Новый мир, 2010 № 07 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Газетные вырезки

Строцев Дмитрий Юльевич родился в 1963 году, окончил архитектурный факультет Белорусского политехнического института. Работал художником-оформителем, был

кооператором, занимался издательским бизнесом. Автор пяти поэтических книг. Изредка выступает как автор-исполнитель песен и танцев на свои тексты. Живет в Минске.

 

* *

*

в газетных язвах

в пластиковой бижутерии

как ты играешь 

моя жена

            мой гул

                      моё биение

как ты вступаешь  будишь  затопляешь

гортань и ноздри

благом  гимном  гневом

долой хулу  газету  партитуру

веди сама 

как тьма

           как боль

                      как пение

*     *

  *

не столб соляной

любовь в мире

соль в море

 

*     *

  *

Игорю Жукову

плечами обнимаю бездну

глазами умываю бездну

вминаю голову костра

в подушку-бездну до утра

*     *

  *

                                   лу

чше ты постели на полу

представляешь начнётся война

все в постели ещё а мы на

 

*     *

  *

куда попали брызги тьмы и света

где ходит океан в края

а ночь в глаза одета

а день кровит в поля

так брошена твоя газета

кривая голая земля

 

 

на воздвижение кумира у града Минска

в лето девятого года

ода

собиратель земель Иосиф

мы младенцев тебе приносим

ты пожри их владыка Сталин

и свари нам детей из стали

ты в урочище Куропаты

поплыви на штыке лопаты

да отверзи косматы веки

с новой думой о Человеке

 

*     *

  *

Сергею Павленко

я натвержу тебе

я напишу в газету счастья

что этот дух неистребим

как запах человека и участья

как твой простолюдин

как встречный свет несносен

как твердолоб

как молот скоростей ужасен

как душегуб

твой раб и робот скоростей

из мягких тканей и костей

из спазмов и сердцебиений

из горестей из радостей из новостей

как воздух прост

а твой вопрос прекрасен

о ком тоскуем

как узнаваний лес

а дом признаний

нам хорошо втроём

в отечестве твоём

где свет и запах несмолкаем

 

 

*     *

  *

куда уйду от дома

когда найду адама

в аду родного дыма

 

 

*     *

  *

памяти Ханны Арендт

мчались всадники за нами

убегали мы от них

мчались всадники за нами

на квадратах заводных

мчались всадники за нами

на квадратах заводных

как торнадо и цунами

убежали мы от них

от квадратов заводных

 

*

вы квадраты заводили

завели

мы два брата выходили

и пошли

как квадраты зажужжали

понеслись

мы два брата побежали

и спаслись

 

 

*

мы безногие бежали

от квадратов заводных

как две молнии лежали

в небесах своих родных

как две молнии бежали

от квадратов заводных

мы покойные лежали

убегали мы от них

как безногие бежали

как лежали-убежали

от квадратов заводных

и от всадников родных

 

*     *

  *

история

учит

никого

ничему

не учит

история

 

 

притча

когда поссорился с отцом

родился от другого

таким родился молодцом

потом поссорился с отцом

родился от другого

опять родился молодцом

опять не ладили с отцом

опять поссорился с отцом

родился от другого

другой гордился молодцом

гордился сыном-молодцом

отец гордился молодцом

но тяготился сын отцом

безукоризненным отцом

и сын рассорился с отцом

и не было другого

 

 

вера приглашает знание

 

знание

настигает

раздвигает

свои горизонты

вера

уступает

всегда отступает

за горизонты

 

 

 

*     *

  *

всей редколлегией ушли

ушли писать газету

писать газету в парк

в осенний парк в стволы

в стволы и ямы неба

параллелограммы света

телеграммы ушли

ушли в осенний лес

в осенний сад в себя

в себя сквозняк и прель

сквозняк и прель в газету

в газету ушли

ушли ушли

ушли всей редколлегией

 

 

 

*     *

  *

Ольге Шрамко

птица дворник и трамвай

жили были

до краёв наливай

звёздной пыли

чтоб не убыли в золу

эти лица

целовались на углу

дворник трамвай и птица

 

 

 

 

 

дада на открытие станции

“Сретенский бульвар”

карет в россии больше чем карет

поэт в карете больше чем поэт

россию мне россию

 

 

 

*     *

  *

Елене Фроловой

из какого-то крахмала

неземная красота

из другого материала

эта нервная черта

из какого-то металла

эта ступа бытия

из другого материала

исступлённая Твоя

 

*     *

  *

свет мой

я твоя пыль

танцующая

(обратно)

Подземное море

Галина Мария Семеновна родилась в Калинине. Закончила Одесский государственный университет, кандидат биологических наук. С 1995 года – профессиональный литератор, автор нескольких книг стихов и прозы. Лауреат поэтических премий «Anthologia» и «Московский счет». Живет в Москве.

 

 

Артемий Михайлович обнаружил себя в совершенно незнакомом месте.

Ничего странного в этом на первый взгляд не было, поскольку он уснул в дороге, но, во-первых, трамвай не машина и даже не автобус, и сойти с маршрута он в принципе не способен. Во-вторых, Артемий Михайлович ездил этим маршрутом уже лет двадцать. Он видел, как город постепенно менялся, рушились старые дома и поднимались новые, тополиные ветки укорачивались до безобразных обрубков, потом выбрасывали стремительные пучки зелени, которая вскоре становилась жестяной, сворачивалась в трубку, бурела и опадала, желтые листья ложились на синий асфальт, а легкая Шуховская башня то чернела в светлом небе, то, напротив, желтела, подсвеченная, в темном. Магазинчик сладостей при знаменитой кондитерской фабрике как работал с незапамятных времен, так и продолжал работать и по сию пору, а вот магазин “Молоко” на углу переименовали в “Мини-маркет”, а потом и вовсе в “Интим”, потом часть лампочек в слове “Интим” выгорела, а позже пропала и сама вывеска, и дверь заросла досками крест-накрест.

Все меньше по вечерам оставалось освещенных окон, вместо занавесок и фикусов в окнах виднелись навесные потолки и точечные светильники, потом светильники как по команде гасли, и бывало так, что трамвай, погромыхивая, тащился несколько минут мимо совершенно темных громадин, в которых не светилось ни одного окна. И все реже удавалось Артемию Михайловичу играть по дороге в обычную свою игру, пытаясь представить себя кем-то из жителей в освещенных окнах. Люди, мелькающие иногда в узкой щели между занавесками, кажутся яркими и красивыми, а значит, жизнь у них должна быть такой же яркой и красивой. Артемий Михайлович, впрочем, не признался бы в своих смешных мечтах и очень удивился бы, если бы узнал, что так развлекают себя все, кто старается в трамвае сесть поближе к окну, а не поближе к проходу.

К слову сказать, те, кто при свободных местах старается сесть ближе к проходу, энергичны, напористы и озабочены домашними делами либо, напротив, как ни странно, чрезмерно застенчивы — им неуютна сама мысль тревожить кого-то, протискиваясь от своего места у окна к раздвижной двери. Те же, кто предпочитает сидеть у окна, склонны к равнодушному наблюдению за окружающим пространством и к некоторой мечтательности. Часто сидящих рядом они и вовсе не замечают и только потом, вдруг встрепенувшись, обнаруживают, что вместо приятной блондинки в перетянутой ремешком норковой шубке рядом громоздится угрюмая старуха в сером фестончатом платке козьего пуха поверх серого же драпового пальто с битым молью цигейковым воротником. И когда только она успела сесть?

Именно по этой причине — из-за старух, облюбовавших этот маршрут вследствие близости нескольких церквей и одной больницы, Артемий Михайлович предпочитал садиться на двойные сиденья, выбирая место у окошка. Слишком часто на одиночных сиденьях приходится вставать, освобождая место для очередной укоризненной бабушки, а так забьешься вглубь, и никто тебя не видит.

Скорее всего, у Артемия Михайловича была легкая клаустрофобия. Не то чтобы у него в метро поднималось давление, или начинало бухать сердце, или не хватало воздуху, но становилось как-то слегка неуютно, особенно в час пик, когда коридор между кольцевой и радиальной оказывался забит невольно шагающими в одном и том же ритме людьми. Иногда воображение рисовало ему тех же людей, но сбившихся в плотный ком, в то время как такие же страшные человеческие комки продолжают напирать сзади, и он уже слышит внутри себя глуховатый треск прогибающихся ребер. Какая-то катастрофа, взрыв или просто паника — и вот уже нет отдельных людей, а просто шевелящаяся масса. Он отгонял эти мысли, вспоминая недавно прочитанное или отсмотренное по телевизору, но ладони сами собой делались мокрыми, и он, стыдясь этого, незаметно вытирал их о брюки, хотя и так никто не видел. В метро никто никого не видит.

В любом случае трамваем ему удобнее — от кожно-венерологического диспансера, где он работал в биохимической лаборатории, до дома можно было добраться без пересадок, напрямую. Так он и делал, год за годом, только трамвай, в который он садился, сначала был красным и желтым, потом стал бело-голубым и приобрел стильные чуть угловатые контуры, а потом отрастил изнутри сложный турникет, к электронному аппарату которого Артемий Михайлович прикладывал плоский квадратик проездного. Эти поездки были тайным крохотным отпуском, передышкой, когда можно было просто сидеть (ну, в крайнем случае, стоять) и не думать ни о чем, а просто ехать себе знакомыми местами, скупо и застенчиво меняющими сезонную окраску.

 

Теперь же он поднял голову и недоуменно оглянулся. Уже до этого он, сквозь дрему, ощущал непорядок, и оттого сон его стал тревожным. Наверное, дело было в том, что трамвай перескочил с привычного маршрута на какую-то запасную колею, направляясь в депо (трамвайное депо, он знал, было тут где-то неподалеку), и внутренний сторож, привыкший к трамвайной рутине, уловил эту перемену. Сейчас трамвай стоял, ряды коричневых обитых сидений были пусты, вагоновожатая в пронзительно-оранжевом жилете с ломиком в руке возвышалась в проходе, и он, еще не приходя в себя со сна, испуганно вздрогнул: вид у нее был грозный.

— Выходите, — сказала она, впрочем, довольно дружелюбно, — приехали.

— Куда? — Голос спросонья был одновременно хриплым и тоненьким, и он сам его устыдился.

— В депо, — сказала вожатая сухо, — не слышали, что ли. Трамвай идет в депо. Просьба освободить вагон.

И она для подтверждения своих слов помахала ломиком, которым всего-навсего переводила стрелку, но получилось это у нее опять же грозно и воинственно.

Рефлекторно он послушался — как всегда слушался людей, облеченных властью, хотя бы и регистраторшу в поликлинике или охранника на входе. Сиденье было нагрето его телом, а снизу еще шел теплый воздух. Оттого его, видимо, и разморило. Тетка в оранжевом жилете уже забралась на свое важное вожатое место и теперь сидела, подняв руки, точно пианист за миг до того, как бросить их на клавиши, всем своим видом показывая, что только и ждет, когда он уберется отсюда.

Он торопливо, боком слез со ступеней, и трамвай, словно только и дожидался этого, зазвенел и двинулся мимо, отбрасывая пятна света на мокрые рельсы и мокрый асфальт, — подсвеченная изнутри теплая коробчонка. Артемий Михайлович вдохнул сырой воздух, окутавший его, точно речная холодная вода.

Рельсы раздваивались и расплывались в сумерках, как бывает, когда нажмешь на глазное яблоко, фонари светили сквозь морось, причем один, как раз над головой Артемия Михайловича, внезапно гас и потом медленно, мигая, разгорался вновь. Это почему-то раздражало и мешало сосредоточиться.

Стемнело, как всегда в октябре, стремительно и глухо, прорехи в темных слоистых тучах, поначалу фарфорово-синие, прозрачные, гасли и сливались с тучами, морось все густела, и вообще хотелось домой. Для этого следовало вернуться назад, выйдя на правильные трамвайные пути и то ли сесть на подходящий трамвай и доехать до дома, то ли дойти пешком. Тут Артемий Михайлович понял, что не представляет себе, где оказался и насколько далеко от дома завез его трамвай. Тогда он вновь осмотрелся, теперь уже более внимательно.

Рельсы, плавно изгибаясь и распространяя вокруг себя слабое свечение мороси, уходили в широкие ворота, за которыми виднелись на темном фоне темные прямоугольники безоконных построек, однако предварительно они выбрасывали из себя как бы отросток, сворачивавший налево, в темную трубу переулка. Окружающее пространство нельзя было назвать улицей: вокруг громоздился самый настоящий хаос низких строений, темных глухих заборов с колючей проволокой поверху, непонятных пристроек и бытовок.

Фонарь опять мигнул, вызвав приступ головокружения. Лужи в трамвайной колее мелко дрожали, подбрасывая осколки света. Странный развороченный пейзаж оставался безлюден. Неприятное слово “промзона” само собой выступило на поверхность памяти — по окончании рабочего дня тут было пусто, как на Луне.

Артемий Михайлович поежился. Он вдруг почувствовал себя очень маленьким, как в той детской книжке, где герои-пионеры стремительно уменьшились в размерах и сражались с пауком при помощи жала, отпиленного у мертвой осы. Это ощущение подкрепляли трамвайные пути, отблескивающие под фонарями словно слизистые следы улиток.

Фонарь в очередной раз погас, и стало видно небо, плотное и глухое, затянутое багровым заревом, в это зарево били снизу белые столбы света — наверное, по вечерам так было всегда, но Артемий Михайлович редко когда глядел в небо. Плотнее всего зарево было чуть впереди и слева, обозначая городской центр. Он прикинул, что двигаться ему надо бы направо, но направо как раз высилась уступчатая ограда того странного места, куда уполз трамвай и где теперь, в темноте, что-то ворочалось, грохотало и лязгало. Вдруг, ни с того ни с сего, он вспомнил детскую книжку “Куда уходит спать трамвай” — трамвай уходил куда-то под уютные хрустальные своды светлого воздушного зала и спал там на огромной трамвайской кровати, накрытый пестрым одеяльцем, а тут все было совсем по-другому, по-настоящему, черно и страшно.

Что ж, тогда он вернется по путям назад, это самое разумное. Правда, он не знал, как далеко отклонился трамвай от обычного маршрута, но не мог же он уползти на другой конец города? Трамвайные пути сродни реке или ручью — следуя за ними, обязательно выйдешь куда-то, к знакомой остановке, в крайнем случае — к метро. Он вдруг осознал, что ему хочется оказаться в сыром натоптанном вестибюле, откуда тянет теплым запахом овощехранилища, в месте подземном, но светлом и людном. Какая тут ближайшая станция? “Шаболовская”? “Тульская”?

Но позади почему-то лежала еще одна промзона, за ней, точно вулканические конусы, дымились чудовищные градирни — идти туда было страшно и бессмысленно. Поэтому он свернул вслед за отростком рельсов, уползавших в переулок, где тусклые фонари качались на растяжках, а дома, низкие и темные, стояли так плотно, что казалось, за ними ничего больше нет — ни дворов, ни других улиц.

Он поднял голову в поисках таблички с названием переулка, но не нашел ее. Тут вообще не было табличек, что ли? Куда смотрит районная администрация?

Окна первых этажей были сплошь затянуты слепыми жалюзи, двери закрыты — некоторые на огромные засовы с амбарными замками. Вывески если где и были, то означали непонятно что — например “ООО Веста”. Или “Триангль”. Даже вполне человеческое слово “Парус” могло с равным успехом принадлежать парикмахерской, кафе или магазину канцтоваров.

Вдобавок он наконец понял, что его все время тревожило. В домах не светилось ни одно окно. Почему не светится ни одно окно?

Быть может, подумал он, весь район откупила какая-то фирма и устроила на всех этажах свои конторы? Если бы не эта идиотская история, он бы давно уже был дома, заварил чай, соорудил бутерброд, включил телевизор и смотрел бы, пока не почувствовал, что глаза смыкаются сами собой. Он представил себе маленькую чистую кухню, говорящую голову в телевизоре на кронштейне, круг света от лампы на гнутой ножке.

— Понастроили офисов, — сказал он вслух, чтобы как-то себя развеселить, — капиталисты проклятые.

Морось волной прошла по воздуху и ударила в мокрые стены.

В стыках булыжников мелко дрожала вода.

Он миновал еще несколько домов. Потом пошел забор с каким-то недостроем, над которым уныло свесил нос подъемный кран. На заборе висел жестяной плакат с трафаретной надписью — обрадованный, он почти подбежал к нему, потому что обычно на таких плакатах помимо всего прочего обозначался адрес строительства. Табличка была ржавая, водяные капли застревали в облупившейся краске, но он все-таки сумел разобрать.

“Строительство 9-этажного многоквартирного жилого дома по проспекту Тон Дык Тханга ведет СМУ-305. Предполагаемый срок окончания строительства — май 1972 года”.

Кто такой Тон Дык Тханг? Почему проспект, когда это переулок? Его хотели снести и на этом месте проложить трассу? Непонятно.

Недостроенный девятиэтажный жилой дом таращился на него дырками окон, щетинился арматурой. Из-под забора ползли к ногам пучки жесткой травы.

Артемий Михайлович с каким-то всхлипом в несколько приемов втянул сырой воздух и побрел дальше. Забор кончился, пошли одноэтажные домишки, потом какая-то фабрика, приземистая, кирпичная, со сплошной полосой фасеточных окон, потом вновь одноэтажные дома с боковыми пристройками-крылечками, фонарь, плясавший над крыльцом, освещал гофрированный козырек, по краю которого сбегали, тяжелея и срываясь, капли.

Рядом с пристройкой, на первом этаже, светилось крохотное окошко, забранное решеткой-солнышком. Окно изнутри было заставлено картонкой, а свет, пробивающийся сквозь щели, какой-то плоский, служебный, как бывает, когда светит одинокая голая лампа на одиноком проводе, но Артемий Михайлович обрадовался и этому. Некоторое время он колебался, потому что чуждался незнакомых людей и разговоров с ними, но потом все-таки, пригнув голову и чувствуя, как струйка воды трогает стриженый затылок, взбежал на две ступеньки крыльца и нажал на кнопку четырехугольного обшарпанного звонка.

Звонок не работал. Тогда он согнул пальцы и осторожно постучал. Потом громче — уже не костяшками, а полным кулаком, и вздрогнул, когда за дверью послышались шаркающие шаги. Он уже перестал надеяться на то, что кто-нибудь ему откликнется.

— Кто? — раздалось за дверью.

— Извините, — сказал Артемий Михайлович, — я спросить.

За дверью молчали, потом шаркающие шаги раздались вновь, на этот раз удаляясь. Артемий Михайлович отчаянно забарабанил в дверь — теперь уже раскрытыми ладонями.

— Подождите, — кричал он, — подождите, не уходите! Я только спросить! Дорогу узнать! Подождите!

Дверь приоткрылась, с улицы даже такой свет показался Артемию Михайловичу нестерпимо ярким. Между дверью и косяком просунулось острое старческое рыльце с бледными глазами и красными паутинками сосудов на острых скулах.

— Какую еще дорогу? — Старикашка был в майке, из выреза торчали пучки седых волос. — Нет здесь никакой дороги.

— Как это — нет? — Артемий Михайлович на всякий случай придерживал дверь, чтобы тот не успел ее захлопнуть, и вдруг обнаружил, что на костяшках пальцев лаково поблескивает кровь. — Должна быть. Обязательно должна быть какая-то дорога.

— Дорога куда? — спросил старикашка. От него пахло сырыми тряпками.

— Ну, я не знаю… На Шаболовку. Как пройти на Шаболовку?

— Куда?

Он еще и глухой.

— Как называется этот переулок?

Господи, подумал он мимолетно, зачем это мне? Какая разница, как называется переулок? Но продолжал настаивать:

— Адрес скажите! Где я вообще?

— Не имею права, — сказал старикашка и потянул дверь на себя.

— Да послушайте же!

— Это объект, понятно? Хулиганство прекрати, слышишь, ты? Шляпу одел и хулиганит. Милицию сейчас позову!

Артемий Михайлович был не в шляпе, а в берете, который, пока он перетягивал дверь на себя, съехал набок и сделался совершенно мокрым, но он не стал возражать, а растерялся настолько, что машинально поправил:

— Надел шляпу. Надо говорить — надел.

— Да что ты привязался ко мне, в самом деле! — взвизгнул сторож и вновь, поднатужившись, потянул на себя дверь с такой силой, что она захлопнулась. Артемий Михайлович остался снаружи и даже чуть не заплакал, потому что внутри было тепло и горел свет и наверняка на старой электроплитке с раскаленной спиралью стоял чайник, а может, этот чайник был электрическим, с торчащим из него проводом, но в любом случае этот старикашка был в тепле и безопасности, а сам он — в страшном черном переулке, где черные деревья лаково блестели в свете тусклых фонарей.

— А пусть бы и позвал милицию, — пробормотал он, — ну и что тут такого?

Ему вдруг остро захотелось подобрать камень и запустить в стекло, но, приглядевшись, он увидел, что стекло потому и прикрыто изнутри картонкой, что в нем зияет звездообразная дыра.

Он приблизил к глазам разбитую руку, потом достал из кармана носовой платок и обтер ее от крови и грязи. Еще заражение будет, подумал он. Повертел запястье так, чтобы на него падал свет, и поглядел на часы. Была половина десятого.

Обычно в это время он уже заканчивал ужин и смотрел по телевизору какой-нибудь сериал, в чем никогда не признавался сослуживцам, потому что и сам понимал, что эти сериалы глупые.

— Ерунда, — сказал он сам себе, — надо просто идти вперед!

Он сошел с крыльца (под ребристую решетку, о которую вытирают ноги, набились бурые осенние листья) и двинулся дальше по переулку, напевая сам себе, чтобы развеселиться.

— Батька Махно… смотрит в окно… на дворе темным-темно.

На дворе и правда было темным-темно, он миновал огромные, запертые на огромный засов, ворота, за которыми скрипело и покачивалось одинокое дерево с чудом уцелевшей листвой, пятиэтажку — такую же темную, как и остальные дома, и еще что-то угловатое и непонятное. Он шел и пел про мертвых с косами, которые вдоль дорог стоят, но потом замолк, потому что ему было неприятно петь про такое в темноте. Фонари, свисавшие с растяжек, как-то незаметно закончились, и в уходящем свете последнего он увидел, что трамвайные рельсы обрываются в никуда. Просто дальше никаких рельсов не было, а вместо булыжной мостовой шла узенькая и бугристая асфальтовая.

И все.

Он растерянно потоптался рядом, совершенно не понимая, что теперь делать. Возвращаться? Смысла в этом не было никакого. Идти дальше? Вероятно. Ну, нет рельсов, но переулок-то есть. Правда, очень темный переулок.

Теперь, когда фонари не мешали, он увидел над собой мертвое и страшное небо, багрово-синее, перечеркнутое белыми столбами света

и восходящими клубами дыма из градирен. Он засунул замерзшие руки в карманы, задрал голову и осмотрелся.

Должен же быть какой-то ориентир — высотка, например, их видно отовсюду, а еще есть эти новомодные небоскребы, которые вырастают в самых неожиданных местах, блестя стеклянными призмами пентхаузов

и красными сигнальными маячками. Надо просто найти какой-то такой один и двигаться к нему, не сворачивая.

Он облегченно вздохнул.

Шуховская башня!

Он будто забыл о ее существовании, а ведь первое время, когда только осваивал этот трамвайный маршрут, то и дело исподтишка любовался ею, она была словно послание из детства, где все голубые огоньки, и репортажи с Байконура, и голос, от которого замирает где-то внутри, “говорит и показывает Москва!”, и бенгальские огни, и мама и папа живы… Не наглая выскочка Останкинская, а эта, домашняя и уютная, ажурно чернеющая в разноцветном небе.

Она должна быть видна отсюда — эти мерзкие градирни тоже вечно маячили на горизонте, теперь он вспомнил, но она всегда была ближе, как дружелюбный взмах руки, — когда он вообще последний раз провожал ее глазами, равнодушно проезжая мимо?

Но сколько он ни оглядывал выставившийся углами горизонт, знакомого контура нигде не было видно. Это походило на то, словно Шуховская башня вдруг обиделась на такое невнимание и оттого перестала показываться ему на глаза.

Одиночество обступило его вместе с дождем и темнотой.

Вместе с одиночеством пришло внезапное понимание того, что он, Артемий Михайлович, — это всего-навсего теплое человеческое тело, отграниченное от окружающего мира сыроватой одеждой и тяжелым намокшим пальто. Не сложная система связей и обязательств, не квартира, облегающая его, как вторая кожа, не любимые книжки и нелюбимые сериалы, не работа, на которую он ходит уже более двадцати лет, а вот это белковое существо, стоящее под дождем в страшном, чужом, незнакомом, пустом городе.

Это — я? — сказал он сам себе удивленно. Это и есть я? Вот это, стоящее здесь на мостовой? И всё? Вся моя память, все прошлое, все, что нравится и не нравится, все — здесь?

Почему-то думать об этом было неприятно, и он, спохватившись, порылся во внутреннем кармане и достал мобильник. Тельце мобильника было чуть теплым, он удобно лег в руку, и это почему-то успокоило. Экран дружелюбно светился, словно пытался рассказать ему о том, что где-то есть нормальная жизнь, от которой к нему, Артемию Михайловичу, тянутся невидимые, но прочные нити.

Он забрался в адресную книгу и, прищурившись, начал вглядываться в имена и фамилии. На экранчике оседала водяная пыль. А вдруг он испортится?

“Аня. Работа”. Ну да, Анечка, лаборантка, совсем молоденькая, телефон он забил в адресную книгу просто на всякий случай — мало ли что?

Ей, что ли, позвонить? Что он ей может сказать? Что он стоит в темноте неизвестно на какой улице? Зачем?

“Варвара Леонидовна” — это заведующая лабораторией. Ей звонить и вовсе смешно.

“Вениамин Ник” — кто этот Вениамин Ник? Николаевич? Он и не помнит. Видимо, какой-то нужный человек.

“ЖЭК ПС” — ну это понятно, паспортный стол, ему как раз пришло время менять паспорт. Он и записал — на всякий случай.

Ему стало страшно, курсор прыгал с фамилии на фамилию — и все это были фамилии нужных или ненужных, но совсем чужих людей, и некому было сказать, что он, Артемий Михайлович, стоит на темной улице под дождем, что он заблудился и хочет домой, что ему одиноко и печально.

Тут надо сказать вот что: Артемий Михайлович был холостяк. Не то чтобы убежденный, но уж слишком настойчиво мама сводила его с какими-то девушками, уж слишком некрасивы, неловки и нелепы были эти девушки, дочки и племянницы ее немолодых подруг, или, напротив, слишком напористы и самодовольны, слишком уверены, что все будет по-ихнему, и мама время от времени заглядывала в комнату и многозначительно кивала, и девушки что-то говорили, говорили, и он, Артем, что-то говорил, а потом, однажды, он привел одну, но эта одна очень не понравилась маме. Словом, все как обычно: сначала кажется, что впереди вся жизнь, потом время начинает бежать очень быстро, сначала мама была, потом не стало, каждое утро он шел на работу, каждый вечер возвращался с работы, а в выходные брался за переводы из ВИНИТИ, или ходил за покупками, или убирался в квартире, и только когда все дела были сделаны, а телепрограммы просмотрены, он недоуменно оглядывался по сторонам, не понимая, откуда взялось это сосущее чувство тоски и бессмысленности жизни. Но потом приходил очередной понедельник, и все начиналось сначала, лаборантка разбила трехлитровую бутыль с серной кислотой, пришла пожарная инспекция, бактериолог ушла в декрет, предметные стекла были бракованными, а агар-агар вообще закончился.

Светлая полоска курсора все двигалась и двигалась вниз по алфавитному списку, пока не уперлась в “Митя”, и тогда он облегченно вздохнул. Митька, друг детства, раздолбай и бабник, недавно разведенный и вновь женившийся на молоденькой и глупой сослуживице, но все равно свой, человек, который помнит маленького Тему, тем самым как бы подтверждая его, Артемия Михайловича, существование. Что он есть на этом свете, что было детство, что была мама, что мама один раз дала Митьке по губам, когда он при ней сказал что-то такое…

Почему они так редко видятся? Времени нет? Это отговорка, подумал Артемий Михайлович, все дело в страхе нарушить привычный ход вещей и очутиться на пронизывающем ветру времени голышом, без скорлупы каждодневной рутины.

Он нажал на клавишу замерзшим пальцем.

Гудки, гудки. Что там Митька делает, в самом деле?

Телефон сам собой дал отбой. Тогда он нажал на клавишу еще раз — посреди пустого темного переулка.

Наконец Митькин голос в трубку сказал:

— Темка, ты?

— Я, — сказал Артемий Михайлович и откашлялся, потому что у него вдруг стиснуло горло.

— Ты чего?

Митька говорил так, словно ждал, что Артемий Михайлович скажет свое дело и даст отбой. Артемий Михайлович вспомнил, что именно поэтому он и перестал ему звонить, — словно все, что было раньше, не так уж важно, а важно то, что происходит сейчас, а сейчас у него каждый раз было разное, и привыкшему к размеренной жизни Артемию Михайловичу это казалось странным и неприятным. Он любил душевные тихие разговоры, воспоминания и откровенности, а Митька был веселый, энергичный, и в его жизни, как вдруг осенило Артемия Михайловича, он, Артемий Михайлович, занимал очень мало места, и место это было какое-то боковое и незначительное.

Но он все-таки сказал:

— Да так просто. Ты знаешь… смешная история тут у меня произошла.

— Да? — спросил Митька, по голосу его было слышно, что он одновременно занимается чем-то другим, но Артемий Михайлович все равно продолжил:

— Такая, знаешь, история, я тут случайно заехал на трамвае и не знаю куда, и вот стою тут, представляешь, на совершенно пустой улице и не знаю…

— Погоди, — с некоторым новым интересом прервал его Митька, — ты что, пил?

— Нет, что ты. Я с работы. Задремал, и меня случайно трамвай завез, такая вот история.

— Надо же! — далеко-далеко в теплой своей квартире сказал Митька. — Бывает.

Артемий Михайлович подумал, что Митька только делает вид, что сочувствует, а на самом деле голос у него равнодушный, и что если бы он, Артемий Михайлович, напился, Митька бы отнесся к его приключению с ббольшим вниманием, потому что за всю историю их долгого знакомства Артемий Михайлович всерьез не напивался ни разу.

Еще Артемий Михайлович подумал, что его приключения для Митьки не важны и повода для разговора не представляют — ну, подумаешь, заехал куда-то не туда. На минуту ему и самому показалось, что все в порядке, сейчас он выберется к людям, на свет, просто он вдруг вспомнил о старом приятеле и решил узнать, как тот проводит время. Поэтому он спросил:

— Ты-то как?

— Ничего, — сказал с досадой друг, — винда упала, работа стоит.

А сдавать надо завтра. Вернее, вчера. Слушай, я сейчас не могу, а вообще надо бы увидеться. Давай в выходные встретимся? Ты приезжай.

Мокрая темнота вновь начала смыкать кольцо. В сущности, Митька ничем не мог помочь — даже если бы захотел, потому что ни названия переулка, ни расположения местности Артемий Михайлович не знал. Удивительно — ведь даже ничего страшного не произошло, а просить помощи не у кого и некак. Никто не мог помочь, никакое МЧС, никакие Чип и Дейл, оказывается, есть такие ситуации, когда помочь невозможно, и жизнь сплошь и рядом состоит именно из этих ситуаций, как бы мы ни убеждали себя в обратном.

— Ага, — согласился он, — обязательно увидимся.

И отключился. Экранчик был в нежной водяной пыли, и он протер его рукой, прежде чем захлопнуть крышечку.

— Надо просто идти, — сказал себе Артемий Михайлович, — просто идти.

Что за ерунда, в конце концов? Стоит только остановить любую проезжающую мимо машину — и водитель если и не подберет его, то по крайней мере объяснит, куда двигаться.

Машин, однако, поблизости не было — хотя в воздухе стоял сплошной чуть подрагивающий, как бы размазанный гул, как это всегда бывает в больших городах с неумолкающей жизнью. Но он наверняка вот-вот выйдет туда, где они есть. Уж что-что, но машины тут всегда есть. Даже когда нет людей.

Ботинки пропускали воду, и ноги отсырели, он пошевелил пальцами внутри мокрых носков, пальцы почувствовали друг друга, они были холодными и мокрыми. Пальто налилось тяжестью, плечи заболели, заныла и начала жечь кожа над выступающим шейным позвонком: остеохондроз, обычное недомогание, которое почти не проявляло себя дома или на работе, где он инстинктивно старался устроить себя поудобней. Он попытался расправить плечи — так тяжесть пальто распределялась равномерней, а заодно почувствовал себя как-то уверенней.

Он шел, из-под подошв выдавливалась пузыристая водяная пленка, безоконные дома угловато чернели, как детские кубики-переростки, из-за них выглядывали, потирая руки, черные мокрые деревья…

Переулок вывернулся почти под прямым углом: он едва не уперся в еще одни запертые ворота, ржавые и мокрые, на которых было выведено белой краской “База № 2”. Краска была такая свежая, что казалось, светилась в темноте.

Он покорно повернул вслед за тротуаром, вода шуршала, уходя в водосток, забитый палой листвой, ну и чего я испугался, подумал он, тут по крайней мере нет никаких гопников, приличный район, то есть вообще нежилой район.

И услышал далеко за спиной дробный топоток и клацанье, словно подковками по асфальту.

Он резко обернулся — по мостовой бежала черная собака, показавшаяся Артемию Михайловичу огромной. Это ее когти издавали такой звук, что вообще-то было странно, потому что у бродячих собак когти обычно сточены почти до основания.

Артемий Михайлович растерянно топтался на месте. Он знал, что собаки всегда чуют, если человек боится, и еще — что бежать ни в коем случае нельзя. Он так и стоял у неровной кромки тротуара, тем временем собака, миновав его и обдав густым запахом мокрой псины, подбежала к воротам и втиснулась в черную щель под ними. Для этого ей пришлось почти распластаться, зад и короткий хвост на миг оттопырились, потом рывком втянулись под забор.

На Артемия Михайловича собака не обратила никакого внимания, что окончательно заставило его усомниться в своем существовании. Получается так, что человек есть, пока его видят другие, а стоит лишь остаться одному, как он постепенно истончается и в конце концов растворяется в воздухе. Может, привычная обстановка служит для людей чем-то вроде формы, в которую отлита их непрочная сущность?

Артемий Михайлович, продолжая стоять, прижал ладонь к груди. В последние годы все его чувства словно бы подернулись масляной пленкой, отчего потеряли остроту и четкость, теперь же он, дыша неровно и часто, вдруг вдохнул с водяной пылью запах прелой листвы, дегтя, ржавого железа и мокрой земли. Он был беззащитен и одинок, как в детстве, и окружающий его мир, как в детстве, был огромен и непонятен.

Он вспомнил, что раньше, когда он был маленький, его охватывало ощущение непременного будущего чуда, — обычно под Новый год, когда он подходил к окну и смотрел, как с белого неба медленно опускаются крупные сероватые снежинки, а фонари наливаются постепенно теплым светом и делаются похожи на большие золотистые мандарины.

Когда это закончилось? А он и не заметил.

Но теперь, стоя в темноте под огромным небом, которое стало медленно меркнуть, поскольку многие уже выключили свет в квартирах, он запрокинул лицо и, слизнув осевшую на губу влагу, что-то прошептал, невнятное даже себе самому.

И вновь услышал острый цокот по асфальту.

Сердце бухнуло, а потом забилось веселей — его нагонял кто-то легкий и быстрый, в светлой куртке и узких джинсах, туго заправленных в облегающие сапоги.

Увидев его, она заколебалась на миг; он словно смотрел на себя ее глазами — темная, неподвижная и даже угрожающая фигура в совершенно пустом переулке.

Что ей сказать, чтобы не напугать?

Но первая заговорила она:

— Вы собаку не видели? Черную такую…

— Видел. — Ему пришлось откашляться, чтобы голос звучал нормально. Почти нормально. — Она вон туда залезла. Под ворота.

— Вот зараза, — честно сказала женщина.

Она присела на корточки и, смешно оттопырив обтянутый джинсами зад и пригнувшись, постаралась заглянуть в щель между землей и ржавым краем ворот.

— Буся, — позвала она тоненьким жалобным голосом, — Буся!

Вокруг пояса у нее был обмотан брезентовый истрепанный поводок.

Буся вылезать не хотел.

Артемий Михайлович топтался сзади.

— Против любви не попрешь, — печально сказала женщина и выпрямилась, отряхнув коленки…

— А если через забор перелезть? — храбро предложил Артемий Михайлович.

— Там колючая проволока по гребню, — сказала женщина, — но я знаю дырку в заборе. Вы постойте тут, ладно? А то мне одной страшновато как-то.

— Я тоже пойду, — сказал Артемий Михайлович решительно, страхи его ушли, и он теперь удивлялся только тому, что совсем посторонняя молодая женщина его не боится. — А что там, на территории?

— Железки всякие. И собаки. Там вообще-то свадьба собачья. Я его спустила побегать немножко, а он убежал. Третий раз уже убегает.

Она деловито пошла вдоль забора, он поспешил за ней, радуясь в глубине души, что так все хорошо получилось: люди с собаками знают местность. Чуть дальше в сером бугорчатом заборе действительно обнаружился пролом, достаточно широкий, чтобы туда мог боком втиснуться взрослый человек. Что она и сделала, не боясь испачкать белую куртку, наверное, это была старая куртка, специально для таких прогулок. Он полез за ней — разбухшее пальто за что-то зацепилось, и он услышал треск, а когда ощупал себя, понял, что надорвал карман.

Дождь перестал. Багровые тучи порвались в нескольких местах, и в прорехах оказались чистые холодные звезды.

Территория была заставлена какими-то длинными темными ангарами, вверх к небу торчали бетонные столбы и расходящаяся веером арматура. Торопясь за женщиной, Артемий Михайлович оскользнулся и попал ногой в ямку, полную воды, отчего в одном ботинке стало совсем уж мокро. Женщина деловито сновала между куч строительного мусора, ее куртка белела в темноте.

Чтобы не отстать, он прибавил шагу, отчего под ложечкой закололо, но зато холод он теперь ощущал меньше.

— Буся! — Женщина время от времени звала собаку и посвистывала каким-то особенным свистом, он никогда так не умел свистеть.

Внезапно из сухого бурьяна на него выкатился темный рычащий комок, он от неожиданности отскочил в сторону, женщина, напротив, нырнула вперед, ухватив что-то в этой куче, и попятилась, одной рукой держа за ошейник разгневанного, огрызающегося Бусю. Другой она торопливо размотала обвернутый вокруг пояса поводок, защелкнула карабин и выпрямилась. Комок распался на несколько отдельных мохнатых пятен, собаки прыгали вокруг и отчаянно лаяли, в темноте сверкали белые зубы, Буся хрипел и пытался вывернуться из ошейника, Артемий Михайлович стоял неподвижно, боясь пошевелиться.

— Да отпугните вы их! — крикнула женщина.

— Чем?

— Ну, сделайте вид, что поднимаете с земли камень, что ли. Они знают, что такое человек с камнем.

Артемий Михайлович наклонился и, чувствуя себя ужасно неловко, сделал вид, что шарит вокруг себя по земле. Он действительно наткнулся на камень, сжал его в грязной руке и, нелепо отставив локоть, замахнулся. Собаки тут же замолчали и отбежали в сторону. Он еще раз для верности взмахнул рукой — собаки сели на мохнатые зады и сидели так неподвижно, провожая людей глазами. Волоча упирающегося Бусю, они боком протиснулись в дырку и вновь очутились в переулке, который после страшной свалки показался Артемию Михайловичу очень даже уютным.

— И что он в ней нашел! — Женщина пожала плечами. — Ни кожи ни рожи. Ну, разве что рыжая. Бусе нравятся рыжие.

— Скажите, — Артемий Михайлович постарался выровнять дыхание, — а как отсюда к метро пройти? Или к трамваю?

— Вы заблудились, да? Тут всегда люди путаются. — Она похлопала Бусю по холке, рассеянно успокаивая его. — Идемте, я покажу.

Страхи Артемия Михайловича ушли — так остро и быстро, что он удивленно вздохнул расправившейся грудью. Он стоял под прекрасным мокрым небом, блестело мокрым стволом прекрасное черное дерево, а рядом с ним белела в сумраке лицом и курткой незнакомая, молодая и, вероятно, красивая женщина.

Он вдруг ощутил себя немножко смешным и неловким, как бывало в юности, и, как когда-то, давным-давно, изо всех сил постарался держаться легко и небрежно.

— Вы — моя спасительница. — Он хотел, чтобы это прозвучало чересчур торжественно и оттого — несерьезно, но под конец голос его сорвался в неожиданный фальцет.

— Услуга за услугу. — Он по голосу понял, что она улыбнулась. — Вы спасли меня от разъяренных собак.

— Я часто это делаю, — он подхватил ее интонацию, — практически каждый вечер.

— Ну а я почти каждый вечер показываю дорогу, — ответила она серьезно. — Пойдемте.

Они пошли вдоль забора — она чуть впереди, смирившийся Буся неохотно тащился следом.

Надо говорить о чем-то, подумал он, неудобно как-то.

— Скажите, а как этот переулок называется?

Женщина пожала плечами:

— Понятия не имею. Сколько хожу тут, ни разу не задумывалась. Смешно, да?

— Тут пусто все. Темно. Спросить некого.

— Это из-за фабрики, — сказала женщина, — они еще в начале девяностых откупили несколько кварталов и всех отселили. Собирались этих производить… роботов-трансформеров. А потом заказ упустили. Так все и стоит.

— Игрушечных? — на всякий случай переспросил Артемий Михайлович.

— Почему игрушечных? Для охраны границ. Военный заказ. Но за военные заказы знаете какие драки идут? Директора застрелили прямо у подъезда, он в нашем доме жил. Вышел из машины своей, проехала другая машина, его застрелили, шофера не тронули, жену не тронули… Я как раз Бусю собиралась вывести, уже и куртку надела, а тут выстрелы…

Он для вида сокрушенно покачал головой, отметив машинально, что она говорит “надела куртку”, а не “одела куртку”, как почти все нынешние молодые девицы или этот мерзкий старикашка-сторож.

— Но нескольких трансформеров они успели собрать, — сказал он, включаясь в игру, — теперь по ночам они ходят и все крушат.

— А, — женщина кивнула, — вот и до вас слухи дошли. На самом деле ничего они не крушат вовсе. Просто бродят где попало. Боевая программа не активирована.

— И в переулках, — подхватил он, — слышны их тяжелые шаги.

— В переулки они редко заходят, — сказала женщина, — все больше на пустырях. В переулках тесно им. Вот как раз… Слышите?

Вдалеке раздался глухой грохот, словно рассыпались сложенные поленницей железные балки. Буся неожиданно с размаху сел на мокрую мостовую, поднял голову к небу и завыл.

— У них с ориентацией плохо. Полупрототипы, недоделок много. Ходят, натыкаются на все.

Артемий Михайлович обнаружил, что что-то врезалось ему в ладонь. Оказывается, он все еще держал в руке камень, которым угрожал собакам.

— Странный у вас район, — сказал он как можно более небрежно.

Она пожала плечами, которые в подбитой синтепоном куртке казались чересчур широкими, и дернула поводок на себя, одновременно свистнув Бусе, который перестал выть и застенчиво прижался к ее ноге.

— Ага. Тут вообще, знаете… много чего есть. Особенно если знать, куда смотреть. Вот, например, на улице Татищева — совсем непонятный дом, из него никогда никто не входит и не выходит, но свет в окнах горит. Всю ночь горит. А что там? Никто не знает.

— Там, наверное, тайные собрания. Масонская ложа. А к дому ведет подземный ход.

— Это точно не масонская ложа. Масонская ложа в параллельном переулке собирается, вон там. Я думаю, это адепты Ктулху. Он у них на двери нарисован. Дверь железная, на щеколде, замок вот такущий, ржавый, и он там, Ктулху, в человеческий рост почти что. Цветными мелками.

— Кто?

Увлекшись странным разговором, он не заметил, как они свернули еще в один переулок, нырнули меж домов и оказались на относительно освещенном отрезке улицы. Дома с эркерами-фонариками выглядели обжитыми и нестрашными, кое-где светились, несмотря на поздний час, окна.

— Ктулху. Древний. Он спит на дне океана и видит сны. Иногда люди видят его сны. И тогда они находят друг друга и… Он похож на осьминога. Когда-нибудь он восстанет из вод. Мы должны быть готовы.

— Он добрый?

— Что вы! Он — воплощенное зло. Он и другие древние.

— Вот если какой-нибудь, как вы говорите, Втулку этот, восстанет из вод, то Москва — последнее место, куда он доберется. Место дальше от моря придумать трудно.

— Что вы, — повторила она, — разве вы не знаете? Под Москвой как раз и есть то древнее море. Огромное, страшное. Соленое море. Страшно подумать, какие слепые существа там живут, в глубине, во мраке.

— И видят сны?

Она улыбнулась:

— Быть может. Иногда, знаете, когда туман… и очень тихо… можно услышать, как оно шумит. Глухо так, из-под земли. Они думают, что Ктулху живет в каких-то дальних теплых морях. Дураки. Он же древний! С тех пор, как он уснул, поменялись очертания континентов. Думаете, почему в Москве все такие несчастные? Такие одинокие? Почему? Это из-за него. Из-за его ядовитого дыхания.

Странная все-таки, подумал он. Бывают такие романтичные особы. Стараются казаться загадочными.

— А… метро в какую сторону?

— Мы же идем к метро.

— Долго еще?

Она деловито шла чуть впереди, Буся вырвался еще дальше вперед и теперь тянул поводок. Артемий Михайлович украдкой поглядел на часы. Десять минут двенадцатого. На самом деле не так уж и поздно, просто в это время он обычно был уже в кровати. И даже не задумывался, что город продолжает жить — в каком-то другом, своем ритме.

— Нет. Совсем не долго. А знаете что?

— Да? — спросил он осторожно.

— Может, зайдете ко мне? Выпьем кофе. Или чаю. Вы же совсем замерзли.

Он мялся, не зная, что сказать.

— Или вас дома ждут?

— Нет, — сказал он, — никто меня не ждет.

Согласиться? Буквально полчаса назад он подвел итог своей печальной, размеренной жизни и попросил небеса о чуде. Может, если он сейчас откажется, то упустит что-то замечательное, что могло бы навсегда изменить судьбу? Быть может, ему дается последний шанс? Сколько раз он вот так отказывался от сомнительных предприятий, от случайных предложений сменить работу, от командировок в странные и неуютные города… Руины неосуществившихся возможностей. А она — свободная женщина, одинокая, приглашает к себе незнакомого мужчину. Практически посреди ночи. Может, так теперь принято?

— А вы не боитесь? Что я, маньяк какой-нибудь?

— Нет, — сказала она, и он по голосу почувствовал, что она улыбается, — маньяки боятся собак. Это проверено.

— А-а, — сказал он, хотя крупненький Буся, который, деловито сопя, натягивал поводок, и правда вызывал у него осторожную неприязнь, — ну да. Собаки чувствуют человека, да?

— Нет, — она покачала головой, — это люди чувствуют собак. А от вас какое метро близко?

— Я на “Тульской” живу.

— Тут пешком можно дойти. Минут за двадцать. Ну, за полчаса. А вы, наверное, испугались, что метро закроется, да?

— Не то чтобы испугался…

Если что, можно и правда доехать на такси. Наверное. Он очень давно не позволял себе такой роскоши, но ведь должны же остаться какие-то службы. Вызвать такси по телефону… Можно позвонить в справочную. Раньше была справочная 09. А теперь? Надо у нее спросить. Как ее зовут, вообще-то?

— Ну так пошли. Я позвоню только.

Она достала из кармана мобильник и ловко, одной рукой, набрала номер. Рефлекс экранчика высветил нежную щеку и маленькое ухо с двумя сережками — это теперь так носят, подумал он и, чтобы не смущать ее, отошел чуть в сторону, тем более Буся начал обнюхивать его пальто, пачкая слюной. Кому она звонит? Домой? Маме? Мужу? Сколько ей вообще лет? Сначала она показалась ему совсем молоденькой, потом взрослой женщиной, сейчас опять очень молодой… Не поймешь с ними.

Огонек погас, она убрала телефон в карман и повернулась к нему:

— Ну вот… Пойдемте.

— А… — Он заколебался, и она поняла:

— Это я подруге звонила. Обещала еще днем позвонить и забыла.

А она рано ложится.

Значит, не мужу. Это хорошо? Ну да, вряд ли бы она позвала его домой, если бы муж. Но как она все-таки не боится?

Еще поворот, еще проходной темный двор, и они оказались на бульварчике, голые деревья за низкой чугунной оградой подметали мокрое небо, на перекрестке светилась рекламная тумба, красивый черноволосый мужчина, ненатурально улыбаясь, говорил по мобильнику, при этом как бы чуть-чуть высовываясь из глянцевитой поверхности, что почему-то вызывало смутную тревогу. У светофора урчала мотором одинокая иномарка, бросая на мокрый асфальт рубиновый отсвет, а вдалеке, за мокрыми крышами, печально светилась на фоне низких туч Шуховская башня.

— Надо же, — черноволосый сотовый красавец вдруг расплылся и странно задрожал, — а я-то заблудился!

— Вы не первый, — сказала она.

Он сморгнул стыдные слезы и посмотрел на нее искоса, чтобы не отпугнуть излишним вниманием, — она была бледненькая, с острым носом и тонкими губами, совсем некрасивая, а тогда, в темноте, ему показалось, что красивая. И еще что-то было… присмотревшись, он понял — ее верхняя губа чуть заметно подергивалась словно бы в нервном тике. Может, она с такой легкостью пригласила его к себе, потому что некрасивая? И что это значит — не вы первый?

Наверное, ему надо отказаться и соврать, что он спешит. Что его дома ждут. Но он только что сказал ей, что дома никто не ждет. Ужасно неловко. Он чуть-чуть замедлил шаг, совсем чуть-чуть, но она заметила и, одной рукой по-прежнему удерживая торопливо перебирающего лапами Бусю, вторую положила ему на сгиб локтя. Теперь, чтобы освободиться, ему пришлось бы вырваться, а это было бы совсем нелепо. Он вдруг сообразил, что впервые за много-много лет идет по городу под руку с женщиной, — сторонние люди их вполне могли бы принять за давнюю супружескую пару, вышедшую подышать воздухом перед сном.

— А… долго еще?

Ему остро захотелось домой, сейчас, когда дом был буквально под боком: сесть на кухне, попить чаю, посмотреть вечерние — нет, уже ночные — новости, забраться в кровать, укрыться, чтобы все как всегда, чтобы тепло, чтобы не было страшных пустых улиц и незнакомой женщины, с которой непонятно как себя вести.

— Мы уже пришли. — Женщина по-прежнему держала ладонь на сгибе его локтя. — Почти.

Он огляделся. Подсвеченный тусклыми огнями изнутри купол рынка походил на приземлившуюся в неположенном месте летающую тарелку, рядом выстроились в линию непривычно безлюдные разноцветные павильончики. Да что там, все вокруг после смешных и страшных его приключений показалось ему немножко не таким. Словно, пока он блуждал по темным переулкам, кто-то чужой, огромный, какой-то Втулку с компанией этих своих древних, торопливо смел с лица земли знакомые с детства здания и улицы и так же торопливо подменил чем-то очень похожим, но все-таки муляжом, подделкой…

Ерунда, сказал он себе, это просто рынок, просто павильончики, вон тот, сверкающий — “Евросеть”, стразы, гладкие корпуса мобильников, точечные светильники, стекло и поддельный хрусталь. Вон тот розовый — “Московские колбасы”, пестренький — кондитерский, от фабрики “Ударница”.

Надо было все-таки извиниться и пойти домой.

— Вот сюда, — сказала женщина, чуть нажав на его локоть.

Артемий Михайлович послушно сделал шаг и понял, что она подталкивает его в направлении стоявшего чуть в глубине двухэтажного дома с башенками. Отсюда, издалека, дом походил на зачарованный замок, он всегда гадал, что там такое, внутри.

— Это… вы тут живете?

Таинственный замок был окружен тоненькими голыми деревцами и казался совсем темным. Отчетливо пахло мокрой землей и почему-то грибами. Ерунда, откуда в городе грибы!

— Что вы! Я тут работаю. А вы думали, я вас домой зову? Я дежурю сегодня ночью.

— А… собака?

— Что же ему одному дома сидеть? А начальство не против.

Она помолчала.

— Потом все-таки не так страшно. Я вроде и недалеко живу, но когда идешь вот так, по темени… Я его специально завела, когда на эту работу устроилась.

Он немного расслабился. Она вовсе не нимфоманка какая-нибудь, просто ей скучно на дежурстве. Это совсем другое дело.

— А… кем вы работаете?

— Это с медициной связано.

— Я тоже, — обрадовался он и тут же смутился, потому что обычно стеснялся говорить посторонним людям про кожвендиспансер. Но если она тоже по медицинской линии… тогда, конечно, другое дело. Странно, что в медицинское учреждение пускают собаку.

Тем временем они подошли к украшенному кружевным жестяным козырьком крылечку замка, и она, отпустив на минуту его руку, второй по-прежнему удерживая поводок собаки, нажала на звонок.

— А… там кто-то есть?

— Сторож.

Это хорошо, что там есть сторож? Или плохо? Он посидит минут десять для приличия и пойдет. Может, спросить у нее телефон? Как вообще в таких ситуациях поступают? Как-то ведь знакомятся люди, почему он никогда…

За дверью послышались шаркающие шаги, потом она распахнулась — огромный человек в белом халате, заляпанном чем-то бурым и чем-то желтым, встал на пороге, лицо у него было желтое, перекошенное, резиновое, и это желтое, мертвое лицо выдавило из щели рта:

— Добро пожаловать!

Он попятился, но сзади напирала женщина, цепко держа его за локоть, и когда он обернулся, то ли чтобы оттолкнуть ее, то ли чтобы упросить, чтобы отпустила, он увидел закатившиеся глаза, блестевшие в свете тусклой лампочки полоски белков, оскаленные зубы, увидел отсвечивающие красным глаза черной собаки и табличку “Судмедэкспертморг” у входа.

В отчаянии он взмахнул свободной рукой, камень, который он по-прежнему судорожно сжимал как талисман, вырвался и ударил женщину в щеку. Она охнула и выпустила его. По скуле потекла струйка крови. Собака рвалась с поводка и хрипела, но он уже спрыгнул с крыльца и, коротко, как заяц, взвизгнув, понесся прочь от страшного места, от здания с башенками, от темного переулка, от подземного моря, где спят слепые неведомые создания и смотрят страшные сны, от огромных человекоподобных роботов-трансформеров, слепо бродящих по ночным пустырям.

— Дурак! — крикнула ему в спину женщина, держась за разбитое лицо. — Мы пошутили! Дурак!

Но он уже этого не слышал.

 

Полгода спустя, в марте, в чужой квартире, где отсвечивал в столешнице только что принесенный желтый букет и шипела открытая бутылка шампанского, Артемий Михайлович сидел на полу, уткнувшись в колени незнакомой нам женщины, и плакал. Он только что сделал предложение, и ему было одновременно и страшно, и грустно, и весело. А женщина думала, что вот, он, конечно, не красавец и зануда, но мужья из зануд обычно получаются хорошие, хотя и скучные, а время ее уходит, и вообще он симпатичный и добрый, и как хорошо, что у него нет родственников и можно сдавать одну квартиру, только надо подумать, какую, его или ее, а сама гладила его по голове и говорила:

— Ну что ты… ну что ты… Все хорошо. Я тебя люблю. Все хорошо.

(обратно)

Надо быть осторожней

Сульчинская Ольга Владимировна родилась и живет в Москве. Окончила филологический факультет МГУ и Высшую школу гуманитарной психотерапии. Работала редактором, переводчиком, копирайтером и преподавателем психологии. Публиковалась во многих литературных журналах и альманахах, автор двух книг стихов.

 

Фонетический этюд

Что жалость, что любовь, —

жужжанием и кровью

все отдает на вкус (на слух) и отдает

ужасной нежностью,

чью жертвенность коровью

так ненавижу я (предвижу наперед!).

Так ненасытный чтец желает продолженья

(там бойня, может быть)

и смотрит миражи.

И жженье, Боже мой,

и головокруженье:

— Не важно, что солжешь, хоть что-нибудь скажи!

Ну, нет. Уж лучше од-

норазовое жало,

уж лучше честный яд недолговечных пчел.

Чтобы прижало (так, как вот сейчас прижало)

и (зубы сжав) — прошло.

И за ночь — все прочел.

 

Прощай

Не правда ли, в “прощай” есть что-то птичье —

Какой-то, в общем, неуместный щебет?

...У девочек, привставших на пуантах

(Дега) — такие хрупкие предплечья

И крепкие, как у спортсменок, икры...

Мне тоже надоели наши игры:

Сбивающие с толку речи-встречи,

Концерты, рестораны и музеи,

Неразбериха в “любит” и “не любит”,

Прихваченные ветром поцелуи,

Плывущие от сырости огни

И оба мы — бродяги, ротозеи —

Мне тоже надоели! Ну, давай —

Встряхнись, перемени свое обличье

И глазом округлившимся моргни.

 

 

Триптих

1

Пожар-вокзал кричит и бредит,

Полцарства хочет за коня.

Ко мне любовь моя приедет…

Она уедет без меня!

Клади мне в горлышко гостинцы,

Клади мне в грудь январский снег.

У нас в гостинице мздоимцы

Полцарства спросят за ночлег.

Два дня Москвой живи и барствуй,

Любви на продувном мосту.

И за полцарства нет лекарства,

Чтоб жар-унять-в-груди-тоску!

...А время делалось короче

И вскрикивало в темноту —

И я проснулась среди ночи

С горящим факелом во рту.

 

2

Развели костер в вине чилийском,

Черно-красном, страстном и сухом.

Календарь, заученный по числам,

Зализали жарким языком.

Мы соединили наши страны,

Сняли пограничные посты.

Но к утру опять открылись раны

И обрушились мосты.

 

3

Воскресный полдень колокольный,

Я со своей судьбой невольной,

Снегов брильянтовая пыль

И куриц повсеместный гриль.

Ночь за спиной в дверях стеклянных,

В гостиничных любовных снах.

А небо в голубых полянах

И рваных белых простынях.

Больней губами воздух трогать,

Чем выбирать одно из двух.

Давай, кусай себя за локоть

И подбирай себя на слух!

 

 

Зимовка

В разводах, терниях и розах

Стекло, в законе фонари.

Попробуй мой несладкий воздух

С колючей семечкой внутри.

Хрустящий холод сводит зубы,

А по ночам над головой

Из опрокинутой посуды

Стекает космос неживой.

Попробуй, выживи! А вдруг ты

Из тех, кто может без вреда

Грызть обмороженные фрукты,

В которых прячется вода?

 

 

Расстояние

...Пожалуйста, не говори мне “ты”.

На расстоянье в двадцать часов езды

Надо быть осторожней

В обращениях, жестах, желаньях, снах,

В местоимениях и остальных местах.

Тише, тише, бережней, невозможней.

Будем бережны!

Будем писать по чуть-чуть.

Будем тысячу лет собираться в путь,

Чтоб не спугнуть

Стрекозиную нежность, вцепившуюся в плечо.

Пусть “теплее” трижды

Будет прежде, чем “горячо”.

Останови меня,

Если я тебя тороплю.

Даже мысленно не произноси “……..”,

Чтоб не испортить прятки

На раздеванье.

И помни — фасеточный глаз

Расстоянья

Все время смотрит на нас.

Не пугай его.

Не входи туда без оглядки.

 

 

Девять слов о жизни

у заводных

кончается завод

а у живых

болит живот

 

 

Компьютерная лирика

Сохранить ли изменения?

Может, правда сохранить?

И добавить извинения.

И активно применить.

Может, где-нибудь всплывающее

Вдруг покажется окно

И окажется пока еще

Все не твердо решено.

Колебания. Сомнения.

Обернуться и догнать.

Сохранить ли изменения?

Нет. Не надо сохранять.

И не надо до свидания,

Ни спасибо, ни прощай.

Можно отключить питание.

Вот и славно. Отключай.

(обратно)

Счастливая девочка

Шнирман Нина Георгиевна родилась в 1936 году в Ленинграде. Живет в Москве. Получила незаконченное высшее техническое образование. До 1982 года пела на эстраде. С 1983 года вместе с мужем писала для эстрады и газет под псевдонимом Нина и Михаил Крымские. С 1985 года состоит в Профкоме московских драматургов. В 1990-х были изданы книги Н. и М. Крымских: “Наша частная коллекция” (М., 1989), “Забор из бутылок” (М., 1990), “Маленькая барышня” (М., 1995), “Сказки зеленого дивана” (М., 1998).

В “Новом мире” публикуется впервые.

 

 

 

ПАПА СКОРО ПРИЕДЕТ

 

проснулась и сразу очень обрадовалась, потому что вспомнила — сегодня воскресенье, и нас с Эллочкой поведут на “ВэСэХаВэ”, и там мы будем кататься на лодке! А Бабуся вчера вечером сказала: “Вавочка, — она так называет Мамочку, — как же так, вы собираетесь катать детей на лодке, но они еще очень маленькие, они не умеют плавать. А что, если лодка опрокинется?!” — “Ничего страшного, — говорит Мамочка, — мы с Жоржиком, — она так зовет Папу, — хорошо плаваем! Схватим каждый по ребенку — и поплывем к берегу!” И все, кроме Бабуси, стали смеяться и хохотать, потому что это очень смешно: “Схватим каждый по ребенку”.

А Бабуся рассердилась — она очень редко сердится — и сказала: “Это легкомыслие!”

Эллочка с Анночкой уже встали — сейчас умоюсь, оденусь… поедем на “ВэСэХаВэ” — мне это очень нравится! Бегу в коридор — там Мамочка и Бабуся дверь на лестницу запирают. Я кричу: “Доброе утро!” — и спрашиваю: “Мамочка, мы когда поедем на лодке кататься?” Мамочка говорит: “Нинуша, мы не поедем!” — “Почему?” — спрашиваю. “Потому что война началась!” — говорит Мамочка, и они с Бабусей идут в столовую. Я думаю — ну война — не знаю что такое — если не поедем в это воскресенье — тогда поедем в другое воскресенье! А сейчас пойду и поговорю по телефону — у нас есть детский телефон! Один телефон висит в нашей комнате, над Эллочкиной кроватью, а другой телефон висит на стене в столовой. Сейчас найду Эллочку, и мы с ней будем говорить по телефону.

Эллочка сидит на кухне и ничего не делает. Я спрашиваю: “Кто приходил?” — “Дворник”, — говорит Эллочка. Я говорю: “Пойдем по телефону поговорим!” Она: “Нет, нет!” — и идет в столовую.

Я иду в нашу комнату, достаю из “навалки” своего Барбоса, он очень хороший — большой, черный, и когда его гладишь, руке так хорошо!

 

Открываю глаза — темно, но где-то свет — я не понимаю, где я. Потом понимаю — я сижу на полу около ножки рояля. Кто-то идет — я спрашиваю: “А что такое?” Мамочкин голос мне говорит: “Воздушная тревога, спи, Нинуша!” — “Хорошо”, — говорю и закрываю глаза.

 

Открываю глаза — темно, и слышу что-то противное громко воет и воет! Слышу Бабушкин голос: “Спи, Деточка, спи, милая!” Я закрываю глаза.

Открываю глаза — я у Бабуси на руках, на коленях — не знаю, где мы, мало света, и мне душно. “Что, Деточка?” — спрашивает Бабуся. “Душно!” — говорю. “Сейчас, сейчас будет хорошо”, — говорит Бабуся и поднимает меня головой к себе на плечо. Я смотрю, и мне кажется, что мы в “Красном уголке”, — я закрываю глаза.

 

Мы стоим около поезда — на настоящей железной дороге, около настоящего поезда. Мы едем в “Эвакуацию”! Нам с Анночкой все здесь очень нравится, и Тетя Витя с Дядей Зямой тоже стоят с нами. Тетя Витя подарила нам большую красивую книжку — она называется “Как Братец Кролик победил Льва”. Я ее держу. На ней нарисован заяц в голубых штанишках, в руке у него шляпа — у Мамочки такой нет, а “Братец Кролик” никого не боится — это сразу видно!

Мамочка говорит, что пора садиться в вагон. Вагон такой же красивый, как на нашей Железной Дороге. Тетя Витя берет меня на руки и целует — у нее мокрое лицо, забыла вытереть после умывания. У Дяди Зямы щекочется борода. Папа высоко меня поднимает, улыбается и говорит: “Мар-тыш-ка!” Я тоже ему улыбаюсь!

Мы идем в вагон и садимся — я, Анночка, Эллочка на одну скамейку, Бабуся и Мамочка на другую скамейку, перед нами. А между нами окно, и там стоят — Папа, Тетя Витя и Дядя Зяма. В вагоне много народа — потом со всеми поговорю! И вдруг я очень хочу есть! Говорю: “Бабуся, очень есть хочется!” Анночке тоже хочется! “Сейчас, детишки, сейчас покормлю!” — Бабуся вынимает из сумки салфетки, кладет нам с Анночкой на колени, а Эллочка есть не хочет. Бабуся дает нам яйцо и хлеб — я спрашиваю: “А чай?” — потому что яйцо без чая проглотить нельзя — оно очень прилипает! Бабуся расстраивается: “Не знаю, детишки, будет ли сейчас чай”.

Я ем хлеб, откусываю белый кусочек яйца и думаю: все говорят — война-война — может, из-за этой глупой войны чая не дают?! И хлеб какой-то — не белый и не черный! Кусаю желтый кусочек от яйца — и думаю: надо без чая проглотить! И проглотила! Потом съела все яйцо и хлеб съела. Но было трудно!

Все начинает скрипеть и дергаться — все дергается, дергается, трясется, стучит! Мамочка говорит: “Девочки, поезд поехал, помашите Папе!” Я смотрю в окно — а там Папа, бежит и улыбается. Мы с Анночкой машем ему, Мамочка тоже машет. Папа бежит, бежит, улыбается, еще быстрее бежит и улыбается — так весело улыбается!!! И вдруг его нет! Я встаю на скамейку ногами и смотрю в окно — где Папа? — а в окне низко-низко! “Эллочка, не плачь, Папа скоро приедет!” — говорит Мамочка. “Я не плачу! — сердится Эллочка. — Мне соринка в глаз попала!” Я смотрю на Мамочку и не понимаю, почему она сказала, что Эллочка плачет? Зачем ей плакать — Папа бежал в окне такой веселый, а потом просто не было, где бежать!

 

 

ВОЗДУШНАЯ ТРЕВОГА

 

Сейчас пойду гулять в другую сторону. Утром мы ходили гулять в одну сторону — мне понравилось. Бабуся сказала, что потом пойдем гулять в другую сторону. Мамочка утром поехала “устраиваться на работу”, потому что вчера было воскресенье и мы только что приехали, а “устраиваться на работу” надо поскорее, чтобы дали “карточки”, не знаю что такое, но Мамочка сказала, что это очень нужно. Бабуся с Эллочкой куда-то ушли, Анночка сидит на сундуке, а я сейчас пойду гулять!

Я выхожу из дома — мы живем на первом этаже — дом обхожу и иду гулять в другую сторону. Здесь еще лучше, чем в той стороне! Мне интересно, куда уходят паровозные рельсы? Я иду совсем недолго и вижу — рельсы уходят под высокую черную стену. Я стою около этого места и думаю — как паровоз здесь может выехать — он большой — здесь могу пролезть только я, ну, может быть, Эллочка! Очень интересно посмотреть, как все это будет? Рядом со стеной, куда паровозные рельсы уходят, стоит высокий дом с не такими, как у нас, окнами. Я отхожу от рельсов, и вдруг как завоет сирена — очень громко! Это “Воздушная тревога” — надо идти в “Красный уголок”!

А где в “Эвакуации” “Красный уголок”, я не знаю! Я останавливаюсь и думаю, что мне делать и куда идти, — а сирена все воет. И тут из большого здания выходят люди — идут и идут все мимо меня и все торопятся. Я подбегаю к женщине — она быстро идет — и говорю: “Здравствуйте, скажите, пожалуйста, где здесь „Красный уголок”?” Она идет и говорит: “Какой красный уголок?” Я говорю: “Ну, это еще зовут „Бомбоубежище”! Ведь „Воздушная тревога”, надо туда идти, а я не знаю, где?”

Все останавливаются — здесь много людей, они стоят, молчат и смотрят наверх. Женщина останавливается и говорит: “Здесь нет бомбоубежища и нет воздушной тревоги”. “А что же тогда так громко воет?” — спрашиваю. “Это ГУДОК. Конец работы, чтобы все домой шли”, — говорит женщина и поднимает голову. “Здесь никогда нет „Воздушной тревоги”?” — спрашиваю. “Никогда”, — говорит женщина. Я тоже поднимаю голову и

вижу — все люди, их много, стоят около высокого столба, а на столбе, наверху, что-то черное, совсем другое. И вдруг, наверное из этого черного, громкий-громкий голос говорит: “От советского информбюро…” Я этот голос знаю — он у нас дома в Москве говорил из папиного ящика — я его помню. Голос говорит: “Наши войска оставили…” — и я вдруг так быстро и так сильно думаю — раньше этого в голове не было, и вдруг сразу оказалось — мы Анночку оставили одну! Она думает, что это “Воздушная тревога”, думает, что ее оставили одну, сидит на сундуке и плачет!!!

Я поворачиваюсь и быстро иду, потом бегу — дом близко — я прибежала — вбегаю в квартиру, хорошо, дверь на лестницу не заперта, вбегаю в нашу комнату… Анночки на сундуке нет! Но в комнате только сундук и корзинка с чемоданами — а где же она?! Я говорю: “Анночка!” Не отвечает. Я не понимаю, куда она делась?! Кричу: “АН-НОЧ-КА!” И слышу какой-то непонятный звук — то ли стон, то ли писк. Но где он — я не понимаю. Тогда я говорю, как Мамочка, негромко, но очень понятно: “Анночка!”

И слышу и понимаю — этот звук — из-за сундука. Я быстро залезаю на сундук, ползу к стене, заглядываю за сундук — я думала, что там совсем нет места, а там Анночка лежит!

Мне становится жарко и немножко кажется, что сундук может Анночку задавить. И я говорю ей как будто весело: “Анночка, я тебя сейчас вытащу!” Она лежит боком, ничего не говорит, только стонет. Я упираюсь головой в стену, дотягиваюсь одной рукой до ее плеча и тащу наверх — но она не тащится — у меня одной рукой силы не хватает, а вторую руку я туда вместе с первой засунуть не могу! Я свою руку вынимаю и говорю: “Вытащу тебя, сейчас обязательно вытащу!” Надо скорее, думаю, быстро слезаю с сундука, бегу вокруг него и кричу: “Сейчас я тебя вы-та-щу!” Сажусь на колени около стенки и другого конца сундука — вижу Анночкины ноги. Между сундуком и стеной тут места больше — я туда голову засовываю, плечи сжимаю, хватаю ее двумя руками за ноги и тащу! И она тащится, я ползу по полу назад, тащу ее и вытаскиваю!

Мы сидим с ней на полу, Анночка плачет. Я говорю: “Ну не плачь, все же хорошо!” — у нее такие большие слезы — но и глаза очень большие. “Была „Воздушная тревога”, — она плачет и плачет, — все ушли в „Красный уголок”, а меня оставили!” — “Никакой „Воздушной тревоги” здесь нет!” — говорю. “А что же тогда выло?” — Анночка удивляется и почти не плачет. “Это называется „Гудок”, он воет, чтобы люди шли домой просто так!” — “Да-а?” — Анночка так сильно удивляется, что у нее брови поднимаются и залезают под волосы, — она так всегда удивляется. “Да! — говорю. — А как ты за сундук свалилась?” — “Я сидела на сундуке, и завыла „Воздушная тревога”! — говорит Анночка. — Я заплакала, потому что дома никого нет! Пришла кошка и села, где ты спала, на сундук! И стала ко мне подходить — а я ее боюсь!” — “Ты боишься кошку?” —

Я удивляюсь, потому что кошка мне очень понравилась, я ее гладила.

“Да, я боюсь кошку, — она стала ко мне подходить, а я стала от нее назад, назад. И свалилась”.

“Скоро Бабуся придет, — говорю, — будем чай пить, а сейчас полезли на сундук, полежим и ногами поболтаем!” — “Полезли!” — Анночка улыбается — она тоже любит ногами болтать! Я помогаю ей влезть, сама залезаю и думаю: надо за ней теперь всегда-всегда следить, а то с ней может что-нибудь случиться! Надо следить!!!

 

 

“ВОЛОДИЯ”

 

Я с Бабушкой в нашей комнате, на столе, на газете чистим гнилую картошку. Бабушка недавно сказала, что мы “голодаем”, и стала ходить куда-то “на пару часов” — там она разбирает картошку, и потом ей дают за это гнилой картошки и немножко не очень хорошей. Дома я помогаю ей все это почистить — чтобы вынуть оттуда “все хорошее” и отобрать не очень плохую кожуру. Потом Бабушка моет все, что мы отобрали, что-то еще с этим делает — и жарит из этого лепешки.

Лепешки противные и очень невкусные, но мы все их едим, кроме Анночки — у нее не получается — все выходит обратно! У Мамочки тоже иногда не получается — а я, Бабушка и Эллочка — у нас получается.

Мне совсем скоро будет пять лет, а Эллочке будет восемь — мы с ней уже большие — она часто теперь вместо Бабушки ходит “отоваривать” карточки. Но, кроме хлебных карточек, сейчас почему-то ничего не “отоваривается”. Поэтому, говорит Бабушка, обязательно надо есть эти лепешки. Бабуся меня хвалит и говорит, что я хорошо ей помогаю, хорошо чищу — я рада!

Вдруг кто-то сильно открывает входную дверь, потом очень сильно открывает нашу — в комнату как будто входит, как будто падает женщина в пальто — она странно держит Эллочку — за пальто и за плечи, кричит и кулаком машет! Бабушка охает, хватает Эллочку — а Эллочка стоит и в разные стороны наклоняется! Бабушка с нее снимает пальто, туфли, быстро ведет ее к кровати, кладет на кровать прямо в платье и одеялом закрывает. Эллочка под одеялом немножко трясется, у нее странные глаза и странное лицо! А женщина кричит, кулаком машет — я сначала думала, что она просто кричит и кулаком машет, а теперь понимаю, что она что-то говорит, — но я не понимаю — что?! Я тогда вся застыла, смотрю — смотрю только ей в глаза и понимаю, что она кричит:

…и как все закричат: “Девочка упала! девочка упала!!! Обморок!” Я обернулась — смотрю — она еще далеко от прилавка, на полу лежит, серая, зеленая, глаза закатились, а в кулачке-то карточки зажала — сразу видно — КАР-ТОЧ-КИ! Я к ней подбежала, карточки у нее из кулака вытащила — вот так до сих пор и держу! Суета начнется и что? Первое дело — карточки украдут! Ну, я их держу! Воду принесли, еще что-то, в чувство ее привели, подняли.

Я спрашиваю: живешь-то где? Она сказала. Вот, привела! А вот карточки!

А то что?! Украдут и все! Так и помереть недолго!!!

Она вынимает из своего кулака карточки и отдает Бабусе. Бабуся прижимает руки с карточками к груди и говорит: “Спасибо вам большое, СПА-СИ-БО!!!” — “Да ладно!” — женщина машет рукой, выходит, Бабушка за ней. Я смотрю на Эллочку — она уже не трясется. Но лицо у нее не такое, как у нее, а какое-то другое! Я хочу у нее что-нибудь спросить, но ничего не получается. Приходит Бабушка, приносит стакан воды, что-то туда наливает, сыпет, к Эллочке подходит со стаканом и говорит: “Пей, Деточка, пей, моя родная, горячий, тебе сразу станет лучше!” Эллочка садится, пьет, опять ложится — я смотрю — у нее лицо стало совсем как всегда! Я спрашиваю: “Бабуся, а почему Эллочка в магазине упала?” — “От голода!” — говорит Бабушка. Я думаю-думаю и не понимаю, как можно упасть от голода?!

Вечером сидим за столом — сейчас на улице очень много темноты, и у нас две свечки горят! Бабушка нам читает второй раз “Как Братец Кролик победил Льва” — очень хорошая книжка — там много разных сказок — нам с Анночкой больше всего нравится про “жену Форомбиана” — мы в нее иногда играем. Я смотрю на Бабушку через свечку — Бабушка то расплывается, то вся блестит, то лучи идут разноцветные! Протягиваю руку к свечке — капли горячие, но я терплю — они мне капают в руку, когда набирается побольше — я сразу в рот и — жую! Бабушка говорит: “Деточка, только не глотай!” Она уже сколько раз мне так говорит! “Ну Бабушка, — говорю, — я же не маленькая, я знаю, что нельзя глотать!”

Мамочка пришла с работы — всех нас гладит, улыбается, говорит Бабушке: “Мамочка, не вставай, я сама чайник принесу!” — берет Анночку на руки и уходит на кухню — и дверь немножко не закрыла. Я сразу бегу и закрываю дверь, потому что из кухни идет такой вкусный запах еды — тетка Нинка что-то готовит — и от этого запаха сразу очень хочется есть!!! Раньше я иногда стояла в прихожей и нюхала вкусный запах еды из кухни — я думала, что от этого меньше есть хочется. Как-то я стояла, нюхала еду, и мне так сильно захотелось есть, что я даже стала подпрыгивать и бегать по прихожей, чтобы забыть про еду! Тогда я пошла в нашу комнату, подумала и придумала — не надо нюхать вкусную еду — только хуже будет! И теперь я больше не нюхаю и Анночке сказала, чтобы не нюхала!

Открывается дверь — Мамочка стоит — в одной руке чайник, в другой — Анночка. У Анночки радостные глаза, она смеется и кричит: “Тетка Нинка дала мне володию, а я не сказала спасибо!”

Мамочка ногой закрывает дверь, ставит чайник на стол и сажает Анночку на сундук. Я ничего не понимаю — что такое “володия”, и вообще — что случилось?! Мамочка рассказывает: “Пришли мы с Анночкой на кухню — там Нина, ну… тетя Нина печет оладьи. Видит Анночку у меня на руках, берет с тарелки, где уже испеченные оладьи, одну. Анночке протягивает и говорит: „Попробуй, это очень вкусно!” Анночка берет оладью и быстро ее съедает!

Я говорю: Анночка, надо сказать „спасибо” — она молчит! Я повторяю: „спасибо” надо сказать! Пять минут просила — молчит… и улыбается!”

Теперь я понимаю, что случилось, и думаю — Анка — молодец!

И говорю ей: “Молодец!” Смотрю на Эллочку — она немножко хмурится, смотрю на Бабусю — она руки к щекам прижала, головой качает — значит, она расстроилась, смотрю на Мамочку — она налила в стакан горячей воды и непонятно куда смотрит — лицо грустное. Смотрю на Анночку — она радуется! Я тоже радуюсь! Я думаю — лучше, конечно, было не брать оладью у этой чертовки тетки Нинки, но понимаю, что нельзя было ей не взять эту оладью!

Она молодец, что не сказала “спасибо”! МО-ЛО-ДЕЦ!!!

 

 

ПАПА ПРИЕХАЛ

 

Открывается дверь в комнату, в дверях стоит Папа в шляпе и в пальто! Я его не забыла и сразу узнала! Никто не знал, что он приедет, а он приехал! Я обрадовалась, потому что Мамочка теперь не будет грустной — я несколько раз слышала, как она спрашивала у Бабушки: “Мамочка! Почему письма нет так долго?! Уже несколько месяцев прошло, и я ничего о нем не знаю!” А Бабушка ей говорила: “Вавочка! Война! Письма быстро идти не могут, да и вообще письмо может пропасть!” И недавно вечером, когда Мамочка уже была дома, кто-то пришел и сказал, что приехал поезд из Москвы, но он какой-то необычный! Мамочка быстро оделась и убежала!

Я залезла на сундук и стала смотреть наши книжки. Потом мы пили горячую воду с противными лепешками, и еще был кусок хлеба, очень вкусный! Пришла Мамочка — Бабушка ее сразу обняла и говорит: “Вавочка, милая! Он приедет! Он обязательно приедет!” А Мамочка говорит другим голосом: “Я бежала по всему поезду и звала его, но его нигде не было! Все сидели неподвижно, как будто они окоченели — в туфлях и легких пальто! А я все звала и звала! И мне показалось, что это были вагоны метро!”

И вот Папа приехал — все хорошо! Папа сказал, что у нас, здесь, в “Эвакуации”, плохо с “электричеством” и он сейчас все это “наладит”!

И он сделал нам несколько маленьких электрических лампочек на длинной линейке, и линейка привинчивается к тяжелой небольшой коробке без крышки — Папа сказал, что это “аккумуляторная батарея”, и кто-то сразу назвал это — “Жираф”! Папа сделал три Жирафа с одной шеей и один с двумя шеями — у него две линейки, две лампочки и две батареи — батареи он завязал проводом и сказал, что теперь у нас будет “сносно”!

Папа сказал, что приехал на два дня. Сейчас уже второй день — Мамочка на работе, Бабушка на кухне, мы втроем сидим за столом на лавке, а Папа напротив нас на табуретке. Он с Эллочкой уже долго о чем-то разговаривает, а мы с Анночкой на него глядим. Вдруг он говорит: “Хотите, я вам фокус покажу?” — “Хотим!” — кричим мы. “Вот смотрите! — Папа ставит локоть на стол, делает прямую ладонь, растопыривает пальцы и спрашивает: — Сколько пальцев у меня на руке?” Эллочка делает тонкие глаза, а мы с Анночкой хором говорим: “Пять!” — “Так! — радуется Папа. — А теперь попробуем большой палец открутить!” Анка охает, а я очень удивляюсь — неужели он может палец открутить?! Папа берет большой палец в кулак второй рукой, крутит его, дергает и при этом все время говорит: “Трудно сегодня открутить… да-а-а, что-то он сегодня плохо откручивается… сейчас в эту сторону… а сейчас сильно дерну!” Он дергает второй рукой… и у него на первой руке четыре пальца!!! Анка рот раскрыла и не закрывает, Эллочка пожимает плечами, а я так радуюсь — ведь это волшебство! Но мне очень интересно — куда делся большой палец?!

Я спрашиваю: “А большой палец где?” — “Вот, в этом кулаке!” — Папа трясет кулаком. Я думаю — конечно, это волшебство, но мне не нравится долго смотреть на четыре пальца на руке. И я говорю: “Папа, а можно его обратно прикрутить?” — “Сейчас прикрутим”, — говорит Папа. Приставляет кулак к четырем пальцам, крутит, крутит, потом говорит: “РАЗ! И палец на месте!” Мы с Анкой хохочем и хлопаем в ладоши, а Эллочка делает кривую голову — это значит, что она считает, что все это очень глупо! А нам с Анночкой все равно, и мы просим Папу опять открутить и привинтить палец. Папа то отвинтит, то приставит и прикрутит, и опять отвинтит, и опять привинтит!!! Мы хохочем, а Папа спрашивает: “Хотите, я покажу вам другой фокус?” — “Хотим!” — кричим мы хором. Он вынимает из кармана штанов монетку и спрашивает у Анночки: “Что это такое?” —

“Мо-нет-ка!” — говорит Анночка. “Правильно, — говорит Папа. — Какая она?” — спрашивает он у меня. “Желтая”, — говорю. “Верно!” — улыбается Папа. “А из чего она сделана?” — спрашивает он Эллочку. “Она металлическая!” — Эллочка пожимает плечами — она очень умная! “Вот именно, металлическая! — радуется Папа. — Прекрасно! — говорит Папа. — Берем эту желтую металлическую монету, кладем ее сюда, — он кладет ее прямо на середину ладони, сверху кладет вторую ладонь и говорит, — а теперь мы вотрем эту желтую металлическую монету в ладонь!”

И начинает тереть второй ладошкой по первой — голову вбок наклонил, трет, трет и говорит: “Хорошо сегодня втирается… хорошо… немножко надо посильнее!” Я даже дыхание затаила — неужели вотрет?!

Но ведь палец-то он открутил — значит, и монетку сможет втереть!

“Совсем немножко осталось, — бормочет Папа, — так-так-так…”

Вдруг он поднимает голову и смотрит на потолок. Мы тоже все смотрим на потолок — Папа голову быстро опускает и говорит: “Все! Втерлась!” Руки разводит и показывает — монетки нет!!! “Здорово!” — кричу я. “Как

здорово!” — кричит Анночка. Эллочка хмурится. Я прошу: “Папа, дай руку посмотреть!” Папа протягивает мне руку, и я начинаю ее мять и складывать, очень стараюсь, но монетки под кожей не чувствую. “А где же монетка, — спрашиваю, — она нигде здесь в ладошке не торчит?” — “Ты ее не почувствуешь — я очень глубоко ее втер!” — объясняет Папа. И тут мне так захотелось самой монетку втереть — я говорю: “Папа, а я смогу монетку втереть?” Папа немножко думает, потом говорит: “Не знаю, надо посмотреть твою руку! — берет мою руку, смотрит на нее, в кулак сжимает, пальцами везде давит и говорит: — Нет, не сможешь — рука еще очень маленькая!” Кладет свою руку на стол, а на нее — мою. “Видишь, — говорит, — у меня рука большая — есть место для монетки, а у тебя — маленькая — места для монетки нет!”

Да-а-а, я смотрю — рука у меня очень маленькая! Плохо! “А когда рука вырастет, — спрашиваю Папу, — я смогу монетку втереть?” — “Конечно, — говорит Папа, — когда у тебя рука вырастет, ты… очень много сможешь сделать!” Анночка спрашивает: “А я?” — “И ты сможешь!” — говорит Папа. Мы с Анкой очень довольны! У Эллочки тонкие глаза и совсем кривая голова — Папа смотрит на нее и улыбается!

 

 

НОВЫЙ ГОД

 

Бабушка сказала, что завтра будет Новый год — тысяча девятьсот сорок второй! “Тысяча девятьсот” я не знаю, а сорок два я знаю. Мы ложимся спать — уже поздно, Мамочка еще не пришла с работы — а мне очень хочется ее увидеть! Мы с Анкой сидим на сундуке, а Эллочка лежит на своем топчане. “Дети, — говорит Бабушка мне и Анночке, — ложитесь! Пора спать!” И тут я думаю — завтра Новый год, а елки нет! Я разглядываю комнату и понимаю — елку поставить негде — комната маленькая! Ну ладно, все равно в Новый год что-нибудь придумаем интересное! “Спокойной ночи”, — говорю всем и кладу голову на подушку.

Открываю глаза — ничего не понимаю — почему я так рано проснулась? — в окне очень мало света! И еще что-то в углу и в окне есть темное и большое?! Я сажусь. Что это такое? Закрывает пол-окна?! Что это может быть? Я сначала ничего не понимаю, а потом думаю — вдруг это елка?! Новогодняя ЕЛКА?! Ой! Надо скорей опять заснуть и проснуться, когда утро будет! Я падаю на подушку!

Открываю глаза — светло — справа в углу у окна стоит ЕЛКА! Она такая большая, такая красивая, на ней столько всего висит — даже с сундука видно! Около нее стоят Анночка с Эллочкой, что-то трогают и говорят.

Я соскакиваю с сундука, подбегаю к елке — я никогда не видела такой необыкновенной елки — ни в “Красном уголке”, ни у нас дома! На ней висят очень красивые игрушки, но они не круглые, а нарисованы на бумаге и вырезаны! Вот “Три поросенка” — какие на них красивые курточки и шапочки! — поросята висят рядом друг с другом. Вот Повар — у него огромный белый колпак и большая ложка, которой Бабушка в Москве суп наливала! Вот Принцесса — на ней очень нарядное длинное платье, туфельки такие, как у Золушки, нам Бабушка читала. У нее золотые волосы, и на них небольшая корона — Эллочка объяснила, что корона маленькая, потому что она Принцесса, а не Королева! Вот Дед Мороз и Снегурочка рядом — мне кажется, что она на Анночку немножко похожа! Вот нарядная девочка с куклой, вот нарядный мальчик с лошадкой-качалкой! Тут и волк, и лиса, и зайчик, и медвежонок, очень красивое яблоко и морковка! Все невозможно сразу рассмотреть — и вся елка увешана разноцветными, длинными такими, красивыми, Эллочка сказала, что их зовут “гирлянды”!

Входит Бабушка и говорит: “Дети, поздравляю вас с Новым годом!”

“С Новым годом!” — кричим мы. Бабушка берет Анночку за руку и говорит: “Пойдем, деточка, тетя Нина пригласила тебя посмотреть их елку!” — и они уходят. Эллочка спрашивает: “Что тебе нравится больше всего?” — “Принцесса”, — говорю. “А мне больше всего нравится Крокодил!” — и Эллочка мне его показывает. “Ой, ведь у нас дома, — говорю, — был очень похожий — он стоял, газету читал!” Эллочка кивает головой. “А помнишь, — говорю, — маленький аквариум висел, а в нем совсем маленькие красные рыбки?” — “Да-да, а помнишь разноцветные стеклянные шары, очень красивые?” — Эллочка даже улыбается! “Конечно помню, — говорю, — мне очень нравятся стеклянные шары, они так волшебно блестят!”

И тут вдруг думаю о непонятном! “А как же, — говорю, — вчера елки не было, а сегодня она есть?” — “Мама принесла, наверное, когда мы уже спали”, — говорит Эллочка. “А откуда взялись все эти игрушки, гирлянды?” — “Ты прямо как маленькая, — удивляется Эллочка, — ну, Мама их, конечно, нарисовала!” — “А когда же все это нарисовалось и повесилось? — удивляюсь я. — Ты что-нибудь видела?” — “Нет, я ничего не видела! Но я понимаю, что все это они могли делать только ночью! Понимаешь, ночью! — говорит Эллочка. — Мамочка рисовала ночью.

Я думаю, они это делали несколько ночей! Бабушка ей, конечно, помогала. Красила бумагу, наверное, вырезала, гирлянды делала!” — “А когда это все украсилось?” — удивляюсь я. Эллочка делает кривую голову и говорит: “Ну что тут непонятно? Все понятно! Мама вчера поздно вечером, когда мы уже спали, принесла елку, игрушки и гирлянды у них уже были сделаны — они поставили елку и повесили на нее игрушки и гирлянды!” Да, я бы не догадалась, если бы она мне не объяснила!

Приходит Анночка. “Ну как там елка у тетки Нинки?” — спрашиваем мы с Эллочой хором. “Некрасивая! — говорит Анночка. — Там только шарики стеклянные висят и вот как наши эти, — она показывает на гирлянды из разноцветных бумажных колечек, — тоже из маленьких стеклянных шариков! Совсем некрасиво, — Анночка разводит руками, — и ничего нет интересного!”

Эллочка наклоняется ко мне и тихо говорит: “Она не помнит наши елки до войны!” Я киваю головой. “А у нас замечательная елка!” — говорит Эллочка. “Да-а-а!” — кричим мы с Анночкой.

Мы стоим, смотрим на ЕЛКУ и радуемся!

 

 

ЕЕ НЕ ВЗЯЛИ ПОКАТАТЬСЯ!

 

На улице солнце яркое и снег блестит! Значит, будет щипать нос и

щеки и снег будет скрипеть! Я люблю снегом скрипеть — пойду гулять! “Анка, — говорю, — я пошла гулять, а ты пойдешь потом с Бабушкой”.

“Хорошо!” — кивает Анночка. Она такая хорошая, добрая, никогда не ссорится и… не делает кривую голову! Она знает, что у нас одно теплое пальто на двоих — Бабушка обещала сшить второе, но пока “не из чего”!

На улице здорово и замечательно! Я знаю, где снег, по которому никто не ходит, — ну если и ходят, то очень мало. Когда пойдет новый снег — надо сразу туда идти — там лучше всего снегом скрипеть! Это между тротуаром и рельсами — я туда иду. И начинаю ходить туда и обратно — дохожу до нашего окна и обратно иду, но уже по чистому снегу! Я смотрю, как много моих следов, и слушаю, как снег скрипит, — наступишь так — один звук, наступишь по-другому — другой! Я уже много здесь наследила — пойду теперь во двор — там тоже есть место, где никто не ходит.

Вхожу во двор, сейчас через сугроб пойду туда, где чистый снег! Но почему-то посмотрела направо, во двор — и вижу — во дворе Анночка стоит в летнем пальто! Я кричу: “АН-КА!” Она меня видит и бежит ко мне — я тоже бегу — мы прибежали — у нее все лицо в огромных слезах, как будто на нее шел крупный дождь! Я ее хватаю за руки и кричу: “Что случилось?” Она плачет очень несчастно и говорит: “Пришла Даша… сказала, что в последнем подъезде девочку уже одели и посадили в телегу! Она такая счастливая! — Анка трясет мои руки, — у нее Мама умерла, ее посадили в телегу, и она сейчас поедет кататься!!!”

Когда Анка говорит “у нее Мама умерла” — я вздрагиваю! Надо что-то сказать, но я не знаю — что. И я говорю: “А почему ты здесь?”

“Когда Даша рассказала, я сразу оделась и побежала в конец дома, — Анка говорит очень быстро и продолжает плакать, — там девочка сидит в телеге, и стоят люди. Я спросила: можно мне с ней покататься? Они сказали: нет, нельзя! И я пришла к нашему подъезду, стояла и плакала, а потом услышала, что ты меня зовешь. Ну почему они меня не взяли?!.” — Анка еще что-то говорит, но я ее не понимаю, потому что вдруг вижу голову лошадки — она появляется слева — я сразу быстро назад в сугроб, и Анку с собой тащу, и еще второй шаг делаю назад в сугроб вместе с ней.

Мимо нас идет серая лошадка и везет телегу. В начале телеги, подальше от нас, сидит девочка — ей, наверное, тоже года три, она не такая красивая, как Анночка, но очень милая и веселая! На ней много-много тряпок — и так завязано, и так, вместо пояса — веревка, на голове тоже несколько тряпок — из-под них черные кудряшки, черные глаза — она все время поправляет волосы, тряпки, смотрит вокруг и улыбается! У ее ног что-то лежит — я не понимаю — что?! И я смотрю в конец телеги — там лежит длинная тряпка — такой тряпкой Бабушка пол моет. Она что-то закрывает, а у ног девочки тряпка кончается, и там что-то не закрытое тряпкой — серое, непонятное!

Я хочу разглядеть и понять, что это такое? Очень сильно и внимательно разглядываю — вот похоже на закрытые глаза, потом вижу на этом сером синюю полосу — телега уже почти проехала мимо нас, но я разглядела и поняла — это было лицо! Но оно было совсем не похоже на лицо, и я такого лица никогда не видела! За телегой идут люди, их мало, они не разговаривают. Лошадка с телегой заворачивает за угол дома и уезжает. И люди за ней уходят!

Я вместе с Анкой вылезаю из сугроба — она сразу хватает меня за руки и опять начинает плакать и кричать: “Ну почему они меня не взяли? Она такая счастливая! У нее Мама умерла, и она поехала кататься!”

И тут я ужасно рассердилась, свои руки у нее вырвала и кричу: “Ты почему в этом пальто на мороз вышла?! Нам не разрешают в нем зимой ходить!!! Пошли!” — хватаю ее за руку и тащу домой. Она бежит рядом, плакать перестала и удивляется: “Ниночка, я не заметила, что я надела!”

Мы приходим домой, раздеваемся, я говорю Анке: “Иди, садись за стол, а я сейчас чай принесу!” — и иду на кухню — даже руки мыть не хочу! На кухне у плиты стоит Даша. “Чего тебе?” — спрашивает она. “Даша, — говорю, — налейте, пожалуйста, мне два стакана горячей воды”. — “Сейчас! — радуется почему-то Даша. — У меня чайник только что вскипел, пяти минут не прошло!” Она берет наши стаканы, кладет туда наши чайные ложки, наливает воду из большого чайника. Пар идет — значит, вода очень горячая, нести будет трудно — но я умею носить! Я еще ни разу не обожглась и не “ошпарилась”! Я хочу взять стаканы, но Даша вдруг пугается и говорит: “Ну куда ты, это ж кипяток! — берет стаканы, несет в нашу комнату, ставит на стол и спрашивает: — А пить-то с чем будете?” — “С каплями, — говорю, — Бабушка их в аптеке покупает!” Даша качает головой, морщится и уходит.

Мы пьем чай с каплями — очень вкусно! Тепло! Я смотрю на Анночку и думаю — наша Мама не умрет НИКОГДА!!!

 

 

ОДИН РАЗ

 

“Ты Москву вспоминаешь?” — спрашивает меня Эллочка. “Нет, — говорю, — не вспоминаю”. — “Не вспоминаешь?!” — Она так удивляется, что даже голову кривую не делает. “Тебе здесь хорошо?” — спрашивает. “Хорошо!” — говорю. Эллочка опускает голову вниз — она всегда так думает — потом поднимает и говорит: “Ты, наверное, забыла наш дом, наши игрушки… столовую… ты просто забыла!” — “Не забыла, совсем не забыла!” — Я даже обиделась, потому что я уже большая, мне пять лет, и я все помню! “Ну какие вот у нас игрушки… любимые?” — Она так строго спрашивает, и глаза у нее совсем непонятные! “У меня Барбос, — говорю, — у тебя Тигренок, у Анночки Утенок Тим, моя пушка, твой корабль, танк, наша железная дорога, кубики, барабан… машина педальная!” — “А ты вспоминаешь, — говорит она, — как мы играли, как пели, наши праздники! Вспоминаешь?!”

У нее такие глаза непонятные, что я удивляюсь и вдруг вспоминаю то, что я иногда вспоминаю! “Эллочка, — говорю, — я вспоминаю, что было в Москве один раз!” — “Расскажи!” — говорит она очень строго. И я рассказываю:

Приходит в нашу комнату Мамочка и говорит: “Нинуша, пойдем в столовую, я хочу познакомить тебя с… — я сейчас не помню, как ее зовут, — и мы идем в столовую. В столовой сидят и на диване, и на креслах — я говорю всем: “Здравствуйте!” — я всех знаю, а одну женщину не знаю. Мамочка меня подводит к этой женщине и говорит: “Это моя средняя дочь Нина!” — “Здравствуй, Ниночка! — говорит женщина и протягивает мне коробку с шоколадными конфетами. — Тут все конфеты очень вкусные. Выбери, какая тебе больше нравится!” Я улыбаюсь этой женщине, смотрю на эту коробку и вдруг, я даже не знаю почему, говорю: “Спасибо… но мне не хочется!” Женщина очень удивилась и говорит: “Ниночка, здесь такие вкусные конфеты, и все с разной начинкой. Одну съешь, не понравится, съешь другую!” — “Большое спасибо, — говорю опять, потому что уже сказать другое нельзя, — мне не хочется!” Мамочка смотрит на меня, смеется и говорит: “Ну, раз не хочется — иди, Нинуша, к себе, продолжай свои дела!”

Я говорю: “До свидания!” — и ухожу в нашу комнату.

“Это все?” — спрашивает Эллочка. “Все”, — говорю. “И вот „это” ты вспоминаешь?!” — у нее стали такие тонкие глаза и такая кривая голова, что я понимаю — ей это очень не понравилось! “Да, — говорю, — вот это я вспоминаю!” “Но ведь это полная ерунда и глупость!” Она вдруг как стукнет кулаком по столу — я даже вздрогнула. “У нас было столько всего интересного и замечательного, а ты вспоминаешь такую глупость!” — “Нет! Это не глупость! Это очень важная вещь!” — Я сержусь и тоже кричу. “Надо быть полной дурой, чтобы вспоминать такую чепуху! — кричит Эллочка. — Да еще называть это „важной вещью”!!! Ты можешь объяснить, почему ты это вспоминаешь? Можешь???” — “Могу!” — кричу я.

Эллочка смотрит в окно, потом говорит, а не кричит: “Объясни!”

“Мне дали шоколадные конфеты и сказали: выбери, что хочешь, — кричу, — а я, наверное, решила повоображать и конфету не взяла! А могла съесть!” — объясняю я уже тише. “Ну и что? — спрашивает Эллочка очень спокойно. — Почему это надо вспоминать?” — “Потому что я себя ругаю — я могла съесть ШОКОЛАДНУЮ КОНФЕТУ, а может быть и две, — я не понимаю, почему она меня не понимает, — но я не съела! Я была дура, что отказалась и не съела ШОКОЛАДНУЮ КОНФЕТУ!!!”

“Ты дура, что сейчас это вспоминаешь! — говорит Эллочка очень спокойно и садится за стол. — Сейчас это совсем ни при чем! Вот ты пришла тогда в детскую — ты жалела, что отказалась от конфеты?” — “Нет, совсем не жалела, — говорю, — и даже о ней не вспоминала!” — “Тогда зачем ты сейчас об этом вспоминаешь?” — Эллочка говорит не просто спокойно, а даже смеется.

Я не люблю, когда надо мной смеются. Подхожу к окну, смотрю на рельсы, на облака, у меня в груди ничего нет, и мне скучно! Я вдруг понимаю, что не смогу объяснить Эллочке, почему я это вспоминаю, почему я себя ругаю, когда вспоминаю, и почему это важно! Очень неприятно, когда ты не можешь объяснить, что ты думаешь!

 

 

СВЕТ НЕ БЕЗ ДОБРЫХ ЛЮДЕЙ

 

Пойду в прихожую, попрыгаю, а то очень есть хочется! Можно пойти погулять — но я думаю, сейчас Бабушка придет и даст немножко рисовой каши! Иду в прихожую и прыгаю. Открывается входная дверь — входит Бабушка. Она дышит так, как будто бежала, — но я знаю, она бегать не умеет и никогда не бегает. Я смотрю на ее лицо и быстро отхожу от нее назад, потому что она страшная — у нее дрожит лицо, дрожит шея, она хрипит — я еще немножко отхожу — она меня не замечает! Она делает два шага вперед, говорит громким, хриплым, совсем чужим голосом: “У МЕНЯ УКРАЛИ ВСЕ КАРТОЧКИ!” — и падает на спину! Я смотрю на ее лицо и вдруг вспоминаю серую лошадку и лицо в телеге, совсем не похожее на лицо!

Я не могу смотреть на нее — надо скорей бежать — в груди так стучит, Папа говорит, что это сердце! Я рядом с дверью в комнату тетки Нинки — быстро ее открываю, у дверей стоит Даша и маленькая дурочка троюродная Нинка — я их отталкиваю — они падают куда-то влево на кровать, а я бегу вправо — там окно, надо скорей спрятаться за занавесками! За мной из прихожей ползет что-то страшное — надо еще скорее — я подбегаю к окну, отдергиваю обе занавески, поворачиваюсь — подоконник давит мне спину, я задергиваю за собой тяжелые занавески, потом задергиваю легкие — меня здесь нельзя достать! Я еще немного держу занавески, чтобы их нельзя было раздернуть, потом поворачиваюсь к окну и смотрю в окно. Там идут люди, на небе маленькие облака, внизу, недалеко от тротуара, рельсы, опять идут люди — я всех разглядываю, как они одеты, как идут. Все идут по-разному и одеты все в разное! Вот женщины, они в платьях и кофточках — я вспоминаю — скоро лето, будем с Бабушкой и Анночкой гулять в сквере, где “забинтованные военные”, потом туда, направо, в сторону водокачки — там хорошо! И вдруг я думаю: что я здесь стою? Бабушка ведь в прихожей лежит… Бабушка лежит — а я бросила ее там одну!!!

Я выскакиваю из-за занавесок — а эти обе опять мне мешают — я опять их отталкиваю и выбегаю в прихожую!

Бабушка уже не лежит на полу, а сидит на стуле, Мамочка стоит рядом, в руках у нее стакан воды, и Бабушка пьет из ее рук. Как хорошо — я забыла, когда испугалась, что у Мамочки сегодня выходной! Я сажусь на пол около Бабушкиных ног, глажу ее и говорю: “Бабуся! Бабуся! Милая!” Бабушка смотрит на меня и начинает плакать — теперь она совсем не страшная, и мне ее очень жалко — и я не знаю, как сделать, чтобы она не плакала?! Она плачет, гладит меня по голове и говорит: “Бедные мои деточки, я вас погубила, теперь мы все умрем”. Я хочу засмеяться, но вижу Мамино лицо — она так строго смотрит на меня, и я молчу. Мамочка говорит Бабушке: “Мама! Что ты говоришь?! Перестань плакать и не говори таких вещей!” Но Бабушка продолжает плакать и повторяет: “Я вас погубила! Я вас погубила…” Мама кивает мне головой, и я понимаю, про что она кивает. Она уносит стакан с водой к нам в комнату, а я обнимаю Бабушку и говорю: “Бабуся, ну что ты говоришь?! Посмотри на меня — разве ты меня погубила?” Бабушка улыбается через слезы, качает головой: “Деточка, милая, ты еще маленькая, ты не понимаешь!” Я ее не выпускаю, все равно обнимаю и говорю: “Бабушка, я совсем не маленькая! Мне уже пять с половиной лет!!!”

Приходит Мамочка, моргает мне — я отхожу, она берет Бабушку за руки и говорит ей спокойно и строго: “Мамочка, перестань плакать! Ты никого не погубила! У нас есть еще немного риса, но самое главное — это то, что ты сама всегда говорила мне в трудные минуты!”

Бабушка перестает плакать, слезы текут еще у нее по лицу и капают с подбородка, она смотрит на Мамочку и спрашивает: “Что? Что я говорила?” — “Ты говорила, — Мамочка говорит очень медленно, — ты всегда говорила мне: „Вавочка! Свет не без добрых людей! Все будет хорошо!” Вот что ты всегда говорила мне в трудные минуты и дни!”

Бабушка сидит, молчит, не плачет, вынимает носовой платок из кармана юбки, вытирает слезы и говорит: “Да, ты права! Ты права, Вавочка! Свет не без добрых людей! Мы не пропадем!” Она встает со стула, обнимает меня с Мамочкой и говорит: “Простите меня, дети! Простите!” Из комнаты выглядывает Анночка. “Что случилось?” — спрашивает. “Ничего не случилось!” Мы говорим почти хором. “А кто плакал?” — говорит она с удивлением. “Сейчас буду тебя щекотать!” — и я ей подмигиваю. Она хохочет и закрывает дверь.

Вечером приходит Александра Аркадьевна — это Мамина знакомая по работе — она иногда к нам приходит, мне она нравится. Она приносит очень большой кулек из газеты, а в кульке — маленькие белые сухари — их много! “Кто-то мне сказал, Варвара Николаевна, что у вас разыгрался гастрит! — говорит она Маме. — Лучшее лекарство от гастрита — это сухари!” — “Спасибо большое!” — говорит Мама и улыбается. А я думаю — какой гастрит? кто разыгрался? про что она говорит?! — но сухари мне нравятся! Очень!!!

Сразу после нее приходит Лариса Анатольевна — она мне тоже нравится — и приносит три луковицы. “Я все знаю! — говорит она. — Но дома сегодня кроме лука ничего нет! Я решила — лук тоже пригодится!”

“Конечно, пригодится! — смеется Бабушка. — Завтра суп из него сварю и немножко риса положу!”

Вот уже ночь прошла и следующий день прошел — Мама пришла с работы и говорит: “Садитесь все за стол — сейчас буду рассказывать!”

Мы все сразу сели за стол и ждем — Эллочка хмурится и голову опустила. “Прихожу я на работу, — рассказывает Мама, — а начальник наш спрашивает: „Варвара Николаевна, что это вы с лица совсем спали? Что случилось?” Я рассказала ему про карточки! Он говорит: „Не волнуйтесь, Варвара Николаевна, сейчас что-нибудь придумаем!” И он придумал! — Мама смеется, радуется. — Он устроил нам пропуск на одно лицо в коммерческую столовую! На целый месяц!”

Бабушка делает руки на груди и качается — это значит, что она очень рада! “А там, Мамочка, — говорит моя Мама, — ты сможешь купить и вынести в судках первое, второе, третье и, по-моему, три куска хлеба. За деньги, за которые сейчас нигде ничего купить без карточек нельзя! Причем — тут Мама останавливается и вскидывает голову, как она всегда делает, когда начинает танцевать, — обед стоит очень дешево! И столовая эта находится здесь, на „Уралмаше”, пять минут ходьбы!”

“Слава богу! Слава богу! — говорит Бабушка. — Воистину, свет не без добрых людей!”

 

 

ЗАБИНТОВАННЫЕ ВОЕННЫЕ

 

Бабушка говорит, что плохой погоды не бывает! Я тоже так думаю!

А летом вообще вся погода замечательная! Сейчас возьму Анку, и мы пойдем гулять — через сквер, где сидят забинтованные военные, к “Мадриду”. Мне хочется “Мадрид” посмотреть со всех сторон — а то как-то никогда не получается его как следует рассмотреть. Сейчас это “госпиталь” — там лечатся раненые и забинтованные военные. А раньше, до войны, это была “гостиница” — там жили люди, которым жить негде.

Я беру Анку, и мы идем гулять. Подходим к скверу — а там на всех скамейках сидят забинтованные военные — они курят, смеются и смотрят на небо. Мы идем по дорожке мимо скамеек, и все на нас смотрят. Вдруг один забинтованный военный берет Анночку за руку, останавливает нас и спрашивает: “Тебя как звать, доча?” Анночка улыбается, немножко боится, но тихо говорит: “Анночка”. Он сажает ее на руки — я сама не знаю — нравится мне это или нет — но у него доброе лицо. Он гладит Анночку по голове и говорит: “Как моя малбая, чистый ангел!”

Все забинтованные военные начинают что-то говорить, спрашивают у меня, спрашивают — я рассказываю — про Маму, Папу, Бабушку, Эллочку! А он все держит Анночку на руках, гладит по голове и повторяет: “Как моя малбая!”

Вдруг к нам подходит военный, он садится на скамейку рядом с забинтованным военным, у которого Анночка сидит на руках. Я смотрю на него, и у меня начинает сильно стучать сердце — он “Раненый” — у него нет одной руки, и пустой рукав засунут за ремень! Он мне улыбается, я тоже ему улыбаюсь, стараюсь не смотреть на пустой рукав, но от этого у меня еще сильнее стучит сердце — и я боюсь, что он это заметит! Я беру Анночку за руку и говорю: “Извините, но нам пора, нас Бабушка ждет”. Я сама удивляюсь, как это я возьму иногда и что-нибудь совру! Сейчас я наврала, потому что очень не люблю бояться. Я почти ничего не боюсь и знаю — я это придумала, когда еще была маленькая — если хоть что-то немножко начинаешь бояться, надо сразу это делать — то, что ты начал бояться, — иначе страх станет такой большой, что ты всегда будешь это бояться и никогда не сможешь это делать! И станешь “трусихой”! Но я сейчас сделала, как “трусиха”, потому что я не могу смотреть на пустой рукав, и больше я ни о чем думать не могу! И на костыль не могу смотреть — там ноги нет!!!

Забинтованный военный ставит Анночку на землю и говорит: “Ну, бегите, бегите домой, а то заругаются!” Мы говорим: “До свидания!” — и бежим обратно. Анночка плохо бежит и спрашивает: “А „Мадрид”?”

Я останавливаюсь и говорю: “Давай им помашем, а „Мадрид” потом!” Мы оборачиваемся — они смотрят на нас — мы машем им и бежим домой.

Дома Бабушка удивляется: “Почему вы так мало гуляли?” И тут мне приходится врать второй раз: “Очень пбисать захотелось!” — говорю. Бабушка на меня смотрит внимательно и говорит: “Это бывает!”

Анночка садится смотреть картинки, Бабушка идет на кухню — я за ней. На кухне никого нет — и тогда я Бабушке рассказываю все, как было! “Понимаешь, Бабушка, он ее на руках держит, по голове гладит и все говорит: „Как моя малбая, как моя малбая!” И знаешь, он на нее смотрит, улыбается, а мне кажется, что он сейчас плакать будет!”

“Деточка, — объясняет мне Бабушка, — у него ведь дома семья осталась. Может быть, у него тоже… девочки?” — “Как у нас?” — я так удивилась, потому что разве может быть у кого-нибудь еще, как у нас — три сестры? “И вот самая младшая, — продолжает Бабушка, — он зовет ее „малбая”, такая же маленькая, как Анночка, и глаза у нее голубые, и волосы светлые-золотые. Он взял ее на руки, и ему кажется, что он свою дочку на руках держит! А знаешь, как он без своих детишек соскучился?!”

Я так удивилась, когда Бабушка сказала: “...и ему кажется, что он свою дочку на руках держит!”, что даже сразу сказать ничего не могу. Потом говорю: “Бабушка, разве его дочка может быть похожа на Анночку?!” — “Да не в этом дело, Деточка! — расстраивается Бабушка. — Просто его младшая дочка тоже маленькая, тоже голубоглазая, светловолосая, милая!” Тут я вспоминаю, как он сказал — “чистый ангел!”. Что же, у него дочка тоже АНГЕЛ?! И вдруг Бабушка спрашивает: “Деточка, а почему ты раненых называешь „забинтованные военные”? Все спросить забываю!” Тут я опять удивляюсь и говорю: “Потому что они не ранены, а просто забинтованы!” Бабушка руки разводит и спрашивает: “А почему их тогда забинтовали, если они не ранены?!” — “Ну, мало ли почему, — говорю, — мне Мама тоже коленку бинтует, когда я сильно упаду, и руку бинтует, и голову раз бинтовала! Их йодом помазали, забинтовали — они сидят в сквере такие веселые и совсем не раненые!” — “А кто же тогда — раненые”?” — спрашивает Бабушка.

Ой! Как мне не хочется об этом говорить! Но придется!

“Раненые, Бабушка, — говорю, — это у кого пустой рукав и он его запихивает под ремень, и у кого только одна нога!” — “Вот как ты думаешь!” — Бабушка головой качает, руки к лицу прижимает и молчит. Я тоже молчу — так не хочется обо всем этом вспоминать, думать и совсем-совсем не хочется об этом говорить! “Нет, Деточка, ты ошибаешься! — говорит Бабушка очень серьезно. — Все, кто сидят в сквере, как ты говоришь „забинтованные военные”. Все, кто лежат в госпитале, потому что еще ходить не могут, и те, у кого нет руки или ноги. Это все — раненые. И все они — ЗАЩИТНИКИ ОТЕЧЕСТВА и ГЕРОИ!!!”

Бабушка объясняет мне — что такое “ГЕРОИ” и “ОТЕЧЕСТВО” — я почти все поняла и спрашиваю: “Значит, они защищают наш дом в Москве и „Уралмаш” тоже?” — “Да! — говорит Бабушка. — Они всю нашу страну защищают! А те, у кого нет руки или ноги, они вдвойне герои, и мы должны ими гордиться и… жалеть их!”

Я пошла в комнату, встала у окна и стала думать. Если ты кого-нибудь жалеешь, то ты его не боишься, потому что ты его любишь! И теперь я всех их буду жалеть. Как “гордиться ими”, я не знаю — Бабушка будет. А я буду их жалеть!

 

 

Я ОЧЕНЬ УДИВИЛАСЬ!

 

“Почему ты не пошла в музыкальную школу? — спрашивает меня Эллочка. — У тебя ведь сегодня урок по специальности! И в понедельник ты не ходила!” — “А я бросила музыкальную школу, — говорю, — больше ходить не буду”.

“Что значит бросила?” — Эллочка так хмурит брови, что я понимаю — она не понимает, как можно бросить музыкальную школу. Анночка немножко пугается и садится совсем в угол сундука.

“Не буду больше ходить в музыкалку!” — “Но ведь ты туда поступила! Ты сама хотела!!!” — “А теперь не хочу!” — “Почему?” — “Потому что скрипка очень противно скрипит, от нее по спине мурашки, но не хорошие, а плохие!” — “Это потому что ты еще не умеешь играть! А когда научишься, будет красивый звук…” — “Надо очень долго ждать, а сейчас очень противно!” — “Во-первых, ты очень сильно канифолишь смычок. Когда ты начинаешь играть, вокруг тебя облако из канифоли. Во-вторых, ты так закручиваешь смычок, что Елена Григорьевна всегда его развинчивает!” — “Нет! Скрипка — очень противная! Я решила не ходить!”

Эллочка садится за стол, смотрит на меня спокойно и строго, как иногда Мамочка смотрит, и вдруг говорит: “Дай мне скрипку!”

Я смотрю на Анночку — у нее брови под самую челку заползли! Я думаю — зачем Элке скрипка? И спрашиваю: “Зачем? Ты же на скрипке не умеешь играть?!” — “Дай скрипку”. Она повторяет это так же спокойно и как будто ей все равно. Я иду, вынимаю скрипку и даю ее Элле. “Каким нотам соответствуют струны?” — спрашивает она меня, а скрипка лежит перед ней на столе. “Ми, ля, ре, соль, — дергаю я за струны. — А потом обратно — соль, ре, ля, ми”.

Эллочка аккуратно дергает за струны, бормочет: “Ми-ля-ре-соль”. Потом говорит: “Вынь и поставь пюпитр!”

Я просто “обалдела” — недавно узнала это слово — “ОБАЛДЕЛА” — оно очень смешное и мне нравится! В общем, я обалдела, вынула пюпитр и поставила его на пол, на свободное место!

“Что тебе задали?” — Она опять говорит спокойно и как-будто ей все равно. “Сурок”, — говорю, и мне очень интересно — что она собирается делать. Ведь она не умеет играть на скрипке — а я играть не буду! “Поставь ноты на пюпитр, дай смычок и подушечку”. — Она командует очень спокойно — это очень странно и интересно! Я ставлю ноты на пюпитр, даю ей смычок и подушечку под подбородок. Элка завязывает подушечку на шее — очень ловко — ну и ну, думаю я! Она берет скрипку и смычок в руки, подходит к пюпитру и говорит: “Подними пюпитр на уровень моего лица”. Я поднимаю. И вдруг она поднимает скрипку, кладет ее на плечо с подушечкой, ставит смычок на струны — и тут я опять обалдела — она похожа на настоящую скрипачку! У нас в классе так только самые большие девочки и мальчики держат скрипку, это те, которым лет по двенадцать-тринадцать, а кто помладше — настоящие закорюки! Я, наверное, тоже закорюка!

Она смотрит в ноты, нехорошо улыбается и говорит: “Даже пальцы проставлены!”

Потом что-то немножко бормочет, тихо-тихо скрипит смычком по струнам и… начинает играть! Она играет медленно, чисто, и это не похоже на прекрасный женский голос, но это совсем не противно. Я удивляюсь и восхищаюсь — ведь я занимаюсь на скрипке уже несколько месяцев — а слушать, как играю, сама не могу! А Эллочка взяла скрипку в руки первый раз — и ее можно слушать, и никаких мурашек по спине не бегает!

Мы с Анкой просто замерли — слушаем, как она играет! Эллочка закончила, положила скрипку на стол и говорит: “Смычок так не канифоль, не натягивай. На скрипку не набрасывайся. Собирайся и иди на урок!”

Я собралась, оделась и пошла в школу на урок.

 

 

МЕНЯ ПОКАЗЫВАЮТ СТОЛЯРСКОМУ

 

Мы идем к Столярскому — меня там будут “показывать”.

Несколько дней назад Елена Григорьевна сказала: “Нинуша, педсовет обсудил и решил показать тебя и еще одного мальчика, он сын очень известного скрипача, показать вас Столярскому. Он сейчас тоже здесь живет в эвакуации. Он очень крупный, известный педагог! Ты не откажешься?” Я немножко подумала и спросила: “Что такое „показывать”?” Елена Григорьевна объясняет: “Это значит, что мы придем к нему домой и ты ему поиграешь на скрипке”.

“Хорошо, — говорю, — я ему поиграю”. Елена Григорьевна засмеялась и обняла меня.

С тех пор, как я бросила музыкальную школу, а потом опять стала в нее ходить, прошло три месяца, и сейчас мне скрипка стала даже нравиться! Я придумала и научилась делать непротивный звук, а иногда у меня получается звук, который почти приятный!

Елена Григорьевна позвонила в дверь — дверь открыла пожилая женщина — сердитая навсегда! Я ей говорю: “Здравствуйте!” — она не отвечает и смотрит на Елену Григорьевну. “Петр Соломонович ждет нас, — говорит Елена Григорьевна, — мы из музыкальной школы на прослушивание”. Женщина пропускает нас в квартиру, мы быстро раздеваемся в прихожей и проходим в комнату, женщина идет за нами и выходит во вторую дверь в этой же комнате.

В комнате спиной к нам стоит небольшое кресло, в нем что-то или кто-то есть — что-то непонятное торчит над спинкой. Я обхожу кресло слева и вижу — в кресле то ли сидит, то ли лежит маленький, худенький, очень пожилой человек — от живота и до пола он закрыт одеялом. Мне не нравится, что одеяло лежит на полу, но маленького человека жалко — он худенький, сморщенный и все время моргает. “Здравствуйте!” — говорю я ему. Он моргает. Мне кажется, что он кивает головой, но ничего не говорит! Какой странный дом, думаю я — почему-то никто не здоровается! Елена Григорьевна тихо что-то ему говорит, он кивает головой, а я думаю — ну какой же он “крупный педагог”?! Вот наш Папа — крупный ученый. Ну так он высокий, красивый, и у него на ногах нет никакого одеяла!

Из второй двери приходит сердитая женщина — в руках у нее тарелка, на тарелке маленькие стаканчики. “Надо принять лекарства!” — говорит она пожилому человеку и дает ему стаканчик с тарелки. Пока он пьет, она смотрит на меня так сердито, что я оборачиваюсь и смотрю, нет ли сзади меня кого-нибудь, на кого она так сердится! Сзади никого нет! Когда я оборачиваюсь обратно, ее уже нет в комнате.

“Нинуша, — говорит Елена Григорьевна, — подстрой скрипку. У нее абсолютный слух, — говорит она креслу, — и сыграй нам, пожалуйста, все, о чем мы с тобой договорились”.

Я быстро подстраиваю скрипку и начинаю, как мы и договорились, с этюда. Этот этюд мне нравится, и поэтому мне просто сделать непротивный звук. Сыграла этюд — Елена Григорьевна говорит: “Теперь „Сурок””. Я киваю головой — я помню, что надо играть!

“Сурок” мне очень понравился с самого начала, когда мне его задали. Я тогда школу бросила, а когда пошла обратно — Мамочка спела мне его со словами! Он грустный, печальный. Я начинаю играть, и мне, как всегда, очень жалко их обоих, и я думаю, как они всегда ходят вдвоем, у них нет родного дома, а когда они просят милостыню, наверное, они голодают — и тут мне становится так их жалко, что я стараюсь легко-легко касаться смычком струн. Звук получается совсем непротивный! Последняя нота получилась даже хорошая! “Сурок” кончился, и я сразу начинаю играть последнюю вещь — этюд. Этюд я играю быстро, без ошибок — он противный, мажорный, и мне хочется его скорее отпиликать!

“Мальчик, освободись”, — вдруг говорит голос из кресла. Никакого мальчика здесь нет, я не знаю, про что он говорит, и продолжаю играть дальше — надо играть поскорее, потому что этюд длинный.

“Мальчик, освободись”, — опять говорит голос из кресла. “Нинуша, — говорит мне Елена Григорьевна, — больше играть не надо”. Я немножко удивилась, но перестала играть и стала укладывать скрипку, смычок, подушечку — а Елена Григорьевна стала тихо разговаривать о чем-то с креслом. Она поговорила-поговорила, сказала креслу: “Большое спасибо! До свиданья!”. Я тоже сказала креслу: “До свиданья” — но, по-моему, кресло ничего не ответило. И мы ушли.

Когда мы вышли на улицу, Елена Григорьевна говорит: “Ты молодец, хорошо сыграла!” И тут я вспоминаю, как он говорит: “Мальчик, освободись”, и спрашиваю: “А кому он сказал — мальчик, освободись?!” Елена Григорьевна немножко думает, потом объясняет: “Понимаешь, Нинуша, ты пострижена, как мальчик, наголо. На тебе не платье, а рейтузы и свитерочек… он ведь слушает очень внимательно, а смотрит невнимательно. Вот ему и показалось, что ты — мальчик!”

Когда она мне это объяснила, я рассердилась, а потом думаю — да ладно! Мы приходим в Музыкальную школу, а там нас Бабушка почему-то ждет. Я смотрю в окно, а Елена Григорьевна рассказывает Бабушке, как мы были у Столярского. Я сначала не слушаю, а потом начинаю слушать: “…она ему понравилась, но он говорит: она такая маленькая, как же я могу сейчас сказать что-нибудь о ее музыкальном будущем? Да еще в наше время… война ведь!”

Бабушка говорит: “Да! Очень хочется знать ее будущее!” Елена Григорьевна хватает Бабушку за руку, прижимает руку к своей груди и говорит так, как будто кого-то просит: “Надежда Ивановна, вы не представляете, как бы мне хотелось увидеть Нинушу лет через десять-пятнадцать или хотя бы узнать, как развернулся ее талант!”.

“Я вас понимаю!” — говорит Бабушка.

А я вот их совсем не понимаю — зачем им все это надо?! Мне это совсем не интересно! Но мне интересно, что такое “мальчик, освободись!”.

Елена Григорьевна сказала, что “мальчик” — это я!

Ну а что такое “мальчик, освободись!”? Вечером спрошу у Мамы!

 

 

КАМЕРТОН

 

У меня уже кончились сегодня занятия в музыкалке, и я стою в углу, около кучи одежды, которую мы здесь сваливаем, когда приходим с улицы, и ищу свою. Ко мне подходит какой-то наш преподаватель и спрашивает: “Ниночка, у тебя занятия на сегодня закончились?” — “Закончились”, — говорю. “Тогда пойдем в какой-нибудь свободный класс, — предлагает он, — мне надо с тобой поговорить”. Я киваю головой и иду за ним.

Мы заходим в свободный класс, и он сразу спрашивает меня: “Ты знаешь, что через два дня наша Музыкальная школа дает концерт в „Мадриде” для раненых?” — “Знаю, — говорю, — Эллочка там будет выступать!” — “Да-да-да! — радуется он. — Эллочка там тоже будет! Так вот, — он подходит ко мне совсем близко и говорит весело, но серьезно, — мы на педсовете решили, что, когда будет выступать наш хор, первой песней будешь дирижировать ты!” Я очень удивилась и говорю: “Но я же не умею дирижировать!” — “Это очень просто, — говорит он и машет рукой, что, мол, все это пустяки. — У тебя абсолютный слух, очень хорошее чувство ритма! Вот давай попробуем, — он отходит от меня подальше и говорит, — ты ведь прекрасно чувствуешь счет, такты — сейчас я буду петь и сам себе дирижировать, а ты дирижируй вместе со мной и как я! Начали!” — Он громко поет и сам себе дирижирует:

 

Гремя огнем, сверкая блеском стали,

Пойдут машины в яростный поход.

 

И тут я его узнала — он дирижер нашего школьного хора! Я стараюсь все делать так же, как он:

 

Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,

И первый маршал в бой нас поведет!

 

“Молодец! — кричит он. — А теперь две строчки без меня!” И повторяет:

 

Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,

И первый маршал в бой нас поведет!

 

Я делаю все, как он, мне это очень нравится и даже ногами хочется топать! Он спел, начинает смеяться, потом говорит: “Ну, ты молодец! Все будет хорошо! Теперь слушай и запоминай, какой у нас будет выход!” Я не знаю, что такое “выход”, но не спрашиваю, а слушаю.

“Сначала хор выйдет и построится по голосовым группам, — объясняет он, — потом выйдешь ты, дойдешь до середины сцены, повернешься к залу и — поклон. Потом повернешься к хору, руки поднимешь до середины и ждешь. Они все должны на тебя смотреть. Когда уже все смотрят, мне правой рукой делаешь небольшой знак, и я тут же для хора даю камертоном „ля””.

“Я сама могу им „ля” дать, без камертона”, — говорю я, потому что думаю — раз я дирижирую, то я и должна дать им “ля”. У него стало такое странное лицо, как у Бабушки, когда непонятно — она сейчас будет плакать или смеяться. Он думает, потом объясняет: “Понимаешь, хор привык к камертону, это раз! А во-вторых, камертон из-за кулис в зале не слышен, а ты пропоешь им „ля” на сцене, в зале будет слышно, понимаешь?” — “Понимаю!” — я киваю головой. “Ну вот, — радуется он, — пошли дальше. Хор услышал камертон, и сразу все тихонько „замычат” — в унисон камертону. Ты тут же поднимаешь руки вверх, все перестают мычать, на тебя смотрят, и ты начинаешь дирижировать. По-моему, все очень просто?” — “Да, — говорю я, — это просто!”

Мамочка, когда вечером узнала, что я дирижирую, сказала, что выступать надо в платье и туфлях, — я сразу подумала, что это правильно, но сама бы я ни за что не догадалась!

“Но у нее туфли только летние!” — расстроилась Бабушка. “Вот и прекрасно, — обрадовалась Мама, — они больше похожи на нарядные! И вот еще что, Мамочка, — сказала Мама Бабушке, — подбери ей, пожалуйста, чулки, чтобы штопка была не видна”.

 

КОНЦЕРТ В “МАДРИДЕ”

 

Сегодня день концерта — Эллочка уже ушла, а мы собрались и тоже пошли — Бабушка, Анночка и я. Очень жалко, что Мамочки нет — она, как всегда, работает! Мы пришли в “Мадрид” — мне сказали, чтобы я сразу шла за кулисы, но мне очень хотелось посмотреть, что в зале, мы туда вошли, и я просто охнула — такой большой зал — и везде-везде сидят раненые, и у них очень радостные лица. Мест свободных почти нет — мы пошли по проходу — а раненые, как только увидели Анночку, сразу стали звать: “Идите к нам, идите к нам!” Анночку уже кто-то к себе на руки посадил — Бабушка смеется, Анночка смущается — я думаю — как все здорово, и бегу за кулисы.

Там тоже все очень интересно — я везде хожу, все разглядываю! И вдруг слышу — концерт начался — очень сильно хлопают, потом — тихо, кто-то играет — и опять все хлопают. Я разглядываю потолок, стены — очень много интересных вещей, но я не знаю — для чего они. Ко мне подходит наш хоровик и спрашивает: “Ты готова?” — “Да”, — киваю я. “Через два номера наш выход, — говорит он, — теперь стой около меня и никуда не отходи!” — “Хорошо”, — говорю и стою около него.

И вот наш “выход”! Хор выходит и очень быстро “строится”. “Теперь ты!” — говорит наш хоровик, улыбается и кивает-кивает мне головой.

Я выхожу на сцену — иду к середине — и вдруг слышу, как сильно в зале хлопают! Я удивляюсь — ведь они меня совсем не знают и я еще ничего не сделала — а они хлопают?! Подхожу к середине сцены, поворачиваюсь лицом к залу — ой, какой яркий свет, я не вижу их лиц, но сразу вспоминаю, какие у них были радостные лица, когда мы вошли в зал с Бабушкой и Анночкой, до начала концерта! Я им всем улыбаюсь и кланяюсь низко-низко, как Бабушка меня научила. И тут они так громко начинают хлопать, что у меня даже сердце начинает стучать очень громко! Я еще раз им улыбаюсь, поворачиваюсь к ним спиной, к хору лицом и не очень высоко поднимаю руки. И почти сразу в зале перестают хлопать — я рада — они понимают, что сейчас будет петь хор! Я помню все, что надо делать — я очень внимательно, как Мамочка, смотрю на хор, а сама стою очень неподвижно. И вижу — весь хор смотрит на меня — тогда я делаю небольшой взмах правой рукой — и слышу — камертон дает „ля”. Хор начинает тихонько мычать „ля”, я поднимаю руки выше, хор перестает мычать, тогда я вся вдруг напрягаюсь, напрягаюсь и потом как ударю руками по воздуху — и хор, как один человек, но очень сильный и очень громкий человек, начинает петь. Я дирижирую, и в груди у меня не просто радость, а какая-то огромная радость, я делаю шаг вперед, и мне кажется, что оттого, что у меня такие сильные руки, хор поет так хорошо и так громко. Сейчас уже будет концовка, я еще сильнее напрягаюсь, последний аккорд — и я ударяю по воздуху так сильно, что сильнее мне не ударить!

И вдруг в зале что-то как грохнет, так громко, что я даже замерла — и не сразу понимаю — это зал так хлопает! Весь хор, весь вместе — низко кланяется! И я сразу тоже низко-низко кланяюсь! И тут грохот усиливается — я слышу и понимаю — в зале не только очень громко хлопают, но и очень громко хохочут! Почему они так громко хохочут — я не понимаю!

А потом понимаю — хор поклонился залу, а я поклонилась хору — значит, спиной к залу! Какой УЖАС!!!

Я стою спиной к залу и не знаю, что делать, а потом как побегу со сцены, как помчусь, пробежала кулисы, сама не знаю, куда бегу — слышу, как все хлопают и хохочут, я бегу дальше — везде пусто, бегу-бегу, звук из зала все тише и тише, и совсем стало тихо!

Я остановилась — здесь очень тихо, света нет, но почему-то все видно — окна уходят очень высоко, и они даже как будто бы не окна, а сплошное стекло, вроде какие-то колонны, и низкий, такой низкий, что я могу на него присесть, подоконник из красивого камня.

Я сижу на низком подоконнике и ругаю себя — какая же я дура, как я могла поклониться спиной к залу?! Опозорилась! И всех нас опозорила, и музыкальную школу опозорила! Дура-дура, ужасная ДУР-Р-РА! Начинаю все вокруг разглядывать — здесь очень красиво, а видно все без света, потому что свет с улицы все освещает. Я встаю и начинаю гулять по “Мадриду”. Гуляю, все разглядываю, людей нет, света тоже, но все видно — и мне все очень нравится. Я долго гуляю, мне хорошо! Потом думаю — концерт, наверное, уже кончился, надо идти обратно, найти Бабушку, Эллочку.

Иду, иду, сама не знаю куда — я же здесь никогда не была, но думаю, что куда-нибудь, где есть люди, я обязательно приду! И прихожу вдруг прямо в зал, из которого люди на улицу выходят. Ко мне подходит мужчина и спрашивает: “Девочка, ты что здесь делаешь?” Я его тогда тоже спрашиваю: “А где же все, здесь же концерт был?!” — “Концерт кончился, — говорит он, — все домой ушли, а наши все по палатам разошлись! А где твоя одежда? Пальто, шапка, валенки?” — удивляется он. “За кулисами”, — говорю. “Ну, беги скорей, — он меня торопит, — справа дверь еще не заперта!”

Я стою около него уже одетая для улицы, он спрашивает: “А где ты живешь?” Я называю адрес. Он говорит: “Так это близко! Через сквер, через рельсы — и твой дом. Только вправо не бери, сейчас туман сильный!” — “Спасибо, до свиданья!” — говорю я. Он кивает мне головой, открывает дверь, я выхожу на улицу и слышу, как дверь закрывается и запирается.

Стою на ступеньках — а вокруг “туман”! Я никогда его не видела на улице — только за окном. Это очень красиво — все вокруг белое, немножко голубое и серое — и совсем ничего не видно! Но наш дом очень близко — я знаю, куда идти — иду через туман — это так интересно, когда ничего нет, кроме тумана, как будто ты в сказке! Я вспоминаю, как я опозорилась, но почему-то не очень расстраиваюсь, потом вспоминаю, как красиво было в “Мадриде”, когда я там гуляла одна! Потом думаю — почему я так долго иду — а нашего дома все нет?! Тогда я останавливаюсь и понимаю — я заблудилась! Мне становится скучно, но я очень не люблю, когда мне скучно, и я думаю — что мне делать? И придумала — надо нащупать ногами тротуар, потому что я его еще не чувствовала под ногами — и встать на тротуар — люди почти всегда ходят по тротуару. Надо стоять на тротуаре и ждать — кто-нибудь обязательно мимо пройдет, тогда надо ему сказать: “Здравствуйте! Я заблудилась! Проводите меня, пожалуйста, домой!”

Ищу ногами тротуар, стараюсь далеко не отходить — думаю — пока здесь, рядом поищу. И нахожу его, очень радуюсь и становлюсь на него. И только я на него встала — вижу — мимо меня проходит что-то. Я говорю: “Здравствуйте!” Оно идет дальше и ничего не отвечает. Тогда я два раза прыгаю и хватаю его за пальто! Оно не останавливается и спрашивает: “Чего тебе?” Я держу его за пальто, бегу рядом с ним и быстро говорю:

“Я заблудилась!” Оно останавливается, поворачивается ко мне — и я вижу, что это женщина, но выражения ее лица я не вижу из-за тумана. “Адрес свой знаешь?” — у нее очень строгий голос. Я называю. “Это близко”. — Она берет меня за руку, идет опять вперед, а я бегу за ней, потому что она идет очень быстро! Она молчит, и я молчу! Потом она спрашивает: “С кем живешь?” — “С Мамочкой, Бабушкой, Эллочкой и Анночкой!” — говорю. Она крепко сжимает мою руку — мне больно, но я стесняюсь ей это сказать, потому что я чувствую — она не хотела мне сделать больно, а почему так сжала — не знаю!

Вдруг туман становится меньше — и я вижу проход к нашему дому! “Вот наш дом! — говорю я и радуюсь. — Теперь я сама дойду, большое спасибо!” — “Нет! — Она еще крепче сжимает мою руку. — Матери на руки тебя сдам!!!”

Мы входим в квартиру — дверь у нас запирают только на ночь — потом к нам в комнату. У всех заплаканные лица. Мамочка бросается к нам: “Нинушенька, девочка моя! — обнимает меня и потом сразу берет женщину за руку. — Спасибо вам, просто спасли нас!”

Мамочка не плачет, но я чувствую, что ей это очень трудно: “Раздевайтесь, — просит она женщину, — сейчас будем чай пить!” Женщина вырывает у Мамы руку, стоит неподвижно, потом машет на нас рукой с таким отчаянием и еще каким-то совсем непонятным мне чувством, быстро поворачивается и уходит. Все стоят и молчат, а я спрашиваю: “Почему она на нас рукой махнула?!” — “Наверное, у нее какое-нибудь горе!” — объясняет Бабушка. И все набрасываются на меня. “Я думала, что ты с Бабушкой

и Анночкой ушла!” — Эллочка держит меня за руки, у нее заплаканные глаза. “А я думала, что ты с Эллочкой ушла”, — говорит Бабушка, у нее тоже заплаканные глаза.

Я рассказываю, как я гуляла по “Мадриду” после того, как опозорилась, и, наверное, забыла про время, как в тумане заблудилась. Мамочка говорит: “Нинуша, все говорят, что прекрасный концерт получился, а дирижировала ты замечательно — и Бабушка и Эллочка так сказали!” — “Замечательно, — ворчу я, — взяла да спиной поклонилась!” — “А ты репетировала хоть один раз с хором?” — спрашивает Мамочка. “Нет”, — говорю. “В общем, ты молодец! — хвалит меня Мамочка. — Дирижировала очень хорошо и в тумане не растерялась!”

Я раздеваюсь, чтобы ложиться спать. Я уже не сержусь на себя, вспоминаю, как красиво в “Мадриде”, когда там нет людей и почти нет света, вспоминаю сказочный туман. А потом я вспоминаю женщину, которая привела меня домой, и думаю — почему, если у человека горе, надо махать на нас рукой?!

 

 

СТРАШНАЯ МЕСТЬ

 

Кончился последний урок. Кто-то еще в раздевалке, а я уже оделась и сейчас пойду домой. Вдруг входная дверь открывается, вбегает самый старший в нашей музыкалке мальчик и кричит, как сумасшедший: “Там, в лесу, зеленая трава! Целая поляна — а вокруг снег! Побежали!!!”

Мы бежим по лесу за старшим мальчиком, кто-то даже одеться не успел и одежду держит под мышкой! Мы бежим долго и быстро. Лес вдруг расходится — и мы выбегаем на поляну, на большую поляну зеленой травы! А вокруг нее снег, везде снег!!! Мы стоим, дышим, а потом как все закричим: “Трава-а-а! Зеленая-а-а!!! Ура-а-а!!!”

Кто-то выбегает на поляну, падает на траву, катается по ней и кричит: “Трава-а-а!” И все разбегаются по поляне, падают на траву, катаются по ней, кричат, вопят, я тоже валяюсь на траве, катаюсь, переворачиваюсь, кричу — а в груди такая радость и такой восторг!

Я вижу — кто-то вскочил и скидывает с себя пальто! Мы все тоже вскакиваем, сбрасываем пальто и шапки — всем жарко — мы долго бежали. Мы делаем навалку из одежды на краю поляны, и кто-то предлагает — давайте в мяч поиграем! Сразу кто-то выдергивает из навалки небольшой мешочек, мы становимся в круг и кидаем этот мешок друг другу как мяч — нас много, я посчитала — нас пятнадцать человек! Мы подпрыгиваем, падаем, хохочем, визжим, ловим “мяч” и опять подпрыгиваем и падаем! Потом мы играем этим мешком ногами. “А теперь в салочки!” — кричит кто-то, и мы носимся по этой зеленой поляне, догоняем друг друга, хохочем, падаем, опять бежим!!!

Вдруг я падаю на траву, прижимаюсь к ней всем телом и щекой и лежу неподвижно-неподвижно! И я не слышу и не чувствую, чтобы рядом со мной кто-то бегал — вижу, рядом кто-то лежит неподвижно, прижавшись к траве.

Мы сидим на траве в кружок и разговариваем обо всем — то все вместе, то по очереди, мы смеемся и мы все так счастливы! Нет больших, нет малявок — просто мы все сидим на зеленой траве среди снега и радуемся. Мальчик, который нас сюда позвал, встает и предлагает: “Давайте в лапту?!” Все встают, и я тоже предлагаю: “А давайте в круговую?” Мальчик говорит: “Нет, лучше в простую, потому что, по-то-му…” — тут он застывает и стоит с открытым ртом. И рядом с ним мальчик тоже застыл, и они оба смотрят сквозь меня! Я поворачиваюсь и вижу что-то непонятное! Это “непонятное” как будто вываливается из леса, выходит на поляну, и тогда я понимаю, что это идут женщины! Они идут очень быстро, а впереди идет… моя Мама!!! Но она совсем не похожа на мою Маму, потому что у нее костяное лицо.

Она подходит ко мне, хватает, не берет, а хватает меня за руку и кричит: “Где твое пальто-о-о?!” — “В навалке”, — говорю и показываю рукой. Мама тащит меня туда — я ничего не понимаю — мы только что все были так счастливы — а Мама почему-то так сердится, что у нее даже стало костяное лицо! “Вот мое пальто, — говорю я Маме, чтобы она так не расстраивалась, показываю ей пальто, — вот шапка, вот мешочек!” — “Быстро одевайся! — кричит Мама. — Тебе нельзя так охлаждаться, и его могли украсть!” — “Мама! — Я одеваюсь и начинаю сердиться. — Здесь все свои, кто мог его украсть?!” Она не смотрит на меня, не слышит меня, опять хватает меня за руку, тащит с поляны, в лес, домой и продолжает кричать: “Мы два часа искали вас по всему „Уралмашу”, мы чуть с ума не сошли, а вы тут валяетесь в грязи, глупые, бессовестные дети!” Тут я прихожу в бешенство и кричу: “Мы не валялись в грязи, а валялись на зеленой траве!” — “Это не зеленая трава, а прошлогодняя гниль! — кричит Мама, очень быстро и больно тащит меня за руку. — ПРОШЛОГОДНЯЯ ГНИЛЬ!!!” Тут я прихожу в такое бешенство, что кричу на весь лес: “Это не прошлогодняя гниль, а зеленая трава!!! Мы были счастливы, а вы прибежали и все нам испортили!!!” — и я хочу вырвать свою руку из маминой. Но она еще крепче сжимает мою руку и тащит, очень быстро тащит вперед! Ах вот как со мной обращаются — мелькает у меня в голове среди моего бешенства — ну ладно!!! Я тоже делаю костяное лицо — Мама еще что-то кричит, потом говорит тише, но я уже не слушаю ее, отворачиваюсь от нее, и так мы приходим домой!

Дома со мной происходит что-то странное — обычно, когда я очень сильно сержусь, я очень быстро перестаю сердиться — но еще какое-то время в груди жарко и сердце колотится. А сейчас я чувствую необычное бешенство — в груди у меня не жарко, сердце бьется, как обычно, я спокойно раздеваюсь в прихожей, чувствую, что я в бешенстве, что у меня костяное лицо, и с этим костяным лицом я вхожу в нашу комнату. Бабушка сразу кладет руки себе на грудь, говорит и волнуется: “Деточка, милая, ну как же так, мы тебя уже три часа ждем!” Я смотрю на Бабушку и ничего ей не отвечаю. У нее вдруг меняется лицо, и она говорит: “Ты в два часа последний раз ела! Садись скорей, вот твой ужин, а чай я сейчас подогрею”.

“Спасибо, Бабушка, я не хочу есть!” — это мне подсказывает мое бешенство. Потом я делаю совсем удивительную вещь — я подхожу к корзинке, на которой спала Эллочка, когда мы только что приехали в эвакуацию, не раздеваясь на ночь, ложусь на нее лицом к стене и складываюсь в калачик, потому что я длиннее этой корзинки. Сразу кто-то под голову подкладывает мне подушку, кто-то что-то подкладывает под ноги, и меня закрывают одеялом. Я закрываю глаза.

Открываю глаза — в комнате светло, очень светло! Я сажусь, вижу, что я спала на корзинке, сразу вспоминаю, почему я на ней спала, оглядываюсь — я в комнате одна. Около корзинки стоит стул — на нем стакан чая и тарелочка с куском хлеба — сразу видно, что хлеба больше, чем обычно! Все разошлись — это понятно — Мама на работе, Элка в школе, Бабушка с Анночкой в магазине в очереди стоят или гуляют. Но вот у меня что-то не так! Совсем не так, как обычно! Я отламываю небольшой кусочек хлеба, жую его и запиваю чаем — чай мне кажется слаще обычного, но что-то мне очень мешает — что-то очень неприятное и нехорошее. Я откидываюсь на подушку и пытаюсь понять — что не так, что мне мешает. И понимаю — у меня болит голова! Очень сильно болит голова! А голова у меня никогда еще не болела! А сейчас болит так сильно, что даже трудно терпеть! Ага — трудно терпеть, думаю я — долго я этого не вытерплю и… скоро умру! Значит, я сейчас умираю!!! Ну вот, теперь я вам отомщу, за все, что вы вчера со мной сделали! Тут я так обрадовалась, что даже захохотала! Но оказывается, что когда ты умираешь, хохотать нельзя — голова у меня чуть не треснула! И я стала просто думать и представлять — вы будете рыдать и рыдать! Вы вспомните, как делали мне костяные лица: “Где твое пальто-о-о!.. Бессовестные, глупые дети!.. Это прошлогодняя гниль!!!”

Я подскакиваю на кровати, откусываю кусок хлеба, запиваю чаем, откидываюсь на подушку, у меня болит голова, я умираю, но я так рада, что отомщу! Это будет СТРАШНАЯ МЕСТЬ!!! Вы будете рыдать и вспоминать, как больно тащили меня за руку… “Мы два часа искали вас по всему „Уралмашу”… Это прошлогодняя гниль, а не зеленая трава… Мы тебя уже три часа ждем… Где твое пальто-о-о!!!”

Я стала потихоньку есть хлеб, запивать его чаем и представлять себе, как все это будет. Значит — я умерла! Привели серую лошадку с телегой, меня положили на телегу и закрыли до лица одеялом. Бабушка обязательно закроет меня одеялом, которое она сшила из лоскутков — она знает, что я его очень люблю! Анночку с Эллочкой с собой не возьмем — они не виноваты! Мамочка возьмет меня за руку с одной стороны, а Бабушка с другой. Лошадка медленно пойдет по двору, и медленно за ней будет ехать телега. А Мама с Бабушкой — как они будут рыдать!!! Бабушка одной рукой будет держать мою руку, а другой закроет свое лицо, и слезы потекут между пальцами на землю. Мамочка одной рукой будет так нежно держать мою руку, а лицо она не закроет рукой, и слезы будут литься на подбородок, на грудь, и она не будет их вытирать своим носовым платком!

А я буду лежать в телеге и смотреть в небо такими печальными-печальными глазами, потому что я не хочу хорониться с закрытыми глазами, я хочу хорониться с открытыми!!!

Я допила последний глоток чая и откинулась на подушку! Лежу, и мне очень хорошо! Ни о чем больше не думаю — а просто лежу и мне хорошо! И вдруг думаю — а почему мне так хорошо?! Думаю-думаю и понимаю — у меня голова больше не болит! Совсем не болит! И мне очень хорошо!

Я оглядываю комнату — она вся в солнце! А если у меня не болит голова — значит, я не умираю?! Конечно, я не умираю, если мне так хорошо!

А если я не умираю — зачем я валяюсь в кровати??? Я быстро вскакиваю — одеваться мне не надо — я вчера не раздевалась, хватаю Элкину старую кофточку — она валяется на ее топчане, открываю окно — Бабушка вчера утром его расклеила — и вылезаю на улицу!

А на улице нет ничего, кроме солнца — весь тротуар в солнце, поворачиваюсь к дому — он весь в солнце — такой яркий, что смотреть трудно! Поворачиваюсь обратно — весь сквер и “Мадрид” сияют под солнцем!

Из ворот „Уралмаша” выезжает паровоз — он тоже весь блестит под солнцем и гудит!!!

 

 

НОСОМ КРОВЬ

 

Я стою со скрипкой под мышкой около окна — между этажами.

До начала концерта осталось пятнадцать минут — я уже настроила скрипку, потом ее еще подстрою — начало концерта ровно в двенадцать часов, а я выступаю первая. Вообще-то это никакой не концерт, а просто годовой экзамен струнников. Но они пригласили на этот экзамен своего любимого Столярского и назвали это — “Концерт”. Пускай — мне все равно!

Подходит Елена Григорьевна и спрашивает меня: “Волнуешься?!” — “Нет”, — говорю, а сама удивляюсь — почему я должна волноваться? Елена Григорьевна смеется, а я спрашиваю: “Сколько сейчас времени?” — “Без пяти двенадцать”, — отвечает Елена Григорьевна. “Столярский приехал?” — спрашиваю я, потому что Мамочка говорит, что человек должен прийти, если назначено время, ну уж никак не позднее, чем за пять минут! Лучше прийти чуть раньше, чем чуть позднее — это нам с Элкой объясняла Мама, когда я пошла в Музыкальную школу. Она сказала: “Если вам назначено время прихода, не важно, где и с кем вы встречаетесь, носом кровь, но вы должны прийти или абсолютно точно, или чуть раньше! Потому что опоздание — это очень большое неуважение к людям!” Она объяснила, что не нужно, чтобы носом шла кровь, — потому что у Эллочки она иногда идет, а это просто такое выражение — оно означает, что человек должен все-все-все сделать из последних сил — но не опоздать! И вообще, сказала Мамочка, это касается любых “Обещаний”! Если ты что-то кому-то обещал — ты обязан это выполнить!!!

“Нет, Столярский еще не приехал, но скоро приедет!” — говорит Елена Григорьевна и уходит в зал.

Я стою около окна, смотрю в окно и думаю — зачем они позвали Столярского — он такой пожилой, пьет лекарства, и, по-моему, ему совсем не интересно нас слушать! На улице солнце, хорошая погода, ведь сейчас конец мая! Я стою, и мне становится немножко скучно — но я не могу отсюда отойти — так сказала Елена Григорьевна, потому что я “открываю концерт”! Тогда я поднимаюсь в зал и смотрю на часы — двадцать минут первого. Елена Григорьевна машет мне рукой и улыбается! Я иду к своему окну и думаю — вот, значит, как ты нас уважаешь?! Опоздал уже на двадцать минут!

В голове у меня совсем пусто, мне очень скучно! Подходит Елена Григорьевна и спрашивает: “Нинуша, ты не устала?” — “Нет, — говорю, — а сколько сейчас времени?” — “Сейчас без четверти час, но я уверена, что он вот-вот приедет и ты выйдешь на сцену! — говорит Елена Григорьевна и прибавляет: — А ты не стой на одном месте, это утомительно! Ты здесь походи!” Я киваю головой. Она уходит в зал, а я остаюсь у окна.

Со мной происходит что-то странное — я не сержусь, не прихожу в бешенство, а я чувствую какое-то удивительное удивление. Я думаю — как может взрослый, пожилой человек не уважать целую Музыкальную школу? Ведь его же кто-то воспитывал и, наверное, объяснял ему то, что нам объяснила Мама?!

Начинается какой-то шум, слышны голоса, кто-то бегает по лестнице. Ко мне бежит Елена Григорьевна. Она улыбается, радуется и зовет меня: “Нинуша, Столярский приехал! Твой выход!”

Я вхожу в зал и смотрю на часы — на часах ровно один час! Он опоздал на целый час!!! Я иду по проходу — в зале довольно много народа, в третьем ряду сидят те, кто принимает у нас экзамен — все довольные, веселые! И тут я понимаю, что я не позволю так себя не уважать! Нет! Я сейчас выскажу свое отношение к Столярскому, еще не знаю как, но я накажу его за это опоздание и за его неуважение ко мне!!!

Я поднимаюсь на сцену, я еще не знаю, что сделаю, но точно знаю, что что-то сделаю. У меня начинает сильно стучать сердце, наверное, оттого, что я очень сильно думаю. Меня объявили, я подхожу к роялю и вдруг понимаю и знаю, что я сделаю! Я смотрю на женщину, которая сидит за роялем — она улыбается и начинает играть вступление. Я стою боком к залу, скрипку не поднимаю, вступление кончается, но я не поднимаю скрипку! У женщины за роялем испуганное лицо, она перестает играть. Тогда я поворачиваюсь лицом к залу, ищу в третьем ряду Столярского, но, наверное, оттого что у меня так сильно стучит сердце — я не могу его найти! Но тут я понимаю — это не важно — посмотреть ему в глаза, а важно то, что я сейчас сделаю! Я медленно поворачиваюсь и ухожу со сцены с опущенной скрипкой. В зале так тихо, что слышно, как тихонько стучат мои туфли!

Я становлюсь на прежнее место у окна, потому что знаю — сейчас прибежит Елена Григорьевна. И она быстро прибегает — у нее расстроенное и удивленное лицо. “Нинушенька! — Кажется, что она даже испугалась. — Почему ты не стала играть? Почему ты ушла?” — “Потому что он опоздал на целый час, он нас не уважает, — говорю я спокойно, — и я не буду ему играть!”

У Елены Григорьевны огорченное лицо, но она говорит мне ласково: “Ты, наверное, очень устала! Иди домой, детка!” Я улыбаюсь ей и иду вниз. “Но тебе теперь четверку поставят!” — говорит она мне вслед. Я киваю головой — мол, пусть ставят!

Дома Бабушка одна — Мама на работе, у Элки в общеобразовательной кончились занятия, экзамен по роялю у них отдельно — и они с Анкой гуляют. Я все рассказываю Бабушке. Она прижимает руки к щекам, долго качается и качает головой, потом говорит: “Деточка! Деточка, ну разве можно так?! Ведь ты даже не знаешь причины его опоздания!!!” Тут у меня от удивления даже рот раскрылся. “А какая может быть причина у опоздания? — Я так возмущаюсь, что начинаю говорить очень громко. — Бабушка, если человек что-то обещал, то он, носом кровь, должен это выполнить! Столярский опоздал на час, значит, он нас совершенно не уважает!!!”

“Ну Деточка, ведь он старый, больной человек — мало ли что могло произойти?” — “Да при чем тут „старый и больной”? — возмущаюсь я. — Раз ты обещал, не важно, старый ты или больной, ты должен это выполнить!” — “Нет, Деточка, — говорит Бабушка, — ты не права: то, что он старый и больной, безусловно, его извиняет! Вот ты подумай над этим, подумай, и ты со мной согласишься!”

Я иду в нашу комнату, подхожу к окну и начинаю вспоминать все, как было, и думать! Я люблю думать у окна! Я вспоминаю все с самого начала, вспоминаю, что нам говорила Мама, вспоминаю, как он опоздал, как я ушла со сцены! Я думаю, думаю и решаю: с Бабушкой я не согласна!

А с собой — согласна!!!

(обратно)

Помимо нас

Ушакова Елена Всеволодовна родилась в Ленинграде, окончила филологический факультет ЛГУ, кандидат филологических наук. Поэт, эссеист, литературный критик. Автор нескольких поэтических сборников и книг о русской поэзии. Живет в Санкт-Петербурге. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*     *

  *

Как хороша темнота

Рембрандтовского портрета —

Не черная пустота

Вселенной, а столбик света,

Что падает в никуда

Сквозь полотно ниоткуда,

Так светит в ночи звезда —

Наше земное чудо.

О, как печален взгляд!

Жизнь — прокурор железный,

только смерть — адвокат,

но глухой, бесполезный.

Видишь — щель вместо рта,

и посетовать нечем,

непосильно-проста

жизнь и давит на плечи.

Но глядят зеркала

и томит впечатленье,

нет добра — нет и зла,

как во сне, в сновиденье.

И тюрбан, и чалма,

и застёжка на платье

золотая, и тьма

раскрывает объятья!

Светится нагота

и горит позолота,

тайну хранит темнота,

обещают полотна

что-то помимо нас,

нашей жизни короткой, —

этот зал, этот час

благодарности кроткой.

 

 

 

*     *

  *

Спросил участливо: “Опять не спишь?” Не сплю.

Не позволяет спать мне счастья напряженье.

Мне свет является в ночной тиши, люблю

Ума горячего бесцельное броженье.

“Спи, детка, засыпай”, — мне говоришь сквозь сон

И сонную к плечу протягиваешь руку.

Мне кажется: уснуть — как потерпеть урон,

Примерить начерно загробную разлуку,

Покинуть жизнь свою, оставить друга, дом,

Стол письменный, тетрадь, открытую страницу.

Остановилась я вчера на месте том,

Где не хотела бы никак остановиться.

И не умею я, как ты — строку одну

В тетрадку занести, как бабочки скольженье

Прервать, накрыть сачком, пусть, не мешая сну,

Трепещет до утра и ждет стихотворенья.

 

 

*     *

  *

Культура за чужой, известно, счет

Живет, и все, что сколком, подражаньем

Нам представляется, на самом деле

Есть усвоенье пройденного. Вот.

Вооружившись доблестным вниманьем,

Чужой мотив мы заново пропели.

И если б древний римлянин взглянул

На то, что сделали его потомки,

Их обвинил бы, верно, в плагиате.

Как он ошибся бы! Для нас Катулл

Предутренние разводил потемки,

И благородный чтит его читатель.

Культура в самом деле — общий дом,

Как средиземноморский этот берег.

А мы — как галечник, так мы похожи.

Национальность наша ни при чем.

Нева иль Сена, Темза или Терек —

Бессмертью все равно, и смерти — тоже.

 

 

 

 

*     *

  *

Озираю рассеянным взглядом

Свой письменный стол, экран

Компьютера, книгу рядом,

Бумагу и чая стакан.

Коричневый столбик дымится

И жалит язык,

На тридцать второй странице

Автор бедный душою поник.

Сугроб на нашем балконе

Почти в человеческий рост,

Одинокий голубь в нем тонет,

И в снегу его хвост.

Что за глупая штука — сердце!

Норовит занять у снежка

Способность кружиться, вертеться,

Взлетать и смотреть свысока.

Вот он валится, сыплется с неба,

Заметает зависть и зло.

А без них, без ранящих, мне бы —

Знаю точно — не повезло.

Словно связаны их укусы

И саднящий еще порез

С дружелюбием музы,

С милосердьем небес!

 

*     *

  *

А кольчатая путаница листьев

Прибрежной ивы в завиточках тонких,

Как волосы, к моей прильнула кисти.

Прелестная, ей не нужны гребенки,

Заколки, шпильки, в шевелюре нежной

Колечки виснут мягкие, тугие…

Я, видимо, мужчиной в жизни прежней

Была, и были девушки такие.

(обратно)

Праздник

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Лауреат многих литературных премий. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.

 

Январским праздничным днем в далеком глухом Задонье, на малом хуторе Иванушкин, в просторном доме старой Буканихи догорала молодая гульба. Началась она под Новый год, шумно и ярко, с шампанским, цветными ракетами, стрельбой из ружья; потом гульба притухала, оживая порой, когда объявлялись новые гости.

Хозяйничал в доме внук Буканихи — Васька по прозвищу Дрот, крепкий жилистый парень, который нынче жил в городе: шоферил там, на стройках работал, мыкаясь по чужим углам, порою ненадолго подженивался, но любил гостить на хуторе, в родном гнезде: рыбачить, зайчиков осенью да зимой гонять, помогать бабке в делах огородных, за домом глядеть — словом, жить на воле. Тем более что здесь своя крыша над головой и бабушка — родной человек.

Нынче он прибыл на хутор загодя, подладил старый трактор — отцово наследство — и начал таскать из приречного леса тополевый да вербовый сухостой на дрова, призвав на подмогу ли, в компанию для веселости полубездомного Ваню Шнурка, наследника покойной бабки Хомовны. Работали по-молодому, в охотку, тем более с трактором. По доброй еще погоде успели натаскать сухостоя. И не только к букановскому двору, но и к другим. Кому за магарыч, а кому за спасибо. Свои люди. Натаскали, напилили дров. Кололи, под сарайную крышу прятали.

А потом пришла непогода: холодная морось, ветер и слякоть.

Единственную дорогу развезло: ни пройти, ни проехать. И хутор Ива­нушкин, словно старый человек, стал жить своей, в последние годы привычной, одинокой жизнью, готовясь к празднику в меру сил.

У молодых гостей ли, хозяев сил, славу богу, хватало. И потому, с дровами почти разделавшись, Васька Дрот подался к воде, на Дон: душу отвести да рыбкой разжиться.

Тем более что вовремя объявился на хуторе могучий Коля Мордовкин, который с малых лет на воде, считай вывелся там, как головастик. «Сеть да весло — наше ремесло», — повторял он вослед за покойным батей своим. «Дон нас прокормит», — тоже батино присловье. А ведь и вправду кормил. До поры. Новые времена это ремесло упразднили. Нынче Коля Мордва трудился на железной дороге, приезжая на хутор лишь в отпуск да на праздники, как теперь. Приехал и тут же с Васькой Дротом схлестнулся. Сап храпа ищет…

Встретились. Обрядились в рыбацкую одежку — ватники да высокие сапоги-забродни — и подались на Дон, оставив при дровяных делах зябкого Шнурка. Пусть греется возле печки.

Дрота да Колю Мордву стылость не брала. У них лишь морды чугунели от холодного ветра, дождя да костенели красные, словно ошпаренные, руки. Но это было в привычку. А холодная морось да ветер еще тем хороши, что рыбнадзор ли, милиция поленятся в такую погоду высовывать нос.

В иную пору поймают и обдерут до нитки.

Поставили пару сеточек возле берега да еще с одной ночью, впотьмах, плавали, надеясь на крупную рыбу. И хотя от прежнего Дона, многорыбного, теперь осталась лишь память, на уху да жареху все же поймали: окуней, плотву, краснопёрок. А еще ухватили пару лещей да сазана и толстолобика на балык. С фонарем — тоже ночью — полмешка раков добыли, на отмелях. Двое суток безвылазно на воде провели. Зябли да мокли. Но охота пуще неволи. Заодно прошлись по береговому займищу да в молодых сосняках и нарезали целое корыто последних грибов: зеленух да синюю ножку. Старая Буканиха чистила их, варила да окисляла «керчиком» — красным томатом, по-старинному, по-казачьи. Золотая закусь.

Рыбалка, грибы, раки — хотелось все ухватить, не столько для еды, сколь для души, наскучавшей по этому простору: этой воде, нынче, в предзимье, прозрачной у берегов и темной в глуби, стылой, ожидающей льда; по этим берегам, высоким, обрывистым, меловым и низким, песчаным, заросшим озябшими сизыми талами, которые ждут теплого снега. Все это — привычное с малых лет, а значит, свое. По нему скучаешь.

За два дня отвели душу. Насквозь проветрились, до костей намерзлись. Понятливый Ваня Шнурок ко времени накочегарил баню. Целый день парились, отмываясь да согреваясь.

А потом пришел Новый год. И все было как положено: наряженная елочка со звездой и щедрый праздничный стол, яркий и зазывно пахучий: жареная да отварная рыба, свежепросоленный балычок с жирком, грибки, раки да из летних припасов, из погреба, соленые помидоры, огурчики, кислая капуста с ленточками красного перца. А в середине стола — шампанское с серебряным горлышком, для порядка.

С вечера подходили хуторские старики хозяйку поздравить да подивиться нынешней для хутора редкости — наряженной елке.

Но старые сидели недолго: рюмку выпьют, поохают — и к дому спешат; на улице — непогода: склизь да морось, рано темнеет. Старому человеку в такую пору бродить негоже.

Новый год встречали лишь молодые: Васька Дрот да Коля Мордва и, конечно, Шнурок; да еще две девки: Вера Губатая и знаменитая Королиха, молодая, приглядная.

За окнами — темь кромешная, холодный ветер и дождь. А в доме светло, тепло, два телевизора с песнями да веселыми фильмами, щедрый стол.

Поднимать тосты начали загодя, от самой Камчатки. Там Вера Губатая на заработках бывала. От Дальнего Востока встречали и провожали долго, пока хватило сил.

Потом долгий отдых. Коля Мордва Веру увел. Королиха осталась при хозяине, на мягких перинах. И бедолаге Ване Шнурку, конечно, теплый угол нашелся.

Отсыпались. Но помаленьку к тому же месту прибились, потому что на воле — зимний дождь и холодная слякоть. Никуда не уйдешь, не уедешь. Даже в станицу. До нее двадцать верст непролазной грязи.

В букановском доме два телевизора, один из них с «видиком». Музыка, песни, кино… Можно в карты играть, в подкидного дурака да проходного. Можно просто болтать, давнее и близкое вспоминая.

Для бедного Вани Шнурка и вовсе настал рай земной. Пять лет назад умерла его бабка, старая Хомовна. С тех пор он и мыкался неприкаянно: сначала — сиротский приют ли, детдом в районном центре; потом снова хутор, его округа, где он нанимался скотину пасти, сторожил у рыбаков вагончик да сети, помогал им; куда-то пропадал и снова возвращался. Подворье его растаскивалось и разваливалось без пригляда. Да и сам он — парень вовсе молодой — гляделся незавидно: морщинился, словно старик, телом болезненно захудал. Отсюда и кличка — Шнурок.

В букановском доме, при Ваське, в эти дни Шнурок отмылся, от пуза наелся горячего и в благодарность суетился по хозяйству: приносил дрова, подбрасывал в печь, сидел не за столом, а возле открытой топки, на низкой скамеечке, глядя в огонь и покряхтывая от удовольствия. Отсветы пламени играли на лице его, словно помолодевшем.

— Все зябнешь, Шнурила… — посмеивался Коля Мордва, полеживая на диване.

— Тебя бы заставить скотину пасти в зиму. Ты шкуру наел, шубы не надо. А у меня одни кости. Пойди попаси! Хоть денек!

— Не надо! — решительно отказался Коля. — Знаем мы это дело.

Приходилось ему и другим в очередь пасти хуторское стадо. Летом еще куда ни шло, а вот в пору осеннюю, зимнюю, в стылую ветреную слякоть, от темна до темна, а уж тем более при худой одежонке — не дай бог…

— Ладно, грейся, Шнурила… — проникся сочувствием Коля и свое вспомнил: — Нам нынче тоже несладко. Кинули на ростовскую линию. Подбивать полотно. Степь голимая. Высаживают на участке. На весь день. Вечером собирают.

— Тогда и ты иди грейся, — великодушно пригласил Шнурок.

— У меня своя печка… — похвалился Мордва, подгребая поближе задастую Верку. — Аж пышет!

— Может, поменяемся? — хихикнул Шнурок.

— Дело магарычовое…

— Не купил, а торгуешь, — остудила его Верка добрым тумаком.

Они были друг другу под стать: тушистые, рослые, по возрасту ровни. Виделись редко. Коля Мордва, оставив рыбацкое свое ремесло, в последнее время прижился на железной дороге: там — две недели, потом — на хуторе, у матери, отдых. Верка летом моталась по всей стране, по стройкам, на вахтах, штукатурила да малярничала. Зимой торговала на рынке, в городе да в райцентре, конечно, от хозяев.

Встречались они редко, но близко, ненадолго согревая друг друга в молодом еще одиночестве. На хуторе давно уже не было выбора: одни старики. Лишь Васька Дрот погостит да мыкается по округе Ваня Шнурок. Да редко-редко, как ныне, объявится Королиха.

Нынче их собрали праздник и случай. Они отдыхали всласть, процеживая ленивое время среди своих людей, в родном хуторе, в своей воле. После чужих углов: тесных бытовок, вагончиков с нарами, прокуренных, провонявших, после долгих дней несладкой работы час нынешний, конечно, был праздником, который скоро закончится.

И для старой Буканихи было в радость это многолюдство. Она выходила порой из своей комнатки-боковухи, чай пила за столом, оглядывая молодых, словно глазам не верила, уже привыкнув к одиночеству, стариковству.

— Бывалоча… — говорила она, — бывалоча, на эту пору хутор гудит, как ярмонка. Новый год, и праздник заходит, Рождество, святки. На улицах людно, ребятня мыкается, молодежь. С горы на шкурах, на санках катаются.

На вечорки сбираются, готовятся христославить. Как же… Праздник заходит. А ныне — ни шуму, ни граху. Спасибо, хоть вы приехали. — А потом добавляла желанное: — Поженились бы вы. Деток завели. И зажили, как бывалоча…

Такие речи были не в новость для всех. Об этом твердили родные и Верке, и Коле Мордве. По старым обычаям, и впрямь им давно пора жить семейно. Но нынче время иное. Людям пожилым его трудно понять. Они гнут свое, конечно добра желая. Вот и бабка пыталась внушить:

— Бывалоча…

— Бывалоча было другое время, бабаня, — не в первый раз отвечал ей внук. — Бывалоча, колхоз был, работа была на хуторе, зарплата, дома людям строили, для детишек — детский садик и школа, магазин, почта… А ныне? Где тут работа? Куда идти? К Бугру, к Ревунову, к чеченам? За копейку ишачить? За кусок хлеба? И тем будут попрекать. Либо ты забыла, как мне Бугор заплатил за целое лето? Для них теперь бомжи — золотая кадра. Один подох, другого менты привезут. Какие тут жены да дети… Себя не прокормишь. Мыкаемся, как тараканы. Туда да сюда. И никто нас нигде не ждет. Вот и живи.

— А как же после войны? — возражала бабка. — Тогда ведь тоже была разруха, голод...

У молодой Королихи такие речи вызывали досаду и раздражение. Но старому человеку, тем более хозяйке, перечить не будешь. Лучше пойти покурить на волю. Королиха уже занудилась, застряв на хуторе. Приперлась сюда, под хмельком, в последний раз проведать маманю, которую сто лет бы не видела, и хутор, в котором долго жила; проститься перед отъездом надолго, а вернее что навсегда. Уезжать было страшно. Но она решилась; и теперь, в ожидании срока, хотелось забыться. А тут попался Васька Буканов. Погуляли.

А теперь — тоска зеленая. Эти бабкины речи: «Жанились бы…» И особенно про «деток». Поневоле зубами скрипнешь. И уходишь курить.

На крыльце, под навесом, было покойно, лишь репродуктор, который Васька сюда подвесил, лишь это дурацкое радио осипло поет:

 

Как живешь ты, отчий дом,

В светлой грусти о былом?

 

На воле — зимняя непогода: холодный дождь моросит, низкие тучи гонит и гонит ветер, какой день уже солнца нет, глухие серые сумерки, в которых тонут голые деревья, черный бурьян, разъезженная дорога в просторных лужах, рябых от дождя и ветра, серые заборы, старые домишки. Безлюдье. Даже собак не слыхать.

Хутор Иванушкин и прежде был невелик, двумя порядками домов и усадеб полого стекая к берегу Дона. Но раньше когда-то была тут колхозная бригада с машинами, посевами, пашней, скотьими фермами, мастерскими были магазин, клуб, школа, почта, своя медицина. И до станицы, где размещалось правление колхоза, вовсе недалеко; туда-сюда ездят машины, тракторы, возят молоко, зерно и, конечно, людей.

Их было много. Потому сюда и приехали Королёвы, покинув неспокойный Кавказ. Глава семейства, по профессии ихтиолог, собирался здесь разводить форель. Но успел лишь жену с дочкой вывезти, устроить их. А сам вернулся на прежнее место, последние дела доделать. И пропал, как пропадали в краях тамошних люди надолго, а чаще навсегда, особенно русские.

Королёвы, мать с дочерью, осели здесь. Прежде хутор был людным. Теперь старые дома и старые люди доживают свой век. Кладбище, а не хутор.

В станице веселее. Там — магазины, на праздник люди понаехали, гости, даже кафе есть «Синий туман», с музыкой и вечной гульбой.

А уж в районном центре тем более. А в городе… Там и вовсе. А здесь даже мобильный телефон не работает. Какая-то яма ли, пропасть. Словом, тоска зеленая. Бабкино: «Жанились ба… Да плодились ба…» Верка Губатая, Мордва да плюгавый Шнурок…

Королиха стояла на крыльце, курила, зябла. И ждала. Казалось ей, что вот-вот пробьется через шум дождя и ветра и через эту дурацкую радиомузыку, пробьется и станет слышней звук мотора, а потом машина появится. На больших черных джипах тут иногда мыкаются богатые городские охотники да рыболовы. Будут ехать и ее заберут. Увидят на крыльце — молодую, красивую, белые волосы до плеч... Увидят и увезут для долгого праздника — настоящего новогодья. Погулять напоследок и уехать к чертовой матери, в эту Ирландию-Гренландию, к черту на рога, все напрочь отрезав и все забыв.

Она докурила, но стояла, чутко вслушиваясь. Мешала сиплая музыка репродуктора:

 

Здравствуй, милый отчий дом!

Я жива твоим теплом…

 

Васька-дурак подвесил тут… Кирпичом бы в морду… Этому радио. Чтоб замолчало. Но пачкаться неохота, кирпич искать.

— Ар-ря! Ар-ря! Куд-куда! На баз пошли! — раздался рядом молодой звонкий голос. — Ар-ря! Ар-ря! Пошли на баз! Пошли, кому говорю!

Виделись теперь вовсе редко, но прежде на одном хуторе жили, в одном классе учились, и потому как не признать.

— Серёня! — окликнула Королиха.

Молодой парень тут же отозвался:

— Привет, Королева! Ты откуда взялась?

Когда-то, в школе и в классе, «Королева» была ее шутейная добрая кличка. В основном, конечно, от фамилии: Королёва. А еще потому, что была она самой красивой девочкой в классе, а может, и во всей школе: высокая, статная, белолицая — нездешней, городской породы.

— Проведать приехала родной хутор.

Услышав разговор, на крыльцо вышел Васька Дрот, закричал:

— Привет, Серый! Заходи, гостем будешь! А если с поллитрой, то — хозяином! — хохотнул он.

— Сейчас! Скотину загоню и прибуду! А то опять увеются, еле нашел…

Серёня ли, Серый, Серёга — парень молодой, лишь армию отслуживший, тоже на хуторе гость редкий. Он в городе учится на машиниста тепловоза. А нынче, как и у всех, каникулы, у родителей гостеванье, уже непривычное: ешь да спи, спи да ешь. Тем более такая погода: слякоть и дождь, носа не высунешь. Да его и высовывать некуда. Лишь во дворе да на базу копошиться, помогая родителям по хозяйству. Потому и встреча — в радость: своя, хуторская молодежь, вместе росли, давно не виделись.

Быстро отогнав скотину, Сергей прихватил из дома пластмассовую бутыль домашнего виноградного вина — отцово изделье — да алых, приглядных яблок и сменил будничную одежонку на яркий новый спортивный костюм. Все же — праздник.

И в доме Васьки Дрота с приходом Серёни праздник ожил и вспыхнул, словно в притухший костер вязанку хвороста бросили. Пахучее домашнее вино, алые яблоки, а главное — новый человек, с которым давно не виделись.

Дружно выпили. И начались расспросы:

— Ты, Серёня, всё учишься? На машиниста? Круто! Прокатишь на паровозе? С ветерком! Мордва у нас тоже на железной дороге. Машинист кувалды.

Потекли разговоры о нынешнем: кто да где? И конечно, прошлое вспоминали, кажется, совсем недавнее, когда вместе росли, в школу ходили, в летнюю пору — речка да лес, в зимнюю — санки, лыжи, коньки. Ведь зимы были — не нынешним чета. И зимы, и все остальное.

— Зайцев петлями ловил на своей леваде! — хвалился Васька Дрот. — Бабка не даст сбрехать.

— Ты — зайцев, а я — сазанов! — оживился Коля Мордва.

— Тоже петлями?!

— Вилами, дурак! Огород заливало. И они заходили. Такие кабарожники! С ног сбивали.

— Тебя? — не поверил Шнурок, оглядывая могучие Колины габариты. — Это какой же сазан тебя повалит? Это уже не сазан будет, а танк!

— Они и были как танки: по пуду да по два! Не то что нынешние.

— А чехонь? — через стол протянул Васька длинную свою руку. — Во какая! Сабельная! А ныне — чехонка! Да и той уже нет.

— А помнишь, каких сомов вываживали, на «клочку»? На телеге не умещались. Хвост — по земле.

Это было вроде недавно: мальчишество, юность. Недавно, а не вернешь.

Так хорошо и светло вспоминалось.

И не только рыбалка. Новый гость Королиху давно не видел. А прежде в одном классе учились. И конечно, в те годы влюблен был Серёня в красавицу Королеву. Безнадежно влюблен. Он перед ней тушевался, лишь хлопал глазами. Королева была неприступной. И не только для него. Но глядеть, вздыхать и на что-то надеяться тоже было радостью.

И тогда и теперь, когда легкий хмель поднимал в душе светлую волну памяти и былой любви.

Королева рядом сидела. Все то же лицо, светлые волосы до плеч, синие глаза… А то, что случилось с ней… То тяжкое, страшное, которое с ней случилось и о котором знали все, то горькое и что было потом, и нынешнее, вплоть до поганой клички Королева… По известным делам.

Все это будто отступило для Серёни, который не видел свою одноклассницу давным-давно. А теперь встретил случайно.

Пасмурный серый день, дождь да слякоть, а на крыльце, словно новогодняя сказка, Королева стоит. И сейчас — вот оно, рядом, милое лицо, к нему обращенное.

— Я тоже, Серёня, хочу отсюда податься… — На мгновение сбилась, но тут же придумала Королиха: — Проводницей… — Не говорить же правды. — Я уже документы оформляю. И поехали… — Она в другой раз сбилась, боясь проговориться.

— Поехали! — обрадовался Васька Дрот. — Все поехали! Свой машинист. Своя проводница. При вагон-ресторане! Туда мы Колю поставим. Вышибалой!

— Всегда готов! — поднялся и принял рабочую стойку Мордва: пудовые кулаки наперевес.

— А меня — барменом! — присоседился Шнурок. — Я умею коктейли делать!

— Вот за это и выпьем! За нашу бригаду!

Выпили. И не раз. Выходили покурить. Болтали. Играли в карты. Глядели телевизоры. В одном из них, с видиком, была настоящая «Бригада» — длинное кино про Сашку Белого да Пчёла со стрельбой, ресторанами и прочей веселой жизнью. В другом — показывали новогоднее кино: там славили Рождество, принимая щедрое угощенье, которое было бы не лишним и на этом столе: домашние колбасы, жареные утки да куры, горилка да наливка.

— Может, и нам пославить?! — позавидовал Васька. — Пройтись по хутору со звездой. «Рождество твое, Христе Боже наш…»

— У нас наславишь… — вздохнул Коля Мордва. — Одни бабки.

— Бабки тоже бывают всякие, — убеждал Васька. — Вон бабка Куля. Миллионерша! Военную пенсию огребает! У нее полон погреб всего.

— Вот именно. Погреб. А на нем амбарный замок.

— К Бугру можно пойти. Уж там наготовлено…

У бывшего колхозного бригадира, ныне торговца и фермера, конечно, «наготовлено», но…

— Кобеля спустит, — сказал Коля. — Последние штаны оставим.

Серёню с Королихой эти разговоры обходили стороной. Они вспоминали школьные дни, одноклассников, учителей: кто уехал, а кто остался. Тепло об этом вспоминалось и хорошо говорилось. Будто вернулось прежнее: время и годы. Они говорили негромко, лишь для себя, словно ворковали. Молодые, красивые…

Ване Шнурку эти беседы не нравились. Он тоже на Королиху завидовал, надеясь на случай. А теперь вдруг объявился Серёня при новом костюме, словно петух. Выпил, окосел и прилип. Вот-вот под юбку полезет.

Иное заботило Ваську Дрота. Оглядев пустеющий стол и убрав порожние бутылки, он сказал со вздохом:

— А к Бугру надо бы сходить. Пивка взять и кое-чего еще. Но ведь не даст, гад, под запись. Скажет, увеетесь в город — ищи вас…

— Не даст, — со вздохом подтвердил Коля Мордва.

Бугром звали, по привычке, бывшего колхозного бригадира, который нынче занимался самогоном да торговал всякой нуждой.

— А Шнурку он и вовсе не даст, — вслух подумал Васька Дрот и пожурил: — Нет у тебя, Шнурок, никакого авторитета.

Ваню Шнурка эти слова больно задели. Тем более что хихикнула Королиха. Он дернулся, от печки поднялся и сказал резко:

— Не славить надо, не просить подаянку, а за горло брать! За горло! — показал он на телевизор, где и впрямь брали за горло. — Как они! Понятно?

Это было так неожиданно для тихого Шнурка, что все засмеялись.

И тогда Шнурок словно взорвался, заорал:

— Смеетесь! Только и умеете ржать! А вас шкурят кому не лень!

Вас дрючат! Спереди и сзади! А вы ржете от радости!

Нового взрыва хохота Шнурок не выдержал и ошпаренно вылетел из хаты.

— Перепил… — вослед ему сочувственно сказал Васька Дрот. — С непривычки. Ладно, остынет — вернется…

Бедный Ваня Шнурок и в самом деле за эти дни лишнего выпил и потому не сдержался. А ведь ко всякому обращению уже привык, живя в чужой воле. Когда ругали его, он сжимался (хорошо, что не бьют), но в последнее время где-то в груди, возле сердца, начинало щемить, и хотелось заплакать, а порою взорваться и взорвать всех разом, как сейчас. Он их всех ненавидел: Дрота, Мордву, безмозглых, тупых кретинов, ненавидел и презирал. Он знал, что он — лучше, умней этих хуторских быков, которые лишь «цоб» да «цобе» понимают. Недаром, когда он учился в школе, звали его Ваня Лобанок, а в детском доме и вовсе — профессор. Его учителя хвалили.

А эти быки хуторские… Сами бомжуют в городе, а здесь из себя корчат хозяев. И эта задастая Верка — базарная шлюха. И этот молодой петушок Серёня, принаряженный, машинист тепловоза. Он их всех сейчас ненавидел и презирал. Лишь Королиху жалел: она такая красивая.

На воле между тем менялась погода. Разведривало. Уносило низкую сизую наволочь. Там и здесь прояснивалось, синея. Оттуда, из стылой небесной синевы, тянуло зимним холодом. Зябким ветром повыдуло последних живых людей, которые копошились на своих базах. Хутор лежал в пустом безлюдье и редких мерклых огнях. Пахло кислым дровяным дымом. К ночи, к холоду топили печи.

Никого не встретив, не увидав, Шнурок вгорячах промчался через весь хутор, до самой горы, в подножье которой лепилась малая хатка, когда-то летняя кухня бабки Хомовны, нынче — Вани Шнурка владенье.

В давно не топленной мазанке царили стылость и холод. В малые окошки едва пробивался зимний сумеречный свет. Да и что здесь разглядывать… Бедная постель, на столе — чашки-ложки, да вместо иконы, в простецкой рамке, под треснутым наискось стеклом фотографии бабушки, мамы и лобастого мальчонки Ванечки из далекого детства. Стылость, холод. Сколько дней с дровами для Васькиного дома пластался: таскал из леса, пилил да колол, свою хату забыв. И вот она — благодарность.

А куда-то еще идти — дело пустое. Его никто и нигде не ждет. Разве что на кладбище, где покоятся мама и бабушка. Единственные в мире люди, которые любили его и жалели, но теперь сами зябли в стылой земле. На кладбище хорошо приходить летом, когда земля теплая, с мягкой травой и цветами. Но до летнего тепла еще так далеко, а теперь — одна лишь стылость и легкая продувная куртешка на плечах. И эта ветхая мазанка с земляным полом, в которой хорошо летом жить, в прохладе. В детстве он любил ночевать здесь. Но тогда рядом был дом: бревенчатый, теплый. С мамой и бабушкой. А потом все ушло: сначала мама, потом бабушка. Осталось сиротство. И даже дом увезли, пока он в приюте жил. Бригадир построил из него амбар на своем подворье. И вернулся Ваня лишь к этой землянке. А бригадир, теперь уже бывший (колхоз-то пропал), бывший «бугор», нынче богатый фермер, еще и пригрозил: «Возникать будешь, подгоню бульдозер и мазанку — под яр, вместе с тобой». Сила солому ломит.

Бабушка своими руками лепила эту мазанку после войны, после немцев. Летом в ней было прохладно. А зимой лишь подыхать.

Но умирать не хотелось, а значит, надо было возвращаться откуда пришел. Проветрился, а теперь возвращайся, опустив голову, спрятав глаза. Пусть смеются. Лишь бы согреться. Его начинал бить озноб.

По пустому, стылым ветром прометенному хутору, сгорбившись, стариковски шаркая ногами, он шел и шел, против ветра и против воли, из последних сил. А потом вдруг встал возле двора и домика бабки Акулины. У нее желтел свет в окошке. Ваню Шнурка колотил озноб, надо было согреться, а тогда уж дальше идти. «Миллионерша…» — вспомнил он Васькины слова.

И в самом деле богатая старуха — военную пенсию огребает. В честь праздника, конечно, стакашек нальет. Ей ведь тоже скучно одной. Нальет стаканчик и одолжит деньжат сотню-другую. Она ведь бабушкиной подругой была. На подмогу порой зовет, и он ей помогает по-свойски. Конечно, она обогреет и даст деньжонок. И тогда уж в букановский дом он заявится гоголем. Рядом с Королихой сядет за стол. Рядом с Королевой…

Во двор войдя, Шнурок постучал в окошко и позвал:

—Баба Куля! — Он знал, что она на засов запирается.

На голос и стук старуха отозвалась, выйдя в сени и отодвинув запор, для порядка спросила:

— Кто там?

— Свои… Здорово живешь, бабаня. С праздником! — весело сказал Шнурок, помогая отворить дверь и тут же проходя к теплу, в невеликую кухню и горницу.

Старая Акулина хоть и жила одиноко, но гостю не обрадовалась:

— Чего тебе надо? Какая нужда принесла?

— С праздником, говорю! — повторил Шнурок, замечая накрытый столик с конфетами, пряниками да бутылкой вина.

— У вас вечный праздник, — обрезала его старуха. — Говори, чего надо?

— Чего надо к празднику?! — засмеялся Шнурок. — Налей стакашек для сугреву да пару сотен займи. Отдам или отработаю. Ты меня знаешь.

Старуха его, конечно, знала, порой приглашая на помощь по хозяйству, особенно летом. Но нынче была вовсе ему не рада.

— А ты кроме «дай» да «подай» чего-нибудь знаешь? И с чего ты будешь отдавать, с каких доходов? Иди отсюдова, — строго сказала она. — Правда, что чистая Шнурила. Шныряешь да доглядаешь, где плохо лежит. Повадилась, нищеброда!

Последнее слово коротко, но больно ударило Шнурка, достав до сердца, даже со вспышкой, словно короткое замыкание. Замкнуло и вспыхнуло. А когда вспышка погасла, старуха лежала на полу, скорчившись. Крепко он ее по голове долбанул. Болел еще сжатый кулак. А старуху было вовсе не жалко.

В бабкиной хате Шнур недолго хозяйничал: сгреб со стола угощенье, пошарил на божнице, за иконами да в головах, под матрацем кровати, деньги забрал. А еще проверил шкафчик, запечье, отыскав большую бутылку водки, магазинные консервы, колбасу, домашнюю мясную тушенку и даже плитки шоколада. Увесистая набралась сумка. Хозяйку он оттащил в коридор и спустил ее в открытую яму погреба, по лестнице. Мягко пересчитав перекладины, старуха упала и где-то там, внизу, во тьме, охнула.

— Отдыхай, бабаня! — весело сказал Шнурок. — Ныне праздник!

Ему было и впрямь весело. Он почуял молодость и силу свою.

Вприпрыжку, зайцем, промчался он от бабкиной хаты к букановскому дому, где его вовсе не ждали. Таким не ждали.

Дверь открыв нараспашку, Шнурок вошел козырем и бухнул на середину стола водки бутыль, а потом, горою, все вместе: конфеты, колбасу, консервы, опорожняя карманы и сумку. Перед Королихой вино поставил, изображая галантного кавалера, сказал:

— Для дамы. Будем на брудершафт пить! — И даже поклонился.

Честнбая компания, онемев, не сразу в себя пришла. А потом взорвалась:

— Вот дает Шнур! Откуда дровишки?

— Не Шнур, а целый Шнурище!

Эти возгласы еще более ободрили Шнурка. Он не присел, он мыкался по хате, командовал, понимая себя уже не гостем — хозяином:

— Наливай… Погоди! Разогреем тушеночку! Горячая лучше!

И его слушались: налили, но ждали, пока разогреется, зашкварчит, запахнет жирная свининка из банок. В самом деле, хорошо закусить горяченьким.

Дождались. Выпили, стали закусывать.

— Откуда дровишки? Либо у Бугра взял? Или наславил?

Шнурок лишь усмехался, довольный. Он сел во главе стола, рядом с Королихой, поглядывая на нее, тоже по хозяйски: ведь он был еще и при деньгах.

А что до вопросов, то он ответил скромно:

— Прославил. У миллионерши.

— Раскололась?

— А куда ей деваться, — веско произнес Шнурок. — У нас — не у Феньки. Короткий разговор. И конкретный.

Обычно он был молчуном. Да и что он сказать мог, бездомная сирота. А теперь вдруг заговорил. Свежей водочки выпил, закусил и заговорил уверенно, быстро, горячечно:

— Шкурить их надо, а не славить! Не подаянку просить, а шкурить! —

И как было не горячиться бедному Ване, ведь о своем говорил: месяцами скотину пас у чеченцев и у своих, считай, за кусок хлеба да ненадежный кров; всегда обещали горы златые, а потом обманывали. — Они нас обдирают, а мы подаянку просим! — кипятился он. — А надо за глотку брать! Вон гляди, как ребята работают! — указал он на телевизор. — И как живут!

На одном из экранов кого-то стреляли, убивали, а потом — белоснежная яхта посреди синего моря под ярким солнцем, на палубе накрытые столы — золотистое шампанское с пузырьками; загорелые тела, веселые лица; и прямо с палубы, с борта — в море. Бу-бух! Сияющие брызги. Прозрачная вода.

Телевизор показывал четко, явственно синюю склянь воды, неба, молодых людей. Вот они рядом — счастливые… А на другом экране после стрельбы был самолет, а потом — заснеженные горы, зеленые елки, нарядные домики, быстрые снегоходы и лыжи.

— Гляди, гляди! Наш Ревунов! — закричал Коля Мордва. — Вон он!

Но в телевизоре картинка уже сменилась.

А Ревунова там быть не могло, потому что показывали кино. Просто кто-то похожий на бывшего председателя колхоза, ныне — богатого фермера, хозяина обширных здешних земель, скота.

— Зуб даю! — поклялся Коля Мордва. — Наш Ревунов, его морда!

Бывший председатель всегда был любителем хорошего отдыха. Прежде по зимнему времени он ездил в Кисловодск, на Кавказ, в горы, на лыжах катался. А нынче сам бог ему велел в заграницу податься.

— Гужбанят… — процедил Шнурок. — Один — в горы, другой — на теплые моря. Откуда у них богатства? Почему ты не забогател? — К Ваське Дроту вопрос. — Либо твой батя был лодырем и ты — в него?

Большие, для красоты подрисованные портреты Васькиных родителей висели на стене, в рамках. Отец — при костюме и галстуке, с орденом и медалью.

— Батя был человеком… — со вздохом сказал Васька Дрот.

Из комнатки своей, что-то расслышав, с кряхтеньем выплыла старая Буканиха, на портрете остановила взгляд, прошелестела:

— Сыночка моя золотая… Бывалоча, славят его на каждом собрании.

С Доски почета не выводился, лишь карточки меняли.

Васька Дрот разлил по стаканам водку, сказал:

— За батю. Не чокаемся. Не положено.

Он выпил одним глотком, стукнул пустым стаканом о стол и повторил прежнее:

— Батя был человеком. На любой технике, зимой и летом. Пахал, и сеял, и убирал… — И прорвалось больное: — Он потому и удушился. Ну, пусть выпил… Но все равно. Ему ведь было обидно: лучший механизатор, жизнь на колхоз поклал, с малых лет. И мамка всю жизнь при скотине, дояркой. И бабка и дед. И я — пацаном еще был — с отцом на прицепе, на сеялке, на копнителе, штурвальным, потом — трактористом. Шесть земельных паев у нас было и имущественных. А чего получили? Ржавый тракторенок! Да еще посмеялся над ним этот гад… Вот он и задушился.

— А я о чем говорю! Это их надо душить! Не подаянку просить, а шкурить, свое брать. Один на горы уехал, а другой — на теплые моря, загорать, а ты рельсы ворочай, на холоде! — Это уже Коле Мордовкину. — Ты отпахал на Бабака всю путину весеннюю. Он тебе сколько платил? Двести рублей денщина. Первый заброс в четыре утра, а последний впотемках. Вода холоднючая, ветер, руки лопаются. Сутками на воде. Две сотни в зубы держи.

И не вздумай рыбину взять на уху. Получишь по морде этой рыбиной.

Мордва лишь вздохнул: все правда. Хотел на путине заработать, как раньше. Не получилось…

— Землей завладали! И уже водой завладали! — не унимался Шнурок. — Донские казаки называемся. А на воду лишь с берега гляди! Да скоро и на берег не пустят. В станице железной сеткой отгородили затон, причалы построили для своих катеров, пляж собственный. Не подходи! Не имеешь права! А уж о рыбе и не мечтай!

Без бабкиного «бывалоча», конечно, не обошлось.

— Бывалоча, батя твой, Иван Селиванович, царствие ему небесное, на Благовещенье, на Вербное воскресенье рыбкой весь хутор оделит, — рассказывала она Коле Мордве и другим. — Наша вера строгая, пост держали. А в эти два дня можно рыбу есть. Так положено. Твой батя никому не откажет. Берите, мол, разговляйтесь. Слава богу, на Дону живем. Чтобы все на праздник ухи похлебали, чебачка ли, сазаника в печи запекли. Престарелым да вдовам лошадкою на дом везет. Упокой его, Господи, нашего рыбачка. До смерти за него буду молиться.

— Помянем дядю Ваню, — всколыхнулся Васька Дрот, разливая по стаканам. — Не чокаться, не положено.

Помянули. Повздыхали. Потому что судьба да кончина старого рыбака Мордовкина были горькими. Всю жизнь он в рыбколхозе работал. Тогда пойманную рыбу сдавали на «приемку» рыбного завода. Оттуда зарплата, сети, невод, горючее для катеров и лодок, даже одежда рыбацкая, теплая. Так и жили. Потом началось странное: рыбу ловишь, сдаешь, а тебе — шиш: ни зарплаты, ни сетей, ни горючего, одни лишь посулы: «Погоди… Потерпи...» Несколько лет такое тянулось, а потом вовсе рухнуло: колхоза нет — «Тихий Дон» назывался, — а вместо колхоза объявились хозяева: Костя Грек — сынок председателя — да пронырливый Бабак. У них — катера, сети, неводы, вчера еще колхозные. А главное — «разрешения» да «квоты» на вылов рыбы. А всем остальным «не положено». Хочешь — иди на новых хозяев работай. Они «в законе»: любыми сетями и тралами, везде, вплоть до нерестилищ, куда сроду нос не совали. Теперь все можно. Но лишь хозяевам. Для остальных — рыбнадзор, милиция, ОМОН с автоматами, особый отдел, все слетятся и сторожат, коршуньё. У них — могучие, быстрые катера, приборы ночного виденья. Комар не проскочит. Берегут. Для Кости Грека да Бабака, которые цедили Дон, пока весь не выцедили, вплоть до лягушек.

Старый Мордовкин, несмотря на запреты, выходил на воду, оправдываясь: «Хоть чуток, на прокорм…» Его ловили, штрафовали, отобрали сети и лодку. А он плавал ночами на каком-то ветхом корыте: «Хоть на прокорм…» Могучий катер в ночной тьме, налетев, в щепки разнес утлую лодчонку и самого старого рыбака и даже не остановился. Потом что-то нашли, собрали, чтобы в гроб положить, под закрытую крышку. Так что было о чем горевать и вздыхать, даже теперь, через время. Особенно Буканихе, человеку старому. Чего случись — и никто не спохватится, не поможет; никто глаза не закроет. Лежи и лежи в пустой хате, гнилая колодина. Поневоле позавидуешь даже старому Мордовкину. Его хорошо ли, плохо, но схоронили как положено, вовремя. О таком вот, несладком, думалось бабке Буканихе.

А люди молодые, на крыльцо выйдя покурить, тут же забыли о горьком, потому что на воле шел тихий снег. Хуторская округа, даже теперь, в ночи и в пелене снежной, посветлела. Полная луна ли брезжила, пробиваясь сквозь тучи, белый снег ли светил... Но разом душа почуяла, что позади черное предзимье: глухие долгие ночи и мерклые дни, в которых порой жизнь становится немила; а теперь открывались высокие небеса, простор земной и так славно, в полную грудь дышалось, что не хотелось уходить под крышу. Сразу повеяло праздником, который подступал и был уже рядом. Недаром прежде охрипшее радио на крыльце вдруг запело голосом чистым, высоким:

 

Мы поедем, мы помчимся

На оленях утром ранним!

И отчаянно ворвемся

Прямо в снежную пургу!

 

Слова этой нехитрой песни были так впору, что Королиха выдохнула:

— Поехали… По снежку… Серёня… Дрот!.. По снежку!

Дрот хохотнул, Серёня лишь губами почмокал, зато Ваня Шнурок сразу понял:

— Едем! По снежку! Покатаемся! Веселуху устроим!

Именно «веселуха» ему нужна была.

— Куй железо! — весело кричал он. — Пока горячо! Праздник на нашей улице! Погнали…

Горячил его и бодрил не водочный хмель, пьянило иное: сила, которую он всегда в себе чуял, до поры скрывая, а теперь — вот она. А за силою — власть, которую поняли все. Удивляясь, но принимая ее.

— Трактор заводим, — командовал Ваня Шнур уже в доме. — Цепляем сани. И к Бугру славить. Заправляемся у него. По полной. И соляркой, и кое-чем еще. У Бугра все есть. Заправляемся и погнали! По снежку.

На немые вопросы он ответил, показав пачку денег:

— Запас надо иметь. Откуда дровишки? Помните, летом городских колонули. Это я их колонул. И залег.

Было такое. Городских «крутяков», богатых, обокрали на берегу Дона. Милиция приезжала из райцентра. Но никого не нашли. А теперь вот… Пачка денег. И Шнурок уже вовсе другой: распрямился, глазами посверкивает, в голосе — сталь. И впрямь поверишь.

— Заправляемся по полной. И погнали. Дрот, ракетницу давай. И бери ружье. — Объяснение с хохотком: — Зайчишек будем гонять. Из-под фар. Зайчатинка вкусная.

Уже одетые, присели к столу, выпили на дорожку. Ваня Шнур, в хозяйском старинном полушубке, широким ремнем подпоясанный, с ракетницей, смотрелся серьезно.

А рядом — счастливая Королиха, вся — в ожидании праздника. «Мы поедем, мы помчимся…» — напевала она, забыв о бедном Серёне, который сразу поскучнел и расквасился. Пошел он к черту со своими «соплями» о детстве, о школе. В душе Королихи пело иное: «Мы поедем, мы помчимся…» Гульнуть как следует, а потом и вправду уехать навсегда и все забыть, начиная новую жизнь.

Выпили и поехали. Трактор завели, сани прицепили, настелив в них соломы. И покатили, оставив дома Веру Губатую: «Не хочу… Там зябко…», и Серёню, который все более трезвел.

Трактор покатил по свежему снегу, легко таща за собой деревянные сани с веселыми седоками. Путь был совсем недалеким.

Просторная усадьба бывшего колхозного бригадира, а ныне просто крепкого хозяина по старой кличке Бугор, стояла на краю хутора, словно крепость, окруженная высоким забором из бетонных плит и такими же плитами мощенная. Советская власть долго строила: скотьи фермы да полевые станы; думалось — навек. Теперь все это добрым хозяевам сгодилось. Гаражи для техники, склады, амбары, теплые стойла для скота, крытые базы для выгула, сенники, гумна. На подворье Бугра не все уместилось, выбираясь за городьбу.

Мощные светильники на высоких столбах с четырех углов освещали усадьбу, подходы к ней. И потому веселый тракторный поезд, даже в ночи, был вовремя замечен и встречен у ворот хозяином, который принял их за обычных «клиентов», которые хорошо загуляли и решили продолжить праздник.

Из трактора и саней первыми вылезли Васька Дрот да Коля Мордва с ружьем за плечами. За их спинами — Ваня Шнурок. Напослед, приобняв Королиху, он пообещал ей: «Сейчас я его колону».

Хозяин, увидев ружье, удивился:

— Чего это вы?.. С оружием?..

— Зайцев будем гонять, — засмеялся Дрот. — Заправимся у тебя и погоним.

Все было привычным для хозяина. Но потом наперед вышел Ваня Шнурок и повел речи странные:

— Заступили мы на охрану. Положение, сам знаешь, сложное. Без оружия — никак. — Он распахнул полушубок, вынул ракетницу, помахал ею, ошарашив не только хозяина, но и Мордву с Дротом, которые стояли, глаза выпучив. — Мало ли дураков? — продолжил Шнурок. — Возьмут и стрельнут. Такой вот ракетой. И сено твое как полыхнет!

Сена, соломы и впрямь было много. Три длинных больших скирда.

И если вспыхнут, то страшно подумать. А еще — цистерны с горючим. Тогда — вовсе всему конец.

— Мы тебя охраняем, — серьезно внушал хозяину Ваня Шнурок. — Твое добро, а не чье-нибудь. Другого Бугра тут нет. И потому, — строго закончил он, — две баклажки-полторашки нам и хорошую закусь. Давай быстро-быстро. И канистру соляры. Сгодится. Охраняем тебя, — еще раз подчеркнул он.

Бугор странные речи выслушал, горячиться не стал. Но все же не поверил, спросил:

— Шуткуешь?

— Какие шутки! — холодно ответил Шнурок. — Тебе показать? Небольшой фейерверк.

— Не надо, — ответил Бугор. — Я понял.

Он и вправду всё понял: пьяные дураки, возьмут и в самом деле пальнут. Он был мужиком умным и не стал рисковать, понимая свою беспо­мощность. А что делать? Свои работники — не подмога. Они — такая же сволочь. По телефону звонить? И ждать? Свое ружье доставать? А этот дурак и впрямь запалит. И тогда полыхнет до неба. Одни уголья останутся. Рисковать нельзя.

Канистра солярки да выпивка — это мелочь. Он повернулся и пошел во двор, еще нестарый, крепкий, сутулый от работы мужик, с тяжелыми руками, которыми этого Шнурка поганого можно бы враз задавить. Но рисковать нельзя. И он пошел, оставив у ворот гостей непрошеных.

— Ты чего, Шнур? — прошептал Дрот, не ожидавший такого поворота.

— Молчи, — приказал ему Шнур.

Бугор все принес, все отдал, что просили: в канистре — горючее, в большом пакете — выпивку и закуску. Васька Дрот канистру с соляркой забрал, опустив глаза, и молчком пошел к трактору, за ним — Коля Мордва, ружье за плечами.

А Ваня Шнур сумку проверил: две пластмассовые бутыли с питьем, хороший сала шмат, вяленый лещ.

— Нормально… — похвалил он, а потом вспомнил: — Арбузика бы соленого!

Его услышала из саней Королиха и закричала:

— Арбузика хочу! Давай арбузика.

Бугор поглядел на нее, признал: «И эта здесь…» Зубами бы надо скрипнуть, но надо терпеть до поры. Потом отыграемся. Арбузика им захотелось… И тут его осенило. Он добродушно рассмеялся, широко развел руками:

— Рад бы! Но не солил. Арбузики — это хорошо на закусь. Арбузик соленый… — Он почмокал губами. — Братушка меня угощает. У него ныне такие арбузики удались. Сладость одна… — нахваливал он. — Так что сгоняйте к братушке. Недалеко… У него есть. Арбузики и все остальное…

Двоюродный брат Бугра и вправду жил недалеко, в соседнем хуторе. Езды — полчаса.

Трактор с гостями покатил вниз, откуда приехал. Хозяин тут же расслабился и начал материться:

 — Алкаши… Сволочи… Допились, гады, доумились… Я вам устрою охрану… Из горла все выну, сволочи… — И заспешил к телефону, брата предупредить, потому что «крючок с наживкою» был закинут. И ночь еще впереди. А пьяному дураку семь верст — не околица. Вполне возможно, попрутся. А там — гости, которые враз этих дураков скрутят или постреляют, как зайцев.

Бугор позвонил брату, все объяснив.

— Весело живете, — выслушав его, сказал брат. — Давай подъедем к тебе? Мы их враз…

— Погодим, — ответил Бугор. — Они к тебе сами припрутся. На мушку их и стреляйте, как зайцев. А если не приедут, то завтра разберемся, по светлому. Но должны подъехать. Арбузика им захотелось, гадам… Стреляйте их!

Конечно же, самому хотелось поехать и поглядеть на эту потеху.

И своими руками хотелось… этих гадов, особенно Шнурка поганого, своими собственными руками душить и душить. Но оставлять хозяйство, подворье теперь было нельзя. Мало ли что этим алкашам в голову взбредет.

Уехать было нельзя. Но и сидеть сложа руки тошно. Пришлось по двору мыкаться: ходил да глядел, проверяя запоры. А какая на них надежда, на эти замки? Приехали — и сам все открыл. Никуда не денешься. Проверил в стойлах скотину. И, как всегда, нашел непорядок. Работников отматерил, заглянув в их вонючий домишко, который хуже свиного закута. Загадили, бомжи ленивые. Лишь жрать да спать умеют да глядят, чего бы украсть на пропой.

Порою он выходил за ворота, глядел. Снег и снег валил. Хуторских домов и огней не было видно. Но слышимо тарахтел трактор. Где-то там они мыкались, эти гады. Мыкались, но с хутора не уезжали. А хотелось бы… Пусть поедут за арбузиками. Уж там-то их встретят, кроме брата и сына его, два настоящих стрелка: зять-милиционер и дружок его — охотники, на порошу приехали. Уж они не промажут.

Но трактор по-прежнему колесил где-то на хуторе, дармовую солярку жег.

Он колесил и колесил, легко таща за собой деревянные сани и молодых седоков, которым после долгой гульбы в четырех стенах, под низкою крышею, так хорошо дышалось на снежном приволье.

«Мы поедем, мы помчимся…» — напевала счастливая Королиха, чуя крепкую руку Вани Шнура, ее обнимавшую.

Катались. А потом, когда Ваське Дроту надоело одному в кабине сидеть, прибились к дому.

Трактор встал, разом смолкнув и погасив свои желтые фары, словно его и не было. Над хутором и просторной округой сомкнулась звенящая праздничная тишина. Снегопад проредился, а потом разом стих. И засиял над миром чистой синевою огромный, почти вполнеба круг с яркой луной посредине. Это было так необычно, таинственно и красиво: серебряный воздух, искристый, с переливами снег, туманные, тоже серебристые, дали и васильковой синевы небесное озеро, золотая ладья в нем, в самой глуби, посредине.

Это вроде как открылось царствие небесное. Но вернее — просто праздника весть, которую на земле увидели и поняли редкие: лишь те, кто поднимал глаза к небу в полуночный час.

В тракторных санях, на соломе, вольно откинувшись, бедные Королиха да Ваня Шнурок на минуту замерли. Так неожиданно ясно увиделось все: далекая чистая синь, светлое око луны, волшебное сиянье округи. А рядом — человеческое тепло. И никуда не надо ехать, спешить. Затаить дыхание, замереть, чтобы не оборвалось, не кончилось это нечаянное счастье ли, просто жизнь.

Но уже звал их к иному празднику Васька Дрот, выбравшись из кабины трактора.

А небесное виденье скоро пропало, закрытое наплывшими тучами, снегопадом.

На хуторе Иванушкин его успел увидеть еще один человек — старая бабка Акуля, которая пришла в себя и выбралась из погреба и тут же, стеная и плача, несмотря на поздний час, подалась к соседям просить защиты. Она вышла со двора и вдруг все увидела: синий небесный плат и сияющий золотом лик — так почудилось ее старым глазам, слезами омытым. Увидела, обомлела и стала молитву творить: «Господи, помилуй нас всех, грешных… Царица небесная, радуйся… Помилуй нас…»

А в доме Васьки Дрота продолжилась молодая гульба. Ваня Шнур теперь был за главного. Он рассказывал какие-то байки, и ему верили. Шумел: «Так будет со всеми! Мы поедем… Мы будем шкурить!» И его слушали.

А потом он увел Королиху в теплую баню. И они уснули там, счастливые, утомленные долгой гульбой и короткой любовью. В доме тоже заснули умаянные хозяева и Коля Мордовкин с подругою. Лишь бедный Серёня убрел восвояси. И тем спасся. Потому что на следующее утро нагрянул из райцентра ОМОН ли, спецназ, с шумом и громом всю банду забрали и увезли в районный центр, в тамошнюю кутузку.

Через пару дней разобрались, отпустили. Лишь Ваня Шнурок там остался. Видно, сидеть ему. Тем более что некому за него просить да молить. Васька Дрот оставил ему полушубок. Зима еще впереди. И одна ли? А парня жалко, все же он — свой.

Шнурок остался в кутузке. Остальные, от греха подальше, разом и надолго разъехались. Коля Мордва — на железную дорогу, сказав: «До весны». Верка — в город, на рынке торговать, от хозяев, конечно. На рынке хорошо, там и ночевать можно. Васька Дрот подался в Москву, на маршрутке работать, потому что стройка закрывалась. А Королиха куда-то еще дальше улетела.

Праздник кончился. Новый — не скоро. Вовсе тихо стало на хуторе. Безлюдье и снег. Лишь радио на крыльце букановского дома без устали день и ночь орет и орет какие-то веселые песни.

(обратно)

На выпуск стрижа

Золотарева Анна родилась в 1978 году в Хабаровске. Поэт, переводчик. Окончила психологический факультет Хабаровского государственного института искусств и культуры. Стихи и переводы публиковались во многих литературных журналах и альманахах. Живет в Москве. В подборке сохранена авторская пунктуация и орфография.

 

*     *

  *

С лицом ли дурацким с заумною песней

вслепую возделывать словеса? —

при жизни духовной да сути телесной

надтреснутым колоколом под бездной

неловко гудеть на все голоса

а если б могла говорила бы нежным

сердечным ласкающим языком

подобным природе подобно прилежным

растеньям в кружавчиках белоснежных

к весне обращенным каждым цветком

чтоб божия тварь и не божия тоже

летела влекома на образ на звук

свое узнавая и то что ей гоже

с лихвой восхваляя лезла б из кожи

иль кроткой птицей кормилась из рук

но все что имею — нелепо громадно

а уединения не сулит

грозится распадом коснит беспощадно

дарит отнимает талдычит невнятно

и сам человек на осколки разбит

я движет она ощущаю а нечто

прислушивался к подходящим словам

дух не понимает что тело конечно

что в вечность его не пропишешь что вечность

вращает натруженные жернова

 

Быки Пикассо

мчатся как будто сама красота

напряжены ото лба до хвоста

точно одна черта

в улицах узких крики — быки!

точно мечта — невесомы легки

и от земли далеки

только под ними камни поют

что несомненно сейчас же умрут

станут песком минут!

бычьи тела рассекут пустоту

на две и содрогнется в бреду

воздух — ату! ату!

точно сама красота летят

будто бы не было слова — назад!

будто прощальный взгляд

вперив в пространство кривые рога

не обагренные кровью пока

в пене и песне бока

и впереди человек — один

воздух — огонь в его узкой груди

время — костер впереди!

как он смешно и нелепо бежит!

он и не знал, что он раньше не жил

что есть лопатки у крыл!

что-то растет уже больше чем страх

и на сухих расцветает губах!

не удержать в руках!

это взрывается выросший крик

силу даря и свободу на миг!

и тишиною — бык

в улицах узких летит тишина

ночь никогда не видавшая сна

в улицах узких — без дна...

 

 

*     *

  *

Сергею Бирюкову

Что я могу вообще обеща-

сутью скользящею дырбулща

смысл любой что твоя праща

речью раскручен

видимо лишь немтырей язык

не породит никогда заик

в зримое полностью вплелся проник

точен заучен

ты же старайся звуки расста-

в лучшем порядке лучший состав

мыкайся косноязыко не вняв

общему слуху

но не молчи говори все равно

больше тебе ни в чем не дано

сделать хоть что-либо новое но

хватит ли духу

девственную пустоту поя

влить содержанье густое в не-я

солнце при этом не спутав поя

с тлением люстр

скажешь и тут же давай перевод —

всяк свой словарный выстраивал свод

впрочем над всем забегая вперед

высится — устар.

 

 

На выпуск стрижа

Не нужна теперь безногому земля:

чуть почуял воздух вольный, так — фьюить

настригать по ветхой сини кругаля,

быстро в выси вензеля нарезать,

силясь небо прободать — пробудить,

дабы легче пропускало благодать.

Нам, ногами прозябающим в земле,

нам, смиренным, и наследовать ее,

над иными возноситься, но не взле-

тая таять глиной, в глину назад

возвращаться, ибо небо свое

никому не доставалось без утрат.

Хладнокровное пернатое — урод,

смерть распластанному властью плоскостей

ждать недолго — недостаточность высот

перехватит дух, порвет в пух и прах —

жестко выстлана земная постель

и губительна для серпокрылых птах.

Вот проходит мимо грузный гражданин,

в земляное запеленутый пальто,

он к корням своим привязан, он один

из таких же, кем порода сыта,

а паденья-воспаренья на то,

чтобы в сущности не делать ни черта.

Взял от ястреба да ласточки черты? —

так, стихии чуждой не черпнув крылом,

поднимайся в запредельную, черти

там судьбу свою, пей новую жизнь,

вся бездомному вселенная — дом,

только под ноги смотреть не вздумай вниз!

Почва жаждущая, жадная, пусти,

погоди, еще наступит твой черед

птичку эту спрятать в персти как в горсти,

а пока высокий ясный разлит

воздух августа и в небо зовет:

пусть летит кто был недавно инвалид.

О земле уже не помня, обо мне,

над Коломенским, удушливой Москвой,

в синей пропасти, кошмарной вышине,

над планетой к звездам, коих не счесть,

мой безногий, птенчик, стриж — не герой

сделал круг — мелькнул за облаком — исчез.

 

*     *

  *

Утренний рынок. Грузинка красиво раскладывает на прилавке

Жирную зелень пучками — базилик, кориандр, укроп, эстрагон;

Высит спокойно нестойкие шаткие валкие

Башни белесые влагу точащего сулугуни.

Виноградный контрабандный у ног ее спрятан стоит самогон;

В специальные ящички ссыпаны специи, — ветром пыльцу дорогую

Ароматом безумия вносит в выхлоп машинный и человеческий пот,

Где громадный город, объявший рынок, скорей — зачем неведомо — прет.

Вот течет и застыла, подсвечена солнцем, чурчхела из пальцев:

В ней на нити крученой орехи и сок сжились намертво в сладость.

Точно эти, — кивает торговка в рассыпанный хор человеков, —

Без разбора в тягучую участь, без выбора влипли;

Проживаньем недолгим до смерти залиты по самое темя;

Вязкий сок суеты им въедается в уши, в глазницах орешные ядра;

И текут и застыли, чего-то ища, но вотще, — ничего им не надо —

Точно нитью суровой продернуты — узами сшиты.

Тяжесть какая! Трещит основанье — куда ж ты волочишь такую —

Словно диковин каких-то, собрав стыки, шатания, зелень и прах?

В целом свинцовую — четверть всего золотую —

Свалку убогую, дар свой избыточный, бесполезный?

А посмотришь — современности судно, на всех пролетая парах,

Вострубив на послед, исчезает из виду; и выше лежит повсеместно

Над хрущобами небо всеобщее, молча раскинув невод серый седой:

Что ни есть вбирая, странбы не чуя, не помня времени под собой.

(обратно)

Андрей Платонов

КРАСНЫЙ ВЗРЫВ

 

«Мои товарищи по работе называют меня то ослом, то хулиганом. Я им верю», — писал Андрей Платонов в 1920 году в статье, которая называлась «Ответ редакции „Трудовой армии” по поводу моего рассказа „Чульдик и Епишка”». И хотя в тех словах было много иронии и даже ёрничества, а Платонов, по воспоминаниям Августа Явича, бывал в молодости «язвителен, придирчив, особенно как выпьет», дело не только в особенностях его нрава. Дело в самом рассказе, из-за которого Платонов и написал свой резкий ответ.

Короткий, меньше двух страниц, редко становящийся объектом научных изысканий, «Чульдик и Епишка» не имеет ничего общего ни с ранней лирикой, ни с публицистикой Платонова. Трудно даже представить, чтобы человек, который в стихах собирался то целовать горящую от любви вселенную и призывал ее сорвать с себя все одежды и тогда мертвые восстанут во гробах, то намеревался убивать ее, невесту, душу голубую, машинами («для вселенной бьет последний час»), который строил планы, как потушить одно солнце и зажечь другое — железное, осушая до дна небесные тайны и давая людям железные души, — как этот сверхчеловек вдруг отвлекся от грандиозных апокалиптических заданий, спустился с небес на землю и сочинил текст такого примерно содержания.

На берегу Дона в жаркий полдень спит деревенский мужик Епишка и видит сон, «что наелся говядины и лежит с чужой бабой в соломе». На самом интересном месте его будит другой мужик по имени Чульдик и прогоняет с места. Почему прогоняет, почему Епишка его слушает — не совсем понятно, но Епишка вскакивает, в одежде переплывает через Дон и бежит в деревню, где в это время случился страшный пожар, а у Епишки осталась в хате дочка в люльке (жены у него, похоже, нет). Он добегает до деревни, когда она наполовину вместе с его домом сгорает, и ложится, «как белый камень с чужого неба», «мертвый и окаянный». А через три дня умирает.

Чульдик хоронит его вместе с дочкой на кладбище в том месте, где «гадили и курили ребята, когда шла обедня», пять дней спокойно ловит рыбу, а на шестой приходит к могиле и бормочет:

«— Кузьма, Кузя… Нешто можно так, идол ее рашшиби-то… Али я, али што…»

А заканчивается все озорной девичьей частушкой:

Я какая ни на есть —

Ко мне, гадина, не лезь!

Я сама себе головка,

А мужик мне не обновка!

Все это было опубликовано 10 августа 1920 года в «Красной деревне», которая всего тремя неделями ранее напечатала возвышенный платоновский трактат «Душа мира», и в контексте его творчества может рассматриваться как важный литературный опыт и своего рода аккумулятор будущих мотивов: внезапная катастрофа, смерть ребенка, образ рыбака, переход через реку и приход героя на могилу. А кроме того, Епишка, уменьшительное от Елпидифора, ведет к «бесконечной повести» «Приключения Баклажанова», несколько проясняющей темные места и опущенные звенья в «Чульдике и Епишке», например ситуацию с пожаром: «А Епишка ждет не дождется, когда пустят домой: он горевал по маме и боялся, как бы без него не случился дома пожар — не выскочат: жара, ветер, сушь». Да и вообще образ Баклажанова, этого своеобразного авторского альтер эго, очень важен в ранней прозе, потому что здесь открыто сказалось то тревожное, катастрофическое видение мира, которое с детства было Платонову присуще. И если верно, что в жизни каждого писателя присутствует некий «спусковой механизм» и происходят те события и накапливаются те впечатления, которые включают определенный образ мышления и чувствования мира, то в жизни Платонова таковым стартером мог быть навязчивый детский страх пожара и ужас от того, что его родные, прежде всего мать, которую он безумно любил и был к ней привязан, не успеют выбежать из горящего дома. Можно с большой долей уверенности предположить, что именно из сидящего за партой школьника, мучительно переживающего ясную до мельчайших подробностей картину пожара, которая встает в его сознании, и вырос будущий автор «Епифанских шлюзов», «Котлована», «Счастливой Москвы» и прочих произведений, потрясших крещеный мир, а для начала этот мотив проявился, как в сухом семечке, в «Чульдике и Епишке». Только вот читательской аудитории в 1920 году до всех этих психологических тонкостей и перспектив своего земляка дела не было, и реакция определенной части воронежского читающего сообщества оказалась негодующей.

Публикация рассказа вызвала отклики возмущенных читателей, а также рецензию в оппозиционной газете «Трудовая армия». К сожалению, ни то ни другое не сохранилось, зато известен оскорбленный авторский ответ на критику: «Человека, который ошибается, надо учить, а не смеяться над ним и не ругать его. А то мне теперь от вашего целомудренного визга еще больше думается, что не вы, а я один прав», — написал Платонов в короткой реплике 19 августа, а три дня спустя развернул свою мысль, превратив ее в своеобразный манифест нового искусства, направленный против искусства старого, «чистого», фарисейского:

«Вы пишете о великой целомудренной красоте и ее чистых сынах, которые знают, видят и возносят ее.

Меня вы ставите в шайку ее хулителей и поносителей, людей не достойных Ее видеть и не могущих Ее видеть, а потому я должен отойти от дома красоты — искусства и не лапать Ее белые одежды. Не место мне, грязному, там.

Ладно. Я двадцать лет проходил по земле и нигде не встретил того, о чем вы говорите, — Красоты. <…>

Это оттого я не встретил и никогда не подумал о Красоте, что я к ней привык, как к матери, о которой я хорошо вспомню, когда она умрет, а сейчас я все забываю о ней, потому что стоит она всегда в душе моей.

Я живу, не думаю, а вы, рассуждая, не живете — и ничего не видите, даже красоту, которая неразлучна и верна человеку, как сестра, как невеста.

Вы мало любите и мало видите.

Я человек. Я родился на прекрасной живой земле. О чем вы меня спрашиваете? О какой красоте? О ней может спросить дохлый: для живого нет безобразия.

Я знаю, что я один из самых ничтожных. Это вы верно заметили. Но я знаю еще, чем ничтожней существо, тем оно больше радо жизни, потому что менее всего достойно ее. Самый маленький комарик — самая счастливая душа.

Чем ничтожней существо, тем прекраснее и больше душа его. Этого вы не могли подметить. Вы люди законные и достойные, я человеком только хочу быть. Для вас быть человеком привычка, для меня редкость и праздник. <…>

Я уверен, что приход пролетарского искусства будет безобразен. Мы растем из земли, из всех ее нечистот, и все, что есть на земле, есть и на нас.

Но не бойтесь, мы очистимся — мы ненавидим свое убожество, мы упорно идем из грязи. В этом наш смысл. Из нашего уродства вырастает душа мира.

Вы видите только наши заблуждения, а не можете понять, что не блуждаем мы, а ищем. <…>

Мы идем снизу, помогите нам, верхние, — в этом мой ответ».

Рассуждая умозрительно, в защите Платонова можно было бы заметить не только очевидную сильную уязвленность и самолюбие молодого автора, не только унижение паче гордости или, как говорил Пушкин об одном из своих благородных героев, «англоман выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты» (и таким же нетерпением отличался журналист воронежский столетие спустя), — так вот в его «манифесте», в этой, по удачному выражению Льва Шубина, «декларации прав» молодого писателя можно увидеть определенную стратегию либо, по меньшей мере, продуманную линию поведения.

В самом деле, если не знать всего написанного автором «Ответа редакции „Трудовой армии”» к той поре, если отвлечься от его посвященных красоте Божьего мира стихов, публицистических размышлений о целомуд­рии и сознании, если не представлять его начитанности, внутренней сложности и богатства, если пройти мимо диалога с Федоровым, Достоевским, Ницше, Розановым, Шпенглером, Ключевским, Фрейдом, Вейнингером, то можно предположить, что платоновский отлуп хулителям из «Трудовой армии» писался от лица талантливого самоучки, непросвещенного, но жаждущего просветиться рабоче-крестьянского парня из числа тех, о ком упоминал Блок — «бьют себя кулаками по несчастной голове: мы глупые, мы понять не можем», — даром, что ли, Андрей Платонович и сам сообщал в ту пору в анкетах, что образование у него «нисшее».

Но поскольку очевидно, что автор «Чульдика и Епишки» превосходил своих зоилов не только по природному дарованию, но и по образованию и начитанности и никакие «верхние» помочь ему ни в чем не могли, то из платоновского «Ответа» следует, что за его как бы смирением, за свое­образным литературным юродством и самопровозглашенным убожеством скрывался сознательный полемический прием. Платонов словно предчувствовал, что его писательский удел — раздражать и навлекать на себя гнев, он учился держать удар и отвечать обидчикам. С рабочих позиций в рабочем государстве делать это было удобнее всего, и он свое законное место грамотно занял, благо ему прикидываться рабочим надобности не было.

Только как ни увлекательна версия о Платонове-стратилате, умело разыгрывающем пролетарскую карту, в своей основе она может быть верна лишь частично: человек этот действовал больше по наитию, чем по расчету. С житейскими расчетами у него, несмотря на техническое образование, вообще было неважно, свидетельство чему его достаточно наивная переписка с Госиздатом в 1921 — 1922 годах, да и вообще вся дальнейшая драматическая история взаимоотношений с официальной литературой и резких столкновений с советской критикой, во время которых он порою вел себя не совсем ловко. Вместе с тем совпадение самохарактеристик «я один из самых ничтожных» в этой статье и «я… ничтожен и пуст» в рассказе «Жажда нищего» показательно, как показательно и то, что «ничтожнейшим из существ» Платонов называл не кого-нибудь, а Федора Михайловича Достоевского. Так что компания у воронежского писателя подобралась что надо.

Реальная картина была разноречивей и пестрей. В литературное окружение Платонова в Воронеже — а это был город с невероятно насыщенной культурной, литературной жизнью, недаром позднее его уроженец так заскучал в Тамбове — входили самые разные писателя, поэты, журналисты, критики. Платонова они неплохо знали, проводили с ним много времени, о нем писали, с ним спорили, выпивали, но вряд ли даже приблизительно представляли масштаб его дарования. Георгий Малюченко, Владимир Келлер, Михаил Бахметьев (в соавторстве с ним Платонов опубликовал «Рассказ о многих интересных вещах»), Андрей Божко-Божинский, Андрей Новиков, Николай Жайворонков (Стальский), поэт-имажинист Борис Хижинский (Дерптский), а также Георгий Плетнев, Август Явич (Семен Пеший), Борис Бобылев, Федор Михайлов, Николай Задонский, Владимир Кораблинов... С иными из них Платонов был знаком только по Воронежу, с другими дружба продолжалась всю жизнь, одни умерли рано, кто естественной смертью, кто наложив на себя руки, а кто замученный в ГУЛАГе. Другие дожили до того времени, когда Платоновым стали всерьез интересоваться и возникла дружина платоноведов, людей, по выражению современного писателя Олега Павлова, «одержимых», «знающих куда больше о Платонове, чем он сам знал о себе», которые стали по крохам, как драгоценнейшее вещество жизни, собирать все, связанное с Андреем Платоновым. Но, несмотря на все усилия, платоновская мемуаристика уступает даже довольно скудной булгаковской, не говоря уже о богатейших воспоминаниях об Ахматовой, Пастернаке, Мандельштаме, Цветаевой, Волошине, Горьком, Бунине… И понятно почему: Платонов был не только очень сложен и закрыт от окружающих как личность, но он был меньше всего озабочен своим посмертным портретом и инстинктивно стремился уйти от литературной среды, не желая отражаться в ее прямых и кривых зеркалах, а тем более эти отражения ловить и множить, как это было свойственно иным из его современников и современниц.

Более того, про писателя Андрея Платонова можно с некоторыми оговорками сказать, что он умел писать так же, как не умел жить, и как раз в сознательной тактической негибкости жизненного поведения проявился его сознательный стратегический выбор — выбор тех условий, которые были востребованы его писательским даром. Однако сколь бы горько ни складывалась по этим или иным причинам его судьба, она могла бы оказаться еще горше, не случись в его окружении человека, ставшего его первым редактором, издателем, проводником, заступником, покровителем, литературным опекуном, — человека, без которого Платонову не удалось бы добиться и тех крох прижизненного успеха, что выпали на его долю сначала в Воронеже, а потом в Москве. Среди тех, кто разглядел его талант, кого платоновская резкость и неуклюжесть не отвратила, а, напротив, привлекла и кто с удовольствием печатал все, выходившее из-под пера молодого автора, и в том числе его непричесанные ответы критикам, кто с ним иногда спорил и не соглашался, но всегда давал ему слово, был довольно крупный по воронежским меркам партийный деятель Георгий Захарович Литвин-Молотов.

В отношениях между ним и Андреем Платоновым, отношениях между партией и литературой, ставших в этом конкретном, едва ли не уникальном случае моделью, идеалом, осуществившейся утопией и примером того, какими бы эти отношения вообще могли быть, будь партия поумней и почеловечней, более всего поражает церемонность, полное отсутствие панибратства и удивительное уважение друг к другу. Если к этому прибавить, что Литвин-Молотов был старше Платонова на год, и в момент их знакомства одному был 21 год, а другому — 20, и при этом они с самого начала были и всю жизнь оставались на «вы», обращаясь друг к другу по имени-отчеству, что вовсе не явилось следствием утонченного воспитания (оба происходили из социальных низов), то в который раз восхитишься богатством человеческого материала на Руси, а также невольно задумаешься над неоднозначностью и не одной только окаянностью того переворота, что назвался Великим Октябрем, и усомнишься лишь в уничижительной характеристике людей, в нем участвовавших. Именно к числу этих неординарных, нашедших себя в революции, очень рано повзрослевших пассионариев и принадлежал Литвин-Молотов, который с точки зрения житейской карьеры к своим 20 годам успел добиться гораздо большего, чем его молодой друг.

Сын сапожника из уездного городка Воронежской губернии и донской казачки, Юрий Литвинов закончил высшее начальное училище, а затем поступил по конкурсу в частный учительский институт, был юношей музыкально одаренным и живо интересовавшимся философией, которая в семнадцатом году сделала его практикующим большевиком, отрезала от родовой фамилии суффикс «ов» и добавила «Молотов», а в девятнадцатом привела на должность редактора газеты «Воронежская беднота». Именно тогда произошло знакомство Литвина-Молотова с Платоновым («Андрей Платонов рассказывал мне, что много думал он об Иммануиле Канте, об его философских особенностях, вещах познанных и непознанных, не появляющихся наружу „вещах в себе”, закованных в глубинах своих — не открытых еще, не проявившихся в нашем сознании, а скрытых под спудом еще неясного видения», — вспоминал он позднее), но по-настоящему они стали вместе работать в 1920-м, когда Литвин-Молотов возглавил сначала газету «Красная деревня», а потом «Воронежскую коммуну» и пригласил Платонова в них сотрудничать.

«Это что же? Мне надо будет резать ножницами чужие мысли и слова, с мясом кромсать письма людей? Нет, я так не могу», — по преданию, воскликнул уже обжегшийся о рецензии на собственные стихи Платонов, но общий язык редактор и журналист нашли.

«Он всех нас, тогдашних безусых юнцов, начинающих литераторов, сотрудничавших в воронежских газетах, поражал прежде всего своей внешностью, — вспоминал Георгия Захаровича Николай Задонский. — Выше среднего роста, хорошо сложенный, с умными строгими глазами, всегда чисто выбритый, с небольшими, ровно подстриженными темными усиками, он неизменно являлся на службу в отглаженных мягких рубашках, в галстуке, с наброшенной на плечи кожаной курткой и во всем служил нам примером аккуратности, трудолюбия и добросовестности».

Сам Платонов, к слову сказать, и одевался и выглядел в те годы иначе. Летом, если верить мемуаристам, ходил «в серых полусуконных брюках навыпуск и такой же рубашке с поясом, а в жаркие дни — в рубашке холстинковой или ситцевой». Зимой — «в малахае и валенках». Писатель Владимир Кораблинов упоминает «сильно, до белизны потертую кожаную куртку», а Л. Шубин написал о том, что в рабочем-поэте Литвину-Молотову «запомнились и необычная внешность, чем-то напоминавшая облик молодого Достоевского, и какая-то странная черная хламида, очевидно старая железнодорожная шинель, и застенчивая немногословность поэта, и длинные узкие листочки, на которых четким красивым почерком были написаны стихи».

Главный редактор продвигал своего самого талантливого журналиста как мог. В конце апреля 1920 года Платонов (точнее, пока еще А. П. Климентов) был принят в Коммунистический союз журналистов (Комсожур); в июле благодаря Литвину-Молотову состоялось первое обсуждение творчества рабочего поэта, на котором Платонову наговорили больше лестных, чем нелестных слов («т. Платонов — редкий самородок, обещающий широко развернуться на поприще литературы и искусства»), а сам Литвин-Молотов своего подопечного и защищал, и по-своему направлял: «Пролетарский писатель или поэт <…> отражает в своих произведениях революционно-действенный уклад, уклад жизни рабочего класса, его труд, чувствования потому, что они — реальная правда, современность. Деревня же до сих пор косна, рутинна, не имеет в общественной жизни страны того значения, которое имеет город. Деревня не усвоила великого переворота. В силу этого и писать о ней пролетарскому поэту, в особенности же рабочему Платонову, нечего, да и не стоит. Если бы стоило, то из среды крестьянства вышли бы свои крестьянские поэты. Но их нет. Они не народились еще».

Тут дело даже не столько в том, прав или не прав Литвин-Молотов по существу, особенно в том, что касалось крестьянской поэзии, а в том, что эти суждения могли быть предметом разговоров, которые партия и литература в редакции «Воронежской коммуны» вели и каждая оставалась при своем, уважая иную точку зрения, вспомним платоновское: «Деревню же я до слез любил…»

В августе 1920-го — то есть как раз в ту пору, когда возмущенная общественность громила «Чульдика и Епишку», Андрей Платонов вместе с еще двумя воронежскими писателями, Бобылем и Бунтарем, вошел во временное правление вновь образованного Воронежского отделения Союза пролетарских писателей. В октябре вместе с Борисом Ирисовым он участвовал в работе Всероссийского съезда пролетарских писателей в качестве делегата с правом решающего голоса от Воронежа в Москве (это была его первая поездка в город, с которым в дальнейшем окажется связана его судьба), и на вопрос «каким литературным направлениям сочувствуете или принадлежите?» самоуверенно, но очень точно на всю жизнь вперед ответил: «Никаким, имею свое». Наконец, именно благодаря Литвину-Молотову в самом начале 1921 года была издана первая книга Андрея Платонова — тоненькая 16-страничная брошюра под названием «Электрификация», в основу которой лег платоновский доклад, сделанный в декабре 1920 года на губернском съезде работников печати.

Съезд проходил одновременно с Восьмым Всероссийским съездом Советов, на котором с докладом о плане ГОЭЛРО выступил Кржижановский (сцена, описанная в финале трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам»), и таким образом доклад Платонова оказался дорогой ложкой к обеду. «Не успел еще радиотелеграф полностью передать всего плана героя Всероссийского съезда Советов — инженера Кржижановского, а в нашем городе простой рабочий-журналист смело заявляет, что нужно поддержать предложения великого техника, что они вполне приемлемы и что в них наше спасение от голода, холода и нищеты», — написал в те дни в «Воронежской коммуне» журналист Борис Бобылев, однако когда «Электрификацию» впоследствии пытались переиздать в Москве, то она получила уничижительную оценку: «Брошюрка написана семинарским высокопарным кликушеским слогом. <…> написана безграмотно, часто в простом грамматическом смысле».

Тем не менее расхождений у молодого Платонова с генеральной ли­­нией партией в 1920-м еще не было, и в июле того года рабочий-журналист стал кандидатом в члены РКП(б), а рекомендацию в партию ему дал опять же Литвин-Молотов, чья характеристика отличалась замечательной точностью:

«Рекомендую т. Климентова. Лучшим обоснованием его мировоззрения служат все ( искренне все) статьи и стихотворения, какие через меня, как редактора газеты, прошли. Платонов искренен в своих писаниях — искренен он и в данном случае, вступая в нашу партийную организацию, ибо он действительный пролетарий, рабочий, сознательно воспринимающий все явления. Далее, вступление его не только явилось результатом движения чувства, а также и прежде всего — критикой его действительности, тем, что неясное, туманное политико-экономическое мировоззрение его стало твердым, устойчивым, определенно осознанным.

Платонов — рабочий, молодой пролетарий, но он не только пролетарий по принадлежности к определенному классу — он пролетарий и по духу, интеллигентный пролетарий.

Платонов знает в основном Маркса, ибо читал его.

Член президиума Губкомпарта

20. VII. 1920 Юр. Литвин (Молотов).

P. S. Из всех рекомендаций, данных мной (в незначительном количестве) вновь вступающим, эта рекомендация наиболее удачная, и, рекомендуя, я беру на себя политическую ответственность за вступающего в РКП рабочего — поэта и философа Платонова.

20. VII. st1:metricconverter productid="1920 г" w:st="on" 1920 г /st1:metricconverter . Юр. Литвин (Молотов)».

Последние слова в постскриптуме были, по всей вероятности, призваны еще больше усилить позиции читателя Маркса, а также мотивировать тот индивидуальный стиль, которым была написана его автобиография в связи с подачей заявления о вступлении в ряды партии:

«В коммунистическую партию меня ведет наш прямой естественный рабочий путь. Трудно сказать, почему я ранее не вступил в партию: были какие-то полудетские мечты, которые ели зря мою жизнь, мешали глазам видеть действительный человеческий мир, я жалею об этом. Но теперь я начинаю по-настоящему жить и наверстаю потерянное. <…>

Теперь я сознал себя нераздельным и единым со всем растущим из буржуазного хаоса молодым трудовым человечеством. И за всех — за жизнь человечества, за его срастание в одно существо, в одно дыхание я и хочу бороться и жить.

Я люблю партию — она прообраз будущего общества людей, их слитности, дисциплины, мощи и трудовой коллективной совести; она — организующее сердце воскресающего человечества.

Андрей Климентов (Платонов)».

Его приняли. Об этом факте известила своих читателей «Воронежская коммуна» 7 августа в рубрике «Партийная жизнь». Фамилия Климентов (Платонов) значилась первой в списке «для утверждения в кандидаты РКП(б)».

Был ли А. П. Климентов (Платонов) сразу же разочарован в партии или же несколько погодя и по какой причине это произошло, вопрос спорный (скорее все же не сразу, доказательством чему могут служить его статьи лета 1921 года), но факт тот, что долго среди коммунистов Платонов не задержался, и одной из составляющих его конфликта с партией можно считать перевод Литвина-Молотова из Воронежа в Краснодар, лишивший Платонова и дружеской поддержки, и покровительства, а также необходимости строжайше соблюдать партдисциплину, к которой никогда не лежала анархическая душа слобожанина. В этом смысле личностный фактор сыграл в истории кандидата Андрея Платонова роль исключительную. Он вступал в одну партию, а оказался в другой, и эта другая пришлась ему не по нраву. Но случился сей надрыв уже во второй половине 1921 года, отмеченного многими ключевыми событиями в жизни молодого писателя — неудачной попыткой издания своих книг в Москве, фактической женитьбой и выходом из рядов РКП(б).

Однако самым важным оказалось даже не это. Самым важным, лично катастрофичным для Платонова в тот год стал голод в Поволжье, который юный коммунист принял к сердцу так, как, наверное, никто во всей России, а уж среди писателей точно не принимал, и, более того, иные, правда, не в России, но в эмиграции записывали в дневнике: «В газетах все то же. „На помощь!” Призывы к миру „спасти миллионы наших братьев, гибнущих от голода русских крестьян!” А вот когда миллионами гибли в городах от того же голода не крестьяне, никто не орал. <…> И как надоела всему миру своими гнусностями и несчастьями эта подлая, жадная, нелепая сволочь Русь!» Факт, который упоминается здесь отнюдь не для дискредитации автора процитированной гневной сентенции Ивана Алексеевича Бунина, а для того, чтобы еще раз подчеркнуть, обозначить ту степень катастрофического раскола, который прошел через русский народ и русскую литературу в революцию и Гражданскую войну.

Но попытаемся восстановить хронологию этого очень важного, переломного в судьбе Андрея Платонова «annо domini» по порядку.

Итак, в январе 1921 года Платонов вступил в переписку с московским Государственным издательством с предложением издать книги своих произведений. Сохранилось десять его писем в Москву 1921 — 1922 годов, отразивших нарастающую степень разочарованности молодого искателя в нравах стольного града. Первое письмо было пробным и несмелым. Оно представляло собой запрос о возможности издания сборника стихов. Целью этого деликатного послания было получить благоприятный ответ и выслать подборку. Однако равнодушная Москва промолчала. Тогда месяц спустя, не дождавшись ответа, Платонов все же послал 68 стихотворений, которые «местное Воронежское Отделение Госиздата продержало целый год и не могло издать сборника этих стихов за неимением бумаги и технических средств».

В этом же письме содержалась уничижительная оценка деятельности воронежских товарищей — теперь, когда Литвина-Молотова среди них не было, автор давал себе право написать: «…тут громадная косность, лень, отсутствие всякой энергии и мещанская мелочность, так что я встретил только старую гадость и оскорбления сонных людей. <…> Тут нигде нет настоящих коммунистических людей, и я поэтому обращаюсь прямо к вам, в центр».

Кроме того, Платонов настаивал на том, чтобы его стихи были напечатаны в том порядке и в том виде, в каком они были предложены, то есть никакой цензуры и редактуры признавать не хотел: «Если будете печатать, то прямо сдавайте в набор как есть». И заканчивалось все краткими сведениями о себе: «По профессии я электромонтер и прошу извинить за письмо и за то, что обращаюсь к вам». Ненужная конфликтность налицо, а те немаловажные факты, которые могли бы продвинуть дело — членство в Воронежском Союзе пролетарских писателей и, более того, в его правлении, участие в работе московского съезда, наконец, принадлежность к РКП(б), — все это выносилось за скобки по причине личной нерасчетливости, скромности либо слишком великой степени идеализма и веры в Москву, которая и так должна все оценить.

Но косность, лень и мещанская мелочность процветали не только в губернском Воронеже. Столица повела себя по отношению к начинающему поэту ничуть не лучше, заставляя его вновь и вновь о себе напоминать: «Просил я у вас ответа, но вы молчите, и я еще раз прошу его. Я не знаю, что мне делать. Пишу я плохо, это знаю, потому что я электромонтер, а не писатель». С этой самохарактеристикой тем же письмом в Москву была отправлена рукопись рассказов.

Только в мае Платонов получил краткое извещение о том, что его работы посланы на отзыв, и, ободренный, направил в Москву третью рукопись — своих статей. Таким образом, если бы в Госиздате сидели тогда не бездушные бюрократы от литературы, а пламенные платонолюбы, мы получили бы шанс увидеть рождение Платонова в трех его ипостасях — поэта, прозаика и публициста — уже в 1921 году. Однако несчастная Москва все зарубила, хотя и не безоговорочно. Иные из платоновских статей и рассказов получили одобрение рецензентов: «У автора несомненное дарование. Оригинальное миросозерцание. Интересный подход к изображаемому. Безусловно хорош язык, техника; яркость образов. Всегда глубокое настроение. Утонченность психики. К недостаткам нужно отнести слишком большую болезненность, душевный надрыв, изредка грубость, недостаточную логическую ясность. Автор заслуживает большого внимания. Если рассказы непригодны для Аг.-проп. отдела как такового, их следует направить в Лито».

Однако не эти скромные и честные люди все решали. Прийти в Москву в 1921-м Платонову было не суждено, и его столичный книжный дебют был отложен на целых шесть лет, в течение которых траектория платоновского пути отклонилась далеко в сторону от торных литературных дорог. В высшем смысле эта отдаленность была для него спасительной, ибо подарила Платонову-писателю судьбу и обстоятельства жизни, каких не было ни у кого из даже самых одаренных и достойных его современников. Впрочем, если рассуждать умозрительно и придавать истории литературы сослагательное наклонение, то биография воронежского литератора могла бы сложиться иначе, будь он порасторопней, и эти гипотетические рас­суждения важны прежде всего потому, что показывают и доказывают особое положение Платонова в писательском сообществе Советской России.

В то время как воронежский рабочий-электрик боролся с местечковой косностью, многие молодые и не очень молодые люди, чувствовавшие призвание к литературе, уезжали в Москву, чтобы пробиваться на месте, а не ждать ответов из редакций. «Вы же на мои письма не отвечаете, а между тем мне говорили в Госиздате (и у вас, кажется, есть там объявление), что непринятые произведения возвращаются. Что же это такое, товарищи? Почему вы заховали где-то мои рассказы и не хотите их найти и возвратить? Ведь это очень нехорошо, тем более гос. учреждению, тем более по отношению ко мне, рабочему. <…> Я просто теряюсь и не знаю, как же вас еще просить и как мне преодолеть ваше молчание и равнодушие».

Люди, мыслившие более грамотно, люди, знающие и понимающие, что такое писательская стратегия, действовали совсем не так. Они тоже было посылали свои первые опусы в Москву, но, убедившись, что ответа нет и не будет, бросали Владикавказы и Одессы, приезжали в столицу и устраивались в газеты, например в «Гудок», и там, голодая, бедствуя, пиша для заработка фельетоны, сочиняли в свободное от работы время «Белую гвардию» или «Зависть». Но они-то были беспартийные поповские либо дворянские дети и внуки с сомнительным белогвардейским прошлым и к тому же к паровозам, гудкам и прочей машинной дребедени довольно равнодушные. А «техническому человеку» Андрею Платонову, железнодорожнику и сыну железнодорожника, на железные дороги молившемуся, досконально знавшему и где только их не описывавшему, участнику Гражданской войны, пусть не самому активному, но однозначно на стороне красных, сам Бог велел именно в этой газете работать. Случись так — мы имели б еще более яркое гудковское содружество, случись так — произошла бы личная встреча двух великих — красного Платонова и белого Булгакова, приведшая бы к образованию сверхновой звезды либо черной дыры, но лично друг с другом незнакомые два сына века оказались связанными лишь посредством третьего — Виктора Борисовича Шкловского, угодившего в качестве героя и в «Белую гвардию» на роль Шполянского, и в «Чевенгур» на роль Симона Сербинова. Гудковский сюжет был в судьбе Платонова тем вероятнее и практически осуществимее, что в 1918 — 1919 годах в Воронеже проживал и активно работал как издатель поэт-большевик, друг Анны Ахматовой Владимир Иванович Нарбут, который перетащил в «Гудок» Олешу с Катаевым (последний вывел Нарбута в образе колченогого в «Алмазном моем венце»). Но хотя Платонов в пору деятельности Нарбута уже печатал в Воронеже стихи, колченогий внимания на него не обратил и в свой журнал не позвал. В жизни Платонова невстреч было вообще гораздо больше, чем встреч…

Но одна и очень важная встреча в те годы у него произошла. Парал­лельно с устройством, а вернее с неустройством литературных дел в 1921 году Андрей Платонов женился или, точнее, вступил на путь, приблизивший его (ибо брак был оформлен лишь в 1943 году) к этому уникальному событию в его жизни. Уникальному по двум причинам. Во-первых, потому, что, вопреки совету, который писатель Алексей Толстой дал писателю Михаилу Булгакову — жен, батенька, надо менять и настоящий писатель должен жениться не менее трех раз, Платонов был женат единожды и на всю жизнь. А во-вторых, никто от не просто скромного, но яростно не приемлющего женскую любовь Андрея, утверждавшего, что «человек должен стремиться к соединению со всеми, а не с одной», ибо «в этом нравственность пролетария», такого поступка не ожидал, и можно предположить, что позднее эта ситуация в той или иной степени отразилась в повести «Эфирный тракт»:

«— Тебе, Егор, влюбиться надо! — говорили ему друзья. — Эх, напустить бы на тебя хорошую русскую девушку, у которой коса травою пахнет!..

— Оставьте, — отвечал Егор. — Я сам себя не знаю куда деть! Знаете, я никак не могу устать — работаю до утра, а слышу, что мозг скрежещет и спать не хочет!

— А ты женись! — советовали все-таки ему.

— Нет, когда полюблю прочно, в первый раз и на всю жизнь, тогда...

— Что тогда?

— Тогда... уйду странствовать и думать о любимой.

— Странный ты человек, Егор! От тебя каким-то старьем и романтизмом пахнет... Инженер, коммунист, а мечтает!..»

Если учесть, что за этим диалогом стояли реальные переживания реального и несколько сумасбродного молодого человека, который сам не знал, что ему с собою и собственной непослушной природой делать, то вот вопрос: какой должна быть девушка, сумевшая расколдовать закованную в латы целомудрия, изнемогающую от страсти плоть и мечтательную душу, не дав ускользнуть ей в вечное бродяжничество или же пойти по затворническому, по федоровскому пути?

Эту необыкновенную женщину звали Марией Александровной Кашин­цевой. Она была дочерью Александра Семеновича и Марии Емель­яновны Кашинцевых, приехавших в Воронеж в 1918 году. Мария Александровна родилась 14 апреля 1903 года в Петербурге, там училась в гимназии и, таким образом, по социальному происхождению была уроженцу Ямской слободы не чета, да к тому же очевидная «дочь буржуазии» со всеми вытекающими отсюда душевными свойствами. «В классовом невежестве смешна, но по классу двоюродная сестра», — писал Платонов в шутливом стихе, а сама Мария Александровна меж тем вела свое происхождение от графского рода Шереметевых.

В ее жизни была еще одна романтическая предыстория. В 1918 году в Петрозаводске — туда сначала уехала семья Кашинцевых из Петрограда, спасаясь от голода, но долго не задержалась — в 15-летнюю гимназистку влюбился командир Красной армии Леонид Александров, которого Маша благословила на борьбу с Юденичем. Платонов об этом сюжете знал. «Тебе легче забыть меня, потому что ты знала Александрова», — писал он в одном из писем, и образ революционного командира в той или иной степени отразился в чертах Копенкина, что особенно чувствуется в ранних редакциях романа «Строители страны» — будущего «Чевенгура».

В Воронеже Мария Александровна поступила в университет, переменила несколько факультетов, и, как вспоминала много лет спустя, именно в университетской библиотеке весной 1921 года произошло ее знакомство с рабочим поэтом: «Однажды, придя в читальню, я увидела нового студента, который стоял с группой товарищей и очень громко говорил: „А что такое филология?” Позднее я узнала, что у этого студента было больше двухсот публикаций в газетах, журналах, альманахах, но в наш студенческий журнал Платонов ничего не хотел давать».

Существуют также устные воспоминания Марии Александровны, записанные журналистом Евгением Одинцовым (впервые они были опубликованы в «Общей газете» в 1999 году, к столетию писателя): «На одном из вечеров памяти его 80-летия, в Чеховском доме-музее — [она] показала мне на огромного толстого, неряшливо одетого старика с разбухшим портфелем: „Вот он меня, это Зенон Балабанович, в 20-м году в Воронеже познакомил с Платоновым, привел его ко мне в общежитие, я училась на литфаке университета, я тогда фыркнула еще: „Фи, какой!”, а потом...»

Как бы то ни было, они встретились. «Андрей пришел к нам в дом такой крепкий, ладный, но у него какой-то особый вид был, не как у всех. Мрачноватый и малоразговорчивый Андрей был. На нем всегда была гимнастерка, вечно засаленная, потому что он постоянно возился с какими-то механизмами, инструментами, все изобретал, ремонтировал что-то», — рассказывала позднее младшая сестра Марии Александровны Валентина. И хотя вокруг Маши вились блестящие молодые люди, например «известный в городе человек», платоновский товарищ Георгий Степанович Малюченко, рыжий Жорж, социально куда более ей близкий и, в отличие от аномального Платонова, обыкновенный — весельчак, женолюб, успешный деятель новой культуры (в 1918 году сын надворного советника Малюченко служил председателем театральной зрелищной комиссии), но безо всей этой философской и революционной зауми, она выбрала или же уступила другому — мрачному. Хотя быть женой Андрея Платонова оказалось трудным счастьем, но это выяснилось позднее, если только не принимать во внимание, что еще в пору самого начала их почти тридцатилетней совместной жизни молодой муж написал:

Баю-баю, Машенька,

Тихое сердечко,

Проживешь ты страшненько

И сгоришь, как свечка…

Слова, которые скорее подошли бы к нему самому, или же отвел он от жены страшненькое пророчество ценой собственной жизни…

По-своему предыстория появления юной Марии в Воронеже и ее знакомство с Платоновым описаны в очерке Исаака Крамова «Платонов», автор которого основывался на беседах с Марией Александровной Платоновой в последние десятилетия ее жизни, когда память могла подвести, и, например, дата знакомства с Платоновым названа, очевидно, неверно, а Жорж окрещен заезжим артистом. Зато все остальное заслуживает куда большего доверия.

«Отец привез ее в 1919 году из Петрограда в Воронеж — спасал от голода. Она заканчивала здесь школу, зарабатывала — нужен был паек, ходила переписывать бумаги, получала плату хлебом и солдатским бельем, сбывала белье на рынке.

— Страшно жили, — говорит она задумчиво. И тут же: — Воронеж, какой хороший был город. Дворянские особняки в центре, красивые. Какая культурная жизнь была. И люди — веселые, интересные, крупные люди, командиры Гражданской войны. Мне нравились.

С Платоновым познакомилась в 1922 году — познакомил заезжий артист. Платонов — густая шевелюра, большие серо-голубые глаза (есть фотография) — поэт, журналист, мыслитель — местная знаменитость. Печатался в воронежских газетах, выступал на вечерах. Встречались у городского театра и ходили вокруг театра часами».

В этих мемуарах акценты расставлены иначе — и девушка попроще, и юноша познаменитей. Так что никакого мезальянса не было — напротив, случилась обыкновенная русская история: гений соединился с чистой красотой. Маша была действительно очень красива, это признавали все, кто ее знал, молода, обаятельна, артистична (она обладала прекрасным голосом, пела и позднее, уже в Москве, брала уроки у певицы Евгении Ивановны Збруевой), хорошо воспитана — дворянское происхождение и столичное образование давали о себе знать, и с тех пор, как Платонов стал за ней ухаживать и добился ее благосклонности, рассуждений о вредоносности пола в его публицистике заметно поубавилось, ни уничтожать, ни изничтожать женщин он боле не собирался, а, напротив, писал то прозой: «Всякий человек имеет в мире невесту, и только потому он способен жить. У одного ее имя Мария, у другого приснившийся тайный образ во сне, у третьего печная дверка или весенний тоскующий ветер», а то стихами:

Я не мудрый, а влюбленный,

Не надеюсь, а молю.

Я теперь за все прощенный,

Я не знаю, а люблю.

Да и более поздняя (лето 1922 года), злая и не слишком справедливая рецензия Платонова на книгу философа Льва Платоновича Карсавина «Петербургские ночи» («Л. Карсавин не имеет ни сердца, ни семени — и ненавидит их. Для него никогда не было любимой, русской девушки Маши… Для него любовь — религия, философия, литература, все что угодно, только не крик будущего, не движение семени, не физиология, не теплота, не мужество и не физическая сила…») интересна в первую очередь тем, что косвенно указывает на реабилитацию основополагающих природных сущностей, против которых рецензент яростно восставал в иных из своих статей в «Воронежской коммуне» до знакомства с девушкой Машей.

Их роман строился в соответствии с духом настоящего времени и уважением к традициям прошлого. «Марии. Вся моя жизнь была только предчувствием Вас. Андрей», — написал Платонов своей избраннице на брошюре «Электрификация», которая стала его первой авторской книгой.

С какими чувствами читала девушка рассуждения о том, что «электричество — легкий, неуловимый дух любви», что «электрификация есть осуществление коммунизма в материи — в камне, металле и огне… наша дальнобойная артиллерия в борьбе с этой природой», не ясно, но Исааку Крамову она позднее рассказывала о том, что «тоже в молодости начинала писать. Это Платонов превратил меня в домашнюю хозяйку».

Но прежде чем это произошло, летом 1921 года, студентку Кашинцеву отправили в отстоявшее от Воронежа на 60 верст село Верхнее Волошино для ликвидации крестьянской неграмотности. Как следует из рассказов Марии Александровны, а также из набросков к ее автобиографической повести «История молодого человека и молодой девушки 20 века», в деревню она напросилась сама, «испугавшись своего чувства к Платонову». «Поняв, что А. занял в ее сердце огромное место, она бежит в деревню, на работу. Только что ее отец и мать окончательно разошлись. И любовь А. пугает ее. Она травмирована — раздоры отца и матери довели ее до того состояния, что она не верит ни в какое чувство».

Драматизм отношений молодых людей ХХ века отразился и в недавно опубликованной переписке Платонова с невестой.

«Мария, я вас смертельно люблю. Во мне не любовь, а больше любви чувство к вам. Восемь дней мое сердце в смертельной судороге. Я чувствую, как оно вспухает во мне и давит душу. Я живу в каком-то склепе, и моя жизнь почти равна смерти. Днем я лежу в поле в овраге, под вечер прихожу в город и иду к Вам. А у Вас я как-то весь опустошаюсь, во мне все стихает, я говорю великие глупости, я весь болею и хожу почти без сознания. <…> Не жалости и не снисхождения я хочу, а Вас и ваше свободное чувство.

Переполняется во мне душа, и не могу больше говорить. Поймите мое молчание, далекая Мария, поймите мою смертную тоску и неимоверную любовь. <…> Простите меня, Мария, и ответьте сегодня, сейчас. Я не могу ждать и жить, я задыхаюсь, и во мне лопается сердце. Я Вас смертельно люб­лю. Примите меня или отвергните, как скажет Вам Ваша свободная душа.

Я Вас смертельно люблю».

Судя по всему, слова эти не подействовали, и в следующем сохранившемся письме второй половины 1921 года терзаемый ревностью Платонов свою возлюбленную благородно отпускал: «Я вложил и отдал Вам душу, талант, возможность великого и общего будущего — и мне ничего, никогда. Я снова один, всегда один, и никто не избавит меня от одиночества. И говорить все это зря — ничего не поймете. И пусть поблагодарит меня Ваш будущий друг, что я оставил Вас еще более чистой, святой и прекрасной, чем узнал. Мне ничего не нужно — с меня довольно. Я беру, когда дают, и не вырываю из рук. А у меня Вас рвут — и я отдам, потому что я не на земле живу — не в мире животных. И, отдав Вас, я приобрету Вас — навсегда».

«И опять дальше смертельная любовь, тоска, вселенная, поля и кладбища, и я один среди них, радостных, сытых людей земли, один с точным ослепительным знанием, что я не их, не из этого мира. Мне нужно невозможное, но невозможное — невозможно.

Когда я вижу ее лицо, мне хочется креститься. И я знаю, что Вы меня не поймете никогда. Если бы поняли — сказали бы давно, но Вы молчите, молчите. Боже мой, нет во мне слов. Заперта во мне Вами душа, Вы только можете ее отпереть. Месяц назад я был богат и полон как царь, теперь я странник».

Но однажды произошло то необратимое изменение в их отношениях, что связало Андрея Платоновича и Марию Александровну на всю жизнь.

«Родимая прекрасная Мария.

Мне сегодня снился сон: на белой и нежной постели ты родила сына. <…>Маша. Знаешь, как нет во мне страсти к тебе и есть только что-то другое. Будто я был нем, безмолвна была тысячелетия душа моя — и теперь она поет, поющая душа. Не страсть во мне, а песнь, а музыка души. Страшная сила скопилась во мне и предках моих за века ожидания любви, и вот теперь эта сила взорвалась во мне».

Подобных поэтических, взрывных писем Платонов писал много, он посылал любимой стихи, описывал свою невозможную любовь в ранней прозе, но как относилась к нему она, сказать трудно. На обороте одного из писем 1921 года сохранился ответ благоразумной барышни хулигану: «Ваше чувство не ко мне, а к кому-то другому. Меня же Вы совсем не можете любить, потому что я не такая, какою Вы идеализируете, и еще — Вы любите меня тогда, когда есть луна, ночь или вечер — когда обстановка развивает Ваши романтические инстинкты. Муся». А еще одна дошедшая до нас фраза гласит: «То, что ты говоришь и делаешь, две совершенно разные вещи, — где же конец?»

Это непонимание они пронесли через всю жизнь, и трудное семейное счастье, конфликты, обиды, ссоры, размолвки, ревность, о чем до последнего времени ничего известно практически не было, стали еще одним из узлов очень негладкой платоновской жизни и судьбы. Да и нежелание зарегистрировать брак исходило от нее, не от него. Она как будто для себя окончательно еще ничего не решила, была готова Платонова в любой момент оставить, и эта угроза ощущалась им всю жизнь, мучила его, изводила и… вдохновляла. Мало какая женщина отразилась в сочинениях своего мужа так, как Мария Алексан­дровна в повестях, романах, рассказах Андрея Платонова.

В Волошине она проработала по апрель 1922 года, знаменитый рабочий с журналистским удостоверением ее с радостью, мукой и нетерпением сердца навещал, и впечатления, полученные им во время пеших переходов из Воронежа в Волошино и от пребывания там, впоследствии легли в основу рассказов и повестей: «Данилок», «Бучило» и особенно «Песчаная учительница» и «Эфирный тракт».

Но еще раньше Платонов писал «в напоминание, в вечное сердечное чувство деревеньки Волошино, школы в ней и мельницы напротив» в одном из прозаических фрагментов: «Я шел по глубокому логу. Ночь, бесконечные пространства, далекие темные деревни и одна звезда над головой в мутной смертельной мгле... Нельзя поверить, что можно выйти отсюда, что есть города, музыка, что завтра будет полдень, а через полгода весна. В этот миг сердце полно любовью и жалостью, но некого тут любить. Все мертво и тихо, все — далеко. Если вглядишься в звезду, то ужас войдет в душу, можно зарыдать от безнадежности и невыразимой муки — так далека, далека эта звезда. Можно думать о бесконечности — это легко, а тут я вижу, я достаю ее и слышу ее молчание, мне кажется, что я лечу, и только светится недостижимое дно колодца, и стены пропасти не движутся от полета. От вздоха в таком просторе разрывается сердце, от взгляда в провал между звезд становишься бессмертным.

А кругом поле, овраги, волки и деревни. И все это чудесно, невыразимо, и можно вытерпеть всю вечность с великой, неимоверной любовью в сердце…»

Это лирика. Но был у Платонова и другой, более приземленный, «чеховский» взгляд на деревню: «Скорбь и скука в одиннадцать часов ночи в зимней деревенской России. Горька и жалостна участь человека, обильного душой, в русскую зиму в русской деревне, как участь телеграфного столба в закаспийской степи».

«…Каждые десять-двенадцать дней Платонов приходил в деревню. Замерзший, весь в ледяных сосульках. Было страшно за него. В сельсоветах ему не всегда давали лошадей, хотя у него был корреспондентский билет от газеты „Воронежская коммуна”, и ему выпадало преодолевать десятки километров пешком по степи, а кругом рыскали волки», — вспоминала М. А. Платонова много лет спустя.

Именно той зимой 1921 — 1922 года был зачат их первый ребенок — Платон, который, можно предположить, и сблизил молодых людей окончательно, и предрешил их дальнейшую судьбу. «Зима дадена для обновления тела. Ее надо спать в жаркой и темной норе, рядом с нежной подругой, которая к осени снесет тебе свежего потомка, чтобы век продолжался…» — писал Платонов явно не о ком-то постороннем, но о самом себе в рассказе «Душевная ночь».

Однако были в семейной жизни Платонова свои драмы. Две самые дорогие женщины, две любимые Марии были в жизни Андрея Платонова — мать и жена, но ни взаимопонимания, ни любви меж ними не было, и это больно ранило их сына и мужа, неизбежно заставляя делать невыносимый, невозможный для себя выбор.

«Вот вы! Зачем так рвете сердце, Мария? По всему телу идет стон от тоски и любви. Зачем и за что я предан и распят, и нет и не будет конца. Но знайте, будет и мне искупление. <…> То, что Вы не пришли к маме, мне многое доказало. Я погибну».

Эта развилка в платоновской жизни была тем драматичнее, что в детстве Андрей был невероятно привязан к матери. Позднее, в годы войны, в рассказе «Полотняная рубаха» его герой танкист Иван Фирсович Силин будет вспоминать свои ранние годы: «И помню, как я горевал, как плакал, когда мать уходила на работу; до вечера я тосковал по ней и плакал. И где бы я ни был, я всегда скорее бежал домой — со сверстниками-ребятишками я играл недолго, скучать начинал, за хлебом в лавку пойду — обратно тоже бегу и от хлеба куска не отщипну, весь хлеб целым приносил. А вечером мне было счастье. Мать укладывала меня спать и сама ложилась рядом; она всегда была усталая и не могла со мной сидеть и разговаривать. И я спал, я сладко спал, прижавшись к матери… я целовал ее нательную рубаху и гладил рубаху рукою, я всю жизнь помню ее теплый запах, этот запах для меня самое чистое, самое волнующее благоухание…»

Нет сомнения, это можно было написать, лишь если пережил сам. Однако в 1922 году между Платоновым и его матерью произошел своеобразный разрыв: после возвращения молодой жены из деревни в апреле, причем можно предположить, что именно беременность стала причиной прерывания «контракта» с местной школой, и вряд ли Мария Александровна сильно жалела о том, что ее карьера сельского шкраба завершилась («Паек учительницы в тот год собирался подворно, но учить детей советскому добру крестьяне не посылали и школа была не нужна»), старший сын ушел из родительского дома и стал жить на квартире у Кашинцевых.

«Семья Андрея жила не так далеко от нас, в Ямской слободе, кажется, — вспоминала младшая сестра Марии Александровны Валентина. — Она была около леса. Дом их был как барак: деревянный, длинный. И когда я первый раз пришла к ним, поразилась даже: одна большая комната, и стоят скамейки, стол большой во всю комнату и печка русская. Мне, городской, вначале странно все это было видеть».

Должно быть, еще более странно было видеть эту бедность и людскую скученность молодой жене, которую Лев Гумилевский позднее причислил — справедливо, нет ли — к числу женщин, «избалованных мужьями и жизненными удачами», — хотя какие уж там были особые жизненные удачи у Андрея Платонова? — а писатель Семен Липкин и вовсе назвал «злой и холодной».

Так или иначе они могли друг друга невзлюбить — битая жизнью жена воронежского железнодорожника и избалованная в глазах свекрови да к тому же разлучница — увела сына от матери — петербургская барышня-невестка. Примирить двух Марий в жизни Платонов не сумел, но обеим посвящал свои произведения. Самое известное из посвященных матери — рассказ «Третий сын». В нем умершую старуху по ее завещанию приходит отпевать священник. Мария Васильевна Климентова действительно была очень религиозна, и, по всей вероятности, именно она настояла на том, чтобы ее внук был крещен. Случилось это аккурат на пятую годовщину Великого Октября, Платонов при совершении таинства присутствовал, свидетельством чему служит сохранившаяся запись в приходской книге Вознесенской кладбищенской церкви о крещении «младенца Платона 7 ноября 1922 года (родился 25 сентября) в присутствии родителей: Андрея Платоновича Климентова-Платонова и Марии Александровны». Правда, молодой отец находился к той поре уже за бортом богопротивной партии, из которой наполовину вышел, наполовину был изгнан в конце 1921 года.

Но сначала о другом и очень горестном происшествии в семье Климентовых. «Андрей был старший. Еще братья были — Петр, Сергей и Митя и сестры — Надя и Вера. С Верой я особенно подружилась, — вспоминала Валентина Александровна. — Мы были ровесницами, мне было двенадцать в то время, и мы вместе выступали в детском самодеятельном коллективе. Надя и Митя — подростки, очень хорошие, умные были. И вот они однажды поехали в пионерский лагерь. Я тоже должна была с ними ехать, но задержалась: на белье не были сделаны метки. И вдруг через некоторое время, когда я с одним мальчиком должна была поехать, сообщают, что в лагере погибли подростки и учителя, всего 21 человек. И Надя с Митей тоже погибли. Все они отравились грибами, которые там собрали. Так случилась первая трагедия в семье Платоновых...»

Две внезапные детские смерти, ставшие, как очень скоро оказалось, нечаянными предвестниками общенациональной катастрофы, поразили и в каком-то смысле определили душевное состояние молодого человека, испытавшего почти одновременно счастье любви и ужас утраты. «Вы не знаете, наверное, что такое судороги сердца. Первый раз я узнал это, когда нашел в больничном сарае мертвую сестру. Она лежала вечером на полу. Было тепло и тихо, и я прилег с ней рядом и сказал ей что-то. Она лежала, замолкшая и кроткая, но не мертвая», — писал Платонов Марии Кашинцевой, а в романе «Строители страны» два его героя Дванов и Гратов дают клятву на могиле умершего брата Дванова отомстить природе за эту смерть. Тема возмездия природе станет ключевой в платоновских исканиях той поры, но трагедия лета 1921 года повлияла не только на слова, которые Платонов писал, но и на поступки, которые он совершал.

В том числе это напрямую коснулось коммунистического сюжета. Драматизм и даже некоторая зловещая его ирония состоят в том, что еще в июле Платонов выступил в воронежской печати с острыми статьями, касающимися членства в РКП(б).

«Что такое коммунисты? Это лучшие люди, передовые борцы человечества. Люди, которые умеют любить больше дальнего человека, чем ближнего. Люди, которые любят себя больше в будущем человечества, чем себя в настоящем и, несмотря на их физическую зависимость от сегодня, умеют духовно всецело отдаться завтра.

И я не представляю себе, чтобы искренний коммунист, человек беспредельного будущего, связь с которым, заметьте, может быть осуществлена только через партию, мог с легким сердцем примириться с исключением из ее рядов, из рядов коллектива, который больше, чем какой-либо другой, носит в себе зачатки коммунистического человечества. <…> Это не коммунист, а мещанин , индивидуалист».

Так что же такое должно было произойти, чтобы создатель этих пламенных и искренних строк, подписавшийся Коммунист, вдруг сам вышел из рядов РКП(б), то есть в системе собственных координат превратился в мещанина-индивидуалиста?

В статье «Коммунист принадлежит будущему» Платонов выдвинул два тезиса: первый — необходимо проводить систематическую (подчеркнуто автором) чистку в партии, освобождая ее от чистокровных лавочников, «нравственно, морально почаще проверять наших членов, перетряхивать их, и перетряхивать решительно», но в то же время — и это второй тезис — «нужно позаботиться о быте коммунистов и сделать все возможное, чтобы не допустить понижения физического и духовного уровня наших товарищей. Это в интересах партии, интересах человечества».

То есть, говоря проще, число коммунистов надо подсократить, а оставшихся подкармливать, чтобы «жизнь не заставила нас думать слишком много о том, что нас в настоящее время в материальном отношении отягчает».

Из всей платоновской публицистики, какие бы сумасшедшие идеи в ней ни провозглашались, эта кажется не самой фантастической, но самой не андрейплатоновской. Впечатление такое, будто ему ее нашептали, либо, увлекшись любовью к дальнему, он просто не отдавал себе отчета в том, к чему призывает. И — получил очень резкое возражение по существу.

Автором реплики оказался хороший знакомый Платонова журналист Георгий Плетнев, опубликовавший 18 июля 1921 года в воронежской газете «Огни» статью «О коммунисте», из которой коммунист , то есть Андрей Платонов, мог узнать, что он партийный фанатик, и прочесть следующий горький абзац:

«Очень легко быть коммунистом, будучи „барином”, не заботясь ни о чем лично-материальном. Таких коммунистов, к сожалению, много и может расплодиться по рецепту автора статьи бесчисленное количество. Грош цена такому коммунисту. Ты голодай вместе со всеми, ходи оборванным, босым, как и все, болей нуждами всех и будь коммунистом! Только такой коммунизм и можно признать, только такие коммунисты и есть настоящие коммунисты».

Платонов дал ответ три дня спустя, назвав своего оппонента жалким мещанином и в очередной раз пропев «осанну» партии, которая изгоняет тех, кто любит ее недостаточно глубоко, а от вопроса о коммунистических льготах и привилегиях фактически уклонился: «О том, что о коммунистическом быте все-таки нужно позаботиться, несмотря на то, что коммунист Плетнев считает, что коммунисты обязательно должны ходить босыми и голодными, и об аскетизме вообще и Плетневых в частности я позволю себе высказаться в следующей статье».

Однако в следующих статьях ему пришлось высказываться совсем по другим темам, косвенно признав правоту своего оппонента, ибо к тому времени стало очевидно, что в стране случилась подлинная трагедия, на фоне которой дискуссия о бегстве или небегстве из партии теряла всякий смысл, и если Платонов и обращался к коммунистам и их быту, то с единственным призывом — отказаться от золота и драгоценных предметов.

«Тяжелое стихийное бедствие свалилось на нашу трудовую республику: миллионы наших братьев — рабочих и крестьян Поволжья, постигнутые неурожаем, переживают кошмарные минуты голода», и это событие заставило его совершенно по-иному взглянуть на роль не только искусства, но и журналистики и вместе с тем — на свою судьбу.

«Что сейчас делается в Поволжье? Это трудно вообразить днем, когда кругом светло и видим простые, скучные причины хода явлений. <…> какая скука только писать о томящихся миллионах, когда можно действовать и кормить их. Большое слово не тронет голодного человека, а от вида хлеба он заплачет, как от музыки, от которой уже никогда не заплачет. <…>

Наши песни — наши руки, а не жидкие слова и не веселые театры, где люди гасят безумное бешенство своих сытых кровей».

Отсюда прямой путь из литературы, здесь объяснение, почему Андрей Платонов ушел в гидрофикацию и занялся строительством плотин («Засуха st1:metricconverter productid="1921 г" w:st="on" 1921 г /st1:metricconverter . произвела на меня чрезвычайно сильное впечатление, и, будучи техником, я не мог уже заниматься созерцательным делом — литературой», — отмечал он в автобиографии 1924 года), но прежде он успел написать еще несколько яростных статей.

«Есть в душе человека позорная черта: неспособность к долгому пребыванию на высотах страдания и радости… Душа человека — реакционное существо, дезертир кровавого поля жизни, предатель героя — действительности…

Долой сострадание, жалкое кипящее сердце, долой человека, признающего себя дробью и пылинкой, самой по себе!

Человечество — одно дыхание, одно живое, теплое существо. Больно одному — больно всем. Умирает один — мертвеют все.

Долой человечество-пыль, да здравствует человечество-организм…

Беспощадность, сознание, распыление волжского страдания по всей России, наложение на каждого человека, от Ленина до грузчика, камня голода — пусть каждый несет и не гнется, — вот что надо…

Поволжье — один из станков России-мастерской. Он стал и в буйном крушении рвет наши трансмиссии и контакты. Он должен быть исправлен, чтобы установилось равновесие работы и не полетела к черту вся мастерская.

Будем героями в работе, мысли и борьбе. Будем человечеством, а не человеками в действительности».

Никогда платоновское перо не было таким раскаленным и яростным, никогда в запальчивости своей, в зашкаленности оно не приближалось к тому пределу, за которым наступает бессилие слова и доктор Фауст вносит поправку в Евангелие: «В начале было дело». «Новым Евангелием» назвал одну из своих статей и Платонов, закончив ее обещанием устроить Страшный суд над вселенной, однако отрицаемая автором действительность призывала спуститься с небес на жаждущую воды, знойную землю, как уже было в случае с «Чульдиком и Епишкой», и так оказалось, что нелепый, абсурдный в глазах большинства читателей рассказ с его вроде бы ничем не мотивированным пожаром, гибелью людей и кладбищем, рассказ-предчувствие, рассказ-катастрофа, стал пророческим, а автор от слов перешел к делам, и первым из них стало его освобождение от оков РКП(б), а точнее — от кандидатов в оные.

Утверждать напрямую, что Платонов вышел из партии коммунистов непосредственно по причине разразившегося в стране голода — значило бы притягивать факты за уши, но несомненно воронежский журналист был электрически сражен в ту пору разностью потенциалов, несоответствием масштабов трагедии страны и бюрократической повседневности партийной жизни, с которой он столкнулся и о которую споткнулся во второй половине 1921 года. Следы недовольства Платонова партией, которой он еще в июле пел гимны, можно найти в написанной в августе — сентяб­ре, но не опубликованной аж до 1999 года от Рождества Христова статье «Всероссийская колымага»:

«На пути к коммунизму Советская власть только этап. Скоро власть перейдет непосредственно к самим массам, минуя представителей... Мы накануне наступления масс, самих масс , без представителей, без партий, без лозунгов.

Рабочие массы скоро возьмут власть в свои руки без представителей, без учреждений, без исполнительных органов. Масса бесчленна.

Об этом подробно напишу, если советская печать и власть увидит в этом выступлении непосредственно самих масс путь к коммунизму и высшую, следующую форму рабочей диктатуры и не испугается этого мощного взрыва красной энергии».

Советские власть и печать перепугались. Перспектива выступления масс без партий и представителей, а тем более в 1921 году, когда еще свежи были воспоминания о подавленном кронштадтском восстании и лозунгах «За советы без коммунистов!», едва ли могла их порадовать, и в глазах Платонова бездействующая партия потеряла былой ореол святости. Но не потому, что она предала революцию. Она предала нечто более существенное — 25 миллионов голодных.

Однако к этим страстным порывам добавились и обстоятельства чисто житейские, окончательно отвратившие кандидата в члены РКП(б) от нее самой.

Случилось так, что летом, как раз накануне голода, Платонов был зачислен в курсанты губернской советско-партийной школы. Зачислен по личному заявлению, а не по разнарядке, хотя трудно сказать, какие цели он преследовал, поступая на учебу в заведение, также именуемое губернским Рабоче-крестьянским коммунистическим университетом.

В его стенах ему было откровенно скучно, научить его там ничему не могли, то был в чистом виде советский феномен — занудная смесь бессмысленности, тягомотины, а в 60 верстах от университета в деревне жила невеста и занималась настоящим делом — учительствовала. А еще была работа в газете, где Платонов заведовал отделом, были встречи с крестьянами, которых он призывал учиться орошать землю, и это было настоящее, подлинное, нужное, а то — глупость, чепуха. Живое и мертвое столкнулись друг с другом, и соединить их в своей душе он, умевший соединить, казалось бы, невозможное, не смог. Окажись рядом Литвин-Молотов, все сложилось бы иначе, но Георгия Захаровича в Воронеже уже почти год как не было, и 30 октября 1921 года на заседании комиссии по пересмотру, проверке и очистке личного состава РКП(б) было рассмотрено персональное дело 99 курсантов губсовпартшколы, Андрея Платонова в их числе.

«Платонов А., канд. РКП с st1:metricconverter productid="20 г" w:st="on" 20 г /st1:metricconverter ., билет № 33/54, рабочий, курсант. Отзыв ячейки как об отказывающемся посещать партсобрания, говоря, что я все, мол, знаю».

И самое обидное для ячейки в этом раскладе было то, что он действительно знал все, а когда и кому такое прощалось? В тот же день в отношении курсанта губсовпартшколы Платонова было принято синтаксически косноязычное решение (как некая нечаянная пародия на будущее косно­язычие героев самого виновника торжества): «Тов. Платонова исключить из кандидатов РКП как шаткого и неустойчивого элемента, недисциплинированного члена РКП, манкирующего всякими партийными обязанностями, несмотря на свое развитие, сознательно уклоняется».

Таким образом, в соответствии с этими, впервые опубликованными воронежским исследователем О. Г. Ласунским, документами Платонов был из партии исключен. Правда, два с половиной года спустя, вновь попытавшись вступить в партию, бывший коммунист иначе написал об этом инциденте: «…с конца st1:metricconverter productid="1919 г" w:st="on" 1919 г /st1:metricconverter . по конец 1921 (точных дат не помню) я был в партии большевиков, прошел чистку и вышел по своему заявлению, не поладив с ячейкой (вернее, с секретарем ее). В заявлении я указывал, что не считаю себя выбывшим из партии и не перестаю быть марксистом и коммунистом, только не считаю нужным исполнять обязанности посещения собраний, где плохо комментируются статьи „Правды”, ибо я сам их понимаю лучше, считаю более нужной работу по действительному строительству элементов социализма, в виде электрификации, по организации новых форм общежития, собрания же нужно превратить в искреннее, постоянное, рабочее и человеческое общение людей, исповедующих один и тот же взгляд на жизнь, борьбу и работу.

Я считаю, что такой поступок мой был отрицательным, я личное счел обязательным для всех, я теперь раскаиваюсь в этом ребяческом шаге и не хочу его ни преуменьшать, ни замалчивать. Я ошибся, но больше ошибаться не буду».

Кто кого исключил, Платонов партию или она его, остается открытым, но примечательно и даже удивительно, что карьере мелиоратора, журналиста и даже литератора факт выбывания из РКП(б) в дальнейшем фактически не помешал, как не помешало и то, что в декабре 1921-го последовало отчисление курсанта Платонова из губернского Рабоче-крестьянского коммунистического университета, который он, правда, уже давно забросил.

 

Уход Платонова из литературы и журналистики в мелиорацию был меньше всего эффектным литературным жестом или продуманным тактическим ходом делающего себе биографию пролетарского писателя. Это был поступок, это был протест, это была, если угодно, жертва, особенно значимая потому, что публицист, поэт, прозаик Андрей Платонов был в Воронеже звездою первой величины и ему было что терять и от чего отказываться. В конце января 1921 года он был вновь делегирован в Москву, на сей раз на Второй Всероссийский съезд работников печати, но, как справедливо заметила московская исследовательница Елена Викторовна Антонова, «это второе из известных нам посещений Москвы для Андрея Платонова имело и другую, думается, более важную цель. Сохранилось удостоверение, выданное ему в январе 1922 года: „Выдано сие Губэкономсовещанием Воронежского Губисполкома председателю Чрезвычайной комиссии по борьбе с засухой т. Платонову Андрею Платоновичу в том, что он действительно командируется в Наркомзем для получения инструкций и специальной литературы по общим вопросам развития сельского хозяйства и по борьбе с засухой”».

5 февраля 1922 года А. П. Платонов поступил на работу в губернское земельное управление в качестве председателя комиссии по гидрофикации. Планы у него были грандиозны, особенно после того как в конце 1921 года по его инициативе была создана, а точнее пока еще только задумана организация под названием Земчека — «губернский боевой штаб сельскохозяйственного фронта, созданный против расплясавшихся смертельно опасных стихий, грозящих сплошным истреблением русского народа и революции», «кулак, штык и машина человека-революционера против природы». Автор тех пламенных строк предполагал, что деятельности учреждения будут помогать, а при необходимости подчиняться ей местные органы советской власти. Однако ничего из его затеи не вышло, и уже две недели спустя после своего назначения, когда «черный реввоенсовет» был превращен в прозаический и фактически бессильный Энергзем (губернскую сельскохозяйственную энергетическую комиссию), Платонов с горечью признал, что тяжелую артиллерию на войне с врагом заменил простой кастет и причина тому — «обычное безденежье, организационная слякоть и то бюрократическое кольцо, которое не минует никого».

Позднее именно по этому кольцу будет бить Платонов и в «Городе Градове», и в «Усом­нившемся Макаре», но бить так резко, что удары обернутся против него самого, а пока что в первой половине 20-х, несмотря на заведомое численное превосходство противника, руки у председателя не опустились, а практическая деятельность продолжилась в тех обстоятельствах, которые были ему даны. 15-м марта 1922 года датируется постановление Воронежского Губземотдела о назначении т. Пла­тонова политическим руководителем отделения с.-х. мелиорации, правда, в подчинении у новоиспеченного политрука было всего четыре человека, которым не из чего даже было платить, и в докладной записке на имя председателя губернской комиссии по гидрофикации своего хорошего знакомого А. Г. Божко Платонов писал: «Мне громадного искусства стоит удержать сотрудников, которые работают только из сознания, так сказать, „святости” работ».

В бюрократических согласованиях и перетрясках прошел весь 1922 год, контора меняла название и в марте 1923-го была переведена на самоокупаемость и коммерческий хозрасчет, что начало приносить ощутимые результаты — строительство мельниц, запруд, электростанций.

В течение 1922 — 1926 годов достижения шли по нарастающей, хотя и не всегда одинаково ровно, Платонов много строил, ездил по губернии, встречался с самыми разными людьми, убеждал, не убеждал, добивался своего, не добивался, проектировал, устраивал опытные огороды, прочищал реки, строил шахтные колодцы, проводил изыскательские работы и эксперименты, чистил и зарыблял пруды, подбирал кадры, закупал оборудование, показывал деревенским жителям кино, давал объявления в газетах, составлял документы, писал отчеты и конфиденциальные циркуляры, то поражающие своей задушевностью и какими-то чеховскими в духе «Дяди Вани» интонациями («Я понимаю, что технический персонал переутомлен, что условия работ нелегки и пр. Но надо помнить, что отдых недалек… Придет время — мы отдохнем»), а то, напротив, устрашающие своим напором и требовательностью, с примерами из Салтыкова-Щедрина («Темп работ за последние недели упал необычайно низко… Нам безвольные трусы и пошехонцы не нужны. Нам требуется энергия, знание и бесстрашие, прокорректированное знанием. Воля, распорядительность, железная организация, четкое и точное выполнение приказов Москвы и ГЗУ нами будут оценены в высшую цену. Бесхарактерность, блуждание в трех соснах, лодырничество и нераспорядительность будут квалифицированы как политические преступления»). Он страдал от безденежья, жалуясь Литвину-Молотову на тяготы жизни, избирался в вышестоящие органы, ездил сначала в пролетке на жеребце, а потом получил в награду за труды старенький «форд», который сам водил, и все эти сюжеты прямо или косвенно отражались в литературной судьбе автора — в этом своеобразном советском жизнетворчестве-жизнестроительстве, каковое и не снилось мэт­­рам жизнетворчества — символистам, преимущественно занимавшимся уводом друг у друга женщин, стрельбой на дуэлях и отражением неудачных покушений, а потом сочинением на эти темы романов и стихов. Здесь же было дело практическое: сначала построить электростанцию, завоевав мужицкие умы и преодолев советские преграды, увидеть, что «свет упал в темную залу, как ливень», год спустя «родину электричества» потерять в результате злодейского кулацкого поджога, а потом написать о сих многих и интересных вещах-происшествиях рассказ и подраться из-за него в кровь с дурой-критикой — вот счастье, вот права!

Эта деятельность казалась на первый взгляд далекой от литературы, но в действительности кратчайшим и самым экономным путем к ней вела. Очень многое из впоследствии Платоновым написанного могло бы быть охарактеризовано как «Записки юного мелиоратора», хотя нетрудно представить, сколь трудно было ему, молодому идеалисту, мечтателю, утописту, грезившему о преобразовании земшара и покорении космоса, заниматься мелкими, по сравнению с этим громадьем, обыденными крестьянскими делами, и тот факт, что Платонов в течение четырех с лишним лет эту работу не оставлял, есть свидетельство стойкости, мужества и терпеливости его характера. Андрей Платонович, Платоныч, как звали его друзья, был в этом смысле, если продолжать сравнения с классическими героями русской литературы, своеобразным анти-Ионычем, человеком, не сломленным, не засосанным рутиной, и искренний интерес к практическим делам всегда отвечал самым сокровенным проявлениям его натуры. Недаром жившая все это время в одной квартире с Платоновыми Валентина Александровна Трошкина позднее вспоминала: «Андрей страшно беспокоился за землю. Он ее воспринимал как живую. Очень любил землю. Помню, как он беспокоился, что земля у нас высохнет. Мне кажется, что и мелиорацией он стал заниматься именно из-за этого. И электрификацией тоже. Хотел, чтобы люди скорей стали жить лучше, ведь кругом разруха была. У нашего дома с большими подвалами стояли старинные сараи, и Андрей с папой стали устраивать в одном из них мельницу, потому что мельница была далеко и люди мучились: негде было молоть муку. Андрей делал все основные колеса и еще что надо, отец ему помогал. Работали дотемна. И вот в этом сарае, в самом центре Воронежа, они сделали мельницу. Написали объявление, что они даром мелют муку. Думали, наверное, что вот-вот коммунизм придет и все без денег будет. В первый же день Бог знает что делалось: понаехало к нам со всех сторон, со всех деревень тьма-тьмущая народу. Но, кажется, всем смололи. А на второй, третий день стали уже выдыхаться, и через несколько дней все дело заглохло: видно, пороху не хватило и денег. Прогорели, в общем...»

Едва ли Валентина Александровна имела в виду «Чевенгур» с его пафосом даже не «вот-вот коммунизм придет», а коммунизм уже настал, и тем важнее ее непреднамеренное свидетельство нетерпеливости, непрактичности платоновского характера, глубинной связи между его жизнью и книгами. Он и вправду торопил пришествие нового времени, он был готов душу за него положить и последние деньги вложить, но при этом рядом с утопическими идеями и безрассудными поступками в молодом мелиораторе уживались вещи и дела чисто практические.

Так, о необходимости создавать капитал, сделав нэп пролетарским орудием, политический руководитель отделения сельхозмелиорации заговорил уже в опубликованной в апреле 1922 года статье «На фронте зноя», где от революционного пафоса 1920 — 1921 годов осталось одно название. Даже концовка этой «боевой сводки» вопреки привычке автора заканчивать свои мирные либо немирные статьи пламенными призывами или метафизическими умозаключениями оказалась суха и деловита — доклады, проекты, сметы, отчеты. Если вспомнить, что летом 1921 года во «Всероссийской колымаге» Платонов фактически отрицал возможность построения социализма в одной отдельно взятой стране и призывал к мировой революции («А чем дальше мировая революция, тем ниже качество русской революции. И каждый день отсрочки пролетарского восстания есть понижение на градус революционной температуры русского пролетариата…»), если не забывать того, что многие революционеры не смогли пережить нэп вплоть до того, что кончали жизнь самоубийством, то напрашивается естественный вывод о том, что Андрей Платонов, сколь ни был он горяч, к числу несчастных безумцев не принадлежал, и это косвенно корректирует версию Семена Липкина, высказанную в беседе с Е. Д. Шубиной, о том, что «Платонов говорил о своем выходе из партии так: был не согласен с нэпом — предательство, мол, революции». Спору нет, и такое могло быть сказано, и так могло казаться, так мог расценивать свою «смешную» юность Платонов годы спустя, но все же воронежский губмелиоратор при всей своей несомненной детско-юношеской левизне в коммунизме был изначально человеком очень широким, при отрицании действительности — реалистом в высшем смысле слова и многое мог вместить из обширной эпохи, что тоже впоследствии отразилось в «Чевенгуре», где среди прочего изображен драматический переход от Гражданской войны к миру. Он каждую из своих книг прожил, кровью сердца и пботом рабочего тела оплатил, только вот нормализованная большевиками эпоха плохо вмещала его в себя, отталкивая от центра на периферию, превращая в своеобразного коммунистического маргинала и подготавливая почву для будущих конфликтов.

Разумеется, нельзя сказать, что начиная с 1922 года Платонов полностью сменил риторику и отказался от революционных идей, как было бы неверно утверждать, что, встав на путь практического земледелия, он полностью отказался от литературы, дела праздного и ненужного. Из заполненной им в 1926 году анкеты известно, что в 1922 — 1923 годах Платонов заведовал научно-техническим и крестьянским отделом в «Воронежской коммуне» и «Нашей газете». Год 1922-й оказался для него тем счастливее, что летом в южном городе Краснодаре, куда перевели служить Литвина-Молотова, при беспримерном содействии платоновского литературного опекуна («У меня не было ни клочка бумаги, ни копейки денег… я „высосал” бумагу для издания стихов не скоро (а ведь нужно было бумагу хорошую, а не газетную, чтобы издать получше)…» — писал Литвин-Молотов Платонову в июне 1922 года), с полнейшим уважением к воле молодого автора («Ни одного стиха я не выбросил. Не изменил ни одного слова…») вышла тиражом в 800 экземпляров книга платоновских стихов «Голубая глубина». Она состояла из трех разделов, первый из которых включал в себя немногочисленные стихи революционные, а второй и третий — «тихую» лирику, и — что очень ценно и для жизнеописания Платонова важно — в этой книге была помещена автобиография, специально автором по просьбе издателя написанная, а также «Ответ редакции „Трудовой армии” по поводу моего рассказа „Чульдик и Епишка”», который (ответ) здесь был, в общем-то, ни к селу ни к городу, но понятно, зачем Литвин-Молотов его поместил — чтобы усилить пролетарскую, городскую составляющую сборника, в котором явно ощущался перекос в сторону деревни, в этом смысле текст был как раз к городу, а не к селу.

«Платонов — плоть от плоти и кровь от крови не только своего слесаря-отца, но и вообще русского рабочего, — писал Литвин-Молотов во вступительной статье к „Голубой глубине”. — У него — как и у этого молодого гиганта, познавшего коллектив, машину, производство, но еще не порвавшего с деревней, не освободившегося от „тяги к земле”, — два перепева: фабричного гудка, потной работы, мускульной отваги, коллективного творчества, мощи Нового Города, с одной стороны, и поля, степи, голубой глубины, ржаных колосьев, „Мани с Усмани” и большой дороги со странником Фомой — с другой. Эти два главных мотива резко разграничивают поэзию Платонова.

Двойственность эта в нем, как и в русском рабочем вообще, не случайная, а историческая: Новый Город, фабрика еще не всецело завладели им, и тоска по деревне, от которой давным-давно были оторваны его предки, — эта тоска отцовская, наследственная».

Нетрудно увидеть в этих словах полемику с платоновской идеей родимого пятна, всеобщей связи сущностей и явлений, которая проходит через всю «Голубую глубину» («Между лопухом, побирушкой, полевой песней и электричеством, паровозом и гудком, содрогающим землю, — есть связь, родство, на тех и других одно родимое пятно. Какое — не знаю до сих пор…») и которую Платонов воплотил в собственной жизни, когда, горожанин, рабочий, он осознанно посвятил несколько лет жизни деревне, — главное, книга вышла, поступила в продажу и дошла до родного города автора, спровоцировав отклик в «Воронежской коммуне»: «Нашему отделению Госиздата не следовало бы зевать. Поистине: не славен пророк в своем отечестве».

А пророк, у которого вместе с выходом книги случилось еще одно событие — в сентябре родился сын, работал мелиоратором и продолжал писать. Но теперь больше прозу, чем стихи. В 1922 году были опубликованы рассказы «Сатана мысли», «Приключения Баклажанова», «Данилок» и, наконец, 7 ноября — в день, когда крестили полуторамесячного Тошу Платонова, — рассказ «Потомки солнца», частично перекликающийся с идеями и образами «Жажды нищего», — далекое посткоммунистическое будущее, победа над любовью, ибо «любовь ведет к падению, и сознание при любви мутится и становится пахнущей жижей», победа над вселенной, когда люди сначала превращают «липкую и страстную, чувственную, обваливающуюся» Землю в обитель поющих машин, а потом и вовсе покидают ее для того, чтобы жить на других звездах. Но было здесь и одно благоприятное отличие от новогодней утопии 1921 года: теперь женщины не уничтожались, а, напротив, освобождались и уравнивались с мужчинами и даже их превосходили («У меня есть жена, была жена. Она строже и суровее мужчины, ничего в ней нет от так называвшейся женщины — мягкого, бесформенного существа»), ибо достигнуто целомудрие, выражавшееся в том, что мужское семя отныне делало не детей, а мозг. Как это происходило практически, правда, пока было не вполне понятно (понятно станет в «Антисексусе»), но суть не в деталях, а в идее. А идея заключалась не только в будущем. Фантастика в конечном итоге пишется не для того, чтоб угадать, сольется человечество в один сверкающий металлокусок иль не сольется, фантастика — попытка взглянуть на настоящее как на прошлое, увидеть его с высоты условно прошедших веков и тем самым лучше понять. Платонов эту цель преследовал наверняка, вложив в уста человека будущего следующую сентенцию: «Все-таки мне смешно глядеть на прошлые века: как они были сердечны, сентиментальны, литературны и невежественны… Люди любили, потели, размножались, и каждый десятый из них был поэт. У нас теперь — ни одного поэта, ни одного любовника и ни одного непонимающего — в этом величие нашей эпохи».

Тут немалая порция иронии и самоиронии и, очевидно, — подразумевающийся конкретный адресат. Автор обращался не просто к читателям «Воронежской коммуны» и уж тем более не к товарищам потомкам, он не был также и тем одиночкой, человеком из литературного подполья, кому совершенно не важно, как будет встречено и оценено им написанное. Его жизнь проходила, а его произведения создавались в определенном окружении, в обществе, в литературной среде, и можно предположить, что, пиша, он имел в виду в том числе и своих ближайших друзей — молодых, жизнерадостных, охочих до обычных земных удовольствий поэтов, журналистов, прозаиков, которые не могли не подтрунивать над его чересчур оригинальными и сумасбродными идеями, чего бы те ни касались.

В марте — апреле 1923 года в очень недолго просуществовавшей воронежской газете «Репейник» под псевдонимом Иоганн Пупков была начата публикация рассказа, повести или романа «Немые тайны морских глубин». Героями этого произведения стали два молодых человека Индиан Чепцов и Жорж, совершающие путешествие на моторной лодке из Воронежа в Турцию и попадающие в весьма благолепную страну, на пороге которой их встречает человек, чье «обличье и рост вещали о питании одной мыслью, и спрятанные в черепе глаза как бы говорили: буржуй, сволочь, укороти свои безмерные потребности, жри пищу не для вкуса, но для здоровья, закупорь свои семенные канальчики, не спускай силу зря, гони ее в мозг и в руки».

Образ явно платоновский, не в том смысле, что под этим человеком автор подразумевал самого себя, но здесь были сказаны сниженным языком слова, что на более торжественном наречии недавно произносились в «Культуре пролетариата», «Достоевском», «Невозможном» и пр. И все же это — мысли длинного и сурового человека, похожего скорее на отшельника-обличителя, восходящего к образу Иоанна Крестителя, чем на большевика, и неслучайно уже в следующем абзаце автор перешел на тот семинарский высокопарный кликушеский слог, за который его громили московские рецензенты: «Лодка проплыла мимо, но все стоял сухостоем длинный и суровый человек, как бы предупреждая и грозя и как бы напутствуя: не ходи в сей город, смежи очи от его благолепия: там во дворцах устроены стойла, где сытые самки раскорячились в ожидании твоего оплодотворения, дабы затмить твое святое сознание и опустошить твою борющуюся душу».

А буквально на следующей странице автор обратился к своим героям обычными, доходчивыми словами, и в этом стилевом многообразии, переходах, языковом богатстве сказалась характерная платоновская черта: «Боже мой, люди, давайте жить по-иному и ополчимся на мир и на самих себя. Полюбим женщин жарко и на вечность, но не будем спать с ними, а будем биться вместе с ними с ревущей катастрофой, именуемой миром.

Жоржик и ты, Чепцов Индиан, вы же странники и воители, вы шахтеры вселенной, а не то, что вы есть. Жорж, брось пожирать колбасу и масло, перейди на кашу, ты же лучший из многих, дорогой друг мой…»

Фамилия Жоржа, платоновского незадачливого соперника в делах сердечных, а затем и кума — это он стал крестным отцом маленького Платоши в пятую годовщину великого Октября, — фамилия его была Малюченко, и вот вопрос, хохотал или был обижен рыжий Жорж, вечно влюбленный знаменитый фокусник и престидижитатор, читая помимо дружеского обращения и такой фрагмент платоновского текста:

«Наконец Жорж и Чепцов узрели самую культуру страны: афишу, в коей было обозначено, что гражданин Мамученко прочтет доклад о браке, совокуплении и любви… Народу привалило тыщи великие. За самое чувствительное место ухватил Мамученко людей — за их яичники».

Не меньше иронии было и в «Рассказе о многих интересных вещах», написанном в соавторстве с Михаилом Бахметьевым, хотя, по всей вероятности, вклад последнего в это произведение был не столь значительным — слишком много здесь чисто платоновских образов, мотивов, сюжетных поворотов и ходов. Снова возникают подступы к «Чевенгуру»: странничество, утопический город, новая большевицкая нация, в которую собирается босота, мысли о новом человечестве, образ Каспийской Невесты, которая не вовремя родилась, и автор вместе с главным героем, предводителем новой нации Иваном Копчиковым, выбрасывает ее из повествования примерно с той же жалостью и решительностью, с какой бросал за борт челна заморскую княжну народный предводитель иных времен («Прощай, Каспийская Невеста!.. Не вовремя ты родилась»), снова все неустроенно, хаотично, и герои стремятся этот хаос одолеть и устроить новую жизнь, и снова вещь не закончена — Платонову как будто было не до литературы. Или что-то в ней глубоко не устраивало. В ней ли самой, в его ли литературном окружении, но очевидно, что за истекшие год-полтора, которые отдалили его от воронежской литературной среды, он переменил свое к ней отношение.

В июне 1923 года, получив приглашение от Георгия Малюченко принять участие в новом журнале, он ответил публично с категоричностью, на первый взгляд превосходящей необходимую степень личной обороны: «В Воронеже некоторые из бывших моих товарищей (Цейдлер и Малюченко) собираются издавать журнал, куда я зачислен без моего ведома ответственным работником. Мне сейчас такими пустяками заниматься некогда, и я работать в этом журнале не буду и не собирался».

Он занимался другим, более насущным — мелиорацией, но дело было не только в ней. Осенью 1923 года на экземпляре сборника «Голубая глубина», который Платонов подарил В. А. Келлеру, автором была сделана следующая надпись: «Я думаю всегда об одном и том же. Вы тоже об одном думаете и одним живете. Нас сблизило и сроднило лучше и выше любви общее нам чувство: ощущение жизни как опасности, тревоги, катастрофы и страсти разметать ее как таковую.

Человек призван закончить мир, найти место всему и дойти и довести с собою все, что видимо и что скрыто, не до блаженства, а до чего-то, что я предвижу и не могу высказать.

Я клянусь вам, что буду делать это дело, как бы велико, темно и безнадежно оно ни было.

Я никому этого не говорил и не скажу. Вам говорю, потому что вы были мне другом ближе, чем для вас друзья во плоти».

Эти слова многое объясняют в позиции Платонова. В то время как жизнь после потрясений революции, Гражданской войны и катастрофического голода начала мало-помалу возвращаться к своему обыденному течению и большинство людей, Платонова окружавших, к новому положению дел приспособились, вкушая колбасу и масло, сам он, в отличие от современников, не был обманут, введен в соблазн видимым успокоением житейского моря, и ощущение жизни как тревоги, как не пустяка, жизни как катастрофы или постоянного ее предчувствия его не покидало. Платоновский мир вообще чреват катаклизмами. Если проводить параллели с физическими приборами, то Платонов был сейсмографом (другие писатели — термометрами, барометрами, тахометрами, спидометрами, флюгерами).

Он был зорче и проницательней многих из своих собратьев, он по-прежнему требовал от себя и от других сверхусилий и настаивал на том, что будет стремиться исполнить предназначенное человеку. В этом последовательном эсхатологизме Платонова, в его устремленности к концу воплотился многовековой русский религиозный опыт, но через пять-шесть лет после свершения революции у «шахтера вселенной» почти не осталось единомышленников. С революцией и революционерами случилось то, о чем насмешливо писал в те годы в дневнике Пришвин: «Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился». Да и Платонов недаром еще в фельетоне «Душа человека — неприличное животное», написанном летом 1921 года, то есть в самом начале нэпа, обозначил новый тип «официального революционера, бритого и даже слегка напудренного. Так, чуть-чуть, чтобы нос не блестел». Только смешное и простительное в глазах Пришвина было совсем не смешным в сердце его серьезного собрата, и именно отсюда брало начало то великое одиночество, которое стало литературным окружением Андрея Платонова. А сам он констатировал несколько лет спустя в письме к жене: «Мои идеалы однообразны и постоянны».

Однако давалось это постоянство нелегко. Достаточно сравнить две фотографии: 1922 года — знаменитый портрет с буйной шевелюрой и с серьезным, сосредоточенным, хотя и несколько печальным взглядом уверенного, можно даже сказать успешливого молодого человека, красавца, поэта, революционера (его подарил Платонов своей юной невесте) и — недатированное, но, вероятно, относящееся к 1925 — 1926 годам фото Платонова-мелиоратора за рулем автомобиля в окружении своих сотрудников. У них обычные, открытые лица, его лицо — особенно по контрасту с другими — поражает своей неземной пронзительностью, остротой, угловатостью. «Я тело износил на горестных дорогах», — очень точно написал он в стихотворении, датированном 1925 годом.

Вместе с тем неприятие современности по причине ее расслабленности, стремления к комфорту, к сытости не означало прекращения диалога с нею. Платонов вглядывался в эпоху, над ней размышлял и следил за тем, что делается в литературе. В 1923 году, бывая в Москве по практическим делам, губернский мелиоратор заходил в литературные объединения столицы, где давно уже был хорошо знаком с редакцией журнала «Кузница» (в марте 1921-го там был напечатан рассказ «Маркун»); во второй половине 1923 года состоялось знакомство Платонова с А. К. Воронским, в ноябре в журнале «Печать и революция» вышла рецензия Брюсова на сборник «Голубая глубина» («А. Платонов пишет старыми ритмами… чувствуется у А. Платонова и явное влияние поэтов, которых он читал, даже прямые подражания им. При всем том у него — богатая фантазия, смелый язык и свой подход к темам. В своей первой книге А. Платонов — настоящий поэт, еще неопытный, еще неумелый, но уже своеобразный»), а в январе 1924 года уже сам Платонов опубликовал в журнале «Октябрь мысли» несколько рецензий на текущую периодику, содержавших резкие по форме и левацкие по существу оценки творчества Алексея Толстого, Николая Никитина, Владислава Ходасевича, Андрея Белого, Виктора Шкловского, и именно отсюда берет начало Платонов — литературный критик.

В середине 1924 года он послал на конкурс в журнал «Красная нива» рассказ «Бучило», и это произведение вошло в десятку лучших в условиях очень жесткой конкуренции (всего поступило свыше тысячи рукописей). «Бучило», таким образом, стал фактически первым из платоновских рассказов, оцененных серьезными литераторами (членами жюри были А. Луна­чарский, Ив. Касаткин, В. Переверзев, В. Правдухин и А. Сера­фимович). Рассказ, объединивший образы и мотивы прежних платоновских вещей, рассказ-житие, в котором судьба главного героя Евдокима Абабуренко, по-уличному Баклажанова, претерпевает поразительные метаморфозы. В детстве крестьянский ребенок, которому с трудом дается грамотность, в молодости — солдат царской армии, в революцию — комиссар, но об этом, казалось бы, ударном эпизоде биографии — вскользь, хотя и очень щемяще, очень лично («Как великое странствие и осуществление сокровенной души в мире осталась у него революция»), а главное в «Бучиле» — судьба человека после революции, его неприкаянность, сиротство, и хотя в тексте говорится о том, что большевик Абабуренко — оратор и мудрец, «измышляющий благо роду человеческому», человек веский и внушительная личность, рассудительно оглядывающая жизнь и находящая одну благовидность, — все это почти не раскрыто и кажется призрачным, а реальность совсем в другом. Ветеран Гражданской живет бобылем, работает сторожем, скучает, ест картошку с сахарином, зарастая по причине водобоязни вшами и научившись выть волком, так что волки сами приходят к его землянке, и однажды умирает. Вот и вся жизнь, вся странная платоновская агиография.

Была революция, не была — не в том суть. А в том, что «жизнь прошла — как ветер прошумел» — и остается одинокий, никому не нужный старик, которого никто не вспомнит, но жалко его автору до слез, и эту любовь он стремится донести до читателя, однако «диким, дуроватым, утробным» человеком в «сумрачном мирке платоновских людей» назовет в 1929 году Бучилу литературная девушка В. Стрельникова и не разглядит платоновского «настоящего бессмертного человека, который остался на земле навсегда».

«Бучило» стал первой литературной победой молодого писателя, но по причудливым законам платоновской судьбы так получилось, что именно с выходом рассказа в «Красной ниве» в конце октября 1924 года Платонов еще резче разошелся с литературной жизнью. В этом не было сознательного жеста, скорее так складывались обстоятельства и не всегда по его воле.

Еще в апреле 1924 года мелиоратор направил по своему обыкновению резкое, напористое письмо в «Кубано-черноморское партийно-кооперативное издательство», из которого следовало, что коммунистам-кооператорам были давно посланы его произведения и предлагалось их издать, однако ответа автор не получил. «…Если они будут напечатаны, то печатайте, но только не несколько лет и берите в отношении меня все обязательства, т. е. платите за работу деньги, потому что я без работы. Если не будете печатать, то пришлите все обратно, и мы останемся друзьями… Считая такое положение оскорблением и недостойным ни себя, ни Из-ва, оставляя в стороне Г. З. Литвина-Молотова, объясняя такое молчание чрезвычайными неизвестными мне обстоятельствами, прошу срочного исчерпывающего ответа на все мои письма, ранее посланные, иначе я обращусь в центральную прессу и суд».

Упоминание безработицы встречается и в более мягком письме к самому Литвину-Молотову, направленном два с половиной месяца спустя: «Несколько раз (в двух, кажется, письмах) я предлагал Вам свой труд, находясь обремененным нуждою и полубезработицей. <…> Я повторяю содержание прежних писем и говорю Вам: не сможете ли Вы предложить мне постоянную службу или литературную работу в издательстве, т. к. меня работать в литературе тянет, а в Воронеже работать мне негде (нет ни одного издательства, кроме газеты) и я работаю сейчас кое-что, а не литературу. Напишите мне — есть ли у вас работа или нет и пр.».

Литературной работы, судя по всему, не было, книги не издавались, и Платонов все глубже уходил в практические дела, как бы тяжко ему ни приходилось и как ни тянуло обратно в литературу. Однако тут не было бы счастья, да несчастье помогло: открывшиеся по распоряжению правительства общественно-мелиоративные работы в пострадавшей от засухи Воронежской губернии и выделенные государством средства («Центр ассигновал на мелиоративные работы 1924/5 гг. 1 118 800 рублей», — сообщал Платонов 12 августа 1924 года в циркуляре, разосланном по уездным земельным отделам) улучшили ситуацию. Фронт работ был открыт, и вот уже 23 августа присланный из Москвы ревизор А. Прозоров докладывал в столицу о «блестящей организационной работе зав. Мелиочастью Платонова», а 10 октября признал, что «общественные работы Воронежской губернии Центром отмечены как лучшие по всему СССР». Что же касается самого товарища Платонова, то, с одной стороны, он призывал подчиненных к социалистическому соревнованию: «На Вас смотрит Правительство страны. Давайте ни за что не допустим позора и бессилия, ни за что не дадим обогнать себя ни одной губернии, а обгоним любую из них. Итак, вперед — к напряжению и работе, к чести, не к позору», а с другой — писал Прозорову об одном из своих подчиненных: «Райгидротехник от тележной тряски, недосыпания, недоедания, вечного напряжения стал ползать, перестал раздеваться вечером и одеваться утром, а также мыться. Говорит, зимой сделаю все сразу. Надо беречь штат. Надо принять реальные меры. Мы платим ведь очень мало, если судить по работе».

В том же 1924 году губернский мелиоратор попытался вернуться на еще одну некогда покинутую им территорию: вновь вступить в РКП(б), и его новое заявление существенно отличалось от написанного тремя с половиной годами ранее. Объяснив причины выхода из РКП(б) в 1921 году, Платонов написал о своей практической работе и попросил рассматривать себя не как «интеллигента, припаянного к письменному столу», а как «теоретически образованного рабочего», хотя и заканчивал с неизбежной, но, быть может, вынужденной патетичностью (в 20-м, понятное дело, никакой вынужденности в пафосе не было): «Еще раз в заключение прошу на меня посмотреть по существу, а не формально, ибо вне Партии я уже жить не могу, вне Партии теряется уже основной смысл жизни и главная к ней привязанность».

На него по существу и посмотрели. Отказали. Не сразу, правда, а два года спустя, но отказали, выдвинув в качестве причины как раз то, что он в себе упорно отрицал, — принадлежность к интеллигенции: «Воздержаться от приема в партию т. Платонова <…> как интеллегент [1] недостаточно политически подготовлен».

Это решение было принято 4 марта 1926 года, и о причинах неприязни к Платонову в воронежских партийных кругах можно только гадать. Возможно, они были связаны с его чрезмерной активностью и заметностью в губернском масштабе, но поскольку бюро комячейки при Губзо т. Платонова горячо (девять «за», при одном воздержавшемся) поддерживало и он ожидал положительного решения вышестоящих инстанций, то уже считал себя коммунистом. Именно таковым Платонов предстал в письмах и прозе Виктора Шкловского, встретившегося с губернским мелиоратором летом 1925 года, — сюжет, мимо которого пройти невозможно, особенно если учесть, что к той поре двое писателей — сделавший себе имя в литературе 32-летний Шкловский, за спиной у которого была Гражданская война, эмиграция и возвращение в СССР, и 26-летний Платонов с другим, но не менее глубоким жизненным опытом — были заочно знакомы, по крайней мере односторонне.

В январе 1924-го, обозревая журнал «ЛЕФ», Платонов отозвался о писаниях создателя «гамбургского счета» в литературе взыскательно и сурово: «Статья Шкловского в четвертом номере. Зачем она напечатана — непонятно. Что Лефу до техники романа тайн и какое отношение имеет она к производственному искусству — аллах ведает. <…> Почему это — мы накануне оживления романа тайн, и при чем здесь все Белые и других цветов покойнички — Шкловский не объясняет. А без доказательств — такое „положение”весьма… сомнительно. В общем же статья беспартийна… до скуки».

И вот теперь автор и его герой встретились и провели вместе день или несколько, разъезжая на тряской платоновской колымаге по разбитым дорогам Воронежской губернии, о чем прочитала в газете «Правда» вся советская страна. Таким образом, на всероссийский уровень Андрей Платонов впервые вышел не как писатель, но как мелиоратор и водитель то и дело ломающегося транспортного средства: «…за одну поездку по воронежским дорогам с губернским мелиоратором Платоновым автомобиль потерял: одну рессору, один поршень (доехал на трех), несколько камер, и — увы! — это не всем понятно, он потерял компрессию».

Шкловский оказался в Воронеже в качестве корреспондента центральной газеты, путешествующего на агитсамолете «Лицом к деревне».

«Город здесь полуюжный. Нищих как в Москве. А вообще я очень изменился. Мне не хочется смеяться.

Познакомился с очень интересным коммунистом, — писал он жене. — Заведует оводнением края, очень много работает, сам из рабочих и любит Розанова.

Большая умница.

У него жена и сын трех лет».

Примерно такими же по стилю и настроению оказались и фрагменты «Третьей фабрики», с Платоновым связанные.

«Платонов прочищает реки. Товарищ Платонов ездит на мужественном корыте, называемом автомобиль. <…>

Платонов — мелиоратор. Он рабочий лет двадцати шести. Белокур. <…>

Товарищ Платонов очень занят. Пустыня наступает. Вода уходит под землю и течет в подземных больших реках».

Второй фрагмент, героем которого был Платонов, получил название «Дешевые двигатели»:

«Качать воду должен был двигатель.

Но доставали ее из другого колодца пружинным насосом. Пружина вбегала в воду и бежала обратно, а вода за нее цепляется.

Крутили колесо пружины две девки. „При аграрном перенаселении деревни, при воронежском голоде, — сказал мне Платонов, — нет двигателя дешевле деревенской девки. Она не требует амортизации. <…>”

Мы сидели на террасе и ели с мелиораторами очень невкусный ужин.

Говорил Платонов о литературе, о Розанове, о том, что нельзя описывать закат и нельзя писать рассказов».

Говорил или нет Платонов про не требующих амортизации деревенских девок, вопрос спорный, запрещал ли мелиоратор описывать закат и вообще сочинять рассказы — тоже неясно; более вероятно, что он говорил про Розанова, и тема эта Шкловскому, написавшему книгу о Розанове, была близка, а обнаружение коммуниста-мелиоратора, знающего и любящего Василия Васильевича, посреди знойных воронежских степей, где жажда, по смелому выражению автора «Третьей фабрики», страшней сифилиса, — все это не могло не поразить столичного литератора. Но насколько Платонов Шкловскому открылся, делился ли сокровенным, как с Келлером, говорил ли о текущих литературных делах, о скуке беспартийности и разъяснил ли Платонову Виктор Борисович механизм романа тайн, обсуждали ли они вообще платоновскую рецензию в «Октябре мысли», читал ли эту рецензию Шкловский, а если читал, то соотносил ли ее авторство со странным губернским философом и, наконец, что на сей счет думал — все это неизвестно. Сам Шкловский, сколь бы высоко Платонова ни ценил (а в 30-е он, по свидетельству Льва Гумилевского, публично называл своего водителя по чернозему гением), уже после его смерти сказал о Платонове очень немного, и, несмотря на несколько покаянный тон, сказал уклончиво, старательно обходя острые углы личных взаимоотношений и разногласий, особенно проявившихся в платоновских рецензиях конца 1930-х годов.

«С Платоновым я познакомился очень рано. Приехал по журналистской командировке в Воронеж. Встретился с молодым человеком, небольшого роста.

Была засуха, и Платонов хотел дать воду человеку и земле.

Мы говорили о литературе.

Он любил меня, потому что мы были людьми одного дела. <…>

Потом я узнал его как писателя.

Это был писатель, который знал жизнь: он видел женщин, которым были нужны мужчины, мужчин, которым не были нужны женщины; он видел разомкнутый треугольник жизни. <…>

Он верил в революцию. Казалось, что революцией Платонов должен был быть сохранен.

Путь к познанию России — трудный путь. Платонов знал все камни и повороты этого пути.

Мы все виноваты перед ним. Я считаю, что я в огромном долгу перед ним: я ничего о нем не написал.

Не знаю, успею ли».

Слова Шкловского были записаны литературоведом А. Ю. Галушкиным в последний год жизни девяностолетнего писателя, но, кроме того, в статье «К истории личных и творческих взаимоотношений А. П. Платонова и В. Б. Шкловского» исследователь сослался еще на одну беседу со своим информантом.

«На вопрос, не показывал ли Платонов ему свои произведения и какими были их разговоры о литературе, Виктор Борисович ответил: „Нет, не показывал ничего. Мы говорили о Розанове”. И немного спустя добавил: „Мне кажется, ему был нужен другой читатель”». Это позднейшее свидетельство косвенно подтверждается и документами 1925 года. «Стесняется», — фиксирует Шкловский психологическое состояние своего спутника; упоминание о разговорах на литературные темы крайне скупы: «любит Розанова», «Платонов. Розанов».

Эти суждения, особенно в том, что касается другого читателя, в высшей степени проницательны, однако это взгляд Шкловского. А вот что думал о своем более именитом в ту пору собеседнике Платонов, известно, во-первых, по записи, которую он сделал на книге П. А. Миллера «Быт иностранцев в России»: «Эта книга подарена мне высокоуважаемым трагическим маэстро жизни и кинематографии В. Б. Шкловским и притом даром и навеки. Привет изобретателю формализма-бюрократизма литературы! Аллилуйя и аминь. А. Платонов», а также по двум текстам, которые маэстро трудно сказать, читал или нет: это статья «Фабрика литературы» и рассказ «Антисексус».

Если откровенно пародийная при всей своей серьезности и исповедальности «Фабрика литературы» была опубликована уже после смерти Шклов­ского, то «Антисексус» голландский литературовед Томас Лангерак напечатал в 1981-м, и теоретически Шкловский мог прочесть там «свой отзыв».

«Женщины проходят, как прошли крестовые походы. Антисексус нас застает, как неизбежная утренняя заря. Но видно всякому: дело в форме, в стиле автоматической эпохи, а совсем не в существе, которого нет. На свете ведь не хватает одного — существования. Сладостный срам делается государственным обычаем, оставаясь сладостью. Жить можно уже не так тускло, как в презервативе».

Последнее было ответом на «Третью фабрику» с ее знаменитым: «Я живу плохо. Живу тускло, как в презервативе».

Написанный вчерне на рубеже 1925 — 1926 годов «Антисексус» — одна из самых необычных даже для Платонова вещей: монтаж высказываний знаменитых людей в связи с рекламной акцией недорогостоящего, доступного, можно сказать демократичного аппарата, призванного самым элементарным и эффективным образом решить ту проблему, что не давала покоя воронежскому философу с младых ногтей и одновременно с тем служила источником его вдохновения: что делать с основным инстинктом человеческого тела и на какие цели тратить гигантскую энергию, этому инстинкту подчиняющуюся, а также с веществом, которое при том выделяется? Но теперь идеализм и определенный радикализм юности — пустить мужскую силу на великие свершения — уступил место сарказму и иронии.

«Из грубой стихии наша фирма превратила половое чувство в благородный механизм и дала миру нравственное поведение. Мы устранили элемент пола из человеческих отношений и освободили дорогу чистой душевной дружбе.

Учитывая, однако, высокооцененный момент наслаждения, обязательно присущий соприкосновению полов, мы придали нашему аппарату конструкцию, позволяющую этого достигнуть, по крайней мере, в тройной степени против прекраснейшей из женщин, если ее длительно использует только что освобожденный заключенный после 10-ти лет строгой изоляции. Таково наше сравнение — таков эквивалент качества наших патентованных аппаратов».

В этом сочинении одни обороты и детали чего стоят: женщина, которую использует заключенный; план-шайба, регулирующий расход семени; душевная и физиологическая судьба… И плюс к этому разноречивые отзывы великих сынов века на изобретение, призванное переменить жизнь человечества и, вместо того чтобы освободить его от проклятой страсти, еще больше ею поработить: «суждения» Ганди, Форда, Чаплина, Шпенглера, Муссолини, а также отзыв вычеркнутого из основного текста Маяковского и обещанные в будущем размышления рапповских и нерапповских критиков и некритиков: Авербаха, Землячки, Корнелия Зелинского, Гроссмана-Рощина, Бачелиса, Буданцева, Киршона…

«Антисексус» считается своеобразным рубежом в платоновском творчестве, но, возможно, точнее было бы сравнение с железнодорожным тупиком, куда Платонов загнал состав накопившегося у него неразбавленного яда. Действительность, которую воронежский публицист еще в 1921 году объявил контрреволюционной, не только не сдвинулась в сторону просветления и очищения, не только не удержалась на высоте тех лет и не поднялась выше, но стала еще более грязной, отталкивающей и… более прочной. Никакие революции и потрясения ей не грозили. «Антисексус» — сильнейший протест против тотальной человеческой пошлости, против превращения всего на свете в товар: Платонову нужно было выплеснуть накопившуюся у него желчь против обуржуазивания, омертвения всеобщей, в том числе и советской, жизни, ударить молнией в скопившейся духоте, и он это сделал.

Этот рассказ Платонов настойчиво хотел напечатать в первом сборнике своей прозы, даже согласившись на специальное предисловие, на «сливочное масло издательства, — лишь бы прошел сборник», как писал он жене, однако «Антисексус» застрял в архиве на долгие десятилетия. Зато появилось многое другое, но перед этим в судьбе автора снова случились значительные перемены.

Во второй половине февраля 1926 года состоялся Всероссийский съезд мелиораторов, на котором воронежский мастер был избран в состав ЦК Союза сельского хозяйства и лесных работ, — событие, которое подтолк­нуло его переехать в верховный город Москву. С точки зрения карьеры советского служащего он шел на повышение, причем повышение в высшей степени заслуженное, свидетельством чему — поражающий воображение документ, подобный которому не мог бы предъявить ни современникам, ни потомкам ни один из прославлявших труд советских писателей.

 

«Удостоверение

Дано предъявителю сего Платонову Андрею Платоновичу в том, что он состоял на службе в Воронежском Губземуправлении в должности губернского мелиоратора (с 10 мая st1:metricconverter productid="1923 г" w:st="on" 1923 г /st1:metricconverter . по 15 мая 1926), и заведующего работами по электрификации с.х. (с 12 сентября по 15 мая st1:metricconverter productid="1926 г" w:st="on" 1926 г /st1:metricconverter .).

За это время под его непосредственным административно-техническим руководством исполнены в Воронежской губернии следующие работы:

построено 763 пруда, из них 22% с каменными и деревянными водосливами и деревянными водоспусками;

построено 315 шахтных колодцев (бетонных, каменных и деревянных);

построено 16 трубчатых колодцев;

осушено 7600 десятин;

орошено (правильным орошением) 30 дес.;

исполнены дорожные работы (мосты, шоссе, дамбы, грунтовые дороги) — и построено 3 сельские электрические силовые установки.

Кроме того, под руководством А. П. Платонова спроектирован и начат постройкой плавучий понтонный экскаватор для механизации регу­ли­ровочно-осушительных работ.

Тов. Платоновым с 1 августа st1:metricconverter productid="1924 г" w:st="on" 1924 г /st1:metricconverter . по 1 апреля st1:metricconverter productid="1926 г" w:st="on" 1926 г /st1:metricconverter . проведена кампания общественно-мелиоративных работ в строительной и организационной частях, с объемом работ на сумму около 2 миллионов руб. Под непосредственным же его руководством проведена организация 240 мелиоративных товариществ и организационная подготовка работ по мелиорации и сельскому огнестойкому строительству за счет правительственных ассигнаций и банковских ссуд на восстановление с.х. Воронежской губернии.

А. П. Платонов как общественник и организатор проявил себя с лучшей стороны.

Печать: Главное Управление Землеустройства и мелиорации г. Воро­нежа.

С подлинным верно: Секретарь Отдела Мелиорации

(Н. Бавыкин)».

 

Однако сделать карьеру номенклатурного работника, Льва Чумового из будущего рассказа «Усомнившийся Макар» или Козлова из «Котлована», Платонову суждено не было. 18 июля на расширенном пленуме Всесоюзного секретариата секции землеустроителей тов. Платонов был уволен из ЦК и откомандирован на работу в Наркомзем. По какой причине произошел срыв в его советском восхождении — однозначно сказать трудно.

В семейном архиве сохранился черновик неотправленного письма Платонова, где он описывал первые месяцы своей московской жизни: «Прослужил я ровно 4 недели, из них 2 просидел в Центр. Штат. Ком. РКИ, защищая штатные интересы своих интересов. Я только что стал присматриваться к работе своего профсоюза. Я был производственник, привык и любил строить, но меня заинтересовала профессиональная работа. Что я производственник, что я небольшой мастер профсоюзной дипломатии, было хорошо известно ЦК и записано в анкетах. Но меня все-таки сорвали из провинции и поставили на выучку. А через 2 недели фактической работы в ЦК выгнали. А я занимал выборную должность. <…> Я остался в чужой Москве — с семьей и без заработка. На мое место избрали на маленьком пленуме секции совсем другого человека <…> при полном отсутствии мелиораторов. Присутствовал один я! <…> Это называется профсоюзной демократией! <…> Чтобы я не подох с голоду, меня принял НКЗ [2] на должность инженера-гидротехника. <…> Одновременно началась травля меня и моих домашних агентами ЦК Союза (я по-прежнему жил в ЦД специалистов) <…> называли ворами, нищими, голью перекатной (зная, что я продаю вещи). У меня заболел ребенок. <…> я каждый день носил к китайской стене продавать ценнейшие специальные книги, приобретенные когда-то и без которых я не могу работать. Чтобы прокормить ребенка, я их продал. Меня начали гнать из комнаты. Заведующий Домом слал приказ за приказом, грозил милицией и сознательно не прописывал <…> чтобы иметь право выбросить с милицией в любой час. Я стал подумывать о самоубийстве. Голод и травля зашатали меня окончательно».

Это одна сторона дела. Но есть и другая. В 1975 году Мария Алексан­дровна Платонова писала о причинах служебных неурядиц мужа в его первое московское лето: «По прошествии многих лет нам с Андреем Платоновичем стало ясно, что вызов его на работу в Москву, в Наркомзем, был инспирирован самим Рамзиным с целью удалить с работы Платонова, лишить поддержки его планы и начинания, утвержденные комиссией ГОЭЛРО. Все было рассчитано на то, чтобы сорвать работы в Воронеже. Многие инженеры и профессора, работающие у Платонова или приезжающие для инспектирования его работ, были позднее замешаны в делах Промпартии».

Никаких комментариев к этому заявлению в кратком очерке жизни Платонова, помещенном в первом томе научного издания, нет, как нет в них и ссылок на само свидетельство Марии Александровны, что косвенно говорит о скептическом отношении серьезных авторов к этой версии (О. Г. Ласун­­ский прямо называет ее «наиболее неправдоподобной», а Л. А. Шу­бин относит «на счет распространенной в те годы мифологии повального вредительства»), и каким образом на самом деле сложились обстоятельства, а также действительно ли Платонов видел в своих неудачах сознательное вредительство, насколько доверял он официальной советской пропаганде позднее, когда состоялся процесс Промпартии, — сказать трудно, хотя момент это безусловно важный и нуждающийся в прояснении, тем более что он относится и к последующим политическим процессам в стране.

В 1932 году, выступая с «покаянной речью» во Всероссийском cоюзе советских писателей, Платонов вспоминал: «…я попал в секцию инженеров и техников ЦК профсоюза и начал общественную работу на выборной должности. Там я встретился с людьми, которые меня поразили. Я прибыл из провинции с производства, а тут я встретился с такими удивительными людьми, часть были профессора, часть инженеры. Совершенно непонятно, как их терпели. Я сказал, что работа в таком виде совершенно никчемная, ненужная, сказал руководителям профсоюза. Я был тогда крайне неопытным в таких делах, там свои внутренние деловые интриги, многие специалисты были чуждыми людьми, большинство из них оказалось впоследствии вредителями, но тогда они меня уничтожили до конца, до самого последнего конца, вплоть до улицы; оставили без жилища и без работы».

К сожалению, мы имеем возможность выслушать лишь одну сторону конфликта, и насколько объективен был Платонов в его освещении — вопрос, остающийся без ответа, хотя положение действительно было драматическое и все это больно ударило обремененного семьей Платонова. Но что можно утверждать наверняка, так это то, что сознание вновь избранного члена ЦК было занято не одной мелиорацией либо профсоюзной работой. Оно было поглощено тем платоновским основным инстинктом, который он три года в той или иной степени в себе подавлял, — страстью к литературе, «темной волей к творчеству».

«Теперь благодаря смычке разных гибельных обстоятельств я очутился в Москве и без работы, — писал Платонов Воронскому в июле 1926 года. — Отчасти в этом повинна страсть к размышлению и писательству. И я сную и не знаю, что мне делать, хотя делать что-то умею (я построил 800 плотин и 3 электростанции и еще много работ по осушению, орошению и пр.). Но пишу и думаю я еще по количеству и еще более давно по времени, и это мое основное и телесное. Посылаю Вам 4 стихотворения, 1 статью и 1 небольшой рассказ — все для „Красной нови”. Убедительно прошу это прочитать и напечатать».

Еще несколько лет тому назад заявлявший о том, что он не может заниматься «созерцательным делом — литературой», Платонов брал свои слова обратно и признавал власть мысли над практическими делами в собственной судьбе. Писатель и мелиоратор все эти годы находились в очень сложных взаимоотношениях в его внутреннем человеке — они спорили, помогали, соперничали, противоречили, дополняли, мешали друг другу, ревновали и соревновались, боролись и сотрудничали, враждовали и сотворчествовали (отношения здесь, безусловно, были гораздо более напряженные, чем, например, в полушутливом чеховском «медицина — жена, а литература — любовница», а кроме того, сама судьба Андрея Платонова есть не что иное, как блестящее опровержение не только судьбы Ионыча, но и известной чеховской фразы: «Молодежь не идет в литературу, потому что лучшая ее часть работает на паровозах»), и в конечном итоге писатель победил «машиниста». Но далась эта победа не сразу, не окончательно и большой ценой.

Своеобразным проявлением вражды и дружбы двух начал в человеческой душе стал созданный тогда же, страшным для Платонова летом 1926 года, памфлет «Фабрика литературы» — произведение, с одной стороны, очень ироническое и по своей ядовитости не уступающее «Антисексусу», с другой — заключающее в себе неизменные и сокровенные авторские мысли: «Искренние литераторы отправляются в провинцию, на Урал, в Донбасс, на ирригационные работы в Туркестане, в совхозы сельтрестов, на гидро­­электрические силовые установки, наконец, просто становятся активистами жилтовариществ (для вникания в быт, в ремонт примусов, в антисанитарию квартир и характеров, в склочничество и т. д.). Писатель распахивает душу, — вливайся вещество жизни, полезная теплота эпохи — и превращайся в зодчество литер, в правду новых характеров, в сигналы напора великого класса».

Однако — не превращалось, что-то не получалось, не складывалось, и литература, по Платонову, не поспевала за жизнью. Но не потому, что у пролетарских писателей было мало таланта, а потому, что не было новых методов работы, каковые уже давно использовались в производстве.

«Надо изобретать не только романы, но и методы их изготовки. Писать романы — дело писателей, изобретать новые методы их сочинения, коренным образом облегчающие и улучшающие работу писателя и его продукцию, — дело критиков, это их главная задача, если не единственная. До сих пор критики занимались разглядыванием собственной тени, полагая, что она похожа на человека. Это не то так, не то нет, это подобие критику, а не равенство ему. Критик должен стать строителем „машин”, производящих литературу, на самих же машинах будет трудиться и продуцировать художник».

Какова была в этой «шутке» доля шутки, сказать трудно. Но при чтении «Фабрики литературы» возникает ощущение, что ее автор был совершенно серьезен. Более того, если бы это было написано не Андреем Платоновым, то иные высказывания ввели бы в соблазн заподозрить писавшего не то в вульгарности, не то в эпатаже: «С заднего интимного хода душа автора и душа коллектива должны быть совокуплены, без этого не вообразишь художника».

Платонов либо не чувствовал эстетического риска подобных утверждений (что маловероятно), либо вел себя нарочито вызывающе, стремясь донести в наиболее парадоксальной, провокационной и хулиганской форме — а он несомненно был хулиганом и позднее наделил этими чертами одну из любимейших своих героинь Москву Ивановну Честнову, — так вот тогда, в 1926 году, он проводил главную мысль: литературный труд есть дело общественное, коллективное, и материал для него, иначе называемый полуфабрикатом, должна поставлять художнику окружающая его жизнь. И далее приводил образные примеры и способы литературной работы из собственной практики:

«Я сделал так (меня можно сильно поправить). Купил кожаную тетрадь (для долгой носки). Разбил ее на 7 отделов — „сюжетов” с заголовками: 1) Труд, 2) Любовь, 3) Быт, 4) Личности и характеры, 5) Разговор с самим собой, 6) Нечаянные думы и открытия и 7) Особое и остальное. Я дал самые общие заголовки — только для собственной ориентации. В эту тетрадь я неукоснительно вношу и наклеиваю все меня заинтересовавшее, все, что может послужить полуфабрикатом для литературных работ, как то: вырезки из газет, отдельные фразы оттуда же, вырезки из много- и малочитаемых книг (которыми я особенно интересуюсь: очерки по ирригации Туркестана, колонизация Мурманского края, канатное производство, история Землянского уезда, Воронежской губ. и мн. др.— я покупаю по дешевке этот „отживший” книжный брак), переношу в тетрадь редкие живые диалоги, откуда и какие попало, записываю собственные мысли, темы и очерки, — стараюсь таким ежом кататься в жизни, чтобы к моей выпяченной наблюдательности все прилипало и прикалывалось, а потом я отдираю от себя налипшее — шлак выкидываю, а полуфабрикат — в кожаную тетрадочку.

Тетрадь полнится самым разнообразным и самым живым. Конечно, нужен острый глаз и чуткий вкус, а то насуешь в тетрадь мякину и лебеду вместо насущного хлеба. <…> Взятое из людей и народа я возвращаю им же, обкатав и обмакнув все это в себя самого. Ежели я имею запах — талант, а не вонь — чернильницу, меня будут есть и читать.

Надо писать отныне не словами, выдумывая и копируя живой язык, а прямо кусками самого живого языка („украденного” в тетрадь), монтируя эти куски в произведение.

Эффект получается (должен получиться) колоссальный, потому что со мной работали тысячи людей, вложивших в записанные у меня фразы свои индивидуальные и коллективные оценки миру и внедрившие в уловленные мною факты и речь камни живой Истории.

Теперь не надо корпеть, вспоминать, случайно находить и постоянно терять и растрачиваться, надсаживаясь над сырьем, медленно шествуя через сырье, полуфабрикат к полезному продукту, — нужно суметь отречься, припасть и сосать жизнь. А потом всосанная жизнь сама перемешается с соками твоей душевности и возвратится к людям еще более сочным продуктом, чем изошла от них. Если ты только не бесплодная супесь, а густая влага и раствор солей».

В этих рассуждениях — ключ к тому уникальному платоновскому языку, над разгадкой которого бьется не одно поколение филологов, здесь высказывались мысли очень дорогие, и все-таки заканчивалась «Фабрика литературы» пародийно: «Производство литературных произведений надо ставить по-современному широко, рационально, надежно, с гарантированным качеством.

План такого литературного предприятия мне рисуется в следующем виде.

В центре предприятия стоит редакция (скажем, лит. ежемесячника), коллектив литературных монтеров [3] , собственно писателей, творящих произведения. Во главе редакции („сборочного цеха”, образно говоря) стоит критик или бюро критиков, — бюро улучшений и изобретений методов литературной работы, так же как во главе крупного машиностроительного, скажем, завода стоит сейчас конструкторское бюро.

Это бюро все время изучает процессы труда, копит и систематизирует опыт, изучает эпоху, читателя — и вносит реконструкции, улучшая качество, экономя и упрощая труд. Это — последнее высшее звено литер. предприятия — его сборочный цех. Остальные „цеха” (отделы моей, скажем, кожаной тетради) находятся в стране, в теле жизни, это литкоры (термин не совсем подходящ — ну, ладно); причем труд их должен быть разделен и дифференцирован, чем детальнее, тем лучше. <…>

Гонорар должен делиться примерно так:

50% — писателю, „монтеру”,

5% — критику, „бюро изобр. литер. методов”,

5% — нац-обл-литкору,

40% — литкорам — от каждого произведения, выпущенного данным литер. предприятием. Произведение выпускается под фамилией „монтера” и с маркой литературного предприятия.

Вот, скажут, развел иерархию и бюрократию. Это не верно, — это не иерархия, а разделение труда, это не бюрократия, а живая творческая добровольная организация сборщиков меда и яда жизни и фабрика переработки этих веществ.

Обиды не должны быть: материально в успехе заинтересованы все сотрудники литер. предприятия, а морально — каждый литкор может стать литмонтером при желании, способностях и энергии».

Этот манифест Платонов послал в журнал «Октябрь» с резолюцией: «Просьба напечатать эту статью в одном из ближайших №№-ов журнала. Можно сделать указание на дискуссионность статьи или вообще сделать редакционное примечание к ней». Однако «Октябрь» отказал. Идея управления литературой, ее организации была доведена в платоновском сочинении до той степени абсурда, при котором происходило обесценивание и роли партии, и РАПП, и передовой марксистской идеологии. В общем, неформат.

Но гораздо хуже было другое: ничего не ответил Воронский. Таким образом, уйти в литературу не удавалось, если не считать опубликованного в двенадцатом номере журнала «Всемирный следопыт» рассказа «Лунная бомба» с подзаголовком «научно-фантастический рассказ инж. А. Пла­тонова» (авторское название было «Лунные изыскания», но в редакции сочли, что бомба будет круче) — истории талантливого ученого Петера Крейцкопфа, в жизни которого происходит множество приключений, злоключений и превращений, и среди прочего встречается ничем, казалось бы, не мотивированная смерть ребенка. Крейцкопф случайно сбивает его на дороге, хоронит в яме у межевого столба и клянется за него отомстить, и так снова обнажается уязвимость, беззащитность и подлинное горе человеческой жизни, заставляющее Крейцкопфа забыть о прочих бедствиях.

«Лунную бомбу» Платонов планировал включить в сборник прозы, предназначенный для издательства «Земля и фабрика». Одновременно с этим он подготовил другую книгу для «Кузницы», но шансов на успех у обеих было немного. Больше перспектив обещал договор с издательством «Молодая гвардия», которое по счастливому стечению обстоятельств возглавил в мае 1925 года Литвин-Молотов. Однако скоро сказка сказывалась, да не скоро дело делалось, с «Молодой гвардией» все тоже затягивалось, Платонов называл в письмах к жене своего благодетеля «невыносимым канительщиком», «страшным волокитчиком» и «ужасным волынщиком», который «любит обещать горы золота умирающим людям… все хочет выпустить меня в свет обряженным красавцем, но я подохну, пока он меня управится одеть». И хотя у автора тех горьких строк было множество творческих замыслов и он фактически стоял на пороге прорыва (посланное Воронскому было лишь малой частью), в конце ноября — начале декабря 1926 года, передав доверенность на ведение своих издательских дел Марии Александровне и впоследствии подробно наставляя ее, как надо себя с издателями вести («Заключила ли ты договора с „Молодой гвардией”? Ответь на это. На сколько денег, на каких условиях? Как вышло у тебя с Поповым? [4] С Поповым говори обязательно дерзко»), Платонов был вынужден один, без семьи, оставив жену с сыном в Москве и получив письменные гарантии того, что они не будут в одночасье выброшены на улицу, выехать в Тамбовскую губернию для того, чтобы занять ту же должность, которую он занимал в Воронеже, — губернского мелиоратора.

Последней попыткой избежать Тамбова было намерение уехать всей семьей в Ленинград. В Пушкинском доме сохранилось письмо к Платонову некоего Бориса Зыкова: «Пишу тебе, Платоныч, пока варится на примусе гречневая каша, сварится — поставлю точку. Прежде всего о небольшом поручении Марии Александровны. За ту сумму, которую мне назвала Мария Александровна, иметь теперь комнату + отопление + освещение + стол — нельзя. Все это будет стоить, конечно, дороже. На двух больших людей и одного маленького человека нужно не менее 175 — 200 рублей. И сейчас найти все эти удобства вкупе — трудновато».

Делать было нечего. Однако еще до отъезда из Москвы Платоныча одолевали дурные предчувствия. «Не исключена возможность того, что я там не сработаюсь, несмотря на гарантированную мне поддержку НКЗема и одобрение предложенного мною способа постановки мелиоративного дела в Тамбовской губернии, — признавал он в одном из писем. — Путешествовать же по стране с семьей я не имею ни желания, ни средств, ни права нарушать жизнь своих близких. Однажды ошибившись (не по своей, правда, вине), я на вторую подобную ошибку идти не могу».

Действительность оправдала эти предчувствия сполна, и если в Воро­неже мелиоративная деятельность Платонова продолжалась четыре с лишним года, то в Тамбове — чуть больше трех месяцев и со значительно меньшим успехом. Причиной тому были обстоятельства, о которых он по­­дробно и откровенно информировал в письмах жену: «Обстановка для работ кошмарная. Склоки и интриги страшные. Я увидел совершенно неслыханные вещи. <…> Мелиоративный штат распущен, есть форменные кретины и доносчики. Хорошие специалисты беспомощны и задерганы. От меня ждут чудес. <…> Возможно, что меня слопают и выгонят из Тамбова. <…> Меня ненавидят все, даже старшие инженеры… Ожидаю или доноса на себя, или кирпича на улице». Но все же дело было не только в препятствиях, мещанстве и косности, не в том, что Платонова обыватели, как он писал, «принимают за большевика и чего-то боятся», не в том, что трудно было по этой причине найти квартиру в «обывательском городе», полном «божьих старушек», и даже не в том, что он оставил многих своих подчиненных «без работы и, вероятно, без куска хлеба» и его «долго будут помнить, как зверя и жестокого человека», а в том, что к той поре как мелиоратор он себя, похоже, исчерпал и был внутренне готов к демобилизации.

Андрей Платонов приехал в Тамбов не один. Он приехал туда сопровождаемый, конвоируемый долго молчавшей и терпевшей его инженерные измены Музой, которой посторонние, беспорядочные связи и сумасбродные проекты ее подопечного (так, в глазах строгой Музы основная идея «Фабрики литературы» была по сути не чем иным, как призывом к свальному греху) вконец надоели; приехал переполненный, отягощенный замыслами, вследствие чего удельный вес литературы в его личной жизни не просто становился все больше, а катастрофически вытеснял прочие интересы. Возможно, потому, что не ладилось на работе, Платонов находил отдохновение — хотя слово это плохо к нему подходит — в литературе, а может быть, пришло иное время и литература теперь отнимала больше сил, в любом случае произошла не просто перемена слагаемых — изменилась иерархия ценностей и приоритетов: если Платонов последних лет воронежского периода — более мелиоратор, чем писатель, то Платонов тамбовского периода — писатель прежде всего.

Не так давно было впервые опубликовано письмо Андрея Платоновича к жене от декабря 1926 года, и по нему очень хорошо чувствуется, как трудно было разлученному с семьей автору в Тамбове и как много обид накопилось в его сердце на «Москву проклятую» и ее жителей, в том числе и тех, кто считался его друзьями.

«Когда мне стало дурно, я без слова уехал, чтобы давать семье хлеб. А когда мне станет лучше, тогда, быть может, я не оценю ничьих дружеских отношений. Все эти Молотовы, даже Божко и все другие позволяют мне быть знакомыми с ними потому, что „боятся” во мне способного человека, который, возможно, что-нибудь выкинет однажды и тогда припомнит им! Никто меня не ценит, как человека, безотносительно к мозговым качествам. Когда я падаю, все сожалеют, улыбаясь.

Ты скажешь — я зол! Конечно, милая, зол. Кто же мне примером обучал доброму. Что я вижу? Одиночество (абсолютное сейчас), зверскую работу (6-й день идет совещание, от которого у меня лихорадка), нужду и твои, прости, странные письма (служба у Волкова, Келлер и др.). Пусть любая гадина побудет в моей шкуре — тогда иное запоет. Пусть я только оправлюсь, и тогда никому не прощу! Каждый живет в свое удовольствие, почему же я живу в свое несчастие! Ведь я здоров, работаю, как бык, могу организовать сложнейшие предприятия и проч.

Еще раз — прости за это письмо, но меня доконала судьба. <…> Единственная надежда у меня — создать что-нибудь крупное (литература, техника, философия — все равно из какой области), чтобы ко мне в Тамбов приехали мои „друзья” и предложили помощь».

Друзья не приехали и помощи не предложили. Но не будь в его жизни литературы, Музы, не будь тех драгоценных ночных часов, когда в холодной комнате он писал и боялся закончить, остаться один, без своей волшебной, но так остро ощущаемой им подруги и верил в то, что она его не покинет («Пока во мне сердце, мозг и темная воля творчества — „муза” мне не изменит. С ней мы действительно — одно. Она — это мой пол в моей душе»), он бы сгинул, пропал.

«В час ночи под Новый год я кончил „Эфирный тракт”, а потом заплакал. <…> Полтораста страниц насиловал я свою музу в „Эфирном тракте”. <…> Я такую пропасть пишу, что у меня сейчас трясется рука… Каждый день я долго сижу и работаю, чтобы сразу свалиться и уснуть… Моя жизнь застыла, я только думаю, курю и пишу…»

В Воронеже такого застывания не было, и руки тряслись от другой работы. Но главное из платоновских эпистолярных признаний той поры носило характер мистический, сравнимый с арзамасским ужасом Льва Толстого, хотя и несколько иной природы: «Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) — ночь слабо светилась поздней луной, — я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я и, полуулыбаясь, тоже писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез [5] . Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил. В первый раз я посмотрел на себя живого — с неясной и двусмысленной улыбкой, в бесцветном ночном сумраке [6] . До сих пор я не могу отделаться от этого видения, и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это — больше всякого чуда», — чуда, добавим мы, после которого не быть писателем он уже не мог. «Мне кажется, что с той ночи, когда я увидел себя, что-то должно измениться. Главное — это не сон…»

 

 

В ОГНЕ ДРАМЫ

 

Платонов был с действующей армией до тех пор, пока она не перешла исторических границ России. Летом 1944 года получив звание майора, он был вынужден спецкоровскую службу оставить (демобилизовали его в конце 1945-го) по болезни, и последние фронтовые публикации в «Красной звезде» относятся к освобождению Могилева. Бывал ли он после этого на фронте, сказать трудно, но если и бывал, то очень недолго. Его письма той поры неизвестны, а в «Записных книжках», в журналистике и в прозе завершающий период войны практически не отразился, за исключением разве что несколько умозрительных рассказов «Штурм лабиринта» и «Один бой».

«Дорогой Андрей Платонович!

Прибыл к нам тов. Гроссман и сообщил мне печальную весть о Вас, — писал Платонову 31 августа 1944 года его фронтовой знакомый Понейко. — От него я узнал, что Вы долго болели брюшным тифом и что в настоящее время Вы еще не вполне выздоровели. <…> Меня очень возмущает и то, что, как сообщил тов. Гросcман, начальство Вашего органа даже не поинтересовалось Вашим состоянием. <…> Наше начальство, я скажу смело, больше думает о себе, о лимитных карточках и литерах для себя, чем о людях, о подчиненных. Этого не должно быть, но есть. Любят нас только до тех пор, пока мы тянем воз, а когда выбываем из строя, нас очень быстро забывают».

Но тифом дело не ограничилось.

«Я уехал с 1-го Украинского в конце сорок четвертого, а Андрей — в конце лета: что-то со здоровьем было, — рассказывал М. М. Зотов. — Только тогда я узнал, что туберкулез у него. Когда прощались, полез я целоваться, а он говорит: „Не надо, Миш...”»

Похожая сцена описана и в мемуарах Ф. Левина, который вспоминал, как его жена отправилась вскоре после войны в туберкулезный диспансер, чтобы сделать рентегеновский снимок дочери. «Внезапно кто-то взял у нее снимок из рук. Она с недоумением подняла голову, перед ней стоял Андрей Платонов. Он внимательно посмотрел пленку, вернул ее и сказал: „Все хорошо, идите отсюда, не надо вам сюда ходить, кругом туберкулезные, мы все заразные”. И стал настойчиво подталкивать жену и девочку к выходу. Сам он в это время уже был болен туберкулезом, заразившись от умиравшего на его руках сына».

«В конце войны его привезли с фронта на носилках, с кавернами в легких, с неизлечимым туберкулезом и сбросили на диван, с которого он все реже вставал, иногда выходил во двор, медленно ходил тут чужим чахоточным мастеровым среди студентов», — писал со слов вдовы Платонова Исаак Крамов.

Он знал, что обречен, а между тем ему надо было жить, и не ради себя, и даже не ради великой русской литературы, но по причине более насущной: 11 октября 1944 года у Андрея Платоновича родилась дочь. Ее назвали Марией — так же, как звали его жену и мать. Это была третья Мария в его жизни. «Рождение второго ребенка тоже измена первому? Как измена любви», — записал он в своем блокноте.

Рождение дочери у немолодых уже мужа и жены во время войны могло показаться со стороны чем-то странным («Это было неожиданным и для нас», — позднее писал Платонов Виктору Бокову), хотя в их ситуации понятным, но трудные, горькие отношения супругов, так много сил у обоих отнявшие и бывшие одновременно источником истощения и вдохновения для Платонова-писателя, частично переменились. «После смерти сына, как ты правильно и хорошо сказала однажды, мы обречены с тобой доживать наши дни под небом меланхолии…» — написал он жене, мечтавший о дочери еще очень давно, и можно предположить, что после того, как не стало Тоши, Мария Александровна наконец захотела родить второго ребенка.

Во время беременности Марии Александровны письма Платонова домой были полны заботы и тревоги: «Я хочу получить от тебя поскорее ответ: как твое состояние, сколько, говоря точнее, ты беременна и как ты себя чувствуешь? <…> Я хочу тебя попросить немедленно продать мой гражданский костюм и башмаки. Только сделать это надо сразу, без всяких сантиментальностей. Я знаю, у тебя нет денег, а тебе нужно хорошо питаться, нужно пить молоко. <…>Как твое положение? Наверное, уж скоро у нас будет сын или дочка. Дочку надо назвать Марией — пусть будет еще одна, но маленькая, Муська. А сына — не знаю как. Тошей — нельзя. Надо выбрать другое имя».

Помимо этого в семье Платоновых жил их внук Александр, сын скончавшегося в январе 1943 года Платона. Андрей Платонович внука очень любил. «Помогай Сашке, сколько можешь, потому что мы очень любим его и я его часто здесь вспоминаю, когда мне бывает тяжело (это бывает часто)… Я скучаю по Сашке… Как растет и существует Сашка?.. — писал он жене. — Я нахожусь далеко. Здесь развалины старинных замков, природа здесь и люди — другие, но я скучаю по тому, что более мне знакомо и привычно, скучаю по тебе и по Сашке. Сашка, наверно, вырос без меня и научился говорить много новых слов. Когда же я вас увижу обоих, а может быть — увижу и того или ту — третью душу?»

Платоновы тогда же хотели усыновить внука, но молодая мать, Тошина вдова Тамара, не согласилась отдать ребенка свекру и свекрови («Андрей Платонович хотел усыновить Сашу, они уговаривали меня, но я отказалась», — рассказывала она позднее), однако пока что его и не забирала, и жить, зарабатывать надо было для двух маленьких детей, хотя сил у Платонова оставалось все меньше.

«Я часто представляю себе, как вы там трудно живете одни, и мне нехорошо, что я здесь избавлен от всех забот, окружен вниманием как больной, хорошо питаюсь, живу на берегу синего моря, — писал он жене в январе 1945 года из военного санатория. — Но в душе у меня непреходящая черная печаль. Дела мои в литературе плохие, будущее мое темно, а от меня зависят маленькие прелестные существа — Кхы и Сашка».

Слова о темном будущем были произнесены не всуе. 18 мая 1945 года осведомитель НКВД доносил о непобедном настроении объекта своего наблюдения: «ПЛАТОНОВ мне сообщил: „Всю войну я провел на фронте, в землянках. Я увидел теперь совсем по-другому свой народ. Русский народ, многострадальный, такой, который цензура у меня всегда вымарывает, вычеркивает и не дает говорить о русском народе. Сейчас мне трудно. У меня туберкулез второй степени, я харкаю кровью. Живу материально очень плохо, а нас 6 человек, работник я один, все малые и старые. Я устал за войну. Меня уже кроют и будут крыть все, что бы я ни написал. Сейчас я пишу большую повесть ‘Иван трудолюбивый‘ — там будет все, и война, и политика. А главное, я как поэму описываю труд человека и что может от этого произойти, когда труд поется, как песня, как любовь. Хочу написать эту повесть, а потом умереть. Конечно, так как я писатель, то писать я буду до последнего вздоха и при любых условиях, на кочке, на чердаке, — где хотите, но я очень устал и дома условия невозможные для работы с рождением ребенка. Мне всячески вставляют палки в колеса, дома есть нечего, я ведь не корифей и лимит у меня только 300 р. Желание работать сейчас огромное. Мне кажется, я так бы и сидел, не отрываясь”».

Это последнее из представленных на сегодняшний день архивом ФСБ агентурных донесений говорит само за себя, и дело было не только в болезни и нужде, хотя, безусловно, эти обстоятельства играли свою роль, но и в общем духовном состоянии страны-победительницы. В оценке этого состояния Платонов в который раз шел вразрез с официозом, и вряд ли наблюдение за писателем прекратилось и иссяк поток доносов, но по каким-то причинам информация с Лубянки обрывается на весне 1945 года, а между тем Платонова ждали новые испытания и новая травля, связанная с рассказом «Возвращение», который под названием «Семья Иванова» был опубликован в «Новом мире» в 1946 году.

Замысел одной из самых известных платоновских новелл возник давно и относился к его вынужденному уфимскому сидению сиротской зимой 1941 — 1942 года, когда в «Записных книжках» появились строки: «Вот положение: она боевая сестра милосердия на фронте, муж ее в тылу, освобожден от фронта; она в тылу, муж ее на фронте; и эта пара сходится „временно” — на время войны; затем возвращается с фронта сестра милосердия (жена тыл<ового> мужа), командир (муж тыл<овой> жены) — и — жизнь мучительно выправляется (?)».

И хотя сюжет «Возвращения» построен без этого «любовного четырех­угольника», идея мучительного выправления жизни после войны стала для Платонова основной, едва только война началась. Он размышлял над нею в прозе военного времени, но там она вынужденно терялась среди человеческих борений и потерь, как в рассказе «Смерти нет!», герой которого мечтает «жить своим семейством среди народа» — вот авторский идеал, едва ли в войну достижимый, но после войны оказалось, что психологический переход в состояние мира мучителен и непрост. Эта тема присутствовала в произведениях Платонова и прежде: что, как не возвращение с войны, есть «Бучило», «Сокровенный человек», «Чевенгур», «Технический роман» или «Река Потудань»? Однако человек, вернувшийся домой с Отечественной войны, описан Платоновым иначе, нежели тот, кто воевал в Гражданскую. И дело не столько в различии двух войн, сколько в углубленном авторском интересе к человеческой психологии и в иной расстановке акцентов.

«Я продам душу, я отдам тело, но дождусь тебя живой, а не мертвой, чтобы любить тебя, тело, душу. Для сохранения себя — она изменяет — для сохранения любви к мужу: у нее душа <нрзб> бездушная уцелела бы» .

Эти, к сожалению не до конца поддавшиеся расшифровке, записи из блокнота относятся к сюжету «Возвращения», в котором Платонов воскресил и овеществил все то, что было умерщвлено в его произведениях военных лет, упрощено и облегчено, как, например, в написанной в конце 1944 года пьесе «Волшебное существо», герои которой со сказочной легкостью выходят из трудных жизненных ситуаций, порожденных войной, или же было Платоновым сознательно и художественно точно обойдено в опубликованном в июле 1945 года в «Новом мире» рассказе «Никита». Все события в «Никите» передаются через восприятие пятилетнего ребенка (малый возраст принципиально важен: старше нельзя, старше — уже приближение к рассудительности Петрушки, Петра Алексеевича Иванова из «Возвращения»), а драматизм отношений между взрослыми остался за кадром. Написанное следом «Возвращение» стало антитезой изображения «бесконфликтности» человеческих отношений на фоне войны и развитием тех мотивов, что были прежде автором сокрыты.

«Возвращение» — не просто рассказ о любви и семье, о супружеской верности и измене, о разрыве и воссоединении хрупких человеческих связей, об отцах и детях нового времени. В своем первом послевоенном рассказе Платонов сделал следующий после «Фро» и «Реки Потудани» шаг в сторону осмысления самой сокровенной для него с юных лет тайны преображения человеческого естества, его просветления и одухотворения.

Наряду с рассказом был написан сценарий под тем же названием «Семья Иванова», и сохранилась авторская заявка, ценная тем, что в ней Платонов объяснил первоначальный замысел: «Это история одной советской семьи, которая, будучи потрясена войной, доведенная роковыми обстоятельствами до катастрофы, переживает катастрофу и обновляется в огне драмы, — обновляется таким образом, что ее послевоенное положение является более прочным, возвышенным и духовно счастливым, чем до войны. То, что в молодости супругов было лишь чувственным, теперь стало чувством. Закаленные сердца людей теперь обрели способность регулировать свои страсти на свое благо, тогда как прежде их лишь увлекали стихии страсти — иногда на радость, но чаще на муку и на погибель. Характеры же наших героев, воспитанные в подвигах войны и труда, ныне способны стали владеть любовью, не угашая ее и не подвергаясь ее разрушительной силе. В этом моральная новость послевоенного советского мира».

И далее, изложив сюжет, который частично с рассказом совпадает (в сценарий добавлен коллектив тружеников электростанции, участвующий в перевоспитании главного героя), автор подытожил: «И снова рождается страстная любовь между супругами <…> уже не прежняя; она имеет теперь совсем другое конкретное воплощение. Это не ревнивая влюбленность юности, а чистый свет двух мужественных и нежных сердец, разлучить которые уже бессильна судьба, разрушительная сила обстоятельств. Идея пьесы ясна. Она заключается в изображении того, каким путем можно преодолеть одно из самых опасных последствий войны — разрушение семьи, где найти нравственную силу, которая сможет противостоять губительным страстям людей, и где находятся источники их истинной любви, любви, так сказать, второго поцелуя, которым люди обмениваются в знак верности и взаимного чувства на всю жизнь».

Сразу стоит оговориться — эта несколько навязчивая дидактика в рассказе «Возвращение» отсутствует, как отсутствует в ней и мелодраматический мотив «второго поцелуя», и никакие моральные новости советской страны не нарушают, не замутняют житейской истории о гвардии капитане (в первоначальной публикации гвардии сержанте) Алексее Алексеевиче Иванове, который не может вернуться домой с войны: сначала уехать из части, где его дважды провожают с танцами и вином, клянясь в вечной дружбе, сослуживцы, а потом доехать до родного города, предварительно расставшись с волей и с пространной девушкой Машей, его почти случайной попутчицей и недолгой любовницей, которую он клянется не забыть.

По контрасту с военной прозой «Возвращение» поражает отсутствием описания батальной стороны дела, сохранившегося в сценарии, где есть и война, и отступление до Волги, и наступление Советской армии в Европу, и образы союзников, и европейская девушка Габриэль, зарабатывающая на жизнь проституцией с согласия своего бель ами. В рассказе ничего подобного нет. Платонов избегает не просто легкого и проторенного, но логичного и, казалось бы, единственно возможного пути изображения советского воина как мужественного человека, героя, не говорит ничего о его подвигах, доблестях и славе (если не считать сыновьего разочарования от скудости отцовских наград: «А мы с матерью думали — у тебя на груди места чистого нету», и так же скупо, с одной-единственной медалью вернулся домой старый солдат в «Никите»), и в этой принципиальной дегероизации, в резком снижении пафоса сказалось мучившее писателя и занесенное в «Записные книжки» опасение: «Затанцуют, затопчут память о войне».

Платонов этих бесконечных танцев как в переносном, так и в прямом смысле не хотел. Он, наверное единственный из писателей своего времени, воспринял победу не только как триумф и торжество народа, но и как новое, посланное ему испытание. «Мы победили всех животных, но все животные вошли в нас, и в душе у нас живут гады», — осталась запись во фронтовом блокноте. Война не только возвысила людей, она одновременно их душевно покалечила, поделив огромный народ на тех, кто воевал на фронте, и тех, кто сражался в тылу, дав каждой из сторон свой опыт жизни, коснувшийся каждой семьи, и, помимо видимого присутствия смерти в жизни одних и кажущейся удаленности от нее других, это различие сказалось в горьких словах не по годам взрослого мальчика Петрушки в ответ на недовольство отца, что его сын «рассуждает как дед, а читать небось забыл», говорящего: «Пускай я дед, тебе было хорошо на готовых харчах».

То, что война для Петрушки — это прежде всего готовые харчи («Наши бойцы, гляди, какие мордастые ходят, они харчи едят»), означает меру правды в детском сознании, для Платонова с его давним вниманием к теме голода особенно страшную и непоправимую. Но эта же пропасть разделяет мужчину и женщину, которая от невыносимой тоски изменила мужу с другим человеком и «ничего не узнала от него, никакой радости». Пожалуй, никогда у автора не было такого понимания женщины, ее психологии, естества, снисхождения к ней и одновременно возвеличивания ее, как в словах покаяния Любови Васильевны перед мужем: «…мне было потом еще хуже. Душа моя потянулась к нему, потому что она умирала, а когда он стал мне близким, совсем близким, я была равнодушной, я думала в ту минуту о своих домашних заботах и пожалела, что позволила ему быть близким. Я поняла, что только с тобою я могу быть спокойной, счастливой и с тобой отдохну, когда ты будешь близко. Без тебя мне некуда деться, нельзя спасти себя для детей... Живи с нами, Алеша, нам хорошо будет! <…> Нет, не была я с ним женщиной, я хотела быть и не могла... Я чувствовала, что пропадаю без тебя, мне нужно было — пусть кто-нибудь будет со мной, я измучилась вся, и сердце мое темное стало, я детей своих уже не могла любить, а для них, ты знаешь, я все стерплю, для них я и костей не пожалею!..»

Сытый голодного не разумеет, человек войны не может понять человека тыла («Что ты понимаешь в нашей жизни? — Как что? Я всю войну провоевал, я смерть видел ближе, чем тебя»), взрослые не разумеют детей (« — Да ты еще не понимаешь ничего! — рассерчал отец. — Вот вырос у нас отросток. — Я все дочиста понимаю, — отвечал Петрушка с печки. — Ты сам не понимаешь. У нас дело есть, жить надо, а вы ругаетесь, как глупые какие…»), мужчины — женщин («Правда говорят, баб много, а жены одной нету» [7] ), и об этой разделенности, о разобщении народа в войну и после нее Платонов и написал в «Возвращении» — произведении, которое можно было бы назвать пацифистским (недаром Платонова обвиняли в «дешевом пацифизме», пусть даже и не за «Семью Иванова»), когда б идеи рассказа не лежали гораздо глубже, отвечая не только на толстовский вопрос «что случилось с народом?», но и касаясь самбой эгоистичной человеческой природы, чье спасение заключено в преодолении индивидуализма.

Петрушкины слова «у нас дело есть, жить надо» прямым текстом выразили платоновское вероисповедание, тем более драгоценное, что автор рассказа считался глашатаем уныния и пессимизма, «певцом смерти», да и сам уже наполовину ей принадлежал, об этом зная, но все равно — жить надо!

В «Возвращении» нет отрицательных героев и не действуют никакие сознательные злые силы. При всей остроте драматургического сюжета, подразумевающего нравственные конфликты между людьми по линии добра и зла, чести и бесчестья, благородства и низости, две незнакомые друг с другом соперницы — юная Маша, которая не решается спросить Иванова, женат он или нет, и Люба, у которой даже мысли нет задать мужу вопрос, был ли ей верен всю войну он, настолько поглощена она своей «виной», а также два «соперника» гвардии майора — эвакуированный Семен Евсеевич и безымянный инструктор, к которому потянулась Любовь Васильевна, потому что «он относился ко мне так нежно, как ты когда-то давно» — все они хорошие, славные люди. А прямым антагонистом себялюбца Иванова, не злодея, не негодяя, но своеобразного человека горы, взошедшего во время войны на вершину собственной гордости и доблести, оказывается его сосед дядя Харитон, который «тоже на войне был и домой вернулся».

Харитон — представитель народного, простосердечного сословия, которое, как только началась война, знало: «Отвоюемся, тогда все по родным дворам разойдемся — кто к матери, кто к жене с ребятишками, а кто один был — тот семейство себе заведет». Слова, которые произносит герой написанной в 1942 году в Уфе пьесы «Без вести пропавший, или Избушка возле фронта», с их ясной, но при этом идеальной, сказочной и неизбежно возвышенной картиной мира (и этим опережающим углом зрения отличаются обе платоновские военные пьесы), подвергаются в «Возвращении» испытанию «низшим», и Харитон выдерживает его с той мерой чести и находчивости, которую ценит в нем автор: «Пойди у него спроси, он все говорит и смеется, я сам слышал. У него жена Анюта, она на шофера выучилась ездить, хлеб развозит теперь, а сама добрая, хлеб не ворует. Она тоже дружила и в гости ходила, ее угощали там. Этот знакомый ее с орденом был, он без руки и главным служит в магазине, где по единичкам промтовар выбрасывают... Этот без руки сдружился с Анютой, стало им хорошо житься. А Харитон на войне жил. Потом Харитон приехал и стал ругаться с Анютой. Весь день ругается, а ночью вино пьет и закуску ест, а Анюта плачет, не ест ничего. Ругался-ругался, потом уморился, не стал Анюту мучить и сказал ей: „Чего у тебя один безрукий был, ты дура-баба, вот у меня без тебя и Глашка была, и Апроська была, и Маруська была, и тезка твоя, Нюшка, была, и еще надобавок Магдалинка была”. А сам смеется, и тетя Анюта смеется, потом она сама хвалилась — Харитон еще хороший, лучше нигде нету, он фашистов убивал, и от разных женщин ему отбоя нету. Дядя Харитон все нам в лавке рассказывает, когда хлеб поштучно принимает. А теперь они живут смирно, по-хорошему. А дядя Харитон опять смеется, он говорит: „Обманул я свою Анюту, никого у меня не было — ни Глашки не было, ни Нюшки, ни Апроськи не было, и Магдалинки надобавок не было, солдат — сын отечества, ему некогда жить по-дурацки, его сердце против неприятеля лежит. Это я нарочно Анюту напугал...”»

История Харитона и его жены, рассказанная маленьким старичком Петрушкой в назидание родителям, — рассказ в рассказе, образец идеальной новеллы, героического анекдота о русском воине, но желаемого эффекта у слушателя, то есть у отца, рассказчик не достигает. Слова Петрушки ложатся мимо цели, хотя и вызывают в душе Иванова нечто похожее на угрызения совести или страх разоблачения: «Вот сукин сын какой! — размышлял отец о сыне. — Я думал, он и про Машу мою скажет сейчас...»

Заключительные страницы «Возвращения», когда Иванов уезжает из дома, решив начать другую жизнь с дочерью пространщика, волосы которой пахнут природой, и вдруг видит своих детей — редкий даже в русской литературе пример того, как использование запрещенного приема (в финальной сцене с бегущими за поездом мальчиком и девочкой можно увидеть попытку воздействия на, говоря словами Ф. Человекова, неврастенические свойства читателя) не убивает текст, а непостижимым образом возвышает его.

«Двое детей, взявшись за руки, все еще бежали по дороге к переезду. Они сразу оба упали, поднялись и опять побежали вперед. Больший из них поднял одну свободную руку и, обратив лицо по ходу поезда, в сторону Иванова, махал рукою к себе, как будто призывая кого-то, чтобы тот возвратился к нему. И тут же они снова упали на землю. Иванов разглядел, что у большего одна нога была обута в валенок, а другая в калошу, — от этого он и падал так часто.

Иванов закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших, обессилевших детей, и сам почувствовал, как жарко у него стало в груди, будто сердце, заключенное и томившееся в нем, билось долго и напрасно всю его жизнь, и лишь теперь оно пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием. Он узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем».

Написанный летом 1945 года рассказ «Семья Иванова» предполагался для литературного журнала «Звезда», и здесь редко бывшая благосклонной по отношению к земной судьбе Платонова его личная небесная звездочка на миг не то чтоб улыбнулась, но хотя бы перестала хмуриться, и писатель успел забрать текст из обреченного журнала до известного набега на русскую словесность, случившегося в августе 1946-го.

«Дорогой Андрей! Жалею, что ты взял от нас „Семью Иванова”, — писал редактор „Звезды” В. Саянов. — Мне очень хочется напечатать тебя в „Звезде”, так как тебе хорошо известна моя любовь к тебе лично и твоим произведениям».

Однако автора это не спасло, хотя и смягчило удар: страшно даже представить, что было бы, попади Платонов в постановление ЦК партии о журналах «Звезда» и «Ленинград». С зимы 1945 — 1946 года «Семья Иванова» была прописана в «Новом мире», главным редактором которого в середине 1946-го стал Константин Симонов, и странным образом повторился сюжет пятнадцатилетней давности, связанный с хроникой «Впрок», когда новому начальнику «Красной нови» А. А. Фадееву также вздумалось напечатать непризнанного автора и доказать, что никакой крамолы проза хмурого, нелюдимого, но очень одаренного человека не содержит и в главном он наш, советский писатель. Не исключено, что похожими мотивами мог руководствоваться и Симонов, но в итоге он наступил на те же грабли. Подготовленный прежней редколлегией «Нового мира» рассказ про сержанта Иванова Симонову понравился, и хотя отношение к нему в редакции было неоднозначное, большая часть все же высказывалась за публикацию, однако с самой публикацией в журнале либо не торопились, либо просто не успели. Симонов медлить не стал: «Семья Иванова» была напечатана в первом, подписанном им сдвоенном номере (10-11 за 1946 год). То был демонстративный поступок, несомненно, уверенного в своем положении человека.

«Очень хотелось, получив в свои руки эту возможность, продолжить этим рассказом о возвращении с войны то, что писал Платонов в годы войны в „Красной звезде” и что как-то помогло ему обрести снова более или менее нормальное положение в литературе после сокрушительной критики тридцатых годов, — вспоминал позднее главный редактор „Нового мира” 1946 — 1950 годов (игнорируя то обстоятельство, что «литературная нормализация» Платонова уже произошла в годы войны, и таким образом Симонов в большей степени был озабочен интересами журнала, нежели Платоновым, что, впрочем, для главных редакторов «Нового мира» — не в осуждение им будь сказано — дело традиционное). — Мы с Кривицким не предвидели беды. Ее предвидел только Агапов. Присоединившись к нашему доброму мнению о рассказе и добавив даже, что рассказ не только хороший, а превосходный, мудрый Агапов добавил: „В случае чего, будем считать, что я так же голосую за него, как и вы, но предупреждаю вас, что с этим рассказом у нас будет беда. <…> В свое время, если не изменяет эта стариковская память, ‘Красную новь‘ чуть было не закрыли из-за опубликованной в ней вещи Платонова, был неимоверный скандал, в связи с чем досталось Ермилову, еще больше, кажется, Фадееву, которого вызывали и мылили шею на самом верхнем полке. <…> В рассказе, — продолжал Агапов, — есть некоторые оттенки того особого, свойственного Платонову отношения к жизни и к людским поступкам, которое в былое время было очень не одобрено, о чем вас и предупреждаю, хотя рассказ, повторяю, прекрасный, и если быть беде, то будем считать, что я вас ни о чем не предупреждал”.

Не знаю почему, но мы с Кривицким как-то очень легко отнеслись к этому предупреждению. Внутренне рассказ для нас продолжал то, что много раз печаталось в „Красной звезде”, то же свое, платоновское, не вызывавшее ничьих нареканий, — нам верилось, что так будет и на этот раз. А вдобавок было у нас и еще одно соображение: как-то не принято, только что назначив нового редактора, утвердив новую редколлегию, начинать колотить их за что-нибудь по первому же выпущенному ими номеру. В таких случаях обычно для начала первые грехи было принято отпускать».

Рассуждая умозрительно, Симонов 1946 года рисковал меньше Фадеева 1931-го: к моменту публикации «Семьи Иванова» Платонов был скорее на хорошем, нежели на плохом счету, недаром Семен Липкин приводил в мемуарах характерный обмен репликами между Гроссманом и Платоновым в первые послевоенные месяцы: «Что-то, Андрюша, давно тебя в прессе не ругают», а Платонов серьезно ответил: «Я теперь в команде выздоравливающих». Его если и ругали, то келейно и обреченно, примирившись с его манерой письма и даже с мировоззрением («Религиозный, христианский гуманизм Платонова лично для меня неприемлем, но ведь в его творчестве это не новость, — написала Евгения Книпович во внутренней рецензии на книгу рассказов „Вся жизнь”, которая готовилась к изданию в „Советском писателе”. — И если его рассказы с той же сущностью печатаются много лет, то нет никаких оснований не выпускать эту книгу»), книги продолжали выходить, причем не только в Советском Союзе. В 1946 году вышел сборник «Рассказы о родине» во Франции, готовились переводы на немецкий, в издательствах лежали три готовых сборника прозы, и хотя летом Платонову была возвращена заявка на книгу рассказов «Среди людей», а во второй половине года был неожиданно рассыпан набор сборника «Вся жизнь», это казалось досадной, но поправимой ошибкой, следствием литературных интриг («Это дело, конечно, Союза и из-ва — кого включили в свой план и кого нет… Я не равняюсь с теми писателями, которым я не равен, однако и я хочу напечатать то, что достойно быть напечатанным», — писал Платонов Фадееву 10 декабря 1946 года), а не горьким предзнаменованием, перечеркивающим счастливый прижизненный эпилог платоновской жизни, однако… «Однако, увы, Агапов оказался прав», — заключил Симонов.

4 января 1947 года, как раз в четвертую годовщину смерти Тоши, в «Литературной газете» появилась статья В. В. Ермилова «Клеветнический рассказ Андрея Платонова», после которой с ее героем при его жизни было фактически покончено. «Меня убьет только прямое попадание по башке», — писал Платонов жене с фронта. Три года спустя бомба его нашла…

Почему на сей раз учинить погром не поручили первому платоноведу республики А. С. Гурвичу, нечего и гадать: на носу была борьба с космополитами, и укрываться за спиной Абрама Соломоновича, у которого горела под ногами земля, чуткому профессору было не с руки, а может быть, зачесались пухлые ручки и захотелось самому с воплем разодрать на себе архиерейские одежды.

«Нет на свете более чистой и здоровой семьи, чем советская семья. Сколько примеров верности, душевной красоты, глубокой дружбы показали советские люди в годы трудных испытаний! Наши писатели правдиво писали об этом в своих рассказах, повестях, стихах. Редактору „Нового мира” К. Симонову следует вспомнить свое же собственное стихотворение „Жди меня”, воспевающее любовь и верность.

Все это, конечно, не означает, что писатель не должен касаться и отрицательных, порою болезненных сторон в семейной жизни того или другого человека. <…> Но к этой задаче нужно подходить с чистыми руками, с чистой совестью, с критериями нашей, советской, социалистической этики и эстетики.

Что общего имеет с этими критериями клеветническое стремление А. Пла­­тонова изобразить как типическое, обычное явление „семью Иванова”, моральную тупость главы этой семьи, цинизм „дяди Харитона” и его жены!

А. Платонов давно известен читателю и с этой стороны — как литератор, уже выступавший с клеветническими произведениями о нашей действительности. Мы не забыли и других мрачных, придавленных картин нашей жизни, нарисованных этим писателем уже после той суровой критики, какую вызвал „Впрок”. <…> Надоела читателю любовь А. Платонова ко всяческой душевной неопрятности, подозрительная страсть к болезненным — в духе самой дурной „достоевщины” — положениям и переживаниям, вроде подслушивания разговора отца с матерью на интимнейшие темы. Надоела вся манера „юродствующего во Христе”, характеризующая писания А. Платонова. Надоел тот психологический гиньоль в духе некоторых школ декаданса, та нездоровая тяга ко всему страшненькому и грязненькому, которая всегда отличала автора „Семьи Иванова”. <…>

Советский народ дышит чистым воздухом героического ударного труда и созидания во имя великой цели — коммунизма. Советским людям противен и враждебен уродливый, нечистый мирок героев А. Платонова».

«Мы с Тамарой ходим парой, санитары мы с Тамарой», — написала некогда Агния Барто. Назначивший себя классным санитаром на уроке современной русской словесности Владимир Владимирович Ермилов тоже ходил не один: вместе с ним проверял санитарное состояние советского общества платоновский адресат Александр Александрович Фадеев, назвавший «Семью Иванова» «лживым и грязноватым рассказцем», а о его авторе отозвавшийся как о писателе, который «не видит и не желает видеть лица советского человека, а уныло плетется сзади, в хвосте, являя собой пример обывательской косности и пошлости, перерастающей в злопыхательство».

Чего добивался Фадеев, какими руководствовался мотивами и какие ставил перед собою цели, можно предположить (см. далее размышления Константина Симонова); существуют воспоминания М. А. Платоновой, записанные Исааком Крамовым, из которых следует, что статью Фадеева Мария Александровна решила мужу не показывать. «Однако, когда пришла из магазина, увидела его сидящим на диване и газету, торчащую из-под подушки. Кто-то забежал, занес. Платонов был бледен. Горлом пошла кровь. Вечером к Платонову зашел Шолохов и утром следующего дня отправился к Фадееву, рассказал ему, что увидел накануне. Фадеев заплакал, схватился за голову и — выписал Платонову безвозмездно пособие через Литфонд — десять тысяч рублей».

Было ли это на самом деле, знает один Литфонд, подлинная роль Фадеева в судьбе Платонова по-прежнему до конца не ясна, но для тяжело больного Платонова денежная компенсация была ничтожной по сравнению с теми последствиями, которые имела для него зимняя кампания 1947 года, превосходящая по урону даже травлю 1931 года за «Впрок», не говоря уже о нападках Горького и Щербакова в 1935-м, Гурвича в 1937-м, да и тех же Ермилова с Фадеевым в 1939 — 1940 годах. После статей в «ЛГ» и «Правде» Андрей Платонов подняться уже не смог, и все, что в последние годы жизни ни делал, за исключением обработки народных сказок, света не увидело. Впрочем, если быть совсем точным, то в 1947 году Платонова благодаря личному мужеству главного редактора А. А. Суркова несколько раз напечатал «Огонек».

13 апреля 1947 года в пятнадцатом номере журнала был опубликован рассказ Платонова «Счастье вблизи человека», представлявший собой своеобразный осовремененный римейк начальных фрагментов повести «Джан», только теперь действие переносилось в послевоенное время, Чагатаева звали Василием, а Вера была вдовой погибшего на войне офицера. Кроме того, там же, в «Огоньке», вышло несколько рецензий за подписью А. Кли­ментова: на роман Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» (благодаря чему произошло знакомство двух Платоновичей и появились очень скромные и честные воспоминания Некрасова об их встрече-прогулке по переулкам Москвы от Тверского бульвара до Собачьей площадки с заходом в распивочные — «деревяшки» и с характерным признанием мемуариста «о литературе, мне помнится, говорили меньше всего… но помню, что было хорошо»), на сборник сказок русского народа в обработке А. Н. Толстого, на рассказы Василя Стефанника и на роман Михаила Бубеннова «Белая береза». Наконец, в начале октября 1947 года в «Огоньке» был опубликован один из последних, если не самый последний платоновский рассказ, увидевший свет при жизни автора, — «В далеком колхозе», лирический герой которого принимает решение не возвращаться в Москву, а остаться там, «где люди размышляют и работают, заботясь о своем колхозе и обо всем народе… Я там мог бы оказаться полезным: я мог бы рассчитать, спроектировать и начертить водоспуск для прудовой плотины; я работал когда-то гидротехником» — слова, не только выражавшие идею возвращения в молодость, но и несбыточную, сартириусову, предсмертную пушкинскую мечту автора — переменить судьбу.

Но и этот ручеек к концу 1947 года иссяк, из «Огонька» Платонов ушел, и вряд ли по доброй воле. Точно так же ушел он, а точнее — не смог войти в Детский театр, для которого написал в 1945 — 1946 годах неоконченную пьесу «Добрый Тит», а также законченную пьесу о юном Пушкине «Ученик лицея», но ни та ни другая поставлены не были, хотя по поводу последней Платонов обратился с письмом к А. А. Жданову с просьбой ее прочесть и дать возможность напечатать и поставить на сцене, «если с Вашей стороны не будет к тому возражений».

«Я обращаюсь к Вам потому, что некому решить этого вопроса, кроме Вас. Конечно, работники в редакции или в театре должны и могут решать такие вопросы, но в случаях со мной (когда я предлагаю им свои рукописи) эти вопросы почти всегда превращаются в практически неразрешимые — и мне либо возвращают рукописи без всякого суждения, либо рукописи вообще оставляются без ответа (они как бы не отвергаются и не принимаются)».

Неизвестно, было ли это письмо Ждановым прочтено, неизвестно даже, было ли оно отправлено (в платоновском архиве сохранился лишь черновик), но загубленная репутация писателя могла сыграть не последнюю роль в решительном идейном отказе Детского театра: «Несмотря на интересный материал, использованный Вами в произведении, и отдельные удачные сцены, в целом пьеса создает искаженный образ молодого Пушкина и его современников» [8] .

Эта же репутация поставила барьер на его пути в советскую печать: в 1947 — 1949 годах новые произведения вновь очутившегося в команде прокаженных автора были без внятных разъяснений отвергнуты редакциями «Знамени», «Октября», «Смены», «Звезды», «Литературной газеты» и «Нового мира», а 24 февраля 1949 года в статье М. Шкерина «До конца разоблачить буржуазных эстетов-космополитов» Платонов был вновь упомянут в отрицательном контексте и назван упадочным писателем, причем речь шла о факте само собой разумеющемся и в доказательствах не нуждающемся.

На вопрос о том, почему, за что и с какой целью так жестоко и беспощадно наказали измученного, больного, обреченного на смерть и не причинившего никому зла фронтовика, современные исследователи отвечают по-разному. Самый изобретательный из платоноведов новейшего времени Е. А. Яблоков высказал предположение, что за кампанией против платоновского рассказа «Семья Иванова» стоял Сталин, чей гнев Платонов сознательно спровоцировал, совершив «поступок преднамеренный и даже в известном смысле демонстративный», когда назвал свой рассказ так же, как называлась вызвавшая недовольство вождя пьеса покойного драматурга Александра Афиногенова, и тем самым заставил сатрапа «вспомнить и ту „персональную” аллюзию, что лежала в основе ее фабулы… не случайным стал и разразившийся скандал: ожесточенная реакция на платоновский рассказ явилась своеобразным подтверждением того, что поступок оказался понят». Наряду с этой увлекательнейшей гипотезой, подразумевающей изощренную интертекстуальную дуэль двух титанов мысли, каковая, по нашему смиренному суждению, произошла лишь в воображении Евгения Александровича, предположим иную психологическую и историческую подоплеку событий, связанных с «Возвращением» — «Семьей Иванова».

Дело, как нам представляется, было не только в Платонове и в его вызывающе дегероизированном рассказе, хотя конечно же знакомый с автором уже почти двадцать лет Ермилов знал все уязвимые места и «историю болезни» этого писателя и ту аллергию, которая была на него в Кремле, — дело было также и в другом человеке — в Константине Михайловиче Симонове. Платонову, как уже говорилось выше, невероятно повезло, что он избежал участи стать третьим в компании с Ахматовой и Зощенко, что, нет сомнения, произошло бы, не забери он из «Звезды» вовремя свой рассказ. Однако, напечатавшись в симоновском «Новом мире» и невольно став неким знаком, новым камертоном журнальной политики, он попал из большого огня в немалое полымя.

История великой советской литературы свидетельствует о том, что двух главных редакторов ведущих литературных изданий — «Нового мира» и «Литературной газеты» — Симонова и Ермилова связывало взаимное чувство стойкой неприязни, всегда отличавшее подлинных советских партийцев, и особенно тех, кто имел отношение к изящным искусствам. Платонов со своей сомнительной репутацией, с клеймом, смыть которое не смогла даже война, снова, как и в истории противостояния Ермилова с «антипартийной группой» Лукача и журналом «Литературный критик» в 1937 — 1940 годах, оказался поводом не только для того, чтобы лишний раз потолковать о партийности в литературе и припрячь «беспринципный, безнравственный, объективистский и клеветнический рассказ» старого литературного врага, но и для того, чтоб обрушиться на выскочку Симонова, сделавшегося главным редактором «Нового мира» в тридцать лет, а тот факт, что Ермилов сам некогда возглавил «Красную новь» в двадцать восемь, ничего принципиально не менял, но скорее усиливал приступ ревности, зависти и ермиловской тоски по утраченному времени.

2 февраля 1947 года Ермилов написал в «Правде»: «Не так давно вся наша общественность, партийно-советская печать единодушно осудила клеветнический рассказ А. Платонова „Семья Иванова”. <…> Но редакция „Нового мира” до сих пор не сочла нужным сказать советской общественности, считает ли она ошибкой напечатание этого рассказа или же полагает, что была права, напечатав „Семью Иванова”. На днях вышла первая книжка „Нового мира” за текущий год. В распоряжении редакции было целых три месяца для того, чтобы определить свое отношение к той критике, которой был подвергнут рассказ А. Платонова в печати. Мы нашли в первой книжке большую статью главного редактора журнала К. Симонова. И с удивлением мы обнаружили, что К. Симонов говорит в своей статье об очень многом, но ни слова не говорит о рассказе А. Платонова».

Симонов действительно не покаялся, позволил себе этот роскошный жест, а вернее — демонстративное отсутствие оного, хотя в мартовском номере «Нового мира» 1947 года это сделал за него старый платоновский знакомец, секретарь писательской парторганизации Л. М. Субоцкий, написавший в своих «Заметках о прозе 1946 года» о «глубоком неверии в организующую силу общественной морали» автора «Семьи Иванова» и обвинивший Платонова в том, что «в рассказе содержится открытая, с предельной ясностью выраженная моральная санкция на анархизм и распущенность во взаимоотношении полов, всепрощение человеческих грехов», а «образ сержанта Иванова отталкивает читателя вопиющей аморальностью». И тем не менее сей приговор огласил, пусть и на страницах журнала, который сам себя высек, Лев Субоцкий, а его начальник изящно умыл руки, и это уже могло больно ранить Фадеева, который, оказавшись в похожей ситуации летом 1931 года, публично от Платонова отрекся, заорав на всю ивановскую «распни его, распни!».

Панская драка литературных генералов больно отозвалась на судьбе отставного майора административной службы, ибо от Фадеева зависела судьба его будущих книг: они были зарублены, несмотря на то что «Семью Иванова» Платонов из ее состава исключил еще в самом конце 1946 года, за неделю до ермиловского разноса.

«Дорогой Александр Александрович!

При этом посылаю рукопись (2 экз.) сборника „Вся жизнь”, что была разобрана в издательстве „Советский писатель”. Я немного изменил содержание книги: один рассказ заменил другим, два добавил».

Но дорогой Александр Александрович если что и сделал, то поставил на профессиональной деятельности подателя письма крест, и последующие неоднократные попытки Платонова добиться личной встречи с другом молодости («В этом третьем письме я снова обращаюсь к Вам с тою же просьбой — дать мне возможность увидеться с Вами, чтобы сообщить о своей работе. Есть вещи, которые никто, помимо Вас, не может решить», — писал он Фадееву 4 марта 1947 года), просьбы принять участие в его судьбе и даже определенная мера покаянности и признания своей ошибки («Настойчивость, с которой я обращаюсь к Вам, объясняется моим тяжелым положением и необходимостью лечиться. Я понимаю, что я сам виноват в своем положении, но не из одного рассказа состояла моя жизнь и работа и не из ошибок будет состоять моя будущая работа», — напоминал о себе 25 мая 1947-го) успеха не имели вплоть до января 1948 года, когда Фадеев Платонова все же принял.

Сыграла ли в душе Фадеева жалость или удовлетворенная гордыня — платоновские письма с переходом на почтительное «Вы» и просьбу стать своим личным цензором («Для меня создалось такое положение, что <…> я могу надеяться на опубликование какого-либо своего произведения, большого или малого, лишь в том случае, если оно просмотрено Вами и по нему есть Ваше суждение») он мог рассматривать как акт капитуляции, но после личной встречи руководителя с рядовым членом литературного союза, оказавшимся в трудной жизненной ситуации, А. П. Платонову было назначено ежемесячное литфондовское пособие размером 750 рублей. Однако книга так и не вышла: поддерживая человека одной рукой, Фадеев другой его изничтожал…

«Зачем он это сделал? Почему? Меня волновало это, — писал в мемуарах Симонов. — Ермилова я уже до этого устойчиво, прочно не любил и не уважал. Я не стал говорить с Фадеевым на эту тему, потому что, несмотря на всю свою неопытность, чувствовал, что разговору не выйдет или он будет неискренним. В чем дело? Почему он так поступил? Мне казалось, что как опытный политик он не должен был бояться того, что вслед за уже появившимися постановлениями последует довесок именно по рассказу Платонова. Это было не в стиле Сталина, не похоже на него. Или Фадеев все-таки так помнил рискованное положение, в котором когда-то оказался из-за Платонова, что не хотел даже и доли риска, даже самой малейшей — потому что ведь не ему бы, случись что-нибудь, досталось в первую очередь. Или, как это было у него по отношению к некоторым людям, с которыми он столкнулся в более молодые годы, с которыми имел разногласия, которых тогда не любил или которым тогда не доверял, — он держал в памяти Платонова как человека, причинившего лично ему, Фадееву, зло? Как человека, которому вследствие этого ничего не следует прощать, ничего и никогда? Я знал несколько человек в литературе, к которым он именно так и относился — без пощады, без отпущения грехов. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но в моем представлении дело было именно так.

А может быть, только вернувшись в Союз по инициативе Сталина, ему хотелось в эти первые месяцы показать себя на высоте задачи, одетого в броню твердости, непогрешимости и памятливости — политической памятливости, и пример этого был показан на Платонове? Не знаю. Во всяком случае, убежден, что никакой инспирации сверху для этой статьи о Платонове не требовалось и ее не было. Сужу по тому, что она при ее разгромной силе не получила никакого дальнейшего отклика. Меня не возили мордой об стол, не устраивали дальнейшей проработки журнала в связи с этой статьей Ермилова. Но обстановка тех месяцев не располагала к тому, чтобы пробовать куда-то жаловаться на эту статью. Рассказ Платонова был по настроениям того времени и по обстановке, сложившейся сразу после постановлений, в чем-то, конечно, уязвим. Можно было пройти мимо него, не вцепившись в него, но защищать его после того, как в него уже вцепились, да еще так громогласно, как это сделал Ермилов, имевший вдобавок пока что — повторяю, пока что — молчаливую поддержку Фадеева, было опасно, — не столько даже для журнала и его редактора, сколько для автора. В общем, мы проглотили эту пилюлю: идти до конца, до самого верха, в этом случае не хватило духу и пороху».

Итак, Симонов отрекся от Платонова не страха ради иудейска и даже не ради спасения журнала, а ради самого Платонова — логика совершенная! Укажем на источник, свидетельствующий о том, что это отречение далось ему не просто и не сразу. И больше того, Симонов сам все хорошо понимал и, возможно, пытался эту ситуацию переломить, тем более она задевала его лично.

Тесно связанная с редакцией «Нового мира» Л. К. Чуковская описывала в дневнике свой разговор с Симоновым в феврале 1947 года:

«— Мое положение особенно трудное, — сказал он. (Мы коснулись Платонова.) Многие не любят меня, считают, что я вознесен не по заслугам и пр. И будут делать мне пакости. Но мне не могут пока — так будут крыть людей, которых я печатаю в журнале. Это мешает мне быть особенно смелым. А зато другие будут в обиде, что я не такой смелый... Но каков подлец Ермилов! Этот товарищ схлопочет от меня по морде. В том же номере, где поносит Платонова, делает передо мной реверанс...

— Что ж Ермилов, — сказала я. — Это ведь только псевдоним. Ведь и „Правда” повторила его версию, и „Культура и Жизнь”.

— Разве „Культура и Жизнь” тоже? — спросил он.

— Да, — сказали мы в один голос с Ивинской.

Странно, что он этого не знал.

— Прочтя Ермилова, я немедленно послал в „Новый мир” телеграмму: заказать Платонову другой рассказ».

Возможно, такая телеграмма действительно была послана и заказ Платонову на другой рассказ был сделан, да только ни одной платоновской строки при Симонове больше напечатано не было, и когда в 1948-м Платонов отнес в «Новый мир» «Житейское дело», рассказ проходной и в каком-то смысле антонимичный по отношению к «Возвращению» — в нем рассказывалась счастливая история рождения новой советской послевоенной семьи, и весь внутренний драматизм уходил во внешнее сплетение обстоятельств, — редакция его отвергла: «Рассказ „Новому миру” не подходит». Симонов оставил автограф на рукописи и другого платоновского текста, поступившего в редакцию 11 марта 1948 года: «Я прочел. Дать прочесть Федину и Катаеву. К. С.».

Об этих отказах, о фактическом отречении от Платонова, о том, что в 1949 году он, Симонов, рассматривал рукопись последнего, составленного Платоновым авторского сборника прозы «У человеческого сердца» и, судя по всему, никоим образом его не поддержал (а меж тем Платонов просил Льва Славина: «Осмелюсь напомнить Вам о нашем разговоре в больнице: я просил Вас при случае поговорить с К. М. Симоновым. Кстати, я прошу Вас поговорить с ним и о моей книжке (рукопись „У человеческого сердца”), которая давно находится у него») — обо всех этих нюансах и деталях, в коих известно кто кроется, автор мемуаров под неброским названием «Глазами человека моего поколения» написал уклончиво и скупо или же просто не написал ничего — забыл, должно быть, либо не придал значения (а вообще скажи и ему, и Фадееву, и Федину, и Ермилову, и прочим литературным корифеям тех времен, что полвека спустя они будут интересны нам прежде всего потому, что имели отношение к Андрею Платонову, тому самому, кто смиренно «не равнялся с теми писателями, которым не равен» — как искренне, должно быть, удивились бы).

Гумилевский вспоминал о том, что «литературная общественность забросала протестующими письмами „Литературную газету” и „Новый мир”», но «письма наши Платонову не помогли». Эти факты также нуждаются в уточнении: кто именно и как протестовал против травли Платонова в 1947 году, не совсем ясно, но известно устное суждение Ильи Эренбурга, которое привела в дневнике Лидия Чуковская: «Симонов думает, что его журнал чем-нибудь будет отличаться, — напрасно. Будет та же серость. Ничего не дадут: вот ведь и Платонова не дали напечатать. Рассказ Платонова для Платонова — не лучший, но в журнале — из лучших...»

В воспоминаниях Симонова есть еще одно темное, точно сознательно затемненное место. Описывая встречу у Сталина 14 мая 1947 года, мемуарист воспроизводит следующий эпизод:

«…Фадеев заговорил об одном писателе, который находился в особенно тяжелом материальном положении.

— Надо ему помочь, — сказал Сталин и повторил: — Надо ему помочь. Дать денег. Только вы его возьмите и напечатайте, и заплатите. Зачем подачки давать? Напечатайте — и заплатите.

Жданов сказал, что он получил недавно от этого писателя прочувствованное письмо.

Сталин усмехнулся.

— Не верьте прочувствованным письмам, товарищ Жданов».

В комментариях к своим мемуарам Симонов написал о том, что имя писателя он «тогда, видимо, из чувства такта опустил, а сейчас не может вспомнить». Утверждать, равно как и отрицать стопроцентно, что этим писателем был Андрей Платонов и, таким образом, санкция свыше на его возвращение была получена, нельзя, но все же «напечатал» Платонова не Симонов и не Фадеев.

Единственным человеком, кто реально помог Платонову, когда все литературные пути для него оказались перекрыты, кто добился того, чтобы его товарищу дали возможность заниматься обработкой и изданием народных сказок, стал Михаил Александрович Шолохов.

«Дорогой Михаил!

Благодарю тебя, что ты нашел время и прочитал три сказки. Теперь нужно твое мнение сообщить в Детиздат. Как это сделать? <…> Для меня это жизненно важно, — писал Платонов Шолохову 20 ноября 1947 года. — У меня есть несколько вопросов к тебе. Если бы удалось их решить, я бы, может быть, встал на ноги и избавился от своей болезни. Вопросы эти простые, но для меня, для моих сил, неразрешимые. Изложить их в письме долго и трудно. А увидеться с тобой нет возможности, как я ни желаю этого.

Один из вопросов — и самый главный — это организация дела издания русского эпоса. Ты сам понимаешь, что это значит. Оно имеет общенациональное значение. Без тебя мы этого дела не вытянем, с тобою оно пошло бы легко.

Я пишу тебе это письмо потому, что мне уже совестно тебе звонить и внезапно отрывать от работы. Я тебя ожидал вчера весь день, но, видно, у тебя совсем нет времени».

Это письмо примечательно тем, что оно свидетельствует не только о конкретной помощи одного писателя другому, не только о том, что действительно занимало Платонова в оставшиеся несколько лет жизни и кого он считал своим единственным реальным союзником в русском деле. Одновременно оно показывает, как трудно приходилось Платонову об этой помощи просить, но все же последняя его прижизненная книга, сборник русских сказок «Волшебное кольцо», вышла в 1950 году под редакцией автора «Тихого Дона» и «Поднятой целины» тиражом в сто тысяч экземпляров. О несколько интригующей дружбе Шолохова и Платонова литературный мир Москвы был осведомлен (другое дело, что, учитывая очень напряженные отношения Шолохова и Симонова, Шолохова и Фадеева, эта дружба несла Платонову не только прямую пользу, но и сулила опасности и неприятности).

Еще одним неожиданным платоновским заступником стал писатель, Платоновым в 1940 году жестоко обиженный и очень не любивший, когда его обижали, — Михаил Михайлович Пришвин. Автор сказки-были «Кладовая солнца», незадолго до того получивший премию на конкурсе детских рассказов и вновь подтвердивший этим сочинением высокую литературную репутацию, написал 12 апреля 1947 года необычайно краткий, но столь же емкий и многозначный, по-хорошему резкий отзыв на сказку «Финист — ясный сокол», обработанную Платоновым и довольно критично оцененную профессиональным экспертом — фольклористом А. Н. Не­чаевым.

Прочитав платоновскую работу и отзыв Нечаева на нее, Пришвин с несвойственным ему лаконизмом заключил: «Сказка „Финист — ясный сокол” в обработке Андрея Платонова удачно выбрана и отлично обработана. Заметки А. Н. Нечаева сделаны в малых случаях правильно и во всяком случае дают автору драгоценную возможность проверить себя в таком ответственном деле, как обработка сказок».

То есть, говоря прямо: не нравится вам, как сделал Платонов, — сами обрабатывайте, только имейте в виду, ничего у вас не получится, ибо вы не из нашего цеху, и примечательно, что похожего мнения независимо от Пришвина придерживался и Платонов, когда, высоко оценив труды А. Н. Афанасьева, заключил, что его собрание русских сказок «страдает, однако, существенным недостатком: сказки обрабатывал ученый, человек, любящий народное творчество и знающий его, но не художник; не будучи же художником, это дело вполне хорошо исполнить нельзя».

Для Пришвина, который еще в 1909 году, будучи никому не известным членом Географического общества, защищал от нападок и обвинений в плагиате своего младшего товарища и одновременно с тем учителя А. М. Ремизова, также занимавшегося обработкой сказок и на этой ниве пострадавшего, профессиональная солидарность и помощь собрату по перу в затянувшейся войне писателей и фольклористов была делом чести, похоже заставившим даже забыть про злую рецензию на «Неодетую весну», тем более что Пришвин эту повесть и сам годы спустя не слишком высоко ставил.

Мнение старейшего писателя свою роль сыграло (а неизвестно, чем бы все обернулось, отзовись Пришвин о довоенном рецензенте дурно), и Платонов получил допуск к теме, которая для него никогда не была чужой, ибо сказочное начало присутствовало в самых разных его произведениях от ранней воронежской прозы до опубликованной в 1947 году в «Огоньке» рецензии на книгу «Сказки русского народа».

«Вмешательство в процесс творчества народной сказки таких корифеев литературы, как Пушкин и Лев Толстой в прошлом, такого большого художника, как А. Н. Толстой в наше время, имеет своей целью восстановление, воссоздание наилучшего коренного варианта данной сказки из всех вариантов, созданных народом на тему этой сказки, — писал в той рецензии Платонов. — Но этого мало, писатели дополнительно обогащают и оформляют народную сказку силою своего творчества и придают ей окончательное, идеальное сочетание смысла и формы, в котором сказка остается пребывать надолго или навсегда».

Таким образом, цель была сформулирована, и Платонов продолжил начатое Алексеем Толстым при всей парадоксальности сближения этих имен дело, за которым угадывалась и важная задача, сформулированная им в выше процитированном письме к Шолохову, недаром позднее в платоновском некрологе появились строки: «В последние годы своей жизни, будучи тяжело больным, Андрей Платонов отдавал много сил работе над народным эпосом». Глубокая правда была в том, что среди последних страниц начатой много лет назад одной большой платоновской книги, где какие только темы и сюжеты не возникали, какие бездны не разверзались и вершины не открывались, стали и эти, обращенные к детской душе волшебные слова и вечные образы, идеально сочетающие смысл и форму.

О платоновских сказках можно написать целое исследование. Больше того, их относительная по сравнению с другими произведениями писателя неизвестность и невостребованность — еще один пример великой литературной несправедливости, хотя еще в 1971 году в журнале «Вопросы литературы» проницательнейший и очень хорошо Платонова почувствовавший писатель Сергей Павлович Залыгин отметил:

«Его внимание привлекли прежде всего те сказки, содержание которых касается трагической, очень жестокой и бескомпромиссной борьбы добра и зла, подлинной мудрости с воинственным заблуждением.

В них нет и следа той сглаженности, которая рассчитана иногда на милых деток, а иногда и на милых взрослых.

Здесь рубят головы и руки, и живое тело свертывают в петлю или рассыпают на части, здесь носители добра и не думают изображать ангелов — то и дело они сами заблуждаются, они обидчивы, а отчасти и легковерны, поддаются подстрекательствам злодеев, и хотя мы всегда на стороне доб­рых, однако же далеко не всегда и не все их поступки можем одобрить».

Вошедшие в сборник «Волшебное кольцо» платоновские сказки — «Умная внучка», «Финист — ясный сокол», «Иван Бесталанный и Елена Премудрая», «Безручка», «Морока», «Солдат и царица», «Волшебное кольцо», а также не вошедшие, авторские — «Неизвестный цветок», «Разно­цветная бабочка», «Уля» и другие — суть такая же вершина его творчества, как «Епифанские шлюзы», «Чевенгур», «Котлован», «Джан», «Третий сын», «Река Потудань», «Седьмой человек», «Возвращение». Взаимосвязь всех этих произведений, их глубинное родство и общая корневая система несомненны, пусть и не столь очевидны — на то они и корни.

Элемент собственного сказочного, волшебного в каждой из сказок рознится, а их связь с первоисточником, то есть с собственно народной сказкой, чьи сюжеты Платонов «обрабатывал», представляет собой отношения сотворчества. «Платоновское» проступает в каждой из них, но, пожалуй, особенно отчетливо в «Безручке» — сказке, по фольклорному своду хорошо известной. В ней рассказывается о судьбе сестры, оклеветанной своей невесткой, потерявшей по ее навету руки и чудесным образом их обретшей ради и благодаря спасению собственного сына, упавшего в колодец. Однако Платонов пошел гораздо дальше, распространив действие волшебной истории на войну, куда попадают главные герои — Безручка, ее муж и сын. Все они совершают подвиги, защищая родную землю, и в кульминационной сцене встречи-узнавания отца и сына на вопрос, кто у тебя отец с матерью, сын произносит очень важные в контексте платоновского народоведения слова:

«Нету у меня батюшки, и какой он был — не помню. А рос я с малолетства один у матери, земля была нашим ложем, а небо — покровом, а добрый народ был заместо отца.

— Народ всем отцам отец, — сказал так полководец, — я сам перед ним меньшой и наградить его не могу».

Можно почти не сомневаться: последнее было обращено непосредственно к Сталину и было ответом на его лицемерный тост за русский народ.

(обратно)

Из цикла «Очевидные вещи»

Егоров Андрей Анатольевич родился в 1983 году в городе Петропавловске-Камчатском, учился в Камчатском государственном педагогическом университете. Публиковался в журнале поэзии “Арион”. Лауреат премии “Дебют” в поэтической номинации (2008). Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые. В подборке сохранена авторская пунктуация.

 

1

…общие рекомендации: передвигаться ночью,

не употреблять в пищу незнакомые организмы,

кипятить воду, не поддаваться панике…

…навыки ориентирования и владения оружием,

основные приемы выживания в неблагоприятных условиях

повышают шансы — научите им ваших близких…

остальное оборвано

2

маленький, — шепчет Марина, пряча памятку в нагрудный

и проводя ладонью по изрядно округлившемуся животу,

как каждый вечер с того момента, как поняла,

что тошнота и слабость значат не смерть,

а совсем другое

маленький, шепчет Марина, я даже не знаю, кто твой папа

Алеша, или кто-то из тех мародеров,

тот ли щуплый солдатик, я не знаю, я не хочу знать,

это не повысит шансов, а мы,

малыш, мы ведь собираемся выжить, правда?

и я научу тебя охотиться и рыбачить,

разводить костер и перевязывать раны

и непременно — слышишь? — читать и писать,

чтобы ты знал, чтобы другие знали,

что тут было

и что стало потом

забрасывает костер землей: уже стемнело

и можно двигаться дальше. Рюкзак, ружье, живот;

как тебя только ноги еще держат , —

усмехается про себя Марина, —

мамина дочка

3

три четверти века спустя, прикрутив — больше по привычке,

чем из необходимости — фитилек керосиновой лампы,

Алексей пишет скупым бисерным почерком

на полях “Илиады”:

…и пока я рос в ее чреве,

в ее душе росла львица,

зверь с сердцем любящим и отважным

неудивительно, что когда настало время

нам вернуть себе нашу землю

мама была среди тех,

кто вел нас

и я всегда помню то, что она сказала,

когда всё кончилось, и надо было жить дальше:

если история и правда чему-то учит,

то я думаю —

уж мы-то не провалим экзамен.

4

(Из предисловия к сборнику “Поэзия Железного века”)

“…структурное и семантическое единство,

кажущееся на первый взгляд удивительным —

в отсутствие какой-либо единой поэтической школы —

на самом деле совершенно закономерно

и обусловлено […]

…основная парадигма поэзии Железного века:

запомнят только то, что затвержено наизусть,

за чем не поленились вернуться,

что не задумываясь выхватили из огня,

на что не поднялась рука […]

…хотя и явилась

не имеющей себе равных в истории человечества катастрофой,

но вместе с тем дала однозначное решение

одной из главных проблем творчества, а именно —

объективный критерий ценности последнего;

критерий, которому, несмотря на его очевидность,

мы затрудняемся подобрать название,

если же таковое будет найдено,

то по праву займет место в одном смысловом ряду

с такими терминами, как „любовь”, „жизнь”, „смерть”

и тому подобными”.

(обратно)

Страна цветов и безобразия

Хафизов Олег Эсгатович родился в 1959 году в Свердловске, окончил Тульский педагогический институт. Прозаик, печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Дружба народов” и др. Автор книг “Только сон” (1998), “Дом боли” (2000), “Дикий американец” (2007), “Кукла наследника Какляна” (2008). Живет в Туле.

 

Красная звезда

 

Колхоз-миллионер “Красная звезда” был передовым в области. Большинство его тружеников жили вам не в курнбых избах с земляным полом, а в коттеджах с газовым отоплением (АГВ), коврами, цветными телевизорами и ванной, хотя в ванне предпочитали не мыться, а хранить корм для свиней. Председатель колхоза считался областной шишкой, он пинком открывал двери нашего института, где училась его дочь. Но эта разодетая в фирмбу аппетитная первокурсница, которую отец привозил из города на черной “Волге”, с подобострастием косилась на лихих старшекурсников в телогрейках и резиновых ботфортах, пригнанных на картошку.

То была не картошка, а какой-то четырехзвездочный отель. Председатель повелел своим подданным разместить студентов на постой по коттеджам, и нам с Андрюшей Лифке досталась отдельная комната без соприкосновения со старенькой хозяйкой, впрочем довольно предупредительной. Питались мы в огромной столовой, ни размерами, ни интерьером отнюдь не уступающей “Дружбе” или “Отдыху” — самым популярным молодежным кабакам.

На раздаче в этом сельском ресторане работали молодые поварихи в белоснежных колпаках, со скульптурными формами, роскошными черными кудрями, мраморными лицами античных богинь и, что самое странное, с хорошим характером. Таких колхозных итальянок в столовой было всего три, все они были настолько прекрасны, что трудно было определиться с чувствами. А одна из них, дочь нашей хозяйки, после работы приносила матери сумку с объедками для поросят. И мы с Лифке, прохлаждаясь с сигаретами на завалинке после не слишком тяжелого трудового дня, молча провожали взглядами песочные часы ее фигуры, не в силах даже закрыть рот и произнести какую-нибудь мужественную пошлятину.

Еще одной особенностью данной, отнюдь не типичной картошки был подавляющий избыток женского пола. В нашем педагогическом заезде соотношение юношей и девушек составляло приблизительно один к пятнадцати. В смежном молодежном коллективе, именующемся сладкими женщинами и направленном с кондитерской фабрики “Ясная Поляна”, мужиков вообще не было. А в группе из типографии мужчин и женщин было примерно серединка на половинку, но и среди них попадались такие бедовые девки, которые стоили десятка напыщенных педичек.

Одну из типографских девушек звали непривычным для данной эпохи именем Лиза. У нее была толстая русая коса до попы, бесхитростное лицо Марфушки, прозрачные русалочьи глаза и такая полоумная башка, что даже конфузно. Достаточно сказать, что, завидев меня где-нибудь по пути из столовки, эта Лиза молча набрасывалась, валила меня на землю, жадно целовала и тискала на глазах всего нашего добропорядочного педколлектива и собственного бессловесного жениха-печатника, угрюмо взирающего на эту эротику.

А вечерами, когда мы с Лифке сбрасывали сапоги и расслаблялись в своих хоромах в неглиже, целомудренный Андрюша подскакивал, как ужаленный, и стыдливо прикрывал рубашкой свои семейные трусы, почему-то считавшиеся позорными. Поскольку чокнутая Лиза, как Вий какой, стояла на улице, припав к нашему окну, и голодным взглядом сопровождала каждое мое движение. Признаюсь, такая экспансивность Лизы меня немного пугала, но хочешь не хочешь, а я вынужден был поддержать свою репутацию. И на следующий вечер я попросил Лифке удалиться из комнаты на сорок минут, которых оказалось более чем достаточно.

Андрюша Лифке был русский немец. В конце войны его отца депортировали из Казахстана в шахтерский городок Сталиногорск, нынешний Новомосковск. Таких немецких резерваций в подмосковном угольном бассейне было немало, и по сей день в них можно найти вполне русских баб и мужиков с немецкими фамилиями, таких как глава поселковой администрации госпожа Энгельс Любовь Вильгельмовна. Андрюша говаривал, что его отец в результате этого вавилонского плена совсем запамятовал немецкий, так и не освоив русский или казахский, а посему толком не говорил вообще ни на каком языке.

Внешне Лифке был типичный носастый маленький фриц с прямыми соломенными волосами и серыми глазами навыкате. Я так и видел его в униформе вермахта цвета “фельдграу”, с засученными рукавами, с автоматом МР-40 в руках и в тяжелом стальном шлеме. Немецкий, как язык Третьего рейха и братской ГДР, был не в моде. Мы учились на английском отделении, выбранном из-за “Битлз” и “Лед Зеппелин”. Но порою, принимая у девушек полные ведра с картошкой в кузове самосвала, мы дурачились на тарабарском немецком языке, что “этот русский картофельн надо немношечко отпрафляйт нах Дойчлант”, и выходило очень убедительно.

В своем захолустье Лифке участвовал в любительском вокально-инструментальном ансамбле (ВИА). Благодаря этому он умел сносно бренчать на гитаре и тонким голосом ныть жалостные рапсодии своих обожаемых Queen и более доходчивые советские шлягеры. Романтические завывания Лифке в беседке за столовой по ночам манили стаи томящихся девушек, как звуки волшебной флейты дудочника из Гамельна. И наш рейтинг, и без того завидный, возрастал настолько, насколько этого только можно пожелать. Не остался внакладе и мой Андрюша. А поскольку был он щуплым и моложавым для своих двадцати лет, то ему досталось совсем уж юное существо — четырнадцатилетняя воспитанница детского дома Катя, которая приезжала к бабушке на побывку.

Прошатавшись с этой Катей до рассвета, Лифке разбудил меня грохотом сброшенных сапог и, уж поскольку я все равно закурил, стал изливать свои чаяния. Девочка оказалась взрослой не по годам, как все детдомовские. Мыслила она как тридцатилетняя женщина и не жеманничала, как наши шибко умные педички. Из них двоих благородный Лифке казался целомудреннее, а бедовая Катя, похоже, вообще не боялась ничего и никого. Весь остаток ночи я сквозь сон пытался впопад реагировать на неразрешимую нравственную дилемму истинного джентльмена: имеет ли он моральное право сломать невинной девушке целку, если она имеется, и не чревато ли это уголовной ответственностью.

На следующий день в наш образцово-показательный колхоз наехала съемочная группа из киножурнала. Для того чтобы показать культурный досуг студентов на картошке, в столовой накрыли бутафорские столы с фруктами, цветами и сухим вином. По мнению создателей этого документального полотна, именно так, с фруктами, цветами и сухим вином, с задорной песней и задушевной беседой, будущие педагоги коротали долгие осенние вечера после страды.

Режиссер попросил нас как можно оживленнее обсуждать наши насущные проблемы и стал обходить столики с микрофоном. А я, скорчив самую демоническую физиономию, на какую только был способен, обдумывал какую-нибудь дерзость, которую брякну в камеру. Очередь, однако, так и не дошла, заворачивая на более благонамеренных и стриженых персонажей, так что мне пришлось оставить свой сарказм при себе.

Во время технического перекура на крыльце режиссер в белых штанах попросил у меня огонька и завел беседы на самые запретные темы: о показухе московской Олимпиады, о притеснении Высоцкого, об агрессии в Афганистане и т. п. Тет-а-тет этот отъявленный лизоблюд оказался самым отчаянным диссидентом, какого только можно вообразить. И от этого его кино показалось еще противнее.

Лифке на съемках отсутствовал, чтобы его не принудили петь что-нибудь комсомольское. А когда я скоммуниздил со стола бутылку сухого и пошел его искать, он вдруг вывалился на меня из чащи с совершенно безумным видом. Грешным делом я подумал, что он все-таки лишил девственности краснозвездную Лолиту или, что более вероятно, она лишила девственности его. Но произошло нечто еще более удивительное.

Ожидая, пока я сопру со съемок реквизит, Лифке прогуливался по окрестностям колхоза и забрел в какую-то глухомань. Дрожащего огня печальных деревень отсюда совсем не было видно, и вокруг стемнело, как (я цитирую) у негра в жопе . Мой мечтательный друг поднял взоры к небу и увидел… нет, не звездное небо над головой и нравственный закон внутри себя, а самое настоящее НЛО — неопознанный летающий объект, столь модный в данную эпоху.

— Честное слово, Лежек, — бормотал Лифке, принимая трясущимися руками кружку с вином из моих рук. — Никогда в жизни я не верил в эту хренотень, но теперь увидел собственными глазами. Оно летало кругами, потом остановилось, подумало и полетело за мной. Я бегу, а оно за мной! Только не говори мне, что это самолет, потому что самолет не может стоять на месте.

— Это Красная Звезда! За тобой охотилась Красная Звезда, — изрек я.

Потом мы орали песни часов до трех. Типографские принесли чистый спирт. Я забыл, что дал обет не связываться больше с Лизой, и залез ей под колючий свитер. Лиза хохотала, ее плоское тело под жаркой шерстью было горячее и гладкое. Мы заметались в поисках какого-нибудь ложа, я затащил ее в кусты и включил зажигалку, чтобы найти место для телогрейки. И тут от вспышки зажигалки с вершин деревьев взлетели несметные полчища ворон. Все эти вороны начали бомбардировать нас пометом, ловко попадая как на меня, так и на мою избранницу…

Колхозный роман Андрея Лифке кончился еще более печально. Возвращаясь под утро домой, мы распевали песню Михаила Боярского “Пора-пора-порадуемся на своем веку”. Катя шла чуть поодаль, очевидно робея и злясь в обществе высокопарных студенток, которые разглагольствовали о Тарковском, Булгакове, йоге и тому подобных материях. Мимо нас серой тенью мелькнула гибкая кошка. Как вдруг Катя на бегу поймала кошку за хвост и с размаху шарахнула спиной о бетонный столб.

Кошка испустила смертный визг, словно меха гармоники, из которой резко выдавили воздух. И из ловкого, теплого, грациозного маленького зверя превратилась в тряпку. Мы в ужасе смолкли и разбрелись по домам.

После этого Лифке больше не разговаривал с Катей. И через несколько дней она вернулась в детский дом.

Страна цветов и безобразия

Через месяц работы в стройотряде оказалось, что нам начислили всего по 125 рублей. Как обычно, в бараке начался базар, бойцы вскакивали на койки, наперебой орали на комиссара и командира, обвиняли друг друга, но денег от этого не прибавлялось. И мы втроем решили провести оставшийся месяц каникул на югах, вместо того чтобы бесплатно ворочать в карьере бетон от темна до темна. Итак, Жорж, Пиписа и я получили свои 125 рублей и отправились с ними в Сочи, полагая, что при экономном образе жизни этого более чем достаточно. А те скандалисты, которые затеяли революцию, продолжали пахать до конца лета и получили бешеные деньги — по 525 рублей.

Как ни странно, в стройотрядах тогда царила самая настоящая демократия, которую их комсомольские вожаки лет через десять введут по всей стране. И уже тогда было заметно, что демократия у нас представляет собою бестолковый ор, в котором под шумок наживаются именно те, кто больше всех базарил.

Из вещей я взял с собою в дипломате электрическую бритву для сбривания редкой поросли на тех местах, где у Жоржа пышно кустилась окладистая борода, вафельное полотенце, зубную щетку, пасту, роман Фолкнера “The Sound and the Fury”, “Шум и ярость”, который, к слову сказать, не дочитал до сих пор, и еще пузырек с раствором марганцовки. Марганцовка была необходима для того, чтобы промываться после случайных половых связей, на которые мы уповали. Поскольку кто-то из знакомых поведал мне, что таким образом (ХА! ХА! ХА!) можно предотвратить триппер. Зато плавки я почему-то забыл, и на море мне их одолжил один москвич.

В Сочи нас ждало разочарование. Никто из пришедших на вокзал домохозяев не желал селить у себя троицу длинноволосых хиппарей в тертых джинсах, заведомо бедных и склонных к буйству. Если же кому-то из них жадность и застилала глаза настолько, чтобы стерпеть студенческий бардак, они заламывали такую плату, после которой нам было бы нечего есть — рублей пять за ночь вместо двух, на которые мы рассчитывали.

Было, правда, еще несколько зазываний из Абхазии именно по нашему карману и без чрезмерно завышенной моральной планки. И, после нескольких часов маяты на вокзале и тщетного блуждания по сочинским кущам, мы вернулись к армянке из Гагр, которая поджидала нас на вокзале. У нее было всего одно неприятное требование: не водить домой девочек. И мы на переполненной электричке отправились в Абхазию — несколько более “грузинскую” и менее роскошную, чем Сочи, но тоже, вообще-то, прекрасную. В песне тех памятных лет какой-то тип с диким кавказским акцентом пел:

О, море в Гаграх, о, пальмы в Гаграх!

Кто побывал, тот не забудет никогда!

А народная поговорка уточняла: “ Абхазия — страна цветов и безобразия”.

Нас поселили в темной комнатке на первом этаже беленого двухэтажного дома, напичканного отдыхающими, как улей пчелами. Хозяином этого, смею сказать, кондоминиума был вальяжный армянин несколько старше нашего возраста, который числился взрывником в некой строительной организации по ту сторону железной дороги, но подавляющую часть времени проводил в своем патио, тетешкая черноглазого сынишку, предаваясь беседам со студентами да порой давая воспитательного тумака своей заполошной жене.

Девушек здесь было меньше, чем в Сочи, поскольку они побаивались так называемых грузин — то есть всех без разбора кавказцев. Так что я таскал неиспользованный флакончик с марганцовкой до тех пор, пока он не разлился у меня в кармане без всякой пользы для здоровья. И надо же, чтобы именно после этого мы отважились познакомиться с двумя девушками из Минска, к которым приглядывались на пляже. Одна была похожа на гибкую, плоскую и смуглую индианку Хешке из художественного фильма “Золото Маккены”. Другая была типичная минчанка, точеная уравновешенная блондинка, вся такая чистенькая и беленькая, что страшно дотронуться.

И однако, я дотронулся. О нет, не благодаря своей дерзости, но лишь под влиянием портвейна, коим наш кравчий Пиписа потчевал нас после обеда (он же завтрак и ужин) в оригинальной распивочной бочке. Итак, черной звездной ночью, когда любимая мною Хешке гибко порхнула купаться в море вместе с двумя отличными пловцами — Жоржем и Пиписой, мы с не менее любимой прекрасной минчанкой Таней сели рядышком на гальку. И тут-то я, уж сам не знаю как, запустил руку ей под кофточку и стал тискать ее восхитительные, прохладные, тугие груди.

Стоит ли говорить, что я был влюблен, как мальчишка, тем более что был мальчишка и влюблен. И знаете ли, дорогие читатели, чем эта любовь кончилась? Тем, что прекрасная минчанка совершенно хладнокровно произнесла:

— Молодой человек, прежде чем массировать мою грудь, вы должны были обработать свои ногти.

Успехи Жоржа и Пиписы были еще скромнее. Вместе с прекрасной индианкой они отплыли далеко в открытое черное море, но в этот момент огни на берегу погасли. Пловцы потеряли берег и не знали, в каком направлении им теперь плыть. Они были близки к панике, но Жорж вовремя опомнился и стал рассказывать анекдоты. Вместо того чтобы утонуть от страха, мои друзья чуть не утонули от смеха и ржали до тех пор, пока мимо не проследовал кораблик с зажженными огнями и они не поняли, что берег в противоположной стороне.

Дни бежали, как говорил Вертинский. Посещение роскошного ресторана “Гагрипш” было нам недоступно. И следующей нашей отчаянной попыткой вступить в беспорядочную половую связь стал поход на главный, не убоюсь этого слова, танцпол , расположенный на пригорке, на самом отшибе длинной авеню, из которой, собственно, и состоит центр города Гагры.

Здесь наши разнузданные вихлянья под столь модный в сезоне ямайский квартет из Германии “Бони М” мгновенно затмили неуклюжие па угрюмых горцев и приковали внимание двух очаровательных москвичек. Пиписа представил меня девушкам как своего друга Элиса из Ирландии. И, составив с девушками танцевальный кружок, я пустил в ход свой английский словарный запас вперемежку с ломаным русским. Причем русские слова в моем “ирландском” произношении почему-то звучали с ярко выраженным грузинским акцентом.

Девушек несколько смутили мои растоптанные сандалии, нехарактерные, по их мнению, для выходцев с Британских островов, а также и то, что я курю сигареты “Прима”, а не “Мальборо”, как большинство моих соотечественников. Им также показалось подозрительным, что я избрал для отдыха скромные Гагры, а не фешенебельный Сочи, где иностранцы действительно попадаются. В целом же они, как ни странно, уверовали в мою неотразимую зарубежность, и мы с Пиписой, а в особенности я, были как никогда близки к нашей вожделенной цели. Если бы не межнациональный конфликт, в котором я вижу провозвестника всех национальных бедствий, охвативших постсоветское, так сказать, пространство буквально через пять-шесть лет после моего посещения города Гагры.

В предыдущих строках своего произведения я уже упомянул, что девушек в Гаграх было гораздо меньше, чем хотелось бы. Они привлекали назойливое внимание кавказских кавалеров, не отличающихся изысканными манерами. И целое землячество этих кавалеров решило выразить свои притязания на переметнувшихся к нам очаровательных москвичек.

Надо признать, что доматывались они довольно тактично, если можно вообще оправдать попытку насильственного разлучения любящих сердец. Конфликт развивался планомерно и поэтапно, в соответствии с некими патриархальными канонами, еще не утраченными нашими бывшими кавказскими соотечественниками.

Сначала от кружка наших соперников отделился совсем малолетний джигит, который поинтересовался, откуда мы будем сами и нет ли при нас оружия, если мы действительно туляки. Удостоверившись, что не каждый житель Тулы носит с собой заряженный пистолет, малолетка поделился информацией с товарищами. После этого джигит постарше потребовал, чтобы мы немедленно сваливали или, по крайней мере, оставили свои притязания на девушек, по праву нам не принадлежащих.

Пиписа, будучи по пьянке персонажем залупастым, но безвредным, навлекал на нас постоянные беды этим невыгодным сочетанием качеств. Он не только не убоялся угроз кавказского парламентера, но, напротив, стал демонстрировать ему свой сломанный нос, а также многочисленные шрамы, покрывающие его многострадальное чело.

— Ты видишь все это! — тонко кричал Пиписа, выпучиваясь своими бледно-голубыми зенками в орлиные очи горца. — И ты думаешь, что после этого меня еще можно чем-то напугать?

Озадаченный этим аргументом, кавказец удалился для совещания в верхах. И последним по порядку, но не по значению, к нам явился совсем уже аксакал, убеленный сединами мужик лет тридцати пяти — сорока, а может — и пятидесяти, ибо в тот период все люди старше тридцати лет сливались для меня в единое малоинтересное сословие мужиков и баб.

— Последний раз прошу, как братьев, уходите, — обратился к нам этот почтенный старец. — Этот девушка нам самим нужен, его мой племянник хочет любить.

Пиписа отвечал аксакалу теми же словами, которые услышал английский генерал, предложивший каре старой гвардии сложить оружие при Ватерлоо. И в результате этой безрассудной дерзости мы едва не потерпели своего Ватерлоо.

Нас обступили в деревьях после того, как музыка кончилась и густая толпа тронулась вниз по дороге. Пиписа рвал на груди рубаху и орал, что скорее умрет, чем попросит прощения, я пытался апеллировать к здравому смыслу старейшины рода, но градус общения явно предвещал серьезные побои ногами. Как вдруг кто-то из супостатов заметил, что наш конфликт лишился всякого смысла. Пока наши бывшие соотечественники пытались нас запугать, а мы пытались делать вид, что вовсе их не боимся, девушки удрали, оставив с носом как нас, так и их.

А что же тем временем Жорж? Что же тем временем наш мощный дзюдоист, свирепостью черного взгляда отнюдь не уступающий самому злобному горцу и даже выдающий себя за грузина в подходящих случаях? Увидев, что мы с Пиписой совсем вскружили голову доверчивым москвичкам, да и число девушек опять не соответствует нашему количеству, он под шумок пригласил на танец девушку со стороны и пошел ее провожать.

Не сговариваясь, мы с Жоржем применили один и тот же прием соблазнения, типичный для студентов иняза. Жорж наплел своей знакомой, что по национальности он француз, но семнадцать лет назад вынужден был переехать из Франции в Россию. Если Жоржу было в ту пору лет двадцать, то получалось, что он покинул свое отечество всего трех лет от роду. Но со своей окладистой бородой Жорж выглядел на все сорок. А потому девушка улизнула от старого французского хрыча, пообещав, что впустит его в свою комнату через окно.

Если верить Жоржу, которому верить, в общем-то, нельзя, то после этого он стал бродить вдоль дома в поисках раскрытого окна, пока не нашел открытую форточку на первом этаже. Спортивному Жоржу ничего не стоило пролезть в форточку и ввалиться в комнату, где пожилая абхазская чета мирно отдыхала в кругу семьи и смотрела художественный фильм “Семнадцать мгновений весны”.

— Здравствуйте, — сказал Жорж, поднимаясь на ноги в свете мерцающего экрана.

— Здравствуйте, — хладнокровно отвечал отец семейства.

— Где выход? — справился Жорж.

— Прямо перед вами, — отвечал хозяин жилища.

Жорж вежливо откланялся и вышел на улицу, под звезды и ароматный ветер юга.

Вот, собственно, и все. Никто нам, конечно, не дал. И эта-то чепуха, как ни странно, осталась самым приятным воспоминанием, какое я способен в себе вызвать.

(обратно)

Пусть они расскажут

Жадан Сергей Викторович родился в городе Старобельске Луганской области в 1974 году. Окончил филфак Харьковского педагогического университета. Поэт, прозаик, драматург, переводчик с немецкого и белорусского. Пишет на украинском языке. Произведения переведены на многие европейские и славянские языки. Лауреат национальных и международных премий. Живет в Харькове.

 

Перевод с украинского Бориса Херсонского

 

*     *

  *

Фабрики в дождь под печальною пеленою,

дождь над мостами прекращается, пролетая.

Тебе самой решать — признаться, сказаться больною,

или пусть себе дальше живут, ничего не зная.

Да ты и сама вернешься, когда пожелаешь,

стоит только забыть запреты-законы.

Сидишь себе, воспоминания перегоняешь,

как перегоняют пустые вагоны.

И каждая размокшая рама оконная —

будто убежище, что опустело.

И дым покидает трубу каминную,

словно душа покидает мертвое тело.

Смотришь, будто прощаясь — медленны взоры, —

словно и впрямь последние дни наступили,

на станки железные, на черные коридоры,

словно знаешь ответы, а тебя ни о чем не спросили.

 

Женщины

Расскажи мне о новой подружке, с которой ты

живешь, что там между вами? Кажется временами,

что живу, как дети, боящиеся темноты —

живут в темноте. Воздух — вот что между нами.

Вот что между нами: ее нереальный маршрут,

яблоки и вино, и все ее протестантство,

одежда, что в рюкзаке носит, как парашют,

цвет волос, что она меняет, как меняют гражданство.

Она постоянно теряется. У нее есть свои ключи.

Возвращается и засыпает. Тишина длится, загустевая.

И я с ужасом слушаю, как сердце ее в ночи

останавливается, как на конечной трамваи.

Она прерывает время, что упорно (тик-так)

идет куда-то с фарфоровым перезвоном.

И тогда она подстригает свои рыжие волосы так,

как подстригают траву, ухаживая за газоном.

Она собирает все это, как на груди платок,

тогда я вижу ясно и близко: как тушь с ресниц подтекает,

по ее щеке струится жизни поток,

а смерть, как разбитое войско, рассеивается и отступает.

Осколки острые боли, которую я терплю,

из ладони моей вынимает, осторожно прикасается к коже...

Собственно, вот за это я ее и люблю,

как только женщина женщину любить и может.

 

 

Бакены

Спроси у бакенщиков, этих поджигателей вод,

выгоняющих туман на берега, как утомленных животных,

спроси, что означает маркировка на африканских сухогрузах,

перевозящих каменный уголь тьмы

куда-то на север,

в большие портовые города.

Пусть они расскажут

об обитателях холодных мысов без электричества и почты,

об океанских глубинах, в которых, как в молоковозах,

сворачивается молоко луны,

о корабельных экипажах,

идущих по песчаному дну,

о свадебных оркестрах на причалах,

созывающих утопленников звуками тромбонов.

Они знают названия всех кораблей

по эту сторону Атлантики,

они спали во всех гостиницах здесь — и до Румынии,

они носят в мешках отрубленные песьи головы своей печали,

они возжигают горячие сердца бакенов у пустых пирсов.

Сколько тебе еще плыть, сколько бродить,

питаясь кофейными зернами и безнадежным портвейном,

когда небеса гремят, как при сцепке товарные вагоны,

и тьма прячет тебя до утра,

как контрабандные консервы.

 

 

*     *

  *

Когда поезд в конце концов въехал в предгорья,

погруженные в сон долины за собою отмеря,

когда в черных снегах, как от усталости или горя,

засыпали деревья, птицы и звери

и когда выходили ночные прохожие

на горячий свет, словно на запах,

им светили русла рек — глубины порожние —

и огни зеленые на горных вокзалах.

Проводник разобрать пытался последние вести на свете,

застегнув железнодорожную куртку — слегка маловата,

когда дети машинистов и стрелочников, спящие дети,

намывали во сне печали тяжелое злато.

Магазины-лавочки, частные домостроения,

замолкали, словно патефоны трофейные,

и в гулких тоннелях замедляли слегка движение

неприкаянные литерные и купейные.

И грустные юные пассажирки без определенных

занятий и устоявшихся твердых привычек

считали, сбиваясь со счета, мосты и названия населенных

пунктов, в теплых свитерах и вязаных рукавичках.

Вынимали из рюкзаков горькие наливки

и глотали дым устами своими,

и ночных разговоров ломкие урывки

нависали над ними, плыли над ними.

А одна доставала в дыму, что поднимался, густея,

словари с безнадежными комментариями, возилась со словарями,

листала их до тех пор, пока тяжестью всею

поезд не остановился под вокзальными фонарями,

и читала подружке нестерпимое что-то,

что-то сжимавшее пересохшее горло,

когда засыпала подружка — переходила на шепот,

когда просыпалась подружка — читала громко.

И словарное, снова звук обретшее, слово

засыпало и цепенело, образовывало сгусток

и качалось в умиренной крови,

как водоросли в холодных руслах.

 

*     *

  *

Что с ней сталось потом, куда ушла

с платком в рукаве и перстеньком на мизинце,

когда окно ее темное разъедала мгла,

как ржа разъедает списанные эсминцы?

Курила бельгийский табак, крепкий, как Страшный суд,

заводилась спьяну с ментами, стойку делала, как на ринге,

брала сухое вино и чай хлебала в ресторанах фастфуд

индийский, как океан, черный, как лифчик и стринги.

Пила за то, чтоб никто ее не нашел никогда,

за то, что покоем пронизана души золотая материя.

Лежала на теплом спальнике оголенная, как провода,

тихая, что вода, сонная, словно артерия.

Что осталось после нее? Не бог весть какие долги,

книги, карты. Долги я выплатил постепенно.

Какие-то там друзья, какие-то там враги,

откровенно сказать, я не знал их, а должен, говоря откровенно.

Какие-то вещи, вываленные, будто в тоске, в уголке,

календарик с датами месячных, чтобы я не мог ошибиться,

я взял себе ее бритву и, сжимая ее в руке,

резал себе лицо всякий раз, пытаясь побриться.

 

Треска

Женщины под вечер торгуют трескою,

живою, вымученною, такою,

что умирает у них на руках.

Солнца с проворностью малых птах

скачут, забыв о часе заката,

и женщины им дивятся, куда-то

смотрят, не замечая, что солнца

прячутся у них в животах.

Дети каменных старых строений

подрастают без музыки и биений

часов, читают в рыбацких церквях,

в тепло заливов ныряют с ходу,

и их глаза на той глубине

светлы от того, что смотрят сквозь воду,

темны от того, что видят на дне.

Печальные рыбаки уходят во тьму,

за ветром гонятся, и не понять, почему,

собирая старое рыбацкое снаряжение,

ищут путь назад к своему причалу,

биясь челном о твердые волны — к началу,

в глубокой, словно печаль, воде

вылавливают собственные отражения.

 

 

Херсонский Борис Григорьевич родился в 1950 году. Поэт, переводчик, эссеист. Окончил Одесский медицинский институт. Заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Автор нескольких стихотворных сборников, лауреат премии “Anthologia” за поэтические книги “Площадка под застройку” и “Вне ограды”. Живет в Одессе. В “Новом мире” с переводами выступает впервые.

(обратно)

Пища богов и кроликов

Куляпин Александр Иванович — филолог, историк культуры. Родился в 1958 году в городе Ленинск-Кузнецкий Кемеровской области. Окончил филологический факультет Алтайского государственного университета (АГУ). Доктор филологических наук, профессор кафедры русской и зарубежной литературы (АГУ). Автор более 150 научных публикаций, в том числе нескольких монографий. В соавторстве с О. А. Скубач выпустил книгу «Мифы железного века: семиотика советской культуры 1920 — 50-х годов» (2006). Печатался в журнале «Звезда». В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Барнауле.

 

Скубач Ольга Александровна — филолог, историк культуры. Родилась в Барнауле. Окончила филологический факультет АГУ. Кандидат филологических наук, доцент кафедры русской и зарубежной литературы АГУ, автор более 50 научных работ, посвященных проблемам поэтики художественного текста, отечественной литературе XX века. Работы публиковались в журнале «Звезда» (2008, 2009), в сборниках зарубежной славистики (Лозанна, 2007; Женева, 2009). В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Барнауле.

 

Меню революционной эпохи

 

Жизнь питается, ест!

Отсюда закон: съесть или

быть съеденным.

               Дж. Лондон

 

Многие революции начинались как голодные бунты. Согласно общему мнению, голод стал непосредственным толчком к февральским беспорядкам 1917 года, окончившимся свержением российской монархии. Так, итальянский историк Дж. Боффа признает: «...причиной первых волнений в столице послужила именно нехватка продовольствия» [1] . Документы, однако, рисуют другую картину: настоящего голода в предреволюционной стране не было и быть не могло, ведь и полтора года спустя в производящих губерниях имелись «большие запасы даже не обмолоченного еще хлеба урожаев 1916 и 1917 гг.» [2] . Куда правдоподобней выглядит другое объяснение: дефицит продовольствия — не причина революции, а ее следствие. Банальная неразбериха, а впоследствии — разруха первых послереволюционных лет привели к тому, что мнимый голод сделался реальным.

Голод не располагает к бунту. Голодающий человек занят поиском пищи, а не изъявлением социального протеста. Не случайно трагически знаменитый своими масштабами и последствиями голод в Поволжье, начавшийся было с крестьянских волнений (январь 1921 года), так и не привел в итоге к серьезным социальным катаклизмам. Основные события развивались по совершенно бескровному, хотя оттого не менее страшному сценарию: тысячные толпы голодающих молча осаждали исполкомы Советов и комитеты партии, «словно в ожидании чудесного появления кормежки», по словам одного из очевидцев. «Нельзя разгонять эту толпу, где каждый день умирают десятки человек», — замечает далее свидетель. Конечно, смерть от истощения на пороге у хозяев нового миропорядка — тоже форма протеста, но революции делаются не так.

Представление о том, что русская революция 1917 года являлась борьбой «голодных против сытых и пресыщенных», — один из ключевых мифов отечественной новейшей истории. Эта популярная формула, апеллируя к базовым фобиям и элементарному чувству справедливости, в первую очередь призвана была укрепить в массовом сознании представление о легитимности государственного переворота. Неудивительно, что молодое советское искусство сразу же принялось активно тиражировать соответствующий взгляд на революционные события, попутно отрабатывая механизмы «правильной» подачи материала.

Поводом к восстанию на броненосце «Потемкин», в интерпретации Сергея Эйзенштейна, становится конфликт гастрономический: матросов пытаются накормить борщом, сваренным из испорченного мяса. Значимость этой детали киносюжета хорошо почувствовал Виктор Шкловский, революционер и в политике и в науке. В написанной им биографии Эйзенштейна содержится следующий комментарий к фильму «Броненосец „Потемкин”»: «Сцена восстания найдена, очищена от случайностей. Она сама представляет собой революцию в миниатюре, структура которой выявлена, потому что все лишнее отделено. Она начата тихо, ссорой из-за борща. Люди едят хлеб с консервами и не хотят есть борщ из гнилого мяса. Покупают консервы. Но от них точно требуют, чтобы они съели этот борщ из гнилого мяса. Неправомерность требования очевидна. Революция законна» [3] .

Шкловский точно прослеживает логику сцены восстания, однако последнее его утверждение сомнительно. Декларируемая «законность» революции в значительной степени дискредитирована демагогической подменой, совершенной авторами фильма «Броненосец „Потемкин”». Изобилие (у матросов есть запасной вариант еды) преподносится революционным пиаром как голод. На груди убитого во время бунта матроса, оставленного соратниками на молу в одесской гавани, зритель видит табличку: «Изъ-за ложки борща». Эта фраза мгновенно превращает вполне, по всей видимости, хорошо питающегося моряка, который может позволить себе презрительно отказаться от недостаточно добротного казенного харча, в голодающего страдальца. Чтобы просто хотя бы соответствовать сюжету фильма, текст явно должен быть иным. Например: «Из-за упрямого нежелания есть борщ». Последний вариант, по всей видимости, намного ближе к реальной прокламации, составленной мятежными моряками, чем «исторически достоверная» трактовка Эйзенштейна. Корней Чуковский, очевидец одесских событий июня 1905 года, в своем дневнике почти дословно цитирует этот текст: «На конце мола — самодельная палатка.

В ней — труп, вокруг трупа толпа, и один матрос, черненький такой, юркий, наизусть читает прокламацию, которая лежит на груди у покойного: „Товарищи! Матрос Григорий Колесниченко (?) [4] был зверски убит офицером за то только, что заявил, что борщ плох… Отмстите тиранам. Осените себя крестным знамением (— а которые евреи — так по-своему). Да здравствует свобода!”» [5] .

Впрочем, переписанная прокламация — это частность. Главное лукавство Эйзенштейна в другом: он представляет спор из-за качества пищи как действительную причину восстания, в то время как это был в самом ббольшем случае только повод. Существуют свидетельства, согласно которым пресловутое якобы червивое мясо матросами «Потемкина» было впоследствии благополучно

съедено. Так это или нет, абсолютно верно одно: дело было совсем не в мясе.

Формула «голодные против сытых» должна соответствовать реальности, даже если «голодные» не так уж голодны, а «сытых» приходится кормить вопреки их воле. Насильственное кормление малосъедобной пищей, теперь уже в качестве первого революционного деяния, изображает Артем Веселый в романе «Россия, кровью умытая»: под угрозой расправы начальник хозяйственной части полка вынужден съесть «кукурузной каши бачок на шестерых», к тому же какой-то шутник «догадался» подмешать в кашу ружейного масла [6] . Ситуация в романе Веселого представляет собой зеркальное отражение Эйзенштейнова кулинарного инцидента: в то время как в фильме «Броненосец „Потемкин”» жертвами пищевой агрессии являются «низы», у романиста та же роль отводится «верхам». В свете подобных примеров вся динамика революционных событий рискует быть сведена к ответу на вопрос: «Кто кого накормит несъедобной дрянью?»

Кто кормит, тот и прав — это максима родом из детства. Кормление — прерогатива старшего и сильного. Гастрономические сюжеты эпохи бурь и потрясений как нельзя лучше позволяют увидеть, что революция есть предприятие инфантильное. В одном из своих измерений она представляет собой осуществление заветной детской мечты поменяться местами с родителями. Абсурдность и вопиющая жестокость многих эпизодов революции не могут быть адекватно поняты без учета атмосферы веселого карнавала, праздника разгулявшегося детства, которую она порождает. Смена ролей в ситуации кормления — одно из условий игры во взрослого.

Карнавальная амбивалентность первых лет истории советского государства не допускает никакой однозначности, поэтому попытка закрепить за враждующими сторонами тот или иной ярлык — будь то «голодные» или «сытые» — представляет собой откровенный идеологический ход. Период 1920-х — начала 1930-х годов превратил перверсию, в том числе и в гастрономических пристрастиях, в норму, и это правило распространяется на всех участников революционных и последующих событий. Одна из характерных аномалий эпохи заключается в том, что и недоедание и пресыщенность порождают одни и те же формы пищевого поведения, так что порой очень трудно провести границу между тем и другим.

В рассказе «Сорок первый» (1924) Борис Лавренев описал один из эпизодов времен Гражданской войны. Остатки разбитого отряда комиссара Евсюкова без всяких припасов пересекают пустыню Каракум. В киргизском ауле погибающих от голода красноармейцев щедро угощают пловом: «Ели жадно, быстро, давясь. Животы вздулись от жирного плова, и многим становилось дурно. Отбегали в степь, дрожащими пальцами лезли в горло, облегчались и снова наваливались на еду» [7] .

Обжорство, порожденное голодом, или обжорство, порожденное страхом перед голодом, — разница, в общем-то, несущественная. В период продразверстки, а потом и в период создания колхозов в деревнях разыгрывались почти древнеримские пиршественные оргии. В романе «Горы» (1933) В. Зазубрин изобразил такой «пир во время чумы». Герой романа вспоминает:

«— В двадцатом годе, в самую разверстку довелось мне мимоездом побывать в Верхне-Мяконьких у своего шуряка Аристарха Филимоныча. Заезжаю и вижу: в ограде у него прямо страсти господни. Шуряк с ножом, кум его Омельян с ножом, баба с топором. Один свинью супоросную пластат, другой ягушек режет, баба гусям головы рубит. Кровища хлещет, перо летит, гагаканье, визг. Я спрашиваю: „Чего, мол, ты робишь?” — „А не говори, Андрон Агатимыч. С переписью завтра придут”. <…> Созвал он меня в избу. На столе полная чаша, ровно в праздник, а дело было в пост, перед рождеством.

Я говорю — грех. Он мне: „Ешь, Агатимыч, все равно коммунисты заберут”. Вся семья его, родова и знакомство ели аж до блевотины. На улку выбегут, поблюют и опять за стол, только бы продукцию унистожить» [8] .

Новая волна пиров отчаяния прокатилась по стране в конце двадцатых — начале тридцатых годов. В «Поднятой целине» (1932) М. Шолохов предпочел сдобрить трагические обстоятельства изрядной долей юмора. Организация колхоза в Гремячем Логу сопровождается уничтожением половины поголовья рогатого скота: «„Режь, теперь оно не наше!”, „Режьте, все одно заберут на мясозаготовку!”, „Режь, а то в колхозе мясца не придется кусануть!” — полез черный слушок. И резали. Ели невпроворот. Животами болели все, от мала до велика. В обеденное время столы в куренях ломились от вареного и жареного мяса» [9] . Далее повествование плавно соскальзывает в область комического: в исполнении деда Щукаря драма коллективизации оборачивается фарсом.

«— Ох, сынки, кормильцы, верите: было пропал вовзят. Двое суток с базу не шел, так штаны в руках и носил… Такой понос у меня открылся — удержу нет! Кубыть прохудился я, несло, как из куршивого гусенка: кажин секунд…

— Мяса обтрескался?

— Мяса.

— Телушку зарезал?

— Нету уж телушечки… Не в пользу она мне пошла…» [10] .

Иррациональное желание насытиться впрок — не от хорошей жизни. Промежутки между голодоморами на протяжении ленинско-сталинского периода отечественной истории были минимальны. Лихорадочное, безудержное обжорство лишь усугубляло строгость последующего вынужденного «поста». Но разве это заботит проповедников новой идеологии?

И Лавренев, и Зазубрин, и Шолохов показывают, по сути, одно и то же: физиологическую реакцию непривычного к излишествам советского желудка на внезапное изобилие, отсюда и очевидное совпадение примеров. Вот только воспринимаются похожие факты совершенно по-разному. В отработанной системе оценок 1930-х годов чревоугодие — что бы ни было его побудительным мотивом — трактуется только негативно: у Зазубрина «валтасаров пир» устраивают, конечно, кулаки; в романе «Поднятая целина» массовый забой скота спровоцирован затаившимся врагом коллективизации Островновым. Только честные красноармейцы Лавренева из рассказа 1924 года имеют законное право блевать от обжорства. Что позволено восходящему классу, не позволено вымирающему.

Еще одна пищевая перверсия периода послереволюционной разрухи — размывание, а то и полное стирание границ между съедобным и несъедобным. Этот тезис равно справедлив как в отношении «голодных» новаторов, так и в отношении «обжор»-ретроградов. Всеядность представителей старого мира объявлена прямым следствием их склонности к чревоугодию. Всякого рода «осколки прошлого» грызут не только то, что поддается зубам, но даже и то, что не поддается. В зощенковском «Рассказе про одного спекулянта» (1929) герой, чувствуя приближение кончины, глотает припрятанные на черный день золотые монеты: «Поскольку, — думает он, — я помру, а тут кто-нибудь шарить начнет. А мне это неприятно. И пущай это золото у меня в брюхе лежит, чем кто-нибудь им воспользуется» [11] . Желудок спекулянта практически уравнивает монеты с любой обычной пищей: часть золота выходит наружу неусвоенной, зато другая — остается в организме.

Картину капиталистической действительности, где господствует безудержный инстинкт потребления, рисует Юрий Олеша в знаменитой сказке «Три толстяка» (1928). Его толстяки не просто едят «больше всех», они буквально пожирают мир вокруг себя:

«Один даже начал есть салфетку.

— Вы едите салфетку…

— Неужели? Это я увлекся…

Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо Третьего Толстяка» [12] .

Впрочем, литературные проглоты — лишь эхо тех кулинарных аномалий, на которые оказалась чрезвычайно богата трагическая и страшная действительность 1920-х годов. Пожалуй, только революция превратила декларируемую учеными биологическую всеядность человека в буквальный факт. «Эра несъедобных суррогатов» (как охарактеризовал Ю. Анненков период военного коммунизма) превратила в пищу абсолютно все — от неорганики до человеческой плоти.

В нижних строчках меню революционной эпохи значатся земля и глина. Листовка Московского комитета РКП(б) с призывом к трудящимся о помощи голодающим Поволжья (март 1922 года) рисует картину отчаянной борьбы за жизнь: «Стали есть глину, землю, опилки, грызть старую кожу и овчину. Съели не только весь скот, но и навоз, оставшийся после него в хлевах. Съели соломенные крыши. <…> Грызут все, что только поддается зубам, хотя бы ни одной пылинки в этом не было питательных веществ » [13] . Глина, впрочем, стала привычным блюдом на столе российского крестьянина еще до катастрофического неурожая 1921 года. Постоянные реквизиции хлеба во время Гражданской войны, рассказывает Артем Веселый, приводили порой к тому, что люди в деревнях «ели дубовую кору и глину» [14] .

Интересно, что мог бы сказать Шкловский о законности революции в свете таких примеров? По сравнению с навозом и глиной подгнившее мясо уже не кажется такой уж невозможной пищей. Впрочем, с формальной точки зрения умирающих от истощения крестьян никто не заставлял есть глину — просто ничего другого им не оставалось. В отличие от «идейно голодных» матросов-потемкинцев, у них не было альтернативы.

Этот факт, однако, не способен смутить ни ваятелей нового мира, ни создателей революционного искусства. В советском лексиконе понятия «добровольное» и «принудительное» синонимичны. Герой романа А. Платонова «Чевенгур», как будто совершенно свободный в гастрономических предпочтениях, делает осознанно-необходимый выбор в пользу все той же глины: «Оказывается, этот человек считал себя богом и все знал. По своему убеждению он бросил пахоту и питался непосредственно почвой. Он говорил, что раз хлеб из почвы, то в почве есть самостоятельная сытость — надо лишь приучить к ней желудок. Думали, что он умрет, но он жил и перед всеми ковырял глину, застрявшую в зубах. За это его немного почитали» [15] . Голодные крестьяне Поволжья доведены до нечеловеческого состояния, поэтому и пища их — нечеловеческая. В литературе все облагорожено: нужно лишь вынужденное представить как добровольное — и нечеловеческое превращается в сверхчеловеческое.

Для Платонова да, пожалуй, и для всей советской культуры соблазнительна идея автотрофности человека. Крайнее выражение этой идеи — самопоедание буквальное. Случаи автоканнибализма упоминаются в уже цитированной выше листовке МК РКП (б): « Наши работницы, ездившие в Чувашскую область, видели детей, отгрызших себе самим пальцы от голода. Люди обезумели от мук. Потеряли человеческий облик». В работе «Каннибализм и культура: превратности одного табу» культуролог К. Богданов пишет: «В семиотическом смысле акт каннибализма соотносит агрессора и жертву и прочитывается (а иногда, как показывают клинические материалы психиатрии, буквально реализуется) как акт автоканнибализма. Поедающий другого поедает сам себя — пока сфера этого единства мыслится исключительно онтологической, природной, а не условно-социальной» [16] . Первые годы истории советского государства щедро предлагают примеры подобных соответствий.

Период военного коммунизма превратил людоедство в бытовое явление и даже сделал его сюжетом детских игр. К. Чуковский в дневниковой записи от 11 января 1920 года делится наблюдением:

«У Бобы была в гостях Наташенька Жуховецкая. Они на диване играли в „жаркбое”. Сначала он жарил ее, она шипела ш-ш-ш , потом она его и т. д. Вдруг он ее поцеловал. Она рассердилась:

— Зачем ты меня целуешь жареную?» [17] .

В основе этого любовно-каннибальского сюжета лежат узнаваемые сказочные мотивы. Неудивительно и вполне, конечно, нормально для невинной детской забавы, если бы не одно «но»: в советской действительности, как известно, сказка становится былью. Причем, как правило, — самая страшная из сказок.

Как показывает текст дневника писателя, дети лишь чутко улавливают веяния времени. На рубеже 1910 — 1920-х годов и взрослые не прочь «поиграть в „жаркбое”». За три дня до того, как Чуковский стал свидетелем детской забавы, он присутствовал при «людоедских» шалостях советского культурного бомонда. Вначале Горький развлекал гостей садистскими историями: «Смешно Лунач[арский] рассказывал, к[а]к в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать нужно. Перерезали сонную артерию — и стали варить! Очень аппетитно Луначарский рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я понимаю. Почтово-телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово-телеграфные чиновники. 4 года жил с нею, на пятый съел. — Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело должно быть очень вкусное. Ударил по голове — и отрезал кусочек. Ел он ее неделю, а потом — запах. Мясо стало портиться. Соседи пришли, но нашли одни кости да порченое мясо» [18] .

Истории, которые Луначарский и Горький находят смешными (!), — еще и повод для галантных игр с присутствующими при разговоре дамами. «„Вот видите, Марья Игнатьевна, — продолжает Горький, — какие вы, женщины, нехорошие. Портитесь даже после смерти. По-моему, теперь очередь за Марьей Валентиновной (Шаляпиной). Я смотрю на нее и облизываюсь”. — А вторая — Вы, — сказал Марье Игнатьевне Ив. Никол. — Я уже давно высмотрел у вас четыре вкусных кусочка. — Какие же у меня кусоч ь ки? — наивничала Марья Игнатьевна» [19] .

Юмор «пещерного» (по определению Евгения Замятина) периода советской истории шокирует только стороннего наблюдателя. Для современников Чуковского каннибализм — тема как минимум неудивительная. После­рево­люционная действительность в изобилии предоставляла сведения о всеобщем одичании.

Дж. Боффа в «Истории Советского Союза», в главе о поволжском голоде, цитирует выступление самарского делегата на Х съезде Советов (декабрь 1922 года.): «Положение поистине ужасное… Поддержите нас. Мы три года вас поддерживали, три года отдавали все силы Республике, отдавали наш хлеб… У нас дело дошло до того, что люди едят трупы людей» [20] . А вот другое документальное свидетельство: «Погибающие люди нашли себе еще один вид пищи. Стали есть трупы. Выкапывают из могил. Крадут из сараев и амбаров… Установлены случаи убийства и съедения родными больных, слабых, стариков, детей» (из той же листовки МК РКП(б) с призывом к трудящимся о помощи голодающим Поволжья, март 1922 года). В изображении зэка со стажем Д. Панина сталинские лагеря, где случаи каннибализма и трупоедства были единичны, выглядят чуть ли не заповедником нравственности «на фоне массового людоедства во время голода в Поволжье, особенно в 1923 году, и во время искусственного вымаривания крестьян при проведении коллективизации на Украине и в других местах» [21] . Правда, наметившаяся было ода лагерному гуманизму оказывается совершенно дезавуирована эпизодом, который тут же вспоминает мемуарист: «Когда один грузчик попал под колеса вагона и ему раздавило грудную клетку, в результате чего легкие каким-то образом отделились от тела и намотались на колесо, они были тут же съедены подбежавшим зэком».

Поедание глины и поедание себе подобных — противоположные полюса «оси голода», но крайние звенья пищевой цепочки смыкаются, образуя замкнутый цикл. Ведь глина — универсальный материал первотворения, в том числе — и человека. Сюжет о создании человека из земли или глины присутствует в мифах многих народов. Библейский Адам также сотворен «из праха земного» (Быт. 2: 7). Революция вернула homo sapiens к исходному состоянию: как прозорливо подметил в рассказе «Пещера» (1920) Е. Замятин, «теперь у многих глиняные лица: назад — к Адаму» [22] . В системе революционной архетипики даже тот, кто питается безобиднейшей неорганикой, — латентный каннибал.

«Идейное вегетарианство социализма», о котором А. Генис писал в эссе «Красный хлеб. Кулинарные аспекты советской цивилизации» [23] , можно, конечно, «связать с Библией», но есть у него и другое измерение. Вегетарианство нередко оказывается оборотной стороной «идейного каннибализма». Это хорошо заметно в биографии Гитлера. Анализируя в книге «Анатомия человеческой деструктивности» личность фюрера как клинический случай некрофилии,

Эрих Фромм ссылается на характерные « шутки , которые Гитлер любил повторять»: «Он придерживался вегетарианской диеты, но гостям подавали обычную еду: „Если на столе появлялся мясной бульон, — вспоминает Шпеер, — я мог быть уверен, что он заведет речь о ‘трупном чае’; по поводу раков он всегда рассказывал историю об умершей старушке, тело которой родственники бросили в речку в качестве приманки для этих существ; увидев угря, он объяснял, что они лучше всего ловятся на дохлых кошек”» [24] .

Те же, видимо, парадоксы садизма диктовали логику многих биографий послереволюционной России. На вопрос о том, как настоящий большевик может прийти к вегетарианству, убедительнейше ответил В. Зазубрин. Чекисту Срубову из повести «Щепка» (1923) после массовых расстрелов, участником которых он был, снится сон-аллегория. Плакатный образ «локомотива революции» превращается здесь в кошмарную картину гигантской мясорубки:

«Видит Срубов во сне огромную машину. Много людей на ней. Главные машинисты на командных местах, наверху, переводят рычаги, крутят колеса, не отрываясь смотрят вдаль. <…> И в самом низу, у колес, вертятся блестящие диски-ножи. Около них сослуживцы Срубова — чекисты. Вращаются диски в кровавой массе. <…> Чекисты не отходят от ножей. Мясом пахнет около них. Не может только понять Срубов, почему не сырым, а жареным.

И вдруг черви обратились в коров. А головы у них человечьи. <…> Автоматические диски-ножи не поспевают резать. Чекисты их вручную тычут ножами в затылки. И валится, валится под машину красное тесто. У одной коровы глаза синие-синие. Хвост — золотая коса девичья. Лезет по Срубову. Срубов ее между глаз. Нож увяз. Из раны кровью, мясом жареным так и пахнуло в лицо. Срубову душно. Он задыхается.

На столике возле кровати в тарелке две котлеты. Рядом вилка, кусок хлеба и стакан молока. Мать не добудилась, оставила. Срубов проснулся, кричит:

— Мама, мама, зачем ты мне поставила мясо?» [25] .

В масштабах социума именно садонекрофильский колорит является, пожалуй, определяющим в палитре времени. Навязчивое стремление к уничтожению всего живого просматривается в самых неожиданных культурных контекстах. Анатомию советской деструктивности можно изучать даже с помощью школьного учебника. Например, «Учебная книга по русскому языку для третьего года обучения» Д. Ушакова, А. Смирновой, И. Щепетовой, изданная в 1929 году, против всяких ожиданий, почти свободна от идейно-политической тенденциозности, зато одержимость авторов примерами откровенно садистского характера просто шокирует. Вот только некоторые из предлагаемых упражнений:

«Бежит голодная лиса. Хочется лисе раздобыть себе зайчишку на обед. А за лисой охотится человек. Убьет он лису. Хороша шубка у лисы»;

«Сидит сова. <…> Мальчик подкрался к сове. Мальчик убил сову»;

«Пробирается охотник через лес. Вдруг его собака остановилась. Смотрит охотник на дерево: там сидит куница. А внизу валяется беличья шкурка. Догадался охотник про дела куницы, про ее разбой: это она съела белочку и забралась в ее гнездышко. Но через минуту заплатит разбойница за свои дела, не успеет она шмыгнуть под дерево, в глубокую нору»;

«Миша наблюдал в ближайшем лесу дятла. Красивая пестрая птица бегает кругом ствола сосны. Птица держится за ствол цепкими пальцами. Длинный липкий язык быстро засовывается в щель. К языку прилипают насекомые. Голодный дятел с аппетитом проглатывает несчастные жертвы» [26] .

Педагоги честно готовят школьников к выживанию в мире, где альтернатива одна: съесть или быть съеденным. Но одновременно учебник и сам формирует доминантный психотип тоталитарной эпохи.

В период разрухи невыносимый голод заставлял абсолютно все рассматривать в качестве потенциальной пищи, как это делает находящийся на грани голодной смерти герой повести А. Неверова «Ташкент — город хлебный» (1923):

«А зачем это грачи кричат? Вот и этот ползет, как его… жук. Поймать надо и съесть. Ели собак с кошками лопатинские, а жук этот, как его…

А вон воробей прыгает. Все-таки есть и воробьи пока. Угу!.. Яшку бы с ружьем на него…» [27] .

У И. П. Смирнова были все основания рассуждать о «затаенном каннибализме» «настоящего советского человека» и о том, что, «даже готовя пищу, персонаж соцреализма остается живоглотом» [28] . Философ ограничивается ссылкой на роман Н. Вирты «Одиночество» и колоритнейшие сцены из «Повести о настоящем человеке» Б. Полевого, где Мересьев «с наслаждением» рвет зубами «еще теплое, сизое, жилистое мясо» только что убитого им ежа, а позже, тоже «с наслаждением», поедает живых муравьев: «Маленькие насекомые яростно защищались. Они искусали Алексею руку, губы, язык, они забрались под комбинезон и жалили тело, но эти ожоги были ему даже приятны» [29] .

Впрочем, в качестве врагов новой власти советские авторы изображают тех же живоглотов, правда, их аппетит предстает уже не в героическом, а в гротескно-карикатурном свете. Три толстяка Юрия Олеши, чуть было не съевшие случайно попавшего на их стол продавца воздушных шаров, или подслеповатый нэпман из фильма Г. Александрова «Веселые ребята», собирающийся закусить живым поросенком, — такие же персонажи соцреализма, как герои Вирты и Полевого.

Конечно, не идеология превращает человека в хищника и живоглота. Этот подвид homo sapiens в 1920 — 1930-х годах в изобилии встречался и в стане строителей социализма, и в стане их противников, и вне каких бы то ни было станов. Сама эпоха, перенесшая законы дарвинизма в мир человеческих отношений, вывела на первый план самый жизнеспособный из предложенных временем типажей. История признала «настоящим человеком» того, кто низвел свою человечность до минимума. Перечень соответствующих примеров может быть сколь угодно длинным. Не столь положительные, как Мересьев, но зато столь же «настоящие» люди запечатлены в романе «Россия, кровью умытая»

А. Веселым:

«Чернобородый большой солдат вытащил из мешка пеструю курицу, которая ни разу и кудахнуть не успела, как он — хрупнув — откусил ей голову <…>»

«Подстрелили барсука и сожрали его сырым» [30] .

В пищевых перверсиях 1920-х — начала 1930-х годов и позже — периода Великой Отечественной войны — голодом можно объяснить многое, но не все. Нельзя списать на голод наслаждение, с которым обитатели советского мира насыщаются только что убитой жертвой. Запах и вкус крови и сырого мяса, а еще более вид страданий и смерти — источники удовольствия для представителей новой породы человечества. Голод лишь делает тайное явным, выводит скрытые желания на поверхность.

Незамутненно-садистские пристрастия своего современника сумел разглядеть Михаил Зощенко, тонкий и проницательный наблюдатель эпохи. Персонажам новеллы «Нервы» (книга «Перед восходом солнца») уж точно не грозит смерть от истощения, что не мешает им быть гурманами вполне в духе времени:

«Два солдата режут свинью. Свинья визжит так, что нет возможности перенести. Я подхожу близко.

Один солдат сидит на свинье. Рука другого, вооруженная ножом, ловко вспарывает брюхо. Белый жир необъятной толщины распластывается на обе стороны.

Визг такой, что впору заткнуть уши.

— Вы бы ее, братцы, чем-нибудь оглушили, — говорю я. — Чего же ее так кромсать.

— Нельзя, ваше благородие, — говорит первый солдат, сидящий на свинье. — Не тот вкус будет.

Увидев мою серебряную шашку и вензеля на погонах, солдат вскакивает. Свинья вырывается.

— Сиди, сиди, — говорю я. — Уж доканчивайте скорей.

— Быстро тоже нехорошо, — говорит солдат с ножом. — Крайняя быстрота сало портит» [31] .

Неповторимая острота пищи зависит от количества боли — главной пряности эпохи войн и революций. При этом вкусы садиста и мазохиста мало чем отличаются: аппетит пробуждают не только чужие, но и свои страдания. В том же рассказе солдат вспоминает операцию после тяжелого ранения:

«— Режут, а я колбасу кушаю.

— И не больно?

— Как не больно? Исключительно больно… Съел колбасу. „Давайте, говорю, сыру”» [32] .

Пришедшие на смену бурным 1920-м относительно стабильные 1930-е мало что изменили во вкусах homo soveticus. Искусство и СМИ тридцатых годов охотно во всех подробностях изображают работу мясокомбината:

на страницах «Нового мира» за 1936 год публикуется роман С. Беляева и Б. Пиль­няка «Мясо», журнал «Творчество» (1939, № 7) воспроизводит этюд «Мясокомбинат» (Г. М. Шегаль, 1938), в газете «Правда» от 7 января 1934 года печатается очерк Е. Габриловича «Мясо», иллюстрируемый жутковатой фотографией «Мясокомбинат. Электрическая пила распиливает туши». Для художника ХХ века запретных тем не существует, но зачем главная газета Советского Союза устраивает — в день православного Рождества! — своим читателям экскурсию на бойню?

Статья Е. Габриловича не лишена некоторых художественных изысков. В композиционном и стилевом планах очерк распадается на две части. Пока журналист пишет о живых быках, он, пусть и минимально, использует выразительные средства.

«Быки идут по широкой пологой лестнице вверх. Они проходят на четвертый этаж, в загоны, огражденные металлическими прутьями. Начинается 24-часовое предубойное содержание скота. Быкам не дают есть. Они лижут прутья. <…>

Утром быков загоняют электрической палкой в убойные ящики. <…> Боец тихонько поднимает молот. <…> Бык выпрямляется, ему хочется пить: глядя на серый молот, бык думает, мыча: не вода ли?

Боец наносит удар. Он бьет быка в лоб, чуть выше глаз. Оглушенное животное падает. Задние ноги его опутывают цепью, быка поднимают на лебедке вверх. Прикрепляют к конвейеру, бык висит вниз головой, голова его находится на уровне человеческого роста. Так начинается его последний путь» [33] .

Этот очерк, конечно, — не совсем о говядине. В то время как православный мир преклоняется перед тайной рождения, советский публицист занят тем, что срывает покровы с тайны смерти. Недаром в статье бык почти очеловечен: многого стоит употребление по отношению к нему устойчивого словосочетания «последний путь». Однако этот путь — в никуда, поскольку советский взор видит в живом существе мясо, и только мясо. В смерти нет ничего трансцендентного или сакрального. Этот тезис подчеркнут даже стилистически: с того момента, как животное попадает на конвейер, манера описания резко меняется, автор переходит на язык технической инструкции:

«Туша продолжает свой путь. Она движется, теряя понемногу свои составные части. Вот отделяется и уходит в сторону голова. Падает шкура. Влекомые подсобным конвейером, уезжают в сторону печень, желудок, кишки.

Мясной конвейер — не обычный конвейер, построенный на принципе постепенного накопления деталей, постепенного перехода от остова предмета к целому готовому предмету. Нет. В истоках мясного конвейера находится нечто целое, готовое, законченное: бык. Двигаясь, это целое теряет свои детали, пока не придет к остову.

Внутренности отошли. Тихо шурша, электрическая пила разделяет тушу пополам по линии спинного хребта. <…>

Такова схема главного конвейера, схема механической разборки туши. <…> Самым интересным является, однако, не путь самого быка, а путь деталей быка. Конвейеры крови, головы, шкуры, кишечника» [34] .

У персонажей зощенковской новеллы «Нервы», равно как и у любого другого «настоящего человека», очерк Е. Габриловича вызвал бы острый приступ аппетита. Плоть и кровь остаются любимым лакомством советского хищника, вот только удовлетворить такие пристрастия становится все труднее и труднее. Характернейший парадокс 1930-х годов заключается в том, что воспетое писателями, художниками, публицистами мясное изобилие для большинства рядовых обывателей оставалось безнадежно виртуальным. Кардинальная ломка сельского хозяйства привела к тому, что за пять лет коллективизации поголовье скота в стране сократилось наполовину [35] . Что же касается газетно-плакатного мясного роскошества, то в известной степени оно представляло собой сублимацию навязчивой мечты о мясе в стране, где этот продукт стал практически недоступен.

Разумеется, не только зов голодного желудка, но и официальная пропаганда лежали у истоков мифа о мясном достатке в советском государстве.

В посленэповской России побеждает оруэлловская логика, с точки зрения которой «нехватка — это изобилие». В 1928 году, в череде сменяющихся голодоморов, «Комсомольской правде» (статья «Питание — государственная проблема», опубликована 25 апреля 1928 года) достало цинизма утверждать, что в СССР мяса едят слишком много!

Популяризация вегетарианства на рубеже 1920 — 1930-х годов не имела своей целью влиять на гастрономический выбор обитателя страны победившего социализма. Она была призвана скрыть отсутствие этого выбора. По сути, советский обыватель был обречен на растительную диету, что, впрочем, не мешало его вегетарианству быть вполне «идейным» (А. Генис). Граждане державы, где свобода превратилась всего лишь в «осознанную необходимость», легко трансформировали вынужденный пост в добровольный. Механизм подобной метаморфозы иронически показан, например, в «Двенадцати стульях»

И. Ильфа и Е. Петрова. Мизерная зарплата, не позволяющая Коле Калачову перейти на мясной рацион, становится плодотворной почвой для рождения соответствующих «убеждений»:

«Мясо пробило бы в Колином бюджете огромную, незаполнимую брешь. <…> При таких условиях перейти на мясоедение значило гибель. Поэтому Коля пылко заговорил:

— Подумай только, пожирать трупы убитых животных! Людоедство под маской культуры! Все болезни происходят от мяса» [36] .

Впрочем, маска энтузиаста диетической кухни норовит упасть при первом же послаблении самоконтроля:

«Коля вдруг замолчал. Все больше и больше заслоняя фон из пресных и вялых лапшевников, каши и картофельной чепухи, перед Колиным внутренним оком предстала обширная свиная котлета. Она, как видно, только что соскочила со сковороды. Она еще шипела, булькала и выпускала пряный дым. Кость из котлеты торчала, как дуэльный пистолет.

— Ведь ты пойми, — закричал Коля, — какая-нибудь свиная котлета отнимает у человека неделю жизни!» [37] .

Конечно, никакая пропаганда здорового питания не была способна кардинально изменить натуру человека 1920 — 1930-х годов. Овечья шкура вегетарианца весьма ненадежно скрывает его подлинные предпочтения. Однако и сомневаться в искренности его стремления к аскезе не приходится. И в декадентском и в ортодоксально-советском вариантах кулинарной программы мечта о совершенстве (о «вкусной и здоровой пище») претворяется в вегетарианство. Парадокс здесь кажущийся: «настоящий человек», выдержавший естественный отбор периода послереволюционного хаоса и разрухи, современник эпохи великих перемен, не годился на роль обитателя грядущей утопии. Светлое завтра неизбежно должно было явить нового героя, незнакомого со вкусом боли, крови и потерь — вкусом самого популярного меню 1920-х годов, не запятнанного ни «фантастической грязью» монархической России, ни «реальной», но тоже «грязью» революционных лет. Одним из слагаемых этой воистину нечеловеческой чистоты становится растительная пища. Так, Женя, представляющая в романе Л. Леонова «Скутаревский» (1930 — 1932) молодое поколение, то есть собственно — людей будущего, идеальную жизнь видит предельно воздержанной: «Булка и яблоки — вот ее пища, пища богов и кроликов» [38] .

Впрочем, героиня Леонова — всего лишь литературный фантом, ее несложно изобразить хоть богом, хоть кроликом. Персонажам же историческим внутреннее совпадение с проповедуемым эталоном чистоты давалось значительно труднее.

В 1929 году, находясь на пике славы и материального достатка, Ю. Олеша размышляет в дневнике о пагубности своего образа жизни:

«Я зарабатываю много и имею возможность много пить и спать. Я могу каждый день пировать. И я каждый день пирую. <…> Никакого праздника нет, ни внутри, ни снаружи, — а мы пируем. В консервных коробках — коричневые жижи; коричневые жижи на тарелках.

Несут коричневую жижу, делят, клубится пар; вылавливают грибы в коричневых жижах. <…>

Я переполнен коричневыми жижами» [39] .

Логика мифа допускает, что неправомерное и чрезмерное употребление любой специфической (сакральной) пищи должно привести к катастрофическим последствиям во всех сферах бытия. Тотальный разлад писателя с собой и миром — это следствие злоупотребления праздничной пищей. Впрочем, Олеша проявляет завидную чуткость не только к архетипическому, но и к мифам собственной эпохи. Праздничная пища, нуждающаяся в жесткой регламентации и в силу нарушения этой регламентации на глазах превращающаяся в испражнения, — это, конечно, мясо. Вполне по-советски выглядит и рецепт выхода из тупика:

«Пюре. Нужно питаться одним пюре. Если я скажу: я хочу есть пюре — засмеются и скажут: так и ешьте, кто же вам мешает.

И действительно, никто не мешает. Надо купить картошки и попросить соседку сварить мне пюре. Или пойти в вегетарианскую столовую. Да, наконец, и пируя, можно заказать пюре.

Эксцентрично — но это так: я мечтаю о пюре! Я не хочу коричневых жиж. Но ведь это гнусное барское рассуждение. Ведь есть же множество мечтающих о мясе… Я пресытился. У меня тугой кошелек. Я могу выбирать. Значит, нужно выбросить кошелек, перестать зарабатывать, — может быть, это путь к чистоте, которая в мыслях моих аллегорически существует в виде пюре?» [40] .

Ничего барского в рассуждениях писателя, разумеется, нет. В дневниковой записи автор «Зависти» вновь проговаривает центральный конфликт своей жизни и творчества — искреннее желание и в то же время неумение соответствовать соцзаказу исторического момента. В приведенном отрывке Олеша точно определил причину этого фатального несовпадения. Дело, конечно, не в диете, которой придерживается литератор или которой он хотел бы придерживаться, — дело в возможности или невозможности выбирать. «Несоветскость» Олеши («нечистота» в терминологии автора) заключается в наличии у него альтернативы. Возможность выбора (и этот парадокс целиком соответствует установкам эпохи) делает писателя рабом — своих привычек, окружения, славы, успеха, материального достатка. Выбор — это грехопадение по-советски. Чистота и невинность обитателей нового Эдема, о которых так грезит Олеша, — это свобода от свободы выбирать. В этой формуле, пожалуй, и заключается главный итог кулинарных — равно как и всех прочих — экспериментов эпохи.

(обратно)

«Кругосветка» Антона Чехова

Капустин Дмитрий Тимофеевич — историк, востоковед. Родился в Москве в 1942 году. Окончил Московский государственный институт международных отношений. Кандидат исторических наук. Работал в системах Министерства иностранных дел и Академии наук СССР. Преподавал в вузах Южной Кореи. Автор книг и статей по международным отношениям на Дальнем Востоке, ряда научных и научно-популярных статей, посвященных биографии и творчеству Чехова. Публиковался в “Литературной России”, журналах “Знание — сила”, “Азия и Африка сегодня”, “Москва”. Готовится к изданию книга-альбом “Антон Чехов: Путешествие вокруг Азии”. В “Новом мире” публикуется впервые. Живет в Москве.

 

 

21 апреля 1890 года красивый и молодой (всего 30 лет) Антон Чехов, с дорожной фляжкой коньяка через плечо и револьвером “Smith & Wesson” в кармане, прощался с родными и друзьями на перроне Ярославского вокзала. Он отправлялся на “край географии” — в неожиданную поездку на Сахалин и далее вокруг Азии. Среди провожающих были мать, сестра, младшие братья, Левитан, Софья Кувшинникова и ее муж доктор Дмитрий (это он подарил Чехову фляжку с наказом распить ее на берегу Великого океана, что и было в точности исполнено), музыкант Семашко, “вечный друг семьи” Иваненко, актеры Ленский и Сумбатов и две подруги — “прекрасная Лика”, из “новеньких”, и “астрономка” Ольга Кундасова, “из ветеранов”, которая неизвестно зачем увязалась за Чеховым аж до Нижнего.

Впереди было главное путешествие в биографии писателя, важнейшая веха его жизни (по собственному признанию), настоящий гражданский подвиг (по оценке потомков).

“Человек с кровью странника в жилах” — так назвал Чехова один из его биографов. И это очень верно. Он родился 17 января (29-го по новому стилю) 1860 года в вольном портовом городе Таганроге (порто-франко — свободная таможенная зона), с детства видел заморские корабли в порту и жил среди людей разных национальностей — русских и украинцев, евреев и греков, немцев и итальянцев. Но под жестким надзором отца, купца 3-й гильдии, у него “в детстве не было детства”, как с горечью вспоминал писатель. Разве иногда походы на рыбалку с братьями в Таганрогскую гавань да изредка поездки по южнорусской степи к родственникам и друзьям, у которых, между прочим, можно было неплохо поесть.

Над отцовской лавкой, где Антоша с братьями должны были торчать с рассвета до полуночи, значилось: “Чай, кофе и другие колониальные товары” — некий знак связи с широким миром. Впрочем, ненавистная лавка с ее маленькими зарешеченными окошками больше походила на тюрьму, и поэтому единственным удовольствием в свободные минуты там было чтение. И даже не чтение, а соучастие в подвигах отважных и бесшабашных мушкетеров, в подводных плаваниях гениального инженера капитана Немо, в пленяющих воображение странствиях англичанина Ливингстона в Африке, приключениях русского “Миклухи-Маклая” в тропиках Новой Гвинеи.

Особое влияние на юного Чехова оказал “Фрегат „Паллада”” И. А. Гончарова — романтизированное описание по-настоящему трудной и опасной экспедиции “к далеким берегам” под командованием вице-адмирала Е. В. Путятина (закончившейся установлением дипломатических отношений с Японией, а по пути гибелью обоих флагманов — сначала “Паллады” из-за дряхлости, а затем и “Дианы” во время цунами). Из сохранившихся писем 19-летнего Антона к брату Михаилу и 40-летнего Антона Павловича к Г. И. Россолимо, известному врачу-невропатологу, однокашнику по медицинскому факультету, известно, что “Фрегат…” на протяжении всей жизни оставался его любимым произведением, несмотря на некоторое охлаждение писателя к творчеству Гончарова в целом. Именно в этом произведении юный Антон встретил великую максиму: “ Как прекрасна жизнь, между прочим и потому, что человек может путешествовать! ” (курсив мой. — Д. К. ) .

Жажда путешествий — это, конечно, состояние души. Но также, наверное, и характер. А чеховский характер — человеческий и писательский — все современники описывали как твердый и независимый. Кажется, лучше всех о нем сказал А. С. Суворин, друг, покровитель, издатель газеты “Новое время”: “Кремень-человек”. И добавлял: “В Чехове было что-то новое, независимое, как будто совсем из другой жизни <…> как будто жестокость, но жестокость правоты и твердости”.

И эту твердость Антон проявил с самых юных лет. Почти мальчишкой, в 16 лет, он остался “на хозяйстве” в Таганроге, когда отец с семьей сбежал от долгов в Москву. Но Антон сумел как-то распродать остатки домашнего скарба, посылая вырученные рубли в Москву, окончить гимназию, а затем приехать в Москву и поступить в 1879 году в университет. Именно он, в отличие от двух старших братьев, Александра и Николая, стал опорой всей семьи, подрабатывая, в частности, написанием юморесок и рассказов для сатирических журналов. Такая внутренняя твердость стала основой характера, частью его знаменитого кредо — “по капле выдавливать из себя раба”.

После окончания университета в 1884 году путешествия, ближние или дальние, становятся необходимой частью жизни молодого доктора и литератора. В 1887 году он едет в Таганрог, и это грустное свидание с родиной выливается в шедевр — повесть “Степь”, которая возвещает, что насмешник и зубоскал Антоша Чехонте превратился в серьезного и большого писателя Антона Чехова.

Два следующих лета, проведенных с семьей в слободке Лука, близ Сум, на реке Псёл, дают возможность не только плодотворно поработать и насладиться украинской природой, но и проехаться оттуда по гоголевским местам на Полтавщине, а также совершить поездки в Крым и на Кавказ. В 1888 году вместе с сыном Суворина Алексеем предпринимается попытка первого заграничного путешествия: из Феодосии путь лежал в Новый Афон, Сухум, Батум, Тифлис и далее в Бухару и Персию. “Но судьбе угодно было повернуть мои оглобли назад”, — написал Чехов своему другу поэту А. Н. Плещееву (в Баку была получена телеграмма о смертельной болезни младшего брата его спутника). Но уже увиденное в пути было незабываемым: “Впечатления новые, резкие, до того резкие, что всё пережитое представляется мне теперь сновидением. <…> впечатлений было так много, что я решительно обалдел и не знал, о чем писать”.

В том же 1888 году, узнав о неожиданной смерти Н. М. Пржевальского накануне его пятой экспедиции в Центральную Азию и Тибет, Чехов откликается “коротким воплем” — передовой статьей в “Новом времени”. Размышляя о подобных “людях подвига” (Стэнли, Миклухо-Маклай, Ливингстон), автор статьи утверждал, что для любого общества “подвижники нужны, как солнце”, ибо они олицетворяют “высшую нравственную силу”. “Один Пржевальский или один Стэнли стоят десятка учебных заведений и сотни хороших книг”, — подчеркивал он.

 

На Сахалин

Поездка на Сахалин и плавание на пароходе Добровольного флота вокруг Азии в Одессу в 1890 году задумывались Чеховым вместе как единое путешествие на Восток, включая зарубежный. Хорошо известны как минимум два письма, в которых с самого начала намечался тот маршрут, который и был в целом осуществлен. Вот его окончательный вариант в письме от 16 марта 1890 года собрату по перу И. Леонтьеву (Щеглову): “Мой маршрут таков: Нижний, Пермь, Тюмень, Томск, Иркутск, Сретенск, вниз по Амуру до Николаевска, два месяца на Сахалине, Нагасаки, Шанхай, Ханькоу, Манила, Сингапур, Мадрас, Коломбо (на Цейлоне), Аден, Порт-Саид, Константинополь, Одесса…”

Поначалу, узнав о задуманном, родные были удивлены неожиданным решением, друзья и знакомые недоумевали и отговаривали, но Чехов был непреклонен: “Я еду — это решено бесповоротно”. Путешествие было, конечно, не только сверхдальним, трудным, но и опасным, на грани “игры с костлявой”. Недаром Антон в своей шутливой манере просил друзей перед отъездом “не поминать лихом”, а в случае “утонутия или чего-нибудь вроде” называл (в письме Суворину) наследницей сестру Марию: “Она заплатит мои долги”.

Главным объектом поездки был Сахалин. Отвечая на едкие замечания того же Суворина (“что за дикая фантазия”, “Сахалин никому не нужен и не интересен”), Чехов довольно резко и определенно ответил в письме от 9 марта 1890 года: “Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов. <...> Это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. <…> В места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку, а моряки и тюрьмоведы должны глядеть, в частности, на Сахалин, как военные на Севастополь. Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и всё это сваливали на тюремных красноносых смотрителей”.

Дальнейший маршрут — вокруг Азии — мыслился как развлекательный, познавательный, являясь как бы “контрастом” первой части путешествия. Чехов очень хотел посетить Японию, познакомиться с великими цивилизациями Азии — китайской и индийской, побывать в тропиках — Маниле и Коломбо, вдохнуть жар Аравийской пустыни, пересечь Индийский океан

и Красное море, проплыть недавно прорытым Суэцким каналом, побродить по Константинополю — наследнику древней столицы Византии. Маршрут был так заманчив!

Надо отметить, что “по частям” он был уже освоен. Хотя Транссиба тогда еще не существовало, но конно-почтовая связь была уже давно. По Сибирскому тракту (“самой большой и, кажется, самой безобразной дороге во всем свете”) перевозились грузы, спешили чиновники и офицеры, ехали переселенцы, перегонялись каторжные. В Томске издавался “Сибирский дорожник”, где можно было почерпнуть разнообразные сведения, необходимые для путешествия, вплоть до расписания пароходов и расстояний между городами. Морской же путь из Черного моря до дальневосточных портов был проложен в 1880 году судами Добровольного флота, причем ходили они на регулярной основе, не менее семи раз в год, и рейсы объявлялись заранее, в начале года. Существовал и коммерческий маршрут, по которому сибирские купцы перевозили чай из Китая до Николаевска и даже далее по Амуру и Шилке до Сретенска.

Но Чехов, кажется, был первым, кто осуществил “сквозной” вояж (не считая, конечно, И. А. Гончарова, который в 1852 — 1855 годах прошел на “Палладе” “обратным маршрутом” — вокруг Африки в Японию, затем сухопутным путем зимой (!) через Охотск, Якутск и всю Сибирь вернулся в Петербург). Чехов ехал с “корреспондентским билетом” “Нового времени”, но за свой счет. Суворин предоставил солидный кредит, а писатель обещал посылать путевые очерки в счет частичного погашения долга. Представление о расходах дает, например, тот факт, что билет на пароход вокруг Азии стоил около 500 рублей, а наем дома на Садово-Кудринской, где жила вся семья (и где ныне музей А. П. Чехова), — 650 рублей в год. Кстати, семья сразу съехала из этого дома и к возвращению Антоши сняла более скромный флигель на Малой Дмитровке.

Ко времени отъезда Антон Чехов был уже известным — как говорили в те времена — беллетристом, обладателем престижной Пушкинской премии (пополам с В. Г. Короленко), автором многих рассказов, пьесы “Иванов” и ряда водевилей, пользовавшихся популярностью на российских подмостках. Как раз в тот год некто Кактус “приложил” успешного Антона Павловича в “родных” “Осколках” четверостишьем, заканчивавшимся так: “…Пишет сценки — как рецепты, / Ставит пьесы — как компрессы”.

Но чеховская Путеводная Звезда звала вперед, убеждала его в верности принятого решения. В этом решении сошлось все, что заполняло тогда душу Чехова — душу писателя, врача и человека: чувство недовольства собой, ранняя смерть невероятно талантливого, но бесшабашного брата Николая — художника и пианиста, острый интерес к сахалинской каторге, отсутствие “кусочка общественной жизни”, желание “отдать дань медицинской науке” и, конечно, “страсть к передвижению”, то есть жажда странствий в духе Гончарова и Пржевальского.

Подготовка к своему, как оказалось, главному путешествию в жизни — отдельная глава в биографии писателя. Уже по составленному им самим списку из 65 работ, которые необходимо прочитать (книг, статей, газетных сообщений), виден тщательный и научный характер подготовки. С января 1890 года и до отъезда 21 апреля писатель практически все время сидел дома и штудировал труды. К работе были подключены друзья и родственники: Суворин слал из Петербурга атласы и редкие книги, сестра Маша и ее подруги делали нужные выписки в Румянцевской библиотеке, присылал выписки и книги старший брат Александр, актриса Клеопатра Каратыгина, одна из приятельниц писателя, делилась воспоминаниями (в длинных “письмах-романах”) о своей жизни в Сибири и на Сахалине.

В архиве Марии Павловны Чеховой в Ялте сохранилось любопытное шутливое стихотворение самого младшего из чеховской поросли — Михаила, в то время студента-юриста, об этом периоде. Вот его начало:

Войдя в Румянцевский музей,

Ты во все стороны глазей;

Там в уголку перед окном

Сидят две девы за столом

И пишут, бедные; — один

Их занимает Сахалин…

Чехова интересовало практически все, что было известно о Сахалине, — от самых первых карт освоения острова до зоологии и геологии, с упором, конечно, на “каторжный вопрос”. “Целый день сижу, читаю и делаю выписки, — сообщал он 15 февраля А. Н. Плещееву. — В голове и на бумаге нет ничего, кроме Сахалина. Умопомешательство. Mania Sachalinosa”.

В знаменитом списке не только работы о Сахалине. В нем и самые известные на тот период публикации по освоению русскими (и не только русскими) Дальнего Востока, о кругосветных плаваниях русских моряков, художников, писателей. Только перечисление некоторых авторов чего стоит — И. Крузенштерн, Ю. Лисянский, С. Крашенинников, Лаперуз, Г. Невельской, А. Вышеславцев. Здесь же трехтомник “немца голландского подданства” Ф. Зибольда “Путешествие по Японии, или Описание Японской империи” в переводе Н. В. Строева, весьма информативное исследование К. Скальковского, присланное знакомым автором, “Русская торговля в Тихом океане (Экономические исследования русской торговли в Приморской области, Восточной Сибири, Корее, Китае, Японии и Калифорнии)” и другие известные книги и статьи. В этом же списке под номером 36 значится и любимый “Фрегат „Паллада”” И. А. Гончарова.

Чехов активно читал и использовал “Морской сборник” — ежемесячный журнал, выходивший “под наблюдением Главного морского штаба”, где можно было найти информацию о любой стране, куда заходили российские корабли. Треть чеховского списка составляют труды, выписанные им именно из “Морского сборника”, библиографический раздел которого сообщал о выходе или переиздании работ российских и иностранных авторов по мореплаванию.

Судя по переписке, Чехов знакомился с гораздо более широким кругом материалов по интересующей его тематике, чем указано в списке — этой своеобразной “выжимке” наиболее существенных публикаций. Часто упоминания этих публикаций скрыты за названием журнала или сборника, а иногда “зашифрованы” и понятны только адресатам. Так, в письме Суворину говорится о возврате “Вашей „Asie”” — как теперь установлено, тома, посвященного Азии, французской энциклопедии “Живописная вселенная” из личной библиотеки издателя. А просьба вернуть “путешествие Дарвина” владелице говорит сама за себя.

Незадолго до отъезда на Восток Антон Павлович писал Суворину (9 марта 1890 года): “Еду я совершенно уверенный, что моя поездка не даст ценного вклада ни в литературу, ни в науку: не хватит на это ни знаний, ни времени, ни претензий. Нет у меня планов ни гумбольдтских, ни даже кеннановских. Я хочу написать хоть 100 — 200 страниц и этим немножко заплатить своей медицине, перед которой я, как Вам известно, свинья. Быть может, я не сумею ничего написать, но все-таки поездка не теряет для меня своего аромата: читая, глядя по сторонам и слушая, я многое узнаю и выучу”.

Думается, однако, это была скромность человека, верившего в свою Путеводную Звезду.

Дорога на Сахалин в 4500 верст заняла 81 (!) день (включая 11-дневное плавание по Амуру) и была похожа на “тяжелую, затяжную болезнь”. Поначалу она была легкой и даже приятной — поездом до Ярославля, пароходом по весенним разливам Волги (“раздолье удивительное”) и Камы (“прескучнейшая река”), опять поездом через Уральские горы до Тюмени. Чехов сам выбрал такое начало, “чтобы захватить побольше Волги”. А далее началось “конно-лошадиное странствие” по Западной Сибири с холодами, поломками и опрокидываниями тарантаса, “ужасными перевозами через реки” — Иртыш, Обь, Томь, “полоскание в невылазной грязи”.

Были, конечно же, и светлые минуты, интересные встречи с местными литераторами и интеллигенцией, по-чеховски острые, с юмором наблюдения за местной жизнью и людьми. Все это отображено в письмах “друзьям-тунгусам”, то есть домашним, и в чеховских путевых заметках “Из Сибири”, которые печатались в “Новом времени” в июне — августе того же 1890 года. Заметим наперед, что опыт заметок, однако, не пришелся писателю по душе: он не включил их в свое первое (марксовское) собрание сочинений, считая слишком субъективными, беглыми. И вообще после этого никогда не писал путевых очерков о последующих дальних и ближних путешествиях, хотя они и давали Чехову “зерна” для творчества.

Настроение Чехова и тональность его впечатлений меняются с переездом в Восточную Сибирь, несмотря на “убийственную дорогу”, — здесь уже пьянящая незнакомым раздольем и “обилием зелени” весна, впрочем быстро переходящая в засушливое лето. “От Байкала начинается сибирская поэзия”, — отмечает он. Переплывая “славное море”, поражается: “И сам я видел такие глубины со скалами и горами, утонувшими в бирюзе, что мороз драл по коже”.

Путешественник останавливался, иногда не на день-два, во всех крупных городах — Томске (“скучный, нетрезвый”), Красноярске (“я не видел реки великолепнее Енисея”), Иркутске (“превосходный город <…> совсем европейский”). Знакомился с их жизнью отнюдь не из окна гостиничного номера, удивляясь, к примеру, отличному театру в Иркутске, прекрасной кондитерской или превосходным Курбатовским баням, которые не преминул посетить. Надо сказать, что и ведущие сибирские газеты и журналы (“Сибирский вестник”, “Восточное обозрение”, “Владивосток”) следили за передвижением молодого, но популярного писателя, некоторые перепечатывали его очерки из столичного “Нового времени”. И вообще проезд знаменитости всколыхнул интеллектуальную жизнь Сибири.

Менялись города, пейзажи, люди. “Китайцы начинают встречаться с Иркутска”, а “с Благовещенска начинаются японцы, или, вернее, японки”,

и далее в письме Суворину следуют подробности, не включенные в публикации сочинений Чехова ни Марией Павловной (первым публикатором шеститомника писем А. П. Чехова в 1912 — 1916 годы), ни “застенчивыми” “генералами от цензуры” двух советских переизданий Полного собрания сочинений писателя, пуще глаза оберегавшими иконообразный облик классика.

От Сретенска c 20 июня (то есть два месяца спустя после отъезда) начинается плавание по Шилке и затем по Амуру. “Забайкалье великолепно. Это смесь Швейцарии, Дона и Финляндии”, — пишет Чехов друзьям. А вот важный отрывок из письма родным от 29 июня: “В каюте летают метеоры — это светящиеся жучки, похожие на электрические искры. Днем через Амур переплывают дикие козы. Мухи тут громадные. Со мною в одной каюте едет китаец Сон-Люли, который непрерывно рассказывает мне о том, как у них в Китае за всякий пустяк „голова долой”. Вчера натрескался опиума и всю ночь бредил и мешал мне спать. 27-го я гулял по китайскому городу Айгуну. Мало-помалу вступаю я в фантастический мир”.

Зарисовка, безусловно, интереснейшая, но еще она однозначно свидетельствует о том, что первой зарубежной страной, которую посетил Антон Павлович Чехов, был Китай и его маленький, но хорошо известный в истории городок Айгун. Именно здесь в 1858 году был подписан знаменитый договор между Россией и Китаем, определивший границу двух государств от реки Аргуни до устья Амура. Ныне этот городок стал районом всем известного города Хэйхэ, что напротив Благовещенска через Амур, куда местное население ездит чаще, чем москвичи на Рублевку.

11 июля пароход “Байкал” пересек Татарский пролив и к вечеру подошел к Александровскому посту. “Когда в девятом часу бросали якорь, на берегу в пяти местах горела сахалинская тайга <...> — вспоминал позднее Чехов. — Страшная картина, грубо скроенная из потёмок, силуэтов гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою”.

Антон Павлович практически с места в карьер принялся за работу.

“Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано <...> — писал он Суворину ровно через два месяца, переправляясь на том же „Байкале” с Северного Сахалина на Южный. — Я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд”. “Сахалин представляется мне целым адом”, — заключал он.

Чехов не раз потом отмечал, что “видел все” на Сахалине, кроме смертной казни, и подчеркивал: “...cделано мною немало. Хватило бы на три диссертации”.

Написание диссертации, думается, было-таки в тайных намерениях исследователя и путешественника. В его письмах тех лет неоднократно упоминаются две диссертации — П. Грязнова “Опыт сравнительного изучения гигиенических условий крестьянского быта и медико-топография Череповецкого уезда, 1880 г.” и В. И. Никольского “Тамбовский уезд, статистика населения и болезненности, 1885 г.”. Похоже, по их образу и подобию и строились медицинские исследования Чехова на “каторжном острове”. Обе они упомянуты в “Острове Сахалин”, итоговом труде трехмесячного подвижничества (вышедшем отдельной книгой в 1895 г.). Известно также, что университетские друзья пытались представить “Остров...” в качестве диссертации, но наткнулись на “большие глаза” декана медфака университета профессора И. Ф. Клейна. “Я сообщил о своих неудачах Чехову, который в ответ расхохотался, — вспоминал Г. И. Россолимо. — С тех пор он окончательно оставил мысль об академической карьере”. “Любовница” (литература) бесповоротно взяла верх над “женой” (медициной), как определял их взаимоотношения сам Чехов.

Много лет спустя Антон Павлович фактически подтвердил замысел о диссертации в письме Сергею Дягилеву от 20 декабря 1901 г.: “„Остров Сахалин” написан в 1893 г. — это вместо диссертации, которую я замыслил написать после 1884 г. — окончания медицинского факультета”.

Труд о сахалинской каторге имел широкий резонанс в России, был замечен даже за границей. Но автор то радовался громким отзывам, то почему-то сетовал, что “книжка ни на что не пригодилась <…> никакого эффекта она не вызвала”. В конце концов, он, видимо, счел свой долг перед медициной исполненным и заключил: “Я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей жесткий арестантский халат. Пусть висит!”

Политизированные потомки оценили “Остров Сахалин” гораздо выше, справедливо полагая, что этот труд А. П. Чехова — начало в русской литературе темы протеста против насилия и преступлений власть предержащих, апофеозом которой стал “Архипелаг ГУЛАГ” А. И. Солженицына.

Вокруг Азии

Через два месяца трудов на острове, когда Чехов перебирался с Северного Сахалина на Южный, ближе к океану и к отъезду, он в отчаянии сообщал Суворину 11 сентября: “Я здоров, хотя со всех сторон глядит на меня зелеными глазами холера, которая устроила мне ловушку. Во Владивостоке, Японии, Шанхае, Чифу (ныне г. Яньтай в КНР. — Д. К. ), Суэце и, кажется, даже на Луне — всюду холера, везде карантины и страх. На Сахалине ждут холеру и держат суда в карантине. Одним словом, дело табак”.

Пленительный план путешествия вокруг Азии рушился… Возникла даже угроза “прозимовать на каторге”. “Я соскучился, и Сахалин мне надоел, — писал Чехов в письме матери 6 октября с Корсаковского поста. — Ведь вот уже три месяца, как я не вижу никого, кроме каторжных или тех, которые умеют говорить только о каторге, плетях и каторжных. Унылая жизнь. Хочется поскорее в Японию, а оттуда в Индию”.

Но в Японию Чехов не попал, хотя до конца жизни трепетно любил эту, как он говорил, “чудесную страну”. С приходом “Петербурга” стало ясно, что из-за продолжающейся эпидемии тот отправится в обратный рейс под желтым карантинным флагом с заходом в немногие порты, открытые к тому времени. Всего их оказалось только четыре (из одиннадцати, первоначально планировавшихся) — Гонконг, Сингапур, Коломбо и Порт-Саид.

“Петербург”, пароход шотландской постройки, был добротным судном (20 лет), специально переоборудованным в 1889 году для перевозки ссыльных. Конечно, не круизный лайнер, но, по отзывам специалистов, он имел хорошие мореходные качества. (Через 3 года это судно было приобретено морским ведомством и уже под другим именем пережило Первую мировую войну и Октябрьскую революцию.)

Как отмечено в вахтенном журнале “Петербурга”, судно покинуло пост Корсаковский “четверть первого” в ночь с 13 на 14 октября, а 16 — 18-го находилось в бухте Золотой Рог во Владивостоке. Здесь в городском полицейском управлении Чехов получил заграничный паспорт на имя Antonie Tschechoff для поездки “морским путем за границу”. Антон Павлович посетил Общество изучения Амурского края, делал там выписки из газеты “Владивосток”, был в госпитале, познакомился со многими людьми, просто гулял по городу. “Погода была чудесная, теплая, несмотря на октябрь, — вспоминал он в 1904 году, — по бухте ходил настоящий кит и плескал хвостищем, впечатление, одним словом, осталось роскошное — быть может, оттого, что я возвращался на родину”.

Но в целом его оценка освоения Россией Приморья осталась поистине убийственной: “О Приморской области и вообще о нашем восточном побережье с его флотами, задачами и тихоокеанскими мечтаниями скажу только одно: вопиющая бедность! Бедность, невежество и ничтожество, могущие довести до отчаяния. Один честный человек на 99 воров, оскверняющих русское имя…”

Во Владивостоке “Петербург” принял на борт 436 “нижних чинов” военного и морского ведомств, “при них жен — 7, детей — 19”, а также немного “артиллерийского груза”. Каторжных и ссыльных в обратном рейсе не было. “Классных пассажиров” было только двое — Антон Павлович Чехов и иеромонах о. Ираклий, “родом бурят”, сахалинский миссионер. 19 октября, как записано в вахтенном журнале, “в 19 ч. 30 м. подняли якорь и дали ход”.

“Первым заграничным портом на пути моем был Гонг-Конг, — написал Чехов в знаменитом „отчетном” письме Суворину от 9 декабря 1890 года. — Бухта чудная, движение на море такое, какого я никогда не видел даже на картинках; прекрасные дороги, конки, железная дорога на гору, музеи, ботанические сады; куда ни взглянешь, всюду видишь самую нежную заботливость англичан о своих служащих, есть даже клуб для матросов. Ездил я на дженерихче, т. е. на людях (двухместная повозка с рикшей. — Д. К. ), покупал у китайцев всякую дребедень и возмущался, слушая, как мои спутники россияне бранят англичан за эксплоатацию (так в подлиннике. — Д. К. ) инородцев.

Я думал: да, англичанин эксплоатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато дает им дороги, водопроводы, музеи, христианство, вы тоже эксплоатируете, но что вы даете?”

Восхищение “колониальным оазисом” (захваченным Великобританией в “вечное владение” в 1842 году после Первой опиумной войны) было вызвано вовсе не тем, что Чехов “не видел ничего дурного в европейской эксплуатации китайцев” (как выразился один из современных исследователей), а элементарным сравнением с сахалинским “адом”. Чеховские впечатления не понравились советским “ваятелям” канонического облика “интеллигента в пенсне”.

В первом советском переиздании Полного собрания сочинений и писем писателя в 1948 — 1952 годах от них осталось лишь первых полтора предложения. Такого Чехову не могло присниться в самом фантастическом сне. Позднее, в 1963 г. в 12-томном издании сочинений и писем А. П. Чехова, предпринятом “Художественной литературой”, вся фраза была восстановлена. Надо полагать, последнему способствовала наступившая в СССР “оттепель”.

Трехсуточное пребывание в колонии c 26 по 29 октября (7 — 10 ноября по новому стилю), плавание по суровым дальневосточным морям, общение с командой и пассажирами, дружба с судовым доктором А. В. Щербаком, заход в Сингапур (который Чехов “плохо помнил”, потому что при объезде ему “почему-то было грустно” и он “чуть не плакал”), похороны в морской пучине покойников — все это откладывалось в памяти путешественника.

Интересно, что Чехов, хорошо изучивший погодную карту региона по статье У. Шпиндлера “Пути тайфунов в Китайском и Японском морях” (список литературы, № 49), сумел даже предвидеть тайфун (в письме Леонтьеву-Щеглову от 16 марта 1890 года), который в действительности обрушился на пароход в Южно-Китайском море после выхода из Гонконга. Как известно, с ним связана любопытнейшая подробность, сообщенная много позднее в воспоминаниях брата Михаила Павловича. Согласно им, когда незагруженный пароход бросало как щепку, то “к брату Антону подошел командир „Петербурга” капитан Гутан и посоветовал ему все время держать в кармане наготове револьвер, чтобы успеть покончить с собой, когда пароход пойдет ко дну”.

На самом деле это был скорее “морской розыгрыш”, “прикол” капитана-одессита (хотя и уроженца Эстляндии), прознавшего про чеховский “Smith & Wesson”. Со страниц не опубликованных пока воспоминаний Сергея Гутана, младшего сына Рудольфа Егоровича, с которыми автору этих строк совсем недавно посчастливилось познакомиться, встает образ опытного капитана, хорошего семьянина и добрейшего человека, не лишенного чувства юмора. К тому же спокойные, деловые записи судового журнала тех дней свидетельствуют, что шторм не превышал 5 — 6 баллов (“сильное волнение” и “очень сильное волнение”) по 9-балльной шкале. На пароходе шли рутинные работы: в эти дни “признанные судовым врачом больными 5 быков были выброшены за борт и помещение их на верхней палубе дезинфицированы”, “клали и обтягивали найтовы на катер и шлюпки”, ежедневно “скачивали палубу”, “чистили медь” и так далее. Конечно, для новичка 6-балльный разгул стихии мог показаться предельным. Но, кстати, как признавался сам Чехов, “морской болезни я не подвержен и во время сильной качки ел с таким же аппетитом, как и в штиль”.

Кульминацией 52-дневного морского путешествия вокруг Азии стал заход на Цейлон с утра 10 до вечера 12 ноября (22 — 24 по новому стилю). “Какие бабочки, букашки, какие мушки, таракашки!” — почти по-крыловски восклицал Чехов в нескольких письмах. А в “кратчайшем отчете” Суворину написал : “Затем следует Цейлон — место, где был рай. Здесь в раю я сделал больше 100 верст по железной дороге и по самое горло насытился пальмовыми лесами и бронзовыми женщинами. Когда у меня будут дети, то я не без гордости скажу им: „Сукины дети, я на своем веку имел сношение с черноглазой индусской… и где же? в кокосовом лесу, в лунную ночь!””

Конечно же, последняя фраза была опущена во всех советских переизданиях собрания сочинений и писем А. П. Чехова. Она еще больше, чем впечатления о Гонконге, “диссонировала” с аскетичным образом классика (представителя “критического реализма” — по определению самого А. М. Горького). Однако умеющей читать публике эта сакраментальная фраза была давно известна. Эпизод с “индусской” не выбросила даже Мария Павловна, главный цензор самого первого сборника писем писателя 1912 — 1916 годов. По-своему блюдя нравственный облик великого брата, она по согласованию с родственниками (братом Иваном и его женой) опустила многие фрагменты или даже целиком письма, содержавшие признания “интимно мужского характера”.

Из чеховской переписки следует, что писатель относил Цейлон к Индии, а его население к “индусам” (а не сингалам), поскольку в те времена остров воспринимался как часть колониальной “британской Индии”, хотя формально был отдельной колонией с 1802 года. Кроме того, Цейлон из-за яркости впечатлений оказался как бы центром вояжа вокруг Азии (в то время как стоянка в Гонконге, например, была дольше, чем в Коломбо), а родственники впоследствии относили некоторые из общих материалов поездки (сувениры, фото) как привезенные “из поездки на Цейлон” или “в Индию”.

Остановившись в одной из гостиниц Коломбо (в какой именно, документально не установлено до сих пор), Чехов осмотрел город и тогда же впервые увидел отважную битву проворных мангустов со змеями у уличных торговцев.

“В Индии (т. е. на Цейлоне. — Д. К. ) я видел диких слонов и очковых змей, видел знаменитых индусов-фокусников, которые делают буквально чудеса”, — рассказывал путешественник в письме к своему дяде М. Е. Чехову 13 марта 1891 года.

Посетил он и ближний пригород, о чем свидетельствуют привезенные фотографии. На одной из них видна железная дорога, подходящая вплотную к океанскому побережью, поросшему пальмами. Такое место и по сей день единственное близ Коломбо — в получасе езды на юг. Как и сегодня, здесь находились уютные бухточки без сильных течений, с белопесочными пляжами и буйной тропической растительностью, куда приезжали иностранцы и местная знать. Здесь же “в лунную ночь” состоялось, по-видимому, и знаменитое рандеву с “черноглазой индусской”.

На другой день Чехов отправился по железной дороге в глубь острова, в Канди, последнюю (до падения в 1815 году) столицу ланкийских королей,

в 120 километрах от Коломбо. Ее главной достопримечательностью является храм Шри Далада Малигава, где хранится священная реликвия — зуб Будды, выхваченный, по преданиям, из золы погребального костра. Надо полагать, что Чехов со спутниками осмотрели знаменитый в буддийском мире храм. Но каких-то прямых воспоминаний об этом нет, поскольку экскурсанты были в рядовые дни, когда хранилище и алтарь закрыты. А грандиозные празднества с шествием слонов, выносом драгоценных реликвий и демонстрацией их публике (“Эсала Перахера” — буквально: шествие месяца эсала ) проводятся только раз в году и приходятся на август (иногда июль).

В самом центре Канди находится живописное озеро, на берегах которого храм и расположен. Здесь же в пределах прямой видимости от храма уже более 120 лет стоит гостиница “Queen’s Hotel”, в которой останавливался Антон Павлович. Это подтверждают недавно найденные в архивах писателя два счета отеля за 23 — 24 ноября (11 — 12 по старому стилю), выписанные на имя Чехова.

Чехов заночевал в Канди, а на следующий день возвратился в Коломбо. Вероятно, тогда же он приобрел мангустов (один из которых оказался пальмовой кошкой). Вечером пароход “Петербург” отчалил в дальнейший путь.

Но в этот день — 12 ноября 1890 года — случилось нечто более важное.

Три дня на тропическом острове вызвали у Чехова творческий всплеск. Именно здесь, по его собственному признанию, “зачат был” рассказ “Гусев”, который писатель привез из путешествия, как бы выполняя данное друзьям шутливое обещание. Более того, он проставил точную дату “зачатия” (в письме Суворину 23 декабря): “Буде пожелаете, можете для шика написать внизу: „Коломбо, 12 ноября””. Очевидно, к этому времени сахалинские и пароходные образы наложились на впечатления путешествия и сложились в рассказ, основа или план которого и были записаны на Цейлоне. А завершен он был, как представляется, далее в пути и отредактирован уже после возвращения в Москву.

В ряде современных публикаций говорится, что писатель возвращался с Сахалина очень больным, его мучили приступы удушья и кашля. Однако сам он неоднократно подчеркивал в письмах, что “чувствовал себя здоровым вполне”, “ни разу не был болен”. Мария Павловна в своих мемуарах со слов самого Антона Павловича отмечала, что первые признаки кровохарканья у него появились еще в 24 года, в студенческом возрасте. Были они и в длительном путешествии на Восток (что можно найти в письмах), хотя и не воспринимались писателем неким “зловещим заревом”. Чехов даже “занимался экстримом” в Индийском океане. М. П. Чехов так вспоминал рассказ брата: “С кормы парохода был спущен конец. Антон Павлович бросился с носа на всем ходу судна и должен был ухватиться за этот конец. Когда он был уже в воде, то собственными глазами увидел рыб-лоцманов и приближавшуюся к нему акулу”.

Как известно, эпизод с акулой вошел в “первоклассно хороший” (по словам И. А. Бунина) рассказ “Гусев” (когда покойника, завернутого в белое, сбрасывают, по морской традиции, в морскую пучину и акула, играя, подхватывает его в глубине). Так же как вошло и сочное описание поразительного по краскам заката солнца в тропиках в финале. Такой финал кажется неожиданным для трагического рассказа. По-видимому, многодневное плавание по бескрайнему океану под бездонными небесами навеяло, подсказало стиль изложения, обострив ощущение бренности человеческой жизни под шатром роскошной и равнодушной природы…

“От Цейлона безостановочно плыли 13 суток и обалдели от скуки. Жару выношу я хорошо. Красное море уныло”, — вспоминал Чехов. Правда, уже через шесть дней после выхода из Коломбо появился берег Африки — мыс Гвардафуй. А однажды в судовом журнале была сделана неожиданная запись — о крещении 20 ноября “младенца женского пола”, родившегося накануне у Авдотьи Новоселовой, жены “бессрочно-отпускного матроса Сибирского экипажа”. Эти дни, как представляется, были использованы писателем для творчества. Ведь рассказ “Гусев” был только “зачат” на Цейлоне. Но стоянка была там “три дня две ночи”. Учитывая длинные разъезды и приключения, времени для творчества особенно и не было, но в Москву Чехов приехал с почти готовым рассказом.

Без захода в знаменитый йеменский порт Аден (обязательный в обычных, не форс-мажорных обстоятельствах) “Петербург” проследовал 19 — 20 ноября Аденским заливом и вошел в Красное море. Чехов, кажется, использует всего лишь два слова в описании своих впечатлений на этом отрезке — “уныло и скучно”. Действительно, справа и слева — бесконечные пески и выжженные безжизненные скалы Аравийской пустыни и Абиссинского нагорья. Однако плавание сопровождалось по меньшей мере одним любопытным событием.

И оно зафиксировано в судовом журнале. Это — мимолетная встреча на входе в Суэцкий канал с отрядом судов во главе с красавцем фрегатом “Память Азова”, только что сошедшим со стапелей Балтийского завода, на котором российский наследник престола, будущий император Николай II, совершал кругосветное плавание из Европы на Дальний Восток.

Отмечая в нескольких письмах увиденные горы Синайского полуострова, Чехов в одном из писем нашел удивительные слова: “Глядя на Синай, я умилялся”. Естественно, ему, сызмальства религиозно воспитанному человеку (но находившемуся во внутренне сложных отношениях с религией в зрелые годы), было близко понимание этого библейского места, святого для всех православных людей. Именно здесь, на вершине горы Синайской, или, как ее называют египтяне, горы Моисея, Господь, согласно преданию, вручил будущему пророку Моисею каменные доски — Скрижали веры со знаменитыми десятью заповедями. А где-то под горой на краю пустыни Бог явился Моисею, пасшему овец, сквозь горящий, но не сгоравший в святом огне терновый куст (неопалимую купину), призвав того вывести израильский народ из Египта в “землю обетованную”.

Примечательно, что накануне путешествия отец писателя Павел Егорович заказал для сына нательный крестик и попросил мастера поставить на обратной стороне дату — “1890”. Кроме того, жена Суворина Анна Ивановна также перед отъездом подарила Чехову маленькую иконку с изображением Иисуса Христа. Этот маленький золотой крестик и иконку Чехов пронес через все путешествие и хранил всю жизнь. (В настоящее время они находятся в Доме-музее А. П. Чехова в Ялте.)

Суэцкий канал, прямой, как стрела, и узкий тогда (всего 22 метра в ширину), не отразился подробно в воспоминаниях Чехова, хотя, прорытый только в 1869 году, он был все еще “на слуху” и находился в центре политических интриг за его обладание. Проход по каналу занял около двух суток, и 29 ноября 1890 года писатель прибыл в Порт-Саид, город строителей Суэцкого канала, и единожды в своей жизни ступил на землю Африки.

Заход в Порт-Саид был четвертым и последним на пути домой. Согласно судовому журналу, “Петербург” в 2.30 ночи бросил якорь напротив знаменитой башни маяка, а уже в 15.15 того же дня снялся с якоря. Тем не менее пассажиры могли поутру сойти на берег и запастись впечатлениями и сувенирами. Здесь путешественник приобрел замечательные фотографии — виды канала и окрестностей, которые, к удивлению, нигде не воспроизводились. Здесь же, вероятно, были куплены знаменитый “чернильный прибор и два подсвечника в египетском стиле”, до сих пор стоящие на столе писателя в Ялте.

Из Порт-Саида до Одессы оставалось еще четыре дня пути. На Средиземноморье уже господствовали холодные ветры, часто опускались туманы, сильно штормило. Чехов вблизи видел острова Греческого архипелага, “обедал с Дарданеллами, любовался Константинополем”. Видел и любовался, конечно же, с борта парохода. При прохождении Дарданелл и Босфора, судя по судовому журналу, “Петербург” сделал две короткие (около часа) остановки “для получения практики” (разрешения на проход через проливы) и посадки и высадки двух “гвардионов” (охранников).

На подходе к Одессе заметно похолодало, температура упала до –41/2° по Реомюру (–5,6°C). Вечером 1 декабря пароход “Петербург” подошел к Одессе, но при начавшейся метели и в тумане не смог увидеть входных огней порта. Только наутро судно встало на якорь у Платоновского мола. Через три дня “обсервации”, то есть карантина, “все пассажиры и бессрочно-отпускные” были “сданы” на берег.

Главное путешествие в жизни писателя закончилось.

Вечером того же дня Чехов сел на скорый поезд в Москву. Его багаж, полный материалов и сувениров после почти восьмимесячного путешествия на Восток, был впечатляющим — 21 место. Кроме того, как писал Антон старшему брату Александру, “привез с собою миллион сто тысяч воспоминаний и трех замечательных зверей, именуемых мангусами” (т. е. мангустами). Эти любопытные зверьки, дети Цейлона, своим поведением и шкодами еще долго доставляли удовольствие, а потом и проблемы всей семье Чеховых. В конце концов в январе 1892 года они были подарены Московскому зоопарку.

Литературная Москва, а также Одесса и Петербург встретили “кругосветного путешественника” шумно, не без юмора (писали о невиданных зверьках “мангушках”, о якобы привезенных Чеховым слонах — на самом деле маленьких фигурках слоников из слонового бивня и побольше из черного эбенового дерева) и ждали рассказов, устных и печатных, об увиденном и особенно впечатлений о Сахалине. Всем было ясно, что этот вояж, говоря словами

В. И. Немировича-Данченко, “подготовил отличную почву” для нового периода творчества писателя.

Несмотря на то что по приезде Чехов сильно “расклеился” (или, как он писал в те дни друзьям, “кашляю, лихоражу и изображаю собою сплошной насморк”, “мучают перебои сердца”), писатель испытывал явный эмоциональный подъем. “Скажу только, — откровенничал он тогда с собратом по перу Леонтьевым (Щегловым), — что я доволен по самое горло, сыт и очарован до такой степени, что ничего больше не хочу и не обиделся бы, если бы трахнул меня паралич или унесла на тот свет дизентерия. Могу сказать: пожил! Будет с меня. Я был и в аду, каким представляется Сахалин, и в раю, т. е. на острове Цейлоне”.

В ответ на телеграфный запрос Суворина о рассказе для газеты Чехов немедленно ответил (17 декабря), что “есть подходящий рассказ, но он длинен и узок, как сколопендра; его нужно маленько почистить и переписать”.

Уже 23 декабря “Гусев” был послан в “Новое время” и в рождественском номере 25 декабря 1890 года появился на свет.

Месяц спустя после приезда (5 января 1891 года) Чехов признавался “драгоценному” Суворину: “...после сахалинских трудов и тропиков моя московская жизнь кажется мне теперь до такой степени мещанскою и скучною, что я готов кусаться”.

Антон Павлович Чехов никогда больше не мечтал вернуться на “остров каторжных и ссыльных”, хотя посвятил много сил и времени, чтобы привлечь к нему общественное внимание, улучшить жизнь там, написал свою великую книгу “Остров Сахалин”. Однако еще долго в переписке тех лет он вспоминал Гонконг, Цейлон (или Индию), Порт-Саид и часто сравнивал с увиденным в Европе (в Австрии, Италии, Франции), где побывал уже весной следующего, 1891 года. И рвался в Азию опять: “Буду работать всю зиму не вставая, чтобы весной уехать в Чикаго (на Всемирную выставку. — Д. К. ). Оттуда через Америку и В<еликий> океан в Японию и Индию. После того, что я видел и чувствовал на востоке, меня не тянет в Европу…” Это из письма Суворину от

18 октября 1892 года

А еще через 10 лет после главного путешествия своей жизни Антон Павлович Чехов написал Максиму Горькому: “Так не хотите в Индию? Напрасно. Когда в прошлом есть Индия, долгое плавание, то во время бессонницы есть о чем вспомнить”.

 

 

 

(обратно)

Мой пропущенный джаз

Киреев Руслан Тимофеевич родился в 1941 году. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Первая книжка стихов вышла в 1962 году. Как прозаик дебютировал в “Новом мире” в 1965 году. Живет в Москве.

 

 

Судьбе моей воздам благодаренье.

Белла Ахмадулина

Итак, мое писательство, растянувшееся на добрые полвека, завершено, о чем я подробно и беспристрастно поведал в своем месте, но что-то гложет меня, что-то не дает стать моим последним годам на земле безмятежно-мирными — или, может быть, не годам, а месяцам или даже дням (разве позволительно устанавливать в подобных вещах какие-либо сроки, да еще в таком возрасте!) — что-то, говорю, тревожит меня, и я догадываюсь — что. Моя как раз беспристрастность. Я ухожу из жизни, не поблагодарив ее, а благодарить было за что. Было, было… Сколько разного — и притом хорошего — вспоминается то в бессонные ночи, то в лесу, до которого от моего дома, окраинной московской двенадцатиэтажки (дачи нет у меня), десять минут ходу, то на велосипеде (машины тоже нет). Дурно так уходить. Все равно что уходить без покаянья — с некоторой нерешительностью пользуюсь этим сравнением, поскольку, человек невоцерковленный, имею ли на него право?

Да, мне есть за что благодарить жизнь, хотя счастливцем себя не считаю. Чего, однако, не хватало мне — для полного-то счастья? Может быть, как раз благодарности, без которой, утверждает Сергей Аверинцев, счастье попросту невозможно. “Благодарность — это самое сердце счастья; вычтите из счастья благодарность, и что останется? Всего-навсего благоприятные обстоятельства, не более того. А всерьез поблагодарить — дело поистине серьезное, и кто знает людей, знает, что оно дается нелегко”.

Вот этим нелегким делом я и хочу заняться в оставшийся, ускользающий от меня хвостик времени. А поскольку протяженность означенного хвостика мне неведома, буду по возможности краток. Перед уходом, выпивая на посошок, не говорят долго.

 

Правнук

Этим словом — правнук — заканчивается моя последняя книга. С правнука и хочу начать, тем более что сегодня ему исполнился годик. Я позвонил, поздравил — не его, естественно, внучку, но его простуженный, а потому неожиданно мужской голос тоже слышал в трубке.

За весь этот год я видел его раза три или четыре, не больше, да и сегодня не поедем, хотя жена купила подарок, но что же ехать из одного конца Москвы в другой, да еще в дождь, в мерзкий осенний дождь, к тому же ни внучки, ни зятя не будет — в кино пойдут, оставив Льва Антоновича (так зовут моего правнука) с бабушкой, то бишь с моей старшей дочерью. Но это отговорка. При чем здесь внучка, при чем здесь зять, при чем здесь кино или даже дождь! Просто мое желание увидеть правнука не очень, видимо, сильно, нет у нас контакта — того душевного, того почти физического контакта, который, вижу я, скрашивает остаток дней людям моего возраста. Не знаю, почему так. Может быть, далеко живем друг от друга, может быть, он еще слишком мал, а я уже слишком стар, поувял душой и подряхлел телом… Но отчего же встрепенулась эта самая душа, когда узнал, что скоро стану прадедом, почему так возликовал и так возгордился? Ну да, возгордился, хотя я-то здесь при чем? Почему с таким нетерпением ждал, когда это случится, и так боялся, что не доживу? Почему мне было так необходимо это праздничное сознание — сознание, что есть у меня не только дочери, не только внучки, но и — правнук? Словно с появлением его получил возможность переместиться в какое-то другое, неведомое мне время, в котором на самом деле никогда не окажусь, в своем останусь. Однако какая-то частица меня, незримая для него, эту самую частицу несущего, очутится благодаря Льву Антоновичу там, в таинственном этом времени. Как, впрочем, и множество других подобных частиц, им несомых…

Но я за свою радуюсь. И я так благодарен Лёве за это путешествие…

Хотя — почему ему? Или почему — только ему? А внучке своей Насте?

А дочери — старшей своей дочери — Жанне? А собственной жене? А моей, если вдуматься, матери? Моей бабушке? В обе стороны, в обе бесконечности уходит эта живая цепочка, где есть, где трепещет мое крохотное, но такое все же необходимое звено. И будет трепетать дальше благодаря Лёве.

Конечно, дальше — это еще не бесконечность. Бесконечность здесь пока что лишь с одной стороны — с той, откуда пришел я, но с той, куда я ухожу лёвиными стараниями, бесконечности еще нет, однако он обещает ее. Он старается, и его первые шаткие шажки направлены именно туда. И хотя ножки его еще так слабы, он уверенно ведет меня за собой, и я благодарен ему за это. Благодарен, что он, вслед за своей мамой, моей внучкой, вслед за своей бабушкой, моей дочерью, вытаскивает меня из кокона моего глухого, запертого на тяжелый замок существования. Сам бы я справиться с этим замком не смог, а они — все вместе — сорвали его, высвободили меня из футляра, поволокли вслед за собой в другую бесконечность.

Чеховское — в данном контексте — словечко “футляр” выскочило тут не случайно. Антон Павлович, как и Лев Антонович, в финале моей последней книжки тоже присутствует, и вот теперь сюда шагнул. В чеховский шагнул год, отмеривший ровно полтора века со времени его появления на свет. Ему — мое особое благодарение.

 

Чехов. Дом Беликова

Принято считать, что прототипом “человека в футляре” послужил инспектор таганрогской гимназии А. Ф. Дьяконов. Как только не звали его острые на язык гимназисты! И Сороконожкой, и Серым Пальто, и Гадючкой… Клички эти говорят сами за себя, но все-таки насколько соответствуют они реальному облику инспектора? Отыскав фотографию, долго всматриваюсь. Черные усы, пробор, цепкий, подозрительный взгляд исподлобья. Представляю, как испуганно замирали гимназисты, когда этот вездесущий человек неслышно вырастал перед ними. То в классе… То в коридоре…

Дом инспектора Дьяконова сохранился до наших дней. На фасаде его — памятная доска с осторожной надписью, что здесь, дескать, жил один из прототипов “человека в футляре”.

Один из… Это чтоб не вводить в заблуждение доверчивого прохожего. Чтоб не бросать тень на человека, о котором кто-то из хорошо знавших его людей отозвался как о личности в высшей степени порядочной.

В таганрогском музее Чехова хранится рукопись выпускника здешней гимназии П. Филевского, который характеризует Дьяконова как человека строгого, даже сурового, но безупречно честного. И щедрого. Оказывается, дом свой — тот самый, с памятной доской, он завещал начальному училищу.

А сбережения — учителям. На ежегодные пособия… Таковы факты. Но кого, скажите, переубедят они? У искусства — своя правда, и нет таких документов, нет таких свидетелей, которые могли бы опровергнуть ее. Вот и я тоже, совершая паломничество на родину Чехова, ловил себя на том, что дом этот — видимо, типичный для тогдашнего Таганрога, — кажется мне и мрачноватым, и словно бы сдавшимся на чью-то милость. Именно в таком доме, понимаю я, и должен был жить несчастный учитель греческого языка.

Несчастный? Но отчего же несчастный? У нас ведь принято характеризовать Беликова иными, куда более жесткими словами. Попробуй-ка назови кого-либо человеком в футляре — обидится!

Словечко “футляр” — оно всё. Завороженные им, мы как-то забываем, что в этом странном, мертвом, глухом футляре, предназначенном, как известно, для предметов неодушевленных, заточён — бог весть за какие грехи — пусть маленький, пусть ничтожный, но человек. Каково же ему там, живому-то!

Надо сказать, что первые читатели рассказа относились к его герою милосерднее нас. Мы презираем его, мы смеемся над ним, а они — жалели. Они понимали, что ему тесно там, бедняге…

Это тоже чеховское словечко — тесно. Работая над “Степью”, Чехов прямо говорит о своем стремлении написать, “как еще не тесно русскому художнику”.

 

Вожатая дворовой площадки

Применительно к Таганрогу определение “не тесно” вряд ли уместно, как и к взрастившему меня Симферополю, из которого я с ранних лет рвался на волю. Сначала недалеко уходил, все больше один, на окраинные улицы, то в сторону пользующейся дурной славой Петровской балки, то на вокзал. Теперь от некогда грозной Петровской балки осталась лишь память, а вокзал, за которым на бывшем пустыре начали в пятидесятых годах возводить многоэтажки, стремительно переместился едва ли не в центр города и утратил свою романтическую притягательность. А когда-то так манил! Высоко над разветвленными поблескивающими солнцем путями был перекинут деревянный пешеходный мостик.

Я подымался на него и подолгу следил за бегающими туда-сюда тепловозиками. С завистью смотрел на отправляющиеся в неведомые и, конечно же, прекрасные края длинные гибкие пассажирские поезда… Сегодня я могу сказать, что моя страсть к путешествиям утолена сполна, и я благодарен судьбе за это, но моя первая, коли речь о путешествиях, моя по-детски трепетная, робкая, так и не высказанная вслух благодарность, которую, собственно, я осознал лишь взрослым, — худенькой, с ласково-смешливыми светлыми глазами девушке, чье имя я, к стыду своему, забыл. Знаю лишь, что она была студенткой Крымского пединститута (теперь это университет), и то ли в порядке практики, то ли добровольно шефствовала над нашим большим напичканным детьми двором.

Некоторых счастливцев родителям удавалось отправить в пионерлагерь, но, во-первых, не у всех были родители (я, например, рос у бабушки, которая работала курьером), а во-вторых, не каждый родитель имел такую возможность. Вот городские власти и организовывали в таких дворах, как наш, летние площадки, закрепив за ними будущих педагогов.

Нам повезло: наша вожатая оказалась любительницей загородных походов. Сбор назначался на шесть утра, у песочницы, на которой мы, вооруженные авоськами с едой, сидели рядком, как воробушки, и не отводили глаз от ворот, куда ровно в шесть ноль-ноль (у Вадьки Коня, единственного из всех, были на руках часы) легким быстрым шагом входила наша предводительница.

Рывком срывались мы ей навстречу. Обычно путь наш лежал в сторону Алуштинского шоссе, до которого от нашего двора рукой подать, особенно если не по улице идешь, а срезаешь путь, цепляясь руками и ногами за выступы скалы. Первый лесок начинался в Марьино, куда уже вели троллейбус (через несколько лет его дотащат аж до Ялты), затем Лозовое, в котором с дореволюционных времен сохранился двухэтажный, с колонными и балкончиками особняк, — в нем до войны снимались знаменитые “Веселые ребята” с Леонидом Утесовым и Любовью Орловой. Но однажды наш путь пролег еще дальше — до самых Красных пещер.

Наша вожатая была тогда не одна — взяла себе в спутники и проводники молодого человека в очках, ее, может быть, сокурсника. Сначала мы немного поревновали, но потом успокоились: без него, поняли, мы в пещеры не проникли бы, во всяком случае так глубоко. Он знал их, верхнюю и нижнюю, как свои пять пальцев.

Располагались пещеры в двадцати пяти километрах от города, а так как автобусы ходили редко, пришлось “голосовать”.

Скамеек в кузове не было, на каких-то тюках сидели. А вожатая наша стояла. Глаза ее щурились от ветра, русые волосы развевались. Один раз, повернув голову, она посмотрела на своего очкастого приятеля. Блузка ее трепетала. Они улыбнулись друг другу, и улыбка ее, казалось, тоже трепещет на ветру.

А поскольку она предназначалась не нам, ревность кольнула нас особенно остро. Впрочем, я о себе говорю…

От шоссе шли пешочком. Мимо селения с десяток домов, мимо садов, в которых чернела последняя вишня и желтели редкие абрикосы. А вот яблок было много, ветви гнулись под ними, но еж, которого мы вспугнули, почему-то тащил на себе не яблоко, а сухие листья.

У водокачки, снабжающей водой три или четыре сложенных из камня-ракушечника домика, что стояли на отшибе от остальных домов, дорога обрывалась. Дальше среди зарослей кустарника круто вверх ползли тропки. Было много кизила, уже розового, и мы набросились на него, хотя рот сводило от оскомины. Лишь наши вожатые не участвовали в набеге. Стояли рядышком, тихонько говорили о чем-то. Быть может, о нас? Вряд ли… Но они за нас, как бы там ни было, отвечали, и потому в пещере он, с факелом, шел впереди, она, тоже с факелом, сзади, мы же, гуськом, — посередке.

У каждого была свеча. Мы держали их высоко, но гораздо выше и гораздо ярче пылали факелы наших вожатых.

Проводник наш часто останавливался и смотрел назад. В стеклах его очков плясали огненные зигзаги. Мы подтягивались. Его помощница, приблизившись к последнему из нас, легонько покачивала факелом. Это был знак, что все в порядке, можно двигаться дальше.

Так шествовали мы между двух огней, охранявших нас, следивших за нами, ни на миг не выпускавших из силового поля, которое они создавали. Оно, это поле, было столь мощно, что даже пламя наших свечей съеживалось и меркло. Да и мы тоже норовили съежиться, как можно меньше места занять в этом каменном мешке и большей частью молчали, а если уж невтерпеж было обменяться впечатлениями, то делали это шепотом.

Наши вожатые не перебросились за все время ни словом. Лишь факелы их, то опускаясь, то подымаясь, как бы переговаривались между собой. Нам не был доступен их язык, но то, что я именно тогда впервые ощутил его, благодарно помнится и поныне, спустя шесть десятилетий.

Где-то тесно прижимались к склизкой холодной стене, где-то едва не на карачках продирались, но в конце концов достигли подземного озера. Оно радостно отразило все наши колыхающиеся огоньки и нас тоже. Мы ликовали — люди всегда радуются воде, особенно большой воде. Хотя разве это была большая вода — по сравнению-то с тем, что ожидало каждого из нас, если проехать по Алуштинскому шоссе еще двадцать пять километров!

 

Большая вода

Там, через двадцать пять километров — и через пятьдесят, если считать от Симферополя, — было море. Оно же встречало вас, когда отправлялись в другую сторону, на северо-запад. Каждый выходной (а выходные тогда были раз в неделю; суббота числилась рабочим днем) вереницы открытых грузовиков, в которых поперек кузова клались толстые обструганные доски, спозаранку покидали прокаленный солнцем, не успевший остыть за ночь душный областной центр. Одни держали курс на Алушту, где под прикрытием гор среди кипарисов и пальм сбегали к воде нарядные домики, другие тянулись в степную Евпаторию.

Конечно, юг был богаче и красочней, а от живописной дороги, которая вела сюда, захватывало дух, так кружила она. Возвращались подчас ночью, под крупными звездами, горланя песни и протяжно взвизгивая на особенно крутых виражах, — больше всех, разумеется, старались дети. И все-таки мне больше нравилась Евпатория. Какие тут были пляжи! Выскочив, озябший, из моря, я делал огромные круги, и хоть бы кто слово сказал! Накупаешься, наваляешься

в горячем песке, набегаешься (а сам все бросаешь “косяки” — не готовят ли женщины “стол”), и вот раздается подчеркнуто-обыденное, домашнее: “Мы-ыть руки!” Наконец-то! По щиколотку войдя в море, которое в те благословенные времена не было у берега бурым от тысяч ног, ополаскиваешь руки и, радостно дергаясь на ходу голым телом, сперва бежишь, а последние метры уважительно идешь к “столу”. “Осторожно, осторожно! — вскидывает руки бабушка. —

В песке весь… Как чушка”.

Напрасны, однако, старания взрослых. Как ни тщатся уберечь еду от песка, он хрустит на зубах, что бы ни совал в рот: сверкающее яйцо или нагретый алый помидор с зеленой звездочкой на попке, пупырчатый огурец или молодую холодную картофелину с островками бледно-розовой кожицы. А хлеб! Припеченный солнцем, черный и ноздреватый, вдруг похрустывающий песочком, и с таким острым, таким хлебным запахом... Не помню, говорил ли я тогда “спасибо”, вставая из-за “стола”, — наверное, говорил, — но в любом случае разве сравнить ту благодарность и нынешнюю, преображенную десятилетиями именно в благодарение…

После еды тебя долго не пускают в море (“Вредно!” — говорит бабушка), но в конце концов разрешение получено, и ты летишь, не боясь обрызгать какую-нибудь пугливую даму и уж тем более не боясь утонуть. В Евпатории можно идти с полкилометра, и все по колено. Ни к чему вроде бы и умение плавать… И все-таки жизнь заставила меня научиться.

 

Учитель плаванья

Жизнь, которая научила плавать, вернее, которая заставила меня учиться плавать, явилась в облике нашего соседа по двору, отца моего дружка Алика Половкова. Звали его дядей Ваней. Фронтовик, с двумя огромными шишками на голове — мета войны, — он зарабатывал на хлеб тем, что вытачивал из дерева каблуки. А еще — изредка — игрой на трубе на похоронных процессиях, которые растягивались тогда на пол-улицы.

Не на хлеб — на вино. Алкоголиком он был законченным. Сколько раз валялся у ворот и мы с Аликом помогали его матери тете Тосе, изнеможенной маленькой женщине, дотаскивать его до дома и укладывать на голый, в бурых пятнах матрас у верстака, на котором он творил свои изящные, на тонкой ножке каблуки!

Не знаю уж, какой судьбой, но однажды он оказался на евпаторийском пляже рядом с нами, да еще в лодке, куда посадил и меня с Аликом, но едва лодка, которую он отвел от берега, закачалась на воде, как я вскочил в страхе и перемахнул через борт. Забарахтался, заколошматил руками по волнам, но дядя Ваня схватил меня в охапку и поставил на ноги. По пояс было мне… Долго допытывался, что со мной, чего я так испугался, а я, икая, косноязычно объяснял, что это не я испугался, что это не я трус — это сердце у меня трусливое… То ли по радио слышал, то ли взрослые при мне говорили что-то подобное — или даже не подобное, а так мною понятое.

Дядя Ваня мои слова запомнил. И сделал их достоянием всего двора. Трезвым он бывал редко и бывал трезвым хмур, а во хмелю веселился, и одной из забав его было посмеяться надо мной. Без зла, добродушно, в сотый раз с удовольствием пересказывал подробности моего ныряния с лодки. И конечно же, мои слова о трусливом сердце. Тогда-то я и дал себе слово научиться плавать. Но как? Где? Желательно — где-нибудь вдали от посторонних глаз, лучше всего — в полном одиночестве, и вскоре такой случай мне представился.

Моя мать жила с отчимом в Саках, маленьком городке между Симферополем и Евпаторией (ближе к Евпатории), и взяла меня на лето к себе. От моря городок отделял лиман, через который я и повадился ходить по старой дамбе. Ни души вокруг, печет солнце, перенасыщенная солью вода мертва — ни рыбешки, ни головастика, мертво белесое небо, и лишь с далекого берега, на котором, как шатры, темнеют кусты дикой маслины, долетает, овевая лицо, жаркий ветер. Там степь, но ветер не несет ее ароматов: их убивает пряный запах рапы. Высоко подымая босые ноги, перешагивал я через ржавую проволоку, туго стягивающую покрытые солью деревянные борта дамбы. Когда-то она была до краев засыпана землей, но с годами земля ссохлась, потрескалась и осела. И вот уже я не перешагиваю через проволоку, а скачу по ней, с одной перевязи на другую, очень быстро, потому что иначе не удержишь равновесия, да и горячая, скрученная, жесткая, слегка пружинящая проволока вопьется, чуть замешкаешь, в незащищенные ступни.

И вот наконец море. Вдоль берега тянется железная дорога, стоят вагоны с песком, а на широченных пляжах ни души, и я сколько душе угодно, не боясь насмешек, могу осваивать премудрости плаванья.

Двух или трех недель хватило мне, чтобы я окончательно освободился от страха перед водой. Дядя Ваня, к сожалению, так и не узнал об этом. Он тоже освободился — в широком смысле этого слова: его нашли мертвым на тротуаре с бутылкой в руке. Не успел я поблагодарить его за науку…

 

Чехов. Освобождение Гусева

Сразу после истории Беликова следует описание ночи, никакого отношения к этой истории, на первый взгляд, не имеющее. “Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять… Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука”.

И все-таки Беликов не сливается с этим торжественным миром, они как бы рядом существуют — маленький человечек, обретший наконец свой последний футляр (“в гробу… выражение у него было кроткое, приятное, даже весёлое…”), и бесконечная вселенная. Они не сливаются, и в этом можно усмотреть некую дисгармонию, некую словно бы неполноту мысли. Однако у Чехова есть произведение, где такое слияние явлено. Это рассказ “Гусев”. Герой его тоже обретает свой последний футляр, но происходит это в открытом море, и оттого не в гроб заколачивают его, а зашивают, по морскому обычаю, в парусину. И — за борт. “Пена покрывает его, и мгновение кажется он окутанным в кружева, но прошло это мгновение — и он исчезает в волнах”.

Исчезает? Но это — для стоящих на палубе, в поле же зрения автора он остается еще долго, и мы вместе с ним видим то, что от обычного человеческого глаза скрыто. Мы видим, как мертвое тело уходит все глубже и глубже, как стая веселых рыбок окружает его, как появляется другое тело — живое и страшное, акула, и “нехотя, точно не замечая Гусева, подплывает под него, и он опускается к ней на спину”.

Обратите внимание: не труп опускается, но нечто бесчувственное, что некогда было человеком, — Гусев. Гусев опускается! По-моему, это штрих гениальный. Одно дело, когда рыбки играют с телом, а другое, когда они “налетают на Гусева и начинают зигзагами пронизывать вокруг него воду…” В конце концов акула вспарывает парусину, то есть освобождает человека из его последнего футляра.

“Гусев” — первый рассказ, написанный Чеховым после Сахалина, где он так любил наведываться на маяк… От дома Беликова до маяка — таганрогского маяка — всего двадцать минут ходу. На высоком берегу стоит он, по-татарски — на Таганьем Роге. Далеко внизу — порт, стеклянное здание морского вокзала, судоремонтный завод. Отсюда триста лет назад и начался Таганрог. По велению Петра Первого был заложен он. Памятник ему — здесь же, у маяка, на самом видном месте… Но я все же — о маяке сахалинском.

“Чем выше подымаешься, тем свободней дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как трудно и скучно живется внизу”.

Так писал он в “Острове Сахалине”, книге строго документальной. В художественных произведениях автор куда сдержанней. Незаметно выведя нас по крутым, одному ему ведомым тропкам на вершину, тихонько отступает в сторону. Смотрите, дескать, сами. Разбирайтесь. Думайте. А вот тут прямо говорит: “Будь я каторжным, то бежал бы отсюда непременно…”

Но бежать заманчиво не только с каторги — недавно я испытал это на себе.

 

Бегство из “Реверанса”

“Реверанс” — название отеля в Варне, куда поселили нас с женой, когда мы приехали в Болгарию в составе маленькой делегации Литературного института. Возглавлял делегацию ректор Борис Николаевич Тарасов, а членом ее помимо меня была поэт и прозаик Олеся Николаева, страстная, как выяснилось, любительница моря. Но куда ей, коренной москвичке, до меня, как-никак крымчанина!

Болгарские друзья дали нам ровно полчаса, чтобы привести себя после дороги в порядок и подготовиться к встрече — первой официальной встрече, за которой должна была последовать вторая, потом прием; словом, искупаться мне в тот день, судя по всему, не светило. Но я обманул судьбу. Мигом облачившись в шорты, сбежал из нашего уютного отельчика и, на ходу выпытывая у прохожих, не столько словами, сколько жестами, как добраться до моря, и тут же, чтобы найти дорогу назад, записывая на клочке бумаги названия улиц, мимо которых проносился, почти семидесятилетний старик, долетел-таки до пляжа, окунулся в родное Черное море, которое, честно говоря, больше не надеялся увидеть в своей жизни, доплыл до красного буйка и символически коснулся его, выскочил на берег, промокнул счастливое тело полотенцем и, не заблудившись, вернулся в отель. Минута в минуту…

Но все-таки не я был тут самым большим любителем моря — им оказался ректор Тарасов. Заплывая далеко за буек, по часу, а то и по полтора качался на волнах, а волны, надо сказать, были серьезные. Красный флаг поднимали бдительные болгарские спасатели, но наш седобородый ректор стремительно уходил от них в недоступные им глубины, а нас с Олесей стражники в красных майках отлавливали. Неистово свистя, гонялись за нами вдоль берега, а то и в воду влезали, хватали за мокрые и скользкие руки. Но мы удирали от них, бросаясь в клокочущие волны. Видел бы меня мой учитель плаванья дядя Ваня! Я, повторяю, уже распрощался с морем, но судьба сделала мне этот царский подарок, и я, не откладывая в долгий ящик, воздаю ей на этих страницах свое благодаренье. Равно как и Болгарии, где прежде не бывал и где много лет назад вышел отдельным изданием мой полуопальный роман “Победитель”, опередив даже русское издание, изрядно попридержанное после шумной новомировской публикации бдительными редакторами.

Конечно, мы приехали в Болгарию не купаться, а общаться с болгарскими писателями, и мы общались, мы спорили, мы пели — это уже вечером, попивая прекрасное болгарское вино, — болгарские и русские песни, мы читали стихи и много говорили о Чехове, которого Олеся Николаева, человек страстно верующий, недолюбливает за неверие и отсутствие идей. В союзники же себе брала Ахматову, которая, как известно, Антона Павловича тоже не жаловала.

Я сражался как мог с ними обеими.

 

Чехов. Азарт жизни

Современники тоже поругивали Чехова за отсутствие идей и позиции. “Господин Чехов, — каламбурил критик Н. Михайловский, — с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает”. А каламбурил потому, что рассказ, о котором шла речь, называется “Холодная кровь”. О