Новый мир, 2009 № 06 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Ангелы этого мира

Кекова Светлана Васильевна родилась на Сахалине. По образованию филолог. Автор нескольких поэтических сборников и литературоведческих книг, в том числе посвященных творчеству Николая Заболоцкого и Арсения Тарковского. Стихи Светланы Кековой переводились на многие европейские языки. Лауреат нескольких литературных премий. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Саратове.

 

 

*       *

 *

Здесь жила когда-то тётя Женя,

хлеб пекла, растила сыновей,

слушала, как в зарослях сирени

пел о вечной жизни соловей.

Приходили мальчики к обеду

и, поев варёной требухи,

принимались к празднику Победы

наизусть заучивать стихи.

Тётя Женя уважала книги

и считала, что куренье — грех,

а свои житейские вериги

прятала старательно от всех.

А ещё в любое время года

у неё от хвори и беды

сохранялись в ящике комода

медный крестик, банка из-под мёда

и бутыль из-под святой воды.

 

*       *

 *

В этом доме жили Фёдор с Анной,

но в земле нашли себе приют.

Дом молчит, как идол деревянный, —

ждёт, когда хозяев отпоют.

На столе — бутылка водки, вилки,

десять рюмок, каравай ржаной...

Фёдор на случайном фотоснимке

молча обнимается с женой.

И когда надгробное рыданье

станет благодарственным псалмом,

снова Фёдор к Анне на свиданье

двинется во времени ином.

Целый мир в себе скрывает слово.

Так ли в человеческом жилье

прячется за призраком былого

будущее благобытие?

 

*       *

 *

Хорошо мне в этой жизни краткой

собирать малину в туесок,

песни петь и детскою лопаткой

разгребать оранжевый песок.

А потом, как в абсурдистской пьесе,

сыпать в чай прозрачный сахарин

и нестись на всех парах в экспрессе

с Чеховым на остров Сахалин.

 

*       *

 *

Знаю — я б опомнилась едва ли,

страшных не захлопнула дверей,

если б только птицы не собрали

в чашу слёзы вдов и матерей.

Но беда минует землю нашу,

и она излечится от ран,

если только птицы эту чашу

выльют в Ледовитый океан.

 

*       *

 *

Отец семейства, уличённый в пьянстве,

сквозь рюмку водки смотрит на заре,

как молча распадается в пространстве

мир, заключённый в мыльном пузыре.

На письменном столе пылится глобус,

цветут фиалки в скромной красоте,

и медный чайник, грузный, как автобус,

безмолвствует на газовой плите.

И тянется, как долгий путь в Варшаву,

нить прежней жизни, вздетая в иглу,

и держит молча скипетр и державу

Эйнштейн на фотографии в углу.

 

*       *

 *

Когда приходит время листопада

и тонет память в световой пыли,

опять освобождаются из ада

разрушенные атомы земли.

В подземном мире, ясном и двуликом,

где каждый атом — атому родня,

они в своём беспамятстве великом

срастаются, приветствуя меня.

И вижу я без ревности и гнева:

в трепещущем потоке серебра

моя душа, как плачущая Ева,

выходит из Адамова ребра.

 

 

*       *

 *

1

Лёжа в своей кровати, “аксиос” говорю

календарю, заплате, бледному фонарю,

бедной сухарной крошке, бабочке и осе,

кружке, губной гармошке, мухе, поскольку все

эти предметы жизни, мелкие существа

славят в своей отчизне тайный закон родства.

Вот и щадят их войны, пагубы, забытьё,

ибо они достойны в Царство войти Твоё.

2

Лёжа в своей постели, “аксиос” я шепчу

мху, соловьиной трели, солнечному лучу,

старому снимку Бреста, трещине на стене,

муке, знакомой с детства, с детства знакомой мне,

лучшей на свете строчке — пропуску в мир иной,

сну в кружевной сорочке с крыльями за спиной,

радуге многослойной, ангелу на пути —

ибо они достойны в Царство Твоё войти.

3

Я не о тех, кто подвиг свой преломил, как хлеб.

Где они — Рюрик, Хлодвиг, братья Борис и Глеб?

Тянутся, словно птицы, в радужные края

братья мои, сестрицы, дочери, сыновья,

пляшут скворцы в скворечнях, плачут отец и мать...

Разве достоин грешник “аксиос” им сказать?

4

Лёжа на нижней полке в поезде “Астана”,

я вспоминаю Волги влажные письмена.

На золотых, песчаных отмелях у воды —

знаки событий тайных, будущего следы.

Вижу я незнакомца с удочкою в руке,

маленького японца с рюмочкою саке.

Вижу я, как стрекозы воздуха ткут парчу, —

и не таясь, сквозь слёзы “аксиос” — я шепчу.

 

*       *

 *

Ангел смерти сжалился над нами:

мы в конце зимы в последний раз

будем трогать ледяное пламя,

плавить серебро, дробить алмаз.

Будем плакать и молчать некстати,

сложенные крылья развернём...

Облаченье ивы на закате

вспыхнет ослепительным огнём.

И, оторопев от этих вспышек,

дрогнет сердце, и в последний раз

смерть в короне, как Марина Мнишек,

с удивленьем поглядит на нас.

 

*       *

 *

Что-то говорит на суахили

поседевший за ночь старый клён.

Из-под золотой епитрахили

слышится рыдание и стон:

всем — от муравья и до удода

нужно уходить из этих мест...

И приговорённая природа

прячет слёзы и целует крест.

 

*       *

 *

Торжественно держат каштаны

созревшие за ночь плоды.

Скитаются рыб караваны

в великой пустыне воды.

Пора нам подумать о вьюгах,

о праведных ризах зимы,

о рыбах в железных кольчугах,

плывущих в объятиях тьмы,

поскольку никто нам не скажет,

где мойры и парки живут

и что они шьют или вяжут

и пряжу какую прядут.

Но как в колебаньях эфира

увидеть мелькание спиц

и ангелов этого мира —

дрожащих от холода птиц?

 

*       *

 *

Спит мой отец во гробе, спит на цветке роса,

спит в арестантской робе тоненькая оса,

дуб на холме укутан сном с головы до пят...

Ночью, а также утром непоправимо спят

граждане всех сословий — бабочки, светляки,

птицы в одежде вдовьей, камни на дне реки.

Спят существа природы, но, не смыкая век,

бьётся в сетях свободы маленький человек.

Галстук, очки, бумажник, пёстрые рукава —

он это — или бражник “мёртвая голова”?

Нищий он? царедворец? евнух или паша?

висельник? чудотворец? каменная душа?

Что, человек не спящий, хочешь сказать в тоске

солнцу во тьме слепящей, окуню на песке?

Слово твоё, блуждая, плещется, как волна,

прошлое пробуждая от векового сна.

(обратно)

Из книги «Арифметика войны»

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг «Знак зверя» (1994), «Запах пыли» (2000), «Свирель вселенной» (2001) и др. Живет в Смоленске.

 

Один [1]

 

М. р.

 

Дело было верное; у майора Кожакаря побывал бабай, державший в городе на базаре лавку со всякой мелочью: батарейками, солнцезащитными очками, шариковыми китайскими ручками, фонариками, транзи­сторными приемниками. Он уже не первый раз носил свой товар — информацию — Кожакарю, и проколов не бывало. Я-то не знал, еще не бывал в деле , лишь недавно прибыл сюда. Ребята говорили, что Кожакарь бабаю приплачивал. Рассчитывался с ним бензином, чеками — так, понемногу. Меня это удивило. Ведь об этом могли прознать те, на кого он стучал, а это были суровые парни, не жалевшие ни себя, ни других в пятилетней рубке с нами, с «зелеными» и друг с другом. Но Горинча надо мной посмеялся. Он родился и вырос во Фрунзе и знал, по его заверению, Восток. «Бабай еще говорить толком не может, а уже торгуется, даже наш бабай, а чё уж базарить про этих. Для них торговля — это все, мама родная». Но все-таки это было как-то странно. Ведь этот бабай был, по сути, капиталист, владелец целой лавки. «Да какая у него выручка, небось гроши», — возражал Горинча.

Не знаю, но меня, вообще-то человека северного, непривычного к ярким краскам, поражали эти лавки-духаны на улицах городка, возле которого мы стояли; в первый раз, когда проезжали с аэродрома, у меня глаза разбегались: открытые лавки с грудами фруктов, овощей, чашками и тазами, наполненными орехами, изюмом и черт-те чем; гирлянды цветов, каких-то луковиц, ковры и ткани, посуда; тут же дымились мангалы, под открытым небом на столиках лежали горы лепешек; кричали птицы, дети и сами торговцы. И кто бы сказал, что эти люди бедствуют и воюют?

В воздухе носились ароматы. Здесь уже цвели сады. А у нас в Кирове еще небось по оврагам лежал снег. Воздух был влажноват и густ, душист. Даже летом у нас такого не бывало. Не знаю, но базарчики в Вятке по сравнению со здешними — это просто смех. Приеду расскажу — не поверят.

И небо не блеклое и низкое, а пышное, далекое, ночью все в звездах, как на картинке одного художника, он с ума спятил, но вот я и сам убедился, что такое бывает.

Валерку Гончарова, Горинчу то есть, все это не впечатлило. Он уже все это видел — в советском, конечно, варианте, но все же. Он был закален в уличных битвах с бабаями, там их называют зверями, с восьмого класса шмалил, обещал небеса в бриллиантах от афганского плана, мол, что у них действительно качественно — так это план, ханка. Но его сразу окоротили в роте: «Чи-во-о?.. Вот тебе план на полгода, сынок борзый: ночами мыть пол. Внял? Вопросы?» И Горинча правда каждый вечер перед сном поливал деревянные полы в палатке, чтобы спалось свежее, так что вместо небес в алмазах видел железные сетки и драные матрасы. Выступать против оравы разведчиков, братвы в тельниках, с татуировками на загорелых плечах было бесполезно. Это тебе не звери алма-атинских улиц, с которыми перемахнулся — и по домам. Здесь уходить было некуда. Палатка. Рядом такие же палатки, офицерские модули из щитов, магазин, клуб саманный, баня, машина с печью-вшивобойкой. Дальше зеленые поля, городок, горы, горы до самого солнца. Недалеко граница. Но за нею такое же государство мулл, хитрых торговцев и мужиков с глазами стариков, от которых непонятно чего можно ждать. По рассказам — ничего хорошего. Такие дела...

Хотя на сколько старше были все эти «деды»? Ну, на год, на полтора, а кто-то лишь на полгода. А держались так, что — ну генералы песчаных карьеров. И каково же было наше удивление, когда мы узнали одну вещь: сами все эти чумазые волки только три месяца назад прибыли из Союза во главе с капитаном Анастасьиным и лейтенантом Огузаровым! И попали под начало Кожакаря. Отслужили они действительно по году, а мы лишь полгода, но служили-то, как и мы, там, в Союзе, и пороху еще по-настоящему не нюхали. Но уже загорели, накололи на плечи факела с буквами и прочее. Горинча как узнал об этом — сразу отказался выполнять свой план. Сержант Моросейкин, его работодатель с маленьким лицом и белесыми бровями, вечером лег спать, полежал-полежал и говорит: «Не понял!» А Горинча тоже уже отбился, лежит на втором ярусе, молчит. Моросейкин опять свое «не понял»… У меня такое впечатление, что некоторые слова я до армии просто не знал. Например, «сюда», «иди», «не понял», «сынок», «мрак». И я чувст­вовал себя иногда иностранцем. А временами даже ино­планетянином.

«Горчичник!» — тихо и с угрозой позвал Моросейкин и, повернув голову, бросил взгляд наискосок, на соседнюю койку. Горинча притворился спящим. Моросейкин попросил лежавшего снизу Дубино, угрюмого прыщавого парня с квадратной челюстью и боксерским носом, дать пинка Горчичнику. Но Дубино лишь на вид был свиреп, на самом деле ленив и добродушен. Он посмотрел на Моросейкина, пошевелил надбровными дугами и промямлил: «Ладно, хоре, Морс… И так душно». И это было правдой. В этих краях была стопроцентная влажность, и если сперва, в марте —начале апреля это не так чувствовалось, то уже через месяц мы плавали как рыбы прямо по воздуху. Кто-то еще поддакнул, и Моросейкин заткнулся. Горинча лежал, осторожно дыша. Я был рад за него. Похоже, кончилось моросейкино иго, — чего он невзлюбил Горинчу, непонятно. Но, прежде чем заснуть, Моросейкин все-таки пообещал спланировать для Горчичника другую задачу — с долгосрочной переспективой . Да, они тут хорошо освоили науку угроз. Ведь часто ожидание бывает страшнее кары…

Но утром уже было не до угроз и выдумывания кар: поступил приказ готовиться к выходу. Началась суматоха. До этого все были как сонные мухи. А тут — очнулись, забегали. Получали сухпай, цинки с патронами, индпакеты с бинтами, плющили гильзы с адресами: такой-то индекс,

г. Иркутск, ул. Советская, д., кв. или Ленинград, Алма-Ата, — на случай летательного исхода, как говорил прапорщик Кусмарцев.

Огузаров пообещал Горинче, что и нас возьмут. Сначала это было под вопросом, мол, мы еще не адаптировались и все такое. Горинча считал, что это шанс вырваться из ярма: бой всех уравняет. И еще неизвестно, кто окажется сынком . До этого рота принимала один раз участие в операции в составе полка, дислоцированного по соседству; но, по рассказам, даже на стрельбах в Чирчике они истратили больше патронов, чем в тот раз. Всем не терпелось бить душманов настоящим образом. Так, чтобы все тро­феи достались роте, а не дяде. Ведь война в Афгане засчитывалась только

тогда, когда начальство могло пощупать результат. А иным материям никто не верил. Начальники были материалисты-марксисты. Старожилы из соседних рот рассказывали об операциях былых времен, когда трофеи вывозились с баз КамАЗами, а что уже не могли погрузить — взрывали. Трофеи — наш урожай, а остальное по барабану, пусть думают политики, что да как. Подумать им, конечно, было о чем. Пятый год бомбовозы, «Грады» месили здесь пустыни и строгали горы, но откуда-то снова и снова выныривали бородатые — и уже не с РПГ, допустим, а со «Стингером». Ну, «Стингеры»-то ясно откуда, а вот откуда непримиримость? нежелание жить хорошо, сытно, хотя бы как в соседнем Таджикистане? Горинча считал, что все это пустое. Ну, например, у них во Фрунзе светло и сытно, относительно, конечно, но все-таки, у каждого телевизор в хате, холодильник, у всех зверей зубы золотые, загородные сады, машины, серванты от хрусталя ломятся, из-за ковров не продыхнуть, а по вечерам мы с ними машемся, — спрашивается, чего не хватает? Потому что зверье оно и есть зверье , а мы для них враги, цивилы . Они хотят жить в юртах, кочевать, драться, пить кумыс.

Огузаров забыл о нас, но Горинча снова к нему подкатился, начал канючить, и лейтенант пошел к ротному. Тот: а кого я здесь оставлю? Все имущество растащат. Горинча подсказал кого: у сержанта Лебедева был понос, а еще один дед подвернул ногу, обкурившись: ему поблазнилось, что ноги у него как куриные лапы, и как на них может держаться такое тяжелое тело (а весил он под девяносто)? Правда, и сержант и второй тщательно скрывали свои недуги, чтобы попасть в ущелье. Солдат свою ногу плотно забинтовал и ходил почти не хромая. Но после доноса Горинчи капитан и Огузаров увидели, что он действительно слегка прихрамывает. А Лебедев торчит в сортире, за масксетью на четырех кольях (называлось: с кондиционерами). И их оставили. Лебедев разбушевался, подозревая, что кто-то настучал, и обещал вычислить суку. Рано или поздно все явное… то есть… б…дь! На нас подозрение пасть не могло, нам, «чижикам», «говнюкам», полагалось… полагалось… короче, ничего не полагалось. Мы были никто. Духи. Интересно, что так же называли и врагов, мятежников, душманов.

Горинча тихо ликовал, пытаясь это скрыть, но ликование просачивалось сквозь грязь и копоть его конопатого лица с длинным носом и толстыми ушами. Вообще он не любил мыться, объясняя это так: «А, поживи с мое между зверья!» Не знаю, я так баню любил, и для меня несчастьем по­хлеще дедовщины были мандавошки. Рота периодически устраивала чист­ки, но насекомые плодились. И сейчас был как раз такой период. Я чесал незаметно яйца, подмышки сквозь жесткую ткань хэбэ. В общем, я был оккупирован по полной. Спросил у Горинчи, тот отмахнулся. Он не замечал таких мелочей, набивал запасные магазины маслянистыми патронами, как будто слегка окрашенными разбавленной кровью; вкручивал запалы в гранаты, эргэдэшки и эфэмки. Но Моросейкин был тут как тут. «Э, нет, Горчичник. Ты понесешь другую гранату, я тебе дам». И вручил ему балду: мину, переделанную в гранату, вес — st1:metricconverter productid="4 кг" w:st="on" 4 кг /st1:metricconverter . «На фиг она нужна?» — спросил Горинча. Моросейкин усмехнулся: «Потом узнаешь». Но тут подвернулся Огузаров, тощий, высокий, с лихорадочным румянцем. Ну, Моросейкину пришлось с видом знатока объяснить, что эта дура перебрасывается через дувал и там в радиусе до сотни метров все живое получает прививку против жизни. Горинча насупился. Достал его все-таки Моросейкин.

За предполагаемым дувалом должны были собраться главари местных банд, чтобы обсудить план захвата власти в уездном центре.

«Ты ее только донесешь до нужного места», — уточнил Моросейкин. Ему самому хотелось разорвать в клочья волков позорных, паханов местных, и оставить с носом тех, кто здесь уже пять лет корячится, за ними охотится. Нет, что-то здесь не так, подумал я, почесываясь. Так просто? Я взял у Горинчи болванку и чуть не уронил ее. «Э, т-ты, осторожней, м-мерин!» — прикрикнул Адольфыч, один пскович, страшно ненавидевший свое звание. К тому же попал он служить не с одногодками, а после пединститута. Ему предлагали на выбор: офицером, но два года, либо полтора года, но солдатом. Он слега заикался и рассудил, что будет смешон на командирских ролях. И ему, словно в отместку, дали ефрейтора — и дальше не повышали. Обещали и не повышали. Как-то так получалось. Не переживай, подкалывали его ребята, Адольфыч! Так и пошло: Адольфыч, его фамилию, по-моему, даже офицеры забыли. Усов он принципиально не отпускал, но его нос так низко нависал над верхней губой, что на ней всегда была тень, которую легко было принять за толстые короткие усы. Незнакомые, впервые увидевшие его и услышавшие эту кличку, поднимали брови и потом долго не могли отвести от него глаз, пряча улыбку. Хотя походил он скорее на енота, — невысокий, плотный, вечно что-то бубнящий под нос. Он был верной рукой старшины и, когда тот по какой-либо причине отсутствовал — болел, ездил в командировку в Союз зачем-то, — заведовал каптерскими делами. Он, по сути, был старшиной номер два.

И педагогом. Ефрейтором… Жрал в каптерке сгущенку, наладил самогонный аппарат. Непонятно вообще, чего на жизнь жаловался и все бубнил. Есть такие люди, с пеленок недовольные. Горинча, например, был доволен, что попал сюда. И говорил, что дело за малым — пережить дедов, и тогда можно будет оттянуться по-настоящему.

Ну, я тоже особенно не переживал, что судьба забросила в эти края, — когда вернусь на Вятку-речку, на свой катер, будет что порассказать мужикам от Кирова до Камы… Вятка сильно петляет, течет по равнине, и мой рассказ — о горах обалденных, о горах, базарах, караванах — будет петлять. Кстати, говорили, что там по ущелью пойдет караван с оружием — до Пакистана. То есть, черт, из Пакистана. Хотя это именно Афган напичкан оружием, вот и кажется все наоборот.

Но вообще-то никакой ясности не было. О бабае-наводчике, с которым переговорил комбат, о главарях — это все были слухи. Мало ли кто из мест­ных мог приходить к командирам. Я думаю, вряд ли осведомитель будет открыто ходить в батальон. Офицеры говорили, что это учебно-боевой выход. Мол, пора роту выводить на фарватер. Ну учебный, так это что? С условным противником? Нет, противник реальный, но это всего лишь несколько часовых в одном кишлаке; там у них перевалочный пункт, вот они его охраняют, человек семь — десять. Так объяснял Огузаров. Но, по-моему, он сам толком не знал. А нас двадцать девять человек пойдут накрывать кишлак, и две роты оседлают высоты; на выходе из ущелья будет стоять броня. Плюс еще вертолеты, если чего, и артиллерия в расположении; ведь до ущелья рукой было подать — три километра, за рекой; правда, артиллерия стала недавно, и ущелье не было пристреляно. Но по ходу дела разберемся.

В обед было построение. Командиры шли мимо шеренг и разглядывали нас. А мы стояли как музейные экспонаты — в бронежилетах, касках, с автоматами, на земле вещмешки с сухпаем, фляжки с водой, рация, пулеметы, гранатомет, у Горинчи — гостинец. Комбат Кожакарь, скуластый плотный мужик, ходил и смотрел на солдат с таким видом, что сейчас даст в пачку с разворота. Наш Анастасьин, среднего роста, лобастый, теребил редковатые усы. Глаза у него были какого-то странного цвета, почти бесцветные, прозрачные. Кожакарь за все цеплялся и выговаривал ротному. После построения мы устраняли недостатки. Потом снова построение, проверка, ужин. Вечером было время написать письма. Горинча только уселся строчить своей Маринке, как тут же получил по шапке от Моросейкина: «Ты еще постирайся и во все чистое вырядись, щенок!» Слышать это было смешно: длинноносый Горинча казался старше Моросейкина, такой у него был тип лица; вообще, я слышал, в южных краях люди созревают быстрее. Адольфыч, как самый культурный человек в роте, решил сказать свое слово. «М-молиться, что ли, все будем?» Ребята заржали. «Ага, как бабаи!» — «Кто у нас будет муэдзин? Мудин? Мудила». — «Да пусть Адольфыч прочитает политинформацию!» — «Эх, я бы причастился!.. Сволочь ты, Адольфыч, зажал бражку. Отлил бы пару литров?» Адольфыч сделал большие глаза. «Да ладно строить целку! От каптерки такой духан прет. Ну, полтора литра, чё, жалко?» Адольфыч буркнул, что брага еще не выходилась, заиграет в брюхе. Дубино усмехнулся и сказал: «Так Лебедю ты нарочно налил?»

Адольфыч с Лебедевым были друзья, конечно, но Дубино сдуру ляпнул лишнего. Тем более и Лебедев оказался поблизости — и подскочил к Дубино, говорившему все это в своей ленивой манере, лежа на койке, схватил его за грудки. «Чё ты сказал?! Повтори!» — «Отхлынь!» — удивленно ответил Дубино. «Нет! Повтори!» Красавчик Лебедев был не в себе, он в школе занимался гимнастикой и был накачан. Но с Дубино ему явно было не справиться. И тем не менее он лез на рожон. «Да отх-лыннь! говорю», — повторил Дубино терпеливо. «Нет… что ты…» Лебедев не ругался матом, и слышать сейчас матерщину, срывавшуюся с его искривленных губ, было как-то странно. «Ну, корефан», — бросил Дубино, уже злясь и вставая. Но тут в палатку заглянул дневальный: «Шухер!» И следом вошел капитан Анастасьин. Он бросил быстрый взгляд на Лебедева и Дубино.

«Что не поделили?» — негромко спросил он. Оба молчали, Лебедев дышал тяжело, как будто после забега. Он одернул хэбэ. «Я спрашиваю». «Это наше дело», — буркнул Дубино. Капитан взглянул на него. «В этих условиях нет личных дел, — сказал капитан. — Личными делами дома будете заниматься».

Капитан явно не знал, как ему поступить. Отношения с ребятами у него складывались непростые еще с Союза, с Чирчика, где он получил эту роту. Рота подчинялась ему почему-то неохотно; часто с ним вступали в споры; и он старался быть жестче, но иногда перегибал: отобрал, например, дембельские альбомы у четверых дедов, когда они в ответ на требование заниматься наведением порядка в палатке, а не художествами, ответили, что им уже не положено. «Ну так я отложу ваш дембель!» — пообещал он. Адольфыч этот акт так определил: «Мракобесие». Четверка ожесточилась. Это были Дубино, Лебедев, Адольфыч и гитарист Прасолов.

«Слишком он задуманный», — определил Горинча. Да, Анастасьин скорее походил на учителя, но дослужился как-то до капитана. Но мне он чем-то нравился. По-моему, глаза у него были цвета нашего северного ветра над Вяткой. «Мы еще не при коммунизме живем», — ответил Дубино. Анастасьин взглянул на него ясно и спокойно сказал, что в таком случае рядовой Дубино отстраняется от общего дела. Дубино побледнел, только прыщики пунцовели на его щеках. «Вы остаетесь в расположении», — добавил Анастасьин. Глаза Лебедева торжествующе сверкнули. Дубино растерянно заморгал. Он хотел что-то сказать, но передумал, лишь сжал губы и тяжело сел на койку, так что пружины взвизгнули. Анастасьину это не по­­нравилось. Вообще-то, по уставу, на кроватях солдату разрешалось только спать, а не сидеть, и все прекрасно знали об этом. Капитан еще мгновенье медлил, но не потребовал встать, прошел дальше, оглядывая палатку.

Вот — в этом весь Анастасьин. Не дожал Дубино. Ну и что, что в палатке две табуретки и сидеть больше не на чем? На жопе сиди. А остальные пускай сидят на койках. Сейчас тебя спрашивают. Ты же сам ударился в индивидуализм. Но — Анастасьин не спрашивал, отдавал какие-то распоряжения замкомвзвода, потом удалился. Дубино молчал. Лебедев потоптался возле его отсека, потоптался и — отвалил. Он был доволен, дважды отмщен. «Ладно, Серега, не бери в голову, успеешь еще», — ободрил Прасолов, потянулся, взял гитару, побренчал и запел с вызовом:

 

Вам не поня-ать таких затерянных ребят,

Вам не понять, о чем они порой грустят,

Не о любви, которой нет уж тыщу лет,

Им от любви остался лишь скелет…

Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай!

Вдруг крикнет кто-то

Совсем негромко, невзначай.

Эй, мужики, кончайте этот балаган!

Уходим в море, а может, в океан.

 

Дубино хмурился, смотрел в пол.

Мы выступили ночью, быстро дошли маршем до переправы. Река была не очень широкой, не то что наша Вятка, ну уж точно не Кама. Но вода в темноте текла мощно, чувствовался напор. Огузаров вызвал из саманного домика паромщиков. Их было двое: чалма у одного черная, у другого шапочка навроде фески; только белки глаз светлели да зубы белели, когда они отмыкали паром, оглядываясь на нас, перекликаясь. Паром представлял собой дощатый помост, положенный на два ржавых понтона, — я в темноте почувствовал их ржавый запах и подумал, конечно, о катере «Бодром», об Усове, речном волке и кэпе, мелькнула мысль об Олесе из Кирса, райцентра выше по реке, до него дойти только по весне можно, мы и доходили, гуляли с ней по аллее лиственниц, высаженных в честь отмены крепостного права! Олеся — моя двоюродная сестра, светловолосая, синеглазая… вот в чем закавыка. Ну, не в том, что, а… короче, Горинча говорит, что это если родная — могут быть проблемы… со свиным хвостиком. Хм. Э, до этого далеко… как до дембеля, — вечность. У самого-то Горинчи все проще, одноклассница Марина, он ей уже в десятом классе сломал, на турслете, и теперь она его ждет. А я еще не пробовал. Для меня это темный лес, сказка в натуре. Чтобы одноклассница сама тебя затащила, дала. Мне это только снится. И то не с Олеськой. А с какими-то бабами в годах.

Народу было две роты. Переправлялись несколькими партиями. «Как на дембель», — сказал кто-то. «Не, на дембель в первой партии пойдут коммунисты и стукачи», — тихо откликнулись ему. «Тут даже сыны едут», — по­­слышался еще голос. Это про нас, подумал я, косясь на Горинчу. Охо-хо, до партий нам — как до мировой революции. Это раньше год, два пролетали незаметно. А тут все пошло по-другому. День тянется как кишка. «Дописал ты письмо?» — спросил я Горинчу. Тот хмыкнул: «Эстественно! В гальюне с кондиционерами. Мол, уходим, подруга, в горы, а может, в океан».

Противоположный берег сейчас смутно выступал из темноты. Можно было подумать, что его там и вовсе нет. Так что реплика Горинчи как-то так повернула все… Я вглядывался в уходящий со скрипом паром. Да, черт, я, матрос речного флота, еще никогда не видевший ни океана, ни даже моря, вдруг здесь, в сухопутнейшей стране на свете, почувствовал что-то такое… короче, как будто на мгновенье оказался и вправду на океанском берегу. Даже дыханье в зобу сперло. На берегу не нанесенного ни на одну карту мира Афганистанского Океана! Я хотел сказать о своем открытии Горинче, но тут паром снова выплыл из темноты — пустой, и вторая партия пошла к воде, в ней и Горинча. Я был в следующей. Паром снова отчалил, поплыл по тросу. И тут у меня мелькнула мысль, что я Горинчу больше не увижу. Нервишки, нервишки все ж таки — натянулись, как речной трос. И это было лучшим доказательством того, что мы не в океане: ведь трос не мог уходить в бесконечность. Значит, где-то он крепится — на той стороне.

Ну да, там была земля; я нашел Горинчу. «Знаешь, чего сказал паромщик?» — спросил он. «Ну?» — «Анастасьину?» — «Ну?» — «Короче, мол, не ходи туда». Я помолчал, слушая хлюп воды, покашливанье, шорох шагов, звяканье оружия в темноте. «И что Анастасьин?» — спросил я наконец. Горинча хмыкнул. «Не знаю. Будет говорить комбату или нет. Наши приуныли».

А я не знаю, приуныл или, наоборот, испытал облегчение. С одной стороны, конечно, интересно и рано или поздно, а придется. Война, мол, как женщина, и наш долг познать ее, говорит Горинча. Но, наверное, с Олеськой в лиственной роще в честь отмены крепостничества это было бы интересней. И самому ему на турслете с Мариной. Нет, Олеська все-таки мне родня какая-никакая. Я бы, честно говоря, согласился с какой-нибудь посторонней, ну а там видно будет. Вот у нас была учительница по английскому, всегда распухшие губы, голос с хрипотцой, вся слегка такая помятая по утрам, глаза намазаны неровно, как будто всю ночь неизвестно чем занималась. Вот на нее у меня до сих пор — реакция . Да и вообще Горинча выдумывает всякую фигню! У него какие-то гнилые идеи.

Утром в тумане солнце светит на Вятке, рыба плещется, капли с колокола на катере падают, и непохмелившийся Усов командует: «Отдать в п…у! швартовы!» И мы идем на Кирс. Вот это познание. Причаливаем к первому населенному пункту после одиннадцати, и я бегу за портвейном. Вот это «уходим в море». Солнце встает, река сияет, чайки. Вот это «Эй, маэстро!». Кругом леса, столько зелени, что мне сейчас просто не верится, что такое может быть. Как там поет Прасол:

 

Вот так бы нам перевернуть все кверху дном,

К черту женщин, дьявол всех возьми!

Эй, маэстро…

 

Прицепилась песенка.

Ждем.

Паром перевозит остальных. Значит, до сих пор Анастасьин ничего комбату не сказал. Нет, а что говорить-то?

Наконец всех переправили на наш берег. Нет, берег-то как раз не наш, чужой. Да все тут чужое. Мы давно на чужом берегу, маэстро. Просто это место более чужое, чем все остальное: ущелье уходит, загибаясь, прямиком в Пакистан. «А ты знаешь, как переводится Пакистан?» — спрашивает Горинча, как будто услышал мои мысли. «Нет». Он молчит. «Ну?» — «Страна Чистых». Я помолчал и снова: «Ну?» Горинча сплюнул. «Ты в свой Вятке хвосты лошадям, что ли, подвязывал?» — «Я моторист второго класса, — отвечаю с обидой. — А вот ты — не знаю». Горинча усмехнулся в темноте. «Да-а, я пожил в свое удовольствие». Он год после школы балду бил, мешал Маринке учиться на первом курсе в текстильном техникуме. Только родители на работу, он — к ней. Они к восьми уезжали, ей чуть позже. А он тут как тут с толстыми ушами и ухмылкой на конопатой роже. Мы, говорит, другие науки постигали. Но зато у меня после армии есть специальность. Моторист второго класса. Усов сопьется окончательно, и стану я капитаном на «Бодром». Возьму сто миллионов алых роз на борт — и потяну в Кирс, на аллею лиственниц Отмены Крепостничества В России.

А пока мы готовимся потянуть к горам, туда, где открываются ворота в Страну Чистых. Чудное, конечно, название. Мне вообще-то слышится что-то церковное. Ну, там, паки-паки. Я однажды был на службе, так, ради интереса, с Олеськой. У них в Кирсе есть церковь. По весне дело было, какой-то праздник, все в ветках. Курения всякие, воздух сизый. Поп с кадилом и забасил: «Паки! Паки!» Ну, мне — не знаю. А Олеська, смотрю, млеет. Так — бас, цветы, всякая там позолота. У нее глазки и заблестели. Или это вообще, от весны. На Вятке вода высокая… Мне на реке лучше, запах рыбы, мазута вкуснее. А Олеська тащится. Черт его знает. Сейчас-то все вспоминается — как под увеличительным стеклом. Облака там, чайки, лужи на тротуаре разбитом, прядка волос по щеке, небесный глаз косит в мою сторону, блестит. Кто ее знает, думает она что-нибудь такое про меня? Может, я сам все сочинил. На письма вроде отвечает… Надо будет спросить у нее, что такое «паки-паки». А может, и Адольфыч знает. Или Горинча.

«Горинча!..» Но тут пошел шорох, и все тронулись, зашагали прочь от реки. Значит, Анастасьин не доложил. Действительно, почему стоит доверять этому бабаю, а не другому, владельцу лавки? Хотя я лично никому бы здесь не доверял. Но — доверяю, раз куда-то шагаю вместе с остальными, куда-то в ночь, непроглядную и немую. А что мне остается?

Впереди ничего не видно, небо без звезд, тьма полнейшая. Теперь нас от батальона отделяет река. С группой идут два проводника, я их толком не рассмотрел в темноте, одеты в черное. Активисты? Или тоже — торговцы ? Горинча, кроме своего боезапаса, тащит «мамочку» — четырехкило­граммовую мину-гранату. Ну а меня вскоре тоже нагрузили — пулеметом. Прасол отдал, пулемет — его музыка . Каски и бронежилеты мы оставили. Непонятно, зачем надевали на смотр. Тут много непонятного.

Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай!..

Вдруг крикнет кто-то, совсем негромко, невзначай,

Эй, мужики…

 

Тарата-та-та-тата… Черт. Я на миг задерживаю дыхание и слышу, как шагает наш отряд. Можно подумать, целое войско. Всего две роты. Днем к ущелью подтянется броня.

Вдруг я начинаю различать махины, уходящие в небо. Под ногами хрустят камешки. Пахнет горьковато. Остановка. Нигде ни огонька, курить настрого запрещено. Говорить — тоже. А я так и не спросил у Горинчи насчет паки-паки. Но сами-то командиры совещаются. Открываю рот и я. «Валерка…» И тут же тьма ожигает мне ухо кулаком. Я даже не понял, кто меня звезданул. Блин, звенит в ухе, на глазах слезы от боли.

Ждем. Командиры все совещаются. Какая-то заминка. А ведь все уже продумано и разработано. Жарковато. Хотя и весна. И ночь. Что же будет днем? Остается надеяться, что солнце, как и звезды, не выглянет. Кстати, солнце — тоже из породы звезд. Осторожно почесываюсь. На Вятке в одной деревне есть баня, там живут родственники Усова; и к нашему приходу баня протапливается; я тащу за кэпом канистру темного неочищенного пива «Мартовское»; и начинается… Вот бы Усова сюда ротным.

Меня все-таки продолжает мучить вопрос нашего родства с Олеськой.

…Знала б она в своем Кирсе, что ее братишка в кромешности и думает о ней.

Да не то что думаю, а так, просверкивает всякое. Тут же и мысли об обидчике, рубанувшем по уху. О паки-паки. И о том, чем же закончится этот выход. Неужели мы и вправду ущучим духов, даже, может, ихних главарей? Так просто? Переправились, пошли — и накрыли?

Наконец трогаемся. По дну ущелья уходим мы, первая рота, а вторая, разделившись на две группы, лезет вверх направо и налево — занимать высоты на случай, если придется прикрывать наше отступление. Закон гор: кто выше, тот и пан. Я это уже не раз слышал. Пан или пропан, испарился, как газ. Надо будет поделиться с Горинчей шуткой. Но пока — нельзя, ухо горит. Может, даже светится. Я скашиваю глаза, да разве увидишь собст­венное ухо? Хотя Горинча, может, и видит, вон они какие у него, как у слона.

Горинча тоже хочет себе сделать наколку, но не примитивную — факел и вся эта ерундень, — а какую-то особенную. А я не знаю. Вон Лебедев без наколок, и ничего. Единственный, кажется. У остальных пылают на плечах синим пламенем факела свободы. Как газовые горелки. Ну, Лебедев, он изнежен, чувствителен к боли, всегда старается увильнуть даже от прививок: роту всю гонят к медицинскому фургону, там медбратья с пневмопистолетами всаживают сыворотку под давлением в плечо загорелое. У Лебедя оно тоже загорелое и сильное, но подставлять под струю он его не хочет, уклоняется, сидит где-нибудь в каптерке у Адольфыча, а если его все-таки находят, говорит, что у него температура, головная боль, тошнота, может, уже началась желтуха, а в таком случае прививку делать нельзя.

Все считают, что на гражданке от наколок телки замлеют. Тут об этом все говорят. Озабоченные. Горинча тоже мне уши прожужжал. Признался, что Маринке он верен, наверное, не будет — как только вырвется. Лишь здесь он понял, что Союз — заповедник непуганых дев. И хотя до дембеля как до Луны, он уже готовится, не пьет кисель. Говорят, что туда добавляют бром, что ли, или еще чего-то. Нет, у нас с ним разные взгляды на это. Действительно, южные немного подвинуты на всем этом. Да и северяне, прожившие какое-то время под южным солнцем, сдвигаются. Я, например, только почти полгода спустя рассказал Горинче кое-что, ну, об Олесе. Так что я хоть и матрос и все такое, но до наших ротных гигантов-мечтателей мне далеко.

Мы шли. В двадцати шагах с одной стороны склон поднимался, с другой — шагах в пятидесяти; потом ущелье расширилось. Значит, вошли. Что дальше?

Ничего, втягивались в ущелье. Склоны иногда сближались, иногда расходились, и казалось, что ущелье как-то так дышит. По спине стекал пот. Иногда из мглы выступало что-то, первая мысль: они! Но это какая-нибудь скала. И все ее молча обходят. Втягиваемся глубже. Никаких деревьев не видно. Камни.

И уже начинает светать. Да, склоны ущелья просматриваются выше… Ущелье снова расширяется. Впереди строения! Дома. Рота замирает.

Анастасьин совещается с Огузаровым, прапорщиком Кусмарцевым. Не слишком ли уже светло? — думаю я, оглядываясь. Видны серые лица ребят. Но где проводники? Их нет. Куда они запропастились? Я верчу головой. Помалкиваю, наученный горьким опытом. Прапорщик, Огузаров идут к кишлаку. С Анастасьиным остается несколько человек, я тоже. Мы устраиваемся среди камней, наблюдая за уходящими. Горинча с ними. Кишлак молчит. Я вытираю пот с бровей. А проводники, похоже, слиняли. Или так и надо? Ни черта не разберешь. Тихо. Вдруг приглушенный голос. Но для меня он звучит громом среди ущелья. Нет, на самом деле едва слышно. Радист докладывает на КП обстановку. КП — там, на выходе из ущелья, там комбат Кожакарь и свита.

Потом снова становится тихо.

И внезапно из кишлака доносится длинная трель. Мы все парализованы. Мгновенье никто не шевелится, не дышит, не думает. Что это? Кто-то переводит дыхание и выплевывает тихое ругательство. Трель повторяется. Проклятье! Это птица, соловей. У меня в носу мгновенно появляется запах черемухи, зелени в оврагах над Вяткой. Фантастика. Здесь? Среди камней?.. Но там-то, в кишлаке, темнеют какие-то деревья. Да и к нам они прилетают из теплых же краев. Соловей выводит свои трели. Нет, все-таки звучит как-то не так. Но он мешает слушать. И так же неожиданно умолкает. Как будто его — сняли. Снова тишина. Я перевожу дыхание. Уже светло. Можно видеть кручи, глиняные стены, черные окна, деревья… На связь выходит радист Огузарова. Кишлак пустой. Я расслабляю плечи, пресс. Ну вот.

Я же чувствовал, что так не бывает: взяли и накрыли на дурика главарей. Анастасьин сам докладывает Кожакарю. Поступает приказ проверить следующий кишлак. Снимаемся, продвигаемся дальше. Входим в первый кишлак. Я рассматриваю стены, дома. Серая глина. А пахнет действительно зеленью. Но не черемухой, конечно. Это показалось. Довольно быстро проходим кишлак. Не кишлак, а призрак. Струна в животе снова натягивается. Черт его знает. Мы с каждым шагом дальше от батальона, второй роты, все глубже в ущелье, ближе к границе, ближе к Пакистану. И вот уже на дне ущелья показываются глиняные коробки второго кишлака. Здесь снова никого. Какой-то сплошной Летучий Голландец!.. Но Огузаров передает, что заметил людей, какие-то фигуры, три или четыре человека вдали, уходят. Что делать? Дальше еще один кишлак, третий, Сула-Дар. Они туда уходят. Но это уже самый хвост ущелья, загибающийся к Пакистану. С КП он уже не виден ни в какой бинокль. Анастасьин запрашивает комбата. «Преследуйте!» И Огузаров с прапорщиком пускаются вдогонку. Струна в животе у меня дрожит, и как будто какой-то акын исполняет на ней незамысловатую музычку. С нами лейтенант из второй роты с несколькими солдатами и еще капитан, начальник по вооружению. У капитана разочарованное лицо. Уже утро. А мы еще не накрыли главарей. Не захватили КамАЗ трофеев. Или два. А он уже просверлил дырку под орден. Всю ночь бил ноги, растрясал жир. По его щекам течет обильно пот, он вытирается беспрестанно платком, с неудовольствием озирается. У нашего Анастасьина сосредоточенное лицо, брови нахмурены. Небо серое. Скалистые склоны неопределенного цвета. У меня слегка подрагивают пальцы. Я уже ни о чем не думаю вообще. Слушаю акына.

И когда доносится стрельба, акын срывается с катушек и, уже больше не отдыхая, наяривает, наяривает все быстрей, садче, звонче. Пальцы у меня прыгают по прикладу. Все, началось. Стрельба из загиба ущелья не редкая, а черт-те какая. Лицо Анастасьина бледнеет. Одутловатый капитан замирает с платком, слушает, приоткрыв рот. И произносит: «О!» Наш радист запрашивает радиста Огузарова. Но ему отвечает только КП. Кожакарь требует ответа, что происходит, как будто мы знаем что происходит почему не отвечает Дашко радист Огузарова Анастасьин сам об этом говорит Кожакарю спрашивает что предпринять ему не отвечают акын наяривает на струне жилы у меня на шее вздуваются что происходит стрельба все гуще хвост ущелья гремит как гремучая змея не знаю как кто меня колотит вдруг радист кричит Барс Барс Барс это Дашко радист Огузарова мы в мешке кричит Барс они в мешке кричит радист связь прерывается Барс Барс Барс все напрасно Анастасьин молчит начальник по вооружению возмущенно глядя на него подскакивает к радисту дайте авиацию кричит артподдержку кричит какого вы хуя бездействуете кричит Анастасьину он на грани припадка сдурел Анастасьин молчит Барс Дашко не отвечает ущелье рычит слышны взрывы бьют крупнокалиберные пулеметы как же так как же так говорили горстка басмачей может это уже регулярная армия из-за гор Анастасьин смотрит в землю смотрит в землю смотрит поднимает голову я вижу его глаза цвета северного ветра он коротко приказывает нам следовать за ним а радиста рацию спрашивает лейтенант с круглыми глазами Анастасьин только качает головой и мы уходим за ним паки-паки молча уходим от жирного капитана радиста лейтехи еще дальше от реки от всего вперед в сердце ущелья которое припадочно колотится стучит гремит это все я знал предчувствовал как только увидел паром паромщиков как только мы отчалили как только смылись проводники куда спешит Анастасьин неужели он не понимает мы быстро движемся вперед вперед огибаем скалы и я вижу вижу

ДЕРЕВО

огромное и спокойное оно стоит на склоне как сон темно-зеленое шелковица я помню это нежное название шелковица а дальше снова на хрен кишлак серые стены и тут по нам резанет очередь пыль от камней полетела я даже не врубился неужели нас хотят сразу убить мы падаем перебегаем от камней летят искры как от сварки звезды акын молотит по струне железными пальцами ааааааддддррррдыдуздытьздыть Анастасьин бежит куда он бежит если отсюда надо уносить ноги но он бежит к чему-то мешку но это прапорщик Кусмарцев его лицо усы заляпаны кровью Анастасьин хватает его за ворот тянет прапорщик открывает мутные глаза стонет щерит крошку зубов он жив жив а мы укрываемся за

ДЕРЕВОМ

и мы живы только в животе у меня все звенит и ноет я вижу дальше на камнях такие же мешки но это ткжк ккк прпращик ааадрзддздддт пакипакипаки эттта трпы они мртв мертвыцы от дрва летят щпк аадрздытьдрздрз у меня ледяные пальцы но по морде катится пот Анастасьин спрятал прапщика за камни он возвращается приказывает мы открываем огонь

ВЫШЛИ ИЗ СТОЛБНЯКА

Озираемся, соображаем, соображаем. По дну ущелья трупы. Бой идет, идет на окраине кишлака. Зачем ротный не взял рацию? Зачем он потащил нас сюда? Что с нами будет? Ставлю задачу, говорит Анастасьин и умолкает. Я жду слов, спасительных приказаний, мудрых слов Анастасьина, но он не говорит, он молчит, что-то бормочет хлюп-хлюп, я оборачиваюсь и вижу как из его горла вместо слов сыплется кровь сгустки он их выплевывает как как как адррздздзд сздаии нам ударили в зпины капатан утыкается лицом укутывается камнями все это конец его пальцы ыщо царапают зымлю у сержанта трескается висок кости летят на дерево шелоковоццю аааа я обернувшись лежа на спине бью отбрасываю магазин хватаю другой но он пуст пуст третий четвертый ааа дрздзд уже ничего нет как жо так тарищ тарищ кап-кап я смотрю я вижу ясно понимаю они мыртвы смырть у Гусейнова вырван клок спины все под

ДЕРЕВОМ

трпы прты я не заню ны не не ужом я пылзу задыхаюсь но назад меня срезают пули роют землю как когтем землеройки когтем таким же когтем акын дергает за кишки дззздыдыдз но не ны я жив цел перекатываюсь перекати-поле перекататата автомат мешает я его бросил бросил товарищ генерал он был ржавый он заржвавел мне я ны не но у меня ны аааа вдруг мешок заговорил говорил говорит там они там в доме закрылись иди вызывай артиллерию пусть бомбят все пусть сотрут с лица земли на хрен никому пощады ты понял сынок понял понял салага я отвечаю ему отвечаю а ничего не слышу взял у него гранату он заплакал я вырвал у него гранату акын взрыл землю перед лицом посекло камшеками коже я полз вскочил побежал ааа паки паки аааа спаси мыне спаси мыне спаси спаси

И я зарылся в

ТРОСТНИК

Да! Я увидел увидел высокие травы и юркнул туда, а там какая-то болотина, и я плюхнулся, думал в самое пекло в кровь мясо вывороченное но это была трясина… И я смотрел. И видел.

Я видел, как у Прасола оторвало руку, а он зубами выдернул кольцо.

Я видел, как над Адольфычем — и он был здесь — наклонилась черная птица, готовясь ударить его клювом, но Адольфыч сам ударил — штык-ножом в шею, и птичья голова надломилась. На него тут же обрушились тупые пасти-клювы. Они его задрали.

Я видел, как Огузаров тащил кого-то, а потом вдруг встал в полный рост. И они пошли к нему. И когда они приблизились — черные птицы с улыбками, красное пламя ударило из его груди, рассекая их лезвиями лучей.

Я видел, как окружали дом, и вдруг там рванула «мамочка»! Что же еще? Дом просел, стена упала. Я слышал шлепки мяса.

Я видел, как птицы набрасывали петлю на ногу и тащили раненых в одно место. Я смотрел в небо. Оно уже было в просинях. Но по нему не плыли крокодилы со звездами на лапах, никого. А надо было спешить, потому что к площадке с ранеными стягивались подростки, юноши, дети. Я это видел. И птицы им ободряюще что-то клокотали: лаха-хала!

И они приступили.

У детей появились странные топорики, секирки. птицы их ободряли. И первая секирка взметнулась и раскроила чей-то череп. Я слышал этот звук. Но птицы загалдели. И вторая секирка уже ударила по-другому, и дети подняли чью-то руку за палец. Я слышал крики и стоны. Да, я слышал. И слышал голоса этих птиц в черном. И видел их глаза. Из-под лезвий летели брызги, белые одежды детей были запятнаны.

Я это видел. И видел глаза детей. Они излучали удивление и счастье.

Я сжимал гранату, сидя по горло в тине, она уже была без кольца. Я решил положить ее в рот. Или швырнуть туда детям. Да. Я хотел это сделать. Но тут увидел, что кого-то

ВЕДУТ ЕЩЕ

Это был Лебедев. И меня это не удивило. Значит, он тоже здесь. Тоже переплыл на пароме, не послушавшись их ржавых голосов. Куртка на нем была изорвана, он уже был почему-то босой. Светлый чуб растрепался. птицы смотрели на него, повернув костяные морды. Лебедев был строен, широкоплеч. Он не плакал, не горбился, не пытался бежать, хотя его не держали, просто вели под дулами.

Остановились. Дети с забрызганными ликами глядели на него. Он был цел, жив, высок, красив. И тогда к нему приблизилась галдящая птица — ахала-лаха! — и вдруг взмахнула черной лапой, и лицо Лебедева сразу обагрилось, куртка распалась надвое, обнажая грудь и живот. Две другие птицы схватили его за руки и растянули их в стороны. Я окунул лицо в тину и жижу, но они уже навсегда проникли под мои веки: птицы, дети.

И долгий крик сержанта. Ну да, я его уже не слышал, а видел, кричание. Оно уходило конусообразно ввысь, очень чистое.

И я думаю, что Паки Паки населена такими кричаниями. А сам я храню безмолвие. Вначале я пытался все объяснить, рассказать о птицах,  детях и тростнике, но меня не понимали те, кто на следующий день пришли за нами в ущелье, спустились на вертолетах, приехали на бронемашинах. И тогда я перестал им говорить. Что толку. Я вообще не уверен, что они действительно пришли, что они действительно есть. Но я точно знаю, что есть птицы, дети.

 

НЕЖНОЕ ДЕРЕВО и ТРОСТНИК

А я остался один.

 

sub Боливар /sub

 

Виктору

sub 1 /sub

 

Самум зарождался на огромном пространстве нагорья. Издалека он был похож на черного червячка или, может быть, сгоревшее дерево. Но это обугленное деревце было живым, оно шевелило сучьями и даже перемещалось. В иллюминатор оно хорошо было видно. И нагорье. Олехнович ткнул пальцем в его сторону и покачал головой. В вертолете было жарко, по темным лицам плыл пот. Нутро вертолета гудело и равномерно сотрясалось.

Но что-то здесь было не так.

Да, ведь внизу по руслам речушек, под скалами белели клочья снега. Был январь. И на всех бугрились ватные бушлаты, у офицеров — с цигейковыми воротниками, уши зимних шапок были опущены и у многих даже завязаны на подбородках. И все же было жарко, а где-то вдали вытанцовывало древо самума. Олехнович коротал время полета с бруском и ножом, трофейным, — обычное его занятие. Острие ножа всегда кажется ему недостаточно острым, он говорит, что арабские клинки проверяли так: бросали на него волос, об острый клинок волос должен был порезаться . Правда, добиться такой остроты ему никак не удавалось. Он сетовал на качество стали. Дамасскую сталь закаливали, окуная ее в кровь и потом мчась с клинком в руке на скакуне. Но зато все ножи в их комнате были бритвенными, ребята на Олехновича сердились, после его заточки легко было нечаянно порезаться — до кости. Его ножами и ранились, разрезая хлеб или колбасу. Консервную банку такой нож протыкал сразу насквозь. Стол был в порезах и углублениях от мыска. Но на Олехновича эта процедура — шарканье бруском по лезвию — явно действовала особенным образом, медитативным. Это был его способ самоуглубления . Он дышал ровно и мощно, как будто спал на ходу, и глядел вокруг — ничего и никого не видя. А по завершении этой процедуры всегда был добродушен, его глаза даже казались небесными. Обычно в таком состоя­нии он садился за письма домой — старикам родителям, жене, сыну; хотя тот еще читать не мог, ему едва исполнилось три года, но Олехнович писал именно ему письма, Мартыненко видел такие конверты, подписанные: «Максиму Олехновичу». Фотография щекастого голопуза висела над кроватью Олехновича. Когда нескладный старший лейтенант занимался любимым делом, его движения становились скупыми и точными, весь он подбирался, преображался на глазах.

Все-таки странно лететь в вертолете, слушать шум двигателей, видеть ребят, нагруженных, как верблюды, автоматами, вещмешками, «лифчиками» с магазинами, радиостанцией, спальниками, лететь над январским нагорьем с маленьким танцующим самумом и думать о будущем, которого нет, которое лишь возможно, — но и в это верится с трудом.

Какие-то причуды времени, ощущения времени. В напряженные моменты это всегда происходит, время то замедляется, почти останавливается, то летит, и ты лишь успеваешь заметить его просверки, как будто просверки августовских звезд.

О будущем нет и речи. Здесь, над нагорьем, есть только настоящее. Вертолеты летят. И кто же знает, что будет дальше? Они легко падают, продырявленные из какой-нибудь засидки очередью, ударом ракеты.

Вертолеты летят. Солдаты ждут. Это что-то похожее на «Мама мыла раму».

Ясно различимая земля: каменные хвосты гряд, кустики верблюжьей колючки, русла речек, которые наполнятся водой по весне; вдруг вильнула желтоватая дорога, потом показались глиняные коробки кишлака с голыми садами, костлявым деревом у подземного источника. Почти все кишлаки похожи.

Вертолеты идут на снижение. Это маневр. Повисев так, они взлетают и уходят в другую сторону. Затем тот же фокус будет продемонстрирован степи еще раз, а на третьей площадке за сорок километров до перевала группа высадится и быстро двинется по распадкам, чтобы засесть в скалах под перевалом.

Эти скалы образуют полукруг, как будто амфитеатр. Под ними проходит караванная тропа. По разведданным здесь и должен объявиться караван одного предводителя сильного бандформирования, Саида-Джаграна. Джагран — это значит майор. Саид вместе с командиром полка оканчивал академию Фрунзе. На свой день рождения он прислал любезное приглашение Эдуарду Петровичу. Тот от торжественного обеда предпочел воздер­жаться.

Мерзлые скалы, снег сух, как пенопласт. Небо необычайно яркое.

Караван долго не появляется на древней тропе, стоит тишина. Мартыненко с некоторым удивлением видит все как бы со стороны, из прошлого или из будущего. Ну, обычно этими отлетами и оборачиваются долгие засады…

Итак, это я на границе стран и времен, st1:personname w:st="on" Леонид /st1:personname Мартыненко, офицер разведроты.

 

sub 2 /sub

 

Мартыненко с младых ногтей знал, кем будет, и готовился к этому. Кумиром его был Симон Боливар, Либертадор — Освободитель, способный днями голодать, спать на камнях, переплывать реку со связанными руками, недели проводить в седле, чтобы скатиться с отрогов Анд во главе кучки оборванцев и выгнать из города ненавистных испанцев, а потом шествовать по его улицам вместе с босыми солдатами сквозь приветст­венные крики толпы, женские улыбки и букеты цветов. Вообще он мог бы жить в свое удовольствие в наследственных венесуэльских поместьях, разъезжая по плантациям, навещая личные медные рудники и даже один золотой прииск. Тем более, как замечали его современники, Боливар был не дурак выпить-поесть, любил танцы и женщин. Чем-то он напоминал Пушкина. Кстати, некоторые утверждали, что Боливар был мулатом, то есть в его жилах текла кровь «белая» и «черная». И роста он был небольшого, такой же вспыльчивый и подвижный. Но Руссо и Наполеон звали его к иным свершениям. В итоге он потерял все свои поместья и рудники. Когда однажды к нему пришел отобедать английский полковник — в одном мундире и воротничке, Либертадор, генерал, командующий освободительной армией, приказал слуге выдать гостю рубашку, да тут выяснилось, что эта рубашка в стирке, а другая — на нем самом. Но Бонапартом Южной Америки его назвали. Хотя к тому времени это звучало уже ну если не оскорбительно, то, во всяком случае, уничижительно. Все боялись, что Боливар станет диктатором. И для таких опасений он сам якобы давал повод. Может, политик он был и небезупречный, но солдат, командир, как говорится, от бога. Хотя сам он повторял, что войну не делают из любви к богу. И называл себя сыном войны. Ситуация там была запутанная: у диких индейцев свои соображения, у полудиких пастухов венесуэльских степей — свое видение прекра­с­ного, а также и у рабов, крестьян, никому не подчиняющихся партизан и приверженцев испанской короны.

Что-то похожее — лейтенант Мартыненко это знал по рассказам — его ожидало за Оксом: многокилометровые марши по горам, ночные засады в степи, без воды, с горстью галет и банкой тушенки; заснеженные перевалы, пески. Ему предстояло познать правоту одного путешественника, востоковеда Снесарева, писавшего об Афганистане: «Лошадь по этим путям не пройдет. Я шел когда-то этими тропами. Переводчик моего друга из свежего и бодрого человека стал стариком, люди седеют от тревог, начинают бояться пространства». Писано это было в начале двадцатого века.

Во второй его половине ужас афганского пространства лишь уплотнился. И Мартыненко готов был сквозь него прорубаться.

За Окс он попал по собственной воле. Он должен был там оказаться. Ведь к этому времени Либертадор уже не водил своих храбрецов сквозь дикие леса Венесуэлы.

Кстати, у Боливара вместе с английскими добровольцами, американскими, французскими служили и русские, например Михаил Роль-Скибицкий. Узнав из газет о борьбе латиноамериканцев, этот сын небогатого помещика, инженер, отправился в Венесуэлу, год добирался через Швецию и Англию, был принят в отряд, успешно воевал, получил награду и звание подполковника. Правда, потом, по возвращении, имел большие неприятности с ведомством Бенкендорфа.

Конечно, Боливар освобождал перуанцев и венесуэльцев от испанцев, а в Афганистане не было иностранных захватчиков. Афганистан был охвачен бедностью и невежеством и в первую очередь нуждался в учителях и инженерах.

Когда Мартыненко летел из Кабула на вертолете, то, разумеется, во все глаза глядел в иллюминатор. Земля эта показалась ему печальной. С нее как будто сорвали кожу. Сюда ли перебрасывать тонны взрывчатки? Пластиковые мины? Этой земле нужна вода, а не порох. Этим черным от солнца крестьянам нужны тракторы, а не караваны с оружием, агрономы, а не главари шаек и мастера подрывной войны. И противостоять им должны солдаты. Не только строители и учителя — Афганистану нужны были солдаты. А он считал себя солдатом с младых ногтей, досадная мелочь помешала ему поступить в Суворовское училище: заболел свинкой. Так где же он должен был оказаться в восьмидесятые годы?

И лишь однажды его решимость поколебалась. Это произошло в Туркмении, на пересылке. Ничего особенного, в общем-то. Но только что он был в апрельской Москве и в Таманской дивизии под Москвой и видел голицынские дома в хрупкой сбруе сосулек, сосны, только что он сидел в холодном Внукове — и вот вокруг горы в сизом влажном мареве, степные цветы, пересылка, полная солдат в длиннополых шинелях, без знаков различия, без ремней. Призывников было много, несколько сотен, может — тысяча, и эта тысяча колыхалась, как некая субстанция, язык ее был непонятен, лицо — едино: раскосое, смугло-желтое. Призывников набирали повсюду в городах и весях Средней Азии, но все они казались только что спустившимися с дремучих гор. И лейтенант усомнился, достанет ли у него сил упорядочить этот хаос? Не выступить, допустим, в поход с этими людьми, а просто заставить их очистить территорию от окурков, бумажек? Просто втолковать им что-либо элементарное? Например, то, что не стоит так орать, бросаться из стороны в сторону, лезть на забор? Способен ли он гнуть их волю? И каждому внушить чувство собственного достоинства и готовность принять все, даже смерть?..

Но уже не в его силах было что-то изменить, все шло по заведенному порядку, и он почел за лучшее стать на некоторое время чем-то вроде робота. Иногда стоит все же быть бездумным. У древних есть одна толковая притча о сороконожке: когда улитка поинтересовалась, как ей удается управлять сорока ногами и не спотыкаться, сороконожка стала задумываться над каждым шагом — и падать.

 

sub 3 /sub

 

Боевое крещение он получил прямо в полку.

Роту бросили разнимать драку у магазина между чеченцами и узбеками. Весь полк был разбит на зоны влияния. Банно-прачечный комбинат и магазин — условно говоря, чеченские. Хлебопекарня узбекская. Клуб и продуктовые склады — грузинские. Ну а плац, каменоломня — русские. Чеченцы первыми узнавали о поступивших товарах, первыми получали доступ к ним, очередь у магазина всегда игнорировали, и если в ней оказывалось много узбеков, начиналась драка. Случилась потасовка и в тот раз. Рота кинулась врукопашную. А стоявший на часах в оружейном парке узбек, видя, что его собратьев сминают (как, впрочем, и чеченцев), не выдержал и дал очередь — вроде поверх голов, но кто знает, что у него было на уме? В любом случае Мартыненко впервые услышал этот характерный странный глубинный посвист: всыу! — и увидел отлетающую штукатурку от стены магазина прямо над своей головой.

Этот маленький луноликий часовой с диким блуждающим взором двух слов не мог сказать по-русски и с трудом понимал русскую речь, ставить его в охранение было ошибкой. Ну, дело, конечно, не только в плохом владении языком. Дело в том, что национальное самосознание было у него выше элементарного чувства справедливости, выше римского закона.

Драку разогнали, у часового обманом отняли автомат, навешали ему тумаков и отправили на гауптвахту.

Капитан Блысков, вислоусый, рыжеватый, с залысинами, поздравил Мартыненко с «боевыми» — так здесь назывались рейды. Остальные офицеры улыбались. Усмехался и Мартыненко. Но Блысков был вполне серьезен. На самом деле война здесь начинается внезапно и всюду, по­­учительно сказал он, иногда даже в полку, когда ты сидишь в столовой и ешь манную кашу, надеясь на боевое охранение, окопы и минные поля. Все эти вещи — относительны и проницаемы для снайперов, лазутчиков и НУРСов, установленных прошедшей ночью прямо под носом, перед вечно спящим КПП. Так что можно никуда и не выезжать. «Боевые» сами тебя настигнут.

Мартыненко, конечно, мечтал о настоящем деле.

Тем более что старый друг ждал писем, чего-то вроде «Югуртинской войны» Саллюстия. Увидев впервые палаточный полковой городок на плоскогорье, Мартыненко сразу подумал об Илье Старыгине: вот кому этот вид понравился бы — материализовавшаяся реконструкция римского походного лагеря из учебника истории. У Ильи был талант инженера, архитектора, скульптора, коробки пластилина в его быстрых длинных пальцах превращались в бессмертных Дария, воинов с плетеными щитами, с луками и пиками, сверкающими наконечниками из жести консервных банок, или в английских гвардейцев в красных куртках, белых рейтузах и медвежьих шапках. Римским шлемоблещущим фалангам противостояли войска Ганнибала с мощными слонами. Он клеил из картона рыцарские замки, обносил их рвами, окружал прозрачными синевато-зелеными горами из стеклянных слитков, которые они вдвоем таскали со свалки электролампового завода; через ров, наполненный водой, опускался подъемный мост на цепях (происхождение коих неизвестно, хотя есть догадки), и по мосту из замка выезжали рыцари в белых плащах с крестами, в сверкающих доспехах шоколадного золотца, покачивая перьями из подушки. В песках противоположного угла комнаты их ожидали сарацины в шатрах, то есть совсем не ожидали, а предавались неге , пасли верблюдов. Поход крестоносцев был полон приключений: они преодолевали горы с рыкающими желтыми львами, переправлялись в бурю по морю на корабле и, наконец, видели вдали, на фоне батареи центрального отопления, пальмы аравийской земли с коричневыми стволами и зелеными огромными листьями, пел рог (ладони, сложенные рупором), и начиналась битва.

Илья был рассказчиком. Он поглощал кипы книг, смотрел все исторические фильмы, хиты тех лет: «Триста спартанцев», «Даки», «Кресто­носцы», «Последняя реликвия», «Спартак», «Подвиги Геракла», «Александр Невский», «Остров сокровищ»… да кто их не смотрел. Но Илья потом все прочитанное и увиденное держал в руках, показывал другим, сопровождая дух захватывающими комментариями. Это были целые остросюжетные романы. Илья так увлекался, что в кульминационные моменты способен был уничтожить свои творения: поджечь корабль, проломить стену замка, смять обвалом камней карету с изящно вылепленной упряжью, с тонконогими и гривастыми вороными или белыми лошадьми, изображая смерч — снести крыши Тауна, ковбойского городка с песчаными дорожками, коновязями, с надписью при въезде «Welcome!», с баром в центре, где полки заставлены разноцветными бутылочками, а над стойкой красуется ветвисторогая голова оленя. Орудия кораблей по-настоящему стреляли, и дымные ядра перелетали с борта испанского галеона на пиратский фрегат «Мэри Бишоп», и одно как-то угодило Лёньке Мартыненко в карман, полу­чилась дырка.

После школы Илья собирался, как и Леня, в военное, но не прошел по здоровью, у него было искривление позвоночника, и тогда он поступил в обычный пединститут на исторический факультет и сидел сейчас в сычевском захолустье, в волчьих полях в верховьях Днепра, учил деревенских детей истории, сетуя на их совершенно неисторическое мышление. Ну какое в глуши историческое мышление? А вот Леньке повезло попасть в самое горнило истории.

Да, было такое впечатление и у лейтенанта Мартыненко. Самый вид походного огромного лагеря, обилие тяжелой техники, артиллерии, небо, которое дня не бывает пустым — всегда прострекочет парочка вертолетов или прогудит военный грузовик, а то и азартно рванут куда-то МиГи; масса вооруженных людей; все это было буквально наглядной метафорой крутящихся жерновов истории. О чем и писал Мартыненко. Правда, вскоре он понял, что эти жернова пока что особенно ничего не мелют, их используют скорее в демонстрационных целях. Армия не втянулась еще в эту непонятную войну варваров. Но в воздухе пахло порохом. st1:personname w:st="on" Антон /st1:personname Павлович Чехов давно уже предупреждал человечество на этот счет.

Первыми «боевыми» у Мартыненко был выезд в недалекий кишлак, скопище глиняных коробок в голой степи. Мимо кишлака проходила дорога на водохранилище, и уже несколько раз здесь подрывалась техника. Правда, каким-то чудом все обходилось без смертей, лишь водитель был контужен. Информаторы донесли, что взрывы связаны с местным муллой; по крайней мере, точно было известно, что он давал приют душманам. Начальник разведки велел согнать жителей на митинг. Речь держать поручили лейтенанту Мартыненко. Он отнекивался, считая себя офицером, а не оратором. Но язык у него был хорошо подвешен, все свободные вечера Мартыненко лежал на железной койке в модуле, офицерском общежитии, щитовом многокомнатном доме, с какой-нибудь книжкой. И, готовясь в эту командировку , он проштудировал историю страны и прочел письма Джавахарлала Неру, записки Ларисы Райснер. «Да ничего особенного и не надо говорить, — заметил начальник разведки. — Просто у вас хорошее открытое лицо. Пару слов о дружбе и недопустимости провокаций, вот и все». Мартыненко совсем не был готов к такому повороту, но командир роты спокойно заявил ему, что это приказ: работать с народом.

И ему пришлось встать на небольшой площадке у раскидистого дерева перед толпой молчаливых мужчин в чалмах и накидках, потрепанных жилетках, откашляться и заговорить. Голос у него был напряженный и звонкий. Переводил солдат-таджик. Все остальные слушали. Начальник разведки, невысокий круглолицый капитан в солнцезащитных очках, с вздернутым носом и волосатыми ноздрями, одобрительно кивал. Потом он спросил у Блыскова: «Ну что, готово?» Женщины еще выносили скарб из дома муллы, какие-то пыльные тюфяки, шкуры, накидки, чайники, посуду, низкие плетеные кровати. Сам мулла, кем-то предупрежденный, отсутствовал. Женщины продолжали бегать из дома в дом. Все молчали и ждали. Наконец начальник разведки, потеряв терпение, приказал отогнать всех подальше. Толпу заставили рассеяться по узким улочкам. В воротах появился солдат из саперной роты. Начальник разведки кивнул. «Давай!» — приказал Блысков, и солдат на мгновенье скрылся, появился вновь и побежал прочь.

Прошло еще несколько мгновений тишины на этом пыльном выжженном плоскогорье, пропахшем полынью, еще мгновенье — и глиняный дом с окошками-бойницами содрогнулся, встряхнул, как рыцарь, своими латами и с оглушительным грохотом разлетелся на куски.

Мартыненко чувствовал себя немного одураченным. После звонких слов о дружбе и т. д. столь же звонкий взрыв был похож на пощечину. «Ну что ты приуныл?» — спросил его Блысков, прочищая пальцем сначала одно, потом другое ухо. Мартыненко ничего не ответил. Женщины в чадрах, выносившие вещи, стояли в отдалении, не смея приблизиться к руинам. Они молчали. Остальные жители уже исчезли, разойдясь по своим глиняным лачугам. Начальник разведки пошел к бронированной машине с пушкой. Блысков приказал всем занимать свои места. Маленькая колонна, рыча, двинулась прочь в клубах пыли, оставив позади кишлак и группу безмолвных женщин возле развалин.

Вечером в модуле после ужина и построения они заговорили об этой операции. Блысков в майке и бриджах, в шлепанцах на босу ногу сидел за столом и писал письмо. Прапорщик Андрющенков крутил коротковолновый трофейный приемник. Хотя коротковолновые транзисторные приемники в полку были запрещены. Ну, разведчики могли себе кое-что позволить. Тем более что Андрющенкова интересовала вовсе не политика — «Взгляд из Лондона» или откуда-либо еще, — а рок-н-ролл. В этот раз ему удалось поймать «Назарет», песенку с характерным названием «We are animals», мы — животные. Блысков ворчал, что тот сбивает его с мысли, но выключить не требовал. Чернявый Андрющенков мотал в такт наголо стриженной головой. Мартыненко лежал в спортивном костюме на железной койке, сунув руки под голову.

— Наконец хоть что-то в этом болоте сдвинулось, — сказал прапорщик, когда «Назарет» умолкли.

— Что ты имеешь в виду, Коля? — спросил Блысков, не отрываясь от письма.

— Да-а, — неопределенно протянул тот, потягиваясь.

Волна уплывала, прапорщик пытался ее снова оседлать.

— Да, пора было… — пробормотал Блысков, — принять меры.

— Но… по-моему, это напоминает карательную акцию, — не выдержал и Мартыненко.

Блысков бросил взгляд на него через плечо и, ткнув вверх шариковой ручкой, назидательно произнес:

— Превентивная мера.

— Смысл один.

— Смысл только в том, чтобы все ребятки вернулись домой на своих двоих и со своими руками, — ответил Блысков.

— Вы думаете, это поможет? — спросил Мартыненко.

— По крайней мере, поп уже понял, что шутить мы не намерены — именно с ним.

— Странно, чем он недоволен? Ведь всем выгоднее мир и спокойствие.

— А всегда найдутся фанатики. Мусульмане крайне нетерпимы к представителям, так сказать, других вер, — сказал Андрющенков.

Блысков усмехнулся и спросил, в какой это вере числит себя Андрющенков? Прапорщик растерялся, покрутил колесико волноискателя, взглянул в спину ротному:

— А вы, Анатолий Васильевич?

— Я?.. — Блысков сложил письмо и сунул его в серый армейский конверт без марок, провел языком по краю, шурша рыжеватыми усами о бумагу. — У меня, Коля, простая вера, ты же знаешь: солдатская. — Он заклеил и надписал конверт.

— Нельзя ли уточнить? — попросил Мартыненко.

Блысков кивнул:

— Уточним по ходу дела.

Но ничего уточнить он не успел. Даже передать дела заменщику не сумел. По дороге из города, уездного центра в тополях, садах, с древней цитаделью на холме, только что прилетевший заменщик попал в засаду, — может, это была месть за дом муллы? — на выручку выехала разведрота с Блысковым во главе. Все происходило как-то сумбурно, хаотично. Лейтенант Мартыненко не так воображал себе первый бой. Они незаметно пересекли черту, отделявшую воюющих от мирно похаживающих, бьющих мух в полку. В тучах пыли, под которой были погребены все проселочные дороги, они достигли заброшенных печей для обжига кирпича, и операторы уже срезали из скорострельных пушек макушки тополей, разбрызгивали грязь на арыке вдоль картофельных, четко разделенных валами полей. Стрелял ли кто-то по ним, понять было невозможно. Солдаты и офицеры палили из всех стволов, по броне звенели пустые раскаленные гильзы. Бронированные машины пехоты, на которых ездили разведчики, остановились возле подбитого бронетранспортера, в котором и застрял заменщик капитана Блыскова. Он был жив, с пухловатым белым лицом, оттененным черными усиками, чернейшими глазами, высокий и немного неуклюжий. «Давай сюда, дорогуша!» — крикнул ему Блысков в запыленном шлемофоне, в «лифчике», утыканном набитыми рожками. Старший лейтенант с кривой улыбкой двинулся к машине, таща кожаный чемодан.

В обстрелянных экипажах двух бронетранспортеров никто серьезно не пострадал, только водитель набил шишку; хотя это могло обернуться и контузией. Пушки продолжали месить грязь, пыль и древесные щепки. Ствол автомата у Мартыненко тоже был горячим, он стрелял туда же, куда и все, не видя противника. Но вот кто-то же подбил бронетранспортер, издырявил его люк. Попали в левый каток из гранатомета, разворотив его. Солдаты вытаскивали из бронетранспортера боеприпасы. Позже за ним должен был прийти тягач.

Блысков подал руку своему заменщику, помогая взобраться на броню. К жаркому металлу прилип светло-коричневый чемодан, заменщик рванул его. «Вниз?!» — то ли спросил, то ли приказал Блысков, указывая пальцем на свой люк. Но заменщик отрицательно покачал головой. «Тогда держись!» — крикнул Блысков и приказал механику-водителю разворачиваться. БМП начала разворачиваться на месте, хрустя траками и выбрасывая черные клубы дыма, стрельба вроде бы поутихла, но в это время и прозвучал еще один выстрел. Ни Мартыненко, ни остальные уже не обратили на него внимания. Но в наушниках шлемофона вдруг раздался удивленный возглас механика-водителя блысковской машины: «Товарищ капитан?!» Мартыненко оглянулся и увидел, что на броне громоздится разорванный чемодан — как будто его вспороли ножом, — а белый растерянный заменщик нависает над люком, в который почему-то сполз по плечи Блысков… без шлемофона… или в чем-то странном… или без чего-то… по самые брови… Заминка длилась секунду, во время которой продолжали реветь моторы и щелкать, трещать металлом гусеницы, и все-таки казалось, что тянулось это невероятно долго и что было как-то очень тихо, — и потом все машины ощерились огнем, брызнули снопами свинца, окутываясь пороховой вонью, смрадом солярки, пылью. Тело Блыскова сотрясала дрожь даже тогда, когда машины в клубах пыли на полном ходу прошли мимо контрольно-пропускного пункта и остановились перед санчастью. Все бросились к люку. На липком от крови и пыли сиденье заменщик держал тело капитана, что-то бормоча. Он повторял одно и то же, ритмично покачивая рыжеусого двадцатидевятилетнего мужчину, как младенца. Потом уже разобрали, что он говорил. Это была молитва старшего лейтенанта Олехновича: «Никогда ни одного пленного, никогда, ни одного». Так заменщик вступил в свою должность. Блысков скончался, ничего не понимая и никого не помня, жаль, что этого не произошло там, напротив печей. Тогда бы его можно было сразу отвезти на аэродром в город и отправить дальше, в морг в Кабуле или в Баграме. И главное, его мускулистое, перевитое сильными венами тело не била бесполезная унизительная дрожь. Правда, в санчасти ему намотали недостающую часть черепа из бинтов, что вряд ли сделали бы в морге. Но что толку. Цинковые гробы все равно запрещено вскрывать по прибытии в конечный пункт назначения.

 

sub 4 /sub

 

Заменщик, старший лейтенант Олехнович, оказался вовсе не черноглазым, глаза у него были небесно-голубые, опушенные густыми ресницами; и цвет его лица был очень светлым от природы. Загар не держался на его коже. Лицо просто обгорало, краснело, шелушилось и снова принимало конторский цвет. Он как-то быстро освоился в полку, в роте. «Даже мне кажется, что он приехал раньше», — с легкой завистью думал Мартыненко. Возможно, всему причиной было такое вступление в должность . Да и жернова , о которых они рассуждали со Старыгиным в письмах, наконец тронулись где-то во мгле… Ну, точнее, в кремлевских и кабульских кабинетах. И в вашингтонских. Афганскую карту разыгрывал весь мир. Полк начал проводить операции. Сначала выручали афганскую дивизию, застрявшую под огнем в приграничных горах (позже она там снова застрянет). Потом доставляли с боями муку для осажденного городка. Потом вдруг под боком у полка, в двадцати километрах, неподалеку от уездного центра оказалась хорошо оборудованная база душманского командира, совершавшего дерзкие вылазки в основном против афганской армии и государственных учреждений, но товарищи взывали о помощи, умоляя защитить неокрепшую республику, и полк осадил горы, ночью над вершинами загудели бомбардировщики. Разведрота не пропускала ни одного выступления. Более того. Пока весь полк спал и видел сны о Союзе, разведрота выскальзывала в ночь за минные поля отслеживать передвижения душманов на близлежащих дорогах, устраивать засады. При Блыскове у нас был просто санаторий, говорили солдаты. Пока не было больших потерь, им нравились выходы. Можно было разжиться кайфовым чарсом, деньгами. Хотя Мартыненко пытался это пресекать и сам обыскивал после каждого выхода солдат, предпочитая повредить себе во мнении солдат, чем дать повод простым афганцам считать шурави, советских, нечистыми на руку. Но уследить за всеми не было никакой возможности. Солдаты изобретали множество способов укрыть захваченное. Впрочем, это было не главное. Главное: с этими вчерашними школьниками, пэтэушниками, слесарями, совхозными шоферами — был у них даже один оленевод — можно было воевать. Они быстро впитывали — с пылью и копотью — это знание. Но Мартыненко, разумеется, был пока на вторых ролях. Первым был Олехнович. Этот по виду холеный барчук, маменькин сынок, вскормленный пампушками и сметаной, оказался неприхотливым, неутомимым командиром. Он быстро осунулся, согнал жирок, перестал стричь усы, и они закустились, скрывая пухлые губы. Если утро заставало его в полку, то он не разлеживался до завтрака, а сам выбегал на кросс во главе чертыхающейся, прокашливаю­щейся роты. Правда, на турнике он не мог соперничать с Мартыненко, неспроста же тот с младых ногтей готовил себя к службе отечеству (и как-то чуть не утонул, переплывая, на манер Боливара, пруд со связанными руками; уточнение — Боливар переплывал Ориноко). И в рукопашном бою Мартыненко держал высокую планку (над его койкой висел портрет Брюса Ли). Но азарта у Олехновича было не меньше. И вскоре выяснилось, что даже больше. Азарта войны. Свое обещание, данное в тот злосчастный день Блыскову со снесенным черепом, Олехнович старался выполнять. Не всегда это ему удавалось. На операции могли присутствовать «зеленые» — афганские военные или кто-то из штаба армии, и тогда пленных отвозили на допрос в полк, потом передавали «зеленым», а те уже либо сажали их, либо ставили под ружье, иногда и просто отпускали — тюрьмы были переполнены. Но уж если разведрота действовала сама по себе, тут «закон Олехновича», как называли его солдаты, да и офицеры, срабатывал безотказно. В полк рота возвращалась без пленных. И это не значит, что они сходили впустую. Олехнович прикладывал максимум усилий, чтобы они не зря мерзли ночью в арыках под осенними звездами или плавились в душной тьме. Не то что другие командиры.

Вообще, военная жизнь порой напоминает какой-то букварь. Все грубо и показательно ясно. Вот, например, случай со старшим лейтенантом Борисом Лукмановым. Он водил свое подразделение в засады, но, как правило, возвращался ни с чем. За ним решили немного последить, внедрили в роту информатора. И что же выяснилось? Лукманов выезжал или выходил пешком на «боевые» как все, как тот же Олехнович: деловито, осторожно. Но затем начинались странности: нечаянный выстрел, самопроизвольно включившийся фонарик, недопустимое приближение к жилью в светлое время суток, передвижение по открытой местности, тогда как можно было воспользоваться руслом сухой реки, например, или кяризами — сетью подземных галерей и колодцев. У него не было потерь. Но откуда потери, если ты воюешь с мыльными пузырями? Лукманова предали суду чести. «Он трус и недостоин звания офицера». Офицером-то он все-таки остался, но был переведен в хозвзвод, а потом и вовсе в Союз. Продолжать службу с таким клеймом мог только сумасшедший. Что с ним случилось дальше, неизвестно. Когда Мартыненко представлял себя на его месте, озноб пробивал лопатки. Лукманов, скуластый, сивочубый парень, был косноязычен, на суде чести, проходившем в модуле, в комнате отдыха, он нес какую-то околесицу, пытался оправдываться и даже философствовать… Жалко и смешно. «Либо ты воюешь, либо „гули-гули”разводишь, но тогда ты шпак!» — бросил ему кто-то. И Мартыненко был с этим согласен.

И кошмар, приснившийся несколько дней спустя, был таков: судят его, несбывшегося Боливара. Обвинителем выступает историк Старыгин. На суде присутствует Лида. Как будто я сочинил эту историю, так что теперь приходится иллюстрировать ее отрывками «Илиады» или «Югуртинской войны» Саллюстия, а не стишками лесбийки Сапфо и гиганта древнего секса Овидия. Разве история не держится на битвах, как древний мир на китах и черепахах? Человечество в историческое время, исключая эпоху первобытного общества, только и делает, что воюет. Да и в первобытное время не могло не быть стычек, просто никто их еще не описывал. И дело не только в территориях, выходах к морю и на всемирные перекрестки. Война — это особая форма познания мира. Не потому ли и не был уни­чтожен первый воин — Каин? Печально, но факт — войны стимулируют прогресс. Хотя Жорес и говорил, что война — прогресс варваров. Ну а если по-другому мы не можем? Мирный атом, прыжок в космос… В войнах встречались цивилизации. Слабые покорялись сильным, что только шло им на пользу. Взять хотя бы Индию. Индия научилась демократии и английскому языку. «Give peace a chance». Да, мистер Леннон, у всех есть шанс присоединиться к сильным. Таков мир, и виноват ли учитель истории? Виноват? Так отрубите ему руки и вырвите язык.

Впрочем, это уже была не речь из сна, а отрывок из письма, утонувшего в сугробах осиновой отчизны Старыгина. Но примерно то же он мог бы говорить и на суде.

И Мартыненко, в общем, был с ним согласен. Только практическое осуществление теории он хотел бы немного подправить.

Он исключил бы из «военного искусства» некоторые понятия напрочь.

…После одной операции по прочесыванию кишлака начальник разведки Давыдов приказал ему устранить наводчика ввиду его явной неблагонадежности, а он «слишком много видел».

Услышав этот приказ, отданный обыденным тоном, но и с какими-то устало-доверительными нотками в голосе, лейтенант на мгновенье оцепенел. Никаких признаков неблагонадежности за наводчиком, то есть информатором Зарьябом, с которым они провели уже не одну операцию — правда, с мизерными результатами, ну что ж, информаторы душманов тоже не дремлют, — лейтенант не замечал… Но — начальнику разведки, майору Давыдову, вошедшему в Афган в числе первых, еще в 79-м, и бывавшему здесь в командировках даже еще раньше, наверное, было виднее? В по­­дробности он не вдавался, просто приказал — а может, даже попросил? — ликвидировать наводчика, кратко объяснив причину, и все. Мартыненко вдруг подумал, что это какая-то проверка — для него. Ведь застрелить наводчика мог и сам майор, он не гнушался черной солдатской работы, Мартыненко видел его в деле. За что все солдаты относились к нему с симпатией. А разве Боливар не стремился завоевать симпатии простых солдат? пастухов? крестьян? Хотел бы Мартыненко получить хотя бы крупицу авторитета Давыдова, курносого сутулого майора с пасмурным взглядом карих небольших глаз. Но… устранять Зарьяба, решившего сотрудничать с властями? С этим тридцатилетним смуглым афганцем они обменивались через переводчика не только соображениями, относящимися к делу, но и вопросами частного характера… черт, неуклюже как-то звучит, но поневоле сбиваешься на этот официальный тон, как будто даешь показания. А в показаниях не должно быть никакой лирики, только факты, канцелярский язык лучше всего приспособлен для установления истины. Нет? Вообще лучше бы для этого использовать формулы. У Зарьяба не было семьи, ему не хватало денег, чтобы к кому-либо посвататься. Родители у него умерли от тифа, если Мартыненко верно понял, и он воспитывался у каких-то родственников, которые однажды уехали в Пакистан, бросив его, и он сам добывал свой хлеб как мог. Возможно, сотрудничать с властями его и подвигло желание скопить денег на жену. Не исключено, что он мог быть и двойным сотрудником: так быстрее наберешь нужную сумму. Но — пускай этим занимаются спецслужбы, если есть такие подозрения, при чем здесь лейтенант разведроты отдельного мотострелкового полка st1:personname w:st="on" Леонид /st1:personname Мартыненко? И почему не возвращается из засады на другом краю долинки Олехнович?

Все эти соображения, как обычно бывает, мгновенно пронеслись в голове лейтенанта, и — он поступил вопреки разумным доводам и своим наклонностям и намерениям. Придав лицу безмятежное выражение — разве это возможно? что за гримаса была у него? — он направился к Зарьябу, курившему в отдалении на корточках. «Зарьяб», — сказал он. Тот вопросительно посмотрел на него снизу, наморщив лоб, улыбнулся.

«Э, Зарьяб», — снова сказал Мартыненко, и афганец встал, улыбаясь, кивая. Мартыненко проглотил комок и кивнул ему, предлагая отойти в сторону. Что подумал афганец? Мартыненко нужно было увести его с глаз солдат, хотя ясно было, что случившееся мгновенно всем станет известно.

Нет, все-таки это была другая реальность. Обычные мерки к ней не подходят. Сухие протокольные слова ничего не передают. Это была горячечная реальность, пропитанная запахами каких-то растений, ив по берегу высохшей реки, запахом навоза, наносимым со стороны кишлака у плоского холма, блестящего на солнце своими камнями, как рыба чешуей, гигант­ская рыба, окаменевшая с тех пор, когда в этих степях плескалось доисторическое море, — а теперь все погрузилось в океан праха, лишь подует легкий ветерок, и в воздухе засквозят его волны, пока еще прозрачные, но уже ощутимые, они прокатываются через людей и предметы, покалывая кожу, утомляя глаза, вспарывая дыхание, и, если ветер усиливается, тяжелеют, становятся зримыми, танцуют, словно дервиши, и могут вздыбиться девятым валом самума и захлестнуть людей, камни, деревья, дома, горы, небо. Но даже и без малейшего ветерка в воздухе нагорья всегда что-то вибрирует и дрожит, как будто натянуты тросики мин в несколько ярусов. Бьет солнце, оно излучает силу, молодость, смерть. Где-то звучит голос Ильи Старыгина, рисуются сычевские сугробы, мелькают зеленые глаза Лиды, и в какие-то учебники и книги уложены деяния героев прошлого, неоднозначные деяния государей и полководцев, Че Гевары, блуждающего в сельве, Симона Боливара, переплывающего Ориноко.

…И сероглазый лейтенант, невысокий и крепкий, в сетчатом маскировочном костюме, еще не выгоревшей панаме с простой пластмассовой зеленой звездочкой, с двумя подсумками на портупее и с укороченным автоматом на плече, идет рядом со смуглым мужчиной в желтоватой от пыли чалме, длиннополой рубахе, шароварах, сандалиях на босу ногу и в темной жилетке без пуговиц. Они неспешно шагают к камням… Может быть, для того, чтобы взойти на них и окинуть взглядом местность? — думает про себя Зарьяб. Или — что он думает? Доверял ли он полностью шурави? Ну уж этому, с открытым лицом, — да. То есть ничего не ожидал именно от него. Мартыненко ощущал… Черт! Откуда он помнит, что он ощущал? Нет, и в этом сообщении кроется какая-то неправда, как и в сухих протокольных фразах.

Он плохо понимал, что происходит, — уже произошло, как только он не возразил Давыдову, перехватил потной ладонью матерчатый ремень автомата и обернулся к сидящему в отдалении на корточках Зарьябу, по­­смотрел, как он курит, и молча двинулся к нему. Вот в этот момент, когда он посмотрел, все и решилось. Решилась судьба Зарьяба (думалось тогда Мартыненко: только судьба Зарьяба).

Ну что такое Зарьяб? Всего лишь имя, какие-то сведения о прошлом, потертая жилетка, чалма, очень темные карие глаза, подстриженные усы, бритый подбородок. Запах пота, табака, пакистанских сигарет «Red [?] растрескавшийся ремешок часов; улыбка, белые зубы. Афганцев считают суровыми людьми, диковатыми. Но они умеют улыбаться как никто другой. Или именно потому их улыбки и кажутся особенными?

Неизвестно, почуял ли что-то Зарьяб. Конечно, ему должно было показаться странным то, что они идут только вдвоем, без переводчика… И он раскурил на ходу еще одну сигарету, лицо Мартыненко овеяло приторной волной. Мартыненко никогда не курил, даже не пробовал, от табачного дыма у него болела голова. Жест афганца был жалок, попытка ухватиться за соломинку. Он покосился на него. В смуглом лице было что-то лихорадочное? Или все-таки оно оставалось спокойным?

Нет, что-то лихорадочное было в самом воздухе, что-то характерно южное, изобильное, житель полунощных северных краев хорошо это чувст­вует, и поэтому северяне всегда испытывают на юге беспокойство… Но при чем здесь это?

Мартыненко вдруг налился тяжестью, от макушки под горячей панамой до пяток в кожаных ботинках, его тело покрыли мириады капелек, он немного приотстал, пропуская афганца, тот послушно прошел вперед, странно улыбаясь, хотел повернуться к лейтенанту, но он опередил его, одним движением выставив короткоствольный автомат без приклада с дулом, напоминающим черный цветок, перехватив теплое от солнца цевье и нажав на клюв или коготь. Пули вошли в жилетку на спине, Зарьяб дернулся, нагнул голову, как будто собираясь долго и быстро бежать, но не сумел сделать и шагу, рухнул на бок и еще был жив, ломая скрюченными пальцами горящую сигарету, — и вдруг замер. Кровь обильно вытекала из простреленного насквозь тела афганского наводчика, из-под лопаток и груди, живота, расплывалась по сухой жесткой земле. Во рту Мартыненко было сухо и горячо. Он сжимал цевье и рукоять, испытывая ненависть, желание выпустить еще очередь, закричать, но лишь внимательно глядел, сузив глаза, вбирал в память, впитывал ею, как губкой, кровь, смешанную с пылью, ясно понимая, что прежнего Лени Мартыненко, Мартына, нет и что на этом закончился его путь Боливара . И какая теперь разница, что будет — было — дальше?

sub 5 /sub

 

Но операцию никто не отменял, и Мартыненко продолжал ждать вме­сте с остальными в стылых скалах, положив автомат на камни; ему, конечно, как и всем, хотелось встретить караван и выполнить задачу, и в то же время он не возражал, если бы тот не появился вовсе. Ведь уже ясно было, что основная проблема здесь — это граница, и она неразрешима. По крайней мере, в ближайшее время. Караваны столетиями перемещались с юга на север; вдоль границы между Пакистаном и Афганистаном находилась зона свободных племен — название говорит за себя. Там обитают племена кочевников, пуштунов, не признающих ничью власть по обе стороны по­­граничных гор и пустынь. Контролировать все караванные дороги и тропы ни у афганцев, ни у Сороковой армии недоставало сил. Вообще выполнение операций вблизи границ всегда было чревато конфликтом еще и с пакистанской армией. Власти Пакистана только и ждали удобного случая, чтобы раструбить миру о расширении советской агрессии. Время от времени вертолеты, самолеты и группы оказывались по ту сторону призрачной границы и, поняв свою оплошность, спешили убраться восвояси. «Восвояси»…

Где это «восвояси» на самом деле? По эту сторону границы были такие же безликие кишлаки, степь, горы и непроницаемые лица аборигенов.

Полк перехватил уже не один караван с оружием; но это ничего не значило; караваны шли и шли: верблюжьи, лошадиные, автомобильные; и не было в природе таких сильных птиц, которые могли бы нести тюки с минами и цинками, полными патронов, а то бы духи рекрутировали и их.

Костров зажигать было нельзя, мерзлую перловку с тушенкой солдаты выковыривали штык-ножами, Олехнович — своим трофейным, с резной рукоятью в серебряных звездочках; сгущенка тоже закаменела; только вода, согреваемая телом, еще текла из фляжек. Мартыненко грыз галеты с сахаром. Солдаты мучились без курева: Олехнович велел прапорщику у всех собрать сигареты. И сам терпел.

День угасал. Направо краснел запад закатом. Небо быстро приобретало угрожающий цвет, фиолетово-багровый; потом оно почернело и все исполнилось звезд, серебряных, как на ноже Олехновича, и красноватых, зеленых, всяких; они были огромны, трепетны, будто неведомые существа, пустив­шиеся в странствие по Млечной дороге. Статистика и астрономическая цифирь всегда нагоняли тоску. Количество погибших, заболевших и парсеки расстояний, масса космических тел… Но тут же и удивление берет: как это «я» все объемлет? «Я» — пылинка, соринка, ничто. «Я» любит, «я» страдает, болеет, ждет. Статистике и астрономии нет до этого дела. Мартыненко вдруг проясненно подумал, что есть на свете статистические люди: их не берет от всего этого ни тоска, ни удивление. Наверное, все цари — такого сорта люди. И правители. А удивляемся и тоскуем мы, дураки.

Вскоре было не до звездных красот в камнях, обжигающих, как железо. Ватный спальник пробирал холод. В полночь все уже стучали зубами. И только что не выли на звезды. В такую ночь можно было не назначать часовых: мало кто спал, почти вся рота бдела. После зимних засад каждому солдату надо давать медаль за выдержку или хотя бы водки; но тогда медалей не хватит, а водку — будут пить дома, тот, кто вернется.

Утро все-таки наступило. Все зашевелились… Впрочем, и всю ночь вертелись (как шелудивые поросята, пошутил прапорщик, на что Мартыненко заметил: шелудивые — точно, насчет поросят не уверен). Просто сейчас их можно было видеть, хмурых солдат в горчичного цвета бушлатах, в цигейковых шапках с завязанными под подбородками ушами. Доставали из вещмешков все те же галеты, перловку с тушенкой; кто-то отходил под прикрытием скал отлить. Мартыненко снял рукавицы и, зачерпнув пригоршню крупчатого снега, принялся «умываться». Все смотрели на него с содроганием. Его лицо покраснело, как будто по нему шваркнули наждачкой. Он знал, что ротному, Олехновичу, это не под силу, с его нежной кожей. Они соперничали изо дня в день, это было ясно. Хотя Мартыненко уже и расстался с лейтенантскими иллюзиями насчет своей миссии. Но что же он должен был делать теперь? Это движение уже нельзя было остановить. Кроме пути Боливара ведь есть и другие — путь воина, офицера. От него st1:personname w:st="on" Леонид /st1:personname не отрекался. Он полагал, что примерно в этом и состояла вера прежнего командира, Блыскова, которую он обещал продемонстрировать «по ходу дела»: оставаться офицером несмотря ни на что. Но возможно ли это? Мартыненко был уверен: да. Ему мерещился некий срединный путь, между двумя крайностями: Олехновичем и Лукмановым.

Нечаянно коснувшись после снежной процедуры автоматного ствола, почувствовал, что кончики пальцев залипли , мгновенно отнял руку, испытав боль, даже посмотрел, не остались ли на металле кусочки кожи. Нет, человек слишком чувствительное существо. И странно, как ему удается бросаться навстречу огню и свинцу. Еще поразительнее заставлять делать это других. И солдаты тебе подчиняются.

Караван появился внезапно.

Вдруг среди теней и солнечных сполохов на жестком твердом снегу как будто возникли еще какие-то тени. Это были тени как раз того времени, что овладело здесь всем: космическим небом, камнями в трещинах, снегом, который явно никогда не таял, древней караванной тропой. Тени мерно двигались, это была вереница горбоносых животных с тюками и сопровождавших их людей в темных чалмах, накидках, с темными лицами. От переднего верблюда тянулась веревка к тому, что ступал позади, от того — к следующему, и так до самого последнего. Всего было семь верблюдов, пятеро погонщиков. Мало.

Он сразу выхватил лицо одного из погонщиков: необычайно живые пристальные черные глаза, смуглый удлиненный лоб, нос с горбинкой, толстые губы. И кажется, его губы шевелились. Он или жевал, или что-то бормотал, или напевал. Мартыненко перевел бинокль. Караванщики были безоружны. На вид — обычный мирный караван.

— Группа досмотра — вперед!

Мартыненко встал, положив руки на автомат, и начал спускаться, за ним шли ребята. Караванщики увидели их сразу. Каждый из них был уже на прицеле. Шедший впереди погонщик не останавливался. Еще ничего не было ясно. Нурдашонов зычно крикнул, взмахнул рукой. Первый погонщик продолжал шагать, поглядывая на спешащих наперерез людей в бушлатах, ушанках. Мартыненко выстрелил вверх. Караван медленно останавливался. Погонщики уныло смотрели на приближавшихся людей.

Солдаты сблизились с караваном, начался досмотр. В тюках были рулоны ткани, посуда, какая-то одежда, изюм. Мартыненко оглянулся на скалы, зная, что за всеми их движениями внимательно наблюдают, и развел руками. Тогда среди камней вырос Олехнович, он пошел вниз, оставив в группе прикрытия прапорщика.

— Нет ни хера! — крикнул кто-то из солдат.

Олехнович взглянул на содержимое тюков, хмурясь.

— Мирняк, — сказал Мартыненко то ли с облегчением, то ли со вздохом сожаления.

Олехнович хмыкнул, поглаживая усы.

— Но зачем в Тулу брать самовар? — Он обернулся к Нурдашонову. — Алик, спроси-ка.

Тот вытаращил на него карие глазки.

— Спроси, куда они везут это тряпье? И что, здесь мало изюма?

Нурдашонов обратился к погонщику с благородным лицом. Тот выслушал и ответил, Нурдашонов перевел:

— Грит, короче, самое, на продажу, изюм они купили дешевле, чем здесь. В этом, мол, грит, короче, выгода торговца.

— Тащить через перевалы тот же самый изюм? Которого здесь навалом? Да вся выгода сгорит в такой дороге. Они ее уже два раза съели.

— Ну не знаю, грит, что выгода, — ответил Нурдашонов.

— А я ему не верю, — сказал Олехнович и улыбнулся в лицо погонщику. — Врешь ты, погонщик. Сколько тебе заплатили за этот рейс?

И главное — кто? Саид-Джагран? Спроси, Алик.

— Нет, грит, не Саид-Джагран, а один человек из Газни.

— Его имя?

Погонщик замялся.

— Ну, имя?

— Он грит, что его наняли в Пакистане и товар он должен доставить по адресу в Газни.

— Отлично! Мы поможем доставить. Сейчас прибудет такси, и мы доставим его прямо в Газни. Он не забыл адрес?

— Я думаю, что не стоит цепляться, — подал голос Мартыненко.

Олехнович взглянул на него исподлобья.

— А я не так думаю, — сказал он. — Я думаю, что нас элементарно надули, подсунули куклу . Настоящий караван здесь уже не пойдет. Может, в это время он уже идет параллельным курсом.

— У них нет рации.

— Мы не знаем, кто за нами наблюдает оттуда. — Олехнович кивнул на перевал. — Короче, полетишь с нами в Газни. Скажи ему, Алик.

Нурдашонов перевел. Олехнович с интересом следил за погонщиком. Его лицо оставалось спокойным. Он перевел глаза с переводчика на офицера в бушлате с меховым воротником, в шлемофоне, подбитом белой нежной овчиной, оттенявшей его усы, высокого, здорового и немного неуклюжего.

— Что скажешь, дуст? [2] — спросил Олехнович.

Афганец заговорил.

— Он грит, — переводил Нурдашонов, — что ему вверен этот караван, и он не может, самое, оставить его.

Олехнович усмехнулся:

— Ничего! Вон мужики здоровые все, доведут. А он полетит с нами.

— Мне кажется, это бессмысленно, — негромко сказал Мартыненко.

— Там видно будет, — отозвался Олехнович и, обернувшись к скалам, крутанул рукой в воздухе. Этот жест означал: вызывай вертушки. Здесь он был бог и царь.

Олехнович прошел дальше, разглядывая людей и верблюдов, остановился перед другим погонщиком, невысоким, черным, заросшим легковейной бородой, спросил громко у Алика: а этого бойца что, ранили? Чернобородый держал руку на перевязи. И его лицо сморщилось, он затараторил, покачивая руку, и начал разматывать повязки в ржавых разводах, безумно, оскалившись, отодрал последние присохшие слои и обнажил раздувшийся локоть; из небольшой ранки засочилась гнойная жижица.

— Похоже на пулевое, — сказал Олехнович.

— Нет, грит, покусал кто-то. Не пойму кто…

Олехнович покачал головой:

— Ладно, пусть не переживает, возьмем и его, полечим. Я бы всех вас взял, но мест мало.

Мартыненко с удивлением смотрел на Олехновича.

— Товарищ старший лейтенант, — подал голос Ужанков, — ну а теперь-то курнуть можно?

— Откуда сигареты? — поинтересовался Олехнович, озирая окрестные склоны. Он скалил крепкие белые зубы на солнце, щурился.

— Да вон у бабая…

— Отставить, сержант.

Около часа они дожидались вертолетов. Группа прикрытия уже курила сигареты на скалах, а группа досмотра все постилась, завидуя. Караванщики сидели кружком и молчали. Олехнович запретил им переговариваться, как будто они были пленными. Один из них предложил солдатам изюма, но Олехнович пресек попытку подкупа. Верблюды покорно стояли, пережевывая губами солнечный воздух, и хлопали длинными ресницами. Горное солнце все-таки сильно светило, и солдаты поднимали уши шапок. Но погода портилась, солнце умеряло свой пыл, тускнело, и когда послышался стрекот вертолетов, небо над горами подернулось дымчатой пеленой. Может быть, только сегодня их нагнал давешний самум? Да откуда самум зимой-то. Не показалось ли им вчера? Две восьмерки вдруг появились над амфитеатром, где так ничего и не произошло, заложили круг, и пока один вертолет висел в воздухе, второй снижался. Верблюды и люди в чалмах смотрели на небесную машину с черным свистящим нимбом. От вертолета во все стороны разлетался снег с пылью, в воздух поднялся шар сухой травы. Олехнович ткнул пальцем в первого погонщика и указал ему на вертолет; второй отводил глаза, но сержант Ужанков взял его за плечо, и тот заулыбался, закивал, с готовностью встал и направился следом за товарищем. Остальные провожали их взглядами, ничего не говоря. Солдаты и двое афганцев исчезли в вертолете, потом внутрь забрался Мартыненко, последним Олехнович, хотя, по идее, он должен был остаться и ждать второй вертолет. Борттехник задвинул люк, и машина, дрожа и грохоча, пошла вверх, зависла. Мартыненко глянул в иллюминатор и увидел внизу уже игрушечные фигурки людей и животных. Со скал быстро спускались другие фигурки горчичного цвета. Ему ненароком вспомнился друг детства Старыгин и подумалось, что кто-то здесь тоже вылепил все: людей и горы, некий историк, игрок; но эта игра была Абсолютно Бессмысленна. И он должен в ней участвовать.

Когда команда прикрытия погрузилась во второй вертолет и тот начал подниматься, их вертолет снялся с прикола над амфитеатром и пошел вперед. Мимо проплывали каменными ржавыми утюгами вершины гор. После бессонной ночи ломило виски. Мартыненко прикрыл глаза. Они никогда не выиграют здесь. Против них воюет все. Пустая засада, Олехнович злится и глупит. Над ним посмеются, когда он представит свои трофеи: двух несчастных караванщиков. Даже если из них выбьют признание, что с того? Караван они все равно упустили. Один из сотен, ежегодно пересекающих мифическую границу — линию Дюранда, по статистике. Кстати, даже если бы на этих семи верблюдах было оружие, это еще не означало бы, что сами погонщики враги. Здесь торгуют всем. Ружья и патроны в глазах торговца только товар, такой же, как чайники и леденцы. Иногда караванщики везут оружие просто на рынок, никому конкретно. Покупатели всегда найдутся в этой стране воюющих гор.

Мартыненко открыл глаза, услышав голоса. В полумраке он увидел черные лица Нурдашонова и погонщика. Солдат кричал, наклонившись к нему. Рядом стоял Олехнович. Погонщик качал головой. Тогда Олехнович подошел к борту и резким движение раздвинул люк. Все смотрели на него, солдаты сдержанно улыбались. А они-то уж было разуверились в законе Олехновича. В проем бил холодный воздух и оглушительный рев и свист. Олехнович обернулся к погонщику с горбоносым удлиненным лицом и указал вниз, на граненые вершины, подернутые дымкой начинающегося самума. Погонщик молча смотрел. Олехнович вдруг шагнул к другому, с рукой на перевязи, и схватил его за шиворот, тот разинул рот в крике, задрыгал ногами, суя под нос старшему лейтенанту свою распухшую руку. Но Олехнович тащил его к провалу в небеса. Погонщик сопротивлялся, пытался упираться ногами, но разбитые башмаки скользили по металлу, тогда он раскинул руки крестом на выходе, и тут же отдернул левую, перевязанную, словно обжегся, и сразу провалился навстречу еще сильнейшей боли. Его как будто сорвало, сдернуло с невероятной силой, и он исчез навсегда в суровых складках родных гор, растворился. Это было бессмысленно, абсолютно бессмысленно. Но все завороженно смотрели на это абсурдное представление. Даже Мартыненко не чувствовал в себе ни сил, ни желания его прервать. Это всегда оказывало такое воздейст­вие. Тут же проносились мысли о клятве Олехновича, о Блыскове. Все цепенели, когда это начиналось. И все ждали этого. В основе действий старшего лейтенанта была какая-то примитивная, древняя наука — арифметика войны. Эту арифметику можно выразить формулой: минус чужой дает плюс. Чем меньше непонятных чужих, тем больше надежд выжить своим. Олехнович уже был не человеком, а природным явлением, как самум, который так и не начался, — к полку они подлетали снова в лучах солнца…

Никаких показаний Олехновичу не удалось выбить и у второго погонщика, с благородным лицом, — а он надеялся, что тот в страхе тут же наведет их на караван с оружием? И этот погонщик тоже ухнул в пропасть под дрожащим брюхом вертолета, и шагнул туда сам, за ним только накидка вскинулась. И все были подавлены и довольны увиденным, пережитым. Чужая смерть только вначале действует угнетающе, потом тебя охватывает радость, переходящая в эйфорию: и на этот раз не ты, ты — песчинка, пылинка, микроскопическое значение, — ты жив и все еще объемлешь мир непомерных величин, а не он — тебя. Ты — в плюсе. Хотя уже и порядком устал.

 

sub 6 /sub

 

Но служба, война продолжалась. Олехнович отказался от очередного отпуска; отказался и Мартыненко. Начальство не возражало. Солдаты и прапорщик удивлялись. Что тут скажешь. Даже повара, клубные работники подключались к психическому полю войны, хотя и не в той же мере, что и разведчики, пехота. Разведчики и пехота были наэлектризованы, сквозь них проходил ток высокого напряжения. И часто солдаты, офицеры действовали вопреки логике, вот и все. Впрочем, логика тут была. Олехнович боялся, видимо, своего сына; ну а Мартыненко не хотелось уступать сопернику.

Все устроилось неожиданно, соперничество прекратилось в один день, и отдохнуть Мартыненко все-таки довелось.

В этот день он играл в шахматы с Эдуардом Петровичем. Кэп любил разведчиков, на полковых и войсковых операциях один взвод всегда держал под рукой, называя его личной гвардией, не доверяя охрану КП пехоте. Часто ему приходилось защищать разведчиков от нападок начштаба и его присных. В полку было двоевластие.

Внезапно принесли шифрограмму. Эдуард Петрович читал ее над шахматами. Прочитав, поднял водянистые глаза на сероглазого старшего лейтенанта. И медленно сказал, что возле Рабата в кяризах — колодцах — трупы, гильзы от АК-74 и следы гусениц…

Мартыненко сразу понял: Олехнович.

Впервые Мартыненко бездельничал в то время, когда рота была на боевых, сидел в теплой комнате в чистой тельняшке, в выглаженном хэбэ перед шахматной доской. Ну да, только что прибыл из госпиталя, валялся три месяца, угодил туда прямиком из кяриза. История нелепая.

На очередном выходе нужно было проверить кяриз, добровольцев не находилось — совать голову в глотку дэва. Мартыненко это разозлило, и он полез сам, хотя командир не должен этого делать. Ну опять же

уставы — хороши на бумаге, на сыром зимнем ветру в степи близ кишлака без единого деревца (просто голые они не были заметны в тумане) бумажные предписания рвутся и расползаются в клочья. У Мартыненко был автомат, фонарик, гранаты на поясе, индпакет на рукаве. Следом полез солдат, татарин Сагаутдинов, по кличке Гриня. Их опускали на тросе в сырую мглу. Внизу с тихим хлюпом бежала подземная речка. Гриня попросился вперед. В голосе его не слышалось ни капли со­­мнения или надежды на то, что командир не пропустит, сам пойдет. Мартыненко это понравилось, Гриню он не пропустил, велел идти сзади. Включил фонарик. Некоторое время удавалось идти посуху, но вот берег скрылся в темной воде. Мартыненко послал вперед луч, собираясь поворачивать, как вдруг заметил вдалеке на противоположном берегу ящик. Привязав фонарик к стволу АК, вошел в воду. Она и летом-то была холодной, что говорить о зимней подземной реке. Добрался до дальнего уступа, осветил ящик, взялся за крышку и, легко подняв ее, откинул тряпку. В ящике были уложены винтовки, «буры» или «Ли-Энфильды», бурами их прозвали из-за того, что их использовали еще в англо-бурскую войну, по крайней мере первые модификации. Посветил Грине, подзывая его. Нагрузил несколькими винтовками и приказал тащить назад. Дожидаясь, пока Гриня вернется, вдруг уловил запах табака или чего-то другого… чая, что ли? Мартыненко не курил, чутье отменное. Точно: откуда-то тянуло травянистым запахом. Решил пройти дальше. Здесь река делала крутой поворот. Шел по колено в воде. Заглянул за выступ, послав вперед луч фонарика, — и сразу увидел большую пещеру, в которой с комфортом устроились несколько человек в чалмах, одни сидели, другие полулежали, держа в руках пиалы, наверное, из термосов: это была моментальная фотография, зрачки твои запечатлели ее на всю жизнь. В следующий миг афганцы закричали, Мартыненко тоже заорал, и фотография вскипела огненными рубцами и красными дырами, бил, пока не выпустил весь рожок, вставил тут же другой, но пулю заклинило. Оглохший побежал назад. «Что делать?!» — закричал Гриня, бредущий со второй гроздью винтовок по речке. Толкнул его, давай, мол, к выходу. Первым на тросе вытащили Гриню, Мартыненко в это время держал под прицелом галерею, взяв автомат у сержанта, но никто не появлялся из хлюпающей тьмы. Привязал к тросу последние винтовки, крикнул, чтоб поднимали. Трофеи поплыли вверх — и вдруг его ткнули лицом в каменную тьму, и сразу стало тихо.

Подземная тишина тысячелетий снизошла на него. Сколько она продолжалась, неизвестно. Могла бы продолжаться бесконечно. Но он открыл глаза и сообразил, что находится там же, в каменной утробе афганской земли. Лицо заливала кровь, голова гудела. Значит, кто-то дотянулся до него из пещеры, подумал он и выпустил очередь по галерее, пули завизжали, отскакивая от каменных стен, разбрызгивая воду. Сверху кричали что-то. Он задрал окровавленное лицо. Надо было отсюда выбираться. Взялся за трос и неожиданно наткнулся на «Ли-Энфильд» с тяжеленным прикладом, недоумевая, откуда он здесь взялся… И понял, что винтовка выскользнула из связки и ударила по голове. Повесив ее на плечо, начал выбираться. Рукавицы давно были утеряны, и трос ранил ладони. В голове мутилось, подкатывала тошнота, кровь текла за шиворот, напитывая воротничок хэбэ, тельняшку. Он был примерно на середине, когда внизу что-то глухо загудело, что-то несущееся по галерее — и вырвалось ввысь, хлестнув по ушам. Взвыл от боли. Но сумел сообразить, что это было, и снова закричал: «Не бросать гранаты!!» Последние метры подтягивался безумно долго. Слышал сквозь гул в ушах, как начальник разведки подбадривает: «Ну, ты же все можешь. Давай, парень». — «Не бросайте гранаты», — снова попросил. Протянулись руки, наконец ухватились за бушлат, поволокли вверх. Увидел заснеженную степь, стены вдалеке, технику, лица солдат и отключился и не приходил в себя, пока не привезли в полк, а оттуда сразу в Кабул на вертолете.

В кабульском госпитале подхватил брюшной тиф и — не в кяризе, а на больничной койке — чуть не отдал богу или кому там еще душу и тело. Но выкарабкался и из этой ямы. Вернулся в полк, на очередную операцию не поехал, сидел с кэпом за шахматной партией, когда пришла шифро­грамма.

До сих пор Олехновичу удавалось держать обет без каких-либо по­­следствий, на его счету было порядочно отправленных к праотцам духов… или похожих на них лиц. В большинстве своем это были расстрелянные в пылу схватки, пусть они и успевали бросить оружие и поднять руки. Те двое погонщиков были исключением. Мартыненко и сам не всегда удерживал указательный палец на спусковом крючке. Это не так-то просто, пусть профессора «благородной войны» когда-нибудь попробуют войти в эту реальность огненно-солнечного мира, раздираемую воплями, вспышками и очередями, воем осколков и глубоким посвистом «всыу!», сулящим прохладу, от дыхания которой судорогой сводит члены.

Тридцать два человека из Рабата взяли не в бою, а при помощи наводчика и процедуры фильтрации: выгнали из кишлака всех мужчин и провели мимо машины со спрятавшимся внутри наводчиком, то есть стукачом. По версии этого наводчика, почти все мужчины от восемнадцати до пятидесяти были мятежниками. Требовалась перепроверка. Олехнович приказал всех отвести к кяризам. Какая еще перепроверка! У него — нюх на душманов. Интуиция Олехновича подвела. Из тридцати двух расстрелянных жителей только пятеро, как выяснилось впоследствии, были уча­стниками сопротивления. Олехновича и Андрющенкова, любителя рок-н-ролла, с сержантом Ужанковым заключили под стражу и увезли в Союз, в Туркмению. Вскоре забрали и Эдуарда Петровича, хотя он только играл в шахматы… Как и ты.

Олехновича, Андрющенкова, Ужанкова и Эдуарда Петровича судили; срок отбывали только двое: Олехнович — восемь лет, Андрющенков — четыре года, остальные попали под амнистию — умер очередной генсек. Сержант потом написал — уже из Союза, — что если бы Мартыненко был с ними, ничего этого не произошло бы, «все-таки Олехнович вас стеснялся». Мартыненко как будто обдало волной самума, жестокого и горячего.

Но что было делать? Вместо Олехновича командиром роты стал ты, в роту прибыли еще один лейтенант и прапорщик. И вы готовились к очередной операции.

 

sub 7 /sub

 

Говорят, у каждого есть своя книга, которую он пишет всю жизнь.

«Арифметика войны» — так называется моя «книга», думал Марты­ненко.

Полк готовился к операции.

Перед Ургунским ущельем застряла афганская дивизия, что-то около 500 человек. У них сожгли около 80 машин. Дивизия оказалась в тисках между Ургунским ущельем и Пакистаном. Были раненые, убитые. Провизия заканчивалась. Боеприпасы тоже. Полк готовился выступить на выручку. Командир полка собрал офицеров перед песочницей , где штабные уже налепили лунный ландшафт, и показал, как вы будете действовать: подъезжать к Ургуну, выставлять посты и т. д. После игры командир повел тебя к себе в кабинет и там сказал: «Ну а теперь слушай, что будешь делать ты». Мартыненко выслушал внимательно. Командир помолчал, глядя в окно на автопарк, где все было в движении, обернулся к нему и произнес уже совсем другим тоном — усталым, раздумчивым: «Если задача кажется тебе слишком… — он подбирал слово, — сложной, можешь отказаться». Мартыненко только посмотрел на него и ничего не ответил. Командир ждал, не спуская с него въедливых карих глазок. Его смуглые щеки лоснились от пота. «Ну что?» — спросил он. «Разрешите идти готовиться?» — спросил Мартыненко.

Задача, поставленная командиром, была предельно проста и ясна. Ни своим офицерам, ни тем более солдатам Мартыненко тем не менее не раскрывал полностью замысел. Подготовка шла обычным чередом, в машины грузили цинки с патронами, снаряжали пулеметные ленты, ввинчивали запалы в гранаты, старшина раздавал сухие пайки, медпакеты, солдаты плющили новые адресные гильзы взамен утерянных, очень удобная, практичная вещь: металл и огонь могли обезобразить человека до неузнаваемо­сти, и тогда гильза с фамилией и адресом была единственной ниточкой, связывающей тело с его прошлым. В ночь перед выходом Мартыненко тайком от остальных офицеров надел чистое нижнее белье, написал письмо Лиде, запечатал его и положил в свою тумбочку. Как обычно, во второй половине ночи вышли, колонна утонула в черной пыли, тяжело пахнущей соляркой и полынью, над ними затмились все южные звезды. Спать не хотелось. Ты уже привык не спать ночами. Для тебя привычен был вид ночной степи, ночных гор. Впрочем, сейчас вы ничего не видели, слепо ползли, машина за машиной, лязгая гусеницами, рокоча моторами, иногда переговариваясь друг с другом по связи.

Утром оставили позади степь и вошли в зону гор. Это еще были отдельно стоящие сопки, скалы. Начались подрывы. Мина разула танк, другая вырвала колесо ЗИЛа, но при этом никто не пострадал. Без особых приключений добрались во второй половине дня до горных хребтов, бронетранспортер командира вырвался вперед и подорвался на фугасе, сверху открыли огонь, водитель и пулеметчик были убиты, радист ранен, командир кричал по связи: «Буревестнички, где вы, мать вашу!..» У него позывной был — «Чайка». Разведчики поспешили на выручку, вытащили радиста и командира из опрокинутой машины, ведя огонь по горе; ее надо было брать штурмом; солдаты спешились, пошли вверх под прикрытием пушек, пулеметов и скорострельных гранатометов. Три или четыре часа спустя Столовая гора была захвачена, среди камней застряли мертвецы в окровавленных длиннополых рубахах и шароварах, в сандалиях на босу ногу и в старых растоптанных армейских ботинках, рядом валялось оружие: автоматы и ружья. Ты наклонился, чтобы поднять нож, и в этот момент тебя кто-то сбил с ног, ты рухнул на камни, раздался выстрел и сразу еще один. Мартыненко вскочил. За камнем испускал дух, дрыгая ногами, афганец с рыжей бородой. Кто-то из подоспевших ребят снес очередью ему лицо. «Что же вы зеваете?!» — крикнул Гриня, ангел-хранитель с кривыми ногами и скуластым неказистым лицом. Мартыненко потер колени, потом почувствовал, что ткань липнет к ним, засучил. Колени были разбиты. Санинструктор присыпал ссадины стрептоцидом. Все были живы.

Отсюда, с плоской огромной вершины, открывался вид на поросшие кедром стены гор и вход в Ургунское ущелье. Ущелье тлело под вечерним солнцем, искажая свои очертания потоками жаркого воздуха. Внизу текла речка, зеленели сады небольшого кишлака. Здесь, на вершине, находилось кладбище с плоскими перьями камней и древками с зеленой тканью; а вдалеке паслось как ни в чем не бывало стадо! Кэп вышел на связь и объявил, что план начинает осуществляться. Это означало, что на рассвете колонна пойдет в обход, а Мартыненко с пятьюдесятью солдатами войдет в ущелье, имитируя продвижение целого полка. 50 человек должны были спасти 500 афганцев и 1000 советских. До утра разведчики должны были находиться здесь.

Красное солнце висело в дымке над плоскими вершинами, и они чувствовали себя какими-то марсианами. Прапорщик Гиджэу отправился с четырьмя солдатами к стаду: оно подвигалось к краю и уже, кажется, начинало куда-то спускаться, хотя овечьи тропы явно проходили там, где засели разведчики. Прозвучали выстрелы, и Гиджэу с ребятами вернулись, волоча двух баранов. Их быстро освежевали, разделали; где среди скал можно было взять топливо? Солдаты надергали древков с зелеными знаменами, поломали их и развели два костра. До наступления темноты они успели нажарить шашлыков. Поужинав, приготовились к ночи. Трупы заминировали. Расставили посты. Двоих солдат Мартыненко отправил вниз.

Наступила ночь. Труба Ургунского ущелья завыла минометами, зарыкала гранатами, защелкала очередями — на том краю началась осада запертой дивизии. А здесь было спокойно. Звезды висели рядом, уже не поймешь чьи — афганские, пакистанские или индийские. Солдаты, свободные от постов, храпели в теплых камнях, накрывшись накидками афганцев. Мартыненко тоже прилег, заложил руки за голову, собираясь предаться созерцанию звезд и размышлениям о малых и больших величинах. Но от курдючного жира забурлило в животе. Говорят, после него нельзя пить воду, а он напился и теперь мучился. Наконец стало невмоготу, и Мартыненко поспешил в укромное место, сказав часовым, что сейчас вернется. Сойдя немного вниз, среди валунов он едва успел расстегнуть ремень и спустить штаны… Чертов курдючный жир. А тут, как назло, снизу поднимается кто-то из двоих часовых, Зайцев или… Чепель? Да, судя по росту, — он. «Чепель!» — окликнул Мартыненко, чтобы тот сдуру не всадил в него очередь. И тут же увидел, что на голове у Чепеля чалма. Автомата Мартыненко с собой впопыхах не взял. Чалма огрызнулась вспышкой, второй, он кинулся наутек, толком не натянув штаны, пули вдогонку прыгали по камням. Но тут сверху ударили ребята. До позиции Мартыненко добежал уже в застегнутых штанах, так что никто не заметил позорного отступления. Ночные визитеры исчезли так же внезапно, как и появились. Мартыненко опасался, что Зайцева с Чепелем нет в живых. Но те были целы и невредимы на своих местах. Как здесь, в узком месте среди скал, просочились афганцы, остается загадкой. Ночь он уже не спал.

На рассвете после артподготовки разведрота вошла в первое ущелье. Впереди полз единственный танк. Рота ехала на гусеничных бронемашинах. Было тихо. Ну, если не считать лязг и рокот шумом. А он шумом не казался после гаубичной канонады. Разведчики погружались в царство наэлектризованной тишины, как в молчащее грозовое облако. Теперь уже все знали, что предстоит, Мартыненко на рассвете сказал. Говорил, глядя в хмурые мальчишеские лица… Впрочем, у некоторых были лица уже забубенных мужиков. Афганское солнце быстро старило их. Что я мог предложить им? То же, что и кэп мне. Но никто из них не воспользовался возможностью остаться. В общем, честно говоря, это вполне ритуальная фраза. Остаться, когда остальные идут, значит обречь себя на жизнь изгоя. На моей памяти не было таких смельчаков. Тем не менее все ее произносят. Зачем? Чтобы создать иллюзию добровольности: вы сами принимаете это решение.

С добровольцами легче воевать. И — потом проще справляться с памятью о них, тех, кто не вылез из глотки ущелья.

В ущелье пахло пылью и гарью, серые скалы угрюмо смотрели на нас. Под гусеницами курилась пыль, впрочем — негустая, все-таки здесь кругом были камни. Дорога поворачивала направо, прижимаясь к острым граням скалы, пулеметчики держали ее под прицелом; впрочем, стволы были направлены и на скалы другой стороны ущелья. Наша маленькая колонна шла, ощетинившись, как еж или даже как мангуст, готовый к встрече с коброй. В этом ущелье иное течение времени, я это понял, взглянув на часы после того, как танк приблизился к граненой скале и спокойно прополз дальше, а за ним и вся колонна, — взглянул и понял, что с начала нашего движения не прошло и пяти минут. Мы входили в какие-то плотные слои пространства и времени, я заметил, что мое дыхание замедлилось. И еще семь минут мы приближались к какой-то черной дыре, где время должно было вовсе исчезнуть, я дышал все глубже и реже — и за мгновенье до того, что должно было произойти, внезапно понял, что это не произойдет. Воздух окаменел, он давил на грудь, плечи, как будто бы где-то всходило Каменное Солнце, наполняя своим плотным сиянием все вокруг. Но вдруг из самого центра его покатилась волна, и загустевший воздух раскололся, все зажмурились и пригнулись к броне, кто-то даже лег, и вся картинка качнулась перед глазами. Мне показалось, что наша БМП в самом деле оседлала волну — такой вдруг зыбкой стала земля.

У Бакеренкова на лице отразился ужас. Побледнев, он судорожно уцепился за рычаги, не зная, что делать и как удержать лязгающую машину, готовую соскользнуть в какую-то пропасть, воронку, хотя дно ущелья было по-прежнему прочным на вид. Но зато по склонам неслись, окутываясь пылью, гигантские валуны. Танк остановился без моей команды, за ним и остальные машины. Это было самым разумным: ущелье здесь немного расширялось. В горах нарастал грохот, как будто на них обрушились тонны бомб, которые почему-то не взрывались. Да и в стремительно разгоравшемся небе не было видно никаких самолетов. Все солдаты высунулись из машин и, онемев, смотрели на ущелье, уже понимая, что стрельбой здесь не возьмешь. Но когда камни застучали по броне и каткам, а один из булыжников грохнулся на башню танка, все мигом попрятались. Еще не в силах сообразить, что же происходит, я начал запрашивать «Чайку». Но связи почему-то не было. Летящий камень с такой силой ударил по броне, что зазвенело в ушах, хотя я и был в шлемофоне и вслушивался в эфир. И снова это повторилось: Каменное Солнце содрогнулось — на этот раз сильней, и я увидел, как позади обвалилась скала, а Бакеренков вдруг закричал, высовывая автомат и указывая им на склон слева, на котором откуда-то появились люди, они как будто выскакивали из-под земли; еще продолжая кричать, Бакеренков выпустил трассирующую очередь по разбегающимся фигуркам, одна из них упала. Эфир вдруг разом ожил, я приказал открыть огонь и затем услышал «Чайку». «Почему молчишь?!» — сразу заорала «Чайка» охрипшим голосом. А я-то полагал, что молчат они. «Что у вас происходит?» — раздался уже голос кэпа. «Если это не новое оружие, то землетрясение», — рапортовал я, радуясь обретенной способности соображать и не представляя, какая за этим последует команда. Кэп выругался и ответил, что это он и сам знает, и приказал доложить обстановку. Я доложил. «Путь свободен?» — спросил он. Этого я еще не знал. «Двигай дальше», — приказал он срывающимся голосом и отключился, потому что горы закачались от третьего толчка. Но теперь уже в ответ стучали пулеметы, ухали скорострельные пушки. Справа тоже среди камней мелькали фигурки. Надо было не дать им вернуться в доты-пещеры. Я приказал открыть огонь из двух скорострельных гранатометов АГС-17, установленных на броне. Стрельба тонула в громе камней. Проигрывая операцию в песочнице, никто и подумать не мог, какие коррективы внесет сейсмическое напряжение этого брюха, разродившегося Каменным Солнцем. Странно было видеть, как ожесточенно бьют очередями солдаты навстречу катящимся и подпрыгивающим, словно арбузы или мячи, камням, как будто они противоборствуют самой стихии. Очень метко клали гранаты АГСы, превращая разбегающихся людей в кляксы. Некоторые из мятежников залегли и повели ответный огонь. Я приказал двигаться. Нам нужно было хотя бы выбраться из первого ущелья. Но оказалось, что валуном разорвало левую гусеницу, и танк не мог сдвинуться, объехать его тоже было нельзя, слева громоздились обломки скал, а справа уступ слишком круто уходил вверх. И нам ничего иного не оставалось, как захватывать господствующие высоты, хотя планом операции это и не предусматривалось в первом ущелье. Потому что основные силы находились дальше, во втором ущелье, куда мы и должны были прорваться, чтобы стянуть огонь на себя и умереть. Если, конечно, полк, пошедший по северной дороге от развилки у Столовой горы, не успеет к тому времени внезапно ударить с другой стороны, оттуда, где уже и не трепыхается одуревшая от голода и ежедневных обстрелов афганская дивизия (звучит внушительно, но укомплектована она была лишь наполовину). Я отдал приказ спешиться, рассредоточиться и двум взводам подниматься по обе стороны, остальным прикрывать. Примерно через час первый взвод захватил господствующие высоты слева; второй поднимался дольше, но механики уже могли, прячась за танком, заняться гусеницей, они выбивали поврежденные куски разорванного трака и заменяли его запасным. Полтора часа прошло с начала землетрясения. Потери у нас были минимальны, одному солдату камнем все-таки перебило ступню, санинструктор перевязал его и вколол промедол; большого кровотечения у него не было. Второму, сержанту-мордвину, голубоглазому, со странным рыбьим каким-то лицом, массивной челюстью и почти белыми волосами, осколком пули разорвало шею, затылок, рана была неглубокая, но кровью забрызгало ему всю спину; санинструктор перевязал его так, что под бинтами оказалось пол-лица; мордвин достал нож и прорезал щель для рта; выглядел он устрашающе в нахлобученной побуревшей панаме; курил, всовывая сигарету в дырку рта на белой маске, а голубые его глаза казались черными. Первый солдат под действием промедола уже улыбался и шутил по поводу ноги… мол, шел, поскользнулся, упал, очнулся — гипс… Но и остальные солдаты казались, как обычно, не в себе, несмотря на то что у каждого из них не меньше десятка операций, а некоторые и со счета сбились, как и сам я. Глаза у всех блестели; движения одних были порывисты, речь бессвязна; другие, наоборот, говорили и двигались замедленно; по всем лицам плыл пот; почти все курили. Стрельба почти совсем стихла. Только снайпер пытался достать редкими выстрелами уже далеко ушедших по левому склону нескольких мятежников; те отступали без оглядки. Солдаты спрашивали у меня: точно ли это было землетрясение или все-таки применение какого-то сверхмощного и сверхсекретного оружия? А сколько баллов землетрясение? И не повторится ли оно? Парнишка с раздробленной стопой говорил, что ихний Аллах оплошал. Все соглашались; в дотах были обнаружены крупнокалиберный пулемет и два противотанковых гранатомета. Если бы духи ударили со всей дурью, нам пришлось бы худо. Я с удивлением слушал их; неужели они думают, что на этом все и закончится? Солнце уже всходило над высокими горами за ущельем, покрытыми редкими кедрами. Оно было из обычной своей субстанции: водорода и гелия. Это ущелье уже брали штурмом не раз; в прошлый раз комбинация была другой: маленькая мангуст-колонна шла по южной дороге, имитируя основную силу, а основная сила ударила как раз по северному пути, там, где сейчас были мы. Здесь уже полегло немало афганцев из правительственных войск и отрядов мятежников, ну и, конечно, наших… На осыпи я заметил кустик с крошечными желтыми цветами, это была, кажется, дикая роза.

А ведь я могу оставить все как есть. Разве не выполнила рота свою задачу? Путь дальше нам преграждают завалы, их придется взрывать или разбирать. Почему же не остаться здесь, удерживая господствующие высоты? Сама таинственная сила земли, которая, конечно же, вненациональна, подарила нам прекрасную возможность: жить дальше, вот смотреть на корявый кустик розы, торжественное солнце, трепетное, а никакое не каменное; думать о далеких городах, селах на широких реках, писать туда мысленно письма, воображать лица родных и друзей, представлять, чем они сейчас заняты и вспоминают ли нас, горстку солдат в запыленной и просоленной одежке, с закопченными лицами, залезшими, как давние ратники северского князя, в пространство Иного. Мой далекий предшест­венник хотел добыть славу русской земле, но потерпел поражение, а его все же помнят как героя. Помнят — благодаря Слову. Князь вошел в книгу.

А мы здесь без лишних слов пропадем, как уже пропадали сотни и тысячи ребят. Но можем и выжить.

Я отдал приказ взводам спускаться, занимать места в машинах и продолжать движение. Все рассуждения я смахнул, как пылинку с лица.

Я был во власти Психического Поля Войны. И не так ли, кстати, поступил князь северский Игорь? Моя маленькая храбрая колонна поползла дальше, тараня валуны и взрывая куски скал, пока танк сам не подорвался, мина сработала не сразу, под первым катком, а посередине — в самом уязвимом месте, где толщина брони st1:metricconverter productid="20 мм" w:st="on" 20 мм /st1:metricconverter . Детонировал боекомплект, и танк разворотило изнутри огненным смерчем, сорвало башню, выбило люки, куски тел разметало по камням; в живых из экипажа никто не остался, из продырявленного бронированного брюха текла кровь, ее запах чувствовали даже за несколько метров. Но машины могли его объехать по стопе горы, наклоняясь, но не опрокидываясь, и колонна пошла в объезд.

Мы вышли из первого ущелья; перевели дух, запросили артиллерий­скую подготовку, и уже через несколько минут гаубицы ударили по второму ущелью; налетели и штурмовики Су-25; а потом туда сунулись мы. И над нашей колонной схлопнулись две стены огня. Поймавшись на нашу уловку — о которой им стало известно, конечно же, заранее, утечка информации была обычным делом, — мятежники перебросили с южной дороги сюда, на северную, проходящую по трем ущельям, почти все силы. И мы это почувствовали на собственной шкуре. Две машины были сразу подбиты из гранатометов, крупнокалиберные пулеметы сыпали дождь разрывных и бронебойных пуль, ударили минометы. Ущелье озарялось вспышками, его скалы горели и сияли звездами, словно мы уже взошли на вселенские кручи. Я потерял способность что-либо соображать и командовать, бой шел сам. Да это и не бой был, а избиение. Я приказал отступать тем, кто еще был способен это сделать. Мой механик, Бакеренков, был убит, я оттолкнул его в сторону и сам сел за рычаги; приказал Чепелю взять на трос подбитую машину с раненым экипажем; мы пятились, а вокруг разбивались заряды, выпущенные из гранатомета, но в нас никак не могли попасть. Я снова запросил артиллерию, но связь оборвалась. Оказалось, что у нас срезана антенна. Я послал Гриню к прапорщику с приказом срочно выйти на связь с «Чайкой». Наконец завыли над нашими головами снаряды, на скалах и гребнях вырастали черные клубы, но один снаряд упал совсем рядом, мы услышали свист осколков, а у бегущего назад Грини вдруг вывернулись из бока белые ребра, будто какие-то жабры, костяной веер, и он распластался, зарылся лицом в пыль, прах этой земли, крепко зажмурившись. Надо было быстрее оттуда выползать. Пасть кобры для мангуста оказалась слишком огромной… Полк, пошедший южной дорогой, ударил с другой стороны ущелья, это было так неожиданно и мощно — ведь там стояли совершенно деморализованные подразделения афганской дивизии, — что огневые точки мятежников на мгновенье просто захлебнулись и смолкли.

А батальоны стремительно наступали. В небе появились вертолеты. Этой заминки нам хватило, чтобы выйти из-под огня и вытащить раненых и трупы. Я смотрел на эти лица, которые несколько часов назад внимали мне, — сейчас они были недосягаемы. Эти люди перестали кого бы то ни было слушать. Мир оборвался для них здесь, у пакистанской границы, среди знойных гор, поросших редкими кедрами, в вое мин и стрекоте вертолетов, в вони солярки и сожженной крови. Нет, это солнце было из камня, из камня, почему-то крутилось в голове одно и то же, из камня, и эти лица тоже окаменевали, каменели даже открытые глаза, странно было называть этих людей по фамилиям и именам, у них уже не было имен…

И у меня его нет. Я — просто цифра в этой истории, исчезающе малое значение. Тот, кто, по статистике, выжил и вернулся, оказался в плюсе. Ну да, я уцелел. Лишь к перемене погоды у меня раскалывается голова…

Раскалывается голова, в виске начинает кружиться черный живчик самума, перед глазами всплывают круги, как шары перекати-поля, в пыльных вихрях мелькают какие-то обрывки, как это обычно и бывает, когда самум накатывается на полк. Только мне кажется, что это обрывки солдатского письма. В воздухе носятся целые фразы. И даже те, которых не было в самом письме. Я сжимаю виски ладонями и шепчу проклятья. Нет, так можно договориться до полнейшего абсурда. Но солдат продолжает слать сквозь свистящую мглу свои сообщения о том, что я мог не поддаться и все остановить. И оба мы понимаем, что это не так.

 

 

sub Русская сказка /sub

 

Щитовой домик и участок земли отставной капитан Николай Колядин получал только при одном условии: если он поступит на работу конюхом. Сначала конюхом, а там посмотрим, пообещала директор конезавода Василина Евгеньевна, женщина статная, с зычным голосом, твердым характером и миловидным лицом. В этом щитовом доме были все удобства, построить его успели в последний лучший год перед новой русской эрой, когда Воронцовский конезавод процветал и воронцовские рысаки и тяжеловозы занимали не последние места на всесоюзных выставках, дипломы и медали и уходили по хорошей цене за границу.

Правда, времена уже менялись.

Колядин мог отказаться. Он приехал в разведку. Конечно, заснеженное Воронцово, с желтыми пятнами соломы, дымящимися на морозе свежими навозными кучами у конюшен, с хмурыми жителями в телогрейках, ушанках, платках и валенках, было захолустьем, но живописным, и жилье ему понравилось. Все удобства, природный газ… И надо же с чего-то начинать гражданскую жизнь. Они переехали, целый контейнер вещей пригнали — на станцию, оттуда на КаМАЗе в Воронцово. Разгружали полдня. Окутываясь морозным паром, таскали кресла, тюки, чемоданы, секции «стенки», ковры, книги. Сергей, помогавший им с еще одним местным мужиком, радовался, что Наталья не пианистка. Но вещей и так было порядочно. Это всегда обнаруживалось во время переездов из гарнизона в гарнизон. Когда вещи стоят по углам, кажется, их совсем мало, как то приличествует кочевой семье офицера. Колядин любил повторять, что у Максима Максимовича — вот у кого был эталонный запас: несколько книг, закопченный чайник, кисет, трубка. Что еще солдату надо? На это ему отвечали, что книги солдату тоже не нужны — балласт. Для рядового, может, и балласт, уточнял Николай, а у Максима Максимовича было звание.

Сергей, дальний родственник, как-то при встрече (кажется, это были чьи-то похороны) расписывал Воронцово, приплетая Махно, мечтавшего о светлом будущем, где на лугах будут вольно пастись кони и разгуливать красавицы, и звал погостить в райском местечке. Колядин взял и приехал жить. Кони там действительно паслись. И от дороги к деревне вела дубовая аллея конезаводчика еще царских времен, купца Козубовского. Что касается красавиц, то тут Сергей явно преувеличивал, они предпочитали разгуливать по улицам близкого города. Вскоре и сам завхоз туда перебрался, почуяв разрушительную силу ветра перемен . А Николай с Натальей остались.

Они поселились здесь, на земле, и отставной капитан, когда-то подававший надежды, собиравшийся поступать в академию и уже расчищавший место на погонах для одной крупной звезды, пошел на конюшню — убирать за лошадьми, перебрасывать пуды навоза, когда ломался транспортер, пасти табун на лугах над Днепром в облаках слепней и мошкары, под беспрерывными дождями или в знойном мареве, при свете звезд и зареве близкого города. Впрочем, никто особенно этому уже не удивлялся, страна встала на дыбы, и кто-то из грязи попадал в князи, а кто-то и наоборот; одну шестую земли трясло и ломало; появлялись новые государства; по железным и автомобильным дорогам тянулись контейнеры исходящих; беженцы спасались с одними узлами; гремели указы и заявления и лязгали гусеницы танков и тягачей. Мало ли какая причина заставила офицера, вступившего в самую лучшую пору жизни, резко все изменить. О переменах говорило всё.

Они поклеили новые обои, покрасили полы, рамы, развернули ковры и паласы, расставили мебель, повесили на стены репродукции и фотографии, вернули книги на книжную полку из ящиков. Весной капитан вскопал огород, посадил — еще с помощью родственника — вишни и яблони, обнес двор изгородью, пока временной, из ольховых жердей, до лучших времен, как заметил Сергей; на поле позади двора посадил картошку; начал строить хлев. Жена Сергея дала им цыплят, предлагала и кроликов, но Наталья наотрез отказалась, ее тошнило при одной мысли о том, что с ними придется делать, когда они наберут вес. Жена офицера, привыкшая к жизни в дальних гарнизонах, она все-таки оставалась горожанкой, более того — коренной ленинградкой, и, конечно, мечтала всегда о своих проспектах и мостах. Но Николай, выходец с Урала, был равнодушен к этому городу; ему, пожалуй, нравилась Москва, а еще больше — Пермь.

…А оказались они в Воронцове.

И начали здесь жить.

Наталья устроилась работать в детский сад, еще в нем была нужда.

А Николай уже летом пас воронцовский табун в одиночку.

И однажды, обдуваемый на взгорке ветерком, он, измученный бессонной ночью, уснул, а лошадь отвязалась и далеко ушла, и весь табун вообще пропал, как в какой-то сказке. Колядин вскочил. Меньше всего ему хотелось быть посмешищем у местных. Утерять табун и свою лошадь!.. Такого еще в Воронцове никогда не бывало с самого основания. У отставного капитана появился шанс попасть в воронцовские устные анналы. Он выхватил из сумки с обедом кусок хлеба и, держа его в вытянутой руке, пошел медленно к лошади, как можно задушевнее зовя: «Майка!.. Майка!..» Пегая Майка с белыми пятнами, похожими на карту антарктических полей, паслась в отдалении. «Майка!.. Майка!..» — звал Колядин, протягивая угощение. Лошадь подняла голову и задумчиво на него посмотрела. Она имела основания быть недовольной этим неумелым чужаком. Заснув, он не разнуздал ее, не дал ей вволю попастись вместе с остальными, не ослабил подпругу седла. И наверное, вообще он ей был неприятен. Лошади как женщины, учил его Сергей, любят умелого ездока, сразу чувствуют уверенность, гонор. Под самим Сергеем лошади пританцовывали, они слушались малейшего движения его руки, пяток и бесстрашно брали препятствия в виде жерди на воротах в загоне, кустов, канавы, тогда как под другими ни за что не хотели этого делать, выгибали шею, раздували ноздри, фыркали, шли боком, били копытом. То же и под Колядиным. Что ж, во всяком деле нужен талант. У Колядина были другие навыки.

Майка вдруг заржала недружественно и, с презрением отвернувшись от его даров, побрела прочь. Колядин стал звать еще ласковее, его даже затошнило от собственного елейного голоса. Сергей говорил… да… Но вообще-то женщины любят солдат с их духом мужского братства… А Майка уходила по лугу.

Он шел за ней, как привязанный, не выдержал, побежал, но и Майка приударила, снова заржав, выгнув хвост. Нет, так было хуже. Колядин остановился, обдумывая план. В нем заговорил тактик. Он внимательно осмо­трел местность, обошел лошадь и методично начал загонять ее в дальний угол луга, переходящего в болото. Майка отступала. Была, конечно, опасность, что она свернет к реке и просто бросится в воду с обрыва — берега там были как раз обрывистые. Но нет, она послушно забрела в глухой угол, остановилась перед топью, недовольно заржав, раздувая ноздри. Колядин с хлыстом наступал. По шкуре лошади прошла дрожь. Она стояла в ожидании и как будто покорилась, но как только Николай приблизился, вдруг кинулась по кустам, однако зацепилась уздечкой за сук, и этой заминки было достаточно — он настиг ее, схватился за сырую пахучую уздечку, хлестнул сложенным ремнем по огромным выпуклым карим глазам и внезапно остановился, пораженный каким-то сходством… С кем? Он вывел Майку из кустов, вскочил в седло и поскакал назад. Надо было отыскать пропавший табун, и так-то уже малочисленный. Лошадей вполне могли угнать, а Колядин — прослыть в веках капитаном-отставником, пустившим воронцовских по миру. Майка вынесла его на взгорок и еще дальше на холм, он огляделся и увидел своих лошадей! Они мирно паслись в пшенице на склоне обширного соседнего холма за ручьем, в чужих владениях. Колядин поскакал туда, боясь, что кто-то все увидит, донесет. Издалека он принялся щелкать бичом, уж этому-то выучился вполне за несколько месяцев крестьянской жизни. Лошади вскидывали головы, озирались и недовольно ржали, всхрапывали, Майка отвечала им. Колядин хотел было матерно гаркнуть, но прикусил язык. Нет, тут надо было действовать как в разведке. Молча он въехал в пшеницу, еще голубовато-зеленую, сладко неспело пахнущую, захрустевшую под тяжелыми копытами, и попробовал завернуть разбредшийся табун. Но непослушные лошади отбегали вглубь пшеничного поля. Вообще они у Колядина уже не вызывали никакого умиления и представлялись существами своенравными, хитрыми и, пожалуй, злыми. Он не завидовал артиллерийским офицерам прошлого, тому же Толстому. Все-таки гусеничный тягач в несколько сот лошадиных сил удобнее и понятнее. Командиру батареи девятнадцатого века приходилось заботиться не только о подчиненных людях, но и о лошадях, а это значит: фураж, водопой (сто килограммов травы, шестьдесят литров воды в сутки на одно брюхо), сбруя, подковы, ветеринарная обработка… кошмар…

И тягач еще не так просто вывести из строя, даже если мина разует его, можно заменить несколько траков в гусенице, и, уж по крайней мере, бронированная шкура выдерживает и пулеметный огонь, не говоря о ружейном или автоматном.

В конце концов ему удалось справиться с настырными своенравными животными, и, осерчав, он погнал их по склонам, прикладываясь бичом к потным крупам.

Позже он вспомнил, с кем тогда почувствовал сходство: с Вронским. Но похожими их делал только один жест — битье беззащитной лошади. Вронский никогда не пошел бы на конюшню, он скорее пустил бы пулю в висок.

Да, у Колядина была идея: вернуться на землю. Вполне русская идея. Но и римская. Ветеранов-легионеров наделяли земельными участками — чтобы кормились сами на склоне лет и не участвовали в заговорах и восстаниях. А земля для русской идеи еще и лекарство. По крайней мере, так это понимал Колядин, читавший Толстого и Фета, кавалерийского офицера, ставшего крупным помещиком. Он на это надеялся.

Но в тот летний полдень, гоня лошадей по маревым пастбищам, подумал, что все это очередная иллюзия, дурацкая сказка.

Руководство соседнего хозяйства обвинило пастухов конезавода в по­­­­­­тра­ве, но не пойман — не вор, и до суда дело не дошло. Василина Евгеньевна попеняла Колядину, он отпираться не стал. На этом все и закончилось.

Но мысль о дурацкой сказке уже тлела. Раздувала ее и Наталья, считавшая Воронцово добровольной ссылкой. Ей не с кем было здесь словом перемолвиться, бабы, сплетничающие у магазина в ожидании фургона с хлебом, вызывали раздражение. Как будто жены офицеров возле гарнизонных магазинов не сплетничали. Но, видимо, там уровень сплетен был другой. Обзаводиться хозяйством она не хотела. Ждала, когда срок кончится . В общем, Воронцово было еще одним местом службы. Ну а когда снялась и переехала в город семья Сергея, ее сарказму не было предела. Высокий костистый Сергей с перебитым длинным носом выглядел немного смущенным. «Сам посуди, Николай, — говорил он, разводя большими руками, — зять открыл фирму, пошел в гору, зовет механиком в автосалон, ну? Я-то лошадей люблю, как женщин, роса, ночное… Мне все это сниться будет!» В его голосе слышался надрыв. И он уехал, вернув дом конезаводу.

— Хотела бы и я видеть все это только во сне, — призналась Наталья.

Николай промолчал. Он продолжал строить хлев в выходные, налегал. Сергей, уезжая, подарил ему поросенка. Иногда ему помогал сосед, Валдис, литовец-лесник, сумрачный сероглазый неразговорчивый мужик с крупной головой, скошенными, как будто срезанными плечами, невысокий, но удивительно сильный, крепко стоящий на земле — носил обувь сорок пятого размера. Это он в Литве был лесник, а здесь работал трактористом; жил вдвоем с матерью, почему-то не мог найти себе жену среди воронцовских. Неказист был и молчун? Зато не пил и хозяйствовал с умом. Колядину

он помогал просто так, по-соседски, из спортивного интереса, отметая взмахом увесистой ладони речи на тему: как же нам тебя благодарить, Валдис?.. и т. п.

Воронцовские мужики поначалу захаживали к новеньким, но нелюбезная Наталья быстро их отвадила. Николай особенно не протестовал, хотя и опасался прослыть бирюком. «Быть бирюком у алкашей? Это почетное звание», — заявила Наталья. Ну да, мужики были любители… И сам Николай не отказывал себе в этой маленькой радости. Но воронцовские, как говорится, керосинили по-черному . Самогонный дух витал по дворам.

И загадкой почище сфинксовой было то, что конезавод процветал когда-то, совсем недавно, только что…

И уже приходил в запустение. Воронцовских рысаков продавали за бесценок — лишь бы не пали; одна конюшня закрылась и быстро превратилась в развалины, как будто подверглась артиллерийскому обстрелу. Техника ломалась и ржавела, ремонтировать ее было не на что. Транспортер на второй конюшне то и дело заклинивало, его нужно было полностью заменить, но на какие шиши? Специалисты собирали пожитки и уезжали отсюда.

Сергеева поросенка украли из недостроенного хлева, о чем Наталья нисколько не горевала. Ей хватало хлопот и с цыплятами, уже выросшими в молодых курочек и двух петушков. Да еще откуда-то приблудился кот, рыжий и зеленоглазый, как тигр; она имела неосторожность угостить его и что-то ему сказать, и все, кот прилип. Ему дали кличку Басё: Наталья как раз купила календарь, оформленный в восточном стиле, с японскими цветными гравюрами и хокку знаменитых поэтов. У Басё была крупная башка и обрубленный жизненными невзгодами хвост. Он крайне неохотно дозволял гладить себя, выражение глаз его при этом было мученическим.

Николай продолжал строить хлев, чувствуя себя фанатиком. Альянс Натальи с Басё немного воодушевил его. Он так уставал, что засыпал, глядя последние новости. Может, не стоило и вовсе их смотреть. Но в этой сказке Николай не хотел быть ребенком, прячущимся за печку — или в печке? — от злых гусей… (кстати, вместо печки в доме стояла газовая колонка). Его возвращение на землю не было бегством от действительности. Наоборот, он шагнул в действительность — из морока учений, стрельб, бесконечного повышения боеготовности . Все это превысило что-то в нем, какую-то отметку, и вся военная жизнь представилась ему квазиреальностью. Он отказался участвовать в этой камарилье. И теперь наблюдал со стороны, как вязнут танки в чеченских хлябях. Пританцовывающий перед телекамерами министр в тельнике, с кривой улыбкой обещавший взять Чечню за три дня, был звездой этой новой вспышки квазиреальности. Точнее, хотел ею быть. Но мерк перед другими звездами. Нет, когда показывали чеченские репортажи, отставной капитан Колядин переставал клевать носом, скулы его напрягались, глаза темнели глубинным вниманием. Он читал между строк и угадывал больше, чем показывали и рассказывали. Хотя, надо признать, репортажи были откровенными. Когда батарея Колядина тонула в пыли у подножий Гиндукуша, взрываясь на минах, била по кишлакам, журналисты молчали или несли полную чушь.

Гиндукуш стоял, белел снегами сквозь сны.

Ну и что? Колядин вставал на заре и гнал табун, повесив сумку с обедом на луку седла. В роду у него не было крестьян, по крайней мере в обозримой перспективе: деды все мещане, отец — инженер-строитель, мать — учитель, дядя — военный летчик, другой — врач. И он не чувст­вовал в себе крестьянской закваски. Вернуться на землю Колядин решил сгоряча, идея его была утопической. Но он гнал поредевший табун на луга, прямо на дрожащий шар тяжкого солнца. Теперь он жил вопреки всему, вопреки прошлому и настоящему, вопреки обыденному смыслу, подчиняясь чему-то неясному, какому-то приказу неведомого командования.

И что-то ему говорило, что эта операция не закончится провалом. Вопреки всему, как это и бывает...

 

 

sub САД /sub

 

«Видел ли ты когда-нибудь шафран

или только слышал о нем?»

 

Санайи, «Окруженный стеной сад истины»

 

Майор Кардымов изнывал от жары; высота, на которой шел самолет, принесла облегчение на полчаса.

А ведь была уже осень. Но что тут о ней говорило? В этом ржаво-сером мире солнечных казней? Ежедневно над горами взлетал огненный меч, и тысячи его копий обрушивались на шеи и головы людишек, суетящихся у подножия горных тронов. И облегчения не приносила ни тень, ни вода. Только взгляд на далекие ледники сулил еще что-то… Если эти ледники не были миражами.

Нет, бывалые говорили, что зима придет в свое время — и такая, что взвоешь от холода, если, конечно, останешься в Кабуле, а не поедешь в местные тропики — в Джелалабад или в пески Кандагара.

Кардымов не оставался в Кабуле: проведя там с неделю, он отбыл к месту своей службы, не в тропики, а в городок самой глухой и бедной провинции в сердце гор. Ну и действительно, еще на подлете Кардымов увидел сплошные хребты, нарезанные щедрой рукой Аллаха, как шербет. «Что ж, — меланхолично подумал майор, утирая обильный пот со щек мокрым платком, — жил среди полей, поживу среди гор». Носовой платок был настолько мокр, что он уже подумывал, не достать ли банное полотенце. У майора был один чемодан. Он все-таки умудрился все необходимое уместить в один чемодан. Ему рекомендовано было взять: 1) бритвенные принадлежности; 2) несколько сорочек; 3) костюм повседневный и 4) костюм выходной; 5) две пары обуви; 6) молоток, гвозди, плоскогубцы (если бы пронюхали об этом гуманитарии из Европы, шуму было бы! Русский опер и его инструмент !). Ну и еще масса всего: утюг, кипятильник, скороварка, бензиновый примус. Ладно, хоть не заставили еще брать матрас, подушку да и кровать, разборную, армейскую, с сеткой и железными спинками. Плюс самовар — для задушевных бесед с местными падишахами да информаторами. Вообще-то майор Кардымов летел в богом забытую дыру для серьезных дел: создавать милицию, точнее — координировать ее работу, милиция-то там уже была, народная, под названием царандой; но, как предупреждали его, это лишь одно название, аморфное нечто, а ему предстояло наладить оперативную работу, сформировать заново провинциальное УВД, создать районные отделы и поселковые отделения этого самого царандоя.

…Царапающее название. Но это, может, и к лучшему. В «милиции» тоже слышна хватка.

Он мог бы и отказаться. Но его поймали. Предложили загранкомандировку — раз. А какой же советский человек не хочет побывать за границей? Попросили уговорить супругу поехать с собой — два. Мол, для того, чтобы работа протекала в здоровой атмосфере. Сразу посулили трехмесячный оклад и двойную зарплату: рублями и чеками — три. Ну и последнее — в подготовительном лагере под Ташкентом обещали зачитать приказ о присвоении очередного звания.

Что в остатке? В сухом? Майор Кардымов летит один в самолете с чемоданом и рассматривает достопримечательности заграницы: горы, голые горы до всех горизонтов без конца и края. Правда, трехмесячный оклад был получен — и половина пропита с ярославскими операми. Остальное допивали в лагере под Ташкентом и по дороге в Кабул. Кардымов не то чтобы был склонен, но как-то так уже получилось. И дело тут не только в опасности. В общем, еще толком никто и не знает, что тут да как, ну, стреляют, а разве в Ярославле не стреляют? Из охотничьих ружей, обрезов, самоделок. Да и бесшумная смерть — на пере — ничем не лучше. А Валеру Васильченкова беглый придурок убил ножницами, стащил с какой-то дачи садовые, для стрижки кустов. Но ошибка Васильченкова была в том, что он пошел за ним с голыми руками, не взял табельное, понадеялся на свое мастерство самбиста. Как придурку удалось срезать его, до сих пор остается загадкой. Нет, к опасностям опера привыкли. Тут еще такой был фактор: они знали, что в этой стране сухой закон, ибо — мусульманину нельзя. Ну вот и заряжались впрок… Короче, собери в любом месте Союза в лагере (тьфу-тьфу-тьфу, в учебном) полсотни оперов забубенных, и получится то же самое. Кардымов признал это.

Но теперь начиналась другая жизнь: солнечная, трезвая, посреди гор.

Самолет шел на посадку. Это был гражданский самолет, в салоне летели аборигены в чалмах, они смотрели не в иллюминаторы всю дорогу, а на Кардымова — с немым вопросом в темных странных глазах. Да и лица у них были чудными. Это все от формы одежды: чалма, каракулевые шапочки, какие-то накидки, шаровары, в которых можно спрятать пулемет на одной ноге и пулеметные ленты — на другой, а под накидками бронежилеты замаскировать, гранаты и черт-те что. Майор еще в Кабуле определил, что на ярославских уркаганах одежда менее опасная. Не говоря уже о женщинах. В салоне было две женщины в своих коконах. При взгляде на эти шевелящиеся мешки с сетками для глаз оживали какие-то детские представления, может, сны или игры какие-то. Ну, и Петруха из «Белого солнца пустыни» с его «Открой личико, Гюльчатай!» припоми­нался. Действительно, в таком мешке мог запросто прятаться здоровый мужик, местный урка. И что в таком случае делать? В царандое женщины еще не служили. Женщина Афганистана — существо темное и забитое,

бесправное и неграмотное. Хотя ношение чадры вроде стало необязательным еще при короле Захир Шахе… Или даже при Аманулле-хане?.. В голове у майора путалось все, из сведений, которыми их накачивали, как и противожелтушными и прочими сыворотками, месяц под Ташкентом, он лучше всего запомнил Энгельса: «Их неукротимая ненависть к государственной власти и любовь к независимости мешают им стать могущественной нацией». Короче, вот в эту страну анархии и диких обычаев, в провинцию гор и летел майор Кардымов.

И как ни велик был интерес Кардымова к окружающему, но, измученный беготней последнего дня и бессонной хмельной ночью в представительстве, он все-таки на мгновенье отключился, вздремнул и даже успел увидеть во сне одного вологодского капитана, получившего солнечный удар на плацу под Ташкентом; они с ним играли в шахматы — наяву и во сне. Кардымов очнулся и тут же вспомнил рябое лицо вологодского, каким оно стало бледным, когда он шмякнулся. Вологодский остался в Союзе. А — перелетел через границу аж до самого сердца гор вместе со мной, подумал Кардымов, усмехнувшись, зайцем. Компанейский мужик, рассказывал разные забавные случаи. Все переживал, что дневная звезда — Солнце — упала ему на голову, а не на погоны. Завидовал другим, Кардымову. «В тебе что-то цыганское, — говорил он ему за шахматами, — а они, как известно, пришли из Индии». Но Кардымову тоже было лихо.

И все же ташкентскую жару он превозмог. А вот сумеет ли эту? Здесь было жарче.

Кардымов не мог вспомнить его имени.

Ну, кто знает, вернулся в свою Вологду… так ли уж плохо? А звезда рано или поздно созреет. Каждому что-то свое выпадает.

Кардымов нахмурился. Уж нет ли тут скрытой зависти? Но ведь его никто не неволил. В чем дело?

Самолет побежал по взлетно-посадочной полосе, остановился. Мужчины прикладывали руки к лицам, быстро что-то шепча, женщины в мешках нетерпеливо ерзали. Каково-то им в эту жару? Ненароком вспомнился Высоцкий с песенкой о религии индусов, о перерождениях, и пронеслась блаженная мысль о том, что ему вот повезло родиться в могущественной стране в средней ее полосе майором… ну, то есть, одним словом…

Воздух был жарок, сух. Кардымов поворачивал смуглое лицо. В лице у него действительно было что-то цыганистое, так что у его жены сотрудницы на работе даже интересовались, мол, а у тебя муж кто по национальности? Но здесь, среди смуглых и черноусых, он, смуглый и черноволосый, чувствовал себя белой вороной.

Здание аэропорта выглядело жалко, какой-то обшарпанный дом с национальным трехцветным флагом: красное-зеленое-черное. Кардымов озирался. Аэродром находился в стороне от города. Вдалеке в знойном воздухе среди отрогов парила одна крепость, дальше — другая, третья… Встречающих не было ни на взлетке, ни в здании. Кардымов со своим чемоданом подошел к работнику аэропорта, судя по форме. Это, разуме­ется, был мужчина, черноусый, с лицом, отполированным солнцем до кофейного цвета и блеска. Кардымов поставил проклятый чемодан и сказал, как учили, мол, мир вам, уважаемый, салям алейкум. «Салям!» — ответил афганец, участливо и с большим интересом глядя на него и его чемодан, перетянутый ремнями. Больше Кардымов не знал ничего по-ихнему, переводчик уже был здесь, на месте, из местных, многие афганцы учились в Союзе, в военных училищах, в институтах, гостили в Таджикистане, Туркмении. Но здесь-то, в аэропорту, его не было, до него, этого языка , еще надо было как-то добраться. Вот Кардымов и пытался объясниться с работником аэропорта. Но он, видимо, не учился в Союзе и не гостил у потомков басмачей в Туркмении и по-русски ни бельмеса не знал. Кардымов утер пот, тихо выругался, помягче на всякий случай: «Ёшь твоё!..» И вдруг афганец перешел на английский. Ну, это было бесполезно. Кардымов учил немецкий в школе, да и из него ничего, кроме «данке шён» да «тринкен», то есть «выпивать», не помнил, да еще…

— Нихт ферштейн! — ответил ему Кардымов, безнадежно махая увесистой кистью, украшенной синей наколкой: чайкой на фоне солнца.

Тут подошел еще один усач, они перекинулись фразами с первым, Кардымов попытался и этому втолковать, что ему надо в управление… хотя сюда, в эти горы, ушла еще вчера радиограмма, и его должны были встретить. К ним подходили какие-то праздные люди в чалмах, стояли, слушая и разглядывая майора, его чемодан. Наконец ему осточертел этот спектакль, и он вышел решительно, огляделся.

Так.

Вон там над скопищем глиняных лачуг, куполов, над деревьями, стенами видна крепость. Там город. Туда и надо добраться, найти военных, те что-нибудь скажут путное. Странно, конечно, недавно в стране случился военный переворот, введены войска, кое-где уже были серьезные столкно­вения, по ущельям прячутся недовольные, а в аэропорту их что-то не видно. Только часовые маячат возле ворот. Ну, по Кабулу он перемещался как-то один. Как и положено оперу. Не с оркестром же ездить? Под дулами танков? Не пропадет и здесь. Кардымов дошагал до бетонной дороги, опустил чемодан, достал пачку «Ту-134», но тут же спрятал ее и вынул другую пачку, американских сигарет «Мальборо», купил в Кабуле, никогда не курил; правда, при ближайшем рассмотрении оказалось, что сигареты выпущены по лицензии в Финляндии. Но все-таки в Ярославле и таких не бывает. Щелкнул зажигалкой, затянулся сладковатым дымом. «И в позе супермена он замер у окна», — снова дружески рокотнул Высоцкий.

Ну и бардак, спокойно думал Кардымов. С вылетом, конечно, сразу возникли проблемы; сотрудник представительства договаривался с руководителем полетов, связывался с заказчиками рейсов; и Кардымов должен был вылететь на советском транспортнике, но в итоге улетел на афганском пассажирском самолете. Сотрудник представительства должен был послать радиограмму. И вот: то ли не послал, то ли здесь получили и забыли…

А сигареты действительно ничего. Можно будет покупать. Если такие, конечно, тут водятся, в провинции. Как это по-ихнему? Вилайет. Вот черт, инструкторы о плоскогубцах не забыли, а лучше бы порекомендовали тележ­­ку. Или чемодан только на колесиках.

Небо над Кардымовым было необыкновенно синим. А диспетчера врали про плохую погоду. Он такую синеву видел только на китайском сервизе в серванте у замначальника Фильченко. Воздух слегка горчил. Или это от финского табака. Кардымов оглянулся, услышав шум, и увидел пылящую машину, автомобиль неизвестной марки. Но он катил не по этой дороге, а дальше, примерно в километре, и ехал в сторону города. Весь разрисованный, с тюками на крыше, набитый людьми. А, вот оно что, подумал Кардымов и, выплюнув окурок, взял чемодан и пошел туда по горячей пыльной земле, слегка покачивая широкими плечами. За походку его прозвали Гусевым, он знал это. Не обижался. Даже смеялся, мол, не присоединить ли к Кардымову Гусева? Солидно: Гусев-Кардымов. Нет, говорил ему Ваня Дикманов, ты еще дослужись. А что? Да фамилия-то явно генеральская. Ну уж никак не ниже полковничьей. Полковник Гусев-Кардымов. Звучит. Ладно, согласился Кардымов.

Солнце палило зверски, спрятаться было негде. Кардымов обливался потом. Ему казалось, что его терзают клыками тигры. Он вспоминал вологодского капитана, которого солнечный млат выбил из игры.

А Кардымов — играет.

Наконец послышался рокот мотора, и майор подобрался, оглядываясь. По дороге в пыли мчался раздолбанный грузовик. Раздолбанный-то раздолбанный, но разрисованный как цирк шапито, в бумажных цветах (а это майору не понравилось). В кабине сидел один человек — шофер. Он сразу затормозил, скаля сквозь солнце, пыль и копоть зубы в улыбке, надо думать; распахнул дверь, что-то выкрикнул вопросительное.

— Салям алейкум, — ответил ему Кардымов. — Мужик, мне надо до­­ехать в город, до царандоя. Царандой! Ферштейн?

Афганец в грязной чалме, плохо выбритый, с усами, растопыренными, как солома — они и цвета такого были, от пыли, — затараторил что-то. Кардымов подумал, что все-таки надо было еще хотя бы полгода сидеть в Ташкенте, учить этот язык. Он смотрел на афганца как на инопланетянина, ни слова не понимая. На «царандой» тот не реагировал. А Кардымов-то полагал, что это будет как пароль. Ну если бы приехал, допустим, этот басмач к ним в Ярославль и сказал, мол, короче, одно только слово «милиция» — что ж его б мурыжили? Сразу указали бы правильный путь.

В Кабуле это слово уже в ходу. А сюда, наверное, еще не дошло. Может, и революция не дошла? Но какая-то власть тут имеется?

— Друг, товарищ, — сказал Кардымов. — Вези в город. К начальству! Ну, в султанат! Вилайет. К губернатору. Короче, к шаху! Шах! Ферштейн? К шаху вилайета!

— Ааа! — затряс головой водитель. — Фамиди, Садикулла фамиди, а.

Обрадованный Кардымов обошел грузовик и залез в кабину, но чемодан не помещался, мешал. Грузовик был, наверное, китайский. Или производства еще каких-либо пигмейских народов. Водитель тронул его за плечо и указал на кузов. Кардымову не хотелось расставаться с чемоданом. На этот счет их предупреждали, мол, народ там гостеприимный, но слишком бедный, не успеешь оглянуться и т. д. Да, это только в былинах Великой Октябрьской революции бедность не порок, а достоинство. Все-таки пришлось майору уступить. Но, заглянув в кузов, он увидел распластанные там окровавленные бараньи, кажется, шкуры. «Ёшь твоё!..» — тихо выругался Кардымов.

— Э, нет, товарищ! — решительно заявил он шоферу и посмотрел на дорогу. Дорога была пустынна и туманна от зноя. Стоять по такой жаре и ждать еще? И майор сел в кабину, а чемодан водрузил между колен. Теперь ему плохо была видна дорога впереди, но зато можно было смотреть в боковое окно. — Поехали.

И грузовик тронулся, загрохотал бортами, в кабину отовсюду полезла серым киселем пыль.

— Так ты по кожевенному делу? — спросил майор. — Как тебя? Сади… Саади?

— Садикулла! — выкрикнул афганец радостно.

Кардымов кивнул:

— А я Виктор. — Он подумал, называть ли отчество, и не стал, добавил только, что он из СССР.

Афганец заговорил, улыбаясь. Кардымов слушал, не понимая ни слова, ни полслова. Грузовик натужно рокотал. В кабине пахло бензином. Кардымов чувствовал, как пыль налипает на лоб, щеки, губы, ресницы. Ему бы хотелось по-настоящему поговорить с шофером, оценить обстановку навскидку, как говорится, но он мог только кивать. Вдруг афганец полез в бардачок, достал жестяную зеленую коробку и протянул Кардымову. Тот взял, разглядывая. «Чего это?» Афганец разинул рот и бросил воображаемую щепотку. Хм. Кардымов покачал головой. «Нет, я сыт, спасибо». Тогда афганец сам открыл коробку, вынул щепоть какой-то буровато-зеленой смеси и отправил ее в рот, начал жевать, приговаривая: «Нас, нас, хуб!» Кардымов, кажется, понял. «А, вроде табака? Не, я предпочитаю курить. Хотя в такой обстановке не буду. Тут у тебя как в Крыму: все в дыму. Не, спасибо». Афганец осуждающе покачал головой, пожевал и прикрыл глаза, изображая удовольствие. Насчет наркотиков оперов предупреждали. Афганистан можно переименовать в Наркостан. Здесь чего только не производят: гашиш, опий, героин. С этим придется тоже бороться. Да и вообще рекомендовали ничего не есть и не пить в незнакомых местах с незнакомыми людьми: можно запросто подхватить гепатит, тиф, малярию, сибирскую язву или просто гельминтов, ими девяносто процентов жителей заражены. Небось этот шофер входит в их число. Вон какие руки, с сотворения мира не мыты.

Но, конечно, смешно, а с кем ему предстоит два года есть и пить?

Кардымов косился в окно. Там бежала рыжая земля в редких кустиках; подальше вырастали горы. Кардымов все-таки уже видел горы — в Пицунде, когда отдыхали с Людой. Еще с ним затеял борьбу один грузин. Ну, прямо там на песке, на пляже, и заборолись. Грузин был — мохнатая гора под два метра. Он сразу начал давить, обхватил ручищами Кардымова и навалился. А у Кардымова в запасе коронный прием: наваливаешься — так я тебя еще и на себя потяну. Тут главное — успеть упереть колено в живот противника, дальше — рывок, и тело летит через тебя назад, падает, а ты уже сверху. Конечно, бросать такую махину было рискованно, но Кардымов понял, что другого выхода нет — задавит массой. И, пернув нечаянно от натуги, с кем не бывает, да никто и не услышал — они кряхтели, как олени в гон, — перевернул гору кавказскую. Пляж загудел. Грузин был ошеломлен. Он смотрел и не мог поверить, что именно этот невысокий мужик так маханул его. Как бы повел себя другой проигравший? Ну, пожал руку и отчалил в обиде. А грузин — позвал в шашлычную; оттуда они переме­стились в ресторан; потом уже глубокой ночью поехали в какое-то село… Правда, за гостеприимством тоже крылось что-то, борьба продолжалась: кто кого перепьет. Ну, к такому соперничеству ярославский опер всегда готов. Правда, грузины этому обучаются с пеленок. Но зато ярославцы добирают потом крепостью напитка. Последний поединок закончился под утро — ничьей. Расстались друзьями, даже где-то был его адрес.

Афганец гнал и гнал грузовик, сплевывая в окошко свою жвачку. Кардымов смотрел на один и тот же пейзаж, недоумевая, как они тут умудряются вообще что-то выращивать? в этой пыли знойной? Вдалеке показались верблюды, отара, какие-то черные пятна, шатры, что ли. Да, баран у них — как у нас поросенок, подумал Кардымов, кормилец.

Грузовик мчался дальше. Вдруг въехал в какую-то аллею. За деревьями показались поля с чем-то, чудно обнесенные глиняными валами. В воздухе появился какой-то особый запах. Вскоре мимо потянулись глинобитные стены, грузовик свернул налево, потом направо; Кардымов рассматривал деревья, дома с маленькими окошками, вылепленные как-то небрежно, как будто на скорую руку. Такая же небрежность в жилых постройках у цыган: крыльцо кривое, наличники прибиты кое-как и т. д.

Грузовик еще некоторое время петлял по узким улочкам и наконец остановился. Кардымов, пригнув голову, старался рассмотреть дом, к которому они подъехали, но видел только стену. Афганец посигналил, и на улице показались двое хмурых парней в чалмах и гражданской одежде, но с военной выправкой, что ли… Что-то было в них негражданское, Кардымов это сразу определил. Шофер высунулся из кабины и что-то им сказал.

— Какая-то затрапезная резиденция у вашего губернатора, — сказал Кардымов, нащупывая под рубашкой за поясом брюк рукоять макарова. — Куда это мы приехали, друг?

Но ворота в стене уже открылись, и грузовик, дернувшись, проехал внутрь и затормозил. Тут уже к кабине приблизились двое в гражданском. Шофер выпрыгнул из кабины. Один из гражданских подошел и потянул на себя дверцу. Что-то сказал Кардымову.

Майор еще не определил, куда же он попал. Они были внутри крепости. Здесь стоял еще один грузовик и пикап. В центре крепости находилась еще одна крепость, ну или просто такой дом со стенами. Может быть, в провинции так и должно быть? И это и есть резиденция губернатора? Его же предупреждали, что это турлы. Но смущало отсутствие людей в форме и государственных знаков: флага, эмблем. Но — пес их знает. Кардымов еще мгновенье колебался, соображая, что ему предпринять, но, покосившись влево, заметил, что ключа зажигания нет на месте, и выбрался наружу, толкая вперед чемодан. Услужливые руки подхватили чемодан. Из строений появлялись какие-то люди, смотрели. Кардымову не нравились бородатые лица этих «госслужащих». Все-таки в Кабуле чиновники и военные выглядели более или менее цивильно. А может, это и есть царандой? И словно в подтверждение его предположения во дворе показался молодой человек в европейском пиджаке, шароварах, с автоматом на плече. Он нес автомат, положив дуло на плечо, рожком вверх. Этот способ ношения оружия показался Кардымову странным, вызывающим, каким-то анархистским. Молодой человек приблизился к ним.

— Салям алейкум! — вежливо приветствовал его Кардымов.

— Салям, — важно ответил молодой человек, внимательно разглядывая его.

— Царандой? — спросил Кардымов напрямик. — Ас? — вспо­­­мнил он еще одно словечко: «Есть?» — Короче, друг, мне надо вилайет. Понимаешь?

Молодой человек поднял руку и кивком велел Кардымову следовать за собой. Кардымов замешкался.

— Э-э, уважаемый, послушай, — начал было говорить Кардымов, но тот лишь кивнул, продолжая идти впереди. Двое стояли по бокам.

У одного из них в руке был чемодан. Чемодан из бежевого кожзаменителя. Кардымов хотел взять свой чемодан, но афганец отстранился, цокнул языком. «Восточное гостеприимство», — подумал майор, жалея, что не повесил на плечо АКС, постеснялся лететь с автоматом в гражданском самолете. Тем более ему советовали не афишировать, кто он и что он хотя бы до поры до времени. Да и прямо в аэропорту его должны были встретить. Не встретили. О таком варианте развития событий никто даже не подумал. А, например, в Ярославле подобные нестыковки — сплошь и рядом.

А здесь — Восток. Нестыковок — пропасть. И они должны нарастать, почему-то понял он. Чем дальше на Восток, тем больше нестыковок.

…А этот молодчик — не стесняется. И автомат у него неизвестного производства. Кардымов все-таки изловчился и перехватил чемодан.

— Я сам, дружище, не надо. Мы не привыкли.

Носильщик заупрямился, но молодой что-то сказал ему, и тот выпустил ручку чемодана. Лицо его приняло разочарованное выражение, как у рыбака, упустившего крупного леща. Так-то лучше, подумал Кардымов. Молниеносно расстегнуть чемодан не получится, мало того, что он на замках, так еще перетянут ремнями с застежками. Но в кармане брюк у него был брелок с щипчиками для ногтей и крошечным лезвием. Кардымов косился на сопровождение, у них под рубахами, конечно, пушки. Кто же они такие?

Они подошли к внутренней стене, дверь открылась. И они оказались в полутемном коридоре. Здесь можно было уже не щуриться, Кардымов раскрыл глаза, уставшие от яркого света, ощущая пот в морщинках. Молодец с автоматом остановился перед дверью. Оглянулся на Кардымова и, сделав ему знак, скрылся за дверью. Кардымов стоял в узком глиняном коридоре, не опуская тяжелого чемодана, и свободной рукой утирал потное лицо. Рубашка липла к телу, он отрывал ее, чтобы рукоять макарова не обо­значалась явно. Свет в коридор проникал сквозь какие-то не окна даже, а отверстия. На мгновенье Кардымову все почудилось то ли сном, то ли воспоминанием: полумрак, смуглые лоснящиеся лица, бороды, тюрбаны, рассеянный свет, дверь, чемодан и сам он, Кардымов, в светлой рубашке, расстегнутой на груди. Сейчас проснется.

Но — это продолжалось. Дверь снова открылась, и молодчик жестом пригласил Кардымова войти. Он вошел в помещение без всякой мебели. Но тут вместо мебели вдоль стен сидело человек пять в чалмах и своих просторных одеяниях. Они смотрели на Кардымова, держа автоматы на коленях.

— Салям алейкум! — поздоровался с правоверными ярославский опер Кардымов.

— Салям. Салям, — нестройно отвечали ему, не поймешь, то ли угрюмо, то ли доброжелательно. Хороши бойцы-царандоевцы. Бороды только укоротить. А то попадет в затвор — автомат заклинит.

Под внимательными взглядами Кардымов прошел через комнату дальше и вступил в новый коридор и подумал, что из этого лабиринта потом черта с два сразу выберешься. И — хоть ты пометки на стене оставляй мелом. Но никто из инструкторов не посоветовал взять с собой обычного школьного мела. На кой черт здесь скороварка?! В этих коридорах и не пахнет электричеством. Это какие-то древние катакомбы. А может, это проверка. В Ташкенте им устраивали. Давили на психику, прессовали. Двое хотели из лагеря улизнуть, но, оказывается, его успели обнести колючкой и выставить всюду посты. А один прямо наотрез отказался. Ему не стали возражать, выпустили. Он уехал домой. Но отныне его карьера завершилась, на нем поставили крест. Что ж, он может работать дворником. Сейчас бы и Кардымов не отказался поразгребать снежок лопатой. Шутка. Минутная слабость. Реакция организма на жару. Чему быть, тому быть. Но скверно все-таки: без языка — как без рук.

Они остановились перед очередной дверью, молодой афганец вошел, через пару минут выглянул и кивнул: заходи. Кардымов вошел в просторную комнату. Двое сопровождающих остановились позади.

Здесь было светло. Большое окно. Комната была застелена паласом, а на небольшом возвышении багровел ковер: там, скрестив ноги, сидел мужчина средних лет в зеленоватой свободной рубашке и такого же цвета шароварах и каракулевой шапочке пирожком серебристого цвета. Эта одежда напомнила Кардымову форму хирурга. Ослепительно черная борода казалась куском угля. Темные глаза были устремлены на Кардымова из-под антрацитовых сросшихся бровей.

— Салям алейкум! — в который уже раз заученно произнес майор. Он стоял, не выпуская чемодана из рук.

— И тебе мир! — ответил «хирург».

Майор Кардымов мгновенье пребывал в замешательстве. Как будто этот человек провел его коронный прием: потянул на себя и с легкостью перебросил, так что под ногами успел мелькнуть потолок.

— Ты русский? — задал следующий вопрос «хирург». Все-таки говорил он с акцентом. И, поняв это, Кардымов справился с замешательством и сказал по-русски с облегчением:

— Да.

«Хирург» кивнул, огладил каменноугольную бороду.

— И-и-и что тебя привело к нам?

Кардымов покосился на молодчика с автоматом неизвестного производства и, уже владея собой полностью, ответил, что вообще-то его сюда привели; возможно, он попал и не по адресу, просто он, к сожалению, не знает языка. «Хирург» слегка усмехнулся:

— Я знаю. Говори.

— Вот я и говорю, — сказал Кардымов. — А вы что, учились у нас?

«Хирург» жестом отмел его вопрос. Кардымов задавал свой вопрос искренне, но и для того, чтобы выиграть время.

— Ну, я вообще-то специалист, — сказал Кардымов. — Мушавер.

И мне надо увидеться с представителями власти. Меня должны были встретить, но что-то не сработало, как обычно это бывает. У нас, — поправился Кардымов. — Но и у вас, оказывается, случается. С кем имею честь?..

— Люди зовут меня по-всякому, — отвечал «хирург». — Можешь звать меня Справедливый Гур. У тебя какое звание?

— Я инженер-строитель, лицо гражданское, — на всякий случай соврал Кардымов. Имя «хирурга» было похоже на кличку.

— О, да, я вижу, ты действительно пришел с миром… — Справедливый Гур приподнял брови, и не успел Кардымов опомниться, как руки охранника похлопали его по бокам, нащупали рукоять макарова. Молодчик опустил с плеча автомат, направив дуло ему в грудь. Охранник выдернул полу рубашки и вытащил пистолет. Кардымов засопел. Что он мог сделать? Молодчик сразу насыпал бы ему полную грудь свинца. Справедливый Гур осмотрел переданный ему пистолет и поднял глаза на Кардымова.

— Оружие… для самообороны, — объяснил майор, — в нынешней ситуации… не помешает, я думаю.

Напряжение надо было сбросить. Он вспомнил рекомендации психолога в лагере, попробовал ослабить узел галстука , развязать мышцы мысленно, — мышцы бедер, пресса, спины, плеч, рук, шеи. Но, видимо, он мало тренировался. Да и кто бы мог предположить, что он сразу угодит в какое-то логово, не успев помочь ни одним советом народным милиционерам дружественного Афганистана.

— В каком же ты деле мушавер? — спросил Справедливый Гур.

— Я по строительству, — сказал Кардымов.

— Зачем же спрашивал у моих людей царандой?

— Чтобы узнать дорогу. У нас в Союзе так принято.

— Хм. А во вьюке у тебя кирпич, мушавер-строитель?

— Нет, личные вещи, — ответил Кардымов. — Таможенный досмотр я уже прошел, — добавил он.

Справедливый Гур усмехнулся:

— У тебя, наверное, есть документ о том, что ты строитель?

Заграничный паспорт и партбилет Кардымов оставил в Кабуле в представительстве. И у него при себе не было никакой бумажки . Так ему еще ни разу не приходилось куда-либо ездить по делам. Надо было как-то выкручиваться.

— У меня такое впечатление, что я еще раз пересекаю государственную границу, — с улыбкой проговорил Кардымов. Ему все-таки удалось слегка ослабить узел .

— Возможно, это так и есть, мушавер.

— Государство в государстве? — спросил Кардымов.

Справедливый Гур погладил каменноугольную бороду и кивнул:

— Как крепость в моей крепости.

Кардымов решил не пасовать.

— А вот от этого и проблемы, — сказал он.

— О, вижу, ты правду говорил, — сказал Гур. — Ты настоящий мушавер. Оставь свой тюк, садись и отдохни с дороги. Поговорим. — Гур кивнул одному их стоявших у дверей. Тот вышел.

— Мне вообще-то надо… в вилайет. К губернатору. Там меня ждут.

— Сейчас ты мой гость, мушавер, — сказал Гур.

Кардымов покосился на молодчика с автоматом. Где-то за спиной у двери стоял второй охранник. Чемодан был закрыт на две застежки и два ремня.

— Но все-таки я хотел бы знать, — Кардымов огляделся, — что это за… учреждение?

— Моя крепость, — просто ответил Справедливый Гур, и безусый юнец в белых шароварах и белой длиннополой рубахе и в вышитой тюбетейке внес кувшин и железный таз, через плечо у него было перекинуто полотенце.

У Кардымова ёкнуло сердце. Это показалось приготовлением не к трапезе, а к казни. Но делать нечего, пришлось опустить тяжеленный чемодан, засучить рукава рубашки и подставить под струю руки. И когда ополаскивал лицо, склонившись над тазом, вот тогда и ждал обжигающего удара по шее арабским или каким там клинком. Но ничего не произошло. Юнец накинул ему на шею мягкое полотенце. Кардымов вздрогнул. Вытираясь, он озирался. Окно скорее всего выходило во внутренний дворик. Это плохо. В углу он заметил стереосистему. Значит, здесь есть электричество? Но что-то лампочек не видно. Стереосистема была какой-то правильной , а то ведь не поймешь в этой крепости, что за тысячелетье на дворе.

Вскоре на ковре была расстелена скатерть, и на ней появились блюда с виноградом, какими-то непонятными розовато-желтыми фруктами и дыней. Справедливый Гур жестом пригласил Кардымова к дастархану. Майор вспомнил, как называется ихний восточный стол на полу, двинулся было, но замялся, бросив взгляд на пыльную обувь: снимать или нет? Вообще, задержка впоследствии с обувью могла стоить жизни. Но и топать к белой скатерти по чистому и красивому ковру? Это похоже на хамство. С другой стороны, здесь же не мечеть? Инструкторы точно предупреждали насчет мечети.

И майор начал стаскивать туфли под молчаливыми взглядами находящихся в комнате. Тут же он подумал, что неплохо бы заменить носки, новые у него есть в чемодане.

Интересная мысль! АКС с пристегнутым рожком прямо сверху, под парой рубашек… По тугой смуглой щеке майора заструился ручеек… И он пошел к дастархану. Черт знает, кто они такие! Может, какое-то народное ополчение. И этот Гур — местный царек, не враждебный новой власти. Попутчик . Так что еще рано устраивать рубку.

Кардымов неловко опустился на колено, потом перевалился на бедро, убрав подальше ступни. Ковер был пушист. Под локтем у Справедливого Гура алела подушечка, вышитая золотыми нитками. Он чувствовал себя комфортно в этой «турецкой» позе. А Кардымов — нет.

Справедливый Гур отщипнул изумрудно-янтарную виноградину и отправил ее в рот. Кардымов разглядел на его пальцах перстеньки с черными, зелеными и неопределенного цвета каменьями. И в каменноугольной бороде — беломраморные прожилки. Гур был, оказывается, постарше майора. Но глаза у него горели молодо, да, именно горели, и вокруг зрачков мерцала золотая окалина.

И по глазам Гура Кардымов понял, что поступил правильно, разувшись. Интуиция опера! Кардымов тоже оторвал виноградину и бросил ее в рот, раздавил языком. Вкусно.

— И-и-и что же мушавер собирается строить в нашем вилайете? — спросил Справедливый.

Кардымов на его кличку не повелся. Знал он серийного убийцу Дедюлю, Ален-Делона, насильника с лицом, как будто вывернутым наизнанку, знал Синеглазку, отменную стерву, воровку, педофила Дачника.

— Дома, — ответил деловито Кардымов. — Вам надо менять лачуги на современное жилье. Но главное все-таки — это вопрос о земле.

— И о воде, — добавил Справедливый Гур, оборачиваясь к охраннику; тот снял со стены и подал ему кинжал с резной рукоятью. Гур передал его Кардымову и предложил резать дыню.

Кинжал был тяжел, остро наточен, с драгоценными каменьями. Значит, оружие не бутафорское, отметил майор. Только он коснулся острием желтого тугого бока дыни, как та сразу раскрылась, ударив в лицо необыкновенным ароматом. Кардымов потянул носом. По лезвию струился тягучий сок. Он поймал изучающий взгляд Справедливого Гура.

— Старинная штука, — сказал Кардымов, переключая внимание Гура со своей персоны на кинжал. Но тот продолжал глядеть на него, не отводя глаз. И майору почудилось, что он, этот неведомый Гур, уже многое о нем знает.

Гур кивнул.

— Им перереза2ли источник жизни еще инглизам. И персам. Да что говорить! Не удивлюсь, если это тот самый кинжал, которым подлый ассасин прервал драгоценную жизнь самого Шихаб-ад-дина!

Кардымов уставился на рукоять в каменьях, пытаясь сообразить, вспо­мнить, кто такие эти персонажи местной истории: Ассасин и Шихаб. Но, увы, имя самого древнего царя из местных, которое запомнил Кардымов, было — Аманулла-хан, провозгласивший независимость Афгана от Англии, а было это уже в двадцатом веке, явно позже персов и Ассасина с Шихабом. Кардымов откусил от солнечного ломтя.

— Мм, таких я еще не пробовал.

— Ты думаешь, разделить землю здесь будет так же легко, как разрезать дыню? — спросил Справедливый Гур.

— Ну, я-то сюда прибыл не за этим, — ответил Кардымов. — Но насчет земли скажу, что делить ее вам по справедливости придется. Это залог спокойствия и процветания. Азбучные истины. Афганистан может в довольстве жить. Здесь можно снимать по два-три урожая в год в некоторых районах, ну, провинциях. И чью же землю с большей охотой будет обрабатывать крестьянин? Свою или, прошу прощения, бая? Прописные истины. Еще римлянин Сенека призывал соотечественников отказаться от эксплуатации рабов, — блеснул знаниями Кардымов.

Справедливый Гур кивнул, оглаживая каменноугольную бороду.

— А чью землю обрабатывает ваш дехканин? — спросил он и, отщипнув еще одну виноградину, отправил ее в рот.

— Общественную и личную, — охотно ответил Кардымов.

— Зачем же? — спросил Справедливый Гур.

— Чего? — не понял Кардымов.

— Зачем же вы сами не отдадите дехканину всю землю, как учил Сенека?

— Ну, общественная, колхозная, и есть его земля. А о земле вообще-то учил Ленин, а не Сенека.

Справедливый Гур поднял антрацитовые сросшиеся брови над тонкой переносицей:

— Тогда зачем ему еще и личная земля?

Кардымов вздохнул:

— Это называется подсобный участок. То есть таким образом он сам себе может подсобить на нем. Прибавка к зарплате никогда не помешает!

— Значит, на общественной земле он трудится как раб Сенеки, — заключил Справедливый Гур.

Кардымов достал платок и вытер обильную испарину. К таким дискуссиям их не готовили под Ташкентом.

— Могу сказать, что наш крестьянин не бедствует. У каждого есть телевизор, холодильник, автомобиль или мотоцикл. — Кардымов даже не поперхнулся. А может, он в это мгновение был совершенно убежден, что все так и есть там, в его далекой Ярославии. — И я прибыл сюда…

— Да, да, строить дома, делить воду, резать по-новому землю. Зачем стараться? Здесь все поделено. А в Книге сказано, кому и чем заниматься.

— У нас есть поговорка, — не стушевался Кардымов, — на бога надейся, а сам не плошай. Книги пишут люди. А они могут ошибаться.

— Благородный Коран был не писан, а ниспослан, — сказал Справедливый Гур.

Кардымов с тоской посмотрел на окно с ярким небом, цвета чайного сервиза в серванте Фильченко, перевел взгляд на афганца и, пожав крутыми плечами, признался, что еще не успел эту вещь прочитать.

— И-и-и зря, — сказал Справедливый Гур. — Ведь там все есть. И твоя судьба, мушавер, как на ладони. И судьбы твоих друзей. Стоило ли ехать в такую даль? У вас в Казани хороший Коран, в Самарканде есть.

На понт берет, мгновенно раскусил его Кардымов. Почувствовал слабое место, давит, думал он, хмурясь. Я даже Библию в глаза не видел, не то что Коран.

— Я же говорил, что я мушавер по строительной части, — скромно произнес он.

— А у нас даже последний мусорщик знает хотя бы Открывающую суру из благородной Книги, — сказал Справедливый Гур.

— Ну, у нас сейчас вера другая, — ответил Кардымов.

— Какая?

— Вера в человеческий разум, прогресс. В научно-техническую революцию.

Все тот же безусый малый в белых шароварах и белой рубашке внес на железном подносе два чайника, пиалушки, какие-то сласти в тарелках. Справедливый Гур взял чайничек и налил себе, приглашая глазами и гостя последовать его примеру.

— Да и так жарко, — пробормотал Кардымов, ерзая на затекшей ляжке. Ему бы хотелось определиться: кто есть кто. И вернуть макарова. Если, конечно, это… не проверка.

Нет, от жары у него разыгрывается паранойя.

Гур огладил каменноугольную бороду, с любопытством взирая на Кардымова.

— Ты отказываешься от чая, мушавер?

— Ладно, пиалушку выпью, — согласился Кардымов, о чем-то смутно припоминая.

И он наполнил свою пиалу, — кстати, цветом точь-в-точь как чашки из сервиза у Фильченко! — и осторожно взял тонкостенное хрупкое изделие грубыми пальцами, поросшими сверху волосками. Чай был горяч, но с каждым глотком Кардымов чувствовал облегчение.

— Вы, русские, тоже любите чай. Зачем же отказываться? — риторически спросил Справедливый Гур. — Мы с вами в чем-то схожи. Главное, вы, как и мы, не любите ничего делать по чужой воле. Не так ли?

Кардымов кивнул. Вдруг подумал о татарах почему-то. А потом о варягах… Нет, вопрос слишком сложный.

— Но я хочу заметить, что иногда со стороны можно получить толковый совет, — решил он все-таки высказаться, просчитав следующий ход Гура.

— Раньше вы, русские, строители и геологи, приезжали сюда без оружия, — проговорил Справедливый Гур. — И мы принимали ваши советы. А совет под дулом — это уже что-то другое. Как ты думаешь?

— Изменились обстоятельства, — быстро ответил Кардымов.

— И ты, мушавер, знаешь их лучше, чем я?

— Ну… — Кардымов собирался с мыслями, намереваясь прочесть небольшую лекцию, что-то вроде короткой политинформации. Но вовремя спохватился, вспомнив, что он — по строительной части. — У вас, — сказал он, — между прочим, есть такая поговорка: если в узорах ковра не видишь змею, позови соседа.

Справедливый Гур, прикрыв глаза, внимал мушаверу. Выслушав, он взглянул на Кардымова.

— Есть или нет? — спросил Кардымов.

Справедливый кивнул, приложив ладонь с четками к груди. Потом указал на небольшой коврик в простенке. Кардымов пригляделся. Оказывается, этот ковер был покрыт не узорами, а письменами. Арабскими, конечно! Как легко он угодил в ловушку.

— И-и-и что ты скажешь об этих узорах? — вежливо поинтересовался Гур.

Кардымов поставил пиалу на блюдечко.

— Что скажу? — переспросил он, внимательно рассматривая ковер, и кашлянул в тугой кулак. — Я уверен, что процентов семьдесят ваших соотечественников здесь тоже не поймут ничего. Но это не мешает им ткать ковры, на которых сидят грамотеи, выращивать хлеб, воевать и строить дороги.

— И-и-и, так это же слепцы! — воскликнул Справедливый Гур. —

А ты пришел как зрячий. Мушавер! Знаешь, как делить воду и резать землю и чему молиться.

— Да нет, просто у меня есть кое-какой практический опыт, — сказал Кардымов, начиная испытывать легкое странное чувство удовольствия…

Да, ему определенно начинало нравиться здесь. Словно он попал куда-то… в какую-то игру о прошлом. Что-то такое он видел в кино, читал в книжках. Ну, в любом случае он не думал, что будет толковать очевидные вещи. И он начинал чувствовать себя этаким проповедником даже. Преподавателем.

— Я уже говорил, что наша религия — чистый разум… — Кардымов пролил чай из чайника на скатерть, засмеялся. — Прошу прощения!

А действительно, чудесный чай. И снимает жажду. Я такого не пил еще… Я что хочу сказать. При грамотном подходе перестанет бедствовать и ваш народ. Я слышал, что здесь прародина пшеницы и что почвы у вас уникальные. Так что Афганистан может превратиться в мировую житницу. Тем более что недра страны еще толком не изучены, но то, что есть алмазы, нефть, золото, газ, — это факт. — Кардымов примолк, услышав донесшееся из-за окна мелодичное пение птицы.

Он огляделся.

Еще час назад он ничего не знал о существовании этого Гура, а неделю назад вообще был на другой планете, в Ярославле, куда его отпустили после ташкентской подготовки попрощаться с семьей, и он сидел в большой комнате в кресле с Сашкой на коленях, игравшим с пластмассовым паровозом, в углу работал телевизор, за просторным окном шумела улица, где-то строители забивали сваи, звенел трамвай, Люда в десятый раз открывала духовку на кухне, чтобы проверить, не подгорел ли пирог, в холодильнике настаивалась водка, где-то на подходе был лучший друг Ваня Дикманов, сын заставлял Кардымова имитировать паровозный гудок.

— И-и-и что же ты замолчал? — спросил Гур.

Кардымов встряхнулся, взглянул на него исподлобья:

— Кто-то сравнивал вашу страну с садом. Ну, я видел ее сверху… и сказал бы, что скорее это сад возможностей. Я имею в виду потенциал. Сад восходящих чисел. Только нужно правильно решать.

За окном снова запела птица. Окно почему-то показалось Кардымову меньше, чем прежде, и дальше, словно стены раздвинулись. И стекла его блистали необыкновенной синевой. Кардымов чувствовал, что с ним что-то происходит — хорошее. Вопреки всем опасениям.

Гур улыбнулся.

— И-и-и почему потенциал? — переспросил он. — У меня в крепости есть настоящий сад.

— Да? А мне казалось, тут только вытоптанная земля да коридоры, — признался Кардымов, стараясь сосредоточиться на чем-то… А это ускользало, словно какой-то предмет в потоке. Кардымов успевал заметить его боковым зрением, переводил глаза — нету. Что-то все время проскальзывало в воздухе. Хм, забавно. Как будто здесь был кто-то еще, пролетал этакой птицей.

— Нет, — сказал Справедливый Гур, — его еще не успели оросить небесные садовники фосфором, серой, порохом. По рекомендации мушавера. Ты в наших краях первый мушавер.

— Понимаю, — сказал Кардымов. — Но… разве мушавер причина ваших несчастий? Даже если он дает плохие советы?

Кардымов решил не петлять, а сразу двигаться к истине.

— И-и-и что я тебе могу на это сказать, мушавер? — спросил Спра­ведливый Гур, белея зубами в каменноугольной бороде. — Причины, конечно, глубже. Да, глубже. О них можно спорить… Но тут мне пришел на ум один случай с блаженным муллой. Вот послушай, мушавер! — воскликнул он, наставляя на него палец с перстнем. — Шах взял его на медвежью охоту. И когда блаженный мулла вернулся в свой кишлак, его спросили: как прошла охота, бобо? Мулла ответил, что прекрасно: ни одного медведя он не увидел.

Справедливый Гур выжидательно умолк, глядя на Кардымова издалека. Ну что ж, Кардымов и не собирался увязать в дискуссиях. Намек он понял.

— Я не политик, — сказал он. — Не теоретик. А практик. Все, что касается сейсмоустойчивости, марок бетона, планировки, — это ко мне.

А вопросы мировоззренческие… — Кардымов сделал неопределенный жест рукой, невольно обратив внимание, что рука стала тоньше и как будто длиннее. Хм. Возможно, адаптационные фортели организма. «Таков мой организм». «Мой». «Организм». «Организм». Что это такое? В сущности? Набор каких-то емкостей, сосудов. Управляемых сверху Серым Веществом. И он, этот «организм», прибыл зачем-то сюда, переместился, подчиняясь приказам. Значит, в этом был смысл. Увидеть небо, цвета сервиза Фильченко. Выпить чаю. — Но мне кажется, — не удержался он от обобщений, — что уважаемый озвучивает частное мнение.

Справедливый Гур кивнул:

— Да. Ведь здесь частные владения.

— Но, кроме этой крепости, есть хотя бы вилайет, — напомнил Карды­мов.

— И власть в нем принадлежит мне, — спокойно заметил Гур.

Кардымов взглянул на него удивленно:

— Власть в провинции?

— Да, ибо я Справедливый Гур, Меч Аллаха. Бахрам был моим предком. Он догонял диких ослов в степи, ставил тавро и отпускал их. Чтобы другие охотники знали, все здесь принадлежит Бахраму, горы и долины… — Внезапно он перешел на персидский язык.

Этот язык был своеобразен. Кардымов слушал с любопытством. Конечно, он впервые слышал все эти имена. Из местных героев он не знал никого, кроме Рустама и Сухраба. В Ташкенте им показывали кино про них. А этот бай, кажется, был склонен к мании величия. Но говорил красиво, вдохновенно. И в какой-то момент майор подумал, что понимает этого султана в зеленоватой одежде и каракулевом пирожке. Хотя это и было непостижимо. Да! Но на мгновенье ему сверкнуло что-то, он представил себя идущим по натянутой линии, по канату, а внизу колыхались знамена войска. Может быть, Справедливый Гур говорил сейчас о великих завоеваниях прошлого. Да, оно было ослепительно. Но пора было вернуться в настоящее.

Кардымов осушил третью пиалу и перевернул ее, вспомнив, что этому научил их в Ташкенте вологодский капитан. Пошли в чайхану проверили — действительно, местные аксакалы одобрительно затрясли козлиными бородами. А в Вологде, в деревнях, оказывается, так тоже принято оканчивать чаепитие.

Кардымов встал.

— Ташакор, — вдруг пришла посылочка от Серого . Кардымов обрадовался, что вспомнил слово благодарности. — Но меня ждут люди и дела.

— И-и-и, дорогой мушавер, но ты же еще не видел наш сад, — проговорил Справедливый Гур с улыбкой, переходя на язык осин и банных веников.

Кардымов мгновенье размышлял, на каком языке отвечать. Тут ему пришла подсказка в виде радиограммы: «КАК-НИБУДЬ В ДРУГОЙ РАЗ».

— Как-нибудь в другой раз, — ответил Кардымов, радуясь гибкости и многозначности родных лозин.

— И-и-и, но как же алмазы и нефть? Возможности восходящих чисел? Ты же прибыл сюда все исчислить и разделить?

Кардымов улыбался этому баю с манией величия и склонностью шутить. Собственно говоря, Кардымов уже ничего не боялся. Исчез страх. Да и не было его. В противном случае как бы он здесь вообще оказался?

— Ладно, — сказал он. Хотя шифрограмма звучала по-другому: «ОТШУТИСЬ». Столбец пятизначных цифр. А он пошел наперекор.

И выстроил свой столбец. На месте видней. Кто знает, может, это начало оперативной работы. Может, с этого момента начнется их плодотворное сотрудничество. Только хорошо бы получить сначала обратно макарова.

Кардымов встал.

Но, кажется, он уже вставал один раз. Хм. Наверное, первый раз он только хотел встать. А по-настоящему поднялся только теперь. Надо быть внимательней и отличать воображаемое от действительного.

Спрашивал он насчет макарова? Или еще нет?

Кардымов хотел все-таки спросить. И не стал этого делать. Невежливо разгуливать в гостях с пушкой за поясом. Это как-то не вяжется с верой в чистый разум. Не собирается же он в саду охотиться? Прибыть в гости за тридевять земель и открыть пальбу на садовых лужайках… Нет, надо отвечать за свои слова. Чистый разум так чистый разум. И ни капельки яда. Но что же это такое, в самом деле, Чистый Разум? Чистый. Разум. Может, этому персу известно? Возможно ли это?

И он направился к выходу, чувствуя себя каким-то беспечным путешест­венником, Марко Поло. В конце концов, где-то тут и проходил Великий шелковый путь… И, направляясь по глиняным лабиринтам в сад, он уже знал, как сможет отыскать обратную дорогу.

Но ничего отыскивать не пришлось

Странным образом в следующий миг слуха коснулось не пение птицы с ветки и журчание воды, а вой турбин заходящего на посадку самолета. Он мог видеть его в утреннем воздухе, даже лежа, не поднимая головы.

Серый двойник, сидящий в представительстве, продолжал снабжать информацией: Самолет, Турбины, Птица, Ветка, Журчание воды, Утренний воздух.

Довольно прохладный. ВЫСОКОГОРЬЕ. Дикие перепады температур. ДНЕМ +35. НОЧЬЮ +5.

Голова кружится. ВОЗМОЖНО, ЭТО ГОРНАЯ БОЛЕЗНЬ.

ВОСХОД СОЛНЦА 6.30. ТЕМПЕРАТУРА +7 .

«Что это было?»

В представительстве произошла заминка. Затем последовала информация о капитане ЧЕГРИНЦЕВЕ, потерявшем сознание в результате солнечного удара. Так вот какая его фамилия! Капитан Чегринцев из Вологды.

Из представительства поступило требование проверить наличие вещей.

Он с трудом оторвал голову от жесткой пыльной земли, огляделся.

Солнце стекало по сиреневым отрогам, в складках гор виднелись миражи крепостей, ближе расстилались поля и громоздились глиняные строения города.

Он продолжал обзор. И обнаружил некий предмет в кустиках верблюжьей колючки или конопли, он еще не разбирался в местной флоре, а представительство на этот счет помалкивало. Итак, предмет бежевого цвета, исцарапанный.

ПРОВЕРИТЬ содержимое , отстучал этот парень в представительстве. Ему, конечно, легко бить по клавишам.

Он сел, перевернулся на карачки, оттолкнулся от земли и встал. Небо кружилось, как чашка из серванта Фильченко.

Он услышал требование не отвлекаться. Когда в его поле зрения попал объект, он двинулся к нему. Это был чемодан, затянутый ремнями. Поступил приказ вскрыть его. Что он и сделал.

Внутри находилась баранья шкура, воняющая кислятиной.

ПРОСТО ВОНЮЧАЯ ШКУРА КАК ПОНЯЛИ — отправил и он сообщение, шифротелеграмму из колонок пятизначных цифр, которые уже в представительстве при помощи шифровальщика превращались в текст: ПРОСТО ВОНЮЧАЯ ШКУРА.

Представительство молчало. Вряд ли по причине трудностей с дешифровкой, что может быть проще: подставляй к цифрам буквы.

А самолет уже сел и, пробежав положенный путь, остановился. Вскоре из него стали выходить люди, разноцветные фигурки. Так как представительство продолжало бездействовать, он принял самостоятельное решение выдвигаться в направлении аэродрома. Вот так. И тяжело двинулся по сухой скудной унылой земле, бросив чемодан с бараньей шкурой.

Но, видимо, представительство уже связалось с местными службами, и он увидел мчавшийся в пыли прямо по колючкам и кочкам УАЗ.

Он стоял, сунув кулаки в карманы брюк, и ожидал. Еще издали он понял, что это военные силы Демократической Республики, по фуражкам понял и усам. УАЗ почти налетел на него, накрыв пыльным шлейфом.

В тот же миг заскрипели тормоза, захрустели кусты верблюжьей или какой там колючки, защелкали замки, и из пыли показались смуглые усатые лица. И одно лицо — в огромной фуражке с кокардой — вращало черными глазами, сверкало зубами и с дикой задушевностью горланило: «Рафик джагран!!! [3] Мушавер Кардыуумов!!»

КАПИТАН ЧЕГРИНЦЕВ В СССР — тут же реагировало Предста­вительство.

Так немного стало спокойнее. Ситуация прояснялась. Не мог же вологодский капитан перелететь во время обморока государственную границу.

— Рафик Кардыуумов! Рафик мушавер!

Афганские военные шумели, цокали, размахивали руками, что-то объясняли, хлопали его по плечам и потрясали автоматами. С удивлением смотрели на испачканную рубашку и босые окровавленные ноги. Исцарапался, гуляя по саду.

Его усадили в УАЗ. Дали воды. Мотор завелся, УАЗ круто развернулся и рванул по степи. Отлично, ему не терпелось отправить шифрограмму в представительство с просьбой уточнить координаты места и время действия, особенно последнее, а также выслать кое-какие материалы для успешной оперативной работы в этой стране. Зажатый двумя афганскими офицерами, он ехал, сосредоточенно глядя прямо перед собой, и составлял колонки цифр. Этому искусству его обучили. Но он чувствовал, что цифр ему не хватит, все мыслимые комбинации будут исчерпаны прежде, чем он сумеет высказаться по существу.

[1]  В основе рассказа факты, которые приводят в своих документальных повествованиях генерал Варенников и военный журналист Ткаченко, а также другие участники этих событий, но рассказ — не документальный. (Прим. автора.)

[2] Друг (фарси).

[3] Товарищ майор (дари).

 

(обратно)

О белой лошади

Баранов Андрей Геннадьевич родился в 1968 году в городе Сарапуле. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. В 1990 году выпустил первый стихотворный сборник, а после 2003 года — несколько книг стихов под псевдонимом Глеб Бардодым. С 2008 года вновь публикуется под своим именем. Печатался в журналах “Знамя”, “Арион”, “День и ночь”, “Смена”, “ШО”. Лауреат Волошинского конкурса (2008 г.). Живет в Ижевске, работает директором филиала компании “Билайн”. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Мармарис

Полдвенадцатого. Солнце над головой… Пиво “Эфес”, кетчуп, картофель фри.

Все тот же стол на отшибе, в тени смоковницы.

Дождливую осень, сырую зиму и ледяную весну мы мечтали снова стать free.

Почему мы её обретаем лишь за границей

домашней сети и дружественных ей других?.. Друг

нашего Господина — друг ли нам? Недруг?..

К нашему приезду Он поставил вышку вон на той скале, и она светит антеннами на североюг,

лупит по самые гланды, добивает до самого неба и в самые недра —

туда, где раньше скрывались от Его ока: за этим столиком и в номере

два-один-один-два.

Серые овцы камней между кустов лезут по склону, нависающему полусводом.

Вон та вершина, на которой в прошлом июне сбили колени в кровь,

и едва-едва

поднялись, и говорили слова: небо, свобода.

И Айше смеялась и учила, как чай отличать от прочих трав,

и песочным карандашиком эфа выкатывалась из-под голой ступни

и утекала в щелку.

               Как в подзорной трубе с другого конца, уменьшены

мы сами себе казались! А смерть — не страшной!.. Касалась легко щеки

и шелестела: Ты прав… ты прав…

И махала с той стороны расщелины, а потом отталкивала. Женщина…

Ты прав, Господи, прав, прав… Ты — мой Господин, я — твой раб.

Ты велик: велишь — я внемлю, ем землю… А если дерзну в другую колоду —

в каждой рубашке вшит Твой невидимый крап,

каждый номер имеет номер и назначен в Твою соту!

Да, мед горчит… Наверное, я — неправильная твоя пчела, Господин.

Какое пиво, таков и мед… Раз в полгода на две недели улетаю из улья

и дергаю за мочало:

жужжу, что вижу... гляжу на горы, как слепой акын,

и, кажется, что-то вижу… Вот, опять помахала.

 

[в командировке]

сто граммов правды развяжут любой язык

на перегоне дождливом в пустом вагоне на нижнем месте

ложка дрожит от промозглости о стакан дребезжит

незаметно как уже двести

двести это серьезно тут ничего не скрыть

лампочка тусклая как лучина тенью нависает полка

от сквозняка качается шторка завтра придут неловкость и легкий стыд

словно сходил в самоволку

пьяный свободный нашатался где-то нос в табаке

водитель встретит распахнет дверцу и уже через

час приняв душ и форму пиджака с Ланжин на руке

сядешь за широкий стол и будешь подписывать ведомости выпятив челюсть

а пока триста триста уже перебор

разговор переходит на женщин точнее

на одну из них которая все наперекор

у которой в глазах укор и все-таки хорошо только с нею

а без нее хорошо чувствуешь как плохо без нее

четыреста а все равно плохо и все больше слаб ты

и чем дальше тем она становится дальше и тем оглушительнее вранье

жизни и правды

 

 

*       *

 *

Снег сошел — не прошло и трех дней — как белила со скул,

как со щек твоих краска.

У тебя все заметней морщины, я все больше сутул.

Это старая сказка

повторяется: жили и были, и выросший сын

стал уже незнакомым…

И за дождиком мелким и сирым, слепым и косым,

ни бездомья, ни дома —

а жилплощадь, где мумии мух с пауком над толчком

в гамаке паутины, где солнечный зайчик ничком,

и сомнамбулы вроде

или кошки забытой — так тихо по стенам, молчком,

бродят вещи, растерянно щурясь белесым зрачком,

неприкаянно бродят…

Ну же, ну! — приласкай за ушком, примани молочком!

Но — уходят, уходят…

 

 

*       *

 *

Когда-то, когда империя еще возвышалась величественно, но уже пошла дырьями, тухла,

как ноздреватый сугроб в начале весны, из-под которого лезут червяки, мошкара и прочая оттаявшая мелкота,

на углу Добролюбова и Руставели в комнате на четвёртом около кухни

я писал о белой лошади, которой не видал никогда.

Я пил горячую ячменную горечь, по капле

губами перебирал, распробывая нёбом и языком…

И, открыв глаза, переносил всё это на кальку

моего блокнота, листок за листком,

а потом отстукивал на своем музейном “Ортехе”,

а потом читал таким же, как я, не видавшим белых лошадей.

А вечером, засыпая, слушал оркестр из тарелок с кастрюлями

и размышлял об успехе,

в который въеду на белой лошади по булыжнику площадей…

Теперь моя империя не такая большая, как прежде, и многие в том, что она вообще — империя, сомневаются,

и в комнате на Добролюбова живут другие, младые и незнакомые, говорящие на том же русском, и все-таки — не на том.

И белая лошадь со мной каждый вечер, мы с нею молчим вдвоем… я тюкаю на ноутбуке, она слушает, кивает, во всем соглашается

и, когда засыпаю, щекочет мне ноздри гривой и трогает лицо языком.

 

 

*       *

 *

привычка все терять

окошко лоб остудит

пронзительней тебя

уже никто не будет

не будет никого

кого бы ни ласкали

и дворник Никанор

не скажет вас искали

 

 

*       *

 *

В магазине “GLAMOUR” напротив районного рынка новый завоз:

джинсы “Версаче” за восемьсот рублей, блузки “Дольче Габбана” за триста.

В распахнутых багажниках веники из-за Камы. Облепиха в майонезных ведерках. Прямо с кузова бывший колхоз

продает курей… А на входе в мясной павильон два слепых гармониста

гармонируют с бабушками, торгующими семечками, за кулек пятерик,

с пенсионером с бэушными кранами, прокладками, ржавыми ключами, разложенными на газетке…

Все так, как будто мы не покидали тот материк,

где ходят не в хозтовары, а на базар, чтоб поменять розетки

или колун, который так нужен (на дворе две машины чурок, а скоро, поди, дожди…).

Вот он, старый, побитый жизнью, стершееся клеймо “1-9-7-9” и цена: “60 копеек”, ложится в ладонь так ладно…

Ветер все так же треплет афиши на стенах рыбного и молочного.

Ну, да — сменились вожди…

Ну, да — парикмахерскую снесли, и в туалет теперь платно:

четыре рубля, по пенсионной книжке — рупь пятьдесят.

Яркогубые девушки в сетчатых чулках стоят поодаль, в сквере рядом

с гостиницей, говорят протяжно: “Мущщина!..”

Раньше я их не видел. То есть — не обращал внимания… Они ходили

в детсад.

А я — к их братьям, слушать, как с шуршащих бобин “Машина”

за тех, кто в море, поет… Возможно, не к братьям — а к матерям. Млел издалека,

по вечерам звонил из автомата за двушку, дышал в мембрану…

И река — как эта девушка, даже и не взглянув — мимо и вдоль городка,

спокойная и равнинная, текла себе прямо.

Она и сейчас течет, когда смотрит на трезвого и не жлоба. Только

расползлась в боках.

Тычет вилкой в беляш, бросает в пакетик, протягивает со сдачей

и устремляет взгляд вдоль и мимо.

Видимо, не похож на трезвого. Или нe жлоба… “Ну, чего зыришь? Иди нах!..”

Я и иду… Цыганки. Балтика трешка. Прима.

Покупаю по твоему списку бакалею с галантереей, Сереге кофе “Гранд”

и “восьмерку” бур,

себе эмпэтришную “Мельницу”. Загружаюсь, выруливаю… Агитки

на заборе, календарики изо всех щелей, шарики в воздухе, ролики в телике:

все хотят в депутаты! Депутаты хотят всё. А город хочет гламур.

Ты хочешь моря,

а я вот — берега…

За тех, кто на берегу, кого не берегу, за тех, кто, держа удар,

комкает платок, вглядывается в горизонт, ждет возвращенья,

я отдал бы голос, и слух, и зренье, и этот напрасный дар!..

Чтоб получить — прощенье.

 

 

*       *

 *

Двадцатое августа. Последняя жара… От трассы вбок четыре километра пыли.

От горизонта до горизонта сады и дома-скворечники, которые построили и забыли.

Ржавые ворота скрипят… из сторожки никто не выходит. Сторож спился, нового не нашли. Вечер, а все равно жара…

Это дитя перестройки: по три сотки на северном склоне, полчаса

от города на электричке и пешком еще полтора.

Папа, мы этот домик рубили в восемьдесят пятом, в ноябре… Шкурили бревна.

В транзисторе шел концерт, посвященный милиции. Первый снежок ложился тонко и ровно.

Вон там был орешник — где остов Катиного сарая зарос малиной

и вишней-дичком.

Ветер метался меж склонами — как будто черт во фраке летал

над оврагом, махая фалдами и смычком.

Корзина ранета-падалицы, два ведра картошки с горошину, корявой

морквы коробка из-под печенья…

Мама, все уже бросили эти сады, брось и ты это мученье!

У отца два инфаркта, нога не ходит… в гору от паровоза — у тебя одышка небось?

Ну, чего улыбаешься виновато? Чего отмалчиваешься? Брось, говорю, брось!..

Я ж не могу вот так, каждую субботу с кошелками, дерьмом, рассадой

по этим холмам мотаться,

а потом отправлять механика на мойку и в ванной от запахов оттираться!

Ну, чего улыбаешься, чего молчишь? Кому оно надо, мам? Скажи, кому?..

Хочешь, возьму вам участок в городе? Только скажи: осенью и возьму!

А мама опять улыбается. Улыбается и молчит… И отец

заводит домкрат под угол: мол, надо менять венец.

(обратно)

Остров Цейлон

Назаренко Михаил Иосифович родился в 1977 году. Закончил Киевский национальный университет им. Тараса Шевченко. Автор сборника повестей и рассказов “Новый Минотавр”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Киеве.

 

Памяти Бориса Штерна

I

Укутанное парусиной тело погружается в океан, с каждой саженью ускоряя падение. Вода прозрачна, и до залежей глубинной тьмы путь неблизкий; течение сносит мертвеца все дальше от мгновенного взлета кружевной пены, уже затерявшейся среди волн, сквозь белесую зыбь, к неизбежному мраку.

Полосатые рыбешки стаей проплывают мимо, замирают на миг, стрелами несутся прочь и тотчас возвращаются, а следом из голубого сумрака, где за три аршина видно лишь колыхание теней, проявляется тулово акулы. Рыбы-лоцманы, соразмеряя движение с падением бесформенной добычи, указывают путь хищнику, а тот леностно перевертывается на спину и словно бы нехотя открывает пасть.

Парусина долго и беззвучно рвется, из нее выпадает железный колосник, едва не задевая акулу; в то же мгновение глухой удар сотрясает океан, и рыбы бросаются врассыпную.

Не разлом коры, не извержение подводного вулкана; не выстрел (война здесь начнется не скоро — однако начнется); но шевеленье; но неупокой; но пробуждение — там, внизу. Пробуждение, не замеченное почти никем: лишь китами, акулами и левиафанами; да еще теми, кто следил и ждал.

 

II

Жара стекала по листьям пальм и магнолий, расплескивалась белыми пятнами по брусчатке набережной, переливалась в бесконечном потоке коричневых тел. Люди отсюда были неразличимы, хотя вблизи невозможно спутать хрупкого сингалеза в длинном саронге, малайца, разящего бетелем, рыжебородого афганца в мягких сапогах, широком бешмете и огромном тюрбане, круглолицего тамила, вечно озирающегося в поисках соплеменников. И даже отсюда, из гостиничного номера “Галле фейс”, кое-кто был виден отчетливо — например, китайцы, собравшиеся возле джонок и по-птичьи машущие рукавами, — но жара, выбелив до полной зеркальности камни маяка в конце Квинс-стрит, туманила взгляд.

— ...И наконец — сапфир в две рати, надколотый с краю, — сказал он, не оборачиваясь. Он знал, что не ошибся ни разу.

Не самым разумным из его подчиненных казалось, что лишь азарт да неизбывная ирландская спесь (странная в человеке, ни разу в жизни не покидавшем субконтинент) заставляют “черного сахиба”, как его звали за глаза, ежедневно тратить время на Игру Драгоценностей. Но он-то знал, что выигрывает раз за разом именно потому, что не пропускает ни одного дня; более того — лишь благодаря этому он еще жив: ведь не все его экспедиции заносились в отчеты ведомства этнологической разведки... официально.

Впрочем, двадцатилетний Адам Стрикленд не задумывался над поступками своего начальника, веря, что веские причины есть всегда, — непростительная наивность, свойственная большинству субалтернов, ежегодно отправляемых на восток от Суэца. Те из них, с кого шелуха слетает в первый год службы, приучаются брать на себя ответственность и выходят в отставку в чине комиссара округа; прочие пускают пулю в лоб и удостаиваются эпитафии “неосторожное обращение с оружием”. И те и другие знают, что память о них сохранится только в подшивках “Гражданской и военной газеты”.

У Адама были основания для веры — если не слепой, то, во всяком случае, весьма глубокой: те несколько слов, которые произнес отец, узнав, под чьим началом он будет служить. Их было достаточно: Стрикленд-сахиб никогда не говорил зря.

Человек, стоящий у окна, обернулся. Он и вправду был очень темен: такой оттенок смуглости отличает лишь “черных ирландцев”, много лет проживших в тропиках Ост- или Вест-Индии. Кремовый костюм европейского покроя был выбран словно для того, чтобы подчеркнуть смуглость кожи и черноту волос; кроме того, он очень удобно скрывал узоры, нанесенные на кожу весьма прочной краской, — свидетельство принадлежности к касте ловцов черепах северной лагуны. Ведьма, рисовавшая узор, сказала, что это пакка джаду (надежное колдовство), и не солгала: отмыться не удавалось уже вторую неделю по возвращении из ночной прогулки, следствием которой стало... Но довольно сказать, что держатели опиумных курилен оказались чрезвычайно обеспокоены.

— Невероятно! — сказал субалтерн. Его взгляд все еще метался по столу, пытаясь рассортировать все, что там лежало. — Мистер О’Хара, вы же только... вам одного мига хватило!.. Двенадцать предметов...

Смуглый сердито мотнул головой.

— Тринадцать, Адам, тринадцать, — заметил он сухо. — Двенадцать удержит в памяти кто угодно. Я занимаюсь Игрой Драгоценностей с пятнадцати лет. У меня были хорошие наставники в школе Святого Ксаверия... и за ее стенами. Как и у вас, Адам. Если это могу я — и любой факир на базаре, — если ваш отец умел это задолго до моего рождения — можете и вы. Но к делу, мистер Стрикленд. Меня интересует “Петербург”. Когда он прибывает?

Адам встал из-за стола и оказался на добрую голову выше начальника.

— Вероятно, уже через час он станет на рейде. Е.23-й сообщил, что русский агент, — Адам щегольнул выражением, вычитанным у Р. Л. Стивенсона, — “пошел на корм рыбам”.

— Вряд ли Е.23-й выразился именно так, — одернул его О’Хара. — Полагаю, он был более конкретен.

Адам покраснел ушами:

— Он сообщил, что некто Гусев, бессрочноотпускной рядовой, умер на третий день после отплытия из Сингапура от остановки сердца... официально.

Это словечко Стрикленд успел подхватить из местного жаргона, и О’Хара усмехнулся — краешком губ:

— Так и есть?

— Вне сомнений. Если подушку достаточно долго прижимать к лицу, то сердце рано или поздно остановится.

— Понятно. Кто это сделал, конечно же неизвестно.

— Неиз... Но откуда вы?..

— Е.23-й не предполагает (потому, кстати, он и Е.23-й). Он или знает, или нет; если бы знал, вы бы мне уже сообщили. Итак: ваши соображения?

Адам подобрался. Прежде ему нечасто предлагали делать собственные выводы, теперь же приказывали чуть ли не каждый день, к тому же никогда не говорили, прав он или нет. Адам кашлянул и начал говорить, совершенно не зная, чем закончит:

— Вряд ли... вряд ли даже русские сами убрали бы своего агента, если только он не переметнулся. Мы знаем, что это не так. Тем более что Гусев, видимо, должен был встретиться с цейлонским резидентом... если он существует.

— Значит, русских вычеркиваем. Какое облегчение. Они не умеют играть спортивно.

— Вам виднее... Во-вторых, — Адам все оттягивал, — мы этого тоже не делали.

— Иначе Е.23-й не замедлил бы в этом отчитаться.

— Значит... — Адам замолчал. — Но это же бессмысленно.

— А именно? — О’Хара стал совершенно серьезен, что означало: он откровенно забавлялся.

— Некая третья сила убирает Гусева, чтобы... — Он понял, что ответ очевиден и был очевиден с самого начала. — Чтобы нанести удар по русской агентуре и помешать нам выйти на оставшихся.

О’Хара помолчал. Он не просчитывал варианты; скорее всего, выбирал — осадить Адама немедленно или чуть попозже.

— Вероятнее всего, Стрикленд. Но вы должны запомнить — еще до того, как овладеете навыками Игры Драгоценностей, — что в нашем деле наиболее вероятное не обязательно будет верным. Отбросьте невозможное, и то, что останется, каким бы очевидным оно ни казалось, скорее всего, окажется абсолютной и непреложной ошибкой.

Адам закусил губу и упрямо сказал:

— Есть еще один русский.

— На русском корабле? Как неожиданно.

Адам разозлился вконец:

— Он врач. Он сидел с Гусевым целый день перед его смертью. И это не все. Он не только врач, он инспектировал каторгу — якобы как частное лицо, однако начальник главного управления тюрем дал секретную телеграмму с приказом о всяческом содействии. Этот врач провел на каторжном острове перепись. У него аналитический ум. Знаю, это сомнительно, и все же...

— Е.23-й собрал эти сведения? — быстро спросил О’Хара.

Адам вскинул голову:

— Он только упомянул врача. Я навел справки сам.

— Очень хорошо, Адам, — сказал О’Хара без улыбки. — Вот этой сомнительной версией я и займусь... Нет, Стрикленд, — остановил он субалтерна, — займусь я. Вы уже сделали довольно. Если вы обратили внимание на то, что пропустил Е.23-й... значит, скоро вы сможете сами войти в Большую Игру.

 

III

Люди на пароходе умирали так часто, что было даже досадно. Вообще, вредно жалеть людей, врачам и писателям в особенности. Теряешь квалификацию, упускаешь симптомы.

Он уже не был уверен, что и себе поставил правильный диагноз.

Еще один сырой день — даже без шторма, какой измучил его на пути

из Гонконга в Сингапур, — и опять пойдет горлом кровь, зловещая, как зарево; в рассказе метафора была бы дурна, а для письма издателю сойдет. Как назло (или как знамение), пока Цейлон медленно разворачивался перед кораблем, подставляя взгляду зеленые холмы, по которым пробегала зыбкая тень одинокого облака, все долгое утро у борта корабля плыла широкая кровавая полоса, качаясь на волне. Говорят, какие-то инфузории, что ли, размножаются в пору юго-западных муссонов, а все остальное — суеверия, обычные туземные суеверия, какие-то рыбные боги. Нечего забивать себе голову: так посоветовал судовой врач, человек странный и — с того времени, как в воду упало первое тело, — непросыхающий.

Главное — не волноваться и не угрожать литературе “еще одной потерей”. Сибирские полгода, кажется, основательно его укатали; но сегодня, верно, обойдется — солнце прокалит все. А впрочем, кто его знает, что там, на берегу.

Остров остановил вращение и начал приближаться; палило нещадно. К пароходу осторожно приблизилась трехсаженная долбленка с высокими бортами и очень узкая: белый человек в пробковом шлеме (хочу такой) сидел заложив ногу за ногу — а иначе не помещался. Лоцман-англичанин поднялся на борт и начал скучным голосом давать указания рулевому; челн, с неожиданной живостью развернувшись, помчался в гавань — сообщать новости.

“Петербург”, негромко пыхтя, осторожно прошел мимо единственного волнолома, и Коломбо (город, как всё на востоке, любит неожиданные эффекты) возник внезапно и сразу весь: ослепительно белый форт уступами взбирался на холм, слева от него к морю спускались ряды палаток, а вокруг, там и сям, из-под листвы казали себя туземные окраины.

Чем ближе, тем сильнее расплывался берег: так бывает, если долго всматриваться. Дубки и джонки забили добрую треть гавани, и не видно было, где начинается пристань, которая к тому же вся оказалась застроена какими-то хибарками — видимо, лавками. И лодки и лавки — об этом капитан предупредил заранее — сбывают грошовый товар, который туземцам ни к чему, колонизаторам смешон, а вот заезжим туристам в самый раз. Торг неизбежен: если тебе предлагают “настоящий рубин с острова рубинов” за восемьдесят рупий, цену можно сбить до одной монеты, но покупать все равно не следует: ничего, кроме цветного стекла европейской работы, на берегу не подсунут; нужно идти на базар, но и там быть поосторожнее. Вот оно, происхождение “колониальных товаров” из отцовской лавки.

Крик над гаванью стоял страшный; лодчонки, успевшие прорваться к трехсотфутовому пароходу первыми, ударялись о борта, и если не тонули, то болтались днищами кверху, неудачники хватались за долбленки конкурентов и получали веслами по пальцам; отстающие, ухватив товар обеими руками, прыгали с лодки на лодку, получали веслами по коленям и присоединялись к первым.

— Дикари, — сказал мичман с музыкальной фамилией Глинка. — Никакого понятия не имеют. Вот англичанка ими и вертит как хочет.

Глинка не упускал случая — особенно во время стоянок в портах — высказаться об “англичанке”, которая, как известно, “гадит”. Надо бы ему ответить: дороги, водопровод, христианство — словом, цивилизация, — но плыть еще не меньше месяца, отношений портить не хочется, и вообще — доводы нужно приберечь для путевых заметок, а лучше — для рассказа. Пусть столкнутся лбами два спорщика, а читатель, если не дурак, и сам поймет, кто прав; хотя какая из точек зрения дойдет в рассказе до нелепости, еще не выяснилось. Может, и обе.

Чем ближе к экватору, тем более откровенна полуприкрытая нагота; народы, близкие к природе, знают, как этим пользоваться. Коломбо севернее Сингапура, но все-таки... Девки тут должны быть хороши, а доступны — как в любом порту. Пять ночей на берегу, вся Москва завидовать станет.

“Петербург” наконец остановился. Если верить Суворину, Достоевский собирался отправить Митю Карамазова в Сибирь не пешком по Владимирке, а кругом Азии на таком вот каторжном пароходе — оттуда побег, Америка и проч., и проч. Самого Достоевского бы сюда, на Цейлон; вот был бы сюжет. Впрочем, у него все романы цейлонские — по экзотическому неправдоподобию. Длинно, нескромно, много претензий.

Старух-процентщиц не убивают из идеи, идиоты не проповедуют всеобщее счастье (они его устраивают), а если в трактирах и обсуждают мировые вопросы — это сколько угодно, — то без зачитывания поэм в прозе. На Руси только живут с идеей — не самой приглядной, такой, что иначе как в пьяном угаре никому и не скажешь, — а убивают “на дурняк”, как говорят хохлы. Ни на Цейлон, ни в Америку ездить нет нужды.

Он, однако, на Цейлоне: сошел в шлюпку и направился к берегу, с интересом крутя головой.

Кроме привычных уже китайцев, в лодках прыгали и кричали по меньшей мере два несхожих народа: одни покрыты темным коричным загаром, другие и вовсе черны, цвета пережаренного кофе; первые в таких длинных... вроде юбок... на вторых — только набедренные повязки; первые протягивают всякую снедь, вторые — побрякушки из “драгоценных камней” и резного дерева. Жаль, что ни с кем здесь не знаком: так и придется ходить истоптанными тропами, поглядывая на “такое большое дерево” или “забавных таких туземцев”, тогда как на самом деле это малабарцы расположились табором в роще каучуковых деревьев. На пароходе энциклопедии не оказалось, а дома пролистать не додумался.

Берег.

На острове, по первым впечатлениям, оказалось неплохо: недаром говорят, что именно здесь и цвели сады эдемские. Пахло нефтью и молотым кофе. Ближайшая лавка выставила из-под волнистой крыши пузатый прилавок, и гладкие, словно лакированные, черепаховые гребни сверкали на солнце. Бедные черепашки. Инстинкт гонит их сюда размножаться — или что там у них назначено природой в цейлонских лагунах, — а у длинноволосого торговца, который уже всучил мне гребешок и, верно, содрал втридорога, — тоже инстинкт, человеческий: чем ему еще жить? Не опиум же продавать исподтишка.

А вот и “англичанка”: чернявый мальчишка, субалтерн (я худо-бедно выучился различать колониальные мундиры), кого-то высматривая, пробирается через толпу. Лавочник тут же накрыл гребни серой дерюгой и, сплюнув через плечо, ушел в темноту двери. Ну вот, и здесь полицейские поборы, да как рано мальчик-то начал. Имперское воспитание, готовят с малолетства.

Из портового лабиринта выскочил рикша — бронзовый старик, чьи длинные (соль с перцем) волосы были собраны на затылке в тощий пучок и блестели, смазанные маслом. Хватая рукав, он забормотал на том ломаном языке, который чужд всем народам, но всеми отчего-то считается единственно внятным для иноземцев. Понять было решительно ничего невозможно, отцепиться тоже; оставалось только сесть в узкую коляску с откидным верхом, тут же хлипко закачавшуюся, — и скомандовать, как учил капитан:

— В “Голь-фес”.

Замелькала зеленая тень, рикша выбежал на лишенную тени эспланаду, и солнце ударило, как бичом.

 

IV

— Почему он? Почему этот?

Из темноты послышался голос, мрачный безысходно; казалось, сама Бездна вещает им. Да! Так и было! Бездна, древнее всех помыслов человеческих, властно влекущая к безумию всякого, — Бездна избрала его своим глашатаем на этом проклятом острове.

— Он избран, — молвила тьма, — ибо найден достойным дара; нет, не Хозяевами нашими, но тем, кто знает! Человек на корабле хотел получить это для своего господина, царя Северной Державы; он не получит, ибо ушел к Хозяевам! Да свершится же!

— Да свершится! — ответил хор.

— Маловерным, — прибавила темнота с угрозой, — будет подан знак; этой же ночью! Знак несомненный и рокочущий!

— Но как он попадет туда, где будет одарен? — опять вопросил первый, склоняясь со всей почтительностью. — Как узнает?

Воцарилась неимоверная тишина, ужаснувшая более, нежели страшные пророчества, провозглашенные прежде; и пал ответ, как закутанное в парусину тело падает с борта океанского парохода:

— Э-э-э...

Во тьме просвистали бескрылые птицы, и все содрогнулись.

 

V

Он проснулся — и думал, что от кошмара.

Каждый раз, проваливаясь в болезнь, он узнавал об этом в ночь накануне, когда температура только начинала ползти. Верные признаки: просыпаешься каждый час, а неглубокая муть полузабытья выносит на склизкие серые камни, под которыми шевелятся то ли черные раки, то ли бесформенное удушье; бежишь, сбивая пальцы на голых бревнах, кем-то брошенных на берегу, падаешь в стылую ноябрьскую воду. Самое мерзкое — даже не заливаемая водою склизь, но вдруг прояснившиеся во мраке кладбищенские ворота: столбы давно обвалились, а земство и губернатор все никак не решат, кому платить за ремонт; родина. Кого-то хоронят; в толпе одни лишь гимназические учителя, все в одинаковых плащах и с зонтиками, и все говорят по-латыни. В гробу, точно в футляре, лежит — каждый раз кто-то новый: кого пришлось хоронить наяву.

Коля.

Смерть страшна — но разве не страшнее было бы жить вечно? Так же трудно, как всю жизнь не спать.

И тут же старый, сродный кошмар сменяется новым: кладбищенская грязь оборачивается топкой томской дорогой, ночь — предрассветным сумраком, почтовая тройка несется гоголевским аллюром навстречу тарантасу, оба экипажа сворачивают в одну сторону, и черная грязь бросается в лицо, залепляет нос, лезет в рот, дыхание перехватывает болото, и последнее, что слышно, — это глухая, лютая брань откуда-то сверху — с небес, — но что страшнее всего, отчего останавливается сердце и пропускает удар, другой, третий, и вместо него тикают, уже наяву, часы на прикроватной тумбочке, — страшнее всего одна мысль, потому и ставшая кошмаром, что днем он заслонялся от нее: один; совершенно один; сгинуть в томском болоте — хоть не под забором, как обещал один критик, — нелепая смерть, как у всех в семье, как у Николая, туберкулезника, пропившего все, талантом начиная и жизнью заканчивая; в одиночестве.

Хороший был писатель, но не Толстой.

Как будто убежишь от такого.

Но рухнул не тарантас, подминая чемоданы и узлы, — грянуло за окном, и ударилась о стену приоткрытая балконная дверь.

Вспыхнуло фиолетовым, и в бесконечный миг уложилось все: черные лапы пальм, белое небо — слепящее зарево, словно выросшее из океана дерево, — удивленный циферблат, распавшийся на блеск и тени, и белая лапа — гребень волны, поднявшейся ко второму этажу; и отчетливее всего — медленное вращение расшитой комнатной туфли в огромной луже, захлестнувшей ковер.

Дерево погасло, и разом, тысячью барабанов, зарокотали гром и ливень.

В цветастом халате (гонконгский якобы шелк), на каждом шагу хлюпая мокрыми туфлями, он спустился в приемный зал, мраморный и темный. Ночной портье, человек положительный, в ливрее и прокуренных рыжих усах, отложил книгу (на обложке мизерный человечек убегал от огромного пса, почему-то светящегося), подкрутил газовый рожок, чтобы светил поярче, и чуть приподнял бровь.

— Гуд найт, — сказал постоялец. — Май рум из вери... вет. — И, подумав, прибавил, озаренный вспышкой: — Нау.

Портье что-то сказал, но его заглушило новое падение неба.

— Сорри, бат ай кэн нот хиар, вуд ю рипит, плиз?

Опять фотографический блеск и снова грохот.

Портье закончил ответ и замолчал.

Разговор все более напоминал цирковое представление: два клоуна, мокрый (белый) и сухой (рыжий), обмениваются вскриками без складу и ладу, большой барабан в сопровождении визгливой трубы то и дело подает свои реплики, а за кулисами фокусник и дрессировщик режутся в карты на битой молью львиной шкуре.

— Вы русский? — спросили из-за спины с чрезвычайно сильным акцентом.

Разговор в восточном порту, даже с чистильщиками обуви, всегда начинался с этого детского изумления: оказывается, русские не выдумка — и даже ездят за границу; удивление не пропадало с каждым новым вопросом, каждым новым русским. В России иногда спрашивали, не татарин ли он, — но вряд ли о таком народе слыхали на Цейлоне.

Он обернулся.

Перед ним стоял невысокий, очень смуглый молодой человек, лет на пять его младше, в светлой ситцевой сорочке и светлых же штанах (молнии делали его альбиносом в черном: идеальный негатив). Улыбка была не дежурной, но и не вполне искренней: так смотрят на ребенка, дикаря и того, кто схож с обоими, — на путешественника, не знающего языка. Лицо показалось знакомым: да, точно, вчера он что-то втолковывал другому портье, медленно и строго. Ну, слава богу, хоть объясниться смогу.

— Да, я русский, с парохода “Петербург”. Видите ли, мою комнату залило, и я...

— А что он говорит? — спросил смуглый, кивая в сторону портье.

— Я никак не могу расслы...

Теперь заглушило его самого.

Грохот едва улегся, перейдя в ворчание, а незнакомец (фу, еще сказал бы “таинственный незнакомец”; заменить) уже очень быстро говорил с дежурным — судя по тону, отдавал приказания; портье только вставлял международное “э-гм”.

— Все уложено... улажено, — поправил себя смуглый, улыбаясь от души. — Ваши вещи перенесут в другой номер, на сухой стороне. Более или менее сухой. Такие бури нечасто, но бывают, и ничего тут не поделать. В ближайшие... — он так зыркнул на человека за стойкой, что тот немедленно исчез, — полчаса. А пока что, прошу, посидите у меня, согрейтесь. В такое время ночи и в такую погоду советовал бы виски.

— Благодарю за приглашение, но вас затруднит...

Смуглый решительно повел рукой:

— Совсем не затруднит. Кроме того, я в некоторой степени представляю администрацию. Нет, не отеля, а колониальной службы. Ведомство этнологической разведки. — Короткий наклон головы.

Конечно, этот знает, как обходиться с дикарями.

— Но вы не англичанин?

— Все спрашивают, — ухмыльнулся смуглый. — А вас, наверное, — не русский ли. Я ирландец. Как у нас говорят, native-born . — Он протянул руку. — О’Хара. Кимбол О’Хара.

— Антон Чехов, врач.

Мистер О’Хара оказался удивительно приятным, а главное — неназойливым человеком: сразу видно англичанина, даром что туземнорожденный ирландец. Когда Чехов выразил желание (а он выразил? — во всяком случае, О’Хара так его понял) переселиться в другую гостиницу, этнолог сразу же послал коричного мальчишку, торчащего у входа, с запиской в “Гранд ориенталь” и распорядился о перевозке вещей.

Наутро шторм как будто решили вычеркнуть из природы: потрепанные пальмы за окном приглаживали вымытую листву ветром с холмов, немногие темные пятна стремительно исчезали на темно-красной, почти лиловой брусчатке. Мастер сцены убрал декорации пролога, и на подмостках осталась залитая солнцем повседневность — верно, так же прискучившая местным обитателям, как величественная картина вечного покоя — дьячку стоящей над обрывом церквушки.

У входа в “Голь-фес” (трехэтажное белое здание, не уступающее иным дворцам, с нелепым псевдогреческим портиком) они расстались, договорившись встретиться завтра — посетить базар, без чего ни один турист не покидает Коломбо. “Петербург” отбывал в Европу вечером пятого дня, времени на местные красоты оставалось вдоволь.

— Да, чуть не забыл, — сказал Чехов негромко и закашлялся.

О’Хара обернулся на ходу, а вернее — замер на полушаге и через миг опять стоял рядом. Опасная плавность; хорошо же учат этнографов. И жара ему нипочем — ни капли пота на лбу.

— Два вопроса, если позволите.

О’Хара молча кивнул.

— Откуда вы так хорошо знаете русский?

— Лет десять... да, десять лет назад я был проводником в Гималаях у одного русского.

— Пржевальский? — живо спросил Чехов. Не так давно он написал некролог славному путешественнику и хотел бы узнать подробности.

— Вряд ли: такую фамилию я ни повторить, ни запомнить не смогу, но точно узнал бы. Вот тогда я и начал учить язык; а я имею привычку все дела доводить до конца.

Прозвучало едва ли не с угрозой, хотя отчего бы?

— Сколько же вам было тогда?

— Совсем мальчишка, только закончил школу. Это была моя первая взрослая работа. Ну а второй вопрос?

— Вы недавно на Цейлоне?

— Здесь, вероятно, я должен спросить: “Но как вы догадались, Холмс?”

— “Догадались” — кто?

— Ах да, вряд ли повести мистера Дойля успели перевести на русский. Я хотел сказать: частный сыщик, выдающийся литературный герой.

— Я всего лишь врач.

— Мистер Дойль тоже. Так как вы догадались, доктор Чехов?

— А как иначе вы бы оказались в гостинице глубокой ночью? Мне успели объяснить, что англичане почти сразу снимают бунгало.

— Господин Чехов, — веско ответил О’Хара, — ваше правительство совершенно зря не зачисляет врачей в разведку. Я прибыл на остров позавчера, а сегодня, как и вы, переселяюсь. Итак, до завтра. Я зайду за вами ровно в девять часов утра. В Индии пунктуальны только поезда и этнологи. Имейте хороший день. — Он хмыкнул, показывая, что так обойтись с идиомой может только в шутку. — Да, и еще, — сказал Кимбол О’Хара. —

В сказках полагается задавать три вопроса. Последний за вами.

Он кивнул и, толкнув тяжелую вращающуюся дверь “Голь-фес” (ох уж этот акцент; запомни наконец: “Galle Face”), исчез.

Навстречу доктору Чехову по эспланаде уже бежали наперегонки рикши, лоснясь на солнце.

VI

О’Хара назначил молодому Стрикленду встречу под белым парусиновым навесом в кафе “Фонтаны рая”: южная сторона маленькой площади, в центре которой журчал фонтан со скульптурой, изображавшей свидание Рамы с Ситой. В самом кафе все обстояло благочинно, и джентльменам заходить сюда было не зазорно, название же и скульптура намекали на то, что за углом начинается улица не столь строгой репутации.

Час был самый жаркий; О’Хара любую погоду принимал равнодушно, а вот у Адама гудела голова — он еще не привык к тропикам. Кофе здесь подавали крепкий и горький до сведенных челюстей. Адам не выдержал и попросил сахару и молока; слуга-парс поклонился и заказ выполнил, но Стрикленд знал, что его репутация здесь погублена.

— Адам, — начал О’Хара, — я не могу понять, были вы правы или нет. И не смотрите на меня так. Размешайте сахар и пейте.

Адам отхлебнул из чашки, еле заставив себя отвести взгляд. Он готов был признать, что сморозил чушь, — кому и знать, как не мистеру О’Харе, — но что шеф окажется в недоумении, этого он не мог ни предвидеть, ни принять.

— Очень непростой человек, Адам. Очень. Доброе лицо, хорошая улыбка и жесткие глаза. Не холодные, именно жесткие. Да, конечно, опытные врачи все такие... но есть в нем что-то еще: он не просто смотрит, он запоминает, мысленно описывает — это ни с чем не спутать. — О’Хара сделал небольшой глоток и откинулся на спинку плетеного кресла. —

Я играл, особо не таясь. Если он и вправду агент, ему придется выходить на своих, так пусть уж считает, что перехитрил недалекого этнолога. Но. Я не могу понять, какую игру ведет он. Поэтому мне опять нужна ваша помощь, Адам. Сейчас я расплачусь и уйду, вы спокойно, спокойно допьете кофе — кстати, рекомендую здешнюю сдобу, — и пойдете на Райскую улицу.

Адам заморгал.

— Вы хороший мальчик, — продолжал О’Хара, искоса поглядывая на него, — но и хорошие мальчики посещают Райскую улицу, так что не хлопай длинными ресницами, о губитель сердец. — Последние слова были сказаны на хинди. — Найдете дом госпожи Ханифы — третий слева, под знаком лотоса, его содержит слепая старуха, уроженка

Лакхнау.

Конечно, Адам ее знал. И не потому, что... словом, не только потому, что... словом, всем было известно, что шеф год назад помог ей с обустройством заведения в благодарность за какую-то давнюю услугу.

— Закажете на час — простите, Адам, на два часа — девицу по имени Цветок Услады. Мне все равно, как она этого добьется, но: когда мистер Чехов постучится в любой из домов на Райской улице, отворить ему должна Цветок. Допрос с пристрастием, потом она немедленно идет в лесное бунгало, где ее ждем мы. Все ясно, мистер Стрикленд?

— Но... — Конечно, Адам видел на улицах Коломбо невысокую метиску, но не мог и подумать, чтобы... да и не по карману. — Но вы уверены, что Чехов пойдет на Райскую?

— Уверен. Не знаю, что он помнит из наших ночных посиделок, — никогда не пейте неразбавленный скотч в таких количествах, — но он поделился очень теплыми воспоминаниями о публичных домах во всех портах следования. Даже если это “легенда”, он позаботится о том, чтобы ее подтвердить. А скорее — просто “русская душа”: сразу рассказать

о себе чужаку что похуже — пускай тот потом не разочаруется. Дели­кат­ность в своем роде. — О’Хара пододвинул тарелку со сладкими аппами. —

Прекрасный здесь кофе, однако не мешало бы добавить корицы. В Калькутте...

VII

Если зажать левой рукой рот, а правой полоснуть по горлу, крови будет много, а шума чуть. Тело можно бросить в лагуну к черепахам и крокодилам, а можно оставить там, где его найдут поутру — и поймут намек.

 

VIII

Проституция — социальное зло (порок без сознания вины и надежды на спасение); однако неизбежное. Не надо брезговать жизнью, какой бы она ни была.

Если ты потерял невинность в тринадцать лет в дешевом таганрогском борделе, некоторые привычки останутся надолго. Всегда получать ту, кого ты хочешь; больше не брать ту, с которой тараканился; говоря о женщинах, цитировать кого-то: “низшая раса”; да и думать так.

А когда и если встретишь ту, которая окажется слишком близка, чтобы так говорить о ней, — завести роман с двумя актерками разом (у одной прозвище Жужелица, у второй даже прозвища нет), запутаться в этих трех соснах и сбежать.

Не главная, но причина.

Проституция хороша тем, что честна; казалось бы, Толстому это должно нравиться — и нравилось, судя по всему, пока силы были.

А если покупное тараканство еще и чисто — чего желать? Уж не семейной жизни.

Эта была чиста, точно как та японка в Благовещенске. Восточное обыкновение. Черна, конечно, как смертный грех, и днем, наверное, кожа отливает синью; роста немалого — глаза в глаза. И тем еще хороша, что иностранным языкам не обучена, — а нынешний ее клиент не так хорошо знает английский, чтобы вести с ней личные разговоры.

Поэтому больше объяснялись жестами — даже уговариваясь о цене; она, не выдержав, полезла в его портмоне, достала две не такие уж мелкие купюры, помахала ими и положила обратно: после, после. Не ломалась, не жеманилась — ни в чем.

А теперь молчали.

Прибыла2я, почти круглая луна висела между ветвями; огромный крылан картинно пересек ее диск: даже летучие мыши прониклись духом здешней слишком театральной природы. Бамбук, распушенный перьями, будто нарисован, светляки разлетаются искрами пиротехники, и орет за сценой хор древесных лягушек.

Она привела его под своды огромной смоковницы. Местная порода, не чета неплодной палестинской тезке: корни, мочалом спускавшиеся с ветвей, год за годом утолщались, пока не стали новыми стволами, опорой библейского шатра. Крупные, мясистые листья: немудрено, что ими прикрыли свой срам прародители, егда отверзошася очи обема, — совсем недалеко, на Адамовой горе, в самом сердце острова.

Возвращенный рай: наги и не стыдимся.

— Когда я состарюсь и буду помирать, — сказал он в шутку, с трудом подбирая английские слова, — обязательно скажу сыновьям: сукины дети, на Цейлоне я ... прекрасную женщину в тропической роще в лунную ночь. А вы что?

Она тихо засмеялась, прикрывая рот свободной рукой.

— Ты долго будешь здесь? — спросила она. — Ты еще будешь со мной?

— Четыре дня, — сказал он. — Буду, наверное.

— Наверное? Тебе не нравится? Ты уезжаешь?

— Куда? — Он не понял вопроса; и тут же резко вдохнул. — Уплываю через четыре дня, а пока здесь, в Коломбо.

— Никуда не поедешь? — Она удивилась так, что даже остановилась. — Остров большой, красивый, есть что посмотреть. Например... — Говорила скучно, словно по заученному. Неужели ей платят за рекламу красот?

— Ни-ку-да, — прервал он и опрокинул ее на спину. — Разве только...

Она засмеялась.

Потом она сказала:

— Ты правда расскажешь об этом детям? Правда?

Он не ответил.

Бывает такая боль, которая не убивает, но и — врет немец — не делает сильнее. Просто отмирает часть души, загноившаяся память покрывается сухой коркой, которую время от времени с достоевским сладострастием отдираешь, и тогда снова кровит.

“Книги и дети делаются из одного материала” — кто это сказал?

Флобер? Бальзак? Глупый француз: сколько детей у графа Толстого?

А бай­стрюков? Или он и в этом идет против общих правил?

Оно и к лучшему, пожалуй: что бы я успел, виси на мне, кроме родной семьи, еще и чужая?

Вот оно что: любая семья для меня будет чужой, а своя — тошная, постылая, но своя. И уж она-то никуда не денется, если я на полгода уеду в другое полушарие.

А вот эта черная девица, она расскажет своим детям (если после подобных занятий сможет их вы2носить) — или умолчит, станет почтенной матроной, какие никогда не выглядывают из паланкинов и велят слугам расчищать дорогу от всякого сброда? Пожалуй что и расскажет: на востоке такого не стыдятся, как не стыдились и в Греции. Гейши, гетеры. Никаких “надрывов”, все так, как и должно быть, честно и чисто. Она не сопьется, не умрет после подпольного аборта, не сгниет от сифилиса, и худшее, что может случиться, — шепот за спиной: “Славная куртизанка, но до Нана2 далеко”. Говорят, Золя читают и в Индии, на горе местным б...ям.

— Не уезжай, — настойчиво сказала она. Странно, ведь только что хвалила... бог знает какую достопримечательность, прослушал. — Не уезжай. Эти дни будь со мной.

— Нет, — быстро сказал он.

Вот так оно: уже предъявляет права. Хоть на неполную неделю, но отхватить, присвоить, приставить к себе.

Луна пошла на закат, пальмы потемнели. Сыро становится.

Он не видел ее лица — только очерк, смутный овал, более памятный губам и рукам, чем глазам.

— Орхидеи начинают отцветать, — сказала она непонятно.

Вот и еще одно различие между нашими и местными: эти не уговаривают — словами, по крайней мере, — но тут она опять потянулась к нему, и, теряя себя, он успел подумать: а будь я параноиком, решил бы, что ее подослал непростой, ох какой непростой мистер О’Хара.

Никогда не узнать мыслей другого... другой... все равно. Так стоит ли мучиться, придумывая “психологию”, если можно описать взгляд, движение, неясное слово, проблеск — и все будет ясно или не ясно ничего; но не в этом ли цель искусства?

Это он поймет после, много после — но что-то же думал он и в такое время, когда не думает никто? Я не знаю. Да и он не знал.

IX

— Нет-нет-нет, мистер О’Хара, — упрямо говорил Адам. — Мы, люди цивилизованные, не должны делать ни малейших уступок. Я готов признать силу гипноза, ясновидение — да, может быть, — но все прочее только суеверия.

— Один из моих наставников, — весело сказал О’Хара, — очень любил читать Спенсера — но, проходя мимо ведьмы, всегда делал крюк, потому что она, как известно, может ухватить душу за ее тень.

— Еще одно суеверие, — пожал плечами Адам.

Он нетерпеливо ходил из угла в угол полупустой комнаты на втором этаже бунгало, стоящего у края болот. Удобное расположение: никто не будет прогуливаться рядом от нечего делать, и достаточно близко к Форту, чтобы два глупых англичанина могли заплутать неподалеку... или назначить там встречу Цветку Услады.

(На углу площади сидел безногий — якобы безногий — нищий. Когда Адам кинул ему монетку в три аны, он пробормотал, что русский явился на Райскую улицу и больше не показывался: или там остался, или прошел ее насквозь.)

Уже стемнело, жара, не отступая, все же перестала давить. О’Хара зажег масляную лампу, что поблескивала на кривоватом столе, и пристроился у стены — по-местному, на корточках: так он мог сидеть, не шевелясь, часами. Адам знал, что это означает доверие; шеф никогда не позволил бы такого перед теми, кто мог, фыркнув, сказать: “Совсем отуземился”. Мало где в Империи стена между белыми и ниггерами, особенно европеизированными, так высока и прочна, как на Цейлоне; но не Адаму — сыну человека, который прошел весь северо-запад, переодевшись саисом, — осуждать Кимбола О’Хару. В такие минуты шеф говорил протяжно, чаще вставлял в речь местные слова — и становился похож на черного божка с туманной, неподвижной улыбкой прирожденного мастера загадок и обманов.

— Простите, мистер О’Хара, — медленно проговорил Адам, — но вы что же, верите во все, что рассказывают на базаре? В зеленую пилюлю бессмертия? Спящего рыбоголового бога? Тайный орден Управителей, которые поклоняются Единому в образе Маятника?

— Считайте меня агностиком . — О’Хара выделил чужое слово голосом. — Пока что я не берусь выносить суждение по этим вопросам. Есть то, что происходит у нас в голове, — продолжал он, растягивая гласные. — Когда в первый день я заставил вас принять разбитый кувшин за целый, вы могли — повторяю, вы могли — увидеть черепки и лужу на полу. У вас не получилось — это другое дело. Но если прокаженный насылает на белого проклятие, едва коснувшись его одежд, и тот ближайшей же ночью превращается в зверя и воет, катаясь на полу; если двое, не сговариваясь, видят одно и то же — скажем, собрание богов, решающих судьбы народов; если человек вспоминает, что в прошлой жизни он был ростовщиком, и вот он идет в прежний свой дом, убивает новых хозяев (он сам рассказал мне это в тюрьме) и выкапывает из угла запечатанный горшок, полный золотых монет, — это не наваждение, это явь; а не считаться с явью — дело опасное. Декха, бара-сахиб? — Он поднял голову на точно рассчитанный угол и посмотрел прямо в глаза Адаму. — Нужно знать, как избавляться от наваждений. Как раскалить на огне ружейный ствол и заставить прокаженного снять проклятие. Важнее — отличить наваждение от яви. А еще важнее, — он усмехнулся невесело, — знать, что и явь — лишь наваждение, чья-то выдумка; и тогда ты пробуждаешься.

Адам присел на корточки подле, хоть и знал, что ноги с непривычки затекут через минуту. Он и так жался от неловкости, нависая над О’Харой, а уж теперь, когда собирался нарушить один из главных запретов англо-индийского общества — не задавать личных вопросов... В горных фортах, отдаленных поселениях, тесных сеттльментах узлы затянулись слишком давно и крепко, чтобы разрубать их, спрашивая о чем-то напрямик.

Он решился:

— А правду говорят, что вы...

— Правду, — отрезал О’Хара.

Адам замолчал пристыженно. За окном резко прокричала ночная птица.

Когда субалтерн уже подобрал от стыда пальцы в ботинках, О’Хара сказал тихо:

— Десять лет назад я освободился от Колеса. Знали бы вы, Адам, как это трудно — видеть мир таким, каков он есть, — и как прекрасно. Видеть Спицы, идущие от Ступицы к Ободу, видеть, как восходят и нисходят по ним... Понимать, как и для чего существует все, идущее Большим Путем.

— Но тогда, — спросил Адам столь же тихо, — что2 вам Большая Игра, если вы видите Большой Путь?

О’Хара неожиданно рассмеялся — негромко и не шевелясь; только чуть подрагивали его не по уставу длинные волосы.

— А что делаете вы, Адам? Ведь не потому вы торчите в этой дыре, выполняя мои странные поручения, что решили пойти по отцовским стопам?

Адам замялся. Он знал почему, но сказать не мог: в школе “Вестворд Хо!” речи о Бремени Империи набили такую оскомину, что повторять их всерьез было невозможно; а новых слов еще никто не нашел — впрочем, один новый поэт, из туземнорожденных...

— Вы не можете сказать, — кивнул О’Хара. — Первый шаг — отказ от слов. Но вы знаете ; знаю и я.

Они замолчали. Тень от оконной решетки ползла по комнате, переплетаясь с тенями, которые бросала чадящая лампа. Адам неловко пошевелился.

— А вот доктор Чехов, которого мы разрабатываем... — О’Хара поморщился. — Не знаю, как объяснить. Я не умею рисовать Колесо; мой Учитель умел, одним из последних во всем Бхотияле и, может быть, последним в Индии. Он выучил двух англичан — куратора лахорского музея и его сына, журналиста... жаль, я не успел поговорить: года полтора тому они вернулись в Европу. Я не умею — но Чехов умеет. Есть такие люди, которые накрепко прикованы к Колесу, но при этом видят его изнутри и могут — иногда — менять его ход. Они плохие политики, плохие игроки, но хорошие пророки. Когда они видят ясно — никто не видит лучше их; когда ошибаются — их ви2дение вплетается в узор и переходит к другим. Как называется сон, который видят сразу многие?

Ответа он не получил: заскрипел гравий на дорожке, и даже Адам понял, что шаги не женские.

 

X

Бронзовый Шива утаптывал чернильный прибор и пялился на стопку бумаги — пока что пустой, лишь несколько отрывочных замет на верхнем листе. Гостиничный “бой” (неопределенного возраста, но с проседью) постучался почти неслышно, бочком прошел через комнату и мягко опустил на стол поднос с завтраком. Разумеется, вечное азиатское карри, только от порта к порту разнятся добавки и специи.

“Бой” ушел не сразу — на пароходе предупреждали о несносном любопытстве местных слуг, — краем взгляда он ухватил полуисписанный лист и, кажется, даже потянулся к нему, но тут постоялец приподнялся в кровати, продирая глаза, и “бой” исчез.

Просыпаться после давешнего оказалось трудно до чрезвычайности, и только мысль о добросовестности этнологической разведки согнала с постели. Несмотря на ранний час, за окном опять жарило; прохлада воды в расписном кувшине казалась намеком и увещеванием: зачем отсюда уходить? Карри: приправа на сей раз незнакомая, но очень горячительная; а еще — дольки апельсинов и чуть ли не икра. День не обещал сюрпризов — да и откуда им взяться на цивилизованном острове — до тех пор, пока Чехов не обул левую туфлю.

Длинный мраморный холл “Гранд ориентл” был обширен и прохладен. Подумать страшно о том, чтоб выйти на дрожащий от жары воздух; впрочем, давил низкий потолок. Мистер О’Хара, одетый в светлый костюм с некоторой претензией на щегольство, лениво прогуливался вдоль огромного, во всю стену, окна с видом на порт. Типичный европеец: минуты мы не можем усидеть на месте, словно шаги взад-вперед хоть немного, а приблизят нас к цели. Улыбка этнолога опять стала несколько натянутой: что же случилось такого со вчерашнего дня? Неприятности по службе, видимо; но пришел, как обещал, и даже чуть раньше назначенного.

(А случилось вот что.

— Мертва? — спросил О’Хара. Ночь слой за слоем стирала с него европейское воспитание школы Святого Ксаверия, пока не остался только базарный мальчишка, тринадцать лет назад взятый в оборот Большою Игрой.

Четверо стояли над полузатопленной промоиной на краю южного болота. Солнце еще не взошло, но утренние птицы перекликались вовсю: серое время, смутное время.

— Очень грамотно, — сказал констебль Уиггинс, связной О’Хары: еще один мальчишка, прошедший лондонскую уличную выучку, а потом прокаленный цейлонским солнцем; человек добродушный и даже чувствительный — но не на службе. — Китайский бишоу, от уха до уха.

Китайцев на острове много, подумал Адам, и бишоу может купить кто угодно; но доктор Чехов по пути заглянул в Гонконг. Только это было явно опрометчивое суждение.

Как странно: убита женщина, с которой еще вчера я... которая... а я думаю, сделал ли это какой-то русский или он ни при чем, а зарезали ее те же, кто задушил незнакомого Гусева... Только так и можно остаться живым и в здравом рассудке: никого не жалеть, но твердо знать, что право, а что нет, и поступать как должно. Наверное, и у врачей так. Выучиться нельзя, только привыкнуть.

— Когда? — спросил О’Хара.

Все трое посмотрели на врача — сухого шотландца с проседью в редких усах, весьма недовольного тем, что его подняли ночью и погнали на болото.

— Более двух часов, — сказал он. — Менее двенадцати. И вероятно, ближе к девяти-десяти.

— Ближе к девяти, — пробормотал Адам. — Всего через два часа после того, как я...

— Жалко, — сказал О’Хара пустым голосом. — Утром зайду к Ханифе.

И тут до Адама дошло то, что шеф, конечно же, понял сразу: если Цветок убита — с кем же был Чехов?)

— Ну что, готовы к экспедиции?

— Готов и предвкушаю.

Солнце еще не добралось до зенита, но в зеленой тени было парко. О’Хара свистом подозвал двуколку; праздные рикши под навесом вскочили было, но тут же снова опустились на землю, прислонясь спинами к почернелым колесам. Маленькая мохнатая лошадь, почти пони, пофыркивая, остановилась у щербатых колонн крыльца: она не была расположена куда-то спешить, а кучер и не собирался гнать. Он подождал, пока Чехов и О’Хара усядутся на кожаные сиденья, проеденные влагой и насекомыми, поднял откидной верх, неторопливо уселся на козлы и что-то спокойно сказал лошади. Та переступила с ноги на ногу, постояла еще немного и начала неспешный обход площади, стараясь не выходить из тени.

— На базар, — приказал О’Хара. Двуколка сделала еще полкруга, и лошадь затрусила по узкой улице, застроенной двух-трехэтажными оштукатуренными домами с наглухо закрытыми бурыми ставнями.

— Как вам понравилась новая гостиница? — спросил этнолог.

— Всем хороша, — признал Чехов. — Нету этого, знаете, показного великолепия, которое говорит только о глубоком упадке — гостиницы, страны или вкуса. В “Галле фейс” я даже окно не мог притворить, и пахнет там сыростью. Одно странно: с моими туфлями продолжаются приключения.

— Что такое? — спросил О’Хара с равнодушной вежливостью.

— В “Галле фейс” комнатная туфля — правая — чуть не уплыла за балконные перила, а теперь вот в левой...

— Тоже комнатной?

— Нет, вот этой. — Чехов, насколько позволили борта повозки, вытянул длинные ноги и пошевелил носком вправо-влево: прочная тупоносая туфля коричневой кожи, свеженатертая “боем”. — Ну-с, так: выставляю я их вечером... — (Соврал: почти под утро.) — Выставляю за дверь, перед выходом надеваю и чувствую — что-то нога не входит до конца. Засунул руку — оказалось, записка: извольте видеть. — Он достал из портмоне мятый листок. —

И не записка даже, а... Что скажете? Какой-то местный обычай?

О’Хара небрежно принял листок.

— Бумага местного производства, — заметил он. — Водяной знак цейлонской фабрики. Дешевый сорт. Теперь...

Перед ним была “не записка даже”: на бумагу как по линейке наклеили три слова, вырезанные из газеты или книги:

GO TO KANDY

— Клей тоже дешевый, такой есть в каждой гостинице, — определил О’Хара. — Вторая полоса “Коломбо гэзетт”...

— По шрифту опознали? — поразился Чехов. Ему всегда нравились люди, достигшие высокого мастерства в своем деле.

— Да, главным образом. И по бумаге. Газета, видимо, вечерняя: там как раз была заметка о завтрашнем параде в Канди.

— А где это и что это?

О’Хара откинулся на сиденье, но листок не отдал, а сложил вдвое и сунул в нагрудный карман безукоризненно белой сорочки.

— Плохо же вы подготовились к путешествию, доктор. Канди — это на северо-восток от Коломбо, одно из самых почитаемых мест Цейлона... и кто-то хочет, чтобы вы ему поклонились. В этом городе хранится Далада — зуб Будды; если хотите, одолжу вам несколько брошюр.

— Благодарю, было бы любопытно. — Чехов глядел по сторонам, на мешанину коричневых, красных и зеленых пятен. Люди, одежды, деревья даже при медленной езде сливались воедино — они и были одним: Цейлоном. — Конечно, никуда я не поеду, но... — Он закашлялся, прикрывая рот платком.

(Гусев был не жилец. Он кашлял час за часом, надрывая душу и горло, то и дело отхаркивая. Но с такими симптомами, даже усиленными горячкой, можно протянуть не один год — Чехов знал это прекрасно, и внезапная, глухая смерть отставного солдата поразила его. Освидетельствовать покойника ему как постороннему не дали, а судовой врач только бормотал спьяну. Он словно боялся чего-то, не понять чего.

В последний свой день Гусев, блестящий в свете фонаря капельками пота, хватал за руку, тянул к себе и с настойчивостью злого бреда шептал:

— Зуб, зуб... ты к зубу ехай... Я не смогу, ты ехай к зубу... потом отдашь, отдашь потом, это не тебе... Зуб...)

— Приехали, — сказал Кимбол О’Хара. — И, если позволите совет... побывайте в Канди. Там интересно и очень красиво. А от кого эта записка, я выясню.

Чехов видел разные торговые ряды — приморские, в Таганроге и Одессе; московский Хитров рынок, куда и полиция ходит только сам-четверт; Гостиные дворы обеих столиц, где не так-то просто вырваться из рук лавочников — даже сыну лавочника, знакомому со всеми уловками; назойливые дальневосточные базары — на взгляд чужака, избыточные до бессмысленности.

Здесь было все: сверкающие камни, драгоценные ли — бог весть; раковины плоские и спиралевидные, серебряные цепочки, пляшущие боги, вяленые акулы и мерцающие золотом шкуры пантер; снулые рыбы и еще живые крабы — все огромные и причудливо глазастые; пирамиды кокосов и связки бананов, корзины и циновки, китайские коробочки и простые, ничем не украшенные палочки — зачем они? — и палочки курящиеся; статуэтки, слишком мелкие, чтобы разобрать детали, — слоны, демоны, будды; сквасившееся по жаре молоко, горький дух шоколада; проволочные клетки, из которых мангусты, замерев, с ненавистью смотрели на исконного врага: кобру выманивала из тыквы-долбленки флейта ахикунтакайи, “очарователя змей”; подвешенные над головами рулоны тканей время от времени сами собой разворачивались и тяжелыми цветистыми складками закрывали проходы вглубь лавок. Кривые проходы изредка выводили к узким, но прямым улочкам, которыми тянулись запряженные горбатыми волами крытые арбы, не ускоряя ход и не замедляя его. В воздухе стояла взвесь из пыли, запахов (мускус, бетель, навоз), криков (попугаи, рикши, торговцы, полисмены) — и ропот океана оставался общим фоном.

Здесь было все, что ожидал увидеть иностранец, а значит, не было главного: той простой, скудной, будничной жизни, которая прячется за прилавками и дивными видами, всюду одна и та же. Только одни страны, в уничижении паче гордости, выставляют ее напоказ — вот мы каковы и не стесняемся, а если что и прячем, то за тоскливым забором; в других же землях принятый людьми и природой наряд — чопорный ли, беспорядочно ли пестрый — защищает и своих и чужих от безысходной, безнадежной серости: вдруг кто обманется и поверит. Но и пальмы скоро надоедают — особенно вон те, низкие и пузатые, что лезут из земли, точно репа.

О’Хара объяснял значение амулетов, показывал, как отличить фигурку Будды, сработанную недавно, от старой, хоть и плохонькой и аляповатой; рассказывал, как обходиться со множеством разноцветных каст, обитателей бесчисленных закоулков, чтобы получить скидку, а то и сохранить жизнь; и почему джат в ответ на обращение “погонщик ослов” рассмеется, а раджпут вытащит нож. В этом краю вместо неба — переплетение ветвей, хранящее от солнца; и вечное движение нескончаемо, словно колесо.

Чехов и О’Хара остановились на косом перекрестке, у клетки, в которой бесновались черно-серые мангусты и пальмовые кошки, — Чехов никак не мог отличить одних от других. Владелец зверьков, густо-сизый сингалез в фиолетовом саронге, начал обхаживать европейцев на ломаном английском, но, когда О’Хара прервал его на местном наречии, на миг онемел, а потом заговорил быстро, голосом, похожим на мангустово щелканье. Он то размахивал руками, показывая нечто огромное — змею, наверное, — то замирал, и тогда на его правом запястье становилась отчетливо видна багряная татуировка: то ли рогатый одноглазый человечек, то ли странной формы маятник.

Чехов отступил в сторону, готовясь достать кошелек, почти опустевший; возница, не покинувший своих клиентов, тащил пальмовую корзину, полную бессмысленных сувениров, отобранных на подарки; бессмысленных, потому что никогда и ничего они не скажут тому, кто не узнал их на ощупь здесь, в цейлонском парном месиве. Надо купить мангустов; заказал же он для Суворина яванского пони.

Из-за угла выскочил плосколицый китаец, чье канареечное ханьфу даже среди здешней пестроты казалось вызывающе ярким: так в африканской сказке леопард, еще не запятнанный, был заметен среди желто-зелено-черного подлеска туземной флоры. Китаец двигался быстро, легко и бесшумно; короб с выпечкой ровно плыл перед ним — пока не натолкнулся на долговязого русского.

Китаец ахнул, пошатнулся, и печенье полетело в утоптанную пыль; ахнул и Чехов.

— Я жалкая личность! — закричал китаец по-английски, кланяясь в пояс. — Я толкнул уважаемого гостя! Я причинил ущерб!

— Простите... — бормотал Чехов, пытаясь ухватить торговца за рукав и остановить равномерные поклоны. — Я так неловко... Я заплачу...

— Большая ошибка, — бросил О’Хара, которого явно забавляло происшествие.

Китаец застыл, но закричал еще громче:

— Никакой платы! Низкорожденный Сун Ло Ли почтет за счастье угостить высокодостойного своим жалким печеньем! Судьба говорит бес­платно!

— Это печенье-гадание, — пояснил О’Хара, подходя. Сун Ло Ли глядел на него безмятежно. — У вас есть такие? Разломать, а внутри предсказание на каждый случай. Бывает забавно.

— Выбирайте, уважаемый господин, — сказал торговец, склонившись так низко, что совершенно закрыл собою короб. Выпрямился и поглядел выжидающе.

Чехов очень не любил разного рода лотереи, рулетки и прочая: и так ясно, что не всерьез, что выигрыш исключен, — не для того все выдумывалось, — но каждый раз ощущал легкое касание надежды, мгновенную анестезию души; а выпадает опять выигрыш заведения.

Он с неохотой взял круглое печенье, позажаристей, которое тут же раскрошилось, и на ладонь выпал узкий, точно телеграфная лента, листок.

Китаец склонился снова. Он походил на балерину, которая, выйдя на аплодисменты, грациозно поникает.

— Читайте, — сказал О’Хара серьезно. — Узнаете судьбу.

Цепочка иероглифов — и следом английский перевод: “Прислушайтесь к добрым советам”.

XI

— Мало времени, Адам! Мало времени. Я еду за ним — неофициально; вы остаетесь на хозяйстве. Пока я еще здесь: досье на Сун Ло Ли — полное, помимо того, что есть в участке. Сводка происшествий в Канди за после­д­ний месяц — мне на стол. Там готовится парад Армии спасения — кто о нем объявил, когда, нет ли связи. Что я упустил?

— Мистер О’Хара, я навел дополнительные справки об этом человеке. Оказывается, он не только врач, но и писатель. Сначала сочинял юморески для журналов вроде “Панча”, а теперь — рассказы в духе Мопассана о русской тоске. Лауреат престижной премии.

— Ну-ну. Очень хорошо, Адам, я что-то такое и предполагал. До вечера, мистер Стрикленд. Жду отчета.

 

XII

— Да свершится! Вечным будет владычество Хозяев наших!

— Да свершится!

 

XIII

“В Индии пунктуальны только поезда и этнологи”: О’Хара (отговорившийся от поездки в Канди множеством дел), как всегда, оказался прав. Ужин в гостинице, даром что английской, задержали на добрые полчаса, зато невыносимо ранний поезд, пофыркивая, как давешняя лошадка,

въехал под вокзальный навес точно по расписанию. Дым вознесся к железным небесам, и молчаливый черный табор, сидевший на узлах и по углам, мигом вскочил, загалдел, помчался в оба конца платформы.

Чехов осторожно пробирался сквозь толпу, жестами и бормотанием отваживая носильщиков. Только дойдя до своего вагона, он понял, как ошибся — или как его надули в кассе: вагон оказался не первого, а второго класса, для смешанной публики. Вот она, чаемая нашими литераторами возможность узнать жизнь простого народа — без О’Хары, правда, не очень осуществимая: видеть, не понимая, для писателя губительно. Но еще хуже — понимание мнимое: видишь только то, что увидеть и ожидал; себя в конечном счете, а не других. Колбасники немцы, пьяницы (богоносцы) русские, англичане — просвещенные мореплаватели, у которых каждый обучен боксу: что еще нужно знать? Литератор между тем должен быть объективен, как химик.

Цейлонцы, дети природы, без опаски и со сноровкой, выдающей привычку, лезли в вагоны: немыслимое сочетание, казалось бы. А между тем очень скоро “настоящие” тунгус, русский, сингалез и т. д. останутся только на показ туристам, в самой глуши, да и туда проведут электричество для освещения кафешантанов. Это и есть прогресс: когда в зубы бьют реже, ездить удобнее, а человек становится частью человечества.

Вагон, вопреки толчее на платформе, оказался удивительно малолюден: в своем купе Чехов ехал один, в соседнем тоже оказался лишь один пассажир (если правильно запомнились объяснения О’Хары — садху), полуголый, раскрашенный охрой, с длинными пепельно-серыми волосами; на плечи его был наброшен драный цветастый ситец. Припухшие глаза — верный знак того, что недавно он принял опиум, — рыскали, ни на чем не останавливаясь, и на соседа по вагону он внимания не обратил.

Откуда он, зачем едет в Канди? — никогда не узнать.

Поезд с лязгом дернулся и пошел ровно. Сначала пейзаж за окном менялся стремительно: проскользнули опоры вокзала, похожие на баньяны, сменились баньянами настоящими (на миг вспомнилась ночная девица; встретиться еще, как вернусь? — пожалуй), мелькнула зеленая муть лагуны, и однообразное переплетение зелени потянулось ровной стеной. За стуком колес терялись все звуки, которые придают приятное разнообразие тропическому лесу. Вопреки господам жюль вернам и прочим любимцам гимназистов, ни приключений, ни сюрпризов он не обещает; леопарда встретить на тропе — так, докука, много их тут ходит.

Чехов вздохнул и достал записную тетрадь.

Раз уж праздному г. читателю так интересны далекие острова, я напишу о самых далеких и экзотических: “Остров Сахалин” и “Остров Цейлон”. Только не будет там приключений — одна повседневность, и серый сахалинский ужас, и пестрая цейлонская обыденность. Место приключений займет статистика, ибо наш мир устроен так, что правила важнее исключений.

 

XIV

Я был в аду, каким представляется Сахалин, а теперь в раю, т. е. на острове Цейлон. Всю дорогу, от Гонконга до Коломбо, мои спутники россияне бранили англичан за эксплуатацию инородцев. Я думал: да, англичанин эксплуатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато дает им дороги, водопроводы, музеи, христианство, вы тоже эксплуатируете, но что вы даете? В электричестве и паре любви к человеку больше, чем во всех рассуждениях о добродетели и воздержании от мяса. Вот чему можно выучиться на Цейлоне, но прибывают сюда совсем за другим.

Ни один местный проповедник, вероятно, не говорит с таким жаром, как заезжие европейцы, о том, что иллюзии и желания погружают человека в бездну страданий. Мы никак не можем решить, быть ли нам фанатиками (и какого бога) или атеистами, и выбираем буддизм как религию, которая дает человеку все (в том числе превосходство над ближним, не причастным к тайне Востока), не требуя ничего. Что говорят об этом сами буддисты, мне, полагаю, еще представится случай узнать, поскольку поезд везет меня в г. Кэнди. О состоянии цейлонских путей сообщения я напишу особо.

NB Добавить: еще недавно дороги тут не было, ни железной, ни обычной (когда построили??), одни тропы, раскисавшие в сезон дождей, и т. п.

Кэнди, или Маха-Нувара, бывшая столица острова, ныне известна главным образом тем, что в этом городе хранится величайшая святыня Цейлона — “datha dhatu” (О’Г. говорил как-то иначе, проверить). Так называют зуб Будды, одну из немногих телесных частиц Просветленного, которые сохранились до сего дня. Зуб (левый глазной) нашли в пепле погребального костра. За две с половиной тысячи лет он много раз менял владельцев и становился причиной ожесточенных религиозных войн. Один из князей поклялся его уничтожить и чуть не исполнил свое намерение, но некая супружеская пара перевезла святыню на Цейлон, где она и пребывает в безопасности под охраной монахов уже полторы тысячи лет. Легенда говорит, что так будет продолжаться еще десять веков, а что дальше — неизвестно. Везде неопределенность. (Историческими и этно­графическими сведениями об острове я обязан любезности м-ра О’Гара, сотрудника департамента этнологической разведки, — человека удивительно разностороннего. — Прим. А. П. Чехова .)

10 лет назад очередные искатели восточной мудрости посетили святилище

г. Кэнди. Вероятно, многое о русском национальном характере скажет следующая история. Наша бывшая соотечественница г-жа Блаватская была удостоена чести увидеть святыню воочию. Она, хоть и ожидала получить озарение от созерцания реликвии, такового не обрела, после чего разочарованно заявила, что зуб, по видимости, принадлежит крупному аллигатору. Как обычно бывает, человек (русский в особенности), не имея сил и желания пройти поле между верой и неверием в ту или другую сторону, довольствуется тем, что разрушает чужую веру или создает свою, попроще и поудобнее. Самый величественный и оттого самый яркий пример — проповедь гр. Л. Н. Толстого. Поскольку г-жа Блаватская высказалась громко и по-английски, паломники зароптали в негодовании, так что для успокоения собравшихся ее спутник, г-н Олькотт, высказался в примирительном духе: зуб точно принадлежит Будде, но в одном из его прошлых воплощений, когда Всесовершенный явился на Землю в облике тигра.

До важнейшей из местных церемоний остается еще 9 месяцев. В августе ларец, хранящий реликвию, вывозят из храма на слонах, сопровождая шествие пением и фейерверками. Буддистские авторитеты полагают это идолопоклонством, однако поделать ничего не могут: традиция! Поток паломников не ослабевает в любое время...

 

XV

Ему снятся рыбоголовые боги, спящие на первобытном дне океана, не живые и не мертвые.

Ему снится варение зелий в горной пещере — дело долгое, рассчитанное по звездам и лунам, которые медленно ходят над неподвижной землею.

Снится мир, в котором нет законов и правил, кроме тех, что создаются на время и в любое мгновение могут быть изменены.

Снится то, чего не может быть: потому что не было никогда. И никогда не будет, Бога ради.

Бессмысленность мира сдавила его, и он проснулся; поезд подходил к Канди, по коридору пробежал китаец, в соседнем купе заворочался садху.

Он откашлялся в платок; снова увидел кровь. Достал портсигар и, зло чиркнув спичкой, закурил.

XVI

Впереди шли девушки в национальных костюмах, но головы по завету апостола Павла были прикрыты вполне европейскими монашескими накидками; из-под каждого покрова сверкали солнечными зайчиками очки в металлических оправах. Полумонахини пели что-то дикое, видимо гимн.

За ними следовал мужской оркестр: белые полотняные костюмы и соломенные шляпы. Первый ряд наяривал на губных гармониках, дальше сомкнутым строем шли гитаристы. Черные мальчишки в набедренных повязках бежали рядом, свистя и прыгая, и все время налетали на музыкантов. Огромный негр в красной куртке замыкал процессию: неподвижно глядя перед собой, он бил в барабан и заглушал всех.

Так Армия спасения проповедовала воздержание, умеренность и милосердие; из того, что Чехов успел узнать о восточных празднествах и парадах, этот и впрямь был умеренным.

На Цейлоне 805 христианских школ и 4 буддистские. А поскольку для приема на государственную службу необходима справка об образовании... К тому же законными признаются только христианские браки. В итоге — то ли повальная христианизация, то ли всеобщее лицемерие, не разберешь. Туземцы, выучившие английский язык, от своих отстали, к чужим не пристали: все хотят работать в колониальной администрации, так что предложение превышает спрос. Точно то, о чем предупреждал Даль: грамотный крестьянин сразу решает, что работа в поле не для него и т. п. Только местным и вовсе некуда податься.

Он не хотел уподобляться тем туристам, которые на все смотрят с деланым равнодушием, только что не сплевывая через губу: это по2шло, да и Цейлон ему нравился. Путешествие оказалось увлекательнее, чем он предполагал: после первых однообразных миль виды за окном менялись с каждой минутой. Горы то прятались в низких облаках, то вновь являли зеленые склоны в переливах света и тени. Отвесные голые скалы сверкали серебром, а вблизи оказывались серо-желтыми и снова блестели вслед поезду.

Долина Канди оказалась недурна: горы замкнули ее кольцом, беззаконное буйство леса сменилось регулярностью рисовых и чайных плантаций, а посредине искрился аккуратный квадрат бирюзового озера; невысокий, похожий на пагоду храм с красной крышей был виден издалека.

Однако сам город скучен: ровные улицы вдоль сторон квадрата, от них под прямыми углами расползаются переулки. Старых зданий вовсе нет, кроме бывшего дворца и храма, спрятанных за рвом и стеной; хижины сингалезов, нечастые бунгало, кое-где — открытые лавки. Форта нет, зато серым кубом торчит острог. Да и по ту сторону рва интересного мало: сырой одноэтажный дворец пропах древней плесенью, и недавний европейский ремонт делу не помог. Что же до храма... Всезнающий О’Хара смог бы разъяснить значение бесконечных геометрических фигур и орнаментов, на фоне которых посетителю улыбались равнодушные будды или скалились демоны, — но гостю они были непонятны и вскоре приелись. Зуба он так и не увидел: предмет поклонения хранился в реликварии — огромном сундуке красного дерева, украшенном каменьями и золотыми цепями; больше всего он походил на кухонную ступку, да и назывался как-то похоже.

Приторно и удушливо пахли цветы, невнятно шептались паломники, конус света медленно смещался по дощатому полу, и золоченые спиральные колонны вспыхивали поочередно. Больше всего храм напоминал церковь где-нибудь на окраине Москвы — небедную, но в будни полупустую; старухи и младшие приказчики приходят туда поставить свечку Пресвятой Троице: Иисусу Христу, Богородице и Николе Угоднику. Язычество везде одно и то же, а веры нигде не найдешь.

Он вышел из храма и, щурясь, стоял под козырьком. Горы удваивались в отражении, пахло свежим навозом, слонов было не видать. Тут-то и загремела умеренная процессия, точно по отмашке. Закончилась она столь же внезапно, как и началась; в ветвях магнолии закричала незнакомая птица, будто молоточком стучала по каблуку.

Чехов посмотрел на часы: до обратного поезда оставалось часов пять; можно пообедать в английском ресторане и обойти озеро. Или сначала обойти, а потом пообедать, иначе вконец разморит и развезет. Заодно расспросить о жизни местных крестьян: на кого они работают, сколько получают, сколько тратят. О’Хара предоставит официальные таблицы по первой же просьбе, так ведь то официальные... На Сахалине Чехов провел перепись (десять тысяч опросных карт), здесь, конечно, ничего не успеет, но все-таки. Он уже понимал, что “Остров Цейлон” окажется куда ближе к традиционным “путевым запискам”, чем “Сахалин”; пожалуй, даже с комическими интермедиями — вроде плавающей туфли и таинственной записки. Жаль будет, если О’Хара, как обещал, выяснит, чьих это рук дело: пусть так и остается загадкой. Сговор лакея и железнодорожного кассира: заманить простака-иностранца, а потом содрать за билет второго класса как за первый...

Монах возник неизвестно откуда.

Высокий — выше даже Чехова, — узколицый, короткие седые волосы и длинные черные усы, вислые, как гречневая лапша. Очки в толстой черепаховой оправе чуть расширяли узкие глаза; бурая ряса, перехваченная поясом с ташкой, висела мешковато; ноги, обутые в кожаные сандалии, не загребали пыль, словно ступали, подобно миражу, чуть выше земли.

— Здравствуй, — сказал он.

В груди что-то оборвалось, стало тепло и тесно, в ушах зашумело, только успел подумать: как-то неловко умирать при чужих.

 

XVII

Здравствуй, ответил он.

Ты умрешь, сказал он. Но не сейчас.

Я знаю. Но не верю. Это не чахотка.

Это чахотка. Тебе осталось тринадцать с половиной лет.

Много.

Много. Во что ты веришь?

Не в Бога: эту веру из меня выбили в детстве. В человека — трудно, да и в кого тут верить. Религия порядочного человека — равнодушие. Я бы пошел в монахи, если бы принимали неверующих и не заставляли молиться.

Кого ты любишь?

Никого. Полюбить кого-то — значит выйти из-за стены, а я ее слишком долго строил. Есть нечто большее, чем любовь: сознание долга и его выполнение, остальное приложится. Я знаю, чем обязан семье — и еще немногим, — и возвращаю долги. Как примут то, что я делаю, мне все равно.

Кого ты любишь?

Я не люблю, я влюбляюсь, а потом не могу развязаться: так же как не умею завязывать и развязывать галстук. Ничего я не умею любить, кроме своего писания, а муза холодна и бесплодна, как я сам: задери подол — и увидишь плоское место.

Ты виноват?

Ни подвигов, ни подлостей — такой же, как большинство. С нравственностью мы квиты. Леность, чревоугодие, блуд — все это личное, никому не вредит и никого не касается. Закрыто.

Страшен же мир, в котором ты живешь.

Но другого нет.

Чего ты хочешь?

Изменения. Чтобы жизнь стала такой, какой должна быть, — полной, умной и смелой, свободной от силы и лжи, — какой все знают, что она должна быть, но не делают ничего. А если это невозможно — я знаю, что невозможно, — пусть остается как есть и следует своим законам. Пусть люди трудятся, любят, страдают и надеются, что когда-нибудь, через двести лет, через триста... Пусть остается надежда.

Ты веришь в бессмертие?

Как медик — нет, как человек — сомневаюсь. Если же правда то, что обещают Будда, Кант и граф Толстой, — слияние с бесформенной студени­стой массой, — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его и боюсь.

Тогда... сказал он, предлагая.

Нет-нет, ответил он испуганно. Только не это. Слишком страшно. Слишком не по-человечьи.

Человечество мечтало об этом веками.

Я — не человечество. Я не смогу.

Возьми. Возьми, пусть будет у тебя.

 

XVIII

Садху в грязно-белой рванине, жилистый человек с красными глазами (он снова принял катышек опиума), сидел в тени шипастого кораллового дерева, покачиваясь взад-вперед. Он не сводил глаз с высокого иностранца (не он один); видел, как тот рассеянно наблюдал марш Армии спасения; как покачнулся; как бурый монах подскочил к нему и, поддержав непривычного к цейлонской погоде человека, сунул ему в руку сандаловую коробочку.

Чехов выпрямился, потер виски, машинально положил коробочку во внутренний карман, огляделся.

Монах стоял неподвижно, склонив голову набок и улыбаясь.

Чехов что-то сказал ему — кажется, поблагодарил — и поплелся к озеру.

Монах подошел к нагахе, железному дереву, сел у корней и поставил перед собой миску для подаяний.

Садху неторопливо поднялся и, внезапно сорвавшись с места, подскочил к нему.

— Ты дал ему это? — спросил Кимбол О’Хара; о буром монахе он знал только по смутным россказням, но понимал, какой вопрос нужно задать. — Дал ему это ? Зачем? Отчего именно ему?

Монах медленно поднял голову:

— Потому что он никогда этим не воспользуется.

 

XIX

Кажется, Гёте, указывая тростью на звездное небо, говорил: “Вот моя совесть!”

Моя совесть — далекие огни: на том ли берегу широкого озера, по обе ли стороны бегущего поезда. И это не просто детское удивление — “всюду жизнь!” — которое охватывает людей, выдернутых из привычного уклада. Когда я смотрю на дальнее гипнотическое мерцание, то понимаю, как мало значит то, что проис­ходит со мной, с Вами, со всеми по отдельности. Не спешите окрестить мое настроение “пессимизмом” или “хандрой”; для меня оно, быть может, вернейший знак того, что существует нечто большее, чем каждый из нас: так и кладбище, покойное (дурной каламбур) под лунным светом, — залог вечной жизни. Она есть, несомненно есть, но никому из нас не дано увидеть ее иначе, нежели сквозь тусклое стекло.

А главное в дальних огнях и дальних людях — то, что они не ближние, и думать о них можно лишь от случая к случаю.

 

ХХ

О’Хара встретил его на привокзальной площади (садху выпрыгнул из вагона раньше Чехова, рысью направился в уборную, и через десять минут оттуда вышел смуглый, несколько вальяжный европеец, хозяин страны).

— Рад видеть, — сказал О’Хара искренне, протягивая руку. — Как съездили?

Чехов пожал плечами:

— Красиво, что сказать. Для здоровья, правда, не очень — котловина, испарения. Меня, представьте, чуть солнечный удар не хватил.

— Да, в этом отношении Коломбо предпочтительнее, зато в Канди прохладнее: ветер с гор.

Стараясь держаться в тени навесов и карнизов и только один раз выйдя на ослепительную брусчатку, они прошли в кофейню: кофе местных сортов здесь подают отменный, посулил О’Хара.

— А вы что же, все поезда встречаете? — спросил Чехов, размешивая деревянной ложечкой тростниковый сахар.

— Ну что вы, — засмеялся О’Хара и пригубил из фарфоровой чашки; на миг замер, оценивая вкус. — Я жду моего подчиненного, он сейчас занимается бытом китайских кварталов — правда, не столько с этнографической, сколько с юридической точки зрения... Мистер Стрикленд!

Высокий молодой полицейский в пробковом шлеме, крутивший чернявой головой в аркаде старого голландского дома на другой стороне площади, обернулся и, встряхнувшись как собака, выходящая из воды, побежал к начальству по самому солнцепеку. Его круглое лицо с робкими усиками было чем-то знакомо — но не более того.

С утра Чехов успел осмотреть знаменитые Сады Корицы (ничего особенного — белоснежный кварцевый песок, в который там и сям натыканы кусты), а потом весь день, пока не спала жара, сидел в гостиничном номере, записывая дорожные впечатления. С О’Харой условились на вечернюю прогулку: любой город, а чужой в особенности, можно узнать, лишь пройдя по нему в сумерках (О’Хара чуть подчеркнул голосом последние слова, и Чехов мысленно усмехнулся: уж конечно этнолог не знал заглавие сборника его рассказов).

А Коломбо вечером и впрямь оказался чудесен, не похож на себя дневного: Чехов понял это еще третьего дня, а теперь уверился окончательно. Они с О’Харой переходили из кафе в паб и снова в кафе, где толстые белые свечи стояли под стеклянными колпаками, о которые билась мошкара, и завсегдатаи знали, на каком расстоянии сесть, чтобы лица не растворились в полумраке, а мошки, взметнувшись, не облепили руки и лицо (кофе с корицей был восхитителен); и снова в паб, для контраста — отнюдь не самый изысканный, где за квотер наливали стакан виски. О’Хара пил не пьянея, и глаза его оставались пронзительно ясны. Чехову смутно помнилась ночная беседа в номере “Галле фейс”, поэтому он только пригубливал, наблюдая зыбкое соединение затуманенного стеклом дробного пламени свечей, ровного света масляных фонарей и переливчатого мерцания древесных вершин, где устроились светляки, вздымаясь и вновь опадая. Черные деревья заслоняли зеленое небо, и крупно, размашисто рассыпа2лись звезды.

— Скажите, мистер О’Хара, — спросил Чехов. Они сидели на балконе двухэтажного каменного дома; словно бабочкино крыло, дышала китайская циновка, которую, сидя за стеной, не доходящей до потолка, раскачивали невидимые слуги. — Как вы различаете... нет, я не говорю — сингалезов и тамилов или китайцев и афганцев — здесь все ясно. Но эти бесчисленные касты, мелкие народности, их обычаи — как вы запоминаете? Тренировка?

— И тренировка тоже. — О’Хара повертел в руке полупустой янтарный бокал. — Но главное в другом. Обычно мы смотрим на человека — и что видим? Особые приметы, говоря языком протоколов. Моя задача — увидеть не человека, а сумму... как бы сказать... всего, что сделало его тем, чем сделало. Происхождение, родина, каста, профессия — всё. Если угодно, считайте это доказательством, что цельного “я” не существует. Мне было легче прочих: я вырос на лахорском базаре, для меня все началось с игры: переодеться, скажем, в ученика факира — значит принять на время его платье и душу. А потом вернуться.

— Стало быть, существует такое “я”, к которому вы возвращаетесь?

О’Хара негромко рассмеялся и осушил бокал.

— Вы слишком европеец. А как работает врач?

Теперь улыбнулся Чехов:

— Да, пожалуй, так же. Нужно знать каждую мелочь в устройстве организма и определять, из-за какой суммы неполадок возникает болезнь. Но перевоплощение не требуется.

— Другими словами, мне нужно отделиться от своего “я”, а вам — от чужого.

— Именно: нет человека, есть пациент. Поэтому так трудно лечить своих. Интересно, как мыслят политики: нет людей, даже стран — есть интересы и влияния?

— В подобном духе можно разобрать все профессии. Как думают писатели? А шпионы?

— Так же, как мы, — ответил Чехов и снова чуть улыбнулся. — Но каждое обобщение — условность. Среди врачей есть, к примеру, диагносты и практики.

— Среди этнологов тоже. — О’Хара встал, положил на стол купюру и жестом остановил Чехова, который полез за кошельком. — Я практик. Пойдемте.

У входа в ресторан было людно и шумно; О’Хара сделал шаг в сторону — и они оказались в ярко освещенном, но совершенно пустом переулке. Тени колыхались на матовой брусчатке.

— Какой ухоженный город, — сказал Чехов. — Но есть же тут и трущобы?

— Трущобы? — переспросил О’Хара.

— Бедные, опасные для чужаков районы. — Чехов с интересом следил за тем, как этнолог помещает новое слово в мысленную картотеку: едва ли не был слышен щелчок каталожного ящика.

— Есть, конечно. В одном из них вы даже были: Черный город, где базар. Хотите посмотреть ночью? Думаете, имеет смысл?

— Молодой человек, — с шутливой строгостью сказал Чехов, — я пешком обошел самый большой российский каторжный остров.

О’Хара подумал, кивнул, чуть приподнял правую руку, и из рукава с еле слышным шуршанием выскочил небольшой револьвер.

— Если вы готовы к прогулке, — сказал он, — то и я тоже.

Келани — река узкая и глубокая, но возле устья ее можно перейти, не замочив ног, — так плотно стоят у берегов барки, груженные рисом и чаем; дальше вглубь острова берега заболачиваются, и Келани становится крокодильим садком. Черный же город лежит на полдороге между этими крайностями: уже видна густая темная вода, но берега еще не заросли манграми — на реку выходят тылы складов, хибар, дешевых харчевен; и промежутки между фонарями все длиннее.

Только теперь Чехов понял смысл вопроса О’Хары: этнолог знал, что по вечерам здесь не увидишь ничего и никого: все прячется, заползает в глиняные мазанки, а уж какая жизнь идет там, ведают лишь местные; и не говорят.

Чехов вышел на темные мостки, скрипящие под ногой; подошел к самому краю. О’Хара остался на берегу.

Впереди не было ничего, только беспросветная вода и сомнительный огонек; потух. Символ, навязчивый до банальности: такова и жизнь человеческая. Если бы моя закончилась здесь, у реки, — то что? Что? Он прислушался к себе. Не было ни страха, ни смирения — только черное, как эта чужая, дальняя река, желание сделать еще один шаг.

Если он умрет здесь и сейчас, думал О’Хара, то что? Что? Он умирает и так, сколько я видел чахоточных — ошибиться нельзя. Одна пуля в основание черепа — смерть быстрая, аккуратная и, говорят, безболезненная.

А для него — еще и благодатная, взамен долгой муки, ему уготованной.

И то, что он об этом не узнает, не меняет ничего.

А он думал: еще один шаг.

Еще один шаг.

Шорох позади: револьвер лег в ладонь.

Вот так: даже выбор остался не за мной. Спасибо и на этом: писательское самоубийство — такая пошлость... Он наклонил голову и ждал.

Волосы на затылке были пострижены аккуратным полукругом.

— Доктор, — сказал О’Хара.

Чехов обернулся.

О’Хара стоял, сунув руки в карманы, и улыбался.

— Ступайте вон туда... — Он мотнул головой. — Пройдете по улице, выйдете к перекрестку, где собираются рикши. Больше рупии не давайте, это с чаевыми. А у меня, уж простите, еще дела.

Он снова кивнул и исчез в темноте.

Теперь пошли мытарства. Козырьки крыш сходились навесом; улица делалась все более темной и все более вонючей. По правую руку, где-то под стеной, похлюпывала канава. Улица сузилась до переулка и запетляла; на каждом шагу упираешься в шершавую стену. Дверей не было, и не было перекрестков.

Впереди замаячил огонек. Последняя дуга привела к деревянной вывеске — стилизованному осьминогу, повешенному прямо под фонарем. Вероятно, закусочная с морским меню — но закрыта.

Рикши и впрямь сгрудились у осьминога, но из-за угла выступил желтый человек в желтой одежде, и они рассеялись.

— Недостойнейший Сун Ло Ли, — сказал китаец по-русски и почти без акцента, — наинижайше просит высокорожденного господина посетить его убогое заведение. Нижайше и настоятельно просит.

Идти пришлось недалеко, но Чехов сразу потерял направление. Сун Ло Ли нес в поднятой руке потайной фонарь, и узкий луч проявлял в темноте то сухой фонтанчик в форме рыбьей головы, то крутое колесо водяной мельницы; и тусклый шепот реки был заглушен низким голосом океана.

Китаец остановился, толкнул возникшую ниоткуда низкую дверь и молча поклонился гостю. Чехов вошел.

Убогое, как подозревал он, заведение оказалось вовсе не убогим. Не­громкое эхо говорило о том, что зал тянется далеко, стены высоки, а за ними плещется лагуна.

Сун Ло Ли поставил фонарь на один из столов — кажется, посреди зала, — зажег две свечи, отодвинул громоздкое, но легкое кресло, жестом предложил сесть и в поклоне ушел.

Чехов ждал. Сумятица, бессмыслица, обреченность последних месяцев — последних лет — заканчивались здесь, в темном краю, на другом конце земли. Люди, которых он не понимал, преследовали невнятные цели и распоряжались его судьбой. Какой-то смысл в этом был, но — как всегда и во всем — он ускользал, терялся, да и был ли? Диагноз поставлен: неоперабельно. “Теперь, так не после”.

Сун Ло Ли появился вновь, поставил перед ним тарелку и кубок. Лапша, и очень вкусная; горькое зеленое вино на травах.

— Спасибо, — сказал Чехов. Он успел проголодаться.

Хозяин отошел в полутень и молча ждал, пока гость наестся, потом унес посуду и сел напротив.

— Есть древний обычай, — сказал он, — уверьтесь, что я его соблюдаю. Если кто-то поел у вас в доме, вы уже не сможете его убить.

— Мне помнится, — заметил Чехов, — что вы не сможете причинить ему вред.

— Мы читали разные книги, — отрезал Сун Ло Ли, улыбаясь обворожительно. — Повторяю: я блюду обычаи. Поэтому сейчас вы совершенно добровольно отдадите мне то, что вам дали в Канди, и подтвердите свой дар устно, а потом вас проводят в отель.

“Что мне дали в Канди?” — удивился Чехов. Удар не удар, а что-то неладное с ним произошло: несколько часов словно расплылись в памяти.

— Тогда позвольте один вопрос, — сказал он. — Зачем вам это?

Сун Ло Ли встал, и в позе смешного человечка появилось нечто торжественное.

— Не мне, — проговорил он ровно, — а Хозяевам моим.

Чехов откинулся на спинку кресла и промокнул губы салфеткой.

— Мне очень не нравится все это. Пожалуй, я не отдам вам ничего.

Китаец снова присел.

— Поверьте, — кротко сказал он, — я не из тех людей, которых называют... как это... гуманными. Но я очень изобретательный человек. Я не буду рассказывать вам о некоторых своих методах — опробованных и надежных методах. Я просто их применю. И вы, как я уже заметил, совершенно добровольно отдадите мне товар.

— Мы одни, — сказал Чехов. — Я выше вас и, наверное, сильнее. Сейчас я встану и уйду. Эта суета мне надоела.

— Куда уйдете? — спросил Сун Ло Ли невозмутимо. — До двери, не дальше.

— До гостиницы, — сказал О’Хара, выходя из темноты. Походка его стала пружинистой; в руке был револьвер. — Доктор, у входа вас ждет молодой Стрикленд, он дойдет с вами до “Гранд ориентл”. А мы с уважаемым Сун Ло Ли поговорим о многих интересных вещах. У меня тоже есть свои надежные методы; кроме того, он в моем доме не ужинал.

— Но я мог бы... — начал было Чехов; О’Хара прервал его:

— Идите. Надеюсь, этот инцидент не испортит вашего впечатления о Цейлоне.

Чехов медленно поднялся:

— Мы еще поговорим?

— Непременно, — улыбнулся О’Хара.

Чехов ушел; слышно было, как он здоровается с Адамом; шаги стихли. О’Хара и Сун Ло Ли оставались неподвижны.

— А теперь, — сказал этнолог, — ты расскажешь мне все о своих хозяе­вах.

— С радостью, — ответил Сун Ло Ли. Он быстро глянул куда-то за спину О’Хары. Конечно, тот не купился на старый трюк и не обернулся; тут его сзади ударили по голове, и он потерял сознание.

 

XXI

Холодная вода, отдающая болотом, плеснула в лицо. По давней привычке он не открыл глаза, а чуть разомкнул веки. Гудели факелы, тени метались по стенам и низкому своду. Голова кружилась, пошевелиться было невозможно, и казалось, что падаешь: так бывает в лихорадке.

Каждый дюйм свода покрывала каменная резьба: водоросли, рыбы и спруты переплетались под неестественными углами, множились и соединялись, заставляя всякого, кто глядел на них, проникаться глубоким, инстинктивным омерзением к тому, что древнее человека и ему изначально враждебно.

Сун Ло Ли, этот гнусный представитель желтой расы, успел сменить свое нелепое облачение на зловещую черную мантию, пронизанную алым блеском, и теперь, склонив голову набок, смотрел на Кимбола О’Хару, который лежал, связанный по рукам и ногам, на низком продолговатом камне.

— Не притворяйся! — сказал Сун Ло Ли низким голосом, заполонившим пещеру, и отзвуки, усиливаясь, загрохотали. — Прежде чем ты умрешь, тебе придется ответить на мои вопросы!

О’Хара смотрел на зловещего китайца, не отводя взгляд. Он лучше многих представлял, что может уготовить ему злокозненность изощренного восточного разума.

— Зачем ты хотел убить его?! — спросил Сун Ло Ли.

О’Хара молчал.

— Впрочем, я догадываюсь! Ты знал, что это может быть передано из рук в руки только по доброй воле, иначе утратит силу! А значит, смерть доктора сделает это бесполезным, и мои планы расстроятся!

— Да, — сказал О’Хара.

— Но ты проиграл! — воскликнул китаец, воздевая кривые руки к закопченному потолку. — Ты умрешь здесь, во славу моих Хозяев, и лишь один человек узнает об этом! Когда русский увидит твой изуродованный труп, он станет куда сговорчивей, а я клянусь Бездной, что не выпущу его с острова, покуда это при нем!

— А теперь ты ответь мне, — молвил О’Хара, спокойный, как никогда, сохраняя присущее белому человеку мужество перед лицом неминуемой гибели. — Кто такие те хозяева, о которых ты говоришь? Для кого ты хочешь добыть это ?

— О! — воскликнул китаец, и лицо его, мнимо невозмутимое, исказила гримаса извращенного довольства. — Ты спрашиваешь о великой тайне! Но поскольку ты все равно обречен на долгую, мучительную смерть, узнай же, во имя кого примешь ее! Хозяева мои — Боги, спящие на первобытном дне океана, не живые и не мертвые; они ждут пробуждения, когда восстанут из вод древние земли, а нынешние континенты сгинут! Это вернет Им силу, вернет Им власть, вечную власть над миром, и велика будет награда преданного слуги, который споспешествовал великому возрождению! Теперь же... — Сун Ло Ли склонился к беззащитному герою и зашептал так, что громовое эхо сменилось ужасающими шорохами: — Узнай, какой смертью ты умрешь на этом древнем алтаре, который десять лет назад обрела Елена Блаватская! Знала бы она! Знала бы она!.. — Злобный, ликующий хохот наполнил склеп, и где-то в дальнем конце подземелья, невидимом для связанного О’Хары, словно бы в ответ раздались глухие звуки, порожденные явно не человеческим горлом.

Несколько успокоившись, Сун Ло Ли достал из складок мантии благовония и огниво, разложил их на каменном выступе, обработанном не человеческими руками, и зажег курения. Затем нечестивый жрец проклятых богов обернулся к пленнику и провозгласил:

— Тебя заклюют киви!

— Кто? — переспросил О’Хара.

Нелетающие птицы Новой Зеландии! — взвизгнул жрец, и ответом ему стал ужасающий свист из дальнего угла склепа.

О’Хара был впечатлен.

— Бред какой-то, — сказал он. — Вы бы еще пингвинов сюда притащили.

Рот Сун Ло Ли скривился в жутком подобии улыбки.

— Спасибо за совет, мой обреченный друг! Я завтра же выпишу партию этих гордых птиц, любимцев моих Хозяев, прямо от подножия Эребуса! Их сильные лапы затопчут, а мощные клювы разорвут всякого, кто осмелится встать у меня на пути — если успеет, ибо вскоре мир переменится! Теперь же, когда ты знаешь все и не можешь поделать ничего, молись своему бессильному богу, ибо сейчас ты убедишься, что клюв киви с размаху пробивает двухдюймовую доску, не говоря уж о бренной плоти!

Отвернувшись от жертвы, мерзкий жрец выкрикнул что-то на языке, непонятном даже Кимболу О’Харе. Отворилась незаметная прежде дверь, и глазам пленника предстала высокая, очень темнокожая девушка неимоверной красоты, облаченная в тонкое бирюзовое сари. Волосы ее, цвета воронова крыла, были уложены в высокую прическу; на лице ее, когда она склонилась перед гнусным китайцем, своим господином, читался бесконечный испуг. Жрец отдал краткий приказ, и незнакомка медленно двинулась к сокрытым в полумраке клеткам.

Прогрохотали засовы, и девушка, испуганная еще более, отскочила в сторону. Поспешно, однако не теряя некоторого достоинства, китаец последовал ее примеру и затянул на гортанном прадревнем языке литанию смерти.

Мягкое цоканье наточенных когтей по холодному камню вселило бы ужас и в самую отважную душу — но Кимбол О’Хара не позволил себе отвлечься на бессмысленное волнение. Он играл мышцами, надеясь хоть сколько-нибудь ослабить гнусные веревки, оплетавшие его тело, — увы, тщетно.

Первая из ужасных, противных естеству птиц вошла в круг света, и обреченный узник невольно содрогнулся. Грушевидное тело с редуцированными крыльями, поросшее словно бы не перьями, но свалявшейся бурой шерстью; чудна2я походка, которая в иных обстоятельствах могла бы показаться забавной; странный запах болот иного полушария; пронзительный, невыносимый для слуха свист — все вместе сделало птицу исчадием душераздирающего кошмара. За нею маячило трое собратий. Киви была уже в шаге от алтаря; она зловеще присвистнула и, повернув голову, ударила клювом в стену — полетела каменная крошка.

О’Хара готов был зажмуриться, не желая видеть, как первый удар безжалостного клюва пронзит его, и мысленно поклялся принять смерть безмолвно, — но тут в воздухе сверкнула золотая полоса, и страшная птица рухнула с тонким писком, обливаясь кровью.

Волосы темнокожей девушки упали ей на плечи роскошным водопадом: она распустила гордую прическу, выдернув из нее три золотые заколки, ставшие смертоносным оружием. Мелькнула вторая, третья — и еще две птицы обагрили пол, истертый тысячами ступней.

Три киви пали, но четвертая приближалась, и жрец, на несколько драгоценных мгновений замерший потрясенно, оставался столь же опасен. Издав невнятный вопль ярости, китаец ринулся к бестрепетной девушке, но столь же оглушительный, сколь неожиданный звук револьверного выстрела — о, славное достижение высокой цивилизации! — остановил его. Первая пуля опрокинула дьявольскую птицу, чьи пуговичные глазки уже высматривали точку рокового удара; вторая поразила китайца, тот взмахнул руками — полы его мантии взметнулись, подобно крыльям нетопыря, — и повалился ничком.

— Мистер О’Хара! Мистер О’Хара! Вы живы?!

То был голос Адама Стрикленда.

Отважный юноша и храбрая девушка одновременно подбежали к связанному.

— Я нарушил ваш приказ, сэр! — воскликнул молодой Стрикленд, перерезая веревки. — Не вы один вызвали подкрепление. Я передал Чехова на руки Уиггинсу и последовал за вами, сэр!

— Вы все правильно сделали, Адам, — сказал О’Хара, приподымаясь и растирая запястья. — Спасибо. Как всегда — спасибо.

Девушка, видимо робея, на шаг подступила к нашим храбрецам. Ее прекрасно очерченные губы чуть приоткрылись, но она не успела сказать ничего. Раздался тонкий свист, из уголка ее рта потекла струйка крови, и она упала на колени: в спину ее вонзился китайский кинжал с золоченой рукоятью — последний дар умирающего Сун Ло Ли.

О’Хара осторожно взял ее на руки.

— Скажите ему, — прошептала девушка, — скажите, что я...

И это было все.

О’Хара медленно опустил ее на пол и огляделся. Узкая пещера, чадящие факелы; камень, на котором валяются обрезки веревок; пустая клетка; четыре мохнатых комка на полу. Мертвый мужчина, чья правая рука чуть вытянута вперед; мертвая женщина.

— Пойдемте, Адам, — сказал О’Хара без выражения. — Мы и так чуть не остались на хребтах чужого безумия.

 

XXII

— Мистер О’Хара, вы живете в большой, пестрой стране — вам, уж простите, трудно вообразить, до чего однообразен мир. Везде — бесплодные хотения, напрасный труд, везде — богатство и нищета, беспросветность обыденной жизни, бо2льшая или меньшая глупость властей.

Чехов понурясь сидел на гостиничной кровати, свесив руки между колен; О’Хара — напротив него, в плетеном кресле. За окном было тускло; в десятых числах ноября на Южном Цейлоне меняются ветра, и Коломбо становится похож на осеннюю Ялту: сизое море под серым небом и устало покосившиеся деревья. Стояла тишина, какая бывает перед дождем: вот-вот — и зашуршит, но пока нет ни ропота, ни ветра — одно терпеливое ожидание, а к набегающим волнам уже привык и не слышишь. В углу номера, возле письменного стола, что-то попискивало в квадратной клетке, накрытой цветастым платком. До отбытия “Петербурга” оставалось еще больше часа.

— Я приехал на Цейлон, “место, где был рай”, — продолжал Чехов взволнованно, — и что нашел? Все то же, но еще игру разведок — не отрицайте и не подтверждайте, я давно уже все понял, — да нарушил покой мирных опиумных контрабандистов. Ведь этот китаец отчего-то решил, что мне всучили в Канди какое-то зелье?

— Да, вроде того, — кивнул О’Хара.

— Какая скучная история, — сказал Чехов. — Какой однообразный, неизменный, бесконечно скучный мир.

— А вы бы хотели иначе? — спросил О’Хара.

— Нет-нет, — быстро ответил Чехов. — Нет, ни за что. Ведь это и вправду лучший из миров. Вернее, единственно возможный.

— Один добросовестный журналист, — перебил О’Хара, — сообщает, что на русских Командорах даже морские котики стонут: “Scoochno! Ochen scoochno!”

— Не шутите, — попросил Чехов. — Поймите, ведь люди не ездят на Северный полюс, не залазят на айсберги — они едят, пьют, а жизнь в это время проходит за стеной; они влюбляются, женятся и бывают несчастны. Вот и все. Остальное — проблески... исключения, за которые приходится платить, и платить дорого.

О’Хара не ответил ничего.

— Помните, за мной еще один вопрос — ну, третий? — сказал Чехов, выпрямляясь.

— Что? А, да, пожалуйста.

— У меня их два, — улыбнулся Чехов. — Первый. Это вы подослали ту девицу?

— Нет, не подсылал. — О’Хара заложил ногу за ногу. — А еще?

— Почему вы меня не убили — там, у реки? — На миг запнувшись, Чехов заговорил быстро: — Я не спрашиваю, почему вы хотели это сделать, — я же вижу, вы человек, который без причины на такое не пойдет; почему не выстрелили? Хотели поймать китайца на живца?

— Это была вторая мысль, — кивнул О’Хара. — А первая... Не знаю, поймете ли вы, но выстрелить там и тогда было бы... как это по-русски?.. ну, скажем, неспортивно.

— Кажется, я понял, — сказал Чехов. — Кажется, понял.

— Что ж, — сказал О’Хара, — прощайте. Я рад знакомству и хотел бы только, чтобы оно состоялось в менее... профессиональных обстоятельствах.

— Я тоже рад встрече, — сказал Чехов, протягивая руку. — При любых обстоятельствах, мистер О’Хара.

— Ким, — сказал О’Хара. — Просто Ким.

Неловкое молчание заглушил пароходный гудок.

— Вы напишете об этом? — спросил Ким.

— Уже написал. — Чехов кивком указал на стол, где лежала небольшая стопка желтоватой бумаги. — Вчерне, конечно, зато обо всем — не беспо­койтесь, без лишних подробностей. Коломбо, железная дорога, Канди, забавный монах... Кстати, спасибо за книги, они мне очень помогли.

Ким повел рукой: не стоит упоминания.

— А вот напоследок, — сказал Чехов, — хочу показать вам мое главное цейлонское приобретение. Смотрите, — он встал и сдернул накидку с клетки, — какие очаровательные мангусты, самец и самочка. Я их купил на базаре — помните, торговец стоял на том самом углу, где мы встретили вашего преступного китайца. Прелестные зверьки, только все время норовят выскочить.

— Вас обманули, — сказал Ким, приглядываясь. — Один точно самец мангуста, а вторая — циветта, ее приручить нельзя.

— Как? — поразился Чехов. — Которая?

— Осторожно! — крикнул Ким, но было поздно. Дверца отворилась, и мангуст прыгнул на письменный стол.

 

XXIII

— ...А дальше было совсем несложно. Русским резидентом оказался ночной портье “Галле фейс”. Сун Ло Ли знал об этом и шантажировал его: китаец велел любыми средствами направить Чехова в Канди, что, собст­венно говоря, совпадало с намерениями резидента. Кажется, оба полагали, что смогут в последнюю минуту обмануть друг друга и заполучить товар для своих хозяев. Мысль составить записку из газетных вырезок подсказала повесть мистера Дойля, которую портье как раз прочитал, а подбросить листок он поручил своему агенту, коридорному отеля “Гранд ориентл”. Вот и все, дело закрыто. Поздравляю с повышением.

Лейтенант Адам Стрикленд с легким смущением поклонился и спросил:

— А как же секта рыбопоклонников?

— После смерти Сун Ло Ли она не опасна. Ни один из тех, кого мы выловили, не имеет представления ни о том, где искать монаха из Канди, ни как говорить с “хозяевами”. Лавочники, пожелавшие власти...

Адам вздохнул. Тут, в чистоте выбеленного полицейского участка...

— Знаете, мистер О’Хара, здесь... вот газовый рожок, вот телеграфический аппарат, пишущая машинка... эта секта, этот жуткий склеп кажутся такими нелепыми... просто невозможными. Нет, я знаю, что тайные общества, всякие там древние культы — не выдумка, я читал “Признания душителя”... да господи, я же был там!.. — но все равно, какое-то оно...

— Просто чужое, — вздохнул О’Хара, закуривая дешевую сигару (так и не смог от них отвыкнуть за все эти годы). — Мы оказались в мире, который основан на том, что для нас — вульгарная несообразность. Это бывает. А представьте, каково было доктору Чехову попасть в наш мир. Ведь он совершенно уверен, что жизнь в основах своих одинакова всегда и везде. — О’Хара затянулся, поморщился и в раздражении затушил сигару. — В его мире не происходит ничего, ничто не может измениться, разве только умереть, а человек беспомощен и даже не помышляет о том, чтобы... Вообразите, Адам, что вы живете в йоркширской глубинке и хотите на некоторое время перебраться в Лондон. Ваши действия?

— По телеграфу сниму квартиру и куплю билет.

— А в его мире этого не будет никогда! Человек может всю жизнь твердить о Лондоне, но никогда туда не попадет... да и Лондона никакого нет, только выцветшая ферротипия “Привет со Всемирной выставки”. Все прочее — такой же дикий вымысел, как для вас, Адам, — теории нашего покойного друга Сун Ло Ли.

Адам неуверенно хмыкнул:

— Тогда Россия нам не опасна.

О’Хара вскочил:

— Стрикленд, научитесь наконец заглядывать за очевидное! Он из тех, кто умеет рисовать Колесо и невольно меняет его ход. Если Чехов проживет еще лет двадцать-тридцать — а он болен, Адам, тяжело болен, — он сделает явь такой, какой ее видит. Возникнет мир без войн, без революций, ползущий путем какого-то не очень внятного прогресса. И нам не будет места в этом мире, Адам. Мы перейдем в детские книги, и мальчишки будут убегать от провинциальной скуки в далекие страны — и уж конечно, их будут ловить на ближайшей станции.

О’Хара отвернулся и подошел к окну. Тусклое солнце уползало за пелену, торчали во все стороны вялые пальмы, усталые рикши сидели на обочине.

Адам молча перебирал документы на столе, а потом сказал:

— Или все будет наоборот. От безысходной тоски, от того, что нет никакой надежды на перемены, случится такая революция, что империя, стоявшая триста лет, не выдержит и трехсот дней. А за ней посыплются и все остальные, как сухие иголки, одна за другой. Кто еще на большой костер?

О’Хара подошел к Адаму, но тот не решился повернуть голову и встретить его взгляд. Приказы, отчеты, дырокол, точилка, набор перьев, чернильница...

— И в таком мире, — грустно сказал О’Хара, — найдется место нам — умелый и надежный разведчик всегда в цене, — но не будет места для него. Как нам повезло, Адам! Как повезло, что мы живем в те недолгие годы, когда возможны вы, я, Сун Ло Ли, Чехов... Такого больше не будет. Я не знаю, кто и когда скажет: “Се, творю новое”, — но прежнее пройдет.

— А вы... исполнили ее последнюю просьбу? — спросил Адам, чуть помолчав.

О’Хара кивнул:

— Да. Я ему ничего не сказал.

 

XXIV

Когда, перелистывая чужой альбом, вдруг натыкаешься на карточку своей давней любовницы, ощущаешь мгновенный укол — не только ревности, но и понимания: как изменилась она, как изменился ты сам (или ни один из вас — ведь на самом деле мы не меняемся); горькое слово “не сбылось”; трусливый вздох “ну и ладно”.

Примерно то же я чувствую, разбирая на Рождество скопившиеся за год письма — мешанину планов, надежд и опасений, лучше любого теолога доказывающую, что Бог располагает, — и старые безделушки, следы полузабытых поездок.

Сейчас передо мной лежат вещицы, привезенные с Цейлона, — боже мой, уже тринадцать лет назад. Резные статуэтки Будды и Шивы, два слона из кости, два — из черного дерева, жемчужина средних размеров, обрывки очерка “Остров Цейлон”, коробочка сандалового дерева с большой зеленой пилюлей, пробитый железнодорожный билет, три брошюры. Прибавьте еще рассказ “Гусев”, дописанный в Москве, но зачатый в Коломбо. Неужели это все, что осталось?

А между тем мне все настойчивей кажется, что на Цейлоне я пропустил что-то очень важное, — не узнал, проворонил, и протекло между пальцев: упустил так же, как свое здоровье; как упустил и Вас.

Но нет, уже не вспомнить.

В последнее время я все чаще думаю о новой пьесе — если только успею (и сумею) ее написать. События начнутся в провинциальном городке, каком-нибудь Энске. Обычная суета, безнадежная любовь, выстрел за сценой — и последнее действие происходит на шхуне, запертой во льдах неподалеку от Северного полюса. Герой наблюдает полярное сияние и видит, как по небу проносится призрак его любимой. Вся штука в том, чтобы сделать переход по возможности естественным.

В “Черном монахе”, кажется, это мне удалось. Вы скажете: “Декадентство!” — все так скажут, но не могу передать, до чего этот замысел важен для меня. Не смейтесь, но мне чудится, будто он может что-то изменить, в моей ли судьбе, в чужой ли — не знаю... “О чем” эта пьеса, каково будет ее “внутреннее содержание” — тоже сказать не могу. О том, как заурядный человек, какой-нибудь земский деятель, выходит за пределы привычной жизни; о невидимой цепи, которой сковано все. Бог весть...

В работе замысел изменится до неузнаваемости. Я себя знаю.

Но если бы так же знать и других! Не угадывать на ощупь, тычась в потемки, — но знать твердо, положительно: знать не чужие мысли (это закрыто и свято), но хотя бы причины поступков; знать, почему человек делает то-то и то-то, а не подставлять на место его души свою — заведомо иную; не “выдумывать психологию”, но познавать, как и сам ты познан; быть уверенным в том, что понимаешь другого, а не блуждаешь по тобой же выстроенному лабиринту! Одно непредвиденное событие, и рушится вся постройка, и ты снова в мире, законов которого не знаешь, и на тебя смотрят из-за деревьев чьи-то непроницаемые лица.

Если бы знать, если бы знать...

Ну, это уж из другой оперы.

P. S. Вы интересуетесь участью моих мангустов, что делает честь Вашей доброте.

Пальмовая кошка оказалась неисправима: шипела на всех, ночами пробиралась в спальни и кусала за ноги гостей. В конце концов, не упомню, ее то ли подарили зверинцу, то ли зашиб полотер, которого она цапнула за палец.

Мангуст же оказался милейшим зверем, очень веселым и шустрым, помесью крысы с крокодилом, тигром и обезьяной. Он обожал прыгать по столам и бить посуду — еще в Коломбо выскочил из клетки и разодрал на клочки рукопись моего очерка о Цейлоне. Несчастное человечество навсегда лишилось подробного отчета о моих тропических похождениях, за что мангуст и был прозван Сволочью.

В России он тоже проявил характер: выворачивал цветы из горшков, теребил за бороду отца, в комнатах не оставалось ни одного узелка и свертка, которых бы он не развернул. Я находил его в ящиках стола и в чемоданах, а еще Сволочь то и дело пытался сбежать — каждый раз строго на юго-восток: удивительное чувство родины. Когда он укусил мамашу за нос, чаша переполнилась, и его отдали в московский зоосад.

Моя сестра навещала его, но, когда справилась о Сволочной судьбе года три спустя, смотрители только развели руками: сбежал. Вполне возможно (знаю я тамошние нравы), что бедняга околел с голоду, а если и сбежал, то сгинул нехорошей смертью... но отчего-то мне кажется, что он преодолел все и за последним перевалом выскочил из плетеной корзины, навьюченной на спину седого яка, спрыгнул на дорогу, отряхнулся, распушил хвост, фыркнул, задрал мордочку и, поймав ветер, побежал вниз, к зеленым долинам и дымчатым холмам.

Сволочь, где ты?

Повесть следует подлинным фактам — от смерти бессрочноотпускного рядового на пароходе “Петербург” до замысла последней чеховской пьесы; я позволил себе лишь опустить наиболее неправдоподобные сведения о пребывании Чехова на Цейлоне. Имеется, однако, и несколько мелких вольностей: стоянка “Петербурга” в Коломбо длилась три дня, а не шесть; “Собака Баскервилей” была опубликована почти двенадцатью годами позже.

(обратно)

Теплее всех времен

Бахыт Кенжеев родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе “Антибукер” (2004), “Anthologia” (2005) и “Русская премия” (2009). Стипендиат Канадского совета по делам искусств (2009). Живет в Канаде, США и в Москве.

 

*       *

 *

…легко и мне стареть в возлюбленной стране,

где юный аргонавт выходит на дорогу.

“Не береди меня”, бормочет спящий. “Не

буди меня”, мертвец лепечет Богу,

“и за спиной моею не итожь

грехов моих”. Лечебные агаты

и янтари твердят: “ты тоже приплывешь

на берег щастия, кочевник небогатый”.

Как обветшала ты, провинция моя!

Круты твои мосты, кирпич неплодороден.

“Я тоже человек, — мычит живущий, — я

не виноват, не свят, и Богу не угоден”.

 

*       *

 *

Ночь застыла начеку, сжала кулачок.

Выпью стопку коньячку, лягу на бочок,

пусть услышится сквозь стон: ветер вербу гнет,

мышка серая хвостом весело махнет.

Поворкуй, голубка-кровь, спутница души.

Спросишь: смерть или любовь? Обе хороши.

На обеих спасу нет, обе из глубин

сердца похищают свет и гемоглобин.

Неуютной ли зиме, ветру ли под стать,

обе рвутся в полутьме грешное шептать.

Так и дремлешь — грустен, прост, — надышавшись — ах! —

поздней оторопью звезд в робких небесах.

*       *

 *

Говорю, говоришь? Говорит: говорят.

Извергают из уст стохастический ряд

грамматических форм, как Цветков бы сказал,

заходя, ошарашенный, в кинозал,

где пахучий попкорн с маргарином дают

и винтажное порно показывают

под урчание масс просвещенных. О да,

мы достигли сияющих бездн, господа,

докарабкались до безопасных высот,

над которыми мусор по ветру несет,

и бесплодный, подобный смоковнице, стыд

небеленым холстом над Москвой шелестит.

Ветер, ветер! Безвременный зритель, дурак,

отчего ты летучею кровью набряк?

Для чего напрягаешься? Что ты поешь?

Для кого сочиняешь последнюю ложь…

 

 

*       *

 *

чистая богадельня лучшее что человечество может дать

старикам и старухам телевизор и трубчатая кровать

деве преклонных лет подают на долгожданный обед

чечевичный суп зеленый салат хорошо пропеченный омлет

дева преклонных лет шепчет сквозь дрему богохульственные слова

пальцы ее теплы красные дёсны голы а душа жива

дева преклонных лет прорицает с ветхозаветной тоской

что женская доля немногим лучше мужской

навестить иного больного приятственно — он выздоровеет и тогда

ледяная водка польется как на второй день творения молодая вода

но к деве никто не приходит — ни праведник ни злодей

не принесут ей порочных, безумием пахнущих орхидей

 

 

*       *

 *

Рассказывай, шуми: подвластна гению

смерть; идол вязовый сулит воскресный свет…

Нет, время — лишь свободное падение,

а ствол его — растительный предмет.

Я — вправе возражать, я — многоклеточный,

беспозвоночный, средняя ступень

на лестнице Иакова, избыточной,

как в юности благоуханный день

в Фирсановке (шафранный, синий, розовый!).

Печаль крепка, и наплевать ей, для

чего за озером, за рощею березовой

стелились земляничные поля.

Пьет чай с малиною, трезвея, ангел сумрачный.

Старик твердит “аминь”, юнец — “come on!”.

Простимся ли, проспимся ли — не умничай.

Не уходи. Теплее всех времен —

стремительное, скудное, которому

клянешься в верности, и всхлипываешь с ним,

как будто ночь — безмолвней крыльев ворона —

лежит над нищим городом твоим

 

*       *

 *

Свет выключился. Музыка сломалась.

Ни шерсти под рукой, ни янтаря.

Несметного — а пригодилась малость —

ждал. Восемь спичек, в очередь горя,

высвечивают двери, коридоры

и лестницы, ведущие во тьму.

Вдруг вспоминаю: столько было вздора

волшебного! Ей-богу, самому

не верится. Как ветка Палестины,

я странствовал. От грешных отчих мест

открещивался. Праздновал крестины

неведомого. И грузинский крест

аэроплана, как случайный лучик, —

ночной сверчок в просторной тишине, —

в оскаленных проскальзывая тучах,

был жалобой и родиною мне,

был голосом — вольфрамовой спиралью, —

и тут запнусь, почувствовав: дотла

не догореть. Ты — тусклой зимней ранью

и при свечах — прощальна и светла.

 

*       *

 *

Табак, водка, ночь. Третьи сутки

одно и то же вранье.

Стесняться прошлого? Дудки!

Паршивое, да свое,

как я уверял когда-то.

Ну и? Повторяться — не

такой уж и грех, солдаты,

лепечущие во сне.

Пусть бедствовать с музой тощей

несладко, но жизнь — жива,

и жалкая честность проще

лукавого воровства.

Есть молодость без утайки,

которая в нужный час

к безглазой, глухой хозяйке

спокойно подводит нас —

и мудрость есть без оглядки, —

хотя ее тоже нет,

за вычетом той тетрадки,

где страсть, словно вербный свет,

где старый мазай и зайцы

под недорогой ольхой

красят пасхальные яйца

луковой шелухой

4 января 2009

(обратно)

Чешуекрылые

Рубанова Наталья Федоровна родилась в Рязани, живет и работает в Москве. Прозаик, автор книг «Москва по понедельникам» (М., 2000), «Коллекция нефункциональных мужчин» (СПб., 2005), «Люди сверху, люди снизу» (М., 2008). В «Новом мире» печатается впервые.

 

Софья Аркадьевна — в просторечии Соньша (хоть горшком, лишь бы не в печь —  трафаретная присказка: какая, впрочем, не трафаретная? вс ё уже было — и та заношена!..) — закрывает глаза и щиплет себя за руку: если не сон, то что? что тогда? почему ё жик в тумане , почему неправильно (читай — аритмично; таблетка-таблетка, я тебя съем!) колотится сердце и, пропади все пропадом, подкашиваются ноги? Оставим, впрочем, в е н ы за скобками, оставим — да и сколько можно о несделанной операции, в самом деле! К чертям собачьим, к чертям! Рондо о потерянном гро2ше — комунарусижитьхорошопоэма: отставить классику, и вообще — о т с т а в и т ь, так нужно, она-то знает, почем фунт... (окончание на усмотрение читающего), знает, да, и не спорьте, не спорьте.

С некоторых пор — пора б признаться — Софье Аркадьевне страшно, невероятно страшно.  Пересчитывая в который уж раз так называемые «трудовменяемые» месяцы (мягкий свет ночника, кажется, «зачищает» проводок ее мозга до последнего, дальше — нельзя, невозможно: дальше-то — полное оголение, взрыв!), она, кажется, кончиками пальцев нащупывает мыслеформу т и х о г о  у ж а с а  и, обхватив колени руками, начинает раскачиваться; с распущенной гривой — «предмет» зависти обладательниц трех  у л о ж е н н ы х  волосинок — Софья Аркадьевна похожа на, если б кто ту видел,  постаревшую русалку. По «платиновой» седине ее мечутся, в такт наклонам туловища, зеленовато-сиреневые осколки спасительного «ночного» освещения — это сны маленькой кареты из чешского стекла: зеркальные отражения вмонтированных в нее крошечных лампочек дарят Софье Аркадьевне иллюзию гармонии, которую, она уверена, на земле уж точно не сыскать, а если даже и «да», то лишь — цитата — «в клиническом случае фанатичной веры да умалишения». 

Нет-нет, у нее, конечно, на это духу-то не хватит, не-ет, — да и как сделать это , как всё грамотно р а с с ч и т а т ь? чтоб уж наверняка — и 

б е з  п р о б л е м?.. А ну как обманешься ? Покалечиться легче легкого —

и тут же тебя в утиль, в утиль, на раз-и: Софья Аркадьевна знает об этих местах , увы, не понаслышке — сама т у д а  к француженке из первой своей школы сколько бегала! Той хоть и под девяносто было, и уж из ума почти выжила, а все одно — страшно: невозможный, до спазмов в горле, неизбывный великий страх — да что там страх: ужас — и вонь, вонь… от вони-то — никуда: запах лекарств накладывается на амбре выделений и, смешиваясь с хлоркой — вечной, неистребимой  хлоркой, — уже преследует, настигает, душит, а потом вышвыривает тебя на воздух, где голова поначалу кружится — но то с непривычки, с непривычки…

Именно в минуты таких вот оглушений Софья Аркадьевна и начинала поминать Бога — лихом, лихом: почему  д о п у с т и л, мол, не постарался , спустя рукава дел  н а т в о р и л — а им расхлебывай теперь… Да и кто такой Бог, почему она о б я з а н а — кто обязал?! — любить, как пишут все эти кабинетные умники, «сакральную персонификацию Абсолюта»? Кто сказал, что Сущность, создавшая мир и миром тем управляющая (по мере сил, по мере сил… — поди с  м а с с а м и-то управься, убить легче — вот и  с л у ч а ю т с я  «разрядки», барабанит пальцами по коленке Софья Аркадьевна, вот и тошнит-рвет шарик-то: жертвы и разрушения есть, жертвы и разрушения поражают воображение, жертвы и разрушения  з а -

п л а н и р о в а н ы  Самим, занесены Им в Список Дел Первостатейной — ой-ё!.. — Космической Важности, иначе планетке не выдюжить: все лишнее — к звездам, ba-bah! си-бемоль-ля-до-си, крестись не крестись — не спасешься), — Сущность непременно д о б р а я  и — ухмыляться после тире, — мужеского пола ? Пол, впрочем, думает Софья Аркадьевна, в таких «весовых категориях» не работает. Он/а наверняка уж в состоянии соединить полярные начала: да, Софья Аркадьевна уверена, а как иначе?.. Кроме того, «андрогин» сей, возможно, не что иное, как обратная сторона «злой силы», — а ведь, если разобраться, нет никакой «злой силы»: «злая» она лишь в кривом зеркале людских представлений о мирке, которого (отождествленного лишь с социумом) н а  с а м о м  д е л е  не существует, — матрица, матрица, как по нотам: ничего нового. («Нельзя же назвать ночь злой потому лишь, что та темна, и…» — мысли вслух, мысли вслух, обрывающиеся на полуслове: в последнее время она все чаще ловит себя на разговорчиках со стеной, глобусом или шахматной доской — не трогать, впрочем, не трогать зря фигурки, иначе опять до утра, а там и будильник, будь он неладен: сову-то не переделать, пристрелить только…) Итак, продолжает Софья Аркадьевна, раз зло есть изнанка добра, следовательно, Дьявол — или, если угодно, «персонификация темных сил» — обыкновенная изнанка Бога, и нечего огород городить: twix, идеальная пара, один плюс один, рекламная пауза… Л е г ч е, впрочем, от этого «открытия» не становится, и Софья Аркадьевна продолжает по инерции шевелить губами: но что, в самом деле, есть доброта в Его — трансцендентном, имманентном, каком там еще?.. — понимании?.. Так ли необходима она абстракции под названием  в е ч н о с т ь? Да вот же они, хрестоматийные  льдинки Кая , лейттема всего существования! И ее — тоже, увы…

«Верховная личность, атрибутированная тождеством сущности и суще­ствования… — очки, куда опять провалились очки? Софья Аркадьевна озирается, проводит рукой по прикроватной тумбочке и постели — да вот же, вот же, какая она рассеянная! — …высшим разумом, сверхъестественным могуществом и абсолютным совершенством»: словари, которые она отчаянно листает (бессонница), снова и снова монотонно уверяют в Его суще­ствовании; впрочем, она уже не спорит — а ну как правда есть эта самая точка сингулярности, в которой сходятся все времена и простран­­ства!.. Все чаще, впрочем, Софья Аркадьевна от мыслей подобных съеживается, все больше в себе замыкается: да и кому расскажешь о том, что тебя действительно волнует? То-то и оно! Правда, потребность в такого рода словоизлия­ниях истончилась — скоро, глядишь, и совсем на нет сойдет (оно, решает Софья Аркадьевна, и к лучшему: «нет формулировки — нет проблемы»): все ее немногочисленные prijatel’nitsy — вот он, синоним бутафорского  podrugi или, того хуже, devochki — заняты исключительно собой (на самом деле, она-то знает, свински погрязли в быте), а также приплодом соб­ственных киндеров, радостно взваливших на бабок неполноценный дубль перезрелого «счастья материнства».

Итак, все просто, все очень просто — вполне даже пристойно: Софья Аркадьевна не знает ответа на самый главный — единственно важный — вопрос, не знает: да и откуда, господибодибожемой, ну и задал же ты задачку, ну и загнул! Gott ist die Liebe [1] , не забыть бы, Gott ist die Liebe, повторять, повторять как мантру — повторять вместо мантры, а также до и после: Gott ist die Liebe, Gott ist die Liebe, Gott ist die Liebe, черт дери!..

Софья Аркадьевна поднимается, подходит к окну и, отодвигая тяжелую пыльную штору, прижимается лбом к стеклу: однако дождь не заказан, стареющая героиня не смотрится романтично, и вообще — не смотрится , тромбофлебит, et cetera, тромбофлебит-т-т, пулеметная очередь кровяных сгустков — хреновая гемодинамика, сказал врачонок. Фибриноген, ставший фибрином ( о, сколько нам открытий чу 2 дных …). За-ку-пор-ка. Довольно распространенная причина внезапной смерти, чего уж там. Диагноз с кольцевой композицией болезненных узелков, припухлая красноватая кожа — «ах, эти дивные ножки»: когда-то, когда-то… не в коня корм, впрочем. Т-с-с! Не ровен час, услышит. А мы — мы гуманны. Мы не намерены нервировать героиню без нужды — по крайней мере в этом абзаце, хотя читатель, сдается нам, ждет уже поощрения — кусочка сахару в виде, скажем, мозговой косточки пишущего…  Кто мы, он спрашивает как бы невзначай: давненько мы так не смеялись! Ну, если хочешь, называй нас ангелами, тыкаем мы ему. Ангелами Курского вокзала: да, мы, как и ты,  э т о  читали. По долгу, по долгу службы. Т а м, братец Кролик, тоже, знаешь ли… да ты, всё одно, не поймешь  — тебе б с собой управиться!

В общем, Gott ist die Liebe, намотал на ус? И — легче, легче… А там и сама пойдет. Ktо-ktо, z¹izn’ tvoja! Pоdёrnet, pоdёrnet, da uhnettt! Т в о я, старче, истину глаголем! Жи-и-знь моя, иль ты присни-и-и-лась мне-э-э... — за окном гаденько так, на надрывчике, тянут, — в кошмарном сне-э-э…

Лбом к стеклу, лбом к стеклу-у-у, лбо-о-ом: жмись не жмись, а бумажки не материализуешь, бумажки есть энергия, «дать можно только богатому», bla-bla, что же делать, да что же ей делать здесь и сейчас, а? Полгода до трёхгрошовки — и сразу из школки вышвырнут, она знает, как пить дать (директрису проводили — и тут же Софье Аркадьевне на возраст намекнули, скорехонько: улыбнулась в ответ, обескуражила — «отл.»: не дождутся ). Гадюки, конечно, гадюки... С другой стороны, как ее, Софью Аркадьевну, не вышвырнуть, коли кругом  в и н о в н а? Чаи в училкин­ской не гоняет, бесед «задушевных» не ведет, сплетничать с ранних лет не приучена, про «личную» — ни звука, никогда (смертный грех! а от нее ж д а л и), «общественные нагрузки» игнорирует, б е з ы н и ц и а т и в-

н а: отвела уроки — да и ушла себе, а старшеклассницы-то у ней вон какие вольные , того и гляди в подоле принесут!.. — еще? или...

Итак, лбом к стеклу: в каком году пришла она в сей «элитный»  рассадничек с треклятым   уклоном , где толстозадые бабищи с претензией на интеллект и неистребимыми кастрюльками в глазах — «Кто на новенькую?» — встретили ее более чем холодно?.. Французский, ставка, tout se passera bien [2] — главная кукловодительница, директриса, тоже «француженка», впрочем, не пытала, шкурой чуя в Софье Аркадьевне все-таки «свою», пусть и на уровне «предмета». П ы т а т ь пыталась «чернь», училки, и поначалу Софья Аркадьевна лишь удивленно поднимала брови (то журнал «пропадет» прямо перед ее уроком, то мел «исчезнет», то ключ от кабинета «потеряется», а то и кинопроектор «растворится» — и пр. и пр.; «здрррсть» сквозь зубы, и коронки не в счет). Однако когда в ее выпускном была сорвана очередная пара французского, терпение Софьи Аркадьевны иссякло, и она опустилась , как сама для себя это определила, до докладной — не самый красивый, однако единственно возможный для выживания в серпентарии ход: Mesdames, messieurs! Collegues! Vous e sub ^ /sub tеs tre`s aimable [3] . После этого (совещание, экспрессия в грудном голосе директрисы) от нее худо-бедно отстали и не трогали  до тех самых пор, пока  литераторша, она же, по меткому определению детей, завучи2ха-паучи2ха (лопающееся от жира существо с маленькими глазками без ресниц, прикрытыми дешевенькими очочками, — пусть ваше воображение дорисует также полинявшую химию, нос «капелькой» да тонкие, всегда поджатые губешки), не поставила на педсовете вопрос ребром «о правомерности классного руководства» Софьи Аркадьевны. В вину вменялась «недостаточная профилактическая работа с родителями» и «отсутствие воспитательного момента». Директриса тогда быстро замяла тему, а потом, пригласив «обвиняемую» к себе, виновато развела руками: «Поймите меня тоже, на Таисье слишком многое завязано… я бы и хотела иногда на нее надавить, но… вынуждена терпеть, да, терпеть — думаете, мне легче?.. Она ведь  стройматериалы недорогие выбила — а знаете, сколько сейчас ремонт стоит?..» — классного руковод­ства Софью Аркадьевну в итоге все-таки не лишили, но нервы помотали: и вздорная математичка, «тайно» — о чем знала, разумеется, вся школка: «Только никому…» — копившая на пластику (впрочем, ушки уже были

п о д к о р р е к т и р о в а н ы; обнародованный счет обсуждался «в кулуарах» полчетверти), и худосочный стукачок-физик, вечно подливавший масла в огонь, и похожая на склизкую жабу, расплывшаяся хромоногая географиня — Жена-Своего-Мужа, не сказавшая без оглядки на general line правящей партии ни слова, и косящая на один глаз историчка… А вот ботаник повеселил: «Таисья-то-леонидна… любит, любит, когда с поклоном к ней — такая уж, да! А вы б и поклонились, софьаркадьна, иной раз, эт ничего — поклониться-то никогда не поздно: работали бы спокойно, глядишь, и простила б она вас».

 

Глупо, конечно, рвать на себе волосы от того, что попала (мотор! звуковой фон — клацанье капканов; видеоряд — виварий, распялки) в змеюшник: не впервой. Училки — они училки и есть, что с них взять? Бабьё, да: клише-клише, штампик-штампик — бог мой, как скучно, которое уж десятилетие одни дубли?.. Незамужние или разведенные, редко без патологий, с «выводком» или без оного, добавим сюда не без труда подавленное libido… — клиническая картина, собственно, ясна.

Иногда Софье Аркадьевне хочется смахнуть пыль с пластмассового их мозга — впрочем, гальюн нужно драить, а для этого необходим н а р я д, mersi. Можно, конечно, уволиться, однако не факт, что в другом — серпентарии/курятнике — лучше, а посему…  от равнодушных/надменных/агрессивных «здрррсть» давным-давно ни тепло ни холодно; в конце концов, до пенсии…  Зато ученики… ученики-то, как ни крути, Софью Аркадьевну ценят (с некоторых пор она избегает этого, из песка сотканного, «любят»), хотя между ними и нет никаких «нежностей»: в дом к ней никто не напрашивается, после уроков тоже особо не донимают — так, по мелочам… ну или если ЧП (хотя что такое ЧП?): возможно, она сама «закрывается», возможно… Жалеет ли теперь?.. Жалеет ли здесь и сейчас ?.. Нужно ли ей их тепло  с е г о д н я?.. Софья Аркадьевна побаивается собственного ответа и от безысходности щелкает пультом, хотя обычно не грешит дурновкусием такого рода — она вообще не знает, что делает в доме телевизор; но тут ее будто подстегивают: «Доживем до понедельника», бог мой, сколько лет… а плечи, смотрите-ка, трясутся — впрочем, не из-за фильма. Софья Аркадьевна действительно не знает, на что станет жить через полгода: будет день, но будет ли пища?.. И дело не столько в желудке, сколько в пресловутом «уровне жизни» — хотя бы относительно (относительно чего?.. знала б она!) достойном: побирающиеся старушки стали ее ночным кошмаром, навязчивой идеей: представить себя на их месте немыслимо, честней в окошко. .. сможет ли? «Кто чего боится, то с тем и случится», да уж: с мыслеформами шутки плохи… Переводы и репетиторство — вещи нестабильные, господа2чки же хватит аккурат на «камерные поборы», как называет она оплату счетов, да недельный  п р о к о р м: страшное, ух и страшное словцо — про корм, о корме , нет лишь самой еды. 

«А что, коммуналки в Москве еще существуют? — спрашивает Софью Аркадьевну случайная попутчица: чрезвычайно болтливая дама, передис­­лоцировавшаяся в *** лет пятнадцать назад, — за десять минут дороги она не рассказала, быть может, лишь об уровне дохода своего husband’a да чем он, Штирлиц этакий, на самом деле занимается, вполне официально маскируясь «культурными связями». Дама упорно делает вид, будто верит центральным российским газетам, это  у д о б н о — она же представляет в Германии лицо России , не совсем понимая, правда, что черты его «презренному Западу» малоинтересны. — Кстати, я регулярно слушаю ваши новости: как все изменилось! И какая гуманная пенсионная политика — снять льготы, но в  р а з ы увеличить саму сумму! Как это правильно, вы не находите? Нет?..» — «Deutschland u sub ̈ /sub ber Allеs!» [4] — Софья Аркадьевна смотрит в точку «третьего» ее глаза: даме не по себе, она не привыкла к  т а к и м  взглядам, не догоняет и грубоватого «коана» Софьи Аркадьевны, а потому из последних пытается спасти ситуацию : «Мне рассказывали, библиотеки здесь отлично, просто отлично укомплектованы — и даже в провинции!.. Это достоверная информация, из компетентного источника! Мне объясня­ли…» — поля ее шляпки ритмично покачиваются, и Софья Аркадьевна вдруг  в и д и т, что именно в таком темпе — размеренно, неторопливо, отлаженно — дама, оголив короткие свои ножонки (блузку можно оставить, за четыре с половиной минуты — засекала — не мнется), помогает Штирлицу справить  н у ж д у: прекрасно, милый, прекрасно, да, да, еще, да, сейчас, да, вот так, хорошо, хорошо, оч-чень хорошо, да-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..

А  у з е л к и  действительно крайне болезненны — сколько еще протянет? Нужно ли  т я н у т ь?.. Сколько пройдет времени перед тем, как ?.. Денег на операцию не предвидится — рондо о потерянном гро2ше! (Идти под бесплатный нож — себе дороже: нет-нет, все прелести такого рода она знает назубок. Порой Софью Аркадьевну посещают «странные» на первый взгляд — но только на первый — мысли: раз люди никому не нужны, размышляет она, какой смысл в лечении? Почему — вернее, за что? — их вообще лечат? Главная причина, разумеется, — доход фармкомпаний. Но откуда тогда больницы?.. Кому-то ведь и они выгодны? .. Не может быть, чтоб больницы появились  п р о с т о!). Деньги-деньги, веселуха…

Все, что было, все сбережения Софья Аркадьевна беспечно (опостылело  п е ч ь с я) истратила три года назад в стране своего (так она называла французский) языка. Что ж, теперь и впрямь можно умирать — город-мираж (не самый, наверняка не «самый красивый в мире»: легенда Парижа, в конечном счете, увы, не более чем грамотный пиар, толковая продажа мифа), выдуманный господами классиками, истоптан больными ногами вдоль и поперек; и даже жареные каштаны, да-да, они самые, и скамеечки Люксембургского под щедрым «импортным» небом, и великолепный кофе, и кем только не описанный С о б о р, и какие-то прям-таки веселые шлюхи… Hier?.. Aujourd’hui?.. Demain?. Avant-hier [5] , черт, черт… Софья Аркадьевна достает баночку с двадцатипроцентным раствором мумиё на вазелине — говорят, помогает; говорят, кур доят.

Однако не о Париже думает Софья Аркадьевна, вздрагивающая по утрам от звериного рыка будильника, не о Париже — все это блажь, во­с­­поминания, припудренные ржавью  двоичной системы — ничего, кроме единиц и нулей, ничегошеньки! Потому все чаще  и душит ее страх — спят душеохраннички-то, пьяны-с! Не иначе как жженкой баловались, похмельничают теперь — ром да вино, вино да ром «без примеси воды негодной» [6] — да и зачем  в о д а?..

Вероятно, рассуждает Софья Аркадьевна, уставившись в шахматную доску, у нее геронтофобия — однако в таком случае пол-Империи нужно лечить! Поди-ка доживи хотя б до семидесяти! Только попробуй, старче… Страшно, страшно — адски (старшеклассники сленгуют — «аццки») страшно! И откуда он только берется, страх этот? Не потому ли в душу закрадывается, что никого рядом нет? Ни-ко-го: сама так захотела, да, какие теперь ахи-вздохи, поблажки, к чему? «За что боролась, Аркадьна…» — нет, она ни о чем не жалеет: ни о чем, поэтому — флуоксетин, 60 мг/сут,  к а к 

д о к т о р  п р о п и с а л, amen: «В Америке, уважаемая, тридцать миллионов рецептов ежегодно! А вы говорите! Пейте уже на всю голову — и не бойтесь!»

Софья Аркадьевна обводит взглядом комнату — унылую, «типичную» комнату с унылыми «стандартными» обоями, пробегает кончиками пальцев по унылой, такойкакувсех, мебели, смахивает пыль со старенького Celeron’a — освоила-таки, хоть и не сразу,  электронную «печатную машинку»: переводы-переводы, а я старенький такой... [7] а вот ведь если б не они, кинуть зубы на полку можно было бы значительно раньше.  Однако на нормальную клинику все равно не хватит… да и на что — на что ей в пятьдесят пять  х в а т и т?

Какая же она, однако, трусиха… и чего боится? С этого места попо­дроб­ней… Старух лежачих? Пшёнки? В о н и — чужой или… своей, «потенциальной», в случае если ?.. Нет-нет, ей надо, ей необходимо — да она просто обязана! — как-то выкрутиться. Разрулить ситуацию. Дважды два. Подумаешь — вены… Погадаешь! Помоги себе сам — золотое правило человечьей механики, усвоенное, по счастью, еще в юности, иначе не видать бы ей ни города Л., ни города М. — так и гнила бы всю жизнь в приграничном. Rebus in arduis: [8] что не угробит, то непременно, непременно укрепит — ей ли не знать.  

Иногда Софья Аркадьевна думает — а останься ей жить, скажем, меньше года — делала бы она то же, что и сейчас? Или все-таки изменила что-то? С другой стороны, что можно изменить в таком возрасте и с такими венами? Простые «химические» эмоции — давно не по ее части; по ее скорее уже только аналитика. Ну да, аналитика — аналитика процесса распада. Любого. Анализ, так скажем, разгерметизации чуда. Препарирование «полноценного счастья» на кусочки-эрзацы. Архинесложно, если разобраться, — и прочищает мозги: но людя2м некогда, все заняты поначалу бытом и приплодом, а потом бытом и приплодом приплода — качество генетического материала, впрочем, не обсуждается — онто- и филогенез биомашинок интереса не представляет. «А что — что представляет? Для вас?» — «Форма моего страха», — отвечает она, содрогаясь от отвращения к самой себе; мы же, перелетая на следующую строку, входим в поле Софьи Аркадьевны.

Итак, в этом промежутке ей двадцать, седины нет и в помине, зубы — все до единого — целы и белы, фобия еще не проявлена; что же касается остальных параметров , то они более чем хороши2. Ей двадцать! Седины нет и в помине! Зубы — все до единого! — целы и белы! Фобия еще не проявлена!.. Ей двадцать, мамочки родные, двадца-ать!.. «Левой, левой...» Поезд навсегда увозит ее из приграничного городка, на вокзале которого последний голубокровый русский отрекся от престола, в отражение — на подоконник? — Европы — вот, собственно, и вся история: почему же, как пишут в дамских романах, так «щемит сердце»?.. Почему хочется, чтоб все это поскорей закончилось? (что — «все», обычно не уточняют). Да точно ли Софья — легче без отчества — в своем уме?.. Впрочем, вот он, one way ticket [9] (проверка на вменяемость?) — такой же реальный, как и ее рука, поэтому Софье ничего не остается, как показать билет проводнице ( странные, очень странные глаза , замечает она, косясь на самочку в униформе, будто нарисованные !), проходит в вагон и располагается у окошка: прощай навек, уездный снег... Пусть лучше неизвестность, чем унылые дубли, пусть: Софья вертит в руках билет и улыбается животом; она все, все сможет, со всем справится — да если не она, то кто, в самом-то деле!..

В конце концов, не боги горшки обжигают!.. Ход ее мыслей, впрочем,  прерывается пресловутой  ж и в о й  ж ы з н ь ю: «Вечер добрый, — человек, лицо которого кажется нашей героине знакомым, садится напротив. — Как барышню величать?» — «Софьей, только я вам не  б а р ы ш н я». —

«Да ладно, ладно… А меня Аркадием Андреевичем, — представляется незнакомец. — Куда путь держите?» — «Куда поезд, туда и путь», — увиливает Софья, но попутчик не отстает: «Учиться небось? В Питер? Сейчас все молодые по городам большим бегут, никто у корыта разбитого сидеть не хочет». — «Соображаете». Софье не нравится его тон, не нравится, что этот мужик при ней быстро-быстро чистит ухо ногтем мизинца .

«В техникум — или в институт какой?» — Он явно не намерен молчать.

«В институт…» — Софье не по себе; надо таких следователей сразу в шею — тоже мне, вежливая! «Родители небось не отпускали?» — Он щурится. «Почему же…» — пожимает плечами Софья и вдруг ахает: опс-топс, батюшки-святы, да это ведь ее отец, papa 2 собственной персоной! Сразу-то не признала... Но что с ним? Как будто картонный… или из пенопласта какого крашеного… А  р о ж а-т о, р о ж а!.. И с какого перепугу допрос чинит?..

А вырядился, вырядился как!.. Ну и  у п а к о в о ч к а… Софья губы кусает, озирается: точно, недоброе задумал, черт старый! На нее ведь прямо идет, того и гляди — копытцем раздавит! Да вот же, вот же оно — копытце

и еще… еще одно… «Чем тя породил — тем и убью!» — за ширинку держится, а потом хвостом, хвостом по полу: Щелк … «Куды бечь?» Щелк! Что делать-с? Люди-и-и! Щелк! Нет никого… Вера Павловна одна, параличом разбитая, в подвале темном плачется — до руки ее разве дотронуться? Спасти — или спастись?.. И вот уж поле, поле перед Софьей огромное, и дева на поле том, что лица меняет, будто маски бумажные — да только из человечинки маски те : утром Любкой кличут ее, ночью — Любонькой... [10] «Help! Help me! I need somebody!» [11] — кричит Софья, но Любка-Любонька только руками разводит: «Нипаложна, деушк,  Верпалны сны обслуживаю, не с руки мне и за тебя еще срок мотать! Тут, знаешь, в Литокопе-то, хрен редьки не слаще. А по закону жанра со страницы не спрыгнешь — тут же скрутят, крылья подрежут, и будешь как все…» — «Что-что? Что ты говоришь?» Чао, бамбино, сорри : дверь в светлое будущее с треском захлопывается. Софья сначала пятится, а потом припускает что есть духу, только пятки сверкают: хлоп-хлоп, клац-клац ... Вагон четвертый, вагон пятый, вагон седьмой… Хлоп-хлоп… одиннадцатый, двенадцатый… А странный поезд-то, думает она, и как сразу не заметила? клац-клац! двадцать первый, двадцать второй… на полках — манекены да  куклы резиновые: все для служивых — по мишеням постреляют, тут же и облегчатся: «Очень грррамотный ход,  очень, очень своевррременный!..» — говорит и показывает Москва — хлоп-хлоп, тридцатый, тридцать первый… «В какой благословенный уголок земли перенес нас сон?..» [12] — клац-клац — «Пред ними лес; недвижны сосны в своей нахмуренной красе...» [13] — хлоп-хлоп — лишь Софья в лес — и черт за нею! — хлоп-хлоп, клац-клац, хлоп-хлоп, клац-клац, хлоп...

Вдруг Софья понимает: у поезда  ни конца, ни начала нет, а то, что она  в х о д и л а  час назад в вагон номер три, на самом деле туфта, фикция, плод извращенного авторского воображения — да шел бы он к черту, этот автор, в самом деле! И какой от него толк? Вечно под ногами путается, туда нельзя — сюда нельзя, вечно словечки свои — куда надо и не надо — вставляет; то ему метафору подай, то аллюзию, а то и вывернись наизнанку, чтоб он, гнида, в мыслях твоих поковырялся да по секрету всему свету тут же выболтал… А с ней? Что с ней он сотворить хотел? Французский, геронтофобия… тьфу! Хорошо хоть, уснула вовремя — тут-то голеньким и попался: наяву такие штуки не проходят, наяву-то ему дай пинка — он тебя заживо Delete’ом сотрет: и никакой, между прочим, анестезии!.. А воображения меж тем — ноль: ну живет себе тетка в коммуналке, ну в школке работает, ну училки-свиньи — еще вот пенсии пуще черта боится, а «с личным», понятно, привет полный, это даже не обсуждается, да и чего обсуждать-то? Нормальная такая вроде тетка, независимая; ученики ее, как бы это без пафоса-то, ц е н я т, но… Софья обрывает себя на полуслове и дает автору podjopnik (jopa тоже, между прочим, рабочий инструмент, огрызается он), а потом прижимается виском к окну. Нет-нет, она не хочет больше петлять по этим мерзким абзацам, припудренным «постмодернистскими штучками», из которых песок давно сыплется; ей нужно выйти, просто выйти из сценария — иначе заживо сгниет Софья Аркадьевна в кухоньке-то коммунальной — ох, мама, роди обратно! Звала, Соньша? Софья открывает глаза и кидается ей на шею: мама, как хорошо, что ты пришла, мамочка, знаешь, отец-то наш — он ведь на самом деле не человек: оборотень он, настоящий оборотень, да, человеком только прикидывается! сколько лет ты с ним мучилась?.. (Мать улыбается.) Мама, ты меня слышишь? Да что с тобой, ты будто каменная!..

Тут Софья замечает, что мать как-то странно на нее смотрит, да и улыбка у нее неестественная — одними губами ведь улыбается, до самых клыков , и как только клыки ее полностью оголяются, она, щелкнув хвостом по полу, припирает Софью к стенке: ну, Соньша, покажи, как ты мамочку любишь! мамочке кровушки  мало, а Бог делиться велел! поцелуй мамочку, не бойся! — не оборачиваться, главное — не оборачиваться: хлоп-хлоп, клац-клац… мамаша того и гляди — настигнет, а ведь все курицей, курицей прикидывалась, верь после этого «милым дамам» — жертва проклятая, «я для себя не жила никогда», ну и дура, д у р а, а зачем жила, спрашивается, зачем жила-то тогда? лучше б не рожала, не рожала, не рожала-а-а-а-а!.. хлоп-хлоп, клац-клац… мамочка, мамочка, но как же так, даже ты… и ты тоже… как все… как они … на всем свете белом никого, значит… думала, ты есть, ан нет, дудки: хлоп-хлоп, клац-клац… ХЛОП-ХЛОП, КЛАЦ-КЛАЦ…

На миг Софья останавливается, чтобы перевести дух, бросает взгляд за окошко и не верит глазам: почему она снова видит этот чертов вокзал? Значит, все время поезд стоял на месте? Но как же  с т у к  к о л е с? А, извините, пейзажи ? ПОЧЕМУ ОНА СНОВА ВИДИТ ЭТОТ ЧЕРТОВ ВОКЗАЛ? ЗНАЧИТ, ПОЕЗД ВСЕ ВРЕМЯ СТОЯЛ НА МЕСТЕ? НО КАК ЖЕ СТУК КОЛЕС? А это — что? Э т о г о не было! Кино, что ли, снимают? Впрочем, едва ли это тянет на фильм… Вокзал-то оцеплен по-настоящему. И «усиление» у  т о г о  вагона — не бутафорское. Но почему, каким образом она, Софья, видит все, что происходит внутри вагона ? И кто этот красавец? Почему в его глазах молнии? И что он такое подписывает — будто приговор себе пишет? Да это же — она прищуривается — манифест, манифест об отречении … Значит,  она, Софья, в марте семнадцатого? Но как такое возможно? Неужели правда — времени не существует?.. Вот это trip! [14] Ай да кофе-шоп!.. Лучше Амстердама только Амстердам!.. Хлоп-хлоп, клац-клац, сто десятый, сто одиннадцатый, клац-клац, сто двенадцатый, хлоп-хлоп, сто тринадцатый, а больше и нету, нету, нету, доченька, милая, куда ты, а ну как хорошо нам будет, что ж ты отца-то родного пугаешься, пуще черта боишься, иди ко мне, иди, дочурочка, ну же, папа, что ты делаешь, мамочка, это же я, папа, честней в окошко

Черная точка удаляющегося поезда — всё, что она помнит. А в точке: 

«Жен-щи-на. Та-ак.

Кра-си-ва-я. Так-так.

Жен-щи-на-о-чень-кра-си-ва-я.

Надо же.

О-чень-кра-си-ва-я-жен-щи-на-це-лу-ет-тело.

О-чень-кра-си-ва-я-жен-щи-на-це-лу-ет-те-ло-мо-ё-те-ло.

Странно, я не просила об этом.

Почему целуют именно когда не просишь? То есть всегда не вовремя?

Потому как вовремя — это когда ждешь/просишь:

И именно тогда у того, кого просишь,

Нет времени/сил/желания.

Поэтому бегу.

Бегу поцелуев».

«Игра в одни ворота слишком банальна.

Слишком примитивна.

Скучна.

Как и игра этой женщины.

Красивой женщины. Женщины в белом.

Красивой женщины в белом саване, целующей муляж моего тела.

Он почти идеален.

Если б не шрам.

М у л я ж, ла-ла…

Так бы и врезала ей!

Нужно сказать, чтоб закруглялась.

Ла-ла…

Делает вид, будто не слышит.

Ла…

Муляж покрывается язвами.

Муляж моего тела.

Моего тела, пресыщенного чужими.

Но так и не утоленного твоим».

«Мой голос — шоколад.

Белый растопленный шоколад.

Горячо-о!..

ТЫ о б о ж а е ш ь.

Обожаешь мое сладкое .

Потому-то и вытекаю.

Через горло.

Рот в рот, ла-ла, на войне как на войне».

«Женщина в белом саване делает надрез.

Она слизывает шоколад очень профессионально.

Она ест и пьет меня — Женщина в белом саване, только и всего.

Поедом ест, попиво2м пьет: день за днем.

День за днем.

День за днем».

«Я — вкусная, ооочень вкусная.

Я — сочная, ооочень сочная.

Я — классная, ооочень классная.

Ja! Ja! Ja!»

«No gde z sub ¹ /sub e ja?..

Неужто и впрямь — На Том ?..

Тогда почему внизу — пол, а наверху — потолок?

Такой невысокий?

ТЫ хочешь сказать, На Том тоже есть потолки?

Настолько невысокие, что вот-вот придавят тебя к полу?

ТЫ хочешь сказать, На Том есть и полы?..

No gde z sub ¹ /sub e ti, solnce?..

Женщина в белом саване смеется.

Ритм ее смеха, если вообразить тот „зарисованным” (уголь, картон),

Напоминает мне брачный танец чешуекрылых».

«Мне холодно! (Кричу.) Я замерзаю!

Женщина в белом саване срывает с меня последнюю отравленную тунику.

Итак, я — голая.

Голая баба.

Голая баба с впалым животом и выпирающими ключицами.

Голая баба с ограниченным сроком годности.

Так и стою в лужице белого шоколада.

И с т е к а ю  им, значит…

А в процессе замечаю, что меняю цвет.

Запах.

Форму.

Да у меня — о чудо! — ни рук, ни ног!

Ни даже воттакусенького хвоста!

Ни головы, ни шеи!

Ни бедер, ни плеч!

У меня нет ступней! Нет кистей рук!

У меня нет ничего, у меня теперь ничего этого нет!!..

Я чувствую иную, небелковую, природу.

Я знаю о sсhast’e всё — ну или почти».

«„No gde z sub ¹ /sub e ti, solnce?..”

DELETE

„No gde zhe?..”

DELETE! DELETE!!

Да выломайте эти треклятые клавиши,

не то я и правда пошлю кое-кого к чертовой матери!

Мне ведь, в сущности, все равно — ну или почти».

«Женщина в белом саване садится тем временем в кресло-качалку

И, набивая ледяную трубку мной и моими с’нежными сестрами

(видите? да вот же они, вот! — тут и леопардовая скромница Латония,

и изящная салатово-белая Галатея, и… — впрочем, всех не перечесть),

раскуривает.

Так на небе появляются облака.

Об их происхождении, впрочем, ни слова правды в учебниках.

Итак, облака.

Облака, в которых, как выясняется чуть позже,

Роятся целые толпы (полчища!) старух.

Клюкастых, горбатых, хромых, беззубых — голых, голодных, дурно

пахнущих.

Одна из них мерзко прищуривается и указывает крючковатым пальцем на „кукушку”: „Посмотри!” Я смотрю и вижу, что на часах нет стрелок. „Тут нет стрелок”, — говорю я.

Старуха смотрит на циферблат и говорит мне:

„Сейчас без четверти три”. — „Ах так. Большое спасибо” [15] .

Женщина в белом саване заводит будильник.

„2.45” — вижу я светящиеся в темноте цифры.

И тут мне становится страшно. По-настоящему страшно.

Ведь это то самое время, когда мои чешуекрылые сестры,

Выполнившие  п р о г р а м м у, были удалены.

В этом вся „Высшая Мудрость”, говоришь ТЫ.

„Мировая Гармония”.

„Вселенский Замысел”.

„Смысл Жизни”, кавычки.

Чьей-то. Всегда — чужой, отмахиваюсь я.

Не нашей».

…Софья Аркадьевна, то и дело поднося к глазам платок, запол­няет классный журнал. Она не любит, впрочем, когда за ее трипами подглядывают. Поэтому мы, ангелы, улетаем на Курский, оставляя даму одну-одинешеньку. Тик-так, пенсия, тик-так!

(обратно)

Воробей к воробью

Прокошин Валерий Иванович родился в деревне Буда Калужской области. Окончил Ермолинское ПТУ. Работал электриком, кочегаром, редактором на городском телевидении, в Боровском центре социальной помощи семье и детям “Гармония”. Автор нескольких стихотворных книг, в том числе: “Поводырь души” (М., 1991), “Между Пушкиным и Бродским” (СПб., 2006), совместно с Э.Частиковой: “Новая сказка о рыбаке и рыбке” (1999, 2000), “Прогулки по Боровску” (Боровск, 2008). Под псевдонимом Евгений Козинаки публиковал детские книги. Стихи печатались во многих литературных журналах, альманахах и в Сети. Лауреат областных литературных премий

им.Валентина Берестова и Марины Цветаевой, премии журнала “Футурум АРТ” (Москва) и финалист Международной литературной Волошинской премии (2008).

В последние годы жил в городе Обнинске Калужской области. Скоропостижно скончался 17 февраля 2009 года в возрасте 49 лет.

 

© Валерий Прокошин, наследники. 

 

*       *

 *

То ли стерео, то ли моно —

Летний зной, перешедший в звук.

Я вытягиваю поименно

Насекомых из первых рук:

Муравей, стрекоза, кузнечик

Или жук, залетевший в куст…

Насекомые детской речи

С именами из первых уст.

Кружит бабочка-непоседа

Возле дома, среди ветвей.

— Ктулху! — бабка зовет соседа. —

Выходи целовать детей! —

И выходит седой, незрячий,

Называет заветный срок,

И калачик в карман мой прячет,

И целует меня в пупок.

 

*       *

 *

стрекоза заходит на третий круг

стрекоза сканирует бежин луг

на цветной офсет

первых детских лет

легкой тенью вечность ложится вдруг

муравей упал перед солнцем ниц

в муравейнике хрупкий свет яиц

и. тургенев спит

выпив чистый спирт

чистый как слеза перелетных птиц

и. тургеневу все равно что пить

и где спать с кем спать и кого любить

в горле встал комок

двух последних строк

паучок потуже затянет нить

китаянка-бабочка желтый цвет

что гадать на крылышках да и нет

только нет и да

и шумит вода

размывая тихий вечерний свет

 

 

*       *

 *

У зимы, понимаешь, нет имени, просто зима —

Имярек, имярук, заводной псевдоним хохлома.

На постельном белье ослепительный всплеск наготы,

Чтобы слепо — от паха до губ — вспоминать: это ты.

У зимы столько заспанных лиц, что не стоит возни

Узнавать. Пьяный дворник скребет тротуар до восьми.

Мы, целуясь взасос, запиваем любовь февралем,

Ощущение, что мы теперь никогда не умрем.

У зимы столько флуда на русском, родном языке:

От сумы до тюрьмы. Значит, лучше прожить налегке.

Мы как первые птицы, которых забыли в раю,

Так и будем лежать в наготе — воробей к воробью.

 

 

*       *

 *

Ты включаешь спозаранку свой пейзаж:

Небо, речку, поле, лес — и входишь в раж,

Повторяю за тобою: “Отче Нашъ…”

Столько радости во всем, что я учу!

Хорошо, что ночь закончилась вничью.

Одеваюсь, выхожу, иду к ручью.

Вдоль сугробов, мимо церкви, словно вброд.

Улыбаюсь — на губах вчерашний мед.

День шестой. Кричат вороны. Снег идет.

Жизнь течет, перетекает через край,

Ощущение, что где-то рядом рай,

Только ты его пока не открывай.

Пусть он будет, словно ангельская весть —

В воскресенье. А пока сейчас и здесь

Повторяю за тобою: “Даждь нам днесь…”

 

*       *

 *

А помнишь, мы с тобой снеговика лепили —

Из снега, слов и слёз. Мы маленькими были.

Тень Спаса-на-крови сползала вбок, к реке.

Сугробы вверх росли, за облака цеплялись.

И нас никто не видел… Мы вдруг поцеловались,

И кто-то “Отче наш” запел невдалеке.

Снег падал столько зим в протянутые руки,

Что кончились давно все встречи и разлуки.

“А снеговик растаял”, — я грустно говорю.

Но вот опять зима. У снега вкус ванили.

Сегодня мне с утра из Боровска звонили:

Там тоже всё в снегу, как в детстве, как в раю.

 

*       *

 *

Утро: плывут облака — полусонные все,

Воздух прозрачен — настоян на детской слезе.

Если вглядеться, тогда далеко-далеко

Можно увидеть, как ангелы пьют молоко.

Птицы поют — сочиняют, конечно, с утра,

Может, поверю, что жизнь в основном из добра.

Если прислушаться, слышно: над зеленью крон

Ангелы тихо, как дети, считают ворон.

Странное время — течет через край бытия,

Словно молочная речка из детского дня,

Чтобы отмыть от соблазнов и зренье, и слух,

Сердце, и грешную душу, и, может быть, дух.

 

 

 

...Мы познакомились через Интернет, потом знакомство продолжилось в реальной жизни. Вместе выступали в Булгаковском доме, ездили в Киев и Александров на поэтические фестивали. Я полюбил стихи Валеры и его самого— человека удивительно общительного, душевного и в то же время по-хорошему ироничного. Казалось, навсегда обрел нового друга. Стихи Валерия Прокошина стали для меня настоящим открытием и откровением — подобным тем, которые всегда живут рядом с нами. Такие откровения запоминаются на всю жизнь, как первый поцелуй, первая поездка на море, первый взгляд в звездное небо…

Его волновала тема пространства: представьте, что Прокошин писал об Интернете так же, как Циолковский писал про космос, — с любовью и болью. Интернет и стал для Валерия современным космосом. В этом смысле Валера был самым настоящим космистом. В конце концов, его поэма “Мать-и-матрица”— это первая оригинальная поэма об Интернете на русском языке. Несмотря на свой природный дар, он вполне мог бы остаться “калужским” поэтом, если бы не Всемирная сеть. Именно благодаря ей Валерию, живущему вне столичных тусовок, удалось донести свое творчество до читателей в самые разные города и страны. Прокошина пригласили в редакцию международного литературного журнала “Родомысл”, какое-то время он даже заведовал отделом поэзии американского журнала “Флорида”.

В 2005 — 2007 годах Валерий регулярно выступал в столичных литературных салонах и клубах, — как с сольными вечерами, так и в сборных чтениях. Последний его проект — аудиокнига обнинских поэтов и прозаиков “Узнаю я их по голосам”, которую он хотел представить любителям поэзии в марте этого года. А сколько еще осталось нереализованного, неизданного — три детские книги, сборник новых стихов “Ворованный воздух”…

Валерий Прокошин был неутомимым выдумщиком и организатором литературной жизни в своем Обнинске. Всю жизнь, особенно в последние годы, он писал прозу, знакомство с которой нам еще предстоит. Его увлечение фотографией оказалось столь серьезным, что у него начались постоянные выставки, вышел альбом “Поэт и фотография”. В его архиве осталось множество уникальных снимков — и нежно любимого им города Боровска, и немногочисленных, увы, путешествий.

В своей разнообразной стихотворной жизни он был, что называется, чистым поэтом: по-детски наивным, любящим, эротичным, хулиганящим, болеющим за свою страну и свой город, решающим вечные вопросы о Боге, о противостоянии Света и Тьмы. Все это в целом можно назвать двумя словами: откровенность таланта. И он настолько далеко зашел в своих откровениях, что успел вызвать против себя, уже смертельно больного, волну травли, — появилось даже “общественное” письмо к начальству с призывом изъять его стихи из обнинских библиотек. Этот “творческий донос” подписали местные окололитературные деятели, их поддержали, увы, и некоторые московские литераторы.

…Валерий ушел неожиданно, на пике творческого развития, на пороге большого признания. Его поэзия пока известна лишь небольшому числу почитателей. Но будем верить, что земная жизнь его творений лишь только начинается.

Андрей Коровин

(обратно)

Цветка и ее я

Малярчук Татьяна Владимировна родилась в 1983 году в Ивано-Франковске. Прозаик, эссеист, автор четырех книг прозы, лауреат украинской премии «Книжка года» (2006). Эссе и рассказы переведены на польский, румынский, немецкий, английский. Живет в Киеве.

 

1

 

Когда я родилась, ей было шесть лет и она варила свой первый бульон.

Мама лежала в родильном доме. Папа уже неделю ел одни консервы и жареные яйца. Не мылся, не менял носки, не стелил постель, а спал прямо в кресле перед телевизором. Цветка ходила в свой детский садик и рассказывала всем, что мама поехала в Венгрию покупать ей модную зимнюю куртку.

Был апрель.

Цветка достала из холодильника куриный окорочок и варила бульон. Она еще могла бы сварить пельмени, выкупать отца, выстирать ему одежду, могла бы накричать на него, как это делала мама, могла бы надеть мамину ночную сорочку…

По вечерам она ходила с папой в спортзал на тренировки кунг-фу

и часами, пока папа спарринговался в соседнем зале, бренчала на пианино собачий вальс.

Она толком еще не доставала до газовой плиты и, чтобы готовить, встала на табуретку. Надела мамин фартучек. Бросила в кастрюлю весь запас сушеного укропа. Не пересолила. Вообще не солила. Варила куриный окорочок абсолютно бесстрастно. Она могла бы хладнокровно, без малейшего сочувствия отрезать голову карпу и пожарить его с яйцом на маленьком-маленьком огне, как это делала мама.

— Что у нас сегодня на обед? — спросил папа.

— Бульон.

Папа ничуть не удивился. Он думал, что умение готовить у женщин появляется с первого дня рождения.

— От твоих ног воняет, — сказала Цветка.

— Оставь в покое мои ноги.

— Иди вымой руки и ноги.

— Ты еще хуже, чем твоя мама.

— Я не хуже. Я такая же.

Потом они вдвоем стояли под окнами родильного дома, взявшись за руки, как папа и дочка, счастливые и улыбающиеся. Мама показывала им в окно сверток со мной и жестами спрашивала, что они ели всю неделю. Папа отмахивался, мол, перебивались как-то, все это ерунда.

— Бульон! — кричала Цветка, но мама не понимала. — Скажи ей, что мы ели бульон!

Папа уже намеревался уходить.

— Нет, скажи, что мы ели бульон! — настаивала Цветка. — Почему ты не хочешь?

— Это что, так важно?

— Очень важно. Мы ели бульон,и мама должна это знать!

— У нее сейчас своих проблем хватает…

— Бульон — это не проблема…

— Она родила тебе куколку. Как ты ее назовешь?

Цветка ни минуты не колебалась. Она знала мое имя еще до моего рождения.

— Метла!

 

2

 

Она была худенькой и черноволосой, всегда в коротких мини-юбках, в элегантных туфельках на небольшом каблучке. Она ярко подкрашивала глаза и губы и носила большие висячие серьги в форме виноградных гроздьев.

Когда мне было шесть лет, я считала ее прекраснейшей девушкой на свете.

 

3

 

Мы спали в одной комнате: Цветка на раздвижном диване, я — в детской кроватке со снятыми перильцами.

Лишь только начинало темнеть, я переносила свою подушку к ней на диван и пристраивала рядом с ее подушкой, но так, чтобы Цветка не увидела и не успела мне запретить. К тому времени, когда она раздевалась и укладывалась спать, я была уже там — на краешке ее дивана, с головой укрытая одеялом, свернувшаяся калачиком, чтобы занимать как можно меньше места и как можно меньше ее раздражать. Порой Цветка со скандалом и криками заставляла меня вернуться в свою кроватку, а порой была доброй и милостивой.

Ее доброта таила в себе опасность. Цветка наносила удар в тот момент, когда я меньше всего этого ждала.

— У тебя красивые губы, — говорила мне Цветка перед сном, когда мы лежали рядом в темноте. — Лучше, чем у меня.

Меня распирало от гордости, и я, беззащитный звереныш с лучшими, чем у нее, губами, начинала хотеть большего.

— И волосы у меня лучше, чем у тебя. Гуще. Не такие редкие.

Цветка молчала.

— И ногти. Тверже, чем у тебя. И форма у них лучше…

Цветка молчала. Я в уме поспешно перебирала каждый свой орган и отмечала, какой из них стоит отдельного внимания. Раз уж выпал случай.

— Но я вся красивее тебя, — спокойно отрезала Цветка и поворачивалась на другой бок, чтобы спать.

— Я знаю, где ты прячешь от мамы дневник, — с угрозой в голосе, пытаясь отомстить, несколько раз шептала я, и мое горло, как аквариум, наполнялось слезами.

Цветка молчала. Делала вид, что спит.

Она никогда не поддавалась на шантаж.

 

4

 

У меня было два развлечения, когда я оставалась одна дома. Варить «шоколадку» и миллион раз, смакуя, прослушивать вновь и вновь виниловую пластинку с песней «Арлекино» Аллы Пугачевой.

«Шоколадку» я варила в алюминиевой мисочке из какао-порошка, сахара и молока.

Однажды какао-порошок кончился. Я перевернула вверх дном все кухонные шкафчики и не нашла ничего похожего на какао, кроме молотого кофе. Я решила, что это почти то же самое и «шоколадка» получится даже интересней. Добавила всего, что нужно, по рецепту. А также масло, корицу и кардамон. Грецких орехов и изюм. Стояла над плитой на табуретке и старательно помешивала. Я не умела варить бульон и сейчас не умею его варить. Я бы не смогла хладнокровно отрезать голову карпу и жарить его на маленьком-маленьком огне без толики сочувствия…

Кофе в алюминиевой мисочке вскипал странными большими пузырями и катастрофически быстро густел. Становилось все труднее помешивать эту смесь ложечкой.

Отчаявшись, я выключила газ и подставила мисочку вместе с «шоколадкой» под проточную холодную воду. Потом под горячую. Кофе так загу­стел, что превратился в камень и безнадежно пристал ко дну моей любимой алюминиевой миски. Не помогали ни вода, ни повторное разогревание.

Я не придумала ничего лучше, как спрятать результаты своего преступления — мисочку и ложку с намертво приставшей «шоколадкой» — под диван. Лучше было выкинуть все это в мусор.

На следующий день мы с Цветкой вместе возвращались домой: я из детского садика, она — из школы. Цветка шла по тротуару, я — по лужам. Вечерело.

Цветка сказала:

— Мама нашла миску, которую ты сожгла и спрятала под диван. Она очень злая, сейчас будет на тебя кричать.

— Как она нашла? — Я очень не любила, когда мама на меня кричит.

— А как ты ухитрилась так сжечь миску?

— Я варила из кофе «шоколадку». Почему-то она стала твердой, как камень.

— Теперь получишь. Мама будет бить тебя ремнем. Ремень лежит в кухне на столе.

— Я боюсь возвращаться домой.

— Хочешь, я тебя спрячу?

— Как?

— Тихонько заведу на балкон, и ты будешь там сидеть, пока мама не перестанет злиться.

Мы неслышно вошли в дом, и Цветка закрыла меня на балконе. Мне там было очень уютно. Как в бункере или в шалаше.

Я сидела на полу, чтоб меня не увидели из комнаты. Сверху накрылась коцем [1] , которым укутывали мешок с картошкой, сохраняя ее от замерзания.

Цветка была моим ангелом-хранителем до самого вечера. Я просидела на балконе шесть часов, и она таскала мне из кухни жареную картошку, бутерброды и соленые помидоры.

— Мама уже почти не злится, — сообщала она. — Думаю, еще часок — и она совсем остынет.

— А что она говорит?

— Говорит, что ты идиотка.

Мне было очень грустно, я просила Цветку остаться со мной подольше, и она милостиво соглашалась.

— Если она так злится на меня, то я лучше уйду из дома. Совсем уйду.

— Ну а как же ты выйдешь? Она постоянно крутится в коридоре, увидит тебя и, прежде чем дать тебе уйти, хорошенечко всыплет.

— Спасибо, что ты мне так помогаешь, — растроганно говорила я.

— Но мы же сестры, должны всегда помогать друг другу.

В одиннадцатом часу вечера на балкон влетела заплаканная мама. Вытащила меня из-под картофельного коца и внесла в домашнее тепло.

Накормила и напоила.

Выяснилось, что она обошла всех моих подруг и обыскала весь район.

Про сожженную миску она ничегошеньки не знала.

Потом я лежала в маминой кровати, накрытая двумя одеялами, и кашляла. Мама с ремнем в руках бегала за Цветкой из комнаты в комнату, а Цветка кричала только одно:

— Почему меня?! — Но не плакала. Она никогда не плакала.

Я слушала свою любимую виниловую пластинку «Арлекино», потом «Птицу счастья», потом «Синий теплоход», потом зашла Цветка:

— Вечно мне из-за тебя достается. Как ты мне надоела!

— Почему ты злая? — спросила я.

— Зато меня папа больше любит! — крикнула почему-то Цветка и вышла из комнаты.

Это была неправда. Из всех обитателей квартиры № 62 сильнее всего ее любила я. Только боялась в этом признаться. Потому что Цветка ненавидела любовь во всех ее проявлениях.

 

5

 

Цветкой Цветку назвала наша маленькая милая бабушка, которая любила своих внуков, как это всегда бывает, больше, чем детей.

На самом деле Цветку звали иначе. С...

Но бабушка изменяла наши имена в зависимости от того, что мы ей напоминали.

Цветка напоминала бабушке крапиву.

На кладбище, недалеко от бабушкиной хаты, была большая выкопанная неведомо кем яма, наполнявшаяся во время затяжных дождей водой. Может быть, это была чья-то не использованная по назначению могила.

Мы с Цветкой пошли смотреть, не водится ли там хоть какая-нибудь рыба. Цветка говорила, что водится. Она видела в яме дельфина.

Мы встали над ямой и двумя большими палками баламутили воду, чтоб дельфин выскочил на поверхность.

— В такой грязной воде дельфины не живут, — многозначительно сказала я.

— Не знаю. Может, это был не дельфин. Может, акула.

— Ну если акула — то все возможно. Акулы любят болото.

Моя палка утопла в болоте. Я потянулась, чтоб ее достать, пока еще один конец торчал над поверхностью воды, и плюхнулась туда сама.

Цветка побежала за бабушкой.

Я встала ногами на дно, и болото достигло моего рта. Нужно было задрать голову вверх, чтобы не нахлебаться. Где-то совсем рядом, в грязюке, рассекал воду дельфин, который вполне мог оказаться кровожадной акулой. Я плакала от ужаса, и мои слезы стекали в болото.

— Не плачь, а то утонешь! — крикнула Цветка откуда-то уже издалека.

Бабушка на подворье сгребала сено. Цветка молча встала возле нее.

— Чего тебе? — удивилась бабушка.

— Метла упала в яму, и ее съела акула.

Бабушка с помощью вил вытащила меня из болота, а Цветка тем временем убежала в колхоз смотреть быков, и ее не было до ночи.

Я мылась в большой лохани.

Бабушка одной рукой держала Цветку за плечо, а другой хлестала ее по голой заднице крапивой.

— Ой, Цветка! — приговаривала бабушка. — Цветка-Цветка!

 

6

 

Чаще всего мы оставались дома вдвоем — я и она.

Цветка сидела в кухне возле окна, на мягком диванчике, а я, захлебываясь обидой и слезами, мыла посуду. Посуды было очень много: жирные кастрюли и тарелки с остатками еды, стаканы с чайной заваркой, ложки и вилки, которые изначально не были такими грязными, но стали ими, будучи брошенными в жирные кастрюли. Горячей воды не было. Не было нормальных средств для мытья посуды. Я по локоть извозюкивалась в жире и помоях и от этого еще сильнее захлебывалась слезами.

Цветка безразлично смотрела в окно. Иногда переводила взгляд на подоконник, где стояли рядком наши любимые вечнозеленые растения в цветочных горшках.

Сквозь рыдания мое горло время от времени выдавало жалостливое умоляющее нытье:

— Я хочу во двор.

— Зачем тебе во двор? — удивлялась Цветка, продолжая переводить взгляд с окна на подоконник и назад.

— Я хочу гулять.

— Зачем тебе гулять?

— Я хочу играть с подружками.

— Все твои подружки — дуры.

— Почему я должна мыть посуду, а ты можешь сидеть?! — Мое нытье переходило в отчаянный крик.

— Потому что ты никогда ничего не делаешь. — Цветка была спокойна, уравновешена и мудра, как античный философ со своими учениками.

— Я всегда мою посуду, мою пол, пылесошу, выношу мусор и поливаю цветы!

— Но ты не стираешь сама себе трусы!

— Это неправда!

— А кто их тебе стирает?

— Когда тебе было столько, сколько мне сейчас, тебе тоже мама стирала трусы!

— В твои годы… — Цветка становилась воином справедливости наподобие средневекового схоласта вкупе со всеми инквизиторами, — в твои годы я уже варила бульон!

На меня нападала икота, и я в любой момент рисковала подавиться собственным плачем. Я икала и плакала. Я не умела варить бульон.

И трусы мне на самом деле стирала мама. Но она сама так хочет, она любит стирать мое белье.

— Я не успеваю выстирать свои трусы, так как мама стирает их быстрее.

— Ты используешь маму как рабыню. Ты уже в таком возрасте, что могла бы ей и помогать, а сама только мешаешь. Ты мучаешь маму. Ей и так тяжело. Она приходит после второй смены и должна еще стирать твои трусы, и гладить на утро одежду для школы, и варить какой-нибудь суп, и вдобавок проверять твое домашнее задание и хорошо ли ты собрала портфель!

Мне так сильно становилось жаль маму, что я готова была покончить с собой, только бы ее не обременять. Но чтобы окончательно не сойти с ума, нужно было постоянно атаковать Цветку.

— А твои домашние задания она не проверяет, потому что ты никогда их не делаешь!

— Я уже взрослая. Скоро я уеду, и мама вообще меня забудет. А ты должна будешь ей помогать!

— Куда ты уедешь? — Я прекращала плакать, и тарелка выпадала из моих рук на пол.

— Вот видишь! Ты только вредить умеешь! Разбивать тарелки, сжигать алюминиевые миски, рвать капроновые колготки, воровать мою косметику! Когда ты вырастешь, из тебя ничего не выйдет путного! Как сидишь, так и будешь сидеть у мамы на шее!

— Цветка, куда ты поедешь? Ты хочешь куда-то уехать?

— Не уехать, а поплыть. Я поплыву на пароходе.

— Куда ты поплывешь? — Я могла бы встать на колени, только бы она ответила.

— Мой посуду!

— Я мою.

— И пол вымой. А то мама придет с работы и за голову схватится.

— Я вымою пол, только скажи, куда ты поплывешь?

Цветка не отвечала.

Не ответила и до сих пор.

Но я догадываюсь, что это мог быть за корабль и что это могло быть за море.

 

7

 

Я получала право не убирать в квартире, если выдержу ее побои.

Цветка была сильнее меня, соревноваться с ней не имело смысла, не стоило и пытаться. Но я намного быстрее бегала. Я могла бы от нее убежать, если б квартира была чуть больше. Она догоняла меня и вытаскивала из-под журнального столика в гостиной.

Била недолго, после чего закрывалась в детской, забрав с собой ключи от входной двери, чтоб я не вышла на улицу. К подружкам, которые играли в мяч перед подъездом.

Я, как запертый раненый медведь, бродила из одной комнаты в другую, останавливаясь перед дверью в детскую:

— Отдай ключи!

Цветка сидела в своей цитадели и победно молчала.

— Отдай ключи, а то я убегу из дома!

— Беги когда угодно, — открикивалась Цветка. — Мы все только обрадуемся. Чтоб ты знала, мама не хотела тебя рожать. Ты была незапланированным ребенком. Мама хотела сделать аборт!

Я заливалась слезами и шла собирать свои вещи в портфель. Я тогда вообще часто плакала, но мое детство нельзя из-за этого назвать несчастным. Наоборот, иногда я думаю, что так я училась говорить.

Вещей у меня совсем немного. Портфель нетяжелый. Надела куртку, купленную мне мамой в Венгрии, обула туфли.

— Дай ключи. Я ухожу из дома.

Цветка радостно бежала открывать дверь:

— Иди-иди. Наконец-то.

Идти мне было некуда. Предстояло тянуть время, чтоб пришел кто-нибудь из родителей и вернул меня домой.

Цветка открывала настежь входную дверь и снова закрывалась в своей крепости.

Я, одетая, с портфелем за плечами, садилась под дверью и ждала маму. Когда она приходила с работы, я говорила ей, что ухожу из дома, и она упрашивала меня остаться. Я упиралась. Допытывалась, что такое аборт. Мама смущенно отводила глаза, неловко пожимала плечами.

Тогда я рассказывала маме, где Цветка прячет от нее дневник.

Цветка очень плохо училась в школе.

 

8

 

Она была для меня первой настоящей женщиной.

— Ты похожа на мужчину, — говорила мне Цветка, — когда ты выра­стешь, то будешь мужчиной.

Я не обижалась. Мне было приятно быть для нее мужчиной. Если бы в этом мире можно было что-нибудь изменять, я бы изменила время и пространство, только бы быть для нее пусть хоть в каком качестве, но ближе.

Я потеряла Цветку, когда она вышла замуж.

Она потеряет меня, когда я допишу этот рассказ.

 

9

 

Я не заметила, как с ней стали происходить радикальные женские метаморфозы.

Однажды я нашла в ее бельевом шкафу, куда регулярно почему-то заглядывала, клочок материи, залитый кровью. Я взяла его и понесла маме на кухню. Я была уверена, что мама, увидев это, схватится за голову, закричит, потому что он свидетельствовал если не о каком-то страшном Цветкином грехе, то о страшной, неизлечимой болезни.

Мама велела отнести клочок материи назад и больше не рыться в Цветкином белье.

— Вырастешь — поймешь, — таинственно сказала мама, но я, сколько ни расту, все равно ничего не понимаю больше, чем тогда.

 

К Цветке приходили парни, она с ними целовалась. Я ненавидела каждого из них, даже высоченного чернявого теннисиста, который волочил за собой свою ракетку стоимостью в 500 у. е.

Я находила спрятанные сигареты и выбрасывала их в окно.

Я одевала ее, когда она месяц ходила со сломанной рукой.

Я носилась с ее фотокарточкой на паспорт как с иконой.

Однажды она разгуливала по квартире в одном белье, и мне было стыдно взглянуть на ее идеальное истерическое тело.

— А я умею целоваться, как мужчина, — неожиданно, сама не знаю почему, сказала я.

— И как же это? — хихикнула Цветка.

— Хочешь, покажу?

— Покажи.

— Но для этого ты должна лечь на диван.

Цветка послушно легла на диван, такая худенькая и моя. Я легла на нее сверху, имитируя страсть, стараясь делать так, как видела в телевизоре, прижалась губами к ее рту, гладила руками груди. Цветка не сопротивлялась. Ей это нравилось. Но я не знала, что делать дальше, и убежала на улицу играть в волейбол.

 

10

 

В детской на подоконнике долго жил кактус, к которому у Цветки был особый интерес. Он был похож на колючий нарезной батон. Цветка хотела отрезать ему голову и заглянуть внутрь.

— Там ничего нет! — кричала я. — Пустота и немного воды!!!

— Откуда ты знаешь? Может, там что-то другое.

— Там пустота, не нужно туда заглядывать!

Я жалела кактус. После экзекуции он непременно засохнет. Мне он нравился своей враждебностью и тем, что никогда не цвел.

— Может, он как раз и зацветет, если отрезать верхушку, — убеждала меня Цветка.

— Я не хочу, чтобы он цвел. Тебе мало фуксии?

— А мне интересно, я хочу, чтобы он зацвел!

— Как он зацветет, если ты ему отрежешь голову?! Ты сама бы зацвела без головы?

Цветка не знала, зацвела бы она без головы или нет, но этот довод ее не переубедил.

Вернувшись из школы, я застала кактус уже обезглавленым. Он стоял в своем горшочке на кухонном столе, стухший и залитый какой-то жидкостью. Возможно, из нее как раз и делают мексиканскую текилу.

Цветка сидела возле кактуса и плакала. Я впервые видела ее плачущей.

— Ну я же говорила! — отчаянно начала я ее успокаивать. — Не нужно было заглядывать! Там ничего нет, кроме пустоты!

11

 

Цветка готовилась к вступительному экзамену по географии и повесила на ковер в детской физическую карту мира. Я впервые видела такой мир. Раскрашенный в разные цвета, прямо как на ладони, совсем нереальный, игрушечный.

— А ну, найди мне здесь Новую Зеландию! — сказала Цветка.

Я начала искать и искала несколько часов. Я абсолютно не знала, где эта Зеландия, никакого представления не имела. Названия городов, стран и островов крутились в моей голове, глаза покраснели и мало что из орбит не вылезали, а Цветка сидела на диване и смаковала мое поражение.

— Ты хоть чуточку подскажи! — молила я.

— Неужели мир так велик, что мне надо подсказывать? — Цветка любила философствовать там, где любой философ просто бы заплакал. — Когда найдешь Новую Зеландию, разбудишь меня. Хорошо?

— Я сдаюсь. Где она?

— Х-ха! Ты хочешь, чтоб все было так просто?

Когда же я наконец нашла Новую Зеландию, то возненавидела весь мир, каждый его остров и полуостров, каждую его мельчайшую речушку.

Цветка не выдержала экзамен по географии, но в университет все равно поступила.

Через неделю я знала карту мира напамять, да только что с того?..

 

12

 

Мне часто снилось, будто мы с Цветкой живем на последнем этаже старого польского дома в центре какого-то галицкого городка.

Я — калека. Совсем беспомощная. То ли ног нет, то ли меня разбил паралич — что-то в этом роде. Цветка внизу, возле дома, просит милостыню. Я выглядываю из окна и вижу, как она, в нищенских лохмотьях, протягивает руку к прохожим, чтоб те сжалились, бросили монетку и она купила бы мне, несчастной калеке, что-нибудь на завтрак. От жалости к ней я выбрасываюсь из окна и просыпаюсь.

Иногда снилось иначе: я в роскошном авто еду мимо этого же старого польского дома, возле которого просит милостыню Цветка. На мне дорогой блестящий наряд, великолепная прическа, губы накрашены. Я вижу Цветку, притормаживаю и из окна машины протягиваю ей огромную сумму денег в нескольких купюрах. Цветка меня узнает.

— Не нужны мне эти деньги, — отворачивается она со злостью.

Я еду на огромной скорости и нарочно врезаюсь в какую-то неведомую бетонную стену.

А иногда, уже в самом конце, мне снился корабль.

 

13

 

Я продала Цветку за мороженое «Nestle» и килограмм черешен, которыми потом отравилась.

Каждое воскресенье я ходила к гастроному покупать советское мороженое «пломбир в стаканчике», отличающееся от обыкновенного советского мороженого банановым вкусом. Его продавала возле гастронома немолодая женщина в белой накрахмаленной шапочке. Я приходила заранее, когда еще не было мороженого, но его продавщица уже была на месте. Доводилось ждать по нескольку десятков минут, чтобы быть первой в очереди таких же, согнанных сюда голодным детством, детей.

Я стояла возле киоска без мороженого, когда вдруг напротив остановилась иномарка серебристого цвета. Дверца открылась, и из машины сначала появилась черная лайкровая Цветкина ножка, лишь где-то вверху слегка прикрытая мини-юбкой, а потом завитые плойкой жиденькие Цветкины локоны.

— Ты чего тут стоишь?

— Жду мороженое.

Цветка секунду переговаривалась с водителем иномарки, объясняя, наверное, кто я такая, затем дверца со стороны водителя открылась, и из машины вышел невысокий, хорошо одетый мужчина в ботинках «Salamander».

— Садись в машину, — сказал он мне, — поедем есть мороженое.

Я горделиво села в иномарку, сжимая в кулаке три купона, которые я потом буду пытаться ему отдать, но мужчина-саламандра, как настоящий Мефистофель, захочет большей платы.

Мы поехали есть мороженое «Nestle». Оно было очень вкусным, я такого никогда не пробовала. Мужчина шутил, и Цветка шутила, а я, молча поглядывая на них исподлобья, наминала свое дорогое импортное мороженое, а потом еще одно, и еще одно, последнее.

Килограмм черешен я уже поедала без всякой охоты.

Меня начало мутить еще в машине, но я мужественно вытерпела до лифта нашего девятиэтажного дома и только там, когда мы остались с Цветкой вдвоем и она спросила, как я себя чувствую, выблевала весь импорт на пол — со всей любовью к отечественному производителю.

Цветка довела меня до кровати и накрыла одеялом.

Цветка взяла ведро воды и пошла отмывать мой внутренний продукт, оставшийся на лестничной площадке. Прежде она так никогда бы не стала делать. Не стала бы обращать внимание на мое самочувствие и заставила бы меня убирать саму. Она изменилась.

Саламандра вскоре вернулась и забрала Цветку с собой в болото.

Хотя, возможно, саламандры живут в более чистых водах, чем я думаю.

 

14

 

Меня многие не могут узнать на фотографии Цветкиной свадьбы, где тьма родственников и знакомых выстроились в четыре яруса, будто коллектив регионального хора, готового вот-вот запеть народную песню на четыре голоса.

Я сижу прямо рядом с ней — ярко-белой, налакированной, с блестками на волосах и на щеках.

Я похожа на уставшую от работы в поле, но откормленную калорийными продуктами низкорослую колхозницу, разве что без американского платочка.

На мне черные растянутые рейтузы и штампованная турецкая кофта на пуговицах. С тошнотворными бордовыми цветами неведомой цветочной культуры на плечах.

Немытые волосы собраны в толстый неаккуратный хвост.

На ногах поношенные Цветкины туфли на танкетке.

Фотограф велел сложить руки на коленях, а колени прижать друг к другу и повернуть в сторону новобрачной — так, чтоб все энергетические потоки аккумулировались на ней.

Я глуповато улыбаюсь. И Цветка улыбается — но как-то так, что сразу видно, до чего серьезно она это делает.

И весь хор улыбается.

И фотограф, наверное, улыбается, но я этого не помню.

Когда спрашивают, где на этой счастливой фотографии я, мне приходится отвечать, что как раз перед фотографированием я перепила газированной воды «Буратино» и меня отвезли на «скорой» с аппендицитом.

 

15

 

Корабль на причале с минуту на минуту должен был отбыть в неизве­ст­ном направлении. Огромный железный корабль железного цвета.

Возле трапа толпились пассажиры.

Цветка без дорожной сумки стоит в очереди последней. Наша любимая бабушка висит где-то над ее головой и приговаривает:

— Ой, Цветка-Цветка! Цветка-Цветка!

— Куда ты собралась? — спрашиваю я у Цветки.

— Слушай, — говорит мне она, — когда я буду старой, то буду сидеть в большой комнате с большим открытым окном и, завернувшись в плед, играть на пианино.

— Ты не умеешь играть на пианино.

— Когда состарюсь, научусь.

— Куда ты собралась? — снова спрашиваю я. — В Новую Зеландию?

— Возможно, — загадочно отвечает Цветка. У нее тихий голос, который говорит мне: вырастешь — и все поймешь.

Я расту все больше, уже выше кустов и деревьев, но понимаю не более того, чем понимала тогда.

Крикливый человек на палубе делает знак, что пора поднимать якорь. Прощайтесь!

И тогда я говорю то, за что мне до сих пор стыдно. Что доказывает мою врожденную неспособность безболезненно приспосабливаться к жизненным переменам.

Я говорю жалобно-жалобно:

— Возьми меня с собой, Цветка! Я не буду тебе мешать! Только возьми меня с собой!

— Это мой корабль, — говорит Цветка и встает на трап.

 

А я плачу и плачу, плачу и плачу.

И больше ничего не говорю, потому что нужно немного поплакать, чтобы по-настоящему научиться говорить.

Перевела с украинского Елена Мариничева.

Мариничева Елена Владиславовна родилась в г. Запорожье, окончила факультет журналистики МГУ. Журналист, переводчик, живет в Москве.

 

(обратно)

Мерани

 

Вскачь несет меня мой Мерани дикой местностью,

Ворон каркает вслед, страшащий грозной участью!

Мчи, Мерани, в даль устремляясь безграничную,

И развей мою бегом бурным думу мрачную!

 

Рассекай ветра, разрывай дожди, над вершинами да провалами

Мчи, взмывай и мне, торопливому, дни пути сжимай всеми силами!

Не пугайся же, быстролетный мой, ты ни жара, ни хлада лютого

И наездника изможденного, но отважного не жалей твого!

 

Что ж, пускай родной край оставлю я, пусть лишусь друзей да товарищей;

Не увижу пусть ни родителей, ни возлюбленной, слух ласкающей, —

Где стемнеет ли, рассветет ли где, той земле и стать мне отчизною;

Лишь со звездами я попутными поделюсь своей сердца тайною!

 

Отголосок чувств — стон сердечный — я морским волнам

И восторженной скачке, страстной и лихой предам!

Мчи, Мерани, в даль устремляясь безграничную,

И развей мою бегом бурным думу мрачную!

 

Пусть в родном краю похороненным вместе с предками мне не быть, увы;

Надо мной родне не пролить слезы, ни возлюбленной не склонить главы, —

Пусть могилу мне ворон во поле чистом выроет средь густой травы

И засыплет мой прах сырой землей вихрь, стенаньями оглашая рвы!

 

Не возлюбленной слёзы пролиты — росы будут на труп мой брошены;

Не родители причитать, скорбя, — клекотать над ним станут коршуны!

Мчи, Меранимой, вылетая прочь из границ моей грозной участи, —

Твой наездник ей не бывал рабом и не будет ждать рабской почести!

 

Пусть, поверженный в схватке с нею, смерть обрящу я;

Пусть один, — ее не страшна мне сталь разящая!

Мчи, Мерани, в даль устремляясь безграничную,

И развей мою бегом бурным думу мрачную!

 

Все ж порыв души обреченного не окажется зря истраченным,

И останется впредь, Мерани мой, непротоптанный путь проторенным;

Да вослед за мной в даль спешащемуодолимыми станут трудности

И пусть конь его смело выступит против сумрачной неизбежности!

 

Вскачь несет меня мой Мерани дикой местностью,

Ворон каркает вслед, страшащий грозной участью!

Мчи, Мерани, в даль устремляясь безграничную,

И развей мою бегом бурным думу мрачную!

 

(обратно)

Как объездить Мерани?

Амелин Максим Альбертович родился в 1970 году в Курске. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Автор нескольких книг стихов, статей о русских поэтах конца XVIII — начала XIX века, переводчик Катулла и “Приаповой книги”. Лауреат многих литературных премий. Живет в Москве.

 

Моим грузинским друзьям, живым и мертвым

 

Впервые на русский язык знаменитое стихотворение Николоза Бараташвили “Мерани” (по-грузински произносится с ударением на первый слог), написанное в Гяндже в 1842 году, переложил 125 лет назад Иван Феликсович Тхоржевский (1843 — 1910), влюбленный в поэзию тбилисский адвокат польского происхождения, занимавшийся переводами на досуге. Перевел он его на литературный язык своего времени четверостишиями шестистопного ямба с перекрестной рифмой, довольно точно при этом передав общий смысл и образный строй оригинала:

 

Летит мой конь вперед, дорог не разбирая,

А черный ворон вслед зловещий крик свой шлет.

Лети, мой конь, лети, усталости не зная,

И по ветру развей печальной думы гнет.

 

С тех пор это стихотворение стало самым переводимым на русский язык поэтическим произведением не только с грузинского, но и вообще с каких бы то ни было других языков. Лишь отдаленно приблизиться к соперниче­ству с ним по количеству переводов могли бы только “Ворон” Эдгара По или “Пьяный корабль” Артюра Рембо. Судите сами: общее количество русских переводов “Мерани” давно уже перевалило за третью сотню, и это, подозреваю, далеко не предел. Только в одном переводческом конкурсе, специально организованном в 1967 году к 150-летию со дня рождения поэта, поучаствовали две сотни переводчиков!

Целых шестьдесят переложений сделал, используя различные поэтиче­ские способы, и опубликовал в грузинской периодике почтенный тбилисский переводчик и исследователь поэзии Натан Баазов, подаривший мне прошлым летом в Батуми единственный оставшийся у него экземпляр книжки 1998 года выпуска, полностью посвященной одному стихотворению Бараташвили, с оригиналом, с двумя подстрочниками, с переводом на иврит и с тридцатью русскими переводами, из которых половина принадлежала самому дарителю, гордо сказавшему:

— Это стихотворение на русский язык непереводимо!

Действительно, есть ли смысл плодить новые сущности, перелагая в 351-й раз один и тот же текст, если отрицательный результат заведомо известен? Однако, вооружившись оригиналом и памятуя о трехлетней давности письме, в котором замечательный поэт ЗазаТварадзе, автор переведенных мной “Бескрылых мух”, увы, ныне покойный, советовал мне взяться за новый перевод “Мерани”, потому как старые, по его мнению, никуда не годятся, я решил хотя бы попробовать разобраться, в чем тут, собственно, дело.

Первым, что меня удивило, при несовершенном, но твердом знании грузинской просодии, было метрическое устройство “Мерани”, равно как и других грузинских стихов, классических и современных, если, конечно, они писаны не верлибром. В нашем стиховедении до сих пор существует единственная точка зрения на грузинский стих как на чисто силлабический. С одной стороны, М. Л. Гаспа­ров в книге “Очерк европейского стиха”, вскользь говоря об устройст­­ве грузинского стиха, осуждал “попытки представить силлабику не силлабикой, а силлаботоникой же, смягченной теми или иными условно­стями и вольностями”. С другой стороны, А. П. Квятковский в своей статье “Грузинский шаири и русский стих”, недавно вышедшей в составе книги “Ритмо­логия”, в подготовке которой мне довелось поучаствовать, писал, что исследователи грузинского стиха “вместо того, чтобы искать объяснение своей версификации в народном стихе, обращаются к ложной, квазиантичной номенклатуре ямбов, хореев, дактилей, населяющих территорию т. н. силлабо-тонической теории”. Более подробных сведений и мнений о грузинском стихе у русских стиховедов, кажется, нет.

Пришлось вычертить метрические схемы, и оказалось, что любая длинная 20-сложная строка “Мерани” разбивается на 4 пятисложника, каждый из которых заключает в себе элементарную стиховую единицу (стопу), поддержанную отсутствием переноса значимых слов и их частей из одного в другой, а каждая короткая 14-сложная строка (т. н. “малый размер” Бесики, поэта XVIII века) состоит из 2 пятисложников, между которыми как бы втиснут 1 четырехсложник. Выяснилось, что грузинское стихосложение все-таки стопное, но стопы в нем иного устройства, нежели в русском, более объемистые, подвижные и богатые ритмическими инверсиями. Внутри каждого n-сложника лишь последний слог всегда находится в слабой позиции, остальные же могут принимать на себя ритмическое ударение, хотя структурно-метрическое все равно остается на третьем или втором от конца стиха слоге.

Вторым, что меня поразило, было рифмообразование. Рифма в грузинской поэзии, подчиняясь свойствам самого языка, может быть либо дактилической, либо женской. Именно первая используется в “Мерани”, но ее особенность в том, что наиболее полно рифмуются два последних слога, несмотря на то что в сильной позиции (под метрическим ударением) находится третий от конца строки слог. По существующей классификации такая рифма должна называться ассонансной. При этом стихи в “Мерани” рифмуются попарно. Кстати, в современной поэзии все наоборот: обязательно рифмуются позиционно сильные слоги и факультативно заударные.

Так сама собой оформилась задача: есть ли в русской поэзии средства для передачи классической грузинской метрики и рифмы? Грузинская письменная поэзия взросла на почве народно-песенной естественным путем, то есть путем постепенной обработки поэтами фольклорного стиха, о чем верно писал Квятковский. Русское стихосложение, напротив, — полностью заемное, искусственно привитое во время двух последовательных волн европеизации стиха в середине XVII и первой половине XVIII века. При этом русский фольклорный стих не оказал почти никакого влияния на стих литературный, хотя попытки вернуться к национальным формам предпринимались начиная с конца XVIII и заканчивая первой половиной XX века, но не возымели успеха.

Грузинскомупятисложнику почти идеально соответствует пятисложник русский с аналогичным структурно-метрическим ударением на третьем от конца строки слоге, но со всегда позиционно слабым предпоследним, — таковы свойства языка русского. Примеров этого метра навскидку можно привести довольно много (выбираю только показательные):

          

1. Как у ключика у гремучего, / У колодезя у студеного /

    Добрый молодец сам коня поил, / Красна девица воду черпала…

                               (Русская народная песня)

2. Раззудись плечо, / Размахнись рука! / Ты пахни в лицо, / Ветер с по2лудня! /

   Освежи, взволнуй / Степь просторную! / Зажужжи, коса, / Как пчелиный рой!

                               (Алексей Кольцов, “Косарь”, 1836)

3. Очи черные, очи страстные, / Очи жгучие и прекрасные, /

   Как люблю я вас, как боюсь я вас, / Знать, увидел вас я в недобрый час.

                               (Евгений Гребенка, “Черные очи”, 1843)

4. Стих горит в уме с рифмой бешеной — / Стих, откованный сердца молотом; /

   На людей глядит, как помешанной; / Мишуру дают — платишь золотом.

                               (Владимир Бенедиктов, “Неотвязная мысль”, 1859)

5. И чужая мать, неродная мать / Будет слезы лить над могилою; /

   Не моя сестра — горевать, рыдать, / Рассыпать цветы над могилою.

                               (Александр Блок, “Перевод из АветикаИсаакяна”, 1916)

 

Любопытно, что первый пример приводил еще Тредиаковский во “Мнении о начале поэзии и стихов вообще”, рассуждая о русском народном стихосложении, три следующих — чисто литературные образцы, современники “Мерани”, а последний — именно перевод. Русский пятисложник, оказывается, весьма гибок и разнообразен, подошла бы ему и ассонансная рифма. Жаль, что дальнейшего распространения и усовершенствования его литературный извод у нас так и не получил.

Еще только смутно и приблизительно, а не так подробно, как описано выше, представив себе все это, я все-таки решил взяться за перевод. Грузинские друзья-поэты Ника Джорджанели и Шота Иаташвили по дороге в Верхнюю Аджарию и обратно с радостью помогли мне сделать “гиперподстрочник”, в два с половиной раза по объему превышающий оригинал. Такие подстрочники я обычно делаю себе сам, приступая к любому переводу: помимо чисто смысловых вещей в них отмечаются синонимические ряды, однокоренные образования, синтаксические и стилистические особенности, качество созвучий и многие другие тонкости, могущие пригодиться в работе.

Впрочем, многолетний опыт перевода античных поэтов, и прежде всего Пиндара, подсказывал мне, что стоит только найти метрико-ритмическое соответствие, как все слова сами станут на свои места. Если вся европейская поэзия традиционно переводится на русский эквиметрически, с той или иной долей условности, то почему грузинской быть исключением из правила? И не только грузинской, но и, например, всей персидской, писавшейся по системе аруз, которая есть не что иное, как квантитативная система, родственная древнегреческой. В смысле адекватности передачи метрических особенностей, действительно, всю персидскую поэзию стоило бы перевести заново, отыскивая соответствия, изобретая размеры. На мой взгляд, переводное стихотворение не должно быть совершенно русским, в нем обязательно должно оставаться нечто чужеродное, инозвучащее.

Возможности русского языка и просодии, конечно, не безграничны, но весьма обширны и разнообразны. Они позволяют передавать и сохранять многое, однако далеко не всё. Например, в переводе “Мерани” мне не удалось передать двусоставность грузинских слов, обоюдостороннюю слоистость глагола, аллитерацию на “ц”, создающую ощущение цокота копыт, и т. д.

Все вышеизложенное, пожалуй, относится только к историческому стихо­сложению. Перевод современной поэзии — дело другое. Здесь важнее передать содержание иноязычного оригинала, его образный строй, общее ощущение от него, то есть совершить первое приближение. Поэтому перевод “Мерани” Ивана Тхоржевского, сделанный всего через 40 лет после написания стихотворения, при всех его метрических и рифмических минусах был наиболее адекватен грузинскому подлиннику, поскольку переводчик предпринимал лишь первую попытку встроить в русский стих нечто грузинское. Последующие приближения должны быть более пристальными.

Впрочем, безответным для меня самого пока остается один вопрос: воспроизводим ли этот мой единичный опыт?

Максим Амелин

Тбилиси — Москва, 24 июля ­— 7 августа 2008

 

(обратно)

Куда ведет Америку «тихая революция»

И дали мне в пищу желчь, и в жажде моей

напоили меня уксусом.

 

(Пс. 68: 22)

Революция, о которой идет речь, — образовательная. Ее еще называют «долгой», рассчитанной на десятилетия. Обычно с понятием «революция» ассоциируется нечто «громкое» и более или менее скоротечное (таковы политические революции); но вообще-то, по определению толкового словаря, революция есть «коренная перемена, переход от одного качественного состоя­ния к другому», а подобная перемена, подобный переход могут совершаться на протяжении длительного времени и без драматических потрясений, вроде буйства уличных толп, массовых казней etc.

И, я надеюсь, понятно, что революция в школьном деле не есть просто «отраслевая революция» (типа, скажем, «революции в рыбоконсервном деле»), что она призвана изменить лицо нации.

«Спекуляция на понижение»

В конце 80-х — начале 90-х годов внимание всей планеты было приковано к нашей стране, к тому, что вначале получило скромное имя «перестройка», а на деле оказалось чем-то похожим на грандиозный обвал казавшихся незыблемыми горных кряжей. Кончился в России «век коммунизма»; блуждающий призрак Карла Маркса, в оны дни обретший у нас свой «дом» и место в красном углу (где ему, впрочем, велено было сидеть смирно и пореже открывать рот), был наконец-то выставлен за дверь. Наличие некоторого числа сохранившихся приверженцев не может, как я полагаю, поставить под вопрос употребленную мною метафору.

И мало кто заметил, что в те же самые годы призрак старого Мавра, напитавшись молодой кровью, устремился к новой цели — завоеванию американских университетов, а через них и американской школы в целом [1] . Только это был уже преобразившийся Мавр, а точнее, преображенный — усилиями тех, кто назвал себя неомарксистами.

И американские университеты в считаные годы пали, не выдержав дружного натиска «сменщиков», взломавших круговую оборону старого профессорско-преподавательского состава. Эти «сменщики» были повзрослевшими участниками студенческих безумств, поразивших в конце 60-х — начале 70-х годов не только Америку, но и Европу [2] ,и хотя по видимости они «образумились», что можно было бы заключить уже из того, что выбрали-то они все-таки академическую карьеру, что-то существенное из опыта бурных лет они сохранили, что-то переосмыслили и постарались пронести intra muros (внутрь университетских стен) и через посредство университетов «провести в жизнь».

Безумства конца 60-х тогда же назвали культурной революцией. Помню, в те годы один из консервативных критиков, перефразируя известную реплику герцога де Лианкура [3] , утверждал, что это всего лишь бунт, а не революция и, когда дым коромыслом развеется, «все встанет на свои места». На самом деле уже с того моментачто-то существенное изменилось в атмосфере общества и его культуры. Но только двадцать лет спустя, когда обновленный педагогиче­ский корпус приступил к методической реализации некоторых из тех идей, что воодушевили (или, если угодно, сбили с панталыку) студенческую вольницу конца 60-х, стало возможным с уверенностью сказать, что «революция продолжается», только теперь она вступила в иную фазу — «тихую», «долгую».

Это на первый взгляд вольница — раскованная, непредсказуемая, скабрезная, инфантильная, мистическая — явила собою торжество спонтанности без границ. В тени остались те, кто «научил» молодых людей спонтанировать . Главную роль среди этих учителей сыграли неомарксисты.

Следует пояснить — для тех, кто не знаком с данным предметом, — что такое неомарксизм. Начало ему положили еще в 20-х годах итальянец А. Грам­ши и венгр Г. Лукач (оба — члены коммунистических партий). Они справедливо указали на односторонность Марксова учения: нельзя рассматривать экономические отношения в отрыве от целокупности существующих в обществе отношений и связей; каковая целокупность ближе всего определяется термином «культура». Но отсюда они сделали вывод, что «освобождение» пролетариата немыслимо без разрушения культуры, квалифицированной ими как «буржуазная».

Дальнейшее развитие неомарксизм получил в 30-е годы в работах теоретиков так называемой Франкфуртской школы — М. Хоркхаймера, Т. Адорно, Г. Маркузе и некоторых других; большинство из них перед Второй мировой переехали в США и дожили до «смуты» конца 60-х, в которой непосредст­венно поучаствовали. У «франкфуртцев» выделим две основные новации. Первая из них состояла в переоценке в сторону понижения роли пролетариата; основываясь на опыте Германии и СССР 30-х годов, «франкфуртцы» пришли к выводу, что пролетариат не может быть движущей силой истории, ибо представляет собою такую же «косную» величину, как и буржуазия. Подлинными носителями «нового сознания» (равно как и «новой чувствительности») и, следовательно, реальными агентами мировой революции являются люди богемы, студенты, расовые меньшинства, наконец, разного рода маргиналы, вся та публика, которую Маркс презрительно называл piliers d’estaminets (завсегда­таями кабачков).

Вторая новация состояла в переключении внимания на проблему человека. Антропология — самое слабое место у Маркса; между тем, с точки зрения «франкфуртцев», это как раз та область, которая заключает в себе «секрет» угнетения человека человеком. Оставаясь на позиции материализма, «франк­фуртцы» (я «округляю» их взгляды, оставляю в стороне некоторые различия меж ними) усмотрели конститутивный признак человеческого бытия в его телесности и проистекающей из нее инстинктивной жизни — игнорируя неизбывную противоречивость человека, его принадлежность одновременно миру природы и миру «вышних». Чтобы «освободить» человека, с их точки зрения, необходимо «разрушить господство человека над самим собой» — «раскрепо­стить» тело; что ведет, заметим, к закрепощению духа, который в этом случае становится слугою тела.

На этой почве произошла смычка (зачастую до неразличимости) нео­марксизма с неофрейдизмом, с одной стороны, и структурализмом, а точнее фукоизмом — с другой.

«Сексуальный материализм» З. Фрейда методологически близок «экономическому материализму» Маркса: это еще одна попытка объяснить высшее посредством низшего. Сам Фрейд был человеком культуры и не считал, что пол надо «освобождать», но из его утверждения, что все «возвышенное» есть лишь сублимация пола, то есть, по сути, иллюзия, легко было сделать следующий вывод: а не лучше ли освободиться от иллюзий и оставить одну только «правду» о поле? Это то, к чему пришел революционный неофрейдизм еще в 30-е годы в лице венского психоаналитика В. Рейха, нацелившийся на сближение с неомарксизмом.

Что касается М. Фуко, то он отталкивался сразу от Маркса и от Ницше. У Маркса он воспринял, по его выражению, «универсальный дискурс об освобождении», который, однако, следует наполнить новым содержанием.

У Ницше — концепцию «воли к власти», вывернутую им наизнанку и превращенную, таким образом, в «волю к безвластию». За обстоятельной учено­стью у Фуко скрывается почти клиническая боязнь «князя», то бишь власти, где бы и в какой бы форме она ни проявлялась. А проявляется она везде и всюду; человеческое общество для него — что заколдованный лес, где на каждом шагу попадаются капканы, расставленные «князем». Даже открывать рот опасно — любой дискурс заключает в себе некоторый риск, ибо «язык изобретен князем», естественно, в собственных эгоистических интересах.

А как быть с жестами? Фуко почему-то ничего об этом не пишет (я, во всяком случае, ничего соответствующего у него не нашел). Иное свое приказание «князь» ведь может заставить исполнить простым повелительным жестом. Без слов. А был еще и такой случай: «<…> человека человек / Послал к анчару властным взглядом». Как надлежало вести себя рабу? Не смотреть в глаза «князю»?

Французские философы К. Жамбе и Г. Лярдро, близкие к неомарксизму и прошедшие школу Фуко, возразили ему самому: у Маркса ценен, собственно, не дискурс (с их точки зрения, слишком наукообразный), но изначальное «желание революции»; в этом отношении Маркс «вечен».

Таков был, в предельно сжатом изложении, круг идей, внезапно обнаруживших свою действенность и огромную разрушительную силу. Надо, конечно, брать в расчет и другие факторы, вызвавшие к жизни культурную революцию. Эстетические: рок-культуру, например. И даже религиозные: некоторые авторы сочли, что эмоциональный накал конца 60-х отдельными чертами напоминает периодически повторявшиеся в истории протестантской Америки религиозные «оживления», revivals (хотя, по другим признакам, больше в нем было от «весны священной») [4] . И все же решающим фактором на пути человечества всегда оказывается слово; так произошло и в этом случае.

Даром что слово, о котором идет речь, — не питательное, такое, о каком говорят, что оно «сушит ум», и высушенностью своей напоминающее позднюю схоластику. Наличие некоторых интересных подробностей преимущественно технического характера (особенно в работах Фуко) не может скрыть того факта, что вся эта марксистско-фрейдистско-фукоистская «новь» есть попытка заклясть пустоту, заговорить ее средствами хитросплетения словес. Этим она, вероятно, и «купила» своих читателей. И еще тем, что выразила общепонятную в наши времена «спекуляцию на понижение», как ее назвал Б. П. Вышеславцев, предполагающую взгляд на мир «снизу», и только «снизу».

Неомарксисты не выдвинули никакого идеала, к которому стоило бы править путь. Или, точнее, они определили этот идеал чисто негативно. «Правильная жизнь, — писал Адорно, — возможна сегодня прежде всего в виде сопротивления разгадываемым прогрессирующим сознанием и критически разоблачаемым им формам неправильной жизни» [5] ; и это будет верно также и завтра и послезавтра. Маркузе нацеливал на создание такого общества, «которое не было бы бесчеловечным», не считая нужным уточнять, в чем, собственно, состоят критерии человечности; к тому же сомневался, что «небесчеловечное» общество вообще может появиться на свет. Фуко говорил, что не знает, какое общество надо строить, знает только, что оно должно быть «нефашистским». Одни только определения через отрицания.

Но так они, по крайней мере, разрешили противоречие, свойственное Марксу, который то обещал «в коммуне остановку», если воспользоваться словами популярной песни, то видел впереди безостановочную перманентную революцию (термин, впервые употребленный именно Марксом, а отнюдь не Троцким).

А студенческая вольница вроде бы и не нуждалась ни в каком целеполагании, ее девизом было «свобода здесь и сейчас». Но когда прошел угар максимализма и выяснилось, что «так называемая реальность» никуда не делась, вчерашние бунтари, сохранившие новоприобретенные вкусы и психологиче­ские привычки, стали так или иначе к ней приспосабливаться — в то же время вынуждая общество приспосабливаться к ним. Некоторые их новины, поначалу шокировавшие «среднюю Америку», исподволь вошли в жизнь. К примеру, карнавальная стихия, дурашливость, инфантильность — «растворились» в культуре мейнстрима. «Балдеж» под рок-музыку, наркотический транс сделались обыкновением, но были оставлены на выходные. И так далее.

Взаимной адаптации способствовало то обстоятельство, что в некоторых своих извивах «буяновский путь» (воспользуюсь выражением Щедрина) сближался с традиционным «американским путем». В самом деле, откровенный натурализм, «поднятый на щит» культурной революцией, может быть представлен как углубление пелагианского уклона, замеченного в американском протестантстве уже с середины ХVIII века [6] . Эгалитаризм, равняющийся на низший в культурном отношении уровень, находится в некотором соответствии с вульгарно-простонародными представлениями, характерными (по крайней мере, со времен так называемой джексонианской революции 1830-х годов) для американцев. Антиинтеллектуализм также близок и понятен рядовым американцам, всегда не слишком доверявшим ученым колпакам; парадоксом является то, что антиинтеллектуализм культурных революционеров внушен им был учеными колпаками.

Но взаимная адаптация имела свои пределы. Это выяснилось тогда, когда культурные революционеры ринулись на завоевание школы. В первую очередь — высшей школы.

Что такое мультикультурализм

Университет — один из основных «игроков» на американской сцене. Его роль резко выросла за минувшие десятилетия. Это касается обеих его «половин» — естественно-научной и гуманитарной.

С первой половиной все ясно: экономика поглощает постоянно растущие объемы знаний, которые до сих пор выдавал на-гора университет, точнее — технологические его факультеты, «привязанные» к естественным и точным наукам. В последнее время, правда, технология вытесняется за пределы университет­ских стен: практичные американцы нашли, что узких специалистов выгоднее и эффективнее выращивать в условиях, приближенных к производ­ству. Вполне вероятно, что в недалеком будущем intra muros останутся только теоретические дисциплины и только фундаментальные исследования, как это и было в недалеком прошлом.

Нас, однако, здесь интересует другая «половина». За последние двадцать лет гуманитарные факультеты стали рассадниками определенной идеологии весьма радикального характера. Ничего похожего в американской истории прежде не было. Разве что в пуританские времена университеты призваны были к тому, чтобы сообщать умам сограждан строго заданное направление; Гарвард, например, старейший из университетов США, был основан (в 1636 году) как «школа пророков». Но лет, скажем, сто или даже пятьдесят назад из стен того же Гарварда и других почтенных университетов с псевдоготическими фасадами выходили просто образованные джентльмены, не помышлявшие о том, чтобы сколько-нибудь радикально изменить течение американской жизни.

Идеологию, о которой идет речь, обычно называют мультикультурализмом. Хотя эта идеология не нашла себе общепризнанного выражения в форме, скажем, манифеста или программы, тем не менее она объективно существует — как своего рода цепочка сигнальных огней или опознавательных знаков, выход за пределы которых строго воспрещен. Самый термин «мультикультурализм» способен ввести в заблуждение: можно подумать, что дело касается какого-то направления в научных исследованиях (так, кстати, и трактуют его некоторые наши ученые комментаторы). В действительности же мультикультурализм — это именно идеология, «слив» из сообщающихся сосудов неомарксизма, нео­фрейдизма и фукоизма, а также из некоторых других сосудов, главным образом собственно культурологических исследований.

Мультикультурализм скорее чурается науки, вообще объективного знания. В этом он следует завету Лукача, который, оставаясь членом венгерской компартии, позволил себе разойтись с Марксом: по Лукачу, не понимание объективного «порядка вещей» (на что претендовал Маркс) важно, но субъективное устремление того или иного класса. Так было в прошлом: господствующие классы всегда создавали по своему усмотрению социальную реальность. Так будет и впредь: пролетариат создаст новую социальную реальность по своему усмотрению. Только мультикультуралисты, в соответствии с рецептом «франкфуртцев», заменили пролетариев «подлинными», по их убеждению, носителями «нового сознания».

В метафизическом плане мультикультуралисты поворачиваются спиной к онтологии, полагая, что таким образом они освобождаются от всякой зависимости от нее. Мультикультурализм — это самонадеянный атеизм. В христиан­стве он видит лицемерное прикрытие, которым белые эксплуататоры всегда пользовались и продолжают пользоваться в своих целях. Применяя к мультикультуралистам, только в ином смысле, ими же самими изобретенный эвфемизм, можно назвать их «ущемленными по вертикали» — так они называют людей маленького роста.

Мультикультурализм — это волюнтаризм. Мультикультурализм ставит волю выше знания, рассматриваемого им как ancilla voluntatis (служанка воли). Мультикультуралисты кусают грудь кормилицы, которая их напитала и продолжает питать: «разоблачая» всё и вся, и в частности научное знание, они сами пользуются научным знанием как инструментом «разоблачения». Так, культурология (область, ставшая «доменом» мультикультуралистов и стремящая­ся поглотить все гуманитарные дисциплины) фактически сделалась орудием идеологии. «Быть допущенным в пределы культурологии, — пишет культуролог М. Гибсон, — можно лишь на том условии, что любой предмет вы рассматриваете „с точки зрения отношений власти и подчинения”. Тот, кто ставит под вопрос эту исходную концепцию, немедленно оказывается аутсайдером» [7] .

Отсюда вульгарный социологизм, господствующий в изучении целого ряда предметов, начиная уже со средней школы. Произведения литературы и искусства, например, рассматриваются с точки зрения того, «представителем» какой социальной группы они созданы и в чьих интересах; всё определяют раса, класс и пол. Такого рода подход хорошо нам знаком по опыту школы 20-х годов, где ученикам внушали, что, читая Тургенева, следует помнить, сколько у него было крепостных душ или что «Бахчисарайский фонтан» Пушкина невозможно понять без изучения социально-экономических отношений Крымского ханства и т. п.

Коммунисты брались спасать «весь мир голодных и рабов». Мультикуль­туралисты, за неимением в современной Америке голодных и рабов (хотя в остальном мире рабы есть, а голодных так даже прибавляется), берутся спасать все, что «угнетено». А так как на первый план ими выдвигается тема культуры, то главным «угнетателем» оказывается культура в ее верхних этажах (или просто культура в оценочном смысле этого понятия). «Эмансипируются» поддоны (души) и подонки (общества). Архаичными объявляются хорошие манеры и благовоспитанные привычки. «Освобождается» речь, доселе пребывавшая под гнетом грамматических правил, отражающих «патриархальную линейную логику». Крайние мультикультуралисты требуют вообще отменить в школах преподавание грамматики, с их точки зрения являющейся разновидностью полиции.

Мультикультуралисты выдвигают на первое место педагогику, но затем лишь, чтобы убить от века существующую педагогическую идею — приобщения ученика, сидящего «у ног учителя», к достижениям минувших веков, что предполагает градуальный подъем по лестнице знаний. Но подниматься, по их логике, значит «опускать» того, кто на такой подъем не способен, — сидящего рядом лентяя или обалдуя. Поэтому они ставят задачей всеобщую успеваемость, что фактически означает равнение на самых слабых (если еще выходят из американских школ знающие ученики, то не благодаря, а вопреки этой системе). Наиболее радикальные из мультикультуралистов полагают, что учитель в школе вообще не нужен — пусть, дескать, собираются в классах юнцы и юницы и сами учатся как могут. Еще более радикальные говорят, что и школа не нужна — ее призвана заменить мостовая, где царит выкаблучивающийся рэп.

Статус легитимности получила площадная брань. В 1968-м сам Маркузе ex cathedra призвал бунтующих студентов смелее пользоваться ненормативной лексикой как средством борьбы с властью (хотя, говорят, лично он не способен был произнести даже самое безобидное ругательство).

Мультикультурализм — это нигилизм в его новейшей версии. Он отвергает все, что возвышается в человечестве над самым низким его уровнем, а значит, и все достижения культуры минувших веков. Известное высказывание Маркса «традиции всех мертвых поколений тяготеют, как кошмар, над умами живых» является для него руководящей идеей. Только вот сам Маркс, с мультикультуральной точки зрения, не был последователен: восхищался, бедняга, Эсхилом, Шекспиром, еще кем-то. Мультикультуралист не мог бы выговорить слов о «сладостной власти гения» — скорее откусил бы себе язык.

Когда-то русские нигилисты утверждали: «Сапоги важнее Шекспира». Мультикультуралисты мыслят очень похоже: негр Мэцлигер, говорят они, совершил нечто более важное, чем Гутенберг, когда изобрел сапожную машину. Имплицитно здесь заложена та же мысль — сапоги важнее Шекспира; но кроме того, утверждается превосходство черного над белым.

Самый термин «мультикультурализм» — обманка; он создает иллюзию расширения культурного горизонта, тогда как на самом деле мультикультуралисты обращаются к неевропейским культурам затем лишь, чтобы посредством их разрушить европейский канон. Особым вниманием пользуются у них Черная Африка и индейская Америка. Казалось бы, если уж вы хотите что-то противопоставить Европе, это «что-то» надо поискать в Индии, Китае или мусульманском мире, но мультикультуралистов интересуют именно негры и индейцы, потому что в американском «котле» они заметнее других (индейцы — скорее ретроспективно); а что африканские и индейские культуры являются, как ни крути, наиболее примитивными, в данном случае никого не смущает. Как известно, европейский канон берет начало в античной Греции, так вот, мультикультуралисты объясняют нам, что все лучшее, что у них было, греки заим­ствовали в Африке, а именно у египтян; последние почему-то представлены чернокожими. Вообще много удивительного можно найти в мультикультуральных учебниках. Знаете ли вы, например, что западноафриканские империи Гана и Бенин славились поэтами и певцами, способными затмить Гомера и Вергилия? Или что договор о конфедерации алгонкинских племен послужил образцом для американской конституции? Зато учащиеся равно средних и высших школ в США теперь это знают.

Образы античного Рима традиционно занимали особое место в сознании американцев; в той или иной степени они идентифицировали себя с героями республики или империи. А мультикультуралисты отдают свои симпатии противостоявшему Риму Barbaricum’у, миру варваров. Вот живой пример. В серии «просветительских» передач, названных «Терри Джонс и варвары», показанных у нас по телеканалу «Культура», рассказывается, что гунны предлагали молодежи «альтернативный образ жизни» и многие римляне находили, что «гунном быть веселее». Русский поэт, адресовавший «грядущим гуннам» известные строки: «Вас, кто меня уничтожит, / Встречаю приветственным гимном», знал, по крайней мере, чем такая встреча должна закончиться.

В продолжение жизни нескольких поколений Европа, и только она, выдвинула целый ряд исследователей, которые, оставаясь укорененными в европейском каноне, сумели понять «чужое как свое» и глубоко его восчувствовать. Но мультикультуралистов по-настоящему не интересуют иные культуры, им надо разрушить свою. Учебный курс по культурологии (для высшей школы) с красивым названием Rainbow curriculum вместо обещанного приобщения ко всем цветам радуги (rainbow) предлагает сплошную серятину — идеологию «освобождения» от «великой белой лжи». Вместо обещанного «разнообразия» предлагается набор догматов, от которых нельзя отойти ни на йоту; на практике они реализуют себя как «правила политкорректности» (political correctness, PC). «Плюрализм, как его теперь стали понимать, — констатирует социолог Дж. Марсден, — скорее является кодовым обозначением его антонима, а именно нового типа плавильного котла. Всем, кто поступает в университеты, говорят „добро пожаловать” только при условии, что мыслят они более или менее одинаково» [8] . То есть так, как того требуют университеты.

«Антиимпериализм» у мультикультуралистов сопрягается с, по меньшей мере, настороженным, а по большей — с враждебным отношением к государству. Наиболее радикальные из них, начитавшись, вдобавок ко всему, еще и Бакунина с Кропоткиным, пришли к анархизму, но большинство признает, что государство должно выполнять некоторые свои функции, в частности поддержку малоимущих (Welfare). И должно оборонять страну, но только в том случае, если ей угрожает реальная опасность. Когда прекратилась холодная война и с нею отступила реальная опасность для Америки, тогда мультикультуралисты дали волю своему органическому неприятию милитаризма или того, что они называют милитаризмом, и обрушили свои перуны на головы таких организаций, как Пентагон или ЦРУ. Тогда же мультикультурализм, который до этого обвиняли в антипатриотическом уклоне, стал приобретать черты респектабельности. Возникшую позднее угрозу со стороны исламского экстремизма мультикультуралисты обычно отрицают, считая ее зловредной выдумкой спецслужб.

Мультикультурализм более или менее созвучен американской традиции недоверия к «сильному» государству. Но другой американской традиции, как бы уравновешивающей первую, — патриотизма, «завязанного» на традиционных ценностях, культа отцов-основателей, героизации национальной истории — мультикультурализм откровенно враждебен.

Мораль, которая «держится за саму себя»

Отдельная статья, заслуживающая внимания, — мультикультурная мораль.

Трудно было ждать от бунтарей 68-го года, чтобы они с возрастом сделались строгими моралистами. Так что речь не идет здесь о нередком у поумневших революционеров (в иные времена или в иных странах) откате к консерватизму; мультикультурная мораль — очень своеобразная и по многим признакам сближается с хорошо нам известной классовой моралью.

Мультикультурная мораль, пишет Р. Бернстейн (видный публицист, много лет проработавший в газете «New York Times»), «есть производное от переформулированных базовых идей Карла Маркса, взятых на вооружение поколениями интеллектуалов, рассматривающих существующее общество как строение („социальную конструкцию”) обладающих властью групп, использующих идеологию („господствующий дискурс”), чтобы удержать в сфере своего влияния остальное население („жертвы угнетения”)» [9] . Мультикультуралисты выступают, по крайней мере на словах, в поддержку всех «униженных и оскорбленных», что можно было бы записать им в актив, если бы… Если бы они не сворачивали на давно исхоженный и от этого не ставший менее опасным путь, полагая, что «униженные и оскорбленные» более добродетельны, чем те, кто, как они считают, их унижает и оскорбляет.

Новое здесь в другом: кто или что, с их позиции, унижено и оскорблено. Но об этом было сказано выше.

Наверное, всякий морализм имеет преимущества перед имморализмом. Его (морализма в любой его разновидности) изъян состоит в том, что даже если его правила безупречны (чего о мультикультурной морали никак нельзя сказать), они далеко не во всех случаях жизни применимы. Во многих таких случаях, наверное даже в большинстве их, нравственное чутье оказывается уместнее, чем правило морали номер такое-то. Но, чтобы сохранять нравственное чутье, сохранять «человечность», надо прислушиваться к тому, что выше «человечно­сти» и в то же время является ее истоком. Примечательно, что сектанты, у которых «канал связи» с «вышними» частично уже засорен, обычно делают упор на мораль (кальвинисты — самый яркий пример). А безрелигиозная мораль, как у мультикультуралистов, тем более «держится за саму себя»; у них это своего рода гироскоп, позволяющий не заваливаться на ту или другую сторону.

Сколь ни удивительным это может показаться, но за спинами мультикультуралистов встают призраки пуритан (кальвинистов) со скорбно сжатыми губами: они (мультикультуралисты) тоже неукоснительно следуют «твердым правилам», хотя и в ином роде. «Мультикультурная мораль, — пишет социолог Д. О’Брайен (в середине 1990-х „выдавленный” с поста ректора Калифорнийского университета в Беркли. — Ю. К. ), — своей категоричностью напоминает о Моисее, указывающем путь в Землю обетованную» [10] . Речь идет именно о категоричности моральных требований, а не о содержании их, во многом от религиозной морали весьма отличном.

В числе отличий, более всего бросающихся в глаза, — половая мораль. «Весна священная» конца 60-х провозгласила «свободу» в половых отношениях, которая в иных случаях оборачивалась сатурналиями на античный манер. И хотя «весенний» хмель вступил в трудно одолимые противоречия с прозой жизни и мало-помалу выветрился, остался от тех лет натурализм как мировоззрение, в принципе оправдывающее любые виды вожделения. Этот натурализм утвердился в образовательной сфере посредством курса «сексуального просвещения», который преподают, кажется, уже и в младших классах. Нынче «ушку девичьему в завиточках-волосках» не от чего «разалеться тронуту»: юнцы и юницы в этой части знают все обо всем. Но знание — это одно, а практика — все же другое. Прозою жизни затребована некоторая сдержанность в реализации телесных вожделений; вопреки усилиям мультикультуралистов, не совсем угасли еще и некоторые требования духовного порядка. Поэтому здесь сложилась своего рода система сдержек и противовесов.

Кроме того, половой разнузданности до некоторой степени перешел дорогу феминизм. В отношениях полов женщины, как ни крути, остаются преимущественно пассивной стороной, а в мультикультурной классификации они — «угнетенные». Выступая в общем строю мультикультуралистов, феминистки, эти «Елены, сбежавшие от своих Менелаев» (воспользуюсь выражением В. В. Роза­нова), ощетинились против сильного пола, предупреждая «поползновения» с его стороны: кто «не так посмотрел», уже уличен в sexual harassment (тема, достойная пера Рабле или Свифта). По-английски это называется prudery (от фр. рruderie — «притворная стыдливость», «показная щепетильность»).

И здесь тоже не обошлось без участия пуританских прабабушек. Кто видел известный фильм «Дилижанс» Дж. Форда: там есть сцена, где пуританский городишко Покер-Флет выпроваживает проститутку под «конвоем» сухопарых дам с постными лицами. Так вот, феминистки часто напоминают мне этих дам.

Зато мультикультуралисты грудью стоят за геев и лесбиянок: они ведь не просто «угнетенные», но и гонимые, то есть были гонимыми до некоторых пор. Сейчас, наоборот, гонению подвергаются те, кто с подобными причудами человеческой природы, назовем их так, мириться не хочет.

Университеты установили в стране «диктатуру добродетели», считает Бернстейн. Слово «добродетель» употреблено им с ироническим оттенком, а заключенное в кавычки выражение взято не у кого иного, как у Робеспьера. «Не хочу быть мелодраматичным, — пишет Бернстейн. — Мы не повторяем опыт Французской революции, и нам не грозит гильотина или что-то подобное диктатуре Комитета общественного спасения (хотя слабые версии его у нас уже есть). Но нам грозит узкая ортодоксия — не исключающая каких-то крайних ее проявлений, — принятая якобы во имя плюрализма, который она на самом деле прямо отрицает» [11] .

Другие критики мультикультуралистов зовут их «бешеными» — употребляя еще один термин, взятый из времен Французской революции. «Бешеные» (экстре­­мистская фракция в якобинстве) тоже ведь были сугубыми моралистами.

«Мы все — мультикультуралисты»

Уже на пороге нового века мультикультурализм потек из университетов, как манная каша в гриммовской сказке. К чему это привело, пишет извест­ный консервативный деятель П. Бьюкенен (кандидат в президенты от республиканцев в 1992 и 1996 гг.): «Горстка марксистов-ревизионистов сумела „исказить” американскую культуру и содействовала началу деконструкции нашего общества. На могиле архитектора Кристофера Рена написано: „Lector, si monumenta requires, circumspice” (если ищешь памятник, оглянись вокруг). То же самое можно сказать и о Лукаче, Грамши, Адорно и Маркузе — тех четверых, кто организовал культурную революцию». И далее: «Захлестнула бы Америку революция 1960-х, не напиши Грамши своих „Тюремных тетрадей”, не покидай Адорно и Маркузе Германию? Только ли в Лукаче, Грамши, Адорно и Маркузе корень всех зол, всех наших бед? Конечно, вряд ли, но именно эти четверо разработали стратегию и тактику успешной марксистской (точнее, неомарксист­ской. — Ю. К. ) революции на Западе; культура, которую они стремились подорвать, уже не является доминирующей ни в Америке, ни на Западе в целом. Эти четверо начали свою американскую карьеру изгнанниками, а завершат ее посмертно, быть может победителями» [12] .

«Оглянемся вокруг», как советует Бьюкенен. Заметим прежде всего, что в самих университетах «новым сознанием» заражены не только гуманитарии, но почти в такой же мере естественники и «точники». Ничего похожего на противостояние «физиков» и «лириков» здесь нет. Да и те, кто только еще поступает в университет, приходят к его порогу уже обработанными в соответствующем духе, ибо учительские составы средних школ (разве что за исключением католических и некоторых частных колледжей) давно укомплектованы идейными мультикультуралистами.

А выпускники университетов получают возможность влиять на общество и его культуру, не только заполняя учительские комнаты средних школ, но и поднимаясь по ступеням различных служебных лестниц — всех ветвей власти, культурных учреждений, благотворительных фондов и т. п. — и пополняя собою творческую интеллигенцию, работающую на СМИ и на кинопроизводство.

Последнее дает возможность увидеть, как глубоко проник мультикультурализм в американскую жизнь. Поскольку вообще голливудское зеркало — избирательное, порою откровенно кривое, порою слепое или только «запотевшее» — отражает жизнь. Конечно, Голливуд — самостоятельный «игрок» на американской сцене и день ото дня развертывает свою художе­ственную панораму, где среди всего прочего случаются и творческие удачи, и прозрения. (Посмотришь какой-нибудь «День сурка» и видишь, что в недрах нации сохраняются еще — хотя бы как идеал — целомудрие, любовь, добрая непосредственность и традиционная жизнерадостность. Но не уходящая ли это Америка?) Тем не менее по голливудской продукции можно судить, сколь далеко зашла мультикультурная дрессировка американского общества. Вот только некоторые частности: исследователи морфологических корреляций в обществе и культуре не уловят ли, например, связь между новой голливудской манерно­стью и новым морализмом? Между мультикультуральной «спекуляцией на понижение» и стилизованной вульгарностью, которой в последние годы «блещет» Голливуд? Следует только принять во внимание, что сами киношники, как и вообще творческая среда, в гораздо большей степени заражены мультикультурализмом, чем общество в целом.

Возможно, что абсорбции мультикультурализма способствовали транснациональные корпорации (ТНК), стоящие «выше» национальных традиций

и заинтересованные в том, чтобы ничей взгляд не задерживался на расовых и национальных отличиях. Фактом является то, что ТНК щедро субсидируют университеты и мультикультурные фонды (начальные и средние школы состоят на государственном обеспечении). Но вряд ли справедливо утверждение, что мультикультурализм «обслуживает» ТНК. В нем укоренена марксистская антипатия к капиталу, которую он не считает нужным скрывать. Другое дело, что мультикультуралисты не уделяют первостепенного внимания экономике, более того, выступают против «экономического перекоса» в мышлении современного человека; последнее, как я полагаю, тоже следует записать им в актив.

Так или иначе, в «верхах» американского общества мультикультурализм чаще приемлют, чем отвергают. «Мы все теперь мультикультуралисты», — сказал не так давно один из губернаторов. Это напоминает слова некоей английской герцогини, в 20-х годах прошлого века адресованные лейбористскому премьеру Рамзею Макдональду: «Мы все теперь социалисты».

Есть прагматическая подкладка и в той широкой как будто поддерж­ке, которую получили взгляды мультикультуралистов в расовом вопросе. Доминирование белой расы в Америке близится к концу; недалеко время, когда белые станут арифметическим меньшинством. Необходим, следовательно, какой-то новый modus vivendi, отличный от того, что был принят в прошлом. Но подлинно ли способен мультикультурализм обеспечить благоразумное расовое сожительство — большой вопрос.

Мультикультурализм давно распространился в иных краях, в первую очередь в цивилизационно близкородственной Европе, чему американские мультикультуралисты всячески способствуют. В них по-своему претворилась пуританская воля к всемирности (в противоположность Лютеру, опиравшемуся на принцип народности, Кальвин на своем женевском «пятачке» «восстановил в правах» всемирность, изначально свойственную христианству, но в его случае сделавшуюся претенциозной из-за его сектантских, по сути, взглядов), помноженная на аналогичную просветительскую традицию.

Кстати говоря, отечественным обличителям американского империализма, реального или мнимого, не следует видеть в мультикультуралистах союзников только потому, что те критикуют власти и выступают, порою очень резко, против тех или иных акций американского правительства за рубежом, квалифицируемых ими как насильственные. Мультикультуралисты критикуют любые власти и любые действия иностранных правительств, которые, исходя из своей специфической логики, считают неприемлемыми, полагая себя в этом смысле образцом для остального мира, своего рода обновленным «Городом на Холме». Мультикультурализм — жук-древоточец, не только подтачивающий американскую государственность, но, подобно колорадскому жуку, расползающийся по белу свету, чтобы всюду делать то же, что он делает в Америке.

И все же в Европе он не столь результативен, как в США: здесь сильнее культурные традиции, крепче удерживается в своих устоях академический мир (пропагандистами мультикультурализма здесь выступают преимущественно mass media). Какую-то роль играет, наверное, и то обстоятельство, что в Европе, в отличие от США, университеты находятся под непосредственным государст­венным управлением, и поэтому им удалось отбиться от мультикультурализма хотя бы частично. Следует, однако, учитывать и то, что в Америке наибольшее сопротивление мультикультурализм встречает в религиозных кругах, тогда как европейцы в целом значительно менее религиозны, чем американцы, и, соответственно, силы  религиозного  сопротивления мультикультурализму здесь слабее.

Similis simili gaudet [13]

Стою над могилой,

Где спит дерзновение...

            Зинаида Гиппиус

Для наблюдателя из России панорама воинствующего мультикультурализма во многих своих аспектах глядится чем-то хорошо знакомым. Начну с констатации очевидного: к концу XX века в Соединенных Штатах возникла интеллигенция, по ряду существенных признаков напоминающая старую русскую интеллигенцию в том узком и преимущественно негативном смысле, в каком она стала объектом критики, в частности, авторов «Вех» и Г. П. Федотова.

В прежние времена, как известно, понятие «интеллигенция» только к России и применялось. Атрибутика этого понятия включала одержимость идеологией, строгий, на свой лад, морализм, повернутость «спиной к государству» и «лицом к народу», наконец, как исходный мировоззренческий принцип, нигилизм — ничего этого на Западе не было или проявлялось только спорадически и частично. Само слово «интеллигенция» придумано, как известно, русским писателем П. Д. Боборыкиным (разнящееся от него одной буквой латинское intellegentia означает нечто совершенно иное — способность к пониманию).

Термин «нигилизм», правда, впервые появился в Европе (где-то в начале XIX века), но употреблялся редко и не имел твердо фиксированного смысла. Пока не заговорил «ленивым, мужественным» голосом тургеневского Базарова. А так как в те времена Тургенева читала «вся Европа», то и нигилизм стал трактоваться как специфически русское явление. С достаточным на то основанием.

Хотя в самой России нигилистов называли нигилистами преимущественно их противники. Кое-кто из числа последних достаточно верно угадал сущность явления: таковы Лесков или Гончаров. Когда, например, Гончаров в «Обрыве» пишет о Марке Волохове, что и «самый процесс жизни он выдавал за ее конечную цель» (вложено в ум Веры), то такое определение нигилизма можно считать одним из наиболее удачных. Но когда те же Лесков или Гончаров брались написать портрет нигилиста, то непременно сбивались на карикатуру. (Исключение — Тургенев в «Отцах и детях»: он не только уловил черты нового человека, желчевика, но и по-художнически увлекся этим, лично ему глубоко чуждым, типом.)

Чтобы составить более точное представление о нигилистах, надо видеть, какими они представляли самих себя. Конечно, в первую очередь об этом расскажет роман Чернышевского «Что делать?», Главная Книга русской интеллигенции. (Не случайно Набоков в «Даре», пытаясь понять, что за лихо такое погубило Россию, обратил свой «лорнет» даже не к Ленину, а именно к Чернышевскому [14] .) Я не так давно его перечитал и нашел в нем удивительные вещи, в школьные годы мною, естественно, не замеченные. Мировоззренческая основа романа — чисто нигилистическая: «...возвышенные чувства, идеальные стремления, — убеждают нас, — все это совершенно ничтожно перед стремлением каждого к своей пользе»; новый человек (читай: нигилист) думает лишь о том, «как для меня лучше». Между тем на практике новые люди способны испытывать только «чистые и честные чувства» и совершать благородные поступки. Что побудило вас, спросите вы Лопухова, совершить благородный поступок? «Мне так нравится», — ответит он. Но  почему  вам так нравится? Потому, что это разумно.

«Теорией разумного эгоизма» назвал свою нравственную теорию Чернышевский.

Век спустя американская писательница Эйн Рэнд (Ayn Rand), поколением бэби-бумеров (это то поколение, что совершило культурную революцию) одна из самых читаемых, выдвинула свою теорию «добродетельного эгоизма», учитывающую ставшую в ее время очевидной силу инстинктов и все же разделявшую (как разделял ее и Чернышевский) кантовскую уверенность в том, что свобода — разумна. Между прочим, Эйн Рэнд — это Алиса Зиновьевна Розенбаум (1905 — 1982), которая родилась и выросла в Петербурге и эмигрировала из СССР только в 1926 году, увозя с собою, среди прочего, девичью влюбленность в героев романа «Что делать?». Если еще вспомнить, что часть культурных революционеров увлеклась чтением Бакунина с Кропоткиным, то можно удариться в размышления, имеющие отношение к вирусологии. На самом деле, конечно, тут не в вирусах дело (а все они европейского происхождения, если уж начать в них разбираться), а в параллелях, вдруг сблизивших американскую историю с российской. Параллелей, как мы увидим, очень много, и они, так сказать, приветствуют друг друга через горы времени. По принципу: similis simili gaudet.

Но вернемся пока к «загадке» поведения героев «Что делать?». Ее можно раскрыть, прибегнув к помощи К. Д. Ушинского: каковы бы ни были взятые в голову идеи, существуют «непреднамеренные воспитатели», которые формируют душу еще до того, как в нее заронены семена книжного происхождения. Таковы ласки матери или няни, атмосфера в семье, «воздух» непосредственного окружения, «мирный шум дубров» и «тишина полей» и так далее. Лопухов не знает, что побуждает его совершать благородные поступки, полагая, что они являются результатом толькоего свободного волеизъявления.

«Дети» лопуховых-кирсановых и примкнувших к ним вер павловн должны были расти уже в несколько иной атмосфере; соответственно, еще больше были подвержены книжному влиянию. Состав литературы, которая призвана была «все объяснить», менялся с течением времени: начав с немецких вульгарных материалистов («Отцы и дети») и Фейербаха («Что делать?»), наши нигилисты в итоге пришли к Марксу. Неизменным оставался у них стиль мышления: занудно-рассудительный, книжный в худшем смысле этого слова.

Это примерно тот же стиль мышления, который ныне демонстрируют мультикультуралисты.

Вместе с тем прав, наверное, был С. Л. Франк, писавший в «Вехах», что, каковы бы ни были социальные вероучения, исповедовавшиеся русской интеллигенцией в продолжение десятилетий, несущей основой ее мышления всегда оставался морализм. Франк назвал его «нигилистическим морализмом». Он ко всему прилагает свой короткий аршин и всегда принимает сторону тех, кого считает (далеко не всегда оправданно) «униженными и оскорбленными». И, что важно, предметом заботы для него являются не столько живые люди, сколько неукоснительное следование раз и навсегда принятой идее.

Такой морализм во многом близок тому, которого держатся мультикультуралисты.

Надо, правда, учитывать, что в том многообразном потоке, какой представляла собою жизнь дореволюционной интеллигенции, соседствовали разные струи. Беспримесного альтруизма в нем тоже было немало. Сельский врач, в любую погоду и в любое время дня и ночи готовый седлать лошадь, чтобы прийти на помощь больному, сельский учитель, не устающий «сеять разумное, доброе, вечное» по зову сердца, а не только по обязанности, — фигуры, делающие честь русской интеллигенции в ином «развороте» этого понятия, а именно как слоя образованных и нравственно развитых лично­стей. А вот чего больше у американских мультикультуралистов — искреннего сострадания к «низшим» или антипатии ко всему «высшему», сказать трудно. Это вопрос психики. Чтобы судить о нем, нужны крупные планы, которых я пока не вижу.

Следование рецептам, вычитанным из книг, у русских нигилистов совсем не обязательно означало широкую начитанность. Сплошь да рядом в этой среде довольствовались скудным идейным багажом и в сложные вопросы метафизики не вдавались и демонстрировали равнодушие к высокой культуре. Гонение на Пушкина не Писарев инициировал, оно намечено уже в романе Чернышевского: единственные стихотворные строки Пушкина, которые там цитируются, названы «пошлыми», зато герои романа постоянно ходят в оперу (между прочим, Адорно, который был не только неомарксистом, но и всемирно известным музыковедом, называл оперу «Голливудом XIX века»). Моралистическое народничество имело одним из своих аспектов подстраи­вание под «народ» в культурном смысле; это называлось, без обиняков, «преодолением культуры». В полной мере «спекуляция на понижение» (культуры) проявилась уже после революции, в 20-е годы. Влиятельное «культур­трегерство наоборот», так его можно назвать, поставило целью ориентацию на «культуру масс», каковы они есть; в крайних выражениях оно выступило за «преодоление интеллигентской боязни перед трактиром» (журнал «Народное просвещение» № 1 за st1:metricconverter productid="1922 г" w:st="on" 1922 г /st1:metricconverter .). «Одемьянивание» (по имени нарочито простоватого Демьяна Бедного, если кто не знает) культуры захватило и область педагогики, в значительной своей части занявшей позицию «реальной жизни» против вмешательства в нее «сверху» и посчитавшей, что воспитание должно быть «не предписывающим, а следящим» (С. Вольфсон, один из ведущих педагогов тех лет); соответственно с этой доктриной на учителей начинали смотреть как на «участников» уроков, а в некоторых школах даже появлялись «классы без учителей».

Все это очень похоже на то, что ныне практикуют мультикультуралисты.

Была, правда, в педагогике 20-х годов и другая линия (ее придерживались, в частности, Луначарский и Бухарин), традиционно просветительская: массы надо поднимать до определенного культурного уровня. В 30-е именно она взяла верх (не до конца, впрочем, подавив сторонников простоватости) — но это уже пришло время консервативного наката.

Как и в Америке, рассадниками «нового сознания» и «нового стиля чувст­вований» (я возвращаюсь в XIX век) у нас явились университеты. Из мирной пристани наук, каковым он был задуман «сидельцами за прилавком просвещения», университет (поначалу только Московский) уже в 20 — 30-е годы XIX века стал местом, где в самой студенческой среде рождался «идеализм» того или иного толка или оттенка, который его выпускники, елико возможно, сохраняли и после того, как покидали университетские стены [15] . Но чем дальше, тем больше в их «идеализме» было нигилизма и тем скорее отдалялись они от профессорско-преподавательского состава. Незадолго до революции известный филолог и историк Ф. Ф. Зелинский писал, что «мистический коллективизм [cтуденчества], обратно пропорциональный знаниям», противопоставляет себя профессорам, требуя, чтобы они склонились перед его волей [16] . Но поставленная Писаревым задача «взятия школы» (общеобразовательной и высшей) одним из следующих поколений нигилистов, а именно большевиками, на время была подменена другой задачей — взятия вокзалов, телеграфов и правительственных учреждений; взятие школы состоялось во вторую очередь.

Одним из свойств характера нигилистической интеллигенции было равнодушие к национальной истории, в крайних вариантах доходившее до мизопатрии, отвращения к собственному отечеству. С этим связано отчуждение от национальной государственности, от различных его институтов, таких как армия, нежелание поддерживать действия России на международной арене, каковы бы они ни были. Дело доходило до нескрываемой радости, какую вызывали поражения русских войск, например в войне с Японией.

Нечто очень похожее мы видим сегодня и у американских мультикультуралистов.

На первый взгляд, большие отличия замечаем в том, что касается морали пола. Действительно, ранним русским нигилистам свойственно было хоть и не целомудрие, но все же бо2льшая сдержанность в этом отношении. Даже Лесков, склонный, как я уже говорил, карикатуризировать нигилистов, изображая некое подобие коммуны, состоящей из одних женщин с мужчиной во главе (роман «Некуда»), избежал легко могущих возникнуть здесь намеков нечистого характера; видимо, сама действительность не давала к тому повода. У героев «Что делать?», которые постоянно «лягушек режут», по завету Базарова, и препарируют трупы, головы забиты анатомией и физиологией, но прямых выводов из них в область морали пола они все-таки не делают. Потому что над их головами кружит «хоровод граций» (Шиллер), ими «не признаваемый», но некоторую власть над ними еще не утративший. Заметим, что Вера Павловна еще не потеряла способность заливаться краской в тех именно ситуациях, в каких это обычно случалось с презираемыми ею «кисейными барышнями».

Но рано или поздно нигилистическая основа их (то есть людей их типа) мировоззрения должна была проявиться и в этой деликатной области. Уже в предреволюционные годы Франк (в «Вехах») и В. В. Воровский (в статье «Базаров и Санин. Два нигилизма») с прямо противоположных идейных позиций обвинили интеллигенцию в «санинстве» (по названию романа М. Арцы­башева), то есть прежде всего в половой распущенности. А в 20-е годы в некоторых интеллигентских кругах ярко-красного колера получила поддержку известная теория «стакана воды», сводившая отношения полов к одной физиологии (в народе названная «любовью без черемухи» и «кобелированием»).

И все же эти ранние саморазоблачения нигилизма оставались преходящими. Дореволюционное «санинство» было характерно как симптом, а в реальности ему поддались лишь некоторые шаткие да валкие элементы интеллигентского «ордена». Да и в 20-е годы аскетические настроения в его составе (поскольку от него что-то еще оставалось) были все-таки сильнее. По-настоящему «вписались» в советскую эпоху, какою она обозначила себя в 30-е годы, только «крепкие» характеры — «внуки» и «правнуки» героев «Что делать?». Я не Рахметова имею в виду, который к тому времени становился ископаемым типом, но «обыкновенных» (что не раз подчеркнуто автором) новых людей — Лопухова с Кирсановым и Веру Павловну. Это они составили верхний, лучший слой советской, если угодно, образованщины. Не поняв (из-за своей «обыкновенности») многого из того, что происходит вокруг, они приняли советскую действительность за осуществление Четвертого сна Веры Павловны (вышли наконец на «богатые радостью» места: «везде алюминий», везде счастливые люди, у каждого «льется песня из груди», и это уже навсегда — впереди только «вечная весна и лето, вечная радость») и сами способствовали тому, чтобы сон, так сказать, растворял в себе действительность. Только в 60-е годы началось разложение этого слоя, с каждым новым поколением все более циничного, все легче одолеваемого «мелкими бесами» разврата. Только теперь по-настоящему процвело «санинство», как финальное allegro giocoso (игривое аллегро) в долгой и трагической истории русской интеллигенции.

А вот что действительно отличает старую русскую интеллигенцию от новорожденной американской, это накал ее «идеализма». Если за спиною американского мультикультуралиста угадывается тень пуританина как ревнителя строгого «законничества», то за спиною русского интеллигента встает неистовый Аввакум, требовавший невозможного (теократической Утопии) и благословивший своих последователей на самосожжения (примечательно, что раскол начался у нас с «книжной справы», то есть был спровоцирован книжниками). Русского интеллигента (нигилиста и революционера) отличает, по словам Солженицына, «фанатическая готовность к самопожертвованию, даже активный поиск жертвы; хотя путь такой проходят единицы, но для всех он — обязательный, единственно достойный идеал». Прошедших жертвенный путь до конца Федотов даже назвал «святыми в аду»; то есть в том аду, который они сами для себя создали [17] . Полагая при этом, что открывают путь к подобию земного рая. В отличие от них, более приземленные американские мультикультуралисты о каких бы то ни было жертвоприношениях не помышляют, сметы будущего не составляют и не ломают голову над тем, куда вынесет кривая.

Между тем кривая может вынести в места, богатые драматическими событиями.

 

Что впереди

 

Аналогия — полезная вещь в истории, хотя одновременно и рискованная: выявляя подобия и сходства тех или иных событий или процессов, она способна затемнить то особенное и неповторимое, что в них есть.

С этой оговоркой заметим, что наблюденные выше подобия все же достаточно серьезны. Это факт, что во всем, казалось бы, «бегущая» впереди всех Америка в чем-то существенном повторяет зады русской истории. И может «прибежать» к чему-то очень для себя неприятному.

Один из самых неприятных сценариев — гражданские войны по расовому признаку. Среди всех «униженных и оскорбленных», которых мультикультуралисты берут под защиту, только расовые меньшинства являются наиболее реальной силой, способной изменить существующий порядок вещей; тем более что уже в недалеком будущем они, вместе взятые, станут большинством. Роль «революционного авангарда» (в случае, если реализуется сценарий расового противостояния) призваны сыграть чернокожие, несмотря на то что численно их уже сейчас превосходят латинос. Исторически сложилось так, что именно чернокожие несут в себе наибольший «революционный потенциал».

Здесь опять-таки просматривается аналогия с Россией. Положение черных рабов в Америке русские публицисты середины XIX века часто сравнивали с положением крепостных крестьян в России. Конечно, различия были очень существенными, но и общего немало. Между прочим, и освобождение русских крепостных и американских рабов произошло практически одновременно — соответственно в 1861 и 1862 годах. Общим же, в частности, было длительное психологическое противостояние рабов (respective крепостных) и господ, которое не прекратилось и после того, как однажды «порвалась цепь великая».

В России оно началось с их культурного взаимоотчуждения в ходе Петровских реформ и усилилось после 1763 года, когда «крепи» расторглись для дворян, а для крестьян сохранились. Пропасть пролегла между мужиком и барином, «черной» и «белой» костью (к числу бар с течением времени отнесли и всех тех, кто стали им стилистически близки), что, собственно, и явилось основной причиной катастрофы семнадцатого года.

В Соединенных Штатах чернокожие — такие же автохтоны, как и евроамериканцы (если, конечно, не считать крайне малочисленных индейцев); первая партия африканских рабов была завезена в Новый Свет всего лишь через четыре года после того, как здесь были основаны первые белые поселения. За два с лишком столетия рабства и последующее столетие сегрегации (на Юге; а на Севере — неформально приниженного положения) у чернокожих «копилось» против белых; и сегодня, что не является секретом, злопамятство их не покинуло (не касаюсь здесь сложного вопроса о том, в какой мере оно оправданно) [18] .

А мультикультурное заискивание перед ними (аналогичное заискиванию рус­ского интеллигента перед мужиком) многих из них лишь укрепляет в убеждении, что они еще не окончательно расквитались с прежними своими угнетателями, ставшими вдруг «слабаками».

О сохраняющемся напряжении в расовых отношениях, в первую очередь в отношениях между черной и белой расами, косвенно свидетельствует и американское кино. Уж слишком безоблачными их изображают. Сплошь и рядом на экране возникают кореша, черный и белый, или закадычные подруги, черная и белая; и слишком демонстративно никто не обращает внимания на цвет кожи [19] . Не исключено, что «американский кошмар», как назвал Норман Мейлер угрозу революции чернокожих, никуда не делся и только затаился. Авторитетный социолог К. Суэйн считает, что в стране «постоянно возрастает риск широкомасштабного расового конфликта, не имеющего прецедента в нашей национальной истории» [20] . Чему способствует и поведение некоторых чернокожих, будто сознательно равняющихся на «плохих негров» в знаменитом фильме Д. Гриффита «Рождение нации» (1915), устроивших шабаш в каком-то южном городке. Напомню, чем кончается фильм: под звуки «Полета валькирий» (демонстрация немого фильма сопровождалась игрой тапера) вихрем несется по дороге кавалькада всадников в белых ку-клукс-клановских балахонах — вершить праведный суд.

К сожалению, американцы, за исключением специалистов, которых мало кто слышит, очень плохо знакомы с историей зарубежных стран. Между тем знакомство с «русским уроком» было бы для них совсем не лишним. Русский опыт говорит, в частности, о том, что усилия идейного «авангарда» дают со­всем не тот результат, к которому он стремится. Вероятно, угроза революции чернокожих с далеко идущими последствиями (о которых можно только гадать) является достаточно реальной. Еще в 30-х годах прошлого века ее предсказывал Фолкнер устами одного из персонажей романа «Авессалом, Авессалом!»: «Я думаю, что со временем Джимы Бонды (то есть негры и мулаты. — Ю. К. ) покорят все западное полушарие. Конечно, это будет не при нас, и конечно, по мере того, как они будут продвигаться к полюсам, они снова побелеют — как кролики и птицы, чтоб не так ярко выделяться на снегу». Во второй части этого предсказания, возможно, есть доля шутки.

Но может быть и так, что взаимная «притертость» черных и белых зашла уже достаточно далеко и дальнейшее смешение двух рас становится просто делом времени. А раскол пойдет по линиям совсем других трещин — в зоне религии и культуры. Такой раскол дает о себе знать уже сейчас. Он довольно слабо ощущается в самих университетах, большинством из которых (за вычетом опять-таки католических университетов, впрочем немногочисленных) овладели мультикультуралисты; здесь их противники, по выражению одного из профессоров, находятся примерно в таком же положении, как негры на Юге в 30-x годах прошлого века. Но extra muros мультикультуралисты встречают сопротивление со стороны консерваторов, как их называют; хотя последние не представляют собой какую-то однородную силу.

Уже в середине 1990-х меж двумя лагерями разразились culture wars, «войны в поле культуры». Иногда их называют «религиозными войнами» в том смысле, что это «войны» религиозных людей с безбожниками. Последнее определение, вероятно, более точно: действительно, вопрос веры является здесь узловым. Если можно положиться на статистические данные, подавляющее большинство американцев остаются верующими; более того, после заметного спада в 1970 — 1980-х число верующих к началу нового века вновь выросло, почти достигнув уровня 1950-х годов, и составляет теперь не менее 90% населения. Я не говорю сейчас о «качестве» их религиозности — это отдельный вопрос.

Самые жаркие бои ведутся вокруг трех стратегических высот, назовем их так, — религиозного образования в школе, генетических исследований (тех именно, что позволяют свободно экспериментировать с человеческим «материалом») и искусственного прерывания беременности. По первому вопросу мультикультуралисты, естественно, выступают «против», по второму и третьему — «за». Между тем из этих трех вполне практических вопросов не только первый, но и два других являются религиозными по сути. А о том, каков накал борьбы вокруг них, свидетельствует тот факт, что, по мнению некоторых наблюдателей, в ходе последней президентской кампании culture wars в глазах избирателей оказались важнее, чем даже войны в Ираке и Афганистане [21] . (Мультикультуралисты, как обычно, проголосовали за демократов, хотя между традиционными ценностями демократической партии и мультикультуральными взглядами существуют достаточно глубокие расхождения.)

Консерваторы, если уж называть их так, мечут свои стрелы в адрес мультикультурализма, называя его «великим сатаной», «новым вариантом сталинизма» и т. п., но слабина их в том, что противодействие идеологии мультикультурализма редко принимает у них четко прописанный концептуальный характер. Вероятно, типичной для них можно посчитать концепцию покойного С. Хантингтона, который думал защититься от «мульти-культи» средствами «домашнего практицизма». С точки зрения многих консерваторов, мультикультурализм есть результат обработки американских умов чужими и чуждыми им идеями — где-то там «немец перемудрил», а потом еще «француз подгадил», а нам, дескать, приходится расхлебывать заваренную ими кашу.

«Не садись в одну лодку с мультикультуралистом, он обязательно начнет дырявить дно» — motto, пущенное кем-то из консерваторов. А если лодка одна на всех?

И хотя все консерваторы выступают как «защитники веры», далеко не все из них понимают, насколько вера связана с культурой. Со времен Юстина и Оригена Церковь заботилась о том, чтобы сделать христианство понятным

в терминах «реальной культуры», то есть говорить с людьми на понятном им языке — это так. Но, с другой стороны, по мере возможности христианство «играло на повышение» культуры, включая сюда культуру речи, хорошие манеры etc. И только в самые последние времена эта тенденция переломилась. Четверть века назад кардинал Поль Пупар писал: «Когда-то, в первом тысячелетии, папы распрощались с римским миром и решили „перейти на сторону варваров” (passare ai barbari). Не ожидает ли нас сегодня подобный и даже еще более решительный жест?» [22] Не знаю, насколько это справедливо в отношении Ватикана, но среди американских католиков, а тем паче протестантов, число культурных перебежчиков ощутимо множится [23] .

Как далеко могут зайти culture wars? Писатель и футуролог Сэм Вэкнин в 2006-м предложил вниманию читателей как бы реляцию из будущего. Привожу отрывки из нее:

«Вторая гражданская война (2021 — 2026) велась внутри местных общин (communities) и выплеснулась за пределы наших государственных границ. Она не была классической и территориальной — но тотальной и похожей на партизанскую войну…

Она началась с яростных дебатов о преподавании эволюционной теории в школе и об использовании эмбриональных стволовых клеток в медицинских целях…

Следствием изменившихся нравов стало возобновление дискуссии о политических институтах. Неомарксисты потребовали большего равенства…» [24]

О том, чем закончилась «Вторая гражданская война», автор благоразумно умалчивает.

А о том, какого равенства потребуют неомарксисты (они же мультикультуралисты), пока сказать трудно. Потому что нет никакого компендиума, где были бы сформулированы их социально-экономические и политические взгляды. Все внимание их сосредоточено на культурах, а вопросы политики или экономики рассматриваются сквозь призму культур. У них можно встретить, например, сочувственное отношение к исламскому закону, воспрещающему взимание ссудного процента. Или к традиционной индейской, точнее — некото­рым индейским племенам свойственной «экономике расточения» (противопо­ставленной экономике созидания и накопления и к современному миру никак не применимой). Какую сборную солянку можно состряпать, руководствуясь рецептами, понадерганными из совершенно разных «поваренных книг»?

Встречаются, правда, и справедливые замечания — например, бьющие по «невидимой руке» рынка. Эта пресловутая «невидимая рука» под пером современных авторов вырвана, так сказать, с плечом из сочинений Адама Смита, где подчеркивается, что она лишь в том случае производит благое действие, если в обществе удерживается здоровый нравственный климат.

В политическом плане мультикультуралисты выдвигают на первое место group identity, иначе говоря — интересы местной общины. Консерваторы называют их политические взгляды «неофашистским трайбализмом». Что-то вроде неотрайбализма тут действительно есть, хотя эпитет «неофашистский» остается на совести консерваторов; мультикультуралисты зовут их фашистами, а те, очевидно, реагируют по принципу «сами такие».

Надо, впрочем, иметь в виду, что, каков бы ни был состав идей мультикультурализма, невозможно предугадать, как в конечном счете отреагируют на них массы. Еще раз напоминаю об опыте России: в народе проснулось не то или не совсем то, что будили в нем революционеры. Произойдет ли углубление революции черных или революции черни, в любом случае последствия оста­ются в тумане. Слишком разные боги оспаривают сейчас будущее Америки. Одно можно сказать с большой долей уверенности: страна все больше отрывается от своих европейских корней.

Сколь ни неожиданным это может показаться, но в продвижении мультикультурализма есть и нечто воодушевляющее. Оно говорит о том, что и в наши дни определенный круг идей — отвлечемся на минуту от его содержания — способен овладеть целым народом или, по крайней мере, попытаться это сделать. Пример тем более выразительный, что дело касается страны, которая до сих пор как раз служила примером отдания себя на волю стихии рынка, самопроизвольного «хода вещей», а с другой стороны, — доверилась деидеологизированным управленцам, знатокам технико-процедурных (и не более того) вопросов.

Варлам Шаламов нашел бы здесь подтверждение своей уверенности в том, что

        …путь познанья

И нервы книжного червя

Покрепче бури мирозданья,

Черты грядущего ловя.

Конечно, путь познанья может завести в такие дебри, откуда без молитвы не выйдешь. Но другого пути нет.

И из того, что идеология способна принести страшный вред (чему минувший век представил убедительные доказательства и нынешний, похоже, готовится еще их пополнить), не следует торопиться с выводом, что ее вообще лучше избегать. Негоже уподобляться дураку, который, обжегшись на молоке, дует на воду.

Мультикультурализм показывает пример и в том отношении, что ставит в центр внимания педагогику. Хотя та педагогика, которую он продвигает, — извращенная; в крайних вариантах это антипедагогика.

К сожалению, как раз в педагогическом плане у нас наблюдается избыток доверчивости к Америке (как в других планах — избыток недоверчивости). Не следует повторять ошибки нашей дореволюционной интеллигенции только потому, что они теперь воспроизводятся под иными, на первый взгляд более благосклонными, небесами. Лучше помнить, что в наследии, ею оставленном, есть не только ошибки, но и прозрения, за которыми — будущее; при условии, конечно, что еще будет восходящее движение (что отнюдь не гарантировано). И «служение идее» рано отписывать в исторический архив; все зависит от того, какова идея. «На все времена» остается актуальным сказанное великим русским педагогом Ушинским: «Служи идее христианства, идее истины и добра, идее цивилизации, идее государства и народа, хотя бы это стоило тебе величайших усилий и пожертвований, хотя бы это навлекло на тебя несчастье, бедность и позор, хотя бы это стоило тебе самой жизни» [25] .Здесь ничего ни убавить и ни прибавить.

Сегодня, как и в позапрошлом веке, эти слова — vivos vocant, «зовут живых».

(обратно)

Про кельтушку и кельтятину

Анна Мурадова — кельтолог, специалист по бретонскому языку. Работает в Инсти­туте языкознания РАН; пишет популярные книги и статьи, переводит с нескольких языков, а также много лет сотрудничает с фолк-музыкантами, играющими кельтскую музыку. Живет в Москве.

 

Все началось у кого-то в конце 80-х, у кого-то — в ранние 90-е. Не важно, кто и когда первым «открыл» для себя кельтов. С одной стороны, хиппи и музыканты, путешествующие автостопом, завозили в Москву, Питер и другие город диски Chieftains , Clannad или Алана Стивела, с другой стороны, «продвинутая» молодежь МГУ открывала для себя кельтские языки и литературу кельтских народов. Где-то эти две тусовки смыкались или скорее плавно перетекали одна в другую, и в результате кто-то пробовал спеть и сыграть то, что слушал взахлеб. Кто-то пытался понять, о чем поется в кельтских песнях, а кто-то не утруждал себя и придумывал свои слова.

Но до середины 90-х кельты оставались экзотикой, знакомство с которой было еще не модным, но уже достойным того, чтобы при случае быть упомянутым. Эдакий признак эстетствующего интеллектуала. Группы, играющие кельтскую музыку, выступали в немногочисленных ирландских барах и малоизвестных клубах, собирали всякий раз одних и тех же поклонников (как правило — друзей самих музыкантов), которые худо-бедно пытались изображать некое подобие ирландских народных танцев. И вполне вероятно, кельтская музыка так и осталась бы увлечением кучки фолк-чудаков, если бы не… Если бы не что, собственно?

И почему в какой-то момент кельты вдруг стали у всех на слуху? Как так получилось, что парад имени cвятого Патрика на Новом Арбате проводится с большей пышностью и при большем скоплении народа, чем аналогичное дей­ство в самой Ирландии? Почему слушать кельтскую музыку стало чем-то абсолютно естественным для любого мало-мальски культурного человека студенче­ского (и не только) возраста? И как так получилось, что приезжающие в Россию жители Ирландии, Шотландии, Бретани и Уэльса недоумевают: откуда в России столько кельтухи и кельтятины? Почему у нас поются песни на ирландском и бретонском языках? Почему в одной только Москве несколько школ ирландского танца вполне высокого уровня? И почему интерес к кельтской культуре в России намного больше, чем на самих кельтских окраинах Европы?

Для того чтобы ответить на эти вопросы, мысленно перенесемся на десяток лет назад или чуть более того. Именно тогда кельтская музыка вышла из ирландских пивных типа «РозиО’Гредис» и маленьких, тогда еще мало кому известных клубов на сцену ЦДХ. Группы Puck-n-Piper , Telenn Gwad , чуть позже — Slua Si и легендарная Si Mhor вдохновили юношей и девушек не только на то, чтобы довести до белого каления представителей администрации ЦДХ скаканием в проходах между рядами под патриотические и любовные песни кельтов (вопиющее нарушение пожарной безопасности!), но и на попытки понять загадочную кельтскую душу и даже выучить такие мудреные языки, как ирландский, валлийский или бретонский. Именно тогда и родилась молодежная субкультура, представителей которой называют «кельтанутыми».

Кельты ассоциировались у многих с безбашенной романтикой, пьяным угаром дублинских пабов, раздумчивыми прогулками по вересковым пустошам, непонятными переживаниями героев древнеирландского эпоса. И возможно, еще много с чем другим. И музыка и культура кельтов притягательны в силу удивительной сбалансированности почти несовместимых ингредиентов — экзотики и понятности, далекого и близкого.

О том, что «кельтская душа» и «русская душа» — это практически синонимы, наверное, не говорил только ленивый: и ирландцы и русские эдакие рубахи-парни, любящие и выпить и подраться (и тут же помириться), ненавидящие кем-то навязанный порядок, склонные к ленивой мечтательности и не чуждые мистики. И те и другие — по сути поэты, фаталисты и потому склонны смотреть на мир немного печально. Понятно, что в большинстве случаев эти стереотипы совершенно не соответствуют действительности, но что поделать, миф о родстве душ уже сложился, никуда от него не деться. Но, при всей близости к русской душе, «кельтский дух» все же настолько не похож ни на что привычное, что вокруг кельтов быстро образовался ореол тайны, причем — и это самое захватывающее! — не всем раскрываемой.

Популярных книг о кельтах в то время было мало, да и диски зарубежных исполнителей «кельтятины» найти в продаже было не так просто, как сейчас. Неофиты приобщались к знаниям на музыкальных форумах, где их снисходительно просвещали более осведомленные участники. «Разбираться в кельтах» было престижно, и потому чем дальше, тем большее количество увлеченных зависали на тематических сайтах, а некоторые создавали свои «кельтские» странички. Ролевые игры на кельтские темы только подливали масла в огонь фантазий. Так постепенно рождался второй миф — о том, что кельты — народ загадочный и чуть ли не сверхъестественный.

И этот миф как нельзя кстати пришелся интеллектуалам-мечтателям, которые в шальные 90-е с недоумением наблюдали за менее эрудированными сверстниками, которые делали деньги, делили власть или просто ходили в офис каждый день и получали неплохую зарплату. Оставшиеся не у дел весьма умные, но лишенные практической хватки люди или же те, кто не хотел жить скучной, но весьма одобряемой социумом жизнью, посматривали на дельцов и офисных работников немного свысока: мол, вы такие серые и скучные,

а я — романтик. Кстати, иногда на концерты кельтской музыки прибегали и вполне успешные менеджеры и юристы — вдохнуть глоток сигаретного дыма как иллюзию воздуха свободы. И почувствовать себя продвинутыми, в отличие от остальных, кого чуть позже обозвали «офисным планктоном».

Впрочем, для обозначения этих самых продвинутых граждан и их фантазий уже давно существовало презрительное слово «кельтомания». И родилось оно не в России и не в конце XXвека, а гораздо раньше.

В 1760 году просвещенная Европа открыла для себя кельтов — своих соседей, таких близких и таких незнакомых. Вышел в свет сборник «Оссиановых песен» Джеймса Макферсона — литературная мистификация, каких в то время было немало, написанная по мотивам ирландского эпоса. Она поначалу была принята читающей публикой за чистую монету и породила массу восторгов. Кельты предстали перед представителями «цивилизованного» мира в образе благородных дикарей, наивных, но смелых и прямодушных. И при этом, конечно же, весьма загадочных. У шотландца Макферсона нашлись последователи: ЙолоМоргануг (Эдвард Уильямс) в Уэльсе и Керваркер (Теодор Эрсар де ля Виллемарке) в Бретани. Мода на кельтов распространилась, может быть, не так быстро, как во времена Интернета, но приняла впечатляющий размах. И разумеется, кельтоманы уже тогда давали волю своей буйной фантазии, выдумывая таких кельтов, каких требовали эстетические запросы эпохи. И эти выдуманные кельты не имели ничего общего с ирландскими, шотландскими, валлийскими или бретонскими крестьянами, к которым принято было относиться в лучшем случае со снисходительной усмешкой.

Во Франции вообще сложилась парадоксальная ситуация: кельты, то бишь древние галлы, считались (и считаются до сих пор) предками французов.

И тот факт, что жители провинции Бретань, противники революционных идей и вообще презираемые ретрограды, тоже являются кельтами, не очень-то грел душу патриотам милой Франции: выходило, что бретонцы французам вроде как близкие родственники. Но самим бретонцам кельтомания очень даже пришлась по душе, так как их литература и культура, до того никем не замеченная, вдруг стала модной.

В начале XIXвека даже была создана организация, называемая Кельтской Академией. Целью Академии, как гласил ее манифест, было «воссоздать историю кельтов, отыскать памятники кельтской эпохи и исследовать, обсудить и объяснить», а также «изучить и опубликовать этимологии слов всех языков на основании кельтско-бретонского, валлийского и гаэльского». Последнее делалось с большим усердием и в основном за счет ложных этимологий. Так, один из, с позволения сказать, академиков, Ла Тур д’Овернь, в книге «Lesoriginesgauloises» («Происхождение галлов») возводит название Пиренеев к бретонскому слову per — «груша», а название Альп к бретонскому al — «другой» и pez «конец». И так далее, в духе Тредиаковского. Члены Академии к тому же разделяли мнение, согласно которому бретонский являлся прародителем всех языков и достался людям аж от Адама и Евы (которые по национальности конечно же были древними кельтами, не иначе):

«Поскольку язык кельтов не был связан ни с одним из тех языков, которые были сильны во времена Цезаря, остается заключить, что если и остались какие-либо первозданные языки, которые были внушены Богом во время по­­строения Вавилонской башни, то кельтский или галльский есть один из этих языков, имеющий настолько же сильные доказательства своей древности, как и те другие языки, о которых мыговорили, и, следовательно, армориканский (то есть бретонский. — А. М. ) язык является одним из древнейших, насколько возможно рассуждать о древности, если можно доказать, что он тот же язык, что и галльский», — писал Пьер де Монуар, составитель бретонской грамматики, аж в XVIстолетии

Смех смехом, но миф о том, что кельты — древний народ, обладающий вековой мудростью, оказался весьма и весьма живучим. И современные кельтоманы порой выдумывают не менее ошеломляющие в своей нелепости гипотезы. Но вернемся к истории вопроса. Мода на кельтов, вспыхнувшая в XIXвеке, прошла, и кельтомания уступила место более скромной, но дотошной кельтологии — изучению языков и литературы кельтских народов. Но кельтология — удел научных работников и университетских преподавателей, результаты ее менее яркие и далеких от науки людей не впечатляют. Кельтам пришлось ждать своего часа до 60-х годов XX века, до того самого момента, когда поколение детей-цветов открыло для себя этническую музыку. Вот тут-то кельты с их богатым музыкальным наследием оказались востребованными как никогда. Баллады деревенских бабушек городские внуки перепевали на новый лад и собирали стадионы длинноволосых поклонников. Благодаря бретон­скому музыканту и энтузиасту Алану Стивелу кельтская арфа вновь зазвучала со сцены. Загадочные кельты перестали представляться в образе благородных дикарей или отсталых крестьян и, облачившись в рубахи безумных расцветок и брюки клеш, оказались впереди планеты всей. А потом с некоторым запозданием этническая волна докатилась и до России.

И теперь поколение детей тех, кто впервые проникся кельтами в конце 80-х, слушает кельтскую музыку, вешает на шею кулоны в виде трискеля или кельтского креста и конечно же фантазирует. Ведь всякий волен выдумывать своих кельтов и искать в них себя.

(обратно)

Белая богиня и черный кентавр

Влюбленные, безумцы и поэты

Сотворены из собственных фантазий:

Безумец видит демонов повсюду;

Влюбленный в ослеплении своем

Красу Елены зрит в цыганке смуглой;

Поэта взор, блуждая, переходит

С небес на землю и опять на небо.

         У. Шекспир, «Сон в летнюю ночь», V, 1 .

sub I /sub

Из всех английских поэтов XX века лишь двое решились создать собственный поэтический миф — Уильям Йейтс и Роберт Грейвз. Между прочим, оба они были ирландцами, и кельтский элемент играет первостепенную роль в их творчестве. Он обнаруживает себя в причудливости фантазии, в языческой страстности, граничащей с одержимостью: «Безумная Ирландия втравила тебя в поэзию», — сказал Оден о Йейтсе. Наверное, только безудержные ирландцы могли сотворить такое — возвысить свой личный поэтический принцип до масштаба универсального мифа.

Мифопоэтическая система Йейтса в основном изложена в его прозаических книгах «Per Amica Silentia Lunae» (1917) и «Видение» (1925), система Грейвза — в книге «Белая Богиня» (1946).

Главные понятия Йейтса — маска, Даймон и фазы лунных превращений, причем в первой книге 1917 года лунных фаз еще нет (они появляются только в «Видении»). Зато луна присутствует в самом названии этой книги: «Per Amica Silentia Lunae» — «При благосклонном молчании луны» (из Вергилия). В «Per Amica...» высказывается выношенное Йейтсом убеждение, что истинный поэт должен довериться своему Даймону (анти-Я) и создать маску , во всем противоположную себе самому. Суть «Видения» — книги, якобы наговоренной духами жене поэта во время сеансов автоматического письма, — в учении о лунных фазах души, движущейся по кругу от пассивной объективности к полной субъек­­тивности, достигая состояния Единства Бытия в фазе полнолуния. При этом нужно учесть, что поэтическая мифология Йейтса не исчерпывается этими двумя важнейшими книгами, но включает в себя представление о символической Розе, распятой на Кресте Времен (от розенкрейцерской доктрины, разделяемой Йейтсом), и учение о трансмутации души (следствие его алхимических увлечений). Эти идеи наиболее ярко представлены в его сборнике рассказов «Сокровенная Роза» ( «The Secret Rose» , 1895) и в лирике.

Концепция Грейвза в основе своей чрезвычайно проста. Он утверждает, что вся истинная поэзия есть не что иное, как обряд поклонения тройственной богине Луны (которую Грейвз называет Белой Богиней), правящей в небе, на земле и под землей. Доказательства этой концепции у Грейвза распадаются на две группы: во-первых, это разнообразные свидетельства существования культа Тройственной богини у народов Средиземноморья и Северной Европы, во-вторых, поэтические примеры, в которых явлены те или иные стороны Белой Богини.

И книга Йейтса «Видение», и «Белая Богиня» Грейвза были встречены холодом или насмешками критики. Один из друзей Йейтса даже грозился написать книгу под названием «Семь связок хвороста для сожжения великого еретика Йейтса». Грейвз в предисловии ко второму изданию «Белой Богини» сетовал, что ни один специалист-кельтолог так и не высказался ни за, ни против его доводов, видимо, ученые мужи просто не приняли их всерьез.

Тем не менее обе эти «сомнительные» книги выдержали испытание временем: их переиздают, их читают, их переводят на другие языки мира. Тысячи поклонников Йейтса и Грейвза с их помощью проникают в глубину творчества своих кумиров, в тайное тайных их воображения.

Между поэтическими кредо двух великих романтиков XX века существует отчетливая связь. Белая Богиня состоит в родстве, и даже не очень отдаленном, с Сокровенной Розой. В творчестве Йейтса сколько угодно «лунных» стихо­творений — например «Кот и Луна», прототипом которого был кот по кличке Миналуш, принадлежавший Изольде Мак-Брайд, дочери Мод Гонн.

sub Кот и Луна /sub

Луна в небесах ночных

Вращалась, словно волчок.

И поднял голову кот,

Сощурил желтый зрачок.

Глядит на луну в упор —

О, как луна хороша!

В холодных ее лучах

Дрожит кошачья душа,

Миналуш идет по траве

На гибких лапах своих.

Танцуй, Миналуш, танцуй —

Ведь ты сегодня жених!

Луна — невеста твоя,

На танец ее пригласи,

Быть может, она скучать

Устала на небеси.

Миналуш скользит по траве,

Где лунных пятен узор.

Луна идет на ущерб,

Завесив облаком взор.

Знает ли Миналуш,

Какое множество фаз,

И вспышек, и перемен

В ночных зрачках его глаз?

Миналуш крадется в траве,

Одинокой думой объят,

Возводя к неверной луне

Свой неверный взгляд [1] .

Лирика Йейтса расходится концентрическими кругами из единого центра, и этот центр — объект мистического поклонения, сродни Белой Богине. Поэтический язык Йейтса — тот самый магический язык, который, по словам Грейвза, «по сей день <...> остается языком истинной поэзии» [2] . Мы не будем здесь обсуждать, почему Грейвзу не нравился Йейтс [3] ; в отношениях между поэтами бывает много субъективного, и нередко случается «отталкивание по сходству». Родовое сходство между музами Йейтса и Грейвза очевидно. Цель этой статьи — рассмотреть, в какой степени совместимы их мифопоэтические конструкции и чему именно в системе Грейвза могут соответствовать такие ключевые образы Йейтса, как «антитетический человек», Даймон и, наконец, «Черный кентавр».

Для этого нам нужно прежде всего углубиться в текст «Белой Богини».

sub II /sub

Хорхе Луис Борхес характеризовал Роберта Грейвза как «замечательного во всех своих разнородных проявлениях поэта, исследователя поэзии, восприимчивого и просвещенного гуманитария, романиста, рассказчика, мифолога» и, в целом, как «одного из самых оригинальных писателей нашего века». Грейвз прожил долгую жизнь: он родился в Лондоне в 1895-м и умер в 1985 году на острове Майорка, ставшем его постоянным домом с середины 1930-х годов. Здесь он закончил «Белую Богиню» (1946) — книгу, которую критики обычно называют «спорной», но тем не менее это summa summarum его поэтики, выражение его кредо.

Роберт Грейвз не скрывает своих романтических убеждений. Он ополчается на поэзию рациональную, мелочную, бескрылую. «Подлинные поэты согласятся с тем, что поэзия — это духовное откровение, которое поэт сообщает равным, а не искусное умение поразить слушателей-простолюдинов или оживить подвыпивших гостей на званом ужине <...>», — пишет он. И еще: «Поэзия становится академической и переживает упадок до тех пор, пока Муза не проявляет <...> свою силу во времена так называемых романтических возрождений».

Истинная поэзия диктуется вдохновением, а вдохновение, как его трактует Грейвз, — это «вдыхание поэтом испарений из опьяняющего котла [колдуньи] Керридвен (валлийской „Белой Богини”), в котором, по-видимому, смешаны ячмень, желуди, мед, бычья кровь и священные травы», или вдыхание ядовитых испарений, поднимающихся из трещин земли в Дельфах. В обоих случаях поэт впадает в транс, сходный с параноидальным, при котором время словно останавливается, — и приобретает способность пророчить, видеть прошлое и будущее. Вот почему изучение английской поэзии, по мнению Грейвза, должно начинаться не с «Кентерберийских рассказов», не даже с «Книги Бытия», а с «Песни Амергина» — древнего кельтского стихотворения, дошедшего до наших дней в нескольких ирландских и валлийских вариантах [4] . Далее Грейвз приводит свой, «восстановленный» текст этого стихотворения, приписываемого мифическому первому поэту Ирландии:

sub  Песнь Амергина /sub

Я сохач — семи суков

Я родник — среди равнин

Я гроза — над глубиной

Я слеза — ночной травы

Я стервятник — на скале

Я репейник — на лугу

Я колдун — кто как не я

Создал солнце и луну?

Я копье — что ищет кровь

Я прибой — чей страшен рев

Я кабан — великих битв

Я заря — багровых туч

Я глагол — правдивых уст

Я лосось — бурливых волн

Я дитя — кто как не я

Смотрит из-под мертвых глыб?

Я родитель — всех скорбей

Поглотитель — всех надежд

Похититель — всех быков

Победитель — всех сердец

Эти стихи можно анализировать с точки зрения заключенного в них эзотерического смысла (и Грейвз делает это в отдельной главе, посвященной «Песни Амергина»), но стихотворение действует на читателя и без всяких толкований, непосредственно и сразу. Каким образом? Как отличить настоящую, вдохновенную, поэзию от ненастоящей? Грейвз ссылается на А. Э. Хаусмана: по наблюдению этого поэта (в лекции «Об имени и природе поэзии»), у того, кто повторяет настоящие стихи во время бритья, волосы на подбородке встают твердой щетиной и бритва перестает их брать.

«В чем смысл и предназначение поэзии в наши дни?» — спрашивает Грейвз. «Этот вопрос стоит по-прежнему остро, ибо множество людей недалеких вызывающе задают его, а множество глупцов отвечают на него, как бы оправдываясь. Предназначение поэзии — в благоговейном поклонении Музе, а смысл — в том восторге и ужасе, которые внушает ее присутствие».

sub III /sub

Представление о Луне как о тройственной богине Неба, Земли и Преисподней восходит к античности (Феокрит, комментарии Сервия к «Энеиде» и пр.). Поэты Возрождения подхватили эту идею. Грейвз ссылается на Джона Скельтона (1464? — 1529), придворного поэта Генриха VIII, который в поэме «Лавровый венок» пишет:

Диана в зелени листвы,

Луна, что светит ярко,

И Персефона Ада.

Если бы Грейвз знал сонет французского поэта Этьена Жоделя (1532 — 1573) «К Диане», он, вероятно, процитировал бы и его, потому что вряд ли в мировой поэзии существует более совершенное восхваление Тройственной богини в единстве ее трех ипостасей — светлой (Силены или Цинтии), грозной (Артемиды или Дианы) и зловещей (Персефоны или Гекаты).

 

sub К Диане /sub

Царица светлых сфер, и рощ, и Ахерона,

Диана, в трех мирах твоя звезда горит:

Со свитой гончих псов, и туч, и Эвменид

Ты гонишь, ты грозишь, ты блещешь с небосклона.

Так красота твоя пугающе бездонна,

Так власть ее слепит, преследует, мертвит,

Что молнии она Юпитера затмит,

И стрелы Фебовы, и ужасы Плутона.

Твои лучи, силки, в тебе сквозящий ад

Влюбляют и пленят, ввергают в тьму и хлад,

Но только ни на гран не делают свободней,

Покоя не сулят, — о Цинтия ночей,

Диана на земле, Геката в преисподней,

Свет, мука и печаль богов, людей, теней!

Здесь атрибуты Цинтии — лучи и тучи, Дианы — силки и гончие псы, Гекаты — Ад и Эвмениды; им соответствуют глаголы: слепить, влюблять (для Цинтии); преследовать, пленять (для Дианы); мертвить, ввергать во тьму и хлад (для Гекаты). И наконец, этот замечательный сонет (любовный сонет, конечно, — какой же еще!) разрешается последней строкой, «замком», в котором оказываются намертво сплавлены бессмертные черты Тройственной богини:

Свет, мука и печаль богов, людей, теней!

sub IV /sub

Если бы требовалось доказательство связи между луной и поэтом, то одним из косвенных доказательств было бы распространенное поверье, что луна насылает безумие. В качестве примера Грейвз приводит старинную балладу о Безумном Томе (Томе из Бедлама) — несчастном дурачке из «Короля Лира», чей образ принимает оклеветанный братом Эдгар, сын Глостера, чтобы скрыться от преследователей. Вот эта баллада.

sub Песня Тома из Бедлама /sub

От безумных буйных бесов,

И от сглазу, и от порчи,

От лесных страшил, от совиных крыл,

От трясучки и от корчи —

Сохрани вас ангел звездный,

Надзиратель грозный неба,

Чтобы вы потом не брели, как Том,

По дорогам, клянча хлеба.

Так подайте хоть мне сухой ломоть,

Хоть какой-нибудь одежки!

Подойди, сестра, погляди — с утра

Бедный Том не ел ни крошки.

Из двух дюжин лет я прожил

Трижды десять в помраченье,

А из трех десьти сорок лет почти

Пребывал я в заточенье —

Среди рыцарей Бедлама

На соломенной постели,

Где ключи звенят и бичи свистят

Мелодично, как свирели.

Так подайте хоть мне сухой ломоть,

Хоть какой-нибудь одежки!

Подойди, сестра, погляди — с утра

Бедный Том не ел ни крошки.

Белены ли я объелся

Иль о девке замечтался —

Только вышло так, что я впал во мрак

И в рассудке помешался.

Целый год не спал от горя,

Сторожил свои пожитки,

А когда заснул, негодяй Амур

Обобрал меня до нитки.

Так подайте хоть мне сухой ломоть,

Хоть какой-нибудь одежки!

Подойди, сестра, погляди — с утра

Бедный Том не ел ни крошки.

С той поры я стал бродягой —

Нету повести плачевней,

Мне дремучий бор — постоялый двор,

Придорожный куст — харчевня.

У меня Луна в подружках,

Обнимаюсь только с нею;

Кличет сыч в лесах, и на небесах

Реют огненные Змеи.

Так подайте хоть мне сухой ломоть,

Хоть какой-нибудь одежки!

Подойди, сестра, погляди — с утра

Бедный Том не ел ни крошки.

Разве только с голодухи,

Если станет слишком туго,

Я стащу гуська или петушка

Разлучу с его супругой.

Я ночую на кладбище,

Не боюсь я злого духа.

Мне страшней стократ, коли невпопад

Зарычит пустое брюхо.

Так подайте хоть мне сухой ломоть,

Хоть какой-нибудь одежки!

Подойди, сестра, погляди — с утра

Бедный Том не ел ни крошки.

Я мудрее Аполлона,

Ибо я взираю ночью

На игру светил, их возню и пыл,

Вижу тайны их воочью.

Рожки светлые Диана

Клонит к Пастуху на ложе,

И звезда любви Кузнецу свои

Наставляет рожки тоже.

Так подайте хоть мне сухой ломоть,

Хоть какой-нибудь одежки!

Подойди, сестра, погляди — с утра

Бедный Том не ел ни крошки.

Я с цыганами не знаюсь,

Сторонюсь лихих смутьянов,

Не терплю на дух окаянных шлюх

И буянов-горлопанов.

Девы нежные, не бойтесь

Приласкать беднягу Тома —

Он куда смирней и притом скромней

Хуторского дуболома.

Так подайте хоть мне сухой ломоть,

Хоть какой-нибудь одежки!

Подойди, сестра, погляди — с утра

Бедный Том не ел ни крошки.

Я веду фантазий войско

Воевать моря и земли,

На шальном коне я скачу во сне,

Меч пылающий подъемля.

Приглашение к турниру

Мне прислала королева:

До нее езды — три косых версты,

За Луной свернуть налево.

Так подайте хоть мне сухой ломоть,

Хоть какой-нибудь одежки!

Подойди, сестра, погляди — с утра

Бедный Том не ел ни крошки.

У этой баллады было продолжение. Чья-то фантазия снабдила дурачка Тома подходящей парой, дурочкой Мадлен (Мод) — когда-то отвергнувшей его гордячкой, впоследствии горько о том пожалевшей и сошедшей с ума.

sub Песня безумной Мадлен /sub

Зовусь я дурочкой Мадлен, все подают мне корки;

Хожу босой, чтобы росой не замочить опорки.

Том от меня был без ума, а я была упряма;

Зачем тебя отвергла я, мой Томми из Бедлама?

С тех пор сама свихнулась я, нет повести нелепей;

И плеткой стали бить меня, и заковали в цепи.

Том от меня был без ума, а я была упряма;

Зачем тебя отвергла я, мой Томми из Бедлама?

Я этой палкой бью волков, когда гуляю лесом,

Баловников сую в мешок и продаю их бесам.

Том от меня был без ума, а я была упряма;

Зачем тебя отвергла я, мой Томми из Бедлама?

В рожке моем таится гром, великая в нем сила,

А юбку я на небесах из радуги скроила.

Том от меня был без ума, а я была упряма;

Зачем тебя отвергла я, мой Томми из Бедлама?

Но это, конечно, лишь комическое снижение темы. На самом деле несчаст­ного Тома свела с ума не гордячка Мод, а Белая Богиня в образе земной девушки; недаром, обезумев, он воображает себя любовником Луны: «У меня Луна в подружках, / Обнимаюсь только с нею…»

sub V /sub

Одно из свойств Белой Богини — оборотничество. По народным представлениям, ведьмы на шабашах демонстрируют свое искусство превращения, гоняясь за колдуном (в сказках ситуация обычно бывает обратной, но дело в том, что сказки подвергаются переосмыслению в духе более поздней мужской доминации). По нескольким сохранившимся строчкам Грейвз предпринимает попытку восстановить старинную песню шотландских колдуний (189 — 190):

sub  Погоня за колдуном /sub

Скор и хитер и кудесить горазд,

Но ускользнуть ему ведьма не даст!

Зайцем, гляди, я обернусь матерым,

Прыгну и скроюсь за косогором.

Лишь только Дьявола призову я —

И сразу в шкуру войду чужую.

— Заяц, как хочешь, следы запутай,

Но не уйдешь ты от суки лютой.

Вот призову я Матерь Божью,

И не спасешься ни сном, ни ложью.

Скор и хитер и кудесить горазд,

Но ускользнуть ему ведьма не даст!

Вот обернусь я форелью быстрой,

Прыгну и спрячусь в воде волнистой.

Лишь только Дьявола призову я —

И сразу кану в струю речную.

— Прыгай, форель, не давайся в руки,

Но берегись зубастой щуки.

Вот призову я Матерь Божью,

И не спасешься ни сном, ни ложью.

Скор и хитер и кудесить горазд,

Но ускользнуть ему ведьма не даст!

Вот обернусь я пчелой жужжащей,

Взмою и скроюсь в цветущей чаще.

Лишь имя Дьявола прошепчу я —

И обернусь я, кем захочу я.

— Пчелка, тебе от стрижа не скрыться,

Всю тебя съест он — с брюшком и с рыльцем.

Вот призову я Матерь Божью,

И не спасешься ни сном, ни ложью.

Скор и хитер и кудесить горазд,

Но ускользнуть ему ведьма не даст!

Мышью тогда обернусь я вольной,

Юркну и спрячусь в дыре подпольной.

Буду резвиться под половицей,

Так от тебя я сумею скрыться.

— Радуйся, мышка, пока вольна ты,

Но подкрадется кот мохнатый.

Прямо с костями тебя он сгложет,

И даже Дьявол тут не поможет.

Скор и хитер и кудесить горазд,

Но ускользнуть ему ведьма не даст!

Тем же свойством — оборотничеством — обладает и поэт. Это демонстрирует уже «Песнь Амергина». Ярко представлена эта черта и в валлийских сказаниях «Мабиногион». Мальчик Гвион, будущий поэт Талиесин, подобно убегающему колдуну из песни ведьм, превращается поочередно в зайца, в птицу, в рыбу, в пшеничный колос; настигнутый и проглоченный злой колдуньей Керридвен, а затем заново ею рожденный, он поет на пире короля песню, в которой перечисляет свои перерождения: «Я стоял у креста, где распяли Сына, я в ковчеге с Hоем плавал по водам, я дрожал, видя казнь Содома с Гоморрой; я видел, как строился Рим великий; я видел, как рушились стены Трои, я был с Богом моим у ослиных яслей…» и т. д.

В стихотворении Йейтса «Фергус и друид» король, желающий постичь вещую мудрость, развязывает котомку друида, и его обступают виденья:

Я чувствую, как жизнь мою несет

Неудержимым током превращений.

Я был волною в море, бликом света

На лезвии меча, сосною горной,

Рабом, вертящим мельницу ручную,

Владыкою на троне золотом.

И все я ощущал так полно, сильно!

Теперь же, зная все, я стал ничем.

Друид, друид! Какая бездна скорби

Скрывается в твоей котомке серой!

Снова подчеркнем: оборотничество поэта — несомненный признак его связи с Тройственной богиней.

sub VI /sub

Лунная богиня в ее триединой сути — лучший образ для Музы, ибо в ней заключены одновременно «свет, мука и печаль». Свет, подобный ангельскому, — то, чем прельщает богиня; мука — ее жестокая, злая сторона; печаль — память любви, которая, по формуле Вордсворта, и рождает поэзию («стихийное излия­ние сильных чувств, она возникает из ярких переживаний, припоминаемых в состоянии покоя»). Одним из лучших примеров сказанного может служить старинная английская баллада, которую когда-то приписывали Уолтеру Рэли; Грейвз цитирует ее дважды: частично в главе «Единственная тема поэзии» и полностью — в «Постскриптуме 1960 года».

sub Дорога в Вальсингам /sub

Скажи мне, честный пилигрим,

     Что был в святом краю:

Ты не встречал ли на пути

     Любимую мою?

Как знать, быть может, и встречал,

     Немало дев и дам

Я видел на пути своем

     В преславный Вальсингам.

Нет, пилигрим, другой такой

     На свете не найти,

Она легка, она светла,

     Как ангел во плоти.

Да, сэр, такую я встречал,

     Воистину она

Походкой нимфа, а лицом,

     Как серафим, светла.

Она покинула меня

     Обетам вопреки,

Та, что клялась любить меня

     До гробовой доски.

Но отчего она ушла,

     Поведай не таясь, —

Та, что любила горячо

     И в верности клялась?

Увы, тогда я молод был,

     Теперь наоборот,

Любви не мил опавший сад,

     Постыл увядший плод.

Любовь — капризное дитя,

     Уж так устроен свет,

Желанье для нее закон,

     Других законов нет.

Она — как мимолетный сон,

     Колеблемый тростник:

Ты за нее всю жизнь отдашь,

     А потеряешь вмиг.

Да, такова любовь порой,

     Для женщин это щит,

Которым всяческая блажь

     Прикрыться норовит.

Но настоящая любовь —

     Неугасимый свет,

Сильнее смерти и судьбы,

     Сильней всесильных лет.

sub VII /sub

Прельщать и губить — две неотъемлемые функции таинственной богини. Так и в стихотворении Джона Китса «La Belle Dame Sans Merci» («Прекрасная Дама Без Пощады»), на котором Грейвз останавливается с особой подробностью. Баллада (ибо это стихотворение по жанру тоже баллада) начинается описанием рыцаря, потерявшего свою возлюбленную и вместе с ней свою душу.

Зачем, о рыцарь, бродишь ты

     Печален, бледен, одинок?

Поник тростник, не слышно птиц,

     И поздний лист поблек? [5]

Рыцарь рассказывает о встреченной им прекрасной деве с цветами в волосах и диким взором, которая обольстила его своей любовью, ввела в волшебный грот, четырежды поцеловала и усыпила. Во сне ему являются такие же, как он, жертвы девы, открывающие ему страшную правду: всякий, кто увидит La Belle Dame Sans Merci , обречен гибели. Рыцарь просыпается на холодной скале, бледный, печальный, навеки потерявший себя.

Грейвз проецирует балладу на биографию Китса: его любовь к прелестной и кокетливой Фанни Брон, их тайное обещание друг другу, открывшуюся у Китса чахотку и расторжение обетов. «Вот почему лицо Belle Dame прекрасно своей бледностью и тонкостью, как лицо Фанни, — но при этом зловеще и насмешливо: это лицо жизни, которую он любил <...> и лицо смерти, которой он боялся». Недаром в балладе сказано о рыцаре:

Смотри: как лилия в росе,

    Твой влажен лоб, ты занемог,

В твоих глазах застывший страх,

    Увяли розы щек.

« La Belle Dame , — заключает Грейвз, — это одновременно Любовь, Смерть от Чахотки и Поэзия, и это подтверждается изучением тех сказаний, которые Китс использовал, когда писал стихотворение». Поучительно обратиться к еще одному стихотворению Китса, написанному в том же 1819 году, «Оде Праздности»:

Однажды утром предо мной прошли

  Три тени, низко головы склоня,

    В сандалиях и ризах до земли…

Таинственные тени скользнули перед ним и исчезли, как будто их унес с собой плавный поворот вазы, и вновь возникли, когда полный оборот совершился. И в этот миг поэт узнает их:

Вожатой шла прекрасная Любовь;

  Вслед — Честолюбье, жадное похвал,

    Измучено бессонницей ночной;

А третьей — Дева, для кого всю кровь

  Я отдал бы, кого и клял и звал, —

    Поэзия, мой демон роковой.

Как мы видим, триада теней, явившаяся Китсу, близка к той, которую олицетворяет (согласно Грейвзу) La Belle Dame Sans Merсi . Первой шествует Любовь, последней — Поэзия, в середине вместо Чахотки идет Честолюбие, измученное бессонницей, — но так ли велика разница? И то и другое — во­­площение муки, снедавшей поэта в его последний творческий год.

«Свет, мука и печаль…» Само собой разумеется, что свет — это Любовь, а печаль — квинтэссенция Поэзии. Выходит, что не кто иной, как сама Великая богиня в трех своих обличьях прошла перед поэтом в тот ранний час между сном и пробуждением.

Обратим еще внимание, что Джон Китс называет Поэзию демоном (в оригинале: my demon Poesy ). «Роковой» добавлено переводчиком; но ведь «мой демон» иным и не бывает, он неотделим от Рока, от судьбы.

sub VIII /sub

Возлюбленную У. Б. Йейтса, его «Прекрасную Даму Без Пощады», являющуюся во множестве узнаваемых обличий в его стихах, также нетрудно отождествить с Белой Богиней. В поэме «Странствия Ойсина» это была нимфа Ниав, увлекшая юношу-поэта на три острова, лежащих вне этого мира. В «Песне скитальца Энгуса» — волшебная форель, обернувшаяся девой и тотчас исчезнувшая, в «Печали любви» — Дева с «алыми скорбными губами». Йейтс увидел в ней скитальческую душу (pilgrim soul) и тайный дар сострадания. Он назвал ее Сокровенной Розой. В жизни ее звали Мод Гонн; Йейтс был безнадежно влюблен в нее долгие, долгие годы.

В сущности, нет ничего удивительного в том, что музы Йейтса и Грейвза во многом схожи. И Сокровенная Роза, и Белая Богиня — изводы той «Вечной женственности», приход которой напророчил Гёте в заключительной строке «Фауста»: «Вечно женственное влечет нас ввысь» —

Das ewig weibliche ziht uns hinan.

Впрочем, романтическое возрождение не открыло, а лишь с новой силой пережило то, что было издавна укоренено в европейской традиции: средневековый культ Богоматери, Дант с его Беатриче, поклонение прекрасной даме. Спасительницей душ, медиатором между человеком и Богом, Душой Мира — вот чем была die Ewige Weiblichkeit в христианской Европе — вплоть до В. Соловьева и Блока. Грейвз разглядел в ней нечто другое — архаические черты неумолимой богини, оборотничество, гибельность ее чар.

Но ведь и муза Йейтса, по сути, тройственна. Еще в молодости, в первом стихотворении сборника «Ветер в камышах» (1899), он интуитивно расщепил натрое ее свойства: «Red Rose, proud Rose, sad Rose of all my days!» («Алая Роза, гордая Роза, печальная Роза всей жизни моей!»).

«Свет, мука и печаль…»

Если посмотреть на творчество Йейтса в целом, то его Муза с течением лет предстанет перед нами в трех последовательных образах: хрупкая и пассивная красота, неистовая плясунья и немощная старуха (цикл Безумной Джейн).

Ему довелось увидеть Мод Гонн стареющей, как луна на ущербе, как раковина, «источенная волнами времени». В стихотворении «Среди школьников» (1926) он рисует ее одновременно в трех лунных фазах — девочкой, похожей на глупого утенка, прекрасным лебедем молодости и уставшей, измученной женщиной:

О, как с тех пор она переменилась!

Как впали щеки — словно много лун

Она пила лишь ветер и кормилась

Похлебкою теней!

«Похлебка теней» — это политические страсти, которым Мод Гонн отдала без остатка всю жизнь, которым и сам Йейтс был когда-то не чужд; теперь, с высоты лет, они представляются ему пустым и бессмысленным делом.

Но в самых последних стихах Йейтса, в которых запечатлелся образ Мод Гонн, в позднем его воспоминании она все-таки предстает богиней: «Pallas Athene in that straight back and arrogant head» — «Величавая стать / И взор Афины Паллады, устремленный вперед».

sub IX /sub

Мы видим, что поэзия Йейтса как таковая вполне укладывается в схему Грейвза; другое дело — его поэтический миф , как он выражен в «Per Amica Silentia Lunae» и «Видении». Как могут сочетаться теория маски Йейтса и его Даймон с верой в Белую Богиню? Можно ли примирить эти две системы?

Попробуем. На первый взгляд кажется, что у Грейвза все просто: поэт попадает во власть Белой Богини, на него находит вдохновение и диктует ему стихи. У Йейтса тоже есть своя владычица, Муза (как бы он ее ни называл), но вдохновение не сходит на поэта просто так, оно завоевывается в жестокой борьбе, в распре с самим собой (PASL, 1, V) [6] . Победа достается лишь тому, кто перевоплощается в нечто иное, противоположное, кто находит героическую маску, находит своего Даймона и подчиняется ему. Здесь первая сложность. В чем разница между Даймоном и Музой? Почему именно Даймон говорит поэту: ego dominus tuus ? [7] (PASL, 1, I). Почему, чтобы овладеть Музой, нужно надеть маску, предложенную Даймоном? (Так Утер Пендрагон принял вид герцога Тентажильского, чтобы соединиться с Игрейной, — в предании о рождении Артура. Так Зевес принимал чужие обличья, чтобы зачать Геракла и других героев.)

Магической цели можно добиться лишь магическим путем. Речь идет о своего рода инициации поэта. Маска, изменение обличья — неотъемлемый элемент инициации. Наивно думать, что человек, не пересоздав себя, может запросто творить поэзию. Это момент, полностью упущенный Грейвзом. Даймон, который подсказывает маску, — жрец Богини или, может быть, Дух Предков. В маске, которую надевает поэт, воплощается героический протагонист Темы. Отныне поэт должен пройти ее путем до самого конца.

Вот что важно — поэт не только выбирает для своих стихов тот или иной эпизод Темы, он сам воплощает в себе Тему (основной миф). Грейвз это понимает. Он пишет: «Вкратце Тема — это древняя история в тринадцати главах с эпилогом, история о рождении, жизни, смерти и возрождении бога Прибывающего года. В центральных главах повествуется о том, как этот бог терпит поражение в битве с богом Убывающего года за любовь капризной и всесильной Тройственной богини, выступающей в трех ипостасях — их матери, невесты и губительницы. Поэт отождествляет себя с богом Прибывающего года, а свою Музу — с богиней (курсив мой. — Г. К .); соперником оказывается его единокровный брат, второе „я”, рок. Всякое подлинное поэтическое произведение <...> воспевает какой-либо эпизод или сцену из этой древней истории».

Отсюда следует, в частности, что поклонение Богине носит у поэта не пассивный характер, но активный и мужественный: это любовь, которая требует завершения, консумации . В мифе это влечет за собой гибель героя.

Стихотворение Грейвза «Белая Богиня» рассказывает тот же сюжет на языке сказки или романтического «квеста»:

Проходим мы там, где вулканы и льды,

И там, где ее исчезают следы,

Мы грезим, придя к неприступной скале,

О белом ее, прокаженном челе,

Глазах голубых и вишневых губах,

Медовых — до бедер — ее волосах.

Броженье весны в неокрепшем ростке

Она завершит, словно Мать, в лепестке.

Ей птицы поют о весенней поре,

Но даже в суровом седом декабре

Мы жаждем увидеть среди темноты

Живое свеченье ее наготы.

Жестокость забыта, коварство не в счет…

Не знаем, где молния жизнь пресечет [8] .

sub X /sub

Итак, выбор маски — часть инициации поэта, а Даймон — образец для подражания или Дух Предка («живущий может сделать своим Даймоном какого-нибудь великого мертвеца» — PASL, 1, VII), но также и судьба, которую поэт выбирает. «Когда я думаю о борьбе с Даймоном, подвигающей нас на самое трудное дело из всех возможных, я понимаю, откуда эта вражда между человеком и судьбой и откуда эта беззаветная любовь человека к своей судьбе» (PASL, 1, VIII). Запомним на будущее: вражда — и беззаветная любовь.

Мы можем проверить концепцию Йейтса, если попробуем разобрать одно из его самых темных символических стихотворений «Черный кентавр». Может быть, самое темное — сильное по непосредственному впечатлению, но сбивающее с толку критиков, пытающихся его интерпретировать ( «powerful if confusing»  — Х. Блум). Конечно, можно было бы взять стихотворение попроще, но ведь сам Йейтс советует выбирать «самое трудное дело из всех возможных». Итак, вот это стихотворение; оно вошло в сборник «Башня» (1928), хотя написано восемью годами ранее.

sub Черный кентавр /sub

sub (по картине Эдмунда Дюлака) /sub

Ты все мои труды в сырой песок втоптал

У кромки черных чащ, где, ветку оседлав,

Горланит попугай зеленый. Я устал

От жеребячьих игр, убийственных забав.

Лишь солнце нам растит здоровый, чистый хлеб;

А я, прельщен пером зеленым, сумасброд,

Залез в абстрактный мрак, забрался в затхлый склеп

И там собрал зерно, оставшееся от

Дней фараоновых, — смолол, разжег огонь

И выпек свой пирог, подав к нему вино

Из древних погребов, где семь Эфесских сонь

Спят молодецким сном Бог знает как давно.

Раскинься же вольней и спи, как вещий Крон,

Без пробуждения; ведь я тебя любил,

Кто что ни говори, — и сберегу твой сон

От сатанинских чар и попугайных крыл.

 

1920

sub XI /sub

О трудности этого стихотворения можно судить хотя бы по тому, что оно ввело в заблуждение самого Ричарда Эллмана, начинающего его разбор следующими словами: «Это гномическое стихотворение отражает удовлетворение Йейтса развитием своего поэтического таланта и откровениями, полученными его женой в процессе автоматического письма» [9] .

Поразительная глухота одного из лучших знатоков и интерпретаторов Йейтса. Какое уж там «удовлетворение»! Наоборот, тотальное разочарование и горечь — та самая, о которой Йейтс писал в письме Оливии Шекспир: «Перечитывая „Башню”, я был удивлен ее горечью».

«Удовлетворения» нет ни в начале стихотворения («ты все мои труды в сырой песок втоптал»), ни в конце, где говорится о «сатурновом сне». Тут снова заблуждение, причем всех комментаторов поголовно. Стандартное примечание гласит: «Царство Сатурна (позднее отождествленное с греческим богом Кроном) рассматривалось как Золотой Век человечества». Так во всех изданиях Йейтса и монографиях, вплоть до «Нового комментария к стихотворениям Йейтса» Джефферса [10] . Получается, что заклинание кентавра спать «сатурновым сном» есть убаюкивание в радостный и безмятежный «золотой сон». На самом деле, наоборот! Строка

Stretch out your lips and sleep a long Saturnian sleep —

аллюзия на знаменитую поэму Джона Китса «Гиперион», которая начинается описанием спящего Сатурна. Война богов окончена поражением возглавляемого им рода титанов; Сатурн, простертый на песке сумрачной долины, не хочет просыпаться. Его сестра Тея, придя к поверженному богу, сперва пытается пробудить его, а затем в отчаянье отступается от него со словами:

Saturn, sleep on — O thoughtless, why did I

Thus violate thy slumberous solitude?

Why should I ope thy melancholy eyes?

Saturn, sleep on! while at thy feet I weep! —

Так спи, Сатурн, без пробужденья спи!

Жестоко нарушать твою дремоту,

Она блаженней яви. Спи, Сатурн! —

Пока у ног твоих я плачу горько.

Вот с чем резонируют слова Йейтса: «Раскинься же вольней и спи, как вещий Крон, / Без пробуждения…» Перед нами не великий и счастливый владыка Золотого Века, а Сатурн после войны богов — разгромленный и бессильный.

sub XII /sub

Что же такое Черный кентавр? — вот главный вопрос. Не то чтобы на него обязательно должен существовать прямой и окончательный ответ. Если это стихотворение символическое , то любой символ, по слову Вяч. Иванова, «неисчерпаем в своей последней глубине». Неисчерпаем — согласен; но это не значит, что к его смыслу нельзя приблизиться, нельзя его назвать, хотя бы с некой долей условности. Другое дело, если стихотворение, как полагал Эллман, гномическое , или аллегорическое , то есть зашифрованное: что зашифровано, то можно расшифровать, и никакой неопределенности не останется.

В обоих случаях мы должны дать какое-то объяснение главному образу стихотворения, которое, в свою очередь, объяснит и смысл целого. Все комментаторы, пытавшиеся это сделать, отталкивались в первую очередь от второй строки последней строфы, которая в оригинале читается буквально так: «Я любил (и люблю) тебя больше, чем свою душу, что бы я там ни говорил» ( «have loved you better than my soul for all my words» ). Оговорка, по-видимому, относится к утверждению, что Черный кентавр втоптал в землю все его труды. Вопреки этому поэт любил и любит его.

Кого же (или что же) Йейтс любил больше, чем собственную душу? Перечислим возможные ответы: Мод Гонн, Красоту, Музу, Ирландию, своего Даймона (последняя версия исходит из его поэтического кредо «Per Amica Silentia Lunae» ).

Ричард Эллман выбирает Музу, ссылаясь на близость кентавра к Пегасу, а также на цитату из автобиографии Йейтса: «Я думал, что любое искусство должно быть кентавром, обретающим в фольклоре свою спину и сильные ноги» [11] .

Джон Антерекер называет Ирландию [12] . Чем он доказывает, что Ирландия втоптала в землю труды поэта? Тем, что в 1920 году, когда было написано стихотворение, Йейтс был более популярен в Англии и Америке, чем в Ирландии. (На мой взгляд, довод довольно шаткий.)

Харолд Блум отвергает версии Эллмана и Антерекера, предлагая взамен свою интерпретацию: Черный кентавр — это Даймон, который, по словам Йейтса, «завлекает и обманывает нас» (PASL, 1, VIII), чьи отношения с человеком сочетают вражду и беззаветную любовь.

У версии Блума есть весомые доказательства, например астрологическое. Целящийся в небо кентавр — знак созвездия Стрельца, Йейтс же родился под знаком Близнецов, противоположным Стрельцу в зодиакальном круге; глядя на кентавра, он смотрел на своего «антипода» — на Даймона, чью маску он себе присвоил.

Этим не исчерпываются возможности выбора. Если Черного кентавра можно отождествить с Музой или Ирландией, почему нельзя его отождествить с Мод Гонн? Разве не с ней связаны самые горькие переживания в его жизни? С этой навсегда отрезанной частью своей жизни Йейтс еще долго прощался после своей женитьбы в 1917 году, чему свидетельством многие стихи этого периода. Может быть, он хотел сказать своей давней и долгой любви: усни же наконец, игра окончена?

Вспоминаются ранние стихи:

Владей небесной я парчой

Из золота и серебра,

Рассветной и ночной парчой

Из дымки, мглы и серебра,

Перед тобой бы расстелил, —

Но у меня одни мечты.

Свои мечты я расстелил;

Не растопчи мои мечты [13] .

Строка из «Черного кентавра» «Ты все мои труды в сырой песок втоптал» — не напоминание ли это о мечтах, которые влюбленный поэт когда-то расстилал перед своей любимой?

sub   /sub

sub XIII /sub

Если у кого-то в данный момент возникнет сомнение, возможно ли применение образа кентавра (по преимуществу, мужского) к женщине, то можно напомнить ему слова безумного Лира:

 

От ног до пояса они кентавры,

А дальше — женщины; что выше бедер,

То от богов в них, а то, что ниже, —

От дьявола.

Там ад, там чернота…

         (У. Шекспир, «Король Лир», IV, 6)

Существует еще один весьма сильный аргумент в пользу Мод Гонн. Она родилась 21 декабря, что соответствует астрономическому знаку Стрельца (Sagittarius) — последнему дню этого знака. Йейтс при его увлечении астрологией (и Мод Гонн) не мог этого не знать, не мог не испытывать особого чувства к эмблеме кентавра, стреляющего в небо.

Помня это, мы по-другому прочитаем следующий пассаж из «Per Amica Silentia Lunae»: «Много лет назад, в минуту между сном и пробуждением, мне пригрезилась женщина несказанной красоты, пускающая в небо стрелу из лука, и с тех пор, как я впервые попытался отгадать ее цель, я много размышлял о разнице между извилистыми путями Природы и прямой линией, которая в „Серафите” Бальзака названа „меткой человека”, но вернее было бы назвать ее меткой святого или мудреца». Несомненно, здесь образно говорится о Мод Гонн, о ее непостижимой для Йейтса прямолинейности борца и революционерки. Этой прямолинейности Йейтс противопоставляет извилистый путь Природы и воображения — его собственный путь. (В другом месте он упоминает о имеющемся у него перстне с ястребом и бабочкой, символизирующем прямой путь логики и извилистый путь интуиции.)

Вспомним, помимо того, что именно на 21 декабря приходится зимнее солнцестояние, это самый темный день в году — «глухая полночь года», по выражению Джона Донна. Таким образом, в астрологическом смысле Мод Гонн — не просто «кентавр», но именно «черный кентавр»!

Еще один аргумент — порядок стихотворений в книге «Башня», который, как всегда у Йейтса, отличается большой продуманностью. Стихи следуют в такой последовательности: «Леда и лебедь», «Черный кентавр», «Среди школьников». Последнее из этих стихотворений непосредственно говорит о Мод Гонн. Сонет «Леда и Лебедь» описывает соитие Леды с божественным Лебедем (Зевсом), от которого должна родиться Прекрасная Елена — причина Троянской войны; но известно, что всегда, когда у Йейтса речь идет о Елене, следует читать: Мод Гонн.

Таким образом, оба стихотворения, окружающие «Черного кентавра» в книге, связаны с воспоминанием о его многолетней мучительной любви. Если допустить, что и «Черный кентавр» посвящен ей, мы получим три стихотворения, идущих подряд, мини-цикл, объединенный одной внутренней темой, — что вполне соответствует композиционным принципам Йейтса.

sub XIV /sub

Осталось разобрать еще две загадки стихотворения: о фараоновом зерне (в оригинале «пшенице мумий», mummy wheat ) и о зеленом попугае . Обратим внимание, что эти две загадки связаны, — ведь именно прельстившись зеленым пером, поэт отправляется добывать зерно фараона из затхлого склепа.

В контексте творчества Йейтса вторая загадка (о фараоновом зерне) не представляет особых затруднений. Речь идет об оккультных знаниях, о той древней мудрости, уходящей корнями к египетским жрецам, которой поэт всю жизнь пытался овладеть, чтобы напитать ею свою поэзию. Кроме того, здесь намек на сенсационные сообщения — впоследствии опровергнутые — о пшенице, выращенной из зерен, найденных в фиванских гробницах [14] .

Что касается загадки о зеленом попугае, тут дело сложнее. Прямых подсказок в творчестве Йейтса и его биографии почти нет (если не считать, что у Йейтса дома тоже жил зеленый попугай — как раз в тот период, когда было написано стихотворение). Есть, впрочем, раннее стихотворение «Индус к своей возлюбленной», в котором упоминается попугай на ветке, «злящийся на соб­ственное отражение в зеркальной глади моря». Он противопоставлен голубке, стонущей и вздыхающей от любви. По-видимому, попугай здесь — символ разума, пытающегося постичь самого себя (в «Per Amica...» Йейтс говорит о бесплодной муке самопознания), а голубка — символ естественной души, не отягченной никакой рефлексией.

Образы Йейтса обычно весьма устойчивы и сохраняют свой смысл на протяжении десятилетий. Будем считать, что в «Черном кентавре» попугай означает то же самое, что в ранних стихах: интеллектуальные усилия ума, увлеченного самопознанием, вообще ложную мудрость. Тогда связь между первым и вторым образом прочитывается следующим образом: «А я, по­­гнавшись за непостижимой мудростью (за попугайным пером), спустился вглубь веков, в затхлый склеп, чтобы собрать там по зернышку тайное знание (фараоново зерно, „пшеницу мумий”) и сделать из него поэзию (выпечь свой пирог)».

За неимением лучшего объяснения остановимся на этом. «Гибельные обольщения другого мира» (версия Эллмана) и «демонические силы», угрожающие семье Йейтса и мешающие его работе (объяснение Антерекера), кажутся мне произвольными и неопределенными допущениями.

sub XV /sub

Что же у нас остается? Вариант с Ирландией-кентавром мы оставляем в стороне как явную натяжку. Да и не стал бы Йейтс с таким пафосом обращаться к Ирландии: «Я любил тебя больше, чем свою жизнь»; зрелый Йейтс писал о своей родине без придыхания: «Романтическая Ирландия умерла», «Много ярости, да мало места», «Там косоруки скрипачи…».

Муза (воображение или вдохновение) как Черный кентавр несколько со­­мнительна. Вдохновение, или Муза, нашептывает и диктует, но ничего не затаптывает в землю; Пегас летает на крылышках, а не скачет рысью. Впрочем, не будем исключать этот вариант полностью. Тем более что Муза и Мод Гонн у Йейтса неразделимы.

Как неразделимы и Даймон с Мод Гонн. Сошлемся на самого Йейтса: «Я дивлюсь непостижимой аналогии между ними… Нет ли какого секретного сообщения, какого-нибудь перешептывания в темноте между Даймоном и моей любимой?» (PESL, VIII).

Даймон, Мод Гонн, Муза… А может быть, не одно из трех, а всё вместе? По некотором размышлении я нахожу этот вариант самым приемлемым. Ведь стихи Йейтса — не аллегория, а интуитивно найденный символ. Образ, сложенный из разных элементов, объединенных по сходству и родству. Все разочарования поэта, которые родились из очарований, слились в образ Черного кентавра. Муза, которая ласкала его и мучила, Даймон, с которым он пребывал в состоянии «вражды и беззаветной любви». И сама Мод Гонн, астрологический «кентавр», и страстная любовь к ней — тот Амор, который некогда сказал ему: «Я есмь твой владыка», но в конце концов растоптал его мечты. В конце концов, сама судьба, которую выбирает человек, когда выбирает свою любовь или своего Даймона.

При сопоставлении стихотворения Йейтса с «La Belle Dame Sans Merci» Китса и балладой «Дорога в Вальсингам» выявляется их общая композиция. Они начинаются с разгрома, разлуки, когда все безвозвратно утрачено: «Зачем, о рыцарь, бродишь ты, печален, бледен, одинок?» — «Ты не встречал ли по пути любимую мою?» — «Ты все мои труды в сырой песок втоптал…» Продолжаются ретроспективным рассказом о превратности судьбы и тщетности усилий. И заканчиваются печалью (Китс) или присягой в верности утраченной любви: «Ведь я тебя любил» (Йейтс) — «Но настоящая любовь — неугасимый свет» (анонимная баллада).

Мод Гонн, Даймон, Муза — разные стороны одного и того же, как Селена, Диана и Геката — ипостаси одной богини. В них неразрывно соединены отрада, мука и печаль. Черный кентавр, может быть, лишь еще одно воплощение Белой Богини, ее парадоксальное отражение в зрачке измученного ею поэта — так фигуры, снятые против яркого света, получаются на фотографиях черными.

[1] Все поэтические переводы, где переводчик не указан, принадлежат автору статьи.

[2] Цитаты из Грейвза (за исключением поэтических) даются по изданию:

Грейвс Р. Белая Богиня. Избранные главы. СПб., 2000. Перевод с англ. И. Егорова. Номер страницы указывается в скобках.

[3] Грейвз любил Фроста и Каммингса, находил достоинства в Элиоте и Дилане Томасе, совершенно не любил Йейтса, Паунда и Одена. В «Белой Богине» есть выпад против «шарлатанов», прибегающих к спиритизму и автоматическому письму, чтобы обрести вдохновение, явно направленный в Йейтса. Антипатия Грейвза достойна сожаления: ведь если и был среди его современников поэт, одержимый Белой Богиней, то это, конечно, Йейтс.

[4] Здесь уместно вспомнить, что отец Роберта Грейвза — Альфред Персеваль Грейвз — был известным ирландским поэтом, президентом Ирландского литературного общества и автором сборника переводов «Валлийская поэзия старая и новая» (1912).

[5] Перевод В. Левика.

[6] PASL — «Per Amica Silentia Lunae». Цифра 1 означает первую часть книги (Anima Homini), арабская цифра — номер главки.

[7] Я твой бог (лат.) . Слова Амора, явившегося Данту во сне («Новая жизнь»).

[8] Перевод И. Озеровой.

[9] Ellmann R. The Identity of Yeats. N. Y., 1964, p. 264.

[10] Jeffares A. N. A New Commentary on the Poems of W. B. Yeats. Stanford, 1984,

p. 250.

[11] Ellmann R. Cit. op., p. 264.

[12] Unterecker J. A Reader’s Guide to William Butler Yeats. N. Y.,1959, p. 189 — 191.

[13] «Он мечтает о парче небес» из сборника «Ветер в камышах» (1899).

[14] JeffaresA. N. Cit. op., p. 250.

(обратно)

Мужчины пьют стоя

Весенний сияющий Ричмонд, западное предместье, до Черринг-кросс рукой подать, полтора десятка километров все-таки будет, и хорошо, что не виден, но неявно присутствует другой берег реки, Темза (вдали) предъявляется, с маленьким, если присмотреться, катером, славный сельский пейзаж, зеленый лужок, деревья позируют с голыми ветвями, иные в цвету, иные уже в легчайшей листве, не может не радовать в хмурую московскую зиму, ушла весна, и красота ушла, коль я и впрямь была тогда красива, ушла весна и красота, не диво, что счастье прочь, что все покрыла мгла [1] , весна и красота никуда не ушли и определенно не уйдут никуда, им и здесь хорошо, вот они, на картинке, какая там мгла?! солнце украшает траву, реку, лицо, руки, блузку, вполне счастливая, у живой изгороди, Ксения Атарова с начинающейся улыбкой, с короткими рукавами, внизу и с краю, как изображали себя художники больших мистических полотен в старые времена, кои принято называть добрыми, что в них такого особенно доброго, это если смотреть на лицевую часть обложки, но пейзаж, огибая корешок, продолжается далее, так что она, Ксения, а не обложка, оказывается все-таки в центре, что для смиренных художников прошлого совершенно непозволительно, такая авторская двойственность, и с краю, и тем не менее в центре, теоретически не сочетается вовсе, практически сочетается без вопросов, самым естественным образом, в центре, поскольку вся Англия, какая ни есть, ее, созданный ею мир, во всяком случае, в пределах обложки, с краю, поскольку Англия заполоняет все мыслимое пространство, с маленьким Ричмондом в углу и уж совсем крохотной женской фигуркой, в сто раз меньше, чем на обложке, у живой изгороди, иллюзорной, впрочем, как и сам Ричмонд, ибо здешний, в книжке, ландшафт исключительно литературный, моя (атаровская) Англия — большое средиземье английской литературы, включающее в себя множество разнообразных стран, с различимым в подзорную трубу, с ричмондской, надо полагать, колокольни, островом Робинзона Крузо, с Гринландией (Грэма Грина), страной с весьма обширной и причудливой географией, с Мадрасом, один рифмоплет из Мадраса оседлал раз осла, не Пегаса, но ослиные уши ему ранили душу, и погиб рифмоплет из Мадраса, с Лиссабоном, где завершил свое жизненное странствие Генри Филдинг, с близкой, вовсе не отделенной морем, Россией, на границе коей щелкают орешки Стерн с Радищевым одесную и Карамзиным ошуюю, искусство путешествовать, на мой вкус, не хватает блудного стерновского внука Ерофеева, не пригласили, зато на пиру есть место Гейне, и все равно не хватает Ерофеева, определенно избранный, но не званый, Венедикта, разумеется, совершенно вылетело из головы, что есть еще и Виктор, при чем тут Виктор, на всякий случай справлюсь сейчас в именном указателе, вдруг пропустил, Елизавета I есть, Елистратова А. А. есть, Ерофеева нет, кузина княжны Алины, Ричардсона любившая, но не читавшая, в отличие от своей дочери, главной барышни русской словесности, и Ксении Атаровой, любивших и читавших, я люблю занудные, тягучие романы, люблю надолго погрузиться в этот уютный вымышленный мир, так вы считаете, Кларисса была скучной дурой?

с детскими и взрослыми литературными пристрастьями Ксении Атаровой, с курсовыми работами, с эпизодами московских застолий, с фрагментами не написанной пока докторской, и опять Стерн, вот он, в обществе Льва Толстого, а вот, взгляните в семейный альбом, в компании с Прустом и Джойсом, на миг возникает Изя Шамир [2] , infant terrible тель-авивской литературной тусовки, но нет Толкиена, Чехов, пожалуйста, без Чехова не обойтись, нашлось место даже Софье Андреевне Толстой, почему нет Толкиена? дурацкий вопрос, так устроена ее Англия, в твоей есть, в ее нет, спроси еще, почему нет Роулинг, пейзаж Ричмонда имеет право на существование в этом мире только лишь как литературный артефакт, только в таком качестве он легитимен, сам по себе Ричмонд условен и неубедителен, убедительность и безусловность сообщает ему английская литература в лице своей полномочной представительницы Ксении Атаровой, вот она, в левом нижнем углу, с пятнами весеннего солнца на руках, на лице, на блузке, и еще раз скажу, хотя и нельзя объять необъятное, путешествие без Ерофеева несовершенно.

«Мой муж был англоманом. Неизменный тост в нашем доме: „Здоровье Ее Величества Королевы Английской! Мужчины пьют стоя!” Может, и на мне женился потому, что я филолог-англист?.. Языка, правда, не знал». Из «Кратчайшего введения» Ксении Атаровой. Подсоветская Россия — страна многообразная и удивительная: уж тот, кто сохранился, — тот сохранился! Из ее же преамбулы к главе «В мире абсурда»: «Нонсенс — чисто английское понятие.

Не спорю — и в России был свой нонсенс — обэриуты. А во многих европейских странах — театр абсурда... Однако для Англии нонсенс органичен, для России — нет. Что до абсурда, это другое. Абсурд трагичен, нонсенс — комичен».

Для России не органичен? Англоман, не знающий английского языка, — не нонсенс? Самый что ни на есть русский нонсенс! Чистой воды.

На задней стороне обложки над живой изгородью, над деревьями, над тянущимся вверх, увенчивающим церковь крестом, в высоком ричмондском небе плывут вопросы, ответы на которые любознательный читатель может почерпнуть в атаровской Англии: «Прав ли Пушкин, считавший Клариссу Ричардсона „скучной дурой”? Почему Филдинга можно назвать конструктивистом, а Джойса глобалистом? Что сближает Лоренса Стерна и Льва Толстого?» и другие, не менее важные. Это напоминает мне вопросы Билли Грема типа «Почему небо голубое?». Обещал объяснить, но так, кажется, и не объяснил. Ксения Атарова, в отличие от великого проповедника, обещает, не обманывая. Вот пассаж о Филдинге, не объяснение, конечно, объяснение в свой черед, а приложение к нему, иллюстрация: «Его лучший роман — „История Тома Джонса, найденыша” — подобен, образно выражаясь, Центру Помпиду в Париже, где обнажены все внутренности здания, или, снижая сравнение, какому-нибудь новомодному пиджаку, у которого по фасону все швы застрочены наружу. Короче, можно сказать, что Филдинг — был первым конструктивистом в истории искусства, задолго до появления этих тенденций в архитектуре и живописи».

В самой сердцевине этой моей , без Толкиена и Ерофеева, Англии обретается любимый атаровский персонаж, впрочем, все здесь любимы, все привечаемы, никто не уйдет без поцелуя, но Вирджиния Вулф все-таки с особым статусом, всегда рядом, пользуется особой приязнью, о чем бы ни шла речь, всегда скажет слово, так вот в самой сердцевине моей Англии Вирджиния Вулф выстраивает свою Россию, «Русская точка зрения», образцовое эссе, я бы им угощал старшеклассников, немедленно включить в школьные хрестоматии русской литературы, русский литературный пейзаж, глядя из Лондона, Чехов, Достоевский, Толстой, масса тонких замечаний, отмеченных культурной дистанцией, остранение, восхищение, вплоть даже до упоения, неутешительный, плод трезвости, эпилог: «Но наш ум отражает пристрастия своего отечества, и нет сомнения: когда ему попадается такая далекая литература, как русская, наши суждения могут сильно отклоняться от истины».

Ну вот, сказал, не отделена морем, был не прав: отделена. Среди любимых Ксенией Атаровой, конечно, и Честертон, и его прогулки с Диккенсом, Атарова написала предисловие к русскому изданию, и вот оно, в ее Англии, Честертон представлен многообразно, цитировать его можно бесконечно, в сущности, он разобран на цитаты, они самодостаточны, в юности я прочел сначала самиздатскую подборку его цитат, вышедшую из рук Наталии, нет, все-таки Натальи, Трауберг, и только потом первый (для меня) детективный рассказ, кажется, в «Химии и жизни», в России нет нонсенса? вот как завершает Честертон свое сверкающее остроумием эссе о Джейн Остин: «Нет и тени намека на то, что этот независимый ум, эту смеющуюся душу хоть сколько-нибудь тяготила сугубо домашняя рутина. Погруженная в нее, Остин писала какую-нибудь историю, замкнутую домашним кругом, словно вела дневниковые записи между приготовлением пирогов и пудингов, даже не удосужившись выглянуть в окно и заметить Великую французскую революцию».

Приготовление пудинга приоритетней происходящих за морем безобразий, даже если в общем мнении они представляются великими, сам-то Честертон из окна выглянул, но ему симпатично, что Джейн Остин не удосужилась, на весах Честертона велик именно пудинг, одно из ее лучших творений, в каком-то смысле размеры, красота и вкусовые качества — плод кулинарных талантов не только одной из самых знаменитых домохозяек, Честертон тоже поучаствовал, и даже я, хотя мимоходом и самую малость, пудинг еще не вполне готов, процесс продолжается, можете присоединиться, процесс постоянного обновления, без читателя текст становится музейным артефактом, предпочел заняться пудингом, оставив в небрежении важные достопримечательности атаровской Англии, ничего страшного, не то ли самое делаем мы на каждой прогулке, замечаем одно, пропускаем, быть может, куда более важное, не испытывая ни малейших угрызений совести, вообще меняем пейзаж, включая в него себя, но тогда возникает вопрос, какую Англию я вам представляю, все-таки не вполне ту, которую почитает своей автор книги, ибо в ней есть Киплинг, Моэм, Уайльд, Арнольд Мэтью и Жуковский, любитель и переводчик английской поэзии, а меня с моей химией, жизнью, самиздатской подборкой Честертона, с совместным с ним и с Джейн Остин изготовлением пудинга, с путешествующим вослед Стерну Ерофеевым все-таки нет, глядя на обложку, я вижу в левом нижнем углу улыбающуюся из своего вечно весеннего ричмондского далека Ксению Атарову, с энтузиазмом вскакиваю, опрокидывая, ну почему всегда я, соседкин бокал на ее белую юбку, нет, вино красное, когда ее, не соседкин, а атаровский, муж возглашает свой знаменитый тост.

Первая глава книги зовется «Самонадеянный век», малый демиург Робинзон Крузо упорядочивает и обустраивает мир — мир внешний и мир внутренний, — сверяясь с чертежами Всевышнего, всегда под рукой, получены от Самого Проектировщика, с подписью и печатью, если держаться спецификаций, непреодолимых преград нет ни в море, ни на суше, добро есть добро, со злом его не спутать и в кошмарном сне, покаяние открывает двери прощения, мир прозрачен и ясен, нравственный отличник получает пряник, грешник — заушение, а испытания посылаются свыше лишь к вящей славе претерпевших их до конца (Памела Ричардсона, и не она одна).

«Без сомнения, полезно показать, что, хотя зло и приносит горе добродетели, его могущество лишь временно, а кара за него неизбежна, невинность же, хотя и притесненная несправедливостью, в конце концов, поддержанная терпением, восторжествует над несчастьями!» Я бы написал «несчастиями». Сей назидательной сентенцией бабушка Хичкока Анна Рэдклифф подводит итог «Удольфским тайнам». Думает о нравственной пользе читателей. Но вот, по мере путешествия на другой край великого материка английской литературы, картина понемногу меняется, мир теряет ясность, добро и зло двоятся, чертежи утрачены, а если и возникают, то весьма поблекшие, стертые на сгибах, разобрать можно только отчасти, печать и подпись вызывают сомнения, на последнем гринландском берегу ребенок умирает от страха перед темнотой, маленький шедевр новеллистики, впечатляющий финал трех веков английской литературы, во всяком случае, в моей Англии. Вот завершение рассказа Грэма Грина «Конец праздника». Питер — брат-близнец — абсолютная эмпатия — чувствует все, что чувствует брат. «Питер все еще сжимал его руку в немом удивлении и горе. Но не только от того, что брат умер. Его мозг, слишком юный, чтобы постичь всю глубину парадокса, занимала мысль, вызывавшая в нем странную жалость к самому себе, — почему страх его брата стучал и стучал в нем тогда, когда Фрэнсис уже находился там, где, как ему всегда говорили, нет ни ужаса, ни темноты?» Все говорят, нет правды на земле, но нет ее и выше, выходит, чертежи лгали, Питеру, принимающему сигналы с той стороны, открывается вдруг, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним.

Моя Англия начинается с солнечного весеннего света на обложке, пролог — эссе Джона Бойнтона Пристли «Про начало», первые слова «Как же трудно начинать!», самонадеянный век — время начала, время утра, ребенок умирает вечером, ушла весна и красота, не диво, что счастье прочь, что все покрыла мгла, большой английский праздник кончается в темноте, в эпилоге, когда занавес уже падает, несмотря на намерение Ксении Атаровой «завершить книгу чем-то лирическим», естественное желание гармонизации, в стихотворении Элизабет Дженнингс возникает образ тьмы и ночи, где все смутно и глухо.

 

                  Ночью

 

Я из окна гляжу в глухую ночь,

И вижу звезды, хоть и вижу смутно,

И слышу поезд, хоть и слышу глухо,

И мысленно стараюсь превозмочь

Дремоту. Но усилья тщетны, будто

Уж часть меня шагнула в темень, прочь.

<…>

 

Ксения Атарова вольна завершать свою Англию как ей вздумается, ведь это же ее Англия, но я (как читатель) вправе следовать за ней лишь до известного предела, а затем вовремя повернуть, и я скажу вместе с Хаксли, господи, как же я в юности любил Хаксли! «Существование нонсенса почти доказывает недоказуемое — то, что надо принять на веру и истинность чего мы должны либо допустить, либо погибнуть самым жалким образом, — жизнь стоит того, чтобы жить. И когда обстоятельства складываются так, будто подтверждается с неоспоримостью силлогизма, что жизнь того не стоит, я