КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Новый мир, 2009 № 03 [Мария Семеновна Галина] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Другое что-то

Галина Мария Семеновна родилась в Твери, окончила биологический факультет Одесского университета, занималась биологией моря. Поэт, прозаик, критик. Лауреат премии “Anthologia”. Живет в Москве.

 

*      *

 *

Погляди, какие рыбы ходят в водяном стекле

Погляди, какие жабы сидят слегка навеселе

У них недавно были жабры, а теперь корона на челе

Жабы рыбам говорят

Мы когда-то были вами, о несбывшийся народ

Мы стояли, головами обернувшись на восход

В бездне вод

А теперь мы жабы, жабы, у нас корона на челе

И у нас отпали жабры и мы ходим по земле

В полумгле

Жаба смотрит и смеется, взгляд ее горит как жар

У нее под сердцем бьется теплый камень безоар

Кто найдет волшебный камень, кто его положит в рот

Того пуля не берет.

Жаба, жаба, ты не смейся, говорят ей казаки

А не то схвачу за пейсы да пущу тебе кишки

Я тебя прихлопну, жаба, просто пальцами руки

Жаба бедная смутилась, даже слезы на глазах

Отвечает — сделай милость, забирай себе, казак

Видишь, вот он, полный чар

Чудный камень безоар

Кто его с горилкой выпьет, кто его положит в рот

Тот, простреленный навылет, снова встанет и пойдет

И, минуя все дозоры

Так и будет он ходить

Смертным полем, черным бором

Через реки, через горы

С черной раной на груди

На столе пред казаками чарки горького вина

Рыба с бледными руками поднимается со дна

Ветлы машут рукавами, скачет жаба на метле

Между месяцем и нами кто-то ходит по земле…

 

*      *

 *

От Китайской стены до Золотых ворот

Золотистый плод, солнечный оборот,

И когда, прищурившись, смотришь на облака

Или чуть повыше, можно увидеть, как

Золотой Гагарин махнул крылом и исчез

В голубой глазури потрескавшихся небес.

Там кубышками хлопка по склонам ползут стада,

Даже днем не гаснет рубиновая звезда

И, сухой улыбкой замкнув золотой оскал,

Фотокору степенно позирует аксакал,

Покуда в кольцо замыкают его аул

Верблюжья колючка, праведник саксаул.

Бирюза Самарканда, бешеная Хива,

Малярия ее, халва ее, пахлава...

На трибуне стоящий подливает себе воды

Пожилой звероящер, призывая крепить ряды.

Белый налив, красный диплом,

Пионерский металлолом…

Дыня в два обхвата, мангал, тандыр,

Чай зеленый хорош в жару,

Транспарант с надписью “Миру — Мир!”

Хлопает на ветру.

Или вот: приполярный свет, зеленый лед,

На китобазу опускается вертолет,

И, стерев ладонью изморозь над губой,

Фотокору, гордясь собой, позирует китобой

И не слышит, как в водной толще печальный кит

“Отпусти народ мой” впотьмах ему говорит,

В ледяной шуге, ворочая в горле ком,

Указуя ввысь окровавленным плавником.

Или вот: молодой инженер в секретном КБ,

Он ни грамма сегодня не пил, но слегка не в себе,

Потому что мимо проходит на каблучках

Практикантка Нина в круглых смешных очках,

А она, улыбаясь, рисует свои чертежи,

Карандаш “кохинор” в детских пальцах ее не дрожит,

А он смотрит ей в спину, на нежный затылок ее,

Целый хор эндорфинов в его кровотоке поет,

Ах, любовь на работе, на кончике карандаша,

До ошибки в расчете графитовый стержень кроша.

Нет на них фотокора, поскольку секретно КБ —

За бетонным забором предоставим их общей судьбе,

Молодежная проза, точнее сказать, палимпсест,

Почтальонша с мороза заходит в теплый подъезд.

Репродуктор мычит на стене, а в закатном окне

То ль звезда в огне, то ли всадник на белом коне.

 

*      *

 *

Вот оно движется, толкая перед собой эхо,

То сжимаясь, то растягиваясь в процессе полета,

Это не самолет, это

Другое что-то.

Вот оно промелькнуло над городом и над домом,

Наливаясь багровым, точно в сумерках сигарета,

Середина лета смотрится на Садовой

В зеркало света.

Пропадает в облаке. Отдаленный гул достигает слуха,

И, безучастна к полету небесной пули,

В теплом халате у подъезда дремлет старуха

На венском стуле

Ветер пытается сдвинуть с небесного склона

Облачную громаду.

День не кончается. Вьется в тени балкона

Тень винограда.

Вот оно движется в облачном коридоре,

Недостижимое для радара,

Поворачивает на девяносто градусов, летит над морем,

Очевидно к Босфору.

Рулевой на крейсере задирает голову в небо,

Смотрит, говорит непечатное слово,

Неподалеку рыбаки выбирают невод.

Шевелится в кошелке серебряный шар улова,

Это рыболовецкий колхоз “Красные зори”,

Он выполняет план по лову кефали,

День не кончается. Кто там пишет над морем

Алым на алом?

 

*      *

 *

На это гульбище бессмертных

На эти темные аллеи

Под песню Аллы Пугачевой

Про то, чтоб лето не кончалось

Про я хочу увидеть небо

Пошли, покуда наливают.

Совсем не ведает о мире

О том что девки недотроги

Паук, что свил гнездо в сортире

В дощатой будке у дороги

Он там сидит себе меж бревен

Печален и немногословен

И видит небо в черной рамке

И в облаках сквозные ранки

А мы хотя и бестелесны

На этом гульбище небесном

А все ж пойдем туда где праздник

И пьяных хлопцев девки дразнят

Туда где топают ногами

Под дребезг дикого варгана

И сок мясной шипит и плещет

На раскаленные мангалы

Где исцелившись от печали

Под песни Аллы Пугачевой

В рубахи белые одеты

В крови изгвазданы заката

Плечом к плечу на склоне лета

Стоят мои односельчане

На этом празднике бессмертных

Под золотыми небесами

Топча брильянтовую зелень

Под дребезг дикого варгана

Под песни Аллы Пугачевой

И мы не пробовали манны

Покуда были живы сами —

Мы больше пели чем плясали

И больше плакали чем пели…

(обратно)

Старик, посадивший лес

Тихолоз Антон Павлович родился в 1972 году в Саратове. Учился в Саратовской консерватории, в настоящее время — студент Литературного института. В 2005 году опубликовал в “Новом мире” повесть “Без отца”. Живет в Москве.

 

В одном степном поволжском городе, солнечном, сухом и пыльном, тянущиеся вдоль берега реки лобастые, зияющие размытыми глинистыми оврагами холмы сжимают, словно тисками, старинный, кривоватый, двух-трехэтажный купеческий, поблескивающий там и сям главками церквей исторический центр, расступаются напротив полукруглой волжской излучины — город с трубами заводов, башнями многоэтажек и пытающимися быть прямыми проспектами устремляется в открывающееся степное пространство, как устремляется, закручиваясь, в горлышко воронки водоворот, в то время как на окраинах дома лезут на склоны, завоевывают подступы к холмам, пробираются по ущельям, бетонными мостами перекрывает овраги, по которым каждую весну шумят, несутся, бурлят и гласят во все концы мутные и холодные вешние воды.

Краеведы, если хотите, расскажут вам, почему северная гряда холмов, скобкой загибающаяся от реки, называется Соколовая гора. Помянут соколиную охоту, разведение на склонах охотничьих птиц, а дальше, на плоскогорье, и лошадей, потомков неприхотливых и быстроногих монголо-татарских лошадок. Не забудут, что и Петр I будто бы забирался на крутолобый склон и любовался волжским разливом, направляясь на баркасах до Астрахани воевать лезгинов, однако тут же оговорятся, что, по новейшим изысканиям, великий реформатор все-таки проплыл город не останавливаясь.

Почему южная, ниже по течению реки расположенная гряда холмов называется Алтынная гора, или в просторечии Алтынка, краеведам, возможно, тоже известно, но она, эта южная гряда (упомянутая, кстати сказать, в “Необыкновенном лете” Константина Федина), легендами о посещении царственными особами похвастаться не может. Задолго до основания города в конце шестнадцатого века мирно жила своей незаметной трудовой жизнью, выпасала на склонах золотоордынских лошадей, позже прятала по оврагам деревеньки, а в тридцатые годы века двадцатого, когда у реки заложили целый каскад заводов, стала застраиваться двух-трехэтажными, барачного типа домами. Нахлынувший из деревень люд осушал заболоченные пустыри, строил себе деревянные деревенские дома с усадебками, на месте которых в восьмидесятые годы из серовато-белого силикатного кирпича стали возводить длинные многоквартирные девятиэтажки с мусоропроводами, изрисованными сажей стенами подъездов и воняющими испражнениями узенькими кабинами лифтов.

Вплоть до конца девяностых в одной из таких боком поставленных к крутому и голому склону горы девятиэтажек жил старик. Завод, куда он, отслужив в армии, двадцатилетним парнем пришел работать, изготавливал тяжелые зуборезные станки и в просторечии назывался Зуборезный. Скрипучая железная койка в заводском общежитии поначалу, затем для молодой семьи комната в шумной и тесной, барачного типа коммуналке. Двухкомнатную “гостинку” в девятиэтажке старик получил, когда ему исполнилось пятьдесят, обе дочери выросли и были замужем. Старшая, с мужем уехавшая жить в Ставрополь, регулярно присылала открытки к праздникам. Младшая, по общему мнению намного симпатичнее лицом, поэтому балованная и родителями, и вниманием парней, выскочив замуж, быстро увяла, научилась лихо пить водку, опьянев, позволяла своим, часто случайным, собутыльникам делать с собой все, что тем хотелось.

Из неудачного замужества дочь возвратилась жить к родителям сначала в тесную барачную комнатушку, а потом в двухкомнатную квартиру на высоком восьмом этаже.

Жена старика прожила в новой квартире девятнадцать лет, однако, по ее словам, так и не смогла поверить до конца, что это — ее дом. Рассеянно ходила из комнаты в комнату, вытирала пыль с сумрачно блестевшего полировкой нового платяного шкафа, привычно готовила на троих человек. Как-то вернувшись из магазина с тяжелыми сумками, сказала, что есть не хочет, и прилегла. Старик сделал у телевизора, который смотрел, звук потише, а потом и вовсе выключил, отправился на кухню читать. Старики давно уже спали раздельно, на узких, стоявших у противоположных стен кроватях. Перед тем как лечь, старик снова подошел к жене, дышавшей во сне часто, коротко и неровно, сморщенное и бледное лицо было обращено к окну: старику показалось, что, несмотря на закрытые глаза, — с каким-то напряженным, заинтересованным вниманием. На цыпочках, чтобы не разбудить, он отошел к своей кровати, забрался под одеяло. Наутро жена едва внятно проговорила, что встать не сможет, потому что кружится голова. Позавтракав, старик вызвал из поликлиники дежурного врача, которая, пожав плечами, выписала два рецепта. Купленные стариком лекарства жена принимала пять дней. Послушно открывала глаза, когда муж подходил к постели, но не говорила ничего. Утром шестого дня старик нашел ее уже остывшей, с лицом, все так же повернутым к окну.

От преддверия Кавказских гор до средневолжских степей по железной дороге добираться более суток, да и поезд ходит не каждый день. Дочь из Ставрополя, узнав о смерти матери, приехать смогла только на другой день после похорон. Вместе отправились на кладбище. Поеживаясь на холодном мартовском ветру, старик нахохлился у чужой крашеной ограды, смотрел, как старшая дочь, замерев на полминуты, вдруг рухнула на колени перед свежим холмиком земли и с привывами, по-бабьи запричитала.

Когда через два дня рано утром старик сажал ее на поезд, дочь вдруг сказала:

— Приезжал бы ты к нам в гости, а, отец? Дом у нас просторный. Ты ж ни разу у нас не был. И мать ни разу не была...

Глаза дочери опять затянулись влагой. Отец хмуро смотрел на заполненный людьми перрон: поезд, проходящий через город на юг, только-только объявили.

— Поехать... А сад на кого я оставлю? — возразил старик. — Не смотри, что холод, — через неделю бороновать можно будет. Весной сама знаешь, как земля на горе сохнет. Оглянуться не успеешь, уже сажать пора: редиску, помидоры, перцы, капусту под пленку. Рассаду Люся знаешь какую вырастила...

Он умолк, почувствовав, как с чего-то защемило в груди.

— Да, с огородом мамка любила возиться, — согласилась, еще раз всплакнув, дочь.

— Ну... — Старик сердито нахмурился. — Это, значит, теперь если осенью...

Свистнув коротко, подбирался к станции коричнево-красный, цвета запекшейся крови электровоз, подтягивая состав из зеленых вагонов. Возникла на перроне беготня, точно паника при катастрофе, старика и дочь толкали в спину, в плечо спешащие с сумками и внушительными ручными тележками. Старик про себя только плечами пожимал: куда несутся? По расписанию поезд стоял в их городе сорок минут.

— Смотри, — сказала дочь. — А то приезжай. Внуков понянчишь. Ты и Колю моего видел всего пару раз. Он, когда пьяный, на себя не похож.

Поезд, вздохнув и заскрипев тормозами, замер у перрона. Подхватив сумку, дочь засеменила вслед за ушедшим далеко вперед вагоном.

— Запомни, если поедешь: поезд Новокузнецк — Кисловодск, — остановившись в толпе, говорила дочь. — Билет возьмешь до Невинномысска, дальше автобусом. Если заблудишься, не бойся, спрашивай. Там люди ничего, хорошие: все тебе расскажут...

В первый же вечер после отъезда старшей дочери младшая, до сих пор выпивавшая украдкой, стукнув дверью холодильника, демонстративно выставила на кухонный стол пол-литровую бутылку водки.

— Ну, что, дедусь...

С тех пор как у старика появились внуки, младшая дочь упорно называла его дедом и, если была в хорошем настроении, ласково прибавляла: “Старенький ты мой”.

— Ну, что смотришь? — сказала дочь, разливая по чайным кружкам прозрачную, как родниковая вода, жидкость. — Давай садись. Помянем мамку-то...

Однако когда дочь приглашающим жестом взяла свою кружку, старик развернулся и, ничего не сказав, ушел в малую комнату. Усевшись на диванчик, он несколько минут рассматривал руки, характерно стариковские, с тонкой прозрачной кожей и четко проступившими синими нитями вен. Неожиданно отчетливо, словно вчера было, вспомнил, как двенадцатилетним подростком рассматривал руки бабушки, прикладывал к ним свои, пухлые, с гладкой кожей. Теперь его руки были в точности такие же. Вздохнув, старик потянулся за потрепанным, пожелтевшим журналом, что, заложенный на нужной странице, лежал на столике возле телевизора.

Старик со времени последней болезни жены лишь пару раз включал телевизор — мерцающий голубой экран теперь чересчур назойливо будоражил душу. Чтение же переносилось намного легче, более того, читая, старик увлекался, забывал обо всем. Только вот книг в доме было мало. Порывшись как-то в темной, без окон, кладовой комнатушке, старик обнаружил в глубине полку, куда складывал старые журналы, которые он когда-то выписывал. Из пыльной, пахнущей нафталином бумажной груды вытянул наугад несколько штук: это оказались тонкие, однако большого формата и хорошо иллюстрированные журналы “Знание — сила”. Вчера вечером, открыв журнал наобум, он обнаружил биографическую статью о знаменитом климатологе Воейкове, которую и дочитывал теперь. Если верить статье, жизнь у климатолога была трудная, новые, непривычные идеи его воспринимались в штыки, вызывали поток насмешек. Так, например, Воейков призывал облагораживать климат Земли, для этого на пустых, непригодных для хлебопашества землях сажать леса. Когда ему возражали, что из-за засушливости климата в степи сажать леса бессмысленно, деревьям для роста не хватит выпадающей с осадками влаги, знаменитый климатолог советовал сажать неприхотливые и быстрорастущие акации и клены возможно теснее и с прослойкой кустарника. Зимой между стволами будет наметать, задерживаться снег, летом под кронами образуется собственный микроклимат: лес сам умеет накапливать и беречь влагу. В статье приводился пример одного францисканского монаха, который на голое каменистое плоскогорье близ Иерусалима тридцать лет изо дня в день возил на ослике черноземную землю, саженцы, в кувшинах воду. Теперь там роща ливанского кедра.

Перед тем как лечь спать, старик еще раз заглянул на кухню. Надрывался на плите выкипевший почти до дна чайник. Дочь спала, уткнувшись щекой в сложенные руки. В заботливо поставленной подальше от края на столе бутылке водки оставалось меньше трети.

Наутро за окном ярко голубело небо. Решив, что снова ударил мороз, старик, открывая форточку, ожидал колючего зимнего воздуха, однако с улицы пахнуло теплом, оттаявшей землей и пряным кленовым соком, начавшим уже свое движение в высившихся, словно мертвые, деревьях. Плотно позавтракав, старик обул старые резиновые сапоги и пешком отправился на дачу, посмотреть, как перезимовал сад.

Высокий и крутой, стеной стоящий склон Алтынной горы, который старику каждый раз приходилось преодолевать по пути в сад, словно широкий амфитеатр огибал прячущуюся в ущелье деревню, включенную в состав города как 5-й Динамовский проезд, однако чаще называемую ее исконным именем: Рокотовка. Склон этот в каждое время года имел свой особый цвет. Зимой, занесенный снегом, он стоял белый, искрился до боли в глазах, если светило солнце. Весной зеленел практически сразу же, едва сходил снег, выглядел тогда живописно, словно карпатское предгорье. Оставался таким, однако, недолго: начинавшее припекать жаркое степное солнце быстро выжигало невысокую, едва зацепившуюся корнями за растрескавшийся камень траву. Засушливым летом склон стоял желтый, серел, обнажая каменистые проплешины, ближе к осени темнел до черноты под дождями и первыми непрочными снегопадами. Несколько кривоватых дубков прижилось после озеленительных кампаний, когда школьники с лопатами и саженцами бестолково и шумно карабкались на склон, уже просохший после весеннего схода снега. Выжившие деревца торчали отдельно друг от друга, искореженные, низкорослые, трепетали на ветру почти не дававшими тени листочками. Наискокок пересекала склон узкая, двоим едва разойтись, по-настоящему горная тропинка — пропасть с одной стороны, крутая стена с другой. Плотно утоптанная коричневая глина в сырую погоду становилась скользкой, словно голый лед.

Пройдя деревню и остановившись на пару минут возле вытекающего из подножия склона родника, старик подступил к самому главному, крутому подъему, отмечая про себя, что тропинка, пересекающая косогор, уже просохла, идти по ней было удобно. Поднимаясь в гору, старик ступал размеренно, неспешно, высматривая при каждом шаге место, куда поставить ногу, стараясь не запыхаться и не вспотеть. Долгий весенний день впереди: никакой пользы, если он придет в сад на пятнадцать минут раньше. Дойдя до того места, где дубки на склоне вплотную подступали к тропинке, старик приостановился: по узловатым веткам с незаметными, едва-едва набухшими почками уже ползли цепочкой ожившие после зимовки муравьи. Солнце проблескивало из-за белого, словно из матового стекла, облака, теплый ветерок нежно касался лица. Взобравшись на самый верх, где на тропинке вместо глины желтела мелкая, словно специально наколотая щебенка, старик обернулся, оглядел раскинувшийся у ног дымный и пыльный город, дугой изогнувшийся берег с портом, где повесили свои носы портовые краны, доходящую почти до горизонта голубую гладь широченного волжского разлива. Девятиэтажка, где жил старик, с горы была видна как на ладони, прямая, квадратная, похожая на поставленный на бок серовато-белый силикатный кирпич.

Тропинка петляла по пустырю, изрытому круглыми, похожими на метеоритные кратеры ямами, заросшими степной травой, дальше вела к видимому уже с края горы дачному поселку, полупрозрачным рейчатым заборам, разномастным домикам, черной, жирной, грубо перекопанной с осени земле. На пустыре когда-то добывали желтый глинистый камень, строили из него Рокотовку. Незадолго до войны проложили магистральный, до самой Москвы, газопровод, качали по нему только что открытый в заволжских степях газ. За пятьдесят лет газовые месторождения в Заволжье иссякли, газопровод лежал в земле пустой. Для того чтобы выпускать случайные, без давления скапливающиеся газы, торчал на краю склона отводной патрубок — две разнокалиберные трубы: та, что потолще, прихотливо изогнутая, заканчивалась большим газовым вентилем с рукоятями, похожим на корабельный штурвал, другая, прямая как свеча, имела в высоту метра два с небольшим и устремлялась в небо. Газовое сооружение было огорожено сеткой в стальной раме, что-то вроде прозрачной будки с дверью, но без крыши. О законсервированном газопроводе заботились: раз в год, поздней осенью приезжала на склон машина, трубы и ограду красили серебрянкой. В пустых газовых трубах завывал частый на открытой со всех сторон макушке горы ветер. Иногда вследствие каких-то подземных катаклизмов в трубах начинало шуметь и клокотать, струился в небо прозрачный, словно с кончика сигареты, дымок, возле серебристой ограды пахло, в точности как на кухне, газом.

Проходя мимо газовых вентилей будки, старик прислушался: нет, в этот весенний день земные недра вели себя спокойно. Зеленела на пригорках свежая травка, поверх нее валялись желтые, вывернутые ветром одиночные камни. Ныряя в ямы, тропинка становилась мокрой и опасно скользкой. Проходя их, старик внимательно глядел себе под ноги, замечая отпечатавшиеся в мокрой глине следы сапог и две параллельные полоски: кто-то из недавно прошедших катил с собой ручную сумку-тележку. Чуть дальше плотная, тесно посаженная лесополоса, дуб вперемежку с кленом и акацией, отгораживала дачный поселок от склона, за ее черной унылой массой белела стволами просторная березовая роща. Приближаясь к лесополосе, тропинка чернела, вместо глины ноги топтали жирный лесной чернозем.

Открыв калитку своей дачи, старик по выложенной камнем и поэтому твердой в любую погоду тропинке прошел к садовому домику. Положив на порог сумку, выпрямил спину. Вздыбилась после осенней перекопки черная садовая земля, под деревьями из слоя опавших листьев торчали кое-где черные, забытые на ветке и упавшие на землю, сгнившие, едва стало тепло, яблоки. Вздохнув, старик подошел к самому краю дорожки, присел на корточки. Сыро было пока бороновать. Землю сейчас разровняешь граблями, а она засохнет, заклекнет коркой, через которую пробьются только сорняки. Зима была, в общем, мягкая: всего две или три крупные яблоневые ветки поломало снегом. Старик представил уже, как вечно перечащая ему в деле садоводства жена, объявившись на даче, будет требовать, чтобы он немедленно подвязал ветки, придется с ней спорить, объяснять, что сейчас по земле ходить нельзя: утонешь, как в болоте. Вспомнил, что жена умерла и больше перечить не будет, ощутил короткую, но острую душевную боль.

Негромко хрустнула за соседским забором сухая прошлогодняя ветка.

— Здорово, дедуль! Как живешь-то?

Старик обернулся, откашливаясь, словно спросонья. Соседка Алеся, в черных резиновых сапогах и густо-синей, сильно поношенной куртке, локти положила на разделяющий участки забор. Маленькая и тонкая, народившая двоих детей, Алеся голос имела неустоявшийся, мальчишечий. Старик из года в год, копаясь безмолвно где-нибудь на своем участке, вдруг удивлялся, прислушиваясь: что за пацан появился у соседей? Потом соображал: да это же Алеся! Голос у нее такой...

— Люся как, сильно мучилась, болела? — спросила Алеся участливо.

Старик мгновение смотрел озадаченно, удивляясь, что сам как-то не задумался об этом.

— Нет, — покачал головой. — Легко отошла.

— Ну, земля ей будет пухом, — подытожила Алеся. — Ты-то как теперь? Сад свой бросать не собираешься?

— Да зачем же бросать? — возразил, немного раздражаясь, старик. — Что я, больной или из ума выжил? Своих сил не хватит — вон, дочь всегда поможет.

— Смотри, — проговорила соседка, отходя от забора. — А то бы мы купили участок. Два рядом — хорошо.

Распалив перед домом небольшой костер (электричество в поселке еще не включили), старик вскипятил воду, заварил чай, разложил принесенные с собой хлеб, сваренные вкрутую яйца. Усмехнулся про себя: продать сад! Вообще тогда — на печь и смерти ждать. Жена была не бог весть какая помощница — руководила больше. Знала, когда сажать, удобрять, опрыскивать. Хотя она и ела-то по крупинке... За лето нагорбатишься, к осени глаза б этот сад не видели. А снег ляжет — не знаешь, куда себя деть.

Когда золотистое солнце, уже высоко забирающееся на небе в конце марта, коснулось краем дальней, с западной стороны поселка темнеющей сосновой рощицы, спрятавшись другим за светящееся, словно из подтаявшего снега вылепленное облако, старик отправился домой. Грузно шлепал резиновыми сапогами по подсохшей за день тропинке. Как всегда, целый день проработав в саду, чувствовал теперь, как переполняет его особая, светлая и благостная — словно в церкви службу отстоял — честная трудовая усталость. На ходу размышлял, что это за штука такая — старость. Вот через месяц ему исполнится шестьдесят девять — дед, неработающий пенсионер. Однако ж пешком бодро возвращается с дачи. Когда тридцать пять лет назад закладывали дачный поселок и приходилось из сосняка возить на тачке лесной чернозем вперемежку с прелой хвоей, настилать поверх бесплодной глинистой щебенки, — молодым себя считал! — ноги-руки болели так, что по дороге домой приглядывался к каждой обочине: не прилечь ли до утра...

Солнечная и сухая погода держалась весь апрель. Рассада на подоконнике, куда каждое утро исправно заглядывало солнце, тянулась вверх, так что старик с беспокойством подумывал, не перенести ли ее вглубь комнаты: перерастет — высаживать нельзя будет. Земля на открытой всем ветрам горе сохла, как всегда, быстро. Придя в следующий раз навестить сад, старик на вымощенной камнем тропинке присел на корточки, потрогал ладонью землю — и схватился за голову! Спотыкаясь, поскорее побежал в домик за граблями, как будто лишние минуты тут что-нибудь решали. Солнце в середине дня так припекло, что старик, поработав десять минут, одно за другим снял пиджак, рубашку, белую домашнюю майку. Остался в брюках, плечи и спину подставил солнцу. Каждую весну получалось так: боронуешь, пот по голой спине катится, а мимо идут люди в куртках, свитерах. И самому-то страшно от собственной смелости: в оврагах под горой снег еще не стаял. Топаешь вечером домой, счастливый от усталости, — бока печет, словно завернулся в очень теплое, колючее покрывало из верблюжьей шерсти. Первый загар в новом году...

Наработавшись за день, старик вечерами долго ворочался в постели. Металась, бессвязно бормотала в пьяном сне в соседней комнате дочь. Как-то, промучившись заполночь, старик вспомнил народное средство от боли в мышцах: сто пятьдесят граммов не закусывая. Решившись, встал с диванчика. Прозрачную жидкость, что обнаружилась в бутылке на кухонном столе, старик налил в стакан, поднес было ко рту, но от неживого, химического запаха водки подкатило такое отвращение, что старик поскорее поставил стакан, а потом, махнув рукой, выплеснул содержимое в мойку, которую тут же сполоснул водой. Принес из комнаты журнал. Прихлебывая свежезаваренный чай, стал читать биографическую статью об американском исследователе природы. “Простому обывателю, оказавшемуся в тропическом лесу, грозит разве что опасность заблудиться. За ним будут пристально следить сотни внимательных глаз, но едва ли кто покусится на его драгоценную жизнь. Напротив, такого лесного бродягу, как Сетон-Томпсон, в тропических зарослях подстерегают постоянные, неожиданные и не всегда приятные встречи. Едва устроишься на ночлег, как, сердито хрюкая и грозно бряцая иглами, пробежит по тебе, словно ты просто поваленное дерево, дикобраз...” Начав сладко позевывать, старик закрыл журнал и отправился спать.

Наутро он проснулся поздно, однако чувствовал себя бодро. Едва позавтракав, тут же отправился на дачу — добороновывать. Все круче и круче забиралась в гору сухая глинистая тропинка, белое солнце за спиной мягко грело макушку. Стоявший без листьев по такой теплыни лес казался погибшим в результате какой-то вселенской катастрофы. Старик, проходя посадки, приглядывался к набухавшим почкам, замечал кое-где уже показавшийся из коричневой шелухи нежно-зеленый краешек формирующегося листа. В косых лучах ползущая по ямам и кратерам тень старика вырастала длинной. Подсохнув, шуршали, словно подарочная оберточная бумага, опавшие прошлогодние листья.

Старик давно заметил: на его дачу, расположенную высоко на горе, удобно идти работать рано утром и возвращаться домой попозже вечером, тогда солнце, весьма жаркое летом в степных краях, оказывается каждый раз за спиной. Старик не сам выбирал место, где заложить сад, — родной завод, не спрашивая, выстроил дачный поселок, совершенно случайно оказавшийся с западной стороны. Летом, когда город внизу у реки душила жара, здесь было прохладнее, ночи — свежее. В прежние годы старик пробовал ночевать на даче: вечером после работы ковылял в гору, наутро, переспав в домике, не завтракая, тащился обратно. В несколько дней замучился: солнце на безоблачном небе нахально блестело прямо в лицо, зависнув низко над горизонтом, так что слезились и болели глаза. В дачный поселок в принципе ходил автобус, сильно в объезд крутой горы. Однако остановка его была совсем в другом микрорайоне, считавшемся на южной окраине города центральным. Если силы есть, пешком через гору получалось быстрее и проще.

Раскрыв калитку и положив на порог садового домика сумку с провизией, старик первым делом старательно обходил сад. Сорвав мимоходом, жевал первые выглянувшие из земли терпкие перышки молодого, сам собой растущего чеснока (сортовой, с крупными головками, посаженный с осени и тоже уже проросший, старик не трогал). Раздевшись до пояса, принимался за работу. Понемногу, не спеша приготовлял ровные, точно по линейке прочерченные грядки — морковка, свекла, фасоль, укроп. Выпрямляя усталую спину, еще раз осматривал сад, прикидывал, где будут посажены огурцы, помидоры, капуста и перцы. В апреле, несмотря на пышущее солнце и потемневшие от загара руки и спину, тепло было еще непрочным, земля вместе с талой снеговой влагой хранила в себе еще и губительный зимний холод.

Лишь после заморозков, случившихся, как положено, на майские праздники (старик за тридцать пять лет по пальцам мог перечесть года, когда их не было), дождавшись, когда стает засыпавшая проклюнувшуюся уже редиску снежная крупа, старик решил, что во вновь прогревшуюся землю пора высаживать рассаду. Несло перегаром от дочери, в дачном автобусе — старик не решился нести рассаду пешком — вяло мотавшей всклокоченной головой. Лишь на свежем воздухе дочь немного пришла в себя. Трясущимися пальцами держала ворсистые, хрупкие стебли помидорной рассады, пока старик готовил лунки, бережно окутывал обнажившиеся было корни черной садовой землей. Когда он предложил обедать, дочь, не попробовав даже сваренной на костре гречневой каши, заявила, что пойдет поболтать с соседкой, и исчезла. Старик, разомлев от еды, посидел немного перед домиком, потом принялся в одиночку копать лунки, рыхлить, пересаживать из ящика стебель за стеблем, поливать водой. Распрямляя ноющую спину, посматривал на неумолимо катящееся к горизонту солнце, светло улыбнулся, вспомнив прочитанный накануне рассказ писателя Пришвина про то, как, живя в тихом лесном домике, он прикармливал гречкой случайно залетавшего грача. Подошедшая в этот момент к забору соседка Алеся остановилась с виноватым, сочувственным видом:

— Дедусь! Иди Наташку свою забирай. Лежит на перекрестке, переедет ее еще кто.

Шатающуюся, в пьяном беспамятстве что-то лепетавшую дочь старик уложил спать на единственную в садовом домике широкую двуспальную кровать, сам на ночь пристроился рядом. Рассады в привезенном ящике оставалось — завтра весь день сажать не пересажать.

На другой день вечером, вернувшись домой, старик в почтовом ящике нашел открытку: старшая дочь из Ставрополя запоздало поздравляла отца с уже прошедшим, забытым за делами днем рождения. Старик с полминуты рассматривал красивый, буковка к буковке, почерк старшей дочери, пожелания счастья, здоровья, долгих лет. Наташке привет. Под всем этим рельефные, с тенями, как старик сам не нарисовал бы, наискосок красные и синие буквы: “Приезжай в гости!”

— Эх, вот пишет! — поворачивая открытку в руках, сказал старик. — Да как же я теперь приеду? Самая работа в саду...

Назавтра он собирался везти на дачу другой, не менее внушительный ящик с рассадой.

Пока жарит солнце да вихрится пылевыми смерчами весенняя сушь, высаженную в открытый грунт рассаду необходимо поливать. Однако в тот год, едва старик высадил последний серо-зеленый капустный росток, зарядили на неделю моросящие дожди — такое в степных краях случается не чаще, чем раз в десять-пятнадцать лет. Спрятался в сером сумраке закругленный амфитеатром склон. Старик только уныло качал головой, подходя к пестрящему дождевыми каплями окну. Идти пешком на гору он не решился, потому побрел на остановку автобуса. По раскисшему дачному проулку едва доковылял до своего участка. Потоптался на твердой, вымощенной желтым камнем дорожке, поглазел на мокнущий под дождем сад: рассада бодро и крепко сидела в земле, потряхивала листиками от попадавших на нее дождевых капель. Однако уже проклюнулись между лунками первые былинки пырея... И подойти было нельзя — утонешь! Старик, тяжко вздохнув, махнул рукой, поехал обратно.

— Это ж не вовремя какой-то дождь, — вздыхали садоводы в автобусе. — Все погниет теперь и сорняками заглушит. Сейчас опрыснуть бы надо, а то червяк сад заест, — так нельзя: все в землю обратно смоет.

Когда промаявшемуся несколько дней бездельем старику снова попалась на глаза открытка из Ставрополя, он усмехнулся про себя, пожал плечами:

— А что, сейчас на даче все равно делать нечего...

— Поезжай, дед, — лепетала сидящая за кухонным столом перед подозрительно пустой и чистой тарелкой дочь. — Что ты здесь будешь торчать? А я пока за огородом послежу...

— Да, ты уж последишь! — проговорил старик, все еще держа открытку в руках.

Однако наутро, увидев за окном все тот же серый сумрак, оделся почище, выискал в шкафу длинный, с массивной ручкой старомодный зонт, начистил ботинки защищающим от воды кремом и поехал на трамвае на вокзал покупать билет.

Под дождем немного желающих путешествовать. В полупустом вагоне женщина лет сорока, ехавшая с пересадкой до Нальчика, ходила от отделения к отделению, высматривая, с кем бы поменяться местом, но, как назло, нижние все оказывались занятыми. Глянула на старика, место которого было ровно под ее верхней полкой, улыбнулась покорно своему невезению в этой поездке. Старик, удобно устроившись на поездном ложе, раскрыл книгу, что взял почитать: переводной роман про немецких крестьян. В книге персонаж с агрономическим образованием объяснял другому персонажу, владельцу усадьбы, что зря перекопали луга: возле леса слишком сыро, сажать что-либо бессмысленно. За окном под пасмурным небом уходила вдаль пестреющая разнотравьем степь, неподалеку от железной дороги катил по мокрому асфальту красный, старой модели “Москвич”. Метрах в пяти вдоль всей щебенчатой насыпи торчали из травы невысокие, едва по колено, елочки с узкими игольчатыми лапами, сгрудившимися тесно-тесно, — уже взрослые, не одно десятилетие торчали в земле. “Влаги им не хватает! — догадался старик. — Дождей нет, вот они и не растут”. Он вспомнил, что видел строевой сосновый лес, когда по путевке от завода единственный раз ездил в Центральную Россию. Стояли рядами, одна к одной, прямые стволы-колонны, сомкнулись высоко над головой кроны, словно потолок в храме. В этом странном, непривычном лесу было весьма сумрачно и сыро, при этом видно довольно далеко, можно, как по парку, свободно бродить между стволами. Под ногами мягче ватного матраца проминался толстый ковер прелой хвои, настойчиво и неотвязно, напоминая о парфюмерном магазине, пахло хвойным мылом...

Поезд заметно разогнался, приближаясь к Волгограду, побежали за окном первые домики предместья. Старик приник к окну, заметив исполинскую Родину-мать, что до сих пор видел только по телевизору. Разглядывая черное, мистически мрачное изваяние, простершее над Мамаевым курганом железобетонный меч, старик почувствовал, как побежали по спине мурашки и стало страшно, точно ночью возле кладбища, особенно когда статуя быстро приблизилась, будто шагнула к поезду, и стала разворачиваться, испытующе вглядываясь во вновь прибывших в город.

На вокзале, чтобы скоротать долгую стоянку, старик вышел на перрон под моросящий дождь. Терпко несло дизельными выхлопами от рокочущих где-то тепловозов, тускло блестели глубоко под платформой хорошо накатанные железнодорожные рельсы. Когда объявили отправление, старик послушно забрался в вагон, однако остался стоять в тамбуре. За окном запертой вагонной двери вместо быстро истаявшего города потянулась степь.

За Волгоградом дождливая сырость быстро кончилась, свежая полоска голубого неба обозначилась у горизонта. Степь за окном вагона на глазах желтела, трава, совсем недавно сочная и зеленая, здесь уже оказывалась выжженной солнцем.

— Что ж, дожди сюда не докатились, что ль? — вслух проговорил старик. Он подошел к окну тамбура с другой стороны. — А где ж встречная колея?

С обеих сторон шедшего с хорошей скоростью поезда уходила под самый вагон сиреневая щебенчатая насыпь: железнодорожная линия через голую и пустую степь была одноколейной. Вот застучали под колесами стрелки и стыки разъезда, на путях черно дымил дизелями дожидавшийся своей очереди проехать грузовой состав. Вечерело, сгущались сумерки. Старик долго щурил глаза, вглядываясь в синеющую, сливающуюся с небом даль, искал огоньки какой-нибудь отдаленной деревни. Спешно отстранялся, чтобы не удариться лбом, когда вагон начинало трясти и шатать на стрелках разъездов. Проплывали мимо крохотный станционный домик с темными окнами, небольшой запыленный палисадник и единственное чахлое дерево. Поезд, слегка закругляясь, набирал скорость. Наконец показался и огонек, ярко, сочно светившийся в сгущавшихся сумерках — зеленый свет светофора впереди. “Эх, вот бы где лес посадить! — вздыхал старик, отодвигаясь от окна. — Как тот францисканский монах. Только тридцать лет поливать...”

— А мы думали, вы в Волгограде сошли, — сказала, свешиваясь с верхней полки, ехавшая до Нальчика женщина, когда старик, едва переступая ноющими от усталости ногами, вернулся на свое место в вагон. — Нет вас и нет! Думали, или вещи свои забыли, или от поезда отстали.

— Да нет, вон в тамбуре стоял.

Тускло, почти не давая света, желтел светильник под потолком. Вагон укладывался спать.

В Ставрополе возле автовокзала старик, пробравшись через толпу, на оживленной улице спросил у прохожего, как проехать до девятой поликлиники. Улица Руставели, где жила дочь, оказалась сплошным частным сектором, с обеих сторон тесно притиснулись друг к другу свежевыстроенные двух- и даже трехэтажные коттеджи. Дочь, не ждавшая всерьез приезда отца, от радости всплеснула руками. Ее муж, Колька, придя вечером с работы, предложил по пятьдесят грамм за встречу, но старик, поморщившись, отказался. За кухонным столом прихлебывал крепкий свежезаваренный чай с сыпучим песочным печеньем, после которого оставался во рту нежный вкус сливочного масла. Глядя, как старший внук нежится во дворе на расстеленном надувном матраце, подставляя остывающему солнцу то один, то другой бок, старик неожиданно сказал:

— А у вас тут, я смотрю, зелено, трава кругом и деревца. А я вот ехал: после Волгограда вся степь стоит желтая, ни травинки зеленой, ни деревца. Уже сейчас, в конце мая...

— Знаем, сами ездили, — деловито заедая селедку ржаным хлебом, отозвался Колька.

— А здесь много дождей, наверное...

— И дождей, — подтвердила, складывая локти на столе, дочь.

— В Ставрополе ключи бьют, — сказал Колька. — В какое место в земле ни ткнись... Посему и основали город на этом месте казаки. Так-то тут ни речки, ни ручья. Мы купаться на озеро ездим, за город...

Слушая, старик почему-то вспомнил виденный им, пока на автобусе ехал из Невинномысска, ряд из семи или восьми высоких и прямых дубов, словно колоннада выстроившихся вдоль дороги.

— В этом году залило нас, — сказал старик. — Третью неделю уж брызжет и брызжет с неба. Я потому и приехал — на даче с дорожки не сойдешь...

— Ну а у нас ничего, — отвечала, улыбаясь, дочь. — Вон солнышко светит.

Назойливая муха кружилась над лопатками лежавшего на надувном матраце внука. Дергалась, едва муха присаживалась, на спине усеянная родинками кожа цвета молочного шоколада, внук недовольно приподнимал большую, лохматую голову.

Ночевать старика положили в комнате на малообжитом втором этаже с белыми, словно в больнице, стенами без обоев. Вплотную придвинулся к платяному шкафу разложенный старый семейный диван, на единственный стул старик сложил одежду, пристроил к свободной стене дорожный чемодан. Почти все пространство письменного стола у окна занимал черный телевизор, на панели которого мерно мигала красная точка-лампочка. Дочь, устраивая старика в комнате, рассказала, что дом их понемногу достраивается: собираются на втором этаже сделать туалет и ванную. А пока старику придется пользоваться тем, что внизу. Так что ночью на лестнице осторожней. Почитать перед сном старик подобрал валявшуюся в комнате книжку о красотах природы Ставрополья. Основная беда этих мест — суровые ветра-суховеи, сдувающие с полей черноземный слой, в результате обнажается бесплодная глина, неукротимо растут с каждой весной овраги. Бороться с этим можно, сажая лесополосы. На Ставрополье хорошо растут, легко приживаются и быстро достигают размеров взрослого дерева акация, разные виды клена, главным образом американский, а такженеприхотливый казахстанский и низкорослый кустарниковый.

Утром старика разбудили звонкие детские голоса. Дочь с зятем за столом завтракали, вид у обоих был озабоченный.

— Соседи звонили, твои, из Саратова, — без всякого вступления сказала дочь. — Говорят, Наташка шумит очень, вторую ночь спать не дает.

Придерживая кулаком тяжелую спросонья голову, старик опустился на пододвинутый табурет.

— Чего это она? — беспечно, вроде как чужой беде, усмехнулся Колька-зять. — В молодости не нагулялась?

— Свободу почувствовала! — сказал старик сердито. — Оставили одну — приводи кого хочешь.

В кухню он вернулся через четверть часа уже совершенно одетый, умытый и причесанный. Спросил: троллейбус, что вез его от автостанции, доходит ли до железнодорожного вокзала.

— Нет, пересаживаться надо, — удивленно глядя на тестя, отвечал Колька. — Или на маршрутке: до вокзала прямая ходит от поликлиники.

— Ты сядь позавтракай сначала! — потянула старика за руку дочь. — Куда разогнался-то? Семи еще нет, а кассы на вокзале все с восьми. Будешь там зря торчать...

Старик поехал домой как раз вовремя: прекратились дожди, разросшиеся со страшной силой сорняки безжалостно глушили не особенно окрепшую рассаду и едва проклюнувшуюся фасоль. Жарило в небе солнце, парило от глубоко промоченной земли. Поднимаясь крутой тропинкой по склону, старик ладонью смахивал со лба пот, думал: вот бы тут росли деревья... Тогда в любую жару не пекло бы голову! Как-то, пересекая изрытый кратерами пустырь, старик решил сделать крюк, завернуть в соседнюю березовую рощу, что подступала к самому склону Алтынной горы, крутому и непроходимому в этом месте. И здесь глубокие круглые ямы испещрили землю: неизвестный старику лесовод насадил березняк прямо на выборках строительного камня. Насадил давно: белые с черными крапинами стволы стояли внушительно, по три-четыре из одного корня, высоко над головой шелестела полупрозрачная листва. У старика стало торжественно и радостно на душе, едва он вошел в лес. Солнце больше не пекло. Словно музыка, разливался тонкий и довольно пряный аромат, источаемый движущимся под корой и в прожилках листьев березовым соком. Пройдя рощу насквозь, старик вышел к полосе плотного, вперемежку с кленом и акацией дубняка, на светлой опушке которого расстилался ковер из темно-зеленых широких и мясистых листьев, торчащих из земли тесными пучками. Старик привычно присел на корточки. Где-то он уже видел это растение, свертывающее листы ладошками... Стал осторожно перебирать пальцами мясистые, гладкие, словно из плотного пергамента, листья и вспомнил: ландыши. На опушке дубовых посадок рядом с каменистым обрывом росли лесные ландыши. Заметив среди плотной темной зелени одинокую травяную ниточку с пятью или шестью крохотными белыми колокольцами, пропущенную жадными любителями лесных первоцветов, старик опустился на колени. Точно в земном покаянном поклоне приник лицом к цветку, вдохнул серьезно-глубокий, влажный, упоительно нежный аромат. Успокаивающе шелестел над головой лес. Ниточка ландышевого цвета — едва задохнувшийся от прилива крови к голове старик поднялся на ноги — снова спряталась за широкими мясистыми листьями.

Лето, подразнив было дождями, вышло-таки засушливым. Каждый вечер, едва только смягчался жар грозно висящего в белесом безоблачном небе солнца, старик брал в руки ведра. На своем участке он даже ненасытную капусту предпочитал поливать вручную, потому что возиться со шлангом не любил: как ни осторожничай, растягивая его по участку, обязательно что-нибудь снесешь, поломаешь, погубишь. Воду для полива старик черпал из внушительной, сваренной из толстых стальных листов “емкости” на пять кубических метров, которая дважды в неделю наполнялась от старенькой, тридцать пять лет назад пробуренной артезианской скважины. Вода на сухой горе была дефицитом: водоносный слой, выливавшийся родниками у подножия, залегал на восьмидесятиметровой глубине. Зато и качество воды было редкостным: оставленная в ведре, она не зацветала, не прокисала, месяцами оставалась пригодной для питья. Имевшие участок на Алтынке садоводы утверждали, что в воде, которой они поливают огороды, есть добавка солей серебра.

Подальше от города, возле автобусной остановки, дачи были поновее и побогаче, там рыли пруды и воду для полива качали глубинными электронасосами. В более старых и более бедных садоводческих кооперативах у края горы близость артезианской скважины угадывалась по приглушенному тарахтению движка внутри мазанной белой глиной кирпичной будки, размеренному мелодичному поскрипыванию подржавевших блоков, преобразовывавших круговое вращательное движение в возвратно-поступательное.

В торчащей из бетонированного основания ржавой трубе ходил, точно ванька-встанька, промасленный, поблескивавший на солнце поршень, разбрасывая во все стороны брызги, пробирался на дорогу, скапливаясь в лужи, драгоценный серебряный ручеек. Ключом от будки с движком заведовал сам председатель садоводческого кооператива. Два раза в неделю, заведя мотор и пустив ржавый скрипучий механизм, председатель день-деньской нарезал круги по поселку, следил, не подключился ли кто напрямую к общей трубе, не ворует ли воду. Устав кооператива обязывал при любой погоде обходиться той водой, что наливалась в “емкость”.

Летнюю жару и сушь старик не любил. С каждым новым безоблачным днем нарастало гнетущее настроение, голубое небо давило, словно крашенный лазурью потолок в деревянном сарае, хотелось, чтобы хоть на пять минут тучка, закрыв белесое, безжалостное светило, брызнула теплым, едва долетающим до земли летним дождиком. К середине дня белые облака, точно разрозненные куски ваты, скапливались на небе, подолгу, как нарисованные, висели на одном месте, истаивая только вечером, иссушенные жарой и солнцем.

Нагорбатившись на огороде, старик по вечерней заре пешком возвращался домой. Дочь за тонкой, разделявшей комнаты перегородкой храпела грозно, по-мужски. Придвинув к кровати настольную лампу, старик читал книжку за книжкой, очень обрадовался, случайно найдя в кладовой задвинутую в дальний угол пачку старых журналов “Юный натуралист”, что выписывался когда-то для старшей дочери. Открыв наугад первый же, лежавший сверху, серый от пыли журнал, старик наткнулся на рассказ “Космонавт Юрка”. Лирический, неторопливый рассказ. Юрка — тракторист лесного хозяйства. Специального лесного плуга в хозяйстве нет, поэтому, отправляясь в лес, Юрка цепляет к трактору тяжелую чугунную чушку с приваренными к ней, торчащими в разные стороны стальными обрезками. Протаскивает чушку по вырубкам и погорелым местам, рыхлит землю, идущий следом лесник Семеныч разбрасывает по бороздам сосновые семена-крылатки. Сашка, пятилетний Юркин племянник, насмотревшись телевизора, окрестил Юркино изобретение ракетой. “Завтра опять ракету цепляй”, — говорит Семеныч, заглянув к Юрке вечером. Ну а если есть ракета, то Юрка — космонавт.

“Однако! — подумал старик, откладывая в сторону тонкий, как школьная тетрадка, журнал. — Получается, лес и семенами можно сажать! Хотя...” Он открыл рассказ, снова перечитал строки про ракету. “Это ж тайга! В тех краях дождь, случается, сутками идет. Вот лес там и растет...” Предыдущий прочитанный стариком рассказ так и назывался: “Дождь”. Нудноватый рассказец. Сгорбленная старушка, под дождем собравшаяся в соседнюю деревню, радуется, что убили объявившегося в ближнем лесу медведя-шатуна, голодного, злого, загрызшего уже двух собак. А лирическому герою рассказа этого медведя жалко...

“Да уж, пойдет тут дождь!” — с досадой думал старик, наутро выглядывая в окно на небо.

Порывы ветра, горячие, пахнущие пылью, от которых скребло в горле, подталкивали в левый бок, пока старик взбирался по косогору. Значит, дул юго-восточный, из Казахстана, — самый скверный ветер в тех краях, летом приносивший засуху, а зимой — морозы двадцать градусов.

“Здесь семенами сажать!.. — Сберегая силы, старик останавливался. Из-под белой панамки капал на нос и щеки едкий соленый пот. — Так это надо возле каждой просеки артезианскую скважину бурить. Прокладывать трубы, специального человека сажать, чтобы все это охранял, каждый день включал поливную систему...”

Взобравшись на макушку горы, старик обернулся — по привычке глянуть на город, но поскользнулся на щебенке, охнул и пошатнулся. Теряя равновесие, коленом ткнулся в мелкий сыпучий камень. По счастью, несильно: ногу не ушибло, а вроде как судорогой свело. Однако, раздосадованный на свою неловкость, старик не спешил подниматься. Плавно переходил в отвесный обрыв нагретый солнцем, словно кирпичи в русской бане, склон. Трепал и ерошил волосы как из печки пыхавший суховей. Он да северный ветер осенью до последней крупинки выдували чернозем: обычной траве не удержаться между мелких серовато-синих глинистых камней. Но покачивались, стряхивая пыль, грозно ощетинившиеся иглами стебли репейника, с весенних дождей вымахавшие в человеческий рост да так и засохшие. В паре метров от него трепетали листочками еще какие-то сморщенные и запыленные, однако ж зеленые, вполне живые кустики. Приглядевшись, старик не поверил своим глазам. Рискуя снова поскользнуться, поднялся, подошел, пощупал у торчащего из мелкой щебенки кустарника листья. Сомнений не было: на голой, обдуваемой злыми ветрами макушке горы росла вишня. Озадаченный, старик выпрямил спину. Как могло сюда, на бесплодный склон, попасть прихотливое садовое дерево? Балансируя на скользком косогоре, старик подобрался к другому кустику с колючим стеблем и удивился еще больше: это была малина. Дальше в небольшом углублении прижался к земле, заранее спрятался от ледяного ветра боярышник — этот, привычный к засухе, умудрился даже народить ягод, мелких и твердых, как сухие горошины. Создавалось впечатление, что здесь, на краю горы, какой-то безумец пытался насадить сад, воткнул в землю саженцы, частично выжившие, несмотря на ветра и сушь. Выпрямляясь, старик глянул в сторону дачного поселка: до него, до первых артезианских скважин, от края склона было с полкилометра. Не иначе как кто-то, проходя по тропинке, выплюнул вишневую косточку, которая, удачно закатившись под камешек, проросла. Или, поскользнувшись на щебенке, опрокинул ведро с малиной...

— Значит, могут расти из семян! — вслух проговорил старик. — Даже на такой бесплодной земле...

Все последующие дни росшие посреди стерильного, как медицинский шприц, склона кустики не выходили у старика из головы. Собственно, почему бы и нет! — размышлял он. Если семена удачно попали в землю, их вовремя намочило дождем... Вечером, возвращаясь привычной дорогой, старик замечал то там, то сям уже немного пожухлую в середине лета, желтеющую, однако вполне бодрую кленовую поросль, торчащую из щелей в заводских заборах, из щебенки железнодорожной насыпи, даже из фундамента многоэтажных домов. Выросла весной во время дождей!

К началу августа работы в саду стало меньше. Выкопали вдвоем с дочерью картошку на огороде, лук и чеснок. Фасоль, морковка, свекла зрели теперь без полива. Помидорам, лунки которых возле корней надежно были укрыты перепревшим навозом, полив бы только навредил. Даже разлаписто сидящая в земле, похожая на бутоны чайных роз капуста в августе денек легко обойдется без полива. Случившиеся несколько дождливых и холодных дней напомнили, что близится осень. После дождей из земли с бешеной силой поперли сорняки, старик, часами работая мотыгой, на ладонях натер мозоли. Тяжело вздыхал, выбираясь за калитку в проулок: размокшая от дождей, беспорядочно истоптанная серая глина на дороге высохла, оставив твердые, как камень, комья и рытвины, спотыкаться о которые было больно.

Крепко поработав с утра, старик к полудню садился возле домика пить чай. Вяло отмахивался от назойливо вьющихся мух, не думая больше о заботах, с гордостью созерцал сад, точно шатер сомкнувший вокруг него зеленые своды. Вспоминал слова покойницы-жены: сад вырастить — это как детей воспитать. Соскучившись бездельем, запирал домик, отправлялся бродить по лесным посадкам, углубляясь все дальше и дальше, открывая для себя новые, по-настоящему дикие лесные уголки, где торчали мертвые, высохшие, точно обугленные, дубовые стволы, а между ними в поднимавшейся кленовой поросли кружили, выписывая вензеля, бесконечные заячьи тропки. Назойливая лесная мошкара лезла в глаза, висла против уха, невозможно было отогнать.

Как-то, миновав полосу тесного, непроходимого, как джунгли, кленовника вперемежку с акацией, старик вышел в просторную и светлую березовую рощу, напоминавшую декоративный парк: старые раскидистые деревья отстояли далеко друг от друга, между ними зеленела коротко выкошенная трава. У берез, росших в стороне от дачного поселка, прямые тонкие ветви свисали до земли, торчали кое-где между листьями зеленые палочки-сосульки размером с детский указательный пальчик. “Березовые сережки!” — догадался, подходя вплотную, старик. Вспомнилось в далеком детстве слышанное слово “сережки”. Это, наверное, и есть семена... Старик потрогал, а затем осторожно помял пальцами одну сережку, оказавшуюся твердой, — сразу чувствовалось, что незрелая. “Осени надо ждать”, — понял старик. Все семена, как и фрукты-овощи, к осени поспевают, чтобы зимой ветром разнесло, под камни, в грязь, в траву дождем прибило.

В другой раз он набрел на участок совсем молодого, подрастающего леса. Невысокие и тонкие деревца, в пучок собравшие и стремившие в небо свои ветви, так юно, свежо трепетали листьями в золотистом свете вечернего солнца, что старик остановился полюбоваться. Клены, — определил он, присмотревшись. На гладких, толстых, в сравнении с березовыми, угловатых ветках висели целые зеленые гроздья продолговатых, формой напоминающих лопасть самолетного пропеллера семян-крылаток. Бросишь крылатку на землю — она, падая, начнет вращаться, по ветру полетит далеко... Тоже не вызрели! — определил, осмотрев семена-пропеллеры, старик. Куда ни сунься, осени требовалось ждать.

“Вот что надо высаживать — клены!” — решил он. Растет быстро, а какая красота получается!.. Клены неприхотливы, как трава. На замусоренных пустырях, заброшенных стройках, оглянуться не успеешь, вырастают в человеческий рост. На железной дороге специальные бригады путейцев каждый год вырубают нагло прущую кленовую поросль.

Старик сощурился, разглядывая мелко шелестящий лес. Судя по тому, сколько ростков пробивалось из каждого корня, посажено было семенами. Кто-то землю лопатой копнул, горсть крылатых пропеллеров бросил. Между деревьями расстояние — метра полтора-два. Тут и работы-то немного, а какая территория лесом засажена...

От волнения старику стало жарко, он потянулся к вороту рубашки, и без того расстегнутому нараспашку. “Кто-то сделал — а я-то что? — воскликнул про себя. — Не могу лопатой дерн ковырнуть, бросить туда семян?.. — Он поддел ногой желтевший в траве острыми изломами камень. — Тут глубоко и не надо — просто чтобы в землю попало...” Подойдя ближе, прикоснулся щекой к шершавому серому стволу и почувствовал прилив доброй, чистой радости: безмолвное дерево словно бы лаской ответило на ласку.

— Рано еще! — отстраняясь, вслух сказал старик. — У вас еще семена не созрели. А у меня на даче дел полно...

В августе, когда нагретые солнцем белые, желтые, алые яблоки и груши уже висели, видимые на деревьях издалека, садоводы стали жаловаться, что урожай с их участков воруют. Сосед старика через проулок, приезжавший на дачу на оранжевых, словно апельсин, “Жигулях”, не боялся сажать помидоры на неогороженном пятачке земли возле леса за дачным поселком, на тачке возил воду, поливал. Старик как-то сидел на низенькой скамеечке перед домиком, скрытый кустом шиповника, жевал хлеб с колбасой, прихлебывал чай, неторопливо размышлял, где лучше начать сажать лес: изрытый метеоритными кратерами пустырь просто просился, чтобы на нем росли деревья, однако на склоне, что амфитеатром окружал Рокотовку, летом в жару тень была нужнее. Старик уже представлял себе, как шагающие в гору по крутой и узкой тропинке под шатром из тенистых кленовых ветвей поминают добрым словом посадившего лес. Почему-то вспомнил прочитанное на днях: в Италии, чтобы взбираться по склону к святыне, заходят в каменный портик с колоннами. Рассказчик пишет, что, идя в гору, он хочет видеть небо, потому ждет, что это архитектурное излишество вот-вот кончится, выглядывает в нетерпении из-за колонны и в ужасе обнаруживает, что портик, извиваясь серпантином, тянется до самой вершины горы.

Женщина — в руке пустое пластиковое ведро, белый, словно у доярки, халат и напоминающее покрывало католической монахини сооружение на голове — прошла по проулку. Быстро и, как показалось старику, похотливо оглянулась, подступила к соседскому пятачку земли — и стала собирать спелые помидоры в ведро. Старик, спокойно доев, встал отнести в домик пустую чайную кружку, хрустнул возле крыльца сухой веткой, тетка в белом халате резко обернулась. Старику стало неуютно, когда он ощутил на себе пронзительный, как игла, взгляд. Подхватив ведро, женщина пошла прочь, развязно виляя бедрами.

На другой день, узнав, что старик случайно видел воровавшую, дочь кричала на весь поселок:

— Что ж ты, совсем из ума выжил? У людей урожай воруют, а ты сидишь, смотришь!..

Заявила, что на даче надо ночевать, как все нормальные люди, и если сам старик не хочет, то ночевать будет она. Дочь работала посменно: на сутки уходила из дому, потом два дня слонялась без дела. Если не было денег на водку, становилась беспокойной, тормошила старика бессмысленными разговорами, не давала читать.

В первый же день, что решили ночевать на даче, дочь, пару раз стукнув мотыгой, незаметно выскользнула за калитку. Полоска вечерней зари уже почти погасла, когда она заявилась, едва стоя на ногах, повалилась на приготовленную стариком постель, тут же стала метаться, стонать и звать кого-то в пьяном сне. Посреди ночи проснулась, потребовала пить.

Старик, обходившийся всегда малым количеством воды, утром обнаружил, что трехлитровый эмалированный бидончик пуст. В августе светает поздно. Солнце, выглянув на минуту, спряталось за полосу облаков цвета кованой стали, на низкой траве блестели капельки росы. Выйдя из домика, старик поежился от студеного, уже пахнущего осенью воздуха, прислушался: надрывно и тупо лаяла на одной из соседних линий собака, где-то заливался петух. В такую рань не работала ни одна артезианская скважина, и за водой нужно было идти к остановке автобуса. Вылив из бидона остатки в кружку на столе, старик обулся, надел старый, сильно поношенный, но прочный еще, на хорошей подкладке и с целыми, не прорвавшимися карманами пиджак и вышел в проулок.

Старику нравилось иногда, нагорбатившись на огороде, просто так, без дела побродить по дачному поселку. По саду сразу виден характер того, кто его вырастил. Старик давно заметил, что владельцы чистеньких, добротно ухоженных участков обычно люди спокойные, тихие. Без крика, без лишнего шума ковыряются, склонившись, в земле или мирно, молча сидят, пьют чай. Напротив, только наедут хозяева заросшего, запущенного сада, начинается: “Так! Где молоток?” — “А я откуда знаю, где молоток?” На домик, что на своем участке ставит трудолюбивый, тихий хозяин, и глянуть приятно. Пусть небольшой, только стол да кровать внутри, зато ярко, ровно выкрашен, оконцами смотрит на две стороны: не домик — игрушка. На своем участке в свое время старик построил что-то вроде деревенского большого сарая для скотины, с односкатной крышей, двумя маленькими окошками и дверью. Решил: раз жить здесь всерьез никто не собирается, чего ради стараться? Садовый инвентарь сложить да самому от дождя спрятаться и такого хватит. Потом жалел, что не сделал как у соседей. Но и переделывать, ломать крепко, из хорошего дерева сработанный домик тоже не хотел.

Завернув за угол, старик с любопытством всматривался в пышную поросль вдоль одного из заборов: дубки, клены с резным листом, белая березка — в тесноте тонкие стволы тянутся к солнцу. Из-за беспорядочно растущих лесных деревьев старик, случалось проходить здесь, долгое время полагал, что этот участок заброшен, несмотря на то что виднелся сквозь зеленые ветки основательно и крепко стоящий высокий и широкий, обмазанный белой глиной деревенский семейный дом, выглядывала с двускатной крыши кирпичная же печная труба. При этом облупившаяся, давно не крашенная калитка, в глубине блестела зеленой травой лужайка... Как-то, проходя поздней осенью по поселку, старик заметил вьющийся над трубой тонкий сизый дымок, а возле дома аккуратной стопкой сложенные дрова.

В другой раз, тоже осенью, он застал в этом доме гостей. Стояла, приткнувшись к зарослям, очень приличная новенькая “Лада”, рядом широколицый, не старый еще ее хозяин. Пожилая женщина в черном пальто, придерживая рукой калитку, многословно, как человек, достаточно намолчавшийся в одиночестве, рассказывала про сушку яблок...

Заметив на углу молодую, невысокую березку, старик не сразу понял, что в ней не так. Береза и береза. Только словно бы у рисовавшего березу художника коричневые капельки брызнули с кисти, коричневый привесок так и остался среди пыльной, измученной засушливым летом зелени листвы. Приглядевшись, старик понял, в чем дело: на перекинутых через забор ветках кроме листьев висели еще и сережки. Но, в отличие от виденных в лесу, эти сережки, во-первых, размерами были больше, пальчик уже не младенца, а двенадцатилетнего подростка. А во-вторых, сережки висели наполовину коричневыми до черноты, некоторые, на верхних ветках, даже коричневыми целиком. “Земля потому что садовая, удобренная, — подумал старик. — Да полив. Вот они и созрели раньше времени”. Он протянул руку: сережка легко рассыпалась, сжатая в его горсти. Ровные, пятиконечные, похожие формой на короткий трезубец пластинки — очевидно, просто прокладки. У крохотных желтых семян-точек по бокам оказались полукруглые пластинки, прозрачные, словно крылышки лесной мушки-однодневки. Старик, чтобы рассмотреть лучше, поднес горсть к лицу, в волнении сильно вздохнул — желтые мушки, всколыхнувшись, порхнули по воздуху, осели на листья, планки забора, старику на рубашку. “Вот так пойти, прикопать горсть, — представил он. — Целый пучок весной вырастет. Эх, жалко, лопату с собой не взял...”

— Где гулял столько времени, дедусь? — спросила дочь, когда старик вернулся в домик с водой. — Думала, украли тебя...

Вечером того дня старик попробовал на вес сумку с огурцами, что собирался нести домой, сказал:

— Пойду пешком, так быстрее...

Дочь, паковавшая себе в ведро яблоки и маленькую банку с малиной, оглянулась:

— Ты не выдуривайся! Совсем, что ли, умом тронулся?..

Старик посмотрел нетерпеливо:

— Сказал — значит, пойду! До твоего автобуса здесь пятнадцать минут идти да в городе на трамвае... Столько же находишься, да еще и деньги заплатишь!

Плюнув с досады старику под ноги, дочь подхватила свою поклажу и дергающейся алкоголической походкой пошла в сторону автобусной остановки. Старик какое-то время молча смотрел ей вслед.

У него радостно затрепетало в груди, когда, оставшись один, он осознал, что будет теперь делать. Торопливо и волнуясь, словно решился на что-то запретное, выбрал лопату — полегче и с черенком покороче. В пыльном, загаженном мышами кухонном шкафу отыскал пустую консервную банку, вытряхнул из нее пыль и какой-то непонятный сор, вымыл и насухо вытер тряпкой. Тускло заблестевшую хромированной жестью банку сунул себе в карман пиджака. Заперев домик и калитку, направился было по дачному проулку, но на повороте столкнулся с председателем садоводческого кооператива.

— Михалыч, ты в автобусе лопату везти собрался — хоть газетой ее оберни! — хохотнул председатель, поглаживая круглый выпяченный живот.

— Да я не на автобус... — смутился старик.

— А куда ж? Клад, что ль, копать?

— Да какой клад!..

Рассердившись, старик двинул дальше по дачному проулку.

— Смотри! — весело крикнул вслед ему председатель. — Темнишь

что-то ты. Из кармана вон что торчит? Бомба?

Возле березы со зрелыми сережками старик воровато огляделся: проулок был безлюден. Поспешно бросив в траву сумку с огурцами и лопату, он извлек из кармана консервную банку, притянул ближайшую к нему березовую ветку, стал горстью снимать одну за другой сухие, как порох, сережки, рассыпавшиеся в его ладони, стряхивать в консервную банку. “Быстро, однако!” — удивился старик, когда банка наполнилась. В сильном волнении он перестал чувствовать время. Дачный проулок вокруг был по-прежнему пуст. На ветках березы оставалось еще много сережек.

Подхватив сумку и лопату, старик поспешил обратно. Смущенно поглядывал на дачи соседей, успокаивался, заметив на калитке замок. Где-то далеко на участке работал радиоприемник — дачный поселок у края горы казался вымершим.

Обойдя опушку плотной, стеной стоящей лесополосы, старик приметил выпяченный пригорок рядом с круглой воронкообразной ямой, из которой когда-то был вынут строительный камень. Оставив на траве сумку с огурцами и аккуратно пристроив рядом банку с березовыми семенами, старик лопатой копнул землю: штык вошел на два пальца и уперся в твердое. Старик перевернул тонкий вырезанный слой дерна: из круглой лунки желтел камень и глина. Отмерив на глаз полтора метра, старик копнул снова, с сильно бьющимся сердцем отошел: две желтые лунки рядом на фоне зеленой травы выглядели убедительно. Тогда, взяв лопату поудобнее, он принялся делать лунку за лункой, усеивая пригорок точками, словно трафарет набрасывать на зеленый фон. Дойдя до противоположного края глубокой ямы, старик оставил лопату как ориентир, вернулся к банке с семенами. Невесомые березовые крылатки старик в лунки насыпал по щепотке, тут же прикрывал вынутым куском дерна. Старался сначала семена экономить, потом же, увидев, что на намеченный участок крылаток хватает и даже остается лишнее, щепотку захватывал все щедрее и щедрее. “Ничего, так куст гуще вырастет!” — успокаивал он себя.

Он вынужден был подкопать еще несколько лунок, чтобы высыпать в них остатки березовых семян. Не помня себя от волнения, старик выпрямился. Синел внизу город, шли по тропинке к спуску дачники, но старику, закончившему на сегодня сажать лес, они были уже не страшны.

— Что ж я с сумкой-то сюда приперся? — проговорил он вслух. — Все равно ж возвращаться, лопату в домик ставить...

Проходя по проулку к своей даче, старик снова нос к носу столкнулся с председателем. С рюкзаком за плечами и сумкой в одной руке тот тоже направлялся домой.

— Темнишь что-то, Михалыч! — весело сказал ничего не видевший председатель. — Смотри!

Старик в ответ просиял. Такого радостного возбуждения он не помнил у себя с тех пор, как родилась его старшая, самая долгожданная дочь.

Теперь старик каждый вечер, прежде чем пешком отправиться домой, брал в руки лопату, бережно поправлял туго набитые семенами карманы старого “дачного” пиджака. Сережки на той березе в поселке быстро кончились, однако старик приметил в городе возле почты, куда ходил получать пенсию, рядок молодых берез со зрелыми, осыпающимися уже семенами и утром по пути на гору делал крюк к почте. Теперь, если случалось ходить в город по разным делам, старик внимательно приглядывался к растущим во дворах многоэтажек кленам, замечал места, где гроздья крылаток, постепенно становящиеся коричневыми, висели особенно густо. Он отыскал в кладовой старую матерчатую сумку, потертую настолько, что стыдно было идти с ней в магазин. Когда возле почты кончились березовые семена, старик стал набивать сумку кленовыми крылатками, принеся ее на дачу, оставлял до вечера в самом неприметном углу садового домика. Кленовые крылатки старик пригоршнями кидал в землю. Это в саду, едва он брался за лопату, начинала ныть спина, руки-ноги сводило, точно судорогой: работать было трудно. Сажая же лес, старик вовсе не чувствовал усталости, напрочь забывал о времени — его ход обнаруживался только по тому, как опустошалась сумка с семенами. Видя, что бросать в землю больше нечего, он выпрямлял спину, оглядывал изрытое воронками плато: все больше и больше зеленевших между ними пригорков оказывалось усеянными частыми черными точками — для наглядности старик, накрывая лунку, кусок вырезанного дерна переворачивал черной землей вверх.

Если присмотреться, широкое, открытое всем ветрам плато на горе, что старик решил засадить лесом, вовсе не было таким уж безжизненным. Трепетал листочками изломанный, искореженный вяз, рядом зеленел куст одичавшей вишни. Несколько необхватных, метра три в диаметре, кустов боярышника зелеными букетами торчали из широких, с пологими краями ям. “Да тут под ними практически лесной микроклимат!” — решил, заглянув в яму, старик. Зимой в углубления снега наметает больше, летом не так быстро выдувает ветрами и высушивает солнцем, потому из ям стебли степной травы торчали тоже высокие — на выпученных зеленых пригорках таких не было. Обнаружив это, старик решил засаживать лесом еще и склоны кратеров, которые не всегда были отвесны, в некоторые можно было воткнуть лопату, сделать лунку, вложить семена.

Дочь раз от разу, но все-таки появлялась на даче. Переодевшись в легкое, сильно потрепанное дачное платьице, с четверть часа ковырялась в земле, выдирала сорняки, небрежно, то и дело подрезая корни, окучивала перцы и баклажаны. Быстро уставала, ее серое, словно от въевшейся пыли, лицо покрывалось потом. Поминутно дочь поднимала голову, оглядываясь в сторону соседских дач, наконец заявляла решительно:

— Дед, я на минуточку! К Зинке сбегаю, посоветоваться надо...

Старик, с мотыгой в руках склонившийся к земле, обычно никак не реагировал: дочь, не глядя, уже шла к калитке. Проходило несколько часов, наступал вечер. Старик, отдыхая, какое-то время сидел перед домиком, щурился на грустно, по-осеннему блестевшее солнце, чувствовал, как хорошо, радостно болит уставшее от работы тело. Наконец, вздохнув, поднимался, запирал калитку. Проходя по поселку, внимательно оглядывал перекрестки и повороты. Дочь чаще всего находил уже валявшейся на земле — всегда почему-то в разных, часто в совершенно незнакомых проулках, куда старик прежде и не захаживал ни разу. Но иногда случалось, что заставал на ногах: дочь с невнятным лепетанием приставала к случайным прохожим, часто совсем еще незрелым подросткам, смотревшим на неопрятную алкоголичку одновременно с отвращением и похотливым любопытством.

При появлении старика дочь смущалась.

— Ой, дедусь... — лепетала она. — Старенький ты мой... Я так, на пять минут остановилась, с парнишками подребездеть. Хорошие парнишки, глянь...

Старик смотрел пристально, и “парнишки”, смутясь, уходили. Тогда только дочь позволяла себя увести, уложить в домике спать.

Иногда старика в самом начале его поисков встречал председатель. Улыбаясь сочувственно, негромко сообщал:

— Вон, иди, на соседней линии лежит. Платье-то изорвано все...

Иногда дети стучали в калитку:

— Заберите тетю Наташу, а то она кричит...

Соседи по даче качали головами, глядя старику вслед:

— И почему так? Была ж семья как семья...

Уложив дочь спать, старик брал в руки лопату, мешок с семенами и отправлялся на плато: пока догорает вечерняя заря, посадить хоть немного леса.

Продвигаясь в своих посадках, старик заметил, что слой плодородного дерна, у края обрыва тонкий, как кожура яблока, ближе к лесополосе как будто становится толще, а на самой опушке, стоило копнуть, лопата легко погружалась в настоящий рассыпчатый чернозем. Первой мыслью старика было, что чернозем специально насыпали те, кто посадил этот лес. Представил живо, как самосвалами свозят на каменистое плато землю из питомника, разравнивают бульдозером. Вздохнул тяжело. На краткий миг бессмысленными показались уже начатые труды: где же ему взять чернозем, чтобы засыпать плато? Однако глянул на лесополосу, на несколько километров протянувшуюся вдоль дачного поселка. “Да не может такого быть! — воскликнул старик про себя. — Столько земли привезти, да еще вскоре после войны, когда каждый грузовик был на счету...” Слой черной плодородной земли явственно проступал и на расстоянии восьми-десяти метров от опушки. Пустое место чего ради стали бы засыпать?

Тридцать пять лет назад точно такое же каменистое плато было на месте их дачного поселка. Вбив колышки и собственноручно прокопав разделительные борозды, председатель, посмеиваясь, предостерегал: не вздумайте щебенку перекапывать! Большие и малые камни садоводы вручную выбирали из земли, ссыпали на дорогу, в будущий дачный проулок. За лесной землей и подстилкой из перепрелых листьев старались заезжать в посадки подальше, но все равно вскоре вот эта самая тянущаяся вдоль поселка лесополоса стала сильно хиреть. Года через четыре снова поднялась, но дуба в ней с тех пор больше нет: лишь клен да акация...

“Лес сам землю плодородной делает! — догадался старик. — И под деревьями, и на несколько метров вокруг себя...” Тридцать пять лет назад те, кому участки достались вплотную к лесополосе, на тачке и не возили ничего. В первый же год насадили огород и урожай собрали отменный.

У старика тогда знакомый по работе получил возле леса участок — заходили друг к другу в гости. Показывая на стеной стоящие в начале июля помидорные кусты, знакомый хитро поглаживал живот: “А что, у меня чернозем...” Каждый год хвалился, что картошку никогда в зиму не покупает — на огороде вырастает достаточно. У большинства садоводов на горе картошка даже в лучшие годы выходила средняя, хотя сажалась по всем правилам: не раньше конца мая в теплую уже землю, подкладывался в каждую лунку перепревший прошлогодний навоз...

В один из вечеров старик, выйдя с лопатой, стал высаживать лес на участке, что выбрал для себя еще накануне. Привычно вырезал лунку за лункой и вдруг, присмотревшись, обнаружил черневшие срезанные и перевернутые кругляши дерна, а под ними россыпь золотисто-желтых, словно только что с дерева (земля была суха, как порох), березовых семян. Вскинулся, как обокраденный на вокзале, метнул глазами по сторонам — быстро сообразил: да нет, это он сам пару недель назад и засадил пятачок березками, да, видно, запутался среди очень похожих ям и забыл. Перейдя на другой участок, тщательно осмотрел траву, нет ли и здесь следов посадок, и после того случая положил себе за правило каждый раз отмечать место, где закончил сажать, выкладывая на траве рядок из желтых, во множестве раскиданных вокруг камней — словно подводя черту под выполненной за день работой.

Изрытое кратерами плато на горе не было таким уж однообразным и одинаковым. Полевые дороги пересекали его, одна направляясь вдоль закругляющегося обрывистого склона, другая мимо сетчатой ограды и газовых вентилей к очень крутому и каменистому, едва проезжему спуску: многие хозяева дач на Алтынке, жившие в других микрорайонах, ходили здесь каждый день домой. Рядом со спуском вгрызался в плато небольшой, однако весьма глубокий овражек. Весной и в сильные ливни по заросшему травой дну его бежали, обнажая коричневую глину, потоки воды.

Методично засаживая плато участок за участком, старик добрался и до овражка. Примерил на глазок глубину и покачал головой, жалея, что не знал о нем раньше. Овраги, давно уже вычитал он, — бедствие степных краев, их надо засаживать лесом в первую очередь. Сильно крутой, почти непроходимый, заросший сухой и пыльной степной травой склон не испугал старика. Набив семенами оба кармана пиджака, а сумку как ориентир оставив на вершине, он по рассыпчатой мелкой щебенке, словно по льду, съезжал все ниже и ниже, через каждые пару метров изловчался затормозить. Лопатой раздвигал траву, под мелкие угловатые камешки вкладывал горсть семян. Вздымалась клубами тяжелая глинистая пыль, на дне оврага хрустели под ногами высохшие, мертвые стебли. Сделав таким образом один ряд, старик разворачивался, опираясь на лопату, начинал подъем.

И хотя ему приходилось поминутно кланяться земле и много сил тратить на то, чтобы не соскользнуть по склону обратно вниз, старик неплохо на глаз рассчитывал расстояние: добравшись до верха, оказывался не слишком далеко от ориентира-сумки. Отдышавшись, отступал на нужное расстояние, переносил семена на новое место и снова начинал спуск.

Овраг с каждым рядом становился все глубже и глубже. Как-то, засадив очередной ряд со дна наверх, старик не обнаружил наверху сумки с семенами. Рассердился на себя, что скосоглазил, слишком далеко отклонился в сторону. Однако сумки не было видно и поблизости. Недоумевая, старик прошелся по склону. Золотистое, почти не покрасневшее на закате солнце краем еще выглядывало из-за горизонта. Сажать бы еще и сажать, однако карманы пиджака были пусты. Старик в конце концов обнаружил у края склона вроде как горсть древесных опилок. Пригляделся: лежали кучкой высыпанные в траву березовые семена. Ну кому сумка могла понадобиться? — выпрямляясь, со вздохом подумал он. Старье же было последнее, на базар идти, и то стыдно... Принеся лопату, старик раскидал и прикопал землей березовые семена. Ничего, зато куст особо густой вырастет, утешал он себя.

В другой раз, поднявшись на гору, старик услышал откуда-то поблизости странный, гулкий и твердый топот, хруст сухих стеблей, как будто кто-то копошился в глубоких, полных пыли кратерах. Разглядев среди сухой травы мохнатые серые, черные спины, догадался: козы. Штук пять или шесть, серых и черных, длинношерстых пуховых, непонятно, как в такой шубе терпят жару. Пасла стадо сгорбленная старушка, тоже, несмотря на лето, одетая тепло. Вот, опираясь на высокую кривую палку, заковыляла по целине к зеленевшему в одном из кратеров кусту низкорослой вишни. Козы, привычно последовавшие за хозяйкой, вдруг сами заметили этот куст и, как ошпаренные, ринулись жадно щипать зеленые ветви.

— Да как же!.. — растерянно глядя на них, бормотал старик. — Козы же все посадки потравят!..

Старику еще мать рассказывала, что молодые ветки деревьев козы любят больше, чем самую свежую сочную траву. Возле больших деревень, случается, целые леса засыхают, потому что козы подчистую съедают подрост.

Старуха, хозяйка коз, наведя свое стадо на корм, теперь оперлась на палку, бессмысленными красными глазами щурилась на город под горой.

— Не понимают, и жаловаться некому, — спешно шагая прочь от мучительного зрелища, сам себе говорил старик. — Без леса самим же хуже будет!..

Еще через несколько дней, поднимаясь в гору, старик издали увидел вьющийся над склоном синий дымок и на этот раз сразу понял, в чем дело.

— Опять траву подожгли, сволочь какая-то...

Над желтым еще вчера склоном ветром носило черный травяной пепел. Черные проплешины с малиново-красным огненным ободком по краям, разрастаясь и источая дым, казались старику скорбно-траурными, точно венок из пожухлых цветов, давным-давно оставленный на чьей-то могиле.

— Погубят лес, вырасти не дадут! — сокрушенно вздыхал он, вытирая со лба пот. — Сдуру вот так кто-нибудь подпалит...

Бессильный что-либо изменить, он прибавлял шагу. Перед глазами старика так и стояло: едва проклюнувшуюся древесную поросль в несколько минут уничтожает движущийся валик огня... Тем не менее ближе к вечеру, переделав дела по саду, он снова брал в руки лопату, отправлялся на склон. Возникающую в голове мысль, а не бессмысленна ли его работа, упрямо гнал прочь, чувствовал, что уже не может отказаться от идеи сажать лес.

Работая на плато, старик так забывался, что не видел, как мимо него привычными маршрутами топают дачники. Иногда, выпрямив уставшую спину, замечал маячащую на тропинке фигуру с ведром в руке и рюкзачком за плечами, смущался, скорее снова хватался за лопату. Сажая лес, старик чувствовал себя словно бы ширмой отгороженным от остального мира и не знал, что давно уже стал предметом соседских разговоров. Поэтому он удивился, когда однажды Алеся, соседка с мальчишечьим голосом, подойдя, спросила из-за забора:

— Дедусь! А что ты там на горе делаешь? Я как ни иду домой, смотрю, ты стоишь, лопатой в земле ковыряешь...

— Лес сажаю, — неожиданно для самого себя сознался старик. — Там, на плато...

— Ле-ес? — озадаченно протянула Алеся. — А не сухо сейчас...

— Для семян-то? — Старик усмехнулся. — Это для саженцев сухо. А семена своей влаги дождутся: дождь будет или весной снег растает. Солнышко пригреет, они и пойдут в рост.

Через несколько дней, выйдя из проулка с лопатой и новой сумкой для семян, старик на повороте столкнулся с председателем кооператива.

— Лес сажать пошел? — усмехнулся тот. — Молодец.

Добравшись до места на плато, где закончил посадки накануне, старик еще долго оглядывался на мирно зеленеющий дачный поселок, за заборами которого ему мерещились десятки пристально наблюдающих за ним враждебных глаз.

Дочь, не приезжавшая на дачу целую неделю, неожиданно заявилась в середине дня — старик как раз обходил грядки фасоли, собирал в ведерко сухие уже, шуршавшие, словно бумага, вызревшие стручки.

— Работаешь? — пристально, по-прокурорски глядя на отца, спросила она. — Что, помощь тебе не нужна?

Удивленный и обрадованный было старик выпрямился с ведром в руке.

— Да как же не нужна! — воскликнул он. — Вот, фасоль надо лущить. Капусту, перцы я еще не поливал…

— А что ж ты делал с утра? — перебила дочь строго. — Ты же ушел когда?..

Старик помрачнел, глаза опустил в землю. Несмотря на обеденный только час, дочь уже успела где-то набраться. Стоя перед домиком, едва держалась на ногах.

— Делал что? — переспросил старик спокойно. — А ты знаешь, сколько тут работы в саду?

Скривив гримасу, с которой она всегда выслушивала упреки, дочь развернулась, едва не упав, присела на крылечко. Стала, как было сказано, лущить фасоль. Не вытерпела, однако, и десяти минут.

— Дед! — окликнула неторопливо работавшего на огороде старика. — Ты когда домой-то собираешься?

— Как домой? — поднимая голову, опешил тот. — Да до вечера-то еще...

Пристыженная дочь замолкла. Однако через несколько минут заговорила снова:

— Там у нас под столом целый таз помидоров. Ты как, перерабатывать их собираешься?

— Завтра утром, — отозвался старик. — Сегодня, пока придем, темно уже будет...

— Ничегоне темно! — подскакивая, крикнула дочь. — Пошли, говорю: домой собирайся! Дел полно, а ты тут торчишь...

Она, не глядя, стала кидать в ведро уже собранные стариком, некрасивые в августе, скрюченные и раньше времени желтеющие огурцы. Сунулась в угол, где у старика лежала сумка с семенами.

— Что в авоське у тебя?

— Да так, — отводя глаза, отвечал старик. — Удобрение...

— Что-о? — насмешливо протянула дочь. — Удобрение?

Сунула руку в сумку.

— Это что? — с вызовом показывая кленовые крылатки, спросила дочь. — Вообще сдурел? На старости лет в самолетики играться начал?

— Не твое дело! — гневно крикнул старик, вырывая сумку. — Лучше в самолетики играть, чем, напившись как свинья, приставать к малолеткам...

— Что? — как-то вдруг осела дочь. — Я — пристаю?..

Она не договорила, опустилась на крыльцо. Раздосадованный вспыхнувшей ссорой, старик почувствовал, что не сможет больше работать.

— Собирайся давай! — Он тряхнул дочь за плечо. — Пьешь ты, а краснеть мне перед соседями! Заметила — самолетики...

— Я пью, — пробормотала дочь. — Но это мое дело! Меня хоть кто-нибудь пьяной видел?

Старик не поверил было своим ушам, но вспомнил, что бывает у пьющих людей с памятью.

— Ты скажи! — воскликнул он запальчиво. — Сколько мы здесь ночевали, ты хоть раз помнишь, как до постели добралась?

Дочь потупилась, болезненно улыбаясь, некоторое время молчала.

— Ну, если и не помню... — наконец сказала она. — Ничего ж страшного не происходит!

— Пока тепло, конечно, страшного ничего! — насмешливо согласился старик. — Можно и под забором поспать. Тем более что вечером отец пойдет, отыщет, отведет. Но это пока тепло и сухо! А за совращение малолетних, имей в виду, статья полагается.

Кашлянув несколько раз, дочь продолжала глядеть в землю и улыбаться.

— Слушай, ты зря мне это сказал, — произнесла наконец она. — Как я теперь соседям в глаза буду смотреть?

— А я как им смотрю все лето? — возразил старик. — Работаю в саду — то дети, то взрослые подойдут: идите, лежит уже ваша...

Дочь потеребила край поношенной коричневой кофточки.

— Это ж я кого теперь увижу, со стыда сгорю, — так же глухо, словно в себя, повторила она. — Обрадовал ты меня сегодня, дед!

И, подхватив сумку с огурцами и пластиковое ведро, в которое старик еще утром собрал немного малины, она направилась по проулку в сторону спуска с горы.

Старик с тяжелым сердцем посмотрел ей вслед, однако остался на даче доделывать дела. Уже вечерело, когда он, вынеся в проулок лопату и сумку, закрыл домик. На плато раскачивались торчащие стебли травы, теплый, но очень сухой, терпкий степной ветерок касался щек. Сажая лес, старик понемногу успокаивался и стал не то чтобы забывать о неприятной, постыдной ссоре с дочерью, но как бы покоряться и прощать себе собственную несдержанность. И вскоре просияла в душе его радость. Старик словно и не проработал день целый на огороде. Увлекшись, он пожалел, что сгустились сумерки и в сумке кончаются семена.

Он спускался по наискосок пересекающей склон тропинке уже при свете звезд. Небо над городом синело как очень густой раствор купороса. Старик, однако, разглядел рассыпанную на склоне возле самой тропинки малину, неподалеку проломленное белое пластиковое ведро — подумал еще, что совсем как то, что понесла домой Наташка. Дома он застал дочь лежащей в постели, на голове мокрое полотенце, лицо и руки намазаны зеленкой, в зеленых же бриллиантовых пятнах простыня и одеяло.

— Что ж ты легла?.. — подступил было к кровати старик. — Не отстирается же...

— Да пошел ты, старый козел! — сколько было голоса, крикнула дочь. Старик увидел, что она уже сильно пьяна. — Я из-за тебя чуть не убилась там, на горе, из-за твоих самолетиков...

С того дня дочь больше не появлялась на даче. Старик теперь в одиночку ухаживал за садом, носил домой урожай. Дочь ни варенья варить не умела, ни огурцы-помидоры консервировать, ни продавать на базаре. После падения с горы она вообще отказывалась что-либо делать по дому. Исчезла наутро, несмотря на криво замотанную бинтом голову, вернулась домой глубоко за полночь. Старику, беспокоившемуся весь вечер и только-только уснувшему, пришлось затаскивать в квартиру, освобождать от заблеванной одежды и умывать почти бесчувственное, однако грязно ругающееся тело, укладывать дочь отсыпаться.

На другой день с утра хмурое небо моросило дождиком. Старик, ступая по желтой кромке сухой травы, еще сумел подняться пешком на гору, однако спускаться с двумя полными ведрами уже не решился, побрел раскисшим к вечеру дачным проулком к остановке автобуса. В самом конце августа лето в их краях как будто кончилось, и наступившие после дождей теплые, по-осеннему неяркие солнечные дни тем настойчивей напомнили, что зима близко.

После дождей работы в саду оказалось так много, что старик решил пока не сажать больше леса. Созревали и осыпались каждый день яблоки, что, сложенные в погребе, могли храниться целую зиму, пора было выдирать помидорные, огуречные и фасолевые плети, несмотря на проклюнувшиеся на них цветки, что вряд ли уже опылятся, превратятся в помидоры, огурцы и фасолевые стручки, и срочно, пока земля не пересохла, освобождающиеся участки перекапывать. На горе даже привезенный когда-то из леса чернозем был сильно глинистым, при сухой погоде каменел. Старик за тридцать пять лет сломал не одну лопату, вынужденный в начале августа — самая жара и сушь — выкапывать созревшую уже, бессмысленно сидящую в земле картошку. Поэтому моросившие в начале осени даже совсем слабые дожди всегда оказывались большим благом. На памяти старика были годы, когда осадков не выпадало с августа до самого декабря, голую сухую землю сковывал мороз, саду приходилось зимовать неперекопанным.

Отправляясь работать на дачу, старик теперь под пиджак поддевал свитер — снимал его в саду и оставлял в садовом домике. Устав работать лопатой, подставлял высокую, опасно шатающуюся стремянку, лез снимать яблоки — ссыпал их пока в домике на кровать, собираясь по мере сил перетаскивать в город. Граблями сгребал в кучу огородный мусор, понемногу выносил его за территорию поселка, сваливал рядом с дорогой, где высилась общая, много лет накапливающаяся мусорная куча. Жечь мусор, как это делали соседи, старик не хотел, потому что терпеть не мог вонючего мусорного дыма. И осенью, когда в солнечные выходные дни дачные поселки окутывались сизой дымовой завесой, от которой слезились глаза, старик, если была возможность, отсиживался дома, вовсе не появляясь в саду.

В сентябре темнеет рано. С ясного неба вечерами ярко светила луна, и старик приноровился было работать еще полчаса или даже час после захода солнца. Однако в один прекрасный вечер солнце зашло, вечерняя заря погасла, но, кроме звезд, на небе ничего светящегося не появилось. Вздохнув, старик в потемках собрал инструмент, запер садовую калитку. Тропинкой через плато, поминутно ныряющей в ямки и огибающей особо глубокие кратеры, он хаживал уже не сотни, а тысячи раз. Мутно отсвечивало над раскинувшимся под горой большим городом небо. Обходя березовую рощу, старик присматривался к отчетливо мелькавшему среди деревьев оранжевому огню, словно жег кто-то в роще костер. Подойдя к краю горы, снова оглянулся: теперь роща непроницаемо темнела, а оранжевый огонек трепетал над мерцающим уличными фонарями ночным городом. Старик знал: этот огонек — большой, никогда не гаснущий факел на высокой трубе; на расположенном за несколько километров крекинг-заводе сжигают поступающие по нефтепроводу попутные газы.

У старика теперь больше времени было, чтобы отлежаться с вечера, поэтому он раньше просыпался утром. Когда выходил из дому, солнце низко висело над горизонтом, хотя время было уже позднее, молодежь давно на работе. Проходя привычным маршрутом, старик присматривался к березам, хотя знал, что уже собрал с них все сережки. Свернув в проулок между пятиэтажками, пересекал сильно замусоренный и без всяких асфальтированных дорожек скверик. Летом, несмотря на валяющийся мусор, скверик был приятным местом, здесь на короткие минуты солнце переставало печь голову. Теперь же кленовая листва золотым ковром выстилала землю, размашисто стоящие старые деревья, точно калеки тупыми обрубками, безмолвно шевелили пустыми ветвями. Старик, проходя скверик, звонко шуршал листьями. Не боясь оступиться, задирал голову и щурился на белесую осеннюю лазурь, казавшуюся ему волшебно красивой сквозь кружево голых ветвей. Старик представлял, что, когда вырастет посаженный им лес, люди будут точно так же ходить под деревьями и любоваться на осеннее голубое небо.

День, когда старик закончил все работы в саду, выдался мягким и теплым. Шел всего третий час пополудни. Старик даже взгрустнул: вон у него еще сколько сил, а работать больше нечего. Несмотря на блестевшее в небе солнце, ему в ватной куртке, вязаном свитере и кирзовых солдатских сапогах на шерстяном носке вовсе не было жарко. Старик заварил чай, разведя перед домиком крохотный костерок (электричество на зиму снова отключили), затем поставил на огонь черную от копоти кастрюлю, чтобы сварить немного гречки. Присел, дожидаясь, пока закипит вода, удивился, заметив белую квадратную будку, в которой прятался мотор артезианской скважины. Тридцать пять лет проработав в саду, старик и не думал, что скважина от его участка так близко: проулки вели до нее в обход со многими поворотами, а летом густой малинник на соседнем участке загораживал будку. Теперь же малинник стоял голый.

— Все потому, что Люси нет! — вслух проговорил старик. — Никогда я еще так с перекопкой не задерживался...

Закатив в рюкзак последнюю пару кочанов капусты, старик оставил их, однако, в углу. Достал из шкафа спрятанную на время тряпичную сумку. Заперев домик, побрел по дачному проулку совсем не в сторону спуска с горы. Летом, обходя поселок в поисках пьяной дочери, старик заметил и запомнил в разных местах несколько молодых кленов и теперь шел, чтобы набрать семян.

Старик решил, что изрытое кратерами плато надо приберечь для будущего, а пока засаживать кленовником склоны. “Тут лес нужнее, — мысленно убеждал он сам себя. — По склонам люди ходят. Летом поднимаешься — голова от жары кипит, того и гляди лопнет...”

Осеннее небо, ясное с утра, к полудню уже хмурилось облаками. Нарезая на склоне лунку за лункой, старик норовил скрыться от порывов ветра, с каждым днем становящегося ощутимо холоднее. Теперь сажать лес он надевал старую ватную куртку, латанную во многих местах, зато

с широкими поясными карманами: оба этих кармана старик до отказа набивал семенами. Верхний, обычно самый обдуваемый ветром край склона поздней осенью зеленел молоденькой, выскочившей после дождей травкой: ниже по склону за весну успело вымахать и за лето засохнуть пышное степное разнотравье, там новой траве было не пробиться. Получавшиеся черные лунки так отчетливо были видны на зеленом травяном фоне, что, собираясь с сумерками домой, старик подумал было не отмечать камнями сделанное за день, однако в конце концов решил, что береженого бог бережет, и выложил вокруг последней лунки цепочку желтых угловатых камней, а внизу амфитеатра, где сделанные лунки различались много хуже, подтащил к ним валявшуюся поодаль непонятную ржавую железяку. Пьянящей радости, как в первые дни посадки, он не ощущал больше. Однако несколько часов за однообразной работой прошли незаметно, и это тоже было удивительно. Окучивая картошку или боронуя сад, старик поминутно выпрямлял ноющую спину, оглядывался на слишком медленно приближающийся противоположный край грядки, вздыхал. Тридцать пять лет из года в год одно и то же — это было нудно.

На посадку леса, видимо, энергии тратилось меньше, чем даже на простую ходьбу пешком. Старик сильно, до пота согревался, пока шел в гору, но, вернувшись на тот же склон с лопатой, через четверть часа остывал, начинал мерзнуть, дрожать от самых незначительных порывов ветерка. Промокшая изнутри и теперь стынущая одежда, словно прислоненная к спине глыба льда, холодила тело. Старик тяжело, с надрывом дышал, продвигаясь от лунки к лунке, то и дело, сунув руку в карман, колол пальцы об острые концы кленовых семян-крылаток. Однажды, дойдя до самого низа амфитеатра, он остановился, чтобы полюбоваться на три прямые, словно колонны, ветлы, из-за которых казалось, что где-то поблизости должен быть пруд со стоячей водой. Пруд не пруд, а звонкий, чистый родничок вытекал из подножия сухого склона горы: подступал к самой поверхности земли водоносный слой. Решив продолжить работу, старик отступил на положенные полтора метра, копнул, сунул руку в карман — и вскрикнул от неожиданной боли. Вынул из кармана руку: одно из коричнево-желтых, словно отлитых из старого золота, семян-крылаток впилось глубоко под ноготь. Извлекши крылатку, старик пососал обиженно ноющий палец, под серой ногтевой пластинкой которого наметилась темная точка гематомы. Как все дальнозоркие старики, щурясь, чуть запрокинул голову, стал рассматривать причинивший ему боль предмет. Небольшая, длиной в половину стариковского мизинца, из года в год миллиардами тиражируемая расточительницей природой кленовая крылатка казалась творением ювелира-виртуоза. Форму ее лопасти, придающей в полете вращающий момент, словно бы рассчитывал профессор аэродинамики. Противоположный конец лопасти был острым, как иголка: принесенная ветром на новое место, крылатка должна была вонзиться в землю, зимуя, примяться снегом, а весной, разбуженная солнечным теплом и пропитавшаяся талой водой, начать прорастать. Старик осторожно, чтобы не уколоться снова, извлек из кармана горсть точно таких же ювелирно отточенных крылаток, присовокупил к ним ту, что рассматривал, наклонившись, сунул в лунку, заботливо присыпал землей. Взбираясь дальше по склону, вопросительно поглядывал на вдруг потемневшее облачное небо: то ли дождь собрался пойти, то ли солнце на западе закатилось за горизонт. И хотя часы на запястье показывали только начало шестого, вполне может быть, старику разумнее было бы отправляться домой.

Мелкий осенний дождик действительно стал накрапывать вечером, но не этого, а следующего, такого же сумрачного, тихого осеннего дня. Быстро намок, стал скользить, оставляя разводы грязи, в руках черенок лопаты, липли к пальцам, не желая падать в землю, семена-крылатки. Эти новые трудности не показались бы старику столь уж непреодолимыми, по настроению своему в тот день он бы еще сажал и сажал лес. Однако небо над головой упорно темнело и темнело, старик в конце концов перестал различать под ногами землю. Оглянувшись на замерцавший внизу уличными фонарями город, вздрогнув от холодного прикосновения к спине мокрой от пота рубашки, старик решил, что на сегодня с работой покончено. Он в этот момент находился внизу амфитеатра. С досадой посмотрел наверх: тащиться на гору к своей даче для того только, чтобы запереть лопату в садовый домик, очень не хотелось. Да и зачем, собственно, тащиться? Сумка из-под семян, опустошенная за день и сложенная, лежала в кармане куртки. Махнув рукой, старик подхватил лопату и решительно зашагал вниз. Проходя Рокотовкой, приостановился возле канавы, где все активней журчала с горы пополам с родниковой дождевая вода, отмыл от земли стынущие руки. Придя домой, убедился, что пьяная дочь спит, поскорее спрятал громоздко выглядящее в квартире садовое орудие труда подальше в угол, тогда только сел снимать сапоги. Раздеваясь в ванной, старик пытался припомнить, где неподалеку от дома есть клены с висящими крылатками. Назавтра он решил взять с собой рюкзак — с утра как следует набить его семенами... Тряпичной сумки крылаток на полный день работы старику не хватало.

Когда пошли дожди, старик не оставил работы. Осторожно, опираясь на лопату как на посох, каждое утро взбирался на гору. Высаживая лес, не раз поскальзывался, оступившись на косогоре, съезжал вниз по мокрой траве, впрочем, ни разу серьезно не ушибся и не порвал куртки. Только от ветра и сырости стали мерзнуть и распухать руки. Намучившись в первый день под дождем, старик решил назавтра взять с собой шерстяные вязаные перчатки, однако в них оказалось невозможным доставать из кармана семена. Старик понял, что ему придется терпеть и этот холод, неприятный, однако не опасный: осень — еще не зима, когда голые руки можно поморозить. Этой осенью, вопреки привычке, старик не надевал и шапки, работая на горе: под шапкой голова прела, капал из-под шерстяного края, застилая глаза, пот. Весь день с утра старик, не думая о времени, передвигался вверх и вниз по амфитеатром закруглявшемуся склону, сделав копок, лопату зажимал под мышкой, кланялся земле глубоким поясным поклоном и, словно в точности следуя церковному уставу, касался ее рукой. Изредка останавливался, снимал с плеч рюкзак, опустевшие карманы заново набивал семенами. Намерзнувшись на горе, дождавшись, когда потемнение пасмурного, в серых разводах неба над головой станет очевидным, бодро топал домой. От энергичной ходьбы старик быстро согревался, удивлялся про себя: чего это он там, наверху, так мучился? Тепло же в городе...

Кленовые семена для посадки, остающиеся, несмотря на сырость, твердыми на дереве, старик набирал теперь с вечера. Сам удивлялся, насколько бодрым чувствует себя, возвращаясь со склона. Каждый раз, идя уже по городу, всерьез жалел, что темнеет так рано: сажать бы теперь и сажать... Небо над головой еще синело последними сумерками, на улицах зажигались фонари. Построенные еще в начале семидесятых заводские микрорайоны назывались здесь казенно-одинаково: первый жилучасток, второй жилучасток. Заселяясь в новые квартиры, люди, как могли, облагораживали место, где собирались жить, сажали под окнами деревья, накопав саженцев в лесополосе на горе. Можно было, проходя квартал за кварталом, наугад заворачивать в проулок между домами: там обязательно находился раскидистый клен, точно ива гнущий к земле свои усыпанные гроздьями семян-крылаток ветви. Старик снимал и засовывал в рюкзак семена до тех пор, пока от холода не коченели кисти рук. Тогда он зубами затягивал неподатливую, мокрую веревку на клапане, кое-как забрасывал рюкзак на плечи, спешно шагал дальше. Оттаивающие на ходу руки приятно жгло, словно кто их смазал скипидаром. Согревшись, старик снова заворачивал к кленам. Он возвращался домой, когда было уже совсем темно.

— Что-то ты задержался в этом году, дед, — сказала как-то, встретив в прихожей, дочь. — Мамки нет, сад никак не перекопаешь...

Старик едва успел задвинуть мокрый, плотно набитый рюкзак в угол прихожей, глуховато кашлянул, кряхтя стал стягивать мокрые, по дороге вымытые в луже сапоги. “Водки дома нет!” — догадался он. Зарплата ожидалась лишь через несколько дней. Наверное, дочь, придя с работы, допила только то, что оставалось со вчерашнего дня, поэтому была в более-менее ясном уме и хорошем настроении.

— Затемно идешь, наверное, по склону, — добродушно продолжала она. — Не страшно?..

И вдруг заметила воткнувшуюся в ткань рюкзака кленовую крылатку.

— Так, а это что?..

— Ничего! — сердито буркнул старик, набрасывая сверху на рюкзак старую тряпку.

— Так ты опять лес сажаешь! — догадалась дочь. — Ах ты старый дурень...

Уперев плечо в выступающий угол стены, она с ядовитой усмешкой наблюдала, как старик, отводя глаза, прячет в угол садовую лопату с прилипшей былинкой зеленой травы.

— Так! Ты это здесь не ставь! — запальчиво крикнула она. — А то я ночью наткнусь...

— Два месяца не натыкалась! — в тон ей отозвался старик. — Глаза не заливай до одурения...

— Да что ты! Не заливай... А ты мусор всякий не таскай в дом!

Как-то, уже одетый, чтобы идти на гору, старик завтракал, когда дочь присела рядом за кухонный стол.

— Дед! Ты лес свой где сажаешь-то? — спросила добродушно.

Озадаченный, нет ли какого подвоха, старик помедлил. Дожевал и проглотил кусок бутерброда с подчерствевшим уже вчерашним хлебом, прихлебнул чай.

— Ну, там... — ответил наконец. — Где наша дача...

— Вот! — сказала дочь торжествующе. — Вчера по радио выступали работники лесного хозяйства. Говорят, Алтынная гора полностью озеленена. А ты туда ходишь...

Старик, забыв про завтрак, тяжело, исподлобья рассматривал дочь.

— И что? — спросил коротко, сердито.

— Что! — усмехнулась дочь, вставая. — Дурью маяться кончай, вот что!

“Полностью озеленена! — с досадой думал старик, взбираясь на склон. — Кто так решает, наверное, не ходит здесь пешком по жаре...”

Как-то вечером, снимая куртку и брюки, старик удивился: где это он так перепачкался в мелу? Потом вспомнил: он же сажал сегодня лес на выступающем, точно мыс, участке склона, под которым проложен ныне заброшенный газопровод. День выдался без дождя, даже голубые просветы проступали на фоне белесо-серых облаков, однако старик не удержался, несколько раз поскользнулся на подсыхавшей уже тропинке. Глина на этом склоне была особенной: серовато-зеленая или желтая, пока лежала мокрой, высохнув, она становилась точно алебастр. В Рокотовке, да и в дачном поселке многие старые дома стояли красиво белые — мазанные той самой глиной со склона.

В середине октября на несколько совсем коротких суровых дней наступило бабье лето. Старик запарился, высаживая лес, снял и бросил на подсохшую уже траву свитер, а куртку, вокруг карманов которой чернели земляные разводы, надел прямо на рубашку. Разомлев от тепла, старик блаженствовал. В солнечный и теплый день тяжелый труд был чистым удовольствием — еще бы поминутно шедшие мимо дачники (сезонный автобусный маршрут в поселок был уже закрыт) не цепляли вопросами, что это такое старик делает на пустыре. Спрашивали вежливо, потому приходилось, сдерживая досаду, терпеливо отвечать, что вот, сажается лес. На объяснения старика реагировали по-разному. Кто удивлялся, говорил: “Вот как хорошо!”, кто скептически качал головой. Один нерусский, судя по выговору, дачник, решив, что старик — специалист-лесовод с образованием, близко подобравшись по целине, спросил, почему на его участке не растет каштан, посаженный точно так же, семенем.

— Воды, наверное, не хватает, — теряясь, наобум сказал старик. — Когда сушь пошла, вы его поливали?

Нерусский дачник признался, что нет.

— Попробуйте дома в горшке вырастить, — следуя какому-то наитию, посоветовал старик. — Как помидорную рассаду...

Да что ж за нашествие такое? — глядя топающим дачникам вслед, спросил себя старик. Со стороны дачного поселка несло гарью, клубились над голыми ветками деревьев столбы синего травяного дыма, слышались отдаленные покрикивания, смех, где-то работал радиоприемник. “Сегодня ж воскресенье! — вспомнил старик. — Последнее солнечное воскресенье осени!..” Подхватив лопату, он стал спешно копать новые лунки, вкладывал в них семена большими горстями, чтобы поскорее опустошить карманы. Нормальное рабочее настроение с утра словно бы переломилось. Он решил, что в воскресенье следует отдохнуть и ему тоже.

Не усталость — скука накапливалась у старика с каждым днем. Снова потянулись над горой густые облака. Поскрипывая зубами под порывами ветра, старик смотрел на часы, потом с надеждой на небо — скорее бы оно начинало темнеть. Удивлялся, вспоминая, какой бешеной радостью билось сердце, когда он в первый раз вышел на плато с лопатой и консервной банкой, полной березовых сережек. Всякое новое дело сначала увлекает, несмотря на то что, по большому счету, ты еще не умеешь ничего. Старик вспомнил, как он в далекой юности впервые встал за фрезерный станок. Млея от восторга, сработал деталь. Однако мастер, подойдя, покачал головой: брак.

Старик снова сажал лес на плоском, изрытом кратерами пустыре на вершине горы. Добрался до крашенной серебрянкой ограды вокруг торчащих из земли газовых вентилей. В устремленной свечкой в небо тонкой трубе невнятно шумело, словно потерялось в многокилометровой стальной пустоте газопровода чье-то эхо. Старик вспомнил, что еще летом видел в березовой рощице неподалеку сережки на низко свесившихся ветках, и потопал по тропинке между желтевшими неопавшей листвой деревьями. Созревшими березовыми семенами старик плотно набил оба кармана куртки, высаживал возле газовых вентилей экономно, чтобы березовый лес получился шире, солиднее.

Как-то вечером — старик, согревшись крепким чаем, читал журнал и уже позевывал, думая, не пора ли спать, — застучали по подоконнику капли крупного дождя. Старик с досадой глянул на занавешенное окно, представляя, как завтра будет месить глину на подъеме в гору. Наутро привычно хмурилось осеннее небо, ставшее как будто светлее. Старик и думать забыл про ночной дождь, легко поднялся по тропинке на макушку горы. Заметив в придорожных ухабах лужи, которых не было вчера, тронул лопатой хрустнувшую, ломкую корочку льда, понял: утром были заморозки. Слабые пока — лопата в землю входит легко. В тот день, сажая лес, старик поминутно останавливался, грел дыханием стынущие руки. Решил, что сегодня еще как-нибудь перетерпит, а вот завтра пойдет на гору, надо взять с собой легкую шерстяную шапочку и перчатки. Дело идет к зиме...

Хорошие, крепкие рабочие перчатки хранились у старика в садовом домике. Наутро перед тем, как сажать лес, старик зашел на свой участок.

В поселке было тихо, сад понемногу погружался в глубокий и долгий зимний сон. От домика зимующего в поселке сторожа несло ароматным древесным дымком. Старик и в городе жил не сказать чтобы суетливо и бурно, однако всякий раз, приходя в сад поздней осенью, поражался ощущению светлой, словно бы монастырской тишины и глубокого покоя. Иногда подумывал даже, не переселиться ли сюда на зиму. Топить железную печку принесенными из лесопосадок дровами, при свете лучины читать допоздна книги. Летом в дачном поселке было суетливо и шумно: со всех сторон доносились голоса, работали на соседских участках радиоприемники.

Старик, прежде чем зайти в домик, остановился на краю тропинки, потрогал ногой вздыбленные осенней перекопкой комья земли, твердые, точно камни. Там, на пустыре, земля поддавалась лопате, в саду же все смерзлось — только ломом и ковырнешь. Старик заметил краснеющие на земле и на деревьях красивые, крупные яблоки, которые не удалось собрать осенью. Самые лучшие плоды вырастают всегда на подставленных солнцу верхушках деревьев — однако попробуй до них достань! Старику захотелось яблок. Оступаясь на грубых комьях земли, он пробрался под дерево: подобранное яблоко оказалось твердым и холодным, точно раскрашенный кругляш льда. Покачал головой: наевшись яблок, он сейчас же закоченеет, еще и простудится насмерть, в его-то возрасте... Но и оставлять гнить такую красоту не хотелось. Старик решил: чтобы безопасно есть ледяные яблоки, сначала надо согреть чай.

Добыв в садовом домике спички и пару прошлогодних газет, старик мелко наломал сухие ветки, костерок распалил размерами не больше газовой конфорки на кухне. Вытащил закопченную кастрюлю, в поисках воды заглянул в поливную емкость. Торчали из ледяной корки старые деревяшки — народное средство, чтобы замерзшая вода не разорвала металл. Старик пробил лед, ударив кулаком. Вспомнил, что летом емкость, точно маленький пруд, так и кишела живностью: трепыхались нечаянно залетевшие в нее мушки и бабочки, скользили по поверхности водяные пауки, а если черпнуть стеклянной банкой, на свет были видны бесчисленные шевелящиеся точки микроорганизмов. Теперь же старик, сколько ни вглядывался, видел лишь ничем не замутненное серовато-белое дно алюминиевой кастрюли. Микроскопическая живность, погибнув от холода, осела на дно, прикрытая коркой льда отстойная вода в емкости была чиста, точно родниковая.

Напившись горячего чаю и наевшись яблок, старик разомлел. Слегка пригревал продолжавший ароматно чадить костерок. Старик задумчиво поглядывал в сторону пустыря, видимого сквозь прозрачное переплетение ветвей: работы там, если не засаживать помойку у дороги, оставалось на пару дней. Тогда, если погода продержится, можно переходить на другое место. Голого пустого пространства на Алтынной горе было сколько угодно: тянулись вдоль всего города изрезанные овражками и ущельицами крутые склоны. Собственно, до календарной зимы еще далеко. На памяти старика был год, когда снег лег только в начале декабря. Перед этим, правда, ударили морозы, земля стала колом. Старик тогда тоже ходил от скуки проведать сад, смело ступал по черным придорожным лужам, промерзшим до дна и крепким, как камень. Поглядывая на серое, в белесых прожилках пасмурное небо, старик думал, что природа тоже должна понимать: он доброе дело делает. Поэтому легко может с началом зимы оттянуть, весной хорошие дожди послать, чтобы семена проросли и укоренились.

Вновь заморосил мелкий дождик, когда старик вышел-таки сажать лес. Вязаная шапочка тепло прикрывала голову от сыплющейся сверху водяной пыли. Старик окончательно согрелся, надев перчатку на правую, держащую лопату руку. Левая, которой из кармана доставались семена, по-прежнему не защищенная от холода, теперь тоже не мерзла.

Обсадив кленовником два широких кратера, в которых чернел искореженный металлический мусор, старик заприметил впереди ровную полянку, зеленевшую травой, словно ухоженный газон. Пробрался на нее, мимоходом споткнувшись о предательски торчащие в высокой, но мертвой траве концы стальной арматуры. Полянка, мокрая от сыплющего дождя, несколько возвышалась к своей середине, отмеченной торчащим квадратным столбиком, который старик поначалу принял за обрубок старой опоры линии электропередач. Однако верхушка его не была изрублена. Судя по выщербленным от ветра и облупившимся бокам, столбик торчал на пустыре уже давно.

Обойдя столбик, старик заметил на нем черную, матово отсвечивающую табличку, на которой ясно проступали буквы: “Комитет по геодезии и картографии СССР. Геодезический столб”. Шрифт надписи был старый, “сталинский”, с остро торчащими кончиками букв С — в точности как на монетах до 1961 года. Наклонившись, старик разглядел на табличке и цифры: 1956 год. Геодезический столб был установлен больше сорока лет назад. Мокрый осенний ветер, налетая, шевелил мертвые стебли травы, внизу под горой синел в неясной дымке город. Старик подумал: а может, не надо здесь лес сажать? Вырастет — спрячет столб так, что не найдешь. Машинально приоперся на лопату, которая тут же легко, точно в песок, вошла в зеленеющий дерн. Старик не удержался, копнул, бросил семена. Потом еще и еще. Решил, что не понравится геодезистам его лес — вырубят. Уничтожить дерево куда проще, чем его посадить.

Мелкий, уныло сыпавший с обеда дождик на минуточку прекратился. Старик остановился, удивляясь, отчего это все вокруг заблистало, в зеленой изумрудной траве точно зажглись алмазы. Почувствовал, как необыкновенно потеплело у него на душе. Задрав голову, он до тех пор смотрел на ослепительно зажегшуюся щель в облаках, что красные, желтые и зеленые солнечные зайчики запрыгали в глазах. Как-то сразу стало смеркаться, когда солнце опять скрылось. Перестав видеть землю, старик вздохнул, жалея зря пропадающее рабочее настроение. Поправил полупустой рюкзак, потопал в город.

В тот вечер, зачитавшись допоздна, старик, прежде чем лечь спать, подошел к окну. Серебрился над горой серпик молодого месяца, рядом, словно отколовшаяся от него крупинка, ярко сияла звезда. Прояснилось, — понял он. Значит, завтра теплынь будет. От радости грудь старика стиснуло. Лес еще сажать и сажать...

Наутро две косые полосы света лежали у кровати на полу. Наскоро позавтракав, старик нацепил рюкзак, вынул из угла лопату. Оказавшись на улице, не сразу понял, что в природе не так. Солнце светило ярко, ни дуновения ветерка, но дышать было трудно, к лицу и рукам без перчаток словно приложили крупнозернистую наждачную бумагу. Только увидев на сухом, точно летом в жару, асфальте черную с белой каемкой лужу, промерзшую намертво, до дна, старик понял: ударил мороз — не меньше десяти градусов, судя по тому, какие холодные, колкие мурашки бежали по спине и плечам. Но настроившемуся на посадку леса старику не хотелось возвращаться домой. “Заберусь на гору, — решил он. — Там будет видно...”

На горе остренький морозный ветерок так и пронизывал. Старик ежился, руки прямо в перчатках прятал в карманы, поднимал короткий воротник плохонькой куртки, чтобы не сквозило за шиворот. Подступив к оставленному вчера месту посадки, ткнул было лопатой в искрившуюся льдинками траву: железо звякнуло, словно попало по камню. У старика ком подкатил к горлу: что ж, кончились посадки?.. Болтался за плечами с вечера плотно набитый кленовыми семенами рюкзак. С досады старик ковырнул лопатой желтевший на траве булыжник, потом другой, носком сапога наподдал третий. Почему-то вспомнил стройплощадку, зеленевшую из груды кирпичных обломков кленовую поросль — и его осенила идея. Отодрав от травы еще несколько камней, старик придавил ими вынутую из кармана горсть семян. Выпрямившись, глянул на свою работу: пожалуй, так тоже можно... Он даже немного согрелся, бегая и перенося по пустырю камни, только по-прежнему болезненно пощипывало от мороза щеки и плохо спрятанные под шапкой уши.

Погода сразу же с утра стала портиться. Потянула с запада белесая дымка, сгущаясь в мохрастые снеговые облака, часам к трем дня вокруг головы старика закружились крупные белые мухи. Остатки семян пришлось рассыпать по ямам: старик надеялся, что так хоть что-нибудь да взойдет. Он долго оглядывался, ища оставленную где-то лопату, наконец вспомнил, что прислонил ее к геодезическому столбу. Как будто потеплело — ветер задул с другой стороны и не такой острый, снежинки, кружась, липли друг к другу. Пробираясь сквозь вьющуюся метель к спуску с горы, старик опешил, обнаружив в нескольких метрах от себя белый автомобильный гараж. Не сразу сообразил, что это ограждение вокруг газовых вентилей облепило снегом, превратило решетку в сплошную серебристо-белую стену. Старик спускался с горы, осторожно ступая по едва различимой под снегом тропинке. Оставляемые им следы тут же заметало, разглаживало без остатка буйствующим на открытом склоне ветром.

Снег шел весь вечер и всю ночь. Проснувшись наутро поздно, старик выглянул в окно и увидел под голубым небом сияющую зимнюю сказку. Сразу за снегопадом ударил мороз градусов пятнадцать. Измучившийся в сумерках при пасмурном небе город теперь словно к празднику вымыли и заново побелили.

В один из ослепительно сверкавших морозных зимних дней старик выбрался в баню. В тесной, крепко пахнущей дубовым листом парной клубился в солнечных лучах сырой и горячий пар. Старик, взобравшись по деревянным ступенькам, с наслаждением парился. В тесном моечном помещении, сев на теплую, жесткую каменную скамью, щедро намылился и прямо так, в мыльной пене, встал в очередь в душ. Рядом высокий пухлотелый парень выливал на свое точно кипятком ошпаренное тело тазик за тазиком ледяной воды. Задетый холодными брызгами, старик вздрагивал. Попав наконец в душ, сам не удержался, прикрутил кран, постоял под ставшим холодным потоком пару минут, после чего зашел в парную в третий раз. Старик, сам удивляясь своей неутомимости, парился, пока не сбилось дыхание и не застучало в ушах, — последний раз он позволял себе такое лет пятнадцать тому назад. Он чувствовал себя необыкновенно бодро, летяще, садясь остывать в холодном предбаннике. Размышлял про себя, что ж это такое — старость. По возрасту из старика уже давно песок должен бы сыпаться. Выйти во дворик перед домом нельзя, старухи на лавочке только и говорят: этот тогда-то умер, а этот — тогда-то. Все — ровесники старика, его знакомые, друзья. А он — парится наравне с молодыми. Вот, в одиночку сад перекопал, лесом засадил целый пустырь, расти будет. Жалко, увидеть этого не придется. Старик вздохнул. Лесу, чтобы вырасти, лет двадцать нужно, а где у старика еще двадцать лет жизни? Хотя... Старик посчитал: сейчас ему семьдесят, значит, через двадцать лет исполнится девяносто. Что ж, вполне достижимый человеческий возраст. Отец старика, живший в деревне, махоркой дымил как паровоз и самогон хлыстал, а дожил до восьмидесяти семи...

Вернувшись из бани, старик сказал собиравшейся на работу и потому более-менее трезвой дочери, что пойдет приляжет, попросил пока заварить покрепче чай. Задремывая после бани, старик блаженствовал. Ему снилось лето, белесое, усеянное мягкими облаками небо. На изрытом кратерами пустыре возле дачного поселка растет молодой лес. Трепещут листьями на ветру стройные, как свечки, клены. Старик бродит между ними, прижимается щекой к теплым, нагретым солнцем стволам, бликами брызжет сквозь зеленую листву солнечный свет.

Когда через четверть часа дочь заглянула в комнату, старик лежал на своей кровати, неловко запрокинув назад голову и приоткрыв рот.

— Дед, рот закрой! — добродушно хохотнула дочь. — А то муха залетит.

И обомлела, вытаращив глаза. Охнув, ухватилась за дверной косяк, стала медленно сползать на пол, на колени.

Приехавшая из Ставрополя на похороны старика старшая дочь на поминках сидела точно соляная статуя, глаз не сводила с младшей Наташки, которая, быстро опьянев, приставала к мужу Кольке, тянула рюмкой, все предлагала чокнуться. На похоронах старшая дочь не узнала лежащего в гробу отца, за несколько прошедших месяцев постаревшего на двадцать лет. А Наташка стала — настоящая забубенная пьянчужка…

Посаженный стариком лес зажил своей собственной жизнью. Наступившей весной в марте, как обычно, стаял на горе снег. Сидящие в земле семена благополучно перезимовали и от влаги пошли в рост. Два следующих лета подряд выдались очень засушливыми. Горела вокруг степь, целыми стадами сгоняли на пустырь коз, и они подчистую сглодали последний зеленевший кустарник (за что Управление лесов и природопользования области предъявило иск держателям коз). Больше деревьев на пустыре не было. Однако следующие, третье и четвертое лето, вышли, наоборот, неприлично дождливыми. Неделями висели над городом серые, словно простым карандашом нарисованные тучи, не переставая сыпало дождем, иногда таким сильным, что страшно становилось, как впитает такое количество влаги земля. Под пасмурным небом дачники ходили злые. Гнило все, что только было посажено: огурцы, помидоры, лук. Лопались прямо на ветках немногие успевшие опылиться яблоки и груши. Картофельные грядки кишели колорадским жуком, но опрыскивать ядохимикатом из-за дождя не было смысла. С капустных и фасолевых листьев собирали огромных, скользких слизняков: ходили по огороду ночи напролет с фонариками, но все равно листья были все в дырках, как побитые градом. Топая через пустырь по грязи под моросящим дождем домой, садоводы равнодушно смотрели на проклюнувшиеся из земли во множестве кленовые и березовые побеги, которые так и перли вверх и к концу второго мокрого лета стояли стеной уже выше человеческого роста. Разросшемуся лесу больше не страшны были козы и поджоги сухой травы. Зимой исполинские сугробы снега наметало между стволами. Весной снег таял. Под раскидистыми кронами, становившимися с каждым годом все гуще, влага не так стремительно испарялась жарким летом. Лес рос.

Минуло еще три года. Однажды во исполнение стратегического плана озеленения и насаждения лесов на территории области на пустырь возле дачного поселка прикатил, звеня и тарахтя двигателем, гусеничный бульдозер. Тракторист имел задание изрытый ямами пустырь разровнять, торчащие бугры срезать: на следующую весну намечены были на этом месте посадки дубняка вперемежку с кленом и акацией. Высунувшись было из кабины, чтобы прикинуть, с какого края лучше начать ровнять, тракторист в изумлении вытаращил глаза, обнаружив на месте голого по документам пустыря растущий молодой лес. Вытащил карту еще раз справиться с ориентирами: и старая березовая роща, и дачный поселок, и дежурная заглушка законсервированного газопровода — все было на месте.

“Засадили, наверное, да забыли внести!” — плюнул с досады тракторист, разворачивая трактор, чтобы ехать обратно.

— Да высажен там уже лес! — кричал он во все горло, тыча в карту на стене кабинета начальницы участка. — Я ж по живым деревьям не поеду!

— Ты сколько выпил вчера? — отвечала ему начальница. — Везде тебе леса мерещатся...

— Да поедем, сама увидишь! — ругнулся тракторист. — Мне что — один хрен, где ровнять...

Сгоняв на тихоходной трясущейся машине до нового леса и обратно, начальница бросилась звонить в лесное управление. Прошла еще где-то неделя, и на плато со стороны города въехал темно-зеленый, похожий на военный уазик, из которого вылезли двое.

Приехавшие на экспертизу чиновники лесного управления весьма различались возрастом, ростом и чертами лица. Тот, что постарше, был пониже, его вытянутое и худое лицо прорезали рубленые морщины. У молодого на широкой и гладкой “будке” только начинали проступать красные, предвещающие цирроз печени пятна. Белобрысая голова его была коротко стрижена, тогда как у старшего черные, будто крашеные волосы аккуратно зачесаны набок.

— Да-а... — протянул тот, что постарше, выбираясь из машины и вытаскивая пачку сигарет. — Смотрится красиво...

— Семь-восемь лет, — констатировал молодой, осмотрев несколько деревьев с краю. — Семенами высажено — густовато, правда. Через пару лет здесь джунгли будут...

— Кто-то вручную постарался, — кивнул, выпуская облачко дыма, пожилой. — Вот энергии-то у людей...

— Слышь, Николаич, — сказал молодой, присматриваясь к белевшей в зарослях стальной ограде вокруг газовых вентилей. — Может, это мы сами, а?.. И потом действительно забыли вписать?..

— Да не могли мы сами! — отмахнулся тот. — Семь лет назад, помнишь, мы ж все деньги по коммерческим банкам раздали. Крутили, крутили, потом не знали, чем зарплату выплачивать...

И оба лесных чиновника засмеялись, словно вспомнили нечто хорошее.

— Ну? — отсмеявшись, спросил молодой. — Что теперь делать-то будем?

— Что — ничего! — Пожилой растоптал окурок возле выложенных кем-то рядком желтых угловатых камней. — Оформим лес как нашу работу — еще и премию получим. Ты только с трактористом поговори, чтоб помалкивал.

— Само собой...

И лес рос дальше. Молодой лесной чиновник не ошибся: прошло два года, и в посадках пришлось топором прорубать тропинки, обламывать изгибающие, перекрывающие проход ветки. В то же время хозяева участков возле новоголеса год за годом стали собирать неплохие урожаи картошки, капусты — корнеплодов и вообще всего, что любит влагу.

— Эх, дедушка бы порадовался! — сказала как-то Алеся младшей своей дочери, высыпая на притоптанный пятачок земли возле домика очередное ведро только что выкопанной, крупной, черной от земли картошки — прежде она такую видела только на рынке. — Помнишь, дедушка у нас был, сосед? Тихий такой... Подойдешь: он или работает, или сидит чай пьет.

У него хороший сад был.

Алеся неохотно подходит теперь к забору, разделяющему участки. После смерти старика его сад купили люди беспокойные, шумные. Сломали старый деревянный, взялись на его месте возводить большой кирпичный дом. У них под деревьями и между грядок вечно зеленеет ненужная, сорная трава и сквозь звуки громко включенного радиоприемника то и дело слышится: “Эй! А где молоток?” — “Я откуда знаю, где молоток? Тебе нужен, ты его и ищи”.

(обратно)

Тсс и тшш

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

*      *

 *

На общенародный раскинулся вкус,

на свист, безразличье и лень

угрюмого гимна советский союз,

угрюмый тупик деревень,

где хоть и горька, но бормочет вода

в обиде на лед и на мед

и, чмокнув, целует подошву беда

и зябнуть костям не дает.

На вкус же шарфов и плащей в толчее

раскинут складной стадион

как знак восхищенья балетной пчеле,

любимице грубых сластен.

Икра горожан, и игра без детей,

и мертвая власть буржуа,

где римского-корсакова канитель

одна лишь на елке жива.

Есть выбор, и я — за пустую мечту,

ни шанса здесь сбыться ей нет.

Земля замерзает. Но шмель на лету

подбросит огня в пируэт.

Нет меха для шуб, кроме дыма из труб.

Но табором конь не забыт.

Пластай же над будущим ромбовый круп,

дроби квадратурой копыт.

 

 

*      *

 *

Палый лист по льду влачится

и, войны ветров трофей,

вдруг на голый куст, как птица,

прыг в силки родных ветвей.

Вот и всё. Но сам-то кто я:

наблюдатель, сад, норд-ост —

или знойного застоя

не вконец истлевший хвост?

Ты про цепь реинкарнаций

не гони, пацан, пурги,

лучше старый номер сбацай,

как умеешь, вполноги.

Нет портрета того света,

данс-макабр умерших форм

всем обязан силе ветра

плюс насколько скользок дерн.

Что на жизнь похожа тряска,

то не с кладбища побег,

а лишь Мексика и маска

с прорезями вместо век.

 

*      *

 *

Ты мертв, но твои — то словцо, то лицо —

нет-нет да и выпрыгнут чертиком в споре.

А весь-то и спор — расписное яйцо

с желтком красноречья в скорлупке теорий.

Ты мертв, карбонарий, осела гора

речей, не пробить их парламентским лампам.

Пришлось в темноте вам себя, мастера

заплечных культур, причислять к дуэлянтам.

Где стычек, бретер, твоих кровь на ноже?

Где запах селитряный в дульном канале?

Признайся, судьба твоя — жук фаберже,

точней — его снимок в рекламном журнале.

Подшивка обложек за прожитый век.

Мираж, облака выдающий за альпы.

Бубновый валютчик, пустой человек,

я видел твой череп отдельно от скальпа.

 

*      *

 *

Подумаешь — тяжелый день. А что, мы не привыкли

таскать теленка на плечах, покуда подрастет?

Кто к ноябрю он, сосунок июньский, — уж не бык ли, —

и мяс младенческих и кож не на пуды ли счет?

Вот уж не новость тяжкий день. Но сколько можно, сколько

идти ль куда, глядеть, дышать — ни разу налегке,

а только руку подносить беспомощно и горько

к щеке, к губам, к виску, ко лбу, к глазам, к виску, к щеке.

Я жизни брат, я жизни муж и тайный воздыхатель,

зачем же вслед звенит она, как жесть по мостовой,

как догоняющий трамвай, как ме2таллоискатель,

когда сквозь арку из нее я выхожу пустой?

Так назову ли груз, с души сорвавшийся, уроном

или ограбленным того, кто свой же вес согнал

и, поднося к щеке ладонь с мобильным телефоном,

не голос ждет поймать, а впрок записанный сигнал?

 

*      *

 *

Раб, не гордись имением

трудолюбивых пчел —

фа 2 та ви 2 ам инве 2 ниунт

некогда я прочел.

Ты начальник над сотами

и подметаешь сад,

а они — над полетами

к клеверу и назад.

Ворс, фацетки, подкрылия,

брачных игр лепесток —

что, как не слог Вергилия,

росчерк пера, стишок?

Фата виам инвениунт,

судьбы находят путь,

осыпь цветенья веником,

ветра стряхнув на пульт

улья. Твой офис, пасечник, —

цель и конец пути

судеб в гирляндах праздничных,

в желтом меду кутьи.

 

*      *

 *

Ночные мысли не хороши —

то в коммунисты идут, то в наци,

все сплошь наемники, латыши:

гони колонну, затвором клацай.

Слой между беженцами и СС,

меж власти видимостью и воли.

Штыки и дула наперевес

у проходящих гуськом в конвое.

Сукно — обиды, подкладка — месть,

и взвод чтоб кровью к рассвету мылся —

вот весь и довод под ребра лезть

металлу ночи и черной мысли.

Вот вся и радость — разбередить

боль на прощанье, на праздник — злобу,

всходя в казарменный парадиз

формальных логик, приставших к слову.

Я с ними тысячу и одну

провел, сводя их, когда светало,

в шеренгу честь отдающих дню,

в строй часовых у мемориала.

Нехороши-то нехороши,

но что еще, кроме них? Не сны ли?

Или настенных секунд гроши?

И жалоб горше нет, чем ночные.

 

*      *

 *

...квинтет № 2, 1887

Нащупают волос и палец

мозоль болевую струны —

и станут медовая память

и горечь забвенья слышны.

Поскачет, натерт канифолью,

смычок паровозной рысцой

по родине, хмелю, приволью,

припудрясь цветочной пыльцой.

Попсу ресторанного вальса

распустит подученный черт

на лозунги “Габсбург, сдавайся!”,

на Гюйгенса анкерный счет.

Подольше бы струнных послушать,

железо в фанерный альков

упрятать. Пусть слезы подсушит,

пусть слижет с булыжника кровь.

Печали… Лишь не было б горших

и Прага концертной была.

Лишь музыка именем Дворжак

за сердце бы Кафку брала.

 

 

Река

1

Столб торричеллиев воздуха пуст и высок.

Вдоль пантомимы удильщиков на берегу,

левым веслом задевая воду, правым песок,

я, задыхаясь, вперед затылком гребу.

Символ, эмблема. Но также и простота

выкроек Бытия испокон веков.

Что обсуждать картинку одну из ста?

Нового — только причал с граффити “фак офф”.

Вот и плыви с рекой, не запоминай.

Вглядывание лишь нанизывает слои

катаракты. Если к тому же май,

нега черемух, кукушка, луч, соловьи.

2

Евгению Желяскову

Река Ока проносит кубометр

воды в мгновенье ока. Как снаряд

прозрачный. Так что вовсе не заметен

он. Содержанья — ноль. А есть ли ритм,

про это знает взгляд и слух наяд.

Аквариума тень, он отдан нетям.

А в нем меж тем утопленник. Как червь,

сорвавшийся с крючка в толкучку рыб.

Телесность, имя, горстка катионов.

Земные морю жертва и ущерб.

Река, отчасти как музейный спирт,

в нем пропитала ткани, чувств не тронув.

Откуда он? Белёв не в счет, не в счет

Николо-Гастунь — мелко. Перемышль

туда-сюда. Верней всего — Калуга,

где на заре с чего-то сердце жжет,

где дробен смех, и дробью бьет камыш,

и пристань без спасательного круга.

Мне кажется, я знал его. И мост,

с которого он прыгнул. И парад

пеннорожденный на речных вокзалах.

Позыв к прыжку — среброчешуий хвост,

изгиб и достоевщинка наяд,

сопрано даргомыжское русалок.

А если так, то только так — стремглав!

В разрывы струй. Минуя ручейки.

Без прошлого. Без черт. Без подоплеки.

Забившись в куб прозрачный, в жидкий шкаф.

В немое рыбье оканье Оки.

Не двигаясь в несущемся потоке.

 

*      *

 *

Всякий век извращен,

словно нам каждый раз возвращен

тот, что был совращен еще нашими мамкой и папкой, —

а вообще не хорош и не плох,

если только не пялиться в лица эпох,

залезая кокеткам под шляпку.

Врать не буду: не чтоб вампирический зуб

разглядеть. Но к дрожанью беззвучному губ,

налитых изнурительной кровью,

слепотою припасть.

К перистальтике мышц, растянувшей тигриную пасть,

как любовник к надгробью.

Полусон, полубред — от и до.

Но на что-то похоже. На то,

что мелькало в дожизненном детстве.

Когда времени не было — только светло

или ночь. И, как облаком, душу несло

белоснежной рукой. И держалось на месте.

 

*      *

 *

Брось невидящий взгляд,

рыцарь, на жизнь и смерть

и езжай наугад

дальше. Спасая треть,

четверть, осьмушку, дробь

предназначенья. Жар

скачки. Как я, угробь

опыт и путь. Езжай.

 

*      *

 *

Ни в коем случае не фразы. Даже слов

ни в коем случае не трогать. Тсс и тшш

вполне довольно: плотвяной улов,

утечка шума в смысловую тишь.

Вот все, чего хотим мы после гекз

Гомера. После волн и стрел и мышц.

Хлябь звука — хлеб грамматики. Не кекс,

а хлеб, питанье, сытость. Браво, мышь,

клюй, бархатная ртутина, грызи

припек. Но вес, но тяжесть — наши: шшть.

Жизнь бессловесна. Лишь когда вблизи

от губ живешь, уютно тянет жить.

Рвать мякиш губчатый. Вгоняя в чавк

чертоги Данте. Не стыдясь красот

либретто. Вобл лобзая. Кодекс кафк

захлопнув. Не внимая воплям КЗОТ.

(обратно)

Больная

Орлова Василина Александровна родилась в 1979 году в поселке Дунай Приморского края. Автор книг прозы “Вчера” (2003), “Пустыня” (2006). Постоянный автор “Нового мира”.

Журнальный вариант.

 

Часть первая

Москва

Глава 1

Чужая жизнь

День, а темно. Может, и потому, что шторы закрыли двор, который я еще не перебежала. Метро, наверно, за теми домами — наискосок.

На столе лампа. Сверканул радужным исподом диск, качнулась — придвинула стул — модель “кадиллака”. Хром, лак. Прямо как настоящая. И вроде взрослый, игрушечки ему... Компьютер взревел. Прикрою-ка дверь — любит долго нежиться в ванной, у меня есть по крайней мере час.

Пока грузится, смотрю в теплый сумрак комнаты. Какая широкая здесь кровать. Одеяла свернуты, подушки одна на другой. Надо бы затолкать их в шкаф.

Разъем флешки — в юэсби-порт. Сейчас кое-что откроется. Не может не открыться. Просто должно открыться.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Lotta.doc

Она была андеграундная художница. Лотта. Еще она занималась звукорежиссурой и шила кукол. Никто никогда не видел Лоттовых работ, но никто никогда не ставил под сомнение ее многочисленные таланты. Она брила голову, повязывала кашемировые платки с бахромой, носила цветастые бесформенные юбки и яркие свитера, на шее — вериги бус и амулетов, позвякивающих друг о друга. У Лотты Мощенской одновременно бывало двое мужчин — в одного она влюблялась, чтобы испытывать вдохновенье, подъем, неразделенную страсть, короче, первый был для духовности, со вторым она спала ради удовлетворения низменных инстинктов.

— Не пойти ли вам вон? — говорила она в конце концов надоевшему приближенному и царственно выбрасывала кривоватый указательный пальчик в сторону двери.

Проткнутый виртуальной шпагой, любовник моментально истекал в призрака. Сквозь него становились различимы стены, окна, пол и даже плинтус. По мере того как развивалось чувство к одному, отношения с другим, параллельным, проходили стадии флирта, бурных свиданий и охлаждения.

— Кисонька-заинька, ты бы почитал хоть Маклюэна, что ли. — Это тому, кто предназначался для всего наилучшего в Лотте.

— Я познакомлю тебя со своей подругой. — Это тому, кто был не для самого наилучшего, но тоже хорошего.

Подруги Лотты задумывались ею со всеми их судьбами, именами и внешностями, как те самые куклы, которых она теоретически шила.

Валентина жала кнопку звонка и, после скрежета ключа в замке, переступала порог коммуналки, в которой обитала Лотта со своими любовниками, соседями, котами и фантазиями.

— Привет!

Возглас тонул в мягкой глубине коридора, словно там тюками лежала темная вата.

Хозяйка падала на оттоманку, криво застеленную покрывалом с изображением тигра, местами истертого.

На стулике у окна сидел, сгорбясь и понурясь, какой-нибудь статист Лоттиной театральной жизни. Статист кривил лицо и говорил:

— Лотта, я же тебя просил. Я же просил тебя, и я не понимаю, что дурного я тебе сделал.

— Вот познакомься с Валей, она замечательная, ты можешь стать ее верным оруженосцем или Росинантом. Валя гораздо добрее меня. Она может слушать кого-нибудь.

— Я, пожалуй, пойду, — говорила Валентина и разворачивалась, но Лотта вцеплялась в ее рукав коричнево крашенными ногтями и начинала буйно, содрогаясь, рыдать:

— Валечка, ну почему мужики такие — нет, не скоты, а амебы? Ты все для них, все для них, а они, они — ты посмотри на эту размазню, разве ее можно вообще назвать мужчиной? Это как тесто, вязкое, я мешу его, мешу, а оно только липнет к пальцам.

— Оставь, пожалуйста! — Валентина вырывала рукав и, чтобы что-нибудь сказать, сдвинуть, сменить, неожиданно для себя говорила: — Пойдемте лучше в “Арт-самоход”, мне Виталий прислал эсэмэску, зовет. Весело там не будет, но все равно пойдемте.

Наверное, выкину я это покрывало с тигром. Хотя не такое уж оно и истертое.

Никакой, блин, вообще дисциплины — мысли и чувства! Так бы я орала, так, собственно, я и орала, когда буквально у всех на глазах произошло то, что произошло. Мария Ивановна все время ловила меня на пути из туалета в кухню или из ванной в комнату и свистящим шепотом, обдавая лицо сухим дыханием, скрипела: “Только вы уж потише”, но мы не шумели.

Катилась дурацкая посиделка, кто-то был пьян, а кто-то еще спорил. И вдруг ни с того ни с сего… Она вопила и вопила, и никто не мог ее остановить. Встала, бледная как лист бумаги, на пороге и, кажется, что-то сказала. Да, она обратилась ко всем с какой-то речью, что-то пророческое или, скорее, морализаторское было в голосе. Она спросила:

— Зачем вы это?

Нет, надо было видеть ее в тот момент. Что-то случилось, произошло — может быть, кто-то умер. Скользящим взглядом она обволакивала нас.

— Разве теперь — надо насовсем? И никогда?

И — вопль. Я поняла, что значит “кровь стыла в жилах”. Все эритроциты завибрировали от ужаса.

Тенью метнулся Деренговский, расплескивая воду, почему-то не из стакана, а из глубокой тарелки — что подвернулось, — но лишь после всего мы узнали, что в тот момент было уже очень поздно.

Можно сказать, я только теперь поняла, насколько поздно.

 

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Gallery.doc

“Ваши нетронутые полотна — идеальная потенция к творчеству”, — говорил о Лоттиной эскизовой чистоте теоретик-искусствовед Игнат Оболешев, в кожаной кепке с околышком и пятном фиолетовой татуировки на шее.

Он встретил компанию на пороге галереи “Арт-самоход”. Лотта Мощенская глядела ожившими глазами как будто во все стороны, по-гекконьи, обшаривала взглядом огромный зал. Огромные пустые стены из блоков. И на белизне и пустоте в черных рамах сияли фотографии-коллажи. В одной раме перевернутая пятиконечная звезда венчала купол храма. В другой существо неопределенного пола в ошейнике и черной коже угрожало хлыстом такому же. Ало накрашенная тетка держала на коленях покрывшийся пятнами труп худого мужчины, уткнувшегося ей в большую голубоватую голую грудь с зелеными прожилками. Называлось — “Пьета”.

— Фотография — самый массовый вид изобразительного искусства, и, казалось бы, логично именно здесь ждать каких-то открытий, — говорил Игнат.

Он поминутно расцеловывался со знакомыми и знакомицами, которые бродили по залу. Лотта, судя по жидкокристаллическому блеску глаз, выбирала, на какую из двух традиционных ролей определить Оболешева.

— Но на самом деле массовость — всегда профанация. Нельзя позволять толпам заниматься тем, к чему как к делу жизни призваны единицы, даровитые одиночки, истинные эстеты. Цифровая фотография тонет в стремительно разрастающемся потоке самой себя…

— Да. Я читала об этом где-то в ЖЖ, — сказала Лотта, и Игнат на секунду осекся.

Выцветающая с каждым шагом тень статиста тащилась на некотором отдалении, Валентина отстала от подруги и ее кавалера, подошла к тени и сказала бездумно:

— Ну, как вы находите?

— Что я нахожу? Ничего я не нахожу, — сказала убитая горем тень. — Это оно меня находит. Само.

Валентина заметила темные круги под глазами. Бледный и мрачный, как средневековый рыцарь, Лоттин вассал сжимал и разжимал кулаки, но руки его бессильными стеблями висели вдоль тела.

— Как вас зовут? — спросила Валентина.

— Жано. Иван Тытянок, — поправился тот. — Лотта настаивает, чтобы я представлялся Жано... Слепцы. Фотографы — а такие слепцы. Не видят ничего.

— Наверное, Иван — все-таки лучше, — сказала Валентина.

Под каждой фотографией рядом с названием и именем автора висела маленькая табличка: “Понравилась работа — отправь SMS на номер…”

— Я мечтаю о войне, — вдруг с жаром сказал Жано Тытянок. — Внезапно среди ночи раздается звонок, и я наконец ухожу — нас собирают в ангаре или в аэропорту, никто не знает куда, но никто и не спрашивает. Просто всем выдают оружие и велят выполнять приказы. Это — да. Настоящее. Как скучно жить. Война идет. Она всегда шла. Она никогда не прекращалась.

Подобрел благообразный посетитель — седые локоны, перекручиваясь, спадали на плечи, осеняя все окружающее мелким прахом перхоти. Серые глаза в набухших чайных пакетиках век смотрели квело, губы пребывали в непрестанном шевелении:

— История цивилизации невозможна без золота, и я, как главный в стране, а возможно, и в мире исследователь проблем золота, говорю вам это. Кстати, меня зовут Иоанн Благовисный, вам попадались мои книги? Нет? Странно... Я говорю вам: здесь, в этом зале, ощутимо не хватает золота, золотых деталей, акцента, центра, к которому все стекается. Ацтеки поклонялись золоту как телу божества, а мы кроем церковные купола сусальным золотом, о чем это говорит? Об изначальной метафизической связи всех народов…

— Пойдем отсюда, — решительно сказал Иван, взял Валентину за руку и повел.

Она успела помахать Егору Деренговскому. Он кивнул ей, нагнув голову пониже, так что приветствие могло сойти и за чуть церемонный полупоклон.

На следующий день позвонил Егор Деренговский. У него оказался ключ от ее халабуды! Очень интересно.

Асфальт плавился и как будто прилипал к подошвам. От автомобилей шло горячее дыхание, и улица плыла, колыхалась в воздушном мареве.

С сосущим чувством голода я стояла на станции метро “Полянка”, наверху. Ждала. Вытирала пот со лба. Под мышками у меня, кажется, уже потемнело от пота. Купила в киоске такую штуку, мягкий пакетик с фруктовым пюре — они недавно появились. Может, тоже генный продукт, но я старалась об этом не задумываться.

Рядом девушки ели мороженое. Оно текло у них с пальцев и пачкало щеки. А еще курили — двое парней и с ними девица в короткой юбке и белой блузке. Вероятно, банковские служащие. Здесь поблизости банк. Теперь всюду поблизости какой-нибудь банк. Егор все не шел. Я высосала пюре из мягкого пакета, глядя на людей вокруг. Выбросила пустую шкурку. Словно выпила соки из бедного пластикового зверька.

Чувство голода слегка притупилось. Но стало подташнивать. Мне не хотелось делать то, что мы собирались делать. Я уже предъявила Егору все возражения, которые только могла придумать. Он ничего не хотел слушать.

Наконец он прибрел. В парусиновой белой рубашке и бежевых штанах, в сандалетах, всклокоченный. В руке, поросшей слегка вскучерявленным черным волосом, дотлевает и, кажется, даже не испускает дыма — такая стоит жара — сигарета. Он сглотнул, провел рукой по шее, словно высвобождаясь из тесного воротничка, хотя верхние пуговицы рубашки были расстегнуты.

Витрины, вывески, автомобили плыли мимо, колыхаясь. Злой глазок солнца, как, может, в Бейруте. Красный человечек на фоне бегущей строки показался еще одним значком, буквой, не зарегистрированной в кириллическом алфавите.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Bomzh.doc

Валентина и Тытянок вышли на улицу в дождь.

— И в Москве это называют — декабрь. Погодка, — пробормотал Иван, поднимая стоймя воротник куртки. — Куда бы ты хотела направиться?

— Все равно куда, только отсюда. — Валентине стало очень весело, как будто сбежала с нудного урока.

Они свернули налево, хотя могли бы свернуть и направо, и пошли — вскоре их всосало в зелено-желтое жерло привокзального подземного перехода. За очередным поворотом этого недокомпьютерного квеста они увидели, что у стены, источая тошнотворный запах, спал сверток тряпья с человеком внутри. Валентина остановилась.

— Пойдем. — Иван дернул ее за рукав, но она вырвала руку.

Вонь шибанула ей в нос, но она не отстранилась:

— Эй, ты! Вот сволочь, разлегся здесь… Ты как вообще, в порядке, нет?

— Ой, бомжа не видела, что ли? Брось его, пойдем, — повторил Иван.

— Ты что, не понимаешь — человек сидит на бетонном полу. Эй, ты!.. Скажи, ты чего-нибудь хочешь?

— Отвянь, — просипел сверток.

Валентина вынула из кармана что нашлось, темная рука с синими

ногтями проворно вынырнула из вороха и сейчас же, схватив бумажки, нырнула обратно. Человек завозился, усиливаясь подняться, задвигался прочь — не отобрали бы.

Мы с Егором уже стояли на лестничной клетке, сильно припахивающей котами. В сумеречном свете полуобморочной люминесцентной лампы, внутри которой что-то дребезжало, был виден пролет: верхняя половина стены побелена, нижняя покрашена в темно-зеленый — когда-то здесь любовно вычерчивали диагональную линию, разделяющую темное и светлое, потом покрывали все более небрежно новыми слоями краски, и линия превратилась в кривую, скачущую, пьяную кардиограмму. А потом и красить подъезд прекратили. Что с ним возиться! И светлое уже не так четко отделено от темного.

Лязгнул ключ в замке, будто клацнула пасть сторожевого животного, и мы вошли. На полу в прихожей скопилось не меньше дюжины пар обуви. Было мрачно, несмотря на щебечущее лето на улице, — мы забирались в берлогу, где происходили кафкианские превращения.

В квартире стоял затхлый душок от невымытой посуды, вдобавок не оказалось горячей воды. Хозяйка с дочерью (вроде бы у нее есть дочь) съехали на дачу. Егор договорился, мы решили оплачивать жилье. Чтобы ей было куда вернуться. Если, конечно... кто-то вернется.

Компьютер, огромный, гудящий и трясущийся, как пожилой холодильник “Веста”, загружался минуты две. Меня удивил бардак. Книги валялись как попало, некоторые — корешками вверх, тетради — одни открыты, на других круглились следы некогда расставленных здесь чашек с чаем, диски без коробок, из недр шкафа выбросилось платье. Уж не похозяйничали ли тут до нас? В запертой комнате сотрясалась форточка. Сначала я не могла понять, откуда скрип. Будто кто-то ходит за тобой по пятам, оборачиваешься — пустота.

Егор вскипятил воды и залил посуду. Заварил две чашки чаю, хотя пить горячий чай совершенно не хотелось — ни мне, ни, думаю, ему.

Компьютер очнулся, возник рабочий стол с изображением двух пешек — черной и белой, стоящих в соседних диагональных клетках. Следующим ходом для одной из них должен стать мат — разумеется, в масштабе их пешечьей жизни. Рабочий стол усеян иконками — но не программ, а вордовских файлов.

Она таскала с собой телефон с фотокамерой. И делала никчемные, размытые, сползающие в зеленый или маргенту снимки. Вот и все занятия, если не считать работы.

— Может, все же не будем? — еще раз спросила я.

Егор только пожал плечами — поздно.

Я стала открывать и закрывать все файлы подряд. Некоторые из них содержали одну фразу, другие и вовсе были пустыми. В третьих текст как будто шел потоком — я даже выхватывала взглядом, наскоро перелистывая, кое-что интересное, — но ближе к концу файл все-таки обрывался.

Для верности мы списали все файлы, которые нашли, включая папку с картинками — там были те же зеленые, желтые и маргентовые фотокарточки. Многие впечатлили нас, в том числе и меня с Егором, и были нам уже известны, она вела интернет-дневник, где только и вывешивала что смутные фотоизображения.

Выгребли даже входящие и исходящие из почтовой программы — она пользовалась “The Bat”, летучая мышь забирала письма с сервера, уж и не знаю, копии или целиком, с концами. Ломать — так без сантиментов. Мы могли списать пароли — во всяком случае, тех ящиков, которые были замкнуты на программу, — чтобы затем, может, тоже почитывать корреспонденцию. Но посчитали, что это уже слишком. Да и будет ли затем?

— У меня была тетка, совершенно сумасшедшая, — сказал Егор. —

Я почему говорю, ты знаешь, тут такой запах. Она все время сидела в своей комнате, курила и пудрилась. Табак и пудра — это все, что было в ее жизни. Ты знаешь, да, загнулась одна страна и не возникла другая, а тетушка как не рождалась. Умерла рано, в сорок лет. Да я и не помню ее. Помню только табак. И пудру.

Мы допивали остывший чай — Егор успел вымыть посуду, копившуюся здесь, — и курили в распахнутое окно. Четвертый этаж, внизу раздавались детские крики. Там гоняли в футбол. Я стряхивала пепел в свернутый лист бумаги, а он — в раковину. Зря мы все это затеяли.

Во-первых, файлов оказалось больше, чем, блин, это кому-то нужно. Достаточно, чтобы понять: среди них ничего нет. Ничего из того, что мы ищем. Что бы это ни было. Чем бы это, в конце концов, ни оказалось.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Lift.doc

Метро встретило Валентину и Ивана дворцом. Высокие сводчатые потолки в лепнине и мозаике, колонны, вздымающиеся в светлое так и не наставшее будущее с гротескными символами рухнувшей империи: звездами в лавровых венках, серпами и молотами.

— Ладно, пока, — сказал Иван. — А то — поедем ко мне?

Поезд предупредил о своем появлении мажорным трезвучием, раздавшимся на станции, а затем свистом, и вдруг загрохотало, затарахтело и застучало.

Степь простиралась от края до края, покуда хватало глаз. В журчанье насекомой мелочи и солнечном свете, в прозрачных тенях летних облаков, в птичьем разнобое воздух плыл жаркими волнами, и вилась тропинка.

И та, кто шла, знала, что впереди город.

— Нет, я, извини, лучше домой, — ответила Валентина.

— Как хочешь, — буркнул Иван. — А ты не боишься возвращаться домой одна?

— А чего мне бояться?

— Сама знаешь чего. Могут напасть. Мало ли.

— Не боюсь.

— Вот больная.

Они расстались на станции.

Лифт в заскорузлом узле подъезда, в темном аппендиксе. Пол исшаркан. Плинтус ободран. Пальто тяжелит плечи, шерстяной платок искусал шею, хочется побыстрее содрать его, освободиться. Нажата клавиша “четыре”, и кабина, надсадно гудя, прет на этаж. Валентина стягивает перчатки, расстегивает сумку. Так, где тут ключи?

Входит в темную прихожую, нащупывает выключатель и клацает. Поток неверного света от подслеповатой лампочки льется на пол, на стул с жабой телефона, на коврик у двери. Швыряет на пол сумку и выпрастывается из пальто. Нагибается — кровь приливает к лицу, — с визгом расходится молния на сапогах. На левом заедает, приходится повозиться. Уф, наконец-то. Она проходит в комнату и падает на диван. Так лежит минуту, другую. Тишина. Покой. Одна настырная мысль: надо идти вымыть руки. Лежать бы так и лежать. Медленно поднимается и идет в ванную. Прохудившийся кран сипит, чихает и плюется тоненькой струйкой горячей воды, она почти обжигается, вылавливает в мыльнице, заполненной клейкой массой, склизкий кусочек мыла, мнет его, расклеился, выдавливается между пальцами, как творог. Шлепает обратно в лохань.

В соседях — пожилая преподавательница пения и ее дочь Анечка, неизлечимо, но как-то очень светло больная — кто-то сказал, что в строгом смысле синдромом Дауна не болеют. Анечка тихая, осторожная, но по болезни своей неопрятная, с постоянно криво, по-детски, крашенными ярко-красным губами. Соседок нет сейчас — может быть, в церкви.

Валентина достает ледяную кастрюльку вчерашнего супа, хлопает дверцей холодильника. В желе, размякнув, плавают галушки. Накладывает в тарелку до краев. Ставит в микроволновку. Звяк — и ужин готов.

Запиликал на скрипке кузнечик сотового: ожил сиреневый экран, заблестели лампочки. Елочная игрушка. Звонок обещает новое, но ожидание не исполняется: на миниатюрном экране высвечиваются уже знакомые имена.

— Валя, почему ты не пришла на выставку?

— Ты чего, Виталь, я была. Даже привела подругу, и мы…

— А почему я тебя не видел? Не могла позвонить! Ты работы-то видела?

— Видела. Но, понимаешь, я…

— Очень хорошо!.. Могла бы и подойти. Я б тебя познакомил — Игнат, то-сё, знаешь, какая куча людей тут, ты бы с ума сошла…

В последнее время у Валентины крепло ощущение, что Виталий, когда звонит ей, разговаривает не с ней. Он разговаривает с теми, точнее, для тех, кто его слушает — там, с той стороны.

— Ладно, солнышко, в другой раз! Меня тут зовут, целую!..

Засыпая, Валентина меркнущим краем сознания вспоминала Ростов, где они с друзьями бродят летними днями.

Вечером покупают вино, Дмитрий выстукивает стихи на пишущей машинке, он читает им свою поэму на желтеющей в памяти кухне. Эта оранжевая кухня — последнее, что она видит, засыпая там, в той ростовской перине, ярко-оранжевая, словно налитая апельсиновым соком, который брызжет из окон, сочится сквозь дверную щель и озаряет своим светом ее теперешнее вхождение в сон.

А утром согбенная бабка, свернутая в три погибели, словно небесный свиток в конце времен, идет по проселочной улице, заросшей травой, и костерит, ругмя ругает неизвестно кого: “Гимн им подавай... Спортсменам плакать, видите ли, не подо что. Пусть плачут так!”

Шуганула собаку: “А ну пошла домой, сволочь горбатая”. Вероятно, соседке или подружке заочно: “Ну, попроси, попроси у меня мучки да маслица…” Поднимает к белесому небу такие же выцветшие глаза: “Храм стоял — сожгли. Чудотворцы!..”

 

Глава 2

Крымская история

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Livejournal

Ballerina.doc

Это было осенью, в Севастополе.

Квартира, которую я сняла, обыкновенная, двухкомнатная, правда ухоженная лучше, чем обычно бывает курортное жилье, — чистая, без тараканов, с горячей водой, даже кафельным полом на кухне и в ванной. На подоконнике фарфоровая статуэтка: балерина, изогнувшись, тянула белые фарфоровые руки к белой фарфоровой ноге. Ей было не меньше полусотни лет, балерине. Она была юна и хороша собой, и я невольно подумала, что балерина переживет меня, если, конечно, жильцы будут обращаться с ней как подобает. То есть смотреть и не трогать.

К окну наклонялся платан, раздвигая пальцами веток кучерявые кудри винограда, застилающего стекло. Лучше всего было на балконе. Он отличался от всей квартиры тем, что был белый, скрипучий. Его не коснулся ремонт, в шкафчике тут стояли трехлитровые пустые банки. На нитке висели обычно пляжные полотенца, купальники. Я выходила на балкон курить, сушила соленые волосы, перебирая их в руке и стряхивая капли с пальцев. Когда темнело, наблюдала за своим отражением в стекле, оно тоже курило.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Nohrin.doc

Сергей Нохрин свалился как снег на голову. Нет, сначала позвонил:

— Думаю прибыть. Ни в коем случае не буду навязываться.

Она нервно собирала каштаны под деревьями, усеявшие площадь у вокзала. Поезд прибывал с опозданием. Подали на дальнюю платформу — бежала, каштаны, их было так много, выпрыгивали из глубоких карманов плаща, повязанного вокруг пояса, брызгали под ноги провожающим и путешественникам, пугали голубей. Вслед ей несся и ширился смех, как за катерком, идущим на большой скорости, несутся и расширяются белые волны.

— Здравствуй.

Он сразу поцеловал Валентину в губы, как будто бы так и надо, как будто бы только так и принято. Ошеломленная, она отстранилась.

— Не надо истерик! — предупредил он, и она совсем растерялась.

Если он думает, что она встречала его, потому что... бежала к нему, потому что… Она сделала бы это для всякого. Просто потому, что таковы нормы человеческого общения… Дружбы — и просто вежливости.

Море с ночных холмов дышало прохладой. Валентина не видела лица Сергея — оно пряталось, как луна. Высоко над обыкновенным морем плыли обыкновенные облака. На темной безбрежной глади светились огни двух-трех кораблей. Тихая, но раздольная бухта. Здесь можно было не думать о квартире, деньгах, работе. Какое-то время. Не слишком продолжительное.

Сидели на развалинах. На белых камнях. Он говорил.

— Горечь. Здесь пахнет горечью. Она полынная. Но мне кажется, что она во мне. Как будто это я так пахну. Хотя, наверное, от меня идет не такой уж приятный запах. Я даже не успел помыться с поезда.

— Почему, нормальный запах, — возразила неуверенно Валентина.

Море шумело и мешало разговаривать. Он привлек ее, придавил к белеющему камню. Камень остыл. Осенью ночью даже в Крыму остывают камни, жарко нагретые. Они целовались, содрогаясь от холода. И от нежности, не находящей выхода.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Basilica.doc

Валентина отводила руку Сергея от молнии на джинсах — можно подумать, им по девятнадцать. Да и в девятнадцать навряд ли ведут себя так. Она не могла решиться на близость.

— Как быстро все происходит в Москве, правда? — проговорила она.

Он сразу понял, о чем она говорит:

— Быстро. Но у нас все совсем не так, как происходит обычно.

— Ну конечно! Все и всегда говорят это друг другу. Потому что если не думать так, то что же остается?

— То, что происходит внезапно, и происходит. А что не внезапно — лишь делает вид, что происходит. Это хорошо, что сначала у нас любовь, а потом мы знакомимся. Когда наоборот — тускло.

— Но мы виделись всего пару раз.

— Четыре раза. А если считать сегодня, то — пять. Что ты хочешь обо мне знать?

— Например… Например, где ты работаешь?

Сергей устало потер рукой лоб. Сутки в поезде, ночное сидение на развалинах херсонесской базилики — они пролезли сюда через дырку в заборе, изнурительные поцелуи, теперь еще этот разговор.

— Женщина часто превращает счастье в несчастье.

Нет бы ей сейчас дышать шумящим морем, слизывать с губ долетающие брызги, столь мелкие, что их и брызгами уже нельзя назвать: просто соленый влажный ветер, морская взвесь в воздухе. Море, как одна большая темно-синяя медуза, вложенная в каменную чашу берега, колыхалось и жило своей непонятной медузьей жизнью.

И вдруг дневная степь заслонила от взгляда ночное море, и она почувствовала, как лицо овевает ветер — сухой, прогретый солнцем, в солнечной пыли, несущий обломки стрекозиных крыльев, лепестки и песок. Острая трава колола босые ступни, но она держалась тропинки, и степь все стелилась перед ней, как скатерть-самобранка, разворачивая все новые и новые соцветия, и белый город приближался с каждым шагом — уже из-за горизонта появился отблеск: то горел в солнечной славе самый высокий золотой крест — крест на Софийском соборе.

— Пенелопа обеспечила вдовство Итаки, — вдруг заговорил Сергей, и голос его звучал как из подвала, из-под земли, из глубины. Он вернул Валентину сюда, на поросший полынью и мятой берег, в ночное дыхание моря. — Старея и думая об Одиссее, она сочинила себе ткацкую работу. Все, что угодно, лишь бы не выходить замуж, — продолжал Сергей. —

А ее женихи состязались между собой, сгибая лук, — ты же знаешь,

что лук хранится прямым и перед каждым сражением вновь натягивают тетиву.

Море вздыхало глубоко, размеренно, шумно, как дышит человек, впервые притворяющийся спящим.

— И царь, — говорил Сергей, — хозяин, который прикинулся простым странником, работником здесь, на этом дворе, — он тоже пожелал принять участие в состязании. И он один смог согнуть лук. Такое оружие поддается только тому, кто имеет на него права.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Hysterics.doc

Она давно не видела такой… аскетичной обстановки, как в его доме — съемной двухкомнатной квартирке в Жуковском. Даже не двухкомнатной, просто проходная комната означала кухню. Сергей сменил несколько квартиренок в Москве, здесь после развода с женой жил со своей матерью.

У него была четырнадцатилетняя дочь. Ему было под сорок. Во рту недоставало верхнего переднего зуба. “Я добился, чтобы все мои вещи умещались в легковой машине”.

Он сказал это, когда она ехала к нему. Они стояли в тамбуре электрички, и она чувствовала себя как овца, которую ведут на заклание. Хотя на самом деле это был ее выбор. Свободный выбор овцы. Она передумывала на каждой станции метро. И выходила. И он выходил следом. Чтобы увлечь ее обратно в вагон.

— Мамы сегодня нет. Подумай, как хорошо и как это тебе необходимо — побыть с мужчиной. В Москве не все женщины могут себе позволить мужчину. Посмотри на меня — я для тебя. Послушай, я не могу уговорить тебя. Да я и не должен. Но все-таки — все-таки поехали. Пойдем на берег речки, если ты хочешь, или послушаем музыку. Знаешь, какая у меня есть музыка? Просто побудь со мной. Просто будь мне другом. Вспомни море, базилику.

И она поддавалась.

Но на следующей станции выпрыгивала, в ужасе от своего малодушия и того, что они собираются совершить.

Хотя что такого-то?

Тоже мне преступление.

Когда они оказались на вокзале — после череды взрывов, многосерийной истерики, серии мелких скандалов, разматывающихся, как рулон ковра, спущенный по крутой лестнице, — Валентина утихла и покорилась.

В пустой электричке она уже не порывалась выйти в еле подсвеченную фонарями другую планету незнакомой станции, просто смотрела, как полустанок за полустанком укатываются в прошлое, словно от памяти отслаиваются дни и недели, отражаясь в черных зеркалах окон. На деревянной лавке сидела припозднившаяся бабуля с сумкой-тележкой, парень в низко надвинутой шапке отхлебывал из бутылки пиво, седоусый мужик исследовал в подслеповатом сумеречном светике простыню газеты — газета была бульварной, “Спид-инфо”, и он читал и плевался с омерзением, приговаривая: “Тьфу, морда, ёкарганай, ети тя через колено в господа бога душу мать”, но все-таки не выпускал листы.

Ночью в доме Сергея не оказалось еды. Они выпили пустого чая, разделись — медленно, превозмогая остатки сопротивления скорее в самих себе, чем друг в друге, и легли.

И Валентина даже подумала, что все объятья будут теперь происходить в ее жизни обязательно так — чтобы нищета сквозила в обстановке зеленой комнаты. Подтеки на потолке и старые обои. Чистый, но очень древний линолеум.

Всякий раз потом, встречаясь с Сергеем на улице и видя его как впервые, Валентина не то чтобы отшатывалась — недоумевала: почему она с этим человеком? Кто он такой? Что за одежда: кенгурушница с капюшоном, оттянутые на коленях джинсы? Почему нет переднего зуба? Отчего разит потом? Зачем такие большие губы и отчего он на меня так смотрит и пахнет табаком?

Побродив какое-то время по городу (на кафе у Сергея обычно не было денег), Валентина присаживалась на скамейку. Он — рядом. Они смотрели, как медленные листья с таинственным звоном тихо рушатся с древесных крон.

— Ты когда-нибудь курил трубку?

Вот еще один кожистый, прочный листок сорвался и, сделав виток в воздухе, упал в лужу, отражающую Фрунзенскую набережную.

— Знаешь, у меня был знакомый старик, — продолжала она. —

Он курил великолепную гнутую трубку, носил шейный платок, всегда открывал передо мной двери и подносил зажигалку к сигарете.

— А я не открываю?

— Нет.

— Правда? — удивился он. — Я отвык от женского общества. С теми женщинами, которые у меня были, я, можно сказать, не разговаривал.

— Это не делает тебе чести, — сказала она.

— Почему ты так говоришь?

Солнце садилось за дома, на автостраде мало машин — проскальзывают крупными глянцевыми жуками, блестят в огнях, все ярче с каждой минутой. Желтые листья в вечернем свете казались зелеными, синими, дворники сгребали их в ароматные тяжелые груды, затем поджигали. Из их прели вился голубоватый дымок.

У киоска с пирогами и слойками он купил какую-то жареную снедь, предложил ей. Она отказалась, нахмурясь.

Он шел рядом, нога за ногу, слека сутулясь. Валентина останавливалась, открывала сотовый телефон — фотографировала листья, здания, небо. Он ожидал ее с еле заметной улыбкой, а может — усмешкой.

— Комсомольский проспект, — произнес он. — Думаю, его не переименовали.

— Зайдем все же в кафе? — попросила она. — Я заплачу2.

Полутемный зальчик — пепельницы на столиках, диваны по углам, деревянные столы и стулья, у стены — муляж книжной полки и муляж бара до потолка. У стойки мерцал синим кассовый аппарат с интерактивным экраном. Нет окон.

Смех, музыка, все галдят. Посетители, то есть посетительницы — в основном девушки лет двадцати, с круглыми нежными лицами в мареве сигаретногодыма. Валентина и Сергей сели за единственный свободный столик в центре зала, в перекрестье взглядов. Ей было неуютно, она озиралась по сторонам:

— Я выпью кофе.

— Я буду то же, что и ты.

Принесли два бокала с шапкой белой пены — кофе с ликером.

— Действительно, немужской напиток, — сказал он, отхлебнув.

— Напиток как напиток, — с некоторым раздражением ответила

она.

Щурясь от сигаретного дыма, уставилась на воротник его ветровки. Хорошо бы он выглядел, если приодеть. Какого размера рубашки он носит? У него толстая шея. Купить мужчине рубашку можно, если знаешь размер и окружность шеи. Сергей улыбался как-то беспомощно, рассказывал про дворового кота, которого, по его выражению, курировал:

— Он когда услышал, как я шуршу пакетом, уши сразу навострил. Настоящий мышелов.

Если быть точной, ему тридцать девять. Никогда не дала бы ему этих лет. Он выглядел моложе — несмотря даже на проседь и угрюмое выражение лица.

После паузы он произнес печально:

— А все-таки ты не должна была этого говорить.

— Чего?

— Будто то, что я не говорил с ними, не делает мне чести.

— А?..

— Ты знаешь, в вопросах чести я щепетилен.

В углу сидела девушка, две пряди выпущены из хвоста на лицо, крупная нитка бус, черная майка с пауком. Напротив — парень, он то открывал, то закрывал крышку сотового.

Допили кофе и встали. Он замешкался у столика, Валентина обернулась — интересно, возьмет пластинку жвачки, принесенную со счетом?

Жевательная резинка осталась на столе.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Oak.doc

В Ростове Великом жарко. На небе куцые, как овечьи хвосты, облака. В городе запах свежескошенной травы и пыли. Набережная Подозерка. Целые дни ходили по музяем и по городу. А ночью тонешь в пуховой перине, как в киселе. Это если ложиться спать. Вообще-то здесь летом, можно сказать, почти не темнеет. И пока читают стихи, ночь тает в воздухе, будто ее и не было.

Сидели на, должно быть, тысячелетнем поваленном дубе, голом — с него сошла вся кора. Со всех сторон дуб окружила крапива. На зубчатых, словно резных, листьях шевелились черные мохнатые гусеницы.

Дуб лежит неподалеку от Космодемьянской церкви, которую реставрируют. Слышны крики работников. С той стороны — старое кладбище. Каменная плита над могилой ребенка, Олечки... “Олечка, мы тебя любим, скучаем”. Словно просто уехала, увезена и шлют телеграмму. На море, бабушке.

Озеро Неро на закате бледнеет, белеет, его заволакивает туман. Молочные реки.

Ночью на торфяном берегу они слушают симфонический концерт лягушек под ярко-желтую, крупную луну, которая висит низко, как перезрелая груша. Лягушки орут на этом озере, наверное, год за годом, века подряд. И так же орали, когда еще не было над озером большой темной церкви, которая ночью кажется особенно таинственной.

 

 

Глава 3

Степь

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Egor.doc

Егор Деренговский, стоявший у стенда с фотографиями, кивнул увлекаемой Иваном Валентине и подошел к Лотте и Игнату. С Игнатом он был хорошо знаком. Впрочем, Москва такой маленький город, что здесь буквально все знают буквально всех, как говорила Лотта.

Егора, во всяком случае, знали многие. Он удивлял окружающих и даже внушал им определенные опасения за его судьбу. Было известно как дважды два, что за каждым его шагом следят, поскольку для власти он представляет немалую опасность. Поговаривали, что революционная деятельность Егора привлекла уйму недоброжелателей, в основном из спецслужб, которые только и делали, что следовали за ним по пятам да искали, где напрокудить. Они-то и сгубили на корню его блестящие дипломатические перспективы, заставили бросить аспирантуру, жениться на лупоглазой дурехе, податься в бизнес и влезть в крупные долги. Они завели на него год от года пухнущий том личного дела в секретных архивах.

Из чего с необходимостью вытекает, что Егор был властитель дум. Революционная судьба Егора не задалась и потому, что его угораздило родиться не в то время. Он часто сетовал на эпоху, а что до властителя, то и думы у теперешнего поколения не ахти, не из чего и стараться.

— Дорогие друзья, какими судьбами? Вас ли я вижу в этом вертепе современного паскудства, еще называемого искусством?

— Да, мы обдумываем выставку Лотты. Можно было бы устроить в этом зале, — сказал Игнат, а Мощенская восхищенно присвистнула.

— Я думаю, это будет лучшая выставка, — сказал Егор и поднес мягкую Лоттину ладошку к своим пухлым и всегда чуть лоснящимся губам. — Правда, я не видел ваших работ, но уверен, что они поражают воображение.

— Моих работ никто не видел, — произнесла Лотта и обняла себя за плечи, заворачиваясь в несуществующую, но все же почти зримую шаль. — Дело в том, что я обдумываю. Я осмысливаю их. Нужно детально все продумать, чтобы не увеличивать энтропию вселенной и не пачкать попусту холсты, переводить краски. В мире так много недоношенных произведений, выкидышей невоздержанного ума и недобродившей творческой игры. Нужно быть уверенным, что ты создашь уже нечто такое, что будет по-настоящему круто! Надо приступать к делу, имея твердое и оформленное намерение, творческий замысел, который заставит содрогнуться все это стадо, погрязшее в себе самом!

— Послушайте, Лотта, это стадо, как вы говорите. Оно содрогалось уже столько раз, оно уже столько, в общем-то, повидало. Столько и стольких, мог бы я заметить. Будет не очень просто его удивить.

Степь была та же: резкий колючий ветер, выбеленные на солнце травы, песня жаворонка, такая высокая, вровень с небом, что ее перестаешь слышать — так звучит здесь тишина, — и тропинка уже влилась в колею, по которой, бывало, тащились в город и из города подводы, и вырос крест на соборе, показался золотой купол, он горел в лучах ярче солнца и слепил глаза, а слева и справа зажглись еще кресты — они венчали купола других храмов. Трава стелилась под ветром. Она почувствовала тревогу — обернулась — туго стянутая коса хлестнула по спине — и увидела на горизонте, там, где лежит степь, тонкую дымку, вьющуюся повдоль. Она кинулась на землю и приложила ухо к земле. И услышала отдаленный дробный раскат — грохот значил одно, нечто такое, во что не хотела поверить, и так лежала, прижавшись к пыльной земле, с колотящимся сердцем, в последней надежде, истаивающей в отчаяние, что слух обманул ее.

Мощенская не плакала, не хохотала, не пела по-французски и не орала на прохожих. Лотта сидела на холодной парковой скамейке, закусив губу, на которой не лежало ни лепестка помады. Это была явно какая-то новая Лотта.

— Игнат Оболешев интересовался тобой, — наконец проговорила Лотта. — Я рассказала ему, что ты занимаешься фотографией. Куда вы пропали с Жано? Он занудный, но привязчивый.

— Разъехались по домам. Я не занимаюсь фотографией.

— Тогда убери телефон, ты меня уже исщелкала до дыр. Игнат — он… Такой необычный.

Лотта все еще не определилась, в какое из двух гнезд посадить Игната, чтобы успокоиться на его счет.

— Что касается фотографии… Я помню одну. Видела в Интернете, — произнесла Валентина. — Там два монаха встречаются в какой-то северной губернии. Они рады друг другу. Давно не виделись… Один держит в руке клобук, другой обнимает того за плечи. Он смущен и отводит взгляд, но улыбается.

— И что?

— И все. Иван обмолвился на выставке, что эти фотографы — слепцы. Мы не знаем страны, в которой живем. И не хотим ее знать. Не видим старух в деревнях.

— Что же удивительного, если я не хочу видеть старух? Я не хочу стареть, — вскинулась Лотта. — Вечно ты, извини меня, говоришь как плакат. Да еще со своими старухами.

Она встала со скамьи и заходила по аллее. Прохожие заоборачивались на высокую, странно одетую девушку, а она сверкала яркими полосками на короткой юбке — потрясала кулаками и выплевывала слова:

— Я вообще. Ничего. Не хочу знать. Об этой. Стране. Стране неудачников, пьяниц, воров и тупиц! Здесь ничего нельзя сделать красиво. Мужчины не умеют любить, женщины не умеют отдаться — здесь не едят, не целуются и не курят как надо! Не понимаю только одного — почему я до сих пор не свалила отсюда.

Новая Лотта, тихая, задумчивая, стремительно влипла в хорошо известную Лотту, экспансивную, эмоциональную, привлекающую общее внимание. Валентина тоже встала. Стояла возле подруги молча. Лотта заметила это. И еще больше развинтилась:

— Ну, обругай меня, как обычно! Разве у тебя есть что возразить? Посмотри вокруг — здесь только непролазная грязь и общий идиотизм.

Валентина уткнулась взглядом в кончики острых Лоттиных туфель.

— А как ты думаешь, я могла бы выйти замуж? — вдруг тихо спросила Лотта, приблизясь. — Родить ребенка...

— Ну могла бы, — осторожно произнесла Валентина. — А зачем тебе?

— Надоело. Хочется новенького.

Это было совсем не так. Ну, мы встретились с Валентиной возле памятника Гоголю, на Гоголевском бульваре. Это одно из моих любимых мест в Москве. Там огромные фонари, такие, что где-нибудь в испанском городке каждый из них сам по себе уже выглядел бы как центральный памятник на маленькой круглой площади. В подножии фонаря лежат, повернув головы, бронзовые львы с крупными лапами.

— Все эти фотографы, там, на выставке, — настоящие слепцы, — заявила она.

— В каком смысле?

— Они ничего не видят. Не хотят видеть ничего, кроме того, что видели мы все. Например, есть одна деревенька в Подмосковье, мои родители снимали там дачу на лето. Там по двору ходили куры…

— Куры. Это здорово. Действительно, где-то ходят куры, как подумаешь. Трудно себе представить отсюда.

— Ага. Погляди, какие у нее сапоги!

— “Бальдинини”.

— Как это ты всегда определяешь марку?

— Очень просто, я сама их мерила неделю назад.

— Сорок тысяч.

— Да ты что!

— Точно.

— Кем нужно работать, чтобы получать такие деньги?

— Для этого нужно не работать.

— Ну так вот, куры, — снова начала Валентина, — а кормила их одна подслеповатая бабка. Иногда она выходила почему-то с серпом — может быть, ей уже трудно было поднять косу — и срезала траву при дороге. В детстве я ее боялась. Мне казалось, что она вообще уже мертвая.

— Вот бы сфотографировать ее, правда?

— Да. Я видела в Интернете одну фотографию. Сейчас ими весь Интернет забит.

— Мне кажется, я понимаю, о чем ты. Но это мало кому интересно. С этим ты ничего не можешь поделать.

— На самом деле нужно идти сдаваться, — спотыкаясь, произнесла Валентина. — Я даже знаю кому. Мне, знаешь, в последнее время не по себе.

— Сдаваться! А они пленных-то берут?

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Vitaly.doc

Виталий был сыном банкира из Сыктывкара. В девяностые отца “грохнули с фейерверком в собственном автомобиле”, как выражался сам сынок. Был он мальчиком, подающим надежды измлада. Сначала молодой Очеретько зарабатывал тем, что “кидал страховые компании”.

— Я приезжал, страховался на не слишком большую, но приличную сумму, чтоб хватило на погулять и выпить-переспать — в молодости у нас не слишком большие запросы! — и подбирал страховой случай, чтобы нельзя было проверить. Например, перелом ключицы. Она зарастает, эта умная косточка, и понять, происходило ли в ее костячьей жизни что-нибудь ужасное, невозможно. Справка от доктора, задобренного считаными ласковыми баксятками, и — привет, девульки, я вроде страховался у вас. А потом векторнулся на сто восемьдесят и в обратном дайрекшене — в соседнюю область. Все так пробавлялись. Сынок губернатора до сих пор мой приятель. В аппарате президента теперь служит. Конечно, я не скажу, чтобы у меня напрочь отсутствовала совесть. Ты знаешь, что это за девайс? Глас Божий. Встроенный в каждого человека наподобие миниатюрного жучка. С портативным управлением. Но я же не людей кидал — я кидал государство. А оно вообще всех кидануло.

— Интересно, что ты станешь говорить через несколько лет. Ты ведь станешь чиновником?

— Я стану отличным чиновником, не беспокойся. Еще не родил мир человека, который дал бы исчерпывающие определения, что добро, а что зло. С этим каждый разбирается в меру собственных способностей.

— А зачем тебе определение? — спросила Валентина.

— Скажи еще, это дело души, сердца. Ну, так? Угадал? До чего мне нравятся эти черти: накосорезят по полной, а потом — мы не знали, что есть добро, а что — зло. Нет, братцы! В глубине души человек всегда знает, совершает он добро или зло.

— Ничего себе.

Виталий вдруг разозлился:

— Мне ни к чему вообще эти замороты, ты поняла? Упоротые любят порассуждать, а нормальные люди вообще меньше разговаривают. Дела делаются не так. Вот мы с тобой перетерли, я потом сцифровался, замониторил, чё как, и разрулил — но чтоб мне на карман приплыли стайкой ласковые баксята. А вся эта достоевщинка — для тупачков-интеллектуалов, которые, подскатушившись, пообломались по всем вариантикам. Чокнутые на все четыре головы! Русский народ — беспределец. В основном нашим людям надо мало. Кэшочек для приятного времяпрепровождения, кропалик, чтоб на иллюзняках повестись и чтоб до утрянки зашторило по самые баклажаны.

Она рывком поднялась с нагретой пыльной земли и побежала, не разбирая дороги, к белому городу, который рос на горизонте, — она бежала, задыхаясь, выбрасываясь изо всех сил, с колотящимся сердцем, унимая его рукой, как будто оно могло выпрыгнуть из груди и опередить ее. И вот уже купол Софийского собора встал весь, целиком, как солнце над облаками, над каменными стенами, он вырос на белокаменной колонне здания, и слева и справа кресты все так же горели над куполами, и показались палаты князя, богато убранные мозаикой — даже на таком расстоянии были видны львы, гепарды и орлы, — башни крепости стояли незыблемы, и реяли в жарком воздухе стяги. Но позади на горизонте росла черная полоса — она уже не вилась тонкой змейкой, а бурлила темным дымом, и степь далеко разносила сухой топот сотен копыт.

Валентина скривилась и глотнула воды из стакана, унимая сердцебиение.

— Что-то сердечко стало пошаливать.

Помолчав, она вдруг неожиданно для самой себя спросила:

— Тебе не кажется, что я какая-то не такая? Я больная?..

— Не переживай, — сказал он вместо ответа на вопрос, — тебе это не грозит. Ведь ты же — абсолютная душевная норма. Хочешь еще “Айрон Адлер”? Или фройляйн предпочитает “Грюневальд”? Слушай, а давай сделаем твою выставку. Что ты снимаешь этим допотопным телефоном, им пользовались еще кистеперые рыбы, — давай подарю нормальный аппарат.

— Нет уж, спасибо.

— Тебе не нужна выставка?

— Мне плевать на выставки.

— Тогда на хрена ты постоянно фотографируешь?

Виталий не понимал действий, которые ничем не заканчивались и не имели определенной цели.

— Мне нравится процесс, — отрезала Валентина.

Когда они выходили из кофейни, пожилой гардеробщик, глядя, как Валентина оборачивает голову платком, вздохнул:

— Прямо пиши вас…

Она извлекла из кармана мятую бумажку и вложила в руку гардеробщика. Он склонился в поклоне. А ведь раньше это все было непредставимо, непредсказуемо — казалось, Россия Гоголя закончилась, и никто не станет тебе кланяться, продав за мелочь никчемный комплимент. Слуги. Баре. Что гаже, что грустнее?

Валентина глянула в окошко сотового — сообщение от Сергея: “Скажи мне, где ты”. Неверными утренними пальцами, изнуренными от сигарет, она набрала: “Когда я буду нужна, я позвоню”.

Ответ пришел через минуту: “Поражаюсь твоей жестокости”. Она хмыкнула, сунула сотовый поглубже в карман.

Виталий открыл перед ней стеклянную дверь. На ледяном крыльце курил охранник, выдувая в морозный воздух пар своего дыхания и сигаретный дым. Он скосил глаза на парочку, слегка посторонился, давая дорогу.

Виталий нажал на кнопку брелка — машина, вспыхнув оранжевыми огоньками, разблокировала двери. Валентина не знала, как называется подобный автомобиль, но знала, что это дорогая модель. В салоне торчал запах кожи.

Она села рядом с водителем и засмотрелась по сторонам. Москва в неоновом льду плавилась, как жидкое стекло, и стекала куда-то в решетки неведомой глобальной канализации за горизонтом.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Livejournal

Varnitsy.doc

Автобус, идущий из Борисоглебского монастыря в Ростов, сломался на том повороте, откуда до Варниц оставалось полтора километра. А еще решали, ходить в Варницы или не ходить.

Там, на деятельном беспорядке стройки, заговорили с послушником Николаем. На вид ему можно было дать двадцать семь, тридцать пять... Тогда и то и другое казалось им одинаково солидным. Худой, а лицо гладкое. Волосы седеют — странно, двумя полосами. Валентина расправила плечи, он сказал:

— Правильно, грудь вперед!

Через некоторое время они болтали, как будто давно знали друг друга.

Николай говорил:

— Как вы узнаете истинную веру? Как вы узнаете истинных друзей? Заболели вы, как можете вы понять, кто истинный друг, а кто нет? Друг придет в больницу. Пусть от вас, ну, будем говорить, пованивает, друг придет. Православные гибли за Святую Русь и убивали врагов, хотя в Писании сказано: не убий. Потому что ваш друг за вас глотку перегрызет, когда вас будут насиловать и убивать. Он не станет стоять в стороне и говорить: подставь левую щеку. Это и есть православие. Все остальное — кривославие…

Потом сидели у каких-то развалин, из которых каждые пятнадцать минут выпадал кирпич.

 

Глава 4

Посещения

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Bezdny.doc

Евгений Торубаров, или просто Женя, Женёк, как его звали друзья, заметно изменился. Подстригся и побрился. Да, это было очень заметно.

Евгений был не москвич. В Москве первое время осел в церковном издании. Валентина видела одну его статью. О православных китайцах. Интересная репродукция иллюстрировала материал — китайский святой, узкоглазый угодник. С нимбом вкруг головы. Да, православный китаец — еще покруче, чем русский чань-буддист. Все еще недоумевали, куда его закинуло, а что в этом было удивительного? Затем он перешел в выборные спецпроекты никому не ведомых газет. И наконец, судя по всему, подфартило.

— Сейчас в пиар-агентстве. Консультирую одну партию. Так, по мелочи. Психолингвистические технологии, слыхала? Во-первых, от самих членов партии требуется полная преданность вождю. Это будет нечто совершенно новое — такого еще не предпринимали.

— Да ладно, новое!

— Поверь, нечто такое, перед чем все предыдущие изыскания — детский лепет. Пиарщик должен оставаться отстраненным, но даже меня иногда увлекает. Русскому менталитету очень даже подходит такая преданность, зря технологи пренебрегают этой народной способностью. Тут можно столько привлечь электората. Точнее, пока просто сторонников и соратников — возможно, у партии не будет возможности пройти на выборы. Она не совсем послушная тому раскладу, который у нас откадровывается в последнее время.

Грустный длинный Женькин нос значительно удлинился и погрустнел со времени последней встречи.

— Лучше расскажи, как сам живешь?

— Тебе до лампочки политика, да? А зря, я мог бы рассказать тебе о технологии, которую мы отрабатываем. Вот прикидываешь, руководство партии собирается в зале перед портретом вождя, женщины выстраиваются попарно с мужчинами — у них много женщин, таков один из принципов. Женщины сейчас намного пассионарнее мужчин. Ну, ты это сама знаешь, наверное. Так вот, мы выстраиваем их, и они присягают на верность — повторяя при этом: “Я — твоя овца, веди меня, пастырь”.

А затем целуются.

— Фу, вот гадость! Сектанты.

Женя поморщился:

— Ну зачем такие слова! Люди, скрепленные подобным общим переживанием и подчиняющиеся только пастырю, на самом деле не бывают овцами. А то ведь у нас обычно как: молодец против овец, а против молодца и сам овца.

— А стрижет вас кто?

— Лучше вступай в нашу партию, сама увидишь, какие перевоплощения переживают рядовые, серые, неинтересные люди.

— Значит, ты в партии все-таки?

— В этой партии будущее России. Той, конечно, которая останется — после того, как Китай оттяпает у нас Дальний Восток и Сибирь до Урала, НАТО отожрет окончательно Грузию, а Украина сделается глухими задворками птичьего двора хозяюшки-Европы. Страна останется в территориальных пределах Владимирской Руси, но именно отсюда начнется ее возрождение…

— Чего-то вообще на тебя не похоже. Это все шутка, да?

— Никакая не шутка. Мир вошел в новую эру, эру Водолея, которая продлится двести четырнадцать лет и три месяца. А ты все о нефти думаешь!..

— Ты же вроде был православным?

— Россия должна освободиться от православия, в этом ее спасение. Пока она будет задыхаться под этим неподъемным камнем, под которым уже давно надорвалась, жить Россия не будет. Все эти посты, уставы — какая разница, скажи на милость, есть мясо или не есть? Можно подумать, редькой спасемся!

Как мы уже сказали, Женя Торубаров начинал как журналист.

Но потом, к счастью, он увлекся роллер-спортом. Да так, что ничего, кроме роликов и самозабвенных поездок по городу, когда на скулах соль выступает, и всех этих упражнений, которые сдвинутые роллеры целыми стаями со свистом в ушах проделывают на некоторых площадях Москвы — скажем, у памятника Ленину на Октябрьском поле, или на Воробьевых, или на Поклонной, — ничегошеньки ровным счетом Женю больше не интересовало. Ни к чему больше у него душа не лежала, и ничто в мире не казалось ему достойным внимания.

Гонял Женя на роликах до седых волос, скатываясь по социальной лестнице не хуже, чем по гранитным ступенькам. В незапамятные времена он прибыл в столицу из села Бездны Казанской губернии. Село с таким названием действительно существовало и даже было знаменито крестьянином Антоном Петровым, возглавившим восстание против реформ 1861 года. Об этом Женя знал и при случае напоминал, а сам писал в стол, точнее — в крупный громогудящий компьютер эпохалку под названием “Бездны” о своем горемычном житии.

Так бы Женя и сковырнулся со своими безднами в места совсем уж безвидные, да подхватила сердобольная москвичка с жилплощадью. Она была лет на десять его постарше и окончательно рассвирепела на почве отсутствия в этой так называемой Москве этих так называемых мужиков.

— Православие — порча, чума России, — продолжал Евгений. — Неправда то, что твердил Достоевский: без православия-де нет России и русских. Семидесятилетний период нашей истории доказал: Россия больше, чем православие, Россия даже больше, чем сами русские. Что атеист не может быть русским уже потому, что он атеист, и что всякий русский непременно православный, а иначе и не русский вовсе, — тоже Федор Михайлович отчебучил антраша на потеху публике. Православие выродилось в карикатуру, все оно — шаржированное. Супермаркет древностей, где каждый берет, что ему по вкусу. Хочет — ощущение собственной греховности, хочет — мысль о том, как он постиг Бога и все основы бытия и теперь может учить окружающих. Хочет — надежду гордо затвориться от мира в отдаленном монастыре, чтобы все знакомые ахали, крутили рукой у виска и говорили “он погиб”. А хотите — сострадание к страждущим, а хотите — всякую божественность и духовность? Меня тошнит от зелененьких батюшек, которые едва из семинарии вылезли, ничегошеньки не прочитали — и лезут с утешениями, увещеваниями и поучениями.

— Все это очень интересно, но странно такое слышать от… от…

— А-а, от еврея, ты хочешь сказать? Ну а как же “несть ни еллина, ни иудея” — разве Его высокое предписание кто-нибудь отменил? Я говорю по-русски, следовательно, я русский. И между прочим, русее многих, кто русский более по крови, чем по образу мыслей.

— Да нет, я не о том, я хотела сказать, что странно слышать от тебя, когда ты столько был в церкви, столько во все это погружался, изучал…

— Я изучал. Но Он не сказал: “Блаженны высокообразованные”, Он сказал: “Блаженны нищие духом”. Нищие духом — те, которые по психушкам сидят. Представляешь? Последняя шизофреничка счастливее меня, потому что она не изучает, а верит. Но как ты думаешь, откуда нам ожидать спасения?

— Откуда?

— С Востока! А впрочем, теперь уже и с Запада, ведь Запад тоже весь исламский. Или ислам спасет этот мир, или его уже ничто не спасет, и пусть погибает как знает. Ну, мне пора, — бросил он почти брезгливо, нахмурясь, глядя куда-то за спину Валентины. — Извини, прибыл мой партнер.

И, вставая из-за стола, успел добавить:

— А если ты спрашиваешь о моей жизни, обо мне, то все плохо, Валя. Все плохо. У нас родился умственно отсталый ребенок. Если выживет, может быть, — одним словом, он останется недоразвитым.

Он ушел, она осталась. Оглянулась — Женя в своем дорогом костюме здоровается с другим таким же костюмом, Женя что-то говорит, невольно косясь в ее сторону, и они открывают двери.

Валентина посидела еще немного, свивая и развивая белую матерчатую салфетку, лежавшую на столе, и собралась набрать номер Сергея, но экран сотового ожил — бегущей строкой заскользил незнакомый номер.

— Это Иван!.. Ну, Жано… Короче, Тытянок.

— А, Ваня. Здравствуй…

— Все-таки права Мощенская, видно: Иван — никому ни о чем не говорит, а Жано — твой универсальный пропуск. Идентификация.

Валентина улыбнулась в трубку.

На втором этаже стояло раздолбанное деревянное кресло. Светило вылезшим мясом из-под обшивки.

— По идее, в этом кресле должен сидеть охранник, — сказал Егор. — Но, как видишь, не сидит. Я слышал тут разговорчик. Почему он все время отсутствует. А я его понимаю. Меня бы тоскень взяла, сидеть целый день, представь.

Я представила. Глядеть в грязное окно, глядеть на ступени с выщербинами. А у ступеней со стороны перил отчеркнута полоса коричневой краски. Глядеть на зеленые стены. На коричневый плинтус. И дело не в том, конечно, что сами эти плинтусы и стекла такие древние. А в том, что невольно думается: как все здесь выглядело, когда они были новыми? Ведь не так уж давно. Да, слишком недавно здесь все было новое. Укомплектованное образцами если не передовых технологий, то, по крайней мере, всем необходимым: ватой там, что ли, аспирином. И как быстро обветшало... Мозаика на стенах выглядит как предназначенная к одному: осыпаться. Картины — поблекнуть и тоже осыпаться. Скульптуры — рассесться в пыль. Их не жалко. А страшно, что в пыль. И это урок. Урок же, я говорю?

— Кому урок? — спрашивает Деренговский, мне кажется, неприязненно.

И давит на кнопку звонка.

— Всем нам. Мы ведь тоже так рассыплемся.

— Мне иногда кажется, что в течение дня на планете должна быть сказана определенная мера банальностей. Валя этих банальностей не произносит, здесь сложно говорить банальностями. Так ты вроде заступила на ее место.

Я не успела обидеться, дверь открыли, и нянечка — или санитарка? — высунула красивое, хотя немного полноватое крепкое лицо:

— Так, вы к кому? Проходите.

Она раскрыла журнал из серой бумаги, разлинованный, как “Книга учета”, и вписала фамилию Деренговского. Деренговский еще в прошлый раз представился братом Валентины.

— А девушка с вами?

— Со мной.

— Я вижу, что с вами. Я говорю, кто она?

— Моя жена.

Так Деренговский взял меня замуж. Я стояла чуть позади и ткнула его в спину.

— Мне в прошлый раз сказала Юлия Петровна, что сегодня можно будет выйти на прогулку.

Нянечка крикнула в глубину коридора:

— Иванова! Ивановой скажите — к ней пришли!.. — И к нам: — На какую еще прогулку? Мне Юлия Петровна ничего не говорила. На прогулку вы не пойдете.

Из двери с табличкой “Ординаторская” вышла высокая собранная дама, кивнула Егору.

— Юлия Петровна, это я, помните меня? Егор… Вы в прошлый раз сказали, что можно будет на прогулку.

— Естественно помню. А это кто?

— Моя жена, Лотта. Юлия Петровна, позвольте нам.

— Хорошо. — Дама кивнула и пошла вглубь сумрачного коридора, стуча каблуками. Коридор загудел, к ней потянулись руки, тела — каждый хотел спросить ее о чем-нибудь, попросить, заговорили плачущими голосами: “Ю-улия Петро-о-овна, а ко мне придут сегодня?” — “Откуда я знаю, придут ли к тебе сегодня? Я же не телепат!..”

— Чего это они? — прошептала я Деренговскому.

— Она тут врач.

— Она одна, что ли, на все отделение?

Отделение и впрямь было огромным. Коридор уходил так далеко, что в конце просматривался лишь тусклый прямоугольник окошка, как в театральном бинокле, если смотреть с другого конца.

— Есть еще врач, — так же тихо ответил Деренговский. — Но он молодой, на стажировке у нее.

Из груды изломанных тел отделилась фигура в розовом халате, халат приблизился, как робот, с металлическими движениями, и я с удивлением узнала в халате нашу Валю. Она смотрела глазами почти черными — расширены зрачки — то на меня, то на Деренговского и наконец пролепетала:

— Вы пришли?

Вопросительная интонация — интонация просьбы — резанула слух.

— Пришли, конечно пришли. А куда бы мы делись. Здравствуй, Валя. Нас отпустили погулять.

— Со мной?

— А то как же, — сказал Егор.

— Господи, ну конечно с тобой, — пробормотала я.

И мы вышли на ту же лестницу. За нами в скважине замка прокрутился с металлическим пристуком ключ.

— А я уже забыла, как спускаются по ступенькам.

— Ну вот и вспомнишь.

— Да, у меня такое чувство, что скоро я вообще все вспомню. Знаете, как бывает. Как в кино…

Мы вышли в лето.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Predtecha.doc

— Есть предложение, — произнес Иван. Он был настроен решительно и деловито.

По случаю бесснежной зимы Ваня-Жано был в штанах, слегка расширенных в бедрах, как бы намекающих на галифе, в шерстяном шарфе, в вышитой косоворотке под тулупом и бейсболке.

— Ты, конечно, знаешь, что в старину на Руси бывали такие моменты, когда в некоторых селениях все, от мала до велика, укладывались в гробы, ожидая пришествия Антихриста. Тебе не кажется, что теперь происходит что-то похожее?

— Да и не похожее, а прямо и происходит.

— Только раскрашенные гробы — автомобили, казино, рестораны, — бубнил Иван. — И укладывают туда же души, тела остаются вроде бы живы. Рим горит.

Валентина вытаращилась на него:

— Знаешь, это я уже слышала! А что именно ты имеешь в виду?

— Ничего. Рим горит. Спасти его — ускорить его гибель, но вытащить что-то истинное — людей, подлинное содержание — может только новое христианство. Идея, которая перевернет людей в их гробах!.. Воскресит, воодушевит…

— Ага, и кинет на баррикады.

— Может, и кинет.

— Что-то ты не похож на предтечу.

— Предтеча никогда не похож на предтечу.

Иван с гордым восковым лицом закинул на плечо конец размотавшегося шарфа жестом вождя и чуть не упал, поскользнувшись на мостовой.

— Надо спасти! — крикнул он, но возглас потонул в голубоватом новоарбатском воздухе, в который выдыхают дым сотни тысяч курильщиков и тысячи тысяч автомобилей. Черные рекламные плакаты закрывали стены домов, огни струились на влажном ветру. Матрешки, красные знамена, ушанки с кокардами, балалайки и оренбургские платки, растянутые на торговых дыбах...

— Настоящий герой всегда противостоит толпе. И спасает ее, даже если она сопротивляется.

— Чудак-человек. Начитался интервью с Лермонтовым. Разве герой не стремится спасти свою душу?

— Нет, душа — что душа! Какая душа? Надо спасти Россию, а душа спасется уж как-нибудь сама — вследствие!.. Да и есть ли она, душа, еще неизвестно. А вот Россия — есть. В этом, надеюсь, у тебя нет сомнений?

Они шли по улицам, сворачивающимся в клубок, и ни одна улица не заканчивалась, все время выводила куда-то еще, на площадь, или к перекрестку, или так, к развилке, во двор, где таился черный ход, и даже когда арка бывала перегорожена шлагбаумом, это не составляло помехи. Они шли и шли, не уставая, и казалось, что город уже давно другой, не тот, к которому привыкли, и не тот, который знали, — словом, не Москва. Может быть, Рим с фонтаном Треви, термами, акведуками — притаившийся и умолкший в ожидании пожара, или Помпеи, которые вот-вот накроет многометровый слой пепла. Иван резал отрывистые фразы: что, спасти душу — значит удалиться от мира с четочками? Или топить кочегарки, мести дворы, доить коров? Это гибель, а они призваны к более серьезной работе — надо стремиться на телевидение, на радио, выступать с трибун, с газетных полос… А Валентина говорила о тупиках-наоборот, о том, что никогда ни к чему не приходишь, поскольку в жизни все время — открытый финал, и вместо твердого ответа — “да” или “нет” — люди часто — мы все — говорим: “Не знаю” — в надежде спастись, отсрочить необратимое и непоправимое, и с каждым таким ответом открывается еще один выход, но много выходов как раз не нужно, и поправимого не нужно, — выход должен быть только один, и самой большой необратимостью оказывается именно эта кажущаяся обратимость. Чтобы выход был правильный, он должен быть один. В противном случае ты вечно блуждаешь в лабиринте-наоборот.

А Иван возражал, но беспредметно, отбрыкивался: “Да-да, рассказывай”, а еще поведал, что у него есть один план, один проект, то ли газета, то ли сайт, который наконец всех избавит от самих себя, и он знает, что делать, кого объединять, а кого не объединять.

И Валентина не задавала вопросов и не требовала конкретики, потому что не хотела ставить его в неловкое положение. И почему-то вспоминала Арсения из села Мрын Черниговской губернии, с которым познакомилась прошлым летом: на днях ей позвонил двоюродный племянник и сказал, что Арсений утонул.

Мы вывалились в лето. Голоса за нами смолкли, как захлопнулась дверь, ничто больше не терзало слуха.

Во дворе было совсем не то, что в больнице. Росла трава, и росли деревья. Тут и там были построены беседки непонятно для чего — здесь ведь никто особо не ходит, а если бы и ходил, зачем ему такие беседки? Они в точности были как в детских садах, но в детских садах их еще раскрашивают обычно — рисуют, не знаю, Лису Патрикеевну, Колобка. Здесь ничего не рисовали. Серый бетон среди сада, и зачем?

Мы шли по тропинке. Валентина впереди, белые носочки сверкали: тапки без задников, шлепанцы. Мне все казалось, что ей страшно неудобно вот так идти. Мне бы было неудобно. Не терплю обуви без задников.

Следом шел Егор, он все время что-то говорил — речь журчит, как вода, без особого смысла и без остановок. На руке у него болтается серый пакет: еда для Валентины. Может, немного поест. Мне кажется, она еще похудела. Но, скорее всего, это не так. Просто халат подвязан пояском.

— Я прощаю тебя, что ты вызвала психиатрическую скорую помощь.

Это она говорит, сдвинув брови, очень серьезно, вдруг остановившись и обернувшись.

— Очень хорошо, — отвечаю, — спасибо тебе.

Но на самом деле мне не за что, конечно, благодарить ее. Если бы и не простила — то что? Что я должна была сделать? Смотреть, как она на моих глазах выпрыгнет в окошко? К тому же и не я ее вызвала, перевозку…

— Ладно, девочки, не будем о грустном. Смотрите, там под деревом столик.

Мы подходим к столику, садимся на скамейки.

— Я потом буду садиться в этом халате на кровать, — растерянно говорит Валентина.

— А зачем тебе садиться в халате на кровать?

— А как же?

— Сними халат или застели кровать.

— Ладно, — снова прерывает Егор, — сейчас прямо вот мы будем тут обсуждать, как кому куда садиться в халате или без халата. Валя, расскажи, чем ты занимаешься.

Он достает из пакета склянки, коробочки, аккуратно нарезанный хлеб с сыром и колбасой, открывает сок, лимонад, маленький термосок с чаем. Не думала, что он такой хозяйственный.

— Я… — тянет Валентина, — иногда пишу и — рисую.

— Ну-ка, что ты рисуешь?

— Рисую птиц.

— И как, получается?

— Не очень.

— А пишешь что?

— А вот. — Она достает из кармана свернутую в трубочку тетрадь в двенадцать листов.

— А теперь, девчонки, — пир. Ешьте обе. Поправляйтесь, наливайтесь силой. Как бабуля у меня говорила, ешь, наводи тело.

Егор раскрывает тетрадь и погружается в чтение.

Валентина берет бутерброд прозрачными, тонкими пальчиками и начинает жевать. У меня комок в горле, но не реветь же при ней. Я тоже беру бутерброд и глотаю его со слезами.

Егор Деренговский читает, я кошусь в тетрадь. Валентина ничего не видит, она сидит на скамейке, покачивает ногой и медленно ест бутерброд, роняя крошки на подол, на траву.

В тетради крупные кривые буквы:

“Болезнь — это часто и выбор человека тоже. Особенно такая болезнь. Но этот выбор не свидетельствует о силе духа — он малодушен. Человек сосредотачивается на своей боли и перестает чувствовать боль других людей — тех, кто вокруг, и особенно близких.

Найдется ли такой безумец в больнице, который не считал бы себя принужденным к лечению? И адекватно ли его восприятие лечения как принуждения, комплекса карательных мер, воспитания, сопряженного с насилием? Видит ли врач свою деятельность как насилие? Чем он оправдывает это? Может быть, полученный результат удовлетворяет его и является удовлетворительным? Вот раздражительный и нервный становится в процессе лечения замкнутым и угрюмым. Считается ли это убедительным результатом? У кого бы выяснить.

Не прав ли безумец, который признает себя безумным? Не оправдывает ли это его признание само безумие? Если я сочту себя сумасшедшей, меня скорее выпустят? Или наоборот — будут усиленно лечить? А может быть, им все равно, считаю ли я себя сумасшедшей? Ведь здесь ни с кем не разговаривают. А что, может, не нужно разговаривать? Может, этого и достаточно — просто колоть нужные вещества?

Ночью в палату привезли новенькую. Она выкрикивала какие-то цифры, наверное, номер телефона. Или даты рождения. Никогда не угадаешь, что на уме у этих людей, откуда они ждут спасения. Они способны ждать его из самых неожиданных источников. Правильнее было бы сказать, мы способны. Но я, конечно, не способна. Я еще не отважилась на подлинное безумие”.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Museum.doc

В Музее Маяковского столкнулись с Деренговским — в фойе. В зале проходило нечто вроде политической акции, замаскированной под литературный вечер с девушками-поэтессами в бикини. Валентина направлялась из зала, понимая, что напрасно совершила сегодняшнюю вылазку, и набирала на ходу чей-то номер, а Егор Деренговский двигался в зал.

— О, привет!.. Айда, я с тобой на воздух. Немного развеяться и вновь погрузиться в пучину искусства.

Они вышли, накрапывал мелкий снежок. По пути к земле он становился очень похожим на дождь. И устилал асфальт мелкими каплями, которые увеличивали его поры и трещинки, как линзы.

— Представь, мне из года в год снится один и тот же сон, — произнес Егор, и Валентина вдруг увидела его, как недавно Евгения, словно впервые, без всех тех наносных сведений, которые так или иначе прибило к ее берегу разнообразными волнами.

Егор стоял неожиданно печальный и строгий.

— Сон. С продолжением. У тебя не бывает такого? А иногда, в последнее время, он застигает меня прямо на улице. Как будто вообще — не сон никакой, а самая что ни на есть реальность. Я как будто проживаю еще одну жизнь.

Валентина остановилась и небрежно сказала:

— Лавры Чжуан Чжоу покоя не дают?

— А-а, старик так нахлестался однажды своего китайского пойла, что ему пригрезилось, будто он — бабочка, а бабочка — это он, философ, уснувший в ином мире. Скажите пожалуйста! И с тех пор человечество все никак не может досмотреть чей-то там сон про чешуекрылое. Будто и не снилось никому чего поинтересней… Нет, я, конечно, не претендую… Но у меня все совсем не так. Стой, а тебе правда хочется слушать? Сны ведь любопытны только свои, чужие — такая затейливая нудятина…

— Егор!

— Одним словом, я будто бы летчик. Мировая война. И у меня самолет, не самолет, а так, пустяки, летающая этажерка. Я надеваю очки, перчатки — там, знаешь, очень подробно все происходит, прямо чувствую холод стали на виске, кожаный ремешок шлема — видела, какие у них тогда были ремешки? Из настоящей кожи, наверное — сыромятной, хотя этого слова я никогда не понимал. Руль, ветер… У меня есть помощник, пулеметчик. Только я не вижу его. Я — пилот. Мы поднимаемся в небо. Мы должны поразить цель. Летим. Сначала небо очень чистое, что, в принципе, не очень приятно, засекут же сразу, но, с другой стороны, в такую погоду как-то погибнуть, может, и лучше, а то в туман тоска, да и не видно ни хрена… Но вдруг там, на горизонте, поднимается тяжелая буря, идет черный дым… И почему-то я понимаю, что навстречу гудит целая эскадрилья “мессершмиттов”, хотя их еще не видно… Но они приближаются. И их совершенно ничем нельзя остановить. В жизни у меня никогда такого не было. Ты вдруг враз понимаешь: то, что происходит, — это по-настоящему. Как тебе объяснить? Не туфта, не глюки, не бред — так действительно происходит: война, и хочется проснуться, и не можешь. А больше всего меня беспокоит, что произойдет, когда я досмотрю этот сон до того момента, как увижу их, а они — меня.

 

Глава 5

Уже не он

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Man.doc

— Скажи, чем я тебе плох?

— Ничем, Сергей, ты не плох.

— Но тебе нужен другой мужчина, да?

Они ехали к нему и, выпив по чашке горячего, обжигающего чая — иногда у него можно было разжиться печеньем или ложкой начинающей киснуть сметаны, — без воодушевления и словно исполняя обязанность, целовались.

— Я люблю тебя, — говорил он.

— Это ничего не значит, — отвечала она. — Всего лишь формула, ритуальное обещание. Пушкин уже сказал это.

— И что? Повторить невозможно?

— Пушкин — наше всё. Остальное — обычное эпигонство.

Потом они засыпали. Валентина — позже. Она глядела на спящего чужого ей человека и думала отвлеченно и почти официально, как будто была одета. Думала о том, как с возрастом становится все труднее найти мужчину.

— Я не собирался просто поблудить с тобой, — с горечью говорил Сергей наутро, мешаясахар звенящей ложкой в стакане со щербатым краешком. — Не бойся меня и не бойся рожать. Кому мы будем нужны, кроме наших детей? Государство о нас не позаботится!..

Валентина теперь казалась себе очень старой. В свои почти тридцать.

Шелудивый пес проковылял за окном, ловя взгляды прохожих просящими глазами. Вот и она такая же, сутулится на перекрестке — одинокая женщина, как побитая собака, выгнанная в дождь, сиротливо поджимающая некогда пышный хвост между мосластых лап.

Сквозь степную явь просачивался сон в метро, карта линий, как надоедливая янтра, впивалась в глаза, проникая сквозь веки, а вокруг продолжался свист, и топот, и храп, и издевательский смех, и гортанная речь из вскликов, на незнакомом языке, и только когда она вошла в подъезд, все затихло.

Но она знала, что это еще не конец.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Tverskaya.doc

Делать стало вдруг нечего. Вечера превратились в яркие дни, дни — в сумрачные утра. Тверская полнилась резким ветром. Он дул в глаза, в ноздри — ни дышать, ни смотреть. Автомобили катили сплошным потоком, по их обтекаемым телам струились огни — лампочки, раскинутые праздничной сеткой над дорогой, яркие вывески, витрины, елки, сверкающие всеми цветами, — одна заслоняет памятник Юрию Долгорукому у красного здания мэрии, другая, как маяк, возвышается в глубине улицы, на Охотном ряду. Огромный плазменный телевизор — бросче любой реальности — приковывает неотрывные взгляды, хлещет рекламой.

— Нет. И всё. Тут, — чеканила Валентина, с ненавистью глядя в слепую морду телевизора.

— Да! — воскликнул Сергей, схватил ее за плечи и развернул к себе. — Пожалуйста, да!..

Так уже четверть часа, а может быть — больше, они шли вниз по улице, останавливались, возобновляли движение, отставая, догоняя друг друга — направлялись в воронку площади, где, как в калейдоскопе, закручивались и огни, и автомобили, и елки.

Они скандалили. Орали. В шуме улицы было почти не слышно, глухо, как в одеяле.

Прохожие не оборачивались на парочку — здесь все время кто-то визжит, выделывается, поет, играет на странных музыкальных инструментах, выясняет отношения, плачет, хохочет.

— Все из-за квартиры, да? — закричал он, оглохший в автомобильном чаду. — Из-за того, что у меня нет квартиры? Так?

— Нет!..

— Тогда почему?

— А хоть бы из-за квартиры — мало? — заорала она. — Я куда должна? Что ты мне предлагаешь?

— Дура! Я предлагаю тебе жизнь. Я себя тебе предлагаю. Я предлагаю тебе единственного мужчину твоей жизни, который будет любить тебя, когда ты состаришься.

— Отстань!

— Обойдешься. Ты не можешь меня послать.

— Могу.

— Не будешь спать со мной — значит, будем встречаться в кафе.

Он схватил ее за руку — она вырывалась, он был сильнее, и, смеясь и плача от невозможной глупости происходящего, они шли рядом.

— Отпусти, больно!

Он втащил ее во двор, где дома стояли со сквозными подъездами.

— Заперто.

Они не глядели друг на друга. Он рванул дверь, поддалась: замок с той стороны слетел с дряхлых петель. Маленькая клетушка, дверь на лестничную площадку, закут, где останавливаются лифты. Со стен лупится краска, ветвятся причудливые кракелюры.

Он швырнул ее в эту коробку, привалил к стене и рванул короткую синюю курточку — коротко клацнули кнопки.

— По… послушай, — проговорил он ей в ухо, тихо, заикаясь, переводя дыхание. — А давай у нас с тобой будет сын? Мне нужен сын. И я хочу твоего молока — просто попробовать на язык. Слышишь? Твоего молока...

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Theend.doc

По вторникам Лотта Мощенская собирала в своем доме салон. Чтобы быть в центре всего, она устраивала у себя вертепы. В комнатушку набивалось — насардинивалось, как выражался Виталий, — несусветное количество народу. Бородатые люди, которых никто не звал и не знал, но которые всегда являются, бродили по коридору, пуская дым из волосатых ноздрей, и занимали по целым часам ванную и туалет. Лотта не удовлетворялась одними только искусствоведами — она требовала актеров и литераторов, и таковые доставлялись ей во множестве. Все они были тщеславны до полного невероятия и то и дело прожигали свитера и диваны неосторожной искрой. Произведений их нигде нельзя было прочесть, кроме как на убогих сайтах в Интернете.

Говорили обо всем сразу: о скором конце ислама, о постмодернизме и о том, что надо, надо ему уже наконец противопоставить что-нибудь стоящее, о пользе разделения России на несчетное количество независимых субъектов и об упразднении женщин. Все соглашались во мнении, что женщины уже совершенно никому не нужны и, как только наука наконец насобачится воспроизводить клонов в пробирках, женщины отпадут как ненужный пережиток эволюции. Лотта внимала всему с восторгом.

Пришла Валентина. Каково же было ее изумление, когда она увидела едва ли не всех, с кем так или иначе сталкивалась на протяжении полугода, в одной крохотной комнатушке! Иван-Жано Тытянок, припав к ногам хозяйки, слюнявил пальцы и перелистывал фотографический альбом, где Лотта светилась на всех фотокарточках.

— Модель, модель… Модель вселенной! — говорил Егор.

Женя Торубаров в полосатом костюме сидел прямо на полу, Очеретько расположился за зеркалом и перебирал косметические штуковины. Даже Иоанн Благовисный, который однажды прицепился к Валентине и Жано в галерее, сидел здесь. Были три или четыре девушки. Приглядевшись, Валентина вдруг поняла, что вся компания и сама Лотта, полулежащая на своей знаменитой продавленной тахте с полинявшим тигром, — все были укурены в хлам. На лицах чернели чудовищные, расплывшиеся во всю радужку зрачки. Даже на лестнице стоял толстый слой дыма — сладковатого, похожего на табачный.

— Зачем вы это? — тихо сказала Валентина, глядя на всех поочередно. Но ее никто не слышал.

Она дернула Лотту за рукав:

— Вставай.

— Вставай, страна огромная… — запел кто-то, и другие иронически подхватили:

— Ну да, вставай на смертный бой с проклятою ордой.

— Алё, Валя, на нас больше никто не нападает! — помахал рукой Женя. — Настала свобода! А ты и не в курсе? Тебе не сообщили?

— Против чего это она вздумала восстать? — обратился общий приятель к хохочущей девице. — Чему сопротивляться и как? Культу потребления — воздержись от покупки нового пылесоса. Рекламе — отключи телевизор. Как еще ты собираешься…

Позади, будто бы из прихожей, вдруг раздался резкий глухой толкающий звук, и она обернулась через плечо, уже понимая, что это.

Конский топот приблизился и настиг, и земля содрогнулась, и послышался залихватский свист. Мельк бича, и ее ожгло изнутри, как ударом, и еще, и еще, так что она едва не потеряла сознание, и только сквозь топот, крики и удары видела, как через плывущую мреть, что Лотта, клеопатрово изогнувшись, поманила ее, — но она отступила в сумрачную глубь коридора, уходя от надвигающихся всадников, и закричала, и заметила их раскосые глаза, и разглядела их вышитую бисером одежду, и увидела опушенные мехом шапки, и щиты с устрашающими оскалами, и взмахи кривых сабель, которые остро сверкали на солнце.

Вот и все. Кошмары Валентины настигли свою жертву. Больше я не стану рыться в ее записках. Кажется, в папке “Vademecum” остался еще не прочитанный файлик или два. Вот и объяснение, почему она загремела в психушку. Вопрос, который нас мучил — или, во всяком случае, Егора.

Она сама написала себе этот бред.

Файлы, методично и медленно, один за другим, я стирала с компьютера, а потом с флешки. Так же, как открывала, — в произвольном порядке.

Я встала, заправила нашу постель. Покатала модельку “кадиллака” по чужому столу.

Егор, выйдя из ванной, улыбнулся и сказал:

— Смотри не сломай машинку. Заварить кофе?

Часть вторая

Валентина Иванова

Глава 1

Мрын

Долговязая. Больничный халат едва прикрывает колени. Инна не смущается этим. Она не сутулится, в отличие от многих высоких людей.

— Я работала манекенщицей! — говорит она словно в объяснение и усаживается на унитаз, не подбирая халата: покурить.

Интересно, врет или нет? Сейчас бы уже сказали: моделью.

В туалете нет перегородок, в двери — окно.

— Кури, — говорит Инна и смеется, всовывая дымящийся окурок в чуть приоткрытый рот Нюре, которая пальцами подбирает с кафельного пола какую-то дрянь.

В центре туалета, между коричневыми плитками, сток. Когда моют пол, черную воду, если лень подбирать тряпкой, просто сгоняют в отверстие.

Нюра доверчиво принимает бычок своими полными оттопыренными губами, с которых спустилась на воротник тоненькая леска слюны. Блажная вдыхает горький дым скверных сигарет — кажется, “Золотая Ява”. Инна небедная, но “Вог” с ментолом, что приносит ей подруга, вчера закончился. Нюра кашляет, плюется и плачет.

— Я сказала, кури! — Голос подбрасывает Инну вверх.

— Оставь ее в покое, — говорю я.

Инна немного побаивается меня. Не знаю почему. Я поступила сюда такая, что, вероятно, было чего пугаться. Но все-таки она накапливает в себе раздражение, чтобы огрызнуться:

— Отвянь!.. Наркоманка.

Мрын — богатое село Черниговской области. Крепкие деревенские дома, напоминающие городские дачи, огорожены где высокими заборами, а где штакетником. Черешня расчесала челку и выставила на улицу на просушку. Разлапистый орех простирается в небе, развесил свои фигурные листья, расставил сучья, и тут и там в темной зелени светятся молодые, покрытые крепкой кожурой орешки. Шелковицы устелили дорожку чернильно-фиолетовыми пятнами. Тополя шумят, их пушистая богатая шевелюра развевается на ветру, крепкие, жесткие листья трутся кожистыми краями, побрякивают друг о друга. Пирамидальные тополечки тянутся высоко, ставя ветки под острым углом к стволу в шахматном порядке, деревья торчат, как воткнутые в землю голики — веники из прутьев.

Двоюродный племянник — седьмая вода на киселе — встречал на остановке, железной, рыжей, покосившейся, увешанной объявлениями “Продаю участок”. Подтянутый, в джинсах-стрейч, порванных на коленках и на щиколотках, по всем правилам современной моды, в майке с надписью “Development”, смуглый, он, кажется, еще загорел и вытянулся.

— Привет, рад тебя видеть, — произнес он безлично.

Он закинул на тощее плечо мой рюкзачишко, и мы пошагали по пыльной улице, давно не видевшей дождя. Лето стояло на удивление сухое.

За рядами домов расстилаются огороды, где золотятся круглые шапки подсолнухов и стада кукурузы трясут желтыми хвостами, а дальше — выгоны, размеченные жердяными изгородями: в Мрыне держат лошадей.

С дороги я отправилась передохнуть: выбирать можно было между мягкими перинами железных кроватей с шишечками, новым пружинным поролоновым диваном племянника и просторной печкой, где в углу лежали пальто и шубы, а на газете сушились семечки и нарезанные для компота яблоки. Стянула зеленое прохладное покрывало со старой швейной машинки “зингер” и побрела в сарай, влезла по деревянной лестнице на второй этаж, там был сеновал — золотая колючая солома в струях пыли, просвеченных солнцем из высоких окошек. Здесь было жарко и душно, и я, повалявшись немного, решила все же спуститься.

Рядом с коровьим и свиным загоном, откуда доносилось чавканье, брат соорудил мастерскую. На стене висели цепи, рыбацкая крупноячеистая сеть, доски и ржавел остов велосипеда. А в углу лежал ворох свежей, сладко пахнущей травы, густо замешенной на полевых ромашках, васильках и клевере. Сюда, на мягкую груду, кинула я свое одеяло и погрузилась в прохладу, по которой истомилось в эту неделю всякое живое существо. На летней кухне позвякивали посудой — Мария, которую ничто не могло отвадить от поварского заделья, жарила кабачки на вечер. Кукушки на долыне завели свою однообразную легкую перекличку, племянник возился с мопедом приятеля:

— Ты вообще его хоть смазывал?..

— Смазывал, смазывал…

Под эти мирные звуки я заснула.

Анна. Короткие волосы вьются: химия. Халат аккуратно завязан поясом: редкая вещь — пуговицы в больничном халате, обычно он просто запахивается. Анна попала сюда не по истерике, в опьянении или от попытки самоубийства, как большинство. У нее тяжелая депрессия. Депрессия — это, наверное, лучше шизофрении, так я думаю, спотыкаясь у умывальника.

— Я бы давно покончила жизнь самоубийством, но боюсь, что тогда и у мужа возникнет такое искушение. Самоубийство — единственный достойный человека выход из такой ловушки, как жизнь.

Анна — одна из немногих здесь, у кого хватает памяти и достаточно собранное внимание, чтобы читать толстую книгу. Читает она, медленно переворачивая пожелтевшие страницы, Виктора Гюго.

— Ну, девка, ума палата и горе от ума, — говорит старушка. — Господь тебе жизнь дал, а ты ему отказываешь — забери подарок, он мне не надобен!

— А, Прасковья Федоровна, Господь ваш сам самоубийство совершил. Дал себя распять. Он же Бог, как он мог людей допустить до такого бесчинства? О них-то бы хоть позаботился — они, может, по глупости, знаете как, не подумали. А он их убийцами своими сделал. Чужими руками все равно как. Это он плохо поступил, ваш Бог, Прасковья Федоровна, и не говорите вы мне о нем ничего.

— Наслушаются тебя тут, Аня, выйдут и кокнутся. На твоей совести будут, — ворчала Прасковья Федоровна.

— Каждый сам совершает выбор, и наплевать. Нет, я бы сама — давно. Но муж вот мешает. К тому же у меня ведь собаки, — вздыхает Анна. — Что же с ними будет?.. А что это ты все время пишешь в тетрадь?

Нервным, развязанным почерком я пишу: “Феназепам, циклодол, аминазин. И был вечер. Аминазин, циклодол, феназепам. И было утро. День шестой”. Хотя на самом деле, как позже выяснилось, уже четырнадцатый. Такие сдвиги по времени — нормальны для безумия и, что самое главное, нормальны для лечения безумия.

— Кстати, я хочу тебе рассказать — видела в четвертой палате бабушку, такая, в кофте ходит? Знаешь ее историю? Порасспросила бы!

Анна встает с перевернутого ведра, где курила — в него по вечерам наливают воду, чтобы вымыть коричневый кафель, — гасит окурок в луже на полу, кидает в эмалированное ведро: туда складывают мусор. Она потихоньку идет к двери. Движения ее сами собой складываются в слово, висящее в воздухе: “заторможенность”.

Через несколько минут возвращается с той, которая в кофте.

— Тамара Петровна, вот тут среди нас журналистка! И она о вас напишет в “Правду”, если вы ей все-все расскажете.

— Почему в “Правду”? — спрашиваю я.

— Потому что газету “Кривда” закрыли три дня назад, — вставляет Нюра. — За разжигание межнациональной розни. За разжигание!

Она хохочет.

— Ой, правда напишете? — вскрикивает Тамара Петровна. — Так я вам все расскажу! У меня и документы есть!..

Она роется в бездонных карманах, где напихано всякой дряни — многие носят тут в карманах нужные вещи: зажигалки, хлебные корки, молитвенники, шариковые ручки, свернутые кроссворды… Она достает обрывок серой туалетной бумаги и показывает мне, сует под нос:

— Вот, вот! Документы!..

Голова ее начинает трястись, седые волосы патлами падают на впалые щеки.

— Не надо документов, Тамара Петровна! — говорит Анна. — Она вам так поверит! Здесь же не там, где без документов уже и человеку не верят. Здесь либо верят тебе, как человеку, либо не верят, как человеку, — на то и сумасшедший дом! В общем, короче. Я сама тебе расскажу. Идите, отдыхайте, Тамара Петровна.

— Я вам позвоню на неделе! — с достоинством говорит Тамара Петровна. — Мне надо будет завизировать интервью. Продиктуйте, пожалуйста, номер вашего телефона.

— Я передам, Тамара Петровна, — говорит Анна. — Идите, идите.

— Ступай, старая дура! — говорит Инна. — Надоела, сил нет.

— Зачем ты так? — спрашивает Анна.

— У меня от нее голова разболелась, — скороговоркой произносит Инна, подлаживаясь под общее изменение атмосферы.

— Все равно: не надо. Так вот, Тамаре Петровне поставили диагноз: шизофрения. Но она со всем справляется и в состоянии себя обслуживать. Готовит, может все делать по хозяйству… Но у нее есть брат, родной брат.

— Кстати, я его видела, — вставляет Инна. — Ань, ты мне не дашь сигаретку?

— Бери. Видела?

— Видела. Приходил такой — черный, страшный…

— Нет, это, наверное, не он. Тот — маленький, с тиком, глаза бегают. Так вот, она прописана в квартире. И, хоть она правда немножко не в себе, у нее был мужчина, и они жили нормально. А потом брату понадобилась жилплощадь. И он развел сестру с мужем, довел до припадков, отдал в психушку. Шизофреника так не выпустят, надо оформлять опекунство. Она не хочет к нему под опеку. Говорит, он меня со свету сживет. А так, без опеки, не выпускают. А больше некому. Вот какая страшная ловушка этот диагноз. Ты поняла?..

Проснулась от ощущения росистого холода. Подобрался вплотную. Трава, на которой лежала, была влажная и ароматная. Наливался вечер. Солнечные лучи приобрели рыжизну, они косо просвечивали макушки деревьев, до половины уже утопленных в тень домов на другом ряду улицы.

— Ты проснулась?

Этот ненужный вопрос задал долговязый племянник, возвышавшийся над моим лежбищем.

— Пойдем со мной в клуб. Есть один человек, он хочет с тобой познакомиться.

Мне не хотелось проводить вечер в обществе новых знакомых.

— Слушай, я же здесь не за этим.

— Не ерунди. Успеешь все. Пойдем, я уже пообещал.

Компания у крепкого кирпичного клуба, на котором висела яркая табличка “Танци 19.00 — 23.00”, была в точности такой, какую можно встретить в Москве, Киеве или Питере, разве что солнечные очки в это время суток были уже излишеством.

Они пили пиво, и я в киоске тоже купила себе “Ром-колы”.

— Ну, как у вас, на Украине, политическая ситуация? Как вы относитесь к Ющенко, парламентскому кризису?..

— Тю! Ты шо, хиба така дурна?..

Собирались красивые девушки, они появлялись парами и по трое. Начались танцы, и все потянулись в клуб. Арсений — так его звали — начал:

— Почему я хочу с тобой поговорить. Ты здесь ненадолго, так? Ты ничего не знаешь, а про меня тут всякая собака... Чем тебя угостить?

Я помахала у него перед носом бутылочкой с удивительным алкогольным украинским напитком, по вкусу напоминающим лимонад:

— Уже ничего не надо. Ну?

Мы сели у ларька на деревянную лавку.

— У мене отец помер, — сказал он вдруг и замолчал.

Млечный Путь тянулся через весь горизонт, мерцали увесистые звезды. Подруливали, дырча, мопеды — молодая сельская знать собиралась чуть позже, дав празднику развернуться.

— У меня, уяви, помер отец. А мать вышла замиж.

Старая кудлатая собака приковыляла на трех с половиной ногах — передняя лапа была перебита и, видно, неправильно срослась.

— Чому молчишь?

— Так бывает.

— Бывает? Как — бывает? Нет, так не бывает. Ну ты выдь замиж через год, не знаю. А она — через полгода. В мене знаешь який отец був? Он все вмив!.. А этот младше матери. Да он мне в братья годится. А она вышла. А?..

Его пробрало, передернуло, как от холода. Стало понятно, что он пьянее, чем показалось сначала. Ему нечего было больше сказать. Он уже все произнес. Он даже не мог поведать подробностей, потому что их не было. Он хотел выговориться, исповедаться — а хватило на две короткие фразы. Но эти фразы нельзя было пережить. Мир рухнул, сломался.

— А ты читала такую книжку? Я ее в детстве читав. И знов сейчас взял тут, в библиотеке. Ее никто не читал. Там про одного датского принца. Он жил очень давно…

Вздрогнув, он вдруг запел на какой-то свой, дикий мотив:

В кинци гребли шумлять верби,

Шо я насадыла,

Нема того казаченька,

Шо я полюбыла…

Он тряхнул головой, черные кудри рассыпались по страшно бледному лицу, на котором яркой меткой выделялись красные губы. Он с усилием, с сипом в голосе продолжил:

Росла, росла дивчинонька,

Та й на пори стала,

Ждала, ждала дивчинонька,

Та й плакаты стала…

В этот момент мне показалось, что я поняла его. Он уронил лицо в ладони и сказал, как ударил:

— Курва!

И подхватил, словно падающий стакан:

— А шо, слушай, может, и фильм снимут про того принца? Как там в Москве — не чутно? Может, уже и знимают, а мы не знаем? Сейчас по книжкам фильмы все: “Властелин колец”, “Мастер и Маргарита”. Ты смотрела “Девятую роту”?

— Арсений! Арсен! — завопили истошно от соседнего бледного фонаря.

— Ща! — крикнул он, напрягая голос.

— Арсюха-а!

Он поднялся, покачнувшись, и двинулся в темноту на нетвердых ногах. Маленькая сумка через плечо на длинном ремне болталась, как выпавшая из механизма запчасть.

Кислый ком стоит в горле. Першит, тошнит. Шизофреники в среднем живут меньше, чем другие психические больные, потому что непрестанно курят. Им требуется занять руки, ум или то, что от него осталось. Занять свое безумие. Дым ест глаза. Волосы, халат и ночнушка, поверх которой здесь принято его надевать, пропахли табаком. Но на следующее утро первое, что я делала, — отыскивала под подушкой сигареты и зажигалку. Зажигалки через день не оказывалось. Кололи такую дрянь, не то что не почувствуешь, как кто-то лезет под подушку, — вывернут наизнанку, не проснешься. Многие в первой палате всю ночь лежат почти без движения. Едва дыша. Как в обмороке. И я.

В первой палате — изоляторе, — через которую проходят все вновь поступающие, а кто-то задерживается надолго, больным не полагается тумбочек. Вещи прячут под матрасы на панцирных сетках железных кроватей, выкрашенных теперь облупившейся светло-голубой краской. Вставая с желтых простыней, с пружинного ложа, как мертвец из бедного металлического гроба, я брела в туалет. Единственное место, кроме палаты, где я могла быть. По коридору бродить не дозволялось.

— Куда пошла?..

Окрик разворачивал, возвращал на круги.

В туалете был и умывальник — две раковины. Три унитаза — один белый, другой голубой, третий почему-то фиолетовый. Бачки под потолком. Вентилятор, производящий шум и поднимающий сигаретный пепел в воздух, напитывал все тесное помещение равномерным затхлым и терпким запахом курева.

— Доброе утро, — говорит Жанна.

Жанна даже улыбается. Она сидит на перевернутом ведре и курит.

В руке у нее раскрытый на двадцать первой странице акафист Серафиму Саровскому. Что страница двадцать первая, почему-то врезается в сознание, и начинаю думать, умываясь водой с привкусом металла, что это может значить.

— Двадцать один, — зачем-то вслух говорю я.

— В сумме дает три. Двадцать один — троица: Бог Отец, Бог Дух и Бог Сын, — насыпает гороху маленькая бойкая старушка, ее, кажется, зовут Татьяна. Впрочем, может, и как-то иначе. — Третий курс богословского факультета!.. Почему Бог Сын выражается числом “один”? Потому что один спустился к людям. Почему Бог Отец и Бог Дух — число два? Потому что без Сына неполны.

— Ладно, ладно, — останавливает Жанна. — Тут тебе кто угодно это расскажет. Вон Иру спроси.

Ира ничего не говорит, только мычит. Она так тяжело больна, что мало похожа не только на женщину, но и вообще на человеческое существо. Тяжелый подбородок, маленькие осоловелые глазки, необъятная ширина тела под всегда распахнутым халатом. Огромная дыра в ночнушке, сквозь которую проглядывают рыхлый белый живот и вялая тяжелая грудь. Может, Ира и не ведает о существовании этой дыры. На голове короткая щетина — на той неделе подстригли, потому что обнаружили вшей.

— А я не могу вспомнить, — вступает Инна. Она входит и брезгливо морщится при виде Иры. — Не могу вспомнить, девочки, какая следующая станция после “Пражской”?

— “Парижская”.

— “Южная”.

— А не “Долгорукова”?

Жанна смеется, Нюра, не понимая причины смеха, присоединяется — звонко взлаивает. Ира тяжело разворачивается и уходит. Через минуту она придет. Она все время ходит туда-сюда.

— Да зачем тебе? Тут-то!..

— А давайте составим карту метро по памяти?

А может, не от смеха липкий пот под мышками — может, просто надо принять наконец душ. Однако здесь нет душа. То есть существует ванная комнатка, где стирается и сушится белье, она заперта. По расписанию раз в неделю помывка, но я уже, кажется, две недели здесь и не видела, как мылся кто-нибудь. Да и запах свидетельствует о том, что здесь по месяцам кожа не знает горячей воды и мыла.

Лето, в больнице отключили горячую воду… Но, наверное, где-то же они моются. Потому что иначе, конечно, быть не может. Вот и гоголевский сумасшедший ученый сосед утверждал подобное: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Последний аргумент, когда аргументов нет, но самый убедительный. Вроде: “Если Бога нет, то какой же я после того капитан?” (И почему — после? Если его нет, то уж сразу, а не после.) Но если Бог есть, то какая же я сумасшедшая?

Шуршат на ветру крепкие стебли кукурузы. Початки уже налились молодым молочным семенем, можно выламывать и грызть сырыми — сладкая прохладца, тугие зерна лопаются на зубах. Вода в маленьком пруду, точнее болоте, стоит — не шелохнется.

Когда сосед зачерпывает с того берега гремящим эмалированным ведром, которое сразу умолкает, — по глади идут широкие плавные круги, в равном отстоянии один от другого. Они многократно ломают отражения верб и берез, а затем деревья в пруду склеиваются по частям сами собой.

На мели между утонувшими желтыми листьями стоит стайка мальков. Длиннолапые водомерки рассекают отражения, неглубоко проминая синее стекло. Два монументальных облака невесомыми мраморными изваяниями громоздятся в небе и в пруду. И пруд и небо — все мало им, и как они, такие объемные, вмещаются в эти плоскости? Божья коровка закончила пешее путешествие на тонком конце высохшей былинки, расправила крылья и взвилась. Стрекозы исполняют нескончаемое грациозо, трещат крепкими лопастями, слюдой посверкивают на солнце. Их огромные глаза блестят, как драгоценные камни. Камыш склонился на сторону, самые высокие листы, рисуя плавную дугу, касаются поверхности воды, и отражение дописывает окружность. Дятел в отдалении не умолкает, бьет бесконечное многоточие, легкое и гулкое. В перелеске взялась гадать кукушка. Я жду Арсения. У нас свидание.

Об этом поведал племянник утром, за завтраком. В густом благовонии плетистых изросшихся розовых кустов стоит у Марии и брата стол, за которым семья собирается трижды в день. Завтрак похож на обед: густой борщ. Мария принесла с грядки лук, многослойный и полупрозрачный, и пучки узорчатых листьев петрушки.

— Арсений просил передать, чтоб ждала в полдень у пруда.

Я поперхнулась и отложила луковое колечко:

— У какого еще пруда?

— А — там…

Мария одобрительно рассмеялась:

— Быстрый.

Ее лицо и вся ладная крепкая фигура выражали спокойствие. Она располнела, да и в юности была крепка, румяна, сдобна — и не ленилась каждый день проделывать те ухищрения, те простодушные нелепости, что подразумевались конкретно понятым телевизионным девизом “уход за собой”: рисовала синие брови и густо подмалевывала ядовито-розовым губы. Я всегда ее любила, но это “быстрый” подняло в стакане сознания легкую бурю негодования.

И вот я жду Арсения с готовой просьбой отстать, но дырявые, прыгающие от легкого ветерка тени на траве и воде, скульптурные облака и даже ведро соседа — перестроили на созерцательный лад. В отдалении на поле взмахивают блескучими лезвиями, как будто веслами, косцы, удаляясь по волнам никнущей жатвы, и запах свежесрезанной осоки долетает сюда. Припозднились, роса сошла повсюду, кроме как в глубокой тени, солнце печет немилосердно. Рубахи — кто постарше — и футболки — молодежь — поскидывали, широкие спины лоснятся от пота. У старших под рубашками майки, и тело приняло загар только там, где его не прикрывает хлопок: шеи и руки до плеч. Но парни изыскивают время позагорать, отдохнуть здесь же, у пруда, скорее напоминающего болотце. Поэтому их тела бронзовы без изъятья.

Арсений явился важный, торжественный. Черные кудри расчесаны на пробор, карие глаза блестят. При свете дня были заметны юношеские бритвенные порезы на гладких щеках и ажурные пятна выше запястий, в то время как ладони были тщательно вымыты и даже, кажется, пахли мылом.

— Прывит, — сказал он.

— Привет.

Он совершенно не знал, что говорить дальше, и я не знала. Взъерошил волосы, разрушив тщательную прическу, и улегся на спуске к воде, где я сидела.

— Вызеленишь штаны.

— Ну и хай. Тоби, что ли, стирать?

Я хмыкнула.

Он вытянул из стебля травинку и вставил в зубы. Потом немного подумал — будто облако набежало на лоб, — сорвал, все так же лежа, полевой клеверок и протянул мне:

— На.

Рассмеялась:

— Ты очень галантный.

— Выходи за меня замуж.

Серьезные сдвинутые брови.

— Спой что-нибудь, пожалуйста.

— А что?

— Ну, ты же пел вчера.

Мисяць на неби, зироньки сяють,

Тихо по морю човен плыве.

В човни дивчина писню спива-а-е,

А козак чуе, серденько мре…

Голос у него был — трезвый — чистый, высокий. Протяжная мелодия струилась над водой, витала в ветвях, уносилась в небо…

Мы просидели, почти не разговаривая, на берегу часа три. Несколько раз он принимался петь, но ни одной песни не знал наизусть до конца.

— В мене мати пое, я тильки подпеваю. Вона хороша, але сама не уявляет, шо робит. Ну да я тоби казав…

Налетел ветер, набежали тучи, засобирался дождь. Мы встали.

— А придешь завтра?

— Завтра…

— Приходь. Я визьму у матери зошит, вона слова писень туди записуе. А у вас в России есть якись песни, романсы?

— В твоем возрасте, — нравоучительным тоном заметила я, — у нас в основном слушают рок. Или электронную музыку…

Он вспыхнул, повернулся и зашагал по траве, не оглядываясь.

Мерзли ноги. Не было с собой носков. А если бы и были, их бы отняли в приемном покое так же, как и всю одежду, кроме нижнего белья. Лифчик бы тоже сняли. Чтоб не повесилась?..

Они надели на меня куртку, завернули в одеяло, связанную, обессилевшую. Понесли, при ужасе присутствующих, под взглядами сидящих у подъезда чужих бабулек, непонятный понесли кулек в синюю машину скорой психиатрической помощи. Сопровождал почему-то Егор. Самый трезвый? Зрачки у него были нормальные. На каталке распеленали. Лежала, глядела в окно, больше не кричала. Молча сняла с шеи бело-голубой дешевенький крестик и отдала Егору.

Он тотчас надел его.

— Я, кажется, досмотрела свой сон, — сказала. — Помнишь, ты говорил о своем многосерийном сне? У меня тоже был такой. Так вот, вроде бы я его досмотрела.

— Однако ты как-то уж очень всерьез. Зачем так?

— Это не я. И вообще, такое чувство, как будто я умерла. Ты помолишься за меня?

Он кивнул. Отвернувшись, стал смотреть в окно.

Ждали с Егором в приемном покое на красных дерматиновых стульях. Ушли мои угрюмые ангелы-санитары с опущенными книзу уголками рта и не глядящими прямо глазами. Осталась полная женщина за столом.

Я разглядывала линолеум, он был совершенно такой же, как на кухне моей съемной квартиры. На окне — чахлая фиалка, как будто здесь ничто не могло чувствовать себя хорошо, расти, разворачивать листья, процветать.

В пластиковой коробке с полдюжины ручек. Приемщица подклеила страницу в растрепанную книжку и положила передо мной серый бланк, каких в изобилии во всяком учреждении.

— Подписывай.

— Зачем?

— Подписывай, меньше хлопот. Или через суд. Как хочешь.

Я подписала.

Пришли в отделение, Егор попрощался:

— Помни, что мы все тебя любим.

Я взглянула в его лицо и постаралась запомнить.

На лбу суровые складки. Брови надломились и сдвинулись. Глаза прищурены. В углах губ залегли морщины. Под веками пролегли тени. Цвет лица был серый. Фиолетовая рубашка накладывала багровые тени снизу.

Меня поставили на весы, провели в процедурный и приказали:

— Поворачивайся.

Странно, но укол боли не причинил. А я боялась боли. По обширному коридору, между сгорбленных теней и отражений, проследовала почти до конца.

— Поздоровайся!..

В изоляторе стояло одиннадцать кроватей. Девять из них привинчены к полу, две другие — нет, их внесли и поставили там, где должен быть проход. Отделение переполнено.

Навстречу поднялись две или три фигуры. Бросив на них беглый взгляд, прохожу к кровати, которая на ближайший месяц станет моей. Она в углу. Поставить в угол меня уже нельзя, но положить можно. Иногда в угол сметают сор, чтобы удобнее собрать веником. Не знаю, есть ли веник, который может собрать меня. А если и собрать, то зачем? Чтобы выкинуть. Очистить общество.

Решетка продавлена, на наволочке разводы — она, в общем, чистая, просто пятна не отстирываются, и не стоит задумываться об их происхождении. Ложусь, отяжелели голова и руки. В первую неделю, вероятно, буду спать. Они позаботятся об этом. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия. Дальше не надо. Не помню.

С соседней кровати оборачивается женщина — у нее каштановые волосы и лицо такое красивое, чистое и ясное, с ровными чертами. Даже кажется, что это лицо жительницы города, одной из тех, кто остался там, куда я не дошла.

— Вы красивая, — говорю я.

Она широко улыбается, щеки собираются в морщины, во рту нет коренных зубов. И вздрагиваю: как могло казаться лицо красивым? Оно уродливо, напялило на себя хитренькую подобострастную мину, из-за которой проглядывает еще одна, с угрозой, — перекошена, искажена оскалом.

— Меня зовут Наталья, — глухо говорит она.

Мерзнут ноги. Надо пойти и, по крайней мере, сыскать носки.

— Положи-ка тапки под матрас! Как тебя? Валентина!

Поднимаюсь на локтях. Как будто цепи привинтили к рукам.

— А зачем?

— Стырят, зачем.

Нагибаюсь — кружится голова, звенит, как колокол, — поднимаю больничную обувь, сую под матрас. Матрас продырявлен, торчат неопрятные клочки серой ваты. Я вроде бы даже и не видела таких. Надо же, какие они бывают — матрасы.

Захватив с негустой книжной полки маленький синий томик, я словно невзначай отправилась к пруду — хотелось повидать Арсения. Может быть, извиниться: зря обидела, хоть бы и ненароком.

Позади зашуршало, и я поглядела: то была большая безрогая кудлатая коза, пришпиленная неподалеку на цепочке, которая оказалась длинной. Животина с тупым любопытством неподвижно уставила свои квадратные зрачки и тихо проблеяла.

Я протянула ей ладонь, и она ткнулась крупными теплыми влажными ноздрями, одна из которых была розовая, другая — черная. Тупой мягкий нос обдал руки влажным дыханием. Вымя висело такое разбухшее, что ей трудно было ходить.

— А я думаю, хто мою Тихосю поддаивает? — раздался визгливый голос с другой стороны.

Бабуля телепала к нам, опираясь на палку и держась рукой за поясницу. Пушистые брови непрорезавшихся рожек нацелились со свирепой угрозой:

— Дачница?

— Я тут у родственников. И не трогаю я вашу козу. У нас корова.

— Корова! — Бабуля фыркнула. — У коровы молоко — никакого толку, что воду пьешь, а у козы сладенькое, сок, а не молоко. Ты вот пробовала хотя?

— Нет, наверно, не пробовала. Не помню.

— Не помню! — передразнила бабуля. — Попробувала б — запамьятала!

— От молока я бы не отказалась.

Бабка намотала цепь на руку и двинулась со своей козой огородами к хате, которую я и не приметила сначала, — маленький беленый домик с отставшей кой-где штукатуркой и крест-накрест планками наружу, с резными наличниками.

— Не трогала она! — ворчал божий василечек. — А поддаивает кто? Черт леший?

Так же сварливо она бросила мне:

— Ну, подымайся, ходим!

— Куда это?

— Дак угощу Тихоськиным-то, раз уж так полюбилось...

В сарае встрепенулась пестрая курица на насесте, хрюкнул поросенок.

— Ну-ну! — окоротила бабка. — Всем стоять!

Она завела козу за ограду, вытерла руки с синими венами и глубокими морщинами, разложила старенькую тень марли на ведре. Обмыла козьи соски и принялась шоркать, приговаривая:

— Ты Тихо-Тихосенька, смирнесенька, молочко даешь вкуснесеньке, молочко-то твое на травушке полевой, а нарав-то у тебя хороший.

— Вы сами придумали?

— Чего придумала. Господь за нас все уже придумал. Бильш не выдумаешь, хоч цилый вик думай. Пей! — Она сунула мне в руки железную кружку с отбитой в двух местах эмалью и сплющенную.

Густое, теплое — парное.

— Пей, пей, девонька, щеки яблука, расти, коса, до пояса, а с пояса до пят, шоб было женихов штук пять. Це не я кажу, це ще матерь моеи матери казала, колы волосся мени мыла, а молоко для волоса пить дуже корисно, вин тоди крепкий стае, хоч веревки з нього вяжи.

Я вернула пустую кружку, поблагодарила.

— Не спасибствуй. — Старуха пожевала губами, бросила еще раз бесцветный слезящийся взгляд. — Нема за шо, тебе не впрок пойдет. Нещасливая ты, девка, упустила свою судьбу, теперь не нагонишь.

— Это еще почему вы так думаете?

— Почему не по кочану, а вижу. Инколы вот вижу, а конешно шо не як матерь моя — она постийно всех видела, а я только иногда, на некоторых людей глаз мне открывает, а на кого смотрю-смотрю, и хоч ты мне очи вынай, нет понятия: будто неживые какие. Тебя вот, вишь, увидела. Нету тебе пути, так-таки и знай — нету. Отчаяния на душу не бери, а попусту все ж не мечтай.

— Ну, бабушка, пошла причитать! — сказала я в растерянности. —

Я бы вас еще послушала, но лучше пойду.

— Ступай, дитятко, с Богом, — проговорила бабуля. — А возьми хрестик, да гляди не потеряй.

Она вынула из кармана и вложила в мою руку дешевый металлический, раскрашенный голубым и белым крестик на засаленной ленточке.

Вернулась домой в задумчивости. Увидела племянника и только тогда вспомнила: Арсений так и не появился. Впрочем, и к лучшему.

— Бабку встретила одну чудную.

— Маркеловну?.. С козой?

— С козой.

— Небось понаплела она тебе. Ты ее не слушай, у ней сын в Россию отпросился на заработки и пропал считай десять лет как. Она безобидная, а притрушена якась — с придурью. Все несчастья скликает, пророчит всякую беду и вообще вредная стала.

— Она мне вот крестик подарила…

— Фу, ну и дрянь, на чем это он висыть? Ленточку сорви. Да и вообще все выкинь, напасть одна.

Ленту срезала, а крестик — “дай хоч спиртом протру”, сказал племянник — надела на цепочку. Он совсем легкий, пусть.

Нашла носки. В шкафу, что стоял в коридоре и где валялись тапочки, из которых пару извлекли мне в первый день. Там были и носки, правда, один синий, а другой белый и с дыркой, но у меня мерзнут ноги. Да и это психушка, в конце концов, так что можно носить что хочешь.

И почему-то я почувствовала, глядя на синий носок, что смерть близка.

Нюра подбирается сбоку. Она обходит меня кругом в зеленом помаргивающим коридоре и говорит печально:

— У тебя изо рта пахнет. Во второй палате вырвало женщину. И у тебя теперь пахнет.

— Не приставай! — Это Инна. — Хочешь сигаретку?

Теперь уже можно не только сигаретку. Мы идем в туалет. Густая вонь.

— Это еще кто наклал?

Прямо на полу куча дерьма.

— Надо, наверное, позвать санитарку, — говорю в растерянности.

— Ой, как есть больная. Думаешь, санитарки будут тут убирать?..

— Да ладно, я уберу. — Дверь открывается, и входит Жанна.

Тут все время кто-то входит и кто-то выходит. Как в калейдоскопе.

У меня уже голова не варит от всего этого. От сигареты тошнит.

— Зачем ты будешь здесь убирать? — раздражается Инна. — Вообще-то это их обязанность. — Она машет в сторону двери.

— Я буду убирать по предписанию. — Жанна достает из кармана и предъявляет, как пропуск, знакомый акафист.

Инна посверкивает глазами, в них лихорадочный блеск, такой жидкий и очень яркий блеск, — наверное, и его сообщает какой-нибудь препарат.

— А рассказать тебе, как я сюда попала? У меня отчим. Он сильно пьет. Он так пьет, что у него ходуном ходят руки, и он меня ненавидит…

Комплекс Электры. В уме продолжается что-то еще, но мне хочется откинуть, отшторить этот диалог, как чужой, навязанный извне, ведущийся не мной, а кем-то посторонним, враждебным.

— А стоило мне один раз напиться, — прорезается резкий, дребезжащий, как надтреснутый стакан, голос Инны, — и он вызвал психушку. Ты представляешь? Не пойму только, почему не раньше? Видно, мысль такая в голову не приходила. Но с тех пор, как пришла, он зато это делает уже третий раз!.. Ха-ха-ха. Меня здесь лечат, а я не больна, не больна!..

— Вот ее надо лечить, ее! — Узкий и длинный палец Инны тыкает в Нюру, которая снова занята ерундой: выбирает из урны банановую кожуру и обсасывает.

У Инны еще не сошел лак, которым она мазала ногти до того, как попасть сюда. Впрочем, ногти остригли в приемном покое. Беспокое…

— Нет, — говорит Жанна, и улыбка оживляет, расцвечивает ее губы. Она запросто улыбается, и улыбка не портит, не червивит лица, как у большинства здесь. — Ее не надо лечить. У нее стоит полечиться. И поучиться.

— Поучиться — чему? Жрать собственную рвоту?

Здесь есть часы — электронное, светящееся зеленым светом табло в коридоре, но сломалось: лампочки загораются не в той последовательности. Впрочем, у некоторых сестер есть маленькие наручные часы. Да и зачем тут часы?

— Почему у тебя разноцветные носки? — обращается Жанна поверх моего, а точнее, чужого, но происходящего у меня внутри спора.

— Нет других.

— Хочешь, дам свои?

— Только если запасные, — говорю я: не могу же я лишать ее носков.

— Нет, я могу только с ноги.

— Не нужны ей твои носки. Она боится грибка! — заявляет Инна.

Я впервые за несколько дней рассмеялась:

— Чего-чего? Грибка-а?

— Ты не боишься грибка?

— Нет, я не боюсь какого-то там грибка.

— Гибели боюсь. — Нюра отвлекается от банановой кожуры. Теперь в пальцах ее — огрызок.

— Тебя не спрашивают! А ты — ты точно сумасшедшая, — произносит Инна злорадно и в доказательство крутит длинной изящной рукой у виска. — Я тут приглядываюсь, и знаешь, здесьсумасшедших немного. Напротив, снаружи я не встречала собрания столь здравомыслящих людей! А ты попала прямо по адресу, ты останешься тут надолго. Помяни мое слово. Грибок — такая штука, она разъедает ногу. Тут надо бояться очень простых вещей. А именно — подцепить заразу. Видишь, какая кругом антисанитария?

— Интересно, — говорю я вместо ответа. — Почему они не разрешают носить часы?

— Идеальные песочные часы не имеют дна! — изрекает Нюра.

В Мрыне я погостила недолго. Обратный путь был легок. Впрочем, как всегда, родня взялась было навьючивать тюки с самородными дарами, но удалось отбояриться. Арсения, мрынского гамлета, я не видела перед отъездом. Возможно, он и не хотел когда-либо встречаться со мной. Узнать теперь не у кого: в то же лето он погиб — утонул в местной вонькой речке, заросшей ряской и желтыми лилиями, которые с закатом закрывают свои чашечки и прячутся под воду.

 

Глава 2

Страна

Руки не повинуются мне: ищут складки на халате, вертят зажигалку, достают из пачки и кладут обратно сигареты. Сигареты я выменяла у Инны, здесь они — что деньги. Мне самой негде взять сигарет, не скажу же я маме: “Мама! Купи дочери сигарет”. Я пообещала Инне за пачку написать стихотворение. Каждый продает что может. Вспомню что-нибудь. Но зачем ей стихи? Чистая благотворительность Инны.

— Что ты вертишься, как на шарнирах? — спрашивает Анна.

Она по-прежнему жует толстую книгу, и я, как всякое мелкое мельтешение, рассредотачиваю ее.

— От галоперидола еще не так запляшешь, — говорит старуха, которую раньше я не видела или просто не замечала. А, нет, видела!

Инна хихикает.

Прасковья Федоровна шуганула ее с унитаза, на котором та курила, задрала халат и спустила голубые ворсистые портки. Пока она справляла нужду, я наблюдала, потеряв всякий стыд, за ее лицом. Спокойное и гладкое, хоть и испещренное морщинами, с маленькими вострыми глазками-жучками и ртом, в котором виднелись ровные зубы — разумеется, вставные. Но мне не понравились ее слова.

— А вы считаете, меня — галоперидолом?

— А ты голоса слышишь? — вопросом ответила она.

— Какие еще голоса?

Вдруг поняла, что переклички, разговоры, которые произносят в сознании явно чужие сущности, их споры, раздоры или согласный визг — и есть… голоса.

Инна хохотнула:

— Посмотрите-ка, Прасковья Федоровна, да вы просто открыли ей глаза!

— Ей — это кошке, — сказала Прасковья Федоровна, оправляя халат и спуская воду, — о присутствующих в третьем лице не говорят.

— Замолчите! — вдруг взвизгнула Инна. — И вообще, я не с вами разговариваю, а с белым кафелем!

Прасковья Федоровна взглянула на меня и сказала:

— Надо потерпеть.

Надо потерпеть… Снова включился сиплый вентилятор, здешний убогий “кондишн”, загудел, как будто в системном блоке компьютера, — лопасти превратились в сплошной диск.

Что ж, разве не многие от нас, искусные в осаде и стрельбе, видели во сне сна жену — прекрасную, светлолепную, стоящую на воздухах посреди разрушаемого града, ини — мужа древна власы, в светлых ризах…

— А с ангелами повремени разговаривать, — бросила Прасковья Федоровна, уходя.

— Я и не разговариваю, — буркнула я.

— Ты что, правда видела ангелов? — спросила Инна, явно заинтересованная новой темой. — Здесь пруд пруди кого видели. Всякой нечисти по углам — как грязи. О них говорят как о старых знакомых или героях сериалов. Вот Анна…

— Слушай! Я тебе, во-первых, рассказывала не про себя, а про своего мужа. А во-вторых, после любых ангелов человека надо лечить. А Прасковья Федоровна, между прочим, человек бывалый и зря ничего не скажет.

— А вот я их видела, — произносит Жанна.

— Ну-ка, что ты видела, расскажи?..

— Я, девоньки, все видела. И слышала. И трубы Страшного суда, и все. И кимвалы.

Наталья, моя красивая соседка по палате, появляется в клубах сигаретного дыма на пороге. Удовлетворенно кивает. Здесь уже не продохнуть. Она кажется посланником откуда-то не из этих мест — так чиста и бела кожа, так рыж каштан волос и ярки губы.

Она придерживает дверь, и вдруг ее ведет, она падает. Анна у нее — в один прыжок, только Инна щурится, выпуская струю дыма, сидит нога на ногу и качает верхней. Наталья лежит без чувств, лицо ее больше не красиво: неестественно бледное, с зеленцой, ощеренный провал рта и белки из-под ресниц.

Милаида Васильевна, крупная, белая, вперевалку бежит — санитарка первой палаты — и говорит очень громко, голосом высоким, таким, от которого закладывает уши:

— Сколько раз говорить! Встала с постели — сиди. Посидела — пошла. А то скок — и помчалась! Ну, ну? Так и будем в обмороке валяться? Зла на вас не хватает!..

Отделение обедает в светлом холле, отгороженном красными шторами от коридора, — столовой. Я пока не бывала там, видела, когда проходила в процедурный или из процедурного. В первой палате — изоляторе — обедают отдельно. Тут свои два колченогих стола: железные ножки и столешница, на время завтрака, обеда или ужина их стыкуют, а потом растаскивают по углам.

Обед: первое и второе. Свекольный суп, обжигающе горячий или совершенно остывший, каша, гречневая, разваренная в серую слякоть, реже пшенная, крепкая, комками. Слабый холодный чай, треть кружки. После обеда — таблетки или уколы и мертвый час. Никому не дозволялось шариться без дела, не можешь спать — лежи. Как в детском саду. Мы здесь дети, простодушные, хитрые, злые дети.

Наталья лежала на своей кровати в сознании, щурилась и улыбалась.

Егор Деренговский для чего-то пришел ко мне. Навестить. Принес бананов, апельсинов. Вяло пожевав апельсинную дольку, я зачем-то рассказала ему, как отталкивала сжавшую кулаки сифилитичку от беспамятной старухи, а Наталья воскликнула: “Не заступайся ты за нее! Вот больная!..”

Мы сидели с Егором в клеенчатых кресельцах без поручней. В холле. Те, к кому пришли, были со своими, а вокруг ходили те, к кому не пришли, и заглядывали в лица, смотрели, кто что ест, просили себе внимания.

— Сумасшествие — может быть, единственный естественный ответ на всю эту бессмыслицу! — посочувствовал Егор. — Безумец — некто более умный, чем умники. Любое здоровое движение они непременно объявят сумасшествием. В России издавна так повелось, сколько угодно примеров и из истории…

— Например, какие же?

— А хоть бы история Чацкого!

— Чацкого! Это совсем не из истории, это, наоборот, из литературы — из такого, что никогда историей не было и не могло быть.

— Это действительностью не могло быть, а историей могло и было!

В России вообще всю историю всегда составляла одна литература, — проворчал Егор. — Ну хорошо, Чаадаев…

Чувствовалось, он во что бы то ни стало желает меня утешить. Хотелось как-то успокоить его.

— Беда общества в том, что оно делит безумие на умное, которое надлежит всячески поощрять и воспитывать, и неумное, неразумное, бедное больное безумие, которое следует устранять от общества, чтоб не распространялось, как зараза, укрощать, сводить на нет и требовать от человека признания себя больным, то есть кем-то таким, кто еще может выздороветь или не владеет собой, кто должен быть подвергнут лечению, невзирая на его собственное мнение. Безумие — вот последний оплот сопротивления: вы тяготитесь деньгами — вы безумны, вы недоумеваете о том, что у нас само собой разумеется, — вы сумасшедший, вы уходите от того, что признается всеми желаемым, — вы опасны для окружающих. Вместе с этим здесь сосуществует, чувствуя себя в полной безопасности, безумие другого типа: оно не только не болезнь, но даже, напротив, особый признак душевного передового здоровья. Любящий всю жизнь одного человека — болен и безумен, неразборчивый в связях — напротив, достоин уважения и почтения. Человек, полагающий смысл своей деятельности в процветании отечества, — пустобрех и безумец, а какой-нибудь бандитик, положивший жизнь на то, чтобы скопить денег, которые только и обременяют его что заботой о них, о деньгах, и вообще, можно сказать, не существуют иначе как в виде фикции в его сознании, — коммерческий гений. Даже интернетчик, переставший общаться с реальными людьми и заперший сам себя в комнате с экраном, в случае, если получает за это деньги, — умен, а если только тратится на Интернет — совершеннейший дурак, и не важно, в чем заключается его деятельность.

Он прервал свою речь неожиданным вопросом:

— Слушай, ты не хотела никогда пострадать?

— Пострадать? Конечно нет! Что значит — хотела — не хотела?

— Может быть, претерпеть какие-то репрессии, ссылку, каторгу и все такое. Не было у тебя такого желания? У меня было. Знаешь, я завидую тебе.

— Завидуешь? Мне? Чему ты завидуешь?

Но нет, он говорил именно о моем пребывании в сумасшедшем доме. Я разозлилась — надо же, какое прекраснодушие!

— Я целыми днями не вижу никого, кроме этих людей, и ничего, кроме этих зеленых плинтусов, и мне колют какую-то дрянь, названия которой даже не сообщают, хотя у меня все равно нет возможности здесь узнать, от чего она и какие от нее последствия.

— Психиатрия — единственная форма репрессий в современном мире, которую нынче налагают на тех, кто готов думать немного иначе.

— Очень лестно было бы объявить собственное безумие чем-то таким, что заслуживает награды. Надеюсь, я никогда не решусь на это.

— Конечно, это составило бы уже начало другого безумия. Безумия гордости и надменности, настоящего, подлинного безумия — такого, которое не получит награды…

— Здесь никто не получит никакой награды. Здесь многие так и умрут. Представляешь? Не покидая этих стен.

Как будто впервые сама осознав эту новость, я поглядела на стены, выкрашенные бежевенькой спокойненькой красочкой.

— Что мы знаем о наградах… — вздохнул он. — Да и не в них дело…

Я дожевала апельсин. Тут будет пахнуть апельсинами. А еще колбасой и прочим, что приносят родственники больным.

В отделении два лечащих врача: Юлия Петровна Ягупова и Анатолий Сергеевич Деев. Юлия Петровна — высокого роста, у нее прямая и плоская спина, гладильная доска. С уложенной прической, подкрашенная, она составляет понятный контраст своим нечесаным подопечным. Тон ровный, уверенный и спокойный. Ее слушают и боятся. Две глубокие морщины портят лицо: от крыльев носа к губам, от губ к подбородку. Редко увидишь у женщины такие морщины.

Деев — ассистент Юлии Петровны. Крепкий, но сутуловатый, он коротко стрижен и чисто выбрит. Крупная голова, черные волосы, брови и ресницы. Он еще иногда дергается: вертит в руках крючкообразную отмычку, которая в ходу здесь вместо ключа, обхватывает себя за плечи, исподлобья взглядывает по сторонам.

Шариковой ручкой рисую птицу. Врачи совершают ежедневный обход.

В первой палате мало кто способен связать два-три слова. Одна из пациенток все время ходит под себя. Она делает это в коротких перерывах между сменой памперсов и почти всегда успевает. Другая сидит, скрюченная, целый день на кровати и только повторяет услышанные фразы — эхолалия. Третья бегает по отделению и ворует мелкие предметы, из-под подушки у нее извлекают корки, спички, трусы, даже баночки с таблетками, которые хранятся взаперти. Четвертая, молодая женщина, двигается очень медленно, как будто на большой глубине. В волосах ее сидят крупные хлопья перхоти, взгляд мутный, плывущий. Наталья бессмысленно улыбается. Пьянчужка с оплывшим лицом ежедневно валяется в наигранных припадках. Седьмая допилась до горячки, скиталась по подвалам, подхватила сифилис, почервивела лицом, ходит в плотных панталонах, несмотря на жару, и испускает густой запах пота и грязного тела. Она все время норовит кого-нибудь стукнуть побольнее. Восьмая — старушка, божий цветок, не понимает, где находится, пускает пузыри, все время бормочет, воображая сцены из жизни, которая у нее была когда-то, — “Сладкая, славная!.. Что приготовить тебе на завтрак? Какие цветы ты любишь? Мы снимем дачу на лето, и я посажу у порога гладиолусы”. Моя участь еще завидна.

— Какое сегодня число? — спрашивал врач.

— Число, число, число… — неслось от скрюченной.

— Двадцать первое марта две тысячи девятьсот пятьдесят шестого года! — отвечал кто-нибудь.

— С утра было тринадцатое мая, — говорила я и осторожными движениями наштриховывала своей птице крыло.

— Мая, мая, мая…

— Какой язык на планете наиболее распространен? — продолжал врач.

— Хинди, — был вариант.

— Хинди, хинди, хинди, хинди…

— Русский, — сказала девочка из детдома. Она просто не знала, она действительно так думала. Ей не объясняли.

— Английский, — говорила я тоном увещевания, и у птицы нарисовывался хвост.

— Как бы вы поняли пословицу — не все то золото, что блестит?

— Я едала на серебре! — заявляла “дачница”.

— Бывает золото, а бывает золотистая фольга, — вдруг, словно просыпаясь, говорила Наталья.

Моя синяя птица выводила птенцов.

— Золото, золото, золото…

В коридоре мужчина очень настойчиво объяснял кому-то — сначала, вероятно, врачу, а потом, может быть, медсестре, может быть, сам себе:

— Китайцы говорят, раз в семь лет у человека меняется программа, и сейчас ей как раз двадцать восемь… Смена… Китайцы говорят… Китайцы…

— Мне не двадцать восемь, — дребезжащий старушечий вскрик.

— Речь не о вас, Марина Владимировна, успокойтесь.

Надо же — врач кого-то зовет на “вы” и по отчеству. При посетителе?

— Периоды, — мужской голос, — как бы перескакивают. Зима — это зима, невозможно зимой быть в лете, и как раз переходы. Вы знаете, почему мы второй раз попали сюда. Китайцы установили, они считают именно так.

Манекенщица Инна пристала к врачам с самого утра. Анатолий Сергеевич рвался от нее и шарахался по углам. Юлия Петровна пыталась взять ситуацию в свои руки, но Инна орала:

— Я не больна! Неужели не видно: я — здорова! Почему я должна здесь торчать? Я намерена снять квартиру!.. Отпустите меня, сколько можно мучить человека?

Юлия Петровна поглядела на нее долгим, пристальным взглядом и пожевала губами, словно на язык ей попалась веточка горького укропа.

— Ну хорошо. Мы тебя выпишем.

Инна не поверила своим ушам:

— Выпишете? Когда?

— Ну вот завтра и пойдешь. Анатолий Сергеевич, подготовьте документы.

Довершив обход, они закрылись в ординаторской. Инна сидела в кресле в холле, которое вчера уделала Ира, и приходила в себя. Она тряслась. Потом начала раздавать вещи:

— Это — тебе, а это — жидкое мыло — тебе, смотри не продай. Бери сигареты. Бери, бери, не отказывайся! Скоро у меня будет их миллион.

Анна поздравила ее, Жанна кивнула. Здесь рады, когда кто-нибудь освобождается. Но и не рады. По разным причинам.

Скудные умом. Нищие духом. Господи, ведь ты не накажешь их, Твоих утративших человеческий облик теплых и мягких животных? Чавкающих, хлюпающих, болтающих руками и ногами, судорожных, припадочных, склочных, мелочно обидчивых. Всех этих потных женщин с грязными волосами, в сигаретном дыму, одетых в халаты поверх ночнушек. Ведь их есть обетованное Тобою Царствие Небесное — их, одержимых, подслеповатых, закормленных таблетками и исколотых шприцами, наркоманок, тунеядок, алкоголичек, истеричек, психованных, обитательниц сумасшедших домов — потому что кто, если не они, нищие духом?

И разве не ради нас — ну, в том числе — приходил Он?

А те, кто заботился о нас, подмывал нас, ругал нас, колол нас, жалел нас и давал нам бесплатные сигареты, те, кто ходил тоже в халатах, словно все мы были одно безумное братство, — они были стражниками при нас, при нас они были реальными ангелами.

Милаида Васильевна, например. Санитарка. Плотная, с руками что шея, золотые часы — знак власти здесь — режут пухлое запястье. Золотой крестик в бездонном вырезе белого халата. Визгливый острый голос.

Антонина Валерьевна. Медсестра. Короткая стрижка — впрочем, здесь у всех короткая, либо волосы в узле, неравно схватит припадочная, — совсем молоденькая, вдобавок маленькая, миниатюрная, но с надменным лицом. С ней не осмеливаются спорить.

Лидия Павловна. Повариха. Она не скупится на брань, когда врачей нет поблизости, ходит мрачная, подавленная. Судя по всему, у нее депрессия.

— Пошли вон, глаза бы на вас не смотрели, хоть перетравились бы тут все!..

Я не видела, как Инна ушла, как за ней закрылась дверь.

На журнальном столике у входа остался принадлежавший ей глянцевый журнал, залистанный до дыр. И за него уже разгорался спор:

— Не трогай, это мое!

— Нет мое!

Болела голова, любой возглас отдавался гулким шахматным эхом. Тело стало двигаться угловато, будто в тисках. Отнимались руки. Рисовать становилось все сложнее: в глазах двоилось, троилось.

Русское безумие — по меньшей мере двухфазовое. Ну, или двусоставное. Есть, конечно, и одержимость, но есть (было) и юродство. На самом деле это вещи, по всей видимости, не так уж и далеко, парадоксальным образом, отстоящие друг от друга. В каждой деревне есть свой дурачок, в каждом районе — блаженненький. Безобидные сумасшедшие.

Потом уже я решила, что начало гибели юродства как социального института в России имеет дату. Оно же — начало клинического сумасшествия. Рождение клиники по-русски умертвило последнюю вышедшую из себя святость. В 1755 году Екатерина II открыла приказы общественного призрения. В числе их обязанностей было строительство домов умалишенных. Дата, конечно, символическая, то есть — условная, как и любая другая. Но где-то в это время начало происходить уравнивание разнообразных безумий в их качествах, во взглядах общества на них. Нет, не было больше никакого “мнимого безумия, обличающего безумие мира”, нет и не может быть никакого юродства, и не важно больше, почему и отчего пошатнулся человек в своем умственном поведении.

Впрочем, о чем я? Здесь нет юродивых. Они вывелись раньше.

Вот одна, хватает врача за халат и причитает:

— Доктор, то, что за мной следили, это ерунда, это я все придумала.

— А зачем же вы это придумали?

— Ну — как. Не знаю.

— Вот когда узнаете, тогда и выпишем. — Анатолий Сергеевич поворачивается и уходит, а старуха в цветастом голубом халате шипит вслед:

— Все это очень, очень подозрительно!

Нас будут лечить, но безумие неизживаемо, оно присутствует в мире наравне со всем разумным, а пожалуй, и подавляет его своей массой, разноперостью, разрозненностью и вместе с тем — удивительной сплоченностью, плотностью, которой нет у разумного.

Шизофрения ее была уютной и домашней. Она читала газеты трехлетней давности и принимала на веру все, что в них пишут. Вырезала ножницами с зубчатой каемкой все рекомендации, которые только взбредало в голову публиковать. В больнице обходилась ногтями, но привычки не оставила.

“В посуде главное не форма, а содержание. Сейчас в продаже появилась цветная посуда из пластмассы китайского производства, в состав которой входит меламин. Содержание формальдегида в этих изделиях превышает норму в десятки раз, поэтому они не пригодны для пищевых продуктов”.

Это было прилажено слюной на двери кухни.

Клаптики с советами, указаниями, просьбами, сообщениями, вопросами, темами и проблемами она наклеивала повсюду, где, по ее сдвинутому разумению, они могли потребоваться — и принести наибольшую пользу. На полку перед телевизором, на стену перед диваном, на подоконник, на цветочный горшок. Так она маркировала мир. Так проявляло себя ее застарелое одиночество.

— Так, я вас сейчас сама всех выпишу! — Это в первой палате истерит сифилитичка.

— А меня врач спросил: как ты понимаешь пословицу “не все то золото, что блестит”…

Катерина действительно, похоже, слегка не в себе. Она в белом махровом халате, захваченном из дома, пришла по направлению из районной поликлиники, где ее уговорили подлечиться, освежиться процедурами.

— И знаешь, я нашла ответ вот в этой книге…

Она показывает “Пустыня в цвету”, на обложке в розовом сердечке — слиты в поцелуе слащаво красивые мужчина и женщина.

— Я думаю теперь, что нашему врачу Ягуповой тоже не помешало бы прочитать эту книгу…

Она немного “блажная”, точно.

— Мою полы в храмах. То в том вымою, то в другом. Потом стою как-то, и такое меня взяло отчаяние, такое горе — Господи, говорю, дай, говорю, мне силы! Неужели так и будет продолжаться моя горемычная жизнь? Денег нет, еды нет. Потом какой-то мужик подходит у храма — я нечаянно слышал, простите меня — и кошелек протягивает. Но я думаю, что я, дура, что ли, — нате вы ваш кошелек, а он повернулся и пошел. Ну я тогда в овраг зашла, за угол, и там бросила — мало ли что в том гаманке-то, вдруг полоний какой, только этого мне не хватало, или ворованное чье…

“Дачница” все время представляется разными именами. Это довольно удобно. Один день она Василиса, другой — Каролина. Имена все время разные и замысловатые. Ошибиться трудно. Неизжитая Мессалина сидела в ней.

— Пойди, поводи бабушку, — сказала Милаида Васильевна, — нельзя ей залеживаться.

Мы под ручку направились по коридору — неспешным прогулочным шагом.

— Представьте, что это — набережная, — сказала я. — Вот идут волны, одна за одной, высокие, но не слишком, метров пять. Они набегают на берег и разбиваются о парапет тысячами радужных брызг.

Мы шли, раскланиваясь с курортными знакомыми.

Многоименная, как индийское божество, спутница включилась в игру:

— Алевтина Борисовна надела платье в горошек. Вам оно очень идет! А эта шляпка просто бесподобна. Что за цветок — роза?

Впрочем, для нее игра была реальностью.

— А скажите, чем вы вообще занимались?

— Чем занималась? Кто — я? На отдыхе я в основном принимала солнечные ванны!

Подслеповатый свет из окна, забранного решеткой, в одном конце коридора, стена с календарем — в другом. Неделю назад Инна обвела на календаре шариковой ручкой три цифры: даты своего попадания в отделение.

— Хотите мороженого?

Мы шли, разворачивая воображаемый пломбир, Брунгильда или Досифея — кто она нынче там? — лизала свою руку.

— Оставьте, пожалуйста, — отнимала я у старухи ладонь, — грязь…

Она приблизила ко мне невыразительное гладкое личико и прошептала:

— Ах, я буду тебя вином отпаивать!

В этой фразе была страсть.

— Однажды ты пришел ко мне и сказал: милая, будьте моей женой. Не знаю, Александр, отчего я в тот раз тебе отказала. Может быть, потому, что ты был одет в синий костюм в полоску, а я — в зеленое платье. А синее и зеленое не так уж хорошо сочетаются. Тогда Сергей ответил: если хочешь, я переоденусь, и снял плащ.

Имена ее мужчин тоже менялись, бликовали и меркли. В темном холле журчал успокоительно телевизор, разучившийся показывать картинки.

В нем шла черно-синяя рябь по всем программам. Его все же, за неимением лучшего, смотрели довольно пристально, как не смотрят захватывающий фильм. В фильме “Полет над гнездом кукушки” уже это показывали. Но там, конечно, было что-то драматургическое, какой-то бунт. И телевизор в целом работал, просто отключался за неповиновение. А здесь, конечно, ничего такого. Старый линолеум, — может, в нем дело?

— Не правда ли, как чудесен аромат жасмина летней ночью?

Из процедурной тянулся медицинский горький запах.

— Вы возьмете с собой на следующую прогулку белый зонтик от

солнца?

Помаргивающие лампы дневного света вспыхивали и перегорали.

— А сколько лет подряд вы приезжаете в Феодосию?

В моем сознании тоже сдвинулось, я вспомнила феодосийский музей, там тушью легко был нарисован борей и мучительные фигуры русалок, художница, как помнится, почему-то умерла молодой. Кажется, дура, от неразделенной любви.

— Давайте еще вечером выйдем послушать концерт цикад!

Из угла тек низкий дребезжащий вой. Одна из несчастных плакала.

— Разве не прелесть вон те огни, что дрожат на воде?

Во второй палате за невидимым станком споро и механически двигала руками, словно перебирая челноки, высохшая тень ткачихи.

Я проводила безымянную в палату и пошла обратно: она оставила свои тапочки у двери. Ей хотелось погреть подошвы белым теплым от солнца камнем нашей несуществующей набережной.

В изоляторе на ночь свет не гасят. Он не слишком ярок, круглая лампа над дверным проемом — здесь никогда не было дверей, никаких следов щеколд — светила сама себе. В центре круга краска протерлась, и окружность этой полой луны придавала мертвым кроватям инфернальный вид. Где еще встречаются такие лампы? Может быть, в зданиях провинциальных вокзалов? В других больницах? Не знаю.

Днем ко мне приходила Настя — вероятно, самая юная из пациенток. Белизна кожи, весь год не видевшей солнечного света, и черные вьющиеся волосы, рассыпанные по плечам. Лицо было бы красиво, если бы не косоглазие и еще заячья губа, показывающая с одной стороны продолговатые белые зубы.

— Тебя за что сюда? — спросила она грустно.

Грусть овеивала ее всю, она словно плавала в облаке сожалений, неисполнившихся надежд, печали.

— Не за что, а зачем, — сказала я.

— И я тоже — зачем? — удивилась она.

— Наверное.

— Лечиться, зачем! — вставила Милаида Васильевна, которая чистила ногти пилкой в одном из накрытых белым покрывалом кресел, что стояли по обеим сторонам от проема.

Настя ушла, но скоро вернулась, в ладонях ее сияла черешня.

Нам позволили постоять у открытого окна в коридоре. Дорожки были мокрые от дождя, и какой-то пациент — из тех, кто лучше себя чувствует и кого используют на всяких мелких работах, — толкал тележку с алюминиевыми бидонами. Движения давались ему с трудом, но все же он был там, а мы — здесь.

— А хорошо, как думаешь, погулять? — махнула она бледной, тонкой рукой.

Я заметила зеленоватые круги под ее большими черными глазами и несколько веснушек, выцветающих, едва намеченных, на тонком носу.

— Только нас не выпустят, — сказала она с сожалением, не очень серьезным, как говорят о чем-то совершенно невозможном, о чем и задумываться не стоит.

— К тебе приходит кто-нибудь? — спросила я.

— А как же. Мама. Раньше чаще приходила, а теперь, наоборот, реже. — В этой избыточной подробностности, проговаривая одно и то же разными словами, она как будто черпала силы означать реальность. — Гораздо реже. У мамы новый муж. Очень хороший!.. А еще я жила раньше на даче с бабушкой. И там было очень хорошо. А здесь — плохо. Бабушка умерла… И вот я здесь! Но так будет недолго. Нет, очень недолго. Скоро все закончится. Потому что меня переведут.

— Куда?

— В интернат. В интернате лучше, — сказала она с убеждением. — Там почти все моего возраста. У меня будут подруги. И я буду с ними дружить! И играть, и еще — еще мы будем любить друг друга.

— Как это — любить? — спросила я тупо.

— Не знаю. Но как-нибудь. Я вот тебя уже совсем люблю. — И вдруг она потянулась ко мне как для поцелуя, медленно, томно.

Подлое безумие разврата плясало у нее на губах. Огонек полыхнул в гаснущих глазах, когда она привлекла меня за поясок халата, раскрыла рот и повела языком. Я отшатнулась, вырвала из цепких пальцев пояс:

— Да ты с ума сошла!

— Почему? — печально спросила она.

Огонек потух, косые глаза смотрели сумрачно и дико.

— Ты не должна.

— Почему? — повторила она так же плавно.

— Потому что — Господи, не знаю, ты встретишь кого-нибудь — очень скоро, молодого мужчину. — Что я несу? Где она его встретит? — Он будет ухаживать за тобой, вот в него будешь влюбляться!..

— Как в сказке про русалочку?

— Да.

— И… И целоваться с ним? — Она медленно, словно копируя кого-то, влажно облизнулась. — Целоваться — и все другое? — Рука ее поползла вниз по телу.

Каркающий смех раздался над ухом. Я, как ужаленная, дернулась.

К счастью — прервали. Но кто? Над нами стояла сифилитичка и плевала себе на коричневые ладони.

— У тебя никогда не будет мужика, Настенька! Тебе придется как-нибудь научиться удовлетворяться самой, я тебя научу — хочешь?..

— Отстань от нее! — выкрикнула я. — Настя, не слушай!..

Сифилитичка попятилась, юркнула в туалет и, придерживая дверь, погрозила мне кулаком:

— Мы еще с тобой поговорим, Настя, слушай, Настя, не слушай!..

Когда я вернулась в палату, Милаида Васильевна поманила меня пальцем и сказала, усмехаясь:

— Ну, поела черешни?

Меня передернуло.

— Настю в детстве изнасиловал отчим. Теперь ясно?

Иногда, лежа в кровати, я очень хорошо представляла, что происходит там, в мире. На зеленых улицах Лотта цедила сквозь зубы слова, как коктейль сквозь соломинку:

— Все деятели искусств, в сущности, сволочи и Божьи дети, сучье отродье. Капризны и прихотливы, как оранжерейные растеньица, надменны, как красивые женщины, и равнодушны, как постантичные статуи, которые украшают парки со времен советского периода. Не дай бог влюбиться в деятеля искусства.

Делала тугую затяжку и сбрасывала сигаретный пепел на черный резиновый коврик переднего сиденья автомобиля. За рулем, допустим, сидел Игнат, он поглядывал на Лотту искоса и улыбался, она, воодушевляясь, пьянея от собственного красноречия, продолжала:

— Не служившие в армии воины, не имеющие партий политики, а читателей — писатели, безденежные бизнесмены, не читавшие молитв монахи, ничем не владеющие князья, не бывавшие в разборках беспредельщики — какой ты беспредельщик вообще, если пережил девяностые, — вся эта шушера, шелупонь, коллекционеры благоглупостей, собиратели пустот, терпеть их не могу, и… Если влюбляюсь, то именно в таких.

Игнат улыбался и жмурился. Кожаная кепка с околышком лежала на заднем сиденье.

— Вообще странно, что такая прекрасная девушка, как вы, остается без мужского внимания…

— Без внимания я не остаюсь! — воскликнула Лотта моего воображения.

— Да. Конечно.

— Но единственное внимание, без которого я осталась, действительно, это…

Игнат снова поглядел на нее, но ирония мелькнула во взгляде, а может, нет — но уже нельзя сказать, передумала Лотта в тот момент или с самого начала говорила не об Игнате:

— Это внимание моей подруги. Бедняжка! Ей теперь самой требуется внимание, а я даже не могу ей помочь.

И Лотта со сладострастным наслаждением, с видом самым сокрушенным рассказывала обо мне, валяющейся здесь в психическом полупараличе, в одном непрекращающемся спазме. И должно быть, она и сама в эту минуту верила в свое сочувствие:

— Отказывается кого бы то ни было видеть из своих друзей, точнее, к ней отказываются пускать — вы ведь знаете все эти ужасные порядки в сумасшедших домах. То есть нет, вы, конечно, их не знаете, откуда. Как? Разве вы не в курсе, что бедняжка загремела в психушку?

Нет, моя Лотта была доброй женщиной. Тем более что все это, в сущности, совершенно невинно.

Рука нашаривала под подушкой сигареты. Должно быть, я несправедлива к своим подругам, реальным или мифическим. Может, подобные разговоры вовсе не происходили за моей сутулой, узкой, пропахшей сигаретным дымом спиной.

Было ясно. Совершенно ясно, что для нас и Господень Суд — мера запоздалая и недостаточная. Стараясь не глядеть на лампу, которая гипнотизировала, я тяжело поднялась на кровати — мертвец, вставший из неповапленного гроба, и, следуя совету, посидела, свесив ноги в разных носках. Достала из-под матраса тапочки и кинула на линолеум — они упали с гулким стуком. Снова сыскала под подушкой сигареты. В палате раздавался тяжелый храп. Они дышали на разные лады, и согласия не было в этом сне. Снились кошмары — постанывали.

Когда голова перестала кружиться, встала и побрела в туалет. В туалете, тоже освещенном, на ведре курила тяжелая женщина, которую я не знала. Я влезла на подоконник, подогнув под себя ноги, — сам по себе он был слишком холодным, чтобы сидеть на нем. Газ кончился в зажигалке. Почиркав без искры, спросила:

— Спичек нет?

Она пошарила в кармане и сказала:

— Только из моих рук.

Я сползла к ней.

— А почему только из ваших?

— Так они отбирают же.

Она глядела устало. Лицо ее было землисто.

— Не спится?

Она не ответила.

В туалете, пока никого нет, кафельное эхо множит отзвуки. Зажурчала вода этажом ниже. Из крана, как из пасти змеи, капает медленная слюна, объявление “Больным запрещается пить водопроводную воду” почти размыто от брызг. Собеседница встала, покрутила белый с синей крапиной рычажок и приникла губами к струе.

— А между прочим, они правильно пишут — не стоит пить сырую воду, — зачем-то сказала я.

На краю раковины лежит обмылок — кто-то забыл унести свой или положил так. Вообще же здесь не держат в туалете мыло, точнее, оно здесь не задерживается. Многие носят мыльницы с собой, благо вместительные карманы.

— Ты, видно, не умеешь читать. Тут написано — “запрещается больным”. Здоровым можно. — И, без перехода: — Нельзя быть суровой к людям, о которых ты ничего не знаешь. Вот ты думаешь, смотришь на меня и думаешь — убитая женщина. Ты, наверное, скажешь, что ничего такого не думала. Молчи. Думала. Да, я убита!.. — возвысила она голос и спохватилась: — Сейчас прибегут еще.

Села на ведро.

— Да, я убита, но знаешь ты, отчего? Кто убил меня?

— Вы живы.

— Сын. Сын убил… Для того я, что ли, его рожала? Девять месяцев ходила, всю еду срыгивала, а пальцы стали толстые, как сосиски, — она выставила руки, приглашая убедиться, какие стали пальцы, — стали очень, очень толстые пальцы, они не влезали в перчатки, пришлось варежки носить, я не люблю варежки, а ты? Сын, все сын, убил он меня, знала бы — сделала аборт. Ты знаешь, что аборт больше не запрещают?

— Да?

— Да! Сейчас вся Европа сказала: надо делать аборты. А почему? Потому что сын может убить родную мать. Ты когда-нибудь слышала об этом?

Я осторожно покачала головой.

— Вот. Не слышала, и никто не слышал. У каждого ребенка есть право быть нерожденным. Они даже выдают компенсацию. По решению суда, всяким умственно отсталым. И сейчас справедливо идут обсуждения, что мать может убить своего ребенка, когда она его родила, если он, допустим, тяжело болен, но разве быть убийцей — это не болезнь?

— Я не понимаю.

— И в конце концов, — продолжала она, затягиваясь, невозмутимо, с лекторскими интонациями, — каждый ребенок убивает свою мать. Рано или поздно так происходит. Ведь это грустно обоим. Они действительно должны выплачивать компенсацию, так будет только справедливо. — Компенсацию за легкомыслие матери, которая знала, что рожает слабоумного или убийцу, а все-таки родила. Инвалиды имеют право на вознаграждение. Если мать была такая дура. А убийцы разве не имеют?

У меня поплыло перед глазами. Сигарета была докурена. Надо идти пробовать спать. Я опустилась на корточки и вытащила следующую. Как лотерейный билет. И даже присмотрелась, нет ли на ней цифр.

— Если человек и имеет право быть нерожденным, — проговорила я, излишне артикулируя, как пьяная, — то предъявить это право может, только явившись на свет.

— Все равно — что за безответственность рожать больного человека!

— Но болезнь не предскажешь.

— Предскажешь. Сейчас есть разные технологии.

Она смотрела на меня прямо, требовательно.

— Не знаю, что делать. Куда писать.

— А зачем вам писать?

— Ну, не исключено, что как-то можно помочь. Есть же какой-нибудь специальный комитет. На чье имя? Президенту, наверное, надо писать. Если не президенту — они же и читать не станут.

— Не знаю.

— А ты — поможешь?

— Уже, наверное, нет. Да и раньше.

— Но ручку дашь мне?

— Ручку — пожалуйста. — Я углубилась в карманы.

— Нет, ручку ребенка, нерожденного ребенка…

Сумасшедшая с редким по нынешним временам именем Лиза выдумала собственную страну. Часами трудилась она, рисуя страну на карте со всеми подробностями, и часами разыгрывала в лицах, сама с собой, ни к кому не обращаясь, внешние отношения Извюлины с другими странами, иные из которых были сопредельными, иные весьма отдаленными. Были у нее страны и колонии. Все эти географические местности, существовавшие в ее воображении гораздо явнее прочих, которыми мы располагаем в действительности, носили странные названия — Анциферов, Длинный Берег, Остолопы. Мориарти называлось государство враждебное, стоявшее совершенно на других принципах, чем Извюлина.

Впрочем, ее карту почти нельзя было понять. На измятых листках теснились черточки и линии, наверняка то были нанесены ветки железных и автомобильных дорог, а может, каналы, реки, пустыни, степи и моря, лесостепи. Лиза шуршала бумажками, на которых намечались планы основных городов страны. Время от времени листочки терялись, использовались соседками на подтирку или просто рвались от ветхости — Лиза все время таскалась со своим архивом, распадающимся на сотни подробностей, единодержавная властительница этого странного мира. Она объясняла мне принципы государственного устройства своего цветущего буйным цветом общества.

— Это рай на земле. Не будет голодных, не будет холодных, — бормотала она. Во рту у нее недоставало передних зубов. Рассказывали, их выбил муж. — Вообще не будет никакого угнетения. Люди передали всю власть умнейшим, а сами согласились подчиняться. Когда в 1632 году случилось перенаселение, многие граждане добровольно оскопили себя и убили своих младенцев. Тех несознательных граждан, которые этого не сделали, сознательные перерезали по одному, и население восстановилось в естественных пределах. Понятие рабства исчезло с лица земли, войн больше нет. Хотя в 1743 году, первого мая, стряслась демонстративная битва, показывающая, кто здесь хозяин, но битва прошла на духовном уровне.

Высокой степени систематизации фантастического бреда, которой она достигла в многолетних упражнениях, позавидовал бы любой мыслитель. Единственное отличие от мыслителя, способного создать подобное идеальное общество в мыслителевых трудах, было в том, что Лиза совершенно не отделяла свою выдумку от реальности и относилась к ней с чрезвычайной серьезностью, не допуская и мысли о шутке или аллегории. Сумасшедшие вообще чрезмерно серьезны.

— В стране нет никакого терроризма, потому что все граждане равномерно следят друг за другом и докладывают главному оракулу, а он провидит всех, и того, кто начинает считать собственное благо высшим по отношению к общественному, они убивают в постели.

Башни у нее на листках росли в обратную сторону, вообще же города были похожи один на другой.

— Смотри, как бы тебя не убили в постели! — вдруг предупредила она.

— Я не думаю, что мое благо выше любого другого, — поспешила отказаться я.

— Хорошо. Слушай. Люди отлично понимают друг друга, потому что все они клонированы с одного образца. Мужчины в Извюлине голубоглазые и белокурые, женщины, напротив, темноглазые, и волосы у них черны как смоль.

— Что же, и дети у них одинаковые рождаются?

— Дети у них не рождаются. Потому что люди обладают высокой степенью самосознания и стерилизуются в юном возрасте. Детей они выводят по образцу. Извюлина — самое справедливое государство, так как в нем сияют примеры демократии. Никто не ворует, потому что все предметы похожи один на другой: чашки, вилки, ножи — все выпускается по одному утвержденному образцу. Не встретишь никакой вещи, которая выглядела бы иначе, чем все другие вещи этого типа.

По-своему она рассуждала очень логично.

— А если кому-то вздумается самому слепить чашку?

Она даже рассмеялась моей наивности:

— Чашку не слепишь, они рождаются на конвейере. То, что ты слепишь, будет намного хуже той, которую ты получишь в любом магазине!

— А если мне нравится хуже?

— Ты умрешь.

— Все умрут.

— Они не умирают.

— Как это — не умирают?

— Они просто слагают свои полномочия и идут в реку топиться. Даже есть одна специальная речка, ее так и называют — речка Самоубийц. Когда человек чувствует, что слишком стар, чтобы выполнять возложенную на него обществом обязанность пить из чашки с конвейера, он сразу топится.

— И что же, часто происходят самоубийства?

— Совсем не часто, потому что все счастливы и хотят пожить подольше.

— А семьи? Вообще, есть ли там семьи?

— Семьи, конечно, есть: они составляются так — одна женщина, двое мужчин, один мужчина — две женщины. Но каждый имеет выбор, что ему предпочесть. Однако если мужчина предпочитает трех женщин или одну, а женщина трех или одного мужчину или если мужчина предпочитает мужчин, а женщина женщину, то они умирают.

— Идут топиться?

— Нет. Их убивают. В Извюлине самые лучшие принципы. Мориарти противостояли Извюлине, у них все было совсем не так. Я и сама долго думала, на чью сторону склониться. В Мориарти все рождались как попало, и это не контролировалось. Государственный аппарат там отсутствовал. Никто ни за кем не следил, и постепенно все население переселилось в сумасшедшие дома, где некому стало их лечить и кормить. Но благоденствие Извюлины и ее внешняя политика задушили Мориарти. И тем лишили государство оружия массового поражения. Теперь там пустыня.

— Почему же пустыня?

— Потому что потом, когда Извюлина отобрала у Мориарти оружие, никто уже не мог справляться с таким числом сумасшедших, и пришлось всех убить.

— А есть ли в Извюлине искусства, науки, философия? Верят ли там в Бога?

— Каждый, как в Бога, верит в самого себя. Философия там есть, я тебе уже рассказала, — свобода и равенство.

— И братство?

— Братства нет: все же вышли из пробирки, и все одинаковые, какое же тут может быть братство?

— А может, как раз?..

— Молчи и слушай. Там есть нечто лучшее, чем братство, — равенство, я же тебе говорю. Каждый может равномерно убить другого, в любой момент. То есть все свободны, кроме необходимых обязанностей: раз в неделю сообщать оракулу, что думает его сосед, вот и все. Для этого в каждой комнате установлены батареи центрального отопления…

Я еще терзала ее какое-то время, но уже без пользы. Лиза заговаривалась и привирала что-то совсем странное:

— Свобода воплощена в этом государстве как постоянное право каждого навысказывание собственного мнения, но это мнение можно говорить не себе самому, а только кому-то другому или оракулу.

Не все было последовательно в ее рассказах, да и сами по себе они представляли странную смесь из известных и неизвестных утопий — Платона, Кампанеллы, Томаса Мора и всеобъемлющего Достоевского. Может быть, там было немного Оруэлла. Оригинальное во всем этом было только одно: бедная Лиза, кажется, ничего не читала.

Под конец разговора выяснилось, что оракул — человек, поставленный во главе сотни людей, и он тоже клонирован, но с образца совершенно иного, чем прочие мужчины и женщины, и он лучше — просто лучше, вот и все — по своим качествам, а они служат ему, совершенно подвластные его воле.

— Вроде как мы здесь все — Юлии Павловне, — сказала Лиза и вздохнула. — Но ведь правда, на земле никогда не будет ничего лучшего? Если ты только начнешь об этом думать, ты сразу поймешь, что Извюлина — настоящий рай, это самая справедливая страна, и, как справедливая, она должна гарантировать мир на всей земле. Путем подчинения всех стран на планете, одной за другой. Непокорных порабощали оружием массового уничтожения. Так она установила сходный порядок везде. Только оракулы везде такие же, как в Извюлине, — она сама направляет их в самые отдаленные точки. И ты знаешь, — Лиза доверительно нагнулась ко мне, — я подозреваю, что оракул — это вообще не клоны, а один и тот же человек. Да ведь так и есть!

Нет, я верю, что сумасшедших нужно запирать.

Я, конечно, не думаю, будто вместе с психиатрией как причиной возник и сонм душевных болезней как следствие. Но верно, что когда психиатрия воспитала язык, которым она способна говорить о безумии, не рискуя поддаться ему, и возникло то сумасшествие, каким мы опознаем его сегодня. Этот язык, кстати, тоже неоднороден. Существует научный язык психиатрии, а существует язык психиатров, которым они разговаривают друг с другом. Так во всех областях науки, плохо только, когда ты становишься для такой науки чем-то вроде объекта для изучения или подопытного животного. И два различных языка описывают, в общем, различные ситуации. Нельзя ведь сказать об одном и том же “другими словами”. Другими словами — это и есть все другое.

— Ну что ты бродишь, тень галоперидольная? — так говорит молоденький врач, вдруг появившаяся здесь у нас — вероятно, на стажировке.

Та, к кому она адресуется, нечаянно заступила ей дорогу. У “тени” бывают, как стало известно уже потом, регулярные приступы говорливости. Первый приступ случился после этой реплики, адресованной ей — может, раньше к ней просто никто не обращался.

— Я-то прихожу домой с улицы, я не знаю ничего, ничего, ничего, — трещит она скороговоркой, — открываю, прохожу, из сумок достаю — ну там что, ну там что, молочко, маслице, хлебушек, — она особенно тянет это: “хле-е-ебушек”, — и что-то тихо в доме, что-то тихо, что-то тихо, телевизор выключен, магнитофон выключен, как-то тихо, встаю, прохожу — Господи ты Боже мой, Господи мой Господи, я поднимать, а тяжелый, я поднимать, а тяжелый… Я — звонить, звонить, звонить, а никто, никто, никто…

Потом рассказал кто-то, что у нее повесился сын.

 

Глава 3

Срыв

Лизу обидели.

Она сидела на полу, прямо на линолеуме в коридоре, и все ее карты были рассыпаны вокруг, как опавшие перья. Всхлипывая, даже с сипом, — но слез не было, — она разрывала странички по одной на мелкие части. Брала карту слева, разрывала аккуратно и методично, так же, как и все, что она делала, на восемь примерно равных частей, складывала их стопкой справа. Потом брала карту справа, проделывала с ней те же манипуляции и складывала слева. В конце концов она осталась сидеть между аккуратных стопочек и вдруг захохотала — тяжело, как бы лая, страшно и глухо, потом заперхала, закашлялась. Отсмеявшись, она поглядела мне в глаза — меня она узнавала среди многих, но может быть, и не узнавала, может быть, обращалась вовсе не ко мне — и сказала — нет, провозгласила, удивительно раздельно и торжественно, отчетливо, как вождь по радио своему народу, проговаривая каждый звук:

— Извюлина вышла на новый уровень развития. Отныне это не государство всеобщей справедливости. Это государство совершенно новое, какого еще не было в истории. Это государство всеобщей, последовательной, предельной НЕсправедливости.

Глаза ее сверкнули, как будто полыхнул огонь, и в этой вспышке была удовлетворенная жажда мести, преодоленное отчаяние, было даже высокомерие — все те чувства, которые может испытать человек, преданный ближайшим другом, но не сокрушающийся о нем.

Глубокой ночью пришел ужас. Cтрах, от которого волосы шевелятся на затылке, распластал, поверг ниц, упала, желая вжаться в пол, как змея, вечно ползать на брюхе, — вдруг увидела, как по всей земле в густой теплый вечер последнего дня все мы, люди, суетные и нелепые существа, охотно поддающиеся соблазнам, погрязшие в безумии, согрешившие всеми своими чувствами — зрением, слухом, обонянием, осязанием, это значит: видящие, слышащие, нюхающие и трогающие неправду, не в силах прорваться сквозь тугое покрывало собственного заблуждения, мы вдруг оказываемся застигнуты кто где, у телевизора, в собственных кроватях, словно в свежезастеленных гробах, за рулем автомобиля, с ушами, замкнутыми для слова правды, глазами, обольщенными ложью, — мы остаемся один на один с Тем, Кто грядет во всей Своей славе судить нас.

Повсюду расселась земля — испуская из себя тела миллиардов почивших в ней, она враз отощала, ее даже и не осталось, только камень и магма. Раки в церквях треснули, и встали святые, на лету облекаясь в новые тела.

Господи, когда придет вечный миг и наступит большое всегда, где же окажусь я? Какими ядами будет полниться душа и слабое сердце? Кто придет на помощь бессильной, жалкой? Кому слать эсэмэску?

Инну привезли ранним утром. Она была совсем не такая, как уходила. Под глазами залегли сиреневые тени, на щеках полыхал румянец, но это был какой-то странный румянец — зеленый. Или так играл свет тусклой туалетной лампочки? Она держалась за сердце, и пила воду из крана, и курила, и постанывала. От нее еще пахло алкоголем. Она достала из кармана припасенную пластиковую коробочку — йогурт.

Анна — или Елена — или Тамара — я что-то стала забывать и путать имена — ну та, которая читала акафист, — напустилась на нее:

— Ты дура, ты просто дура, ты все погубила. Тебя выписали, а ты? А ты? Ты же говорила, что снимешь квартиру, ты же хотела найти мужчину.

— Что ж это ты делаешь, дрянь! — закричала санитарка, увидя, как Инна размазывает по полу йогурт.

— А я — дура! — заявила Инна. — И это мое право — быть дурой!

Только полный дурак обладает отвагой обратиться к Богу, только полный дурак имеет право не умничать, а быть самим собой.

Только вот йогурт — это, конечно, зря…

Произошла смена стратегий. Инна ведь вполне социализированный человек. Раньше она говорила: “От дур одни неприятности”. И сторонилась “дур” — шизофреничек, уплывших в далекое плавание, насмехалась над ними, отгораживалась, третировала — “от них только вонь”.

— И, как дура, я имею право поступать так, как поступаю! — продолжала куражиться Инна.

— Ну а я, как санитарка, могу тебе вколоть такое, что ты сразу поумнеешь! — разорялась Милаида Васильевна.

Но Инна, скорее всего, знала, что без согласования с врачом Милаида Васильевна не имеет такого права. А впрочем, тут, наверное, бывает всякое.

Но Елена взяла, по своему обыкновению, тряпку и вытерла пятно, не переставая распекать Инну:

— Тебя, дуру, выпустили! И куда ты пошла? Обратно к отчиму? Ну и зачем? Что ты там хотела найти? На что ты надеялась? И вы снова стали пить? И тебя снова развезло? И ты снова перестала контролировать ситуацию?

Это казенное “контролировать ситуацию” как-то пришибло всех. Инна больше не взвизгивала, не вскидывалась. Она сидела на перевернутом железном ведре и вся сжалась, опустилась и ослабла. Дым сквозь ноздри — тоненькими струйками, и вместе с дымом выходила из нее не слишком юная, но все-таки крепкая жизнь. И оставались вата, туман…

— Охо-хо. — Прасковья Федоровна зашла было, но ее окликнули — повариха:

— Федоровна, а кружки хлорить после обеда будешь, нет?

— А как же. — Та сразу подобралась, она не выпускала работы из рук.

— Жанна, — спросила я, — скажи, а ты правда веришь в Бога? Вот веришь так, что именно веришь, а не как-нибудь?

— Если нет Бога, — ответила Жанна, приложив руку к сердцу, — если нет Бога, если Его никогда не было, если все, что было на Голгофе, не имеет под собой никаких оснований и если Он умер на кресте за ложь, и все, что происходило на земле до Него, во время Его земной жизни и после Него — неправда, то ты представляешь, какое все это сумасшествие? Одно сплошь сумасшествие, и ничего, кроме сумасшествия! Как же можно в это поверить, что все это сплошное сумасшествие и ничего под ним и сверх того? Как же можно поверить, что Он умер за ложь?

— Ну а разве это — не сумасшествие? — Я обвела рукой то, что мы видели вокруг себя. — Разве это не на земле происходит? Разве это все — не ложь?

— Это, может, и ложь, но есть и правда.

— Да какая же может быть правда, если ее нет вот прямо тут? Где же она?

Нас перебили, мы не закончили разговора. Мы бы, может, его и так не закончили. Или, может, уже закончили, наоборот. Я очень быстро уставала. Какая там правда! Разве у меня теперь были силы выносить правду?

В углу разгорался спор:

— И что бы ты сделала, если бы эта бессловесная тварь. Если бы эта дрянь. Если бы она пришла и легла на твою постель.

— То же, что и сейчас я сделала! Точно то же самое — взяла б за руку и отвела на ее место.

Она глубоко зевает, не прикрывая рот ладонью, — розовая труба рта распахивается так глубоко, что кажется, видны внутренности. Бледная Настя танцует тут, глаз ее, кажется, косит больше обычного — происходит столько всего интересного, она не знает, на чем сосредоточиться.

Утром перевели в третью палату. Юлия Петровна, щурясь, оглядела меня и сказала: “В третью палату”. Я уже привыкла к эху и сифилитичке, к Элоизе-Амалии, а на самом деле Елене Сергеевне Глебовой, вот так ее звали, — но что же я буду без них? На пороге новой палаты, сжимая в руках простыню — постель полагалось забрать с собой, — встала.

— Здесь лежат те, кому уже получше, и тебе здесь будет легче.

Из угла на меня скалилась темноволосая. Я уже видела ее в туалете. Она, как и я, перебирала ногами, не могла стоять на месте — галоперидол заставлял ее отбивать произвольный ритм, как хороший партнер в парном танце.

— Меня забрали сюда, и я потеряла ребенка. Я была беременна, когда они меня забрали, но они не посмотрели на это.

Уже бесконечно устала от нашего общего “они”, словно есть мы — хорошие, умные и здоровые — и они — злые, бесчеловечные, опасные, только и стерегущие что твой неверный шаг.

— О, о, о! Заткнулась бы хоть на часок, Конопицына… Ничего, они тут тебе еще и не такого расскажут, — сказала Милаида Васильевна, которая помогала мне перебираться — стояла во входе (здесь не было дверей, так же как в первой палате), уперев руки в бока.

Застелила кровать и отправилась погулять — походить по коридору, теперь это мне позволено, я уже в третьей палате — от окна к тупику и обратно. Мимо холла с включенным телевизором, вокруг которого всегда собирались недужные, скукоженные старушки в ветхих халатиках, под какой-нибудь то и дело растекалась лужа. Да, теперь мне позволяется здесь расхаживать. Если подумать, я еще очень богата. Со временем я освою тут все пространство, каждый уголок за чахлым фикусом, пересижу на всех диванах и креслах, в столовой — на всех стульях, перележу на всех кроватях, пережду всю жизнь и перезнакомлюсь со всеми.

— Иванова, к тебе родители!

Возглас застал врасплох. Обернувшись, я увидела, как в коридор отделения заходят отец и мать, их светлые фигуры так знакомы, словно пришли забрать из детского сада, приехали в пионерский лагерь, заглянули увести с продленки.

Больничный парк обширен и ухожен. Здесь больные сгребают в кучу и сжигают опавшие листья, высаживают цветы. Каждому отделению приписан свой участок с огромной бетонной беседкой — в точности такой, как на территории любого детского сада. И нужно гулять только там, но правилу этому никто не следует.

Мать и отец глядели на меня и никогда не плакали.

— Что тебе привезти?

— Мама, ничего не надо. Пожалуйста, позвоните Сергею и скажите, где я.

— Лучше ты сама ему позвонишь.

— Но ведь здесь не разрешают звонить! И у меня даже нет его телефона — я не помню телефонные номера…

— Ну хорошо, ты позвонишь ему, и что ты ему скажешь?

— Я скажу ему, чтобы он пришел.

— Куда?

— Я продиктую адрес.

— Так что, прямо сюда?

— Ну конечно, ведь я же — здесь. А куда же еще?

— Ты думаешь, он будет рад тебя видеть в таком состоянии?

— У меня нет другого.

— Значит, нужно прийти в другое. И тогда все наладится.

Тогда ничто не наладится.

— Ведь вы же расстались с Сергеем, у него другая жизнь.

— Он должен мне помочь.

— Силы кончаются, Валентина. Он тебе ничего не должен.

Они мягко, но твердо увещевали меня, и время прогулки проходило.

Стояла у открытого окна. Руки — сквозь решетку, выкрашенную серой краской… Краска, обыкновенная водоэмульсионная краска, на железе она застыла каплями.

— Привет! — принеслось снизу.

У окна стоял мальчик в больничной одежде. Или старик? Фланелевая синяя рубашка в клетку, синие штаны, в руке метла. И только лицо — неотчетливо.

— Привет, — сказала вполголоса, невольно оборачиваясь, чтобы не услышала санитарка.

— Я знаю твое имя, — сказал он.

— А я твоего не знаю.

— Это легко поправить. Федор. Ваши вчера были на прогулке, я спросил. Я тебя видел, когда ты гуляла с родителями.

Ваши . Мои вчера были на прогулке.

— Ты давно тут лежишь? — продолжал он весело.

Я считала дни, но потом выяснится, что я сбивалась.

— Две недели.

— О, совсем недолго! А я по-глупому попал. Вообще-то я занимаюсь ремонтом сотовых телефонов.

Я не знала, что говорить, но были приятны звуки мужского голоса. Потому что целыми днями я слышала только женские голоса. И устала от самого звукового регистра, от диапазона, в котором они располагаются.

— Напиши мне свой телефонный номер.

— Но у меня здесь нет телефона!

— Ты смешная. Ты же выйдешь отсюда, вот и напиши домашний.

Его уверенность, что выйду отсюда, удивила и обрадовала.

— Сейчас, подожди.

Я метнулась в палату, вырвала листок из блокнота, нацарапала цифры. Осенило — какая мысль! — и я подскочила к окну. Следовало спешить, вот-вот разговор прервут, меня отгонят от окна…

— Послушай, — заговорила, торопясь все сказать, — вот тебе мой номер, но ты сделай вот что. Я очень тебя прошу, ради всего святого, пожалуйста, сделай это, выполни мою просьбу, я тебе вряд ли пригожусь, но просто помоги мне — слышишь? Ты поможешь?

— Я помогу. Говори, — сказал он твердо, так твердо, что я на секунду заколебалась — зачем я стану просить его об этом? — но все-таки произнесла:

— Пожалуйста, ты позвони, трубку снимут Светлана Павловна или Василий Петрович, но это не важно, просто скажи, что ты хочешь поговорить с Сергеем, что ты друг Сергея, и пусть они дадут тебе его телефон. Ты сделаешь, что я прошу? Пожалуйста, ты поможешь мне? Дело в том, что он не знает…

Мальчик-старик под окном опустил голову. Рваный листок он сложил вчетверо и спрятал в нагрудный карман, а когда поднял лицо, показалось, на нем еще больше загустел туман, и я уловила отслоившееся разочарование, которое поднялось на третий этаж как облако. Но он сказал негромко и так же твердо:

— Я тебе помогу.

Санитарка оттолкнула меня и с лязгом захлопнула створки.

Проснулась от хрипа. Ранняя летняя заря заполонила окно. Она лезла розовыми клочьями, змеилась, вползала в палату. Хрип поутих. Кому-то снится кошмар. Хрип усилился, и я поискала взглядом — кто. Как будто с соседней кровати. Она укрылась с головой. Но она хрипит. Я потянула за край простыни и вскочила — синее лицо, вывалившиеся из орбит глаза, высунутый фиолетовый язык и удавка на шее.

— Помогите! — крикнула я что есть силы и схватилась за удавку, хотела распутать, но поняла, что только сдавливаю.

Шнурок был сплетен из поясов для халата. Пояса здесь пришиты, все веревки отбирают, но их все равно спарывали и прятали.

Кто-то поднял голову, Милаида Васильевна (нынче ночью ее дежурство) прибежала — тяжелые шаги по линолеуму — рыча:

— Ах ты дрянь!

Она проворно вытащила ножницы из кармана — и перепилила удавку, не переставая причитать:

— Ах ты дрянь, а я думала, ты честная женщина, а ты вот что! Ты вот, оказывается, что! О, дура. Под монастырь меня подвести хочешь? Ах, ты вот что! Давиться она надумала. Такие вещи дома надо делать, поняла? Ну-ка вставай и марш в изолятор!

— Ой, нет, пожалуйста, только не в изолятор.

— Именно в изолятор! Она вот что — я думала, она здорова, а она насквозь прогнила!.. А вы все — спать, и быстро. Что, Региночка?

Лысая старушка сидела на кровати, раскачивалась, глядела на эту сцену и плакала. Она никогда ничего не говорила.

— Что, Региночка? Перепугалась? Ну пойдем со мной, я тебе дам таблеточку… Только вот отведу эту дрянь.

Сергей пришел бледный, строгий, в синей футболке, черных брюках, и в руке у него был дипломат. Нас отпустили на прогулку.

— Мне позвонил какой-то человек. Он не представился. Я уже заходил — в субботу, но мне сказали, что сейчас не время посещений.

— Знаешь, как хорошо, что ты пришел? — сказала я, голос ослаб, плохо повиновался. — Давай присядем, мне тяжело ходить много.

Отмою твои латы от гноя.

— Мы прошли совсем немного.

Сошью тебе черную рубашку.

— Ну давай все-таки присядем… Ты… снился мне.

Я золотом вышью рубашку — сломаю себе глаза от этой работы, но у тебя на груди засверкает солнце.

— Вот как? — Он усмехнулся. — Ну послушай, я не отношусь к тебе как к больной, поэтому скажу тебе правду. Ты в состоянии ее выслушать?

Перевяжу твою рану.

— Правду? Выслушать? В состоянии.

Постелю тебе постель.

— Так вот, мы с тобой расстались не просто так — мы навсегда расстались. Надеюсь, это ты понимаешь?

Накормлю твоего сокола.

— Понимаю ли я, Сергей?

Напою твоего коня.

— Уже все, Валентина. Уже все. Мы никогда не будем вместе.

Черный ворон сложит крылья на ограде.

— Что это значит — вообще все?

Приберу дом.

— Тебе, конечно, сейчас нужна помощь. Квалифицированная медицинская помощь. Поверь, то, что я здесь, — уже немало с моей стороны. Ты согласна?

Замешу тесто.

— Согласна. Ведь ты мог и не приходить.

Выбелю печь.

— Да. Я мог и не приходить. Но я все-таки пришел. Я помню, что мы пережили вместе.

Выскоблю пол.

— Ты… ты звал меня замуж.

Надену тебе на руку кольцо.

— Ах, боже мой. Ну мало ли что звал. Давай не будем разыгрывать сцену из сериала. Мы расстались. И ты ведь тоже не жалеешь об этом. Если бы ты не ввела себя в весь этот бред, ты бы и не вспомнила обо мне.

Заплету косы.

— Вспомнила. У меня никого не было, кроме тебя.

Завернусь в платок.

— У тебя есть родители, есть друзья, у тебя соседи, знакомые, у тебя твоя работа, твоя родня. У тебя много всех и всего.

Выйду в ворота.

— Но тебя у меня нет.

Ты будешь спать.

— Будет другой кто-то. Ты еще молодая.

Рано утром.

— Мне не нужен никто, кроме тебя, Сергей.

Пойду по белой дороге.

— Я это уже слышал. Это не трагедия.

К каменному храму.

— А чего ты не слышал?

На колокольный звон.

— Знаешь, мы ведем бессмысленный разговор. Я не вернусь к тебе.

Встану в притвор.

— Да, ты ко мне не вернешься. Ведь возвращаться некуда. Не сюда же.

Тяжелый дух ладана.

— Сюда или не сюда — не важно. Я никуда не вернусь к тебе.

Темное золото икон.

— Никогда, хочешь ты сказать.

Негромкий голос чтеца.

— Никогда.

Торжественный строгий хор.

— В общем, это не страшно, — сказала я и посмотрела на цветок. Он рос на клумбе. — Мне совершенно не страшно.

Луч в окно.

— Я рад.

Высокий свод.

— Ну тогда будем считать, что ты приходил, чтобы я могла сказать тебе, что я тебя прощаю. А ты — прощаешь меня?

Холодный храм.

Он рассмеялся:

— Прощаешь? Ты? Меня? Боже мой, ну ты даешь!.. А за что ты меня прощаешь?

Было не больно. Встать из пепла. Может быть, сигаретного.

Я знала, что я несправедлива к Сергею. Что мои упования пустячны, ни на чем не основаны, ни на что не рассчитаны.

Инна пришла и принесла яблоко.

— Не бойся, я вымыла его хозяйственным мылом.

— Как же его теперь есть… Когда пахнет мылом, да еще — хозяйственным?

— Зато нет бактерий.

Заглянула Нюра, на нее замахали руками.

— Куда прешь, рожа?

— А ей сказать…

— Что — сказать?

— Сказать. Все живы.

— Все — да не все!..

— Ты уже неделю очень плохо себя ведешь, — проговорила Прасковья Федоровна. — Если ты и дальше будешь такая, тебя сегодня переведут в первую палату.

— Да не трогайте ее, у девчонки горе.

— Здесь у всех горе, Наталья Валерьевна, как вы не понимаете. Погоревать тут не дадут никому: вкатят дозу — и глаза закатились.

В светлой палате было очень тихо. И надо взять себя в руки, но я, по-моему, не могу. Не получится.

— Дали бы ей какую-нибудь таблетку!

— Да какую уже таблетку, уже все дали, что могли.

— Валерьянку.

— Ха-ха. Не держат тут валерьянки. Строгое отделение, милые мои.

— Надо ее переводить.

— Не надо, оставьте ее, нам не страшно.

— Вам не страшно, а мне лично страшно.

— А в первой палате что — не люди? Какая разница?

— Люди, но те люди не соображают ничего.

— Родители не могут забрать ее отсюда?

— Куда заберешь — она в таком состоянии.

— Отпустите ее, пусть умрет, раз ей так хочется.

— Это дурдом, здесь никто не умирает — всех откачивают.

— Ладно. Пойдем, Валентина. Бери свои вещи.

Я поднялась. Любое движение все же лучше. Может наконец не надо уже будет ничего чувствовать или думать.

— Вы понимаете, у нее умер муж…

— Дуры бабы. И вы ей поверили? Жив он, здоров. Да и не муж он ей и мужем никогда не был — и слава богу, а был бы, так она уже давно сидела бы тут, с вами.

— А чего она так расстраивается, если он жив?

— Вот — спроси ее! Совсем ума решилась. Запустила себя, не борется уже совсем.

— Отборолась.

— Ша, кликуши. Пока никто не умер. Постель свою собери, у меня новой нет для вас всех тут!

Сняла наволочку и пододеяльник, свернула, как пришлось, простыню. Короткий темный путь по коридору я уже проходила много раз, но, видно, так и не прошла как следует.

— Укольчик не забудьте ей поставить.

— Да уж не забудем… Тебе укольчик сделать?

— Только чтоб уже совсем ничего-приничего, — сказала я.

— А и не будет, милая, ничего и не будет.

Я вернулась на кровать со знакомым дырявым матрасом, в угол. Милаида Васильевна вытаскивала из глотки существа, чьего имени я не запомнила, свернутый в жгут конец одеяла, который та заглатывала.

— Чего ты не ешь-то ничего?

— Почему ничего?

— Ты второй день уже не ешь.

— Да это как бы не я.

— Не я! А кто?

— Не знаю.

— Ясно. Ничего, бывает. Терпи.

Нюра всунулась в первую палату, отсюда обычно ее не гнали.

— Просто на нее бес уныния напал, — сказала поучительно.

— Ах, да замолчи ты! — воскликнула Милаида Васильевна. — Я сама сейчас на тебя нападу!

Она и вправду разозлилась, рассвирепела. Бледная тень Нюры растворилась в коридоре. Потом — когда-нибудь — они меня выпустят. Они же не могут держать меня здесь вечно. Ведь я здорова. Им это даже невыгодно: корми ее, пои.

— Иванова, тебе укол сделали?

— Да сделали уже, всё.

— Врет она! Не делали ей!

— Так, Иванова, вставай, марш в процедурный!

И сестра рывком за руку подняла меня с железной кровати.

Железная кровать с шишечками. Груда подушек, белый тюль. За окном мыкнула корова, раздалась звонкая птичья перекличка, рассыпалась серебряными монетами. И Арсений спросил:

— А ты читала Пушкина? Вот это:

Для берегов отчизны дальной

Ты покидала край чужой…

— Какой еще край? — вскидывается сестра. — Что ты мелешь!

Из края мрачного изгнанья

Ты в край иной меня звала.

— А ты почему такой бледный? — спросила я.

Но там, увы, где неба своды

Сияют в блеске голубом,

Где тень олив легла на воды,

Заснула ты последним сном.

— Не уходи, ладно? Я не сплю, я в процедурный, вернусь сейчас. Ты только подожди меня еще немного. Осталось немного — совсем.

— Так, ждать тебя еще, Иванова! Прекратила!

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой —

А с ними поцелуй свиданья…

Но жду его; он за тобой…

— Нет, нельзя, — говорю я. — Ничего ты не дождешься. Я обещала не тебе.

— Уже все равно, — отвечает он.

И лица его я не вижу.

 

Эпилог

C:\Documents and Settings\Иванова\Корзина\Valentina\Vademecum

Version2.doc

Она оторвалась от яркого компьютерного экрана и вгляделась в теплый сумрак комнаты. Два окна выходят на березовый перелесок. Ветер раскачивает деревья так сильно, что кажется: они ходят. Точнее, толкутся на одном месте, не решаясь сделать несколько шагов. Деревья неестественно оживленны по сравнению с комнатой, где стоят на своем месте кровать, стулья, стол, на столе — чашки, стеклянная банка с растворимым кофе, прямоугольный пакет молока.

Здесь она уже давно разговаривает сама с собой. Молча. Разговор течет на экране, нет соглядатаев. Их и не будет: через пару недель полетит жесткий диск. Пиксели на экране, которые складывались в черные буквы, перегруппируются в квадратики. Заставить квадратики разложиться на буквы и снова отобразить однажды забытую информацию не получится.

Она вряд ли станет сожалеть об этом.

Валентина выключила компьютер, встала из-за стола.

Взяла с полки у зеркала тускло поблескивающую полоску ключа, надела туфли, подцепила с вешалки сумочку. На дворе уже тепло. Даже на лестничной клетке сквозь стекло солнце греет перила, а если прошлепать босиком, то, наверное, и ступеньки.

Валентина шагала по направлению к метро, и мир будто двигался вместе с ней и вокруг нее, показывая себя с разных сторон. Вот у киоска с мороженым мамаша покупает пацану сладкую палочку эскимо — эскимо называется почему-то “Награда”.

Старуха, поправляя берет, другой рукой придерживает тележку на колесиках — металлические ручки тележки потускнели от вечного соприкосновения с человеческой ладонью, но они отражают деревья, небо, асфальт, автомобили, только вытянутыми до неузнаваемости, состоящей из одних цветных промельков.

Собака, припадая на одну лапу, проковыляла к магазину “Пятерочка” — ее правая передняя лапа вспухла и сочится кровью.

Тяжелый автомобиль пролетел над “зеброй”, качнувшись, и обдал горячим дыханием, запахом разогретого железа.

Солнце то скрывается за рваными облаками, то снова блестит, проявляя и гася прозрачные цветные тени.

Ветер донес полынный дух степи.

(обратно)

Присутствие

Ирина Машинская родилась в Москве, окончила географический факультет и аспирантуру МГУ. Эмигрировала в США в 1991 году. Живет в пригороде Нью-Йорка. Автор шести поэтических сборников и книги переводов. Соредактор (вместе с Олегом Вулфом) журнала “Стороны света”.

 

* *

*

Пойдем туда, где реки тверды,

где от беды

не отбирают шнурки, ремень.

      Там я буду тебе опора,

            я буду тебе кремень.

Видимо, нужен какой-то край

земли, воды,

где обрывается каравай,

      где опадает дверь.

            Скоро нас будет два, нас будет две.

Ты раньше меня пришел и глаза открыл.

Над тобой тотем

молчал — сиял волчьих созвездий круг,

      и посреди горел

            желтый огонь. Долго ты был один, затем

(один — и сквозь стрехи пихт

смотрел наверх на

нетронутый кобальт — черно-лиловый снег —

      рваных небес края),

            затем появилась я.

Пойдем туда, где, будто выпал снег,

звезда нема,

и музыка, губ гармонь

      немы там, где откос небес —

            там, увидишь, ты станешь опять кремень.

В черной коробочке тверже алмаза лед,

он оставляет след,

Господи, на Твоей шкале —

      талой воды алмаз,

            наискось падая, гаснет, сгорая, в лес.

Перед грозой

Вторая кампания

Ласковые птолемеи,

                  жесткие селевкиды

      в трапе цепенеют,

            цепляются за левкои.

      Гребет по-пластунски,

по крышам — туча.

Глянувшие на Солнце —

                  сваливаются с травинок.

      Громко пахнет осока,

            молчит барвинок.

      Сгрудилось над домами,

волнуется вече.

Ведер угрозы, веток тирады

            в углу, за террасой.

            Ветер. Как он утюжит

                  выжженной нашей лужайки

            маленькую тавриду! —

            Забытье в канавке,

а у забора — сеча.

 

 

Конец мифа

Остались Маша, и Сережа,

и Оля.

Бабушка и ты.

А голос крови — он все реже. А больше кто еще? Никто.

Остался только голос края

неназванного,

где без слез

она летит, как будто знает, сквозь трудный воздух-плексиглаз —

душа

случайная родная

услышала невнятный зов —

а ночью звезды собирают в корзины из горячих лоз.

 

 

В поле

А. Сумеркину

Пришей пуговку        обметай петельку.

Стоит пугало        среди поля

как само себя        видит в телике.

Мимо трейлеры        фуры, тракторы,

трАх-тах, трАх-тах-тах        мотороллеры,

— а в фарватере        в пыльном ветере

стоит пугало        пять пуговок:

одна в две дырочки        три в четыре

а одна с обломанным уголком        от наволоки.

После полудня        туч наволокло —

наволок волов        всадников голов —

на восток несет        стадом войском.

Как пажааалустаа        — эхо донеслось

ворон кинулся        Но не пролилось ничего —

поле сжалось да        лес придвинулся.

 

 

К северу

      не оглядывайся как прокричит

триста семь триста следом восьмому перестраиваясь в длинную

V с острием к востоку

      запятая

            под мокрым плащом громового оттенка

 

забывая

                  теплую в чаще утробу пруда

у"же

      каждой осенью под колеблемым панцирем ряски

            вздымание звездчатой изумрудной

                  дрожание слизи

 

не раздумывай где зимовать зимовать

отзывается триста девять последний в ряду

о сквозной треугольник Паскаля дай пойду посмотрю еще раз

дай сочту

      все три тысячи тундровых гуру

 

 

Страх

ну боюсь — да — тронуть кору под ней гром дробь

не хочу я дурить кровь

дарить гроб

пойми таволга так бежит к пойме полнит ров

как полн о уж провалов полнила

прости Го

ведь не мой а хотя бы и мой был

ну как трону крыло от грозы мокро

молнией бело

не в орла корм вода ведь ну как войду

как войду воля твоя как пробью

в крыле дыру

 

* *

*

а как там будет так уж не помнится

как будто не будет

как вылюбишь так оно вновь наполнится

как светом бред

уйду сбегу сойду пока не поздно ведь

пока не добела

не все ведь до конца до краю        вон доведь

в пешки сбегла

пока не полностью не мы не выпиты

сомкни створки страсть

сбеги уйди на волю выкипи

не трать не трать

пешком по лугу хорошо мне        снизу вверх

где ты летишь сам-друг

на страсти облачны        тысячны туч заварух

на вышний луг

на великолепье крыл твоих внутренних

изнанку словьих снов

на махом машучи ночных ли утренних

но темных слов

ведь ты все знаешь сам        она и вглубь не вещь

как ни была б родна

как ни люби ее        вовек не вылюбишь

как день до дна

 

Присутствие

Один — что снадобье, что миру мумиё,

другой — как на забор идет бодливо — и тпру, и ну,

взрывая перегной —

и комья нервные направо и налево,

с корнями и травой

— и все связалось вдруг и назвалось.

А тихое присутствие мое

не вызывало ни шторма, ни прилива,

и ничего пока не взорвалось,

и слава Богу.

(обратно)

Папа, мама, я

Образцов Александр Алексеевич родился в 1944 году. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Издал несколько десятков книг. В разных городах страны поставлено более тридцати пьес. Лауреат премии им. С. Довлатова. Печатается в журналах “Новый мир”, “Нева”, “Звезда” и др. Живет в Санкт-Петербурге.

 

1. Папа

Папа стоял на платформе среди людей, которых я покидал.

На мне была красная клетчатая ковбойка и серые брюки. Я стоял рядом с проводницей. Я все еще не верил, что это не игра.

Когда я через пятнадцать лет написал стихи по этому поводу, я придумал, что я курю при прощании. Это неправда. Я начал курить не скоро, на третьем году службы. Но состояние отъезда предполагало заполнение пауз.

Чем можно заполнить паузу, если глупый шестнадцатилетний сын после окончания школы едет через всю страну куда-то там “поступать”? Как он думает “поступать”? Он хотя бы предполагает то, что “поступление” — это чрезвычайное событие для всей семьи, что это не меньше, чем свадьба или похороны? Если этого не предполагает сын, то предполагает ли это его отец?

Нет, не предполагает.

Папа думает в это время, глядя на меня снизу вверх, с платформы, что один сын, похоже, свалился с шеи. И тут же обзывает себя негодяем.

Но вряд ли. И не думает он о том, что сын свалился с шеи.

Просто ему грустно. Сын уезжает. Как видно — навсегда.

Конечно, когда-то приедет на каникулы (если поступит). Или в отпуск, если не поступит.

Да, на каникулы он приедет, куда я денусь, думает папа, а вот в отпуск… вряд ли. Где такие деньги?..

И здесь у папы рождается мысль о том, что поступление можно поощрить оплатой плацкартного билета туда и обратно за 150 рублей новыми, а за непоступление наказать неприглашением.

Хотя, на мой сегодняшний взгляд, разве поступивший сын хуже непоступившего?..

 

2. Поцелуй

В комнате было темно по-зимнему и холодно — это я успел заметить, просыпаясь, прежде чем сообразил, что меня разбудило. На кухне или в общей комнате — я, подняв голову, понял, что на кухне, — пронзительно, режущим плачем, заливаясь, причитая и не смолкая, кричал кто-то. Я вначале не придал никакого значения тому, что в спальне сидели две или три женщины, как бы ожидая чего-то, и с раздражением, испуганно и громко спросил:

— Кто это?

Одна из женщин торопливо ответила:

— Это Надя. У нее мать заболела.

— Так что же она... — как будто успокоился я, все еще не понимая ничего и думая, что понял, но нехорошо все это было. Я не знал, что нехорошо. То, что у домработницы Нади заболела мать, я принял на веру, и ее крик раздражал меня, потому что я был еще во сне и помнил, что сон был хороший, и я хотел вернуться в тот сон.

— Саша… — строго и неуверенно сказала Надежда Павловна, мамина подруга, жена главного геолога. Она подошла к моей кровати.

Всё это я запомнил, но — потом, я запомнил даже ее серую пуховую шаль, лежащую на плечах, и по-особенному скорбно сложенные губы.

— Твоя мама умерла ночью, — закончила Надежда Павловна, и я зарыдал.

Запомнил я и себя со стороны, дергающего ногой и грубым голосом плачущего в подушку. И это я принял на веру.

Может быть, во мне был еще кусочек сна и я рыдал, не осознавая смысла слов, а только темное и неопределенное горе, как будто смяли что-то во мне и идут по этому смятому.

И потом кусочек сна оставался во мне, и горе было таким же, я словно закостенел надолго в том состоянии, когда меня разбудили, и все впечатления наслаивались на это первое, как ком из мокрого снега со следами сухой земли, быстро растущий толстыми слоями.

Я рыдал еще, а женщины говорили чужими, вторгавшимися вовнутрь и остававшимися тем не менее вне сознания голосами о том, что мама болела давно, и что рак — неизлечимая болезнь, и что нужно было ожидать, и этими словами как бы больно надавливали на мягкое что-то, готовящееся прорваться, но этого не случилось, потому что вошел папа. Он вошел неуверенно и вяло, сгорбившись, ступая носками внутрь. Сел на мою кровать, положил руку на мелко вздрагивающий затылок и то ли потряс, то ли погладил, сказав: “Вот, Санька...”

Потом папа ушел в ту комнату, и я начал одеваться. Я одевался торопливо, как будто собирался убежать из дома, а соболезнующие взгляды Надежды Павловны только подгоняли меня.

Я вышел в прихожую. Я не знал, что мне делать дальше. Каждый шаг давался с трудом, как будто я шел в темноте.

— Иди, посмотри на маму, — услышал я голос Надежды Павловны.

Она подтолкнула меня к двери в ту комнату. Быстрым взглядом я увидел, что мать лежит высоко, укрытая простыней. Сердце у меня вдруг заняло всю грудь, и стало трудно дышать.

— Нет, — сказал я и шагнул обратно в прихожую.

Со двора входили новые люди, окутанные облаком пара.

Снова появился папа и сказал мне, чтобы я шел к Надежде Павловне. Я смутно понимал, что нехорошо уходить сейчас, и неуверенно глянул на него. Папа был в пальто, без шапки, со спутанными волосами, и на его лице, как на маске, двигались одни глаза.

— Иди, Саша, иди, — повторил он.

На улице было совсем светло. Поселок лежал между сопок, и над его домами прямо в небо вставали белые столбы дыма.

Все в этот день было странно ярко. Как будто кто-то пронзительно щурился с высоты, из бездонного и пустого неба. Болели глаза от яркости снега. Все мне сочувствовали, и я видел одинаково внимательные глаза. Они словно искали во мне что-то. Я хотел, чтобы это поскорее закончилось, и со страхом думал о том, что надо будет идти на кладбище.

Вечером я вернулся домой. Какие-то старухи долго спорили с Надеждой Павловной, отпевать маму или нет. Папа согласился, и они принялись за дело. Весь вечер горели стеариновые свечи и слышалось их пение. Я разбирал только припев “аллилуйя”. “Неужели они помнят все эти песни с того времени, когда была церковь? — подумал я. — Ведь ее снесли, говорят, еще до войны”.

На третий день, в двенадцать часов, мама лежала в гробу. Все было готово. Приехала из Иркутска тетя Аня, а от бабушки с Кубани получили телеграмму, которую ей, видимо, составили на почте: “Искренне соболезную смерти дочери приехать не смогу не успею Мария Григорьевна”.

Гроб вынесли на улицу и поставили на табуретки. Мужчины сняли шапки. Ветер, дующий с севера, где между сопками был просвет и куда поднималась ввысь трасса к Якутску, теребил слежавшиеся волосы.

Вечно пьяный поселковый фотограф, у которого дети ругались матом и немного играли на пианино, установил прямо на морозе свой аппарат на штативе и начал делать снимки, закрывшись куском черной материи.

Я посмотрел на бледно-смуглое лицо мамы. Вдоль лба у нее лежала белая узкая ленточка с синим узором, и ветер иногда приподнимал эту ленточку и играл выбившимися черными волосами.

После фотографирования четверо мужчин подняли гроб, обхватив его снизу длинными белыми полотенцами, и понесли под горку. Там стояла грузовая машина. Весь ее кузов был убран еловыми ветками, а впереди возвышался памятник, крашенный под мрамор. На самом верху его желтел бронзовый крест.

И все время, пока траурная процессия медленно двигалась к поселковому кладбищу, я сквозь слезы видел только качающийся задний борт машины, оббитый до белизны дерева, да лаковую узкую сторону гроба.

Когда повернули на кладбище, машина несколько раз накренилась, переезжая через кювет. Духовой оркестр смолк, и было слышно только урчание мотора.

Около вырытой могилы снег был затоптан следами сухой земли, валялись черные головешки и хвоя. Гроб сняли с машины и поставили на доски, положенные поперек могилы.

Председатель приисккома Бондарь о чем-то говорил, стоя на ящике, но я не слушал его и с ужасом думал о том, что приближается этот миг.

Папа неловко наклонился, встал на одно колено и поцеловал маму в лоб. Он оглянулся и отступил на шаг, чтобы пропустить меня. Я заплакал и сказал, упираясь:

— Нет... нет...

— Ну что же ты, дурачок, — сказал папа мягко и отчужденно. — Поцелуй маму, ведь больше не увидишь.

— Нет, — повторил я. — Нет.

Мама лежала в своем шерстяном платье. Ветер по-прежнему играл завитками черных волос, выражение напряженно закрытых глаз и губ, обострившегося носа было такое, как будто она к чему-то прислушивается.

Потом, когда забили крышку и опустили гроб в могилу, когда засыпали ее мерзлой землей и когда краснолицые спокойные рабочие в промасленных телогрейках установили памятник, толкая его, как шкаф, поворачивая и так и этак, чтобы устойчивее стоял, я успокоился. На поминках я сидел усталый и безразличный ко всему и сам пугался своего безразличия.

А вечером, перед сном, ялежал в темноте и старался заплакать. Я изо всех сил сжимал веки, задерживал дыхание, но слез не было.

Некоторое время я лежал на спине с широко открытыми глазами, всматриваясь и вслушиваясь в себя, — неужели я такой бесчувственный? Я вспомнил, как мама подозвала меня недели за две до смерти. Она очень похудела, серые глаза потемнели и с непонятным выражением смотрели на меня.

— Садись, Саша, — сказала она.

Я сел и начал ногтями отдирать обивку стула, не глядя на нее.

— Саша, — сказала мама, — кем ты хочешь стать?

— Не знаю еще...

— Ну как же не знаешь... — сказала мама, задыхаясь. — Ведь ты уже большой, в седьмой класс ходишь. О чем ты... мечтаешь?

— Ну, — сказал я с мучением, — папа хотел быть архитектором, ты сама говорила, но у него в жизни не получилось... Я хочу быть архитектором.

— Это хорошо. Архитектором... А кто тебе нравится из девочек?

Я покраснел.

— Никто... кто нравится? — пробормотал я.

— Из вашего класса кто тебе нравится?

— Ну, — сказал я и отвернулся, — Люда Забродина.

— Забродина? Хорошая девочка. Посмотри на меня… Губы красивые, — сказала она, разговаривая как бы сама с собой. — Ну, иди. Тебе, наверно, уроки учить надо. Иди.

Я соврал тогда маме — мне не нравилась Забродина. Пять лет, изо дня в день, каждую минуту, я был влюблен в девочку, учившуюся двумя классами старше.

Прошло несколько дней.

В школе меня жалели. Я получил пятерку по английскому, хотя знал его плохо, совсем не умел читать. Перед каждым словом останавливался и произносил его сначала про себя.

В субботу я впервые попал на школьный вечер.

В тщательно отутюженных брюках, закрывавших носки ботинок, и в черной вельветке с белым подворотничком я по стеночке прошел вестибюль, где начинались танцы, и встал за радиолой.

Вестибюль показался мне сейчас громадным. Четыре плафона в ряд отражались от зернистого, с мраморной крошкой пола, два динамика оглушительно повторили шипение иглы, затем раздались ухающие звуки духового оркестра, и под музыку вальса “Березка” из-за колонны стремительно вылетела пара.

Галя, с откинутой назад и чуть вбок головой, со смеющимся ртом, летела по залу в объятиях десятиклассника Елина. Подол ее коричневого форменного платья раздувался, и я с затаенным дыханием видел открывающиеся чуть ниже колен ноги.

Галя со своим партнером сделали в полном одиночестве круг по вестибюлю, затем появились новые пары, и я потерял ее из виду.

Когда танец закончился, я обнаружил, что она стоит чуть впереди меня.

Я видел ее маленькую смуглую руку с нервно сжатыми пальцами, ее белые туфельки. Ее горяче-румяное лицо было совсем близко, она бегло и торжествующе оглядывала зал, губы раскрывались, как будто она хотела закричать от возбуждения.

Начался новый танец, она обернулась. Я поспешно отвел глаза.

— Нет, — услышал я, — я не танцую.

Боковым зрением я увидел, как она подходит ко мне.

— Ты — Саша? — спросила она. — Как ты живешь?

— Ничего, — тихо ответил я.

— А почему не танцуешь? Хочешь, я тебя приглашу?

Я в панике посмотрел на нее. Она рассмеялась и тут же стала серьезна.

— Маму часто вспоминаешь? — совсем как взрослая спросила она.

Я молчал.

— Ты не расстраивайся. Мы все будем помогать тебе, — сказала она и вздохнула.

У меня задрожали губы.

Она смотрела на меня в упор с мучающим меня вниманием. Затем хотела еще что-то добавить, но неожиданно привлекла меня к себе, поцеловала в щеку и быстро отошла.

Стараясь казаться как можно меньше, я простоял весь вечер в углу, за радиолой, и оттуда смотрел, как она смеялась и танцевала.

В ту ночь я уснул поздно, и моя щека горела.

3. Горка

Я не буду говорить о том, какой диагноз мне поставили на Песочной после гистологии. Скажу лишь, что 1991 год был у меня посвящен ужасу, который по мере поступления в кровь различных модификаций фосгена и других боевых отравляющих веществ войны 14-го года сменялся устойчивым и шатким одновременно отупением. Химиотерапия быстро ликвидировала мой запас лейкоцитов, меня посмотрели двое — знаменитый химиотерапевт и малоизвестный специалист по радиационному облучению, переглянулись, и я попал под пушку.

Те считаные десятки секунд, пока лежишь под этой сатанинской трубой, скосив глаза на разрисованную свою грудь и начало живота (именно в этот синий географический остров летят сейчас потоки смертельных гамма- или бета-лучей), — они совсем никакие. Лечат они или калечат — этого не знает никто в мире. В том числе (даже менее всех) врачиха с тетрадкой, ведущая сеанс моего исцеления — или убийства — как угодно.

Ранним утром в августе, 19 числа, я ехал в Песочную пригородным автобусом. Кто-то будничным голосом сказал, что Горбачеву крышка.

Я один был потрясен.

В Песочной царило возбуждение; сестры не скрывали своего ликования, больные на лестнице, покуривая, также выражали одобрение силе: по радио генерал Самсонов, командующий Ленинградским военным округом, запретил собираться больше трех и позволил обыски с целью изъятия аудио- и видеоаппаратуры.

— Ну хорошо, — сказал я больным. — Границы вы закроете. И чем же тогда будут лечить нас? Где винкристин доставать будем? Где найдем реглан, чтобы не блевать? Подыхать тут с вами вместе я не собираюсь.

Больные так и остались сидеть с открытыми ртами, откуда вместе с остатками табачного дыма потянулись уходить неинтересные души, — а я уехал. Мне незачем было больше лечиться вместе с самоубийцами.

В январе, еще до обнаружения болезни, я купил почти за символическую плату десять соток земли. Для оформления покупки я побывал в сельсовете, получил план участка, уплатил налог и тут же забыл об этом.

Потому что, во-первых, все последние годы меня переполняла какая-то вялость. Я подолгу сидел за столом, тупо смотрел в пустую страничку: ничего не приходило в голову. Прошлые стихи и рассказы казались глупыми, примитивными.

Во-вторых, подкатывала со своими подручными, заплечных и прочих дел мастерами, Болезнь. Ее симптомы были неожиданны, незнакомы, ничего мне не говорили: как будто во мне, в доме, знакомом до самых потайных углов, вдруг поселился злой постоялец. То потею всю ночь, одновременно дрожа от озноба, то закашляюсь, то шишка выскочит под Новый год — привет от квартиранта.

В-третьих, отношения с соседями по коммуналке начали рваться беспощадно и навсегда. Я наорал на старуху, в очередной раз указавшую мне на желтые полосы ржавчины в унитазе. Я наорал на ее дочь, посоветовавшую мне купить порошок “Санитарный” для того, чтобы желтизны не было.

Неделя моего дежурства по квартире окончилась.

Я взял палатку, топор, ножовку и выехал из города навеки.

Моя земля включала в себя невысокую горку с валунами, поросшую ольшаником, и полосу травы до канавы, где паслись соседские овцы. С одной стороны горки два раза в день, мыча, проходило на пастбище за железной дорогой и обратно деревенское стадо. С другой стороны горки четыре раза в день проходил сосед-тракторист на работу, на обед и обратно.

Солнце всходило из-за Ладожского озера, до которого было двадцать километров, а заходило где-то за Финляндией, где сейчас весь мир затаился в испуге перед путчем.

Я взял топор и, задыхаясь, начал рубить кусты.

Я хотел обозначить место, где я буду умирать.

Скоро я утомился.

Я сидел на камне, опустив голову, и дышал.

Мое тело напоминало поле битвы, где сражались чужие армии. Я уволил наемников и решил сражаться сам.

Рюкзак и палатка валялись в траве. Ольха скрывала меня от мира, где кричала Алла Пугачева и электрички.

Я попытался сосредоточиться.

Моя земля имела свою топографию. Посреди горки проходила старая дорога, ограниченная обомшелыми валунами, и пропадала в траве у канавы. В траве я различил клевер. Затем желтые цветы зверобоя.

Я опустился на четвереньки и пополз.

Мне встречались змеистые поверхностные корни деревьев.

Я уткнулся в толстый ствол. Это была рябина. Я обнаружил за нею небольшую ровную площадку, метра три на четыре. С другой ее стороны росли две черемухи. С рябины падали какие-то камешки. Я поднял один из них: это птица клевала ягоды вверху, разбивая их клювом.

Мне встретились два потока черных муравьев.

Я начал ставить палатку.

Под утро я замерз. Спальник я использовал вместо матраса, а укрывался старым верблюжьим одеялом, подаренным мне на день рождения двадцать лет назад. Я переполз в спальник, но так было очень жестко. Ветки ольхи разнообразно впивались в тело. Мне надо было нарезать травы, вот что.

Так я впервые задумался о собственном теле как неуклюжем предмете, чужом для земли. Его надо как-то вписать в ее изгибы. Я начал ползать по палатке и все-таки нашел ямку для плеча и бедренной кости. И уснул.

21 августа 1991 года. Оранжевая палатка, стоящая в кустах ольхи, вся покрыта росою. Я хожу по горке, дрожа от холода, и собираю сушняк для костра.

Горит костер. Я оживаю. Надо что-то поесть. У меня давно нет аппетита. На химиотерапии мне давали преднизолон, и я заглатывал отвратительные больничные обеды. С тех пор как преднизолон отменили, я ем по привычке.

Я не буду есть. Я прочел за время болезни Брэгга, Армстронга, Шелтона. Это искренние, кроткие люди, желавшие осчастливить человечество.

Мне надо пить. Мне не надо есть.

У меня есть красная канистра из-под клубничного сиропа. Я пойду за водой. Здесь должны быть родники.

Кроме рук, необходимых мне для работы, и ног, необходимых для передвижения, основным нужным мне приспособлением является язык. Как я рад, что все вокруг говорят на понятном мне русском языке!

Старуха на шоссе тут же рассказала мне, что за школой, которая сейчас стоит с заколоченными окнами, есть колодец с родниковой водой. Как она мне помогла, эта старуха! Сам я искал бы родник так долго, так долго...

Вода, булькая, врывалась в канистру. Она спешила, сама не зная куда. Если бы она обладала разумом, какие сложности возникли бы в мире! А так я чуть наклонил канистру — и шелковистое студеное тело воды тут же побежало в мой рот и через секунду оказалось внутри меня, вступая во все закоулки, радуя их, пугая, очищая, топя.

На низеньких кустах темно-синие ягоды черники еще не опали. Я долго, минут пятнадцать, ел их, нагибаясь.

У меня никогда не бывало много денег. Но всегда хватало на пищу. Сейчас я подумал о том, что мне придется покупать доски, рубероид, печь-буржуйку, проводить электричество от столба, который стоит у коровьей тропы, и я затосковал. То сосредоточенное на себе состояние, каким я обзавелся за вчерашний вечер и сегодняшнее утро, разлетелось на мелкие осколки от мыслей об этом.

У меня было триста рублей. Мне назначили пенсию по инвалидности, сто рублей в месяц.

Изнуряющая тема.

Мой язык помог мне на автобусе (они ходили здесь два раза в день) доехать до леспромхоза в Ларионове. Там я купил два рулона рубероида и три кубометра обрезных досок. Количество денег уменьшилось наполовину. Затем я нанял трактор с прицепом и, устроившись вместе с трактористом в тесной кабинке, приехал к себе.

Прицеп оказался с гидравликой: он поднял один борт — и доски рухнули в папоротники.

Они лежали желтоватой грудой. Заключающиеся в них столы, потолки, стены, полки, крылечко, двери порождали настолько мощную фантазию, что я тут же, несмотря на слабость, отобрал широкую необрезную доску, затесавшуюся между обрезных, перенес ее к палатке и начал пилить два дерева на высоте пупа.

Затем я топором ошкурил получившиеся пни, положил на них доску и прибил ее стомиллиметровыми гвоздями.

Так я изготовил первое свое сооружение — верстак. Был уже вечер.

В Москве, как сообщил мне тракторист, победили “эти”. Кто “эти”, я уточнять не стал. Но поскольку 19 числа с утра победили “те”, то сейчас они должны были проиграть для того, чтобы победили другие.

За весь день, кроме черники, я не ел ничего. Сердце колотилось, земля плыла в глазах, когда я нагибался.

Я выпил воды, посидел на камне. Затем взял нож и начал резать траву.

На этот раз я спал как убитый.

Я никогда ничего не строил, кроме книжного стеллажа в своей комнате.

Я начал обдумывать проект дома, лежа в палатке. Каменная горка давала мне одно преимущество: мне не нужен был фундамент. Я по уровню выставлю четыре валуна, на них собью каркас.

Здесь мысль моя попала в западню: как я к углам этого каркаса стану крепить вертикальные стойки, а к ним затем и каркас для крыши? То, что домик должен изолировать меня от холода сверху, снизу и с боков, мне было понятно. Но как он будет сохранять тепло?

В Китае фанзы обклеивают бумагой. Так. Вначале я обобью стены картоном. Картон я куплю в продуктовых магазинах. А сверху я наклею в четыре-пять слоев газеты. Я сделаю маленькое оконце, у меня есть стекло от книжного шкафа. У меня есть электрошашлычница. Я обложу ее кирпичом. Мне потребуется (я подсчитал) 64 кирпича. Это будет печка.

С северной стороны я сделаю двери и небольшие сени. В метр шириной. Они будут, как воздушная подушка, защищать меня от северных ветров.

Затем я вскопаю землю у канавы, там сотки три. На будущий год я посажу там картошку, капусту, лук, морковь. Где-то надо добыть навоз. Нужно смастерить тележку: купить два колеса от детского велосипеда, посадить их на ось, сделать ручки, обшить ее досками. У меня есть электродрель. На электродрель можно приспособить точило. Надо купить рукомойник. Рубанок. Стамески. Снова деньги.

Я пошел в лес. Громадные ели перемежались соснами. На опушке у высоковольтной линии они лежали навалом, сухие, уже без ветвей.

Я отпилил два пятиметровых тонких ствола.

И вдруг увидел грибы. Желтые моховики открывались, если приглядеться, вдоль тропы. Я собирал их в кучки. Был урожайный год.

Я принес их в куртке. Затем вернулся за бревнами. Меня шатало от голода. Я не боялся этого.

Если бы не вялость, если бы мое тело слушалось меня! Оно было как загнанная лошадь. Оно смотрело на меня измученными глазами.

Я пошел к соседке и купил у нее ведро картошки. Затем я собрал камни и выложил из них очаг. Сверху вместо плиты я положил ржавую дверцу, которую нашел на свалке. Кроме того, я нашел там кочергу и дырявый эмалированный бак. Я залью дыру горячим битумом (я обнаружил куски его у дороги) и буду хранить там воду для хозяйственных нужд.

Когда я поставил кастрюлю с водой на очаг и вода в ней закипела, я высыпал туда порезанную картошку, грибы, лук, лавровый лист, перловку.

Пока суп яростно булькал, поднимая волшебный парок, я готовил место под дом.

Я подтащил четыре плоских камня. Затем взял тарелку, наполнил ее водой и по уровню этой воды определил горизонтальную плоскость для пола.

Это было уже в сумерках. Наутро я поехал на электричке в Приозерск и купил там в “Строительных товарах” рубанок, пять килограммов гвоздей, стамеску, навесной замок, петли для замка, скобы и множество различных мелочей, всю необходимость которых для жизни я оценил только сейчас: дверные петли, задвижку, шурупы, отвертку, дверные ручки, крючки для одежды, розетки, патроны, электросчетчик, пятьдесят метров кабеля.

Я с трудом таскал рюкзак по городу. Мне еще надо было договориться в управлении электрических сетей о подключении дома к столбу у коровьей тропы.

И я договорился о том, что электрики приедут через неделю.

Когда я вернулся на свою горку, то поел грибного супа. Он был еще вкуснее вчерашнего.

Затем я пошел в лес и до вечера принес оттуда шесть пятиметровых бревен. Можно было сбивать каркас. Я уложил бревна прямоугольником четыре метра на три и сколотил их хорошими гвоздями. Возникла волшебная картина стройки: дом уже стоял в воображении. Его надо было только сбить.

Я принес пятнадцать досок по пятнадцать сантиметров шириной и распилил их пополам. К одиннадцати часам были готовы лаги, на которых должен был лежать пол. Их было четыре, через шестьдесят сантиметров.

Я начал колотить пол…

 

4. Я все еще не верил, что это не игра…

…Папа стоял на платформе среди людей, которых я покидал. На мне была красная клетчатая ковбойка и серые брюки.

Я стоял рядом с проводницей…

Папа думает в это время, глядя на меня снизу вверх, с платформы, что один сын, похоже, свалился с шеи. И тут же обзывает себя негодяем.

Но вряд ли. Не думает он о том, что сын свалился с шеи.

Просто ему грустно. Сын уезжает. Как видно — навсегда...

(обратно)

Под звон тишины

Миллер Лариса Емельяновна родилась и живет в Москве. Поэт, прозаик, критик и эссеист. Постоянный автор нашего журнала.

*      *

 *

Я живу у полустанка.

Жизнь короткая, как танка,

Протекает рядом с ним.

Мы под стук колесный спим,

Стук колес, гудок надсадный.

Краткость жизни — факт досадный.

Потому стараюсь, длю

Все, что в жизни я люблю.

Например, беседы эти,

Чтобы ты и я и дети.

 

*      *

 *

Шепни мне на ухо о том,

Что будет с нами там, потом,

Что за чертой случится с нами,

Какими нас одарят снами.

Шепни мне, ангел добрый мой,

Как обходиться мне самой

За той чертой, за тем пределом

Без тех, с кем я душой и телом.

 

*      *

 *

Куда деваться? Тут я, тут.

Стараюсь жить, а это труд

Ежеминутный, ежечасный,

Привычный и весьма опасный,

И никаких гарантий нет,

Что будет ласковым рассвет,

Что по головке нас погладят,

Все утрясут и все уладят

И мне позволят быть с тобой

Сегодня, завтра, в миг любой.

*      *

 *

Не под музыку, нет, а под звон тишины

И при свете колеблемой снежной стены

Жизнь идет и идет, на ходу истончаясь.

День текущий, от прежнего не отличаясь,

Заманил, закружил меня, посеребрил.

Ты когда-то о времени мне говорил.

Говорил мне когда-то, что времени нету,

И, о сроках забыв, я блуждаю по свету,

За кружащимся ангелом белым слежу

И сквозь снежную стену легко прохожу.

 

*      *

 *

А мне-то казалось, что я навсегда

И люди для счастья приходят сюда,

Для счастья, для праздника и для веселья,

Устраивать свадьбу, справлять новоселье.

А праздников выпало наперечет,

И ветер лицо мне так больно сечет,

И трудно идти, да и некуда вроде,

И силы и время мое на исходе.

 

*      *

 *

Выходит, они мне в любви объяснялись —

Снежинки, что нежно к губам прикасались,

И листья, что, падая, шепчут: “Лови”,

И дождики мне объяснялись в любви,

И небо, что зарозовело с рассветом, —

Я только сейчас догадалась об этом,

Сейчас, на исходе и жизни и дня,

Когда уж ответа не ждут от меня.

 

*      *

 *

Я правда жила или только помстилось?

Ворона на ветке сырой примостилась.

Уселась и каркает так вдохновенно.

Подумай, как жизнь пролетела мгновенно,

Как будто она не была, а казалась.

И что я к вороне, скажи, привязалась?

Сидела она, а потом улетела,

А я наблюдать за ней долго хотела.

(обратно)

Паля

Донец Екатерина Михайловна родилась и живет в Москве. Прозаик. Окончила Школу-студию при МХАТе и ВГИКе, а также Высшие литературные курсы при Литературном институте им. А. М. Горького. Печаталась в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Звезда”, “Литературная учеба”, “День и ночь”, “Новый берег” (Дания).

 

Паля — наша консьержка. Слово “консьержка” ей трудно выговаривать, она называет себя просто — “сиделка”. Недавно я узнала, что ходит она к нам на Сивцев Вражек аж с Поварской, ходит пешком по Гоголевскому уже много лет, и это — в восемьдесят четыре-то года. У Пали всегда улыбчивое сморщенное личико, редкие белые кудряшки, тонкие ручки и ножки и большой, обтянутый цветастым сарафаном и самовязаной кофтой живот. Когда обращаются к ней “Полина Ефимовна”, она смущается: “Паля, просто Паля!” На стене в ее каморке — загнутая по краям черно-желтая фотография серьезного лобастого мальчика.

— Это мой Сашенька.

— Что ж вы его здесь повесили?

— Дома тоже есть. А тут по ночам я с Сашенькой разговариваю. Не спится мне.

— Мне тоже не спится часто. Можно, я к вам иногда буду спускаться?

Со мной поговорите?

Смеется и машет на меня маленькой ручкой.

Поговорить Паля любит. В те ночи, что я сижу в ее каморке, мы ведем долгие беседы. Вернее, я сижу и слушаю ее монологи без начала и конца.

Дом, где живет Паля, — “важный”, генеральский, с колоннами. Хотя “сиделок” там нет, только “пикалки”. Паля обитает в огромной квартире совсем одна. Нет, не одна — с Нюсечкой. У Нюсечки нет одного глаза и половины хвостика. Так и было. На двор Нюсечка не выходит, но все равно (Паля хитро подмигивает) — котяток носит иногда, бедовая девка!.. Лет этой “бедовой девке”, судя по всему, не меньше, чем хозяйке, по кошачьим меркам.

Каждый день, если не на работе, Паля выходит из дому “подышать”. Сначала “дышит” во дворе, потом ковыляет на улицу и целый час ходит по Поварской мимо своего дома туда-обратно. Это летом — час, зимой и когда погода плохая — не так долго. А когда мороз сильный или дождь, вообще не выходит, “дышит” в форточку, балкона-то нет. Врачиха сказала: выходить каждый день, “дышать”. Квартира большая, а балкона нет. У верхних соседей есть, у нижних — есть, а у них — нет. И всегда так было.

— Чего это у нас балкона-то нет? — спросит, бывало, Паля, а Сашенька маленький ей ответит серьезно так:

— Не вырос, Паля. Это потому, что мы плохо кушаем.

Сашенька…

Паля по привычке говорит “у нас”, и в жилконторе говорит, и во дворе, и в магазине, хотя который год кроме нее и Нюсечки в трех огромных комнатах никого нет. Все равно — “у нас”, у Коломейцевых, значит. Эту привычку уже ничем не своротишь. А у Пали у самой фамилия простая — Фирсова.

Году примерно в девятнадцатом Палина мать, деревенская девка, пришла с голодухи в Москву из родной Герасимовки. Сначала пристроилась через куму к одному профессору с женой — стирать-готовить. Но вскорости профессор удрапал, и взяли ее дальние профессорские родственники Коломейцевы, Пал Палыч с Марьей Андреевной, тогда еще жили они на Волхонке, и до уплотнения дело было. А потом эти уплотнения пошли, и мать рассказывала, что даже хорошо, что Паля взяла да и родилась у нее, потому как лишний человек, и ее тоже записали как родственницу из деревни, и одну комнату тогда удалось сохранить. Паля без дела не сидела: с пяти лет матери помогала по кухне, а с семи уже вовсю нянчилась с народившейся Леночкой, хозяйской дочкой, и кормила ее, и пеленки стирала.

В тридцать седьмом дали им наконец эту квартиру на Поварской. Дом шикарный, горячая вода, сортир журчит, этаж высокий, вся Москва — как на ладони. Дачу дали в Загорянке, огромную. Правда, без воды и без сортира, зато участок большущий — чистый лес, как в сказке.

А через год Пал Палыч — хлоп! — возьми да и застрелись у себя в кабинете.

Леночка потом, после войны, после Сталина, при Хруще, когда уже можно было, говорила, что, мол, если бы Пал Палыч тогда не застрелился геройски, его бы все равно скоро забрали, и квартиру отобрали бы и дачу и все семейство в Сибирь погнали. А он их всех спас и сам остался героем в нашей истории, вот ведь как. Леночка всегда плакала, когда это рассказывала, так ей батюшку жалко было, царство им небесное обоим.

А Паля все живет и живет. Уж и жить устала, уже туда, к своим, нет-нет да и хочется, да, видно, забыли они там про нее, весело им, не вспоминают, не скучают, вот и осталась она здесь, на этом свете, совсем одна. Нет, еще Сашенька…

Сашенька родился у Леночки в шестьдесят первом сам по себе, ниоткуда родился, так же, как и Паля у своей матери. Ветром надуло. Своих детей у Пали никогда не было, ниоткуда не надувало, хотя и хотелось, и мечталось иногда. И вот, когда принесли из роддома Сашеньку, развернули, а он такой красненький, жалкий, маленький такой кукленочек, — вот тут и проснулся в Пале могучий материнский инстинкт. Что называется, на руках проносила Сашеньку до самой школы, все пылинки сдувала, всех комариков на даче, и в школу бы понесла на руках, да не пустили. Так она встречала-провожала его до самого седьмого класса, пока Сашенька не застеснялся и сам ее не погнал.

А Леночка — что, Леночка все замуж потом выскакивала и все — как-то неудачно. Поживет-поживет на Поварской, потом вдруг как сорвется с места и съедет к очередному мужу, как кошка угорелая. Только когда заболела по-настоящему, по-серьезному, только тогда по мужикам бегать перестала, домой приползла. А у Сашеньки — диплом, его нервировать нельзя, он сидит у себя в комнате, занимается, а Леночка — в соседней, лежит, стонет тихонько. И бедное Палино сердце между ними, родимыми, разрывается.

Похоронили Леночку вместе с родителями на Новодевичьем.

Сашенька защитил диплом, стал на работе с утра до ночи пропадать, ну и девушки, конечно. Иногда и ночевать не придет. А Паля в первый год все на могилку часто ездила: придет, поговорит с ними со всеми, с Пал Палычем, с Марьей Андреевной, с Леночкой, и — домой. Дома пусто, грустно. Паля, чтобы не скучать и не плакать попусту, начнет полы мыть. Сашенька придет поздно, усталый, глазки сонные: “Зачем ты, Паля, все полы намываешь? Паркет испортишь...” А Паля сядет в углу да и заплачет. Так и жили с Сашенькой. А потом Сашенька вдруг женился. Иринка-балеринка была такая маленькая, тощенькая, ан нет, крепкая оказалась, не хворая. Упрямая. Детей рожать ни в какую не хотела.

Тут как раз Брежнев помер, вскорости началась свистопляска, продукты пропали. Паля повеселела, с раннего утра вскакивала, неслась занимать очередь за молоком, за яйцами. В очереди — самая жизнь. Не хуже телевизора все узнать можно.Только Сашенька ходил понурый, с работой у него что-то плохо стало. А тут еще — Иринка-балеринка. Молчала-молчала, вдруг собралась и ушла куда-то. Пропала. Сашенька как лег на диван лицом к стенке, так и пролежал целую неделю. Не пил, это — нет, просто лежал и молчал. Так молчал, что у Пали от ужаса ноги отнимались. Она рядом топчется, то полы моет, то окно, то пыль протирает, а Сашенька-то лежит. Молчит. Потом встал и ушел на целую неделю. Вернулся, помылся-побрился и опять — на неделю. Наконец пришел, стал чемодан собирать. Стоит посреди гостиной с чемоданом, тощий, глаза ввалились, а Паля как на стул бухнулась, так и сидит, прибитая.

— Я уезжаю, Паля. Далеко уезжаю. В другую страну. Может, вернусь, может — нет. Дачу я продал. А ты живи пока здесь.

Паля слезами заливается, слова сказать не может. Сашенька сердится:

— Паля, тошно мне здесь, понимаешь? Тошно!

С тем и уехал.

Паля долго сморкается. Смотрит на фотографию на стене каморки и снова сморкается.

Стала Паля жить одна. Потом приблудилась Нюсечка. Пришла и села под дверь. Взрослая уже. Стали вместе с ней жить. Настала приватизация. Паля сначала — ни в какую, хозяйская ведь квартира-то! А Новиковы наверху — приватизировали, и Онищенки с третьего этажа — тоже. И — пошло-поехало. Паля думает: “Помру, неужто жилконторе все достанется? Сашенька вернется, а в квартире — жилконтора сидит. Нет уж”. Пошла и приватизировала, и завещание на Сашеньку составила, и все документы спрятала в укромное место.

А квартира-то огромная, квартплата как начала расти, так и не остановится никак. И цены. Вот и приходится работать. Не пускать же жильцов, в самом деле: они все полы, всю мебель хозяйскую загадят. Субсидия? Да что субсидия, название одно, ее все равно не хватает. Пшик один, а не субсидия. И то: если узнают про подработку — отнимут. Паля хихикает: “Вот и забралась к вам — от дома подальше”.

Следующую ночную беседу Паля начинает торжественно: “В две тыщи первом годе, весной, Сашенька приезжал”. Палю от счастья чуть кондратий не хватил. Сашенька красивый, загорелый, в белом плаще до пят, его дед такие же любил, но обязательно — с шарфиком. Паля, бедная, как обезумела — бросилась в укромное место, документы ему на квартиру, завещание: “Бери, Сашенька, солнышко мое ненаглядное, все — твое, все — цело!”

А Сашенька смеется:

— У меня, Паля, теперь таких квартир по всему свету раскидано, что грибов в лесу. Живи, пока живется! Может, заеду еще.

Прошел по комнатам, книжки потрогал, двери, шкафы, обнял Палю, поцеловал в макушку и ушел — его внизу машина ждала. Адресок, правда, оставил, но какой-то непонятный, не по-нашему. Завещание взял. И слава богу.

— И снова мы с Нюсечкой одни остались, снова — Сашеньку ждать.

Долго сидим молча. Вдруг Паля вспоминает что-то, краснеет, хихикает:

— А тут… слышь… мужик один. Леней звать. Из Витебска. В жилконторе нашей работает. Давай, говорит, бабуся, я на тебе женюсь. Будешь со мной жить? Я хороший! В мои-то годы… Срам какой, а?

Паля смеется долго, кокетливо.

(обратно)

Вариации на тему элегий к Максиму

Черных Наталия Борисовна — поэт, прозаик, эссеист. Родилась в городе Челябинск-65 (ныне Озёрск), в семье военнослужащих. С 1987 года живет в Москве. Окончила библиотечный техникум, работала по специальности. Автор нескольких поэтических книг. См. в нашем журнале рецензию Олега Дарка на последний сборник стихов Наталии Черных “Камена” (“НМ”, 2008, № 2).

В “Новом мире” печатается впервые.

Максиму, Олегу, Сергею

 

Первая

Бездна многоречивая сохраняет источники лучше,

чем архив, находящийся на содержанье правительства, тем более

в отдалённое время, когда мартовский снег лип,

как небо створоженное, к лаврской ограде,

а разноцветные лампады играли, вися над площадкой,

возвышенной целым пространством, с ковчежцем внутри.

Ограниченность и беспредельность — сёстры.

Что нам теперь, в этой бездне многоречивой, может привидеться:

сны о возвышенном, эти побеги надежды — не всё ли в них ложь,

подумай… Много ли проку в том знании,

что человек повреждён от рожденья; он кричит,

нечеловечески страшно кричит, подносимый к Святым Дарам,

а может ли это служить запрещением к ним подходить —

не вопрос, и не может.

Но человек повреждён, а кроме того, наделён волей и разумом,

так говорили оба Тарковских, ведь в них отобразилось небо

накануне исхода из свалки небытия, разность воды и воды.

Неразъяснимая внятность и боль возвращения —

всё это есть и в тебе. Ты видишь не праздно нечто неразделимое,

всех живущих и живших людей в один час времени,

и даже край тлеющей ризы, которой будет стыдливо прикрыта

земля в день суда своего,

и ты слышишь огонь, забирающий окна в домах Петербурга,

а сардинский посланник, широким манжетом пошевелив,

указывает поверх масонов и иезуитов на лагеря и колонии,

на даты и даже порой на события — словом, на всё неуёмное

коловращенье многоречивой бездны, для которой ты только сиделка,

кормящий отец, некий тип, частный случай —

мыслящий завиток пространства и времени.

Ты и такие, как ты,

уходившие через снега и провалы дат русского поля,

через бред безначалия и музыкальный дурман — к неким сводам

незабвенного, светлости и чистоты,

склонившимся над удавкою памяти,

ты и такие, как ты, значит — мы, и я тоже, и все по отдельности —

каждый до сих пор ощущает в себе осколок многоречивой бездны,

в которой кому-то бывает приятно, но всё-таки не по себе.

Так что же сардинский посланник с глазами невыносимыми,

мрачный беглец, граф де Местр, идущий всё так же по набережной

где-то в месяце марте и смотрящий на пламень заката,

запечатлённый темперой на новых иконах,

рыдающий сердцем от тонкой и острой тоски по России,

он ведь успел полюбить её, он ведь сентиментален…

Он рыдает внутри

от боли и лагерей, лагерей, лагерей, от обеих войн мировых,

он идёт и рыдает и видит всего человека будто некое яблоко,

падалицу, ещё так сладко пахнущую мёдом. Но отъезд предрешён.

Граф, должно быть, заметил тебя, там, во времени будущем,

в новом пространстве, в этой горькой твоей новизне,

общей всем современникам нашим,

он, должно быть, увидел тебя.

И остановился, слушая воздух высокий.

Над потоком галлюцинаций свистела стрела

или птица с какой-то запиской.

Впрочем, о вещах нематериальных не поболтаешь.

Здесь весомей видений

существо одиночества.

 

Вторая

Неразбериха мыслей напоминает известковые клади

строительной каверзы в старом московском дворе.

Ты вспомнишь, Максим, о СЛОНе или о Нагасаки,

но я говорю о Сокольниках и об одном человеке,

которого я, должно быть, любила

и упивалась им так же, как парком, от которого теперь

остался только квадрат.

Всё связано: и житие Алексия, Божьего человека,

и храм Воскресения, и эта любовь к усопшим,

порою превосходящая близостью чувство к живущим.

Мы смешны и нелепы в надеждах своих, и потому

надобно сразу отвергнуть понятия,

не существующие у Бога, иначе мы просто рассоримся с Ним.

Впрочем,

мы и так с Ним в раздоре: как с любимым и как сами с собою.

Так что выхода нет, кроме удобного даже юродства, где

орёл прокатолический, видимо, не во вражде с православною решкой,

а зарубежная церковь — с патриархийной, где

некая стройность во всём.

Лучше, обезумев, лежать

на весеннем и звонком сокольническом сушняке,

на листве и на хворосте, в небо живое смотреть

и слушать шёпот земли,

усиленный полостями многократно,

внимать запахам ржавой окарины, свежего хлеба,

вечернего холода, выдыхая дым странствий,

как бывает возле вагона

в тот момент, когда закрываются веки пространства,

а состав ещё не тронулся с места.

Так что будем писать друг другу длинные письма,

вот как это — Серёже, Олегу, тебе, —

выдавая их за документы эпохи, ведь с нас станется.

Мы почти невменяемы,

мы посмешище для кукушатника, но нас ведь сравнительно много.

Тот, о ком я рассказ начала, не противоречил обществу,

он просто жил как умел; но в том-то и дело,

что жизнь — явление неподцензурное.

Она есть, и есть вера,

несообразная политике вера; есть и злыдня её,

суеверие, или, что то же, — безверье, дикий полураспад

белок сознания (или белков). Но ведь мы невменяемы здесь,

где вместо времени сыворотка,

где снимают с души почти что все ленты,

дарованные ей при рожденье,

где счастье уходит на запад и за горизонт,

а восток смотрит недружелюбно,

где в процветающих странах боятся покойников и похорон,

где боятся невзрачной болезни,

где всё трачено патиной смерти

(но, согласись, даже красиво порою).

Однако всё это дичь, и они дураки,

а мы невменяемы только для них.

Так что лучше прослыть дураком и сидеть весь остаток жизни

поднадзорным таким глухарём, воплощением тихого смысла,

и тихонько попискивать Богу о том, что ты видишь:

порой, иногда —

Чаадаев нас понял бы. Но посмотри, как занимается запад

пламенем новым, идущим от тех лагерей, что построил святитель,

и как в наших краях, где бытует народ,

скорее похожий на оборотня

(так выглядит образ его),

проявляются новые части, с печатями, с патиной смерти.

Однако не все письма написаны, а сумасшедший всё жив.

Сокольники в летние дни не так многолюдны, как кажется.

Там хорошо посидеть, в небо смотря и молясь

об обрученье церквей, зарубежной и патриархийной,

как о здравии молятся. Жизнь как вера — она всё-таки есть,

и юродство не так уж вредит ей, хотя все мы виновны

в скоморошестве разума.

 

Третья

Пугачёвщина необратима, как заражение крови —

богоискательство, самосожжение совести.

Переворот Пугачёву не брат.

Так что же нам делать, Макс, ведь и мы невозвратно больные,

без рангов, чинов и даже без высшего образования.

А было бы славно — подумай! — стать неким идальго.

В Москве, в сердце новой империи, кровных сношений

в сетях круговой поруки, растущей, как

некое щупальце, из вещих стенаний

о том, чего нет, да и быть-то совсем не должно, а поди ж ты… —

в сей Москве, в городе вечногорящем —

живы только младенцы кричащие да наши с тобою останки;

надежда на партизанщину нового рода —

липкое платье новорождённой

истории, ещё рыдающей перед Святыми Дарами

у памяти на руках,

в масоном заложенном храме,

освящённом по православному чину.

Но Бог непредвзят, я знаю это наверняка, как дышу,

и огнь его синий, высокий входит остро в сердца —

после двоятся они,

разрываясь от жажды поверить Христу

и от кровосмешения правды земной.

Кириллов и Шатов мертвы, а жив эсер Николай Чайковский.

Пожираются вёрсты и времена, вскрываются письма из ссылки,

они подтверждают особым наречьем,

что там, в отдалённых местах,

зарождается новое царство. А здесь, в ограниченном мире,

больше галлюцинаций и домыслов. Сюда надвигается ветер,

опьяняющий пасмурный ветер под небом приморским,

в Москве невозможным, но приходящим сюда

накануне больших изменений.

Галлюцинации носятся, и порою они

более плотны, чем кажется нам.

Что нам до их лупоглазых явлений,

не стоящих даже прохода в метро.

Память плачет как мать;

понятие памяти можно считать материнским.

Но переломленный луч света падает на зрачок,

в нём вызывая некое столпотворенье

имён и фамилий, поди ж ты…

За голубыми горами, под голубиною книгой,

в доме блаженном, что сокрыт горами и хворостом, —

всё населенье земли.

И не оттуда ли то чёрно-жёлтое племя с флагом нелепым,

юродство без смысла,

жажда отдельности и распадение в прах,

чтобы ветер гражданской войны

разделил чёрно-жёлтых и белых, и после, на вечные веки,

до скончания мира шла война эта в нашей с тобою крови,

шло всё это казачество, это махновство,

и пугачёвщина продолжалась,

как ни души. Ею Россия живёт, и пока пугачёвщина есть,

будет слышен стук молота, взятого Ноем, чтобы построить ковчег.

Не важно, что мир утопает во зле. Солоны воды,

горьки они, как воды рожени2цы.

Важно, что там, в глубине существа,

так похожего видом на нас, но присного Богу,

совершается некое таинство — решка к двуглавой власти,

ополчение истины. Так подоплёка опричнины, беснованье неправды

лезет наружу, харкая кровью на тонкий листок.

Мы не солдаты, да, мы ополченцы. Мы сброд одиночек,

осознавших, что вера сильнее нужды. Но порой мы не чуем вины

в белогвардейщине совести

(обратно)

Очень личная книга

Вклад С. С. Четверикова в науку sub/

 

Когда рассуждают о том, какой вред нанес России коммунистический режим, обычно говорят о загубленных бесправными арестами жизнях, о десятках миллионов посаженных в сталинское время (из них около 13 миллионов по политическим статьям), но редко касаются вреда, нанесенного престижу России в мировой науке. В 1935 году Трофим Денисович Лысенко вызвал горячее одобрение Сталина заявлением на митинге в Кремле, что среди ученых есть вредители. Это предопределило бурный карьерный рост Лысенко: он стал академиком трех академий, заместителем председателя Совета Союза, директором двух институтов, президентом Академии сельхознаук и членом президиума АН СССР. Начиная с 1937 года он твердил, что генетика — враждебная социализму наука. Этот призыв был созвучен собственным взглядам Сталина, и в 1948 году генетику в СССР запретили решением Политбюро партии коммунистов. Административному запрету подверглись и другие научные дисциплины — педология, математическая статистика, кибернетика, отрасли медицины, связанные с психологией и психоанализом, разделы лингвистики и истории.

Эти запреты ломали судьбы ученых, развивавших новые направления и выводивших Россию в число передовых. Изучение гонений на генетику в СССР дает немало примеров этого рода. Например, великий русский биолог Николай Константинович Кольцов (он действительно по любым мировым стандартам — великий ученый) в 1903 году — за три четверти века до того, как в мировой (западной!) биологии осознали, что во всех клетках существует цитоскелет, предложил и сам термин (теперь его приписывают нобелевскому лауреату Кристиану Рене де Дюву) и экспериментально обосновал его существование. Он же за четверть века до Дж. Уотсона и Ф. Крика развил представление о двунитчатости наследственных молекул. Уотсону и Крику дали за их гипотезу двуспиральной ДНК Нобелевскую премию, а Кольцова (публично критиковавшего лысенковщину и в 1936 году газету «Правда» за обман читателей), скорее всего, отравили в 1940 году в Ленинграде, подсунув ему бутерброд с ядом, вызвавшим паралич сердечной мышцы.

Другой не менее показательный пример: в начале XX века Сергей Сергеевич Четвериков разработал модель «волн жизни», объяснявшую всплески эволюции видов в случае развития огромного числа особей видов в отдельные годы, затем предложил объяснение «основного фактора эволюции насекомых». Последнюю из указанных работ тут же перевели на английский язык. Наконец, в 1926 году Четвериков опубликовал свое объяснение роли мутаций в эволюции и этим заложил основы новой науки — популяционной генетики.

Можно себе представить, как быстарались и финансово, и морально поддержать такого ученого в любой другой стране мира. А в СССР Четверикова арестовали в 1929 году по совершенно ложному обвинению и выслали из Москвы на 5 лет, не разрешив вернуться на свое прежнее место жительства и работы и после окончания ссылки. Наука СССР пострадала от этих драконовских, незаконных и глупых мер, Россия потеряла приоритет, потому что через несколько лет американец С. Райт и англичанин Р. Фишер повторили выкладки Четверикова, а Россия осталась позади. Сегодня достижения популяционной генетики легли в основу методов прикладной биологии и агрономии, на них построены представления об охране природы.

Еще один пример — судьба ученика Четверикова Николая Владимировича Тимофеева-Ресовского. Его в 1925 году сами советские власти командировали в Германию, в институт по изучению мозга. Тогда директор этого института О. Фогт согласился помочь организовать в СССР изучение мозга Ленина (была благая надежда, что у В. И. Ульянова особо устроенный мозг, что оказалось неверным, более того, это исследование показало, что ткани ленинского мозга были необратимо деформированы и даже редуцированы).Фогт, увидев, что лаборатория Четверикова «впереди Европы всей», упросил Сергея Сергеевича разрешить ему на несколько лет пригласить в Германию его лучших учеников — Н. В. Тимофеева-Ресовского и Сергея Романовича Царапкина. Работая там, Тимофеев-Ресовский приобрел широкую научную известность. В 1945 году «молодцы» из Смерша арестовали в Берлине и его, и Царапкина, доставили их в Москву, там осудили за измену Родине на 10 лет и чуть не уморили в лагерях.

С Кольцовым по возрасту я не мог быть знакомым, но вот Четверикова и Тимофеева-Ресовского хорошо знал лично и решил поделиться своими впечатлениями от встреч с ними. Думаю, что эти воспоминания помогут лучше осознать, какими удивительными (хотя и совершенно разными) людьми они были и что Россия потеряла, преследуя обоих выдающихся ученых.

До появления на свет умозаключений Четверикова о связи генетических изменений и эволюции биологи классических направлений в большинстве своем относились к генетике не просто сдержанно, а довольно отрицательно. Да и в целом генетика в первой трети XX века развивалась в отрыве от эволюционного учения, и Четвериков в 1926 году впервые поставил задачу, сформулированную им предельно четко: «Как связать эволюцию с генетикой, как ввести наши современные генетические представления и понятия в круг тех идей, которые охватывают эту основную биологическую проблему?»

Он нашел решение, анализируя накопление мутаций (он называл их геновариациями), и математически точно доказал  их роль в эволюционных процессах. К моменту публикации его работы в мировой науке еще не было осознано, что мутации возникают постоянно в естественных природных условиях. Этот вывод станет признанным только через год, когда на V Генетическом конгрессе в Берлине в 1927 году Герман Мёллер выступит с работой по доказательству вызывания мутаций рентгеновскими лучами у дрозофилы; его заключение подхватят биологи, и впоследствии он получит Нобелевскую премию за эту работу, но парадокс истории заключается в том, что русские ученые Г. А. Надсон, Г. С. Филиппов и М. Н. Мейсель доказали индукцию мутаций рентгеновскими лучами и химическими веществами в 1925 — 1929 годах, хотя их работы остались малоизвестными.

Четвериков же еще в 1926 году уже не просто теоретически предсказал, что мутации накапливаются постепенно в недрах вида («Вид, как губка, впитывает в себя гетерозиготные вариации», — писал он), но измерил количество возникающих в природе мутаций и доказал, что их достаточно для эволюционных подвижек в природе. Вместе с учениками он отправился в горные районы Кавказа, где они собрали в природных условиях нормальных по форме дрозофил, привезли их в Москву, там проанализировали и доказали впервые, что в действительности природные популяции содержат многие мутации. С этим важнейшим сообщением он выступил на том же V Генетическом конгрессе в Берлине.

 

sub Мое знакомство с С. С. Четвериковым /sub

 

Отбыв пятилетнюю ссылку на Урале, Четвериков в 1934 году хотел вернуться к своей научной работе в Москве, но ему было запрещено поселяться в Москве, Ленинграде, Киеве, городах Закавказья и многих других городах СССР. Он нашел себе место работы — преподавателя математики (я не ошибся — именно математики, вот каким образованным был этот биолог!) в одном из промышленных техникумов в захолустном тогда городе Владимире. Затем в 1935 году ему разрешили принять приглашение коллег из недавно созданного Горьковского университета переехать в этот город на слиянии Волги и Оки (Горький уже тогда был сильно закрытым городом, иностранцам туда въезд был ограничен, а ссыльных ученых там селили запросто). Он стал заведовать кафедрой генетики и селекции, в 1944 году его наградили за выведение породы шелкопряда, вырабатывающего волокно, пригодное для  изготовления чесучи, орденом «Знак Почета» (Сергей Сергеевич называл его «Орден веселые ребята»), а в 1948 году, после запрета генетики, его с работы уволили, он вскоре ослеп и тяжело заболел.

Я родился в Горьком, в 1954 году закончил там среднюю школу, уехал в Москву и учился в Тимирязевской сельскохозяйственной академии. Там меня заинтересовала запрещенная тогда генетика. Когда летом 1956 года я приехал домой на каникулы, доцент Горьковского университета Петр Андреевич Суворов, опекавший меня с 9-го класса, дал домашний адрес Четверикова, который жил в центре Горького, заброшенный учениками и коллегами. Так начались наши с Четвериковым постоянные, почти ежедневные встречи во время моих последующих приездов в Горький.

Сергей Сергеевич был уже практически слепым: он видел только силуэты входивших в комнату людей, позднее я узнал, что он мог в солнечную погоду отвести в сторону руку с часами, в которых были золотые стрелки, и, поворачивая циферблат так, чтобы солнечный луч попал на стрелки, добиться их блеска. Тогда с трудом, но все-таки успешно он узнавал время. С ним жил вернувшийся из почти четвертьвекового заключения в сталинских лагерях младший брат — статистик Николай Сергеевич.

Не помню, как потекла наша первая беседа. Я украдкой рассматривал небогатое жилище двух ученых. Сначала многое меня смущало, и я стеснялся, сам не знаю чего. И лишь спустя, наверное, полгода я полюбил это убежище двух братьев, не потерявших ни на йоту любви к жизни и умевших радоваться весне, песне птички, усевшейся на подоконнике, или «Маленькому принцу» Сент-Экзюпери, переведенному братьями с французского. Никогда мне не забыть песенки, какую мы любили распевать с Сергеем Сергеевичем довольно часто: «Шел козел дорогою, дорогою, дорогою, / Нашел козел безрогую мутацию козы. / Давай, коза, попрыгаем, попрыгаем, попрыгаем, / Тоску, печаль размыкаем, размыкаем, коза». И снова: «Э-э-х, шел козел дорогою, дорогою, дорогою, /  Нашел козел безрогую мутацию козы», повторяя снова эти слова, убыстряя темп и все громче, пока, наконец, Сергей Сергеевич не заливался смехом.

Лишенные самого ценного для ученых — работы, того, что составляло для них смысл жизни, они тем не менее искали все способы хоть чем-то оказаться полезным людям. Маленькую соседскую девочку Сергей Сергеевич учил немецкому, а вместе с Николаем Сергеевичем — английскому, студент-биофизик Н. Н. Солин получал консультации Николая Сергеевича, вдвоем братья готовили рефераты работ для журналов Института научной информации АН СССР. Это были нити, связывавшие их с окружающим миром. Известный генетик и радиобиолог, Соломон Наумович Ардашников (который стал позже моим руководителем в аспирантуре в Институте атомной энергии имени Курчатова; это произошло вне всякой моей связи с Четвериковыми), присылал иностранные монографии, и братья переводили их на русский для издательства «Иностранная литература». За переводы платили, а Соломон Наумович отдавал все гонорары за выполненную работу. Эти деньги всегда были кстати.

Встречи с Сергеем Сергеевичем были очень важны для моего взросления. Постепенно я проникался все глубже убеждением, что нет в биологии пути в обход или вопреки генетике, что все лысенковские потуги отменить эту великую науку просто смехотворны.

Во время встреч с ним мы, конечно, чаще всего говорили о науке. Я старался рассказывать о новых познаниях относительно того, что собой представляют гены, как информация в ДНК переписывается в РНК, как потом РНК определяет синтез специфических белков, а те управляют развитием признаков. Этот последний этап особенно интересовал Сергея Сергеевича, потому что он десятилетиями обдумывал проблемы генетики индивидуального развития. Он искренне удивлялся тому, как далеко шагнули вперед биохимия и биофизика, и пытался объединить сведения из разных дисциплин в единый комплекс со­­временного понимания закономерностей генетики.

И разумеется, я часто возвращался в разговорах с ним к проблеме, изложенной в его классической работе 1926 года, в которой впервые в науке был протянут мостик между появлением мутаций в геноме организмов и их ролью в эволюции видов. Я тогда находился под огромным впечатлением от его анализа, пропитанного математическими выкладками, идеями теории вероятностей и вместе с тем вполне зримым биологическим смыслом развития видов живых существ. Мне этот анализ напоминал работу Грегора Менделя, который также построил свои выводы на безупречном чисто математическом анализе последст­вий скрещивания организмов, различающихся одним, или двумя, или тремя четко очерченными наследственными признаками.

Мы касались в беседах самых разных вопросов, в том числе и далеко не безобидных политических проблем. Я был немало удивлен годами позже, когда узнал, что, например, работавшая с ним с 1935 года до начала 1940-х го­дов З. С. Никоро отмечала крайнюю замкнутость Четверикова и его постоянное отстраненное отношение к окружающим и даже недоверие ко всем им без исключения. Меня равным образом поразило недавнее заявление Т. Е. Калининой, которая навещала достаточно регулярно братьев Четве­риковых дома в 1950-е годы, что она «ощущала определенную не видимую глазом границу между нами <…>. Ведь я была членом КПСС, и, видимо, это внушало Сергею Сергеевичу некоторые опасения». Она добавляла, что с годами эти опасения слегка рассеялись, но «я никогда не поднимала разговоров о генетике и лысенковщине <…> мы оба продолжали обходить некоторые темы» [1] .

В наших разговорах мы, напротив, о лысенковщине говорили открыто и нисколько не таясь, я никогда никаким членом КПСС не был и не чурался политических разговоров, и Сергей Сергеевич был со мной совершенно откровенен и доверителен (так, однажды на мой вопрос, доверял ли он большевикам после революции, он без обиняков сказал мне, что взгляды меньшевиков ему были ближе, хотя, вообще-то говоря, он к коммунистам любого разлива доверия не испытывал).

sub Письма С. С. Четверикова /sub

 

До самой смерти Сергея Сергеевича мы переписывались с ним регулярно, и он не боялся выражать свои взгляды в письмах ко мне. Из-за слепоты он не мог писать сам и диктовал брату, тот наловчился печатать их на пишущей машинке, используя сложенные пополам листы бумаги, иногда добавляя что-то от себя, и пересылал их ко мне в Москву. В конце писем Сергей Сергеевич неизменно подписывался. Для этого он вставал с постели, усаживался за стол, брал в руку вечное перо, а брат ставил руку на нужное место в письме, после чего он по памяти выводил «С. Четвериков», а иногда даже приписывал одно или несколько слов, стараясь, чтобы слова не налезали друг на друга и чтобы строчки получались относительно ровными. Несмотря на невероятные боли, которыми подчас «награждали» его болезни, он всегда с надеждой ждал лучших времен и лучших событий.

Сергей Сергеевич давал мне советы, иногда повторял одни и те же пожелания по нескольку раз, буквально вдалбливая их мне. Он старался, как отец, воспитать меня, не жалея времени, наставлял и призывал к серьезной работе.

После смерти моей мамы в 1975 году в Горьком вся переписка нашей семьи, в том числе с Сергеем Сергеевичем, пропала. Осталось только 12 писем и открыток, написанных между мартом 1958-го и 13 мая 1959 года и напра­вленных мне в МГУ, когда я перешел учиться из Тимирязевки на физический факультет университета. Я приведу их все ниже, понимая, что любые письма великого ученого представляют собой огромную ценность, к тому же они придадут моим воспоминаниям должную убедительность.

Сергей Сергеевич одобрил мой переход из Тимирязевки на физфак МГУ и придирчиво следил за моими делами. Он просил меня писать ему регулярно и сообщать о всех моих делах, по сути он вел себя как самый близкий и заботливый родной человек. Если от меня не приходили весточки вовремя, я получал от него письма и открытки, полные искреннего беспокойства.

 

ГОРЬКИЙ, 8 марта st1:metricconverter productid="1958 г" w:st="on" 1958 г /st1:metricconverter .

Дорогой Валерий Николаевич,

Вы молчите, а я очень тревожусь. Ведь зимняя экзаменационная сессия закончилась, а с какими результатами? Ведь Ваша судьба очень близка моему сердцу. Надеюсь всё-таки, что всё у Вас благополучно. Еще и еще раз напоминаю Вам, дорогой Валерий, что время входит чрезвычайно важным элементом в усвоение математики. Запомните это очень крепко. То, что Вы затеяли, я считаю в высшей степени важным и касающимся не только Вас лично, но и меня и брата и вообще судеб генетики в нашей стране; надо, чтобы это дело не только дошло до конца, но было бы доведено до конца блестяще!!

О себе сообщить нечего, чувствую себя средне, время от времени бывают «беспричинные» вспышки температуры, которые затем так же «беспричинно» медленно затухают, а силы всё убывают и убывают.

Мы оба с братом шлем Вам наилучшие пожелания, и еще раз повторяю, что жду от Вас вестей с большим нетерпением!!

Искренне Ваш С. Четвериков.

И столь же крепко Вам преданный Н. С. Четвериков.

 

Два последних предложения были написаны от руки обоими братьями; орфо­графия и пунктуация в этом и последующих письмах сохранены.

 

sub С. С. Четвериков поддерживает мое желание поехать летом на практику

к Н. В. Тимофееву-Ресовскому /sub

 

В декабре 1957 года академик И. Е. Тамм помог мне перейти из Тимирязевки на кафедру биофизики физического факультета МГУ (некоторое время тому назад в «Континенте» был опубликован мой очерк «Академик и студент» о нобелевском лауреате Игоре Евгеньевиче Тамме). Кафедра была организована за год до моего перехода туда, и на ней с самого начала возникла особая атмосфера дружелюбия. Небольшой коллектив кафедры старался проводить семинары и встречи, которые бы затрагивали всех студентов — и более старших, и младших. Мне кажется, что эту практику ввел заведующий кафедрой Лев Александрович Блюменфельд, человек во многих отношениях совершенно замечательный (не только как ученый, но и как поэт). Он был имманентно (а не поверхностно, как это иногда бывает у людей с высоким интеллектом) благожелателен и заботлив. Он был готов выслушивать всех студентов, и они льнули к нему, часто обращались за советами по разным поводам и всегда получали заинтересованный и глубокий совет по существу, а не лишь бы отвязаться. Под стать ему был и очень активный и целеустремленный доцент Симон Эльевич Шноль. Ему поручались лекции по биохимии, но он играл на кафедре важную роль объединителя всех студентов в одну общую и дружную компанию биофизиков.

Общаясь с Четвериковым и Таммом, я слышал от них о многих вещах, крайне меня заинтересовавших, и, в частности, оба моих ментора нередко упоминали фамилию Тимофеева-Ресовского.

Как я уже упоминал, переезд Тимофеева в Германию произошел при нетри­виальных условиях. Когда Оскар Фогт, директор двух институтов — Института исследования мозга имени кайзера Вильгельма и Нейрологического при Берлинском университете, приехав в начале 1925 года в Москву, согласился помочь организовать Институт мозга в СССР, он, не отлагая изучение мозга Ленина на долгое время, предложил начать нужные исследования у себя в Берлине. Фогт был так воодушевлен достижениями Четверикова, что решил просить его порекомендовать своих лучших учеников для переезда на время в Берлин, в фогтовский институт, с тем, чтобы наладить генетические исследования на том же уровне. Четвериков сказал мне, что он объявил своим ученикам о такой возможности, и Коля Тимофеев-Ресовский выразил желание отправиться в Германию со своей женой, а затем туда же отправился Сергей Р. Царапкин. Об этих переговорах и рекомендациях Сергея Сергеевича свидетельствует также его письмо к Фогту, посланное 3 июня 1926 года [2] . Русские ученые уехали в Германию в 1925 — 1926 годах. Тимофеевы и Царапкины прожили в Германии до окончания Второй мировой войны [3] .

Николай Владимирович в годы жизни на Западе стал известным генетиком, особенно в области радиационной генетики. Сначала он просто использовал облучение как инструмент для индукции мутаций, потом включился в изучение повреждающего действия радиации. Его немецкие друзья-физики участвовали в атомном проекте Гитлера и, собираясь часто у Тимофеевых, обсуждали их дела. Так, Николаус Риль (сын германского инженера, приглашенного компанией «Сименс» работать в конце XIX века в Россию и женившийся на русской женщине) учился до 1927 года сначала в Санкт-Петербургском политехе, а затем в Берлинском университете имени Гумбольдта. Он был специалистом в ядерной химии и также был задействован в германском проекте по созданию атомной бомбы. Хотя сам Тимофеев-Ресовский формально в него включен не был, но его исследования процессов повреждения наследственных структур излучением были очень важны немецким физикам-ядерщикам. Вместе с Тимофеевым-Ресовским в последние два года его берлинской жизни работал Игорь Борисович Паншин, оказавшийся в немецком плену. Когда кончилась война, он был арестован чекистами. Он свидетельствовал (например,  в интервью с ним в книге «Репрессированная наука», стр. 252 — 267), что Риль сразу после войны передал СССР огромный объем информации о немецких атомных разработках и был немедленно задействован в советской атомной программе (был даже удостоен звания Героя Социалистического Труда, дважды ему была выдана Сталинская премия, а затем и Ленинская премия; после 10-летнего пребывания в СССР он репатриировался в ФРГ). Как считал Паншин, по-видимому, именно Риль указал «хозяину» зэков, привлеченных к секретной атомной программе СССР, — Авраамию Павловичу Завенягину на Тимофеева-Ресовского как исключительно полезного специалиста.

В это время помещенный в лагерь для заключенных Тимофеев-Ресовский был уже близок к смерти. Его в 1947 году доставили в месторасположение «шарашки» в Сунгуле вблизи Касли на Урале, где советские власти в 1946 году начали разворачивать еще один научный центр в составе советской атомной программы (как писал М. Фонотов, «Тимофеев-Ресовский был доставлен в Сунгуль едва живым. Он не мог стоять на ногах, его внесли в корпус на простыне» [4] ). Оставаясь заключенным, Тимофеев-Ресовский в Сунгуле начал приходить в себя и работать в этой секретной Лаборатории «Б», которая приобрела известность среди физиков-атомщиков. Неудивительно, что не только прежний учитель Тимофеева-Ресовского — Четвериков, но и один из лидеров атомщиков в СССР — Тамм хорошо представляли себе выдающуюся научную репутацию Тимофеева-Ресовского.

Услышав от них о Тимофееве, я загорелся мечтой попасть на летнюю практику в его лабораторию, о чем сказал и Тамму, и Четверикову. Поскольку я не таил своих планов, не старался делать все в одиночку, я рассказал также о своих мечтах нескольким друзьям, пожелавшим поехать вместе со мной на Урал.  Так мне удалось сколотить компанию из пяти человек.

Но как туда попасть? Игорь Евгеньевич Тамм был знаком с Тимофеевым-Ресовским (он однажды в 1956 году пригласил его на семинар Капицы в Институт физпроблем и выступал с ним вместе на этом семинаре при огромном стечении народа, вызвав прилив ярости у Лысенко, о чем тот мне поведал как-то при нашей встрече), но непосредственных отношений с ним он не поддерживал и помочь в организации поездки не мог. Правда, Игорь Евгеньевич сразу же сказал мне, что даст мне и моему другу, Саше Егорову, денег на железнодорожные билеты от Москвы на Урал и обратно и на нашу жизнь на Урале, за что я был ему очень признателен.

Вскоре после того как я поделился с Четвериковым своей мечтой о том, что хотел бы или один, или с друзьями попасть в лабораторию Тимофеева-Ресовского в Свердловске или на его летнюю базу в Ильменском заповеднике, я получил от Четверикова заботливое, совершенно родное письмо, в котором он одобрял мою мечту о такой поездке летом.

ГОРЬКИЙ, улица Минина, 5, кв. 6

апреля 2-го дня, st1:metricconverter productid="1958 г" w:st="on" 1958 г /st1:metricconverter .

 

Дорогой Валерий Николаевич

Наконец-то от Вас пришла весточка. Спасибо! Я очень ждал её. У меня как-то мимо памяти прошло то, что Вам был поставлен срок по 1-ое апреля, и я думал, что Ваши экзамены должны кончиться в одно время с полукурсовыми экзаменами первого курса. А вестей от Вас всё не было да не было, и я начал всерьёз беспокоиться и забил тревогу; раздобыл адрес Вашей мамы и её телефон; брат два раза ходил к ней на квартиру, но оба раза дверь оказалась запертой, я раз восемь звонил по телефону 3-28-13, но каждый раз никто к телефону не подходил. И вот у меня в моей фантазии сложилась картина: Вы тяжело захворали, а Ваша мама (с сестрой?) уехали в Москву, чтобы ухаживать за Вами. А иногда мне мерещилось так: Вы — человек горячий и говорили мне, что с какой-то компанией собираетесь итти громить Т. Д. Лысенко; но там народ «свой», и в результате получился скандал, а может быть и драка; и в результате Вы могли жестоко пострадать… Мало ли что мерещится, когда ждешь известий, а они не приходят…

Ну, Слава Аллаху, всё обошлось к лучшему и душа моя встала на место!

Ну вот, дорогой Валерий, Вы и студент МГУ. Правда, особенно похвастаться своими отметками Вы не можете, но ведь, не в этом сила — Вы зачислены и т. д. !..

Теперь перед Вами 5 лет самой напряженной работы; во что бы то ни стало Вы должны выбиться на передовые позиции, иначе от всех Ваших грандиозных и красивых планов останется грязная лужица. Ведь, не для того Вы переходили на физ-мат, чтобы после окончания его Вас направили рядовым работником в какую-нибудь захудалую техническую лабораторию. Вот, надо, чтобы Вы насквозь прониклись этим сознанием: вперед, вперед и вперед!!! И еще, дорогой Валерий, знаю, что могу Вам надоесть, но не боюсь этого. Помните, что я Вам говорил про математику — время такой же обязательный фактор для усвоения математики, как, например, для усвоения иностранного языка. Ведь нельзя же выучить иностранный язык в один присест: для его усвоения нужно повторное, часто подсознательное упражнение, а ведь математика — это тот же своеобразный иностранный язык и мало запомнить различные термины или слова, надо научиться не только знать, но и мыслить на математическом языке! Запомните же это и никогда не штурмуйте!

Меня очень порадовало Ваше сообщение о том большом интересе, который ощущается в Москве в области генетики и вообще биофизики. Вслушивайтесь, вчитывайтесь и вдумывайтесь во всё то, что Вам приходится встречать и слышать; пускай это будут сначала обрывки, потом постепенно они начнут спаиваться и ни один усвоенный факт не пропадет даром. Но не увлекайтесь спорами и диспутами на общие темы, особенно философские. Это путь скольз­кий. Вспомните как по приказу свыше наши философы распинались за Т. Д. [Лысенко. — В. С. ]!

Искренно радуюсь за Вас и поздравляю в связи с появлением в печати двух Ваших работ; опять-таки для Вашей дальнейшей судьбы всякая печатная работа — это ступенька к намеченной цели; пускай она даже по существу не соответствует теперешним Вашим интересам; всё-таки она свидетель того, что Вы умеете работать и ориентируетесь в различных биологических проблемах.

Радует меня и Ваше сообщение, что Вы с своим товарищем на лето хотели бы поработать под руководством Николая Владимировича. Я считаю его безусловно одним из крупнейших генетиков и безусловно, под его руководством Вы приобретёте прекрасный опыт в генетической работе. Не знаю только, в какой области он сейчас работает. И не знаю даже, насколько он в состоянии вести работу самостоятельно — ведь он ослеп также как и я, хотя в значительно меньшей степени (потерял центральное зрение).

<…>

Про себя лично ничего существенного сказать не могу: живу как жил, день за днем, один день лучше, другой день хуже. Жду мая месяца, когда перед домом появятся лавочки, на которых можно отдыхать, и может быть у меня хватит сил спускаться на землю для каждодневной прогулки, а сейчас меня радует солнышко, которое весело и тепло светит на меня с неба и которое я ощущаю всем своим существом. Сегодня наконец прилетели грачи — это ровно на две недели позднее срока. Март здесь стоял морозный (до —22о Ц). Зато апрель обещает быть солнечным и тёплым, а тогда со всех пригорков вода хлынет в Волгу, а снегу в нынешнем году видимо-невидимо…

Искренне Вам преданный С. Четвериков.

 

Последняя фраза написана рукой Сергея Сергеевича, а фамилия Четвериков была им подчеркнута. Через неделю из Горького мне было послано новое письмо.

 

ГОРЬКИЙ, 9 апреля st1:metricconverter productid="1958 г" w:st="on" 1958 г /st1:metricconverter .

Дорогой Валерий Николаевич

Получил Ваше хорошее письмо. Спасибо! Всё, что Вы в нем пишете, мне было чрезвычайно интересно и для уяснения обстановки, в которой Вам приходится жить, и для понимания Вашего душевного состояния. Конечно, меня крайне возмутило то, что Вы пишете о лишении Вас стипендии. С юридической точки зрения, возможно, «они» и правы, но по существу, по человечески — это верх бездушия и глупости. Но Вы не падаете духом и стойко встречаете всё это вытье и собачий лай. В этом Вы — молодец! Через несколько лет всё это будет в прошлом, и Вы только тверже еще станете на свои ноги. Вы, наверное, не читали драмы Ибсена «Доктор Штокман». Там на этого человека сыпятся горы неудач и преследований за те смелые мысли, которые он высказывает и которыми руководится в своей жизни; постепенно все его друзья и близкие от него отходят, но он тверд в своих взглядах, тверд в своих поступках, и чем больше на него сыпятся нападки, тем сильнее он себя чувствует, и в сознании своей силы он восклицает: «Силен тот, кто стоит один!» Вот и в Вашем письме я слышу такие же нотки… Но Вы один не останетесь; всегда найдутся около Вас друзья, которые в тяжелую минуту Вашей жизни готовы будут, чем только могут, итти Вам на помощь.

Между прочим, Ваша комбинация с дворником вовсе не кажется мне фантастичной. Ведь Вы человек молодой, сильный и если только правильно то, что с Вас будут требовать только работы всего с 7-ми до 9-ти часов утра, то это получается нечто вроде утренней зарядки и Ваша учебная работа от этого не пострадает.

Хочется написать Вам несколько строк по поводу Ваших взглядов на философию. Я безусловно согласен с Вами, что философия — это не начало, а конец научной работы; но не надо забывать, что мы живем не в мире с полной личной свободой, а, напротив, в условиях крайнего принуждения во всех сферах своей деятельности, и в научной работе сейчас немыслимо обойтись без «философии», вернее, без достаточного знания работ Маркса, Энгельса и Ленина. Ведь Вы идете сражаться на передовых позициях, под самым жестоким обстрелом, и здесь «философия» будет играть одну из главнейших ролей, поэтому совершенно Вам необходимо держать при себе известный запас цитат, изречений, афоризмов и т. п., чтобы при их помощи можно было бы парировать наиболее грубые выходки противников. А в общем я скажу так: я очень мало сведущ в истории развития философии, но я не могу припомнить ни одного случая, когда бы философия являлась инициатором появления и развития новых плодотворных научных исследований, а ведь та область, в которой хотите работать Вы, находится еще на заре своего развития…

Очень рад был узнать из Вашего письма, что Ваша группа биофизиков пополняется новыми членами. В добрый путь! Всё это глубоко меня радует и вселяет надежду, что наша русская наука будет развиваться гигантскими шагами и через немного лет догонит другие страны и внесет свою долю нового знания в «золотой фонд» человеческой науки, и хочется вместе с А. С. Пушкиным приветст­вовать Вас: «Здравствуй, племя младое, незнакомое»… Дорогой Валерий! Сейчас Вы, конечно, усиленно работаете и с головой ушли в свою учебу. Работайте, работайте и работайте!! Но если выпадет свободная минутка — черкните мне несколько слов о себе. Ведь Вы все-таки мой «генетический внук», и по Вам я ощущаю биение здоровой научной мысли в этой области.

Передайте мой самый сердечный привет и всем Вашим товарищам по группе и самые искренние пожелания полного успеха в работе, и хотя я до этого, конечно, не доживу, но моему воображению рисуетесь вы все полные энергии и накопленных знаний идущими стройно в бой с темными снами!! — Всего, всего вам всем хорошего!!

Искренне Ваш С. Четвериков.

 

P. S. Еще, дорогой Валерий, несколько слов о Вас. Я знаю Вас — Вы человек очень горячий, а это может навлечь на Вас много горя и неудач. Сдерживайте себя всеми силами. Помните, что «они» не стоят человеческих жертвоприношений, а что лишнее Ваше слово может сильно навредить Вам в дальнейшем. Я бы напомнил Вам одну русскую поговорку, да неудобно её писать в письме… Итак, в добрый путь!..

 

Слова «Искренне Ваш С. Четвериков» написаны рукой Сергея Сергеевича.

Хотя в этом письме про план поездки на Урал ни слова не было сказано, однако оказалось, что Сергей Сергеевич уже вовсю предпринимал меры по ее организации. Он написал Тимофееву-Ресовскому и заинтересованно ходатай­ствовал за нас. Долгие годы я не знал о содержании этого письма, но недавно в Москве был издан уже упоминавшийся том документов «Научное наследство», содержащий в том числе и некоторую (как я полагаю — малую) часть эпи­столярного наследия великого ученого, и среди этих писем я нашел то самое письмо Сергея Сергеевича Тимофееву-Ресовскому, из которого приведу часть, касающуюся меня и моих друзей.

 

ГОРЬКИЙ, 24 апреля st1:metricconverter productid="1958 г" w:st="on" 1958 г /st1:metricconverter .

Дорогой Николай Владимирович

Пишу Вам это письмо по двум поводам: хочется поделиться с Вами впечатлениями от Вашей работы, а затем у меня есть к Вам «дело», о котором речь будет дальше <…>

Теперь о «деле». Вы, вероятно, уже знаете, что на физико-математическом факультете Московского университета образовалась группа из четырех человек, глубоко заинтересовавшихся физиче­ской стороной наследственного процесса и решивших основательно усвоить физику и математику с тем, чтобы потом перейти к биологическим проблемам. Из этих четырех человек я знаю только одного — Сойфер Валерий Николаевич. Это бесспорно способный студент, а главное с энтузиазмом отдавшийся поставленной перед собой задаче; судьба его незаурядная: он уже перешел на четвертый курс Тимирязевской С.-Х. Академии, еще полтора года учебы, и он бы вышел агрономом. И вот человек от всего отказывается и после очень долгих и трудных хлопот добивается перехода на первый курс физико-математического факультета! При этом его лишают стипендии, а он все-таки добивается своего; других трех товарищей его я не знаю, но по отзыву Сойфера все они серьезные ребята, ясно видящие перед собой поставленную ими цель. Двое из них постарше, а кроме Сойфера на первом курсе учится с ним его товарищ, тоже из С.-Х. Академии, и вот у всех четверых студентов сейчас одна мечта, одно желание: попасть к Вам в Миассово на летний семестр по генетике с тем, чтобы сразу в полной степени охватить всю проблему наследственности в целом. Не знаю, возможно ли это, и как Вы отнесетесь к подобного рода предложению: Вы меня очень обяжете, если сообщите мне о Вашем отношении к вышеуказанному вопросу; и если Вы найдете возможным удовлетворить их стремление (хотя бы частично), то на каких это условиях и какие необходимо для этого выполнить формальности. Со своей стороны я спишусь с Сойфером и его товарищами и направлю их по указанному Вами пути.

Ну, вот и все о «деле»

(из книги «Научное наследство», т. 28, стр. 324 — 325).

 

В течение почти месяца мне не приходили письма от Сергея Сергеевича, теперь уже я начал беспокоиться, а все ли нормально в доме номер пять по улице Минина в Горьком? Но, наконец, пришло письмо, объяснившее причину задержки в переписке.

 

ГОРЬКИЙ, 24 мая st1:metricconverter productid="1958 г" w:st="on" 1958 г /st1:metricconverter .

Дорогой

Валерий Николаевич

Ваше большое и очень хорошее письмо я давно получил и очень рад был его теплому и откровенному тону, с которым Вы пишете о себе самом, о своих планах и т. д. Не отвечал Вам так долго по следующей причине: получив Ваше письмо, где Вы пишете о желательности для Вас и Ваших товарищей поработать по генетике под руководством Николая Владимировича Тимофеева-Ресовского, мне захотелось помочь Вам и Вашим товарищам в этом деле. Я написал об этом Николаю Владимировичу (ведь это мой самый талантливый и дорогой ученик) с просьбой ответить мне поскорее, возможно ли такое дело и что необходимо предпринять, чтобы устроить всех вас (или хотя бы двоих) на биостанцию в Миассово. К сожалению, я до сих пор не получил от него никакого ответа и потерял надежду получить его. Не станем гадать о том, почему он не ответил, для дела это безразлично; но очень досадно сознавать, что я сам в этом деле не могу оказать Вам помощи. Надо искать каких-то других путей…

Недавно я получил от Николая Владимировича оттиск его по­­следней работы, помещенной в «Ботаническом журнале» № 43 (этого года). Читали ли Вы его? На меня эта работа произвела несколько странное впечатление: как это пришло ему в голову изложить нашу сугубо-эмпирическую и экспериментальную науку в такой строго-догматической форме, где (у меня такое впечатление) не встречается даже ни одного силлогизма. Не знаю, какое впечатление произведет эта работа на разных читателей; боюсь, что такая догматика придется очень не по вкусу нашим лысенковцам и примыкающим к ним «философам». Ведь главной нашей силой всегда были факты, а фактов-то в этой работе и нет! А становясь на почву догмы мы даем новое оружие в руки своих врагов. Ну поживем, увидим!

Дорогой Валерий Николаевич! Вы должны чувствовать как глубоко и горячо должна интересовать меня и Ваша собственная судьба и предпринятое Вами дело. Я очень привязался к Вам и всякое событие в Вашей жизни всякий успех или неуспех глубоко меня радует или огорчает; поэтому не забывайте меня, старика, и хотя непосредственной деловой поддержки Вам я и не могу оказать почти никакой, но пусть Ваша душа чувствует, что где то там, в Горьком, есть человек, который пристально и с большим участием следит за Вашей судьбой.

Сейчас у Вас начинается экзаменационная пора, — пора горячая, пора трудная. Конечно, она ничего определенного решить не может, но всё же она покажет, насколько Ваши силы, Ваша энергия, Ваша настойчивость венчаются успехом. Пока идут экзамены — не пишите мне, не теряйте на это время, разве что пришлите открыточку. Ну а после экзаменов буду ждать от Вас подробного письма, где будут изложены все перипетии экзаменационного периода.

Что же касается моей жизни, то о ней распространяться не приходится. Не знаю еще, как сложится лето. За последние дни мне что-то стало хуже и трудно предвидеть, куда всё обернется. Сил становится всё меньше и меньше, а всякие боли мучают всё сильнее и сильнее. Но все-таки я стараюсь не сдаваться и заставляю себя спускаться с третьего этажа на землю и часа два проводить на площадке перед домом и проделывать на ней «моцион», т. е. обходить ее несколько раз кругом. Мой брат сейчас со мной, и моя жизнь течет в спокойных берегах, только с глазами моими и ушами дело обстоит неважно: каждый раз, как в моем состоянии наблюдается период ухудшения, так и с глазами заметно становится хуже, и сейчас я чувствую себя значительно более слепым и глухим, чем это было год тому назад, когда я тоже начинал спускаться на землю. Ну, да уж таков закон природы и вздыхать или сокрушаться по этому поводу — дело не умное.

На этом и буду кончать. Ведь моя теперешняя жизнь слишком бесцветна и бедна событиями, а жизнь кругом бурлит и кипит, намечаются какие-то совершенно новые перспективы, неожиданные возможности, которые доходят до меня лишь обрывками, лишь кусками, и мой стариковский разум уже не в состоянии уследить за развитием жизни. Это дело ваше! Дело подрастающих поколений, которые либо перейдут в землю на край гибели, либо осуществят мечту о земном рае. Я уже ничего этого не увижу, но хочу думать, что в конечном итоге разум восторжествует…

Вот так-то, дорогой Валерий Николаевич, буду кончать. Мой брат сам хочет Вам написать, а потому шлю Вам лично от себя самые тёплые и искренние и добрые пожелания всего хорошего!!

И конечно в первую очередь — удачи в экзаменационной страде!

Очень прошу передать всем Вашим друзьям мой самый теплый и искренний привет!!

Искренне Вас любящий

С. Четвериков.

 

Последняя фраза была написана Сергеем Сергеевичем рукой, а фамилия Четвериков подчеркнута им. Через три дня Сергей Сергеевич продиктовал брату еще одно письмо ко мне. Такая срочность была вызвана тем, что от Тимофеева-Ресовского пришел благоприятный ответ на просьбу о нашей поездке.

ГОРЬКИЙ, 28 мая st1:metricconverter productid="1958 г" w:st="on" 1958 г /st1:metricconverter .

Дорогой

Валерий Николаевич

Как это часто случается не успел я послать Вам мое последнее письмо, как сегодня пришло, наконец, письмо от Тимофеева-Ресовского. Вот та часть его, которая имеет прямое отношение к Вам.

«Теперь, Сергей Сергеевич, о студентах-физиках. Я их не знаю, но слышал о них что-то хорошее в Москве от академика Тамма, который их тоже лично, кажется, не знает, но слышал, в свою очередь о них от физиков. Я был бы очень рад, если бы они к нам смогли приехать летом, хотя бы на несколько недель. Они бы могли не только принять участие в нашем семинаре, но и ознакомиться со всеми проводимыми у нас работами, включая цитологию и проделать небольшой практикум по генетике дрозофилы. Так как после 1 июня мы будем уже в Миассово, то пусть они напишут мне туда о времени приезда, по адресу: г. Миасс, Челябинская область, Госзаповедник, Биостанция Миассово, мне (Николаю Владимировичу Тимофееву-Ресовскому). Ехать из Москвы — прямо до Миасса, а оттуда довезем на машине. Только предупредите их о том, что жизнь у нас примитивная, жить они будут в палатках, поэтому лучше захватить спальные мешки или тёплые одеяла, а питаться будут с другими студентами, которые сами себе готовят пищу».

Очень буду рад, если эти сведения помогут Вам устроиться с летней работой и в то же время лично ознакомиться и сдружиться с Н. В. Тимофеевым-Ресовским…

О себе лично могу прибавить, что та «депрессия» которая отразилась в прошлом моем письме, понемногу изживается и мое самочувствие значительно улучшается. Надеюсь, что эта передышка окончится не так уж скоро…

Пока на этом и кончу. Сердечный от меня привет всем Вашим товарищам!……

Искренне Ваш

С. Четвериков. u/

 

Последняя фраза была написана Сергеем Сергеевичем рукой, а фамилия Четвериков подчеркнута им.

 

sub В Горьком и Миассово /sub

 

В последних числах июня 1958 года вся наша группа отправилась в Горький на два дня, чтобы встретиться с Сергеем Сергеевичем, а уже оттуда направиться на Урал. 2 июля 1958 года мы оказались в Рузаевке, где пересели на поезд, идущий до Миасса, и рано утром следующего дня добрались до этого города. Там мы нашли здание дирекции Ильменского заповедника, спросили о том, есть ли у них какие-нибудь сведения об автомашине, которую должны были прислать за нами из биостанции, узнали, что никакой машины нет и никто о ней ничего не слышал. После этого мы забросили рюкзаки за спину и отправились пешком через заповедник по указанной нам дороге. Пути было что-то около 15 километров, было раннее утро, и мы решили, что к обеду доберемся до места.

Природа и весь рельеф в заповеднике были не просто завораживающими взгляд, а совершенно неправдоподобно живописными. Такой красоты я до той поры в своей жизни не видел. Чередование нетронутых вековых лесов с каменными скалами, развалами, красивейшими ручьями поражало. Часа через три хорошего хода мы добрались до берега какой-то неширокой реки и решили устроить здесь короткую передышку. Мы скинули рюкзаки, уселись на траве и вздумали перекусить, чем послал Бог. У меня оказался кусок голландского сыра, у Андрея Маленкова в его рюкзаке была запрятана банка кетовой икры, у Валеры Иванова нашлась пачка сахара, я зачерпнул котелком воды из речки, попробовал ее, она показалась мне вполне хорошей, и мы решили слегка подкрепиться. Однако более отвратительного завтрака в жизни мне есть не приходилось. Оказалось, что икра в сочетании с кусками сахара и ломтиками сыра представляет собой нечто совершенно ужасное. Запивать эту смесь соли с сахаром водой, конечно, можно было, но больше нескольких кусков сахара и ложки икры проглотить было невозможно. К тому же нас облепили жгучие кровожадные комары, которые, по-моему, тысячами слетались со всех сторон, чтобы насладиться кровью московских мальчиков. Для них этот день стал празд­ником. У меня сохранились фотографии того завтрака, а также снимок Саши Егорова, который, наклонив голову к реке, пил воду из нее.

К обеду мы действительно добрели до биостанции, где уже беспокоились о том, куда мы пропали. Нашу телеграмму о времени приезда они, оказывается, получили, машину за нами послали, но, как это вечно водится на Руси, водитель «капельку» задержался с отъездом («ну, самую малость»), а возможно, по дороге еще куда-то завернул, нас он не встретил, в Миассе ему объяснили, какой дорогой мы пошли на станцию, но он почему-то с нами разминулся. В общем, к нам вышел Николай Владимирович, который, несмотря на тучи комаров, щеголял с голым торсом, подставляя свежему воздуху и солнцу свою богатырскую грудь, усыпанную седыми волосами. Его первый же вопрос, заданный тревожным и повелительным тоном, касался того, останавливались ли мы по пути на станцию, и если останавливались, то где. Когда я рассказал, как мы устроили привал на берегу какой-то речки, он заметно забеспокоился.

— Я надеюсь, вы воду из этой речки не пили? — спросил он меня.

— Как же не пили, пили, да еще как, — не понимая его беспокойства, ответил я.

Такой ответ встревожил Николая Владимировича очень сильно. Только спустя какое-то время я понял, в чем было дело. Оказывается, через Ильмен­ский заповедник течет речка Теча, в верховьях которой был построен совершенно секретный город с фабрикой по получению обогащенного ядерного топлива изапалов для атомных бомб (комбинат «Маяк», или Челябинск-40, позднее Челябинск-65, сейчас город Озерск), а все отходы сливали годами в реку Теча, поэтому уровень радиоактивности в реке в тех местах в тысячи, а временами в миллионы раз превышал предельно допустимые для человека дозы. В 1957 году, за год до нашего приезда, здесь к тому же случилась крупномасштабная в размерах всей планеты кыштымская авария, когда взлетело на воздух одно из хранилищ высококонцентрированных радиоактивных отходов количеством более 20 миллионов кюри. Взметнувшиеся в атмосферу частицы образовали чудовищное радиоактивное облако и загрязнили дополнительно реку Теча. Поражение охватило огромную территорию в 23 тысячи квадратных километров (возник так называемый Восточно-Уральский радиоактивный след). Пить воду из реки было смертельно опасно. Но дело сделано, а послед­ствия того «завтрака» могли проявиться только позднее, раз мы не заболели в первую же неделю лучевой болезнью.

 

sub Летний месяц в Миассово у Тимофеева-Ресовского /sub

 

Основной научной проблемой, изучавшейся сотрудниками Николая Владимировича, было как раз поражающее действие облучения. Позже он подарил мне толстый сборник работ его лаборатории, изданный Уральским отделением Академии наук, с дарственной надписью и содержащий в основном радиобиологические исследования. По-видимому, его лаборатория оставалась единственным центром в стране, где продолжали заниматься генетикой. Работы велись под патронажем физиков-ядерщиков, лаборатория была засекреченной, а физики отлично понимали, что радиоактивное заражение среды требует настоящего генетического анализа.

В момент поездки в Миассово я уже знал от брата Четверикова — Николая Сергеевича, проведшего в этом месте четыре с половиной года в заключении, что летняя биостанция Тимофеева-Ресовского вела свое происхождение от лагеря для заключенных, преобразованного потом в секретную лабораторию для арестованных ученых — «шарашку», в которой Завенягин собрал после войны таких людей, как Тимофеев, и нескольких пленных немцев, когда-то работавших с ним в Германии. В их числе были Карл Циммер, Николай Риль, Ганс Борн, Александр Кач, Шмидт и другие. В 1960-е годы Карл Циммер опубликовал небольшую книгу «Методы количественной радиобиологии», переведенную на русский язык, в которой автор писал о местах, в каких за его долгую жизнь ему пришлось изучать радиобиологические эффекты, и упоминал о парке в пригороде Берлина — Бухе, красочных местах в Пасадине (Калифорния) и лабораторию, из окон которой были видны Уральские горы. Советская цензура пропустила это место, а оно раскрывало местонахождение «шарашки», в которой Циммер отбывал советский плен.

Несколькими годами позже поездки к Тимофееву-Ресовскому я оказался за ужином рядом с доктором наук Г. А. Середой. В разговоре я упомянул фамилию Николая Владимировича, и вдруг Середа поведал мне, что отлично знал его, так как был руководителем научного учреждения, чрезвычайно секретного, в котором Тимофеев работал. Он сказал мне, что Тимофеев совершенно не умел держать при себе сообщенные ему государственные тайны. В самом начале своего назначения на должность начальника объекта Середа, еще не зная разговорчивости и несдержанности Тимофеева-Ресовского, вызвал его к себе и при соблюдении соответствующих предосторожностей передал секретный план тех исследований, которыми надо будет заниматься его группе. Буквально через несколько дней все секреты были выложены всем участникам группы Тимофеева, а от них распространились по объекту.

— Когда я вызвал Николая Владимировича и стал ему выговаривать за широкое распространение информации, не подлежащей огласке, он мне заявил, — говорил Середа, — что без ознакомления с генеральным планом исследования невозможно ждать от сотрудников заинтересованного и вдумчивого выполнения работы. Что каждый участник должен знать, к чему следует стремиться и что является конечной целью работы. Это было для меня настоящим шоком.

Поведал мне Середа и об одном курьезе. Перед новым годом, как и в любом другом советском научном учреждении, руководителям групп было приказано подать заявку на те приборы и химические вещества, которые понадобятся в наступающем календарном году. Подал такую заявку и Тимофеев-Ресовский, указав несколько граммов одного из красителей для цитологических исследований. Краситель этот в СССР не производили, но поскольку секретная «шарашка» была отнесена к высшему государственному разряду, заявки из нее рассматривались властями как абсолютно необходимые. Обнаружив строку о веществе, не производимом в стране, чиновники в Москве немедленно дали указание Госплану о его производстве где-то в недрах советской империи. Но с самой заявкой по вине машинистки, перепечатывавшей окончательно сводную таблицу в офисе Середы, произошла ошибка. Большинство потребных количеств выражалось в тоннах, Николай Владимирович же написал, что ему нужно st1:metricconverter productid="15 граммов" w:st="on" 15 граммов /st1:metricconverter на год. Машинистка по неряшливости напечатала вместо сокращения «г» значок «т» (то есть тонн), а сводные данные никому на проверку или вычитку не дали: в таком виде все и ушло в Москву. Там, учитывая ту же секретность и государственную важность объекта, никому не пришло в голову что-то проверять, сверху пошел приказ изготовить нужное количество вещест­ва к нужному сроку, на другом секретном предприятии — теперь уже химического профиля — была возведена специальная линия для выпуска нужного соединения, а к сроку на Урал ушел груженный пятнадцатью тоннами красителя отдельный вагон. Такого количества краски не нужно было в масштабах всей планеты, и теперь у Середы появилась новая головная боль — как уничтожить эту «химическую гадость», которой можно было выкрасить, наверное, половину всех рек, озер и морей на Земле. 

Итак, вернусь к рассказу о нашем приезде в Миассово. Нам указали невдалеке от берега озера площадку, на которой нужно было поставить палатку, мы ее установили, и началась наша замечательная практика. В то время на биостанции жизнь кипела. Лаборатория уже не была секретной, туда можно было свободно приезжать, и к моменту нашего появления там уже жили ученые из Москвы. После нашего приезда появилась группа студенток-биологинь из Свердловского университета и несколько физиков из Уральского филиала Академии наук.

Большинство гостей познатнее жило в деревянных домиках на территории, но в стороне от них было отведено место для нескольких палаток, поставленных в ряд, а впереди них (по направлению к зданиям станции) на деревянном помосте были установлены столы рядом с печкой. Над помостом красовалась доска с надписью: «Колхоз у гробового входа». Там нам предстояло вместе с другими готовить пищу.

 

sub Лекции Тимофеева-Ресовского /sub

 

Утро следующего дня Николай Владимирович начал с того, что прочел нам лекцию об охране природы. В те годы в стране еще главенствовал лозунг Мичурина «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача», и гадили в государственном масштабе (который, правда, несопоставим с сегодняшними загрязнениями). Тимофеев-Ресовский уже тогда осознал губительность такого подхода, гневно и красочно повествовал о том, какие капитальные последствия несет бездумное истребление лесов, смывание и порча почв, массовое загрязнение вод. Каждого появлявшегося на станции гостя (по-моему, независимо от ранга и степени) он заводил в кабинет и читал полноценную лекцию о важности сохранения природы.

На следующий день Тимофеев начал с нами вести дрозофильный практикум. Он показал, как выращивать мух, как готовить корм, как усыплять мух эфиром и подсчитывать мутации. На следующем занятии он дал обзор основных типов мутаций у дрозофилы, затем рассказал о гигантских хромосомах слюнных желез и показал, как готовить препараты этих хромосом. Практикум был интересен и полезен. Правда, задача, поставленная перед нами, — за месяц постараться понять, как можно влиять на частоту рекомбинаций хромосом при воздействии одним  химическим веществом, избирательно взаимодействующим с веретеном деления в мейозе, — разрешена не была, да и не могла быть разрешена за столь короткий срок.

С 8 июля Николай Владимирович начал читать нам курс генетики из 15 лекций. Каждая лекция занимала в общем два часа времени (иногда чуть больше) и читалась через день, а в промежутках между ними Алексей Андреевич Ляпунов приступил к чтению курса лекций по математической теории групп, теории множеств и их роли в кибернетике.

Лекции Тимофеева-Ресовского включали разделы о цитологии, механизмах деления клеток, роли хромосом и генов в определении наследуемых признаков, природе и свойствах мутаций, темпах эволюции, действии радиации на генные структуры. Он особо остановился на описании пророческих взглядов Четверикова на роль мутаций в эволюции. Две лекции были отведены элементарным эволюционным факторам и «волнам жизни» Четверикова. Последняя лекция была прочитана 5 августа.

Он старался донести до нас не только основные научные идеи, но буквально сыпал именами ученых, вступавших в разное время в исследование тех или иных вопросов. Было названо несколько сотен имен. Поскольку со многими из названных он познакомился на Западе лично, то рассказ об истории развития генетических взглядов представал совершенно живым, ярким, зримым. Никаких записей у Николая Владимировича в руках не было, но в его памяти удерживался такой объем информации, что становилось совершенно ясно, что перед нами абсолютно уникальный человек энциклопедических знаний по истории генетики, понимающий генезис научных взглядов столь глубоко, как, вероятно, мало кто другой на свете. Он часто пользовался мелом и рисовал на доске схемы. Было заметно, что из-за слепоты он многое делает, в сущности, не видя своих рисунков, а по памяти, но тем не менее все рисунки и схемы получались четкими и ясными. Несколько раз я бывал в кабинете Николая Владимировича в здании лаборатории и видел, что для чтения он брал в руки огромную лупу, диаметром, наверное, сантиметров в двадцать, и с ее помощью пытался читать текст строчка за строчкой. Но ходил он по летней базе без очков, умел различать всех окружающих, и если не знать, что он видит исключительно плохо, то и заметить его слепоту было трудно.

 

sub «Треп» Тимофеева-Ресовского на вольные темы /sub

 

В ходе лекций Тимофеева-Ресовского иногда заносило чересчур далеко в личные воспоминания, и несколько таких рассказов стоит привести. Довольно часто он отвлекался на рассказы о знаменитом британском генетике и заядлом коммунисте (одно время члене ЦК и даже Политбюро британской компартии) Джоне Бёрдоне Сандерсоне Холдейне или сокращенно Джи-Би-Эс-Холдейне. Николай Владимирович не только часто о нем вспоминал, но говорил таким тоном, будто он с ним был закадычным другом, что у нас не вызывало никаких сомнений.

Так, Тимофеев-Ресовский поведал нам, что Джи-Би-Эс был женат на очень требовательной жене, которой вечно не хватало зарабатываемых им денег («Она любила больше всего на свете шляпки. Ну а вы, я думаю, понимаете, что никакой профессорской зарплаты на шляпки такой дамочке хватить не могло», — объяснял он). Поэтому Холдейну пришлось писать детективные романы и издавать их под псевдонимом. Романы пользовались огромной популярностью и приносили большой доход.

Когда Тимофеев-Ресовский произносил эти фразы, у нас не было оснований в них сомневаться. Но годами позже я познакомился с трудами Холдейна в подлинниках, узнал многое о его жизни и понял, что поверить в это заявление было трудно. Холдейн действительно дружил много лет с знаменитым писателем-фантастом Олдосом Хаксли, но вот писал ли он на самом деле сам детективные романы, мне узнать не удалось, хотя в своей жизни мне довелось встречаться с двумя признанными биографами Холдейна, опубликовавшими о нем книги. Каждого я спрашивал про детективные романы Джи-Би-Эса. Они пожимали плечами, но ничего такого за своим героем не знали. Однако Николай Владимирович повествовал о романах с такой убежденностью, что и до сих пор я думаю, а вдруг в конце концов следы, ведущие к ним, обнаружатся, и большая литература о великом британском ученом с необычной биографией обогатится таким неожиданным открытием.

Из второго рассказа вытекало, что Холдейну всю жизнь не хватало одного какого-то интереса в работе, и его постоянно кидало с одной стези на другую («Он сначала изучал просто генетику и за свои великолепные работы быстро заслужил, что его избрали профессором Лондонского университета. Как только он стал таковым, он забросил к свиньям собачьим генетику дрозофилы и переключился на химию пигментов глаза насекомых и быстро получил соответствующую кафедру в другом университете. Тут он забросил химию, с той же страстью внедрился в изучение биологической статистики и получил кафедру Honoris Causa в Кембридже, где мог делать все, что его душеньке заблагорассудится. Тогда он бросил всю Англию к свиньям собачьим и уехал в Индию учить индусов выращивать рис»). Но приходится признать, что значительная часть приписываемых Николаем Владимировичем Холдейну должностей существовала только в воображении Тимофеева и ни в одной из биографий британского ученого не фигурирует. А уж биографию его историки изучили, и в ней ничего сокрытого быть не могло.

Наконец, хочу вспомнить его байку на другую тему. Он рассказал нам, как однажды, когда он отдыхал с другими крупными учеными на одном из северных пляжей, ему принесли телеграмму Холдейна из Калифорнии, где тот тогда работал в Беркли (согласно биографиям, он действительно там был в 1932 году), требовавшего срочно прислать ему на прилагаемый адрес в Лос-Анджелесе две тысячи долларов (в те годы очень крупная сумма), которые ему позарез нужны, так как он находится в любовной связи с дочкой индийского магараджи и готов немедленно на ней жениться. Деньги он отдаст чуть позже, а кроме того, пришлет каждому из вложившихся в это дело по белому индийскому слону, но требует, чтобы деньги были незамедлительно присланы в полном объеме.

— Мы посовещались и отправили телеграфом по указанному адресу 50 долларов, — повествовал Николай Владимирович. — Через день пришла новая телеграмма от Джи-Би-Эса, в которой тот слезно молил прислать хотя бы тысячу, без которой его жизнь теряет всякий смысл. Посовещавшись опять, мы отправили еще 20 долларов, после чего новых телеграмм не приходило несколько дней. Уже позже я получил от него письмо, в котором он ругал себя на чем свет стоит за свою доверчивость. Эта девица оказалась статисткой из Голливуда, а вовсе не дочкой индийского магараджи, выцыганила у него все деньги, после чего только обман раскрылся.

Еще одна завлекательная история, рассказанная Тимофеевым и запомнившаяся навсегда, была связана опять с его отдыхом на берегу Балтийского моря. Лежа на пляже с друзьями-физиками, они якобы обнаружили невдалеке стадо жующих коров и обратили внимание на то, что часть из них двигала челюстями справа налево, а другие — слева направо. Посчитав число особей в одной и другой группах и применив разные математические приемы (извлекая корни квадратные из числа одних и других особей и подвергая цифры иным преобразованиям), они получили сакраментальную цифру 6,6261, которая соответствовала численной величине коэффициента постоянной Макса Планка (постоян­ная равна 6,6261 х 10‑34 Дж/сек.). Соорудив вокруг этого нелепого вычисления некий дурашливый текст, они решили в шутку послать статью под своими подписями и с этим текстом в научный журнал «Naturwissenschaften», тогдашнего редактора которого они считали человеком недалеким. Статья действительно увидела свет на страницах журнала. Тогда эта группа написала будто бы коллективное письмо главному редактору, начинавшееся словами «Старый осел…». После этого в журнале появилась еще более странная заметка — от редактора, в которой сообщалось о безобразно безответственном поведении «этих юнцов», перечислялись все их имена и было заявлено, что в течение какого-то срока ни одна их статья не будет принята к печати в данном уважаемом научном журнале.

Но, конечно, надо признать, что таких развеселых рассказов было относительно мало, а лекции были насыщены серьезным и важным материалом.

Помимо лекций, конечно, много времени в том месяце мы проводили, вместе купаясь в озере Миассовом и в разнообразных беседах с Николаем Владимировичем. Он называл это «трепом» и со страстью ему предавался. Оттопырив губу, он мог самозабвенно говорить на многие темы, вспоминал курьезные случаи из жизни, приплетал каких-то неведомых нам авторитетов в свидетели, любил рассказывать анекдоты и мастерски это делал. Много лет позже я прочел воспоминания эмигранта-художника Олега Александровича Цингера [5] (его фотография, кстати, хранилась у Четверикова, и он подарил мне ее) о встречах с Тимофеевым-Ресовским в Берлине на протяжении многих лет. Он очень интересно и, как мне кажется, правдиво повествует о таланте Тимофеева к рассуждениям на всевозможные темы, часто с взглядами, которые он вскоре забывал и начинал их так же экспрессивно и патетически отрицать. Цингер написал об этих «шараханьях» так: «Все эти рассказы были настолько красочными, что нельзя было ими не восторгаться! Была в них какая-то смесь Ноздрева и Хлестакова с примесью Лескова». Чуть ниже он добавил:

«В Колюше была смесь какой-то напускной грубости с абсолютно чистой душой ребенка».

Но что ни говори, этот «треп» был для нас удивительно завлекающим, празд­ничным и радостным. Ведь, помимо глубины знаний, фантастической памяти на события и имена, Николай Владимирович обладал умением завораживать окружающих людей своими искрящимися выдумками, вовлекать их мысли в непривычные ситуации, размышления и переживания. В нем, несомненно, жил талантливый лицедей и режиссер одновременно, он выстраивал вокруг себя театр высокого штиля, нередко придумывал на ходу всякие вымышленные истории и сам верил в них и возбуждался ими.

Николай Владимирович призывал нас не тратить время на пустяки и в особенности на слежение за политическими пертурбациями в окружающем мире. Мне кажется, что эти речи адресовались главным образом Андрею Маленкову. Чтобы утвердить свой взгляд о ненужности слежения за политикой и неприложимости политических событий в окружающем мире к внутреннему миру ученых, у которых своя особая стезя и свой мир, он как-то привел такой аргумент:

— Вот я, Тимофеев-Ресовский, уже больше тридцати лет с мая по октябрь не читаю газет и не слушаю радио, и ничего от того, что я, Тимофеев-Ресовский, этого не делаю, в мире еще не произошло!

Эту театральную дурашливость иногда не могли воспринять без удивления люди, попадавшие случайно в жизненную сферу Тимофеева-Ресовского. Помню, как на станцию на несколько дней приехала мать одной из студенток Свердловского университета художница Гилёва. Она, как и мы, была покорена красотой окружавшего станцию заповедника и решила запечатлеть ее в своих зарисовках. Появляясь то в одном, то в другом месте с раскрытым для зарисовки эскизов альбомом, она была очень заметной в среде обитателей станции, в целом очень занятых людей. Однажды мы вышли после лекции с Николаем Владимировичем из домика и увидели художницу, отнюдь не худенькую женщину средних лет, присевшую на траве рядом с этим домиком и пытавшуюся прикрыть ноги подолом платья от наседавших комаров. Увидев Николая Владимировича, она обратилась к нему с каким-то вопросом, а он еще был весь напружинившийся и нисколько не отошедший от лекционного напряжения, еще оставался эмоционально возбужденный. Он расстегивал пуговицы рубашки, чтобы, по своему обыкновению, подставить крутую волосатую грудь солнцу, как он это всегда делал, оказываясь на воздухе. На нежданный вопрос он ответил непринужденно, но театральным тоном и громким голосом лектора, чем слегка смутил художницу. Она попыталась что-то ему ответить и произнесла фразу о том, что хотела бы нарисовать какую-нибудь первозданную скалу в окрестностях станции с девушкой-студенткой в белом халатике на этом фоне и с чем-то научным в руках, например с колбочкой и с пипеткой. Так как Тимофеев-Ресовский был глубинным патриотом красоты тех мест, слова художницы вызвали в нем протест, и он заявил ей громко:

— Матушка! Да что искать первозданную скалу? Тут все скалы первозданные и красивейшие. И зачем вам девушка в халатике? Да еще и с пипеткой? Девушка с пипеткой? Это нонсенс. Лучше позовите вон Толю Тюрюканова и поставьте его дезабилье на фоне скалы. Вот это будет почище Рубенса!

После этих слов он заорал на всю округу своим могучим баритоном:

— Тюрюканыч! Тюрюканыч! Поди сюда немедля! Тебя рисовать будут!

Художница, не переставая шлепать себя по шее, лицу и рукам, пытаясь спастись от наседавших комаров, с капризом в голосе возразила:

— Ну, Николай Владимирович! Что вы меня на смех подымаете. Я же вам серьезно говорю о своих художественных планах. А вы так несерьезно к ним относитесь!

— Матушка! — продолжил реветь во всю мочь Тимофеев, возвышающийся, как гора, над присевшей и хлопающей себя ручками художницей. Он опустил голову еще ниже, слегка наклонил ее вбок, набычился, перевел свой голос на наивозможно более низкий регистр и, выпятив голую грудь, которую нисколько комары не беспокоили, продолжил свой рев: — Да с какой же стати мне быть сурьезным?! Ведь я ученый, а ученые вовсе не всегда ужасно сурьезны. Я не могу быть сурьезным, матушка, при таких курьёзных обстоятельствах. Если же вы хотите сугубо сурьезного, то обратитесь к милиционеру, — он назвал его имя, — который живет вон там на хуторе. — И он махнул рукой неопределенно в направлении хутора. — Вот он уж точно сурьезный всегда, сурьезный 24 часа в сутки, когда к нему ни приступи. А мы народ несурьезный. Мы люди ученые.

И с этими словами он пошел к себе, оставив бедную Гилёву в замешательстве.

 

sub Негативное отношение Тимофеева-Ресовского к молекулярной генетике /sub

 

На всех лекциях помимо нашей четверки всегда присутствовал биохимик-профессор, который в то время что-то делал в Миассово. Он располагался позади наших стульев, сидел или стоял, молчаливо вслушиваясь в речь лектора. Когда дело доходило до объяснения каких-то химических деталей, Николай Владимирович морщился, делал брезгливое лицо и раз за разом произносил одну и ту же фразу:

— Ох и не люблю я, Яков Борисович, эту вашу химию, эту вонючесть!

При этом он оттопыривал и вытягивал вперед нижнюю губу, как он умел это прекрасно делать (как маленький капризный и избалованный ребенок), понижал голос и сгибал руки в локтях, как бы готовясь к бою. Яков Борисович (если я правильно вспоминаю его имя и отчество) никогда ему не возражал, только мягко улыбался, давая понять, что он легко воспринимает тимофеев­ские эскапады.

Уничижительные высказывания Тимофеева-Ресовского по адресу молекулярной генетики были не случайными, а отражали его глубинную (да, впрочем, и не очень глубоко прятавшуюся им) неприязнь к молекулярной генетике (да и к биохимии). Он не скрывал, что отвергает взгляды об исключительной важности и доминирующей роли ДНК и РНК в наследственности и в развитии признаков (поэтому он включил в одиннадцатую лекцию отдельный раздел о том, что хромосомы не могут нести одну огромную наследственную молекулу ДНК, и настаивал, что континуум генов якобы невозможен; этот раздел был специально направлен против представлений о наличии лишь одной молекулы ДНК в каждой хромосоме). В этом отторжении молекулярной генетики он ничем не отличался от Лысенко, которому также никак не удавалось примириться с молекулярно-генетическими и молекулярно-биологическими взглядами. Физику Тимофеев-Ресовский признавал и за много лет взаимодействия с крупнейшими физиками ввел в свое мировоззрение хотя бы на уровне разрабатываемой им с учениками теории мишени, а вот химию отвергал. Он искренне полагал, что развитие признака есть глубинный биологический процесс, в ходе которого многие чисто биологические факторы входят во взаимодействие. Поэтому он считал рассуждения об одной ДНК или в содружестве с РНК примитивными попытками недалеких людей упростить до безобразия существо сложных биологических проблем. Для него не суще­ствовало такой отдельной и самодовлеющей дисциплины, как биохимия (или в его терминологии — «вонючесть»). Как вспомогательный метод по определению в организмах каких-то веществ — сколько угодно. А как дисциплины, описывающей развитие органов и организмов, — никак нет. Поэтому он всегда спрашивал тех, кто называл себя биохимиками:

— Вы мне скажите (в собеседника вперивался строгий взгляд, и наступала пауза): вы какой биологической дисциплине обучены? Вы специалист в какой собственно области биологии?

Если человек отвечал, что он — просто биохимик, у Николая Владимировича начиналось извержение почти что ругательств. Он тут же заявлял с ожесточением, что вот он — «мокрый биолог», то есть гидробиолог по образованию, и может назвать любую мелкую «водную гадость», плавающую поверху или ползающую под водой. А без тонкой биологической специализации исследователей в поле биологии не может быть. Это значит одно — недоучка, да еще с фанаберией.

Для молекулярных генетиков и их объектов — ДНК и РНК он придумал свой термин и часто его произносил. «Опять ДНКакание и РНКакание», — в запальчивости возглашал он. Когда я как-то приехал к нему домой в Обнинск с написанной докторской диссертацией и стал рассказывать об изучении репарации ДНК и молекулярных механизмах ошибок репарирующих ферментов и их роли в возникновении мутаций, он слушать этого не стал, заявив, что кишечная палочка и бактериофаги, на которых в основном были проделаны мои эксперименты, — вообще не объекты биологии, а — медицины, что ДНКаканием и РНКаканием не разрешить проблем мутагенеза, которым он посвятил свою жизнь.

Предугадать, что меньше, чем за десятилетие, исследования молекулярных генетиков помогут понять саму природу генов, их функции и роль в управлении жизнью организмов, а через тридцать-сорок лет приведут к революции в медицине, он не сумел.

 

sub Жизнь на биостанции в Миассово /sub

 

Хочу вспомнить немного о других сторонах жизни в Миассово. Как я говорил, мы поселились в палатке, по утрам и днем ходили питаться в «Колхоз у гробового входа», где готовили сами себе каши или картошку.

Однажды мы остались в палатке на некоторое время вдвоем с Андреем Маленковым. В тот день (это, видимо, было воскресенье) ни лекций, ни других занятий не было, мы растянулись на наших спальных мешках, и Андрей стал вспоминать время, когда его отец (при Сталине — Секретарь ЦК партии,  после его смерти — Председатель правительства) и Хрущев вступили в бой за главенство. Из рассказа Андрея следовало, что в одно утро старые члены Политбюро (Молотов, Маленков, Каганович, частично — Ворошилов и некоторые другие) решили, что Хрущев нарушает прежние договоренности между членами верхушки партии о коллегиальном руководстве и начал формировать партийные комитеты в областях из лояльных по отношению только к нему людей. Андрей заявил, что, посовещавшись, члены Политбюро большинст­вом голосов проголосовали за решение сместить Хрущева с поста Первого секретаря ЦК. Тогда Хрущев примчался к Маленковым домой и начал уговаривать Георгия Максимилиановича Маленкова вернуть его на должность секретаря. Андрей даже сказал, что в какой-то момент он остался в комнате вдвоем с Хрущевым и последний повалился ему в ноги, прося замолвить за него слово перед отцом. Я сказал Андрею, что поверить в это не могу, что это какая-то хлестаковщина. Но он уверял меня в правдивости своего рассказа, а потом заявил, что, оказывается, Хрущев вовсе не искренне пытался вернуть себе расположение Маленковых, а ломал комедию. Ему нужно было затянуть время и отвлечь внимание пока еще могущественного руководителя страны Г. М. Маленкова, с тем чтобы в столицу слетелись секретари обкомов партии из областей, которых Хрущев еще до окончания драмы с его удалением от власти вызвал на внеочередное заседание ЦК партии. Когда эти члены ЦК от областных организаций собрались в Кремле во второй половине того же дня, они приняли решение, обратное утреннему: из партии были исключены «Маленков, Молотов, Каганович и примкнувший к ним Шепилов», а Хрущев был восстановлен в руководстве партией, и теперь уже всей страной.

— Надо отдать должное Хрущеву, — сказал мне тогда Андрей. — Он мог развешать нас по фонарным столбам вокруг Красной площади, но не сделал этого. Этим он показал, что остался цивилизованным человеком.

Кроме лабораторных занятий, лекций, купанья, мы еще часто играли в волейбол, причем к нам почти всегда присоединялся Алексей Андреевич Ляпунов, который хорошо играл и вообще выглядел молодцом. Тимофеев-Ресовский иногда подходил к площадке, чтобы поболеть за какую-нибудь команду, и тогда простран­ство вокруг наполнялось его могучими криками поощрения или порицания.

Однажды Николай Владимирович жутко на меня накричал. Дело было, когда на станцию приехала группа студенток из Свердловского университета. Вечером мы с ребятами развели костер на берегу озера, что-то пекли на огне, а потом стали распевать песни, я вспоминал разные арии из физических опер. Где-то уже далеко за полночь Валера Иванов затянул популярную тогда у нас песню «Шел один верблюд, шел другой верблюд. Шел целый караван». Мы подхватили припев: «Джим-бам-була-була, джим бала-була. Джим-бам-була-була. Джим-бала-була», — причем по ходу песни наши голоса звучали все громче, а в конце концов мы орали во все глотки. Наши вопли неслись над темной водой озера, луна светила, ничто не предвещало грозы. Но она разразилась на самом пределе нашего экстаза. Из темноты показалась фигура полуодетого Тимофеева. С руками, сжатыми в локтях и отставленными в стороны, он бросился на нас из темноты и закричал, почему-то обращаясь ко мне:

— Сой-й-й-фер! Здесь не бардак! Здесь научное учреждение! Здесь по ночам спят! Немедленно разойтись!

Когда я вернулся из Миассово в Горький и упомянул в рассказе об этом случае Сергею Сергеевичу, его удивлению не было границ. Со смехом он стал вспоминать, каким буйным разбойником был в свое время Тимофеев, какие он вытворял дела, будучи студентом. Так, он рассказал, как однажды ночью группа юношей, предводительствуемая Тимофеевым-Ресовским, выехала на трех лодках с их летней станции на соседнюю станцию, как они там «захватили в плен» спящих девчонок из «вражеского гнезда», попрятали их по огромным мешкам, завязали мешки веревками и привезли пленниц к себе, чтобы пировать у костров всю ночь, и только утром отвезли «добычу» обратно на прежнее место.

— Это же надо, — сокрушался Четвериков. — Что жизнь сделала! Из буйного разбойника он теперь в блюстителя нравов превратился. Да, все мы по­­старели невозможно, — заключил Сергей Сергеевич.

 

( Окончание следует)

 

(обратно)

Свято и тать

Пустовая Валерия Ефимовна — литературный критик. Выпускница факультета журналистики МГУ (2004). Сотрудник журнала «Октябрь». Выступала со статьями и рецензиями о современной прозе в журналах «Континент», «Октябрь» и других периодических изданиях. Постоянный автор «Нового мира».

 

Современная проза между сказкой и мифом

Когда нет веры легенде о сотворении мира, усиливается любопытство к процессу творения легенд, а из сказок наибольшее одобрение вызовет та, которая рассказывает об устройстве сказки.

Древнюю историю происхождения волшебной сказки из мифа О. Лебедушкина сочла возможным перенести на современную литературную ситуацию. Объясняя новейший сказочный «бум» десакрализацией мифа: такой путь мифа к сказке известен прежде всего благодаря трудам В. Проппа и Е. Мелетинского. «Незримой преградой между человеком и реальностью в очередной раз оказался миф» [1] , — торжествующе обличает критик искомое зло, приветствуя сказочников-богатырей, призванных сбороть чудище обло.

Поскольку вопрос о принципах маркировки доброго и злого, героического и чудовищного полюсов бытия находится исключительно в компетенции мифологии, оспаривать критическую гипотезу Лебедушкиной мы не намерены. Заметим лишь, как незаметно в ее антимифологический манифест вкралась эта мифообразующая антитеза. Что хочется предложить — так это посмотреть на ситуацию сказки в современной литературе из противоположного ценностного измерения. Такого, где за доброе-вечное играет миф, торжествуя над злопыхательством деконструкторов…

Шутки шутками, но над проблемой выживания сказки как литературной формы сегодня приходится думать всерьез. Вторичный характер нынешней демифологизации Лебедушкина проигнорировала. Фольклорная сказка возникла из освоения социальными, профанными смыслами — сакральных, космических сюжетов [2] . Что же профанирует современный сказочник — какое святое этот культурный герой крадет для простого люда?

Постмифологизм современности вдохновлен скорее историей, нежели философией. Это не вечноантимифическое в душе сказочника, а реакция актуальности на смысловой тоталитаризм недавнего прошлого. Виртуозная игра деконструкции поэтому выражает глубинную несвободу сказочника от актуальной культурной ситуации. И — продлевая ее инерционное бытие — принимается крушить саму сказку.

Восставая против тоталитаризма канона — идейного, этического, мифологического, религиозного, — деконструктор видит опасность и в каноне сказки. Жанровое ядро, перегруженное литературными аллюзиями, телевизионной эксплуатацией, досадой на несбывшиеся бабушкины обещания принца, злостью на собственную негероическую немощь… — ядро изымается. Лишенный стержневой структуры событий [3] сказочный антураж рассыпается бисером бессвязных мотивов.

В такой ситуации появляется параллельная тенденция: писать сказки без использования канона, имитируя древний пафос жанра в моралистическом сентиментальном иносказании. Показателен в этом смысле эксперимент, на который пошла критик А. Кузнецова [4] , на спор сочинив «современную сказку», в которой — что же сказочного? Неужто то только, что стиральному порошку «разрешено» влюбиться в платье?

Нарушить инерцию сентиментального умиления, позволяющую размышлять о судьбе сказочной формы в духе: «Насколько печален „Домосед” Старобинец, настолько же оптимистичен „Путь Мури”. И это понятно. Для первого автора в силу его жанра предпочтительней ужасное, для второго по той же причине — чудо» [5] , — и призвана наша условная классификация современной сказки.

Во избежание окончательного размывания границ жанровой формы мы в нашем обзоре будем исходить из того, что называться литературной сказкой может такое произведение, которое задействует сказочный канон (структурные элементы жанра).

Существование сказочного канона оказывается связано с представлением сказочника о царстве смерти — ввиду происхождения сказки от обрядового пересечения границ жизни и смерти. Поэтому и мы не обойдем вопрос об образах и пафосе существования инореальности как нерве сказочного повествования.

Путь сбежавшей от мифа сказки обратно к мифу мы проделаем в четыре шага.

 

sub Демиурги /sub

sub   /sub

М. Фрай — П. Бормор — О. Лукас [6]

 

«Когда ты станешь принцессой, мужья вообще и принцы в частности уже не будут возглавлять список твоих приоритетов — вот тут-то они косяком и пойдут. И если Его Высочество однажды случайно застанет тебя в фартуке и резиновых перчатках, он только умилится: „Да ты, оказывается, умеешь быть домашней?!”

Все, он твой».

Это не отрывок из новой литературной сказки — а мораль психологической статьи в глянцевом журнале [7] . Однако дух «демиургической» сказки он передает точно, и это совпадение не случайно. Сказка «демиургического» типа обнажает профанность волшебной истории как ее исходный культурный смысл. Волшебный канон, появившись, по формулировке М. Липовецкого, из «профанирующего, веселого и полемического переосмысления устоев мифологиче­ского сознания» [8] , тут подвергается дальнейшей десакрализации: еще дешевле, смешней, вольнодумней. Такая сказка наравне с глянцем участвует в массовой культуре: автор «демиургической» сказки, как и автор процитированной статьи, имеет дело не с канонической фигурой Золушки, а с представлением о «золушках», определяющим приоритеты массового ума. И если каноническая Золушка, как живой человеческий образ, должна была воплощать ценностные основания нашей жизни, то золушка-как-представление имеет дело всего лишь с предрассудками, как раз мешающими человеку сосредоточиться на сущностном проживании отпущенных дней. Таким образом, и в пафосе разоблачения бабушкиных схем счастья глянец и литературная сказка «демиургического» типа оказываются солидарны.

Таков наиболее органичный и в то же время лежащий на поверхности способ проживания постмифологической ситуации в литературной сказке.

Постмифологизм, однако, не означает остановку мифологического сознания. Просто в чертеже мира вместо бытийных координат использованы культурные. Наиболее отвлеченные от заданных представлений о том, что хорошо и что плохо, и как жить человеку, и в чем он ошибся, и кто будет отвечать… Все эти нравственные основания цивилизованной человечности, как и смысл самой человеческой цивилизации, пущены на веселенький, пестрый бисер.

А надо учесть, что для того, чтобы, смеясь, а не стеная — «доколе!», расставаться со своим прошлым, требуются известная широта и бескорыстие во взгляде на мир. Та самая точка зрения, которая и доступна не человеческому существу — а мифическому демиургу.

«Практические советы начинающим демиургам» Макс Фрай включил в книгу своих «Сказок и историй». А Петр Бормор, наряду с книгами сказок, выпустил вдумчиво составленный томик «Игр демиургов» — историй из трудовой практики двух незадачливых создателей обитаемых миров. Демиург у Фрая и Бормора — фигура испытания, призванная мир не столько собрать, сколько демонтировать. «Некоторые наивно полагают, будто демиурги — совершенные и самодостаточные существа…» (Фрай). Оправдание тягот и пустот земной жизни промыслом Творца — плод человеческой суеты вокруг абсурда. Подняться до осознания этого абсурда и значит постичь тайну творения как игры-самоделки, в которой нет изначального смысла, разве что поправить настроение и самооценку богу-ремесленнику.

Точка зрения такого божества позволяет подвергать иронической перетрактовке большие культурные сюжеты. Пафос обоих авторов можно понять как просветительский — апеллирующий к способности разума прервать сон вековых заблуждений. Оппозиция сакрального и профанного в их культурной мифологии присутствует, но получает новый смысл: профанное — сфера автоматизированного сознания, не имеющего силы выйти из-под власти тоталитарных дискурсов. Любая система с функцией воздаяния, заданная жесткими понятиями допустимого и запретного, вдохновляет на то, чтобы «дать шанс усомниться» (Фрай). Сминая одну мифосистему, авторы, таким образом, подменяют ее другой, место благодати в которой занимает эффект просветленного сознания .

Понятно, что при такой широте демонтируемого контекста — от обыденной нравственности до эсхатологии — сказочному канону уделено место частного случая большого культурного террора. Его судьба, скажем, неотличима от судьбы мифологических сюжетов: Прометей и говорящая лягушка действуют у рассматриваемых авторов как равноправные персонажи деконструкции. И к сказочному и к мифологическому сюжету применимы те основные приемы, благодаря которым становится возможным из бисера культуры сплести яркие фенечки — «демиургические» сказки.

Вы пробуйте плести, а вот инструкция.

Первый принцип, в котором находит выражение износ сказочного канона, — это элементность структуры. Если Пропп предупреждал против того, чтобы анализировать элементы волшебного канона в отрыве от целого, то авторы «демиургической» сказки разрушают это целое, как раз открывая возможность для экспериментальной трактовки частей. Любой структурный элемент сам становится сказкой. Так, одну из книг Бормора иронично открывает ситуация финальной битвы героев «добра» и Темного Властелина. Возможно рассказать сказку о том, как Алиса опустошала пузырьки (Лукас). Показательно, что, когда Фрай берется не стилизовать архаическую сказку (раздел «Неизвестные сказки некоторых народов») и не демонтировать сказки и мифы («Мифоложки»), а рассказать оригинальную волшебную историю, становится очевидным его повествовательное бессилие как сказочника — выражающее, конечно, износ сказочного канона. Получается фантастический рассказ, в котором сказка живет только в виде одного элемента (герой может или превратиться, или заблудиться в лесу, или найти лаз в мир мертвых, на чем историю приходится оборвать), да и то для того, чтобы элемент заработал, необходима дополнительная, внесказочная завязка: ситуация детской дворовой игры (по­­этому раздел и назван «Подвижные игры на свежем воздухе»).

Из элементности «демиургического» сказочного мышления возникает принцип сериальности . Многообразно сочетая элементы, можно создавать сказочные циклы, в которых будут проиграны отдельные ситуации канона, задейст­вующие одних и тех же персонажей. Сказки-циклы наиболее ярки: производя количественный эффект на читателя, они, как «мифоложки» повышенной сложности, показывают ироническую виртуозность автора. Выбор наиболее плодотворного для цикла элемента отражает специфику сказочной деконст­рукции: Ольга Лукас в своих терапевтических сказках использует Золушку как модель социально-имиджевой проблемы, а Петр Бормор выжимает максимум из логической конфигурации Дракон — Рыцарь — Принцесса.

Найти общее звено в двух наиболее далеких сюжетах, создав эффект наложения, — самый, с точки зрения постмодернистской философии, простой способ заставить элемент работать как сказку. Интересны такие наложения, которые углубляют смысл исходного сюжета, например — Питер Пэн и Фауст, Карлсон, Икар и валькирия у Фрая.

Умножение — чистая профанация. Христос на осле, забредший в город Пфунзгбрф одного из множества миров, ожидающего мессию-негра с огненным мечом; ежевечерние подскоки с поцелуями к балкону красавицы, выведенной из себя тем, что кавалер так и неперешел к более решительным действиям; склока отцов-королей о том, чью засидевшуюся в девках дочку пообещать за голову дракона (Бормор). «Склад замороженных невест» — спящих красавиц, множество лжесултанчиков, подписанных на ЖЖ Шахерезады (Лукас). Утро как «бесконечная череда апокалипсисов» в мирах, сотворенных сном (Фрай). Короче, приходят добрые герои к Темному Властелину, а он морщится: «Опять вы» (Бормор)… Умножение лишает героев и ситуацию магической/сакральной исключительности — колдовская операция, довершающая распад канона.

Наконец, есть ряд логических приемов игры со звеньями сказочного канона. Почти математическая задачка: найти такое звено, изменение которого даст новое развитие известной ситуации. Это может быть подмена звена: крестная опекает принца (Лукас), дракона убил не принц, а мужики с кольями, рыцарь требует не принцессу, а Святой Грааль, дракон похитил овцу — обиженная принцесса топится, Иван целовал лягушек — а надо было лошадь, Кощеев сундук начинен взрывчаткой, «кретинки» добрые феи благословляют очередного новорожденного мальчика быть самой прекрасной, в очередной раз лишая королевскую чету возможности иметь наследника (Бормор). Можно звено вовсе убрать и посмотреть, как сказка обойдется без кульминации — рыцарь и дракон без боя (Бормор), а Золушка — без бала (Лукас). Можно, наоборот, ввести дополнительное логическое звено, разрушающее смысл исходного сюжета: что, если бой только экзамен, а к дракону однажды придет зубной врач? Можно составлять из героев новые конфигурации, вышибая из-под них почву канонических мотивов : так появляются принцесса — домашнее животное дракона и дракон — домашнее животное принцессы, дракон, пустившийся в погоню за героями, чтобы отдать смену белья, запасную корону и пакет с жареной курицей (вариант: чтобы взять с Ивана плату за украденное), Иван, пособляющий Кощею умереть, чтобы перейти на новый уровень игры, девушка, благодарная дракону за спасение от инквизиции (Бормор).

В последних примерах виден новый, не игровой смысл — желание предъявить канону «разумный» вопрос (из серии: на фига дракону принцесса?) и стремление нейтрализовать оппозицию «злого» (страшного) и «доброго» (образцового) героев, связав их общей целью. Таким образом, рассказав о правилах «демиургической» сказки, мы приблизились к ее философии .

Непонимание магической логики сказки, восполняемое за счет рассудочной мотивации событий, по Проппу, исстари обусловливало художественное развитие жанра. Но вот в новейшее время непонимание стало тотальным .

И у Фрая и у Бормора есть своего рода структурные сказки, заявляющие об отвлеченности, бессмыслице каждого из сказочных элементов. «Вечерняя проповедь» Фрая пародирует сказку на ночь, представляя собой вовсе не наполненное конкретикой воспроизведение канона волшебной сказки по Проппу. Аналогичный опыт Бормора более образный: его герой, обычный человек, выходит утром на работу, но прямо с лестничной площадки призван вооруженным гномом спасать мир. Бюрократическая формальность последовавшего боя «казенными» мечами «двух придурков», не причастных к сезонным играм мировых сил, довершена скорой сдачей героя, спешащего на автобус. Пафос обоих авторов — отчужденность смысла от действия в каноне, пустота его архаической формы при отмершем содержании.

В сказках Лукас и Бормора появляется тема «работы», знаменующая смысловое зияние между ролью героя и его существом. Золушка у Лукас не только работает за деньги на мачеху, но создает собственную студию красоты, где принимает сестер. Свой бизнес затевает и «Профессиональная принцесса» Бормора, оказывая услуги по расколдовывающим поцелуям. Но и рыцари его осознают свое дело по умерщвлению драконов как «работу» — один даже пользуется успехом у чудищ как прореживатель голов. Показательно и встреченное у обоих авторов замечание о том, что только предрассудки канона помешали героям поменять марку доброго или злого волшебника: эльфов не берут в некроманты, а некрасивых девушек не выучивают на добрых фей.

Непонимание коснулось сюжетообразующей для сказочного канона оппозиции добра и зла (в магическом варианте человеческого и нечеловеческого, живого и мертвого). Стремление реабилитировать нечеловеческие, иначе говоря «злые», силы показательно для убывания энергетики канона. Истончается та граница , преодоление которой и составляло магический смысл подвига сказочного героя.

Если у Лукас износ канона дублирован его профанацией в глянцевом сознании, то у Бормора роль десакрализующего пространства сыграл компьютерный квест, в котором сказочная модель мира нашла новейшее воплощение. В компьютерной игре относительность нравственного пафоса канона и вариативность исполнения его элементов отчетливо осознаются. Так в книгах Бормора возникает идея о добре и зле как необходимых параметрах системы, вне которых игра не состоится. Игровой, условный характер оппозиции раскрывается в том смысле, что жить по правилам компьютерного квеста как минимум глупо. Поэтому герой, играющий на стороне добра, истинно дурак: не умеет распознать канонность, заданность, условность — тоталитарность задачи сразиться с силами зла. И напротив, Темный Властелин отличается свободой поведения, осознанием отвлеченности, навязанности своей системной роли. В квесте Бормора, таким образом, переворачивается канонная маркировка героев : «зло» играет за живых, выражая естественный ход вещей, а «добро» служит мертвому тоталитарному дискурсу. Сильный сатирический выпад — образ инквизиции, в сказочном мире Бормора воплощающей формализованную логику торжествующего «добра». Логику, по которой всякий положительный герой, желающий утвердить победу света, должен вырезать представителей противоположного лагеря до младенца (сказка-притча «Обличия зла»).

Человекоподобием и в чувствах, и в мотивах действий, и в жизненных ситуациях Бормор наделяет принципиально «чужих» (в мифологическом и магическом смысле): механических , а точнее — компьютерных человечков из игры «The sims», драконов, оборотней, кукол. И высмеивает страх перед ино­природностью, заставляя однажды героев повязать беззащитную нимфу как «монстра».

Усечение страха — следствие нейтрализации мифологических оппозиций в «демиургической» сказке — свидетельствует о том, что мир архаических символов поизносился. Древние как мир смерть и грех остались в действительной жизни, но сказке нечем их осознать. Тьма не опознается как тьма в ночи, выбеленной электрическим светом. Рыцарь и дракон эволюционируют в котенка и домового, которые не исполняют своего дела — ловлю мышей и расчесывание лошадиных грив, потому что ни мыши, ни лошади не предусмотрены в панельной многоэтажке (Бормор).

В такой культурной ситуации выход из сказки становится неизбежен. Неслучившаяся сказка интересней случившейся. Почти манифестны истории, построенные на демонстративном выходе из волшебного канона. Это сказки Бормора о том, как пастушка и принц не поженились и были счастливы, а принц-лягушонок и Иван, пришедший на болото за невестой, взаимно признали дурь своих ожиданий; аналогичная история произошла с двумя разнополыми лягушками в комичном диалоге «Кочка», а «Добрая-добрая сказка» состоялась потому, что королю удалось продержать сказочника в подземелье, пока принцесса не вышла замуж. Сравним с этими примерами замечания Лукас о том, что родители так воспитали принцессу, что призвали не чары злой феи, а ее сострадание, и сказку «Крестная наносит ответный удар», где Золушка ждет жениха из армии и изо всех сил сопротивляется попыткам феи смутить сказочной мурой ее чистые намерения будущей домохозяйки.

«Демиургические» сказочники, сваливая с себя бремя канона, приходят к отрицанию необходимости самого жанра сказки для отображения жизненных конфликтов и ценностей. Сказка эволюционирует в притчу , на место героического пафоса заступает сентиментальный, разбавляя умилением бесслезную иронию постмодернистских игр. «Истории про всякую всячину» Фрая необыкновенно нежны к прошлому — не к культурному, всечеловеческому, а к личной эпохе детства. Его «Странные сказки» и «Страшные сказки про людей» — философские притчи или притчеобразные истории из жизни, которые со сказками роднит разве что стремление прикоснуться к таинственному, понятому, однако, не в магическом смысле, а в экзистенциальном. По эту сторону бытия остается в своих притчах и Бормор, логической своей сказке предоставляя скатиться до уровня анекдотов и каламбуров.

 

sub Люди /sub

 

Л. Петрушевская — А. Кабаков — М. Вишневецкая [9]

 

На фоне глобальных человеческих заблуждений сожаления об ошибке одной ночи несколько старомодны. Однако сказки «человеческого» интереса настаивают на том, что люди, в отличие от демиургов, не могут выжить в постмифологической ситуации, одним из следствий которой явилось удаление сказки от повседневности. Ночь ошибок становится постоянным временем в культуре, тогда как хронотоп сказки наделяется атрибутом безошибочности. Сказка «человеческого» интереса рождается из почти наивного желания удержать прошлое культуры, сберечь «семантическое ядро» [10] сказочного жанра.

Тут и возникает вопрос о том, что же считать его «ядром».

Пропп и Липовецкий занимают позиции, можно сказать, принципиально различные. Пропп полностью сосредоточен на наиболее архаичной подоплеке сказки — магической, восходящей к сакральностям мифа. Липовецкий же не углубляется дальше «простых законов нравственности» как основы «содержательности» жанра, следуя его позднейшему пониманию. В истории возникновения сказки магическое и этическое не противоречили друг другу — Пропп отмечает, что испытание магической силы героя и испытание его добродетели пришли в сказку почти одновременно. Но они столкнулись в опыте современной сказки — в момент, когда не только архаический, волшебный ее канон стал терять власть над умами, но и нравственный, казалось непреложный ее смысл подвергся испытанию рассудочностью эпохи.

Самое же интересное — и, по-видимому, не осознаваемое большинством новых сказочников — это взаимосвязь ослабления магического и нравственного канонов сказки, доказанная современным литературным опытом невозможность сказочной этики без сказочного волшебства.

Авторы сказки «человеческого» интереса, единые в стремлении утвердить этический закон сказки в нашей повседневности, в этом смысле разделены на две группы. Одни манифестируют разрыв закона сказки с современными основами социального быта и потому отчаиваются выразить боль общежития средствами жанра — ирония по отношению к формальным элементам сказки сближает их с авторами «демиургического» типа. Другие, испытывая ту же недостаточность, изношенность волшебного канона, пытаются восстановить его серьезность как сферы спасения от злобы дня — их опыт подготавливает нас к восприятию сказки «героического» типа.

 

Удаление сказки от повседневности в новеллах и повестях Людмилы Петрушевской и рассказах Александра Кабакова — образный эквивалент социальной модернизации. Сказочная память призвана выражать нечто такое, что уже утрачено в живом коллективном опыте. В то время, когда всем управляют «уже новые молодые люди, быстрые, в кожаных куртках», сказка уходит в спасительную изоляцию: родители принца с золотыми волосами эмигрируют из королевства в «квартиру в зеленом районе», великий мастер Амати скрывается в высокогорном дворце, «закрытом для посещений», Елена Прекрасная с возлюбленным незримо плавают на кораблях, а невольно способствовавший их счастью волшебник принципиально отказывается от добрых дел — «не занимается мелочами» (Петрушевская). Освоение канонических элементов сказки через бытовое их проживание, для иных читателей лакомое эффектом природнения к волшебству, на деле обозначает его полную нейтрализацию. Перенесение действия из некоторого царства в «некоторую префектуру», буквализация царевны-лягушки в большеротой иностранной принцессе, а Красной Шапочки — в пилотке дежурной по станции (Кабаков) иронизируют над возможностью соотнесения сказки с действительностью. Встреча Елены и проститутки гротескно высмеивает именно что не проститутку, а Елену, красота которой нелепа и громоздка для нашего быта, как ожившая пластмассовая барби, — таков же эффект сопоставления настоящего карлика и неуклюже ползущей по его плечу Дюймовочки (Петрушевская). Соотнесение невозможно, потому что контрагент действительности , сказка, только подразумевается . Кабаков и Петрушевская сопоставляют сказочную мечту и реальность таким образом, чтобы нейтрализовать двоемирие: мир есть только один, наш повсе­дневный мир семейно-боевого и купле-продажного быта.

Воображаемое призывание сказки в этот не лучший, но единственный из миров подобно дорисовыванию этажей над фундаментом сгоревшего дома. Ценностный хаос общежития сказочный закон способен воображаемо упорядочить — так в рассказах Кабакова появляются ситуации фантастического воздаяния современным мытарям и блудницам, которые в реальности действуют безнаказанно, так как сами ею и управляют. Это своего рода булгаковское эхо в новой сказке — так и барби-ведьма в «кукольном романе» Петрушевской по-воландовски обличает собравшиеся в телестудии семьи («Маленькая волшебница»). Однако силы не равны, и иллюзия сказки скоро растворяется в неизбывности быта. И вот уже, как будто против замысла рассказчика, бытовой закон завладевает сказкой , а не наоборот: Красная Шапочка поторопила бабушку оставить ее наследницей, мертвая царевна Ленин, вместо того чтобы ожить, затевает революцию мертвых, ковер-самолет никуда не доставит пассажиров, разругавшихся из-за пункта эмиграции (Кабаков). У обоих авторов возникает мысль о том, что сказочный страх ничто перед реальным злом: жуток клубящийся тьмой салон летучего автоголландца — а пострашней его, потому что реальней, хапуга Красная Шапочка как истинно положительная героиня века (Кабаков), коварен злой колдун, превративший двух танцовщиц в толстую силачку Марилену, — а подлей его будет жених Марилены, подбирающийся к ее деньгам (Петрушевская).

Главный же удар, который наносит сказочным установлениям современность, — это создание лживого аналога волшебства и света, подмена сказки телесказкой . Целлулоидная природа модернизированных коллективных представлений о «добре» особенно болезненно переживается обоими авторами в ситуации, когда нравственный порядок сказки, в противопоставлении с которым ложь телестандартов только и могла быть измерена, ощущается ими как навсегда потерявший силу закона.

«Московские» сказки — топографическое определение у Кабакова играет роль эпитета, обозначая тот сдвиг в восприятии каноничного сказочного пафоса, который и задает градус отклонения масскультной лжи от народной правды. Не случайно набор действующих лиц строго фиксирован и воспроизводится, чуть ли не в виде перечня, от текста к тексту: так обозначена граница «московской сказки», создана новая память жанра, подменившая принцесс феями светской хроники, героев — клипмейкерами, а подвиг — успехом.

Еще дальше тенденции разрушения сказочной традиции сказочкой телевизионных жизненных стандартов позволяет зайти Петрушевская. Телевидение в ее волшебных историях структурно сливается с силами зла, так что злая королева в «Вербе-хлест», злой колдун в «Городе света», злая кукла в «Маленькой волшебнице» просто запускают механизм телевизионной зависимости аудитории, и по сравнению с магией говорящей картинки зелья и заклинания, что называется, отдыхают. Подмена же мифологии, аналогичная свершившейся в книге Кабакова, где персонажи крупного шоу-бизнеса отсылают к архетипам народного сознания, отражена в заглавии одной из новых сказок писательницы — «Как Пенелопа», разумеющем, как выяснится в финале, кинозвезду Пенелопу Крус.

Но выводы из ситуации культурной подмены у авторов не идентичны. Это связано с разницей в их сверхзамыслах: Кабаков фиксирует момент слома эпох, обнаживший для его поколения тщету и временность любых установлений (и этот пафос осыпания прахом, ускользания, исчезновения доминирует в книге, перекрывая по силе нравственные сетования «сказочника»), Петрушевская же разыгрывает театр оптимистического абсурда, выявляя в героях потенциал сопротивления злу даже в условиях утраты коллективной ценностной мотивации.

Именно к утверждению абсурдной верности канонам добра, действию памяти сказки в условиях покореженности ее структуры приходит она в новой повести «Город света». Показательно, что, открыв повесть образом сказочного малютки, раздающего посторонним людям свои игрушки, деньги и лакомства, Петрушевская скоро переключается на его бабушку, которая поначалу, в споре с юродивым внуком, выступила в образе средней мещанки. Но в том-то и дело, что сказочная доброта мальчика представляется писательнице условной, замешенной на незнании жизни — она волшебна , а в мире без волшебства добру нужны не расколдовываемые никаким опытом основания. И вот нравст­венный конфликт завязки заброшен, будто исчерпан, и автор подбирается к проблеме выживания добра с другой стороны. Отказываясь от юродивого героя, Петрушевская воспевает жертвенный героизм, коренящийся в бытовом одолении повседневности.

Инопространство сказки, куда по сюжету попадает бабушка, обнажает существо ее жизни «работницы», которая «живет без спасибо». По законам театрального абсурда, внук и домашний кот исчезают, и героиня остается «баюкать» два мешка с песком: «Я есть перед вами человек, у которого отобрали все, но оставили его жить и носить непонятные мешки». Подвиг абсурдной жерт­венной ноши совершается бабушкой в пространстве телесказки, мучающей ее образами колдовской красоты, молодости и успеха (по сюжету в обмен на призраки телесчастья колдун пытается выманить у героини волшебные жемчужины). Боль этого испытания в том и состоит, что сказочный бой бабушки не настоящий, потому что сама сказка не настоящая: так, самый канонный лес этой телесказки — «помойный лес», пахнущий фальшью — «пылью, керосином и каким-то техническим жиром», «торчали вверх тормашками одни старые синтетические елки». Но зато и пафос испытания в том, что в ситуации обрушения смысловых опор (а в довершение манифестации подмены рассыпается на картонки даже сказочный теледворец) бабушка продолжает следовать долгу «старой Золушки», а значит, подвиг ее настоящий, и в нем одном сохраняется правдивая память сказки.

Но тут-то, при переходе от проблемы выживания добра к вопросу о выживании сказки , и выяснится, что слезы вытирать рано. Вытаскивая из пропасти этику жанра, Петрушевская отпускает в вольное падение его форму. «Настоящие» (как заявлено в заглавии одного из сборников) сказки писательницы строились на том, что, оттолкнувшись от канонического волшебного образа, волшебной завязки, она позволяла действию развиваться исключительно в соответствии с логикой жизненных обстоятельств. Далее разрушение сказочного канона совершается уже на уровне самих образов волшебства. Свободное сочетание канонических ходов и элементов начинает работать как механизм разрыва . Самые яркие примеры — рассыпающаяся сказочная образность «Города света» (глупые эти жемчужины, которые теряются и обретаются как раз безотносительно к нравственной стойкости героини, особенно простодушны на фоне вскочившей прыщом ракеты, откуда выползает инопланетное по сюжету зло) и новеллы «Спасенный» (рыба фугу и отравленные витамины, икона и волшебный портрет, вырастающий в одну ночь замок и, привет Кабакову, клубящееся тьмой авто, прожигающий луч и нательный крестик, наконец — недосведенность завязок, вследствие которой оказывается, что предсказанное легендой тройное убийство совершил… сам жертвенный герой). Этот произвол образного волшебства выражает усиливающееся равнодушие Петрушевской к магической логике сказки. Тенденция, которая позволяла заменять волшебника монахом, а колдовство — молитвой («Матушка капуста»), магию цветов — силой любви («Крапива и Малина»), Золушкин размер — большой ногой работницы («Маленькая волшебница»), магическую природу зла — последствиями воспитания («Верба-хлест»), чары — выдумкой («Секрет Марилены»), а непременность расколдования — семейным счастьем, обретенным героями в образах муравьев и жуков («Приключение в космическом королевстве»), — эта тенденция развивается до полного стирания границы между сказкой и мистическим рассказом . Это позволяет в новой, как заявлено, «книге мистики» «Два царст­ва» некоторые из «настоящих» сказок провести под грифом прежнего жанра, а иные («Черное пальто», «Фонарик») отправить в раздел рассказов. При этом разница между опубликованными сказками и рассказами типа «Глюк» и «Чудо» ясна только хитроумным работникам издательства. А может, и автору, которому надоело вдалбливать в читателя живое волшебство души колотушками сказочной фактуры.

Все, что остается от жанра в загоне «нынешних сказок» Петрушевской (книга «Черная бабочка»), — это, по точному выражению Л. Панн, принцип «все дозволено, кроме плохого конца» [11] . Только это не «сама особенность жанра сказки», как представляется рецензенту, а сентиментальный сироп, разбавляющий бытовой надрыв «классического» рассказа. «Антисказками» называет исследователь жанра Л. Овчинникова [12] сказочные истории Петрушевской, разумея именно что иронию писательницы над волшебным хеппи-эндом. И с этой точки зрения обломки канонной образности — нарочито гипотетическое предположение о том, что злая бабка просто колдунья («Строгая бабушка»), подтасовка случайной встречи героев под время, якобы предсказанное остановившимися часами («Семь часов»), самодельный бальный наряд, который сделал бедняжку принцессой («Как Пенелопа»), — использованы автором как условный sub = /sub волшебный повод прийти к условному sub = /sub счастливому финалу. Эта взаимная условность формы и содержания сдувшейся сказки, в общем-то, демонстрирует, что Петрушевской обременять себя условностями жанра больше не требуется. Разве заметим, что накручивать мотки тщательно умышленных страданий, видимо, ловчее на призрачный стержень: не так просвечивает.

Преодолеть инерцию ветшания канона Марина Вишневецкая берется через обращение к его историческим корням . Писательница совершает реставрацию по Проппу: пытается вообразить живым мифологическое время, предшествовавшее застыванию сказочного канона.

Но постмифологическая интуиция выталкивает писательницу из времени устойчивого миропорядка. Так происходит включение романной динамики в архаичную незыблемость. «Кащей и Ягда, или Небесные яблоки» именно что роман: каноничные ситуации сказки при желании легко вычленяются, но вписаны в сюжет, разрывающий логику жанра. Там, где сказка поставила бы точку — благодаря волшебной мази Кащею удается поразить огнедышащего змея Жара и вернуть украденную им невесту Ягду, — роман длится, усложняя путь к личному счастью обстоятельствами эпохи.

Навык мифологического восприятия мира утрачен — отсюда и зачинные в главах вопросы, выражающие недоумение современного сознания перед верой предков, отсюда как будто детский, а на деле принципиальный прием — видеть роковые происшествия романа глазами залетного воробья, то есть существа, постороннего смыслу событий. Отсюда и сами герои, переросшие мифологию — как границы своего и чужого, личного и племенного, земного и небесного. По примеру степняка Кащея и княжны Ягды, подминающих под сюжет своей беззаконной любви даже космическую битву богов, чудовище, пришедшее в сказку из прапамяти мифа, обретает человеческие черты: неприкаянный Жар — типично романный авантюрист, вынужденный манипулировать коллективным преданием, чтобы вписаться в коллектив. Нарастанию воли к борьбе в «низах» соответствует ослабление воли к власти в «элите»: вторжение романа в миф и есть тот приход «небывалого», которого ждет заскучавшая в вечности Мокошь.

Динамика профанации: от мифа к роману, от космического к частному — приобретает инерционный характер, и роман трансформируется в сериал. Через два года после выхода «Кащея и Ягды» в «Знамени» был опубликован фрагмент готовящегося сиквела [13] , который, по всей видимости, так и не издан. «Небесные яблоки» приводят к «Небесному мечу» по формульной логике фэнтези: если в первом романе герой орудовал артефактом под именем Меч-разящий-во-имя-любви, то в продолжении находку можно дублировать с новым посылом — теперь лишенному дара любви Кащею пригоднее меч, разящий во имя бессмертия.

«Дилогия» Вишневецкой кажется такой же попыткой без затрат дублировать успех, как последующая книга рассказов Кабакова [14] . «Городские сумерки» — это перифраз «Московских сказок», как «Небесный меч» — «Небесных яблок». Выхолащивание приемов в сравнении с первой книгой тут очевидно: напряженное отталкивание от задубевшей в веках почвы канона теперь только имитируется — в образах мифа и сказки пропадает художественная обязательность. Отсюда и сбой в композиции книги: граница между разделами «Времен» и «Нравов» проходит по разлому эпох, но во второй части своя черта — после третьего по счету рассказа в книгу приходит мистика. Грубо сработанное опо­знание Девы Марии в нищенке на запруженном шоссе (рассказ «Перекресток») стоит удешевленной психологической мотивации в образах поблекшей Ягды и воспылавшей страстью Мокоши. Сопоставим и трагедию влюбленных, в финале первого романа просто и отчетливо расходящихся прочь, в безлюбии и беспамятстве друг о друге (Кащей на облаке, Ягда по дороге), с бытовой драмой их встречи, которую Вишневецкая, в обход литературной меры, довела натурально до потасовки.

Канон, потерявший серьезность, бессилен стать поводом для крепкого сюжета. И если книгу рассказов Кабакова, как и новые «антисказки» Петрушевской, спас бы полный отказ от плоских мистических шуток, то второй роман Вишневецкой, раз уж автор захотела разрабатывать прежние образы, стоило бы и впрямь построить как строгую сказку. Благо Кащей и Ягда, проклятые богами на бессмертие, уже попали в свое вечное канонное будущее! И вот если поднадоевшие зачины-вопросы заменить на традиционно сказочные и начать роман-продолжение не с намозолившего образа сердитой Ягды, а с дурака Ивана, на котором бы и схлестнуть ярость бывших возлюбленных… Но тут и проходит граница, отделяющая Марину Вишневецкую от Анны Старобинец.

 

sub Герои /sub

 

А. Старобинец — И. Боровиков [15]

 

«Не имеет аналогов» — выдало издательство сертификат «жанровому эксперименту, на который пошла Анна Старобинец» в «Убежище 3/9» (из аннотации к роману). Но, как мы видим, за аналогами не надо далеко ходить. С формальной точки зрения роман Вишневецкой — такое же сопряжение сказки с мифом, развернутое в сложном эпическом пространстве. Достижение Вишневецкой — интуитивно угадать то единственное направление, которое в постмифиологических культурных обстоятельствах возвратило бы литературной сказке потенциал художественного открытия. Развернув историю жанрового канона вспять, к мифологическим корням, Вишневецкая, однако, продвинулась недостаточно глубоко . Это связано не только с задачей ее романа — замысел был рассчитан на развитие мотивов восточнославянской мифологии, а вовсе не русской фольклорной сказки. Само ее отношение к мифу оказалось слишком в струе — по сути оно компромиссно и отражает желание среднего нашего современника поглазеть на богов, оставшись ими не замеченным. Так и рождается посыл мифологии романа, который свел на нет художественный эффект архаической реконструкции: судьбы «почитающих себя всемогущими богов» «на самом же деле» «неотделимы от веры, неверия и поступков людей» (из вступительного слова к «Небесному мечу»).

Сказочный роман Старобинец возвращает мифосознанию бескомпромисс­ность. Обращаясь к древним представлениям об инобытии, она исходит из его мифологического восприятия как доподлинно сущего измерения, чья бесчеловечная инаковость не может быть нейтрализована нашим неверием или неведением его законов.

Попадание в сказку , которому детская литература сообщила чудесный, влекущий пафос, в романе Старобинец восстанавливает свой архаический, долитературный смысл: путешествия к смерти . Попасть в сказку, по канону, значит быть «детенышем», брошенным своей матерью. Главный герой сказки, канонично обозначенный поначалу как просто Мальчик, оказывается в ино­пространстве сказочного леса после того, как получил серьезную травму мозга, упав с висячего кресла в аттракционе ужасов, и был отдан в больницу для безнадежных детей. Отчаяние его канонических попыток вырваться из леса становится понятным, поскольку в романе они приравнены к попыткам вернуть свое сознание из комы. Бессознательность Мальчика — это обращенность его сознания в иномир. Он думает и видит, но, думая и видя только инореальность, бьется в тенетах леса-болезни, не умея отыскать дорогу домой.

Сказка не выпускает добычу — и Мальчик решает задачу возвращения по-другому. Чтобы воссоединиться с сыном, его мать должна сама отправиться в сказку, в романе — буквально умереть.

Ни в образах, ни в ситуации сказки Старобинец нет поэтому ничего литературно-«сказочного». Сказка не обещает ни красоту, ни победу. Открывшейся правдой придавлен герой повести «Домосед», с детства наслушавшийся от бабушки о древних болотах, на которых возведен их дом. «Те далекие болота моих детских фантазий были подвижными, яркими и сказочно-зелеными» — «эти были попросту равнодушными, от них тянуло гнилью и смертной тоской». Сопоставление воображаемой сказки и сказки, в которую на самом деле попал герой, глубоко иронично: так в повести «Переходный возраст» мальчик сочинял сказку о своей победе над вторжением инопланетян — но, как мы узнаем позже, ему уготована роль жертвы вторжения (муравьев).

Фольклорная сказка — метафора путешествия в пространство смерти, а литературная — метафора этой метафоры. Старобинец счищает с канона культурные наслоения, лишая сказку метафоричности. В сказочной части ее романа нет означающих и означаемого. Пытаясь следовать архаическому смыслу канона, она воспроизводит его строго и буквально.

В сказке все не понарошку: «Ты меня не слушаешься. <…> Сейчас я тебя убью», — проговоривший эту воспитательную формулу леший в конце главы непременно зажарит на шампуре шестерых только что галдевших гномиков. Вместе с очнувшимся в лесу Мальчиком мы доподлинно видим — «белую матовую кость» в башмаке Яги, доподлинно трогаем — ногти на засове из человечьей ноги, доподлинно теряем равновесие — на скользком от горячего масла подносе, покачивающемся под детенышем. И не приведи вас Бог смотреть, когда зайцу, в котором утка, в которой яйцо с иглой, будут вспарывать живот. Художественное достижение Старобинец, конечно, не в тошнотворности этих «ужасов», а в их своеобразной невыдуманности — автор просто разрабатывает по максимуму прием образного проживания канонической схемы, в общем-то основополагающий для литературной сказки. Но там, где другие идут по пути художественного перевода архаической схемы на модернизированный язык культуры, Старобинец дает подстрочник, создавая эффект умаления авторского сознания.

А между тем в продумывании канона до деталей, им упущенных, как раз и проявляется сила художнического начала. Так иллюстрация к сцене с пряничным домиком из сказки братьев Гримм обретает подвижную трехмерность — как только мы вслед за автором ясно видим, что такой дом не могли бы не облепить мухи. Наибольшая же, как я считаю, удача Старобинец в оживлении мертво-культурной схемы — это образ кисельной топи «с резким ягодным запахом» возле теплой и маслянистой молочной реки, вызывающей одновременно «жажду и отвращение»: «Мальчик выпил всю пригоршню <…> а потом с ужасом обнаружил, что увяз уже по пояс в кисельном берегу».

Восстановленная зримость сокрытого мира сказки — своего рода возмездие инобытия, высвобожденного из подсознания культуры. Антицивилизационный пафос сказочного канона у Старобинец противоположен не только «демиургической» игровой деконструкции, что очевидно, но и чувству утраты в сказках «человеческого» интереса. Эффект созерцания инобытия в ее произведениях сродни классическим формулам: «не ждали» и «есть и Божий суд». Средствами сатиры и антиутопии изображая дневную московскую реальность (в романе не обходится без отсылок к недавним политическим интригам и обличения роли телевидения, и насмешки над стандартами жизни в обществе потребления), Старобинец обнажает ее половинность , восстанавливая мир до целого сред­ствами сказки.

Акт возвращения дневному миру цивилизации его вывернутого продолжения — мира ночного и архаичного (то есть возникшего на заре времени, задолго до, а значит, и не в связи с цивилизацией, с ее ведением и неведением, верой и неверием) — есть действие глубоко мифологичное. В этом смысле расширение частной сказочной истории до апокалипсического, вселенского сюжета в романе вовсе не следствие инерции пробега. Литературная миссия Старобинец — остановить профанацию жанра, опрокинув комфортное воспри­ятие сказки как груды культурных артефактов, — не может состояться без реабилитации мифа как праосновы сказочного канона. В истории культуры сказка подобна воспоминанию о сне — встрявшем в дневное сознание в виде «ошметков какой-то большой, бесформенной, нездешней правды». Составить из ошметков целое способен только миф. Сказка приручает ужас и смерть — миф возвращает им серьезность неизбывных свойств бытия. Сказка интересуется частной судьбой — миф достраивает ее космический ландшафт. Поэтому удвоенная разработка образов сказочника («Того, Кто Рассказывает»), злой колдуньи и Мальчика Вани как, соответственно, бога-творца, демона и спасителя мира нацелена на преодоление инерции энергетического истощения жанра, благодаря его восстановленному подключению к представлениям о сакральных, сверхчеловеческих основаниях мира.

«Скучная, неловкая, недоразвитая логика бодрствования» в первых произведениях Старобинец капитулирует перед сном отмщенной инореальности. Обличая недальновидность ее цивилизованного восприятия как сна. Неверие, развившееся в потребительство и гедонизм как базу постмифологической культуры, вовсе не отменило интереса инореальности к человеку — но сделало его перед ней беззащитным. Захвачена сказкой вся Россия, обращенная ведьмой Люсифой в спящее королевство («Убежище 3/9»), гибнут брат и сестра, приспособленные цивилизацией насекомых под муравейник («Переходный возраст»), обезлюдевшая Москва оставлена во власть биологических роботов («Живые»).

Восприятие инореальности у Старобинец почти невротично. Это связано с глубоко архаичным характером мифосознания, которое ей дано воспроизвести. Чувствительность к инореальности — почти инстинктивная основа ее художественного мира, подрывающего принципы современного цивилизованного сознания. Подобно тому как сказочному путешествию в иномир Старобинец возвратила смысл пересечения границы смерти, так и мифологической бинарности, давно нейтрализованной символизмом культуры, она возвращает архаический нерв страха : живого — перед мертвым, видимого — перед невидимым, человека — перед нечеловеческим.

Подключение к мифу избавляет сказочный канон от педагогической сентиментальности — доведенной до абсурда, скажем, в «Вербе-хлест» Петрушевской, когда спущенного с цепи злодея, только что отрубившего голову королеве, удается усмирить угрозой лишения «вечерней конфетки». Сказка Старобинец — пространство чудовищного, нечеловеческого, таков же в ней и образ зла. «Чушь. У нас тут злых вообще нет. У нас только Нечистые», — раздраженно осаживает леший Мальчика («Убежище 3/9»). «Нечистые» — образ зла гораздо более древний, чем его культурная, этическая трактовка. Это «зло» как принципиально «чужое» , иноприродное человеку. Ни сентиментальный диалог с «нечистыми» («демиургическая» сказка), ни их этическая интерпретация как жертв плохого воспитания (сказка «человеческого» интереса) в прозе Старобинец невозможны: инореальности посторонни человеческие мотивы и чувства. «Зло» механично, безлично, чужеродно — оно не меняется, не любит, не умирает. И потому с отстраненной иронией взирает на человека как на существо «крайне непрочное и уязвимое», «не самое удобное в быту» («Живые»).

Классические образы антиутопии — роботы и тоталитарный муравейник, — как и традиционные мистические персонажи, не единственный у Старобинец способ изобразить «чужое». «Зло» проникает в человека почти на клеточном уровне, что создает в ранней прозе автора эстетику отвратительного. Эстетика отторжения у Старобинец — реакция на вторжение . Невротическая травма, с которой начинается эта проза, чурающаяся всего толпяного, системного, насильственного, омертвевшего и огрубелого. Начинается — но не сводится к этой травме. Страшные сказки Старобинец — образцовая иллюстрация к претворению болезненности в искусство. Невротическое переживание высветляется в духовный сюжет.

Серьезность «героической» сказки вовсе не в том, что она страшна. А в том, что — требовательна . Магическую силу героя испытывала архаическая сказка, проверяя, знает ли он, как «вынудить вход в иной мир» [16] . Сказка Старобинец является испытанием духовной силы человека, которая включает в себя не только знание законов иномира, но и внутреннюю правдивость.

Три типа героя затронуты этой ситуацией испытания.

Первый попадает в сказку в строгом соответствии ее правилам. Это детеныш, вызывающий у «нечистых» канонный интерес, который объясним, если поверить догадке Проппа о восхождении сказки к обряду инициации, и тем более понятен, если учесть профанацию (то есть обращенность к непосвященным — женщинам, детям) как культурный пафос сказки в отличие от мифа. О колдованный муравьиной королевой Максим в «Переходном возрасте», взятый на воспитание к Яге Ваня из «Убежища 3/9», отчасти девочка Соня в повести «Резкое похолодание» взаимодействуют с иномиром потому, что таково их сюжетное предназначение. Их личные особенности при этом не важны: не случайно начало сказки застает их типичными детьми в типичных для детства ситуациях.

Второй подпадает под действие инопространства по еще более отвлеченным от его существа причинам. Это максимально соответствующий дневной норме, а значит, невероятно далекий от сказки персонаж: милая Вика, сестра Максима, чванливая докторша в больнице Вани, спортивная Лена, которой завидует Соня. Их гибель от вторжения — извод антицивилизационного выпада автора и одновременно переживание трагизма «сказочного» рока.

Оба этих типа задействованы сказкой как герой и антигерой, но в совокупности всех планов произведений они породнены участью жертвы. Настоящий, более чем сказочный, сюжет романа и повестей держится не на них. То, что мальчик заблудился в сказочном лесу, только соответствует нашим ожиданиям. Напряжение приходит в текст, когда в декорациях детской сказки — на тропе с хлебными крошками — мы видим взрослую женщину .

Герой третьего типа, истинно главный герой Старобинец, взрывает биологию экзистенцией, а канонический пафос добра претворяет в проблему пребывания в правде .

В духовном пути Марины, матери Максима, и Маши, матери Вани, происходит динамическое сопряжение миров реального и инореального. В отличие от сыновей, которые словно запроданы сказке и потому лишены возможности включить в сюжет свою свободную волю, обе героини могут принять самостоятельное решение о пересечении границы . Их задача — осознание существа свершающейся «сказки» и своей роли в ней.

Мотив ответственности запускает движение сюжета вины. Героини кажутся жертвами, потерявшими сыновей из-за злых козней «нечистых». Но в том-то и дело, что силы «зла», для которых наше тайное очевидно, своим вторжением реагируют на духовную слабину. Именно слабину — а не проступок моралистического характера: существо «преступления» героинь гораздо тоньше, а потому незримо для обыденной этики.

Драма незримой, неизобличенной вины роднит Марину и Машу как эскиз и законченный портрет. Чем занята Марина в то время, пока в сыне ее свершается чудовищный эксперимент муравьиной цивилизации? Она усердно подавляет в себе осознание сигналов «чужого». И в этом смысле, при внешней кроткой расслабленности, внутренне — предельно напряжена. Ее бездействие, равнодушие, усталость не что иное, как внешние признаки духовной капитуляции, — не случайно по­­следние сцены повести показывают ее покорно приходящей кормить чудовищных муравьиных отпрысков. И не надо сентиментальной патоки — материнский героизм тут ни при чем. Марина сделала все возможное, чтобы проглядеть, проспать сказку, и ее финальное служение делу муравьиной матки — гротескный образ подчинения человека враждебным силам нечеловеческого, силам зла и смерти.

Марина боится «вспоминать», как Маша боится «подумать». Ее линия в романе начинается с ситуации странной болезни — все углубляющегося провала забвения. Она, как и Марина, до поры отказывается знать о «сказочном» роке в судьбе ее сына. Она «сама отдала» его лесу — ее визит в больницу в этом смысле повторяет на новом уровне ее отказ пойти с ним в пещеру ужасов. Героиня «преступна» не столько действием своим, сколько бездействием. Ее «трансформация» в тело умирающего клошара — очищающий акт приобщения героини к той боли, которой она бежит, за которую не смеет принять ответственность. Воплощение избегания, потери себя . В оставшиеся дни жизни ее нового тела Маша должна успеть вспомнить все, докопавшись до момента личностного слома.

Невротический мотив захваченности враждебными силами, таким образом, постепенно высветляется до сюжета покаяния как сознания личной вины. Лесфольклорной, архаической образности пронзает луч позднейшей христианской этики: покайся — и обретешь мир («Убежище 3/9»), за тайное воздастся явно («Резкое похолодание»), примиритесь с недругом до суда («Домосед»). Но что это: эволюция или истощение — пока трудно сказать. Усложнение духовного конфликта избавляет прозу Старобинец от дешевого электричества травматизма — но и в образах иномирия снижает напряжение подлинности.

Художественные результаты повестей «Домосед» и «Резкое похолодание», включенных в последний по времени сборник Старобинец, приходится поэтому расценивать как контрастные.

«Домосед» — вершина высветления. Повесть многопланово разрабатывает тему беззакония , невротически затронутую Старобинец еще в раннем рассказе «Правила». Убыванию сакрального в человеческой цивилизации (ценностная девальвация показана в истории одной семьи, от старшего советского поколения до новейшей молодежи) соответствует нарастающий ком нарушений в инореальности домовых. Если «Убежище 3/9» праздновало победу архаики, вобравшей в лес весь цивилизованный мир, то «Домосед» оплакивает крушение архаического предания, обличая убывание закона как рок современно­сти. В прозе Старобинец инстанцией закона является иноцарство, в котором исполнение «правил» не потеряло сакральный смысл удержания мира от катастрофы. Духовный сюжет повести совершается поэтому в герое, невообразимом для ранней Старобинец, — «чужом», «нечистом», домовом. Одно за другим совершает он «преступления», разнуздывая себя тем больше, чем ощутимей подсознательный стыд. Герой упускает точку обратимости, когда его покаяние, отказ от своевольного вредительства могли бы остановить инерцию крушения. Финальная сцена пощечины исполнена глубокого трагизма его непрощенной, а значит, непоправимой вины.

Увлекательная сказка-триллер «Резкое похолодание» как будто воспроизводит традиционные для Старобинец мотивы и ситуации. Но в исполнении каждого из элементов появилась какая-то самоимитация, расчет на эффект вместо подлинной боли. Отсюда непреднамеренное, как мне кажется, «двойничество» в этой истории: дублированы фигуры запроданных сказке детей (Соня и ведьмин внук Ренат, по логике незримого, платят искажением плоти за преступление взрослых), дублирован носитель сокрытой вины (и Соня, и ее мать одинаково претендуют на эту роль), дублирована фигура ведьмы, по отношению к ранней прозе дублирован образ подростковой «заколдованности» (жирный Максим — жирная Соня). Мотив духовной апатии буквализован в образе «мерзлой крови». Глухая к иномирию героиня становится властительницей сказки, а сама сказка сведена к детективной тайне, что в сочетании с вялой попыткой под конец намекнуть, что волшебница все же была настоящей, создает ощущение изношенности уже внутреннего канона самой Старобинец.

Усложнившаяся чувствительность автора сродни включению ритуального барабана в большой оркестр. В этих условиях важно не начать барабанить по скрипкам. Этап обновления образности под новый нерв может затянуться, но главное, чтобы Старобинец в отношении собственного творчества, как в отношении реальности, не боялась перейти границу .

 

Конец времен в новогодней Москве — Илья Боровиков врезывается в цитадель города с отрядом сказочных воинов Деда Мороза. Его антицивилизационный поход задействует силы иной природы, нежели у Старобинец: традиция, на которую опирается роман «Горожане солнца», гораздо позднее фольклорной архаики.

Романтическая гофманиана — кажется, будто этой культурной формулой, как ладонью, можно накрыть весь роман. Педагогический чудак во фраке скликает детей на бунт, но наступление подобно бегству. Посыл пролога — бежать «в придуманные карты», и это жест свободы. Не случайно главные героини сказки о небьющемся елочном паровозике ­— «тайная эфиопская принцесса» Фамарь и снегурочка Мишата — покидают врожденный удел: Фамарь уходит из бабушкиного дома бродяжничать с беспризорниками, а Мишата покидает детский дом, где воспитывалась, в мешке Деда Мороза.

Но когда мы уже готовимся, не дрогнув, принять ложечку противофилистерского сиропа, праздничный ландшафт романтической фантазии приобретает эзотерическую серьезность.

Добро и зло, романтическая мечта и действительность — знакомые ориентиры тускнеют, и наш внутренний компас настраивают по новым сторонам света: крест и круг, зима и солнце. «Горожане солнца» — само название отсылает нас к утопической мысли, по Боровикову, реализованной в современной Москве. Ядовитая солярность городской цивилизации святотатственна, потому что дерзнула нарушить естество смены дня и ночи, лета и зимы. Вытеснение зимы у Боровикова сродни зачищению архаической памяти о хрупкости человека перед инобытием у Старобинец. Утопия цивилизации в обоих случаях показана как лишенная проч­ных оснований, преступившая вселенский закон подделка мироздания.

Круговая заведенность городской жизни — противоестественная имитация мирового цикла. Метро — циферблат Часов, беготней ворующих у горожан жизни. Поиски героев приводят к догадке о сердцевинном механизме большой суеты города, который необходимо остановить. Против Часов выставлена обетованная Елка.

Битва с Часами — это сражение с временем, взыскание вечности. Эсхатология — закономерный, по видимому совпадению мотивов у Старобинец и Боровикова, итог литературной антицивилизационной мысли. Часы города, идущие против мирового хода, — самоубийственный механизм. Мир нулевых воспринимается как последнее время , за которым только бесконечное, а потому бессмысленное повторение дня в день, и, значит, свобода возможна только за пределами этого времени, за порогом социального и повседневного, пора свершить суд.

Детский праздничный антураж сказки Боровикова приобретает грозный смысл: новогодье разыгрывается как мистерия. Религиозные мотивы оставленности и возвращения, плена времени и вечной свободы вот-вот этот измученный постаревший мир разрушат и приподымут, разобьют и омолодят, грохнут и вызволят…

Но с последним ударом поезда в грандиозный циферблат метро сказка обнаруживает свою фантазийную природу. «Здравый смысл» злой колдуньи, филистерши Зауча, торжествует: вместе с таинственной цитаделью Часов осыпается мишурным прахом весь мир Директора — призванные рабочие выносят из магического подвала «старые карты, глобусы, картонные цилиндры и обклеенные фольгой доспехи, вороха детской одежды с обрывками лесочек на рукавах и штанинах и прочий мусор». Однако итог романа деликатно подправляет традицию романтической самоиронии сказочников. Подобно сказочному канону в прозе Старобинец, фантасмагория Боровикова спасена от судьбы сказки-лжи обновлением своих элементов в мифостроительном, космическом пространстве.

В воспроизведении канонов мифосознания — главное достижение и самобытность романа Боровикова. Ценностной энергией здесь пронизан каждый образ, о загадке существа жизни задумывается каждая детская беседа, каждый предмет участвует в базовой бинарности мифопредставления — так создается в романе чудо, ткется волшебство. Антуражная праздничность повествования только выражение этого внимания к внутреннему торжеству мира, вместе с нами и сквозь нас проживающего судьбу своего невообразимого века. Сказка Боровикова поэтому, несмотря на образную выразительность, чуждается истерии украшения, мишурной помпезности, к которым стремится актуальная культура зрелищ. «Теперь, когда огоньки погасли, в елке не осталось ничего игрушечного, а одна только серьезная и тревожная тайна», — думает не спящая в детском доме Мишата. Если убрать профанные раздражители, сакральный восторг праздника развернется в полную силу.

Финал романа тоже гасит огоньки, оставляя совсем настоящим центральный образ Мишаты, девочки, призванной найти волшебный небьющийся паровозик для мистерии Директора. Мишата, в отличие от «людских», характерных персонажей, истинно герой сказки, обладающий магической силой. Но сказка ее впитана мифом, и потому магическая сила Мишаты приобретает качество духовной доблести. «Это не ребенок <...> это волшебница и воин», — говорит Директор и, в ответ на насмешливое требование Зауча продемонст­рировать какой-нибудь фокус, уточняет: «Ей нечего демонстрировать, она сама — волшебство». Так магия преображается в дух, безвинный страдалец — в героя, а приключение — в подвиг. И если в обворожительной своей ученостью Гермионе из поттерианы Дж. Роулинг мы наконец обрели образ, способный вдохновить на прилежание, то Мишата из романа Боровикова убеждает длить свой путь, хотя сносит и кружит, сопутствовать, когда замыслили предать, и продолжать верить после того, как все пали духом.

 

«Героическая» сказка — попытка выйти к более архаичным пластам коллективного сознания, чем те, с которыми предлагает взаимодействовать олитературенная память жанра. Сказка вспоминает свои исторические корни, переворачивая вектор своей истории как профанной деконструкции мифа. Поэтому восстановление сказочного двоемирия у Старобинец и Боровикова — это акт постижения мифологических оппозиций как полюсов мирового целого. Частному сюжету сказки при этом сообщается космический масштаб: жанр обогащается антиутопией реальности, отпавшей от инобытия, что приводит авторов к эсхатологии как антиутопии земного времени мира. Таким образом сказка вновь оказывается способной переживать пограничье .

От элемента к цельности — такая трансформация сказки призвана выправить разорванность, рассеянность постмифологического сознания. Канон обретает глубину дыхания, канонная мораль укрепляется философией духовной жизни. В центре сказки оказывается сюжет личности, в которой космическое напряжение полюсов должно найти разрешение. Это свободное включение в противостояние света и тьмы, добра и зла, жизни и смерти вновь осознается как существо человечности, отличающее природу сказочного героя от детерминированных каноном демонов, насекомых, кукол, механизмов, бессильных сделать сказку пространством своего духовного выбора.

 

sub Боги /sub

 

Д. Осокин [17]

 

«Любая волшебная сказка и — идя глубже — любой миф, едва ли не любое религиозное верование предполагают <…> иномирие и двоемирие » — от такого утверждения отталкивается И. Роднянская для интерпретации сказочного канона в романах Дж. Роулинг [18] . В то время как сказка обращается к своим истокам, грех не вспомнить о литературном мифе — «сказке» божественной . Поскольку авторская художественная мифология , в отличие от архаической коллективной, задана скорее энергией отталкивания от фигур общего значения, нежели взаимодействием с ними, постольку вряд ли она может быть встроена в коллективную тенденцию. Однако установить (на)против полюса постмифологической деконструкции хотя бы единичный опыт художественного мифотворчества необходимо, чтобы, во-первых, отличать последнее от мифопользования и, во-вторых, задать иерархию способов взаимодействия с мифологической системой в литературе.

Возведя сказочный конфликт добра и зла к мифологической бинарности, мы приблизились к метасюжету взаимодействия мира и антимира . Обнаружить сверхличный порядок этого взаимодействия в личном опыте — значит создать литературный миф. «Писатель-фольклорист» — это оксюморонное определение призывает настроить архаическую память для наблюдений за актуальностью. Денис Осокин, однажды увидев в облетающем тополе «модель существования мертвых среди живых», создал метафору «тополиной литературы» как художест­венного исследования сущностей .

Сопряжение с антимиром открывает доступ к чистой информации — «тополиная литература», она же «литература для мертвых», занимается не случайностью, а законом. «Мертвое» — это застывшая существенность, предельная неслучайность свойств, которая проявляется в любом явлении, выпавшем в антимир. Отсюда давший название книге текст «Барышни тополя», посвященный исследованию «мертвого», архетипического существа женских имен. «Барышни тополя» одновременно « трактат» и « перечень» — это принципиальные для «тополиной литературы» жанры. Перечень составляет список явлений, подключенных к антимиру, трактат исследует их сущностные свойства. Персонажи трактатов и перечней разделяются на фигуры (существа и сущности, «вдавленные в антимир», принадлежащие одновременно миру живых и миру мертвых), ключи (предметы, магически открывающие доступ в антимир), пароли (словесные ключи).

Первоначально может показаться, что эта своеобразная художественная система работает только в «научно-мистическом» духе. Свойства фигур представляют собой магические (инструктивные, нацеленные на правильное применение) ассоциации с их существом. С ассоциации начинается и сам их отбор, выявление среди предметного мира «единицы» (посюсторонней реальности, в отличие от «двойки», — Осокин задействует мифообразующую оппозицию четного и нечетного). «Мертвые», «вдавленные в антимир» фигуры могут быть опознаны по своей причастности к грусти, границе, травме, искажению, сексуальному напряжению — любому связанному с ними переживанию, в котором искрит незримое. Самый ранний опыт Осокина заимствовал фигуры из культурной мифологии — в тексте «Ангелы и революция», получившем премию «Дебют», авторская образная система выпрастывается, разрывая исходные смыслы, из коллективной исторической памяти. Исследовав напряжение антимира в историко-культурных представлениях, Осокин обнаруживает неи­счерпаемый ресурс художественной мифологии в повседневности. Библиотекари, парикмахеры, зеркала, балконы, клоуны, птицы, огородные пугала, земля и ветер — все это фигуры. Подзорная труба, керосиновая лампа, горсть земли — все это ключи. Свойства фигур выводятся из их способности проникать из мира «единицы» в «двойку», сочетание свойств дает основу для ритуального типа рекомендаций, а сочетание фигур и ключей — для ситуации опасности или блага для живых, страдания или радости.

Постепенно, однако, эта прагматичная магическая философия начинает осознаваться нами как только материал для образа, который от сопряжения с мифологией антимира приобретает сверхтипичность, повышенную объективность, словно и в самом деле был увиден с точки зрения божества. И этот образ, как водится в литературе, объясняет существо фигур пограничья, выталкивает наше воображение в антимир стремительней и точнее, нежели сухая логика трактатной магии. Едва ли былички о «зеркальной» причине иных смертей и заболеваний в трактате «Ребенок и зеркало» страшнее образов, выражающих энергетику антимира в тяготении «к густому фиолету» или совокуплении с «пятнами женской крови» и «разбитой бутылкой», или «евгении — королеве ртути», или «сердцевине двойки», бибколлекторе, — настоящей фигуре отсутст­вия, где «никого нет — ни людей ни мебели. там стоит на сломанной треноге старый zeiss-овский фотоаппарат, на полу лежит смятая перфокарта. все в толстой пыли. ни следа — ни движения. <…> любой сотрудник коллектора любой предмет видимый нами если заглянуть в окно — в реальности не существует. зачем библиотекарям нужна эта тревожная фикция? что означают фотоаппарат, перфокарта, пыль? для чего пустота? для чего чувство страха, смущения и неловкости у тех кто проходит мимо?» (здесь и далее в цитатах пунктуация и орфография авторские).

Связь с антимиром становится все более опосредованной — а образность свободней. Сравнительно с трактатом «Библиотекари», в «Балконах» магическая связь предметов уступает место более тонкой ассоциативной связи. Появляются пароли с могуществом символа. Таковы «Анемоны» не цветы и «Скаты» не рыбы , выражающие сложное эмоциональное переживание, которое пытаться буквализовать было бы так же глупо, как пересказывать стихотворение. На ослаблении магического смысла ассоциаций построена композиция «Танго пеларгония», где трактаты соседствуют уже с миниатюрными рассказами. Переход от жанров мифоконструкции к рассказу и повести завершается в таких произведениях, как «Новые ботинки», «Ветлуга», «Овсянки».

Тут становится особенно интересно: что остается от метасюжета, когда заработала сюжетность повествования? Взаимодействие мира и антимира создает в позднейшей прозе Осокина напряжение профанного и сакрального. Сюжет такого произведения становится своеобразной динамической фигурой, создающей у читателя ощущение причастности к инореальности. «Перечень» трансформируется в череду действий, с точки зрения связей в «единице» не сопряженных смыслом: смысл подразумевается законами антимира. Поездка старшего жреца за новой обувью вызывает цепь бытовых чудачеств его односельчан, декабрьское ритуальное уединение то и дело прерывается непрошеными встречами, покупка птичек овсянок предвещает путешествие... На последнем сюжете нужно остановиться особо.

«Овсянки», последний по времени опубликованный текст Осокина (но успевший получить первую «аксеновскую» премию «Звездный билет»), как никакой другой, показывает природу мифосознания — его отвлеченное от обыденной трактовки блага и худа, преступления и правила существо. Текст — его можно было бы назвать повестью — интересен тем, как он может быть прочитан в рамках параллельных мифосистем. Ядро сюжета — ри­туал похорон в малочисленной народности меря — принадлежит глубокой архаике. Порядок его проведения магичен, а результат освящен древним верованием. Не подготовленный этими соображениями читатель может быть этой архаикой веры шокирован.

Рассказчик помогает другу сжечь, по местному обряду, тело его умершей жены. По дороге образ умершей «оживает» в самых интимных подробностях ее семейной жизни, после обряда погребения герои проводят ночь с проститутками. Их затянувшееся похоронное путешествие заканчивается автокатастрофой: машина упала в реку. Что видит в этой магичной истории более позднее религиозное, христианское сознание? — цепь нарушений . Траур профанирован в кутеже, безмолвие смерти опошлено в болтовне о заповедном, за преступление сакрального закона герои наказаны внезапной гибелью, к которой даже не успели духовно подготовиться…

Но тут уже шокирован автор. Ибо «Овсянки» — это история о правильном проживании смерти, вознагражденном ее преодолением. Определения сакрального и святотатственного задаются мифом, устроенным принципиально иначе, чем та этика, которую мы пытаемся призвать на головы персонажей. Местные обряды поминания («дым», предвещание погребального огня) и погребения («дымить теперь не имело смысла. ведь дымом мы пропитались насквозь. впервые мы закурили», — играет с фольклорным словом автор) сопряжены с переживанием границы. Эротическое наполнение поминания в этом смысле обозначает еще-присутствие мертвого среди живых. После ритуала сожжения: «запах керосина самурайской саблей рубанул воздух и разорвал все наши связи с танюшей», — «дымить», обозначая еще-присутствие , невозможно. Ночь отпаивания весельем замыкает обряд, возвращая живых живому, восстанавливая непроницаемость границы. И вот поскольку обряд был исполнен героями правильно, провожающие мертвого за пределы живого получают благословение: тонут в реке.

«Мы не верим в жизнь после смерти. и только утонувшие продолжают жить — в воде и вблизи от берега. только лучше тонуть в реке — чтобы не сидеть как скучный карп в глухом озере <…> вода — сама жизнь. и утонуть — значит в ней задохнуться: одновременно от радости нежности и тоски. утонувшего если найдут — не сжигают — а привязывают груз и опускают обратно в воду. вода заменит его тело на новое, гибкое, способное к превращениям. только утонувшие могут встречаться друг с другом». Этот речной полюс сакрального оправдывает и высокое значение внезапности катастрофы — обрести речное бессмертие своей волей нельзя: «нельзя утопиться. меряне не топятся. это нескромно. это по-русски чересчур. как мчаться в рай обгоняя всех. от русских святых катерин в волге не протолкнуться. чопорные дуры. река сама отберет для себя людей. вода — суд наивысший». Герои могли только просить о такой милости — что и сделали: уезжая с места погребения, загадали о бессмертии сопутствовавшим им овсянкам.

«Тополиная литература не ради мистики — ради вдумчивого волшебст­ва», — подчеркивает Осокин. Несмотря на чужеродность этики задействованной в тексте архаической мифосистемы, ее сакральное нам близко: исполнивший закон стяжает вечность. «Овсянки» рассказывают о чуде — а чудо в мифе, если вспомнить Лосева [19] , есть подтверждение законов реальности, выявление ее существа.

sub Искус леса /sub

 

Цивилизация, избалованная убавлением ночи, утратила живое чувство горизонтов существования. Истощение сакрального привело к упадку жизненной силы и оскудению представлений о предельных основаниях человечности. В фольклорных поисках литераторов находят соответствие реальные погружения горожан в дичь природы: цивилизованный человек отправляется в темный лес, взбадривая себя ситуацией пограничья.

Страх леса , когда-то породивший сказочное волшебство , означает осознание жизни как испытания. Архетип оставленности в дремучей чаще мира влечет пройти обряд жизни так, чтобы вернуться в место отправления. Вернуться инициированными — искусом реальности. Добыв дар, отважившись на поединок, испытав свою силу — начав сказку с начала.

Давным-давно у нашего порога жил-был лес.

(обратно)

Ты не генерал, и слава богу

Александр Карасёв. Чеченские рассказы. М., “Литературная Россия”, 2008, 320 стр.

Я долго не знал, с чего начать. Моя работа сопровождалась активным обсуждением в сети и в “бумажной” критике вышедшего вскоре после “Чеченских рассказов” романа Владимира Маканина “Асан”. Вещи родственные по теме (кстати, лестный отзыв Маканина — на задней обложке книги Карасёва), стоило прислушаться. И был любопытный момент. Он связан с некоторой растерянностью, с которой я впервые взял в руки сборник. Название говорит само за себя. На обложке — солдат на фоне руины. “Автор — ветеран чеченской войны” — этой фразой начинается текст на аннотации. “Слово к гражданским” — назвала свое предисловие Валерия Пустовая... Черт побери. Я не воевал (к счастью). Пока мы — подавляющее большинство из поколения двадцати-, особенно тридцатилетних — жили в свое удовольствие, получали образование, женились и разводились, наши сверстники гибли, калечились физически и морально в чеченской “зеленке”. Причем, как ни банально прозвучит, они калечились и гибли за нас. Что мы им можем сказать?

И что я как критик вправе сказать о том, какой увидел чеченскую войну прошедший ее художник?

И тут встретился интересный отзыв на упомянутый “Асан” Маканина. Здесь интересен сам взгляд на прозу о войне. Мой знакомый литератор и критик прошел Афган, писал об Афгане. Роман Маканина неприятно поразил его еще до выхода из печати. Классик современной русской литературы имел неосторожность признаться в одном из интервью, что черпал знания о чеченской кампании из бесед с воевавшим племянником. (Кстати, если Маканин так тепло принял рассказы Карасёва, то, быть может, и они повлияли на его взгляд на чеченскую трагедию, заняли свое место в большой мозаике?) Знакомый был возмущен: как, как можно замахнуться на такое, “всего лишь” поговорив с племянником?! Понятно, как он после этого принял роман, — и не он один.

Споры не утихают. Сейчас, когда я пишу эти строки, я еще не знаю, чем кончится история со скандальным ответом Владимира Маканина на статью Аркадия Бабченко “Фэнтези о войне на тему „Чечня”” (Владимир Маканин, “Блеск и слепота публицистики”, “Новая газета”, 2008 г., 15 декабря), но все это, увы, похоже на серьезный конфликт мэтра с генерацией молодых писателей-ветеранов. Маканин обвинил этих писателей в том, что личный опыт для них — альфа и омега. Маканин пишет, обращаясь к Бабченко: “Вас заносит и слепит Ваша собственная публицистичность”, обвиняет в присвоении “монополии на чеченскую войну” и бросает почти провокационное обвинение: “Кто это Вам сказал, что, повоевав, Вы знаете, что такое война?..” С другой стороны, несоответствие некоторым реальным фактам в романе Маканина действительно таково, что на это сочли необходимым указать не только “монополисты”, но и далекие от этой темы критики (см., например, статью Аллы Латыниной “Притча в военном камуфляже”, “Новый мир”, 2008, № 12).

Все это дает повод для многих вопросов. Вправе ли “штатский” художник, не видевший крови и трупов, писать о войне (случай Маканина)? Вправе ли “штатский” критик судить о военной прозе чеченского ветерана? И даже так: а вправе ли литератор, прошедший ту мясорубку, не писать о ней, не занимать ту нишу, которая уготована ему обществом?

В филологии есть термин — “горизонт читательских ожиданий”. Писатель всегда, сознательно или несознательно, ориентируется на то, чего от него хотят. Но вместе с тем он должен и бороться с этими ожиданиями, поступать вопреки им. В этом и есть писательский прогресс от текста к тексту. Мне кажется, что автору, прошедшему войну и дебютировавшему именно военной темой, преодолеть этот “запрос”, это течение неимоверно сложно. Выплывет ли он из этого потока, справится ли? Не хочется никого называть, но есть перед глазами примеры тех талантливых ребят, которые, кажется, не справились, не шагнули на новый уровень. Поэтому книгу, названную “Чеченские рассказы”, открываешь с тревогой.

Тревога напрасна. Александр Карасёв справляется. Ему хватает сил для того, чтобы не оказаться в “плену реальности”, в том смысле, что увиденное и пережитое могло бы раз и навсегда забить ростки необходимых для полноценного творчества обобщений, художественного вымысла, философского осмысления и проч. и проч. Карасёв — не в каждом рассказе, но во многих — показывает, что сильнее своего материала. Материала большого и страшного: перед нами краткая энциклопедия второй чеченской войны.

В ювелирно выполненных рассказах (видно, как тщательно автор работает с каждой фразой) есть трагичное и веселое, рутинное и... Тоска писания и бесконечного переписывания рапортов и наградных листов (один и тот же изложенный чиновничьим языком факт — то слишком “мелко” для ордена Мужества, то уж слишком “героически”, в прямом смысле: на Героя тянет) мгновенно сменяется “вываленными на землю кишками”. Совершенно лермонтовский тон “Капитана Корнеева” (это похоже на “Журнал Печорина”, и вздрагиваешь от того, как меланхолично лирический герой признается: да, я тоже начал бить солдат) — телеграфным стилем рассказа “Сошел с ума” (“Худосочный Копылов мнил себя героем войны; он вернулся из первой командировки; там за спецоперацию ему жал руку комдив. Наградной не писали. Боевые задерживали. Люба не любила его”).

Мастерство Карасёва в том, что все интонации, оттенки, грустное и смешное, вечное и бытовое он закручивает в такие вихри, что не знаешь, с какими эмоциями это читать... Рассказ “Воин”. Как юлу, автор начинает раскручивать перед нами веселенький идиотизм бытия. (“Когда Шарнирова спрашивали, почему он не уволился из армии как все, он говорил: „Для смеха””.) Ожидается приезд командования, чудеса показухи. Звучит распоряжение послать бойцов в квадрат 61-20. Дальше, по принципу испорченного телефона, эти цифры без конца перевираются (60-20, 21-61), впрочем, разницы — за отсутствием карты — нет, и бойцы идут “вон к тому белому камню” просто так, посидеть в засаде. И хорошо, потому что и в штабе, как выяснилось позже, без карты эти координаты взяли с потолка. И еще смешнее, и еще. Послесловие обдает разошедшегося читателя ледяной водой: Александр Карасёв сообщает, что соседним ВОПом в тот год командовал он сам. “Толик Шарниров погиб в бою через два года <...> прикрывая вынос раненого”, награжден орденом Мужества посмертно, похоронен в станице Северской Краснодарского края. Даны даже координаты его могилы. “За счет средств местной администрации ему воздвигли красивый гранитный обелиск между Могилой Неизвестного Солдата и памятником матросу, погибшему на подводной лодке „Курск””. Теоретически читатель может поехать и найти. “Это действительно его настоящая фамилия”.

И так без границ вымысла — реальности, смешного — страшного...

Любой сборник сам по себе должен быть произведением, а не просто механическим сложением текстов. И у книги Карасёва есть свой стержень и своя идея. Есть выражение “театр военных действий”. Представьте себе театральное колесо, сцену, которая поворачивается, открывая новые декорации, но не отменяя старые совсем. “Чеченские рассказы” — это такое колесо. От передовой, Чечни мы вместе с героями начинаем постепенно смещаться в мирную жизнь, но при этом Чечня никуда не исчезает, просто уходит на задний план. Теперь передовая оказывается тылом, куда сбегают — или хотят сбежать — люди (преимущественно военные), у которых никак не складывается жизнь. Слоняются по свету, недовольные, не нашедшие себя, сталкиваются, как частицы в броуновском движении, но и друг другу они не нужны. Рассказ “Ильюшин и Невшупа”. Случайная встреча бывших однокашников по военному училищу. Один теперь служит в военкомате и помогает другому с решением каких-то бюрократических дел (справки, личные дела и так далее). Они вместе таскаются по городу, как насильно связанные, беспричинное взаимное раздражение растет, они и хотели бы выпить вместе, но просто разбегаются друг от друга в разные стороны... И что? И все.

Что-то есть в этих рассказах от Зощенко, когда он не хотел смешить. Хотел быть серьезным, но никто его не слушал. “Перед восходом солнца” в одном из рассказов Карасёва упоминается.

Вот как раз эти “невоенные” (очень условно) вещи, закрывающие книгу, показывают, что у Александра Карасёва богатое, многогранное писательское будущее.

Название этой статьи — строчка из попсовой песенки. Шел по улице, услышал давнюю и пошловатую песню: “младший лейтенант, мальчик молодой”. Радуясь, что “мальчик” не генерал, песенка многозначительно поведала, что “молодость важней погон”. А мне подумалось, что необычность видения мира Александра Карасёва, его открытость к поискам нового в литературе тоже “важней погон”. Есть немало крепких мастеров, прошедших войны и закореневших в бытописательстве увиденных ими войн. Мне представляется, что Александр Карасёв не замкнется на одной теме. Очевидная отсылка к “Севастопольским рассказам” — многообещающий шаг.

Уфа Игорь САВЕЛЬЕВ

(обратно)

Под крылом Серафима

Александр Тимофеевский. Размышления на берегу моря. М., “Воймега”, 2008, 160 стр. Александр Тимофеевский. Пусть бегут неуклюжи. М., “Самокат”, 2008, 80 стр. Александр Тимофеевский. Краш-тест. Книга поэм. М., “Время”, 2009, 96 стр.

Однажды в середине 1980-х мне довелось побывать на творческом вечере Анатолия Кузнецова — знаменитого Сухова из “Белого солнца пустыни”. Актер, на тот момент снявшийся в нескольких десятках фильмов, сетовал на то, что зритель признает в нем исключительно героя незабвенного советского истерна, игнорируя другие заслуги.

Нечто подобное происходит на каждом вечере с участием поэта Александра Тимофеевского. Ведущие с завидным постоянством представляют его как автора бессмертной песенки из мультфильма про крокодила Гену (“Пусть бегут неуклюже…”) — Александр Павлович укоризненно опровергает неприемлемый статус.

На его месте я бы не делал этого.

Прежде всего потому, что войти, пусть даже одним текстом, в кровь нескольких поколений огромной страны — не просто заслуга, но и великая удача. Впитанный подкоркой в дочитабельном возрасте, волшебник в голубом вертолете прилетает к каждому из нас, чтобы остаться на всю жизнь. Роль Шаинского в этом успехе переоценивать не стоит: простота, вещная прозрачность текста поразительны. “Кино” и “эскимо” рифмуются в нем так же естественно, как рифмуются эти понятия в расширяющейся со скоростью взрыва детской вселенной с ее иллюзией неподвижности времени. Кроме того, мультяшный персонаж с гармошкой располагал куда большим сроком для завоевания публики, чем поэт: первый сборник Тимофеевского, “Зимующим птицам”, увидел свет в позднеперестроечном 92-м.

К почти пожизненному непечатанию приговорил автора страшный суд советской системы за участие в самиздатовском альманахе Александра Гинзбурга “Синтаксис”, одними из немногих читателей которого стали сотрудники госбезопасности.

Знакомый поэт однажды поделился со мной мечтой: дожить до восьмидесяти и на закате дней, трезво оценив сделанное, выпустить первую и единственную тоненькую книгу избранных стихов. Знакомый поэт до книги не дожил. Тимофеевскому эту завидную возможность судьба предоставила. Причем после одной тонкой последовало сразу несколько вполне приличных по объему. Отбор текстов высвечивает долю лукавства в декларируемых поэтом отношениях с “нежеланной” визитной карточкой: не только в предназначенной для семейного чтения “Пусть бегут неуклюжи”, но и в вышедшем пять лет назад “Опоздавшем стрелке”, адресованном взрослой аудитории, присутствует “Песенка крокодила Гены”.

Возможно, самые точные слова о Тимофеевском принадлежат Александру Кабакову: “интереснейший молодой поэт”. При чтении книг Тимофеевского нет ощущения, что читаешь мэтра. Стихи на случай, самоирония, непосредственные, не вполне отрефлексированные раздражение ко времени и жалость к себе, ёрничанье и озорство, травестийность:

Да, писал я красиво,

А теперь завяжу.

Выпью кружечку пива,

И конец кутежу.

И заеду к Алехе

По пути из пивной,

Равнодушно к эпохе

Повернувшись спиной.

(“Как судьба ни корила…”)

Если автор прибегает к скрытой цитате, то звучит она нередко с почти “галантерейной” откровенностью по отношению к первоисточнику и очень мало напоминает постмодернистскую игру — как, например, в первой части стихотворения “Склероз + реинкарнация”, даже по размеру совпадающей с “Автомобилем” Ходасевича:

Склероз спешит стереть названья

И уничтожить имена

Уже на все до основанья

Оставшиеся времена.

Эти тексты недотягивают, с одной стороны, до парадоксальной ясности обэриутского абсурда, а с другой — до опытов лианозовцев, деконструировавших образы советского быта, и концептуалистов, делавших то же самое с идеологическими клише.

Но встречаешь в тех же “Размышлениях на берегу моря” другие стихи, например:

Ночевала тучка золотая

На груди утеса великана.

Надлежало быть ей утром рано

Где-то там, в предгорьях Ала-Тау.

<...>

Загуляла тучка золотая,

Поломала все метеосводки,

Прогнозист вопит и выдирает

Волосы седые из бородки, —

(“Ремейк”)

— и узнаёшь творца бессмертных неуклюже бегущих пешеходов, и снимаешь перед ним шляпу. Тимофеевский покоряет там, где не пишет стихи, а словно начинает рассуждать вслух, с неожиданной простотой и точностью.

Ты скажешь: “Он нужен народу…”

Помилуй, какой там народ?

Всего одному лишь уроду

Он нужен, который прочтет.

И сразу окажется лишним —

Овация, слава, почет…

Один сумасшедший — напишет,

Другой сумасшедший — прочтет.

(“Он ищет читателя, ищет…”)

Здесь и эксцентрика уместна. И даже объективно никакие рифмы (народ — урод, почет — прочтет) обретают — как единственно возможные — какую-то шпаликовскую оголенность нерва (“А если он уходит днем, он все равно от нас уходит. / Давай скорей его вернем, пока он площадь переходит”). Тогда-то и испытываешь нечто сродни тому, что имел в виду Анатолий Найман, рассказывая о появлении в первых выпусках “Дней поэзии” в 60-х годах стихов Ахматовой: это было все равно как увидеть в советском издании новые стихи Баратынского. Дыхание отдалившейся эпохи. Мороз по коже.

Такой же мороз — от не по-детски потрясающего стихотворения “Маме”, написанного в далеком 58-м и непонятно как попавшего сегодня в книжку “Пусть бегут неуклюжи” между стишков о ребятах-зверятах и веселых картинок:

Заложили окна ватой,

От дыханья стекла мокнут.

По сугробам воровато

Ночь крадется к нашим окнам.

Подошла — и ставню точит

И течет в окно упрямо,

И, проснувшись среди ночи,

Я кричу в испуге: “Мама!”

Поцелует в щеку, в лоб ли,

И конец моей тоске,

Я усну на теплой, теплой

Доброй маминой руке.

Будет время, ночь из детства

Обернется пули свистом,

И, куда не зная деться,

Я прижмусь к сосне

Смолистой.

Щелк затвора вороватый,

Кто-то в сердце целит прямо.

И опять в тоске проклятой

Закричу я громко: “Мама!”

Ствол сосны чужой и блеклый

Покачнется вдалеке.

Я усну на теплой, теплой

Доброй маминой руке.

К сожалению, таковы у Тимофеевского лишь отдельные стихотворения. Книги поэта собраны в целом неровно. Каждое из новых изданий, обозначенных в нашей рецензии, — в той или иной мере компиляция выходившего ранее, вместе с тем не тянущая на избранное. Поэмы, включенные в “Краш-тест”, воспринимаются в лучшем случае как более или менее тематически цельные циклы.

Да и к самой личности Тимофеевского — как и к его лирическому герою — вряд ли подойдет эпитет “харизматическая”. Взрослый среди детей. Ребенок среди взрослых. Шестидесятник, ни строчки не напечатавший в 1960-е, диссидент, ограничившийся внутренней эмиграцией, отчасти выпавший из своего времени и не вполне — даже с учетом наступившего признания — влившийся во времена настоящие.

Но подлинно чудесное преображение происходит, когда невзрослеющий чудак, безответственно (оборотная сторона свободы непечатаемого поэта) балующийся рифмой, внезапно преисполняется светом и мудростью, превышающей человеческую. Это не дело вкуса и мастерства: всяк, кто не глух, почувствует нездешнюю энергию в “Сне”, “Воскресении”, “Не помни зла. Наполни…”, “В начале жизни”, “Втором пришествии”.

Образ пушкинского пророка обыгрывается в поэзии Александра Тимофеевского на все лады, чаще — в сниженном ключе. Но, пожалуй, это и есть истинный ключ к его творчеству: готовность и способность впускать в себя шестикрылого серафима (порой принимающего облик волшебника в голубом вертолете) и в эти мгновения говорить — как дышать. Прочее — преходяще.

Вадим МУРАТХАНОВ

*

(обратно)

Час грохота нижней решетки

Л. Спрэг де Камп. Лавкрафт. Биография. Перевод с английского Д. Попова. СПб., «Амфора», 2008, 656 стр. Возвращение Ктулху. Антология. СПб., «Азбука-классика», 2008, 576 стр.

 

Это заметки, сделанные во время путешествия по морю: они позволяют заглянуть в пучины Мальстрема, откуда вне­­зап­но всплывают чудовища. Мы видим штурмана: он следит за приборами, которые постепенно раскаляются, он обдумывает курс и свою цель. Он изучает возможные пути, крайние маршруты, на которых практический ум должен потерпеть крушение. Духовное осознание катастрофы более страшно, нежели реальные ужасы огненного мира.

Эрнст Юнгер, «Сады и дороги»

 

С Говардом Филлипсом Лавкрафтом (1890 — 1937) произошла любопытная история. Не издавший при жизни ни одной своей книги автор «черной фантастики» и «хоррора» из американской глубинки, известный только небольшому кружку единомышленников и многими до сих пор считаемый графоманом, вдруг через полвека выныривает из вод Леты и становится «культовым» персонажем.

И такое, разумеется, случалось, но чтобы к концу ХХ века проникнуть, как созданный его воображением древний монстр Ктулху своими щупальцами, буквально во все пласты культуры, а имя самого этого Ктулху склонялось в Рунете на каждом углу…

Наиболее памятное обычному пользователю Интернета возвращение Лавкрафта произошло, когда во время подготовки к интернет-конференции В. В. Путина к явно ёрническому вопросу о том, как он относится к пробуждению Ктулху, присоединились 16 тысяч наших соотечественников (Путин, кстати, в своем ответе посоветовал не увлекаться потусторонним и «читать Библию, Талмуд и Коран»). М. Галина, анализируя в своей статье новомодные интернет-тренды, справедливо замечает, что «Ктулху <…> выполняет роль некоего интеллектуального пароля, способа опознать „своих”» [1] . Вопрос этот породил и гораздо более отвлеченные предположения («Не является ли столь высокая популярность Ктулху свидетельством подспудной фронды против клерикально-ментовского государства <…>? <…> Не означает ли вопрос о пробуждении монстра подсознательного предчувствия эры катастроф <…>? <…> Не может ли оказаться массовая поддержка этого вопроса свидетельством высокого культурного уровня нашей современной публики?» [2] ). Добавим, что к «своим», то есть к поклонникам Лавкрафта и его малосимпатичных креатур типа Ктулху и компании, относится весьма разнообразная и уважаемая публика.

Так, Борхес написал пародию на Лавкрафта «ThereAreMoreThings», а также «букинистическую мистификацию» — свои комментарии к «Некрономикону» [3] , а Стивен Кинг никогда не скрывал симпатии к Лавкрафту, следы которой легко обнаружить в его повести «Крауч Энд», романе «Оно» и других произведениях. Большое эссе-апологию Лавкрафту написал не кто иной, как М. Уэльбек («Г. Ф. Лавкрафт: против человечества, против прогресса»), а отдельно можно выделить целый жанр «гибридов» — так, Питер Кэннон в «Призывая Дживса» объединил ГФЛ с Вудхаусом, а Нил Гейман в блистательном «Этюде в изумрудных тонах» [4] предложил еще более парадоксальный эксперимент, соединив логический мир Шерлока Холмса с предельно иррациональной реальностью Лавкрафта, пронизанной «темными тайнами, которые не поддаются разгадке, потому что разгадка сведет человека с ума».

Литературой, впрочем, дело отнюдь не ограничивается. По мотивам произведений ГФЛ активно снимают фильмы («ЗовКтулху» Э. Лемана, трилогия «Зловещие мертвецы» и др.), внешность морского монстра Кракена из трилогии «Пираты Карибского моря» списана с того самого Ктулху, а имя одного из темных богов ГФЛ Азатота упоминается в фильме «Имя розы» по роману У. Эко. Полный список рокеров, которых вдохновил зловещий мир ГФЛ на написание песен, займет добрых полстраницы — упомянем песни «TheCallofKthulu» из альбома «Metallica» «RidetheLightning» ( st1:metricconverter productid="1984 г" w:st="on" 1984 г /st1:metricconverter .) и «Дагон» отечественных панков «Король и шут» (2008 г.). По мотивам рассказов ГФЛ рисуют комиксы (например, серия «UserFriendly») и манга (художник Дзюндзи Ито), создают компьютерные игры (тот же «Quake»), ставят спектакли (театральное объединение «OpenCircleTheatre» из Сиэттла, штат Вашингтон); они вдохновили Ханса Руди Гигера, художника, не только нарисовавшего монстров из «Чужих», но и настолько определившего стили хоррор, готик и индастриал эстетику, что без аллюзий на его рисунки сейчас не снимается, кажется, ни один фильм ужасов и не набивается ни одна татуировка на телах представителей означенных субкультур…

После таких свидетельств культового статуса ГФЛ трудно было бы ожидать даже от идеальной биографии исчерпывающих ответов на вопрос о подобной популярности автора, к книге же де Кампа, стоит сразу отметить, довольно много вопросов. Де Камп (1907 — 2000), сам довольно известный фантаст (неплохо, кстати, переведенный на русский), друг А. Азимова и Р. Хайнлайна, соавтор саги о Конане-варваре Роберта Э. Говарда, отметился не только во всех, кажется, фантастических жанрах, от космической оперы и фэнтези до альтернативной истории и традиционной sci-fi, но писал также исторические исследования, создал жизнеописание еще и Говарда [5] . Его биография ГФЛ — огромный том въедливых изысканий, скрупулезных пересказов сюжетов и мелких житейских подробностей — отличается тщательностью, но, увы, не объективностью. Так, рецензии на его книгу литературных обозревателей и обычных посетителей сайта Amazon.comобъединяет одно: «Кажется, де Камп уделяет чрезмерное количество времени извинениям за расизм Лавкрафта»; «Я не смог прочесть книгу целиком из-за постоянных упоминаний автором расизма Лавкрафта».

Если после такого вступления к этой более чем 600-страничной биографии человека, который не издал при жизни ни одной книги, без крайней необходимости не выходил из дома и, кроме недолгого брака, не имел никакой личной жизни, сказать, что «при всем этом она читается на одном дыхании», это будет банальным рецензионным ходом и — чистой правдой. Мало того — да простят меня поклонники ГФЛ и прочие мрачные готы, — я лично хохотал над некоторыми страницами, как над «Монти Пайтоном», вызывая недоумение пассажиров метро при взгляде на темную обложку с изображением депрессивного лошадиного лица некоего джентль­мена…

В абсолютно бессобытийной жизни ГФЛ масса не фактов, но фактоидов. Уже в самом детстве он отличался оригинальностью — обладая ангельской девичьей внешностью (его мать почему-то не только наряжала его в платья для девочек, но и не стригла волосы), он предпочитал спать днем и бодрствовать ночью, в четыре года уже научился писать, в семь лет, когда его пытались затащить в танцевальный класс, цитировал суждения Цицерона против танцев… В четырнадцать лет от суицида его удержала только неудержимая тяга к познаниям — тогда он был главным редактором парочки научно-познавательных журналов, издаваемых домашним способом. Странности — основания для них, увы, есть в истории семьи: так, отец и мать ГФЛ сошли с ума — можно множить.

ГФЛ при всей своей маргинальности кажется мне отчасти симптоматичной личностью, вобравшей в себя противоречия, раздиравшие людей, семьи, социумы на протяжении двадцатого века. Лавкрафт создавал миры «измененного состояния психики» — при этом за всю жизнь никогда не пил и не курил; определил развитие научной фантастики на добрых полвека вперед — но сам был до того неофобом, что до смерти хранил детские игрушки и ненавидел печатную машинку; в каждом своем произведении живописал «леденящий кровь потусторонний ужас» — но боялся трупа мыши в мышеловке и рыдал над погибшей птичкой; заочно обожал англичан — но недолюбливал американцев; будучи законченным аутистом — писал по восемь писем объемом до сорока страниц в день; любил Чаплина — но презирал кино о бедных; обожал сахар — но ненавидел морепродукты и море (хотя описанный им Ктулху должен был вернуться в мир из морских глубин)…

Лично мне трудная, противоречивая жизнь Лавкрафта напомнила биографию Юкио Мисимы. Болезненное детство и сильнейшее влияние женщин (сначала матери, потом тетушек) так же заронило в душу ГФЛ комплексы на всю жизнь, как и воспитание Мисимы деспотичной бабкой. Мисима не признал упрощающую послевоенную реформу языка — так и ГФЛ в сочинениях и жизни изъяснялся на старомодном, велеречивом английском прошлых веков. Будучи от рождения и из-за своего образа жизни крайне хилым, ГФЛ восхищался арийской культурой сильного тела — хлюпик Мисима, движимый схожими мотивами, занялся культуризмом и превратил свое тело в античную статую. Оба они подпали под воздействие милитаристских идей, но предпочли «откосить» от армии. Как Мисиму из-за симпатичных студентов в его «Обществе щита» упрекали в гомосексуальных наклонностях, так и ГФЛ из-за своего бегства от женщин, но симпатии к молодым ученикам и поклонникам не избежал подобных подозрений… Суммируя, можно сказать, что не только Мисима был «лучшим своим произведением» (Дональд Кин), но и Лавкрафт — во всей ослепительной противоречивости своих многочисленных комплексов и странностей — был «своим самым фантастическим творением» (Винсент Старретт).

Впрочем, от Мисимы Лавкрафта отличало одно выгодное качество — чувство юмора, направленное по большей части на самого себя. Почти с детства ГФЛ именовал себя «дедом», друзьям по переписке присваивал своеобразные прозвища (Боб с Двумя Пистолетами, Сатрап Фарнабазий и т. п.), а свои письма подписывал, например, так: «Могила 66 — Некрополь Тана. Час Грохотания Нижней Решетки». Одно время Лавкрафт увлекался пением, но запись арий в собственном исполнении на звукозаписывающей машине Эдисона так напомнила ему самому «вой подыхающего фокстерьера, что я по неосторожности уронил ее вскоре после того, как она была сделана»…

Впрочем, без всяких шуток этот человек костил в своих письмах и статьях на чем свет негров, евреев и иммигрантов и поддерживал нацистов. Но просто нацистом и ксенофобом назвать его сложно. Во-первых, для выходца из старой аристократической семьи с американского Юга и вечного изгоя в жизни и литературе в таких взглядах не было ничего особо удивительного; во-вторых, Лавкрафт был женат на еврейке, числил евреев среди своих самых близких друзей, к которым относился всегда с крайней симпатией и нежностью. Да и с годами эти взгляды сменились на почти противоположные — Гитлер заставил ГФЛ разочароваться в нацизме, а за свои диатрибы против негров и итальянских иммигрантов под конец жизни ему было, судя по всему, стыдно. Экстравагантные высказывания Лавкрафта были продолжением его имиджа настоящего старосветского южного джентльмена, противника всех веяний нового, порочного века, — имиджа, тщательно культивируемого самим ГФЛ и — хоть об этом нигде напрямую и не сказано — сильно смахивающего на такую милую самому оригинальничающему владельцу позу… Кроме того, коли в голове Лавкрафта водились тараканы размером с Ктулху, ожидать от него трезвой оценки политических течений ХХ века вряд ли станет даже самый преданный его фанат.

Все это, однако, не останавливает биографа от обращения к анализу национализма Лавкрафта чуть ли не в каждой главе. Нет, он не всегда смешивает ГФЛ с грязью и извиняется за него, даже пытается понять его мотивы, но анализ его, скажем так, слишком уж по-детски наивен, чтоб уделять ему столько места. Так, Ницше у де Кампа всего лишь «краснобай», а Элиот и Паунд не заслуживают такой популярности, потому что писали нерифмованным стихом: «Достоинство этого бесформенного „стиха” заключается в том, что он прост. Это поэзия ленивых или поэзия в черновике. Ее может писать кто угодно — даже ребенок или компьютер <…>».

Оставив по себе 500 долларов наследства и рукописи у печки, Лавкрафт был издан и популяризирован, как и Кафка, друзьями, опубликовавшими его после смерти на свои деньги. А потом покатилось по нарастающей. В 70-е выходит первое собрание сочинений ГФЛ. 15 марта 1970 года состоялся настоящий флеш-моб — фанаты ГФЛ прошли ночью с фонарями по лавкрафтовским местам (в повести «Явление Ктулху» Павла Молитвина из «Возвращения Ктулху» неизвестные проводят в Питере демонстрацию с лозунгами «Ждем Ктулху!» и «Ктулху forever!»…).

В 1971 году один студент признался, что видел призрак ГФЛ, — опять же напоминает случай Мисимы, который уже с того света надиктовывает свои новые произведения сразу нескольким людям, а своим биографам является в кошмарах…

Что же именно у ГФЛ так задело умы читателей во второй половине прошлого века? Можно было бы говорить об общей популярности фантастической, фэнтезийной литературы в наши дни, но тут есть одно существенное «но»: если основоположники фэнтези Толкиен и Льюис уводят из унылой повседневности в светлые, сказочные миры, то Лавкрафт, находясь на «темной стороне» фантастики, приоткрывает дверь в такие области мироздания, от которых даже самые крепкие герои бегут, седея от ужаса. Ужасы эти, кстати, есть порождение не только больной фантазии ГФЛ, но и его мощного интеллекта. Штудируя Ницше и Фрейда, он перенес их страх перед открывающимся будущим с его до сих пор живыми первобытными кошмарами в свою прозу. Сам Лавкрафт объяснял эффект от своей прозы «мощным воздействием временного прекращения действий законов природы и близкого присутствия невидимых миров или сил». Но к одним проблемам с экологией в ХХ — ХХIвеках или же к популярной в неустойчивых умах идее палеоконтакта (влияния на современную человеческую жизнь неких древних, явившихся из космоса, сил [6] ) дело тут, понятно, не сводится.

Ответ, как мне видится, можно найти в сборнике отечественных, если пользоваться музыкальной терминологией, трибьютов Лавкрафту — «Возвращение Ктулху» (замечу, что сама идея сборника не нова — так, 15 лет назад у нас выходил переводной сборник «Крылатая смерть» с произведениями авторов лавкрафтовского круга [7] ). 17 авторов из России и (до чего корявый термин!) «ближнего зарубежья» опубликовали свои произведения, так или иначе развивающие сюжеты ГФЛ или же написанные с отдаленно переданной атмосферой его текстов: книга состоит из разделов «Сохраняя букву» и «Сохраняя дух». Разбор этих произведений — от нескольких до ста страниц, сильно, разумеется, различающихся как по стилю (где-то дей­­ствие и герои «американизированы», где-то, наоборот, излишне «русифицированы»), так и качеству, — не относится напрямую к нашему сегодняшнему разговору о феномене ГФЛ. Показательно, однако, не только то, что в большинст­ве произведений действие происходит в нашей стране, но что сразу в нескольких новеллах и рассказах «миф Ктулху» оказывается напрямую вписан в «питерский текст», становится его почти равноправной частью. Так, у Елены Хаецкой в питерских атлантах и кариатидах проступают черты лавкрафтовских монстров: «Туман полз по улицам, и украшения на фасадах домов — все это барокко и рококо, которым так гордится центр Санкт-Петербурга, — сцеплялись с завитушками тумана, сливались с ними в единое целое. Серая, взвешенная в воздухе влага была истинной кровью насильственно выпрямленных, растянутых жил приморского города. Она изливалась из неведомого источника и, пройдя по всем улицам, площадям, переулкам, исчезала в незримом устье. <…> На привычные петербургские „доходные” дома начали накладываться совершенно иные картины. Я видел серый камень, покрытый фантастической резьбой: изображения глубоководных гадов с переплетающимися щупальцами, морских дев со свисающими до пояса грудями и жабрами за ушами, витых рогов, раковин, медуз и тритонов». У нее же в новелле Петр Первый спокойно наблюдает инопланетян, монстры становятся видны лишь в питерском тумане, а Ктулху выплывает из вод при очередном наводнении в Петербурге. Ктулху — в уже упоминавшейся повести П. Молитвина — помогает питерцам пережить блокаду, а беда приходит из Финского залива — сначала звучит зов Ктулху, затем бросающихся в воду людей пожирают всплывшие демоны… Если уж более чем традиционный «питерский текст» сдался иноземному монстру, что ждать от других жанров?! — что и демонстрируют другие произведения сборника во всем своем разнообразии…

Но любопытнее все же мотивы этой «ктулхиады» — интересовало же аж 16 тысяч интернет-пользователей мнение гаранта конституции не о Конане-варваре, не о Шерлоке Холмсе и даже не об отношениях агентов Малдера и Скалли, а именно о Ктулху…

«…[Мне] становится понятно, что я — всего лишь игрушка в чьих-то беспечных руках, инструмент судьбы, не справившийся со своей ролью», — осознает герой рассказа «Болото Иссог» Карины Шаинян. И в этой экзистенциальной пассивности в период социальных катаклизмов и исторических сломов, видимо, и следует искать ответ на вопрос о популярности мифов Лавкрафта о могущественных Древних, перед которыми люди оказываются абсолютно бессильны, скованы ужасом и незнанием. Об этой капитуляции перед неведомым (или тем, что человек не желает осознать, — так психологически проще), иррациональным страхом перед ясно не определенным объектом (ибо обвинить во всем инопланетян и Древних — значит, не обвинить никого, это эскапизм вдвойне) пишет и Владимир Аренев в рассказе «Вкус к знаниям»: «В океане времени другие существа — истинные хозяева Земли — жили с самых первых мгновений его существования. Всегда. Для них сила волн и подводные течения — ничто, безделица! Каждый цикл в истории человечества для этих властелинов мира — всего лишь вспышка солнца на закате дня.

А само человечество — в лучшем случае племя рабов». «Немыслимой монструозно­сти», невесть откуда пришедшего ужаса страшатся и герои «Лиловой мглы» Бориса Лисицына.

Становится понятной и причина популярности Лавкрафта, автора времен Великой депрессии, именно сейчас и именно у нас: «Лавкрафт писал во время Великой депрессии и в своих произведениях отразил мировосприятие современников, усугубленное собственным параноидальным видением окружающей среды», — сказано в «Явлении Ктулху» Молитвина. А вот его же объяснение, что культ Ктулху занял место рухнувших коммунистических идеалов, когда «масса народу вернулась к православию, кто-то стал кришнаитом, суннитом, шиитом; кто-то подался к сатанистам, а кто-то уверовал в Ктулху, чтобы заполнить образовавшийся вакуум», мне представляется не столь справедливым — «миф Ктулху» (надо еще помнить, что в пантеоне ГФЛ Ктулху занимает далеко не самое почетное место, и даже сам термин предложил не он…) на религию все-таки не тянет.

Но задуматься над тем, «неужели каждый народ действительно придумывает или заимствует у соседей таких богов, которые отвечают его внутренним потребностям, пресловутому менталитету и требованиям времени?», все равно стоит. Тогда, может быть, и Ктулху не так скоро вернется в наш мир…

Александр ЧАНЦЕВ

[1] Галина М. Сетевая мифология, или Превед Ктулху. — «Знамя», 2007, № 5.

[2] Езеров А., Ситников М. Пять вопросов о Ктулху. <http://www.portal-credo.ru> .

[3] История «Некрономикона» написана Г. Ф. Лавкрафтом в 1927 г. — В кн. Х. Л. Борхеса «Всеобщая история творений». СПб., «Азбука-классика», 2004, стр. 335 — 339.

[4] Гейман Н. Хрупкие вещи: Сказки и истории. М., «АСТ», 2008, стр. 30 — 55. Любопытно, что профессор Мориарти и полковник Моран в этой новелле на стороне Ктулху и прочих Древних божеств борются против тех, кто стремится не дать им вернуться в мир.

[5] Второй книгой после биографии Лавкрафта в серии «Главные герои» стала биография не менее противоречивого и влиятельного фантаста — Филипа Дика.

[6] О теории палеоконтакта см.: КондратьевА. Тарелки над Атлантидой: моменты истории «альтернативной науки». Ex Libris. 2008. 12.18 <http://exlibris.ng.ru/kafedra> . Широко разрекламированный и идущий на момент написания этого текста в кино­театрах фильм «День, когда Земля остановилась» о том, что инопланетяне прислали на Землю инспектора, которому следует решить, стоит ли оставлять на планете человече­ство или же оно слишком вредит экосистеме, из той же серии…

[7] «Крылатая смерть». Нижний Новгород, «Деком»; М., «ИМА-пресс», 1993.

 

(обратно)

КНИЖНАЯ ПОЛКА СЕРГЕЯ БЕЛЯКОВА

+ 6

 

Лукьяни н В. П., Никулина М. П. Литературный квартал. Екатеринбург, «Сократ», 2008, 308 стр.

Современный Екатеринбург — это нечто среднее между Шанхаем и спальным районом Москвы. Уродливые стекляшки торгово-развлекательных центров перемежаются стеклянными же «деловыми» небоскребами, безликие многоэтажки эконом-класса чередуются с почти столь же безликими элитными домами. Шедевры конструктивизма закрыты рекламными щитами и растяжками. Неоклассицистские и псевдорусские особняки позапрошлого века испуганно жмутся друг к другу у подножья высоток — долго ли им еще стоять? Но в самом центре города есть странное место. Небольшой уголок старого города, Екатеринбурга второй половины позапрошлого века. Этот квартал застроен одноэтажными и двухэтажными домами, каменными или деревянными на каменном фундаменте. Здесь же маленький сквер с высокой литой чугунной оградой; широкая гранитная лестница, идущая через весь сквер, украшена четырьмя парами фонарей. Это одно из немногих мест в городе, где тротуары и даже внутренние дворы (характерная черта старого Екатеринбурга) вымощены гранитными плитами, которые Борис Пастернак некогда принял за мраморные. Удобно, красиво (между плитами растет трава), долговечно и практично: не бывает луж — вода просачивается между плитами.

Место это называется Литературный квартал (неофициально, конечно) — официально — Объединенный музей писателей Урала. Книга ведущих краеведов Екатеринбурга, литературного критика и публициста Валентина Петровича Лукьянина и поэта, прозаика, эссеиста Майи Петровны Никулиной, посвящена истории создания этого «музейного чуда».

Книга издана роскошно, она напоминает фотоальбом: на каждой странице — одна-две-три черно-белые фотографии, есть и роскошная цветная вклейка (два­дцать восемь цветных фотографий). Поэтому к соавторам книги я отнесу художника Н. В. Худякову, фотографов Ю. М. Демидова, В. Л. Шура, С. В. Малышеву.

Первая часть — о музее классика уральской литературы Д. Н. Мамина-Сибиряка. Вторая — о Бажове и бажовских местах. Они разбросаны между многими городами Среднего Урала и составляют что-то вроде «архипелага» с крупнейшими островами — музеями в Сысерти и Екатеринбурге (не на территории квартала). Третья часть — о музеях Литературного квартала: «Литературная жизнь Урала в XIX веке», «Литературная жизнь Урала в XXвеке», «Музей Ф. М. Решетникова», «Музей кукол и детской книги».

Основной текст (история создания Литературного квартала и рассказ о его музеях) перемежается небольшими вставками. Они посвящены местным писателям, филологам, краеведам и напоминают по жанру статьи из энциклопедии.

Литературный квартал — это уголок старого города, ограниченный улицами Пролетарской (бывшей Офицерской), Толмачева (бывшей Колобовской), Первомайской (бывшей Клубной) и Вознесенским переулком. Квартал начали строить четверть века назад практически на пустыре.

Сохранившиеся постройки XIXвека после революции стали коммуналками, пережили несколько пожаров, превратились едва ли не в руины, поросли чертополохом и крапивой. Дома отреставрировали, а нынешнее здание музея «Литературная жизнь Урала XX века», памятник деревянного модерна рубежа XIX — XX веков, с окнами причудливой конфигурации и разнообразными деревянными кружевами, перенесли с одной из соседних улиц и восстановили.

На строительстве использовали труд заключенных. Не политических, разумеется, а мелких уголовников из КПЗ. Чтобы стимулировать их труд, допустили «утечку информации»: при закладке домов в фундамент замуровывали золотые вещицы…

Никулина и Лукьянин замечают, что в наши дни подобный проект был бы невозможен. Но в 1980-м, когда принималось решение о строительстве, еще никто не думал о рынке недвижимости и ценах на землю. Гений места как будто хранит этот квартал. С ним связана жизнь самых известных уральских писателей. Неподалеку жил Мамин-Сибиряк, его домик, купленный на гонорар от «Приваловских миллионов», стал первым писательским музеем города и положил начало Объединенному музею. Здесь бывал Бажов. По легенде, ныне опровергнутой краеведами, в доме на Офицерской (Пролетарской) родился Федор Решетников, один из авторов некрасовского «Современника». К северо-западу от Литературного квартала располагалась некогда Мельковская слобода. Память о ней сохранилась благодаря одному из самых интересных писателей, когда-либо живших на Урале, — Николаю Никонову.

 

Николай Никоно в. Собрание сочинений в 9-ти томах. Екатеринбург, Средне­­Уральское книжное издательство, 2006 — 2007.

Кто такой Николай Никонов?

Сейчас имени этого писателя в Москве не знает, кажется, никто. Критики и филологи пожимают плечами. Нет, даже фамилии не слышали. Хотя книги Никонова выходили неплохими тиражами в «Советском писателе», «Современнике», «Детской литературе». Пару раз публиковался он в «Нашем современнике» в период расцвета этого журнала. Но столичная критика (в отличие от уральской) его не замечала. Только А. Макаров как-то похвалил «Лесные дни», Е. Сидоров написал о прозе Никонова для «Литературной России», но кто сейчас помнит об этом?

Николай Григорьевич Никонов (1930 — 2003) остался уральским писателем. Печатался в «Урале», «Уральском следопыте», Средне-Уральском книжном издательстве. В шестидесятые Никонов стал известным прозаиком, спустя тридцать лет превратился в живого классика уральской литературы. «Приносите что угодно, хоть пьесу, хоть стихи, все напечатаем!» — говорил ему Николай Коляда, главный редактор журнала «Урал» в 2000 году.

Теперь Никонов в неофициальной уральской литературной табели о рангах занимает третье место — после Бажова и Мамина-Сибиряка. Недавно в городе появилась улица Никонова на территории родной для писателя Мельковской слободы. Никонов сейчас местночтимый классик, чья слава практически не выходит за пределы екатеринбургского Дома писателей, редакций «Урала» и «Уральского следопыта», Объединенного музея писателей Урала, областного министерства культуры и городского департамента культуры. Живы еще старые читатели Никонова, но все меньше их. Между тем Никонов — писатель талантливый, самобытный и, пожалуй, уникальный, но, увы, не вписавшийся ни в советский, ни, тем более, в постсоветский литературный контекст. Никонова нельзя отнести ни к одному литературно-политическому лагерю. Он не умел и не хотел быть актуальным, модным.

В 1969 году Никонов прошел по конкурсу на Высшие литературные курсы, но «едва-едва вытерпел три месяца». В Москве! Не завел нужных знакомств, не попытался пристроить свои рукописи в столичные журналы. Вернулся в Свердловск, к своему лесу, птицам, кактусам. Превыше всего он ценил личную свободу.

В 2006 — 2007 годах Средне-Уральское книжное издательство на грант област­­ного министерства культуры выпустило девятитомное Собрание сочинений Никонова.

В продаже оно появилось только в мае 2008-го. Скромного тиража (1000 экз.) не хватило даже на областные библиотеки. До столицы оно, конечно же, не дошло. Эта книжная полка — последняя попытка познакомить с «уральским классиком», незаслуженно лишенным всероссийской славы.

Николай Григорьевич Никонов составил план этого (далеко не полного) со­­брания сочинений. Он задумал создать свой автопортрет в девяти томах. Отсюда отказ от традиционного хронологического принципа. Раннее «Солнышко в березах» оказалось в одном томе с более поздним «Глаголом несовершенного вида», последний завершенный роман Никонова «Стальные солдаты» помещен не в девятый, а в шестой том. Жанровый принцип выдержан частично.

Три повести первого тома, «Солнышко в березах», «Глагол несовершенного вида» и «Мой рабочий одиннадцатый», составляют никоновское «Детство», «Отрочество», «Юность». Второй том — повести о природе — на мой взгляд, самое замечательное, совершенное из написанного Никоновым. Третий том — от мира природы к миру людей, от «русского Вертера» до «деревенской прозы».

В четвертый вошли сравнительно поздние (конец восьмидесятых) записки путешественника. Нарушение хронологии вызвано логикой автопортрета. «Заочные» (по книгам) путешествия Никонова начались еще в детстве, они повлияли на его интересы, увлечения, выбор профессии. Увлечениям посвящен пятый том. Шестой («Стальные солдаты», роман о вожде), седьмой («Весталка», роман о простом человеке) и восьмой («Чаша Афродиты», роман о художнике) тома составляют незаконченную тетралогию«Ледниковый период» (так он называет советскую эпоху). Четвертый роман «Бытие» остался в набросках. Девятый том отдан публицистике.

 

Том 1. «Солнышко в березах». Повести

Творческая индивидуальность Никонова определилась к началу шестидесятых. Юношеское увлечение живописью повлияло на стиль: преобладание зрительных образов, внимание к деталям, подробностям, от покроя костюмов до пятнышек на лапах у кошки. А еще больше повлияла его уникальная память. Критик и многолетний редактор «Урала» Валентин Лукьянин вспоминает, как Никонов мог детально рассказать о декоре здания, снесенного десятилетия назад, «воспроизвести давно кем-то произнесенную фразу, артистично имитируя ее интонацию».

«Солнышко в березах» (1961) — повесть о детстве. Она не теряется даже рядом с катаевским «Волшебным рогом Оберона» и «Школой для дураков» Саши Соколова (при всей несопоставимости этих вещей). Ключевое понятие «Солнышка» — место действия. Мельковская слобода (в повести Никонова — «Основинская») — уголок деревни, сохранившийся в центре индустриального Свердловска. Кусочек девятна­дцатого века в годы первых пятилеток. По берегам золотоносной речки Мельковки (Основинки) стояли старые деревянные дома, где жили в основном камнерезы, ювелиры, гранильщики и даже старатели. Мир не советский, а старый, дореволюционный, почти бажовский. Счастливое детство, ощущение полноты бытия: «Речка течет в городской пруд мимо серых заборов, щербатых, как старушечьи зубы <…> Зато большие березы и тополя привольно растут на логовом черноземе <…> Везде краснеет рябина, клонится через глухие заплоты. В листве тонут моховые крыши, птички посвистывают на все лады <…>» Не было бы Мельковки-Основинки, не появился бы и писатель Никонов: «Именно отсюда начиналось все: мое творческое „я”, мое мироощущение, мировосприятие, начатки характера <…> искренний идеализм». Отсюда и его любовь к природе, и увлечение певчими птицами, и неприязнь к губителям природы, пустившим в речку промышленные стоки. Спилили высокие тополя, на месте «веселой Основинки» остался «пустырь с лебедой да с вонючим дурманом. Там бродили худые, бородатые козы и валялась, зарастая, половина голой гипсовой женщины».

За абсолютным счастьем детства следует «пустыня отрочества», у Никонова к тому же совпавшего с голодным военным временем и учением в ненавистной мужской школе. Толе Смирнову, герою психологической повести «Глагол несовершенного вида» (1972), Никонов передал многие свои увлечения: книги о путешест­виях, ловлю певчих птиц, любовь к старому городу и, конечно же, влюбчивость. Автобиографический герой Никонова влюбляется то в соседку по парте, «тихонькую, рябую, как воробьиное яйцо», то в учительницу географии, «монументальную во всех своих овалах». Из «собственных душевных ран» возник и сюжет повести.

Если в безмятежном «Солнышке» время текло медленно, с какой-то сладкой тягучестью, то в «Глаголе» иной ритм, напряженный, изломанный: «…меняюсь с невероятной, неведомой детству скоростью, каждый день, и месяц, и час, точно калейдоскоп — рассыпается нечто и складывается новое, а к прошлому нет возврата». Из тихой начальной школы герой попадает в «буйный ад», «кишащий одними круглоголовыми мальчиками». Скука, драки, беспричинная подростковая злоба, курение в грязной, «залитой мочой» уборной.

В школе вместе с «простыми смертными» учились дети железнодорожных начальников, снабженцев, офицеров госбезопасности и даже генералов. Классовый конфликт не выдуман. Позднее Никонов вспоминал, что плохо одетые подростки были «для мальчиков в бостоновых костюмах и с настоящими золотыми часами <…> предметом насмешек, презрительных издевок». Герой повести влюбляется в Лиду, дочку богатого снабженца. Случай помогает ему: по школе разнесся слух, будто Толя — сын генерала. Ненадолго его принимают в «аристократы». На «генеральского сына» обращает внимание и Лида. Но поддерживать реноме «аристо­крата» нелегко, нужны деньги на хороший костюм, приличные ботинки, дорогие папиросы, театральные билеты. Толя пытается торговать на базаре, играет на деньги с уголовниками, влезает в долги. После неизбежного разоблачения Лида теряет к нему интерес. Только леностью и верхоглядством советских цензоров можно объяснить сравнительно счастливую судьбу этой жесткой реалистической прозы. Критики увидели в ней всего лишь историю взросления.

Прошляпили цензоры и «Мой рабочий одиннадцатый» (1974), единодушно решив, что ведущий уральский писатель, не любивший соцреалистические романы о передовиках производства, где «чугун льется, сталь кипит, уголь коксуется»,взялся-таки за «рабочую тему» и «педагогическую поэму» о воспитании «нового человека».

О школе Никонов знал, кажется, все. В двадцать один год стал учителем истории, в двадцать три — директором. Правда, директором был необычным: не заставлял учителей писать лишние бумаги, мог принести на экзамены «корзинку с птенцами жаворонков, которых тут же и кормил муравьиным яйцом с хлебом, размоченным в молоке». На вечерах танцевал с ученицами чарльстон (специально учился в школе танцев). Сбегал с педсоветов, как герой его «Лесных дней», чтобы «уйти в леса <…> всласть набродиться в безмолвных чащах, среди буреломов и мхов».

Повесть Никонова реалистическая (без приставки «соц»), местами печальная, с трагическим финалом. Молодой учитель истории появляется в школе рабочей молодежи. Ему приходится «бороться за посещаемость» — вылавливать учеников на рабочем месте.В учителя влюбляется одна из школьниц. Постепенно он становится для учеников «своим». Но учителю всего двадцать четыре года, ему не хватает жизненного опыта, чтобы понять смысл происходящего и предотвратить гибель своей любимицы Лиды Гороховой. Она забеременела от насильника и отравилась. Какая уж тут «педагогическая поэма»?!

Лида (любимое имя Никонова) появилась вновь не случайно. В этой повести окончательно сложился образ Лиды — крупной, полнотелой блондинки: «…красивая, здоровая, розовая <…> редкая теперь красота крестьянки, но крестьянки особенной, благородной, как царевна».

«Мой рабочий одиннадцатый» несколько слабее «Солнышка» и «Глагола», местами излишне дидактичен, хотя Никонов и попытался преодолеть дидактику двойной иронией: самоиронией главного героя и насмешливыми комментариями от автора.

 

Том 2. «След рыси». Повести и публицистическая поэма

Никонов до «Лесных дней» (1961) успел издать пять книг, стать членом Союза писателей, однако именно эту повесть считал своей первой удачей. Прежде Никонов пытался писать на «актуальные», точнее, конъюнктурные темы, но вскоре бросил, а свои ранние соцреалистические повести «Мальчишки», «Голубая озимь» не переиздавал. Когда же начал писать о природе, почувствовал, что нашел свою главную тему: работал легко, с наслаждением, «точно течением каким подхватило». Вещь получилась непартийная, «безыдейная» — несколько дней, проведенных в лесу. Но читателям и критике понравилось. После «Лесных дней» Никонова стали называть «уральским Пришвиным», что его совсем не радовало: «Быть Пришвиным уральским или, скажем, верхнесалдинским, слободотуринским — честь сомнительная». К тому же Пришвина он не любил, упрекал в дилетантизме, как, впрочем, и Сергея Аксакова, Виталия Бианки, — «природу поразительно не знали все». «Птичик самый малый сел на верхний пальчик ели и поет», — иронически цитирует Пришвина Никонов и тут же поправляет, уточняет, дополняет классика: «Мне же нужен не „птичик”, а живая птичка из нашего русского леса <…> надобно знать, какая поет из самых малых: королек ли, крапивник ли, или, допустим, пеночка-весничка, пеночка-теньковка <…> королек обладает слабой, писклявой песенкой, и его с „верхнего пальчика ели” вообще не услышишь».

Пожалуй, более других повлиял на Никонова Иван Тургенев, но лишь одной своей книгой — «Записками охотника». Повесть «Балчуг» (1967) — самый «тургеневский» текст Никонова. Природа здесь не фон, а главное действующее лицо. Композиция, соотношение повествователя и героя тоже тургеневские, только на месте охотника — ученый-орнитолог, а герой — горбатый лесник, добросовестный, неподкупный, к тому же художник-самоучка. Эту печальную историю с трагиче­ским финалом пересказать трудно. Главное в ней не сюжет, а характер героя, лесные пейзажи, настроение. Язык замечательный, местами кажется, что перед нами неизвестный рассказ Тургенева.

Никонов был, наверное, первым русским писателем-экологом, настоящим «зеленым». Публицистическая поэма «След рыси» (1975) — из самых известных и «программных» произведений Никонова. Неоднократно печаталась столичными издательствами, вышла огромным тиражом в «Роман-газете», самую «крамольную» по тем временам главу «Волки», от которой отказались уральские издатели, взял «Наш современник» [8] .

У «Следа рыси» есть подзаголовок — «Публицистическая поэма». На самом деле Никонов соединил несколько трудно сочетаемых жанров: утопию, анти­утопию, притчу, очерк, реалистический рассказ. Они связаны сквозным сюжетом — историей Лесного Кота (рыси) — и главной идеей: человечество (именно так! Урал, Советский Союз — лишь часть общей картины) истребляет среду обитания и обрекает и себя, и окружающий мир животных на мучительную гибель: «Видел он Землю в дымах и развалинах, в тучах пепла и смрада от сгоревших лесов и городов, с равнодушно плещущим океаном, отравленным и зараженным, с излучающим радиацию небом — не Землю уже — то, что осталось после…»

Публицистики в этой «поэме», пожалуй, многовато, а композиция получилась несколько рыхлой. Произведение незаурядное, но неровное. Лучше всего удались Никонову главы о Лесном Коте, они великолепны: «Глаза у кота были золотисто-зеленые, мудрые и древние <…> иногда они светились, как две маленькие позелененные временем луны, иногда были берилловые с теплым жаром в глубине, как хранящие огонь угли. <…> большие уши с кисточками чутких волос-антен <…> позволяли ему слышать <…> движение-шорох кротов в глубине земли, скрип зубов невидимых землероек, пробежку мышей, полет сов».

Никонов старается не очеловечивать животных, но точно, подробно описывать их повадки, пытаясь рассказать читателю об их непостижимо сложном, богатом мире. Рысь живет, бессознательно следуя законам природы, мудрым и совершенным: «Кот не осознавал <…> сколько весен несет ему жизнь <…> он просто был в бесконечности этой жизни, участвовал в ней вместе с лесом <…> Каждый житель (леса. — С. Б. ) бессмертен — ведь и погибнув, тотчас переходит он в тела и души других существ, живет в их обликах и смотрит их глазами, переходит… в пищу цветам и травам — и так до нового своего рождения, что безвременно, и мгновенно, и бесконечно, пока жива Земля и живо Солнце…»

Человек живет сегодняшним днем, ведет себя как временщик, нарушает законы природы ради сиюминутной выгоды, а нередко и вовсе бессмысленно вырубая деревья, выжигая травы, убивая зверей, птиц и насекомых. У чиновника было дурное настроение, и он не разрешил перенести строительство дороги, из-за чего Лесной Кот лишился родного дома. В моду вошли рысьи меха, и шкура подруги Лесного Кота украсила витрину магазина в далекой Италии, чтобы когда-нибудь удовлетворить прихоть «изысканно-порочной человеческой самки».

Егерю Петухову, алкоголику и садисту, понадобились деньги на выпивку, и он организовал охоту на волков для местной знати. Директор, предзавкома, парторг лесокомбината и зампредисполкома охоту не любят, но будто против воли подчиняются заведенному порядку. Охота положена им по статусу. А в результате убили семью несчастных, последних в округе волков: «Волк перевернулся через голову <…> забился, разбрасывая снег, затряс лапами <…> в ушах стоймя стоял живой и больной крик — так мог кричать только кто-то умный, по-человечески чувствующий боль и гибель…»

Но лучшей вещью Никонова я считаю не «След рыси», а малоизвестную повесть-быль «Воротник» (1969). Она вышла в «Уральском следопыте», переиздавалась нечасто. Критики ее не заметили, по верхоглядству отнесли к детской литературе: «что-то про лисенка». Между тем это настоящий, никому не известный шедевр.

Истребление лесов, капканы, бессмысленное убийство весенней (с негодным мехом) лисы, осиротевшие лисята, жадность и тупая жестокость людей: бездумно взяли живое существо из леса, приручили и преступно бросили на верную гибель. Читается на одном дыхании, ни одного сбоя, ни одной червоточины. Печальная и очень страшная повесть.

 

Том 3. «Когда начнешь вспоминать». Повести

Том назван по самой объемной и самой слабой из повестей. «Когда начнешь вспоминать» (1969) написана от лица девочки-подростка — кажется, первый у Никонова опыт такого рода. Критики хвалили за хорошее знание деревенского быта и не заметили, что автор сочувственно рассказал о труженике-единоличнике, чуждом колхозному строю. В остальном повесть мало отличалась от заурядных советских историй о «трудной жизни в тылу».

«В больнице» (1965). Первый серьезный конфликт с цензурой. Повесть изъяли из январского номера «Урала» за 1968 год. Цензору показался «мрачноватым» взгляд автора на советскую медицину: больничная скука, бесправие пациентов, сама больница, переделанная из тюрьмы... Впрочем, об этом скупо, сдержанно. По нынешним меркам — совсем безобидно. Повесть, слегка «порезав», все-таки напечатали под «мажорным» заглавием «Вкус жизни». Автор был недоволен, хотя новое название больше соответствовало смыслу повести: на пороге смерти человек другими глазами смотрит на окружающий мир, находит радость в наступившей весне и мартовской капели.

«Кассиопея» (1968). Подзаголовок — «История одной любви». Двадцать лет спустя автор иронично, снисходительно отозвался о ней: «Страдания молодого Вертера на российский манер». Возможно, Никонов отдавал дань времени. Писать о любви «красиво» стало дурным тоном. Теперь, после двадцатилетнего «запрета» на сентиментальность, вновь хочется читать изящную и поэтичную повесть о неразделенной любви. Впрочем, не только о любви, но — о красоте и бесконечности мира: «Огромное, по-осеннему черное небо до краев переполнилось светящейся россыпью, жемчужной пылью <…>мерцали планеты, шевелились звезды. Космос жил своей бесконечной жизнью. А под ним спотыкался в темноте человек, вел в поводу усталую лошадь, и ветки щелкали его по лицу, шуршали и падали последние листья. <…> показался над полями могучий Орион — созвездие охотников и скитальцев, блестела под ним вечно юная Андромеда, а где-то в стороне <…> печально светилась красавица Кассиопея».

«Старикова гора» (1981). Подзаголовок — «Записки художника». Полтора года повесть пролежала в редакционном портфеле «Нашего современника», но не была напечатана. Благодаря смелости Валентина Лукьянина, главного редактора «Урала», «Старикову гору» все-таки удалось опубликовать, хотя четверть ее изъяла цензура. Собравшееся под председательством Бориса Ельцина бюро Свердловского обкома КПСС обвинило Никонова и редакцию журнала в «искажении облика советской деревни» и даже издало специальное постановление по этому поводу.

Повесть для своего времени и в самом деле «злободневная». Перекликается с «Пожаром» Валентина Распутина, но живее и колоритней. Художник на лето уезжает в деревню в поисках тишины и натуры. Но сельская жизнь далека от патриархального уклада. С утра до ночи не смолкают транзисторы и магнитофоны, молодежь гоняет на мотоциклах и мопедах. «Трудовая этика» селян своеобразна: «Надо бы теперь такую скотину, чтобы она <…> молоко, мясо и шерсть давала, еще бы яйца несла, а корму-уходу не требовала. Вот бы Мичурин какой объявился, вывел такую породу <…>». Гибнет скот, под снегом остается урожай. Бесхозяйственность потрясающая: «Что это был за колхоз, в котором собрались словно бы вредители <…>»

Символ вырождающейся колхозной деревни — инвалид Диоген (искаженное «Дядя Гена»). Когда-то вместо привычной «каштанки» (политуры) и «Бориса Федорыча» (клея БФ) выпил неизвестный лак и сунул руки под пилу — «производственная травма». Однако живет себе, не унывает, клеймит соседа, работящего и зажиточного старика, некогда раскулаченного, «богатеем», «жадюгой» и «буржуем-капиталистом». Даже искаженная цензурой, повесть производила сильное впечатление.

 

Том 4. «Северный Запад». Путешествия

Двухтомные путевые очерки «Северный Запад» (1987) и двадцать одно впечатление о Франции «Париж стоит мессы» (1988).

Никонов увидел Европу только на шестом десятке. Почему не раньше? Ему казалась унизительной сама советская процедура выезда за границу. Собеседования, поручительства, характеристики. «Стыд-то какой! Взрослому человеку! Писателю. <…>Члену партии с 56 года!». Были и другие причины. Среди них — серьезное заболевание. Несколько лет он не мог ездить даже на трамвае.

Никонов побывал в Люксембурге, Бельгии, Нидерландах, Дании, Норвегии, Швеции. Несколько позднее — во Франции (в Париже и Провансе). Он почему-то очень любил именно Северную Европу. Эту привязанность пытался объяснить рационально. Любил сказки Андерсена, голландскую и фламандскую живопись, французских импрессионистов (в особенности Ренуара), средневековую архитектуру Западной и Северной Европы. Потом упоминал о «генетической памяти», о неопределенном «западном»происхождении своих предков по материнской линии, но в конце концов пришел к выводу противоположному: его интерес к Северной Европе иррационален. Почему Бенилюкс и Скандинавия, а не, скажем, Испания, Греция, Польша, Балканы? «Не отвечу, не знаю».

Интерес к Франции был связан с историей (все-таки Никонов много лет преподавал в школе этот предмет) и любовью к импрессионистам. Каменистый и жаркий Прованс был для него интересен главным образам как место, где работал Ван Гог.

К поездке Никонов долго готовился, много читал и, вероятно, хотел проверить собственные знания, впечатления, полученные, так сказать, заочно. Но путешествие было слишком кратким (шесть недель на семь стран), и представления Никонова, скажем, о Дании так и остались «андерсеновскими», литературными. Хотя немало любопытных, пусть и несколько поверхностных, наблюдений, забавных случаев в стиле «руссо туристо».

«Северный Запад» и «Париж стоит мессы» читать интересно, как всякие записки неглупого, наблюдательного, обладающего хорошим слогом путешественника.

Том 5. «Золотой дождь». Повествование о коллекциях и коллекционерах

В объемный (более шестисот страниц) пятый том вошли бестселлеры Никонова «Певчие птицы» (1968) и «Созвездие кактусов» (1977). В советское время рынок литературы для цветоводов, собаководов, любителей птиц и коллекционеров был беден. Поэтому книги Никонова сразу же стали дефицитным товаром. Они написаны большим знатоком, настоящим профессионалом, к тому же нескучно, художественно, увлекательно.

«Певчие птицы», простой и удобный определитель птиц, предназначен учителям биологии, школьникам, птицеловам-любителям. В книге описано более полусотни видов, распределенных по местам обитания: певчие птицы опушек и кустарников, полей, пустырей и городских окраин, леса, лугов, болот. Отдельные главы посвящены содержанию, приручению и разведению птиц в домашних условиях.

Еще одна задача автора — сохранить память об уходящем мире «уездных городков», тихих улочек, о старинном провинциальном быте, частью которого было разведение певчих птиц. Сейчас этот мир остался только на картинах Перова и Маковского.

«Созвездие кактусов» начинается эпизодом, не вошедшим в никоновскую автобиографическую повесть о детстве.На подоконнике незнакомого дома, заставленном геранями в консервных банках, «сидел круглый щетинистый ёжик <…> загадочно как-то смеющийся». Кактус для Никонова больше, чем растение, — «суще­ство со своими <…> привычками, откровениями и загадками».

У книги две цели: просветительская (откуда кактусы родом, как растут в природе, классификация кактусов) и практическая (уход и разведение). «Созвездие кактусов» охотно читают до сих пор. Во времена же книжного дефицита успех был грандиозный. Книгу передавали друг другу, перепечатывали на машинке и даже переписывали, конспектировали. Из писем читателей, приведенных в конце тома: «Прочитал запоем. Книга прекрасная». «Случайно приобрел вашу книгу. Счастлив необычайно». «Маленький тираж. Нельзя ли побольше — 100 — 150 тысяч».

«Я перечитываю ее (книгу «Созвездие кактусов») раз в неделю и все время нахожу что-то новое».

Менее известна «Орнитоптера Ротшильда» (1989). Энтомологией Никонов увлекался с детства. Рассказ о редких бабочках Урала основан на собственном опыте писателя. С тропическими бабочками Малайзии, Западной Африки, бассейна Амазонки пришлось поступить иначе. Никонов адаптировал для широкого читателя дневники и записки британских ученых-путешественников. «Орнитоптера Ротшильда» содержит элемент литературной мистификации: английские ученые-энтомологи Генри Бейтс, Альфред Рассел Уоллес попивают грог и ведут неторопливые беседы у камина.

 Эссе «Золотой дождь» (1977) объединяет книги об увлечениях в один том и дает ему название. Ключевой образ «золотого дождя» означает животворящую силу в природе, в жизни человека, в творчестве. Он навеян картиной Тициана «Даная. Золотой дождь» и детским воспоминанием о грозе.

По мнению Никонова, коллекционирование и увлечения — род творчества, не всегда осознанного и оттого — бескорыстного. О коллекционерах, любителях птиц и аквариумных рыб часто говорят: «Нечего им делать!» Что заставляет людей собирать марки, монеты, фарфоровых собачек, этикетки и даже таблички с железнодорожных вагонов… Зачем тратить время и силы? «Несчастные? Гонимые? Осмеянные? Ошибаетесь!.. О сладкие скитания по опушкам, полянам <…> О счастливые находки под корой пней… в цветах… в болотных травах…» Для Никонова коллекционеры — самые счастливые люди. Настоящим коллекционером движет не расчет, а рационально не объяснимое стремление к совершенству и красоте.

 

sub /sub 3

 

Том 6. «Стальные солдаты: страницы из жизни Сталина». Роман

«Стальные солдаты» (1999). Роман не просто плох, он чудовищно, непоправимо плох. После публикации в «Урале» (2000, № 3—5) издательство «ЭКСМО» выпустило книгу Никонова под названием «Иосиф Грозный», вырезав главу о В.И. Ленине. Не подумайте, что роман «порезали» какие-нибудь верные ленинцы из КПРФ, проникшие в «ЭКСМО». Просто издатели не хотели отпугнуть читателя. Судите сами: «Он был не человек, но Антихрист, сын Сатаны <…> биоробот, сотворенный страшными силами зла и посланный по Великому Предвещанию на столетнюю муку этой стране и, возможно, всему Божьему миру». «Апостолы Антихриста», соратники и продолжатели, подстать своему вождю, «ядовитый как аспид <…> Иудушка Троцкий», «перевертыш, паскуда» Бухарин, «садист-извращенец Дзержинский», Фрунзе, «уголовник с обличием не то извозчика, не то городового», «дохляк Менжинский», «ворюга Урицкий». И только Сталин выглядит приличным человеком, по воле Провидения оказавшимся в окружении нелюдей.

Отношение Никонова к Сталину менялось. В публицистике конца восьмидесятых он повторял общераспространенные в то время антисталинистские суждения. Но позднее, работая над романом, Никонов настолько подпал под обаяние Сталина, что начал оправдывать даже репрессии, подчеркивая, что Сталин был лишь элементом системы, созданной Антихристом. Он не в силах что-либо изменить, ведь сознание людей отравлено флюидами, которые источает «пирамида-мавзолей» с телом Антихриста.

Грубейшие фактические ошибки, исторические ляпы и неточности некуда девать. Писатель как будто не перепроверял факты, не заглядывал в справочники и энциклопедии, пользовался сомнительными сведениями, воспринимая их некритически. Он путал бомбардировщик ТБ-7 с бомбардировщиком ТБ-5, резервный фронт со вторым стратегическим эшелоном, Эдуара Деладье с Полем Рейно, включение Финляндии в состав России почему-то перенес с 1809 года на 1767-й, Алексея Толстого назвал редактором речи Сталина от 3 июля 1941 года. В. М. Молотов (Скрябин) оказался племянником композитора А. Н. Скрябина, хотя семья приказчика Михаила Скрябина (отца сталинского наркома) не имела ничего общего с семьей царского дипломата Николая Скрябина (отца композитора).

Разумеется, писатель не обязан рабски следовать за документом. Художественный вымысел, исторические реконструкции, альтернативные трактовки исторических событий допустимы. Нет ничего дурного в том, что Никонов сочинил историю о тайной встрече Сталина с Гитлером во Львове. Беда в другом: писатель совершенно не разобрался в дипломатическом этикете, в образе мыслей и психологии политических деятелей. Беседа двух диктаторов поражает наивностью. Странную «самоизоляцию» Сталина 29 — 30 июня 1941 года Никонов объясняет по-своему: «Пуст плюхаются… пуст узнают, каково даже день-два БЕЗ СТАЛИНА (выделено Никоновым. — С. Б. )». Ни дать ни взять, капризная женщина, а не глава государства. Правда, скоро выяснилось, что товарищ Сталин в тишине Кунцева разработал план разгрома Германии, который начинался словами: «Попытаться остановить немцев на линии Брест — Смоленск — Ленинград». Пробовал ли Николай Григорьевич провести эту линию на карте? Вообще, пользовался ли он картой?

Впрочем, дипломатические переговоры, международные отношения, политическая борьба для Никонова вторичны. «Стальные солдаты» — роман о личной жизни Сталина, а конкретнее — о любовной связи вождя народов с подавальщицей и сестрой-хозяйкой Валей Истриной. Чувствуется, что отношения стареющего мужчины с молодой женщиной для автора интереснее, важнее и, главное, понятнее государственной политики и военной стратегии. Имя Валя и сам образ полной, широкобедрой женщины для Никонова важен. Валя, кажется, второе, после Лиды, любимое имя Никонова. Возлюбленный Вали выглядел бы органично и естественно, не будь он Сталиным.

Но, увы, героем избран Сталин, который у Никонова, подобно Петру III, потихоньку играет в солдатиков, выплескивает часть вина под кресло — «домовому!», — ощупывает прелести Вали Истриной, ругает ее за то, что вместо рейтузов надела трусы.

Что случилось с Николаем Никоновым? Как мог неглупый человек и талантливый писатель создать такой «шедевр»? Все просто — он взялся не за свое дело. Никонов всегда брал материал «из жизни», он умел писать о том, что видел, слышал, запомнил.

Книга о Сталине потребовала от писателя совершенно иных качеств. Труд хорошего, добросовестного исторического романиста сродни труду настоящего историка-исследователя. Но этот вид работы был Никонову почти не знаком. Изучать, анализировать, извлекать и перепроверять информацию из мертвых письменных источников он не умел. В конце сороковых у него была возможность поступить в Уральский госуниверситет, получить основательное гуманитарное образование. Но Никонов выбрал истфак пединститута, который меньше отвлекал его от любимых занятий — рисования, чтения художественной литературы, походов в лес.

Его живая творческая натураоказалась совершенно несовместима с истматом, диаматом и другими партийными дисциплинами, которые господствовали тогда на истфаке провинциального вуза. Никонов искренне не понимал, зачем так долго учиться истории, а потому окончил институт досрочно, за три года.

Автор «Стальных солдат» работал добросовестно, читал много, но создать единую сколько-нибудь непротиворечивую картину исторического процесса не мог. Время разоблачений изменило взгляд Никонова на советскую эпоху, но советским человеком он остался навсегда. Новые, полученные из газет и журналов, знания противоречили его собственным воспоминаниям, детским впечатлениям. Примирить их он не сумел. Помимо многочисленных повторов и ошибок, бросается в глаза странное противоречие: коммунизм, коммунистов, компартию Никонов ругает беспощадно, называет их « мелкими дьяволами», «хапугами и душегубами», но, через несколько страниц, вдруг вспоминает о сытой, благополучной жизни в довоенном Свердловске и даже поругивает противников советской власти: вот, мол, икра дешевая была на каждом шагу и крабы, и шпроты, и пивоварни для рабочего люда.

 

Том 7. «Весталка». Роман

«Весталка» (1986) — первый роман Никонова. Пришел успех, шумный, даже несколько скандальный. Номера «Урала» с этим романом передавали из рук в руки. Судьба женщины, обреченной войной на безбрачие, была советским читателям близка, понятна. Героине романа сочувствовали, сопереживали. Впрочем, мнения разделились. Одни читатели благодарили автора, другие негодовали. Писали даже в ЦК КПСС, требовали исключить Никонова из Союза писателей, а «Весталку» сжечь. Но цензура роман пропустила, а критика встретила его благожелательно. Книгу издали в Свердловске и в Москве приличными тиражами.

Своих постоянных читателей Никонов удивил: роман о войне, написанный от лица женщины-медсестры. Достаточно необычно для советской военной прозы той поры, но для Никонова закономерно. Женщина, ее природная сущность все более интересовали писателя. «Для меня, очевидца той войны, — писал Никонов, — даже начальный зрительный образ совмещался с плакатами, где была изображена женщина:„РОДИНА-МАТЬ ЗОВЕТ”!»

Сверхзадача «Весталки» сводилась к важной, хотя и не оригинальной мысли: война противна женской природе. Война ассоциировалась у Никонова со словом «вой», «не вой снаряда <…> а тотбезумный и потрясающий крик женщины <…> получившей похоронную…»

Проза для своего времени достаточно жесткая. Никонова упрекали: слишком много «негатива»! Чего стоит честное до натурализма описание челюстно-лицевого отделения госпиталя, где изуродованные солдаты просили: «Убейте! Убейте! Не сообщайте родным». Здесь, «среди бесконечной оглушающей боли», Лида еще до фронта получает первое представление о войне.

Тыловой город с его нищетой, карточками, голодом, расцветом черного рынка, «тыловыми крысами» (кладовщиками, интендантами, завбазами), сменяется фронтом. Пафоса нет вовсе. Даже День Победы героиня — медсестра, которой Никонов дал свое любимое имя Лида, встречает в госпитале, тяжелораненая и обойденная наградами.

Никонов с гордостью рассказывал, что в его романе нет выдуманных подробностей. Жизнь тылового Свердловска он хорошо помнил, а для военных эпизодов использовал воспоминания медсестер-фронтовичек.

Из многочисленных женских военных профессий Никонов не случайно выбрал эту. Медсестра — из любимейших женских образов Никонова (от ранней повести «В больнице» до «Стальных солдат»).

Я не считаю «Весталку» творческой удачей Никонова. Роман неровный. Небольшой по объему пролог написан рукой мастера. Начало восьмидесятых. Новый микрорайон большого города. Осень. «Цвенькали, перелетали синицы-новоселки <…> шатун-ветер бродил вдоль бетонных стен, путался в балконах и лоджиях <…> блажило чье-то радио — назойливое зло коллективного бытия». Точно, зримо, выразительно, вплоть до бездомного кота на автобусной остановке: кот был стар, бит, дран, несчастен, если бы не его взгляд «по-котовому дерзкий, выдающий решительную, опасливую и непреклонную натуру». Здесь же, в прологе, появляются три персонажа. Три психологических портрета, в которых угадываются характеры и судьбы героев. Мучается от боли в своей однокомнатной квартире пенсионер: «Морщины и немощи съели прошлое, сделали человека мирным, как его шляпа», но «от неизбывной военной выправки что-то осталось, проглядывало». Из черной «Волги» выходит генеральша, «в прошлом брюнетка, из разряда вызывающе красивых плотской бесовской красотой, увялой теперь до <…> благопристойности». А по крутой лестнице многоэтажки «с терпением <…> медицинской сестры» поднимается женщина, красивая, «пусть уже осенней красотой».

Сразу наметилась интрига: что-то связывало этих людей в давнем уже военном прошлом. А далее — назад, в прошлое, в 1941 год. С этого момента и до конца романа — исповедь героини, Лидии Одинцовой. Никонов любил повествование от первого лица. Оно почти всегда приносило успех. На этот же раз вступило в конфликт с масштабом темы (женщина и война). Писатель задумал вплести судьбу частного человека в исторический контекст, в поток времени. Появление в таком романе исторических и даже мифологических персонажей естественно, но как его совместить с кругозором медсестры? И Никонов начинает переделывать изначально задуманный образ простой женщины. С первых глав он передает героине свой личный опыт: поселил Лиду в тот же район города, где жил сам, передал свою любовь к чтению, свои воспоминания о первых месяцах войны. И поначалу все это выглядело вполне органично. Но когда он попытался передать медсестре свой интеллектуальный опыт, придуманная конструкция начала рушиться. Это заметно уже во фронтовых главах. Танки — «дети войны», «уродливые чудища» — напоминают медсестре картины Пабло Пикассо и Сальвадора Дали. Она рассуждает о природе войны, припоминает имена Цезаря, Помпея, Александра и даже Ксеркса, Митридата и Дария. Всякий раз Никонов пытается придумать для такого эпизода какое-нибудь оправдание: репродукции картин Дали она видела у соседа-художника, о Цезаре и Помпее рассказывал учитель истории… Но со временем все-таки набирается «критическая масса», после очередного «интеллектуального прорыва» хочется воскликнуть: «Ну все! Хватит, Лида! Признайся, что ты училась в институте».

Вскоре после войны в руки Лидии Одинцовой попадает небольшая библиотека редких книг (художественная литература, сочинения известных философов, словари). Разумеется, медсестра может интересоваться философской литературой, но при условии, что она еще раньше, в школьные годы, привыкла читать умные книжки. Просто так, с ходу, простой женщине взяться за Платона, Спинозу, Фихте, Монтеня, Шопенгауэра, Ницше, Фрейда, Кьеркегора? А ведь Лида всех этих мудрецов еще и конспектирует!

Писатель сочинил для Лиды сложную духовную жизнь, трудно совместимую с тяжким физическим трудом медсестры и уборщицы. В послевоенных главах характер героини не развивается, а искусственность, психологическая недостоверность образа становятся все более очевидны.

 

Том 8. «Чаша Афродиты». Реалистический роман

Никонов возлагал на «Чашу Афродиты» (1993) большие надежды. Но роман, опубликованный «Уралом» в 1995-м, не заинтересовал ни критиков, ни издателей, ни читателей. Это был, кажется, первый коммерческий (и, увы, не только коммерческий) провал Никонова. Ни скандала, ни дискуссий, ни читательских писем. Его просто не заметили. «Никонов был не столько даже опечален, как озадачен: ну не может же быть!» [9] . Ни одно коммерческое издательство до сих пор не заинтересовалось «Чашей Афродиты».

Герой «Чаши Афродиты» — художник Александр Рассохин, десять лет отсидевший в ГУЛАГе по пятьдесят восьмой статье, — оканчивает художественное училище, но его дальнейшая карьера не удается. Мешает судимость, а главное, Рассохин пишет в основном ню. Любимая и, пожалуй, единственная тема его творчества — женская красота и сексуальность — никак не вписывается в господствующий соцреализм. Рассохин не может вступить в Союз художников, поэтому работает на заводе или перебивается частными заказами. И пишет обнаженных женщин, как говорят художники, «за шкаф».

Образ художника для Никонова не случаен и не нов. Сам Никонов увлекался живописью, но художником из-за врожденного дальтонизма не стал. Этой же болезнью страдают горбатый лесник из «Балчуга» и герой «Стариковой горы», которому из живописцев пришлось переквалифицироваться в графики. Художник у Никонова, как правило, или непризнанный («Чаша Афродиты»), или несостоявшийся («Балчуг»).

Жизнь художника из «Чаши Афродиты» — бесконечный поиск натуры. Творчество невозможно без обладания женщиной или хотя бы любования ее прелестями. Повествование движется от одной картины и, следовательно, одной натурщицы-любовницы к другой. «Я очень хочу писать женщину, женщину, женщину и, может быть, еще пейзаж», — признается герой Никонова. «Всю жизнь я молился женщине», — писал уже сам Никонов, несомненно, передавший герою собственные вкусы. Пейзаж и женский портрет — его любимые жанры.

Герой «Солнышка» еще в детском садике любит девочку из младшей (!) группы и, одновременно, ее маму. Позднее он будет влюбляться и в одноклассниц, и во взрослых девушек. Уже в ранних вещах появляется никоновский идеал женской красоты: полная, широкобедрая женщина/девушка, подобная рыжеволосой «Купальщице» Ренуара или «Большой одалиске» Энгра (одна из глав «Чаши» даже называется «Ученик Энгра»). Идеальная красавица Никонова никогда не пользуется косметикой: она обезличивает женщину, отдаляет от природы.

В романе «Весталка» идеальный женский образ разделен между светловолосой Лидой Одинцовой (в начале романа она еще стесняется своих полных ног, на которые оглядываются мужчины), ее матерью, полной и статной, «величественной, как богиня», и красивой, соблазнительной, тоже не худой Валей Вишняковой, удачливой подругой Лиды.

Найти прообраз никоновских женщин не так сложно, достаточно взглянуть на фотографии его матери Елены Александровны и жены Антонины Александровны, что включены в девятый том Собрания сочинений. Обе — крупные, полнотелые красавицы. А вот одно из самых ранних впечатлений будущего писателя: «Я на руках у матери, теплой, мягкой, огромной. Я еще словно бы ее часть». Дальнейшее оставим психоаналитикам.

Любовь у Никонова почти всегда — плотская, сексуальная (исключение, пожалуй, — «Кассиопея»). Цензурные ограничения долгие годы не позволяли ему «развернуться», но уже со второй половины семидесятых Никонов постепенно, шаг за шагом, «раскрепощает» собственную прозу. В «Золотом дожде» впервые появляются вуайеристские мотивы — переодевающаяся женщина, ее «словно бы сияющий собственным светом зад».

Зина Лобаева из «Весталки», бисексуалка с «прилипчивыми глазами», проявляет к Лиде Одинцовой достаточно определенный интерес. Лида чувствует на себе ее «жадный взгляд». Сам автор откровенно любуется красотой «донельзя голой» Лиды. Раскрепощение успешно завершится в «Чаше Афродиты». Там будет и «черная магия ягодиц», и настоящий гимн этой, по выражению другого писателя, «непритязательной части тела»: «…зад — главная сущность женщины <…> только художники робко, подавленно пытались отобразить красоту лунно-жемчужного, грешно раздвоенного, божественно круглого и как бы вечно всасывающего мужской взгляд, ревниво хранящего еще большие тайны зада».

В «Урале» «Чаша Афродиты» вышла с подзаголовком: «Эротико-реалистический роман». Сам Никонов называл свою прозу девяностых «реализмом высшего порядка» или, — внимание, Сергей Шаргунов! — «новым реализмом». В это вечно новое понятие он вкладывал собственный смысл: полную свободу изображать «все, что творит Человек и творит Природа». Свобода без «цензурных изъятий и оскопляющих купюр». От «нового реализма» Никонова краснеют даже современные молодые люди, читатели Генри Миллера и зрители Тинто Брасса. Я не шучу!

Поздний Никонов не раз поминает имя Божье, особенно часто — в «Стальных солдатах», но неоднократно и в «Чаше Афродиты». Между тем христианство он не понимал и не принимал. Не случайно «Чаша» начинается описанием оргиастической мистерии в честь Афродиты, а завершается гневной отповедью всем противникам «высшего реализма». Особенно достается «христианскому <…> клерикальному догматизму», его «пуританским табу» и «ханжеским запретам».

Все попытки ограничить сексуальную свободу казались писателю бессмысленными и противоестественными. Герой, которому автор передал многие свои чув­ства, вкусы и привычки, полагает, что само понятие «порок» «придумали импотенты и фригиды» (так в тексте. — С. Б. ). В романе есть и лесбийские, и садомазохистские сцены, но господствуют все-таки фетишизм и вуайеризм.

Здесь писателя и ждала неудача. Избавившись от цензуры советской, дав отповедь цензуре христианской и, казалось бы, обретя полную свободу творчества, Никонов утратил вкус и чувство меры. Роман едва не лопается от обилия всех этих «ляжек» и «попок», «животов» и «сосков», от потоков спермы и, в особенности, от голубых панталон — излюбленного фетиша, который наподобие сквозного образа проходит через все позднее творчество Никонова.

 

± 1

Том 9. «В поисках вечных истин». Автобиографическая проза

В последний том Собрания сочинений вошли «Размышление на пороге. Опыт автобиографии» (1980) и «В поисках вечных истин» (1989). Автобиография 1980-го лучше, сдержанней, ближе к никоновской прозе семидесятых. «В поисках вечных истин» (ответы на вопросы читателей) — гораздо откровенней, по стилистике ближе к «новому реализму» Никонова. Это не столько автобиографическая проза, сколько публицистика.

Девятый том можно использовать в качестве своеобразного комментария к другим сочинениям Никонова. Многие страницы помогут внимательному, любопытному читателю. Например, почему у Никонова нет каких-либо эпизодов, мотивов, реминисценций, связанных с театром и музыкой, если не считать по­­стоянных жалоб на радио, транзисторы и магнитофоны едва ли не в каждой его вещи? Оказывается, его воззрения на этот предмет сложились уже в детстве: «Если оперы <…> оставили ощущение тяжелой безысходности, то балет лишь на всю жизнь привил мне нелюбовь к худым и голенастым женщинам <…> театр оставил только одно общее ощущение безвозвратно утраченного времени…»

Никонов 1989 года заметно отличается от Никонова 1980-го. Он резок, раздражителен, даже брюзглив. Читать рассуждения Никонова об истории и политике скучно. Его критика советской власти напоминает плохой пересказ тогдашних статей из «Московских новостей» или «Огонька». Когда Никонов писал о судьбе лисенка, о приключениях рыси, о девочке Вале, о девушке Лиде, его проза была свежей, трогательной, талантливой. Но как же скучны и банальны его суждения о марксизме, социализме, о Ленине, Берии, Ежове, Дзержинском и даже о Фадееве и Бабаевском.

Перестройка, разрушение советской мифологии и привычной системы ценностей стали для Никонова ударом.Советская история впервые предстала «Ледниковым периодом» — временем вынужденного приспособления к изменившимся условиям жизни. Но сам-то Никонов не был диссидентом, напротив, вплоть до конца восьмидесятых он оставался советским человеком и советским писателем. Его жалобы на цензуру озадачивают, ведь все лучшие произведения Никонова вышли в авторской редакции еще в Советском Союзе. Потерей можно считать так и не восстановленную в позднейших переизданиях «Следа рыси» главу о мертвом (после ядерного взрыва) лесе, куда забрел однажды Лесной Кот, да изрядно «порезанную» «Старикову гору». Для советского писателя — это счастливая судьба.

Врожденная наблюдательность, исключительная витальность, некий «стихийный материализм» и невосприимчивость к произведениям человеческого духа определили успехи и неудачи Никонова.

В поздних вещах Никонова немало ссылок на труды великих философов, от Платона до Кьеркегора. Никонов и в самом деле много читал, пытаясь вникнуть в чужую мудрость, но великие мыслители, кажется, его все более раздражали. Немецкую классическую философию он и вовсе возненавидел: «Я чувствовал в конце концов тяжелейшую отупь и приступы неудержимой зевоты, как от недостатка кислорода на большой высоте, при панических криках бастующего мозга». Будучи не в силах понять эти сложнейшие философские системы, он лишь «выклевывал зерна афористических истин». Но приверженность к афоризмам характерна для дилетантов, каким Никонов и оставался. Философские и «религиозные» воззрения Никонова отличались эклектичностью. Ему почему-то понравились буддизм и джайнизм, причем «ортодоксального толка». Но уже на следующей странице Никонов напишет сначала о своей приверженности «буддийским заповедям» (?), «поучениям Конфуция» и «законам пророка Мухаммеда», а затем назовет себя «христианином». Как в одной голове могут уживаться четыре вероучения, в значительной степени отрицающие друг друга? Такое сочетание губительно опять-таки для дилетанта, крайне поверхностно (на уровне нескольких плохо усвоенных афоризмов) знакомого с этими религиями. Не случайно Никонов в послесловии к «Чаше Афродиты» после гневной отповеди «христианскому догматизму» заявляет: «Не собираюсь посягать на высшую морально-нравственную ценность Христовых заповедей <…> но разве человек, даже христианин, не нарушал их все и сплошь?» Так и не ясно, какие заповеди Никонов имел в виду. Не путал ли он две евангельские заповеди с десятью заповедями, данными Моисею? Боюсь, Никонов, когда писал эти строки, помнил только «Не прелюбодействуй» и «Не желай жены ближнего твоего».

В автобиографической прозе Никонов наконец подводит итог своим философским исканиям: «…вся философия со всеми ее школами и направлениями не более чем детская игра, которая нужна человечеству, как детям игра в кубики». Через философию человечество лишь приближается к пониманию высших истин — законов природы. Они снимают кажущиеся противоречия между жизнью и смертью, создают ту гармонию бытия, разрушение которой будет для человечества видовым самоубийством. В этой системе находится место и эротомании Никонова, идущей от избытка все той же витальной силы. «Биология и есть высшая философия жизни» (разрядка Никонова. — С. Б. ), — утверждает автор «Следа рыси» и «Лесных дней». 

Все естественное, природное разумно и совершенно. Химеры, которые создает человеческий дух, интеллект только вредят миропорядку, в сущности своей — совершенному: «…молодняк весело растет из колодника, красивый и совершенный жук выбирается из древесного гнилого ствола, пни усеяны как бы идущими на приступ опятами, и жадный грибник, сопя, режет их ножом, чтоб наполнить корзину и довольно брести к остановке электрички. Дома будут пироги с грибами и — продление жизни».

Лучше и в самом деле не скажешь. Однажды Никонов заметил, что признает только два божества, — Свободу и Природу. Им Никонов поклонялся всю жизнь.

[8] Никонов даже получил премию «Нашего современника» за лучшую публикацию 1979 года.

 

[9] Лукьянин В. Самый никоновский роман. Том 8, стр. 326.

 

(обратно)

КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ

Докторишки

В 2008 году в России появились три фильма, где герой — врач, место действия “дикое поле”, населенное “диковатым народцем”, а результатом соприкосновения стихий интеллигентского гуманизма и родимого хаоса становится гибель героя.

При этом действие первого — “Морфий” Алексея Балабанова — происходит в 1917 году. Второго — “Бумажный солдат” Алексея Германа-младшего — в 1961-м. Третьего — “Дикое поле” Михаила Калатозишвили — в наши дни (сценарий же Петра Луцика и Алексея Саморядова, положенный в его в основу, написан в начале 1990-х).

Что же получается?

Выходит, 100 лет — все то же? Революция ли на дворе, полет первого человека в космос, распад “совка” или торжество “вертикали”, — все так же “недоступна” черта между интеллигенцией и народом, все так же бессильно “образованное сословие” посеять на 6-й (теперь уже, говорят, 8-й части суши) зерна устойчивой, способной к развитию и пригодной для жизни цивилизации.

О “недоступной черте” и вечной российской дилемме “интеллигенция и народ” написаны уже библиотеки. Теоретически проблема обсуждена со всех точек зрения и на всех уровнях: от философских трудов до площадной ругани. Но в практическом смысле она по-прежнему не поддается решению. И двухвековой спор “западников” и “славянофилов”, хоть и деградировавший ныне до матерной интернет-перебранки “либерастов” и “педриотов”, все так же актуален и так же горяч.

Любопытно поэтому взглянуть, как означенная коллизия трактуется в фильмах нынешних режиссеров, дружно взявшихся отчего-то именно сегодня снимать про “земских докторов” в “диком поле”.

“Морфий”

Фильм “Морфий” поставлен Балабановым по чужому сценарию (редкий случай), написанному в конце 1999-х годов Сергеем Бодровым-младшим по мотивам “Записок юного врача” М. А. Булгакова. Таким образом, материал был для режиссера чужим в квадрате, что не помешало Алексею Октябриновичу сделать на его основе свой самый, наверное, интимный, личностный, лирический фильм. Во всяком случае, Балабанов неизменно называет его в числе своих самых любимых, подчеркивая при этом, что массовый зритель там ни хрена не поймет. Уже интересно.

Интересно и то, что на каждом этапе переработки первоисточник подвергался очень существенной смысловой трансформации, так что пропасть между сценарием и фильмом почти такая же, как между сценарием и булгаковской прозой.

Главная “фишка” сценария в том, что все приключения, которые у Булгакова выпадают на долю скромного подвижника доктора Бомгарда: ампутация ноги деревенской девушки, угодившей в мялку (“Полотенце с петухом”), трудные роды (“Крещение поворотом”), трахеотомия (“Стальное горло”), бешеная езда сквозь вьюгу и спасение от волков (“Вьюга”), — автор переадресовал морфинисту доктору Полякову, герою рассказа “Морфий”. Впрочем, доктор Бомгард в сценарии тоже присутствует, и он тоже морфинист, только “стыдная” болезнь сводит его в могилу намного раньше. Кроме того, морфием здесь балуются акушерка Анна Николаевна, фельдшер Анатолий Лукич, еще один фельдшер Лев Аронович (которого нет у Булгакова и которому Балабанов придумал звучную фамилию Горенбург). Иными словами, морфинизм тут — не частная трагедия, но эпидемия, охватившая Россию, которая, в свою очередь, подсела на революцию. Эпизод, где Поляков демонстрирует неграмотным калмыкам-красноармейцам рецепт на морфий взамен революционного мандата, придуман Бодровым. И неприятного фельдшера Льва Ароныча, делающего по ходу карьеру красного комиссара (повод для бесконечных обвинений Балабанова в антисемитизме), тоже ввел в булгаковское повествование сценарист. Бодров же придумал и компанию прекраснодушных бар, доживающих последние дни в усадьбе Кузяево, — глуповатого либерала-помещика Василия Осиповича, его развратную дочку Танечку и никчемного сына Осю, модного художника Фаворского и декадентствующую вдову Екатерину Генриховну Шеффер.

В общем, вся русская интеллигенция скопом — революционная и либеральная, декадентствующая и земская, разночинная и дворянская — в сценарии поражена бациллами вырождения и распада, и злополучная наркозависимость, которая у Булгакова была трагическим эксцессом, душевной болезнью, развившейся на почве несчастной любви, тут — норма. Думаю, Бодров-младший возвел этот “поклеп” на “образованное сословие” не со зла; ему просто казалось, что картинка “Интеллигенция и революция” так будет выглядеть намного правдивее. Сценарий “Морфий” — по сути взгляд на ранние рассказы Булгакова из 1990-х годов, когда весь жизненный опыт подсказывал автору, что в “эпоху перемен” культура и нравственные принципы облезают с Homo intelligentus, как позолота, и внутри обнаруживается нормальный зверь, жаждущий только одного: выжить. В финале в сценарии доктор Поляков, сбежавший из московской психиатрической клиники и преследуемый ватагой красноармейцев, пристреливает совершенно постороннего татарина-дворника, сдуру вздумавшего его задержать. Врач-убийца у Булгакова тоже есть — доктор Яшвин из рассказа “Я убил”. Но Яшвин убивает садиста-петлюровца, вступаясь за честь женщины. Поляков у Бодрова убивает, чтобы спасти свою шкуру. Такая вот небольшая разница, свидетельствующая, что общество наше в нравственном отношении сделало за девяносто лет большой шаг вперед.

По части отсутствия иллюзий при взгляде на русскую интеллигенцию Балабанов с автором сценария вполне солидарен, но кино он при этом снимает совсем о другом. Его волнуют коллизии не социальные, типа “больные люди в больной стране”, а метафизические: как быть, когда в мире нет ни Бога, ни смысла. И потому Россия, революция, евреи, баре, крестьяне, большевики — все это в картине лишь фон. На первом плане — история персональной погибели одного отдельного человека — доктора Полякова.

Юного врача играет в балабановском фильме Леонид Бичевин (кто помнит — юный фарцовщик из “Груза 200”). Режиссер очень старательно перекрашивает его в интеллигента, и доктор Поляков получается просто на загляденье — молодой, симпатичный, талантливый, образованный, профессиональный, в нужные моменты решительный и бесстрашный, в прочее время — стеснительный, деликатный и даже совестливый. И этот чудесный, новенький, “с иголочки”, тщательно причесанный, в блестящих очочках доктор попадает по ходу фильма в капкан наркозависимости, как деревенская девка в мялку. Все происходит стремительно и страшно, будто во сне. Вот он, трогательно стесняясь собственной молодости, степенно пьет чай с крыжовенным вареньем в обществе накрахмаленных, улыбчивых акушерок (Ингеборга Дапкунайте, Светлана Письмиченко) и заикающегося от почтения фельдшера (Андрей Панин); и вот он уже — полутруп, бредущий покачиваясь в сером больничном халате по обшарпанным улицам революционного уездного городка с краденным из больницы морфием. Колется каждые десять минут где попало — на кладбище, в церкви, в синематографе, не раздумывая палит в человека и, наконец, стреляется сам в пароксизме неудержимого, идиотского хохота. Был человек — и нет. Почему? Отчего?

“Морфий оказался сильнее”, — отвечает Балабанов в своих интервью.

Но хочется как-то подробнее…

С первым уколом в фильме все ясно — случайность. Доктор бросился неосторожно спасать пациента — дифтеритного мужика, схватил инфекцию. Ему вкололи противодифтеритную сыворотку. Аллергия. Морфий, чтобы снять приступ. А второй? Второй он уже делает себе сам по непонятной причине. Все вроде неплохо: только что он принял трудные роды. Мать жива, ребенок в порядке, персонал в восхищении... Дальше статичный план: сумерки, Поляков сидит за письменным столом у себя в кабинете где-то в глубине кадра, а потом подходит к камере и колет морфий, безо всяких там оправданий, на уровне актерской игры. Устал, нужно снять стресс, тоска одолела? Бог знает… Укололся — и все. Но после второго укола — он уже прочно сидит на игле, “коготок увяз — всей птичке пропасть”.

Отсутствие внутренних мотивировок — абсолютно сознательная авторская стратегия, реализованная на всех уровнях фильма.

Вещный мир тут воссоздан невероятно подробно, старательно и с редким музейным тщанием. Керосиновые лампы, старинные медицинские атласы с картинками, патефон с пластинками, портьеры с бомбошками, резные завитки деревянной кровати, книжные шкафы, бюсты, белые халаты с завязками на спине… Режиссер всем этим любуется, вещи на экране живут абсолютно самодостаточной жизнью и намертво врезаются в память.

Человеческой плоти в кадре тоже с избытком — цветущей, растерзанной и гниющей; и при этом цветущая нагота демонстрируется лишь затем, чтобы показать: все это обречено сгореть в огне или сделаться пищей червям.

А души нет. К примеру, здесь нет даже намека на то, что было очень значимым у Булгакова и в какой-то мере сохранилось в сценарии — субъективные переживания морфиниста: все эти неземные восторги и звуки ангельской музыки, сменяющиеся приступами невыносимой тоски. В фильме музыка связана с морфием, но только внешне: герой, как правило, заводит патефон во время укола, и предел субъективизма — заевшая пластинка в сцене, где Поляков не в силах управиться со шприцем. И сам ход болезни сводится исключительно к внешним симптомам — тошнота, рвота, озноб… Зритель не понимает, что дает Полякову морфий, и видит лишь, как быстро герой деградирует.

Стремительный процесс деградации показан пунктирно и делится на множество главок с почти случайными названиями. Названия эти в старой орфографии и в обрамлении нарядных виньеток то и дело мелькают на экране, позволяя Балабанову спрятать самое главное — момент, когда герой принимает решение.

Вот мы видим, как явившаяся на прием вдова Шеффер кокетливо курит, раскинувшись в гинекологическом кресле, и призывно взмахивает ножкой в белом чулке. А в начале следующей главы доктор и пациентка — уже в постели. Но они же все-таки не из подворотни оба, и доктор совсем не похож на человека, который в такой ситуации способен обойтись вовсе без слов. Но все эти слова остаются за кадром.

Или, например, в конце главки под названием “Горенбург”, в которой доктор впервые позволил себе накричать на идеальную медсестру — немку Аннушку — за то, что попыталась не дать ему морфию, мы видим, как к крыльцу докторской квартиры подкатывают на санях деревянную кадку для омовений; а в начале следующей главы “Анна Николаевна” — Аннушка уже сидит голышом у доктора на кровати, смотрит влюбленными глазами и со слезами кается, что сделала ему первый укол. При этом все извинения с его стороны следуют уже после секса. Значит, она сама к нему пришла и даже ванну заставила притащить. Интересная должна бы быть сцена. Но ее нет.

И это — принцип. Пробелы в повествовании позволяют Балабанову всякий раз ставить зрителя перед фактом, избегая психологических объяснений. В итоге милый, интеллигентный доктор расчеловечивается у нас на глазах с чудовищной скоростью и безо всякого внутреннего сопротивления. Он соскальзывает все ниже. Изменяет зачем-то любящей Аннушке с вдовой Шеффер. Крадет в аптеке морфий и подменяет калием, отчего в больнице погибают все разом обгоревшие на пожаре господа из Кузяева. Тут, признав наконец, что болен, он едет лечиться (хотя человеку порядочному после такого уже не лечиться, а стреляться пора). В больнице, не выдержав ломки, провоцирует погром и, натравив революционную матросню на беззащитных больных, крадет вожделенный морфий и убирается восвояси. Ближе к финалу, впрочем, в нем просыпается некое благородство. Одним пузырьком он делится с опустившейся Аннушкой, которую встречает на рынке, и, пристрелив ее нового сожителя — гнусного фельдшера Горенбурга, кончает с собой на сеансе в синематографе.

Зритель вздыхает наконец с облегчением, ибо глядеть на то, как молодой, красивый, здоровый и талантливый человек разлагается заживо, больше уже нет сил.

И ведь главное: доктор в фильме погибает не потому, что “среда заела”, “революция замучила” или он сам, лично, оказался как-то особенно инфантилен, порочен и слаб. Нет. По Балабанову, так устроен человек вообще — несчастная кукла из плоти, марионетка, которую до поры до времени приводят в движение “благородные” ниточки — образование, воспитание, профессиональный долг, но все они неизбежно рвутся одна за другой, едва в игру вступает столь мощный стимул, как морфий.

Доктор Поляков в фильме — пустышка, человек без образа и подобия, и у него внутри нет ни единого “крючка”, который мог бы удержать его от распада.

Любовь? Герой никого особо не любит. А любовь к нему Аннушки — зависимость сродни морфию. Не случайно Анна Николаевна тоже очень скоро становится морфинисткой.

Врачебный талант? Да. Поляков уверенно оперирует в кадре. И натуралистически снятые сцены родов, ампутации и трахеотомии, по слухам вызывавшие обмороки в зрительном зале, на самом деле — из самых жизнеутверждающих в фильме. Тут, по крайней мере, действия героя осмысленны и ведут не к гибели, а к спасению пациентов. Но талант — всего лишь технический дар. Уверенность пополам с интуицией.

Спасенные люди — все эти “оперные” крестьяне в зипунах и тулупах — вызывают у доктора лишь брезгливое раздражение? С ними толком и разговаривать невозможно!

Дружба с коллегами? С кем? Однокашник Бомгард, практиковавший по соседству, — погиб. Фельдшер Анатолий Лукич (А. Панин) не удостаивается внимания и дико обижается, когда Поляков не желаетподдерживать с ним разговор о политике и захлопывает дверь перед носом. А пронырливый Горенбург, вечно клянчащий морфий, — вообще гнида!

О просвещенных соседях в Кузяеве и говорить нечего. Милые люди, но, отправив их на тот свет, доктор едет лечиться, не испытывая никаких угрызений совести. Слиняло барство, все вышло. Чего стоит один офицер-симулянт, прячущийся от большевиков в уездной психушке!

Окружающий мир в фильме совершенно под стать герою — такой же пустой, как и он. И тоже обреченный на гибель. В нем нет ни красоты, ни добра, ни смысла. А житейская цепкость, которой наделен непотопляемый Горенбург, и тупая витальность ржущих в кино матросов вызывают лишь ненависть и отвращение.

В сущности, в “Морфии” перед нами та же реальность, что и в фильме “Груз 200” — печальный ад, мир без Бога. Но в предыдущей картине Балабанов, созерцая этот кошмар, вопил от боли и ярости, нагромождая на экране все новые и новые ужасы. Здесь он как-то утих, смирился, словно найдя обезболивающее лекарство — морфий. Морфий не в прямом смысле. Балабанов вовсе не занимается пропагандой наркотиков. Морфий — это метафора, в данном случае — искусства. В один ряд с морфием встает в фильме и немое кино, и звучащие в кадре и за кадром салонно-жалостные романсы Вертинского (“Кокаинетка” — вообще главная музыкальная тема фильма), и шлягеры того времени с пластинки “Любимые песни Николая II”. Искусство так же пошло и бессмысленно, как и все остальное в жизни, но, по крайней мере, дает автору утешение.

Главный парадокс фильма состоит в том, что доктор Поляков — эта растерзанная морфием кукла-марионетка — alter ego автора. Он так же талантлив, у него так же все получается, он пользуется любовью и признанием и так же не ведает, за что зацепиться и как заставить себя жить дальше, не прибегая к искусственным возбудителям. Поэтому Балабанов своего героя не осуждает, жалеет и даже отпускает ему все грехи руками священника, молча накрывшего доктора епитрахилью в пустой, раздолбанной церкви за полчаса до того, как он застрелится в кинотеатре.

Для Балабанова морфий — это кино. Финал, — словно авторская подпись в нижнем углу картины. Герой кончает с собой, сидя на лавке в толпе гогочущих матросов, глядя, как по экрану дрыгается и скачет пышная дама в купальном костюме. Поляков делает себе последний укол, вдруг включается в общий бессмысленный гогот и, отсмеявшись, спокойно достает пистолет и стреляет себе в шею. Падает. Сосед, небрежно стряхнув кровь и мозги, не повернув головы, продолжает ржать и пялиться на экран до тех пор, пока не появляется титр: “Конец”.

Кино — иллюзия, замена жизни, не жизнь — не смерть. Поскольку что жизнь, что смерть — все равно, а Балабанов умирать покуда не собирается, он как бы расписывается, что будет и дальше снимать кино, по мере сил и таланта выплескивая на экран свою мизантропию, свое отчаяние, свою тоску от невыносимой внутренней пустоты.

А если говорить о том, как трактуется в фильме тема интеллигенции, то Балабанову, по большому счету, на нее наплевать. Однако, раз уж так вышло, что свою ноющую боль от созерцания мира как вопиющей бессмыслицы он завернул на сей раз в одежки булгаковского врача, про интеллигенцию в своем фильме он тоже сказал. И мимоходом определил ей довольно страшный диагноз — “онтологическая пустота”. На самом деле, фильм ставит зрителя перед весьма жесткой альтернативой. Или Бога нет, нет в человеке образа и подобия, — и тогда все, что произошло с героем: случайность, в полгода сделавшая из прекрасного во всех отношениях юного доктора законченного монстра, вора, убийцу и провокатора, — закономерно, естественно, и это еще не самый страшный способ погибели. Или Бог есть… Балабанов в это не верит. Интеллигенция, как правило, — тоже. Во всяком случае, вера в Бога никогда крупными буквами не была написана на ее знаменах. Там были “Равенство”, “Демократия”, “Гуманизм”, “Права человека”, “Любовь к народу”, но все это — мертвому припарки. Все эти идеалы не только не способны привести к светлому будущему народ и страну, они не способны даже спасти отдельного человека от наркотика. Морфий, то есть зависимость от разрушительных стихий мира сего, окажется все равно сильнее.

“Бумажный солдат”

Фильм Германа-младшего сравнивать с “Морфием” — сплошное удовольствие. Они — антиподы. Во всем.

У Балабанова кино степенное, отстраненно-аскетичное: долгие статичные планы, замкнутые пространства, пейзаж в основном в окошке, никакого визуального буйства. Камера стоит себе и снимает, как пилят размозженную ногу или делают минет; зрителя это, конечно шокирует, но поражает сам факт, а не способ его подачи. У Германа интерьеров почти что нет, да и те сняты так, что не поймешь, где происходит действие — то ли в коридоре, то ли под лестницей. Камера любит простор. Так, чтобы на всех планах от первого до самого дальнего бродили какие-то люди, верблюды, собаки и лошади (операторы Алишер Хамиходжаев, Максим Дроздов). Чтобы было много воды и грязи, чтобы было холодно и герои мерзли, тщетно пытаясь навязать друг другу шарфы и шапки. Человек в фильме Германа — во власти гигантского, плохо обжитого пространства; он открыт дождю и ветру, дрожит, мается, но героически не спешит под крышу. Кашляющий, не по сезону одетый, по колено в грязи и с вечно сломанным зонтиком, — он совершает великий подвиг, он покоряет космос!

Доктор у Балабанова, равнодушный по-человечески к пациентам, все-таки находит время лечить и оперировать между уколами морфия. Герой “Бумажного солдата” — доктор Даня (Мераб Нинидзе), главный врач первого отряда космонавтов, — так сопереживает своим подопечным, что ему не до медицинских манипуляций. За все время он делает в фильме один укол, да и тот в шутку.

Балабанов скептически относится к интеллигенции. Герман — мальчик из интеллигентной семьи, сын знаменитого папы-режиссера и внук знаменитого деда-писателя — видит в своем сословии соль земли и украшение жизни. И если у Балабанова герой погибает бессмысленно, просто так, то Даня, похоже, своей смертью от инфаркта в момент старта Гагарина выторговывает у судьбы благополучное возвращение первого космонавта (хотя Гагарин потом все равно сгорел — от судьбы не уйдешь). “Отдать жизнь свою за други своя” — что может быть выше? Короче, если немножко дать волю фантазии, получается, что Даня у Германа — просто Христос.

Правда, в Христа он не верит. Как и положено молодому интеллектуалу 1960-х. Даня верит в космос и в коммунизм.

Весь этот фильм — попытка молодого режиссера, успешного, обласканного, но все равно прозябающего в тени отца, разобраться с поколением родителей. Что в них было такого? Почему они великие, а я нет? Из этой амбивалентной потребности создать себе кумира и заодно развенчать его, собственно, и вырастает прихотливая, маньеристская фата-моргана “Бумажного солдата”. К исторической реальности все это никакого отношения не имеет. Чистая греза, подкрепленная цитатами из киноклассиков, в ряду которых, помимо папы, и Ромм, и Хуциев, и Феллини с Антониони…

Итак, рассуждает Герман, чем отличается наше поколение от отцов? Они верили. Верили, конечно, в заведомый бред, в то, например, что полет в космос все в одночасье в этой стране изменит и буквально на следующий день наступит новая, счастливая, осмысленная и цветущая жизнь. Что злые, несчастные люди из лагерных бараков и утонувших в нищете и грязи деревень вдруг воспрянут духом и создадут наконец свободное, справедливое общество без эксплуатации, буржуазных предрассудков и унижений. Под руководством, разумеется, интеллигенции. Кто, если не мы? “Наше поколение первое, которому ничто не мешает осуществить…” и так далее.

Ничего, конечно, после полета не изменилось, но благодаря этой вере Гагарина в космос все-таки запустили. Прорыв. Так что какой-то смысл в этих героических утопиях все-таки был.

Но вера как двигатель прогресса, как сила, запускающая ракеты, давалась, конечно, отцам совсем не легко.

Фильм начинается за 6 недель до полета Гагарина и строится как обратный отсчет: “6-я неделя”, “5-я” и так далее.

Даня все время мотается с Байконура в Москву и обратно. В казахской степи ему неуютно: холодно, голова болит, сны мучают, спасательные аппараты с манекенами приземляются неудачно, назначенный срок полета с человеком на борту все приближается, и Дане предстоит сделать выбор — решить, кого послать почти на верную смерть. Он бы и сам полетел, но ему никто не позволит. И он страдает. Красиво страдает, подняв воротник пальто, пока любовница Вера (Анастасия Шевелева) из местных ссыльных завязывает ему шнурки. Вера любит его фанатично, ходит за ним как хвостик. Одной его фразы: “Вот приеду в Москву, приму наконец ванну, как человек”, достаточно, чтобы Вера тут же на железнодорожных путях приобрела ванну и потащила ее в барак, где вообще нет воды и корова-дура съела последнее мыло. Вера жалуется на корову соседке. Присаживается на край ванны, потом сползает вниз, исчезает из вида. В кадре корова, жующая мыло, чуть дальше — величественный верблюд, размытая степь и на заднем плане из всего этого великолепия взлетает ракета.

В Москве у героя жена Нина (Чулпан Хаматова) — умница и красавица. Они вместе работают, проводят плановый медицинский осмотр кандидатов в космонавты. Все происходит почему-то где-то под лестницей, в бестолковой суете, не всерьез, и все поголовно шутят. Правда, не слишком весело. Космонавты обзывают себя лайками. Нина берет с них шоколадки в качестве взяток. Даня катается по коридору на велосипеде начальника. А будучи запертым у него в кабинете, поит Нину через соломинку, просунутую в замочную скважину, начальственным коньяком.

Потом Даня как-то невзначай защищает кандидатскую как докторскую, хотя страшно сомневается в своих дарованиях. И на даче у друзей, где происходит пьянка после защиты, пристает ко всем с вопросами: “Я правда такой гениальный? Они искренне мне аплодировали?”

Вечеринка происходит зимой, но почему-то на улице. Опять все без шапок, опять все мерзнут и, как в старых фильмах Михаила Ромма и Марлена Хуциева, говорят одновременно и обо всем: об искусстве, полетах в космос, о коммунизме, часах, машинах и гражданской войне. Но как-то вяло. Ощущение такое, будто у всех температура 35,3. Хотя откуда взяться энергии? Беда их в том, что они как “думающие люди” все понимают. Понимают, что от “этой власти ничего хорошего ждать не приходится”, что “Ленин был людоед и немецкий шпион”, что “ракеты нужны, только чтобы бомбы возить” и так далее. Однако, наступив на горло своему диссидентству, все равно героически продолжают лечить, ваять, играть комиссаров в театре и готовить полеты в космос. Получается как-то не очень.

То же и в личной жизни. Нина, в отличие от Дани, диссидентствует в открытую. А Даня ссорится с ней и твердит, что надо верить, иначе ничего не получится. От этого брак их трещит по швам и у них нет детей. Видимо, за разговорами просто некогда. Во время вечеринки требование Нины, чтобы Даня занялся наконец своим мужским делом, сначала повергает его в истерику. Потом после небольшого скандала он соглашается и, жертвенно проткнув шапку шашлычным шампуром, объявляет: “Сегодня в два часа ночи мы будем делать детей!” Но ничего не выходит. Несмотря даже на такие “буржуазные штучки”, как школьная форма с белым фартуком, трубка, роскошный хвост и губная помада, которой Нина заставляет Даню намазывать себе губы. В самый неподходящий момент влезает оставленный ночевать идиот приятель, и витальный порыв вновь растворяется в меланхолических шуточках и диссидентских спорах.

Потом Даня бросает Нину и уезжает в Казахстан, а она едет за ним. Едет в сапожках на каблучке, в хлипком пальтишке, без документов, со сломанным чемоданом. Там в степи ее заносит в бывший концлагерь, и она потрясенно бродит среди подожженных бараков, неприкаянных овчарок, предназначенных к отстрелу, военных-

ликвидаторов, растерянно читающих кипы доносов, и сумасшедших зэчек, которые не хотят никуда уезжать (по плотности киноязыка маленький Герман тут приближается почти что к большому). Нина — столичная дамочка с фарфоровым тонким лицом — в этом аду на удивление сохраняет мужество. Даже начальник зондер-команды поражен ее самообладанием: “Мне тут страшно. А вы будто из чугуна”.

Потом Нина добирается до космодрома и узнает, что у мужа есть Вера. Тут она снова ведет себя мужественно. Вера в истерике валится на пол, рыдает и хватает любимого за ноги. Нина комментирует: “Странно. По-моему, это я сейчас должна рыдать”, — и ест бутерброд.

Дане стыдно.

Но, в общем-то, ему уже не до женщин. До полета осталась неделя, ясно, что полетит Юра, и мысль о том, что он, доктор, отправляет на смерть не какого-то вообще, а вот этого, конкретного человека, доводит Даню до настоящих галлюцинаций. Он ложится на рельсы рядом с грохочущим поездом и видит умерших мать и отца — великого хирурга, с которым его — Даню — все время сравнивают (sic!). Отец объясняет Дане: то, что его мучает, называется “сшибка”, — это когда два разнонаправленных импульса сталкиваются в сознании человека и он впадает в мучительный ступор. В частности, он — врач — обрекает человека на гибель.

(В широком смысле для интеллигенции “сшибка”, видимо, заключается в том, что она служит власти, для которой человеческая жизнь — полушка в базарный день.)

Короче, доктор доходит.

Накануне старта он уезжает на велосипеде куда-то в степь (и это главный врач космонавтов! — ну-ну). Нина и Вера (они уже подружились) с трудом его находят, тянут в машину. Но Даня вновь хватает велосипед и начинает нарезать круги вокруг сарая: мол, проеду три раза на одном колесе — и все кончится хорошо. На третий раз велосипед выезжает из-за сарая без седока. Даня мертв. А на заднем плане стартует ракета.

Эпилог. Прошло 10 лет. Застой. И ясно уже, что ничего никогда в этой стране не будет, даже если запустить человека в другую галактику. Вновь вечеринка на даче. Интеллигентская компания все та же. Кто-то женился, кто-то развелся, кто-то повесился, кто-то собирается в эмиграцию, а кому-то удалось сменить “Москвич” на “Волгу”. У Актера теперь часы все время стоят. Раньше спешили, а теперь все время стоят. А Вера теперь живет с Ниной. Ходит за ней хвостиком. Носит прическу, как была у нее (Нина в эпилоге коротко стриженная, у нее, видимо, рак, — химия, облучение). Вера читает книжки, презирает мещан и помнит наизусть Чехова. Конечно, “никогда собаке не стать лошадью”, но она тянется.

И это уже хорошо.

Этот удивительный фильм поражает многим, но в первую очередь безоглядной готовностью режиссера напрочь игнорировать историческую реальность.

Поскольку передовая интеллигенция, по Герману, запускает ракеты исключительно силой веры, космодрома в фильме практически нет. Степь, бараки и ракета, которую везут на платформе по железнодорожным путям. Кажется, что она полетит прямо из лужи. Ну это ладно. В фильме вообще отсутствует Власть — ни партийных функционеров, ни гэбэшников, ни красных директоров, ни даже энергичных и волевых академиков-орденоносцев. Где они все, эти организаторы советских побед, под руководством которых…? Есть военные, да, их много. Но они как-то совсем не склонны командовать. Все больше влезают рядом с Даней в кадр на сверхкрупных планах, заглядывают ему в глаза и спрашивают: “А вы что думаете?”

Ощущение такое, будто советская власть слиняла в этой стране после смерти Сталина и осталась лишь в диссидентских спорах. А в реальности в кадре есть только интеллигенция и народ. Интеллигенция — породистая, нервная лошадь, которая мужественно впряглась в государственную телегу, чтобы вытащить из грязи к звездам простых людей. И народ за это ей платит любовью и какой-то собачьей преданностью.

Исключения, конечно, встречаются, — например, казахский мальчик в степи, который плюнул зачем-то в лицо герою. А так и Вера, и космонавты, и солдаты в степи, не говоря уж о подчиненных, — все влюблены в доктора Даню. Они ему плачутся и жалуются, когда трудно, даже пишут иногда письма, а он их утешает и говорит: “Надо верить”. И они верят. Потому что вот, например, Юра: кто бы он был без Дани? А слетает в космос — и весь мир перед ним!

Между собой у интеллигентов, надо сказать, куда более ехидные отношения. Они вечно друг друга шпыняют и высмеивают чужие прекраснодушные лозунги. Но все равно они — элита, они другие. Мераб Нинидзе с породистым лицом грузинского аристократа, обворожительным акцентом и вековой печалью в темных глазах. Чулпан Хаматова с ее утонченными чертами и фарфоровой бледностью. Они как экзотические цветы на фоне курносых, скуластых, темных, топором рубленных лиц. А вся их тусовка — их интеллигентные приятели, в ролях которых режиссер снял некоторых своих друзей-режиссеров! Это — закрытый клуб, белая кость, высшая каста. Пусть они мало что могут сделать для этой страны и, даже принеся себя в жертву, не в силах сдвинуть с места закосневшую махину российской жизни. Но зато они есть. Они снимают кино, походя защищают блестящие диссертации, утонченно шутят... Их женщины способны поселить в своем доме бывшую любовницу мужа, вынести кошмар здешней жизни и не растерять ни красоты, ни ума. Хрупкие, стойкие, возвышенные и готовые в любую минуту беседовать о ремонте и занавесках, снисходительные и знающие себе цену, талантливые, свободные, прекрасные, как китайская ваза в деревенской глуши.

Похоже, здесь в точке эстетического любования интеллигенцией Герману удается наконец найти консенсус с отцами. Воспеть их веру у режиссера как-то не получилось, зато ему удалось воспеть их породу. Еще бы, ведь гены — это то, что объединяет его с родителями. И я говорю не только о биологических генах — о художественных тоже. В “Бумажном солдате” у Германа-младшего с отцами нет никаких эстетических разногласий.

А что же все-таки интеллигенция? При трезвом взгляде фильм каждым своим кадром, каждой репликой и каждым поворотом сюжета ставит интеллигенции диагноз — “клинический нарциссизм”. Автор полностью разделяет его со своими героями, и его искренность вызывает почти умиление. И удивление: ну можно ли до такой степени быть слепыми ко всему, кроме своего отражения в зеркале, и при этом с таким пафосом набиваться в поводыри? В общем, все они “симпатичные, но бессмысленные”. Толку от этих интеллигентов — чуть. Но красиво.

“Дикое поле”

В отличие от Балабанова и Германа-младшего Михаил Калатозишвили — режиссер “Дикого поля” — никаких особых авторских амбиций в свою картину не вкладывал. Ему просто достался в руки гениальный сценарий Петра Луцика и Алексея Саморядова, о котором пятнадцать лет мечтали чуть не все отечественные режиссеры, и задача была — максимально адекватно и с минимальными потерями перенести его на экран.

Сценарий, написанный в начале 1990-х, повествует о распаде империи, точнее — о том, как языческая стихия “дикого поля” прорастает на руинах имперской цивилизации. Дело происходит где-то в степях Казахстана. Советская власть кончилась. Новой нет. И на “ничейной земле”, где на сотни километров из всей цивилизации — один врач без лекарств и милиционер с неясными полномочиями, живут на хуторах люди, с которыми творятся странные вещи. Они не болеют нормальными болезнями типа простуды и геморроя, они не умирают, если в них ударит молния, они могут пить сорок дней, впасть в кому и воскреснуть, если их ткнуть раскаленным железом. В их сознании почти стерлась грань между животным и человеком, и смерть жены — событие в том же ряду, что и смерть собаки, а корову, сожравшую скатерть, ведут лечиться к человеческому врачу. Какие-то древние магические силы встают из земли. Какие-то ангелы следят с холмов... Обыденный, привычный человеческий мир накренился. “Что-то страшное идет по степи”. То ли кочевники нахлынут, то ли звери заговорят, то ли Бог явится и наступит конец всему.

Замечательный камертон к сценарию — сказка Саморядова про Николая Коннова.

“У Николая Коннова с хутора Казанского жена рожала. Сидел он дома, ждал, тут женщины вдруг выбежали, кричат: беги сына встречай. Он заходит в дом и видит: жена его родила овцу. Лежит овца на постели вся в крови и блеет, а жена, плача, гладит ее. Выбежал он из дома: Боже ты, Боже, ведь мы еще все живы, что же ты делаешь, — и поскакал в степь.

Не знаю, сколько он ехал, только видит, на холме хутор заброшенный и церковь на площади. Выехал он на площадь, а возле церкви люди, все лицами темные и молча роют землю ножами. А рядом мальчик сидит, лет десяти, на лавке и на него смотрит. Подъехал он ближе, а мальчик встал и говорит: езжай домой, Коннов. Бог отвернулся от русских, я ваш последний ангел остался. Езжай и живи как есть, лучше не будет.

Перегнулся тогда Коннов с седла и ножом хватил его по горлу. Раз отвернулся, то и ангела нам последнего не надо, мы другого Бога сыщем. И ускакал”.

Предчувствие катастрофы, тоска богооставленности, богатырская обида на мироздание и готовность бросить вызов хоть Богу, хоть черту, не говоря уж о “суках в Кремле”, которые “все продали”, — в таком апокалиптическом состоянии пребывают у Луцика с Саморядовым простые русские люди, брошенные своим государством на просторах дикой степи. Они еще держатся, но хаос подступает со всех сторон. И главный герой — городской доктор Митя, изумленный свидетель всех этих сказочных и тревожных метаморфоз, — в итоге оказывается жертвой степного хаоса. Спустившийся с холма “ангел” — запаршивевший, одичавший бродяга, — получив медицинскую помощь, втыкает доктору скальпель в живот. Потом Митю куда-то несут, над ним склоняется лик, “вырубленный из камня”, Митя просит: “Забери меня!” — и стеклянный голос отвечает: “Иди”. Куда? В жизнь, в смерть? И что все это? Жизнь или смерть? Или пространство “между”, где люди, взметенные вихрем, маются в ожидании своей участи?

М. Калатозишвили отнесся к этому культовому тексту предельно бережно. Удалил пару незначащих сцен, чуть изменил композицию, несколько слов добавил, несколько слов выбросил… Однако в фильме, снятом пятнадцать лет спустя, интонация получилась совершенно другая. Вздыбленный, обреченный, апокалиптический мир “Дикой степи” здесь странным образом обретает устойчивость и равновесие. В нем, кажется, можно жить, хотя Бог по-прежнему молчит, лекарств по-прежнему нет, ангел смерти по-прежнему торчит на холме, а Кремлю, как и прежде, нет дела до здешних людей.

Степь на экране огромная, холмистая, желто-рыжая, невероятно красивая (оператор Петр Духовский). Не плоское море воды и грязи, как в “Бумажном солдате”, где человек теряется, тоскует и зябнет, — но жаркое лоно, полное жизни. Тут гонят во все стороны бесчисленные стада — лошадей, коров и баранов. Тут по дорогам пылят раздолбанные, но живые машины. Тут в проржавевший почтовый ящик посреди поля приходят письма (во всяком случае, герой этих писем ждет). И в самом центре ойкумены в живописной ложбине среди холмов плещет на ветру белым флагом маленькая больница. Стены обшарпаны. Окна забиты досками. Рукомойник и очаг — во дворе. Но есть книги на полке, остатки лекарств, какой-никакой инструментарий и молоденький доктор в белых штанах — Дмитрий Васильевич, Митя (Олег Долин).

Пятнадцать лет между написанием сценария и постановкой конечно же не прошли даром, и на придирчивый взгляд время-пространство фильма выходит весьма условным. По телевизору — новости образца 2007 года, но трудно поверить, что за без малого 20 лет после распада СССР тут так и не обозначилась никакая госвласть. Население в основном русское. Но говорят: “Москве мы не присягали”, — значит, не Россия. Однако милиционер Рябов до сих пор ходит в форме советского образца и рассматривает себя как единственного представителя закона. Ладно, можно предположить, что Рябов застрял тут с советских времен и как-то все свыклись, признав его местным шерифом. Но откуда взялся здесь доктор Митя двадцати с лишним лет? Какой Минздрав прислал его в эту заброшенную больницу, в этот последний, ходящий ходуном на степном ветру оплот цивилизации? Загадка.

Впрочем, Митя чувствует себя абсолютно на месте. Живет — не тужит. С детским любопытством целыми днями глазеет в степь, откуда на него, в свою очередь, пялится “ангел” с холма и откуда привозят к нему диковинных пациентов.

Пациенты Мити — это тебе не безликие ряженые крестьяне из “Морфия”. Мощные люди, степные боги — повелители лошадей и коров. Вот могучий Александр Иванович (Александр Ильин), доставленный после сорокадневного запоя. “Что он пил?” — спрашивает Митя. “Как что? Затосковал, видно”, — отвечает привезший гиганта сосед в кепке. Смерть Александр Иваныча для здешнего мира сродни катастрофе. Его все уговаривают: “Александр Иваныч, ты только не умирай”, — но Александр Иваныч не внемлет, лежит громадной тушей на камне, заменяющем доктору операционный стол, и помирает. Перепробовав все доступные средства, доктор в отчаянии реанимирует его, приложив к груди раскаленную кочергу. Охнув, Александр Иваныч садится. Все счастливы, в том числе Митя. На лице его — чистая детская радость, и режиссер, не скупясь, держит крупный план, позволяя зрителю сполна разделить этот триумф степной медицины.

А вот приходит снова печальный сосед Александра Иваныча в кепке, приводит корову. У него собака весной померла, потом жена, а теперь вот корова помирать вздумала. “Масть не та пошла”, и надо с этим что-то делать, иначе неизвестно, кто следующий. Ветеринара нет, так что давай, Митя, корову лечи. И Митя в конце концов понимает: надо лечить — и выносит корове сто порций слабительного. Для юного доктора все эти причуды не темнота и дикость, не “тьма египетская” — это особая, сказочная мудрость людей, живущих в совершенно фантастическом мире.

Жизнь тут загадочна и опасна. Пространство эпоса, где героические подвиги перемежаются с чудесами. Митя, городской мальчик — тут поначалу всего лишь скромный исследователь и восхищенный свидетель. Время от времени он гоняется по холмам за своим загадочным “ангелом”, но тот перемещается с каким-то непостижимым проворством, и едва Митя взбирается на вершину, чтобы его рассмотреть, как он уже мелькает внизу, во дворе больницы, и смотрит на Митю в Митин же забытый бинокль.

А мужики между тем воюют. Спустившись с холма, Митя попадает под огонь перестрелки: какие-то пришлые засели в ангаре и палят из автоматического оружия по местному воинству, укрывшемуся за каменным низким забором. Войнушкой командует милиционер Рябов в кителе на голое тело: “Ты, сука, только не думай сдаваться. Лучше сам застрелись, потому что я пленных уже четыре года как не беру”. Кончается тем, что шестнадцатилетний безбашенный Пронька, сосед Рябова, не слушая приказов, проскакав на коне под пулями, бросает в ангар гранату.

Война тут всерьез, не на жизнь, а на смерть. Когда Митя рассказывает менту про неуловимого чужака на холме, Рябов сокрушенно сплевывает: “Этого бы тоже надо убить”. Но это не кровожадная дикость. Просто необходимая защита от беспредела. И едва Александр Иванович, у которого бандиты угнали машину, примеривается острой лопатой рубить голову поверженному врагу на трофей: “Захочу — на кол посажу, захочу — пепельницу сделаю”, Рябов, не раздумывая, хватается за пистолет — беспредела он и от своих не потерпит. Александр Иванович сразу идет на попятный: “Это я тебя, Рябов, проверить решил”. Власть тут периодически “проверяют”, но подчиняются. Понимают, что без власти, ограничивающей неуемность их диких порывов, хаос, живущий у этих людей внутри, долго здешний мир не протянет.

Этот мир — странный и напряженный симбиоз социального и природного — очень точный слепок русской цивилизации. Люди тут наполовину вросли в землю, в почву. Степная стихия словно засасывает их, определяя их фантастический образ мыслей и героические способы выживания. Но какое-то иное стремление мешает им окончательно слиться с землей и раствориться в безличном круговороте природы. Они чувствуют, что если не будут сопротивляться хаосу, если утратят то, что вносит в их жизнь начала спасительной, цивилизованной сложности, то перестанут быть самими собой.

Недаром тут Кольку, в которого ударила молния, воскрешают, закопав в землю по грудь, но оставив свободной левую руку, “где сердце”. Земля дает жизнь, но сердце должно оставаться свободным от власти стихий.

Воскрешение Кольки — главное чудо в картине. Дождь. Ночь. Доктор едет на мотоцикле за всадником, все время теряя его из виду. Приезжает на пастушье стойбище и видит почерневшего мертвеца, зарытого в землю. Доктор смотрит — пульса нет, дыхания нет, зрачки на свет не реагируют. Констатирует смерть. Но пастухи говорят: “Нет. Человек — он так просто не умирает. Бывает, думаешь: все, покойник. А он взял да и ожил”. И действительно: на рассвете Колька открывает глаза. Доктор в потрясении. А мужики, вытянув Кольку из ямы (композиция кадра повторяет классическое “Снятие с креста”), тут же начинают пытливо расспрашивать его о тайнах загробного мира. И Колька, все еще черный, в тулупе на голое тело, занюхивая водку хлебом, принимается травить байки, подтрунивая над их любопытством. Ну ничего этих людей не берет!

Митя в их мире — другой. Уважаемый, но другой. Его не прельщает ни юная “таитянская” красота главной местной кокетки Гали (Ирина Бутанаева), ни предложения познакомить его с городской проституткой, очень развратной, но понимающей в сексе. Митя каждый день ездит на мотоцикле к почтовому ящику и ждет писем от своей городской невесты по имени Катя (Даниела Стоянович). И Катя в конце концов приезжает, чтобы, проспав две ночи с Митей на топчане под навесом, перестирав белье и смахнув пыль с немногочисленных книг, покатавшись на лошади по степи и поев вкусной баранины, — уехать, сказав на прощание сонному доктору, что она вышла замуж и приезжала лишь попрощаться.

Герой выслушивает все это, открыв один глаз и не подав виду, что сильно расстроен. Но это для него перелом. После этого он взрослеет. Он остается среди этих забытых государством и Богом странных, стихийных людей, чтобы стать необходимой частью их величественно странного мира.

Кульминация фильма — эпизод операции, когда Митя спасает Галю и Проньку. Галя загуляла с другим парнем, Пронька, взревновав, схватил ружье и выстрелил в нее, а потом в себя. Прилетает взмыленный Рябов сообщить, что в больницу по степи медленно везут двух умирающих. Митя накрывает простыней свой операционный камень, нервничает, ждет. Появляется процессия, Галю и Проньку укладывают на простыню: его вдоль, ее поперек. С Пронькой — проще. У него пуля прошла навылет. Отверстия залатать — и все дела. У Гали ранение в живот — тяжелая, полостная операция. Надвигается ночь. Притихшие родственники топчутся за оградой, доктор в очерченном палкой кругу, который бдительно охраняет Рябов, при свете мерцающей лампы долго и мучительно пытается найти пулю.

Тут речь уже не только о жизни и смерти девочки. Речь о жизни и смерти всего этого маленького мирка. Ведь если Галя умрет, ее родственники пойдут на Пронькиных с вилами и обрезами, и этот мир рухнет, не выдержав внутреннего раздора. Если выживет, появится шанс примириться и как-то жить дальше. Только доктор способен вывести эту ситуацию из кровавого тупика.

Митя извлекает пулю, зашивает рану жилкой ягненка, валится на кровать и засыпает. Заглянувший Рябов, не решившись его будить, оставляет самое дорогое — фляжку с водкой, которую он пьет как воду, беспрестанно носясь по степи, вынюхивая опасность и охраняя этот мир от вторжений хаоса как по периметру, так и изнутри.

А ночью случается буря. Ветер срывает больничный флаг. И с гор спускается дикий “ангел”, чтобы с безумной улыбкой ткнуть Митю скальпелем. Тот с удивлением, зажав рану на животе, выходит в знойную степь. Вокруг ни души. Позвать некого. Да и кого позовешь, если он один тут доктор на сто километров. Дверь закрывается. Тьма. Но взявшиеся откуда-то мужики дружно несут Митю куда-то по полю, и не стеклянный, а вполне земной, знакомый голос зоотехника причитает: “Дмитрий Васильевич! Ты не умирай! Как же мы без тебя?”

Самые строгие критики фильма упрекают Калатозишвили в том, что дикое, языческое буйство сценария он претворил в сахарную водичку христианско-гуманистической проповеди, мол, люби людей, делай добро — и будет тебе счастье. Безусловно, сами авторы сняли бы свой сценарий иначе, но их уже нет в живых.

А в фильме происходит, на мой взгляд, нечто большее: народная мистика и богатырский размах сценария, вступив в химическую реакцию с безусловно рациональным, интеллигентским видением режиссера, претворились в какой-то иной художественный и мировоззренческий состав.

В фильме “Дикое поле” перед нами обломок империи, где в отрыве от метрополии и перед лицом дикой степи естественно, сам собой воспроизводится цивилизационный генотип русского мира. Россия — европейская страна, обремененная “диким полем”, “великой степью”. Это — ее исторический крест, и, чтобы нести его, нужна сильная власть, способная справиться с неуправляемыми стихиями, и начало усложнения и развития, которое не позволит русским в них раствориться. Народу требуется и то и другое и лишь в той мере, в какой ему это необходимо на данный момент. Насилие физическое он терпит, насилия духовного не приемлет, поскольку оно унижает в нем чувство собственного достоинства.

Банальность? Да. Но, воплощенная в ткани фильма, она помогает поменять “точку сборки”. Русский мир — абсолютно единое целое, где все три составляющих — интеллигенция, власть и народ — кровно необходимы друг другу. И сердцевина этого мира — народ. Такой, какой есть. И едва ты начинаешь воспринимать его как субъект, а не как жалкий, забитый, обманутый (эпитеты можно множить до бесконечности) объект всякого рода манипуляций, “недоступная черта” как-то сама собой испаряется. И становится ясно, что миссия интеллигенции в России далеко не исчерпана и что элементарное ощущение себя необходимой частью огромного и мощного народного тела способно избавить “образованное сословие” от половины мучительных комплексов, от вечного битья головой об стену и надрывных стенаний о темной, рабской стране.

(обратно)

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО

Новые оперы современных композиторов

Прослушивание современных, с пылу-жару, опусов отличается от восприятия классики еще и тем, что ты не знаешь, что слушаешь. Буквально. Пьеса не имеет истории исполнений и интерпретаций, поэтому провал это или явление шедевра, которому отмерена жизнь в веках, сказать трудно. Остается полагаться на свой вкус и чувство прекрасного, опыт и интуицию.

Слушателя новых сочинений легко уподобить исследователю, что не щадя живота своего на собственной шкуре занимается сканированием новой [музыкальной] реальности.

1. На Третьем международном театральном фестивале “Сезон Станиславского” показали “Фаму” Беата Фуррера и Кристофа Марталера

Программка раскрывает жанр действия — “Аудиотеатр для большого ансамбля, восьми голосов и актрисы”. “Фама”, поставленная на музыку Беата Фуррера и исполненная замечательными музыкантами ансамбля “Klangforum Wien”, показывается в четвертом павильоне парка “Сокольники”. Это огромный пустой выставочный ангар, внутри которого построен небольшой павильон, где и рассаживают зрителей — между стен, состоящих из одинаковых вертикальных панелей синего цвета, с синим же потолком. Условная сцена пуста.

“Фама” начинается с того, что за пределами синего павильона начинает звучать рассыпчатая музыка. Появляется актриса и начинает вращать панели стены, к которой зрители сидят лицом, меняя устройство “сцены”. Открывается пространство выставочного павильона (большие холодные окна и зимняя московская ночь за ними, замерзшие деревья, рекламные плакаты строительных компаний, хай-тековские коммуникации, выложенные как рыба на продажу), где рассажен камерный оркестр во главе с дирижером Беатом Фуррером, разумеется стоящим спиной к зрителям и командующим музыкантами-грачами, облаченными в черные фраки.

Оркестр вынесен за пределы зала, в котором сидят зрители. Оркестр словно бы отапливает улицу, ибо не все из многослойной, жужжаще-свербящей партитуры, переполненной какими-то фонящими, ровными или закипающими звуками, попадает в зал к слушателям.

Актриса Изабелл Менке по-немецки начинает свой монолог, основанный на тексте одной из новелл Артура Шницлера. То, что подавляющее большинство зрителей не понимает, о чем она говорит, входит в условия игры.

Ибо (вернемся к обозначению из программки) голос актрисы оказывается таким же инструментом, как киксующие кларнеты, ксилофон, саксофонные удавки, медь, брызжущая желудочным соком.

При всей своей современности (авангардности, радикальности) опус Беата Фуррера звучит весьма мелодически; проложенный гармоническими ходами, он построен как чреда нарастающих волн-апофеозов, после наступают густые паузы, во время которых слышны вибрирующие в карманах зрителей мобильные телефоны с отключенным звуком.

Опера, из тех, что в недавнем советском прошлом критиковали в книжках про кризис буржуазного искусства, то разливается, как во время весеннего половодья, то вдруг собирается в тугой клубок.

Помимо камерного оркестра есть еще восемь невидимых голосов “Neue Vocalsoliesten” из Штутгарта, вплетающихся в основное полотно звучания, добавляющих ему инфернальности, плюс, конечно, голос самой актрисы. Изабелл Менке то кричит, то шепчет, свистит, причитает, чирикает и квохчет, повышая или понижая градус накала, она кружит вокруг восьми лобовых панелей, за которыми помещается оркестр, изменяя их расположение, отчего они меняют цвет, дают тени, открывают разные виды на “закулисье” и, самое главное, начинают соотноситься друг с другом как точные или неточные рифмы.

Неожиданно приходят в движение панели-трансформеры потолка: в момент одной из музыкальных кульминаций они начинают опускаться на зрителей, но замирают, в образовавшиеся щели начинает бить свет прожекторов.

Повисев некоторое время в опасном 45-градусном наклоне, панели потолка снова занимают привычное место, потолок выравнивается, синий павильон вновь становится герметичным.

Обмякшие было зрители встрепенулись и, получив заряд бодрости, стали с двойным вниманием следить за актрисой, которая, не переставая токовать и кликушествовать, начала перемещаться по периметру зала, постоянно срываясь на свистящий, зловещий шепот.

Постепенно остатки света рассеиваются, и зрительный зал погружается в темноту. Музыка становится все более и более рассыпчатой, рассыпанной — на место слаженному звучанию всех групп приходят сольные выступления и переклички одного-двух инструментов, поддерживаемые музыкальным виражом странных, электронных почти (программка настаивает: все звуки натуральные, никакого электричества) подзвучек.

Это погружение во тьму длится крайне долго, минут сорок (из-за чего начинаешь погружаться в психоделический транс), в течение которых музыка продолжает расслаиваться. От нее словно бы отрываются сгустки и протуберанцы, уходящие на свои автономные орбиты. Тело твое начинает вибрировать, ощущая прошитость зала музыкальным излучением. Начинает казаться, что звучание мерцает повсюду, со всех сторон, постепенно на тебя снисходит ощущение уже даже не стерео-, а квадрофонии.

И когда неожиданно на какое-то мгновение, во время очередной кульминации, панели всех четырех сторон синего павильона начинают синхронно крутиться вокруг своей оси и расслабленных, погруженных в медитацию зрителей ошпаривают мощными потоками прицельно бьющих в публику прожекторов, люди не сразу замечают, что музыканты “Klangforum Wien” рассредоточились по всему внешнему периметру домика-трансформера.

Они и обеспечивают поражающие органы чувств ощущения и переживания полноты и наполненности, сочетания и удвоения. Все это вспыхивает на какие-то доли минуты, ставни закрываются, и в синем павильоне вновь накапливается полумрак.

Аннотация уведомляет: “Согласно мифу, Фама, богиня мольбы, обитает на полпути между землей, небом и морем. Дом ее обладает множеством входов и выходов и построен из бронзы, делающей каждый звук доступным для слуха... Здесь нет тишины, но нет и шума, здесь есть только мягкое журчание отдаленных звуков, ощущение, которое Овидий сравнивает с рокотом морских волн...”

Вынеся музыкантов за пределы дома Фамы и оставив слушателя в темноте, наедине со своими физиологическими реакциями, Кристоф Марталер добивается полного слияния с действиями актрисы.

Мы оказываемся внутри ее сознания, почти буквально внутри ее черепной коробки, где мечутся мысли и чувства, вскипают и затухают эмоции, где погружение в сон рифмуется с общим оцепенением опуса Фуррера и статичностью декораций, отсутствием света. Собственно, в этом и заключается главная цель и главное достижение “Фамы”.

Чуть позже монолог актрисы возобновляется, она продолжает метаться по залу, открывая или закрывая то одну панель, то другую, делая окна то в одной стене, то в другой.

Оркестр раздваивается, отныне он звучит не только за “фасадной” стеной, но и с тыла. На импровизированную сцену выходит Ева Фуррер с шипяще-шкварчащей бас-флейтой и заводит музыкальный монолог, не менее эффектный, чем у Изабелл Менке.

Актриса продолжает проходы вдоль стен, а бас-флейта стоит на “сцене” в столпе сияющего света, и солнечные зайчики от ее виртуозного агрегата рассыпаются по стенам.

Музыка нарастает вместе со светом, пока не обрушивает финальный аккорд, после которого на зрителей обрушивается не менее концентрированная тишина.

Музыкально-сценическая инсталляция Марталера и Фуррера напоминает то, что делает в театре американский режиссер и художник Роберт Уилсон. Для него ведь тоже важен минимализм действия. А статичность ставится во главу, позволяя на первый план выйти музыкальным нюансам, смакованию их и прочувствованности, когда актеры, застывшие в мизансценах, словно шахматные фигурки, оказываются статистами, еще одной краской, впитанной общим целым.

Уилсон тоже ведь работает в первую очередь с недвижимостью, создавая сценографический театр, где общее впечатление важнее психологической достоверности или же причинно-следственнойнатуральности.

Марталер идет еще дальше, заставляя играть саму сценическую коробку, вне которой, кажется, уже и нет ничего более. Актриса не в счет, она не определяет логики действия и, как ни старается, не замыкает действие на себя.

Активность актрисы нейтрализуется мощным звучанием звукового фона и возможностями стен-трансформеров, когда самым выразительным вкладом оказывается уже даже не тело, но тень от него, размазанная по одной из плоскостей, — заостренный, словно бы вырезанный из черной бумаги, гипертрофированный силуэт не человека даже, но экзотического животного — страуса или морской собаки.

Театр это или что-то иное — каждый решает для себя сам. Важно, что, разрушая жанр и пытаясь усидеть между нескольких стульев сразу, Марталер использует достижения сразу нескольких видов искусства, возвращая опере утраченную практически синтетичность и важное ощущение “поверх барьеров”.

Жанр, дефиниции и ярлыки оказываются менее существенными, чем послевкусие.

 

2. Борис Филановский: “Нормальное” (2005) на фестивале “Территория”.

Московская премьера

“Нормальное” (голос, флейта/басовая флейта, кларнет/бас-кларнет, тромбон, аккордеон, альт, виолончель) написано на тексты из двух частей “Нормы” Владимира Сорокина. В партитуре соединены нарративная часть, посвященная заседанию редколлегии, и “промежуточная” часть-выдох, состоящая из списка разных слов, сопровождающих жизнь человека от рождения до смерти, с определением “нормальный”. Таким образом, в восемнадцатиминутной опере Филановский дает уменьшенную копию сорокинской “Нормы”, ее модель с точным соблюдением пропорций.

Обычно перед иллюстрирующими, инсценирующими или экранизирующими Сорокина встает методологическая проблема: как зафиксировать и передать сложные диалектические переходы от одного дискурса к другому, маркированные внедрением зауми. Лучше всего эти переходы удались Эдуарду Боякову, в “Капитале” которого футуристическая заумь поставлена в виде вставных номеров, дивертисментов, отсылающих к традициям голливудских мюзиклов.

Филановский пошел другим путем — он разложил дискурсивные составляющие на музыкантов, которые если не играют, то поют хором и бормочут про “гнилое бридо”, и на партию протагониста, которую исполняет сам.

Солист Филановский кряхтит и булькает, глотает окончания и, совсем по-приговски, “кричит кикиморой” (связь его партии “радикального пения” с поэтическими перформансами Дмитрия Александровича очевидна) и симулирует буддистские храмовые причеты.

Все вместе отдаленно напоминает “Антиформалистический раек” Шостаковича, где презренная проза, исполненная канцеляризма и бюрократических формул, перпендикулярна музыкальной активности.

Музыкальный стиль Филановского-композитора особенно агрессивен. Построенное на диссонансах, это колючее, острое высказывание меньше всего направлено на любование и приятное щекотание слуха. Поддержать традицию на нынешнем этапе можно только через радикальный разрыв с ней, через поиск нового музыкального языка, ощупывающего границы пока еще неведомого звучания, плохо отличающегося от нагромождения разрозненных звуков и шумов.

В комментарии к одному из своих опусов Филановский характеризует отдаленный промельк бетховенских структур как “преодоление” и “сопротивление”.

В одной из своих колонок на OpenSpace Филановский рассказывает о завороженности звуками большого города, о странности звучания отбойного молотка, заставляющего прохожих шарахаться и зажимать уши и вдохновившего композитора на фиксацию, на нотную запись этого шума.

Филановский считает, что нежность и прочие традиционные чувства, которые ожидаются от соприкосновения с камерной музыкой, проблема не композитора, но слушателя, ведь у композитора могут быть свои собственные задачи и цели.

Как я понимаю, цель Филановского — думать музыкой, апеллировать не к чувствам, но к разуму, создавая интеллектуальное сырье-подспорье, “на лицо ужасное, доброе внутри”.

Это проблемная музыка, которая не ставит вопросы, но отвечает на них, предлагает альтернативы привычному и, через это, вскрывает прием и актуализирует высказывание.

И в этом творческая метода Бориса Филановского перекликается с сорокинской, в которой читатель не проходит предварительной подготовки, но, с места и в карьер, скидывается в опус; выплывет — не выплывет.

“Сердца четырех” или “Норма” построены так, будто бы первые пара десятков страниц, плавно вводящих читателя в курс дела, вырваны и отсутствуют; читателю (слушателю) следует самому определяться с системой координат.

И если Владимир Сорокин несколько облегчает задачу читателю, предлагая свои эксперименты в виде квазитрадиционной литературы, то Филановский идет дальше — его звуковые эскапады, царапающие ухо, не готовы сделать и минимальный шаг навстречу слушателю. В них почти нет съедобных (хотя бы промельком) созвучий, грохот и лязг обрушиваются на концертный зал в логике, намеренно сокрытой от того, кто пытается воспринимать.

И хотя ты прекрасно понимаешь, что асимметрия и шумовая агрессивность здесь не накиданы хаотически, но существуют по строгим законам-канонам музыкальной композиции (после второго-третьего прослушивания все это становится очевидным), сердце, которым ты обычно воспринимаешь, отказывается воспринимать.

Филановский его попросту упраздняет, заменив упражнениями хладнокровного ума для хладнокровного ума. Что вполне соответствует школе Стравинского и развитию идей нововенской школы.

 

3. Мировая премьера двух опер (точнее, оперных перформансов), завершившая

в подвалах “Винзавода” фестиваль “Территория”, важна точным сочетанием формы

и содержания, временем и местом

Время. Поздние октябрьские вечера, хрустальность дня загустевает, заваривается чифирем, становится холодной, но не отрезвляющей, такой же парной, как и день, но от этого еще более пустой изнутри, свободной. О, эта особенная свобода осеннего пейзажа, где кислород словно бы выжигается газовыми горелками, яичными желтками фонарей, расплавленных темнотой реклам, проезжающих мимо машин, от которых можно спрятаться на пустынном пустыре “Винзавода”, где галереи уже не работают, только мученики авангарда толпятся у закрытой двери подвала, создавая ненужный ажиотаж.

Потом запустили — на лестницу, засыпанную желтыми кленовыми, горечью пахнущими, вниз-вниз, словно бы в преисподнюю, где уже нет ни осени, ни вечера этого, но висит своя собственная как бы марля дырявого, прожженного свечами воздуха. Искусственный свет, ледяные своды, покрытые битой керамической плиткой.

Место. Система гулких подземелий с толстыми стенами и полукруглыми сводами может разыграть любое представление. Самодостаточность, самоигральность эту открыл Олег Кулик с выставкой “Верю”, когда ошеломляло пространство, а уже потом, во вторую очередь, замечались объекты и артефакты.

Теперь, вечность спустя, стало очевидным, что ощущение от той дебютной выставки нужно делить на два или даже на три: глаз радовала организация, а не тонким слоем размазанное распределение.

Не то теперь. Нынешние оперные перформансы оказываются соизмеримы с этой системой залов, коридоров, переходов между территориями — музыка все связала и заполнила-переполнила. Громкая музыка — под руководством Теодора Курентзиса, чей оркестр и хор, с огромным количеством самым разных ударных установок, железок и экранов для трансляций, занял один из крайних отсеков-тупиков (там, где на “Верю” стоял синий троллейбус Кошлякова).

Форма. Две оперы, “Станцию” Алексея Сюмака и “Богинь из машины” Андреаса Мустукиса, поставили как перформансы — когда то, что происходит со зрителем, оказывается не менее важным, чем то, что звучит и показывается. Кирилл Серебренников придумал, что каждое из действий (у Сюмака их шесть, у Мустукиса их три) показывается каждый раз в другом зале, с новой рассадкой зрителей.

Музыка замолкает, и появляется сотрудник фестиваля, объявляя: “Пожалуйста, следуйте за мной”, и тогда все зрители, едва обжившие очередной зал, превращаются в толпу, стадом идущую в соседнее помещение, где снова долго рассаживаются и утрамбовываются.

Поэтому вспомогательный клич “Пожалуйста, следуйте за мной”, организующий общий хронотоп, все эти перемещения и изменения расстановки (музыка звучит то сбоку, то бьет в затылок), оказывается едва ли не самым важным для восприятия целого. Если бы не полноценность и наполненность музыки, еще чуть-чуть — и форма эта начала бы довлеть над содержанием.

Однако Курентзис создает не музыкальное сопровождение, но густую симфоническую основу, которая помогает движению перформанса. Организует движение.

Содержание. Про палую листву на деревянных помостах я уже написал. Кроме музыки, ударной волной несущейся из тупика, есть еще система мощных прожекторов, пронизывающих то или иное пространство, задающих направление движения или противоход — даже и музыке, и сценическому сюжету; есть и локальный свет, складывающийся в партитуру; есть экраны с видеотрансляцией одухотворенного дирижера.

Есть минималистские декорации и земля между помостами, галька и гравий, вкус и запах дырявой воздушной марли; есть вещество ожидания и вещество удивления, предсказуемости и непредсказуемости — ибо две идущие встык оперы, поставленные как одно целое, сделаны по принципам театра абсурда.

Режиссура Серебренникова выдает прилежное ученичество у “Кремастеров” Мэтью Барни — странной, перпендикулярной, расстановкой визуальных акцентов, сокрытием способов существования задействованных актеров и машинерии, актеров сопровождающей.

Словно бы здесь, в холодных и сырых подвалах, происходит, совершается, длится чужая, загадочная жизнь, а нас привели сюда на какое-то время, подглядеть и наглядеться, ничего не объяснив, кинув в омут с головой; организовали движение, но не понимание. И в самом деле, понимай как хочешь. Разность трактовок создателям на руку, именно этого они, создатели, и добивались.

“Богини из машины” уже названием отсылают к “богам”, однако перемена пола принципиальна — богини (эринии) выказывают себя заинтересованными стервами, силами мщения и разрушения, они не распутывают сюжетные узелки, но, напротив, делают рассказ еще более невнятным.

Богини как главные проводники цивилизации, отнюдь не первородного, сотворенного шума, ибо центральная (третья) часть оперы — оммаж квартету вертолетов Штокхаузена, исполненная нарастающего, практически непереносимого шума (на входе выдавали беруши), — и есть апофеоз цивилизационного давления и гнета.

Действие первое происходит в вытянутом, боковом пространстве, упирающемся в закуток с оркестром и хором. Зрителей рассаживают на скамейки по краям, посредине проложены рельсы. На них сидят, лежат (кучками и поодиночке) странные персонажи, ожидающие непонятно чего (кого). Беккет-light.

Один из пассажиров оживает и начинает движение, идет как на шарнирах, выворачивая ступни, вслед нарастающему звучанию музыки.

Музыка жесткая, с мелодическими просветами, которые становятся все локальнее и локальнее, противостоя нарастающей громкости. Атональные пассажи чередуются с волнообразными завываниями хора, которые смешиваются под этими сводами со звучанием оркестра в пористую, густую массу, накрывающую зал. Так горшочек с горячим накрывают крышкой из теста, которая пропекается внутри, но обгорает по краям.

После этого всех просят переместиться в другой зал, точнее — проход: оркестр остается справа, а нас рассаживают перед четырьмя пластиковыми боксами, в которых снова появляются четыре богини (в первом действии они появились из-под мощно бьющего прожектора, прошли по путям ожидания, исполненные торжественной грации, и скрылись).

Теперь они похожи на девок в амстердамском квартале красных фонарей, кричат в микрофоны и извиваются на фоне экранов (у каждой свой), показывающих полет или приземление вертолетов, и под лопастями огромных вентиляторов.

Оркестр, влекомый мощью Курентзиса, достигает почти непереносимой громкости; звуковая агрессия, в которой уже не различить полутонов, слившихся в единый гром и тарахтение вертолетов, мигалок и эскалации всех ударных установок, зашкаливает.

Мелькают фонари, напускают дыма, из-за чего чувствуешь себя кроликом, попавшим в засаду партизаном, заложником, переживающим начало третьей мировой. Музыка, звучащая на пределе, уже практически не кажется музыкой, но громовым раскатом, длящимся много дольше положенного, из-за чего тревога возрастает и не отпускает. Начинает казаться, что ситуация выходит из-под контроля организаторов и начинает происходить нечто незапланированное.

При этом эринии (среди них, между прочим, я замечаю актрису, солирующую в сериале “Счастливы вместе”, из-за чего авангардный пафос прокалывается и если не сдувается, то начинает подсвечиваться ироническими обертонами) продолжают вопить нечеловеческими голосами, а бородатый зомби — прыгать и кривляться с нечеловеческой пластикой.

Самая, пожалуй, эффектная часть всего фестиваля, когда современное искусство, вот уж точно, достучалось до всех присутствующих, до самого что ни на есть ливера.

Только Серебренников не захотел (?) пойти дальше и превратить вторую сцену “Богинь из машины” в абсолют громкости и черного, зашкаливающего шума. Постмодернистская ирония разъедает пафос и не дает ему, заложенному в совершеннейшем серьезе атонального звучания, сгруппироваться. А потом и вовсе обрывается. Нам предлагают переместиться на третью площадку — деревянный амфитеатр, напротив которого висит большой экран. На нем, вместе с началом музыкального звучания, начинают показывать фотографии из Чечни и Осетии. Страдающие лица стариков чередуются с картинами разрушений.

Лобовой достаточно ход. При том, что цельная, мускулистая музыка (на первый план выступает хор, волхвующий в стиле “Рождественских песнопений” Бриттена) провоцирует совершенно иные ассоциации — сохраняя дуальность, она не только трагична, но и, пронизанная токами света, подсвеченная мощными прожекторами, оставляет ощущение внутреннего движения.

Никакой статики, жизнь есть жизнь, несмотря ни на что, существование продолжается...

Тем более если ты находишься не в окопе, а на “Винзаводе”, в самом центре Москвы, слушаешь авангард, изощренно обрамленный постановочными ухищрениями, выпадая в осадок внебытового существования. То есть ты же специально пришел потреблять искусство, которое, по определению, не есть жизнь. И в этом зашкаливающем эстетстве вдруг возникают зоны политической актуальности, которые выглядят второстепенными и необязательными.

Хотя пафос всегда ходит под руку с оперой, и от этого стереотипа не способны отрешиться даже самые отвязные постмодернисты.

Я потом читал рецензии на премьеру двух этих опер, почти все сошлись на том, что “Станция” показалась более интересной, чем “Богини из машины”. Хотя я придерживаюсь прямо противоположного мнения.

Музыка Мустукиса — более цельная, плотная, доступная и концептуально выверенная. Она оказывается сложнее для восприятия из-за своей предельной абстрактности, предлагающей распутывать нарративные сплетения (которых, можно сказать, нет вовсе) самому зрителю.

В представлении опуса Сюмака оказалось больше сюжета, связанности, внешних эффектов, из-за чего звучание превратилось в сопровождение истории поэта, путешествующего по кругам внутреннего ада (шесть частей — первая, вводная, эпиграфом, и в ней не поют — происходят в разных помещениях, возвращаясь в исходную точку), и его возлюбленной, которую он то теряет, то находит. Из-за чего, кстати, опере более бы подходило название во множественном числе, заточенное не под место исполнения (полуночные подвалы “Винзавода” и выглядят как заброшенная станция, штаб, затонувшая подводная лодка, на сводах которой мерцают следы светильников и означающих), но под суть, дополняющую историю поэта библейскими аллюзиями.

В “Станции” возрастает значение актеров, окружающих сюжет, видеокамер, кружащих вокруг актеров и создающих метафору возможности-невозможности коммуникации.

Так, одна из центральных сцен делится на “мужскую” и “женскую” — зрителей делят по половому признаку и разводят по соседним помещениям. Среди мужчин мечется поэт, который может видеть возлюбленную только на сводчатой стене — в виде видеопроекции.

Точно так же среди женского народонаселения мечется возлюбленная поэта, за которой неотступно следует оператор с камерой, из-за чего мы видим, как она пытается прорваться сквозь стену.

Либретто замешено на строчках Пауля Целана (мужская версия) и софокловской “Антигоны”, слова со скрытой логикой уподоблены звукам, так что программка выглядит как партитура авангардного опуса.

В первой сцене, которая происходит там же, где и первая сцена “Богинь” (зал с железнодорожной насыпью и рельсами посредине), повторяются и развиваются мизансцены начала опуса Мустукиса: постапокалиптическое чистилище.

Он: “Мамочка, здесь высоко в небесах — зябко...”

Она: “Сыночек, здесь глубоко в земле — зябко...”

Во второй сцене мы попадаем в больничную палату, в центре которой кубофутуристическая кровать, вокруг мечутся тетки в белых халатах, развешены умывальники, наполненные кровью, под ними стоят оцинкованные ведра...

Он: “Курчавая мята, мята-курчава, //слева у дома, у дома справа...”

Третья картина делится на мужскую и женскую.

Он: “Любимая моя так повзрослела // за годы, что не видел я ее...”

Она: “Любимый мой с другою обручился // за годы, что не видела его...”

Четвертая (самая мэтью-барниевская) представляет из себя спортивный зал, по которому мечутся мелкоскопные девочки-гимнастки. В пластиковых боксах, оставшихся от эриний, томятся взрослые девушки в трико, каждую из которых “награждают” терновым венком.

Девушки : “Боль — словно тысячи морей, ты лишь прибрежный камень...”

Пятая возвращает нас в исходную точку свершающегося апофеоза с навязчивым рефреном — “Они вовек не расстанутся...”.

“Станция” овнешняет музыку, в которой много шума и крика; крик не вплетается в общую партитуру, как во второй части “Богинь”, но острыми локтями торчит наружу.

И если “экстремальный вокал” Бориса Филановского оказывается уместен, то воющие рефрен актрисы (не певцы) в последней части длят его неоправданно долго. Петляющий хронотоп сбивает ощущение от каждой из частей, долгая рассадка зрителей требует невыразительных проигрышей, когда оркестр как бы начал, но не может сфокусироваться и развиваться дальше.

То есть “Станция” ставит сугубо литературно-технологическую проблему: что важнее — сюжет, нивелирующий язык высказывания, или же способ высказывания, тормозящий сюжет и прячущий его в стилистических кунштюках?

Опус Сюмака не дает ответа, что важнее, поэтому его правильно “смешивают” с опусом Мустукиса в единое целое, поддерживая мощными сводами “Винзавода” и сквозным действием.

(обратно)

Книги

Петр Алешковский. Институт сновидений. Старгород двадцать лет спустя.

М., “Время”, 2009, 352 стр., 3000 экз.

В новой книге Алешковский возвращается в свой Старгород, повествование о котором начал когда-то в сборнике рассказов “Старгород” (текст его воспроизводится во второй части этой книги), продолжил в повестях “Чайки” и “Жизнеописание Хорька”. Новые рассказы о старгородцах, составившие цикл “Институт сновидений”, писались в последние годы для журнала “Репортер” и сайта журнала “Эксперт”.

Антология любви. Составление Галины Дурстхофф. М., “Захаров”, 2008, 288 стр., 2000 экз.

Рассказы о любви Людмилы Улицкой, Анны Политковской, Виктора Ерофеева, Светланы Василенко, Захара Прилепина, Светланы Алексиевич, Сергея Болмата, Ирины Васильковой и других современных писателей.

Майму Берг. Я любила русского. Перевод с эстонского С. Семененко.

М., “Хроникер”, 2009, 192 стр., 1000 экз.

Современная эстонская проза — роман “Я любила русского”, повесть “Мюрт” и подборка рассказов Майму Берг, известной европейскому читателю по английским, немецким, шведским и другим переводам и впервые так полно представленной читателю русскому (до этого были только публикации в журнале “Вышгород”).

Андрей Геласимов. Степные боги. Роман. М., “Эксмо”, 2008, 384 стр., 15 100 экз.

Новый роман известного писателя. Из издательской аннотации: “Забайкалье накануне Хиросимы и Нагасаки. Маленькая деревня, форпост на восточных рубежах России. Десятилетние голодные нахалята играют в войнушку и мечтают стать героями. Военнопленные японцы добывают руду и умирают без видимых причин. Врач Хиротаро день за днем наблюдает за мутациями степных трав, он один знает тайну этих рудников”.

Лидия Григорьева. Англия — страна Советов. М., “Зебра Е”; “АСТ”, 2008, 288 стр., 3000 экз.

Собрание эссе известного — когда-то московского, а ныне (и уже много лет) живущего в Англии — поэта.

Евгений Гришковец. Год ЖЖизни. М., “АСТ”; “Астрель”, 2008, 317 стр., 100 000 экз.

Новую книгу Гришковца составили выдержки из его блога в ЖЖ.

Маргарита Каганова. Пустой караван. Книга стихов. М., “Memories”, 2008, 74 стр., 100 экз.

Дебютная книга молодого поэта — “Мои караваны пусты. / Мои верблюды просты. / Помыслы их чисты. / О нас позабыли боги. Мы остаемся тут — / я и каждый верблюд, / мы не найдем приют, / пока не найдем дороги”.

Руслан Киреев. 50 лет в раю. Роман без масок. М., “Время”, 2008, 624 стр., 3000 экз.

Новая книга Руслана Киреева, ставшая финалистом премии “Большая книга” 2008 года. Работу над книгой автор начал в 2000 году и в отрывках публиковал в журнале “Знамя” с 2006 года. Формально — писательские мемуары, то есть повествование о детстве, юности, вхождении в литературу; далее — многолетняя и плодотворная жизнь в литературе (в раю), повествование доведено до 2007 года. Книга, как и полагается мемуарам, содержит портреты знаменитых русских писателей, с которыми на разных этапах жизни сближался автор, — Михаила Рощина, Николая Рубцова, Бориса Балтера, И. Грековой, Михаила Светлова, Валентина Катаева, Георгия Семенова, Игоря Дедкова, Анатолия Кима и других. Но заданная с самого начала книги тональность автобиографической, лирической и размышляющей прозы выстраивает ее повествование как исповедальное, то есть читателю предлагается не столько выстроенный хронологически поток информации об обстоятельствах и сюжете конкретной творческой биографии, сколько изображение самого процесса проживания автором этой биографии — иными словами, перед нами еще один роман Руслана Киреева, “роман без масок”, как назвал его сам автор в подзаголовке. Цитата: “Писатель — существо, вообще говоря, не очень расчетливое. С какой-то неразумной беспечностью разбазаривает он свою личную жизнь, растаскивает ее как дом на бревнышки-сюжеты, из которых упоенно возводит эфемерные строения. С неистовством разрушает прибежище, где можно было бы схорониться в трудную — или счастливую — минуту. Конечно, это прежде всего детство. У меня его нет больше — своего, заветного, принадлежащего только мне и никому больше — все в книги ушло. <…> Ушел и Симферополь, превращенный для сиюминутных затей в не существующий на карте город. Теперь, в этой книге, своей последней книге, я, как нашкодивший ребенок, пытаюсь все честно вернуть назад, но боюсь, что поздно”.

Станислав Львовский. Camera rostrum. Стихотворения и переводы. Предисловие Ильи Кукулина. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 164 стр., 1000 экз. (с приложением CD-диска “Читает Станислав Львовский”).

Четвертая книга стихов одного из неформальных лидеров поэтического поколения 90-х — “течет подтачивает / зимняя вода / размокают страницы / расклеивается тетрадка / переплет распадается / расшиваются / чужие неплатежи / а свои остаются / приходится быстрее / чем рассчитана жизнь / иначе не догнать / ложись ложись / поперек страницы / по ширине / не бойся / это ничего что косая линейка / рассечет сердце разрежет почку / неудобно вылезет / сквозь саднящую кожу”. А также — переводы из Чарльза Симика, Джулианны Бэгготт, Джорджа Оппена, Чарльза Буковски, Дайаны Тил и других.

Славомир Мрожек. Валтасар. Автобиография. Перевод с польского В. Климовского. Предисловие Антония Либеры. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 232 стр., 1000 экз.

“Предварительные итоги” знаменитого польского писателя — автобиографическая проза о детстве, юности и начале литературной деятельности.

Пол Остер. В стране уходящей натуры. Перевод с английского Сергея Таска. М., “Эксмо”; “Домино”, 2008, 176 стр., 3100 экз.

Проза культового среди отечественных интеллектуалов американца. От издателя: “Представьте себе не названный, но явный Нью-Йорк после не названной, но всеобъемлющей катастрофы, с полностью разрушенной инфраструктурой, населенный преимущественно бомжами. Для отчаявшихся существуют клубы самоубийц, предлагающие интересные пути выхода, и отнюдь не бесплатно. Кругами этого ада проходит молодая девушка, пытающаяся отыскать своего брата и находящая любовь в залах Центральной библиотеки, обращенной в неприступную цитадель”.

Братья Пресняковы. Паб. М., “АСТ”; “Астрель”, 2008, 256 стр., 10 100 экз.

Пьесы: “Паб”, “Перед потопом”, “Плохие постельные истории”.

Джером Д. Сэлинджер. Фрэнни и Зуи. Перевод с английского Риты Райт-Ковалевой и М. Ковалевой. М., “Эксмо”; “Домино”, 2009, 256 стр., 4000 экз.

Джером Д. Сэлинджер. Выше стропила, плотники. Перевод с английского Риты Райт-Ковалевой. М., “Эксмо”; “Домино”, 2008, 256 стр., 5000 экз.

Из классики ХХ века — собрание повестей Сэлинджера “Фрэнни”, “Зуи”, “Выше стропила, плотники”, “Симор” в прекрасных переводах (но, к сожалению, в мещански-гламурном художественном оформлении).

Го Сяолу. Краткий китайско-английский словарь любовников. Роман. Перевод с английского М. Шарова. М., Издательство Ольги Морозовой, 2008, 360 стр., 4100 экз.

Повествование в коротких главках от лица молодой китаянки (студентки с годовой визой), изучающей английский язык, европейскую географию в Европе (Лондон, а также — Венеция, Париж, Амстердам, Берлин и так далее) и европейский менталитет.

Александр Шаталов. Ящик. М., “Книжный клуб 36.6”; “Глагол”, 2009, 400 стр., 7000 экз.

Эссеистская проза известного поэта, а также телеведущего, — слово “ящик” употреблено в названии книги как одно из бытовых обозначений телевизора, соответственно, героями его новой книги стали актеры, телеведущие, писатели, а также случайные попутчики или соседи автора.

 

 

ѓ

Ханна Арендт. Скрытая традиция. Эссе. Перевод с немецкого и английского Т. Набатниковой, А. Шибаровой, Н. Мовниной. М., “Текст”, 2008, 221 стр., 3500 экз.

Семь эссе философа и историка Ханны Арендт (1906 — 1975) о “еврейской судьбе в двадцатом веке”: “Об империализме”, “Организованная вина”, “Скрытая традиция” (на материале творчества Генриха Гейне, Бернара Лазара, Чарли Чаплина и Франца Кафки), “Евреи вчерашнего мира”, “Франц Кафка”, “Просвещение и еврейский вопрос”, “Пересмотренный сионизм”.

Федор фон Бок. “Я стоял у ворот Москвы”. Дневник командующего группой армий “Центр”. Перевод с немецкого А. Кашина. М., “Яуза”; “Эксмо”, 2009, 512 стр., 4000 экз.

Военные мемуары немецкого генерала про то, как, постоявши у “ворот Москвы”, пришлось поворачивать назад. Также вышла книга: Вадим Шимкевич. Судьба московского ополченца. Фронт, окружение, плен. 1941 — 1945. М., “Центрполиграф”, 2008, 464 стр., 5000 экз.

Лев Гурский. 500 спойлеров. Мировое приключенческое кино в буквах. М., “Livebook/Гаятри”, 2009, 576 стр. Тираж не указан.

Неутомимый детективщик представляет работы своих коллег в кино — пятьсот развернутых аннотаций (микрорецензий-эссе) пяти сотен фильмов, чьи сюжеты так или иначе связаны с криминально-приключенческой тематикой. Автор делает это в жанре, обозначенном им как “спойлер” — “одно из значений английского слова spoiler — разглашение информации, которая до определенного момента должна была оставаться неизвестной, портящей удовольствие от чтения, просмотра фильма, спортивного матча и т. д.”, но автор в данном случае отнюдь не злоупотребляет своей осведомленностью, оставляя читателю-кинозрителю возможность выстроить потом и собственное отношение к представленному Гурским-кинокритиком фильму.

Елена Калашникова. По-русски с любовью. Беседы с переводчиками. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 608 стр., 2000 экз.

Современная русская школа перевода, так сказать, из первых рук — самые известные русские переводчики зарубежной художественной литературы размышляют о своем ремесле. Беседы, составившие книгу, писались Калашниковой с 2000 года, среди собеседников автора С. Апт, В. Британишский, А. Гелескул, В. Голышев, С. Ильин, Е. Кацева, А. Ливергант, С. Липкин, В. Михайлин, К. Старосельская, Н. Трауберг, С. Хоружий, А. Эппель.

Владимир Корнилов. Покуда над стихами плачут… Книга о русской лирике. М., “Время”, 2009, 576 стр., 2000 экз.

Книга одного из самых заметных русских поэтов второй половины ХХ века Владимира Николаевича Корнилова (1928 — 2002), представляющая литературоведческое исследование и одновременно авторскую лирическую прозу о своем проживании русской поэзии. Свое размышление автор строит на материале русской поэзии от Державина и Пушкина до Заболоцкого и Слуцкого, у книги два раздела: “Что такое поэзия” и “Кто такие поэты”. В конце — подборка стихотворений Корнилова о поэзии.

Круг семьи и колесо истории. Российские школьники о судьбах своих семейств. Составление и редакция Ирины Щербаковой. Сборник работ победителей Всесоюзного исторического конкурса старшеклассников “Человек в истории. Россия — ХХ век”. М., “Международный Мемориал”; “Звенья”, 2008, 480 стр., 1500 экз.

Более двадцати исторических очерков — попытка совсем еще молодых людей (авторы в подавляющем большинстве школьники-старшеклассники) разобраться в том, чем на самом деле был ХХ век в истории их страны, то есть чем была для вполне конкретных людей и семей революция и Гражданская война, коллективизация, репрессии, Великая Отечественная война, послевоенная жизнь, “общество развитого социализма”, распад СССР.

Иван Толстой. Отмытый роман Пастернака. “Доктор Живаго” между КГБ и ЦРУ. М., “Время”, 2009, 496 стр., 2000 экз.

Итог двадцатилетнего исследования (точнее, расследования) истории публикации романа Пастернака, предпринятого Иваном Толстым. Энергично написанная книга с огромным количеством фактического, до сих пор игнорируемого в пастернаковедении материала; материала “разноуровневого” — от, скажем, переписки Шаламова с Надеждой Мандельштам до воспоминаний ветеранов ЦРУ. Таким же “разноуровневым” по мотивации видится автору и поведение персонажей той исторической драмы (одной из центральных фигур в книге автор делает Ольгу Ивинскую). “История, рассказанная в этой книге, предлагает вместо благостной сказки о выходе 600-страничного тома то ли стараниями милых западных друзей, то ли по щучьему велению — другое изложение событий”. “Говоря коротко, проблема проста: слишком многие не хотят признать, что „Доктора Живаго” по-русски выпустило ЦРУ — американская разведка. В этом факте видят покушение, прежде всего, на честь Пастернака. Хочу заверить читателя, что Борис Леонидович остается в белых ризах: ни он ничего не знал о ЦРУ, ни ЦРУ — о нем, и, по всей видимости, им даже не интересовалось. Речь идет всего лишь о приключениях рукописи, ставшей объектом внимания сразу нескольких разведок — советской, американской, британской и голландской”.

Энди Уорхол, Пэт Хэкетт. Попизм. Уорхоловские 60-е. Перевод с английского Людмилы Речной. СПб., “Амфора”, 2009, 352 стр., 5000 экз.

Воспоминания Энди Уорхола, написанные в соавторстве с его личным секретарем.

Сергей Чупринин. Русская литература сегодня. Новый путеводитель. М., “Время”, 2009, 816 стр., 3000 экз.

Новое, значительно расширенное и уточненное издание “Большого путеводителя”, выходившего в 2007 году. Содержит хронику литературной жизни России с 1986 по 2008 год, справочные статьи о более чем трехстах пятидесяти писателях, об основных литературных премиях, творческих союзах, периодических изданиях, а также — раздел “Русский Гиннесс” (“Самый толстый среди „толстых” литературных журналов — „Новое литературное обозрение”, объем которого доходит до 640 полос”, “Самый высокий суммарный тираж книгоизданий у Сергея Михалкова — к 2003 году превысил 300 миллионов экземпляров”, “Среди самых молодых писателей страны — Григорий Санжаровский, издавший сборник рассказов „Смешинки от Гриши” (М., 2000) в возрасте 8 лет”, “Самым поздним дебютантом в истории русской литературы стал Лев Дугин, выпустивший первую книгу стихов „Знаки и звуки” (М., 2001) в возрасте 82 лет”).

Умберто Эко. Шесть прогулок в литературных лесах. Перевод с английского Александры Глебовской. СПб., “Симпозиум”, 2007, 288 стр., 4000 экз.

Шесть лекций, прочитанных Умберто Эко в 1994 году в Гарвардском университете, о проблемах взаимоотношений литературы и реальности, автора и текста.

Б. Янгфельдт. Ставка — жизнь. Владимир Маяковский и его круг. Перевод с шведского А. Лавруши и Б. Янгфельдта. М., “КоЛибри”, 2009, 640 стр., 10 000 экз.

Версия жизни, любви и смерти Маяковского, принадлежащая шведскому исследователю; в книге использованы неизвестные до сих пор документы из личного архива

Л. Ю. Брик и архива британской госбезопасности.

Также вышли книги: Юрий Карабчиевский. Воскресение Маяковского. М., “ЭНАС”, 2008, 320 стр., 3000 экз.; Маяковский без глянца. Составители П. Фокин, Д. Тимофеева. СПб., “Амфора”, 2008, 590 стр., 5000 экз.; Мой Маяковский. Воспоминания современников. Составление Леонида Быкова. Екатеринбург, “У-Фактория”, 2007, 477 стр., 4000 экз. (воспоминания Николая Асеева, Виктора Шкловского, Бенедикта Лившица, Корнея Чуковского, Риты Райт, Лили Брик, Татьяны Яковлевой, Виктора Славинского, Юрия Олеши, Александра Гладкова, Ильи Эренбурга, Бориса Пастернака, Вероники Полонской); “В том, что умираю, не вините никого”?.. Следственное дело В. В. Маяковского. Документы. Воспоминания современников. М., “Эллис Лак 2000”, 2005, 672 стр., 5000 экз. (от издателя: “Впервые факсимильно воспроизведенные материалы следственного дела „О самоубийстве В. В. Маяковского”, ранее хранившиеся в фонде Н. И. Ежова и в 1995 г. переданные Государственному музею В. В. Маяковского, а также комплекс документов из фонда музея. Документальную базу существенно дополняют воспоминания современников, свидетелей последнего года его жизни”); Б. Сарнов. Маяковский. Самоубийство. М., “Эксмо”, 2006, 672 стр., 4000 экз.; Карл Кантор. Тринадцатый апостол. М., “Прогресс-Традиция”, 2008, 368 стр., 1000 экз.

Составитель Сергей Костырко

 

 

(обратно)

Периодика

“АПН”, “Афиша”, “Ведомости — Пятница”, “Вестник Европы”, “Взгляд”, “Волга”, “Время новостей”, “WIN.RU”, “Город 812”, “Завтра”, “Зарубежные записки”, “Иерусалимский журнал”, “Иностранная литература”, “ИТАР-ТАСС Урал”, “Книжный квартал”, “Коммерсантъ/Weekend”, “Cato.ru”, “Лехаим”, “Литературная газета”, “Литературная Россия”, “Московский литератор”, “НГ Ex libris”, “Нева”, “Независимая газета”, “Неприкосновенный запас”, “Новая газета”, “Новое литературное обозрение”, “OpenSpace”, “ПОЛИТ.РУ”, “Проза”, “Рец”, “Российская газета”, “Русский Обозреватель”, “Сеанс”, “Сибирские огни”, “Скепсис”, “Урал”, “Художественный журнал”, “Частный корреспондент”, “Читаем вместе. Навигатор в мире книг”

Михаил Айзенберг. Стихи в темноте. — “ OpenSpace ”, 2008, 18 декабря <http://www.openspace.ru>.

“Евгений Сабуров и Николай Байтов. Поэты очень разные, но под словом „стихи”, мне кажется, они понимают что-то общее. С течением времени у разных поэтических систем обнаруживается единое основание, до сих пор не замеченное из-за того, что не выглядело проектом: не имело зримых проектных очертаний. Описывать такие явления крайне сложно, но стоит хотя бы попытаться”.

Роман Арбитман. Что вытекло из рваной грелки. Подводим итоги фантастического 2008 года. — “Новая газета”, 2008, № 95, 22 декабря <http://www.novayagazeta.ru>.

“Наибольшее внимание у любителей SF & Fantasy вызвали отнюдь не романы, а жизнеописания самих фантастов — Говарда Филлипса Лавкрафта, Филипа Кендреда Дика и братьев Аркадия и Бориса Стругацких (последнее — работы Анта Скаландиса — даже вызвала нешуточный спор о пределах вторжения биографа в личную жизнь своего героя)”.

См. также: Ольга Балла, “Жуки в муравейнике: братья Стругацкие и их постсоветские читатели” — “Новый мир”, 2009, № 1.

Олег Аронсон. Современное искусство и его изгои. Беседу проводил Виктор Мизиано. — “Художественный журнал”, № 69, ноябрь 2008 <http://xz.gif.ru>.

“„Актуальность”. Я этому слову не очень доверяю. Оно давно стало коммерческим термином в области рынка современного искусства. Таким же пустым словом, какими когда-то стали „прекрасное” или „новое”. Но это вовсе не значит, что эстетический или инновационный план в искусстве исчезает. Скорее, меняется его топос. <...> Слово „актуальность” — это остаточное явление. Мы употребляем его, думая, что через него отмечаем некую „видимую” ценность тех или иных произведений, а по сути мы просто пользуемся критерием уже внеположенным тому, что происходит”.

“<...> событием „Черный квадрат” делает не история искусства, а то, что искусство в своих современных практиках не может от него избавиться. Этот „квадрат” преследует любой художественный жест как некий призрак. Другими словами, то, что сделал Малевич, выходит за рамки и его собственного понимания, и понимания исследователей авангарда, и множества различных интерпретаций этой картины как произведения”.

“Провокация давно стала жанром, причем одним из легких, поскольку художник на правах художника получил на нее право. <...> Сегодня, как мне кажется, искусство все больше там, где художник отказывает себе в праве быть художником или хотя бы согласен быть „плохим” художником. Это трудно. Но это важный этический момент: искусство должно быть с теми, кто отлучен от искусства (отлучен историей, рынком, арт-институциями)”.

Андрей Архангельский. Время без героя. Литературные итоги 2008 года: на смену лишнему человеку приходит человек стертый. — “Взгляд”, 2008, 28 декабря <http://www.vz.ru>.

“2008-й можно считать годом возвращения в русскую литературу малых жанров — рассказа, повести, памфлета, писательской публицистики. Хедлайнеры современной прозы — Сорокин, Пелевин, Прилепин — выпустили в этом году по сборнику рассказов”.

“Главная сложность в описании героя нашего времени заключается именно в том, что индивидуальных черт в нем все меньше и все больше общего, навязываемого медийными и потребительскими стандартами. Книга Евгения Гришковца „Асфальт”, заявленная как „новый производственный роман”, продемонстрировала это наиболее ярко”.

Андрей Архангельский. Переход к свободе. — “Взгляд”, 2008, 13 декабря <http://www.vz.ru>.

“Одни говорят: свобода слова есть. Другие говорят: ее нет. Предложим свой вариант: свобода СМИ в России есть для тех читателей и тех журналистов, кто хочет ее, свободы, и умеет ею пользоваться. <...> Никакая власть не может дать тебе свободы — если ты сам ее не хочешь”.

Базовые ценности в процессах эволюции и деволюции. Интервью Елены Елагиной с Алексеем Машевским. — “Сибирские огни”, Новосибирск, 2008, № 12 <http://magazines.russ.ru/sib>.

Говорит Алексей Машевский: “Я-то глубоко убежден, что в истории действуют очень мощные механизмы, проводниками которых становятся люди, далеко не всегда осознающие, что именно они пытаются сделать. Только отдельные гении, выходя за рамки своего времени, могут посмотреть ему в лицо и увидеть, что же за черты на этом лице явлены. Но не исключаю, что Иосиф Виссарионович кое-что понимал. Он вообще был нетривиальным человеком, таким извращенно-страшным умом. Мне кажется, он довольно осознанно и последовательно реставрировал монархию в России. <...> Но этот эксперимент был очень значимым. И у нас, и в Германии. Значимым в широком культурологическом смысле — он показал, что вернуться напрямую в Средневековье невозможно. История необратима — снова построить некую средневековую соборность не получается, потому что сегодняшний человек — индивидуалист, и он может только симулировать „единомыслие”. Симулировать с убежденностью, с искренней верой в провозглашенные идеалы до тех пор, пока это не касается непосредственных его нужд и личных интересов”.

Алексей Беляев-Гинтовт. “Наступает ясность”. Беседу вел Андрей Фефелов. — “Завтра”, 2008, № 50, 10 декабря <http://zavtra.ru>.

“Так или иначе, премия Кандинского представляет нашу страну. И для меня чрезвычайно важно, что, вне зависимости от личных предпочтений судий, мое искусство получило такое признание. Я всегда хотел выступать от лица большинства. Я ни в коем случае не отделяю себя от страны, от нашего народа”.

“Я рад, что началась дискуссия. Пусть и таким парадоксальным образом. <...> Список претензий ко мне, список обвинений удивительным образом совпадает с претензиями, которые предъявляются сейчас России извне. Это и врожденный тоталитаризм, и систематическое нарушение прав человека, и тяга к неограниченной экспансии. Ко всему этому прибавились обвинения в фашизме, что было для меня полной неожиданностью”.

“Наконец-то я увидел, что Юг России выглядит так, как он должен выглядеть.

Я увидел множество воинов, с каждого из которых можно лепить статую... Ведь мужчина в бронежилете, в портупее, с гирляндой гранат для подствольника, с ножом, пистолетом и пулеметом достоин увековечивания. После этого чрезвычайно жалко и нелепо выглядят безоружные люди на фоне гор, нелепо выглядит небо, в котором нет вертолета, бездарно выглядит горная дорога, по которой не идут российские танки…”

Сергей Беляков. Моя виртуальная премия.Лучшие журнальные публикации в литературных ежемесячниках 2008 года. — “Частный корреспондент”, 2008, 22 декабря <http://www.chaskor.ru>.

“Романы в „Новом мире” поражают неформатностью. Нашумевший „Бренд” Олега Сивуна („Новый мир”, № 10) — вещь интересная, возможно, это лучший дебют года, молодой автор поразил даже искушенных читателей аналитичностью и зрелостью мысли, которые так редко встречаются у его ровесников. Но назвать „Бренд” романом я бы не решился”.

“Очень хороший прозаик [Маканин] схалтурил, написал скучный и плохой роман, но получил за него самую престижную премию. Скучная история”.

Блеск и слепота публицистики. Ответ Владимира Маканина на статью Аркадия Бабченко “Фэнтези о войне на тему „Чечня””. — “Новая газета”, 2008, № 93, 15 декабря.

“Вас, дорогой мой публицист, обманули. Кто это Вам сказал, что, повоевав, Вы знаете, что такое война? Вы, наверное, и что такое жизнь знаете?.. Вам бы не в Чечню, Аркадий, снова торопиться с оплаченным не за свой счет туда-обратно билетом, а сидеть дома, в уединении, в мягком кресле и — главное, Аркадий, — думать, думать! И читать, читать „Асан”...”, — пишет лауреат “Большой книги” молодому ветерану двух чеченских войн.

См. также: Алла Латынина, “Притча в военном камуфляже” — “Новый мир”, 2008, № 12.

Сергей Боровиков. В русском жанре — 38. — “Волга”, Саратов, 2008, № 4 <http://magazines.russ.ru/volga>.

“На днях по телефону между прочим один очень известный современный беллетрист сказал мне, что разочаровался в Гоголе, прямо так и сказал: обнаружил я, что писал-то он не очень… А у меня как раз был открыт 2-й том, начало, там, где о ленивом времяпрепровождении Тентетникова: „…он глядел вместо того на какой-нибудь в стороне извив реки, по берегам которой ходил красноносый, красноногий мартын — разумеется, птица, а не человек; он глядел, как этот мартын, поймав рыбу, держал ее впоперек в носу, как бы раздумывая, глотать или не глотать, и глядя в то же время пристально вздоль реки, где в отдаленьи виден был другой мартын, еще не поймавший рыбы, но глядевший пристально на мартына, уже поймавшего рыбу”. Что это? Что-нибудь чуть близкое к этому можно встретить у другого русского писателя? Помещик отворачивается от зрелища покоса его лугов и глядит на чайку с рыбой в клюве, которая в свою очередь пристально глядит на другую чайку, еще не поймавшую рыбы, которая пристально же глядит на первую чайку ” (курсив мой. — А. В. ).

Мне кажется, что именно так устроены многие стихотворения зрелого Бродского.

Была бы философия, а язык для нее найдется. Борис Гаспаров о гуманитарном культе личности. Беседу вел Алексей Нилогов. — “НГ Ex libris”, 2008, № 46, 18 декабря <http://exlibris.ng.ru>.

Говорит Борис Гаспаров: “Мне кажется, пришло время отложить в сторону как агиографию, так и естественную реакцию на нее („культ личности”) и посмотреть на наследие Юрия Лотмана исторически. Меня сейчас в работах Лотмана привлекают не столько собственно его идеи, сколько их свойства культурно-исторического документа — то, как ярко и сильно в них выразился дух позднесоветской эпохи 1970-х годов, времени глубокой депрессии, но еще не полного распада. Именно 1970-х, а не 1960-х, когда сформировалась и расцвела Тартуско-Московская школа. Тогда, в 1960-е, она шла параллельным курсом с движением идей в мире — удивительным образом, принимая во внимание почти полную физическую изоляцию того времени и недоступность не только человеческих контактов, но и книг, и современного искусства Запада. Я это склонен объяснять тем, что наследие русского модернизма начала XX века — формальной школы, русского соссюрианства, русского авангарда — во многом определяло направление культурного движения как на Западе, так и в России вплоть до конца 1960-х годов. Но на рубеже 1970-х началась радикальная смена парадигмы, для которой прежний заряд и исходивший от него импульс движения был уже недействителен. Впервые по-настоящему почувствовалась отрезанность России от духовного мира XX века. Лотмановская „типология культуры” видится мне сейчас как героически-доморощенная попытка отыскать новый путь в потемках, без естественной поддержки со стороны культурной „семиосферы” (разрозненные книги и журнальные номера, по случаю попавшие в руки, обрывки чьих-то идей и речей, что-то украдкой увиденное и услышанное на „закрытых просмотрах” — не в счет).

Я употребляю слово „доморощенный” не в уничижительном, а в точном этимологическом значении; Уитмэн — доморощенный поэт, Мусоргский — доморощенный композитор. Доморощенность неуклюжа, сбивчива, рисунок ее смазан. Работы Лотмана 1970 —

1980-х годов трудно поставить в один ряд с Лаканом, Бартом, Дерридой, Гирцем. Удивительно верно найденные новые ходы то и дело срываются в овраги псевдогегельянской бинарной „диалектики”, глубокий анализ и захватывающие импровизированные а1 propos соседствуют с механически-привычными интеллектуальными жестами, даже предрассудками. Но эти свойства — залог оригинальности и, быть может, возможности творческой регенерации в будущем. Однако не делая никаких прогнозов, что мне кажется бесспорным сейчас, так это то, что осмыслить культуру советских 1970-х годов, и притом осмыслить ее в мировом контексте, без Лотмана невозможно”.

Дмитрий Володихин. О, вколи же мне дозу СССР! — “Русский Обозреватель”, 2008, 16 декабря <http://www.rus-obr.ru>.

“На дворе — „красный ренессанс”. <...> Советский миф нынче намного сильнее, чем десять и, тем более, пятнадцать лет назад”.

“Что ж, Михаил Елизаров точно показал, какова истинная суть „красного ренессанса”, а по большому счету, и любого обезбоженного общества. Вот — мечта, мара, иллюзия, все прекрасно, просто „сон золотой” наяву и в полный рост. А вот — действительность: тюрьма без надежды на амнистию”.

“Говорят, Александр Кабаков фонтанировал гневом после того, как Букера присудили Елизарову: „Я выйду из Букеровского комитета! Это позор! Премировать низкопробный фашистский трэш!” Что ж, ультралиберальная репутация Кабакова в сочетании с подобными протуберанцами ярости составляет еще один серьезный аргумент в пользу „Библиотекаря”...”

“Яков Гордин: русское еврейство и русская культура нерасторжимы...” Беседу вела Светлана Бунина. — “Лехаим”, 2008, № 12, декабрь <http://www.lechaim.ru>.

Говорит Яков Гордин: “И в то же время не будем преувеличивать значимость в те годы Иосифа, который, конечно, играл большую роль, но не был единственным центром. В нашем кругу были и другие достаточно вольнолюбивые, независимые, знающие себе цену люди. Это и Александр Кушнер, который начинал примерно в одно время с Бродским и всегда шел своим путем, и Евгений Рейн, сам по себе являющийся достаточно крупной фигурой… Да и кроме писателей были замечательные личности: кинорежиссер Илья Авербах, вулканолог Генрих Штейнберг. Было много ярких людей. Сам Бродский — фигура уникальная, из ряда вон выходящая, но сводить своеобразие этого слоя в одну точку, переворачивать пирамиду вверх ногами тут тоже не стоит”.

“Бродский никогда не был олимпийцем. Он, как многие талантливые люди, не был прост для окружающих (хотя мне грех жаловаться — мы за всю жизнь ни разу не поссорились). Тем не менее Иосиф не был замкнутым на себе холодным человеком. Когда он с кем-то дружил, он был прекрасным другом — и, как он сам говорил, „любил немногих, однако сильно”. Кстати говоря, любил он многих. Круг симпатий Бродского был очень широк, в него входил, например, Гарик Гинзбург-Восков, замечательный человек, совсем не связанный с литературой. Или вот: помните инициалы в посвящении перед „Стансами” („Ни страны, ни погоста…”)? Е. В., А. Д. — Елене Валихан и Але Друзиной. С этими девушками, моими университетскими приятельницами, у Иосифа никаких романов не было, но он всю жизнь хранил им дружескую верность”.

Владимир Горенштейн. Перекресток Мандельштама. — “Иерусалимский журнал”, 2008, № 28 <http://magazines.russ.ru/ier>.

“Я хочу здесь пригласить читателя посмотреть на судьбу Осипа Мандельштама — поэта, пытавшегося уйти от своего еврейства в идеализированное им языческо-христианское искусство, но возвращенного — то ли током крови, то ли логикой художественного исследования мира — к признанию своего происхождения. Как всякий еврей-выходец, великий на поприще иной культуры, Осип Мандельштам попадает в архетип своего тезки Иосифа, попадает, разумеется, частично и вовсе этим не исчерпывается”.

“Евреи не могут и не должны посягать на славу Осипа Мандельштама — она принадлежит европейскому искусству и русской литературе. Еврейского в Мандельштаме — только судьба, только жизнь бежавшего из еврейства, но не переставшего быть евреем человека”.

“<...> тех из поклонников Мандельштама, кто верен российской традиции отношения к великому поэту как к богу и, соответственно, могущих обидеться на некоторые детали или тон обсуждения жизни этого прекрасного человека, я прошу поверить, что не мелкая страсть облаять величие движет мною (образ Моськи и Слона), а скорее иное отношение к понятию „величия””.

Наталья Гранцева. Шекспир, Толстой и смерть информации. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2008, № 12 <http://magazines.russ.ru/neva>.

“Не только автор этих строк, но, возможно, и многие читатели не сумеют вспомнить, от кого и когда впервые узнали о ненависти Толстого к Шекспиру. Это убеждение — не результат собственных исканий, не итог длительных раздумий. Это — общее место, которое тем не менее продолжает тиражироваться почти автоматически. Стоит открыть газету, как обнаруживаешь до боли знакомое: „Толстой не любил Шекспира, а Ахматова — Чехова”. Такова природа массового сознания в информационную эпоху. <...> Да, объясняют нам „хвалители Толстого”, русский классик написал (в 1904 году) и опубликовал критический очерк „О Шекспире и о драме”, в котором разделал под орех „хвалителей Шекспира” и доказал, что восхваление Шекспира — ложно и вредно для общества. Однако в юбилейный толстовский год неплохо было бы присмотреться не к толкователям Толстого и его очерка, а, собственно, к тем задачам, которые ставил перед собой великий старец, берясь за перо. Если мы помним, конечно, пушкинский императив: произведение судится не по тем законам, которые предлагаются расхожими модными мнениями, не по тем законам, по которым нам хочется, а по тем законам, по которым произведение создавал сам художник ”.

Но приглядимся к словам, которые я выделил курсивом. Наталья Гранцева тут как раз сама автоматически тиражирует общее место, имеющее, конечно, некоторое отношение к пушкинским фразам из письма к А. А. Бестужеву (конец января 1825 г.):

“Слушал Чацкого, но только один раз и не с тем вниманием, коего он достоин. Вот что мельком успел я заметить:

Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно, не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова. Цель его — характеры и резкая картина нравов. В этом отношении Фамусов и Скалозуб превосходны. Софья начертана неясно: не то <...>, не то московская кузина”. И т. д.

Почувствуйте разницу. Да, такова природа массового сознания в информационную эпоху.

Евгений Гришковец. “Не смог отказать издательству”. Беседу вела Юлия Бурмистрова. — “Частный корреспондент”, 2008, 17 декабря <http://www.chaskor.ru>.

“<...> театр вступает в жесткое противоречие со всем, к нему не относящимся. Если выйти из драматургии в литературу легко, то вернуться очень сложно. Тесно”.

“Я не знал, как писать роман, хотя замысел был именно романа. И я еще не всем владею в литературе. В той же самой „Рубашке” разговаривают чаще всего не больше двух человек, все действие происходит за одни сутки. Я просто не знал, как управляться с протяженным временем. После написания рассказов — а малая форма гораздо более сложная — понял, что могу написать такую книжку, как „Асфальт”. Все приходит постепенно”.

“После „Асфальта” был непереносимый вакуум, потому что привык к ежедневному труду, а все закончилось, но при этом очень хочется писать. Я понимаю, почему писатели без перерыва пишут, — потому что это очень приятное занятие. Они выпускают по три книги в год, хотя только одна тянет на литературу, а остальные — воспроизведение непонятно чего. ЖЖ отвлекает, успокаивает, имеет терапевтическое значение. Но не развивает, не оттачивает. Все равно что думать о художниках на Арбате, будто быстрыми портретами они оттачивают свое мастерство”.

Владимир Гусев. Георгий Иванов как поэтический мемуарист. — “Московский литератор”, 2008, № 23, декабрь <http://www.moslit.ru>.

“Я не специалист по Георгию Иванову и не претендую на историко-литературные открытия, касающиеся его творчества. Я хотел бы лишь затронуть некоторые вопросы этого творчества, имеющие острое значение для современной литературы. Речь пойдет о том, что в общих чертах называют невыдуманной литературой, ну и так далее. Термины, как всегда у нас, не определены. Документальность? Но дело тут чаще всего не в документах. Мемуаристика? (Это слово очень условно вынесено в название моего выступления.) Тоже неточно, как сейчас убедимся. Дневник? Но, во-первых, в последние десятилетия, став модным, это слово сильно дискредитировано морально и эстетически. Дневник у нас — это и просто дневник, и художественное произведение. <...> И уж совсем можно посочувствовать тому, кто обратится на этой почве не к прозаическому, а к поэтическому, точнее, стихотворному материалу. Здесь в плане теории просто tabula rasa . Во-первых, тот же диапазон от графомании (стихотворный, но не поэтический материал) до высокой художественности. Во-вторых, конечно, резко влияет сама специфика стихотворной речи — перед чем аналитический ум порою просто отступает. И вот, Георгий Иванов, на мой взгляд — наглядный пример тому. Но трудности начинаются тут же, немедленно”.

Данила Давыдов. Политизация и послание. — “Новое литературное обозрение”, 2008, № 93 <http://magazines.russ.ru/nlo>.

“Московский поэт Антон Очиров (р. 1978) стал заметен в середине 2000-х годов благодаря публикациям на сайте „Полутона”, в журналах „Воздух”, „Критическая масса”, „Абзац”, интернет-блогу ( kava_bata.livejournal.com ). „Ластики” — первая книга этого автора (так сказать, первая официальная: до нее были самиздатские)...”

“Однако принадлежность к характерным тенденциям времени, понятым односторонне, для таких авторов, как Очиров, — отнюдь не главный определяющий фактор. Гораздо интереснее в его творчестве противоположная тенденция. Ее можно определить как поиск — быть может, заведомо „провальный”, обреченный на неудачу. „Неудача” в рамках житейского понимания может, однако, предстать удачей экзистенциальной или эпистемологической”.

А также: “Одним из принципиальных (а порой даже и небезопасных) выходов становится недвусмысленное провозглашение гражданской позиции. <...> Примером преимущественно политического решения проблемы мне представляется творчество поэта и прозаика Дмитрия Черного, эволюционировавшего от авангардистских публикаций в альманахе „Вавилон” до деятельности комсомольского вожака — что сказалось и на эволюции его поэтики: от изощренных в языковом и образном отношении стихов книги „Выход в город” через „новолефовскую” поэму „Дом” Черный перешел к „радикальному реализму” романа „Поэма столицы”. Примером более эстетического по своей природе хода можно считать нынешнее творчество Натальи Ключаревой: ее переход от поэзии к прозе — своего рода изживание травмы, связанной с осознанием дефицита ценностей в нынешнем левом протестном движении России — без отказа от самой идеи общественного протеста, каковой представляется героям Ключаревой лично необходимым. Эту травму можно считать в равной мере психологической и идеологической”.

Лев Данилкин. Адресные мероприятия-43. Мария Галина. — “Афиша”, 2008,

8 декабря <http://www.afisha.ru/blog/21>.

Говорит Мария Галина: “Мне почти вся современная литература кажется какой-то излишне суетливой, что ли, какой-то торопливо охорашивающейся, желающей понравиться. Правда, я очень люблю современную отечественную фантастику. Там бывают самые настоящие прорывы, хотя человеку со стороны трудно их отыскать в потоке трэша”.

На вопрос: “Какое стихотворение вы чаще всего вспоминаете в последнее время — и почему?” — Мария Галина отвечает: “„Стихи о неизвестном солдате” Мандельштама. Наверное, потому, что все чаще возникает ощущение, что человек — это просто такое сырье. Какие-то глобальные процессы, чьи-то высшие интересы, не знаю, прокатятся по отдельным судьбам и даже не заметят. Я не знаю, как вообще в условиях современного мира утверждаться человеку как мыслящей единице. А вот поэзия, она всегда частная и индивидуальная — и одновременно бо2льшая, чем каждый отдельный читатель и сочинитель”.

Григорий Дашевский. Правила жизни Владимира Маяковского. — “Коммерсантъ/ Weekend ”, 2008, № 49, 19 декабря <http://www.kommersant.ru/weekend.aspx>.

“<...> нам, то есть современным русским читателям, интереснее читать об активной, а не о пассивной стороне любой ситуации. Поскольку нам самим в любом положении важно, кто тут главный, то нам и в прошлом интересны хозяева положения — поэтому Сталин нам интереснее, чем его жертвы, а Лили Брик интереснее, чем Маяковский. Собственно, и книга самого Янгфельдта [„Ставка — жизнь”] непроизвольно клонится в ту же сторону. Это история того, как Маяковский подчинился не взаимному, как он по-детски надеялся, уговору с Лили Брик, а ее „правилам”, которые ей давали свободу, а ему — „безумные страдания” без права ухода, — и в этой истории Лили оказывается ярче, живее, первостепеннее, чем Маяковский (кроме как в предсмертных сценах)”.

Михаил Делягин. Тоталитарный гуманист. Два подвига Солженицына, о которых мы забыли. — “Независимая газета”, 2008, № 269, 11 декабря <http://www.ng.ru>.

“Солженицын ведь совершал подвиг в Советском Союзе и для советского народа — а они исчезли, погибли. Бурьяну же нового, пробивающемуся на руинах его страны, собирающей себя по кусочкам России, и складывающемуся российскому народу — он оказался чужд и, в общем, не нужен. Похоже, эта чуждость и непонимание были обоюдными”.

Игорь Джадан. Национализм живее всех живых. — “Русский Обозреватель”, 2008, 24 декабря <http://www.rus-obr.ru>.

“Национализм — это именно то, что у русских в дефиците, а значит — это именно то, чего особенно не хватает и что должно цениться особенно высоко”.

Борис Дубин. Мистика оригинала. — “Книжный квартал”. Ежеквартальное приложение к журналу “Коммерсантъ/ Weekend ”. Выпуск четвертый, 2008 (“ Weekend ”, 2008, № 48, 12 декабря) <http://www.kommersant.ru/weekend.aspx>.

“Текст — это запись изменчивости, поскольку он должен, обречен быть прочтенным. А раз это так, то перевод становится стратегией поиска, как культура — не музеем восковых фигур, а живым и безостановочным умножением многообразия в пространстве и времени выбора. И выбор этот открыт как перед автором, так и перед читателем”.

Михаил Елизаров. “Бардак остановлен”. Беседу вел Андрей Смирнов. — “Завтра”, 2008, № 50, 10 декабря.

“Возможно, на Западе меня бы отнесли к люмпенам. Я живу в комнате без двери, у меня нет письменного стола, пишу на крышке секретера. Крышка короткая, и мне некуда положить мышь, и локти не положить — мебель ветхая — обвалится. У меня нет настольной лампы, я просто перебрасываю через латунную ножку, которая придерживает дверцу, лампу в патроне. Так я писал свою последнюю книгу. Живу в старом доме около одной из окраинных станций метро, снимаю там комнату. Я сотрудничаю с журналами, зарабатываю умеренно, так что премия просто кстати. Меня в одном издании обозвали „безработным”, действительно я — „фрилансер”, без постоянной работы. Эта премия мне подарила полтора года спокойной жизни”.

“Русская литература всегда, по крайней мере с середины девятнадцатого века, находится в прекрасном состоянии. Куда ни ткни, всегда довольно сильно. И сейчас работают по крайней мере пять живых классиков. Уже одного этого достаточно, чтобы сказать — литература в полном порядке. Появилось много новых интересных авторов.

И я довольно комфортно себя чувствую в этом потоке. <...> Тем более литературный бардак девяностых остановлен. Он был обречен на гибель, сам себя изничтожил. Всплывают еще какие-то элементы у начинающих ребят. Я, будучи в жюри одной премии, ознакомился с некоторым числом рассказов. Увы, у многих сохраняется уродское наследие девяностых, когда вместо истории мне предъявляют свой интеллект. Это печально, но локально. В серьезной, зрелой литературе — по-моему, все в порядке. То, что должно уйти, — уходит. Пусть неохотно, скандально. Как набузившего пьяницу выставляют из ресторана, он кричит, цепляется за стулья, бьет тарелки, пытается укусить, но его неизбежно выносят из зала. Так и литературу девяностых тоже просто выносят из зала”.

Никита Елисеев. Я и Томас Манн. — “Вестник Европы”, 2008, № 24 <http://magazines.russ.ru/vestnik>.

“Извините за наглость, но так получилось. Похоже на объяснительную записку. Как я дошел до жизни такой, что перевел шестьсотстраничный публицистический текст Томаса Манна времен Первой мировой войны, что меня побудило?”

“Разумеется, разумеется, гений и в своих ошибках, и в своих заблуждениях — гений. Он и ошибается — интересно, плодотворно ошибается. Как говорила одна моя мудрая знакомая, „когда тебе кажется, что кто-то думает так же, как и ты, ты сперва проверь: думает ли он вообще…” А Томас Манн думал. Думал, да еще как! Противоречил себе, спорил не только с ненавистными ему тогда либералами, демократами, сторонниками механистической, западной цивилизации, но и с самим собой, таким национальным, таким человечным и бюргерским, таким писателем, Schriftsteller ’ом, а не презренным Literator ’ом… Положительно, „Рассуждения аполитичного” провоцируют на какое-то дневниковое, исповедально-журналистское, чуть не написал — блоговое — бесстыдство. Что-то в этих „Рассуждениях…” есть одновременно и журналистское, и интимное, что-то судорожное, нервное, какая-то откровенность, о которой вовсе не просят, какое-то полное и окончательное нарушение всех правил и конвенций, при внешнем соблюдении декорума. В общем, я проникся”.

И здесь же: Томас Манн, “Рассуждения аполитичного”. Фрагменты, разумеется.

Александр Журов. Всего лишь быть. — “Волга”, Саратов, 2008, № 4.

“Сегодня литература — это игра. О чем бы она ни была и как бы ни называла себя (“новый реализм”, например), она остается искусственным довеском к нашей жизни, а значит, она, по большому счету, бессмысленна. Но Олег Сивун написал не что иное, как исповедь, пусть и с таким причудливым подзаголовком, как „Поп-арт роман”. Формально „Бренд” — постмодернизм чистой воды. Сивун играет на поле культуры, возникает немалое количество межтекстуальных связей, переплетение образов, мотивов. Но все это не важно. Дело в том, что по авторскому ощущению себя в мифологическом пространстве брендов и вообще в современном раздробленном мире этот текст не имеет к постмодернизму никакого отношения. Это тоска разорванного, фрагментарного сознания по утерянной гармонии, по собирающему мировоззрению, тоска по Единому; тоска человека по самому себе”.

Ср.: “Конечно, все взятки с автора гладки — вторичность есть суть поп-арта, ориентированного на экономическую целесообразность. Любая идея или прием используются многократно, в каждом цикле подвергаясь лишь незначительному изменению. Таков принцип „фабричного” производства картин Энди Уорхола, так же поступает и Олег Сивун, выдавая за роман цикл стандартных эссе: порядковый номер, название бренда, эпиграф, factum, punctum, soundtrack, bonus . Фокус Энди Уорхола в том, что он первым заменил художественный образ на тренд, продающийся на рынке под его брендом. Олег Сивун пошел дальше: он первым создал литературное произведение, целиком основанное на контекстной рекламе”, — пишет Майя Якут (“ Тренды-бренды. Молодой автор написал роман-обманку” — “НГ Ex libris”, 2008, № 46, 18 декабря <http://exlibris.ng.ru> ).

См.: Олег Сивун, “Бренд (Поп-арт роман)” — “Новый мир”, 2008, № 10.

Дмитрий Иванов. Глэм-капитализм. Беседовал Алексей Нилогов. — “АПН”, 2008, 25 декабря <http://www.apn.ru>.

“Мысль о том, что „информационное общество” — это устаревший концепт, я приветствую, поскольку сам пишу и говорю об этом уже более десяти лет. Но идея постинформационного общества дезориентирует, подталкивая к мысли, что информационное общество было. „Информационное общество” — это идеологема, а не теория, и нигде структуры, приписываемые этому типу общества, не реализовались. Мы живем в условиях общества, в котором важны информационно-коммуникационные технологии, но используются они совсем не так, как ожидали Дэниел Белл, Ёнедзи Масуда, Мануэль Кастельс и другие апологеты информационализма. Как именно используются, я описал в своих теориях виртуализации общества и глэм-капитализма”.

“Глэм-капитализм — это сверхновая версия капитализма, возникающая тогда, когда гламур становится не просто вычурным стилем или эстетической формой, а сущностной логикой всякой деятельности. В результате виртуализации производство симулякров становится общей рутиной. Теперь на перенасыщенных имиджами рынках в конкуренции преуспевают те, кто создает вызывающе яркие комбинации из пяти первоэлементов гламура — роскоши, экзотики, эротики, розового и блондинистого. Эту „большую пятерку” легко обнаружить в продуктах самых разных индустрий, в политических кампаниях и даже в научных исследованиях”.

“Главными мифами я считаю „информационное общество” — современный пересказ теории идеального полиса Платона, „средний класс” — деревянное железо нынешней социологии, которое можно логически предположить, но нельзя обнаружить в жизни, „гражданское общество” — предание о героях (самоорганизующихся мелких буржуа), перенесенное в эпоху мегакорпораций, всепроникающего государства и антисоциальной общественности, которая создается нынешними буржуа, живущими в режиме гламура”.

“Теперь виртуальность функционально занимает место, освобожденное исчезнувшей реальностью. Именно виртуальность становится консервативной и надежной основой деятельности, превращаясь в понятную обыденность. Реальность — удел маргиналов, чурающихся симулякров и готовых терпеть боль или как минимум дискомфорт, доставляемый вещами и действиями”.

Валерий Инюшин. Присвоение Крокодила. О национал-либеральной идеологии и мудрости детского писателя. — “НГ Ex libris”, 2008, № 45, 11 декабря.

“В некоторых российских оппозиционных кругах давно возрастает любовь к Крокодилу с самой что ни на есть большой буквы „К”. Крокодил этот, или сиречь Змей, предстает перед нами в образе защитника свободы и истинных национальных ценностей, ограниченных региональным масштабом. Действительно, если официальный режим так любит всяческих Змееборцев в лице св. Георгия и ему подобных, а патриоты-язычники якобы предпочитают Громовержца-Перуна, то любителям местного самоуправления, краеведения и свободы народного творчества вполне подобает обожать Змея, сражающегося с имперской сущностью, с грозным видом держащего копье или молнию в своих железных руках”.

Автор статьи — заместитель главного редактора сетевого издания “Полярная Звезда”.

Людмила Климович. Европейский фашизм и русская эмигрантская молодежь. — “Неприкосновенный запас”, 2008, № 5 (61) <http://magazines.russ.ru/nz>.

“В этой небольшой статье намеренно обойдены вниманием организации, традиционно объединяемые термином „русские фашисты”: Русская фашистская партия под руководством Константина Родзаевского и Всероссийская фашистская партия, возглавлявшаяся Анастасием Вонсяцким. О них в последние годы уже написано довольно много. Гораздо интересней, как представляется, проследить влияние фашизма на молодое поколение российской эмиграции, группировавшееся вокруг других объединений. В этом плане особенно интересен опыт Союза младороссов — известной и по эмигрантским меркам довольно массовой организации, идеология которой формировалась под противоречивым влиянием монархизма, фашизма и большевизма”.

Майя Кучерская. Время Адама. — “Ведомости — Пятница”, 2008, № 48, 26 декабря <http://friday.vedomosti.ru>.

“<...> роман, в основе которого лежит представление о том, что путь человека начинается рождением и завершается смертью, что жизнь героя полна самых разнообразных событий, важных и неважных мелочей; роман как сознание, вмещающее в себя другое (так определял этот жанр Бахтин), практически не существует. Так писали в ХХ веке, преимущественно в первой его половине. Недаром на то время, когда работали Марсель Пруст, Томас Манн, Герман Гессе, и пришелся его расцвет. Конечно, отголоски былого величия звучат и сейчас — в книгах Филиппа Рота, Джозефа Кутзее, Салмана Рушди, Орхана Памука, и все же прежней высоты не достигают и они; и медленный кризис, в который погружается жанр, в конце концов уперся в то, что мы имеем сейчас. Авантюры, убийства, клады — в фокусе оказывается вовсе не сама по себе человеческая жизнь, а то, что хоть как-то нарушает ее ход”.

Наум Лейдерман. Драма самоотречения. Юрий Олеша и его роман “Зависть”. — “Урал”, Екатеринбург, 2008, № 12 <http://magazines.russ.ru/ural>.

“Предлагая эту работу о Юрии Олеше, я с огорчительным опозданием включаюсь в полемику, которая разгорелась после публикации статьи Сергея Белякова „Хороший плохой писатель” („Урал”, 2001, № 9)...”

“Вопрос о том, хороший или плохой писатель Юрий Олеша, — вполне корректен, такие вопросы полезно время от времени задавать — хотя бы ради освежения взгляда и расшатывания канонов. Но искать ответы на него надо не в декларациях, чьих-то мемуарах, заметках и сплетнях, даже не в покаянных речах самого писателя, а только в художественных текстах, им созданных. И судить о подлинной значимости таланта не по его творческим неудачам — от них не был застрахован никто, даже Пушкин, даже Толстой. Кто помнит пять жалких водевилей, сочиненных Грибоедовым? В истории литературы он остался автором всего лишь одной гениальной пьесы. Вот и я решил вместо прямой полемики предложить свой анализ того лучшего, что создал Юрий Олеша”.

“Размышляя об этом феномене Юрия Олеши, один из самых талантливых критиков шестидесятнического поколения Аркадий Белинков в 1960-е годы написал книгу под названием „Сдача и гибель советского интеллигента”. Роман „Зависть” А. Белинков считает актом капитуляции писателя перед господствующей идеологией: критик утверждал, что Олеша здесь дискредитирует русскую интеллигенцию, осмеивает ценности духовности, чуткости, сердечности, которые всегда были идеалами русской интеллигенции, и заменяет их прагматическими ценностями потребительского сознания, стереотипами тоталитарного менталитета. <...> Но вся жизнь Юрия Олеши (до и после написания „Зависти”) не дает никаких оснований видеть в нем человека, который был бы способен на расчетливые компромиссы. Это был поэт до мозга костей, переживавший мир исключительно эстетически и художнически. О нем можно сказать так, как сам Олеша сказал о поэте Георгии Шенгели: „Это рыцарь слова, звука, воображения”. Если в романе „Зависть” русский интеллигент действительно представлен в весьма ироническом свете, а его идеалы комически дискредитированы, то надо подумать: почему Олеша это сделал, какими благими намерениями он руководствовался? Из каких добрых замыслов он исходил, когда писал этот роман?”

Эдуард Лимонов о том, должен ли писать романы. Беседу вел Андрей Морозов. — “Город 812”, Санкт-Петербург, 2008, 22 декабря <http://www.fontanka.ru/city812>.

“Если Солженицын не близок мне по идеологии, то близок по нравоучительству. Он — учитель жизни. Если Солженицын и Сахаров были кумирами для интеллигенции 60 — 70-х годов, то я — гуру для их детей и внуков”.

“Мне кажется, что человек создан искусственно, он кардинально отличается от животных — у него есть разум. Я говорю, что человек был создан некими сверхсуществами как энергетическая пища. Мне кажется, что я прав. <...> Я пришел к пониманию, что человек должен найти бога — своих создателей и победить их, пытками добиться у них нашей тайны”.

“Мне наплевать, как на меня смотрят люди. Важно то, что я не умер молодым, и куда бы я ни пришел, всегда что-то упорно делал”.

Герман Лукомников. [Стихи.] — “Рец”, 2008, декабрь, № 54 (выпускающий редактор Павел Гольдин) <http://www.polutona.ru/rets/rets54.pdf>.

бальзак воспел тридцатилетнюю

сельвинский женщину под сорок

набоков двенадцатилетнюю

а я сметанушку и творог

Аркадий Малер. Искусство кино и христианская миссия. — Сайт популярной геополитики “ WIN.RU ”, 2008, 31 декабря <http://www.win.ru>.

“Проповедуя Христа, миссионер не столько доказывает Его всемогущество (если это вообще требуется), сколько убеждает нас в том, насколько христианская нравственность нравственнее любой другой, насколько нельзя помыслить ничего более нравственного, чем нравственность Нагорной проповеди — проповеди любви и милосердия. Следовательно, если какое-либо кино проповедует эти христианские ценности, то это кино уже имеет шанс называться христианским. Именно поэтому фильм Федерико Феллини „Ночи Кабирии” (1957) удостоился специального упоминания католического жюри. И такие картины несравнимо больше делают для реальной христианской миссии, чем многие, нарочито насыщенные церковной символикой экшены о крестовых походах и Чаше Грааля. Потому что можно очень много рассказать о христианстве, но не показать само христианство”.

“Хотим мы того или нет, но весьма добротные по качеству серии фильмов „Властелин колец” (2001 — 2003) Питера Джексона и „Хроники Нарнии” (2005 — 2008) Эндрю Адамсона, безусловно, можно отнести к этой категории просто потому, что авторы этих сюжетов задумывали их именно как христианские, и это у них получилось. Можно спорить о том, насколько этой же категории соответствует эпопея про Гарри Поттера (2001 — 2007), но сам факт этого спора свидетельствует скорее в его пользу. Дело в том, что герои всех этих сказочных историй побеждают не столько потому, что обладают какими-то магическими способностями, сколько в силу своих личных нравственных усилий, своей любви и своего самопожертвования, — это очевидно в случае сюжетов Толкиена и Льюиса и менее очевидно в случае сюжета Джоан Роулинг. Здесь можно привести и явный контрпример — это „Золотой компас” Криса Вейца (2007), где антихристианский смысл не только угадывается, но и не скрывается, не говоря уже о том, что воплощением зла в этом фильме становится Церковь, напоминающая православную, и страна, напоминающая Россию”.

“<...> философское кино может быть и вполне антихристианским, как любое кино, призывающее скорее к ницшеанству, марксизму или фрейдизму, чем к Христу. Например, таким является знаменитый фильм Дэвида Финчера „Бойцовский клуб” (1999) — это философское кино, но уж никак не христианское. <...> Вместе с этим у самого Дэвида Финчера есть фильм, который по своему потенциалу как раз можно назвать христианским, — это фильм „Семь” (1995), где обнаружение этической проблемы бытия вовсе не требует создания фантастического мира, все происходит здесь и сейчас, в реальном мире, как это только и может быть, как об этом писал Достоевский, а не какой-нибудь научный фантаст. Наряду с этим фильмом из самых кассовых американских картин невозможно не упомянуть явно проповеднического „Адвоката дьявола” (1997) режиссера Тейлора Хекфорда”.

“Однако очень важно отдавать себе отчет в том, насколько наша интерпретация фильма в качестве христианского отражает наше видение и насколько оно соответствует авторскому замыслу. Возьмем, к примеру, такие классические киноленты, как „Гражданин Кейн” Орсона Уэллса (1941) и „Расёмон” (1950) Акиры Куросавы, раскрывающие перед нами свои сюжеты с точки зрения нескольких разных участников. Эти фильмы не просто показывают нам всю „сложность жизни”, они свидетельствуют об ограниченности нашего восприятия, о бесправии человека выносить конечный приговор, на который имеет право только Господь. Но это — моя интерпретация, и я прекрасно понимаю, что для кого-то эти фильмы могут стать лишь проповедью этического релятивизма, и тогда из якобы „христианских” они превратятся в антихристианские, ибо „да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого” (Мф. 5:37). Поэтому нужно всегда сохранять элементарную трезвость в обозрении „потенциально миссионерского” кино, где на одном полюсе у нас может оказаться „очевидно нехристианский” Тарантино (вспомним совершенно проповеднический „ Pulp Fiction ” 1994 года!), а на другом — „очевидно христианский” Кустурица. И в том и в другом случае эту „очевидность” нужно доказывать”.

Богдан Мамонов. Пространство без иллюзий. — “Художественный журнал”, 2008, ноябрь, № 69.

“Современное искусство — это знамя цивилизации — закончилось. Оно закончилось именно потому, что больше не в состоянии поверить в то, что составляло самое его природу, — в будущее. В то будущее, которое еще совсем недавно представлялось пучком возможностей, из которых только надо сделать выбор. Похоже, однако, что выбирать уже нечего, потому что никто больше не хочет идти вперед. Мы видим, что искусство, в том числе то, которое еще по инерции называется современным, совершенно отчетливо разворачивает вектор своего взгляда назад. И если иллюзия нового еще способна родиться, то лишь как реактуализации старого. И опять мы как заклинание повторяем: новый авангард, новый концептуализм, эстетика взаимодействия и т. д.

и т. п., пытаясь выжать из авангардного сюжета, когда-то данного нам историей, последние капли эликсира ускользающей молодости”.

Игорь Манцов. Моя жестокая воображуля. Нужно не воспарять, но культивировать бдительность: на реальных улицах очень опасно. — “Частный корреспондент”, 2008, 18 декабря <http://www.chaskor.ru>.

“Критик Наталья Иванова норовит дистанцироваться от, как она выражается, елизаровского трэша. Трэш, однако, придет к ней сам собою, не обрадует. Защекочет”.

“На протяжении всей постсоветской эпохи я слышал от сторонников модернизации сверху: эволюция неизбежна; время все расставит по местам; по мере накопления хороших манер произойдет качественный скачок. Этим людям невозможно было объяснить, что хаос на местах воспроизводится куда быстрее и эффективнее, нежели туда доходят безжизненные, книжного происхождения импульсы из центра”.

Александр Мелихов. Фабрика фальшивого золота. — “Иностранная литература”, 2008, № 12 <http://magazines.russ.ru/inostran>.

“Цветаева называла чернью тех, кто считает Гумилева великим поэтом за то, что его расстреляли, а Маяковского поэтом скверным за то, что он пошел на службу большевикам. И можно с уверенностью сказать, что Нобелевской премией аристократов духа награждает чернь. А значит, мотивы награждения у нее могут быть только фальшивыми, если даже в силу каких-то обстоятельств награжденным окажется настоящий классик. Результат оказывается примерно таким же, как при награждении Ленинской премией: в основном награждаются нужные люди („нужность” у каждой премии в каждый исторический миг своя), разбавленные знаменитостями, чьими именами премия поддерживает свой авторитет, заодно разрушая шкалу ценностей, протаскивая свои конъюнктурные креатуры в один ряд с истинными классиками, Елинек в один ряд с Гамсуном и Памука — с Киплингом. Разница между Нобелевской и Ленинской премиями, конечно, существенная: Ленинская премия выдавала за золото глину, а Нобелевская — только латунь, но зато и авторитет у Нобелевской неизмеримо выше, а потому и вред, который она наносит искусству, неизмеримо больше”.

“Моя родина — Россия, а не государство и его чиновники”. Беседу вел Захар Прилепин. — “Литературная газета”, 2008, 10 декабря, № 50 <http://www.lgz.ru>.

Говорит Евгений Попов: “Я, кстати, не антисоветчик или антикоммунист. Я просто — не советчик, не коммунист, как и большинство моих сограждан. Вот был при царе жандармский полковник Сергей Зубатов, который пытался направить революцию в эволюционное русло, так его отстранили от дел его же начальники и коллеги. Он в 17-м году покончил жизнь самоубийством, а следом грянул переворот тогдашних экстремистов, унесший в дальнейшем миллионы жизней российских людей. Не знаю, как вы, а я Зубатова уважаю не меньше, чем Колчака”.

Настоящей литературы, кроме военной, сейчас в России нет вообще… — “Русский Обозреватель”, 2008, 22 декабря <http://www.rus-obr.ru>.

Говорит главный редактор альманаха “Искусство войны” Илья Плеханов: “Возьму на себя смелость сделать громкое заявление, что в России, кроме военной, ветеранской, настоящей литературы на данный момент нет вообще никакой. Я читаю достаточно много, стараюсь читать современных авторов, толстые литературные журналы, книги. Практически все они ни о чем. Они о неживых. В них нет героев, нет характеров. <...> Ни одной живой души. Нет жизни, нет интересных и реалистичных сюжетов. Надуманно, серо, лживо, неприятно. Именно как раз настоящего, жизненного нет почти ничего, несмотря на все тщательные описания или виртуозные и грандиозные выдумки. <...> Что же в жизни человека не оставляет место лжи в душе, что ближе всего оголяет суть каждого и приближает нас к пониманию себя и мира? Несколько вещей и война — наверное, основная. Трудно переоценить ее влияние на человечество и культуру. <...> Этот пласт литературы оказался единственным, который задевает и поражает своей правдой. Здесь нет мертвых, здесь все живые, несмотря на свою гибель в мире. Это единственная честная литература”.

Сайт альманаха “Искусство войны”: http://www.navoine.ru

“Не надо к переводу относиться как к святыне”. Беседовала Анна Наринская. — “Книжный квартал”. Ежеквартальное приложение к журналу “Коммерсантъ/ Weekend ”. Выпуск четвертый, 2008 (“ Weekend ”, 2008, № 48, 12 декабря).

Говорит Виктор Голышев: “Мне кажется, язык с тех пор, с рубежа XIX — XX веков,— я не говорю о начале или середине XIX века или раньше — кардинально не изменился. Чем наш язык так ужотличается от языка Чехова или Бунина? Появились новые слова, конечно, Чехов не писал про карбюратор, про трансформатор, а так язык, по-моему, с тех пор не изменился. Я не имею в виду, конечно, жаргон. Но жаргон — дело временное, вроде медной мелочи. Он сегодня есть, завтра его нету. А костяк языка пока что сохраняется даже при наступлении нынешних варваризмов. Кстати, их количество, по-моему, сильно зависит от цены на нефть. Вот сейчас нефть станет дешевле, наступит этот кризис — сразу станет меньше менеджеров и их фени”.

“Во мне еще живут советские идеи — я считаю, что если книга уже была нормально переведена, то не надо перепереводить, потому что ты отнимаешь у переводчика — если он жив — хлеб. Мне много раз предлагали перепереводить то Уоррена, то Фолкнера, один раз Шервуда Андерсена — я переводил „Уайнсбург, Огайо”, до меня его еще до войны перевели Охрименко и Танк. Я очень мучился, но не морально — переводчики эти к тому времени уже умерли. Я мучился в другом смысле. Переведя рассказ, я смотрел их перевод — и всякий раз видел, что он хорош. Ну, там, может быть, чуть-чуть мотивчика не хватало, но там не было ошибок, все было грамотно... Зачем понадобилось перепереводить, я не знаю...”

“И собственно тексты устаревают. Иначе никто ничего нового бы не писал. Для меня лично Рабле сильно устарел. Мне это неинтересно совершенно. И даже чтением Пушкина никто не ограничится. Все равно нужно что-то новое”.

“Я наблюдал Риту Райт, она из породы победителей, а Холден Колфилд — пораженец. А такое совпадение, несовпадение — это очень важно”.

Андрей Немзер. Русская литература в 2008 году. — “Время новостей”, 2008, № 237, 22 декабря <http://www.vremya.ru>.

“<...> Сараскина решилась написать книгу, с одной стороны, сейчас невозможную , с другой же — крайне нужную всем, кому есть дело до судьбы и личности Солженицына. Включая тех его оппонентов, что заинтересованы в поиске истины, а не в низвержении ими же из сплетен и передержек изваянного „кумира”. Чудеса, конечно, случаются, но едва ли мы скоро прочтем более фундированную, внятную и проникновенную биографию Солженицына. И это искупает все погрешности, которые можно отыскать в работе Сараскиной”.

См. также: Ольга Лебёдушкина , “Интеллигенция и есть сознание...” — “Дружба народов”, 2008, № 12 <http://magazines.russ.ru/druzhba>.

Лиза Новикова. “Я потом, что непонятно, объясню”. Беседовал Дмитрий Бавильский. — “Частный корреспондент”, 2008, 20 декабря <http://www.chaskor.ru>.

“Я не знаю, как мы посмотрим на „День опричника” или на „П5”, когда действительно окажемся на строительстве ВРС (Великой Русской стены) или в пасти крокодила Хуфу, но пока такие сатирические опыты кажутся необходимым чтением”.

“Я, например, все высматриваю нового Салтыкова-Щедрина, который, разбираясь в сегодняшних уголовных и политических хрониках, умел бы и остроумно обобщать. Как, например, в „Господах ташкентцах”. Вот бы скрестить Юлию Латынину с Владимиром Сорокиным и добавить немного Виктора Пелевина! У нас очень не хватает настоящей умной сатиры”.

О Солженицыне — не по лжи. — “Литературная газета”, 2008, № 50, 10 декабря.

Говорит Юрий Кублановский: “Миссия же Солженицына была — сказать соотечественникам и миру во всю мощь дарования правду о русской катастрофе: революции и ее последствиях. И до последнего Солженицын не верил, не хотел верить, что это — необратимая катастрофа, что это — окончательная гибель русской цивилизации”.

Анатолий Осмоловский. Удовольствие от искусства. — “Художественный журнал”, 2008, ноябрь, № 69.

“„Искусство во все времена, начиная с ранней античности и до наших дней, было связано золотой пуповиной с правящим классом” — эта справедливая мысль Клемента Гринберга осаживает чрезмерно ретивых поборников „сопротивления” до сих пор. Стоит подчеркнуть, что в этой мысли очень важна метафора „золотой пуповины”: она подчеркивает неявную связь, связь, которую в критическом угаре можно и позабыть. С другой стороны, эта метафора констатирует относительную независимость искусства — его способность жить самостоятельной жизнью и даже занимать в известной мере критическую позицию. Но самой центральной категорией является понятие „правящего класса”. Если в результате революции правящий класс может меняться (что на краткий миг произошло в России с 1917 по 1924/25 г.), то и искусство начинает „служить” не буржуазии, а новым „господам” — рабочему классу. Троцкий в одной из статей справедливо отмечал, что футуристам очень повезло — их возникновение и творческий рост пришелся на переломный момент революции. Именно благодаря этому совпадению у футуристов появился шанс реально трансформироваться — преобразоваться из скандалезных декадентов в новую поэзию новой рабоче-крестьянской республики. Как мы помним, эта трансформация произошла: поэзия зрелого Маяковского по поэтике, синтаксису, структуре и темам разительно отличается от Маяковского раннего. Маяковский не только состоялся как поэт, но и на долгие годы заложил основания советской поэзии, которые эксплуатировались с разной степенью убедительности Асеевым, Сельвинским, Евтушенко, Вознесенским, Рождественским (это только самые известные). Развитие поэтики Маяковского — очевидное доказательство связи между искусством и правящим классом, с одной стороны, и реальностью происшедших в ходе революции перемен — с другой”.

Павел Пепперштейн. Социология московского концептуализма. В беседе участвовали Полина Жураковская и Виктор Мизиано. Материал подготовила Полина Жураковская. — “Художественный журнал”, 2008, ноябрь, № 69.

“Московский концептуализм сейчас вновь становится актуальным. Причем молодежь реагирует на него очень живо и не ощущает по отношению к нему особой временной дистанции. Не думаю, что причина здесь в том, что сейчас сложились аналогичные или сколько-нибудь похожие на советскую эпоху общественные условия. Я не вижу ни малейшего сходства — несмотря даже на опять устанавливающийся тоталитаризм. На микроуровне этот тоталитаризм совсем другой, и он несет с собой совсем другой воздух, другую воду, другой огонь — другие стихии. Противостоять ему можно лишь через борьбу, через предельное напряжение всех сил. Московский концептуализм же существовал в очень идиллическом режиме. Это позволило ему воспарение, которое он собой и являет. Московский концептуализм — это высокий стиль, одно из наиболее ярких его проявлений в истории искусства. Отсюда и противоречия его актуального существования. В настоящий момент, когда капитализм окончательно этаблировался в России и экономически, и политически, т. е. с приходом Путина — можно чисто умозрительно представить возможность другого развития московского концептуализма в актуальных условиях. Так, закономерным было бы ожидать от него возрождения критического подхода и аналитики неокапиталистической культуры, в которой окажутся задействованы как старые приемы анализа советской культуры, так и выработаются новые. Однако беда московского концептуализма в том, что он оказался вписан в орбиту явления, которое называется „современное искусство” и которому он, на самом деле, глубоко антагонистичен. Как типичный московский концептуалист я всегда терпеть не мог современное искусство. <...> Современное искусство в том виде, в каком оно существует сейчас, представляет собой одну из сугубо колониальных структур, которая навязывается всем колонизированным территориям наравне с Макдоналдсом и прочими явлениями”.

“Советская власть сакрализовала и, по сути, реконструировала оппозиционную русскую культуру царского времени. Этим деянием она дала мощный импульс всей оппозиционной контрсоветской культуре. Все мыслили в этих категориях. Предполагалось, что оппозиционно мыслящие люди будут впоследствии также канонизированы, в соответствии с той же логикой, согласно которой советская власть канонизировала Толстого, Некрасова, Белинского и Чернышевского. Но получилось по-другому. С исчезновением советского мира исчезла и большая русская культура. Один из главных вопросов теперь — куда поместить концептуализм. Я уже сказал, что это высокий стиль, большая культура. Для того чтобы его правильно разместить, необходимо реставрировать большую культуру. Но этого нельзя добиться в условиях тоталитаризма наших дней, даже если ввести цензуру. Только в условиях социализма человек может противостоять бытию в целом”.

Виктор Пивоваров. Зачем Кабакову орден. — “ПОЛИТ.РУ”, 2008, 23 декабря <http://www.polit.ru>.

“В последнее время произошли некоторые события, которые стали предметом широкого непубличного обсуждения. Имеется в виду присуждение титулов почетных членов Академии художеств России бывшим нонконформистам Оскару Рабину, Владимиру Немухину, Эдуарду Штейнбергу, Эрику Булатову, Илье и Эмилии Кабаковым, а также вручение Президентом России ордена Дружбы Илье Кабакову. Эти события, по самой своей сути из ряда вон выходящие, похоже, никак не комментируются в прессе и безусловно заслуживают внимательного рассмотрения и оценки”.

“Художник — это человек, одержимый Бессмертием. Это та скрытая болезнь, которая приводит к тому, что человек вообще становится художником. А кто в таком случае это бессмертие обеспечивает? Поскольку бессмертие находится за пределами нашей земной жизни, то обеспечить ее может только какая-то Высшая, трансцендентная инстанция. Каждый эту инстанцию понимает по-разному. Для одних это Бог, для других — Мировой разум, для третьих — История искусства, для четвертых — Гройс, и т. д.”.

“Когда-то давно, в другой жизни, тот же Кабаков говорил, что художник — это проститутка, кто ему заплатит, с тем он и спит. Я решительно не согласен с таким определением. Художник — это вовсе не какая-то проститутка, художник — это проститутка метафизическая! (Вот вам еще одно, согласен, может быть слишком романтическое, определение художника.) Деньги для него вторичное, признание — вот та валюта, за которую он продается”.

Ирина Роднянская. Битов и Пенелопа. — “Зарубежные записки”, 2008, № 16 <http://magazines.russ.ru/zz>.

“„Пенелопа” — ранний рассказ Андрея Битова (1962 год, сорок пять лет прошло), любимый и читателями, и критиками, как правило перечитываемый и разбираемый, а теперь, как я поняла из программы наших посиделок, еще и дождавшийся сценического воплощения. Действительно, рассказ замечательный. Но я собираюсь говорить не столько о его неоспоримых достоинствах, сколько о жизненных смыслах, в нем проклюнувшихся и пустившихся в рост. В названии моих замет имя Пенелопы стоит без кавычек, и впоследствии, надеюсь, станет ясно, почему. Впрочем, закавычить не помешало бы первое слово названия: „Битов”, то есть автор, каким он предстает в тексте. По словам, впоследствии оброненным тем же сочинителем через подставное лицо, самое трудное — выдумать не то, о чем писать, а того, кто пишет. Или, как сказано в предуведомлении к трилогии „Оглашенные”, „в этой книге ничего не придумано, кроме автора”. Так вот, мысленно переместим кавычки со слова „Пенелопа” к слову „Битов”, и тогда все станет на свои филологические — и политкорректные места…”

См. также рецензию Ирины Роднянской (“Знамя”, 2008, № 1 <http://magazines.russ.ru/

znamia> ) на поэтический сборник Владимира Губайловского “Судьба человека” (М., 2008).

Cм. также: Ирина Роднянская, “Дней минувших анекдоты?.. (О поэме Олега Чухонцева)” — “Арион”, 2008, № 4 <http://magazines.russ.ru/arion> .

Российская литература: мифы, атавизмы и национальная идея. Беседу вела Анна Матюхина. — “ИТАР-ТАСС Урал”, 2008, 19 декабря <http://www.tass-ural.ru>.

Cреди прочего критик Сергей Беляков говорит: “Если [Литературный] Институт закроется, то это не будет потерей для нашей культуры. В целом Литинститут дает базовое гуманитарное образование, и в этом он не хуже других вузов”.

Составитель “Периодики” с первым утверждением не согласен. Катастрофой не будет, а потерей будет.

Екатерина Сальникова. Скромное очарование злодея. ТВ-аналитика: Броневой-Мюллер воплощает тоску по гениальной аморальности. — “Частный корреспондент”, 2008, 18 декабря <http://www.chaskor.ru>.

“Юбилей Леонида Броневого автоматически стал по совместительству телеюбилеем Мюллера — гениального антагониста Штирлица. Леонид Броневой в интервью сетовал о популярности Мюллера, несоразмерной этому образу и затмевающей другие, более сложные работы. Но именно кадры с Мюллером чаще всего использовались в телематериалах о юбилее артиста, особенно в информационных выпусках. И это не досадная несправедливость, а прекрасная закономерность”.

“Ввиду дефицита доброго добра и красивого добра, ввиду обилия не очень красивого добра с кулаками есть потребность в добром зле и артистичном зле. Если бы не образ Воланда с его свитой, еще неизвестно, какова была бы популярность „Мастера и Маргариты”. В жизни полно негатива, но он, как правило, лишен всякого очарования. Первое распространенное свойство жизненного негатива — отсутствие персонификации. Кто именно, где и когда распорядился о том, чтобы кому-то чего-то недодали, недозаплатили, не помогли, не приняли, не выслушали, что-то перепутали и потеряли, — непонятно. А только бывает все плохо. Второе свойство жизненного зла — оно представляет конкретную опасность для конкретного индивида. Образ же злодея физически безопасен и административно бесправен. Третье свойство жизненного зла — оно подвигает на бесконечные мучительные размышления о причинах дисгармонии и потребности с ними бороться. Образ же злодея — совсем другая штука. Удачный образ несет в себе эстетическое прощение морального несовершенства жизни. Образ злодея — компенсация за реальные беды и мучения”.

“Любуясь злодеями и этически амбивалентными персонажами, человечество добирает свободу от морали, безответственность и откровенность. Как известно, у Шекспира злодеи крайне раскованно исповедуются в своих гнусных намерениях. Тем они и милы, что не двуличны в общении со зрителями. А кроме того, феерически обворожительный злодей, в котором чувствуется масштаб личности, — это искомое воссоединение гениальности со злодейством. Человечество нуждается в таком воссоединении. Оно дает право смиряться со злом как с властью, чье внутреннее право на агрессию против обычного человека легче признать”.

Александр Самоваров. Националист во главе “Москвы”. — “АПН”, 2008,

16 декабря <http://www.apn.ru>.

Говорит новый главный редактор журнала “Москва” Сергей Сергеев: “Я не просто позиционирую себя в качестве русского националиста, но я себя ощущаю и осознаю

русским националистом. Более того, считаю, что быть националистом своей нации — это норма. Мне всегда казалось, что быть за своих — нормально. Это еще не национализм — быть за своих, но это его эмоциональная основа. Таким „эмоциональным” националистом я был с детства, а потом попал на истфак МГПИ, к профессору Аполлону Григорьевичу Кузьмину. Он не называл себя русским националистом, но он им, безусловно, был. Его уроки не прошли даром. И где-то с 1986 года я мыслил себя именно в качестве сознательного русского националиста”.

“Я случайно попал в журнал, но я бы не сказал, что русский националист в качестве главного редактора — это уж совсем случайность. Леонид Иванович Бородин, мой предшественник, который меня на эту должность рекомендовал, отбывал свои лагерные сроки в СССР именно за русский национализм, „русизм”, как говаривал тов. Андропов. Но сам Бородин слово „национализм” не любит. Вообще люди старшего поколения это слово не любят. Покойный Вадим Валерианович Кожинов тоже не любил. У них есть какой-то внутренний барьер по этому поводу. Но тем не менее Леонид Иванович выбрал в качестве преемника меня, прекрасно зная о моих взглядах”.

“Трудно назвать известных авторов национального направления, которые в „Москве” не публикуются. Надеюсь, появятся и совсем новые фигуры. А что касается прозы, то ее уровень в журнале не хуже, а иногда и лучше, чем в других „толстых” журналах, но сам уровень современной прозы в целом не достигает высоты не только писателей 19 века, но и уровня 70-х годов 20 века”.

“Но, если журнал националистический, это не значит, что там проза или поэзия должна озвучивать националистические лозунги”.

Александр Самоваров. Интеллектуал и жизнь. — “Русский Обозреватель”, 2008, 29 декабря <http://www.rus-obr.ru>.

“<...> интеллектуалы пишут много, но денег у них нет, при этом их регулярно публикуют и выходят их книги. По этому поводу хорошо сказал глава Совета Федерации господин Миронов, он высказался в том смысле, что Россия единственная из развитых стран, в которой человек может честно работать и быть бедным. Добавлю от себя, что Россия единственная страна в мире, где интеллектуал, чьи статьи и книги востребованы, может быть бедным. Такого нет не только в Европе и США, но такого нет ни в Азии, ни в Африке”.

Павел Святенков. Поп и его приход. — “АПН”, 2008, 18 декабря <http://www.apn.ru>.

“<...> в 90-е годы Русская православная церковь заняла неформальную позицию автономной республики русских в составе РСФСР”.

Александр Севастьянов. Солженицын: упущенный шанс? Он не сделал того, для чего был рожден. — “АПН”, 2009, 3 января.

“Страшно думать, но в отказе Солженицына даже от попытки возглавить страну мне видится зловещий символ, внушающая тоску метафора. Словно бы русский народ сам в очередной раз отказался взять свою судьбу в собственные руки, без борьбы оставив ее в руках... кого? Бога? Рока? Сатаны? Авантюристов всех мастей? Всемогущего „авось”? <...> Отсутствие у русских воли к власти, атрофия этого инстинкта — феномен, слишком дорого нам обходящийся. В итоге мы получили удар такой силы, от которого не скоро еще оправимся. Вместе с нами тот же удар получил и сам Солженицын — и успел понять это и выступить с верной оценкой произошедшего („Россия в обвале”). Но было уже поздно”.

Думаю, что [Солженицын] победил, ибо добился воплощения всех главных мечтаний, достиг всех главных целей, которые сознательно себе ставил . Разве что только русских с евреями не помирил. А если чего не добился — так ведь, значит, и цели такой не было. Хорошо ли это, правильно — или плохо, наверняка судить мы не можем. Мы можем только сожалеть о возможностях, на наш взгляд, упущенных, но это была его жизнь, и он распорядился ею так, как распорядился. А многим ли дано такое счастье, такая воля — распорядиться своей жизнью? Ох, нет! <...> Но дело в том, что Солженицына больше нет, а мы-то живы. И обустраивать Россию нам придется дальше без него”.

Алексей Слаповский. “Че делать?” — “Сеанс”, 2008, 10 декабря <http://seance.ru>.

“Главный вопрос, который меня мучает после многочасовых просмотров: почему сценаристам и режиссерам так интересны неинтересные люди? Почему они пишут и снимают о тех, с кем вряд ли стали бы общаться в реальной жизни больше, чем полчаса в пивной? Говоря грубее и прямее: почему такой повальный интерес к дебилам, полудебилам, недоумкам и просто тупым? Либо умственно, либо эмоционально, либо всяко разно сразу”.

“Как-то в одном из интервью, отвечая на вопрос, чем отличается книга от сценария, я сказал, что отличий много, но одно из них принципиальное: в сценарии нет голоса автора и нет прописанных мыслей героев (закадровый голос, как прием, не в счет). Я не имею права написать в сценарии: „Вася подумал то-то и то-то”, — я

должен это выразить через действие. То есть, добавил я, думая, что шучу, в кино герои не думают. Шутка оказалось неудачной: хлынуло именно кино, в котором герои

не думают или делают это очень незаметно. Думают ли авторы за героев — вопрос другой”.

“Право называться создателями авторского кино в отечественной практике присвоили себе режиссеры (как правило, они же и сценаристы или соавторы сценария), снимающие кино невнятное, туманное, хитрое. И считающие, что несуществующий жанр „авторское кино” (или „арт-хаус” — то же самое, вид сбоку) есть индульгенция, за которую зритель должен простить им все грехи и восхититься. А не восхищается — следовательно, ничего не понимает”.

Александр Солженицын. Беглецам из Семьи. — “Российская газета”, 2008,

11 декабря <http://www.rg.ru>.

Наброски статьи. “Что есть Народ (или, по-западному, Нация)? Исконными связями (кровной и душевной) единая Семья, весьма обширная по численности и длительная по существованию”.

“Но сегодня та же память „мы — русские” снова стала раздражать слух в Обществе. Впрочем, запретность легла не на нас одних: и всякое упоминание о национальной принадлежности считается ныне позорным. А история нашей Планеты показывает нам, напротив, как и после трехтысячелетнего рассеяния по Земле — духовно стойкий еврейский народ — ощущает, хранит и защищает свое национальное сознание еще страстней, чем религиозное единомыслие”.

“Или, может, „мы — рас-сияне”? — то есть рас-терявшие сияние душевного света? По нашему сегодняшнему реальному состоянию — да, именно так”.

Публикации набросков предшествует большое интервью Н. Д. Солженицыной с Павлом Басинским. Среди прочего — на вопрос Павла Басинского: “Вы помните, какую последнюю книгу читал Александр Исаевич?” — она отвечает: “У Александра Исаевича был обычай читать не одну, а две книги в разное время дня. Кроме того, до конца жизни он следил за толстыми журналами, любил журнальное чтение и сокрушался, что журналы становятся все хуже. И последнюю книгу он внимательно, с карандашом и цветными ручками, читал в журнальном варианте. Это была биография Михаила Булгакова, написанная для серии „ЖЗЛ” Алексеем Варламовым. Булгакова он любил больше всех из русских писателей ХХ века. <...> А еще он читал переизданную недавно книгу историка и правоведа Ивана Беляева, написанную сто лет назад, но не утратившую своего значения. Она называется „Судьбы земщины и выборного начала на Руси””.

“Стихи — это слепок личности”. Беседовала Алена Бондарева. — “Читаем вместе. Навигатор в мире книг”, 2008, декабрь <http://www.mdk-arbat.ru/magazines.aspx>.

Говорит Марина Бородицкая: “Стихи — это слепок личности, голос, дыхание.

И естественно, что у женщины чуть другой тембр. Уж если поэт, извините за самоцитирование, „проснулся женщиной”, в его стихах будет все то, что болит у женщины, что ей интересно в мире. Но это не „М” и „Ж”, а что-то другое. Проще говоря, если человек занимался археологией и вдруг начал писать, археология непременно попадет в его книги”.

“В моих детских стихах лирический герой, как правило, задумчивый мальчик. Во взрослых — героиня того же пола, что и автор, и она не девочка, хотя у нее достаточно часто происходит возрастная регрессия. <...> Детские же стихи написаны от лица мальчика. <...> Думаю, здесь две основные причины: во-первых, у меня сыновья (кстати, сейчас они выросли, и я стала меньше писать для детей, не хватает вещества радости, наверное). Но когда сочиняла, то пыталась залезть внутрь своих мальчишек и как бы их глазами смотрела, а на самом деле своими, и как бы их голосами, а на самом деле своим, говорила. Во-вторых, в каждом взрослом сидит внутренний ребенок, он иногда меняет пол, возраст. И периодически вылезает на поверхность. Хотя у него все же есть любимая пора, в которой он пребывает чаще всего. Мой — это мальчишка четырнадцати с половиной лет. Так уж получилось, что с детства я любила такое приключенческое, „пацанское” начало. И дедушка мой, мечтавший о внуке, тоже этому способствовал, потому что учил меня боксировать и драться”.

“Сегодняшняя Россия — чудовищна. И если себе постоянно не напоминать, что страна, в сущности, абстрактное понятие, а конкретно ты имеешь дело с людьми, а люди всегда живые и теплые, — то впечатление жуткое”.

Александр Тарасов. 1968 год в свете нашего опыта. — “Скепсис”, 2008, 18 декабря <http://scepsis.ru>.

“Долгая смерть „старых левых”, начавшаяся в 1968 году, растянулась на 15 лет, в ходе которых еврокоммунизм 70-х сменился деградацией 80-х, и закончилось все крахом в начале 90-х. Одновременно — с середины 70-х — началась деградация западной культуры, культуры „первого мира” (разумеется, речь идет о высокой культуре ), все ускоряющаяся. За вторую половину 70-х и 80-е годы эта культура фактически исчезла, хотя отдельные ее представители были еще физически живы и что-то делали, возвышаясь как гигантские деревья среди выжженной масскультом пустыни. <...> Оказалось, что высокая культура в „первом мире” была напрямую связана с левым проектом (в разных ипостасях: от марксистской до левокатолической)”.

“<...> именно из-за и после „68-го” на Западе началась „реформа” образования, когда под видом „демократизации” стали внедряться примитивизация и профанизация образования. Идея была простой: раз эти бунтующие студенты оказались слишком умны и слишком образованны для капитализма (чем и порождены их „необоснованные” требования и „завышенные” претензии), значит, следующие поколения должны быть примитивнее, ограниченнее, невежественнее, образованны лишь в той минимальной степени, в которой это нужно хозяевам — владельцам средств производства. Тогда они будут целиком зависеть от хозяев , не смогут мыслить критически (то есть теоретически вообще) и, следовательно, не смогут бунтовать. У нас, сделав вывод из уроков „перестройки”, эту тактику взяла на вооружение советская номенклатура, ставшая новым правящим классом (бюрократ-буржуазией) и проводящая — по лекалам ВШЭ — аналогичную примитивизацию системы образования („реформу”)”.

“Люди, которые имеют преимущественное право говорить „от лица 68-года”, — это люди, отдавшие свои жизни во имя идеалов 68-го”.

Виктор Топоров. Замах Елизарова. Букер больше не будет зомбировать население упрощенными ценностями. — “Частный корреспондент”, 2008, 8 декабря <http://www.chaskor.ru>.

“Не преувеличивая значения литературных премий вообще и „Русского Букера” в частности, отмечу все же, что победа Елизарова является в значительной мере прорывом. Как, впрочем, стала бы прорывом и (вполне возможная) победа Шарова. Или Бояшова. Или Садулаева. Потому что речь идет о победе отнюдь не только над толстожурнальной тусовкой, как повсеместно утверждается сейчас. Толстожурнальная тусовка, съежившаяся сейчас до трех-четырех наименований („Знамя”, „Октябрь”, „Звезда” и, может быть, „Дружба народов”; потому что „Новый мир” без лишнего шума отдрейфовал довольно далеко в сторону), она же в недавнем прошлом тусовка премиальная, — это всего лишь производное от куда более серьезного и тоже находящегося сегодня при последнем издыхании проекта. Я имею в виду тусовку, условно говоря, соросовскую. Я имею в виду зомбирование населения (а применительно к нашим делам — той его части, которая традиционно слывет читающей публикой) не то чтобы западными буржуазными ценностями — такое было бы как раз не так уж и страшно, — а теми же ценностями в их чудовищно упрощенной, феноменально вульгаризованной и вместе с тем бесконечно агрессивной версии от „прорабов перестройки”. Версии, прошу заметить, доморощенной, а значит, и клановой, а значит, и семейственной, а значит, и насквозь коррумпированной. Применительно к литературе дело обстояло (а во многом и сегодня обстоит) так: то, что нам не нравится по соображениям политическим или этическим, мы объявляем не существующим эстетически!”

Виктор Топоров. Инсайт. Литературные итоги 2008 года. — “Частный корреспондент”, 2008, 22 декабря <http://www.chaskor.ru>.

“В поэзии уже давно перешли от экономического принуждения к внеэкономическому, то есть сборники не продают, а раздаривают. В преддверии „конца гламура” в поскучневших и обедневших реалиях главным гламурным поэтом несколько неожиданно стал Воденников, а главным антигламурным — вполне предсказуемо — Емелин. Пишет Емелин (по справедливой самооценке) хуже, чем десять лет назад, но все равно он сейчас, похоже, единственный, кому есть о чем писать. Имеются, правда, обнадеживающие признаки того, что вот-вот прервет затянувшееся молчание Александр Еременко. В Питере слышны поэтессы-матерщинницы Дудина и Романова и их собрат по духу Мякишев. В том смысле, что, кроме этой троицы, не слышно вообще никого. Хотя в песочнице стоит страшный, а главное, почему-то веселый визг”.

Денис Тукмаков. Ecce Homo. — “Завтра”, 2009, № 1, 1 января.

“Борхес насчитал всего четыре истории, о которых мир только и рассказывает тысячелетиями: об осаде укрепленного города, о возвращении, о поиске и о самоубийстве бога. С тех пор число это принято только сокращать; не останусь в стороне и я. По мне, так история всего одна — о герое и смерти. Только это и интересно. Только две эти категории представляются важными. Потому что обе они — восторг перед героем и осознавание неизбежности смерти — отличают меня от скота”.

Алексей Цветков. Воспитание чувств. — “ Cato.ru” (Институт Катона), 2009, 5 января <http://www.cato.ru>.

“Эволюция — непререкаемый факт, но она ни в коем случае не всеблагой бог, и ее интересы с нашими не совпадают. И Дарвин 150 лет назад открыл нам печальную правду о нас самих не затем, чтобы мы закрывали на нее глаза”.

Ян Шенкман. Мой Лимонов. — “Литературная Россия”, 2008, № 51, 19 декабря <http://www.litrossia.ru>.

“Наверное, подсознательно Лимонов понимает, что его место там — среди героев 70 — 80-х. Хоть он и пытается выглядеть ультрасовременно и быть в потоке, все-таки его место там. Его еще арестовывают на „Маршах несогласных”, с его именем по-прежнему ассоциируются черные знамена и поднятые вверх кулаки. Но сами черные знамена и поднятые кулаки устарели. Сегодняшний радикализм должен выглядеть как-то иначе, не так, как в 1968 или 1992 годах. Бунт по-лимоновски остался в прошлом. Впрочем, в прошлом осталось полстраны. По собственному желанию. Слишком уж мрачным выглядит наше будущее. Даже охранники его, молодые ребята с интеллигентными лицами, — тоже оттуда, из восьмидесятых. Они не монтируются с реальностью за окном, хотя им, наверное, лет по двадцать. А еще я обратил внимание, как он постарел. Чуть сутулится, держится немного церемонно и старомодно. Это опять-таки не в упрек. Мне такой Лимонов как раз симпатичен. С возрастом в нем проступает что-то человеческое. Не что-то, а действительно человеческое. Он устал, он сбивается, он не очень хорошо чувствует ситуацию. И это гораздо симпатичнее, чем всякие мускулистые жесты”.

“Я вообще думаю, что он не писатель. Без обид. Он просто ошибся дверью. Персонажи часто хотят быть авторами. Но они персонажи, действующие лица, герои. Рядом с Лимоновым по идее должен был бы жить еще один Лимонов, другой Лимонов, который описывал бы его жизнь. А так — пришлось ему самому. Я тоже не отказался бы от второго Яна Шенкмана где-то рядом, неподалеку. В одиночку не справиться, в одиночку — невмоготу”.

Глеб Шульпяков. “Наш читатель — это наш автор!” Поэт и главный редактор “Новой Юности”: “Нюх на живое”. Беседовал Дмитрий Бавильский. — “Частный корреспондент”, 2009, 2 января <http://www.chaskor.ru>.

“Наш журнал пытается совместить и арт-издание, и журнал типа „Иностранки”, и классический русский „толстый” журнал. Такова концепция, „величие замысла”. То есть мы публикуем и переводные тексты, и искусствоведческие, и современную русскую литературу — прозу-поэзию. <...> Наш читатель — это наш автор. Таково свойство

современных литературных изданий — при катастрофическом падении аудитории и вообще читающей публики быть изданием для литераторов”.

“Моя эстетика касается только меня, и держу я ее при себе. Я сейчас скажу страшную вещь, внимание: никаких эстетических принципов в редакторстве не должно быть. Повторяю: никаких, ноль. Нужно только одно — нюх на живое. Стихи должны быть живыми, то есть написанными по одной причине — потому что не написать их человек не мог. Все остальное — дело техники”.

“С какого-то момента поэту становится глубоко безразлично, есть расцвет поэзии или его нет. Жив читатель или нет. Говорю это как поэт (как редактор заявляю, что тут все наоборот). Пишет поэт исключительно по названной причине — поскольку не писать не может. Стихи — это его проблема, грубо говоря. Стихи — это его бесконечный маниакальный диалог — с собой, с тем, что вокруг, и в основном с тем, кто все это устроил (и зачем). И он с этой проблемой живет — в США или на необитаемом острове, не важно. Будут ли его читать или нет? Это великий соблазн — читателем. Львиная доля сегодняшних „поэтов” этому соблазну поддалась. Например, многое из „поэтического Интернета” состоит из соблазненных малых сих. Когда сырое, недописанное, непрожитое стихотворение тащится на суд интернет-аудитории. Зачастую состоящей из таких же недорослей. В этом смысле пространство, именуемое современной поэзией, заполнено бесконечным количеством подделок, имитацией стихов”.

С. В. Яров. Самонаблюдение как форма упрочения нравственных норм: Ленинград в 1941 — 1942 годах. — “Новое литературное обозрение”, 2008, № 93.

“Для исследования механизма самонаблюдения нами были выбраны те дневники и письма, в которых особенно заметно прослеживаются устойчивость и длительность самонаблюдения, где оно превращается в инструмент этического самоконтроля. Таких документов не очень много. Чаще мы встречаем в подневных блокадных записях краткие самооценки, не очень глубокие, нередко фрагментарные, высказанные мимолетно и не оставившие заметного следа в ткани повествования. В изученных нами дневниках и письмах М. В. Машковой, Я. С. Друскина, Е. Мухиной, Г. Я. Гельфера, В. С. Люблинского, М. Д. Тушинского, В. Мальцева заметно, что они в значительно большей степени, нежели другие источники, являются не столько средством регистрации деталей блокадного быта, сколько формами самовоспитания. Типичны они или нет в ряду тысяч других документов 1941 — 1942 годов — на этот вопрос нельзя дать однозначный ответ”.

Составитель Андрей Василевский

 

 

“Арион”, “Вопросы истории”, “Дальний Восток”, “История”, “Литература”, “Нескучный сад”, “Октябрь”, “Радуга”, “Сибирские огни”, “Русский репортер”, “Фома”

Дмитрий Великовский, Кристина Худенко. Патриарший крест. Как складывалась жизнь “главнокомандующего духовными силами России”. — “Русский репортер”, 2008, № 47 <http://www.expert.ru/printissues/russian_reporter> .

“Любопытно, что уже упоминавшийся „любимец” патриарха митрополит Филарет (Дроздов, стараниями Алексия II в 1994 году ставший святым Филаретом), как и Алексий II, дважды участвовал в передаче власти: он сыграл ключевую роль в совершении акта престолонаследия при переходе власти от Александра I к Николаю I, сопровождавшемся дворцовыми интригами и восстанием декабристов. Алексий II благословил на президентство Путина, Филарет короновал Александра II. Оба пастыря удостоились ордена Андрея Первозванного, оба при этом вызывали неоднозначные чувства у клира. Так, Филарета консерваторы считали масоном и тайным протестантом, называя „якобинцем в богословии” и „карбонарием”, а либералы, напротив, видели в нем обскуранта.

То же можно сказать и об осторожном Алексии II, старательно избегавшем любого церковного радикализма. Из-за этого он нередко становился мишенью и для „либералов”, и для „консерваторов”. Одни обвиняли его в косности и нежелании встречаться с папой римским, другие — в экуменизме и попрании церковных традиций.

С властями Алексий II предпочитал не спорить, пока дело не касалось принципиальных канонических вопросов. Примером может служить недавнее решение Священного синода, на котором РПЦ отказала в поддержке Абхазской и Осетинской церквям, которые решили покинуть лоно Грузинской православной церкви. Это в политике возможно все, даже война между православными народами, но церковные каноны и установления, православное единство никогда не были для Алексия II предметом компромисса, ни в советское, ни в постсоветское время. Международные миссии церкви могли совпадать с интересами государства, как, например, когда патриарх сумел не допустить канонического признания так называемого Киевского патриархата. Но тот же принцип не позволил „отнимать” каноническую территорию у Грузинской православной церкви.

Оппоненты Алексия II кричали о его „неосергианстве” и желании вновь „подкупить” власть своей лояльностью — на этот раз не из-за страха репрессий, а из-за желания богатства и процветания церковных организаций. Патриарх возражал, что „у церкви и государства есть и общие задачи. Ибо исторически Русская православная церковь всегда, на протяжении всей своей тысячелетней истории была со своим народом в радостях и испытаниях, выпавших на его многострадальную душу””.

Вода. Любовь. Война. — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения “История” (Издательский дом “Первое сентября”), 2008, № 24 (859) <http://www.1september.ru> .

Рубрика “Клио и кино” отдана фильму “Адмирал”. О том, что получилось, а что — нет, рассказывают разные “белогвардейские историки”. Оказывается, Сергей Безруков тоже не сидел без дела: готовясь к фильму, он запоем читал книгу Р. Гагкуева “Каппель и каппелевцы”. Так что Каппель стал еще достовернее.

“В России до сих пор нет ни одного музея Гоголя”. Беседовал Сергей Дмитренко. — Научно-методическая газета для учителей словесности “Литература” (Издательский дом “Первое сентября”), 2008, № 22 <http://lit.1september.ru> .

Игорь Золотусский : “…Есть опасность, что юбилей Гоголя может быть провален”. Аргументы убеждают.

В этом интервью И. З. много и интересно говорит о Солженицыне, которому был посвящен весь предыдущий номер “Литературы”. (Тема номера: “Александр Солженицын в современной школе”.)

Дмитрий Копелев. “Веселый Роджер”: мифология и символика пиратского террора. — “Вопросы истории”, 2008, № 4.

Как будто бы подгадано к сомалийским событиям, сиречь современному пиратству. И как их, однако, изобретательно казнили — с помощью прилива и отлива, “в согласии с адмиралтейскими традициями”! Также в номере: о русских контактах Дидро, о том, как проходила отставка дипломата-лингвиста Романа Якобсона (ускорившая его “невозвращенство”), о контрразведке Колчака, о довоенной “теневой экономике” в Ленинграде…

Юрий Кублановский. Французская революция и Волошинский фестиваль. — “Октябрь”, 2008, № 12 <http://magazines.russ.ru/october>.

“В самом принципе Волошинского фестиваля как стильная и органичная компонента присутствует наряду с профессионализмом дилетантизм: фестиваль открыт всем — и совсем зеленой молодежи, и тем, для кого стихи — хобби, и опытным мастерам. Потому-то здесь — весь срез современного стихослагательства: от постмодернистских сюрреалистических наворотов до добросовестного реалистического стиха кушнеровской выучки.

Но и самый радикальный сюрреализм становится настоящей поэзией лишь тогда, когда за ним — твердый смысл, когда смысловой „сдвиг по фазе” — не результат камлания, транса, импровизации, а имеет твердую жизненную подкладку. А дистиллированная изящная словесность, где нет ни вещего эмоционального начала, ни любви, ни боли за родину, ни тревоги за человечество — этих традиционных и славных составных отечественной поэзии, — всего лишь бледная спирохета...

Впрочем, и любой реалистический стих полноценен только тогда, когда это не эклектика, когда каждый эпитет нов и у поэта есть не заимствованная, а оригинальная, выстраданная собственной культурой жизненная идея и музыка...

А еще в Киммерии на Волошинском фестивале лишний раз понимаешь, что такое единство славяно-русской культуры, какая это ценность, как необходима нам солидарность. И не только политическая, но и эстетическая. Историческое преступление — резать здесь по живому.

Так случилось, что одновременно с парижскими волошинскими стихами я читал французского историка Огюстена Кошена, и не могу не привести из него замечательную цитату. „Некоторые революционеры — их не много — умерли достойно; ни один не боролся за свое положение и за свою жизнь как мужчина — ни жирондистское большинство, ни даже колосс Дантон. Это потому, что ни один из них и не был мужчиной, то есть волевым человеком, черпающим силы в себе самом. Это лишь некие темпераменты, слепые силы, подчиненные неведомому закону. <…> Марионетки, которых ничто не сломит, пока нитка их держит, и которые падают, лишь только она порвется: не на своих ногах они держатся”. Думается, что это применимо к любым революционерам: будь то якобинцы, большевики или нынешние деятели цветных революций”.

Виктор Куллэ. Король. Дама. Валет (о воинствующем инфантилизме). — “Арион”, 2008, № 4 <http://www. arion.ru> .

Острый, интригующий текст о трех поэтах — Дмитрии Воденникове, Елене Фанайловой и Федоре Сваровском. Виктору Альфредовичу опять достанется: в топки “Живого журнала” подброшена большая порция свежего топлива.

Елена Матвеева. Рыцарь духа. Вступление Владимира Каденко. — “Радуга”, Киев, 2008, № 8.

Воспоминания дочери Ивана Елагина. Ей было пять лет, когда родители (Елагин и Ольга Анстей) разошлись. Живет в США.

“Он любил жизнь и боялся потерять ее; задолго до своей смертельной болезни отец написал несколько мрачных, исполненных отчаяния стихотворений о старении и смерти; но после того, как у него обнаружили неоперабельный рак, всех нас, кто его окружал, поразила негромкая отвага, с которой он встретил боль и смерть.

Сегодня, когда я читаю истории о рыцарях и драконах своим собственным дочерям, я рассказываю им о рыцарстве духа и говорю: ваш дедушка Иван был отважным и мягким, и с ним всегда было интересно; хотя он часто испытывал страх, этот страх не руководил им; он старался помогать людям и верил в правду и справедливость”.

“Маленький подмастерье” под небом Бога. Александр Солженицын: в обществе, в семье, в вере. С Наталией Солженицыной беседовал Дмитрий Шеваров. “Фома”, 2008, № 12 <http://foma.ru>.

— В дни прощания с Александром Исаевичем я вдруг слышал в электричке удивленное: „Солженицын был еще и верующий?..” По дальнейшим репликам я понял, что имелось в виду: зачем Солженицыну — человеку очень сильному, не знавшему страха и не нуждавшемуся в утешении, — зачем ему нужна была вера,зачем ему Бог?

— Это такое очень распространенное заблуждение людей, далеких от веры. Они почему-то думают, что вера — это костыль. А каждый, кто пытается жить в вере, знает: требуется, напротив, большая сила, чтобы нести свою веру. Это совсем не расслабленное состояние. И нужно ведь по мере сил соработать Богу, а не только просить и просить. В своей нобелевской лекции Александр Исаевич говорил о счастье художника, который знает над собой силу высшую и радостно работает „маленьким подмастерьем” под небом Бога.

Когда он ездил по России, на многолюдных встречах его часто спрашивали об отношении к религии. Я позволю себе привести его ответ студентам в Саратовском университете: „Будучи православным и, шире говоря, — христианином, я считаю религию высшим духовным даром, который может быть дан человеку. И только по несчастным обстоятельствам, искаженной эпохе, искаженной жизни, — люди иногда лишаются религии, теряют эту высшую связь. А религия — само слово — связь, связь с Высшим, с Вышним. Я глубоко сочувствую тем, кто эту связь потерял. Конечно, это совсем не значит, что атеист обязательно безнравственен. Есть атеисты высоконравственные — по душевным свойствам своим, по своему душевному строю. Атеист может быть и просто праведником. И все-таки Высший свет — отсутствует для него””.

Рой Медведев. Рой Медведев о Дмитрии Медведеве. — “Дальний Восток”, Хабаровск, 2008, № 6.

Честное слово, текст так и называется — с каламбуром, понимаешь.

Все тут очень аналитично, с выкладками да цифрами и с вот такими умозаключениями: “Никто из чиновников и губернаторов не будет снимать со стены портрет В. В. Путина. Эти люди просто повесят рядом портрет Д. А. Медведева. Наиболее объективные политические наблюдатели это хорошо понимают”.

Очевидно, это те, что нередко заседают в телеэфире у господина Шевченко.

Константин Мильчин, Юлия Идлис. 10 писателей 2008 года. Кого и за что нужно было читать в уходящем году. — “Русский репортер”, 2008, № 47.

За разное. Пелевина, например, “По старой памяти”. Есть причины сформулированные совсем уж нелепо, например, отца Сергия Круглова (правильнее было бы “Сергея Круглова”, именно это имя стоит на стихотворных сборниках. — П. К. ) — “За соединение поэзии с религией”.

Что это значит?

“В стихах Круглова нет подчинения правилам, будь то правила церковные или светские (а что такое “светские правила”? — П. К. ); в них только большой интерес и любовь к миру”.

А вот формулировка для Владимира Аристова (разделившего премию Андрея Белого в номинации “Поэзия”) — “За многолетнюю работу в поэзии” — и хороша и уместна. Подборку стихов Владимира Аристова мы готовим сейчас к печати.

Татьяна Михайловская. Четвертое время. — “Арион”, 2008, № 4.

Ничего-то мы не знаем о Пригове.

Арсений Несмелов. Зоркие мгновенья: из неопубликованного. Вступительная статья В. Резвого. — “Сибирские огни”, Новосибирск, 2009, № 1 <http://magazines.russ.ru/sib> .

Прав был Евг. Витковский, когда два года назад на презентации несмеловского двухтомника, изданного дальневосточным “Рубежом”, сказал, что издание начнет устаревать сразу после выхода из печати и уж точно дозреет до третьего тома.

Марина Нефедова. “Шинель” и Евангелие. Беседа с Юрием Норштейном . — “Нескучный сад”, 2008, № 6 (ноябрь — декабрь) <http://www. nsad.ru>.

“— Вы все время цитируете Евангелие, часто говорите о Христе, при этом называете себя человеком нерелигиозным…

— Да, я человек не религиозный, но я смотрю на Евангелие как на бездонную и беспощадную драматургию. Я все время читаю Библию. Я когда где-то бываю, всегда захожу в храмы, смотрю иконы, росписи, недавно вот удалось побывать наконец-то в Ферапонтовом монастыре, посмотреть фрески Дионисия. Два часа там был, взял с собой бинокль и смотрел — когда в бинокль смотришь на Спаса на куполе, впечатление невероятное — обычным глазом ты видишь общий план, а в бинокль Спас тебя прямо насквозь прожигает. Так вот недавно был на встрече со зрителями в Вологде, мы зашли в церковь, мои спутники зашли помолиться, а я стоял и слушал проповедь батюшки. Я оттуда вышел и говорю: „Потрясающий батюшка! Вот это проповедь!” Они говорят: „Это у нас известный батюшка, он с гуманитарным образованием, университет закончил”. А он говорил знаете о чем? „Не надо обольщаться своими добрыми делами”. Вот в таких

священников я могу поверить, что они могут восстановить земную ось. Сын у

меня верующий, он расписывает храмы, сейчас иконостас делает. Я очень его

люблю. Я иногда смотрю на него и думаю — он в ладу с самим собой, это большое дело.

— Такое впечатление, что вы немного жалеете, что в этом вопросе вы не как он?

— В какие-то моменты — да”.

Нобелиана Бориса Пастернака. — “Знамя”, 2008, № 12 <http://magazines.russ.ru/

znamia>.

Блок текстов: Микаэль Сульман, Абрам Блох, Евгений Пастернак. К моменту выхода этого номера “НМ” из печати пройдет два месяца, как откроется нобелевский архив и мы узнаем, как именно проходило решение о присуждении Б. П. премии, приведшей его на голгофу.

Дмитрий Полищук. Мне снится. — “Арион”, 2008, № 4.

Поразительный лирический триптих, свежий, обжигающий, многослойный.

Ирина Роднянская. Дней минувших анекдоты?.. Поэма Олега Чухонцева как история любви. — “Арион”, 2008, № 4.

О поэме “Однофамилец”, вышедшей в ушедшем году отдельным, раритетным изданием. И не только: текст пропитан “межпоколенческим диалогом” со статьей Артема Скворцова “Дело Семенова: фамилия против семьи” (статья помещена в книгу Чухонцева как приложение). И. Р. не то чтобы спорит со Скворцовым, четко разделившим автора и его лирического героя, но показывает , как можно прочесть поэму из своего поколения . И это прочтение — в главном, в лирическом — будет несколько другим. Не менее убедительным, на мой взгляд, несмотря на признательно-печальный, если не сказать жестче, вывод этого читательского исследования.

Валерий Сендеров. Кто Вы, писатель Сорокин? — “Посев”, 2008, № 11 <http://www.posev.ru>.

Автор статьи положил перед собой две книги: Михаила Юрьева “Третий Рим. Утопия” и сорокинский “День опричника”. Интересная получилась картина. “Кто из вас распоясавшийся юморист-клеветник? Кто — апологет нашего грядущего Православного Царства?”

Ирина Сурат. Этюды о Мандельштаме. Ремингтон и ундервуд. — “Арион”, 2008, № 4.

“Никто не станет утверждать, что „Гумилев сделал Мандельштама”, и все же современным поэтам остается только мечтать о таких критиках <…> о таких внутренних собеседниках, в диалоге с которыми поэт познает себя”.

Андрис Тейкманис. 90-летие латвийского государства. С Чрезвычайным и Полномочным послом Латвии в России беседует Григорий Амнуэль. — “Посев”, 2008, № 11.

“Знание латышского языка — это не просто уважение к титульной нации, но и просто достижение комфортности житейской. Требования знания латышского языка, они действительно очень несложные, или знание основ истории Латвии. Вообще ничего, процесс несложный. И через это, через этот процесс каждый может стать гражданином Латвии. Я думаю, что эта политика была верная, и как бы нас Россия ни критиковала за это (кстати, Россия никогда не высказывала, она говорила, что мы делаем неправильно, но она никогда не говорила, что такое правильно, что надо делать, у России нет позиции в отношении вопроса неграждан). Хотя я лично считаю, что сам термин „неграждане” — он неудачный. Тем не менее у России нет позиции в отношении этого вопроса, у нее позиция только одна — то, что у Латвии позиция неправильная. Но мы в ответе за наших жителей, не Россия, и мы у России спрашивать не будем, мы будем спрашивать у своих жителей, как правильно делать”.

Кажется, это просто пословная расшифровка магнитофонной записи.

Составитель Павел Крючков

(обратно)

SUMMARY

This issue publishes the short novel by Anton Tikholoz “The Old Man Who Planted the Forest” and the novel by Vasilina Orlova “The Patient”, the short stories by Aleksandr Obrastsov “Dad, Mom and I” and by Yekaterina Donets “Palya”. The poetry section of this issue is composed of new poems by Mariya Galina, Anatoly Nayman, Irina Mashinskaya, Larisa Miller, and Natalya Chernyh.

The sections offerings are following:

World of Science: “A Very Personal Book”, the prominent scientist genetic Valery Soyfer recalls his encounters with his mentors Sergey Chetverikov and Nikolay Timofeeff-Ressovsky.

Literature Critique: The article by Valeriya Pustovaya “A Sacred and a Thief” is dedicated to fairy-tail trends in the modern prose.

(обратно)

Оглавление

  • Другое что-то
  • Старик, посадивший лес
  • Тсс и тшш
  • Больная
  • Присутствие
  • Папа, мама, я
  • Под звон тишины
  • Паля
  • Вариации на тему элегий к Максиму
  • Очень личная книга
  • Свято и тать
  • Ты не генерал, и слава богу
  • Под крылом Серафима
  • Час грохота нижней решетки
  • КНИЖНАЯ ПОЛКА СЕРГЕЯ БЕЛЯКОВА
  • КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ
  • ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО
  • Книги
  • Периодика
  • SUMMARY