КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Новый мир, 2008 № 12 [Джек Лондон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Мокрый снег

Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году. Поэт, прозаик, постоянный автор “Нового мира”. Живет в Твери.

 

В поисках утраченного времени

 

Люблю погоду —

не солнечно и не дождит.

Позади годы,

если не целая жизнь.

Но всякий раз при благоприятном небе,

пользуясь перекладными,

тянусь, как гуси-лебеди,

в места родные.

Не ради бабкиного дома,

не за лекарственными кореньями —

отыскать отметины знакомые.

И как бы возвернуть время.

…Дорога никудышная,

коровьими блинами уляпанная.

Легкий туманец, будто надышанный

стадом, пасущимся на2 поле.

Подхожу к пастуху. Курит.

Желая подмазаться к мужичку, костерю власть,

                         не ставящую людей ни в грош.

“Садись, — говорит. — И не мучайся дурью.

Плетью обуха не перешибешь”.

Не поддержал меня ни подмигом, ни другим

                         сочувственным знаком —

истово цигарку самодельную жевал.

Я пристроился рядом с сельчанином

                         на рассохшуюся плаху.

И ровно никуда не уезжал.

2006

 

 

 

На грустном окошке

На грустном окошке цветок тихо вянет —

хозяев ли нет иль забыли о нем?

И хоть называют его мокрым ванькой,

хотел бы побыть он под щедрым дождем.

А дождь за окном, как ликующий праздник,

струи бесцельно несет в водосток.

Брызги на стекла бросает, как дразнит

от жажды слабеющий жалкий цветок.

Он тянется немощно в сторону ливня,

надеждой последней себя бередя.

Не видя преграды ему непосильной,

смутившей беднягу игрою дождя…

И мне, непутевому, в путаной жизни,

подобно цветку, столько раз не везло.

Казалась удача убийственно близкой,

но стыло обманом незримым стекло…

На грустном окошке цветок тихо вянет —

хозяев ли нет иль забыли о нем?

И хоть называют его мокрым ванькой,

хотел бы побыть он под щедрым дождем.

2006

 

 

 

Скромное наследство

Этот хилый, на курьих ножках домик

достался мне от матери вместе с никчемным скарбом.

Не жилье, не дача — укрытие соломенное,

когда солнце печет или дождь накрапывает.

В некотором отдалении, как за стенами острога,

высятся палаты каменные —

обделенные Богом,

                 немало прихватили сами.

Я не завидую ни богатым хоромам,

ни джипам, стоящим у кованых ворот,

твердо зная: лодка Харона

все это не возьмет на борт.

…Лежу в траве унаследованных соток —

слово ищу свое.

Пахнущее хлебом с пода,

подлинное, как суровье.

2007

 

 

 

Сосед

Одинокий как перст сосед по коридору

и в праздник, и в пост,

точно после изрядного кира,

шумно певал:

“Построю мост на тыщу верст

и стану бригадиром”.

Про певуна говорили: забулдыга, с башкой того.

А я слушал залихватскую песню.

И пытался представить сооруженье его

с пролетами, уходящими в неизвестность.

Что это — пар из свистка,

вызов горемыки, вконец спившегося?

Или безысходная, смертная тоска

по чему-то большому, несбывшемуся?..

Наш дом редко посещал веселый гость.

Унынье нарушал лишь выпивоха сирый:

“Построю мост на тыщу верст

и стану бригадиром”.

2007

 

 

Запоздалое желание

Просматриваю мысленно утраченного

списки —

земля выжженная.

Хотя потерять можно только близких —

остальное выживет.

Без припарок и примочек

выживут пьянки, драки.

Следователи:

                 — Голубок, короче! —

Колись до сраки!

Карточные удачи, проигрыши,

веселые деньки и понедельники.

Хитрованы-кореши

и плуты-подельники.

Выживут воровские фокусы,

                         пируэты,

стежки с острыми камушками…

…Сменить бы все это

на умерших маму и бабушку.

2008

 

 

Мокрый снег

Неприютная улица.

Последняя из утех —

сигарета не курится.

И летит мокрый снег…

Мокрый снег, мокрый снег,

как живая слеза,

то ль с небес, то ль со стрех

застилает глаза…

С самого детства —

никому не в укор —

я искал, где согреться.

И ищу до сих пор.

Знаю дома приметы,

даже кнопку звонка.

…В пальцах мну сигарету

и смотрю огонька.

…Мокрый снег, мокрый снег,

как живая слеза,

то ль с небес, то ль со стрех

застилает глаза.

2007

Схожая отрада

Как птицу вдали от дома,

застигнутую непогодой лихой,

греет пучок соломы

под родительскою стрехой,

так меня, усталого, изверившегося,

травленного псами злыми,

утешают обитые знакомой клеенкой

         двери.

И родные шаги за ними.

2007

Тополиная заметь

Словно заяц следы путает,

кружит тополиная заметь.

Иду, как по первопутку

ворохнувшейся памяти.

Понимаю: этот снег невзаправдашний,

невзаправдашний и собравшийся

у забора сугроб.

Но что-то прихлынуло из вчерашнего

и вызвало счастливый озноб.

Видимо, не все ворожейные линии

затерялись в жизни лихой.

…Увеселяется метель тополиная,

как сбивающий с толку косой.

2005

На закате

Сыплет пшеница зерно перезрелое,

колос повинно провис.

Время вечернее. Тропка несмелая.

Чуткая, чудная тишь.

Помню, в далеком уж было такое —

гуляла по ниве волна.

Плутал я в глухом, застоявшемся поле,

такая ж была тишина.

Кто меня водит, голь перекатную,

душу былым бередит?..

…Стежка выходит к грунтовке укатанной,

стылый большак впереди.

Хочется кинуться в травы шелковые,

по небу облаком плыть.

Вспомнить метания, жизнь непутевую.

Вспомнить… а лучше забыть.

…Красит дорогу розово-серым

солнца закатного кисть.

Сыплет пшеница зерно перезрелое.

Чуткая, чудная тишь.

2008

 

Скворечник

В детстве я прибил к березе скворечник.

Безотцовщина, золотая рота,

спустя годы, вернувшись из тьмы кромешной,

обнаружил на знакомом дереве

                 предмет мальчишьей заботы.

Пока я мыкал в этапах,

платил по счетам за не убранные подчистую концы,

в ребяческой постройке, сколоченной для пернатых,

неугомонные хлопотали скворцы.

Утерянное страшно вспомнить.

Умерли мои бабушка, мама.

А посеревший крохотный домик

птичьим полнится гамом.

…Оглядываюсь, как в пункте конечном.

Из всех различимых мет

шумный, веселый скворечник —

пожалуй, единственный светлый след.

1975 (2005)

(обратно)

Малая Глуша

Галина Мария Семеновна родилась в Твери, окончила биологический факультет Одесского университета, занималась биологией моря. С середины 90-х — профессиональный литератор, лауреат нескольких премий в области фантастики. В 2005 году в поэтической серии журнала “Арион” вышла ее книга стихов “Неземля”, отмеченная поэтической премией “Anthologia”. Живет в Москве.

Журнальный вариант.

 

 

Плацкартный вагон был полон, и уже после ночи путешествия в нем стоял особый, присущий только поезду, тяжелый дух человеческих тел, мытого хлоркой туалета и папиросного дыма, которым тянуло из тамбура. Поэтому он даже обрадовался, когда спрыгнул с подножки, держа в руке нехитрый багаж. Поезд тронулся, немытые окна его вагона еще минуту глядели ему в затылок, а потом в их поле зрения оказалось другое: будка смотрителя с крохотным печальным огородом, разноцветные путевые огни, фонарные столбы, обвитые ржавой проволокой.

Он огляделся.

Здание вокзала с башенкой отчетливо вырисовывалось на фоне пустого рассветного неба. Далеко на западе горизонт был подсвечен то ли дальним пожаром, то ли огнями какого-то большого города, а тут совершеннейшая глушь; платформа, освещенная двумя желтыми фонарями, пуста; только на привокзальной лавке спала какая-то женщина в мохеровой кофте, халате и толстых рейтузах. Сумку она положила под голову. Нищий рыскал около урны в поисках пустых бутылок из-под пива.

На башенке над одноэтажным приземистым зданием вокзала светились бледные часы, похожие на круг полной луны. Он постоял немного, чувствуя, как остывший за ночь асфальт высасывает тепло через подошвы кроссовок, потом подхватил рюкзак, сделал шаг и вошел в здание вокзала.

Там было пусто, блестели лавки, отполированные задами ожидающих поезда пассажиров, окно единственной кассы закрыто картонкой. Сквозь щели лился бледный неоновый свет. На кафельном полу стыли лужицы воды — видимо, уборщица совсем недавно прошлась здесь с ведром и шваброй. Он покрутил головой в поисках уборщицы, но не нашел. Буфета не было, а киоск с лимонадом и печеньем стоял запертый на замок, с приспущенными жалюзи.

Двери на привокзальную площадь были распахнуты, пустая площадь окаймлена газоном с чахлыми туями; но здесь все-таки нашлась живая душа: стоял и скучал одинокий носильщик, или грузчик, или просто какой-то привокзальный рабочий в синей спецовке с бляхой.

— Извините, — он подошел ближе, — где здесь отходят автобусы?

— А вам куда надо? — сонно спросил грузчик.

— До Малой Глуши.

— Туда не ходит, — сказал грузчик, — до Болязубов ходит. А от Болязубов на попутке. Или там, не знаю, договоритесь с кем-то из местных.

— Хорошо, — терпеливо повторил он, — где отходит автобус на Болязубы?

— А вон там, через площадь, — сказал грузчик, — только ночью они не ходят.

— А касса где?

— Там и касса. Только ночью она не работает.

— А когда открывается?

— Утром, — равнодушно сказал грузчик, — вот утро будет, касса откроется.

— В котором часу?

— В восемь. Или в девять. Раньше все равно автобусов не будет.

— А-а, — сказал он разочарованно и поглядел на часы. Зеленые тусклые стрелки показали половину пятого.

— Койка не нужна? — спросил грузчик с надеждой.

— Нет, — сказал он, — какая койка? Я на вокзале переночую.

— Смотрите, — повторил грузчик, — раньше девяти не откроют.

— Я подожду.

Разговор зашел в тупик; он кивнул собеседнику, тот тут же равнодушно отвернулся и, глядя в небо, задумался о чем-то своем.

На вокзале было все так же пусто; он сел на лавку, лицом к окну на площадь, опустил рюкзак на пол. По сравнению с шумным поездом, где плакали дети, а женщины переговаривались высокими резкими голосами, здесь было очень тихо. По грязноватому оконному стеклу ходили тени от веток. На внутренней стороне век осталось ощущение скребущего песка; он закрыл глаза и с силой потер их, в очередной раз удивившись тому, что в темноте среди плывущих пятен перед внутренним взором возникает подобие радужки с черной дырой зрачка посредине.

Уснуть не получалось, небо медленно светлело, сделалось плоским и серым, вокзал стал постепенно оживать, появилась сонная уборщица и начала шаркать шваброй между рядами скамеек. Он поднял рюкзак и поставил на скамейку рядом с собой; хлопнуло окошечко кассы, кассирша в очках и в перманенте что-то считала на калькуляторе, очень похожая на нее женщина подняла железный занавес киоска; конфеты в пластиковых прозрачных банках блестели, как елочные игрушки.

Откуда-то возник народ, группка студентов в штормовках с эмблемой института на спине переминалась у кассы; девчонки были коренастые, громкоголосые и все, как на подбор, дурнушки. Женщина с девочкой расстелили на лавке газету и выложили на нее хлеб и завернутое в серую марлю сало.

Пьяный ходил по залу, словно ища, с кем бы подраться, перебросился несколькими фразами со студентами; один из парней вроде замахнулся, второй удержал его за руку, отошел, что-то сказал женщине, огляделся и плюхнулся на лавку рядом с ним. Он брезгливо отодвинулся.

— Не уважаешь? — спросил пьяный.

— Отвяжись, — сказал он и пожалел, что вообще заговорил, тот только и ждал, что на него обратят внимание.

— А пошли, разберемся, — сказал пьяный весело.

У пьяного было красное воспаленное лицо и белые глаза, какие бывают у людей, которые ничего не боятся.

— Что? В штаны наложил? — спросил пьяный. — А спорим, я тебя убью, и мне за это ничего не будет? Спорим?

Особой логики в этом заявлении не было, но звучало оно очень убедительно.

Ему даже показалось, что в руке у пьяного блеснул нож, и вообще, пьяный был не столько пьяный, сколько взвинченный и продолжал накручивать себя еще сильнее.

Он уже начал лихорадочно обдумывать дальнейшие свои действия: извиниться? откупиться? поставить выпивку? пригрозить? Бесшабашная храбрость могла быть и симулированной, недаром же пьяный не стал вязаться к студентам; там было четверо сильных молодых парней. В растерянности он начал озираться по сторонам, и, заметив его взгляд, серьезный молодой милиционер, лопоухий и сероглазый, отделился от подоконника и подошел к ним.

— Проблемы? — спросил милиционер.

— Иди, Костя, сам разберусь, — сказал пьяный.

Но милиционер продолжал стоять, нетерпеливо притопывая ногой в черном ботинке, и пьяный неохотно отошел, что-то бормоча себе под нос.

— Черт знает что у вас тут творится, — сказал он сердито.

— Вы бы поаккуратней, гражданин, — упрекнул милиционер.

— Я-то тут при чем?

— Значит, при чем.

— У вас тут к людям пристают на вокзале, это что, по-вашему?

— Сергеич? Да он мухи не обидит. А вы вот документы покажите.

Он полез во внутренний карман куртки, достал паспорт в кожаной обложке.

— Далеко заехали, — сказал милиционер, глядя на штамп прописки.

— Да уж, — согласился он, — дальше некуда.

— Куда следуете?

— В Болязубы, — сказал он, и пронзительное название деревни действительно отозвалось ноющим больным зубом слева в нижней челюсти.

— Чего тогда сидите?

— Жду, когда касса откроется. На автостанции.

— Касса уже открылась, — сказал милиционер. — А автобус на Болязубы в семь утра.

Он поглядел на часы. Было без пяти семь.

— Ах ты!

Милиционер нарочито неторопливо разглядывал его паспорт, сверял его лицо с фотографией, смотрел на просвет водяные знаки.

— Поскорей нельзя, товарищ милиционер?

— Раньше торопиться надо было, — наставительно сказал милиционер, но паспорт вернул.

Он схватил паспорт, торопливо засунул его обратно в карман, одновременно другой рукой подхватывая рюкзак, и заспешил к выходу — лишь чтобы увидеть, как старенький обшарпанный автобус развернулся на площади, выпустил струю сизого дыма и выехал на улицу, ведущую прочь от вокзала.

Он побежал за ним, размахивая рукой, но автобус не обратил на него никакого внимания.

— Ну что ты скажешь! — расстроенно произнес он.

Автостоянка была просто заасфальтированным пятачком перед сквериком. Под чахлым пирамидальным тополем стояла пустая грязная скамейка, когда-то крашенная зеленой краской. Будочка кассирши была открыта, за окошком, забранным решеткой-солнышком, шевелились, пересчитывая деньги, женские руки.

— Когда следующий автобус на Болязубы? — спросил он и снова внутренне поморщился от названия.

— Завтра, — сказала кассирша.

— Но… мне сказали, что раньше девяти автобусы не ходят.

— Кто?

— Какой-то человек. Такой, в спецодежде.

— Это Митрич, — равнодушно сказала женщина, — он всем так говорит.

— Зачем? Он же на вокзале работает.

— Какое там работает.

Ничего не поняв, он беспомощно пожал плечами.

— А как можно добраться до Болязубов?

— В ту сторону больше ничего не ходит, — сказала кассирша.

— Может, на перекладных?

— Можно, — сказала кассирша, — в семнадцать тридцать идет автобус до Головянки, от Головянки до Болязубов в девятнадцать десять. К ночи доедете.

— А маршрутка?

— До Головянки ходит маршрутка. Оттуда в Болязубы только автобус.

— А до Малой Глуши?

— Туда вообще ничего не ходит.

Кассирша потеряла к нему интерес и вновь принялась раскладывать мятые купюры. Он огляделся. Несколько автобусов стояли на асфальтовой площадке, на ветровом стекле — таблички с названиями сел, иконки, календарики с девицами, почему-то пластиковые цветы. Автобусы были маленькие, побитые, угловатые. В городах давно таких нет. Водителей не было видно; водительские сиденья были пусты. Вообще никого не было видно.

Одинокий обшарпанный жигуленок притулился сбоку, мужик в мятой рубахе, открыв капот, копался в моторе, время от времени вытирая руки промасленной ветошью. Он подошел к нему, остро ощущая свою чужеродность — рюкзак у него был новенький, импортный, последний раз он ездил с рюкзаком еще в студенческой юности. Ветровка тоже была новая, со множеством кармашков, с разноцветными шнурами, яркая, словно детская. И кроссовки новые, замшевые, на белой упругой подошве, замечательные кроссовки, ходишь — как летаешь. Наверное, потому ко мне и прицепился этот Сергеич, и милиционер Костя тоже, подумал он запоздало, тут таких не любят.

— До Болязубов не подбросите? — спросил он.

Мужик не повернул головы.

— Я спрашиваю, до Болязубов не подбросите? — Он повысил голос.

— Не, — уронил мужик.

— Я заплачу.

— Не, — повторил мужик.

— Двадцать.

Мужик поднял голову. У него было худое сизое лицо.

— Пятьдесят, — сказал он лениво.

— Хорошо. Пятьдесят.

— Садись, — сказал мужик.

Он благодарно кивнул. Сиденья в жигуленке были потертые, грязные, обивка местами прорвалась, на заднем валялся какой-то садовый инструмент — секатор на длинной ручке, веерные грабли, жестяная лейка.

— Я вперед? — спросил он.

Мужик молча пожал плечами. Он вновь ощутил резь в глазах и с силой протер их ладонями.

Посплю по дороге, подумал он.

Он отворил дверцу и сел, подумал и опустил стекло.

— Подождите!

Женщина бежала через площадь. В ярко-красной кофте, в руке — чемодан, и от этого она накренилась на бок. Женщина была черноволосая и маленькая. Когда она, задыхаясь, пригнулась к окошку, он увидел, что она немолода; около глаз собрались пучочки морщин, а в волосах просвечивает седина. Лицо у нее было острое, с четкой лепкой костяка, местное лицо.

— Вы в Болязубы? — спросила она, задыхаясь, высоким резким голосом.

Точно местная, подумал он.

Ему начинало казаться, что местных от приезжих он может отличить с закрытыми глазами. По голосу. И все сильнее чувствовал себя чужим тут. Еще удивительно, что я и вправду не ввязался в драку, подумал он, чужаков никто не любит.

— Да, — сказал он. — Я в Болязубы.

— Мне тоже в Болязубы. Давайте пополам.

— Второго не возьму, — тут же сказал водитель. — Сзади сиденье занято.

— Я не помешаю, — сказала она умоляюще. — Я с краешку.

— Там инструменты.

— Накиньте сверху, — сказал он в окно.

— Что?

— Мне не нужно пополам. У меня есть деньги. Накиньте десятку.

И пожалел, что сказал. Никто не любит, когда у приезжего много денег. Вернее, любят, но очень по-своему.

— Двадцатник, — сказал водитель.

— Двадцать, — согласилась она. — Хорошо.

Она стала рыться в сумочке, потом в каком-то кошельке — вероятно, одном из нескольких; у нее была еще поясная сумочка, в таких те, кто много ездит, держат документы и деньги, чтобы не украли. Наверное, все равно крадут.

Водитель наконец закончил возиться, закрыл капот, обошел машину, открыл багажник и забросил ее чемодан и его рюкзак. Чемодан был дешевый, матерчатый.

Она села на заднее сиденье, прижимаясь к дверце, чтобы не потревожить секатор. Секатор был в смазке, лезвия обернуты пергаментной бумагой, липнущей к металлу.

Он слышал, как она переводит дыхание, стараясь делать это бесшумно. Ее молчание висело в салоне как прозрачный столб воды.

Жигуленок зафырчал и тронулся. Вокзал ушел назад; башенка с часами, деревья, каждое в своем железном обруче, пыльные туи со звездчатыми голубыми шишечками. Асфальт был разбит, проехал встречный “Запорожец”, потом грузовик, в кузове терлись друг о друга длинные доски…

— Здесь вообще есть какая-то промышленность? — спросил он, чтобы прервать затянувшееся молчание.

— Молокозавод, — удивился водитель. — Мебельная фабрика. Только это не здесь, а в Буграх. Еще завод удобрений есть. А что?

— Ничего, — сказал он, поняв, что разговор получился тупой.

— А сам-то ты кто по профессии? — подозрительно спросил водитель.

— Я госслужащий, — сказал он неопределенно. — Сейчас в отпуску.

— Путешествуешь, значит?

— Да. По родному краю.

— Дурацкое занятие, — сказал водитель.

Женщина на заднем сиденье молчала, он видел в зеркальце ее лицо, она смотрела ему в затылок и беззвучно шевелила губами. Он подумал, что, раз он видит ее лицо, она должна точно так же видеть его. Не себя, а его.

Самые высокие дома тут были пятиэтажки, желтовато-серые, с облупившейся краской. Рядом с песочницей возвышались, накренившись, ржавые железные столбы, между ними висело на натянутых веревках белье. На балконах тоже висело белье, полосатые половички свешивались через перила.

За оградами в палисадничках алели каплями артериальной крови неистребимые сальвии, над ними возвышались непременные подсолнухи.

Пятиэтажки остались позади, двухэтажные бараки — тоже, домики сначала шли какие-то пыльные, с покосившимися заборами, потом почему-то чем ближе к окраине, тем богаче: в пестрой кафельной плитке, с причудливыми резными наличниками. В садах проседали под тяжестью яблок разлапистые яблони с темной листвой и белеными, словно светящимися в зеленом полумраке стволами, яблоки были тугие, темно-красные, с восковым блеском, ему вдруг остро захотелось есть, и рот наполнился слюной.

— Тут остановиться где-нибудь можно? — спросил он. — Поесть.

— Раньше надо было думать, — сказал водитель.

— А если за мой счет?

— На своей машине надо было ехать, — сказал водитель сердито. — Вот и останавливался бы где душе угодно. Что, машины нет?

— Есть, — сказал он, — только она в ремонте. Поломалась.

Все-таки водитель остановился у придорожного кафе “Калинка”, кафе почему-то везде называются одинаково, словно есть неведомое тайное распоряжение с названиями кафе особо не выдрючиваться, к которому прилагается утвержденный список названий. И это в местах, где населенные пункты называются Болязубы и Небылицы.

Тем не менее кафе оказалось неожиданно хорошим, он понял это уже по фурам дальнобойщиков на стоянке; среди дальнобойщиков тайные знания о качестве придорожных харчевен передаются быстро и эффективно.

Здесь даже были скатерти, а не клеенки, белые в красную клетку. Женщина в таком же клетчатом фартучке подала очень горячую солянку, затем отбивную с жареной картошкой. Он заказал пиво, понимая, что создает сам себе проблемы, но пива почему-то очень хотелось. Тем более что светлое пиво тут тоже было очень хорошее.

Их спутница сидела за соседним столиком и ела какой-то салатик. Возможно, подумал он, у нее не очень хорошо с деньгами?

Но угостить и тем более подозвать к своему столу не решился, да и не очень хотел, честно говоря.

Водитель жигуленка быстро выхлебал свою порцию солянки и занялся огромным бифштексом с яйцом, который он заказал на дармовщину. Наверное, ему обидно, что я пью пиво, а он — нет, подумал он и с удовольствием отхлебнул еще глоток.

Он рассчитался с официанткой, сходил в грязноватый туалет сбоку от кафе и вернулся к машине. Водитель уже сидел на месте, рассеянно постукивая пальцами по баранке и слушая омерзительное, как название “Болязубы”, идиотически бодрое:

Пусть морозы, дожди и зной,

Мне не надо судьбы иной,

Лишь бы день начина-а-ался

И кончался тобой!

У него появилось острое ощущение, что он провалился лет на двадцать назад, впрочем, тогда они тоже не слушали такую дрянь. Тогда они слушали Битлов. И “Джезус Крайст, суперстар”; Джезус Крайст, Джезус Крайст… ху тат-та-та-тата сэкрифайзд...

Женщина появилась со стороны придорожного сортира, она на ходу протирала руки бумажной салфеткой.

— Поехали, что ли? — спросил водитель равнодушно. — Мне еще вернуться надо до вечера.

— Да, — сказал он, — конечно.

Выпитое пиво приятно плескалось в животе.

В окне уплывали назад телеграфные столбы, на проводах сидели рядком небольшие птицы, сверкающие, как драгоценные камни, их грудки отливали на солнце синим и зеленым.

— Это кто? — спросил он, внезапно заинтересовавшись.

— Где? — спросил водитель.

— На проводах? Сидит?

— Птицы, — сказал водитель.

— Это выводок зимородков, — сказала женщина, не оборачиваясь. — Молодняк.

— А, — ответил он зачем-то, — спасибо.

Зимородки остались позади. На проводах сидели буроватые, словно припорошенные пылью ласточки, какая-то мелочь с хохолками, стрижи, агрессивные, словно росчерк начальственного пера.

Тут вообще много птиц, подумал он.

Он начал почему-то вспоминать, каких птиц вообще знает, вернее, какие водились в городе его молодости — удоды, иволги, кто еще? Свиристели, кажется? Снегири? Скворцы? Те же ласточки? Он помнил обрывы, изрытые их норами, почему-то их обычно сравнивают с дырявым сыром, хотя совершенно не похоже. Дятлы еще водились. Он помнил сухую, частую барабанную дробь их клювов. Голуби, конечно, но еще горлицы, кольчатые горлицы, которые так странно, почти страшно воркуют, а местные алкаши уверяют, что они кричат “буты-ылку! буты-ылку!”. Он подумал, что давно не видел горлиц. И не слышал.

Он протер глаза, столбы мелькали за окном, линия проводов то поднималась, то опускалась, птицы были как запятые в унылой дорожной песне.

Они съехали сначала на щебенку, потом на грунтовку, машину стало подбрасывать, далекий лес на горизонте колебался отчасти поэтому, отчасти от зноя; поток горячего воздуха уходил от земли, возникали воздушные линзы, через них каждая травинка на обочине казалась очень большой и четкой; через ветровое стекло он видел две утопленные в высохший грунт темноватые колеи. В самой глубокой рытвине на дне блестела лужица воды, в ней плескались воробьи.

Он невольно задремал, торопиться было некуда, все делалось без его помощи или вмешательства, само по себе. Бесцельный и бескорыстный покой этого места перемещался вместе с ним в прозрачной капсуле времени.

Проснулся он потому, что машина стояла. Это как в поезде, подумал он, спишь, пока поезд едет, мягко покачивая, и просыпаешься, когда он останавливается. Потому что поезд обязан двигаться, а если он стоит, это перерыв, промедление, непорядок в обычном ему присущем состоянии.

Впрочем, может, их водитель просто захотел отлить. Ему и самому не помешало бы выйти; почки уже перегнали большую часть пива, и он ощущал, как давит разбухший мочевой пузырь. Женщина на заднем сиденье сидела выпрямившись, сцепив руки.

Он отворил дверцу и вылез из машины. Водитель опять копался в моторе.

— Перегрелся? — спросил он.

— А хрен его знает, — злобно ответил водитель. — Не едет.

Он отошел за высокие кусты бурьяна. Было оглушительно тихо, хотя меж листьями сновали пчелы, а в траве что-то цокало и тикало. Тишина была выше этого, она не зависела от таких мелочей. В небе парили крестообразные силуэты, но это были не самолеты, а ястребы.

Вернувшись, он увидел, что водитель поднял уже не капот, а багажник, их вещи стояли у колеса, женщина тоже вышла и беспомощно глядела на него, словно ожидая, что он сейчас вмешается и все уладит.

— В чем дело? — спросил он скучным деловым голосом.

— Дальше не поеду, — сказал водитель, вытиравший руки ветошью. — Вот обратно кто поедет, прицеплюсь — и назад.

— А как же мы? — спросил он растерянно.

До самого горизонта, поднимаясь и опускаясь, шла колея грунтовки, пропадая за холмами. Звенели кузнечики. Стеклянистое тело зноя наполняло пространство от земли до неба.

— А вы пешком. Или, может, посадит кто.

— Тогда возвращайте деньги, — сказал он не столько для себя, сколько для женщины. На ногах у нее были лодочки со сбитыми каблуками, и остальная одежда не подходила для свободного путешествия по жаре; черная прямая юбка до колен и дурацкая кофточка с люрексом, наверняка синтетика.

Водитель бросил выразительный взгляд на лежащую в багажнике монтировку.

— Меня на буксире за спасибо не потащат, — сказал он. — А вам чего? Еще пара километров — а там от этой дороги отходит дорога на Болязубы. Туда свернете, а там уже недалеко.

Он знал, что в таких вот местах “недалеко” может быть километров пять, а может, и все десять.

— И сколько идти, — спросил он, — примерно?

— К вечеру дойдете, — равнодушно сказал водитель.

Вот зараза, подумал он, лучше бы я подождал автобуса до Головянки. Солнце припекало, и все ощутимей хотелось пить. Он вспомнил про

съеденную солянку и подумал, что она была слишком острой.

Водитель оставил капот открытым и открыл все дверцы, жигуленок стал похож на растопырившегося жука.

Женщина взяла чемодан, он вновь мысленно чертыхнулся. Рюкзак у него был легкий и ловкий, и он, с некоторым неудобством по причине жары, все же мог передвигаться свободно, но женщина на каблучках и с чемоданом…

— Может, останетесь здесь, — спросил он, — а потом вернетесь автобусом?

— Нет-нет. — Женщина покачала головой, мотнув темными волосами. — Я с вами… Я сама понесу чемодан, вы не думайте.

— Я не думаю, — сказал он рассеянно.

Он подошел к чемодану, приподнял — тот весил так себе, терпимо.

— Там есть какие-то вещи, которые можно было бы переложить ко мне? — спросил он. — В рюкзак? Было бы легче.

— Зачем же? — сказала она упрямо.

— Мне легче, — сказал он. — Послушайте, я и так хожу быстрее вас, вдобавок налегке. Вы хотите, чтобы мы заночевали в поле? Я — нет.

— Ладно. — Она кивнула. — Ладно. Только отвернитесь.

На водителя никто из них уже не обращал внимания, как будто тот и вовсе перестал иметь какое-либо значение.

Он отвернулся, потом сел на траву у обочины и вытянул ноги. Хотелось лечь. Небо, точно в детстве, притягивало взгляд, казалось, в него можно упасть, как в озеро.

Женщина шуршала, перекладывая что-то из пакета в пакет. Он уже заметил, что у путешествующих женщин всегда все разложено по каким-то пакетикам, сверточкам и они ими все время в дороге шуршат. В поезде это было невыносимо, сейчас терпимо, наверное, оттого, что пространство тут было большое, а женщина — маленькая, но тоже раздражало.

Наконец она сказала:

— Вот.

И подала ему большой пластиковый пакет, неожиданно увесистый.

— Что там? — спросил он удивленно.

Она молча пожала плечами, отводя взгляд. Потом еще раз сказала:

— Вот.

И добавила:

— Пить хотите?

Он увидел, что в руках она держит бутылку минералки, теплую и с надорванной этикеткой.

Он искренне сказал:

— Очень.

Он уже хотел отхлебнуть из горла, но она протянула ему маленькую эмалированную кружку. Очень запасливая женщина.

Он даже не заметил, как выпил первый стакан, а второй уже пил медленнее, чувствуя, как щекочут нёбо редкие пузырьки.

— Спасибо, — сказал он наконец, возвращая ей бутылку.

Она глотнула несколько раз из горлышка и завинтила пробку.

— Бутылку тоже давайте, — сказал он.

Теперь рюкзак тяжело припадал к спине, он чувствовал, как, несмотря на все вентиляционные хитрости, между рюкзаком и его телом намокает футболка.

Она застегнула чемодан и подняла его, теперь с меньшим видимым усилием.

Он пошел по разбитой дороге, стараясь придерживать шаг, чтобы она успевала за ним, хотя уже начинал раздражаться. Ему не нужны были попутчики, он их не хотел, это вроде как нарушало серьезность его пути, и еще хорошо, думал он, что женщина попалась молчаливая. Он не хотел, чтобы она говорила с ним, но все же спросил:

— Вас как зовут?

— Инна, — ответила она, — а вас?

— Евгений. А странно, что птицы не поют, правда?

— Какие же птицы поют в августе? — удивилась она.

— Вы орнитолог, сознайтесь?

— Нет, просто я из этих мест.

Она, вероятно, ехала домой, навестить маму или тетю, но он не стал спрашивать, это предполагало ответный рассказ, а ему хотелось идти и хранить молчание. В какой-то момент он подумал, что ему давно уже не было так хорошо, он был недостижим для суеты обычной жизни, а значит, с ним ничего не могло случиться, он просто шел и шел под небом, которое постепенно выцветало до бледного ситцевого оттенка, наливаясь нестерпимым, режущим глаза светом. Птицы действительно молчали. Зато пели и пилили на все голоса маленькие зубчатые насекомые, обсевшие сухую траву; над какими-то голубыми цветочками, похожими на гвоздику, летали крупные пушистые шмели, карабкались на лепестки, срывались и вновь уносились, сердито гудя. Обернувшись, он увидел, что женщина сняла туфли и теперь несет их в руке. Ногти на ногах, которые успело присыпать светлой пылью, были намазаны ярко-красным лаком.

— Наверное, так и вправду лучше, — сказал он, — но вы бы осторожнее. Наступите на какую-нибудь колючку.

— У меня в чемодане есть тапочки, — сказала она виновато.

— Так наденьте. Я подожду.

Он нащупал в кармане полупустую сигаретную пачку, но курить почему-то не хотелось. Он просто стоял, глядя на маленькую суетливую жизнь, которая вдруг придвинулась очень близко.

Она прятала туфли в чемодан, вновь шурша пакетами. Ну конечно, тапочки наверняка в пакете, она их достанет, завернет туфли в пакет, чтобы не пачкали вещи… Все логично. Женщины вообще логичные создания.

— Здесь наверняка живут полевые мыши, — сказала женщина, — маленькие такие, рыжие.

— Не боитесь мышей?

— Нет, — сказала она, — я крыс боюсь.

Тапочки у нее были розовые и пушистые, без задников и сразу покрылись сероватой пылью.

— Не повезло, да? — спросил он просто так.

— Я думаю, это правильно, — сказала она. — Обязательно должны быть трудности.

— У вас, наверное, нелегкая жизнь.

— Да, — сказала она. — У меня нелегкая жизнь.

— А где вы работаете?

— Регистраторшей в поликлинике. А вы правда госслужащий? — спросила она, из чего он понял, что она прислушивалась к его с водителем разговору.

— Правда, — сказал он.

— И где же вы служите?

— В министерстве.

— Каком?

— Это важно?

— На самом деле это очень важно, — сказала она серьезно.

— Ладно, — сказал он. — В Министерстве морского флота.

— Это хорошо, — сказала она задумчиво. — И вы, наверное, повидали разные страны, да?

— У нас были ознакомительные поездки.

— И в Америке были?

— Ну, был. Пару раз.

— И как там?

— Как у нас, только лучше. Мне больше Сингапур понравился. Там и правда все другое. А в Америке другой только свет. Который с неба. Он белый. Ярко-белый. Поэтому все кажется очень… четким. Определенным.

— А у нас нет никакой определенности, да? — спросила она.

— Ну… наверное, это не так плохо. Остается такая щель… Прорезь. Между возможным и невозможным.

Она поглядела на него вопросительно. Ресницы были припорошены той же пылью. Чемодан оттягивал руку.

— Давайте я и чемодан возьму, — сказал он.

— Нет-нет. — Она вновь замотала головой. — Что вы! Он правда легкий.

Дорога нырнула в какое-то поле, вокруг них сомкнулись желтоватые колосья, он не знал — чего. Эта Инна, наверное, знает. Но спрашивать

он не стал: во-первых, стыдно было все время казаться городским лохом, во-вторых, это не имело значения. Вспугнутые птицы поднялись из колосьев и, тяжело ныряя в воздухе, полетели прочь. На сизых крыльях вспыхивали и гасли белые полоски.

— Вяхири, — сказала она, не дожидаясь его вопроса.

Слово было какое-то замшелое, из старых книжек.

— Лесные голуби, — снова пояснила она. — Они раньше были очень редкими. А сейчас их стало больше.

— На них охотились, по-моему.

— Ну да, — она пожала плечами, — но не летом же.

— Вы правда хорошо тут все знаете.

— У нас в Болязубах был краеведческий музей, — сказала она, —

любительский. Его Лебедев устроил, Пал Палыч, он у нас был учителем биологии. И математики.

— Там есть школа?

— Была, — сказала она. — На два села. Болязубы и Головянка. А сейчас только в Буграх осталась школа.

— А как же Лебедев?

— Ему все равно на пенсию было выходить. А музей, кажется, до сих пор есть.

Может, это и хорошо, подумал он, по крайней мере, она поможет ему найти место, где остановиться, в Болязубах. Ночевать-то где-то надо, а чужаков тут, кажется, и правда не любят.

— У вас там кто?

— Что? — спросила она, поглядев на него темными неожиданно большими глазами.

— Родственники, — терпеливо пояснил он. — В Болязубах.

— А-а! Так, бабка. — Она небрежно пожала плечами. — Она не совсем бабка, а дядькина жена, или как-то так. Но, в общем, бабка.

— А гостиница там есть? — спросил он на всякий случай.

— Какая гостиница? — Она задумалась. — Можно, наверное, у тети Зины остановиться. Тетка Зина, по-моему, держит комнату для приезжих. Только в Болязубы редко кто приезжает.

— Это я уже заметил.

Он подумал, что она сейчас спросит, какого черта ему понадобилось в Болязубах, но она молчала. Воздух переливался и звенел, прошитый тонкими звоночками насекомых, пыль скрипела на зубах, жара давила на макушку, как тяжелая недобрая ладонь. Мне очень повезло, что в дороге мне попалась молчаливая женщина, подумал он. В этих краях все женщины разговаривали высокими резкими голосами, такие голоса хороши, чтобы перекрикиваться через поле.

Дорога на Болязубы открылась неожиданно, это была просто колея, промятая в траве, трава росла посредине и по бокам, там, где ее не разбивали колеса. У развилки на покосившемся столбе висела ржавая бело-голубая табличка с бурой надписью “Болязубы, 3 км”.

Они сошли с основной дороги, оставив ее неспешно идти вдаль, к холмам, едва видным в сизой летней дымке.

Здесь почти сразу пропали поля, а вокруг дороги росли травы и цветы, какие обычно бывают на вырубках и на пожарищах: лиловые стрелы иван-чая, плоская охристая пижма (эти он знал), белые зонтики с зеленоватым отливом мелких, собранных в пучки цветов. На зонтиках было особенно много пчел.

— Медоносы, — сказала красивое слово Инна. — Здесь все цветы — медоносы.

— В Болязубах, наверное, есть пасека?

— Да. Раньше много кто держал. Теперь, кажется, только Лебедевы держат.

— А вы заметили, — сказал он, — пока мы шли, нам навстречу не проехала ни одна машина.

— Да, — сказала она. — Бедный наш водитель так и сидит, на жаре.

— Какой он бедный, — сказал он сердито. — Наверное, он придумал эту историю с мотором. Просто не хотел зря машину гонять. Наверное, он сейчас уже в городе.

— Надо верить людям, — наставительно сказала Инна.

— Ну, будем надеяться, его подберет автобус, — сказал он примирительно.

С автобусом, он сейчас сообразил, получилась странная штука — он давно должен был высадить пассажиров в Болязубах и ехать обратно. Не так уж тут далеко.

— Он только к пяти обратно поедет, — сказала Инна, угадав его мысли. — К вечеру.

— А-а…

Получалось, водителю жигуленка сидеть на жаре еще несколько часов. Впрочем, он, наверное, спит… Машина все равно что маленький дом, подумал он. Собственное, приватное пространство. Он остро затосковал по своей серебристой красавице.

— А вы почему не на машине? — спросила она. — Тут мало кто вот так… автостопом. Только студенты.

— В ремонте, — повторил он.

— Ах да…

У дороги лежала коряга, серая и высохшая, с удобной седловиной, словно предназначенной для отдыха усталых путников.

— Сяду на пенек, — сказал он, — съем пирожок…

— А и правда. — Она оживилась. — Хотите бутерброд?

— У вас и бутерброды есть?

— Ну да… в дорогу. С курицей. И с сыром.

— Это очень кстати, — согласился он.

Завтрак в придорожном кафе “Калинка” остался смутным воспоминанием, на открытом воздухе всегда очень хочется есть, какие-то древние механизмы, пробуждающие в человеке инстинкт кочевника и собирателя: чтобы выжить, нужно есть как можно чаще.

Она вновь открыла чемодан, поставив его рядом с корягой, порылась там, достала сверток с бутербродами; каждый завернут в отдельную бумажную салфетку, салфетки уже подмокли и частью расползлись.

— Урны поблизости нет, — пошутил он.

— Бумага — это ничего, — сказала она. — А вот пластиковые пакеты нельзя выкидывать. Они не распадаются. И бутылки тоже.

— Говорят, ученые придумали специальный пластик, который через какое-то время самоликвидируется, — сказал он. — Кстати, насчет бутылки.

Он достал из наружного сетчатого кармашка на рюкзаке бутылку с водой.

Сидеть на коряге было удивительно тепло и как-то уютно. Он увидел, что рядом с ним пролегла дорожка муравейника. Муравьи деловито тащили какие-то мелкие предметы, зернышки, обломочки, оболочки чего-то, дергали за них, словно вырывали друг у друга, но неуклонно продвигались вперед.

— У муравьев тоже есть свои дороги, — сказал он. — Вон какое движение.

— Они не соблюдают правила. — Она искоса, по-птичьи, поглядела на муравьиную тропу. — Все время выезжают на встречную полосу. Просто безобразие. И куда только смотрит их муравьиная ГАИ? Они разумные, как вы думаете?

— Да, — сказал он. — Они хоронят своих мертвых.

— Нет, — возразила она, — просто выносятих за пределы муравейника, правда, — она задумалась, — в специальные могильники. Да, наверное, разумные. Они тлей пасут, знаете? Утром выносят их на листики, а вечером забирают. А тля не возражает. Висит, подогнув ножки.

— Это вам Лебедев рассказал?

Он уже хотел познакомиться с этим симпатичным Лебедевым, у него наверняка одна дужка очков отломана и прикручена проволокой. Либо завязана ниткой. И еще он ведет научные разговоры за чаем с вареньем. О космосе, о тайне жизни. Он с удовольствием бы побеседовал о космосе и тайне жизни. И о том, есть ли жизнь на других планетах. И еще у него наверняка есть старые подписки журналов “Наука и жизнь” и “Знание — сила”. И розеточка с вареньем. Обязательно должна быть розеточка с вареньем.

— Он поручал нам наблюдать за муравейником, — сказала она, — и вести дневник. А потом кто-то из взрослых муравейник разрушил. Просто так, шел мимо и пропахал ногой. Муравьи так суетились…

— Наверное, — сказал он, чтобы ее утешить, — они потом построили новый муравейник.

— Нет, — сказала она, — они собрали все свои припасы и эвакуировались. Ушли. И своих деток забрали. И своих тлей. Они не захотели жить в таком опасном месте. У них бывают войны, вы знаете? Красные муравьи идут войной на черных.

— Как у людей, — сказал он.

— Мирмика. Они зовутся мирмика.

— Кто?

— Красные муравьи. Они охотники и рабовладельцы. Они забирают деток черных муравьев, а родителей убивают. И дети черных муравьев работают на них остаток своих дней.

— Все как у людей, — повторил он.

Ему стало грустно и неприятно. Хотелось поскорее закончить разговор и уйти. Но уйти было некуда. Все равно они шли в одну сторону.

— А у Лебедева правда дужка очков подвязана проволокой? — спросил он.

— Откуда вы знаете? — удивилась она.

— Просто подумал.

— Он сельский чудак, — сказала она. — Они, наверное, все похожи друг на друга. Ладно, пойдемте.

Он вдруг, словно спохватившись, понял, что у дороги темно и сыро, что лучи солнца косо прочерчивают бурьян, иван-чай приобрел пурпурный оттенок, а пижма в тени светится, как горстка брошенных на траву фонариков. Около уха настырно зудел комар. Муравьиный поток поредел и втянулся под корягу.

— Ох, — сказал он, встал, отогнал комара и с удовольствием потянулся, — ну и засиделись.

Только тут он ощутил, как ноют намятые жесткой вагонной полкой кости, как болят распухшие в кроссовках ноги. Солнечный свет просвечивал сквозь висевшую в воздухе пыль и был одновременно красным и золотисто медовым. Нигде больше нет такого света, подумал он, только здесь.

Какая-то птица в кустах фыркнула крыльями, точно сложила и вновь расправила веер.

— Все равно здорово, — сказал он сам себе.

Она тоже поднялась, проверила молнию на чемодане, рассеянно хлопнула себя по ноге, размазав кровавый след.

— Надо идти, — сказала она. — Съедят.

“Съедят” она произнесла как “съедять”.

Он вообще заметил, что по мере приближения к малой своей родине она чуть заметно меняла выговор, интонации сделались неторопливыми, мягкими и певучими.

Над дорогой в неподвижном воздухе висели, переливаясь сами в себя, тучи воздушной мелюзги.

— Эти тоже кусаются? — спросил он.

— Только если стоять на месте. — Она пожала плечами.

— Давайте я все-таки возьму чемодан.

Он надеялся, что она скажет “нет, не надо”, потому что все тело начало ломить с непривычки — он давно уже разучился ходить пешком, но она сказала:

— А давайте!

И, уже протягивая ему чемодан, уточнила:

— Я чуть-чуть отдохну и заберу обратно, ладно? И вообще, идите вперед, я скоро догоню.

— Конечно-конечно, — торопливо сказал он. И подумал: меня она не боится. А вот водителя испугалась. Он вдруг совершенно отчетливо понял, что она отказалась ждать в машине, потому что испугалась водителя. Или все-таки потому, что не хотела дожидаться другой попутки?

Вдалеке раздался надсадный рев, словно чихал и кашлял кто-то очень большой и не очень здоровый, и он увидел, как из-за поворота выползает знакомый автобус с картонкой на ветровом стекле. На картонке синей пастовой ручкой было написано “Болязубы — Вокзальна площа”. За стеклом клевали носом какие-то бабки-мешочницы.

— Вот и встретились, — сказал он невесело.

Солнце уходило, большое и красное, оранжевым и золотым блестели пыльные автобусные стекла, и синие тени веток, покачиваясь на пыльном капоте, пробегали снизу вверх.

Уже когда автобус приблизился, он увидел на ветровом стекле пластиковые румяные розы, словно автобус принадлежал похоронной конторе.

Он отступил в траву, и автобус прошел мимо, так близко, что он почувствовал тепло разогретого радиатора. Лицо водителя за бликующим стеклом было темным и безразличным.

Мог же подождать меня утром, подумал он, ведь видел, как я бежал…

Почему-то сейчас это ему показалось особенно обидно, и он даже сделал водителю неприличный жест.

Водитель не отреагировал, а автобус сам по себе, проехав мимо, пукнул, выпустив облачко сизого вонючего дыма.

Жизнь неожиданно очень упростилась: поесть, попить, сходить в кусты, помечтать о том, как устроится на ночь где-нибудь на сельской кровати. Кровать наверняка с сеткой, с никелированными шишечками, подумал он, иначе просто не может быть. И лоскутное одеяло. Обязательно должно быть лоскутное одеяло.

Он вошел в стаю мошкары, и та расступилась перед его лицом, распавшись на два рукава и сомкнувшись за спиной. Там, за спиной, кто-то, словно приближаясь, хлопал в ладоши. Он обернулся.

Инна шла за ним, смешно шлепая тапочками.

— Не волнуйтесь, — сказал он. — Я еще немножко понесу ваш чемодан.

Она улыбнулась, кажется — впервые за все время знакомства.

Улыбка была бледная и неумелая.

— А вы где живете? — спросила она ни с того ни с сего.

— В Москве.

— А в Москве где?

— На Соколе. Хороший район. Зеленый.

— А правда, там тоже сейчас с продуктами плохо?

— Ну, не очень хорошо. Наверное. Я вообще-то в столовой ем, в министерской.

Огромная белая птица скользнула над лесом, тяжело махая крыльями, красноватыми в лучах заходящего солнца.

— Подождите, — сказал он, — сам скажу. Это аист.

Она кивнула.

— А еще здесь должна водиться цапля-эгретка. Но это и правда аист.

Зря она не стала орнитологом, подумал он. Наверное, сама жалеет.

— Покажете мне, где тетка Зина живет? — спросил он.

Она кивнула.

Болязубы выскочили из темнеющего воздуха неожиданно. Село как бы завивалось к верхушке холма, добротные дома окружены садами, темная зелень яблонь выкипает на улицу, сквозь листву просвечивают огоньки в хатах.

— Уютно, — сказал он.

— Летом да, — безразлично отозвалась она.

— Не такие они маленькие, эти Болязубы, — сказал он удивленно. — Что ж транспорт-то так плохо ходит?

— Это ж будний день, — рассеянно пояснила она. — А в выходные местные ездят на станцию на рынок. У многих мотоциклы с коляской. Или даже машины. Еще лавка приезжает. Раньше приезжала по средам и пятницам, теперь не знаю. И сельпо есть.

— Понятно, — сказал он. — Это просто нам так не повезло.

На горизонте вспыхнула зарница, почти невидимая в еще светлом небе, тоненький серпик луны, бледный как привидение, завис над хатами. Пахло навозом, на тропинке деловито расшвыривала гальку мозолистыми лапами пегая курица.

Он отдал Инне чемодан; но она поставила его на землю и с минуту стояла неподвижно, о чем-то размышляя. Потом сказала:

— Знаете, а ну ее, эту тетку Зину. Давайте я вас к Лебедевым отведу. Вам там лучше будет.

— Очень хорошо, — сказал он. — Давайте к Лебедевым.

Дом у Лебедевых стоял ближе к вершине холма, в отличие от многих здесь не беленный до голубизны и не выложенный цветной кафельной плиткой, а бревенчатый, с пристроенной верандой, таких много в средней полосе и мало здесь. У крыльца был прислонен велосипед. На веранде уютно горела настольная лампа, возле нее вилась мошкара. Рядом с лампой высокий худой старик, облокотившись о стол, читал газету. Газет у его локтя лежала целая пачка, наверное, он сразу все вместе брал их на почте.

— Можно, Пал Палыч? — крикнула Инна из-за калитки.

Он близоруко прищурился.

— Это я, Инна!

— Инночка, — обрадовался он. — Заходи, деточка!

Инна откинула щеколду и пошла по дорожке к дому, задевая лепестки мокрых цветов. Цветы были ему незнакомые, бледные, из тех, что раскрываются к ночи, и очень сильно пахли. Над цветами висел, размазывая воздух крыльями, темный сумеречный бражник, словно тень своего яркого дневного собрата.

Он поднялся вслед за ней на крыльцо и из вежливости вытер ноги о половичок, вязанный из скрученных обрывков пестрых тряпок.

— Это Евгений, Пал Палыч, — сказала Инна, ставя чемодан у перил, — мой случайный попутчик.

— Очень приятно, — вежливо сказал Лебедев. У него были зубы стального цвета, а очки новые, в металлической оправе и ничем не перевязаны.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Ему заночевать где-нибудь надо, — пояснила Инна. — Я подумала, может, у вас можно?

— В пристройке можно, — сказал Лебедев. — Там старая тахта стоит.

— Меня устроит, — кивнул он. — Спасибо.

Он был рад, что переночует тут, а не у тетки Зины. Тетка Зина наверняка крикливая, с этим их пронзительным голосом и тоже с железными зубами. Он когда-то в детстве читал сказку про железного волка, там, кажется, все плохо кончилось. А еще у тетки Зины над промятой кроватью наверняка висит коврик с лебедями или оленями. И клопы.

— Тогда садитесь пить чай, — сказал Лебедев.

Он вдруг понял, что очень хочет есть, но здесь, наверное, все делалось по раз и навсегда заданному расписанию. Время обеда прошло, теперь время пить чай.

На веранде стоял старый кухонный столик, покрытый квадратным куском исцарапанной клеенки, на нем он увидел чашку с темным налетом внутри, почему-то пластиковую мыльницу с обмылком и раскрытую круглую жестяную коробку из-под конфет. В коробке вперемешку лежали пуговицы, катушки ниток и прочая мелочь для шитья. Тут же, на столике, стояла старая черно-белая “Спидола” с агрессивно выдвинутой антенной.

— Анна Васильевна пошла к Захарчукам, — продолжал Лебедев, возя рукой по столу, словно бы стряхивая крошки, — телевизор смотреть. У нас с ней расхождение во вкусах. Она смотрит “Спрут”, про комиссара Каттани. Это несерьезно. Ты садись, Инночка, попей тоже чаю. Я сейчас принесу.

Лебедев поднялся, трикотажные спортивные штаны висели пузырями у него на коленях.

Инна пошла помогать Лебедеву. Он присел на гнутый венский стул (вот у него ножка была перетянута проволокой) и потянул к себе одну газету; от нее еще чуть-чуть пахло типографской краской. Газета была местной, на первой полосе, под материалами Пленума ЦК КПСС, — подвал с заголовком “Параграф душит и смешит”, на второй — заметка “По родному краю с рюкзаком и компасом”, колонка “Окна ГОСТа”, еще что-то. Он вспомнил старую, еще школьную, забаву: воображаешь картинку с голыми, в постели, мужиком и бабой, а вместо подписи подставляешь газетный заголовок. Типа “Укрепляем партийные ряды”, или “15 месяцев ударного труда”, или “Как работать с резервом кадров”. Почему-то всегда получалось смешно. Теперь он даже не понимал — почему?

Инна вернулась с чашками и блюдцами, поставила их на клеенку, клеенка была в мелкую красно-коричневую клеточку, внутри каждого квадратика — цветочек. Он заметил, что чашек только две.

— А вы? — спросил он.

— Я к тетке, — сказала она. — А то обидится. Я пойду, Пал Палыч?

Я завтра забегу, ага? С утра?

— Иди, иди, деточка, — сказал Лебедев.

Инна приподняла чемодан, стоявший у крыльца, вопросительно посмотрела.

— Ах да!

Он взял рюкзак, достал из него пакет, протянул ей.

— Спасибо, — сказала она, пакет прятать в чемодан не стала, а раскрыла и стала в нем копаться. Достала коробку с вафельным тортом и протянула Лебедеву: — Это вам, Пал Палыч.

— А, — сказал Лебедев, — спасибо. Анна Васильевна обрадуется. Она их любит.

Коробку он, держа в обеих руках, понес на веранду, а Инна тем временем вновь взяла одновременно мешок и чемодан. Сумочка висела у нее на плече.

— До калитки проводите меня?

— Да. — Он вновь попытался забрать у нее чемодан, но она покачала головой: — Не надо. Просто проводите.

Он вновь пошел по дорожке меж мокрых листьев. Белое мохнатое насекомое, трепеща крыльями, зависло над бледным раструбом ночного цветка.

— Ему надо платить за ночлег? — спросил он вполголоса.

— Платить? — Она покачала головой. — Нет. Тетке Зине бы пришлось. А так — нет. Много свободного места. Ему скучно. Сын в Каменце.

— Где?

— В Каменце-Подольском. Тоже учителем. Только в техникуме. И внуки там. Выросли, не хотят сюда ехать, говорят, скучно здесь, ни дискотеки, ничего. А Пал Палыч тоскует.

— А к ним перебраться? В Каменец?

— Что вы. Он никуда отсюда не уедет.

— Патриот края?

— Да, — сказала она. — Патриот края. И еще… Анна Васильевна не придет. Так что не ждите ее. Просто ложитесь спать.

— Анна Васильевна? Ах да. А почему?

— Потому что она умерла в прошлом году, — сказала Инна и открыла локтем калитку. Ему стало неприятно, и он уже пожалел, что остановился здесь, надо было у тети Зины, хотя мало ли, может, они тут все сумасшедшие.

Инна протиснула чемодан в полуоткрытую калитку, он с минуту смотрел, как она идет по дороге, мимо высокой ограды соседнего дома, где что-то зашумело и залязгало, потом раздался звонкий, заливистый собачий лай.

Он закрыл калитку и вернулся по дорожке к дому, сопровождаемый белой бабочкой.

Лебедев разливал чай из заварочного чайника. Чайник с кипятком стоял тут же, на подставке из шершавой кафельной плитки. Указательный палец у Лебедева был замотан грязным пластырем.

— Надолго к нам? — спросил он для проформы, чтобы начать разговор.

— Нет. Заночую и дальше пойду.

— Путешествуете?

— Да.

— У нас много чего есть интересного, — сказал Лебедев с гордостью, — например, древлянское городище. Наверху холма. Правда, все бурьяном заросло и требует расчистки, но я с учениками проводил раскопки несколько лет назад, и мы нашли остатки поселения. Черепки и кострища… Я заметку про это написал, она была в областной газете напечатана.

Древляне, поляне… что-то он смутно помнил из уроков истории. Еще кривичи и оричи. Нет, не оричи. Как-то по-другому. Вятичи и кривичи?

— Это очень древняя земля. Здесь люди жили испокон веку. Можно сказать, всегда. Вы знаете, что на керамической посуде, которую изготавливают в этих краях, до сих пор трипольские узоры?

— Нет, — сказал он и отхлебнул чай из выщербленной с краю чашки.

— Обливная керамика, — сказал Лебедев. — Такие характерные узоры, напоминающие тетеревиные перья. Ну, наверняка видели.

— Кажется, да, — согласился он.

— Мы мало знаем свой родной край, — сказал Лебедев. — Презираем его. По той же причине, по которой считаем, что нет пророка в своем отечестве. А ведь тут была интереснейшая культура. Интереснейшая. Я ходил с учениками в походы. Здесь у каждого села своя история. Свои древности. Мы даже помогали в раскопках. Тут археологи работали, знаете?

— Я тоже работал на раскопках, — сказал он. — Когда студентом был. Только не здесь, — в Крыму.

— А Инночка сказала, вы из Москвы? — спросил Лебедев.

— Да.

Ему не очень хотелось распространяться на эту тему, Москва, как он полагал, была для местных чем-то вроде другого мира, запретного и недоступного.

— Тяжелый город, — тут же сказал Лебедев. — И как вы там только можете жить? Там же совершенно нечем дышать. И солнца нет. Вы коренной москвич?

— Нет. Я южанин. Перевели по работе.

— А вы бы отказались, — сказал Лебедев сочувственно.

— Да. Надо было отказаться. Но мне казалось, если я поменяю город, изменится жизнь.

— Изменилась?

— Нет.

— Там же звезд не видно, — сказал Лебедев обиженно. — А у нас тут звезды крупные, как яблоки. У меня на чердаке телескоп стоит, портативный. Хотите, покажу?

Звезды действительно высыпали на небо и были огромные, яркие, тяжелые какие-то.

— Нет, — сказал он. — Нет, не надо. Я мало увлекаюсь астрономией. Большую Медведицу знаю разве что. И такой… ромбик с ручкой, как бы зеркальце.

— Наверное, вы имеете в виду Орион, — сказал Лебедев.

— Да, — сказал он. — Наверное.

Сейчас Лебедев будет говорить про современную науку, подумал он. И про жизнь на других планетах. Они всегда говорят про жизнь на других планетах. И еще про летающие тарелки. И про Бермудский треугольник. Людям нужно чудо. Когда у них отобрали Бога, они придумали себе Бермудский треугольник. Неравноценная замена.

— Верите в инопланетян? — спросил он машинально.

— Верить можно в Бога, — сказал Лебедев. — А касательно инопланетян можно только предполагать. Впрочем, мне жаль, что астроном Шкловский изменил свое мнение.

— А он изменил?

Чай остыл, поверхность его покрылась синеватой, раскалывающейся на куски пленкой.

— Да. В своем труде “Вселенная, жизнь, разум” он полагал, что космос населен разумными существами. А потом признал, что его выкладки были ошибочны.

— Может, они его припугнули?

— Кто?

— Инопланетяне. Велели молчать.

— Не думаю, что такого человека можно запугать. Он же ученый. Впрочем, если от этого зависела жизнь его близких… — Лебедев задумался.

— Я пошутил, — сказал он неловко. — А сами вы как думаете?

— Я наблюдал разные объекты на небе, — сказал Лебедев. — Иногда весьма странные. Но вы понимаете, если в девятнадцатом веке мы могли бы почти с полной уверенностью сказать, что наблюдаем НЛО, то сейчас мы можем столкнуться с чем угодно: с погодным зондом, с обломками спутника, с отделившейся ракетной ступенью. Да и сам наблюдатель влияет на наблюдаемое. Видит то, что хочет видеть. В Средние века видели воздушные корабли.

Лебедев повернул руку и взглянул на часы “Победа”:

— Что-то Анна Васильевна задерживается…

Ему стало совсем тоскливо и неприятно, и он, чтобы отвлечься, торопливо сказал:

— Вы знаете, я в детстве думал, что луна растет и убывает за ночь.

Я даже отчетливо помню, как шел куда-то с родителями и видел в небе серпик, а потом, когда возвращался, — полную луну… Потом я думал, может, это было затмение луны и я видел просто разные его фазы, но, знаете, не похоже. У луны во время затмения такой специфический красноватый оттенок…

— Наверное, два воспоминания наложились одно на другое, — сказал Лебедев. — В детстве это бывает. В детстве вообще время течет очень странно, какими-то рывками, склеенными фрагментами… Ребенок наблюдает странные вещи, которые кажутся ему вполне естественными. Он видит чудесное, невозможное. И только взрослый понимает, что такого не может быть, потому что не может быть никогда. И потому ничего особенного не видит. Вы, кстати, куда дальше собираетесь?

Он давно заметил: человек, говоря что-то не относящееся к делу, всегда начинает с “кстати”.

— Еще не решил, — сказал он.

— Ну и ладно. — Лебедев, поднял голову, к чему-то прислушиваясь. — У нас, куда ни пойдешь…

— Вы разрешите, я пойду спать? — спросил он.

— Я думал, вы Анну Васильевну дождетесь, — укоризненно сказал Лебедев. — Торту вместе поедим, еще чаю попьем.

— Нет. Я лучше спать.

Он подумал.

— Мне можно не стелить, — сказал он. — Я так посплю. Только дайте чем укрыться.

— Что вы, что вы, — забеспокоился Лебедев. — Я вам сейчас все выдам. И простыню, и подушку… Я просто думал дождаться…

— Нет, зачем же? — сказал он торопливо.

— Чаю попить, — пробормотал Лебедев, как заведенный, и ему захотелось встать и выйти. Можно же, в конце концов, переночевать в стогу. Он читал, что можно. Должны же где-то здесь быть эти самые стога. —

А, вот и Аня!

Хлопнула калитка. По дорожке, вспугивая стайку тех же бледных бабочек, шла немолодая женщина, кутаясь в пуховый вязаный платок.

Он напрягся так, что почувствовал, как резко заболели мышцы ног.

— У нас гость, Аня! — крикнул Лебедев, вытягивая тощую шею.

Женщина поднялась на крыльцо.

— Сидите-сидите, — сказала она ему и — уже обернувшись к Лебедеву: — Чай пили?

— Да, — сказал Лебедев. — А торт даже не открывали, тебя ждали. Инночка привезла. Инночка приехала, уже знаешь, да? Это ее знакомый.

— Очень приятно, — сказала Анна Васильевна.

У нее были черные волосы с проседью и золотая коронка, которую было видно, когда она улыбалась.

— Как кино? — спросил Лебедев неодобрительно.

— У комиссара Каттани наркомафия украла дочку, — сказала Анна Васильевна оживленно. — Паулу. Представляешь, какой ужас?

— Мафия в Италии всегда была очень сильна, — согласился Лебедев.

Он поднялся.

— Я все-таки пойду спать, — сказал он. — С вашего разрешения.

— Как же? — удивилась Анна Васильевна. — А чаю? С тортом? Я заварю свежего.

Она взяла его чашку и выплеснула недопитый чай вниз, на буйно разросшиеся бледные цветы с толстыми водянистыми стеблями.

— Нет, — сказал он. — Спасибо — не надо. Я пойду.

— Я постелю вам?

— Я сам, — торопливо сказал он.

В пристройке поворот массивного выключателя засветил голую лампочку на шнуре, свисающую с одной из балок. Здесь было сыровато, стоял какой-то растрескавшийся шкафчик, ваза с отбитым краем, на шкафчике тоже лежала стопка газет, только старых, пожелтевших. Маленькое окошко было затянуто поперек грязноватым тюлем, отсюда, из освещенной комнаты, казалось, что за окном глухая ночь.

Он лег на продавленный диван с продранной рыжей обивкой, но тут же вскочил: Анна Васильевна вошла со стопкой чистого белья в руках. Сверху лежало сложенное фланелевое одеяло.

— Спасибо, — повторил он. — Я сам постелю.

— Точно не хотите чаю с тортом? — спросила Анна Васильевна.

— Нет, — сказал он. — Я устал немножко. Извините.

— Правда, Инночка хорошая девочка? — спросила Анна Васильевна.

— Наверное, — сказал он. — Мы с ней мало знакомы. Просто случайно встретились в дороге.

— Ничего случайного не бывает, — строго сказала Анна Васильевна. — Ладно, отдыхайте. Если вам нужно в туалет, то он в том углу, рядом с забором.

— Спасибо, — сказал он и подумал, что, как только они погасят свет на веранде, он просто помочится с крыльца.

Она еще постояла с миг, словно ожидая, что он попросит о чем-то еще, но он молча стал стелить простыню. Она сказала: спокойной ночи — и вышла. Простыня была чуть влажной, здесь все было чуть влажным, как всегда в деревне или на даче, когда совсем рядом влажная земля и растения.

Он лег на диван, вытянувшись и закинув руки за голову. Свет он пока выключать не стал, хотя не был уверен, что так лучше; темнота сама по себе — укрытие.

Эта Инна разыграла его, подумал он. Наверняка. Он вспомнил, что был такой английский рассказ в учебнике Бонка, назывался “Открытое окно”, кажется, Лекока, такой их английский юморист. Там гость думал, что хозяйка дома помешалась с горя, когда ее муж и брат не вернулись с охоты два года назад, и все время говорила о них так, как будто они только что вышли, а потом увидел, что они идут через лужайку. Он, понятное дело, испугался до полусмерти, а это все придумала девочка, племянница.

С веранды доносились обрывки разговоров и звяканье посуды. Потом все стихло.

Он погасил свет, окно из глухого черного тут же стало светлым и прозрачным, а стены, наоборот, черными. На веранде свет тоже погас. Он натянул на себя одеяло и закрыл глаза.

Так он пролежал где-то с полчаса, потом встал, сунул ноги в расшнурованные кроссовки и вышел на двор. Яблони чернели листвой на фоне густо засеянного звездами неба. Он помочился с порога, застегнулся и огляделся. Дом Лебедевых глядел в сад слепыми, темными окнами.

Смешно бояться, подумал он. Особенно теперь.

Горизонт охватила красная дрожащая полоса, на ее фоне ветви яблонь почернели и как бы выдвинулись вперед, их беленые стволы светились в полумраке. Потом зарница погасла. Он какое-то время постоял, глядя на темное небо, здесь, вдалеке от городских огней, было отчетливо видно, что звезды — разноцветные, желтоватые, синие, одна была отчетливо красной. Ближе к зениту небо прочертил пылающий метеор, еще один, очень быстро, он никак не успевал загадать желание. На грядках одуряюще пахли бледные ночные цветы, ночные толстые бабочки толкались над ними, чуть слышно гудя. Он еще постоял немного, вслушиваясь в ночь, потом вернулся в пристройку, закрыл дверь, подумав, придвинул к ней шкафчик с вазой, осторожно, чтобы ваза не упала, лег на продавленную тахту и тут же заснул.

Он проснулся ранним утром, чувствуя себя совершенно выспавшимся и бодрым, как всегда бывает, когда просыпаешься в деревне после жизни в безвоздушном городе, от избытка кислорода в голове была легкость и даже радость, и все ночные страхи казались смешными, потому что день — время четкости и определенности. А заодно — и невозможности чудес.

С неба лился тихий сероватый свет, какой обычно и бывает по утрам. Деревянный сортир стоял в заросшем травой и бурьяном углу сада;

на дорожке, ведущей к сортиру, сидел крохотный темный лягушонок с

острой головой, он тут же отпрыгнул в сторону и пропал в мокрой траве.

В сортире за доску обшивки были заткнуты опять же старые газеты, желтые, с расплывшимися пятнами сырости, а в углу сидел сонный, задумчивый паук-сенокосец, их в детстве называли коси-коси-ножка. Тут же, рядом с деревянной будкой, на столбе был прибит умывальник, рядом на полочке плавал в мыльнице обломок мыла.

Он умылся, подумал про электробритву, которая лежала в рюкзаке, и еще о том, что надо бы надеть куртку: утро было свежим.

На обратном пути он сорвал с ветки яблоко, красное и крепкое. Дом Лебедевых был тих, веранда пуста и дверь в дом закрыта, хотя в соседних дворах он слышал голоса и всякие деревенские звуки. Он зашел в пристройку за курткой, накинул ее и вышел за калитку.

Дорога вела вверх, заборы с наружной стороны заросли высоким бурьяном и одичавшей сиренью, утратившей всякий человеческий облик; зазвенела цепью невидимая собака, невидимая женщина звала пронзительным голосом — Люся! Люся!

Засыпанная гравием дорога в углублениях блестела лужами, хотя дождя ночью вроде не было, у кромки одной из луж пила, растопырив крылья, коричневая с желтым бабочка. Крылья чуть подергивались, как будто в такт дыханию или сердцебиению.

Он вспомнил вдруг детство — пионерский лагерь и репродуктор в вышине, побудку, поднятые флаги, и то, как он летал во сне, и небо словно на открытке… Женщина в платке выгнала хворостиной толстую пегую корову, и он посторонился, давая им дорогу.

— Добрый день, — сказала женщина.

— Здравствуйте, — ответил он с некоторым усилием, потому что не привык здороваться с незнакомыми людьми, и, уже когда она проходила, спросил: — Не знаете, где тут древлянское городище?

— Ни, — сказала женщина и прошла дальше. Корова дернула хвостом и уронила на землю дымящуюся лепешку.

Выше дорога превратилась в тропинку, на вершине холма домов уже не было, а был заросший, запущенный сад с яблонями-дичками и небольшой холм — видимо, то самое древлянское городище: круглая насыпь, скатывающаяся в заросший бурьяном и крапивой овражек. Пройти тут было совершенно невозможно, он пошел в обход, вдоль холма, пока не наткнулся на яму, тоже поросшую травой и бурьяном; видимо, здесь Лебедев с учениками и проводили когда-то раскопки. На дне ямы, под бурьяном, блестели изломом серые и розовые камни.

Не понимаю я ничего в археологии, подумал он.

Тропинка стала неожиданно шире, заросли бурьяна исчезли; он оказался на сельском кладбище. Ограды выкрашены голубой краской, на покосившихся деревянных крестах блестели росой пластиковые венки, дальше — по-городскому оформленные плиты из гранита и лабрадора, вытравленные на камне портреты женщин в платках и лысых мужчин в парадных костюмах. Он прошел меж могилами, вглядываясь в надписи, памятных плит за последние десять лет заметно прибавилось. На одной из плит, скромной, розового камня, сверху, так, что еще оставалось место, была вытравлена надпись: “Лебедева Анна Васильевна, 1921 — 1986”. У камня лежал букет чернобривцев, уже увядших.

Отсюда была видна блестящая извилистая речка, тянувшаяся по лугу, ивняк, еще один луг, дальше — розовые валуны, покрытые лишайником, лес на другом берегу. На лугу стояла телега с лошадью. Лошадь опустила голову, глядя в землю.

Он постоял какое-то время, вдыхая сырой воздух и думая о том, что стоит на бессчетном множестве лежащих в черной земле тел. Ему стало неприятно, и он быстро сошел с холма. Найти Инну? Он не знал теткиного имени, но не сомневался, что в любой хате ему покажут: надо просто спросить, к кому вчера Инна приехала, и все. Но Инну отыскивать не хотелось. Расспросы вдруг показались ему утомительными и бессмысленными.

Он спустился с холма и открыл калитку лебедевского сада, как раз чтобы увидеть Лебедева, наливающего из трехлитровой банки молоко в кружку.

На стекле банки оставался жирный молочный след.

— Идите завтракать, Евгений! — крикнул Лебедев с веранды.

Он прошел на веранду и сел на скрипучий стул. “Спидола” рядом бормотала что-то неразборчивое, видно, потеряла волну.

— Вы, гм, Би-би-си слушаете? — спросил Лебедев, понизив голос.

— Слушаю, — признался он. — Иногда. И “Голос Америки”.

— Ну и что вы думаете?

— У них хорошие аналитики, — сказал он. — Но иногда и они ошибаются.

— А то, что в Москве сейчас дефицит и очереди?

— Это правда.

— Я учил детей сорок лет, — сказал Лебедев. — Я старался им не врать. Но я преподавал естественные науки.

— И мичуринскую агробиологию? — спросил он.

— Мичуринскую агробиологию? Ах да. Она входила в программу до середины пятидесятых. Но вы знаете, по-моему, в ней что-то есть. Нельзя отвергать вот так, сразу.

— Ламаркизм?

— Да, направленную эволюцию. Нельзя сводить все к слепому случаю. Почитайте хотя бы Берга, он все-таки наш современник. Вообще биологии у нас в школе уделяется мало внимания. Больше физике. По-моему, зря. Тайна жизни все-таки самая великая из тайн.

— Наверное, — сказал он. — Я все больше по водоизмещению танкеров.

— За нефтью нет будущего, — тут же сказал Лебедев.

— Предложите альтернативу.

— Водородный двигатель, — серьезно сказал Лебедев. — Атомная энергетика тоже доказала свою несостоятельность. Вы вот у себя в Москве, вам ничего. А мы тут как на вулкане. Чернобыль под самым, можно сказать, боком. Власти преуменьшали степень опасности поначалу, да и теперь, наверное, врут. Нам-то что. Мы старики уже, а молодежь жалко. Правда, у нас ее и не много, молодежи. Все разъехались.

— Москве тоже достается, — вступился он за Москву — Свинец, бензин…

— Ну, это даже и сравнивать нельзя. А скажите, в Москве еще продают сыр рокфор?

Разговаривая, Лебедев резал на посеченной фанерке серый пористый хлеб.

— Иногда.

— Я помню. Вкусный был сыр. Остренький такой.

— Я был наверху, — сказал он. — Ходил смотреть городище. Я не понял, это что? Крепостные стены?

— Земляной вал, — сказал Лебедев, — насыпь. Ее укрепляли камнями, конечно.

— Там рядом кладбище.

Лебедев промолчал и стал резать розовое, с прожилками сало.

— Такие могильные плиты… дорогие, наверное?

— Здесь много камня, — сказал Лебедев. — Когда-то здесь добывали камень, в лесу можно найти карьеры, затопленные водой.

— А где Анна Васильевна? — спросил он.

— Придет вечером, — ответил Лебедев. — Вы ешьте.

Он сказал: спасибо — и взял себе хлеб с салом. И то и другое оказалось неожиданно вкусным. Может, потому, что на свежем воздухе?

Молоко тоже было вкусным. Только слишком жирным.

— У вас корова? — спросил он.

— Нет, — сказал Лебедев. — У меня пенсия. Я ветеран труда.

Он доел хлеб с салом и взял себе добавку. Могла же Анна Васильевна, в конце концов, подрабатывать в сельпо или в местной библиотеке, если, конечно, тут есть библиотека.

На всякий случай он спросил:

— Тут есть библиотека?

— Да, — сказал Лебедев. — При клубе.

Он встал и отряхнул крошки с колен.

— Ладно, — сказал он. — Буду собираться.

Лебедев поднял на него глаза, голубые и прозрачные, как часто бывает у стариков.

— И куда же вы направляетесь? — спросил Лебедев.

Он пожал плечами:

— В Малую Глушу. До нее, кстати, далеко?

— Лесом, — сказал Лебедев. — Выйдете из села, там, за холмом, через речку и в лес. Там просека. Но лучше не надо.

— Что — не надо?

— Ходить в Малую Глушу.

Приемник на шкафчике с посудой захрипел и отчетливо вывел:

Не надо печалиться-а-а,

Вся жизнь впереди,

Вся жизнь впереди,

Надейся и жди!

Он спросил:

— Я чего-то не понимаю?

— Вы не понимаете ничего, — сказал Лебедев и замолчал.

Он сказал:

— Ладно. Спасибо. Я все-таки пойду собираться.

Лебедев пожал плечами.

Он сошел с крыльца; ночные цветы закрылись и повисли серыми комочками, открылись дневные, яркие, разноцветные. Совсем рядом с дорожкой росли кустики чернобривцев. Над цветком висела бабочка, тоже коричневая с желтым, быть может, та, что пила из лужи на дороге.

Он уложил рюкзак, подумал и с рюкзаком за спиной вновь поднялся на веранду. Лебедев сидел за столом и читал вчерашнюю газету.

— А где сельпо? — спросил он.

— Внизу, — сказал Лебедев. — У моста. По правую руку. Хотите — возьмите у меня.

— Что?

— Хлеб, конечно. И сало. Хлеб могли еще не привезти. Они возят из Бугров. А сала там вообще не продают.

— А что продают?

— Печенье “Октябрьское”. Частика в томате. Перловку.

Обижать Лебедева не хотелось, и он сказал:

— Спасибо, я возьму пару бутербродов.

Он отрезал два куска хлеба и переложил их ломтями сала.

— И огурцов соленых возьмите, — сказал Лебедев. — Анна Васильевна делала. Я сейчас.

Он зашел в дом и вернулся, держа в руках алюминиевую кастрюлю, где плавали крепкие пупырчатые огурцы.

— Все по правилам, с вишневым листом, с чесночком, укропом.

— Спасибо, — сказал он.

— Надо в кулек, — сказал Лебедев, — в кулек пластиковый.

Он выдвинул ящик в шкафчике — приемник снова вздрогнул и захрипел — и вытащил оттуда мятый целлофановый пакет:

— Вот.

Пакет был грязноватый, но он все равно сложил туда огурцы, а хлеб с салом завернул в газету, которую только что прочел Лебедев.

— А Инна заходила? — спросил он. — Она вроде собиралась зайти.

— Заходила, — сказал Лебедев. — Это она молоко принесла.

— Жалко, я бы попрощался. Где ее тетка живет?

— Инны там нет сейчас, — сказал Лебедев.

— Нет?

— Да, она ушла. По делам. Просила передать вам привет.

Какие здесь могут быть дела, подумал он. Корову пасти, что ли?

Он затолкал пластиковый пакет в наружный карман рюкзака и подумал, что надо все равно заглянуть в сельпо, купить воды. Ему захотелось уйти как можно быстрее, показалось, что из приоткрытой двери лебедевского дома тянет влажной землей, хотя, наверное, это просто отсырели какие-то тряпки, здесь все быстро покрывается плесенью, обрастает паутиной, изгрызается мышами и пачкается мышиным пометом.

Он продел руки в лямки рюкзака, повозил его по спине, укладывая, и сказал:

— Спасибо. Передайте привет Анне Васильевне. И благодарность.

— Обязательно передам, — сказал Лебедев.

У него были старческие мешочки под глазами, пронизанные склеротическими жилками.

Он повернулся и пошел по дорожке, бабочка поднялась с чернобривца и перелетела на одну-единственную в саду розу, нежно-желтую, с розовой сердцевиной. Солнце уже начинало пригревать, грядка с укропом и петрушкой испускала волны запаха, он даже не подозревал, что укроп и петрушка могут так пахнуть. Лебедев за его спиной подкрутил колесико приемника, оттуда донеслась неразборчивая английская речь, потом позывные “Подмосковные вечера”.

На дороге вчерашняя пегая курица деловито разгребала лапами сор.

…Перед сельпо была асфальтированная площадка. Мелковатый мужик в ватнике, натужно кряхтя, вытаскивал из уазика шершавый, грубо сколоченный ящик. Он, вытянув шею, заглянул в ящик; там маслянисто поблескивали какие-то консервные банки. Тушенка, наверное.

Продавщица в синем сатиновом халате, сосредоточенно шевеля губами, рассматривала накладную.

— Не видите, товар принимаю, — сказала она тут же.

— Я подожду, — сказал он и вышел на крыльцо покурить.

Мимо проехала на велосипеде одетая по-городскому девочка-подросток. На ногах у нее были босоножки на платформе. Прошла женщина с бидоном, потом еще одна — с ведром падалицы. В сельпо никто из них не зашел.

У Лебедева тоже есть велосипед, подумал он. Велосипед складной надо было взять с собой, что ли.

Мужик занес ящик в сельпо и вернулся за следующим. Наконец, уазик, фыркнув, откатился в сторону, а грузчик присел на пустой ящик перед дверью сельпо и стал разминать “Приму”. Он вернулся в магазин; продавщица задумчиво стояла перед полупустыми полками.

— У вас консервы какие-нибудь есть?

— Частик в томате, — сказала продавщица, глядя на него наглыми глазами.

— А тушенка?

— Тушенки нет.

— А что вы, извините, только что принимали?

— А вы кто, ОБХСС? Товар еще распаковать надо. После обеда буду торговать.

Она вышла из-за прилавка и, подойдя к двери, пронзительно крикнула:

— Миша, скажи Федоровне, тушенку привезли минскую. После обеда буду торговать. И Катьке скажи.

— Тогда частик, — сказал он покорно. — Три банки. Послушайте, может, еще что-то есть?

— Печенье хотите? — спросила продавщица.

— Да, две пачки.

— Только развесное.

— Ну, тогда триста граммов. — Он покорился судьбе, наблюдая, как продавщица взвешивает на зеленых весах поломанное печенье, насыпая его большим совком на толстую серую бумагу. — Да, и воду дайте. Минералку.

Продукты он затолкал в рюкзак, а минералку — в наружный карман и вновь сунул руки в лямки. Рюкзак стал заметно тяжелее.

Он вышел из сельпо и пошел к речке, потом — по мосту из двух бетонных плит. Под мостом шумела, уходя в тень, вода глухого буро-зеленого цвета. В воде плыли по течению, не сходя с места, длинные темные водоросли. Ярко-голубая тоненькая стрекоза зависла над водой, резко рванулась вбок, остановилась. Инна, наверное, знает, как она называется, подумал он.

Пресловутая деревенская вежливость — миф, думал он, к чужакам местные были стихийно равнодушны, так могла быть равнодушной вода или растительность.

От речки ощутимо тянуло свежестью.

Сойдя с моста, он выбрал крохотную песчаную отмель, из которой торчали присыпанные песком обломки двустворчатых раковин; у раковин была коричневато-зеленая, цвета воды, пронизанной солнечными лучами, наружная поверхность и перламутровая выстилка нежного небесного цвета. Маленькие вещи окружающего мира вызывали умиленное восхищение, которое было не с кем разделить, и оттого тоже маленькое, почти незначительное. Он разделся, сложил одежду горкой на рюкзаке и зашел в воду, неожиданно теплую; между пальцами ног тут же проступил ил, и вода замутилась. Он прошел дальше, нырять здесь было просто некуда, но в середине русла он присел и погрузился с головой, глаза он держал открытыми и видел, как над ним дрожало и переливалось бархатистое водяное небо.

Выйдя из воды, он натянул футболку, а джинсы не стал надевать, чтобы обсохнуть, и его тут же укусил слепень. Пришлось надеть и джинсы, они неприятно липли к мокрому телу.

Лес приближался, хотя и медленнее, чем он надеялся, он шел по тропинке через луговину, обходя высохшие коровьи лепешки.

Не надо печалиться-а-а,

Вся жизнь впереди…

Клейкая песня шла с ним в ногу, он помотал головой, чтобы от нее отвязаться. Вот рутина, подумал он, это по-своему хорошо, проклятое беличье колесо, какие-то немедленные дела, какие-то неотложные обязательства; домой приходишь опустошенный, и единственная проблема — чем занять выходные. Нет времени подумать. А тут, в сущности, все как до начала времен, наверное, все это и устроено для того, чтобы у человека было время подумать.

— А и хрен вам! — сказал он громко.

Синее, зеленое пространство тут же поглотило звуки.

В лесу на него набросились комары, и он вспомнил, что забыл спросить в сельпо репеллент. Комары стояли плотной стаей между красноватыми стволами сосен в теневом промежутке между солнечными лучами, падающими уже почти отвесно. Комары были злые и голодные, он закурил сигарету, чтобы отпугнуть их. А вообще лес оказался нестрашным, светлым, с земляникой и черникой, с сухой подстилкой из отпавших сосновых иголок. У пня, поросшего мхом с неопределенной стороны света, желтыми каплями светилось семейство лисичек.

Просеку он нашел почти сразу, по обе ее стороны тянулись заросли кустарника с красноватыми ветками-прутиками. В кустах возилась какая-то птица, и он опять вспомнил об Инне. Любит птиц, а работает регистратором в поликлинике.

Дальше просека стала углубляться в низинку, по левую руку образовалась зеленая мутноватая поверхность воды, поросшая жирной зеленью, комары пикировали молча и яростно, как истребители, потом вода расчистилась, комары куда-то по непонятной причине исчезли, и перед ним открылось озеро. Озеро стояло, как в чаше, в отвесных розовых гранитных стенах, один берег был в тени, другой — на солнце, и там, где вода была освещена, он увидел неподвижную спину огромной рыбы.

Он сел на самый удобный, самый розовый, самый чистый камень и достал из рюкзака лебедевские бутерброды с салом и огурцы. И хлеб, и сало были правильными, такими, как надо, да и огурцы оказались неожиданно вкусными, острыми и в меру солеными. Он уже заметил, что, в отличие от города, с его необязательной манерой жизни, тут все было вещественным и важным, словно обладало каким-тодополнительным качеством — скажем, плотностью. Каждый жест и каждый поступок были исполнены прямого немедленного смысла, единственно только и возможного, словно время тут стояло, заворачиваясь внутрь себя, или же шло по кругу.

Он высыпал хлебные крошки в воду, и вокруг них тут же сгрудилась стая мелких рыбок. Еще одна рыба выпрыгнула из воды и плюхнулась обратно, он лишь успел заметить что-то влажно блеснувшее на солнца да расходящиеся круги по воде.

Просека превратилась в тропу, правда широкую, которая шла между двумя земляными горбами, поросшими мхом и бледными грибами, внушавшими недоверие. Кустарник здесь рос густой и колючий, а листья на нем — частью желтоватые. Вдобавок яркий солнечный свет сделался каким-то приглушенным, словно пробивался сюда сквозь дополнительный слой воздуха. Он взглянул на часы: половина пятого. Это его удивило, он полагал, что с тех пор, как он вышел из Болязубов, прошло часа два, не больше. Интересно, что они танцуют в сельском клубе?

Тропа сворачивала вправо, он поправил лямки рюкзака и прикинул, сколько еще идти до Малой Глуши; он надеялся, что выйдет к ней до заката, но если нет, будут проблемы. На карте все было немножко по-другому — Болязубы там сдвинуты к югу, Головянка — к западу, а Малой Глуши вообще не было. Карты нарочно выпускают с ошибками, чтобы запутать вероятного противника, это он знал. В то время как у вероятного противника уже давным-давно спутниковые карты.

За поворотом шевельнулись кусты.

На какой-то миг ему стало жутко. Страх был таким же древним, как обострившееся чувство голода, он шел из тех времен, когда человек в мире был голым и беззащитным. Он очень четко осознал, что в руках у него ничего нет — ни ножа, ни даже палки.

Это самый обычный лес, уговаривал он себя. В нем даже волков нет. Вообще нет крупных хищных зверей.

Косули. Может быть, лоси. Но они, кажется, не нападают.

На пне у тропинки кто-то сидел, смутная фигура, полускрытая кустарником и почти невидимая в тени. У ног стоял синий в красную клеточку чемодан.

— Инна? — сказал он. — Что вы тут делаете?

— А вы? — тут же спросила она.

Она была в ситцевом халате с цветочками, из-под халата пузырились на коленях линялые тренировочные штаны; местные тетки так одевались, и оттого даже ее лицо стало более грубым, деревенским. На ногах — сбитые кеды и толстые шерстяные носки. Только чемодан был тот же.

Он сказал:

— Ну, предположим, гуляю.

— Ну и я гуляю, — сказала она с некоторым вызовом в голосе.

— С чемоданом?

— Не ваше дело.

Он несколько раз вздохнул; от избытка кислорода голова кружилась. Свет, который сосны пропускали сквозь иглы, сделался красноватым.

— Если бы вы с самого начала сказали мне, что идете в Малую Глушу…

— То что?

— Я помог бы вам нести чемодан.

— Нельзя помогать, — сказала она шепотом.

Он пожал плечами:

— Ну ладно. Я тогда посижу. Покурю.

После озера комары так и не появились, он это только сейчас сообразил.

Он скинул рюкзак, вытащил из него куртку и расстелил на хвойной подстилке. Все равно куртка понадобится, подумал он, поскольку начинало холодать.

Молчание затянулось, потом она сказала:

— Как вам Пал Палыч?

— Забавный старик, — ответил он.

Огонек сигареты сделался ясно виден, подтверждая тем самым, что наступили сумерки. Меж стволами сосен сгущался туман, дым сигареты вливался в него и становился частью тумана.

— Лебедев меня угостил огурцами, их Анна Васильевна сама солила. Только я их съел. На озере.

— Это Лебедев сам солит огурцы, — возразила она. — У Анны Васильевны никогда хорошо не получалось. А у него получается.

— Я ее видел. Вчера вечером.

— Может, соседка зашла. — Она пожала плечами.

— Говорю вам, нет. Такая черноволосая, с проседью, с золотым зубом.

— Тут таких полно. Все черноволосые, с проседью, с золотым зубом. Каждая вторая женщина. Дело в том, что тут очень мало молодежи.

— Он называл ее Аня.

— Может, какая-то другая Анна Васильевна, — сказала она равнодушно.

— Может быть, — согласился он. — А что, в Болязубах есть еще Анна Васильевна?

— Нету. Он вам показывал телескоп?

— Сказал, стоит на чердаке. Но я не смотрел.

— А я смотрела. — Она оживилась. — Еще в школе когда. И Марс видела. И Сатурн. Сатурн вроде как с крылышками, это кольцо у него такое, набекрень немножко, а у Марса полярная шапка. Он на теннисный мячик похож, только красный. И очень быстро движется. Только поймаешь, он уже — раз!

Она так же внезапно замолкла.

Он бросил сигарету на землю и затоптал подошвой.

— Как вы думаете, — спросил он, — почему Шкловский изменил свое мнение касательно жизни на других планетах?

— Кто?

— Астроном Шкловский.

— Не знаю такого, — сказала она. — А он изменил?

— Да. Сначала утверждал, что во Вселенной очень много населенных планет. Потом передумал. Сказал, жизнь есть только здесь. На Земле.

— Наверное, ему пригрозили, — сказала она и поглядела ему прямо в глаза.

— Кто?

— Инопланетяне, кто же еще. Они давно здесь. Ходят между нами. Особенно в глубинке, тут им безопасно. В Болязубах половина жителей — инопланетяне.

— Да, — сказал он. — Я заметил. Они не выходят с людьми на контакт.

Она помолчала. Потом добавила:

— А если серьезно, он понял, что нет никаких других планет, кроме Земли. Совсем нет. Когда это ему открылось, он, наверное, не захотел расстраивать людей. Но и обнадеживать не хотел. Поэтому просто сказал: не ищите, мол.

— А телескоп?

— Это несерьезно, — сказала она. — Мало ли что нам могут показывать в телескоп. Ладно, пошли. Вы идите, а потом я. Вы все равно быстрее, я с чемоданом.

— Инна, — сказал он, — наверное, имелось в виду, что вы не должны никого просить о помощи. Но раз уж мы встретились на дороге, то давайте себя вести как люди, встретившиеся на дороге. Если не хотите идти со мной, я переложу себе хотя бы часть вещей. Как тогда.

Она задумалась, сдвинув брови. С возрастом она будет очень похожа на Анну Васильевну.

— Нет, — сказала она. — Вы идите. Давайте-давайте. — Она даже взмахнула руками, словно отгоняла кур. — А я пойду за вами. Раз нельзя, значит — нельзя.

— Я вас уверяю, все совершенно наоборот. Никогда нельзя действовать по правилам. Те, кто действуют по правилам, всегда неправы.

Она отвернулась и стала чертить носком кеда в земле, разбрасывая в стороны бурые двойные иглы.

Он поднялся.

— Ладно, — сказал он. — Я это… пойду. Тут вообще водятся крупные звери?

— Что? — удивилась она.

— Ну… волки там, медведи... — Он улыбнулся, чтобы это прозвучало несерьезно.

— Волков вроде нет... — Она наморщила лоб. — Лисы есть. Косули. Кабаны. Вот с кабанами надо осторожно.

— Как я могу осторожно с кабанами?

— Ну, идите по тропинке. У вас фонарик есть?

— Есть.

— Ну вот, смотрите, куда идете. Послушайте, от клыков кабана погибает в миллион раз меньше народу, чем от автомобилей. В миллиард.

— От автомобилей — да, — сказал он медленно.

— Это просто, ну, по наследству досталось, от первобытных людей.

Что в лесу надо бояться. А мы сами себе сделали жизнь гораздо страшнее. Вы лучше под ноги смотрите, тут могут быть гадюки.

— Ясно, — сказал он. — Гадюки.

— Укус гадюки редко приводит к смерти, — сказала она. — Хотя он, конечно, очень болезненный. Меня в детстве кусала гадюка, между прочим. Было очень больно. А еще тут водятся ужи. У них на голове два желтых пятна, по бокам. А у гадюки голова треугольная и сплошь темная. Вы идете или нет?

— А я к ночи дойду?

— Откуда я знаю? — спросила она раздраженно. — Вот, уже почти ночь. Вы хоть воду с собой догадались взять?

— Да, — сказал он. — “Поляна Квасова” называется.

Ему не хотелось уходить, как не хочется выходить зимой из теплой квартиры в утренний сумрак, когда по земле стелется поземка и в соседних домах горят окна. Тем не менее он встал, натянул куртку и вдел руки в лямки рюкзака.

Тропинка перед ним была светлой, а сосны вокруг — темными на фоне зеленоватого сумеречного неба. В лесу вообще темнело гораздо резче и страшнее, чем на открытой местности. Когда он последний раз был в лесу?

Он прошел несколько метров, прислушиваясь на случай, если она передумает и окликнет его, но позади было тихо.

Он какое-то время раздумывал, достать ли из рюкзака фонарик, но решил повременить. Дорогу пока видно, и то ладно.

Что-то темное выбежало на дорогу из кустов, он сначала вздрогнул, потом сообразил, что это еж. Еж двигался очень быстро и тихо, сосредоточенно пыхтел. Он пересек тропинку и исчез в кустах на противоположной стороне, слышно было, как он продирается сквозь них, шумно, энергично и эффективно.

Ежи вообще-то маленькие злобные убийцы. Но перед их обаянием трудно устоять.

Он думал о том, как Инна идет позади, чуть накренившись под тяжестью чемодана. Зачем ей такой тяжелый?

Тропинка взобралась на что-то вроде широкого земляного вала — корни сосен тут выступали наружу, вцепившись в сухую почву, — потом пошла под уклон, потянуло сыростью, крохотное болотце отразило быстро темнеющее небо, по которому наискось, словно надрез, прошла розовая полоса — след от реактивного самолета. Лягушки перекликались, издавая малоприятные звуки, словно неподалеку кто-то блевал.

Опять зашуршало в кустах, он повернул голову.

На этот раз сквозь кусты ломился кто-то большой и темный.

Он застыл, затаив дыхание, осторожно подавшись в сторону, прислонился к теплому сосновому стволу. Рюкзак упирался в дерево, как горб.

Наверное, надо перочинный ножик достать, он в наружном кармане, подумал он, но продолжал стоять неподвижно. Кто-то темный тоже стоял неподвижно, потом прянул назад, он услышал всплеск и хлюпающие звуки, словно в болотце кинули тяжелый камень.

Потом раздался женский смех, нежный и тихий.

— Инна? — спросил он в темноту тихонько.

Смех смолк, и снова раздался бумажный шорох осоки и — плеск.

Он еще немножко постоял, стараясь дышать тихонько, потом стащил рюкзак, расстегнул его, вытащил фонарик, потом складной нож. Нож он переложил в карман куртки, а фонарик подержал в руке и включил. На тропинку легло светлое, расходящееся кругами пятно, зато вокруг сразу стало очень темно, словно кто-то выключил небо.

Темнота придвинулась и охватила его со всех сторон. Он погасил фонарик и какое-то время вообще ничего не видел, кроме красных и фиолетовых прыгающих пятен, потом из глухой тьмы постепенно стало проявляться небо, лапы сосны четко вырисовывались на его фоне.

— Инна? — спросил он на всякий случай.

Смех вспыхнул еще раз и почти сразу перешел в тоненький, заливистый плач.

Он сделал шаг в сторону, меж стволами деревьев, поверхность болотца маслянисто блеснула, прыгнула в воду вспугнутая его шагами лягушка. Небо темнело, по нему неслись сизые тряпичные тучи, сосны шумели, роняя сухие сдвоенные иглы.

Плач захлебнулся сам в себе и затих.

Он поколебался и вновь включил фонарик; сосны стали разноцветные, красные и зеленые, а небо — совершенно черным.

На поверхности болотца круг света от фонарика лежал как светлое плотное блюдце; он поводил фонариком, поймав в луч пляшущую над болотцем мошкару, потом пук осоки; вода у берега колыхалась, вылизывая илистую отмель, болото оказалось не таким уж маленьким, просто то, что он увидел раньше, было одним из его рукавов.

— Инна? — повторил он неуверенно.

Темнота вокруг давила, словно он накинул на голову черное драповое пальто.

Здесь было какое-то несоответствие, смеялась женщина в предчувствии любви, а плач был совсем детским. Наверное, какая-то птица, подумал он, откуда здесь ребенок?

Инна наверняка знала бы, какая из ночных птиц умеет так плакать.

— Эй! — крикнул он и наступил ногой на кочку. Нога тут же провалилась в зеленую жижу. Он попытался выдернуть ногу, но что-то там, в глубине, держало ее и не отпускало. Вода залилась в кроссовку, но это ерунда, хуже, что лодыжке вдруг сделалось щекотно, словно ее обшаривали быстрые пальцы.

Он резко развернул корпус, чувствуя, как что-то хрустит и двигается в позвоночнике, и уцепился за горбатый хилый ствол березки, неуверенно светлеющей на краю болота. Бумажная тонкая кора отслаивалась под пальцами. Как жену чужую, подумал он. Фонарик упал и покатился в траву, прочертив лучом вверх, по бледным листьям.

Грязь чпокнула и выпустила его.

Он ослабил хватку, отодвинулся, подобрал фонарик, трудолюбиво светивший в густой бледной траве, и пошел назад к тропе, хлюпая кроссовкой. Что-то мешало идти, он посветил под ноги и увидел, что шнурок на кроссовке развязан, и не просто развязан, а наполовину выдернут.

Выйду на тропу — перешнурую, подумал он и вернулся еще на пару шагов, ожидая, что вот-вот она появится, светлая, сухая.

Тропы не было.

Он посветил фонариком; были пучки осоки, болото, узколистые заросли кустарника над водой. Свет фонарика отскочил от ряски, как мячик.

— Проклятье! — сказал он вслух.

Березка росла на лысоватом холме, вокруг нее маслянисто блестела гладкая зеленая поверхность.

Но он же пришел как раз отсюда, нет?

— Извини, — сказал он березке и обломал кривоватую, росшую над его головой ветку. Ветка жалобно и сухо треснула, точно кость.

В сказках, подумал он, Иван-дурак сказал бы что-то вроде — не обессудьте, сударыня. И вообще в сказках всегда понятно, как надо поступать. Делай все наоборот. Нельзя убивать зайчика, который говорит “не ешь меня, я тебе пригожусь”, зато можно хамить старухе в куроногой избушке.

— Ах ты старая карга, ты бы меня, добра молодца, сначала покормила, напоила и спать уложила, — сказал он вслух.

Обрубок ветки на изуродованной березе торчал неровной розоватой щепой. Он нагнулся и, прижимаясь боком к стволу (спиной прислониться мешал рюкзак), перешнуровал кроссовку и очистил ветку от листьев и прутиков.

Фонарик в одной руке, палка в другой — он осторожно двинулся в путь по кочкам, нащупывая дно. Он надеялся, что идет туда, где оставил тропу, но сухой земли больше не было, попадались, правда, поросшие сухой спутанной травой более-менее твердые кочки, он перешагивал с одной на другую, обшаривая фонариком окружающее пространство. Один раз луч фонарика выхватил из мрака сидящую на такой же кочке раздувающую оранжевый зоб огромную бледную жабу, она тут же бросилась в воду и исчезла, так что он до конца не был уверен, была ли она на самом деле такой огромной и страшной, как ему показалось.

— Хорошо живет на свете... — пробормотал он и перепрыгнул с кочки на кочку. Кочка чуть притонула (под кроссовки подтекла вода), но устояла. — ... Винни-Пух.

Еще одна березка попала в луч фонарика, он шел к ней и, уже когда привалился, чтобы передохнуть, увидел над собой свежую обломанную культю с выступающей слезой.

— У него жена и дети, он лопух, — заключил он безнадежно.

Однако, обшарив фонарем окрестность, увидел, что сзади за березкой почва идет на подъем — и как это он раньше не заметил? Он шагнул и оказался на твердой земле, кустарник здесь рос совсем другой, с красными веточками-прутиками, он видел, как сквозь них просвечивают красноватые шершавые стволы сосен, и вдруг ощутил, как взмок — футболка прилипла к спине, а куртка — к футболке. Он стоял, упираясь выломанной веткой в твердую землю, и тяжело дышал, и тут же за спиной раздался заливистый, истеричный смех, злой женский смех, перешедший в тоненький жалобный плач. Он не обернулся.

Тропа была совсем рядом, он выбрался на нее, так и не решаясь оставить свой спасительный посох, и тут увидел выступившее из сумерек бледное лицо с черными провалами глаз. Лицо висело в темноте. Фонарик дернулся, и светящийся круг не сразу, но ухватил черные волосы, заколотые со лба дешевой пластиковой заколкой, бледные впалые щеки и стиснутые губы. Глаза она зажмурила, моргая и отворачиваясь от света фонарика.

— Инна, — сказал он.

— Вы! — произнесла она с отвращением.

Чемодан она уронила на тропинку.

— Черт, как вы меня напугали! — Она глубоко, порывисто вздохнула. Сейчас на ней была пушистая серая кофта с двумя пуговицами на животе.

— Вы меня тоже, — сказал он.

— Почему вы меня все время преследуете? — Она плотнее запахнула кофту, будто ее знобило.

— Я вас вовсе не преследую, — сказал он беспомощно. — Я заблудился.

— Как тут можно заблудиться? Это чистый лес! Это вообще посадки. Вон сосны как растут, рядами!

— Говорю вам, я заблудился. Сошел с тропинки и попал в болото.

— Какое тут болото? Ну, чуть притоплено в низинке.

— Говорю вам, огромное болото, я чуть не утонул. Что это так смеется в болоте у вас, смеется и плачет, будто ребенок? Птица?

— Нет, — сказала она устало. — Тут водится выпь, но она мычит. Ее так и зовут — водяной бык. А чтобы смеялась и плакала — такой птицы нет.

— Тогда это, наверное, лягушка.

— Вряд ли.

— Я видел одну! Большую.

— У вас воображение разыгралось, — сказала она. — И вам не хочется ходить одному. Что вы как маленький, честное слово!

— Да нет же. Но раз уж мы все равно встретились, почему бы не пойти вместе?

— Потому что не положено.

— Инна, это испытание. Откуда мы знаем, может, оно и состоит в том, чтобы мы нарушили правила.

— Это вы привыкли все делать не по правилам, они не для вас писаны. Я знаю таких, как вы. — Она посмотрела на него почти с ненавистью. — Вы привыкли, что все вокруг делается, как вам удобно. С самого детства. Остальные могут мыкаться по общежитиям, ходить на нелюбимую работу, делать все, что начальство скажет, выполнять то, что требуют всякие таблички: не курить, не сорить, цветы не рвать, вход запрещен! Это все было не для вас, вы выше этого, уж конечно!

— Результат все равно один и тот же. Мы оба идем в Малую Глушу.

Она вздрогнула и поглядела на него. Он отвел свет фонарика, чтобы тот не бил ей в глаза, и теперь луч пластался у ее ног концентрическими кругами света.

— Вот вы всю жизнь все делали по правилам, потому что думали, что так вас никто не тронет. Старались никого не сердить. Несли свой крест. Как бы вкладывали в будущее, где вам воздастся. За терпение, за покорность, за хорошее поведение. Где это будущее? Его у вас отобрали. Иначе бы вы не шли в Малую Глушу.

Она вдруг заплакала, совершенно беззвучно и даже без слез, словно даже плачем своим старалась никому не помешать, совсем не так, как то, на болоте…

— Извините, — сказал он. — Извините.

— Это ничего. — Она вытерла глаза тыльной стороной ладони. — Никто… не любит… правды.

— У меня не было умысла преследовать вас, — сказал он снова. — Так получилось. Само получилось, понимаете?

— Да. — Она порывисто вздохнула, как наплакавшийся ребенок. — Только где вы правда нашли болото?

— Не знаю. — Он покачал головой. — Где-то там. — Он махнул рукой вбок, за кустарник. — Давайте я чемодан возьму.

Она заколебалась, и он спросил:

— Это тоже входит в испытание?

— Нет, — сказала она. — Нет. Это я сама. А вот вы врете, что у вас машина поломалась.

— Мне сказали, на своей машине нельзя, — признался он. — Нет, вы правы… не надо об этом говорить. Просто пойдем. Ладно?

— Ладно. — Она пожала пушистыми плечами. — Ладно.

Говорить было больше не о чем, он тащил ее чемодан; чемодан сначала казался не очень тяжелым, потом очень тяжелым, а когда стал невыносимо тяжелым, лес неожиданно расступился. Дома Малой Глуши выступили из волокнистого мрака, похожие на огромных спящих животных, благодаря странной игре тумана казалось даже, что бока их вздымаются и опадают. Нигде не горело ни одного огня.

Ему стало неприятно, когда он представил себе, как стучится в какой-то дом, любой (наверное, крайний, тот, что ближе всего к лесу?), и кто-то, совсем чужой и незнакомый, открывает дверь и смотрит на них из мрака.

— Может, переночуем тут? — сказал он неуверенно. — Дождемся рассвета и уже тогда?

Воздух сделался неожиданно холодным и каким-то липким, но остаться здесь, снаружи, было не так страшно, как войти в незнакомый дом.

— Нет-нет, — сказала она шепотом. — Надо стучать.

— Как хотите.

Он направился к ближайшей хате, такой же черной и глухой, как остальные. Над ней, над самой трубой, висел бледный серпик луны, как это обычно показывают в кино. Окна были маленькими, темными и слепыми.

Он пошарил фонариком, луч уперся в крашеную дверь. Здесь не так, как в Болязубах, — сады и огороды, похоже, располагались на задворках.

У порожка лежал пестрый лоскутный половичок.

Он поднял руку и согнул пальцы, чтобы постучать.

— Как вы думаете, — сказала Инна шепотом, — кто нам откроет?

Я хочу сказать…

— Откуда я знаю, — сказал он сердито и ударил костяшками пальцев в дверь.

— Я боюсь, — жалобно прошептала Инна.

— Теперь это как-то бессмысленно. Я хочу сказать, в нашем положении.

За дверью раздался какой-то шум, шаркающие шаги, потом женский сонный голос спросил:

— Хто?

— Переночевать! — крикнул он. — Откройте.

— Хто там? — повторили за дверью.

— Скажите что-нибудь... — Он досадливо обернулся к Инне. — Чтобы женский голос.

— Мы из Болязубов, — сказала Инна тоненько. — Нам переночевать.

Дверь отворилась, и тут же в глаза ему ударил свет, такой яркий, что он с непривычки зажмурил глаза. Луч фонарика растворился в нем и пропал.

Тут у них есть электричество, в этой Малой Глуше, удивленно подумал он. Когда глаза приспособились, он увидел голую лампочку, свисающую на шнуре под потолком, да и свет был не такой яркий, как ему поначалу показалось; в лампочке он отчетливо разглядел красноватую нить накаливания.

Немолодая тетка, стоявшая в прихожей, была в длинной фланелевой рубашке в цветочек, в накинутом на плечи сером пуховом платке. Поверх платка лежала жидкая черная косичка. Она тоже оказалась похожа на Анну Васильевну; все они тут похожи на Анну Васильевну.

— Из Болязубов? — повторила она подозрительно.

— Так, — подтвердила Инна.

— Вот, за десять рубликов пущу, — подумав, сказала женщина. — На одну только ночь?

— Не знаю, — сказал он. — Это как получится.

— Ладно, — тетка подвинулась боком, пропуская их, — проходьте.

В комнате на столе, покрытом кружевной салфеткой, стояла ваза с бумажными цветами, в углу — старенький черно-белый телевизор “Рекорд”, в который из другого угла смотрелась икона с пальмовой ветвью в руках и тусклым нимбом вокруг темной головы. Тетка на иконе тоже была похожа на Анну Васильевну. На второй иконе такую же ветвь сжимал в руках худой высокий человек с волчьей пастью и волчьими ушами.

Над иконами тоже красовались бумажные цветы. Горела лампадка; когда он присмотрелся, то понял, что лампадка тоже электрическая, трепещущий огонек в имитации фитиля бился, словно заключенная в стекло бабочка.

— Вы вместе или сами по себе? — спросила тетка.

— Ну, как сказать? Пришли вместе. — Он думал, как сказать половчее, чтобы не обидеть Инну.

— Кровать одна нужна, спрашиваю?

— Нет, что вы, — торопливо сказал он.

Ему было неловко.

— Тогда ты, хлопчик, лезь на горище, — сказала тетка.

Он беспомощно оглянулся на Инну.

— На чердак, — пояснила та, усмехнувшись бледными губами.

— Только гроши давай сначала, — велела тетка. От нее исходил какой-то чуть заметный запах нечистоты, словно бы прогорклого постного масла.

— Да, — сказал он. — Да, конечно.

Он вытащил бумажник из кармана и отсчитал десятку. Инна было уже начала рыться в своей поясной сумке-кенгуру, он остановил ее.

— Что вы, — прошептала она. — Неудобно.

— Ничего. Потом разберемся.

Он вдруг понял, что хочет спать просто оглушительно, глаза под веками чесались, словно кто-то с размаху швырнул ему в лицо горсть песка.

— Или вы сначала поесть хотите? — спросила тетка с сомнением.

— Нет, — сказал он. — Я — спать. Куда лезть?

— А вот. — Тетка кивнула на приставную стремянку в сенях. — Тамочки. Залезешь, там таке розкладне лижко, оно старе, но ничего, спать можно. Тебе свечку, может, дать?

— Нет, — сказал он. — У меня есть фонарик.

Он оглянулся на Инну, она, поставив раскрытый чемодан у дверей в горницу, рылась в нем, шурша своими пакетами. Вдруг она показалась ему совершенно чужой, мало того, посторонней и неприятной, и он, так и не поняв, чем вызвано это острое чувство досады и неприязни, бросил рюкзак в сенях, рядом с какими-то разношенными резиновыми ботами, и полез по приставной лестнице на чердак.

Чердак оказался низким, и он первым делом ударился головой о балку.

Луч тусклого света (батарейки, наверное, садятся) обшарил пространство, упираясь то в резной сундук времен Австро-Венгерской империи, то в кринки с торчащими из них сухими осыпавшимися цветами, в пластиковый помятый бак, в какое-то тряпье, выхватил из мрака крохотное слепое, затянутое паутиной окошко…

Раскладушка оказалась действительно старая, продавленная, часть пружинок была вырвана из брезента и бессильно болталась по бокам. Белья к ней никакого не прилагалось, а из постельных принадлежностей имелось только стеганое ватное одеяло без пододеяльника, но ему уже было все равно. Он кинул одеяло на раскладушку, упал, не раздеваясь, сверху и провалился в сон.

Уже на рассвете он проснулся; внизу, на улице, слышны были какие-то крики и отчаянный женский вопль, почти вой; кого-то били, глухо, словно ударяя в матрас, как обычно делают, чтобы выбить пыль. Он испугался за Инну, хотя отлично понимал, что здесь пути их разойдутся и тревожиться за нее вроде бы не было смысла; он здесь был больше чужим, чем она. Он тем не менее встал с жалобно скрипнувшей, прогнувшейся раскладушки. Чердак наполняли лиловато-серые густые сумерки, что-то вдруг выдвинулось на него из угла, чья-то фигура, темная и молчаливая, и потребовалось еще несколько секунд, чтобы понять, что это его собственное отражение в мутном зеркале. Зеркало, пыльное и с поцарапанной амальгамой, стояло, прислоненное к бревенчатой стенке. У двойника, выглядывавшего из деревянной резной рамки, не было ни глаз, ни лица, только смутное пятно на фоне чуть более светлого окружения.

Он повернулся к своему изображению спиной. В окошко ничего нельзя было разглядеть, кроме смутных фигур, скорее всего мужских, и одной женской, в белой рубахе, с распущенными черными косами. Женщина сидела в пыли у плетня и выла в голос. Это была не Инна: у той волосы короткие. Вся сцена была озарена, как ему сначала показалось, светом невидимого костра, но потом он понял, что придвинувшийся горизонт окружила свивающаяся огненная зарница, хаты на ее фоне казались охвачены огнем. Он покачал головой, и, пока он делал это, зарница погасла, оставив ярко-фиолетовый, болезненный след на сетчатке. Тогда он еще постоял у окошка, пожал плечами и вернулся на раскладушку, которая вновь жалобно заскрипела. Неожиданно стало холодно, настолько резко и сильно, что он ощутил, как сокращаются мышцы, словно в кратковременном приступе судороги; он вновь поднялся, стащил с раскладушки одеяло и кинул его на грязный дощатый пол, завернулся в него и тут же заснул.

Одеяло пахло мышами.

В следующий раз он проснулся уже совсем утром, в окошке ярко синел кусочек неба, где-то орал петух чистым и пронзительным, как звук пионерского горна, горлом.

Он машинально провел рукой по волосам; все тело болело, точно избитое, каждая мышца ныла. Носки, которые он даже и не снял перед тем, как завалиться спать, были в засохшей бурой болотной жиже.

Он подумал, стянул их и бросил в кучу тряпья в углу. Босиком, держа кроссовки в руке, он спустился по стремянке. В горнице никого не было, он так и не понял, где положили спать Инну. В кухне-пристройке он обнаружил умывальник, ржавую эмалированную раковину и ведро для слива под ней — бесхитростный аналог водопровода. В ведре плескалась мыльная старая вода. Он бросил в глаза пригоршню воды из умывальника, протер глаза и вышел в сени, где вовсе ниоткуда появилась тетка (вероятно, та же, что открыла им ночью), в руке у нее болталось пустое ведро с остатками неопределенного цвета жижи, размазанной по стенкам.

— Йисты будете? — спросила она.

— Да, — сказал он, косясь на ведро. — Наверное.

Тетка поставила ведро в сенях, завозилась в стареньком холодильнике “Саратов” и водрузила на кухонный стол эмалированную миску с творогом, который почему-то был накрыт марлей, фаянсовую тарелку с надбитым краем и ложку.

— Накладайте себе, — сказала она равнодушно.

— А чаю можно?

— Можна.

Она пошла почему-то в горницу и вынесла оттуда стакан с полупрозрачным чаем. На дне стакана щедрой кучкой был навален не желающий растворяться сахар-песок.

Он терпеть не мог сладкий чай, но на всякий случай сказал:

— Спасибо.

У тетки были маленькие загорелые руки с короткими пальцами и бурые узловатые ноги, похожие на корневища дерева.

— Вас как зовут?

— Катерина, — сказала она, блеснув золотым зубом. Он подумал, что золотые зубы его будут еще долго преследовать во сне.

— Очень приятно. А меня — Евгений.

— Сметану возьмите, — сказала она и кивнула на банку на столе, до краев наполненную чем-то белым и плотным. Он даже поначалу не понял, что это сметана; когда он попытался зачерпнуть ее ложкой, она оказала сопротивление.

— А Инна где?

— Жинка ваша? Пошла до речки.

— А кого ночью били? — спросил он неожиданно. — Там, на улице?

— А змия огненного. — Она пожала плечами. — Он тут к вдове повадился. Ну, мужики поймали та и накидали ему.

— Змея, — сказал он. — Огненного. Понятно. А почему вдова плакала?

— Так он же до ней ходыв, — удивилась Катерина, — тому вона и плакала. Жалко ж его.

— Понятно, — сказал он опять. — Конечно жалко. А где речка у вас?

— Так сразу за деревней, как выйдете.

Он доел сухой, царапавший горло творог и вышел на крыльцо. Малая Глуша была тихая, словно безлюдная. Пыль посреди улицы, где лупили змея, была прибита, отчего образовались какие-то ямки и бугры. За деревней поблескивала река, быть может та же, которая текла около Болязубов, только здесь она была шире, с высокими подмытыми берегами и отмелями, заросшими осокой.

Вдоль берега тянулась линия электропередачи, столбы, старые, покосившиеся и потрескавшиеся, словно ставили их еще в эпоху электрификации. Некоторые были подперты бетонными брусками, образовывая то ли букву Л, то ли букву А — нехитрая проселочная азбука.

Приглядевшись, он увидел, что единственная деревенская улица переходит в бетонку; похоже, к Малой Глуше шла вполне приличная себе дорога, ну да, вряд ли холодильник “Саратов” можно дотащить через лес. Или можно?

Какой-то дедок в телогрейке вышел навстречу из-за угла очередного приземистого дома.

Он поздоровался, помня, что в деревне так принято, обязательно нужно здороваться, потому всех городских и считают хамами и гордецами, что они не здороваются с первым встречным.

Но дедок не ответил, только как-то странно притопнул ногой. На нем были дырчатые разбитые сандалии и линялые носки.

Кадык у дедка зарос седой щетиной, а глаза были белые и веселые, как у того пьяного на вокзале.

Он попробовал обойти дедка, но тот сделал шаг вбок и перекрыл ему дорогу.

— Ходите тут, уроды, — отчетливо сказал дедок. — Покою от вас нет.

— Извините, — сказал он, поскольку не намерен был ввязываться в ссору.

— На себя посмотри, мудила, — весело сказал дед. — Думаешь, тама що? Яма, чорна яма. Вот тебе, ага?

— Пройти дайте, — сказал он сквозь зубы. За спиной у дедка он увидел Инну, она поднималась от реки, и ему не хотелось, чтобы дед ее пугал.

— От тебя дохлятиной несет, — не отставал дед.

— Это потому что я на чердаке ночевал у Катерины, — сказал он нагло. — У нее одеяло воняет.

Он понял, что ему надоело бояться ненароком кого-нибудь задеть. Напротив, где-то под ложечкой вызрел ком черной злости, и он отчаянно удерживал себя, чтобы не завести для удара сжатую в кулак руку.

— Вали отсюдова, дед, пока в рыло не дал, — сказал он, брезгливо ударяя раскрытой ладонью старика в плечо. Тот вдруг как-то сразу съежился, посторонился и пропал.

Он не оборачиваясь шагнул вперед.

Инна шла навстречу, в ситцевом своем халатике, волосы у нее были мокрые, а через плечо перекинуто полотенце.

— Как вода? — спросил он вместо приветствия.

— Холодная, — сказала она.

— Выспались?

Она молча пожала плечами.

— Оказывается, — сказал он, — под утро местные мужики наваляли огненному змею.

— А... — сказала Инна. — Я слышала какой-то шум, но выглядывать не стала. Побоялась.

— Видели? Тут, оказывается, есть дорога. Может, нам и не надо было вовсе тащиться через лес? Мы могли совершенно спокойно проехать по этой дороге.

— Наверное, могли, — безразлично сказала Инна.

Отсюда Малая Глуша казалась декорацией для фильма с очень большой долей неправды, что-то вроде “Свадьбы в Малиновке” или “Вия”. Скорее “Вия”. Низкие беленые хатки (он знал, что в белила, бывает, подсыпают синьку, чтобы белизна была яркой и отливала голубизной), соломенные крыши, игрушечные окошки, кринки на плетнях и подсолнухи за плетнями…

— Или пойти, например, вдоль линии… Заблудиться невозможно, иди себе и иди. Вообще, не такая уж она и Глуша, тут холодильники в домах, телевизоры. Где-то же они их берут, значит, ездят в город или в те же Бугры…

— Слушайте, — сказала Инна, — что вы ко мне пристали?

— Я вовсе…

— Каждый сам за себя, ясно? Здесь все по отдельности, плату с каждого берут отдельно. Даже если семья…

— Что — если семья?

— Все равно с каждого берут отдельно. Здесь не бывает вместе, ясно вам?

— Откуда вы все это знаете? Я, например, не знаю ничего такого.

— Болязубы близко от Малой Глуши, — сказала она тихо.

Потом накинула на голову полотенце и стала яростно вытирать волосы, прямо посреди улицы.

— Ах да, вы ведь росли в Болязубах…

Интересно, подумал он, каково это — жить совсем рядом с Малой Глушей. Впрочем, вот Пал Палыч живет, и ничего.

Он неожиданно для себя спросил:

— Сколько вам лет, Инна?

— Тридцать восемь, — сказала она из-под полотенца, — а что?

— Ничего. Просто так спросил.

Она высунула голову из-под полотенца и скрутила его в жгут.

— Извините, — сказала она. — Я не хотела вас обидеть. Просто…

— Вам не по себе. Понимаю.

— Мне казалось, я все смогу. Смогу вытерпеть любые трудности.

— Да. Нас учили, что это очень важно — уметь выносить любые трудности. Но здесь, мне кажется, от нас требуется вовсе не это. Что-то другое. Я не знаю — что.

Она улыбнулась, показав подбородком в сторону реки:

— Глядите.

По луговине на противоположном берегу важно вышагивали аисты, он насчитал пять, потом увидел, как к ним присоединяется шестой. Приземляясь, он выдвинул лапы вперед, как самолет выдвигает шасси.

— Это на самом деле как вы думаете что? — спросила она.

— Стая?

— Это школа. Летное училище. Это молодняк. И тренеры. Они будут тут собираться и тренироваться, пока не придет время лететь в Африку. Они улетают в Африку, вы знаете?

— Жалеете, что не стали орнитологом? — спросил он.

— Не знаю. Наверное. Я думала, закончу медучилище, буду поступать на биофак. Не получилось.

Она чуть развела руками, подтверждая, что — не получилось.

Потом, отвернув голову, так что он видел только высокую скулу и кончик носа, сказала:

— Лодка приходит оттуда. Из-за излучины реки. Приходит и забирает тех… кому надо. Только она приходит лишь тогда, когда человек готов.

— А когда человек готов?

— Не знаю. — Она совсем отвернулась, опустила голову. — Когда заплатит… не знаю…

— Я вам не помешаю, Инна, — сказал он. — Не бойтесь.

— Я знаю, — сказала Инна.

Она повернулась и пошла к дому, помахивая полотенцем. Походка у нее была легкая, словно она разгуливала по ялтинской набережной.

Он сел на колючую траву и глядел, разминая сигарету, как тренировались молодые аисты, взлетая, делая круги, приземляясь, поодиночке и попарно. Вода шелково переливалась зеленью и синевой, за дальними холмами темнел еще один лес, мощный и плотный, этот, казалось, не имел ни конца ни края. Так же не может быть, здесь давно уже не осталось непроходимых лесов. Он сидел, курил, ощущая внутри странную пустоту, словно та сила, которая подгоняла его все это время, наконец отпустила, не оставив ничего взамен.

— Я сделал что-то не то? — спросил он пустоту.

Та, естественно, не ответила.

Он поднялся и тоже пошел обратно, к жилью. Инны там опять не было, была хозяйка, она сидела на кухне, широко расставив ноги. Между ног у нее стоял тазик с проросшей старой картошкой, и она сосредоточенно чистила ее, роняя длинную, лентой завивавшуюся кожуру на без того грязный пол. Ему вдруг стало до тошноты тоскливо и скучно. Бродить вокруг деревни не было никакого смысла, а в доме не было ни одной книжки, чтобы упереть глаза и убить хоть немного времени, даже старых номеров “Работницы” или “Крестьянки”. Время сделалось совершенно безразмерным и каким-то полым, он даже удивился — и как это он всю свою жизнь, особенно в последние годы, находил, чем себя занять. Ведь, приходя домой, он же наверняка что-то делал? Или нет? Чем вообще человек наполняет время, чтобы оно проходило скорее?

— Помочь ничем не надо? — спросил он, чувствуя, что голос звучит донельзя фальшиво.

Хозяйка поглядела на него темными непроницаемыми глазами, глубоко, как почти у всех местных, сидящими в четко очерченных глазницах.

— Ни, — сказала она, продолжая выпускать из-под ножа тонкую завивающуюся ленту.

Чувство неловкости нарастало, он повернулся, вышел в сени и по стремянке вскарабкался на чердак, который сейчас, при свете дня, выглядел особенно запущенным и жалким. По углам было очень много паутины, на гвозде висело побитое молью черное драповое пальто, а в углу, почему-то аккуратно перетянутая бечевой, лежала пожелтевшая кучка старых газет, которые читать было совершенно невозможно.

Зеркало отразило его лицо, оно было как чужое.

Одеяло, которое он оставил на полу, сейчас лежало на раскладушке, аккуратно сложенное, при этом никаких других следов свежей человеческой активности тут не было замечено.

Он лег на скрипнувшую раскладушку и закинул руки за голову.

Наверное, надо по-другому, подумал он, надо там, я не знаю, взять косу, наточить ее, пойти на луг и накосить сена. Наверное. Или там забор починить. Или крышу перекрыть. Ну как бы не спрашивать ничего, а просто пройтись по двору или там по дому, все починить, приколотить, чердак этот вымыть… То есть взять ведро, вернее, спросить у хозяйки, где можно взять ведро. Потом — где можно взять воду, потом — где можно взять тряпку, веник, совок и все такое, затащить все это на чердак, чердак помыть, окно тоже помыть… Тряпки все эти вынести на улицу, вытрясти и просушить. Или уборка — это женское дело? Тогда раскладушку починить. Умею я чинить раскладушку? Нет. Я умею только перебирать бумажки. Еще неплохо умел чертить, давно, в институте. Я и косу точить не умею, или это называется править? Ее каким-то бруском правят, если я пойду косить, я первым делом ударю себя по ноге, здесь же нет врача, нет, ерунда, я не о том думаю, поздно бояться, ничего со мной не случится, а если и случится, то не это.

Нет, наверняка можно и по-другому. Взять, например, и пойти на речку, постелить на траву куртку и валяться там на песчаной отмели. Валяться, валяться, валяться. Противное какое слово. Вроде Болязубов. Пока я им не надоем и они не предпримут меры, чтобы от меня избавиться. Как это у них получается, интересно?

Он лежал на спине, вытянувшись, нет, все-таки неплохо, что можно вот так, на чердаке, никому ты не мешаешь, тебе никто не мешает, а вчера был тяжелый день, и ночь тоже хлопотная, утомительная, сонно думал он, пласты времени в его голове сдвигались, обрушиваясь сами в себя. Лебедев с его “Спидолой”, телескопом на чердаке и Анной Васильевной, Инна, водитель жигуленка, пьяный на вокзале, милиционер — все в каком-то странном взаимодействии, невидимом на первый взгляд, но оттого особенно страшном и важном.

Когда он вновь открыл глаза, небо в окошке стало лиловым, в нем повис полупрозрачный розовый клочок облака.

Валяться на раскладушке, поперечной своей перекладиной, даже несмотря на простеленное одеяло, врезавшейся ему в поясницу, было невыносимо еще и потому, что беспокоил мочевой пузырь.

Он спустил ноги с раскладушки (которая прогнулась под его задом почти до досок пола), встал и направился к люку и приставной лестнице.

Лестницы не было.

Он растерянно ощупал ногой пустоту.

Потом сунул голову в квадратную дыру и сказал:

— Эй!

В сенях было темно, из горницы доносились неразборчивые голоса, похоже — исключительно женские.

Никто не отреагировал, и он, нырнув в отверстие, повис на руках, потом мягко спрыгнул вниз. В сенях было не так темно, как ему показалось, из горницы на пол падал квадрат света, и он сразу увидел стремянку; кто-то отодвинул ее, и она стояла, прислоненная к стенке.

Миг он колебался, заглянуть ему в горницу или нет, и понял, что ему совершенно не интересно и не нужно знать, кто и зачем там собрался. Он вдруг ощутил себя одним-единственным человеком здесь, вроде Робинзона Крузо на необитаемом острове. Окружающий мир выглядел картонной декорацией, обитатели — движущимися куклами, способными выполнять лишь очень ограниченный набор функций; он вдруг подумал, что, когда его нет поблизости, жители Малой Глуши просто застывают, прерывая начатое движение, и оживают, только когда он появляется в пределах досягаемости.

Он двинулся было через кухню в сад и в сортир, но в дверях кухни неожиданно выросла темная фигура хозяйки. Со скрещенными руками, массивная и коренастая, она напоминала каменную бабу из археологического музея — воплощенная в человеческом подобии темная доисторическая сила.

— Иди сюды, — сказала она, подтолкнув его плечом в направленииосвещенного дверного проема.

В горнице на гнутых венских стульях неподвижно сидели женщины. Все они были в ситцевых дешевых халатах, загрязнившихся на животе, все — в пуховых платках, накинутых на плечи, все — в синих или коричневых рейтузах в рубчик. Все, как одна, были похожи на Анну Васильевну.

Волосы женщин были убраны в яркие, отталкивающих сочетаний цветастые платки, кое-где прошитые золотой нитью. Преобладали цвета артериальной и венозной крови и насыщенный цвет медицинской зеленки. Насколько он знал, такие платки производились где-то в Японии. Специально для Малой Глуши, что ли?

Женщины сидели, сложив руки на коленях, их массивные груди покоились на массивных животах, и осматривали его из-под надвинутых платков.

— От он який, дывытесь, — сказала Катерина с некоторой даже гордостью, словно он был каким-то особенно удачным ее приобретением.

— От этот? — произнесла самая старая низким мужским голосом, явно выражая сомнение.

— Добрый день… вечер, — сказал он на всякий случай, но на приветствие отреагировали, как если бы по телевизору к ним обратился телеведущий.

— Молодой, — сказала Катерина, словно бы оправдываясь, что товар оказался не стопроцентно хорош. — Все еще молодой. Гарный.

Он поймал себя на том, что бессознательно прикрывает руками пах.

— Ну, — сказала старуха, задумчиво блеснув зубом (зуб у нее был не золотой, а железный). — Може, и так… ходимо.

Женщины одновременно поднялись со стульев, придвинувшись к нему полукругом. Он попятился и ударился спиной о сложенные на груди локти Катерины.

Черт, подумал он, что творится? Где Инна? Вообще, почему это все?

Женщины неуклонно подталкивали его к двери на улицу. Там ему стало чуть полегче, откуда-то потянул свежий ветерок, пыль на дороге завилась легкими крохотными смерчами. Он в растерянности обернулся, жадно вдыхая свежий воздух, — женщины надвинулись с крыльца и так же, полукругом, продолжали гнать его по деревне.

Откуда-то выскочил давешний дедок, приседая и кривляясь, пошел впереди, на сей раз он был не в ватнике, а в тельняшке с продранными локтями.

Около одной из хаток, низенькой и с покосившимся плетнем, женщины остановились. Старуха выдвинулась вперед, положив жилистую сильную руку ему на плечо.

— Куда вы меня ведете? — наконец спросил он, словно до сих пор что-то связывало ему язык.

— До вдовы, — сказала старуха сильным низким голосом. — Вот, змия прогнали, а вдова как же? Вдову теперь ликуваты надо.

— Лечить? — переспросил он. — Но я не врач. Это какая-то ошибка. Я…

Его собственная профессия показалась ему нелепой и несуществующей, какой-то игрушечной, он даже не мог доходчиво объяснить, чем он вообще занимается. Чем он вообще занимался все это время?

Какая-то тетка за его спиной хихикнула.

Дедок, приплясывающий перед крыльцом, сделал неприличный жест, показывая, как именно надо лечить вдову.

— Я не… — сказал он.

— В лодку хочешь? — сказала за спиной старуха с мужским голосом.

Это и есть требуемая плата? — гадал он в растерянности, — вот это?

Я думал…

Он так и не успел опорожнить мочевой пузырь, и тот все сильнее давил на нервные окончания. Если бы я успел отлить, я бы лучше соображал, подумал он. Не может быть, чтобы они всерьез.

Перед дверью вдовы лежал такой же лоскутный половичок, что и у Катерины. С одной стороны край половичка обгорел и теперь топорщился черными лохмотьями.

Дедок неожиданно резко толкнул его в спину, кто-то другой распахнул двери, и он ввалился в сени, загрохотав каким-то ведром. Его собственная тень на миг качнулась в сумеречном квадрате дверного проема, где стремительно угасал вечерний свет, потом дверь за его спиной захлопнулась, и стало совсем темно.

Он застыл, нащупывая рукой стену, наткнулся на что-то мягкое, пушистое, испуганно отдернул руку, потом сообразил, что это вязаная мохеровая кофта — обязательная униформа всех местных женщин.

Из глубины дома не раздавалось ни звука.

Он еще раз провел рукой по стене, нащупывая выключатель. Наконец это ему удалось, вспыхнул свет, тусклый и слабый, красный червячок в лампочке дрожал и корчился, на полу валялось опрокинутое пустое ведро, какая-то куча тряпья. Темный дверной проем, куда он заглянул, вел в кухню, на фоне смутно освещенного окна он разглядел горшок с геранью и стеклянные банки, в которых плескалась опалесцирующая полупрозрачная жидкость. Он шагнул вглубь сеней, еще одна дверь вела, вероятно, в горницу, где тоже была мутная мгла; на окне слабо просвечивали ситцевые цветочки на занавесках, которые сейчас казались черными.

Он прислушался; вроде бы откуда-то из дальнего угла раздался какой-то шорох, словно бы кошка возилась, устраиваясь поудобней, и он вдруг сообразил, что до сих пор не видел в Малой Глуше ни кошек, ни собак. Он переступил через порог и вновь стал шарить по стене в поисках выключателя; в слабом свете, падающем из сеней, ему была видна лишь небольшая часть комнаты, тогда как дальняя стена и углы тонули во мраке. Выключатель подвернулся под руку неожиданно, и он включил свет. Здесь все было почти как у Катерины, только в углу вместо икон висел вырезанный из “Огонька” портрет красавицы работы художника Глазунова. Красавица была в кокошнике, кажется действительно кружевном, наклеенном на холст. Но на репродукции кокошник, оттого что был настоящим, казался менее настоящим, чем если был бы нарисован. Лицо у красавицы было холодное и злобное, тонкие губы вытянуты в ниточку.

От дальней стены снова донеслись шебуршение и возня; он сделал еще шаг вперед; там у стены стояла настоящая деревенская кровать, роскошная деревенская кровать с никелированными шишечками в изножии и в изголовье, с кружевами на подушках, лоскутным пестрым одеялом и, возможно, даже с периной. Сейчас все это постельное богатство было разворошено, и он не сразу увидел сидящую на постели женщину в длинной, с длинными рукавами фланелевой рубахе (наверное, еще одна местная мода). Распущенные черные косы у женщины были переброшены вперед, свисали на грудь; обеими руками она натягивала на себя одеяло, а глаза у нее, когда он привык к испускаемому лампой мутному свету, были в красных припухших окружностях, словно она плакала с ночи не переставая.

Увидев его, женщина еще больше откинулась на кровати, словно пытаясь вжаться в грязноватую стенку, заклеенную голубоватыми выгоревшими обоями с розовыми и лиловыми цветочками, вернее — в украшавший ее коврик, на котором пара жирных лебедей плавала на фоне неубедительного замка.

— Не бойтесь, — сказал он, мучаясь от безнадежности и идиотизма ситуации. — Я не сделаю ничего плохого. То есть, извините, где у вас можно отлить?

Она взвыла и забилась на постели, делая неприятные жесты руками, как если бы обиралась перед смертью.

Тем не менее он успел заметить, что она, эта загадочная вдова, у которой гостил ночами пострадавший огненный змей, была молода, моложе его хозяйки, моложе остальных женщин, может быть — даже моложе Инны.

— Извините, — сказал он еще раз и попятился в кухню, где обнаружил ту же раковину без сливной трубы и ведро под ней, и, испытывая огромное облегчение, пристроился над ведром.

Застегнувшись, он ощутил, что в голове у него парадоксальным образом несколько прояснилось, он осознал себя в чужом доме, с малопонятной целью очутившимся рядом с чужой женщиной, воющей в чужой постели. Интересно, это она по огненному змею так убивается?

Морок, казалось, рассеялся, он выскочил в сени, вновь споткнувшись о то же ведро, и с силой толкнул ладонями в дверь. Дверь не поддалась — кто-то запер ее на наружный засов или просто крепко держал.

Он вернулся в сени, предполагая в конце коридора еще одну дверь — в сад или в пристройку, выходящую в сад, и там действительно обнаружилась дверь, но тоже запертая, словно кто-то позаботился об этом заранее. Ощущая нарастающий идиотизм ситуации, он вернулся к парадной двери и ударил об нее кулаком.

— Да откройте же, мать вашу! — заорал он и для верности ударил кулаком еще раз, мимоходом успев подумать, что ситуация вполне комична, во всяком случае — применительно к нему.

За спиной он услышал страшный нарастающий звук, механический, словно бы начинала выть сирена или некое иное громкое устройство, звук сделался высоким и нестерпимым, у него заломило зубы, и только несколько секунд спустя он понял, что это кричит женщина. Крик перемежался глухими ударами, словно она, крича, билась телом о коврик с лебедями.

В растерянности он вернулся в комнату; электрический свет, тускло просыпающийся с потолка, колебался и мерцал, как будто свечной, женщина на кровати продолжала выть и колотиться о стену, да она так себе голову разобьет, подумал он и шагнул к ней. Увидев это, она завизжала и забилась еще сильнее, он схватил ее за плечи; тело под рубахой было горячим, тонкие кости гнулись под его руками. Она отчаянно дернулась, пытаясь освободиться, визжа и пластаясь по стене, острые колени уперлись ему в грудь, он отчаянно пытался удержать ее, прижимая к себе, она оказалась неожиданно сильной, как все сумасшедшие.

Так же внезапно она замолчала; глаза ее в муторном колеблющемся свете казались черными провалами, она вглядывалась в его лицо, поднеся руку ко рту и кусая пальцы, потом с той же силой, с которой только что отталкивала его, привлекла его к себе.

Что я делаю? — подумала какая-то часть его, когда рука сама шарила по ее горячему влажному телу, косы ее лезли ему в рот, она была тонкокостная, худая, совершенно чужая ему, и именно эта чуждость словно позволяла все; он даже не знал ее имени. Она отчаянно извивалась под ним, в какой-то миг вскрикнув и прижав его к себе с отчаянной силой, и он погрузился вместе с ней в пуховую перину, облепленный со всех сторон каким-то чужим бельем, чужими, враждебными запахами, к которым примешивался почему-то острый запах окалины. Женщина задышала спокойнее, слегка оттолкнув его слабой рукой, он повернулся, сел на постели и вдруг увидел в темном окне словно приплюснутые к стеклу снаружи белые воздушные шары; женщины стояли голова к голове, притиснув лица к стеклу и наблюдая за тем, что делается в комнате.

Он застегнулся и встал; женщина на кровати поджала худые ноги под себя, натянув на колени смятую рубаху, и наблюдала за ним исподлобья. Схватив табурет, стоявший у стола, он размахнулся и что есть силы запустил им в окно; брызнули осколки, лица за стеклом пропали — или сначала лица пропали? В окно ворвался летний воздух, и этот воздух тоже почему-то принес с собой запах окалины.

Он обернулся к женщине на кровати.

— Извини, — сказал он, не умея придумать ничего умнее.

Она моргала, глядя на него припухшими глазами, словно человек, пробуждающийся ото сна.

Это не я, подумал он, по крайней мере — не совсем я, я никогда бы… Это все Малая Глуша. То есть зачем все это?

— Я пойду? — спросил он неуверенно.

Блядь, я даже не знаю, как ее зовут.

Женщина высунула из-под полы фланелевой рубахи ступню с аккуратными розовыми пальцами, пошевелила ими, словно увидела в первый раз.

— Ти хто такий? — спросила она тихонько.

— Не важно, — сказал он честно, потому что и в самом деле было не важно.

— Навищо викно розбив?

— Так смотрели ж, — сказал он и откашлялся.

— Они всегда смотрять, — сказала она. — Так всегда бувае.

— Дичь какая-то. Каменный век.

Он огляделся: на столе, покрытом зеленой плюшевой скатертью с кисточками, стоял почему-то графин с водой, словно на трибуне докладчика. Он взял из буфета чашку с олимпийским мишкой, выпятившим опоясанное кольцами пузо, плеснул туда воды и жадно выпил. Вода отдавала затхлым.

— Так я пойду? — повторил он, испытывая тоскливую ненависть к самому себе.

Женщина уже встала с постели и расчесывала волосы перед круглым, в виньеточках зеркалом. Она не ответила.

Он вышел на крыльцо. Мерзкие бабы стояли тут же, полукругом, в темноте они все сильней напоминали степных истуканов. Над ними — одной короной на всех — стоял молодой розовый полумесяц.

Убью, подумал он, озираясь в поисках лопаты или хотя бы черенка метлы, но ненависть так же быстро отпустила его, как и нахлынула, оставив только стыд и тоскливое равнодушие.

Женщины придвинулись ближе.

Старуха с мужским голосом сказала:

— Йды на ричку. Там човен чекае на тебе.

— Лодка? — спросил он. — Уже?

— Да, — сказала Катерина, — иди. Скорей, скорей, скорей…

— Это и была плата? — спросил он, ошеломленный.

Женщины не ответили, они, как по команде, повернулись и стали разбредаться по улице, больше не глядя на него.

— Погодите, — сказал он. — Мне же вещи…

Но вдруг огни в домах разом погасли, и он остался на пустой темной улице, совершенно один; с пустыми руками он пошел к реке, и запах чужой женщины преследовал его.

Река, казалось, стала за это время полноводной, розовое лунное серебро плясало в ней, а у песчаной отмели стояла лодка, и когда он, оскальзываясь на обрыве, спустился к ней, то увидел, что в ней сидит давешний дедок в драном тельнике и смотрит на него веселыми бледными глазами.

— Вы и есть перевозчик? — спросил он.

— А кого тебе треба, дурень? — спросил дедок.

На реке заворачивались крохотные темные водовороты, плеснула рыба.

Лодка стояла, распространяя запах дегтя и подгнившей воды, маленькая и черная.

Он, поколебавшись с минуту, перелез через борт.

Лодка резко качнулась, на дне плеснула темная вода и залила ему кроссовки.

Осторожно он перебрался на нос и сел на скамью. Действовал он механически, словно понимание того, зачем и почему это происходит, ушло, осталась только неизбежная последовательность действий, одно влекло за собой другое, а вместе они — третье.

Он хотел было попросить перевозчика подождать и сбегать быстренько за рюкзаком, но передумал. Вдруг лодка уйдет и он навсегда останется в Малой Глуше?

— Я готов, — сказал он.

— Никто не бывает готов, — сказал перевозчик и спрыгнул в воду, чтобы оттолкнуть лодку от берега. На нем были подкатанные до колен рваные хлопчатые тренировочные штаны.

Лодка скользнула легко, и он ощутил почти облегчение, словно все неприятное уже позади, а дальше все пойдет само собой.

Он опустил руку в воду, чувствуя, как она просачивается меж пальцев. Вода была теплая и упругая.

— Подождите! — раздался сзади тоненький задыхающийся голос. — Подождите!

Инна спускалась с обрыва, оскальзываясь на песчаных осыпях. Она вновь была в городской одежде — обтягивающая кофточка с люрексом и узкая юбка, только на ногах все те же разбитые кеды. За собой она тащила чемодан, оставлявший в песке глубокие борозды.

— От же, мать твою, — радостно сказал дедок и взялся за весла.

— Погодите, — сказал он. — Вас же просили.

— Не положено, — сказал перевозчик.

Он, не слушая, соскочил в воду, ухватившись за борт. Лодка оказалась тяжелая и скользкая, как очень большая рыба, а место — неожиданно глубоким, вода была ему по грудь, и удерживать лодку было нелегко.

— Я сейчас, — задыхаясь, сказала Инна. — Сейчас.

Она перекинула через борт чемодан и потянула лодку на себя. Лодка вновь заскользила по отмели, Инна торопливо и неуклюже, поскольку мешала обтягивающая юбка, забралась внутрь.

Тогда и он перевалился через борт, чувствуя, как доска врезается в живот, лодка качнулась и черпнула бортом воды. Что-то ударило по голове, в глазах заплясали красные пятна, он чуть не свалился назад, в воду, но, помотав головой и разогнав багровую мглу, увидел, как черный перевозчик на фоне зеленовато-розового неба занес черное весло, готовясь ударить еще раз, а Инна повисла у него на руке. Иннин чемодан валялся под скамьей, вода плескала в клетчатые бока.

Он на четвереньках подобрался к лавке и сел. Одежда промокла, кроссовки хлюпали, выталкивая воду, смешанную с илом, а джинсы до колен были в бурой жиже. Он поднес руку к голове, потрогал и поглядел на пальцы, в свете тощего месяца лаково блеснувшие черным.

— Тронь еще раз — убью, сука! — сказал он с ненавистью.

Но перевозчик так же внезапно успокоился, поставил весла в уключины и сделал сильный гребок.

Он опустил руку в воду, зачерпнул пригоршню плеснувшего серебра и промыл разбитую голову. Инна тряслась на корме, он видел ее, полускрытую движениями рук перевозчика, она плакала взахлеб, уже не скрываясь.

— Ну все, все, — сказал он, выглядывая из-за чужой сутулой спины, обтянутой тельником. — Все в порядке. Хватит.

На перевозчика он больше не обращал внимания, словно тот был просто функцией, пустым местом, вроде тех человекоподобных роботов, о которых так любят писать фантасты.

Она ведь тоже заплатила чем-то, подумал он. Нет, не хочу знать чем.

Лодка выгребла на стремнину и пошла вниз по течению, за каждым гребком следовал мощный рывок вперед, с весел падали тяжелые ртутные капли и растекались по реке концентрическими кругами.

У них за спиной оставалась целая цепочка таких постепенно расплывающихся кругов.

Впереди плеснула рыба.

Они миновали островок, поросший ивняком, даже в скудном свете молодого месяца было видно, до чего белый здесь песок.

Инна нагнулась, подняла свой чемодан и поставила его рядом с собой на лавку.

— Что там у вас? — спросил он.

Она помолчала, обхватив руками колени.

— А где ваши вещи? — спросила она вместо ответа.

Он неопределенно кивнул назад:

— Там. Остались там.

— Вы что, совсем дурак? — сказала она сердито.

— А что? Какая теперь разница?

— За рекой нельзя брать у них еду. Только то, что с собой. Вам разве не сказали?

— Ах да, — вспомнил он. — Говорили. Я просто… столько всего произошло.

— Как вы вообще тут оказались? Откуда вы узнали?

— Где, в лодке?

— В Малой Глуше. Не валяйте дурака.

Сонная река плескалась о борта лодки.

— “Адмирал Нахимов”, — сказал он. — Знаете “Адмирала Нахимова”?

— Который утонул? Да.

— Я приезжал туда. В составе комиссии. Родственников поселили в гостинице. Это было… они должны были опознать своих, чтобы забрать их. Они… можете себе представить, что там делалось. Один… был спокоен. Сказал, что ничего страшного, что он знает способ. Можно вернуть…

Он зачерпнул воды, поглядел, как она стекает с пальцев серебряными каплями, потом мокрой рукой провел по лицу.

— Я… спросил его — как? Он говорит, есть один человек. Он знает путь. Ты к нему придешь, он даст тебе бумажку с маршрутом. Очень сильный. Он держит угол мира. С той стороны, где мертвые. Держит. Вот. Может, даже и не человек. Я спросил — а как? Он говорит, не знаю, он скажет. И я… спросил, как найти. Этого человека. Только… всю зиму думал, а потом поехал. Весной поехал. Тут еще очень надо… убедить, что иначе нельзя.

— Я знаю.

— Ну вот, — сказал он и замолчал.

Мимо проплывали темные берега с белой песчаной каймой. В воде у берега кто-то плескался и шумел.

— А тот человек? Который сказал вам? У него получилось?

— Не знаю, — сказал он. — Я так его и не видел. С тех пор. Он сразу уехал. Туда. Он говорил… мало кто оттуда возвращается, и очень редко, когда возвращаются вдвоем. Но попробовать можно.

Он опять помолчал.

— Они были в какой-то краске, — сказал он вдруг. — Вымазаны голубой краской. Этот сухогруз, “Васев”, вез ее, что ли. Волосы были ярко-голубые у них у всех. У многих. Слипшиеся ярко-голубые волосы. Совершенно нелепая катастрофа, как будто… как будто кто под руку толкал, не знаю…

— Теперь уже совсем недолго, — сказала она невпопад.

— Я думал, все будет не так, — сказал он. — Я готовился к другому.

— Р-разговорчики в строю! — вдруг весело крикнул дед, налегая на весла, отозвавшиеся скрипом уключин. — Не положено разговаривать. Осознавать надо серьезность момента. А то высажу, ясно вот тебе?

— Я осознаю, — сказал он устало. В то, что дедок высадит, он не верил, просто не хотелось спорить.

Река тем временем делалась все шире, они миновали еще один остров, разрезавший ее на два рукава, на острове толпились ивы, полоща в воде длинные узкие листья. Прошумел ветер, и по ивам прошла серебряная волна.

Небо на западе сначала было нежно-розовым, потом погасло, и, подняв голову, он увидел, как тогда, в детстве, полную луну, в которую превратился тоненький месяц. Значит, все же так бывает, отрешенно подумал он. Вокруг луны собрались пухлые кучерявые облака, подсвеченные по краям лунным серебром, очень похожие на те, которые он видел в детских книжках, кажется, Корнея Чуковского, с картинками, или в русских сказках, там еще кот булку нес под мышкой. Нет, точно в Чуковском, на рисунке с котом была зима, он вдруг отчетливо вспомнил под шапкой синеватого снега пряничный домик с освещенным окошком, кота в валенках, идущего по хрустящему снегу, и горевший у него над головой квадратненький фонарь.

Лодка скользнула по рукаву и вновь выплыла на стремнину, за их спиной что-то тяжело плеснуло, выбросив в небо тоненький высокий фонтан, образовавший, распадаясь, чуть видимую радугу, словно бы в реке играл кит.

Ерунда, подумал он, откуда тут кит, а вот русалки тут наверняка водятся, просто обязаны водиться русалки, но река вновь стихла и текла себе, переливаясь чернью и серебром, а на темном горизонте вдруг образовался бьющий в небо столб света; словно бы над Чернобыльской АЭС, ходили такие слухи.

Лодка вдруг заскребла днищем о грунт, лодочник поднял весла, уложил их вдоль бортов, достал из рукава смятую бумажку, затертую по краям, и уставился в нее, шевеля губами и моргая в свете багровой заходящей луны и светлеющего на востоке неба. Потом досадливо покачал головой и протянул ему листок.

— Лучше ты, хлопчик, — сказал дедок, — очи в мене уже не те.

Он повернулся и обернул лицо к луне, и стало видно, что у него вместо глаз молочные полупрозрачные бельма, какие бывают у слепых.

Бумажка оказалась вырванной из книги страничкой, жалкой и помятой.

— Темно же, — сказал он, оправдываясь, пытаясь разглядеть прыгающие буквы.

— Надо прочесть, — сказал дед веско. — Порядок такой. Ты зачем в институте вчывся?

— Ладно, — сказал он. — Я попробую... “Большое количество преданий относит сотворение мира к центральной точке (пупку), от которой оно предположительно распространилось в четырех основных направлениях. Следовательно, добраться к Центру Мира означает прийти к „отправной точке” Космоса, к „Началу Времени”; говоря кратко, отбросить Время. Теперь мы можем лучше понять восстанавливающее действие, производимое в глубокой психике образами восхождения и полета, потому что мы знаем, что в ритуальной, экстатической и метафизической плоскостях восхождение может позволить, кроме всего прочего, отбросить Пространство и Время и „отправить” человека в мифический миг „сотворения мира”, вследствие чего он в некотором роде „возрождается”, став как бы современником рождения Мира. Кратко говоря, „регенерация”, затрагивающая глубины психики, не может быть полностью объяснена до тех пор, пока мы не осознаем, что образы и символы, вызвавшие ее, выражают — в религиях и мистицизме — отбрасывание Времени. Проблема не так проста, как…”

— Дальше? — с интересном спросил дедок.

— Дальше ничего нет. Оборвано.

— Жаль, — сказал дедок задумчиво. — В высшей степени интересно было бы узнать, что там дальше он пишет, как вы полагаете, коллега? Ладно, нет так нет, распишитесь здесь.

Он протянул им потрепанную инвентарную книгу с пожелтевшими страницами и подтекающую синюю пастовую ручку. Страницы были подъедены серыми пятнами плесени.

— Дату, число? — спросил он механически.

— Господь с вами, коллега, — сказал перевозчик. — Какие числа за рекой? Мнимые разве что. Просто распишитесь, и ваша прелестная спутница пускай распишется. Этого достаточно, уверяю вас.

И вдруг, запрокинув тощий кадык к светлеющему небу и выкатив голубоватые бельма, закричал петухом, чисто и звонко.

Крик отскочил от серой воды, словно пущенный умелой рукой плоский камушек.

Он вернул книгу и выпрыгнул из лодки, вновь залив кроссовки водой. Никуда это не годится, надо будет просушить их, что ли.

Принял у Инны чемодан с подмокшим, потемневшим боком, потом помог ей перебраться через лодку, которая сейчас почти легла на бок, грозя зачерпнуть низким бортом воду. Потом лодка так же резко выправилась, перевозчик ударил веслами и в одно движение вынес лодку на середину реки, причем почему-то кормой вперед, и получилось это у него лихо и ловко, так ловко, что перевозчик вдруг вновь торжествующе крикнул петухом.

Как же мы будем возвращаться? — вдруг подумал он, ведь он должен бы нас тут ждать. Но мысль вышла какая-то неубедительная, вероятно, потому, что возвращение стояло далеко не первым среди насущных вопросов, а может, потому, что он разучился тревожиться по таким пустякам.

— Ну вот, — сказал он зачем-то, пытаясь оглядеться по сторонам.

Непонятно было даже, взошло солнце или нет, поскольку над рекой висела низкая, плотная дымка. Но и в этом свете отчетливо виделся пустой берег реки, ивняк, подползающий к самой воде, серые, до серебра вымытые куски плавника на сыром песке, а также торчащие из песка белые пустые ракушки, маленькие, с ноготь ребенка.

Он прошел прочь от воды, туда, где песок был суше; внутри оставленных им следов тут же начала скапливаться вода.

Инна шла рядом, волоча за собой чемодан, облепленный песком.

Этот берег был низкий, подтопленный, сплошь заросший ивняком, в кустах возились, треща крыльями, какие-то мелкие птицы, над водой сновали, почти зачерпывая воду клювами, ласточки. Иногда они все-таки касались воды, и тогда по воде протягивался длинный треугольный след.

— Куда дальше, вы знаете? — спросил он.

Инна уронила чемодан на землю и теперь стояла сердитая, раздувая ноздри и уперев руки в обтянутые люрексом бока.

— Нет, — сказала она. — Не знаю. Все не так. Тут должно было…

— Что?

— Не важно.

— Господь с вами, как это — не важно?

— Нас должны были встречать, — сказала она. — Но не встретили.

Он сказал:

— Наверное, они опоздали.

Он прошел еще немного, потом выбрал удобный корень, торчащий из обрыва, и сел на него.

— Я думаю, надо подождать, — сказал он. — Послушайте, у вас правда есть еда?

— Правда, — сказала она устало. — И вода тоже. Только нам нельзя сейчас есть. Надо идти. Раз никто не встретил, надо идти.

— Хотя бы попить дайте.

Она, опустившись на колени в песок, раскрыла чемодан, порылась в нем и протянула бутылку минералки.

— Пейте, и знаете что? Оставайтесь тут. Я оставлю вам еду. Переложу в пакет и оставлю. Половину. По-честному. Только оставайтесь.

— Опять я вам мешаю, — сказал он равнодушно. — Почему на этот раз?

— Это все из-за вас, — сказала она.

— Нечего меня обвинять. Без меня вы бы упустили лодку.

— Да. — Она повернула к нему лихорадочное, осунувшееся лицо. — Верно. Это я… не совсем, не так, ладно, не важно. Все равно. Из-за вас нас никто не встретил. Я знаю, это потому, что вы передумали. Не так сильно хотите.

— Господь с вами. Как же это я не хочу?

— Это вы там думаете что хотите, а на самом деле не хотите, — сказала

она упрямо.

— Это… несправедливо, — сказал он.

Он закрыл глаза и попытался восстановить свою тоску и боль, и страшные, длинные одинокие вечера, особенно по выходным, и острое ощущение облегчения, почти радости, когда узнал, что можно вернуть. Вспоминалось что-то смутное, невнятное, словно кусок из него, вместе с тоской и болью, вообще с умением тосковать и желать, вырезали, не совсем, впрочем, аккуратно, остались какие-то следы и тоскливое недоумение. Тогда, чтобы проверить себя, он попытался сделать то, чего не делал никогда, потому что знал, что не выдержит. Дойдя до предела, восстановить в памяти Риткино лицо в гробу. Внутри было все так же пусто и неподвижно — ее лицо в гробу, ну и что?

— Все равно вы не правы, — сказал он. — А потом, вы-то? Вы сами?

— У меня совсем другое дело, — сказала она. — Вы не понимаете.

— Это вы не понимаете. За рекой все равны, — возразил он.

— Дурак, — сказала она свирепо. — Пройти за реку — это тьфу. Это легко. Тяжело вернуться.

Он отдал ей воду, она глотнула, обливая себе шею и грудь.

— Ладно, — сказал он. — Прячьте вашу воду и давайте мне ваш дурацкий чемодан. Что у вас там такое, в самом деле?

— Не ваше дело, — сказала она сердито.

Я ее увижу, подумал он, теперь уже скоро. Скоро ее увижу, ничего себе!

И тут он увидел бегущую к ним девочку.

Девочка была в белой рубахе, а на голову у нее был нахлобучен венок из колосков и ромашек. Очень, как бы это сказать, кинематографическая девочка.

На бегу она размахивала руками и что-то кричала.

— Глядите, — сказал он.

Инна недоуменно нахмурилась.

— Это проводник? — спросила она недоверчиво.

— Почему нет... — Он пожал плечами. — Это символично. Ребенок. Удивительнее, если это просто девочка. Откуда она тут, за рекой? Я имею в виду…

Он хотел сказать “живая”, но запнулся и не выговорил.

— За рекой может быть все, что угодно, — задумчиво сказала Инна. — Мне так кажется.

— Эй! — Девочка подбежала ближе, теперь можно было разобрать, что она кричит. — Эй!

У девочки были босые ноги в цыпках и светлые серые глаза.

— Что же вы тут сидите? — сказала она укоризненно, тяжело дыша. Он видел, как под рубахой ходят ее тоненькие ребра. — Сейчас придут песьеголовые.

— Кто? — переспросил он.

— Песьеголовые. — Девочка ловила ртом воздух. — Чудовища. Они идут сюда. Надо скорее…

Она подскочила, схватила его за руку и потянула.

Он оглянулся на Инну.

— Скорее! — Девочка подпрыгивала на месте, умоляюще глядя на него. — Хорошо, что я вас увидела. Вы из-за реки, да? Они людей едят. Ну, пожалуйста, поскорей прячьтесь, пожалуйста, прячьтесь. Ох, я из-за вас тоже…

— Песьеголовые? — недоуменно переспросил он.

— Они чуют, — сказала девочка, ловя ртом воздух. — Надо по воде, по воде уходить.

Он покорно нагнулся и поднял Иннин чемодан. Девочка прыгнула в воду, круглые капли венчиком расцвели возле ее щиколоток.

Он торопливо стащил кроссовки (сколько можно полоскать их в воде!), зажал в другой руке и двинулся за девочкой вдоль кромки воды. Хмурая Инна следовала за ними, недоверчиво покачивая головой. Они прошли подтопленным берегом (в воду спускались мокрые корни пышных ив), пересекли мелкую заводь (в прогретой воде у песчаного дна стояли стайки крохотных рыбок) и наконец выбрались, хватаясь за корни, на обрыв, где заросли были такие густые, что в них можно было спрятать целую толпу.

— Ш-ш-ш! — сказала девочка.

Она нырнула в ивняк и теперь выглядывала оттуда, ее венок сполз на одно маленькое ухо, придав ей смешной залихватский вид.

Он затолкал чемодан меж кустов и полез следом, чувствуя себя полным дураком. Инна ловко заползла под ветви, она, кажется, решила больше не противоречить. Надеется, что, если будет вести себя хорошо, это оценят и дальше все уладится? — подумал он.

Отсюда, с высокой точки, сквозь ветви можно было разглядеть берег, в том числе и тот его участок, куда их высадила лодка, там наверняка было натоптано, но как раз следов отсюда уже видно не было.

Туман постепенно уплотнялся перед тем, как подниматься кверху, как бывает, когда день обещает быть жарким, и он, высунув голову из густых зарослей, видел, как там, вдалеке, к кромке воды вышли высокие существа в длинных рубахах; на таком расстоянии детали разобрать было невозможно, но очертания их голов явно были нечеловеческими. Существа рассматривали то, что должно было быть их следами на песке, поводили головами, словно ловя ветер, но слабый ветер дул оттуда сюда, и существа растерянно топтались на песке, не зная, куда отправиться следом.

— О, Господи! — сказал он.

— Тш-ш-ш! — Девочка проворно заткнула ему рот маленькой горячей рукой.

То ли из-за оптических причуд тумана существа казались огромными, то ли на самом деле были выше людей, по крайней мере, на голову.

Он припал к теплой земле, ощущая, что весь перемазался липкой грязью, но это, наверное, не так важно.

А я еще собирался устроиться там на пикник, растерянно подумал он, еще перекусить там, дурак, хотел!

Существа переговаривались друг с другом, делая жесты руками, торчащими из коротких рукавов. Он насчитал троих, но может, на самом деле где-то прятались еще?

Почему-то я ни разу не задумался о том, как оно будет — за рекой. Я думал, что самое главное — это сюда попасть, а здесь все будет просто, ну, не просто, а прямолинейно, что ли.

Псоглавцы, судя по жестам, обменялись несколькими словами, повернулись и исчезли в зарослях. Он боялся, что они все-таки двинулись в эту сторону, но минутой позже увидел их гораздо дальше, выше по течению шевельнулись кусты, мелькнули высокие белые фигуры и пропали в тумане.

— Ушли, — тоненько сказала девочка. — Вот и мы скоро пойдем.

— Ты кто вообще? — спросил он вполголоса.

— Я тут живу. — Девочка вытерла нос рукавом рубахи. — Мы тут живем.

— Давно?

— Всегда, — сказала девочка.

— Ты, кто еще?

— Мамка… Папка... Баба Люба. Мы вон там живем. — Она махнула рукой назад, от реки. — А вы из-за реки, да? Вам надо дальше, да? Хорошо, что я вас нашла!

— Значит, ты все-таки проводник?

Такая малявка? С другой стороны, почему нет? За рекой все должно полагаться не на обыденный смысл, а на символы. Мифологию. Наверное.

Девочка затрясла головой и поправила венок, который от этого окончательно съехал набок.

— Я — нет. Мне нельзя, бабы не водят, только мужики. Папка вечером вернется, он вас поведет. А я только встречаю. Встречать можно.

— Ясно, — сказал он. — А тебя как зовут?

— Тоже Люба. Как бабку.

Она деловито, как собачонка, выбралась из-под кустов и теперь стояла, темнея на фоне быстро светлеющего неба.

Он вытянул злополучный чемодан и помог вылезти Инне. Одна щека у нее была перепачкана землей, юбка — в грязи.

— Ну и вид у вас, — сказал он.

Она мрачно осмотрела себя, потом сказала:

— Отвернитесь, — и стала спускаться к воде.

— Вот вы зря возитесь, — упрекнула девочка. — А если опять песьеголовые придут?

— Мы быстренько, — сказал он, подумав, что и ему надо помыться.

Не глядя на Инну, он тоже вошел в воду, стащил с себя футболку и прополоскал ее. Футболка все равно получилась какая-то сероватая.

Инна за его спиной сказала:

— Я уже.

Он натянул мокрую футболку, тут же облепившую его спину и плечи. Это было, пожалуй, даже приятно.

— Дайте мне еще попить, — попросил он.

— Так вы изведете всю воду, — упрекнула она.

— Это последняя бутылка?

— Нет, — сказала она. — На самом деле нет. Но все равно надо экономней. Мы же не знаем, как долго…

— Папка вас завтра утром поведет, — сказала девочка.

— Это долго? Дорога долгая?

— Папка говорит, по-разному. И еще что не сопливых дело, — сказала она и неожиданно лукаво улыбнулась; передний верхний резец у нее был косенько обломан, отчего улыбка делалась еще симпатичней. — Я только встречаю, — повторила она.

— И давно ты так?

— Нет, — сказала она с гордостью, — папка недавно разрешил. Но я вон как здорово успела. Мы всегда знаем, когда лодка приходит.

— А песьеголовые?

— Они тоже всегда знают, — призналась она. — Они охотятся за людьми из-за реки. Они знаете чего с ними делают? Они их в ямы сажают и кормят. А потом надрез делают на пальце. Если кровь не идет, значит, жира много наросло. Тогда они их режут и съедают. Ужас! — Она прижала ладошки к ушам.

— А я думал, песьеголовые — это легенда.

— Святой Христофор, — сказала Инна.

— Что?

— У Катерины в Малой Глуше. Икона. Святой Христофор. Он был псоглавец.

Он вспомнил изображение высокого воина с собачьей головой.

— Я думал, это легенда. Суеверие.

— А я думаю, он пришел из-за реки, — сказала Инна. — Они иногда приходят.

— Значит, те, кто… возвращался и рассказывал о странных племенах, о людях с песьими головами, о… я не знаю, еще рисовали таких, с глазами на животе или с ушами до полу, или… просто попадали за реку?

— Да, потому что раньше река текла совсем рядом. Она и сейчас придвигается. Когда проливается много крови. Когда молодые гибнут. Говорят, в такие времена можно попасть за речку, ну, без проводника, и оттуда… тоже приходят всякие… А если человеку везло и он возвращался, он как бы получал знание. Это такой дар, наследство. Потому что за рекой всегда знают, если должна случиться большая беда. Знаки, даже мы их иногда можем увидеть. Ну, вы знаете, огненные колеса, столбы, перед войной многие видели.

— Я знаю, — сказал он. — У меня бабка видела. Как раз перед самой войной. Огромную пылающую женщину, выходящую из леса. Только это было не здесь, а в Белоруссии, в Полесье.

— Какая разница! — Инна пожала плечами. — Река везде. И лес везде.

Они шли, оставив реку за спиной, земля становилась все суше, туман как-то резко поднялся и исчез, начинался густой, жаркий день, и солнце постепенно набрало такую силу, что и вправду было ясно, что это настоящая яростная звезда, а не какой-то там светлый кружок в небе.

Небо стало глубокое, с неожиданно густым фиолетовым отливом в чистой голубизне, и там, в вышине, лениво парили черные точки.

— Это кто? — спросил он Инну. — Ястребы?

Но она сказала:

— Я не знаю здешних птиц.

Это очень символично, думал он, девочка встречает нас, и ее зовут Люба. Любовь. Это так задумано или совпадение? Или здесь не бывает совпадений?

Девочка шла впереди, время от времени оглядываясь. Иногда ей становилось скучно, тогда она сама для себя подпрыгивала или кружилась, забегала вперед или шла рядом с ними, болтая, что в голову придет.

— А это настоящая золотая ниточка? — спрашивала она, трогая Иннину кофточку с люрексом. — Нет? Жалко. А правда, что за рекой есть такие волшебные ящики и можно увидеть, что где делается, прямо как в сказке?

И говорящие ящики тоже есть?

— Есть, — устало сказал он. — И движущиеся ящики тоже есть.

— Это как?

— Ну, как телега без лошади.

— Чудеса. — Девочка покачала венком.

Песьеголовые для нее не чудеса, подумал он, а телевизор — чудо.

— Все-таки как получилось, что вы тут живете? — спросил он.

— Надо мамку спросить, — сказала девочка. — Она знает.

— А кто еще тут живет?

— Дальше, — девочка махнула тоненькой рукой куда-то вперед, —

живут крылатые люди.

— Ангелы?

— Кто?

Он в затруднении сказал:

— Ну, такие, крылья белые, в перьях, волосы светлые, вокруг головы сияние.

— Нет, — сказала она с сомнением. — Кажется, нет. Просто крылатые люди. У них клюв на лице вместо носа, папка говорит. — Она вновь подпрыгнула, просто от избытка энергии. — А дальше я уж не знаю кто.

— А люди с ушами до полу? — спросил он на всякий случай.

— Про таких я не знаю, — честно сказала девочка.

Теперь они шли по пояс в траве, трава здесь была густая и нетронутая, из нее торчали белые зонтики цветов и колючие красные репейники. Что-то шмыгнуло прочь от их ног, высокие стебли на миг разошлись и сомкнулись.

Девочка выбирала путь по ведомым ей одной приметам.

Он нес Иннин чемодан, понимая, что наконец-то его неверный путь свелся до одной прямой, а дальше о нем будут заботиться неписаные, но твердые правила, установленные от начала времен, эти правила столь нерушимы, что даже боги не способны изменить их или переступить, ибо они установлены Тем, кто выше богов.

Смущали только песьеголовые. Его не предупредили, что за рекой могут ждать опасности такого рода.

— А куда ты нас ведешь?

— Так к папке же, — ответила девочка, не оборачиваясь.

Инна неодобрительно на него покосилась.

— Что? — спросил он шепотом.

— Почему вы во все мешаетесь? — тоже прошептала она. — Спрашивать не положено. Надо делать что говорят, раз уж сюда попали, иначе может ничего не получиться.

— Просто мне странно. На каком, например, языке говорит эта девочка? На современном русском языке. Ну, немножко приукрашенном, как в кино. Мамка, папка... Такого не может быть.

— Я думаю, — сказала Инна задумчиво, — за рекой нет языков. Ну, что-то в этом роде.

— Значит, она не человек.

— Почему?

— Потому что язык — человеческое свойство. И человеческая привилегия.

— А мы?

— Что — мы?

— На каком языке говорим здесь мы? На русском? Откуда вы знаете? Может, мы утратили свой язык, как только попали сюда?

— Да, — сказал он. — Возможно, вы правы. Боюсь, мы утратили больше, чем язык.

— Что вы имеете в виду?

— Не знаю, — сказал он на всякий случай.

Если живому человеку так трудно попасть за реку, не значит ли это, что он оставляет на том берегу что-то очень важное — например, свою человечность. Или часть ее. И как знать, подумал он, как знать, удается ли на обратном пути найти и подобрать эту оставленную часть?

Над зонтичными цветами гудели пчелы.

— Я думал, здесь все не так, — сказал он.

— Здесь все не так, — подтвердила Инна. — Вы потом поймете.

— Это как в детстве. — Он покачал головой. — Я жил на даче, у бабушки. Там тоже все было такое… яркое. Вы думаете, мы видим это только потому, что видим?

— Дети, — сказала она. — Дети всегда знают. Поэтому они боятся засыпать, потому что за ночь мир может измениться. Река течет совсем рядом с детьми. Совсем рядом.

— Если бы на моем месте был писатель-фантаст, — сказал он, — он бы предположил, что тут особенное время и пространство. Свернутое или с дополнительным измерением, что оно как бы пронизывает реальный мир.

— Ваш писатель-фантаст ошибается, — возразила она серьезно. — Здесь нет ни времени, ни пространства.

А живые существа, подумал он, есть ли здесь живые существа? Все эти насекомые, пчелы, птицы? Некие представления, образы, клочки материи или удивительная страна, в которой достает места всем?

Его охватило странное ощущение покоя, словно всенаконец-то делалось как должно.

Он вдруг обнаружил, что они вышли на верхушку холма. Небо по-прежнему было чистым и высоким, гудели пчелы, трава звенела совокупным хором множества насекомых. На самой верхушке на голом земляном возвышении стояла каменная баба, сцепив руки под животом.

На безглазой голове набекрень красовался свежий венок из полевых цветов и колосков. Колоски торчали во все стороны, отчего баба пародийно напоминала статую Свободы в многолучевом венце.

Девочка вприпрыжку подбежала к каменной бабе и стала рядом с ней, худенькая, с руками, смешно разведенными в разные стороны.

— Это я плела, — сказала она радостно. — А это знаете кто?

— Знаю, — сказал он. — У нас тоже такие есть. Такие древние скульптуры.

— Это здешняя царица. — Девочка сложила руки лодочкой и поклонилась серому камню.

Он тоже наклонил голову, принимая ее игру, но она тут же бросилась к нему и потянула за руку.

— Вот мы пришли уже почти, — сказала она весело.

Домик стоял в густом яблоневом саду и напоминал пряничный. С верхушки холма была видна низкая, крытая соломой крыша и одно отблескивающее окошко. Совершенно игрушечный домик.

— Как же вы тут живете? — спросил он удивленно. — Совсем одни?

— Папке так положено. У него должность.

— А песьеголовые?

— Никто не посмеет тронуть папку.

Сверху видно было, как женщина в белом, склонившись, возится в огороде среди невиданных цветов, похожих на мальвы, но ярче и крупнее.

— Идемте. — Девочка вновь нетерпеливо дернула его за руку. — Я вас мамке покажу. А есть вам нельзя здешнюю еду, я знаю. Жаль. Она бы вас покормила.

Вблизи домик оказался совсем маленьким, а женщина — крупной и спокойной. Отправляясь в путь, он особо не задумывался о том, что будет ждать его за рекой, скорее из суеверия, чем по какой-то другой причине, но жилище проводника ему, как теперь представлялось, должно было быть чем-то вроде сурового домика смотрителя маяка. И чтобы в очаге пылал красный огонь, а за окнами свистел ветер.

Яблоки на ветках горели, как китайские фонарики, а все вокруг было словно в летнем варианте той картинки из детства, где котик в валенках несет по белому снегу большую пышную булку, немного похожую на нарезной батон. Девочка вновь подпрыгнула, почесала одной ногой другую и побежала по тропинке, мимо огромных подсолнухов, таких больших, что стебли их были подвязаны колышками.

— Мамка! — верещала она. — Тут люди из-за реки! Я их встретила. Я ж говорила, что встречу. А мы песьеголовых видели, правда! Они тоже прибежали к реке! Но я их увела раньше. Мы спрятались в кустах, а потом они ушли.

Женщина выпрямилась и отряхнула крупные, выпачканные землей руки.

— Из-за реки, и целых двое сразу! — Девочка схватила Инну за руку и заставила сделать несколько шагов. — Посмотри, какая кофточка!

— Уймись, дурочка, — добродушно сказала женщина.

Он поздоровался, и она кивнула в ответ приветливо и неторопливо.

— Ваша дочь сказала, что мы можем попросить вас о помощи, — сказал он. — Нам нужен проводник.

— Я знаю. — Она улыбнулась. — Почти всем из-за реки нужен проводник. Муж вернется и отведет вас.

— А сейчас его нет?

— Сейчас его нет. — Она пожала круглыми плечами. — Да вы отдохните пока. Хотите в доме?

— Нет, — сказал он поспешно. — Лучше на улице.

— Ну, так во дворе посидите, там стол, под черешней. Я как раз тесто поставила, да ведь вам нельзя тут есть, верно? Вот бедолаги.

— Это ничего, — сказал он, хотя голод давно уже скребся под ложечкой. — А долго ждать?

— Нет, — сказала женщина. — Недолго. Может, к полудню придет. Да вы посидите, отдохните, все, кто из-за реки, очень усталые, очень. Тяжко вам пришлось? — спросила она сочувственно.

— Тяжко? — переспросил он. — Не знаю. Да, вероятно.

— Теперь уж скоро. — Женщина дружелюбно кивнула. Лицо у нее было серьезное, а из-под платка выбивалась прядка русых волос.

— Знаете, — сказал он Инне виновато, — а я и вправду хочу есть.

Она впервые за все время улыбнулась, бледно и бегло.

— Что бы вы без меня делали?

Он не сказал ей, что, не будь его рядом, ей бы самой пришлось тащить пресловутый чемодан, который по-прежнему оставался очень увесистым. Может, подумал он, когда мы поедим, он станет полегче. Если там, скажем, консервы. Консервы всегда много весят.

Под черешней стояли грубо сколоченный стол и две вкопанные в землю скамьи. И то, и другое было надежным и простым, и он опять вспомнил, как в детстве гостил у бабушки на даче. Там, кажется, был похожий стол, и он сидел, взобравшись с коленями на скамью, и раскрашивал картинки в книжке-раскраске, удивляясь, почему у него получается не так аккуратно, как на типографской картинке, расположенной рядом для примера.

Инна поставила свой чемодан на землю, раскрыла и опять чем-то пошуршала, потом достала бутылку с водой, хрустящие хлебцы, банку шпрот и красный, чуть подмокший с одного боку помидор. Все это она разложила на газете “Знамя коммунизма”, которую тоже достала из чемодана.

— Ножик только надо, — сказала она деловито.

— Ножик как раз есть, — обрадовался он.

Краем глаза он видел девочку, та вскарабкалась на качели, укрепленные на толстом яблоневом суку, и теперь лениво раскачивалась, болтая ногами. Качели тоже были просто устроены: две прочные веревки и перекладина.

— Качели, — сказал он, вгоняя ладонью перочинный нож в жестяную крышку.

— Что?

— В ее возрасте у меня были получше.

— У вас все было лучше, — сказала Инна почти с ненавистью.

— Инна, — сказал он, — Болязубы, конечно, странненькое место, но я знал места гораздо хуже. Честное слово.

Она сидела, склонив голову, упершись взглядом в столешницу.

— За что вы меня так не любите, Инна?

— Вы неправильно все делаете, — прошипела она сквозь зубы. — Дергаете всех, спрашиваете. Когда, зачем? Нельзя так. Это милость. Одолжение. Как вы не понимаете?

— Вы хотите сказать, — спросил он горько, — что нас пустили за реку потому, что мы себя хорошо вели?

Она вздрогнула и смолкла.

— Здесь нет правил, Инна, — сказал он. — А если есть, то другие правила. Мы их не знаем. Мы можем нарушать их именно по незнанию.

— Вы даже не потрудились захватить с собой еды.

— Я думал, это будет быстро, — признался он. — Я не знал, что здесь… так много всего.

Может, если бы я был один, это и было бы быстро? — подумал он.

А она готовилась к долгому путешествию, к сказке, где надо сначала поклониться яблоньке, потом починить печку, потом износить железные сапоги, истереть железный посох… И теперь все здесь делается по ее мерке?

В темно-глянцевой листве черешни возились местные птицы, которых Инна не знала.

— Я не представляю себе, — сказал он вдруг. — Просто не представляю. Это место. Ну, то, которое…

— Не надо об этом, — сказала Инна быстро.

— Ладно. Не надо.

Хозяйка подошла с большим глиняным кувшином, на стенках его выступила темная роса.

— Нам нельзя, — сказал он. — Вы же знаете. Пить нельзя.

Ему не хотелось обижать хозяйку, и он боялся, что Инна опять будет злиться, но пить местную воду он бы не рискнул.

— Да-да. — Она присела на лавку, подперла голову крупной рукой и сочувственно на них посмотрела. — Я знаю. Умыться хотите? Умыться можно.

Тут только он заметил, что через другую ее руку перекинута чистейшая, сложенная вдвое холстина.

— Я не знаю, — сказал он неуверенно. — Руки разве помыть... — Ему не хотелось обижать приветливую хозяйку.

— Нет, — тут же ответила Инна.

Он поднялся и протянул руки, чтобы хозяйка полила на них из кувшина. Вода была холодная, и это оказалось неожиданно приятно.

— Как же вы тут живете? — спросил он сочувственно.

— Вот так и живем, — сказала она певуче. — Все сами.

— Что же, те, кто приходит из-за реки, они… никогда не помогают? Не оставляют тут, ну, вещей или…

— Что вы, — сказала она. — Обычно всегда приходят налегке. Она исключение. — Женщина кивнула на Инну, которая сидела, не прислушиваясь к разговору, ее четкий чистый профиль ясно вырисовывался на фоне черешни.

— А как же?.. — Он вспомнил, как его втолкнули в лодку бабы Малой Глуши. — Как же они обходятся? Если здесь нельзя ни есть, ни пить…

— Так и обходятся, — сказала она спокойно. — Потерпят и привыкают. Главное — перетерпеть вначале. Только, — она лукаво усмехнулась, — это она вам сказала, что тут нельзя есть и пить? Ее обманули. Это суеверие.

— Что?

— От здешней еды нет вреда, — сказала хозяйка. — Наоборот. Она открывает глаза. Человек возвращается к себе и видит то, чего раньше не видел. Если, конечно, возвращается. Но это очень тяжело, потому что такое трудно вынести. Немногие могут. Потому и пошел слух, что — нельзя.

— Мне как-то не улыбается видеть то, чего никто не видит, — сказал он. — Я, кажется, догадываюсь, что из этого может получиться. А песьеголовые правда людей едят?

— Кто это может знать? — пожала она плечами. — Они уводят их к себе, ну а что там с ними делают…

— Отсюда можно не вернуться?

— Можно.

— Почему?

Инна беспокойно пошевелилась. Ей не нравилось, что он так долго разговаривает с хозяйкой. Она боялась, что хозяйка рассердится и они не получат проводника.

— По разным причинам, — сказала хозяйка. — Иногда все совсем просто. Многим тут просто нравится.

— Нравится?

— Да. Здесь время идет по-другому. Можно найти себе такое вот место, — она кивком показала на пряничный домик, — и жить в свое удовольствие. Можно путешествовать. Рано или поздно с тобой будет все, что ты захочешь. И торопиться некуда.

Он подумал.

— Вы так и остались тут? — тихо спросил он. — Пришли и остались?

Она с улыбкой покачала головой и приложила палец к губам, он так и не понял, было ли это подтверждением или просто нежеланием говорить на такую тему. Инна встала и торопливо подошла к ним. Боится, что я скажу что-нибудь не то.

— Все хорошо, — сказала хозяйка. — Вы не волнуйтесь. Отдохните пока. Спать вам можно? Я постелю вам одеяло тут, под черешней. Хотите?

Он поглядел на Инну, та пожала плечами. Отказаться она боялась, чтобы не рассердить хозяйку, и спать, кажется, тоже боялась.

Солнечные зайчики прыгали меж листвой черешни и меж тенями от листвы на траве.

— Неплохо было бы, — сказал он виновато. — А вы разбудите нас, когда ваш муж вернется?

— Да. — Хозяйка улыбнулась, повернулась и пошла к дому, крупная, бедра распирают холщовую юбку. Такая фигура, не модельная, но очень женственная.

Инна вновь присела на край лавки и стала чертить пальцем по столешнице.

— Она не говорит, куда он ушел, — заметил он. — А вы думаете — куда?

Она ответила, не поднимая головы:

— Не знаю, может, еще кого-то провожает.

— Думаете, так уж много народу приходит из-за реки?

— Думаете, мы одни такие? — тут же ответила она.

За то время, что они встретились, она успела очень измениться. Стала суше, жестче. И больше не говорила о себе. Вообще не говорила на посторонние темы. Наверное, я тоже изменился, только сам не замечаю этого. А она видит. Наверное.

— Все гадаю, тот, с “Нахимова”… У него получилось?

— Не хочу этого знать, — сказала она быстро.

Вернулась хозяйка, под мышкой она несла огромное свернутое лоскутное одеяло, раскатала его на траве, улыбнулась им и вновь пошла к дому.

Он вдруг почувствовал, что голова у него стала тяжелая, а глаза закрываются сами.

Солнце било сквозь листву черешни, почти наотмашь, лучи стояли вертикально, и в них плясала едва заметная мошкара.

— Спать-то здесь можно? — спросил он. — Не знаете?

Инна пожала плечами.

С другой стороны, подумал он, если хозяйка права и голод и жажда здесь — просто память тела, а не потребность, то и сон, наверное, такая же память, но до чего же чертовски сильная память!

— Я не хочу спать, — сказала вдруг Инна. — Вы спите, а я так… Посижу.

Он с благодарностью посмотрел на нее.

— Правда?

— Правда.

Может, подумал он, она старается показаться лучше меня? Надеется, что ее старание заметят и оценят? Но ему уже было все равно. Если она хочет выиграть на моем фоне, пусть. В этом мире нет логики, она рискует.

Он вытянулся на одеяле и закрыл глаза. Одеяло пахло травами. Его тут же качнуло, словно он плыл, лежа ничком в лодке. Краем уха он слышал, как Инна опять чем-то шуршит в своем чемодане.

Сначала ему показалось, что он еще спит, поскольку, когда он открыл глаза, было так же темно. Наверное, только показалось, что он открыл глаза. Потом он попытался пошевелиться и не смог. Так всегда бывает во сне, потому что мышцы не слушаются приказа грезящего мозга. От этого у спящего возникает неприятное ощущение, что он пытается встать, но не может, потому что скован или связан. Потом он понял, что на самом деле связан.

Он лежал на боку, руки его были стянуты за спиной, ноги — в щиколотках, и он никак не мог освободиться. Рядом, на пестром, смутно различимом во тьме одеяле, лежало что-то вроде темного полена, потом он увидел, что это полено изгибается, — Инна, тоже связанная, издавала жалкие звуки.

Потом он понял, что Инну он смог разглядеть потому, что на листве и траве лежали огненные отблески, что-то горело совсем рядом, он ощущал на лице жирный дым и слышал треск сворачивающейся от жара листвы.

Где-то неподалеку кричала женщина.

Извернувшись на другой бок, он увидел горящий пряничный домик и мечущиеся в дыму гигантские смутные фигуры; пламя озарило одну из них, и он увидел острые уши и непривычную и оттого еще более пугающую вытянутую морду на человеческих плечах.

Когда они успели нас связать? Я так крепко спал? Или это какое-то здешнее странное волшебство?

— Инна! — на всякий случай крикнул он.

Она всхлипнула.

— Я заснула!

Она при этом изгибалась ужом, пытаясь вывернуться из веревок.

— Не хотела, а заснула. Простите.

— Это песьеголовые, — сказал он.

— Как они… как у них?

— Не знаю.

— Пока мы спали, они нас оглушили чем-то и связали? Или усыпили еще крепче?

— Наверное.

Женщина за его спиной опять закричала, громче, пронзительней, потом крик оборвался.

— Инна, вы можете развязать мне руки?

— Как? — спросила она безнадежно.

— Ну, я повернусь к вам спиной… вот так…

Он почувствовал спиной ее спину, руки у нее были стянуты веревками, точь-в-точь как и у него, она беспомощно подергала за узлы. Движение было бестолковым, словно у его запястий возился какой-то зверек.

— Нет, — сказала она, чуть повернувшись. Он почувствовал на щеке ее дыхание и касание легких волос.

— Нож! — вспомнил он. — На столе лежит нож!

Перекатываясь, он подобрался к столу и сел, опираясь о лавку, так, что голова его оказалась над краем стола. Со второй попытки ему удалось смахнуть нож подбородком. Нож упал в траву, он нащупал его ладонями связанных за спиной рук и ухватился за рукоятку.

— Порядок, — сказал он, подбираясь к Инне.

Он просунул лезвие под веревку, стягивающую ее руки, осторожно, чтобы не задеть кожу, и повел вверх-вниз. Веревка лопнула и распалась. Повернувшись, он увидел, как Инна, потряхивая затекшими кистями, пытается развязать узел на ногах.

— Да нет же, — сказал он с досадой, — возьмите нож, разрежьте мне руки, вот.

Он вновь повернулся к ней спиной, подставив ей кисти, и почувствовал прикосновение к коже холодного лезвия. Он подвигал веревкой, чувствуя, как она поддается и распадается надвое, руки у него освободились, и он, обернувшись к Инне, перехватил нож и стал торопливо резать путы на ногах, у себя и у нее, не обращая внимания на то, что кисти рук слушались плохо, а пальцы были как чужие. Нож пришлось зажать в горсти. Иначе не получалось.

Когда он вскочил на ноги, он понял, что все кончено; пряничный домик пылал, охваченный красным языкатым огнем, окошки моргали красным, хозяйки нигде не было видно, а на пороге горящего дома стоял гигантский псоглавец, и девочка Люба болталась у него в руках, точно тряпичная кукла.

Сжимая нож в руках, он прыгнул вперед и, прежде чем псоглавец успел освободить руки, ударил его ножом в то место, где собачья голова переходила в человечьи плечи. Нож прошел мягкое и уперся в твердое.

Кровь брызнула на него тугой узкой струей, заляпав футболку.

— Идиот, — сказал псоглавец и начал медленно падать, роняя девочку.

Женщина в белой рубахе кинулась на него, ее скрюченные пальцы тянулись ему в глаза, он пытался ухватить ее за запястья и не мог, тогда он дернул головой, ногти скользнули по щекам, прочертив кровавые борозды.

Он пытался оторвать ее от себя, но она висела на нем, как куль с картошкой, совсем рядом он видел ее страшное оскаленное лицо, зубы блестели в неверном свете пожара.

Вдруг она обмякла и ушла вниз; совсем рядом он увидел поросшую шерстью морду; в когтистой руке псоглавец держал дубину. Он попытался схватить нож, который выронил, защищаясь от женщины, но псоглавец наступил на рукоятку огромной когтистой ногой.

— И не пытайся, — сказал псоглавец.

Слова вылетали из пасти вместе с горячим смрадным дыханием.

— Иди, — псоглавец подтолкнул его лапой, — иди вперед.

Псоглавец был на голову выше и гораздо шире в плечах.

Он попробовал вырваться, но псоглавец стиснул руку у него на плече; он чувствовал, как когти, прорвав футболку, вонзаются ему в плечо.

— Не дури, — сказал псоглавец.

Он оглянулся, выворачивая шею, и увидел Инну, которую вел другой псоглавец. Инна шла покорно, как заводная игрушка.

В глазах у псоглавцев горели красные огоньки.

Что-то большое, темное выдвинулось из тьмы за их спинами, он с удивлением увидел телегу и бурую коротконогую лошадь. Лошадь, опустив голову, неторопливо обрывала стебли.

— Туда, — сказал псоглавец.

Он вырвался и отскочил на несколько шагов.

— Что вам надо? — крикнул он с ненавистью. — Оставьте нас в покое! Я не хочу…

— Садись в телегу, — сказал псоглавец.

Бежать, думал он лихорадочно, куда бежать? Девочка мертва, хозяйка мертва, проводника нет, не у кого спросить, не на кого надеяться.

— Куда ты побежишь, дурак? — равнодушно спросил псоглавец.

— Я из-за реки, — сказал он потерянно. — Отпустите меня.

— Зачем человека убил?

— Человека?

— Да, ножом в шею. Он тебя трогал разве?

Он нервно хохотнул.

— Вы нелюди. Вы напали на… беззащитных. Убили. Нас связали. Зачем?

Посглавец подошел к лошади и потрепал ее по склоненной шее.

— Дурак, — сказал псоглавец. — Где ты видел беззащитных? Думаешь, это мы тебя связали? Это они. Напустили сон и связали, а ночью отнесли бы к бабе каменной и выпили вашу кровь. Они охотятся на тех, кто из-за реки. Я знаю их породу.

— Кто? Эта малышка? Женщина? Ее муж должен был провести нас…

— Это ламии, дурак, — сказал псоглавец. — Вас перехватили ламии. Они всегда крутятся возле реки, ждут горячей крови. А мужчин у них нет и не было никогда. Они вам голову задурили, морок навели. Мы искали, еле успели.

— Все вы врете, — сказал он устало. — Их разве трудно было найти? Вон, домик стоял, и огород, и все…

— Гнездо кожаное, — сказал псоглавец, — они его таскают с места на место. Из человеческих кож, из костей… попробуй найди.

— Но они… они обещали нам проводника!

— Проводник — это я, — сказал псоглавец.

Он приоткрыл пасть и вывалил наружу красный язык.

— Женя! — вдруг крикнула Инна. — Женя!

Он вздрогнул. Инна никогда не называла его так, и на миг ему показалось, что его зовет Ритка. Он начал беспомощно озираться и увидел Иннино лицо; совершенно белое, с расширенными глазами. Она увидела, что он смотрит, и рванулась к нему.

— Чемодан! — всхлипнула она.

Он поглядел туда, где догорал пряничный домик, теперь он был ни на что не похож: опадающая внутрь себя черная бесформенная масса. Качели под яблоней тоже горели, как-то странно, пылающая доска раскачивалась взад-вперед, оставляя в воздухе плавный огненный след.

— Я не пойду! — кричала Инна, вырываясь из лап псоглавца, охватывающих ее руки кольцом загнутых когтей. — Без чемодана — нет, нельзя!

— Вот дура баба, эх, — прокомментировал тот псоглавец, что стоял рядом с ним.

— Я схожу, — сказал он. — Я не убегу, честное слово.

— Пионерское? — спросил псоглавец.

— Угу.

Он высвободился и пошел по направлению к горящему дому; в лицо тут же ударило нестерпимым жаром, от которого осыпались белым пеплом ресницы и брови.

— А нарушишь пионерское слово — бабе твоей глаза вырву, — сказал псоглавец в спину.

В вытоптанной траве лежало что-то маленькое, черное и скорченное, он старался туда не смотреть, а чемодан стоял неподалеку, раскрытый, но совершенно целый. Все в нем было вперемешку, словно рылся кто-то любопытный и равнодушный, из надорванного пакета высыпались мандарины, яркие, точно китайские фонарики. Еще там были мужские джинсы и майка с портретом какого-то певца, несколько потрепанных книжек из “Библиотеки фантастики и приключений” и почему-то плюшевый заяц с барабаном. У зайца вместо одного глаза была пуговица.

Он затолкал все в чемодан и застегнул молнию.

— Вот, — сказал он, вернувшись. — Не волнуйтесь. Вот.

Инна мелко и часто закивала, а псоглавец взял у него из рук чемодан и закинул на телегу. Теперь он увидел, что на телеге из-под дерюги торчали огромные ступни с выгнутыми когтями; это был тот псоглавец, которого он убил ножом.

— Лезь, — сказал псоглавец.

— Я так пойду, — сказал он. — Пешком.

— Дурак, — сказал псоглавец. — У тебя ноги короткие. И у нее тоже. Садись, кому говорят!

Он забрался в телегу и сел, стараясь держаться как можно дальше от огромного тела под дерюгой. Инна умостилась рядом; ее нарядная кофточка была в грязи и саже, а юбка треснула по шву так, что виднелось белое бедро. Она стягивала шов руками; ей было неловко.

— Спасибо, — сказала Инна. Она смотрела прямо перед собой.

— Пожалуйста. — Он пожал плечами. — Но… зачем? Зачем таскать все это?

— Вы не понимаете. Они забывают. А там все, что он любил. Я покажу ему, он вспомнит.

Он вздохнул:

— Кто там у вас?

— Сын.

— Афган?

— Да.

Она помолчала.

— Он сам попросился, — сказала она потом. — Ему хотелось… казалось… что так можно вырваться. Что мы скучно живем, а это другая страна... что он посмотрит мир, дурень, ох дурень. Я его и не видела. Больше. Они вернули его в закрытом гробу.

Она заплакала беззвучно, только плечи тряслись. Он неловко погладил ее по спине. Телега, поскрипывая огромными колесами, катилась по пустой равнине, и собакоголовые шли рядом, вздымая ногами тучи серого пепла. На горизонте пылало пульсирующее багровое зарево, подсвечивая дальние тучи.

— Что там? — спросил он у идущего рядом псоглавца.

— У вас там взорвалось что-то, — сказал псоглавец. — В прошлом году. С тех пор светится вот так.

— Чернобыльская АЭС? — удивился он. — Здесь, за рекой?

— Где ж ей еще быть? — Псоглавец лязгнул зубами.

— Он любил читать про войну, — сказала Инна. — Про приключения.

— Да, — согласился он, — я видел книжки.

— Технику любил. Авиацию. Он летчиком хотел быть. А у вас?

Она слишком долго молчала и теперь не могла остановиться.

— Жена. И сын. Маленький.

— Можно взять только одного.

— Я знаю.

— Кого?

Ему не хотелось отвечать, но он первый начал этот никому не нужный разговор.

— Жену, — сказал он.

— Вы так ее любили?

— Да, — сказал он. — Да. То есть я помню, что я ее любил. Да.

— Я думала, с такими, как вы, никогда ничего не случается.

— Со мной ничего и не случилось, — сказал он. — С ними вот…

Он помолчал.

— Я сидел за рулем. Малыш… четыре года ему было, попросился пописать, она вышла с ним, а он вырвался и выскочил на дорогу. Трасса. Его сшибло тут же. И ее, она сразу рванулась за ним. Сшибло… не то слово.

Он прикрыл глаза.

— Тестя пригласили, какой-то чиновник у себя в районе устраивал банкет, то ли по случаю защиты, то ли что-то еще. Почему он вдруг нас тоже позвал? Не помню. Почему мы согласились? Не помню. Как-то все получилось странно, нелепо, одно цеплялось за другое. Мы же могли оставить малыша дома, с бабушкой. Почему взяли? Я… я до сих пор думаю: а если я бы тоже выскочил тогда из машины? Почему я начал выбираться через пассажирское сиденье? Чтобы проходящие мимо машины не зацепили, не снесли дверцу? Разве это важно? Почему промедлил? Я, наверное, мог ее удержать. Если бы выскочил сразу, если бы тоже бросился — за ней. Под колеса. Но не успел.

— Почему не ребенка? — спросила Инна, глядя перед собой.

— Я пошел к тому человеку. Который может. Он мне сказал, ребенка нельзя. Не получится. Взрослый… помнит себя, каким он был, а ребенок… его очень трудно удержать. Я даже… обрадовался… подумал, что, если бы было дано выбирать, все равно выбрал бы ее. Она…

— Она была хорошая?

— Нет, — сказал он, тоже глядя перед собой в одну точку.

— Простите.

— Я сам виноват. Нельзя так любить. Но если я ее так любил, почему я тогда промедлил, Инна, почему?

Он помолчал.

— Когда я вспоминаю, то помню это чувство, знаете, словно это все было не на самом деле, словно понарошку или во сне, словно не окончательно, еще можно переиграть, я… просто сидел и смотрел, нет, я начал выбираться из-за руля, я же все равно тоже собирался… встать и отлить… но я выбирался через пассажирское сиденье, Инна, почему?.. Тесть выскочил на дорогу, прямо под машины, его не сбили каким-то чудом, он… несколько машин стояли нос к носу, ближе к обочине, на асфальте рассыпанное стекло, и еще красное, нет, не кровь, ее свитер, она была в красном свитере, он кричал, что посадит того, который… но тот был не виноват, это потом выяснилось, он был не виноват. Виноват малыш.

— Простите, — повторила она.

Вдалеке в черном небе пульсировало алое зарево. Чернобыль, подумал он, конечно же ему самое место здесь, где же ему еще быть.

— Что с нами будет, Инна? — спросил он тоскливо. — Что с нами будет?

— Ничего, — сказала она, нахмурившись. — Ничего. Теперь уже недолго.

Телега ехала уже меж холмов, серых, покрытых сухой спутанной травой, он вдруг увидел в одном из холмов квадратное прорезанное окошко, льющийся оттуда свет; кажется, горячий ветер даже донес обрывки смеха.

— А если, Инна, а если…

Он замолчал.

— Что? — спросила она шепотом.

— Она за это время изменилась так, что я ее не узнаю? Как мне знать, что это — она? Что женщина, которую я уведу отсюда, — это та самая, моя? Как?

— Если вы любите, вы обязательно узнаете, — твердо сказала Инна.

Такая долгая дорога, подумал он, а ведь еще обратный путь. Я думал, я выдержу. Если другие могут, то и я могу.

Холмы стали ниже, остроконечней, они были похожи на войлочные шляпы, из них торчали, словно сизые перья, столбы дыма, в каждом отсвечивало багрянцем полукруглое отверстие — то ли нора, то ли дыра. Их проводники, держа лошадь под уздцы, остановились, возбужденно переговариваясь, а из нор вылезали еще собакоголовые, двое подняли с телеги укрытое дерюгой тело и унесли его, кто-то увел лошадь, они стояли посреди странного города, растерянно озираясь, Инна прижимала к ногам чемодан.

— Туда, — сказал псоглавец, толкнув его в спину.

В землянке горел огонь, он ничего не понимал в печках и очагах, но здесь было что-то уж совсем примитивное, грубо сложенное; еще один псоглавец, нагнувшись, шуровал угли железной кочергой; когда псоглавец повернулся к ним, стало видно, что это женщина, груди у нее были перетянуты крест-накрест поверх рубахи какой-то тряпкой.

Они сажают людей в ямы, вспомнил он слова девочки Любы.

Как знать, что произошло на самом деле? Страшные собакоголовые убили их проводников, мирных жителей, женщину и ее дочь и, возможно, старуху, которую он так и не видел? Или страшные ламии отвели глаза, заморочили голову, связали, собирались перерезать горло, а псоглавцы пришли и спасли? За рекой нет правды, подумал он, вернее, все, что происходит за рекой, — все правда.

Песьеголовый, который привел их, стоял, загораживая входное отверстие, откуда лился багряный приглушенный свет.

— Что теперь? — спросил он, стараясь говорить веско и равнодушно.

— Теперь плата, — сказал собакоголовый.

— Плата? Какая?

— Вы убили моего мужа, — сказала собакоголовая женщина, — он не сделал вам ничего плохого, а вы его убили. Зачем?

— Я вам не верю, — сказал он. — Вы зачем-то устроили это все. Нарочно. И я не верю, что здесь можно убить. За рекой нет жизни, а значит, нет и смерти.

— За рекой есть все, и даже больше того, пришелец, — сказал псоглавец. — Ты пришел сюда за милостью, а где твоя милость?

— Я защищал беззащитных.

— Ты защищал убийц. Просто потому, что они приняли симпатичный тебе облик. Смотри, как ты легко убиваешь. Как легко решаешь, кто прав, кто виноват. Только потому, что у меня собачья голова на плечах, а у них — нет?

— Вы пытаетесь меня на чем-то поймать, — сказал он. — Запутать меня.

— А чего ты хотел? — пожал огромными плечами псоглавец.

— Я хотел… — Он набрал в легкие жаркий сухой воздух с привкусом железа и пепла. — Я хотел… я пришел сюда за человеком. И я уйду отсюда с человеком. Я понимаю, вы сейчас изо всех сил стараетесь показать мне, что нет никакой правды, что все… неопределенно. Я не знаю, как у вас. У меня есть правда. Одна. Я пришел за своей женой, и я заберу ее. Вот так.

— Да ты философ, братец, — сказал собакоголовый.

— Нет, — сказал он.

Он прошел по земляному полу в угол и сел на корточки. Теперь он увидел, что в очаге на огне стоит горшок и в нем что-то кипит и булькает.

— Я вожу за плату, — сказал псоглавец. — Ты знаешь?

— Я заплатил на той стороне.

— Не считается.

— Плата, — сказал он. — Хорошо. Но у меня только то, что с собой. Что вы можете у меня взять?

— То, что ты можешь нам дать. — Псоглавец, пригнувшись, чтобы не задеть головой низкий потолок землянки, подошел к нему и сомкнул чудовищные когти у него на запястье. — Пойдем.

Краем глаза он увидел Инну, жавшуюся к стенке со своим чемоданом. 

— А она? — спросил он.

— Она тоже.

Псоглавец, по-прежнему сжимая железной хваткой его руку, обогнул очаг, и он увидел темный лаз, открывающийся в земляной стене; псоглавец толкнул его в спину, и он вдруг отчетливо подумал, что его ведут убивать. Я даже не успел попрощаться с Инной, подумал он, а жаль. Ему вдруг пришло в голову, что все, что он видит за рекой, — одно сплошное умозрение, равно как это его путешествие, и, если напрячься и разорвать морок, он окажется у себя в квартире, за окном будет пыльное московское лето, бесплодное, пожирающее само себя, но вполне вещественное и оттого вдвойне безнадежное. А если бы мне удалось вывести отсюда Ритку, подумал он, так бы и пришлось жить на грани чуда, морока. Как объяснить ее появление друзьям? Знакомым? Своим родителям? Ее родителям? Как выправить ей документы? Как разговаривать с ней? О чем? Почему я раньше об этом не подумал?

Или просто поселимся с ней в Болязубах, в Болязубах ее примут. Купим дом, заведем корову, кур… Вот чушь, ей-богу.

Псоглавец жарко дышал за его спиной, а впереди горел смутный свет, и когда он выбрался наконец наружу, увидел, что находится в помещении, размеры которого определить невозможно. На крошечном освещенном пятачке (кажется, это была керосиновая лампа) за грубо сколоченным столом сидел еще один псоглавец и листал амбарную книгу, вроде той, что была у перевозчика. Псоглавец был в очках в золоченой тонкой оправе.

— Садитесь, — сказал псоглавец.

Тот, который вел его, подтолкнул в спину, и он увидел перед столом такой же грубо сколоченный табурет.

Он сел, и псоглавец напротив провел огромной лапой по расчерченным графам бумажного листа.

— Ваше дело рассмотрено, — сказал псоглавец. — Но решение еще не вынесено.

Сидя напротив псоглавца, он положил руки на стол; руки были ободраны, в грязи, а на запястьях — кровавые следы от веревок.

— За кем следуете? — спросил псоглавец скучным канцелярским голосом.

— За женой.

— Долго были женаты?

— Пять лет.

— Ладили?

— Как все люди. То есть да, конечно.

— Вы женились на ней по любви?

— А вам не кажется, что это не ваше дело? — спросил он.

— Это нам решать, наше дело или нет. Отвечайте на вопрос.

— Да.

— Где вы познакомились?

— На вечеринке у общих знакомых.

— Вы пришли туда с девушкой?

— Да. Я пришел с другой девушкой.

— Как ее звали?

— Алла. Да, точно, Алла.

— А ваша будущая жена? Она тоже была не одна?

— Да. Ушли мы с ней оттуда уже вместе.

— Отец вашей жены был крупным начальником. Это вас привлекало?

— Это было… — он помолчал, подбирая слова, — частью ее личности. Ее обаяния.

— И ее семья вас приняла?

— Им ничего другого не оставалось, — сказал он. — Она просто привела меня, и мы стали жить вместе. Потом поженились.

— А до этого где вы жили?

— Я жил со своими родителями, — сказал он.

— Они вам советовали не упустить такую выгодную партию?

— Нет, — сказал он. — Они были недовольны. Они считали, что она избалованная, легкомысленная. Что мне нужна другая женщина.

— Она была избалованной? Легкомысленной?

— Да. И это только добавляло ей привлекательности.

— У вас бывали ссоры? Взаимное непонимание?

— Как у любой другой пары, — сказал он.

— Ничего такого, что вы хотели бы забыть?

— Нет.

— Ничего такого, о чем могли бы сейчас рассказать мне?

— Послушайте, — сказал он, — я пришел сюда для того, чтобы увести ее. Мне сказали, это можно. Почему я должен вам рассказывать… всякие несущественные подробности?

— Потому что я пытаюсь понять, — сказал псоглавец, — почему вы тогда не бросились за ней на дорогу.

— Потому что струсил, — сказал он тихо.

— Не потому, что в глубине души хотели, чтобы она погибла под колесами?

— Я любил ее. — Он оттолкнул тяжелый табурет и вскочил.

— Спокойно, — сказал псоглавец. — По-вашему, одно другому мешает? Вспомните тот вечер, когда вы пошли провожать Калязиных.

— Откуда вы все это знаете, мать вашу?

— Мне положено по должности, — сказал псоглавец и захлопнул книгу, по которой водил лапой.

— Все? — спросил он.

— Нет. — Псоглавец снял очки и аккуратно положил их на стол дужками вниз. — Теперь плата.

— Какая еще плата? — Он почувствовал, как замирает в животе от неприятного предчувствия. — У меня ничего нет.

— Я все взвесил, — сказал псоглавец. — И возьму с вас немного. Всего один палец.

— Что?

— Вам жалко? У вас их десять. На руках, я имею в виду.

— Вы отрежете мне палец? — переспросил он.

— Да. Уверяю вас, очень аккуратно.

Псоглавец нагнулся, поднял с пола и поставил на стол крохотную гильотинку, какой режут кончики сигар, и белый кусок бинта, который, сложив в несколько раз, подложил на подставку.

— Мне ничего не говорили, — сказал он жалко. — Ни про какой палец…

— Это решается на месте, — сказал псоглавец. — С каждого человека нужно взять что-то. Каждый должен чем-то пожертвовать.

— Какой? — спросил он.

— Что — какой?

— Указательный? Мизинец? На правой? На левой?

— Все равно, — сказал псоглавец. — Ну, наверное, мизинец вам будет удобнее. Один маленький мизинчик, да?

— И все? Вы проводите меня к ней?

— Да, — сказал псоглавец. — Это все. Я провожу вас к ней.

Он почувствовал, что ладони у него вспотели, и вытер их о штаны, потом положил руку на стол и оттопырил мизинец так, чтобы он лег на гильотинку.

— Хорошо, — сказал он и закрыл глаза, ожидая боли. Но вместо этого что-то ударило его по глазам. Только миг спустя он понял, что это —

яркий свет, вспыхнувший в помещении, сопровождаемый каким-то мягким звуком, словно хлопаньем крыльев. Открыв глаза, он увидел, что он находится в просторном зале, уставленном скамьями, и на этих скамьях сидят песьеголовые и хлопают в ладоши, словно одобряя особенно удачную сцену спектакля. По стенам горели факелы, гораздо ярче, чем можно было ожидать от освещения такого рода.

— Всем спасибо, — сказал псоглавец. — Можете идти.

— А палец? — тупо переспросил он.

— Зачем он нам? — сказал псоглавец. — Пусть будет у вас.

Он встал.

— Вы не проводник, — сказал он. — Вы… просто злобное чудовище, которому нравится издеваться над тем, чего вы не можете понять.

— Я не проводник, — сказал псоглавец сурово. — Я судья.

Он тоже встал и оказался очень высоким, острые уши отбрасывали на стену странную рогатую тень.

— Проводник скоро будет, — сказал он и неторопливо направился к двери, вдруг открывшейся в одной из стен. — Ждите, проводник скоро будет.

Песьеголовые в зале переговаривались, шумели и двигали скамейками, никто больше не обращал на него внимания. Он вышел следом за судьей; снаружи расстилался все тот же унылый пейзаж, в ближайшей землянке, освещенные красным пламенем, двигались фигуры, он видел, как собакоголовая женщина ухватом снимает горшок с огня. Он сел прямо в пыль и закрыл глаза. Но тут же открыл их, словно по какому-то внутреннему побуждению; Инна брела по направлению к нему, лицо у нее было бледным и заплаканным.

Он подошел к ней, и она вдруг уткнулась к нему в грудь и разревелась уже открыто, захлебываясь плачем.

— Ну ладно, — сказал он неловко. — Ладно.

Она всхлипнула, вытерла нос рукой и помотала головой, чтобы осушить слезы.

— Что они… чем они?.. Тоже угрожали, что отрежут палец?

— Палец? — удивилась она. — Нет. Ох, когда этот начал спрашивать… я не думала, что…. Я думала, я… Он сказал... — Она вздрогнула и вновь разревелась. — Он сказал, что Юрка попросился в Афган из-за меня. Что я не давала ему… дышать свободно, душила своей… любовью, что это вообще не любовь — эгоизм, и я…

— Инна, — сказал он, — любовь — это вообще эгоизм. Ну, если это… альтруизм, еще хуже, жертвенность очень тягостна для того, ради кого жертвуют, а…

— Он так и сказал, — всхлипнула она.

— Инна, это просто очередное испытание. Вы же понимаете, они все время… пробуют нас на прочность. Они поведут нас, вы не сомневайтесь.

— Не в этом дело, — сказала она грустно.

— Я тоже... — Он неловко обнял ее, чувствуя, как намокает футболка от ее слез. — Я тоже… Когда я шел сюда, я был уверен… все было очень просто. Я знал, что люблю ее. Что хочу ее вернуть. Что тоскую, что моя жизнь превратилась… в череду бессмысленных действий, и вдруг появилась надежда. Как будто бы приоткрыли дверь. А там за дверью свет и голоса, понимаете? А теперь… я думаю, вдруг я не из-за любви? Вдруг я из-за вины. Ведь… были моменты, когда я ее ненавидел, Инна. Когда я хотел ее убить.

— Не говорите так, — сказала она быстро.

Он молчал, вдруг сообразив, что обнимает женщину, которая немногим старше его. Но вместо того, чтобы отстраниться, прижал сильнее. Она была горячая и мягкая, ее волосы лезли ему в рот.

— Вы… что? — Она уперлась ладонями ему в грудь, пытаясь высвободиться. — Пустите.

Но он продолжал прижимать ее к себе в отчаянном и безнадежном порыве.

— Инна, — сказал он, — может быть… мы не то делаем, Инна? Мы с самого начала делали не то? Здесь, за рекой, ничего нет. Только смерть.

А мы зачем-то пришли сюда, и дорога меняет нас, и даже если мы сделаем все, что намеревались, радости все равно не будет, Инна. Как мне жить с ней? Как мне жить с собой?

— Вы с ума сошли? — Глаза у нее сделались узкие и злые.

— Пойдем назад, — сказал он. — Пойдем вместе. Мы… научимся жить тем, что есть, нам будет легче вдвоем. Легче, потому что мы знаем, как это бывает. Мы будем помогать друг другу.

Она размахнулась и ударила его ладонью по лицу. Рука у нее была маленькая и крепкая.

— Сволочь, — сказала она. — Пусти, ах ты тварь!

Он разжал руки.

— Простите, — сказал он. — Простите.

— Из-за вас нас теперь не поведут. — Она в бессильной злобе сжала кулаки. — Вы передумали. Вы струсили. Я так и знала. Слабак! Мямля, слабак, ничтожество, я, когда тебя увидела, сразу поняла, что толку не будет, что от тебя будет один только вред, одна только беда. Жалкий, ничтожный… тебя, наверное, в школе били. Били, да?

— Господь с вами, Инна, — сказал он сухо.

— Твоя распрекрасная жена, она ведь вытирала об тебя ноги! А тебе нравилось, ага? Когда над тобой смеются в лицо, когда обманывают… почти открыто. Она наверняка тебе изменяла, признавайся! А ты знал. Признавайся! Нет, ну признавайся!

Он вдруг ощутил страшную усталость, такую тяжелую и всепоглощающую, что у него не осталось сил ни возражать, ни оправдываться.

Он отошел, отвернулся и стал смотреть, как за холмами-жилищами восходит месяц. Месяц был красный и убывающий. Если как буква “С”, значит, старый.

Я так и не понял, с какой скоростью здесь бежит время, подумал он. И бежит ли вообще.

— Пора, — сказал псоглавец.

Он стоял рядом, высокий, Инна была ему по плечо. Из-под долгополой рубахи торчали мосластые, поросшие шерстью ступни, в лапе он сжимал дорожный посох, высокий, с рукояткой крючком.

— А можно так, — спросила Инна тоненьким жалобным голосом, — можно так, чтобы по отдельности? А то он мешается все время.

— Не дури, женщина, — сказал псоглавец. — Я два раза взад-вперед ходить не буду.

— Вы не хотите со мной идти, потому что боитесь, что я прав, Инна, — сказал он.

— С такими мыслями вам вообще незачем туда идти. — Она посмотрела на него исподлобья. — Идите лучше назад. А что? Очень даже. Найдете себе… другую… еще… лучше.

— Уймитесь, — сказал он устало. — Лучше скажите, где ваш чемодан.

— Чемодан. — Она схватилась за щеки. — Ах да…

Она жалко огляделась, но вокруг ничего не было, только ветер гнал по тропинке крохотные пылевые смерчи.

— Не положено, — строго сказал псоглавец.

— Пожалуйста, — попросил он. — Сделайте исключение. Пожалуйста.

Псоглавец провел посохом у ногдлинную черту в пыли.

— Вон туда, — сказал он, указав посохом на дальний холм. — Иди и забирай свой хлам. Думаешь, там вещи нужны, чтобы они вспомнили? Дура, чтобы они вспомнили, нужно совсем другое.

Но Инна уже бежала по улице, пригнув голову, словно боялась, что ее ударят. Черная юбка ее была в пыли и пепле и оттого казалась серой. На бедре по-прежнему зияла прореха, и в ней мелькала белая нога.

— Пошли, — сказал псоглавец, оборачиваясь и улыбаясь красной пастью. — Ну ее. Пошли скорей.

Инна, пригнувшись, нырнула в отверстие в холме и исчезла из виду.

— Нет. — Он покачал головой. — Подождем.

— Она думает, она тут самая умная, — сказал псоглавец. — А мы раз — и уже там. Пока она будет тут возиться.

— Сказано — нет, — ответил он равнодушно.

— Ну, как знаешь. — Псоглавец со стуком захлопнул пасть и вновь стал чертить в пыли острием посоха.

Он подумал было, что их проводник обязательно должен рисовать

какие-то мистические знаки, но, когда вгляделся, понял, что это палка-палка-огуречик. Только голова у нарисованного человечка была с остренькими ушками-треугольниками, отчего напоминала собачью.

— Злая она, — сказал псоглавец. — Нехорошая. Погоди, еще выкинет какую-нибудь пакость, вот увидишь.

— Она несчастная. — Он чувствовал себя виноватым перед Инной и считал необходимым оправдывать ее.

— Ты ей, дуре, нравишься, — продолжал псоглавец. — А она тебя за это ненавидит. Знаешь, что она думает? Что ты — это такое испытание. Специально для нее.

— Откуда вы знаете, что она думает?

— Судья сказал.

— А вдруг так оно и есть? — сказал он. — Я — испытание для нее, а она — для меня.

— Умным быть вредно, — заметил псоглавец и перечеркнул нарисованного человечка острием посоха.

Инна торопилась, волоча чемодан за ручку; чемодан был грязным и побитым, он и сам себя чувствовал грязным и побитым, точь-в-точь как этот чемодан.

И она была усталая и растрепанная, но на щеках появился лихорадочный румянец, а глаза блестели. Близость цели придавала ей надежду.

— Давайте я понесу, — сказал он, но она только покачала головой и крепче уцепилась за ручку.

Псоглавец рассматривал ее с равнодушным интересом, потом повернулся и пошел, поднимая пыль босыми ногами. Шаги у него были широкие, он делал шаг там, где они делали два и все равно не поспевали. Инна шла, закусив губу, красные пятна на щеках расползлись, а в глазах появились слезы.

— Погодите! — крикнул он. — По… жалейте. Она же не может так.

— А я думал, вы торопитесь, — ухмыльнулся псоглавец, но сбавил темп.

Взошло большое очень красное солнце и быстро, словно воздушный шар, взлетело над горизонтом, меняя свой цвет до раскаленно-белого. Селение песьеголовых осталось позади, теперь они шли по тропинке, вившейся сначала по пустырю, заросшему иван-чаем и мать-и-мачехой, потом — по лугу, где цветы были уж и вовсе необыкновенные, яркие и пестрые, и он гадал, почему это псоглавцы живут в своих землянках на этом странном пепелище, когда совсем рядом такая замечательная местность. Над цветами гудели вроде бы шмели, но когда он присмотрелся, увидел, что это вообще не насекомые, а крохотные разноцветные птицы, наподобие колибри, издающие шум благодаря крохотным крыльям.

Он вдруг вспомнил, что хочет пить, даже не почувствовал, а именно вспомнил, словно разум его в своих пристрастиях оказался более упрямым, чем тело. Та… мама девочки Любы, говорила правду, тело здесь не нуждалось ни в еде, ни в питье, но просто помнило прежнюю нужду, и он опять подумал, что так и не знает, кто из них ему солгал — те, кого псоглавцы называли ламиями, или сами псоглавцы.

— Долго еще? — спросил он.

Псоглавец остановился.

— Туда, — сказал он, подняв посох и указав острием на дальний горизонт, — глядите туда. Что видите?

Ему пришлось подняться на цыпочки, и тогда он увидел в утренней дымке что-то вроде микрорайона из нескольких пятиэтажек, а перед ними — отблеск извилистой речки. Не Реки — просто речки, текущей в овражке.

— Дома, — сказал он. — Обычные дома. Пятиэтажки. Неужели там?

— А все почему? — спросил псоглавец брюзгливо. — Все из-за вас. Временное жилище, поганое. Там живут те, кого не отпускают. Если бы вы их не звали бы, своих, не держали бы, они давно бы уже ушли.

— Куда?

— Не знаю. — Псоглавец покачал кудлатой головой. — В другое место. Нам туда ходу нет. Мы водим только к тем, кого помнят. Кого зовут.

Около оврага росла стайка перепуганных осинок, а когда он подошел ближе к подмытому берегу, в воду со всего размаха шлепнулся лягушонок. Вода была темная и завивалась мыльной пеной.

— Там глубоко? — спросил он.

Псоглавец выпрямился и стал очень важным.

— Если держаться за мой посох — нет, — сказал он. — Только так и можно перейти эту реку. Я профессиональный перевозчик. Это у нас наследственное. Передается от отца к сыну.

— Правда? — спросил он из вежливости.

— Мой предок носил на плечах Христа, — отвечал псоглавец. — На переправе.

— Ваш предок? — переспросил он с удивлением. — Христа?

— Святой Христофор, — сказала Инна. — Помните?

— Святой Христофор ваш предок? — Он и сам не знал, то ли ему хочется поскорее попасть на тот берег, то ли оттянуть завершение пути из страха или из суеверия.

— Да, — сказал псоглавец. — Многие из нас тогда жили среди людей. Люди были терпимее. Они принимали чужих. Принимали мир таким, каков он есть. С чудесами. С диковинными тварями. С ангелами, чистящими небесный свод. А теперь рисуют совершенно ложную картину и верят в нее.

— Небесный свод — это метафора, — возразил он. — Устаревшее понятие.

— Вот именно. Скажу вам по секрету, — псоглавец наклонился к его уху, и он почувствовал на щеке горячее и влажное дыхание, — вы в свои трубы наблюдаете несуществующие объекты. Это просто сложная иллюзия.

— Я недавно говорил тут с одним, — сказал он задумчиво, — астрономом-любителем. Он мог бы вам возразить.

— Знаю, — сказал псоглавец. — Это Пал Палыч. Я его так и не убедил. Он говорил что-то про науку, про объективное знание. Смешно. Сидя здесь, у реки, рассуждать об объективном знании! Ладно, чего уж там. Держитесь.

Он протянул посох, они с Инной крепко ухватились за него и стали спускаться к воде. Речушка оказалась именно такой, какой выглядела, — мелкой, по щиколотку. Он не стал снимать кроссовки, и правильно: на дне обнаружились какие-то ржавые железяки, вода омывала их, вздуваясь мелкими пузырями.

— Тут совсем мелко, — сказала Инна.

— Это пока я вас веду, — объяснил псоглавец. Он выбрался на берег и совсем по-собачьи отряхнулся.

— Теперь плата, — повторил псоглавец слова судьи и хихикнул.

Он посмотрел на свои руки и в растерянности увидел, что на правой руке отсутствует мизинец. Раны не было, словно это случилось давным-давно. Просто обрубок розовой плоти.

— Зачем это вам? — спросил он.

— Это символ, — сказал псоглавец. — Жертва. Мы старались, чтобы было аккуратно. Мы не хотим делать вам больно. Всю боль вы причиняете себе сами. А вот гонорар за переправу хотелось бы. — Он застенчиво провел огромной босой лапой в земле мокрого приречного склона, прочертив когтями глубокие борозды.

— Ты и сам символ, — сказал он равнодушно. — Зачем тебе гонорар?

— Здесь все одинаково настоящее, — серьезно сказал псоглавец. — Или одинаково ненастоящее. А я люблю книжки о путешествиях. Я “Вокруг света” люблю читать. Только редко удается. У вас совершенно удивительные представления о природе Вселенной. Вообще обо всем. Мы своим детям рассказываем о вашем мире. Поразительный просто мир.

— Он намекает, Инна, — сказал он.

— На что? — спросила Инна, хлопнув ресницами.

— На книжки. Те, которые у вас в чемодане.

Инна присела и охватила чемодан руками, как ребенок держит любимую игрушку, которую грозятся отобрать мальчишки.

Псоглавец, наверное, потому и торопил ее, не хотел, чтобы она получила свой чемодан, подумал он. Надеялся, что приберет к рукам книжки. А она цепляется за вещи. Вернее, за вещественное. Вещественное надежно. Наверняка она брала подработки и оставалась на ночную смену. Чтобы быт был простой и надежный. Книжки — тоже вещественное. Это вехи, расставленные в начале жизни. Сначала ее Юрка читал букварь и какие-то детские книжки. Про тигренка в чашке... Потом про корабли и приключения. Жюля Верна. Майна Рида. Почему она взяла ему именно эти книжки? Для подростков? Не хочет, чтобы он был взрослым? Наверное, она никогда не хотела, чтобы он был взрослым. А он вырос. И ушел от нее. Сначала на время, потом насовсем.

Он вспомнил, как читал малышу про тигренка в чашке. И про короля, который поехал к бабушке

— Вы читали ему про тигренка в чашке? — спросил он неожиданно для себя. — Когда он был маленький?

Она помотала черными волосами.

— “Буратино” читала, — сказала она скучным голосом. — Бибигона. Еще “Волшебника изумрудного города”. А про тигренка в чашке — нет.

— Жаль, — сказал он. — Хорошая сказка.

Псоглавец смотрел на них с надеждой, скосив карий глаз и вывалив язык.

— Инна, — сказал он, — дайте ему книжку. Хоть одну. Они у вас в чемодане, я знаю.

— Почему вы распоряжаетесь чужими вещами? — спросила она сердито.

— Я не распоряжаюсь. Я прошу. Вы понимаете, — сказал он неловко, — на самом деле это… не важно. Вам кажется, что это важно, но это не важно. Он или вспомнит, или нет.

— Откуда вы знаете? — Она прикусила губу.

— Знаю, — сказал он. — Откуда-то.

— Идите к черту. — Она расстегнула чемодан и стала копаться в нем, вытянула затрепанный розовый томик и протянула псоглавцу.

— Аркадий и Борис Стругацкие, — прочел псоглавец вслух. — “Страна багровых туч”. Это про что?

— Про экспедицию на Венеру, — сказал он. — Ну, про будущее, как построили большой космический корабль. С фотонным отражателем.

— Последние слова, — заметил псоглавец, — ничего не значат. И вообще… На Венеру нельзя летать. Она прикреплена к небесным сферам. Совсем другая механика. Нельзя ли что-нибудь другое? Извините.

Инна выхватила у него книжку и сунула ему в руки другую, такую же затрепанную. Псоглавец аккуратно раскрыл ее когтем.

— “Читатель! — прочел он вслух. — Может быть, тебе приходилось лежать без сна ночью, когда тишина становится гнетущей, но я уверен, что ты не имеешь никакого представления о том, какой страшной и почти осязаемой может быть полная тишина. На поверхности земли всегда есть какие-нибудь звуки и движение, и хотя они сами могут быть неощутимые…” Эту я возьму, пожалуй, — сказал псоглавец. — Эта мне нравится.

Он засунул книгу под мышку и прижал сильной худой рукой. Потом обернулся и свободной рукой перехватил поудобней посох.

— Дальше сами, — сказал псоглавец.

— Постойте! — растерянно пробормотал он. — А как же обратно?

Он вдруг понял, что не представляет, каким будет обратный путь, да и думать об этом не хотелось.

Но псоглавец лязгнул длинными челюстями и одним прыжком очутился в реке. Длинная полотняная рубаха закрутилась вокруг его колен.

Они остались стоять в сырой траве; Инна склонилась над распахнутым чемоданом, перебирая пальцами вещи, словно в них был залог того, что все кончится хорошо.

— Хотите мандарин? — спросила вдруг она.

— Что?

— Мандарин, — терпеливо пояснила Инна. — Вот.

Она протянула ему на шершавой ладони маленький приплюснутый мандарин, горевший как китайский фонарик.

— Спасибо, — сказал он, подумав, что вместе с мандарином она предлагает ему простые дружеские отношения, а он принимает их. Он взял мандарин, вновь отметив отсутствие фаланги на мизинце. — Вот, — сказал он неловко. — Видите? Вот все, что им от меня потребовалось.

Она нахмурилась:

— Что?

— Ну, кусок пальца. Жертва. Символическая.

— Что за глупости, — сказала она. — У вас с самого начала так было. Я еще до Болязубов заметила, когда мы сидели рядом с муравейником. Помните?

— Нет. — Он поправил себя: — То есть помню, как сидели…

Она тоже взяла мандарин и ловко поддела шкурку острым красным ноготком. Сразу пошел запах, резкий и новогодний, и у него заныло в животе от предчувствий радости и праздника, которые он всегда связывал с этим запахом. Долька просвечивала нежно-оранжевым и была похожа на мочку детского уха.

— Инна, — сказал он, раздавив языком нежную мякоть, — я вот все думаю. Это нам кажется? Или на самом деле? Песьеголовый сказал, что тут все одинаково настоящее. Или одинаково ненастоящее. Вы понимаете? А если мы никогда не выберемся отсюда? Так и будем в мороке. Нам будет казаться, что мы нашли своих близких, разговариваем с ними. Как вы думаете?

— Думаете, там, за рекой, настоящее? — спросила она, и ему не понравился вопрос.

— Да, — сказал он. — Там есть несомненные вещи. Неотменимые. Жизнь и смерть. А тут все… зыбко. Если нет смерти, где жизнь? Если все правда, где неправда? Как проверить, Инна? Как проверить?

— Жалеете, что пошли? — спросила она, искоса глянув на него черным глазом.

— Просто хочу понять, — сказал он. — Хотя нет. Не знаю. Может, и жалею. Здесь нет настоящего, Инна. А значит, моя боль тоже ненастоящая, выходит, так? Моя память? Моя женщина?

— Любовь, — сказала она тихо.

— Что?

— Любовь, если есть, всегда настоящая. Как иначе?

— Наверное, вы правы, — согласился он, устало покачав головой. — Наверное, вы правы.

— А как тигренок попал в чашку? — спросила она.

— Что?

— Ну, книжка. Сказка. Вы говорили.

— А… ну, пришла семья, собралась садиться за стол, чай пить, на столе стоит серебряный молочник, и чайник, и чайные чашки, и вдруг видят, что в одной из чашек сидит маленький-маленький тигренок.

Он вдруг почувствовал, как все вокруг делается мутным и расплывается и становится трудно дышать.

— Маленький-маленький тигренок, — повторил он и вытер глаза рукой.

Потом он опустился на землю и заплакал уже всерьез.

Иннина жесткая ладонь погладила его по плечу.

— Ну, все, все, — сказала она. — Хватит. Вы скоро ее увидите. Заберете домой. Честное слово. Все будет хорошо. Честное слово, вот увидите.

Ладонь ее пахла мандарином.

Он встал и вытер слезы.

— А что это была за книжка? — спросил он. — Ну, которую он забрал? Которая ему понравилась?

— Хаггард, — сказала она. — “Копи царя Соломона”. Про африканских колдунов и про подземелья. Юрка ее любил. Боялся и любил. Знаете, дети любят иногда бояться.

— Знаю, — сказал он.

Страшная Гагула и грозный король кукуанов. Вот что будет теперь читать псоглавец в своей землянке.

— Я тоже любил в детстве эту книгу, — сказал он. — Она казалась мне страшной, но на редкость увлекательной. Странно. Когда я уже взрослым попробовал ее перечитать, я так и не сумел понять — чего я так боялся? Почему замирало сердце? Помню, там был подземный похоронный склеп, в пещере, они сажали тела своих царей на камень, сверху капала известковая вода, покрывала тела каменной пленкой… А вы, наверное, больше любили про прекрасную Маргарет?

— Да. — Она кивнула.

— Понятное дело. Там все из-за любви. А в “Копях царя Соломона” — из-за денег.

Она, наклонившись, застегивала чемодан. Юбка обтянула аккуратную круглую попку, а сквозь разошедшийся шов светилось белое бедро. Он отвел глаза.

Почему она так и не вышла замуж? Из-за сына? Боялась, что это покажется ему предательством? Она работала в поликлинике, а там все-таки иногда попадаются мужчины. Наверняка за ней кто-то ухаживал — солидный пожилой терапевт или молодой веселый рентгенолог. Или просто пациент, одинокий и неустроенный, заглядевшийся на ее ловкие веселые руки за травленым стеклом больничного окошка, принес ей как-то цветы и коробку конфет и робко пригласил в кино?

— А как назад, вы не знаете? — спросил он неожиданно для себя.

Она покачала головой.

— Здесь все делается само, — сказала она. — Одно действие тянет за собой другое. Не так, как там.

Там — это за Рекой, понял он, где надо что-то предпринимать, выбирать, решать в пользу того или этого. Держаться на поверхности, вставать утром, готовить себе завтрак, просто потому что надо. Заваривать кофе. Бриться. Чистить зубы.

Когда я был маленький, я тоже думал, что хорошее поведение вознаграждается. Что тот, кто почистил зубы и съел манную кашу, имеет какие-то преимущества в жизни перед тем, кто отказался есть эту скользкую комковатую пакость. Она так думает до сих пор. А если не думает, то надеется.

— Смотрите, — сказала Инна. — Зяблик.

Серо-бурый комочек с красноватой грудкой покачивался в ветках ольховника.

— Настоящий зяблик. — Она чуть оживилась и сверкнула черным глазом. Она сама напомнила ему птицу, только он никак не мог сообразить какую.

Он вдруг отчетливо понял, что здесь нет ничего настоящего, но она об этом знать не хочет. И от этого понимания внутри у него стало безнадежно и пусто. Я должен верить, подумал он, здесь все держится на вере, она это понимает, я — нет.

Тропинка вела вверх, и они пошли по влажному склону, поросшему мятой травой.

— Это… здесь? — неуверенно спросила Инна.

Перед ними на растрескавшемся бугристом асфальте вырос хрущевский микрорайон, дома желтовато-серые, с облупившейся краской. Рядом с песочницей возвышались, накренившись, ржавые железные столбы, между ними висело на натянутых веревках белье. На балконах тоже висело белье, полосатые половички свешивались через перила.

Он подумал, что где-то видел это, совсем недавно.

На табуретке возле подъезда сидела старуха и вязала крючком ярко-голубую салфетку.

Где-то далеко раздавался ровный гул автомобильной трассы.

Небо было выцветшим и чуть размытым, как бывает после полудня.

Инна вдруг побледнела, поставила чемодан посреди асфальтовой дорожки, пересеченной трещинами и слизистыми подсохшими блестящими следами, какие обычно оставляют улитки, отошла к детскому грибку и села на приколоченную к нему лавочку.

— Инна, что с вами? — спросил он на всякий случай, потому что она застыла, охватив руками живот, лицо в тени деревянного грибка, поэтому выражение разобрать было трудно.

— Ничего, — сказала она почти одними губами. — Вы… сначала вы.

Он огляделся. Кроме старухи, никого поблизости не было. Над дальними крышами дрожал нагретый воздух. Вдали гудела трасса.

Он вдруг почувствовал, что у него взмокли ладони, и вытер их о штаны.

— Я не спросил его, — вдруг сказал он. — Условия… есть ли условия?

— В смысле? — тоскливо переспросила Инна. Она все еще пахла мандарином. Новогодний запах волной наплывал в летнем душном воздухе. — Не оборачиваться, не смотреть в глаза, я не знаю… Есть же какие-то… еще с древних… ну... — Он запнулся.

— По-моему, ничего, — сказала Инна. — Главное — дойти. Найти. Забрать. Всё.

Она разомкнула кольцо рук и провела обеими ладонями по волосам.

— Где мне… где ее искать?

— Не знаю, — сказала Инна. — Но раз нас сюда привели, она здесь.

И Юрка здесь. Господи, Юрка здесь, какое… — она зажмурила глаза и резко выдохнула, — какое счастье.

Она подняла к нему резко помолодевшее лицо с блестевшими глазами.

— Да, — сказал он. — Да, конечно.

Растерянный, он отошел от нее и подошел к старухе на табуретке. На старухе была вылинявшая голубая мохеровая шапочка, чуть съехавшая набок. Из-под нее выбивались поверх бледной кожи седые прядки.

— Извините, — сказал он.

Старуха подняла глаза; глаза были молочные, как у котенка, пустые, со слезой.

— Что? — спросила она.

Неужели и ее кто-то держит? Вот такую?

— Мне нужно… я ищу…

— Что? — повторила старуха. — Говорите громче. Я не слышу.

— Я ищу Риту… Маргариту Панаеву. Па-на-еву.

Почему Ритка так и не захотела поменять фамилию? Чтобы утвердить собственную независимость?

— Что? — переспросила старуха. Крючок и недовязанная салфеточка у нее в руках дергались, словно в такт невидимой музыке.

Отчаявшись, он вновь отошел к Инне и присел рядом с ней.

— Ну что? — спросила она шепотом.

— Это старуха. Совсем старая. Ничего не слышит.

— Надо подождать, — сказала Инна тихим, звенящим голосом. — Кто-то еще выйдет.

— Тут целый микрорайон. Они могут жить в каком-то другом доме.

— Ну и что? У нас полно времени. Сколько угодно.

— Я не уверен, Инна, — сказал он, — что у нас так уж много времени. Отсюда нелегко уйти. Чем дальше, тем тяжелее. Мы еще держимся за… то, что за Рекой. Но это ненадолго. Мы прирастем здесь. Так оно чаще всего и получается, я думаю.

— Ну и что? — повторила она рассеянно, думая о своем.

— Помню, я… поехал в загранкомандировку, ну, первый раз. В Польшу. На две недели. В Гданьск. Морской порт, знаете, так вот, первую неделю я скучал ужасно. Даже первые десять дней. Хотелось рассказать… про то, что я вижу, обсудить, я звонил по межгороду, каждый вечер, думал, как она там? Как они там? А потом — появились какие-то мелкие привычки. В кафе рядом с гостиницей было хорошее разливное пиво. Правда хорошее. И кофе со сливками. И официанты стали со мной здороваться. И я познакомился с одним, Войтек его звали, инженер, приятный человек, он меня пригласил в гости, и там была такая Малгожата, нет, не подумайте, просто я вдруг понял… что привык. Что мне будет этого не хватать, вот этого кафе, и моря, и Войтека, и Малгожаты. И этой улочки, такая, знаете, улочка… И что это постепенно становится важно, всякая мелочь, а дом далеко и как бы сам по себе. Я привык, Инна. Это происходит очень быстро. Очень быстро.

— Странно, что вы вообще пошли сюда, — сказала она, поджав губы. — Сколько уже лет? Семь? Восемь? Вы тоже должны были привыкнуть.

— Это другое дело, — возразил он. — Я не поменял жизнь. Не заместил ее другой. Я потерял то, что ее наполняло.

Она пожала плечами. Он вдруг увидел ее новым зрением — маленькую, испуганную, взъерошенную, в грязной когда-то нарядной кофте, в порванной юбке, в кедах на отекших ногах. Как же она пойдет отсюда? Она привезла ему одежду, штатскую одежду, а сама поедет в таком рванье!

Впрочем, одернул он себя, скорее всего она вернется в Болязубы. Он почему-то знал, что она вернется в Болязубы. Куда вернется он сам, он старался пока не думать.

Надежда освещала ее изнутри, как свеча.

Он словно увидел себя со стороны: футболка в грязи и бурых пятнах крови, размокшие, полуразвалившиеся кроссовки, грязные джинсы. Хорошо, бумажник в кармане джинсов, подумал он. Куртку-то я потерял.

— А вы были в армии? — спросила она вдруг.

— На сборах. У нас была военная кафедра.

Она пожала плечами, словно говоря: “Так я и думала!”

Где-то включилось радио, он не слышал, что говорит дикторша, но улавливал интонацию, потом пустили песню.

Сегодня любовь

Прошла стороной,

А завтра, а завтра ты встретишься с ней!

Не на-адо печалиться,

Вся жизнь впереди…

По асфальтовой дорожке к дому шла молоденькая девушка, почти девочка; в руке у нее болталась нитяная авоська с батоном и бутылкой молока внутри.

— Я спрошу, — сказал он и торопливо поднялся. Она тоже встала,

оправляя руками юбку, словно пытаясь произвести хорошее впечатление.

Девушка размахивала авоськой больше чем надо и старалась не наступать на трещины в асфальте.

— Девушка, — сказал он. — Извините…

Она подняла светлые бровки, переводя взгляд с него на Инну и обратно.

— Я… — Его вдруг осенила неприятная мысль, что все это — и Малая Глуша, и Река, и девочка Люба, и псоглавцы — оказалось просто сном, муторным и многозначительным, как это часто бывает с плохими снами. Он вспомнил, где и когда видел это место; мимо этого района он проезжал на жигуленке по пути в Болязубы, на том, с садовыми инструментами на заднем сиденье.

Вся жизнь впереди,

Надейся и жди, —

доносилось из окна.

— Вы не знаете, — спросил он, чувствуя себя ужасно глупо, — где живет Маргарита Панаева?

Девушка глядела на него, рассеянно накручивая на палец прядку волос.

— Нет, — сказала она неуверенно. — Кажется, нет. А сколько ей лет?

— Двадцать шесть. Она такая, ну… небольшого роста, темноволосая.

Он вдруг понял, что не может вспомнить Риткиного лица.

— Нет, — повторила девушка, глядя на него распахнутыми серыми глазами в длинных слипшихся ресницах. — Темноволосая, двадцать шесть…

Он подумал, что она, конечно, знается все больше с одногодками, такими же девчонками, которые ходят на дискотеку, а там жмутся по стеночке и хихикают или слушают Ободзинского, или “Цветы”, или что там они еще слушают.

— Девушка! — Инна бежала к ним от грибка, придерживая прореху на юбке. — Девушка, извините… А вы такого не знаете, Юрку, Юрия Бреславского?

— Юрца? — Девушка хлопнула глазами. — Юрец вон в том доме живет.

Ну да, подумал он, они же ровесники. Наверное, он тоже ходит на дискотеку. Или сидит с ребятами в скверике, пьет пиво и окликает проходящих девчонок. И транзистор у них играет что-то эдакое.

— Ох! — Инна кинулась к грибку, подхватила стоящий торчком в песочнице чемодан и вновь поспешила обратно.

— Там? — выдохнула она, указывая подбородком на соседний дом. На стене дома синей краской была выведена надпись “Наташка дура”.

— Ну, — кивнула девушка. Она развернулась и побежала впереди, легкая, размахивая авоськой с молоком и хлебом, крича на ходу в направлении открытых окон: — Юрец! Юрка! К тебе мама приехала.

Инна, прижимая к груди чемодан, торопилась за ней. Она даже не обернулась, да он и не ждал от нее этого.

Дверь в подъезд открылась и вновь захлопнулась.

Он вновь сел на скамеечку у песочницы, машинально поискал сигареты, но вспомнил, что они остались в кармане куртки, а куртка осталась неизвестно где. Тогда он сцепил пальцы, вновь ощутив неправильное там, где раньше был мизинец.

Можно просмотреть на это по-другому, подумал он. На всю эту историю. Предположим, работает какая-то банда. Их наводчик дает маршрут. Требует, чтобы обязательно без машины. Своим ходом. Подсаживают такую Инну. Она в дороге подсыпает что-то в еду. Я же ел ее еду. Точно. Мы сидели у муравейника, разговаривали, и я ел ее бутерброды. И воду пил. После этого у меня начинаются глюки. Видения. Я теряю ориентацию во времени и в пространстве, такое бывает, если это, скажем, ЛСД. ЛСД я не баловался, так что откуда мне знать, какой эффект у этой штуки — может, и такой. Они кружат меня по городу или завозят в какой-то лесок, водят там… какая-то речка. Речушка. Потом привели сюда. С пальцем, правда, странная история. И еще — ну да, рюкзак отобрали. Предположим, в рюкзаке была свежая футболка и две пары носков. И по мелочам, бритва там. Дорожная мыльница. Деньги со мной как были, так и есть.

Он машинально полез в задний карман джинсов и достал бумажник. Деньги лежали в нем, слипшиеся и мокрые.

Паспорт… да, паспорт я оставил в куртке. То есть теперь у них мой паспорт. Вот оно. Господи боже, я ведь живу один, за то время, что они меня тут водят, они… ну что? Машину уведут, это точно. Ограбят квартиру. Найдут по штампу прописки и ограбят. Там есть что грабить, это верно. Тот же видак, например.

Он чувствовал себя как человек, которого обдурили и обобрали цыгане на базаре, то есть готов был провалиться сквозь землю от неловкости.

Только вот палец… Зачем?

Старуха у подъезда отложила вязание, полезла в карман, достала карамельку в яркой обертке, развернула ее, фантик спрятала обратно в карман, а карамельку положила в морщинистый рот.

Тот милиционер на вокзале наверняка у них на содержании.

Ему было неловко и стыдно, и он зачем-то пожал плечами и сказал вслух:

— Вот тебе на!

Никто мне не поверит, подумал он, если я расскажу, история получится настолько дурацкая, что никто не поверит, на такое мог купиться только полный идиот, путешествие на ту сторону, надо же… вы, товарищ, что, совсем несознательный? Вас в школе чему учили? Правильно, что бога нет. И ничего нет, а есть материальная мысль и объективная реальность, данная нам в ощущениях.

Так мне и надо, подумал он, идиот, мямля, слабак.

Надо на вокзал, а там найти другого милиционера, не может быть, чтобы все они были в сговоре, срочно связаться с Москвой, со своим участком, какой, кстати, у него номер? Предлагали же поставить квартиру на охрану. Почему он не согласился? Потому что отдал ключ соседке и не хотел лишний раз связываться с милицией?

Или сдаться здесь? Должен же здесь быть милицейский участок. Районный.

Он поднял голову; не считая старухи у подъезда, окрестность была пуста, только вдалеке шли, переговариваясь, две женщины, у одной была сумочка через плечо, совсем как у Инны. Он попытался вспомнить, где и когда Инна оставила свою сумочку, и не смог.

Он поднялся и, поспешно и бесполезно отряхнув колени, направился к женщинам, остро чувствуя стыд и неловкость и то, как натягивается и горит кожа на скулах.

— Извините, — сказал он. — Не знаете, где тут милиция? Я хочу сказать…

Одна из женщин обернулась.

— Женька, — сказала она, — боже мой, Женька!

Она тормошила его, трясла за плечи, трепала волосы, гладила по щекам.

Потом сказала:

— Ты ужасно выглядишь!

— Наверное, — сказал он. — А ты выглядишь просто классно. Здорово выглядишь.

Она была в каком-то другом платье, не в том, в котором... и причесана была по-другому, но, пожалуй, и все.

Ее подруга, высокая светловолосая девушка с большими белыми руками, наклонилась к ее уху и что-то сказала, но Ритка только отмахнулась, и та пошла по дорожке, прошла мимо старухи и скрылась в подъезде, оставив их одних.

— Где ты так испачкался? — Она ущипнула его за футболку. — Это что? Кровь? Ты поранился?

— Пустяки, — сказал он. — Это не моя кровь. Вообще случайность.

— Женька. — Она обняла его и прижалась лбом к плечу, руки у нее были горячие. — Как я рада, Женька! Ты вот… ох!

И тут же отпрянула, схватила его за руку и потащила к скамеечке под грибком. Он успел забыть, какая она подвижная, она не умела сидеть на одном месте больше минуты, не нервная, а просто быстрая, точно капелька ртути, просто живая.

Он сел на скамью, а она умостилась с ним рядом, глядя на него искоса, словно пряча какую-то тайну, она любила так смотреть, закинула ногу на ногу, поменяла ногу, повернулась к нему.

— Как ты тут? — спросил он, почувствовав, что горло сдавило изнутри.

— Хорошо. — Она сжала его руку, выпустила, разгладила ладонью юбку. — Неплохо. Как я скучала, Женька, как я по тебе соскучилась!

— Я тоже, — сказал он хрипло. — Я тоже.

Она на миг замерла, быстро обхватила его руками, поцеловала в ухо, оттолкнула, вернее, попыталась, но он держал ее крепко, ощущая под ладонью ее худое горячее тело, позвонки были гладкие, как морские камешки.

— Мне снилось, что ты рядом, — бормотал он. — Вот так, как сейчас, я думал, на этот раз не сон, это правда, на этот раз правда, а потом просыпаюсь, тебя опять нет, как я измучился, Ритка, как я измучился… Как это страшно, когда никакой надежды, никакого будущего, ничего. Кто мог знать, что все это… поправимо! Я думал, он соврал мне, до самого конца думал, что он соврал мне!

— Кто? — спросила она глухо, потому что прижималась лицом к его груди.

— Один человек.

— А! — Она отмахнулась, словно это было не важно и спросила она только так, для проформы. В ней появилась какая-то новая легкость, она перескакивала с темы на тему, как птица перепархивает с одной неважной ветки на другую.

— Шел и шел… не верил — и все равно шел.

— Что же ты так долго? — Она выскользнула у него из-под руки, укоризненно покачала головой. — Я ждала, ждала…

— Извини, — сказал он виновато. — Я… это не так просто, знаешь.

Он вдруг понял, что не знает, о чем с ней говорить. Можно упоминать ее нынешнее состояние или нет? Что она сама о себе думает? Например, о том, почему оказалась здесь, почему его не было вместе с ней.

— Это очень просто. — Она отодвинулась и глянула на него, сузив глаза. — Мы бы могли прийти сюда вместе. Ты мог прийти со мной вместе. Я знаю, тут многие так делают.

— Я…

— А, ерунда! — Она снова махнула рукой. — Главное — ты здесь!

— Да, — сказал он медленно. — Я здесь.

Чем она здесь вообще занимается? Вот эта ее подруга — они куда-то ходили вместе. Куда? Ерунда, меня не было восемь лет, даже больше, как-то она ведь должна была строить свою жизнь… Хотя “жизнь” в данном случае неправильное слово. Ну, свое пребывание здесь. Какие-то знакомые? Друзья? Восемь лет — это ведь много. Или здесь время бежит по-другому? Она ведь совсем не изменилась.

— Я так соскучилась, Жека. — Она снова перебросила ногу на ногу, ухватила его за руки, прижала его ладони к своим щекам. — Так соскучилась.

— Да, — сказал он. — Послушай, а… где малыш?

— Какой малыш?

— Ладно. — Он покачал головой. — Не важно.

Это милосердно, подумал он, наверное, это милосердно. Тем более —

я же собирался забрать ее. Только ее. Он сказал, можно только ее, малыша нельзя. И если бы они помнили друг друга, если были бы вместе? Господи, я бы не смог. Я бы лучше сам остался. Кто бы это все ни устроил, он, этот кто-то, по-своему милосерден.

Стайка воробьев слетела в песочницу и стала возиться грудками в пыли, и он машинально подумал, что, наверное, будет дождь. Вдали гудела трасса.

— А как мы купались ночью, помнишь? — спросил он. — И нас чуть не арестовали пограничники.

— Да. — Она держала его за обе руки и смотрела ему в глаза. — Море светилось. Светящаяся пена набегала на берег, по всему берегу — светлая полоса. Море темное, небо темное и одна светлая полоска поперек всего. Прожектор водил лучом по небу. Как палец.

Она больно нажала на обрубок мизинца, и он, не желая убирать руку, сказал:

— Осторожнее. Наверное, еще не зажило как следует.

Она удивленно взглянула на него. Ресницы у нее были большие и мягкие, словно крылья бабочки. И ни капли краски.

— Ты что? У тебя всегда так было. Ты еще рассказывал, как упал с велосипеда в детстве на донышко бутылки, оно в кустах, розочкой, ну знаешь.

— Может быть, — сказал он неуверенно.

— Когда я тебя в первый раз увидела, — сказала она, — у Аглаи, я сразу подумала, вот это мой. Вот это для меня. А ты еще был с этой, с дылдой, помнишь. И я была с этим… И я спросила, где ты потерял палец, а ты сказал, что упал с велосипеда. И я пошла на кухню делать бутерброды, а ты пошел мне помогать, и мы стали целоваться, а потом эта твоя вошла, увидела, стала кричать, плакать и ушла. А мы остались.

— Да, — сказал он. — Некрасивая была история.

— Но мы ведь остались, — сказала она упрямо. — И не будем больше разлучаться. Никогда-никогда. Да?

— Мы и не разлучались, — сказал он хрипло. — Ты всегда была со мной. Даже когда я ездил в командировки, надолго, даже когда…

Он запнулся.

У нее ведь нет документов, подумал он, никаких. Ее не пропишут в Москве. Ее нигде не пропишут. Не возьмут на работу. Я даже не смогу поехать с ней к ее родителям, сказать им — вот, не плачьте, не надо. Или смогу? В любом случае нам прямая дорога в Малую Глушу. Или, в крайнем случае, в Болязубы. Ладно, разве я не был к этому готов?

Он вспомнил долгие зимние ночи, и то, как рано темнеет, и пустырь за окном, и поземку, стелющуюся по синему заветренному снегу, и холод, от которого отделяет только стекло в оконной раме. И одиночество, и усилие, с которым заставляешь себя делать самое обычное — разогревать купленную в кулинарии еду, умываться, чистить зубы, менять белье.

Может, ее папа все-таки как-то выправит ей документы? У него большие связи.

— А эта твоя подружка, — спросил он зачем-то, — с которой ты сейчас шла?

— А, — она вновь отмахнулась, — это Лилька. Дуреха. Никак не привыкнет, что здесь нужно слева восходить, и через четыре дважды в каждый второй… и прямо, а она круглит, круглит все время.

— Что?

Она пожала плечами и стала нетерпеливо покачивать ногой.

Ладно, подумал он, здесь вам не тут, главное — увести ее отсюда, все эти странности пройдут сами собой, я же только этого и хотел, все эти годы, когда я узнал, что можно, я заплакал, прямо там, в гостинице, в этой чудовищной “Бригантине”, где в холле сидели растерянные родственники погибших. Я заплакал первый раз за все это время, за все семь лет, я уже думал, что никогда не смогу больше плакать.

— Я пришел за тобой, — сказал он перехваченным горлом.

Она вновь повернула к нему чудесное узкое лицо:

— За мной? Я думала…

— Я заберу тебя отсюда. Я могу. Мне разрешено.

— Но я не…

— Мне разрешено, — повторил он. — Можно. Пойдем. Не надо ни вещей, ничего. Просто пойдем. Быстрее. Я не могу оставаться тут долго.

— Разве ты не тут останешься? Не со мной?

— Нет. — Он вновь обнял ее, потому что не мог отпустить ни на минуту, было просто приятно дотрагиваться до нее, до ее теплых плеч, теплых рук. — То есть когда-нибудь мы переправимся через Реку вместе. Держась за руки. Но сейчас, любимая моя, сейчас еще не время. Мы можем прожить целую жизнь вместе, вдвоем, она будет… ну, наверное, не такой, к которой ты привыкла, к которой мы оба привыкли, но это будет — жизнь. Пойдем, родная. Пойдем со мной.

Он слышал сам себя и подумал, что все это звучит донельзя сентиментально и потому фальшиво.

— Но я… — Она в растерянности глядела на него. — Но тут… мы можем… почему бы тебе не…

— Это, — сказал он горько, — никуда не денется. Подождет.

Набежали серые войлочные тучи, в песочницу упали капли дождя, изрыв песок крохотными бурыми оладушками.

— Воробьи оказались правы, — сказал он неожиданно для себя.

— Что?

— Воробьи. Купались в пыли, я видел. Это к дождю. Интересно, откуда они знают?

Она погладила его по руке.

— Когда мы шли сюда, — задумчиво сказал он, — я видел много птиц. Даже выводок зимородков.

— О чем ты говоришь, Женька?

— Ты права. Это так, ерунда.

Он вдруг вспомнил Инну и как она смотрит искоса, сама точно птица. Она же старше меня, подумал он, на целых пять лет старше. Впрочем, когда мы с Риткой встретились, она тоже была старше, на год всего, но старше. Это теперь она… Здесь нет времени.

Не будем думать про Инну, она — сама по себе. Я — сам по себе.

— Женька, — сказала она. — Я так тебя люблю. Вот когда ты вот так сидишь. И вообще. Ты заберешь меня отсюда, да?

— Да, — сказал он тихо.

— Ты знаешь, вообще-то тут ничего. Но если ты хочешь… Главное, что вместе с тобой.

— Да.

— А потом мы все равно вернемся, вместе, да?

— Да.

Она вскочила со скамейки, обняла его с такой силой, что у него затрещали позвонки, прижалась лбом к его лбу, отстранилась.

За пределами нависающей над ними крыши грибка падал тихий косой дождь.

— Нет, правда здорово, — сказала она. — Ты молодец, что пришел!

А мы где будем жить? У моих?

— Мы купим домик с садиком. Честное слово. Такой белый домик, и голубые… кажется, наличники это называется, и посадим розы, и будем вечером сидеть на веранде и пить чай.

И я куплю телескоп, подумал он, и буду по ночам смотреть на небо, только псоглавец сказал, что это все одна иллюзия, зря я не расспросил его подробней. Хотя, быть может, он все равно не сказал бы правды. Тут все врут.

— Женька, — сказала она неуверенно, — по-моему, это какая-то ерунда. Я совершенно не хочу копаться в земле. Что-то ты себе опять придумал, как тогда, когда решил ни с того ни с сего во Владик. Ну, чем тебе у нас было плохо?

— У нас было хорошо, — сказал он.

Ладно, это не важно. Это мы как-нибудь потом разберемся. Это здесь она такая. За Рекой будет по-другому. А если к ней вернется память и она меня возненавидит? А если она вспомнит, как все было? Это не важно, повторил он себе, пускай ненавидит, пускай не прощает, только бы была. Этого достаточно.

— Идем, — сказал он. — Все. Пошли.

— Прямо сейчас? — Она, кажется, растерялась.

— Прямо сейчас.

— Но я… так сразу? Я как-то…

— Просто идем.

— Хорошо. — Она оправила ладонями юбку, высунулась под дождь и смешно потрясла головой. — Идем. Ты прав. Посиди, я сейчас.

— Куда ты?

— Ерунда, сейчас вернусь. И пойдем. Как здорово, что ты пришел, Женька. Как здорово.

Со временем здесь творятся непонятные штуки, и он боялся ее отпустить. Поэтому он тоже встал, шагнул под дождь и взял ее за локоть.

— Нет, — сказал он. — Пойдем сейчас.

Ей же не нужно ничего брать? Отсюда и нельзя ничего брать… Вещи? Одежда? Ерунда. Надо просто взяться за руки и идти.

— Не будь таким занудой, Женька. — Она вырвалась, капли дождя блестели у нее в волосах. — Вот ты всегда так, я же помню. Ну погоди, вот тут, ну будь хорошим. А я правда сейчас. Мне надо Лильке…

Она побежала к подъезду, подняв ладони над головой, чтобы не капал дождь.

Он сделал несколько шагов ей вслед. Старухи у подъезда уже не было, под дождем мокла табуретка с полукруглым отверстием посредине.

Он вернулся под грибок и сел. Дождь иссяк до висевшей в воздухе мелкой водяной пыли, воробьи вернулись в песочницу, они возбужденно чирикали и топорщили крылья, из соседнего дома вышел пожилой человек с собакой, отстегнул поводок, собака описывала вокруг него радостные петли и восьмерки.

Наверное, Инна была права, подумал он, не надо загадывать, что будет дальше, здесь каждое действие влечет за собой другое, выбор — это привилегия живых. Интересно, что она сейчас делает? Кормит своего Юрку мандаринами? Она, наверное, так же приезжала к нему в летний лагерь, фрукты везла, пироги… Ей повезло, что он уже большой, хотя повезло в этом смысле — странное слово. Я вот не могу даже увидеть малыша. А если бы мог? Нет, вот об этом как раз лучше не думать.

Тучи разошлись, и он увидел, что солнце перебралось на западную сторону неба, и свет стал красным и тихим, и пятиэтажки стояли красные и тихие, человек с собакой куда-то ушел, опять появилась старуха, она сидела на табурете и вязала, только вместо голубой салфетки у нее теперь была красная. Кому тут нужны эти салфетки?

Он подождал еще немного, потом встал, прошел мимо старухи и зашел в подъезд. В подъезде пахло кошками,кафельная плитка на полу была выщерблена, из ступенек торчала железная арматура.

Почтовые ящики на площадке первого этажа были пусты, лишь в одном лежала яркая открытка, как он разглядел сквозь дырочки в металлическом коробе, почему-то новогодняя, с мальчиком — Новым Годом в красном лыжном костюме.

Напротив дверь была приоткрыта, он толкнул ее и вошел в темную прихожую.

— Ритка! — позвал он на всякий случай, хотя был совершенно не уверен, что она вошла именно сюда.

Никто не ответил.

Он сделал еще шаг; в комнате, где он очутился, не было ни мебели, ничего, пустые голые стены, на выгоревших обоях в цветочек расплывались сырые пятна, на полу лежали люди, так тесно, что даже было непонятно, паркет на полу или линолеум. Голые люди, прижимающиеся друг к другу, мужчина к женщине, женщина к мужчине, женщина к женщине, сплетенные в объятиях, ладони, беспорядочно ощупывающие чужие тела, раздвинутые ноги, закрытые глаза, открытые глаза, разинутые рты, как черные провалы. Бесконечная тоскливая оргия, неумолчный шорох, шепот, стоны, десятки тел, сплошная масса тел, он с ужасом почувствовал, как его собственная плоть помимо воли отзывается на это зрелище, и это было как предательство, словно он увидел или сделал что-то недопустимое, не постыдное, но не предназначенное именно для него.

Кто-то ухватил его за руку. Голая женщина привстала на колени, голова запрокинута, рука, слепо шарившая в воздухе, казалось, наткнулась на его пальцы по чистой случайности, перебралась выше, ухватила за запястье, потянула вниз, к себе, в теплое, шевелящееся, с неожиданной силой, ему пришлось напрячься, чтобы высвободиться.

— Жека!

Риткино лицо смотрело на него снизу, запрокинутое, рот полуоткрыт, как всегда во время их любви, глаза прикрыты, под веками проступает полоска белков, но в слепом любовном порыве она вновь безошибочно нащупала его руку.

— Иди сюда, Жека! Как хорошо, как хорошо, что ты пришел!

Он отступил на шаг, наткнувшись еще на чье-то шевелящееся тело, вновь вырвал руку, резко, словно ненароком ухватил что-то липкое, скользкое; она еще шарила в воздухе пальцами, пытаясь дотянуться до него.

— Мой… иди сюда… Жека, ну же…

Кто-то, чье лицо ему было невидно, повернулся и привлек ее к себе, но и тогда она продолжала водить расслабленной рукой в надежде на ответное пожатие.

Он повернулся, вышел и закрыл за собой дверь.

Морок, убеждал он себя, это морок, это не она, здесь может быть все, что угодно, это и есть испытание, если я смогу переступить через это, я смогу все. И тогда она вернется — та самая, любимая, ради которой он ехал этим печальным поездом, плыл по Реке в одинокой лодке, шел по пыльной дороге, лесным просекам, по выжженным полям песьеголовых…

Старухи на табуретке не было, не было и табуретки, солнце косыми лучами освещало грибок и песочницу, и там, у песочницы, сидела женщина. Он, ослепленный ярким светом, почувствовал, как сердце с размаха ударило в грудную клетку, но потом он увидел клетчатый грязный чемодан у ног.

— Инна, — сказал он.

Она повернула к нему лицо, оно было сосредоточенным и отстраненным.

— Как вы? — Он подошел и сел рядом с ней и вдруг ощутил ее тоску, и усталость, и тихое, покорное отчаяние.

— Он не вспомнил, — сказала она. — Он меня не узнал.

— Инна…

— Не захотел, — повторила она безжизненно. — Этот, с песьей головой… судья… был прав, это он от меня бежал, я его… слишком любила, а это... сейчас он не хочет… даже вспоминать.

Она всхлипнула и утерла нос рукой.

— Ему так лучше, — сказал он неуверенно.

— Не знаю. — Она покачала головой. — Я даже не могу поговорить с ним, он просто… А вы как? Нашли свою? Ее Рита зовут, да?

— Да, Рита, — сказал он. — Нашел. То есть…

— Что-то не так?

— Все не так, — сказал он. — Инна, понимаете, Инна, мы не отсюда. То есть мы уже не понимаем их. А они — нас. Что они тут делают? Зачем? Откуда нам знать? Они меняются, Инна. И мы меняемся. Ну вот. Все.

Он помолчал. Как хорошо, что она рядом, подумал он, я бы сошел с ума, если бы сидел тут один.

— Мы меняемся, — сказала она печально. — Они — нет.

Может быть, подумал он, но тогда… Что-то же делается с ними. Или… мы просто видим то, что раньше было скрыто от нашего пристрастного взгляда?

— Видак, — сказал он.

— Что?

— Видак, я привез его из Японии. И фильмы, такие, знаете... Ну, если коротко, порнофильмы. За это сажают, но кто бы тронул дочку Панаева? Ее мужа? И мы… собирали друзей, покупали выпивку… это было, ну, весело, мы были молодые и веселые и в грош не ставили всякие... ну, в общем, весело, и я вышел провожать Калязиных, поймать им машину,

а она осталась и еще один человек. Мой приятель, однокурсник. И когда я вернулся…

— Понятно, — сказала Инна.

— Я думал, это из-за... ну, мы все смотрели, когда смотришь, то… Никогда не напоминал ей. Больше.

— Вы же любите ее? — спросила Инна строго.

— Инна, я не знаю. Боже мой, как я ее любил, как тосковал, когда… когда ее не стало! А теперь я думаю — кого я помнил? Как бы не совсем ее, ее другую, не знаю, как сказать. Мне казалось, я помню все, даже это, но ведь… Память подчищает за людьми, Инна.

— Она же вас узнала! Это такое счастье, такая редкость.

— Наверное, — сказал он устало.

— Просто примите ее такой, какая есть, и все. Уведите отсюда. А там, за Рекой, все можно начать сначала.

— Ничего нельзя начать сначала, Инна. Можно только… реставрировать, имитировать, врать. Как Пал Палыч, да? Она жива или нет, его Анна Васильевна? Он ведь и сам не знает. От нее землей пахнет, Инна.

Инна зажмурилась и затрясла головой.

— Замолчите, — сказала она. — Замолчите, замолчите, замолчите.

— Не врите себе, — сказал он жестко. — Их не вернуть. Собирайтесь, пойдем.

— Куда?

Он неопределенно махнул рукой:

— Пойдем отсюда. Это их мир. Мы тут чужие. Я… Я не лгал вам, Инна, тогда. Я правда вас… у меня больше никого нет. Только вы. Да, вы правы, можно начать сначала, но не так. По-другому. Вместе. Вдвоем. Нам будет легче. Мы будем поддерживать друг друга. Согревать. Мы будем жить, Инна. Это и есть все, ради чего… имеет смысл…

— Он вспомнит, — сказала она.

— Что?

— Рано или поздно он вспомнит. Здесь некуда торопиться. А я больше не буду ему мешать. Вот честное слово. Не буду спрашивать, куда он пошел, что за друзья… почему табаком пахнет, откуда деньги, здесь полно места, я буду жить отдельно, а он — сам по себе. Он вспомнит.

— Вы ему будете рассказывать про Буратино? — спросил он горько. — Про Бибигона?

— Я ему буду рассказывать про него. Как он рос. Как болел корью. Что он любил. Как мы ходили в зоопарк. Он вспомнит.

— Он не вспомнит, Инна. Это вы забудете.

— Нет.

— Здесь все забывают. И вы забудете.

— Я не забуду. Я люблю.

— Инна, — сказал он. — Я люблю вас.

— Как он плакал, когда большие мальчишки отобрали у него мяч. Как…

— Я люблю вас.

— И он вспомнит.

— Инна, — сказал он. — Инна, Инна, Инна… У вас имя — точно кричит птица. Я полюбил вас еще тогда, еще в самом начале пути, просто не давал себе осознать это, но я вижу вас, даже когда вас нет со мной. Как вы хмуритесь. Как улыбаетесь. Нам не понять их, Инна. Пока мы сами не перейдем Реку на… общих основаниях. Я не стану обещать вам, что мы и за Рекой останемся вместе. Как я могу? После всего, что… Но мы можем — жить.

Он схватил ее узкое лицо в ладони и повернул к себе. Темные глаза смотрели на него не мигая, и он уронил руки.

— Я не забуду, — сказала она. — Я просто… буду приходить к нему и рассказывать. Ведь я же помню, как мы ходили в зоопарк. Ему понравились медведи. И слоненок. Слоненок был совсем маленький, у него на коже рос пушок. Смешной такой пушок.

— Инна, — повторил он.

— И потом мы пошли есть мороженое, — продолжала она. — В кафе, там были такие полосатые зонтики, и я уронила мороженное себе на юбку, а…

— Пожалуйста, — сказал он. — Пожалуйста, уйдем отсюда. Не надо. Уйдем отсюда.

— А он так расстроился, что заплакал. Потому что я испачкала юбку, заплакал. Ему было… сколько тогда ему было? Или нет, это было не тогда, а… И я ему говорю — Митя…

— Его зовут Юра, — сказал он тихо. — Вашего сына зовут Юра.

— Вовсе… — Она нахмурилась.

— Инна, умоляю, пойдемте отсюда. Вы уже забываете.

— Ничего я не забываю, — рассеянно сказала она. — Не мешайте.

Он встал. Трасса вдали затихала, потому что наступил вечер. Наверное, последний теплый вечер в этом году. Или предпоследний. Скоро на улицах зажгутся фонари. Люди вернутся с работы. Женщины начнут готовить ужин, а мужчины наверняка усядутся перед телевизором и раскроют свои газеты. Скорее всего.

Он оглянулся на нее.

Она сидела, охватив ладонями плечи, и что-то беззвучно шептала. Наверное, про зоопарк, подумал он. Наверняка они ходили смотреть птиц, но в зоопарке неинтересные птицы. Чужие.

— До свидания, Инна, — сказал он, но она даже не подняла головы.

И он прошел между двумя пятиэтажками туда, где сквозь просветы в домах виднелся пыльный сквер. Он знал, что, если пересечь квартал, можно выйти к трассе, и если идти в правильном направлении, то рано или поздно дойдешь до вокзала, и проходящие поезда будут замедлять ход и останавливаться на краткий миг у платформы с холодными фонарями, и часы с башенкой будут светиться в южной синей ночи, показывая правильное время.

Собака, отбежав от своего седого хозяина, подскочила к нему и ткнулась носом в колени. Он потрепал ее по голове, она махнула хвостом и вновь убежала, нарезая круги вокруг своего человека, которого находила всегда, как бы далеко от него ни убегала, которого нашла и здесь, за Рекой. И спокойный, подтянутый старик улыбнулся, махнул ему рукой и пошел прочь по пустой асфальтовой дорожке.

(обратно)

Посиди еще хоть немного

 

Данил Файзов (Файзов Даниил Павлович) родился в 1978 году в Красноярском крае. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Публиковался в литературных журналах и альманахах, автор книги стихов “Переводные картинки” (М., 2007). Работал в московской системе клубов ОГИ-Пироги-Билингва продавцом книг и товароведом. Вместе с Ю. Цветковым организовал литературный проект “Культурная инициатива”. Живет в Москве.

 

*      *

  *

 

Никогда не кончиться детству,

голубому шару не сдуться.

Анна Русс

 

никогда не кончится детство говорила мячу татьяна

это пирог для которого ты собираешь щавель ревень

и ни ты ни я не виноваты, это барто это ей на рифму наступил медведь

это корзины грибов это кружки для ягод это под молоко стаканы

это в учебнике русского языка слова деревянны

ты улетаешь в речку я остаюсь реветь

так и будет ты будешь плыть я смахну слезу

а соседский пацан будет кидаться камнем сосновой шишкой

и говорить это у прокурора дела а у нас делишки

тебе ничего не станет даже если отправишься плыть в грозу

я эту сказку выучила

наизусть

а он еще долго останется тем кем был соседским мальчишкой

передавай привет рыбам мною не пойманным и лещу и сому

никогда ничего не случится что бы ни говорили на чтении и письме

только сойдет загар навсегда закончится лето

волга впадет в атлантический океан

больше не буду плакать я буду думать об этом об осени и зиме

и о себе разбившей молока стакан

только плыви по течению до самого края света

 

*      *

  *

 

Господи, забери это лето обратно

Со всеми делами которые я творил

За одно лишь не стыдно — гулял по улицам

И нашел колечко с зерном граната.

И еще напихал в портмоне капустных листьев.

И воду пил.

Самые легкие листья у той капусты.

Я никогда не пил вкусной такой воды.

Господи, если ее от меня отпустишь,

Наверное, в том не будет для нее беды.

Запусти свои руки в мои карманы

Найдешь там колечко с пурпурным зерном граната.

И просроченный проездной.

И скажи мне, любимый мой,

Что еще сделать этому фанту.

 

 

*      *

  *

вышагиваешь от станции в сторону шашлыки

гремя сумкой полной расширителя языка растворителя мозга

гаранта счастья на берегу небольшой реки

сидит непонятно кто преувеличенно радостный возглас

относящийся скорей не к тебе

хотя самокритика и самоирония наверно поза

кричат конечно тебе а потом алкоголю что ты приносишь и превозносишь

как неизбежное зло гитара и одноклассники с которыми не о чем говорить

программа дружеского общения почему-то сбоит

водка горчит и шашлык горчит

но костер жизнелюбиво трещит

что-то ты несомненно делал последние десять лет

как найти слова которыми рассказать

бухгалтеру ире и водителю троллейбуса максу

в данный момент ты словно купюра которой нет

и никогда не будет с любимого конька слезай

ты по сути ничем серьезным не занимался

старик посиди еще хоть немного останься

в пьяных глазах

читается.

 

*      *

  *

Страну, где настоящие мужчины

не в шахматы играют, а в футбол.

Игорь Белов

Это наверное короткая скамейка запасных

Сезон дождей и деепричастий

Не делая не думая не слушая не взрослея

В районе улиц лесных новолесных

Нелегала ведут в участок

Переход улицы это пенальти безвыигрышная лотерея

Молодость это когда разрешается крикнуть волк

Но сейчас накручиваешь себя и нитку на палец

Светофоры любители водители профессионалы

Турникеты зубами щелк

Коньяка на глоток во фляжке осталось

Белый клоун жив рыжий повесился но вошел в анналы

Ворваться на проезжую часть перед последним трамваем

Словно в чужую штрафную площадь

И гордиться собою как лучшим другом

Толстая тетка кроет правильными такими словами

Ты словно попал под лошадь

И отделался легким испугом

Жив и живи не делай глупостей не болей простудой

Рано или поздно мы все там будем

Сладко сосет под ложечкой что пошло не ново правда

От чувства такой возможной утраты

Напиши об этом в журнал очень смешной стишок

Смеяться после слова лопата.

 

*      *

  *

Нет уже ни пространства, ни времени.

Светлана Кекова

не измерен шагами плацкартным билетом летом

путь в холщовых штанах на юг на восток на север

так стоит пассажир на перроне над ним комета

так стоит мужик на перроне рубли рассеяв

пирожки с капустой вареники пиво раки

вырастают из тех рублей как из чернозема

колосится вобла цветут водяные знаки

почему же все это вот так знакомо

и похоже на что-то скорее на те пути

что лежат вокруг пустотой звеня

но не в силах уже вести говорить цвести

по хорошему курсу четвертый десяток менять

(обратно)

Покаяние Петра

Петров Григорий Александрович родился в 1939 г. Закончил филфак МГУ. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя” и др. Живет в Москве.

 

Тут на днях жена Петра Мария говорит ему, что видела в газете сообщение, будто в Историческом музее открылась выставка какого-то живописца, который выполнял заказы для этого музея.

— Тебе, как художнику, должно быть интересно, — сказала она.

Петр сделал вид, что не придает этому значения — мало ли вокруг всяких живописцев? А Мария его уговаривает. Мол, в газете написано, что на выставке среди прочих картин этого художника выставлены написанные им портреты работников музея.

— Там же в музее твоя Алена работает, — говорит Мария. — Ты, надеюсь, помнишь свою любовь. Может, и ее портрет там висит.

Петр, разумеется, никогда не забывал Аленушку. После того как они расстались, он время от времени звонил ей, интересовался ее делами. Встречаться с ней он не встречался, чтобы не ворошить прошлое, в котором было полно всякого, а главное — их дочь Машенька, которая осталась с Аленой. А тут вдруг такая выставка. Петр, разумеется, изобразил равнодушие, но при первой же возможности отправился в Исторический музей, который он про себя называл “Храм Аленушки”. Вернулся он оттуда какой-то странный, будто не в себе. Смотрит Мария на него и понять ничего не может. Стала она расспрашивать, а Петр как воды в рот набрал. Долго он так отмалчивался, пока наконец не выдержал. Однажды за завтраком все-таки заговорил:

— Портрета Алены на выставке я не видел. Все залы обошел — нет нигде. Не писал ее, видно, художник.

И он опять замолчал. Мария видела, что его что-то мучает. Она не стала приставать к нему, а на другой день Петр снова заговорил:

— Там в музее что-то странное происходит. Я по залам ходил долго. Зал тридцать семь: “Россия в эпоху реформ”. Большой портрет императора Александра Второго. Рядом под стеклом гусиное перо, которым государь подписывал манифест об отмене крепостного права. Еще дальше икона святого Александра Невского, выполненная по случаю рождения наследника цесаревича Александра. Здесь же сабля в ножнах — наградное георгиевское оружие “За храбрость”. На серебряной табличке надпись: “Сабля в злосчастный день 1-го марта 1881 года обагрена мученической кровью в Бозе почившего государя императора Александра Второго”.

Мария только плечами пожимает.

— Что же здесь странного? — удивляется она. — Музей как музей. Экспонаты всякие, как положено.

Петр снова замолчал и ничего уже в этот день не рассказывал. А на следующее утро говорит:

— Есть там еще один экспонат. Блюдо декоративное, фарфоровое.

В память венчания императора Александра Второго и императрицы Марии Александровны. Они изображены на фарфоре во весь рост, в полном царском облачении. Горностаевые мантии, короны на головах.

— Ну и что? — недоумевает Мария.

Петр не сразу ответил, будто боясь чего-то. Глядя в сторону, через минуту говорит:

— Я в зале один находился, народу никого. Даже смотрительницы не было. И они сошли ко мне с этого блюда.

— Кто сошел? — не понимает Мария.

— Император Александр Второй и императрица Мария Александровна.

Мария так и уставилась на Петра. Потом покрутила пальцем у виска:

— Совсем спятил, Петруша. Тебя нельзя одного пускать по музеям. Вот до чего довела тебя твоя Алена.

Самое интересное, что Петр через несколько дней снова отправился в Исторический музей. Потом еще и еще... Мария только диву давалась, глядя на него. “Если бы он еще ходил на свидания со своей Аленой, тогда понятно, — думала она. — А то ведь ходит неизвестно для чего”. Возвращался Петр из музея всякий раз такой же странный, как после первого посещения. Мария ни о чем его больше не расспрашивала, а Петр уже сам не давал ей покоя.

— Император сказал мне, что Бог послал ему ангелоподобную жену. Чистая душа ее всегда стремилась ко всему божественному. Вот уж воистину, говорил он, императрица, созданная для монастыря.

Мария только отмахивалась от супруга, просила, чтобы он не приставал к ней. Но Петр не унимался:

— А какие дети у них были! Две девочки и шесть мальчиков. Императрица нарадоваться на них не могла. Она мне про всех рассказывала. Жаловалась, что первая дочь, к несчастью, прожила только семь лет.

Петр не оставлял Марию в покое даже на кухне, когда она занималась хозяйством:

— Только вскоре императрица узнает, что супруг ее увлекся фрейлиной Екатериной Долгорукой. Государь знал княжну еще ребенком. Но когда потом он увидел в Летнем саду семнадцатилетнюю выпускницу Смольного института, он потерял голову. Назначил ее фрейлиной, чтобы любоваться ею на придворных балах. Часто сам танцевал с ней.

Наконец в один прекрасный день Мария не выдержала и потребовала, чтобы Петр повел ее в музей и после этого отстал бы от нее раз и навсегда со своими рассказами. Народу в этот день было не очень много. Они оказались в зале, где, кроме них, вовсе никого. Петр показывает Марии портрет, висящий на стене, и говорит, что это и есть императрица Мария Александровна. На портрете красивая женщина в черном платье с белым воротником и брошью. Темные волосы украшены сверху белым цветком. Мария долго смотрела на красивое лицо, как вдруг слышит где-то над собой женский голос:

— К тому времени у моего супруга появились дети от княжны Долгорукой. Сын Георгий и дочери Ольга и Катерина. Я не раз лицезрела в окно, выходящее в сад, картину. К калитке подъезжает карета, из которой выходит княжна с детьми.

Мария беспокойно оглядывается по сторонам, но вокруг никого. А голос продолжал раздаваться будто из глубины портрета:

— Супруг мой дошел до того, что поселил свое второе семейство в Зимнем дворце. Как раз над моими покоями. Я часто слышала над головой голоса и шум играющих детей.

Мария никак не могла опомниться и прийти в себя, а голос не умолкал:

— В Царском Селе мой супруг каждый день катался в экипаже с нашими младшими детьми — Марией и Павлом. А в условленном месте его ожидал оседланный конь, на котором супруг отправлялся к своей Кате. Однажды утром эта Катя приехала раньше срока. Ее коляска показалась в тот момент, когда император прощался с дочерью и сыном.

Когда Мария с Петром вернулись домой, Мария долго не могла успокоиться. Теперь уже она не давала покоя Петру, без конца приставая к нему с разговорами.

— Очень похоже, Петруша. Ты в самом деле как царь Александр Второй. Сколько раз я видела вас на улице вместе с Аленой. Вылитый император!

А однажды, когда Петра не было дома, Мария сама отправилась в Исторический музей. Она сразу же стала подниматься в тот зал, где висел портрет императрицы Марии Александровны, но на лестнице ей навстречу вышла женщина в старинном платье с пышным бантом вокруг ворота, украшенного драгоценностями. Лицо ее показалось Марии знакомым, и она остановилась, не в силах оторвать от него глаз. А женщина кивает ей головой.

— Да, да, вы могли меня раньше видеть. В Третьяковской галерее. Мой портрет там висит в зале художников-передвижников. Называется “Неизвестная”.

Мария сразу вспомнила эту картину, которая всегда завораживала ее какой-то таинственностью. Прекрасная дама в экипаже с надменным выражением лица. Руки прячет в меховую муфту. На голове теплая шляпка с белым пышным пером.

— Перед вами княжна Долгорукая, — продолжает женщина. — Император заказал мой портрет лучшему тогда портретисту Крамскому.

Я сама указала художнику место, где на картине должна была проезжать моя коляска. Это Аничков дворец. Там жил наследник цесаревич Александр, сын государя, со своей семьей. Они не признавали меня и моих детей. Именно поэтому я и хотела на картине быть возле них с самым независимым видом.

Мария уже не стала подниматься наверх, а пошла за этой таинственной женщиной вниз, слушая ее рассказ.

— У нас в Смольном институте все воспитанницы были влюблены в императора. А я особенно его обожала. Ему было сорок семь лет, мне — семнадцать. Первая наша близость произошла в Петергофе, в павильоне “Бельведер”. Он тогда сказал мне: “Отныне и навеки я считаю тебя женой перед Богом... Будь благословенна”.

Внизу новая знакомая повела Марию в дверь с надписью “Служебное помещение”, где никого не было.

— Император в конце концов узаконил наших детей. Возвел в княжеское достоинство с титулом “светлейшие”. Фамилию нам дал — Юрьевские. В честь моего предка Юрия Долгорукого.

Вернувшись домой, Мария так и набросилась на своего супруга:

— Брал бы уж до конца пример с императора! Александр Второй, в отличие от тебя, был глубоко озабочен судьбой своих внебрачных детей. Узаконил их. А ты бросил свою Машеньку!

Петр только смущенно оправдывался:

— А что я мог сделать? У нас с тобой в то время был уже свой Андрюша. Да и какой из меня отец? Жалкий художник, картины мои никто не покупал. Вина я тогда много пил. Кому такой нужен?

— А мне, значит, нужен! Со мной, значит, все можно! И нищета,

и выпивка! Я все терпела! Сына одна воспитывала! От тебя никакой помощи!

— Ты у меня святая! — только и мог вымолвить Петр. — Знаешь, как говорил мне император про свою супругу? Она из тех евангельских жен, которые пришли ко Гробу Господню. Вот я тут и решил написать тебя такой же. Картина будет называться “Жены-мироносицы”.

Мария только отмахивалась от Петра:

— Опять за свою мазню хочешь приняться! Кому нужны твои картины? Весь коридор ими забит. Пройти невозможно. Лучше своим сыном займись. Он вроде тебя в молодости — вином стал увлекаться в последнее время.

Петр и сам был обеспокоен тем, что их Андрей после того, как вернулся из армии, часто стал выпивать с приятелями. Не раз являлся домой навеселе. Петр говорил ему:

— Это тебя обольщает своими чарами Симон-волхв. Бесовский слуга, который омрачает умы людей. Ты должен победить его.

— Что еще за Симон-волхв? — спрашивал Андрей. — Это с которым апостол Петр боролся?

Петр в свое время показывал сыну Евангелие, где написано про этого волхва. Андрею особенно нравилось, что Симон мог принимать разные виды: то являлся с двумя лицами, то превращался в разных животных — в козу или в змею. Когда же бесовской силой Симон стал подниматься в воздух, по молитве апостола Петра бесы оставили Симона, он упал на землю и разбился.

— Я сам с этим дьяволом боролся в молодости, — говорил Петр. —

И победил его.

Тем не менее, не откладывая дела в долгий ящик, Петр принялся за работу. И в самом скором времени картина была готова. Мария, когда глянула на нее, только ахнула. Петр вроде бы никогда раньше не брался за подобные сюжеты. А здесь перед ней картина из Святого Писания. На отваленном от скалы камне сидит ангел. Возле него стоят две женщины в черных одеждах. Петр берет со стола Евангелие и протягивает Марии:

— Это Евангелие от Матфея. На рассвете пришла Мария Магдалина и другая Мария посмотреть гроб. Ангел Господень, сошедши с небес, отвалил камень от дверей гроба и сидел на нем. Ангел сказал: знаю, что вы

ищете Иисуса распятого. Его здесь нет — Он воскрес.

В одной из женщин на картине Мария узнала себя. Петр, видно, писал ее лицо с фотографии, висящей на стене.

— А вторая женщина кто? — спрашивает она.

Петр не сразу ответил, делая вид, что убирает кисти и краски. Потом, как бы между делом, замечает:

— Вторая — моя дочь, Машенька. Она, надо полагать, уже совсем взрослая. Я же с трех лет ее не видел.

Самое удивительное стало происходить с этой картиной дальше. К Петру как-то зашел его приятель, тоже художник. Он был так поражен картиной, что обещал представить ее выставочному комитету, членом которого он состоял. И через самое скорое время картина была выставлена в Доме художника на традиционной осенней выставке. Она имела самые восторженные отклики в православных газетах. А зимой Петру предложили устроить персональную выставку на Кузнецком мосту. И там пошли благодарственные записи в книге отзывов. А однажды смотрительница говорит Петру, что накануне у них была экскурсия какого-то православного детского приюта из Подмосковья. Одна девочка даже оставила запись в книге отзывов. Петр раскрыл книгу и читает: “Большое спасибо художнику за его работы. Особенно за картину „Жены-мироносицы”. Нам всем очень понравилась”. И подпись: “Юлия Юрьевская”. Петр был озадачен. “Что еще за Юрьевская? — думал он. — Уж не потомок ли княжны Долгорукой-Юрьевской?” Он узнал адрес православного приюта и отправился туда. Только про Юлечку Юрьевскую там ничего определенного сказать не могли. Сирота, которая осталась без отца и матери. Девочку привел в приют какой-то неизвестный мужчина. Документов при ней никаких не было. Мужчина заявил, что зовут девочку Юлия, а фамилия Юрьевская. Ее так и записали. Петр сказал, что хотел бы написать портрет девочки. Ему разрешили. Во время сеансов Петр расспрашивал Юлечку о родителях. Но Юлечка мало что могла рассказать. Отца она вообще не помнит, он оставил семью сразу после ее рождения. А мама, больной человек, очень скоро умерла.

— А почему вы хотите написать мой портрет?

Петр самым шутливым тоном отвечает ей:

— Очень может быть, что ты — потомок царя Александра Второго. Царская родственница.

Юлечка долго смеялась, даже хлопала в ладоши.

— Мне об этом уже говорил человек, который приходит ко мне ночью. Он утверждает, что он — мой папа. Но это все сонные видения.

Очень скоро, быстрее, чем он думал, Петр закончил портрет Юлечки. Ему тут же предложили представить его на очередной выставке в Доме художника. На открытии выставки был устроен стол с угощением. В зале, как всегда в таких случаях, кроме художников, оказались посторонние люди из числа случайных зрителей. Один из них особенно пробивался к накрытому столу. Его не хотели подпускать, просили покинуть зал. Человек этот тогда подходит к Петру и говорит:

— А вы знаете, кто я? Я, может быть, отец той девочки, которая на портрете. Это я привел ее в детский приют.

— Вот как? — даже не удивился Петр. — Это очень интересно.

Он усадил незнакомца, которого звали Михаил, рядом с собой за стол.

— Сердце кровью обливается, — говорил Михаил, выпивая и закусывая. — Кто бы знал, как мне больно! Моя дочь в приюте! Мы не можем жить вместе.

— Это почему же? — интересуется Петр.

— Да как же? Она — потомок императора Александра Второго, а я кто? Жалкий бродяга. Я только в церкви и спасаюсь. Отвожу душу.

— А это точно, что у Юлечки царская кровь?

— Абсолютно. Я всю ее родословную восстановил. У меня даже и записи были. Только я их потерял.

Петр налил Михаилу еще рюмку. Тот выпил и продолжал:

— После смерти своей супруги император Александр Второй втайне обвенчался с княгиней Долгорукой. Она же Юрьевская. Все ждали ее коронации. Как же! Екатерина Третья! Но не вышло. Царя убили бомбой на

Екатерининском канале. Меньше чем через год. Княгиня с детьми уехала в Ниццу. У нее были две дочери и сын. И вот от одной из дочерей — Ольги — все и пошло. Моя Юлечка по этой линии.

После застолья в Доме художника Петр пригласил Михаила к себе.

Когда они подходили к дому Петра в Хамовниках, Михаил увидел на другой стороне улицы храм Николы Чудотворца и тут же кинулся туда. Петра он просил подождать на улице. Пока Петр стоял возле церкви, вокруг него все время вертелся блаженный Пашечка, которого знали все прихожане. Он подскакивал к Петру и бормотал:

— Ты наречешься Кифа, что значит — камень или Петр. Ты — Петр, камень. Истинно говорю тебе — не пропоет петух, как отречешься от меня трижды...

Потом Пашечка отпрыгивал в сторону, после чего подбегал снова:

— Не хвались, слабый человек, но проси прощения. Сидор да Карп в Коломне проживают, а грех да беда с кем не бывают...

К счастью, Михаил скоро вышел из храма, и они пошли домой. Мария встретила гостя без особой радости. На кухне она шептала Петру на ухо:

— Что еще за бродяга? Где ты его разыскал? Нам только его и не хватало.

А Михаил как ни в чем не бывало продолжал свои рассказы:

— А что вы думаете? Моя Юлечка не только потомок царя, но и потомок нашего великого поэта Пушкина.

Петр уже ничему не удивлялся, он только делал Марии знаки — дескать, вот какой человек.

— Младшая дочь поэта Таша. Обвенчана с немецким наследным принцем Нассауским. Получила титул графини Меренберг. Как вам это нравится? От этого брака у нее сын Георг Николай. И вот этот Георг Николай и женился на Ольге Юрьевской, дочери царя Александра Второго. Каково? Родственные узы Пушкина и Романовых! У Ольги и Георга была дочь, тоже Ольга, правнучка, стало быть, Пушкина. Эта правнучка стала супругой царского министра Лорис-Меликова. Их дочь Клотильда родила сына, которого назвали Александром.

— Имя дали, конечно, в честь Пушкина? — язвительно так спрашивает Мария.

— Нет, нет, — качает головой Михаил. — В честь императора. Этот Александр имел любовную связь с некоей дамой, их дочь и стала моей любовью.

Мария саркастически хмыкала, но Михаил не обращал на нее внимания.

— Какая была красавица! Я влюбился с первого взгляда. Родилась она после войны. Жила под чужой фамилией, чтобы скрыть свое царское происхождение. Я уже потом разыскал ее родословную. И дочь нашу Юлечку так и записал в приюте — Юрьевская.

После этой вечеринки Мария говорила Петру:

— Теперь я понимаю, почему ты его привел. Два сапога пара. Примерные отцы. Он теперь повадится к нам ходить на дармовщинку.

Но, к ее удивлению, Михаил пропал, как в воду канул. Больше ни разу он у них так и не показывался. Мария даже спрашивала у себя — а был ли этот Михаил на самом деле? И еще она обратила внимание, что Петр после визита Михаила стал постоянно ходить в их Николо-Хамовнический храм. Он говорил Марии, что там чудотворная икона Божией Матери “Споручница грешных”. Вокруг нее не раз видели по ночам необычное свечение. На левой руке Царица Небесная держит Богомладенца, который обеими ручками сжимает правую руку Матери.

— Она же Споручница грешных. А кто еще грешнее меня? Она посредница между Милосердным Богом и людьми. Поручается за всех кающихся грешников. Обращается к Сыну Своему, чтобы Он простил прегрешения людей, вольные и невольные.

Однажды на День Святой Троицы Мария пошла в храм вместе с Петром. Возле храма они видели какого-то старика в инвалидной коляске. Петр сказал, что старец этот всегда здесь сидит. Когда его спрашивают, сколько ему лет, он отвечает, что сорок. Люди удивляются, а старец поясняет:

— Сорок лет, как я с Богом в душе живу. А до этого молодой был, грешил много. Считай, что и не жил вовсе. Эти годы в счет не идут.

После поздней литургии храмовую икону “Споручница грешных” обносили с крестным ходом вокруг церкви. Старец в коляске катился вслед за всеми и крестился:

— Праведных ведет в Царство Божие апостол Петр, а грешных — Сама Царица Небесная...

Дома в этот день Петр вел себя очень странно. Поздно вечером Мария застала его в комнате стоящим на коленях перед своей картиной “Жены-мироносицы”.

— Простите меня, родные, — бормотал он и крестился.

Мария подошла и тронула Петра за плечо:

— Ты что, Петруша? Это же не икона.

Петр поднялся на ноги:

— Час тому назад я видел возле этой картины Божью Матерь. Точно такую, как на иконе “Споручница грешных” в нашем храме. С Богомладенцем на левой руке. “Вспомни проповедь апостола Петра! — говорит она мне. — „Покайтесь для прощения грехов! — взывал он. — И получите дар Святого Духа!””

Петр взял Марию за руку:

— Давай возьмем Юлечку из приюта к себе домой.

Мария пожимала плечами и сокрушалась:

— На что мы жить будем? И так еле сводим концы с концами.

Но совершенно неожиданно у Петра купили сразу несколько картин из его старых работ. И вскоре, оформив нужные документы, они привезли Юлечку домой. Она с интересом рассматривала картины Петра, которыми были заставлены все комнаты. Особенно Юлечка полюбила сына Петра и Марии Андрея. Она без конца теребила его и звала погулять с ней.

— Я буду тебе рассказывать сказки, — говорила она.

— Что еще за сказки? — вмешивался Петр.

— Я уже как-то упоминала. Ко мне в приюте по ночам приходил человек, который говорил, что он мой папа, и рассказывал сказки.

Мария тоже вмешивается:

— Какой же он из себя, отец-то? Низенький такой, лицо гладкое и глазки бегающие? Михаилом зовут?

— Нет, нет, — отвечала Юля. — Совсем другой. Высокий, с бородой и усами.

Вечерами, когда все собирались за столом, Юлечка всегда садилась рядом с Андреем и рассказывала:

— Однажды царь Александр ехал на военные маневры под Полтавой. По дороге остановился в родовом имении князя Долгорукова. Сидит он на веранде со своим адъютантом, а мимо пробегает девочка. “Я хочу видеть императора”, — говорит она. Царь берет девочку на руки и сажает к себе на колени. Он очарован ею. Когда же эта девочка подросла, государь устроил ее в Смольный институт благородных девиц. И однажды, гуляя в Летнем саду, он снова встречает ее. И между ними вспыхивает любовь.

Андрею тоже очень нравилась Юлечка. Он с нетерпением ждал теперь семейных ужинов, чтобы слушать ее очередную сказку.

— Когда скончалась императрица, царь, как и обещал, обвенчался со своей любимой. “Слишком долго пришлось мне ждать этого дня, — говорил царь. — Целых четырнадцать лет! Какая пытка! Я не мог дальше выносить ее. Все время непосильная тяжесть давила мне сердце”.

— Это тебе сам ночной гость рассказывал? — смеется Андрей.

— Да, да, — отвечает Юлечка. — Самое главное дальше. Царь решил отречься от престола и вместе со своей новой женой уехать из России. Вот какая любовь! Ему даже трон не был нужен. Но уехать не удалось — царя убили.

Петр и Мария стали замечать, что их Андрей теперь с удовольствием проводит с маленькой Юлечкой все свое свободное время. Он часто водил ее гулять в парк возле дома. Родители не раз видели в окно, как они идут между деревьями, держа друг друга за руки.

— Прямо как император Александр со своей Катей в Летнем саду, — говорила Мария Петру.

Другой раз, глядя на детей в окно, Мария сказала:

— А ты заметил, что наш Андрей совсем перестал пить вино? Я уже не знала, кому молиться, чтобы он оставил эту пагубную привычку. И вот это сбылось. — Мария повернулась к Петру: — Я так благодарна тебе за Юлечку. Это она вылечила нашего Андрея. Какое счастье, что ты привел ее в наш дом!

Петр даже не заметил, как по его щеке покатилась слеза.

— Все это так, конечно. Прекрасная девочка, я ее люблю всей душой. Только все-таки это не моя родная дочь.

Супруги обняли друг друга.

— Богородица простит тебя, — утешала Мария Петра.

(обратно)

Осколок метели

Гампер Галина Сергеевна родилась в городе Павловске. Поэт, прозаик, переводчик. Окончила Ленинградский государственный университет. Автор восьми книг стихов. Живет в Санкт-Петербурге.

 

*      *

  *

Мой опыт, ощуп, мой огляд

И откровенья — пограничны.

Ведь зафиксировано так

В моей истории больничной.

Сознанья бледное окно,

И сквозь него маячит еле

Потустороннее пятно —

Осколок меркнущей метели.

 

*      *

  *

Неправильно все шло, хоть высоко,

Неправильно, но шло, не уходило.

И в этой высоте копилась сила —

Предгрозье, штиль, а дышится легко…

В своей непредсказуемости нас

Вбирала высота — назад ни шага.

Что выше высоты?

               Перо, бумага

Поведали б,

               но коготок увяз.

После вечера Виктора Сосноры

Слух космической тишиной

Замкнут. Насквозь прочищен.

Раковины ушные увяли от децибелов

Пудовых. Меня расплющить

Раз плюнь. Уйдя в себя,

Двоюсь, и троюсь, и множусь

Текстами, сам я текст,

Заперт в халупе тела,

И в помощь мне линзы глаз,

Сквозь них сочетаю вечность

С комариком на лету.

*      *

  *

Я умираю сотню раз на дню,

Взгляни-ка на мою кардиограмму —

Мой стих, и путь, и место, где стою, —

Нарежь, как хочешь, вставь зигзаги в раму.

Хоть авангард мне чужд, но вот поди…

Хорош портрет — я вся до сердцевины,

До каждого биения в груди,

Да всякой глазу неприметной мины.

 

Предпасхальное

Кочки, будто куличи,

Снежной облиты глазурью…

Кляксами пестрят грачи,

И припек сменился хмурью,

Хмурь страстною полосой

Пролегла, поля затмила.

Крошка ангелок босой

Взгромоздился на перила

Деревянного моста.

Стихло все на скорбной ноте,

Лишь густела тень креста

С приближением к субботе.

 

Комаровские пенаты

Здесь глохнущая бабушка моя

На крик вороний отвечала: “Галя,

Сейчас иду...”

                              Старею здесь и я

Под липой невеличкою вначале,

А ныне многоярусной, как флот

Петровский, только не цветущей боле.

Кто отцветает так, кто давши плод,

Пускай не во плоти, а хоть в глаголе.

(обратно)

Вода забвения

Тучков Владимир Яковлевич родился в 1949 году. Закончил Московский лесотехнический институт. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Москве.

 

 

Его звали Серегой. Серега был вором в законе. Сереге удалось уйти достойно — он умер не чужой, а своей смертью.

Серега появился лет восемь назад. Как снег в июле или поливальная машина в феврале, когда люди с утонченной психической организацией достают чернил и начинают сладко плакать. То есть двадцать пять лет назад, переселившись из дома, который собирались ломать, в дом, в котором мне предстоит умирать, я понятия не имел о том, что у начинавшей стареть женщины из квартиры напротив есть сын. Я растил детей, ходил на работу, отмечал праздники, ездил с женой и детьми в отпуска, в меру сил занимался спортом, убирал урожай на колхозных полях, мотался по командировкам, читал книги, выстукивал на пишущей машинке свои опусы, с кем-то ругался, с кем-то дружил, водил детей в зоопарк, в театры, в музеи, вертелся с ними на аттракционах, смотрел телевизор, ходил в гости, стоял в очередях, лежал на пляжах. А он сидел. Он все это время где-то сидел. Лет пятнадцать. А может, и больше.

За просто так столько не дают. Собственно, о фундаментальности его прегрешений пред людьми и законом, их защищающим, вопиюще свидетельствовал не только полученный им чудовищный срок, но и его пространное досье, навекизапечатленное на теле: черепа, кресты, купола, карты, ножи, змеи, русалки и всевозможные аббревиатуры, расшифровать которые простому смертному не дано. А там, куда Серега переместился после безвременной кончины, несомненно, есть специалисты, которые способны с легкостью читать криминальные татуировки, подытоживая добрые и злые дела. Несомненно, с такими работать гораздо удобнее, поскольку нательные письмена намного надежнее обычных бюрократических носителей информации — не сотрутся, не размагнитятся, не сгорят, не размокнут, да и подчистить их невозможно. Матерый зэк что на том свете, что на этом прозрачен, как промытое утренней росой стеклышко.

Выйдя на свободу, Серега какое-то время вел активный образ жизни: не только пил, но и куда-то ходил, видимо — на какую-то криминальную работу, которая соответствовала его высокому статусу вора в законе.

А потом стал инвалидом. Не от несчастного случая, а по здоровью, которого по выходе из колонии ему скупо отмерили в размере трех лет. У него, человека грузного, перемещавшегося с одышкой, заболели ноги. И он взял в руки палку. С которой не расставался до конца своих дней.

Пить не перестал. Пожалуй, даже увеличил интенсивность. В связи с чем начал с регулярностью выходящей дважды в неделю “Новой газеты” одалживать у меня то полтинники, то стольники, регулярно их возвращая. “Ребята послезавтра принесут, тогда отдам” — таковы были его гарантии, абсолютно стабильные. И это означало, что, выйдя на инвалидность, он начал получать пенсию. Не от государства, от ребят. И это вполне справедливо, поскольку государство от него не имело ничего, кроме расходов на криминально-розыскную деятельность да судебных издержек. Его государством, которое имело перед ним социальные обязательства, было воровское сообщество. То есть те самые ребята, которые регулярно выплачивали ему пенсию по существующим в их кругу законам, куда более человечным, чем — мать его! — социальное законодательство Российской Федерации.

У ребят, которые, как и Серега, принадлежали к криминалитету старой формации, дела шли не здорово. О чем, например, свидетельствовало то, что сия честная компания на лавочке перед домом пила не шампанское-бургундское, не коньяки-виски, а в большинстве случаев разбавленный спирт. Да и одеты они были весьма скромно — в черные костюмчики не первой свежести, в стоптанные кепарики и давно не знавшие гуталина башмаки. К подъезду, соответственно, не подкатывали на “роллс-ройсах”, а смиренно подгребали пешим ходом. И это было вполне естественно, поскольку новые песни придумала жизнь, спихнув на обочину тех, кто с отрочества распевает “Мурку” и “Серебрится серенький дымок, тая в грозовых лучах заката”.

В общем, ребята были оскорблены таким историческим виражом, но поделать ничего не могли. Где уж они воровали, что воровали и куда сбывали краденое, было абсолютно непонятно. И эта обида прорывалась в такого, например, рода пьяных рассуждениях: “Серега! Ну какой ты вор в законе? Вот которые в Думе, волчары, те и есть теперь самые настоящие воры в законе!”

Но хватит о грустном! Этого грустного и без того вокруг навалом. Особливо в слоях населения, закостеневших при развитом социализме, которые швырнули в бурную стремнину дикого капитализма. Швырнули с негнущимся позвоночником, с атрофированными рефлексами, с зубами, загубленными на корню советскими дантистами. Всюду одни и те же проблемы, одни и те же невидимые миру либерализованной экономики слезы. И среди адептов воровского закона, и среди вышедших на пенсию милиционеров, и среди ученых, чей мозг, продолжая работать в отсутствие топлива на холостом ходу, сжигает свое обесцененное серое вещество.

Хватит о грустном!

Порой мы общались с Серегой, когда он в одиночестве сидел на лавочке во вполне вменяемом состоянии.

— Володька! — как-то раз остановил он меня вечерней порой, когда черемуха цвела и в парке тихо музыка играла. — Какая же это была женщина!

И рассказал мне о том, как к ним на зону с концертом приезжала артистка чебоксарской филармонии Виолетта Ставинская, исполнительница старинных русских романсов. На Серегу, как, впрочем, и на весь лагерь, она произвела громадное впечатление. Как артистка. Но более, конечно, как женщина. “Виолетта Ставинская будет моей!” — поклялся Серега на совете директоров или как там у них называется собрание воровской аристократии. Как только выйдет на волю, сразу же приедет в Чебоксары, и все такое прочее.

Однако до освобождения оставалось два долгих года. Два невыносимо долгих года, беспрерывно капающих на выстриженное темя расплавленным оловом секунд. Через месяц, когда стало совсем невмоготу дожидаться вожделенной встречи с Виолеттой Ставинской, Серега совершил побег.

— Что, так вот запросто взял и убежал? — спросил я недоверчиво.

— А то! — воскликнул Серега, оскорбившись. — Я всю зону в кулаке держал! Все передо мной на цирлах ходили! Так что это для меня не проблема была.

Добравшись до Чебоксар, Серега взял аванс в общаке и привел себя в надлежащий вид. Попарился. Справил костюмчик, прикупил финские ботинки и американский галстук. И, узнав адрес Виолетты Ставинской, хлопнул для куражу стакан и явился к ней с громадной корзиной чайных роз, тремя бутылками шампанского и пышным, как, по-видимому, бюст артистки филармонии, тортом. Дама была сражена наповал, в связи с чем Серега отнес ее истекающее женским соком тело в постель.

— Ночь была с ливнями и трава в росе… — пропел он мечтательно, достав из-под скамейки початую бутылку из-под фанты с какой-то бесцветной жидкостью, и сделал два зычных глотка. — А потом был мрак!

Он передал мне бутылку, и я отхлебнул. Гадость была запредельная. Однако тут же по жилам разлилось какое-то дивное — навевающее сладкую полудрему — тепло.

— В общем, когда она уснула, я пошел водички попить, — продолжил Серега, опершись подбородком на палку и вглядываясь в какую-то немыслимую временную даль. — Попил, а потом решил посмотреть, богато ли живет Виолетта Ставинская или, может быть, из последних сил концы с концами сводит. На кухне стояли два холодильника, что твои телефонные будки. И оба были забиты сырокопченой колбасой, балыками, ветчиной, икрой, черной и красной, шпротами, печенью трески, крабовыми палочками, ананасами и дынями. Зашел в одну комнату — их в квартире штук семь было — нашел брюлики и рыжевье. В другой комнате — два здоровенных шкафа с шубами, дубленками, кримпленовыми костюмами и джинсами.

В третьей — штук двадцать всяких хрюндиков и сони. А в четвертой, ну, ты не поверишь, в тайнике рядком лежат двадцать пачек башлей. И в каждой пачке по сто коричневых бумажек, и на каждой нарисован Ленин. Стало быть, в общей сумме двести кусков получается.

— Больше ста тысяч — это уже хищение в особо крупных называется, расстрельная статья, — сказал я.

— Ну, это если у государства. А у частной дамочки — так не больше пятерика, — резонно возразил Серега. И мы опять сделали по паре глотков. — Так вот, стою я и репу чешу, — продолжил Серега. — С такими башлями можно смело ехать в Сочи на черной “Волге”, чтобы мусора на трассе честь отдавали. А в Сочах загудеть года на полтора, ни в чем себе не отказывая.

И вдруг слышу, как Виолетта Ставинская за спиной тихо так говорит: “Руки на затылок и марш отсюда, урка недоделанный”. Поворачиваюсь. Стоит голая, волосы распущенные, глаза горят, и пушку держит, двумя руками. Ну, падла, ну, стерва — вылитая ведьма! Понятное дело, что тут у меня опять встал. И пошел я на нее, чтобы засадить ей, красавице, по самые помидоры… Но не поняла она, дура. Засадила мне две пули: одну в грудь, другую в живот. Но это я уже потом узнал. А тогда моментом отключился.

Сознание вернулось к Сереге только через неделю. В больнице. Лежит в чистой постели. Все культурно. Какие-то провода от него идут к приборам. В нос трубка вставлена. Состояние такое, будто накануне два литра выпил. Проверил руки-ноги, вроде шевелятся. Огляделся — окно без решеток. Охрана мусорская наверняка в коридоре сидит, под дверью. Поэтому надо сваливать через окно. И палата, похоже, на первом этаже. Легко можно уйти.

Но только Серега отцепил от себя провода, только вытащил из носа трубку, только сполз с кровати и сделал несколько шагов, как тут же рухнул без сознания.

Опять очнулся. Все в таком же положении: чистая постель, провода, трубка, два литра накануне выпил. Сестра в белом халатике рядом с кроватью на стуле сидит, из-под халатика круглые коленки выглядывают. Симпатичная, и станок — зашибись.

“Очухался, голубок? — весело сказала сестра, которую звали Леной. — Ты давай таких приколов больше тут не устраивай”.

“А что такое-то?” — спросил Серега, положив ладонь на Ленкину коленку.

“Да нельзя тебе без трубки. Через нее тебе наркотик пускают. Только трубку выдернешь — и сразу в ауте. Это чтобы ты не сбежал”.

— А что за наркотик-то? — спросил я у Сереги, в очередной раз отхлебнув из пластиковой бутылки.

— Да хрен его знает! Я, что ли, доктор?

В общем, у Сереги с Леной все очень быстро сладилось. Потому что

ее муж работал на ракетном заводе, заливал в баки топливо для космоса. Поэтому-то у него уже лет пять не стоял. Как только ночная смена, то она сразу к Сереге в койку. И до утра. Понравился ей Серега очень. Подкармливала: сосиски приносила, курицу, апельсины. И даже коньячку — когда чекушку, а когда и бутылец.

И вот как-то раз, под утро, она проговорилась. Рассказала, что когда Серегу привезли, то думали — полный абзац. Большая кровопотеря. Дыхания нет. Пульс не прощупывается. А в урологии в этот момент лежал самый главный бугор из обкома. Дожидался пересадки почек. Ну, раз такой случай подвернулся, решили ему Серегины пришить. Положили на стол, разрезали, вытащили и бугру пересадили. Когда закончили операцию и хирург пошел в свой кабинет коньячку с устатку хряпнуть, то старшая сестра увидала, как Серега начал шевелиться. И даже застонал с матом пополам. Побежали за хирургом, а тот уже грамм двести успел залудить. Так, мол, и так, что будем делать? Да давайте, говорит, мы этому урке пришьем почки бугра обкомовского. Хоть и дохловатые они уже, но сколько-то еще послужат. Сказано — сделано. Промыли почки в спирте, чтобы микробов убить, и вшили их Сереге.

“Ах, волки позорные, курвы рваные!” — взревел Серега. И начал буянить. Но Лена изловчилась и выдернула у него из носа трубку с наркотиком. Серега и отключился.

А когда утром, во время обхода, его опять в чувство привели, то уже и успокоился немного. Все-таки с того света вернули, пусть и с чужими потрохами. А ведь могли собакам выбросить, в смысле — бугровские почки. А его в ящик — и на родину. Так, мол, и так, получайте, дорогая мамаша, сына вашего, погибшего от пули артистки филармонии Виолетты Ставинской. Хотя, конечно, никуда бы его не повезли, а прямо тут и закопали бы. Потому что над ворами эта фашистская власть всегда глумилась и глумиться будет. И когда вор живой. Ну а уж когда мертвый, то тут и сам Ленин велел.

Серега кантовался в больнице с огромным удовольствием. Чистый санаторий получился. И больничный харч куда лучше тюремной баланды. А тут еще Ленка подкармливает и ханки наливает. И баба теплая под боком. И лес валить не надо. Хоть он, конечно, и не валил, потому что вору в законе работать западло. И тепло в палате, из окон не дует. И телевизор в коридоре. Все культурно. К тому же Серега помаленьку зарабатывать начал, обыгрывая в карты больных.

— А как же ты по коридору ходил-то? — спросил я.

— Двумя ногами.

— Но ведь ты же не мог без трубки, без наркотика!

— Так они мне переносную херовину сделали, к животу баллончик с наркотиком привязывали.

— Так ты бы с ним сбежал. Ноги в руки — и до свиданья, мама, не горюй! — попытался уличить я Серегу во лжи.

— Ну ты и тупой! — оскорбился он. — Куда, на хрен, сбежишь, когда они в баллон накачивали дневную дозу?! А наутро надо опять заправляться. Далеко не убежишь при таком раскладе!

Через два месяца Сереге сказали, что он окончательно поправился. И что скоро его выпишут. А уж он-то губы раскатал, думал перекантоваться на этом курорте до окончания срока! И тогда он начал действовать решительно. Закатывал такие концерты, что, как его, этот самый… артист Папанов на такое не способен. В припадке так молотил об пол затылком, что по правде долго не мог вспомнить своего имени. И Лена Сереге не слабо подыгрывала: вместо его анализов подсовывала анализы самых доходяг, которые одной ногой здесь, а другой уже там, на том свете. Ведь ей же было интересно подержать Серегу около себя подольше, потому что муж на заводе получил инвалидность по мужской линии.

Короче, еще месяц его терпели, а потом выписали на зону.

Серега протяжно вздохнул и задрал лицо к плавно покачивавшейся  над кронами деревьев, над крышами домов, над Останкинской телебашней, над пиком Коммунизма луне. Они молча вглядывались друг в друга.

И в их лицах — Сереги и луны — угадывалась неизбывная тоска. Создавалось ощущение, что еще немного — и они завоют синхронно, в унисон. А со стороны это будет выглядеть как вой человека. Но ни человек, ни волк не могут выть в одиночку, потому что тоска — это обоюдное чувство двух существ, не способных полюбить друг друга.

— Ну а что потом? Что было на зоне? — спросил я, лишь бы только прервать эту жуткую мизансцену.

Серега, вернувшись из запредельных космических далей, не сразу врубился. А? Что? Я повторил вопрос, который имел не больше смысла, чем липкая лента ГОСТ 87646-59 для ловли мух в отеле “Хилтон”. Он соответственно и ответил: “Ты этого не поймешь. Зона — это зона”.

Мы молча отхлебнули еще по паре глотков. И Серега вновь оживился. За побег и попытку ограбления артистки филармонии Виолетты Ставинской ему накинули семь лет. А во время следствия он узнал, что эта самая сучка — любовница того самого обкомовского бугра, которому пересадили Серегины почки! И стало быть, вся эта история была заранее спланирована и натурально разыграна как по нотам, которым Виолетту обучили в филармонии. Его, вора в законе, накололи, как последнего фраера!

Откинувшись подчистую, Серега опять приехал в Чебоксары. Чтобы получить должок с этого козла, который пользуется его почками. Никаких обкомов уже не было и в помине. А козел был начальником самого большого, ничуть не меньшего, чем Большой театр, чебоксарского банка. Приехал Серега на такси с понтом к подъезду банка и культурно так объясняет, что ему надо к начальнику заключать контракт на строительство атомной подводной лодки для Енисейского пароходства. Но волки, которые на воротах стоят — по три пушки в карманах и автомат на пузе, — даже головы в его сторону не повернули. Процедили сквозь зубы: “Ступай себе, урка старорежимная, пока цел!”

Серега — к чебоксарской братве. Так, мол, и так, надо бы справедливость восстановить. А ему говорят: забудь. Потому что бывшие шнурки фарт поймали и полный беспредел устроили. Честного вора им замочить — раз плюнуть. Все понятия переломали. В старых мусорах душевности было гораздо больше, чем в нынешних шакалах.

Кстати, Серега тогда опять Виолетту Ставинскую повидал. Идет по улице. Подходит к перекрестку. И вдруг на светофоре со страшным визгом останавливается красная машина типа гоночной. С открытым верхом. И сидит в ней та самая сука. В кримпленовом пиджаке, из-под которого немного виднеется кофточка с люрексом, а все остальное — ее белые груди. И волосы распущены, как в тот самый раз.

— Виолетта! — окликнул ее Серега.

Она повернула голову и посмотрела на Серегу как на огородное пугало, которое неожиданно заговорило человеческим голосом. И отвернулась.

— Забыла, значит, курва! — возмутился Серега. — Попользовалась

и забыла!

— А, это ты, урка недоделанный! — рассмеялась Виолетта Ставинская. — Это как раз ты напользовался моим телом роскошным. А за удовольствие надо платить.

Все бы он ей простил. Грубость. Жестокость. Бессердечие. Но этого — насмешки! — простить никак не мог. Кровь ударила Сереге в голову, однако действовал он четко. Быстро подошел к машине с обманной улыбкой на губах, неуловимым движением выхватил из кармана перышко с наборной ручкой и сунул его под левую белую грудь.

Виолетта Ставинская даже ойкнуть не успела. Как сидела, так и осталась сидеть, глядя перед собой остекленевшими глазами. Лишь только из уголка рта выскользнула тонкая красная змейка. Серега пошел не оборачиваясь. А сзади водители уже начали нервно гудеть дамочке в красной гоночной машине, зазевавшейся на светофоре.

“Душно! — сказал Серега, снимая пиджак, хоть ночь была прохладная. От Сереги валил пар. — До чего же душно!” — и сбросил майку. Обнажившиеся татуировки сияли, словно высыпавшие на небе созвездия: Крест, Дева, Волк, Ворон, Дракон, Змея, Орел, Скорпион, Стрела… Серега что-то буровил чуть слышно. Очертания татуировок начали расползаться, и вскоре все его тело стало равномерно мерцать бледным голубоватым светом. И вдруг на этой голубизне появились сменяющие друг друга изображения. Как на экране черно-белого телевизора. Люди в телогрейках валили лес. Ракета, изрыгая столб пламени, отрывалась от стартовой площадки и уносилась в космос. Между двумя шеренгами солдат с рвущимися с поводков овчарками проходила колонна заключенных. В дверь, над которой было написано “Магазин”, вползала растянувшаяся на сто метров хмурая очередь. Хоккеисты с буквами “СССР” на груди носились по ледяной площадке, заколачивая шайбы в ворота противников. Инженеры стояли у кульманов, проводя загадочные линии на листах ватмана при помощи рейсшин, рейсфейдеров и кронциркулей. А откуда-то изнутри Сереги глухо, с шорохами и потрескиваниями, как с заезженной виниловой пластинки, звучало: Здесь под небом чужим я как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль… День и ночь над тайгой завывают бураны, Крайний Север суров, молчалив и угрюм. По глубоким снегам конвоиры шагают, неизвестно куда заключенных ведут… А в тундре мороз и пурга, болота и дикие звери. Машины не ходят сюда, бредут, спотыкаясь, олени; Может быть, до весны под пушистым сугробом мне придется лежать, дожидать черных дней. Мое тело друзья похоронят без гроба, чтоб увидеть я мог вдаль летящих гусей … Серегина голова начала раздуваться, словно первомайский воздушный шарик, и лопнула. Из шеи хлынула светящаяся жидкость. И по поверхности растекшейся по асфальту лужи шла все та же советская кинохроника, дергающаяся от нарушения синхронизации строчной развертки… Мое тело друзья похоронят без гроба…

 

Нет, Серега тогда не умер. Произошло это восемь месяцев спустя — в январе 2007 года, на Крещение, когда стояла аномально теплая погода и небосвод сотрясали раскаты инфернального грома. Когда растаявший снег растекся по поверхности России огромной лужей, в которой агонизировал призрак страны. Страны, в которой родился Серега. И в которой ему не суждено было умереть.

(обратно)

Удивись и замри

Муратханов Вадим Ахматханович родился в 1974 году в городе Фрунзе. В 1990-м переехал в Ташкент, где окончил факультет зарубежной филологии Ташкентского государственного университета. Один из основателей объединения “Ташкентская поэтическая школа”, альманаха “Малый шелковый путь” и Ташкентского открытого фестиваля поэзии. Публиковался во многих журналах и альманахах, автор четырех книг стихов. Живет в Москве, заведует отделом поэзии журнала “Новая Юность”.

 

*      *

  *

От тяжелых гусениц

спасу родную улицу.

Пьяница бульдозерист

на нее не сунется.

Не подъедет экскаватор

с многотонной гирею

покрывать мою кровать

штукатуркой с пылью.

Пусть испишут в тресте акт

подписями гадкими —

напущу цепных собак,

перебью рогатками.

Я — кащей стареющий

с тридевятой улицы,

вороньем и воробьем

гимны мне поются.

Под небесным куполом,

под зеленым луком

во дворе зарыт сундук

с моим волшебным духом.

Там взамен

стен и мин,

для войны пригодное,

пугало растет над ним,

злое, огородное.

 

Ерь

Мне вчера явился Ерь,

за спиной — котомка.

Посидели с ним, поели,

выпили негромко.

Встряхивал он головой

в деревенском стиле:

мол, давно уже его

не произносили.

Я и взялся сгоряча,

замычал, закрякал...

Ерь на это заскучал —

а потом заплакал.

 

*      *

  *

Я узнал в середине дня

от Кольцовой Тани:

Лева Гусев ждал меня

со своей компанией.

И теперь я этим прямо

крайне озадачен,

так что даже папа с мамой

волноваться начали.

Хоть и встречу я его

доводами кроткими,

будет с Левой разговор

чересчур короткий.

Но бояться хулигана

нас не учит Родина.

Гнать его метлой поганой,

обществу негодного!

Что облил водой дежурных,

что ругался матом —

без раздумий подтвержу

перед любым вожатым.

Вот отдельные штрихи

к портрету Левы Гусева.

Раз пишу о нем стихи,

значит, не боюсь его.

 

 

*      *

  *

Удобнее иметь своим кумиром

ровесника, чтоб можно было с ним

в одну эпоху радоваться жизни

и по нему за временем следить.

Состарившись, ворчать и видеть в нем

товарища по поколенью.

А я люблю угасших звезд, сошедших

со сцены и, желательно, с земли.

Они смеются с выцветших конвертов,

и крутится пластинка, как душа.

От старости потрескивают сухо

их молодые голоса.

 

Лес

В заброшенной фабрике ржавчина, сырость,

разбитые стекла и грязь.

Но прямо на крыше у фабрики вырос

росток, никого не спросясь.

Он будет тянуться еще много лет,

рассеивая семена, —

и значит, там скоро появится лес

на будущие времена.

Когда на земле воцарится раздор,

и скроются рыба и зверь,

и Красную книгу за черным дроздом

захлопнут, как тяжкую дверь,

когда наши детские игры остудит

последний и праведный суд, —

родятся в лесу непонятные люди

с очками на длинном носу.

Не зная о наших победах и бедах,

лихие столетья спустя,

в тени проводить будут дни и в беседах,

густым опереньем блестя.

Где нам и не снилось, где так не бывает,

где лишь удивись и замри —

носатые люди гуляют от края

до края квадратной земли.

(обратно)

Я и моя священная корова

Малярчук Татьяна Владимировна родилась в 1983 году в Ивано-Франковске. Прозаик, эссеист, автор четырех книг прозы, лауреат украинской премии “Книжка года” (2006). Эссе и рассказы переведены на польский, румынский, немецкий, английский. На русском языке печатается впервые. Живет в Киеве.

 

1

Я ненавидела свою корову, а она — меня.

Хотя мы и были два сапога пара: обе псишки. Мы конкурировали друг с другом, кому быть более ненормальной, и корова всегда одерживала надо мной верх, потому что бегала гораздо быстрее. У нее было четыре ноги, а у меня — всего две.

Бывало так: идем мы с ней по селу, полдень, солнце печет, у меня нос облупливается от полуденного зноя, она, черная, как смола (несмотря на то что ее мать была целиком белой), тихонько трюхает впереди, время от времени предупредительно оборачиваясь, чтоб зафиксировать смену моего настроения. Я ей говорю:

— Сука, ну теперь хоть, когда все кончилось, ты мне можешь объяснить, зачем нужно было удирать в лес?!

Ласька хлопает большим черным глазом в мою сторону и молчит.

— Ты не подумала, каково это мне?! — начинаю я повышать голос. — Ты же видела, что я читаю книжку! И книжка очень интересная! Если бы ты в жизни прочитала хоть одну книжку, то знала бы, как это, когда читаешь, а какая-то дурная корова, за которой ты вынуждена присматривать, как сумасшедшая срывается с места и дует прямо в лес!

Ласька рассчитывает, что я сделаю скидку и спишу ее вину на оводов и мух.

— Мало ли что — оводы и мухи! Меня они тоже кусали, но я же не бегу в лес!

Мы проходим мимо хаты Вуланов. У калитки стоит Люба Вулан — глухонемая девчонка, которую каждый день на пастбище “любит” ее нормальный младший брат. Она каждый раз при этом как-то по-дурному хохочет, и мне всегда от этого смеха становится жутко.

— Ты знаешь, как мне хотелось тебя отлупить? — продолжаю я. — Очень хотелось! Но ты так быстро бегаешь, что мне не угнаться! Вот вернемся домой, и тогда я тебя наконец набью. Хорошенечко набью! Прутиком! Чтоб ты помнила!

Проходим хату Камайкиной. Я подгоняю свою корову, потому что боюсь с ней, с Камайкиной, встречаться. Она — старая маразматичка, которая два года уже как на меня охотится. Ласькина мать распотрошила в поле ее копну сена, пока я читала “Отверженных” Гюго.

Еще одна хата, за ней моя, а потом сельмаг, в котором ничего не продается, кроме сладкой сильногазированной воды “Яблоко”, жвачки “Turbo” и спичек.

— Ох, как же я тебе задам! Аж дубрава зашумит!

Корова встревоженно хлопает на меня своим большим черным глазом и низко опускает голову, словно хочет пощипать на дороге травку.

— Нечего бить на жалость! Я уже сколько раз тебя жалела, а ты — опять за свое?!

Калитка дома моей бабы распахнута настежь и, чтоб не закрывалась, подперта кирпичом. Ласька сейчас нырнет в калитку, попьет под ясенем воды (хотя я буду кричать, чтоб баба дала ей не воды, а дуста, потому что она уже успела нахлебаться какой-то дряни из лужи), Ласька посмотрит на бабу жалобно-жалобно, словно я ее не пасла, а пытала раскаленным железом, а я буду кричать, чтоб баба спутала ей ноги и привязала, потому как она, корова, — дурноватая.

Ласька замедляет шаг, немного раздумывает. До калитки несколько метров. Отсюда хорошо видно подворье Васильовских: высокая худющая мама и три рыжие, как мыши, девочки. Они сидят на ступеньках крыльца и ждут, когда помрет их старая тетка.

— Иди-иди, не бойся, я буду тебя бить не очень сильно!

Но Ласька внезапно принимает кардинальное решение и скорым ходом, в одно мгновение, проносится мимо калитки, галопом мча дальше.

— Ах ты ж и сука! — кричу я и бегу за ней. — Вернись! Куда ты летишь! Все равно никуда от меня не денешься!

Корова знает, куда ей деться. Она устремляется прямиком к магазину, и я не успеваю в очередной раз обозвать ее сукой, так как она вбегает в открытые железные двери и исчезает внутри.

Сельмаг когда-то был начальной школой. Моя баба отучилась здесь два года, а потом стала пасти корову. Все, что случается, происходит не просто так. Ласька забежала в бывшую школу, по-видимому, для того, чтобы отмолить грехи бабиных коров, и особенно той, из-за которой баба так и осталась неграмотной.

За прилавком сидит Мурашка — старшая продавщица, для которой дело чести — отсидеть до конца положенное время в пустом магазине. Она меланхолически смотрит на мою корову, а корова умоляюще — на нее. Если бы за коровой не влетела я, Мурашка точно сказала бы Лаське:

“Я вас слушаю. Что вы хотели?”

— Ласька! Пойдем домой! Обещаю, что не буду тебя бить, — устало говорю я. — А хотите, — обращаюсь я к Мурашке, — давайте зарежем эту корову, и у вас будет чем торговать.

Мурашка поначалу радуется, но вовремя спохватывается:

— А баба не будет против?

— Бабе мы не скажем. Я навру, что корову забрали в дурдом…

Наконец мы — две псишки — приходим домой.

Баба встревоженно выглядывает из-за ворот.

— Где ж вы так долго? — говорит она и дает Лаське пить из ведра холодную колодезную воду.

— Дайте ей лучше дуста, а не воды, — еле хватает меня на хоть какую-то защитную реплику.

Ласька трется о худенькое бабино плечо, словно домашний пес.

— Маленькая моя, — гладит корову баба, — устала? Хочешь питеньки?

— Очень устала, — отвечает Ласька. — Больше всего из-за нее, — кивает она в мою сторону, — как она меня мучает! Когда уже наконец за ней родители приедут?!

Родители приедут через несколько дней. Немного осталось. Меня перед школой нужно как следует отмыть, особенно отскрести грязь, въевшуюся в пятки, и вывести вшей. Нужно купить тетрадки и дневник. Так что они могут приехать вот-вот, сука ты паршивая, Ласька.

2

Люба Вулан не всегда была глухонемой. В детстве она упала с чужой черешни, когда хозяин застукал ее за кражей ягод. После этого, от перепуга, она больше не проронила ни слова.

Хотя некоторые говорят, что она родилась без верхнего нёба и вообще никогда не разговаривала.

Люба носит длинные потрепанные юбки и ходит босиком в любую погоду. С целью экономии ее всегда стригут наголо. Когда у нее месячные, она ходит заляпанная кровью.

Люба стала для своего брата первой женщиной…

3

Васильовские: худющая мама и три рыжие девочки сидят на ступеньках и ждут, когда умрет старая тетка.

Когда она умрет, ее хата достанется им, а пока им жить негде. Сейчас они вчетвером живут в старенькой летней кухне. Рыжие девочки ждут с огромным нетерпением, когда же наконец смогут перебраться в роскошные, покрытые мохом и цвелью, как и сама тетка, хоромы и будут прыгать на затхлых, но вышитых подушках, а спать — на перинах, набитых куриными перьями.

Первыми словами самой младшей было:

— Тетенька, а когда вы умрете?

На что тетенька ответила:

— Умру, доченька.

Девочки по очереди носят в дом для старухи еду и питье. Они тихонько заходят в комнату, встают возле кровати и какое-то время молчат — в надежде, что тетка уже не отзовется. Она живет целое столетие.

Васильовская-старшая каждый день ездит на поезде на работу в Коломыю. Она служит вахтершей в Историческом музее. Когда работники музея не выходят на работу, а такое случается почти всегда, Васильовская закрывается внутри и никого не впускает. Редкие посетители — любители старины или подвыпившие польские туристы — тарабанят в дверь, просят впустить (ведь сегодня не выходной и музей должен быть открыт), а Васильовская выглядывает в маленькое оконце, как испуганное привидение, как музейный экспонат XVI столетия, и отрицательно качает головой, — мол, сегодня История недоступна, у нее депрессия, а я всего лишь Васильовская, у которой трое рыжих дочек и бессмертная тетка.

Маленькие Васильовские ходят вечно голодные, в разноцветных ярких платьицах, подаренных им жителями села, с бантиками в волосах, но без трусов. Из носа у них постоянно течет, и девочки смачно слизывают свои сопли. Ноги по колено в грязи.

Васильовские такие рыжие и веснушки на их лицах такие яркие, что иногда они напоминают мне большой цветок подсолнуха, в котором спрятался замурзанный чертенок.

4

Когда корова заболела, баба стала ее выводить каждую ночь на прогулку.

Ласька начала доиться молоком с кровью и тоскливо мычать.

Я сижу у ворот и высматриваю родительский автомобиль, баба водит корову кругами по двору.

— Доча, ты не сиди там, — говорит мне баба, — уже поздно. Видать, они ноне не приедут.

— Они могут приехать и поздно ночью. Им не страшно на машине.

— А может, у них срочная работа, — продолжает размышлять вслух баба.

— Тяжко, ох тяжко — добавляет от себя Ласька, — кровь в молоко пошла.

Я очень жду маму и в то же время боюсь ее. Представляю, как она прижмет мою голову к груди, а потом вдруг отпрянет:

— Таня! У тебя вши в волосах!

Я притворюсь удивленной:

— Что ты говоришь? Какие вши?

— Они скачут по твоей голове, как кони! Как ты довела себя до такого?!

— Мама, у меня нет вшей!

— А это что?! — Она вытаскивает из моих волос большую толстую вошку. — Ты что, вообще не расчесываешь волосы?! Не моешь голову?

Ну как их могло расплодиться так много?!

— Мама, здесь у всех детей есть вши! Я не виновата. Они перескакивают!

Я очень боюсь маминого приезда. Когда-то она так же отреагировала, обнаружив у меня острицы. Потом я сидела за сараем и выколупывала остриц палочкой из собственных какашек, чтобы убедить маму в их полном отсутствии.

— Не нужно оставлять меня у бабы так надолго! Скоро я буду не только пасти корову, но и доить ее!

Баба гладит Лаську по голове и медленно водит ее по двору. Ласька смирно топает туда-сюда.

— Баба, зачем вы водите ее по двору?! — кричу я от ворот.

— Она хочет погулять. Ты хочешь погулять, правда, Лася?

— Правда, — отвечает Ласька.

5

У Камайкиной есть молодая красивая дочь Люда, которая когда-то была активным инициатором превращения детской сельской библиотеки в биллиардный клуб. Старая толстая библиотекарша вынуждена была отдать часть книжек в филиал соседнего села, а часть просто раздарить местным детям. Мне тогда перепали “Приключения Электроника” и “Маленькая Баба Яга”, поэтому я искренне радовалась появлению биллиардного клуба.

Люда блестяще играла в биллиард, еще она играла на гитаре, и у нее была татуировка на левой руке. Ее парень приезжал к ней из Коломыи на мотоцикле. Осенью должны были сыграть свадьбу. А в конце лета Люда поехала с друзьями в Тлумач и выпрыгнула там с третьего этажа.

— Не подходи, а то я прыгну, — сказала Люда своему пьяному другу, стоя на подоконнике какого-то тамошнего общежития.

Друг не поверил и попробовал подойти.

Люда сломала позвоночник и навсегда осталась прикованной к инвалидному креслу, которое купили за счет сельсовета. Ее парень несколько раз еще приезжал, удостоверился, что Люда на ноги никогда не встанет, и свадьбу по обоюдному согласию отменили. Последнее, что он ей сказал, было:

— Я тебя люблю и всегда буду любить. Если ты все-таки поправишься, дай мне знать. Даже если я буду женат — все равно вернусь к тебе.

И сразу после этого женился на другой.

Люда перестала играть в биллиард, зато научилась вышивать и не ходить. Руки стали для нее и руками, и ногами.

Тогда-то моя корова — мама Ласьки — и распотрошила копну сена у Камайкиных. Я потеряла ее из виду, так как зачиталась “Отверженными” Гюго.

Старой Камайкиной сразу же донесли, чья корова это натворила, а та была настолько добра, что в мгновение ока примчалась ко мне ругаться.

Я пробовала оправдаться, но на последние обвинительные вопли Камайкиной, которые она без устали вновь и вновь повторяла, мне ответить было нечего. Она кричала:

— Кто мне теперь соберет сено?! Кто мне его соберет?!

6

А еще есть Шапочка. Мальчик лет восьми, которого мама постоянно сдает в интернат и который постоянно оттуда сбегает. Мама тоже сбегает. Несколько раз в году. В Одессу. С любовниками. Но всегда возвращается.

У Шапочки эпилепсия, и когда ему что-нибудь говорят, он отвечает:

— Что?

Я иду на кладбище, которое называю плодово-ягодным, Шапочка — за мной. На кладбище растет все то, что я люблю: клубника величиной с кулак, черешни, вишни, яблоки, грушки и сливы, белые и синие. Можно набрать себе полную пазуху чего захочешь, а потом “вкусно” прогуливаться между могил, изучая надписи.

Шапочка дышит мне в спину.

— Шапочка, я на кладбище, — говорю ему. — Ты со мной?

— Что? — отвечает Шапочка и на шаг отступает.

— Приглядел бы лучше за коровами. Как забредут в огороды — и мне, и тебе достанется на орехи.

— Что? — отвечает Шапочка и на шаг приближается.

— А ты не боишься ходить на кладбище, Шапочка?

Шапочка не знает, что сказать. Выбирает между “Что?” и “Не боюсь”. Наконец отвечает:

— Не боюсь. Чего мне бояться. Когда умру, буду здесь лежать.

— Может, и не будешь. К тому времени, когда ты умрешь, на этом кладбище уже не останется места для твоей могилы.

— Почему это не останется? — обижается Шапочка и убегает куда-то за кусты.

Когда Шапочкина мама в очередной раз сбежала с любовником в Одессу, Шапочка пошел на Беремянский пруд, заплыл на два метра от берега и утонул. В воде его поймала болезнь.

— Шапочка, — говорили ему ангелы у небесных ворот, — зачем ты пошел купаться на Беремянский пруд? Ты же знаешь, что в воде тебя хватает твоя болезнь.

— Что? — ответил Шапочка.

— Смотри, Шапочка, это тебе не интернат. Отсюда не сбежишь.

Шапочка не знал, что сказать. Выбирал между “Что?” и “Захочу и сбегу!”. Наконец ответил:

— Захочу и сбегу!

7

Некоторые груши лучше не рвать, они растут прямо на могилах, большие и сочные, похожие на человеческие черепа. Но я не суеверна и с удовольствием съем несколько десятков.

Вдруг вижу: стоит Люба Вулан рядом со своим нормальным младшим братом.

— Полезай на грушу, — велит Любе брат.

Люба хохочет и пытается поцеловать брата в лоб.

— Полезай на грушу, кому сказал!

Люба лезет на дерево. Прямо под грушей — могила Васильовского, отца трех рыжеволосых чертенят. Васильовский говорит Любе:

— Люба, не надо тебе на грушу, вот ты когда-то влезла на черешню — и что потом было?

— Быстрее-быстрее, — подгоняет Любу брат.

Люба добралась до первой толстой ветви и смеется.

— Выше лезь, — приказывает брат.

— Не нужно, Люба, — настаивает Васильовский, — твой брат дурной человек. Он хочет твоей смерти или смерти твоего ребенка, которого ты носишь в себе.

Люба влезла выше. Она повисла надо всеми нами и улыбается. Подол ее юбки задрался, и я вижу, что она тоже без трусов.

— А теперь прыгай, Люба! — кричит брат. — Прыгай на землю!

— Люба, не прыгай, — реву я, — ни в коем случае не прыгай!

Васильовский сокрушенно покачивает своими грушеподобными черепами меж ветвей.

— Прыгай, Люба!

— Не прыгай, Люба!

— Прыгай!

Люба готовится спрыгнуть.

И тут появляется моя корова. Ласька. У нее красное молоко и мычание тоскливое, скоро она сдохнет, но сейчас она знает, на чьей стороне добро.

Ласька заревела, как бык, пустила ноздрями огонь, ударила копытом о землю и кинулась рогами на Любиного брата.

Тот даже испугаться не успел, как кувыркнулся в свежевырытую Шапочкину могилу.

Ласька постояла над могильной ямой, посторожила еще несколько минут Любиного брата, а потом вернулась на пастбище рвать выцветшую траву и тоскливо мукать.

— Люба, зачем ты слушаешь этого придурка? — говорила я, помогая Любе слезть с груши.

— Потому что я его люблю, — ответила Люба.

— Послушай, а ты упала с вишни и потому стала немой или родилась без верхнего нёба?

— У меня нет верхнего нёба. — Улыбнувшись, Люба открыла рот, чтобы мне это показать.

Я ей отдала свои трусы.

8

Родители приехали утром в воскресенье, привезли мне шоколадки и абрикосы. Мама прижимает меня к груди, потом внезапно отстраняется

и начинает кричать про вшей. Все точно так, как я себе и представляла.

— Мама, здесь люди такие несчастные, что вши им совсем не мешают. Тут у всех есть вши, даже у бабиных кур.

Вечером родители уже собираются уезжать.

— Я еду с вами, — говорю.

— Побудь еще недельку, — просит мама, — корова сдохла, баба очень горюет. Как ты оставишь ее сейчас одну?

Баба сидит на лавке возле летней кухни, смотрит на папину машину, на пса в будке, на своих вшивых кур, на пустой сарай и молчит.

— Я не могу тут оставаться! — чуть не плачу я. — Я больше здесь не могу! Неизвестно, кто умрет на этой неделе!

— Останься, — продолжает мама. — Еда есть, яблоки, грушки, виноград поспеет через несколько дней.

— Да-да, доча, — говорит баба, — оставайся, тут есть и то, и се.

— Подождите меня, — плачу я, — только вещи соберу! Я быстро! Я с вами!

Вбегаю в комнату и наскоро собираю узел со своими майками, шортами, книжками, зубной щеткой, магнитофон “Карпаты”, что-то еще.

Слышу, как отцов “запорожец” трогается с места.

— Подождите меня! — опрометью лечу на дорогу, где от отцовского “запорожца” уже и след простыл.

— Зачем вы меня здесь оставили! — Слезы горохом скатываются на грунтовую дорогу.

И вдруг появляется моя корова Ласька, наклоняется, и я вскакиваю ей на спину.

— Давай, Ласька! Скачи за той машиной!

Ласька скачет, как конь, галопом, я подпрыгиваю у нее на спине, ветер развевает мои волосы и осушает слезы. Мы с Ласькой как вошь на коне.

— Ласька! Здесь нельзя оставаться! Здесь кладбище, а не люди! Я им ничем не могу помочь!

Младшие Васильовские выбегают со своего двора мне навстречу и радостно пританцовывают.

— Она умерла! Тетка умерла! — кричат они.

— Отлично! — отвечаю я и скачу дальше.

— Мне нужно подкрепиться, — оборачивает ко мне голову Ласька, — не догоню машину, если не подкреплюсь!

Я отрываю кусок от своего бедра и бросаю Лаське в пасть.

Нас замечают родители в машине. Мама говорит папе:

— Езжай скорее! Она уже на хвосте!

— Как я тебе поеду скорее, — нервничает папа, — у меня газовый баллон протекает!

— Ласька! Давай, милая! Мы их можем даже перегнать! — победно кричу я. — Без трусов очень неплохо, оказывается! Ласька, давай! Перегоняем! Погнали отсюда!

— Ох, Таня, — кокетливо посмеивается Ласька. — Ну и псишки мы с тобой! Уж такие псишки!

Перевод с украинского Елены Мариничевой

 

Мариничева Елена Владиславовна родилась в г. Запорожье, окончила факультет журналистики МГУ. Журналист, переводчик, живет в Москве.

(обратно)

"Так я пишу с недавних пор..."

Маша Лукашкина (Лукашкина Мария Михайловна) — поэт, прозаик и переводчик. Печаталась во многих изданиях для детей, автор стихотворного сборника “Тайна” и книги рассказов “Стойка на руках на уроках ботаники. Записки пятиклассницы”. Переводила Доктора Сьюза, Кристину Россетти, шотландских поэтов. Составитель и переводчик первого на русском языке стихотворного сборника Р. Л. Стивенсона (“Детский сад стихов и другие стихотворения”. М., 2001; диплом Британского совета по культуре в Москве).

Живет в Москве. В “Новом мире” печатаетсявпервые.

 

 

Двадцатилетний Джек Лондон (1876 — 1916) охотно пробовал себя в поэзии, нередко выступал с чтением стихов публично. С марта 1897 и по август 1899 года им были написаны пятьдесят два стихотворения, из которых увидели свет лишь пятнадцать, — в том числе и полюбившееся читателю тех лет ироническое “На заре” (об отвергнутой любви молочника) и одобренная критиками “Литургия о любви”. “Каких только стихов я не писал, — вспоминал писатель, — на любой вкус, начиная с триолетов и сонетов и заканчивая белым стихом, а также стихами эпическими”. Помимо привязанности к поэзии, на сочинительство молодого автора подвигала нужда. Природная деловая хватка в сочетании с романтическим складом души подсказывала ему, что интереснее и, казалось бы, легче заработать на жизнь не тяжелым физическим трудом, а написанием стихотворных текстов, особенно юмористических.

Любимым поэтическим жанром Джека Лондона был триолет, однако опубликованным оказался лишь один из написанных, да и то в ткани романа “Мартин Иден”, — о молодом человеке, прошедшем нелегкий путь от простого матроса до успешного литератора. “Это не искусство, но это доллар”, — сказал о своем творении главный герой книги. “Может, за это и дадут доллар, — возразила его невеста Руфь, — но это доллар рыжего в цирке”. Возлюбленная Джека Лондона Мейбл Эпплгарт, которая была прототипом Руфи, прочитав стихи друга, также отнеслась к ним критически и убеждала его не тратить на поэзию время и силы. Но упрямый Джек стоял на своем, уверяя Мейбл, что, упражняясь в стихах, он совершенствует прозу.

Русскому читателю Джек Лондон как поэт неизвестен. Кроме упомянутого триолета, отданного персонажу автобиографического, по сути, романа, можно вспомнить лишь о верлибре “Человек будущего”, который был опубликован в 1959 году “Комсомольской правдой”. Среди ранних поэтических опытов Джека Лондона — и философские рассуждения, и сюжетные мини-новеллы (нередко приправленные черным юмором), и любовная лирика.

Признание

М. Л.

Мне нравятся и шелест крыл,

И эти с ветром шашни.

Я змея запускать любил

С плющом увитой башни.

Змей вырывается из рук.

Внизу — листвы кипенье.

Полет стремительный. И вдруг —

Лучей небесных пенье.

Упругая тугая нить

И змей, что рвется с крыши,

Заставят ветер говорить, —

Фонограф все запишет.

Так я пишу с недавних пор,

Преподношу событья.

И ветра чувствую напор,

И трепетанье нити.

 

 

Джорджу Стергингу

Я наблюдал садовника работу.

Он ирис наклонил к себе слегка —

И лепестки разворошил и что-то

Поправил в самой чашечке цветка.

Кощунством ли назвать такое действо,

Когда ему цветение итог?

И кто, как не Садовник, знает средство?

Его рукой не Дьявол водит — Бог!

Припоминаю друга своего.

Он будни будоражит — для того,

Чтоб различать неслышный уху глас,

Чтоб видеть тени, скрытые от глаз…

Он встал на оползающий обрыв.

Но Бог — не осудил бы тот порыв?!

 

 

Он руки опустил

(мои извинения — в адрес англичанина Генри)

Лишь слух о золоте прошел —

В Клондайк он поспешил.

Сто миль прошел, а не нашел

Золотоносных жил.

Он холодал, он голодал.

Вернувшись, загрустил.

Мечтать о деньгах перестал.

И — руки опустил.

Поет армейская труба —

И он уже солдат.

Но дисциплина и пальба

Его гнетут, как ад.

Худа солдатская еда.

И дождь заморосил.

Капрал ему по шее дал —

Он руки опустил.

Девицу в мае полюбил —

За нежный голосок!

Та на его любовный пыл

Ответила разок.

Но отказала наотрез,

Лишь замуж пригласил.

И он тотчас слетел с небес

И — руки опустил.

Еще попытка?.. На черта.

Те три — не удались.

Поехал в Гарлем — и с моста

Шагнул, не глядя вниз.

От холода стеснило грудь,

На крик не хватит сил.

Он побарахтался чуть-чуть…

И — руки опустил.

 

 

В той стороне, где радуга встает

Отправился я клад искать когда-то

В той стороне, где радуга встает.

Перемахнул через ограду сада,

Намереваясь клад найти когда-то…

Но — я прошу! — болтать о том не надо

Моей любимой, что в саду живет.

Мне удалось свой клад найти когда-то

В той стороне, где радуга встает.

 

 

Песнь тлеющих угольков

Солнца огненные плети,

Мы недолго, но цвели…

Кто же нас упрятал в эти

Клети мрачные Земли?

Не допив желанный кубок,

Не узнав земной Весны,

Мы, поруганные грубо,

С праздника удалены.

В тесном каменном подвале,

В скудном воздухе сыром

Мы мечтать не перестали

О рождении втором.

Долго, долго мука длится…

Потечет ли Время вспять?

Бог, перевернув Страницу, —

Миру явит нас опять?

 

 

Через край

Живу я долго… Через край.

Когда же Смерть за мной придет? —

Молчи!.. Условимся давай:

Гони лукавый этот сброд, —

Шакалов, что завоют вкруг,

Дух испускающего льва…

Лишь ты… Ты разберешь, мой друг,

Мои последние слова.

 

 

Hors de saison*

Бежать за поездом вослед?

Я и бегу… А впрочем,

Чего стараться? Мой билет

Отчаянно просрочен!

Приличен заработок мой

(Верчусь, подобно белке!),

А принесу его домой —

Мои покупки мелки.

Спешу за город — отдохнуть

В кругу былых знакомых.

Они же в город держат путь…

Опять выходит промах!

Не той длины мои носки —

Образчик моветона.

Ботинки — капельку узки.

Плащ — не такого тона.

С прискоком я плясать привык,

А все танцуют плавно.

Подруга делает мне втык,

А недруг — и подавно!

О пошлинах болтать я рад

И прочем реализме.

А мне о серебре твердят

И биометаллизме.

Махорку я курю с тех пор,

Как стал трудиться в рубке.

Мир сухопутный, мне в укор,

Враз перешел на трубки.

В делах сердечных — маета.

Жениться — мне?! Куда уж!

Влюбляюсь в девушку, когда

Она выходит замуж.

Решу расстаться с жизнью?! Что ж,

Черт скажет что-то вроде:

“Чудак! Ты снова отстаешь,

Ведь суицид не в моде!”

Бежать за модою вослед?

Стараться? Нет резона!

Как ни стараюсь, я одет —

Увы! — не по сезону.

 

* Не по сезону (франц.).

 

(обратно)

Гнездо

Есть у меня заветная дума, которая меня давно днем и ночью занимает, но Бог не посылает мне разума и вдохновения для ее исполнения. Я желаю написать такую книгу для детей, какой не было в литературе…

С. Т. Аксаков

 

Этот маленький храм на пересечении Нового Арбата и Поварской кажется деревенской старушкой, заблудившейся в Москве. Сколько раз я пробегал или проезжал на троллейбусе мимо этого храма, не догадываясь, чем замечателен он для русской культуры. ­

Здесь, в храме преподобного Симеона Столпника, 2 июня 1816 года обвенчались двадцатипятилетний сын оренбургского помещика коллежский секретарь Сергей Аксаков и двадцатитрехлетняя дочь отставного суворовского генерал-майора Ольга Заплатина. «Оный брак исправляли: протоирей Стефан. Диакон Стефан Федоров. Дьячок Николай Терентьев. Пономарь Алексей Иванов…»

Так началась история семейства, ставшего в ХIХ веке олицетворением

русской семьи вообще.

Москва тогда только отстраивалась после войны 1812 года: «<…> cледы исполинского пожара, — вспоминал потом Сергей Тимофеевич, — еще не были изглажены; огромные обгорелые каменные дома, кое-как прикрытые старым железом; окна, заделанные деревянными досками с нарисованными на них рамами и стеклами <…> пустыри с обгорелыми фундаментами и печами, заросшие густою травою <…> самая новизна, свежесть множества деревянных, прекрасной новейшей архитектуры домов, только что отстроенных или строящихся <…>»

Везде стоял веселый запах свежих стружек, смолы и пакли. Церковь была заново освящена и побелена. Когда молодые Аксаковы вышли на крыльцо, казалось — вся Москва им радуется.

В канун венчания жених писал невесте: «Как небесная гармония, открываются и теперь еще в ушах моих восхитительные звуки твоего голоса: „Я люблю тебя! Я счастлива!” Ах, эти слова будут для меня утешением в скорби, исцелением в болезнях и опорою в несчастиях, если Провидению угодно будет ниспослать их на меня…»

И вот, два века спустя, я стою в этом древнем храме. Вспоминаю, что завтра Вселенская родительская суббота. Пишу в поминальной записке имена своих ушедших родных и друзей, а потом — всех Аксаковых. Сергей, Ольга, их дети — Константин, Вера, Григорий, Ольга, Иван, Михаил, Мария, Софья, Надежда и Любовь.

Почему все они так дороги мне, что я уже помню их всех по именам? Почему я чувствую Аксаковых не «историко-литературными персонажами», а близкими людьми?

Наверное, все началось с книги Сергея Тимофеевича Аксакова «Детские годы Багрова-внука».

Почему-то не помню эту книгу в своем детстве. Зато хорошо помню, как мы с женой по очереди читали «Детские годы…» дочкам, когда они еще были дошкольницами. Вечером мы оставляли только настольную лампу и пускались по течению аксаковской прозы. С тех пор С. Т. Аксаков стал одним из наших семейно любимых писателей.

 

Недавно я спросил нашего выдающегося филолога Сергея Георгиевича Бочарова о том, что бы он посоветовал перечитать из русской классики. Тот сразу ответил: «Ну, прежде всего — Сергея Тимофеевича Аксакова».

В этом году есть особенный повод перечитать Аксакова: «Детские годы Багрова-внука» впервые вышли в свет отдельным изданием 150 лет назад, в 1858 году. Приложением к этой автобиографической повести впервые была издана и сказка «Аленький цветочек».

А еще нынче (26 декабря) исполняется 160 лет со дня рождения любимой внучки писателя — Ольги Григорьевны Аксаковой. Именно ей посвящены и «Детские годы…», и «Аленький цветочек» [1] .

Сказке «Аленький цветочек», появившейся в печати всего-навсего как приложение к основному тексту, повезло куда больше, чем «Детским годам…». Сказку ключницы Пелагеи всегда иллюстрировали лучшие художники, ее замечательно издают. «Детские годы…» же выпускают неохотно, «для старшего школьного возраста», а то и как для взрослых — почти без иллюстраций, мелким шрифтом. И уже мало кто помнит, что эта книга, ставшая хрестоматийной еще в конце ХIХ века, написана для малых детей!

Очевидно, что произошло какое-то общее отчуждение от текста. Хресто­матийность до того «замылила» нам глаза, что в повести про Багрова-внука мы умудряемся не узнавать произведения детской литературы и тем самым попадаемся в сети, ловко расставленные полтора века назад добрейшим автором «Записок об уженье рыбы».

Обдумывая в середине 1840-х замысел автобиографической книги, Сергей Тимофеевич прежде всего занялся «наживкой» для маленького читателя. « Тайна в том, — записал он в своей рабочей тетради, — что книга должна быть написана, не подделываясь к детскому возрасту, а как будто для взрослых и чтобы не только не было нравоучений (всего этого дети не любят), но чтоб не было намека на нравственное впечатление и чтоб исполнение было художественное в высшей степени…»

В 1848 году у Аксакова родилась первая внучка, и книга тут же получила рабочее название «Дедушкины рассказы». В письме другу Сергей Тимофеевич признался: «Я пишу историю моего детства с 3-летнего возраста до 9-го года, пишу ее для детского чтения» (курсив мой. — Д.Ш. ) .

Когда Оле исполнилось пять лет, дед торжественно объявил внучке, что будущую книгу он хочет посвятить именно ей; он даже сочинил по этому поводу незамысловатое стихотворение.

К десятому Олиному дню рождения книга вышла с лаконичным посвящением на титульном листе: «Внучке моей Ольге Григорьевне Аксаковой». Сергей Тимофеевич и здесь увернулся от соблазна «подделаться к детскому возрасту» и не стал украшать книгу словесной виньеткой. Не «драгоценной внученьке Оленьке», а «Ольге Григорьевне»! Он считал, что такое обращение к ребенку уже есть воспитание в нем достоинства. Воспитание прямое и ясное, без приседаний на корточки, намеков и нравоучений.

 

«Детские годы…» притязают прежде всего не на художественность, а на non fiction, где последовательность событий сверена с календарем. Детям крайне важна достоверность и бытового, и чудесного. Помню, как сам в детстве без конца прерывал чтение взрослых принципиальным для меня в ту пору вопросом: «Это по правде было или понарошку?» Если по правде, то ценность книги в моих глазах резко возрастала.

Охватывая последнее десятилетие XVIII века, эпос Аксакова строго следовал детскому восприятию и поэтому впрямую не отразил политических событий той поры (а она по бурности своей вполне может сравниться с нашими девяностыми).

Смена времен года для Сережи Багрова куда важнее смены императоров на престоле. Для мальчика существенен лишь нравственный строй жизни, лишь то, что происходит в Божьем мире. Порой взрослые, занятые текущим моментом, вовсе не понимают Сережу; даже любящий его безмерно дядька Ефрем Евсеев недоумевает: «Да что это тебе, соколик, за охота узнать: отчего, да почему, да на что? Этого и старики не знают, а ты — еще дитя. Так Богу угодно — вот и всё».

Ноябрь 1796 года. В эти первые дни царствования Павла I Багровы узнают о болезни дедушки Степана Михайловича, и им не до Павла. Пока в Гатчине друзья нового императора хамят екатерининским старикам, а Павел издает причудливые указы и разбирается с прессой (он дал указание изъять и уничтожить все сохранившиеся в стране газеты 1762 года, где был опубликован вынужденный манифест Петра III об отречении), Алексей Степанович Багров бегает по Уфе, ищет по знакомым теплые возок и кибитку, чтобы поскорее выехать с женой и сыном к умирающему отцу.

По домам ходят квартальные с вопросом: «Не имеете ли старых газет? Ежели у вас сохранились, то велено отбирать…» — «Какие газеты, помилуйте!..»

Трещат морозы, каких пятилетний Сережа еще не видывал. «„Да как же мы поедем зимой? — думал я. — Ведь мы с сестрицей маленькие, ведь мы замерзнем?” Все такие мысли крепко осадили мою голову, и я, встревоженный и огорченный до глубины души, сидел молча <…>» Память Аксакову и тут не изменяет. Зима 1796 года была невероятно суровой. Купец Иван Толченов вел в тот год дневник и «в рассуждении погоды» записал: «Декабря с 1-го по 11-е большие морозы стояли, а потом 3 дни сряду безпрерывно снег шел. С 16-го снова настали большие морозы…»

Багровы отправились из Уфы в деревню как раз в первых числах декабря. Их санный поезд пробирается гусем по заснеженной равнине. «В обеих дверях [возка] находилось по маленькому четвероугольному окошечку со стеклом, заделанным наглухо. Я кое-как подполз к окошку и с удовольствием смотрел в него; ночь была месячная, светлая <…> но — увы! — скоро <…> стекла затуманились, разрисовались снежными узорами и наконец покрылись густым слоем непроницаемого инея».

Сергей Тимофеевич захватывает маленького читателя не развитием событий (динамичность сюжета для детей в возрасте от 5 до 10 лет еще не обладает той ценностью, которую она имеет для подростков), а изощренной подробностью и живостью описаний. Это по сути макросъемка каждого встреченного на пути явления или предмета [2] .

Для взрослых и подростков такая тщательность в описаниях утомительна, а для кого-то и вовсе невыносима. Малыши же, напротив — во все века они могут бесконечно рассматривать узоры коврика, часами разглядывать один и тот же пейзаж за окном и даже просто трещинки на потолке. Все это для них полно лишь им видимой жизнью.

Помня об этой особенной детской впечатлительности, Аксаков медленно и торжественно разворачивает перед ребенком ту картину бытия, обозреть которую способен лишь слушатель книги, а не читатель. «…Величие красот Божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении…»

Счастливый апофеоз повествования — глава «Первая весна в деревне», где кипение весенней жизни ощущается просто физически. Слова шелестят и трепещут, как крылья тысяч перелетных птиц.

«Снег быстро начал таять, и везде показалась вода. <…> Евсеич обнес меня кругом дома на руках, потому что везде была вода и грязь. <…> Река выступила из берегов, подняла урему на обеих сторонах и, захватив половину нашего сада, слилась с озером Грачевой рощи. Все берега <…> были усыпаны всякого рода дичью; множество уток плавало по воде между верхушками затопленных кустов, а между тем беспрестанно проносились большие и малые стаи разной прилетной птицы <…>. Не зная, какая это летит или ходит птица, какое ее достоинство, какая из них пищит или свистит, я был поражен, обезумлен таким зрелищем. Отец и Евсеич <…> сами находились в большом волненье. Они указывали друг другу на птицу, называли ее по имени, отгадывая часто по голосу. <…> „Шилохвостя, шилохвостя-то сколько! — говорил торопливо Евсеич. — Эки стаи! А кряковых-то! Батюшки, видимо-невидимо!” — „А слышишь ли, — подхватывал мой отец, — ведь это степняги, кроншнепы заливаются! Только больно высоко. А вот сивки играют над озимями, точно туча!.. Веретенников-то сколько! А турухтанов-то <…>” Я слушал, смотрел и тогда ничего не понимал, что вокруг меня происходило: только сердце то замирало, то стучало, как молотком <…>»

Все эти счастливо схваченные мальчишкой и преданные бумаге стариком бесчисленные подробности развивают то, что сейчас называется мелкой моторикой.Но если современные психологи пекутся лишь о моторике рук, аксаковская проза развивает мелкую моторику воображения, без которой ребенок будет лишен всего того чудесного, что таится рядом.

Что сейчас чаще всего слышат от детей родители и учителя? «Ску-у-у-чно…»

 

Нынешний кризис эпоса и вообще серьезного осмысления жизни связан с исчезновением не только вдумчивого читателя, но и вдумчивого слушателя. Некому выслушать. Даже в тот редкий вечер, когда семья в сборе, чтение вслух невозможно, поскольку один «ушел» в компьютер, второй «спрятался» в телевизоре, третий отгородился от всего мира плеером. Вроде бы все рядом, а при этом каждый сам по себе. Как в офисе.

По этому поводу начинают сейчас бить тревогу и психологи, и священники, и социологи, и педиатры, но задолго до этого сигнал бедствия подала отечественная литература — испытанный эхолот общественной жизни. Лишенная прежнего влияния, задавленная электронными СМИ, русская литература подала сигнал тишины , сигнал молчания . Помните, как в начале 90-х умолкли почти все значительные и глубокие писатели? Так ведь не по общему же сговору это случилось и не по одним лишь экономическим обстоятельствам тех лет.

В тот критический момент, быть может — впервые за всю историю нашей словесности, не читатель внимал писателям, а литература попыталась прислушаться к читателю. Не к спросу, а к сердцу. Этот критический момент мог быть вехой для осмысления происходящего, точкой отсчета для диалога в новых, куда более запутанных и сложных, чем раньше, условиях. Но очевидно, что осмысления не произошло. Оборвавшийся на полуслове диалог до сих пор не возобновился. Горестная тишина никого всерьез не озадачила. На смену ей пришел информационный шум по поводу псевдолитературных новинок и многочисленных премий. Русская литература лишилась той атмосферы сочувственного отзвука, в которой она только и могла существовать в своем классическом варианте.

Михаил Бахтин еще в 1930-х годах вывел что-то вроде универсальной формулы исторически сложившейся в России тонкой взаимозависимости литературы и пусть небольшого, но доброжелательного круга читателей: «<…> всякая лирика жива только доверием к возможной хоровой поддерж­ке», она существует «только в теплой атмосфере ...» Бахтинская формула может быть прочитана и с конца: теплая атмосфера семьи как духовного хора во многом создается именно лирикой в самом широком понимании этого слова.

Книги Аксакова могли появиться лишь при хоровой поддержке большой дружной семьи. Сергей Тимофеевич к шестидесяти годам почти совершенно ослеп и свои произведения не писал, а рассказывал, диктовал близким. Чаще всего записывала отца старшая дочь Вера [3] .

Летом самой внимательной слушательницей была внучка Оля. Не случайно Сергей Тимофеевич именно ей и посвятил «Детские годы…». Взрослые могут слушать старика из почтения, из вежливости. Ребенок слушает только тогда, когда ему страшно интересно.

А для этого сам рассказчик должен увлекаться и забываться в своем рассказе. Это неудержимое желание поделитьсябыло, кажется, от рождения главным свойством аксаковского характера. Увидеть что-то замечательное и скрыть это, не поведать об этом другим было для Сережи равносильно тягчайшему преступлению. Способность долго и интересно рассказывать — одна из первейших добродетелей для Аксакова. Поэтому почти на каждой странице разбросаны упоминания о счастье воссоздать увиденное в слове ипослушать что-то от других.

«Я пересказал матери все виденное мною, с моим обыкновенным волнением и увлечением».

«Когда воротился отец, мы с ним досыта наговорились <…>»

«Я <…> беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: „Братец, я ничего не понимаю”. Да и что мудреного: рассказчику только что пошел пятый год, а слушательнице — третий».

 

При всей строгости формы и категорического отказа автора от того, чтобы просто развлекать ребенка занятными историями, проза Аксакова получилась колыбельной. Набегавшегося за день, перевозбужденного ребенка она утишает, умиротворяет. Но только в том случае, если книга звучит. «Детские годы…» — идеальная книга для чтения вслух, для слушания вместе под зеленым абажуром. И тут ребенка может увлечь не столько сюжет, сколько музыка родного слова, столь редкая нынче ласковость и степенность интонации. Кто-то скажет мне: от этой музыки ребенок заскучает и уснет. Так и слава Богу! Уснуть на добром слове, с улыбкой и безмятежно — разве такие минуты потеряны для души?

«Уже длинная тень от дома покосилась на юг и легла своими краями на кладовую и конюшню…»

«Сумерки обхватили нашу карету. Чуть-чуть светлела красноватая полоса там, где село солнышко…»

«Трава поблекла, потемнела и прилегла к земле; голые крутые взлобки гор стали еще круче и голее; сурчины как-то выше и краснее, потому что листья чилизника и бобовника завяли <…>»

Как удивительно, что это написано слепым человеком. Алексей Степанович Хомяков вспоминал: «Для Сергея Тимофеевича было нестерпимо употребить неверное слово или прилагательное, несвойственное предмету, о котором он говорил, и не выражающее его. Он чувствовал неверность выражения как какую-то обиду <…> как какую-то неправду <…> и успокаивался только тогда, когда находил настоящее слово».

Потеряв зрение, Сергей Тимофеевич обрел какое-то особенно полное и цельное видение мира. Он невольно доказал, что видеть сердцем — не один лишь романтический образ глубокой духовной жизни, но это и есть истинное видение мира. Для сердца нет преград, и взгляд Аксакова-художника не упирается в вещи, а охватывает всю картину: от коврика в детской до самого горизонта, от земли до неба, от раннего утра до позднего вечера, от первых дней детства до глубокой старости. Эта стереоскопичность зрения дает такую свежесть описаний, что на иных страницах кажется, что у тебя в руках первая в твоей жизни книга и ничего другого ты еще не читал.

А как невероятно живо передано у Аксакова то, что А. С. Хомяков называлтеплом общего гнезда! Этот образ гнезда то и дело возникает на аксаковских страницах. «Чуть брезжилось, когда нас разбудили; даже одеваться было темно. Боже мой, как нам с сестрицей не хотелось вставать! Из теплого гнездышкаидти на сырой и холодный осенний воздух, на самом рассвете, когда особенно сладко спится <…>»

В 1917 году один из прозорливейших наших мыслителей князь Евгений Трубецкой так писал о спасительном взгляде на жизнь через окно детской: «Что же такое эта тоска по детской , которую я испытываю? Есть ли это проявление душевной слабости? Нет. Это иное, чрезвычайно сложное чувство. Это — не бегство от настоящего, а искание точки опоры для настоящего». И дальше Евгений Николаевич вспоминал о своем детстве: «Что это была за духовная атмосфера? <...> мы там дышали благодатью, словно благодатью был там полон каждый глоток воздуха <…>. Я <…> был полон ощущения какого-то глубокого доверия к гнезду».

Погружаясь в «Детские годы…», наблюдая все события глазами маленького Сережи Багрова, нельзя не ощутить, что для ребенка нет ничего более драгоценного, чем тепло семейного гнезда. Это тепло буквально воссоздается в слове; при этом Аксаков нигде не пережимает в живописной сентиментальности, а рисует происходящее будто бы всего лишь огрызком карандаша, случайно завалявшимся в кармане.

Вот молодая семья Багровых в дороге, ночует в поле под открытым небом, Сереже года три-четыре. «Мать скоро легла <...> но мне не хотелось спать, и я остался посидеть с отцом и поговорить <...>. Но посреди разговоров мы оба как-то задумались и долго просидели, не говоря ни одного слова. Небо сверкало звездами <…> речка журчала в овраге, костер пылал и ярко освещал наших людей <…> лошади, припущенные к овсу, также были освещены с одной стороны полосою света. „Не пора ли спать тебе, Сережа?” — сказал мой отец после долгого молчания; поцеловал меня, перекрестил и бережно, чтобы не разбудить мать, посадил в карету».

А вот отец с сыном в весенней роще: «Как был отец доволен, увидя в первый раз медуницу! Он научил меня легонько выдергивать лиловые цветки и сосать белые, сладкие их корешки! И как он еще более обрадовался, услыша издали, также в первый раз, пение варакушки. „Ну, Сережа, — сказал он мне, — теперь все птички начнут петь: варакушка первая запевает.

А вот когда оденутся кусты, то запоют наши соловьи, и еще веселее будет в Багрове!..”»

Один из первых читателей Аксакова так рассказывал о своих впечатлениях от книги: «Обрадованное сердце, долго черствевшее в холодном уединении, выходит будто из какого-то мрака на вольный свет, на Божий мир…».

 «Детство Багрова-внука» запечатлело то, чего в русской литературе еще не было: лад повседневности. Будни, часто столь тягостные и монотонные для взрослых, открылись читателю со стороны детской — как Божий день . Как простор для добромыслия и доброделания, для ежеминутных открытий. «Всякое дыхание да хвалит Господа».

В одном из писем Ивана Сергеевича Аксакова своей невесте, опасавшейся «пошлости» семейных будней, есть такие слова: «Разве может опошлить человека ежедневная будничная жизнь, когда есть молитва, когда есть возможность читать Евангелие?»

В жизни Багровых совсем немного идилличности и патриархальности в их нынешнем смысле. Но само течение книги столь мощно устремлено к Богу, к идеалу христианской благочестивой жизни, что, увлекшись повествованием, нельзя не отдаться душой этому течению. Нельзя не полюбить Багровых и не повторить вслед за автором (в финале «Семейной хроники»): «Прощайте! <...> Вы — не великие герои, не громкие личности; в тишине и безвестности прошли вы свое земное поприще и давно, очень давно его оставили; но вы были люди, и ваша внешняя и внутренняя жизнь исполнена поэзии, так же любопытна и поучительна для нас, как мы и наша жизнь, в свою очередь, будем любопытны и поучительны для потомков. <…> Могучею силою письма и печати познакомлено теперь с вами ваше потомство. Оно встретило вас с сочувствием и признало в вас братьев <…>»

Как вольно было дышать этим людям, как надежно их держала русская земля, как горячо, по-детски, они молились Богу! Они, должно быть, мало чего видели на свете, немногое из книжной премудрости знали, но многое любили. Они смотрели друг другу в глаза и не жалели времени на то, чтобы выслушать близкого человека и выговориться самим.

И почему же нам бывает так трудно найти для детей те ласковые весенние слова, которые так просто, невзначай, ронялись неграмотным дядькой Евсеичем и западали маленькому Сереже Багрову в душу на всю жизнь? «Соколик мой…»

 

Очевидно, видение во всем доброго и хорошего прежде отрицательного и плохого — это было в крови у Аксаковых. Иван Аксаков (будучи сорокалетним, много испытавшим и повидавшим человеком) пишет невесте: «Вы скажете: опять я идеализирую. Да, идеализирую, потому что без идеализации невозможны никакие личные отношения к людям. Т. е. это значит, что в каждом человеке есть его идеал, — его же внутренняя истинная физиономия, его тип, его лучшее, относительно которого сам человек может быть неверен».

Не потому ли Аксаковы и стали для всей России олицетворением русской семьи, что они так относились и к людям, и к своей стране?

В. В. Розанов в 1915 году писал, что стоит только произнести имя Аксаковых — и «не найдется грамотного человека на Руси, который не отозвался бы: „Знаю, — Аксаковы, — как же... Любили Русь, царей, веру русскую”».

Василий Васильевич трактовал это народное мнение идейно, несколько иронически напирая на славянофильство Аксаковых. Они для него уже «общее место», один из тех русских мифов, привязанность к которым интеллигентный человек не должен воспринимать всерьез. Но ключевым-то словом в оценке Аксаковых было слово любили. «Знаю, — Аксаковы, — как же… Любили…»

В ситуации, когда многие ревностно осваивали науку ненависти, Аксаковы любили. Любили друг друга и свой дом. Любили жизнь. Любили свой народ. Любили и тех, кто, быть может, и не заслуживал их любви. Любили как Константин — слепо, горячо, по-детски. И как Иван — требовательно, без иллюзий. Светло и жертвенно, как Вера: «Один миг любви, и все недоступное, все ужасное и несовместимое, все становится близко и доступно <…> все ясно, светло и блаженно…»

И люди, особенно в среде купеческой или военной, в большинстве своем отвечали Аксаковым добром. Это вообщетот редкий случай, когда не один человек, а целая семья была окружена доброй славой и всеобщим почтением.

В этом было что-то загадочное, поскольку для современников в жизни Аксаковых не было ничего героического. Многодетность сама по себе не почиталась за подвиг. Мемуары Сергея Тимофеевича и философские статьи Константина, а также газеты, редактируемые Иваном Аксаковым, были известны лишь небольшому кругу образованной публики.

Летом 1865 года (через шесть лет после смерти отца) Иван Аксаков, путешествуя по Волге на пароходе, познакомился с генералом Павлом Христофоровичем Граббе, только назначенным тогда атаманом Войска Донского. Несколько дней они провели в разговорах на палубе. Прощаясь, генерал сказал Аксакову: «Я теперь понимаю репутацию аксаковскую…»

В тот же день Иван Сергеевич делится своими впечатлениями в письме к невесте: «Кстати, об этой репутации. Какая она странная и необъяснимая. Она сложилась из репутации моего отца, как автора „Семейной Хроники”, репутации брата и отчасти моей. Многие почти не умеют различать эти три лица и смешивают их вместе. Что автор „Семейной хроники” имеет известность, это очень понятно, но почему мы с братом пользовались ею в России даже прежде отца, это мне представляется загадкой… Ни „Русская беседа”, ни даже „День” никогда не были популярны так, как популярно имя, которое я ношу… Эта репутация меня смущает, потому что я сам внутри чувствую, что она не вполне заслужена… С другой стороны, это значение имени, которое носишь, служит некоторым предохранительным средством; оно обязывает и во всяком случае служит добрым memento…»

 

Аксаковы оставались на виду у всей Москвы на протяжении почти трех десятилетий. Жили они действительно дружно, но вовсе не идиллически. Обычная в большой семье разность характеров, темпераментов, умственных устремлений и взглядов на жизнь. Бывало, девчонки таскали мальчишек за волосы, а мальчишки то и дело дрались между собой. Тихие игры в лошадки и куклы в Абрамцеве никого не увлекали.

Однажды двенадцатилетний Костя создал из младших братьев дружину по образцу древнерусских, приказал именовать себя князем Вячкой и даже установил праздник этого Вячки 30 ноября. С тех пор мальчишки носились с воинственными воплями по дому и окрестностям, гремя железными латами и щитами, в шлемах из картона, с деревянными мечами и копьями.

При таком-то числе детей — и не малейшей попытки старших Аксаковых отправить кого-то из мальчишек в пансион, лицей, а девочек — в институт для благородных девиц. Возможно, потому, что сам Сергей Тимофеевич в детстве прошел краткое испытание такого рода «ссылкой», когда родители на целый месяц оставили его с сестрой в Багрове. Горькая память об этих днях сохранилась у него на всю жизнь. Глава «Пребывание в Багрове без отца и матери» — пожалуй, самая грустная в книге Сергея Тимофеевича: «<…> с нами здоровались, говорили несколько слов, а иногда почти и не говорили, потом отсылали нас в нашу комнату <…>»

В обеспеченном сословии и тогда порой тяготились детьми. До телевизоров было далеко, но свои Куршавели уже манили, а еще балы, театры, салоны… Во многих дворянских семьях считалось, что на детей вовсе не стоит обращать внимания. Есть няни, гувернеры — и довольно.

Неудивительно, что вскоре родителям объявлялась война. Двадцатилетний Михаил Бакунин пишет сестре Варе: «Для меня не существует родителей <…> я не нуждаюсь больше в их любви <...>. Я не признаю за ними никаких прав <…>»

Наталья Захарьина в письме своему жениху А. Герцену: «Была ли у меня мать? — Нет… Был ли у меня отец?.. Был ли у меня брат, сестра или кто-нибудь родной?..»

Александр подбрасывал дров в этот костер: «Никто не хотел тобою заняться, ты была оставлена на себя…»

Аполлон Майков писал Ф. М. Достоевскому: «Верите ли, что, если взять хоть круг моих знакомых, в редком семействе отец и мать не несчастные люди в мире от их сынков и особенно от дочек, ибо прямо идут в разврат, в холодный разврат по убеждениям!»

Некоторым аксаковским знакомым кажется неминуемым, что и молодые Аксаковы вот-вот взбунтуются против своих «стариков». Но бунта не происходит. Мало того — повзрослевшие дети не стесняются привязанности к родителям. Они не опасаются насмешек от «продвинутых» сверстников и при всяком случае признаются, что чувствуют себя счастливыми только под крышей родительского дома. Как пишет современный исследователь Елена Анненкова, «воля детей у [Аксаковых] не ломалась — потребности бунта не возникало».

Сергей Тимофеевич и Ольга Семеновна никогда не изолировали детей от общения со сверстниками, но делали все для того, чтобы исключить саму возможность дурного влияния. Когда Константин поступил в Московский университет, М. Погодин предложил ему место в пансионе при университете, на что тут же получил вежливый, но решительный отказ от Аксакова-старшего: «Странно, что мой старший сын (это важно для братьев) в то время, когда должен поступить в друзья мне, будет жить не под одною кровлею со мною! Мы непременно, хотя и безотчетно, будем грустить о нем <...>. Смешно, а правда. У вас набралось уже мальчиков много, наберется еще больше, могут попасться всякие (их пороков не разгадаешь с первого взгляда) <...>. Что, если мой сын примет от кого-нибудь из товарищей дурные впечатления или привычки? Чем я могу оправдать себя перед собою?»

Константин перед смертью говорил сестрам Вере и Любе: «Мы соединены, соединены семейной любовью, но любовь детей к родителям — это выше всего <...> Я хотел бы передать свои мысли о браке — как в браке дети дают ему полное значение — судьба вырвала перо из рук»

 

Благодаря общей любви к эпистолярному жанру интенсивность общения в семье Аксаковых ничуть не ослабевала с отъездом одного или нескольких детей. Каждый день с кучером на станцию отправлялись до десятка писем и столько же ответных к вечеру привозилось в Абрамцево.

Каждое письмо Аксаковых поразительно тем, что в нем, как в матрешке, — письма ко всем членам семьи. Вот двадцатилетний Иван пишет домой (из Астрахани в Москву, 16 апреля 1844 года): «Ваши строки, милый отесинька, пробудили во мне много внутренних упреков». И тут же: «Да, да, что Вы смеетесь, милая маменька, знайте, что мне тюлень и доходы с него казне почти во сне снятся». Через несколько строк: «Прошу Олиньку сказать мне настоящее мнение о достоинстве узора и доброте материи <…>»

А вот строки еще одного Ваниного письма, где он умудряется говорить со всеми одновременно (17 июня 1844 года): «Каковы стихотворки мои сестрицы? Sophie и Марихен, я знаю, сочинительницы, но Любу я вовсе не предполагал стихослагательницею. Нет, уж это, видно, в семействе, в крови. Что вы думаете, и у Веры Сергеевны, и у Олиньки, и у Нади, и у всех таится стихослагательная способность, кто знает? Попробовать, попробовать непременно. „А ну, ну, начинай, Грицко, вот так, вот так! А ну, ну, Вера, ну, ну, Оля!”».

Sophie — это Соня, которой в ту пору было десять лет. Марихен — Маша, ей было тогда тринадцать лет. Грицко — это Гриша, ему уже двадцать три. Вере — двадцать пять, Оле — двадцать два, Наде — восемь, а Любе всего семь лет.

Непоседливый и деятельный Ваня рано покинул родительский дом и по жизненному опыту быстро обогнал старшего брата Костю. Окончив училище правоведения, Иван с комиссиями и ревизиями объехал почти всю Россию. С ним все время что-то происходит. Он то просится у царя отпустить его в кругосветное путешествие, то попадает по доносу под арест, то вступает в ополчение, то приводит к православной вере население целого города Романова-Борисоглебска.

Константин же — домосед, всю жизнь прожил рядом с родителями и навсегда остался философом-мечтателем, склонным к отвлеченным рассуждениям и театральным эффектам.

Почти в каждом письме домой Иван то наставляет брата (который старше его на шесть лет!), то высмеивает, то укоряет, то прямо стыдит.

«Пусть он [Костя] изучит Россию не по одной Москве <…>. Но увы! Глух останется Константин к моим воззваниям <…>. Костя точно паук, наткал около себя хитросплетенную паутину <…>»

«Как мне досадно и грустно, что Константин хандрит и ничего не делает! <...> Эх, право, где же у человека воля?..»

«Ведь вот, право, Константин! Он прежде всего справляется о том, русский ли кто и православный. Ест грибы в пост, без рыбы! — восторг и слезы умиленья! — Для меня же прежде, чем я справлюсь, француз ли кто или русский, православный или католик, первый вопрос: каков он вообще человек и бьется ли в нем доброе, христианское сердце…»

«Я не могу подобно Константину утешаться такими фразами <...> „что русский народ ищет царствия Божия!..” и т. д. Равнодушие к пользам общим, лень, апатия и предпочтение собственных выгод признаются за искание цар­ства Божия!..»

«Неужели Костя не сбрил бороды и не скинул зипуна?.. Я никогда не надену зипуна… Не через смешное достигают великие мысли исполнения…»

При этом Иван всегда бросался на защиту старшего брата, когда кто-то из посторонних отпускал шутки в его адрес. Иван громогласно заявлял светской публике: «Прекрасно, что он носит русское платье, несмотря ни на какие шутки и насмешки, мы все должны были бы поступить так, да дрянны слишком…»

Сестры Аксаковы вспоминали, что во время своей смертельной болезни на острове Занте Константин часто звал Ивана, а последнее, что написал в жизни Иван, — воспоминания о старшем брате, оставшиеся неоконченными.

 

Аксаковы и в Москве, и в Абрамцеве всегда жили открытым домом, и по­этому им неизбежно приходилось то сдерживать натиск любопытствующих, то терпеть наветы сплетников и вымогательство проходимцев, то принимать порой у себя людей случайных и злонамеренных.

Вера Аксакова с грустью записывала в дневнике (декабрь 1854 года): «Боль­шею частью люди, самые жаркие поклонники нашей семьи, или ее идеализируют до неестественности и даже до смешного, или доводят до такой крайности и до уродливости строгость нашего нравственного взгляда, или превозносят до такой степени наше общее образование, ученость даже <…>. Словом сказать, делают из нашей простой жизни (которая слагается сама собою <…>) что-то натянутое <…>. Неужели так трудно понять простоту нашей жизни! <...> мы живем так, потому что нам так живется, потому что иначе мы не можем жить, у нас нет ничего заранее придуманного, никакого плана заранее рассчитанного, мы не рисуемся сами перед собой в нашей жизни, которая полна истинных, действительных страданий, лишений всякого рода и многих душевных невидимых огорчений. <…> Всякий добрый человек найдет в нас сочувствие искреннее, и участие добрых людей нам дорого; но мы не нуждаемся в том пустом участии, которое больше похоже на любопытство, и особенно неприятны эти толки о нас от нечего делать <…>. Нам не нужно этой известности <…>»

А если вспомнить, что многие годы дом Аксаковых находился под пристальным наблюдением тайной полиции, то и вовсе удивительно, как им удавалось сохранять семейный и душевный мир. Это сегодня многие почему-то уверены, что славянофилы проповедовали квасной патриотизм и казенное самодержавие. Реальность же была такова, что начиная с середины 40-х годов и вплоть до конца 70-х славянофилов подозревали в антиправительственном заговоре. Их книги и журналы запрещали, все поездки Самарина, Киреевского, Хомякова и братьев Аксаковых проходили под тайным полицейским надзором. В 1878 году была запрещена деятельность Славянского благотворительного общества, созданного Иваном Аксаковым для помощи болгарскому и сербскому ополчению.

Сергей Тимофеевич, в отличие отсвоих детей, благоразумно сторонился политики, но в минуты критические, переломные всегда поддерживал детей и убеждений своих не скрывал. Достаточно перечитать главу о Михайле Куро­лесове в «Семейной хронике». Рассказ о похождениях этого криминального помещика XVIII века, любимой присказкой которого было «Плутуй, воруй, да хорони концы», и сегодня леденит кровь. Так что те нувориши, сообщениями о забавах и причудах которых наводнен сегодня телеэкран, — это вовсе не такие уж «новые русские». Это отвратительные старые типы, долго дремавшие под спудом брежневской власти.

Самое страшное, что увидел слепой Сергей Тимофеевич в куролесовых, — не их кровавые преступления, а то духовное разложение, которое они сеют. «Михайла Максимович, достигнув высшей степени разврата и лютости, ревност­но занялся построением каменной церкви…»

Аристократия, привыкшая в Николаевскую эпоху к лицемерию и цинизму, к показной набожности и безудержному произволу, — она чувствовала в Аксаковых врагов пострашнее любых мятежников. Более всего тогдашнюю элиту раздражали не философские и политические взгляды братьев Аксаковых, а полное согласие их мировоззрения, их убеждений с домашним и семейным укладом. Аксаковы были нравственным укором, и вот этого им простить не могли.

После смерти старшего сына Ольга Семеновна с горечью писала: «Теперь и с кафедры Костомаров, профессор в Петербурге, сказал речь о заслугах и значении Константина в истории и литературе, и полторы тысячи было слушателей, и все рукоплескали; а сколько (до этого. — Д. Ш. ) злых было нападок! Боже мой! неужели надо умереть, чтобы отдали справедливость человеку, а при жизни ничем не был утешен, никаким проявлением! Скорбит моя душа о том!..»

Об отношении к семье Аксаковых тогдашней элиты можно легко догадаться по письму Александры Осиповны Смирновой-Россет, известной императорской фрейлины. В 1847 году она с издевкой писала Н. В. Гоголю об Аксаковых (о той семье, которая приютила великого писателя в самые трудные для него годы!): «<…> очень рада, что не обретаюсь в числе Аксаковых, живущих по неведомому мне закону любви, как и весь славянский мир».

По «неведомому закону любви» Аксаковы с восхищением относились к Александре Осиповне, к ее оригинальному уму, и только одного понять не могли: за что же она их так ненавидит?..

 

…Сергей Тимофеевич Аксаков сразу после выхода в свет «Детских годов Багрова-внука» приступил к повести о своей младшей сестре Наташе, но не успел ее окончить. Он умер в апреле 1859 года. Последними его словами были: «Зажгите свечи!..»

Ольга Семеновна пережила мужа и пятерых из десяти своих детей. «Душа моя иногда переполняется горестию, — писала она в письме 8 января 1865 года, — сильно чувствую потерю моих необыкновенных, в полном смысле нравственных детей моих; утешаюсь тем, что им там лучше, но думаю, что они и на земле были бы полезны <…> а я, собственно, для себя должна благодарить Бога, что окружена такими попечениями дочерей и сына Ивана; и Гриша, сын мой, приезжал из Уфы и неделю только мог прожить с нами. А бедный мой Иван так бьется <…>. Сердце мое болит, глядя на его непомерные труды <…>. Помолитесь о России — страшно, куда ее поведут. <…> Прощайте, пишите нам, помните и любите…»

 

Вернемся на нынешний Новый Арбат, к храму Симеона Столпника, где летним утром 1816 года венчались Сергей Тимофеевич и Ольга Семеновна Аксаковы. Этот храм, возведенный еще в 1679 году, в середине ХХ века оказался в центре громадной стройки. Во время строительства Нового Арбата все в округе было снесено, раздавлено, превращено в кирпичную крошку. Крушили и старые усадьбы, и купеческие особняки, и доходные дома начала века.

В нескольких метрах от храма, закрытого еще в 1930-х годах, был вырыт котлован под строительство высотки. Казалось, что полуразрушенное строение, в котором уже трудно было узнать церковное здание, вот-вот спихнут бульдозером в яму. Но по неведомым причинам техника объезжала руины храма. Начальство, приезжавшее на стройку, не могло понять, в чем дело. Из ведом­ства в ведомство летели приказы — снести немедленно! А Симеон Столпник стоял, похожий на таинственный бастион (как тут не вспомнить подвиг этого древнего подвижника, который, спасаясь от суеты, построил себе столп и прожил на нем восемьдесят лет).

Летом 1964 года к церкви подогнали экскаватор, но не успели начать работу — в его ковш забрался архитектор-реставратор st1:personname w:st="on" Леонид /st1:personname Иванович Антропов, друг и соратник легендарного защитника старой Москвы Петра Дмитриевича Барановского. Пока st1:personname w:st="on" Леонид /st1:personname Иванович держал оборону, сидя в ковше экскаватора, Барановский одному ему ведомыми путями добыл приказ Министерства культуры о постановке памятника на государственную охрану. Мало того! Было принято решение о срочной реставрации храма.

Руководителем реставрационных работ была назначена исследователь древнерусской архитектуры Ольга Дмитриевна Савицкая. Вот ее рассказ о тех днях, записанный Александром Розановым, автором книги «Храмы не умирают…» [4] : «Вовсю уже шло строительство Нового Арбата. <…> И нам, реставраторам, были поставлены очень жесткие сроки. <…> Ситуация осложнялась тем, что без конца шли распоряжения „руководящих товарищей”: церковь сносить. Но решения эти каждый день менялись. <…> У меня сохранилась куча документов, актов, каждый из которых отменяет предыдущий. Научную работу приходилось вести в процессе реставрационных работ. К счастью, со мной работали великолепные каменщики Константин Фадеев (он реставрировал Соловецкий монастырь) и Владимир Стороженко, плотник Алексей (к сожалению, забыла его фамилию). Они все были очень способные люди. Умницы необыкновенные. На первый взгляд, совершенно неграмотные люди, а оказывается — прирожденные математики. Я над каким-нибудь шаблоном долго голову ломаю, а они приложат шнурок, рейку и делают точнее, чем я проектировала.

Алексей был забулдыгой, но безумно любил цветы. Он каждый день приносил мне огромные, совершенно роскошные букеты цветов. Как-то я ему говорю: „Слушай, Алексей, в чем дело? Почему каждый день цветы?” Он отмалчивался…

Когда почти весь объем работ был закончен (очевидно, это была весна 1966 года. — Д. Ш. ), опять пришло решение о сносе храма. Тогда рабочие обнесли весь храм фанерой и остались там на ночь. Я сидела дома, горевала, переживала: опять вся работа насмарку. А они за одну ночь восстановили главы, которые утром поднялись над храмом. Начальство приехало и видит — храм с главами! Сносить уже готовый, только отреставрированный храм как-то неприлично. (Через день-два поставили и кресты, но по приказу М. А. Суслова их убрали. Кресты эти до 1990 года пролежали в подвале.)

Рабочие за ночь так устали, что тут же свалились отсыпаться. И Алексей мой не проснулся… Он умер. Я после этого много думала: „Что же это такое было?”»

В 1968 году отреставрированный храм отдали Обществу охраны природы.

Не худший вариант по тем временам. В храме пели канарейки, чижи и щеглы.

В 1991 году храм вернули верующим. На другой год, в Троицкую родительскую субботу, состоялось малое освящение храма.

Зажглись свечи.

 

P. S. Издательство «Наука» с 1998 года издает замечательную и во многом уникальную серию «Преданья русского семейства». Эпиграфом к ней создатели серии выбрали слова Константина Сергеевича Аксакова, которые могут послужить ключом к открытию русского XIX века с совершенно новой, малоисследованной стороны: «Вместе и согласно с началом христианской веры выдается начало семейное, основа всего доброгона земле».В редакционную коллегию серии вошли такие известные исследователи русской культуры, как Б. Ф. Егоров, В. А. Котельников, Н. Н. Скатов, Б. Л. Бессонов, С. В. Вальчук, В. М. Камнев, Э. С. Лебедева и Ю. В. Стенник. Книги отличаются не только научной добросовестностью, но и редкой для нашего времени деликатностью в обращении с эпистолярными, мемуарными и другими источниками.

Позицию создателей серии замечательно выразила доктор филологических наук Наталья Владимировна Володина в своей книге о Майковых: «Истолкование чужой судьбы <…> — это <…> особая ответственность. Беззащитность ушедших в небытие людей обязывает нас быть предельно деликатными и осторожными при объяснении фактов и расшифровке подтекстов, заставляет чувствовать ту невидимую границу, за которую переходить нельзя».

Увы, за десять лет вышло всего пять книг: «Аксаковы», «Мухановы», «Боткины», «Тютчевы», «Майковы». Книги серии, которая по замыслу своему адресована самому широкому читателю, выходят тиражами от тысячи до двух тысяч экземпляров. Найти их в книжных магазинах почти невозможно.

В России идет «Год семьи»…

(обратно)

Отблеск серебряного века

Ардов Михаил Викторович — священник, писатель. Родился в 1937 году. Окончил факультет журналистики МГУ. В 1980 году принял священнический сан. Ныне находится в юрисдикции Российской православной автономной церкви. “Новый мир” публиковал его мемуарную прозу и “Книгу о Шостаковиче”.

 

 

Мне не надо “сжигать того, чему поклонялся”.

Все сожглось само собою. Я и не видел огня,

но вот — пепел предо мной.

Сергей Дурылин, “В своем углу”

(Тетрадь XIV, 1932 г., Киржач)

 

Подарили мне интереснейшую книгу, вышла она в 2006 году в Москве (издательство “Молодая гвардия”, серия “Библиотека мемуаров”), называется — “В своем углу”, автор — Сергей Николаевич Дурылин (1886 — 1954), составительница — В. Н. Торопова.

В том вошли четырнадцать тетрадей-дневников, которые заполнялись в течение восьми лет пребывания в ссылках — с 1924 по 1932 год. Впечатляют имена людей, с которыми в свое время общался автор, — Лев Толстой, Василий Розанов, Валерий Брюсов, Андрей Белый, Борис Пастернак, Макс Волошин, Владимир Маяковский, о. Павел Флоренский, о. Сергий Булгаков, князь Евгений Трубецкой… Этот список вызывает в памяти популярные словосочетания — “серебряный век” и “русский религиозный ренессанс”.

Для начала я хочу сделать несколько выписок. И прежде всего привести тут два свидетельства о Льве Толстом, которые принадлежат не самому Дурылину, а замечательному духовному писателю Михаилу Александровичу Новоселову, ныне прославленному в сонме Новомучеников и Исповедников Российских. Он когда-то был преданным учеником Толстого, а затем его оппонентом.

(В своих записях Дурылин именует Новоселова “Аввой”.)

“Однажды — еще в 80-х гг., еще при толстовстве Аввы — он сидел с Толстым и кем-то еще, и перебирали великих основателей религии — обычное толстовское поминанье: Будда, Конфуций, Лао-Си, Сократ и т. д. и т. д., — кто-то сказал, что вот, мол, хорошо было бы увидеть их живых, и спросил у Толстого: кого бы он желал увидеть из них? — Толстой назвал кого-то, но, к удивлению Аввы, не Христа. Авва спросил тогда:

— А Христа разве вы не желали бы увидеть, Лев Николаевич?

Л. Н. отвечал резко и твердо:

— Ну, уж нет. Признаюсь, не желал бы с Ним встретиться. Пренеприятный был господин.

Сказанное было так неожиданно и жутко, что все замолчали с неловкостью. Слова Л. Н. Авва запомнил точно, именно потому, что они резко, ножом, навсегда резанули его по сердцу.

Припоминаю, кстати, и другой рассказ Аввы.

В начале 80-х гг. архиереем в Туле был престарелый, умный и добрый епископ Никандр — тот самый, к которому в 1880 году являлся безумный Гаршин с мольбой благословить его на новую проповедь Евангелия, тот самый, который со вздохом говаривал, сокрушаясь о душе Толстого: „Не желал бы я его пережить”.

У Толстого в то время остро стоял вопрос о собственности и отказе от нее. Он явился в Тулу к еп. Никандру и спросил его прямо и сразу:

— Христос учит отказаться от собственности. Скажите: что я должен сделать?

Положение архиерея было не из легких: сказать: „откажитесь” — значило архиерею, в известном смысле, стать на точку зрения людей, отрицающих собственность, a1 la Прудон (avoir la propriete2 c`est voler), сказать „не отказывайтесь” — значило идти против приведенных Толстым слов Евангелия. Архиерей подумал и ответил:

— Если вы уже исполнили все, что Христос повелел перед этим исполнить богатому юноше (а, как известно, Христос напомнил ему две заповеди о любви к Богу и к людям и, только получив утвердительный ответ, что он исполнил их, предложил раздать имение нищим), — то откажитесь.

Толстой тотчас же оставил архиерея, не сказав ни слова”.

За сим такое свидетельство:

“В 1910 г. было 50-летие смерти А. С. Хомякова. В Туле было торжественное заседание по этому случаю (Богучарово, родовое имение Хомякова, было в Тульской губ.). Кто-то — чуть ли не Н. И. Троицкий — говорил длинную речь о Хомякове, где были перечислены заслуги Х[омяко]ва как поэта, мыслителя, богослова, ученого, публициста и т. д. На заседании присутствовал один престарелый помещик, лично знавший Хомякова. Когда речь кончилась, его спросили, как он ее находит.

— Да что! пустое! — отвечал он. — Говорил-говорил, все перечислил, а самое-то главное и упустил: ведь покойный-то Алексей Степаныч был великий знаток густопсовых!

(Слышал от Юрия Ал[ексан]др[овича] Олс[уфьева], свидетеля этого отзыва.)”

А вот запись, которую я бы охотно включил в свою книгу “Мелочи архи…, прото… и просто иерейской жизни”.

“28.II.1926 г. Мураново.

<…> Масленица. Некий немец все наблюдал, как русские целыми днями едят блины; наступил пост, в церквах начали читать мефимоны с молитвой „Господи и Владыко живота моего!”. Немец слушал, слушал и резонно заметил:

— Русские — удивительный народ: они одну неделю очень много едят, а другую неделю ничего не едят, очень много ходят в церковь и там жалуются, что у них живот болит”.

Весной 1928 года ссыльный Дурылин читал “Воспоминания Панаева” и по сему случаю вот что записал в своем дневнике:

“В той истории русской литературы, которая никогда не будет написана и для которой критический фундамент клали не Белинский и Добролюбов, а Гоголь, А. Григорьев, Страхов, К. Леонтьев-критик, Розанов-критик, — будет установлена связь „сознания” с „бытием”, но глубже, нутренее, чем у марксистов, — не с экономикой только, но с подлинной основой бытия — с тем, что Розанов называл „fallos”. Тогда уяснится взаимоотношение „идей” Белинского и Герцена, с одной стороны, К. Аксакова и Ю. Самарина — с другой, — с их „бытием” — с самыми первобытийными основами существования („fallos”).

В 1839 г. Белинский, — праведный Белинский, „иже во святых отец” русской интеллигенции, пред „многострадальной тенью” коего Некрасов просил позволения „смиренно преклонить колени”, — приехав в Петербург, писал оттуда приятелю В. П. Боткину в Москву: „Славный град Питер. Софья Астафьева — [неразборчиво], но собою очень интересна — с усами и бородою — словно ведьма у Макбета”. (Письма, под ред. Ляцкого, т. 11, СПб., 1914, стр. 8 и 35.) Чацкий — Белинский „с корабля на бал” попадает в публичный дом, к девкам: эта „Софья Астафьева” — та самая знаменитая содержательница дома с девками, про которую Пушкин писал Дельвигу. <...> Но еще поразительнее, что „Письма” Белинского в изд[ании] Ляцкого испещрены целыми строками точек. Что это? Цензура постаралась вытравить вредные идеи? Да, постаралась, — как постаралась бы всякая цензура в любой стране и в любое время не пропустить в печать нестерпимую и пошлейшую похабщину „иже во святых отца от критики”, испещряющую его письма. Точки не скрыли всей похабщины — ее осталось довольно: вот так же, как о Софье Астафьевне, Белинский сообщает приятелям о своих интрижках с горничными, о своих похабных удовольствьицах, — и тут же перекидывает мост от своего „бытия” (бордель, постель) к „сознанию”: <...> ...рассуждения о будущем строе, когда женщина будет освобождена, браков не будет, слово „жена” заменится словом „любовница”, чувство вполне будет свободно, семейные узы исчезнут и проч., и проч. („сознание”)... <...> Точками [изд-во] „Огни” спасали „житие” канонизованного русской интеллигенцией святого.

„Иже во святых отец” Белинский сходствует своим житием с „иже во святых отцами” Герценом, Некрасовым, Панаевым, Дружининым, Тургеневым и др. Во всем, что у них связано с fallos’oм, во всем — есть что-то отвратительное, вывернутое, поганое.

Семейная жизнь Герцена. Уже в московском „Дневнике” его, книга 30-я — есть покаяние в изменах „Наташе”. А далее... „Наташа”, идеальная, романтическая и обожаемая Наташа, ушла к социалистическому поэту Гервегу, а жена возлюбленного друга Ника Огарева перешла на постель друга Искандера. И „Ника” — тут же где-то около этой дружеской постели. Все перепуталось. Не разберешь, кто чей сын, от кого и чьи дети — все эти Герцены.

Некрасов... Сначала это „Белинский в Петербурге”: швейки, горничные, Минхены. Есть у него ст[ихотворен]ие: „Я посетил твое кладбище”. Сколько плакали над ним в 50, 60, в 70-е годы! А составителю „Некрасовского жития” К. Чуковскому пришлось-таки сделать такое примечание к этому ст-ию: „Относится к той женщине, с которой Некрасов жил в молодости до знакомства с Панаевой”. <...>

Тургенев рассказывает следующее: „<...> Вот как при жизни ее обходился с нею поэт, по его собственным словам. <...> Когда она смотрела на него, не жалуясь, а только стараясь поймать его взгляд и угодить ему, он думал: ‘Ах, убил бы тебя!’” („Сев[ерный] Вест[ник]”, 1887, 2, стр. 43). (Соч. Некрасова, изд. 1927 г., стр. 567.) Это — испод поэзии Некрасова, — и он на всю жизнь Некрасова: что-то мелкоотвратительное, гнилое и злое копошится под великолепной, завораживающей сердца, трагической маской „Музы Мести и Печали”. <...>

А продолжение „испода” было такое.

„С 1848 г. Некрасов стал фактическим мужем Панаевой и продолжал быть им до самой смерти Панаева. Он завладел не только журналом Панаева, не только его коляской, но и его женой... Панаевы и Некрасов жили с этих пор вместе, на одной квартире, и это (mе2nage en trois) [семья втроем] в течение всех пятнадцати последних лет жизни Панаева возбуждало целый ряд сплетен

и злобных пересудов”. <...> (Иванов-Разумник. „И. И. Панаев”. „И. И. Панаев. Литер[атурные] восп[оминания]”. Academia, Л., 1928, стр. XX). Полная параллель с Герценом. <...>

Тургенев... С детства слышим, что он был однолюб и всю жизнь любил madame Виардо. Но случается, кое-кто из нас все-таки случайно заглядывает в воспоминания П. [?] М. Ковалевского и там читает с удивлением, что однолюб в 50-х гг. (за 5 лет до освобождения крестьян, с „Записками охотника” под мышкой) присматривает у какого-то помещика красивую ядреную девку, покупает ее, — и превращает тотчас же в свою наложницу. <...>

Дружинин, Панаев, Григорович... стоит ли говорить о них? <...>

Григорович и в старости ездил по кокоткам за границей, а Панаев... Он и сам о себе ничего не утаил и не стоит говорить о нем. Круг „Современника” 50-х гг. произвел на Толстого отвратительное впечатление своей половою грязью.

„Западничество” — это все западники, и крупнейшие, — отличалось от „славянофильства” вовсе не только своим „сознанием” (идеи), но и „бытием”, — и „бытие” различествовало не „экономикой” своей (помещиками были одинаково и Герцен, и Хомяков, и Тургенев, и Аксаковы), а своим „fallos’om” своим „ложем” . У западников — никакого ложа семейного нет: кровать проститутки, альков кокотки, войлок крепостной наложницы, диван в кабинете ресторана, постель у Софьи Остафьевны [так в оригинале] — что угодно, только не „ложе нескверно” семьи. Деторождения или нет (Некрасов, Панаев, Дружинин), или оно — смесь кровей (Герцен). Женщина — всегда любовница, а не жена-мать.

У славянофилов — бытие совершенно иное. Никаких альковов и войлоков, совершенное незнакомство с Софьей Остафьевной, — одно „ложе нескверно”, зарождающее „чад”, — и семья, их питающая и вынашивающая.

Когда простодушный и легкомысленный Панаев приехал впервые в Москву и попал к Аксаковым, он был поражен. Софья Остафьевна не переступала, показалось ему, и порога Москвы, — и все редакционные и иные „альковы” остались в Петербурге...

„С. Т. Аксаков и сын его Константин приняли меня с необыкновенным радушием. <...> Дом Аксаковых с утра до вечера был полон гостями. В столовой ежедневно накрывался длинный и широкий семейный стол по крайней мере на 20 кувертов. Хозяева были так просты в обращении со всеми посещавшими их, так бесцеремонны и радушны, что к ним нельзя было не привязаться... Между отцом и сыном существовала самая нежнейшая привязанность, обратившаяся впоследствии в несокрушимую дружбу. — Константин Аксаков... всю жизнь провел под домашним кровом и прирос к нему, как улитка к раковине, не понимая возможности самостоятельной, отдельной жизни, без подпоры семьи”...

Панаев попал в первый раз в жизни в семью, — это было для него все равно что попасть в Ю. Америку: так все ново, необычайно, неслыханно... И... „и хорошо!” — с удивлением должен он признаться себе: „Я, по крайней мере, полюбил их всей душой”, — простодушно и честно сознается он.

У западников не было семьи. Какая семья возможна при me2nage en trois, при перехватывании жен, как у Герцена и у Некрасова? Нет никакого отцовства. К отцу у Некрасова, у Белинского, у Герцена — ненависть, вражда, проклятия. <...> У кого нет нелюбви или ненависти к отцу, у того непременно есть нелюбовь или ненависть к матери: примеры — Тургенев, Панаев <...>. Либо к отцу, либо к матери, но непременно нелюбовь, ненависть: т. е. непременно налицо — невозможность семьи, так как семья — это дети вокруг отца и матери; семейное — это крест из двух стержней — отцовского и материнского, перевитый повиликой — детским до того, что получается уже не крест, а живой клубок зелени и цветов. <...>

Огромная семья [Аксаковых] цветет вокруг креста матери-отца; стержень отца вырван смертью: Констан[тин] Аксаков не может перенести этого — умирает; остальная семья зеленеет вокруг стержня матери. Мать эту любит и чтит сам Гоголь, а Ив[ан] Аксаков пишет, перед смертью, гимн ее материнству. Панаев пишет: „Белинский говорил мне, что его не совсем жалует г-жа Аксакова и не очень приятно смотрит на его дружбу с Константином”. <...> Почему же это радушнейшая Ольга Семеновна Аксакова, терпевшая все причуды Гоголя и не чаявшая в нем души, стала косо смотреть на знакомство ее первенца с Белинским? Не понравились ей в Белинском — его „сознание” — его идеи? В 1839 г. они еще были недалеки от идей ее сына, — да и мало ей было времени особенно внимательно вникать в сознание Белинского, ей, занятой огромной семьей и хозяйством; но бытие Белинского, — то самое, которое в том же 1839 г. заставило его один из первых визитов своих в Петербурге нанести Софье Остафьевне, — это бытие, столь разительно несхожее с бытием Аксаковской семьи, — она учуяла верно, и оно заставило ее насторожиться, как мать своего сына. <...>

Семья Аксаковых насквозь и всячески спаяна семейственной любовью и крепью уважения, единомыслия, чистоты. Отец и мать — подлинные однолюбы до гроба; сын умирает от любви к отцу; все сыновья и дочери любят и отца и мать и блюдут семейную крепь любовно и сознательно; братья любят

и чтут друг друга, сестры — братьев, братья — сестер, сестры — сестер. Никакая монография невозможна отдельно о Константине или об Иване Аксаковых, или о Вере Аксаковой: начав писать об одном, надо писать обо всех.

Но аксаковская семья вовсе не одинока и не исключительна у славянофилов. Наоборот, она скорее типична. Такова же семья Самариных. Отец — такой же стержень семьи, как у Аксаковых, но без той нежности, которая связана с Сергеем Тимофеевичем: не — „отесенька”, как он, — а „батюшка”, „папинька” — строгий и требовательный упрямый Федор Васильевич Самарин. Но то же ощущение „отцовства”. Юрий Самарин во многом параллелен Константину Аксакову: целомудренность (не знаю, до девственности ли), безбрачие, прямота. То же гнездовье (Юрий, Димитрий, Николай, Петр Федоровичи), та же семейная крепь, — передающаяся по наследству и последующему поколению. <...> Такова же семья Хомяковых: мать — деспотична не менее, скажем, матери Тургенева. Но какая разница в отношении к ней сына! Не проклятие, а сыновнее приятие такой, какая есть. Сам Хомяков — целомудренный до брака, страстно любил свою жену, Екатерину Михайловну, сестру Языкова. Это его „Наташа”, — только никем не произведенная в знаменитости, — но скромная, тихая, умолчанная, — и с честным, „нескверным ложем” до конца с обеих сторон. Ее смерть ввергла в предсмертное горе Гоголя. Хомяков остался вдовцом — в скорбном, прекрасном целомудрии (см. описание подсмотренной случайно Ю. Самариным его молитвы, „Татевск. Сб.” С. Рачинского). Семейное начало — в самой поэзии Хомякова („Детям”). <...> Нужно ли вспоминать Киреевских и Елагиных? Большое семейное гнездо. <...>

Одним словом, „бытие” славянофилов — и „бытие” западников тут, в страшном и таинственном центре бытия около fallos’a*, несравнимо: у славянофилов — ложе нескверно, — и отсюда семья, у западников — скверная постель, диван или войлок — и отсюда bardelle, смесь или просто разврат. Таковы

2 „бытия”. По Марксу — они различны. Различны должны быть и „сознания”. Так и есть. Первые, в бытии своем идущие от ложа нескверного, — не пишут о женском вопросе, не говорят о „хрустальных дворцах” будущего, религиозны не только в факте, но и в мысли своей, вторые — сплошной „женский вопрос”, „прогресс”, „хрустальный дворец” в близком или в далеком будущем, атеизм, фурьеризм и проч. Два сознания, — непримиримые между собой. Это-то хорошо установлено в истории русской литературы. Давно уже стоят на одной стороне — Аксаковы, Хомяковы, Самарины, Киреевские, Языковы, Гиляровы-Платоновы, Елагины и др., на другой — Белинские, Герцены, Некрасовы, Панаевы, Дружинины и проч. Но нужно, чтобы история литературы честно и твердо признала (совсем по-марксистски), что есть не только 2 сознания, — но и 2 бытия, за этими сознаниями. Одно — семья и семейный дом, другое — все, что угодно, только не семья, и какой угодно дом, только не семейный”.

Как видно из этой записи, Дурылин был человеком эмоциональным и пристрастным. Многих русских писателей (начиная с Пушкина и Лермонтова) он обожал, а иных терпеть не мог. Одним из самых любимых был у него Розанов, с которым С. Н. сблизился незадолго до смерти Василия Васильевича. Ему посвящены многие страницы “Своего угла”.

“Я не любил никогда „литературного круга”. И оттого, встретив Вас. Вас. [Розанова], полюбил его горячо. Как я понимаю, что он бежал от Дягилевской люстры — „Дракона”, а Зинаиду Гиппиус называл „бесом в юбке” и утверждал, что у нее есть хвостик, но кое-чего под юбкой нет.

Ему казалось, что „литература” и „литераторы” и сам „Гуттенберг” с его „литерами”, откуда „все пошло”, откуда появилась самая возможность много-писания, легко-писания, быстро-писания, — ему казалось, что все это — есть огромный трухлявый камень, наваленный на грудь человечества, замедляющий дыхание, тормозящий всякое движение тела и души. Камень, сам по себе, трухляв и дрянен — всего-навсего миллиарды томов и бумаги, но он велик и тяжел и давит крепко на живое прекрасное тело.

…И Вас. Вас., — с радостью анархиста, бросавшего бомбу в парламент, — говорил:

— Я взорвал литературу!

И в глазах у него пробегал быстрый злой огонек удачливого бомбиста.

Я этот огонек любил и люблю”.

“Бороденка — зеленая: табачная зелень, и в ней совсем желтые, не от рыжины2, а от табаку, волосенки, — руки трясутся; на шее синие жилки; все прокурено: бороденка, нос, щеки, шея, даже уши обкурены. Пальцы на руках — коричневые от табаку. Какая уж тут праведность, когда губы сохнут без папироски, как без воды живой! Как другие не только едят, но и „объедаются” и „обжираются”, так и он не только „курил”, но и „обкуривался”. Весь обкурен и все кругом обкурено.

Я не курю. Я и дыму табачного не люблю.

А вот его дым — от его папироски: вечной, неугасимой! — любил, и тоскую по нем.

Увидать бы хоть на минутку опять алый огонек его неугасимой папироски. Полегчало бы на душе.

Нет. Не увидишь. Все кончено. Могила”.

“С первой панихиды, от гроба Василья Васильевича (да еще не было и гроба: он лежал на дубовом столе, под простыней) мы возвращались с Фл[оренским] вместе, утопая в лютых снегах темного захолустья. Фл. кутался, зябко погружая гоголевский нос в свой холодный драповый воротник.

Я был поражен на панихиде лицом Вас. В-ча. Оно было мирно и непорочно — обвеяно покоем, обласкано покоем — хотелось сказать: награждено покоем. Все мутное, все болевое и все мятежное побеждено было в нем покоем, было на нем какое-то величие навсегда пришедшей тишины, — точно слышен был голос усопшего: „Вот этот — тихий и покойный — и есть я””.

“В своем углу” — местами скучноватая книга. В ней то и дело встречаются маловыразительные описания природы и погоды — нечто вроде “заметок фенолога”, есть и повторы… Но тут не вина, а беда Дурылина. Его тетради для печати не предназначались, в те страшные годы об этом и мечтать было невозможно. Мало того, он, ссыльный, даже боялся держать эти записи при себе, он отправлял их на хранение в Москву Елене Васильевне Гениевой.

Не являются украшением книги и собственные стихи Дурылина, а их там довольно много. С. Н. обожал Лермонтова и Тютчева, но по отношению к современной ему поэзии был, что называется, глуховат.

В мае 1929 года он пишет В. К. Звягинцевой:

“Ну, чем я виноват, что от Пушкина, Тютчева и др. у меня

— Душа стесняется лирическим волненьем, —

а от Сельвинского, Антокольского, Пастернака — нет?”

Тут удивительно не то, что имя Пастернака стоит в ряду незначащих стихоплетов, а такое немаловажное обстоятельство: именно С. Н. сыграл решающую роль в том, что Борис Леонидович в свое время предпочел поэзию музыке. Пастернак упоминает об этом в “Охранной грамоте”. Дурылин выписал оттуда такую фразу:

“Был человек, С. Н. Д., уже и тогда поддержавший меня своим одобрением”. Пастернака поэтом Дурылин все же признает. А вот к кому он абсолютно беспощаден, так это лучший стихотворец ХХ века — Осип Мандельштам.

В письме к той же Звягинцевой в июне 1928 года С. Н. пишет:

“Стихи Мандельштама, — ну, уж не сердитесь! — похожи, правда, на Ходасевича, но разница та: у Ходасевича — подлинное, свое, жуткое „лирическое волненье”, а Мандельштам — Сальери. Не более. <…> Ходасевич — лирик Божиею милостью, а Вы с ним сравниваете успешного „делателя стихов” Мандельштама!”

Вот уж воистину с больной головы да на здоровую! Ходасевич — замечательнейший поэт, но при том весьма рациональный… А Мандельштам, повторю, неподражаем!

Но между прочим Дурылин приводит замечательную шутку Осипа Эмильевича:

“<…> Мандельштам очень удачно определил Макса [Волошина] двуединым определением: „Пустынник и медведь” <…>”

Как типичный представитель “русского религиозного ренессанса”, Дурылин восхищался “оптинскими старцами” и был духовным сыном одного из последних в их чреде — иеросхимонаха Анатолия (Потапова). Я читал страницы, где повествуется об этом батюшке с некоторой осторожностью, поскольку я вовсе не поклонник “старчества” и глубоко убежден, что “оптинцы”, при бесспорном личном благочестии, были прямыми предшественниками нынешних “лжестарцев”, от которых страждет паства Русской Церкви. Столь же скептически относился к Оптиной еще в XIX веке лучший духовный писатель России — Святитель Игнатий (Брянчанинов).

“<…> В о. Анатолии (как и в его старце и учителе — Амвросии, и в других, им подобных) поражала насущнейшая нужность его для всякого. Я не встречал человека, которому бы, встретясь с ним, о. Анатолий оказался ненужен, излишен, беспотребен, кому бы он был обходим. <...> Круг „нужности”

о. Анатолия поистине был огромен: от убожейшей калужской бабы, — от козельского „дурачка” без штанов, — до утонченнейшего интеллигента, изломаннейшего поэта, государственного лица, или особы наиверхнего этажа. Я слышал от одного архиерея рассказ о том, как ему привелось исповедоваться у о. Анатолия и как он — архиерей, стало быть, лицо, по образованию, сану и делу своему, имевшее возможность самым лучшим образом найти удовлетворение своим духовным нуждам, — никогда и ни у кого не получал такой совершеннейшей духовной помощи, как у простеца, старца, совестившегося, в смирении своем, и исповедовать „владыку”, — и старец этот оказался ему нужен не в меньшей степени, чем неграмотной масальской бабе. Знаю я, как подобным же, и еще более настоятельным образом оказался нужен о. Анатолий в одном запутаннейшем жизненном деле сановнику, представителю одной из известнейших в истории русского просвещения фамилий (Ф. Д. Самарин. 1941). Знаю я видного поэта-символиста, горячо и благодарно вспоминающего нужность для него плохо грамотного старца, выходца из мещан-приказчиков (В. В. Бородаевский. 1941). Знаю я художника-живописца, ученика Кончаловского, Фалька и Машкова, твердо пошедшего по художественному пути лишь тогда, когда дал ему на это нужный совет монах, не слышавший, конечно, и о существовании Кончаловского. Я видел нужность о. Анатолия бесконечным потокам народного моря, плескавшим в Оптину в годы войны, — мутным, вспененным, недобрым зачастую, потокам. Я видел у о. Анатолия толстовцев, добролюбовцев, теософов, вольнодумцев, революционеров, — и у каждого оказывалась с ним точка подлинной, разнообъемной, но одинаково действительной нужности.

Однажды я привез к нему человека, только что вырванного от самоубийства и упорно стремившегося повторить его, — привез почти насильно, выторговав поездку в Оптину — отсрочку нового самоубийства, как уплату за одну дружескую мою услугу, — и вдруг о. Анатолий оказался так нужен, так кровно и неотменно нужен этому человеку, будто он ради этой-то нужды и ехал в Оптину, и нужен навсегда. Я думаю, что нужен был даже и тем, кто считал ex professo — ненужными и его, и всех, ему подобных. Стоило только побыть с ним несколько минут, как уж нельзя было пройти мимо него, не взяв от него то или другое, — улыбку, благословение, яблоко, слово участия, светлость лица, грошовую книжечку, многотрудность подвига, или сухарик, — но нужное, действительно нужное себе. Не было удивительно, что дети (я знал таких) ездили к нему играть и находили, что нужно, очень нужно поехать к батюшке в Оптину, потому что ни с кем не весело так играть, как с ним; не было удивительно, что юноши, — будущие отнюдь не монахи, а художники и литераторы, революционеры, — ездили к нему на рождественские каникулы, предпочитая его радостность и ласку всем удовольствиям щедрой святочной Москвы довоенной, — и не было в то же время удивительно, что крепкий купец, домостроевец ощущал нужду поехать посоветоваться о делах к тому же старику, ушедшему от мира, к которому архиерей ехал исповедоваться, монах учиться духовной жизни, дети играть, поэтесса читать стихи, баба — выплакивать бессловесное свое вековое бабье горе. Необъятна нужда житейская и потреба человеческая — и всякой нужде, и всякой потребе был нужен этот малограмотный уединенник, и уединение-то свое создавший на миру, на тысячах людей, ежедневно притекавших к нему.

Я приходил к нему и днем, и утром, и вечером, а знал приходивших к нему и глубокой ночью, и во всякий час, когда гнала тягота и потреба жизненная и душевная.

He нужно было быть ни русским, ни православным, ни верующим, ни неверующим, чтобы прийти к нему.

Для „всех” он был „всем”. Я рассказал уже однажды про встречу свою с дамой лютеранкой на вокзале, в Сухиничах. Она приняла православие, не зная вовсе его догматов и учения, а попав случайно в Оптину и увидав лицо

о. Анатолия. „Если может быть у человека такое лицо, если может идти от человека такой свет, то, значит, то, во что он верит и чем он живет, — истина, и тогда ни минуты нельзя оставаться вне ее, — и я приняла православие. А я в нем ничего еще и не знаю”. <...>

От ребенка до старца, от юродивого до философа, от невe2ра до архиерея, все — объект известной только мне нужности о. Анатолия, — а мне известны, конечно, только вершки этого объема, а не те версты, которыми он, действительно, измерялся, если вообще поддается он какому бы то ни было измерению.

Говоря так, я не хочу сказать, что всякий, кому был нужен о. Анатолий, делался, подобно описанной даме, православным, как только приблизился к старцу. Нет, толстовец и дальше так оставался толстовцем, невер — невером, теософ — теософом, но уже оставался он не совсем тот, что был до встречи с

о. Анатолием: оставался, непременно заняв нечто от него, непременно соединившись с ним — хоть ненадолго, но не бесследно, — в чем-то первично-нужном и важном. Этому „нечто” и „чему-то” очень простое имя — любовь. Вот — то всеобщее, необходимое, неминуемое, вот то высоко и вечно истинное, что каждый не мог не брать от старца и чем старец каждому был нужен кровно. Если б спросить всякого, что дал ему о. Анатолий и почему был он ему нужен, вероятно, только малая часть опрошенных ответила бы: любовь. Иные просто ничего бы не ответили, другие ответили бы чем-то равнозначащим отзывам, вызываемым портретом о. Анатолия у людей, его не знавших: „Какое лицо! Какой добрейший старец! Что за детская улыбка! Какая радость в лице! Что за славный старик!” Но каждый из подобных неответов есть единый по существу ответ: любовь.

В ней и была та магнитоподобная нужность, которая влекла к о. Анатолию людей разных „племен, наречий, состояний”. Он был богат и щедр на то „единое на потребу”, без коего — хочет ли, не хочет ли этого, — не может жить никакой человек.

Он никогда и никому, сколько знаю, не приказывал и не повелевал никем, хотя знаю десятки людей, только и желавших, чтоб он приказывал им и повелевал ими. Я сам был одним из них долгие годы. Вероятно, если б сказать ему, что он высоко ценит свободу человеческую и свободное деяние человека, он засуетился бы, замял бы разговор, с детскою стеснительностью, с улыбкой пощады и даже вины какой-то. А он, действительно, ценил эту свободу. Никогда не говорил он: „Сделай то-то”, хотя не мог не знать, что слово его указа было бы принято как дар и исполнено как долг счастья. Он всегда только сеял — и ждал всходов, или поливал и хранил то зерно, которое давно уже лежало, неведомое или ведомое, но неценимое, в бороздах чьей-нибудь души. Он был щедр на терпение, обилен верою в пышное процветание душ и сердец жизнью и правдой. И его радовал всякий слабый, еле приметный, но свободный росток добра в самой заскорузлой, непаханой душе, не желающей никакого удобрения и ничьей пахоты. Где свобода, там и борьба. От этой благой борьбы он не избавлял тех, в силы коих верил.

— Заниматься ли мне живописью? — спрашивает его преданный духовный сын, давно уже ею занимающийся, но сомневающийся в духовной ценности своего занятия; — вопрос прост, но предполагает в простоте своей, что всякий ответ старца будет принят как окончательное решение, безотменное. Столь же прост и ответ:

— Если есть талант, занимайся”.

Вот на этом месте я споткнулся. Совет старца и не “духовный”, и вовсе не “мудрый”, а свидетельствующий о крайней, мягко выражаясь, наивности… Надо хоть немного знать “художественную среду”, чтобы оценить бессмысленность подобной рекомендации… Ни один из “деятелей искусства” никогда не признается в собственной бездарности. Мало того — светское искусство в своей основе демонично. И в этом я сошлюсь на неложные свидетельства Лермонтова — стихотворение “Молитва” (“Не обвиняй меня, Всесильный…”) и Марины Цветаевой — статья “Искусство при свете совести”.

Верный понятиям своего времени (серебряного века), Дурылин этого не понимает, не хочет понять. Отсюда его абсурдный упрек “духовному сословию”:

“Какое творческое бесплодие русского духовенства!

Оно дало Чернышевских, Добролюбовых, Благосветловых, Елисеевых и др., — эту тяжелейшую обыденщину русской литературы, — но не дало ни одного поэта, ни одного композитора. А в живописи: только двух Васнецовых, т. е. иными словами: в литературе духовенство дало только то, что отмечено узким, сухим практицизмом: публицистика, практический реализм Помяловского и Успенских, а там, где искусство свободно творит, преображает жизнь, ищет в бывании то, что сквозит и тайно светит иным бытием, — там оно ничего не дало: ни поэта, ни музыканта”.

На мой взгляд, это скорее отрадно, чем огорчительно. Слава Тебе Господи — дети и внуки священников “истинного Бога” не становились служителями и “жрецами святого искусства”!

А теперь я хочу обратиться к одному из самых важных для меня мест книги Дурылина. Он хорошо знал Софью Ивановну Тютчеву (1870 — 1957), она была фрейлиной и воспитательницей дочерей Государя Николая Александровича.

В Тетради V (1926 г.) существует такая запись:

“Одна из старших [Великих] княжон спросила Софью Ивановну [Тютчеву]:

— Когда вам надо знать, как нужно вам поступить в важном деле, вы у кого спрашиваете?

— У моего духовника.

— И он вам говорит правду? И это вас удовлетворяет?

— Разумеется, правду, и удовлетворяет.

„Одна из двух старших” замолчала с видимым недоверием. И потом вдруг прибавила:

— А когда мы, papa2 или mama2 спрашивали у нашего духовника, как нам поступить, нам всегда отвечали: „Как будет угодно Вашему Высочеству”. Так и отвечали mama2. Так и целый ваш митрополит отвечал: „Как будет угодно Вашему Высочеству”. А он нам прямо говорит.

До него служба была короче воробьиного носа: обедня не больше часа шла — по часам. Все было до бессмысленного коротко и оборванно. С ним — водворилась чуть что не уставная служба. Он „прямо сказал”: „Разве это у вас служба?” — и велел служить как надо.

Все духовенство, с которым соприкасались, — и „свое”, и „высшее”, и всякое — говорило то и так, что и как услышала Софья Ивановна.

Дети звали Софью Ивановну — „Саванна” и нежно любили.С. И. никогда с ним не встречалась: сама избегала, и он не хотел”.

Острожный Дурылин даже не называет “его” по имени, но тут ясно, что речь идет о Григории Распутине. И в этой записи я нашел подтверждение своей давней догадке: сила этого временщика была в слабости Синодальной Церкви, ее епископата и духовенства. Как помним, никто из придворных священников не последовал за Августейшим семейством в ссылку, никто из них не разделил участи Царственных мучеников!

Справедливость такой точки зрения можно подтвердить цитатой из мемуаров “последнего протопресвитера Русской Армии и Флота” Георгия Шавельского (“Воспоминания”, Нью-Йорк, 1954, стр. 29.):

“В августе или сентябре 1916 года ген. Алексеев однажды прямо сказал Государю:

— Удивляюсь, Ваше Величество, что Вы можете находить в этом грязном мужике!

— Я нахожу в нем то, чего не могу найти ни в одном из наших священнослужителей”.

С. Н. Дурылин и сам был священнослужителем. Рукоположил его (по рекомендации иеросхимонаха Анатолия) один из столпов “Катакомбной Церкви” — архиепископ Феодор (Поздеевский), прославленный в сонме Новомучеников Российских. Но, вернувшись из ссылки, Дурылин больше не служил, хотя сан с себя не снял. В этой связи мне представляется важным нижеследующее свидетельство.

Вдова писателя Михаила Пришвина Валерия Дмитриевна в своих мемуарах “Невидимый град” (М., 2003) пишет: “И вспоминается мне сейчас, когда я пишу эти строки, рассказ Михаила Александровича [Новоселова] о том, как он встретил в те годы однажды на улице Сергея Николаевича Дурылина, который вернулся из ссылки. Михаил Александрович уже знал, что Дурылина выходила от тяжелой болезни, прямо сказать, спасла <…> не то послушница, не то молодая монахиня. Было известно, что они теперь жили вместе, и как круги по воде расходились и множились разговоры о том, что, переступив через обеты, они живут теперь как муж и жена. Кто знал об их подлинной жизни и подлинных отношениях? Конечно, они полюбили друг друга, потому что, перетерпев пересуды и осуждение, вместе дожили до старости. Не знаю, так ли, но говорили о том, что Дурылин должен был снять с себя сан, — он стал позднее известным искусствоведом. Знаю только, что в их квартире оставался образ Спасителя и никогда не угасала перед ним лампада. Рассказ об этой встрече на улице с Дурылиным у Михаила Александровича был короток и заключался в том, что Дурылин, увидев старого друга, бросился к нему на шею со слезами, а Михаил Александрович не оттолкнул, но и не смог ответить участием на его порыв, предоставив Дурылина одного его судьбе. Хорошо помню, что меня что-то тогда в этом задело”.

На мой взгляд, подоплекою холодности Новоселова были не только слухи о сожительстве Дурылина с монахиней, но и его явное (и в конце концов осуществившееся) желание стать одним из деятелей официальной советской культуры, то есть быть в услужении у большевиков — палачей страны и Церкви.

В облегчении его судьбы принимали участия фигуры одиозные — “наркомпрос”

А. В. Луначарский, В. Д. Бонч-Бруевич, Е. П. Пешкова — первая жена Горького… С точки зрения христианина, а уж тем паче “катакомбника” (каковым и был М. А. Новоселов), это, мягко выражаясь, предосудительно.

Дурылин скончался в 1954-м, мне в ту пору было семнадцать лет. Театралом я не был, а потому ничего о нем не знал. Но я был знаком с одним из его друзей, с адресатом его писем. Звали этого человека Николай Николаевич Гусев, было известно, что в течение нескольких лет он исполнял должность секретаря Льва Толстого.

Я познакомился с Гусевым в пятидесятых годах, он подолгу жил в Доме творчества писателей в Голицыне. В те годы там регулярно пребывали Ахматова и мой отец — Виктор Ардов. В моей памяти запечатлелась такая сценка.

За общим обеденным столом к Гусеву громко обратился кто-то из советских литераторов:

— Николай Николаевич, а вот Горький пишет, что у Толстого талант был больше чем ум…

Гусев взглянул на говорившего и произнес:

— А кто такой сам-то ваш Горький, позвольте спросить?

И ведь прав был покойный Николай Николаевич — не Горькому судить Толстого! Но сама по себе формулировка о “таланте и уме” — занятная. И, как мне представляется, вполне уместно применить ее к С. Н. Дурылину. Будучи человеком разносторонних интересов и редкой работоспособности, он так и не выработал четкого мировоззрения. Вот запись в Тетради XI:

“Одному даны в жизни пути, другому перекрестки, лишь соединяемые недолгими дорогами.

Я такой перекресточник.

Я заглядывался на развилиях дорог, на перекрестках — и свертывал направо, налево.

Свертывал с пути?

Нет. Я и до сих пор не знаю, где лежал мой путь. Я не в сторону сворачивал, — я просто сворачивал. И шел — до нового перекрестка, до нового поворота… Какой-то и в этом есть путь. Куда-то и он ведет.

Но это не мне знать.

Я — перекресточник. Недомерок и в дороге, как всюду”.

В другом месте (Тетрадь III) Дурылин приводит мысль своего ученика и друга, художника Н. С. Чернышова:

“Я все помню Колины слова, что Розанов ближе к Церкви, чем Булгаков и Флоренский: те все хотят и то, и другое, и третье принести в Церковь, а Розанов понял, что нельзя принести, что надо выбрать навсегда или Церковь, или все остальное, и он потому говорит: „ Не хочу Церкви: и выбираю остальное”. Он — этим самым — ближе к ее существу, чем Фл[оренский] и Бул[гаков], он знает то, чего они никак не могут понять”.

Сам Дурылин в конце концов тоже выбрал “остальное”, а потому и окончил свою жизнь на советской театральной помойке — стал профессором ГИТИСа.

Но, к чести его, следует добавить: он не примкнул к официальной “советской церкви”. Куда как приличнее превозносить до небес каких-нибудь Садовских или Ермолову, нежели петь “осанну” богоборческому большевицкому режиму и именовать кровавого диктатора Сталина — “богоданным вождем”.

* Кажется, в рукописи здесь: genitalis, - и дальше везде falloc - нужно бы genitalis. (Прим. авт.)

(обратно)

"Брожу по взгорьям в дни глухонемые..."

Творческое наследие Сергея Николаевича Дурылина — писателя и мыслителя — только сейчас, более чем через пятьдесят лет после его смерти, приходит к широкому читателю. Публикация «антимемуаров» «В своем углу», предпринятая в 2006 году на основе единственной сохранившейся целиком в коллекции «Мемориальный архив» Дома-музея С. Н. Дурылина в Болшеве копии «Углов», снабженная обширным предисловием и внятным именным указателем, бесспорно, ценна1. Характер этой публикации соразмерно отражает тот образ Дурылина, который был сформирован в последние пять десятилетий после его смерти. Не случайно и составитель, и автор предисловия — люди «домашние», люди семейного круга Дурылиных2, однако не заставшие в живых и не общавшиеся лично, тем более — тесно и интимно — с героем своего повествования. Форма их рецепции — сотворение доксографического образа, образа уютного и понятного. Проблема заключается в том, что сам Дурылин, при всей своей кажущейся простоте, вряд ли сводим к этому образу.

Принципы «молодогвардейского» издания В. Н. Торопова формулирует так: «Свою задачу составитель видел в том, чтобы максимально полно представить рукопись Дурылина, сохранив все темы, все направления мысли, все факты личной биографии Сергея Николаевича, его высказывания о значащих для него событиях, людях, явлениях, произведениях. С. Н. Дурылин не готовил текст „своего угла” к печати. Он писал для себя, предполагая, что прочесть это смогут несколько близких ему человек. <…> Объем книги не позволил опубликовать текст полностью. Но мы старались бережно подойти к сокращению, исключая в первую очередь повторы, иногда длинноты, пространные цитаты, никак не комментируемые автором, а также некоторые письма, особенно если они уже были опубликованы в других изданиях»3. Разумеется, правомерность такого подхода можно будет подтвердить или опровергнуть лишь тогда, когда читателю станет доступен весь корпус «углов». Мы рады, что можем восполнить этот пробел — хотя бы частично — на страницах журнала.

© Публикация Мемориального дома-музея С. Н. Дурылина (МДМД) в Болшеве.

Подготовка текста, предисловие и примечания АННЫ РЕЗНИЧЕНКО .

1 Дурылин С. Н. В своем углу. Составление и примечания В. Н. Тороповой. Предисловие Г. Е. Померанцевой. М., “Молодая гвардия”, 2006, 880 стр. (“Библиотека мемуаров”).

2 Примером одной из таких “семейных” публикаций может служить недавняя статья: Торопова В. Н. Крепче смерти. — “Московский журнал”, 2008, № 7 (211).

3 См.: Дурылин С. Н. В своем углу, стр. 860.

Настоящая публикация представляет собой реконструкцию тех фрагментов Тетради VI «В своем углу», которые не вошли в молодогвардейское издание. Полный объем шестой тетради «углов» — без малого 2 печатных листа. Размер пропущенных «углов» (если считать только главки, которые не вошли в публикацию целиком, если же учитывать все лакуны, то получается намного больше) составляет примерно половину авторского листа, то есть четверть всего текста тетради. Из 114 «главок»-афоризмов выпущены полностью — 30; кроме этого, 9 сокращены. К удивлению автора этих строк, исключенные фрагменты при их восстановлении сложились в целостную картину, так что получившийся текст вполне читаем и без постоянного обращения к страницам 279 — 328 «молодогвардейского» издания. Полное же издание всех «углов», и «своих», и «родных» [1] , сотрудники дурылинского музея предполагают осуществить в 2009 — 2010 годах в московском издательстве «Модест Колеров». Мы верим, что это издание состоится, хотя само существование Дома-музея С. Н. Дурылина в Болшеве и его коллекции «Мемориальный архив» сейчас поставлено под угрозу.

Анализ неопубликованных текстов Сергея Дурылина, его переписки разных лет и его дневников (ибо «В своем углу» — это не дневник и не мемуар) показывает, что Сергей Николаевич был «разбивателем стекол» не меньшим, чем любимый им К. Н. Леонтьев. Постоянные ссылки на интимность, приватность, «частность» повествования являются, на мой взгляд, особенностью жанра, присущего русской (розановское «почти на праве рукописи», взятое эпиграфом к «Уединенному») да и европейской литературно-художественной традиции. «В своем углу» — это действительно «книга для всех и ни для кого», и иные горькие дурылинские резиньяции сто2ят «Мыслей» Паскаля.

Однако существенны и различия. Если розановские «листья» — фиксация в моей вечности мгновений настоящего, то дурылинские «углы» — фиксация в моей памяти моментов давнего и недавнего прошлого. «Я помню, следовательно, существую» [2] — этот императив, сформулированный Дурылиным во второй редакции «Введения» к «родным углам», смело можно поставить эпиграфом ко всему циклу. Спрятанное в «углу» от повседневного, скрытое от посторонних глаз, потаенное, мое «я» обладает статусом реальности лишь потому, что помнит о «другом»: «Вспоминая, я живу сам и оживляю других, поглощенных временем. Более того: я живу в других, я живу в чужом или стороннем бытии, как в своем собственном (курсив мой. — А. Р .)» [3] .

Одна из наиболее ценных дурылинских идей — это идея соответствия между «внутренним временем» человека и временем мира, определяемого годовым богослужебным циклом, днями памяти того или иного святого. Этой идеей пронизаны хроника «Колокола» (1928 — 1929, 1951) [4] и стихотворный цикл «Народный календарь» (1912 — 1930, не опубликован) [5] . По этому прин­ципу построены и «углы». Фактически записи «В своем углу» начинаются с комментария к стихире 3 службы индикту (церковному новолетию), где речь идет о вещности времени, о том, что «время не есть ли узел, к которому сводятся все мировые веревки со всеми узлами на них» [6] . Сквозные сюжеты, пронизыва­ющие все тетради: цветущая сложность славянофильства и фальшь нигилизма, вера и неверие, христианство и культура, Бог и мир, жизнь и смерть, — все это лишь проекция таких «мировых веревок» во внутренний мир автора, с узелками, завязанными «на память». Ритм же тетрадей подчинен церковному году (так, если присмотреться и вчитаться, даже по «молодогвардейской» публикации видно, что за Тетрадью IV — великопостной — следует Тетрадь V — пасхальная); каждая из тетрадей имеет свою собственную сквозную тему.

Такой сквозной темой для Тетради VI, фрагменты которой публикуются ниже, является тема, которую условно можно обозначить как «смерть тела» (напротив, тема следующей, VII Тетради — это тема бессмертия души). Центральный образ шестой тетради — образ прекрасного юного скульптурно-изваянного тела, гибнущего от соприкосновения с меонально-хтонической «жизнью». Вспомним знакомца С. Н. Дурылина по не осуществленной в 1918 году серии «Духовная Русь» А. Ф. Лосева: «…платоник зрит не только Солнце или свет, но и живое существо, тело, ярко освещенное Солнцем и светом . Платонизм есть учение о статуе, ярко освещенной и резко выделяющейся на окружающем фоне. <…> в основе платоновского учения об идеях лежит прамиф ярко освещенного человеческого тела на вполне темном фоне, так, что все очертания его — чрезвычайно резки, выпуклы и выразительны» [7] . Три ключевых персонажа-«отрока» — безымянный юноша, подросток Шура Шкарин (он же Саша) и погибший граф Капнист (последнего Дурылин прямо называет «разбитой статуей») — являются реальным воплощением этого платонического прамифа. Трава, ветер, звезды, степь, море — вот подлинная стихия всех этих «скульптурно-изваянных» юношеских тел: они тоже воплощенные эйдосы, одушевленные сущности. Трагедия заключается в том, что мир хаоса — в самых разных своих проявлениях — поглощает мир форм. Человеческая грязь, пошлость, глупость не менее страшны, чем революции. Дурылин, «в своем углу», с бесстрастием хрониста фиксирует тотальный обвал культуры — и христианской, и античной — перед наступающим варварством:

 

Брожу по взгорьям в дни глухонемые

И окликаю никлую полынь —

И все ищу в узорочьи пустынь

Обрывки риз увядших Византии.

Прислушиваюсь к волнам Киммерии

И к подголоскам голубых твердынь.

И мнится: ветры из сапфирных скрынь

Износят звоны плавкие Софии,

Несут, несут… И рушат в глубину,

Хоронят в зыбь с всемирною изменой —

И слушаю один пустынную волну,

И леденею под опавшей пеной,

И горько пью пустую тишину,

Как теплый труп с распоротою веной.

[1] Речь идет о тексте С. Н. Дурылина «В родном углу», частично опубликованном в кн.: ДурылинС. Н. В своем углу. Из старых тетрадей. Вступительная статья

Г. Е. Померанцевой. Составление и примечания Е. И. Любушкиной. Публикация

А. А. Виноградовой. М., «Московский рабочий», 1991. Полный корпус «В родном углу», восстановленный по архивной записи, хранится в МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-265/34 — 37.      

[2] ДурылинС. Н. В родном углу. Вступление. (Это текст от 20/7 сентября 1942 года.) МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н Дурылина. КП-265/35. Л. 5.

[3] Там же. Л. 7.        

[4] См. об этом: РезвыхТ. Н. Комментарии. (Дурылин С. Н. Колокола

<http://www.russkijput.nichost.ru> .

[5] Фрагменты этого календаря см.: ДурылинС. Н. Венец лета: Сливное дерево. Кузьма и Демьян. Покрой покровом. Светлая седмица. (МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-262/5 — 7, 15).         

[6] Тетрадь I, 9. В указанном издании 2006 года — стр. 104. (В дальнейшем: римская цифра — номер тетади, арабская — номер записи.)          

[7] Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М., 1930, стр. 664.

 

Тексты пропущенных «углов» публикуются впервые по: Дурылин С. Н.

В своем углу. Тетрадь VI. (МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». (МА/ДМД). Фонд С. Н. Дурылина. КП-265/11. Л. 1 — 76; КП-265/12. Л. 1 — 77).

Оба экземпляра представляют собой машинопись (КП-265/11 — первый экземпляр) с рукописной правкой автора и многочисленными маргиналиями позднего происхождения рукой В. Н. Тороповой и В. Ф. Тейдер (чернилами и карандашом). Авторская правка в обоих экземплярах различна. Автограф не выявлен; возможно, он, как и другие экземпляры-варианты машинописи, сохранился в частных коллекциях. В настоящей публикации по возможности сохранены автор­ские особенности правописания, подчеркивания и разрядки в тексте, авторские сокращения: необходимые пояснения вынесены в примечания. Цитируемые

С. Н. Дурылиным архивные документы приводятся без изменения. Угловые

скобки обозначают границы необходимых конъектур; квадратные скобки показывают границы опубликованного в «молодогвардейском» варианте в тех немногих случаях, когда сокращенные фрагменты восстановлены в целях сохранения общего смысла тетради. Ссылка внизу страницы принадлежит С. Н. Дурылину. Архивные материалы, послужившие основой примечаний (выдержки из писем, реплики

С. Н. Дурылина разных лет, стихотворение), также приводятся впервые.

 

sub   /sub

Тетрадь VI

 

1926 г. 22 июня н. ст. — 30/VIII н. ст.

Крым.

 

sub 2 /sub

sub   /sub

Евгения Николаевна говорит о Туське1:

— Это не девочка, это какой-то прудон. Прудит, где ни попало .

 

sub 5 /sub

sub   /sub

Ей триста лет. Когда-то одной грудью она кормила барского щенка, а другою будущего Стеньку Разина.

Ну, и выкормила.

 

sub 16 /sub

sub   /sub

К чему ему его молодость?

25 лет. Лицо — 19-летнего юноши. Нежные и крепкие мускулы. Тонкие пальцы красивой руки. Ласка в улыбке, в чуть лукавых глазах. Ласка и зов во всем теле, по-мужски нежном, по-девически стыдливом.

И кому все это?

Глупая жена, от которой ему скучно, скучно, скучно… Немилая работа, которая кладет свою грязную лапу на эти мускулы, пальцы, грудь и давит, и корявит их. А эта лапа в лапе у другой крепкой бабы, которой имя жизнь. Давят лапы на бедную белую, белую, отроческую по невинной свежести грудь, на крепкие нежные руки, на стройные ноги.

И зов идет от груди, мускул, ног, рук, живота, отовсюду:

«Пусти нас, дай нам волю, в степь бы нам, в степь! На коня б, на коня! Или к кому-нибудь на грудь, на такую же крепкую молодую грудь! А с нее в траву, в степную, трепещущую зноем траву, под поцелуи ветра, под тихий сон золотых звезд. Или, нагим бы нам, в море, под морское солнце, нагим бы под голубую волну! Пусти нас, пусти!»

От этого зова у него тоска в глазах. Зов безответен. На зов отвечает вино, — только оно, одно отвечает в немой каменной пустыне города. И я случайно и глухо слышу порой что-то из этого зова. Но чем, чем могу я ответить? А я хочу ответить; я до боли знаю, как тяжко уходить молодости не услышанной… Горе слышать ее уходящие шаги — по городскому, проклятому камню пустыни, горе — настоящее горе!

Бедный и милый друг!

Слушай, что сказал великий и добрый сердцем поэт:

 

Выпьем с горя!

Где же кружка?

Сердцу будет веселей.

 

Там — голубая волна. Там — и степные звезды. Закачает. Заколышет. Заласкает.

 

sub 27 /sub

sub   /sub

В Риме у покойного Эрна2, в присутствии В. Иванова3, был известный аббат Пальмиери4. Аббат был великолепно вежлив, изысканно любезен, расспрашивал о России. Эрн отвечал ему по-итальянски (аббат говорил по-французски). Аббат с поощрительною и благосклоннейшею улыбкою приговаривал, слушая о России:

sub — …………………………………………………………………….5 /sub

 

И вдруг, с очаровательною улыбкою обратившись к Вяч. Иванову, спросил его о предмете его занятий. Вячеслав на превосходном итальянском языке, с обычным своим лукаво-вкрадчивым <лакуна в тексте> стал учено объяснять знаменитому аббату, что он занимается исследованием о религии Дионисия6…

На умном лице Пальмиери отразилось любезно скрываемое недоумение. Аббат не понимал, о каком из известных ему Дионисиев идет речь — об Ареопагите, об Александрине7. Вячеслав усугубил объяснения о великой религии Дионисия. Но аббат, внимательно его слушая, продолжал недоумевать. Но вдруг бритое лицо его все преобразилось в улыбку, он радостно и сочувственно закивал головою и, двинувшись в кресле, воскликнул громко:

— Аh! <Вассhо! Вассhо!>8

Он весело кивал головою, давая знать, что он понял, понял, чем занимается странный русский поэт, что этот мудреный Дионисий есть просто давний всеобщий знакомец, веселый старый Вакх, и с итальянской живостью показывал, как он сочувствует занятиям русского поэта, весело, со смехом, повторял:

— Аh! <Вассhо! Вассhо!>

Вячеслав попытался было убедительно настаивать, что он занимается не Вакхом, а именно Дионисием и что религия Дионисия — великая религия. Но тщетно. Вежливый итальянец слушал, улыбался, слушал, кивал головою, но было видно одно — что он твердо усвоил, чем занимается русский поэт:

— Вассhо! Вассhо!

(27-го, вчера, слышал от С. М. Соловьева9. Сегодня записал. 28 ст/ст VI.)

 

sub 30 /sub

sub   /sub

У умершего Брюсова10 был вынут мозг из черепной коробки: было решено взвесить его и хранить особо, — и образовавшаяся в черепе пустота была заполнена смятыми листами газет «Правды» и «Известий».

(Макс)11.

 

sub 33 /sub

sub   /sub

Брюсов читал Максу в 24 г. стихи, у себя в кабинете, на Мещанской.

И вдруг обратился к Жанне Матвеевне12:

— Жанна, выйди: я хочу прочесть непристойное стихотворение Максимилиану Александровичу.

— Мне все равно, — отвечала Ж. М. и осталась.

 

sub 38 /sub

sub   /sub

От человека вечная обида от этих рук, ног, животов, сочных голосов, этого ходячего человеческого мяса — <лакуна в тексте>

От природы — вечная ласка, не принимающая и не желающая никакого ответа.

Я думаю, природа, устами какой-нибудь горной щели, нашла бы желание сказать несколько слов лишь в том случае, если б узнала, что человека больше в мире нет. И это слово был бы вздох облегченья:

— Наконец-то!

 

sub 41 /sub

sub   /sub

[У меня тоска.

«Синее небо, синее море». Теплый ветер. Но не теплеет на сердце.

Тихонько кто-то пальцем едва, едва давит на сердце.]

Не больно. Никакой боли. А только... и в докладе пришлось бы писать, забыв про море и ветер:

«Неприятность имею доложить, что у меня тоска...»

Маслины качают седыми головами.

Масляно и сочно зеленеют туи.

 

sub 46 /sub

sub   /sub

Давно известный мне кусочек Бодлэра13

— ………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….............................

(Р. МСМVIII, р. 312).

 

Как радовал он меня когда-то! В 10-м году, когда я писал «Бодлэр и Лермонтов»14.

А теперь он меня волнует. В нем слышится великая грусть и одиночество. Кого он назвал, кого он вспомнил? Тех, в чьем сердце все было покончено, кто не мог улыбнуться бытию, тех, кто не воспевал «Марго»,— толстую, грудастую бабу жизнь, давящую своей жопой все звездное на земле, — ужасную румянощекую могильщицу жизнь, которая, живя на могилах, пыша здоровьем, огромными руками копает могилы всему, что тянется на земле к звездам, — и тяжелые груди ее, как тугие дыни из мяса, свешиваются над страшной ямой, в которую ушли так быстро и легко Байрон, По, Лермонтов, Леопарди (об испанце Эспрончеде — ничего не знаю, а Теннисон попал сюда до своего «лауреатства». Их-то всех перечислил Бодлэр. Только он не прав, когда пишет: «<лакуна в тексте>»

Одного француза он мог бы назвать: самого себя.

8.VII нов. ст.

(вчера переписал и дополнил «Бодлэр в русском символизме»).

 

sub 47 /sub

sub   /sub

[Это было вчера.

Утонул юноша 18 лет, Капнист, «бывший граф». С ним случился разрыв сердца во время купания.

Дети, купаясь, наткнулись на его тело, а затем море выложило его на берег.

В Коктебель он пришел искать работы; жизнь была голодна и исполнена муки многой;] принят был чернорабочим инженером, работающим по взрывам для добывания пуццоланы, и поселился где-то у Манасеиных, т. к. у Макса не нашлось ему места. На сегодня должен был отправиться в экспедицию в горы, что устроил ему инженер.

[Он лежал у моря, на гальке. Тело было прикрыто его же блузой и бельем; лицо — матерчатой шляпой. Около него лежали сандалии. Только ступня одной ноги и перехват одной руки у плеча были обнажены. Кругом стояла любопытная праздная толпа — и у одного Макса было лицо человека. Солнце сияло. Синело море. В десяти-двадцати саженях от трупа поворачивались на солнце, лежа на песке, толстые голые дамы, как боровы, еще подальше — плескались в море, нежились, подставляли под солнце голые спины, животы, отвислые груди, жирные бока. Хотелось выхватить револьвер и выстрелить в это отвратительное копошащееся живое мясо.]

А ступня у юноши была стройна и тверда — и прекрасно вычерчены пальцы ног, а перехват руки крепок и нежен, и вспомнилось до ужаса, что когда-то мать целовала у него, у ребенка, каждый вершок его тела, каждый мускул и выгиб, и радовалась, что растет этот каждый лепесток распускающегося цветка — юнеющего тела, что крепнут мускулы руки, что тверже и совершеннее делается очерк и форма ступни... И вот все это — под яркими лучами солнца лежит распростерто, брошено, на пороге падали... Да, падали!

[Те — копошащиеся на песке и такие же голые, как он, — они не падаль только оттого, что копошатся, а он, недвижно лежащий, бледный, спокойный, такой прекрасный (о, во сколько раз прекраснее всех их!) — он на пороге падали, и к вечеру, под этим зияющим солнцем, он неотвратимо превратится в тлеющую падаль…

Что же отделяет его, падаль, от них, не падали? Их живущая душа? Но жизни и бессмертия этих душ не хватило на то, чтобы увести эти голые тела прочь от внезапного таинства смерти, чтобы не оскорблять его своими голыми задами и боками. И почему падаль — он, а не они? Почему падаль его тишина и молчание, а не их плеск в море и возня в песке? Отчего пахнуть должно не от них, а от этого прекрасного юношеского тела?

«Люди до того отвратительны, что у меня хватило бы блевотины, чтобы залить ею всю землю».

Этот вопль Флобера слышался невольно под этим великолепным солнцем, над этим не нужным никому трупом, лежащим на накаленном берегу синего моря, обрамленного голыми телами.

И не только люди. Такой до бесстыдства равнодушной представляется природа, что мутит от холодного блеска морского сапфира и пробуждается тошнота от червонного золота солнца.

Итак: люди, природа…

А Бог?

Об этом хочется просто не думать: заткнуть уши, закрыть глаза, зажать рот — и не думать: никак не думать.

А выть над этим чужим, никому не нужным трупом, у которого нет хозяина.

8.VII

(Вчерашний день, сегодняшняя ночь, сегодняшний день всё об этом.]

Я видел его брата. Он приехал с матерью. Говорят, похож. Высокого роста. Тонкий орлиный профиль. Порода.)

[P. S. Была панихида… Лёля15 говорит: как хорошо он улыбается.

Если бы не было этого, можно было бы — или сойти с ума, или примириться с тем, что все — падаль.

Боль моя не в том, что не верю в Него, но в том, что не вижу Его, когда видеть было бы спасением. Не видно Его там, на жарком берегу, подле этого трупа. Не вижу, чтоб и другие видели. И не вижу, как видеть. Ни краешком Его ризы не казался мне прикрыт юношеский труп, а только бедною блузою из ситца. Все же обычные речения вроде: «Там ему лучше», или: «Быть может, Бог спас его от тяжелой жизни», или: «Кто знает, что ждало бы его в будущем?» — все эти обычные опыты конкретной теодицеи над трупом, — все эти утешения, которые твердят в подобных случаях участливые священники вроде отца Алексея и вообще все добрые люди, кажутся мне кощунствами и утешениями лукавого старца «Луки» из «На дне».

Какой великой святыней звучит в сравнении с ними не только великое слово: «Бог дал — Бог и взял», но если нет на него силы, на это суровое слово, то даже простое, страдающее человеческое «не знаю» — лучше и прекраснее, или полное молчание, живая, недоуменная, точащая сердце, боль молчания. Какой мудростью звучит в сравнении с этими обывательскими теодицеями <лакуна в тексте> — спокойные древние слова:

 

Листьям в дубраве подобны сыны человеков:

Ветер одни по земле расстилает, другие — дубрава,

Вновь расцветая, рождает, и с новой весной возрастают —

Так человеки: одни нарождаются; те погибают.

 

Как верно, просто: «те погибают».]

sub 48 /sub

sub   /sub

[И еще в этой смерти — бездна одиночества. Человек человеку не нужен. Вот аксиома. Но тогда кому он нужен? Природе? Как охотно она сбросила бы его с себя, докучно бередящего ее великолепный сон.]

В Коктебеле горстка людей. И гибель человека не остановила ни на секунду жизнь этих человеков: так же вкусно ели, пили и лежали рядом с трупом, весь день, до вечера, лежавшим на песке. [Разбита статуя навеки и никому нет дела до того, что она разбита. Это оттого, что нет никакого любования человеком — как есть любование морем, горами, картиной, пьесой на сцене.

И оттого, что никто не любуется на человека, на это юное тело, грудь, руки, лицо, улыбку, — если нет вожделения или нет прямокровной связи, — если никому не люб человек, как создание искусства бытия, — то никто и не пожалеет, что это создание разбито, безжалостно брошено, как ветошь и падаль.

Человек человеку — не волк, а старая, ненужная тряпка, коробка от папирос: волка нужно бояться, а на коробку наступают ногой и выбрасывают в мусорные ящики тряпку.

8—9 VII.]

 

sub 54 /sub

sub   /sub

Однажды, сидя у Бугаевых, вечером, Брюсов внезапно встал и, дернув за особый лампогаситель, потушил лампу. В темноте ушел, не сказав ни слова. Это был — символический жест, долженствовавший изображать: так сумрак победит свет.

Наутро А. Д. Бугаева, мать А. Белого, говорила домашним:

— Я всю ночь не спала. С потолка ко мне все время спускался этот ужасный Брюсов.

(От С<ергея> М<ихайловича> С<оловьева>)

 

sub 62 /sub

sub   /sub

Нужно открыть «вечно-муравьиное» — некую бесконечно малую, но крепчайшую эссенцию «муравьёвства», — и прививать ее всем рождающимся детям.

Тогда будет хорошо на земле. Тихо и муравьёвно. Покорно, планомерно и постоянно будет копошиться огромный земно-шарный муравейник. Вот когда придет довольство и счастье. А бомбу бросить в эту счастливую кучу можно будет только с Марса. Но и то некому. Там никого нет. Какая картина: муравейник, облепивший небольшой шар, несущийся в бездонной, в безотзывной пустыне!

sub 64 /sub

sub   /sub

В. К. Звягинцевой16

 

Как будто ласточка крылом

В полете вольном и стрельчатом,

Меня коснулась ты стихом

И сизогрудым, и крылатым.

Как радует меня излом

Его стрельчатого полета —

За озолоченным окном —

В высь заревого водомета.

И песенной твоей росой

Душа освежена2 на зное,

Впивая песенный покой

В вечернем золотом покое.

И тянется вслед за тобой

Своею песней запоздалой,

Как за ушедшею зарей,

Луч, от зари своей отсталый*.

23. VII. День.

 

 

sub 65 /sub

sub   /sub

Пожалеть — я тебя пожалею —

Только сердце не станем жалеть.

К голубому, к сухому шалфею

Льется лютиков звонкая медь.

Луч сверкающий золотом кован

И осыпан враздробь бирюзой.

И каким колдуном зачарован,

Обогачен колдуньей какой?

Есть за сердце безценная плата —

Собирай только вольно вокруг.

Самоцветы, что вправлены в злато,

Расточает расщедреный луг.

Этой платы исчислить не смею —

А ларцом будет лютиков медь.

Пожалеть я тебя пожалею —

Только сердца не будем жалеть.

 

(Виктору17, На сегодняшнее письмо. 23.VII.)

 

sub 68 /sub

sub   /sub

Ты ли пела, иль тобою пел

Кто-то дальний, там, за окоёмом —

Кто решать бы, глупый, захотел,

Плача над зеленым буреломом?

Что за песня, если нет в ней слез? —

И слезится тихо заряница

За оградой из косых берез

Над крестом, где черная криница.

Подобрать бы, спрятать жемчуга

Заряничных зерен неокатных —

Да сторожкий месяц на рога

Поднял нити жемчугов закатных.

Нанизать бы сердцем, не рукой

Песни слезовое ожерелье, —

Да на сердце налегло доской,

Камнем передсмертное безделье!

 

28.VII

(Написал 26, под впечатлением, как 25 в суб<боту> вечером

Марья Степановна18 пела «Зарю зареницу»)

sub 71 /sub

sub   /sub

                                                             Шуре Шкарину.

 

Тебе шестнадцать лет, а будет тридцать, сорок,

И в переданной тьме с тоской познаешь ты,

Как юный взор твой был на звездный оклик зорок

Сквозь злую боль вселенской слепоты.

И вспомнишь ночь, и раненое море,

И звездный мост над древней глубиной,

И звездный след в волнах, и звездный след во взоре,

Оставленный единою ладьей.

Тот след отыщется ль в душе твоей предзимней,

И в тусклом трепете зари твоей вечерней,

Из берегов земного бытия.

К ней юность всех гостеприимней.

 

4.VIII.

 

sub 74 /sub

 

Никого мне сегодня не нужно

И никто мне сегодня не дорог,

Сердце, что ли, недужно

Или греется на сердце ворог —

Не пойму и понять недосужно!

Погадать мне — без месяца сорок19,

А по сердцу — считать не охота!

Только там, — начал друг или ворог,

А идет, не скудея, работа…

Вот работе бы этой конец —

Был без золота б золот венец!

4.VIII.

 

sub 75 /sub

sub   /sub

Шуре.

 

Ты подарил мне камень дымный.

В струях остылого огня

Он белизной огнеприимной,

Как лаской, радует меня.

Как он, тверда, как он, прекрасна

Да будет молодость твоя.

И с белизной его согласна

Да будет радость бытия!

А мне в пути моем усталом

Он будет верный талисман,

Ведущий по тропинкам малым

На верный берег, за туман.

И с ним в руке, хранить я буду

Твой милый образ, встречник мой,

И нашей встречи не забуду,

Как не забуду камень твой.

 

29.VII.

sub 76 /sub

sub   /sub

Е. Ф. Юнге20 пишет Достоевскому после «Карамазовых» про свое детство:

…«Как сильно я благодарна Вам, именно благодарна. Не смейтесь над моими утрировками, — но, право, это чувство однородное с тем, как чув­ст­вуешь в детстве, когда восторгаешься природой или наслаждаешься каким-нибудь удовольствием, и в душе рождается какая-то горячая благодарность к Создателю. Я часто оставляла елку, чтобы побежать помолиться, а потом часто перед красотою заката падала на землю в восторге и немой молитве»

(Восп<оминания>. М., «Сфинкс», стр. IХ).

 

sub 77 /sub

sub   /sub

За торжественным обедом у кого-то из синодальных сановников, где было много дам, присутствовал Антоний Волынский21. Сидя среди важных дам, он вел «антониевы разговоры» с обычным своим вольнословием и свободоязычием. Сидевший поодаль старичок-архиерей из далекой Сибири одним ухом вслушивался в разговоры знаменитого владыки и, наконец, обратился к нему:

— Ваше Высокопреосвященство, я слышу, неоднократно упоминаете слово: Амур… Я знаю Амур: это река большая и судоходная…

(От С. М. Соловьева, слышавшего от Нестерова)

 

sub 78 /sub

sub   /sub

Разговор с Сашей со слезами, за 3 часа до его отъезда.

 

И в радость прерванной разлуки

И в знамя новых дружных встреч

Тебе несу, как прежде, муки

И душу посекавший меч.

Развертывает Ангел строгий

Былые годы в новых днях

И учит жить былой тревогой

Со старой песней на устах.

И вкладывая руку в руку,

О, обретенный снова брат,

Благословляю я разлуку,

Нас съединившую стократ.

 

19. VIII.

 

sub 79 /sub

sub   /sub

Волны ползучие впадины выбили

В темно-шафранных пустынных утесах.

Волны ль зовут к настигающей гибели —

Рушится ль зов этот в срывах и сбросах?

В шуме прибоя ль, в часы нападения,

Сердца земного в болезненных шумах —

К гибели зовы гремят в разрушении

В сердце хладеющем и рвущихся думах!

 

sub 84 /sub

sub   /sub

От природы, от себя, от человека, от смерти — отделялся человек завесами. Одни были из пышной, толстой, златокованой парчи; они хорошо все закрывали и под их закрытием легко и прекрасно, покойно и прочно было жить: человек разодрал эти завесы, — и лишь клочья их, уже ничего не прикрывающие, висят на мировом шнурке; повешены были новые занавески, более тонкие, подвижные, переменные, но тоже прекрасные — завесы искусства, философии, — они также изорваны и прохудились от времени; висит теперь тонкая, из всех тончайшая, занавеска из бумаги, поминутно меняемая, слабая и шумная (шумная оттого, что из бумаги: шумит, пока не смокла от дождя) занавеска «науки» — и человек думает, что ею он прикрыт и прочно защищен от бездны, от страшной Паскалевой пустоты, от ледяной Эйнштейновой «относительности»… И в мыслях нет, что там, под ним, бездонный океан. Шумит еще не до конца смокшая бумажка, всем видная и приметная, — и радуются слепцы, напрасно ищущие, где дорога, «поверив чувств слепым поводырям»22.

 

22. VIII.

 

sub 86 /sub

sub   /sub

Лермонтов — это перерванная радуга русской поэзии: дуга ее отрезана на первом чистом взлете, на светлом и вольном, но еще не полном, касании к небу23.

…Всем — даже поэтам (С. М. Соловьев) — виднее ее темно лиловый упор в землю, ее исход, чем ее восход — ее лазурный огонь касания к небу… А только в этом касании душа радуги.

 

sub 93 /sub

sub   /sub

Попадья говорит с восторгом:

— Окрестности восхитительные: то — горка, то — местоположение; то — горка, то местоположение...

29.VIII. (Акгута. Попадья, вероятно, Кашинская).

 

sub 94 /sub

sub   /sub

Я представляю себе, как Пушкин листует страницы современных журналов, как Лермонтов раскрывает на секунду стих Безыменского, как Ал. Иванов тихо проходит по залам современной картинной выставки, как Глинка в халате, одним ухом, в щель, слушает звуки Прокофьева и Мосолова, как Крылов слышит, как дети отвечают на уроке басни Демьяна Бедного… и я чувствую, с какою торопливостью спешат они уйти в свои тихие места, где нет стихов, картин и звуков, и с какою едкою усталостью спешат они смежить свои веки, чтобы ничего не видеть и тешить себя мыслью, что не продолжили их — стихи Безыменского и звуки Мосолова, а что после них — наступила благородная пустая тьма, — мир безо2бразный и беззвуковой.

29.VIII.

 

sub 95 /sub

sub   /sub

Брожу по взгорьям в дни глухонемые

И окликаю никлую полынь —

И все ищу в узорочьи пустынь

Обрывки риз увядших Византии.

Прислушиваюсь к волнам Киммерии

И к подголоскам голубых твердынь

И мнится: ветры из сапфирных скрынь

Износят звоны плавкие Софии,

Несут, несут... И рушат в глубину,

Хоронят в зыбь с всемирною изменой —

И слушаю один пустынную волну,

И леденею под опавшей пеной,

И горько пью пустую тишину,

Как теплый труп с распоротою веной.

Писано 26.VIII.

Записано сюда 29.VIII.

sub 97 /sub

sub   /sub

— Хотите бессмертие?

— Нет. Не хочу.

— Хотите вечность?

— Нет, не хочу.

— Хотите вечного блаженства?

— Простите, не хочу.

— Хотите истины?

— Ни капельки не хочу. Позвольте пройти.

— Куда вы?

— Вот к этому человеку на стуле, у окна. У его стула, рука в руку с ним, я просижу всю мою жизнь. А когда я умру, он меня похоронит. И больше я решительно ничего не хочу.

 

sub 98 /sub

sub   /sub

«Кавказский пленник» — молодое произведение. «Капитанская дочка» — старое. «Демон» — молод. «Купец Калашников» — стар. «Одиссея» старее «Илиады», всегда и всякая «Одиссея» старее всякой «Илиады», — будь этой «Илиадой» — «Кавказский пленник», «Демон», поэмы Байрона, даже «Карамазовы» — все равно — они будут моложе и зеленей таких «Одиссей», как «Капитанская дочка», «Калашников», «Герман и Доротея», «Деды» Мицкевича. И у Лермонтова в 26 лет были уже свои «Одиссеи» — «Калашников», «Тамань», «Максим Максимович», а у Достоевского их еще не было и в 60: но должны были быть: недаром он «Песни зап<адных> славян» — этакую типичнейшую «Одиссею» — так любил у Пушкина вместе с «бурой медведицей» и др. «одиссейными» стихами. Но поразительно, что в 26 л<ет> Лермонтов не только имел уже опыты своих «Одиссей», но и сознавал всю необходимость окончательно перейти в своем творчестве к «Одиссеям», написав юношей и мальчиком столько бурных «Илиад» («Демон», «Измаил-Бей», «Хаджи-Абрек», «Маскарад» и т. д.):

 

Любил и я в былые годы,

В невинности души моей,

И бури шумные природы,

И бури тайные страстей.

 

Любил — «Илиады» и свою жизненную «Илиаду».

 

Но красоты их безобразной

Я скоро таинство постиг,

И мне наскучил их несвязный

И оглушающий язык.

 

Язык — оружие бряцающей Илиады, и —

 

Люблю я больше год от году,

Желаньям бывшим дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер тихий разговор —

 

«Одиссею» и все материалы к ней, до «ха-ха-ха», «хи-хи-хи» и «<Ишки24> Мятлева стихов» включительно.

[Живи Лермонтов, он был бы величайший русский романист. Это чуял мудрый юрод Гоголь, сказав, что из Лермонтова «готовился великий бытописатель». И роман Лермонтова шел бы от «Капитанской дочки», а не от «Шинели» и «Мертвых душ», как пошел он у Тургенева и Достоевского, и была бы прекрасная ясность в русской прозе, глубокая слаженность и точная строгость — эта истинная поэзия прозаической речи, и была бы… Но демоны метят верно в того, в кого им нужно попасть наверняка, или заводят в болото, как завели Блока и Есенина. По Лермонтову должен был бы быть вечный траур в русской литературе, ежедневная панихида.

29.VIII.]

sub 99 /sub

sub   /sub

Теплятся жизни человеческие, теплятся молодые, зрелые, старые, там и тут, как цветы, как сухие травы и ломкие злаки. Ветры их косят. Дождик их мочит. Своим осенним сухоломом, сами для себя, сами собой удобряют землю, бросают семена, чтоб вновь поднимались из земли зеленые язычки всходов, вновь теплились цветными огоньками и вновь сухоломом осенним удобряли себя, чтоб вновь поднимались из земли зеленые весенние язычки и… «у попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса — он ее убил, и в землю закопал, и надпись написал: „у попа была собака, он ее любил…”» — так без конца. Нет, до какого-нибудь конца, но не зависящего ни от попа, ни от собаки.

 

29 — 30.VIII.

 

А пока цветите-теплитесь, цветы, травы и злаки, милые, юные зеленые язычки земли, — и не думайте, — или старайтесь не думать, что века веков, всею природою, всем человечеством, всем бытием твердится докучная детская сказка про попа и его собаку…

 

sub 105 /sub

sub   /sub

Среди рукописей Пушкинского Дома я нашел листок, который привожу целиком. Он весь писан рукою Лескова25, за исключением двух строк, писанных Писемским26, что сбоку отмечено самим Лесковым же.

 

«Особенно драгоценныйманускрипт Алексея Феофилактовича ПИСЕМСКОГО.

Дубликата не существует

Отзыв Ф. Вулгарина о Н. В. Гоголе — письмо А. Ф. Писемского.

Это мальчишка, который говном пишет на заборе хуи

(Собственноручное начертание руки А. Ф. Писемского)

7 окт. 72 г. мы были у Писемского в гостях. Париж вечером и он разсказывая при дамах о Гоголе привел вышеписанный отзыв о нем Ф. Булгарина. Отзыв этот по неудобству произнести его при дамах Писемский написал на этом клочке и предъявлял мужчинам, — мне, Кашпиреву и Авсеенке. Я взял эту бумажку на память о Булгарине и Писемском».

 

Н. Лесков.

(Дашковское собрание27)

sub   /sub

sub 106 /sub

sub   /sub

Из лесковских рукописей того же собрания. Листок бумажки. На нем торопливо, — и не в обычных условиях писания не за столом, а еле-еле, — написано:

«Дорогой Николай Семенович!

Неоткажи, мой друг, приехать ко мне сегодня около 12 1/ sub 2  /sub ч. для подписания моей духовной: я очень занемог, так что едва ли встану.

Весь твой С. Терпигорев28».

Рукою Лескова тут же, пониже, приписано:

«И приду, хотя знаю, что ты врешь:

„Умираешь, а ногами дрыгаешь”

Твой Н. Л.»

Ответ, очевидно, так и был переслан Терпигореву.

sub 113 /sub

sub   /sub

Больно. Больно. Больно.

Из корня по стволу, по веткам, по сучьям идет боль.

— Вот посмотрите: прекрасная статуя.

— К черту. Больно.

— Вот умная книга. Прочтите.

— Туда же. Больно.

— Вот… вот… вот…

— Ничего не надо. Все вздор. Больно.

И тянется, тянется к сердцу милая рука, простая, с напружившимися жилками, в паутинке складочек на ладони, но теплая, но родная, — и дает сердцу тепло, какой-то клубочек тепла разматывает на сердце, и боль стихает…

И опять шумит дерево (— человек) листьями, и встряхивается целой их шапкой, и стоит под ветрами до тех пор, пока не придет дровосек и не срубит его…

 

 

 

sub ПРИМЕЧАНИЯ /sub

 

 

1 ЕвгенияНиколаевна — возможно, Е. Н. Ребрикова (1891 — 1977), художница, близкая крымская знакомая М. А. Волошина. Туська — Наталья Алексеевна Сидорова, дочь Алексея Алексеевича Сидорова и Татьяны Андреевны Сидоровой-Буткевич; в будущем — искусствовед, друг и корреспондент Дурылина, в 1970-е годы — хранительница архива своего дяди, прот. Сергия (Сидорова). См. об этом:

Бобринская В. С. Жизнь священника Сергия Сидорова и его семьи. — В кн.: СидоровС. А., прот. Записки священника Сергия Сидорова. М., ПБСТИ, 1999,

стр. 143.

Во втором фрагменте шестой тетради обыгрывается фамилия Пьера Жозефа Прудона (1809 — 1865), французского экономиста, теоретика анархизма, социолога.

2Эрн Владимир Францевич (1882 — 1917) — философ, представитель русского религиозно-философского Ренессанса, знакомый Дурылина по Религиозно-философскому обществу памяти В. С. Соловьева. О совместной деятельности и взаимоотношениях Дурылина и В. Ф. Эрна см.: «Взыскующие Града. Хроника частной жизни русских религиозных философов в письмах и дневниках С. А. Аскольдова,

Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова, Е. Н. Трубецкого, В. Ф. Эрна и др.». М., 1997; Голлербах Е. А. К Незримому Граду. Религиозно-философская группа «Путь» в поисках новой русской идентичности. СПб., 2000.

3 Фигура Вячеслава Ивановича Иванова (1866 — 1949), поэта, мыслителя и переводчика, человека, близкого Дурылину идейно и — в середине 1910-х гг. — лично, вызывала любовно-иронические оценки у Дурылина позднего, автора «Углов». «„Вячеслав Ива2нов”. Никто не говорил никогда: „Ивано2в”. А если б сказать...» (I, 29).

Впрочем, сам С. Н. Дурылин в 1926 году в стихотворном портрете из цикла «Москва», предпринял вполне удачную попытку реабилитации Вячеслава Иванова — в качестве именно «Ива2нова», а не «Ивано2ва»:

 

«Вячеслав Иванов, в Москве

 

Всегда с словесною обновой,

До Тютчевских дожив седин,

Ты с речью ковано-парчёвой

Несешь дары твоих новин.

В часы мыслительных радений

И споров, и полночных слов

Ты был, как общник прежних прений,

Где был соратник Хомяков.

Но в забурлившем вихре споров

И философских теорем —

Ты слышал вопли древних хоров

И бег аттических трирем.

С Собачьей выходя площадки

Под лживый свет обманных лун,

Он был на миг лукаво-краткий, —

Из круга вышедший ведун.

И те, что в бездну заглянули,

В него упрятаны зрачки,

И так уныло утонули

В воротнике седом виски.

Сквозь тяжесть царственного злата

И византийский гордый шелк,

Как слышался в тебе богато

Московской речи пестрый толк.

И твой аттический гиматий

Изобличал российский лен,

Когда в час дружеских объятий

Ты был по-русски умилен,

И русской сдабривал улыбкой

Витийство византийских слав.

Нет, ты — Ива2нов не ошибкой

И не обмолвкой — Вячеслав».

 

(ДурылинС. Н. Стихотворения. МДМД. Коллекция «Мемо­риальный архив». Фонд

С. Н. Дурылина. КП-262/9. Л.19 — 20/).

4 Аббат Аврелий Пальмиери— католический священник, сторонник

диалога между православной и католической церквями. Впервые посетил Россию в 1905 году. Сформировал коллекцию русских православных печатных изданий в Ватиканской библиотеке. Ср.: «Такие крупные представители католического богословия, как о. Пальмиери, признают религиозное братство православия». (Эрн В. Ф. Меч и крест. Острие русско-польских отношений. — В его кн.: Сочинения. М., 1991, стр. 336).

5 Лакуна в тексте.

6 Речь, по-видимому, идет о подготовке к важнейшей работе В. И. Иванова «Дионис и прадионисийство» (1923).

7 Дионисий Ареопагит— христианский мыслитель V — начала VI века н. э., представитель поздней патристики. Дурылин, как и многие культурные люди своего времени, был знаком с «Corpus Areopagiticum»: среди черновых записей конца 1910-х — начала 1920-х годов сохранился его конспект и фрагменты собственного перевода одного из важнейших текстов Дионисия «О небесной иерархии».Дионисий Александрин (Дионисий, епископ Александрийский) церковный писатель IV века н. э., толкователь Апокалипсиса. Ср.: «В книге III, гл. XXVIII Евсевий вскользь, в придаточном предложении, упоминает, что современник его Дионисий, епископ Александрийский, во второй книге „Обетований” <…> „говорит нечто об Иоанновом откровении”» (Эрн В. Ф. Борьба за Логос. Филологизирующий астроном. — В его кн.: Сочинения, стр. 243).

8 Лакуна в тексте. Восстановлено по контексту.

9 Лучше всего о своем друге, поэте и философе Сергее Михайловиче Соловьеве (1885 — 1942), Дурылин рассказал сам: «Сергей Михайлович Соловьев <…> внук историка России, племянник Вл. Соловьева, сын М. С. и О. М. Соловьевых, троюродный брат А. Блока (по материнской линии).

Столько надежд было связано с этим именем! Было время, когда в этих стихах видели пушкинскую ясность и ждали от него пушкинских стихов. А он был лишь Дельвигом несуществующего Пушкина. Он и читал в „Мусагете” однажды реферат о Дельвиге, о его русском эллинизме; на докладчика весьма яро напал Вяч. Иванов.

Я любил Сергея Михайловича и был, смею сказать, любим им. Я написал о нем статью „Луг и цветник” о третьей книге его стихов, и он был тронут моей статьей.

Он был поэт искренний и истинный, но…

Вспоминаются слова Б. Садовского — злые, во многом справедливые: „Владимир Соловьев прошел крупными шагами по философии, богословию, поэзии, — и оставил глубокие следы. Сергей Михайлович хочет идти вслед за ним, и приходится ему не идти, а скакать из следа в след. Что же мудреного, что то и дело приходится оступаться?”

Биография была сложная: поэт превратился в священника, в доцента духовной Академии, затем в униатского священника, затем опять в православного и, наконец, вновь в униатского. Были и униатские стихи.

В 1926 году славно прожили мы с Сергеем Михайловичем лето в Коктебеле, под кровом синего неба и милого Макса Волошина.

Сергей Михайлович умер в Казани в больнице для душевнобольных, в 1941 году (в 1942-м. — А. Р. ), эвакуированный из подольской лечебницы.

Одно из дорогих мне воспоминаний — этот путанный (но никого не запутавший) человек с историческим именем, последний представитель рода славного в истории русской культуры, прекрасный душой, добрый сердцем, несомненно талантливый — и глубоко несчастный <…>».

(ДурылинС. Н.Антология «Мусагет». Комментарий. После 1942 г. Маши­нописная копия. МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-325/5. Л. 33 — 34).

Я глубоко признательна Михаилу Юрьевичу Гоголину за возможность ознакомиться с автографом этого текста.

10 Отношение Дурылина к одному из важнейших представителей русского символизма Валерию Яковлевичу Брюсову (1873 — 1924) отчетливо прослеживается в его тексте: Дурылин С. Н. Бодлер в русском символизме. Статья. Машинопись с рукописной правкой неустановленного лица и автора. 1926, 1941 (МДМД.Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-268/7).

11 Макс — Максимилиан Александрович Волошин (1877 — 1932) — поэт, мыслитель, художник; друг и корреспондент Дурылина. Ср.:

«Милый, милый Макс!

Он умер мудрецом, поэтом, художником, человеком в своем Коктебеле в 1932 году, любимым и оплакиваемым всеми, кто его знал в эти годы — 1920-ые и 1930-ые.

А тогда, — совестно признаться, — мы посмеивались над „горелым, бурым, ржавым цветом трав” в его стихах, над спондеями в его ямбах (Сидоров ухитрился поздравить любезно его с тем, что в его стихах есть „игра спондеями”, — это что-то [от] медвежьего танца), подсмеивались над его парижским пальто, блестящим цилиндром, над его толщиной и бритым подбородком (Садовский даже дерзнул сказать ему: „Вы похожи на Репетилова при разъезде на <крыльце>”, над его чтением „Акселя” Поля Клоделя, его „Дору” у Эллиса и т. д. Когда я встретился с Максом в 1926 году у него в Коктебеле, — он был другой, — или тот же, но впервые познанный в правде его высокого духа и таланта.

Я написал горячие стихи к этому новому для меня Максу, — мудрецу, поэту, мыслителю, человеку, — и вплоть до его смерти были связаны крепкой дружбой, были на „ты”.

Теперь стихи его, помещенные в этой книге, радуют меня своей глубокой правдой:

я знаю теперь, что все в них подлинно: любовь к матери-земле, к ее великой пустыне, к этой „Киик-Атламой костистой”, к южному солнцу — и к великой творческой мудрости, воплощенной во всем этом необозримом окоеме Земли, моря и неба».

sub (ДурылинС. Н. Антология «Мусагет». Комментарий. Л. 12.) /sub

 

Дурылин — адресат известного волошинского стихотворения «Готовность» (1921)

12 Жанна (Иоанна) Матвеевна Брюсова (урожд. Рунт; 1876 — 1965) — жена

В. Я. Брюсова. Общение Дурылина с ней продолжалось и много после смерти Брюсова. Ср. письмо Дурылина П. П. Перцову от 11 февраля 1940 года:

«Милый, дорогой, долготерпеливый Петр Петрович!

<…> Кстати, сообщу Вам сверхъестественную новость. Я видел на днях

И. М. Брюсову, и она сообщила мне, что у нее был… Александр Добролюбов! Да, да, исчезнувший в народе А. Добролюбов, Natura Naturans „Из книги невидимой”!

Он — штукатур по профессии, пишет стихи (по словам Брюсовой плохие) и мечтает напечатать статью о Блоке.

Все это уж было когда-то, только не помню когда! Еще одна легенда приказала долго жить!

Ваш С. Д».

МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд П. П. Перцова. КП-322/4.

Л. 2 — 3).

13К сожалению, парижского издания Бодлера 1908 года выпуска комментатору найти не удалось.

14 Текст сохранился: РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 5.

15 Лёля — Елена Николаевна Гениева (1917 — 1982), дочь Николая Николаевича Гениева и Елены Васильевны Гениевой, переводчицы, духовно близкого Дурылину человека из круга о. Алексея Мечёва.

16Вера Клавдиевна Звягинцева (1894 — 1972) — поэтесса и переводчица; друг и корреспондент Дурылина с 1929 года. Первый сборник стихотворений

В. К. Звягинцевой вышел в 1922 году. См. также: Звягинцева В. К. Избранные стихи. М., 1968.

17Виктору — возможно, речь идет о зяте М. В. Нестерова Викторе Шретере.

18Марья Степановна Волошина (урожд. Заболоцкая; 1887 — 1976) — вторая жена М. А. Волошина, после смерти мужа — наследница и хранительница «Дома поэта» в Коктебеле. Ее роль в сохранении творческого наследия Волошина во многом сродни деятельности И. А. Комиссаровой-Дурылиной, жены Дурылина.

19 «Погадать мне — без месяца сорок» — это стихотворение, написанное в августе 1926 года, свидетельствует о дате рождения Дурылина: 14/27 сентября

1886 года. В силу ряда биографических обстоятельств Дурылин был вынужден изменить в официальных бумагах дату своего рождения на 1877 год. Эта ошибка попала во многие словари и энциклопедии.

20Екатерина Федоровна Юнге (урожд. гр. Толстая; 1843 — 1913) — корреспондентка Ф. М. Достоевского (1880 год); художница, переводчица, друг М. А. Волошина. Речь идет о книге: Юнге Е. Ф. Воспоминания (1843 — 1860). М., «Сфинкс», 1914.

21 Архиепископ Антоний Волынский, в миру Алексей Павлович Храповицкий (1863 — 1936). Был одним из трех реальных претендентов на патриарший престол, отстаивал необходимость отделения церкви от государства. После эмиграции (1920) стал идеологом правой эмиграции, а затем возглавил Русскую православную церковь за границей. Биобиблиографические сведения о нем см.: «Православная энциклопедия». Т. 2. М., 2001.

22 «…поверив чувств слепым поводырям» — неточная цитата из заключительной строфы стихотворения А. Ф. Фета «Смерть» (1878): «Слепцы напрасно ищут, где дорога, / Доверясь чувств слепым поводырям. / Но если жизнь — базар крикливый Бога, / То только смерть — его бессмертный храм».

23 Дурылин обыгрывает цитату из письма В. С. Соловьева А. А. Фету от 27 января 1889 года: «И хоть не над прудом, а над целым океаном человеческой бессмыслицы приходится плакать, но есть и утешение, пока над этим мутным потоком недвижимо стоит светлая радуга чистой поэзии (курсив мой. — А. Р. ) и заранее празднует будущий мир неба с землею» («Письма В. С. Соловьева». Т. 3. СПб., 1911, стр. 120). Это письмо цитируется в финале программной работы Дурылина 1910-х годов «Вагнер и Россия.

О России и будущих путях искусства» (1913).

24 Цитируется стихотворение Лермонтова «<Из альбома С. Н. Карамзиной>» («Любил и я в былые годы…», 1841). «Ишки Мятлева стихи» — из того же стихотворения.

25 Занятия Дурылина личностью и творчеством Н. С. Лескова, безусловно, есть тема отдельного исследования. Лучше всего история дурылинского «Лескова» изложена самим Дурылиным:

«<…> доклад о Лескове прочитан мною 1 декабря 1913 г. в закрытом заседании Общества памяти Вл. Соловьева. Председательствовал Г. А. Рачинский. Присутствовали и участвовали в прениях Вяч. Иванов, Е. Трубецкой, С. Булгаков и др.

После доклада, долго спустя, Трубецкой укорял своих учеников, будущих „сменовеховцев” — Устрялова, Ключникова, что они не были на докладе: „Замечательный доклад! Какой язык! Какая новизна мысли и темы!” Я повторял доклад в Москве, в виде публичной лекции, с благотворительной целью.

Дней через 5 после доклада издательство „Путь” предложило мне написать монографию о Лескове для серии „Русские мыслители” . Я работал над монографией в 1914 — 1915 годах. Война мешала, а революция оборвала работу навсегда. Летом 1914 г. я ездил в Воронеж к секретарю Лескова Богословскому, работавшему с ним в 1890-ых годах, будучи студентом. Он (в Воронеже он заведовал каким-то ремесленным училищем-приютом) много рассказывал мне об интимной стороне жизни Лескова. Я кое-что лишь мог внести в текст. В 1915 году, живя в Михайловском, в Калужской губ<ернии>, я читал только что написанные главы по вечерам, за чаем, в присутствии Н. К. Метнера, который страстно любил Лескова. „В обмен” он играл на рояле свои „Сказки”.

В 1916 г. я напечатал 2-ю часть доклада под заглавием „О религии Лескова” в киевском журнале „Христианская Мысль” (IV. 16) (там туча опечаток).

В 1918 году какой-то издатель (уж не помню, кто) — предложил мне издать совершенно готовую 1-ю часть монографии. Я кое-что изменил в ней и сдал ему под заглавием „Весь в Россию”. Ничего из этого не вышло.

В 1925 году по случаю 30-летия смерти Лескова — М. А. Петровский предложил мне прочесть доклад о нем в Государственной Академии Художественных Наук, в секции русской литературы. Я прочел — как работал (писал) Лесков. „Прели” Пиксанов, Цявловский, был Кашин.

Этим кончается история моего „Лескова”.

Он имел в свое время исключительный успех. О нем говорили, как об открытии Лескова. Действительно, за много лет после Фаресова (1904) это было первое громкое слово о великом писателе. Я отдался с упоением работе над ним — но…

Он никогда не будет окончен и никогда не выйдет из стен моей комнаты».

(МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-258/1.

Л. 48 — 48 об.)

И доклад Дурылина о Лескове, и монография с подзаголовком «Весь в Россию», найдены: Дурылин С. Н. О религиозном творчестве Н. С. Лескова. — «Христианская Мысль», 1916. Книга XI (ноябрь), стр. 73 — 86; Дурылин С. Н. Николай Семенович Лесков. Опыт характеристики личности и религиозного творчества (МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-258/1. Л. 4 — 47. Машинопись

с рук. правкой Дурылина). См. также: РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 157, 158;

Дурылин С. Н. Н. С. Лесков. Личность, творчество, религия. Ч. I. Личность.

Ч. II. Творчество (МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина.

КП-258/2. Машинопись с рук. правкой Дурылина). См. также: РГАЛИ. Ф. 2090.

Оп. 1. Ед. хр. 29. Тексты в настоящее время подготовлены к печати: монография вошла в состав 2-го тома. Собрания сочинений Дурылина, предполагаемого к выходу в 2010 году в издательстве «Русский путь»; «малый Лесков» — текст доклада — включен в состав сборника «Сергей Дурылин и его время. Тексты. Исследования. Библиография», выходящего в серии «Исследования по истории русской мысли» (изд-во «Модест Колеров»).

Занятия Дурылина Н. С. Лесковым не были прерваны и после ГАХНовского доклада. Из письма Дурылина С. Н. Работновой от 25 декабря <1930 года>:

«Собираюсь, как встану, переделать для печати и сократить давно написанную работу о Лескове. В будущем году исполнится 100 лет со дня его рождения. Когда-то я много над ним работал. Любите ли Вы его? Обычно его мало знают и оттого мало ценят. Для знакомства с истинным Лесковым я всегда советую прочесть „Очарованный странник”, „Запечатленный ангел”, „На краю света”, „Соборяне”, „Старые годы в селе Плодомасове”. Это все — тузо2вые вещи, как выражался Писемский (тоже забытый и тоже юбиляр: в будущем году 50-летие его смерти). Вообще, есть забытая русская литература, — и она не хуже и не бледнее той, которую обычно помнят».

(МДМД. Коллекция «Мемориальный архив». Фонд С. Н. Дурылина. КП-612/33.

Л. 9 — 10.)

26 Писемским — в машинописи очевидная опечатка, не исправленная автором: «Вяземским».

27 Дашковское собрание — коллекция документов, собранная в середине — конце XIX века известным собирателем В. А. Дашковым и включающая в себя, в числе прочих документов, личный фонд Николая Семеновича Лескова (ф. 220). Поступила в Рукописный отдел ИРЛИ (Пушкинского дома) в 1919 году.

28Терпигорев Сергей Николаевич (псевд. Атава; 1841 — 1895) — русский писатель, представитель натуральной школы. Ирония Н. С. Лескова оправдалась: Терпигорев пережил Лескова на четыре месяца.

(обратно)

Притча в военном камуфляже

Читательской судьбе романа Маканина “Асан”, вероятно, помешает довольно неприятная история с премией “Большая книга”. Когда писатель, за которого соперничают журналы и издательства, на самую денежную премию номинируется рукописью, неизбежен вопрос: зачем? Не успевает в список этого года? Что за беда — будет в следующем.

И тут уж не избежать едкой статьи Виктора Топорова, обнажающего кухню самой закрытой премии и упрекающего Маканина в том, что он согласился возглавить прошлогоднее жюри под полученное обещание самому стать лауреатом следующего года. Для чего и сочинил второпях “чрезвычайно холодное, чрезвычайно, до мелочей, скалькулированное, чрезвычайно идеологически правильное (с оглядкой и на Кремль, и на либералов, и на переводы на западные языки) — и вместе с тем чрезвычайно поверхностное, чрезвычайно скучное и чрезвычайно дурным (несуществующим, иначе говоря, просто-напросто мертвым) языком написанное сочинение” <http://www.vz.ru/columns/>.

Эти же упреки насчет премии повторяет и Игорь Шевелев в “Новой газете” (2008, 1 сентября), сам же роман, по его мнению, “настолько удачно лавирует между болевыми точками войны <…> настолько усреднен и конъюнктурен, а основные мотивы настолько высосаны из пальца, что главный вопрос, возникающий у читателя, „зачем это написано?” быстро сменяется следующим: „А о чем я только что прочитал?””. Дальше уже за дело принялась желтая пресса. До масштаба Маканина как писателя ей нет никакого дела, а привкус скандала всегда притягивает.

Не удостоившийся пристального критического анализа, роман оказался заранее осужденным. Разве что Андрей Немзер закончил свой краткий и безоценочный пересказ фабулы, из которого трудно даже понять, симпатизирует критик автору или нет, неожиданным и двусмысленным комплиментом: “Маканинский „Асан” — очень большая книга” (“Время новостей”, 2008, 1 сентября).

На мой взгляд, роман Маканина вовсе не холодный и не конъюнктурный. У романа есть удивительные провалы. Но есть и взлеты, на которые авторы посредственных и конъюнктурных произведений просто неспособны. Попробуем безжалостно описать одни и отдать должное другим.

 

Действие происходит в Чечне во время второй чеченской войны, в ретроспективных главах повествования затрагиваются и более ранние годы — приход к власти Дудаева, начало первой чеченской кампании в конце 1994-го. Как и в более раннем своем рассказе-притче “Кавказский пленный”, написанном еще до начала войны, Маканин играет с русской классикой. Героя зовут Жилин, точно так же, как толстовского офицера, угодившего в плен к горцам. Повествование ведется от первого лица: Жилин еще и рассказчик. Есть в романе и Костылин, приятель Жилина: он превращен в петербургского чеченца по фамилии Костыев: этот Костыев обладает загадочным чувством опасности. Строитель, как и Жилин, только гражданский; он каждый раз бежит из Чечни ровно за день до начала очередной войны.

Жилин же — офицер, хоть и строительных частей, бежать ему некуда, только приспосабливаться к войне. Он и приспосабливается. Сам Дудаев стал “повивальной бабкой” его торгашеского таланта. Это Дудаев подсказал складскому майоришке мысль построить дом на русской реке: “времяш”, оставленный сбежавшими штабными полковниками охранять склады, чтобы было на кого свалить вину за грабеж, и думать не думал о том, что будет после войны; ему бы выжить. Тот же Дудаев невольно подсказал и путь, как добыть средства для этой стройки: надо продавать то, что охраняешь (а Жилин был поставлен во главе армейских складов). Но развернулся Жилин лишь во время второй чеченской. Он не стал торговать оружием — слишком опасно. Он создал более скромный, но и более надежный бензиновый бизнес. Оказалось, что на этой войне слово “дам” ни военные, ни чеченцы не понимают. Они тут же начинают требовать еще больше и совать в ухо пистолет. “Но если я им говорил — да, я дам солярку, бензин, другое-третье, но ты заплати <…> оказывалось, что меня понимают и меня слышат”. Так Жилин стал брать себе каждую десятую бочку бензина с тех, кому он обязан был бензин доставлять бесплатно, а образовавшийся излишек стал продавать.

Если смотреть на маканинский “Асан” как на роман о чеченской войне, то на первый план неизбежно выйдет фабульная линия, в центре которой Жилин-складарь, Жилин-ловкач, оборотистый майор, умеющий на федеральном бензине денежку делать. От Жилина, по версии Маканина, зависят все: разбросанные по Чечне военные части федералов, боевики, которым он время от времени подкидывает несколько бочек бензина, чтобы они не перехватывали его товар, мирные чеченцы, которые не могут без жилинской солярки-мазута даже вспахать свои поля. Его уважают, его боятся, его почитают. “Только выйду в Грозном из машины, старик-чеченец стоит поблизости и ловит мой взгляд. Старики подходят. Прямо на улице. Просят горючее — Сашик, солярки мало-мало… А у них на носу, скажем, посевная!”. Жилин дает понемногу, чтоб самому не в тягость. “Что за бизнес без мелких связей”. Но все равно в глазах этих чеченских крестьян он сделался чем-то вроде бога. Недаром они называют его Асан: то ли сокращают имя-отчество Александр Сергеевич горской скороговоркой, то ли уподобляют Асану — древнему языческому божеству, которому, как объясняет увлекшийся древней историей Кавказа генерал Базанов, в древности поклонялись чеченцы.

Легко обнаружить, что эта сюжетная конструкция держится на нескольких стержнях. Один из них — монополия Жилина на горючее при остром его дефиците. Не будь дефицита бензина и солярки — зачем бы местным чеченцам заискивающе глядеть Сашику в глаза, выпрашивать горючее, зачем боевикам пропускать колонны за тройку бочек бензина?

Но тут вот какая осечка: единственное, в чем Чечня не испытывала недостатка ни в военное, ни в послевоенное время, — это горючее.

Чечня стоит на нефти очень высокого качества. Грозный был одним из главных центров переработки нефти в СССР. В годы правления Дудаева нефть разворовывали прямо из трубопровода. Когда нефтеперерабатывающий завод встал, а труба опустела, республика покрылась тысячами мини-заводов. Военные и послевоенные репортажи из Чечни пестрели такими деталями: “Сегодня вся Чечня ездит на самопальном бензине. <…> Его продают повсюду, как у нас по осени торгуют на дорогах картошкой и соленьями” <http://www.warlib.ru/>.

“В Чечне бензин гнали и гонят так же свободно, как в Центральной России самогон” <http://www.prgazeta.ru/>. Количество таких нелегальных мини-заводов, возникших как раз в описываемое Маканиным время, по разным источникам, оценивалось от девяти до десяти тысяч, а в нефтяном бизнесе было занято количество людей, “сопоставимое с населением республики” <http://www.apn.ru>. А вот впечатления от кустарной нефтедобычи: “…маленькое чеченское село. Сто дворов. Почти в каждом вырыт колодец, из которого, как воду, черпают нефть. Рядом небольшой очаг для ее перегонки — „самовар””. “И такая картина почти везде” <http://www.seu.ru>.

Конечно, бензин этот низкого качества, но неприхотливые “Жигули” на нем ездили, а уж заправить трактор — и вовсе не было проблем. Так что вряд ли чеченские крестьяне будут часами ждать майора Жилина в Грозном и жалобно клянчить “ солярки мало-мало”, если именно в Грозном, по свидетельству журналиста, во время второй чеченской кампании было вырыто более 1000 ям, а бензин и солярка продавались на каждом шагу <http://www.zavtra.ru>. Вряд ли предприимчивому майору удалось бы заставить работать своим осведомителем “должника по мазуту”, если мазут в Чечне и вовсе за товар не считался: производители бензина его просто-напросто выливали на землю как отходы (что и привело в Чечне к экологическому бедствию).

Особая статья — отношения Жилина с боевиками, которым он несколькими бочками бензина или солярки оплачивал проезд колонны с топливом. Именно боевики и контролировали бензиновый бизнес: командирам помельче принадлежали многие кустарные заводы. Но действовали, даже во время войны, и вполне современные заводы, как правило, принадлежащие влиятельным полевым командирам. Шамиль Басаев, например, владел нефтеперегонным комплексом в Беное, оснащенным немецким оборудованием, и за время войны на него не упала ни одна бомба <http://www.kommersant.ru>.

Не прекращалась и добыча нефти из промышленных скважин: это был основной бизнес влиятельных полевых командиров. Широкую географию и имена владельцев этих скважин раскрывает, например, Санобар Шерматова (“Московские новости”, 2001, 7 апреля). Она же пишет, что “с приходом федеральных сил” во время второй чеченской кампании боевики не перестали контролировать нефтедобычу, только “теперь уже военные стали держать „крышу”, нередко занимаясь нелегальным бизнесом совместно со своими противниками — боевиками. Любое упоминание об этом роде „занятий” было под запретом”.

Так что у майора Жилина были мощные конкуренты званием гораздо выше, и обеспечивали они доставку горючего за пределы Чечни не бочками, как Жилин, а караванами бензовозов.

Другой фабульный стержень романа — мобильная связь. Когда дудаевцы забирают последнее оружие на вверенном Жилину складе, еще перед началом первой войны, Дудаев вынимает маленький мобильник и звонит кому-то: “Мы вышли”, — при этом поглядывая на майора Жилина, словно хочет сказать: “Вот теперь какая связь будет <…> связь в горах”.

Майор запомнил полученный от Дудаева урок и очень скоро сам обзавелся мобильником. По мобильнику звонят Жилину его “подельники” чеченец Руслан и штабной офицер Коля Гусарцев, по мобильнику Жилин связывается с вертолетчиком, обеспечивающим прикрытие груза, по мобильнику звонит каждую ночь жене, по мобильнику получает предупреждение об опасности. Но главное ноу-хау Жилина, связанное с мобильниками, — это покупка большой партии впрок. “Крестьянин за солярку, чтобы хоть как-то оживить в поле трактор <…> все отдаст, — рассказывает Жилин. — С соляркой вместе я предлагал такому крестьянину мобильник… Ему горючка — а мне позарез нужно знать про дорогу и про перекресток, что на подходе к его селу”. И потекла к Жилину информация. По этим же путям шли и звонки Жилина, отслеживающие перемещения пленных солдат.

Не всякий заметит неправдоподобность картины. А вот одного моего коллегу, знающего толк в технологии связи, она поразила: ведь мобильной связи в Чечне до 2002 года попросту не существовало. И первоначально она действовала с большими ограничениями. Лишь в 2004 году они были сняты.

О вводе мобильной связи в Чечне сообщили тогда все газеты.

Для горной войны, впрочем, мобильники и до сих пор малопригодны:

в горах связь очень ненадежна, а чаще всего ее вообще нет. Что же касается Дудаева, то у него, конечно, был не маленький мобильничек, а спутниковый телефон. Размером с нынешний портативный компьютер. В карман не сунешь. У боевиков тоже были, конечно, не мобильные телефоны, а портативные рации и спутниковые телефоны. Крестьянам их не раздашь: слишком дорого, слишком заметно для постороннего взгляда, да и пользоваться непросто.

Я плохо знаю реалии чеченской войны и самой Чечни, но чтобы обратить внимание на несоответствие ряда сюжетных ходов действительности, вовсе не надо быть в Чечне, достаточно изредка читать газеты. Из промахов помельче могу привести такой, который тоже не требует присутствия в Чечне, но лишь некоторого представления о ее географии.

Меня озадачил эпизод, в котором штабной офицер Коля Гусарцев, которому велено отвезти сотню автоматов “горцам, насмерть поссорившимся с Басаевым” и раздать их, продает оружие боевикам, а потом загоняет уазик, перевозивший автоматы, в болото возле дороги, предварительно загрузив машину с помощью боевиков лапшой арматуры и кусками рельсов. Нет, я вовсе не возражаю против такого способа уничтожения улик, как болотная топь. Я даже знаю роман, где лейтенант, продавший партию оружия чеченским террористам, имитирует дорожное происшествие: будто бы грузовик из-за растяпы-шофера съехал в болото. И пока несчастный солдат бежит за подмогой, чеченцы быстро разгружают грузовик, заменив оружие ящиками с металлоломом, после чего машину засасывает трясина.*

Но в том романе действие происходит на Дальнем Востоке, где болот полно, так что к иному поселку и дороги через них приходится прокладывать. На горной же дороге с болотами большая напряженка (а ведь Коля везет оружие горным чеченцам). Зато горы предоставляют куда более простой и правдоподобный способ избавиться от ненужной машины, ставшей уликой: столкнуть ее в ущелье и свалить все на боевиков. Во время войны никто и не полезет в пропасть проверять, чем она была нагружена.

Вообще, штабист Коля Гусарцев совершает странные коммерческие операции. После того как он сбыл чеченцам автоматы и утопил уазик в горном болоте, Гусарцев умудрился продать боевикам целую машину фактически списанных старых солдатских сапог, “целую гору старой кирзы”. “Наши солдаты уже предпочитали берцы, высокие ботинки со шнуровкой на щиколотке, — повествует майор Жилин. — Но <…> чичам в горах и в ущельях именно кирза была нужнее… Сапоги там для них понадежнее ботинок”.

Очень рискованное заявление для служащего на Кавказе майора, хотя бы и складского. Он что, никогда в горах не был? Не знает, что именно сапоги для гор совершенно непригодны: они не держат ногу в шиколотке (легко вывихнуть), подошва скользит на склоне, тяжелы, наконец. “Сапоги в горах не годятся, надо переобуть весь чеченский контингент в теплые, крепкие ботинки” — это признают сами военные в одной из аналитических разработок Генштаба, приведенных газетой “Коммерсантъ” еще в 1995 году <http://www.kommersant.ru>.

Правда, всех не переобули. В результате солдаты переобувались сами, кто как мог. Одни — как герой романа Вячеслава Немышева: “Ботинки купил Ванька на рынке в Грозном. Казенная обувка снашивается в месяц, а чеченцы продают добротные берцы: подошва у них крепкая — год Ванька носит их и до сих пор не стоптал…” <http://magazines.russ.ru>. Другие — так, как это описано в воспоминаниях героя России Альберта Маратовича Зарипова “Первомайка”. Офицер, противостоявший радуевцам и получивший в этом бою серьезное ранение, зло иронизирует над тыловым “генералом от безопасности”, пытающимся объяснить журналистам, отчего это убитые радуевцы оказались без обуви: “Оказывается, для быстроты передвижений радуевцы перед прорывом разулись и босиком бежали по снегу, а пораженные очередным чеченским коварством наши солдаты так и не смогли догнать убегающих босых боевиков. По скудости ума ему (генералу. — А. Л. ) было невдомек, что российские солдаты по причине своей бедной и плохой экипировки с большим удовольствием снимали добротные ботинки с уже убитых боевиков и тут же на поле боя надевали теплую трофейную обувь, забрасывая подальше промокающие и тоненькие сапоги, выданные государством на два года” <http://mosvoku.narod.ru>.

Так что вряд ли бы удалось оборотистому Косте Гусарцеву впарить боевикам машину старой вонючей кирзы, да еще получить за нее приличные деньги. А ведь один из ключевых эпизодов: именно в момент передачи денег Гусарцеву полевым командиром в чеченца стреляет русский контуженный солдат и прошивает автоматной очередью самого Гусарцева. И вопрос, почему солдат стрелял в Гусарцева, Жилину не дает покоя. И правильно: от разгадки зависит жизнь самого Жилина.

Подобные небрежности и неточности — первое, что бросается в глаза читателю, и, я думаю, Маканину еще очень долго будут предъявляться разные упреки. Страшно подумать, сколько неточностей обнаружат там сами участники чеченской войны. Я уже не говорю о кавказцах… Один мой знакомый кавказец, живущий в Москве, образованный, умный человек, по моему совету начал читать роман и, прочтя первую сцену, бросил. “Фальшивая сцена, — был его приговор. — Не верю я, что русские солдаты, остановленные боевиками, будут выставлять голые задницы с борта грузовика и орать „по чичам огонь!”, как бы пьяны они ни были. Вмиг протрезвеют. Сообразят, что надо не штаны снимать, а автоматы хватать. Но уж что точно — боевики не стерпят этих голых задниц, выставленных в их сторону. Автор, видимо, не понимает, что это очень жестокое оскорбление для кавказца. Это вызов. Как пощечина для русского дворянина, после которой дуэль неизбежна. А Мышкиных среди боевиков не водится”.

Повторю: я плохо знаю реалии чеченской войны и уверена, что перечисленными мною ляпами дело не исчерпывается. Но и этого достаточно, чтобы понять: бессмысленно искать в романе Маканина реалистическое изображение этой войны.

Вопрос, однако, в том, почему такое количество неточностей допускает Маканин. Я с трудом верю, что писатель не мог узнать о положении с горючим в Чечне или состоянии мобильной связи в республике. (Психологию кавказцев изучить, конечно, сложнее.)

Если же сюжетная конструкция, покоящаяся на мнимом допущении, оказывается для писателя более привлекательной, чем реальность, имеет ли он право пренебречь реальностью? Ну, скажем, ввести мобильную связь в Чечне или придумать дефицит топлива?

Большинство читателей ответят на последний вопрос отрицательно (и я тоже). Однако я не могу не поставить следующего вопроса: а имел ли право Маканин выдумать древнего чеченского бога по имени Асан? Тут, видимо, многие задумаются.

Забавно, что никто из рецензентов, включая Андрея Немзера, не усомнился ни в том, что в пантеоне языческих чеченских богов присутствует эта хищная двурукая птица, которой приносят кровавые жертвы, ни в том, что повсеместно звучат по рациям боевиков позывные “Асан хочет крови” — когда надо разгромить русскую колонну и “Асан хочет денег” — когда можно получить выкуп.

Признаться, я и сама повелась было на эту выдумку. Мифология вайнахов мне неизвестна. Почему бы в самом деле не быть такому божеству? Период язычества проходили все народы. Однако захотелось узнать об Асане подробнее.

И тут обнаружилось, что не только энциклопедии молчат о его существовании — никаких следов Асана нет ни в обстоятельной книге “Вайнахи” Г. Анчабадзе, где скрупулезно перечисляются имена языческих божеств. Ни в классическом труде историка и этнографа XIX века Б. К. Далгата “Первобытная религия чеченцев и ингушей” (М., 2004). Ни в исследовании Х. З. Бакаева “Языческие боги вайнахов” (Грозный, 1988). Зато во всех работах приводится один и тот же языческий пантеон: Деала, Ту-шоли, Мятцил, Сиели, Ерды, Молыз-Ерды и др.

Почему же Маканину потребовалось выдумать божество, а не воспользоваться уже имеющимися? Заметим, что не сам Жилин вываливает на читателя эту байку про Асана, — о нем рассказывает нелепый генерал Базанов, старый чудак, отставленный от дел и увлекшийся чтением книг по истории народа, с которым приходится воевать (а уж откуда он такое вычитал — рассказчику неизвестно).

Дело в том, что реалистический роман — лишь оболочка для притчи, которую на самом деле создал Маканин. И в основании притчи должен быть миф, символ. Старый миф не пластичен, он сопротивляется новому содержанию. Среди вайнахских богов трудно найти такого, какой нужен Маканину в качестве символа. А нужен ему двусмысленный бог, который требует крови. Даже когда боевики меняют девиз “Асан хочет крови” на “Асан хочет денег”, маканинское коварное божество не допускает, чтобы деньги не окрасились кровью.

 

А теперь попробуем вычленить из кавказского романа Маканина его притчевую составляющую. Итак, служит на Кавказе некто Жилин. Толстовский герой, перенесенный в наше время. Что такое Жилин у Толстого? Дюжинный, но жизнестойкий и смекалистый русский человек. Он недалек и не слишком умен, такие никогда не сделают карьеры, но он не завистлив, дружелюбен и не бросит товарища, как не бросил во время побега мешавшего ему Костылина. Он не в силах просчитать, предугадать легкопредвидимое будущее (зачем, например, надо было отрываться от обоза, рискуя пленением?). Но он не сдается обстоятельствам, в плену он не падает духом, а ищет выхода, у него мощная витальная сила, он мастеровит, он обаятелен, он способен завоевать расположение людей с совершенно чуждым менталитетом, и его скромное благородство основано

не на ритуальном чувстве дворянской чести, но на врожденной потребности не сеять вокруг себя зла.

Таков же и маканинский Жилин. Но он действует совсем в иных обстоятельствах. Он живет в неблагородные времена.

Он сталкивается с низостью, подлостью и предательством. Разве не подлость — бегство из Чечни накануне войны складских полковников, почувствовавших, что пахнет жареным, и решивших подставить Жилина? Вот, думают они, умные, ловкие и изворотливые, вот туповатый майор, у которого в репке больше одной мысли не помещается. Назначим его ответственным за склады. Если федералы вернутся — будет кого отдать под суд за разворованное. А не вернутся — так пусть его разорвут чеченцы. Но ведь разгадывает майор ход мыслей этих молодцов. И чудом, чудом, но сумел выжить, хотя не раз перед его носом махали стволом, и даже сумел сохранить достоинство.

Русский человек, который умеет ко всему приспосабливаться, — приспособился Жилин и к войне. Повернулась война в сторону рынка — он приспособился и к рынку. Он, в сущности, честно выполняет свой долг: снабжает армию горючим. А то, что берет одну десятую часть себе, — так это по нынешним временам скромный откат. К тому же откат этот — своего рода плата за гарантию доставки. Интендант не обязан заботиться о судьбе отпущенного со склада имущества.

Его мечты дюжинны и скромны. Достаток в семье. Дом на берегу большой русской реки (лучше не называть ее — осторожность для бывшего вояки не помешает). Хорошая школа для дочки. Каждую ночь звонит он домой: поворковать с женой, обсудить, как идет строительство.

Ради того, чтобы вернуться в свой дом, к своей семье, к нормальной жизни, и работает Жилин, неутомимо проводя по опасным дорогам машины со складским горючим. Будь он просто рациональным, жестким делягой, мечта бы его, пожалуй, осуществилась. Но Жилин наделен душой. Какой же русский тип без души? А Маканин пытается создать именно современный русский тип. Да-да, как ни высокопарно это звучит, писатель пополняет галерею русских типов, созданных великой литературой.

Мой собеседник-кавказец припечатал первую сцену романа, где Жилин торгуется с боевиками за пьяных русских солдат: фальшива. Согласна. И поведение наших солдат и боевиков сомнительно, и сама ситуация придумана: в обмен на солдатскую колонну Жилин предлагает колонну мирных чеченцев, застрявших на дороге без горючего. А иначе, мол, неукротимый полковник Василек ее разбомбит. О ситуации с горючим я говорила выше, потому и не верю в застрявшую колонну. О федералах писалось много страшилок, но все же налет на заведомо мирную колонну — не в правилах нашей авиации.

Но Маканину все это не важно. Ему надо показать, что майор Жилин, этот деляга, способен пренебречь денежными интересами и даже жизнью своей рискнуть ради каких-то ему вовсе не известных перепившихся солдат.

При этом на всем протяжении торга с боевиками майор не устает рефлектировать, даже иронизировать над собой. “Пацанов тебе жаль. Ах, ах!.. Будут валяться в траве и в кустах!.. Ах, какие молодые!.. Но взгляни честно. Они приехали убивать. Убивать и быть убитыми… Война. Сиди на своем складе, майор. Считай свои бочки с бензином… и с соляркой… с мазутом…” Но, кляня себя, замирая от страха, майор продолжает переговоры ивыручает пьяных пацанов, которых больше никогда не увидит и которые даже не скажут ему спасибо.

Сцена эта — как эпиграф к роману, к его притчевой составляющей.

На складах у Жилина работает много солдат. Среди них — “контузики” Алик и Олег. Их подобрали в каком-то перелеске на подходе к Грозному, грязных, вонючих, одичавших. Одуревшие после близкого разрыва, чудом выжившие в бою, в котором полегла почти вся их рота, они отползли в кусты и так избежали участи тех, кого добивали чеченцы.

Таких солдат ждет суровое разбирательство в комендатуре: где был бой, когда? Их заподозрят в дезертирстве. А что могут рассказать эти контуженные парни, у которых что-то сдвинулось в голове, потерявшие счет дням и ночам, жалкие и запуганные?

Жилин решает попридержать “контузиков” у себя на складе (он и раньше так делал с отбившимися солдатами: пусть поработают на погрузке-разгрузке), а потом отправить в родную часть. Это для таких спасение: командир имеет полное право их комиссовать. Бог знает, почему он привязывается к этим двум нелепым пацанам, которых задирают другие солдаты. Вот он оглядывается на них, самых добросовестных… “Бог мой! <..> Какие они жалкие! <...> Как только я видел их издали, меня прихватывало жалостью <…> У меня не мягкое сердце. Ничуть! Оно, и когда надо, необязательно сожмется”.

Чем больше хлопот приносят ему эти “контузики”, “шизы”, тем большую ответственность начинает чувствовать за них майор Жилин. Вот по прошествии месяца вняв их настойчивым просьбам, он отправляет “контузиков” в их собственную часть. Коля Гусарцев (тот самый, что продал боевикам списанные сапоги) вызвался прихватить с собой шизов — ему, мол, по пути. У Гусарцева был тот расчет, что двое солдат с автоматами, присутствующих при передаче денег, будут выглядеть в глазах полевого командира по прозвишу Горный Ахмед как охрана. А вреда от них никакого: что шизы поймут?

Потом приходит слух, что Гусарцев убит, и Жилин переживает и за друга, и за двух контузиков, похоронив их, а потом они объявляются сами у складских ворот, и на душе Жилина теплеет, но ненадолго: один из “контузиков”, Алик, рассказывает, что это он выстрелил в Горного Ахмеда и нечаянно задел Гусарцева.

Как поступить Жилину? Прогнать их? Самому сдать в комендатуру? Ведь кто-нибудь из чеченцев заложит пацанов, за Горного Ахмеда будут мстить, а это ставит под угрозу жизнь самого Жилина. Но как их бросить? “Дети же! Больные дети”, — думает Жилин и оставляет пацанов при себе. Пространный эпизод, где Жилин выясняет обстоятельства гибели Гусарцева, отмечен мастерским психологическим рисунком. Конечно, Гусарцева Алик застрелил нечаянно: целил в Горного Ахмеда. Но и не совсем нечаянно…

Пачка денег, перешедшая из рук чеченца в руки офицера, — вот что вызвало вспышку в мозгу контуженного пацана и заставило дать автоматную очередь. Он испугался толстенькой пачки. Он даже не может объяснить, почему он боится пачки денег, но Жилин, словно опытный психоаналитик, докапывается до подсознания героя. Алик уже видел пачки денег, переходящие из рук чеченцев в руки командиров, после чего что-нибудь нехорошее с этой ротой происходило: то она попадала в засаду и люди погибали, то у солдат исчезал запас боекомплектов. И стрелял он именно в эту самую пачку, источник прошлых и будущих бед, в человека с пачкой денег.

Тут бы Жилину намотать на ус, что с психикой у парня совсем плохо, и отправить “контузиков” от себя подальше — ну хоть даже и в комендатуру, в конце концов, что ему за дело до парней. Но жалость пуще прежнего терзает его сердце. “Сынки”, — прорывается у него как-то, когда он видит их, спящих, жалких мальчишек. У одного слезится глаз, другой вскрикивает во сне.

Древний фольклорный мотив — гибель отца от руки сына — слабо мерцает в повествовании Маканина. Использовать топ в его неизменном виде ныне решается только массовая культура. Но обновленный топ — основа любой притчи. Понятно, что Жилин должен погибнуть от руки того же Алика, с которым он столько возился, отмазывая пацана от наказания, погибнуть при точно таких же обстоятельствах, в каких погиб Коля Гусарцев, — при передаче ему денег чеченцем. Жилин проживет еще несколько минут после выстрела Алика, успеет воскликнуть: “Ты же убил меня, дурачок стриженый”, — но так и не выдаст мальчишку подоспевшему офицеру, сказав только: “Нас обстреляли”.

 

Виктор Топоров видит в этой смысловой рифме доказательство беспомощности автора: мол, одно ружье стреляет дважды. Мне же, напротив, кажется, что эта рифма и создает драматическое напряжение. Ожидание гибели героя повисает в воздухе. С Колей Гусарцевым произошел несчастный случай. Несчастный случай — это не трагедия. Жилин же оказывается жертвой трагических обстоятельств. Не удалив от себя пацанов, к которым испытывает острую жалость, он сам делает шаг навстречу собственной гибели.

Притча о том, как добро оборачивается злом, о невольной и трагической неблагодарности, о том, как страшно связаны в этом мире деньги и кровь (коварное двурукое божество всегда жаждет крови, даже если от его имени кто-то требует денег), — вот зерно романа Маканина. А военные действия в Чечне — лишь декорация, антураж. Самый главный просчет автора, на мой взгляд, в том, что он одел притчу в поношенный армейский камуфляж, в бытовую оболочку романа о чеченской войне, про которую ему мало что известно. Если бы действие романа разворачивалось на абстрактном Кавказе, на неизвестной войне, в неозначенное время, в неназванной республике (как действие рассказа “Кавказский пленный”), то и значительная часть претензий к автору просто бы отпала. Но очевидно, у столь опытного писателя, как Маканин, были веские соображения в пользу собственного решения. И значит, за него придется платить.

 

*Латынина Юлия. Джаханнам, или До встречи в аду. М.; 2005, стр. 142 — 144.

(обратно)

Эта проза — живой организм

Вопреки. Это слово приходит на ум, когда окидываешь взглядом жизнь и работу Солженицына в новом веке. Человек-легенда, классик, признанный во всем мире... Кажется, фигуре такого масштаба нужно делать невозможное, чтобы не «забронзоветь». Александру Исаевичу это удалось, и благодаря не только удивительной работоспособности, но и умению трудиться вопреки, то есть делать то, чего не ждут. Примеров много. Даже наделавшая шума история с Госпремией за 2006 год — известная главным образом тем, что Солженицын вопреки ожиданиям не отказался (как отказывался не только от ордена Андрея Первозванного к восьмидесятилетию, но и, о чем помнят меньше, даже от Государственной премии РСФСР 1990 года за «Архипелаг ГУЛАГ» — если быть точным, заблокировал выдвижение книги на премию — и это в те годы, когда все были полны иллюзий и надежд). А кто на рубеже веков не говорил о том, что толстые журналы уже «не те», никому не нужны и вот-вот погибнут? —

а многие в старшем поколении литераторов не прочь были добавить, что, в частности, «не тот» уже «Новый мир», после Твардовского и перестройки... Солженицын, вопреки этим настроениям, оставался по-прежнему верен своему журналу и, кажется, бровью не повел, что обрушились тиражи и нет всенародного круга читателей. Его плодовитости позавидовал бы любой автор: ежегодно — по нескольку внушительных публикаций в разных жанрах; прервалось это внезапно, и последняя на сегодняшний день — в № 12 за 2004 год, «Награды Михаилу Булгакову при жизни и посмертно». В те дни, все-таки уже не близкие, обсуждали номер (в нем мне выпала честь дебютировать с повестью) со столичным писателем N: он считал, что солженицынская публикация закрывает цикл «Литературная коллекция». Причина — в том, что здоровье, дескать, не позволяет Александру Исаевичу работать в прежнем режиме. А через год — вопреки этим распространенным, видимо, разговорам — с рекламных щитов улыбался классик, ниже — слоган: «Солженицын написал сценарий». Рекламировался сериал Глеба Панфилова «В круге первом». И нобелевский лауреат не погнушался взяться за работу сценариста со всей добросовестностью. (Я специально сейчас проверил в Интернете: кто писал сценарий к вышедшему немногим раньше сериалу «Московская сага». Не Аксенов. А ведь и ему работоспособно­сти тогда было не занимать: каждый год выпускал по толстенному роману.)

Не менее тщательно работал восьмидесятисемилетний Солженицын и с Полным собранием сочинений, которое начало выходить в издательстве «Время»...

В 2007 году ученые отмечали необычный факт: впервые в истории серии «Литературные памятники» Академия наук издала книгу ныне живущего автора. Это был все тот же роман «В круге первом», со всеми положенными комментариями, st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname ми и вариантами. И в этом «рекорде» можно уловить печальный подтекст: мы и самого Солженицына скорее готовы были принимать как «памятник», а его произведения — как канонический, выверенный и законченный свод текстов. Дальнейший его писательский прогресс, появление новых — и принципиально новых, ценных во многом как раз этой новизной, непохожестью на прежнее — вещей как-то не очень укладывалось в общем сознании некогда «самой читающей страны». И нагляднее всего продемонстрировала это история военной дилогии 1998 года — двучастного рассказа «Желябугские выселки» и «односуточной повести» «Адлиг Швенкиттен».

Никому не надо доказывать, что сама биография Александра Солженицына не менее ценна и уникальна, чем его художественные произведения. Однако на фоне значительных этапов этого жизненного пути в нашем сознании как-то отходит на второй план, что еще до ГУЛАГа Александр Исаевич воевал на фронтах Великой Отечественной войны, получал боевые ордена, прошел от Орла до Восточной Пруссии. Интересно, много ли было писателей, участвовавших в той войне, но на протяжении десятков лет не посвятивших ей ни строчки?.. Только на пороге восьмидесятого дня рождения Солженицын обратился к этой теме. Неожиданно для всех. Может быть, даже думавших, что в его творчестве «в общем и целом» уже поставлена точка.

Дилогия, напечатанная в № 3 «Нового мира» за 1999 год, обращает на себя внимание и тем, как это написано, — хрустально: «Застоялая, как годами недвижимая вода. От соседней яркой майской зелени она кажется сине2й себя».

И тем, насколько фотографически точно, в малейших деталях, а оттого по­­трясающе выпукло и достоверно рисуется происходящее: вы знали, как оглушительно по-змеиному шипит «катюша», так, что бабы в подвалах замолкают в ужасе надолго?.. Вы знали, как буднично выглядит война?.. В «Желябугских выселках» всё есть: и артиллерийские удары, разрушающие избы, и налеты «юнкерсов», и кровь, и смерть. Но это, как ни странно, чуть ли не фон для какой-то почти стенограммы нормальной, привычной для бойцов жизни: вот пошел на озеро искупаться, пока затишье, вот пошел туда, сюда; вот каша готова; вот рутина с расшифровкой лент акустической разведки — одна вражеская батарея, черт, все никак не дается, не засекается; вот удалось урвать время, сгонять в соседнее село, где комбат Боев так же «на бегу» празднует день рожденья... Давно так живут. Привыкли. И герой-рассказчик привык. И чувствует, когда поспешно пьют водку в кузове грузовика, себя в большой единой семье. Может быть, это самая теплая проза Солженицына.

«...Но в читательскую толщу они (рассказ и повесть. — И. С. ) — по условиям нынешнего времени — так и не сумели проникнуть», — сетует Юрий Кублановский [1] . Что ж, вполне возможно, и время виновато в том, что военная дилогия почти не была тогда прочитана. О сломе самой системы хоть сколько-нибудь массового чтения качественной литературы говорилось немало; писали не раз и о застарелой уже болезни российской книготорговли — чем больше наименований книг, тем меньше их средний тираж, тем мизернее шансы нового сборника вырваться за стены нескольких столичных магазинов и попасть в руки читателя в Тюмени, Уфе, Челябинске... Сейчас-то ситуация выглядит чуть более благополучной — точечно, буквально «вручную», на рынок успешно вбрасываются качественные книги авторов некоммерческого склада («Люди нашего царя» Людмилы Улицкой, «2017» Ольги Славниковой и другие), — но тогда, в девяностых, был железный диктат суррогатного чтива. Отвернулся массовый читатель от толстых журналов. В кризисе была серьезная, авторитетная критика. Впрочем, здесь надо делать поправку и на уникальный статус писателя. Критике тяжело быть объективной в отношении человека, чьи портреты висят в школьных кабинетах в одном ряду с Ахматовой, Булгаковым, Есениным... Да что там «объективность», — с такой фигурой критика предпочитает просто не связываться, задвигая ее куда подальше от живой словесности, к «литературным памятникам». Илья Лепихов довольно жестко и неоднозначно, несправедливо даже написал о сборнике солженицынских рассказов, но в одном его суждении есть доля истины: «Собственно литературные достоинства его прозы, весьма необычные и тем самым по крайней мере открытые для критики, продолжительное время не подвигали его литературных недругов к дискуссии. Все ограничивалось ёрничанием над архаико-модерновым солженицынским словотворчеством. <...> Но это хотя и яркие, а все-таки частности. Ничего же другого критики видеть, кажется, и не желали. Или не могли разглядеть в сдавленной мощи эпопей» [2] .

Собственно, лучше всего эту ситуацию иллюстрирует судьба уже цитировавшейся мною статьи Юрия Кублановского — единственного глубокого, серьезного исследования военной дилогии. Доклад, прочитанный на конференции к 85-летию классика, был прямиком «сослан» в школу — напечатан в педагогическом журнале издательского дома «Первое сентября» с красноречивым комментарием: «Статью целесообразно использовать как дополнительный материал на уроках по темам „Итоги и уроки Великой Отечественной войны” и „Духовная жизнь нашей страны в 1964 — 1965 гг.” [3] , 9-й класс». На уроках истории, даже не словесности. Школа, впрочем, этот подарок благодарно приняла, и если забить в «Яндекс» цитату из статьи, то выскочат ссылки на рефераты, методические работы, конспекты уроков... Но получается, по сути, что хорошая статья миновала сферу актуальной критики, миновала сам живой литературный процесс: словно разговор о военной дилогии Солженицына можно вести только со школьниками, нет в ней ничего для углубленного прочтения, не о чем говорить критикам. Так иногда вполне серьезных классиков «ссылают» через много лет после смерти в детские писатели, с подтекстом, что человечество выросло из их произведений, как вырастают из коротких штанишек. В начале XIX века вся Европа зачитывалась историческими романами Вальтера Скотта, а сегодня они стоят на полке в серии «Библиотека приключений» с пометкой «для старшего школьного возраста». Не тот случай, но почему-то об этом вспоминаешь.

Впрочем, справедливости ради надо сказать, что некоторый энтузиазм у читающей публики появление военной дилогии Солженицына все же вызвало. Но к собственно литературным достоинствам новой прозы это имело весьма отдаленное отношение. Отбросив все самое главное в прозе как ненужное, представители разных идеологических лагерей в культурном процессе ухватились за общественно-политические мотивы дилогии и подняли их на щит. Например, профессор Литинститута Юрий Минералов, подчеркивающий в своей монографии, что преимущества условно-«почвеннической» литературы перед условно-«либеральной» для него бесспорны, ищет этому подтверждение во второй части «Желябугских выселок»: «Очень интонационно неожиданное произведение». Нищие, едва живые старухи, устроившие пикет «начальству» и требующие от новой власти, чтобы хоть хлеб раз в неделю привозили, — все это так соответствует эстетике «Нашего современника» девяностых годов, и литературовед не жалеет красок, дописывая произведение за автора: «Только <...> на этот раз с ним всенародно избранная местная российская власть, а не оккупационная администрация какая-нибудь. <...> А теперь хуже, чем при немцах, и никакого будущего у старух не осталось. Над родной деревней при новейшей власти — точно еще одна война пронеслась». Трудно не уловить и некоторое злорадство: «Кажется, жизнь осуществила все его (Солженицына. — И. С. ) чаяния... <...> Правда, как следствие, есть нищета, разруха, мерзейшая коррупция, множество бездомных, безработных, бандитизм правит бал по всей стране. Трудно судить, что происходит сейчас в душе писателя <...>». «Здесь не чувствуется смакования советской военной неудачи — коего, откровенно говоря, от некоторых авторов так и ждешь» [4] . Но эта эмоция затухает, сменяется ласковой почти укоризной — о Солженицыне говорится чуть не как о раскаяв­шемся грешнике.

Это идеологическое перетягивание Солженицына из одного лагеря в другой, при отсутствии интереса к вопросам собственно литературным, доходит до смешного. Например, в споре о теме «начальства». Мария Ремизова так и оза­главила рецензию в «Независимой газете» (3 апреля 1999 го­да) — «Начальство не умирает» — и свела весь смысл солженицынской дилогии к антитезе «народ — власть»: власть всегда враждебна народу, власть всегда — негатив. Это и примчавшийся на «виллисе» полковник, который мало того что мешает ленты расшифровывать, так еще и штрафбатом грозит (первая часть «Желябугских выселок»); это и новые чинуши, раздающие старухам обещания вместо хлеба (вторая часть); это и штаб бригады, отключивший связь, дабы побыть с водкой и бабами, и отправивший тем самым вслепую на смерть сотни людей («Адлиг Швенкиттен»)... Эта трактовка, скажем мягко, простовата. Можно ли сводить мысль Солженицына к такой наивной, годящейся разве что для бунтарей-

подростков идеологии? Да и идеологией ее не назовешь.

Зато Юрий Минералов, согласный с этим лишь касательно власти «новейшей», будто бы и не видит в «Желябугских выселках» слов негодования в адрес командующих, которые слышать не хотят ни о каких атмосферных помехах, торопят и портят дело, в адрес фарисействующего бездельника-политрука, и так далее. «Так непривычно в произведениях Александра Солженицына — ни тебе его „любимого” НКВД, ни тебе Гулага, ни снующих повсюду „стукачей”, „сексотов” и пр. <...> Вся подобная публика <...> на сей раз помещена автором там, где самое её место, — а именно, вне литературы». Может быть, ГУЛАГа в дилогии и нет, зато смершевцы — в наличии, намеки на ложь в советских газетах — имеются. Но этого предпочитают не замечать. В повести «Адвиг Швенкиттен» не видеть явного становится уже труднее: все-таки войска отправились на погибель из-за чудовищной халатности командования. Но Минералов справляется и с этим. Эпизод, когда начальство, запоздало жаждая наказать виновных, расстреливает немецкого перебежчика, который и предупредил о начале штурма (и за это трогательно опекался офицерами, осо­знавшими уже, что живым им из этой ловушки не уйти), он и вовсе ставит под сомнение: «Читателям-фронтовикам судить, насколько правдоподобна эта прилюдная самоуправная экзекуция, за которую, по-моему, и смершевцу могло бы не поздоровиться». Больше того, уже и виновные в побоище штабисты куда-то в итоге испаряются: «Его (Боева. — И. С. ) дивизион по армейской неразберихе (курсив мой. — И. С. ) не имел пехотного прикрытия <...>». Это жонглирование словами, дабы заполучить Солженицына в союзники, забавно — но от этого общая картина не становится менее печальной.

Я убежден, что в такого рода заочном споре в дилогии проглядели самое главное. Помнится, герой «Выселок» все никак не мог вычислить местоположение злосчастной 415-й вражеской батареи, никак она ему не давалась. Получался обширный такой треугольник на карте, бить по которому бесполезно — в цель не попадешь. И здесь почти то же: у критиков, несогласных друг с другом, слишком широкое получается «поле», так что истина теряется.

В новых вещах Солженицына искали только общественно-политические подтексты, а стоило подумать в первую очередь о философских. Кажется, этого не сделал почти никто. На мой взгляд, с точки зрения философского содержания эти произведения — одни из самых насыщенных в наследии Солженицына. 

Главную особенность «двучастности» рассказа подметили, трактуя каждый по-своему, и Ю. Кублановский, и Ю. Минералов: это жизнь, движение, шум, оптимизм в части первой — и тишина, разруха, полумертвые старухи во второй. Конечно, это может быть прочитано и в «социальном» ключе, но не примитивно. Для этого нужно условиться, что герой-рассказчик (повествование ведется от первого лица) и автор — не совсем одно и то же лицо. По сути, это элементарное правило для любого филологического исследования, но в данном случае не все читатели готовы к такому взгляду, и тот же Юрий Минералов так запросто и пересказывает сюжет: «Поскольку один из фронтовиков — „сам” Солженицын, в поездке их, естественно, сопровождает многоразличное начальство». В принципе между героем и автором можно даже найти некоторые различия: если первый верит в коммунистические идеалы, в то, что в освобожденной от фашизма Европе состоятся теперь революции, вслух сожалеет о роспуске Коминтерна, то второй, еще во время войны арестованный за переписку — «насквозь антисталинскую» [5] , мог уже быть не так наивен. Впрочем, вопрос о развитии политических взглядов Солженицына в сороковых годах уведет нас слишком далеко, поэтому вернемся к герою. Потом, в части второй, он скажет фронтовому товарищу: «А какой же я дурак был, Витя. Помнишь — про мировую революцию?..» — но это будет уже не столь существенно. Важно, что тогда — в сорок третьем  — он был со всеми заодно, как специально подчеркивается: «наши всё чаще в небе», «мы — в Большом Наступлении», «наши», «мы»! А в грузовике, выпивая с офицерами водку, герой ощущает необыкновенный восторг: «Бывал я в компаниях поразвитей — а чище сердцем не бывало. Хорошо мне с ними». Это братание, единение в темном кузове напоминает почему-то тайную вечерю. И все как-то по-библейски сразу выстраивается, и даже слова политрука о том, что «да, товарищи, вот и церковь разрешили. Против Бога советская власть ничего не имеет», — на время будто теряют свою лукавость. Мнится, что война — это действительно преодоление сталинщины (какая-то передышка на фоне всего, что было, чуть не светлое пятно), что после Победы может быть только другая, прекрасная жизнь, и словно вот-вот откроются ворота рая, что ли. Отсюда такой подъем, такая вера в общие силы и общую правоту, такой оптимизм — несмотря на потерю товарищей. Вторая часть — другая: никакие «ворота» не открылись, общий подъем кончился ничем, и все вокруг ветшает, отмирает — ничего ведь не состоялось.

Можно читать и так. Но мне все же кажется, что этот двучастный рассказ, во многом, о молодости и старости, о начале жизни и ее закате, безотносительно к революциям, «начальствам» и всей прочей суете. Эта проза — живой организм, она живет почти биологическими ритмами, и если в части первой ощутимо пульсирует горячая кровь, то во второй мы сами будто едва шевелимся, мыслим, говорим, совсем как изношенные старухи в выцветших кофтах. Любой человек, долго не бывший на каком-то дорогом ему месте, а потом вновь оказавшийся там, испытывает сложное чувство, почти физически ощущая бег времени. В такую ситуацию ставит своих героев и Солженицын. Окажись они и в процветающей деревне, болевой шок от этого ощущения прошедших пятидесяти двух лет, возможно, все равно был бы, потому как чувство это почти биологическое... Лошадь одинокая и, «кажется, печальная», собака тявкает слабым голосом: сама природа сделала круг, ее законы неумолимы. Это повествование о том, что жизнь проходит. Да автор и сам проговаривается: «Я теряюсь. Странно хочется передать ей (постаревшей Искитее. —

И. С. ) что-то же радостное от того времени, хотя что там радостное? только что молодость».

Два старика смотрят на синий пруд, бредут по траве, срывают по кисточке ландыша: всюду цветы... «Не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии „равнодушной” природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной...» И может быть, тут и разгадка того, зачем подчеркивалась фронтовая вера героя в коммунистические идеалы. Можно прочитать так: теперь (в рассказе — в части второй) это все уже не важно. На закате отступает на второй план — кто и во что верил, и легко сказать про все: «А какой же я дурак был...» Остается только главное, человеческое, философское.

Повесть «Адлиг Швенкиттен» не случайно начинается с похорон доброго десятка бойцов, погибших нелепо: случайно отравились метиловым спиртом. Вот так случилось. Никто не виноват. Рок, судьба: прошагать пол-России и пол-Европы, чтобы «из бутыли захлебнуться». А когда дивизия Боева двинулась в прусскую ночь на верную смерть, в этом, конечно, были виновные,

но от этого ощущение предрешенности, неумолимости судьбы не исчезает.

Это почувствовал Юрий Кублановский: «Но у нее (у повести. — И. С. ) —

мнится — гораздо большая глубина. И она — в ощущении обреченности лучшего — перед худшим». Именно ощущение обреченности надвигается, когда Боев едет по ночной дороге, вспоминает, как любил в детстве смотреть на луну, — и луну при этом медленно и неизбежно заволакивает тучами.

Странное ощущение, будто герои (эту галерею прекрасных, сильных людей Солженицын выписывает тщательно, с любовью, последовательно — в лучших классических традициях) сразу поняли, что это конец, чуть ли не до появления немца-перебежчика и осознания, что отступать запрещено. Дальше начинается медленное нагнетание, неизбежное и чуть ли не рутинное приближение немецкого штурма: вот часовые заметили проскакавшего всадника, но не решились открыть стрельбу. Вот перерезали провод. Вот какие-то выстрелы где-то. Вот прервалась связь. «Пошёл в Кляйн, к штабной машине. Ведь там — все, всякие документы. Если что ?.. — тогда что?» Подумав, машину с документами сжигают. Становятся в оборону. Непонятно: началось? нет? Чуть не вся повесть — ожидание, и когда же штурм все-таки начинается, даже как-то и неясно.

И самое главное — это отсутствие паники. Тоскливое, но очень спокойное ощущение неизбежного.

Спокойствие героев в каких-то античных даже традициях — вот что поразительно. Боев, по словам автора, «нацело — забыл бояться ». Балуеву накануне приснилась умершая мать, которая крепко его обняла, и вот он шагает и знает, что это — к гибели. Олег дежурит у орудия, и единственная его мысль — погибнуть сейчас так, чтобы отцу-офицеру за него не было стыдно: «Олег даже рад был, как это всё повернулось, что их поставили на мост охранять на невиданную для 152х прямую наводку. И — скорей бы эти немецкие танки накатывали из полумглы!» Как это все напоминает величественный финал «Тараса Бульбы», когда герои гибли друг за другом, со спокойной радостью произнося, как ритуал: «Не жаль расстаться с светом! Дай Бог и всякому такой кончины! Пусть же славится до конца века Русская земля!», «Благодарю Бога, что довелось мне умереть при глазах ваших, товарищи! Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская земля!»

Конечно, никто не хочет погибать. Но Солженицын мастерски рисует именно это ощущение судьбы, рока, обреченности. Это очень глубокая, философская вещь. По сути, вот что еще объединяет рассказ и повесть в дилогию: тема смирения и примирения.

Все эти трактовки далеко не бесспорны, скорее это вопросы, предположения. Но все же жаль, что читатели конца девяностых оказались не готовы прочитать по-настоящему военную дилогию Солженицына — может быть, последние по времени высокие образцы русской литературы двадцатого еще века.

Уфа

(обратно)

Запретная зона Людмилы Петрушевской

Людмила Петрушевска я.Черная бабочка. Рассказы, диалоги, пьеса, сказки.

СПб., «Амфора», 2008, 299 стр.

— Леня, старенького!

— Леня, не слушай нас!

Крики из зала на концерте певца st1:personname w:st="on" Леонид /st1:personname а Федорова,

основателя рок-ансамбля «Аукцыон», 13 июня st1:metricconverter productid="2008 г" w:st="on" 2008 г /st1:metricconverter .

 

“Черную бабочку» издательство «Амфора» выпустило в свет к семидесятому дню рождения Людмилы Петрушевской подарком читателю: все тексты печатаются впервые. Юбилей нелитературоцентричной писательницы праздновался и в «садах других возможностей», иногда буквально в садах, как, например, во внутреннем садике ЦДХ, где в рамках Международного книжного фестиваля Петрушевская выступила с вокальной программой «Кабаре», перемежая «парадосками» (стихами из одноименной книги) кафешантанный репертуар в своих переводах, далеко уходя от оригинала и порой заходя в знакомый до слез свой оригинал («А моего ребенка / ты, мама, в Дом ребенка / отдай...» — и это, поверите ли, «Мурка»). Голос семидесятилетней Людмилы Стефановны мало сказать молодой — девичий. Сильный в пении, а в речи — cтоль мелодичный, что встает вопрос о каком-то подвиде homo sapiens. А в письме? Одно можно сказать с определенностью: larger than life — это непереводимая дословно с английского на русский емкая характеристика личности вполне переводится на «петрушевский текст» как ее жизни, так и творчества.

Юбилейная выставка в Литературном музее «В садах других возможностей» представила Петрушевскую-многостаночницу. Литература, театр, кино, музыка, живопись, а еще, так сказать, возможности возможностей типа комиксов — еще одни возможности юмора, без энергии которого петрушевский perpetuum mobile перегонки зла в искусство наконец остановился бы. Как и без энергии сострадания к тем, кого рок , вездесущий и всемогущий, но не всеблагой, обездолил мало-мальской удачей. В поэзии Петрушевской мир предстает в рельефной светотени добра и зла, радости и страданий, в гармонии парадокса, чего не скажешь о ее прозе и драматургии. То — запретная зона , запретная для гармонии.

На глянцевом супере новой книги эмблематично изображена одна черная бабочка среди светлых (теневая героиня открывающего сборник рассказа с несколько «глянцевыми» бликами в виде шаманов, камланий и пр.), а вот на самой обложке дан портрет автора без молекулы глянца, вершинный автопортрет Петрушевской [1] : смотрящая в рок. И в этом зеркале души ее литературы отразился чуть ли не каждый рассказ новой книги.

Что касается открывающего «мистического рассказа» (кавычки относятся не к мистике, а к ее изводу в литературе) — уж не пародия ли он? Фраза-улика: «И вообще начались мистические совпадения». Заметны и другие дыры в атмосфере «Черной бабочки», через которые смотрит если не пародия, то автор, которому скучновато с «мистикой» (и совсем не скучно со все той же прозой земной жизни, за счет которой рассказ дышит и выживает). Никто не собирается ограждать литературу от мистики, литература делает что хочет, смеется последней, как в свое время напрочь заземленная Петрушевская, давшая новую жизнь жанру трансперсональных опытов. Лишь бы прорыв из обыденности в гипотетическое запредельное был доказуем художественно, как, скажем, в знаменитом «Черном пальто», где не захочешь, а поверишь в потусторонний мир на расстоянии локтя. Новая же книга, сборник стилистически и жанрово разных вещей, создает впечатление, что автора,если он и не «завязал» с мистикой, больше интересует оставаться живым в прозе земной жизни.

Петрушевской все еще удается горячить нашу читательскую кровь как своей фирменной поэтикой, так и несколько видоизмененной, когда авторский сказовый голос, одной ей присущая музыка (непринужденно режущая бритвой) перебивается живописью. Говоря не метафорически, субъективный рассказ сменяется объективным показом, и хотя ничего нового тут нет для ее больших вещей, перемена руки, точнее, смена голоса на руку, на небольшом пространстве рассказа дает нам какую-то новую Петрушевскую — остающуюся собой и одновременно возвращающуюся, словно умудренную долгой литературной жизнью, в традицию. Возвращающуюся не то чтобы как блудный сын домой, навсегда, но рембрандтовские обертоны (самозаб­венно припасть к старой родной груди) при желании различаются в по­слесвечении текста. Явственнее всего — в рассказе «Глазки».

Его нравственный и мировоззренческий пафос — классически петрушевский, неотменяемый при всех поэтиках: «Жизнь разворачивается своей грубой, бесстыдной, беспощадной изнанкой, когда дело касается беспомощных людей, это так». Интересно все же, как большой мастер ничтоже сумняшеся позволяет себе открытые декларации? В том-то и дело, что — мастер. То есть свое « это так » строго доказывающий — создавая такой недекларативный контекст, что публицистика переваривается. Да и что ей не перевариваться, когда она — ловкий прием, расширение диапазона голоса изрядно заматеревшей рассказщицы, позволяющей себе отвести душу не в витиеватых лирических отступлениях, а в прямолинейных тезисах: типа устала она, всю жизнь свидетельствуя о зле в своих притчах, вот и рубит порой сплеча. Но роль свидетеля (а не «наблюдателя», как видится иным критикам) с себя не слагает. Свидетеля обвинения или защиты и на каком суде — надо разобраться.

«Чернухой» теперь прозу Петрушевской не назовешь не из почтения к классику, а хотя бы потому, что красок теперь много: на новой социальной почве зло расцвело цветами нового уродства. В советское время ей хватало графики, для изображения зла капитализма в эпоху становления нужны пестрые краски, живопись.

Если обычно у Петрушевской вышеупомянутое « это так » обосновывается душемутительным рассказом о судьбах героев, то в «Глазках» интонационный гипноз уступает место детально прорисованному крупному плану нескольких минут из жизни героини. Это когда она наблюдает в вагоне метро рядом с собой гнусную бессловесную сценку. Эпизод написан так сочно, бесстрастно и страстно одновременно, так по старинке вовлеченно (с открытым сочувствием к жертвам и омерзением к подонку), что вспоминается сила письма, скажем, Фридриха Горенштейна, свой недюжинный талант страстного реализма упрямо не зарывавшего (ну ему было о чем рассказать).

Из новостей не эстетики, а этики: добро побеждает — у Петрушевской! — видно, автор недоглядел за персонажами, в поэтике реализма это случается.

А случилось то, что героиня (преждевременно слепнущая: с генами не повезло), неожиданно для самой себя, силой взгляда своих слабеющих глаз, отпугивает подонка от намеченной жертвы. Вот и вся фабула, остальное — музыка в начале и в конце, живопись посередине. Сила взгляда героини, разумеется, от любви, но к кому у этого идеально одинокого существа? Оказывается, к бедным «глазкам»:

«Р. несла свои глазки в глазных впадинах, крепко держа их валиками век и, сзади, еще какими-то приспособлениями. Р. щурилась и тем самым оберегала глазки от ветра и холода; смачивала их слезами». Нетривиальными натяжениями смысловых нитей Петрушевская ткет свое « это так ».

Эффектно-сюжетный рассказ «Акакий» вызовет злорадство типа «а я что говорила!» у тех, кто не приемлет «садизма» в Петрушевской. И то: некто, ожидающий «девочку», видит через глазок входной двери, как она по пути к нему подвергается изнасилованию на лестничной площадке. Но не возгоняла ли Петрушевская и не такой садизм в свою мрачную музыку? Рассказ не получился цельно петрушевским, мне кажется, из-за скрытого морализирования автора, именно скрытого, несовместимого с ее поэтикой. Герой — заведомое дрянцо, списан, такое впечатление, с конкретного человека, слишком индивидуален, психологичен (в отличие от юной героини), а поэтика Петрушевской лучше всего работает не с психологией, а с антропологией (девочка-типаж выручает рассказ), с индивидуальностями не людей, а судеб, каждый раз нас обманывая их, судеб, новым обличьем и доводя в конце концов до узнавания чудовищ — до радости и печали узнавания одновременно. Иначе глохнет ее психоделика.

«Акакий» — многокрасочный текст, но без этой особой психоделической музыки Петрушевской, которая слышится в открыто нравоучительном этюде «Пара гениев» о так называемых (ею) «немоцартах» — о тех несчастных из бездарных, кто искренне считает себя гением в искусстве. Не рассказ, а разнос, и поди же, какая это музыка! Автор здесь покрупнее садист, чем в «Акакии»: герои — кругом нищие: духом и бытом, а автор гонит их из последнего прибежища! Как всегда тонкие семантические вибрации сказа удерживают разнос на поэтическом уровне.

Не менее въедлива Петрушевская, когда переходит от побочных эффектов служения искусству к издержкам цивилизации в целом, ведя свое неумолчное повествование о том, как человек-песчинка за что только не цепляется в житей­ском океане. И выплывает на берег — нового или старого абсурда. Рассказ «Дорога Д.» — тоже из музыкально-живописных, здесь зло старое, биологическое (скажем, брезгливое отношение молодости к старости как источник черствости детей к родителям), и зло новое (богатые возможности стать черствым: скажем, в мгновение ока сбежать от матери на край земли) в совместном действии производят дикую пестроту нравственного пейзажа. И когда ядовитые цвета сатиры начинают глушить экзистенциальные мелодии, Петрушевская мчится к «хорошему концу» рассказа — для нее как художника такому, где зло сбрасывает свои синтетические одежды и возвращает героя домой, к страданиям без прикрас.

Как ни выходит на уровень tour de force автор-сатирик, жонглируя актуальными темами современности в ряде рассказов, да еще и «диалогов» в жанре антиутопии (антропологическая деградация, экологическая катастрофа, глобальное потепление), читатель с наслаждением ретируется в старые петрушевские коллизии.

«К ночи Дарья, взвившись как цунами из койки в полный голый рост, выметалась к сыну, иногда с последней электричкой, что делать!» Вот так завершаются любовные свидания в новелле «Порыв», «как всегда, о любви и гибели» (по обещанию аннотации), «как всегда», ничего нового о любви не сообщающей, только доносящей еще одну мелодию гибели, «как всегда», завораживающую, ради которой и читается, слушается. В дурную бесконечность рассказы «все о том же» (еще один помимо садизма грех в глазах непочитателей Петрушевской) не складываются, как и не место в этой бесконечности песням «все о том же». На страже стоит язык, вслушиваясь в «музыку жизни». Язык Петрушевской колеблется, извините, вместе с линией — партии обывателей, точнее, нас с вами. Участившиеся вульгаризмы (типа «выметалась к сыну») в речи рассказчицы музыку языка, само собой, не глушат, музыка-то смысловая. Самый точный инструмент тут у Петрушевской, как всегда, юмор. Чем еще, как не юмором, аранжирована в «Порыве» музыка жизни с ее неприрученными «цунами» в первом и последнем прибежище человека — любви.

«Нынешние сказки» (название раздела) отличаются от рассказов, помимо стилизованных атрибутов жанра, лишь хорошим концом страшных историй, если под страшностью понимать глубинную безысходность затронутой проблематики. Проблема глобального потепления в принципе решаема, но что делать с семейной экологией? «Открыла, конечно, бабушка. Она потянула ноздрями воздух. — Водку ты уже пила, — бесцветно сказала она. — Все. Ну что, люди, знайте, за что убивают. Под мужиком побывала. Куртка шиворот-навыворот» («Строгая бабушка»). Петрушевская не первая отдает сказке архетипный сюжет биологической войны внутри семьи, не упускает она и возможности поработать на проблематику самой особенностью жанра сказки: все дозволено, кроме плохого конца. Хеппи-энд к совсем несказочным историям падает с неба, скрытой иронией возводя в квадрат главное зло в петрушевском мире — «насилие судьбы над человеком» [2] .

Зло исходит из первичной структуры мира, фундамента, на котором человек пытается строить свой карточный домик. Непреодолимая субъект-объектная дихотомия человеческого бытия («я» versus «не-я») разбивает рано или поздно попыткигармонизировать социальную жизнь. Проблема «скандала множественности сознаний» (Сартр) стара как мир и неразрешима, но именно такая нужна Петрушевской. В предисловии к автобиографической книге «Маленькая девочка из „Метрополя”» она раскрывает свои карты: «Проблема должна быть неразрешимая». Речь идет о драматургии, но и ее проза вдохновляется преимущественно вопросами, на которые нет ответа.

Свой первый рассказ Петрушевская написала «о женщине, у которой родился больной ребенок» [3] . И вопрос «за что?» начал очерчивать запретную зону петрушевского текста (запретную для гипотезы о справедливости мира). За что героиня «Глазок» должна преждевременно слепнуть в своей праведной жизни? Вопрос поставлен неправильно, надо не «за что», а «почему». Потому что она унаследовала плохие гены. Но ведь это тема для биологии, не искусства же? Дело не в теме, а в проблеме, тема-то искусством затрагивалась нередко, но проблему осмысления в религиозно-философском плане чисто природного зла — врожденного уродства, неизлечимых болезней с рождения, эпидемий, стихийных бедствий — искусство избегает из принципа: ничего не попишешь. Некоторые одиночки вроде Петрушевской, однако, пишут; вот поэт Александр Леонтьев обобщил культурно-нравственное сознание исторического человечества в пронзительной формуле: « Созвездия Сиамских Близнецов нет в небе » («Прайм-тайм»).

Оплакивание — одна из ритуальных функций искусства, и это забывали те, кто пожимал плечами: «Ну и что?» — в ответ на цикл Петрушевской «Темная комната» — о тех, кто опущен жизнью ниже дна. В то же самое время ставя ей на вид «нерелигиозность» [4] и не связывая «нерелигиозность» ее прозы и драматургии с проблемой теодицеи [5] , строгого решения которой религия не дала.

Такого стойкого оплакивателя, как Петрушевская, не было в нашей литературе. Даже Достоевский со своей «слезинкой ребенка» не касается зла природы, все приведенные в главе «Бунт» автором от лица Ивана Карамазова случаи чудовищного зла, совершенного по отношению к детям, исходят от людей. Почему же Иван в своем якобы бескомпромиссном бунте против миропорядка не ссылается хотя бы на один случай болезни или уродства, ломающего безгрешную жизнь с рождения? Автор, возможно, не хочет позволить бунту Ивана дойти до отрицания существования Бога, подводя Ивана лишь к неприятию «мира Божьего», читай у Достоевского: человечьего, — ибо зафиксированное им зло исходит от человека, а Бог, как учит христианство, даровал человеку свободу воли и за несправедливый мир ответственности не несет. Но ведь Творец несет ответственность за созданный им природный мир, не так ли? Камень преткновения в теодицееДостоевский не сдвинул. Не был же он со своим гимном «клейким листочкам» гностиком, который снимает проблему теодицеи, опуская природу ниже некуда, типа: «...законы природы возникли в результате грехопадения, так что сотворение мира — это вовсе не сотворение, а разрушение» [6] .

Петрушевская — не гностик: красоту природного мира, счастье жизни она прославляет в стихах совершенно недвусмысленно. И — выстраданно, после многих «чернушных» лет, словно выпустив на свободу секретный порок из «кладовки»! Разумеется, и в поэзии она продолжает оплакивать невезучих. Как-то решив неразрешимую проблему ликующего воспевания человека в жуткой, уродующей болезни, ликующего по поводу немыслимой, несравненной красоты иного достоинства.

А как конкретно решив — объяснить мог бы лишь полный стихотворный текст (если рецензия была бы на книгу поэзии «Парадоски», она состояла бы наполовину из одной большой цитаты [7] ).

Если Бога нет, то нет и проблемы теодицеи. Проза Петрушевской молчит о Боге, но стихи ее веру провозглашают не раз. В эссе «Десять лет спустя» (2002) [8] она пишет: «Искусство вообще должно ставить вопросы. Что такое, пардон, жизнь. Смерть. Разлука. Почему гибнут невинные. Где справедливость. В конечном счете, за что детей . — Вопросы к Богу» (курсив мой. — Л. П. ). Парадоска № 53 уточ­няет — к какому: «ждать от Бога / милосердия / крутых мер / и жалости // это значит думать / что он таков же / как и мы» («он» — со строчной буквы у автора).

Так что теодицею петрушевский текст содержит только в вопросительной форме, то есть не в строгом решении проблемы, а в ее строгой постановке, для чего она и создала свою запретную зону .

Запретную для справедливости (несуществующей), но не для любви. «Бессмертная любовь» — так вызывающе прямолинейно назывался первый сборник ее рассказов, прошла бездна лет, и вот выходит пьеса снова о том же под самым диким названием — «Газбу». Пьесе о первом часе «брака» в помещении брачного агентства предстоит сорвать по театрам городов и весей шквалы смеха сквозь отвращение (слезы не исключены). Бессмертная тема требует крайних мер, отсюда — бурлеск. Особый, надо сказать, с катарсисом, теперь и в трагедиях не ночующим. Любовь следует загнать в гротеск абсурда, разобрать как заводную куклу и — собрать, вернее, возгнать в живую вещь, а то и поставить вопрос о божественности. В бурлеске! Состоится ли бессмертие любви или нет — зависит уже от театра, драматург только подготовил сцену для своего алхимического эксперимента, катарсис только намечен. В иных пьесах, особенно пьесах для чтения, катарсис приходит уже в тексте, но не в «Газбу», при том, что этот бурлеск — отличное чтение. Загвоздка с катарсисом в том, что Петрушевская решилась взять тайну мира за рога. Но явится ли в финале Бог или бог из машины, определит интонация, как она разовьется на сцене в цепной реакции признаний героев под занавес: «Как я люблю тебя, господи боже ты мой!» — «Господи, как я люблю тебя!» — «Господи!»... Последнее слово останется за театром, а не за драматургом. Правда, Людмила Стефановна иногда принимает участие в постановке своих пьес.

 

(обратно)

Кто и зачем

Михаил Айзенберг. Переход на летнее время. М., “Новое литературное обозрение”,

2008, 560 стр.

Нынешний том — не вполне обыкновенное избранное, хотя по форме это именно оно. Однако Михаил Айзенберг, как всегда, перпендикулярен академичности привычных форм, и избранные его сочинения предстают вполне живой книгой.

Заявленная издателями позиция — “устранить „и”” между разными ипостасями автора (поэт, эссеист, критик), показать его как целостную фигуру — разрешается в первую очередь композиционно. Более того: разрушению подвергнут и иной привычный аспект собрания сочинений: хронологичность, демонстрация жизненной линейности. Это не случайно: для Айзенберга характерна установка как раз на преодоление линейности (как и иных форм структурной однозначности).

За авторским предуведомлением (не предисловием — здесь захотелось вспомнить маркированное практикой Дмитрия Александровича Пригова слово, и позже станет понятно почему) следует сборник “За Красными воротами” (2000), затем — статья “Уже скучает обобщение” (1999), затем — сборник “В метре от нас” (2004), эссе “Чистый лист” (2003), сборник “Рассеянная масса” (2008), (квази)мемуарное эссе (или все же просто “проза”?) “Ваня, Витя, Владимир Владимирович” (2001), стихи из машинописных сборников (1969 — 1986) и не попавшие никуда стихи из сборника “Пунктуация местности” (1995), из сборника “Указатель имен” (1993), наконец — эссе 1992 — 2002 годов. Нет жанрового равновесия, нет ни прямой, ни обратной хронологии, но нет и тематического хаоса: подразумевается некоторая композиционная значимость, но эта значимость нигде впрямую не прописана и не подлежит единственному толкованию. Быть может, это приглашение к путешествию по книге в любом направлении, а может, это некий интимный, ясный лишь автору метасюжет.

Неочевидность хода при его явственной значимости — важнейшее свойство поэзии Айзенберга, но нечто подобное он предлагает и в качестве художественной программы. Прошу прощения за пространную цитату, но она представляется важнейшей: “Новейшая поэзия не ищет принципиально иных средств, но меняет свое отношение к старым. Как будто старается вообще освободиться от средств . Что, понятное дело, невозможно, но очень показателен сам жест отстранения. Изменились вопросы, которые мы, вероятно, не вполне сознавая, задаем произведению. Вместо „что” и „как” мы начинаем спрашивать „кто” и „зачем”. Уже не спрашиваем: из чего делать стихи? Да из чего угодно. Накопилась материя, не убитая обстоятельствами — не траченная убожеством. Пусть иногда это хорошо забытое старое, но важно, что перед автором снова „чистый лист”. Его надо чем-то заполнить — какими-то крючками. Эти крючки постепенно начинают вытягивать, вынимать невидимое, соединяя новое со старым как уто2к и основу.

Стихи ищут (как новые возможности) какой-то род понятий и ощущений, которых мир раньше не знал или не осознавал. Их как будто не было. Разглядеть их можно только из новой позиции. Но здесь не обойдешься лишь новой точкой зрения, необходимо и само это новое зрение . Оно принадлежит автору и герою — но и еще кому-то третьему, кого раньше не было. Он прибыл из-за границы.

Граница между приватным и публичным — самая неохраняемая. Впрочем, и самая опасная”.

Перед нами программа поиска неуловимого, непроизносимого — казалось бы, традиционная для определенных этапов поэтической истории (романтизм, символизм). Между тем нет ничего более далекого для Айзенберга, нежели постановка поэта на котурны, нежели противопоставление поэтического и посюстороннего. Речь идет совершенно о другом. По сути, мы наблюдаем развитие знаменитого седьмого афоризма из “Логико-философского трактата” Витгенштейна: “О чем невозможно говорить, о том следует молчать”. Но “говорить” здесь — именно произносить прямые, “непреображенные” (по Л. Гинзбург) слова, нести внешние по отношению к самому глубинному мерцанию слова смыслы — смыслы словарные, тождественные даже не самим себе, но лишь псевдоматериальной своей оболочке.

Айзенберг говорит о вскрытии смыслов несуществующих, присутствующих на грани потенциальности, о самой природе поэтического письма. Важно предложенное противопоставление “что” (наивный смысл) и “как” (внешняя форма) другой паре — “кто” (смыслообразующая судьба) и “зачем” (внутренняя форма), — максимально последовательная, хотя вроде бы и ненавязчивая программа (это вообще характерно для эссеистики и статей Айзенберга — казалось бы, избегание явственных дефиниций, однако настойчивое понимание подлинности той или иной точки приложения усилий).

В поэтическом пространстве Айзенберг странным образом занимает место, в чем-то сближающее его с концептуалистами (вот почему выше был помянут Пригов, с которым — и с Львом Рубинштейном — Айзенберг одно время участвовал в проекте “Альманах”, носившем, однако, скорее дружеский или репрезентационный, но не глубинно-целостный характер). Стихотворения Айзенберга, впрочем, в отличие от текстов концептуалистов, не есть метаязыковая критика как таковая, это — лирика со всеми присущими лирическому роду атрибутами, но наделенная рефлективным аппаратом. В текстах Айзенберга контекст бесконечно проверяется и взвешивается, происходит своего рода “уточнение терминов”, перепроверка возможности поэзии как таковой. Лирика осуществляется именно в ситуации принципиальной проблематичности лирического высказывания; зазор между “возможно” и “невозможно” собственно и оказывается лирическим событием.

Другой круг (гораздо менее, увы, известный читателю), с которым Айзенберг был близок, связан с перпендикулярным всем отечественным прозаикам Павлом Улитиным (1918 — 1986). Улитинские “уклейки”, странные конгломераты фрагментов, отсылающих к разговорам и текстам, никак из самого текста не выводимым, тоже, кажется, можно сравнивать с айзенберговскими стихами. В этом кругу значимы имена и Евгения Сабурова с его поэзией, освобожденной от формальных стиховых условностей, но остающейся в плоскости лиризма, не оборачивающейся в концепт, и покойного Леонида Иоффе, в стихотворении памяти которого Айзенберг пишет: “Но, обнюхав собственные следы, / перейдет сознание без возврата / в те края, откуда и мы, и ты. / А без нас уже ничему не радо”…

Айзенберг со товарищи никогда не впадали в патетику, не конструировали виртуальных пространств и не искали метафизического знамения в каждом шевелении ветра. Смысл возникает, протекая сквозь языковое и стиховое (в их одновременном единстве и противопоставленности) движения:

Сил набирается темнота

в ночь перетягивать одеяло.

Все разбегается как вода.

Все из негодного материала.

Знаю, что яма ее без дна.

Темные правила не нарушу.

Только б, как оборотня луна,

мехом не вывернула наружу.

Сам, одеяло наискосок

ночь продержавший наполовину,

уголь вытряхиваешь, песок —

и превращаешься в мешковину.

Ахронологический принцип строения книги имеет интересный дополнительный смысл: ранние стихи из машинописных сборников, отчасти прежде не опубликованные, конечно же, при дотошном текстуальном анализе (который, уверен, будет еще проделан, и не раз) отличимы от более поздних — представлены как полноправная часть айзенберговской работы:

Стараюсь думать о своем,

но между прочим

я понимаю, что живьем

когда-то был проглочен.

Не надо думать: это кит.

Ну, сделай вид,

что просто заперся.

Ну, захотелось в тишине

составить из попутных записей

письмо жене:

“Одолевает духота

внутри кита”.

Зачеркнуто. “Представьте, я в пещере!

А привела меня сюда

боязнь открытых помещений”.

Это стихотворение — “Внутри кита”, — опубликованное в первой типографской книге поэта, “Указатель имен”, относится к самиздатским еще сборникам.

Поэтика Михаила Айзенберга действительно целостная как в стихотворной части, так и в рефлективной (но и стихи ведь его рефлексивны!), — безусловно признанное поэтическим сообществом явление, оказывающее влияние на многих молодых поэтов, — впрочем, предполагающее не прямое наследование, но ориентацию на силовые линии, заданные поэтом.

Данила ДАВЫДОВ

(обратно)

Карпатский блюз с перцем и кровью

Мария Матио с. Нация. Перевод с украинского Е. Мариничевой и С. Соложенкиной.

М., «Братонеж», 2007, 319 стр. [1]

 

Мария Матиос — одна из ключевых фигур литературной жизни современной Украины. Уроженка карпатского села Ростоки (Путивльский район, Северная Буковина, ныне — Черновицкая область), лауреат престижной Шевченковской литературной премии, поэт и прозаик, автор постоянно переиздающихся книг, которые стремительно исчезают из магазинов. И это неспроста — в самом факте появления М. Матиос на небосклоне украинской литературы, по моему глубокому убеждению, присутствуют важнейшие смыслы, дают о себе знать фундаментальные законы литературного бытия прошлого столетия, сформировавшиеся и набравшие силу далеко за пределами литературных горизонтов Украины или России.

Манера Матиос узнается мгновенно — и, пожалуй, не по причине какой-то чрезмерной оригинальности, а из-за очевидной принадлежности к влиятельной традиции в литературе XX века. Я имею в виду все разновидности литературного регио­нализма — от Фолкнера, Бабеля и Шолохова (сомнения в аутентичности текстов последнего можно в данном случае заключить в скобки) до Кавабаты, Маркеса и Айтматова. В книгах всех перечисленных авторов (а также многих иных — русских «деревенщиков», например) в центре внимания находятся не столько индивидуальные характеры, сколько особый, ни на что иное не похожий уклад жизни, определяющий в человеке многое или даже почти все, что влияет на его жизненный выбор, быт, круг общения, веру. По степени связанности с традицией, с тем, что состоялось уже и неизменно, человек уподобляется растению, дереву, которое, как когда-то написал Баратынский, «стоит, где возросло, / Невластное сойти». В человеке нащупывается как бы «вертикальное измерение», смысловая ось, соединяющая конкретную личность с «корнями», т. е. с семейным, этническим, религиозным прошлым.

В начале прошлого столетия произошло достаточно резкое размежевание двух подходов к человеку. Наряду с уже упомянутым, «вертикальным», набрал силу и противоположный, условно говоря, «горизонтальный» ракурс изображения человека, предполагавший поиск не абсолютной оригинальности в каждом региональном сообществе, но, наоборот, — сходства в характерах и обычаях людей совершенно разных, принадлежащих к различным культурам. Скажем, один из главных романистов «потерянного поколения» Хемингуэй в романе «Прощай, оружие!» показывает, что немцы, итальянцы, американцы (по неведомым причинам воюющие друг против друга) — это люди с общей системой первоначальных, почти «биологических» ценностей: чувства самосохранения, стадного товарищества, преданности возлюбленным и т. д. Уильям Фолкнер в романе «Солдатская награда» тоже отдал дань теме мировой войны, затронувшей десятки стран и народов. Однако удача и всемирная известность пришли к нему после того, как он последовал почти легендарному совету Шервуда Андерсона — писать только и исключительно об американском Юге, о крохотном клочке родной земли, который можно накрыть на карте почтовой маркой. В вымышленном Фолкнером округе с индейским названием Йокнапатофа никогда не происходили события мировой важности, но на карте всемирной литературы этот замысловатый топоним обрел первостепенную известность и значительность. Такую же, впрочем, как и жизненный космос донского казачества, или мир кочевников-киргизов у Айтматова, или маркесовское Макондо.

Понятно, почему в каждом томе русского Собрания сочинений Фолкнера на форзаце изображена карта Йокнапатофы, — с нею внимательный читатель постоянно сверяется, чтобы лучше понять место действия событий, в которых участвуют герои. К первой вышедшей по-русски книге Марии Матиос тоже приложена карта, на которой — земли так называемой Западной Украины, точнее говоря — Галиции и Северной Буковины (ныне Ивано-Франковская, Черновицкая и окрестные области). Эти земли на протяжении столетий были в перекрестье масштабных европейских и трансъевропейских этнических перемещений, религиозных движений, культурных контактов и взаимовлияний, а также множества военных столкновений. Римляне и германцы, гунны и угры, славяне и евреи — все находили пристанище на этих землях, пускали корни, порою исчезали бесследно, следуя прихотливым маршрутам своей судьбы в большом времени цивилизаций…

И это непрерывное, болезненное великое переселение народов, эта бесконечная смена государственных символов не завершились в седой древности, продолжались на протяжении всего XX века. Я знавал человека, который уехал в Канаду в начале перестройки, будучи 99-летним. Весь свой век он прожил в одних и тех же Черновцах, но в четырех разных странах: до 1918 года — в Австро-Венгрии, затем до 28 июня 1940-го — в Румынии, потом в СССР и, наконец, после 1991-го — в Украине. Другой мой знакомец, математик из тех же краев, в ответ на какое-то мое невинное редакторское замечание по поводу текста его учебной брошюры разразился хохотом, переходящим в рыдания. «Я ходил в еврейский хедер, все детство говорил на идише и по-немецки, потом учился в румынском университете, а теперь преподаю матанализ по-украински! И вы хотите, чтобы я безукоризненно писал по-русски?!»

Однако есть в этом краю земли, которых словно бы не коснулись вековые бури истории, — это отроги Восточных Карпат, где издавна живут украинские горцы — гуцулы. Труднодоступные эти места сохранили первозданную чистоту дальних пейзажей и покой нагорной тишины. Здешние жители отличаются большой строгостью в быту, они молчаливы и сдержанны, порою кажется, что они вообще не отмечают, какое тысячелетье на дворе, делают все, как повелось исстари: ходят в церковь, извлекают причудливые звуки из местных музыкальных диковин — трембит и дрымб, ткут пестро-темные ткани на одежду и на красоту в доме. Эти люди все знают обо всех жителях окрестных сел, ничему не удивляются, называют на «вы» своих супругов, несут в себе какое-то поразительное внутреннее спокойствие. Коллективный их мир всегда знает больше, чем любой отдельно взятый его насельник. Есть отдельные селяне, а есть община («громада»), люди —

М. Матиос употребляет в оригинальном тексте диалектную форму « люде» — «людэ» в русском произношении. Поэтому важнейшие вещи соседями по деревне порою никак не обсуждаются, но подразумеваются, о них не надо говорить именно в силу их абсолютной очевидности.

Для всех, кто помнит советское время, этот камерный и вместе с тем бескрайний мир приоткрылся, пожалуй, только однажды — в семидесятые годы, благодаря песням ныне покойного великого (а тогда еще очень молодого) композитора Владимира Ивасюка. «Червона рута», «Водограй», «Смеричка» — эти названия до сих пор вспомнит всякий, кому, например, за пятьдесят:

 

Тече во2да, тече бистра,

А куди — не знає,

Помiж гори, в свiт широкий

Тече, не вертає…

 

Гуцульский мир несет в себе зримый отголосок трагедий, именно о них в первую очередь и пишет Мария Матиос. Ее несколько раз переиздававшийся роман «Даруся сладкая», которым открывается сборник, признан в Украине книгой пятнадцатилетия. «Даруся» состоит из трех новелл, отсюда подзаголовок «Драма на три жизни». Первая новелла — рассказ о сироте, немой и блаженной Дарусе, которая больше всего боится вкуса конфет и всего сладкого, при одном упоминании

о сладостях у нее идет кру2гом голова, приходят многодневные приступы болезни.

О причинах известно всем, кроме (до поры до времени) читателя. Только на могиле отца Даруся обретает речь, шепотом говорит с ним, правда, об этом никто не знает.

Во второй новелле появляется новый герой — странник-бессребреник Иван Цвычок, мастер по изготовлению дрымб, музыкант, добывающий пропитание случайными заработками и продажей своих певучих изделий. Иван прибивается к Дарусе, живет в ее доме, но однажды вынужден его покинуть. Это случилось, когда он явился к Дарусе в военном облачении, подаренном сердобольным сержантом взамен изношенной одежды. Этот его облик для Даруси невыносим — опять-таки по причинам, о которых прямо в селе говорить не принято.

Причины Дарусиных недугов объяснены в третьей новелле, действие которой происходит в 1940-е годы, когда в здешних краях несколько раз меняется власть. Сначала вместо королевской румынской администрации приходят советские войска, потом война (немцы, снова румыны), затем надолго наступает время советской власти. Многие непримиримые сельчане уходят в леса, с ними не на жизнь, а на смерть борются спецслужбы. Однажды в дом Михайла и Матронки ночью являются лесные повстанцы и реквизируют продукты, предназначенные для сдачи в колхоз. Михайло вынужден уступить их требованиям, а наутро инсценирует ночной по­гром и сам докладывает властям о том, что колхозное добро насильственно изъято «лесовиками». Однако на допросе в его доме офицер спрашивает о том, как все было, не у взрослых, а у маленькой дочки Матронки и Михайла, предварительно угостив ее сладким леденцом. Даруся простодушно рассказывает, что папа сам бил окна, а его самого ночные гости вовсе не били. Последствия ясны: угроза высылки в Сибирь, самоубийство мамы Матронки, а вскоре — обретение Дарусей ее горького прозвища.

В «лагерных» вещах Солженицына изредка появляются узники ГУЛАГа — выходцы с Западной Украины. Это молчаливые и работящие люди, затаившие боль и ненависть. Официальная пропаганда называет их «бандеровцами» и твердит об их зверствах против мирных людей и представителей власти. В книгах Марии Матиос до читателя впервые донесена оборотная сторона медали, детально описаны причины упорства лесных повстанцев, еще в 50-х годах дававших время от времени о себе знать. «Коллективизация» (а на самом деле — бесчеловечное, смертоносное разрушение векового жизненного уклада) пришла в Прикарпатье лишь после войны, двумя десятилетиями позднее, чем в другие области шестой части мировой суши. Время было уже иное, да и земледелие в горных краях было практически не развито, а многие традиционные промыслы местного населения вообще с трудом поддавались какому бы то ни было обобществлению. Люди, достаточно спокойно относившиеся к языковым и бытовым ограничениям румынской поры (распоряжение «говорить только по-румынски» и т. д.), совершенно не могли постигнуть логику разрушения именно самых зажиточных хозяйств. К этому режиму невозможно было приспособиться, его нельзя было «переждать», для этого надо было навсегда расстаться с вековыми ценностями жителей гор — стремлением к нероскошному достатку, хозяйственной независимости, добропорядочной религиозной жизни.

Именно об этих событиях повествуют и новеллы из цикла «Нация», также включенные в русский сборник Марии Матиос. Особенно ярко, на мой взгляд, написана новелла «Отец и мать просили…» — о перипетиях повстанческой борьбы противников Советов на Буковине, о том, как прошлое настигает легализовавшихся в 50-е годы романтиков лесного подполья. О том, как могут предавать друзья по общей борьбе и неожиданно спасать от смерти советские офицеры-особисты. Название авторского предисловия к русскому изданию («У каждого человека есть свое алиби») вновь заставляет вспомнить о стилистике Фолкнера, о его знаменитой фразе «Человек не только выстоит, он восторжествует!». Мария Матиос уверена, что «каждый народ имеет свой „список Шиндлера”», а в кровавых драмах двадцатого века сталкиваются друг с другом не только люди или народы, но и мировые стихии, судьбы — им-то и противостоят люди, по ним вымеряют свое бытие. Матиос говорит прямо: «Я точно знаю: в Украине и России есть все, чтобы на пальцах, по буквам растолковать <…> то, к чему каждый из сознательных, ответственных людей всегда готов: к жестокой, немилосердной, беспощадной, но Правде».

По миновении 1860-х годов или даже после «второго шестидесятничества» годов 1960-х не очень-то принято говорить об «общественном значении» тех или иных книг. К роману и новеллам Марии Матиос это словосочетание применимо прямо и непосредственно. Когда читаешь ее книги, часто возникает вопрос: а как, собственно, могло случиться, что никто раньше, даже в постсоветское время, об этом не написал? Ведь говорили о событиях тех лет буквально все жители городов и сел Буковины и Галиции, сначала тайком, затем явно и в лоб, однако целый пласт жизни долгое время пребывал вне литературы, как, например, лагерная жизнь до появления колумбовых вещей Солженицына.

В последние годы на западе Украины процветало (и — mutatis mutandis процветать продолжает) совершенно иное литературное направление, получившее наименование «станиславского феномена» [2] . Здесь — свой венок авторов: Андрухович, Ешкилев, Жадан; все они опираются на постмодернистские смыслы, повсеместно возникшие в искусстве в 1970—1990-е годы. Многие стихотворные книги Юрия Андруховича, например, я ценю чрезвычайно высоко, однако в этом блестяще выписанном условно-мифологическом мире практически отсутствуют упоминания о фактах и событиях, описанных Марией Матиос. Общая картина двух ветвей развития украинской литературы как-то не складывается, очертить ее так же трудно, как, скажем, сконструировать общую живописную манеру передвижников, представителей салонного искусства и «мирискусников» на рубеже XIX и XX веков.

М. Матиос не случайно родилась в той же местности, что и украинский классик Юрий Федькович. Ее совершенно, казалось бы, анахроничный «реализм» ныне как нельзя более приходится ко двору. События последних лет явственно свидетельствуют, что «конец истории» по Фрэнсису Фукуяме не состоялся. Исторические часы пущены вновь, и актуальными снова становятся не виртуальные конструкты из вечных и разновременных смыслов и языков, но попытки прорваться к голой сути вещей и, простите за банальность, — к достоверности и правде.

В заключение несколько слов о трудностях перевода. Надо сказать, что Е. Ма­ри­ничева и С. Соложенкина решили задачу огромной сложности. Язык прозы Марии Матиос в учебниках не описан, это живое наречие жителей Гуцульщины, сформированное не в условиях постоянного контакта с русским языком, а под влиянием языков польского, немецкого, румынского, идиша, венгерского. Не с ходу, скажем, догадаешься, что слово «флаг», «знамя» на этом наречии не «прапор», согласно рекомендации нормативных словарей, а «фана» — от немецкого «die Fahne» … Все это переводчиками понято, схвачено, четко выражено. Пожалуй, только некоторым словам, обозначающим местные реалии, лучше бы не подбирать иноязычные эквиваленты, а просто оставить их без перевода. Воля ваша, я бы не стал переводить «коц», «коцик» (особый род ткани и коврик, одежда из нее) словами «плед», «пледик» — слишком салонно для описания горского быта…

Уверен, что российские читатели познакомились только с первой из переводных книг большого украинского писателя Марии Матиос. Следом должны последовать другие, однако прежде стоит расслышать и понять сказанное автором в романе и новеллах. Попробуем?

Дмитрий БАК

 

 

 

(обратно)

Вечные сюжеты и новые подходы

Роман Ф. М. Достоевского “Братья Карамазовы”. Современное состояние изучения. М., “Наука”, 2007, 836 стр.

Перед нами вторая книга проекта Института мировой литературы им. А. М. Горького, начало которому было положено аналогичным сборником работ, посвященных роману “Идиот” (2001).

Чтение это тяжелое, с какой стороны ни возьми: ни в дорогу не захватишь, ни на сон грядущий не откроешь (когда люблю я, усталый, прилечь). Весит том килограмм с лишком. Без шуток — чтение трудоемкое, фолиант солидный: 32 автора с разных сторон света, посвятивших профессиональные раздумья этому неотразимому “тайновидцу духа”, изложили результаты своих последних изысканий в области его итогового и заглавного творения, изобилующего последними вопросами человеческого бытия. И ведь изложили не всегда в доступной для здравомыслящего читателя форме. Возьмите, к примеру, сентенцию — в связи с положением Смердякова в доме Карамазовых — насчет подлинного масштаба долженствующих братских отношений: “<…> все же лакей — слуга, а слуга — брат, как учит старец Зосима, и, следовательно, даже черт, который, по словам Мити Карамазова, „отца убил”, тот, кто есть „человекоубийца искони”, не может остаться за пределами нашего милующего братского отношения” (из Предисловия). А то вышло бы, что и черт ему не брат…

В целом характер тома счастливо соответствует характеру избранного сочинения, суть которого не что иное, как религиозная метафизика. (Мы помним время принудительных интерпретаций, когда судьба и Достоевского, и всей русской классики находилась в руках совершенно посторонних им носителей “научно-прогрессивного мировоззрения”. Подобное познавалось неподобным.) Т. А. Касаткина, руководитель проекта и главная труженица на его поле, собрала достойное издание, изобильное темами и подходами, при этом, по ее оценке, не столько “полемизирующими”, сколько “дополняющими друг друга”, — отдавая себе и нам ясный отчет в том, что в центре внимания — религиозное измерение человека.

По словам составителя, превалирует в “Братьях Карамазовых” проблема апокатастасиса , буквально с греческого — восстановления, возвращения, приведения человека и всех вещей в первоначальное состояние. Это в точности согласуется с высказыванием писателя о том, что “восстановление погибшего человека” есть главная мысль искусства целого столетия, мысль, которая вдохновляла его как автора. Все это так. Но ведь не в этом общем смысле апокатастасис стал камнем преткновения в христианском умственном мире. Камнем преткновения и предметом пререканий он сделался потому, что связан с болезненной темой — идеей вечных мук. К тому же апокатастасис оказался еще одной препоной на пути между католичеством и православием: первое, введя чистилище, дает еще один шанс — за гробом облегчить судьбу несчастного грешника, второе настаивает на неотменимости кары Страшного суда (иначе зачем он вообще нужен?). Так или иначе, ответ на этот, как и на всякий другой поставленный вопрос не может растворяться в туманной дали и тем более замещаться глубокомысленной многозначительностью. А между тем в заключительном месте одной статьи читаем: “Итак, по Достоевскому: апокатастасис — то, что не может наступить, потому что своей волей свободные существа сотворили для себя ад; апокатастасис — то, что необходимо должно наступить, ибо без него невозможен рай” (Т. А. Касаткина). Этого “итак” как раз и не складывается.

Я понимаю, здесь автор выступил как парадоксов друг, и все-таки дело нешуточное, вопрос экзистенциальный, жизненный, хотя и посмертный: одно из двух — либо осужденный на муку грешник может надеяться на некую реабилитацию за гробом, либо ему придется гореть в вечном огне. Между тем на месте какого-либо разумно усвояемого ответа нам предложили восточный коан. И вообще, пожелательность (будущего рая, пусть даже интуитивно ощущаемого), пусть самая страстная, не есть доказательность, иначе мы попадаем в область богословского волюнтаризма. Ортодоксальный автор должен знать, что послабления в судьбе на том свете грешнику не предвидится. Поезд ушел.

Однако, по Достоевскому, дело решается иначе и довольно определенно. Вслед за Владимиром Соловьевым (назвавшим религиозный постулат о вечных муках “гнусным догматом” и накликавшим на себя обвинения в “оригеновской ереси”) Достоевский не мог согласиться с существованием нескончаемых наказаний. Свои надежды он препоручает донести до нас старцу Зосиме, выражающему упование на то, что адские страдания не будут вечными, ибо на любовь к страждущим со стороны “праведных из рая” в них возгорится “еще сильнее пламень жажды ответной, деятельной и благодарной любви”, что “послужило бы им наконец к облегчению”. И эта позиция получила продолжение в статье А. Г. Гачевой “Проблема всеобщности спасения в романе „Братья Карамазовы””. Она описывает известный конфликт, коренящийся в существе проблемы апокатастасиса, между мыслью и чувствами, но описывает его, правда, со своим, “федоровским” уклоном к воскресению предков: “Каждый получает по делам его и заслугам, личность сама уготовляет себе в финале времен или райские кущи, или котлы с кипящей серой в геенне огненной. Но эта железная логика в романном мире писателя мгновенно наталкивается на чувство, на „сердце милующее”, что взыскует спасения (курсив мой . — Р. Г .) всех вопреки всякой логике и всяким заслугам”. Все так, кроме того, что “сердце милующее” прежде всего непосредственно протестует против бесконечно длящегося страдания (в то время, как мы будем “ананасный компот есть”) и ищет аргументов для его отмены; это — сердцевина проблемы апокатастасиса, а забота о всеобщем спасении — связанный с этим, но другой немаловажный вопрос. В поддержку облегчения участи навеки приговоренных автор прибегает и к цитированным уже словам старца Зосимы, и к Григорию Нисскому с его учением о загробном избавлении от грехов в огне раскаяния (наподобие чистилища), и к видению Алеши — Каны Галилейской, где “нет отверженных, нет осужденных <…> и недостойные, очищенные мукой духовной, входят в радость Господа своего”. В поддержку позиции можно вспомнить, что идея, близкая к чистилищу, представление об испытании, которое душа человеческая должна пройти за гробом и выйти освобожденной от греха, содержится у ап. Павла, а также в популярном на Руси представлении о мытарствах души после смерти. Статья А. Г. Гачевой оказалась почти единственным прибежищем знаменательной темы в нашей книге, но зато прибежищем великодушным.

Достоевского, как мы убедились, мучил вопрос об апокатастасисе, но подлинно всепоглощающим был для писателя не вопрос избавления виновного от заслуженных страданий, о мучениях мучителей на том свете, но вопрос об оправдании Бога (теодицея), то есть вопрос о незаслуженных страданиях невиновных на этом свете. За Достоевским навсегда осталась репутация печальника за невинно страждущих. Теодицея — “проклятый вопрос”, вставший во всей неразрешимости вместе с утверждением теизма. Если Бог благ и Он же всесилен, то почему под его началом творятся такие жуткие вещи? “Почему под ношей крестной / Весь в крови влачится правый? / Почему везде бесчестный / Встречен почестью и славой?” (Г. Гейне).

У языческих философов, как разъяснял еще Плутарх, всегда оставался выход, ибо мироправление их богов было ограничено, ну хотя бы субстратом косной, им неподвластной материи. Больной вопрос нависал над всей двухтысячелетней историей, обсуждаемый с разной степенью прямодушия и детализации. Но, как писал С. Аверинцев, “растворение мук и вины индивида в сладкозвучной полифонии мирового целого отброшено Достоевским в „Братьях Карамазовых” <…>” (“Философская энциклопедия”, т. 5. М., 1970, стр. 199).

Посмотрим, как отразился этот реанимированный в последнем романе писателя вопрос в обсуждаемом сборнике. Роман в этом аспекте уже сравнивали с Книгой Иова. В ней тоже ведется тяжба о невинных страдальцах. Только Иов ведет эту речь от себя и о себе, а Иван Карамазов — во имя других и о других. Иов обращается к Богу с укором за ниспосланные ему незаслуженные муки (“Я хочу говорить с Вседержителем, судиться с самим Богом!..”), но пререкания ему приходится вести и со своими друзьями, то есть вести двойной спор; Иван Карамазов тоже оказывается между двумя фронтами: первый он сознательно открыл сам, другой открылся против него. Иов выигрывает тяжбу с Богом и с ближним окружением — Елифазом, Вилдадом, Софаром, доказав, что все ниспосланные ему несчастья несправедливы по отношению к нему и он ни в чем перед Богом не провинился.

И только в позднейшей вставке (гл. 32 — 37) с введением нового лица, Елиуя, неизвестным ревнителем божественной правоты, желавшим притупить обнажившуюся остроту проблемы, правота Иова была несколько затушевана.

У Ивана Карамазова, казалось бы, гораздо более бесспорная позиция. Если зрелому годами Иову нужно было доказывать свою непогрешимость перед Богом, то Ивану, заступнику за страдающих детей, никаких доказательств его правоты не требовалось: младенец невинен по определению. Тем не менее включившиеся в процесс критики-литературоведы — почитатели Достоевского — оказались по преимуществу на стороне силы, в роли advocatorum Dei, находя у возмутителя спокойствия всяческие изъяны (за исключением разве что физических). Так, прот. Вячеслав Перевезенцев в статье “Бунт Ивана Карамазова” обвиняет его в предвзятой недальновидности его желания “вместить таинственную трагедию мира в рамки человеческого эвклидова ума”. Но как же отказаться от дарованной нам разумной способности, от света разума, который нудит со своими вопросами и требует ответов на них. А без мышления как “мысль разрешить” — задача, к которой Достоевский относился с особым респектом?

В процессе апологии Божьего творения интерпретатор элиминирует саму проблему теодицеи, отсылая ее за горизонты человеческой совести. Всех мучеников идеи автор статьи упрекает за то, что они “ответа услышать не хотят”, ибо хотят “остаться при факте”. Вспоминается старая тяжба экзистенциализма в защиту единичного субъекта от монументальности “всеобщих и необходимых истин” (Лев Шестов). Против интересов жалкого индивида всегда найдется превосходящий силами авторитет. Тоталитет.

В своем упорстве не хотеть “ничего понимать” и “оставаться при факте” Иван отказывается пожертвовать открывшейся в факте экзистенциальной истиной — страдания невинных, — вытесняемой мистической истиной, благостной картиной окончательной гармонии человечества в конце времен. Но заметим, что за этим осужденным друзьями Достоевского вопрошанием ума (“Отчего дитё плачет?”) таится горение сердца страдающего и соболезнующего, будирующего сам вопрос разума.

По отношению к Ивану Карамазову в сборнике действует презумпция виновности, на него катится ком обвинений, на каждом шагу его ловят как заподозренного. Прежде всего — его аттестуют как атеиста. А зачем он задался такими проблемами? Конечно, чтобы сбить с пути “херувима” Алешу. В доказательство приводится его отрицательный ответ отцу по поводу веры в Бога. Но ведь так легко понять, что, не уважая отца, Иван не собирался с ним откровенничать, к тому же, по собственному признанию, он “нарочно дразнил” и брата. Достоевский во Вступительном слове на Литературном утре в пользу студентов Санкт-Петербургского университета

30 декабря 1879 года перед чтением главы “Великий инквизитор” назвал Ивана “страдающим неверием атеистом”; но страдающий атеист уже не атеист (что признает и прот. Перевезенцев), а своеобразный богоборец. Ивана Достоевский взял из своего сердца (неправда, что писатель его не любил, как посчитал С. Г. Бочаров, не любил он “бернара” Ракитина); с писателем у Ивана была общая мука. Всем, кажется, наизусть известна фраза из письма к Н. Д. Фонвизиной: “Я <...> дитя неверия и сомнения” — и хорошо знаком пассаж из письма 1870 года Ап. Н. Майкову: “Главный вопрос, который проводится во всех частях (романа. — Р. Г. ), тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование Божие”.

И не к атеисту обращается старец Зосима со словами: “Идея эта (бессмертия души. — Р. Г.) еще не решена в вашем сердце и мучает его. <...> Но благодарите Творца, что дал вам сердце высшее, способное такою мукой мучиться”.

В ряде статей заранее решено, что Иван неискренен и только хочет “любой ценой вовлечь „монашка” в интеллектуальные упражнения и философскую софистику” (Л. И. Сараскина). А почему игнорировать признание брату Алеше: “Я, может быть, себя хотел исцелить тобою”? Это более соответствовало бы представлению о нем старца Зосимы, вроде бы непререкаемого авторитета для большинства участников тома. И что подразумевается под “философской софистикой” автором статьи “Метафизика противостояния в „Братьях Карамазовых””, когда дело касается великого религиозно-метафизического вопроса в его классической форме? В свою очередь Ф. Б. Тарасов относит больные вопрошания Ивана Карамазова к “абстрактным представлениям”. Хуже того, метафизические запросы почитает плодами непотребного “европеизма”. В целом отношение к теодицее таково, будто никто из пишущих здесь никогда не испытывал ужаса и отвращения при знакомстве с фактами истории и жизни — ну хотя бы в нежном возрасте, при чтении “Тиля Уленшпигеля”, когда пепел Клааса стучал в наше сердце. (Понятно, что со временем впечатлительность у большинства людей блекнет, “клейкие листочки” и “подлая жажда жизни” делают свое дело, но нетрудно вспомнить яркие переживания юности…) В статье “Лик земной и лик небесный” К. А. Степанян в качестве избавления от мучительного вопроса предлагает обрести любящее сердце — дар

Св. Духа, ибо лишь посредством Него можно “постичь истину”.

Не все, конечно, так единодушны, встречается и диссидентская нота: пример тому — А. П. Власкин, убежденный, что “искренность и серьезность вопросов Ивана не подлежит сомнению”; или — С. М. Капилупи, называющий его “самым главным и очаровательным героем” с “чувством справедливости и умом”, который “страдает, но не утешает себя простыми, хотя и добрыми, традиционными ответами”; или — А. А. Казиков, высоко оценивший постановку вопроса Иваном.

Однако ни деятельная любовь, прекрасная сама по себе, ни признание своей, ни — всеобщей вины, ни заверения в Божьей любви, ни необходимое, но требующее усилия со стороны человека посредничество Св. Духа, ни предупреждение, что Бог и его благость открываются лишь любящему сердцу, ни ссылка на подвиг искупления и спасения, совершенный ради нас Христом, ни Его всепрощение, ни посмертное воздаяние и т. п. — не правомочны перед лицом проблемы оправдания мира и не дадут ответа на “проклятый вопрос”. Между тем эти рекомендации, поучения, назидания, заверения могут успокоить дремлющую совесть и предать забвению страждущих. Вот что имеет в виду Иван, когда говорит, что “слов-то много на этот счет наделано”, но они “про другое”, и я “не хочу ничего понимать. Я хочу оставаться при факте”, потому что — он это знает — как начнет “понимать”, так предаст “факты”, то есть суть дела.

Как же быть? Так и жить, с “пронзенным сердцем”, не поддаваясь на благочестивые уговоры.

Еще один сюжет, не сходящий с интеллектуальной сцены, и русской и западной, вот уже полтора последних столетия, — Поэма о великом инквизиторе. Но, познакомившись с господствующиммнением наших литературоведов, и тут можно много изумляться превратностям толкования. Принято почему-то эту осознанную антиутопию Ивана Карамазова принимать чуть ли не за его социальный идеал,

источающий “яд соблазна и искушения” (Л. И. Сараскина). Чем же тут можно соблазняться? Может быть, мы с интерпретаторами читали разные тексты Поэмы? Не только что соблазниться и увлечься, но лишь оттолкнуться и отвратиться можно открывшейся в Поэме картиной. Вся речь великого инквизитора построена на очевидной лжи о будто бы водворенном среди людей счастье. А между тем “осчастливленный” народ “непобедимою силою стремится” к Незнакомцу, который пришел к нему как “к мучающемуся, страдающему”. Вот когда на самом деле переживает народ радость и ликование. Лжет инквизитор и на “природу человеческую”. “Взгляд его сверкает зловещим огнем” — тоже очень привлекательная черта! В конце концов, он откровенно объявляет Посетителю, а заодно и всем нам, что он на стороне “страшного и умного духа”: “Мы не с тобой, а с ним” . (Каких еще свидетельств нужно?!) Безмолвным поцелуем преподносит ему Христос урок подлинной любви и сострадания. Поэму написал не только Иван, но и Достоевский.

Для чего же понадобилось вывернуть наизнанку смысл поэмы — страшные очертания религиозного тоталитаризма, подделки под христианство (без Христа), и — замысел Ивана это продемонстрировать? Быть может, из тех же соображений, что и сам писатель, когда на публичном литературном утреннике 1879 года он, стремясь за счет персонажа избавиться от нежелательной тени, брошенной Поэмой на любого сорта клерикализм, назвал его, Ивана Карамазова, поборником великого инквизитора. Но в романе написано другое, из чего мы, толкователи, и должны исходить.

Подавляющее большинство статей, подобно рассмотренным, можно отнести к направлению, получившему с легкой руки А. И. Хоца, а затем С. Г. Бочарова имя религиозной филологии (Бочаров С. Г. Сюжеты русской литературы. М., 1999, стр. 585), или, что то же, религиозного литературоведения. Сменив идеологически противоположное, политизированное (пример — Ю. Ф. Карякин), совершенно чуждое миру Достоевского истолкование, оно по-своему тоже совершает тенденциозное его перетолкование, подменяя художественное пространство, которое и без того пропитано христианским духом, пространством керигматическим, где с учительной кафедры разъясняют и поправляют сказанное автором в правильном направлении. Эстетическое при этом лишается права на самобытие, искусство из цели превращается в прямое средство, служащее уяснению истины — движению по пути к свету.

Любопытно, что книга причудливо сочетает в себе вечные сюжеты, религиозное воззрение на мир и — новейшие западные методы толкования текстов. Я имею в виду рецептивную эстетику и интертекстуальную критику. Согласно последней, смысл исследуемого текста не извлекается изнутри, а наращивается извне, ибо произведение уже не обладает самоценностью, но обретает смысл только в сплошном культурном контексте. Здесь все влияет на все, изыскиваются самые неожиданные переклички. Произведение, в условиях “смерти автора”, становится безразмерным, а его истолкование — безграничным и избыточным. Рецептивная эстетика сродни интертекстуальной, она тоже исходит из того, что произведение искусства существует лишь потенциально, оно возникает и реализуется только в процессе встречи с рецепиентом (читателем, зрителем, слушателем). Разница между двумя подходами состоит в том, от каких внешних факторов ставится в зависимость бытие произведения: от контекста или же от толкователя, от объективного или от субъективного, хотя в итоге всем распоряжается субъект-интерпретатор, что переводит постижение на рельсы релятивизма. Уясним, что это ее, рецептивную критику, мы должны благодарить за расцвет в нынешней культуре такого явления, как римейк — практическое применение ее принципов. Но ни “Братья Карамазовы”, ни “Реквием” Моцарта не полиняют ни перышком от любых “обогащений” и кривотолков, будь то со стороны рецептивистов или интертекстуалистов. И даже если ни одного из них не останется на земле и даже если не сохранится ни одного человека, способного читать или слушать,

творение искусства останется, как Ветилуя, сиять в недостижимой вышине. Примеры одного или другого метода нетрудно обнаружить во многих статьях сборника:

О. Меерсон, В. Ляху, К. Кроо, Т. А. Касаткиной, Л. И. Сараскиной и др.

Есть статьи, каждая из которых в своем роде решает специфические смысловые и текстуальные задачи. Традиционно интересны — сколько бы ни хотелось это скорректировать — рассуждения Ричарда Пайпса в статье “Достоевский и силлогизм”, где вслед за Чаадаевым, Киреевским и Достоевским развивается мысль о том, что русским чуждо рассудочное мышление, вместо него — “русская мудрость”. Нетривиальна и тематически, и по способу рассуждения статья

В. А. Губайловского “Геометрия Достоевского”, как мне кажется, в значительной мере посвященная не столько математике, сколько проблемам логики. В статье “Библейские цитаты в романе „Братья Карамазовы”” А. Л. Гумерова через евангельские сюжеты стремится пролить дополнительный свет на авторский замысел ряда мест романа. “Театр трапезы” — название статьи О. А. Дехановой с совершенно неожиданной темой: автор представляет читателю подробнейший реальный комментарий к сценам застолья в романе. В статье “Загадка исчезнувших рукописей „Братьев Карамазовых”” Б. Р. Тихомиров путем детального анализа приходит к выводу, что беловая рукопись романа в 1930-е годы была продана за рубеж сталинским руководством.

К сожалению, в некоторых материалах книги наличествует какая-то утомительная въедливость, именуемая “микроанализом” текста, отчего тот становится менее ясным и увлекательным, чем при непосредственном восприятии читателем, которого исследователь не принимает всерьез, но ради которого и только ради него пишет писатель и на человеческую, доаналитическую общность с которым он рассчитывает.

Если бы представленное в сборнике литературоведение освободилось от этих весьма спорных уклонов, цены бы ему не было. Так велики тут знание предмета и любовь к нему.

Рената Гальцева

 

(обратно)

КНИЖНАЯ ПОЛКА ВАЛЕРИИ ПУСТОВОЙ

+ 6

 

Анна Козлова. Люди с чистой совестью. Роман. СПб., “Амфора”, 2008, 223 стр.

Этот роман просится быть рассмотренным в контексте других “политических” итогов года в литературе. Изданный “Птичий грипп” С. Шаргунова, его и З. Прилепина книги публицистики, а там припомнится и полемическое произведение Р. Сенчина в “Знамени” за прошлый декабрь. “Молодая” литература о “молодой” политике — книга Козловой в этот сюжет ложится даже с охотой. С первых страниц мы с героем Валерой, в ком пристрастный взгляд распознает реальные черты одного бывшего молодого партийца, исследуем темный и пустой, как шкафы в кабинете его влиятельного тестя, мир современных политических проектов.

Однако недаром обозреватель “НГ Ex libris” посетовала на затянувшееся беспутство героев Козловой: “Бесконечны в романе „телки” и секс” (17 апреля 2008 г.). Политическая тема для автора — просто способ наступить другой ногой на грабли раз поставленного и пока неразрешимого вопроса. Поэтому для нее гораздо важнее, что жена Валеры Даша еще при рождении потеряла мать, чем то, что она вышла замуж за начинающего политика. И единственная увиденная нами акция действующей в романе партии — вклад в генофонд родины в кабинках с порножурналами, и само ее название “Партия любви” — работают на активизацию того плана, который, в отличие от проблем власти и революции, Анна Козлова в романе пристально исследует.

“Люди с чистой совестью” — вполне идейный роман, цель которого — разделаться с любыми идеями как домыслами о реальности. Развенчиваются идеи власти и бунта, религии и любви, в остатке — голая правда: ночное кровотечение твоей жены, усыновленный сумасшедшим отцом любовник матери, идиллия семьи втроем. В выяснении предельной “правды”, которая не искушает “валяться” у жизни “в ногах” ради призрака счастья, а примиряет с “катастрофами и страданием” как нашим земным уделом, главным героем романа остается Валера. На пару с антигероем Рыбенко, необходимым в ситуации экспериментального выяснения идеи, он пытается проверить на жизнепригодность предельно правдивый мир. Когда путь последовательного разоблачения лжи ломает героя, приходит пора не только читателю, но и автору засомневаться: только ли предрассудки виноваты в провале идейного опыта?

Рыбенко — искренний хам, и Козлова, кажется, готова ему завидовать. Эта зависть того же рода, какую испытывает сквозной герой рассказов Прилепина к носителям живой, нерассуждающей мужественности, безразличным к выбору мишени для стрельбы. “Мир по Рыбенко” предполагает отключение в человеке некой функции, той самой, которую жизненный крах Валеры и его жены Даши делает принципиальной. Дойдя до утверждения идеи неприкровенности человека, Козлова, против ожидания, не останавливается в разоблачении и развенчивает и эту последнюю правду — как последнюю ложь.

Жизнь души перебивает развитие сатирической мысли романа, и в главные героини выдвигается Даша. По ходу романа они с мужем постоянно перенаправляют сценический свет, попеременно играя друг для друга роль нарисованных задников. И если вокруг Валеры активизируются идейные разбирательства и сатирические сценки, то Даша выводит на авансцену романа психологизм. Идейный эксперимент автора с Валерой провалился, зато опыт с Дашей против желания удался, подтвердив неизбывность в человеке души, этого последнего предрассудка, который нельзя развенчать. Разве только надеяться, что сможешь “просто-никогда-об-этом-не-думать”.

 

Захар Прилепин. Ботинки, полные горячей водкой. Пацанские рассказы.

М., “АСТ”; “Астрель”, 2008, 188 стр.

В приведенный выше реестрик “политической” прозы мы были бы вынуждены включить и заглавный рассказ этого сборника. Образ напившейся горячей водки обуви, в какой-то уже изразцовой степени резкий, — авторская ассоциация с одной поколенческой стычкой. Трактовать этот многообещающий символ так же скучно, как замечать в рассказе тот же, что и в романе Козловой, сюжет: оборвавшийся взлет молодого политика — и так же некрасиво, как повторно опознавать здесь случай из реальной биографии. Интереснее, чем политической интригой, быть задетым “пацанством” рассказа. Специфическим исполнением темы мужественности, Прилепина занимающей.

Вторая книга рассказов писателя начинается в финале предыдущей. В самом деле организованный как роман, сборник “Грех” рассказывал историю созревания мужского самосознания. Итоги взросления сквозного героя “Греха” таковы, что делают прилипший к Прилепину эпитет “брутальный” смешным. Точка разлома героя — в постепенном, все более уверенном обнаружении своего несовпадения с образом брутальной мужественности. Герой Прилепина побеждает соперников силой рефлексии, добивается женщины властью нежности. Это выпестовало бы из него Адама сентиментального рая, если бы герой не чувствовал, что призван разобраться с проблемами, которые, как ему подсказывает его набравшая обороты рефлексия, силой ума и любви никак не решить. Рефлексия и любовь — не мужской, что ли, путь преображения, потому что — не действенный. Христианское сострадание — не “пацанская” вера. И раз нельзя его любовью защитить родную деревню от разорения, а силой ума порвать врагов, то не предать ли забвению годы эволюции, возвратив себе бездумную мощь примата: “Солдаты такие и должны быть, как Примат (прозвище персонажа рассказа “Убийца и его маленький друг”. —

В. П. ), — остальные рано или поздно оказываются никуда не годны”?

Упреки, которые в первом рассказе сборника “Жилка” бросает жена герою, — это обличение примата в человеке. Жена — “любимая” в значимой авторской терминологии — обращена к человеческому, нежному, рефлексивному образу героя Прилепина. О ней и пришлось забыть, от нее и детей, взывавших к его нежности, и пришлось убежать ему еще в заключительном рассказе первого сборника (“Сержант”), призвав в бою покровителем образ не-сострадающего вождя — вместо Христа. Это выбор, аналогичный которому совершает и молодой политик в “Ботинках…”, — это решение “пацана”.

“Пацанская” тема в подзаголовке сборника подчеркивает сюжет исследования мужественности, связующий рассказы книги. В непосредственно “Пацанском рассказе” комично столкновение набыченности и веселья, пугливой угрозы и уверенности, убеждающее нас в необходимости пересмотреть навеянные криминалом представления о “правильных” пацанах. Веселье и мужество — вот что, по его признанию, ценит герой Прилепина в мужчинах. Но новые веселые и смелые персонажи Прилепина — “братик” Валька и его друг Рубчик, появляющиеся в сборнике примерно через раз, — не пользуются правами главного героя. Который сам остается в печали о мире, где “мучат ранимые души”, в страхе от жизни, что “взрезает живые тела”.

...Думаю, теперь, после завершающего сборник рассказа “Дочка”, в котором Прилепин открывает тайну счастливой любви, оставленные своими пацанами читательницы имеют право рассчитывать, что следующая книга автора будет посвящена “правильным” девчонкам.

 

Р. С. Кац. Взгляд на современную русскую литературу. Пособие для читателя. Саратов, “Научная книга”, 2008, 32 стр.

Не глупо ли пускаться на разбор книжки, вся суть которой — в замысле, а удача — в его последовательном воплощении? Тоненькая желтая брошюрка, похожая на методичку местного вузовского пользования, в самом деле предлагает методу: по названию, имени автора и обложке доктор Кац (не тайна, что это Роман Арбитман) берется угадать сюжет, стилистику и общий пафос книжных новинок за 2007 год. В пересказе это не смешно, к тому же не угадаешь, что читал из “не читанного” Арбитманом наш адресат. Поэтому вместо того чтобы описывать сам прием, давайте поразмыслим о том, как к нему относиться.

Читателю, может, и все равно. А вот критикам как-то внутри себя отозваться на опыт Каца надлежит. Потому что это не придуманная форма развлечения для филологов, а принципиальный выпад. Однако двунаправленный, о чем свидетельствуют расходящиеся в пафосе вступление и заключение к этому обзору-“статье”.

С точки зрения вступления брошюрка Каца — манифестация профессионального провала нынешней критики. Укололо и запомнилось замечание одного из участников дискуссии о критике в “Литроссии”: мол, это в столице пресыщенные аналитики чураются пересказа и описания книг — в провинции же не до идей и мнений, ухватить бы сам факт новинки, которая торговым путем, может, до глубинки и не дойдет. Требование “своевременной”, “объективной” и “краткой” информации о литературных событиях выдвигает и Кац. При сохраняющемся же до сих пор мифе (достоверности?) о не прочитывающих книгу рецензентах прием Каца уже приобретает даже не полемический — обличительный смысл. Ситуация не-чтения, кажется, стала нормой профессионального менталитета, вокруг которой не бонтонно бучу разводить. Не иначе, пришла пора вернуть критике непосредственность реакции, повысить ее “бучливость”, а то не ровен час — согласимся и с гораздо более уничижительными выпадами против критического цеха.

А вот заключение — другой конец палки: “Для настоящего критика-профи процесс не-чтения современной русской литературы может оказаться не менее плодотворным, чем процесс чтения”. С этой позиции книга видится уже не пародией на критику — пародией на прозу. Хитрый доктор Кац, конечно, понимает, что, вовсе не читая, нельзя создать такие перлы пародийной интерпретации художественного мира, как: “Читатель сам увидит, сколько оттенков смысла может передавать непоэтичная на вид сучковатая дубина” (о Р. Сенчине); или: “С другой стороны, атланты, ввязавшись в мафиозные разборки, могут ненароком уронить небо, и тогда уж хана всем — и нашим, и китайцам…” (о П. Крусанове). Но он оставляет за собой право — вопреки высказанной во вступлении установке — выражать найденную интерпретацию каким ему угодно образом. Под его пером пародия, фантазия о не-чтении, игра становятся правомерными видами критики. И это, несомненно, достижение, которого стоили любые провалы и шатания литературной мысли двух постсоветских десятилетий.

 

Юлия Беломлинская. По книжному делу. Статьи. СПб., “Лимбус Пресс”; Издательство К. Тублина, 2008, 420 стр.

Спасибо, спасибо издательству за эту серию — “Инстанция вкуса”, — популяризирующую не только критиков, эссеистов, философов и публицистов, но и сам сборник статей как книгоиздательский жанр.

Вот о романе в рассказах много сейчас приходится рассуждать. И с точки зрения того, что он раскрывает цельный образ автора, сводя его разрозненные высказывания в художественное систематическое единство. И с той, что обнаруживает “читательский” потенциал малых форм, продаваемых в продуманной подборке.

Книга статей — тоже своего роман “роман в рассказах”. И по-настоящему выявить состоятельность личности критика, а также ее идейно-стилистический состав можно, только ознакомившись с таким вот сборником.

О Юлии Беломлинской интересно судить в связи с проблемой имиджа — места на крыльце в детской считалочке про царя и царевича, короля и королевича. Сама Беломлинская из ситуации “на златом крыльце сидели” демонстративно выходит: “Кто ты будешь такой? Я буду — Никто. <…> Мы с мамой уйдем в партизаны.

В леса Большой Паутины. Построим там себе сайт-шалаш. Крыльцо у нас будет не золотое — простое. Вход — свободный”. Так заканчивается эссе о писательской биографии матери, Виктории Платовой (не детективщицы!), не занявшей места, роли, функции на крыльце литпроцесса, не включенной в считалочку критиков.

В отличие от дочери, которая, как с ужасом чувствует автор, стала-таки королевишной не королевишной — “писательницей Беломлинской”.

Беломлинская невообразимо широка для людей, привыкших думать категориями “златого крыльца”. Скоморошье разбирательство в языковом смеховом низу — почему “уд” говорить пристойней, чем “вялое и мокроватое” “член”, — и любование прямизной жизненной дороги Лескова, “путеводной звездой” которого “было Евангелие”. Легкомысленное “телега”, выкатываемое как синоним “высказывания” и “текста”, и проповедь “достоинства” и “ответственности” как новых понятий для русской прозы и самосознания. Такая амплитуда моделей самовыражения придает бывшей эмигрантке Беломлинской оттенок благородного синявства.

Девочка в красных чулках, читающая Брэдбери на подоконнике, — видишь Беломлинскую в одном из статейных зачинов глазами старшеклассника, а приближаешься задружиться — и девочка оказывается совсем “ взрослой и потому непопулярной пионервожатой”. “Взрослость” ее и определяется решимостью высказывать непопулярные мнения. Терпимая по тону, Беломлинская не страдает позиционной рыхлостью. Гуманистка по пафосу, не благословляет человекоугодничество. Отделить патриота от ксенофоба, жертву от предателя, интеллигента от ловкача, притчу от триллера, гуру от вечного подростка ей помогает не подчеркиваемая в текстах, но местами внятная христианская система жизненных ориентиров.

В рамках которой и критике надлежит быть “профилактикой Зла”, а не выбраковкой претендентов в литературную “Банку с Пауками”.

Юлия Сысоева. Записки попадьи. Особенности жизни русского духовенства. М., “Время”, 2008, 208 стр.

Выступить за пределы непосредственных нужд ситуации — бытовой, семейной, профессиональной — и в этой книге предлагается ненавязчиво. Хотя заметки жены современного священника, казалось бы, предполагают проповеднический напор. Однако Юлия Сысоева обозначает свои намерения как четко ликбезовские и на протяжении всего повествования им следует честно.

Эта книга вообще своего рода честная журналистская работа. С систематизацией материала, простыми аналогиями, уместными иллюстрациями из жизни — не собственной авторской, а опять же по-журналистски собранными из биографий случайных попутчиков, знакомых, друзей.

Рассказ о быте священства можно прочитывать на двух разных уровнях. Самый широкий адресат книги — воспитанное на образах мексиканских падре народное сознание. Характерной чертой которого (в книге, кстати, эта тема совсем не затронута) является прочная ассоциация храма с шикающими злющими старушками, сживающими с религиозной дорожки красивых да молодых. Пора, пора бы уже сделать главным персонажем церковного действа не обросших сединой популярного мифа старушек, а самого священника. Это будет первый шаг к преодолению “дикой необразованности” православного нашего люда по части религиозного быта. Дальше желательно бы разучиться засовывать нос в продуктовую сумку к священнику, обсуждать наряды его жены — в общем, в принципе подойти к нему именно с той стороны, которая обращена к нам как к прихожанам, а не соглядатаям.

Любопытно и полезно для пресечения досужих домыслов узнать, из чего складывается священническая зарплата, сколько картофелин должен почистить семинарист за одно дежурство на кухне, чем девушки-“регентши” отличаются от девушек-“иконописок”, как происходит распределение служителей по храмам и что за людей на “церковном сленге” называют “шаталова пустынь”… Но мир “белого” духовенства становится ближе не потому — а в момент осознания второстепенности этих и других подробностей работы и быта для героев книги. Это жизнь с принципиально иначе расставленными акцентами, которые, будучи перенесенными в вовсе не воцерковленный быт, могут вызвать чувство нешуточного стыда за нашу, мирскую, духовную немощь. Так, кокетливо мечтать устроиться на работу в семинарскую кухню, чтобы словить непьющего жениха, может каждая девушка.

А вот выдюжить роль матушки: в постоянном риске оставить обжитый дом — а то и подвал, сторожку, избу с неисправной печью, — наедине с потекшими кранами, в заботе о пяти детях и пятнадцати гостях, в смирении со скудным батюшкиным доходом, в ожидании круглосуточно занятого мужа, который в поздний час, был в деревне случай, забрался на крышу автобусной остановки от окруживших волков?.. В мирской повседневности предполагаемо влюбленные люди ссорятся и расстаются и из-за менее впечатляющих осложнений совместной жизни. Священник в этом аспекте предстает как образец осознанного жизненного выбора и ответственного принятия всех его последствий. Откуда берутся мужество батюшки и смирение его жены? В книге об этом измерении их жизней, таком же непосредственно ощутимом, как хлопоты быта, почти ни слова. Но оно предполагается. “Священник служит не ради того, чтобы кормить семью!” — девушка выходит замуж за священника не для того, чтобы иметь мужчину в своем распоряжении, и вместе они не для того, чтобы угождать друг другу. Это двое, обращенные к Третьему, быт, созидаемый ради необытовленного, частная повседневность, обращенная в миссию.

 

Линoр Горалик. Агата возвращается домой. М., “Livebook”, 2008, 48 стр.

Издательство, заметное своим вкладом в индустрию современной популярной сказки, зато2ченной под профанацию и развенчание древнего сказочного канона, вдруг выпустило книжку, в которой классическая модель жанра не только соблюдена, но и обогащена более поздним, чем его архаический магизм, смыслом.

И название, и само исполнение сказки Горалик воспроизводят чистую модель сказочной истории, какой ее знают все интересующиеся по книгам Я. Проппа. Именно не использует для изложения авторского волшебного сюжета — а воспроизводит максимально строго, чисто, изобретая ровно столько деталей и сюжетных мотивов, сколько необходимо для превращения схемы в иллюстрацию. Такое обращение к канонам жанра придает этой тоненькой книжке чрезвычайную емкость, а самой ситуации сказки — разительную суровость.

Девочка Агата, оставшись на вечер без присмотра родителей, решает не то чтобы пресловуто “нарушить запрет” — а всего лишь выбежать погулять в близком лесу, ну недалеко, хотя бы на сто шагов. По дороге она падает в засыпанную снегом расселину, о которой совсем забыла. Свалившись, она придавила бесенка, который, пообещав клад в обмен на свободу, переносит ее в стеклянный лес.

К “папе”. Папа — черт не черт — “человек” в меховой шубе. Общение с ним по исполнению символично, хотя реально символов всего ничего — игра в ладушки, волшебные кольца. Магия “человека” в шубе не предметна, не зрима — рядом с ним Агате теплее и веселее, играя с ним, она чувствует себя лучшей и правой.

И он совсем не страшен — страшна тоска, охватывающая все ее существо, когда игра прекращается, когда она, по собственной даже воле, с “человеком” в шубе должна проститься. Напряжение влечения к “человеку” в шубе нарастает, Агата в болезненном жару, и следующий лес их встречи будет оловянным, и в нем услышит Агата предупреждение о том, что третья игра разорвет тоской ее сердце. Когда магия притяжения к игре — к теплу и легкости “человека”, к себе “лучшей”, себе правой — будет окончательно преодолена, Агата сможет вернуться домой, по пути решительно и строго прогнав едва опять не попавшегося ей бесенка.

Что бросается в глаза? Притупление языческого еще магизма, усиление даже не этического — духовного наполнения сюжета.

Тускнеет этическая система координат: в этой сказке, собственно говоря, нет ни добра, ни зла, — во всяком случае, таких, которые можно было бы опознать обыденной моралью. Добро и зло здесь скорее религиозного характера: это грех и очищение от греха. Те, кто следит за своими духовными намерениями, в незначительном с виду приключении Агаты — захотелось погулять, случайная встреча, внезапная болезнь, возвращение — опознают все стадии допущения греха в наш душевный опыт.

В связи с этим понятным делается и смысловая неслучайность названия. Каноническая сказка переживает как центральное событие поход из дому: магическое путешествие в иномир за волшебным даром (знанием, судьбой). Это характерно и для авторских сказок: в заглавия вынесены и в сюжете центральны “путешествия” героев в Лапландию, в Страну Чудес, Королевство кривых зеркал… В сказке Горалик, перекрестившей магическую логику в духовную, центральным событием стал именно путь Агаты из леса. И сказочная состоятельность героини здесь измерена не невидалью оловянного леса — плена греха, — где кто только не побывал, а каждый раз исключительным, в духовном “путешествии” не гарантированным возвращением в дом.

Книгу иллюстрировал тонкий художник (О. Пащенко): на каждой из роскошных мелованных картинок девочка Агата одна. Это еще одна поправка к канону: нет ни бабы Яги, ни Кощея — как извне решающей судьбу героя враждебной силы. Рожки и шуба — свойства нашей внутренней вселенной, вылезающей с нами поиграть в лесу, едва нам однажды “страшно” захочется “пойти погулять”.

 

± 2

 

Владимир Курносенко. Жена монаха. М., “Время”, 2008, 336 стр.

Оксюморон, вынесенный в название сборника (и при покупке книги заманчиво аукавшийся с “Записками попадьи”), обманывает: в одноименной повести нет ни одного монаха, слово же возникло благодаря прозвищу одного из главных героев, по молодости замеченному в затянувшейся невинности. У этого Монаха есть жена, но интрига, сами понимаете, уже не та.

Впрочем, читателю, откликнувшемуся на название, разочаровываться не стоит: образы монаха и окормляемых им “жен” встретятся в другой повести книги, а вообще религиозная тема прошивает книгу красной нитью. Одновременно, пожалуй, и довытягивая ее до художественной самобытности.

На октябрьской пресс-конференции, посвященной очередному “букер”-сюжету, выступавшие затронули тему массовой литературы: традиционно определяемой как жанровая, но в последнее время подходящей, как заметила Мария Елифёрова, под именование “форматной”. Сделанное уточнение в данном случае плодотворно. Потому что, конечно, книга Курносенко не “жанровая” — это честная проза, рожденная стремлением выразить открывшуюся автору правду о бытии и человеке. Но вот исполнение этой прозы местами, увы, “форматное”, что значительно убавляет ей правды.

“Форматны” в книге Курносенко темы, очевидно навеянные не авторским размышлением, а коллективным сознанием постсоветского времени. Постперестроечная обида интеллигенции на “агрессивных, самодовольных и деятельных, что нынче откуда ни возьмись обнаружились в „устрашающем просто количестве”” — в сочетании с обидой на саму интеллигенцию, которая “глаголала с кафедр да в телевизионных студиях”, пока народ “выходил на огневой рубеж, на гладиаторскую арену”. Исполнение этих тем неизбежно выбрасывает иные абзацы книги из художественности в банальную публицистичность. Даже в наиболее чистую религиозную линию книги вкралась какая-то медийная компрометация отца-монаха через гомосексуализм.

“Форматны” отсылающие к классическому литературному наследию герои и сюжетные ходы. Герой с плебейской фамилией Чупахин уж лучше бы звался по имени, не вызывая совершенно лишнего для его образа сатирического, картонно-типажного впечатления. Его возлюбленная, напротив, уж что-то не по-живому элитарна: на свиданиях сыплет цитатами, все из Беранже да из Пушкина, то и дело заменяя ими выражение собственных мыслей, которые у нее, судя по обрисованному характеру, все-таки есть (“Прекрасны лица спящих”). “Форматны” — разочарованные в жизни врач и учитель, сцепившиеся в споре о душе до дуэли, но примиренные благородной и образованной (поправка на Курносенко: верующей) русской женщиной (“Жена монаха”).

“Форматен”, наконец, сам стиль — там, где автор придается манерному самолюбованию, полагая, что знатно сымитировал народность через “то бишь” да “инно”, живость речи — через “оттудова”, сложность образа — через составные слова вроде “неотрывно-внеотрыв”, каждая часть которых успешно бы заменила другую, своеобразие авторского языка — через трудноощутимые неологизмы типа “чакнула” трубка, “чамкающая” тропа и, не забыть как пишется, “чёкающий счетчик” (“цопеньким” глазам и “слипчатому” шепоточку я при этом вполне доверяю).

Все это — писательская неподлинность, а где же правда?

Правда, думаю, во-первых, в том, чтобы, поудаляв все “инно”, проредить и тексты: из четырех повестей и рассказа оставить, строго говоря, повесть “Свете тихий” и “Рукавички”, не строго — еще и “Жену монаха”. Первые же два произведения, по-видимому — довольно давние заготовки к более зрелым опытам, отложить до ПСС или уж, во всяком случае, не начинать ими книгу.

Центральным событием книги для меня стала повесть “Свете тихий”, в которой практически нет ни композиционной, ни сюжетной, ни стилистической фальши. При том что она посвящена, казалось бы, довольно закрытому сюжету: отрывок из жизни батюшки и трех женщин-певчих, вынужденных постоянно курсировать на поезде между двумя вверенными им храмами, — повесть необыкновенно увлекательна. Ее динамика обеспечена основным сюжетом — историей увязания в грехе: самая молодая певчая беременна и никак не решится на исповедь, боясь, что батюшка непременно отговорит ее от рокового шага. К этой духовной интриге мы то и дело возвращаемся, но увлечены не только ею, а психологически достоверными и не без лирического юмора исполненными сценками из жизни маленькой церковной общины. В повести немало мест, по чистоте исполнения музыкальных. Воображаемое единоборство Архангела и Вельзевула, устремившихся друг к другу, чтобы решить схватку “экономки” храма и регентши. Молчание и “трусливое, несвойственное ей состояние неполной искренности” в ответ на откровенность беременной героини, обнаружившие, что энтузиастке-регентше “не по плечу настоящая-то чужая беда”. Это пиршество души оказывается, однако, завязкой, которую автор решительно же и развязывает, не давая засмотреться. Одна за другой следуют финальные ситуации: личный крах и общественный бедлам, а следом, неумирающей надеждой, житие народно любимого святого.

Леонид Рудницкий. Бомж городской обыкновенный. Роман. М., “ОЛМА Медиа Групп”, 2008, 320 стр.

А вот с этим романом доктор Кац, мастер угадывать существо книги по ее обложке, точно бы сел в лужу. Эффектный энциклопедизм названия автора ни к чему не обязывает.

Бомж — бездомный, бродяга, странник, в возвышенной интерпретации образа критиком А. Латыниной, — становится сегодня ключевой фигурой художественного исследования. Отраженно обнаруживаясь в образе офисного обывателя — менеджера среднего звена, м.с.з., по Садулаеву (см. ниже), а по Рудницкому — “клерка”. Бомж и есть спущенный на воду жизни клерк, несомый ее волной — живущий. Клерк — закрепленный бомж, сирота, привязанный к иллюзии дома, человек без лица, как без паспорта, без корней, как без прописки. Сюжет бомжа решает распространенный мотив революции в экзистенциальном ключе: бомж осуществляет переворот, выключая социум у себя в голове, меняет систему в индивидуальном порядке, отказавшись жить по общим правилам. В. Маканин, Д. Быков, А. Иличевский, В. Шаров, молодой сказочник И. Боровиков — эти авторы, отпуская героя в бездомье, расценивают бегство от общества как путь к социальной или экзистенциальной утопии, нутром чуя, что, если сейчас не сбежать, социум захватит их человека. А человек с социумом внутри — традиционный персонаж антиутопий, плененный, машинка, “процессор” (по Садулаеву), клерк.

Государственные мужи в полнолуние примеряют вязаные шапочки бомжей и уходят собирать алюминиевые банки. Между тем как главный герой, бомж Витек, ищет дорогу в “нормальную” жизнь. Завязка романа дважды нажимает на “старт”, запуская одновременно мистику и триллер с преследованиями. От друга, бомжа по кличке Профессор, Витек получает совет магическим образом исправить свою жизнь, десять раз обойдя Садовое кольцо, на каждом из домов оставляя знак бесконечности. Дело бы пошло, да как раз в это время Витька начинает преследовать свихнувшийся от случайного удара дубинкой по голове омоновец, убежденный, что это бомж виноват в его безумии.

Смертельная опасность в сочетании с осмысленной задачей активизируют странствия Витька по Москве, вмещая в его передвижения множество событий и новых впечатлений. Вот только события эти какие-то странные. Ну ладно еще, ночью проводится первый городской День бомжа, а по канализации мчится катер олигарха, ворочающегося из клуба этим единственно безопасным для него путем.Но когда герой совершит астральное путешествие в собственный мозг, чтобы приструнить бедокурящих там “ментальных бомжей”, — тут уж придется признать, что таким макаром мы о “бомже городском обыкновенном” узнаем немного.

Зато узнаем довольно о проекте одноногих клерков и затерянной в джунглях стране бомжей.

Утопический и антиутопический — бомжацкий и клерочий — планы в книге Рудницкого активно взаимодействуют. Весь роман — фантазм, сон, бредовые вариации на тему современного общества, тоже как будто свихнувшегося под дубинкой. Обличительный эффект подкреплен горчайшим финалом, выстреливающим героя из гротеска в реальность, что, в отличие от перенесенных испытаний, становится для него настоящей катастрофой.

Книга Рудницкого настолько может быть интересна в “социокультурном” отношении, что утомлять здесь читателя перечислением стилистических и повествовательных ляпов, указанием на обывательщину иных воззрений и киношную клюквенность иных образов мне, вопреки намерению, расхотелось. Автор и не претендует на то, чтобы выйти из поля массовой культуры, — ну так какой же смысл с ним всерьез спорить о литературе?

— 2

 

Владимир Шаров. Будьте как дети. Роман. М., “Вагриус”, 2008, 400 стр.

Вот как проходит граница между высокой литературой и “бульварщиной” для Юлии Беломлинской: “Все, что произносится Мамлеевым, произносится невсерьез . Мамлеев никогда — о себе. Никогда о своей жене, матери, дочери… Так же как Сорокин, так же как Вик. Ерофеев. Именно поэтому мне неинтересны эти писатели”.

Критерием подлинности литературы в данном случае, как мы видим, выступает подлинность переживаний автора — не сугубый даже личный опыт, но правда вовлеченности в выбранный сюжет. Можно пережить гонения и боль в воображении — но: пережить, усвоить этот ментальный опыт как новую личную правду.

Роман Владимира Шарова, к моменту подготовки нашей “полки” попавший в поле зрения не одной крупной премии, написан профессионально. Мелочиться, вылавливая блох, не придется. И вообще можно расслабиться, потому что это большой роман с долгими сюжетными линиями, упруго переплетенными в монотонную косу… “В истории, которая пойдет ниже, слишком много линий”, — любезно извиняется рассказчик. А я вот думаю — три волосины, как у бабы Яги из детского анекдота.

Повествование переносит нас из семидесятых в двадцатые и из сталинских лагерей во время, когда еще жив национальный дедушка Ленин. Параллельно развиваются судьбы рассказчика, его крестной — юродивой монахини Дуси; судьба ее без вести пропашего брата; блуд Ирины, смерть дочери которой Дуся вымолила у Бога; отца Никодима, Дусиного духовника; пророка, а в прошлом разбойника Перегудова, крестившего северный малый народ; наконец, альтернативная история Ильича, к концу жизни разочарованного в пролетариате и возложившего надежды коммунизма на поход детей-беспризорников, детей-сирот в Иерусалим. Линий вон сколько — а тянется-то еще от названия завивающаяся волосинка. Чтоб не забыли заглавный завет, нам не раз повторят в романе самые разные персонажи, что вот, мол, и Христос напрасно страдал: “Сын Божий уже своим зачатием и рождением <…> показал нам дорогу, путь, которым следует идти, чтобы спастись”. Утопия детства, таким образом, получает метафизическую полноту.

Что происходит в этой евангельской благости, пока Дуся любуется на послушных ей, еще не повзрослевших деток в своей “общине”, пока умиляется Ленин грядущему спасению через богомольный поход сирот, а северные “дети”-энцы сбираются отмолить грехи своего пророка Перегудова? Происходит исподвольное скатывание благости в грязь, искажение начального благовестного тона. Отец Никодим сотрудничает с чекистами; Дуся терпит поражение как мать и вымаливает смерть девочки под давлением чувства вины перед братом; сын Дуси, которого она с детства готовила к монашеской судьбе, кончает с собой в неблагословенном отшельничестве. Это второй вплетаемый волос: тема неразрывной связи добра и зла, блуда и чистоты, святости и греха. Народное “не согрешишь — не покаешься” куда менее цинично, чем эта умственно смакуемая связь крови и святости. Умствование — это третий искомый волос в косе: “евангелический” роман использует религиозные мотивы таким образом, что убивает или извращает самую их суть.

“Дети, дети, дети, ну как их не любить…” — в стихотворении-страшилке

А. Русс мне в связи с романом Шарова видится новая правда. Недаром знаменитые утописты детства Барри и Кэрролл помечены тенью этой любви-вспять. В чистой любви к невинным детям присутствует такой же выворот, как во влечении героев к “христианской жене, для которой у постели одно оправдание — зачатие”, “проблядовавшей” с отчаянья после смерти дочери “десять лет”. Порок вползает в ауру невинности, как зло — в добро: “Получалось, что и здесь зло проложило дорогу добру” (о Дусе), “чем чище этот ребенок, тем больше зла принесет” (о впоследствии умершей девочке); как кровь — в проповедь Перегудова (убийство шамана). На этом фоне Ленин как новый Божий Иона смотрится уже вполне терпимо, а также и его едва ли многими читателями замеченное распоряжение в каждом из детских богомольных отрядов организовать свой трибунал.

Шаров, взявшись за большой сюжет — утопия революции, евангельская заповедь о детях, — остается по эту сторону метафизики, следуя “светской” духовности, согласно которой все, что “мельче” убийства, не грех (отсюда ударный акцент на тему пролитой крови), а страдания и бедность духа засчитываются как святость. Постсоветски заигрывая с религиозностью, он к взятым напрокат идеям холоден, веря скорее в эпилепсию, чем в юродивость, в земных сирот, нежели в детей Божьих.

Герман Садулаев. Пурга, или Миф о конце света. Повесть, рассказы.

М., “Вагриус”, 2008, 240 стр. Герман Садулаев. Таблетка. Роман. М., “Ад Маргинем”, 2008, 240 стр.

На обложке книги Л. Рудницкого указано, что автор романа про бомжей ныне работает риелтором. Остроумное само по себе сочетание привлекательно для меня еще тем, что позволяет рассматривать роман Рудницкого как прозу риелтора. А что, захотел человек высказать свои мысли и при этом оказался неплохим рассказчиком. Но то, что можно простить коммерческой литературе, становится поперек горла в случае, когда перед нами “последний из русских реалистов” и “новый серьезный писатель” (цитаты из прессы на обложке “Таблетки”).

По прочтении двух книг Германа Садулаева, вышедших в начале и середине этого года, возникают сомнения по крайней мере в трех определениях.

Тема прописки автора по адресу той или иной культуры болезненна. Но в связи с Садулаевым ее неизбежно придется поднять. Меня, собственно, занимает не то, почему автор книги-лейбла “Я — чеченец”, публикующий в “Знамени” авторский вариант национальной мифологии вайнахов, берется продолжать традиции русской культуры, а то, почему этот признанный чеченец русской литературы — завзятый индуист?

Для построения образности своей повести “Пурга, или Миф о конце света” Садулаев выбирает матрицу индийской философии: мотивы реинкарнации, иллюзии и пустоты являются ключевыми для обеих книг. Или же матрицу — никакую: “Я мысленно обратился к Богу, дьяволу, Будде и Великой Иллюзии материального мира” (“Пурга…”; нечто похожее есть и в “Таблетке”). При том что автор к месту и не к месту поминает то Бога (в повести), то нечистого (в романе), он не считает зазорным взывать время от времени к Всевышнему и ссылаться на волю Аллаха. Тут, видимо, действует тот же закон, по которому реплику с исторической биографией: “Нам нужна великая Россия” —становится возможным вложить в уста Дона Ахмеда, главы “чеченской мафии” (“Пурга...”). Не верящий ни в черта “реалист” у меня вызывает подозрения. Его картина мира — скорее популярный извод постмодернизма.

“Писатель…”. В отношении к “Пурге…” особенно странно, в “Таблетке” — спорно, но за счет приобретенного умения вычеркивать лишние слова, отказа от велеречивых образов (правда, в пользу публицистических схем), одной затянутой дешевой шуточке против двух в “Пурге...”, более хлестких заголовков вроде “Генеалогический кустик” и “Дао м.с.з.”, а также более жесткой нарезке повествования, без промазывающей наивности в финале глав, — за счет этого “подтянувшегося” письма можно уже говорить о некоем состоявшемся тексте.

Публикация “Пурги…” меня вообще поражает. Есть ощущение, что у молодых писателей, участников форумов в Липках (книга вышла в “форумной” серии “Вагриуса” “Новые писатели России”), появилось безответственное обыкновение в названную серию сплавлять произведения пробной поры, а у их редакторов и кураторов — им потворствовать. В “Пурге...” автора еще нет. К тому же заглавная для сборника повесть полностью перекрывает по мотивам вовсе уж набросочные рассказы, а вышедшая после “Таблетка”, в свою очередь, делает “Пургу...” как чтение ненужным: в романе автор опять высказывает те же мысли, только в более профессионально обработанной форме. Настоящему писателю (если уж мы говорим о настоящей литературе) стоило бы отвечать за опубликованные слова, а потому и не брать такой грех против собственного же слова на душу.

Впрочем, рецензенту как раз “Пурга...” очень выгодна. Поскольку в ней еще нет литератора, она бесхитростна, хоть и сделана не в пример “Таблетке” неряшливее, в этическом отношении выглядит как-то чище.

“Таблетка” написана в актуальной стилистике “офисной прозы”. Такой классовый жанр, развившийся из исповедей сынов века, но актуальной чертой имеющий неспособность шокировать. Разоблачения, которые высказывает автор “офисной прозы” (Садулаев развивает наследие С. Минаева), не способны задеть “менеджерский” его адресат, потому что эта исповедь не более чем игра — в узнавание: от закупаемой в офис бадейки воды до внутреннего вопля “я ненавижу свою жизнь”, с которым проснулся ночью. Почему Садулаева после племенной матери-волчицы интересует офисный герой? “Бульварщина” — это слово Юлии Беломлинской всплывает опять, выражая глубинную несерьезность сочетания племенного и всемирного, обращений к Аллаху и индуистской модели мира.

Выразимся еще проще: прогиб. Что хуже: прогиб не коммерческий, который можно объяснить легкомыслием. Прогиб с идеологической целью. А это уже — грех против правды, лежащей в основе художественного высказывания.

 

(обратно)

ЗВУЧАЩАЯ ЛИТЕРАТУРА. CD-ОБОЗРЕНИЕ ПАВЛА КРЮЧКОВА

ГОЛОС СОЛЖЕНИЦЫНА

 

Не в первый раз я начинаю свое обозрение с воспоминания, отнесенного к одному и тому же пространству-времени.

Кажется, это было лет двадцать тому назад. В одно из моих вечерних дежурств в самодеятельном переделкинском доме-музее Корнея Чуковского, проверив, во всех ли комнатах погашен свет и открыты форточки, я спустился на первый этаж и, нажав соответствующие кнопки, запустил старенький проигрыватель виниловых пластинок. Открыл дверцы шкафчика, где они хранились, и поставил один из дисков Звучащего собрания сочинений Чуковского — давно решил переслушать все двенадцать пластинок одну за другой. Нужный диск зазвучал, знакомый голос заполнил комнату, а я начал машинально перебирать остальные винилы, прижатые друг к другу, — они то хранились в специальных коробках, то стояли поодиночке.

И вот в руку выпала большая пластинка черного цвета с маленькой фотографией-портретом боевого офицера в левом верхнем углу на само2м пластиночном конверте (зачесанные наверх волосы, устремленный вперед взгляд, гимнастерка, орден Отечественной войны), а внизу, одна за другой — пояснительные надписи на четырех языках.

Одна из них гласила: «А. Солженицын. Прусские ночи. Поэма, написанная в лагере в 1950 г. Читает автор. Запись 1969 г.» [1] .

Так значит, это можно услышать, сейчас же, прямо здесь! И не по радиоприемнику («полувражеский» эфир, по-моему, еще доглушивали) — но в доме, где автор «Ночей» написал свой предупредительно-горький «Пасхальный крестный ход», где он в разные времена жил и работал, в том числе и в предвысыльную зиму.

Все это было как-то очень удивительно.

Помнится мне, что в те же «раннеперестроечные» месяцы прогрессивный драматург Шатров еще грозился в «Огоньке», что Солженицын-де наш идейный противник-антиленинец, а в «Книжном обозрении» уже была на подходе громовая статья Е. Ц. Чуковской «Вернуть Солженицыну гражданство СССР», после которой мужественного главреда газеты хватил инфаркт…

Скорое будущее, наполненное возвращением солженицынского слова, еще не просматривалось (о многих засценных схватках в борьбе за его имя узналось позже), и предсказать уверенно, что его книги вот-вот начнут возвращаться одна за другой на родину, я бы, например, тогда не решился.

И вдруг — его живой голос. Сначала — пояснительное авторское слово, кажется, даже и студийное: «„Прусские ночи”. <…> По воспоминаниям 1945 года. Эта поэма написана в лагере, в 1950-м, и затем уложена в памяти до ссылки, где можно было нанести её на бумагу».

А дальше, через секундную паузу, в характерно «домашнем» качестве записи зазвучала совсем другая, отнесенная еще в более ранние времена, чем это предуведомление, — обманчиво-задорная, наступательно-ритмическая интонация:

Расступись, земля чужая!

Растворяй свои ворота!

Это наша удалая

Едет русская пехота!..

Минувшей осенью из публикации дневника Л. К. Чуковской о Солженицыне читатель узнал о их неожиданной — посредством магнитофонной записи — первой живой встрече, где, вслед за четырьмя четкими определениями его голоса («Ясный, твердый, молодой, сильный»), — шла реплика о досадных, по мнению автора дневника, «модуляциях провинциального актера» [2] .

В комментариях к публикации было высказано предположение, что Л. К., возможно, слушала звукозаписи, сделанные физиком и книжником Иваном Дмитриевичем Рожанским, одним из «невидимок», о котором есть теплый абзац в «Теленке». Там — фраза: «Потом (после внезапной отмены его командировки за границу; ожидалось, что он увезет капсулу с пленками перефотографированных рукописей. — П. К. ) копировал он мне магнитные ленты, которые доверить слушать некому было больше».

Из мемуарных очерков Солженицына читатель знает, что магнитофонная запись с начала 1960-х была одним из инструментов в его работе, — наговаривал он и свое, и чужое, копил и сохранял, что называется, звуком.

 

В конце сентября 1965 года Корней Чуковский записывает у себя в дневнике: «Поразительную поэму о русском наступлении на Германию прочитал А. И. — и поразительно прочитал. Словно я сам был в этом потоке озверелых людей. Читал он 50 минут. Стихийная вещь — огромная мощь таланта.

Он написал поэму 15 лет назад. Буйный водопад слов — бешеный напор речи — вначале, — а кончается тихой идиллией: изнасилованием немецкой девушки».

…Этот-то водопад и обрушился на меня с большой черной пластинки — любительской записью, сделанной четырьмя годами позже этих дневниковых штрихов.

Вот они, победительные красные армейцы, раскаленные бессонницей и спиртом, катят по Европе, заворачивая в уединенные от основной трассы дома, хохочут над пожилой фрау (« матка, яйки! »), та несет им яблоки и тут же валится с пулей в голове, а следом — и пожилой муж, заодно «долеченный автоматом» в своей кровати…

 

…Лишь мальчонок, их внучонок,

Умелькнул, разбил окно, —

За забор, прыжок, прыжок! —

Как зверёнок,

Как зайчонок

Полем к лесу наутёк,

Уклоняясь и юля.

Вслед с дороги, чуть не взвод,

Беспорядочно паля:

— Ранен!

           — На спор!

                          — Есть!

                                    — Уйдёт!

— На-ка!

           — На-ка!

                       — Ах, собака,

Убежал… Ну, подрастё-от!..

 

В доме автора «Мухи-Цокотухи», где стены пропитаны сказочными ритмами, скрепляющими собой типовые, но «выдуманные из головы» трагедии («А кузнечик, а кузнечик, / Ну, совсем как человечек, / Скок, скок, скок, скок! / За кусток, / Под мосток / И молчок!»), эти сцены «театра военных действий» звучали в тот вечер как полная катастрофа и отмена всех сказок. Ты слушал этот полифонический стихо-­­­

т­ворный роман , со всем богатством его драматургии, отрывистыми репликами героев, шумом времени, стрельбой, лязгами и смертями — и знал, что, помимо прочего, на тебя надвигается еще и прямое свидетельство, — причем не в пересказе или актерском чтении, но именно что из первых уст.

Десять лет тому назад Солженицын впервые выпустил в свет свои произведения тюремно-лагерно-ссыльных лет [3] : поэму «Дороженька», лагерные стихи, неоконченную повесть «Люби революцию» и очерк о Грибоедове «Протеревши глаза».

«…Они были моим дыханием и жизнью тогда, — писал А. И. в кратком факсимильном пояснении. — Помогли мне выстоять. Они тихо, неназойливо пролежали 45 лет. Теперь, когда мне за 80, я счёл, что время их и напечатать».

И оказались «Прусские ночи» здесь только девятой главой огромного стихо­творно-биографического эпоса, поразительной «Дороженьки», за строками которой просвечивают и главы будущего «Архипелага», и новая, небывалая до того проза, и — прожитая к концу 1940-х — началу 1950-х — жизнь-судьба автора.

И фамилия героя — Нержин — еще придет в круг первый. Тут все его ослепления и просветления, встречи и расставания, война, каторга — его Россия:

 

Детишки промёрзлою репою

Питаются к февралю, —

Безжалостную, нелепую,

За что я тебя люблю?

Всю, всю сквозь мельканье частое,

Снежинок звёздчатых кишь,

Я вижу тебя, несчастную,

Какая ты вдаль лежишь:

Гнилую соломку избную,

Растрепанную в стрехе,

И баб, запряжённых отчизною

Замест лошадей в сохе.

 

Когда Солженицына не стало, радио «России» (программа «Новая библиотека») выпустило в эфир несколько поминальных интервью-монологов тех, кому было что сказать о нем не дежурного . Первый поэт-лауреат премии его имени, Инна Львовна Лиснянская, заговорила в тот печальный август именно о «Дороженьке», об этом романе в стихах, вместившем в себя столько и стольких. И прямо произнесла: «Он был поэтом».

Мы говорили в те дни с Инной Львовной о стихах Солженицына, она замечательно отметила, что в ритмах и лексике его словно бы угадался — местами —будущий Слуцкий, приводила параллели с «военными» стихами К. Р. (великого князя Константина Романова), с популярным героем Твардовского — впрочем, скорее, не в пользу последнего. Вспомнила она и о том, как они с Семеном Липкиным написали по прочтении томика «Протеревши глаза» по отзывчивому письму Александру Исаевичу.

А тут еще (поскольку я засел слушать многочасовое авторское чтение «Дороженьки», записанное уже после возвращения Солженицына на родину) дал мне Юрий Кублановский свой экземпляр книги. Слушая голос А. И., я следил глазами за текстом и тут же — за проницательными читательскими пометками на полях стихов, сделанными поэтом другого поколения; пометками, выделяющими новаторские ходы и находки, свежий лексический строй, определения, эпитеты, звукопись и живопись отдельных эпизодов [4] .

Итак, чтение — чтением, но вот оказалось, эти две сотни стихотворных страниц начитаны автором уже в последнее его время и даже изданы на компакт-дисках еще при жизни [5] .

В московских магазинах эти мультимедийные издания (а кроме стихотворного выпущен и двойной CD c начитанной Солженицыным «малой» и «средней» прозой, созданной за полвека работы [6] ) мне не попадались. Купил я их в Питере минувшим летом, когда ездил на традиционный «день рождения Ахматовой» в Комарово. «Есть странные сближения» — эти компакты встретились мне ровно на следующий день после того, как мы слушали возле ахматовской «будки» живой голос А. И., — его крохотный импровизированный аудиомемуар о встречах с Ахматовой, записанный в Фонтанном Доме несколько лет тому.

Две темы особенно волнуют меня после прослушивания двадцати с лишним часов записей авторского чтения Александра Солженицына: его недолговременный потаенный поэтический опыт и читательско-слушательское освоение его богатого, как я теперь понимаю, аудионаследия. В нашем случае они чудесно сомкнулись.

Вот в поздней записи «Дороженьки» уже не «сильным» пятидесятилетним,  но — голосом восьмидесятилетнего с лишком старца (где «провинциальность» модуляций испарилась, коль и была) мы слушаем это пережитое, — закрепленное то некрасовской, а то и уловимо пушкинско-онегинской интонацией:

 

…В разгаре ужин был, но спать

Нас с Мишей слали со средины.

Удел жестокий! Там в гостиной

Ещё сойдутся танцевать,

Олег Иваныч меж гостями

Разыщет жертву — полной даме

Платком глаза схватя2т вплотную,

И все, как дети, врассыпную, —

Бродить на ощупь в Опанаса,

Шарады в лицах представлять

И в Папу Римского играть.

В расчётах тонких преферанса

В углу, за ломберным столом,

Сойдутся старшие кружком;

И строки грустного романса

Учитель живописи Лялин,

Склонясь над зеркалом рояля,

Споёт:

«Вам девятнадцать лет, у вас своя дорога,

Вы можете смеяться и шутить!..

А я старик седой, я пережил так много...»

И всё,

И это тоже всё

Оборвалось…

 

Услышанный голосом Солженицына, этот фрагмент (как и многие другие, где встречается персонажное или цитатно-песенное) высвечивается несравненным дополнительным богатством красок — ибо Александр Исаевич именно что поет! Поет эти знаменитые романсовые строки, а как же иначе! Ведь, читая свою «Дороженьку», он должен оживить персонажей не только интонацией, уже заложенной в текст, — но и звуком собственного чтения, и вот, выпевает за учителя рисования… Поверьте на слово — это и трогает, и удивляет, и добавочно намагничивает внимание.

 

Когда-нибудь, говоря о фонетическом, звуковом ряде его прозы, не забыть бы фрагмент воспоминаний Юрия Карякина о том, как он впервые приехал к

А. И. в октябре 1965-го. В недавней книге «Перемена убеждений» Юрий Федорович замечает, как, прочитав «Один день», он тут же вернулся к началу рассказа, к самым первым предложениям, к этому раздумчивому зачину (в разные годы озвученному в авторском чтении Солженицына): «В пять часов утра, как всегда, пробило подъем — молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошёл сквозь стекла, намёрзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать».

Карякин спросил: «Вы это писали вслух?» Солженицын обрадовался догадке…

 

Позднезаписанное чтение «Одного дня Ивана Денисовича» я слушал через наушники, со своего карманного медиаплеера в самолете, летящем этой осенью по маршруту Москва — Владивосток. В какой-то момент поймал себя на мысли, что лечу с голосом Солженицына, читающим свое начало , к тому месту, с которого началось его возвращение в Россию после изгнания. Картинка отделилась, отстранилась весьма причудливо: вот автор сочинения, изменившего «состав крови» всей русской прозы, своим живым, не тронутым смертью голосом плывет над своим Отечеством. Даже горло перехватило.

 

Авторское чтение Солженицына издавалось и до двойного компакт-диска, выпущенного в 2006 году «Автокнигой». Двадцать пять лет тому назад Би-би-си выпускала три аудиокассеты [7] c «Иваном Денисовичем», немало авторского чтения прозы (рассказы, крохотки) было представлено в серии аудиокассет издательства «Страдиз», выпущенных в 1997-м. На эти аудиокниги можно было подписаться по почте или приобрести их по школьной программе в Московском учебном коллекторе.

Будем ждать того, надеюсь, скорого времени, когда аудионаследие Александра Солженицына будет изучено специалистами с не меньшим тщанием, нежели его книги. Тут есть о чем говорить: и о крохотных, но очень интересных разночтениях между напечатанным текстом и аудиоверсией того или иного сочинения. И об очень интересном — действительно артистическом — дареписателя, и о чертах его личности, заложенных и проявляющихся в этом чтении…

Или — вспомнить, как и почему он согласился наговорить фрагменты текста «от автора» для фильма «В круге первом» (2006/07). Я уж не говорю и о том, что внимательное чтение «Теленка» и «Зернышка» также многое прибавит к этой интереснейшей части работы Александра Исаевича. Да и — просто — поразмышлять обо всем этом аудиобогатстве, записях авторского чтения разного времени, которые систематизируются, атрибутируются и, очевидно, готовятся к тем или иным изданиям и переизданиям [8] .

И это не просто записи чтения, это живой Солженицын. Вот о чем хочется думать.

Для меня же, его многолетнего читателя, часы, проведенные наедине с этим голосом, оказались особенным, счастливым событием. Помимо своеобразного, непосредственного — почти — общения , я, как и ожидалось, узнал о его прозе что-то совсем новое, словно открылось в ней еще одно, дополнительное дыхание. А уж стихи-то теперь мне от интонации его и не отделить вовсе.

…А ведь именно с голоса и укладывал он их в память, отсчитывая запоминаемые строфы по знаменитым хлебным четкам, увековеченным стихотворением —

в свою очередь, запечатленным и в звуке.

 

P. S. Сердечно благодарю Наталью Дмитриевну Солженицыну за сообщение о том, чего не знал и о чем не догадывался: оказывается, А. И. живо интересовался автор­ским чтением как явлением культуры, с интересом слушал записи. Что же до своего собственного, начитанного вслух, так он и хотел, чтобы это начитанное — вместе

с книгами — пришло однажды к отечественному читателю. Как и случилось.

 

(обратно)

ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА

Фестиваль “Гогольfest” (Киев, май 2008 года)

а фоне, в сущности, скверной общей ситуации в украинском театре в Киеве

появилась очень плодотворная культурная инициатива — междисциплинарный ежегодный фестиваль “Гогольfest”, который проводят известный киевский театральный деятель Владислав Троицкий и его центр современного искусства “ДАХ”. Дах — по-украински “крыша”, и фестиваль “Гогольfest” обрел ее в старинном, XVIII века, Мистецьком арсенале — вернее, внутри его голых стен со стрельчатыми арками внутри, стоявших бесхозными долгое время прямо напротив Киево-Печерской лавры. Фестиваль таким образом поддерживает славную традицию культурного рейдерства, принятого в Европе, — преображения в культурную среду фабричных зданий и заброшенных ангаров, технических помещений, доков и тому подобного. В Мистецьком арсенале под впечатляющими кирпичными готическими сводами расположилось пространство для современного искусства — театральных и музыкальных залов, арт-галерей, арт-объектов, видеоинсталляций.

Учредитель фестиваля — центр современного искусства “ДАХ” — уже несколько лет занимает нишу негосударственного культурного института на Украине: Влад Троицкий основал здесь лет десять назад целую театральную лабораторию, где под руководством театрального гуру Клима (ученика Эфроса и одного из крупнейших идеологов театрального авангарда в 1990 — 2000-е годы в России) занимаются поисками метафизического театра в духе Анатолия Васильева; здесь же находится место для образовательной деятельности, альтернативной государственной; здесь же развивается счастливая судьба театрально-фольклорного проекта “ДахаБраха”, в котором соединяются аутентичная западноукраинская музыка, славянский мистицизм, восточный театр масок и готический антураж шекспировских трагедий. “ДАХ” — это место культурного взрыва, украинская театральная фронда, без которой театр Украины был бы уныл и монотонен.

Привлекший впервые в Киев саундраму Владимира Панкова, театр “Дерево” Антона Адасинского и петербургский Инженерный театр “АХЕ”, фестиваль “Гогольfest” в 2008 году чествовал украинскую театральную легенду — Береговский театр имени венгерского поэта XX века Дюлы Ийеша. Городок Берегово — странное образование в Закарпатье, крошечный остаток Австро-Венгерской империи, оказавшийся на территории СССР, а затем и независимой Украины. Это город этнических венгров. В нем в 1980-е годы возникает небольшой театрик, который ведет Аттила Виднянский — самобытный украинско-венгерский режиссер с российским театральным образованием и явно восточноевропейскими театральными предпочтениями (Аттила, в особенности, испытал явное влияние польской режиссуры Ежи Гротовского и Влодзимежа Станевского). Существовать стабильно в своем городке, в регионе, изолированном от большой Европы и большой России, репертуарный театр с авангардным наполнением (например, самым знаменитым спектаклем Виднянского была работа по рафинированной литургической пьесе Томаса Стернза Элиота “Смерть в соборе”) никак не мог, и труппа Виднянского жила все это время отменной фестивальной жизнью, постепенно встраиваясь в европейский контекст. Для авангардного театра с режиссерской доминантой создание стабильной и крепкой труппы редко становится главной целью; тут скорее важна идея единомыслия, общины, подчиненности лидеру. Но уникальность Береговского театра в том, что Аттила Виднянский в довольно сложных условиях сохранил монолитность труппы и, в сущности, создал артистов первоклассного уровня. Хотя препятствием являлся прежде всего тот факт, что язык театра — неизменно венгерский. Авангардный театр в географически изолированном пространстве на языке этнического меньшинства совершил фактически культурное чудо: сохранился как ансамбль, как целое. В последние годы при более открытых границах Береговский театр нашел возможности существовать вполне сносно на две страны. В театр большой Венгрии сегодня пришло целое поколение новых режиссеров: Арпад Шиллинг, Виктор Бодо, Тамаш Ашер и многие другие, что породило заметный подъем национального театра и целую перестройку культурной политики. В результате чего Аттила Виднянский возглавил еще и театр близлежащего к украинской границе города Дебрецена. Теперь труппы этих театров постепенно сливаются, продолжая историю друг друга. На “Гогольfest-2008” Береговский театр показал два спектакля — “Три сестры” Аттилы Виднянского и “Гамлет. Смерть-сон” Влада Троицкого.

У Виднянского в “Трех сестрах” действие переформатировано: сперва идет напряженный третий акт, затем по порядку: первый, второй, четвертый. Чего добивается Аттила с помощью такого монтажа сцен? Прежде всего, он выделяет и укрупняет дуэль между Тузенбахом и Соленым в четвертом акте — как центральное событие пьесы, которое при таком раскладе возникает как бы ниоткуда — как “бог из машины”. Более того, Виднянский (пожалуй, впервые за историю всех сценических воплощений этой пьесы Чехова) делает внесценическую (у Чехова) дуэль зримой и осязаемой, но об этом удивительном эксперименте чуть ниже.

Выдвинув третий акт в начало спектакля, Виднянский сгущает краски: пьеса Чехова в первом акте начинается с радостных, воздушных, вечно прекрасных именин Ирины с идеалистическими разговорами и только постепенно движется к катастрофе. Модернистский художник так поступить уже не может: мир лучиться счастьем не должен никогда. Поэтому ситуация катастрофического третьего акта — это для Виднянского изначальная диспозиция “Трех сестер”. Пожар третьего акта, вызванный им потоп, отчаяние, запой, призрак суицида, ночное брожение и тоска — вот изначальная точка для, в сущности, совсем не депрессивного спектакля театра из Берегова.

У Аттилы действует очень важный принцип — все персонажи пьесы постоянно пребывают на сценической площадке, равно как и не прекращается в динамиках красивая минималистская фортепианная музыка, музыка сочащейся воды, музыка распада, тронутая реверберацией. Этот эффект многолюдности, многонаселенности пьесы, явленный на сцене, принципиален — дорого вот это ощущение трагедии на миру, трагедии на глазах у всех, трагедии, которая вывела всех на2 люди ради коллективного сопереживания.

Сцена захламлена, как и полагается после пожара. Лужи воды. Тут сушатся на веревке книжки (интересно, что в качестве книжного реквизита, как в большинстве российских театров, здесь используются синенькие томики ПСС Ленина), тут валяются бесформанной грудой тряпки и одежда, тут собирают подмоченное, подгоревшее, серое и унылое белье для погорельцев, тут сгрудился другой унылый скарб — банки, ложки, стаканы, тут уныло развалились тусклые медные инструменты военного оркестра, тут сохнут армейские кители, на одном из которых офицерик Родэ (по Чехову, у него сгорело всё) как бы “самораспинается”. Доктор Чебутыкин отчаянно и брутально пьян, и его загул во время всеобщей беды воспринимается как усугубление катастрофы, как вечная угнетенность русского человека, не способного остановиться в горе. Алкогольные выводы Чебутыкина (“А может, на самом деле нас нет?”) становятся лейтмотивом начала спектакля, в котором все вырастает из хаоса, из сумятицы, из неопределенности и вечного, несменяемого трагизма. Впрочем, супруг Маши Кулыгин — единственный, кто спокоен в этом аду, он даже умудряется гладко выбриться. Но фразу Кулыгина “Я доволен”, сказанную о жене Маше, подхватят все и превратят в коллективный экстатический отчаянный ритуал заклинания несчастливой жизни. Здесь явно никто не доволен своей жизнью, но этой фразой толпа одиноких и несчастливых тщетно пытается привлечь к себе хоть толику удовлетворенности.

Этот принцип коллективного “танца”, массовости всех важных событий Аттила Виднянский повторяет и в других кусках спектакля. Застолье на именинах Ирины (в первом, “радостном” акте актеры наряжаются во все белое) представлено как молочная свадьба. Молоко — символ счастья и символ дома — полной чаши — обильно разливают и пьют, а затем развернут огромную скатерть, натянут ее на руках, нальют на нее молока и будут вкушать радость жизни из белесых ручейков рога изобилия с огромного семейного стола.

Тосковать по Москве также будут исключительно коллективно, на людях. Детский паровозик привезет на веревочке целый состав стаканчиков с подстаканниками. Милая детская шутка и одновременно детское же мечтание о дороге, о долгом путешествии с его особой железнодорожной эстетикой и сладким чувством ожидания встречи с родным городом. Сахар в стаканы будут кидать как камушки в воду — на удачу, а затем зажгут свечи и станут на стенку задника наклеивать с помощью воска сахарные кубики. Вскоре мы понимаем, что получается узнаваемый абрис кремлевской стены со звездой посредине. Когда стена построена, герои выстраиваются в этакую многолюдную шеренгу, достают лупы и другие увеличительные приборы и, подгоняя их друг к другу, устраивают составной оптический прицел, приближая к себе столь чаемую ими Москву. Этот магический кристалл, в который смотрятся Прозоровы и иные обитатели их дома, есть трогательный символ провинциальности как бесконечной надежды, как мира, живущего в ожидании чего-то, на чемоданах, как мира вечного духовного дефицита. И то, что мы видим на сцене — последствия пожара и потопа, — только доказывает нам эту мысль о неустройстве, о расстроенном хозяйстве, где во главе угла лежит надежда на перемены и готовность к ним, а не идея устройчивости, “земства”. Надежда на Москву — оборотная сторона безнадежности жизни в провинции. Насладившись видом Москвы, герои “Трех сестер” начинают сладострастно пожирать эту сахарную, такую белую и прекрасную Москву. Очевидно, что к Аттиле Виднянскому идея “сахарного Кремля” пришла много раньше, чем к Владимиру Сорокину.

Этот принцип массовости переживаний прозвучит по-своему и в финальной сцене, в которой Аттила Виднянский заставляет нас понять и ощутить “кожей” жутчайший эффект и смысл дуэли. Режиссер, словно бы реализуя на сцене пословицу “На миру и смерть красна”, выставляет нелепый поединок двух офицеров напоказ. Все то, что у Чехова остается в пересказе, существует у Виднянского в реальности, в режиме онлайн. Соленый и Тузенбах становятся на пеньки друг напротив друга и долго-долго целятся друг в друга. Вот это жуткое ожидание выстрела (долгое “вот-вот”) и близкой смерти, ожидание, которое Аттила делает почти бесконечным, и выявляет смысл ситуации. Сцена насилия, которую Виднянский “дарует” зрителю, заставляя его нервы пошаливать, как при виде оружия, направленного прямо в лицо, действует как документальные кадры, внедренные в вымышленный блокбастер. Вдруг уже давно известное оказывается рельефным, пульсирующим, живым и очень страшным.

Два взрослых человека в мирное время на глазах у целого города стоят друг против друга с намерением убить, убить бесповоротно. И нет никакой силы, способной им помешать. И совершенно ясно, что в такой мизансцене уже заложены поступь судьбы, ее нечестный вариант. Когда дуэль происходит за нашими спинами, в ней есть даже нечто романтическое. Когда она явлена “на глазах”, иллюзий не остается.

И тут, в тот самый момент, когда выстрел становится слишком очевидным, Аттила Виднянский делает изумительный режиссерский вираж. Толпа персонажей “Трех сестер”, до этого безучастно наблюдавшая за конфликтом, выстраивается в точно такую же шеренгу, как в “сахарной” сцене, — и встает под дула двух пистолетов, прижимаясь друг к другу висками, являя собой живую цепь от револьвера до револьвера.

Смерть Тузенбаха в нелепейшей дуэли — это смерть прозоровской цивилизации. Это массовый суицид и крушение всех надежд. Это желание спастись через смерть перед лицом очевидности. Это самоуничтожение интеллигенции, уставшей ждать перемен. В этой сцене сосредоточены вся пугающая жертвенность русского человека, вся славянская эсхатологичность. Как художник, берущий в руки текст вековой давности, Аттила Виднянский разворачивает действие “Трех сестер” в мифологическом пространстве.

Та же труппа играет изящный дайждест из Шекспира “Гамлет. Смерть-сон” — спектакль Влада Троицкого, полный мистицизма и ритуала, особого, карпатского мироощущения, где от каждой “вороной” танцующей красавицы исходит засасывающая улыбка ундины, а в каждом коренастом, крепко сбитом пареньке приметен слуга графа Дракулы или попросту хладнокровный убийца, действующий чарами любовной истомы.

Туманное мистическое сновидческое облако в “Гамлете” ткется на фоне сугубо плотской, осязаемой картины: деревянный ткацкий станок, деревянные детские коняшки, рассыпанные зерна, студеная вода из цинкового ведра, одежды из мешковины. Натуральное средневековое хозяйство — почти что гуцульская деревня, словно проклятая наваждением-сном. И в соответствии с этим натуральным хозяйством Клавдий дает в руки дуэлянтам, Гамлету и Лаэрту, два топора — шпаги в таком нерафинированном мире выглядели бы как излишняя деликатность.

Начало спектакля — запуск детских коников, их мерное качание, с которого начинается жизнь. И качание повторено в плавном ходе ткацкого ходунка, начинающего создавать ткань судьбы. Гамлет Влада Троицкого окружен ведьмами точно так же, как Макбет. Сновидение об убиенном отце эти ведьмы как бы наговаривают Гамлету, напевают. Ведьмы живые или неживые — не разберешь, потому что в мире, где совпали похороны и свадьба (а Клавдий и Гертруда здесь женятся в траурных платьях), все пребывает в состоянии анабиоза, между жизнью и смертью.

И в сущности, весь атмосферный, почти невербальный, весь укутанный в далекие “лопающиеся” звуки виолончели, этот спектакль повествует нам о том, что меч карающий, меч земной справедливости на самом деле по какой-то причине дан в руки не тому человеку. Гамлет не угадал свое предназначение.

Мы видим одутловатого, немолодого парня без признаков интеллекта на лице — совершенно деревянного деревенского простака. Он ведом как марионетка призраком отца, который присутствует на сцене всегда — ходит по отдаленным ее участкам, дефилирует перед взором сына без особых эмоций и целей. Идея Троицкого — это зомбированный Гамлет, Гамлет, сеющий смерть, окруженный ведьмовством, черной мистикой, непроходимым душевным мраком и зловещими музыкальными шумами. Им владеет, заводит его жажда убийства, и свое последнее тлетворное дыхание ужаленный Лаэртом Гамлет отдает Гертруде — которая, конечно же, от этого смертоносного поцелуя, без всякого отравленного вина, кончается на месте. Идея мести, кровной мести мертвит человеческое существо, завороженное видениями с того света, застящими реальное зрение. Жизнь есть сон, и сон — это ад, в котором бесы вертят нами как хотят.

(обратно)

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО

Ретроспектива Ильи и Эмилии Кабаковых на “Винзаводе”, в “Гараже”

и в ГМИИ им. Пушкина

Если бы творческая биография Ильи Кабакова начиналась в русле официального советского искусства, то сейчас, к своему 75-летию, Илья Иосифович наверняка был бы народным художником СССР и, например, заслуженным какой-нибудь Кабардино-Балкарии, лауреатом нескольких государственных и одной Ленинской премии, членом президиума Верховного Совета и членом (минимум кандидатом в члены) ЦК КПСС, орденоносцем, причем сначала ему бы дали орден “Знак Почета”, а затем и орден Дружбы народов.

Но судьба распорядилась иначе. До своей эмиграции из Советского Союза в 1987 году Илья Кабаков, закончив Суриковское училище, делается одним из неформальных лидеров советского художественного подполья, важнейшим явлением и течением внутри которого становится концептуализм, сгруппировавшийся вокруг мастерской Кабакова на Сретенском бульваре.

Не вступая в прямую конфронтацию с официальной властью, Кабаков работает над оформлением детских книг, проиллюстрировав около сотни “книжек-малышек” и став признанным мастером книжного оформления в СССР. Параллельно им создаются первые камерные “альбомы”, где разрабатываются темы “масочности” и “персонажности”, проводятся перформансы, проектируются первые инсталляции.

Оказавшись на Западе, Кабаков становится всемирно известным художником, легко входит в элиту арт-мира как универсальный мастер классического типа, использующий в своем творчестве достижения современной цивилизации. Здесь в 1988 году он выставляет свой первый инвайронмент (жанр “тотальной инсталляции”, кажется им и изобретенный).

Впервые в России в таком объеме представили творчество главного концептуалиста Ильи Кабакова — шесть самодостаточных инсталляций. Можно сказать, целый фестиваль, посвященный 75-летию самого известного и важного (странного, загадочного) русского художника из ныне живущих.

 

“Альтернативная история искусств” в Центре современной культуры “Гараж”

Вежливые охранники говорят тебе, что вход с тыльной стороны. Отреставрированный фасад Бахметьевского автобусного парка парадной красно-белой колоннадой повернут к улице Образцова, “стороной въездов”, однако зрители попадают на вернисаж с черного хода, который неожиданно оказывается парадным, “белым”. Точнее, нейтрально серым, разреженно-асфальтовым — как и положено быть музейным стенам, для лучшего экспонирования загрунтованным в намеренное отсутствие.

Попадая внутрь, обращаешь внимание на тщательную подогнанность коричневого пола под ровные и коричневые плинтуса, на рамы дверных проемов, продолжающих тему пола и плинтусов, на серый параллелепипед входа.

Следующий за этим затактовым помещением, стерильным и ровным, предбанник представляет собой типичный эпиграф к качественной монографической выставке.

Заголовочный комплекс экспозиции включает имя экспонируемого художника — Шарль Розенталь, годы жизни и большое фотографическое воспроизведение одной из картин этого самого Розенталя, придуманного Кабаковым. На другой стене — традиционный вводный искусствоведческий текст, нанесенный прямо на стену. По-английски и по-русски: родился-учился, жил да умер. Дальше начинается выставка.

И снова — скучноватый музейный минимализм, сводимый к традиционной функциональности, которой как бы нет (анфилада, где большие залы чередуются с маленькими, проходными, для графики — как в свое время было на третьем этаже Эрмитажа, у некоторых экспозиционных помещений есть отростки-аппендиксы с малыми формами), п-образные скамейки, на которых никто не сидит, — все как везде. Все как всегда. Обобщенный образ музея, просторного и одновременно категорически закрытого со всех сторон помещения без единого окна и с мощным нависающим потолком со сложно устроенной системой осветительных приборов и кондиционирования. Очень важно, что дорогие и добротные стройматериалы оставляют ощущение вечности, вечного покоя. Только что отстроенное внутри “Гаража” экспозиционное помещение с парой десятков залов (их 23), просторный и дышащий лабиринт, дом в доме, музей в музее, не кажется новостроем, словно бы оно давно тут стояло, стоит и стоять будет. Хотя ведь известно, что через месяц, после закрытия ретроспективы, “Альтернативную историю искусств” снесут (уже снесли) и она перестанет существовать. Останутся картины, но не стены, которые здесь важнее картин.

Нигде нет и следа торопливости доделок, нигде нет посторонних запахов недавней стройки, всех этих вырвиглаз расцветок и едких, вышибающих слезы и провоцирующих насморк наслоений в воздухе. Что тоже ведь является важной составляющей этой инсталляции, настоянной на кабаковском перфекционизме, позволяющем создать идеальные условия для воплощения фантазий в самом что ни на есть аутентичном виде.

Игра с аутентичностью и аутентизмом (оборачивающимся аутизмом) — один из важнейших смысловых пластов творчества Кабакова, неожиданным образом рифмующимся с темой мусора (главного порождения современной цивилизации): художнику важно симулировать аутентичность при возведении тотальных обманок, делать несуществующее “так, как там”, в неопределенном, но все еще длящемся прошедшем длительном.

Это позволяет многим говорить о ностальгии Кабакова по советским временам и по СССР. Де, уехавший в эмиграцию творец таким образом симулирует среду привычного обитания, по которой, в отсутствие доступа к березкам, зело тоскует.

Однако мизантропический облик четы Кабаковых, их поведение и установки, которые легко считываются, говорят о полной незаинтересованности в России. “Где я — там и Родина”. Потому “советское” для концептуалиста Кабакова — полая форма, наполненная его собственными личностными характеристиками, особенностями личной синдроматики. Кабаков и есть резервуар для пестования и возгонки страхов и опасений, разнонаправленных фобий, сплетающихся в узоры розы ветров. Тотальная инсталляция как удвоение жизненного пространства, целиком и полностью контролируемого художником, нечто противоположное бритве Оккама, нарочито искусственное, выморочное, избыточное, закрученное в такую барочную спираль, что Борхес отдыхает.

И только здесь, внутри этого искусственного катка для демонстрации неврозов, художник может чувствовать себя комфортно. И то только до той поры, пока экспозиция придумывается, создается и монтируется. Достигая одному ему понятного уровня законченности, Кабаков уступает место “розовому гною” (как он сам называет посетителей своих выставок).

На открытии его московских инвайронментов хорошо было видно, сколько муки доставляет Кабакову соседство с толпами заинтересованных в нем людей. Только большие деньги (экспозиция в “Гараже” и об этом тоже — теперь каждый может изнутри увидеть, как они выглядят, ОЧЕНЬ БОЛЬШИЕ ДЕНЬГИ) способны заставить мученика клаустрофобии и няньку своих глазастых, продуктивных страхов вылезти из наглухо задраенного люка “Наутилуса” (странно, что Кабаков до сих пор не создал объекта в виде подводной лодки; было бы логично).

“Альтернативная история искусств” представляет собой тройную ретроспективу трех выдуманных художником мастеров: построенный специально для выставки музей должен быть наполнен не важно (да, я утверждаю, что экспозиция менее важна, чем сами стены, которые могли бы быть и пустыми — как это уже было в инсталляции “Пустой музей”, показанной во Франкфурте в 1993 году) чем.

В этот раз музей заполнили для начала работами Шарля Розенталя (1898 — 1933), представляющего из себя типичного авангардиста-модерниста начала ХХ века, затем следует экспозиция Ильи Кабакова, однофамильца и двойника автора инсталляции (1933), и все заканчивается работами нашего современника Игоря Спивака (1970), родившегося и ныне проживающего (якобы проживающего) в Киеве. За трех художников Кабаков придумывает и осуществляет весь корпус работ, от мелкой графики и эскизов до монументальных опусов размерами в целую стену.

Подобным образом обычно выстраивают монографические ретроспективы, показывающие художника в развитии, в движении. Первая работа Розенталя, жившего в Париже, учившегося у Малевича и дружившего с Шагалом, написана в намеренно сезанистском духе, с кубистическими разломами объемов на плоскости. Дальше Розенталь развивается как своеобразный, но весьма посредственный художник, хотя в работах его заметно сильное влияние супрематизма, следы которого накладываются поверх достаточно традиционных реалистических композиций, написанных широкими мазками.

Сюжеты его картин (как и сюжеты картин Кабакова-2 и Спивака) основаны на советских открытках и журнальных обложках, они несут привычную советскую иконографию — метро, Красная площадь, сталинскаяархитектура, люди труда, трудный быт. Названия артефактов намеренно нейтральные и мало что объясняющие. Все изображенное на холстах ограничивается и корректируется слепыми пятнами, когда в картину вводятся белые кляксы, незарисованные края или же специально нанесенные раны. Одна из работ оказывается как бы содранной с подрамника, все изображения другой кучкуются в левом нижнем углу (ассамбляж из посуды, столовых приборов и черствых батонов). Искусствоведческие вводные, сопровождающие экспозицию (растущие из альбомного периода творчества самого Кабакова), объясняют, что у Розенталя существовали проблемы со зрением, поэтому внутри картин возникают зоны скотомизации и композиционных нарушений.

Возможно, поэтому Розенталь оказывается первым в истории художником, делающим инсталляции (некоторые картины обыгрываются никуда не ведущими дверьми — одна работа возникает за приоткрытой дверью, другая нанесена на саму дверь, а внутри пусто) и играющим со светом: в главном, “пиковом” зале Розенталя висят два больших полотна, написанных под влиянием Жерико, — “Аукцион” (то есть западная цивилизация) и “Три всадника” (Восток — дело тонкое), за которыми расположены невидимые лампочки.

Посредине зала стоят два пульта с кнопками, у каждой из кнопок привычная для Кабакова никуда не ведущая интерпретационная запись, как бы облегчающая возможность интерпретации, но на самом деле ее запутывающая. Нажимаешь тумблеры, и в разных частях картины загораются лампочки, освещая локальные части многофигурной монументальной композиции, выполненной в жанре “большого стиля”.

После этих двух главных опусов со зрением у Розенталя становится совсем уже плохо, и в соседнем зале висит дюжина практически белых картин, на которых видна только разметка неосуществленных композиций.

По другой версии, художник погиб, не успев закончить последний цикл, обернувшийся метафорой современного состояния станкового искусства, с намеками в сторону исканий второго русского авангарда.

Розенталь погибает в 1933-м, в тот самый год, когда рождается дублер Кабакова — Илья Кабаков номер два. То, что у Розенталя было случайным достижением художественных поисков (неполная картина с обилием белого и смещенность кадра, когда рамка залезает на картину, ограничивая сюжет), у Кабакова-2 становится осознанным приемом. Кабаков-2 прерывает свою добротную натуралистическую живопись, заменяя ее белым, а затем и черным хаосом отсутствующего изображения. Выходит так, что второй Илья Кабаков начинается в той точке, где заканчивается Розенталь.

Тема преемственности продолжается и в работах Игоря Спивака, картины которого, подобно работам второго Кабакова, похожи на остатки средневековых фресок — настолько они фрагментарны и асимметричны. Их специфика — в монохромности, все они выдержаны в строгой ограниченности палитры, состоящей в основном из оттенков. Ну и прорисованы они более тщательно, чем у предшественников.

Большая интертекстуальная игра, которой можно выдумать несколько десятков интерпретаций, ведется через перекличку тем и вариаций, прошивающих творчество всей троицы. То, что у Розенталя заявлено в качестве эскиза (целые залы архетипической кабаковской графики, отсылающей к альбомам 70-х, каждый лист заключен в аккуратную деревянную рамку, что сама по себе — явление концептуального дискурса), у Кабакова-2 или же у Спивака может повториться в виде отдельной незаконченной картины.

Некоторые графические листы подмигивают актуализацией высказывания — тут попадаются работы, напрямую отсылающие к творчеству самого Кабакова-1 (“Чья это муха?”) либо описывающие данную инсталляцию, — как, например, работа “Зал № 6”, на которой в привычном для альбомов Кабакова-1 инженерно-проектном стиле изображен план зала номер шесть конкретной “Альтернативной истории искусств”.

Разгадывать (и тем более описывать) хитросплетения смыслов нет никакой возможности, да этого и не нужно — Кабаков намеренно выстраивает экспозицию как коммуникативный аттракцион, понимание которого у каждого из нас свое. Возможны любые трактовки, от психоаналитических до конспирологических, соотносимых с историей мирового (или русского) искусства, авангарда и модерна. Красота же — в принципиальной многовариантности прочтения, которая осознанно строится художником.

Для меня самой важной (одной из самых важных) тем инсталляции оказывается рефлексия Ильи Кабакова по поводу станковой живописи. Без нее не обойтись, но, с другой стороны, она находится в серьезном кризисе, нарушающем целостность восприятия.

Как современный художник, Кабаков понимает, что чистота жеста более невозможна. Именно поэтому в традиционных фигуративных композициях возникают лакуны и утраты. Кабаков как бы говорит — ну, я же художник, я же тоже мечтаю писать картины и могу это с легкостью делать, но я же не могу писать их так, как все остальные художники, для меня это слишком просто и недостаточно. Картины больше не являются сутью. Музеи уже давно превратились из места обитания шедевров в особым образом устроенные институции, где географическое положение, вид из окна и декор туалетных комнат оказываются самодостаточным аттракционом. Чтобы понять это, необязательно ехать в Бильбао.

А потом выставка заканчивается, и ты выходишь наружу, то есть внутрь “Гаража”. И это еще одно сильное, сильнейшее впечатление. Ты выходишь из музея, который оказывается специальным нагромождением темных параллелепипедов, слепленных друг с другом, наподобие средневековых арабских городов.

Ты выходишь из-под одной крыши и попадаешь в другое, более просторное, масштабное, похожее на неожиданно опустевший вокзал помещение. Под потолком сияет прямо-таки театрально-сценическая светоустановка, много ламп и светильников, выгородивших внутри “Гаража”, но вовне экспозиции особое внемирное пространство.

Здесь много сырого кислорода и вспомогательных построек (закутки кафе и книжного магазина, туалетов с дорогой сантехникой и с черными квадратными диванами — совсем уже как в зале ожидания). Служебные помещения выполнены в той же самой темно-коричневой гамме, что и внешняя сторона альтернативного музея (над которым в виде десятка укрощенных торнадо зависли блестящие трубы воздухопроводов), и поэтому кажутся продолжением инсталляции. Непонятно, к чему относятся все эти локальные зоны — к инфраструктуре самого “Гаража” или все к той же “Альтернативной истории искусств”, чьи щупальца выходят вовне сотворенной экспозиции.

Посредине майдана стоит “Красный вагон”, вторая тотальная инсталляция Ильи и Эмилии Кабаковых, лучи прожекторов устремлены на нее, выгодно подчеркивая особенности композиции.

 

“Красный вагон” (1991) в Центре современной культуры “Гараж”

Жанр, в котором все более монументальные фантазии художника находят самое полноценное осуществление, называется инвайронментом (тотальной инсталляцией), которая всасывает тебя внутрь, предлагая стать одним из персонажей экспоната. Достаточно увидеть Кабакова (или тем более поговорить с ним), чтобы заметить, что его утомленность и пресыщенность — это качества “Мастера Вселенных” и “Укротителя пространства”, на которые мы слетаемся как мухи на мед. В такой усталости может пребывать император после победного боя: в глазах господина инсталлятора, переполненных прозрачной мизантропией (обратная сторона постоянно функционирующего фонтана фобий, без которого бы не было придумано решения того или иного пространства как клаустрофобического или замкнутого, конечно-бесконечного), усталость победителя. Воевал — имеет право у тихой речки отдохнуть.

Музей не существует без зрителей и смотрителей, скучающих на своих стульях. Для того чтобы проект работал, необходимо запустить в работу все его составляющие. Вступая в музей внутри музея, ты собой, своим собственным усилием запускаешь коммуникативный аттракцион, который подсознательно сужается и умозрительно давит — ведь впечатления наслаиваются на впечатления, а когда ты оказываешься наполнен их прозрачными кальками, художник выталкивает тебя в открытый космос “Гаража”, где на правах одного из светил стоит “Красный вагон”.

“И я выхожу из пространства в запущенный сад величин...”

После тотальности “Альтернативной истории искусств” соседний “Красный вагон” кажется локальным и особенно клаустрофобическим. Рецензенты (Ольга Кабанова в “Ведомостях” от 17 сентября с. г.: “Одно из самых сердечных творений художника. Парадный вход, украшенный футуристической конструкцией стоящего на постаменте вагончика, закрыт. Но можно попасть в него с тыла, пройдя мусорную свалку, усесться внутри перед прекрасной картиной с дирижаблем и слушать радостные советские песни. Пространственная метафора советской жизни как постоянного ожидания счастья среди разрухи дает зрителю реальную радость...”) прочитывают этот Gesamtkunstwerk как наиболее радостный и оптимистический, а по мне, так он один из самых закрытых и депрессивных объектов.

Для того чтобы вписать “Красный вагон” в мегапространство “Гаража”, его поставили на достаточно высокий постамент (в предыдущие разы он экспонировался стоящим на полу), из-за чего акценты в инсталляции сменились. Приподнятость над полом оказывается зависанием над бытом, свойственным советской цивилизации (первым делом — самолеты), но и над мусором, потому что когда “Красный вагон” стоял на полу, необходимый для тыла мусор подходил вплотную к двери, ведущей внутрь, а в Москве или мусора пожалели, или вагон слишком приподняли, предпослав ему массивные деревянные политкорректные ступени, из-за чего (строительный, в основном) мусор остался где-то внизу. У подножья.

Условия экспонирования (как и обстоятельства осмотра — все, буквально все, вплоть до самочувствия зрителя) радикальным образом влияют на особенности восприятия. Тем более что одной из главных задач, стоящих перед инвайронментами (помимо тактильных и пространственных ощущений), является научение перемене оптики.

Бока этого вагона, больше похожего на лагерный барак, облеплены агитационными картинами, заменяющими окна. На них — канонически выверенные сюжеты из советской иконографии, между прочим, сочная, явно авторская живопись (небольшие объемы и временна2я перспектива позволяют). Со всего хода вагон врезается в супрематическую (а может быть, татлинскую?) конструкцию (или подпирает ее, или она подпирает его?) из дерева — чреду запараллеленных лестниц, ведущих под самые колосники — то ли в небо, то ли в никуда.

Действительно, очень похоже на театральную декорацию, одновременно сообщающую и ждущую сообщения, требующую нашего участия. В “Альтернативной истории искусств” наше участие пассивно — мы оказываемся точно такими же экспонатами, как и все прочее, здесь же зритель должен активно обживать составляющие этой инсталляции, которую можно охватить взглядом от начала до конца. Она локальна, хотя и содержит секретик, вещь-в-себе: внутреннюю картину, которую следует рассматривать, сидя на деревянных полатях под отсутствующую (в Москве) музыку. На картине, впрочем замененной целлулоидной копией, панорама коммунистической утопии — город-сад с плавающими над городом дирижаблями.

Есть тут еще и тамбурное окно — в двери, ведущей на татлинскую лестницу, впрочем заколоченной. Есть внутри вагона и какой-то наглухо закрытый шкаф, картина подсвечивается лампочками и как бы делает вид, что она — самоигральная.

Кажется, что этот вагон забрел сюда из финальной сцены фильма “Раба любви”; только в фильме вагон без вожатого продолжает мчаться в никуда по рельсам, а здесь мы видим финальную стадию пробега, когда вагон утыкается в скульптурную композицию. Возможно, когда-то она была “Башней Третьего Интернационала”, но из-за столкновения с транспортным средством ее безнадежно искорежило, а одну из лесенок выбросило вперед и высоко вверх, превратив в подобие башни Вавилонской.

А после этого выходишь на улицу и идешь по Москве, темнеет и прохладно, люди бегут, и машины тоже бегут. Чтобы переварить впечатление, мы решаем дойти до “Белорусской”, где попадаем в странное оцепенение пространства.

Площадь перекопана, здесь уже давно и безнадежно идет строительство подземного многоэтажного комплекса (у Кафки есть такое выражение — “Вавилонская шахта”), поэтому сначала подступы к площади, ну, например, со стороны Тверской, убраны в деревянные коридоры, длинные, узкие, с ровным, затоптанным настилом и неровным, потому что можно, потолком. Продвигаясь со стороны Тверской к “Белорусской-кольцевой”, все время попадаешь в какие-то загоны, выползающие на проезжую часть, офонаренные красным цветом, зарешеченные, где за решетками копошатся рабочие в униформе, по узким неровным дорожкам, как по лабиринту, протискиваешься к станции, которую берут одновременной осадой сотни приезжих.

Вся Москва — наш Сад, одна большая строительная площадка, постоянно перекраиваемая и перекрываемая территория, разбитая на кварталы великих строек. С выскобленным историческим нутром, надтреснутыми вставными челюстями и ящичками, наподобие сальвадородалишных антропоморфных комодов. Богатая и нищая одновременно, заваленная мусором и ослепляющая гламуром тотальная инсталляция, перестраиваемая под нынешнее время для того, чтобы со временем быть снесенной и перелопаченной наново. Кабаков — самый актуальный и самый московский художник; на локальных пространствах он создает то, что в масштабах мегаполиса раздувается в непрекращающуюся альтернативу всем искусствам сразу. Наш родной, неизбывный, простуженный Gesamtkunstwerk, в котором мы, вообще-то, живем и дышим. И пьем хлорированную воду… Запал, полученный в “Гараже”, столь велик, что, выходя за ворота Центра современной культуры, ты входишь в еще более тотальное инсталлированное пространство, какой-то новой реальностью сопровождающее тебя до самого дома.

Ведь метро — это такой Gesamtkunstwerk, который никакому Кабакову не приснится. А потом ты открываешь дверь ключом и попадаешь внутрь шкафа, как один известный персонаж кабаковской инсталляции. Или же в место, откуда другой его персонаж улетел однажды в космос, мало ли чего у Кабакова уже придумано и наворочено...

 

“Игра в теннис” (1996) в Галерее Марата и Юлии Гельман

Инсталляции Кабаковых, представленные на “Винзаводе”, легко укладываются в триптих (тезис-антитезис-синтез), что легко заподозрить за человеком, не говорящим ни слова в простоте. Им было из чего выбирать: по словам Эмилии, они дуэтом сделали три сотни проектов; так что внутри большой ретроспективы Кабаковых в Москве образуется малая, локальная, ограниченная двором “Винзавода”.

Начинать следует с Галереи Марата и Юлии Гельман не только потому, что помещение этой галереи находится ближе всего к воротам и кассам. “Игра в теннис” оказывается эпиграфом-затактом, задающим тему, поддержанную и развитую вариациями в двух соседних. И если инсталляции в “Гараже” все-таки больше про искусство и про “жизнь вообще”, то инсталляции, выставленные на “Винзаводе”, провоцируют социально-политическое прочтение триптиха как высказывание про Советский Союз. Хотя лично мне это прочтение кажется лобовым и обманным. Многомудрый Кабаков сооружает объекты обобщенно-философского плана, и, скажем, его “Туалет” — это не про “совок”, точнее — не только про “совок”, но опять-таки про жизнь вообще.

Все три работы связаны “мушиным” лейтмотивом, возникающим в записях беседы между Ильей Кабаковым и Борисом Гройсом, размещенной на грифельных школьных досках, расставленных по периметру стильного выставочного пространства. Собственно, в этом и заключается “игра в теннис”: обмен репликами — словесными подачами — между двумя игроками.

Не зря сетка, разделяющая зал на две равные половины и обозначающая игровое пространство, спущена до пола. Точно такими же “неигровыми” оказываются аккуратные одинаковые деревянные скамейки, на которых никто не сидит, — они тоже расставлены по периметру зала, и, сидя на них, сложно читать то, что мелом написал Кабаков своим стилизованным (знакомым по сотням концептуальных работ) почерком.

Непосредственно к спортивному состязанию относятся: 1) небольшие видеомониторы, закрепленные над грифельными досками, — запечатленный на них процесс теннисных подач склеен из видеонарезки и представляет из себя несколько многократно повторяемых движений; 2) звук бьющихся друг о друга мячей, записанный и пущенный фоном. Остается упомянуть, что над каждой грифельной доской висят изнутри подсвеченные таблички “Кабаков/Гройс” или “Гройс/Кабаков”, обозначающие порядок подач — того, кто задает вопросы, или того, кто отвечает (Гройс лаконичен, Кабаков кудреват).

Диалог ведется по поводу животных — их места в истории искусства и цивилизации, об отношении людей к животным (и животных к людям), менявшемся в зависимости от эпохи. Кабаков неоднократно возвращается к теме мухи, существа назойливого и отсутствующего одновременно.

Ведь, по идее, мухи везде и нигде, вот только что муха была тут — и вот ее уже нет. Или же наоборот, она жужжит настойчиво над ухом, но ее не поймать — она ускользает, вытаскивая себя одновременно из всех пространств.

Знает ли он, не бывший в столице двадцать лет, что мелкая нечисть (мухи, комары, тараканы) практически перевелась и в этом смысле винзаводовская трилогия приобретает едва ли не экологический смысл, рифмующийся с пафосом Красной книги? Потому что “Игра в теннис” — про исчезновение и рассеивание, про нестойкость впечатления от игры, которая закончилась, оставив после себя только следы.

Но и они не вечны — написанные мелом диалоги о том, что человек, изображающий собаку, нелеп в принимаемых им собачьих позах, могут быть стерты губкой, а мониторы отключены, и тогда явление игры (этой конкретной игры, точно театр, существующей “здесь и сейчас”) окажется окончательно растворенным в “нигде”.

Нет большой разницы, играли ли Гройс с Кабаковым в какую-то реальную игру или же устроили видеосессию, записав кое-что для видеотрансляции и обменявшись репликами по электронной почте, потому что их игра в Галерее Гельманов — точно такая же фикция, как и все остальное.

“Игра в теннис” — самая умозрительная из всех инсталляций, представленных в Москве: в отличие от других, разыгрывающих в означенном месте некоторые (хотя бы и заочные) действия, эта предлагает только декорации и обозначение места действия, которое каждый зритель должен насытить своими собственными образами и видениями. Абстрактных ли игроков, конкретных — Бориса и Илью, а может быть — животных, водящих хороводы вокруг белого, кирпичной кладки, столба посредине?

Отсутствующий центр, внутри зияет пустота, воздушная яма. Именно поэтому мне показалось, что вместе с Гройсом и Кабаковым эту зооморфную партию играет и Олег Кулик, без присутствия которого невозможно представить в современном контексте тему флоры и фауны. И художник с теоретиком прекрасно о том осведомлены. В моей книжке “Скотомизация. Разговоры с Олегом Куликом” Кулик вспоминает, что его первый зарубежный показ собаки (на входе в венский Кунстхалле) Илья Кабаков видел и был этим зрелищем потрясен. Кулик в этой книге неоднократно возвращается к личности и творчеству Кабакова, свидетельствуя, что их долгий заочный диалог со временем перешел в очное знакомство и продолжение дискуссии. Отчего вполне естественно и логично, что все выпады против “людей, изображавших собаку”, могут быть конкретными и адресными.

И если в зале галереи при этом нет ни Кабакова, ни Гройса, то почему бы в это самое время здесь не приметить отсутствующего Кулика?

 

“Жизнь мух” (1992) в “Цехе Белого” на “Винзаводе”

“Россия — страна феноменальной энергетики, здесь много людей, которые могут и хотят изменить мир; страна, в которой впервые была реализована утопия. Но ничего не вышло — теперь мы знаем почему. Оказывается, над этой страной поселилась цивилизация мух — и они питаются энергетикой России…”

То есть все-таки про Россию или про отношение к ней, про параллельную цивилизацию-дублера, имеющую, впрочем, общечеловеческие черты. Ведь не зря все эпиграфы (к каждому залу предпослано изречение очередного великого человека, типа Сенеки или Бетховена, о мухах) взяты у представителей западной цивилизации.

В этом и есть основной манок-провокация: каждый сверчок принимает упрек в том, что он — муха, на свой счет. Не зря на досках “Игры в теннис” записан тезис о том, что со временем интерес и идентификация людей смещаются в сторону насекомых. Если наши предки, де, ассоциировали себя с хищниками (львами да орлами), то теперь — с жуками и тараканами (далее — ссылка на “Превращение” Кафки). Сомнительный тезис, впрочем являющийся разворотом недавно возникшей поговорки “дотрахаемся до мышей”, намекающей на измельчание и цивилизации, и человеческой породы. Дело не в России — дело в общем состоянии дел, приводящем к созданию мушиной цивилизации, достаточно безобидной и “мелкоскопичной”. Ее история и описание ее проявлений (философия, искусство, финансы, политика) наполняют залы несуществующего музея, по которому Кабаков приглашает прогуляться всех желающих.

Изобилие мелких объектов, охватить которые нет никакой возможности. Десятки графических и текстуальных серий, листов и объектов, что становятся все более разнобойными от зала к залу, драматургически накаляясь и сгущаясь по мере снижения освещения. Главная “краска” здесь — электричество. Нагнетание происходит с помощью простых электрических лампочек, изображающих тусклость и заурядность провинциального этнографического музея. Экспозиция берет разгон постепенно, не фиксируемыми практически сдвигами, а также постоянно нарастающим количеством витрин и выставленных экспонатов. Чем больше материалов, хорошо темперированным клавиром разыгрывающих ритмически организованную пустоту, тем меньше света.

Кабаков дотошен в воспроизведении томительного безвоздушного пространства музеефикации и мумификации. У него, как в “Макдоналдсе”, повторение инсталляций в разных странах и на разных площадках должно иметь минимальное количество расхождений: есть стандарт, ему и соответствуйте.

Тщательно разрабатывается вид залов, где учитывается все — от фактуры пола до цвета окраски стен (коричневый, в половину человеческого роста, низ и серый верх), дизайн витрин (белая “ИКЕА” с серым “подбоем”), жухлость графических и машинописных листов в нежно-песочных рамках, темпоритм сносок и примечаний на русском и на английском, партитура исчезающего света, свешивающегося с потолка на тонких кабелях-стеблях. И, разумеется, — размеры залов, что невозможно заполнить и отопить вниманием. Тусклые лампочки выхватывают островки отсутствия, из-за чего кажется, что все выставленные предметы жмутся к стенам, словно бы вдавленные в штукатурку.

Монотонная “Жизнь мух”, в том числе и про скуку, — одна из важнейших категорий творчества Кабакова. “Искусство не преодолевает скуку жизни, оно так же скучно, как и жизнь, но в самом акте перехода от жизни к искусству открывается какая-то дверь, и скука перестает быть сплошной…”

Важно, что демиург и сам причисляет себя к мушиному потомству. Для внимательного зрителя “Жизнь мух” — это еще и путеводитель по творчеству самого Ильи Кабакова. Намеренно или нет, но в рамках мушиного краеведческого музея художник выставил несколько автономных работ, некогда показанных по отдельности. Например, инсталляцию с облаком кружащего в центре одного из залов мушиного роя. Или мушиные ноты, сгруппированные на толпе пюпитров, выстроенных полукругом. Или, в самом начале экспозиции, среди аутентичных экспонатов мушиного музея, — несколько работ из “классического”, коммунально-концептуального периода: “Чья это муха?” Именно благодаря этим работам демиург мушиной цивилизации оказывается лишь одним из голосов, “напоминающих (если верить приведенной из Бетховена цитате, явно фальсифицированной, как и все прочие) мушиное жужжание”.

 

“Туалет” (1992) Ильи и Эмилии Кабаковых на “Винзаводе”

Три винзаводовские песни о Родине заканчиваются “Туалетом”, самой обманчиво внятной (почти народной по духу) и камерной инсталляцией, стоящей на заднем дворе.

Белое глиняное здание “неизвестного архитектора” воспроизводит типичный пристанционный сортир с двумя рядами дыр, мужской и женской половинами. Узкие окна у потолка на фасаде, типовые двери по бокам, стыдливо прикрытые белыми столбами, древесный неоштукатуренный потолок. Внутри, разумеется (все мы рекламу видели, знаем), находится двухкомнатная квартира, наполненная старыми бытовыми предметами — от кроватей и столов с посудой до полок с книгами “ЖЗЛ” и ковриков с мишками в лесу. Набитые бытом комнаты демонстративно не замечают очки, отделенные столбами, густо покрашенными известкой. Верхи их как бы многократно достраивались, из-за чего и изгваздались больше, чем нужно.

Здесь чисто и, как замечают некоторые газетные обозреватели, уютно. Ирина Кулик в “Коммерсанте” от 19 сентября с. г.: “...обжитой нужник выглядит не жалким и жутким, но по-настоящему уютным”; Валентин Дьяконов во “Времени новостей” с той же датой: “Сейчас этот гибрид вокзального туалета и дачного домика ощущается, как ни странно, уютным…”.

Про уют, конечно, это к психоаналитикам, но...

Здесь ведь нет мух, хотя быть должны бы, особенно после долгого прохода через инсталляцию мушиной цивилизации, подготавливающей восприятие “Туалета”.

И здесь нет аутентичности, что, между прочим, было заметно еще в “Красном вагоне”, являющемся не точной копией вагона, но фанерной фантазией на тему транспортного средства. Да, Кабаков требует точности в повторении своих инсталляций, но он не требует (ни от себя, ни от исполнителей) “правды жизни”.

И “Туалет” — это только намек на определенные жизненные и стилистические обстоятельства, но не рабское их копирование.

“Туалет” — развернутая и буквализированная метафора, прием, свойственный многим концептуалистам, начиная от картин Эрика Булатова и заканчивая карточками Льва Рубинштейна. Буквализация метафор лежит и в основе многих текстов Владимира Сорокина (в “Норме” по деревне “одинокая бродит гармонь”, а парню пытаются отпилить руки, так как они у него золотые). Если троп этот с переносом значений продолжать и доводить до логического завершения, то он обессмысливается. Чем, собственно, и пользуется тот же Сорокин. Однако четкости и единственности прочтения и метафоры, и инсталляции быть не может.

У нас очень политизированное и очень литературоцентричное сознание. Поэтому “Туалет” воспринимают как русофобское высказывание, хотя после глобального замаха “Жизни мух” его можно прочитать и как сожаление о замусоренности и загаженности сознания. В том числе и политическими коннотациями. Сам же по себе “Туалет” нейтрален, его реалии обусловлены советским происхождением автора. Эрик Булатов, переехав на Запад, начал рисовать картины на темы европейской рекламы и мгновенно потерял больше половины своей художественной харизмы. Понимая опасность игры на чужом поле, Кабаков предпочитает работать с привычным материалом и въевшимися в кожу образами и смыслами.

Его коммуналка — это тоже метафора, поворачивающаяся к российским зрителям одной стороной, а к западным — совершенно другой. Символы быта трансформируются в символы бытия, не знающего границ и различий: несмотря на региональную разницу, все живут по одним и тем же лекалам. Так “Туалет” становится чем-то бо2льшим, чем этнографическим каламбуром, а мизантропия его автора (сводить счеты с исторической Родиной — “это мелко, Хоботов”) вот уж точно не знает никаких границ.

 

“Ворота” (2008) в ГМИИ им. Пушкина

Конечно, “Ворота” делались для Белого зала центрального Пушкинского здания: главная часть инсталляции — большие, деревянные, раскрытые в никуда ворота, к которым ведет наклонная плоскость, — должна была стать продолжением торжественной лестницы парадного музейного входа; невнятный набор картин, все как одна изображающих условные ворота на пастозном фоне (широкие мазки, похожие на слепую метель); картины должны висеть по краям, обрамленные белым мрамором, на котором вся эта живопись могла бы выглядеть как окна в иное измерение. Но директор музея Ирина Антонова не зря проигнорировала открытие ретроспективы. Несколько лет назад она клялась и божилась, что, пока руководит Пушкинским, объектов Кабакова в этом музее не будет.

Ситуация изменилась, и скрепя сердце инсталляцию бенефицианта приняли, сослав ее в боковой филиал, где еще недавно размещался Музей частных коллекций, а теперь выставлены импрессионисты и постимпрессионисты, а также обломки и огрызки истории искусства ХХ века. Что тоже логично, ведь Кабаков как концептуалист прекрасно вписывается в эволюцию художественных стилей и языков, — однако впечатление оказалось смазанным.

Сам-то Кабаков “отыгрался”, построив двойника-дублера ГМИИ на территории “Гаража” (“Альтернативная история искусств”), а вот зрители оказались несколько обескураженными — ведь место и особенности экспонирования больших объектов оказываются формообразующими для их восприятия.

Об этом лучше всего написал Ив Бонфуа в эссе “Живопись и ее дом”: “Если дорожишь живописью, от места пребывания ее не оторвать. Нужно помнить живой свет и подлинные залы, если хочешь по-настоящему вдуматься в солнце и мрак живописи <...>. Между искусством и местом его сегодняшнего пребывания в самом деле существует глубочайшая связь. Диалог находок и вековых уроков, духовных устремлений и предметной неопровержимости, надежды и предела <...>”

И дело даже не в том, что окружающая “Ворота” серийная живопись (серия называется “Последние работы художника”; “последние” здесь нужно понимать как итоговые, предсмертные, но, понятно, предсмертные не самого Кабакова, а его очередного персонажа, от лица которого они повешены в коричневых залах) оказалась невразумительной. Она ведь такой и должна была оказаться — подобным образом действует и Владимир Сорокин, создающий яркие и сочные стилизации и оммажи, но переходящий на стертый и нарочито усредненный беллетристический язык в книгах и кусках из книг, которые атрибутируются как оригинальное, авторское, сорокинское творчество.

Куда важнее того, как эти картины написаны, сама возможность художественного (живописного) жеста. Кабаков понимает, что чистый жест невозможен, и потому создает стилизацию. Выставленные в последнем зале четыре стихотворных отрывка (о, они идеально смотрелись бы при входе в Белый зал на больших, торжественных планшетах!) меланхолично рассказывают о бренности бытия и медленном угасании. Скорее всего, они передают действительные мысли и чувства стареющего художника, приехавшего отмечать в России свое 75-летие. Мне даже кажется, что ради этих четырех стилизованных китайских виршей “Ворота” и затевались, что именно они являются ядром инсталляции, намеренно вынесенным за скобки.

Ибо сокровенное и должно проговариваться вот так, между делом и впроброс. Это правильно и методологически корректно — ведь это же концептуализм, серьезная работа с вторичными моделирующими системами, а не сентиментализм какой-нибудь. Перенос акцентов также возникает из-за вольного-невольного окружения, выпавшего этой инсталляции, созданной специально для московского парада-алле.

Нынешняя галерея искусства ХХ века, несколько лет назад перенесенная из главного корпуса и выделенная в отдельную экспозицию, до сих пор не устаканилась и не стала привычной. Маленькие залы бывшего Музея частных коллекций, идеально подходившие для небольших собраний и камерных вещей, наиболее доступных коллекционерам, превратили великолепное собрание импрессионистов и постимпрессионистов в выставку с привкусом затхлости и запустения: слишком уж провинциальными выглядят локальные пространства, лишенные хорошего и правильно поставленного света, кубатуры воздуха, необходимой для модернистской поэтики. Из-за тесной развески Ван Гог словно бы съежился и сдулся, а группа “Наби” раздулась до целой анфилады. Кубизм Дерена чувствует себя в этом полумраке комфортно, а кубизм Пикассо превратился в покрытую пылью академическую штудию. И даже жизнерадостный Матисс, которому выдали помещение с окнами и места чуть больше, чем другим, утратил часть своей жизнерадостности, побледнев и как бы растерявшись. На этом фоне и выставляются “Ворота”, поставленные таким образом, что посетитель утыкается в этот, выкрашенный темно-коричневым, отсек после того, как пройдет все обязательные круги с живописью и объектами от кубизма до экспрессионизма и абстракции.

Кабаков и мыслил нечто подобное, но не на территории экспозиции-времянки, а в центре классического музея, где время окончательно остановилось и наступило самое что ни на есть отдаленное будущее. В которое, как следует из названия его более ранней инсталляции, возьмут не всех.

А его, Кабакова, уже взяли. В этом, кажется, он не сомневается (хотя тем не менее и выстраивает альтернативный музей в “Гараже”), заявляя об открытии своего персонального прижизненного музея на Лонг-Айленде. Потому что нет ничего важнее, чем оказаться внутри скучной и скученной институции, может быть, единственного общественного пространства, где, состоящий из фобий и страхов, он чувствует себя более-менее сносно: “Еще в детстве, когда я жил в интернате при художественной школе, музей был для меня единственным местом, в котором можно было спасаться от жизни. Это остров, на котором можно спастись от реальности...” (из интервью Ирине Кулик в “Коммерсанте”).

И вполне естественно, что со временем “музей” обрел для Кабакова сакральный статус, став не только главным знаком спасения от разрушения и забвения, но и символом всей его жизни. Теперь он уже сам в состоянии строить музеи — закрытые лабиринты тотальных инсталляций, в чреве которых легко спрятаться и потеряться. Собственно, все инвайронменты и нужны ему как чехлы, защищающие от реальности; убежища для убежавшего; территории, где можно не только владеть ситуацией, но и создавать ситуацию. Тотальная инсталляция оказывается для Кабакова “второй кожей”, панцирем, ракушкой.

Об этом и говорят “Ворота”, окруженные прохладной по духу экспозицией и распахивающие створы в прозрачное будущее. Но поскольку тяжелые, дорогостоящие ворота — музейный экспонат, их, несмотря на подставки входа и выхода, окружили традиционными музейными колышками: “Проход закрыт”.

Двери открыты не нам, мы здесь не пройдем, проход закрыт, и неизвестно, что нужно сделать, чтобы позволили. Ведь все уже давным-давно придумано и приумножено, изобретено и помещено в музей, забитый до потолка. Может быть, в этой инсталляции Илья Кабаков проговаривается о самом главном своем страхе — не оказаться избранным? Именно поэтому он и сооружает собственный аналог “Черного квадрата” Малевича, вмещающего все возможные потенциальные изображения.

Правда, квадрат у Кабакова не черный, как мгла за гробовым порогом, из которой различение более невозможно, но — белый, верней прозрачный, насыщенный кислородом, голодным до человеков — до того самого “розового гноя”, без которого перестает существовать не только музей, но и любое общество любого потребления.

(обратно)

Книги

Александр Андориль. Режиссер. Роман об Ингмаре Бергмане. Перевод со шведского О. Коваленко. М., “Текст”, 2008, 189 стр., 3000 экз.

Роман — именно роман, стилистика которого отчасти имитирует стилистику киносценария, — о Бергмане 60-х годов, написанный знаменитым шведским писателем еще при жизни великого режиссера.

Андрей Битов. Преподаватель симметрии. Роман-Эхо. М., “Фортуна ЭЛ”, 2008, 408 стр., 4000 экз.

Битов завершил начатый много лет назад роман, написанный в соавторстве с “ино-

странным автором” Э. Тайрд-Боффином. Журнальный вариант публиковался в “Октябре” (№ 8, 9 <http://magazines.russ.ru/october> ). “Новый мир” намерен отрецензировать эту книгу.

Ирина Богатырева. АвтоStop. Роман. М., “Эксмо”, 288 стр., 5000 экз.

Книга вышла в издательской серии “Роман поколения Next” — лирико-романтическое повествование в рассказах, как бы возрождающее стилистику исповедальной молодежной прозы шестидесятых (“Жизнь — это движение без остановок, — сказал Гран, — и лето мое взорвалось и понеслось так, что остановки мне только снились”; “Такого стопа у меня еще не было, такого легкого, спонтанного, стремительного и страстно-устремленного к одному ему, Грану, ведомой в бесконечности мерцающей цели” и т. д.). Ирина Богатырева в “Новом мире” № 4 <http://magazines.russ.ru/novyi_mi> .

Дмитрий Галковский. Бесконечный тупик. В 2-х книгах. Издательство Дмитрия Галковского, 2008, 5000 экз. Книга 1 — 632 стр. Книга 2 — 608 стр.

Издание 3-е, исправленное и дополненное, впервые объединяет все три части “Бесконечного тупика”.

И. Грекова. Свежо предание. Роман. М., “Текст”, 2008, 411 стр., 3000 экз.

Переиздание главной книги, написанной в жанре семейной саги, знаменитого новомирского автора И. Грековой (Елены Сергеевны Вентцель, 1907 — 2002); роман писался в начале шестидесятых и впервые опубликован этим же издательством в 1997 году.

Мишель Жуве. Похититель снов. Роман. Перевод с французского В. М. Ковальзон и В. В. Незговоровой. М., “Время”, 2008, 320 стр., 3000 экз.

Детективный роман, написанный всемирно известным нейрофизиологом, главным героем которого является сам автор, но, как объяснял он интервьюерам, “в измененном состоянии”. Детективный сюжет строится как раз на том, чем всю жизнь занимались автор и герой этого романа, — на проблеме снов (“сомнологии”) — “Я мог бы просто выдумать героя романа, но ведь история эта была продиктована моим бессознательным, то есть снами, явившимися из глубин моей личности. Вот почему я предпочел написать эту книгу от первого лица и стал мишенью для упреков и иронических замечаний ряда читателей. Я хотел рассказать о том, как можно было бы (или нельзя) изменить личность человека, воздействуя с помощью препаратов на определенные механизмы сновидений”.

И. Зданевич (Ильязд). Философия футуриста. Роман и заумные драмы. Предисловие Р. Гейро. Подготовка текста и комментарии Р. Гейро и С. Кудрявцева. Составление и общая редакция С. Кудрявцева. М., “Гилея”, 2008, 840 стр.,

1500 экз.

Основу нового сборника произведений знаменитого поэта-авангардиста начала

ХХ века составили его романы “Философия” (1930), “Восхищение” (1928) и заумная пенталогия “аслааблИчья” (1918 — 1923). Действие романа “Философия” разворачивается зимой 1920 — 1921 годов в оккупированном англичанами Константинополе, принимавшем в те месяцы поток эмигрантов из России; роман “написан словно бы совсем другим Зданевичем: не тем, который устраивал невероятные революции в поэтической речи и возвращал словам их “дочеловеческое” значение. Проза эта несет скорее черты позднего модернизма — “интеллектуальная рассудочная мистика, околополитический гротеск, фантасмагория большого города — подернутая вдобавок отчетливым восточным флером” (А. Мирошкин).

Александр Иличевский. Мистер Нефть. Роман. М., “Время”, 2008, 224 стр., 5000 экз.

Роман, законченный автором в 1998 году, — мир глазами молодого человека, выросшего в Баку, переселившегося в Москву и приехавшего в гости к родителям. От издателя: “В романе, сюжет которого развертывается на фоне азиатского барокко, Александр Иличевский реализует тему радикальной связности поверх метафизических границ — сна и яви, живого и неживого, жизни и смерти”; “Для Иличевского бытийное одиночество и подлинность каждой отдельной жизни в этом одиночестве — лишь частный случай на фоне всеобщей и в целом гармоничной связанности”.

Виктор Пелевин. “5П”. М., “Эксмо”, 2008, 288 стр., 150 100 экз.

Новую книгу Пелевина составили тексты “Зал поющих кариатид”, “Кормление крокодила Хуфу”, “Некромент”, “Пространство Фридмана”, “Ассасин”.

Людмила Петрушевская. Пограничные сказки про котят. СПб., “Амфора”, 2008, 296 стр., 7000 экз.

Новая книга Петрушевской — “пограничные сказки для взрослых”, стихи и поэмы, часть которых написана в стиле рэп. Все эти тексты публикуются впервые.

Валерий Попов. Горящий рукав. Проза жизни. М., “Вагриус”, 2008, 496 стр., 3000 экз.

Новая книга Попова написана в жанре писательских мемуаров, однако сохраняет все фирменные черты его стилистики — лирико-ироническую, дружески-интимную тональность общения с читателем (и со своими, на этот раз реальными, персонажами) в колючих, смешных, удивительно выразительных сценах, в заметках и суждениях; из россыпи как бы случайно зачерпнутого почти бытового (литературно-бытового) “мусора” автор выстраивает галерею цельных, художественно законченных образов. Раскованно, а на фоне канонов мемуарного жанра почти разухабисто написанные портреты не только не вредят литературно-критической концептуальности портретных очерков, но, как ни странно, помогают создать в тексте определенную дистанцию между персонажем и читателем, в которой всегда отчетлив литературный статус героя, — ну а на друзей-персонажей Попову повезло: Марамзин, Вольф, Горышин, Житинский, Абрамов, Кушнер, Бродский, Довлатов, Арро, Володин, Уфлянд и другие.

Сорок. Четыре. Составители Р. Айткалиев, П. Банников. Алматы, 2008, 62 стр., 100 экз.

Поэтический альманах неформального творческого объединения, уже издавшего альманахи “Карель Бланшар” (2006) и “Гран Фри” (2007) (см. “Библиографические листки” в “Новом мире”, № 1, 2008 <http://magazines.russ.ru/novyi_mi> ), — со своими стихами выступают Павел Погода, Наталья Банникова, Владимир Воронцов, Равиль Айткалиев.

Дмитрий Сухарев. Много чего. М., “Время”, 2008, 432 стр., 2000 экз.

Избранное за пятьдесят лет поэта (а также барда) — “Бремя денег меня не томило, / Бремя славы меня обошло, / Вот и было мне просто и мило, / Вот и не было мне тяжело. // <…> И мои золотые потомки / Подрастут и простят старику, / Что спешил в человечьем потоке / Не за славой, а так — ко звонку. // Что нехитрые песни мурлыкал, / Что нечасто сорочку стирал, / Что порою сольстивой улыбкой / В проходной на вахтера взирал”.

Андрей Тургенев. Чтобы Бог тебя разорвал изнутри на куски! М., “Эксмо”, 2008, 352 стр., 7100 экз.

Новый роман знаменитого однофамильца русского классика, представляемый издательством такими словами: “Новый, сенсационный, эпатажный роман Андрея Тургенева — это причудливая литературная инсталляция, в которой явь и греза переплетены так плотно, что даже сам Феллини, вдохновивший автора на такой эксперимент с жанром, не смог бы придумать лучше”.

Александр Архангельский. Страшные фОшЫсты и жуткие жЫды. Мифология третьего срока. СПб., “Амфора”, 2008, 462 стр., 3000 экз.

Развернутый комментарий-размышление о происходящем в нашей стране (политика, экономика, общественная, культурная жизнь), писавшийся три последних года как бы с натуры, по “горячим следам” (для сайта “РИА Новости”), но — с некоторой внутренней дистанцией свободного от шаблонов политологии независимого мыслителя; дистанцию эту автор определяет как позицию летописца, который “не прямой участник, но и не сторонний наблюдатель; он видит сиюминутное как проявление вечного и при этом — как независимое от нашей воли, нашего этического самоопределения. Современность для него — история, данная в ощущениях, еще не остывшая, не завершившаяся; это внешняя дробность, изначально наделенная внутренней цельностью.

И повседневная, недельная, помесячная роспись происшествий лишь выявляет логику движения страны и мира сквозь ускользающее время”.

Михаил Бергер, Ольга Проскурнина. Крест Чубайса. М., “КоЛибри”, 2008,

448 стр., 25 000 экз.

“Книга про десять последних лет существования одной из крупнейших в мире энергетических компаний — РАО „ЕЭС”. Эта книга про людей, так или иначе связанных с энергокорпорацией. Про тех, кто хотел ее разрушить, и про тех, кто боролся за ее неприкосновенность. Они честно и отчаянно бились друг с другом на хозяйственном и политическом поле. Эта книга про Чубайса, который, как казалось многим десять лет назад, зашел ненадолго порулить крупнейшей госкорпорацией”, “…книга про экономическую историю России, существенной и неотъемлемой частью которой был холдинг РАО „ЕЭС”. Эта книга про первую в мировой истории компанию, которая добровольно наложила на себя руки и менеджеры которой утверждают, что сделали это ради экономического счастья других компаний и других людей”, — от издателя.

Лев Дуров. Смешная грустная жизнь. М., “Вагриус”, 2008, 328 стр., 5000 экз.

Мемуарная книга знаменитого актера, среди ее героев — Анатолий Эфрос, Юрий Никулин, Наталья Дурова, Виктор Астафьев, Юлиан Семенов, Алексей Баталов, Армен Джигарханян, Александр Ширвиндт, Михаил Державин.

Валерий Есипов. Варлам Шаламов и его современники. Вологда, “Книжное наследие”, 2008, 272 стр., 500 экз.

Монография исследователя творчества Шаламова, сюжетом которой стали история и содержание сложных взаимоотношений Шаламова со своими великими современниками, в первую очередь с А. Солженицыным и А. Твардовским (название одной из глав — “Нелюбовный треугольник: Варлам Шаламов — Александр Твардовский — Александр Солженицын”); в частности, автор подробно анализирует историю отказа Шаламова сотрудничать с Солженицыным в работе над “Архипелагом ГУЛАГ” (Шаламова смущала, прежде всего, ориентация этой книги, как он считал, на восприятие западным читателем). Вот эта сюжетная основа книги позволяет автору сформулировать мировоззренческое кредо Шаламова как мыслителя и эстетическое — как писателя: “Почти все рассказы Шаламова — это страшные „случайные картинки”, адресованные идеалистам, „розовым” гуманистам и народолюбцам. Писатель, поставивший перед собой вопрос: „Где граница между человеком и животным?” — изобразил такие бездны падения высшего существа природы, которые и не снились ни золотому XIX веку русской литературы, ни серебряному веку, представителем которого был Бунин. При этом доминирующая у Варлама Шаламова тема онтологического, природного зла, заложенного в человеке, всегда преломлялась через социально-историческую конкретику”.

Илья Кабаков. 60 — 70-е... Записки о неофициальной жизни в Москве.

М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 368 стр., 3500 экз.

Эта книга писалась “по свежему следу” описываемой жизни — в восьмидесятые, и уже сама воспринимается сегодня составной частью описываемой в ней эпохи.

Питер Макиннис. Тихие убийцы. Всемирная история ядов и отравителей. Перевод с английского Владимира Болотникова. М., “КоЛибри”, 2008, 432 стр., 5000 экз.

“То, что поначалу задумывалось как „Жизнеописания великих отравителей”, в конечном счете видоизменилось, расширилось и превратилось в историю использования ядов вообще. А значит, речь идет не только о преступлениях и злом умысле”. “Но про то, как при помощи страниц книги отравили Карла IX, или при помощи перчаток первую жену Генриха Наваррского, знают все. А вот про яды в косметике (мышьяк в кремах для лица для придания бледного матового оттенка кожи, белладонна в глаза для расширения зрачков, ботокс под кожу для удаления мимических морщинок), окружающей среде (кислород и углекислый газ тоже ядовиты) и пище (200 кг картофеля способны отравить взрослого человека) как-то говорить не принято…” (“Time Out”).

Николай Маркелов. Лермонтов и Северный Кавказ. Пятигорск, “СНЕГ”, 2008, 384 стр., 3800 экз.

Литературоведческая монография, написанная главным хранителем музея-заповедника М. Ю. Лермонтова в Пятигорске (а также автором “Нового мира” — см. в № 8, 9 за 2007 г. его труд о “кавказских пленниках” в истории и литературе), на подробном фактичесом материале раскрывает кавказский период жизни поэта и, соответственно, читается как развернутый реальный комментарий к кавказским стихам Лермонтова и “Герою нашего времени”. Книга богато иллюстрирована репродукциями гравюр и картин XIX века.

Нина Молева. История новой Москвы, или Кому ставим памятник. М., “АСТ”; “Олимп”, 2008, 217 стр., 2500 экз.

Публицистическая книга историка и искусствоведа, члена Комиссии по монументальному искусству при Московской городской думе; описывается и анализируется ситуация с застройкой Москвы новыми памятниками (и просто новой застройкой) — от нелепого Петра I Церетели до конфетного Жукова на Манежной площади и грозного Димитрова, “грозящего Кремлю кулаком”; рассказывается о работе комиссии при Московской думе, сумевшей остановить возведение памятников, скажем, Гейдару Алиеву или “начальнику домостроительного комбината № 1” (в данном случае памятник предполагался прижизненный), а также о том, как стремительно деградирует исторический и культурный облик древней столицы, как будто нынешнее поколение архитекторов и застройщиков поставило пред собой задачу стереть ее историческое и культурное своеобразие.

Нина Молева. Гоголь в Москве, или Нераскрытые тайны старого дома.

М., “АСТ”; “Олимп”; “Астрель”, 2008, 284 стр., 5000 экз.

Литературное краеведение — история московских улиц и домов (а также Невского проспекта и петербургских площадей) как бытовой подстрочник русской литературы, прежде всего Гоголя, а также Пушкина, Аксакова, Загоскина, Лермонтова, Белинского, Погодина и других.

Нина Молева. От Великой княгини до Императрицы. Женщины царствующего дома. М., “АСТ”; “Олимп”, 2008, 317 стр., 3000 экз.

Историк и искусствовед в своей книге берется оспорить некоторые стереотипы нашего восприятия отечественной истории, в частности “хрестоматийное представление о затворническом характере жизни женщин в Древней Руси”, об их правовой неполноценности в XVIII — XIX веках и, соответственно, отсутствии в государственной и культурной жизни. Автор выстраивает в своем описании целую галерею “активных участниц русской истории” — от Рогнеды — дочери половецкого князя Рогволда, жены Владимира Святого, от Ольги, жены князя Игоря, канонизированной русской церковью под именем Елена (Х век), до царевны Софьи, Анны Иоанновны, Елизаветы Петровны, Екатерины II.

Елена Обатнина. А. М. Ремизов. Личность и творческие практики писателя.

М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 296 стр., 1500 экз.

“В своем новом исследовании Елена Обатнина рассматривает полувековой творческий путь Ремизова как прямое выражение его необыкновенно одаренной, новаторской и внутренне свободной личности. Писатель предстает демиургом неповторимых художественных миров, возникавших в процессе разнообразных творческих практик. Креативный опыт оказывается результатом не только упорного, ежедневного литературного труда, но и продуктом особого стиля жизни, основанного на постоянном поиске новых смыслов бытия посредством уникальных экспериментов в области литературного быта, мифотворчества и даже снотворчества”, — от издателя.

Ричард Ф. Фейнман. “Вы, конечно, шутите, мистер Фейнман!”. Перевод с английского Сергея Ильина. М., “КоЛибри”, 2008, 480 стр., 5000 экз.

Автобиография американского физика Ричарда Фейнмана, нобелевского лауреата, награжденного за работы по квантовой электродинамике, и одного из создателей атомной бомбы.

Федор Хитрук. Профессия — аниматор. В 2-х томах. М., “Гаятри”, 2007, 608 стр., 3000 экз.

О профессии режиссера-аниматора размышляет автор фильмов, ставших классикой русского кино, — “История одного преступления”, “Топтыжка”, “Каникулы Бонифация”, “Фильм, фильм, фильм”, “Икар и мудрецы” и трилогии о Винни-Пухе.

Алексей Щеглов. Фаина Раневская. Вся жизнь. М., “Захаров”, 2008, 376 стр., 10 000 экз.

Воспоминания о великой русской актрисе, написанные архитектором А. В. Щегловым, сыном ее ближайшей подруги, актрисы и режиссера И. С. Вульф, в семье которой Раневская прожила всю жизнь.

Составитель Сергей Костырко

 

 

(обратно)

Периодика

“Вертикаль. XXI век”, “Вопросы истории”, “Вопросы литературы”, “Грани”, “Gala Биография”, “Дальний Восток”, “Зарубежные записки”, “Знамя”, “Имена”, “История”, “Кинограф”, “Книголюб”, “Континент”, “Литература”,

“Народ Книги в мире книг”, “Русский репортер”

Монахиня Валерия (Макеева). Записки инокини. — “Вертикаль. XXI век”, Нижний Новгород, 2008, вып. 22.

Откомментированные редакцией альманаха воспоминания монахини, родившейся в 1929 году в Новочеркасске. Ныне она насельница Почаевской лавры на Украине. Всю жизнь инокиня Валерия писала стихи (главным образом антикоммунистические), прошла психушки и тюрьмы (допрашивалась подручным Берии — Меркуловым) — как в сталинские, так и в брежневские годы. Вот как заканчивалось ее стихотворение о голоде начала 1930-х (вирши четырехлетней Валерии записала под диктовку ее бабушка): “Баба нам сказала: „Если у меня / Золота не хватит — не прожить и дня”. / Мы со всеми вместе ляжем и умрем / И на небо к Богу, к ангелам уйдем. // Говорят, забрали хлеб большевики, / И у всех отняли хлеб большевики. / Умирают детки. Кто же по рукам / Даст плохим, жестоким, злым большевикам?”

В 1970-е годы монахиню преследовали за организацию ксерокопирования молитвенников, ее имя получило европейскую известность благодаря хлопотам Солженицына, Сахарова, многих диссидентов, имевших доступ к эфиру “голосов”. Ее сегодняшние описания нравов персонала тюремных психбольниц могли бы составить очередную “Белую книгу”. Последние мытарства матушки Валерии относятся уже к новейшему времени, к пресловутым “автокефальным скандалам”.

Данила Давыдов. Стиховая утопия. — “Вопросы литературы”, 2008, № 4, июль — август <http://magazines.russ.ru/voplit>.

Статья Д. Давыдова закрывает здесь переписку А. П. Квятковского и А. Н. Колмогорова (публикация Я. А. Квятковского, комментарии И. Роднянской и В. Губайловского). Добавим, что недавно наконец вышла из печати “Ритмология” А. К., куда, помимо основного стиховедческого труда, вошли оригинальные стихи Александра Павловича, его статьи и это послесловие Давыдова.

“Еще раз повторю: система Квятковского необыкновенно красива. Ее применимость весьма спорна, но мельчайшие движения стиха с ее помощью высвечиваются лучше, нежели с помощью „догматической силлаботоники”. Поэт, эрудит, обладатель абсолютного слуха, труженик и упрямец, Квятковский предлагает последующим поколениям не только ритмологическую систему, но и коллекцию образов, энциклопедию русского поэтического ритма. Один из ярчайших утопических проектов русского авангарда, тактометр, не должен быть забыт хотя бы и в таком качестве — как башня Татлина, „Черный квадрат” и „Звездный язык”. Хотя, с развитием сверхточных методов моделирования стиха, очень возможно, мы получим подтверждения многим интуициям Квятковского”.

Эмили Дикинсон. От первого шага до зова с небес. Перевод Вячеслава Протасова. — “Дальний Восток”, Хабаровск, 2008, №5 <http://www.journaldalniyvostok.ru> .

Что было до нас и что будет потом,

каким был мучительным крест,

расскажет мне скоро Господь за столом

в учительской строгих небес.

Объятья Иуды и клятвы Петра…

В глазах — вековая печаль.

А все мои горести — лишь до утра,

пока не растает свеча.

В этом же номере публикуется статья Татьяны Аникеевой о знаменитой “затворнице из Амхерста” и переводчиках ее стихов, в частности и о В. Протасове, подхватившем вслед за Иваном Елагиным дальневосточную переводческую “нить”, связанную с творчеством Дикинсон.

Виктор Дувакин — Виктор Ардов. Мейерхольд — “великий и ужасный”. Устные воспоминания писателя Виктора Ардова о В. Э. Мейерхольде. — “Вопросы литературы”, 2008, № 4, июль-август.

Великий режиссер был патологически тщеславен — истории, описанные здесь, поражают воображение. Но мы о Маяковском: “Дело в том, что сам Маяковский ничего не мог рассказать о будущем коммунизма, кроме того, что там будет царствовать гигиена. Он сам после травмы юношеской, когда его отец умер от сепсиса, был помешан на гигиене, и вот он это, собственно, нам и предложил. А больше он ничего не мог предложить… Но Игорь Ильинский играл очень хорошо Присыпкина, и во 2-м акте, когда он в клетке с клопом общается и рад, что хоть клоп пришел с ним из того мира, — это все было очень интересно” (В. Ардов).

Ирина Дугина. “Не тот дискурс”, или Наука о любви. — “Континент”, 2008,

№ 2 (136) <http:// magazines.russ.ru/continent>.

Размышление о работе Сергея Бочарова, отталкивающееся от двух его книг — “Сюжеты русской литературы” (1999) и “Филологические сюжеты” (2007).

“В самом деле, филологи постперестроечного поколения, группирующиеся сегодня вокруг журнала „Новое литературное обозрение”, отстаивают, кажется, позиции материализма, а также социального и физиологического детерминизма едва ли не более последовательно, нежели их предшественники в какие-нибудь глухие тридцатые годы (девятьсот тридцатые — приходится уточнить). Впрочем, с той разве лишь разницей, что, в отличие от представителей марксистской критики, критики новейшей формации как будто не придают объектам своих ученых штудий слишком серьезного значения.

И тем не менее, насколько можно судить по работам Бочарова, к появлению на нашей литературной арене постструктуралистско-постмодернистской филологии он относится с чрезвычайным вниманием, памятуя, надо полагать, об объеме вопроса , и за творчеством филологов этого толка следит постоянно. Ирина Роднянская когда-то заметила, что Бочаров почти не соударяется с „чужими” и, как правило, оппонирует „своим”, тем, кто говорит на общем с ним ценностном языке — языке горних смыслов ; что он мало интересуется „ультранынешними” теориями текстового анализа, которые, казалось бы, могли вывести его из себя . Эти слова были написаны в 2000 году и для того времени совершенно справедливы. Однако за прошедшие с тех пор годы появилось несколько выступлений Бочарова — своего рода исповеданий веры, из которых очевидно, что этот филолог с „чужими” все-таки соударяется — и как еще соударяется .

Нет, из себя он, конечно, не выходит, — памятуя о том, что имеет дело с другой философской антропологией и что язык горних смыслов на современный „дискурс” не переводится. Вместо этого он спокойно и терпеливо рассказывает историю вопроса — историю русской филологии ХХ века, внося тем самым свою лепту в будущую методологическую дискуссию, которой нам не хватает, а также вполне отдавая себе отчет в том, что подобная дискуссия может иметь своим результатом лишь уяснение главных вещей и позиций, а не победу в споре ”.

Валерий Дымшиц. Или — или… К столетию Овсея Дриза. — “Народ Книги в мире книг”, Санкт-Петербург — США — Израиль, 2008, № 73-74.

Редкое исследование о выдающемся еврейском поэте и перипетиях переводов его, казалось бы, сугубо детских стихов на русский (особый персонаж здесь — Генрих Сапгир). Жаль, что этот текст не попал в один из толстых литературных журналов, здесь есть чему поучиться, занимаясь прикладным литературоведением и историей литературы.

Михаил Копелиович. Объяснение в любви (Заметки о поэзии Марии Петровых). — “Знамя”, 2008, № 10 <http://magazines.russ.ru/znamia>.

К 100-летию поэтессы. “1956 год — рубежный в жизни Марии Сергеевны Петровых и в ее поэзии. Пожалуй, мало кому так повредил ХХ съезд компартии, ставший праздником для миллионов людей, ибо на нем (для тех, кто не помнит или, прости Господи, не знает) Хрущев начал разоблачение Сталина. Вскоре после съезда покончил жизнь самоубийством человек, к которому взывал автор стихотворения „Назначь мне свиданье на этом свете…”.

Пишет Виталий Шенталинский:

„Не случайно именно в пятьдесят шестом, когда из мест заключения один за другим стали возвращаться оставшиеся в живых репрессированные писатели (к каковым репрессиям приложил руку и будущий самоубийца. — М. К. ), Ф. застрелился. Это был исход из тупика совести и творчества”.

Начиная с момента трагической гибели любимого человека в поэзии М. Петровых открывается новая глава, которую я бы назвал „Оплакивание”. Об этом ниже — сейчас хочу возвратиться к мотиву неуверенности в себе, охаивания себя.

Личная утрата, похоже, не ослабила в ней, если можно так выразиться, привычки к самобичеванию . Мало того. Теперь она стала к себе еще строже, еще беспощадней. Кто из русских поэтов — не только современников, но и предшественников — был способен обратить к самому себе упреки такой крутости ?

Во мне души не стало.

Я больше не могу.

Простите, кредиторы.

Да, я кругом в долгу.

И опускаю шторы.

Конец, конец всему —

Надеждам и мученью,

Я так и не пойму

Свое предназначенье.

„Постылых ‘ни гугу’…” (середина 1950-х гг.).

Почти пятидесятилетняя, автор ряда поэтических шедевров, она заявляет о своем творческом банкротстве. И это, еще раз скажу, не поза. Это проза не находящего себя призвания”.

Георгий Кубатьян. Поэзия как звучный нерв. — “Знамя”, 2008, № 10.

Рецензия на первый том издания “Гранатовые четки. Армянская поэзия XX — XXI века”, исполненная отчаяния. Приведу обширную цитату, иллюстрирующую наше время Большой халтуры (имена здравствующих литераторов заменены инициалами):

“<…> О последнем пунктике — кто есть что — можно было бы догадаться, соблюди составитель элементарные пропорции, что ли: крупному поэту больше пространства, стихотворцу поскромней — поскромней и пространство. Не тут-то было. Скажем, из Ованеса Туманяна (1869 — 1923), при жизни прозванного „поэтом всех армян”, в книге помещено стихотворение да баллада (четыре странички). Зато москвич А. О., о котором, поверьте на слово, мало кто слышал — его имени не найти в армянских писательских справочниках, — удостоен десяти стихотворений (двенадцать страниц). А справок о них нет. Или соседствуют А. С. и Паруйр Севак. Ни про того, ни про другого — ни звука. Кто значительней? Ну, коли пишущий по-русски москвич С. представлен тринадцатью стихотворениями, Севак же — четырьмя, то ломать голову не придется… Наконец, еще два соседа по книге, ныне здравствующий Л. Д. и Аветик Исаакян (1875 — 1957), аттестованный еще Александром Блоком, который перевел два десятка его стихотворений: такого, мол, свежего и непосредственного таланта сейчас во всей Европе нет. И что же? Д. — восемнадцать стихотворений на двадцати пяти страницах, Исаакян — семь на девяти. Переводы Блока проигнорированы (равно как Ахматовой и Пастернака, Петровых и Самойлова, Мориц и Ахмадулиной), сведения об обоих отсутствуют…

Ситуацию могли б отчасти прояснить даты написания стихов. Их, однако, нет, или, верней, их означили в двух-трех случаях, явно невпопад. И так же невпопад объясняются (либо не объясняются) географические понятия и национальные реалии, переводятся (либо не переводятся) армянские слова. Принцип единообразия попросту неведом издателям, они не знают прописей, и перечислять азы, про которые они слыхом не слыхивали, бесполезно, да и неловко.

Не представляю, как издатели намерены расхлебывать кашу, которую заварили. Предупреждая, что перед нами только первый том антологии, кем они намерены заполнить второй? Теми, кому пока что не посчастливилось угодить в поле их зрения, в сферу их эрудиции, плюс авторами помоложе? Снова поставят во главу угла русский алфавит и пустятся по второму кругу? Надо же выдержать хоть один принцип…

Ну да Бог с ними, с принципами, ведь есть и такие немудрящие вещи, как усердие и внимание. <...> Согласимся, в относительно толстой книге можно по недосмотру приписать иксу перевод игрека. Но когда в порядке компенсации, должно быть, игреку приписывают переводы зета, когда такие недосмотры множатся и множатся (среди пострадавших — М. Петровых, А. Налбандян, В. Куприянов, М. Синельников и др.) — это, простите, чересчур. Особенно пострадал Арсений Тарковский, которого лишили баллады Туманяна и десятка стихотворений Чаренца. На этом фоне Вера Потапова, ставшая В. Потаповым, пройдет у нас по разряду корректорских оплошек, их ведь и без того пруд пруди…

Не повезло в книге многим и по-всякому. Вот, к примеру, Давид Ованес. Из шести его стихотворений два прерваны буквально на полуслове. Чем тут оправдаться? Разве что ссылкой на Велимира Хлебникова; читая свои стихи, „председатель земшара” мог оборвать себя сакраментальным „и так далее”. Тот же казус приключился с шедевром Егише Чаренца. <…>

„Духовно братские связи наших народов”, и литературные тоже, рвутся нынче на глазах. И все ж остаточный интерес к тому, что происходит у вчерашних „младших братьев”, еще теплится. Выпустить антологию армянской поэзии (либо, менее широковещательно, сборник армянских поэтов) — удачная в этой ситуации мысль. Увы, славный замысел изувечен исполнением. <...> История армянской поэзии ХХ века в лицах и динамика ее развития, которую должна была показать книга, не то что не показаны — даже не намечены; получилось авральное крошево, солянка сборная. <...> Литературная культура, издательская культура где-то востребованы, где-то же по соседству в обед сто лет не нужны. Злосчастная книга не единична и вышла не в захолустье — в Москве; для многих из армян, кто по старинке тянется к русскому слову, ее выходные данные равносильны знаку качества. Но делали ее, повторяю, люди, понятия не имеющие, как такую работу делать. Ума не приложу, как быть”.

Так заканчивается этот горестный вопль Кубатьяна.

Александр Кушнер. Вечерний свет. — “Зарубежные записки”, 2008, кн. 14 (II — 2008) <http://magazines.russ.ru/zz>.

Смерть и есть привилегия, если хотите знать.

Ею пользуется только дышащий и живущий.

Лучше камнем быть, камнем... быть камнем нельзя,

                                                                        лишь стать

Можно камнем: он твердый, себя не осознающий,

Как в саду этот Мечников в каменном сюртуке,

Простоквашей спасавшийся, — не помогла, как видно.

Нам оказана честь: мы умрем. О времен реке

Твердо сказано в старых стихах и чуть-чуть обидно.

Вот и вся метафизика. Словно речной песок,

Полустертые царства, поэты, цари, народы,

Лиры, скипетры... Камешек, меченый мой стишок!

У тебя нету шансов... Кусочек сухой породы,

Твердой (то-то чуждался последних вопросов я,

Обходил стороной) растворится в веках, пожрется.

Не питая надежд, не унизившись до вранья...

Привилегия, да, и, как всякая льгота, жжется.

Инна Лиснянская. На крылечке. Письмо Дмитрию Полищуку. — “Грани”, Москва — Париж — Берлин — Сан-Франциско, 2009, № 232.

Эти воспоминания И. Л. о Семене Липкине должны войти в книгу о нем, готовящуюся ныне к печати.

“Они стояли на утесе над Волгой. Гроссман приехал в Сталинград в дни, окончившиеся победой, и что-то стал говорить о роли партии в Сталинградской битве и рассердился на Липкина за его настойчивое возражение: „Не вижу никакой роли партии в победе, победил Бог, вселившийся в народ”.

Эту фразу я запомнила дословно из-за мысли, что сам Господь Бог вселился в народ. Но впоследствии Гроссман, не будучи религиозным и думающий, что Сталин извратил Ленина, как думали многие интеллигенты, согласился со своим младшим другом.

И дальше пошел, написав „Все течет”. И Липкин по-детски радовался, считая, что благотворно повлиял на Гроссмана, хотя другим этого не рассказывал, дескать, нескромно”.

“Из деревьев его больше всего привлекали березы, и когда из четырех две старые, едва держащиеся на корнях, были срублены, то так горевал, как будто смерть расправлялась с его собственной жизнью”.

“Сидя на крыльце, Семен Израилевич часто, особенно в последнее лето и осень, напевал. Напевал он старые еврейские песни, слышанные им от родителей, бабушки и соседей”.

Не здесь говорить об этом, но я точно знаю — личность и стихи Липкина еще придут в своей полноте к читателю, я видел, свидетельствую: среди нас жил почти невероятный человек и поэт.

Ольга Лунькова. “Все перед ним склонялись”. — “Gala Биография”, 2008, № 10.

“На его книжных полках — необыкновенный порядок: все расставлено по системе, с большой любовью и аккуратностью. Веничка очень любил музыку и тонко в ней разбирался. Однажды мы с ним слушали по телевизору симфонический концерт и чуть не поссорились, потому что я не сразу распознала Шнитке. „Если еще раз подобное повторится, — побелев от гнева, сказал Ерофеев, — откажу от дома…”” (Наталья Шмелькова).

Коллаж из воспоминаний о Вен. Ерофееве с интереснейшими архивными фотографиями публикуется тут в связи с 70-летием писателя и располагается аккурат между интервью актрисы из проекта “Ледниковый период-3” и пышным очерком о парижском отеле “Георг V”. Все тонко пропитано здесь рекламой модного шоколада, кошачьей жратвы и таблеток для повышения кальция в организме. В аналогичном во всех отношениях журнале “Имена” аналогичный же Ерофеев ( Валерий Берлин, “Влюбленный в букву „Ю””. — “Имена”, 2008, № 10) переживает свои любовные истории между популярным жизнеописанием Нильса Бора и интервью специалиста по “психологии имени”. Рекламируются дискотека “Ээхх, Разгуляй!” и электронная социальная сеть mir.mail.ru. И есть в этом всем что-то безумное. Кстати, в обоих журналах аккуратно и занимательно выпечена фигура адмирала Колчака — одна из историй, естественно, с особенным любовным привкусом. Между тем журналы принадлежат совершенно разным ЗАО.

Алексей Олейников. Мастер кризисных ситуаций. — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения “История” (Издательский дом “Первое сентября”), 2008, № 17 (857) <http://www.1september.ru> .

О полководце Первой мировой генерале Павле Адамовиче Плеве, безвременно умершем в марте 1916 года. Астраханский юрист-историк здесь доказательно рассказывает о том, что “у России был шанс победоносно закончить войну уже в конце 1916 года”. Тонкие военные схемы Плеве просто не успели воплотиться в действительность.

Марина Палей. Рая & Аад. — “Зарубежные записки”, 2008, кн. 15 (III — 2008).

Читая это более чем желчное, жутковатое сочинение, я все вспоминал фразу верного попугая из романа-притчи Дефо: “Бедный Робин Крузо! Где ты был и куда ты попал?”

Бедная Марина Палей!

Владимир Полеванов. Российско-китайские отношения — противоречия и

возможности сотрудничества. — “Вертикаль. XXI век”, Нижний Новгород, 2008, вып. 22.

Говорит бывший губернатор Амурской области: “Россия может создать зону рубля. Все основания для этого есть. Наш рубль может быть обеспечен водой Байкала”.

Александр Радашкевич. В понедельник нашей жизни… — “Зарубежные записки”, 2008, кн. 15 (III — 2008).

...................................

останавливается лифт, на котором

мы поднимались вниз, на котором спускались

вверх столько ненужных и слякотных утр,

столько заваленных рухлядью дней, так

никогда из себя и не выйдя и никогда

в себя не приходя, в понедельник нашей

жизни осыпаются цветы.

Вера Савельева. Греми, громкое сердце. — “Книголюб”, Алматы, 2008, № 2 (15).

Очередная тема в проекте “Художественная антропология”. Особенно меня позабавила главка “Холодное и горячее сердце в литературных сюжетах”.

Сергей Соловьев. “Я за любовный госзаказ”. Беседовал Александр Кан. — “Русский репортер”, 2008, № 35 <http://www.expert.ru/printissues/russian_reporter>.

“— Но ведь прокат какой-никакой все-таки появился… Кинотеатров новых много построили. Лет пятнадцать назад вы в Доме кино у нас в Ленинграде с ужасом говорили:

„Бог мой, за год два фильма сделаны или три!” Помните жуткий этот период —

1992 — 1994 годы?

— Сейчас не менее жуткий. У нас сейчас, кто-то мне сказал из серьезных людей, 140 картин лежит на полке. 140 картин на полке! Вся советская власть со всеми ее преступлениями ничего подобного не знала.

— Почему? Что это за картины?

— Нормальные картины. Многие из них у нас на фестивале „Дух огня” в Ханты-Мансийске прокатывают. Но они не самоходы.

В мировой практике нет ни одного по-настоящему хорошего фильма, который отстаивал бы буржуазные ценности. Потому что есть капитализм как система хозяйственности, а есть буржуазность как система человеческих ценностей. И вот мы сейчас — отвратительное, дикое мелкобуржуазное общество. С абсолютно мелкобуржуазными личностными установками. Это то, от чего сходил с ума Александр Блок, от чего сходил с ума Толстой, от чего многие сходили с ума. А мы это сделали национальными личностными приоритетами. Мы же додумались первыми, что главный критерий состоявшейся человеческой личности — это успех. Ну что может быть гадостнее? Гадостнее для просто философии жизни человека на земле. Ничего не может быть! Мы же с утра до ночи вдалбливаем: как быть успешным. Да ясно, как быть успешным! Встав на труп товарища, ты становишься на десять сантиметров выше. Ну, это же все давно, до нас, придумано! И никакой другой формулы успеха нет! Еще семь лет назад иногда говорили: ой, так жить нельзя, так жить нельзя, пир во время чумы. Сейчас, я убежден, другая ситуация. Сейчас чума во время пира. Абсолютно новая ситуация.

Против мелкобуржуазности кричало все мировое кино. Все великое мировое кино второй половины XX века — Бергман, Антониони, Феллини. Энергетическим источником всего была ненависть к мелкобуржуазному сознанию. Ненависть!”

Борис Стадничук. Код Наф-Нафа. Свинология сказки. — “Книголюб”, Алматы, 2008, № 2 (15).

Тут тринадцать концепций, на вкус любого толкователя (есть, к примеру, и антиглобалистская, и либерально-обличительная, и фрейдистская, и даже — ипотечно-кризисная). Вот — первая, культурологическая:

“Ниф-Ниф — это пастырь стад, номад, кочевник, Марк Дакаскос, одним словом. Его соломенный шалашик — зимовка. Нуф-Нуф — землевладелец, Микула Селянинович, кулачина и куркуль, который даже бедную овечку, промокшую под дождем, в хату к себе не впустит. Соответственно, Наф-Наф — ситизен, буржуа, горожанин. Вся история — не что иное, как аллегория урбанизации, а заживо сваренный поросятами Волк символизирует экологическую среду, окончательно побежденную и практически изничтоженную в раскаленных котлах ядерных электростанций”. В предисловии к сему свинологическому исследованию читаем: “Не будем всуе поминать Курочку Рябу — жуткую историю о грехопадении и изгнании из рая. Обратимся к главной теме настоящего исследования — к архетипической истории о трех парнокопытных домовладельцах”.

Короче говоря, “любой культуролог вам подтвердит, что Гильгамеш, Буратино, Одиссей, Тиль Уленшпигель и Остап Бендер суть не что иное, как эманации этого дерзкого культурного героя”. Колобка то есть!!!

Герман Фейн. “Лев Толстой — писатель безукоризненного вкуса”. Беседовал Сергей Волков. — Научно-методическая газета для учителей словесности “Литература” (Издательский дом “Первое сентября”), 2008, № 17 <http://lit.1september.ru> .

Очередной номер “Литературы” целиком посвящен Толстому и теме преподавания его в школах и вузах.

— Четверть века вы преподавали русскую литературу в Германии. Как воспринимают Толстого немцы?

— Вы знаете, немецкий студент очень отличается от русского. Русский студент или плюет на все, или страшно интересуется. Немцы никогда ни на что не плюют и никогда ничем страшно не интересуются. Ровненько учатся, одинаково любят всех русских писателей, если по ним надо сдавать экзамен… А если серьёзно, то многие немцы читают русскую литературу. Тем более что она у них довольно хорошо переведена. У меня лучший друг в Германии — пастор. Так вот для него главный философ — это Владимир Соловьев. И Достоевский. Их он изучает. А о Толстом просит меня рассказывать”.

Пауль Целан. Послеполуденный час с цирком и цитаделью. Перевод Алексея Пурина . — “Зарубежные записки”, 2008, кн. 14 (II — 2008).

В огненном круге, в Бресте,

где тигры рычали, — там

я слышу твой голос, бренность,

я вижу тебя, Мандельштам.

Чайка висит над рейдом,

портовый кран косолап.

Ущерб поет канонеркой,

зовущейся “Баобаб”.

Приветствую флаг трехцветный

глаголом русских земель:

утрата — не есть утрата,

ведь, сердце, ты — цитадель.

(1961)

Эрмеч. “Смертельный” репертуар. Составление Ольги Андреевой-Олешкевич. — “Кинограф”. Журнал прикладного киноведения, 2008, № 19.

Старинная заметка из январского номера журнала “Театр” 1917 года.

“Кинематографический репертуар текущей недели приводит в полнейшее недоумение. Как будто они все сговорились, — эти кино-антрепренеры! На афишах, плакатах и в объявлениях одно и то же слово „Смерть”.

„Пляска смерти”,

„Вальс смерти”.

„Смерть богов”…

Нечего сказать, „веселенький репертуарчик”… Не думаю, чтобы все эти „смерти” способны были поддержать в обществе „дух бодрости”.

Вообще — странное явление. Из кинематографического репертуара совершенно исчезли и комедия, и „комическое”… Где Макс Линдер, Глупышкин, Поксон, Коротышкин, Фрико и Карапуз? Нельзя же после трудового, нервно-напряженного дня сидеть в темном зале и наслаждаться „Вальсом смерти”…”

Эка невидаль. Почитал бы этот Эрмеч аккурат через сто лет программу телевидения на неделю. Впрочем, Глупышкины, Коротышкины и Фрико в своем сегодняшнем “Аншлаговом” воплощении почти в равных долях смыкаются с ежедневным мочиловом, трупаками и расхожим трехкопеечным демонизмом — зомби, вампирами и прочей нечистью. Тренды-с, господа хорошие. Антрепренеры не дремлют.

Александр Яковлев. Митрополит Филарет (Дроздов). — “Вопросы истории”, 2008, № 10.

Публикуется в рубрике “Исторические портреты”. “11 сентября 1863 года Филарет направил созданному в Москве Обществу любителей духовного просвещения благодарственное письмо за избрание почетным попечителем. Это был не формальный ответ, а нравственное наставление о мудрости христианской: „<…> Только в тихой, а не волнуемой воде отражается образ солнца; только в тихой, не волнуемой страстями душе может отразиться высший свет духовной истины… Мудрость христианская кротка . Дух порицания бурно дышит в русской словесности. Он не щадит ни лиц, ни званий, ни учреждений, ни властей, ни законов. Для чего это? Говорят: для исправления. Но мы видим, как порицание сражается с порицанием, удвоенным и утроенным нападениями, и ни одна сторона не обещает исправиться… Мудрость христианская благопокорлива … Ревнители истинного просвещения должны поднимать дух народа из рабской низости и духовного оцепенения к свободному раскрытию его способностей и сил, но в то же время утверждать его в повиновении законам и властям, от Бога поставленным, и охранять от своеволия, которое есть сумасшествие свободы”. Эти слова можно назвать нравственным завещанием Филарета”.

Кто же это с нами говорит, на каком языке, где это?

Составитель Павел Крючков

(обратно)

SUMMARY

This issue publishes the novel by Maria Galina “Malaya Glusha” (Small Glusha), the short stories “The Peter’s Penance” by Grigory Petrov and “The Oblivion Water” by Vladimir Tuchkov. Also the short story by Tanya Malyarchuk “I and my Holy Cow” (translated from Ukrainian by Elena Marinicheva). The poetry section of this issue is composed of the new poems by Evgeny Karasyov, Danil Faуzov, Galina Gamper and Vadim Muratkhanov.

The sectional offerings are following:

New translations: The youthful poetry by Jack London in the translations of Maria Lukashkina.

Close and Distant: The essay by Dmitry Shevarov “The Nest. Rereading Sergey Aksakov”, the essay by archpriest Michail Ardov “The Gleam of the Silver Age” dedicated to the writer Sergey Durylin and also the publication of essayistic prose by Sergey Durylin “Roaming the hillocks on the deaf-and-dumb days…”.

Comments: The article by Alla Latynina “The Parable in the War Camouflage” dedicated to the novel by Vladimir Makanin “Asan”.

Literary Critique: The Article by Igor Savelyev “This Prose is a Live Organism” dedicated to the war short stories by Aleksander Solzhenitzyn.

(обратно)

Оглавление

  • Мокрый снег
  • Малая Глуша
  • Посиди еще хоть немного
  • Покаяние Петра
  • Осколок метели
  • Вода забвения
  • Удивись и замри
  • Я и моя священная корова
  • "Так я пишу с недавних пор..."
  • Гнездо
  • Отблеск серебряного века
  • "Брожу по взгорьям в дни глухонемые..."
  • Притча в военном камуфляже
  • Эта проза — живой организм
  • Запретная зона Людмилы Петрушевской
  • Кто и зачем
  • Карпатский блюз с перцем и кровью
  • Вечные сюжеты и новые подходы
  • КНИЖНАЯ ПОЛКА ВАЛЕРИИ ПУСТОВОЙ
  • ЗВУЧАЩАЯ ЛИТЕРАТУРА. CD-ОБОЗРЕНИЕ ПАВЛА КРЮЧКОВА
  • ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА
  • ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО
  • Книги
  • Периодика
  • SUMMARY