Новый мир, 2005 № 03 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Холст

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг “Знак зверя” (1994), “Запах пыли” (2000), “Свирель вселенной” (2001) и др. Живет в Смоленске.

 

Нине.

И даль свободного романа.

Пушкин.

 

Светлая нить над пышной зеленью на выгоревшем буром склоне всегда была видна из окна и порой представлялась миражом, водопад был беззвучен, словно кто-то из живших здесь прежде в своей спонтанной манере небрежно мазнул тонкой кистью; но когда он пошел туда, под ногами хрустели и постукивали настоящие камни, а по мере приближения к водопаду светлая неподвижная паутинка начинала трепетать, все оживало, пока он поднимался наискосок под скалами, и вал зелени густел, а бело-прозрачная струя увеличивалась, тяжелея и вибрируя издающей звуки струной; потом водопад надолго исчез из поля зрения, заслоненный скалами, а его шум разросся и наполнил череп, как чашу, грохотом, в лицо ударило свежестью; обогнув скальный выступ, увидел среди крон, стволов, трав поток воды, пенные языки, хлещущие в мокрые стены, облизывающие валуны, и ничего не было слышно, кроме пузырящегося грома, пришлось внимательнее смотреть на руки, хватающиеся за камни и стволы, и на ноги, чтобы совмещать сознание с телом; если снизу водопад представлялся иллюзией, то теперь сам ходок обернулся призраком: только мысли змеились, как струи водопада, и тоже падали и расшибались о камни; на мокрых кустах краснели россыпи смородины; солнце кое-где проламывалось тяжелыми лучами сквозь густую листву, и камни, брызги, буруны сверкали; прыгая с камня на камень, взобраться выше, по осыпи подняться над водопадом, на самую кромку Каньона, как на карниз крыши, и оттуда увидеть четыре домика, пасущихся лошадей, левую стену Каньона, одинокие лесистые горы и далекие заснеженные вершины, белеющие некими пограничными столпами, стенами и фронтонами недоступных городов: рима, берлина, венеции по ту сторону воображения; если архитектура есть язык миросозерцания, есть мысль окаменевшая, то что означают эти белоснежные фризы нагорья?

Прошлое — на ладони.

Герман Минковский, немецкий математик, сравнил жизнь всякого человека с кривой графика движения поездов, ведь любое событие происходит не только где-нибудь, но и когда-то, то есть кроме трех измерений есть и четвертое — время. В этом четырехмерном мире каждому человеку и объекту соответствует некая кривая — мировая линия. И человек — по Минковскому, — едва родившись, сразу вступает на свою мировую линию, чьи точки-события до самой последней уже нанесены на график. Настоящее — как будто прорезь в листе бумаги, скрывающем весь график (ведомый ясновидцам)... Впрочем, уже не весь. На ладони золотистые карликовые леса пижмы, они и отбрасывают длинные тени в будущее, как того требует, по утверждению одного знатока, хорошее повествование. На ладони дачный домик, оклеенный изнутри газетами, мокрый куст у окна, кинотеатр с плоской крышей, по которой ночью разгуливает сторож, река с голосами и всплесками, треском горящих горько ивовых сучьев, с темными кипами деревьев, превращающих берега в округлые горы, светящийся поплавок спутника в небе — и внезапный прочерк метеора, как будто там взяла крупная рыба. Ну и многое другое. Одно соседствует с другим, как в живописи древних. Прошлое — это уже не время, а скорее пространство, которого нет. Или пространство особого типа, наподобие среды для распространения звука. Об этой среде толковал один врач. Сосредоточенность на ней могла принести удивительные плоды, точнее, способности: сосредоточенный обретал вначале легкость водомерки, скользящей по глади озер, затем — паука, перебегающего по паутине, на следующем этапе его выдерживал солнечный луч — и уже после этих достижений можно было добиться высшего мастерства: беспрепятственно перемещаться в пространстве звука, пронизывающем все мироздание. Врач, довольно плотный, высокий, с огненной шевелюрой, с заросшей рыжей шерстью грудью, пока пребывал на советской территории, но уже вблизи границ, в местах, овеваемых дыханием чаемого Востока, где легче было сосредоточиваться.

Индийская метафора хороша и запредельна, как все метафоры древних. Но любопытно, что, настраиваясь на ту или иную древнюю метафору, адепты все-таки чего-то добивались по сю сторону: не ели неделями, не дышали, не чувствовали боли, — служа зримым подтверждением теоремы, гласящей, что если кто-то определяет некоторые ситуации как реальные, эти ситуации реальны в своих последствиях.

Ну так реально ли это прошлое? Если да, то чем грозит оно? Чем могут обернуться экскурсии в прошлое? На ту же пустошь.

Кажется, что посреди оврагов и зарослей пижмы возвышается обелиск, испещренный какими-то таинственными знаками. В воспоминаниях о детстве неизменно просверкивает лирическая пылинка, искажающая жалкую пустошь, рассеченную оврагами, поселок шлакобетонных домишек, топившихся углем, — справа уже столбы буквой Г с колючей проволокой. В поселке жили служащие зоны, ИТК номер 7. Та часть мира вовсе не помнится. Что в точности соответствует одной фотографии того времени, на которой запечатлены крыльцо, скамейка, женщина с ребенком и слева между краем фотографии и углом дома столбы буквой Г, узкий промежуток другой части мира. Если не знать, в чем дело, и не поймешь, что за столбы.

Потом он расспрашивал родителей, мать, работавшую там медсестрой, и отца, служившего контролером, о колонии, кто и за что в ней отбывал срок. Мать отвечала неохотно, ссылаясь на то, что не вникала в их дела, а только помогала фельдшеру. Отец объяснял, что сидели там воры и убийцы-нерецидивисты, режим был общий, их возили на различные работы; рассказывал, как один вор — оставалось ему немного, год или что-то около этого, — сбежал ночью в пустошь. Всю ночь и весь следующий день солдаты прочесывали овраги — до самых стен городской крепости — и заглядывали в треснувшие башни, поднимались на стену с овчарками, но беглец, видимо, сразу спустился в большой ров и пошел прямо по ручью. Ему удалось надолго скрыться. И все же он попался — в другой области, на пути в дом к принявшей его женщине, смотрительнице на железнодорожном переезде. Он попытался убежать, в него выстрелили, ранили в ногу. Он уполз в лощину, зарылся в какую-то дыру, в прошлогодние листья, но его вытащили оттуда. Били? Нет, не стали, он свое получил, солгал или сказал правду отец. В тюремной больнице его вылечили, набавили срок... А ты что, помнишь шумиху? стрельбу охранника? лай, беготню, свет прожекторов по пустоши?

Нет, этого он не помнил.

Помнил рассказы поселковых мальчишек об экспедициях в крепость, о том, как они спускались в овраг, взбирались к подножию башен и в темных переходах замечали огоньки, чьи-то тени...

Крепость находилась за пустошью и рвом, ее темно-красные башни виднелись над карликовыми лесами... но пустошь казалась нескончаемой, а башни — несуществующими, рассказы поселковых — враньем. Подлинными были штакетник, отделяющий сад от пыльной дороги, серый — а после дождя красноватый — валун на обочине, дерево с коричневой кроной, пластилиновые звери на водопое у ржавой бочки, столетник на подоконнике в кухне, большая печь с углем и щепками в железном ящике, диван, круглый стол с шарами на ножках, железные кровати, крыса, появлявшаяся в отсутствие взрослых между печкой и стеной из груды старой обуви, белесая стена дома в трещинах, где жили муравьи и пауки... ярко-пыльными, жарко-прохладными днями в конце лета они куда-то отправлялись на паутинках, достаточно было легчайшего дуновения, и непрочные парашюты взлетали и плыли над грядками, мимо сливовых сероствольных деревьев, опасно топорщивших корявые сучья над штакетником, через дорогу, куда-то дальше, вдоль колючей проволоки, под ногами солдата на вышке, в пустошь, ослепительно желтевшую зарослями пижмы, густо зеленевшую оврагами, где-то смыкавшуюся с небом.

Пустошь исчезла под бетоном, железом каких-то предприятий. Сейчас там промзона разросшегося города, а на месте шлакобетонного дома с печкой, с ржавой бочкой на углу, в которой грелась вода для грядок, с небольшим садом — новая бензоколонка сверкает стеклом и белоснежной облицовкой.

Вспоминать больше нечего.

Кроме, пожалуй, одного случая.

Да, буквально одно мгновение, когда он приставил лестницу к чему-то, возможно, к дереву или к стене, полез, оступился — и вот уже лежал, привязанный к столу под потоком белого света, бьющего сквозь наброшенную на лицо марлю, словно солнце сквозь воду, и он к нему пытался выплыть, но его крепко держали, тыкали чем-то в онемевший лоб, стягивали кожу с резиновым скрипом.

И ощущение свободы, прохлада, непроходящая усталость, — потом, когда он бродил возле осыпающейся белесой стены, среди грядок и затихших деревьев с зашитым лбом, подходил — подходит — к бочке на углу и заглядывает внутрь, видит отражение, протягивает руку, чтобы дотронуться до головы, — и сквозь толщу бинтов слабое и отдаленное прикосновение едва ощутимо, а изображение колеблется.

Кажется, это моя голова.

Или ваша.

Вот это и есть пространство, здесь оно раскрывается.

 

I

Проснувшись однажды утром дома, Охлопков прошлепал босиком — старые тапки выбросили, когда он ушел в армию, а новые купить не успели — в ванную, на обратном пути вдруг остановился у кладовки — и открыл дверь: оттуда повеяло затхлым запахом льняного масла, лака, пинена. Это мастерская бальзамировщика, и где-то на полке среди засохших измазанных тряпок, сплющенных и полных тюбиков, пустых баночек с вросшими в ржавчину кисточками и мастихинами, дощечек для подрамников, трубок ватмана, еще чего-то — лежит высушенная мумия, точнее, она завалилась за холсты, покрытые пылью, двухлетней паутиной, красками... глухими, как полет летучей мыши!

Он вытаскивал их и рассматривал. Просмотрел все, в том числе этюды на картоне, рисунки, — и засунул обратно.

Спать расхотелось.

Он отправился умываться. Намылил помазок, набелил щеки, подбородок, соскреб щетину, мгновенье колебался — и сбрил усы, в них было что-то тараканье, в усах цвета ржавчины.

Умывшись, освежился болгарским одеколоном “Корсар” и прямо посмотрел на свое отражение.

Почувствовал облегчение.

Вернувшийся из школы младший брат Виталик был возбужден и исполнен ликования, ему достали кассету, которую он тут же поставил на магнитофон и с первыми ударами и скрежетом струн сообщил, что это записка в бутылке, послание с затонувшего корабля, неизданные — а вот теперь изданные песни Свинцовых Капитанов: “Кода”!

Охлопков послушал о бедняге Томе, седьмом сыне, работавшем где-то на лесосплаве или лесопилке, и о крошке Дарлин, которую кто-то зовет кататься на грузовике и обещает подарить розовый цветок, — и пошел разогревать обед. Виталик не хотел отрываться от магнитофона, но запах обжаренной в сухарях курицы выманил его, он явился в кухню, увеличив громкость.

Это была музыка издыхания. Но и витальной силы, бравшейся неизвестно откуда.

Кому-то необходимо было лекарство, но его почему-то не было, и парень решил вернуться в деревню...

Последняя вещь называлась “Блюз путешествия берегом реки”. Лирический герой привел беби в какую-то развалюху на берегу реки, ей шестнадцать лет, и у нее коричневая кожица, передние зубы золотые, сладкая коричневая сливочка.

— Ну как? — спросил Виталик, обгладывая куриную ногу. И вдруг уставился на лицо старшего. — Ты что?.. Где твой ус?

Охлопков взмахнул ножом.

— Ну... это ж... хм, — пробормотал Виталик.

— Что?

— Непривычно... Да и вообще. Живописец, как кубинский партизан.

— Предрассудки, — откликнулся Охлопков. А сам подумал, что, глядя в зеркало на выбритое лицо, именно как партизан испытал облегчение, — партизан, подорвавший мост. Нет, точнее, партизан, сложивший оружие.

В своем выборе он начал раскаиваться в армии. Выпускник худграфа, конечно же, попал служить в штаб.

И теперь его тошнило от запаха красок, а вид ватмана и заостренного карандаша вызывал судорогу в пальцах; как у восьмидесятилетнего Ренуара — тот, правда, до последнего вздоха любил краски и умудрялся держать кисть в скрюченных ревматизмом пальцах. Но и служил он в полку кирасиров, чистил и поил лошадей в Бордо!.. (Раньше Охлопков не боялся сравнений.)

Под вечер сел в трамвай, поехал в центр, к Толику Зимборову.

Поразительный контраст: как будто попадаешь в другое государство. Трамвай где-то пересекает невидимую границу без таможенного досмотра и всяких формальностей. И вот уже за окном большие осенние черные деревья, подстриженные кусты, памятники, дома с осмысленными фасадами, кривые улочки, силуэт костела. Даже тяжелая печать сталинского классицизма выглядит изысканно по сравнению с унылым однообразием новых микрорайонов.

Вообще в осенних вечерах есть что-то неуловимо странное. Что-то от девятнадцатого века. Или даже восемнадцатого. Здесь кроется какая-то загадка осени.

Возле Лошади Пржевальского ни Зимборова, ни его треног не было. Ну да, кому охота фотографироваться в обнимку с бронзовой мокрой Лошадью, тем более верхом на ней.

В погожий день желающие находятся.

Все считают, что это лошадь Пржевальского, изваянная в бронзе после посещения города знаменитым путешественником с лекциями о заоблачных высях и просторах Центральной Азии. У Толи Зимборова своя гипотеза.

Во времена нашествия монголо-татар один вражеский отряд направился было к городу, но его остановила выступившая навстречу дружина во главе с “оказавшимся случайно на службе у князя римским юношей Меркурием”. Враг был побит. Дружина вернулась в город. Все праздновали победу. Правда, римский юноша исчез. Но вышла баба за водой — и увидела воина, державшего свою голову в руке, у седла. Она завизжала, бросила ведра, воин рухнул с лошади, голова откатилась. Это был Меркурий. Выбежавший из ворот народ окружил его. Меркурия положили в соборном склепе. Впоследствии тело пропало. Но городу остались на память железные сандалии Меркурия (до сих пор хранятся в соборе). “И бронзовая лошадь”, — добавляет Толик.

Охлопков завернул в ближайшую кофейню, где они обычно пили крепкий черный кофе с ликером или коньяком. (...Почему бы прямо сейчас туда не отправиться? По старым следам.) Зимборова там не было. Он взял двойной кофе, устроился в углу... Одинокие художники, поэты всегда устраиваются в углу. И окидывают любопытным и вместе с тем усталым взором помещение, хорошо освещенное, вполне уютное, с несколькими посетителями. И вдруг замечают чье-то лицо.

На этот раз оно было бледным, продолговатым, с веснушками и напоминало “Девочку в голубом” Модильяни.

Девушка грелась, прижимая покрасневшие пальцы к большой дымящейся чашке, словно к сосуду с углями.

Волосы были убраны под беретку, но у висков выбивались пряди. Она была рыжей.

Портреты Модильяни странные. Он изображал не людей, а их одиночество, тоску, изредка — самодовольство. Пространство его картин абстрактно, по существу, его нет, точнее, оно — в лицах, в глазах без зрачков и белков. Одинокие существа, томящиеся здесь. Вытянутые шеи женщин подчеркивают их инаковость.

Девушке в беретке, подумал Охлопков, некуда спешить.

Но она допила кофе и вышла.

Охлопков хотел было взять еще чашечку, но передумал и тоже направился к выходу.

Фонари еще не зажглись. В арках лежали тени. Над городом нависали сине-серые и фиолетовые тучи. Черные деревья стояли скульптурно застыв, с них сдернули желто-багряные покровы.

Охлопков огляделся. Увидел среди прохожих удаляющийся силуэт девушки, помедлил и пошел за ней. Делать ему все равно было нечего. Он не собирался браться за старое. И чем заняться еще — не знал... Но свернул в другую сторону перед почтамтом, ему вдруг стало смешно и жалко гнать по улицам, как дичь, эту маленькую девушку. Он заметил, что она забеспокоилась. Да и сам он робел. Он смелее был в воображении и снах: все женщины соглашались позировать ему, они с легкостью раздевались.

Живописец, преследующий модель, сказал он себе, криво улыбаясь. Чтобы потом написать вещь в духе пана Валишевского: на фоне стены с голубыми аляповатыми обоями, в красном бархатном кресле восседающий живописец в одежде, шляпе, с русалочкой на колене, которая держит вазу с плодами; модель, разумеется, обнаженная, розовотелая, наивная, с испачканным темной краской лоном и грязными ногами.

На площадь сыпал снег, словно помет голубей, он облеплял гранитный красноватый череп Ленина в гранитном пальто, гранитных штанах и башмаках, тяжко шагнувшего в никуда, сжимающего в кулаке гранитную кепку.

Скульптор захватил своим монументом много пространства. Но исчезло ли пространство в самой фигуре? Поглотил ли гранит пространство? Возможно ли какое-то движение в граните? Проницаем ли гранит? Для электромагнитных излучений. Для мысли. Мысль в нем все-таки вязнет, подумал Охлопков, проходя по площади и вперяя взгляд в гигантский монумент.

А пространство — свободно дышит.

Но абсолютное пространство совершенно непонятно. Вот его испещряют эти белые мазки — и оно уже становится ближе. Снег, словно эфир, связывает даль и близь, небеса и тротуары. И сквозь него можно двигаться мыслью и телом, с тихим шуршанием.

Снова, как в былые времена, он вдруг почувствовал дразнящее очарование самого этого слова: пространство.

Это не прошло, осталось.

Он свернул к остановке.

Внезапно начавшийся снег перестал падать. И из-за крыши выглянула луна. Пропала. А белые крыши и тротуары оставались как будто залитыми ее светом. Но вот она снова появилась, и стало ясно, что это снег создает иллюзию лунности, свет самой луны был слишком слаб.

Трамвай, скрежеща, двигался по улицам, поворачивал, и луна переваливала на другой борт — и скрывалась за башнями и домами. А потом и вовсе исчезла, как будто осталась в старом городе, в подворотнях и арках с осыпающейся штукатуркой, среди костлявых черных крон, чугунных оград и ржавых труб, отмалчивающихся после осенних дождей на кирпичных углах.

Трамвай с грохотаньем катился по туннелям новых микрорайонов.

Луна и до сих пор там, в старом городе.

В гости к Севе он отправился с бутылкой вина и коробкой конфет — Сева уже был женат. Добрался до так называемого частного сектора, который начинался сразу за шумной улицей, за стеной девятиэтажных домов. Резкий перепад высот, звуков, запахов. Огороды, сады, колонки, деревянные ограды, крылечки, калитки.

Вот где укрылся Сева, почему-то подумал он. Хотя — от кого и от чего ему теперь прятаться? Тяжелые времена позади. И, наверное, Сева для разнообразия и развлечения врет своей жене, теще. И даже отцу. Почему бы и нет?

Отец Севы маниакально не любил ложь. А это не так-то просто — не врать, тем более в детстве. Даже взрослый герой Достоевского с жаром стоял на том, что потому ты и человек, что врешь. Разумихин, друг Раскольникова. Это же любому школьнику известно. Предположить, что капитан Миноров не читал эту вещь, как-то неловко. Каждый следователь обязан читать этот роман по воскресеньям, как Библию.

Но что романы? Капитан считал себя человеком практическим. На практике ложь вредила ему, путала карты, выводила из терпения. И хотя бы дома имел он право рассчитывать на искренность? Он этого требовал от жены, от дочки и от Севы. Также и от родственников. Но особенно от Севы. А попробуй говорить всегда правду, одну только правду и ничего, кроме нее, если отец столь ревностно предан ей, а сам ты подвержен легкомыслию, о чем ярко свидетельствует твое главное увлечение: Сева был птицеловом. Разницу между пением камышовки и садовой камышовки он схватывал с лету, а строчки чисел с дробями сражали его в лоб. И обычно в конце учебного года надо было налечь на “хвосты”, чтобы не остаться на второй год, — а в марте наступало самое лучшее время для ловли щеглов (еще есть снег, но солнце светит тепло, сетка не путается в траве, можно на солнцепеке долго в засаде лежать, а птицы неразборчивы и жадны до корма), и в апреле возвращается лавина птиц, даже лебедей можно увидеть в ржавых заводях озера ТЭЦ, недалеко от города; и в мае — каждый куст трещит, звенит, надрывается: зяблики, чижи, зарянки, скворцы, зеленушки исполняют свою музычку... У одного мальчишки была зеленая пересмешка, птица такая, умевшая: трещать дроздом, мяукать иволгой, щебетать ласточкой, кричать галкой, цыкать вальдшнепом — и еще издавать чьи-то пока не расшифрованные крики. Он не продавал ее ни за какие деньги. Вот что значит: поймать свою птицу. Или у другого — скворец ржал. Скворца можно научить говорить. И человека — петь по-птичьи. Потому что только люди и птицы имеют эту способность — пересмешничать, подражать голосом. Сева умел копировать кукушку, славку, жулана, перепелку, крякву. Но от дробей он немел, а немецкий язык сводил ему судорогой челюсти. Немецкий он сразу воспринял как язык-наказание и хотел перейти в английскую группу, но там был, как обычно, перебор. Учитель немецкого Нисон Ясонович мягко укорял его: ай-я-яй, Миноров, ты непостоянен, а знаешь притчу об одном капитане? который вел корабль? хотя ему известно было, что корабль сбился с курса? но он был упорен и не хотел показаться матросам невеждой? и на корабле наступил голод, кончилась вода, — кончилась? кончилась, — и что же? — внезапно впереди появилась земля? и это был прекрасный остров? с плодами и чистой водой? и все спаслись? — нет! Миноров, ничего там не показалось, и все там погибли, но мужество, несгибаемость капитана стали притчей во языцех. Ученье — суровый труд.

И Сева чувствовал себя командой этого дурацкого корабля, ведомого сбившимся с курса капитаном. Высоколобый, с бакенбардами и величественным носом, а также с тяжелыми синевыбритыми щеками и подбородком Нисон Ясонович был скорее похож на владельца судоходной компании или фабрики по производству парусины. Но и на роль капитана сойдет, английского.

А настоящий капитан Миноров был у него боцманом — для расправы. На родительское собрание он приезжал на милицейском “уазике” с зарешеченными окнами, словно по экстренному вызову — хватать злоумышленника. Но злоумышленник, долговязый, ушастый, с грязными ногтями, сидел тихо дома, листая книжку с картинками “Птицы над полями”. Впрочем, как только в замочной скважине поворачивался ключ — “Птицы над полями” улетали и на столе оказывался учебник нем. языка, и Сева бежал среди строчек, как собака по колючкам. Отец с порога требовал дневник, листал его, подсчитывая страницы... Севе ясно было, что врать бессмысленно, опасно. Но это как-то само собой получалось. Тут как в горах: маленькое эхо вызывает гигантскую лавину, одно неверное слово — и посыпалось. И самое интересное и странное — уже сам не в силах отличить правду от вымысла... А отец багровеет все сильнее. Он и так-то пришел: лицо как околыш фуражки. Но птицу-тройку вымысла уже не остановить, она несется, как Гоголь, как Русь... И капитан, не вытерпев, начинает выдергивать ремень из брюк, ремень застревает, и тогда он чисто по-боцмански — бац! кулаком. Ну, наверное, не изо всей силы, а сдерживаясь. А вот ему под руку попадаются прыгалки дочки, и тут он жарит уже не окорачивая себя, от души, гоняется за Севой по комнатам, опрокидывая стулья, то и дело зачесывая свободной пятерней два иссиня-черных крыла, все падающие на серо-бешеные круглые глаза. Птицы в клетках молча наблюдают. Сева орет и визжит. Соседи знают: школьное собрание было.

Капитан-боцман давно бы разнес в пух и прах птичник. Но мирволит Аленке, та любит разыгрывать всякие сценки с птицами, изображает из себя то фею, то учительницу... Волнистый попугайчик Мишка молчит, глупец, она топает на него, хмурит брови, восклицает: “Ох и бестолочь!” А тот мигнет и смотрит, клоня голову. “А теперь урок физкультуры!” — кричит она и выпускает попугайчика из клетки. Тот с радостным треском носится под потолком. “Вот жеребец”, — с досадливым вздохом говорит она, а самой хочется прыгать и чирикать вместе с ним.

После взбучки Сева не показывался на улице, сидел над учебниками. Охлопков с Зимборовым подходили к его окну на первом этаже, чтобы посочувствовать, ободряюще покивать, помахать крылами, и Сева устало, мученически смотрел на них, тоже кивал и помахивал печально... но вдруг улыбался во весь рот и показывал обложку книжки с профилем индейца в уборе из птичьих перьев или с птицами райских расцветок. Профиль индейца чем-то напоминал учителя немецкого. Немецкий! Сева и русский забыл бы и перешел на планетарный язык птиц.

“Парламент птиц” — так называлась книга древнего мудреца, перса. Где-то Сева откопал информацию об этой книге — и начал искать ее. Охлопков с Зимборовым тоже подключились к поискам; всем мерещилась какая-то необыкновенная книга. Наконец она была найдена — под носом, в школьной библиотеке. И называлась немного по-другому: “Язык птиц”. Севе, видимо, попался английский вариант перевода. Действительно, какой парламент в средние века на Востоке? даже пускай это всего лишь парламент птиц. И автор оказался не таким уж древним. А сама книга — стихотворная темная сказка о том, как птицы под предводительством Удода собираются отправиться на поиски короля по имени Симург, живущего где-то на горе за семью долинами. Все сначала обрадовались походу за семь долин к горе с Симургом, но потом развели дебаты и один за другим начали отказываться. Соловей заявил, что ему хватает и Розы, зачем еще Симург? он будет петь сладкие песни рубиновой Розе. Удод ему: о, тупица! увлекаемый видимостью, тенями, соблазнительными формами, Роза смеется над тобой, откажись от нее и красного цвета, это тебя погубит!.. И все прочее в том же духе.

Предисловие показалось интереснее.

У автора была кличка Химик. После смерти отца он получил в наследство парфюмерную лавку-аптеку. И жил себе, процветал. Но однажды в жаркий восточный полдень, когда окрестные горы отрываются от земли и парят над нею и соловьи молчат, а люди сидят в тени и пьют зеленый чай или холодный шербет, в лавку к Химику вошел человек: голова обрита, на шее железный ошейник, в руке посох, тонкий и крепкий, как калам — пишущая тростинка, за плечами мешок, на теле рубище из голубой шерсти в заплатках, — дервиш. Зачем дервишу лекарство, если он всех сам лечит только взглядом и словом? Или парфюм? — перебить вонь рубища, вонь тысяч ночевок в степи у костра из сухого навоза и верблюжьей колючки? Это так же невозможно, как под клюшку для игры в мяч петь песни, словно это струнный чанг, так же невозможно, как нельзя взять у осла мускус или выпросить у Насреддина веревку для белья — “Извини, — скажет Насреддин, — но я сушу на ней муку”. — “Ай?! Как можно, уважаемый? Муку? Ай!..” — “Не так трудно, если не хочешь одалживать”. И Химик велел дервишу проваливать. А тот улыбнулся и сказал: “Мне это просто. А попробуй это сделать ты”. И ушел, легонько пыля тростинкой. Химик почему-то очень сильно удивился, потом оглядел полки со склянками и всяким сопутствующим товаром, о чем-то подумал... взял и однажды ушел. И его поглотило пыльное раскаленное пространство Азии и поэзии. Начал он странствовать и писать стихи. И стихи его благоуханнее были склянок с мускусом и розовым маслом на полках парфюмерной лавки. — Ну, это еще, конечно, вопрос — насчет стихов... Но легкость, с какой Химик покинул насиженное место, и загадочность этой вспышки всех захватили.

“Жалко, — сказал Сева, — что он сам не ловил птиц. Или хотя бы записывал их голоса”. — “У него не было магнитофона”, — напомнил Зимборов.

В предисловии было несколько увлекательных историй о странствиях Химика и рассказ о его кончине. Он был схвачен во время нашествия войск Чингисхана. Кто-то из воинов предложил за него тысячу монет серебром. Химик посоветовал своему хозяину обождать, мол, за него дадут больше, он великий поэт. И тогда кто-то в шутку предложил за него охапку сена. Химик обрадовался: да! большего я и не стою! Монгол тут же зарубил его.

Но “Парламент птиц” был скучен и совершенно не оправдал надежд.

Вообще о словаре птичьего языка Сева читал раньше; сообщалось, что голосовая информация птиц весьма значительна; словарь птичьего языка насчитывает сотни тысяч слов, но его еще никто не составил...

“Так не заняться ли этой книгой нам?” — внезапно предложил Зимборов. У Толика ко всему был основательный подход. Он не любил спешки и стремительных решений. И если уж заговорил о книге — значит, хорошенько об этом подумал, все взвесил. Так что идея никому не показалась фантастической, дикой. В самом деле: если Химик накропал что-то вроде “Халифа-аиста”, почему бы им самим не написать интересную и правдивую книгу “Птицы”. Роли легко распределялись: за Севой текст (ошибки исправит Толик), за Охлопковым рисунки: вензеля, пейзажи далеких эпох; ну а Толик будет фотографировать. Начать решено было с самой древней птицы — археоптерикса. Охлопков срисовал с какой-то книги пейзаж юрской эпохи. Сева взялся за перо: “Животные, чьи тела покрыты перьями и чьи передние конечности стали органами полета, — есть птицы. У них нет зубов. А у археоптерикса они были”. Далее следовало углубиться в вопрос происхождения археоптерикса — от кого ему достались зубы, — попытаться описать один день археоптерикса, дать характеристику юрского периода, перейти к третичному... Сева откладывал углубление в суть вопроса. Ему мешали школа, родители, запутанные финансовые дела — он вечно был кому-то должен, вечно искал пару рублей на клетку или какого-нибудь необыкновенного кенаря, его одолевали кредиторы, и если ни Охлопков, ни Зимборов не могли его вовремя выручить — получал заслуженный бланш от заимодавца или от отца, коли заимодавец ему жаловался. Зато Толик трудился как вол. Он фотографировал птиц: синиц, голубей, снегирей, галок, ворон. Особенно хорош был снимок дятла на телеграфном столбе: видно, как крепко он упирается хвостом, с каким мужеством собирается долбануть по просмоленной древесине между керамических чашек с проводами. На обратной стороне фотоснимка надпись: “Редкий кадр, август 197... г., д. Долгомостье”. Все были восхищены. Сева оставил пока юрский период и археоптерикса и, вырвав свободную минутку у Нисона Ясоновича и Ко, начал собирать сведения о дятле.

Дятел оказался большим умельцем. С двух-трех ударов определяет, есть ли под корой вредоносные подпольщики-подкорщики. По весне окольцовывает лунками березы, клены — и, летая от дерева к дереву, слизывает сок. Горло брачными песнями не дерет, как, допустим, лесной конек, исполняющий больше 400 песенок в час, или зеленая пеночка, успевающая выдавать в день на-гора 5000 песен. Дятел мыслит технически. Выбирает хорошо резонирующий сук и бьет по нему, правда, очень быстро, так что весенний воздух раскалывают необычайные округлые трели.

Охлопкову дятел приснился, белый, с алой отметиной на темени, он летал туда и сюда, и из его клюва вырывался парок дыхания, воздух был очень свеж. Сева тут же забраковал этого дятла. Дятлы бывают черные, пестрые, зеленые; белых еще никто не видел. А что, если это какой-то вымерший вид? Ну, у нас же не сонник, заметил веско Зимборов, а строго научная книга. Охлопков мучительно согласился. Но дятла все-таки нарисовал, для себя: белоснежный, в синем воздухе, с красным темечком, из клюва парок...

Но что сказать о главном? о языке дятла?

Язык у него — еще то приспособление: вытягивается, как венгерка, липкий и зазубренный на конце, и он этот гарпун засаживает в дупло, цепляет добычу. Нет, а в смысле звучания? Звучание — барабанный бой. Как у негров, они до сих пор в глухих африканских саваннах переговариваются с помощью барабанов, беседуют. Но он что, вообще рыбой об лед? Нет, кричит, если опасность. Вот аист — совсем нет. Почему Гауф и взял его. Правда, все-таки он умеет стучать клювом, но это как если бы мы на уроках вместо ответа Нисону зубами клацали. Аист, кстати, — злобная птичка. Осенью, когда к перелету готовятся, после пробного полета разбираются: забивают слабаков насмерть. Клювы красны...

Книга дальше не продвинулась. Времени все-таки на нее катастрофически не хватало. Надо же было и по улицам прошвырнуться, на птичий ряд на рынке наведаться, в кинотеатр сходить. И еще множество всяких дел занимало время. Опять же — Нисон Ясонович. Вот кого Сева мечтал увидеть онемевшим героем Гауфа. Приходишь в школу, первый — немецкий, все садятся за парты, ждут. Дверь открывается и — цоп! цоп! Глядь, а там, где должна быть голова с баками и породистым шнобелем, — ничего, голова же ниже — белая, с длинным клювом, круглыми глазками, дальше — пиджак белый, лохматый немного, брюки дудочкой, красные: Нисон-аист. Трэ-тэ-тэ-тэ!

В очередной раз Сева не стал дожидаться возвращения отца с родительского собрания, прихватил сетку для ловли птиц, еще какие-то мелочи: ножик, фонарик, спички, пустую клетку — и на “дизеле”, пригородном поезде, уехал; шел от станции в темноте, освещая грязную дорогу фонариком, один, без попутчиков, в небольшую совсем деревню Гаравичи, шел, злорадно воображая, как вернулся отец и с порога потребовал дневник и выдернул ремень — а в ответ тишина. В еловой посадке возле железной дороги что-то трещало, сопело. Дул ветер. Сева боялся, что фонарик загаснет. Вот в чем он оплошал: не надел сапоги. Ботинки уже промокли, хотя он и светил под ноги, чтобы обходить лужи, но лужи были всюду, и они сливались с серой глиной и стерней на обочине. Страшновато, конечно, было, и он разгонял страхи насвистываньем: филю-вилю-фитью! фитьюуои!..

Потом за ним приехал отец с серо-бешеными глазами, на мотоцикле, весь забрызганный грязью, в дурацком шлёме (как называл его сам отец) без козырька, как у Моргунова в “Операции Ы”. Навстречу ему выступила, растопырив руки, бабушка, старая, а все еще черноволосая, чернобровая, большая, чем-то похожая на Черную курицу; ну и дедушка немного позади стоял, покашливал, старался смотреть исподлобья, сердито. Сам Сева занял наиболее выгодную позицию — на печке среди старых валенок, связок лука и ожерелий сушеных яблок. Отец косился по сторонам, сникал... “Ладно, — сказал, — не трону. Где он?” — сверкнул глазом по занавескам над лежанкой, снова обмяк, потому что бабушка тут же ему напомнила: а сам где прятался? Дед при этих словах виновато в кулак кашлянул и бодро сказал, что: ну и порядок! и надо закрепить мирный договор!.. посмотрел выразительно на бабушку. Та заворчала. Но бутылку сизой самогонки поставила. Потом вторую. Отец ночевать остался. Дед рассказывал, как с немцем воевал. Одобряя таким образом нежелание Севы учиться. Бабушка вспомнила, что и корову они забрали, в посадку отвели, застрелили и на кострах в чанах варили, горячую жрали, тушенка ихняя закончилась. Под этот разговор Сева уснул. А утром поехал в люльке в город к немецкоговорящему халифу Нисону, мучиться, вместо того чтобы вольно жить на печке, грызть сушеные яблоки, слушать мягко-тяжелые шаги бабушки, Черной курицы в валенках, и бодрый кашель деда.

Сева, конечно, договор — учиться и не врать — не мог соблюдать. Как его соблюдать, если над тобой нависает кровожадный немецкоговорящий клюв? да и остальное цепляется, одно к другому, какие-то мелочи, а вдруг смотришь: ком вранья. Но капитан Миноров слову своему почему-то остался верен. И кому из них было мучительней? Севе не врать или капитану не замечать вранья? Точнее — адекватно на вранье не реагировать, тут же, сей миг, — оглушительной плюхой?

Гаравичский мир стоял нерушимо. И тем ужаснее был разгром, последовавший той зимой, когда Охлопков с Севой девять дней жили в лесу, в хижине из жердей, лапника и какой-то специальной толстой бумаги, проклеенной целлофаном... для чего она используется? может быть, ею укрывают оборудование какое-то во дворах предприятий? Капитан собирался отвезти рулоны на дачу. Пропажу рулонов он и обнаружил, зачем-то зайдя в гараж. Пропажу он сразу связал с поездкой сына в деревню к Охлопкову. Стоп, но есть ли у того деревня? Кажется, когда-то об этом шла речь — что нет. Капитан не поленился навестить мать и отчима Охлопкова. Как? удивились те, мы считали, что Гена гостит у дедушки-бабушки Севы... Куда же они уехали?! Может, объявить в розыск? Не надо, остановил их капитан Миноров. Никуда не денутся. Вернутся — и все скажут.

Мороз по ночам свирепствовал, жал так, что лес, громадная колоннада, просвеченная звездами насквозь, начинал грохотать, и казалось, до утра они не дотянут: ни два человека, ни деревья, — все взорвется, разлетится вдребезги. Костер горел прямо в хибаре, дым уходил в дыру в крыше, к заснеженным макушкам елок, похожим на сопки горной страны или пирамиды каких-то звездопоклонников. Этот трескучий, лихорадочно подвижный кусок плазмы проел мерзлую землю до прелых запахов весны, и зеленые листки брусничника выглядели фантастично на краю огненной раны. Всюду лежали снега, деревья стояли безнадежно голые, ну, кроме елок и сосны на второй поляне, — эта сосна утром — а оно все-таки наступало — так ликующе зеленела и желтела в небе раскаленно синем, ясном, что даже снежная шапка на ней представлялась облаком, июльским облаком; да на опушке еще жирно змеились деревца можжевельника, смахивающие на кипарисы итальянских полотен. Но ночная канонада была злой реальностью: березы и осины, ольха, лещина светились нежно сердцевиной в корявых разомкнутых, разодранных устах. И ночью им хотелось сигналить SОS! — братьям по разуму... Но в мертвом лесу, в бело-мрачных глухих полях с перелесками, с замурованными ручьями, болотцами, таковых не было. Оставалась слабая надежда на звезды... Пока один, зарывшись в одеяла, пытался проспать свои два часа сполна, второй кемарил, сидя у костра, вздрагивал, если начинал падать прямо в огонь и если особенно звучно лопалась кора на ближнем дереве. Утром, черные, невыспавшиеся, они собирались прекратить Сопротивление — и отступать к городу. Сева наколупывал в крышку от котелка свиной жир из банки, томатную пасту, кромсал лук твердокаменный, словно добытый археологами из немыслимых толщ, Охлопков топил снег в котелках, у талой воды был привкус хвои, весны. По дымной хижине расплывался аромат поджарки. Это умение со вкусом готовить, несмотря ни на какие обстоятельства, было еще одной отличительной чертой — наряду с нелюбовью к немецкому и любовью к птицам — Севы. Дома Сева, например, запросто пек себе перед школой оладьи, и иногда Зимборов с Охлопковым специально пораньше за ним заходили, чтобы попробовать пышных легких лепех, — ну, это так говорится: попробовать, на самом деле они опустошали всю тарелку и съедали банку сметаны, так что Севе пришлось предпринять срочные меры; просто не открывать дверь “продразверстке” он не мог — прежде чем позвонить, друзья грозно заглядывали в кухонное окно и все видели своими глазами: гору ноздреватых масленых толстых оладьев, огонь под сковородкой, Севу с лоснящейся кошачьей рожей, холодильник (в котором стоит сметана) или банку смородинного рубинового варенья; и он перенес выпечку на более ранний срок, балуя себя таким вторым английским завтраком с рассматриваньем фотографий какой-нибудь статьи из “Вокруг света” — “За белым кречетом”; правда, и продотряд мог заявиться раньше, но и Сева приноровился завтраки по-английски устраивать уже где-то в глубине квартиры, за шкафом или в кладовке.

Поджарка пузырилась и шипела, макароны булькали в котелке; надо было еще нарубить хлеба и разложить насквозь промерзшие пласты на углях. Аромат подгоревшего хлеба поднимался с дымом над странной округлой бумажной, хвойной пещерой-хижиной, он особенно возбуждал сердце, хлебная струйка дыма уходила в космически чисто синее, беззвучно разгорающееся на востоке небо, и хотелось что-нибудь сделать: ударить в гонг, запеть “горлом” — как буряты, нутром, самой глубиной существа. Охлопков как-то попытался, сорвал голос, охрип. Сева щурил кошачьи серые глаза, смеялся. Заметил, что монголы, между прочим, — самые продвинутые люди. Охлопков этого не знал, хотя, может быть, и догадывался. Сева отклонился от дыма, помахал крылом. Оказывается, в Монголии журавли чувствуют себя как нигде комфортно, разгуливают среди юрт. А в Штатах разрешен отстрел канадского журавля, хотя журавлятину никто не ест, несъедобна.

Надо было собираться после завтрака и идти обратно — через поля к железной дороге, если, конечно, она еще существовала, функционировала — ее могло напрочь занести снегом или разорвать морозом... что было бы и не так уж плохо? Все-таки не очень-то приятно возвращаться с воли — туда.

Сева взглядывал на Охлопкова. “Собираемся?” Тот пожимал плечами. “Ну, я еще успею немного половить”, — говорил Сева. Он брал сетку, маленькую клетку, зерна и уходил на лыжах, Охлопков скатывал одеяла, укладывал рюкзаки, выходил набить снегом котелки — и как будто вываливался в эфир первозданных ярких и чистых красок, и его подхватывала некая волна, он бросал котелки у входа, надевал лыжи, пересекал поляну, вторую, выезжал на опушку, огибал можжевеловые кусты, сильно отталкиваясь, взбивая жемчужную пыль, бежал в залитое светом необъятное поле с промороженными насквозь и просвеченными солнцем узорчатыми рощами. Дышалось легко. Не тронутое табаком, алкоголем и печалями сердце билось сильно и ровно, гоня по всему телу ручьи крови. И, скользя по хрустящей и тонко позванивающей пелене, он чувствовал себя как лун-гом-па, тибетский скороход-почтальон, вдохновенный ходок по горным тропам, спешащий от монастыря к монастырю, от селения к селению с какой-нибудь вестью безостановочно день, два, три.

Солнце как-то быстро переваливало хребет сверкающего дня — и уже водородо-гелиевым знаком печали стояло над дальними полями, окрашивая перелески. Цвет рощ был зловещ. Замолкали редкие птицы. Возвращаться было поздно. Ночь надвигалась. Мертвело небо, краски блекли. И вот уже какой-то олух царя небесного гнал сквозь буреломы и сугробы в звездной пыли стадо — и оглушительно-раскатисто щелкал тяжелым бичом, обдирая мерзлую плоть деревьев.

Но в хибаре еще было весело: после ужина, с огнем. Клетка пустовала, Сева никак не мог залучить снегиря. Или клёста. Или хотя бы отыскать его труп, а? морозоборца; он так просмолен семенами шишек, что после смерти лежит натуральной мумией в дупле тридцать лет. Его раньше боялись, клюв крестом, потомство выводит в самую стужу: в январе. Чистый фараон. И вот — помер Старый Клёст как год, и где-то идут поминки. В почетном карауле дятлы в красных фуражках и красных подштанниках.

Бамц-бамц! — синицы в сосульки.

Сороки с лучинами, кадят.

Тетерева супятся.

Сойка берет слово прощания с дорогим товарищем: це-це-це-це...

Короче!

Смотрят: ах! ё-моё! чжааа-чжааа! чуф-фы! Краак? Дупель?!.

Да-с! — дупель простуженным голосом. — Вот остался из высоких чувств патриотизма осин. Клёст Ёльич не одобрял же этого дела, перелетов? я и решил...

И пьян чуть-жив! как обычно.

Дупель: да-с! А как бы я не окочурился в родимых сугробах, Воробей Соломоныч?

Тетерева: фсё это фесьма подожрительно!

Сойка: це-це-це, расследуем.

Надеемся, с адвокатом, товарищ Це-Це.

Глядь: иностранная делегация, во фраках.

Будет ему адвокат, все по закону, — Ворон Иванович. Ребяты!..

Дятлы его под ручки хвать, уводят. Дупель поет: Чеорный воаран! Чтой ты вьешься!..

Слово прощания предоставляется иностранной антарктической делегации.

Но тут часы бьют: полночь. И раздается голос из сугроба: пре-э-дки! пре-э-дки!

Что такое? кто блеет? бекас? наваждение! Но — чу!

В лесу шорох и шум.

Все замерли, слушают.

Они приближаются.

Хлопают крыльями.

Хлещут хвостами.

Хрустят ветками. Щелкают.

Атас!.. Предки!

Было смешно, но и немного не по себе, как будто слезка дупеля — знаменитая тихая, прерывистая, загадочная серебряная трелька на токе, услышать которую мечтает каждый охотник и птицелов, — падала за шиворот, холодя спину, скатывалась...

— Ну как отдохнули? как поживают дедушка-бабушка Охлопковы? Или у него там кто? тетя с дядей?

Вопросы отца, сидевшего в кресле с газетой и гревшего ноги у самодельной электропечки, змеисто красневшей под железным сетчатым панцирем на тонких стальных ножках, — вопросы эти и тон и взгляд серых глаз над газетой “Правда” сразу не понравились Севе.

— Хорошо! — слишком, пожалуй, бодро ответил сын. И даже сам поморщился, как и отец.

— А что же вы, в курной избе там жили? — спросил отец тоже бодро, но с какой-то едва заметной гадливостью.

Сева растерялся, изобразил недоумение на лице, — выгадывал время, соображал.

— Ну, — рассмеялся отец, зачесывая волосы назад, — ты как немец!

Сева заморгал.

— Почему? — спросил он, сбитый с толку.

— Потому что только немец может не знать, что такое курная изба. Да и то образованный, наверное, знает. Это изба — где куры живут! — снова рассмеялся отец. — Да?

— Нет, — напряженно ответил Сева.

— Так что же ты дурака ломаешь? — устало спросил отец, нашаривая разопревшими ногами тапки.

— Я-а? — с идиотским изумлением, насквозь лживым, спросил Сева, хорошо зная, что отцу особенно ненавистна именно эта интонация, именно это “я-а?”. И он не ошибся. Отец метнул над газетой серый сверкучий взгляд.

— Да нет, почему, — поспешил поправить положение Сева.

— Вот и я бы хотел это знать!

— Что?.. — сглотнув, спросил Сева.

— Все! — отрезал отец.

Сева запетлял, начал сбиваться, врать, ложь, как какая-то демоническая проводница, с ухмылками и оглядками уводила его за собой все дальше-дальше-дальше... пока отец с хрустом не сложил газету, не отшвырнул ее, не вскочил, и волосы двумя вороными крылами упали на смуглый лоб, — но сейчас он побелел, это было особенно заметно по контрасту с волосами; отец дико огляделся, как бы не понимая, где он находится, где земля, где небо в этом мороке лжи, — Сева отступил, понимая, что все, конец Гаравичскому — и миру вообще... Но капитан Миноров данного слова не нарушил. Он кинулся громить птичье хозяйство, оно было вне условий договора.

Ни Аленки, ни матери дома не было. И никто не мог остановить босого — он так и не успел вдеть ноги в тапки — капитана в майке, с синей вытатуированной чайкой на плече, с треском крушившего клетки, разламывающего пластмассовые кормушки, поилки... Он был страшен, как Циклоп после удара бревном в глаз. Он метался по комнате, ловя выпорхнувших птиц, хватал, подскакивал к окну и вышвыривал в вал январского дыма. Дольше всех от него ускользала канарейка Сюзанна. Рухнул торшер. Со звоном упала ваза. Сева не проронил ни звука. Все-таки к чему-то подобному он готовился. Может быть, даже он читал о чем-то таком. Или это ему снилось.

Спасся один волнистый попугайчик, он завалился за шкаф и, наверное, потерял там сознание, потому что два дня не просил ни есть, ни пить, и его считали погибшим. Но потом утром он сел на голову спящей девочке и начал тихонько перебирать ей волосы клювом, она проснулась, вскрикнула. Сева тоже проснулся и уставился на это привидение. Попугайчика он отнес в школу и отдал однокласснику. Почти даром. На уроке немецкого попугайчик вырвался на волю, а может, одноклассник нарочно его выпустил. Класс зашумел. Нисон Ясонович саркастически усмехнулся и спросил, в чем дело? стоит ли так шуметь из-за еще одного попугая? Но попугай все-таки всех отвлекал, урок пошел насмарку, и Нисон Ясонович вынужден был учинить дознание. Быстро выяснилось, чей это попугай. Ну, хотя бы умеет он говорить? — поинтересовался учитель у Севы. Сева, конечно, хотел честно ответить: нет. Но вместо этого сказал, что умеет. Ну, пусть скажет. Боится. А, мм. И какие слова он знает? Ни одного по-немецки! — зачем-то выпалил Сева. Не сомневаюсь, ответил Нисон Ясонович. Капитан Миноров был вызван в школу. Что он мог сказать, вернувшись? Ровным счетом: ни-че-го.

Охлопков отыскал нужный дом и сразу увидел Севу. Тот лежал под автомобилем красного цвета возле гаража. Из-под автомобиля торчали длинные ноги, предназначенные мерить болота. Но, возможно, это был и не птицелов. Охлопков кашлянул и спросил, нельзя ли увидеть Всеволода Минорова. Под автомобилем перестали орудовать гаечным ключом.

— А кто его спрашивает? — послышался немного тягучий гнусавый голос.

— Дервиш.

Из-под автомобиля высунулась голова в спортивной синей шапочке, на полном сероглазом лице зрели пышные пшеничные усы.

— Дембель?!

Сева Миноров выбрался и встал в полный рост. На нем была перепачканная одежда, и руки чернели от мазута, так что они ограничились улыбками и приветствиями. Сева раздался вширь, потяжелел. Голос его звучал грубее, ленивее, чем прежде, но тягучие гнусавые нотки хорошо узнавались.

— Один? А Толик?

— Не смог.

Сева насмешливо кивнул; последовали вопросы — обычные вопросы давно не видевшихся друзей.

Сева работал экспедитором, возил в соседние области холодильники. В свободное время занимался хозяйством — вот ремонтировал “Москвич”, тещин, не свой. Своя у него будет настоящая машина, а это так, пока. Пока не накапает достаточная сумма. Из разных источников.

— Да нет, — ответил он на недоверчивый взгляд Охлопкова, — никакой контрабандой я не промышляю, ничего левого. Все только правое. Пойдем, э-э, на экскурсию, — позвал он.

И они прошли в сад, обогнув большой дом с железной крышей. Сад перегораживали веревки с бельем, как видно, недавно была большая стирка. Сева поднырнул под веревку. Охлопков за ним. Они приближались к черно-серым дощатым сараям. Охлопков испытывал странное чувство “уже бывшего”, “уже виденного” — ну, этот известный психический эффект. Просто он еще немного волновался, узнавал и уже не узнавал друга, птицелова? мастера лесных интермедий и воздушных змеев?

— Здесь вот у меня дубильня и выделочная, — сказал Сева, распахивая одну дверь и указывая на какие-то ванны, скребки и всякие иные приспособления.

— Похоже на фотолабораторию, — заметил Охлопков.

— Да? — Сева открыл вторую дверь.

Здесь пахло грубо и остро. Вдоль стен стояли клетки.

— Археоптериксы, — пробормотал Охлопков.

Сева ухмыльнулся.

Волосатые зверьки поблескивали глазками и желтели длинными зубами, хватая хлебные корочки голыми чистыми розовыми лапками, быстро съедали их и просовывали влажные носы между прутьями, нюхали.

— Из археоптерикса шапку не сошьешь, — афористично заметил Сева. — Ты куришь?.. Я только в поездках...

Охлопков дал ему сигарету, зажег спичку.

— Сев, ты так и остался романтиком, — сказал он.

Сева закурил, осторожно держа белую сигарету грязными пальцами, взглянул сквозь дым на него.

— На этом-то ты хочешь разжиться? — спросил Охлопков.

— Конечно нет. Есть другие источники, — уклончиво ответил Сева. — Но ты зря недооцениваешь мою звероферму. Сейчас я тебе все растолкую.

— Слушай, — остановил его Охлопков, — а может, мы здесь выпьем?

Сева пошевелил усами, оглянулся на дом.

— Давай, — согласился он. — Гали все равно нет, дома теща одна... или познакомить тебя с тещей?

— В следующий раз.

— Правильно, — одобрил Сева, — еще успеешь собственной обзавестись. Но моя — женщина мудрая, как Екатерина. Вроде на вид, знаешь... так, простецкая. А все просекает на два шага вперед. Я хотел на машиниста пойти поучиться. Но машинист — тот же шофер, она говорит. А даже экспедитор уже не шофер. Действительно. Езжу с папочкой. В области меня Всеволодом Ильичом называют. И это только начало. Действовать надо по всем направлениям. Тут своя тактика. Например, экспедитору Севе Минорову на заводе из администрации многие могут указывать, поучать его, распекать при случае. А экспедитор-кандидат-в-члены-партии Всеволод Миноров — тут уже восприятие другое... У тебя-то социального опыта нет.

— А армия?

— Ну, армия. Армия — это... цирк, — ответил Охлопкову Сева, гася окурок плевком и втаптывая его в землю. — Щелкнули кнутом — делай. Дебаты и варианты исключены. А гражданка...

— ...это парламент, — сказал Охлопков, — птиц?

Сева внезапно светло и легко рассмеялся, взглянул на Охлопкова, покачал головой.

— Ладно, сейчас, подожди, надо руки... — С этими словами он направился к простыням, приподняв измазанные руки, словно хирург перед операцией... свернул, нагнулся, скрылся за белоснежным занавесом, потом появилась его голова в синей рваной шапочке, плечи.

По саду пролетела сорока, села на дальнюю яблоню, покрутила головой, потрещала, перелетела на забор. И Охлопкову показалось, что он в детском театре, что ли. Сорока была слишком черная и белая, какая-то искусственная. Стволы яблонь были старательно вылеплены, на них чешуйками остались следы от пальцев. Актер быстро переоденется и примет другой вид; то он ездил на машине с педалями, а сейчас загарцует на палочке или выбежит с воздушным змеем, привязанным к спиннингу. Да, прямо с воздушным змеем, в театре позволителен оголенный символизм. Охлопков закурил, сидя у сарая с открытой дверью; оттуда наносило терпкие запахи; в сумеречной глубине возились в клетках темные большие грызуны в шубках с жесткими длинными волосами.

Вообще надо уметь отличать симптом или аллегорию от символа, думал Охлопков, поглядывая на ослепительный лабиринт простыней среди яблонь. Например, насморк — симптом простуды. Мудрый пескарь — аллегория. Облако в штанах — метафора. А “Демон поверженный” — символ начинающегося века. Символ не случаен, в отличие от насморка. Символ — это образ, а не понятие. Образ, говорящий больше, чем можно сразу уяснить и высказать. Впрочем, и после некоторого раздумья не все уясняется. Сей воздушный змей любит парить в атмосфере неточных определений, на восходящих потоках интуиции... в зыбком мареве после дождя, взбираясь словно по невидимым ступеням вверх, покачиваясь, серебрясь целлофановой шкуркой на каркасе из расщепленных тростинок, болтая хвостом красных ниток из шарфа, — поднимаясь выше по громаде солнцевечернего воздуха, застывшей над мутной рекой в глиняных берегах со ржавыми узорами, будто это осколки расписанных амфор, над лугом, болотистыми низинами, над плоским холмом с бегущими и все уменьшающимися тремя фигурками... Охлопков встряхнулся.

— И ты его не дождался? — спросил Зимборов.

— Нет, — ответил Охлопков.

— Гм... не попахивает мылом? По-моему, они добавляют, для пены?

А от деревянного столика хорошо пахло селедкой. В углу все еще стоял гигантский бутафорский самовар из жести, рудимент бывшей чайной с баранками, отражавший половину подвала, похожего на какую-то харчевню еще более давних времен.

Охлопков здесь частенько сиживал в студенческие дни, ожесточенно витийствуя с сокурсниками, из коих не мнил себя Малевичем и Шагалом только один деревенский парень, Михайлов, собиравшийся после института вернуться в сельскую школу и работать по специальности: преподавать рисование, черчение, а что еще надо? в армию из деревенской школы не загребут; ну а живописью можно заниматься на досуге... Болван. Учитель рисования. Блестящая перспектива, ничего не скажешь. Охлопков хорошо помнил своего учителя рисования в школе, фигуру жалкую и комичную. Его физиономия всегда выражала какое-то неясное раздражение, вот-вот готовое перейти в злость, но, как правило, не переходящее. Типичный неудачник. Над ним все посмеивались. Он был нерешителен. Но мог вспылить, вспыхнуть, накричать и тут же в недоумении смущенно умолкнуть. Он всегда был в девичьем кольце. Им нравилось окружить его, задавать какие-нибудь вопросы, глядя с поволокой, надвигаясь на него, нечаянно задевая плечом или касаясь ослепительной коленкой. Он прекрасно понимал, что с ним играют, изводят его, — но не мог же грубо растолкать их и уйти прочь — курить в мужской туалет, хотя это было запрещено, но где же курить взрослому мужчине в этом заведении? не бегать же на улицу? черт, а здесь некоторые особенно наглые парни могли и стрельнуть сигаретку; приходилось терпеть. И наступление глумящихся прелестниц тоже. Учитель начинал как-то косить, уши у него пунцовели, бородка подрагивала, нос в очках потел. Наш бедный Мартовский Зайчик, говорили о нем девочки, хихикая. Они готовы были наброситься на него, защекотать, как русалки, обезумевшие от захлестывающей их женственности менады. Он моргал и отворачивался к окну или утыкался в журнал, если стереть с доски самозванно выходила Хомченко, Белокурая Жози. Она привставала на носки, демонстрируя уже вершинные изгибы бедер, и у отпускающей усики половины класса глаза делались дзэнски ясными, словно вот он — миг свободы, просветления, счастья.

Ребята называли его Репиным и, конечно, за учителя не считали; то есть этот предмет не воспринимался всерьез, а следовательно, и его преподаватель. Охлопков все это испытал потом на себе, когда проходил практику в школе.

Нет, в школу никто не собирался. Во времена пирушек в этом подвале все видели себя вольными стрелками в замшевых свободных куртках, беретах, покуривающими трубку у окна мастерской (прекрасный вид: стена, башня, озеро), пока модель раздевается за ширмой (повзрослевшая Хомченко).

— Да нет, — сказал Охлопков, прихлебнув из бокала. — Я его дождался. Но все еще не уверен, что это был Сева. Так что можно сказать, он и не появился, заблудился в лабиринте. Все зависит от избранной точки зрения... А мир многоглаз, как Аргус или Агрус... что-то я забыл... ну, это мифическое существо, покрытое глазами.

— Павлин?

— Да, что-то вроде павлина, только человек.

Зимборов улыбнулся.

В это время рядом вдруг звякнуло особенно громко. Послышался глухой стук. И в мгновенной лакуне, внезапно образовавшейся в пивном гуле, зажурчали струйки. Охлопков с Зимборовым обернулись, увидели спину уходящего коренастого человека. За столиком — грубой доской, прикрепленной к стене, — на чурбаке — здесь вместо стульев использовали пни — остался сидеть мужичок с залысинами, утиным носом, бестолково глядевший на красные капли, падающие в тарелку, в бокал; второй бокал был опрокинут, на пол стекало пиво. Наконец мужичок догадался взять салфетку, приложить ее к носу, она быстро напитывалась кровью.

— Что такое?! а? — строго спросила разносчица.

Мужичок пожал плечами, встал и, смущенно улыбаясь, пошел прочь. Его проводили взглядами — и снова загудели. Разносчица принялась убирать со столика, бесстрастно стирая кровь грязной тряпкой.

Зимборов нахмурился. Он не любил эти заведения. И спустился в подвал только по настоянию друга. Он взглянул на Охлопкова сурово.

— Ты уже что-нибудь придумал? — спросил он.

— Нет, — ответил Охлопков. — Пока присматриваюсь. Вот у Севы побывал... Хотя возможен и другой взгляд на него?

Зимборов сделал нетерпеливый жест.

— А на твой взгляд?

— Ну, может, это что-то вроде насморка.

— Так ты не познакомился с его женой?

— Нет.

— Сева влип всерьез и надолго.

— Ты думаешь, мы спасемся?

— Я в себе уверен.

Охлопков поводил головой из стороны в сторону, поднял руку, как будто кого-то приветствуя или собираясь произнести клятву. Зимборов смотрел удивленно.

— А я нет, — сказал Охлопков. — Ни в чем не уверен.

Он снова поднял руку.

— Я пас, — сказал Зимборов, думая, что он подзывает разносчицу.

— Да нет, я пытаюсь определить, где мы. — Охлопков кивнул на выпуклый бок самовара, отражавший маленькие столики вдоль стен и большие столы на несколько человек, светильники, — большие столы казались чрезвычайно длинными, у людей плечи были смехотворно узки, головы — крошечны, они поднимали громадные бокалы; голоса их тоже были искажены, словно и на звуки воздействовало искривленное пространство, — как на лучи вблизи больших масс, по умозаключению Эйнштейна. Это было гениальное предположение, и оно в дальнейшем подтвердилось наблюдениями астрономов: луч звезды ломался, проходя возле больших масс, и геометрия пространства там была неевклидова... Впрочем, какое это имеет отношение к подвалу? Охлопков потер лоб.

— У меня такое впечатление, — сказал он, — что я что-то забыл. И не могу вспомнить.

Зимборов кивнул.

— Это бывает после армии.

Охлопков вздохнул, заглянув в пустой глиняный кувшин. Зимборов выставил ладонь.

— Нет, все, хватит. Пойдем.

Они поднялись в осенний сырой почерневший город, вдохнули прохладный воздух, — впрочем, тут же закурили.

— Я знал, ничего хорошего там не увидишь, — проворчал Зимборов, — маются монстры... подсознания.

— А, и значит, можно говорить о сознании города? Глинска? — подхватил Охлопков. — За этим ты охотишься?

Зимборов промолчал.

— Добычу надо гнать по линиям, — напомнил Охлопков. — Спланируем?

Зимборов покачал головой:

— Не получится.

Да, слишком они огрузнели. И планировать можно только на трезвую голову.

Еще в школьные времена они переиначили фланёра — парижского пешехода-созерцателя — в глинского планёра. У французов это была целая наука, точнее, искусство: шагать, перемещаться по улицам Парижа особенным образом. Известным фланёром был Бодлер. Бальзак просиживал в Люксембургском саду часами, изучая походку горожан. Фланёр должен был шагать неспешно, плавно-развинченно, с гордой независимостью неся голову, в безупречной одежде, в штиблетах, начищенных шампанским. Они это поняли так: фланировать — это не просто идти по улице, быстро, деловито шагать или, наоборот, разомлело прогуливаться, — а слегка парить, вдохновенно скользить (как на лыжах или коньках) по особенным маршрутам, линиям города. Этому ощущению — парения — очень помогала высоко задранная голова: надо было смотреть на крыши или верхние этажи домов; а дома, к счастью, в Глинске, в Старом городе, не лезли в небо, и можно было рассмотреть фронтоны с тяжеловесной лепниной сталинских зданий, антенны и выходы с чердаков, напоминающие суфлерские будки, башенки и различные архитектурные украшения — как, например, фантастические белоснежные “самовары” или “яйца в чашечках”, венчающие крышу Дома книги — числом более сорока; если немного подняться по улице и оглянуться, то “сорок самоваров” окажутся на одном уровне с куполами, золотыми луковками и крестами стоящего ниже собора, что поневоле наводит зрителя на сопоставления и размышления о знаках и символах архитектуры. Планёрам разгадать сорок знаков Дома книги никак не удавалось. Что они выражают? А плоские крыши и бесконечные бетонные ущелья новых микрорайонов еще любопытнее: никаких загадок, все просто и доступно: машины для жилья.

Планёры штиблеты шампанским не чистили; венгерское красное шампанское они предпочитали пить: на башнях крепости, если был повод (пустую посуду, окурки уносили с собой, до ближайшей урны). Одевались они как придется. Не в этом был шик. Главное — держаться с достоинством, лелеять небанальные помыслы — и вдруг на повороте, за углом, поймать линию, почувствовать, как грудь пронзает нечто и там проворачивается золотой клубок и начинает тихонько разматываться, и тебя ведет, ты слепо идешь, как будто за поводырем, не обращая внимания на какие-то мелочи, — немного замешкаешься, задумаешься, где свернуть, идти туда-то или туда, — и это оборвется: надо идти не раздумывая, в пойманном ритме золотого клубка, да, в особом времени, явно не совпадающем с движением стрелок на больших круглых городских часах на перекрестке двух главных улиц: Ленина и Советской... впрочем, у планёров была своя топонимика, старорежимная, и эти улицы назывались иначе: Почтовая и Молоховская, — и если возникает ощущение странности этого места под небом на холмах, застроенных домами, башнями, церквами, если взгляду, брошенному в знакомую арку, неожиданно открывается какой-то новый вид, если появляется уверенность, что каждый шаг приближает к городу настоящему, к позвоночнику города, к его ребрам и черепу, осыпанному кирпичной крошкой и древней известью, пробитому пустившими ростки дубовыми сваями, — если все так, ты на линии, и ветер, наполнивший город, раздувает куртку в твоей руке и гонит облака в синие окна, морщинит зеленые лица деревьев, срывается с мостов и упруго бьет чайку, рассыпает солнечную зыбь по воде... Прекращается это внезапно и ошеломляет, пожалуй, сильнее, чем начало: тут-то и понимаешь, что планировал. Наверное, также ошарашивает смерть. Но планёр жив. И только он знает, каким может быть город, обычный путь по знакомым улицам. Хочется повторить. Но усилия ни к чему не приводят. Для планирования необходимо совпадение многого. Планирование случайно. К нему можно готовиться, но его нельзя вызвать. Тем более каким-то химическим способом. Планёр трезв, здоров, он глубоко дышит. Одет необременительно. В кармане мелочь. Идет ровно, смотрит бесцельно. Никого не задевает, ловко лавируя в толпе, среди машин. Все замечает, ничему не придавая значения. Все слышит: гудки автомобилей, обрывки разговоров, вздохи, топанье, стук каблуков и тиканье часов на руке, но не влечется за звуками. А если его окликнуть по имени, то он, пожалуй, не отзовется: в это время у него нет имени или оно какое-то другое, неизвестное, непривычное, протяжное или слишком короткое, и произнести его нельзя, оно дрожит в солнечном сплетении, — в сплетении ветвей, лучей, красных ручьев крови. (Улица Красный Ручей, улица Зеленый Ручей, свет солнца в стекле, провода, летящие над оврагом, тень на стене — его имя.)

Они всё собирались нарисовать свою карту города — с маршрутами-линиями, но, как и с книгой птиц, слишком долго готовились, спорили, уточняли принцип отбора линий, — и время ушло. Неужели ушло?

— Так у тебя совсем никаких соображений? — снова поинтересовался Зимборов, отворачиваясь от ветерка и раскуривая погасшую трубку.

— Никаких, — машинально ответил Охлопков, завороженный пыханьем трубки, ее рдяными отсветами на толстом лице друга, — и мгновенным воспоминанием об одной вещи Брейгеля Старшего, выдержанной в таких же скорбно-осенних тонах (крестьяне собирают хворост, на деревьях отблески очага, еще дальше неприветливая ветреная бухта, кораблик), — и еще старой мыслью об осени, о ее загадке и вечной средневековости, — нет, ближе, в осени всегда мерещится век восемнадцатый и девятнадцатый? — да, почему-то.

Толик Зимборов тоже пытался ухватить некую ускользающую загадку за хвост, но уже не осени, а целого города (или загадка осени больше?).

Он работал в фотоателье. Мучился там. Ездил на предприятия снимать передовиков для досок Почета. В выходные в парке или у Лошади фотографировал гуляющих граждан, часто нетрезвых, назойливых. Иногда его заказывали на похороны. Свадьбы обслуживал другой фотограф, зубр, ветеран фотоателье. Как-то этот зубр приболел, и вместо него на свадьбу попал Толик. Отснял, выпил и еще с собой унес, в понедельник проявил пленку — свадьбы как не бывало: туманное молоко, дым. Родственники мужа, узнав об этом, почему-то обрадовались, а родственники жены устроили скандал в ателье, и один из них, очень агрессивный, искал Зимборова, так что ему пришлось удалиться через черный ход и неделю отдыхать за свой счет.

В фотоателье он устроился по надобности — не деньги зарабатывать, до этого он водил микроавтобус алмазного предприятия, там-то платили больше, — а для того, чтобы иметь доступ к хорошей фототехнике. В родительской однокомнатной квартирке со совмещенным санузлом печатать фотографии, сушить пленки можно было по ночам, что он и делал, а потом клевал носом за рулем и однажды чуть не промахнулся мимо моста, везя целую бригаду: хорошо, скорость была невысокой и крепкие перила не дали микроавтобусу уехать по “второму мосту” — в никуда. Себя, записного самоеда, холостяка, ему было не так уж жалко. А ребята веселились, шутили, возвращаясь из продолжительной сельской командировки к женам и детям, всем необходимые долгожданные люди. Толик решил больше не рисковать. Да и пора было продвигаться дальше, становиться профессионалом. Ведь только профессионалу, волку могла даться главная добыча, которую Толик без устали преследовал, вернувшись из армии, на крутых улочках города, в арках и подворотнях.

Толика Зимборова первым забрили. Он попал в Азию нешуточную, в Зайсан, на китайскую границу, откуда писал мрачные, немногословные письма, от которых тянуло каким-то ссыльным холодом. Охлопков с Миноровым рассматривали карту страны, находили озеро Зайсан, населенный пункт Зайсан. Карта в этих местах была покрыта желтоватыми пятнами пустынь и оранжевыми хвостами горных систем. Толик где-то там и изнывал от пыли, жары, ночных холодов. Почти сразу же подхватил ангину и угодил в госпиталь. Он писал, а потом и рассказывал, что там много песка, колючек, камней, плохой воды, а воздух гнилой — любая царапина гноится, фотографировать нечего, лучший аппарат — автоматический, с магазином и тремя другими в подсумке, все местные на одно лицо, косоглазые, хитрые, недобрые, живут грязно, жрут баранину, плов — руками, а руки как ковш землечерпалки, от баб воняет, видел пастуха — вся башка в гнидах, какие-то тридцатые годы, того и гляди, басмачи на сопки выскочат; земля голая и ядовитая: под камнями копошатся насекомые, тарантулы, скорпионы, фаланги; песчаная буря налетит — ни черта не видно, да и на что смотреть? на голые склоны, уходящие в Китай. Потом уже с заставы он видел китайцев, маленьких, как насекомые, они за речкой показательные учения устраивали, давили на психику, но среди погранцов не было истерик, все только и мечтали влепить китаёзам. И однажды им представилась такая возможность. Правда, подбитый оказался всего лишь пастухом, но с берданкой и от наряда уходил в глубь СССР. Возможно, под личиной заблудившегося в поисках отары пастуха скрывался коварный хунвейбин. Кем он был на самом деле, они так никогда и не узнали. Но стрелявшего погранца отправили в отпуск и наградили.

Зимборову не хотелось бы в отпуск. Это же мука мученическая. Нет уж, лучше сразу и до конца. На заставе, в степи на передвижной радиостанции — а он был радистом — ему снился город, снилась река. Снилось, что он возвращается, а это какой-то другой город, и ему приказывают в нем жить, но он убегает и ищет свой город.

Да и в пастуха он вряд ли выстрелил бы. Даже если это хитрый и злой китаёза.

И когда поезд, наполнившись зелеными сумерками, промчался по влажным лесным чащам, захватывая окнами живительный воздух, омывавший тысячи альвеол прокуренной груди, и однажды утром слева взошли холмы, зеленые холмы города с красноватыми средневековыми стенами, из-за которых выглядывали купола уцелевших после всех катаклизмов церквей, Анатолий Зимборов, плотный невысокий сержант с рябоватым лицом, в парадной форме, начищенных ботинках, фуражке с зеленым околышем, был близок к тому, чтобы впасть в экстаз, хотя вообще-то по флегматичной своей природе и комплекции он и не склонен к подобным штучкам, — но тут слезы стояли в сержантских глубоко посаженных глазах, они наполняли глазницы, как сухие шурфы вдруг ожившие подземные источники, и он сжимал рукоять дембельского чемоданчика изо всех сил и даже нелепо думал, что миражи в степи бывают изумительно правдоподобными, а сны заканчиваются пробуждением от дикого вопля дежурного: “П-аа-дъёоомм!”

Но поезд причалил к реальному Глинску.

И Толя Зимборов, выйдя на перрон и торопливо закуривая, поклялся городу в вечной верности. Издалека, из зайсанской степи, он хорошо его рассмотрел и понял, что появился на свет в лучшем месте Среднерусской равнины.

Из голенищ от старых материных сапог он сшил вместительный саквояж. Обычно в вестернах с подобными сумками, набитыми банкнотами, из поезда на скачущую рядом лошадь выпрыгивает парень с шейным платком на лице. В Толиков саквояж помещались два фотоаппарата, объективы, штатив, пленки, фильтры, даже небольшой отражатель из жести, ну и, конечно, коробка с табаком, перетянутая резинкой, и трубка, вывезенная из Зайсана, подарок спасенного в метель охотника, — “он был русский”, — замечал Толик, раскуривая трубку, неисправимый ксенофоб — особенно что касается пришельцев из-за Урала и Каспия.

В выходные он вставал по будильнику, как на утиную охоту, выпивал бокал молока и спускался со своей сумищей на боку на улицу, в сладкие сумерки спящего еще города. И он шел, распугивая брачующихся кошек, застигая опорожняющихся бледных и нетрезвых после бурной ночи девиц возле кирпичных стен, ларьков, тумб с афишами, внимая совету их спутников не таращить буркалы, валить мимо.

“А почему бы их не снимать? — спрашивал Охлопков. — „Наш город утром”, специальный репортаж...” — “Во-первых, противно. Во-вторых, аппарат разобьют. И кто, где опубликует?” — “А нет ли здесь какой-то поэзии? Они стоят, как кошки на углах, естественны, непосредственны, беззаконны”. — “Я бы их штрафовал”. — “Кобылиц во времена оны не штрафовали... А кстати, знаешь, что предсказывали футурологи? Что города мира потонут в навозе, превратятся в авгиевы конюшни: число людей и экипажей неукоснительно росло. Но появился Геракл: Двигатель Внутреннего Сгорания”. — “Ну, в общем, ты возьми этюдник, выйди под утро и сам пиши”. — “Никто не согласится так долго позировать с голой задницей на ветру”. — “Живопись — неповоротливая бабушка”.

Охлопков устроился служить в кинотеатр “Партизанский”.

Отличное место — в центре города, возле универмага на бульваре; правда, и недалеко от тюрьмы, высящейся мрачным замком, — оттуда, из-за высокой стены, иногда долетал лай овчарок и вдруг наносило запах щей; грязный асфальт под стеной был усеян свернутыми бумажками, записками, перелетевшими оттуда, с той стороны, да так и не попавшими в руки адресаток, — тюремные журавлики, плавающие в лужах... Но ничего не попишешь, город — сложно организованное пространство, рассеченное стеклом, проводами, вздернутое телевышкой, здесь обычны резкие перепады, неожиданные совмещения. Не оттого ли и кажутся неравными равные расстояния — в поле и в городе.

Напротив кинотеатра магазин для новобрачных.

Охлопков должен был прийти примерно за полчаса до окончания последнего сеанса, отпустить билетершу, поговорив с ней, конечно, о погоде, о новой “картине”, если демонстрировался новый фильм; за пять минут до финала войти в зал: все лица напряженно обращены к экрану, на котором пылают последние краски, и герои обмениваются заключительными жестами, репликами, выстрелами, ударами и поцелуями, — отпереть левые ворота, затем, пройдя через зал и попадая головой в тяжелый цветной луч из кинопроекторской, открыть правые ворота, после чего успеть взбежать наверх в звуках финальной музыки и защелкать рубильниками, обрушивая явь, свет на головы зачарованных зрителей, и ждать, пока они, щурясь, потерянно озираясь и глупо улыбаясь, выбредут во мрак и холод, оставив в зале запахи одежды, пота, духов, сигарет. Запереть двери, выпроводить киномеханика, проверить все углы, зайти за экран, где стоят ведра и швабры, окинуть со сценки пустой зал, щелкнуть пальцем по клавише пианино, подняться на второй этаж, заглянуть в кабинеты, в кинопроекторскую — не спрятался ли кто-нибудь? — злоумышленник? — или заблудился нетрезвый последний зритель или сумасшедший.

В кассовой он брал алюминиевый чайник, стакан, заваривал покрепче чай, доставал принесенный с собой сахар, устраивался в фойе, тускло освещенном двумя-тремя лампочками, зажигал настольную лампу, раскрывал журнал или книгу и чаевничал. Курил в фойе. Можно было улечься на стулья и поспать. Если не спалось, ночью он поднимался на второй этаж, оттуда по пожарной лестнице на плоскую черную, как сожженное нагорье, крышу. Ему нравилось прогуливаться по крыше, смотреть на фонари бульвара, на окрестные дома с редкими горящими окнами, на телевышку с огнями для воздухоплавателей и перекрестки с бессмысленно мигающими желтым оком светофорами. Осенними ночами на улице почти никто не появлялся. Так, пробежит бездомная или удравшая от хозяина собака или пройдет, выписывая вензеля, пьяный. Ну, иногда веселая компания. Город спал. Горожане видели сны. Заключенные тоже.

— Что вы ищете?

Девушка убрала черную короткую прядь, оглядывается.

— Сумочку, — отвечает сердито.

Охлопков окидывает взглядом ряды.

— Где вы сидели?

— Где-то там... сбоку.

Она смотрит на него исподлобья, уже с надеждой.

— Нет ничего.

— Сама вижу, — с досадой отвечает она, закусывая губу.

— Что там было?

Тень возмущения на бледном лице. Не отвечает. В самом деле, бестактно интересоваться содержимым дамской сумочки. Хотя — что там может быть?

— Я имею в виду — что-то ценное? документы?

Она еще раз оглядывает ряды с креслицами, не отвечая.

— Возможно, кто-то по ошибке прихватил, — предполагает он, чтобы хоть немного ободрить ее. — И вернет завтра.

Она, будто проснувшись, широко смотрит на него, затем ее глаза сужаются, губы презрительно кривятся, — повернувшись, девушка идет к выходу, бормоча: “Аа, ч-черт”.

Жаль, думает Охлопков, хорошая девушка, и повод для знакомства приличный.

Фильмы он не смотрит, но примерно полчаса слушает голоса и всякие иные звуки из-за перекошенной двери — ее чуть не сорвали с петель зрители, ломанувшиеся на какую-то залетную звезду, — у плотника запой, все никак не починит, вот Охлопков и знает многие реплики наизусть:

“Кстати, господин советник, я хотел бы получить с вас плату за сегодняшний визит”. — “Хорошо. Сколько?” — “Пятьдесят рё”.

Иногда Охлопкову кажется, что врач попросил на этот раз шестьдесят. Но он ослышался. Врач с красной бородой — отпирая двери в иной мир, мир рублей и современных советских поликлиник, Охлопков его видел — просит всегда пятьдесят. И с пафосом чуть позже заявляет: “Грязь и деньги накапливаются только в нечистых местах!”

— Эй, Ясумото, ты когда-либо бывал в подобных местах?

— Видите ли... Когда я жил в Нагасаки... Как вам сказать... Я три раза ходил.

— Как врач или как клиент?

— Меня затащили туда повеселиться друзья-студенты... Ну, конечно, у меня там ничего не было...

— Вот как?

— У меня в Эдо была девушка.

Интересно, как это все воспринимает киномеханик?

— Этот шарлатан хочет забрать девчонку...

— Ну вот еще!.. Какого черта ты заявляешься на этот остров...

— Я врач и буду...

— Мы тебя калекой сделаем!

Проходит ночь. Наступает день. Охлопков отсыпается; умывшись, бредет завтракать — или обедать уже? Ну да, вот хлопает дверь, и появляется долговязый подросток — Вик пришел из школы. Он приветствует брата, наскоро переодевается, моет руки и усаживается перед Охлопковым, схватив кусок булки, сыр, — и, жуя, спрашивает, не согласится ли он принять на себя — о, само собой, в будущем, в будущем, но, наверное, и не таком уж далеком, — ну, прямо скажем, лавры? Какие лавры... Вик? Что-то вроде лавров Энди Уорхола. Виталик быстро и лукаво взглядывает на брата: что, мол, потрафил я тебе? Ты думаешь, я в восторге от этого бульонщика? — спрашивает Охлопков, намазывая масло на хлеб. Вик растерянно моргает, перестает жевать. Почему бульонщик? Ну, он прославился, рисуя “Суп Кэмпбелла”. Всякую муру: туфельки, доллары, сибирского тигра — как будто еще один дензнак, Мао — серию одного и того же портрета — или аварию с фотографической точностью. Да он не художник, Вик, так, ловкий комбинатор, фотограф скорее. Почему же, спросил Вик, почему... ну, шум? восторги? Охлопков засмеялся. Такое время, дружище. Время шутих. Э, в смысле? — не понял Вик. Ну, шутиха — петарда. А-а. Виталик подумал и сказал: но лучше уж банку с супом нарисовать, чем розовые сопли по голубой стене. Это ты имеешь в виду абстракционизм? Да как раз нет, ответил Вик. Всю эту бодягу, ну, реалистический сициализм. Охлопков усмехнулся: по-твоему, капиталистический реализм лучше? Конечно, тут же ответил Вик, интереснее, потому что откровенно все. Сравни хотя бы музыку, в твоей области я не рублю... Ну а об Энди Уорхоле знаешь. Вик скромно потупился. Кстати, вспомнил он, а специальность у него была — учитель рисования! Что ж, это вселяет надежды в учителей рисования. Только я-то не учитель, просто сторож, и это мне нравится. Энди тоже не работал ни дня по специальности, заметил Вик, а ушел в рекламу и начал зарабатывать кучи денег. Вик! что тебе надо? не тяни резину. Да ничего, ответил Вик, выпивая кефир, вытирая молочные губы. Когда ребята узнали, что ты служишь в “Партизанском”, набросились на меня: это же настоящий зал, там акустика не то что в подвале, пора выползать, а то мы, как катакомбные христиане, придавлены, всего шугаемся, не чувствуем звука. А, вот оно что, ну так с этого бы и начинал. Зачем-то приплел Уорхола. Вик потупился и пробурчал: Уорхол опекал “Вельвет Андеграунд”. Это кто? что? “Вельвет Андеграунд”. Я же давал тебе слушать! А?.. извини, не помню, я их плохо различаю, ну, кроме “Битлов”, Джо Дассена... Вик скривился и чуть не плюнул в стакан. Ладно, ладно, примирительно сказал Охлопков, не злись, но все это в самом деле... мудрено. А, кажется, что-то припоминаю. Это такой у них междусобойчик... ну, то есть как бы, э-э... камерное. Ничего блатного! Да я о звучании, ну, не такое широкое, мощное, как у “Роллингов”. Да твои “Роллинги” говно, и Джаггер педик! И “Битлы” — сырки в шоколаде! Охлопков поднял руки. Я не спорю, Вик. Я тебе полностью доверяю, твоему чутью. “Междусобойчик”, “камерное”, с гадливостью повторял Вик, да без них весь этот рок-н-ролл сраный и яйца выеденного не стоит. Согласен. И когда же вас ждать? Вик, забывшийся в раже, немного растерялся, замолчал, потом улыбнулся, вспомнив, с чего начал. С субботы на воскресенье можно? чтобы утром не надо в школу. Идет, сказал Охлопков. А родители? Ну, нашим скажем, что я играю у тебя — там же в фойе игровые автоматы. А остальные тоже что-нибудь наврут, это уже не твои заботы, сказал повеселевший Вик. Ты будешь нашим первым слушателем!

Проходит день. Вечером Охлопков идет прогуляться; печальные улицы в лужах, угрюмые дома снова наводят его на мысль о загадке осени. Он долго идет.

Вдалеке, над черными деревьями оврага, между кирпичных домов виднеется двойной силуэт костела, — даже самый силуэт его скорбно-молчалив. Ну, это оттого, что знаешь: там склад каких-то партийно-хозяйственных бумаг, и орган его безмолвствует полвека и больше.

Охлопков заглядывает в кофейню, выпивает чашку двойного кофе, выходит, закуривает, озираясь. Ему хочется кого-то увидеть?

Бесцельно он бредет по улице в остро пахнущих павших листьях, — павших в вечной схватке с ветром — авангардом зимы.

И времена года символичны. Или аллегоричны? Метафоричны?

Символ — нечто уводящее дальше, указывающее на бесконечность.

И он осень переживает как символ.

С Большой Советской (Молоховской) он видит собор на холме, напоминающий космический ковчег, нацелившийся куполами в тяжелое небо Глинска. Не зайти ли туда, в этот музей? поглазеть на иконы в грубых ризах при свете электрических свечей в громоздких люстрах на толстых цепях, на старческие лица, не выражающие ничего, кроме давнего уныния, — и радость, надежды, страсть перебродили в них, тесто перекисло; от плит под ногами всегда холодно; запах ладана и еще чего-то... смерти, ну, или немощи, дух немощи витает там, хотя служители в основном пышут румяным здоровьем, яро волосатые, крупнотелые, сочно, с благодушием и сытостью выпевающие какие-то непонятные слова, — и это отзывается из-под куполов, морозцем прошибает спины женщин; полязгивает — раскачивается маятником кадило, сизый дым, копоть, позолота, бормотанье, — неужели когда-то что-то живое было во всем этом? и каждое слово казалось свежим... И здесь времена года. Весна миновала. О чем же они басят? а старушки тянут жидко фальцетом? не разобрать, как если бы выступал якутский фольклорный ансамбль. Но якуты непосредственнее, живее, жизнерадостнее, в них блуждают токи земли. Эти токи асфальт не прошибают. Тем более металлические плиты. Страсть пустынь и пещер захирела здесь, обернулась бумажным раскрашенным кладбищенским цветком.

На следующий день вечером он приходит на службу — а там все то же: “У меня в Эдо была девушка”. — “Я врач и буду приходить, пока здесь есть больные”. — “Что-о?.. Мы тебя калекой сделаем!”

Он отпускает билетершу, прохаживается по фойе.

“Отоэ, Тёдзи хочет тебя видеть... Поди к нему!” — “Отоэ пришла. Но учти, что много разговаривать тебе нельзя”. — “Сестричка, прости меня... Пожалуй, лучше, как ты говорила, быть нищим...” — “Полно, полно... Зачем сейчас говорить об этом... А пока помолчим...” — “Нет, именно сейчас надо сказать... Во всем виноват я. Я виноват, что в нашей семье появился вор... Это совсем сломило отца и мать, и они решили умереть. Извини, сестричка, я тебе наврал о райском месте”.

Раздается звонок.

— Але? “Партизанский”? С кем я говорю?.. Коллега, тебя беспокоит сменщик. У меня небольшая просьба. Сделай одолжение, подежурь завтра. Или это невозможно?

Нет, почему же.

Через некоторое время он приходит, коллега, белокурый синеглазый сторож-сменщик в форме лейтенанта. Представляется: “Степовой Иван”, — снимая перчатки и протягивая руку. Объясняет, что обстоятельства складываются таким вот образом: завтра ему в командировку, ведь он вообще-то служит на огненных рубежах родины — инспектором в пожарной части, а здесь так, по совместительству, — кстати, такой ставки — сторожа — у них в кинотеатре почему-то нет, а есть именно “пожарный”, то есть “пожарник” на их профанном языке, так что служба по профилю, он улыбается, снимая шинель, фуражку и пряча все в шкаф в углу, рядом с “Морским боем”. Но, честно говоря, здесь он служит так, для разнообразия, — а ты? Охлопков отвечает, что у него это основная работа. Лейтенант вскидывает брови. Вот как? Где-то заочно учишься? Нет, уже отучился. Где?.. а! так тебе надо устроиться оформителем. Подождать немного, пока нашего вышибут, — у него уже был приступ белки, ты еще не знаком со здешней инвалидной командой? С плотником, с Сергеевым-киномехаником, с другим киномехаником, с Колотневым-оформителем? Ну, еще познакомишься: типажи. Может, будешь их рисовать. У плотника вот такой еврейский носище, но не по-еврейски красный, а? Так, о чем я? А, да, Колотнев. У него уже пошли ошибки. Скоро начнет рисовать чертей — и тогда ты сможешь здесь же устроиться и на дневной сеанс. Хотя... знаешь, я могу при случае спросить, бываю в разных местах, в драмтеатре, еще где-то. Всюду, конечно, бардак, между нами, так что они — юлят. Неээт? не хочешь? Неужели тебе хватает? Или что, переживаешь крушение идеалов? пережидаешь? прячешься от семейства? Ну-ну, извини, я понимаю. Всякие обстоятельства могут быть. И даже весьма диковинные... Вот как, например, в моем случае. Ведь ты удивлен? Что я здесь делаю?.. Изволь, с удовольствием объясню. В деньгах мы не нуждаемся, ну, по крайней мере как многие. Мне, разумеется, платят не бог весть сколько, — да мало. Но хватает. Подпитка от родителей жены, конечно, имеет значение, они у нее обеспеченные, добрые, щедрые... Что еще надо? Лейтенант с улыбкой вопросительно смотрел на Охлопкова. Тот пожал плечами; вообще-то он мог бы уже и уйти домой... Но действительно, чего же не хватает этому парню? Лейтенант покачал головой и вздохнул. Страсть. Одна маленькая неизжитая страсть. И посмотрел, какое впечатление произвели его слова. Охлопков неопределенно хмыкнул. Лейтенант засмеялся и взмахнул руками, пальцы запорхали в воздухе. Здесь, конечно, дрянной инструмент, но все же, все же. Да, ты можешь возразить, почему бы не приобрести хороший и не поставить его прямо дома? Да? Охлопков подумал и кивнул. Лицо лейтенанта омрачилось. Нет, сказал он, это-то как раз и невозможно: моя крошка, дарлинг, вуман начинает выть, как собака, на фортепьянную музыку. У нее мигрень разыгрывается. Ее мутит, как будто она съела позавчерашнюю котлету с мухой. Он нахмурился, замолчал, к чему-то прислушиваясь.

“Кто тебе разрешил?” — “Вы... Вы научили меня, каким должен быть врач. И я пойду этим путем”. — “Еще раз говорю — потом пожалеешь”. — “Ну что ж, рискну”. Лейтенант ошарашенно взглянул на Охлопкова. Финита ля комедиа?! Надо же отпирать двери! Не в службу, а в дружбу — пособи, попросил лейтенант. Я налево — ты направо.

Они быстро прошли в зал.

В лучах заходящего солнца герои неторопливо шагали к больничному приюту. У пожилого врача борода была красноватая, но не такая откровенно красная, как у одного персонажа Шагала, у молодого врача был хвост; все были экзотически одеты. Охлопков испытывал чувство неловкости оттого, что они столь бесцеремонно вторгаются в какой-то совершенно чужой мир, хотя он не раз это проделывал, — но сейчас-то уже не его дежурство! С немыслимой скоростью они попали из одного времени-места в другое, как будто были персонажами фантастического повествования, или фильма, или сна. Он вдруг увидел все три плана: фойе, темный зал, цветной экран — и уже четвертый: бледный глаз фонаря, стену дома, деревья с голыми мокрыми ветвями. Изобразить это было бы невозможно. Живопись, конечно, проигрывает тому же кино. Ну так что ж. В зале вспыхнул свет, зрители зашумели, вставая и направляясь к прямоугольникам сырой тьмы, — чтобы пройти по улицам, поехать на каком-либо транспорте — к своим домам, разнообразным и похожим... Охлопков пережидал у портьер выхода, пока схлынет напор зрителей, — и внезапно встретился взглядом с чьими-то глазами. Это была девушка в зеленой куртке с капюшоном, в беретке, из-под которой выбивались рыжие пряди. Она уже не смотрела на него, шла вместе с кем-то, — он выглянул: нет, одна. Надо было что-то предпринять. Подняться в фойе, одеться. Но она куда-нибудь сразу свернет. Охлопков досадовал, что сразу не оделся. И почему не она забыла в тот раз сумочку? Он еще помешкал, со странным чувством глядя, как она уходит, — может, это и к лучшему? Но он уже шагнул во тьму, ощутил на лице холодную влагу черного ноября, молниеносно проигрывая различные варианты разговора: постойте, вы ничего не забыли? а! я обознался, просто однажды девушка забыла сумочку, — так вот она нашлась, ее вернули, да, невероятная история... хм, действительно, невероятная, — глупо, ведь она, возможно, помнит его по кафе, ну что ж, тем лучше, пусть поймет, что это только предлог; так не лучше ли сразу сказать: мы с вами где-то встречались... проклятая эра кино! ну а раньше все портила литература, — нет! живопись — самая безгрешная сестра... но картинные позы? жаль, что я не владею искусством Севы изумить птичьим коленцем... но что же сказать? вот она.

— Постойте, — сказал он.

Девушка обернулась.

— Вы... ничего не забыли?

Она глядела на него с недоумением. Мимо проходили люди. Поглядывали на девушку и остановившего ее простоволосого парня в свитере.

— Я? — переспросила она. — Где?

— Там, — кивнул он назад.

— Н-нет.

— Гм, — произнес он, забыв, что там дальше по сценарию. Все-таки живопись безгрешная... Модильяни?

Девушка посторонилась и после мгновенной заминки пошла дальше. Он пошел следом. Она покосилась на него. Черт, все вылетело из головы. Но — тема кино, вот спасительная тема в наше время. И он спросил, понравился ли ей фильм. Она снова покосилась на него и ничего не ответила.

— А мне нет, — сказал он. — Я его вообще не смотрю, хотя и служу на огненной позиции там. — Он кивнул на полыхающие алым буквы “ПАРТИЗАНСКИЙ”.

Она посмотрела настороженно.

— Не люблю кино, — сказал он. — А вы?

— Это опрос общественного мнения?

— Да нет. То есть да. На сторожей-пожарников навесили эту обязанность, — ухватился он за соломинку.

Она оглянулась.

— А кинотеатр остался открытым?

— Ничего страшного. Там мой напарник, настоящий пожарный, к тому же пианист.

Она снова посмотрела на него с опаской.

— Охота пуще неволи. Человек обеспечен, перед ним всюду юлят, служба идет превосходно, — если такими темпами и дальше пойдет, он скоро сам начальником станет.

— Кинотеатра? — иронично спросила она. Все-таки вокруг были люди, и она решила вести себя смелее.

— Нет, почему. Пожарной части. А в кинотеатре он музицирует.

— А кто поет? Вы?

— Нет, я художник, — решительно сказал Охлопков, ежась. Он уже порядочно замерз.

— Надо было шинель надеть, каску, — сказала она. На ее ресницы оседала изморось. Изо рта шел пар.

— Здоровью моему, — ответил он, засовывая ледяные руки в карманы брюк, — полезен русский холод, я снова счастлив...

Показался автобус. Девушка еще больше расхрабрилась.

— Ну что-то верится с трудом, — насмешливо произнесла она и направилась к остановке.

— Ваш? — едва ли не с облегчением спросил он.

Автобус, как лупофарый зверь, остановился перед ней и, кажется, даже присел.

— Так приходите картины смотреть!

— Ваши? — бросила она, входя в автобус.

Он хотел выкрикнуть имена знаменитых режиссеров, но двери уже закрылись и автобус поехал.

Охлопков кинулся назад, к кинотеатру.

— А я думал, куда ты пропал? — сказал лейтенант, встречая его в фойе, впрочем, как-то не очень приветливо. — Что-то случилось?

Охлопков ответил, что ничего такого, просто увидел знакомую.

Лейтенант посмотрел на часы.

— Так ты в самом деле играешь здесь? — спросил Охлопков.

— Да, — сухо ответил лейтенант. Не утерпел и добавил, загораясь: — В свое время я подавал некоторые надежды. Меня слушал профессор из Московской консерватории, я был лучшим учеником в нашем училище. Но... потом, как Скрябин, переиграл руку. Началась депрессия. И я... все похерил, батенька. Все. И теперь я здесь. Рука в порядке. — Он покрутил кистью, сжал ее в кулак. — Но время ушло. Всему свое время, сказано еще в Библии, — проговорил он и с некоторым беспокойством взглянул на Охлопкова.

Охлопков собирался согреться, заварить чайку, но вдруг сообразил, что лейтенант нервничает, — возможно, боится, что полузнакомый человек задержится и не даст ему вволю послужить своему искусству. Он парадоксален, как любая творческая натура: как будто бы душа нараспашку, а на самом деле скрытен, явно мнителен, нервен, раним.

— Надеюсь когда-нибудь услышать, — сказал Охлопков. — Ну а сейчас мне пора.

Лейтенант просветлел, потер тонкие руки с длинными пальцами.

— Ну что ж! До свидания. И спасибо за одолжение.

Проснувшись поздно утром — даже пугливое и плененное тьмой и холодом солнце уже выглянуло, окрасило нежной кровью шторы, — Охлопков сразу вспомнил свою неловкую попытку познакомиться, ему захотелось закурить прямо в постели, но надо было идти на лоджию, мать начнет выговаривать, если почувствует запах табака; и он лежал, сунув руки под голову, рассматривал карминные потеки, пятна на шторах, думал об этой девушке — кто она? где живет? с кем? чем дышит? — недоступность и загадочность дразнили, — вот как всегда дразнит осень. В квартире было тихо. Отчим и мать давно трудились, она — в больнице, он — на заводе; Вик в школе изводил учителей или сидел в подвале, бацал на гитаре.

Лейтенант... Скрябин делает это по ночам. Он отыскал свой символ, возможно, и, не раздумывая об этом и держась за него, как за спасательный круг, переплывает это все... Музыкальный ключ не отпирает, может быть, никакие двери, но — запирает дверь его башни, что тоже неплохо.

Надо созвониться с Зимборовым, попросить перефотографировать девочку Модильяни, альбом давно пора вернуть в библиотеку.

Или взяться за это самому?..

Он позвонил Толику, тот оказался на месте.

Охлопков приехал к Зимборову на работу с альбомом, прошел в фотолабораторию. Толстощекий Зимборов полистал альбом. Заметил, что художник гнет и лепит как хочет... но, в общем, чем-то это ему все нравится. Что-то в этом есть детское, очень свежее, наивное. А что именно Охлопков хочет перефотографировать? Но Охлопкову вдруг вся эта затея показалась глупой и слишком сентиментальной.

— Да нет, ничего не надо, — сказал он. — Может, удастся достать альбом, купить. Или хорошую репродукцию.

Зимборов не возражал. Он разглядывал портрет Сутина с неловко лежащими какими-то излишне красноречивыми красноватыми руками.

— Парень зашиблен, — сказал он.

— У него драматичная история. Спасаясь от погромов, бежал из России, поселился в Париже, бедствовал, был значительным художником.

— Еврей? — разочарованно спросил Зимборов и перелистнул.

— Скорее марсианин, — вяло ответил Охлопков.

— Нет, еврей и на Марсе еврей, — убежденно возразил Зимборов.

Вечером Охлопков отправился на службу. Из зала доносилось все то же:

— Кстати, господин советник, я хотел бы получить с вас плату за сегодняшний визит.

— Хорошо. Сколько?

— ...

На улице снег. Жаль, придется отменить прогулки по крыше.

Если уж выпало жить в городе, то хорошо бы — на последнем этаже, в Глинске — на девятом, но есть города небоскребущие: там — на двадцатом. Почему-то тянет занять господствующую высоту. И ослабить притяжение земли. Кажется, в этом главная идея города.

Свет в зале зажегся, и зрители завертели головами, сомнамбулически начали двигаться, словно слепые котята. Кто-то вопросительно взглянул на него, шевельнул накрашенными губами... Этой девушки не было. Заперев все выходы, он взошел на сценку, приблизился к ящику в углу, поднял крышку: черно-белая клавиатура — это гениально ясно, этот контраст, самый вид клавишей действует освежающе и в чем-то сразу убеждает... Но на самом деле музыка не так ясна и понятна и контрастна. Он надавил на черную клавишу. Странно-глубокий звук. Это похоже на голос? Да, но неизвестно чей. Человеческий? Может быть, но не голосовыми связками и легкими рожденный. Хорошо бы обо всем этом поговорить с лейтенантом. Охлопков оглянулся на пустые ряды, попытался вообразить чувства музыкантов, вытрясающих душу из инструмента на глазах публики, — и вдруг окончательно понял, как своеобычен и глубок опыт лейтенанта.

Около полуночи позвонили. Он отложил журнал, подошел к “конторке” билетерши, снял трубку, взглянул на стеклянную стену фойе: над фонарями и черными деревьями кружился снег — беззвучно, хотя ноябрьский снегопад можно сравнить с клавиатурой, нет?

— Да?

— Добрый вечер. Куда я попал?

— Кинотеатр.

— “Партизанский”?

— Вы угадали.

Короткий смешок. Голос слегка картавящий.

— Надеюсь, я вас не очень потревожил?

— Нет.

— Да ведь вы на службе.

— Разумеется. Но — не автоответчик.

— А ваш автоответчик как раз и не срабатывает. Проверьте.

— Хорошо.

Проверка? кто-то из администрации? но там одни женщины. Вообще сторож не обязан вести телефонные беседы.

— Я, собственно, хотел узнать о программе на следующую неделю.

— Ничем не могу помочь.

— Да?

— Да.

— Странно. — Трубка помолчала, вздохнула. — Нет, я понимаю, я же не сумасшедший. Просто подумалось, что... ну, если логически рассуждать? Служба все равно обязывает бодрствовать.

— Надеюсь, завтра починят автоответчик.

— Простите, — откликнулась трубка.

Охлопков опустил свою, не дожидаясь гудков с той стороны.

Крыльцо уже все побелело. Он допил чай, взял сигарету, вышел на террасу. Здесь от снега защищал массивный и широкий козырек. Охлопков вдохнул снежный воздух, послушал. Снег молчал, как он ни напрягал слух. Иногда со стороны дороги долетало рокотанье моторов. Мимо прошла женщина с черным псом. Пес угрюмо посмотрел сквозь снег на Охлопкова, ответившего ему разгоревшейся сигаретой. Женщина тоже взглянула на него, обратив к кинотеатру большое лицо с темными глазами и темными губами. Они прошли дальше, пес и женщина в шуршащем плаще и шляпе. Охлопков смотрел им вслед. Почему бы этой даме не взойти к нему на крыльцо, попросить зажигалку... Его одолели извечные фантазии одиноких молодых мужчин. Он вздохнул, бросил окурок и вернулся в фойе. Нахлынувшее желание томило. Он виновато покосился на иконостас советского кино — киностас с серьезно-вдумчивыми и сдержанно улыбающимися актерами, на буфетную стойку со стопкой салфеток, зевнул. Эрос в загривок толкает, как грубый учитель нерадивого ученика. Эрос, Эреб, Эрзац... Надо будет справиться в словаре про Эреб, что-то в этом...

Снова раздался звонок. Или удар по клавишам пианино. Нет, звонил телефон. Охлопков подошел к “конторке”, помедлил и взял холодную трубку.

— Алло? — тяжело спросил он.

— Гм, хм, э-э...

Черт, неужели снова этот киноман?! — подумал Охлопков, встряхиваясь, трезвея от полусна. Да, это был он. Голос звучал просительно. Неизвестный объяснил, в чем дело. Обычно он перезванивался с предтечей Охлопкова...

— С кем? — не расслышал Охлопков.

С предшественником. Куда он исчез? Кто? Да вот ваш предшественник. Охлопков не знал.

— Вы же новый смотритель?

— То есть... в каком смысле?.. Ну да.

И тут человека на той стороне осенило: но, может быть, вас взяли не вместо того, а вместо другого, весьма нелюбезного молодого смотрителя? Кого он имел в виду — Скрябина? или как его... Охлопков почувствовал, что этот полуночник опутывает его.

— Я не знаю, о ком вы говорите и чем я могу помочь.

— Да, да, — вздохнул человек с той стороны, — конечно. Вы, значит, не в курсе. Жаль, что он покинул свой пост, если, конечно, это действительно так и вас взяли не вместо другого.

— Послушайте, — сказал Охлопков, — позвоните утром администрации или даже сюда, билетершам, и вам все растолкуют.

На той стороне замялись.

— Да нет... не так-то просто объяснить.

— Почему? — Охлопкову вдруг этот разговор показался занятным, и ему уже не хотелось, как мгновенье назад, бросить трубку.

— Ну, я вот вам пытаюсь что-то объяснить, а вы ничего не понимаете и вот-вот швырнете трубку.

Охлопков улыбнулся:

— В общем, так.

— Хотя, судя по голосу, вы не бесцеремонный человек. — На той стороне вздохнули. — Можно сказать, что есть вещи, которые не так-то просто объяснить днем. А кто станет тебя слушать ночью? Весьма редкие экземпляры. Каковым и был ваш предшественник.

— А вы что, не знаете его имени? — догадался Охлопков.

— Да. Наше общение было совершенно очищено от всего случайного. Мы обменивались мнениями, мыслями, этого нам было достаточно.

— Разве имя — вещь случайная?

Голос человека на той стороне потеплел.

— Есть, есть такая идея — что не случайная. Как говорится, по Еремке и шапка: кому бобровая, кому соболья, а кому собачий треух. Раньше в ходу были реестры имен, напротив имени — краткая, в два слова, характеристика. Так вот, оттого, что, может, и не случайная вещь имя, иногда лучше и предпочесть безымянность. Это дает определенное чувство свободы, смелость. Хотя надо заметить, что вообще-то заявить, будто имя нечто большее, чем звук, простое обозначение, — это слишком много сказать. Даже: все сказать. Понимаете?

— Не совсем.

— Ну поразмышляйте. Впереди целая ночь. И не одна. Или вы все-таки предпочитаете почивать? Впрочем, не мое дело. Извините. Я-то сова.

Охлопков посоветовал ему еще раз позвонить завтра, и если не ответит предшественник, значит, он действительно уволился. Но вообще-то можно узнать и имя его, и куда он перебрался. Человек с той стороны поблагодарил и ответил, что так и поступит. Впрочем, он рад был поговорить с новым смотрителем. На этом они распрощались. Охлопков потянулся.

Утром этот звонок и весь разговор показался ему более странным. Он припомнил фразу о том, что некоторые вещи трудно объяснимы днем. День искажает некоторые вещи. Или, наоборот, ночь? Ну, это зависит от того, с какой стороны смотришь.

А что об имени?

Как меня зовут? Что может означать это? А если бы меня звали как-то иначе?.. Например, Сергей или Сева... О, тогда бы я... Легко проживать чужую жизнь. Почему-то все становится тут же понятно: как поступать, что предпочесть, что отринуть. А своя... здесь все сразу осложняется, затуманивается; выясняется, что многое не поддается расшифровке, — да, как будто ты испещрен письменами майя, — кажется, их так и не смогли распутать толкователи... И отлично! Приятно знать, что не все подвластно толкователям. Это воодушевляет.

Итак, как меня зовут? И неужели я поступаю в соответствии с именем? Геннадий Охлопков и должен сейчас лежать в постели, придя с дежурства, и думать, что, будь у него другое имя, он вел бы себя как-то иначе, — вот не лежал бы, да, если бы его звали, например, Винсент Ван Гог. Тот вставал чуть свет и бежал в поля, чтобы к вечеру уже закончить космическую картину. Ну, ему было проще, его звали Винсент. И он написал тысячу картин. И даже больше. Или еще имя — Поль. Кстати, можно ведь заняться сравнительным анализом двух имен, то есть судеб двух Полей, даже лучше — их работ. Взять два пейзажа. Например, “Большое дерево” Гогена и “Большую сосну близ Экса” Сезанна. Каков психический почерк каждого из них?

Охлопков достал пачку репродукций, начал отыскивать нужные, задерживая в руках те, что ему особенно нравились: “Белую ночь” Мунка, ошеломительно чистую, холодную, словно бы видимую сквозь родниковую воду, “Дождливый день в Париже” Марке, необычайно пластичную вещь, но чем-то беспокоящую, чем-то грозящую, “Пейзаж в Овере после дождя” Ван Гога, где разнонаправленные борозды полей создают очень обширное и глубокое пространство, пересекаемое слева направо и справа налево конной повозкой и паровозом, за которым тянутся вагоны и тяжелые клубы дыма, “Двор колесника на берегу Сены” Коро, вещь приглушенную, влажно-свежую, и его же праздничное синенебое и синеоконное “Утро в Венеции” с крылатым неказистым темным львом, вознесенным в небеса колонной и с белыми плавными куполами собора на другой стороне канала, — по набережной идет некто в длиннополой одежде, с сумкой и в красной шапке, словно вестник, почтальон утра; и сомнамбулический Каспар Давид Фридрих, его “Горный пейзаж”. Попутно он отыскал и еще одного Поля — Синьяка, как раз тоже “Сосну”. И, положив перед собой на стол три листка, принялся разглядывать, словно доктор — рентгеновские снимки.

Самой живой ему показалась сосна Сезанна. Хотя дерево Гогена просто бурлило энергией. “Сосна в Сен-Тропезе” Синьяка производила самое эффектное впечатление, но представала музейным неколебимым экспонатом, хотя и была выписана точками, что, казалось бы, должно было давать ощущение песчаной зыбкости. Сосна Сезанна обнимала, обещая многое, но и скрывая немало: за нею, за ее распахнутыми ветвями лежал зовущий мир. Вещь Синьяка в этом смысле была одномерной: ничего, кроме того, что сразу схватывает взгляд. Дерево Гогена было слишком пряным, бурным, за ним розовел крутой бок горы, и уголок неба был темно-зеленым, — и не неба, скорее, а чащобы лесной; поверхность земли на переднем плане красная, — зритель должен опалить ресницы, сбросить груз своих знаний, предпочтений, чтобы налегке, обновленным отправиться в путешествие: то ли следом за всадником на какой-то подозрительно маленькой лошадке, то ли направо вместе с красноликим пешеходом, — лишь у Гогена в пейзаж были вписаны люди; вокруг простирались безлюдные пространства океана, и человек не искажал, а дополнял пейзаж. Тогда как в многолюдной Европе Сезанн писал абсолютно пустынные уголки, человеческие фигуры ему мешали. Мешали выявить мысль пейзажа? мысль горы? неба? дерева? Кстати, из линий и пятен у него, как ни у кого другого, послушно вылепляются губы, глаза, лбы, — и вот уже вырисовывается холодный женский лик, вот из ветвей глядит одноглазая личина.

Совершенно разные психические пейзажи. Или различные этапы одного процесса: дерево-знак (Синьяк), дерево-метафора (Гоген), дерево-символ (Сезанн). Охлопков усмехнулся. Нет, это никуда не годится, он заблудился в трех соснах и не сказал ничего по существу. Надо сосредоточиться. Итак?

Можно утверждать, что Синьяк тверд, спокоен и открыт, а Гоген уже себе на уме, необычайно жизнеобилен, жадно радостен, Сезанн глубоко угрюм, проницателен и скрытен. Симпатичнее всех Гоген. И все это свидетельствует лишь о предпочтениях самого Гены Охлопкова, сторожа из “Партизанского” или, как заметил тот полуночник, смотрителя. Да, вот именно. И что я должен делать дальше под этим именем?

В одно из дежурств снова позвонил — э-э, как его назвать? Человек с той стороны? Сова? Неизвестный? Безымянный Полуночник? — ну, в общем, в трубке звучал этот немного печальный, слегка картавый голос. Охлопков узнал, что его предшественник уволился и что второй сторож — “Скрябин” — не тот. Узнавать имя и разыскивать предшественника неизвестный не стал. А как служится ему? Неплохо. Смотрит ли он фильмы — ведь бесплатно? Нет. Он просит прощения за излишнее любопытство — но почему? Просто ему неинтересно... неинтересна определенность кино. И его наглая самоуверенность. Наглая самоуверенность? Да. И агрессивность. Оно забивает тебя цветом, звуком, движением. Это что-то вроде хирургического вмешательства. (Ругать кино было хорошим тоном в среде будущих шагалов. Охлопков по инерции продолжал.) Голос возразил, что не все фильмы столь безнадежно соответствуют этой характеристике. Вообще с изобретением фотографии, кинокамеры труднее стало что-либо фальсифицировать. Охлопков засмеялся. Тот человек после некоторой заминки тоже. Нет, заметьте, я не сказал, что невозможно, но приходится проявлять больше изобретательности. А некоторые документальные свидетельства столь красноречивы и однозначны, что и не поддаются никакой интерпретации, разве нет? И остается только сожалеть, что кино- и фото-аппараты не были изобретены на тысячу или две тысячи лет раньше. Я не сожалею, упрямо ответил Охлопков. Но, возможно, многое стало бы ясно. Представляете, обнаружить в каком-нибудь заштатном кинотеатрике документальные ленты... ну, о высадке ахейцев на малоазийский берег? или о гибели крито-микенской цивилизации? или о переправе евреев через Красное море, — как это происходило на самом деле? Да мало ли о чем. Вся история словно сон. И ученые тщатся разгадать его, сон Адама, прикорнувшего под древом иллюзий. История беспокоит, как всякий сон: доносится эхо чьих-то голосов, невнятный шепот, мелькают чьи-то тени в отсветах огня, — что это было? как это могло быть? как это понять? И вот эти киноленты находит историк... Глинчанин, подсказал Охлопков. Хм, вы считаете наш город заштатным? А ведь здесь ворота на Запад и на Восток. И сколько раз Запад в них ломился. Сто пятьдесят лет здесь вообще был Запад, городом владел западный король, по улицам ходили монахи-францисканцы. Москва предпринимала отчаянные попытки вернуть его. При желании в нем можно увидеть многое. Карта-реконструкция древнего Иерусалима, например, кажется удивительно похожей на карту-схему Глинска, выполненную офицером польской армии, осаждавшей город в семнадцатом веке: холмы, крепостные стены, ворота, — правда, не Львиные, но Еленевские, Речные; посредине Иерусалима храм Соломона, в Глинске — собор Мономаха; первый храм в Иерусалиме разрушил Навуходоносор, в Глинске он был взорван при польском штурме; Иерусалимский храм снесли и во второй раз — римляне, а легионеры Наполеона и позже Гитлера второй собор Глинска, правда, не тронули... Храм блистал так ярко, отражая солнечные лучи, что казался снеговой вершиной, по свидетельству Иосифа Флавия. Ну а мы свидетельствуем скромно, что в солнечный августовский день золотые купола Успенского собора горят словно яблоки в саду Гесперид. Обратите внимание. Голос умолк. Вы хотите сказать, история здесь продолжается? Ну, интенсивность потока, так сказать, ослабла, как это произошло, например, с Толедо, бывшей столицей Испании, хотя Глинск и был только столицей княжества, но тем не менее. Жаль, ответил Охлопков, что всего этого не слышит один мой товарищ, настоящий патриот Глинска и, кстати, фотограф. Охлопков замолчал. С кем и зачем он говорит?

На прощанье человек с той стороны посоветовал Охлопкову все-таки заглядывать в зал; например, сейчас там идет любопытный киножурнал перед новым индийским фильмом. Индийский фильм — о любви, ну а документальный — о Рерихе, и об Индии там узнаешь больше, чем в первом.

Он что, спросил брюзгливо Зимборов, выслушав о ночном разговоре, тоскует по исторической родине? Охлопков сразу и не понял, о чем речь. Да откуда я знаю, ответил, сообразив, что ни разу не видел его. Они помолчали. А что ты скажешь на это? — спросил Охлопков, показывая репродукцию “Вида Толедо перед грозой”. Зимборов, посасывая трубку, бросил взгляд на полыхающий зеленым пейзаж. Если смотреть снизу, от реки, подсказал Охлопков, от Горводоканала... Зимборов вынул трубку. Тщедушно по сравнению с мощью и звучностью прокаленной глины Глинска.

Зимборов был влюблен в город, как в женщину. Никаких сравнений не принимал. И то, что предмету его страсти давным-давно перевалило за тысячу лет, только сильнее разжигало.

Женщин он сторонился.

А город, как заметил некий — француз? — наблюдатель, приводит к женщине. Но Зимборов умудрялся лавировать, избегая ловушек, он плутал по Глинску, как старый опытный партизан по оккупированным лесам и весям. Одевался неприметно, в еде был непривередлив; как избавлялся от напряжения? ну, наверное, как все пугливые холостяки: по-солдатски. Дискотеки и рестораны обходил стороной, как зачумленные скотомогильники. На предложение одного дельца заняться актами — съемкой обнаженной натуры, у него, мол, имеются кое-какие наметки и сговорчивые натурщицы — ответил едва ли не бранью. Он с трудом фотографировал их одетыми.

Однажды заведующая ателье вызвала его к себе и спросила, все ли у него в порядке? как самочувствие и вообще?.. При этом изучающе на него смотрела. Все хорошо, буркнул Зимборов. Знаете, сказала она, я заметила, что вы всегда... как бы это сказать... у вас странный вид. Зимборов посмотрел на нее с удивлением. Я хотела спросить, вот вы с таким же выражением и клиентов обслуживаете? С каким? — спросил Зимборов. Заведующая подыскивала определение. Пауза затягивалась, и женщина с решительным раздражением заявила: словно вы памятник с этой Лошади!.. Зимборов был поражен. Вы... тоже так считаете? Да, ответила она, я видела... случайно проходила. Но ведь всадника никто никогда не видел, сказал Зимборов. Я вас видела, отрезала заведующая. Но вы тоже считаете, что у Лошади был всадник? Ничего я не считаю, это так, к слову. В общем, рекомендую быть приветливее. Это пойдет на пользу делу. Да и вам лично.

Зимборов с одинаковой недружелюбностью фотографировал как женщин, так и мужчин, обнимающих Лошадь за шею или взбирающихся на нее. И дело тут не в ревностном отношении к собственному мифу, а в нем самом, одиноком охотнике, с неутомимостью преследующем одному ему ведомую добычу на улочках Глинска, в арках и подворотнях, наполненных туманом или снежными вихрями. Толик с подозрительностью относился к людям, считая, что хороши только знакомые — потому, что известно, насколько они плохи.

Вообще Толик Зимборов с рождения был истинным шопенгауэрианцем, хотя философа-пессимиста и не читал; зато прочел, кажется, всего Достоевского, за исключением публицистики. По глазам Зимборова можно было сразу определить, что на его столе очередной роман Ф. М., точнее, что он, Толик Зимборов, весь в романе вместе со своим столом, саквояжем, фотоаппаратами, комнатой, лестницей, разнообразно пахнущей на каждом этаже, домом, возле которого вытянулся минарет ступенчатой мощной трубы котельной, с улицами, холмами, собором, разрушающимися церквами — домонгольскими “жемчужинами”, в одной из коих устроили склад, вокруг второй — парк дохлых, истекающих соляркой и бензином машин, а третья просто открыта для всех нуждающихся в укромном уголке: выпить, закусить, развести тары-бары за жизнь, ну и сходить по-маленькому здесь же, под себя, под сводами сооружения непонятного, ну зачем это строили? столько кирпича извели, а для прочности, говорят, яйца еще били в раствор, когда народ голодал; словом, весь город туда погружался, Глинск с красными знаменами, — и там уже, над канувшим Глинском, всходили какие-то новые странные светила, резко и неровно озарявшие улицы и стогна, и отсветами этих сумрачных вспышек наполнялись глаза сосредоточенного читателя. У Толика пропадал аппетит, между бровей появлялась складка, его лицо даже как-то меняло цвет, желтело. Диагноз можно было ставить безошибочно. Охлопков его увлечения Ф. М. не разделял, предпочитая живописного Бунина, Хлебникова, Мелвилла, Уитмена, Белого. Зимборов готов был сгрызть мундштук и проглотить чашечку с пеплом и горящими угольками табака, чтобы доказать, как поверхностен Охлопков, как он труслив в своих предпочтениях. Охлопков защищался, сваливая все на школу: там, там его отравили. И он вправе был сказать учителям: помилуйте, да вы, вы и убили! На самом деле Охлопков не читал ни “Бедных людей” — вещь показалась ему фантастически сентиментальной, — ни “Преступления и наказания” (что не мешало ему иронизировать по поводу капитана Минорова, который, возможно, все-таки читал роман). В конце концов Зимборов вынудил его взяться за Ф. М. Охлопков взялся. Вот в “Партизанском” и прочитал “Преступление и наказание”.

Сквозь начало он продирался в корчах, письмо маменьки из деревни — на нем он в свое время и застрял в школе — оказалось каким-то частоколом, зачем-то возведенным перед читателем. Чрезмерно длинное, слишком художественное, с мелодраматическим придыханием, с романтическими подробностями, это письмо было настоящим испытанием: достоин ли ты пройти дальше и, следовательно, принять все то, что там будет: излияния Мармеладова, изнурительные диалоги-монологи, бесчисленные совпадения, арию вдовы Мармеладова и весь этот скорее декоративный, фальшивый город, как будто нарисованный на заднике сцены или даже выстроенный по-голливудски (?!) из картона и освещаемый каким-то неестественным светом. Охлопков пролез. И сюжет подхватил его, закружил, как щепку, потащил в дом процентщицы, дальше вверх по лестнице — сколько-то там было ступенек? И он не заметил, как вдруг ощутил тяжесть топора на петле под пальто, руки вспотели, во рту пересохло... На последней странице он очнулся, как после кошмарного сновидения. Было такое ощущение, что сквозь все его жилы, кости, связки пропустили огненные струны и дергали за них, бряцали по ним, выводя какую-то невероятную мелодию. Это было похоже на операцию. Это было чтение-гипноз. Хирург вынимал его сердце, вертел его, рассекал, промывал, разглядывал, вставив в глаз монокль, кривил губы. И он только покорно смотрел на все это, на все, что с ним, с его двойником происходит.

Ну что? — поинтересовался Зимборов. Сильно, агрессивно. Даже слишком. Как кино. А ты хочешь, чтобы тебя по вихрам гладили? — спросил Зимборов. Нет, но необязательно все знать. Будьте как дети? — усмехнулся Зимборов. Я не собираюсь браться за топор и не хочу знать, как это делается. Ну а если что — кто меня остановит? что? — роман? Но люди действительно дети, сказал Зимборов, и их всю жизнь надо тыкать носом: нельзя, нельзя и это нельзя. А это что-то, по-твоему, дает? Ну, тут трудно вычислить... Но вообще дело-то не в этом. А... в том, что человек — существо загадочное и проблематическое.

Ну да, как не согласиться, откликнулся Охлопков. И знаешь, в чем главная проблема всех этих персонажей? В чем? — спросил Зимборов. В том, что они оторваны от земли, от природы. Ф. М. — писатель ада антропоцентризма. И больше, пожалуйста, не заставляй меня читать его. Я не собираюсь задерживаться здесь надолго.

Зимборов с пытливым удивлением смотрел на него.

Был такой Писсарро — художник, не конкистадор, — так вот, он учил искать местность: ищите то, что больше всего соответствует вам. Ну и какой тип местности соответствует тебе? Охлопков пожал плечами. Не знаю, но здесь мало света, солнца. Вот чего много в Узбекистане, в Туркмении. Почему именно там? Ты видел пейзажи Павла Кузнецова? Зимборов вяло покачал головой. Вот поэтому тебе и непонятно. Кстати, в нашей галерее есть его подлинник. Пойдем посмотрим? Зимборов под каким-то предлогом уклонился. Вообще он всегда отличался раздумчивой медлительностью, и как ему удавалось планировать по линиям Глинска — загадка, ведь все планирование зиждется на духе спонтанности.

Настороженность Зимборова по отношению к проблематическим и таинственным ближним вовсе не была книжного свойства. Нет, сначала он хорошенько, как говорится, приложился лбом к стене, набил шишек, потом стал размышлять, копаться, как да что, — и тут подоспел Ф. М., лишь усиливший эту настороженность.

От ближних Зимборов не ожидал ничего хорошего. Особенно от женщин.

С женщинами было сложнее.

Друг — это всегда другой, без него можно обойтись. В конце концов, это досуг, приятная беседа, ну, выпивка, рыбалка. А женщина является из каких-то архетипических глубин судьбоносным персонажем. И, наверное, закоренелый холостяк всегда это держит в уме — и избегает встречи, то есть уклоняется от судьбы.

Но Зимборов не уклонялся. И даже первым сблизился с женщиной он, а не Сева и не Охлопков. То есть буквально сблизил себя с нею. После выпускных экзаменов Зимборов согласился поехать с одноклассником проветриться на денек-два на турслет матрасников, как они между собой с пренебрежением называли организованных туристов, таскавших на себе кучу вещей, в том числе надувные матрасы, — настоящие странники спали на голой земле, ну, или на ветках, на стеблях иван-чая, положенных крест-накрест.

Вечером после костра с чаем и песнями под гитары вновь прибывших — а таких оказалось несколько — расселили по палаткам. Зимборова взяла к себе хозяйка четырехместной палатки, в которой кроме нее обитала еще школьница, — сама хозяйка, несколько субтильная, с мочалкой светлых волос, училась на каком-то курсе в пединституте. Зимборов хотел бы держаться одноклассника, всех здесь знавшего, но тот уже токовал со своими знакомыми, ничего не слыша и не замечая. Положение было дурацкое. Он же в гостях, надо принимать предложение. Хотя несколько быстрых взглядов ему не понравились, — вот когда студентка заявила, что у нее просторно и пусть новенький идет к ним. Что-то было в этих взглядах... ну, впрочем, черт знает, может, почудилось.

Школьница лежала справа от студентки... как ее звали, студентку? Ему называли ее имя, он не запомнил, а переспрашивать было неловко. Студентка указала ему место слева от себя. Она лежала в спальнике на матрасе. Зимборов обнаружил под собой одеяло, раздеваться не стал, лег поверх, уставясь в темноту. Студентка и школьница еще о чем-то говорили, но ответы школьницы все запаздывали, паузы удлинялись, и однажды в ответ послышалось только ровное сопение. Транзисторный приемник был выключен. Наступила тишина. Впрочем, где-то в соседних палатках еще бубнили, смеялись... а вот когда Зимборов внезапно очнулся будто бы от тычка в бок — лагерь безмолвствовал в глубоком лесном сне, и слышно было только тонкое надсадное пиликанье комаров, сгрудившихся у марлевого окошка... они не теряли надежды, добыча была ошеломительно близка, а ведь эти существа улавливают токи крови в домах и хлевах деревень, стоящих за несколько километров, даже на холме, — лишь бы вниз тянул бриз, легкий ветерок, несущий аромат тел. Зимборова рубашка пропотела за день. Надо было ее снять. Он осторожно покосился на соседку — и увидел над расстегнутым спальником белые плечи, они пенились в темноте как бы над створками раковины. Глаза ее, кажется, были закрыты. Зимборов еще мгновенье глазел на нее и уже собирался отвернуться, — как вдруг ткань спальника сползла ниже и млечное округло-выпуклое пятно нежно и требовательно наставилось на него темным ядрышком, такими рисуют светила: густое средоточие света в бликах и концентрических кругах. Зимборов уже не мог, разумеется, отвести глаз от этого неожиданного зрелища.

Но... что же дальше? что это означает?.. может, ей просто жарко? — жалобно спрашивал он неизвестно кого. Спит? Не спит? Он сглотнул, задержал дыхание. Но слушать мешали комары, кажется, со всех низин сюда стянулись их полки, и все новые и новые волны штурмующих бросались на окошко и увязали хоботками в марле.

Все это продолжалось некоторое время. Зимборов совсем очумел от неопределенности и изнуряющей таинственности. Ну, хотя бы она подала какой-то знак, посмотрела, мигнула, показала язык. Нет, молча лежала. Все-таки спит, решил он. И надо отвернуться к стенке. Но вместо этого он подался к ней, вытянул руку — то есть рука сама вытянулась и после некоторого замешательства, борьбы — коснулась концентрических кругов. В ушах звенело, и он не слышал, как она вздохнула, но почувствовал это. Глаза ее по-прежнему были закрыты... Зимборов растерялся, но руки, губы знали, что надо делать, так лапы щенка, впервые брошенного в воду, начинают бить, и он плывет. Но Зимборову так и не посчастливилось по-настоящему окунуться в эту все же исполненную тайны, как ни крути и цинично ни усмехайся, купель. Она позволила все: гладить себя, целовать все тело, тыкаться вот уж действительно слепой силой в колени и бедра, но свершиться последнему не давала. Обливающийся потом, обалделый Толик не знал, что и подумать. Он снова и снова пытался сорвать последний кусок ткани с ее бедер, но она крепко и цепко перехватывала его за запястья. Толик тяжело переводил дыхание, вспоминал какие-то разговоры во дворе, опыт подглядывания, даже обрывки анекдотов, — но ухватиться не за что было. Никаких подсказок. Только ты и она, ее исцелованное тело, неизвестно чего ждущее. Может, надо быть упорнее? агрессивнее? Толик еще раз попробовал. То же самое. Он не выдержал и в изумлении прошептал: “Тогда... зачем... это?” — “Что?” — тоже шепотом спросила она, не открывая глаз. “Ну... все”. Она помолчала. Школьница заворочалась, снова засопела. Притворялась? “Все вы хотите одного и того же”, — тихо проговорила она. Толик уставился на нее изумленно. Эта девушка с бледным телом — вкус его был на губах — и дымчатыми волосами вдруг представилась ему... кем она ему... Он не стал доискиваться, сгреб одежду и выполз наружу. Здесь на него начали пикировать проклятые насекомые, он торопливо оделся, вышел на опушку, спустился на луг, в свежий туман. И — да, вот эта девушка была соткана из чего-то, из фантазий каких-то, но фантазий злых, непонятных, черт знает... Впрочем, фантазии не оставляют на губах жирный привкус. Она, пожалуй, давно не мылась, ну то есть по-настоящему, в бане или просто горячей водой; никакие купания в реке не заменят хорошей бани. В ноздрях был ее запах. Мгновенье назад он казался ему амброй, а сейчас — это был запах насмешки? поражения? Что он делал не так? Что ей от него надо было?

Он отыскал среди ив спуск к небольшой речке, разделся и вошел в воду, нырнул, вынырнул, отплевываясь, отдуваясь, и быстро поплыл, руки без устали входили косо в воду, из-под ног, как пыль у скакуна, вырывались буруны, он снова и снова погружался с головой, встряхивал волосами, словно охотничий пес, набирал в рот тепловатой воды и выплевывал ее с силой. Вернувшись на берег, оделся, расчесал пятерней волосы, вынул, обтерев руку о штаны, сигарету, но спичек не нашел, наверное, потерял в палатке. Он прошел по спящему лагерю, остановился у кострища, поворошил угли, подул, отыскал рдяной глазок, прикурил, посидел на бревне, пуская дым, бросил окурок в кострище и отправился дальше, вышел на проселочную дорогу, серую и печальную в ольховых зарослях. Она привела его к шоссе. В этот ранний час шоссе казалось древней взлетно-посадочной полосой где-то на американском высокогорье. По асфальту прыгали лягушки. Зимборов подождал-подождал, но под утро становилось прохладно, его зазнобило, и он пошел в сторону города. Ни речная вода, ни табачная горечь не перебили вкус жирной кожи. Он еще долго преследовал Зимборова.

С одноклассником на эту тему говорить ему не хотелось. Но тот поинтересовался, когда это Зимборов уехал? и сразу ли удалось поймать попутку? и как он провел ночь? Никак. А, заулыбался тот, не переживай, не ты первый. Зимборов оборвал разговор.

Так что все-таки первооткрывателем был Сева.

Зимборов склонен был винить себя. Он чего-то не учел, что-то упустил, ошибся, и она ему не поверила. Какой он, первый — не первый, значения не имеет. Она-то у него была первая. Могла быть.

Что же ей надо было?

Родственница Толика устраивала несколько “нечаянных” встреч, но девицы ему не понравились, ни одна, ни вторая, одна была симпатична, но глупа, вторая, у второй были слишком алчные взгляды на жизнь, Толику не надо было столько благ, он собирался довольствоваться малым: комнатой, терпимой, не слишком обременительной работенкой и саквояжем с фотоаппаратами, трубкой и коробкой “Золотого руна”. У третьей... С ней все было немного дольше. Толик далеко зашел, так далеко, что познакомился с родителями и однажды засиделся допоздна в ее комнате, разглядывая семейные фотографии и чувствуя близость ее бедра и жар наплывающей щеки... Пришлось остановить щеку поцелуем. Девушка откинула голову, открывая чудесную белую шею. Зимборов склонился. И вдруг ощутил позабытый привкус жирной кожи. Хотя шея этой девушки была поистине великолепна, нежна, надушена. Но Зимборов ничего не смог с собой поделать. Его губы кривились, а не целовали. Он думал о другой, — и ему уже казалось, что та другая рядом и сидит — чтобы снова загадать ему загадку: чего она хочет? Зимборов вдруг выпрямился, встал. Девушка смотрела на него полулежа. Толик приложил палец к губам. Тсс! Родители в зале сидели перед громко орущим телевизором. Тсс! — повторил Толик. И она кивнула, потянулась к нему. Но Толик начал пятиться, приблизился к двери и вышел в коридор, обулся под ее диким взглядом из глубины комнаты, посмотрел на нее, снова приложил палец к губам — и исчез

Он себя, конечно, поедом ел. Свинья, отребье. Девушка была всем хороша. А он, быдло, варвар, как тать вошел в дом, напакостил там, удрал. Охлопков возражал, что ничего такого уж страшного, он поступил честно, вот если бы воспользовался ее готовностью, ее слабостью, а потом бы сделал ноги... ну, тогда да. А может, ей кроме этого ничего и не надо было? — внезапно спросил Зимборов. Охлопков поперхнулся. Но ты же говорил... положительная... и все такое. Да, говорил. Но кто их разберет, что им нужно. В общем, я заявил родственнице, чтобы она больше не лезла. Что я, племенной бычок?

Вечером из зала в фойе доносились звуки документального фильма: “К Рождеству доехали до Нагара, по-русски — Вышгород. Еще не перешли Беас, из Катрайна увидели высоко на холме дом. Вот там и будем жить”. Охлопков специально пришел пораньше, чтобы посмотреть этот документальный фильм, но ему не давала уйти в зал билетерша, жаловалась на порядки, царящие в кинотеатре, на интриги сменщицы, на случаи позорной расхлябанности с оформителем... или взять плотника, который никак не может починить двери, стулья, ибо редко бывает трезв, хотя и человек еврейской национальности, его все царем Соломоновичем зовут, но тот же был мудр? и вряд ли позволял себе лишнего?.. У него было семьсот жен, ляпнул Охлопков и пожалел об этом. Седая билетерша в меховой безрукавке, в оренбургском платке еще больше оживилась. В этот вечер она была в припадке словоохотливости. А из-за двери слышалось: “Подобает быть живописцу смиренну, кротку, благоговейну, не празднословну, не смехотворцу, не сварливу, не завистливу, не пьянице, не грабежнику, не убийце, наипаче же хранить чистоту телесную и душевную...” Но и билетерша что-то говорила; долго одевалась, искала в шкафу какую-то вещицу, наконец нашла, вышла. Охлопков заглянул в зал, увидел последние кадры: остробородый старик у своего индийского дома.

Журнал окончился, и началась индийская мелодрама.

 

II

В трамвай вошел мужчина в синей куртке, кожаной засаленной кепке, сбитой набекрень, под мышкой он держал голое зеркало. Большое, прямоугольное зеркало. Мужчина был пьян. Одной рукой он вцепился в блестящий поручень, из другой не выпускал хрупкий прямоугольник, отражающий посторонившихся пассажиров, окна, столбы и провода и даже кусок дома, другого дома, кроны деревьев, балкон с бельем. Мужчину мотало. Бабушка с внуком встали со своих мест и ушли в дальний конец вагона, внук рвался назад, зло дергал бабушкину руку, но та с ужасом косилась на зеркало, бликующее, переливающееся, пульсирующее, как живое существо, и крепко сжимала детскую руку. Никто ничего не говорил. Все только смотрели и иногда неожиданно видели свое лицо в одной из частей прямоугольника, перехваченного рукой в синем. Или туловище в своей куртке, в своем пальто. Или поднятую к поручню руку. Впрочем, трудно было сразу угадать, чья это рука.

В трамвае все как бы остановилось, застыло. Тем не менее трамвай продолжал движение. Человек с зеркалом тупо смотрел. Зеркало ловило осенний свет, лица, руки. В нем никогда не отражалось столько персонажей. Человек не обращал на окружающих ни малейшего внимания. Где он взял это зеркало? Украл? Кто-то подарил? Продал за бутылку? Надо было хотя бы чем-то обернуть его. А может, спьяну он потерял бумагу.

Остановка. Человек с зеркалом стоит у средних дверей, и все предпочитают выходить в передние и задние; какой-то пожилой мужчина хотел было войти, но, увидев человека с зеркалом, попятился и даже не попытался попасть в этот трамвай через другие двери. Двери заскрипели, расправляясь, как железные крылья, трамвай дернулся, человека с зеркалом повело в сторону, все наверняка успели пожалеть, что не сошли, зеркало, перехваченное пьяной рукой, описало полукруг, беспорядочно отражая все, смазывая лица, руки, — и у Охлопкова оцепенел затылок, словно он оказался в невесомости, да, как будто приподнялся над грязным и сырым полом, собираясь открыть окно и плавно выскользнуть из трамвая... Изображение хрустнуло, и в трещины хлынули какие-то настойчивые звуки и тьма.

Стучали в дверь. Он торопливо встал, пошел открывать. В фойе ворвались уборщицы.

— Спишь, что ли?!

Пробормотал что-то.

Уборщицы надевали черные халаты, резиновые перчатки до локтей, гремели ведрами, вытаскивали шланги.

Он вышел на улицу, поднял воротник, глубоко в карманы сунул руки и зашагал среди голых деревьев, между домами, уходящими вверх.

Появился первый трамвай, но он двигался в противоположном направлении. Уже на полпути к дому этот трамвай нагнал его, и Охлопков вошел и сел. Сиденье было холодным. В трамвае, кроме него, ехали люди с сумками, видимо, с вокзала. Человека с зеркалом под мышкой среди них не было.

Пространство важнее времени:

незыблемей,

необъятней.

Вдруг вспомнился стишок современного жителя пустынь, араба Адониса.

А Эйнштейн утверждал, что о пространстве могут думать лишь сумасшедшие и дети.

Павел Кузнецов об этом думал. Говорил, что так и стал живописцем — как только почувствовал пространство. Но как именно он его почувствовал? Об этом ни слова.

Охлопков не забыл, как это было у него. Пространство лопнуло, забрызгав лицо, ресницы, рубашку краской. Запах угля, густо-желтых соцветий пижмы, крови. Нет, уже не крови — йода, бинтов.

Почему-то все это сейчас пришло в голову, хотя он не сумасшедший и тем более не ребенок.

Может, Рерих виноват?

...В партизанские времена его работы вызывали прилив синевы к глазам.

И вопрос звучал так: если город приводит к женщине, то к кому приведет пустыня?

Но — она еще только появилась.

— Откуда я знала. Вижу: увязался какой-то...

— К тебе часто приставали?

— Иногда.

— Кто? где?

— Ну, в отделах кадров...

— Заплывшие жиром отставники? которым ты в дочки годишься?

— Я не знаю, отставники или нет, но не обязательно заплывшие. Ну, один был в военной рубашке.

— Окопались в отделах кадров, тараканы.

— Не любишь военных?

— Недавно у почтамта увидел дерево. Над ним облако. Черные шершавые ветви тянутся к небесной легчайшей белой глине. Меня как будто током ударило... Вот извечные скрижали. И надо только это понять. Что это значит?.. Но слышу обрывок разговора, мужчина и женщина обсуждают проблему своей то ли родственницы, то ли сотрудницы: у нее сын пропал без вести, “выполняя интернациональный долг”. Я мгновенно подумал, что если бы писал это дерево, то с кроной в крови.

— Кошмар.

— А они действуют так, словно все уже ясно, словно мир ничего не стоит, ни мир, ни чья-то жизнь. Да, дерево в крови. Как будто пук нервов, костей.

— Брр.

— Послушай, а как ты собираешься... я где-то читал, что у рыжих низкий болевой порог... Может, тебя поэтому и отсеяли.

— Так ты экспериментируешь надо мной?

— Ты сама спросила.

— Я срезалась... просто была дурой, самонадеянной девчонкой... Что смешного?

— Сколько тебе уже лет?

— Девятнадцать. Поздно пришлось пойти в школу из-за гланд. А так было бы еще восемнадцать или даже семнадцать.

— Я еще служил бы в штабе.

— А?

— Если откинуть год. Рисовал бы Три Бороды и вечного человека с ружьем под вопли с плаца: р-рав...

Тут же последовал удар в стену.

— Войдите!

— Тшш, перестань.

— Но кто-то бьет копытом.

В стену снова ударили с злобной силой. Девушка выскользнула из-под одеяла, ее тело смутно забелело в темноте, он тоже поднялся, сел на диване и прошептал, что сейчас включит свет. Она схватила одежду и принялась торопливо одеваться. Вышла. Он последовал за ней.

В кухне яркий свет испускала голая лампочка на витом шнуре в паутине и пыли.

Девушка застегивала шерстяную кофту. Он подошел сзади, обнял ее.

— Я больше не буду. Не сердись. Давай чай пить.

— Ты же знаешь.

— А почему бы не перетащить диван сюда?

— Холодильник гудит. Титан.

Она наливала черпаком воду из ведра в чайник. Титан питался газом, разогревал воду и гнал ее по трубам и батареям. Через равные промежутки времени перышко газовой горелки воспламеняло всю пасть с легким взрывом.

— А жаль, что нет деревенской печки, камелька поэтического. “И друг поэзии нетленной в печи березовый огонь”.

— Ну уж нет, одни мучения.

Она открыла дверцу железного умывальника и опрокинула в ржавое ведро спитую заварку, та бултыхнулась, обрызгав чайник. Девушка принялась брезгливо мыть чайник с отбитым носиком и бледно-розовым цветком на боку. Вытерла его полотенцем, поставила на стол.

— Ты никогда не угорал?.. А мы с сестрой однажды угорели. В бане. Мама пришла проверить — что так долго? А мы лежим. Примчалась медсестра, стала нас колошматить, обливать холодной водой, приказала водить нас по двору, мы как куклы, еле ноги передвигаем, тошнотища, голова трещит. — Она достала хлеб, сахар, масло. — Медсестра по соседству жила, Анфиса. Светло-русая, брови, ресницы черные, глаза густо-синие. Красивая, но почему-то незамужняя. Ее все боялись, у нее был опыт войны. Если диагноз поставила Анфиса — ни один врач перечить не станет. Ей верили больше, чем любому дипломированному врачу. Перед ее приходом хозяйки все чистили, мужчины предпочитали куда-нибудь убраться. Отец бородку подстригал. Она не любила бородатых, считала, что волосы на лице негигиеничны и вообще признак дикости. Отец возражал: ну а ваш Сталин? Она была сталинистка. А отец — побывал в плену.

— У кого?

Девушка насыпала заварку в чистый чайник, залила ее кипятком. Взглянула удивленно:

— У немцев, под Прагой. Месяц или больше. Потом бежал, скрывался у местных. И это ему долго помнили... Он был в нее влюблен.

— В кого?

— В сталинистку, хотя они всегда спорили. Ну, не знаю... Просто так показалось... Я боюсь, что однажды он сюда нагрянет.

— Возьми и все напиши, — сказал он, пододвигая чашку с чаем, намазывая масло на хлеб.

Она помрачнела.

— Нет, нет. Папа сложный человек... и вообще... Нет.

Титан ощерился газовой пастью.

После чая он курил на крыльце, слушая собачий брех, железное ворчание промышленной зоны из-за реки — сейчас запертой льдом, хотя нет, посередине чернела вода, теплые стоки лед съедали, — гудки поездов и резкие голоса диспетчеров, вездесущих, словно духи, клубящиеся в морозном дыме.

Она работала почтальоном, удалось устроиться временно. От родителей приходили скромные переводы, едва хватало на жизнь. Но о возвращении не могло быть и речи. Тогда уж меня точно затянет в ил. Так думала она. Она ненавидела ...ин, ненавидела глушь и хотела жить в большом городе; с детства собирала открытки больших городов и путеводители по ним, вышептывая с наслаждением: Градчаны, Карлов мост, Уэст-Энд, Сан-Марко, Форум, пьяцца дель Пополо, — и, отрывая взгляд от открыток, видела за окном заборы, улицу с асфальтом, разбитым громом-морозом и гусеницами тракторов, одноэтажные пыльные дома с цветочными горшками в окнах и бледными старушечьими лицами или с дремлющими жирными кошками; дальше — плакучие ивы речки, то и дело выносившей какого-нибудь навечно хмельного рыбаря в громадных гирях-броднях или запутавшуюся в кувшинках вздутую овцу; над домами пыхтела труба единственного завода; на площади сиротливо возвышалась фигура вождя, указывающего еще куда-то дальше — в туманные серые, сирые поля и угрюмые черно-еловые перелески, на горизонте сливающиеся с бесконечными уже лесами... Она чувствовала себя в ...ине чужой, тем более со своим необычным именем, которое ей почему-то дал отец. И Глинск ей показался Багдадом. Здесь, конечно, было здорово. Хотя и жила она в страхе, ведь в любой момент мог заявиться участковый и потребовать документы. Это называется: жить на птичьих правах. Или даже хуже, думала она, глядя в окно на тополя с галочьими и вороньими гнездами вдоль реки и вокруг разваливающейся церкви. Охлопков утверждал, что этот пейзаж вгоняет его в тоску и воодушевляет — на мечтания о солнце Туркмении. Иногда он оставался в доме, пока Ирма разносила почту, и лежал на диване, сунув под голову подушку, курившуюся слабым ароматом ее волос, и смотрел в окно на падающий снег, на прилетающих в сад снегирей.

Она опасалась, что в это-то время и нагрянет хозяйка, Раиса Дмитриевна, и обнаружит в своем доме чужого человека. Ну, не крокодила же, отвечал он.

Она спешила покончить с письмами и газетами и торопливо возвращалась в овраг, открывала калитку, стараясь угадать по следам на снегу, была ли хозяйка, — хотя та в первой половине дня никогда не приходила, любила поспать или где-то работала, неизвестно, — спускалась к крыльцу и видела в окне Охлопкова в сером свитере, приветственно поднимавшего дымящуюся чашку чая. Все страхи отпускали, мгновенное тепло окутывало горло, и что-то мягко распускалось в солнечном сплетении.

Постучав сапогом о сапог и сбив снег, она отворяла дверь и оказывалась в кухне с пыхающим титаном и пробулькивающимися батареями. В воздухе витал грубый запах табака, тела, одежды. На нем был колючий свитер, уж она связала бы ему что-нибудь потоньше, помягче — если бы умела. А этот свитер, связанный его матерью, был тяжел, как кольчуга.

На столе дымился чай перед раскрытой книгой. Он что-то читал, принося с собой. Иногда это были стихи. О, этого она не любила. Когда он попытался ей что-то почитать, она сразу призналась в своей нелюбви. Он выглядел растерянным. А что тут такого? Я и театр, например, не терплю, эти истерические ахи, грохот каблуков по сцене, заламыванье рук, вытаращенные глаза.

— Но ты же миришься с условностью в кино?

— В кино все выглядит по-другому, там нет никаких швов.

— Но там же не снег, а вата, всякая пиротехника и море в тазу.

— Непохоже. По крайней мере об этом сразу можно забыть. Ты... разочарован?

— Нет.

— Честно?

После обеда она все-таки выпроваживала его, вероятность появления хозяйки катастрофически возрастала, ну и кроме того, ей же надо было учиться. Он ее отвлекал, даже если сидел тихо. Она вдруг ловила себя на мысли, что думает не о прочитанном. Она взглядывала на него, совершенно чужого человека, довольно вообще-то странного, пожарника-сторожа, в прошлом как будто живописца, — но какое у него прошлое? Он учился живописи и все забросил, причины довольно туманны. Но такое впечатление, что он все время думает об одном и том же — о чем? — и к чему-то готовится — к чему? Некое существо, пахнущее табаком и нестиранной одеждой. Не постирать ли самой? Нет, возись здесь с тазами, таскай ведра с колонки, а тут как раз и свалится Раиса Дмитриевна, пусть мама ему стирает. Она отводила взгляд и снова смотрела на него — уже с изумлением: да, абсолютно чужой, но ведь она знает о нем больше, чем все его друзья, отчим, мать.

Почему он к ней приходит?

Откуда он взялся. Когда. Месяца два с половиной назад. Или три. И уже запросто прикасается к ней. Хотя она все же ухитряется, чтобы он не видел ее всю в электрическом или дневном свете. Но на ощупь он знает ее всю. Это тоже больше, чем знание ее родителей.

С настырностью он обхаживал ее и неутомимо, миллиметр за миллиметром, захватывал ее, навязчивый, как сонный морок, пока ей не стало смешно, — и в этот-то момент — да, — мой смех наполнил его паруса, это уж так, все было уже решено, море открылось. Но на самом деле дальнейшее — в нем не было уже такого... ну, о чем обычно говорят. Об этом уже ничего не говорят.

Почему именно ему она дозволила причинить эту боль.

Без ответа.

Еще ничего не ясно.

Он уходит, окутываясь морозным дыханием, и она остается одна. Открывает форточку. Нет, его запах приятен ей. Но — вдруг придет Раиса Дмитриевна.

Она садится за учебник. Трогает грудь.

Она пытается сосредоточиться. Замечает пачку сигарет. Вернется. Убирает ее. Ждет. Он не возвращается. Прислушивается к скрипу снега, звону ведер на колонке. Склоняется над книгой, заправляет волосы. Отламывает кусок булки, жует. Странно, но теперь ее жизнь двоится. Все двоится, как будто она нетрезва. А, ну да, об этом пишут. Но еще ничего не известно, все может быть. И, возможно, лучше бы она не приходила снова в кинотеатр. Да, ведь после того, как он нагнал ее и что-то врал, а она села в автобус и уехала не оглядываясь, — после этого она нарочно не приходила туда. Но в конце концов убедила себя, что это нелепо, и почему она должна всего бояться? всех бояться? соседей, участкового, хозяйку? да вот еще какого-то сторожа-пожарника. Да, но необязательно же покупать билет на последний сеанс? А почему нет? Да потому, что существуют какие-то правила. Стыдно самой искать встречи. Разве она ищет? Ну даже если и ищет — но это совсем не так, — что из этого? В этом городе у нее нет друзей. Приятно же взять кому-то и позвонить. Все девчонки, с которыми она жила в общежитии во время экзаменов, куда-то исчезли, кто-то, как и она, провалился, кто-то поступил и задрал нос. В общем, она купила билет. На последний сеанс. Это был фильм о неграх. Как им несладко в ЮАР. Расисты зачем-то распродавали трупы в разные страны, как будто там своих мало... или что-то она не так поняла. Весь фильм стрекот вертолетов, вопли, удары, звон разбитого стекла. Прогрессивный журналист предупреждал, что страна рухнет, если и дальше будут притеснять негров, ведь негры кричат на улицах Соуэто, что им нечего терять, кроме своих цепей, — и в чем худшая из ошибок? — делать так, чтобы неграм нечего было терять. Так и случилось: они взбунтовались. Бедняги. В этом фильме было слишком много треску и огня, она устала и пожалела, что пришла. А по окончании увидела сторожа-пожарника, отворяющего двери: это был какой-то белокурый донжуанчик, смотрел с наглой ласковостью.

Что ж, возможно, тот парень бросил свою работенку — или даже вовсе никаким сторожем и не был, а просто лапшу вешал. И почему же теперь обходить кинотеатр стороной? И не покупать билет на последний сеанс?

На следующий день она так и поступила. И снова негры ЮАР гремели невидимыми цепями и прогрессивный журналист предупреждал, что все закончится черт-те чем. И еще в темноте перед окончанием фильма она его узнала, когда он спускался отпирать двери. Она не собиралась, разумеется, подходить к нему. Достаточно того, что еще раз вытерпела вой и грохот, слава богу, он не узнает об этом. И когда вспыхнул свет, она не торопясь, но и не медля встала и направилась к выходу. И уже на самой границе света и бело-черной холодной ночи ее тронули за локоть... или кто-то нечаянно задел? Хмуря брови, она оглянулась. Сторож-пожарник в свитере смотрел на нее с недоверчивой улыбкой. И она мгновенно покраснела, поняв, что он нравится ей.

Охлопков продолжал нести службу в “Партизанском”. По утрам отсыпался — в кинотеатре все-таки толком не поспишь — и под вечер спускался в заснеженный овраг. Иногда в кинотеатр заглядывал Зимборов или Виталик. Безымянный полуночник почему-то не звонил, куда-то пропал.

Охлопков в нетерпении расхаживал по фойе, думая о девушке, посматривая на часы, — впрочем, и по звукам из-за перекошенной двери можно было определять время.

Из зала вырывались громовые резкие звуки: цокот Гигантских Лошадиных Копыт, Шаги, Стук Великанских Колес, Шлепанье Громадных Капель, Кашель — будто это кашляет Везувий, Плеск Воды, Колокольный Звон Ложечки в Стакане, Рев Парохода, Голоса Богов в масках, — но это была не древнегреческая трагедия.

Шелест Газеты.

— ...Мы договорились — вечером ни слова о политике.

— Молчу, молчу...

Шелест Газеты, Звяканье Кружки, Музыка.

— Прекрасный вечер, вальс.

— Прекрасное пиво.

— Прекрасное небо.

— Прекрасная погода.

— Прекрасные сосны.

— Прекрасные… Ха! Ха! Ха! Если бы эта приличная публика знала, что рядом с ними сидит знаменитая Роза Люксембург, только что вышедшая из тюрьмы!

— Владимир Ильич, вы неисправимы: опять?

— Молчу, молчу…

В двенадцать звонит Вик. Все в порядке?

Вскоре подпольная команда рок-н-ролла вваливается в “Партизанский”: долговязый худосочный Вик в короткой вельветовой курточке с меховым воротником, коренастый коротко стриженный Макс, — его отец, военный, не дозволял ему отпускать длинные волосы, парень бунтовал, пока не сообразил, что под прикрытием коротких волос неплохо жить, ему многое прощается и родители не лезут с допросами; зато у Алика Юденича шевелюра а-ля Анджела Дэвис, курчавая, пышная, будто пена черного мыла. Они уже бывали в “Партизанском”, Охлопков их знал, всех, кроме четвертого, аккуратного мальчика в костюмчике, Вик представил его как Туржика Юрика, клавишника, потом шепнул, что это сын высокопоставленной шишки, подробности позже, но, короче, это троянский конь. У Макса и Вика в руках были зачехленные гитары, Алик тащил на горбу рюкзак с барабанами.

Алик уже щелкал рубильниками, зажигая свет в зале.

— А где Вася?

Вик на мгновенье помрачнел и ответил, что Вася теперь инвалид: отшарахал на станке пальцы, четыре, на левой руке. И вместо соло-гитары у них будут клавиши, ничего не поделаешь.

Вася Медовщиков, приобретавший в училище специальность столяра, был самым непосредственным и музыкальным в этой подпольной группе. Он всегда что-то мурлыкал под нос, ходил в военном бушлате, часто надевая его прямо на голое тело (он приехал из Сибири и таким образом выражал полнейшее презрение к среднерусским зимам), в цигейковой солдатской шапке, в синих авиационных штанах с наколенниками и множеством карманов и в ботинках от коньков — без лезвий, разумеется, — ему нравилось, разогнавшись, скользить среди прохожих на плоских подошвах; ну и в драке крепкие ботинки были незаменимы. Он любил рассказывать о Сибири, Охлопков слушал, хотя младший брат предупреждал, что компаньон склонен к гиперболизации прошлого, настоящего и тем более будущего. Ну, в мечтах о будущем никто из группы не отличался трезвой скромностью. У Медовщикова был неплохой голос. И музыку к стихам — плодам общего творчества — подбирал он. Вообще явного лидера в команде не было, все проблемы решались ором и размахиваньем кулаков, — и когда уставали, все как-то само собою устраивалось.

Алик вынимал барабаны, один большой, клееный-переклееный, второй красный, украденный у пионерской дружины школы, бубен “шамана”, вывезенный Медовщиковым из Сибири; железную тарелку, вырезанную на уроке труда, раздвижную стойку для нее, палочки; Макс достал из сумки усилитель (колонки на сцене по углам всегда стояли, микрофон со стойкой из кинопроекторской принес Охлопков) и пластмассовую пятилитровую канистру с пивом. Это спрячь! — закричали на него. Он спрятал за штору.

— Так он что, в больнице? — спросил Охлопков.

Вик сначала не понял, о чем, о ком речь. Сообразил: а, ну да, пальцы загноились, может, придется еще немного... Раз! раз! — сказал он в микрофон.

— Господа! По местам. Юрик, ну как?

Новенький сидел за пианино, пробегая пальцами по клавишам. Он состроил кислую мину. Потом сказал, что вообще-то у него фортепиано идет вторым инструментом, основной — баян.

— Зачем козе баян! — гаркнул Макс.

Алик заржал. Вик показал Максу кулак. Это выглядело смешно: когда Макс охватывал гриф лапищей, то казалось, свернет гитаре шею, как утке.

Алик вертел палочки, разрабатывая суставы, еще не касаясь тугой кожи барабанов и замершей тарелки. Очки на толстом носу горячо вспыхивали. Лицо искажали непроизвольные гримасы. После Медовщикова он был наиболее способным музыкантом. Тренировался с детства, первыми его барабанами были стопки учебников, кастрюли и пустые коробки.

В “Барабанах молчания” Алик выкладывался. Это был его звездный момент. В репертуаре группы — самая любопытная вещь, автор неизвестен, но сразу ясно, что это не их рук дело.

В “Барабанах молчания” барабаны грохотали, свет оборачивался тьмой, песчаный берег — стеной желтого цвета, “да” означало “нет” и, наоборот, брошенное слово возвращалось бумерангом.

Эту вещь Охлопков выслушивал без усилий. Вик признавался, что она слишком смахивает на “Моби Дик” Лед Зеппелин, но все-таки тут слова, там — голый инструментал.

...“Моби Дик” за две-три минуты? Основная часть — соло на ударных. Смелое решение. Две-три минуты для охоты за Китом с белым складчатым лбом. Ну, в общем, чего рассусоливать, если и так все понятно: Кит мертв на самом деле, и белые воды протухли.

Утром отсыпаться.

Под вечер он спустился в заснеженный овраг, перешел банный ручей, не замерзавший в самые лютые морозы, поднялся немного по снежно-укатанной дороге, открыл калитку, приблизился к окну — и в тот же миг она оторвалась от книги; и они смотрели друг на друга... у него изо рта шел пар, к вечеру морозило сильнее, — а днем на солнце уже сочились сосульки; она встала, открыла дверь. Она казалась озабоченной. Раздевайся. Он снял шапку, пальто, размотал шарф, повесил все на гвоздь в стене. Смахнул иней с отрастающих усов, бородки. Взглянул на нее вопросительно, потер покрасневшие руки, потянулся к титану. Как у тебя?.. Все нормально. Чай? да, поставь... холодновато. Ну, у тебя же мать рукодельница, пусть толстые перчатки свяжет. Мы, кажется, входим в конфронтацию, ей не по душе моя огневая позиция, то есть, спрашивается, зачем я учился? чтобы служить в “Партизанском”? А коллеги на работе интересуются, и что она им может ответить?

Ты что-то принес. Ну да. Покажи. Нет, это чистые листы... хочу набросать кое-что, вид из окна, яблони, обмазанные глиной, стволы телесно-теплые... Но у тебя все в порядке?

Я начинаю ненавидеть стариков... неужели и сама когда-то превращусь в это? Они вечно препираются, телевизор, каша подгорела, еще какие-то мелочи... две старые мыши, что они никак не поделят? что им в конце концов надо?

Постой, но а как же ты будешь осматривать стариков? выслушивать... Я буду детей лечить. Ты их так любишь? Они лучше стариков. Надо же, маразм какой. Мм?.. Вот что такие свежие и хорошенькие создания превращаются в... в... Что тебя натолкнуло на мысль стать врачом? А что тебя натолкнуло на твою мысль? Хм. Вот и у меня. Нет, почему, я могу объяснить... впрочем, это долго. И, может, действительно и невозможно, ты права, это как место рождения или цвет глаз.

Ну-у, цвет как раз легко... ты что, не проходил задачки на сложение доминантных и рецессивных признаков?

Да, я давно хотел спросить, кто у тебя рыжий? Не знаю. Ну, в смысле ни отец, ни мама, ни бабушка. И мне это не нравится, к лету начнется, ты еще не видел, вся покрываюсь веснушками, предупреждаю...

Она вдруг начала краснеть, в досаде встала, подошла к плите и с грохотом водрузила чайник на газ.

Что случилось? Ничего... письмо прислали... требуют разъяснений, я не приехала на каникулы. Что-то заподозрили. Как мне все это надоело. Чувствуешь себя оккупанткой. Ну, то есть в оккупации. Жди отца, участкового. Еще соседи не знают о прописке, давно настучали бы.

И потом эти облавы. Остановили трамвай. Какие-то активисты с ряжками, девица румяная, в волосах черный бант, автобус рядом — туда всех, кто толком не может объяснить, почему в это время он здесь, а не за станком или не в поле на тракторе... хотя да, еще зима. Какая-то пожилая женщина в шляпе и платке заплакала, просит отпустить, как школьница. А там был такой, лицо холодное, как свинина... кожаный длинный плащ... улыбка безгубая почти, зубы мелкие. Мерзость. Мне страшно. Сейчас в автобус, оттуда в какую-нибудь каталажку, почтовое отделение сразу открестится; потребуют паспорт; а-а, скажут, тут целый букет: нарушение паспортного режима, тунеядство, нетрудовые доходы, да и хозяйка спекулянтка, торгует жилплощадью, тогда как семьи многодетные ютятся в бараках. Ну вот. Очередь продвигается, этот в плаще все ближе. Чувствую, побледнела и слова не могу сказать. Как вдруг крик, шум. Один парень уже у автобуса свару устроил. Этот в плаще — туда. Я юрк. Девица цап. Очень спешу, говорю. Она щурится. Но тут один из ихних, толстяк, да пусть, говорит, идет. И я пошла...

Россию спасут толстяки! Вообще мне кажется, Владимир не туда послов отправил. Взять Обломова. Настоящий Будда. Скульптуру такую высечь: Будда на русском диване.

Тебе легко шутить. Мне было не до шуток. Зачем они это все устраивают?

Почему и тянет... куда-то в Туркмению, улизнуть, как Гоген на Таити. Правда, он там мучился. По-моему, у него были слишком большие запросы. Сто литров красного вина и еще сколько-то рома, например, заказывал у немца в лавке на месяц. А надо было — по Хлебникову: “Мне мало надо: Краюшку хлеба и каплю молока. Да это небо, Да эти облака!”

Почему в Туркмению?

Солнца много, не надо дров, газа. Нет сугробов. Осточертела зима.

А... на чем готовить?

Ну, немного хвороста, чтобы изжарить перепелку.

Я бы ни за что не уехала.

Смешно и нелепо. Цепляться за что?

Она только посмотрела сквозь ароматный дымок чая, подула, вытянув губы.

Даже если бы тебя звал Гоген?

Она с усмешкой покачала головой.

Или какой-нибудь другой художник?..

Нет.

А ты подумай...

Звякнула упавшая ложка. Просыпался песок.

Они целовались за столом, застеленным выцветшей клеенкой с истершимися узорами.

Я принесу одеяло, не могу там...

Два сплетающихся тела в доме на склоне заснеженного оврага пытались оторваться от земли и на мгновенье стать птицами. Вспыхнувшая пасть титана озаряла их лунным сиянием газа. В батареях и трубах булькали теплые воды.

И внезапно гибкая волна одеревенела. Тогда и он услышал мерзлые шаги. Дверь... зашептала она. Но в веранду уже кто-то вошел, и вдруг ледяная волна покатилась по полу и обдала их. Он обернулся, но дверь деликатно закрыли. “Кто?” — хрипло спросил он. Девушка молча встала, сгребла одеяло, одежду, шепнула: “Пошли”, — и он последовал за ней, на секунду почувствовав, что воздух затвердевает камнем и они входят в чью-то фреску. Изгнание из кухни.

Это была Раиса Дмитриевна с неожиданной проверкой.

От Раисы Дмитриевны не отделаешься. Она все равно придет, саблезубо улыбаясь... хотя что ж, он так и не видел золотых коронок ее улыбки, просидел в темноте на диване: и с одной стороны из-за стенки доносились звуки хоккейного матча и старческое кашлянье, а с другой — голос хозяйки и ее покашливанье; и ему мерещилось почему-то, что транслируют не хоккейный матч, а игру индейцев, ну, что-то вроде баскетбола, только в каменное кольцо, прикрепленное к стене, каучуковый мяч надо забрасывать плечами, головой, ляжками, не касаясь руками, и с победителя на каменном столе торжественно снимут шкуру, в то время мода такая была, жрецы носили кожаные куртки с кистями. Неужели кто-то хотел победить? Победителю — смерть в награду. Утонченное изуверство или запредельная мудрость.

Комментатор орет. Жрецы и старейшины на центральной трибуне в перьях кецаля, с золотыми серьгами покуривают трубки, слуги обмахивают их веерами, позванивая колокольчиками.

Стадион взвыл, голос комментатора сорвался, старик задохнулся, зашелся в кашле.

Охлопков встал, подошел к окну, оперся о подоконник. Сад был еще завален снегом. Но зима на самом деле издыхала. По календарю.

У индейцев времена года: сезон звезды (какой?), сезон льда, сезон дождя, сезон цветов.

Архитектура майя была каменным календарем. Красочные рисованные книги — кодексы — на оленьих шкурах, смелые цвета, сочетания в духе фовистов — диких в Париже.

История вселенной в солнцах: первым было Солнце Ночи... В одном из храмов был сад с каменными деревьями, со стеблями и початками маиса из золота, в центре — каменный фонтан, вода течет по желобам из серебра, среди маиса стадо: золотые овцы, ягнята, золотые пастухи. И над всем возвышается столб для привязывания солнца, кровавого солнца: на склоне горы на заре в дар ему закалывали мальчика и резали говорящих попугаев. Эти боги и богини были большими любителями человеческих жертв. Божество смерти — бабочка с остробритвенными крыльями. Тогда как у других это — безобиднейшее создание, воплощение души.

Но не пора ли с ней познакомиться? Почему бы нет. Хотя Ирма и просила его оставаться здесь. Но ведь это уже просто смешно. Хозяйка видела его. Со спины.

Он заправил рубашку в брюки, причесался. Но Раиса Дмитриевна уже ушла, оставив у стула грязные лужицы растаявшего снега.

По бледному лицу Ирмы расплывались алые кляксы.

Она смахнула крошки со стола.

— Взяла деньги, — сказала она.

— ...Видела?

Она кивнула.

— Я хотел с ней познакомиться.

— Ни к чему.

— Так что же она сказала?

— Ничего... такого. Но тебе лучше пока не приходить. По-моему, она что-то предпримет. У нее такой был вид. Таинственно-решительный.

Охлопков пришел уже через день. Ирма сказала, что и хозяйка сегодня была, вынюхивала, говорила о свободе нравов и что правильно жмут, хотя ей это и не совсем понятно, разумнее все-таки разобраться, отчего это так происходит? ну вот, почему там какие-нибудь сотрудницы какого-нибудь Гидропроекта в рабочее время бегают по магазинам? наверное, не только оттого, что такие разгильдяйки, а просто хотят до вечерних очередей что-то купить, достать?

— Хм, а она разумная тетка, — заметил Охлопков.

— Да, — кивнула Ирма. — Поняла, что и меня можно прижать. В общем, ссылаясь на дороговизну и на то, что скоро демобилизуется сын, она повышает плату. Может, таким образом выселяет меня. Прямо сказать не хочет. Боится, что скоро с проверками начнут ходить по домам. Так что я тебя прошу...

— Ладно. Но... я хочу успеть закончить яблони, пока снег не растаял.

— Ну... рисуй. И... я сама тебе позвоню.

(Три акварели сада с обмазанными на зиму глиной яблонями сохранились. А старый дом, яблони ушли под землю, под фундамент коттеджа “нового русского” глинчанина.)

Охлопков ждал, она не звонила. По ночам он зарисовывал сквозь стекло фойе фонари, силуэты домов, темные скульптуры деревьев, хватался за телефон, если раздавался звонок, — но это был в лучшем случае Зимборов.

Он так быстро привык — а точнее, так и не привык к ней, к ее голосу, запаху рыжих волос, нежному телу.

Она не звонила, и Охлопков позвонил сам в почтовое отделение, хотя Ирма и просила его никогда туда не звонить. Женский голос ответил, что такая у них не работает. Нет, но она же работала? временно? — спросил он. Женщина помолчала и ответила: да, но уже нет, не работает. Ему вдруг показалось, что — так и должно быть. Тут угадывалась какая-то несгибаемая логика. И трамвай скользил не по рельсам, а по линии — по некой линии, о которой толковал Минковский. Почему-то этот трамвай казался менее настоящим, нежели тот, из сна. И неизвестно было, куда он прибудет на этот раз.

Трамвай проплутал по туманным холодным улицам с тающими снегами, и на остановке перед мостом он сошел. Банный ручей пах мылом. Из-за оград лаяли собаки, на тополях граяли вороны. Он открыл калитку, спустился к крыльцу, поскользнувшись, схватился за подоконник, посмотрел в окно.

В кухне он увидел нечто необычное.

Разноцветные полотнища.

Коробки.

Стол, заставленный посудой.

В замешательстве он смотрел в окно. Потом потянул за ручку — дверь была открыта. Вошел. Из комнаты доносились чьи-то голоса. Стол был накрыт. Пахло картошкой, салатами. Это пеленки, догадался Охлопков, глядя на разноцветные тряпки. Он стащил шапку. В комнате раздался плач. Охлопков прислушался. Вдруг в кухню вышла молодая черноволосая женщина, увидев Охлопкова, она запахнула халат на полной белой груди, немного смущенно и приветливо улыбнулась.

— Владика еще нет, — сказала она. — Сейчас обоз подтянется. Брат, Владик, его двоюродный брат, наверное, кто-то еще из ваших... Все уже готово, картошка, боюсь, остынет, придется разогревать. — Она замолчала, прислушиваясь, покачала головой. — Вот, капризничаем. Господи, мой придурок хочет назвать его Феликсом. В честь деда. Хотя деда звали Гаврилой. Вообрази.

Охлопков ошарашенно слушал ее. Она вновь улыбнулась, показывая крупные белые зубы. Ее черные глаза, полные нежности, сияли.

— Обалдеть?

Охлопков машинально кивнул. Он буквально кожей ощущал льющееся нечто от этой молодой женщины. И чувствовал исходящий от нее запах молока. В ней было что-то от коров и девушек Шагала. Казалось, еще немного — и она приподнимется естественно и чуть-чуть неуклюже над полом. Она хотела объяснить Охлопкову загадку имен, но из комнаты ее окликнули: “Таня!” — и, схватив какую-то бутылочку, она ушла.

Охлопков с удовольствием подумал, что она еще вернется и они немного поговорят, пока все не выяснится... Он услышал, что к дому подъехала машина. Захлопали дверцы. Раздались веселые голоса. В окно Охлопков увидел милиционера с сумками, длинноволосого усатого парня, за ними шел еще кто-то.

— Здоров, — сказал милиционер, протягивая Охлопкову покрасневшую от увесистых сумок ладонь.

За ним с Охлопковым поздоровался длинноволосый усатый, его глаза пьяно синели. В кухню вошли еще двое. Никто не поинтересовался, что тут делает Охлопков. Все шумно начали раздеваться, радостно поглядывая на стол.

— Чего не раздеваешься? замерз? Сейчас согреешься, — сказал длинноволосый, доставая из холодильника бутылки.

— Тихо! кажется, наследник деда Гаврилы чем-то недоволен! — воскликнул скуластый сержант.

— Наследник Влада, — поправил его курчавый черноглазый парень, чем-то схожий с той молодой женщиной. Ну да, у него были такие же глаза, только поменьше.

— Он наследник славы, — сказал длинноволосый, расставляя бутылки.

Или Славы, Охлопков не понял.

— Вот именно! — подхватил сержант. — А я что говорю? Будет боец. Невидимого фронта.

Кудрявый усмехнулся. Сержант зло и весело хлопнул его по плечу:

— Вот увидишь!

Длинноволосый откинул русую челку, радостно оглядел всех:

— За стол, братцы.

— Подожди, где Таня? — спросил кудрявый.

— Танька! Анька! — крикнул длинноволосый.

— Тш! — шикнул кудрявый. — Малец только успокоился.

— Пусть привыкает! — гаркнул сержант.

Вышла белобрысая девушка с косами.

— Ну чего вы орете?

— Сестренка, — сказал длинноволосый, — не ругайся, дай я тебя обниму. Садись с нами. Где Танька?

— Дайте ей опомниться.

— Ну!.. ну ладно, мы же... но мы начнем.

— Уже с утра начали.

— Ну... ну а как? такое событие. Где магнитофон?

— Вот уж нет! — отрезала девушка. — Не хватало этих дурацких...

— Аркадий Северный дурацкий? Вилли Токарев?.. Что б ты понимала, сестренка!

Девушка увидела Охлопкова. Он топтался у двери в полупальто, вертел шапку.

— Познакомь хотя бы с друзьями, — сказала она.

— Да ты всех знаешь.

— Нет, не всех.

Длинноволосый удивленно оглянулся. И тоже увидел Охлопкова.

— А-а?..

Охлопков объяснил, в чем дело.

— Соседка? Гм. Где соседка? — спросил длинноволосый.

Девушка пожала плечами.

— Так вы к Ирме? Она куда-то пошла.

— Спроси у Таньки.

— Та-а-нь!

— К кому бы он ни пришел — к столу! — воскликнул длинноволосый.

Сержант подступил к нему, взял из рук шапку, предложил снять пальто. Охлопков уступил, присел.

— За железное здоровье Феликса! — гаркнул сержант, когда появилась улыбающаяся черноволосая женщина.

Зазвенели рюмки. Охлопков выпил водки.

— Еще неизвестно, — сказала молодая женщина.

— Все давно известно! — отрезал длинноволосый папаша.

— За Гаврилу Петровича! — провозгласил второй тост сержант.

Выпили.

Охлопков спросил у молодой матери, беспокойно поводившей глазами в сторону комнаты и прислушивающейся, не знает ли она, где Ирма. Она взглянула на него, наморщила слегка лоб, как бы силясь вспомнить, кто такой этот незнакомец в сером свитере, с курчавой светлой бородкой и какая-то Ирма, и Охлопков с хмельной ясностью внезапно увидел все со стороны, сам себе показался мелким, никчемным бездельником, много рассуждающим о ерунде и упускающим что-то главное. Для молодой матери они ничего не значили и едва ли вообще существовали. Небольшая плоть, завернутая в пеленки, исторгнутая ею в муках недавно и уже жившая по-своему, внесшая свой ритм сна и бодрствования, питания, заслоняла все и всех; вообще она смотрела как будто в перевернутый бинокль, удаляющий и умаляющий все и всех, и ее слух был настроен на определенную частоту, и отправления маленького тельца казались ей серьезней любых происшествий; она была как будто в облаке, и весь мир проплывал у нее под ногами. Все-таки она припомнила, что, кажется, соседка уехала, то есть нет, собралась уезжать, но еще не уехала, а поехала, возможно, за билетом... “Ее вещи там?” — спросила она у девушки. “Да”, — ответила та. Видимо, лицо Охлопкова приняло определенное и красноречивое выражение, так что девушка взглянула на него с любопытством, а в огромно-блестящих глазах матери промелькнуло что-то, словно бы в них сгустились кристаллики — и тут же исчезли, растаяли в горячем блеске, в темной волне беспокойства: из комнаты донеслись какие-то невнятные звуки, и она встала и ушла. Охлопков тоже засобирался.

— Стой! — приказал сержант.

Охлопков заявил, что дольше сидеть не может и должен уйти.

— Ну, по русскому обычаю: третью!

Охлопков опрокинул рюмку и не закусывая взял пальто, попрощался, вышел, вдевая руки в рукава, нахлобучивая шапку. У калитки стоял милицейский “уазик”. Мелькнула мысль попросить сержанта об одолжении... но передумал, вокзал недалеко: подняться на верхнюю улицу, перейти мост, дальше мимо церкви, еще один мост — уже над железной дорогой, и все. И он обогнул изгородь, перешел ручей, взошел на верхнюю улицу, оглянулся, не спускается ли трамвай, нет, трамвая не было. В холодном воздухе летела снежная крупа. Деревья матово лоснились ледяной коркой. И перила моста. Внизу темнела река. Взгляд зябко съеживался. Не верилось, что синенебый, белолобый птичий Дан Апр — как эту реку называли скифы — и мрачная ширь воды под облезлыми мостами одно и то же.

Он перешел мост. Впереди тускло краснел узкий кирпич церкви с ржавым заросшим куполом. В пустом окне сидела ворона. Охлопков быстро поднимался по заплеванным железным ступеням железнодорожного перехода, глядя на облупленный фасад вокзала с серпами и молотами из камня и часами из стекла и металла. Голос объявил о прибытии или отправлении поезда. Нет, о прибытии. Он уже показался вдали, неспешно движущийся среди унылых кирпичных строений, бетонных оград, каких-то железных конструкций, надменно лобастый, мощный, лупофарый, с красным зигзагом. Охлопкова всегда завораживала железная дорога. На железной дороге он всегда испытывал странное чувство... Ну да сейчас было недосуг цеплять дребезжащую струнку, прислушиваться, разбираться. На перрон выходили люди с сумками, портфелями, рюкзаками. Охлопков разглядывал их. Спустившись, он вошел в вокзал, и его обдало запахом хлорки, буфета, мокрых меховых шапок и воротников. Воздух в вокзалах всегда туг, звуки закручиваются узлами. Он осмотрел очереди, встречаясь с глазами усталыми, сонными, равнодушными, вопросительными. Женщина в лисьей шапке повела его взгляд, как бы уцепившись за него, поправила сумочку на плече. Ирмы здесь не было. Он вышел на перрон. Тяжко шипящий, мягко постукивающий поезд останавливался; открывались двери, проводники выглядывали, протирали поручни, пассажиры подталкивали друг друга, суетливо шли к вагонам, держа наготове билеты, вытягивая шеи, сгибаясь под тяжестью сумок, спотыкаясь, что-то бормоча. Милиционер с рацией наблюдал за ними, стоя у потрескавшейся когда-то белой колонны. Нахохлившийся голубь неподалеку от него гонял вокруг урны гладкую голубку, успевавшую склевывать крошки. Какой-то заросший старик в черной искусственной шубе и обвисшей кроличьей шапке курил густую сигарету без фильтра, косясь на милиционера и хмурясь.

Вы не видели девушку? Вот, — достать альбом Модильяни. Хотя на самом деле сходство замечает только он. Зимборов, познакомившись с Ирмой, сказал, что Охлопков большой фантазер. Возможно. Возможно, все дело в некоем воспалительном процессе. Или дефекте, возникшем давно, еще на пустоши, в результате удара лбом о воздух, невидимый, но на самом деле крепкий, как гранит. Или хрусталь. Иногда, дотронувшись до лба, он ощущает толстый слой чего-то, словно бинты и швы еще не сняли. И это как-то мешает ему. Или, наоборот, помогает. Трудно понять. В этом прикосновении есть чувство глубины и непрерывной линии, невесомой, неизобразимой...

Но это к делу не относится.

Значит, надо вернуться в овраг, несмотря на то что попрощался и что пирушка там в полном разгаре. Но он только спросит, не объявилась ли Ирма. Что это за люди? откуда они взялись? В первое мгновенье он решил, что нагрянули ее родные — почему-то с пеленками... Вопреки всему, что он точно знал, — подумал: это ее ребенок, она скрывала и поэтому темнила, сочиняла что-то о ненависти к своему городку, но на самом деле не хотела возвращаться к ребенку, бросила его родителям и сама искала нового мужа и отца... ну, в общем, подозрения мгновенно охватили его, вылились из ничего, из чистой капли... из чистой янтарной волны волос. Или — следующая догадка — это вернулся из армии сын хозяйки: сразу с женой и ребенком, это бывает, познакомится солдат еще на первом году службы с девицей, мороженым ее угостит, в кино сводит... но как он успел отрастить такую шевелюру?

Охлопков шел обратно. Ветер задул сильный, и деревья зазвенели обледенелыми ветвями, как мертвецы. Над рекой черно-серым лоскутом летела ворона. Изъеденный пласт серого снега и льда плыл, покачиваясь на волнах. Льдина подплывала к мосту, Охлопков следил за ней, что-то такое на ней было... — клок вросшего сена. Наверное, колхозники перевозили по льду сено с луга. Но берега всюду слишком крутые. Да и рискованно. Если только лошадью, а не трактором. Раньше по рекам и проходили зимние санные пути. В голову лезет всякая ерунда. Он смахнул с усов снежные крошки, капельки. И я там был, ел-пил, по усам текло. Мимо проезжали машины, разбрызгивая ледяное крошево. Охлопков взглянул на противоположную сторону, на идущего человека в шляпе и плаще с поднятым воротником, зябко согнувшегося, — поспешил сменить зимний наряд... дальше по мосту двигалась женская фигурка. Охлопков прибавил шагу.

“Я чувствую себя меньшевичкой Засулич перед покушением”, — бормотала Ирма, когда они ехали к Охлопкову. Тот ободряюще пожимал ее руку.

Ничего страшного не произошло. Они познакомились. Отчим был любезен и, как бурлак баржу, тянул разговор. Мать держалась ровно, доброжелательная полуулыбка не сходила с ее лица. Она была, конечно, “приятно удивлена”, узнав, какую профессию выбрала Ирочка, — она почему-то сразу стала называть ее только так. Виталик бросал на девушку любопытные взгляды и вовсю пытался шутить, но неудачно, и злился, краснел. Они расположились в зале, хотя Вик благородно предлагал им комнату, но мать мягко отклонила его инициативу — ведь ему надо готовить уроки, а здесь могут мешать... и вообще в зале просторней.

Утром, когда все ушли, Ирма выпытала, где “склеп, склад бальзамировщика”, отерла с холстов и картонок пыль, рассмотрела все и попросила подарить небольшую вещицу, желтый цветок одуванчика на синем стебле у облезлой стены с осыпавшейся штукатуркой. Здесь все слишком явно и сентиментально, сказал Охлопков. Но ей нравилось. Она хотела повесить картинку на стену, Охлопков отговорил. До лучших времен, согласилась она. Ждать придется долго, заверил ее Охлопков. Даже общежитие быстро не получить, но и там у тебя вряд ли будет своя комната. Ирма кивнула. Ничего, она согласна потерпеть.

...Эта тема — переселения куда-нибудь — возникла буквально на второй день. И с каждым днем занимала все больше времени в разговорах. Охлопков не придавал этому особого значения, но однажды Ирма прямо спросила, нельзя ли что-то придумать. Охлопков оторопел. Ирма призналась, что мучается здесь с самого первого дня. Нет, все вроде бы и неплохо, — но... на уровне... на уровне инфразвука — ужасно.

— От кого он исходит?

От матери. И ей хочется бежать без оглядки. Как команде Летучего Голландца, есть такая гипотеза.

За ужином он украдкой разглядывал мать, пытаясь что-нибудь уловить. Она еще была красива. Темные волосы, очень густые, с проблеском, светлое лицо, большие глаза, крупноватый нос, но и губы крупные, легко-тугие, подвижные, несколько отяжелевшие и все еще матово-гладкие руки; высокая шея почти без морщин; спокойные движения, мягкая улыбка... Но, возможно, в улыбке и таилось что-то такое. Необъяснимое. То, что однажды его напугало, и он помнит этот эпизод до сих пор. Она надела венок — сплетенный ею или кем-то еще — и приблизила к нему лицо, как будто объятое пламенем, — и волосы светились и струились словно некие живые существа, — в улыбке она обнажила чистые зубы, а он онемел от ужаса и вдруг расплакался. Этот эпизод всегда всех смешил. Его неизменно вспоминали во время застолий. И, наверное, поэтому он так хорошо это помнит. Но ему кажется, отпечаток того странного ужаса столь ярок и глубок, что и без напоминаний дает о себе знать; и не за этим ли ощущением он то и дело совершает экскурсы на пустошь, в карликовые леса золотистой пижмы? Ему снова хочется зацепить эту глубинную струну восхищения-ужаса. И не этот ли дальний отблеск смущал теперь и девушку?

Как ни смотри на пустошь — холодно и цепко-трезво, — все равно в хрусталик попадет пылинка, моргнешь — и уже все подергивается поволокой метафорической, химерической... Ирме было мучительно разговаривать с матерью, под разными предлогами она избегала встреч с нею, не выходила к ужину, притворялась больной. Но она и в самом деле чувствовала себя нездоровой в этом доме и заметно осунулась и похудела. Надо было что-то предпринимать.

Новое жилище подвернулось случайно. Охлопков встретил на улице одноклассника Дюшу Елесина, учившегося после армии в энергоинституте: служба в рядах ВС не отменила его склонности к полноте и привычек, он, разумеется, уписывал за обе щеки какую-то румяную “жамку”; разговаривая с Охлопковым, то и дело схватывал взглядом — нежно-крепко — фигуру какой-нибудь прохожей, да почти всякой, и на некоторое время — по глазам было видно — отключался, исчезал, но тут же возвращался, кивал, что-то спрашивал, взглядывал осмысленно. “Мм, понятно, — сказал он и некоторое время плыл в кильватере толстобедрой девицы... — Короче, Геныч, у меня есть вариант: комната бабушки”. Бабушка прописала Елесина в своей комнате и отошла в страну без адреса. Он все-таки предпочитает пока жить с матерью — ну кто ему будет готовить? стирать? гладить? Вот и приходится мириться с поучениями матери, с ее своеобразным характером. Елесин открыто взглянул на Охлопкова. Он мог бы сдать ему эту комнату за сущий пустяк, но ему мешают... краем глаза он проследил за очередной юбкой, поерзал, словно ему тесно было, — так вот, мешают. Он задумался, соображая, кто же, что ему мешает. Все-таки он был добрый малый и помнил школьные годы, драки, проделки — как, например, они выходили, оставив портфели в кабинете физики, кабинет на перемену закрывался на ключ, и они бежали к выходу, огибали школу, подсаживали друг друга на пожарную лестницу, взбирались до окна кабинета — которое предварительно открывали, — проникали внутрь и переворачивали все вверх дном, разрисовывали доску и уходили в окно; а потом, входя вместе с молоденькой учительницей, охали и ахали, чесали затылки и спрашивали, может, это какая-то физическая аномалия? Лицо учительницы выражало крайнюю степень изумления, ведь ключ был у нее. Это происходило несколько раз, пока Елесин, спрыгивая, не сломал руку, — и все открылось, его мать устроила скандал, оправдываться пришлось учительнице.

Да, не так-то просто отделаться от воспоминаний. Но — ему мешали различные обстоятельства: во-первых, скупая мать и, во-вторых, жар любвеобильного сердца — ведь тут кино-с-мороженым не отделаешься, как в былые славные денечки, — нужны деньги хотя бы на бар с четырьмя коктейлями — и дальше куда? в комнату бабушки... Ну, летом-то проще, можно за город, в стог, но на такси деньги тоже нужны? В общем, есть проблемы. Но Елесин очень даже хорошо, живо воображает себя на его месте: как бы он жил с какой-нибудь подружкой у матери. Одним словом: сорок рублей его устроят?

Охлопков тут же согласился, хотя это была почти половина его зарплаты в кинотеатре.

В комнате бабушки помогавший им переезжать Зимборов сразу обнаружил продолговатый черный ящичек с пыльной порыжевшей сеткой и бурым проводом. Зимборов дунул, и в весеннем солнце, бившем сквозь голые еще тополя и наполняющем комнату с высокой железной кроватью, большим темным шкафом, угрюмым буфетом с несколькими тарелками и чашками (которыми Елесин великодушно разрешил пользоваться), — в весеннем солнце взреяли пепельные хлопья.

— Надо было протереть, — пробормотал Зимборов, воровато взглядывая на Ирму.

Ирма расставляла на массивном круглом столе тарелки и не обратила на пыль никакого внимания. Зимборов приободрился и, рассмотрев находку, начал что-то искать. Он осмотрел все углы, заглянул за шкаф, буфет. Поставил ящичек на широкий, как стол, подоконник (толщина стен в этом старом сталинском доме была точно в бункере), протянул провод в одну сторону, переместил ящичек на другой край — провод доставал до выцветшего коврика на стене у кровати, — отогнул край и увидел радиоточку. Он сунул вилку в розетку, покрутил ручку громкости. Радио промолчало. “Я уже думал, — проговорил Охлопков, — сейчас Левитан или Мордасова разольется”. Зимборов попросил нож. Он хотел вскрыть экспонат. Ирма возразила, что уже пора за стол, осталось только консервы вскрыть. Охлопков взялся за консервы, из-под консервного ножа выступила томатная жижа. А Зимборов в это время успел заглянуть в ящичек. Но радио молчало.

— Надо показать одному другу, — сказал Зимборов, — у него утюги поют.

— Пусть молчит. Не надо ни песен Мордасовой, ни Левитана.

Они расселись, Охлопков откупорил первую бутылку крепкой “Кубани”, наклонил бутылку над чашкой — рюмок не было.

— Ну нет, — возразил спокойно и уверенно Зимборов, следя за розово-зеленоватой струей, наполнявшей чашку, — у каждого времени свой аромат.

— Так и что?

................................................................................................

Позже Зимборов спросил, где можно курить. Ирма разрешила в комнате, у окна. Они встали перед окном, у открытой форточки. Охлопков оглянулся. Ирма одна сидела за круглым столом с бедной снедью, синими бутылками, белыми чашками. Щеки ее порозовели, глаза темно зеленели, золотистая челка отбрасывала отсветы на все тонкокожее, нежное, трепетное лицо, казалось, вокруг него вьются невидимые прозрачные пчелы.

Теплыми вечерами собор окутывался сиреневой дымкой, Ирма спрашивала, почему Охлопков не напишет его, тот отвечал, что не настолько все-таки глуп и храбр, чтобы следовать Моне. Ну, впрочем, импрессионисты его уже не интересовали. Ему не хватало... то есть им не хватало чувства почвы. Они не смогли сделать то, к чему всегда влекло Охлопкова: связать, по слову поэта, корни и звезды. Это почти сумел осуществить постимпрессионист Ван Гог. Но известная схематичность и преувеличения раздражали в его работах, чистый цвет был кричаще иллюзорен. Некоторые картины напоминали, как и у Рериха, работы художника анимационного кино. Этот капитан чистых красок словно задался целью уплыть как можно дальше от родного берега вересковых пустошей, серых небес, лачуг, где в табачной мгле едят картофель печальные крестьяне. Охлопкову некоторые его ранние вещи нравились больше: полуразрушенная церковь с воронами; мрачно-холодные краски позднего осеннего вечера, окружающие крестьянский дом, в одном из окон которого краснеет клочок огня, и хозяйка входит в дверь; также его осенние аллеи, сады; во всем этом была благородная сдержанность, может, угрюмость, недовольство... Впрочем, такова и была природа голландских равнин. Солнце южной Франции освещало мир по-другому. Контраст поразительный, конечно. Это как будто иллюстрация какой-нибудь байки в духе дзэн. Но просветленный возвращается. Он — не вернулся. Хотя одна из его последних картин — корни. Но в них мало магмы жизни. Это скорее небесные корни. Живописец заблудился в небесном лесу. Если долго разглядывать его картины, начинает слегка подташнивать. Словно немного перебрал да к тому же выкурил дюжину трубок, а в соседнем зале шел ремонт, и оттуда одуряющие волны краски накатывали... язык свинцовый, веки тяжелые. Странное просветление.

Просветление Сезанна более здравого свойства. Его кисть исполнена ясности, а не ярости. Но в мире оцепенело-тяжелых пиний, лунно-безжизненных гор, каменных домов с красными крышами под знойно-пыльными облаками, хрупких акведуков, теряющихся в зелени, и застывших речных вод, — в этом мире нет движения, он величаво-музеен, из него как будто выдернули пульсирующую жилку времени. Торжество пространства подавляющее.

Еще дальше забрался Сальвадор Дали: его пространство пустынно, это уже где-то на краю пустоты. Может, он и был ходоком-стоиком, достигшим предела? Жаль только, что его ходок-стоик марионетка, в нем нет ни капли живой крови. Или эти области тотального пространства только и доступны обескровленным теням? Зачем же туда стремиться?

— Ну а ты сделай это по-своему, — посоветовала Ирма.

— Нет, по-другому не получится, эти вечера застолблены импрессионистами.

Вообще импрессионисты первыми начали стирать грань между человеком и миром. Фигуры людей у них выписаны теми же трепещущими мазками, что и облака, свет. Они напоминали, что человек лишь часть целого. Это можно расценить как попытку заключения нового завета с природой, ибо радуга старого повыцвела. В преддверии эпохи индустриализации они хотели сделать это. Человек уже не главный герой картин, не человек, но мир, включающий и человека, — пространство главное действующее лицо. И это развоплощение закончилось дегуманизацией и адом “Герники”.

В коммунальной квартире им показалось комфортнее, чем у матери и отчима Охлопкова. Ирма быстро сошлась с Лидой, женщиной лет тридцати пяти, жившей с дочкой и сыном; в кухне под звон посуды и воды они говорили обо всем, начиная с цен, пустых прилавков и заканчивая немощью генерального секретаря и прогнозом погоды на завтра. Лида работала на чулочной фабрике и предлагала Ирме пойти туда же. Но сама же признавалась, что вечером, после смены она как выжатый лимон... А Ирме надо было готовиться ко второму штурму мединститута. Она пока не работала, подыскивая что-нибудь подходящее. Домой она обо всем написала. О том, что на самом деле не поступила в институт, провалилась, но возвращаться в ненавистный …ин не захотела, нашла квартиру, работала на почте… Родители молчали. Ей пришлось отправить ценным письмом паспорт и заявление о выписке, чтобы наконец прописаться в Глинске. Но когда документы вернулись и Охлопков обратился к матери, та наотрез отказалась прописывать Ирму: ведь та сама пренебрегла ее кровом.

Денег не хватало. Охлопков вынужден был пойти на железную дорогу, на погрузочно-разгрузочную станцию.

Возле одноэтажного кирпичного домика сидели на пустых ящиках, покуривая, мужики. На приветствие Охлопкова никто не ответил. Он хотел пройти в контору, но его остановил невысокий остроносый парень с мелкими цепкими глазами, поминутно цыкавший слюной; если на работу, то самое, опоздал. По опыту студенческих лет Охлопков знал, что здесь процветает самая пошлая конкуренция; между претендентами иногда даже случались потасовки; платили здесь неплохо и, главное, сразу; на осенних разгрузках вообще была лафа, вагоны являли собой роскошные объекты для натюрмортов в духе Бальтазара ван дер Аста или Микеланджело Меризи, прозванного Караваджо: они были полны нежных и ароматных южных даров Помоны; разумеется, грузчикам дозволялось вкушать солнечные плоды. Охлопков просчитался, понадеявшись, что по ранней весне конкуренция будет не такой острой.

Ну что, оставалось только ловко сплюнуть, как здесь принято, и топать домой. Но долговязый парень в тельняшке, выглядывавшей из-под куртки, слегка заикаясь, сказал:

— П-подожди. Если один м-мерин не подтянется, б-будет тебе фронт т-труда.

— Нет, он придет, — возразил остроносый, выцыкивая слюну.

Но мерин не пришел. Появился состав товарных обшарпанных, выкрашенных, как обычно, в коричневый цвет вагонов, подталкиваемых небольшим зеленым электровозом с красными цифрами и буквами. Все зашевелились, заплевались, отщелкивая окурки. Двое в спортивных костюмах, рослые, плечистые, явно студенты физинститута, пружинисто вскочили. Только один рыхлый мужик с бакенбардами, мешками под глазами, заросший сивой редкой щетиной, продолжал сидеть, тяжело вздыхая и неодобрительно глядя на все это сквозь красные ниточки паутины, раскинутой, наверное, ночью пауком бессонницы. Из конторы решительно вышла женщина в телогрейке, кудрявая, накрашенная, немолодая, с папкой под мышкой и плоскогубцами; свободную руку она то и дело запускала в карман и клевала семечки. Состав остановился. Грузчики двинулись следом за женщиной. Вагоны были опечатаны.

— Вскрывайте! — велела она, отдавая плоскогубцы.

— Не приказ, а мед!

— Медом в рыло!

— Деготь в бочку.

— Кому не нравится — может отваливать, — сказала женщина.

Но все хотели работать. Даже тяжко вздыхавший мужик с кровавыми пауками почесывал мозоли: рвался в бой.

Вскрыли первый вагон. Там оказались ящики с маринадами: огурцами и помидорами, по четыре банки в каждом. То же и в остальных вагонах.

— Дайте нож, — попросил мужик с бакенбардами.

Долговязый в тельняшке хмыкнул, взял банку, зажал худыми ногами и длинными плоскими пальцами отогнул крышку. Лапы у него были как у баскетболиста. Да и рост. Он отпил рассола и передал банку мужику с бакенбардами. Тот схватил ее как голодный теленок вымя, приник, обливаясь рассолом, выплевывая с ворчанием черные бусины перца, лавровые листья и стебельки укропа; потом засунул грязные пальцы внутрь, выловил помидор, смачно слопал его, еще один, обтер пальцы о штаны и блаженно вздохнул: “У-ооо-хх!..” Хотел закурить, уже достал “Приму”, — но тут к вагону подъехал грузовик, и долговязый, игравший роль бригадира, призвал всех к делу.

За первой машиной сразу же подъехала вторая. Мышцы живота уже ныли, под коленками подрагивало, спину ломило. Мужик с бакенбардами был багров, рубаха на нем промокла от рассола и пота, отдуваясь, он таскал ящики, прижимая их к толстому брюху, все стараясь как-нибудь положить ящик на него, но все-таки живот еще недостаточно нарос. Под ногами звенели осколки разбитых банок, штиблеты были измазаны помидорами, вагон благоухал. Всех тошнило от маринадов. Хотелось пить, пить, пи-и-ить...

— Это кто умный сказал о труде и обезьяне? — спросил мужик с бакенбардами, когда все закончилось и они шли к конторе, как настоящие матросы: просоленные и покачивающиеся.

— А что?

— Я как чувствовал себя обезьяной, так и чувствую, — кряхтя, сказал мужик с бакенбардами.

— Мало, наверное, работал, — заметил цыкающий.

— З-знаю я, ч-чего ему мало, — сказал длинный.

У конторы долговязый сказал Охлопкову, что он в списках не значится, пусть ждет здесь.

— У моря погоды, — добавил цыкающий.

Они втроем вошли в контору. Охлопков сел на ящик, достал последнюю сигарету. Пальцы дрожали. Из конторы выходили повеселевшие грузчики, приостанавливались, закуривали, совещались и дружно куда-то уходили. Охлопков потер ботинком о ботинок, соскребая лавровый лист. Но, пожалуй, нельзя так, зря он поспешил и не зарегистрировался у конторщицы, как это принято, с паспортом. Нет, ребята, конечно, неплохие и шутники... но черт их знает. Держать вертикально свое тело казалось настоящим трудом. Хорошо бы лечь, растянуться. Нет, лучше работать оформителем, писарем в штабе. Кем угодно, но не египтянином.

Под бетонным забором уже распустилась мать-и-мачеха. Кто-то о цветках: золотые черепашки. Вот уж странное сравнение.

Приползли из Азии.

Напротив, на боковой ветке, стояли три вагона, в них кто-то жил, может, солдаты-железнодорожники, или рабочие-путейцы, или железнодорожные цыгане... хм. На окнах белели занавески, над трубой одного вагона витал сизой улыбкой дымок.

На железной дороге всегда чувствуешь себя немного инопланетянином. Кем-то без корней, без роду и племени. И надо вспомнить, зачем сюда занесло. Что следует делать дальше.

И, конечно, очень мощное ощущение пространства, железные дороги сосуды его, нет, крестец, хребет, руки.

Дверь хлопнула, вышла бригада. Цыкающий наигранно удивился, прыснул слюной сквозь нечистые зубы, пропел гнусаво под нос: “А я сижю, чего-то ждю, а музыка играйн и играйн”... Долговязый, глядя Охлопкову в глаза, улыбнулся, протянул три бумажки:

— Твои б-барабульки.

В его длинном лице с резкими складками поперек впалых щек, с глубокими морщинами на высоком лбу, с большим носом было что-то высокомерное, едва ли не аристократическое.

— Ну что? — спросил он. — За труд, май, мир?

— Еще апрель, — напомнил цыкающий.

— Тоже хороший месяц, — сказал мужик с бакенбардами, поглаживая живот с умильной улыбкой.

...И вот зачем его сюда занесло, вот что следует делать дальше: сидеть на берегу грязной реки неподалеку от уже до основания, до фундамента разобранного речного вокзала, глядеть на чаек, подныривающих под облезлое брюхо моста с ржавыми трубами, на всякий мусор, несомый течением, поднимать до краев наполненный граненый стакан (позаимствованный в ближайшей столовой), осушать его, отламывать кусок плавленого сырка, закусывать, слушая россказни собутыльников. Долговязый, выпив, перестал заикаться и заговорил ладно, все с тем же высокомерным выражением лица, и сразу стала ясна природа этого почти аристократизма: не кровь, а опыт, — он многое знал о людях, пройдя какие-то ускоренные университеты, о людях, о жизни и о смерти, только непонятно было, что он делает здесь со своими знаниями. Также и мужик с бакенбардами, утверждавший, что у него уже в детстве кличка была Кулибин и он мог все починить, даже вставную челюсть старику соседу, не говоря уже о всякой ерунде типа электроплитки, обогревателя, телевизора и так далее вплоть до станков ЧПУ на последнем месте работы. Один цыкающий не выказывал ничего особенного, он лишь поводил острым носом, выбрызгивал слюну и затаенно ухмылялся. Не выдержав хвальбы Кулибина с бакенбардами, спросил, что же он здесь ломает свои золотые ручки?.. Мужик с бакенбардами поднял на него удивленно округленные синие глаза и ответил обезоруживающе просто:

— Так уже обстоятельства не те.

Долговязый снисходительно улыбнулся, расчесал пятерней — лапища у него была вовсе не аристократическая — курчавые ржавого цвета волосы и заявил, что он знал одного мастера, ювелира по сейфам. Любым. Вот у кого были руки. Но... потом ноги отказали.

— Почему? — с изумлением спросил Кулибин.

— Квасил, — коротко сказал долговязый и сурово замолчал, глядя куда-то по-над полным стаканом в руке.

— Ты не задерживай, — напомнил цыкающий.

И долговязый, запрокинув лысеющую голову, выпил.

Охлопков с неохотой согласился составить им компанию, но уступил неоспоримому доводу мужика с бакенбардами, что в бригаду надо вливаться . А он собирался прийти еще на железную дорогу, втайне надеясь, что все же больше такой жестокой надобности не возникнет — родители Ирмы пришлют приличную сумму на обустройство или еще откуда-нибудь свалятся деньги, ведь сказано же: не заботьтесь о завтрашнем дне, — это так заманчиво и вдохновляюще звучит после таскания ящиков из вагонов в кузова грузовиков, что готов и остальным сентенциям верить, как бы нелепы они ни были. Действительно, почему бы не подняться на заречный холм Глинска, где стоит дом напротив Штыка, мемориального знака, водруженного во славу советского оружия, и не отсчитать сколько-то дукатов за какой-нибудь холст... но как об этом узнает? ну о существовании Г. Охлопкова? и его картин? Кто? Меценат, почитатель сомнительной мазни.

Ночью Охлопков поднялся на крышу кинотеатра по железной лестнице, стоял, ловил горчащим от табака и крепкого чая ртом влажные волны весеннего воздуха.

В высокой мгле иногда гудел самолет, и бесшумно проносились насекомые эфира, обрастающие жесткими крыльями звука в наушниках бессонных радистов. В разрывах облаков показывались пятна звезд, куда-то плывущих наподобие плошек с огоньками по Гангу на одной из картин Рериха.

Но это сейчас, отсюда все так видится: Ганг над кинотеатром в Глинске, выразительно одинокая фигура сторожа на крыше, дома с черными окнами, мощная труба котельной, стена тюрьмы, силуэты деревьев, среди ветвей золотой квадрат окна — и в нем тоже очертания человека. Городские пейзажи не менее странны и загадочны, чем горно-таежные, с бурными реками и высокими небесами.

А тогда Охлопкову чего-то там не хватало, он не мог ухватить что-то и толковал о “светоносных местах”. Несмотря на “застолбленные вечера”, он таскался с мольбертом — да, но как это все так получилось? вдруг спрашивал он себя, очнувшись с кистью в одной руке и палитрой в другой, — что он снова за это взялся? — и все снова то же, та же погоня неизвестно за кем, за чем сквозь волокна холста, — и пытался переводить вечерние отсветы на стенах домов, на холмах, стоя в глубине уже погрузившейся в сумерки улицы, на язык красок. Это время самое заманчивое, время первых сумерек или, по свидетельству Зимборова, так называемое время эффекта, или режим, когда небо еще излучает свет, а фонари вот-вот зажгутся, — время, когда камни начинают сопротивляться притяжению земли и по всему городу слегка расшатываются фундаменты зданий; в сумеречных тоннелях улиц движутся люди и машины, громоздкие трамваи как призраки, а каменные зеркала на холмах ловят и отражают свет, — и этот отраженный свет надо писать какой-то совершенно истонченной кистью, а камень должен быть ощутимо тяжел и в то же время невесом. Камень и свет, и ничего больше. Но они не давались.

Может быть, он слишком уставал на железной дороге? Может, живописцу, как и музыканту, нельзя огрублять тяжелым трудом руки?

Полуночник не звонил. Иногда Охлопкову казалось, что тот что-то такое знает... Да нет, конечно, дело не в этом, какие еще подсказки? что он, ученик у доски?

Вот пример стоика: лейтенант Скрябин, ушедший в глухое подполье — навсегда. В этом что-то средневековое. Безымянное служение. Франциск Ассизский увлеченно читал проповедь птицам, — ну так птицам же, и об этом все-таки стало известно. А лейтенант играет пустым креслам. И никто ни о чем не ведает.

Утром Охлопков застал Ирму не одну, соседка попросила попасти прихворнувшую дочку, и та корпела, высунув язык и шмыгая носом над альбомом с акварельными красками.

— Я ей дала твои краски, — сказала Ирма.

Девочка покосилась на Охлопкова. Он кивнул ей.

— Сейчас что-нибудь приготовлю, — заторопилась Ирма.

Охлопков вышел следом, нагнав в кухне, схватил за талию, она повернула светлое бледное лицо в веснушках, приоткрыла рот, он поцеловал ее, она дала ему язык, улыбаясь щелками зеленых сияющих глаз, потом легонько оттолкнула.

— Почему бы ей не сидеть у себя с моими красками? — спросил Охлопков.

— А ты в детстве не боялся один? в пустой комнате? — ответила она вопросом, зажигая газ.

— Нет.

Она дунула на спичку: фу! — и посмотрела на него с укоризною.

— Не боялся?

— Ну, боялся. Но любопытство было сильнее.

— Какое любопытство? — спросила она, ставя на газ чайник и черную сковородку.

— Что такое пустая комната. И меня до сих пор это удивляет: отсутствие.

Ирма приподняла золотистые брови, качнула хвостом рыжих волос, туго перехваченных черной резинкой. Ему нравилось, когда она так гладко зачесывала волосы, — тогда в ее лице появлялось что-то от молодого животного... неизвестной породы; она так крепко и тщательно убирала волосы в хвост, что кожа на скулах натягивалась и глаза удлинялись, как у немок Лукаса Кранаха Старшего.

— Не понимаю, чем это интересно. Скучно же?

— Нет, наоборот: печаль и какая-то глубоко запрятанная радость.

Она улыбнулась.

— Ты хочешь все это объяснить девочке?

— Нет, больше всего я хочу...

Дверь скрипнула. Ирма оглянулась, шепнула: это она, ты пойдешь — или я?

— Ладно, я послежу за чайником и яичницей.

Она вышла из кухни.

Он смотрел, как волнуются складки халата вокруг ее бедер.

Из-под плиты высунулся таракан, поводил усами и быстро исчез.

На одном из столов громоздилась грязная посуда, это был стол еще одного жильца, летчика, некогда мыть посуду, если ты выполняешь различные задания родины. Лида порывалась помыть сковородку, тарелки, чашки, но сын, расторопный пэтэушник Витька, предупредил, что расколошматит чисто вымытую посуду небесного работника. Тут были какие-то тайны, черт их знает. Охлопкову не хотелось вникать. О, тараканьи бега нашей действительности!

Предпочтительней думать о чем-то другом. О золотых черепашках из Азии.

Из-под плиты снова выдвинулись антенны вечного противника человечества. Охлопков следил за ним. Лазутчик ловил сообщения местного эфира. Капнуло в раковину. Прожужжала муха. Засипел чайник. Он выключил газ, заварил чай. Обычно они ели в своей комнате, но сейчас там была гостья, и Охлопков раздумывал, где ему лучше устроиться: свалка на столе летчика отбивала аппетит. В это время мучительных раздумий он услышал, что в замке поворачивается ключ, — и обрадовался: значит, вернулся пэтэушник Витька или пришла, отпросившись с работы, сама Лида, и они уведут девочку, боящуюся пустых комнат (а он ощущает в этом какую-то гипнотическую силу). Он решил еще немного обождать в кухне, подошел к окну, посмотрел во двор, полный крикливых чаек. По весне они всегда налетают во дворы Глинска, словно город затопило, как Венецию, море, выхватывают что-то из помойных железных ржавых контейнеров, галдят, гоняются друг за другом, бесноватые, наглые, хичкоковские... Но что-то слишком долго никто не входит? Дверь наконец открылась. Ага. Охлопков снова уставился в окно. По двору шла бабушка в зимнем зеленом пальто с облезлым воротником и в сером платке, она не спешила верить теплым ветрам и чайкам; она шла медленно, сомнамбулически, все еще под зимним наркозом... В коридоре раздался грохот. Охлопков обернулся в недоумении, вышел. Человек с упавшим на лоб светло-русым чубом пытался встать, опираясь на опрокинутую круглую стиральную машину, напоминающую некий летательный аппарат. Да и человек был в форме летающих: в синем плаще с погонами, в синих брюках; синяя фуражка с синим околышем откатилась к двери елесинской комнаты, — дверь открылась, появилась встревоженная Ирма, из-за нее выглядывала девочка.

Пауза.

— Дядя Леня, — сказала девочка.

Ясно. Сосед вернулся, выполнив очередное задание родины. Охлопков и Ирма видели его впервые. Летчик пытался посмотреть на них, улыбнуться, но тяжелая голова срывалась на грудь, а губы только кривились. Охлопков подошел к нему.

— Давайте помогу.

Летчик обнял стиральную машину, сумел наконец возвести глаза на Охлопкова и вдруг каким-то совершенно трезвым голосом спросил:

— А зачем?

Это так не вязалось с его видом, что Охлопков остановился в нерешительности, внимательно разглядывая летчика, — уж не шутит ли он. Но взгляд его небесных глаз пробивался сквозь облачную пелену. И дыхание было столь густым и красноречивым, что казалось, сейчас начнет обрастать виноградными гроздьями.

— Пусть лежит, — сказала девочка, — Витька придет и окатит его ведром.

— Ведром? — переспросила Ирма.

— Водой холодной.

Летчик растянул губы, пустил слюну и погрозил девочке пальцем. Охлопков нагнулся, подхватил его под мышки, заставил встать. Ноги у летчика подгибались, и он висел на руках Охлопкова, как на постромках парашюта.

— Где ключ?

Летчик не отвечал, загадочно улыбаясь.

— Да вон там, в шинели, — сказала девочка, кивая на вешалку.

Охлопков втащил летчика в его комнату и дал ему свалиться на диван. С фотографии на столе изумленно и радостно смотрела молодая женщина, — видимо, щелчок фотоаппарата застал ее врасплох. В комнате стоял горьковатый табачный запах. Охлопков закрыл дверь, поставил на место стиральную машину, засунул внутрь вывалившиеся шланги.

— Подай фуражку, — попросил он девочку, но та энергично покрутила головой, так что косички захлестнули ее.

— От нее воняет!

— Может, это запах облаков, — буркнул Охлопков, подбирая фуражку.

— Понюхайте. Псиной!

Но Охлопков не стал проверять, чем она пахнет, положил на пыльную полку над вешалкой.

Когда они вошли в комнату Елесина, девочка объяснила, что дядя Леня всегда так возвращается из командировок. Но иногда его приносят друзья.

— Тоже летчики?

Она кивнула.

— Твой завтрак, — сказала Ирма, внося сковородку, чайник.

— Ну а что ты нарисовала?.. Червяка? — скучно спросил Охлопков, взглядывая на лист бумаги.

— Гусеницу, — хмурясь на “червяка”, ответила девочка.

— На грибе, что ли?

— На ладони.

— Хм, — удивился Охлопков, принимаясь за остывшую яичницу.

Вечером пришел Вик. Был он мрачен, сутулился сильнее обычного, стоял у окна, с какой-то непонятной осторожностью разглядывая улицу. От ужина отказался. Но потом согласился выпить чаю. Охлопков ждал, когда же он заговорит. Сюда он пришел впервые. Как мать? Владимир Сергеевич? — спрашивал Охлопков. Нравится наша комната? Вик огляделся. Ничего... а по ночам бабка не является? Ирму передернуло. Брр! типун тебе на язык! Нет, сказал Вик, просто такое ощущение... короче, не того времени, то есть не этого. Охлопков улыбнулся. А Зимборову аромат того времени нравится. Хорошо еще, что ему не удалось починить радио. Помолчали. Ну а у вас как? название еще не придумали? Вик тряхнул длинными волосами, досадливо поморщился. Это было больное место группы. Они никак не могли договориться о названии. Охлопков предлагал им хороший вариант: Иван Сусанин, — ведь в известном смысле они проводники... Ребята обижались.

— Название, — проговорил Вик. — Кажется, называть больше нечего.

— Что? развалились?

— Пойдем покурим, — уклончиво сказал Вик.

Ирма укоризненно взглянула на Охлопкова, потянувшегося за пачкой.

— У меня есть, — сказал Вик, хлопая себя по карману.

— У него все равно свои есть, — ответил Охлопков на безмолвный укор Ирмы.

Они вышли на лестничную площадку. Сквозь пыльное стекло виден был центр Глинска за рекой: собор, крепость, телевышка, драмтеатр, дом советов, парк.

— Так что случилось?

— Ничего. Нас просто разгромили, — ответил Вик, задумчиво глядя в пыльное стекло. — Троянский конь попер задом.

В общем, сидели они в подвале и открыли на стук, а на пороге какая-то тетка с папкой, рыжий мент и еще деятель в гражданском. А ждали клавишника. В подвале дым коромыслом, банка пива. Лысый Макс, Алик Ю а-ля Анджела Дэвис... Мент сразу за усилитель ухватился — откуда это у вас? Деятель в гражданском выбритым, как у поросенка в базарный день, рылом туда-сюда: что это, говорит, за фашисты? — на плакат Лед Зеппелин. Мент: откуда у вас этот пионерский барабан? Тетка: где берете деньги на сигареты и пиво? или не только пиво?.. Ну, собирайтесь, пошли. С инструментами, плакатами и пивом. Этапировали в детскую комнату милиции. Там уже начались детальные разбирательства. Заставили отчитываться за каждый инструмент: откуда? на какие шиши приобретен? Они на ходу что-то придумывали, путались. И вконец заблудились. Тогда эстафету подхватывает деятель в гражданском. Речь с вежливыми оборотами, какие-то тухлые шутки, намеки, черт его поймет. Что-то о музыке в общем плане, о мировых тенденциях, об этом... о Пите Сигере и песнях протеста. Виктор Хара опять же. И, попетляв, к нам снова: где стишки берете? кто пишет? как вообще процесс идет? может, что-то исполните? Ну, взяли гитары, смотрят как на пациентов психиатры, ждут. Тихо, как в гробу. Гитары не строят. Начали настраивать. Ничего не получается. Нервы. Деятель изображает искреннее удивление: да вы даже этого не умеете? С нотками разочарования. А мы-то, мол, думали... хотели послушать. И вдруг говорит: ну, дайте-ка, может, я помогу. Действительно, взял и быстро настроил. Играйте, пойте. Ну, сыграли “Лав стрит” Дорза. А что-нибудь русское? Сыграли “Жука”: “Я вчера поймал жука, земляного червяка. Этот жук да не простой, этот жук, он золотой!” — хохму Макса на мелодию “Желтой подлодки”. Ну, это же какое русское? — возразил мент, проявив себя знатоком. Они отвечают, что ну а больше ничего в репертуаре и нет. А деятель сделал акульи глазки ласковыми. Ну-ну, так и ничего? А подумайте. Вспомните. Нет, ничего. Ладно, говорит, еще вспомните. Аппаратура у них и осела. Дома последовали репрессии. Макса отец отделал по-военному и отвез на настоящую губу. Но в части его уговорили не сажать сына, еще успеет насидеться в армии. Алика матушка ночью обкорнала портняжьими ножницами, он теперь ходит в пляжной кепочке.

— А у меня, — сказал Вик, — изъяты все записи, магнитофон, все плакаты, фотографии. — Он угрюмо помолчал, разглядывая пыльную панораму города, оглянулся на поднимавшуюся по лестнице пожилую женщину с авоськами, подождал, пока она скроется, и тихо сказал, что сомнений, конечно, никаких ни у кого нет, всех продал клавишник. Они-то надеялись, что он будет стенобитной машиной, то есть папина фамилия. А машина ударила по своим. Хотя какие они свои? Алик сразу невзлюбил его, дворянчик, говорит, дворовому не брат. Так и вышло. Небось папаша припер к стене — где это ты пропадаешь? и все такое, табаком пахнет... Может, даже известно стало, что, когда они с маманом убывали в загородную резиденцию, сынок в ночь с субботы на воскресенье совершал вылазки. Вик дерзко и недовольно посмотрел на Охлопкова и закончил:

— ...в “Партизанский”. Тебя... тебе не звонили?

— Брось, Вик, — сказал Охлопков, увлекая его вверх по лестнице, — ну, собирались, ну, играли. Попугают — забудут.

— А аппаратура?

— Может, даже вернут.

— Может, даже, — передразнил его Вик. — Легко тебе... и вообще, надо знать нюансы.

— Представляю.

— Нет, не представляешь. — Вик набрал воздуха и быстро спросил, что, если он перекантуется у них? Должен же он отвечать на агрессию? Охлопков не возражал, но настаивал на звонке домой. Вик в конце концов согласился. Но только он звонить отказывается. Пусть это сделает Гена сам. Хм. После того, как мать отказала в прописке, Охлопков не разговаривал еще ни разу с ней, ему бы, конечно, не очень хотелось напоминать... то есть... да, как же быть? Оба посмотрели на Ирму.

— Нам нужен почтовый голубь, — сказал Охлопков. — Голубь мира.

— Ни за что, — ответила Ирма с блаженством, хотя и согласилась с доводами братьев, что им никак нельзя спуститься на улицу и позвонить на ту сторону города и сказать в трубку всего два слова; еще немного послушала их рассуждения и рассмеялась: — Можно подумать, речь идет по меньшей мере о сдаче города. О ключах Наполеону. Отвернитесь, мне надо одеться.

Они отвернулись. Ирма быстро переоделась.

— Ты... куда?

— За хлебом, — ответила она и вышла, взяв хозяйственную сумку.

Охлопков задумчиво посмотрел ей вслед.

— Да, — сказал он, — по-моему, действительно мы слишком усложняем. А всего делов-то...

— ...не звонить, — подхватил Вик.

Охлопков взглянул на него.

— Молодо-зелено-злое, — сказал он.

— Ну ты, добрый старче, что же ты сам жабу затаил?

— Мой случай тяжелее.

— А мой?! На меня, если хочешь знать, уже накинули петлю! Круг сужается. Я в западне.

Охлопков снисходительно поморщился.

— Я говорю тебе: ты не все еще знаешь, — сказал Вик и, отвернувшись, замолчал.

— Ну, еще один барабан, украденный в пионерской комнате?

Вик застыл с отрешенной улыбкой. И вдруг бросил на Охлопкова удивленный взгляд и сказал, что нет, не барабан — а барабаны, “Барабаны молчания”, — помнит он эту вещь? там еще партия ударника, как у Лед Зеппелин в “Моби Дике”? Охлопков кивнул. На самом деле это не их песня. Охлопков кивнул и сказал, что сразу об этом догадался. Ну и чья? Неизвестно, соврал или признался Вик. И что же? Ничего, сказал Вик, ничего особенного кроме того, что это песня о сумасшедшем доме. Охлопков посмотрел на вдохновенно побледневшего Вика.

— Там есть намеки! — крикнул Вик.

— На что?.. — сквозь смех спросил Охлопков.

Мгновенье Вик колебался.

— На одного чувака, — наконец сказал он.

Охлопков что, с луны свалился? и никогда не слышал о нем? Об этом парне, архитекторе, который хотел превратить Глинск из азиатской дыры в европейский город, но понял, что легче построить город на луне, и вдруг решил свалить в Австралию, ну и ему дали визу в Гедеоновку, газетные крысы прозвали австралопитеком, — и теперь как только праздник — за ним приезжают и увозят прямиком в сидней и ньюкасл.

— Ну, — сказал Охлопков, — честное слово, Вик, обо всем этом трудно догадаться. Как говорится, без поллитры не разберешься.

— Они-то разберутся, — мрачно сказал Вик.

Вдруг радио, оставленное Зимборовым на подоконнике, тихо зашипело. Охлопков поднял палец, призывая к молчанию. Подошел к окну, наклонился, послушал. Покрутил ручку громкости. Радио намертво умолкло.

— Странный аппарат.

Раздались два звонка. Вик нахмурился, испытующе глядя на Охлопкова.

— Это к нам. Ирма, — сказал с улыбкой Охлопков и пошел открывать.

Ирма принесла хлеб, рыбные котлеты, поллитровую банку квашеной капусты.

— Давай-ка садись поешь по-настоящему, — сказала она Вику.

Тот начал было отнекиваться. Ирма пристукнула кулачком по столу:

— Кому говорят!

— Какой тут аппетит, — сказал Охлопков. — Дома конфронтация и неизвестность, что предпримут родители, когда он не вернется на ночь.

— Ничего, — ответила Ирма, нарезая хлеб. — Они знают: сын в надежных руках.

В день рождения Толика Зимборова Охлопков, как нарочно, получал зарплату. Впрочем, подарок он уже купил: заглянул как-то в “Букинист” и нашел там “Историю Глинска, написанную иеромонахом Иосифом Щуплым”, дореволюционное издание, с фотографиями девятнадцатого века — расплывчатыми, черными, но волнующе запечатлевшими облик города, какого-то скорбно-древесного, земляного, хотя и с отчетливо выделяющимися каменными строениями: собором, башнями, стеной; со средневековыми миниатюрами. Подарок есть, но деньги не помешают. Надо будет куда-нибудь завернуть. Если, конечно, удастся захватить именинника. Что не так-то просто. В день рождения Зимборов предпочитал скрываться от подарков и поздравлений: на даче, где-нибудь еще, если погода позволяла — за городом. Все к этому уже привыкли и как-то перестали удивляться. Но попыток застать врасплох именинника не оставляли. Наоборот, чем старательнее он уклонялся, тем изощреннее и настойчивее действовали друзья и родные. Дядя из Алма-Аты, переехавший в Глинск три года назад, посылал подарок с сыном на мотоцикле рано поутру: это всегда были алма-атинские яблоки, которые ему по осени отправляли поездом друзья, и всю зиму он их хранил каким-то особенным образом, так что весной они были “как новенькие”... Яблоки доставались сестре Толика и матери, у него, как и у отца, от яблок в животе бывали рези. Деревенская тетка поступала еще проще: приезжала накануне со шматом сала и вязаными перчатками — из собственной, то есть овечьей, шерсти; у Толика уже было несколько пар этих грубых колючих перчаток, одну пару он носил, остальные на полках жрала моль, отец предпочитал кожаные перчатки, он был истинным горожанином, хотя и в первом поколении.

Ну и остальные исхитрялись кто как мог.

Охлопков позвонил в ателье из кинотеатра. Ему ответили, что Зимборова нет и он не придет. Как? неужели он взял выходной? — запоздало решил Охлопков, но спросить не успел и тогда позвонил домой. Трубку сняла мать, она уже была дома, вернувшись с почтамта, где мыла полы: больше двадцати лет она проработала швеей на фабрике и “посадила” зрение, так что видеть игольное ушко уже не могла без очков; героически ослепнуть на производстве ей не позволили, гуманно предложив уволиться. Она была добрая, мягкая женщина, навсегда чем-то опечаленная. Может быть, какой-то смутной догадкой об игольном ушке: зачем проходить сквозь него к жизни лучшей, если можно просто обойти, как и поступают сплошь да рядом ловкачи, — к жизни лучшей здесь и сейчас, а о другой — ну, это сказки, они забыты в ларцах отцова дома под кленом в деревне (кстати, близ которой, как свидетельствуют летописи, и бились с татарами глинчане под предводительством юного князя в железных сандалиях); дом этот еще стоит, а столетний клен — пастбище для пчел с отцовой пасеки — рухнул, побив сучьями стекла, порвав провода, сломав плетень и перепугав не на шутку Толикову тетку: она решила, что вот и сбываются все темные пророчества о временах последних, когда землю опутают провода и рельсы, а в небе полетят железные птицы; хмельной сын с печки шарахнулся, впотьмах шарится, где, бредит, ружье? — да какое ружье тебе еще? тулка! да ты ту тулку соседу Меркурию пропил; нет, обошлось с последними временами, утром сын похмелился, нацепил “кошки”, полез на столбы провода чинить; а клен попилил, поколол на поленья — и, наверное, ползимы на ём одном жили, печку топили, она начнет шурудить кочергой, отворачиваясь от жара, и как дернет рукой — сын гогочет: а! пчелы кленовые жахают? — бестолочь, ему не жаль, им всем теперь ничего не жалко, хоть весь мир пойди прахом, только скалиться будут, как будто все кино. Нет, все-таки у сестры матери что-то еще осталось такое, мечтания темные деревенские. А у бывшей швеи — нет. Ни темных, ни светлых. Устали глаза грезить, близоруко щурятся. А отец еще бодрится, куражится, он чем-то напоминает американца: жилистый, морщинистый, в сдвинутой набок фетровой шляпе, с дерзкой улыбкой сквозь табачный дым вечной сигареты в мундштуке. Зорко прочитывает газеты и потом со знанием дела за кружкой пива костерит правительства. Работает сварщиком на стройке. За более чем двадцать лет труда на стройках и фабриках чета Зимборовых заработала небольшую дачку вблизи от города и однокомнатную квартиру. Кроме того — место в очереди на “расширение”.

Охлопкову тоже предстоит пристроиться в хвосте таинственной очереди, теряющейся где-то в глубине коридоров, этажей, приемных, кабинетов. Но он не готов.

Мать Зимборова сказала с печальной улыбкой — он услышал ее улыбку, — что Толик на работе. Он перезвонил в ателье. На этот раз ему ответили, что Зимборов выполняет заказ. А когда вернется? Завтра. Он выехал из города? Нет, по городу. Охлопков положил трубку. Он так и не понял, правду ли ему говорили или предлагали “легенду” по просьбе самого Толика.

Весенний день был ярок, высок, свеж. Над лужами чирикали воробьи. Гудели автомобили, звучно сотрясались хрупкие трамваи. Весна — время звука. После зимы улицы вдруг начинают звучать открыто, резко, радостно. Словно выдернул из ушей ватные затычки. И весной избыток женщин сразу заметен, не нужно прибегать ни к каким статистическим ухищрениям. В магазинах толкаются, шуршат плащами, что-то высматривают одни женщины, — на их лицах жаркое любопытство, как будто на прилавках могло что-то измениться, как будто ленивые чиновники решили и о них — а не только о своих близких — позаботиться и позвали заморских купцов с товарами, и те потянулись вверх по вскрывшейся реке к пристаням Глинска с рулонами невиданного шелка и виссона, серебряными кольцами, бронзовыми застежками с миниатюрными молоточками скандинавского бога Тора, амулетами из железа, серебра и стекла, привесками с солнечными колесами, притягивающими священный жертвенный и очищающий огонь.

Охлопков в кофейне сумеречной после ярко-синей, праздничной, как венецианская набережная Коро, улицы (даже более яркой из-за вспыхивающих взглядов женщин, их лиц, рассыпанных по плечам волос и не таких мрачно длинных, как во времена французского “певца перламутрово-жемчужных красок”, платьев), дожидаясь, когда смелют темно-коричневые зерна, засыплют в обожженный кофейник с длинной ручкой, зальют водой и поставят в ящичек, наполненный раскаленным речным песком, листал “Историю”. Напротив двое запивали водку огненно-цветным холодным томатным соком. История Глинска выглядела пугающе: глад, хлад, моровое поветрие, дань “козарам”, пожар, крещение, еще пожар, моровое поветрие, тысячи трупов на улицах, каннибализм, набег степняков, сражения с западным рыцарством, измена. Это — время, история…

Нелегко заставить себя думать, что она здесь и сейчас происходит. А вот Вик с подвальной командой, Зимборов с треногами и фотоаппаратами у бронзовой Лошади без всадника, бывший птицелов и строитель летающих змеев, экспедитор Сева Миноров, лейтенант Степовой, неведомый архитектор, летчик в фуражке, пропахшей небом, Ирма, обложившаяся учебниками, Охлопков — ее герои.

Выйдя из кофейни, он шел мимо какого-то двора и вдруг попал в вал дико-скорбной, с варварской фальшивинкой музыки: в глубине пятиэтажных серых домов стояли люди с полыхающими венками, цветами, трубами, гигантским барабаном и тарелками. Из подъезда выплывал гроб.

Кандинский утверждал, мимоходом подумал Охлопков, что красный — цвет целеустремленной необъятной мощи... Он так бы и прошел, ничего не узнав о происходящем, но, когда гроб поставили на табуретки, к нему приблизился человек с фотоаппаратом. Это был Зимборов. Оркестранты перестали дуть и стучать. Да! лучшего способа спрятаться от поздравлений не придумать. Охлопков готов был рассмеяться. Нет, оказывается, он плохо знал своего лучшего друга. С бесстрастностью тот фотографировал труп в черном пиджаке, белой рубашке с галстуком; большие белые руки сложены были на животе.

Охлопков закурил. Вот как только объявляется смерть, сразу чувствуется движение времени. Время проводит шершавой ладонью по щеке. И история перестает быть абстрактным понятием. В книжечке иеромонаха Иосифа Шуплого, в историческом разделе: чем значимее свершения, тем больше трупов.

Какая-то женщина приостановилась и воззрилась с печальным недоумением, как будто внезапно очнулась, упав с луны. В ее взгляде были удивление, обида, тревога. Но тут оркестр красных труб ударил — действительно ударил громовым кулаком, воздушным ломом, кувалдой звука в стекла домов, и женщина быстро пошла прочь, наконец уяснив, что здесь такое происходит. Вообще в игре музыкантов было что-то специфическое, шутовское и вместе с тем демоническое. И сами их лица казались карикатурными, масками-аллегориями ветров. И они надували невидимый парус кислым перегаром и громили все вокруг с какой-то детской неистовостью. Стон, рев и грохот, усиленные ярким красным цветом, производили сильное впечатление. В этом было что-то чудовищное, языческое. Наверное, с такими же чувствами глядел на похороны знатного руса арабский посол тысячу лет назад на Итиле-Волге; мелькнула мысль: и эта музыка не что иное, как зарезанная корова.

Похороненный был самоубийцей. Об этом Зимборов сказал, когда все закончилось. С двумя бутылками красного венгерского шампанского они поднялись на крепость, на башню с выбитыми и целыми зубцами, сквозь которые со свистом рвался ветер и видны были начинающие зеленеть окрестности, рвы, огороды на склонах, сады, по далекой автостраде неслись автомобили. После третьего или четвертого стаканчика Зимборов приободрился, взглянул окрест добрее — на черную землю, деревья; где-то сжигали зимний мусор, пахло дымом, в глубине оврагов воздух был сизый. Вот, сказал Толик, распахнутое прошлое. Действительно, если убрать провода, трубы, левее собора телевышку — можно снимать кино... о юноше в железных сандалиях. Интересно, как он в них ходил? Ну, ходим же мы как-то в туфлях наших фабрик. Да и потом, он, наверное, не так много и ходил — ездил верхом. Странно, что до сих пор никто не взялся его изваять, сказал Охлопков. Толик взглянул на него сквозь волну ветра, трубочного дыма. И даже не нарисовал, сказал он. Чувак, который звонит ночью, подкинул идею о каком-нибудь заштатном кинотеатрике, где хранятся документальные ленты о делах давно минувших дней. Может, там есть и об этом римском юноше? Вообще он давно уже не объявлялся, куда-то пропал. Как-то жаль. Эти звонки взбадривали. Словно тебя взбрызгивали. У каждого в голове иерихонская роза — безобразный комок сухих и как будто мертвых корней, — но как только повеет влагой, она пускает ростки, зацветает. Это его метафора. А я — вот что хотел бы я написать... Зацветающий череп? — с клубом дыма спросил Зимборов. Пустыню, даль, горы, ответил Охлопков. Зимборов усмехнулся, хотел ответить, но услышал что-то, обернулся.

Вровень с зубцами башни летел ворон, рассекая серо-каменным клювом влажный воздух, перья с него свисали лохмотьями некогда роскошного платья, в одном крыле что-то поскрипывало.

Нужен символ, ключ, чтобы не увязнуть, сказал Охлопков. Я это понял еще в саду у Севиной тещи. И что, за этим обязательно надо куда-то ехать? — спросил Зимборов. Они осушили одну бутылку легкого шипучего вина и откупорили вторую. Не знаю, ответил Охлопков. Он наполнил бумажные стаканчики красной шипучкой, немного пролил, и ветер обдал их лица винной росой. Мало тебе здесь этого? Серп и молот? Или: в эфире молодежная программа... А эфир — это ведь сияющая часть воздуха, местопребывание бессмертных, позже — агент, все связывающий со всем, потом — усыпляющее средство. И вот радиосреда. Так что можно просто стать радиолюбителем. Или музицировать по ночам в кинотеатре? Да, лейтенант — это последний из могикан, я думал, такие люди уже перевелись. Хотя... у меня есть товарищ — радиолюбитель, тоже чем-то похож на него. Кстати, у меня к нему дело. Хочешь познакомиться? Прямо сейчас? Ведь у нас еще и магарыч неизрасходован... все-таки: что ему взбрело? Говорят, был добрый, открытый... и на тебе: закрыт, за семью печатями. Это раздражает. Как будто он всех обманул. Как будто обернулся кем-то... А его принимали за обыкновенного парня. И все. Он уже где-то. Нигде. И последняя надежда на фотографа. Задержи его здесь. Зимборов покачал головой. Остановись, мгновенье, ты ужасно. Ну что ж, вот вам труп времени. Он усмехнулся. Лики времени разнообразны... Как-то иду по набережной, думаю о методе Судека — накапливания времени. Он это делал так: устанавливал аппарат, довольно старинный, на треноге — всегда с нею работал, удобно, он же на войне руку потерял, — и уходил пить чай; ну и освещение менялось медленно, свет тек, объектив все заглатывал, пока он не возвращался. У него было свое измерение экспозиции: стакан или два крепкого чая. Как у чукчи три костра до стойбища. Но все-таки время у него странное. Это вовсе не остановка мгновения. Оно там течет, все обмывает, выплескивается за рамки. И — объемно. Ну, Судек есть Судек, алхимик, маг. А я иду по набережной, ну и думаю об этом... вдруг глядь: за рекой, над девятиэтажками на холме стеклянная железная маска, морда какого-то доисторического, сверхисторического животного, и тут же вырезалось косое крыло, и весь самолет вывернулся, помчался вверх, дальше, уменьшаясь. Там аэродром.

Ну да, откликнулся Охлопков, сосед оттуда на задания летает. Он посмотрел на Зимборова. Тот развел руками. Ты думаешь, я что-то еще скажу? Об этом же не скажешь. Это можно было бы сфотографировать, но фото пришлось бы сопроводить текстом: автор шел по набережной, думал о Судеке, о его методе... В этом была своя жуть... Нет, есть невозможные вещи, и что же гоняться за тенями? за иллюзиями? не все можно и нужно хватать. А ты — он ткнул дымящимся чубуком в сторону Охлопкова — как раз и пытаешься это делать. И забываешь простые вещи. Какие? Ну, хотя бы очевидное: ты же не один. Я бы ни за что не стал экспериментировать, если это угрожает близким. Ради чего? Ради миражей? как их ни называй: символы там, знаки, ключи. Мне бы стало противно все. Прежде всего я сам, потом уже все, что я сделал, сотворил. И символы, знаки. Ключи.

Ты рассуждаешь как обыватель. И поэтому никогда ничего не добьешься.

Ну и что? — мирно спросил Зимборов.

Охлопков не нашелся, что ответить.

(Окончание следует.)

(обратно)

Родная тень

Ушакова Елена Всеволодовна — поэт, эссеист, критик. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

*    *

 *

Он, знакомясь, спросил меня, как мое отчество,

а затем вдруг: с каким вы литературным героем

в детстве себя идентифицировали, в отрочестве?

И я вспомнила, как мы ходили и думали строем,

как упорно не желала я подчиняться необходимости,

потакать чужим мнениям, обыкновенно — эпигонским,

не хотела знать ни о терпении, ни о терпимости

и сказала: с Николаем Андреевичем Болконским.

Правда, правда, так любила эту логику поперечную

и насмешку старого князя над ленью и негой,

хаос в мыслях он презирал, и чувства, и сбивчивую речь мою,

я за это его и любила, считала своим альтер эго.

А теперь, когда втиснута в твердые берега необратимо,

в согласии с кем бы то ни было надобности не вижу,

наивны детские игры, как в города-побратимы;

если спросят, скажу: надо только найти свою нишу .

О, во всем оказался прав Николай Андреич жестоковыйный!

Что дрожать и жалеть, надрывать свое сердце без толку?

Верить, ждать, и втолковывать, и врываться с повинной?..

Делом, делом заняться — один на один, втихомолку!

 

Новая музыка

Сначала струнные пытались собрать воедино

В нежный букет ворох тонких травинок, стеблей,

Потом духовые, топорщился звук и разваливался на половины,

И валторна, сверкая, просила: соедини нас, слей!

С ветром, что ли, боролись, с какой-то враждебной силой,

Может быть, с волнами, может быть, с завистью злой,

Скрипочка выскочила и тоже трогательно просила,

Но быстро сдалась, и ее заглушил гобой.

Сообщил, что хотя и страшно, и холодно, и одиноко, —

Сопротивляйся, думай, что ты — фаворит!

Мальчик, сбоку сидящий, так и думает, бабушкино недреманное око

Любовно за ним следит.

Как будто, если внедриться в эту сутолоку вздорную,

Но продуманную, управляемую и какую-то роль

Сыграть самому, быть участником, стать валторною, —

Не испытывать можно — только выплакать боль.

А мелодия утлая тотчас задушена — не то побежала бы

Ловкой змейкой… Что делать? Бывает именно так!

Медные тарелки вдруг выдохнули все жалобы,

Невидимому войску подали знак.

О, как поднялась, как завертелась коварными диссонансами метелица!

И смычковые принялись заманивать в воронку пурги…

Да-да-да! любой инструмент сгодится, любая безделица —

Подходящая: надо сыграть свою партию этому замыслу вопреки!

 

Метель

Едешь ли утром по улице зимней — метели

Призвук созвучен фонетике нашей шипучей;

Жалоба робко звучит, шелестит еле-еле

Грустью хронической, горечью вечно-живучей.

Тесно в машине, сидящие в ней незнакомы,

Смотрят угрюмо на не различимое глазом

Белое крошево — как бестолково влекомо

Неосязаемой силой, верховным приказом!

Сыпь леденящая с северным ветром в комплоте —

Образ разбойного времени: все уничтожит!

Вот мы несемся гуртом в непробудной дремоте,

Тошно и холодно нам, и водителю — тоже…

Жизнь, что ты, бедная, прячешь, скрываешь под спудом?

Рушишь, крушишь, суетливо следы заметаешь?

Где-то живут ведь, дыша незаметным уютом,

Тихим мгновеньем, которое вдруг замечаешь!

Ну, прозвучи мне турецкого марша мотивом

Моцартовским, заключенным в пластмассовой трубке,

Кратким призывом одним, на который счастливым

Сердцебиением я отзываюсь в маршрутке!

 

*    *

 *

Дмитрию Притуле.

Не странно ль, что только вне жизни,

Вне жарких ее притязаний

В пустынной квартире, в отчизне

С засохшим горшочком герани,

Под занавес, в горе, под спудом

Обломков разбитого смысла —

С печальным знакомятся чудом

Нездешней любви бескорыстной?

Как ранним инфарктом сраженный

Герой небольшого рассказа,

Скамейку в массиве зеленом

Нашедший под стареньким вязом.

Облуплена краска, но рядом

Пылает шиповник и дышит,

Обводит он ласковым взглядом

Кустарник и дальние крыши,

Не ждет он даров от данайцев,

С тревогой не смотрит на звезды,

Травинку он мнет между пальцев,

Вдыхает густеющий воздух.

Жизнь прожита странно-чужая

В тщете бесполезных занятий

Вне этого местного рая,

Тенистых аллей и понятий,

И, слушая хор насекомых,

Он думает тихо, вполсилы

При помощи звуков знакомых:

“О, если б навеки так было!”

 

*    *

 *

Приятелю как-то сказали мы — он принес

Без повода, к радости тихой готовый,

Букет ярко-красных бархатных роз —

Какой ты милый! — а он нам ответил: — Ну что вы!

Я, знаете ли, оказываясь так мил

И чувствуя чье-то расположенье,

Пугаюсь: сносить его, — он поморщился, — нету сил,

Мне в тягость хорошее отношенье!

Так что — милый, милый, пригожий… и вдруг

Хочу быть немилым! хочу отвернуться,

Хочу свободы, и к черту этот испуг,

Как будто на голову мне поставили блюдце

Или чашку с водой…

— Или полный кувшин!

Как сыну оленя, Джамхуху, из сказки иранской,

Он с ним на сосну умудрился забраться — один

Из всех женихов, добивавшихся дочери ханской.

И когда что-то вдруг заблестело в траве — не роса,

И увидели: капля упала на коврик зеленый,

Наклонились, на палец поддев, — оказалась слеза,

Выдал вкус горьковато-соленый.

 

В больнице

Моя оболочка телесная

Сюда переехала, здесь

Кровати железные, тесные,

Лекарственных запахов смесь.

Но рядом с чужими халатами,

С чужой тишиной в унисон

Покой ее сладко охватывает,

Уносит в младенческий сон.

Я вынута кем-то заботливым,

Как шнур из электросети,

Приятелям словоохотливым

Сюда не попасть, не войти.

Свобода! Душа моя робкая

Полощется где-то вовне

С невиданной птичьей сноровкою,

С бесстрашьем, несвойственным мне.

Тюремные стены больничные!

Бессрочной глоток тишины!

Свободны, когда обезличены,

Отринуты, отлучены.

И смерть, пролетев по касательной

Над жизнью, покажется вдруг

Мечтой, медсестрою внимательной,

Сестрою, одной из подруг.

 

 

*    *

 *

Посчастливилось дважды войти нам вдвоем в ту воду,

Воду — мало сказать: в Средиземного моря бухту;

Я прислушиваюсь, я слухом люблю природу,

Ты присматриваешься к оттенкам волны припухлой.

Наяву, не во сне! И не в сладостном воспоминанье.

“Вспоминаю, как вспоминал я…” — так умный Бунин

Заносил дорогое виденье в свое сознанье,

Чтоб подробности милые не пропадали втуне.

Но как храбро сказал Ходасевич о нем, как точно:

“Ему грустно на кладбище, а на балу он весел”.

Этой фразой прозаик задет был, словно подточен,

Так и вижу: сидел нахмурясь, окно занавесил.

Ну так что мне сказать в этих райских краях о рае,

Рае, рае земном среди сосен нагорных с пышной

Шевелюрой — вдоль берега выстроились, роняя

Иглы колкие, рыжие на черепицу крыши?

Что сказать мне об этом сверканье, сиянье, плеске,

О плетеных навесах, тенях, загорелой коже,

О мерцающем свете ночном, задернутой занавеске? —

Что внутри у нас Божие царство, внутри оно все же!

 

*    *

 *

Помню, помню смутный, еще детский

Непонятный страх, как наважденье,

В сумерки он подрастал подлеском,

Клавиши невидимою тенью

Накрывал, стоял за занавеской;

Жизнь-тоска и жизнь-недоуменье.

Но и жизнь-шкатулка, жизнь-загадка!

В лепестках жасминовых он тоже

С запахом невыразимо-сладким

Уживался, радостно тревожа,

И под фонарем, и над тетрадкой

Обнимал за плечи трепет тот же.

А теперь мне этот призрак страха

Кажется размером с мышь-полевку…

Вспомню, как во дворике рубаха

Трепетала, закрутив веревку,

Приучала к широте размаха,

К взлетам и падениям неловким,

И зову, зову родную тень я —

Где она, прогульщица? Не знаю.

Словно в торопливом сновиденье

Я бегу вослед тому трамваю,

Где сижу на стареньком сиденье,

Еду, еду, еду, проезжаю.

(обратно)

В день желтого тумана

Смирнова Наталья Вениаминовна родилась в Якутске. Закончила Уральский университет, филологический факультет. Автор трех книг прозы. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

 

В день желтого тумана из пункта С. в пункты Т. и О. с севера на юг отправилось четверо человек с целью отдохнуть и развлечься в летний период. Начнем и мы с богом и потихонечку.

Женщина с непреклонным подростком вышли из вагона и отыскали у железной ограды белый “опель” с придремавшим водителем.

— Привет, Вадик. Как дела, отстроились наконец? — спросила Оксана, устроившись на сиденье.

— Всю зиму на кильке с гречкой. Зато хоромы, — завистливо вздохнул водитель, неспешно тронувшись.

— Креветок-то ловишь?

— Аккуратно: двое отдыхающих уже отравились.

— Твоя работа? — прищурилась Оксана.

— Скажете тоже.

“Вот и проговорился”, — подумала она, а Вадик занервничал: “Явилась отца до инфаркта дожимать, а он и так на выдохе. Все для тонконогой старается. Лучше уж наняться на сезон рыбаком, чем это семейство терпеть”.

Оксана посмотрела в окно: снизу — выбеленный песок и серое море, вверху — лохмотья слабых тучек. Мелькнула улица, пропали две белые бабочки и девчонка с костлявыми коленками. Старушка на велосипеде, в выцветшем халате, пронесшись мимо, блеснула на солнце спицами. Те же закрывшиеся от жары бутоны душистого табака и табличка “База отдыха „Салют””. Вадик перенес их вещи в номер.

Сколько ж тут денег, вздохнула Оксана: дом с фахтверками, витражный светильник у входа отражается в кафеле пола, двери с золотистыми ручками, дорогая мебель из черешневого дерева и турецкий тюль с узором из пауков, застывших в сгущенке. Пауков, наверное, мама выбирала.

Они пошли обедать, и, разделывая ножом рыбу, Оксана подумала, что отец всегда отыщет для нее местечко, где ничего не случается. А если не отыщет, то построит собственными руками. Сразу захотелось спать и уехать отсюда, чтобы никогда не возвращаться. В этот момент горло, как волной, накрыло болью, боль двинулась вниз, сдирая кожу, лицо побагровело, она начала задыхаться. Мальчик напротив испуганно-сердито бросил на стол вилку: “Ты опять? Прекрати! Не дыши! Мама!”

Старик, открывший дверь, подумал: “Не уберег”, а вслух произнес: “Уже успела, госпожа авария?” — и вынул из кармана телефон. Доктор Гутман, прихрамывая на больную ногу, выскочил из дома, натягивая халат и собирая в панике разбегавшиеся мысли: “Дочка директора. Тридцать три несчастья. Надо к Рустаму”. Подросток ловко вывернулся из полных заботы бабушкиных рук и проскользнул в машину, чтобы ехать с матерью.

Мчавшийся “опель” обдал пылью старуху велосипедистку в развевающемся над кривыми коленками голубом халате и свернул в поселок. Юноша-татарин наклонился над лежавшей женщиной, зачем-то расстегнул пуговицы и удивился: “Какая красивая!” После этих слов она заснула от укола и не почувствовала, как Рустам вынимал рыбью кость.

Когда, уже спасенная, она спала, во сне к ней явилась мама и подняла ковер на полу. “Слушай, — сказала она, — да у тебя тут целый арсенал — шашки, сабли. Где ты все это насобирала и как посмела притащить в приличный дом?” Оксана стояла в синем платье и, убей, не знала, откуда взялись эти сокровища с длинными желтыми лезвиями, похожими на лица хищных рыб.

Рустам сидел рядом со спящей. Он не видел такой груди, только читал у Хафиза. О полулуниях, желто-медовых чашах, с сосками как правильные цилиндры. Она, не открывая глаз, перевернулась на бок, положила чужую руку себе под щеку и прикоснулась губами. Он легко вздрогнул, она улыбнулась его испугу и своей непонятной, сквозной и сильной, каким бывает ветер, радости.

Когда возвращалась от Рустама, замызганная девчонка на обочине показала Оксане язык, и та кротко улыбнулась в ответ. Так получилось, что она любит неприветливое сердитое море, беспородных бабочек и мягкую пыль на дороге, хотя есть бриллианты, мужчины, футбол, автомобили, картины и замки в горах. Слава богу, что ее бабочки никому не нужны.

С утра она отправилась на рынок и купила прозрачные капроновые носки, шляпу с синим бантом, туфли на отчаянно тонкой шпильке и семнадцать роз для Рустама. Немного поразмыслив, купила еще коньяк с лимонами. До поселка было недалеко, пятнадцать минут пыльной дороги на рискованных шпильках, а за поворотом стоял его дом с гранатовым садом, лавкой и двумя кипарисами у входа. Они пили холодный красный чай за плотно зашторенными окнами, ей казалось, что за ними — сумерки. “Я еще приду”, — пообещала она, прощаясь. “Доктор Гутман советовал держаться от тебя подальше”, — ответил Рустам.

Вечером она сидела на остывшем песке, ожидая темноты, чтобы глядеть в зеленое лицо Венеры. Прилетали чайки, садились возле, переваливались по песку палочками-ногами, хрипло вскрикивали. Красное ленивое солнце заваливалось за море. Кто-то позвал сзади, она встала и двинулась на зов, вглядываясь в надпись: “Спасательная станция”. Смуглый сутулый человек спросил:

— Хочешь, покатаю на скутере с баранкой? Перевернешься, нахлебаешься, сразу помолодеешь. Адреналин! А можно на банане. Сама на банан обратно не влезешь, орать будешь — а я далеко.

— Я умею плавать.

— Далеко не уплывешь. Погранцы пристрелят. Ну что, поехали?

— Ты садист?

— Сергей Грушецкий меня зовут, а тебя?

— Меня никак. Я спать хочу. — Она повернулась к морю и посмотрела на блеклую Венеру. — Уже стемнело, не видишь? А звезды неяркие, и не на что смотреть.

Спасателя, видимо, мама нанимала.

Следующим утром она купила на рынке амстердамскую серебряную цепочку, широкое синее платье с маленькими малиновыми пуговицами, венгерского вина и коробку вишен в шоколаде. Рустам не ел сладкого, не пил вина и не разговаривал. Хочет молчать — пусть. В доме снова стояли сизые сумерки. Она пила чай и рассуждала, что всякий человек сам выбирает, за что ему ухватиться и на что потратить силы. Некоторые выбирают вещи или деньги. Это сундучники. Если тебя любит сундучник, он будет дарить предметы. Если человек цепляется за души, он будет ловить в сети словами. Или стихами. Если встретится чувственник, то он подарит свое тело. В той жизни, какой живет большинство, сундучники главенствуют, дух бродит посередине, а чувственниками торгуют. В стриптиз-барах там, или в спорте, или еще как-то продают тела. “А ты какой?” — спросила Рустама.

— Я не цепляюсь, — сказал он. — Вчера снова заходил Гутман и советовал держаться от тебя подальше.

— Зря, — сказала Оксана, — я просто поклонница. Приятно видеть человека, у которого все получается отлично…

— Ну и ну, — удивился Рустам. — Милостыню у нищего… Я вытащил кость, и все.

Когда она ушла, Рустам представил ее лежащей под гранатовым деревом и как он расстегивает малиновые пуговицы на платье, видит полулуние груди и осторожно накрывает рукой, чтобы не слепило.

Нужно познакомить ее с Давти, который женится на девушках, а потом увозит их навсегда. Говорят, он продает их в турецкий бордель, но неизвестно, правда ли это. Она понравится Давти: тот говорил, что любит женщин с большой грудью, пышными волосами, маленькими ногами и узкими бедрами. Нужно, чтоб Давти увез ее.

— Вадик, — Оксана дернула лениво курившего водителя за футболку, — ты Рустама знаешь?

— Ну.

— Расскажи.

— Развелось без роду-племени, — проворчал водитель. — Живет по справке об утерянном паспорте. Говорят, он с берегов Нила. Мы думаем, ему двадцать, а он уверяет, что тридцать пять. Поди пойми этих черных. Любую скотину лечит на раз, а людей не берется. Зарок у него, видишь ли. Первый раз тебя лечил. Ради отца, а ты отца не бережешь, хотя сколькими жизнями ему обязана.

— Вообще ни одной не обязана. Они договаривались без меня, какие тут обязательства? — перебила Оксана и отправилась на рынок. Мальчик увязался с ней и говорил, что есть такая болезнь — ониомания, когда делаешь бессмысленные покупки, и хорошо бы взять себя в руки.

Не бессмысленные, думала Оксана. Не бессмысленные. Если я хочу подарить ему все, но могу так мало, то нужно избавиться от жестокого желания. Особенно когда поднимается ветер и платье мечется по ногам, то чувствуешь себя факелом, который уже подожжен и не погаснет, пока не сгорит. А на бедном рынке даже нет ничего, достойного его. Его рук с выкрученными венами, хмурых бровей, худой спины. Рустам нагой, не прикрытый словами, и жестокий без подделки. Зачем это совершенство и как с ним поступать?

На дороге их обогнала старуха на поскрипывающем велосипеде и, оглянувшись, подмигнула Оксане. Рюкзак бессмысленных покупок оттягивал мальчику плечи, но он не роптал. А вдруг, думала Оксана, я тоже сундучница? Нет, не может быть, я просто не могу предложить ему тело. Воспитана в дикости, когда много знаешь, а не в силах сделать самое простое. Может быть, сундучники тоже хотят жизни тела, но останавливаются на полпути, и начинаются подмены и обманы. Лечить людей можно только другими людьми, а заменяют таблетками и капельницами. Рустам думает и чувствует руками, а руки знают, что настоящее — это когда ничего не стоит между, не загораживает и не мешает.

— Я хотел поговорить с тобой, Оксана, — сказал отец за обедом, когда мальчик вышел, — ты ведь уже не девочка. У тебя сын, ты не имеешь права распоряжаться собой безрассудно. Мы с матерью все для тебя сделаем, будешь хозяйкой курорта, только обещай мне…

— Не могу я тебе ничего обещать. Не могу! — закричала Оксана. — Разве ты не понял, что я не могу быть хозяйкой ничего? Я самой себе не хозяйка!

— Есть чем гордиться!

— А чем? Чем еще? Что есть! И не надо за меня цепляться! Вы с матерью все делаете только для себя, а мною оправдываетесь! Она меня даже не любит. Она меня презирает как брак. Ребенок-брак.

— Брось это, — тихо сказал он. — Это все эмоции. Живи как все, не страдай по тому, чего не бывает, не думай о лишнем. Думай о необходимом. Простом.

Не может повзрослеть, досадовал он. В тридцать два как в тринадцать. Даже не меняется. Из-за этого и мы с матерью остаемся тридцатишестилетние, а сил на это нет, но потом опять появляются. С таким возом на спине не ляжешь.

Ну все, хватит с меня, думала Оксана, лежа на спине и уставясь в небо. Если долго смотреть на небо, глаза станут на него похожи? Но они и так похожи многослойными пластинами. Нужно пойти к Рустаму и сказать ему про подожженный факел. Хотя это неприлично.

Пока Оксана сомневалась, Катя Зверева с Ольгой Драмарецкой стояли на перроне, томясь от жары и пустого ожидания. Они должны были оказаться в городе Т. два месяца назад, но все перекроил спонсор, выскочивший как черт из ларца. Годами работали — никаких спонсоров. Накопили денег — целых двадцать тысяч, решили отдохнуть — явился спонсор. Из-за него месяц подбирали, упаковывали и отправляли экспозицию, потом мерзли под кондиционером в семнадцатом зале на Крымском валу, потом все запаковывали и отправляли назад в Самару, и теперь, опоздав ровно на два месяца, глупо ждут, что жена коменданта, веселая Святослава, их встретит. Но Святослава, скорей всего, не получала их последней телеграммы, и теперь придется ночевать в вокзальной гостинице и ехать обратно несолоно хлебавши, не видев моря. Ольга помолчала. “Я знаю здесь неподалеку одно место”. Они добрели до кассы, странно легко купили билеты, Оксана еще не успела всерьез задуматься о Рустаме, как они уже получили ключи от номера и вышли на берег, где Катя, заметив сидящую на песке женщину, подумала: “Вылеплю такую же, в синем”. К женщине в батистовом платье подошел мужчина, и Катя догадалась: “Благородный отец семейства”.

Ольга, скучно посмотрев на море, ушла в комнату, распахнула окна и плеснула из дорожной фляжки в стакан коньяку. Села, надкусила яблоко, задумалась и внезапно увидела того, кого меньше всего хотела встретить.

— Давно не виделись, — угрюмо приветствовала посетителя.

— Давно, — согласился он и спокойно сел напротив, приняв мягкую форму кресла. — Я, собственно, за ответом. Прошло восемь лет, так что ты решила?

— Я сомневаюсь.

— Во мне? — усмехнулся он.

— И в тебе тоже.

Кто он такой? Комок ветра или тумана, без облика, тела, запаха, просто голос. Годами надо тренироваться, чтобы услыхать такого собеседника. Хочет, чтобы я сформулировала точно. Допустим, я сформулирую, а дальше? Боль в желудке ушла, Ольга подлила в стакан еще немного. В этот раз он говорил о легкомыслии.

Люди беспечны, говорил он, живут как трава растет, и большинству уготована судьба растений, а их музыка, их совершенства остаются непроявленными. А он собирает. Собирает с них по капле самое ценное, как пчела. Сказал — и ушел не попрощавшись. За окном зашептал, зашуршал, зароптал, встречая преграду, ударяясь о листья, дождь. Катя вернулась с моря, а Ольга отправилась было встречать медленно накатывающий шторм, но передумала и повернула к дороге, размышляя о дереве. Всего одна ива у окна, а столько от нее шелеста. Как от большого леса. Судьба растений… И пусть, значит, так надо, чтобы ива шумела, меняла листву и в свой черед умерла не ропща. А этот собиратель меда, мздоимец, чего он добивается от людей? Что мы ему задолжали?

В ресторане “Рандеву” певичка исполняла “Испанскую гитару…” под Лолиту Торрес. Ольга выпила кофе и мартини, съела несколько оливок и пошагала дальше, где в кафе “Черное море” певец с круглой и плоской головой подсолнуха представлял то Джо Дассена, то Демиса Руссоса. Она сделала пару глотков ржавого жесткого коньяка и поморщилась от лимона. Спазм в желудке отпустил.

Побережье пело не своими голосами, по-английски, по-французски, по-испански, и, кроме этих звуков, больше ничего не было, не проникало извне, будто всех накрыло плотной тканью вроде бархатного занавеса в театре. Прошлый век, думала Ольга. Какая-то свалка старья, словно ничего нельзя создать или придумать, и осталось только повторять, повторять, повторять… Каждый запах или звук напоминает о том, что давно миновало. Ты вдыхаешь запах райхона, и во рту появляется железный вкус, слышишь музыку — и рядом возникает тот, с кем ты давно танцевала. Ничего нового не будет: места заняты, поезд набрал скорость, и состав твоей жизни не изменится, пока не прибудешь в назначенный пункт.

В комнате Катя разминала глину. Неужели тащила с собой в сумке? Послал же бог девчонку. Пригрела, обучила всему, Катерина захватила всю глину, зимой в валенках таскалась на завод, где печи для обжига настоящие. Ни образования, ни опыта, ни знаний, а будто у нее под пятками угли. От поделок — ржаво-синий дым, как от ночного костра, точно подпалили всех этих зверей, дома, деревья. Катя покусывает губы: “У тебя лучше!” — “У меня, — урезонила Ольга, — два художественных училища и академия”.

— Муж смотрит на меня ласково, как на пуговицу, — втолковывала Оксана Рустаму. — В перерывах между работой, футболом и пивом, на арене — наши любимцы! И тут появляюсь я. Он заразил меня стихами. Я могу их писать, причем отлично. Правда, не часто, только иногда. Заразить стихами — это заразить мужской болезнью, тоской по неведомому. Мужчинам надо быть великими, поэтому их притягивает бесконечность. Они к ней тянутся, а женщины в ней живут. Представь себе, это так. Мы живем во тьме, где ничего не сияет вдали, а все примыкает. В тебя втекает, из тебя вытекает. Великому тут нет места, негде поместиться. Понимаешь меня? Это грустно, поэтому женщины любят мужскую болезнь величия и бегают за певцами и поэтами, как за святыми, зная, что женщина — это все и никто. Вот я. Дочь одного директора и мать следующего. Промежуток. И есть люди, как мой муж, он бросит только один взгляд, ласковый такой, как на вареник, — и я никто. Понимаешь меня?

— Доктор Гутман, — возразил Рустам, — уверяет, что ты сирена и лучше бы заткнуть уши. — Дневной свет плохо проникал через темно-бордовые плотные шторы. Оксана взглянула на его ало пылавшие уши, поняла его страхи и растрогалась.

— Хочешь, уедем вместе? Я разведусь. Конечно, это не столица, не бог весть что, но все-таки большой город. Откроешь частный кабинет, будешь лечить людей. Ты ведь отлично умеешь.

Гутман прав, не надо было пускать ее в дом. Теперь она проникла в его уши, глаза, тело, захватила надежды, завладела жизнью. Только кажется, что она сидит на табурете, а он напротив. На самом деле он лежит у ее ног, как собака возле хозяина. Он уже не может отдать ее Давти. Как избавиться от этого? Если директор что-нибудь узнает, вся здешняя жизнь пропала, потому что старик — лиана вокруг девчонки, и если у нее что-то не ладится, тот болеет и сохнет. Если директор будет здоров, он построит дорогу, очистит пляжи, на курорт хлынут люди, появятся деньги и изобильная жизнь. А если она срежется, ничего не будет.

Оксана протянула руку через пустой ненакрытый стол, а он положил сверху свою. Руки, встретившись, обнялись и с силой прижались друг к другу.

“Неужели?” — возликовала она, а он покорно опустил голову. Вот оно, лови, не разжимай, отпустишь — все изменит себе, потухнет это огненное счастье. Рустам, скривившись, вырвал руку, поднялся и раскрыл дверь: “Не приходи больше. Тяжело тебя видеть”, — и в тот же миг затосковал, что она уйдет. Она ушла счастливая, полная пляшущего огня, тихо прикрыв дверь.

С пляжа доносились выкрики торговцев: “Свежая молочная кукуруза! Пиво, рыба, креветки! Се-е-емачки, семачки кому? Желе, сладкое фруктовое желе! Вино домашнее, красное и белое вино!”

Дул кипарисовый ветер, Катя прогуливалась между благоухающими розами с директором, а его супруга, закрытая листьями винограда, взирала на это с веранды. Катя рассказывала, как в зал на Крымском валу зашел заросший по щекам человек, свалился, как мешок, в стул и объявил: “Меня зовут Жорж Оффенбах”. Катя решила, что он из театра, а он оказался владельцем галереи. Представляете? “Что вы хотите?” — спросила Оля. “Хотим ваши артефакты”, — ехидно сообщил Оффенбах. Он вытащил из кармана грязноватых шорт список из двадцати трех экспонатов, которые он готов купить. “Мы иногородние”, — сухо ответила Оля, на что Оффенбах заметил, что оно и видно. Не так, мол, реагируете, девочки. И что, например, их сильно смутило, так это то, что галерейщик назавтра же с ними расплатился, и они стали богачки, но не поняли, что с этим делать. Поняли, что богачки, но абстрактно. Да. Но потом явился спонсор и потребовал половину. До этого он, собственно, претендовал на мецената, а увидев, как повернулось, решил, что пора и ему что-нибудь слупить. “И я бросила ему эти деньги!” — задорно сказала Катя, а директор огорченно спросил: “Так что, разве у вас и договора не было?” Он покачал головой, а его супруга, поймав выраженье лица, вся извелась среди винограда.

— Я все рассказала директору, — поведала Катя, а Оля удивилась — зачем? — Знаешь, что он сказал? Что тоже хочет спонсировать, но с договором и по-человечески.

Теперь будем прыгать по выставкам, неприязненно подумала Ольга. Как ребенок, который все что ни попадя в рот тянет. Успех называется. Не дай бог. Ей рано, а мне поздно, все вкривь и вкось.

Две неудачницы из барака на окраине Самары, заросшего бурьяном и крапивой выше головы, мечтала Катя, они станут участвовать. Художественные салоны выстроятся в очередь, и все увидят, наконец-то увидят то, что она хотела и долго не знала, как сказать, пока не встретила Олю, и поймала. Поймала сразу все: и смысл труда, и пенье глины, и будущее теперь сидит в руке, как плененная птичка. Жажда и напор, как у водопада, — это оттого, что поздно отыскалось. Как человек она, может, и немолода, а как художник только родилась...

Старуха со сверкающими велосипедными спицами преследовала Оксану. Ей казалось, что та не только подмигивала, но обнаглела и, пронесясь мимо с бугристыми картофельными коленками, обозвала ее дурой.

Озадаченная, Оксана подняла бинокль и увидела женщину на берегу. Та шла по самой кромке моря в браслетке из желтых монет и многослойной юбке, вымокшей до колен, и казалось, с кем-то разговаривала, иногда запрокидывая голову, чтобы отпить из фляжки. Женщина была немолодой, смуглой, мрачной, похожей на итальянку и рассуждала сама с собой.

Зря она привезла сюда Катю, не нужно было ехать в место сильных чувств. Здесь Ольга когда-то познакомилась с Виктором, и тот завладел ее жизнью. Влюбился, расспросил обо всем, обзывал невротичкой, дразнил художницей от слова “худо”, загнал в угол, и тогда, наперезадор, она закончила академию. Потом он уехал на Север реставрировать церкви, хорошо заработал, вернулся, дразнил деньгами, все потерял в гайдаровскую реформу, запил, ушел от нее к главбуху фармацевтической фабрики, вернулся, повез отдыхать в Ялту, а она сбежала из аэропорта. Он позвонил из Ялты и сказал: “Я тебя ненавижу, но очень с собой борюсь”. Он ревновал ее к холстам и глине, насмешничал, завидовал, а все равно любил. Счастлива она, конечно, не была, разве что первые три месяца, но вдохнула, укрытая его любовью так, что спустя восемь лет не чувствует себя одинокой. Не знает одиночество в лицо и, если встретит, не узнает. Люди — это истории, что с ними приключились, исписанные страницы, и ее страницы дорогого стоят. Дороже Катиных, только начатых. После его гибели она отворачивается от табачных “рено”, забывая, что его нет, пока не видит автомобиля. И разве позволит она кому-нибудь, кроме него, верховодить своей жизнью? Она усмехнулась, вспомнив невидимого собеседника. Пусть вначале скажет, откуда у него право собирать мзду. Что он дал, чтобы отнимать? Словно услышав, он возник рядом, в чем-то строго сером.

— Я заметил, что ты как все. Владеешь, не поблагодарив, расплачиваться не желаешь. Кстати, можешь не спешить с ответом. Тут есть человек, которому скоро предстоит умереть. Не хочу упустить. Пойми меня правильно: люди безответственны, а я помогаю им проявиться, чтобы собрать лучшее в одном месте.

— А потом?

— Что ты такая недоверчивая? Мужчины тебя обманывали? Потом… Извини, я спешу. — Он прибавил шагу и начал нагонять силуэт впереди. Стемнело так стремительно, что Ольга в сумерках не разглядела, мужчина это или женщина, и побрела к пансионату.

Мужчины обманывали… Разве Виктор — это обман? Если кого он и обманул, так только себя. Не нужно было бросать мастерскую, жениться на молодой, покупать дорогую машину. Глупость несусветная. Людям прошедшего времени в настоящем не живется, только хочется. Сон все это, сплошной сон о жизни, которой наяву уже нет, потому что нет настоящих желаний и хочешь не своего, а того, что все повторяешь и повторяешь за другими, а чужие желания губят. Ты им служишь, а они смертоносны.

Кто этот человек, что скоро должен умереть? Стар или молод, красив или уродлив? Да какая, собственно, разница, если она, одинокая неудачница, тихо счастлива. Она делает то, что любит. В этом ее благодарность, а поклонов она не бьет, нет, не бьет. Главное, чтобы было главное, тогда ты счастлив. Она задумалась о господине в сером. Что значит “помогать проявиться”? Не все вокруг художники, больше других. Что задолжали они? И что означает “хочу успеть”? Было бы слишком хорошо, если б люди умирали, только высказавшись до конца.

Катя в комнате пританцовывала от радости: пришла телеграмма от Оффенбаха, он дополнил свой список. Переслала Святослава, и еще… И еще — ура! — пришло предложение из художественной академии: можно поучиться, можно пользоваться их мастерскими, можно работать с их глиной и печами! Что захотим — все можно!

— Давай собираться, а? Они ведь ждать и уговаривать не будут.

— Будут, — отрезала Ольга. — Мы не японцы, чтобы три года без отпуска, три дня на море и снова.

Катя, пометавшись по комнате, плюхнулась на диван, отгрызая заусенец. Пятки уже дымились от желания.

— Если невтерпеж, поезжай одна, я попозже. У меня образовалась проблема. — Катя улыбнулась.

— И у меня проблема. Директор. Жалко оставлять его с этими акулами. И одна мегера, и другая — острозубая красотка.

— Возьми с собой, — посоветовала Ольга. — Дельный мужчина — не обуза.

Жена директора решила пресечь эти прогулки локоть к локтю с серой мышью. Оборванкой, завернутой в рыбачью сеть с дырами. С расстроенным и озабоченным выраженьем на лице собственного мужа.

— Позавчера ты говорил с ней час сорок минут. Вчера — два часа восемнадцать минут, сегодня — три с лишним. Ехать так далеко, чтобы прогуливаться с пожилым дядей? Что ей нужно?

— Она художница. Предложила что-нибудь подарить пансионату, если только…

— Только что? — Супруга директора подбоченилась.

— Если ей тут понравится. Пока все хорошо.

Женщина крутанулась крупным телом.

— Девочка, ты что, не видишь, куда идешь? Здесь цветы!

Девочка, испуганно дернувшись, пропала в кустах.

Оксана дошла до дома Рустама и открыла дверь. Он сидел за столом, подперев черную голову кулаками, и медленно перевел на нее замученный взгляд с арбуза, проткнутого ножом по вертикали. Оксана дернула за штору, чтобы полился свет, сняла синее платье, под которым ничего не было, и легла на кровать, раздвинув ноги: “Смотри!” Рустам окаменел. Он сидел минуту, потом поднялся, лег сверху и сделал все быстро-ожесточенно, точно мстя.

— Пойдем в сад! — позвала Оксана, завернувшись в покрывало.

— Не шути со мной, — сказал он.

— Я не шучу. Я здесь остаюсь.

— Тебе пора уходить. С кем твой сын?

— У него есть бабушка, у них даже родинки одинаковые. Но это ничего не значит, кроме общего химического состава, это не родство, а предрассудки стадной жизни. Родство — это когда мы с тобой глядим друг другу в глаза. Бессмысленно и по-настоящему, — ответила Оксана. Покрывало распахнулось, и они упали целоваться на землю.

— Тебе пора, — снова сказал он, надеясь, что она не послушается. Но она грустно послушалась и ушла в дом за платьем.

Там стоял стол, перерубленный по диагонали вечерним солнцем из незашторенного окна, и зудели налетевшие на арбуз осы. Все выглядело иначе, и Оксана торжествующе улыбнулась.

Когда стемнело, Рустам пошел к морю, хотя этого не любил. Он долго плыл по лунной дорожке то к луне, то назад, как челнок, которым водит чья-то рука, избавляясь от нежности, с которой чувствуешь себя ломким. Возвращаясь, он увидел в своих окнах свет и обрадовался, но напрасно. Это была не она, а доктор Гутман, которому Рустам, прикрывая, как от недоброй луны, новую радость прошлым несчастьем, с ходу рассказал, как лишился диплома. Это была ошибка, но человек умер. Главврач сказал: “Выбрось свой диплом и не прикасайся к людям”. Он пошел и сжег диплом, это оказалось трудно, тот скверно пах, но не загорался.

“Странно, — подумал Гутман, — весьма странная история. В таких случаях коллеги обычно утешают. От ошибок никто не застрахован”. Потом сердито повел волосатым носом:

— Она была здесь? Я слышу ее духи.

— Не понимаю твоего усердия. Чем ты пугаешь? Мне нечего терять.

— Голову. Она — самка, зверюшка, чертовски привлекательная сучка, не ведающая, что творит.

— Обыкновенная. Я проверял. Не хуже и не лучше.

— Проверял?!

— Ну да. Не хуже и не лучше. У меня давно не было женщины. Три месяца, с тех пор, как сбежала Люся.

Хромая на больную ногу под оглушительный оркестр цикад, доктор Гутман повторял: “Не хуже и не лучше. Не хуже и не лучше. Он мне соврал! Он зачем-то соврал мне”.

“Зачем я добиваюсь любви темного татарина? Что мне в нем? — размышляла Оксана. — Все дело в моей гордыне? Оттого что он гонит меня, а если берет, то грубо? Больше не пойду, пусть сам ищет, коли захочет. Сколько можно перед ним...”

— О, привет! — Она схватилась за руль проезжавшей велосипедистки, едва не опрокинув старушку. Та едва успела зацепиться тапком за землю и, застыв с наклоненным меж ног велосипедом, зашептала, озираясь, как шпион:

— Деушка, ты с им не шути. Он сперва на войне враждовал, а потом в больнице самолично парня прирезал. Они суперничали из-за внучки моей, Люси. У парня случись аппендицит — и попал он как кур в ощип. Тот воспользовался, Люся ему и досталась. — Старушка, бойко лягнув педаль, вделась в седло и покатила, а к морю лениво прошествовал Вадик с сетью на плече.

— Вадик, что это за бабуля? — окликнула Оксана.

— Опять вопросно-ответная форма. — Вадик, недовольно закуривая, остановился. — Бабуля — крыша едет, дом стоит. Попугивает население, по самой койка в дурке скучает, но она о том не ведает. И выговор у ней нездешний. А ты что, — Вадик подмигнул, — себя как в зеркале узнала?

— Да пошел ты, — огрызнулась Оксана, второй день размышлявшая, не купить ли ей велосипед. Ясновидец. Изжога. Отравитель. Наверное, Вадика мама нанимала. Ноги сами свернули к дому Рустама.

— Не надо, Ксана, тебе этого знать.

— Раз о тебе — значит, надо. — Он помолчал и сдался. Она не из тех, кому отказывают.

“Может, это судьба такая? Кем назначено, тем и станешь. В армию пошел — сразу война началась. Кому-то повезло отслужить без войны или не в действующих войсках, но не мне. Потом вроде все — демобилизовался, институт закончил. Хотел лечить людей, но сразу же и убил. Странно было, что он поступил в мое дежурство. Нам с ним одна девушка нравилась. Я не хотел его оперировать, потому что он мне поперек дороги стоял. Поймал себя на злом чувстве, когда увидел беспомощного. Он тоже зло глядел, хотя ему боль мешала, но зло. После операции ему хуже и хуже становилось. Не аппендицит это был. Не знаю, может быть, потому она нам и нравилась обоим, чтоб не так, так этак ему от моей руки умереть. Если б лет триста назад, я б его в кустах с ножом подкараулил, а так он в больнице помер. И триста лет назад Люся бы со мной жила до смерти, а теперь сбежала. Теперь так можно — заплакать и уехать”.

“Слава богу, что можно”, — подумала Оксана.

Пока Катя радостно собиралась, Ольга бродила сама не своя, вся в больной и серой, как старая марля, тревоге. Господин мздоимец пропал, а у нее к нему вопросы. Тверди не тверди, что ты собиратель меда, все равно он знает, что человек скоро умрет. Что это за промысел возле умирающего, отвратительный, как у гиены? Может быть, человеку можно еще помочь? Ведь дерево важней плодов. Куда же запропастился серый черт? С Кати она не спускала глаз и застала ее свиданье с директором.

Катя, опустив глаза, заботливо и быстро снимала что-то невидимое с рукава его рубашки, потом подняла руки и робко заскребла пальцами по плечам. Руки ее двигались и жили отдельно. Ничего подобного этим жалким, любящим рукам Ольге не приходилось видеть, и она застыла как изваяние. Сколько же в Кате жадной любви, страха и страданья, а она не знает об этом. Не знает Катю. Неужели Катя все это бросит и уедет учиться?

Тут с веранды директорского дома раздался стон и грохот, Катя очнулась, чары спали, все пришли в себя и бросились в дом. На полу, раскинув руки, как разбитая кукла, лежала супруга директора. Из кабинета, сильно хромая, торопливым ужом стелился доктор Гутман. В суматохе Оля увела онемевшую Катю, твердя про себя: нет, это не она. Жена директора не может умереть, это кто-то другой. Господин в сером разыграл спектакль, чтобы отвлечь ее внимание. Ольга затосковала от своей беспомощности. Если она на минуту отвернется, кто-нибудь из них умрет, а она не знает кто, и нужно следить за всеми не спуская глаз. Господин мздоимец — убийца. Он знает, он сведущий, а значит, сильный. За беды слабых отвечают сильные.

Она принялась укладывать Катину сумку. Пусть уезжает. Он сказал “здесь”, человек должен умереть здесь. Катя плакала и ехать никуда не хотела. Ольга замучилась со своей сорокалетней девчонкой и села курить безжизненную сигарету “Вог”, запивая мерзкий вкус зеленым чаем. Катя плакала, пока не пришел директор и не сказал, что все обошлось, приступ купировали. Они стали прощаться, и Ольга вышла из номера.

“Зачем живет такой человек? — думала о себе Оксана. — Я просто совратила его. Я посредственность, потому что так грубо и нагло поступают только посредственности, разыгрывая спектакли, чтобы хоть кто-то обратил на них внимание. Кроме этого „хочу”, больше за душой ничего нет. Пусто. Только чтобы обратили внимание, и все. А кто — не важно, Рустам не важен, муж не важен, отец не важен. Стыдно. Позор на мою голову. Ну и что, что нежеланный ребенок, одна глядеть не хочет, а другой старательно заглаживает вину. Что, теперь так и ходить по краю оврага, замирая от желания кинуться вниз головой, чтобы больше не думать о себе?” Презирая себя, Оксана шла к спасательной станции.

— Привет, Сергей Грушецкий. Поехали кататься? Не вздумай перевернуть банан, я жилет не беру. И плавать не умею. Ты, надеюсь, знаешь, кто я такая? — Он усмехнулся и кивнул. — Гляди в оба, значит.

Спасатель отвел глаза и не торопясь столкнул в воду скутер. Как он клял себя потом! Сразу надо было ее послать. Видно ж было.

Через двадцать восемь минут все было кончено: банан перевернулся, девчонка, брыкнув ногами, резко ушла на дно и, сколько он ни нырял, исчезла бесследно. Попав в сильный холодный поток, он понял, что ее отнесло на запад, и поплыл туда, но она словно сгинула. Из-за потоков с лимана никто не купался, море стояло пустое и спокойное. Девчонка захлебнулась, работа потеряна. Ищи их теперь, труп и работу. Он позвонил на станцию — трубку никто не взял. Вернулся он на берег через час, окоченев от холода и безысходности.

Рустам ждал ее, боясь пропустить, и вторые сутки не выходил из дома. Сердце то сжималось от ненависти, то распускалось в надежде. Она не шла. Веревки вьет. Пускай, если ей так веселее. Почему-то вспоминалась Люся, нормальная и простая, как трава или облако. Но раздражение опять вспыхивало, как отгоревшие угли. Девочка моя. Сладкая, как вишня, стерва. Кто говорил, что уедем в город, что разведется, обвивался вокруг ног? Она лгала, она всегда лгала, но он ей верил. Зачем она это делала? Зачем нужна ложь, горько-сладкая, как дым костра?

Он, не заметив, как вышел из дому, увидел на сумрачном берегу небольшую толпу. Что-то странное было в этой напуганной стайке, и он заспешил. Лиц было не узнать, словно кто-то пришиб всех сразу тяжелым камнем, исказив до неузнаваемости лица. Только складчатые лбы в морщинах да опущенные взгляды.

— Сразу ушла на дно и больше не появлялась, — сказали хрипло.

— Она пловчиха, с детства… — навзрыдный мужской голос.

Ее мать молчала. И умереть толком не могла. Утонула нелепо, бросила сына на стариков. Он в поселке и пока ничего не знает. Хорошо б и не узнал: уехала, бросила, и все. Что она, в сущности, и сделала. Разве не так? И она заплакала, трясясь крупным телом, вспомнив вдруг девочку с вечно разбитой коленкой. Вечнозеленой коленкой.

“Неужели?” — ужаснулась Ольга. Красавица на точеных ногах, а впереди дорога, выложенная булыжником мужских сердец. Господин совратитель знал и не сказал, оказался убийцей, а она соучастница. Она тоже знала, но не предупредила. Как в дурном американском кино, ей не хватило времени понять, что задумал маньяк.

— Что тут? — спросил Рустам.

— Утонула.

Он сел на песок, сразу поверив, уронив голову между колен. Что у него за злая судьба, в которой смерть — обычное дело?

Оксану отнесло течением к Западной скале и почти мертвую выбросило на берег. До смерти не хватило нескольких минут холодной воды. Она хотела напугать Грушецкого и, нырнув глубоко, попала в холодный поток с лимана. Она била руками и ногами, чтобы не замерзнуть, а ее тащило все дальше и быстрей. Когда Грушецкий бросил нырять и завел скутер в погоню, она уже валялась в тонком кружеве пены на берегу, не в силах отползти, пока холод не прогнал ее выше. Еще два часа она извергала воду, потом карабкалась по скале и уже в полночь, шатаясь и отплевываясь, добралась до пансионата. Привычной музыки не было, и в прохладной тишине она услышала плач.

В темноте у моря сидел человек, и плечи его тряслись. Он громко, по-детски всхлипывал и вытирал слезы.

— Рустам, — позвала она, и горло сжалось, выплюнув морскую воду.

Он встал, отшатнулся, рванулся к ней.

— Простите, доктор.

— Девочка моя. — Он обнял ее непросохшую голову и принялся гладить. — Знала б ты, как я тосковал.

— Ну да. — Оксана робко провела по мягким волосам, вглядываясь в лицо. — Едва не умерла, но все-таки кто-то дождался. Если б вы знали, доктор, как я себя не люблю, поэтому и меня никто… даже мама не любит.

— Я, — решительно перебил доктор. — Я. Но сейчас нужно к отцу.

— Я точно знаю, он в порядке, — бормотала Оксана. — Гвозди бы делать из этих людей…

Ольга ждала похорон. Она надеялась поговорить с серым господином, но похорон не случилось. Умершая воскресла. Еще один выстрел вхолостую. Ольга начинала презирать его жестокие игры.

Доктор Гутман сбрил бородку, и стало заметно, что ему не сто лет, а примерно тридцать шесть и он подозрительно холост. Гладко выбритый, как жених, он строго извинился перед Оксаной, сказав, что только под страхом ее смерти он мог сделать это бессмысленное признанье.

— Почему это? — обиделась Оксана. — Неужели я такая страшная?

— Вообще-то да. — Они одновременно засмеялись. Он хохотал весело, закинув подбородок кверху. “Хороший”, — решила Оксана. Надо бы ей выйти замуж по-настоящему, купить велосипед и ситцевый халат, родить еще ребенка или двоих и стать хозяйкой курорта. На велосипеде удобно объезжать владенья.

— Эй, эй, Вадик. Слушай, Вадик, — она, поторапливая, замахала враскачку приближавшемуся водителю, — а где бабуля, ну та, на велосипеде?

— Вечные вопросы, — недовольно буркнул Вадик. — Спеклась бабуля. В тот день, как вы утопли, навернулась с Западной скалы. Травку собирала и свалилась. Рыбаки нашли под скалой, оббитую. Приехала Люся, похоронила бабушку и осталась жить. Хороший дом, хороший муж, что еще нужно человеку…

— Муж? — удивилась Оксана.

— У Люси-то? Конечно. Рустам. Обстоятельная женщина, все на месте, — с удовольствием докладывал Вадик. Оксане это не понравилось.

— А ты, Вадик, э-э, никак любишь плохие вести? Удовольствие получаешь, что ли, какое? На востоке гонцов с плохими вестями раньше убивали. А может, это ты бабуле упасть помог?

— А может, кто другой? Чего ей было на скалу лезть? — разозлился Вадик. — Разве что поглядеть, что там внизу валяется.

“Точно”, — подумала Оксана. Ведь старушка за ней шпионила.

Рустам сутками не выходил из дома, доктор Гутман его не навещал, и только от приехавшей Люси он узнал все новости. Что бабуля сорвалась со скалы, а Оксана осталась жива. Его самого поразило, как равнодушно он принял последнюю весть. Он уже попрощался с райской птицей, по ошибке влетевшей в его дом с рыбьей костью в горле, когда доктор Гутман испугался ответственности. Тогда вступил он. Убийца в облике врачевателя, он ее спас, но она все равно умерла. Это было понятно. Непонятно, зачем она воскресла и пришла. А она тихо разговаривала на кухне с Люсей.

— Бабуля не сумасшедшая, пусть он не брешет, — поясняла Люся, ловко подкалывая волосы у зеркала спиной к Оксане. Тонкий халатик сельфериновой окраски — желтое, голубое, розовое, салатное — все вперемешку обтекало хорошее тело. “Луговая девушка”, — подумала Оксана. — Бабуля бдительная, это да. Потому что деревенская. Общественное мненье создавала, глас народа. Кого невзлюбит… Вон Рустама не полюбила, так ведь житья не было. Строгая…

— У каждого своя роль, — согласилась Оксана и дрогнула от его голоса.

— Ксан, чай будешь? — буднично спросил он, как будто они сто лет дружили семьями.

— Буду. — И едва не поперхнулась, когда острый чай обжег горло. Люся налила горячего, а она сердито уставилась на Рустама. Когда он успел измениться? Три дня, как появилась женщина в цветном халате, а перед ней сидит усатый татарин, и видно, каким он будет в шестьдесят лет. Как проясняет человека его женщина!

Рустаму самому было удивительно глядеть на свой морок, как на брошенный ящерицей хвост. Боль сошла, точно не было. Эти две розы близко, рядом. Алая и белая. Любить белую, упиваться алой. Обыкновенная жизнь. А он плавал по лунной дорожке туда и обратно. Он нахмурился и вышел из комнаты, вдруг грубо и жестоко затосковав по той Оксане. Будто ударили в солнечное сплетение.

Через три дня Ольга отправилась в Самару. Убил старуху. “Ничтожество, Достоевский, слабак”, — думала она о сером господине. Катя уже отбыла в Москву учиться, лепить и обжигать глину в настоящих печах академии. Прибыв домой, Ольга чужими глазами оглядела опустелый барак и замерла от гулкого одиночества. “Милый ты мой, — сказала Виктору, — да на кого ж ты меня покинул?! Восемь лет не верила, и вот. Поверила наконец, что тебя больше нет”. Она упала на выстуженный пол и заплакала холодными слезами отчаянья.

Спустя месяц, не выдержав пустого барака, она перебралась в родные места, в Тюмень. Горожане запомнили эту женщину в широкой юбке, с браслетом из желтых монет, собиравшую цветные бутылки. Бутылки бились в мелкую крошку, наклеивались на холст, и выходила светящаяся икона небывалой красоты. Работала она сутками, а продавала недорого.

Господин в сером навестил ее только раз — чтобы отчитать.

“На ветер пустила талант, — сказал он сурово. — На стекляшки. Было еще не поздно, а ты не поверила, заподозрила. Тебя что, мужчины часто обманывали? Засуетилась, принялась следить, жалеть людишек, испугалась славы. Жалей дальше, они тебя не пожалеют, еще увидишь, пустое это. Добро не имеет отношения к ремеслу. Настоящие безжалостны. Как Катерина Зверева”.

Ольга проснулась в слезах, думая, а вдруг и вправду ее обманывали мужчины. Виктор. Любил и обманул. Обманул, умерев до сроку. Ни на кого нельзя положиться. Что ж. Поверила подлецу, а честному не поверила, вот и вся ее жалкая история. Жизнь придется зачеркнуть, как черновик.

Когда соседи ее хоронили, один студент, глядя в мертвое лицо, вдруг припомнил фильм “Амадеус” и удивился. Лицо покойной было итальянским. Лицом Сальери. Впрочем, может быть, мелькнувший образ был местью серого господина своей непослушной рабе. История неблагодарной Кати была в городе известна благодаря столичным гостям, рассказывавшим завистливые байки про купавшихся в роскоши Оффенбаха и его самарскую звезду.

(обратно)

Солевая зима

Евса Ирина Александровна — поэт, переводчик, редактор. Родилась и живет в Харькове. Училась на филологическом факультете Харьковского государственного университета. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Член Национального союза писателей Украины. Автор девяти стихотворных сборников. Стихи И. Евсы переведены на многие европейские языки. Лауреат премии Международного фонда памяти Бориса Чичибабина и фестиваля “Культурный герой XXI века” (Киев).

*    *

 *

Закоулки в аэропортах понапрасну шерстит ОМОН, —

я давно уже в Книге мертвых, в полустертом столбце имен.

И покуда в стакане виски ты вылавливаешь осу,

бесполезно, как сотый в списке, я взываю к Осирису.

Город с хлопьями взбитых сливок, увлажненный, как сантимент,

всех ужимок твоих, наживок мной изучен ассортимент.

Твой шансон приблатненный, литер искривленье в ночной воде,

эти здания, что кондитер сумасшедший состряпал, где,

затесавшись в кирпично-блочный ряд, в нечетные номера,

закосил под шедевр барочный дом на улице Гончара,

чей светильник в окошке узком зажигается ровно в шесть,

чей потомок меня на русском не сподобится перечесть.

Там когда-то, кофейник медный начищая, смиряя прыть,

я боялась не рифмы бедной, а картошку пересолить.

Ум был короток, волос долог. И такой поднимался жар,

словно въедливый египтолог лупу к темени приближал.

 

*    *

 *

Пропеты вокзальные стансы, и через десяток минут

названья заснеженных станций в ночи воспаленно мигнут.

И вздрогну: подсвеченный робко, в заплатах малиновых штор

фасад — словно память, по кнопкам блуждая, нажала повтор.

...Что было? — заставка заката. Ангина, а может быть, грипп.

И в банке — похожий на ската — лечебный подрагивал гриб.

Как нежно укутывал пледом, термометр совал ледяной

под мышку, бессонным полпредом добра нависал надо мной.

Ветшала зима солевая. От жара стучало в висках.

Шуршала, ступни согревая, сухая горчица в носках.

Но жизнь прояснялась, белела, покой придавала чертам.

Вскипала, пока я болела, стихала, пока он читал...

...о том, как влюбленный поручик загнал на рассвете коня...

Стряхни, бессловесный попутчик, дремоту, спроси у меня,

когда откупились бореи грачами над крышами дач

и кто исцелился быстрее: больной или все-таки врач?

И если, как прежде, маячит сквозь ели малиновый свет —

зачем этот всадник не скачет вечернему поезду вслед?

Перечень

Нет ни пули у виска,

ни столоверчения.

Но есть три пива и тоска

горячего копчения.

Лавр не брезжит над челом,

но по крайней мере

есть два моцбарта за столом

и один сальери.

К чаю ценному “Earl Grey”

хлеба нет ни корки.

Но есть родители в Ukrain

и дитя в Нью-Йорке;

во дворе сарай складской

да обувная будка.

И любимый есть — такой,

что и нет как будто.

Беглым прочерком — альков.

Над ним стеллаж сиротский,

где Кенжеев и Цветков

и неполный Бродский.

Чтоб не вымереть как вид

в месте проживания,

можно — в Рим или в Мадрид.

Но истекли желания.

Жестяные берега.

Берестяные святцы.

Прямо скажем — до фига,

чтобы состояться.

Похищение Европы

Плыть и плыть, чтоб с горы не сбросили для примера

всем, замыслившим оторваться, взмахнуть веслом.

Плыть, поскольку Агенор — справа, а слева — Гера,

и куда бы ни повернули — везде облом.

Бог и смертная, обреченные год за годом

дрейфовать, раздувая брызг соляную взвесь.

Два любовника, нарезающие по водам

круг за кругом. Твердыня — там, но свобода — здесь.

В серых сумерках ненадолго смыкая вежды,

твердо зная, что там опаснее, где ясней,

плыть и плыть, огибая все острова надежды,

только плыть, а иначе что ему делать с ней?

Он давно бы развоплотился, упал на сушу,

чтоб в предчувствии неопасных семейных гроз,

разомлев от жары, блаженно вкушая грушу

или яблоко, наблюдать за игрой стрекоз.

Но она, все суда погони сбивая с толку,

забывая, что губы треснули и — в крови,

обхватила его ногами. Вцепилась в холку

мертвой хваткой и повторяет: “Плыви, плыви!”

*    *

 *

В год больших свершений, сплошного штиля

вождь бровастый речи толкал на бис;

на экране плел паутину Штирлиц,

а меня заботливо пас гэбист.

В тот июль, когда пребывали в коме

от жары панельные терема,

лучший кореш мой в узловом парткоме

три окна разгрохал, сойдя с ума.

Он ко мне, как загнанный Че Гевара,

поутру ворвался с разбитым ртом.

И, пока я завтрак разогревала,

колесил по кухне, крича о том,

что советским людям не впрок наука,

если скудным разумом правит бес,

что министр путей сообщенья — сука

и враги проникли в КПСС.

Был, как в фильме ужасов, дик и жуток

человек-двойник у него внутри.

И, дойдя до края за двое суток,

воровато я набрала 03...

И когда, подобно побитой крысе,

мне до боли хочется из угла

возопить “За что?!” в жестяные выси, —

вспоминаю, как я его сдала.

Как его скрутили медбратья, прежде

чем впихнуть в потрепанный “рафик”, но

он еще успел посмотреть (в надежде?)

на мое зашторенное окно.

*    *

 *

Всяк чужой язык словно конь троянский.

Но душе, привыкшей к любым нагрузкам,

все же легче выучить итальянский,

чем тебя ловить на ошибках в русском.

Чтоб в эдемской области жить не ссорясь

и пока жара нас не разморила,

ты меня научишь в марсальский соус

добавлять шафрана и розмарина;

забывать про шапку: не так суровы

зимы здесь, и снег выпадает реже,

чем в моем краю украинской мовы,

а людские глупости всюду те же.

Я легко привыкну к хорошим винам

и к тому, что Рим не способен тихо

размышлять. Ты мог бы норвежцем, финном,

шведом быть — тогда б я хватила лиха.

Если знать язык, можно и без света

бороздить терцинами град латинский,

утешаясь тем, что в иные лета

здесь бродили Бродский и Баратынский.

И в конце концов отразиться в стольких

водах, где кочевники кучевые

расправляются, как на липких стойках

по-славянски смятые чаевые.

*    *

 *

Кто теперь бубнит Горация и Катулла,

возвращаясь вспять, слезу задержав на вдохе?

Нас такой сквозняк пробрал, что иных продуло,

а других, как мусор, выдуло из эпохи.

Кто теперь способен до середины списка

кораблей добраться? Лучше не думать вовсе.

А ловить на спиннинг мелкую рыбку с пирса

и косить на горы в бледно-зеленом ворсе.

Обходить за милю скифа или сармата,

не дразнить варяга и не замать атлета,

чтоб, озлясь, не бросил в спину: “А ты сама-то

кто такая?” Я-то? Господи, нет ответа.

Поплавок, плевок, трескучий сверчок, к нон-стопу

за сезон привыкший в каменной Киммерии,

на крючке червяк, Никто, как сказал циклопу

хитроумный грек, подверженный мимикрии.

Я уже так долго небо копчу сырое,

что давно сменяла, чтоб не попасться в сети,

на овечью шкуру белый хитон героя:

проморгали те, авось не добьют и эти.

И пускай читают лажу свою, чернуху,

стерегут общак, друг в друга палят навскидку.

...Подойдет дворняга, влажно подышит в ухо,

мол, жива, старуха, — ну и лови ставридку.

*    *

 *

Два рыбака по ночной реке

шли на одном плоту.

Первый курил, а второй в тоске

сплевывал в темноту.

Вспыхнули плоские фонари,

вызолотив лоскут

мыса. И первый сказал: “Смотри,

как берега текут!”

Важно второй, перед тем как лечь,

выдавил: “Ерунда.

Суша, глупец, не способна течь.

Это течет вода”.

Плавно подрагивал от толчков

плот, огибая мыс.

В каждом из дремлющих рыбаков

билась рыбешка-мысль.

Но, шевеля голубой осот

и золотой тростник,

Главный Ловец с высоты высот

сонно глядел на них,

предусмотрев, на каком витке

крепкую сеть порвут

те, что висят на его крючке,

думая, что плывут.

(обратно)

Рассказы

Карасев Александр Владимирович родился в 1971 году. Окончил Кубанский государственный университет. Публиковал рассказы в “Октябре” и “Дружбе народов”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Краснодаре.

 

Смерть рядового Михайлова

В тот вечер куда-то на точки потребовались баллоны со сжатым воздухом. Пока я шел в компрессорную, я промок и замерз. В Йошкар-Оле в конце октября идет уже и снег. Но в тот вечер лил дождь.

Кабели для связи и управления в ракетных войсках стратегического назначения расположены в тоннелях. В тоннели закачивают сжатый воздух. Когда случается порыв, манометры показывают падение давления, и легко установить место повреждения — очень простая система.

По службе я следил за уровнем давления в кабельной шахте, забивал сжатым воздухом длинные металлические баллоны, возил их на специальной тележке на командный пункт, менял пустые на заполненные, иногда за баллонами приезжала машина.

Баллоны для заправки привез Михайлов. Он вылез из кабины маленький и угрюмый, как волчонок.

Я привычно кантовал баллон, наворачивал на резьбу штуцер. Михайлов прислонился к косяку двери и наблюдал. Имени его я не помню; я почти не помню имен людей, с которыми служил в армии, только фамилии остались в памяти и воинские звания.

Тогда я не знал, что рядовой Михайлов чуваш. Чуваши и марийцы как-то уже совсем обрусели и ни по виду, ни по акценту от русских не отличаются, и фамилии у них русские.

Я включал компрессор, и воздух под мощным давлением наполнял баллон через хлипкую трубку. Манометр дребезжал. Чтобы не терять времени, я не особенно заботился о безопасности.

— А может сорваться? — неожиданно спросил Михайлов.

— Конечно, — ответил я.

— Как ты здесь работаешь?.. Я бы не смог...

Я посмотрел в лицо Михайлову.

Наверное, я увидел пустоту, тоску, что ли, отрешенность. Я слышал о предчувствии смерти и после гибели Михайлова сразу вспомнил его глаза. Да, было опасно — слетевший набалдашник штуцера запросто проломит голову, и нам доводилось слышать о подобных случаях. Но, видимо, ментальность у нас такая — не всегда я отходил от компрессора при забивке. А сколько людей загибалось в этой злополучной ракетной дивизии: то током кого-то шибанет, то деревом привалит, не говоря уже об издержках дедовщины...

Мы погрузили в шишигу баллоны. Михайлову не хотелось ехать ночью и в дождь, он нервно сжимал тонкими пальцами окурок и тянул время...

Через неделю я как сержант заступал в наряд по столовой, помощником дежурного. После обеда мы пошли в санчасть. Санинструктор вышел на крылечко: “Жалобы на здоровье есть?” — “Нет”. В части наряд получил подменку и завалился спать: перед заступлением положен сон.

Рядовой Михайлов был в этом наряде по столовой. К нему из Чебоксар приехала мать, он не стал отдыхать, а пошел к ней на КПП. От наряда его никто не освободил.

В мои обязанности входило привести людей в столовую, проверить, все ли на месте. Еще я получал на наряд дохлые шайбы масла. Солдаты заступали в столовую десятки раз, почти через день: прекрасно знали, что им делать и без моего руководства.

Михайлов стоял на мойке посуды. После ужина пришел наконец прапорщик — дежурный по столовой. Он обнаружил, что Михайлов пьян, схватил его за шиворот и поволок в казарму, к ответственному по части.

Майору Бубуку новые звезды не светили, он готовился к пенсии, имел квартиру, строил дачу за городом и мечтал крепко обосноваться на марийской земле. Майор проявил только необходимую строгость должностного лица. Он снял разгильдяя с наряда, а так как тот начал буянить и попытался куда-то убежать, приказал старшему сержанту Плющу закрыть его в сушилке для протрезвления. Трезвеют обычно в прохладных помещениях, но в казарме такого, да еще чтобы закрывалось на замок, не оказалось.

Плющ связал для надежности руки Михайлову брючным ремнем, для порядка дал в зубы и закрыл в сушилке. Ночью Михайлов развязался и на этом же ремне повесился.

Военная прокуратура проводила расследование. Из кабинета, занятого следователем с погонами капитана, выходили раздраженные офицеры — все неприятности на их голову сыпались из-за бестолковых бойцов, которым почему-то не живется спокойно.

Солдаты ждали очереди, не скрывая оживления, — они получили хоть какое-то развлечение, радовались возможности отдохнуть от нудных работ на территории и в боксах.

Старослужащим, а особенно сержантам, пришлось туго. И так всегда красная рожа Плюща сделалась малиновой от переживаний: следователь допрашивал его особенно тщательно и заставил писать объяснительную по случаю неуместного рвения в службе — под дембель наклевывалась статья “неуставные взаимоотношения”. “Ну не сволочь этот Михайлов?”

Я тоже подробно рассказывал о том, как личный состав наряда якобы готовился к службе: по уставу и под чутким руководством товарища прапорщика (конечно, нас успели проинструктировать). Похожий на гестаповца следователь вкрадчиво советовал мне не врать, посмотрел пронзительно и задал вопрос: “Почему солдаты не подшили подменное обмундирование?” Я ответил: “За два года службы ни разу не видел, чтобы в армии подшивали подменку” — и с тем был отпущен.

Капитан юстиции нервничал: ни одной зацепки в таком, казалось, простом деле.

Изучение найденной под сиденьем шишиги пачки писем от девушки не внесло ясности. Девушка не писала о расставании, о том, что нашла другого и выходит замуж. Она ждала Михайлова и скучала.

Приезжала мать, деревенская матрона, и слезно клялась, что “ничего такого” не говорила и девочку она знает — хорошая девочка.

В части Михайлова не били, он уже отслужил год, в расположении появлялся редко, больше времени проводил в разъездах и в автопарке, на продажах бензина не попадался, за машиной следил.

Выяснилось, что мать Михайлова, когда навещала сына, сунула ему по материнской доброте бутылку водки; что распил он ее в автопарке с земляком и потом добавил в расположении одеколоном. Но мало ли кто напивается, — солдат уж при каждом удобном случае.

Причина, по которой нормальный боец взял вдруг и повесился, даже в пьяном состоянии, отсутствовала.

Когда дневальные сняли тело с петли, сержант Марченко пытался оживить труп искусственным дыханием и сломал два ребра. Да еще след от зуботычины Плюща... Короче, комитет солдатских матерей поднял шум. Впечатлительные женщины твердо уверились в том, что Михайлова убили, а потом инсценировали самоповешение. Что-то вышло в прессе об издевательстве “дедов” и пособниках убийц в офицерских погонах. Бубуку в послужной лист впаяли неполное служебное соответствие, командиру части объявили выговор.

В день, когда лейтенант Сувалкин повез цинк в Чебоксары, тоже шел дождь. Я забивал баллоны в компрессорной и вспоминал взгляд Михайлова за неделю до смерти. “Ну, давай”, — сказал он мне тогда, машинально выронил потухший окурок, хлопнул дверью и растворился в ночи под вой мотора.

 

Одноклассник

Сане Бойко не требовалось утверждаться в драках, бесконечных и не слишком удачных для меня: его авторитет признавали все. Бойко хорошо учился, прыгал с парашютом, занимался боксом и ходил на непопулярную секцию бальных танцев. Высокий, черноволосый — от матери в нем было что-то армянское.

Мы жили с Саней в одной девятиэтажке на Комсомольской: он в первом подъезде, я в третьем, часто вместе ходили в школу. Сближало нас пренебрежение к общественным нагрузкам и любовь к футболу. Но мы не дружили — лидерства в дружбе я не выносил.

Наш дом возвышался над халупами частного сектора, дальше, за дорогой, раскинулись совхозные сады. Когда едва созревали яблоки, мы объедались ими до отвала, а потом устраивали побоища, делились на отряды и бросались яблоками. Иногда мы нападали на совхозных пацанов. Здесь работало правило — вовремя смыться... Однажды яблоко брызгами разлетелось о мой затылок, я с лету уткнулся в жесткие комья земли. Саня увидел мое падение и вернулся. Его атлетический вид и невозмутимая наглость остудили пыл шпанят. Их было человек восемь, но драка не завязалась, мы спокойно ушли.

Бойко обо всем имел собственное мнение. Как я ни противился посторонним воздействиям на свою личность, но он оказывал на меня влияние, и, когда я подумывал о поступлении в ПТУ, Саня со знанием жизни заметил: “Лучшие годы — это школа, и их нужно продлить”.

Сыграл ли роль Санин совет, я не помню. Возможно, сыграл. Я рос без отца, старшего брата у меня не было, а мать давно разочаровалась в моей успеваемости. В любом случае я не стал поступать в ПТУ, а пошел в девятый класс.

После школы Бойко поступил в военное училище. Он эффектно явился на день выпускников щеголем-курсантом в шинели фиолетового отлива, с голубыми погонами и надвинутой “домиком” шапке. “В авиации, — заявил Саня, — лучше служить на земле”. Я не верил ему: говорили, что он собирался стать совсем не наземным техником, а морским летчиком, но в Ейске не прошел медкомиссию и, чтобы не загреметь в армию, подал документы в наше летно-техническое. Зато Саня учился на “генеральском факультете”. Только после этого факультета можно сделать карьеру летному технику, если иметь “вышку”, но и в академию перспективному офицеру без проблем.

Бойко закончил училище с отличием, остался служить в городе, на аэродроме, и я невольно наблюдал его военную карьеру со стороны. Встречались мы обычно или у дома, или на остановках, по прочной детской памяти разговаривали. Говорил Саня только о своей службе, ничего не спрашивал, и меня это устраивало: после армии я поступил в мединститут и почему-то стеснялся своего затянувшегося студенчества.

В лейтенантских погонах Бойко заматерел, сиял как медный таз и наивно радовался службе — ведь он совершенно ничего не делает и солдат в подчинении у него нет. Правда, Саня посетовал, что старлея получит только через год, потому что закончил среднее училище, трехгодичное, и “козлы эти” еще могут звание задержать.

Позже я наблюдал бравого старлея. В камуфляже и в синей фуражке на затылке... Его эскадрилья бомбила Чечню. Саня с восторгом рассказывал, как отрываются от взлеток и уходят в небо загруженные бомбами самолеты. Теперь настоящая работа! Саня радовался — хоть он и на аэродроме, и от Чечни далеко, но он тоже считается участником войны. Слышал ли я о Бамуте? Это они бомбили Бамут!

Постепенно Бойко стал превращаться в солидного и не очень молодого старлея с кожаной папкой в руке. Так его и не посчитали участником войны — “прокинули”, и теперь выслуга не льготная, а обычная. Саня жаловался на мизерную зарплату, на то, что не платят пайковые и могут или предложить перевестись в пехоту, или вообще сократить. Но он все равно в армии останется — не в пехоте, конечно. На гражданке и люди какие-то не такие, и делать что-то надо, и на пенсию аж в шестьдесят лет только выйдешь.

Старлеем Бойко был долго. Курсантом я его видел один раз, раз лейтенантом, а старлеем раз пять. “Должность не позволяет... а чтоб на капитанскую скакнуть, получить звание и обратно, бабло нужно зарядить приличное...” Саня начал заметно полнеть, обрюзг, не пил, не курил, долго не женился, жил с родителями в той же нашей девятиэтажке.

Во вторую чеченскую, не сразу, а когда война как бы закончилась, Бойко выезжал на девять месяцев в Моздок, получил боевую награду — медаль Нестерова и, наконец, звание “капитан”, в возрасте уже за тридцать. И следов уверенности не было в этом толстом человеке в гражданке — никак не военном по виду. Мы взяли по бутылочке пива (в Сане чувствовалось похмельное состояние) и беседовали до тех пор, пока к нам не подошла некрасивая женщина, схватила Саню за руку и властно повела к подходившему троллейбусу. Женщина не сказала ни слова и посмотрела на меня презрительно.

Когда мне предложили работу в кардиологическом центре, я переехал в район ТЭЦ, в другой конец города, и мне не попадался Бойко лет десять.

Как-то зимой я в поисках заправки свернул на родную Комсомольскую. Вдоль дороги вместо халуп частного сектора высились красивые элитные дома, моя девятиэтажка на их фоне смотрелась жалко. Там, где начинались сады, теперь сверкал сине-стеклянным фасадом торговый дом. Магазин недавно открылся, его рекламировали, а мне давно уже нужно было купить вытяжку для кухни.

Я припарковался, вышел из машины. Под вывеской “Бытовая техника” стоял Саня Бойко. В военном бушлате, оранжевом жилете, с рацией и железным свистком на шнурке он выглядел посвежевшим. Меня Саня узнал сразу и застенчиво оживился.

Он вышел на пенсию в сорок лет. Получил квартиру. Неплохо зарабатывает — сутки через трое плюс пенсия. Только вот время долго тянется на этой стоянке. Получил ли он майора?.. Получил, конечно, — да что этот майор — в армии служат для выслуги. “Kenwood” в кармане летного бушлата затрещал: “Тридцать первый тридцатому...” Саня отжал кнопку приема, рация прохрипела мальчишеским голосом: “Санек, долго тебя ждать? Обедать когда я буду?” Бойко виновато пожал плечами — ничего не поделаешь, служба — и зашагал куда-то, аккуратно переступая наросты грязного снега.

Вытяжку я не купил. Я выбрал было одну; продавец включил ее в сеть для проверки, но мотор тут же сгорел. Я выворачивал с парковки и увидел Саню, он стоял сгорбленный и отрешенно всматривался в бесцветное небо.

 

Необыкновенный студент

...— Я был счастлив на войне!.. Вам никогда не понять этого. Все спокойно, голубое небо, солнце. Загораешь, а бойчишки роют, а организм-то знает! Он все знает! Он чувствует! Это кайф. Идешь в колонне, и сидит игла, глубоко где-то — в каждую секунду рванет... И хорошо, если не разлетишься в клочья! а просто вмажет! в обочину. А пули когда свистят над ухом... Чувство, я вам скажу... Да вообще! — смерть штука тонкая. Вот какого хрена мы бухаем, курим эту гадость?.. Приближаем смерть. Но очень медленно. И кайф медленный...

Рассудки волокло туманом. На столах опрокидывались чашки с водкой. Мы отмечали сессию, и Юра Белов учил нас жизни; бывший офицер, он комиссовался из армии и с какого-то прибабаха поперся на очное отделение истфака лет в двадцать пять — нам всем было по семнадцать — восемнадцать.

Этот необыкновенный студент носил костюмы, бесцветную шевелюру располагал выгодно, скрывая плешь, прихрамывал от тяжелого ранения — но как-то лихо, с выправкой... Не красавец в общем-то... с лицом хоть и голливудских суровых форм, но помятым оспинами — довольно невзрачным... А девки за ним бегали.

На все женские страдания Юра смотрел равнодушно, больше его интересовали ноги и другие выразительные места. Попал он в настоящий цветник и не терялся.

Конечно, выпивал Белов не по-детски. И если напивался, то вдребезги, с разгулом. Тогда он крушил все, что попадалось под руку в общежитии: от дверных стекол до студентов-полицейских. Эти парни в наивных камуфляжах не сразу догадались подружиться с шумным жильцом. Зато потом “студекопы” настолько прониклись симпатией к Белову (удар-то у него хлесткий был, на солдатиках отлаженный), что стали Юре всячески оказывать внимание и даже предупреждать о милицейских рейдах.

На дворе стояла эпоха терроризма — на фоне нарушения режима регистрации и пьянства. А с пьянством, понятно, бороться легче, чем с терроризмом, — так же бесполезно, но прибыльно и неопасно.

Белов плевал на рейды... “Сержант! Выйди и зайди как положено!” — ревел он на тружеников правопорядка... С ментами такие штуки не проходят, у ментов лица кирпичом, осененные законностью, это тебе не полиция нравов для студентов: Юру забирали на ночь в уютную камеру, к бомжам и пропившимся аспирантам.

О приводах в милицию не всегда сообщали в университет, но и без того жалобы на Белова сыпались отовсюду и по самым разным поводам. Ректор приходил в отчаянье — мало у него своих проблем? — и вызывал Белова для отчисления.

“На ковер” наш герой входил в орденах и медалях. Строгий ректор спускал пар, постепенно умилялся от боевых наград, вспоминал военное детство и голодные годы, однако на втором курсе Белова все же отчислил за беременность первокурсницы... Мама закатывала скандал, незадачливая невеста строила растерянные глазки и всхлипывала, — но жениться Белов отказался наотрез. Хватит! Он уже ставил подобный жизненный опыт. Да и не может он жениться на всем филологическом факультете (девочка была оттуда)... Короче, свободу на высшее образование Юра менять не согласился ни в какую. Ему к тому времени и самому надоел скучный университет, а ректору, несмотря на трудное детство, надоели боевые награды — сколько можно их лицезреть, в конце-то концов!..

А учился Белов совсем неплохо.

Экзамен. Накал страстей. Все в толстые книжки уткнулись от страха (вот уж действительно бесполезное занятие — перед смертью не надышишься). В самый разгар заявляется Юра:

— Что главное при сдаче экзамена? — Здесь он ехидно держит паузу и расстреливает группу взглядом. — При сдаче экзамена главное — не забыть зачетку! — И дверь на себя без очереди, с видом, как будто он пришел не сдавать экзамен, а принимать.

Я по мальчишеской наивности, а скорее зависти видел в нем везучего дурака — до тех пор, пока не оказался с Беловым на зачете за одной партой.

Зачет по русской культуре принимал профессор Минц. Старый коммунист, совершенно непробиваемый жалобами девушек на увеличение живота. Парней Минц вообще ненавидел. О взятке не могло быть и речи.

Когда уже полгруппы понуро рассматривало дырку от бублика вместо записи “зачтено”, Белов вошел в аудиторию в своем самом парадном кремовом костюме и в галстуке с золоченой булавкой. Вообще он одевался крайне элегантно (не столько дорого, а именно элегантно), особенно в дни экзаменов и трудных зачетов — по принципу “экзамен для меня всегда праздник”.

Сначала Белов рассказал все, что знал о “Повести временных лет”. А знал он, что таковая была и являлась первой русской летописью. Но Юра вывел эту мысль на оперативный простор, вплоть до корпения бедных писцов под страхом смерти в монастырях.

Я слушал, и мрачные кельи с монахами, гробящими зрение ради русской истории, стояли у меня перед глазами.

— А в каком веке появилась “Повесть временных лет”?

Белов ничуть не смутился:

— В десятом.

Сморщенные глазки Минца широко открылись (этот преподаватель никогда не говорил “неправильно” — только слушал, задавал вопрос, а потом оценивал).

— А письменность на Руси в каком столетии возникла... кхе-кхе?

— Тоже в десятом.

По новейшей концепции Белова получалось, что русичи, едва научившись писать, тут же задумались о потомках и засели за летописи, не жалея сил, под руководством Нестора.

Вторым вопросом у Белова значилось древнерусское зодчество. Кто-то ему подсунул шпору с неразборчивым девичьим почерком и сокращениями. И он начал живописать зодчество...

— Что это за закомарники? — не выдержал удивленный профессор. За пятьдесят лет карьеры он услышал новый научный термин (а речь шла о закомарах — это такие полукруглые завершения стен под сводами храма, просто Белов так разобрал “закомар.” в шпоре).

— Может, накомарники? — брюзжит Минц.

— Может, и накомарники. —В шпоре-то неразборчиво написано.

— А может, это от комаров?

— Может, и от комаров. — Юра допускал такой вариант применения неизвестного элемента зодчества — почему бы и нет?

Потом старик достал открытки:

— Что это за собор?

— Софийский. — Белов других не знал.

— А где он находится?

Юру такая постановка вопроса привела в легкое замешательство... Он был твердо убежден в наличии исключительно одного Софийского собора, киевского, потому что в военном училище интересовался историей и даже что-то читал про Киевскую Русь на самоподготовке.

— Но не в Киеве?..

— Не в Киеве... кхе-кхе.

И тогда Белов оценил местность — а на открытке снежок искрится и деревья большие, хвойные.

— Новгород!

Минц поставил зачет и вспоминал потом эти накомарники, пока не умер за кафедрой от инсульта.

Нет, Белов дураком далеко не был. Он мог самый скупой фактик с даткой из программки обмусолить и так и сяк, вспоминал редкие подробности древних сражений: “...Скачет шеренга рыцарей в стальных доспехах (это у него в античном Риме рыцари), блеск лат мешал целиться лучникам, они редко попадали в цель и поэтому проиграли сражение...”

Когда Белову совсем не хватало материала для ответа и злорадный экзаменатор дожимал его наводящими вопросами, Юра невзначай привязывал историческое событие к факту из собственной биографии: “...Да. Рубикон — это река... И Юлий Цезарь задумал тяжелейшую операцию. Вы представляете? — переправить такую массу солдат и лошадей через бурные воды? Когда мы форсировали Сунжу...” А уж про форсирование Сунжи и всех остальных водных преград с использованием плавсредств Юра мог рассказывать долго... В общем, я не помню, чтобы он попал на пересдачу; хоть на троечку, но выкручивался...

Интересно, что Белов, казалось, презирал излишнюю образованность, но на экзаменах выражался ярко и поэтично, как писатель. И конечно, козырял не к месту всякими изящными военными словечками типа “фортификация”, “рекогносцировка”... От физкультуры его освободили, но кросс Юра любил, на своих побитых осколками ногах он добровольно пробегал три километра и бег обзывал ускоренными передвижениями. Говорил он еще “пардон” вместо “извините” — поручик царской кавалерии, блин.

Преподаватели, как известно, пунктуальностью не отличаются. И ровно через двадцать минут опоздания лектора Белов увлекал за собой группу из аудитории — было такое право у студентов, негласное, но без Юры мы не решались им воспользоваться.

Сам же Белов присутствовал на занятиях редко, а опаздывал, наоборот, часто. На вопрос: “Почему опаздываете?” — он честно отвечал: “По ряду причин”, — с достоинством проходил, усаживался за парту, небрежно вынимал из папочки тетрадку (одну для всех предметов), великолепный “Parker” из кармана и обращал ласковый взор на застывшего кандидата наук — можете продолжать...

В День исторического факультета приходили выпускники с лицами высокомерной радости. Некоторые несли на руках детей, вели мужей и жен; большинство все же ностальгически отбивалось от семейных уз — и тогда уже по полной: один юный директор сельской школы поскользнулся, раздавил очки и едва не задел декана блевотиной, а не слишком свежей красоты дама перепутала в мужском туалете археолога Кукуяна с оставленным на хозяйстве супругом... Студенты и преподаватели разыгрывали на сцене представление. Команда КВН в одежде султана и его гарема бросала в зрителей эссенции истфаковского юмора на восточный мотив. Актовый зал гудел, гоготал, смех тонул в музыке, замирал и снова взрывался. Осторожно хлопали пробки шампанского. Студенты под шумок набирались дешевым вином и водкой.

Под закат торжественной части, когда демократичные преподаватели вдоволь над собой поиздевались в сценках, доцент Павловский заскандировал: “Истфак пил! Истфак пьет!! Истфак будет пить!!!” Белов в распахнутом светло-стальном плаще и с пластиковым стаканом в руке взбежал на сцену, всучил стакан обалдевшему Павловскому и потребовал выпить до дна: “За истфак!” Зал ликовал! Юра запел гимн факультета:

Наш корабль давно уже на рейде

Мачтами качает над волною.

Эй, налейте, сволочи, налейте... Водки!

А не то не справитесь со мною.

Забарабанили спинки сидений. Зал вставал. Гул осекся, песня захватывала ряд за рядом, набирая мощь. Галерка из выпускников отставила бутылки и басовито подхватила:

Двести тысяч лье за нами следом

Мчатся, как надежная охрана.

Плюньте, кто пойдет на дно последним,

В пенистую морду океана.

Мы стояли и пели: горячее чувство веселья, единства, воли и озорства распирало грудь, заражало, рвало плакаты со стен наэлектризованным воздухом.

Эх, хозяйка! Что же ты, хозяйка,

Выпей с нами, мы сегодня платим.

Что-то нынче вечером, хозяйка,

На тебе особенное платье...

Как ни странно, никто из нас не спился от усердной учебы. Все стали приличными работниками всевозможных учреждений. От таможни до магазина “Детский мир”. В школу пошла ненадолго только Светка Гнедаш. А Юра исчез.

ВАНЯ

Мне рассказывала эту историю бабушка, Мария Наумовна. Это была исключительной души женщина, казачка, сгорбленная и согнутая на бок колхозной жизнью. Когда умер дед, она продала дом в станице и приехала жить к нам в Краснодар. Сильно болела у бабушки спина. Причитала тогда она всегда одно и то же:

— Дура, дура была... Все хотела лышню палочку заробыть.

— А для чего, бабушка, эти палочки?

— Так отож... Колы б до чего? В конце года дадуть кусок материи або мукы та похвалят перед людьмы. А ты, дура, стоишь — лыбишься. А сейчас вон як скрутыло. А зубы яки булы — проволку грызла...

— А зачем, бабушка?

— Колы б я знала...

Каждый вечер мы с бабушкой смотрели фильм по первой программе, а иногда показывали и по второй. У нас было два черно-белых телевизора: бабушкин “Весна” и мамин “Горизонт”. Бабушкин показывал лучше, хоть и был совсем старенький.

Бабушка заранее изучала программу и все фильмы отмечала фломастером. Особенно мы любили фильмы про войну. Их тогда часто показывали. И для нас с бабушкой это был настоящий праздник. Мы вместе смеялись над глупыми немцами, переживали и радовались за советских солдат. Но больше всего бабушка жалела лошадей. Помните атаку казаков на пулеметы в фильме “Тихий Дон”? Плакала тогда бабушка:

— Люды хоть сами йдуть, а кони, бедные, ничего нэ понимають. За шо им така смерть?..

У бабушки было четыре брата. Один умер в голодовку тридцать третьего года, а трое не пришли с войны. Младшего звали Ваня. Больше всего бабушка любила его и рассказывала о нем часто.

Ваня рос добрым и веселым пареньком. Родился он в двадцать пятом году, закончил пять классов школы, на три класса больше, чем бабушка. Нужно было работать, чтобы прокормить большую семью, и чем старше ребенок в семье, тем меньше он ходил в школу. Ваня был самым образованным.

Отец их — Щербина Наум Фомич — шил и чинил обувь, а какая в станице обувь — чуни да галоши. Мать Прасковья Федоровна не разгибалась в колхозе и дома, хоть и всего хозяйства было у нее — корова. Вот корову, Любку, и пас младшенький Ваня, вместе со станичным стадом, и приносил в семью, что люди дадут: когда крупы какой, когда молока кувшин.

Бедно жили на Кубани в довоенные годы. Партия проложила курс на индустриализацию. Страна надрывала жилы на социалистических стройках. А строителям нужен хлеб. И рабочим на заводах. И железнодорожникам... Армия была крепкая у советской власти. Солдату нужен хлеб. И обмундирование. И командирам красным сапоги хромовые и портупеи хрусткие. И танки БТ быстроходные, и самолеты для сталинских соколов. И все лучшее в мире.

Станичные парни с охотой шли на военную службу. Провожали их с оркестром. А встречали как героев. После армии можно было как-то ухитриться и паспорт получить, а с паспортом уехать в город и на завод устроиться, где зарплата и паек. А можно было в армии на сверхсрочную остаться, на казенных харчах. Радовались тогда в семьях призыву, хоть и плакали матери. Жалко ведь сыночков. Ведь оно то финская, то Хасан. И гибли хлопцы. То у Турков горе, то по Советской, у Жижерь.

Но отслужил и Михаил в кавалерии, и Николай в саперах. И все благополучно, никуда не попали на войну, и начальство хвалило, слало Науму Фомичу и Прасковье Федоровне благодарственные письма. Читали их всей станицей. Слезы тогда текли по огрубевшим родительским лицам. Каких сынов вырастили!

Летом сорок второго танки и мотопехота группы армий “А” фельдмаршала Листа, развивая наступление в направлении грозненских месторождений, ворвались на Кубань. Краснодар был сдан. Красная Армия с тяжелыми боями отступала. Через станицу шла измотанная маршами пехота, везли раненых. Бабушка видела, как бежали последние пехотинцы по-над домами, уже под разрывы немецких мин. Потом вошли немцы, загорелые, с засученными рукавами (эти рукава почему-то всем запомнились). Мой дед ушел в горы в партизанский отряд. Бабушка с пятилетним Андрюшей (моим дядей) пошла жить к родителям.

Двадцать пятый год забрать в армию не успели — рано им еще было, и эвакуировать не успели — немцы прорвали оборону стремительно и совсем не в том месте, где предполагало советское командование и куда стянуло резервы. Семнадцатилетний Ваня остался в оккупации. К тому времени получили уже похоронку на Николая, а от Михаила никаких вестей не было.

Об оккупации бабушка рассказывала только, что никого не повесили, что так же гоняли в колхоз, только староста, а не председатель. Стояла в станице немецкая санчасть и румынский обоз. Каждый день из санчасти к Прасковье Федоровне приходил немец и требовал: “Один стакан моляка”. А два румына, один пожилой уже, другой помоложе, по вечерам приходили к Науму Фомичу, приносили какие-то продукты, пили чай, разговаривали (неизвестно, на каком языке). Тот, что помоложе, показывал на Андрюшу и говорил, что дома у него такой же сын и совсем маленькая дочка. Однажды румын вошел во двор и повел корову Любку к калитке. Выбежала вся семья, и Наум Фомич сказал: “Ты дывы! шо ты робышь?! Чим я буду их кормыть?!” И румын выругался, бросил корову, зашел в соседний двор, взял там корову и увел.

Перед тем, как немцы ушли, станицу бомбила наша авиация. Наум Фомич вырыл в огороде три окопа. Прятались в них. В одном сидел Наум Фомич с Прасковьей Федоровной (чтоб если умереть, то вместе), в другом — Ваня, а в третьем — бабушка с Андрюшей.

А больше всего бабушке запомнилось немецкое отступление, как вязли и разбрызгивали грязь танки, тянулась пехота в шинелях, со шлемами на поясах, везли раненых в повозках; и особенно запомнились огромные немецкие лошади-битюги.

На ночь у Щербин останавливались офицеры. Пили и играли в карты. А утром офицер подарил бабушке отрез сукна, на пальто Андрюше, и карты тоже они забыли. Долго хранили эту красивую колоду в семье, но заиграли потом. И забыли еще немцы одеяло, и бабушка зачем-то побежала с этим одеялом их догонять, но немцы посмеялись и одеяло не взяли.

— Скаляться, гогочуть. А чего им весело?..

Когда пришли наши, двадцать пятый год сразу забрали. Свезли их, стриженных, со всей Кубани в станицу Афипскую. И водили там в кино в подштанниках — чтоб не сбежали. Вписали им в личные дела: “находился на оккупированной территории” — клеймо. А смывать это клеймо требовалось кровью.

Третьего мая сорок третьего года пополненную новобранцами 328-ю стрелковую дивизию вывели из резерва и бросили в бой в районе станицы Крымской. Немцы успели закрепиться на заранее подготовленных позициях. Соединения 56-й армии генерала Гречко взламывали оборону противника. Окрепшая советская авиация господствовала в небе Кубани, а артиллерия не жалела снарядов. Не жалели и людей... Вперед!.. Над немцами нависла угроза отсечения всего южного крыла фронта. Маячил призрак нового Сталинграда. Укрепления “Голубой линии” как дамба должны были сдержать лавину русских танков и пехоты.

Однорукий Худына, бабушкин сосед, уцелевший на войне, рассказывал ей, что, когда пошли в атаку, сгрудились пацанята эти в кучу и метались то вперед, то вдоль линии огня. И кричали: “Ма-ма!.. ма-а-а-мо-о-чка!”

И захлебывались “машиненгеверы”, и сдавали нервы у пулеметчиков. И ворвались в траншею русские, но не было среди них парней двадцать пятого года рождения.

Ваню в том бою ранило. Ему повезло. Приезжал он на побывку домой после госпиталя. Ездили они с Марусей на подводе в поле. Смеялись и бегали между стогов, как дети. Плакала бабушка, вспоминая эти последние денечки с Ванечкой, любимым ее братиком.

В том же сорок третьем получили от Вани письмо: “Батя, мама и сестра Маруся... я теперь служу при штабе и теперь, может, останусь живым...”

А через месяц пришла похоронка.

 

БОРЗЯКОВ

В июне сорокового года Бессарабия и Северная Буковина отходили от Румынии к Советскому Союзу. В это время первый румынский танковый полк перебросили из Трансильвании, на новую границу, в город Рени. Танкисты разместились в старых кавалерийских казармах на южной окраине города.

В полдень полковой командир Лупий отчитал за низкую исполнительность начальника штаба и вяло смотрел, как муха колотится о стекло. За окном запыленные R-2 вползали в ворота, разворачивались и выстраивались в ряд. Сублейтенант Борзяков спрыгнул на землю и принимал доклады командиров машин. Муха ткнулась в пустоту форточки, выпорхнула. У Лупия зазвенело в ушах от тишины. Он грузно потянулся, зевнул и распорядился позвать Борзякова.

Борзяков полирнул щеткой свои бизоньи сапоги на застежках, в кабинете полковника щелкнул каблуком и вытянулся.

— Вы, Борзяков, хороший офицер, — сказал Лупий, — вы русский, родом из Бессарабии, и я понимаю ваши чувства, но скажу вам по большому секрету... Так вот. Не только Бессарабия, но и Одесса скоро будут румынскими. Не зря мы здесь и усиленно занимаемся боевой учебой на наших танках. Не отчаивайтесь и служите спокойно.

Ничего себе спокойно... Со своими воевать... Да если бы хоть танк был как танк, — смех же один: не броня — фольга. Трясет в башне, к дьяволу... На ходу из пушки приловчился бить в щит один Думитреску... А Борзякову нечего и мечтать о такой виртуозности. В школу офицеров резерва он попал только потому, что выучил наизусть таблицу с латинскими буквами, скрыв сильную близорукость.

На занятиях по механике танка мотор и трансмиссия не шли в голову. Борзяков путался. Наконец, доверив силовую передачу плутонеру1, он направился в роту и сказался больным.

Солнце тяжело висело в прозрачном небе. Невысокие домишки жались в зелень акаций. Рени нравился Борзякову. Провинциальным уютом он напоминал родные Бендеры. Впрочем, сейчас мысли офицера занимало другое. Борзяков вздрогнул от треска мотоциклетки, остановился и скорее автоматически толкнул стеклянную дверь парикмахерской.

“Тем, кто хочет жить в Бессарабии, дают три дня, чтобы выехать из Румынии. Но я в армии, меня это не касается. А если и правда начнется война? — откажешься выполнить приказ — расстрел! Получишь приказ — попрешь как миленький и весело превратишься в головешку... Перейти к русским сразу не удастся... Да и на кой черт мне это надо?..” — так размышлял офицер, в то время как проворный брюнет намыливал его щеки помазком и высвобождал опасной бритвой розовые дорожки кожи.

Борзяков не чувствовал особенного призвания к военному делу. В русской армии, возможно, он служил бы с бoльшим подъемом. А здесь, в Румынии, он отбывал воинскую повинность без всякой перспективы вернуться в Россию. И вдруг — надежда.

Выстроился план — простой и изящный.

“Завтра последний день, когда еще можно выехать, но завтра начнется подготовка к смотру, и солдат не бросишь ни под каким видом...”

— Periculum est in mora...2

— Что?.. господин офицер? — не понял парикмахер.

— Нет... ничего...

Надо сказать, Борзяков умел выкручиваться из самых отчаянных ситуаций. В офицерской школе с ним в одном взводе учился вертлявый маленький Oлсу. Он подтрунивал над Борзяковым, расспрашивал о жизни в советской России, как будто Борзяков вчера вернулся из отпуска, проведенного в Москве.

Борзяков пытался отшучиваться, уязвить в ответ. Но не ему было тягаться с записным острословом. Борзяков в бессилии сжимал зубы и белел лицом, только подзадоривая Олсу.

Однажды Олсу, сидя в туалетной комнате на подоконнике, сделал непристойный жест и назвал Борзякова “рус большевик”. Все, кто был в туалете, загоготали.

Буйно хлынула в голову Борзякову кровь, крепкий удар кулака вышиб румына в открытое окно.

Происшествие довели до сведения руководства школы. Борзякову грозило отчисление и служба солдатом в пехотной дивизии, где бьют в морду и называют скотом. Нарушителя дисциплины вызвал начальник школы: “Вам нужно извиниться перед строем”.

Тогда капрал Борзяков, чеканя шаг, вышел из строя и уверенным тоном сказал: “Я, конечно, извиняюсь, но предупреждаю: в следующий раз будет еще хуже”.

Извинение вышло угрожающим. Но Борзякова не отчислили, а Олсу ходил как затравленная собака, пряча глаза.

Выйдя из парикмахерской, офицер столкнулся с командиром своей роты капитаном Кауш. На багровом от зноя лице капитана проступали росинки пота, он непрерывно вытирал их платком. Борзяков козырнул, изобразив утомленный вид. Кауш не заметил его решительного настроения, а блеск в глазах принял за болезненный:

— Завтра готовимся к смотру, выздоравливай...

По дороге домой Борзяков свернул на улицу Страда Марашешты и заглянул в магазин. Здесь он примерил и выбрал легкий кашемировый костюм. Купил к нему галстук и модную шляпу с широким полем.

Сейчас воля Борзякова пружиной сжала все его существо, делала движения полуосознанными и методичными. В своей квартире он отпустил денщика, съел давно принесенный и остывший обед. Аккуратно уложил гражданское платье в портфель. Достал из кармана кителя золотой портсигар.

Борзяков долго рассматривал всадников на крышке фамильного портсигара. Закурил папиросу и в половине шестого вышел из дома.

Без десяти минут шесть у пристани, откуда пароход возил граждан на советский берег Дуная, появился офицер в униформе танковых войск, с портфелем в руке. У толпившихся штатских проверяли документы. Офицер небрежно ответил на приветствие солдата и шагнул за ограждение.

Твердой походкой офицер проследовал в уборную, а ровно через пять минут из уборной вышел элегантный молодой человек в костюме. Молодой человек поправил смятую шляпу, закурил, исподлобья оценивая обстановку, и смешался с толпой.

Подданные Румынского королевства показали представителю сигуранцы3 отметки о месте рождения и нервозно ожидали посадки. С подбритыми усиками еврейчик семенил вокруг пышной матроны и сыпал скороговоркой. Заплакал ребенок. Пароход покачивался у причала. Спустили трап. Началась посадка пассажиров с вещами.

Солнце серебрило последними лучами зеленые волны. Пароход по течению наискось резал Дунай. Молодой человек оперся о поручень на палубе и близоруко всматривался в советский берег. Уголки его губ гнулись в улыбке, ветер трепал волосы и распахнутый ворот сорочки. Молодой человек размахнулся и забросил портфель в убегавшую волну.

В двадцатых числах июня сорок первого года паровоз, подолгу простаивая на полустанках, тянул за Урал состав с врагами народа. Через дырку, выдолбленную в стенке вагона, Борзяков жадно глотал свежий воздух. По встречному пути с ревом и визгом замельтешило. На фронт несся военный эшелон. “С корабля на бал...бал...” — стучало в висках.

 

1 Унтер-офицерский чин в румынской армии.

2 Промедление смерти подобно (лат.).

3 Румынская полиция.

(обратно)

Недоказуемость правоты

Юлия Кунина — поэт, переводчик. Родилась в Москве, окончила филологический факультет МГУ. Автор трех лирических сборников. В настоящее время живет в США, профессор Нью-Йоркского университета.

Город

Это город ли улей ли Гойя

и на мотыльковых

                                    тополиных крылах

                                                                        трепетанье паренье

муравьиного братства

                                                Неслышную дверцу открой и

вместе с жителем выпорхнет стихотворенье

Оно тень облаков на воде

                                           и без ловли

рыбари дуралеи с сачками

                                                его не посадят в корзину

Осаждающим город не поджечь его красные кровли

и стволам стенобитным его створ не раздвинуть

Этот город души укрепленной

мы затем на скале основали

чтоб без страха сновали

мотыльковые жители

чтобы Ионе

                        не отчаяться в черном дупле

                                                                        чтобы после

всех разрушений что враг ли сам ли

                                                           тебе учинил

Достань же чернил —

плач о Сионе

 

Два голоса и речь

1

Механический, нестерпимый звук,

звук стали, впившейся в алюминий.

                                                            И. Б.

Наши игры как ты помнишь невинны

в саду добра и зла

Не садится солнце и длинный длинный

длинный день входит в сердце как игла

не оставив следа В длинноте детства

продолжается бадминтон; отследив полет

пернатый волан стирает приметы места

белым траверсом и превращается в самолет

в небе где пока летают одни драконы

и поправ законы

сокращается в точку в бинокле наоборот

И тогда

по пересохшему небу проводим

и сбегая

по трехсложным ступенькам в сад

с крыльца

ах он уже не вернется назад

никогда никогда

но как все мы входим

в сердцевину розы и пройдя насквозь

                                                            с другого конца

он расширяется конусом вниз и льется

странным светом в лицо

                                                И достигает лица

 

2

                                    Часть речи вообще...

                                                                        И. Б.

Этот шум фоновой эта сумасводящая речь

этой женщины голос как гвозди

она мне

а я

а она мне

как круглые камни

по темени

это речь это речь это речка

это мой дом и мой луг и на луге овечка

и говенные шмотки свои забирай!

Это мой дом, адвокат и потерянный рай!

Моя речь это ты — поступательный синтаксис лет

                                                                                    отраженье

эта жизнь — МОЯ жизнь оттого тебе нет

                                                                                                            продолженья

это только анафоры в приступе речи

запинанье лопаток целование меди

синекдоха страсти запрет бессоблазный

от ключиц до запястий ты — только мой текст

                                                                         непролазный

И с простреленным сердцем у последней упав

                                                                                 амбразуры

ты летишь в пароксизме инверсий

назад

в пурпур внезапной цезуры

И тогда обнажая скелет как рентген

как стая пираний эриний

этот голос чужой — автоген

сталь скребущая алюминий

настоятельность правоты

пустоты немоты красноречья

рвет мой голос как волос

и становится речью

как ты

становится речью

 

3

P. S. for T. S.

Помнишь, как мы возвращались с тобой из сада

с гиацинтами в мокрых руках, с волосами

                                                                          полными ночи?

Победить Судьбу — это когда от нее ничего

                                                                             не надо

или когда еще ничего не хочешь.

Оттого, что нечего больше делать, так молода

                                                                                 и деятельна

поросль, и цвет дерна, как цвет окраин,

зеленее счастья; оттого что печаль смертельна

и разъедает ткань, как лишай проталин.

Это от резеды, руты, пастушьих сумок

так больно, Geliebter, так трудно, и так истончен

этот воздух, что пить его — что различать рисунок

не после, а прежде, чем он закончен.

 

Блюз в Marie’s

My baby has a black hambone...

Любимая любить любимая люби

и слова не свяжу

а вскрикну —

занемею

двух слов связать я связно не умею

но те что я свяжу

я рядом положу

И это будет гость по улице ночной

и это будет кость коробки черепной

и это будет ствол в руке в паху в судьбе

и все мол обо мне и все мол о тебе

И темные Aha-a!

без смысла и причин

так говорит беда на языке мужчин

И все не по зубам и все не по плечу

Голубка запалила черную свечу

Гитара отвечай порядок отмечай

та черная свеча горит из-за плеча

Не помнящий родства

не знающий отцов

из черной дельты сна —

о мальчике о звере

и с двух концов запалена она

та черная свеча

Бабочка

Застыла бабочка на мраморном плече

сидит не улетая

Набоков бы сказал какая

он с ней знаком —

с течением вещей с ничьей

горячей тайною под языком

От мрамористых крыл до сяжек

она бесплотна и плоска

когда от зноя воздух тяжек

и неподвижны облака

Но вот бессильное искусство

случайно тайну объяснит

Горячий воздух полон хруста

от лопающихся хризалид

И вашу правость улетучит

как бабочка обречена

всесильно мир переозвучит

ничтожная величина

Тогда беспечная крылатость

под жизнью подведет черту

нечаянную радость

недоказуемую правоту

*    *

 *

                                                                                                          Елене Шварц.

Выдвинешь ящик —

                                               там разные вещи:

нож перочинный, ненужный совсем,

был он найден в балтийском песке

и утерян. Из детских пещер

записка с разбойничьим кодом. Посветит

фонариком — ранка, залитая йодом, с песчинкой,

разросшейся в тайный гнойник.

Перочинкой занятый сколько уж десятилетий,

не заметил, да так и привык.

В переездах утраченный синий блокнотик,

письма-чудо о мальчике, чудо-перо

синеглазое, сойкино то ли павлинье.

О, как сладко рыдалось, когда потерялось оно!

И в раздумье стоит постаревший гипнотик.

Не волнуйся, родной, ничего не пропало,

перламутровой ручкой в песке засверкало

и сорокасвечовой дугой

рассветило блокнотик другой.

Опочили разбойники.

                                               Разрасталась

жизнь, как чудо-письмо,

она все писалась, писалась,

и казалось,

не стоила вовсе усилья.

Подоткнул Фра Анджелико в ласковой келье

это перышко синее в радужных крыльях

своего Габриэля.

Песчинка уже не гноит.

Только ранка болит и болит.

2004.

 

(обратно)

Два рассказа

ОНИ ЖИЛИ ДОЛГО…

Улицкая Людмила Евгеньевна родилась на Урале, окончила биофак МГУ. Лауреат нескольких международных премий. В 2001 году за опубликованный в “Новом мире” роман “Путешествие в седьмую сторону света” (“Казус Кукоцкого”) удостоена Букеровской премии. Живет в Москве.

 

Они были так давно старыми, что даже их шестидесятилетние дочери, Анастасия и Александра, почти не помнили их молодыми. За их длинную жизнь успели умереть все родственники, друзья, соседи — целыми домами, улицами и даже городами, что неудивительно, поскольку они пережили две революции, три войны, без счету горестей и лишений. Но они, в отличие от тех, кто умер, с годами становились только крепче.

Николай Афанасьевич и Вера Александровна, каждый по-своему, шли к вечной жизни: муж приобретал прочность и узловатость дерева и очертания птицы-ворона, носатого, неподвижного в шее. Бывшее мясо высыхало, сам он все более покрывался гречневыми пятнами, сначала на руках, а потом и по всему телу, и из бывшего блондина превратился в темнолицего, картонного цвета большого старика с коричневой зернистой лысиной. Жена старела в направлении каррарского мрамора: желтоватый оттенок, имитация тепла и жизни в холодном лице, угрожающая монументальность.

Прежде врачи всегда рекомендовали Вере Александровне сбросить вес, сесть на диету — она лет пятьдесят тому назад даже ложилась для похудания в Институт питания к профессору Певзнеру, но после восьмидесяти лет про вес врачи больше не говорили. Она всегда питалась так, как она считала нужным, если только продовольственные обстоятельства, всегда тесно связанные с политическими, это позволяли. Схема питания Веры Александровны была строгая — завтрак, обед и ужин, и никаких немецких бутербродов там не предусматривалось. Главное, чтобы продукты были качественные и еда свежей, то есть не разогретой, а только что приготовленной.

В голодные времена она проявляла большую изобретательность в составлении меню обеда при наличии двух исходных продуктов — пшена и картофеля. Николай Афанасьевич всегда снабжался по хорошей категории, поскольку стал профессором еще в конце двадцатых годов и преподавал нужный всем инженерам предмет “сопротивление материалов” в старейшем институте Москвы.

Каждый из супругов по-своему являл собой образец высокого сопротивления тех материалов, из которых они были построены. Вера Александровна, со своей стороны, поддерживала это сопротивление семейных организмов с помощью правильно налаженного питания.

Давно отошли в прошлое те годы, когда она собственноручно мыла, чистила и варила, — к этому давно уже были приспособлены дочери. Родились они вопреки всем медицинским прогнозам после многолетнего бесплодного брака, во времена, когда бездетность перестала огорчать Веру Александровну и даже стала видеться как некоторое преимущество. Явились вдвоем, нежданно-негаданно и предоставили матери новое поле деятельности: до этого она жила мужней женой, избегая не столько работы, сколько момента заполнения анкеты, связанного с любым трудоустройством: происходила Вера Александровна из старого княжеского рода, но фамилия ее, скромная на слух, известна была каждому русскому по учебникам истории и старым названиям улиц. Николай Афанасьевич, несмотря на свою аристократическую внешность, был из крестьян Тамбовской губернии, его отец погиб в империалистическую войну. Такова была анкетная правда, защитившая семью от гонений. Сам Николай Афанасьевич был человек осторожный, к тому же и хитрый: всю жизнь прикидывался, что недослышит. На службе считался чудаковатым, но специалист был превосходный, и расчеты всех сооружений периода развернутого строительства социализма обыкновенно попадали к нему на стол для проверки. Он был хорош и как теоретик, но в практических делах считался в своем деле самым авторитетным…

Глубокая гармония была между супругами. В том, что делала Вера Александровна, был тот же самый почерк, что и у мужа: точность, тщательность, презрение к любой приблизительности. Пирожки у Веры Александровны были сделаны по тому же рецепту, что расчеты Николая Афанасьевича, — безукоризненно.

Науку благородных девиц — домоводство и рукоделие — Вера Александровна преподавала дочерям со всеми подробностями и деталями, давно уже никем не востребованными: кому теперь было нужно знать, как делать мережку, чистить в домашних условиях фетровые шляпы и готовить профитроли превосходные из муки конфектной… Все это, конечно, шло в добавление к тем предметам, которые Александра и Анастасия проходили в обыкновенной советской школе. Значительная часть материнской науки была преподана девочкам в те три года, что жили они в городе Куйбышеве, в эвакуации, и девочки сопровождали мать не на родственные именины и визиты, а на колонку, с детскими ведрами и бидонами: воды для всякого рода гигиенических целей требовалось много, а водопровод в зимнее время часто промерзал и городское водоснабжение нарушалось.

С самого раннего детства завелась в головах двух полуаристократических девочек некоторая шизофрения: шов между всеобщей жизнью и их домашним бытом был нестерпимо груб. Сверстники их не принимали, да и они сами всегда чувствовали полную неспособность слиться с коллективными чувствами — радости ли, гнева или энтузиазма. Это полностью компенсировалось их особым двуединством, иногда случающимся у близнецов. Мать была с ними строга и требовательна, отца они видели мало — он всегда работал сверхсильно, сверхурочно, без выходных и праздников. Перед отцом они обе благоговели, а матери побаивались. И любили родителей безоговорочной рабской любовью.

Годам к пятнадцати способные девочки были научены полному объему дамских наук, включая и небольшой французский язык, преподанный матерью. В школе они учились очень хорошо, но Вера Александровна приняла решение, что высшего образования им не надобно: у нее самой такового не было. Когда Вера Александровна сообщила об этом мужу, он с ней не согласился. Между супругами чуть ли не впервые в жизни возникло разногласие, которое быстро выветрилось: Николай Афанасьевич привык во всем, что не касалось его профессиональной деятельности, полностью доверяться жене. А жена считала, что девочки, получив, например, профессию медицинских сестер или библиотечных работников и выйдя замуж за порядочных людей, достойно пройдут свое жизненное поприще. Ко всему прочему она боялась пребывания на виду, в свое время даже отсоветовала Николаю Афанасьевичу идти на повышение, которое ему предлагалось. Возможно, тем спасла жизнь ему и всей семье…

— Не надо лишнего. Медсестра — хорошая профессия, во все времена нужная, не останутся без куска хлеба. И не забывай, Николай, что девочки наши — отличные хозяйки, — не без гордости добавляла Вера Александровна. — А мы стареем, и в доме будет медицинская помощь…

— Может быть, тогда уж лучше в медицинский институт? — сделал последнюю попытку Николай Афанасьевич.

— Нет, нет, это слишком тяжелая профессия, — закрыла тему Вера Александровна, и Николай Афанасьевич, требующий от своих студентов ясности мысли и логической последовательности в рассуждениях, смолчал. Жену Веру он любил больше, чем ясность мысли или логику.

Девочки, закончив школу, поступили в лучшее в Москве медицинское училище и через три года стали медицинскими сестрами — обе получили красные дипломы... Эти дипломы, между прочим, давали большие преимущества при поступлении в медицинский институт. Но поступили они на работу в Боткинскую больницу.

Тут открылось еще одно достоинство профессии: работа в отделениях была суточная, и расписание можно было составить таким образом, чтобы одна из дочерей всегда была под рукой у Веры Александровны — для услуг, разговоров, мелких поручений и основных обязанностей, связанных с приготовлением обеда, тщательной уборкой квартиры и непременной послеобеденной прогулкой по Староконюшенному переулку.

С некоторых пор Вера Александровна перестала выходить на улицу одна. Рослая, в большой шубе зимой и в легком троакаре летом, она плыла в сопровождении одной из двух своих незначительных дочерей, которые и ростом не вышли, и лицом были невидные, и в ее руках была одна из трех ее заслуженных сумочек, черная замшевая, коричневая кожаная или белая старая, а в руках у дочери была непременная кошелка, авоська, в более поздние годы — пластиковый пакет. Из кошелки торчал рыбий хвост или свекольная ботва — какой-нибудь хозяйственный трофей. Одеты они всегда были скромно, жесткие белые воротнички, юбки в английскую складку, но держали спины прямыми, плечи опущенными вниз — не горбиться, не горбиться! — с детства одергивала их мать, и ступни они ставили на землю неприметно-особым образом.

Пока дочерям не исполнилось тридцати, Вера Александровна считала, что они слишком инфантильны, чтобы думать о кавалерах, а когда им за тридцать перевалило, она пришла к мысли, что брак вообще не для них. Николай Афанасьевич жене никогда не возражал, а с годами научился думать таким образом, как будто он и был Верой Александровной. Вера Александровна, со своей стороны, так чутко чувствовала все мужние движения, включая и желудочные, что успевала приказать дочери сварить ромашковый чай за десять минут до того, как он начинал испытывать тяжесть в желудке и колотье в боку…

В восемьдесят лет у Веры Александровны открылся диабет, и последние пятнадцать лет своей жизни она не употребляла сахара, что усложнило приготовление десертов: заменители сахара не выдерживали тепловой обработки, и Анастасия и Александра часами крутили мороженицу, чтобы получить продукт, лишенный сахарной вредности, но обладающий сладостью.

У Николая Афанасьевича в эти же годы нашли ишемическую болезнь сердца.

Родители решили, что с связи с ухудшением их здоровья дочки должны выйти на пенсию: по возрасту им не хватало лет пяти, но трудового стажа у Анастасии и Александры был даже избыток: он подходил к тридцати годам.

Александра вышла на пенсию, Анастасия отказалась. Вера Александровна глубоко пережила этот бунт на корабле, но пятидесятилетняя дочь упрямо держалась своего, и слово, беспрекословное материнское слово первый раз в жизни оказалось бессильным. Единственное, чего удалось добиться, — дочь перешла из отделения, где была работа сменная, в поликлинику, в рентгеновский кабинет, где режим работы был ежедневным, а рабочий день укороченным.

Александра, узнав о решении сестры, долго плакала: от зависти. Сама она не смогла пойти против материнского желания, и протест Анастасии, настоящая революция, на которую пошла сестра, вызвал в ее душе целую бурю чувств. Прожившие всю жизнь в добровольном подчинении, сестры почти срослись в единый организм — или механизм, выполняющий определенную функцию, — и своим неподчинением сестра ломала эту слаженную машину.

С этого времени жизнь сестер изменилась: Анастасия каждое утро в семь часов выходила из дому с бутербродами в сумке, а Александра развязывала марлевый мешочек с домашним творогом для мамы, с вечера подвешенным над раковиной, вынимала из холодильника яйцо, чтобы оно согрелось прежде опускания его в воду, и сорок минут варила овсянку, помешивая ее большой серебряной ложкой. Завтрак подавался в восемь часов тридцать минут, обед — в два, и приходившая в три часа Анастасия обедала на кухне одна, в то время, когда Вера Александровна совершала свою неторопливую прогулку в сопровождении Александры. Анастасия в одиночестве с отвращением проглатывала суп — она с детства ненавидела супы, — брала себе котлетку, разрезала надвое и устраивала бутерброд. И мама, отсутствовавшая, не знала о творившемся безобразии. Папа же пребывал этот час в послеобеденном отдыхе…

Вечерние часы Анастасия смиренно посвящала родителям: она готовила ужин, который по семейной традиции был главной трапезой дня: так установилось с тех времен, когда отец приходил с работы и в семь часов вся семья встречалась за столом. Блюд обычно было два: рыба и запеканка, ростбиф и суфле, иногда птица и что-нибудь фруктовое… Меню составляла Вера Александровна днем ранее. С середины восьмидесятых годов с продуктами опять начались сложности, но Николай Афанасьевич имел государственную поддержку в виде продуктового заказа, получаемого Александрой по пятницам в сороковом гастрономе. Раз в три дня приезжала из Подмосковья совершенно фантастическая молочница — как привет из исторического прошлого. Ей заказывали иногда и огородные овощи.

Родители держали хорошую форму. Несмотря на диабет, суровые ограничения и ежедневные уколы, Вера Александровна, потерявшая наконец те лишние килограммы, о которых всю жизнь говорили ей врачи, хотя и жаловалась на слабость, но каждый день выходила на прогулку, читала книги и смотрела телевизор. Отпраздновали ее девяностолетие.

Отец хуже переносил тяготы возраста, стал еще более молчалив и только отвечал на вопросы жены, сам же ни о чем не спрашивал. Но в обществе жены по-прежнему нуждался: вечерами приходил в большую комнату и садился в кресло, на свое всегдашнее место. Дремал.

На девяносто пятом году жизни у Веры Александровны началась диабетическая гангрена. Дочери делали повязки со всеми известными мазями, травами и составами. Но чернота ползла вверх, и остановить ее не удавалось. Наконец приехавший из ведомственной поликлиники хирург объявил, что единственный шанс выжить — ампутация ноги.

Мать отвезли в больницу. Анастасия срочно уволилась и переселилась в палату. Накануне операции вечером, после клизмы, обтирания, заменившего мытье, и ночного поцелуя, Вера Александровна сказала просто, без обиняков:

— Простите меня, я от вас всю жизнь скрывала наше происхождение.

И она назвала княжескую фамилию…

На Анастасию это не произвело ни малейшего впечатления:

— Да что ты говоришь? Кто бы мог подумать…

И она в десятый раз проверила, не образовалась ли коварная складочка на простыне, под ягодицами у матери: до сих пор у Веры Александровны не было никаких пролежней, и малейшая небрежность была опасна…

Александра по-прежнему оставалась при столах. Вера Александровна оказалась в больнице первый раз в жизни, если не считать родильного дома, где рожала дочерей больше шестидесяти лет тому назад…

Теперь Александра, подав обед отцу, ехала в больницу с обедом для сестры и матери, завернутым в специальные шерстяные торбочки, сшитые из старых кофт в тот самый день, когда мать госпитализировали. Анастасия была при матери неотлучно.

Николай Афанасьевич не находил себе места: в отсутствие Веры Александровны он весь разладился, ходил из угла в угол, забывал, зачем и куда идет, потом уставал, садился в кресло, засыпал на десять минут и снова вскакивал, начинал ходить, как будто что-то искал…

Умерла Вера Александровна на десятый день после операции, может, от инфекции, может, от самой операции, но скорее всего от достижения положенного предела.

Сестры молча ехали домой с сумкой, полной переживших маму вещей: кружка-поильник, фланелевая спальная кофта, носовые платки с мамиными инициалами, щипчиками, ножницы, шпильки…. Увозили и завернутое в газету собственное подкладное судно.

Отец сидел в кресле, свесив голову набок, и лысая старая голова, утонувшая в коричневом шарфе, была беззащитна, как птичье яйцо. Когда дочери вошли, он встрепенулся:

— Вас долго не было… Как мамочка?

— Все по-старому, папа.

— Пора ужинать, — заметил он.

Поужинали судаком по-польски и яблочным муссом. Сказать о смерти матери сестры не смогли. Молчали. Отец после ужина попросил сделать ему ванну.

Они уже много лет мыли стариков под душем, все было продумано и учтено: специальная лесенка, чтобы поднимать их в ванну, и пластмассовый садовый стул, на который, покрыв сиденье сложенным вчетверо махровым полотенцем, их усаживали, и тазик для распаривания каменных старческих ногтей на ногах они завели… А он вдруг попросил ванну.

— Папочка, после ужина не очень хорошо принимать ванну. — Анастасия попыталась отклонить предложение.

— Шура, ты меня побреешь и пострижешь мне усы, — сказал он, не слыша возражения. На самом деле никто не знал, каково состояние его слуха: иногда казалось, он действительно ничего не слышит, но временами слышал отлично…

— Папочка, мы тебя мыли третьего дня, не помнишь? — сделала еще одну попытку Александра.

Он категорически не слышал.

— Тебе ванна не полезна, может быть, сделаем душ? — прокричала Анастасия.

— Минут через десять. Деточка, проводи меня в уборную… — как ни в чем не бывало продолжал отец.

Сестры переглянулись. Александра пошла готовить ванну, Анастасия повела отца в уборную.

Отца вымыли, побрили, подстригли ногти на руках и на ногах, укоротили усы. Это длинное и трудоемкое мероприятие отвлекло их. Они все делали ловко, четырьмя руками, как двумя, не задумываясь над привычной процедурой. Надели свежую пижаму, в серо-голубую полоску, дали вечерние лекарства и уложили в двуспальную постель с левой стороны: родители всю жизнь так спали — он слева, она справа.

— Ступайте, ступайте, — махнул старик в направлении двери и рассеянным жестом пошарил на тумбочке. Нащупал очки и махнул им еще раз: — Ну, ступайте…

Сестры долго сидели за столом, все никак не могли решить, как будет правильно: похоронить мать, не сказав ему об этом, было невозможно, а необходимость сообщить отцу о ее смерти была настолько мучительна и тягостна, что даже сама смерть матери куда-то отодвинулась. Они тихо, но горячо спорили о том, как сказать отцу и говорить ли вообще, а если говорить, то когда… А если не говорить, то как долго они смогут скрывать…

День похорон еще не успели наметить, надо было все организовать, а они совсем не знали, как это делается. И никакого места на кладбище, никакой семейной могилы не было…

Они сидели допоздна: говорили, молчали, плакали… Потом легли спать — в маленькой комнате, которая до сих пор называлась детской. Спали они на узких постелях, застеленных белыми тканевыми покрывалами со многими штопками.

Встали рано, чтобы ехать в больничный морг, обо всем договариваться. Александра забыла с вечера подвесить творог, и теперь он уже не успеет приобрести нужную консистенцию… Умылась и пошла варить кашу. Отец обычно просыпался в половине восьмого, кашлял. Но было уже без четверти, а он все не выходил.

Александра постучала и вошла. Он еще не проснулся. Он вообще больше не проснулся, и сестрам не надо было теперь тревожиться о том, как сообщить ему о смерти матери. Возможно, она сама нашла способ.

Хоронили их в один день, на новом далеком кладбище, в первые декабрьские морозы. Могилу вырыли мелко, но никто не мог надоумить сестер, что надо бы еще приплатить могильщикам, чтоб вынули еще сантиметров тридцать. Там, в глубине, земля не была еще такой промерзшей, как поверху.

Их было на похоронах двое. Анастасия накануне позвонила к отцу в институт, но как-то неудачно. Из тех, кто знал Николая Афанасьевича, никого не нашлось. Его забыли. С соседями родители давно уже не знались. Родня, как известно, вымерла... Они долго, слишком долго жили, так что успели пережить даже память о себе.

Прошло несколько тягостных, бесконечно длинных дней в пустом доме, где никому ничего не было нужно. Сестры бродили по квартире, не решаясь ничего тронуть ни в родительской, то есть в маминой, комнате, ни в кабинете отца. Да и разговаривать было не о чем. Александра автоматически варила обед, они автоматически его съедали, белоснежной тряпочкой смахивали пыль, собрали и постирали постельное белье, накрахмалили, погладили тяжелыми утюгами. Застелили чистым бельем родительскую постель.

Наконец Александра понуро сказала:

— Знаешь, Ася, жаль, что мы неверующие. Пошли бы сейчас в церковь.

— Хочешь, и иди, — пожала плечами Анастасия.

— Ты думаешь, можно? — подняла голову Александра.

— Нам теперь все можно, — засмеялась Анастасия.

— А почему мама так ненавидела церковь, ты не знаешь? — посвежевшим голосом спросила Александра.

Анастасия посмотрела на сестру:

— Шура, я забыла тебе сказать: мама перед смертью открыла свое происхождение. Мы по материнской линии… — И она назвала девичью фамилию матери. — Теперь понимаешь, почему у нас в доме ни одной фотографии, ни одной бумажки. Они ужасно боялись прошлого. А церковь… не знаю. Она однажды обмолвилась, что в детстве очень любила Пасху, ходила к слубже. Я думаю, она на Бога обиделась.

— За что? — изумилась.

— Не знаю я, за что… Кажется, за дело…

Прошло еще несколько дней. Настала оттепель. Все потекло, расквасилось, и настроение стало хуже прежнего. Сели обедать. Грибной суп. Судак по-польски.

— Как же мы будем теперь жить, Ася? — тихо спросила Александра.

Анастасия взяла тарелку с нетронутым супом, пошла, осторожно держа ее на вытянутых руках, в уборную, вылила суп, вернулась и поставила тарелку в мойку.

— Мы будем жить хорошо, Шура. Мы просто начнем жить… Для начала мы перестанем готовить.

— Как это? — изумилась Александра.

— А так, — ответила Анастасия.

И они начали жить. Закрыли навсегда крышку газовой плиты и купили электрический чайник.

После многих лет скудости магазины как раз наполнились невиданными продуктами, и они покупали сыр, колбасу, заграничные паштеты в баночках, консервы и готовые салаты в кулинарии с казенным майонезом, а не с тем, который часами сбивали в эмалированной кастрюльке, покупали пирожные и мороженое, сделанное не домашним долгим способом, а фабричным, негигиеническим и нездоровым, с высоким содержанием холестерина, сахара и всего самого вредного, что бывает.

Александра пристрастилась к кофе, Анастасия покупала вино, и они каждый вечер выпивали по бокалу, с бутербродами.

Через полгода после смерти родителей Анастасия принесла сестре письмо от родственников из Франции: она разыскала мамину родню, которая успела бежать из России во время революции. Оказалось, что у мамы была родная сестра-близнец Анна и она была еще жива, обитала в русском пансионе под Парижем. И обнаружилось множество двоюродных братьев и сестер, племянников, разнообразной родни, и сестры занялись генеалогическим расследованием, и это занятие завело их так далеко, что в середине следующего года они выправили себе иностранные паспорта и выехали по приглашению кузена Федора на свидание с родственниками в Париж. Правда, мамина сестра Анна умерла, не дожив двух месяцев до приезда племянниц.

Срослась семейная ткань. Анастасия и Александра разглядывали фотографии, на которых целый выводок нарядных детей и подростков праздновал начало многообещающей жизни, познакомились с портретами предков. Бабушка их, как выяснилось, в молодости была фрейлина, всю жизнь дружила с государыней. В середине лета семнадцатого года она уехала в Швейцарию со всеми детьми, кроме Верочки, потому что у нее была корь и ее переселили к бездетной крестной, чтобы уберечь других детей от заразы. Их уберегли. Дедушку убили во время революции.

Никто не знал, как прожила Вера Александровна годы ранней юности, пока не встретила Николая Афанасьевича… Зато теперь сестры узнали, как прочие члены семьи выживали в Швейцарии, Франции, Италии… Семью разнесло по всему миру, и теперь они съезжались, чтобы порадоваться встрече с настоящими русскими родственниками, носителями той старой культуры, от которой все уже были отлучены. Какая русская речь, какой милый старомодный французский, какие манеры, какое воспитание… Скромность и достоинство — настоящие русские аристократы.

Два месяца спустя, перед самым отъездом, некий дальний родственник, седьмая вода на киселе, вдовец, отставной бухгалтер фирмы “Рено”, сделал Александре Николаевне предложение. Она его приняла.

Они живут теперь в хорошем пригороде Парижа. Сестра Анастасия поселилась с ними. Их старомодного, но уверенного французского, полученного от матери, вполне хватает для небольшого общения с прислугой и приказчицами в магазинах и с теми из родственников, кто уже утратил русский язык. Василий Михайлович, муж Александры, даже и не знает, какие прекрасные кулинарки его жена и свояченица. Обычно они обедают в ресторане, но сестры предпочитают сэндвичи.

Достойно удивления только одно: почему Василий Михайлович выбрал из двух сестер Александру, а не Анастасию… У сестер хорошее здоровье и есть шансы прожить новой жизнью не один десяток лет…

 

…И УМЕРЛИ В ОДИН ДЕНЬ

Не декоративный завиток биографии, не случайная прихоть судьбы, не дорожная авария, на месте убивающая сразу мать-отца-двух детей и бабушку в придачу, а исполнение таинственного и фундаментального закона, который редко замечается по замусоренности жизни и по всеобщему сопротивлению верности и любви… Это правильно, праведно и справедливо, размышляла Любовь Алексеевна Голубева, врач-кардиолог с тридцатилетним стажем, над этим поразительным случаем… В отделении третью неделю лежала интеллигентная пожилая дама с пушистой головой, не достигшей еще полной белизны, в красивых очках на цепочке, в клетчатом халате — Перловская Алла Аркадьевна. Ее муж, круглый старичок с незначительным, в отличие от Аллы Аркадьевны, лицом, лысый, розовый, с малохольной улыбкой, по имени Роман Борисович, сначала просиживал часами под дверью реанимации, а когда Аллу Аркадьевну перевели в палату, он не пропускал ни минуты из разрешенного к посещениям времени, приходил с хозяйственной сумкой, наполненной мелкими баночками. И ел тут же, на больничной тумбочке, рядом с женой. Тихо-тихо переговаривались, почти неслышимо, и время от времени еще тише смеялись, глядя друг другу в глаза. Соседки тоже посмеивались: забавно было, что он приносит сумку продуктов и тут же, не отходя от ложа больной, большую часть и съедает. Не понимали они, что был он голоден, потому что не умел есть в одиночку, без жены.

Три раза заходила к Любови Алексеевне их дочь — уверенная красавица в смешной шляпке, которую она несла на себе с задором и вызовом. Не с улицы — директор школы, где учился внук Любови Алексеевны. Интересовалась ходом лечения. Мать перенесла инфаркт и теперь поправлялась.

Алла Аркадьевна умерла неожиданно, ночью, накануне выписки — тромбоз сонной артерии, не имеющий прямого отношения к ее основному заболеванию. Отделение было небольшое, со старым костяком человек в десять, со своими правилами, заведенными покойным Андросовым таким несгибаемым образом, что приходящие новые люди — и врачи, и санитарки — либо порядок этот принимали, начинали дорожить этим особым местом и не покидали его до пенсии, либо уходили, не выдерживая повышенных требований. И смерть пациента, не такое уж редкое событие в жизни кардиологического отделения, принималась сотрудниками хоть и профессионально, но почтительно, с сочувствием к родственникам, по-андросовски. Так было здесь поставлено.

Итак, умерла Алла Аркадьевна столь стремительно, сказавши одно только слово “Ромочка”, что дежурный врач даже не успел к ней, живой, прикоснуться. Первой, еще до десятиминутки, Любови Алексеевне рассказала об этом санитарка Варя, она работала в отделении чуть не с рождения, знала в старой больнице каждый угол-закоулок, кошку-собаку, а это отделение и было ее родным домом… Она была некрасивая, с родимым пятном в пол-лица, уже немолодая богомолка, сохранившаяся с прежних времен, а не вновь образовавшаяся. Была у нее своя тайная жизненная роль, о которой Любови Алексеевне было известно: Варя подавала заупокойные записочки по всем больничным покойникам, а некоторым, избранным, в старые времена заказывала и отпевание.

Новую покойницу уже отвезли в морг, на свидание с последним специалистом, с патологоанатомом. Варя перестелила постель, — освободилось место, и старшая медсестра уже звонила сообщить об этом: к ним в отделение стояла очередь.

Посетители тем временем ожидали исполнения одиннадцати часов, когда охранник открывал для них дверь. Роман Борисович поставил сумку на скамью, вынув из нее две голубых синтетических бахилы разового пользования, которые он аккуратнейшим образом пользовал третью неделю, нагнулся, чтобы натянуть их на сандалии, и ткнулся лицом в пол.

Дочери позвонили в девять утра с сообщением о смерти матери. Она просила отцу не звонить, собралась и к нему поехала — перехватить его, не дать услышать ужасную весть из чужих уст, по телефону. Но отца дома уже не было, он уехал раньше, чем обычно. Тогда дочь поехала прямиком в больницу, но расстояния были большие — с одного края Москвы на другой, по утреннему времени с пробками, и приехала дочь в начале двенадцатого, с опозданием: отец лежал в морге, рядом со своей драгоценной женой, так и не узнав о ее смерти.

Ошеломленная дочь сидела в кабинете у Любови Алексеевны и все повторяла: в один день, в один день…

Любовь Алексеевна велела принести чаю. Не было в эту минуту более близкого человека для дочери, чем эта врачиха, и она лепетала про золотую свадьбу, которую они с братом в прошлом году им устраивали, про любовь, которая не проходила у них, и какие они в молодости были красивые, а потом уменьшились, съежились, а любовь — а любовь только росла… Папочка всегда был немного смешной, но рыцарь! Великий рыцарь! Он к женщинам относился с большим почтением, не почему-либо, а потому, что они все как будто немного родственницы его Аллочке… Они поженились девственниками и в жизни не посмотрели в сторону — вот так, Любовь Алексеевна... И умерли в один день... И не узнали о смерти другого…

Любовь Алексеевна пришла на похороны. Супруги были не очень старые — ей семьдесят два, ему — семьдесят четыре. Могли бы еще прожить до глубокой старости. Хоронили их в одной могиле, в светлый день конца лета. В предутренние часы был сильный дождь, и теперь пар шел от земли, а поверху стоял легкий туман, смягчая солнечный свет.

Народу, изумленному редкостным событием двойной смерти, было много: родня, соседи по дому, в котором прожили сорок лет, сослуживцы-бухгалтеры. Все были ошарашены и приподняты, — удивительные были похороны: с оттенком праздника и победы…

Супруги лежали рядом, в одинаковых гробах, и голова Романа Борисовича была как будто немного повернута в сторону жены… Дочь была с мужем, и сын с женой, и при каждой паре — по мальчику с девочкой, и разноцветных астр было такое множество, как будто про другие цветы никто и не вспомнил: пушистые, игольчатые, мелкие и огромные, размером с георгин, всех возможных оттенков, и лежали они ковром по двум гробам и выплескивались наружу…

Санитарка Варя тоже пришла на похороны. Больше всего в жизни она любила смерть. С детства ее притягивало в ту сторону. Маленькой была, хоронила кошек и воробьев. Она много про это знала такого, что рассказать не смогла бы, но сердцем чувствовала: не зря ее все время нанимали в сиделки к умирающим. Стояла она рядом с Любовью Алексеевной Голубевой, которую уважала почти как Андросова. У Любови Алексеевны тоже был букет астр — чернильно-лиловых и белых вперемешку.

А хорошие покойнички, подумала Варя. Хотя и отметила, что венчиков бумажных на лобиках у них не лежало.

И тут вдруг солнце прорвало туман, и прямо над головами повисла радуга — не цельная дуга, от края до края неба, а только половина: в высоте неба она рассеивалась. И обрывалась.

Господи, дорогу в небо повесили, изумилась Варя. Верно, очень хорошие покойнички…

А потом Варя пригляделась к радуге и изумилась еще больше: она была не обычная, а двойная, как будто одна из ярких полос, а к ней прилеплена еще другая, подобная, но из полосок бледных, почти неразличимых…

Показать Любови Алексеевне или нет? Вдруг не заметит, а потом будет над ней посмеиваться… Но Любовь Алексеевна уже сама подняла голову и смотрела на радугу. И все, кто там были, увидели…

(обратно)

Тропка дыма

Нерпина Галина Николаевна родилась и живет в Москве. Окончила философский факультет МГУ, кандидат наук. Автор трех поэтических книг.

Письмо

Не хватило духу сказать тебе.

(От зимы оставив кусочки льда,

Лихорадкой выступив на губе,

Повторив счастливое “никогда”.)

Пару строк найдя не ахти каких —

Не побег, а детская беготня! —

Ты легко поймешь, что твой гнев утих,

Ты давно не сердишься на меня.

В нашей сказке добро побеждает зло —

Опускаясь вглубь, уходя за грань.

Королю немножко не повезло,

Что же делать, время — такая ткань...

И потом, вступая в свои права,

Только память и длится, сплетаясь с ним.

У любви особенность такова,

Что, согревшись, долго глотаешь дым.

Но привычка и вправду сильнее нас:

Как монетку в море, бросать словцо.

Я тебя целую в последний раз,

Уходя, заглядываю в лицо.

 

Бормотанье

Мучительно, неправильно,

Перебираясь в тень,

Душа заснет, как праведник,

Намаявшись за день.

Покуда ей бессонница

Не обожжет пыльцы,

Она спешит — торопится,

Летит во все концы.

И пусть опасность всякая

Маячит вдалеке —

Но звезды мелко звякают

У ночи в кулаке.

И над землей медлительной

Опять зима блажит,

Снежком своим смирительным

Ее припорошит.

О, логика железная.

О, легкая рука!

Прекрасно — бесполезная,

Смертельная дуга.

 

*    *

 *

Оттого, что я тебя жалею,

Почему-то только тяжелее.

Вот оно — чего я так боялась:

Не привычка даже, а усталость.

Плакать хочется. Но нечего и нечем.

Мы болезни этой не излечим.

Пустоту попыткой приумножим.

Труд велик, но результат ничтожен.

Так я думаю. Хотя еще так рано.

Наше время капает из крана.

Я с тобой — как хлеба просит нищий,

Тень свою умалишенный ищет...

Горе — только горе. И не боле.

И оно терпимей острой боли.

С ним живут, не призывая к мести,

И не прячутся, как от дождя в подъезде.

 

* *

*

Все чаще и все бессвязней

              сквозь сны проступает детство, —

И память выносит на берег

              сокровища и скелеты.

И потолок прожигает —

              от света некуда деться —

Горящая черная точка,

              которой в помине нету.

И, делая жизнь короткой,

              упрямо плывут за нами

Все гулкие детские страхи,

              захлебываясь и спеша.

Мой дом безутешно болен

              нехрупкими этими снами...

Такие странные тени

              отбрасывает душа.

*    *

 *

Когда накрывает волной тополиного пуха

И в сторону света открыт судоходный июнь —

Есть в общей гармонии невыносимый для слуха

Горячий избыток — и ярче бликует латунь.

И все же не бойся, пускай свое счастье на волю.

Оно при тебе, даже если покатится вниз.

Бумажный кораблик недолго стоит на приколе:

Немного качнуло — и строчки уже понеслись.

Фонарь кормовой на ветру раздувается где-то.

Корабль — неумеха, бесстрашный бумажный пловец,

Он тягой попутной на край отправляется света

И думает, это начало. А это — лишь света конец.

 

*    *

 *

Мысль о смерти,

                                    как рыба, уходит прочь.

В темноте, качаясь,

стоит печаль.

Этот сон повторялся уже точь-в-точь.

Мне не жаль этой жизни?

Конечно, жаль.

Упиваясь слезами, мутнеет глаз.

Повернусь к стене, ибо дальше — скорбь,

Если время,

                        сейчас разделяя нас,

Через тысячу лет получает дробь.

Заведи часы поперек “тик-так”,

Поскорей забудь, не держи в уме,

Что любить свободу

Возможно так,

Что уже не страшно лежать во тьме.

Я хочу сказать, что терпеть любовь

Невозможно долее. И, по дну

Своего желанья спасаясь вплавь,

Ты опять оставляешь меня одну.

 

*    *

 *

Кончил жук самосожженьем,

В жадном затрещал костре.

Стал игрой воображенья,

Черной точкой в янтаре.

Кто летает против правил —

Выбирает верный путь.

Ничего нельзя исправить,

Никого нельзя вернуть.

Дыма вьющаяся тропка

И огня живая медь.

Все душе его неробкой

Вмиг дано запечатлеть.

(обратно)

У себя дома

Фрумкина Ревекка Марковна — лингвист, доктор филологических наук; автор многочисленных трудов специального характера, культурологических эссе и мемуарных очерков. Постоянный автор “Нового мира”.

 

Начну с цитаты.

“Жилье — продолжение человека. Оно складывается случайно и — годами, причем опыт семьи, детства, биографии переносится из помещения в помещение почти бессознательно. Мебель, предметы, фактуры, цвета и свет должны долго притираться к твоему глазу, чтобы ты в какой-то момент вдруг ощутил: все правильно, больше ничего менять не надо. В таком жилье человек чувствует себя уютно — дома”1.

Сказанное выше само по себе бесспорно. Впрочем, при одном условии — если имеется в виду относительно стабильный мир, где нет поколенческих или социальных разрывов и разломов. А для современной России как раз характерны и те, и другие.

Вокруг меня только совсем молодые люди не знали быта коммуналок (кстати, в Петербурге этот быт так никуда и не делся). Мой коллега, человек за пятьдесят, еще студентом жил в бараке, потому что его родители, инженеры-путейцы, были “очередниками” своего ведомства, а оно строило мало. Другая знакомая семья много лет странствовала вместе с отцом-военврачом, всякий раз применяясь к новым обстоятельствам — то это была квартира со старинными кафельными печами и дубовым паркетом, то “распашонка” в бетонной новостройке, а то огромный бревенчатый дом, построенный, видимо, еще поморами, — с погребом и резьбой, но, разумеется, без водопровода.

Чтобы “почти бессознательно” перенести опыт семьи и детства из помещения в помещение, надо по меньшей мере принадлежать к той же социальной страте, что предыдущее поколение, — не в смысле заработка, должности или профессии, а по образу жизни. Но как раз те, кто сегодня осваивает и устраивает свое жилье — люди примерно от двадцати пяти до тридцати пяти, — все чаще самоопределяются как принадлежащие к другому социальному слою, чем их родители. Другому — не по “диплому” и даже не по декларируемым ценностям, а именно по фактическому образу жизни и потребительскому поведению.

Взросление их родителей пришлось на 60 — 70-е годы. В Москве — это годы массового строительства: “очередники”, переселяющиеся из коммуналок в пятиэтажки; первые счастливые обладатели кооперативных квартир, достававшихся, как правило, ценой огромных усилий. По всей “городской” России — это разномастные “Черемушки”, возводимые крупными градообразующими предприятиями для своих работников.

Именно у тогдашних новоселов впервые появилась возможность хоть какого-то эстетического осмысления и устроения быта, в силу чего выставка “Искусство — в быт” в Манеже в 1961 году была не просто выставкой — это было поистине знаковое событие. И начавший выходить в конце 50-х годов журнал “Декоративное искусство” тоже был знаковым. Пусть в ином роде, чем “Новый мир”, но “ДИ” для того времени было чем-то большим, чем журнал, — это было окно в мир свободного выбора. Казалось бы, читатель получал этот выбор только в области пластических искусств, но на деле содержание “ДИ” никогда не сводилось к сфере искусства вообще и уж тем более — собственно “декоративного”. Впрочем, это отдельный сюжет.

“ДИ” не имело ничего общего с современными глянцевыми журналами по дизайну и интерьеру, поскольку было ориентировано не на потребителя, а на читателя. Зато на потребителя был ориентирован журнал “Kunst ja kodu” (“Искусство и дом”), выходивший в Таллине на эстонском и русском языках. Правда, потребитель этот, как правило, жил не в малогабаритной квартире, а в собственном коттедже, большей частью — двухэтажном. К тому же этот персонаж, видимо, был мастером на все руки, потому что в приложении к журналу обычно имелись рабочие чертежи тахты, книжных полок, а также камина, альпинария и флюгера над домом. Воплощение образа жизни, предлагаемого этим журналом, я увидела и оценила, прожив в эстонской глубинке в общей сложности более года — по месяцу летом, по две недели — зимой.

Все же у двух столь непохожих журналов было и кое-что общее: это их стилистическая ориентация (функционализм и минимализм), характерная для той эпохи, и полное отсутствие рекламы, характерное для советской жизни в целом. Если с помощью “ДИ” можно было выработать представление о стиле как способе организации пространства вокруг человека, то “Kunst ja kodu” позволял умельцу реализовать такие представления в своем собственном доме.

Каждый человек рождается в готовый мир, нормы и ценности которого ему предъявлены уже как “ставшие”. Дети владельцев первых кооперативных квартир (равно как и очередников начала 60-х) — это молодые люди лет тридцати с небольшим, как правило, успевшие обзавестись собственными семьями. В качестве готовых, однако же, им предъявлены новые для России нормы и ценности — совершенно иные, чем свойственные их родителям (то есть нам). Это я настолько привыкла к “дефициту”, что и сегодня испытываю приятное удивление от возможности и в Москве за пятнадцать минут купить еду на неделю (в Лондоне и прочих столицах я давно научилась принимать это как должное). Для поколения моих детей и внуков это просто данность, как и то, что старшие из нас жили еще при Сталине, но никто не жил при Екатерине Второй.

Более важно, впрочем, не столько то, что условия жизни кардинально изменились, но что они продолжают меняться в таком темпе, что в каждый отдельный момент жизнь оказывается не слишком прогнозируемой. Нарушена и культурная, и чисто бытовая преемственность, так что поколенческий разрыв — лишь один аспект возникшей аномии.

Малозначительный, на первый взгляд, пример. Пожив в Варшаве и Праге, я имею некоторый опыт “культуры кафе”, где продают не столько кофе и пирожные, сколько возможность пообщаться, а иногда и поработать в более удобной, нежели дома, обстановке. К типу европейского кафе стали приближаться и современные московские и петербургские кофейни — если не по ценам (“бюджетникам” они не по карману), то по интерьеру и атмосфере. Культуру нашей “молодежи кофеен” специально изучали петербургские социологи. В девяти случаях из десяти там проводят время студенты, которые учатся и подрабатывают, причем тратят они свои деньги преимущественно на себя2. Доход этот примерно 250 $ в месяц.

Если таковы доходы молодых людей, не закончивших образование, то в перспективе они пополнят исключительно ряды частного сектора, и минимальная зарплата, на которую они будут согласны, это не менее 700 $. Ни в науке, ни в образовании, ни в медицине, ни вообще на госслужбе (за исключением окладов чиновников относительно высокого ранга) таких зарплат нет. Если подобающие рабочие места не найдутся в “белом” секторе негосударственной экономики, то молодежь уйдет в “серый”, а то и в “черный”. Потому что тот, кто проводит время в кафе “Идеальная чашка”, слишком крут, чтобы согласиться строить жизнь на зарплату меньшую, чем хотя бы утроение своего сегодняшнего дохода.

Крутизна бывает разная. В одной среде быть крутым — значит курить “травку” и жить в “сквоте”, в другой — не курить вообще, но в родительской квартире выгрызть себе право на полную свободу в пределах своих 14 метров и включать на полную громкость все, что включается.

Среди “молодежи кофеен” многие не пьют ничего крепче кофе. Зато к двадцати годам крутым уже положено сшибать такие бабки, чтобы ни при каких обстоятельствах не жить с родителями и ездить на каникулы в Европу. К тридцати пяти быть крутым — значит обзавестись собственной квартирой, а то и загородным домом (своя семья подразумевается).

Как точно выразился процитированный выше Григорий Ревзин, “жилье — продолжение человека”. Что предполагает для этого самого человека наличие каких-никаких культурных образцов. “Молодежь кофеен” — это дети родителей с хорошим образованием, однако сегодня это вовсе не подразумевает культурно-бытовой преемственности — скорее наоборот. Для моего поколения автомобиль все-таки оставался “роскошью” (а нередко роскошью было даже такси). Поколение next для начала обзаводится пусть подержанной, но приличной иномаркой. И, разумеется, стремится поскорее отделиться от родителей — снимает хотя бы комнату, а то и квартиру.

Многочисленные российские глянцевые журналы по дизайну дома и сада постепенно внедряют в умы будущих новоселов представление о том, что прекрасен именно “английский” деревенский стиль или швейцарское шале, декоративный огород или собственный пруд с кувшинками. На этих страницах расположился особый мир, изучение которого может заменить социологические опросы, психологические штудии и даже “физиологические очерки”, о которых наши дети типа слышали на школьных уроках литературы. Элегантная наглость фотографий забивает любые тексты, так что довольно быстро перестаешь понимать, что, собственно, ты держишь в руках — торговый каталог, журнал светской хроники или рекламную брошюру. Сама структура этих журналов тщательно “заточена” именно под рекламу — тут и цены в у. е., адреса и телефоны фирм и магазинов, а также имена архитекторов и дизайнеров. Благодаря такой конкретности наиболее профессиональные из подобных изданий несут вполне определенное идеологическое послание. Тем они и интересны.

Усадебно-дачная жизнь или же типовая квартира в новомодном бетонном небоскребе, но перепланированная и непременно доведенная до кричащей безликости, подаются как норма . Но там, где норма, там (подсознательно!) и ценности . Их, как мы знаем, вырабатывают для рядового человека представители особых профессий — и эта технология на глянцевых страницах явлена вполне наглядно. Так, в одном журнале в качестве идеологического послания предъявлена действительно уникальная по мастерству элегическая фотография юной Шуры Боткиной 1911 года из альбома “Серебряный век в фотографиях А. П. Боткиной” (М., 1998). В другом — интерьеры дома М. Ф. Морозовой, матери Саввы и Сергея Морозовых. Так читателю ненавязчиво предлагают вообразить себя прямым наследником просвещенной русской старины. Для полноты картины остается обзавестись чем-то “стильным” — например, ширмой, расписанной под Хболуй.

В романе Марселя Пруста “В поисках утраченного времени” возлюбленная Свана Одетта, особа малообразованная, но с претензиями на утонченный вкус, хвастается тем, что у ее приятельницы квартира меблирована “в стиле” (de l’йpoque). Когда Сван, коллекционер и эстет, пытается понять, в каком же именно стиле эта квартира обставлена, Одетта не понимает, к чему он придирается.

Интерьеры, рекламируемые нашим “глянцем”, воплощают стиль, как его понимала бы Одетта, живи она сегодня. Как точно выразился Ревзин, “четвертое измерение квартиры — это просто жизнь в ней”. Интерьер можно заимствовать, но образ жизни не заимствуется вместе с ним. Образ жизни создается . И когда Ревзин пишет, что идеалом интерьера для него является профессорская квартира, он имеет в виду не ее обширность и даже не наличие огромной библиотеки, а обжитость, адекватность дома потребностям его обитателя, все то, что на первый взгляд кажется избыточным.

В данном контексте “профессорская квартира” — это, разумеется, вовсе не квартира, принадлежащая профессору. Речь идет не о регалиях и уж тем менее об особом достатке ее владельца, тем более что книги там, как следует из рассказа Ревзина, стоят на ветхих стеллажах. Триста километров шагов, сделанных в этих стенах, — это образ жилья, в котором запечатлен упоминавшийся выше опыт семьи, детства, биографии. А раз уж он переносится из помещения в помещение почти бессознательно, то и типовая квартира может стать профессорской, если она обжита “изнутри”.

Мой друг Андрей Тоом в конце 80-х годов написал замечательные воспоминания о своем деде, поэте Павле Антокольском. Значительное место в них занимает рассказ о доме, где внук привык видеть деда и общаться с ним. Приведу отрывок, начало которого мне навсегда запомнилось как свидетельство умения Андрея увидеть человека сквозь окружающие его вещи.

“Набор вещей на письменном столе соответствовал вкусу любознательного подростка, кем дед, в сущности, всегда был. Там была огромная лупа, плоская с одной стороны, лежавшая на рукописи. Набор маленьких луп на одной оси. Сложные перочинные ножички. Точилки для карандашей. Скальпели. Вращающийся календарь. Многоцветные авторучки. Перед столом стояло странное кресло, похожее на табурет, на котором можно было сидеть углом. <...> Деду была чужда эстетика пустого пространства; наоборот, он все стремился заполнить деталями. Все стены в его кабинете были сплошь увешаны картинами и фотографиями. Над изголовьем его кровати висели фотопортреты Ольги Павловны, Вовы, Зои Константиновны (мать Антокольского, его погибший на войне сын, вторая жена поэта. — Р. Ф. ). На видных местах были изображения Пушкина и Петра I. Копии химер с собора Парижской Богоматери вписывались в интерьер, детали которого можно было рассматривать часами”3.

Поэт Павел Антокольский был еще и ярким и своеобразным художником, работавшим в сложной технике; стихи свои он имел обыкновение сначала оформлять в виде изощренно исполненных рукодельных сборников. На его столе не было случайных предметов. Тем самым приведенное выше описание — это еще один образ “профессорской” квартиры.

Интерьер — всегда проекция личности, в нем обитающей. Большинство из нас инстинктивно хочет быть или “как все”, или, напротив того, “не как все”. Вопрос лишь в том, каков сам образец, на который мы (чаще бессознательно) ориентируемся, а не в том, вызывает ли образец желание приобщиться или желание от него оттолкнуться.

Некогда Ю. А. Левада предложил различать собственно моду и квази-моду. То и другое предполагает ориентацию на объекты, созданные профессионалами своего дела. Но мода — это игровое заимствование определенного образа, при котором эстетический результат зависит от вкуса, меры, сообразности обстоятельствам. Поэтому удачное следование моде — тоже своего рода творчество. В отличие от моды, квази-мода предполагает демонстративное и некритическое присвоение образцов, где важно прежде всего само наличие предметов-символов, указывающих на статус обладателя, а не на его индивидуальные предпочтения4.

Квази-модная “экипировка”, будь то одежда, машина или смеситель для умывальника от Hansgrohe, нивелирует индивидуальность до уровня усредненного представителя принявшей данную квази-моду группы: члены такой группы выступают друг для друга образцами и ценителями одновременно.

На меня сильное впечатление произвел случай, когда дизайнер поставил своей задачей создать богемный образ жизни в обычной однокомнатной квартире общей площадью 32 метра, с кухней 7 метров. Для этого было спроектировано нечто, что в соответствующем журнале было названо studio.

Вообще-то studio в западном понимании — это однокомнатная квартира, где нет именно кухни. Иначе говоря, это современный вариант того, что еще в 30-е годы прошлого века называлось “гарсоньеркой”: жилье, заведомо не рассчитанное на семейный образ жизни. В studio кухней (kitchenette) служит некая выгородка — ниша, уголок и т. п., где можно сварить кофе или яйца на завтрак. Сегодня в такую нишу помещают миниатюрную микроволновку, тостер и электрочайник.

Но в семиметровой кухне, согласно приведенной схеме, как до, так и после перепланировки помещаются четырехконфорочная плита (!) и нормальная мойка, а также итальянский кухонный гарнитур (за скромную сумму в 2800 $). А на фото, изображающем перепланированную “в духе studio” кухню, мы видим странное нагромождение конструкций из дерева, более всего напоминающее соединенные под углом бамбуковые лыжные палки. Судя по плану, в результате усилий дизайнера в квартире не осталось прямых углов.

На мой взгляд, это на редкость выразительный пример того, как жилье как произведение образа жизни заменяется жильем как “художественным” произведением . Разговоры про богемность здесь лишь один из способов убедить жертв квази-моды выбросить на ветер около 6000 $. Впрочем, судя по тиражам журналов, рекламирующих все эти изыски, у рекламодателей дела идут неплохо. Если все это столь успешно продают, значит, именно это и покупают!

Собственное жилье тем не менее остается труднодостижимой целью — во всяком случае, в двух столицах. Квартира в Москве (включая вторичный рынок жилья) стоит слишком дорого. Mortgage (то есть ипотека) в приемлемом виде пока существует только “у них”. Правда, построить себе дом за городом все-таки можно, в особенности если родители или родственники готовы поделиться своими “сотками”, где есть уже электричество, а нередко и газ.

Но каким этот дом должен быть? Разумеется, это не усовершенствованная деревенская изба, однако же и не замоскворецкая купеческая усадьба наподобие дома отца С. Н. Дурылина, с любовью описанного им5. И уж точно не дворянский особняк с бальным залом и хорами для музыкантов. Быть может, это вилла, похожая на те, что можно увидеть в Лошвице — уцелевшем от бомбежек предместье Дрездена, или в окрестностях Копенгагена, Кракова, Праги?

Подлинная мода, определяющая стиль индивидуального дома городского типа, в России по понятным причинам еще только должна возникнуть. Даже молодые люди, повидавшие европейские города, посещали там соборы, театры, картинные галереи, кафе и винные погребки. Застройка предместий едва ли могла вызвать интерес у наших туристов. Тем самым еще лет пятнадцать назад большинство россиян не только не имели опыта жизни в индивидуальных домах, но и видели их разве что в кино или на картинке.

Исключение составляют немногочисленные (в масштабах страны) обитатели “правительственных” и ведомственных дач, а также уникальных поселений типа Переделкина, Жуковки или Николиной Горы. О стереотипном “статусном” интерьере дачных особняков, недавно предоставленных нашим высшим госчиновникам, можно судить, например, по телепрограммам Ирины Зайцевой “Герой дня без галстука”. Там холлы и гостиные выглядят как люксы в претенциозном отеле и уже поэтому отнюдь не вдохновляют. Вплоть до недавнего времени и эти “герои” не ведали об итальянской сантехнике, стеклокерамических варочных панелях, английских текстильных обоях, испанской облицовочной плитке и холодильниках типа “side by side”. Равным образом едва ли кто-нибудь, кроме экстравагантных одиночек, вознамерится копировать садовые фантазии, известные по занимательной телепередаче Павла Лобкова “Растительная жизнь”.

Стоит отметить, что потенциальный молодой хозяин загородного дома вовсе не так богат, как можно было бы вообразить. Трехкомнатная квартира в самых обычных новостройках Москвы (никаких “Алых парусов”!) стоит не дешевле 1500 — 1800 $ за метр, причем такова цена только самой “коробки” без отделки, сантехники и кухонной плиты. Даже скромная отделка — это еще около 180 $ на каждый метр площади. Значит, типовая трехкомнатная квартира общей площадью около 70 — 80 метров обойдется примерно в 100 — 120 тысяч $. А при некоторой смекалке постройка двухэтажного каркасного зимнего дома для семьи с двумя детьми может обойтись в 600 $ за метр, включая отделку . (Под смекалкой я понимаю продуманность каждого шага, а вовсе не участие хозяев дома в строительных работах.)

Другое дело, что будущий хозяин такого дома не имеет бессознательного образа дома, в котором ему было бы удобно. Этому образу просто неоткуда взяться. Сегодняшний заказчик частного интерьера, вырос ли он в Набережных Челнах или в питерской новостройке в районе Веселого поселка, застал ли он смену оранжевого абажура на люстру с пятью рожками или при нем такую люстру уже меняли на эрзац-хрусталь, этот человек в равной мере не успел понять, в каком предметном окружении сам он предпочел бы жить.

Услуги приглашенного архитектора и дизайнера весьма дороги. Но проблема не столько в цене таких услуг, сколько в неосмысленности самой задачи. Дизайнер должен был бы подстроиться под наслоения сложившегося у данного заказчика образа жизни . Вместо этого он реализует некий безадресный одноразовый замысел, потому что никакого сложившегося образа жизни у заказчика нет. И чтобы заполнить эту пустоту, будущий владелец листает журнал типа “Идеи нашего дома” или “Табурет” и потом просит, чтобы ему сделали “так же красиво”.

В результате на кухне у человека, не пьющего ничего крепче кофе, появляется барная стойка, а главным украшением спальни оказываются подушки, подвешенные на металлическом кронштейне. В другом доме спальня хозяев располагается на “хорах” двусветного зала, где сугубо приватное, казалось бы, пространство вообще ничем не отгорожено от остальной части дома, кроме балюстрады. Испанская керамическая плитка, спору нет, очень красива. Но если она настлана на полу в кухне, то у хозяйки есть много шансов поскользнуться и уж тем более разбить любую вещь, которую случилось уронить. Если вы не любите сыр, зачем вам доска для сыра? А если вы постоянно пользуетесь микроволновкой, то зачем ставить ее в дальний угол кухни?

Не меньше вопросов вызывает обустройство пространства вокруг дома. Если у хозяев дома и без того мало времени, стоит ли сажать живую изгородь или декоративные кусты, которые хорошо смотрятся только при условии тщательной обрезки? Если ваш дом стоит на глинистой почве, то лучше сразу замостить хотя бы основные дорожки. Но если кругом — песок, то можно и вовсе ничего не мостить.

И здесь я остановлюсь.

Поколение моих ровесников, чье московское детство пришлось на строительство метро и полную реконструкцию улицы Горького, юность — на перенос памятника Пушкину на его нынешнее место, молодость — на строительство пятиэтажек, а зрелость и старость — на потерю сначала Манежной площади, а потом и самого Манежа, — это поколение едва ли склонно признать за архитектурой способность к жизнестроительству . Подобные идеи — достояние истории культуры.

Но в области интерьера именно архитектор мог бы проявить здравый смысл и предложить новоселу исходить не из мифической “крутизны”, а из его собственных, пусть не вполне сформировавшихся жизненных и житейских пристрастий.

С этой целью для начала я бы посоветовала не только заказчику, но и дизайнеру почаще смотреться в самое обычное зеркало...

 

1 Ревзин Г. Московское архитектурное общество. — “Проект Россия”, 1998, № 11, стр. 35.

2 Вознесенская Е. Д., Константиновский Д. Л., Чередниченко Г. А. “Кончить курс и место достать…” Исследование вторичной занятости студентов. — “Социологический журнал”, 2001, № 3.

3 Тоом А. Мой дед Павел Антокольский. — В кн.: “Воспоминания о Павле Антокольском”. М., 1987, стр. 496.

4 Гудков Л., Левинсон А. Вещь глазами социолога. — “Декоративное искусство СССР”, 1987, № 8, стр. 14 — 18.

5 Дурылин С. Н. В своем углу. М., 1991.

(обратно)

Незнайка

Райков Антон Александрович родился в 1979 году в городе Сосновый Бор Ленинградской области. Студент философского факультета СПбГУ. Это первая публикация автора.

 

Существует вполне определенное представление относительно того, что вообще является литературой, то есть серьезной литературой, или, можно сказать, литературой, достойной критики, потому что способность вызвать критику и есть, пожалуй, наилучший показатель серьезности произведения. Итак, такое представление существует. Или нет? В том-то и дело, что трудно сказать. Сегодня что-то не есть еще что-то серьезное, а завтра, глядишь, над этим чем-то ломают головы лучшие умы. Но есть, очевидно, нечто, что, казалось бы, ни при каких обстоятельствах не может стать предметом серьезного критического исследования. И если я вдруг произнесу это имя, вынесенное в заголовок, — Незнайка, то серьезный критик только пожмет плечами. Ставрогин, Дориан Грей… но — Незнайка? Но давайте попробуем сделать Незнайку объектом философско-критических рассуждений и посмотрим, что из этого всего выйдет. В конце концов, в этом и состоит главный интерес в любой вообще деятельности: посмотреть — что из этого всего выйдет.

Знакомство. Надеюсь, что все хотя бы имеют представление о том, кто он такой — этот самый Незнайка. Между тем я уверяю вас, что ваше представление о нем крайне ограниченно и, возможно, просто-таки неверно. Итак, кто же он такой? Сказочный детский персонаж, коротышка. Главный герой знаменитой детской трилогии “Приключения Незнайки и его друзей”, “Незнайка в Солнечном городе” и “Незнайка на Луне”. Главный герой — это уже что-то. Просто так не станешь главным героем. Впрочем, уже знакомство с этим персонажем многое объясняет нам: “Но самым известным среди них был малыш по имени Незнайка. Его прозвали Незнайкой за то, что он ничего не знал. Этот Незнайка носил яркую голубую шляпу, желтые, канареечные брюки и оранжевую рубашку с зеленым галстуком. Он вообще любил яркие краски. Нарядившись таким попугаем, Незнайка по целым дням слонялся по городу, сочинял разные небылицы и всем рассказывал” (1.1)1. А чуть позже мы получаем еще одну яркую характеристику: “Если Незнайка брался за какое-нибудь дело, то делал его не так, как надо, и все у него получалось шиворот-навыворот” (1.2). Собственно, эти два небольших отрывка уже говорят о Незнайке очень многое. Знакомство состоялось. В какие такие дела ввяжется этот коротышка в яркой голубой шляпе, рассказывающий всем небылицы, и какой в итоге “шиворот-навыворот” из этого всего получится? Дела эти всем известны — но давайте осмыслим эти дела.

Незнайка как “прбоклятый поэт”. Вообще, приключения Незнайки начинаются с того, что он пытается обрести себя в творчестве. И в этих попытках сразу же очень четко вырисовываются контуры этой сложной натуры, и вырисовываются они как из содержания этих попыток, так и (что существеннее) из отношения окружающего мира к этим попыткам. Самым общим образом содержание его творчества можно охарактеризовать как нонконформистское, реакцию же мира — именно как реакцию на подлинно нонконформистское искусство, а это есть почти непременно реакция враждебная. Как мы все прекрасно помним, Незнайка последовательно был музыкантом, художником и поэтом.

Наиболее банально дело обстоит с его попыткой стать музыкантом. Вполне можно согласиться с автором (то есть с Николаем Носовым) и признать эту попытку неудачной. “Вполне можно согласиться с автором” — это очень важная фраза, как в контексте данной работы, так и в отношении вообще любого осмысления литературных персонажей. Позиция автора уже данных строк именно такова, что к словам автора в отношении созданного им героя следует относиться во многом так же, как к словам биографа в отношении того, чью биографию он пишет, — а именно с недоверием. Разница между ними лишь в том, что один пишет биографию реального персонажа, тогда как другой — вымышленного. Раз мы критически относимся к одному виду биографии, то я не вижу никаких причин к тому, чтобы не относиться критически и к другому. Но, знакомясь с биографией реального персонажа, мы можем опираться на фактический материал и противопоставлять знанию биографа свое знание. В отношении вымышленного персонажа весь имеющийся в нашем наличии фактический материал создан самим биографом. И все-таки мы можем, почувствовав, осознав, поняв (как хотите) героя, противопоставлять полученное знание знанию автора. Таким образом, мы получаем право на мнение, мы получаем право на фразу вроде: “Автор ошибся, утверждая, что его герой сказал то-то и то-то. Он не мог этого сказать”. Это к тому, что я совсем не всегда согласен с отношением Носова к Незнайке и вполне имею право противоречить ему в некоторых оценках. Так, он может написать, что Незнайка есть то-то и то-то, а я могу сказать, что он, вероятно, ошибся и Незнайка есть нечто другое.

После этого краткого, но совершенно необходимого отступления вернемся к попыткам Незнайки заявить себя в качестве творческого индивида. Итак, музыка. Незнайка выбирает в качестве инструмента трубу и просто громко трубит, вызывая раздражение всех вокруг. Все закончилось тем, что “соседи рассердились, выбежали из дома и погнались за ним. Насилу он убежал от них со своей трубой” (1.2). Здесь вполне оправдывается общая установка Носова в отношении проб творческих сил Незнайки: “Незнайка был не такой уж скверный. Он очень хотел чему-нибудь научиться, но не любил трудиться. Ему хотелось выучиться сразу, без всякого труда, а из этого, конечно, даже у самого умного коротышки ничего не могло получиться” (1.2). Эта установка очень характерна, и мы к ней еще вернемся, плюс ко всему она является первым примером того, как мы можем не соглашаться с тем, что автор говорит о своем герое.

В общем, Незнайка бросает музыку и решает стать художником. Здесь мы являемся свидетелями уже совсем иной истории. Здесь мы уже начинаем видеть Незнайку именно таким, какой он есть, а не таким, каким хочет изобразить его автор. То, что Незнайка был талантливым художником, не вызывает никаких сомнений. При этом он был, конечно, нетрадиционным художником, наверное, его можно назвать абстракционистом2. Совершенно великолепен, в частности, его ответ на вопрос одного из нарисованных, а именно Гуньки: “„А усы зачем нарисовал? У меня ведь усов нету”. — „Ну, вырастут когда-нибудь”” (1.3). В самом деле — когда-нибудь вырастут.

И вот тут-то Незнайке пришлось сполна испить чашу несправедливой реакции мира. Причем характерно, что в этой реакции также вполне проявилось лицемерие этого мира. А как вы, конечно, помните, Незнайка нарисовал портреты всех коротышек, живущих с ним в одном доме, и развесил их на стенах. Коротышки просыпались, начинали хохотать над портретами, всячески хвалить Незнайку до тех пор, пока очередь не доходила до их собственного портрета. Тут они приходили в бешенство и так или иначе, путем прямого шантажа (“придется тебе на ночь касторки дать”, “не буду тебя с собой на охоту брать”), заставляли Незнайку избавиться от этого портрета. Наиболее же показательна реакция “официального искусства”, а именно официального художника Тюбика, которого вполне можно назвать этаким индивидуализированным “союзом художников”, точно так же как музыканта Гуслю — индивидуализированным “союзом музыкантов”, а поэта Цветика — индивидуализированным “союзом писателей”. Так вот о Тюбике: “Когда он увидел на стене свой портрет, то страшно рассердился и сказал, что это не портрет, а бездарная, антихудожественная мазня. Потом он сорвал со стены портрет и отнял у Незнайки краски и кисточку” (1.3). Вам это ничего не напоминает? Насчет “антихудожественной мазни” приходилось кое-что слышать. Как раз от представителей Союза художников. Все, что не реализм, — антихудожественная мазня, а картины Незнайки именно в первую очередь “не реализм” — “Знайке неизвестно для чего нарисовал ослиные уши”. Художнику известно, “для чего”, а именно для того же, для чего чуть ранее были нарисованы усы, которые еще не выросли, — а вот вам неизвестно. Итог же: “отнял у Незнайки краски и кисточку”, а проще говоря, лишил его какой бы то ни было возможности творить — самое страшное для любого художника.

Но Незнайка не сломался (вообще, никакие жизненные ситуации, самые невероятные, похоже, не только не способны сломить, но и хоть как-то повлиять на его неизменно восторженно-наивное отношение к окружающей действительности) и помимо таланта художника, без каких бы то ни было видимых усилий (чего не в состоянии простить ему его собственный создатель; простить — а следовательно, и принять ), открывает в себе талант поэта.

До нас дошли три образчика поэтического творчества Незнайки — три двустишия. Этого вполне достаточно, чтобы составить мнение и с абсолютной уверенностью заявить, что если он безусловно был талантливым художником, то и поэтом он был тоже одаренным. Характерно уже хотя бы то, что вся его поэзия отлично знакома — ну если не всему, то почти всему населению нашей страны. Незнайку знают наизусть не хуже, чем Пушкина. Кто не помнит его (Незнайки, а не Пушкина) “Торопыжка был голодный, проглотил утюг холодный”?

Наиболее же ярким его стихотворением следует, пожалуй, признать стихотворение про Знайку:

Знайка шел гулять на речку,

Перепрыгнул через овечку.

Тут же, в реакции Знайки и в ответе на эту реакцию Незнайки, нам становится ясной эстетически-романтическая установка Незнайки в отношении искусства:

“— Что? — закричал Знайка. — Когда это я прыгал через овечку?

— Ну, это только в стихах так говорится, для рифмы, — объяснил Незнайка.

— Так ты из-за рифмы будешь на меня всякую неправду сочинять? — вскипел Знайка.

— Конечно, — ответил Незнайка. — Зачем же мне сочинять правду? Правду и сочинять нечего, она и так есть” (1.4). Ответ, достойный Оскара Уайльда!

Но реализм в лице коротышек не прощает Незнайке его экспериментов в области поэзии точно так же, как чуть ранее не простил экспериментов в области живописи. Вообще, суммируя отношение окружающего мира к творчеству Незнайки, можно просто привести некоторые цитаты, характеризующие эмоциональную реакцию: “уходи отсюда со своей противной трубой”, “я приду и уничтожу этот портрет”, “страшно рассердился… и отнял”, “закричал”, “вскипел”, “закричали тут все”, “надо прекратить это издевательство”. Все кричат, сердятся и грозят. Серьезнее всего выглядит угроза Знайки, который недвусмысленно говорит: “Вот попробуй еще, так узнаешь!” Серьезнее всего, так как Знайка является олицетворением власти. Только безусловная “коммунистичность” (в лучшем смысле этого слова) общества, в котором происходят все описываемые события, смягчает эту угрозу. Но при наличии малейшего репрессивного аппарата в руках Знайки все выглядело бы совсем по-другому, и сразу бы возник вопрос о “перевоспитании”, а каким образом происходит перевоспитание при наличии репрессивного аппарата, объяснять, думаю, не стоит.

Настало время подвести итог темы Незнайка-художник. Перед нами несомненно очень одаренный художник (портретист и поэт) нонконформист. Абстракционист как художник (??) и романтик как поэт. Вернемся к оценке создателя героя: “не любил трудиться”. Именно таким во все времена было отношение официального искусства к неофициальному: мы тут работаем не покладая рук, серьезными делами занимаемся, а те только дурака валяют. В общем, “антихудожественная мазня”. При наличии репрессивного аппарата Незнайку обязательно бы признали еще и сумасшедшим: зачем нормальный человек будет рисовать усы, которые еще не выросли, или пририсовывать ослиные уши. Но — мы действительно имеем дело с идеальным коммунистическим обществом, и в нем, как видим, Незнайка может не опасаться за свою жизнь. Государство то ли умерло, то ли и не родилось, и потому Незнайка может экспериментировать. Но человеческая (в данном случае — коротышечья) ограниченность никуда не девается и при коммунизме, и потому экспериментировать-то он может, но результат все тот же — прекратить! Государственная власть заменяется авторитетом сообщества, и авторитет этот очень велик, так как Незнайка, безусловно, считает себя принадлежащим к этому сообществу. Классическая ситуация: непризнанный талант и даже отчасти “прбоклятый поэт”.

В общем, по словам Носова, все закончилось тем, что “с тех пор Незнайка решил больше не сочинять стихов” (1.4). Вернее было бы сказать, что он решил больше не обнародовать их, убедившись во враждебной реакции. А сочинять — кто знает?

Незнайка как абсолютно свободная личность. Вот вам и Незнайка! Мы только-только начали рассуждать — и уже столкнулись с важной философской проблемой: творческий индивид и отношение к этому индивиду со стороны окружающего мира. Проблему эту еще можно назвать проблемой свободы творчества. Однако проблема свободы творчества есть лишь одна из составляющих фундаментальной философской проблемы свободы как таковой, свободы вообще, или просто свободы. И если мы соотнесем эту проблему с Незнайкой, с его способом существования, то неожиданно придем (можем прийти) к выводу, что Незнайка олицетворяет собой абсолютно свободную личность. Между тем понятие свободы слишком многогранно и каждый раз требует уточняющей конкретики. Поэтому давайте посмотрим, почему именно мы можем назвать Незнайку свободной личностью и в чем именно проявляется эта его свобода.

Во-первых, Незнайка свободен как имя . А именно он свободен, потому что он Незнайка. Это, конечно, требует пояснения, и сейчас оно будет дано. Имена коротышек, понятное дело, есть говорящие имена. Давайте же выстроим цепочку этих говорящих имен и посмотрим, о чем они нам говорят: Тюбик, Гусля, Сиропчик, Пончик, Торопыжка, Ворчун, Молчун, Винтик, Шпунтик, Пулька, Авоська и т. д. При ближайшем рассмотрении каждое имя есть ограничение, накладываемое на коротышку, и как такое ограничение оно может рассматриваться в качестве ограничения его свободы. Так, если ты Тюбик, то и рисуй и больше ничего не делай. Но Тюбик или Гусля — это еще все-таки не оскорбительное для личности ограничение, поскольку оно связано с родом определенной деятельности, более того, с искусством. То же можно сказать и про Винтика со Шпунтиком, хотя тут уже выше доля некоего оскорбления личности ограничением. Так и напрашивается мысль о винтике в общественном механизме. Винтик уже значительно функциональнее Тюбика. Но о какой свободе личности может идти речь в случае с такими именами, как Пончик, Сиропчик, Торопыжка или Ворчун? Что можно сказать о личности, когда она определяется всего лишь тем, что она есть Пончик? Что можно сказать о личности, от которой не ожидается ничего, кроме того, что она будет ворчать или торопиться? Присутствуют в повествовании и не говорящие, а вполне стандартные имена (например, Гунька), но они даются как некая безличность, как отсутствие чего бы то ни было, что можно было бы сказать о коротышке. Гунька и Гунька — одним словом, непонятно что.

Итак, имя — это рамки, ограничивающие свободу коротышки. Можно попытаться выстроить иерархию имен по степени возрастания свободы, то есть по степени выхода за пределы ограничивающих свободу рамок. Низший пласт — это имя, говорящее о каком-то просто действии. Таковы именно есть Пончик и Сиропчик (действие, связанное с поглощением пищи), Торопыжка, Ворчун и т. д. Следующий пласт — ничего не говорящие имена, а именно Гунька, Топик и тому подобные. За ними идут имена, говорящие о какой-то деятельности: Винтик, Шпунтик, Пилюлькин, Тюбик и т. д. Среди этих имен есть своя иерархия, но я не рискну с точностью определять ее, так как мне пришлось бы для этого проводить отдельное исследование относительно соотношения искусства и ремесла в жизни коротышек. Субъективно я высказался в том духе, что Тюбик стоит выше Винтика, как вообще художник стоит выше механика, на этом я и остановлюсь. Но совершенным особняком стоят два имени, два коротышки — Знайка и Незнайка. О чем, собственно, говорят эти имена? Знайка: “Его прозвали Знайкой за то, что он знал очень много”. Незнайка: “Его прозвали Незнайкой за то, что он ничего не знал” (1.1). Собственно, эти имена, безусловно, говорят нам о чем-то, но вот о чем, понять очень трудно. И тот и другой привязан к некоему общему знанию. Но что это за знание? — просто знание, и все. Только знание ограничивает их, но так как знание есть, очевидно, нечто безграничное, то мы смело можем говорить об отсутствии каких бы то ни было ограничивающих рамок. Имена Знайка и Незнайка характеризуют именно свободу двух этих коротышек, свободу от всего ограничивающего . В итоге и тот и другой оказываются совершенно непредсказуемыми в своих действиях, потому что они свободны в них. Знайку мы оставим в стороне (не он является главным объектом наших рассуждений) и скажем, что мы рассмотрели первую грань свободы Незнайки — свободы как имени.

Во-вторых, Незнайка свободен той свободой, которую можно назвать аристократической, а если говорить точнее, то, пожалуй, ее можно назвать свободой древнего грека. А в чем суть свободы древнего грека? — в наличии у него свободного времени, досуга (аристотелевская формула: досуг есть определяющее начало для всего), который обеспечивается ему работой рабов либо земледельцев с ремесленниками. Жизнь древнего грека и есть организация досуга.

Жизнь Незнайки также есть организация досуга, и в этом смысле он — древний грек. Характерно его чисто аристократическое презрение ко всякого рода физическому труду. Он просто систематически не принимает в нем никакого участия. Например, очень характерна ситуация с созданием воздушного шара: “Всем нашлась возле шара работа, а Незнайка только ходил вокруг да посвистывал” (1.6). Здесь мы сталкиваемся с классическим отношением советской мысли к проблеме Древней Греции. Суть критики неизменно сводится как раз к тому, что свобода древнего грека куплена ценой несвободы его раба, слуги, ремесленника или еще кого-то. Так слово “свобода” начинает приравниваться к слову “эксплуатация”. В то время как все трудятся, древний грек “ходит вокруг да посвистывает”. Но на самом-то деле он не посвистывает, а, возможно, пестует в своем уме идею какого-нибудь философского произведения, которому еще предстоит удивить этот мир. Вот и про Незнайку мы скажем, что не знаем, посвистывает он или нет. Автору хочется доказать нам, что посвистывает, а мы будем упорно держаться той точки зрения, что не можем знать наверняка. Может быть, он как раз сочиняет в это время новые стихи? Автору хочется представить Незнайку лентяем, но мы скажем, что он просто не считает конструирование воздушного шара “своим делом”. Пусть они там строят, а я полечу — в этом и есть суть организации свободного времени. Полностью освободить себя от всего того, что может быть условно названо “работой”, и находиться неизменно в сфере того, что называется досугом. Конструирование воздушного шара — это, безусловно, работа. Полет на воздушном шаре — это, безусловно, досуг.

Наиболее полно принцип организации досуга как жизненного кредо Незнайки раскрывается перед нами в романе “Незнайка в Солнечном городе”. Начинается этот роман со вскоре осуществившейся мечты Незнайки о волшебной палочке. Эту мечту можно назвать также и мечтой об абсолютной свободе, так как что такое и есть волшебная палочка, как не воплощение абсолютной свободы. В итоге он получает палочку, и его время, таким образом, окончательно приобретает форму досуга, и дело остается только за тем, чтобы грамотно его организовать. Тут же найдено и решение: путешествие! Путешествие это превращается в путешествие в Солнечный город.

Тут интересно отметить, как трансформировалась окружающая действительность для Незнайки при получении волшебной палочки. Это лучше всего описывается следующим образом: “Хотим, чтоб у нас автомобиль был, как у Винтика и Шпунтика, и чтоб я управлять умел!” (2.4). При желании здесь опять можно увидеть лишь лень. Не хочет учиться водить машину, лентяй. Но мы, уже вооружившись представлением о Незнайке как об аристократе, скажем, что он не хочет учиться водить автомобиль принципиально. Не его это дело. Его дело ехать на автомобиле. Если бы не волшебная палочка, он, очевидно, хотел бы, чтобы его везли. Кто-нибудь вроде личного шофера. Но при коммунизме не может быть личного шофера, и поэтому и возникает необходимость в волшебной палочке. Ну и дальше все путешествие превращается в один бесконечный “отпуск”. В то время как все горожане заняты общественно-полезным делом (а в Солнечном городе, как и подобает мегаполису, есть и рабочие, и архитекторы, и сторожа, и даже милиция), Незнайка “бьет баклуши”, отдыхает. И на самом деле вся его жизнь — такой вот отдых.

Но этим градации Незнайкиной свободы не исчерпываются. Как еще, вообще, определяется свобода? Вот, например, известная дилемма: свобода и детерминизм. Определенность и неопределенность со свободой в роли неопределенности. Элемент небытия в бытии. Что-то противостоящее Порядку, элемент хаоса, который не дает превратиться порядку в рутину. Так вот Незнайка и выступает неизменно в роли этого элемента хаоса. Эту его свободу можно условно назвать “анархической”.

То, что Незнайка неизменно выступает в роли чего-то, вносящего анархию в порядок, становится очевидно сразу же по ходу повествования из уже цитируемого выше отрывка: “Если Незнайка брался за какое-нибудь дело, то делал его не так, как надо, и все у него получалось шиворот-навыворот”. Это, как бы сказали философы (?), есть его сущностная характеристика.

Но давайте на конкретных примерах посмотрим, как проявляется эта его анархическая свобода. Пример номер один есть уже рассмотренная нами выше творческая активность Незнайки. Она просто-таки “взорвала” ситуацию в размеренно живущем Цветочном городе. Все было спокойно: Тюбик рисовал, Гусля играл, а Цветик сочинял стихи. Порядок. Тут на сцену выходит Незнайка со своей трубой, портретами и стихами. От порядка не остается и следа. Как уже говорилось, все кричат и грозят. Все цепляются за уже имеющееся в наличности бытие. Все боятся. Члены любой упорядоченной системы, очевидно, нутром чуют, что правы были древние, утверждая, что надо опасаться любых, самых невинных даже новшеств, так как они несут с собой опасность разрушения порядка вообще. В итоге Незнайку заставляют “замолчать”.

К куда более серьезным последствиям привело посещение Незнайкой Солнечного города. Как вы, вероятно, помните, его посещение привело именно к тому, что на смену порядку пришла полная анархия, обуздать которую оказалась способна лишь некая потусторонняя сила (волшебник). “В городе так плохо стало… А ведь как хорошо было, пока ты не появился тут со своей волшебной палочкой!” (2.29) — говорит Незнайке его совесть. Плохо-хорошо — никуда не годные в данном случае определения. За порядком всегда кроется нечто, в любой момент готовое прорваться наружу. В Ираке был порядок до тех пор, пока не рухнула статуя Саддама, в Солнечном городе был порядок, пока туда не приехал Незнайка. После приезда Незнайки Солнечный город превратился в одно сплошное поле эксперимента без конца и края. Чего только стоят музыкальные эксперименты, местами весьма напоминающие поп-механику Сергея Курехина (описание оркестра: “один из… коротышек играл на консервной банке, другой пел, третий пищал, четвертый визжал, пятый хрюкал” /2.27/)! Вот, например, замечательная цитата, точно описывающая атмосферу эксперимента: “Театр тоже не избежал новых влияний. Нужно отметить, что большое значение во всем этом деле имела мода. Как только один из самых видных театральных режиссеров нарядился в модный костюм с широченными желто-зелеными брюками и в пестрый беретик с кисточкой, он сейчас же сказал, что театр — это не музей, он не должен отставать от жизни, и если в жизни теперь все делается не так, как надо, то и в театре следует делать все шиворот-навыворот. Если раньше зрители сидели в зале, а актеры играли на сцене, то теперь, наоборот, зрители должны сидеть на сцене, а актеры играть в зрительном зале. Этот режиссер, имя которого, кстати сказать, было Штучкин, так и сделал в своем театре. Поставил на сцене стулья и посадил на них зрителей, но поскольку все зрители не поместились на сцене, он остальную часть публики посадил в зрительном зале, а актеров заставил играть посреди публики” (2.27). Автор, похоже, не замечает, что он, описывая атмосферу эксперимента, употребляет все те же термины, которые употреблял, описывая самого Незнайку. Яркий, непривычный стиль в одежде, “шиворот-навыворот”. Хотя Незнайка, казалось бы, не имеет прямого отношения к анархии, воцарившейся в городе (он превратил ослов в коротышек, а уже эти коротышки учинили анархию), однако на самом деле все в ней несет отпечаток самого Незнайки. Мы видим, во что превратился бы Солнечный город, будь все в нем Незнайками. Жить в нем стало бы невозможно. Эксперимент нужен, но он не может быть безграничным. Элемент хаоса превращается в хаос как таковой, анархические тенденции превращаются в борьбу всех против всех. Между тем элемент хаоса необходим, иначе порядок превратится в рутину. Чтобы осознать необходимость порядка, нужно сделать глоток свободы, пусть и чрезмерный. Надо пройти через это. Возможно, именно Незнайка и подобные ему, внося беспорядок, тем самым олицетворяют собой необходимость порядка. Милиционеру в мегаполисе уже не надо задавать себе вопрос: зачем быть милиционером, если можно им не быть. Он видит, что было бы, если бы его не было. При этом милиционер остается несвободным, а свободным остается Незнайка. Он продолжает нести с собой свой хаос и сеять анархию вокруг себя. Но анархия эта плодотворна.

Порядок, испытывающий себя на прочность в “Приключениях Незнайки и его друзей”, а затем в “Незнайке в Солнечном городе”, продолжает подвергаться нападкам Незнайки и в “Незнайке на Луне”. Более того, в конечном счете прибытие Незнайки на Луну стало первым звеном в цепи, приведшей к революции, к свержению капиталистической системы. Впрочем, революционером его назвать нельзя, его анархичность слишком “не направленна” для этого, слишком анархична. И вот, однако, факты. Построена ракета, назначено время отлета, все в порядке. Незнайку не хотят брать, он провинился. Но порядка как не бывало. Ракета улетает с Незнайкой и с втянутым им в авантюру Пончиком. При этом Незнайка не хотел улетать без остальной команды космонавтов, но что поделаешь, если, за что бы он ни взялся, все получается “не так, как надо”. Если уж ты несешь с собой хаос, то хаос следует за тобой.

Или вот еще одна ситуация. Незнайка в тюрьме на Луне. Тут уж он совсем тихо ведет себя, ну, одним словом, сидит себе и сидит. Не высовывается, хотя, по обыкновению, быстро оказывается в центре внимания. Итог: все заканчивается повальной потасовкой и полицией, ворвавшейся в камеру (3.10). Что тут поделаешь? Оказавшись в незнакомом окружении, Незнайка остается верен себе, верен анархии в себе. Своей анархической свободе.

Но нам остается рассмотреть еще одну грань свободы Незнайки. Эту свободу можно назвать свободой ребенка. Этот аспект свободы есть аспект волюнтаристский, свободы, понимаемой как свободы делать все, что захочу, именно так, как это делает ребенок. Хочу — и все тут. Утверждение, не сдерживаемое никакими рамками. Утверждение, не оглядывающееся ни на что. Утверждение, не желающее сообразовываться с понятием о возможном. Хочу — и поеду путешествовать, хочу — и полечу на Луну. Хочу — и полечу.

И, конечно, перед нами ребенок. Трудно найти более по-детски беззаботное существо, чем Незнайка. Ему также, например, совершенно точно свойственна определенная аморальность — отсутствие выработанных воспитанием (взрослыми) общепринятых правил поведения — и связанная с ней жестокость (всем известно, как могут быть жестоки дети). Вспомним, например, как коротышки летели на воздушном шаре. Все мешки с песком были уже выброшены за борт, а корзина продолжала падать. Встал вопрос — что делать. Тут разворачивается следующий диалог:

“— Что же тут придумаешь? — сказал Винтик. — Если бы у нас были мешки с песком, можно было бы сбросить один мешок.

— Правильно! — подхватил Незнайка. — А раз мешков у нас больше нет, то придется сбросить одного из вас” (1.10).

Вот оно — слово утверждения, не связанное ни с какими нормами морали. Но это — совсем не единичный случай, а вполне характерный для Незнайки. В Солнечном городе, как вы помните, он превратил некоего Листика в осла. Это превращение стало поводом для его разговоров с совестью (рупор морали), по ходу которых отношение Незнайки к общепринятой морали становится вполне понятным. Итак, Незнайка и совесть. Совесть зудит и зудит: “Я хочу, чтобы ты был хороший, и всегда буду упрекать тебя, если ты будешь поступать скверно” (2.23). “Я ведь хочу, чтоб ты был лучше. Я не могу спать, когда вижу, что ты поступаешь скверно” (2.26). Сначала Незнайка поражен самим фактом наличия у него совести (!): “А где ты была до этого?” (2.12). При этом уже характерна первая его реакция: “А! — вскричал Незнайка. — Так это ты? Ну, тогда сиди себе и молчи!” (2.12). Однако же поначалу он все-таки находится под впечатлением. Совесть пугает его, мучает. Но проходит время, он привыкает к ней и в лучшем случае начинает относиться к ней с иронией: “Ишь ты! — удивился Незнайка. — Да это ведь совесть! Ха-ха! Давно, как говорится, не слышали!” (2.26). При этом, так как совесть все не унималась, он придумал следующую вещь:

“Ну ладно, ладно! — с раздражением отвечал Незнайка. — Завтра пойду и расскажу все. Пусть милиционер накажет меня. И волшебную палочку пусть заберет! Обойдусь и без палочки. Из-за нее одни неприятности только!

Не успел Незнайка это сказать, как совесть успокоилась, и он моментально уснул. На другой день Незнайка, конечно, никуда не пошел и никому ничего не сказал, а вечером, когда совесть снова принялась упрекать его, он сказал, что исполнит обещанное завтра. Таким образом, он нашел очень хороший способ ладить со своей совестью. С ней вовсе не нужно было спорить. А как только она начнет упрекать, надо было сказать: ладно, мол, сделаю завтра. Совесть моментально утихала, после чего можно было спокойно спать” (2.26).

Итак, в конце концов совесть низведена Незнайкой до уровня чего-то, что просто мешает ему спать. До уровня жужжащих без конца комаров, не дающих уснуть. Что надо сделать — либо перебить всех комаров (Незнайка не может расправиться с совестью подобным образом), либо отгородиться от них каким-то образом, например сеткой в форточке. Роль такой сетки и исполняет его “завтра”. Комары больше не жужжат, можно спокойно спать.

В финальной сцене “Незнайки в Солнечном городе” Незнайка блестяще сравнивает совесть с женщиной. Точнее сказать, с известным женским стремлением “сделать мужчину лучше”. Отучить его от всяких скверных привычек: алкоголь, посиделки с друзьями и т. д. Пусть сидит дома! На это гениальное сравнение натолкнула Незнайку Кнопочка, сказав:

“— Потому что я хочу, чтоб ты был хороший.

— Как? — вскрикнул Незнайка. — И ты тоже хочешь, чтоб я был хороший?

— Да. А кто же еще этого хочет?

— Ну, есть тут у меня одна такая подружка, — замахал руками Незнайка.

— Подружка? — удивилась Кнопочка. — Какая еще подружка?

— Да такая, вроде тебя. Тоже все время упрекает меня. Говорит, что хочет, чтоб я был лучше” (2.33).

Совесть и женщина действительно вполне могут рассматриваться мужчиной как явления одного порядка в сфере ограничения его свободы. Ограничения свободы, понимаемой волюнтаристски, свободы как своеволия. Совесть является, так сказать, внутренним проявлением этого феномена, а женщина — внешним. И той и другой форме ограничения мужчина сопротивляется с той или иной степенью успеха. Незнайку же мы с полным основанием можем назвать вполне свободным.

Итак, мы рассмотрели четыре грани проявления свободы Незнайки: Незнайка свободен как имя, свободен как аристократ, свободен как анархист и, наконец, свободен как ребенок. Исчерпывается ли этим свобода Незнайки? Не знаю. Трудно сказать. Однако уже сказанного вполне достаточно для того, чтобы объявить Незнайку абсолютно свободной личностью.

Незнайка как герой-любовник. В завершение разговора о Незнайке мы обратимся к теме взаимоотношения полов, которая развивается по ходу его приключений совсем не безынтересно. Сначала можно сказать несколько слов о нарциссизме Незнайки, который, не будучи доминирующим его качеством, между тем время от времени вполне недвусмысленно заявляет о себе. “…частенько, когда никто не видел, он вертелся перед зеркалом и думал о своей красоте. Как и каждый другой малыш, впрочем” (1.29). Ну уж нет. Каждый другой может, конечно, смотреться в зеркало, но у Незнайки это по-нарциссически серьезно. Как минимум еще дважды по ходу текста мы сталкиваемся со сценой Незнайка — зеркало: “Насмотревшись как следует, он сказал: „А я тоже красивый”…” (1.12) или:

“Торопыжка увидел, что он вертится перед зеркалом, и сказал:

— Хорош, хорош! Нечего сказать, очень красивый!

— Да уж красивее тебя! — ответил Незнайка.

— Конечно. Такую красивую физиономию, как у тебя, поискать надо!

— Что ты сказал? Это у кого физиономия? Это у меня физиономия? — обозлился Незнайка да как хлестнет Торопыжку по спине полотенцем” (2.2).

Как мы видим, его отношения с зеркалом выходят за рамки того, какими они должны бы быть у нормального коротышки. Припомним также яркий, привлекающий внимание стиль в одежде Незнайки. Любуясь собой, он хочет, чтобы им любовались и другие. Он вообще неизменно акцентирует внимание на себе, причем вполне естественным образом. Даже оказавшись на Луне, во враждебной для себя среде, он вскоре становится героем всех теленовостей, настоящей звездой (пусть и на время). В общем, в нем явно видны задатки нарцисса, да еще тщеславного нарцисса.

Потом он еще, конечно, bad boy, как раз в качестве противоположности good boy Знайке. В самом начале повествования перед нами вообще чуть ли не хулиган. Незнайка постоянно ввязывается в какие-то истории, ломает что-то, врет направо и налево, превращает кого-то в ослов, а ослов в кого-то и прекрасно себя при этом чувствует. Итак, самовлюбленный bad boy. Каким еще и должен быть герой-любовник? Собственно, ярлык bad boy и прилипает благодаря репутации разбивателя девичьих сердец, а самовлюбленность может рассматриваться в качестве верного спутника неизменных побед на сердечном фронте. Так что теперь мы чисто логическим путем можем прийти к предположению, что он пользуется успехом у прекрасной (или опасной?), слабой (или сильной?), романтичной (или прагматичной?), в общем, непонятной половины человечества.

И он таки пользуется успехом. Конечно, можно поставить под сомнение пышный эпитет “герой-любовник”, однако этому есть свое объяснение. Все успехи Незнайки на любовном фронте ограничиваются автором по причине того, что вообще сфера отношений между полами не может быть не ограничена, раз уж описываемые события имеют место все же среди коротышек, которые суть аналог детей. Это накладывает свой отпечаток и не дает до конца развить тему да и имеющимся в наличии отношениям придает двусмысленный характер. В наличии имеются только коротышки, никаких взрослых нет. Есть малыши, есть малышки, но они все в конечном счете живут раздельно. Они дружат, дело открытым текстом доходит и до любви, то есть они влюбляются друг в друга, но ни одной семьи, естественно, не имеется, так же как не имеется в наличии ни одной влюбленной пары. Совсем уж, можно сказать, трехсмысленно (то есть уже более чем двусмысленно) повис бы в описываемом обществе один из важнейших жизненных (а может, и философских) вопросов: “Откуда берутся дети?” — который в данной ситуации трансформировался бы в вопрос: “Откуда вообще взялись коротышки?” Комизм ситуации в том, что коротышки вынуждены были бы прийти к выводу, что они и сами не знают. Если сделать в данном анализе один шажок вперед, то мы обнаружим здесь плодородную почву для зарождения религии, потому как у коротышек в намного большей степени, чем у рождающихся людей, возникает предлог к восприятию себя “сотворенными” некой непонятной силой. Но никакого понятия о Творце у коротышек также нет. Коротышки не отрицают Бога, они просто не думают о нем. Бог, как и государство, то ли умер, то ли и не рождался. Никто и не слыхал про такого.

Ввиду всех вышеописанных обстоятельств, как уже говорилось, тема отношения полов приобретает “скользкий” характер (хотя, очевидно, эта тема по своей природе склонна обретать именно такой характер — характер некой недоговоренности), однако даже имеющийся в нашем наличии материал дает нам представление о Незнайке в роли покорителя женских сердец. Во всяком случае, и в первом и во втором романах трилогии налицо любовная история с Незнайкой в главной роли. Наиболее ярко события развиваются в первом романе “Приключения Незнайки и его друзей”. Напомню вкратце суть ситуации: коротышки полетели на воздушном шаре, Знайка спрыгнул с парашютом, все остальные полетели дальше, пока, под руководством взявшего бразды правления в свои руки Незнайки, не разбились недалеко от города, в котором жили одни малышки. Незнайка очнулся лежащим на кровати в комнате дома малышек. Уже первый его разговор со своей будущей возлюбленной, Синеглазкой, прекрасно характеризует Незнайку с интересующей нас в данном случае стороны:

“— А как зовут ту, другую? — спросил Незнайка.

— Какую другую?

— С которой вы разговаривали. Такую красивую, с белыми волосами.

— О! — воскликнула Синеглазка. — Значит, вы уже давно не спите?

— Нет, я только на минуточку открыл глаза, а потом сейчас же снова заснул.

— Неправда, неправда! — покачала головой Синеглазка и нахмурила брови. — Значит, вы находите, что я недостаточно красива?

— Нет, что вы! — испугался Незнайка. — Вы тоже красивая.

— Кто же из нас красивее — я или она?

— Вы… и она. Вы обе очень красивые.

— Вы жалкий лгунишка, но я вас прощаю, — ответила Синеглазка” (1.11).

Незнайка, как видим, не только делает комплименты, но и ненароком вызывает ревность и тем самым острее акцентирует внимание на себе. Еще, по сути дела, и знакомства-то не состоялось, а их отношения уже приобретают характер “Я или она”! Сразу же просматривается врожденная (или сотворенная, раз мы ничего не знаем о рождении коротышек) способность Незнайки привлекать к себе внимание непонятного, как мы условились, пола.

Отдельного внимания заслуживает блестящая сцена, описанная в главе “Разговор за столом”. Герои сцены: Незнайка и малышки, которые “обступили Незнайку со всех сторон”. Среди них: Белочка, Заинька, Стрекоза, Галочка, Елочка, Маргаритка, Кубышка и, наконец, сама Синеглазка. Малышки сгорают от любопытства, желая узнать о полете на воздушном шаре, и Незнайка блестяще справляется со своей ролью рассказчика, мастерски подогревая их любопытство, рассказывая всякие небылицы (первым делом совершенно автоматически назвав себя создателем шара, чем резко поднял свои акции) и превратив довольно заурядную историю в эпически-фантасмагорическое повествование. Он рассказывает именно так, как нужно рассказывать именно малышкам, что видно из их реакции: “Малышки затаив дыхание слушали Незнайку”, “ахнули малышки”, “удивились малышки”, “рассказывайте, рассказывайте! — закричали все хором”, “малышки вздрогнули и от испуга чуть не попадали со стульев. „А что же дальше?” — спросили они, придя в себя”, “Малышки с изумлением смотрели на Незнайку” (1.13). Да он просто влюбил всех в себя. А сам знай себе:

“— Так вот, — продолжал Незнайка. — Летим, значит, выше. Вдруг — бом! Не летим выше. Смотрим — на облако наскочили. Что делать? Взяли топор, прорубили в облаке дырку. Опять вверх полетели. Вдруг смотрим — вверх ногами летим: небо внизу, а земля вверху.

— Почему же это? — удивились малышки.

— Закон природы, — объяснил Незнайка. — Выше облаков всегда вверх ногами летают” (1.13).

А теперь представим, что бы рассказывал в схожей ситуации Знайка. Он тоже мог бы разбиться, попасть в малышечий дом и тем самым оказаться в привилегированном положении рассказчика, окруженного со всех сторон малышками. Все ждут, изнывая от любопытства. Что бы он им говорил? Наверное, об устройстве воздушного шара. Сколько резины пошло на шар, как горячий воздух нагнетается в шар и вследствие каких причин возникает возможность полета. Сколько коротышек может вместить корзина, зачем берут на борт мешки с песком и т. д. Возможно, с карандашом в руках он начал бы иллюстрировать свои теоретические положения. Все, конечно, выслушали бы его со вниманием, но и только. Эффект был бы не тот. Впрочем, зачем нам гадать, Знайка ведь вскоре объявился и разоблачил Незнайку вместе с его рассказом:

“— А скажите, пожалуйста, это правда, что облака очень твердые и вам во время полета приходилось рубить их топором? — спросила Синеглазка.

— Тоже неправда, — ответил Знайка. — Облака мягкие, как воздух, потому что они сделаны из тумана, и их вовсе ни к чему рубить топором” (1.27).

Началось! Так не может быть, а на самом деле вот так. Облака из тумана, два плюс два — четыре. Кому интересно? Не интереснее ли рубить облака топором? Но тут мы и видим разницу между тем, кто ради того, чтобы произвести впечатление на малышку, ни во что не ставит истину (истиной для него и является произведенное впечатление), и тем, для кого истина важнее такого впечатления. Итог же закономерен: несмотря на разоблачение и публичное унижение (всеобщее порицание), именно Незнайке достается симпатия самой красивой из малышек — Синеглазки. Имеет место романтическая сцена:

“Бал окончился. Синеглазка подошла к Незнайке.

— Вот мы и расстаемся с вами, — печально сказала она.

— Да… — тихо ответил Незнайка. — Нам уже пора домой.

— Вы совсем недолго побыли у нас.

— Мне очень хочется побыть еще, но и домой хочется, — опустив голову, сказал Незнайка.

Синеглазка задумалась о чем-то, потом сказала:

— Конечно, вам уже пора домой. У вас дома остались друзья, которые, наверно, беспокоятся о вас. Вы хорошо делаете, что не забываете своих друзей.

Некоторое время они оба стояли молча. Незнайка хотел что-то сказать, но в горле у него стало почему-то тесно, и слова не шли изнутри. Он смотрел вниз, ковырял каблуком землю и не решался взглянуть на Синеглазку. Он боялся, что она заметит у него на глазах слезы. Наконец они подняли головы. Глаза их встретились.

— Хотите, я сошью вам на дорогу сумку? — спросила она.

— Хочу” (1.29).

Дальше этого в тех рамках, в которых вынужденно находится любовь коротышек, зайти уже нельзя. Впрочем, даже тут автор, похоже, зашел немного дальше, чем следует. Какое тут домой, какие друзья! Тут явным образом подразумевается “хеппи энд” с поцелуем. В воздухе уже парит Эрос, напряжение достигает апогея: слезы, встреча глаз… Дальше нельзя, табу. Автор дипломатично вводит в сцену сумку, и напряжение спадает. Интересно, а что собой символизирует сумка согласно учению Зигмунда Фрейда? Сейчас схожу и посмотрю… Сверившись с первоисточником, вынужден констатировать, что сумка как предмет, обладающий свойством что-то принять в себя, есть символ женских половых органов3. Саму сцену мы можем рассматривать в качестве сновидения (читающий, безусловно, находится в мире грез), а толкование этого нехитрого сновидения вы без труда осуществите сами. Впрочем, не будем увлекаться фрейдизмом, а то он заведет нас… в общем, не туда.

И еще кое-что. В конце романа Синеглазка просит Незнайку написать ей письмо. Тот соглашается, но он в то время не умел еще писать (умел писать только печатными буквами). Теперь он стал усердно учиться. То есть он стал учиться писать и вообще учиться, чтобы написать письмо возлюбленной! Как это романтично! Поэтому-то он и нравится. Поэтому именно он, а не Знайка (который учится не из таких романтических побуждений) — самый известный. Поэтому в него и влюбится уже Кнопочка в “Незнайке в Солнечном городе”. Поэтому ему всегда будет сопутствовать успех у слабо-сильной половины. Незнайка играет роль за ролью: он и прбоклятый поэт, и абсолютно свободная личность, да еще и герой-любовник.

Вот вам и Незнайка!

С.-Петербург.

 

1 Цифры в скобках: первая цифра — номер романа из трилогии (1 — “Приключения Незнайки и его друзей”; 2 — “Незнайка в Солнечном городе”, 3 — “Незнайка на Луне”). Вторая цифра — номер главы. 1.1 — первая глава в первом романе трилогии.

2 Впрочем, я со стыдом вынужден признать, что все мои знания об абстракционизме ограничиваются прочтением нескольких строчек из советской энциклопедии, в которых говорится, что абстракционизм отказывается от изображений реальных предметов и явлений в живописи. Незнайка также отказывается.

3 Фрейд Зигмунд. Введение в психоанализ. Лекции. Десятая лекция. Символика сновидения. М., “Наука”, 1989, стр. 97.

(обратно)

Из любви пешеходов

С открытием архива поэта, осуществившимся четыре года назад, и последу­ющим изданием извлеченных оттуда материалов поднялась волна свежего интереса, подчас окрашенного в проблемные и дискуссионные тона, к личному и творческому облику Марины Цветаевой. На психологию, этику, обстоятельства жизни поэта падает дополнительное освещение, позволяющее в новых ракурсах увидеть эти сферы цветаевского бытия.

Мы предлагаем читателю три размышления такого рода, два из которых инициированы новейшими изданиями, а третье представляет спонтанную попытку очертить внутренне противоречивый цветаевский облик.

 

ЛИЛЯ ПАНН

*

ИЗ ЛЮБВИ ПЕШЕХОДОВ

Панн Лиля (Лидия Романовна) — литературный критик. Родилась в Москве. В 1976 году эмигрировала в США. Автор книги “Нескучный сад. Поэты, прозаики. 80-е — 90-е” (1998) и многочисленных статей, преимущественно о поэзии, в российской и американской периодике. Постоянный автор “Нового мира”.

 

У меня тоска в ногах, как у лошади.

Из письма М. И. Цветаевой к Н. П. Гронскому

(23 августа 1928 года).

На обложке “Нескольких ударов сердца”1 — та известная фотография Цветаевой, где она с сигаретой, на берегу моря (Понтайяк, 1928). Редкая на цветаевских фото улыбка, неуловимая здесь не меньше “джокондовой”, нашла поистине свою книгу.

Прочитывать улыбки Цветаевой цветаеведение своей задачей не ставит, но, случается, способствует.

Издание ее переписки с Гронским — событие не только в цветаеведении, событиями, надо сказать, избалованном в результате открытия цветаевского архива в 2000-м, но и в том жанре литературы, что тоже не жалуется на за­стой: документальный роман в письмах. Сейчас этот жанр выкапывается из завалов прошлого, но его судьба и в электронно-почтовой культуре не представляется тупиковой2. Техника скоростного обмена письмами, повышая диалогичность жанра, возможно, произведет какие-то сдвиги в его поэтике. Так, от любовного эпистолярного романа естественно ожидать перерождения в эпистолярную драматургию (драму, фарс, трагедию — что угодно). А произведет ли культура нашего века роман — документальный, подчеркну, на уровне “Нескольких ударов сердца”, — скажут лишь наши потомки, поскольку это их дело — разбираться с личной перепиской ушедших из жизни. Будем лишь надеяться, что негодование Цветаевой в свое время — “Вымирание между поэтами переписки. Духовное обнищание. Скорее всё в стихи! — Стихи пожрали всё!”3 — для нашего времени не актуально.

 

Не успела Цветаева расцвести как поэт, стать той Цветаевой, что позже чтилась и цветаефобами в эмиграции, как она уже ощущает неадекватность стихотворной речи тому, о чем теперь могла бы сказать. Достаточно сопоставить ее стихотворение “Большевик” с одноименной прозой, оставшейся в рабочей тетради и имеющей самое непосредственное отношение к литературе существования. Суть при этом не в революционной тематике, а в революции, свершившейся внутри Цветаевой: “…голос перерос стихи, слишком много вздоху в груди стало для флейты. А теперь мне необходимо писать большую книгу — о старухе — о грозной, чудесной, еще не жившей в мире старухе — философе и ведьме — себе!!!”4 Ей 27 лет. Некоторое время примеряется она к работе над романом, но так его и не напишет, обнаружит, что роман с вязкой плотью придуманных лиц и голосов — не ее стихия.

Большая книга частично растворилась в стихах ее новой поэтики, флейту сменил инструмент побольше: орган. “Органной бурей” слышался ей ее новый голос. Нам же в нем видится предельная семантическая и одновременно фонетическая плотность на душу населения, где единицей населения стиха становится не слово, а слог. Это ее способ вместить в стих мудрость “философа и магию ведьмы”. То, что принцип дополнительности современной гносеологии (как и физики) ей удалось внедрить в свою поэтику, косвенно много лет спустя подтвердил проведенный специалистами компьютерный анализ языка на два параметра — связанность слов и одновременно их непредсказуемость: по этим параметрам Цветаева в русской поэзии лидирует.

С другой стороны, большая книга стихийно росла из ее прозы, записных книжек и писем. Сама она, возможно, и думать забыла про эту книгу, но перед нами-то она мало сказать большая — великая книга, — выйдя из архива, как тридцать три богатыря из морской пучины, предстает во плоти глав, каждая из которых книга немалая: “Письма к Константину Родзевичу”, “Дыхание лирики” (тройственная переписка Цветаевой с Пастернаком и Рильке), “Несколько ударов сердца”, “Души начинают видеть” (переписка Цветаевой и Пастернака), “Сводные тетради”, “Записные книжки” в двух томах и ряд ранее неизвестных переписок.

В “Несколько ударов сердца” вошли 99 писем Цветаевой (ранее было опубликовано 61) и 44 никогда не публиковавшихся письма Гронского. Эти цифры, ласкающие глаза цветаеведов, давно жаждавшие впиться в неизвестные 38 (то есть 99 — 61) + 44 из единственной целиком сохранившейся в цветаевском архиве двухсторонней переписки, для простого смертного читателя обернулись большой книгой о любви. Именно так, а не, скажем, книгой о большой любви. Таковой любви не было, была — иная, в “мир мер” не вписывающаяся.

Рассказывая о намерениях родителей Гронского издать после его гибели в 1934 году поэтическое наследие сына, Цветаева писала конфиденту в Праге Анне Тесковой: “А лучший том — когда-нибудь — будет наша переписка, — Письма того лета . <…> Самые невинные и, м. б., самые огненные из всех Lettres d’amour”5. Что и говорить, письма действительно невинные и огненные, но “самые” они, пожалуй, по какому-то другому критерию.

Можно ли в Lettres d’amour “невинные” письма отделить от “огненных”? Операция по такому разделению — публикация только “невинных” задолго до открытия архива — привела к тому, что биографам Цветаевой худо-бедно удалось выдать этот любовный роман, который надо было бы выдумать, если бы его в цветаевской жизни не было, за “дружбу”. Дружба, чтимая Цветаевой, вообще говоря, выше любви, конечно, была, и ее крепость измерилась теми двумя годами, на которые ее отношения с Гронским продолжились после того, как прервалась любовная связь — тоже не крепкая, оказалось, но... “самая” в отношении того, что можно было бы назвать любовью при свете совести. Огненна прежде всего цветаевская правда о любви, в лицо любви вы­сказываемая.

“Это была моя первая встреча с Вами, м. б. самая лучшая за все время, первая настоящая и — (но это м. б. закон? ) без Вас. Деревья настолько тела, что хочется обнять, настолько души, что хочется (— что хочется? не знаю, все! ) настолько души, что вот-вот обнимут. Не оторваться. Таких одухотворенных, одушевленных тел, тел-душ — я не встречала между людьми”, — едва расставшись с провожавшим ее на парижском вокзале Николаем Гронским, писала ему по прибытии на морской курорт Понтайяк Марина Ивановна, имея в виду прибрежную рощу по дороге на пляж. И — их встречи с начала 1928-го, перешедшие в апреле в тайный роман. Обидно ли было юноше услышать, что “настоящая” ихвстреча смогла произойти лишь вне его физического присутствия? По первом прочтении, может быть, и обидно, по энном, скорее всего, радостно, ибо поэтическому познанию мира сам был изрядно причастен. Недаром знакомство состоялось, когда он, начинающий стихотворец, один из немногих воспринимавший с восхищением все усложнявшуюся поэзию Цветаевой, пришел к ней на дом без приглашения, с просьбой дать ему на прочтение ее книги, к тому времени распроданные.

Можно представить, как, стремительно меняясь, читал молодой (точнее, юный — это она молодая в тридцать пять, а он юн в восемнадцать) Николай Гронский очередное письмо, прибывавшее из рога изобилия за 500 км от его чердака в парижском пригороде Бельвю. Благоговение перед чудесной силой, нацеленной прямо на него, прочитывается в точке, которую он вместо восклицательного знака (на русский манер) или запятой (на манер французский) ставит после приветственного обращения: “Дорогая Марина Ивановна . ”, со временем: “Дорогая Марина . ” Не этой ли красноречивой точке улыбается его адресат на морском берегу? Должно быть, еще и тому, что следовало за точкой. Почерк его неразборчив, и она не раз жалуется, что не все в письме смогла разобрать, но, надеюсь, не только мы, но и она прочла: “А забыть Вас не забуду — разве забывают ласки орлов (-лиц), ведь и они любят, и как еще. Хищные в воздухе — бурные и ласкающие в гнезде”… Это из самых первых писем Гронского, потом будет приходить меньше красочных метафор, больше нежного прямоговорения, допишется до простоты любви.

Не был ли он, однако, лишь своеобразным вундеркиндом любви? Цветаева так не думала. В день его девятнадцатилетия она его поздравляет “с уже-судьбой, сущностью” и дарит ему оборванную на середине поговорку “si jeunesse savait”6 с поправкой: “Ваша — SAIT7”. Одно из его поздних писем она целует уже и почтительно, по ее признанию, как целуют руку: “Я была залита восхищением. Тбак нужно писать — письма, стихи, всё. Тбак нужно глядеть и понимать”. А писал он всего лишь про то, как она входит в его комнату и как выходит, — не про свои чувства, а подробно описывал, “прочитывал” ее движения, так что его сущность поэта была налицо.

“Не люблю моря. Сознаю всю огромность явления и не люблю. В который раз не люблю. (Как любовь, за которую душу отдам! И отдаю.)” — это парадоксы цветаевского эроса продолжают прибывать по почте к Гронскому. Ее нелюбовь любви, той любви, которую она именовала иногда тавтологически “любовной любовью”, — непременная тема переписки и с Пастернаком, Рильке, Тесковой и другими. Отношения полов для Цветаевой приобрели неразрешимость антропологического тупика, создавшегося в процессе эволюции Homo sapiens . Трещину между душой и телом в эросе человека культуры безмерная душа Цветаевой расширила до пропасти. Проблематична для нее не только физиология пола, особенно “непросветленный пол”, “пол, не знающий ходу к другому”, отвращение к чему она позже подчеркнет в письмах к Гронскому, но и психология “любовной любви”. Безмерная душа в каждый миг охва­тывает весь мир, а в любовной связи упирается в одного человека. Но разве не в переходе через границу “другого”=“ты” в бесконечный мир и, таким образом, в выходе из пола, тела, из времени и пространства — смысл любви? Через равносущего — да, но равносущность для Цветаевой — данное, а не результат решения той задачи, чтбо есть любовь.

Даже с равносущим лучше всего ей быть на расстоянии, то есть в переписке, поскольку письменное слово точнее, чем говорящее, проявит равносущность. “Слово — вторая плоть человека”8 и куда более близкая, чем первая, по цветаевской онтологии. Но и в переписке с равносущим возникает для нее дурная бесконечность любви — ее знаменитое письмо к Рильке о любви, “самой себя уничтожающей”9, произносит смертный приговор “любви во времени”. Для нее остается лишь любовь вне времени — когда связь осуществляется через память, сон, искусство (прежде всего поэзию), “тетрадь”, природу. Вот почему “настоящая встреча” с Гронским у нее произошла через “одухотворенные, одушевленные тела, тела-души ” деревьев, в которых она узнала и его, и себя. Время из любви она изгоняет пространством: “Встреча должна быть аркой. Не в упор (кто кого?), не две дороги вдоль (перекресток, чтоб вновь разойтись <…> а радугой. Арка: увечнённая встреча. Не встретились, а непрерывно встречаются. Вечность в настоящем времени”10. “Увечнённая встреча” — не перебор ли? Это аскеза ее слова. “Письмо не слова, а голос. (Слова мы подставляем.)”11 Цветаевские письма словесно дисциплинированы не меньше стихов. Как и дневниковая запись. Здесь тоже голос (обращенный к себе самой) и слово подчиняются дисциплине некоего священного брака, верны друг другу в радости и горе, в экзальтации и тоске, в чувстве и мысли (а если “верность” нарушена, следует приказ: “Додумать”).

Если не любит любовь, почему тогда готова за нее душу отдать, как пишет Гронскому?

Метафизика пола, сформировавшаяся в Цветаевой к ее тридцатилетию и продиктовавшая немалую долю ее стихов и поэм 20-х, не совпадает полностью с той, что раскрывается Цветаевой в литературе существования. Так, собственно, и должно быть в случае, когда поэтическое творчество не задает вопросы, а дает ответы. Цветаева объясняет Гронскому: “Толстой обратное Пушкину: Толстой искал, Пушкин — находил . Толстой обратное ПОЭТУ. Поэт может искать только рифмы, никак не смысла жизни, который — в нем дан . Искать формы ответа”. На “жизненном этапе”, однако, в той же переписке или записной книжке Цветаева вопросы задает и ответы дает порой не те, что в поэзии.

Каждая новая публикация архива, подтверждая стихийный и непреклонный платонизм Цветаевой (“Меня любил бы Платон”12 — эта мимолетная дневниковая запись удивляет силой самосознания, а не, скажем, самомнением), ее установку на совершенное “инобытие” в мире идей, детализирует драму ее одновременного стремления принять жизнь в “подобиях”, земную жизнь. И ответ тут только один для нее при всей нелюбви любви — именно любовь, “любовная любовь”. В черновике письма к Константину Родзевичу, прототипу героя “Поэмы Горы” и “Поэмы Конца”, есть такое объяснение: “…я скажу Вам тайну, только не смейтесь (не бойтесь!) <…> у меня еще нет души (NB! это после всего-то! 1932 г.), душа (по всем сказкам) таким существам дается только через любовь” (1923)13. Рассмеялась в нотабене она, а не адресат, кого она, видимо, в конце концов решила не слишком уж запутывать и в письме к кому раскрыла не свою “тайну”, а свою мироустановку: “Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь”14. Рассмеялась, отбирая дневниковые записи и черновики писем в Сводную тетрадь, над нелепостью “тайны” той, кто еще в 1920-м, переогромленная своей душой, себе самой объясняла: “В моих жилах течет не кровь, а душа”15, а в великих стихах 1922 года провозгласила: “Господи! Душа сбылась: / Умысел твой самый тайный”. Смысл “тайне” возвращает логическая сумма всех приведенных высказываний: мысль о том, что душа “сбывается”, дозревает до своего потенциала — Души — лишь через жизнь и любовь.

О том же, по сути, письмо, написанное через несколько лет, уже к Пастернаку (1927): “Ничто, Борис, не познается вдвоем <…> Только твое тело, к которому тебе ходу нет (входа нет ). Подумай: странность: целая область души, в которую я (ты) не могу одна, Я НЕ МОГУ ОДНА. И не бог нужен, а человек. Становление через второго. Sesam, цffne dich auf!!16Думаю, что если я была бы с человеком, которого бы очень любила — мало! — того героя поэмы тоже очень любила, нет, с таким — ну Колумбом — внутрь как я — я бы сказала, то есть узнала, установила, новооткрыла целый ряд изумительнейших вещей”17. Вот за что она была готова “душу отдать”, как через год писала Гронскому.

Психофизическая структура человеческого бытия — совсем не новость для Цветаевой: на дуализме душе-телесной любви стоит фундамент ее зрелой поэзии. Но одно дело снимать антиномии поэтическим мифом, другое — “внезапное озарение, что я целой себя <…> второй себя, другой себя, земной себя, а ради чего-нибудь жила же — не знаю, да, вопреки Поэме Конца. <…> Борис, это страшно сказать, но я телом никогда не была, ни в любви, ни в материнстве, всё отсветом…” (из того же письма Пастернаку).

Все же “телом”, по крайней мере в одной сфере бытия, она была — там, куда не ступала нога немалого числа ее современников. Об этом “теле” — только о нем — с уверенностью и легкостью в душе можем судить мы, потомки. Это тело пешехода. То тело, что быт периодически призадушивал в Цветаевой, вздохнуло во встрече с Гронским. Может быть, и не стоила подобная малость упоминания рядом с вещами действительно большими (материнство, любовь), если бы она не сказалась на возникновении и развитии любви Цветаевой и Гронского.

“Мы с тобой <…> встретились, — твои 20 л. — с моими!”— были бы эти слова тривиальной любовной риторикой, если бы не последовавшая формула: “Я не твое лучшее я, я твое дальшее я” — не дальнее, а дальшее, то есть то “я”, которое будет у Гронского несколько лет спустя. Залогом тому — удивительное сродство их натур: “Мы с тобой странно-похожи, страшно похожи” (дивилась она очередному совпадению в пристрастиях) — и та положительная обратная связь, на которой построен генератор любой энергии, любовную включая. Вопрос о “паспортных данных” романа (возраст, пол) возникал не в какой-нибудь там бальзаковской парадигме, а исключительно в цветаевской: “ Ты мне никогда ничем не показал, что ты человек . Ты все мог. Божественно <…> Сколько в юноше — девушки, до такой степени столько, что — кажется — может выйти и женщина, и мужчина. Природа вдохнула — и не выдохнула. Задумавшийся Бог”. Кстати, здесь нет противоречия с тем, что было сказано ею год назад Пастернаку (“не бог нужен, а человек”). Тогда она говорила о средстве (человеке), а не о цели, которая для нее неизменно — Бог, творец природы в числе бесконечного множества иных, человеку неизвестных проявлений. Познать в себе природное, земное как грань божественного — это она ищет и находит в отношениях с Гронским.

“Никогда до встречи с Вами я не думала, что могу быть счастлива в любви: для меня люблю всегда означало больно”, — набрасывала Цветаева в записной книжке18 письмо к Гронскому о непривычном счастье любви и ее былой боли: “ Мне пару найти трудно — не потому что я пишу стихи, а потому что <…> состояние парой для меня противоестественно: кто-то здесь лишний, чаще — я  <…> Дело <…> в несвойственности для меня взаимной любви, которую я всегда чувствовала тупиком: точно двое друг в друга уперлись — и всё стоит”.

Но с Гронским всё двигалось с самого начала их знакомства! Разделяемая ими обоими страсть к “пешему ходу” перевела их дружбу — на ходу! — в любовь. Всё случилось в прогулках по медонскому лесу. Прогулки тут, впрочем, неточное слово.

Кто не любит ходить пешком! — не всякого при этом мы назовем поэтом ходьбы, а таковым поэтом в жизни Цветаева была отродясь, много раньше, чем воспела перемещение “на своих-на-двоих” в “Оде пешему ходу” (1931 — 1933). Газета “Современные записки” вернула Цветаевой уже набранную “Оду”, усомнившись в понятности ее читателю. Возможно, и мой тезис о существенной роли “пешего хода” в любви Цветаевой и Гронского не покажется убедительным читателю. Но обратите внимание на повышенную артикуляцию своего кредо пешехода в годы знакомства с Гронским. В очерке “Наталья Гончарова” (1929), в главе “Гончарова и машина”: “Пушкин ножки воспевал, а я — ноги!” В “Истории одного посвящения” (1931) с гордостью пишет о своем “сердце не поэта, а пешехода”. (Поэта у нее душа.) Это сердце сделает сомнительный, на первый взгляд, комплимент — “Атлета / Мускулатура, / А не поэта­” — поэту Пушкину в четвертой части “Стихов к Пушкину” (1931), славящей “мускул” пушкинской (и чьей еще?!) словесной ткани. В “Живое о живом” (1933) — упоенные воспоминания о совместных “походах” (не прогулках — важен корень “ход”) на Карадаг с Волошиным. Изобретается слово поточнее для выражения одной из существенных особенностей Макса: “пешеходчество”, а “ходок”, появившийся в одном из первых писем — еще деловых записок — к Гронскому (“Я чудный ходок”), встретится, конечно, и в “Живое о живом”: “Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. <…> Рожденный пешеход”19 — это о Максе, а вот о другом “живом”: “Отец мой — страстный, вернее — отчаянный, еще вернее — естественный ходок, ибо шагает — как дышит, не осознавая самого действия. Перестать ходить для него то же, что для другого — дышать”20 (“Шарлоттенбург”, 1936). Чрезвычайный словарь проговаривается и о естестве дочери своего отца, которой все тяжелее дышалось в современной цивилизации. Гронский пришел спасителем прежде всего “пешехода” в ней. Затем — женщины.

“Мой спутник и путевод / Вдоль теми лесов медонских, / Спасибо за пеший ход: / За звезды, луну и солнце” — строфу Цветаева так и не продолжила потому, вероятно, что взята неинтересная интонация. Свеж здесь лишь апоэтический “пеший ход”, перешедший в “Оду…”. А уже посвященный в любовный сюжет читатель за “темью” далеко не глухого медонского леса разглядит какое-никакое укрытие от посторонних глаз.

Гронский разделял цветаевскую эстетику ходьбы. “Как я люблю горы руками, ногами и дыханием — видит Бог, но Мёдонский лес тоже моя жизнь, мой ход (и ходьба)”, — писал он ей летом 1929-го. Жизнь, ход — мысль о важном для него выражена, так зачем еще ни к селу ни к городу, прошу прощения, техничный термин “ходьба”? Эта конкретика уже звучала ностальгически к тому времени. С самого начала знакомства элементарные слова “ходьба”, “ходить” предпочитали они оба чуть более романтичным, скажем, “прогулка”, “гулять”. Если во втором письме к Гронскому Цветаева пишет о “прогулке”, то в третьем уже переходит на их язык: “Мы сможем с Вами походить пешком — предмет моей вечной тоски”. Едва прибыв на морской курорт, тут же доложит Гронскому: “Вчера целый день ходила, — разгон еще мёдонский — дохаживала”. Ходила, а не купалась в море. Можно представить себе, как недоумевали братья эмигранты (Лосские, Карсавины, Андреевы и другие, острыми портретными зарисовками которых полны цветаевские письма), прежде чем Марина Ивановна изложила на пляже свою философию нелюбви к морю. Через месяц: “Стосковалась по ходьбе, <…> никто не хочет ходить, все всё время: к морю, к морю!” Наконец “крик души”: “Сегодня, за ужином cri du coeur: „Господи, да когда ж, наконец, Гронский приедет?” — В. А.: „А что?” — „ХО-ДИТЬ!!!””

Ее ходьба — это совсем не моцион, не физкультура, потому что лучше всего ей быть со спутником и делиться мыслями. “Мне после Вас ни с кем не ходится и не беседуется”, — писала она Гронскому из Понтайяка — “ходьба: беседа: одно”. Та же формула определяла физику-метафизику коктебельских походов с Волошиным — “в непрерывности беседы и ходьбы <…> — он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова”21. Движение в пространстве, движение всего тела, включая мускулы сердца, движение по земле (по родной — такой, как лес, горы, поля, старые улицы), непрерывно создающее новые углы зрения для ее центробежной мысли, отменяло тот особый вид клаустрофобии, которым она, видимо, “страдала”.

Тот же “диагноз” — метафизическая клаустрофобия — поставим ей и в “любовной любви”. Но не с Гронским. “Арка: увечнённая встреча” могла воздвигаться в цветаевском мире не только на расстоянии в письмах, но и в беседах на пешем ходу, “на воле, на равных правах с деревьями”, куда сразу стала она его зазывать. В разлуке с Гронским планирование такой “арки” займет немалую долю эпистолярного пространства.

“Решение: мы с Вами не будем жить, мы будем ходить. Уходить с утра и возвращаться вечером — обратно. Мы все время будем отсутствовать. Нас нигде не будет, мы будем ВЕЗДЕ ”. Не думаю, что пешие прогулки когда-либо кем-либо, в том числе и самой Цветаевой ранее, поэтизировались на столь метареальном уровне. Только любовь друг к другу истинных поэтов пешего хода может выйти на этот уровень. “Сентябрь здесь почти всегда ясный и бурный, будем втроем ходить: он, Вы и я”. Он, прошу обратить внимание, — это сентябрь! Как тут не вспомнить: “состояние парой для меня противоестественно”.

В переводе на язык пространственно-временной жизни “решение” Цветаевой прозвучит так: “Реально: день — ходить <…> день — жить. Жить, это, для меня, все мои обязанности, все, что я на себя взяла”. Вот какой дается ответ на ее знаменитый квартирный вопрос: “Как жить с душой — в квартире? ”22

Метафизический ракурс этого своего проклятого вопроса Цветаева обсуждает через запятую с сугубо материальным. Ей не требуется подготовка к смене регистров, она все равно останется в высоком, касаясь быта, отсюда — та моцартианская легкость, с какой она обсуждает с Гронским детали типа транспортных расходов, платы за комнату, взятия кровати напрокат, питания и т. п. Если комната для Гронского не освободится к его приезду и какое-то время ему придется жить в одной квартире с ее семьей, вопрос о жизни “с душой в квартире” уже не встанет, так как теперь им “по-всякому хорошо” — включая в это “по-всякому” присутствие ее детей, заботы по хозяйству, ежедневную утреннюю работу над поэмой “Перекоп” и много чего еще.

“Я тебя люблю за то, что <…> мне с тобой в любую сторону просторно” — вот в каком душе-телесном пространстве она с ним обитает. Месяц такого простора вдвоем, надеется она, завершит уже начавшееся ее “становление через второго” в любви — то самое, на пороге которого она была пять лет назад с Родзевичем и которое оборвалось, поскольку открыть себя “земную” она могла только с “Колумбом” (см. вышеприведенное письмо Пастернаку). С тем, с кем “в любую сторону просторно”, в сторону “неба” в первую очередь, а вот туда прототип “небожителя” из “Поэмы Горы” смотрел недостаточно пристально на ее взгляд. Гронский же, поэт-альпинист, как назовет его Цветаева в одноименном эссе, написанном на его безвременную смерть, был именно что “Колумбом” телом и душой23.

“Оползающую глыбу”, это редкое для Цветаевой открыто эротическое стихотворение, она написала в Понтайяке уже в первую неделю разлуки с Грон­ским, но отослала ему, только узнав о крушении планов их встречи. В финальной строфе — “Как добры, в час без спасенья, / Силы первые — к послед­ним… / Пока рот не пересох: / Спаси, боги! Спаси, Бог!” — богов она молит даровать ей земной эрос, а Бога — о чем? Спасти ее от греха введения в соблазн юношу? Или спасти любовь от “непросветленного пола”? Скорее всего, и то, и другое, и третье — в целом мечтает о единстве души и тела, небесного и земного, “невинного” и “огненного”, как позже охарактеризовала их переписку. За трудную и спасающую гармонию читаем меж типично цветаев­ских (по столкновению и слиянию словосмыслов) строк в “Спаси, боги! Спаси, Бог!” одно: спасибо!24 О серьезности ситуации проговорился “час без спасенья”: так не говорят об увлекательном или даже захватывающем любовном эпизоде, даже о любви так не говорят, так говорят о жизни или смерти.

Так говорят, конечно, только в стихах, но и в письме будет отчаяние-жажда: “Мечта души — воплотиться, наконец! Жажда той себя, не мира идей, хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней. Себя, небывалой. Себя — сущей ли?”25 Расколотость существа на две половины — “мир идей” и “хаос рук, губ” — здесь, правда, она относит не к себе, а к матери Гронского, подруге по несчастью, как неожиданно выяснится, “Оползающая глыба” будет Гронскому выслана, когда все лето вынашиваемый план “невозвратимого сентября” разрушится — Гронского с чемоданом у дверей перехватит семейная драма его родителей: жена после двадцатипятилетнего супружества объявляет о своем разрыве с мужем, и сын решает не оставлять отца в состоянии полной потерянности. Цвета­ева одобрит решение Гронского в длинном письме, анализирующем ситу­ацию с точки зрения четверых.

В который раз убеждаешься, что выразительность цветаевского слова столь же эстетической природы, сколько и нравственной, а нравственность есть мощь ума, и все это одно для нее — то, о чем она писала в одном из первых писем к Гронскому: “испытание душевной вместимости (подтверждение безмерности последней)”. И когда она тут же добавляла: “Ничего полезнее растяжения душевных жил, — только так душа и растет!”, то в ее случае точнее было бы говорить уже не о росте, а о буйном цветении, когда талантливо все: боль, смирение, гордость, сила, слабость. “Танцовщица Души” (в качестве кого она выживала в голодной, холодной Москве 1919-го) доросла до — без преувеличения и без восхищения (не те оценки) — оргбана Души.

Но вот посреди ее высоко парящей душевной музыки читаем: “А если — безумная надежда! — все „наладится”, ты бы не мог ко мне на неделю? Если мать скажет остаюсь. Не сразу — через несколько дней — на несколько дней. Не говори нет. <…> От всего, что шлешь, мне больно”. Не стала бы эта переписка действительно большой книгой о любви женщины и мужчины, утаи она малое “женское”. Записали бы тогда цветаевский гений на “мужской” счет (многие и записывают). Переписка, занимая 190 страниц повышенной семантической плотности, размещает двух живых людей, как они были — в “жизни, как она есть”. В этой жизни гений женского пола при всей своей безмерности сможет и захотеть на всякий случай скинуть себе годик-другой26. “Когда Марина приедет, она будет: загорелая и молодая, не такая молодая как: он молод в 20, 30, 40, 50, 60, 70, 80 (хочется спросить: а в 127?). Эта молодость у ней так: 0, 1, 2, 3, 4, и т. д.: 33-х лет. Вот какая она молодая (Марина), вот какая древняя (ее молодость)” — Гронский говорит вдохновенно, красиво, мудро, но — с ошибкой: Цветаевой тогда было не 33, а 35. Такая “ошибка” может лишь умилить, и, слава Богу, в переписке хватает “человеческого, слишком человеческого”.

И потому “слишком бытового” — поскольку быт был нищий и, значит, всегда рядом. Тут первенствует… блошиная эпопея. Оставшийся летом в Париже Гронский морит блох в квартире Цветаевой. Схватил ли он на лету цветаевское презрение к гриму любого вида, грим быта не исключая, или приобрел стойкое отношение к житейским невзгодам в мытарствах эмиграции с семилетним стажем, только блошиный сюжет в его письмах выдержан в идеально деловых и одновременно юмористических тонах. Иных красок для бытовых передряг этот мальчик из хорошей семьи не держал. “Не думай, что я тебя люблю только в большие часы жизни, на больших фонах, — нет! обожаю тебя в быту ” — такое вроде бы невозможно мужчине заслужить от Цветаевой, но с Гронским у нее особое сродство: “С тобой мне весело. Ты — двусветный, двушерстный, двусущный как я”. (Уточним: одна сущность — дух, другая — природа.) Подробный рассказ Гронского о том, как он переселял цветаевскую кошку из ее квартиры в свою, а она убежала, Цветаеву веселит не только комизмом, но и возможностью читать сквозь повествование: “А ты пиши — как часто хочешь, о чем хочешь, все прочту сквозь (как тебя, себя — сквозь кошкину шерсть и блохи)”. Нужно ли объяснять, что “прочитывалось” их касание друг друга на расстоянии через его прикосновения к ее кошке?

“Ты что-то добиваешь (наш сентябрь)”, — вырвалось против воли у Цветаевой. Природа, погода, свобода, каникулярная беспечность, ходьба без конца и без краю и даже нелюбимое море, к которому она подобрела, узрев в нем Океан, с одной стороны, а с другой, напротив, обнаружив во время океанских приливов уютные озерца в дюнах, где и купалась упоенно (Марина Ивановна в конце концов призналась Гронскому, что море не любит плохой пловец в ней), — все должно было сойтись вместе в том пространстве, где корни любви укрепились бы настолько, что никакая “жизнь, как она есть”, их не вырвала бы. Взамен сентябрь становится месяцем такой переписки, какая больше всего дала оснований Цветаевой назвать впоследствии эти Lettres d’amour “огненными”. А что такое огнь любви в цветаевском эросе? Сближение по всем возможным степеням свободы для человека. Любовники, друзья, мать и сын, учитель и ученик (тут-то она и дает нелицеприятный разбор его стихотворчества: “Слова в твоих стихах большей частью заместимы, значит — не те. Фразы — реже. Твоя стихотворная единица, пока, фраза, а не слово (NB! моя — слог). Тебе многое хочется, кое-что нужно и ничего еще не необходимо сказать”) — по-всякому родные они теперь, кровосмесительно теперь каждое письмо. “Сыночек родной”, — обращается она к нему и утешает, что разминовение, может, и к лучшему, так как иначе в одну из ночей могло бы “начаться <…> дитя дитяти”, а это означало бы крушение нескольких жизней. В ответ недавно справивший свое девятнадцатилетие Николай шутит столь же рискованно, сколько и достойно ученика, творчески переработавшего цветаевские уроки безмерности (его mot привести не рискну). И как всегда у нее работает любовь при свете совести: “Хочешь правду? <…> Я так же, почти так же, рвусь к ней, как к тебе. М. б. — схлынет”, — рвется она к… матери Гронского, ранее почти незнакомой, но теперь в его письмах узнаваемой как существо родной породы и столь близкой ей женской судьбы.

Быть учителем, другом, любовницей, матерью для возлюбленного — быть всем — для Цветаевой это норма, но каково ему было вместить в себя цветаевскую норму? Ответ читайте на его известной фотографии 1930-го (не той 1928-го, что на обложке переписки) — через два года их знакомства. Есть такие лица — кажется, овеяны нездешними ветрами, такое лицо у Гронского в 21 год. (Надо, правда, учесть и ветра, овевавшие его на опасных горных восхождениях тех лет.) Если Цветаева когда и “выдумывала людей”, то только не в случае Гронского. Выдумала она его примерно настолько, насколько взрастила в нем своего духовного сына, — это станет ясно после его гибели.

Безмерность переписки не смяла, как можно было бы опасаться, их встречу по возвращении Цветаевой в Париж: “Как мне хорошо с Вами, легко с Вами, просто с Вами, чисто с Вами — как Вы всегда делаете чтбо нужно, кбак нужно. Еще одно, чем бесконечно восхищаюсь: Вы не задавлены полом (для людей — всё, если не ничто ), Вы в него ныряете. Так Антей касался земли”, — писала она ему по горячим следам их первых свиданий.

“Любовная любовь” Гронского преображается в любовь того единственного рода, который Цветаева чтит: “Тем, что для Вас любовь не чувство, а среда (воздух, почва, нечто в чем и из чего происходит) Вы <…> выводите ее из тупика самости, из смертных — в бессмертные!” Любовь, конечно, была еще и сильным чувством юного сердца Гронского, и оно ощутимо в письмах, его не могло не быть к “первой”. “Он любил меня первую, а я его — последним”27, а то, что эта “первая” — Марина Ивановна Цветаева, не могло не вывести его чувство из “тупика самости ”.

Этот тупик давно уже был ей не по пути, уже в 1921 году было ею пережито то, что не стыдно посчитать за онтологический итог всей жизни: “По­следняя стена между Миром и мной — прошиблена <…> меня уже нет! — Я ЕСМЬ”28. Такое познание себя в мире необратимо, и та сильная любовь, которую она пережила в 1923-м к Константину Родзевичу, “тупика самости ” избежала (письма Цветаевой к Родзевичу, не говоря о ее поэмах, тому свидетели). Но остается вопрос о земле . Теперь, когда возобновились свидания поэтов пешего хода, касалась ли и она, подлинный “небожитель любви”, земли, как Антей?

Единственный ответ переписки — внезапный ее слом.

Вот чем потенциально силен эпистолярный жанр — механизмом драматургии: нет рассказчика, подготавливающего читателя к новостям. Как гром среди ясного неба, переписка любовников меняется на чисто приятельскую, огня — на… не на лед, а на комнатную температуру — тут только театр абсурда мог бы конкурировать с почтовой драматургией. О “бессмертной” любви написано 17 октября 1928-го, затем отсутствие писем (не считая коротенькой деловой записки Цветаевой) до нового года. Ничего страшного, напротив: частые встречи, не до писем, предполагает читатель, но вот Марина Ивановна поздравляет Николая Павловича с Новым, 1929-м годом — и это уже новая почтовая реальность. Начинаешь ощупывать книгу, всматриваться в корешок: не выпала ли страница, не попал ли тебе бракованный экземпляр. Куда подевались те два “Колумба” любви?

Ищем ответа в дневниковых записях Цветаевой. “Кто-то взял у нас и осень (ни разу не были в мёдонском лесу и только раз — вчера — в парке). А что зимой будем делать?”29 Недаром Цветаева мечтала о “невозвратимом сентябре”: знала наперед, что возьмут у них и октябрь с ноябрем в медонском лесу. Знала, кто возьмет, о чем предупреждала Гронского в сентябре. На что получила умилившее ее предложение: “Милая Марина, а разве Тебе нельзя помогать мыть посуду и подметать комнаты?” За что благодарила его по-своему, по-ихнему: “Нет, дружочек, мы с тобой будем мести — леса, с ветром, октябрьским метельщиком”. Но — это утешение, мечта, в которую сама она теперь мало верила. Ходить вместе по медонскому лесу весной 1928-го получилось у них по одной простой причине: у Эфронов нашла приют родственница Андреевых, за то помогая по хозяйству и присматривая за трехлетним Муром, а осенью она ушла. Просто. С другой стороны, не очень: причины и следствия в любви порой меняются местами. Увяла ли любовь, потому что они перестали ходить по медонскому лесу? или ходить перестали, так как “что-то кончилось”? Только раз в письмах последующих лет договариваются они: “пойдем ходить”. Нередко при этом планируют вместе идти на литературный вечер, в гости и проч. — это, однако, для них совсем другое совместное времяпрепровождение — не “на воле, на равных правах с деревьями”.

“Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней ”30 — Цветаева, объясняя конфиденту Анне Тесковой затухание “огненной” любви, немногословие компенсирует подчеркиванием последнего слова. Хороша жизнь или нет, “душа питается жизнью”, вынуждена была признать Цветаева в письме к Пастернаку на пороге 1930-го; у них же, добавляла она, “душа питается душой, саможорство”31. Но с Гронским, судя по их переписке 1929 —1930 годов, Цветаева виделась часто. Подавляющее большинство этих примерно шестидесяти уже не Lettres d’amour — деловые записки Цветаевой, неизменно приветливые и прямолинейные. Чаще всего это бытовые просьбы, но во время летних разъездов записки переходят в письма, то есть обретают голос. Голос дружбы. Редкие теперь письма Гронского столь же теплы, сколь независимы по тону. (Он не дает спуску Марине Ивановне, когда считает ее неправой. В забавной их перебранке по поводу знаменитой мейерхольдовской постановки “Ревизора” победа остается за ним: он видел и судит, осуждает; она защищает не видя.) Если нет ни малейшего намека на пробежавшую между ними кошку, то нет и следа той “кошки”, “сквозь шерсть и блохи” которой Цветаева прочитывала “всё”, читай: любовь.

Над этими эпистолярными равнинами возвышаются вдохновенные письма с гор Гронского, где он предстанет поэтом гор раньше, чем Цветаева прочтет его поэму “Белладонна” и напишет эссе “Поэт-альпинист” после его гибели в ноябре 1934-го. “Одержимый демоном ходьбы, я предпринял труднейшее восхождение. <…> Поэма моя почти кончена <…> Молодо, но уже не юно ” — весть о “Белладонне” пришла к ней еще летом 1929-го. Но почему же он так и не предъявил ей свой tour de force в стихотворчестве при том, что год назад слал и слал в письмах на ее суд свое “юношеское заикание” (так Цветаева квалифицировала те стихи в “Поэте-альпинисте”)?32 Объяснить это — было бы объяснить, почему завяла их любовь. Если Lettres d’amour вдохновляют постороннего читателя на построение гипотез о причинах зарождения любви, то на вопрос о причинах ее смерти отвечает гробовое ее молчание в последующих письмах.

Любовь трудно объяснить, но сама она объясняет ряд явлений. В частности, всплеск цветаевской лирики в 1928-м. Уже через несколько дней после их сближения в апреле Цветаева сообщает Гронскому, что собирается писать о Нинон де Ланкло (1616 — 1705), знаменитой пожирательнице сердец своего века, причем “в срочном порядке необходимости” и что, возможно, это будет ее “первая живая, насущная вещь за годы” (сравнивая, должно быть, с такими далекими от жизни вещами, как “С моря”, “Попытка комнаты”, “Новогоднее”, “Поэма Воздуха” и др.). Насущным для нее оказывается сюжет о том, как у Нинон родился сын, а на отцовство претендуют аж четыре юноши! “Вещь, касающаяся Вас”, — замечено вскользь Гронскому. Если не раньше, то теперь восемнадцатилетний Гронский должен ощутить вкус цветаевской безмерности; в поэзии — в “Поэме Воздуха”, в “Поэме Лестницы”, к примеру, — он уже с ней — безмерностью — столкнулся и не испугался. На ее истинный размах есть указание в цветаевской записной книжке: “Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются тем размером чувств, которые во мне вызывают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто: безмерность, встающая на пути”33. Стало быть, не он, и не в ней, и не чувства, а безмерная поэзия.

Сохранились лишь наброски34 — “Отрывки Ниноны”, — занятные, забавные, возвращающие Цветаеву ко временам ее Казановы (теперь в юбке!). Но можно ли дважды ступить в ту реку, что есть поэт? “Нинона” бросается, пишутся более насущные вещи: “Разговор с гением”, “Наяда” (“Горделивая мать / Над цветущим отростком, / Торопись умирать! / Завтра — третий вотрется!” — что за мать и сын здесь? ответ двоится) и помимо сверхнасущной “Оползающей глыбы” еще несколько стихотворений, прямо связанных с Гронским. И — через шесть лет — цикл “Надгробие”. “За то, что некогда, юн и смел, / Не дал мне заживо сгнить меж тел / Бездушных, замертво пасть меж стен — / Не дам тебе — умереть совсем!” — этим благодарственным и, к слову, самым слабым строкам в целом великолепного реквиема далеко до междустрочного “спасибо” эротической “Оползающей глыбы”. Там были связанность и непредсказуемость стиха, тут, увы, отчего-то клише за клише. Стихи все же как-то подтянутся в глазах уже посвященного читателя, если остранить, “замертво пасть меж стен”, прочесть тут пешеходчество Цветаевой не на жизнь, а на смерть.

Любовь Цветаева незамедлительно обращала в стихи, Гронский — в покорение горных вершин, а затем уже в стихи — если говорить действительно о достижениях в поэзии. Жанр своей лучшей вещи — “Белладонна” — Гронский сузил до альпийской поэмы, словно предсказывая, что ему суждено состояться в поэзии лишь как поэту-альпинисту . Его путь видится мне траверсом трех вершин: 1) та вершинная любовь, в которой Цветаева находила не чувство, а “нечто в чем и из чего происходит” (происходит что? “всё!”, ответила бы она); 2) высший пик горной цепи Дофинейских Альп — Белладонна; 3) “Белладонна”, его собственная поэма Горы, потому что можно найти “небожительницу любви” в пейзаже этой поэмы.

Прежде всего Белла-Донну — Прекрасную Даму — прочитываем в названии поэмы. Цветаева различает ее сразу и только так называет и поэму, и вершину, когда цитирует поэму в своем эссе-реквиеме. “В бездонном цирке Белла-Донны, / В гробу любовников высот”35 — должна была она услышать горное эхо ушедшей любви. И в озорном мальчишестве — необходимом снижении необходимо высокого штиля: “Черт! — с Ледяницей женихаться / Не пожелаю и ежу”, “Теперь и черту не взобраться / На женщину” — это о трудности последних метров подъема на пик36.

Несравненно весомее Цветаева присутствует в фундаменте поэтики “Белладонны”: “Не буду скрывать — Гронского я выкормила. <…> Поэму я в отдельных местах ощущаю, словно написала ее — я, а некоторым строчкам улыбаюсь, как собственному открытию”37. Но ведь поэма классична, даже архаична, звук совсем не цветаевский, скорее от державинского “Водопада”, где ж тут сходство с Цветаевой? Так ведь Гронский и не думал ни ей подражать, ни Державину — Цветаева справедлива в своей защите Гронского от подражания Державину (признавая благотворное влияние: “именно влияние: реки в реку, отца в сына”38) и в раскрытии подобного же родства Гронского с ее поэзией: “Гронский Белла-Донны похож на меня, как сын на мать, — точнее и полнее я не могу сказать”. И все же уточняла: “Что в Белла-Донне мое? Мускул и свобода”. Снова, как в “Стихах Пушкину”, идет рефрен “мускула”: “То, без чего всё — ничто — мускул. Мускул атлета, перенесенный в область духа”39.

Эссе “Поэт-альпинист” с равным успехом могло бы называться “Альпинистом-поэтом” — так проникновенны те страницы, где Цветаева славит в Гронском альпиниста, а в альпинисте поэта гор, пиши он стихи или нет. Дождалась она несчастного случая, чтобы выразить не раз пережитое ею счастье ходить по горам. То ли оттого, что она не поэт счастья, то ли потому, что она не поэт-пейзажист, горы в ее стихах более заметны в символическом пейзаже, нежели в чувственном. Теперь же она как рыба в воде — в прозе, которая и пишется-то ею в 30-е годы для воскрешения той земной жизни, что в отдельных мгновениях близко подходит к счастью. Да и кредо альпиниста — “Я над самим собой”40 — знакомо ей не понаслышке, а по карадагским походам с Волошиным “часами — летбами — все вверх, все вверх”41 или по ее альпийскому опыту (вспомним удивительный эпизод ее похода к жившей на вершине горы гадалке, описанный в письме к А. Штейгеру в 1936-м: “Перед самым верхом обнаруживаю все время сопутствовавшую мне лесную тропинку, но решаю — кончить как начала — по отвесу”42). Главное же, ее окрыляет свобода чувствовать горы “руками, ногами и дыханием” очень близкого ей по духу человека, свобода воскресшей любви. Переселяясь всем телом и душой в альпиниста Гронского, вырабатывает она эстетику и онтологию альпинизма: “…альпинист, в сущности, — скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает — подтверждает — всем телом) — и собственного тела. <…> Альпинист — тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть”43.

Эссе “Поэт-альпинист” проливает самый сильный свет на ту Цветаеву, какую мы не видели в ее стихах и с какой периодически встречались в ее литературе существования, — Цветаеву во плоти, в буквальном смысле. Здесь она тоже неповторима — например, в той свободе, с какой обсуждает собственное тело с юным своим возлюбленным: “Я бы тоже твоей маме могла попозировать — тело. Меня тоже во второй раз не найдешь, не шучу, худых много, но моей худобы (худоба не как отсутствие, а как присутствие, наличность, самоутверждение, насущность, — сущность! ) я еще не встречала”. Вышеупомянутое “расхождение жизней ”, увы, оставило нас без этой “земной приметы” Цветаевой в скульптуре. До какой-то степени эту “примету” — худое, сильное и женственно стройное тело — запечатлели любительские фотоснимки.

Когда она говорила о Гронском-альпинисте, она говорила “о горце, пешеходе, ребенке, поэте”, ни в коем случае не о спортсмене (бедным “спортсменам”, не забыв про их болельщиков, воздала она не меньше, чем “читателям газет”). Ее реквием славил в Гронском “одинокого полудуха, полузверя”44 — ту человеческую породу, которая ценилась ею все больше в ее усилившемся с годами отчуждении от современной цивилизации. Среди великих русских поэтов Цветаева самая “зеленая” идеологически (не поэтиче­ски: Пастернак, к примеру, несравненно “зеленее”). “Поэма Лестницы”, бунтуя не только против машинной цивилизации, но и против культуры как таковой, принимая в земном мире лишь природу, занимает прямо-таки ультразеленую позицию. А на своем “жизненном этапе” Цветаева-природа манифестирует себя пронзительнее всего в романе с поэтом пешего хода, “поэтом-альпинистом”.

Пора сказать правду: Николай Гронский погиб не той смертью, какую предсказывал себе в “Белладонне”, — не смертью альпиниста в мерянии сил с горами. К особой печали Цветаевой, он был убит машиной: сбит поездом в метро. В “Поэте-альпинисте” Цветаева подробно рассказывает об обстоятельствах несчастного случая, вникает, как криминалист, в малейшие технические детали. Обвиняет машинную цивилизацию в неслучайности этой смерти: “Месть толпы — одинокому. Месть машины — творению природы. <…> Толпа толкнула, машина ударила”45. Что ж, переводя с мифопоэтического языка — заменяя “месть” на равнодействующую броуновского движения индивидов в какой-то точке текущей реальности, — с этим обвинением можно согласиться. В эмигрантской среде ходили слухи о самоубийстве (подхваченные через семьдесят лет кое-кем из рецензентов “Нескольких ударов сердца”), но что Цветаевойбыли досужие вымыслы? О неосмотрительности Гронского в городе она знала. “Чуть не погиб страшной трамвайной смертью. Обошлось” — эта строчка из его письма, конечно, ничего не доказывает, лишь дополняет картину. Как и другая: “Иду по дороге. Все время мимо гады-автомобили”. Мог ли “любовник высот” добровольно принять смерть от машины? “„Трагических обстоятельств” не было. Он был счастлив. Его все любили. Он готовил свою книгу и ни в кого не был влюблен. Он только что был у матери, только что посадил ее на автобус (Мама! осторожней!)” — аргументы Цветаевой в записной книжке тоже ничего не доказывают. Более веской становится ее версия несчастного случая дальше: “Он вез своему старому морскому другу — в Мёдон — чужой морской бинокль. Мы с Гронским под поезд с чужими Цейесами не бросаемся”46.

1Марина Цветаева, Николай Гронский. Несколько ударов сердца. Письма 1928 — 1933 годов. Издание подготовили Ю. И. Бродовская и Е. Б. Коркина. М., “Вагриус”, 2003.

2См. подробное рассмотрение темы в “WWW-обозрении Владимира Губайловского „We’re all immortal”” (“Новый мир”, 2004, № 9).

3Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. В 2-х томах, т. 1. М., “Эллис-Лак”, 2000, стр. 160.

4Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. В 2-х томах, т. 1. М., “Эллис-Лак”, 2000,  стр. 441.

5Цветаева М. И. Собрание сочинений в 7-ти томах, т. 6. М., 1995, стр. 420.

6“Если бы молодость знала” (франц.).

7Знает (франц.).

8 Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. В 2-х томах, т. 1, стр. 186.

9 “Дыхание лирики. Переписка 1926 года”. М., “Арт-Флекс”, 2000, стр. 136.

10 Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради. М., “Эллис-Лак”, 1997, стр. 238.

11 Там же, стр. 148.

12 Там же, стр. 64.

13 Там же, стр. 257.

14 Цветаева М. И. Письма к Константину Родзевичу. “Ульяновский дом печати”, 2001, стр. 45.

15 Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. В 2-х томах, т. 2, 2001, стр. 78.

16 Сезам, откройся!! (нем.)

17 “Дыхание лирики…”, стр. 251 — 252.

18 Цветаева М. И. Сводные тетради, стр. 462.

19 Цветаева М. И. Избранная проза. В 2-х томах, т. 2. Нью-Йорк, Russica Publishers, 1979, стр. 28.

20 Там же, стр. 338.

21 Цветаева М. И. Избранная проза. В 2-х томах, т. 2, стр. 28.

22 Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради, стр. 130.

23Эссе “Поэт-альпинист” не включено в Приложения к “Нескольким ударам сердца”. Эссе, оригинальный текст которого полностью не сохранился, печаталось на русском языке в ряде изданий в переводе с сербо-хорватского, на котором впервые было опубликовано. Эссе Цветаева прочла на вечере памяти Гронского в 1935 году. Приложения содержат статью “Посмертный подарок”, представляющую часть “Поэта-альпиниста”, рецензию Цветаевой “О книге Н. П. Гронского „Стихи и поэмы””, поэму “Белладонна”, стихи Цветаевой, обращенные к Гронскому в 1928-м, а также ее стихи, написанные на его смерть.

24 Детальный анализ “Оползающей глыбы” дан в статье “Сто их, игр и мод!” (Ельницкая С. Cтатьи о Марине Цветаевой. М., Дом-музей Марины Цветаевой, 2004).

25 Цветаева М. И. Собрание сочинений в 7-ми томах, т. 7, стр. 204.

26При оформлении в 1922 году документов для выезда за границу Цветаева убавила на один год свой возраст.

27 Цветаева М. И. Собрание сочинений в 7-ти томах, т. 6, стр. 417.

28 Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. Т. 2, стр. 254.

29 Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради, стр. 463.

30 Цветаева М. И. Собрание сочинений в 7-ми томах, т. 6, стр. 417.

31 “Дыхание лирики…”, стр. 262.

32“Белладонну” Цветаева прочла впервые в газете “Последние новости” вместе с сообщением о кончине Гронского.

33 Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради, стр. 307.

34Приводятся в щедрых Примечаниях к письмам, подготовленных Еленой Коркиной и Юлией Бродовской.

35 Цветаева М. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2. М., 1988, стр. 421.

36 “Белладонна”, прочитанная мною в 1990 году в старом нью-йоркском альманахе “Воздушные пути”, и вслед за ней эссе “Поэт-альпинист” разбередили меня настолько, что летом того же года я подбила друга-альпиниста отправиться в поход на Белладонну. Трудности начались с поисков самой горы, с подходов к ней. О незабываемом восхождении я написала очерк для газеты “Новое русское слово” “По маршруту „Белладонна” — Белладонна”. На следующий год нас снова повлекло в те края, в район Дофинейских Альп. Узнав от местных альпинистов, что истинная Белладонна не “наша”, а следующая в горной цепи, попытались взойти, но… см. текст поэмы “Белладонна”.

37 Цветаева М. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 432 — 433.

38 Там же, стр. 414.

39 Там же, стр. 432 — 433.

40 Там же, стр. 422.

41 Цветаева М. И. Избранная проза в 2-х томах, т. 2, стр. 28.

42 Цветаева М. “Хотите ко мне в сыновья?” М., “Дом-музей Марины Цветаевой”, 1994, стр. 27.

43 Цветаева М. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 422-423.

44 Цветаева М. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 425.

45 Там же, стр. 420.

46 Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради, стр. 506.

 

(обратно)

«Нецелованный крест»

Духанина Маргарита Геннадьевна — историк. Закончила Российский государственный гуманитарный университет. С 1998 по 2004 год работала старшим научным сотрудником в Доме-музее Марины Цветаевой. Выступала со статьями в зарубежной и отечественной периодической печати. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Елабуга.

Небольшой старинный купеческий город на реке Каме, на всю Россию славящийся благотворительностью состоятельных граждан, на средства которых строились училища, гимназии, детские приюты, храмы, монастыри, проводилось электрическое освещение и прокладывался водопровод. Традиция благотворительной деятельности “с размахом” купцов Стахеевых, Черновых и прочих, передающаяся из поколения в поколение, создавала в городе атмосферу уникальной духовности и истинно русское ощущение “гнезда”, домашности, уюта, что вообще характерно для маленьких провинциальных российских местечек.

Елабуга давно у всех на слуху. И не славными традициями благотворительности, не красотами природы известен этот город. И не крупными месторождениями нефти, открытыми в Восточном Предкамье, прославлен (хоть в веке нынешнем и утверждается, что нефть — это “наше все”). И мало кто знает, что Елабуга — родной город замечательного русского пейзажиста И. И. Шишкина и что именно здесь писала свои уникальные “Записки кавалерист-девицы” ординарец Кутузова, женщина-офицер Надежда Дурова.

На веки вечные в российском сознании Елабуга — город, где завершила свой земной путь Марина Ивановна Цветаева. Город, принявший ее последний вздох — и упокоивший тело. А Душу? Душа ушедшего в смятении, мятеже, внутренней смуте, тяжести — не знает покоя и в вечности.

Душа не знает покоя. Бунтует. Мается. Данью ей — наши молитвы и наша память.

1

Не надо обладать особой наблюдательностью, чтобы заметить: и у литературоведов, и у читателей существует настоящий культ Цветаевой и увлечение ее творчеством почти всегда переходит в увлечение личностью поэта. Конечно, по-другому, как правило, не происходит — не только в случае с Цветаевой. Но ведь земной, жизненный путь любого человека не обходится без проб и ошибок, и нельзя возводить этот путь в абсолют — обстоятельство, в случае с Цветаевой чаще всего совершенно неучитываемое.

Благими намерениями и усилиями многочисленных цветаеведов личность Цветаевой превращена в “благоуханную легенду”. Н. Я. Мандельштам с присущей ей язвительностью как-то сказала применительно к людям, окружавшим Ахматову, что их отношение к Анне Андреевне — один “сплошной сюсюк”. То же самое можно сказать и о тех, кто занимается биографией Марины Цветаевой. Традицию эту заложили близкие — А. С. Эфрон, А. И. Цветаева; их субъективизм абсолютно понятен и по-человечески симпатичен. Но почему и зачем “благоуханные легенды” создают историки и филологи, претендующие на некую долю объективности и беспристрастия?

Все биографы Цветаевой сталкивались с одной знаменательной особенностью, позволяющей им заниматься “мифологией”. Эта особенность — почти всегдашняя двойственность текстов (в том числе и автобиографических!) самой Марины Ивановны, позволяющая использовать их в любых интересах. Говоря иначе, опираясь на цветаевские тексты (и только на них!), можно написать две и даже три биографии Цветаевой, точнее, можно написать биографии как будто бы совершенно разных людей. Так что первый создатель мифологемы собственной судьбы — все-таки сама Цветаева. И с этим неизменно приходится считаться.

Изучая изданные биографии Цветаевой, можно различить два авторских подхода к их созданию — фактологический (то есть когда автор исследования пытается самоустраниться, ограничиваясь исключительно “событийным рядом”) и концептуальный. Из концептуальных биографий (таких — меньшинство) самой интересной — и самой неоднозначной — представляется, конечно, книга Виктории Швейцер “Быт и бытие Марины Цветаевой”. Читать эту книгу интересно и поучительно. Будучи добросовестным историком, Швейцер не осмеливается откровенно тасовать и фальсифицировать факты для доказательств каких-то своих теорий. Она поступает иначе: все, что в биографии Цветаевой по-человечески отталкивает и вызывает у нее недоумение, заковывается в кандалы “концепции” и перекрашивается из “черного” в “белое”. Парадигма, выстроенная Швейцер, довольно проста и не оригинальна. Она пишет книгу о ПОЭТЕ, подразумевая, что обычные критерии нравственности к поэту никоим образом не могут быть применимы. Поэт — существо высшего порядка (читай: небожитель), живущее здесь, на земле, по каким-то особым, “цеховым”, тайным законам. По каким же именно, читателю не поясняется (следуя логике Щвейцер, она сама никак не может знать этих законов, ибо — “не-поэт”). Швейцер вычеркивает поэтов из системы мира, системы мироздания, фактически разрывая все тонкие невидимые нити, которыми мир держится. У того, кто читает эту книгу, может возникнуть искушение: если кому-то (поэту) дозволено преступить, значит, дозволено преступить и мне, читателю!

Мне скажут, что подобная концепция — отнюдь не изобретение лично Швейцер. Она лишь следует за самой Цветаевой, за ее словом, отчетливее и выразительнее всего прозвучавшем в очерке “Искусство при свете совести” — своеобразном цветаевском манифесте равно как о поэзии, так и о совести (нравственности).

“Искусство при свете совести” — один из самых выдающихся, с точки зрения мысли, образчиков цветаевского гения. Современники упрекали эту работу в излишней субъективности, “передергивании”, отсутствии логики, истеричности и декадентстве. Все это абсолютно не так. Очерк выстроен с математической точностью формулы, что отнюдь не всегда характерно для Цветаевой. Но здесь тот самый случай в ее творчестве, когда вариативность толкования неуместна. Это было меньше всего именно “творчество”, это было жизненное — поэтическое — кредо (свидетельством чему цветаевские письма того периода, обращенные к С. Н. Андронниковой-Гальперн, А. Тесковой, Ю. Иваску и другим).

“Искусство при свете совести” не просто не оставляет равнодушным любого читателя, “для кого Бог — грех — святость — есть ”, оно изумляет. Цветаева выводит поэта из круга нравственности, полагая литературное ремесло безнравственным — изначально (“Если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать дело добра, поступай в Армию Спасения или еще куда-нибудь — и брось стихи ”). Как всегда, в случае с Цветаевой возникает искушение трактовать — наоборот, сказала — так, потому что имела в виду — была убеждена! — в обратном. Ничего похожего. Ибо весь строй очерка подчинен тому, чтобы в конце вывести именно эту формулу.

Как развивается ее мысль? Причудливо, прихотливо, местами — победно-красиво, но всегда в соответствии со строгой логикой. Начиная с безвинности Гёте (вечный камень преткновения для “моралистов” с гётевскими “Страданиями юного Вертера” и последовавшей за книгой волной самоубийств) как “художника” и виновности “как человека”, она в конце концов — говоря уже о себе — приходит все-таки если не к виновности, то к ответственности вообще, художника и человека не разделяя (“Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится”). Но почему, понимая это, так явно “грешит”? Объясняет — в том числе и самой последней (в цветаевской мифологеме — самой важной!) строчкой своей работы: “если есть Страшный суд слова — на нем я чиста”. Итак, Суд слова не “ниже” (или не менее важен) Божьего суда. Бог и слово. Быть может, Цветаева утверждает божественность слова (таланта) вообще? Нет. Абсолютную метафизичность — утверждает, но не божественность. Поэзия как творческий процесс — это “наитие стихий”, не ты вещь пишешь, а она тебя “пишет” — “Бывает… пишу вещь против разума и совести. По желанию вещи, но против своей воли”. Цветаева, кажется, совершенно не сомневается в природе этих стихий: “...когда я пишу своего Мболодца — любовь упыря к девушке и девушки к упырю, — я никакому Богу не служу: знаю, какому Богу служу”. На первый взгляд, она не отрицает того, что поэтом может водить и “высокая” (истинно духовная) стихия, признавая Христа входящим “в сонм богов” любого поэта. Она даже приводит стихи монашки Новодевичьего монастыря, “стихи… любимые из всех, которые когда-либо читала, когда-либо писала”, “любимые из всех на земле” — “когда после них читаю (или пишу) свои, ничего не ощущаю, кроме стыда”.

…Где бы сердце вам жить ни велело,

В шумном свете иль сельской тиши,

Расточайте без счета и смело

Вы сокровища вашей души!

Не ищите, не ждите возврата,

Не смущайтесь насмешкою злой,

Человечество все же богато

Лишь порукой добра круговой!

Цветаева заворожена особенно последними двумя строчками, повторяя (пропевая) их на все лады. Но из робкого — сказанного читателю — себе — “а может быть, только такие стихи и есть стихи?” постепенно рождается, что это стихи не профессионала, “ненастоящего поэта” (не-поэта). Цветаева сознательно зачеркивает возможность такой духовности в настоящем поэте, ибо вместо действительно не-стихов монашки могла бы привести в пример лермонтовскую “Молитву” (“Не обвиняй меня, всесильный…”), целые “духовные” циклы Плещеева или, в конце концов, тютчевское, хрестоматийное “Кто душу положил за други и до конца все претерпел” — чем не “круговая порука добра”? Но Цветаева этого не делает. Это разрушило бы ее концепцию: “Найдите мне поэта без Пугачева! Без Самозванца! Без корсиканца! — внутри ”, “Нет страсти к преступившему — не поэт” (“Пушкин и Пугачев”).

Но может быть, Цветаева снимает ответственность с поэта, потому что он лишь раб этих самых стихий? Нет. Не снимает. “Состояние творчества есть состояние сновидения, когда ты вдруг, повинуясь неизвестной необходимости, поджигаешь дом или сталкиваешь с горы приятеля. Твой ли это поступок? Явно — твой (спишь, снишь ведь ты!). Твой — на полной свободе, поступок тебя без совести, тебя — природы”. В одержимости поэта той или иной стихией ей видится “удар узнавания”, иначе говоря, стихия вселяется именно та, к которой поэт внутренне готов, “своя”, родная стихия.

“Спящего не спасешь”. Цветаева не оставляет поэту (себе) ни единого шанса . И все-таки: “…в полном разуме и твердой памяти расписавшись в этом, в не менее полном и не менее твердой утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы”.

“Искусство при свете совести” послужило поводом к возникновению одной из самых ярких “цветаевских” мифологем, созданных толкователями ее творчества. Мифологема эта выросла из утверждения Иосифа Бродского о “кальвинизме Цветаевой”, озвученного им фактически во всех работах, посвященных Марине Ивановне. Авторитет Бродского — не только как поэта, но и как автора эссе “Об одном стихотворении” (лучшее, что вообще написано о Цветаевой как о поэте!) — настолько велик, что его слова о кальвинизме позволяют некоторым исследователям без всяких на то оснований (то есть основание одно: “так говорил Бродский”) причислять Цветаеву — ее творчество и жизненный путь — к поэтам и личностям христианской (пусть и в протестантском варианте) традиции. Думаю, эти попытки лишены оснований: если Цветаева и была христианкой, то христианкой абсолютно формальной (по праву крещения в младенчестве); точно так же, “формально”, Бродский называет ее кальвинисткой. “Кальвинизм в принципе чрезвычайно простая вещь: это весьма жесткие счеты человека с самим собой, со своей совестью, сознанием”. Трудно понять, почему Бродский относит постулат, справедливый абсолютно для всех протестантских течений, исключительно к кальвинизму — возможно, из-за каких-то личных знаний и счетов (известно, например, увлечение Бродского фигурой Марии Стюарт, в связи с которым он не мог не познакомиться со взглядами главного гонителя королевы Шотландской — Джона Нокса, кальвиниста-ортодокса, ближайшего сподвижника и непосредственного ученика Жана Кальвина). В любом случае считать Цветаеву “кальвинисткой” не в условном, а в буквальном значении недопустимо. Кальвинизм — одно из самых жестких для мирян учений, не существующее вне понятия о каждодневном служении любого человека — Богу, мало того, доводящее это служение до законченного абсолюта: “Истинная и единственная цель нашего существования — провозглашение славы Божией на земле”. Поскольку кальвинизм (как и прочие протестантские деноминации) отрицает саму идею монашества, те строжайшие нравственные нормы и правила, соблюдение которых, скажем — в католичестве, вменено в большей степени именно монашеству, в кальвинизме обязательны для каждого мирянина. Совершенно неправомерно говорить об истинно протестантском понятии Суда совести, смыкающегося с понятием “sola fide” (спасение только личной верой) применительно к Цветаевой. Ибо в основе протестантского Суда совести лежит стремление к покаянию; это всегда катарсис, меняющий всю дальнейшую жизнь человека, который искренне раскаялся . Цветаевский же суд совести не результативен — мало того, в теологическом контексте просто кощунствен, поскольку свидетельствует об абсолютной сознательности греха, предпочтении его.

Кто-то принимает подобную позицию Цветаевой исключительно за позу и желание эпатировать публику. Было ли это только эпатажем? Чтобы разобраться, нужно, наверное, уяснить, а откуда у Цветаевой вообще такая “очарованность” грехом? По ее же собственным словам, “что в младенчестве усвоено — усвоено раз навсегда”. А посему — заглянем в детскую.

 

2

Здесь нас подстерегает неожиданность. Цветаевой описано не одно, а два разных детства. Бесспорен закон аристотелевской логики: из двух противоположных утверждений только одно может быть истиной. Так где же настоящее детство Цветаевой — в ее ранних стихах или поздней автобиографической прозе? На наш взгляд, стихи о детстве (1908 — 1910 годы) писались Цветаевой-ребенком, не Мариной — а Мусей. Детство Цветаевой затянулось; она сама признавала, что очень долго оставалась инфантильной. Стихи создавались под углом зрения “не-взрослости”, человеком, который находился еще “внутри” и не был способен на рефлексию, поэтому они лишены каких бы то ни было обобщений и попытки увидеть себя со стороны — взрослого уже человека. Стихи о детстве в большей степени описательные и “внешние”, здесь обилие розового, золотистого цветов, бытовые мелочи, удачно прорисованные картинки и фактическое отсутствие самоанализа. Иное дело — цветаевская проза о детстве, написанная в 1934 — 1937 годах. Здесь главная задача — разобраться в причинно-следственных связях: а чтбо, собственно, было усвоено в младенчестве и как “раз навсегда” усвоенное повлияло на дальнейшую жизнь? Найдутся желающие возразить, что Цветаева как раз утверждает, что вся глубочайшая внутренняя работа “осмысления детства” не совершается ею именно сейчас, с высоты своих сорока с лишним лет, а происходила тогда же — в детстве; сейчас она только вспоминает об этой работе. Но представляется, что приписывать ребенку способности к чисто психологической аналитике — не более чем литературный прием. Иначе никогда не было бы такой колоссальной разницы в стихах и прозе о детстве: написанное с одного уровня восприятия не может розниться до противоположности.

Итак, детство (очерки “Мой Пушкин”, “Мать и музыка”, “Хлыстовки”, “Пушкин и Пугачев”, “Чорт”, “Дом у Старого Пимена”, “Башня в плюще”, “Сказка матери”, “Отец и его музей”). Первое, что поражает до глубины души в автобиографической прозе, — это отсутствие реальной, действенной (не выдуманной) любви . Детство без любви . Слово “любовь”, быть может, — одно из самых часто встречающихся в очерках. Ощущение любви — доминанта, самое важное, что происходит с маленькой Мусей, первопричина всего и вся. Но это не любовь матери и к матери (об этом — ниже). Не любовь отца и к отцу (который присутствует в автобиографической прозе — кроме очерка “Отец и музей” — отсутствуя: проходит “с портфелем в переднюю внимательно-непонимающий”, всегда “явно думающий о другом”), не любовь к младшей сестре и младшей сестры (Ася выписана почти издевательски, с какой-то пугающей энергией неприятия, доходящего до отвращения почти физического; она вечно “канючит”, “ноет”, “лицемерничает” — и только). Единственная реальная любовь в семье — дедушки Мейна, но мы о нем практически ничего не знаем, кроме “привозит бананы — и всем”. Собственно, это не явленная, а названная любовь (постфактум): “Дедушка тихо скончался… Муся, тебя дедушка очень любил”. Зато о другом дедушке — Иловайском, — который никогда не различал, где Ася и где Муся (какое там — любовь!), нам известно практически все — все, что посчитала нужным рассказать Цветаева в одном из самых выразительных очерков “Дом у Старого Пимена”. Отсутствие “реальной” любви компенсируется присутствием любви — не-реальной, потому — любви всегда абсолютной: море, памятник-Пушкина, Онегин и Татьяна, цыганы, Надя Иловайская, хлыстовки, наконец, “чорт” (позже для такой любви Цветаева выведет формулу: “Я в жизни любила больше людей: солнце, дерево, памятник. И которые мне никогда не мешали — потому что не отвечали”). Автобиографическая проза проникнута тоской по реальной любви, разящей читателя в самое сердце (причем понимаешь совершенно отчетливо: эта тоска неизбывна и в шестилетней Мусе, и в сорокалетней Марине Ивановне).

Полнейшее одиночество ребенка в семье. Кто-то считает, оно создает предпосылки для будущей гениальности, кто-то усматривает именно гениальность причиной одиночества. Следует признать, что проза Цветаевой дает веские основания и для того, и для другого утверждения. Но в данном случае нас больше интересует, как уроки, усвоенные в детстве, повлияли на формирование личности Цветаевой.

Доминирующую роль в детстве Муси играла мать (впрочем, именно так всегда и бывает). Я не увидела на страницах очерков ни одного признания в любви в адрес Марии Александровны. Горечь (полынная!): “…будь моя мать… так же проста со мной, как другие матери с другими девочками”, ирония: “…почему цветы стояли за роялем? Чтобы неудобнее поливать? (С матери, при ее нраве, бы сталось!)”, восхищение: “После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть ее дар — мне…” Восхищение — быть может, самое сильное и активное чувство Цветаевой по отношению к матери. Но зачастую повествование строится так, что именно “чистейшему восторгу” неожиданно придается совершенно иной оттенок, меняющий полюс оценки: “После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом. Чтобы избыть ее дар — мне, который бы задушил или превратил меня в преступителя всех человеческих законов ” (курсив здесь и далее мой. — М. Д. ). “Мать — залила нас музыкой. (Из этой Музыки, обернувшейся Лирикой, мы уже никогда не выплыли — на свет дня! )” “…моя мать выбрала самый тяжелый жребий — вдвое старшего вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, — на детей… беду вышла замуж, любя и продолжая любить — того, с которым потом никогда не искала встречи… нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни, счастье и т. д. ответила: „Моей дочери год, она очень крупная и умная, я совершенно счастлива…” (Боже, как в эту минуту она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я — не его дочь!)”

Собственно, слишком ранним осознанием того, что она — нелюбимый ребенок в семье (в отличие от любимой — Аси), проникнута вся цветаевская проза о детстве. Характерно, что Цветаева никогда не говорит об этом прямо, быть может, за исключением очерка “Сказка матери”. Подобная недосказанность воздействует на читателя куда глубже, чем прямая констатация. Цветаева оговаривает причины такого отношения матери к себе: она родилась не от любимого человека и вместо страстно ожидаемого мальчика. Условность оправдания материнской не-любви очевидна. Шести-семилетняя Муся настолько изранена одиночеством, что готова уйти из дома и жить с хлыстовками, которые ее любят: “„Маринушка, красавица, оставайся с нами, будешь наша дочка, в саду с нами жить будешь, песни наши будешь петь…” — „Мама не позволит”. — „А ты бы осталась?” Молчу… „Ну, конечно бы не осталась — мамашу жалко. Она тебя небось во-он как любит?” Молчу... „А мы мамашу и не спросим, сами увезем! …Увезем и запрем у себя в саду и никого пускать не будем”… (Во мне начинает загораться дикая жгучая несбыточная безнадежная надежда: а вдруг?)”

Еще один урок не-любви, усвоенный Цветаевой в детстве, — это отношения матери и отца. “Мать выбрала отца, а не любимого”. “Вечная любовь, вечная тоска” отца — Варвара Дмитриевна Иловайская, первая жена. Хоть отец и называет мать “голубкой”, их жизни идут рядом “не сливаясь. У каждого своя рана в сердце” (нам совершенно не важно, а как было на самом деле, важно то, что Цветаева в детстве ощущала семейную жизнь родителей именно так: сосуществование, где каждый любит кого-то “на стороне”. Было ли для нее тайной, что по крайней мере дважды за время замужней жизни у матери случились серьезные увлечения другими мужчинами?).

Мне кажется, именно эти два обстоятельства — отношение матери к Мусе и отношения матери и отца — послужили причиной того, что Цветаева — по ее словам — оказалась совершенно не способной понять, что такое счастливая любовь: “ни смысла, ни цели, ни наполнения”. Правда, сама Марина Ивановна относит “роковой дар несчастной — единоличной — всей на себя взятой — любви” за счет увлечения “Евгением Онегиным”. Но в “Записных книжках” есть свидетельство и прямо противоположное — о том, что “Евгением Онегиным” никогда не увлекалась. Впрочем, и этой категоричности “никогда” мало доверяешь: роман определенно сыграл свою роль, иначе Цветаева не назвала бы его в числе книг, страстно не рекомендуемых ею для чтения детям: “Зачем так огорчать (от: горечь), омрачать девочку, так разжигать — мальчика?”

Личный опыт, помноженный на опыт пушкинской Татьяны. Все-таки нас больше интересует не опосредованный, а именно личный опыт. Очевидно, что в детстве Цветаева не могла научиться любить. Для нее навсегда остались верными формулы: “утрата друга и приобретение врага — любовь”, “двое — которые друг в друга ломятся и друг о друга расшибаются: рог о рог и лоб о лоб” (правда, есть и куда более возвышенное высказывание: “любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог”. Но в реальности — а не в романтических построениях — вряд ли мы можем с уверенностью сказать, что способны видеть “так далеко”, мы видим не задуманное Богом, а то, что хотели бы видеть . К Цветаевой это применимо в большой степени: похоже, она всегда видела в людях исключительно то, что хотела, — отсюда неизбежные горчайшие разочарования, преследующие ее всю жизнь). Любила ли она “реального” Сергея Эфрона? “Исконная и полная неспособность жить с человеком, живя им… Жить с ним, живя им — могу только во сне”. Это был семейный союз, похожий на семью родителей Цветаевой. Сережа, “прекраснейший из встреченных”, ничуть не мешал Марине Ивановне постоянно увлекаться другими людьми (судя по письмам Цветаевой к А. Тесковой, и у Эфрона случались романы). Не будем подробно останавливаться на этих сложных отношениях, заметим только, что по меньшей мере дважды в “Записных книжках” Цветаева называет брак с Эфроном — ошибкой (когда по обыкновению приводят в доказательство любви Цветаевой к Эфрону тот факт, что она уехала за ним в СССР, почему-то не учитывают, что политическая деятельность Эфрона попросту не оставила Цветаевой выбора и вопрос “уезжать — не уезжать” для нее не стоял).

 

3

С “человеческой любовью” более или менее понятно. А как же высшая, божественная любовь? Нам придется снова вернуться в цветаевское детство, к фигуре ключевой в формировании личности Марины Ивановны, — ее матери.

Исследователями написано много прекрасных и справедливых слов о Марии Александровне Мейн — о ее незаурядном уме, глубокой душе, больших художественных способностях. О напряженно-возвышенной, бескомпромиссной, рыцарской атмосфере, созданной ею в доме. Впрочем, верно и другое: напрочь отсутствующие в этом доме “легкость и простота”, непреклонность, доходящая до диктаторства, сдержанность и неласковость по отношению к детям.

Известно, что Мария Александровна еще в юности — и на всю жизнь — полюбила женатого человека, которому в конце концов было гневно отказано от дома (“дедушка Мейн” и слышать не хотел о возможности развода; точно так же он не хотел слышать и об артистической карьере дочери). Талантливая пианистка и любящая женщина не состоялась ни в профессиональном, ни в личном плане, с досады и безразличия выйдя замуж за вдовца с двумя детьми (очевидно, тоже любившего другую ). Видимо, подсознательно она ополчилась на мотивы, побудившие отца поступить так жестко. Да и ее “жертва” была вынужденная, не идущая из глубины сердца. Очевидно, Мария Александровна невольно пеняла на нравственно-религиозные принципы, сыгравшие в ее жизни роковую роль. Иными причинами сложно объяснить ее постепенный отход от религии, приведший к тому, что, умирая, она отказалась от священника, от последней исповеди и соборования. Совершенно неудивительно поэтому, что Цветаева в детстве получила вариант христианства — абсолютно формальный, без философского, этического и собственно религиозного наполнения. Среди обширного перечня книг, которыми потчевала Мария Александровна Асю и Мусю (“Ундины”, “Джен Эйры”, “Антоны Горемыки” и проч.), мы не встретим ни Библии, ни даже Евангелия. Героика, мощь и пафос, которыми проникнута вся мифологема христианства, совершенно не затронули цветаевское сознание и воображение. Единственные “Христос” и “Богоматерь”, с которыми мы сталкиваемся в автобиографической прозе (не в качестве мимолетных упоминаний, а в развернутом рассказе), — это хлысты-юродивые из Тарусы, бродяги, мужчина и женщина, связанные то ли супружескими, то ли материнско-сыновними узами: “раз они воруют яблоки, то не совсем Христос и Богородица, но так как они все-таки Христос и Богородица, значит, не совсем воруют. …Не те, но и не не -те”. Замечательная формула, иллюстрирующая свойственную Цветаевой подмену понятий.

В очерке “Чорт”, впрочем, довольно много говорится о Боге. Непонятно, смущает ли саму Цветаеву то обстоятельство, что для нее в тандеме “Бог — Черт” симпатии оказались на стороне последнего. Конечно, не следует понимать содержание этого очерка буквально. И Бог, и черт были для Цветаевой понятиями абсолютно абстрактными, лишенными собственно теологического оттенка. Черт олицетворял любовь, Бог — страх. Такое полюсное смещение понятий — если оно действительно имело место в цветаевском детстве — не могло прийти в голову ребенку из ниоткуда, это, видимо, “в воздухе носилось”. (Детям не объяснили, например, за какие такие “заслуги” странных, “пьющих горькую” людей, ворующих яблоки и ночующих по канавам, прозвали именами из Евангелия. Очевидно, они и были христом и богородицей — весьма знаменательными фигурами, без которых не обходился практически ни один из хлыстовских кораблей, — но могла ли маленькая Муся знать о диковатых традициях русского сектантства? Не меньшее удивление вызывает и то, что как-то — на Вербное Воскресенье! — мать сочла возможным подарить Мусе игрушечного черта.)

Цветаевские понятия “хорошо” и “плохо” были смещены, конечно, в детстве. Просить — плохо, лучше — воровать, быть откровенной на исповеди — плохо, умалчивать из такта — хорошо. Бог — чужой (холод), черт — родной (жар). “В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Это — моя родная тьма!”

Помимо прочего мать внушила ей, что мир — это нечто абсолютно враждебное человеку, где он бесконечно одинок (“один против всех”, “один без всех”). С самого детства — и всю жизнь — Цветаева установленному миропорядку не доверяла, смотря на него исключительно через черные очки (как иные — через розовые). “Я навсегда выбрала черное, а не белое: черную думу, черную долю, черную жизнь”. “Мама! Почему Вы всегда надеетесь только на неприятные вещи?? „Вот придем, а их не будет”, „вот дождь пойдет — и ты простудишься” и т. д.”, — вопрошал наблюдательный шестилетний Мур.

Мне кажется, Цветаева — человек, отличающийся абсолютной преданностью самой себе, — не умела меняться несмотря ни на что. Раз навсегда усвоенное — пусть оказавшееся обременительным, ложным, усложняющим жизнь — оставалось с ней навсегда из одной “несосвятимой гордыни”. Впрочем, всегда найдутся желающие поставить ей в достоинство “верность идеалам”.

Мне скажут, что цветаевский “чорт” — это Люцифер (падший — любимый — ангел), “внушающий любовь ко всем побежденным, ко всем поверженным” (чем не моральная заповедь?). И что предпочитать “черное” — это обычный удел Поэта-Романтика (оба слова с большой буквы).

Да. Конечно. Так рассуждают всегда, когда говорят о том, что прежде всего Цветаева была Поэтом. Но ведь поэт еще и человек. Все законы человеческого бытия в мире обязательны и для него. Мало того — кому много дано, с того много и спрашивается. Молния всегда ударяет в самое высокое дерево.

Цветаева прожила очень трудную, трагическую жизнь. Ее судьба вызывает скорбь — но не удивление. Потому что не бывает судьбы несправедливой . А рок — возразят мне? (Понятие не последнее в цветаевской парадигме жизни.) Даже рок (и даже в классической, античной мифологеме судьбы) имеет отчетливую личностно-волюнтаристическую тенденцию. Как говорится, что посеял — то пожнешь. Из записных книжек Цветаевой явствует, что уж она-то понимала это как никто. “Личная жизнь, т. е. жизнь моя в жизни (т. е. днях и местах), не удалась. Это надо понять и принять. Думаю — 30 летний опыт (ибо не удалась сразу) достаточен. Причин несколько. Главная в том, что я — я”. Спустя еще несколько лет она уже не так многословна, попросту называя свою жизнь “прособаченной”.

Она признавалась, что ничего и никого на свете по-настоящему не любила, кроме собственной души, — люди отвечали ей тем же (то есть любили — как и она — “собственную душу”, читай: себя). Она предпочитала черный цвет — мир поворачивался к ней именно этой стороной. Она выбрала “романтизм” — и всю жизнь расплачивалась за него.

“Когда вам будут говорить: Это романтизм — вы спросите: — Что такое романтизм? — и увидите, что никто не знает, что люди берут в рот (и даже дерутся им! И даже плюются им! запускают… вам в лоб!) слово, смысла которого они не знают.

Когда же окончательно убедитесь, что не знают, сами отвечайте бессмертным словом Жуковского:

Романтизм — это душа”.

А что для Цветаевой означало — “душа”? (Знала она одно: “душа — это то, что страдает…”)

В книге В. А. Швейцер “Быт и бытие Марины Цветаевой”, с которой мы начали наше повествование, есть один чрезвычайно примечательный эпизод. “Когда Лидия Максимовна Бродская рассказывала мне (то есть автору книги. — М. Д. ) о жизни в Болшеве и восхищалась Сергеем Яковлевичем Эфроном, я задала мучивший меня вопрос: как могли все они — такие образованные, интеллигентные, порядочные — оказаться убийцами? (Речь идет о службе Эфрона и его друзей Клепининых в органах советской разведки. — М. Д. ) Она ответила: „Они хотели послужить своей Родине. Здесь было много от романтики…””

Увы — романтизм на поверку оказывается плохим (никаким) мерилом нравственности. Сама Цветаева, как и Эфрон, совершила в жизни много непоправимых ошибок…

Все-таки нравственные принципы истоками должны иметь не “романтизм”, а мировые религиозные учения, дабы избежать соблазнов и путаницы в голове. Необходима какая-то точка отсчета, абсолют нравственности, четкий приоритет ценностей и глубинное понимание того, что есть “добро” и что есть “зло”.

Осуждать того же Эфрона не приходит в голову (суть его нравственных заблуждений тоже имеет истоки в детстве — он вырос в семье народников-террористов, где царила та же подмена понятий и романтическое желание “послужить родине” посредством политических убийств считалось подвигом, а не преступлением). Черная громада тех страданий, что выпала на долю Эфрона после возвращения в Россию, вызывает к нему жалость и боль (а порой и уважение — за стойкость и мужество, с которыми он встретил все испытания).

Нельзя забывать, что в конечном итоге заблуждения людей больнее всего ударяют по ним самим — и по их детям.

 

4

Судьба Георгия Эфрона… Внутренне он был невероятно близок Цветаевой, которая воспитывала его по своему образу и подобию, частенько называя сына “Марин Цветаев”. Не большим преувеличением будет сказать, что последние годы жизни она провела в обществе — самой себя. Мура часто упрекают в эгоизме, душевной черствости, излишней рациональности мышления. Швейцер пишет, и, наверное, с ней нельзя не согласиться: “Его не научили простой соседской близости с людьми, не воспитали привычки к общению и взаимопомощи на ежедневном бытовом уровне. Мур принимает людей исключительно по уровню их образованности и интеллекта. Душевные качества: доброта, приветливость, способность к сочувствию — как бы не входят в его понятие о человеке”.

Чтение дневников Георгия требует большого душевного напряжения. Чувствуется огромный талант, интеллект, умение понимать и ценить искусство, несомненно наработанные не без помощи матери. И вместе с тем — полное отсутствие внутренней работы души. Муру, без сомнения, жилось очень трудно — глобальные изменения в его жизни совпали с переходным возрастом, когда чрезмерная опека матери становилась невыносимой. Но ему приходилось жить с этой опекой — и бороться с ней. Вряд ли Цветаевой было легко рядом с сыном. “Противная, чорт с ней”, “канючит, устраивает мне скандалы”, “полное непонимание со стороны матери”, “нам совершенно не о чем говорить, а когда говорим, начинаем спорить и взаимно говорить неприятности”, “все меня раздражают, а мать в особенности”, “у меня постоянные ссоры с матерью”, “мать сошла с ума” — подобными высказываниями пестрят страницы дневника. Мур даже не стесняется разработать план увиливания от помощи при переездах (после возвращения в Москву они часто переезжали с места на место): он специально делает “все из рук вон плохо”, и мать сама отправляет его “к чорту”.

Кажется, разногласия и ссоры с Муром сыграли свою роль в роковом решении, принятом Цветаевой в Елабуге. Мур уезжал из Москвы фактически против воли, разозленный и обиженный. Он не понимал, не хотел, не умел, не мог понять душевного состояния Марины Ивановны. “Не ожидал от матери такого маразма” — вот единственное его резюме этому состоянию.

Но Мура просто не научили быть другим…

Он не захотел проводить мать в последний путь, как некогда, девятнадцать лет назад, сама Цветаева не пошла проститься с умершей в Кунцевском приюте маленькой дочерью.

После смерти Цветаевой начались “университеты” Мура. Шестнадцати лет он остался совершенно один, без семьи и каких бы то ни было средств к существованию. А кругом была страшная война… Жуткие обстоятельства (нищета, голод, болезни, постоянная угроза жизни) побудили Мура сделать колоссальный рывок в своем духовном развитии. Записи в дневнике, письма меняются по тону и наполнению. Жизнь учит его беспощадно: “Я все постигаю на собственном опыте, на собственной шкуре, — все истины… я фактически не жил — в смысле опыта жизни, — а лишь переживал: ощущения приятные и неприятные, восприятия красоты и уродства… Но непосредственно я с жизнью не сталкивался, не принимал в ней участия. Теперь же я „учусь азбуке”… В Ташкенте я научился двум вещам — и навсегда: трезвости и честности… я постиг нравственность”. Переоценивая ценности, он становится мягче, добрее, начинает понимать людей, прежде всего — мать, и теперь его мучает невыносимый стыд за свое поведение. “Вся она была — одно страдание”, — произносит он, вспоминая ее последние елабужские дни. Но уже ничего, ничего не вернешь…

Конечно, каждый пишущий (и вообще творческий) человек волен выбирать сам, орфеем ли ему быть, а потом уже — человеком или наоборот. И в нашем праве решать, будем ли мы относиться к Поэтам как к небожителям, которым все и всегда дозволено, или все-таки как к прежде всего людям. Нам безумно дорого то, что дарует их голос. Но часто мы не помним, какой монетой бывает оплачен их выбор. И может быть, если мы, именно мы, не скажем однажды, что великие законы мира (Божьи и человеческие) все-таки одинаковы для всех, поэты так и будут продолжать платить — собственной искалеченной жизнью…

(обратно)

Сын поэта

Белякова Ирина Юрьевна — филолог. Окончила филфак МГУ, защитила диссертацию, посвященную проблемам толкования слова в поэтическом языке М. И. Цветаевой. Сфера научных интересов: русистика, стилистика, лингвистическая поэтика, анализ художественного текста, поэтическая лексикография. Автор около 30 научных статей, один из составителей четырехтомного “Словаря поэтического языка М. Цветаевой”. Работает в Доме-музее Марины Цветаевой в Москве.

И если в сердечной пустыне,

Пустынной до краю очей,

Чего-нибудь жалко — так сына, —

Волчонка — еще поволчей!

Эти строки Марина Цветаева написала 9 января 1935 года. Сыну Цветаевой Георгию Эфрону (Муру, как звали его домашние) вот-вот должно было исполниться десять лет — половину отпущенной ему жизни он уже прожил... Спустя шестьдесят лет после его гибели увидели свет “Дневники”, которые он вел с момента приезда в СССР в 1939 году1. “Дневники” эти — ожидаемая сенсация в мире цветаеведения, первоначально они были анонсированы в рамках серии “Марина Цветаева. Неизданное”. Чего ждали от этой публикации? Во-первых, конечно, свидетельств о последнем периоде жизни М. Цветаевой. Во-вторых — штрихов к портрету “Наполеонида” (так назвал маленького Мура Борис Пастернак) и картине отношений его с матерью. “Вычитать” из “Дневников” можно многое — тут, безусловно, будет иметь значение и позиция читающего, его предвзятость или стремление к объективности. Но кроме того, чтение это требует и определенной подготовки — знания отечественной и мировой истории, знакомства с русской и французской литературой, а также — психологической настроенности на восприятие внутреннего мира взрослеющего подростка, причем взрослеющего в обстоятельствах самых экстремальных: возвращение на родину из эмиграции, предвоенный апогей сталинизма, арест отца и сестры, война, самоубийство матери.

Мур постоянно занят проблемой самоидентификации — социальной, культурной, групповой. В конце концов попытки вписаться в среду, социум, стать “советским человеком” терпят закономерную неудачу. Дело здесь вовсе не в возрастном кризисе (хотя и это нельзя совсем игнорировать), дело в том, что он действительно оказался “лишним человеком” — в том самом классическом понимании, идущем от байронизма и мельмотизма, но расцветшем именно на русской почве. Георгий Эфрон оказался героем своего — нашего — времени, несущим типические черты молодого русского европейца-денди и одновременно маргинальным. (Отметим интересную подробность: именно “Героя нашего времени” подарила Цветаева сыну на его шестнадцатилетие в 1941 году, а спустя полгода, в августе, он купил этот же роман в Елабуге.) И здесь мы сталкиваемся с главным парадоксом “Дневников”, связанным с онегинско-печоринской генеалогией их автора/героя и заключающимся в создании им фикционализированного текстового пространства — при явном и неоспоримом жанре non-fiction. То, что называется “литературностью”, имманентно сознанию автора, а потому органично в его писаниях (“...Я полон любопытства к своей собственной судьбе, и мне объективно интересно, с точки зрения историка и романиста, как она будет в дальнейшем развертываться...” /19 мая 1943/). И это, безусловно, свидетельствует о таланте, но с другой стороны — о колоссальном “вложении” в этого мальчика, — не только и не столько “всю Русь” Марина Ивановна “вкачала в него, как насосом”, сколько европейскую культуру. “Философ в осьмнадцать (пятнадцать!) лет”, рассматривающий в лорнет незнакомых дам и не забывающий о “красе ногтей”, но — по иронии судьбы — пребывающий не в светском, а в советском обществе, — вот Мур в 1940 году: “У меня двойная жизнь, двойной облик: ученик 8-го „Б” Эфрон Георгий, получающий „пос” по истории, боящийся физкультуры (или что-то вроде этого), с портфелем и среди простых и веселых товарищей, единица среди единиц, часть массы, ничего не имеет общего с хорошо одетым и изящно обутым молодым человеком, сидящим с Митькой [Д. Сеземан, знакомый Г. Эфрона еще по Парижу, также проживавший на Болшевской даче с родителями, агентами НКВД, арестованными одновременно с С. Эфроном] в „Национале” и говорящим по-французски о позиции компартии Франции, о предателе Низане, пускающим анекдоты и смотрящим на женщин, и с молодым „интеллигентным” человеком, с которым наравне говорят писатели, говорящим о вопросах мировой литературы...” (11 сентября 1940). Одними из ключевых слов в “Дневниках” являются (наряду с одиночеством и распадом ) слова интенсивность и культурный/культура . Муру не хватает “интенсивности” жизни: “Интенсивность — вот в чем вопрос” (18 июня 1941); “Дело также в том, что другие живут интенсивнее и интереснее меня — им проще, потому что они с детства здесь воспитывались и жили, у них есть свой круг людей, друзей и знакомых, они привыкли к здешней жизни, они здесь давно и живут „по привычке”. Я же по-настоящему могу дружить с людьми только очень культурными и умными, которые бы представляли для меня интерес и интересовались тем, чем интересуюсь я. Таких людей я еще не встречал. Поневоле начинаешь заниматься автобиографией и самоанализом, пребывая в таком необычайном одиночестве и беспочвенности, в каких пребываю я” (1 июня 1941).

Напомню еще одно определение “лишнего человека” — “страдающий эгоист”. Чего больше было в Муре — эгоизма или страдания? Он был гордостью Цветаевой и ее болевой точкой. Претензии матери, видимо, задевают Мура, в дневнике он продолжает споры с ней: “Мать часто говорит, что я совершенно бездушен, что у меня нет сердца и т. п. У меня же есть замечательная черта, которой нет у Митьки: я смотрю на все явления глазом широко открытым, подмечая недостатки и искривления, фальшь и т. п. <...> Митька упрекает меня в том, что я не сентиментален. А сам-то он! Он практик и ловкач, а прикрывается сентиментализмом. Я его нередко изобличаю в фальши” (20 января 1941); “Вчера спорил с матерью; она говорит, что одинок я потому, что это зависит от самого моего характера (насмешливость, холодность и т. п.). Как она меня не знает! Просто даже немного смешно. Я же говорил, что секрет кроется в совокупности различных событий моей жизни — в частности, моя деклассированность, приезд из-за границы, ложное положение, потому что ничего нельзя рассказать о прошлом, — причины моего несближения ни с кем. Чтобы меня понять, понять, почему я такой именно и именно так думаю, говорю, именно этим и интересуюсь, нужно знать мою биографию, и знать подробно. А биография моя — „гробовая тайна”. Вот тебе и безвыходный круг. <...> Вообще-то я первый остряк, первый ухажер, первый культчеловек и т. п. в классе, но никто не знает меня по-настоящему” (28 мая 1941); “...И мать, которая меня не понимает и говорит, что я холодный и злой. Но я вновь и вновь повторяю: препятствия, трудности, сложности, беспомощность и скованность в дурацкой моей жизни — ничто из этого не сведет меня с ума и не лишит сил” (18 июня 1941).

По свидетельству Ариадны Эфрон (в письмах к брату также упрекавшей его в холодности), Мур “не только очень любил маму, но и очень хорошо умел проявлять эту любовь. С самых ранних лет относился к ней со взрослой чуткостью, чуя ее детским своим сердцем и понимая взрослым умом. Иногда она его шокировала — то недостаточно модной одеждой, то базарной сумкой, то страстностью... — резкостью в каком-нибудь споре, тем, что все это было недостаточно „прилично” для его дендизма. <...> Но он прекрасно понимал, что так оно и должно было быть в нашей семье. В спорах отца с матерью или моих с ней, вообще во время семейных конфликтов, он или становился на ее сторону, или старался успокоить ее” (“Марина Цветаева в письмах сестры и дочери”. Вступительное слово и публикация Р. Б. Вальбе. — “Нева”, 2003, № 4, стр. 170). А вот реплики Мура из “Дневников”: “Я очень жалею мать — она поэт, ей нужно переводить, жить нормальной жизнью, а она портит себе кровь, беспокоится, изнуряет себя в бесплодных усилиях найти комнату, страшится недалекого будущего (переезда). <...> То, что меня морально закаляет (в конечном счете, конечно), мать ранит — blesse. <...> Да, скрывать нечего, положение исключительно плохое. Мать говорит, что „только повеситься”... Выхода не видно. <...> мать непрактична, да и что с нее требовать... Главное, я беспокоюсь и горюю за нее” (22 августа 1940); “Мать живет в атмосфере самоубийства и все время говорит об этом самоубийстве. Все время плачет и говорит об унижениях, которые ей приходится испытывать <...> Положение ужасное, и мать меня деморализует своим плачем и „lбachez tout” [„бросайте всё”]. Мать говорит, все пропадет, я повешусь и т. п. Сегодня — наихудший день моей жизни — и годовщина Алиного ареста. <...> Мать, по-моему, сошла с ума. <...> Я больше не могу переносить истерики матери. <...> Мать совершенно ужасные вещи говорит. И я не могу. <...> Мать плачет и говорит о самоубийстве” (27 августа 1940). Инцидент на кухне с соседями: “Я выступал в роли умиротворителя, а после того как мать ушла из кухни, говорил Воронцову, чтобы он говорил с матерью полегче. <...> Так как мать работает с исключительной интенсивностью, то естественно, что она не успевает все прибрать в кухне. Главное, что ужасно, это то, что этот Воронцов говорил исключительно резко и злобно с матерью. Моя мать представляет собой объективную ценность, и ужасно то, что ее третируют, как домохозяйку. <...> И главное в том, что если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду” (3 января 1941). Видимо, в противовес самоубийственным настроениям матери Мур, осознанно или нет, избирает тактику стоического пережидания невзгод и неприятностей, сохранения своего “я”, своей внутренней независимости. Он старается жить будущим; как заклинание повторяется в его “Дневниках” “A Dieu Vat!” [“Дай Бог!”] — надежда на это будущее, когда звезда его поднимется высоко и засияет. Но однажды его все же настигает понимание того, что творилось в душе Цветаевой в тот момент, когда она металась и была в его глазах “как вертушка”. 16 октября 1941 года, когда немцы максимально близко подошли к Москве (в этот день был расстрелян Сергей Эфрон — но Мур ничего не знает об этом) и он должен, теперь уже самостоятельно, принять решение — снова ехать в эвакуацию или оставаться, его охватывает почти такая же паника, что и Цветаеву перед отъездом в Елабугу. Эвакуация, “проклятая смертью М. И.”, страшит его настолько, что он отказывается уезжать из Москвы и забирает уже отданные за билет деньги в самые страшные и полные неизвестности дни. На свой страх и риск он решает остаться в Москве, которую ждет то ли осада, то ли сдача, то ли оборона (предполагающая страшные бомбардировки с воздуха). Потом, правда, он уедет в Ташкент, где пробудет почти два года.

Чтобы иметь наиболее полное, “стереоскопическое” представление о личности Георгия Эфрона, об “изысканном пейзаже его души” (говоря словами любимого им Поля Верлена) — необходимо прочитать и его письма родным. Они другие, чем дневник, — об этом он пишет в письме сестре Ариадне (Але): “...я в него гораздо меньше вкладываю „своего”, личного, чем в эти письма” (Эфрон Г. Письма. М. — Болшево, 2002, стр. 162). И действительно, сестра после смерти матери оказывается, видимо, единственным человеком, перед которым можно снять броню скептицизма. Именно ей он пишет о том, как мучительны картины прошлого, о книге, которую они должны написать вдвоем о своей матери (как Ева Кюри, которой Цветаева восхищалась), об “аналогии судеб” — своей и сестриной. Удивительно, как в общем-то адекватно оценивает Мур и политическую ситуацию (все его рассуждения о ходе военных действий и предвидения на этот счет оказываются весьма верными), и ситуацию свою личную — чего стоят хотя бы его пророческие слова о том, что “эта татарская антреприза дорого нам обойдется” (имеется в виду эвакуация в Елабугу). Когда речь идет о человеке, рано ушедшем и не реализовавшем до конца потенции личности, неизбежно появляется гадательный модус: что было бы, если бы он остался жив? Что было бы, если бы Георгий Эфрон не был убит в 1944 году в Белоруссии? Возможно, что при таком пристальном внимании властей к этой семье его действительно ждала бы судьба Ариадны. Но если продолжить наши “если” и предположить, что он все же остался бы жив после лагерей и ссылок или даже что ему удалось бы эмигрировать (ну, например, во времена хрущевской “оттепели”), думается, он стал бы писателем, и весьма известным.

И, пожалуй, никто, как сестра, не понимает его “вызывающего” поведения — в письме к Анастасии Цветаевой она так объясняет, почему он вместо слова “мама” ставит инициалы “М. И.”: “...это — подсознательное желание отдалить от себя именно маму, чтобы в памяти возникла не так страшно погибшая мать, а более отвлеченная „М. И.” во всем ее литературном величии. Ему, Ася, очень больно писать „мама”” (“Марина Цветаева в письмах сестры и дочери”, стр. 170). А вот что он пишет мужу сестры Самуилу Гуревичу в январе 1943 года: “Самое тяжелое — одинокие слезы, а все вокруг удивляются — какой ты черствый и непроницаемый” (Эфрон Г. Письма, стр. 110). Одиночество свое Мур ощущает как рок, неизбежность, постоянно рефлексируя над истоками и причинами этого качества своей жизни. Ощущение распада, начавшееся еще в относительно счастливом детстве, углубляется по приезде в СССР и далее продолжает нарастать. “Я жажду гармонии”, — записывает он на палубе парохода, плывущего в Елабугу. По странному совпадению в противоположную сторону, к Москве, проплывает мимо них “Мария Ульянова” — на судне с тем же названием 16 июня 1939 года началось их с матерью возвращение на родину. “Занося ногу на сходни, я ясно сознавала: последняя пядь французской земли” (Цветаева М. Неизданное. Записные книжки. В 2-х томах, т. 2. М., 2001, стр. 442).

Оставшись совершенно один после смерти матери, Мур ставит себе цель выжить и не просто выживает, но ему удается окончить школу, одновременно заботясь о добывании насущного хлеба, беспрерывно болея, не имея денег, находясь в постоянном напряжении от грозящего призыва в армию или на трудфронт. В эти годы окончательно формируется его личность. Культурный феномен дендизма оказывается гораздо глубже, чем его внешнее проявление. Внутренняя свобода и независимость, присущие этому психологическому типу, связаны со стоицизмом, возможности культивировать который сыну Цветаевой предоставились самые неограниченные. Ташкентские записи пестрят цифрами — Мур фиксирует цены, вес и количество продуктов, присланные ему деньги и свои долги (“Но долги, долги! — восклицает Мур. — Совсем как у Байрона в добром старом XIX-м в., совсем как у Бальзака!”). На этом “фоне жизни” и происходит его взросление, отчаянная борьба за выживание не только физическое, но за свое “я”, свой “золотой индивидуализм”. Голод толкает Мура на воровство — не приносящее, впрочем, барыша, скорее наоборот: все свое пребывание в Ташкенте он выплачивает деньги своей бывшей хозяйке за украденные вещи (сумма, объявленная ею, превышала стоимость вещей). Еще один эпизод — кража золотых часов у знакомой — сопровождается чтением “Преступления и наказания” (!) и также разрешается весьма оригинально: на следующий день после кражи Мур, получив от хозяйки часов записку недвусмысленного содержания, отдает ей деньги за уже проданные часы. Хуже, когда ему приходится продавать книги: “Вчера продал на 78 рублей книг — все книги продал: и Валери, и Маллармэ, и даже все книги М. И. И был сыт. Продавая эти книги, я гораздо более ощущал себя преступником, чем когда крал вещи у М. А. и часы у А. Г. Неизмеримо более! Но я рассудил, что если я попаду в Москву, как предполагаю, то там, если мне понадобится, я всегда смогу найти и Маллармэ и Валери в ГЦБИЛ. Вот насчет маминых книг — не знаю. Глупо и преступно против sa memoire [ее памяти] то, что я продал эти ее книги с надписями ко мне: „Моему сыну...” и т. д. Неужели я так мало ценю ее память и все наше общее прошлое? Ох, не знаю. Надо все оборвать — и все воскресить; начать новую жизнь, — но которая должна вернуть старое” (4 июля 1943).

“Дневники” — это отрефлексированное бытие, и отсутствие в них какой-либо стороны жизни также может быть значимо. Так, в “Дневниках” Георгия Эфрона нет не только картин или образов прошлого (которые присутствуют в письмах), в них нет, например, его снов (возможно, конечно, что они ему не снились). После самоубийства матери вытесняется вообще семейная тема — практически перестает упоминаться отец. Но при этом — в июне 1943 года, за год до гибели Мура — появляется запись о том, что ему удалось написать первую главу некой семейной саги, романа из семейной жизни (может быть, это и есть попытка воскресить прошлое в новой жизни?). Речь там идет о родителях Сергея Эфрона — Елизавете Дурново и Якове Эфроне. Муру необходимы достоверные сведения о них, получить которые он может теперь только у Лили (Елизаветы) Эфрон, своей тетки. Степень отстраненности и “олитературивания” материала такова, что родители упоминаются не как “отец и мать”, но как Сергей Эфрон и Марина Цветаева: “...мне нужны именно точные даты и точные факты <...> о встрече Марины Цветаевой и Сергея Эфрона”. К сожалению, набросков этого романа не сохранилось, но, видимо, не случайно Мур начал свою “сагу” именно с генеалогической линии отца — параллели очевидны: участие в революционно-террористической деятельности родителей Сергея Эфрона (более того, Яков Эфрон был одним из исполнителей казни провокатора) — и агентурная деятельность отца (завершившаяся убийством Игнатия Рейсса и бегством в СССР), эмиграция (Елизавета Эфрон последние годы жизни провела во Франции) и, наконец, семейная трагедия — двойное самоубийство сына и матери, Константина и Елизаветы Эфрон.

Мур, последний свидетель цветаевского бытия, оказывается чрезвычайно интересен и сам по себе. Его желание выйти из тени матери и позиционироваться как самостоятельная личность (“...но я полагаю, что я просто не могу ходить в гости как „сын Марины Ивановны” — что мое положение среди ее знакомых неравноправно. Я считаю, что я буду вращаться только в такой среде, где я буду сам Георгий Сергеевич, а не „сын Марины Ивановны”. Иными словами, я хочу, чтобы люди со мной знакомились непосредственно, а не как с „сыном Цветаево