Новый мир, 2010 № 11 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Стихотворение из букваря

 

Салимон Владимир Иванович родился в Москве в 1952 году. Выпустил более десяти поэтических книг. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

*    *

 *

Птиц летящих вереница,

словно в небе лесенка, качается,

и боюсь я оступиться,

в жизни разувериться, отчаяться.

Как же выглядит красиво

край наш с высоты полета птичьего!

Только требует полива

клумба возле дома городничего.

 

*    *

 *

В пруду холодная вода.

У бедной прачки ноги сводит.

А водомерка без труда

туда-сюда по пруду ходит.

Мне преимущество ее

над глупой бабой очевидно,

что лезет в пруд стирать белье.

Мне и досадно и обидно.

 

*    *

 *

Если только полушепотом,

только с глазу на глаз ночью темной —

смысла нет делиться опытом

нам с аудиторией огромной.

Сведениями секретными

не располагаем мы с тобою.

Состояньями несметными

не кичимся мы перед толпою.

За спину закинул полотенце я.

Сел на стульчик шаткий рядом с койкой.

До сих пор еще интеллигенция

остается узкою прослойкой.

 

*    *

 *

Неизлечима болезнь облаков.

Тают у нас на глазах облака.

Острые ребра торчат из боков,

шкуру успев продырявить слегка.

Кожа и кости плывут надо мной.

Кожа и кости плывут в вышине.

Тотчас, лишь ветер задул ледяной,

сделалось сыро и холодно мне.

 

*    *

 *

Хвост трубой, и дымчатая шубка.

Мордочка курносая слегка,

словно на стволе сосны зарубка,

видная в лесу издалека.

Что могу я рассказать про белку,

про ее нелегкую судьбу?

Что она попала в переделку,

судя по отметине на лбу.

Может, хорошо, что и поныне

чистят ружья кирпичом у нас.

Мне бы не хотелось жить в пустыне,

чтобы люди били зверя в глаз.

 

*    *

 *

Деревья выстроились в линию

по большей части к нам спиной,

как будто бы на речку синюю

они глядят в полдневный зной.

Они стоят, не расступаются,

по каменистым берегам,

и сами в речке не купаются,

и не дают купаться нам.

 

*    *

 *

Хлопки мухобойки на даче соседской

когда в темноте раздались,

тогда я подумал, что мы на советской

земле неспроста родились.

Недаром меня комариное пенье

будило ни свет ни заря,

не зря полюбилось мне стихотворенье

про ласточку из букваря.

Здоровые люди, способные к жизни

в суровом и диком краю,

решительно необходимы отчизне,

чтоб выдать их мощь за свою.

 

*    *

 *

Время для полуденного отдыха

ни на что другое не пригодное,

ни для преступленья, ни для подвига,

тихое, как море мелководное.

Ракушки на дне песчаной гавани.

А по берегам кусты колючие.

Редкие опунции с агавами

норовят вцепиться в нас при случае.

 

*    *

 *

В роще птицы смолкли.

Ясно стало,

что теперь беды не миновать.

И меня беда не миновала,

закачалась подо мной кровать.

Гром гремел, и молнии сверкали.

И тогда казаться стало мне,

что с годами производство стали

непомерно выросло в стране.

Я себе представил сталевара

у печи мартеновской в дыму.

Щеки его, алые от жара,

полыхали, как закат в Крыму.

 

*    *

 *

Ни единой вилки, ни ножа,

только ложки в ящике посудном.

Может, у тебя больна душа?

Все мы нынче в положенье трудном.

Чтобы джинн бутылки не разбил,

выпустили джинна из бутылки.

Друг от друга нету больше сил

прятать по ночам ножи и вилки.

 

*    *

 *

Жалко мне ужасно бывших школьников,

бороздящих бодро тротуары.

По ночам, как старых уголовников,

двоечников мучают кошмары.

В сумерках лишь только развиднеется,

как тотчас пейзаж преобразится,

и, поняв, что не на что надеяться,

мы вонзим в подушки наши лица.

Ты уронишь на подушку голову,

разбросавши кудри, как по плахе.

Намертво прилипнут к телу голому

полы белой ситцевой рубахи.

 

*    *

 *

Негде было яблоку упасть.

Из коробки жестяной киномеханик

ленту доставал за частью часть

бережно, как будто тульский пряник.

Так скрипел мой стульчик откидной,

словно ключик золотой в волшебной дверце,

словно человек с одной ногой,

у которого засела пуля в сердце.

 

*    *

 *

Вдруг появился в небе голубь.

Как будто бы во льду залива

взялась бог весть откуда прорубь,

что было, в общем-то, красиво.

Как будто хлынула наружу

внезапно краска голубая.

Как будто выбралась на сушу

из моря рыба чуть живая.

 

*    *

 *

Все кончится сухими хризантемами,

стоящими на кухонном столе,

все кончится обыденными темами —

о жизни и о смерти на земле.

Единственное наше развлечение —

смотреть с утра до ночи за окно —

утратит изначальное значение,

поскольку на дворе темным-темно.

Вода в канаве придорожной — черная,

а в рощице — багряная листва,

но так щебечет лодочка моторная,

что у меня кружится голова.

(обратно)

Дорога на Астапово

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил МГУ. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

 

Путевой роман

 

 

Паломничество моё удалось прекрасно.

Я наберу из своей жизни годов пять, которые дам за эти десять дней.

 

Лев Толстой в письме к Ивану Тургеневу от 26 июня 1881 года

 

 

ПРЕДРЕЧЕНИЕ

 

9 ноября. Москва — Ясная Поляна

 

Я вам вот что скажу — в великой русской литературе всё очень продумано. И более того, всякий писатель, если он, конечно, настоящий русский писатель, сначала сообщает что-нибудь, а потом уже исполняет это в своей жизни. Напишет Пушкин про дуэль — и, пожалуйте бриться, вот его уже везут на Мойку с пулей в животе. Как начнёт писать человек про самоубийство героя, так натурально, значит, найдут писателя совсем неживым. Страна не зарыдает обо мне, но обо мне товарищи заплачут.

Толстой — великий русский писатель, и поэтому он честно сообщил, что уйдёт из дома. Причём он постоянно сообщал об этом — в разное время и разными способами.

Вот, к примеру, заводил он волынку: слушай, читатель, вот тебе история про кавалергарда. И вот уже следишь за тем, как человек с бородой идёт с двумя старушками и солдатом. Не можешь оторваться, пока не дочитаешь до этой последней сцены, где едет на шарабане барыня с каким-то путешественником-французом и всматриваются в les pèlårins, то есть странников, которые, по свойственному русскому народу суеверию, вместо того чтобы работать, ходят из места в место.

Человека с бородой принимают за сына священника и замечают, что чувствуется порода. Всем раздают по двадцать копеек.

— Спаси Христос, — отвечает этот как бы старик. Шапки на нём нет, и он лыс. Как настоящий даос, старик чувствует равнодушие к этой ситуации. Через девять месяцев его поймают и сошлют в Сибирь как беспаспортного. Там он будет работать у хозяина в огороде и ходить за больными. Но это всё в идеале. Это такая мечта, как надо уйти, — записанная за двадцать лет до попытки.

Есть у Толстого и другая история, это такая пьеса — “И свет во тьме светит”. Это, собственно, рассказ про него самого и про то, как неловко и болезненно желание жить не по лжи. Как сопротивляются ему люди и как мало оно приносит счастья. Главным героем в этой пьесе был сам Толстой под именем Николая Ивановича. Николай Иванович собирается бежать из дома вместе со своим бывшим слугой Александром Петровичем. Этот Александр Петрович уже бормочет: “Будьте спокойны, пройдем до Кавказа без гроша. А там уж вы устраивайте”. Герой отвечает ему: “До Тулы доедем, а там пойдем. Ну, всё готово”. Но ничего оказывается не готово, беглеца останавливают, и он возвращается в привычный ад, где лодка убеждений бьётся о каменный берег быта.

 

Всё началось с того, что мне позвонил Архитектор. Жизнь моя была негуста, и я был рад каждому звонку.

Архитектор спросил меня, как я отношусь к Толстому. Я задумался и начал открывать и закрывать рот, как обычно это делают рыбы.

— Так вот, — продолжил Архитектор, — давай поедем в Астапово.

— И умрём там? — с надеждой спросил я.

Он замолчал. Видимо, эта мысль ему в голову не приходила. Он вообще был человек бесстрашный.

Но вот он продолжил, не ответив на этот вопрос, точь-в-точь как когда-то генералиссимус:

— Ещё Краевед поедет. И Директор.

Звучало это очень привлекательно, а ведь русского писателя хлебом не корми — дай куда-нибудь поехать. Хлебом его и так не кормят, живёт он под забором, ходит во вчерашних носках, а в дороге эти обстоятельства как-то извинительны.

Опять же, Гоголь велел русскому писателю проездиться по России, а глагол этот сродни “проиграться” и “протратиться”, не говоря уж о прочем.

Ну, и через пару дней я осознал себя стоящим около машины в странной местности за Киевским вокзалом, где с одной стороны — величие сталинского ампира, красота лепнины и основательность былых времён, а с другой стороны грохочут поезда и лязгают железнодорожные механизмы.

Уходя из дома, всегда думаешь о том, что забыл, — рвётся какая-то невидимая пуповина и параноик-путешественник навроде меня всегда страдает — взял ли он казённую подорожную, если таковая имелась, не забыл ли где, как Йон Тихий, любимого перочинного ножика, не осталась ли на подзеркальнике бритва.

Настоящий сюжет начинается в тот момент, когда это всё оставлено, забыто и нет никакой надежды ощутить это снова. Вот у Василия Аксёнова есть рассказ про искусственный глаз его отца — я вообще-то считаю, это лучшее, что написал Аксёнов, но это так, к слову. Так вот, этот искусственный глаз остаётся в стакане, когда отца уводят. Отец арестован, он скитается где-то, как дервиш, добравшись до родного города, спит. Он спит, а в стакане, как мокрый водоплавающий зверь, сидит его глаз. Шкловский, когда писал большую книгу о Толстом, мимоходом обмолвился о древнем романе, который обычно построен на возвращении. Герой всегда прав, потому что возвращается. Немало он стран перевидел, шагая с разными предметами в руках, немало проездился по Руси и окрестностям, и не было у него горше печалей, чем быть вдалеке от дома. И наконец, он входит в этот дом и, разумеется, с размаху бьётся лбом в притолоку. Дело в том, что он подрос за время странствия.

И вот я, впрок стукнувшись лбом, отдуваясь, как жаба, полез внутрь поместительного автомобиля, пристроился там сзади и стал ждать, когда мы поедем.

Там уже сидел Краевед. Краеведа я уважал — через сто лет на маленьких деревенских церквях где-нибудь в глубине России будут висеть таблички “Про этот храм Краевед ни разу ничего не сказал”. Я вполне могу предполагать, что таких церквей всё же обнаружится не одна, а две.

По дороге мы подобрали Директора Музея. Директор был кругл (но не круглее меня), бородат и похож на пирата с серьгой в ухе. Есть такие люди: всмотришься в них — и сразу понимаешь, что это начальник.

Я и сам как-то приходил в его музей. Там белели колонны, журчали фонтаны, слонялись по дорожкам брачующиеся, женихи затравленно озирались, а худосочные невесты смотрели на круглые перси греческих богинь. Да что там персики — арбузные груди нависали над парковыми дорожками.

Но эта история не про галантный век. Это история про Путь и Шествие — название я украл у собственной, уже написанной, книги, но с совершенно другим сюжетом. И теперь надо заставить себя написать историю пути Толстого из Ясной Поляны и шествия моих друзей по этому остывшему следу в промозглом ноябре.

Дорога была пасмурной и бессонной. Я думал о соотнесении себя с Толстым. Подобно тому как Штирлиц постепенно становится немцем, всякий идущий толстовским следом превращается в Маковицкого.

Со времени изобретения туризма у нас особое отношение к путевым отчётам.

Демократичность путешествия привела к девальвации взгляда в окно, обесцениванию фотографии чужого города и однотипности воспоминаний о дороге. Для Набокова путешествие было перемещением, он вообще застал этот аристократический обряд в детстве — матроска, берег Ниццы, крахмальные скатерти в купе и шезлонг на палубе парохода. А вот мы все — в другой эпохе, но более того — мы в другой эпохе по отношению к великой русской литературе. И теперь Архитектор гнал меня в путь за связью литературы с географией, а перемещения — со стилем, способом высказывания. Архитектор, кстати, сильное слово, означающее ещё и “надзирающий за устойчивостью”. Архитектор исследовал пространство на устойчивость. Краевед же был больше смотрящим за Москвой и сопредельными землями. Он написал книгу про Москву, книгу, которая сразу стала знаменитой. Впрочем, писал он её всю предыдущую жизнь.

Я давно наблюдал, как из разрозненных заметок, из наблюдений, сделанных в путешествиях и просто прогулках, через статьи в газетах и журналах, где мысль формализовалась, из экскурсий и докладов, когда она проговаривалась и проверялась на слух, получалась эта книга. Текст был такой же живой, как и сама Москва, — в нём что-то достраивалось, переделывалось, дописывалось — и, кажется, продолжалось это бы по сей день. Это была смесь путеводителя, книги для чтения по истории и, наконец, философского трактата. И это было своего рода поэмой, потому что автор бормотал: “Китай и Китеж слиты в образе Покровского собора-города. Собор и в самом деле восстаёт, как Китеж — кремль кремлей, географически сторонний неподвижный центр, — а не так, как может восставать Посад на Кремль Москвы”. Московские здания там оказались связаны со всей культурой разом — от городского камня он плавно переходил к живописи, к литературе или к национальной философии.

— Творение столпа — столпотворение, — говорил Краевед. — Нерв этой темы в том, что всякое столпотворение способно оказаться вавилонским, и в том, что после Вавилона решимость на столпотворение есть опыт снятия проклятия Вавилона…

Краевед со всеми его проборматываниями и почти пением был чуть ли не религиозен. (Собственно, он и был по-настоящему религиозен — не чета мне.) Архитектор — литературен в своём вращении вокруг метафор, построенных на географических терминах и геометрии. Или, иначе говоря, “землемерии”. Например, в этом повествовании очень важно понятие “меридиан”, и все путешествия писателей и их героев оцениваются с точки зрения геометрических и географических аллюзий.

Архитектор всё время возвращался к идее нулевого меридиана русской культуры и литературы — воображаемой оси, проходящей через Москву с севера на юг. Все тексты и жизни он рассматривал, отправляясь от того, как относительно этой оси двигался автор. Особенно важным для Архитектора было пересечение реки Дон — кто бы и как бы ни достигал этой великой реки, кто бы ни двигался вдоль или поперёк, каждый раз для него это было знаком… нет, знамением. Это было в нашем путешествии особым экспедиционным наблюдением.

Я несколько скептически относился ко многим найденным моими спутниками сближениям, географические и литературные метафоры часто казались мне неверными — так решительно мне не нравился

отысканный ими пару лет назад в каком-то стороннем, непонятном месте Чевенгур.

Однажды Архитектор придумал, что весь строй романа “Война и мир” именно таков, каков есть, только потому, что этот роман пишет не Толстой, а его герой Пьер Безухов, поминутно расправляясь с собственными комплексами, обидами, что нанесли ему другие персонажи, плохо скрывая ревность к прошлому своей жены и собственное прошлое. “Ну а что же нет?” — думал я. Академический исследователь шерстит архивы, всматривается в каждую бумажку, в неровность почерка и проверяет событие несколькими независимыми мемуаристами.

Самые удачные из книг о путешествиях те, что вызывают желание и создают традицию повторять маршрут. Я таких знаю несколько — это рассказ Джойса о том, как по Дублину бежит маленький человек-неудачник, роман Булгакова, в котором неудачник бежит по Москве от Тверской до Остоженки. Ну и “Москва — Петушки”, конечно.

В России к путешествиям отношение особое — для русского человека это несколько опасное, чуть не героическое мероприятие. Не всякий высунет из дома нос по своей воле. Оттого путешествовать по страницам куда привычнее, чем путешествовать с книгой под мышкой. В некогда знаменитом романе “Альтист Данилов” весь сюжет повязан с Останкином, и ходят слухи, что местные жители прогуливаются по описанным маршрутам. Но это всё же не массовое явление. Количество путешественников из Петербурга в Москву обильно, но я слышу больше проклятий запруженной трассе, чем восторга культурных туристов.

Книги эти имеют разный вес, но путешествия вообще вещь загадочная, и оттого странник всегда оказывается в положении купца, что отправился за Аленьким цветочком.

Когда пишут о путешествии, то вечно ошибаются — собираются сказать одно, а выходит другое. Чудище ужасное превращается в принца, и наоборот.

Джером К. Джером написал свою знаменитую книгу о путешествии четверых мудрецов в утлом челне случайно. Он собирался писать путеводитель по Темзе — путеводитель с исторической подоплёкой. Джером отправился тогда в свадебное путешествие — ему было лет тридцать, его жене столько же. Он был счастлив и, вернувшись, решил написать “Историю Темзы”. Но путешествие уводило его в сторону, получился роман, а не путеводитель. Потом он всё же вставил исторические и прочие детали. Большую часть вставок издатель выкинул, но внимательный читатель их видит. Про эти вставки много спорят — одни их считают натужными, другие же, наоборот, считают, что знаменитая книга о речном путешествии выглядит живой. Мне кажется, наоборот — живой она стала из-за иронии и сюжета, а вставки тут сами по себе.

“Так-то, сударь”, — произносит собеседник со вздохом. Вот он, звон путеводной ноты — между двух огней, между раздражением и восторгом.

Звенел на тонкой ноте мотор, и машина уверенно шла на юг.

 

Мы остановились в Молоди. Надо сказать, что места, где умерло много людей, — всегда мистические. То есть я считаю, что где и одного человека зарезали — всё ж место странное, неловкое для жизни

и будоражащее, но уж где сто тысяч положили — и вовсе обывателю тревожно.

А тут, у Лопасни и на Рожайке, перебили не то сто, не то полста тысяч крымских татар, шедших на Москву. В числах источники начинают путаться — на радость любителям нулей.

Надо сказать, что это классическое сражение русской армии.

Во-первых, оно выиграно русскими по законам воинского искусства, не абы как, а по уму.

Во-вторых, оно надолго определило географию соседних стран.

В-третьих, не прошло и года с битвы при Молодях, как Михаила Ивановича Воротынского, который, собственно, там и победил, взяли в оковы, пытали (причём, по легенде, сам Иван Грозный подсыпал ему угли к бокам и лично рвал бороду князя) и сослали в Кирилло-Белозерский монастырь. По дороге князь умер. Об этом нам сообщает Курбский, а судить по нему о таких историях — всё равно что об истории Отечественной войны по Эренбургу.

Неясно, в общем, что стало с несчастным Воротынским — но уж ничего хорошего, это точно. И наконец, в-четвёртых и в-крайних, битва эта забыта. Нет, видел я как-то в Молодях каких-то ряженых казаков и камуфлированный вермахт с русскими рожами, однако спроси кого на московской улице об этой истории — плюнут тебе в бесстыжие глаза. Потому как утопление рыцарей в Чудском озере и Бородино известны нам по рекламе каких-то сухариков, а вот разгром Девлет-Гирея в рекламе не освещён.

Краевед с Директором Музея ушли к церкви, Архитектор уткнулся в карту, а оторвавшись от неё, сурово посмотрел на меня.

— А вот скажи, — начал он, — есть ли какая-нибудь геофизическая аномалия, ведущая от Москвы строго на юг?

Я нервно сглотнул, начал мычать и трясти головой. Ничего мне на ум не приходило — поняв это, Архитектор мгновенно утратил ко мне интерес.

Тогда я сел на камушек и, набив трубку, принялся курить, озираясь вокруг. Всё-таки место было непростое, и я вспоминал хоббитов, что шли через поля минувших битв, на которых не то росли особые цветы, не то и вовсе видели странное свечение. Парк с прудами-то и впрямь были хороши, но уже наступали на них дачники. А отечественные дачники куда страшнее крымских татар, и отбиться от них попросту невозможно.

Я залез в машину, приложился к фляжке и заснул в своём углу. Оттого я совершенно не понял как, но каким-то образом вся наша компания оказалась в Богучарове. И вот мы уже стояли около странной колокольни.

— Клинкер, — сурово сказал Директор Музея. — Это клинкер.

Какой, к чёрту, клинкер, о чём это они? Спросонья я ничего не понимал. Оказалось, что они говорят о колокольне.

Я окончательно вернулся в реальность и вспомнил, что клинкер — это огнеупорный кирпич. Проверить я это не мог, а мог лишь поверить. Клинкер так клинкер. Меня больше интересовал Хомяков.

Именно с подачи Хомяковых итальянская кампанилла стояла посреди русской земли.

Было понятно, что смотреть её надо было именно в этот день — не в жаркую погоду, сближающую её с Италией, а именно что промозглой русской осенью или зимой. Чувства примерно такие же, как если бы вы обнаружили на задворках разрушенной “Россельхозтехники”, у бетонного раскрошенного забора, в окружении ржавых тракторов и комбайнов, настоящую египетскую пирамиду. Небольшую, но крепко сложенную. С коротким русским словом, написанным кем-то у основания.

Директор Музея заявил, что этот тип кампаниллы распространен в славянских (по представлениям славянофилов) землях Адриатики. Заказчик поэтому и настоял на воспроизведении средиземноморского острия в своём имении — вслед своему отцу Хомяков-младший, строивший здесь, как бы напоминал о книгах отца. То есть намекал на то, что Венеция была основана венедами-славянами.

Звучало тут имя Суровецкого, который утверждал, что адриатические венеды позднеантичных источников и одноименные славянские племена бассейна Вислы — одно и то же. В умах это вызвало известное смятение, не успокоившееся до сих пор. Появление компаниллы посреди России становится естественным, если не обязательным.

Хорошая, кстати, была гипотеза. То есть даже слишком красивая и слишком многое объясняющая. Кто-то мне говорил, что где-то в Хорватии стоит точно такая же. Но тут я разделяю себя-сочинителя и себя-свидетеля. Если б я написал роман про славянофилов (О! Если б я написал роман про славянофилов — там, разумеется, были бы магические кампаниллы и башни Шухова, что возводили бы потом в пику им интернационалисты), то всё было бы иначе.

Я расшвыривал ногами палую листву и при этом рассказывал Краеведу про Хомякова, как в какой-то из статей, посвящённых “Севастопольским рассказам” Толстого, он говорил, что на окраине Севастополя одни люди героически погибают на бастионах, а на другой окраине сидят за столами другие люди и проигрывают в карты казённое имущество.

И, что самое страшное, этих людей можно поменять местами без ущерба для картины.

Но в этот момент Директор Музея, а он, как оказалось, шёл вслед за мной, вдруг произнес:

— Бесстыдник.

Не сказать, чтобы я был особо высокого о себе мнения, но как-то даже обиделся.

Но Директор повторил:

— Это Лесков. Рассказ “Бесстыдник”. Не Хомяков, а Лесков. Там у него интендантский генерал учит боевого офицера…

И историк наизусть (я клянусь, что он помнил это всё наизусть!) процитировал: “Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы... крали...”

Мне утёрли нос — но вот, кстати, думал я, продолжая дуться на самого себя и несправедливость, в этом рассказе Лесков как бы говорит нам: вот, видите, каков генерал, сказал этакое и не краснеет. И читатель приглашается как бы разделить негодование. У придуманного мной Хомякова была скорбная интонация: “А ведь и правда, перемени их местами, ничего ровно не изменится”.

Лесковский генерал говорил о том, что все представлены — к воровству ли, к геройству — начальством, а придуманный Хомяков скорбел, что всех тасует судьба и от этого всё ещё более безнадёжно.

 

Дом был стар, облуплен, но крепок — с одной стороны в нём было почтовое отделение, где из стен торчал классицизм, чуть замазанный масляной краской.

С оборотной стороны жили люди, спала блохастая собака. Через лес виднелась какая-то циклопическая постройка, похожая на раскормленную новорусскую дачу.

Славянофильство было занесено палой листвой. Листва занесла и памятник полковнице графине Александре Ильиничне фон Деръ-Остенъ-Сакенъ, что скончалась 30 августа 1841 года на сорок пятом году жизни.

 

ЯСНАЯ ПОЛЯНКА

 

9 — 10 ноября. Заповедник

 

Но вот мы продолжили путь и, объехав кругом Тулу, оказались в Ясной Поляне. Я упал в кровать и намотал на голову быстрый и короткий сон.

Мне снилось, как я приехал сюда на поезде, в первом классе. Правда, у меня создалось впечатление, что меня бы пустили и без билета, поскольку всего три или четыре человека было в этом вагоне повышенной комфортности. Эта электричка ходила на Щёкино с тремя или четырьмя остановками — только по выходным, зато останавливалась на Козловой Засеке, что всего в паре километров от усадьбы. Там, в пристанционном музее, можно было поглядеть на телеграфные аппараты, дорожные чемоданы, переносные фонари, поглазеть на фонари чугунные и оградки и поехать на скрипучем автобусе в заповедник.

Но это всё туризм, остальное — литература.

По праздникам в окрестностях заповедника ярко горела звезда Героя Социалистического Труда. Эта звезда была на груди у не сломленного в лефортовских застенках губернатора и многим ещё освещала путь. Я как-то (приехав на автобусе) был на открытии этой станции, где вывески на зданиях по новой моде крестились ятями. Порезав в клочки ленты и ленточки, выступали высокие железнодорожные и культурные лица. Электричка вполне современная, да только когда стали говорить, что её вагоны оформлены по мотивам произведений Толстого, сразу представился вагон “Анна Каренина” с колёсами, покрашенными в красный цвет.

Тогда тоже вышел губернатор и произнёс гениальную и совершенно косноязычную речь, где говорил про железнодорожное министерство транспорта и визит президента Китайской республики. Президент приехал к нему, губернатору, а потом, оказалось, они рыдали на могиле Толстого. Речь губернатора всё время срывалась в воспоминание, населённое танками, но в первое своё появление будущий губернатор не то что не сидел ещё под арестом, а даже, кажется, не был героем. Итак, важные люди говорили, а вокруг гуляли ряженые дамы и офицеры, раскрыл свои крылья тарантас, и, готовая к употреблению, была закопана между рельсами какая-то пиротехническая батарея.

Вдруг заверещал паровоз: он, безусловно, был там главным оратором. Крики паровоза разогнали тучи, а душное солнце начало сушить свежий дёрн и потную толпу.

Через несколько лет я тоже поехал на этом поезде — чопорный, как англичанин. Сел в кресло повышенной комфортности, вытащил резную оловянную рюмку и налил себе коньяку. Замелькали за окном московские окраины, сгустилась из коридора проводница и — фу-ты ну-ты — включила повсеместно телевизоры. Начали мучиться умноженные на шесть телевизоров американцы, зарыдала в микрофон иностранная красавица о своей загубленной молодости, потом, невесть откуда взявшись, запел знаменитый русский болгарин-переросток.

Так всегда: отправишься путешествовать по-английски, с дорогим табаком в кисете, с английским чаем в банке, — а ткнут тебе прямо в рыло какую-нибудь азиатчину, ударят над ухом в бубен, зачадят прямо в нос вонючие костры аборигенов. Только в дороге начинаешь так искренне ненавидеть песни и пляски эстрадных упырей.

И первый раз, много лет назад, я тоже ехал туда на поезде, и Курский вокзал был полон хмурыми отпускниками. Электричка медленно подошла к перрону — на удивление, она оказалась набитой людьми, и они успели занять в ней все места, столпиться в проходах, уставить багажные полки сумками и корзинами. Поезд шёл медленно, иногда останавливаясь на полчаса посреди волнующихся на ветру кустов. Хлюпая обувью, на поверхности которой сразу появились пузыри, я добрался до автостанции. Дали мне посидеть на переднем сиденье, откуда — по ветровому стеклу — было сразу видно, как прекращается дождь, подсыхают на ветру его капли, и вот он снова начинается…

Тогда я разглядывал дождь и размышлял.

Вот, можно ещё придумать себе спутницу. Это будет небедная женщина, интеллигентная и самостоятельная. Пускай так же она повезёт меня до Ясной Поляны на машине. Итак, мы едем среди родных полей и лесов, весело стучат дворники, размазывая дождь, а мы разговариваем о русской литературе.

— Всё же Толстой был странным писателем, — говорю я, пытаясь стряхнуть пепел с сигареты в узкую щель над стеклом. — Вот Гоголь был правильный русский писатель. Другие писатели как-то неумело симулировали своё сумасшествие. Гоголь был честным безумцем. А Толстой переписывает романы, покрывая листы своим неудобоваримым почерком, затем делает вставки, потом записывает что-то поперёк строчек. Методом последовательных итераций (я говорю это моей спутнице кокетливо, как человек, осенённый естественным образованием) он приходил к тому, что часто отличалось от первоначального замысла. Посчитал, кстати, “Войну и мир” и “Анну Каренину” вещами зряшными, нестоящими.

Дама в этот момент лихо обгоняет чьи-то дряхлые “Жигули”. Постепенно разговор переходит на работоспособность писателя. Есть такой мотив — сколько писатель пишет, то есть каковы объёмы им, писателем, написанного. С одной стороны, писателя, что пишет много, начинают подозревать (часто небезосновательно) в халтуре, а то и в использовании литературных негров. Иногда подкатывают с этими намёками, говоря о какой-нибудь писательнице, выпускающей по роману в месяц. Но наш счёт тут скромен — вот иностранная женщина Барбара Картленд, как говорят нам дамские журналы, написала 723 романа и даже в преклонном возрасте производила по 23 романа в год.

— Сама писала? — спрашивает меня моя спутница.

— Тут вопрос в том, что непонятно — что такое “сама”? Бывает совершенно разная работа с текстом: есть художник, что работает единолично, а есть поклонники бригадного метода. Бригадный метод — это вовсе не работа с неграми, это управление, подобное работе режиссёра со съёмочной группой. Оператор вовсе не равен осветителю, ассистент занят своим делом, а гримёры — своим. Тут судить по конечному результату — “А как споё-о-ошь!” справедливо отвечали звери мышонку в советском мультфильме (этот мышонок загодя интересовался оценкой своей творческой деятельности). В конце концов, и Лев Николаевич Толстой активно привлекал супругу к редакторской работе. Ещё неизвестно, как сложились бы их отношения, если бы у Льва Николаевича был бы под рукой текстовый редактор “Word”.

Вот если вглядеться в список томов наиболее полного издания Толстого, можно сделать интересный вывод: мы все оставляем вокруг себя довольно много текстов. Я не берусь дать руку на отсечение, что всякий поборет Толстого, но если этаким способом напечатать твои статьи, то выйдет изрядное собрание. А уж если комментированным и атрибутированным корпусом издать наши SMS и интервью... И не счета “Билайн, 4000 рублей, срок оплаты до 13.07.2009”, а вполне себе включающиеся в собрания “Приходи на площадь к Исакию, там все наши :))” и “Вчера с Божьей помощью поимел Аньку К”.

Каким корпусом текстов предстаёт писатель перед обществом и потом перед Богом? И вот тут оказывается (если сделать смешной и некорректный опыт, закрывая пальцами или бумажкой тома в списке), что не всеми девяноста томами Толстой велик (условно), а лишь десятком в первой серии. Дело не в том, что остальное никуда не годится (хотя некоторые осмеливаются об этом заявить), а в том, что остальное — дополнительно . Более того, большое (и ббольшее) количество из того, что вошло в Юбилейное собрание, вообще не предназначалось к печати.

Причём мы сейчас всматриваемся в Толстого, который, как и положено идеальному писателю в идеальной России, прожил длинную жизнь.

А ведь бывало, что только присядет русский писатель к столу, как в дверь ему постучали, побили и повели к оврагу, клацая затворами. Или, опять же, только приготовился поэт что-то написать, как — раз! — и упал с “Интернационалом” в скошенные немецким пулемётом травы.

Примеров избыточно много писавших классиков я не наблюдаю. Более того, есть множество жалоб от тех, кто писал помногу вынужденно, из-за денег. Известны тридцать томов Достоевского (с письмами, да), так известно и то, как он говорил Соловьёву о зависти к Толстому: “И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь... Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить... Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука — когда вещь полежит уже готовая, и потом перечтешь её и исправишь. Вот и завидую... завидую, голубчик!”

От этого разговора мы как-то плавно перешли к доходности Ясной Поляны. Я собирался сказать, что Достоевский зря завидовал Толстому — мой Критик как-то листал приходно-расходные книги Ясной Поляны и обнаружил, что приходу там было в 1910 году 4626 руб. 49 коп., а расходу — 4523 руб. 11 коп. То есть доходу вышло сто рублей, а вот в прочие успешные годы выходило и по семьсот. Главным доходом была сдача лугов и земли — на полторы тысячи, кстати. И имение жило литературными деньгами, потребляя те самые гонорары Толстого, от которых он отказывался в общую народную пользу.

Я успел-таки открыть рот.

— Всё было не так, — произнёс я, но было уже поздно. Мы приехали.

Однако, когда я в этой истории, мешая настоящее, прошедшее, давно прошедшее и прошедшее-давно-совершённое время из моего несовершенного прошлого, неловко вылез на обочину, небо успокоилось, внезапно сдёрнув с себя тучи, как купальный халат.

Дорога свалилась с холма и выбежала к гнезду экскурсионных автобусов.

Когда я приехал туда в первый раз, то в окошке одной из привратных башен была выставлена табличка: “На сегодня все билеты проданы. За проход на территорию заповедника — пятьдесят копеек”. Брать полтинник было некому.

Это уже потом ходил я внутрь безо всяких билетов, оттого что в музей меня звали специально. Видел я и прекрасного потомка Толстого и задружился с прекрасными барышнями, что работали в заповеднике. О, они были куда прекраснее моей придуманной спутницы!

Слышал я от них всяко-разные байки — например, историю о том, как женщина на могиле Толстого вымаливала себе иностранца и действительно вышла замуж. Уехала, значит, из Ясной Поляны и из страны.

А вот другая вымолила институт для сына и освобождение от армии. Была среди прочего и история про дорогу на Грумант — маленькую деревеньку в окрестностях, что названа так была дедом Толстого в честь его бытия на Русском Севере. На этой дороге, незатейливом просёлке, было немудрено заблудиться и сотрудникам толстовского заповедника. Бурый туман из Воронки, мистическая история про часы в доме Волконских, которые слышно на могиле Толстого, когда они бьют полночь. Ну, ясное дело, говорили мне, Волконских-то звали Волхонскими. Со значением “волхвы”, значит.

Рассказывали всё это молодые женщины. Было у них особое сестринское братство работниц заповедника. И особо они тревожились о тех сёстрах, что ушли в большой мир.

Могила Толстого находится в глубине леса. Все гуляющие к ней (а к этой могиле не ходят, а именно гуляют) говорят о материальном положении семьи графа. О чём же ещё им говорить?

Когда я подошёл к могиле, то внезапно оказался в темноте. Это была храмовая темнота.

Вершины деревьев сомкнулись у меня над головой. В храме царили неясные потусторонние звуки. Солнечные лучи играли на листьях, ещё державших на спинах капельки воды. Капли скатывались, падали вниз, в лесу происходило шуршание и шелест. Лес высыхал.

Кроме разговоров о материальном, у могилы часто говорят о немецких оккупантах. Я как-то беседовал с патриотически настроенными людьми о русской истории и был оттого печален.

Итак, дело ещё и в том, что спокойно говорить о русской истории можно только с непатриотическими людьми — ибо столько в ней страха, ужаса и величия. Зашёл разговор о Московской битве и о Ясной Поляне, и я вновь подивился живучести мифа об осквернении могилы Толстого. Дело в том, что хороший писатель Владимир Богомолов написал странный пассаж: “Под „изгадили” подразумевалось устройство в помещениях музея-усадьбы конюшни для обозных лошадей, а под осквернением могилы Толстого имелось в виду сооружение там нужника солдатами полка „Великая Германия””. Это очень печальная ошибка — всё дело в том, что в доме немецкие солдаты, конечно, напакостили, кое-где нагадили, кое-что стащили, а вот никакого нужника на могиле не было.

Историю про сортир придумали какие-то пропагандистские дураки.

И вот почему: могила находится от усадьбы чуть ли не в километре, и в лютый мороз 1941 года никакой немец не добежал бы туда через лес — примёрз бы к дороге своим гузном. Кроме того, немцы там устроили кладбище своих солдат и офицеров, и мчаться туда за отправлением естественных надобностей, чтобы заодно осквернить могилы своих боевых соратников, и вовсе было бы нелепо.

Волоокие и прекрасные девушки, что работали в музее, рассказывали мне, что поверх могилы Толстого был похоронен какой-то немецкий офицер. Это, конечно, было некоторым осквернением. Не думаю, что Толстой, даже при известном его опрощении, обрадовался бы такому соседству. Вот что имелось в виду под осквернением могилы писателя.

Как только хмурые красноармейцы из Тулы погнали немцев к западу, могилу вскрыли (в связи с этим осматривали и проверяли и тело самого Толстого), всех немцев выковыряли из мёрзлой тульской земли и выкинули в овраг.

Но мои собеседники начали горячиться и с упорством, достойным лучшего применения, кричать: “Нет, нагадили! Насрали!”

Это меня раздосадовало. Часто гитлеровцев обвиняют во всех смертных грехах, и это только вредит делу. То есть обстоятельство, присочинённое для красного словца, удивительно некрасиво выглядит на фоне реальных обстоятельств. Получается какая-то бесконтрольная случка кроликов. Гитлеровцев не обелит то, что они не нагадили на могилу Толстого, а если мы будем домысливать эту деталь, то это нас запачкает. Патриотически настроенные собеседники продолжали горячиться, намекали на какие-то немецкие караулы, что стояли в лесу. Но я знал, что не было там никаких караулов — место неудобное, глухое, — именно поэтому там Толстой завещал себя хоронить. Я исходил этот лес вдоль и поперёк.

Я не спорил со своими оппонентами — лишь печаль прибоем окатывала меня. И вот почему: мне до слёз было жалко чистоты аргументов, которая была редкостью в истории моей страны. Лаврентия Берию осудили и застрелили, постановив, что он — английский шпион, а Генриху Ягоде отказали в реабилитации, признав, что он всё ещё остаётся агентом нескольких вражеских разведок. И вот ненависть к гитлеровцам, что действительно нагадили людям в душу на огромном пространстве от Марселя до Яхромы, нужно было отчего-то дополнить невероятной кучкой на писательской могиле. Будто без неё не заведётся ни одна самоходка, ни один танк не стронется с места, ни один лётчик не сядет в свой деревянный истребитель, чтобы умереть в небе — согласно своим убеждениям.

 

Но тогда, пробираясь по тропинке, тогда, много лет назад, я думал о том, как мне было хорошо, и был убеждён, что в этот момент хорошо всем.

Я много лет потом приезжал в Ясную Поляну и видел там настоящих писателей.

Писатели были народ суровый и сурово бичевали пороки общества и недогляд литературы. В Ясной Поляне я как раз и сдружился с харизматическим Архитектором. Метафоры у него рождались из любой подручной вещи. Однажды, сидя за дармовым столом, мы уставились в миску, что лежала на столе перед нами. Миска была в форме рыбы. Ближе к хвосту лежало полдюжины маслин.

— Это икра, — угрюмо сказал Архитектор.

Он делал открытие за открытием и создавал особое, не географическое, а географическо-поэтическое пространство вокруг себя.

Река Воронка была действительно воронкой. Однажды мы с Архитектором отправились гулять. Окрестные пейзаны с удивлением смотрели на странную пару — высокого его и толстого, низенького меня. Архитектор был в чёрном, а я — в белом. Перебираясь через ручей, я разулся и после этого шёл по толстовской земле босиком. Копатели картошки, когда мы проходили мимо них, ломали шапки и говорили:

— Ишь, баре всё из города едут…

Из этой Воронки, по словам Архитектора, вдруг начинала сочиться бурая мгла. В конце ночи, в зябкий предрассветный час, она всасывалась обратно и исчезала в районе мостика.

Как-то я рассказал Архитектору про известный шар, вписанный в другой шар.

— Причём, по условиям задачи, — сказал я, — диаметр внутреннего шара — больший.

Архитектора это не смутило абсолютно.

— Это, — ответил он, — взрыв шара.

Как-то он привёз в Ясную Поляну проект или, вернее, идею проекта дома Толстого из света. Дело в том, что этот дом, центральный дом усадьбы, был продан Толстым. Деньги — проиграны в карты, и на его месте полтора века растут деревья. Архитектор предложил нарисовать светом несуществующий дом, в котором родился Толстой, — проект разовый, но уж больно красивый.

Если бы его осуществили, то в сумраке между деревьев засветились бы контуры этажей, и можно представить, как представлял себе это Виктор Шкловский, как где-то там, в высоте, поплыл бы знаменитый клеёнчатый диван, на котором впервые в жизни завопил будущий бородатый гений.

Ещё меня чрезвычайно раздражало, что Архитектор пользовался успехом у женщин. Только я начинал распускать хвост и рассказывать всяко-разные байки сотрудницам, как появлялся он — и все головы поворачивались к Архитектору.

 

Во всякой русской местности есть какое-нибудь специальное место, куда ходят женихи и невесты сразу после того, как их союз признан Богом или людьми. То они идут к мятущемуся Вечному огню, то ломятся на какую-нибудь смотровую площадку. Ходят на могилы Толстого, Пушкина, прибайкальские жители ходят на могилу Вампилова. С могилами всё ясно и довольно символично: это древний дохристианский обычай — ходить чуть что на могилы предков. Отсюда и могила Толстого, и могила Вампилова у Байкала, и Вечный огонь — повсеместно.

Правда, некоторые жители Москвы и Московской области ездят по Ярославскому шоссе в сторону Радонежа. Там есть памятник Сергию Радонежскому — фигура человеческая с врезанным в неё силуэтом мальчика. Я как-то поехал покупать туда Святую Простоквашу и разговорился с каким-то жителем, что это значит. Он отвечал, что это символ плодородия. Оттого его привечают нерожавшие и бесплодные. Тульские жители, свершив обряд брака, едут в Ясную Поляну. Рядом с музеем-заповедником протекает река Воронка, и именно через реку Воронку женихи носили невест. Носили, правда, по мосту. Река символизировала жизнь, понятное дело, жизнь прожить — не через Воронку пронести, но всё же. При этом женихи были изрядно выпившие, невесты — тоже. Одна из них тревожилась по понятной причине и громко орала шатающемуся жениху в ухо:

— Ты, … смотри не …

А жених сопел ей в ответ:

— Не боись, сука, не боись. Не …

Это была идеальная пара. Да.

 

Я возвращаюсь мыслями к моей вымышленной спутнице. Вот мы идём вместе, вокруг холмы, река вдали. Лев Николаич Толстой бегал сюда купаться.

Мы гуляем по полям и наконец находим ясную полянку. Трава на ней скошена, но достаточно давно, так что она не колет ноги. Мы снимаем обувь, я стелю на поляне плед, вынутый из сумки. В какой-то момент моя спутница кладёт мне ладонь на грудь, расстегнув предварительно рубашку. Рот её полуоткрыт, и налитые чувственные губы особенно прекрасны в этот момент. Вскоре мы путаемся в застежках, она наконец откидывает голову себе на локоть... Мы занимаемся любовью прямо под клёкот трактора, вынырнувшего из-за пригорка.

Тракторист приветливо машет нам. Нет, так не годится...

Куда же идти? Заблудившись, я начал тупо глядеть на солнце. “Оно сейчас на западе, — размышлял я, — оно на западе, а мне надо... Куда же мне надо? На север? Или...” Я вслушивался в шумы. Нет, это не шоссе. Кажется, это вертолёт. И вот, махнув рукой, я зашагал куда глаза глядят.

Глядели они туда, куда нужно, и вскоре показались зелёные указатели с загадочной надписью: “К любимой скамейке”. Такие надписи в мемориальных парках всегда приводили меня в трепет. В Михайловском, например, они сделаны на мраморных кладбищенских плитах, и, прогуливаясь поздним вечером, я часто испуганно вздрагивал: что это там, у развилки?

Ближе становился различим белеющий в темноте квадрат и кляксы стихов на нём. Несмотря на величие пушкинского слова, хотелось убежать от проклятого места. Тут я даже побежал.

 

Скоро за деревьями показались белые строения. Первым делом я обошёл музей.

Было пустынно. Рядом, отделенное металлической сеткой, стояло освежёванное сухое дерево. В нём неестественным образом торчал Колокол Нищих. Некогда нищие приходили и брякали в этот колокол.

Из дома появлялся некто и давал нищим нечто. Или ничего?

Огромная глыбища этого дерева стоит у дома матерого человечища. Дерево росло и всасывало в себя колокол. Теперь он торчит почти горизонтально. Ещё у колокола нет языка — как нынче ведут себя нищие, мне неизвестно.

По парку ездил на жёлто-синем мотоцикле милиционер и проверял поведение посетителей. Но посетителей уже не было. Один я шёл к выходу.

Потом я сижу на занозистом продуктовом ящике и голосую попутку. За надорванную пачку сигарет грязный ассенизационный МАЗ вёз меня к тульской окраине. Солнце пробивает кабину, и шофёр, отворачиваясь от него, рассказывал про систему отсоса всякой дряни из частных выгребных ям. После этого он принялся рассказывать мне анекдоты. Помнил он их плохо и часто останавливался на полуслове, тогда анекдот сдувался, как воздушный шарик.

 

В Тульском университете мне дали подержаться за реликвию, потрогать пальцем подпись Толстого под собственной фотографией. Сделана она тушью, оттого выпукла и светло-коричнева. Видел я там и желтую книгу “Воскресения”, что издана в Нью-Йорке и деньги от которой перешли к тем самым духоборам.

Несколько лет назад я ходил в Туле к церкви. Это был Никола Зелёный, где настоятелем был альпинист, и во время ремонта он штурмовал крышу вместе с друзьями. Всё там было из чугуна — полы, престол. Это был чугунный храм — и всё оттого, что Демидовы занимались литейным делом. Церковная казначейша рассказывала про исцеления. Исцелился даже какой-то психиатр. Казначейша, её звали, кажется, Марина, стояла в притворе и говорила:

— Вот у нас есть такая прихожанка, такая она русская-народная, такая сдобная, что прямо с изюмом.

Развиднелось. Солнце сочилось сквозь высокие окна. Нас пустили молиться, и, шагая по холодному и гулкому чугуну, мы приблизились к иконам. В этот момент, когда я преклонил колена в этом храме, “боинг”, первый из двух, делал вираж в нью-йоркском небе.

Архитектурные стили в Туле передернуты, как винтовочный затвор, смещены, наконец смазаны — как тот же затвор. Десятью годами раньше открытия Америки появилось огнестрельное оружие на Руси. Непонятно, существование которой из этих реальностей больше занимает умы.

В Туле рядом стоят два музея — музеи огня и металла. Это музеи оружия и самоваров. В них много общего — пространство, ограниченное железом, и огонь.

Пулемет “максим” вообще очень похож на самовар. В обоих кипела вода вокруг нагревательной трубы, и именно про это хрипел комиссар: “Воду — женщинам и пулеметам”. В оружейном музее под стеклом жил сувенирный АКС-74У — хромированный, блестящий и будто неживой. Дело в том, что красота оружия должна быть естественна, когда же его украшают — ничего путного не выйдет. Так и лежат, как поленья, ложи сувенирных ружей, даренных императрицам. Дарёное вернулось назад, не сделав ни единого выстрела. А в тульском музее самоваров я разглядывал самовары-шары, самовары-банки, самовары-вазы, самовары-рюмки и

самовары-яйца. Как часовые, стояли сбитеннники и самовары-кофейники. Все они тоже напоминали диковинное, чудесное русское оружие — круглое и покатое.

…На площади перед вокзалом стоит автобус. Его водитель обещает за десять рублей довезти до Москвы, если таких желающих наберётся хотя бы двадцать. Двадцать набирается, и я несусь в тёмном и мрачном автобусе на север. Внутренность автобуса время от времени освещается светом встречных автомобилей, а за окном стоит собачье-волчья пора. И отчего я слоняюсь по стране — не знаю того я.

Не знаю я, ничего не знаю, не знаю...

Внезапно я вижу сон, который приходил ко мне в детстве.

Я лежу на своей кровати и откуда-то понимаю, что должен быть один в доме.

Однако, поворачивая голову, вижу в лунном свете бородатого старика, сидящего за столом.

Старик одет в армяк, перепоясанный верёвкой, а на столе лежат кипы бумаг. Он пишет что-то, но внезапно поднимает лицо и строго смотрит прямо мне в глаза. Весь он серебряный, с серебряной бородой и с серебряными морщинами на открытом лбу.

Сейчас, думаю я, он повернется обратно к своим бумагам и напишет там про меня. Он напишет про меня роман, где я, эпизодический герой, буду затоптан лошадьми на Бородинском поле. Этот немедный всадник знает про меня, никчемного беглеца по чужим улицам, всё. Я просыпаюсь.

Возвращение на поверхность реальной жизни происходит на тёмном Варшавском шоссе. Нет, это не мой сон. Это детский сон женщины, которая теперь подросла, научилась водить машину и едет с кем-то домой на своей машине. Она куда-то едет и в этот момент обгоняет автобус, выскакивая на встречную полосу. Дальний свет фар на мгновение слепит мне глаза.

Я подхожу к своему подъезду. Ночная улица освещена странным оранжевым светом.

Около подъезда сбрасывает скорость длинная машина. Чмокает дверца, я вижу профиль женщины, сидящей за рулем, и человека, неловко вылезающего на тротуар. Да ведь это ж я!

 

Но сон мой был прерывист и краток — известно, у кого бывает такой сон.

Навалилось наконец на меня холодное утро. Товарищи мои уже собрались и, насупленно переминаясь, ожидали меня у подъезда. Поднявшись по Прешпекту, мы вышли к Каретному сараю и начали оглядываться, примеряясь, как мы будем бежать из Ясной Поляны.

 

 

БЕГОМ, ЧЕРЕЗ САД

 

10 ноября. Ясная Поляна — Козельск

Толстой бежал из Ясной Поляны странным образом — он слонялся по дому, кашлял и скрипел половицами, будто ожидал, что его остановят.

С дороги, кстати, он слал домой телеграммы под прозрачными псевдонимами. Он ждал знамений, но знамений не последовало.

Всё было ужасно театрально, если забыть о том, что клюквенный сок обернулся кровью, и путь увёл его куда дальше Астапова.

Итак, 9 ноября (27 октября старого стиля) в три часа ночи Толстой просыпается.

Вот как он отмечает это событие в своём дневнике: “28 октября 1910 г. Лёг в половине 12 и спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как в прежние ночи, услыхал отворачивание дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает... Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая „о здоровье” и удивляясь на свет у меня, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться.

Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет — сцена, истерика и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу всё кое-как уложено; я иду на конюшню велеть закладывать... Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне”.

Сухотина-Толстая пишет, что последние слова можно сравнить с проектом завещания, в дневниковой записи от 27 марта 1895 года: “У меня были времена, когда я чувствовал, что становлюсь проводником воли Божьей... Это были счастливейшие минуты моей жизни”.

Он бежал рано утром — в темноте, прячась у каретного сарая, чтобы затем в рассветных сумерках броситься к станции, да не к ближней Козловой Засеке, а к дальнему Щёкину. Вот он бежит через сад — и теряет шапку, ему дают другую, потом как-то оказывается у него две шапки, как в известном анекдоте про памятник Ленину, который держит одну кепку в руке, а вторая красуется у него на голове.

Это был холодный ноябрь в предчувствии снега. Воспоминатели пишут, что было сыро и грязно. И на фотографиях похорон, уже после этой драмы отсроченной смерти, видны пятна снега, а не сплошной покров.

Бегство по снегу — зряшное дело, и это описал нам совершенно другой писатель. Его герои бормочут о снеге, и их не радует красота падающих в испанских горах хлопьев. В этом романе застрелившегося американского писателя всё живёт в ожидании снега. Все герои стоят там, задрав головы, и ждут испанский снег в конце, потому что они знают, что на свежем снегу хорошо видны следы, и не уйти от погони. “Один Бог знает, что будет сегодня с Глухим, если до него доберутся по следам на снегу. И надо же было, чтоб снег перестал именно тогда. Но он быстро растает, и это спасет дело. Только не для Глухого. Боюсь, что Глухого уже не спасешь”. И всё потому, что следы партизан хорошо видны на белом — и оборачивается

всё чёрным. Однако прочь метафоры.

Продравшись через сад, Толстой оказывается в пространстве внешней свободы — но ведёт себя как зверь, подыскивая себе место для смерти. Будто партизан, он чувствует, что сзади дементоры с ружьями.

Толстой уезжает из Щёкина поездом в 7.55 — на грани рассвета, с учётом нашей часовой декретной разницы.

А вот что пишет Виктор Шкловский: “Владимир Короленко говорил, что Лев Николаевич вышел в мир с детской доверчивостью. Ни он, ни Душан Маковицкий не считали возможным солгать, например, они могли взять билет дальше той станции, до которой собирались ехать. Поэтому они оставляли после себя очень ясный след для погони. Один момент Лев Николаевич хотел поехать на Тулу, потому что поезд на Тулу шёл скоро, ему казалось, что он так может запутать погоню. Но из Тулы надо было бы обратно. Лев Николаевич, очевидно, собирался ехать к Марье Николаевне Толстой в Шамордино, значит, надо было бы проехать опять через Козлову Засеку, где его знали. Поэтому решили ждать на вокзале”.

Причём сам Маковицкий не знает, куда они едут, и не спрашивает сам. Они сидят в купе посередине вагона второго класса и варят кофе на спиртовке. На станции Горбачёво они пересаживаются на поезд Сухиничи — Козельск, где, как оказалось, всего один пассажирский вагон. Там накурено, угрюмо, пахнет тем простым народом-богоносцем, который хорошо любить издали. Маковицкий описывает вагон так: “Наш вагон был самый плохой и тесный, в каком мне впервые пришлось ехать по России. Вход несимметрично расположен к продольному ходу. Входящий во время трогания поезда рисковал расшибить лицо об угол приподнятой спинки, который как раз был против середины двери; его надо обходить. Отделения в вагоне узкие, между скамейками мало простора, багаж тоже не умещается. Духота; воздух пропитан табаком”. Толстой кутается, раскладывает свою знаменитую трость-стул, пристраивается на площадке, но потом возвращается в вагон. Там баба с детьми, надо уступить место. И он, чуть полежав на лавке, дальше сидел в уголке.

 

Было удивительно холодно. Утренним нехорошим холодом, осенним и сырым, холодом после бессонной ночи. Мы подпрыгивали в машине — Архитектор, Краевед, Директор Музея и я.

Щёкинский вокзал был пуст. Толстой, похожий на Ленина, сидел на лавке и ждал поезда. Блики семафорной сигнализации плясали на его гипсовом лбу.

Вокруг было мертво и пустынно. Дорога начиналась. Сменились названия станции, и исчезли прежние железные дороги — ехать так, как ехал Толстой, было невозможно. Я сидел сзади и думал о частной жизни Толстого, потому что все частные жизни похожи одна на другую и люди, в общем-то, не очень отличаются.

Жизнь Толстого только внешне кажется жизнью даоса. Жизнь эта трудна той трудностью, что связана не с голодом и непосильной работой, а с тем адом, что, по меткому выражению одного вольнолюбивого француза, составляют другие.

В общем, это всё какое-то безумие. Липкое, клейкое безумие, что требует от человека перемены участи — той, что заставляла острожных сидельцев совершить новое преступление, чтобы только поменять место.

А сто лет спустя мы, миновав сумрачную Крапивну, двинулись к Белёву.

Первый раз Толстой выходил и пил чай на станции Белёво. Поезда тогда двигались, несмотря на прогресс, медленно, и можно было выбегать в буфет даже не на главных остановках. Газеты тут же написали: “В Белёве Лев Николаевич выходил в буфет и съел яичницу”, — это была новость безо всякого ещё трагического подтекста. Вот вегетарианец отправился в путь и тут же оскоромился жареным живым существом.

За Толстым везде подсматривали, и я думаю, он сильно переживал (пока ещё высокая температура не помутила его восприятие) именно то, что мир сузился и всё стало видно, каждое движение не было тайной более одного дня, как и предсказывал о мире будущего Бентам.

Тогда же Толстой, кажется, и простудился. Маковицкий пишет: “Поезд очень медленно шел — 105 верст за 6 ч. 25 мин. (Эта медленная езда по российским железным дорогам помогала убивать Л. Н.)”. Но пока он жив и даже спорит в пути со случайными попутчиками.

Он спорил тогда, а сейчас спорят о нём — и он до сих пор не понят вполне.

Даже вековое чудовищное преподавание толстовского романа в школе оказывается очень интересным — оттого, что советская власть уже кончилась, а отовсюду продолжают лезть рисовые котлетки и зеркало русской революции. И оказывается, что Толстой — действительно зеркало русской революции.

Очень важно, что Толстой прожил долгую, биографически долгую жизнь. Толстой как раз такой человек, что жил очень долго, вырастая из тех мнений, что надевало на него сословие, как из детской одежды, затем вырастая из тех мундиров, что сшил для себя сам, — и так повторялось много раз. Человек, родившийся за год до того, как толпа с сапожными ножами приближалась к русскому посольству в Тегеране и потом тащила по улицам то, что осталось от Вазир-Мухтара, дожил до фонографа, фотографии, телефонов, аэропланов, бронепоездов, миномётов и пулемётного огня. Даже до первой волны сексуальной революции.

“Война и мир”, как ни крути, — символ русского романа. Особенность Толстого заключалась ещё и в том, что он придумал несколько совершенно самодостаточных миров. Оттого история войны 1812 года воспринимается именно как история, рассказанная в романе “Война и мир”. И художественный образ, расширяясь, увеличиваясь в объёмах, как сказочный великан, подмял под себя жалкие вопли историков. Бородинское сражение мы воспринимаем именно так, как оно было описано в романе. При этом сначала на Льва Толстого топали ногами очевидцы и участники, а потом какие-то историки пытались ниспровергнуть величественный образ Кутузова (а он у Толстого похож на мудрого друида, смекнувшего, что из священного леса уже выломано дерево, из которого сделают народную дубину, и конец всему, что встанет на дороге).

И “Война и мир” навсегда стала энциклопедией — причём по тому же типу, что и пушкинский роман. При этом понятно, откуда пошла эта фраза,

и “Евгений Онегин”, в котором время счислено по календарю, который комментировали все приличные филологи, так же набит деталями.

У Вересаева есть история про то, как он участвовал в работе филологического кружка, где разбирали “Евгения Онегина” построчно — и за год дошли только до фразы “И, взвившись, занавес шумит” — почему шумит? Если уже взвился? Как это? Отчего...

Толстовский роман можно читать так же. “Война и мир” для нынешнего читателя тоже энциклопедия русской жизни, но только особенная — та, в которой ничто не счислено и мало что — по календарю, всё подчинено разным замыслам мироздания. Комментирование её, вернее тщательный разбор может привести к не менее интересным открытиям. Внимательно читая роман, можно много понять в трёх русских революциях и даже то, почему Абрамович купил “Челси”.

Толстой совмещает биографическое жизнеописание с описанием быта — и мало того что приводит в роман толпу своих родственников с их привычками и характерами, но и насыщает его мелкими деталями, каждая из которых сама по себе — целый остров в океане жизнеописания.

Вот чудесное выражение “Денщик рубил огонь”. Это означает, что денщик рубил по кремню кресалом, высекая искры. Стальное жало било в кремень, искра попадала на пропитанный селитрой трут, который тлел, а от него зажигали далее упоминающиеся Толстым серники. Это своего рода протоспички — лучины с серной головкой, которая вспыхивала от трута. (От трения она не загоралась.) “Сера нужна для огнив и высекания огня; для сего обмакиваются в серу либо концы лучинных спичек, либо проволакиваются сквозь растопленную серу шнуры, или толстые нитки, или бумажные узкие полоски, и потом к прильнувшим к труту искрам прикладываются”, — сообщал “Экономический магазин” за 1787 год. Иногда серники звались “маканки” — по процессу нанесения расплавленной серы. Что интересно, так это то, что в том самом 1812 году появились так называемые спички Шапселя, головка у которых состояла из серы и бертолетовой соли. Их зажигали лупой или капали на них серной кислотой. Естественно, что это было неудобно, пожароопасно и дорого, но фосфорные спички появились гораздо позже. Фосфорные спички появились во времена юности Толстого и навек вошли в историю своей ядовитостью. Белый фосфор, растворённый в воде, был ядом, и “она отравилась спичками” стало ходовой развязкой бульварного романа. Первые безопасные спички стали делать в 1851 году братья Лундстрем в Швеции…

Пушкин писал как очевидец, а Толстой пишет об Отечественной войне и отечественном мире накануне творческого и жизненного кризиса как путешественник, отправившийся в прошлое, рассказывающий публике об увиденном — но он не в силах удержаться от интерпретации. Это просто невозможно, кто бы ни был на его месте.

Есть известное место в этой книге, когда “государь велел подать себе тарелку бисквитов и стал кидать бисквиты с балкона”. Это один из самых рисковых эпизодов “Войны и мира” — молодой Ростов наблюдает давку народа за бисквитами, сам бросается за ними, и это как бы карикатура на власть, спустя много лет отзывающаяся в сознании современного читателя Ходынской катастрофой — в Ясной Поляне на полке до сих пор стоит подарочная кружка, одна из тех, за которыми давился народ на Ходынском поле. Но Толстой пишет свой роман задолго до коронации Николая II, просто иллюстрируя свою идею бессмысленности власти в момент исторического выбора.

Судя по всему, Толстой выдумал этот эпизод. Более того, сцена с бисквитами стала одной из особых претензий к роману. Сразу после публикации П. А. Вяземский написал мемуар “Воспоминания о 1812 годе”, в котором и говорил о недостоверности сцены. Толстой отправил в “Русский архив”, напечатавший Вяземского, свой ответ, где утверждал: “Князь Вяземский в № “Русского архива” обвиняет меня в клевете на характер и<мператора> А<лександра> и в несправедливости моего показания. Анекдот о бросании бисквитов народу почерпнут мною из книги Глинки...” Редактор “Русского архива” П. И. Бартенев этого эпизода в “Записках о 1812 годе Сергея Глинки, первого ратника Московского ополчения” не обнаружил. Оттого ответ Толстого не попал на страницы журнала, но Толстой настаивал на том, что всё написанное — след подлинных событий.

Комментаторы толстовского текста ссылаются на Эйхенбаума, который обнаружил нечто похожее в книге А. Рязанцева “Воспоминания очевидца о пребывании французов в Москве в 1812 г.”, вышедшей в 1862 году:

“...император, заметив собравшийся народ, с дворцового парапета смотревший в растворенные окна на царскую трапезу, приказал камер-лакеям принести несколько корзин фруктов и своими руками с благосклонностью начал их раздавать народу”. Эйхенбаум считал, что Толстой “описывал эту сцену на память и заменил фрукты бисквитом”. Вероятнее другое — идеи Толстого требовали этой сцены (а она то и дело повторяется в разных странах и в разные времена), она ему была нужна, была естественна — и вот появилась.

Сама по себе эта история очень показательна и постоянно повторяется — противоборство “возвышенных патриотов”, “очевидцев” — и “писателей-очернителей”, “критиков истории” вечно.

Жизнеописание становится энциклопедией жизни не только благодаря, но и вопреки своим деталям.

Рассуждение о литературе всегда вызывается путешествием.

Ведь дело в том, что некоторый испуг от незнакомой местности, от новых людей возбуждает, а самый лёгкий способ побороть страх — это начать о нём рассказывать.

 

 

МАШИНКА ВРЕМЕНИ

 

10 ноября. Белёв

 

Но толку-то — мы тоже давно были в дороге.

Махала нам вслед с золотого поля звезда из шести крапивных ветвей — “по имени сего города”. А встречал путешествующего из Крапивны горящий гербовой сноп колосьев.

Герб Белёва был создан Франциском Санти в начале XVIII века. В бумагах, ему присланных, единственное, что интересного говорилось об этом городе, так это о страшном большом пожаре. Этот пожар истребил “посацких людей многие дворы”, да и “замок рубленый весь сгорел”.

На самом деле Белёв был знатным городом. Был он ровесником Москвы, так как упоминался в летописях с 1147 года. Сначала Белёв был под Литвой, а в 1494-м присоединён к Москве и входил в засечную полосу. После долгих блужданий между скользкими боками губерний он оказался уездным в Тульской — причём вторым в губернии после самой Тулы. Директор Музея первым делом стал тыкать пальцем в то место, где стоял татарский ледяной замок, снежная крепость, комендант которой изрядно навалял нашим предкам.

Я слушал его внимательно, но потом отвлёкся и стал разглядывать жестяные ржавые плакаты на улице. На них были перечислены достижения горожан. “Столица яблочной пастилы” — такие сведения почему-то особенно поражают. Или, скажем, то, что здесь “развито плетение кружев на коклюшках”.

Но первой строкой в списке нужных человечеству вещей, что производятся в Белёве, значились огнетушители порошковые. Очевидно, что это было волшебное предвидение Санти, сила городского герба. Уж потом, после огнетушителей, шли цилиндры тормозные, что плодоовощные консервы, да соки того же извода и, наконец, снова — коклюшки с пастилой.

Плыл поблизости старинным кораблём, обветшавшим летучим голландцем, мужской монастырь Св. Макария Жабынского — белёвского чудотворца.

Краевед тут же сказал, что город назван по реке Белёве, что впадает в Оку, и говорили, что это от мутного течения белей — воды вместе со светло-серыми супесями подзолистых почв.

И то верно, плыло всё. Красный кирпич монастырей, изъеденных временем, с выкусанным и утерянным мясом стен плыл над этой мутной водой. Неспешно плыла в реку грязь недавних дождей. Внутри монастыри были наполнены человечьим жильём да грядками. Курились трубы, спали блохастые собаки, а все люди ушли-уплыли производить порошковые огнетушители, плодоовощные соки или отправились вязать на коклюшках. Без них плыли сквозь скелеты куполов белёсые облака.

Мы пошли в столовую на рыночной площади.

Настоящий путешественник сливается с дорогой медленно — он прикасается к ней через тысячу мелочей и важных событий, но часто упускает главное. Главное — это дорожный корм. Путевая еда изменяет путешественника, она замещает в нём домашнюю плоть. И чем дальше ты удаляешься от дома, тем больше это превращение. Вот ты уже научился резать барана, а вот ты хлебаешь ложкой из оловянной миски, и гортанно кричат твои попутчики, спорят о чём-то. Ты делаешь ещё несколько глотков и вытираешь руки о халат. Да вот ты уже и в халате, и в этот момент чужая речь становится для тебя родной.

Вот что такое дорожная еда — каменеющий хлеб и банка тушёнки-американки в вещмешке, мытый пластиковый стаканчик и неизвестное существо, погибшее смертью Жанны д’Арк, — всё превращает тебя из сидельца в человека дороги, если не сгинешь от несварения желудка.

И мы притормозили у белёной белёвской белой известковой стены и шагнули внутрь.

В этот момент странные вещи начали твориться со временем. В дороге время течёт особенно, оно прыгает и скачет, его взбалтывает на ухабах. Никто не знает, что случится с близнецами — и никакая относительность ничего не объяснит.

Толстой, как пишет про это Шкловский, вспоминал, что встречался с Герценом каждый день целых полтора месяца. Но Толстой был в Лондоне шестнадцать дней, а через полвека, в воспоминаниях, срок утроился — время путешествия растянулось.

Дорога произвольно меняет все четыре вектора координат, и время — в первую голову.

Итак, мы ступили в сырой мир столовой. Там на иконном месте висел плакат:

 

Хлеба к обеду

В меру бери.

Хлеб — драгоценность.

Им — не сори.

 

Архитектор уткнулся безумными глазами в стойку — и было чему удивляться. Там на тарелочке лежала живая еда мёртвой советской власти. Там стояли совнархозовские весы с тонкой талией, там пахло прелым и скучала старуха в белом.

Мы взяли крохотные чеки, похожие на троллейбусные билеты нашего детства, и пошли к раздаточному окошку.

Тарелки с битым краем и реликтовой надписью “Общепит” содержали капустный суп. Погибшая армия серых макарон лежала в соусной жиже. Водку нам продали, посмотрев на часы — мы проследили взгляд кассирши, и всё стало ясно.

Внутри столовой стоял вечный ноябрь восемьдесят второго, Ленин на металлическом рубле давал отмашку на одиннадцать часов — время прыгнуло и остановилось.

Всё пошло вспять.

Хрипел громкоговоритель рабочим полднем, превратившимся для нас, бездельников, в завтрак. Кажется, наш “фольксваген”, стоявший у крыльца, медленно трансформировался в зелёную буханку УАЗа (водитель побледнел).

Теперь жидкое время лилось в стеклянные мухинские многогранники. Водка звалась “Гаубица” — от неё у Архитектора тут же выскочили глазные яблоки, точь-в-точь как у диснеевского персонажа. Но какие диснеевские персонажи в восемьдесят втором году?

В одной повести у Виктора Некрасова есть эпизод, когда он, уже старый и заслуженный писатель, приплыв на теплоходе в Волгоград, идёт в лёгком подпитии по улице. Видит сдвинутую крышку люка и через эту дыру зачем-то спускается в какой-то канализационный люк. Вот он проходит по коридору… и внезапно попадает в сорок второй год, в тот же самый подвал.

— Ну что, капитан, мины-то поставил? — спрашивают его.

Там сидят его друзья — некоторые уже убитые, те, кто выживут, и те, кого убьют после. Они наливают трофейного, сажают за стол. И у него начинается жизнь наново, жизнь, из которой не выбраться обратно через люк, а надо лезть наверх по лестнице и проверять боевое охранение.

Но нам-то, суетливым путешественникам, судьба надавала плюх, встряхнула за шиворот и выпихнула вон. Сработали белёвские тормозные цилиндры гранёного стекла, и время остановило свой бег. Началось перемещение в пространстве.

Мы упали в немецкую железку, будто в утлый чёлн. Мотор фыркнул, и русская дорога начала бить нас по задницам.

 

 

ЗЛОЙ ГОРОД И ПУСТЫНЬ

 

10 ноября. Козельск и Оптина

 

Нет ничего более патриотичного, чем любовь к русской дороге, и нет ничего более перевранного, чем обиходные цитаты. Я, впрочем, об этом говорил.

Дорога была ухабистой, и нам всем пришлось замолчать. Да толку-то — мы не можем молчать, как нас ни предостерегай, — и, рискуя языками, мы заговорили о русской истории.

Мы свернули с дороги, что вела вдоль железнодорожного полотна, и поехали кругом.

Тут дело было вот в чём: дороги вовсе не было — начиналась обыкновенная русская грязь. Да и железная дорога стала другой — Толстой мог ещё путешествовать по ней пассажиром, а вот мы — уже нет.

И вот, хитрым окольным путём, мы въехали в Козельск.

Козельск-то — место странное, и Архитектор, когда мы остановились у моста, тут же сказал:

— Козельск выстроен как пункт, представительствующий от высокого берега на низком.

Я, глядя на купола, сочувственно закивал. У меня с Оптиной пустынью были очень странные духовные отношения. Пока мои спутники ловили геомагнитную волну, взмахивали руками и общались на своём удивительном языке, я пытался разобраться в своих мыслях.

Если принять существование обкомовского стиля, то Оптина была построена в обкомовском стиле XIX века, в этом несколько стандартном классицизме. Архитектору было там неуютно, Директору Музея — скучновато, а мне — только любопытно.

Я всегда воспринимал это место как особую площадку Церкви для общения с православными читающими людьми.

Мы вошли в угрюмоватое место — Дом паломника. Стояли на крыльце всё хромые и увечные, курить было нельзя, а в комнате, где мы улеглись, оказалось сыро и промозгло.

Я относился к этому неудобству философски: во-первых, в чужой монастырь со своим уставом не суйся. А во-вторых, как говорил один многолетний сиделец, русскому писателю всё полезно.

Под утро я почувствовал, что плыву на чужом, не мной описанном сейнере, где дух махры и пота, поутру стоит особая влага в воздухе и слышится чужой и свой кашель, а то и вовсе подойдёт дневальный и начнёт трясти тебя за плечо — вставай, дескать, товарищ сержант, пора, через пять минут кричать тебе: “Батарея, подъём!”

Оптина пустынь, что лежала рядом, была местом литературным.

Что хорошо в русской литературе, так это то, что она несколько веков замещала русскую философию, русскую общественную мысль и русскую историю. Думаете, не по Акунину будут учить русско-турецкие войны? Нет, по Акунину! Не поможет список ошибок, составленных историками. И здравый смысл не поможет, и опыт Толстого с Бородинским сражением, а также прочие описания траектории дубины народной войны.

И вот, слушая истории про писателей, ты вдруг останавливаешься зачарованный — потому что перед тобой открываются новые ворота. Ты стоишь бараном перед ними — а на самом деле это ворота Расёмон.

Одна из историй, случившаяся с Гоголем, разворачивалась именно тут, и даже известна её точная дата. В 1851 году Гоголь выехал из Москвы на юг, сначала на свадьбу сестры, а затем собираясь провести в Крыму зиму. Однако ж поворотил в Оптину, а затем вернулся обратно.

Эту историю всяк рассказывает на свой лад, и больще она похожа на знаменитый рассказ японского любителя Толстого Акутагавы “В чаще”. Вот какая причудливая жизнь у русских писателей, доложу я вам. Такая вот вечная музыка, такие ворота Расёмон.

Архитектор мне сказал:

— Не надо, не пиши про Оптину, не надо. Тема известно какая, Краеведу может быть неприятно, ты человек буйный... Не надо.

Я согласился, потому что был подвержен лени.

Не прост город Козельск, совсем не прост. Он действительно такой гражданский ответ Оптиной пустыни. Но тут верная примета: как напишет кто в духе “А от нас скрывали!”, так, значит, история стала по-настоящему путаной и уж точно — народной. Вот, дескать, нам говорили, что город героический, меж тем там послов татарских перерезали. Вот, скажем, Гумилев написал, что Козельск был разрушен за то, что его князь, Мстислав Черниговский, участвовал в убийстве этих самых послов.

Послов, разумеется, глядя из нашего времени, жалко, и очень хочется верить, что, если мы их обидели зря, календарь закроет этот лист. Непонятно, впрочем, отчего влетело именно Козельску. Натурально, выплывает книга “Память” писателя Чивилихина и прочие расписные челны этногенеза.

Небесный Козельск со старцами, преклонённой русской литературой и могилами философов симметричен подземному Козельску, где повсюду с 1961 года адовы ракетные машины со страшными названиями, как уныло сообщают нам военные справочники.

Есть там ещё статуя Безымянного Пионера — на том самом откосе, откуда татары должны были сбрасывать, если сбрасывали, последних защитников Козельска.

У магазина меня остановил местный сумасшедший и стал горячо уверять, что у этого пионера глаза светятся по ночам. Да и памятник Ленину в этом городе чрезвычайно хорош. Это обычный конторский бюст, только поставленный на гигантский ступенчатый постамент.

Не-встреча и не-разговор с людьми из Оптиной у Толстого была случайностью. Но случайности наслаивались друг на друга, сплетались, опирались друг на друга, образуя нерушимую ткань вероятности и неизбежности. А ведь Толстой уже пытался снять тут дом, как потом попытается снять его в Шамордине.

 

Дома остаются частью человека. Даже так — каждая ночёвка, её обстоятельства, чужой дом, лес, под пологом которого ты заснул, остаются частью тебя. Я десять лет жил неподалёку от дома Толстого в Долго-Хамовническом переулке. Хамовники — это от Хамовнической слободы, слободы ткачей. Дом Толстого, его городская усадьба, был зажат фабричными корпусами. Они стоят и сейчас, всё такие же — облупленная краска и кирпич из-под неё. Рядом метро, Комсомольский проспект, улица перекопана, и я застал ещё тот странный звук, что раздавался окрест. Это всё так же, как и сто лет назад, стучали ткацкие машины.

Теперь там тишина конторских зданий и неторопливая жизнь нового купечества. В доме Толстого, кажется, до сих пор нет электричества, вроде ничего не изменилось, но за садом стоят новостройки, серая кирпичная пятиэтажка и те же фабричные трубы. В этом доме Толстой написал знаменитые статьи “В чём моя вера?”, “Так что же нам делать?”, писал и сказки для издательства “Посредник”, но эти вопросы, вечные вопросы, главные вопросы не переставали его мучить. Был 1882 год, в воздухе ещё стоял запах крови, присыпанной песком, да едкий пироксилиновый дух от разорвавшихся бомб. Иногда бомбы называли снарядами. Наши современники скорее назвали бы их гранатами.

Рядом, на сквере Девичьего поля, стоит памятник Толстому — вообще в Москве четыре памятника Толстому. Тот из них, который находился в этом сквере раньше, прячется теперь во дворе дома-музея на Кропоткинской, дома, в котором Толстой никогда не бывал. Памятник неканонический, Толстой там хитёр, странен, руки его засунуты под ремешок, прижаты к выдающемуся под рубахой животу. Если глядеть из переулка, он похож на нескромного прохожего. А на его прежнем месте — гигантская серая глыба. Непонятно, где кончается постамент и где начинается фигура. Это традиционный великий Толстой, поскольку похож на глыбу из известной цитаты. Теперь актуальность этой метафоры утеряна. В кабинете дома в Хамовниках есть стульчик. Толстой любил говорить о том, что и в старости его зрение настолько хорошо, что он может читать и писать при одной свече. А зрение подводило, и Толстой потихоньку отпиливал ножки у стула, чтобы быть ближе к бумаге.

Это был способ взаимоотношений с действительностью.

Сейчас слова классика марксизма забыты, меж тем раньше их знал всякий: “С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны — помещик, юродствующий во Христе... „толстовец”, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит „я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием, не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками... юродивая проповедь „непротивления злу насилием”, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление завести вместо попов по казённой надобности попов по нравственному убеждению, т. е. культивирование самой утонченной и потому особенно омерзительной поповщины”.

Ленина можно цитировать бесконечно: в нём ядовитый дух времени.

А сам Толстой писал о себе: “Из двух лет умственной работы я нашёл простую старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашёл, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти отношения удивили меня сходством с христианской религией, и вместо того, чтобы открывать сам, я начал искать их в Евангелии, но нашёл мало”. Поиски были мучительны, и в них он был одинок. Толстой уравновешивает сознание верой. От сознания — одна беда, оно напоминает о слабостях, уничтожает иллюзии. “Сознание” можно заменить словом “рассудок”.

Холодный разум сжигает Андрея Болконского. Безухов умён и наивен, разум позволяет ему рассуждать, а наивность — сохранять иллюзии. Левин достигает, наконец, равновесия, когда относится к своим убеждениям как сапёр к зарытому фугасу. Прячет Левин верёвку и ружьё, чтобы не дать выход отчаянию. Чтобы не носить очки, Толстой укорачивает ножки собственного стула, подпиливает его ножки. А собственный стул почти то же самое, что собственный сук.

В этой вере очень много недоверия. В воспоминаниях дочери Толстого есть следующий рассказ:

“...Василий Маклаков, человек образованный и острого ума, говорил о последователях Толстого: тот, кто понимает Толстого, не следует за ним.

А тот, кто следует за ним, не понимает его. Среди многочисленных посетителей, прибывавших со всех концов света повидать отца, было много так называемых „толстовцев”. Чаще всего они стремились внешне походить на своего учителя... Те, которые понимали Толстого, не могли за ним следовать. Ведь Толстой считал, что каждый человек свободен жить согласно своим взглядам. Итак, для тех, кто понимал Толстого, внешние признаки не имели большого значения.

Однажды, среди людей, бывших у отца, я увидела неизвестного молодого человека. Он был в русской рубашке, больших сапогах, в которые с напуском были заправлены брюки.

— Кто это? — спросила я у отца. Папа наклонился ко мне и, закрывая рукой рот, прошептал мне на ухо:

— Этот молодой человек принадлежит к самой непостижимой и чуждой мне секте — секте толстовцев”.

Это только фраза. Толстой не чурался своих последователей. Но с последователями не везло — ходил в московский дом Толстого скромный судебный чиновник. Потом он стал полковником — жандармским. Фамилия его была — Зубатов.

Ученики уже в свою очередь учили, как жить. Один из них на покосе стал требовать ухода Толстого от жены, бегства из семьи, да так требовать, что великий писатель земли русской, матерый человечище, у которого тоже в жилах была кровь, а не водица, заревел и пошёл на обидчика с косой.

Появился Чертков. Чертков был чрезвычайно интересный человек — хоть к нему приклеилось слово “ученик”. Но это был такой ученик, который чуть что пенял учителю и одновременно был с ним в каком-то удивительном духовном родстве.

На взгляд из циничного двадцать первого века, так и вовсе — в отношениях нежных. Даже ручка, то есть чернильное самопишущее перо, которым Толстой писал (и подписывал), была чертковской, не говоря уж о том, что мёртвого писателя обряжали в чертковское бельё. Конечно, Чертков был организатором издательства “Посредник”, печатавшего народные рассказы и повести Толстого. И конечно, Чертков был проповедником, но проповедовал он не совсем то, что Толстой. Он хотел создать вокруг Толстого что-то вроде организации — и отчасти создал некую структуру, прекрасно понимая, что выживают не одиночки, а структуры.

Много написано об имущественных спорах, о многочисленных завещаниях Толстого, и надо сказать, что Чертков победил всех, однако ж такая победа потом всегда оборачивается бесчисленными претензиями мемуаристов.

А тем временем толстовцы основывали земледельческие колонии, занимались “мозольным трудом”. Среди набивавших обручи на бочки был Иван Бунин. Люди бросали всё и уходили пахать землю, и пахали её, в конечном счёте, плохо — так об этом писал Шкловский.

На изломе времени, что сменяет сытые моменты цивилизации, которые обычно предшествуют другим, более страшным и переломным, возникает интерес к астрологии и древним религиям. Откуда ни возьмись, выскакивают проповедники, призывающие складывать деньги в общую кубышку, опроститься...

Клубится над завёрнутыми в простыни проповедниками загадочное Дао, похожее на теплород. Разумеется, явились и индусы. Почти мифические, но воспетые тем же Буниным...

Делалось что-то не то, и это Толстой понимал. Он писал в письме: “Удаление в общину, община, поддержание её в чистоте — всё это грех, ошибка. Нельзя очиститься одному или одним. Чиститься, так вместе, отделить себя, чтобы не грязниться — есть величайшая нечистота, вроде чистоты дамской, добываемой трудами других. Это всё равно, как чистить или пахать с края, где уже чисто...”

Но, разогнавшись, фаэтонова колесница катилась, не поддаваясь управлению, и остановить её было невозможно. Толстой всё время воевал с оковами государства, церкви, общественного мнения, когда они мешали свободе выбора, и видел, может быть, с ужасом, как его вера, превратившаяся в учение, тоже костенеет. Меньше всего Толстой хотел создания собственной церкви, а она создавалась. Его ученики начали строить здание, а оно уже шаталось. Ученики, в отличие от Левина, обращались с хитроумными проводочками взрывателя не очень бережно.

Любое учение, завоевывая вначале бескорыстных приверженцев, затем обрастает аппаратом власти, а значит, и способами её удержания. Так, вослед христианской крови на песке римских цирков всегда пылают костры, и христиане лихо жгут или режут тех, кто поёт по-французски те же псалмы, что другие поют по-латыни . Процесс этого превращения бесконечен, чуть только возникала утопия (а утопии с ходом истории плодятся постоянно), за ней шли вооружённые люди, чтобы на штыках принести эту утопию народам.

Чеканный, в брызгах крови шаг утопии слышен до сих пор — в колыхании размножающихся сект, в движении их по миру.

В своей автобиографической книге Олеша писал: “Я думаю сейчас о Льве Толстом. Он постоянно размышлял о смерти. Теперь вспомним, в чём выразилась для него смерть. Он заболел воспалением легких, и когда на другой или на третий день ему стало плохо, он начал дышать громко, страшно, на весь дом. Это так называемое чейн-стоксово дыхание, то есть симптом смерти при парализующемся центре дыхания, названный так по имени двух описавших его врачей Чейнса и Стокса. При этом симптоме Лев Толстой умер”.

Когда умирал Сталин, по радио передавали бюллетени о его здоровье, а вернее — нездоровье. Многие не понимали этих слов — “чейн-стокс”, но их понимали родственники “врачей-убийц” и с замирающим сердцем вглядывались в чёрные тарелки кухонных радиоточек.

Кажется, что я отвлекаюсь от Толстого. Вовсе нет — учение Толстого, его путь к счастью не был реализован. За ним не встала государственная машина, репрессивный аппарат — такие, какие встали в своё время за церковью. Такие, какие стояли за спиной умирающего сухорукого старика с парализованным центром дыхания. Даже японские отравители, с тёмным прошлым и настоящим, то ли виновные, то ли нет в смерти пассажиров токийского метро, — явление, несовместимое с толстовством.

Утопия в жизни — всегда тоталитарна, она принудительна. Чистота её отнюдь не дамская и не крестьянская, это чистота плаца и дорожки между бараками. В этом смысле Толстому повезло. Учение осталось утренней забавой помещика. Толстовцы остались мучениками и не переродились в правящую партию.

Раскачиваясь в жестяном коробе, подпрыгивая на ухабах, мы с Краеведом толковали об отлучении Толстого, которое не было отлучением, а каким-то загадочным соглашением.

24 февраля 1901 года в “Церковных ведомостях” было опубликовано определение Святейшего синода об отлучении Толстого от церкви. В нём говорилось: “Граф Толстой в прельщении гордого ума своего восстал на Господа и на Христа его”, отрекся от церкви православной, “посвятил свою литературную деятельность на распространение в народе учений, противных Христу и церкви”, “он проповедует с ревностью фанатика ниспровержение всех догматов православной церкви — отвергает личного живого Бога, во Святой Троице славимого, Создателя и Промыслителя вселенной, отрицает Господа Иисуса Христа — Богочеловека, Искупителя и Спасителя, восставшего из мёртвых, отрицает бессеменное зачатие Иисуса Христа Господа”. Далее Синод перечислял другие грехи Толстого: отрицает девство Богородицы, не признаёт загробной жизни и мздовоздаяния, отвергает все таинства церкви, ругается над священными предметами веры православной, глумится над величайшим из таинств — святой евхаристией.

Но в “Критике догматического богословия” сам Толстой писал: “Православная церковь! Я теперь с этим словом не могу уже соединить никакого другого понятия, как несколько нестриженых людей, очень самодовольных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами, и тысячами других нестриженых людей, находящихся в самой рабской покорности у этих десятков, занятых тем, чтобы под видом совершения каких-то таинств обманывать и обирать народ”.

Далее общественная мифология для реставрации событий использует рассказ Куприна “Анафема”, сюжет которого заключается в том, что герой, дьякон Олимпий, вместо того чтобы, по распоряжению начальства, предать Толстого анафеме, поёт ему “Многая лета”. Однако Святейший синод лишь засвидетельствовал свершившийся факт. Отлучение оказалось странным и не испугало ни Толстого, ни его почитателей. Толстого больше пугали неудачи собственной церкви на практике, а главное — в себе.

Хозяин стульчика отчего-то стеснялся очков. У стульчика отпиливались ножки, чтобы сидеть пониже и не пользоваться очками. Но вечно отпиливать ножки нельзя.

Когда-то нужно считаться с реальностью. Даже здесь, в хамовническом доме.

И большой, сильный человек, мучаясь от несовершенства мира, надевал валенки и спускался к Москве-реке за водой, которую потом вёз в саночках...

 

 

ВСЕ СЧАСТЛИВЫЕ СЕМЬИ

 

11 ноября. Козельск — Калуга

 

Мы поехали в Шамордино, где среди пустых полей высилась громада красного монастыря. Конфиденты мои тут же, остановившись, начали спорить о том, что Оптина пустынь — академизм сороковых годов XIX века, а Шамордино — возвращение к русскому стилю восьмидесятых. Это была мечта тех историков, что грезят о “викторианской России”.

До меня, отошедшего курить, доносилось:

— Шамордино! Кембридж! Монолит!

— Краснокирпичная русская!

— Псевдорусская!..

— Генеральная линия! Планировка! Кассель! Замок-дом Перцова!

— А вот ось в виде зелени полей, видная с лестницы. Конец перспективы! Некуда отсюда ехать Толстому!

Я выколотил трубку и пошёл искать следы Толстого. Он тут то снимал комнату на месяц, то торопился уехать. То сопел одиноко, ворочался, то порывался уехать. У него здесь была встреча с сестрицей и беседы на детско-английский манер — это теперь кажется сценой из романа.

Это было как возвращение в детство — а для меня к Казани, то есть к той осени, когда я ездил с Архитектором в Казань. А город Казань — хитрый город. География его непряма, и недаром его прославил знаменитый ректор местного университета. Геометрия города крутила ректора так, что параллельные мысли пересекались — и он вовсе не был автором дурацкой фразы про пересекающиеся параллельные. В голове самого ректора никакой битвы параллельных не наблюдалось.

Существует миф о содержании пятого постулата, от которого отказался Лобачевский, миф о его внутреннем содержании. (Кстати, никто не помнит о первых четырёх.) Этот миф так же живуч, как миф о том, что истинный смысл названия знаменитого романа Толстого “Война и мир” был утерян во время реформы орфографии. Скоро эти мифы окончательно укоренятся в общественном сознании, о них скажут тысячу раз и гробовой крышкой прихлопнут первоначальное знание.

На могиле Лобачевского, похожей на старинный буфет, — герб со щитом Давида, составленный из двух школьных угольников, и жужжащая пчёлка. Герб Толстого не в пример затейливее.

Город Казань настолько задурил голову студенту Ульянову, что его вышибли из университета через три месяца после поступления. И после этого он уже больше нигде не учился. Даже он оказался слишком нормальным для этого города. Казань перекрутила его, и он пошёл по жизни ушибленным пересекающимися параллельными, исключёнными точками.

Вынула Казань из Володи пятый постулат, вынула как пятый элемент, и настали потом всем квинта и эссенция, а также полный перпендикуляр.

Именно в этот город попадает подростком Толстой. На его пути вырос один из самых странных городов Империи — не холодный чертёж Петербурга, не мягкая, как грудь кормилицы, матерь городов русских, не баранки-кольца и самоварные храмы Москвы. Именно Казань формировала и формовала Толстого зычными криками Востока.

Казань холмиста и, более всех других российских городов, зеркальна Москве.

Отражением храма Христа Спасителя возводится там, в казанском Кремле, мечеть Кул-Шариф, есть там свой пешеходный Арбат, строящийся подземный торговый центр и собственное метро. Это реальное сочетание Руси и Востока — будто зеркало битвы московского мэра и татарского президента.

И дух этого города немногим изменился с тех пор, как Толстые переехали в Казань в ноябре 1841 года. Нужно только принюхаться к городскому воздуху, отделить запах верблюжьей шерсти от бензиновой гари и заводской дым — от резко континентальной дорожной пыли.

Толстые ехали через эту пыль, через Владимир и Нижний, через Макарьев и Лысково, Васильсурск и Чебоксары. Они совершали долгий путь для того, чтобы осесть в доме Горталова на Поперечно-Казанской улице. А потом, в августе 1844-го, переехать в дом Киселевского на углу Арского поля.

Я видел эти дома. Один из них находится рядом с тюрьмой — добротной старинной тюрьмой, существующей в прежнем качестве. Развалины толстовского дома были завалены битым кафелем и обычной унылой трухой. Это отражение в кривом зеркале, особое преобразование, при котором русская дворянская роскошь, смешанная с азиатчиной, превращается в азиатскую нищету советского времени.

Университет восточного города был настоящим восточным университетом. Недаром Лобачевский, ставший попечителем Казанского учебного округа, заведовал огромной территорией. Границы этого округа уходили параболой к Ледовитому океану с одной стороны и рушились в пустыню с другой. Восточной границы у этой параболической территории не было.

Университет был воротами на юг и восток. Южное и восточное знание выплавлялось на лекциях, где персидские и арабские слова мешались, кривые, как ятаганы, арабские буквы бились со встречной строкой латыни.

Младший Толстой сдаёт вступительные экзамены в Казанский университет неважно, потом позднее пересдаёт. Тогда это было неловко, но возможно. Примерно в то же время, когда Толстой пишет прошение о дополнительных экзаменах, у гоф-медика Берса рождается дочь. Дочь существует отдельно, время длится, эти двое существуют пока параллельно, геометрия Лобачевского еще не прогнула эти прямые.

Летопись его учебной жизни однообразно симметрична. Учению товарищей соответствует созерцательность. Зубрёжке — некоторая лень, усидчивости — ветреность.

Матрикулы и прочие бумаги состоят из унылого перечисления неявок и неудовлетворительных оценок. “1845 — на полугодичный экзамен по истории общей литературы не явился… Арабский — два… Не допущен к переводу на второй курс восточного разряда философского факультета… Январь 1846 — карцер за прогулы лекций (уже на юридическом факультете)”.

При этом откуда-то взялось стремление быть Диогеном — Толстой сшил себе длинный парусиновый халат, полы которого пристёгивались пуговицами внутрь. Халат служил также постелью и одеялом. Время сохранило описание этого халата как диковинного существа. А многие другие детали смыло, унесло куда-то волжской водой за границы Казанского ханства.

И наконец, 12 апреля 1847 года, было подано прошение об увольнении — “по расстроенному здоровью и семейным обстоятельствам”.

Сам Толстой, в своей заметке для Бирюкова, писал, что “причин для моего выхода из университета было две: брат кончил курс и уезжал, 2) как это ни странно сказать — работа с „Наказом” и „Esprit de lois” Montesquieu (она и теперь есть у меня) открыла область умственного самостоятельного труда, а университет со своими требованиями не только не содействовал такой работе, но и мешал ей”.

Совершенно непонятно, что было бы, если б Толстой прогнул себя под криволинейный мир казанской цивилизации, что было бы, если б он с блеском закончил университет — безусловно, один из лучших в мире. Он был бы другим, это бесспорно. Может быть, он встретился бы с исламом в качестве посланника, а не артиллериста. Но тогда другие люди собирали бы разложенную в ряды функцию писателя. По-другому легли б слова и строчки.

А в Казани у человека меняется почерк — даже я там стал писать какой-то вязью. У букв появились длинные и изогнутые хвосты и началия.

 

Я жил внутри этого сказочного города в странной квартире с кривыми трубами и взрывоопасной газовой колонкой. Давление воды

в трубах внезапно падало, и из крана начинал рваться пар — тогда нужно было бежать на кухню, шлёпая голыми пятками, и гасить пламя. Из колонки сыпалась сажа и густыми хлопьями покрывала пол.

Стекло на кухне было выбито, но батареи жарили немилосердно.

Я обливался потом, просыпаясь под завывание ветра, разглядывая снег, выпавший на карниз. Внезапно отопление отключали — обычно это бывало под утро, — и комнату заносило снежной крупой.

Как-то я пошёл в казанский музей смотреть в запасниках местного художника Николая Фешина, что давным-давно уехал в Америку. Я смотрел на Дюрера и Брейгеля, а сам думал о лицах казанских женщин — поражала меня какая-то дуга от глаз к носу, вытянутость этих лиц. Мой приятель говорил, что это свойство макияжа, но какой макияж, думал я, может изменить форму черепа? От вида одной такой женщины у меня мгновенно проступил пот между лопатками — я понял тех русских, что готовы были забыть веру и землю, что дурочкой лезли в сёдла и оставляли свой кров — вслед за этими вытянутыми глазами.

Холмист город Казань, думал я также, бредя в ночи мимо двухэтажных турецких домов, а потом карабкаясь к своему вымороженному дому на Бойничной, холмист он — а от того мысли мои не прямы.

Пространство сжималось, прямые гнулись, а я помнил, что для мусульманина храм может сжаться до размера молитвенного коврика или даже сердца человека. Согласно преданию, ближе к концу времён все храмы стянутся к мечети Аль-Акса, и даже Кааба, как невеста, прибудет туда.

Про судьбы мечетей мне рассказывали местные и пришлые архитекторы, что означает “надзирающие за устойчивостью”. Потому как в этом городе, в свободное от других дел время, я попал на собрание. Там мне рассказывали и о надписях, сохранившихся от разных завоевателей в чужих городах. Мне говорили о военном туризме, о кривых письменах, оставленных английскими полками в Персеполе. А я вспоминал рейхстаг и Кёнигсберг. И гробницы фараонов, на стенах которых нацарапаны французские имена и имена британских офицеров.

Мы говорили о минаретах, которые только ленивый не сравнивает с ракетами. И я узнал, что у Мухаммеда не было минарета и он призывал

с крыши.

Возвращение к храму сейчас было возвращением к детству. Дорога к храму была дорогой к родительному падежу — тому, чего нет. Вопрос мог звучать и как “Нет чего?”. Надо было склониться перед желанием старух повесить рушники и цветы в храме, цветы и рушники, не предусмотренные никакими канонами.

Один умный человек говорил среди надзирающих над устойчивостью: “Мы знаем крепких хозяйственников и братков в митрах и знаем пастырей среди воинов и учёных”. При этих словах два присутствовавших священника заметно напряглись. Но разговор уже шёл о другом, и я услышал, как умный человек продолжал: “Мы — народы Книг, а не архитектуры. Вся архитектура у нас сосредоточилась до письменности. А нынче наша модель мира не здание, а Книга”.

Казань тяготеет к оружию, военная память живёт и в том базаре боевой амуниции. Казань, которую увидел Толстой, — ещё жива, жива смесь времён, пыли и славы. Напоена нефтью татарская земля, булькает человеческое варево — мешающее татар и русских, крещенов и староверов, буддистов и хлыстов, скопцов и харизматиков — всё это сотая часть значков с карты религий Приволжского федерального округа.

Есть история, которая могла случиться только в Казани. Профессор Гамулин рассказал про то, как несколько лет назад в Казани и её окрестностях снимали фильм “Время великих булгар”. Киностудия заказала какому-то казанскому заводу чуть ли не сотню бутафорских мечей. Но завод как-то неверно истолковал этот заказ или же, наоборот, отнёсся к нему излишне серьёзно. Рабочие изготовили все мечи настоящими — из рессорной стали. Каскадёры сказали, что даже они не рискнут биться этим оружием. Партия мечей замерла без движения.

Потом явились милицейские люди, осмотрели заводское творчество и вынесли свой вердикт: “И правда оружие”. И велели поэтому выбить на каждом мече номер, как и положено это делать на всякой боевой стали. Что и было сделано. После этого к мечам все охладели. Так и лежали они в недрах милицейского склада несколько лет. Дальнейшая их судьба мне неизвестна. Может, именно с одним из них, завёрнутым в дерюгу, шагает через трамвайные пути престарелая толкиенистка.

 

Каждый ищет свою зелёную палочку. Каждому — своя вера. Вылился на татарскую землю жидкий холод, выморозил внутреннее и внешнее. Оттого худо было мне, хотелось не выходить из дому вовсе,

а спать как сурку и не изучать утренних теней. Тем не менее я пошёл в университет и стал там говорить с профессором Гамулиным о том, как отец Василия Тёмного, разоривший булгарские города, взял себе титул-имя князя Боголюбского.

Когда Гамулин говорил о русском протекторате над Казанью, мне казалось, что он говорит о битвах греков и персов, но для него это было вполне вчерашнее время, примерно так же чеченцы вспоминали свою депортацию, а старики красноармейцы — время страшных поражений 1941 года. Есть события, о которых вспоминаешь с болью, как о дырке, проделанной каким-то немцем в груди своего деда, а есть те, что свербят неутомимо, потому что это твоя боль и печаль.

Мы вышли из тёплого, натопленного и надышанного старого здания и, обогнув новое, пошли к Кремлю. Заговорили о евроисламе — по ассоциации с евроремонтом — “один еврей, что…”. Я про себя думал, что странное обстоятельство определяет жизнь религии: ислам обручён с нефтью и газом. Особая воля Аллаха, помноженная на частную собственность, — такого подарка не было ни у кого.

Ислам всегда был там, где была нефть. Это была точка сборки: европейское отношение к собственности как к священному праву и нефть как странный предмет, что так нужен неверным.

Это в давние года на экзамене по богословию спрашивали — отвечать с рассуждением или отвечать без рассуждения. Мы разговаривали без рассуждения, но об извилистом и тайном.

Что объединяло разноверцев, так это хлебное вино, им, как и нефтью, делились разные народы моей страны. Мы купили украинской водки и принялись пить её в виду памятника русским воинам, кривой кремлёвской башни и странной летающей тарелки, на которую походило здание цирка.

Гамулин посмотрел в замороженную воду и сказал, как заклинание:

— Сююмбека имела мужей следующих — Джан Али, Сафа Гирей и Шах Али — князя в Касимове.

И замолчал надолго.

 

Как-то вечером я пошёл в ресторан. Там казанские девушки плясали танец живота. Они плясали его так, будто за окнами был ночной Стамбул. Молодые татарки вертели пупками со следами пирсинга, потом они сорвали платки с лиц, но хоть и сплясали что-то латиноамериканское, татарскую их суть, особые их татарские глаза скрыть было невозможно.

Я снова вернулся к надзирающим за устойчивостью. Там по-прежнему все начинали речи словами “мне кажется”. Эта восточная осторожность, намекающая на видения, мне нравилась. Большая часть всех глупостей, что говорят люди, предваряется словами “на самом деле”.

— На самом деле… — произносит человек и на секунду замирает, потому как не на самом, и дела там никакого, и эта формульная фраза только началие, поднятая для ответа рука.

Я думал об этих делах, а над головой у меня трясся гладкий девичий живот с серёжкой в пупке.

Через несколько дней какой-то блюдущий устойчивость Саурон схватился с надзирающим Гендальфом. Они спорили о переделе мира, вере и праведности.

Я посмотрел на своего друга, сидевшего рядом. Мы отвели глаза от пригожих танцовщиц и заговорили всё о том же — географической поэтике. Архитектор настаивал на том, что стремление писать слева направо — это движение Грозного на восток, к Казани. А движение Петра Первого было абзацем на исторической странице.

Но вокруг нас кипела жизнь. Пока Гендальф бился с Сауроном, я успел понять, что не могу, как жителей зверофермы, отличить их друг от друга. Через заваленные объедками столики ударила невидимая глазу молния. В вытаращенных глазах Архитектора сверкнуло безумие. Оно быстро налилось в белки и выгнуло надбровные дуги.

Архитектор не видел толкиенистской поножовщины и вообще был человеком мирным. Видимо, он вспомнил, как несколько столетий назад восточные люди били кривыми саблями по шеям его предков.

Это был настоящий арзамасский ужас, про который он мне сам и рассказывал. Последним днём августа 1869 года Толстой поехал из Ясной Поляны в Пензу — он хотел купить там Ильмино, имение князя Голицына, и вот пустился в странствие со слугой Арбузовым. Через Тулу он приехал в Москву, первого сентября уже отправился в Нижний, достиг его утром, а к вечеру второго сентября добрался до Арзамаса. Город Арзамас был довольно странен и парен селу на противоположном берегу. Два белых храма стояли друг напротив друга, улицы были пусты и гулки. Толстого поселили в странной квадратной комнате, а всего квадратного он не любил. И вот в этой квадратной комнате он испытал необъяснимый панический ужас — ужас, о котором он вспоминал потом всю жизнь.

Теперь арзамасский ужас медленно двигался ко мне.

А в путешествии отчаяние и ужас всегда сменяются эйфорией. Ты поел — и уже доволен, нашёл ночлег — и рад. Я хорошо помнил свои давние одинокие странствия, когда ничего, кроме отчаяния и ужаса, не наполняло меня. Жизнь моя была возмутительно упущена, утекла, как вода из ладони.

Я перебирал в памяти события и людей прошлого и ужасался себе — сколько всего пропало. Как прекрасна была жизнь, сколько она давала возможностей, сколько было силы и знания и как это всё было безумно и бездумно потрачено — я бы мог быть Ницше, Шопенгауэром, Церетели, наконец! А я, как крот, сидел в четырех стенах... Днём я занимался какой-то дребеденью; ночи губил на то, что читал журналы и книги, которые я теперь глубоко презираю!

Но никто ничего не понимает в искусстве! Всё, что я любил, не стоит медного гроша! Я не жил, не жил! Я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел... Я с ума схожу... Я в отчаянии! Всё прошло, расточилось, унесено ветром. Одиночество подступало ко мне, и я, одинокий муравей, ранее презиравший стрекоз, сам оказался стрекозой на пронзительном зимнем ветру. Любовь прошла мимо, и я прожил жизнь вдали от любимых и близких людей. Наши жизни длились порознь, и многих уже не вернёшь, не встретишь уж — только у Великого Экзаменатора.

Как тут не напиться водки от ужаса — оттого русский человек не отправляется в путь, не прихватив целительного напитка. А пока, не чувствуя края, я шутил о чём-то, Архитектор разговорился со старыми друзьями, Гендальф победил Саурона (или же наоборот). Всё успокоилось.

Но той же ночью ужас достиг своей цели.

Покинув танцы и пляски, я поехал домой, но отчего-то слез с трамвая раньше, чем думал. Хмель, что накатывал волнами, выгнал меня на мороз. Чернота обняла меня и заткнула рот мокрым ветром.

Я шёл мимо распаханной местности, местности бесхозной и ничейной, приготовленной на архитектурный убой. Временами я останавливался, чтобы набраться сил, вздыхал, пил зимний туман, и он вытеснял часть хмеля из головы.

Там, рядом с отсутствующими домами, остались деревянные лавочники. Старики, выселенные из центра в бетонные муравейники, съезжались к своим исчезнувшим воротам и дверям и усаживались вместе — так, как они делали много лет подряд. Они редко-редко обменивались парой слов, а так — всё больше курили, глядя в пустоту. Назад они не смотрели, и оттого деревянные дома с причудливой резьбой и скрипучими полами, дома, наполненные коврами, жёнами и детьми, для них всё ещё существовали.

Лавочки стояли, а старых улиц уже не было. Но сейчас не было видно ничего, лавочки были пусты, растворены в сырости и холоде. Я начал пробираться через проулки, пошёл мимо развалин мастерских и долгого забора, свернул налево, увидев огни.

Тут ко мне подошли трое. Вернее, они как-то возникли рядом. Они сказали что-то по-татарски. И я понял, что прикатился ко мне мой личный драндулет-шибболет и сейчас меня будут убивать. Это всегда понятно сразу.

Был я крайним за нефть, и за рубль, и за бесноватого царя, которому было всё равно, резать ли новгородцев, татар ли. И за кровномешанного-смешанного Ленина сейчас я отвечу, и за Сибирь, и за Кавказ, за Власть Советов и Красное Знамя. И за крест на груди.

Я привалился к забору и ощутил через куртку, как он шершав и стар. Как грязны и пыльны его доски. Драться не имело смысла — не потому, что плохо менять свою жизнь на другие, а оттого, что драться я тогда не мог.

Один из ночных людей всмотрелся мне в лицо. Взгляд его был спокоен и беззлобен — так мясник смотрит на телка, потому что телок уже мёртв и только кажется, что он дышит, что его бока опадают в такт дыханию, — ничего этого нет, и вот мясник строго и ласково берёт его левой рукой и гладит шею, потому что плохо, когда зверь бьётся и пугается перед смертью. И вот этот человек заглянул мне в глаза и снова повторил свою фразу.

Я замычал, как телок. А потом, откусив большой кусок сырого воздуха, разжевав, размешав его во рту, произнёс, так и не поняв вопроса:

— Вождан кушканча… — Как мог правильно, я произнёс первый слог, где, как знал, вместо первого “о” пишется подобие фиты, и надо, надо произнести его как можно мягче. И от этой мягкости, мне казалось, всё и зависело.

Это было сложное усилие, и я очень устал, договорив два этих слова.

Я жутко устал, будто читал лекцию о правильном наблюдении за устойчивостью, словно говорил о Толстом у его могилы, похожей на ворох листвы, или уговаривал толкиенистов перековать мечи на орала.

Сырые ночные люди переглянулись, и старший, засмеявшись, ударил меня по плечу. С трудом я удержался на ногах.

Они заговорили о чём-то своём, отвернулись и скоро растворились в темноте. А я побрёл к себе — сквозь мрак и туман. Мимо заборов, мимо пустых стариковских скамеек, мимо реки и озёр, новых и старых мечетей, мимо памятников Толстому и Ленину, мимо спящих эльфов и дремлющих хобиттов, мимо того и этого — к беспричинному и вечному арзамасскому ужасу продолжающейся жизни.

И вот теперь, как гоголевское колесо, я прикатился обратно от Казани к югу от Москвы, в тульский придел.

 

Мы меж тем заговорили о женщинах. Женщин вокруг не было, однако разговор о них случился целомудренным — нам отчего-то казалось, что тень старой графини с изменившимся лицом может сгуститься из воздуха и надавать нам тумаков. Вообще тень жены зримо преследовала Толстого, и как ни начни говорить о Толстом, без Софьи Андреевны не обойдёшься.

Во-первых, есть давнее рассуждение о том, что если бы у Льва Николаевича был бы ноутбук, то Софья Андреевна сохранила бы девичью фамилию. Это, конечно, игра в слова, но именно с жены Толстого и Анны Григорьевны Достоевской идёт социальный тип настоящих жён писателей. Тех, что правят рукописи, держат дом и, если что, подписывают договора. Представить себе Наталью Николаевну перебеляющей рукописи Пушкина совершенно невозможно.

Во-вторых, Софья Андреевна всё-таки родила тринадцать детей. Это, конечно, сейчас кажется ббольшим подвигом, чем в девятнадцатом веке с его чудовищной детской смертностью (у Толстых умерло в детстве пятеро отпрысков) во всех слоях населения, но всё же.

В-третьих, и сам великий писатель вовсе не был удобен в совместной жизни, да и супруга его была вовсе не образец долготерпения. Что уж тут поделать: ад — это другие, если они рядом, конечно.

Итак, Софья Андреевна Берс родилась 22 августа 1844 года в семье врача Московской дворцовой конторы Андрея Евстафьевича Берса и Любови Александровны Берс (урождённой Иславиной). Иногда говорят, что её образование было чисто домашним, но, между прочим, она сдала экзамен на звание домашней учительницы в 1861 году. В 1862-м Толстой сделал ей предложение, и они обвенчались по прошествии недели. Это долгая, сложная, длиной в сорок восемь лет жизнь — от состояния совершенно безоблачного счастья, через отчуждение — до вспышек безумной вражды.

Софья Андреевна, кстати, делала несколько переводов толстовских текстов, а для самого Толстого переводила с немецкого статьи о религии. Она участвовала в помощи голодающим — писала воззвания, составляла отчёты и распределяла помощь — как деньгами, так вещами и едой. Писала сама — правда, проза её заведомо была обречена, но даже будь она сильной писательницей (а сильной она не была), то всё равно была бы сличена с прозой мужа. С соответствующим результатом.

Жена Толстого сочинила множество писем в газеты по разным вопросам, являясь, так сказать, пресс-секретарём. При этом не сказать, что это именно идеальный пресс-секретарь, действия которого выверены

и абсолютно согласованы с начальством. Это самостоятельная фигура, у которой совершенно особое понятие о компромиссе между писателем

и обществом, о дипломатии и стратегии отношений с властью. Позднее она написала множество биографических заметок, в том числе первую биографию Толстого. Она сохранила основной корпус рукописей писателя и сформировала пресловутую “Железную комнату”, средоточие рукописей, первую опись которых она и сделала.

С толстовцами она воевала, к толстовцам Толстого ревновала, и толстовцы платили ей той же монетой. Её упрекали в том, что она не разделяет идей писателя — но поди их раздели. И дело не в том, конечно, что жена писателя обеспечивает охранительную функцию, сберегая дом, быт и достаток.

— Что же, они были, по-твоему, счастливы? — спросил меня в этот момент Директор Музея.

— Ты что? Это был чистый ад. Знаешь, у меня есть приятель-критик, это настоящий Критик, каких сейчас мало. И вот он написал книгу о Толстом, где сказал мимоходом: “Надо было обладать какой-то особой душевной черствостью, чтобы видеть в поступках Софьи Андреевны хитрую волю. Нет, это была темная, иррациональная воля, которая руководила женой Толстого помимо разума, временами просветлявшегося и говорившего ей, что она поступает неправильно, ровно наоборот, чем нужно поступать. И Толстой терпеливо ждал этих моментов просветления, надеялся на них до конца, даже и после ухода”, — вот так. В общем, они были счастливы, а потом доводили друг друга чуть не до самоубийства — мир вообще непрост. Перед смертью Толстого его жену не пустили к нему. Непонятно, кто точно настоял на этом. История эта тёмная.

24 мая 1911 года она сделала такую запись в дневнике: “Всё работаю над фотографиями. Очень устала. Ходила на могилу и всякий раз горько плачу, точно я способствовала уходу из жизни любимого мужа. А как горячо — до последней минуты его жизни — я любила своего Лёвочку! Что случилось — непонятно, и навсегда будет непостижимо. Чудесный тёплый день. Нет совсем цветов, все вымерзли”.

А ещё через несколько лет, в конце 1919 года, в США приняли “сухой закон”, был только что подписан Версальский договор, Саарская область перешла под управление Лиги Наций, демилитаризована Рейнская область, установлены размены репараций и Германия лежала у ног победителей.

И в этом, 1919 году в ней создана Национал-социалистская рабочая партия. Резерфорд открыл протон, а Афганистан получил независимость.

В этот год, 4 ноября, Софья Андреевна Толстая умерла.

 

Во второй половине дня мы оказались в разжалованном городе Перемышле, а ближе к пяти — уже в Калуге. Там мы постучались в уже пустой Музей Циолковского.

 

 

МИСТИК С ДИРИЖАБЛЕМ

 

11 ноября. Калуга

 

В городе Калуге есть местный святой — блаженный Лаврентий, что большую часть жизни сидел в своей норе спокойно, однако на некоторых иконах его изображают с топором. Действительно во время одной из битв с басурманами, на кораблях, он внезапно спас положение в абордажной драке. Лаврентий, вроде бы сидевший в своей норе, вдруг появился подле князя, покрошил всех врагов в капусту, а потом снова вернулся к своим блаженным занятиям.

Я представлял себе этого святого похожим на Герасима, лишённого собаки, — с нечленораздельной речью и острым топором. Скрытая сила и недоступное обывателю служение. Вечная готовность благостного человека упромыслить врагов Отечества и вернуться домой как ни в чём не бывало.

Но гениями места в Калуге стали совершенно другие люди. Калуга была городом самозванцев — тропинку начал торить известный, хотя и второсортный персонаж. Здесь жил и пользовался почётом Лжедмитрий II, пока его не зарубил на охоте обиженный сподвижник Урусов. Могила его — на удивление, с почитанием — содержалась в одном из соборов, дальнейшая судьба её неизвестна, а собор был, вестимо, разрушен.

Лжедмитрия убили в лесу через реку от Музея космонавтики .

И это ключ к Калуге — ни заточник Шамиль, живший тут в ссылке, ни знаменитые калужские спички тут самостоятельного значения не имеют.

Мистика царит в этом городе, как ни отмахивайся от неё топором Лаврентий.

Главный человек — это мистик Циолковский. Человек с шаром, которому судьба вложила в руки космическое яйцо.

Мы въезжали в Калугу вечером и в дороге говорили о глобусах. Глобусы, известное дело, бывают разные. Раньше, при советской власти, на спичках, что стоили тогда ровно одну копейку, изображали Дом-музей Циолковского — с каким-то встроенным толстым тупым пенисом. Другой пенис, поострее, стоял рядом — на горе, рядом с огромным шаром, что символизировал Землю — или спускаемый космический аппарат. Шар был похож на глобус точно так же, как были похожи на глобусы десятки спускаемых космических капсул советского производства. Они были похожи на уменьшенные модели земного шара, что сыпались с небес, вместо Арарата выбирая Джезказган.

Мои знакомцы-лесопильщики как-то приехали в Калугу в грозовую ночь — правда, совсем не затем, чтобы сличить художественный шедевр по цене 1 коп. с реальным пейзажем. В эту грозовую ночь поднялся страшный ветер.

Оказалось, что гигантский шар на горе, сделанный из листового алюминия, — внутри полый. Он крепился к постаменту тремя болтами. От порыва сильного ветра болты наконец лопнули, и шар покатился по безлюдной вечерней улице. В небе бушевали сполохи, страшный шар катится под уклон. Блики сверкали на его поверхности. Нетрезвые обыватели застыли у окон со стаканами в руках и стеблями зелёного лука во рту. Земля стронулась с места и, не найдя точки опоры, пошла вразнос.

Только Лаврентий спал, и наточенный топор отделял его от мира, как меч — от Изольды.

Ну, а другие путешественники, посетившие иные города, рассказывают эту историю по-своему.

Циолковский похож на гения места Калуги, хотя родился в рязанской земле. Одновременно он — икона советской космонавтики, что-то вроде Иоанна, предтечи спасителя Королёва. Судьба икон всегда незавидна, да и судьба всякого предтечи — тоже.

Одни бормочут, что Циолковский — мистик и фёдоровец, другие вострят за этакое ножи, одни отнимают у него лавры автора формулы реактивного движения, другие и вовсе выкидывают его из колыбели человечества.

У Циолковского было четыре агрегатных состояния. Одно состоялось и длилось при царизме — время аскетичных занятий науками и философствований в духе Бёме, когда, оторвав глаза от верстака, он видел в небе знамения. Второе — в первые послереволюционные годы — когда Земля соскочила со своей оси и от Солнца оторвался кусок. Тогда всё стало можно и всякое “не может быть” сбывалось на каждом шагу. В своё третье состояние Циолковский пришёл после смерти — когда страна искала исторической основы космическим полётам. Циолковский, и так-то удивительно хорошо вписывавшийся в советскую науку, тут оказался как нельзя кстати. Он действительно отец советской космонавтики — именно так. Когда советская космонавтика зарождалась, то нужно было найти идеологического предшественника. Ими оказались Кибальчич с реактивной ракетой, нарисованной перед смертью, и Циолковский. Но у Циолковского были заведомо лучшие стартовые условия — советский орден, реклама во время кампании по борьбе с космополитизмом — Россия родина слонов, первый самолёт Жуковского (кстати, Жуковский презирал Циолковского несказанно), первый паровоз Черепановых и тут же реактивное движение Циолковского и проч., и проч.

С этого разгона умные пропагандисты вырезали у Циолковского всего Космического бога марранов, все мыслящие атомы и евгенику — и назначили Отцом русской космонавтики — из лучших рациональных побуждений.

Наконец, четвёртое состояние Циолковского явилось широкой публике в тот момент, когда советский космический челнок погиб под стенами своего ангара — точь-в-точь как корабль аргонавтов. В этот момент вспомнили о Циолковском как о мистике. Потому что когда разрушена иерархическая система знания, наступает великий час мистиков. Кто написал уравнение: Мещерский или Циолковский — никому не интересно. Теософия и спиритизм, будто радостная весёлая пена, сопровождают подлинную демократию.

Он похож на крошку Цахеса — он не был самозванцем, но всё повернулось так, что раз за разом ему приписывали странные заслуги. Ему, как промышленные области национальным республикам, передали уравнение Мещерского, закрыли глаза на все его кампанелловские безумства. Это был удивительный случай мистика, которого материалистическое государство извлекает из небытия и ставит на пьедестал.

В конце тридцатых, когда выкосили всех материалистов-практиков, звезда Циолковского сияла по-прежнему. Циолковский был настоящим наследником Фёдорова — и в том, что его похоронили среди живых, на большой городской площади.

Как-то в табачном дыму я разговаривал с одним человеком о теории мыслящих атомов Циолковского. Собеседник мой слушал вежливо, а потом с тоской произнёс:

— Дело-то не в этом, не в этом дело. Циолковский был учителем в Боровске. В Бо-оров-ске! Ну какие ещё могут быть вопросы? Вот ты был в Боровске?

Я был в Боровске очень давно — года тогда начинались на “семьдесят”. Я ползал по монастырю пауком — стены монастыря были разбиты и показывали давнюю и грамотную работу гаубичной артиллерии. И поездка тогда обернулась для меня личными неприятностями, но я не знал, что так всё связано.

— В Боровске! В Боровске! — назидательно закончил мой собеседник.

Циолковский оставил след в Боровске, хотя родился под Рязанью, а жил в Вятке и Москве. В то время как Циолковский собирается жить в колыбели, на расстоянии двухсот вёрст от него русский писатель двадцати девяти лет от роду пишет: “Денег нет. Прошла молодость!” Севастополь срыт,

у России нет флота, в воздухе пахнет реформами и невнятицей.

Наука и у Толстого и у Циолковского — нечто мистическое. Незадолго до смерти Лев Толстой написал статью “О науке”. Это, собственно, даже была не статья, а ответ одному крестьянину, приславшему Толстому письмо с вопросами. Статья эта при первом чтении вызывает чувство некоторой неловкости — старик проповедует и призывает, да к тому же, всё время неловко подставляясь под удар, рассуждает одновременно наивно и пафосно.

Суть в том, что Толстой пытается ввести нравственность в науку. Но введение идеологии в науку никогда ничего путного не приносило, как бы красиво ни звучали произносимые при этом мантры. К тому же Толстой то объединяет науку и образование, то произвольно разъединяет их, говорит о науке то как о социальном институте, то как о конкретных учреждениях. Он придумывает свой критерий отличия науки от не-науки: “Думаю, что излишне говорить о том, что все эти знания, имеющие целью зло, а не благо человечества, не могут быть названы наукой”. То есть “наука” превращается во что-то вроде Святого Писания, нравственного учения. Старик в Ясной Поляне, будто дед Мазай, пытается втащить на свою лодку нравственный спасательный круг.

Меж тем нет ничего более удалённого от науки, чем нравственность, — нравственность живёт в голове учёного до и после его дела, она сдерживает его от людоедских экспериментов или заставляет предупредить человечество о новой беде. А вот сама наука как процесс познания имеет совершенно иную природу: цифра пять ничуть не нравственнее, чем цифра четыре. Попытки создать арийскую физику или большевистскую биологию привели к обескураживающим результатам. Более того, мотив добрых намерений в науке — чаще всего лишь хорошая мина при плохой игре, а то и весьма наглядно подсвечивает дорогу в ад. Прошло сто лет со времени ответа Толстого крестьянину, а как отделить науку от не-науки, до сих пор непонятно. Человек из XIX века, заставший то время, когда пушки заряжались с дула, а не с казенной части, когда лошадь была основным транспортным средством, а электричество не выходило из лабораторий, рассуждает о науке в тот самый момент, как технический прогресс начал сметать всё на своём пути. Шесть лет, как летали самолёты, тряслись по дорогам автомобили, и уже существовали аппараты для записи и воспроизведения звука — от фонографов до граммофонов. Человечество уже говорило по телефону и пользовалось радиосвязью.

Это пора, когда вера в технический прогресс бесконечна, и кажется, что именно он произведет на свет гуманность и равенство.

В начале ХХ века многим казалось, что если не жизнь, то наука — счётна, поддается публичному измерению и пониманию. Однако через сто лет оказалось, что обыватель, как он ни бейся, теперь не может понять ни результатов, ни даже постановки задач в некоторых отраслях. Например, такова теория струн и математика переднего края.

Это свойство современной науки еще не вся беда — дело в том, что обыватель (а мы говорим о честном обывателе) не может отличить научный факт от сообщения шарлатанов или недобросовестной рекламы. Мир ловит нас и поймал многих.

Только самоотверженный человек может сейчас стремиться к научному знанию. Ведь это цепочки сомнений, проверки собственных и чужих утверждений — и этот путь честный обыватель должен пройти без всякого жалованья, отличая науку от не-науки, будто перебирая крупу. Гораздо легче вернуться в мистический мир, где не сомневаешься в объяснениях, и если не чёрт, то неприятное иностранное слово снимает сомнения в природе вещей и движущих сил.

Поэтому вера лечит душу, а угрюмый фаустовский путь добычи руды познания её бередит. У Толстого есть знаменитое место в “Войне и мире”, где он рассуждает о причинах всего на свете на примере паровоза. Вот оно: “Идёт паровоз. Спрашивается, отчего он движется? Мужик говорит: это черт движет его. Другой говорит, что паровоз идет оттого, что в нем движутся колеса. Третий утверждает, что причина движения заключается в дыме, относимом ветром. Мужик неопровержим. Для того чтобы его опровергнуть, надо, чтобы кто-нибудь доказал ему, что нет чёрта, или чтобы другой мужик объяснил, что не чёрт, а немец движет паровоз. Только тогда из противоречий они увидят, что они оба не правы. Но тот, который говорит, что причина есть движение колес, сам себя опровергает, ибо если он вступил на почву анализа, он должен идти дальше и дальше: он должен объяснить причину движения колес. И до тех пор, пока он не придёт к последней причине движения паровоза, к сжатому в паровике пару, он не будет иметь права остановиться в отыскивании причины. Тот же, который объяснял движение паровоза относимым назад дымом, заметив, что объяснение о колесах не дает причины, взял первый попавшийся признак и, с своей стороны, выдал его за причину. Единственное понятие, которое может объяснить движение паровоза, есть понятие силы, равной видимому движению”.

Частному человеку очень сложно принимать решения о том, что окружает его.

Мир чрезвычайно сложен, и рад бы обыватель “не верить брату родному, а верить своему глазу кривому”, да мир не даёт. Непонятно даже, что мы видим.

Поэтому я расскажу давнюю историю — тогда я сидел на беременных деньгах. Это означало, что меня приняли на ставку ушедшей в декрет сотрудницы. В мои неформальные обязанности входило отгонять доказателей теоремы Ферма. Я их узнавал по внешнему виду, взгляду и мешковатым пиджакам. Я клянусь, что я не верил, что Великую Теорему Ферма можно доказать. Об этом говорило всё — вид и, особенно, безумие этих доказателей. Меж тем теорема была доказана через пять лет.

Поэтому, когда сообщают об открытии, что кажется мне фальшивым, когда мне хочется возмутиться, я сразу вспоминаю этих стариков с авоськами, в которых были клеёнчатые общие тетради с доказательствами. Но я-то был уверен, что доказать невозможно! Вообще. Никому. Никогда.

Сто лет назад Толстой сделал красивый ход, сказав, что наука — это то, что объясняет человеку, как прожить жизнь нравственнее. Лженаукой оказывается всё то, что не ведёт к добру, — то есть во главе определения результат. Это, конечно, ужасно архаичная конструкция. Толстой тут выступает как наука советского периода и даже в чём-то становится предтечей персонажей Андрея Платонова, в которых горит надежда, что придумается какой-то генератор общего счастья, работающий мочёным песком, и вот это-то и будет настоящая наука. И спустя сто лет мы останавливаемся в недоумении.

Циолковский стал гением места в Калуге. Но часто харизматических чудаков начинают насаждать, будто картошку при Екатерине или Маяковского при Сталине. А так-то чудаки и провинциальные самородки очень интересны, да и мир без Циолковского неполон. В его музее — сплющенные дирижабли, похожие на сушёных рыб. Слуховые трубы, похожие на керосиновые воронки, — вот она, картина: мистик с воронкой в ухе. Глухой учитель неизвестных учеников, граммофонная труба в голове, делавшая его похожим на первого советского андроида. Там есть кабинет с лампой, которую можно было двигать по верёвке, протянутой из угла в угол комнаты, — и мистик движется вслед за лампой, и лампа движется вслед за мистиком.

А рядом, перед Музеем космонавтики имени Циолковского, стояла настоящая хрущёвская кузькина мать. Это огромная серая морковка-ракета, много лет грозившая всему миру. Смотрелась она среди голов метеорологических подобий как хулиган-старшеклассник среди октябрят.

Ночью Калуга дышала тяжело, мы ворочались в узких гостиничных койках. В соседних номерах шла быстрая платная любовь, короткая и ожесточённая, как уличная драка на ножах.

Плыла гигантским шаром Луна, на оборотной стороне которой лежал кратер Циолковского величиной с половину Московской области. С Земли увидеть его невозможно — и это представляется символическим.

А на Земле стояла холодная бесснежная ночь, плыл, рассекая её, город Калуга, где, прямо рядом с музеем, поселились мы в гигантской обшарпанной гостинице.

И всю ночь во время перекуров, несмотря на холод, проститутки что-то громко и весело кричали из окон своим сменщицам, стоявшим во дворе.

 

 

ШАТАНИЕ ВДОЛЬ ДОНА

 

12 ноября. Калуга — Борки — Новомосковск — Бобрики — Богородицк

 

Мы выехали рано и вот уже достигли странного места — того, где стояли друг напротив друга две армии. Монастырь был похож на дачный участок с церковью посередине. Собственно, дачи тут были повсюду. Монастырь давно пришёл в упадок и в 1764-м был упразднён. Развалины в начале нового века снова отдали Церкви. Шатровые церкви были похожи на королёвскую ракету “семёрка”, что торчала рядом, около Музея Циолковского в Калуге.

Директор Музея наставил на меня палец и объяснил, прежде всяких слов, что никакого стояния на Угре не было. Две армии — одна, пришедшая со стороны Москвы, и другая — сгустившаяся с юга, из Сарая, переминались, двигались влево и вправо, горели вокруг города, и вот наконец южные сунулись через реку к северным. Ничего не выгорело — атака захлебнулась, и ещё месяц армии снова переминались, двигались в каком-то своём воинственном танце.

Настал ноябрь, и всё кончилось. Русские потянулись к Боровску, а ордынцы двинулись на юг.

Теперь мы искали исток Дона, старую церковь на границе Иван-озера, близ Новомосковска. Новомосковск был городом непростым, как и все города, что я видал в жизни.

Один знающий человек как-то сказал мне:

— Ты узнаешь этот город, только когда поймёшь, что такое “ветер с завода”.

Ветра сейчас не было. Не было и пыли — просто иногда стиральный порошок двигался по улицам слева направо, а иногда — справа налево. Проехав через Новомосковск, мы насчитали несколько истоков Дона, некоторые из которых были залихватски оформлены и освящены Церковью.

— Экие попсовики, — с печалью сказал Краевед.

Мы, скакнув на железнодорожном переезде, выехали к берегу озера. Кругом стояли унылые промышленные постройки и остов какой-то церкви. Там, в промозглом утреннем холоде, я читал вслух известную сказку “Шат и Дон”. Её Толстой написал для назидательной народной азбуки, да только назидательность превратилась во что-то большее, и глубокомысленность заиграла новыми красками.

Сказка была невелика, и оттого я был похож на полкового священника, бормочущего перед строем короткую молитву. Меж тем звучало это так:

“У старика Ивана было два сына: Шат Иваныч и Дон Иваныч. Шат Иваныч был старший брат; он был сильнее и больше, а Дон Иваныч был меньший и был меньше и слабее. Отец показал каждому дорогу и велел им слушаться. Шат Иваныч не послушался отца и не пошел по показанной дороге, сбился с пути и пропал. А Дон Иваныч слушал отца и шёл туда, куда отец приказывал. Зато он прошёл всю Россию и стал славен.

В Тульской губернии, в Епифанском уезде, есть деревня Иван-озеро, и в самой деревне есть озеро. Из озера вытекают в разные стороны два ручья. Один ручей так узок, что через него перешагнуть можно. Этот ручей называют Дон. Другой ручеек широкий, и его называют Шат. Дон идет все прямо, и чем дальше он идет, тем шире становится. Шат вертится с одной стороны на другую. Дон прошел через всю Россию и впал в Азовское море. В нём много рыбы, и по нём ходят барки и пароходы. Шат зашатался, не вышел из Тульской губернии и впал в реку Упу”.

Мы смотрели на мутную воду озера, откуда произошёл Дон, и в конце концов Архитектор произнёс:

— Ещё веселее от сознания того, что во всем этом виден закон некоего противоестественного отбора, в данном случае словесного. Да, нашему слову и нашей памяти ведомы и другие законы, естественные, отбирающие для истории лучшее, что написано русскими писателями, да еще в образцовые времена, и все же в силу непонятной стереометрической чертовщины, в силу “соблазна точки”, фокуса эти естественные законы зачем-то дополняются противузаконами, умаляющими, уничтожающими большее, растущее слово.

Вот начало великой воды, а у нас есть книги о море, но они не составляют истинных глубин нашей литературы. Они где-то на полях ее бумажного мира. Слово наше и сознание — сухопутны, материковы, отягчены всеми самомнениями Азии.

И я задохнулся от его мудроты и полез в карман за огурцом. У меня в кармане действительно жил спрятанный нерусский огурец — зелёный и пупырчатый, химический и иностранный, в тон этому городу и этому воздуху.

 

Мы доехали до странного места, что называлось Бобрики.

История эта была давняя, связанная с графом Бобринским, железной маской среднерусских равнин. Незаконнорожденный отпрыск императрицы прожил не очень долгую и не очень счастливую жизнь в этих местах.

И был похоронен вдали от гранитных берегов Невы.

Мы нашли семейный склеп — в парке среди тленного советского отдыха — тропинок и фонарей. Склеп был разорён, но всё же излучал благородство. Это ротонда-склеп Бобринских, что стоит посреди паркового пространства, не сохранившего ничего от давнего прошлого, кроме направления тропинок, а от недавнего прошлого — только остовы советских парковых фонарей. Ротонда напоминала стакан, вросший в землю.

Местность шла вниз, валилась всё круче, и Краевед стал уверять, что там, дальше, и есть Дон.

— Ампирный гриф строения с помощью ренессансной реплики попал в подкорку к Дону, — сказал он важно.

Я нервно закурил. Друзья мои снова забормотали у меня над ухом:

— Движение на полдень.

— Дырка с юга.

Это были тайные разговоры алхимиков. Архитектор с Краеведом просто заместили споры о противостоянии Меркурия Венере спорами о меридианах и параллелях. Север приближался к югу, восток сходился с западом.

Москва была новым Киевом. Рим был отставлен навек, и из него была подпёрта хомяковская базилика и регалии кесаря.

Образы, зеркальные соответствия, диагональные отражения — всё это чередовалось в их речи, как алхимические операции над веществами и сущностями. Директор Музея не отставал и добавлял исторических обстоятельств в этот котёл — так же, как сыплет фигура в мантии и островерхом колпаке тёртый в ступке корень мандрагоры в волшебное варево.

— Естественно! — вдруг кричал кто-то из них, и тут же в споре чуть не доходило дело до драки.

Они были как исторические волшебники, отменяющие и подкручивающие время. Это был стилистический коктейль, где был Толстой, но не было Толстого, всё бурлило и смешивалось.

Я представлял их в мантиях и конусообразных колпаках, расшитых планетами и звёздами.

Но деваться от них было некуда, из этой лодки мне была только одна дорога — прыгнуть за борт, лишившись счастья быть свидетелем алхимической свадьбы в конце. И вот я ехал с ними по России дальше. Раскачиваясь на своём сиденье, я опять задремал и отчего-то вспомнил автобус, что вёз меня мимо кладбища таких же, как он, только уже брошенных автобусов с наполовину вырезанными бортами, без колёс и стёкол. Крыши их отдельно лежали на земле, повсюду были остовы, как скелеты падшего скота.

Это была совсем другая страна, где посреди столицы на стенах кафедрального собора вместо химер у ног святых бесновались муравьеды, черепахи и обезьяны. Статуя покровительницы города летела над городом во вполне церетелиевском духе. Она махала дюралевыми крыльями и, как девочка, стояла на земном шаре. Она стояла, схватившись за бок, будто у неё начался приступ аппендицита. При этом в руках у её была цепочка, на другом конце которой топорщился ручной дракон. Пбахнет там горелыми бананами, а свиньи в той местности имеют странный горелый вкус.

Я ехал мимо автобаз, заброшенных заводов и фабрик и безжизненных серых домов, вспоминая какую-то чушь, мусор в голове путешественника — чужой стандарт в 127 вольт, что возвращал меня в детство, унитазы с боковыми дырками, из которых хитрым образом вырывалась вода, закручивалась и пропадала — Кориолис хитрым образом являлся нам в унитазе. Какой-то забытый человек говорил мне радостно, что нет тут баллистической экспертизы — стреляй в кого хочешь. День, равный ночи, отсутствие времён года, месяц, висящий на небе лодочкой, и плосконосые индейцы кечуа.

И совсем я проваливался в сон, уносился туда, где гремела вода и длинная долблёная лодка шла в мутных пузырях, только и цепляясь за голос Краеведа, что настойчиво вещал:

— Движение Узорочья — от Костромы к Ярославлю.

А мимо меня мелькали поля странной геометрии — и всё потому, что снопы теперь делает специальная машина. Стога теперь имели не привычную прошлую форму, а стали похожи на груды цилиндров.

 

Так мы попали в город Богородицк, что был прекрасен. Он был прекрасен не только великой своей историей, но и мелкими её деталями. Иван Петрович Белкин, написав все свои повести, организовал тут санаторий “Красный шахтёр”, скончался и похоронен в саду, разбитом ещё русским рукодельником Болотовым.

Город этот — часть Петербурга, вынутая из северной столицы вместе с первым Бобринским и аккуратно перенесённая, со всей приличествующей геометрией, в сердце России, среди лесов и полей. Это пять лучей, расходящихся от смотровой площадки на крыше к окраинам, точка соединения цивилизаций.

Нам указали гостиницу со смешным названием “Берёзка”. Не берёзка была она, да, впрочем, оказалось, что теперь гостиница значится

“У Махмуда”. Не “У Махмуда” она была на самом деле, а называлась, скажем “Сияющий Кавказ”. Это всё не важно. Первым делом я увидел объявление, что комната для молитв за углом по коридору, и понял, что время Берёзки” безвозвратно прошло. И то верно — в гостинице жили дальнобойщики неясных, странных восточных национальностей.

Долго я смотрел из окна, как они совершают свой удивительный танец, особый балет — разворачивая фуры так, чтобы они встали спинами, торец к торцу, чтобы невозможно было ночью открыть двери. Грохотали дизеля, и тяжёлые грузовики выписывали удивительные траектории по чёрному ночному двору. Водители были нетрезвы, наглядно демонстрируя, что Коран запрещает пить сок перебродившего винограда, а вот про сок ректификационной колонны там ничего не сказано. Но вот Архитектор с Краеведом позвали меня ужинать, и мы спустились в кафе. Меню было понятно — бараний суп да плов.

Мы сидели и говорили о геополитике, пока Директор Музея не обратил внимание на то, что все сидящие в кафе пялятся в огромный телевизор под потолком. Там, на телевизоре, с грохотом летел в режиме реального времени вертолёт с мёртвым Арафатом. Грохот русско-арабского вертолёта мешался с шумом моторов со двора. Никто из дальнобойщиков не разговаривал, все смотрели вверх, а винтокрылый Арафат медленно плыл над чужой землёй.

Впрочем, на следующий день всё вышло куда круче.

 

 

“ЗДЕСЬ БЫЛ РАШИДЪ”

 

12 ноября. Богородицк — Полибино — Данков

 

А мы, с Архитектором во главе, меж тем подъехали к полибинской усадьбе.

Непростое место Полибино знаменито шуховской башней и полуразрушенным дворцом. Название осталось от стольника Полибина, а дворец-усадьба — от Нечаевых-Мальцевых.

Башня стоит там с тех пор, как её, собранную и установленную уже в Нижнем, купили на корню-фундаменте и перевезли с берегов Волги на правый берег Дона.

Год 1898-й — инженер Шухов уже знаменит, Николай Второй уже на троне, а РСДРП съехалась на свой первый съезд в Минск. Вокруг дворца и башни стояли какие-то непонятные домики, и кто-то шёпотом пояснил нам, что это беженцы с Кавказа. Беженцев видно не было. Между домиков бродили несколько подростков, один из которых тут же показал нам нож.

Мы показали ему что смогли — гаечный ключ и монтировку, а потом продолжили осмотр.

Дворец был прекрасен — с первого взгляда можно было поверить, что его действительно проектировал Баженов. Однако всё мало-мальски ценное было из него вытащено. Уцелели лишь чугунные украшения, решётки, ступени и столбики — да и то потому, что чугун с неохотой принимают в пунктах сбора металлического лома. Ну и колонны увезти было невозможно — хотя, наверное, на чьей-нибудь даче они пригодились бы.

Мы забрались внутрь и зашагали по битому кирпичу и крошке разорённых анфилад. Темнело, и становилось как-то нервно.

И тут я увидел на стене чудесную надпись. Она была сделана русскими буквами, несколько кривовато — но самое интересное в ней был твёрдый знак в конце. На стене древней усадьбы было выведено: “Здесь был Рашидъ”.

Человек, писавший это, забыл свой прошлый язык и имел смутные представления о русском. Это был странный гибрид — человека с Кавказа и Центральной России. Он чувствовал себя хозяином сказочного пространства с дворцом и марсианской башней и мог выразить свои чувства о будущем только в форме прошедшего времени. Я покрутил головой — вот, значит, как.

Есть такая иллюзия, что, вступая в новый век, год, квартал, короче говоря, в новый отчётный период, мы начинаем жизнь набело. Люди частные используют для кормления этой иллюзии собственные дни рождения. Между тем даты не значат вообще ничего. Течение жизни неразрывно, и в новый квартал, год или век мы вносим старое барахло.

И вот мы тащим этот кровавый скарб в начинающееся время, что кажется нам новым.

Но я думал о неизвестном Рашиде с твёрдым знаком, поэтому и будет рассказана соответственная история. История о повторяющемся времени.

Это история о человеке, превращённом в татарник. Как склонять его имя — понятно, да не вполне. Люди делятся на тех, для кого он герой литературный, и на тех, для кого он герой исторический. Или национальный. Его история похожа на историю Че Гевары.

Толстой написал о нём повесть. В смертельной болезни он наводил справки, заказывал книги и искал в них подробности. “Истинной молитвой Толстого является рукопись Хаджи-Мурата”, — говорил Шкловский. Он пишет также: “Великий человек был между империей Николая и возникающей деспотией Шамиля”. Слова о Хаджи-Мурате, зажатом между Шамилём и Николаем, — на самом деле слова об обстоятельствах, когда не правы все. Когда календарь напоен жестокостью и герой — одна из деталей это кровавого механизма.

В последние годы XX века, когда человечество суматошно подводит итоги, будто готовится перед кем-то отчитаться, инвентаризовать события, начинается лихорадочный поиск исторических аналогий. Толстой пишет не историю, а человеческие чувства.

Уже семь лет, как не было в живых Хаджи-Мурата, когда “25 августа 1859 русские войска при содействии горцев Дагестана штурмом овладели Гунибом — последним оплотом Шамиля, а сам он был взят в плен. Разгром реакционного мюридизма, задержавшего на несколько десятилетий развитие Дагестана, и ликвидация новой угрозы порабощения Дагестана феодальной отсталой Турцией способствовали развитию производительных сил страны, ускорили разложение патриархально-феодальных порядков, втянули Дагестан в новые, более высокие социально-экономические отношения”. Шамиля отвезли в Петербург, он жил в Калуге, где мы только что были, и там испытывал на себе пристальный интерес местных дам. Через десять лет он умер на свободе после паломничества в Мекку.

Всё это написала череда историков, время от времени меняя оценки, чередуя цитаты в разном порядке, но за убитым давным-давно человеком стояли буквы, сложившиеся в слова, строчки и страницы Толстого. Именно в связке с Толстым продолжалась жизнь Хаджи-Мурата. Он стал известнее, а значит, главнее тех, кто его убил, и тех, кого убил он сам.

Мать плачет о сыне одинаково солёными слезами, будь он замучен в плену или раздавлен русским танком. Мёртвые старухи видят одинаковое небо одинаковыми пустыми глазами, они видят одно и то же небо, мало похожее на небо Аустерлица. И дом горит одинаково, какая бы бомба в него ни попала. Убитые дети теряют национальность. Участники этнической войны слишком быстро становятся неотличимы, деление на правых и виноватых исчезает.

В этом бессмысленность и ужас войны и в том, что всё в ней делают одни и те же хорошие люди, на время думая о других людях как о крысах и ядовитых пауках.

Теперь надо сказать о том, что происходило с Хаджи-Муратом после того, как его бритая голова перестала хватать ртом воздух. Отрезанную голову отправили наместнику Воронцову. Затем она попала в военно-медицинскую академию. Есть такой термин “краниологическая коллекция”, то есть — собрание черепов. В нём жил Хаджи-Мурат без войны, в окружении таких же безглазых людей, лишённых туловищ. На его черепе уже были арабские и русские письмена, подтверждавшие происхождение. В год смерти Сталина, хотя эти события вряд ли связаны, его передали в Кунсткамеру. Там он лежит где-то рядом с черепом Миклухо-Маклая. Тому, правда, отрезали голову, вернее, отделили череп от скелета спустя много лет после смерти, согласно завещанию самого Миклухо-Маклая.

И вряд ли кого удивляло это соседство.

Черепа тоже теряют свою национальность, и Хаджи-Мурату было всё равно. “Больше он ничего уже не чувствовал”. Потом эту голову лепили заново, заново создавая уши и губы. Хоронить этот череп трудно. Вообще формально трудно закопать в землю музейный экспонат. Непонятно также, где это сделать. Могила Хаджи-Мурата неизвестна. О ней спорят, как спорили греческие города о Гомере.

Он действительно превратился в татарник, на котором есть розовый отсвет крови.

 

Мы курили перед машиной, наблюдая, как тьма наваливается на окружающую нас местность. Скрывались от нас мальцевские стаканы и шуховская башня — метафора водки и радиовремени.

 

 

ПИОНЕРЫ ДАНКОВА

 

13 ноября. Богородицк — Данков

 

И вот мы приехали на Куликово поле — самое ухоженное поле в России.

Однако ж было непонятно, то ли это поле. Директор Музея утверждал, что под Скопином есть какое-то другое поле, а насчёт этого всё спорили и спорили. Одни говорили, что поле настоящее, просто все железяки утащили местные жители и участники сражения, другие кричали, что поле фальшивое, ибо в иных местах всё же что-то оставалось. Иные горячились и говорили, что река меняет русло, а им возражали, что не настолько.

Краевед прогуливался с Архитектором, и до меня доносились обрывки их разговора. Говорили они о заблудившихся армиях и Олеге Рязанском. Об Олеге, что, по словам Архитектора, проскочил ось, соединяющую Мамая и Дмитрия, и сблизился с Ягайло.

Потом Архитектор заговорил о полях сражений вообще, а поскольку мы всё-таки были толстознатцами — об Аустерлице. Это далёкое место сопрягалось у него с цифрой “ноль”. “0” выходил Аустерлицем, то есть большой дыркой. Это была давняя тема, и я вспомнил, как сам пересказал ему непроверенную историю про гимн Моравии.

Дело в том, что в старинные советские времена гимн Чехословакии состоял из двух частей — сначала играли гимн Чехии, а затем, через паузу, — гимн Словакии. Так вот эта пауза в обиходе звалась “гимн Моравии”. Гимн Моравии был нулём, дыркой в звучании.

Но они ушли, и голоса их летели над Куликовым полем уже мимо меня.

 

Директор Музея вышел на опушку и громко произнёс:

— Случайно на ноже карманном... — а потом добавил в пространство: — И так пятнадцать раз, граждане судьи.

Я же переминался у чугунного столпа, поставленного Нечаевым-Мальцевым, и пыхтел трубкой.

Дым уносился вдаль и исчезал.

Мне нравилось, что я был похож на полководца, но надо было думать о Толстом. Всё же мы ехали толстовским путём, а не с экскурсией по местам боевой славы. У Толстого есть дидактическая сказка с длинным названием “Сказка об Иване-дураке и его двух братьях: Семене-воине и Тарасе-брюхане, и немой сестре Маланье, и о старом дьяволе и трех чертенятах”. В этой сказке, сюжет и финал которой ясны из названия, Иван-дурак за своё непротивление злу стал царём и в своём царстве установил радостный закон непротивления. На них пошёл войной тараканский царь, но “везде всё то же; всё отдают — никто не обороняется и зовут к себе жить… Скучно стало солдатам… Гнусно стало солдатам. Не пошли дальше, и все войско разбежалось”. Всё хорошо в этой истории, кроме её последнего предложения. Что делают солдаты чужих армий в разных странах, хорошо показал

ХХ век и не опровергает век ХХI. Это ужасно печально, потому что Толстой это всё писал совершенно серьёзно, с глубокой верой, что так и будет. Но каждый раз, несмотря на исторический опыт, хочется потерпеть чуть-чуть дольше — вдруг оно образуется. Вдруг звериные зрачки снова станут человеческими.

Есть иная история — в Ясную Поляну приехал человек, чтобы выразить писателю несогласие с теорией непротивления злу. Этот диалог протекал так. Человек приставал к Толстому, что вот если на него нападёт тигр, как в этом случае он будет следовать непротивлением злу насилием?

— Помилуйте, где же здесь возьмётся тигр? — отвечал Толстой.

— Ну, представьте себе тигра…

— Да откуда же возьмётся в Тульской губернии тигр?..

И так до бесконечности.

Тут то же самое — ясно, что часто в разговорах нам подсовывают абстрактные вопросы, идущие не от жизни, а от умствования. Нету никаких тигров и не было. Нигде.

То ли дело — устрицы. Устрицы на Руси — особая статья. Отношение к ним насторожённое. Собакевич давно и навсегда прав, что устриц в рот не брал, ибо знал, на что они похожи.

Между тем устрицы проникли в нашу жизнь оборотным способом: через недетскую сказку Кэрролла, где они слушали Усатого и Работящего на берегу. И куда ни кинь, начнёшь рассуждать о непротивлении злу насилием, так через полчаса заметишь, что живо обсуждаешь со сверстниками порядок сборки-разборки автомата. Тем более смешно, что такое всегда случается неожиданно — и бывает сродни удивлению той сотрудницы тульского самоварного завода, что несла со службы детали, пытаясь дома собрать самовар, а получался то автомат, а то — пулемёт. Из разговоров о ненасилии всё время выходит автомат непротивления злу Калашникова.

Так с любыми рассуждениями о государственности, начиная с обсуждения монаха Филофея, что написал о том, что Москва — третий Рим. В чем у меня нет сомнений. Но только потом Филофей сказал, что четвёртому не бысти, а в этом у меня сомнения.

Этот Рим уже образовался, а я как варвар взираю на него с высоких холмов. Совершенно непонятно, порушат ли храмы и придут ли потом сарацины, моржи и Плотники. Одно несомненно — хорошо не будет.

Будет — как с устрицами у Кэрролла.

Как-то я ввязался в длинный и унылый разговор о войне и государствах. В этом разговоре я чувствовал себя дураком, и летели надо мной быстрые и рваные облака теории непротивления злу насилием. Ведь эти слова рвут на части — “непротивление злу” совсем не то, что “непротивление злу насилием”. Разговор тянулся дешёвым химическим леденцом — страны мешались с континентами, а дохлые правители с живыми. Не было в том разговоре счастья — я щёлкал клювом, как устрица, приговорённая к съедению, — нет, щёлкал своей раковиной, а толку в этом не было никакого.

Успешливые люди объясняли мне, что мир делится на две части — страны демократические, которые не хотят воевать, пока возможно, и диктатуры тараканских царей, которые сдерживает только страх. Но колебания демократов уничтожают страх тараканских царей, и они идут отнимать коров, и убивать несчастных дураков, и мучить оставшихся по темницам. Но я отвечал, что в международных отношениях хребты ломают с завидным постоянством — причём как правым, так и виноватым. В этот момент на меня снизошло озарение — я-то находился среди устриц, а мои воображаемые собеседники прогуливались по берегу. У них было право (оттого что они были гражданами успешливых стран), нормальное право сильного, не сдержанного ничем. Они действительно могли вломиться в дом и пристрелить хозяина, до того как он пристрелит свою жену и детей. Это вторжение можно мотивировать тем, что они как-то слышали, что у хозяина могло бы быть ружьё, и если оно не найдено, в этом тоже не будет ничего страшного.

Я думал об этом без тени иронии — как устрица, трезво оценивающая свои аргументы. Скрипя своей створкой, думал о том, что, кто Плотник, кто морж, а кто устрица, определяется самим борцом за идеалы устриц. И, в принципе, дальше можно бороться с многожёнством — то есть за права женщин с помощью коврового бомбометания. Пока ещё тараканскому царю, его министрам, его моржам и Плотникам неловко сказать — мы вас отлупили за то, что нам не нравится, как вы живёте, как управляется ваше государство, или как вы распоряжаетесь природными ресурсами, или у вас к женщинам относятся не так, как подобает согласно правилам моржей. Или правилам Плотников. Но в скором времени, я думаю, неловкость пройдёт.

Мы, устрицы, хорошо знаем, что нас часто едят из чисто гуманных соображений. В общем, жизнь устриц такая, что давно их научила, что есть их будут обязательно. Негромкий голос устрицы плохо слышно. Неизвестно даже, пищит она от радости освобождения или от ужасов оккупации. И вопрос “за что?” задавать бессмысленно.

Честная устрица не говорит от лица какой-то страны. Потому что она знает, что во всех странах есть свои моржи и плотники, во всех странах живут тысячи разных устриц — у одних прямые носы, у других — кривые. Есть стройные устрицы, а есть толстые. Они все живут по-разному. Большинство из устриц знает, что когда в окно их раковины влетает ракета, то она не разбирает, какая именно устрица там жила и чем виновата. А как мы только что выяснили, устрица часто виновата тем, что живёт рядом с какой-то неправильной, тухлой устрицей. А когда уничтожают тухлую, приходится, как в хирургии, вырезать некоторое количество хорошего живого мяса.

Я не говорю от имени страны или какого-нибудь народа. Я считаю, что самое трудное — говорить сейчас только от своего имени, и если я позволяю себе сказать “мы, устрицы”, то это значит, я посоветовался с устрицами, сидящими неподалёку. В прошлой жизни многие устрицы были людьми, и мы знаем, что если к нашему заборчику подъехал Плотник с шашкой в руке, то нас явно будут лупить и жрать, что бы он ни говорил.

 

Мы остановились в каком-то неизвестном городе. Такое бывает — вроде и вдоль дороги что-то написано на щитах, есть и карта, и книги с указаниями, а оказывается, что попал ты в заколдованное место. Вот минул пост ГАИ и низенький дубовый лес. Промеж деревьев вьется трасса и выходит в поле. Кажись, та самая. Выехали и на поле — место точь-в-точь вчерашнее: вон и фабрика игрушек торчит; но продмага не видно. “Нет, это не то место. То, стало быть, подалее; нужно, видно, поворотить к продмагу!” Поворотишь назад, взвизгнут тормоза — продмаг видно, а фабрики игрушек нет! Опять поворотишь поближе к фабрике игрушек — продмаг спрятался. Начнёт накрапывать дождик. Подъедешь снова к продмагу — фабрика игрушек пропала; к фабрике игрушек — продмаг пропал.

Вот так было и теперь — всё у нас было, а имя города провалилось куда-то между колёс. Мелькнули какие-то изоляторы, лес мачт электропередачи, и мы очутились в сером промышленном городке.

Краевед сразу же нахмурился. Он знал этот городок, и как-то ничего хорошего в нём с ним не случилось. Хорошего не случилось. А вот дурное случилось. Он вёл тут какую-то экскурсию, и вот… Недоговорив, он махнул рукой и отказался рассказывать дальше.

Мы с Директором Музея переглянулись и достали фляжки. Он пил мой коньяк, а я — его. Так мы боролись с экономией, переходящей в жадность.

— Без фанатизма, — напомнил он. Это означало “по сто пятьдесят”.

Так и вышло. Фанатизм был нам чужд.

Оказалось, что мы давно сидим в садике, а на нас смотрят странные существа, выстроенные в шеренгу. Эти лица, кстати, узнаёт всякий мой сверстник — причём узнаёт именно вместе. Порознь их не узнать.

Это были пионеры-герои, герои “Азбуки для детей”, только по ошибке судьбы заброшенные в другое время. Толстовское семя, гайдарово племя.

Я любил пионеров-героев, они сопровождали меня всю жизнь — в пионерском лагере их человекообразные лица были нарисованы на жестяных щитах вдоль линейки. Эти жестяные щиты были во всех однотипных местах советской страны — только в воинских частях вместо пионеров были изображены строевые приёмы с оружием, а на зоне — печальные матери, комкающие платочки в старческих руках.

Причём часть пионеров-героев была вовсе не пионерами, а некоторые были и вовсе существами вымышленными. Был ли Муся Пинкезон? Наверное, был — по крайней мере, в моей голове, в пространстве моего прошлого был мальчик Пинкезон, которого немцы было отпустили за хорошую игру на скрипке, да вот заиграл он “Интернационал” — и стал вмиг пионером-героем. Если он был и придуман, то дела это для меня не меняло. С постаментов на пионерской линейке на меня глядели Гриша Акопян, Кыган Джакыпов, Володя Дубинин, Лёня Голиков, Марат Казей, Саша Ковалев, Витя Коробков, Лара Михейченко, Павлик Морозов и Коля Мяготин. Часть героев была вполне взрослыми людьми, Зина Портнова — и вовсе оказалась похожа на Марину Цветаеву.

Подросшие пионеры были похожи на молодогвардейцев. А уж историю молодогвардейцев, проведя всё детство в тени памятника “Молодой гвардии”, я знал хорошо. Закончилась она страшно — потому как одних героев побросали в шахту, а других чуть позднее расстреляли в другом месте.

В этом-то и дело — несколько поколений советских людей учили тому, как надо умирать за Отечество. И миллионам людей тыкали в лицо страшными и горькими историями Олега Кошевого и Ульяны Громовой, Зои Космодемьянской и Александра Матросова. Их спрашивали: “Готов ли ты умереть за Родину? Можешь ли ты умереть за Родину?” И надо было отвечать, будто мальчик в красном галстуке, — готов, всегда готов, могу умереть за Родину, хочу умереть за неё...

Зоя Космодемьянская недаром кричит перед смертью:

— Нас сто семьдесят миллионов, всех не перевешаете!

Как говорили издревле, мёртвые сраму не имут. Трагична наша история и еще трагичнее наша мифология, скорбны наши коммунистические сказки. Разные люди рассказывали легенду про мать Зои Космодемьянской. Она была членом какой-то комиссии по восстановлению разрушенного войной. Кажется, в Сталинграде. Давала градостроительные советы. Ей возразили. Тогда она возмущенно и гордо сказала:

— Кто из нас мать Зои Космодемьянской?! Вы или я?!

Строить и жить тяжело. А ведь девочку убили, убили за то, что она подожгла стратегический объект — конюшню, как нам это рассказывали в школе. Потом говорили, что это была не конюшня, а крестьянская изба, но все равно — девочку убили, а потом закопали в мерзлую землю с веревкой на шее, а потом откопали, и вот уже весь мир глазел на опавшую грудь в снегу и эту самую веревку на шее. И брата этой девочки убили. И молодогвардейцы навалились на какого-то мужика и убили его, будто безумные достоевские герои, сожгли биржу труда, а потом убили и их, и некоторые мальчики и девочки еще долго умирали в шахте, и трудно понять, что произошло на самом деле, но ничего в этих страшных сказках не исправить — потому что они, эти сказки, не плохие и не хорошие, они трагичные и горькие — со слезами на глазах. Потому, конечно, что Великая Отечественная война на самом деле Великая Отечественная беда, и ничего тут не поделаешь. Потому как мир стоял на краю, а мы навалились скопом и, в крови, соплях и прочем ужасе, задавили своими телами это безобразие.

И на этой мысли мы с Директором Музея допили — каждый чужое — и пошли к машине.

 

Мы подъезжали к Астапову, и, надо сказать, на душе у меня становилось всё тревожнее.

День за днём я свыкался с этим последним путешествием Толстого, и неуютно мне было от приближающейся смерти этого человека. Я записывал происходящее под слова Архитектора о том, что на самом деле мы всегда имеем дело не с книгами, а с настоящими путевыми журналами. Иначе говоря, русская литература — это бесконечные отчёты путешественников, к которым то подшивается новый лист, то, наоборот, безжалостно выдирается для того, чтобы засунуть его в бутылку и кинуть по волнам (вариант — заложить в основание пирамиды из камней на перевале).

Внезапно я понял, что еду с поэтами. Один Директор Музея был человек прагматический, и то я всё время ожидал, что он произнесёт какой-нибудь французский стих времён галантного века. Книги, которые он писал, кстати, были совершенно не похожи на книги Архитектора и Краеведа. Это были жёсткие и быстрые, как короткий поединок в будущем музейном парке, суждения с обильными ссылками на номера архивных фондов и описи. Какое-то “Позвольте, сударь, очевидно, что… Унесите беднягу”. И всё потому, что поэзия возникала из ничего, из старых текстов, из пылинки на ноже карманном, из автомобильного выхлопа на просёлочной дороге, из (я обернулся на Директора Музея) руинированных церквей посреди России и из сочетаний переосмысленных слов. Все мы писали один путевой журнал.

 

 

АСТАПОВСКИЙ КРЕМЛЬ

 

14 ноября. Астапово — Чаплыгин — Скопин

 

Мы въехали в Астапово, как больной на своей каталке в операционную, — полные тревожных ожиданий. Как я и говорил в самом начале: тут всё просто — если станешь шаг за шагом повторять чужой смертный путь, то немудрено самому отдать в итоге концы. Въехали на самом деле в посёлок Лев Толстой, центр Левтолстовского района. Писали название тут по-разному, то раздельно, то слитно, а то и через дефис.

Был поздний вечер, и мы, устроившись в старой гостинице, сразу повалились спать.

Толстого сняли с поезда в 6.35 и отвели в зал ожидания. Дочь Саша писала потом: “Когда мы пришли на вокзал, — отец сидел в дамской комнате на диване в своем коричневом пальто, с палкой в руке. Он весь дрожал

с головы до ног, и губы его слабо шевелились. Я предложила ему лечь на диван, но он отказался. Дверь из дамской комнаты в залу была затворена, и около нее стояла толпа любопытных, дожидаясь прохода Толстого. То и дело в комнату врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили… Когда мы под руки вели отца через станционный зал, собралась толпа любопытных. Они снимали шапки и кланялись отцу. Отец едва шёл, но отвечал на поклоны, с трудом поднимая руку к шляпе”. И вот его привели к домику начальника станции.

Об этом пишет Олеша: “Начальника станции, в комнате и на постели которого умер Лев Толстой, звали — Озолин. Он после того, что случилось, стал толстовцем, потом застрелился. Какая поразительная судьба! Представьте себе, вы спокойно живете в своем доме, в кругу семьи, заняты своим делом, не готовитесь ни к каким особенным событиям, и вдруг

в один прекрасный день к вам ни с того ни с сего входит Лев Толстой, с палкой, в армяке, — входит автор „Войны и мира”, ложится на вашу кровать и через несколько дней умирает на ней. Есть от чего сбиться с пути и застрелиться”. Про Озолина говорили и другое — что он кончил свои дни в больнице для душевнобольных. Через год после того, как в его доме умер Толстой, с Озолиным случился инсульт, он три месяца пролежал в Пироговской больнице, оставил службу и уехал в Саратов. Другие биографы

замечают, что Озолин в начале 1913 года умер там в своей квартире. Легенды мутны и неточны, и их детальное рассмотрение ни к чему хорошему не приводит.

Толстой был бог. И довольно много людей относились к этому обстоятельству без удивления. Их удивляло, наоборот, что людям это неясно.

Вот если к тебе приносят истекающего кровью Христа и апостол попросит тебя не мешаться под ногами — что ты ответишь? Я — начальник станции, скажешь?

Бывают, конечно, попытки — вот Маковецкий вспоминал, что латыш Озолин и его жена — саратовская немка как-то не сразу обрадовались постояльцам: “Я просил начальника станции взять отпуск и перебраться с семьей куда-нибудь. Нужен воздух, тишина, место для нас, ходящих за Л. Н. Но ему и особенно его жене это показалось до того неожиданным; покрутила головой: это невозможно”.

Жена — особое дело. Жёны всегда сомневаются в человеке, которого внесли или ввели в дом, разрушая хрупкое благополучие. Они чутки к будущему.

Толстой умирал. Жизнь была устроена жестоко и мудро.

На следующий день я, к совершенному изумлению, обнаружил в посёлке Лев Толстой Красную площадь. Это была настоящая Красная площадь, с красной зубчатой стеной. В эту стену были даже вмурованы какие-то таблички. На месте Мавзолея стоял зелёный танк “Иосиф Сталин — 3”. Сказать, что астаповская Красная площадь меня поразила, — ничего не сказать, да и остальные сооружения этого города меня поразили. Рядом с химерической Красной площадью находилось кафе “Софья”. Ну конечно Софья — как же ещё.

Географическое движение Толстого остановилось, и время теперь длилось до того часа, когда путешествие оборотится вспять — на родину, к зелёной палочке.

А тогда, много лет назад, ещё в Белёве, спутники Толстого “не решили ничего и взяли билеты до Волова. За Горбачёвом опять советовались и остановились на Новочеркасске. Там у племянницы Л. Н. отдохнуть несколько дней и решить, куда окончательно направить путь — на Кавказ или, раздобыв для нас, сопровождающих Л. Н., паспорта („У вас у всех виды, а я буду вашей прислугой без вида”, — сказал Л. Н.), поехать в Болгарию или в Грецию. Л. Н. намечал обе эти страны, предполагая, что там его не знают. Он не помнил или не знал, как он известен и в Болгарии. Ни на одном языке в мире, не исключая английского, чешского, нет столько переводов последних писаний Л. Н., как на болгарском. Но никто из нас тогда и не думал объяснять Л. Н., что ему скрыться надолго нигде нельзя”. Они, как пишет Маковицкий, ехали рязанской равниной. Городки редко попадались, да не у самой линии железной дороги. Данков — в двух верстах. Раненбург тоже вроде того. Они советовали доехать до Козлова.

Толстой умирает утром 7 ноября по старому стилю. В 6.35 31 октября Толстой спускается с поезда в Астапове, а ровно через неделю, в 6.05 седьмого числа, доктор регистрирует последний вздох. Жену его так и не пускают к нему при жизни. Есть странное и страшное фото, что часто считают постановочным. Это фотография Софьи Андреевны у окна комнаты озолинского дома, где лежит больной Толстой. На самом деле это не фотография, а кадр из документального фильма братьев Патэ. Фильм этот доступен, и постановочного, кажется, в нём немного.

Трагедии в нём больше. Про эти кадры потом написал сын Лев Львович: “Неряшливо одетая, она крадется снаружи домика, где умирал отец, чтобы подслушать, подсмотреть, что делается там. Точно какая-то преступница, глубоко виноватая, забитая, раскаянная, она стоит, как нищенка, под окном комнатки, где умирает её муж, её Левочка, её жизнь, её тело, она сама”.

Но сидеть в Астапове в пустой и страшный день юбилейного умирания нам не хотелось…

Мы добрались до монастыря в Скопине. Скопинский монастырь был пуст. Несмотря на зимнее время, там что-то штукатурили. Рядом, где-то за холмом, находилось место археологической экспедиции, той, что нашла нечто, перетягивавшее место Куликовской битвы сюда. Но я не судья был этой исторической географии. И вдруг я подумал о реставраторах, о том, что надо отнять деньги у реставраторов. Ничего реставрировать не нужно.

Когда я заикнулся про это при Директоре Музея, то он посмотрел на меня весело. Весело-то весело, но была это особенная весёлость, несколько меня испугавшая. Да что там “несколько” — страшно он на меня посмотрел, страшно.

А думал я о том, что бессмысленно реставрировать монастырь на отшибе или большинство усадеб. В одних служить некому, в других — жить. Видал я эти усадьбы — некоторые из них ремонтировались халтурно и облупились, как яйца за завтраком, уже на следующую весну.

Другие отреставрировали на совесть, а что теперь с ними делать — непонятно. Устраивали в них музей, а он неестественен — экспонатов не хватает, никто в село на отшибе не поедет, чтобы глядеть на два уцелевших стула. А выкупить новому русскому это дело совершенно не хочется — ни новое отопление провести, ни тарелку на крышу поставить, ни нормальное биде с унитазом. А уж как ему не хочется новую дорогу к этому дому прокладывать. Из этой усадьбы в город не наездишься, а сидеть в ней и править одичавшими колхозами немного охотников. Вот

в Полотняный Завод ездят — Директор Музея на меня как-то странно при этих словах посмотрел, — Завод ещё жив, потому как Пушкин, Гончаровы и всё такое. А вот будет в сорока километрах от Ряжска усадьба отставного плац-майора Синдирюшкина — и что? Даже в отреставрированную не поедут — незачем.

Во-вторых, типовая усадьба деревянная, за исключением, быть может, первого этажа. Строить такую же? Или новодел? Или что?

Всё это незачем. Хоть и жалко, да жизнь у всех нелегка — динозавры так вообще все умерли.

 

За время нашего отсутствия в Астапово приехал правнук Толстой из Ясной Поляны — живой и молодой. Он несколько насторожённо озирался — да и кто не насторожился бы, приехав на место смерти своего предка, с которым связана вся твоя жизнь.

Даже мы, люди циничные и озабоченные красотой слова, вдруг ощутили что-то гнетущее в этом месте.

Мы повели неспешный разговор. Толстой, кажется, не был в Астапове прежде. Но при всей этой отстранённости его так начало крутить, что, дойдя до станции, он даже отказался глядеть на дом начальника, где умер его пращур. Потом, выпив водки, он собрался погулять, но я предупредил его, что местные жители недоброжелательны, но он все же был готов рискнуть. Я про себя содрогнулся: это было бы символично — правнук Толстого, погибающий от рук нетрезвых жителей посёлка Лев Толстой.

Но Директор Музея ловко припёр дверь, никто к народу так и не вышел, и мы разошлись по номерам. Мы жили с Директором Музея вместе, и он, ворочаясь, вдруг сказал:

— А знаешь, отчего я тебя выбрал в напарники?

Действительно, обычно мы делили одну гостиничную комнату, а Краевед с Архитектором — другую.

— Так вот: ты куришь и ты толстый. Такие люди, в общем, чаще терпимы к неудобствам и к тому же не пугаются спать с открытой форточкой. А толстый — это ничего, неудобно только шнурки завязывать.

— Ну и хорошо, — пробормотал я, потому что уже дремал и думал о необходимости записывать жизнь. Сотни судеб вокруг меня — и все они уходят в дым, не дождавшись записи или запоминания.

Исторический опыт всегда частный — стало мне интересно узнавать, что сделалось с людьми, которых я знал давным-давно. Это была своеобразная старина: ты ничего не думаешь об этих своих знакомцах, они выключены, но не исключены. Но вдруг внезапно узнаёшь совершённое ими или не совершённое ими — тоже, их промахи и ошибки, неудачи и успехи, всё случившееся за эти годы, пока мы с ними не виделись.

Этих людей множество — они связаны друг с другом призрачными нитями знакомств и пересказов, вот один уже умер, и его смерть странно меняет все — не то чтобы мир стал пуст для меня, а вот его сюжет пошёл совсем иначе.

Другой уехал навсегда, третий нажил состояние — всё это сюжеты,

в которых я странным и незначительным образом принял участие.

Семья — это совсем иное, там исторический опыт сам лезет мне

в руки. Вот опыт брата моего деда, что, недоучившись на математическом, пошёл бомбить с аэропланов кайзера, потом прибился к белым. Пытался переквалифицироваться в управдомы, но пять языков, из них два мёртвых, накладывают на человека свою печать — его ждала судьба, сватанная для Канта: три года в Соловках, ссылка. Потом он отказался вернуться, его замучило всё и достало. Что ему, зачем — он жил в Череповце.

Его сестра не оставила писем, а её дневники ушли в пепел перед смертью. Я нашёл несколько тетрадей, завалившихся за книги. Бывшая смолянка писала по-французски, и я выучил чужой язык, чтобы прочитать уцелевшее. Там оказалось скучное перечисление врачей и фенологические зарисовки. В Смольном она, кстати, получила шифр — золотой вензель в отличие. В другое — изменённое — время сделала из него себе золотые зубы. Так императорский вензель пережёвывал гречневую кашу, а время длилось.

Судьбы переплетены прихотливо — она вышла замуж за сына Очень Знаменитого Человека, соратника вождя. Тогда он был ещё и народным героем, а теперь уж нет. Теперь даже переименовали улицы, площади и станцию метро, что были названы в его честь. Его расстреляли в Гражданскую войну на 207-й версте, между станциями Ахча-Куйма и Перевал. И хотя про него сочинили сотни стихотворений и, как минимум, две поэмы, мне одна радость — сейчас я сижу под его портретом и портретом его сына. Эти портреты красивы и достались мне как выморочное имущество. А её муж, что носил в петлицах шеренгу ромбов, умер в 1936-м. Своей смертью, если смерть может быть чьей-то собственностью.

Люди в родне были разные и интересные. На мою жизнь влияния они не оказали. Всё это — портреты, письма и жухлые красные корочки удостоверений я потом нашёл как какую-то джуманджу в песке. Откопал, обтёр песок и пыль. Пыли было много.

Моя действительность страшнее литературной, потому как почти литература. Всё дело в том, что эти истории — как порванные банкноты, которые раздают шпионам для пароля. Но один шпион — пойман, а другой мёрзнет на ветру у памятника или давно впарил славянский шкаф на “Сотбис”. Я, знающий номера обеих половин, оказался кем-то вроде главы разведки, что никогда не комментирует членство пойманных и мемуары отщепенцев. Никто из них не писал, впрочем, ничего. Письма их суконны и унылы, будто доисторическое зверьё тупиковой ветви, они выродились в открытки.

И о них помню один я. Но знание моё нечётко и зыбко — день валился в мёртвый сон, как убитый солдат.

ЖЕЛЕЗО ДОРОГИ

 

15 ноября. Астапово — Раниенбург — Лебедянь — Елец — Ясная Поляна

 

По линии действия катится паровоз чувств.

Сергей Эйзенштейн

 

 

Поутру мы собрались в одном из номеров, и я стал глядеть на прекрасных девушек, что приехали к нам. Это всегда оказывается лучшим видом за завтраком, бодрит и даёт заряд на весь долгий и утомительный день. Выглянуло нежаркое зимнее солнце, геометрия местности изменилась, и всё как-то повеселело вокруг.

Стало даже жарко. Теперь солнце било сквозь пыльные портьеры, и жизнь казалась лишённой какого-то тяжёлого гнёта. Путешествие нас как бы отпускало, и я начинал верить, что после смерти Толстого ожидало некое светлое воскресение.

Мы пробили невидимую стену и въехали в тот город, до которого так и не доехал Толстой. Ответить, как и почему Толстой бежал, невозможно — всё равно что-то остаётся недосказанным. И мы, разумеется, не смогли — поэтому я снова и снова вспоминал ту самую фразу из дневника вдовы, что спустя полгода приходит на могилу писателя и пишет: “ Что случилось — непонятно, и навсегда будет непостижимо. Чудесный тёплый день…”

А перед нами было уже то пространство, которое осталось навсегда недостижимым — город Чаплыгин был свеж и весел. Я, правда, сразу же вспомнил о Циолковском и не без труда отогнал призрак глухого старца прочь.

Железная дорога — вот что спасает Россию.

На откосе Раниенбурга-Чаплыгина мы сфотографировались. Перед нами лежала местность сказочной красоты с тонкими стрелами железнодорожных путей. Кажется, если бы Толстой не покинул спасительную утробу вагона и доехал бы сюда, всё могло окончиться иначе.

Русская литература навек обручена с путешествием. Она связана с дорогой так же, как связана история России с её географической протяжённостью. Одно определяет другое, и это другое, в свою очередь, начинает определять первое.

Путь вечен, движение неостановимо. Речь пойдёт, собственно, лишь об одной детали этого пути, но детали из самых важных, которую не назовешь собственно деталью. Итак, всех спасает движитель, локомотив. Короче говоря, паровоз.

Наш герой, похожий тогда на колёсный самовар, появился на свет в 1803 году. Англичанин Тревитик обессмертил своё имя, а город Лондон получил первую в мире железную дорогу.

У русских тогда были свои заботы. Оставалось ещё два года до того, как скажет Анна Павловна что-то о поместьях семьи Бонапарте, до Аустерлица оставалось два года. На полях Центральной Европы вскоре начнётся военное шевеление, окутываясь пороховым дымом, человечки в цветных мундирах поползут друг на друга, топча чужие посевы...

Время шло. Паровозы совершенствовались, и всё же один из них был снабжён задними ногами, отталкивавшимися от земли.

Знаменитая “ракета” Стефенсона, похожая больше на пузатый бочонок, появилась в тот год, когда Пушкин писал “Полтаву”. На коротком пути между Петербургом и Царским Селом движение открылось в год смерти Пушкина. Итак, паровоз появился в России в 1837-м — этапном — году.

Сначала он назывался пароходом — в знаменитом романсе Глинки. Романс написан на стихи Кукольника, найти которые можно только в нотных сборниках. “Дым столбом — кипит, дымится пароход... Пестрота, разгул, волненье, ожиданье, нетерпенье... Православный веселится наш народ...”

Спустя столетие текст, разумеется, был адаптирован, и православность исчезла, но это предмет иного разговора.

Дорога была чугунной, но в поэзии она уже стала железной. Железная дорога, папаша в пальто на красной подкладке, Петр Андреевич Клейнмихель, душенька...

Конечно, Некрасов.

В этом многократно читанном стихотворении, затверженном со школы, есть одна забавная особенность. На первый взгляд это заурядный разговор в пути — о жизни, такой же, как разговоры о жизни поэтов с книгопродавцами, некими гражданами и фининспекторами.

Однако личность одного из собеседников, а именно — генерала в пальто на красной подкладке, особенна тем, что был он “и в Риме, видел Святого Стефана, две ночи по Колизею бродил”. Судьба литературы в России не совпадает с её европейской историей, и история железной дороги не похожа на историю цивилизованного средства передвижения. Особый путь России вовсе не метафора, а 89 миллиметров, отличающих более широкую отечественную колею от остальной — европейской.

Лесков в святочном рассказе “Жемчужное ожерелье” припоминал характерное замечание покойного Писемского, который говорил, будто усматриваемое литературное оскудение прежде всего связано с размножением железных дорог, которые очень полезны торговле, но для художественной литературы вредны.

“Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, — говорил Писемский, — и оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда, — всё скользит...”

Это продолжение извечного спора о прогрессе — но в железнодорожный век. И в том самом, упомянутом выше стихотворении Кукольника, написанном, кстати, в 1840 году — “Нет, тайная дума быстрее летит, и сердце, мгновенья считая, стучит. Коварные думы мелькают дорогой,

и шепчешь невольно: „О Боже, как долго!”” Между прочим, длина железнодорожного пути между Санкт-Петербургом и Царским Селом, о которой пишет Кукольник, составляет 26,7 километра — огромное расстояние по тем временам. А дорог всё больше и больше, они ветвятся, как крона гигантского дерева.

Вот и садятся пассажиры — один напротив другого, едут сутки,

вторые.

— Позвольте рассказать вам историю... Я вот жену убил, а у вас что нового?

Качается вагон, проводник зажигает свечи. Пульмановские вагоны придумают ещё не скоро. Пока пассажиры приговорены к бессоннице и взгляду в упор, приговорены к ночному разговору.

Щедринский провинциал жалуется: “В этом вагоне сидела губерния, сидело все то, от чего я бежал, от лицезрения чего стремился отдохнуть. Тут были: и Петр Иваныч, и Тертий Семеныч, и сам представитель „высшего в империи сословия”, Александр Прокофьич (он же „Прокоп Ляпунов”) с супругой, на лице которой читается только одна мысль: „Alexandre! у тебя опять галстух набок съехал!” Это была ужаснейшая для меня минута. Все они были налицо с своими жирными затылками, с своими клинообразными кадыками, в фуражках с красными околышами и с кокардой над козырьком. Все притворялись, что у них есть нечто в кармане, и ни один даже не пытался притвориться, что у него есть нечто в голове”.

А вот тургеневский Литвинов “мысленно уже ехал. Он уже сидел в гремящем и дымящем вагоне” — паровоз не воспринимается отдельно от вагона, всё мешается — печки в вагоне и паровозный дым.

Фатализм особого железнодорожного пути тяготеет над всей русской литературой.

Великий роман отворяется словами: “В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу”. Всё в “Идиоте” заранее предрешено, начиная с газетной статьи, о которой говорят в поезде, с портрета на рояле, что увидел главный герой, с 27 ноября 1867 года. Пока слякотной средой того далёкого года в вагоне третьего класса знакомятся малоопрятные люди, Настасья Филлиповна Барашкова читает в газете про кровавую бритву Мазурина, ждановскую жидкость и американскую клеёнку. Другой великий роман, вопреки известному заблуждению, начинается не с несчастливых и счастливых семей, не с их похожести и различий, а с паровоза, который, перевалив за полусотню страниц, соединяет героев.

Степан Аркадьевич (будущий соискатель места в управлении железных дорог) стоит с приятелем, ожидая поезд, и вот “вдали уже свистел паровоз. Через несколько минут платформа задрожала, и, пыхтя сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно нагибающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, всё медленнее и более потрясая платформу, стал подходить вагон с багажом и визжавшею собакой...”. Раздавленный станционный сторож, смерть ужасная (“два куска”) или, “напротив, самая легкая мгновенная” уже случилась. Это смерть-предсказание: в последний час Анны платформа так же будет дрожать, появятся “винты и цепи и высокие чугунные колёса”, промежуток между колёсами, крестное знаменье и мужичок, работающий над железом.

Паровоз-терминатор, окутанный паром, огненный, будто механические ножницы в руках пбарок, — вот первый образ паровоза.

Железнодорожная тема — тема повышенной опасности. Тема соприкосновения с неизвестным. Со смертью в том числе. Я пугливо оглядываюсь — всё же я изменил железной дороге с автомобилем. Но, успокоившись, снова возвращаюсь к тому, что дальше. А дальше, как известно, литература.

Анна будет в последний раз помянута Вронским на вокзале, при

отъезде в Сербию, “при взгляде на тендер и рельсы”. Железная дорога совмещается с войной, как совмещаются две смерти.

Севастопольской страдой 1854 года, когда Толстой приехал на войну, рядом с ним, в нескольких верстах, по проложенной англичанами дороге пыхтел паровоз. Это был не простой паровоз, он, как говорили тогда, был блиндирован. Грозный призрак бронепоезда двигался по крымской земле.

Толстой как-то писал Тургеневу: “Вчера вечером, в 8 часов, когда я после ночной железной дороги пересел в дилижанс на открытое место и увидал дорогу, лунную ночь, все эти звуки и духи дорожные, всю мою тоску и болезнь как рукой сняло или, скорей, превратило в эту трогательную радость, которую вы знаете. Отлично я сделал, что уехал из этого содома. Ради Бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то, что бордель по отношению к любви — так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно”.

Толстой как будто предчувствует, что ничего хорошего из его отношений с железной дорогой не выйдет, — и верно. Так оно и получилось.

А ведь был писатель, которому повезло с железной дорогой. “Поезжайте, — так пишет Чехов Телешову, — куда-нибудь далеко, верст за тысячу, за две, за три... Сколько всего узнаете, сколько рассказов привезёте! Увидите народную жизнь, будете ночевать на глухих почтовых станциях и в избах, совсем как в пушкинские времена... Только по железным дорогам надо ездить непременно в третьем классе, среди простого народа, а то ничего интересного не услышите. Если хотите быть писателем, завтра же купите билет до Нижнего”. Самым железнодорожным русским писателем XIX века был Гарин-Михайловский. Герой его тетралогии после спасения собачки (о чём осведомляла младших школьников книга для классного и внеклассного чтения) превратился в гимназиста, студента, наделал долгов, пустился во все тяжкие. Говорит он о себе, что — “сошёл с рельсов, летит под откос”. Спасает Тему Карташёва то, что студентом он работал на паровозе помощником машиниста, глядел в жаркое окошечко топки. Этот паровоз, сохранившийся в воспоминаниях, вывозит героя в иную жизнь — инженерную.

Это вторая ипостась паровоза, второй его образ — рабочей лошади с широкой грудью, спасителя, что вывезет всё по широкой железной дороге. Это основа литературы, где паровоз превратится в символ гораздо более важный, чем тягловая сила. Ещё жил набоковский “игрушечный паровозик, упавший на бок и всё продолжавший работать бодро жужжавшими колёсами”, ещё герой “с безграничным оптимизмом... надеялся, что щёлкнет семафор, и вырастет локомотив из точки вдали, где столько сливалось рельс между чёрными спинами домов... и жар веры в паровоз держал его в плотном тепле”, но черта уже подводилась. Механическое чудовище — бронированный паровоз, давно ждавшей своего часа, появился на рельсах России.

 

Настал XX век — время классики закончилось, и пришёл век Великого Машиниста.

Двадцатый век, начатый, по словам Ахматовой, в четырнадцатом году, выпустил в Европу бронированную гусеницу, дитя Англо-бурской войны. Когда родился бронепоезд — в 1864-м ли году, при осаде ли Питсбурга — всё равно, едино всё это время далеко. Кому и когда пришло в голову защищать паровоз броней? Автора нет, вернее, их слишком много. Теперь паровоз окончательно слился с остальными вагонами, натянул на себя зелёную змеиную шкуру. Защищённый контрольной платформой, орудийной площадкой, паровоз, а то и два переместились в середину состава. Образуя вертикаль над протяжённым горизонтально телом бронепоезда, висел аэростат-наблюдатель.

Внимательный читатель Куприна или Бунина внезапно удивляется непохожести их вагонного опыта и собственно его, читательского: “В вагон вошёл кондуктор, зажег в фонарях свечи и задёрнул их занавесками”.

Гражданское, в полном смысле этого слова, путешествие превратилось в путешествие случайное, хаотическое: “Поезд шел очень своеобразно, от одной счастливой случайности до другой. Мы останавливались у какого-нибудь станционного амбара и разбирали всё здание, досок хватало обжорливому паровозу на несколько часов. Когда проезжали лесом, пассажиры вылезали и шли рубить деревья. Завидя лужицу побольше или речонку, становились цепью и передавали ведро, поя глоток за глотком наше чудовище”, — пишет Илья Эренбург в “Хулио Хуренито”.

Символом нашей литературы бронепоезд стал именно во время Гражданской войны. “Пусть когда-нибудь в славную повесть про геройский советский век, громыхая, войдет бронепоезд” — так писал Долматовский. Алексей Толстой так описывает этот предмет: “Из-за поворота, из горной выемки, появился огромный поезд с двумя пышущими жаром паровозами, с блиндированными платформами, с тускло отсвечивающими жерлами пушек... Выли два паровоза, окутанные паром...”

В советской литературе есть единственный бронепоезд, чей порядковый номер знает каждый — “14-69”. Всеволод Иванов пишет не про красный, а про белый бронепоезд, только потом захваченный партизанами. Злобно-багрово блестят зрачки этого паровоза. Он не похож на другие локомотивы в этом же тексте: “Добродушный толстый паровоз, облегчённо вздыхая, подтащил к перрону шесть вагонов японских солдат. За ним другой...”

Один из героев, сибирский старик, так говорит про это механическое чудовище: “бранепояс”. Старик добавляет в понятие новый смысл, отсылает одновременно и к амуниции, и к звериному миру. Белый бронепоезд злобен, и он тоже антропоморфен, как и сам паровоз в русской литературе. Захват этого бронепоезда похож на покорение женщины и даже насилие над ней: “На паровозе уцепились мужики, ёрзают по стали горячими хмельными глазами”.

Но есть особый писатель, для которого паровоз действительно живое существо. Это Платонов. Он действительно любит паровоз — так, как любят домашнее животное. Один из героев “Чевенгура” говорит с паровозом в его, паровоза, железнодорожной норе — с глазу на глаз, доверительно. И паровоз отвечает, тихо бурчит что-то. Его нельзя бросить на произвол судьбы, даже спасая свою жизнь: “Кроме того, Захар Павлович, тем более отец Дванова никогда не оставили бы горячий целый паровоз погибать без машиниста, и это тоже помнил Александр”. После Платонова паровоз в литературе становится похож на портрет вождя на стене учреждения — он присутствует, но не функционирует.

Железная дорога была неотъемлемой частью литературного пейзажа — от лирики до эпики.

Островский пишет о том, как паровозы гудят в день смерти Ленина, как гудит с ними за компанию польский буржуазный паровоз. Они кричат, будто звери, потерявшие хозяина.

С Лениным много связано у механического железнодорожного племени. На паровозе, сноровисто подкидывая уголь в топку, бежит Ленин от преследования. Мифическая картина, очень похожая на ту, что нарисовал Островский, только бегут в знаменитом романе простые рабочие. Стоит на Павелецком вокзале траурный ленинский паровоз, похожий на скорбный лафет, с которого сняли тело — будто не в вагоне, а прямо на тендере везли Ленина из Горок.

Ильф и Петров, как и многие знаменитые писатели, работали в газете железнодорожников. “Гудок” того времени объединял не только кассовым окошком, но и локомотивной стремительностью стиля: “Поезд прыгал на стрелках... Ударило солнце. Низко, по самой земле, разбегались стрелочные фонари, похожие на топорики. Валил дым. Паровоз, отдуваясь, выпустил белоснежные бакенбарды. На поворотном кругу стоял крик. Деповцы загоняли паровоз в стойло”.

В наиболее ответственные моменты паровоз осенялся особой иконой — на победных эшелонах 1945 года, у красной звезды — знака национально-интернациональной принадлежности — был прикреплён портрет Великого Машиниста, на боках — транспаранты, а весь он увит цветами.

Железная дорога формировала язык — поэтический, особый язык, где жили “подвижной состав”, “полоса отчуждения” или “железнодорожное полотно”. Из стёртых метафор они обращаются в наполненные особым смыслом слова. Паровоз, которого так боялись бунинские герои, замершие на станции, стал символом движения вперёд. Для советской литературы это означало грозного и стремительного, но полезного зверя.

Однако давление пара ослабло, а Великий Машинист спрятался в Мавзолее. Время спуталось, как железнодорожное расписание.

Эпоха паровозов в России окончилась в 1956 году, более известном, правда, иным событием. С 1837 — года смерти Пушкина, до 1956 — года XX съезда длилось их время. Нет, они ещё существуют на запасных путях, будто исчезнувшие бронепоезда. На разрушенном полотне железной дороги вдоль Северного Ледовитого океана, стройка которой началась по безумной прихоти Сталина, стоят, будто ископаемые скелеты, чёрные паровозы, обросшие мочалой, с изъеденными временем боками. Они доживают свой век в потаённых закутках, где их сохраняли, говорят, на случай ядерной войны и новой разрухи. Их чёрные туши можно ещё кое-где видеть из железнодорожного окна, их доведённые до совершенства паровые котлы переделывают для отопительных нужд. Многие из них ещё могут ездить, но всё меньше и меньше тех машинистов, что могут заставить паровоз повиноваться.

Паровозы ушли, как исчезли динозавры. Они окончательно превратились в символ.

СНЕГ

 

15 ноября. Где-то на Оке

 

Мы двинулись в обратный путь кривым путём, забирая к югу, как, наверное, сделал бы Толстой. Замелькали уже известные мне места. Например, стоявший в Лебедяни Ленин-памятник, совмещенный с трибуной, и собор-чернильница.

Видел я его несколько раз и даже взбирался на эту обветшалую трибуну.

Пронёсся мимо моей жизни Елец — город на холмах. Там мы кланялись музею Бунина и стоящему напротив дому нового русского со шпилем, стилизованному под непонятную старину.

Там при въезде на мост были изображены человекообразные герои войны со страшными лицами, похожие на монстров, только геройские звёзды на них были точны и правильны.

Как-то я спросил одного знающего человека, отчего Елец с такой богатой историей не стал в 1954 году центром новой области — в тот момент, когда очередной раз перекраивали карту.

— Видишь ли, — отвечал он мне, — у нас тут время течёт медленно, а память у нас всех хорошая. В пятидесятых было рукой подать не только до Тамбовского восстания, но и до Гражданской войны, когда в Ельце было много контрреволюции и большевиков особенно не жаловали. А дело это домашнее, памятное, вот и выпали козыри Липецку — заодно и с комбинатом.

— С пониманием, — сказал я, потому что надо было что-то сказать.

Но в этом и заключена высшая печаль путешествия — сколько бы ты ни ехал куда-то, всё равно, чтобы понять город или местность, нужно прожить в ней полжизни. Так тебя и хватит — на два города.

 

Я ехал и думал о том, что и мне нужно написать философскую книгу. Правда, пока я придумал только название. Название для этой книги было “Метафизика всего”.

Но только от самого этого названия меня снова стало клонить в сон, и я уже не мог понять, снится ли мне Краевед, или он снова сказал у меня над ухом давнюю магическую фразу:

— Движение Узорочья — движение от Костромы к Ярославлю.

Кажется, я уже слышал это, но вдумываться не было сил — я уже ничего не понимал, а только валился в сон. Очнулся я от непривычной тишины. Наша машина зависла над краем огромного кювета.

Видать, её занесло на дурной дороге — и теперь мои подельники молча озирались, думая, в какую сторону вылезать из неё, чтобы не нарушить хрупкого равновесия.

Но вот мы встали на край дороги, и только тут я понял, что изменилось в окружающем мире.

Выпал снег. Кругом нас лежало бесконечное белое поле — мы чёрными муравьями стояли рядом с машиной, а над нами было ровное белое небо, утратившее всякую голубизну.

Тут бы нас нужно было бы снять камерой на кране, специальным заключительным планом, что так любят кинематографисты, — когда камера уходит ввысь, а люди постепенно мельчают. Да только никакого кинематографа не было. Было знамение снега, дорога где-то у Оки, и мы, перекурив, упёрлись в борт машины, стараясь испачкаться не слишком сильно.

(обратно)

Стоит только уйти

 

Кабыш Инна Александровна родилась и живет в Москве. Окончила Московский государственный педагогический институт. Автор шести поэтических книг, лауреат нескольких литературных премий.

 

*    *

 *

— Извини, не расслышала из-за гвалта:

я в троллейбусе,

                        — еду сейчас домой.

Ты уходишь? Господи, напугал-то!

Я подумала, что-то стряслось с тобой.

Ну конечно, “счастливого” — как иначе,

ну конечно, “полный” тебе “вперёд”.

Где-то есть большие дома и дачи —

там теплей, ибо солнце там круглый год.

Уходить — как же это всегда красиво,

ведь “прощай” — не то что “пока-пока”!

Согласись, родной, велика Россия,

я бы сузила: больно уж велика.

Только некуда мне отступать — я дома:

ставлю сумки в угол и зажигаю свет.

Он горит всегда по закону Ома,

потому что другого закона нет.

Я, мой свет, не жена тебе, не невеста,

и не мать, и тем более не отец —

я и. о. начальника свята места:

нас, точнее, двое тут: я и телец.

 

 

Из цикла “Тамарин двор”

*

Красота — это страшная сила,

а горбатых исправит могила.

Но глядишь на красивых в гробу — и

где, скажите мне, их красота?

…Я живу у Тамары-горбуньи,

как за пазухой у Христа.

*

Баб Тамара сидит над кроссвордом,

рядом белый мурлыкает кот,

под шатурским сидит небосводом

вечность, кажется, всю напролёт.

И дожди собираются в ванну,

что ржавеет в саду у неё,

и цветы зацветают и вянут,

и то сохнет, то мокнет бельё.

Покраснеет малина и снова

помаленечку сходит на нет…

А она ищет нужное слово,

как Последний Великий Поэт.

 

*    *

 *

1

Я б уходящим потеряла счёт,

когда бы всех и каждого считала.

А в жилах кровь по-прежнему течёт,

но, кажется, совсем осталось мало.

Я почему-то не машу им вслед:

то нет платка, то нет руки свободной,

а то меня во всём народе нет —

смешно сказать: меня-то, всенародной.

2

Какая русская погода,

почти забытая зима.

Обещанного ждут три года —

жду шесть

                  и не сошла с ума.

Мне ожиданье как работа,

как жизнь,

           как смерть,

                  как первый бал.

Я научилась ждать без счёта:

ты ничего не обещал.

3

Кому — война, кому-то — мать родна:

точней не скажешь. Так же и разлука.

Она кому-то крест, кому-то мука,

а мне звезда и свет в окне — она.

И каждый день, вставая поутру,

я вижу смысл во всём: и в том и в этом,

поскольку, даже если я умру,

ты возвратишься. Не зимой, так летом.

 

*    *

 *

Ей, казалось бы, так повезло,

этой глупенькой бабочке в храме!

А она отдохнула на раме

и опять стала биться в стекло.

И чего ей не нравится тут,

где не слышен ни грохот, ни скрежет,

не стреляют, не ловят, не режут —

ставят свечки себе да поют?

И чего она рвётся туда,

где и листья давно облетели

и — моргнуть не успеешь — метели,

а в канале застыла вода?

А ведь бьется, на ладан дыша,

словно там у ней малые дети!

Уж не так ли об твердь на том свете

материнская бьётся душа?

 

*    *

 *

С каждым годом, с каждым твоим уходом,

мой хороший,

                  всё меньше пустеет вокруг земля,

наполняясь родным и не очень родным народом,

от двери — через двор — до Кремля — уходя в поля.

Даже просто взглянуть — не покажется мало,

а ему что-то до смерти нужно сейчас и здесь,

и что делать, когда я в упор его не видала —

ты мне всех заслонял —

                                а теперь его вижу весь.

Ну, одна на весь мир я натку полотна им,

ну, им пир приготовлю на весь христианский мир:

проходили, читали, сдавали, знаем —

это лепта моя или, как его там,

                                                  статир.

Пенелопа пускай отдыхает: всё буду прясть я,

поварихи в бессрочный отпуск пускай идут:

я учила в школе, что нету на свете счастья,

а оно,

           стоит только уйти тебе,

                                             тут как тут.

(обратно)

Андрей Платонов

 

ПСИХИАТРИЧЕСКОЕ ЦАРСТВО

 

Варламов Алексей Николаевич родился в 1963 году, закончил МГУ. Доктор филологических наук, прозаик. Лауреат многих премий, в том числе «Антибукер» (1995), премии А. И. Солженицына (2006), премии «Большая книга» (2007). Живет в Москве. Главы из книги «Платонов» печатались в «Новом мире» в <186> 7 за 2010 год.

 

1.

 

1 февраля 1932 года во Всероссийском союзе советских писателей состоялся творческий вечер Андрея Платонова. Это мероприятие трудно назвать творческим в привычном для нас понимании – скорее то был «разбор полетов» или, как выразился в духе времени один из выступавших, «производственное совещание». Подобные вечера были в практике союза, и зачем Платонов не просто согласился, но даже стал инициатором его проведения, объяснил во вступительном слове председательствующий - «с тем, чтобы в среде писателей рассказать о прошлой стадии своего творчества, уроках критики и наметке новых путей вперед… чтобы сейчас с особой ясностью подытожить ошибки прошлых позиций, рассказать о путях их исправления».

Ни Фадеева, ни Авербаха на «совещании» не было, но тень их незримо присутствовала в стенах писательского союза и о вечере им наверняка было доложено. Если верить сохранившейся и опубликованной стенограмме, присутствовавших мужей на совете было семнадцать, причем из известных рапповцев или близких к ним по духу никто не пришел либо не был зван (за исключением разве что критика Селивановского), а собрались бывшие попутчики, «подпильнячники», «перевальцы», конструктивисты. Из наиболее маститых - Леонов, Новиков-Прибой, Зелинский, Асеев, Слетов, Казин, а также экс-перевалец и экс-соавтор Пильняка Павленко, в чьих пространных речах прозвучал оттенок неподдельного завистливого восхищения: «За последний год Платонов был популярнейшей личностью, всюду его раскулачивали как писателя, занимавшего враждебные позиции, проводящего идеи, несовместимые с именем советского писателя…»

Ответчик, каковым Платонова на этом мероприятии можно считать, отрицать ничего не стал. В его покаянном выступлении прозвучали ноты, совпадающие с покаянной линией жизни невыясненного старичка Адриана Умрищева из «Ювенильного моря» и юного пешего большевика Алеши из «Шарманки»: «Моя художественная идеология с 1927 года – это идеология беспартийного отсталого рабочего, наиболее подверженного тем формам буржуазной идеологии, которыми буржуазия воздействовала на рабочий класс, - это анархизм, нигилизм и т. п. Эта идеология и господствует во всех сочинениях, над которыми я работал, которые не изданы. Философия отсталого рабочего, беспартийного, совершенно разложенного теми особыми формами буржуазной идеологии и т. д. <…> Между тем я читал Ленина, учился в советской партшколе, читал и знал на практике, какая великая сила – организация, дисциплина, но эти элементарные вещи ускользали, потому что мелкобуржуазная стихия разрасталась и заглушала во мне все остальное».

Андрей Платонов нимало не лгал. Солгать он не мог по определению. Мог только ошибиться, как герой его бедняцкой хроники. Но в данном случае не было и ошибки. Отсталый рабочий – это рабочий неактивист, Фома Пухов, доживший до 1932 года и по-прежнему плетущийся в хвосте масс. В платоновской речи был вызов, что едва ли могло укрыться от квалифицированных слушателей. Самые совестливые из них должны были испытывать неловкость и просто не проронить после этого ни слова. Более, как бы это помягче сказать, гибкие потребовали доказательств в виде художественных текстов. Подсудимому предъявить было нечего, кроме утверждения, что ему удалось переменить свое мировоззрение, тяговым усилием сцепив литературу с пролетарской действительностью. Но звучало это не слишком убедительно. Острее и достовернее сказалось иное.

Когда началась «свободная» дискуссия, на вопрос о его отношении к критическим статьям о хронике «Впрок» Платонов ответил: «…мне не понравилось: удар должен быть замертво, но без истерики, это серьезнее. В некоторых статьях я заметил этот недостаток, не имеющий, однако, значения для существа дела. Разве можно бить классового врага – безразлично, вольного или невольного, - бить с истерикой? Бить надо без истерики, я бы бил так».

Пусть с оговорками, пусть без попытки самооправдания и даже с признанием себя невольным классовым врагом, Платонов припряг литературную шпану: истерики они. И нечего было на это возразить. Это можно вот с чем сравнить. Поймали лилипуты Гулливера, навалились всей массой, связали по рукам и ногам и принялись щипать, а потом спрашивают, как вы себя, дяденька, чувствуете? Разумеется, он чувствовал себя скверно, но и они не могли не ощутить разницы масштабов, и в их сердца не могло не прокрасться то тоскливое ощущение собственной ничтожности и бездарности, которое испытал булгаковский поэт Рюхин из «Мастера и Маргариты».

Еще одно, что всех возбуждало, было положение Платонова в литературной среде – возмутительное и вызывавшее у собратьев опять-таки древнейшее человеческое чувство. «Пильняк из тебя делал своего выдвиженца. С другой стороны, Новиков и другие товарищи превозносили своим вождем, ты был кружковым вождем. И тут был выдвиженцем и там вождем. Одни считали тебя вождем правым, другие левым. Ты ко всему относился совершенно наплевательски. Ты охотно позволял Пильняку считать тебя своим выдвиженцем и не возражал, что Новиков выдвигает тебя как вождя», - говорил Павленко, словесно пробуксовывая на выдвиженцах и вождях, и получил за это по полной в «14 красных избушках», где оказался выведенным в образе писателя Фушенко вместе Пильняком (в образе Уборняка). Но если Платонов и позволил себе в пьесе «по пути разок смазать по морде» Пильняку (так передал его слова осведомитель ОГПУ), то в публичной речи на сборе советских писателей он не сказал ни слова против человека, пришедшего к нему на помощь.

«Пильняку я обязан – он совершил по отношению ко мне дружеский акт… Я не могу человеку, который оказал прямое добро, отказывать в сотрудничестве… я высоко ценил и ценю товарищеские и дружеские отношения как со стороны Пильняка, так и Новикова – те отношения, которых я не видел со стороны других людей».

Павленко не ответил ничего, но вместо него на трибуну вылез сверловщик завода «АМО», автор неоднократно переиздававшейся книги «Догоним» писатель-ударник Семен Тарасевич, за год до того уже отметившийся выступлением на обсуждении хроники «Впрок» словами «нянчиться с ним не нужно», а теперь, предвосхищая знаменитое «Я Пастернака не читал, но скажу…», по-пролетарски брякнувший: «Заявляю о своем невежестве, что т. Платонова не читал, но хочу сказать…» И сходу принялся поучать: «Хоть ты и говоришь, что читал о марксизме, но все-таки придерживаешься таких чуждых антиленинских, как бакунинские, идей. Ты держись связи с рабочими».

Именно это, последнее – связь с рабочими - Платонов и попытался осуществить в пьесе «Высокое напряжение», обсуждение которой состоялось две недели спустя. В принципе эта пьеса имела шанс дойти до сцены - в ней было все необходимое для советской производственной драмы: актуальность, тема, проблема, идея, герои, пафос, правильный конфликт между трусливыми, обреченными на самоубийство буржуазно разложившимися инженерами старой школы и молодыми новаторами («Какое действительно хорошее существо - ничего не требует, ни на что не жалуется, любит что-то далекое и меняет на это далекое свою молодость…»), которых поддерживает, как и хотел литударник Тарасевич, рабочий класс. «Высокое напряжение» стало платоновским ответом на критику лета 1931 года, выполнением его обещания искупить вину перед пролетариатом. Но было в пьесе и другое, чисто андрей-платоновское, что можно было бы назвать повышенным содержанием тревожности и катастрофичности в сценической крови, пророчески высказанное в словах одного из героев: «Ведь это же курс на катастрофу, я в тюрьме помру за такие дела!..»

Корнелий Зелинский довольно точно определил суть дела: «В этой пьесе Андрей сдвинулся с той стилистической системы и тех настроений, которые были – попытка подковырнуть, нигилистически издеваться над действительностью и что-то ей противопоставить. В этой пьесе автор субъективно старался дать сущность социалистического строительства на этом заводе, его страшное напряжение, которое захватывает все силы у человека. Но эта нота какой-то жертвенности довлеет над всей пьесой. Это ее порок, основной идеологический порок».

Однако Платонов не сумел написать иначе. Он и так стерилизовал свое творение, сколько было возможно, но вычеркнуть, выпарить, изъять без остатка платоновское, идеологически порочное не смог, и на «правильную» пьесу легла тень трагедии, омрачавшая надвигающийся праздник социализма и вновь возвращавшая потенциального зрителя к теме человеческих жертв и той цене, что платит страна за бесчеловечные темпы индустриализации с бессонницей молодых инженеров, с подвигами и людскими потерями. В итоге получился гибрид: смесь государственного заказа и платоновской индивидуальности, а плюс к тому реминисценции из собственного «Котлована» и из эрдмановского «Самоубийцы», где главный герой похож на платоновского утомленного инженера Мешкова, мечтающего о суициде и уже давшего в газету объявление от имени сестры самоубийцы.

В марте автор обратился за рецензией к Горькому и Леонову, и те дали положительное заключение; отрицательно отозвался другой рецензент – Булгаков, правда, здесь до последнего времени была неясность, о каком Булгакове идет речь. О са55555мом ли скандальном драматурге республики М. А. Булгакове, которому платоновская эстетика и в лучших ее образцах едва ли была близка, или же о заведующем сектором театра и кино ГИХЛа Г. К. Булгакове? Вторая версия, как оказалось, отразила низкую истину, первая была возвышенней и интересней. И если б была верна первая, то гипотетический отзыв автора «Турбиных» стал бы реальным свидетельством соприкосновения двух писателей, которых часто сравнивают и между которыми действительно можно найти немало общих точек – сатирически-непримиримое отношение к литературной среде, влеченье к катастрофам и пожарам, но чье положение и круг общения и в 20-е, и в 30-е годы были настолько разными, что вряд ли меж ними были какие бы то ни было отношения. (Существует, правда, устное свидетельство Марии Александровны Платоновой, записанное Евгением Одинцовым: «Распустили сейчас слухи, что Маргарита — это я, а Мастер — это Платонов. Да, Булгаков называл Платонова мастером, бывал у нас на (1)средах(2), всегда сидел вот на этом диване, в уголке, слушал Платонова молча, зыркал глазами, говорил нервно: (1)Андрей, ты мастер, ты мастер!(2), но при чем тут, что (1)я — Маргарита(2)? Кто-то придумал». Однако других подтверждений этому нет, как нет и упоминаний о Платонове ни в дневнике Е. С. Булгаковой, ни в письмах самого Булгакова, и нам представляется, что в этом мемуаре есть нечто легендарное, привнесенное Марией Александровной ревниво относившейся к посмертной булгаковской славе).

Платонов переделывал текст, летом 1932 года он снова отправил пьесу Горькому, пытался пробить ее постановку в театре «Комедия» и напечатать в журнале «Ленинград», однако ни одно из его начинаний успеха не принесло.

«Хорошая идея затуманена нудным философствованием и (1)остранением(2) жизни людей. Ощущение такое, точно все происходит во сне. Пьесу следовало бы переработать», - наложил резолюцию Фадеев. Известен также автограф платоновского письма Сталину, где, как пишет Н. В. Корниенко, «речь идет и о ситуации молчаливого игнорирования (1)перестроечного(2) характера (1)Высокого напряжения(2), но в данном случае и рецензентов, и театральных режиссеров, отвергнувших пьесу, можно понять: она действительно вышла не слишком сценичной – не случайно перестроечное «Высокое напряжение» практически не ставилось в перестроечное время конца ХХ века, не говоря уже о наших тихих днях.

Не эта пьеса должна быть признана платоновской удачей и самым сердечным его творением в 1932 - 1933 гг. Его главным достижением в драматургии, драматургическим «Котлованом» стала трагедия «14 красных избушек», которая кажется еще более пронзительной, чем «Котлован». И если в наиболее известной из платоновских повестей слышится мужской, сквозь стиснутые зубы сдерживаемый стон, то в «14 красных избушках» - женский плач навзрыд.

Это тем поразительнее, что пьеса задумывалась как комедия и как комедия начинается. Ее первое действие представляет собой встречу советскими писателями важного иностранного лица, прибывшего из Европы в неизвестную гигантскую страну на экспрессе «Могучая птица» с целью измерить «светосилу» той зари, что зажгли на краю ойкумены. Иностранца зовут Эдвард-Иоганн-Луи-Хоз, сокращенно Хоз, он «ученый всемирного значения, председатель Комиссии Лиги Наций по разрешению мировой экономической и прочей загадки». Несмотря на то что его возраст ограничен 101 годом (цифра, безусловно, условна: Хоз, по его словам, родился тогда, когда пролетариата не было, и умрет, когда его не будет), самая первая ассоциация, возникающая при знакомстве с этим персонажем, – Вечный Жид - недаром старик говорит, что все страны для него одинаково чужды и бесприютны. Хоз горек, мудр, остер, ироничен, скептичен и беспощадно зорок, но именно ему, мастеру оппортунистических ухищрений, свидетелю человеческой жизни в «цветах, слезах и пыли» автор доверяет многое, совпадающее с его собственным настроением: «Шестнадцать лет с коммунизмом возятся, до сих пор небольшой земной шар не могут организовать. Схоластики! Я штрафовать вас буду».

Платонов и сам «штрафовал» своей литературой Советы за то, что они не смогли добиться ничего из того, чего жаждала душа молодого воронежского железнодорожника в годы революции и что он пытался своими руками осуществить в середине 20-х как мелиоратор. В «14 красных избушках» хорошо чувствуется, как изменился состав авторской души, как Платонов даже не повзрослел, а резко постарел, перешел через внутренний перевал, навсегда отделивший его от молодости, прощанием с которой стали «Технический роман» и «Ювенильное море». Слова Хоза «сознание – это светлый сумрак юности перед глазами, когда не видишь пустяка, господствующего в мире», в известной мере отражали мироощущение автора, чей глаз все больше и больше этих «пустяков», этих «гримас революции», как сказал бы Блок, подмечал.

Однако упрек в нерадении о социализме, в подмене ценностей и понятий, когда именно пустяки становятся главным, а главное - пустяками, и на этой смысловой череде частично и построена пьеса - предъявлял Платонов через Хоза и советским писателям, живущим не в реальной России, а в некой условной «наиблагороднейшей и наиблагодарнейшей отлично-превосходной стране», и трубадуров этой несуществующей державы ученый всемирного значения разоблачает с воландовской непринужденностью. Этих играющих в свою славу деятелей литературы трое - известный всем народам «прозаический великороссийский писатель Петр Поликарпович Уборняк», автор книг «Бедное дерево», «Доходный год», «Культурнейшая личность» и «Вечно-советский», женившийся в момент угрозы интервенции со стороны Англии на знаменитой англичанке, в эпоху японской угрозы – на японке из древнего рода, а в Гражданскую войну – на образованнейшей дочери почтенного русского генерала; Мечислав Жовов, о котором говорится гораздо более скупо и чей образ в отличие от Уборняка-Пильняка менее определенно поддается дешифровке [1] ; и Геннадий Фушенко, «член правления», пишущий рассказы из турецкой жизни и живущий без очереди, ибо очередь его давно прошла.

Но Хоза интересует не гремящие в пустоте литературные люди. Ему нужна – и здесь почетный член Стокгольмской академии снова идет вслед за идеями своего создателя – «действительность, а не литература». Такой действительностью в пьесе становится смуглая южная девушка Суенита, председатель пастушьего колхоза «Красные избушки», проездом находящаяся в Москве, – героиня, какой у Платонова еще не было, и ее столкновение с суетящимися советскими литераторами оказывается одним из узлов пьесы.

«Ф у ш е н к о. Товарищ председатель, сколько у вас обобществлено хозяйств? Не активничают ли кулаки? Нет ли мелких прорывов в организационно-хозяйственном укреплении? Не нужно ли срочно послать в ваш колхоз ликвидационно-прорывочную бригаду писателей? Я член культбригады...

С у е н и т а (задумчиво) . Писателей?.. А они умные?.. У нас четырнадцать красных избушек. У нас не было чтения, все уж прочитали, у нас в колхозе читают вслух по ночам. Лампа горит, стекло треснуло от огня, а я читаю, и все думают около меня, а кругом темно, слышно, как шумит Каспийское море. Книги все прочли, стали неинтересны, нам было скучно жить с одним своим умом. Мне дали тогда в премию библиотеку, что я трудодни прекрасно сосчитала. А книги хотели прислать, только не прислали — все нет и нет: у бюрократизма не болит социализм. Я поехала сама, взяла и везу — не знаю теперь, где Казанский вокзал, где билеты берут без плацкарта…

Ф у ш е н к о. Разрешите я вам билет возьму вне всякой очереди.

С у е н и т а. А разве можно? Там люди в очереди стоят, это против закона, я за кило пшена людей наказывала».

Живущая на пустынном берегу Каспийского моря Суенита Ивановна Гармалова должна походить на свою ровесницу и коллегу Надежду Михайловну Босталоеву из степного «Моря юности», но между ними - разница непреодолимая.

Босталоева – женщина, своей сексуальностью служащая социализму. Она – подруга, любовница, товарищ, добытчица, командирша, победительница, она сильна, ни в ком не нуждается и сама кого угодно защитит, но ее женское существо обезличено, обкрадено и изуродовано государственными интересами – неслучайно у нее нет и, похоже, никогда не будет детей (и единственным ее утешением становятся занятия с четырехлетним сыном ее случайной знакомой молодой чертежницы, но и здесь Платонов проводит черту между двумя женщинами: «одна скучала по ребенку, ожидающему мать до полуночи в запертой комнате, другая хотела динамо-машину»). Даже молодость Босталоевой довольно условна, зато очевидна житейская опытность, и если предположить, что на Ленинградском вокзале оказалась бы вдруг она, то вряд ли бы вечный Хоз стремя голову последовал на край советской земли, оставив Уборняку молодую голландскую шмару по имени Интергом. Желание все бросить могла пробудить в самом мудром на земле старике лишь хрупкая Суенита, юная мать, к которой Хоза тянет как к лучшему, самому чистому, значительному и богатому, что есть во всей советской стране: «Какое чудо жизни – ребенок правит деревенским царством!.. Весь Божий мир скрылся в этом бедном существе», - восклицает Хоз, а вот про Босталоеву, как бы ни была она прекрасна и самоотверженна, такого не скажешь, как не скажешь и того, что она «качает в своих бедрах, как в люльке, целое будущее человечество».

Здесь проходит граница между обыденным и сокровенным, между пустым и полным, между дольним и горным, хоть и живет Суенита на равнине, куда переносится действие - в бедный колхоз, где комедия перемежается с трагедией, причем трагедия наступает сразу же. Она обрушивается на Суениту известием о том, что за время ее отсутствия на колхоз было совершенно бандитское нападение, похищено все добро – скот, солонина и зерно - народ голодает, колхозницы ходят вдоль моря и собирают мертвую рыбу, а кроме того захвачено двое маленьких детей, и среди них сын Суениты.

В сегодняшней России этот сюжет представляется особенно пронзительным, и плач Суениты по ее ребенку отзывается в сердце как сбывшееся десятилетия спустя пророчество: «Все теперь спят – на земле и на море. Только один далекий ребенок кричит сейчас на нашем маленьком корабле… Он меня зовет, он без защиты там! Я в воду брошусь, я уплыву к нему в темноте…»

В самой же пьесе соучастником трагедии Суениты оказывается старый Хоз, готовый тосковать у нищей юбки и пыльных ног маленькой женщины и чувствующий себя таким же обманутым, как и она («когда два обманутых сердца прижмутся друг к другу – получается почти серьезно»), но в отличие от нее прозревающий, что ждет несчастную горстку людей на берегу моря: «Я вижу. Вы запутались. Вам есть будет нечего», - и эти слова тоже звучат пророчески, но по отношению уже не к далекому будущему, а к тому близкому голоду, что обрушился на Советский Союз в год 1932-й, обозначенный автором как время действия пьесы.

В «14 красных избушках», как и в «Ювенильном море», как и в «Шарманке», как и в «Котловане», речь идет о противодействии классового врага и вредительство выступает в качестве сюжетообразующего мотива, но странным образом о нем забываешь, а вот о голоде в оторванном от страны колхозе, где никто ни к кому не приходит на помощь, помнишь. В первоначальных редакциях пьесы эта помощь должна была быть оказана, и в черновой рукописи в финале фигурировал некий районный старичок, причем даже не он сам, а его голос, говоривший Суените утешительные слова: «Слушай меня, мягкая моя, добрая! Я из района сведение тебе донес. Стало-быть, весь хлеб твой, который ты по налогу нашему царству отдала, назад-обратно к тебе в колхоз возвращается – на районных подводах. Что касается овец и курей – так тоже самое, один черт – все тебе ко двору идет».

И когда Суенита спрашивает, за что им такая помощь полагается, голос районного старичка благостно отвечает: «А за то самое, девка моя, что тебя бандиты обидели, хотели всему колхозу твоему окончание сделать. А власть же наша - она чуткая, ей колхоз - самая ближняя плоть, она, видишь ты, враз узнала от меня, что у вас сердце от голода болит – и продукты велела обратно бросить… А на семена тебе особо транспорт дадут, ты кушай – не волнуйся…»

Но то ли старичок выходил слишком нереальным и издевательским, то ли Платонов от недействительного поворота отказался, пойдя вслед за правдой жизни, а только если позволить себе нехитрый каламбур, можно так сказать: была ближняя плоть - стала крайняя, с которой чуткие большевики известно что сделали. «Москва прокля55555тая», - скажет в черновом варианте пьесы подруга Суениты Ксения Секущева, и хотя слова эти Платонов вычеркнул, смысл их ощущается настолько явно, что составляет одну из главных и вечных идей русской народной трагедии.

Так опять же происходит переосмысление мотива: если в «Котловане» и в «Впроке» показано, к каким последствиям приводило вмешательство центра в народную жизнь и стремление местных «активистов» забежать вперед, то в «Избушках» рассказывается о том, что происходит с народом, который бросили на произвол судьбы, предварительно отобрав у него мясо, сено, хлеб и ничего не дав взамен. И не важно, кто вступает в роли «экспроприатора» - пролетарское государство, которое пьет человечью кровь, недаром же Суенита замечает, что в каждом советском самолете есть капля колхозной крови, или мифические «бантики» («белогвардейцы-антиколхозники»), – взаимозаменяемость враждебных внешних сил и хрупкость «каспийской коммуны» по отношению к ним заставляет вспомнить погибшую коммуну чевенгурскую. Только каспийская умирает не от пуль неизвестного происхождения, а от голода, как умирали в советской стране миллионы. «Голод развить всюду», - написал Платонов на одном из черновых листов.

Эта тема была автору слишком хороша известна, чтобы он мог пройти мимо нее. Исхудавшая до ребер, последний раз евшая двенадцать дней назад Суенита сукровицей кормит освобожденного из плена ребенка и готова дать ему свои кости и кровь, что могло бы показаться зловещей пародией на христианское причастие, но при том душевном, духовном, при том высоком напряжении, которое задано в пьесе, - не кажется. Суенита – религиозна, хоть и говорит Ксении: «Бога нету нигде – мы одни с тобой будем горевать»; она верит в Сталина как в Бога, она верит, что «хлеб наш священный возвратится в наше тело», и из-за этой веры убивает кинжалом кулацкого агента и одновременно премированного колхозного ударника Филиппа Вершкова («Мы здесь бедные, у нас нет никого, кроме Сталина. Мы шепчем его имя, а ты его срамишь. Вы богатые, у вас много ученых вождей, у нас – один»); ее сажают в оплетенный колючей проволокой тюремный кузов на трех камнях как «голословную психическую девку», но потом выпускают, и так странным образом переосмысляется платоновское отношение к самоуправству на местах.

Суенита мучительно ищет, как спасти умирающих от голода людей, которым ставят теперь трудодни за то, что они дышат без остановки; она вторично и на этот раз навсегда теряет ребенка, которого нечаянно обкормил хлебом ее муж, вернувшийся из Красной армии с пищевой сумкой, – персонаж в высшей степени загадочный: первоначально ему отводилась роль «спасителя», но потом и от этого облегченного сюжетного хода автор отказался так же, как отказался он от добрых старичков, и роль красноармейца Гармалова свелась к тому, что он не только не поддерживает, но фактически добивает свою жену. И череда всех этих перемен, переходов, переключений («Я не умер, я переключился», - говорит о себе убитый Суенитой Вершков, а о «потустороннем мире»: «Так себе – пустяки и мероприятия… Тут тоже несерьезно… зря люди умирают»), набор сомнамбулических, но при этом обдуманных действий, которые совершают герои, включая Хоза, убивающего после любовного соития свою голландскую любовницу, ставшую писательницей-марксисткой и бойцом культфронта, и здесь возникает мотив людоедства («Там лежит Интергом, моя бывшая европейская женщина. Я жил с нею сейчас, потом задушил ее как угрозу тебе… Но ее можно съесть как мясо – вещество всегда доброе, когда оно неживое»); Суенита, рационализаторски додумывающаяся, как поймать с помощью колючей проволоки рыбу и готовая предложить в качестве приманки тело своего сына («Егор, нам нечего класть… Давай положим своего сына – он все равно мертвый, а наука говорит – мертвые не чувствуют ничего», - на что Хоз роняет: «Бога нет даже в воспоминании», и это, вероятно, самое жуткое в пьесе место, вызывающе перечеркивает идею «Котлована» с бережно похороненной в глубоком каменном ложе Настей), Хоз, инсценирующий собственную смерть, активист Антон Концов с его бесконечным лозунгованием, вырыванием двух сухих колодцев и постановкой пьесы о топоре - совокупность всех этих поступков, реплик, столкновений и откровений превращает пьесу в поток сознания, где теряются идеологические опоры, а всемирная история откровенно идет в разнос. Легче всего разрешить эту неразрешимость путем отнесения платоновской трагедии к поэтике сюрреализма, авангардизма, модернизма, абсурдизма и пр., - но для автора, не пытавшегося ничего в искусстве специально открыть, а лишь максимально приблизить его к жизни, - то был наиболее адекватный способ самыми экономными и доходчивыми словами объяснить, что происходит в человеческой душе и ее окрестностях. И когда бессмертный Хоз говорит напоследок: «Я пойду. Вы надоели мне со своей юностью, энтузиазмом, трудоспособностью, верой в будущее. Вы стоите у начала, а я знаю уже конец. Мы не поймем друг друга» - возникает ощущение, что эти слова готов произнести сам Платонов, который, как и калека Жачев, больше не верит в коммунизм и, как Хоз, знает конец.

В «Котловане» оставалась хотя бы умозрительная надежда на подлежащих воскресению мертвецов, там был непреклонный Никита Чиклин и неутомимый медведь-молотобоец, был «оптимистично-трагический» постскриптум про Настю-эсэсэршу и проникновенные слова о деревенской молодежи, которую остался учить инженер Прушевский, - в «Избушках» опоры нет никакой. Хоз навечно уходит, потерявшая ребенка Суенита духовно мертва, в ее жизни настал вечер и ей скучно, а федоровская идея воскрешения мертвых не просто печально отрицается, но высмеивается и откровенно профанируется тем, что ее в вульгарном виде озвучивает самый идиотический персонаж пьесы – оголтелый ударник и драматург, «классик масс» Антон Концов: «Наука всего достигнет: твой ребенок и все досрочно погибшие люди, могущие дать пользу, будут бессмертно оживляться обратно к активности».

Поразительная вещь, но про трагедию, в финале которой появляется долгожданный кораблик с колхозным добром и она заканчивается формально благополучно, правда с неизбежной «платоновой арифметикой» - умершим ребенком, - нельзя сказать, что здесь нет Бога. Напротив, Он близко, еще чуть-чуть и явится людям, это канун Богоявления, и если «Котлован» есть вопрос от людей к Творцу – что с нами сделали? - то в «14 красных избушках» ситуация переворачивается, и спрашивает Господь: что вы с собой сделали? Что вы со Мной сделали?

И именно эта пьеса, а не «Котлован» - есть тупик. Рассуждая умозрительно, после нее, после снова наступившего в стране голода, когда стало понятно, что никакая революция никому не помогла, Платонову нужно было опять, как десять лет назад, уходить из бессильной, оторвавшейся от реальности еще больше, чем в 1921-м году, литературы, место в которой есть лишь уборнякам, жововым и фушенкам. Он так и сделал, поступив поздней весной 1932 года в трест «Росметровес», во главе которого стоял его давний знакомый и бывший начальник по воронежским мелиоративным делам – Андрей Гаврилович Божко-Божинский и где трудился его младший брат Петр Платонович Климентов.

«Учреждение находилось накануне ликвидации. Лишь спустя время Сарториус понял, что предназначенное к ликвидации иногда может оказаться не только наиболее прочным, но даже обреченным на вечное существование. Это учреждение находилось в Старо-Гостинном дворе на антресолях, где некогда хранились товары, боящиеся сырости. Лестница из того учреждения спускалась вниз -- в каменную галерею, окружавшую весь старинный торговый двор. На входной двери помещалась железная вывеска: Республиканский трест весов, гирь и мер длины – (1)Мерило труда(2)».

Трест занимался проверкой деятельности заводов и баз по производству и ремонту весов. Работа отнимала у инженера по специальным поручениям много времени, он часто ездил в командировки (Калуга, Ленинград, Фрунзе), вместе с братом занимался изобретательством и летом 1934 года был премирован за изобретение электрических весов. Но теперь повзрослевшая, набравшаяся опыта муза ни на шаг не отпускала от себя беглеца, как не отпускала и другая старая подруга - идея коммунизма, только мысли о ней стали не то чтобы более глубокими – они не были мелкими никогда – но более зрелыми.

У этой зрелости, а точнее сказать, перезрелости, переношенности, были свои сильные и слабые стороны, вера в коммунизм в сердце молодого горячего человека – одно, а размышления над самой ядовитой мечтой человечества («Несбывшаяся мечта становится ядом», - заметил пусть и не любимый Платоновым, но разбиравшийся в сути вопроса Леонов) в голове достигшего Христова возраста мужа - другое, тем более что к 33 годам Платонов успел пережить и сделать столько, сколько не удается иному смертному за всю его жизнь.

Существуют воспоминания о Платонове, написанные литератором Эмилием Миндлиным: «…то ли в 1932-м, то ли в 1933 году… Мы познакомились [с Платоновым] у Буданцева за круглым чайным столом… Я помню, как он смеялся рассказам Буданцева и Большакова, но не помню, чтобы за весь вечер сам хоть что-нибудь рассказал. А смеялся он как-то легко, с удовольствием. Глаза его оставались печальны – они у него всегда были добрыми и печальными… Он смотрел глазами, полными доброты и печали. Крупная голова с необыкновенно высоким, незатененным лбом держалась на тонкой шее – такой тонкой, что воротничок рубашки не касался ее. И вся фигура его была узкой и тонкой, словно очерченной острым карандашом… Он всегда говорил ровным голосом, приглушенно, словно вполголоса».

Другие мемуаристы отмечали платоновскую молчаливость (о ней же рассказывал автору этой книги Евгений Борисович Пастернак, бывавший в 30-е годы в платоновской квартире на Тверском бульваре), но очевидно, что своими мыслями Платонов почти ни с кем не делился. Он все переживал в глубине своего существа, но как ни менялась жизнь, как ни менялся он сам, идеалы его по-прежнему оставались однообразными и постоянными, а отражение раздумий о судьбе коммунизма сохранили записи к роману о Никодиме Стратилате.

Стратилат – как известно, высокотитулованное лицо в Византийской империи, занимающее должность одного из главнокомандующих, и в «Записных книжках», относящихся к работе над романом, эта сила отражена: «Стратилат похож на горы, на морщины и натяжения земли: не красота, а дикое напряжение, необходимость, результат борьбы»; но еще в большей степени подчеркнута его отверженность, своеобразная историческая непризнанность. Он если и герой своего времени, то никто об этом не знает:

«Важнейшее!

Стратилат живет и действует одиноко в историческом смысле. Он рационален, работает без удачи, без чуда, природа трудно подчиняется ему и ломает его. Мир у Стратилата вырывался из рук. Он в мире простых, необходимых величин — в этом его сердце. Он рад, когда у товарища даже намек на энтузиазм.

Стратилат — (1)неудачник(2) в истинном смысле».

К этому можно добавить, что помимо вымышленного Никодима Стратилата есть мученик Андрей Стратилат, в честь которого Платонов был назван и чей день памяти - 1 сентября по новому стилю - считал днем своего рождения. Насколько житие мужественного римского воина, убиенного по тайному приказу императора Максимиана, отразилось в этом замысле – вопрос сложный, но обращение Платонова к слову «стратилат» было наверняка неслучайным.

Никодим Стратилат - новый для Платонова герой, не похожий ни на энтузиастов «Чевенгура», ни на проклятых строителей «Котлована». Неудачник Стратилат, чудовище Никодим Стратилат («он – чудовищный по сравнению со старым») был, судя по всему, призван воплотить авторский идеал, но, к сожалению, мы знаем о ненаписанном либо не сохранившемся романе немного. Упоминание о других его героях встречается в записной книжке, относящейся к 1931 - 1932 гг. Эти записи поражают своей разбросанностью – сочетанием низшего и высшего планов бытия, хотя едва ли Платонов, воспринимавший поток жизни в ее целокупности, согласился бы с таким делением.

Но в самом деле вот что известно о других предполагаемых персонажах, своего рода антагонистах Стратилата: «Втайне Борисевкин слюнявил башмаки, раз обосрался на [трех] двухсуточном заседании, желая показать выдержку, хотя другие выходили оправляться по многу раз. У Борисевкина говно полезло даже из-за галстука».

«Кузяве настолько хотелось есть, что он не срал, чтобы получше использовать прошлую еду. Говно тоже есть тело человека, кроме того,— зачем его быстро тратить».

В этих записях не было ни подспудного желания кого бы то ни было шокировать, ни условности, ни игры, ни эпатажа – скорее была последовательность, стремление показать анатомию, физиологию переходного периода от капитализма к социализму, всю драму и неизбежность этого перехода, в котором не может быть и намека на стерильность и условность. Не случайно позднее Платонов критически отзывался о творческой манере Александра Грина, стремящегося освободить своих героев «от всякой скверны конкретности окружающего мира». Платонов, напротив, подчеркивал, акцентировал то, что принято считать нечистым и нечистоплотным, но без чего не бывает жизни.

«Мы растем из земли, из всех ее нечистот, и все, что есть на земле, есть и на нас. Но не бойтесь, мы очистимся – мы ненавидим свое убожество, мы упорно идем из грязи», - писал он еще в 1920 году. Однако процесс роста оказался куда более долгим и мучительным, чем 12 - 13 лет назад предполагалось, и очищение общества от нечистот затягивалось на неопределенное время.

«Человек то верит в социализм, то нет. Он в доме отдыха: он верит, он в восторге, он пишет манифест радости; в поезде сломалась рессора, пассажиры набздели, — он не верит, он ожесточается, и т. д. — и так живет».

«Люди связаны между собой более глубоким чувством, чем любовь, ненависть, зло, мелочность и т. д. Они товарищи даже тогда, когда один из них явный подлец, тогда подлость его входит в состав дружбы.

Отчего это? — предыдущее?

Оттого, что человек интересен лишь с (1)говном(2). <...> Лишь переводя силу — жадность, гнусность, эгоизм — Полпашкина в коммунизм, можно построить коммунизм, сохранив ПЛОТЬ страстей в высшей форме, иначе (1)дух(2), (1)идея(2), голый (1)энтузиазм(2), чепуха. Энтузиазм истинный имеет в основе трансформацию сущей страсти жизни в будущую жизнь».

«Надо чтоб (1)ебущество(2) Полпашкина (1)превратилось(2) в силу Жовова с другим (1)знаком(2). (1)Бросовые, низкие(2) силы решают дело в конечном счете».

Соединяющий два смысла – материальное имущество и половую любовь как мощнейшие стимулы человеческой деятельности - платоновский неологизм очень точен: энергия на построение коммунизма может взяться лишь из источника «низких» сил. Платонов подходил к проблематике Замятина и Оруэлла, но подходил с другой стороны, рассчитывая на возможности человеческого сознания, веря в них. Но далеко не случайно, что написанной в итоге оказалась не история милого чудовища Стратилата, а «Счастливая Москва» с совершенно иным взглядом на любовь. Роман про строителя коммунизма, посвященный переводу низшей энергию в высшую, так и остался прекрасным котлованом под зловещим фантастическим зданием платоновской Москвы тридцатых годов.

Первая половина этого десятилетия, «поствпроковское» время оказалось для Платонова едва ли не самым интенсивным периодом поисков и осмысления действительности за всю его жизнь. Уже не настолько молодой, чтоб верить в коммунистический кристалл, но и не способный отказаться от своих идеалов, он искал ответы на вопросы: что произошло с революцией, что происходит со страной, возможна ли реализация заявленного в семнадцатом году или дальше вырытых и усеянных трупами строителей ям под фундамент домов будущего дело не пойдет? Это не было для него игрой ума или того хуже, способом прописки в советской действительности, но было - источником мучительных размышлений, переживаний и вдохновения – пиитического ужаса. Как писатель, он умел быть очень нежным, умел быть грубым, он сталкивался с абсолютным выражением добра и зла, ненависти и любви, принимал жизнь таковой, какая она есть, но в то же время отторгал ее от себя ради реальности будущего (но не иной реальности – Платонов принципиальный неромантик). В его душе никогда не наступало успокоения, ее никогда не покидало то ощущение катастрофы, о котором писал он Келлеру еще в 1923 году, душа его была в каждый час его жизни взволнована, и из реалистичных, натуралистичных, метафизических, предельно жестких размышлений о природе существующего строя и поисков ответа на вопрос, что же есть социализм и коммунизм в реальности и каковы люди этой прекрасной человеческой мечты, что стоит за официально провозглашенной доктриной энтузиазма, рождались одна за другой картины:

«Тема романа.

Стратилат делал коммунизм, а сделал другой мир, — ничто в обычно-пошлом, нашем злободневном смысле, а другой мир истории, другую категорию, которая могла объективно выйти, выйти из развороченных форм прошлого и субъективно-классовой воли Стратилата — не мир Келлера или мой коммунизм, но нечто исторически-прекраснее, неожиданнее, неизвестнее и действительно необходимое и простое.

Вот — основное и высшее противоречие судьбы Стратилата, романа и нашей истории.

История будет не та, что ожидают и что делают.

Это и есть коммунизм».

Всего годом раньше Платонов письменно и устно клялся Иосифу Виссарионовичу, Алексею Максимовичу и всему высокому собранию советских писателей, что исправится, будет служить пролетариату и коммунизму, загладит ошибки и искупит вину. Но какое уж тут исправление, если всеми помыслами и замыслами он снова перечил генеральной линии, впадая в страшную ересь. Однако пиша об ужасах коллективизации, о бюрократизме, о мещанстве, о бесчеловечности, о преступной бестолковости в хозяйственных делах, пиша иронично, едко, зло, Платонов никогда не переступал границы цинизма и злорадства, и за его чувствами стояли тревога и любовь к своему, родному.

«ПЛАТОНОВ сетовал на то, что его считают врагом только потому, что он с горечью указывает на те опасности, которые указывают с радостью действительные враги, - доносил осведомитель ОГПУ и далее передавал слова своего героя: - Настоящие враги в литературе не там, где их ищут, а примазавшиеся — всякие ЗЕЛИНСКИЕ, маскирующиеся вроде ПИЛЬНЯКА или ОЛЕШИ и чиновники вроде МАЗНИНА. <…> (1)Враги не те, кто мечется перед дулом — туда выскочит только идиот, а враг становится к замку орудия, там его надо искать(2). Должен быть найден новый метод классовой борьбы в новой обстановке, и П<латонов> ждет в этом смысле высказывания т. Сталина на съезде партии. Говоря о прошлом и настоящем руководстве, П<латонов> зло говорил о Троцком, Рыкове и БУХАРИНЕ, в особенности о первом и последнем. Он считает ошибкой ценить (1)общую талантливость(2), без проверки прежде всего основным критерием: основательностью и пользой для дела».

Это было записано в октябре 1933 года, а полгода спустя Платонов свои мысли развил: «Для ЭРЕНБУРГА СССР и коммунизм — это лучшее из плохого. Он, только сидя в Париже, любит Советский Союз, а приедет сюда и опять ничего не понимает. А я в таких сильных средствах, как жизнь за рубежом, не нуждаюсь. Съездить интересно, но только для того, чтобы позаимствовать подробности быта. <…> Надо сейчас же пристально заняться искоренением зол, являющихся оборотной стороной неизбежной централизации. Прежде всего — борьба с бюрократизмом, не путем постановлений или ударов по отдельным бюрократам, а путем лучшего подбора людей, смелого допущения к руководящей работе беспартийных рабочих, действительной самокритики, сейчас часто принимаемой за (1)выпады классового врага(2). Недостатки работы сейчас ведут к широкому развитию подхалимства. ПЛАТОНОВ считает, что СТАЛИН должен, в частности, прекратить (1)поток холуйского славословия(2) по своему адресу».

Это было одновременно удивительно, пророчески точно и так же опасно: беспартийные рабочие, отсталость, бюрократизм, да плюс еще недоумение, как Сталин терпит славословие в свой адрес... И все же самую большую ненависть вызывали в нем «уборняки».

«Зачем кормить ПИЛЬНЯКОВ, которые определили себя в роли (1)советских контрреволюционеров(2), (1)домашних чертей(2)? Всякие Зелинские, Агаповы, с их дилетантскими эстетическими разговорами о технике — какая от них польза? Почему ценят такую проститутку, как ЛЕОНОВ, или такого бесхарактерного человека, как Вс. Иванов?»

Казалось бы, что ему Эренбург, Олеша, Пильняк, Леонов, Зелинский, Агапов, Всеволод Иванов, либо не сказавшие о нем публично ни одного дурного слова, либо просто ему сочувствовавшие? Не враги, не соперники, не гонители. Более того, когда в 1933 году в ОГПУ была составлена справка об А. Платонове (ее впервые опубликовал Виталий Шенталинский в качестве приложения к «Техническому роману»), в ней содержались строки: «Среду профессиональных литераторов избегает. Непрочные и не очень дружеские отношения поддерживает с небольшим кругом писателей. Тем не менее среди писателей популярен и очень высоко оценивается как мастер. Леонид Леонов и Б. Пильняк охотно ставят его наравне с собой, а Вс. Иванов даже объявляет его лучшим современным мастером прозы».

Но раздражение вызывали именно они, так хорошо о нем отзывавшиеся, и Платонов наверняка об их мнении на своей счет знал, но даже это знание не примиряло его с собратьями.

Прошел уже не один год, как после «Впрока» он не напечатал ни строчки. Еще больше минуло с той поры, как вышла его последняя книга, и все эти годы он без устали работал – сочинял романы, повести, рассказы, очерки, пьесы, статьи, но ничего из написанного востребовано не было. Он не раз пытался эту стену пробить. Не ради славы и не ради денег. А его - не пускали.

«Написанные после повести (1)Впрок(2) произведения Платонова говорят об углублении антисоветских настроений Платонова, - докладывал в 1932 году в своей (1)справке(2) оперуполномоченный 4-го отделения секретно-политического отдела ОГПУ Н. Х. Шиваров после того, как при обыске на квартире у писателя, ответственного секретаря журнала (1)Красная новь(2) Николая Анова были обнаружены рукописи (1)Технического романа(2), (1)Ювенильного моря(2) и (1)14 красных избушек(2). – Все они характеризуются сатирическим, контрреволюционным по существу подходом к основным проблемам социалистического строительства. Платонов пытался опубликовать полностью или отрывками некоторые из этих произведений, убеждая, что опубликование их не только допустимо, но и необходимо в интересах партии и совпадает с (1)горьковской линией(2) в литературе. (1)Горький, как и я, смотрит на всех трезвыми глазами и знает, что в издательствах много трусов — начнут ли меня печатать?.. Нет ведь ни одного писателя, имеющего такой подход в тайники душ и вещей, как я. Добрая половина моего творчества поможет партии видеть всю плесень некоторых вещей больше, чем РКИ(2)».

Но партия смотрела на вещи иначе, да и Горький вряд ли под этими высказываниями подписался бы. В мае 1933 года, Фадеев выступая на собрании партийного актива Бауманского района города Москвы, снова вспомнил Платонова: «Наша литература несет не только новое содержание, но и новые формы. Задача состоит, однако, в том, чтобы эти формы были понятны широким трудящимся массам. Зачастую произведение, которое извращает колхозное движение, выступает, прикрывшись юродскими якобы (1)шутливыми(2) формами. Так написаны, например, повесть А. Платонова (1)Впрок(2), поэма Н. Заболоцкого (1)Торжество земледелия(2). Они написаны якобы в шутливых - на деле юродских тонах, вольно или невольно прикрывающих издевку над колхозным движением, над строем социализма вообще».

Рад или не рад был Платонов тому, что у него появился серьезный подельник, знал или не знал вообще об этом выступлении Фадеева, впоследствии напечатанном в «Литературном критике», но 23 мая 1933 года автор «Чевенгура» обратился к Горькому: «Время, которое я у Вас займу, будет коротким. Предмет, о котором я хочу с Вами посоветоваться, касается вопроса, могу ли я быть советским писателем или это объективно невозможно.

Обычно я сам справляюсь со своей бедой и выхожу из трудностей, но бывают случаи, когда это делается немыслимым, несмотря на крайние усилия, когда труд и долгое терпение приводят не к их естественному результату, а к безвыходному положению».

Встреча не состоялась, но в ответ на просьбу главного редактора «Правды» Мехлиса публично выступить против Пришвина, Платонова и Павла Васильева Горький коротко написал Мехлису о Платонове как о человеке даровитом, но испорченном влиянием Пильняка и сотрудничеством с ним. Ничего больше он в своем со времен «Чевенгура» корреспонденте не разглядел, но и не стал против него ни тайно, ни явно выступать. Пока не стал.

Платонов горьковского суждения о себе не знал (хотя мог о нем догадываться, и это подхлестывало его неприязнь к Пильняку, в общем-то не заслужившему столь жестоких оценок от бывшего соавтора), он продолжал на Горького, некогда отнесшегося к нему ласково, уповать, и 13 июля 1933 года обратился снова, на этот раз с конкретной просьбой - помочь поехать на Беломорканал:

«…Должен Вам сообщить, что недели две назад я писал об этом т. Авербаху. Написал в том смысле, чтобы мне была дана возможность изучить Беломорстрой или Москва-Волгу и написать об этом книгу. Я бы, конечно, возможности этой не просил (кому она у нас запрещена?), а сам бы (1)взял(2) ее, если хотя бы некоторые мои рукописи печатались и я имел бы средства к существованию. Интерес к таким событиям у меня родился не (1)две недели назад(2), а гораздо раньше. Больше того – несколько лет тому назад я сам был зачинателем и исполнителем подобных дел (подобных – не по масштабу и не в педагогическом отношении, конечно)».

Последнюю фразу можно интерпретировать как относящуюся к участию в мелиоративных работах в Воронежской губернии в средине 20-х годов и написанию «Епифанских шлюзов», однако с «беломор-балтийскими шлюзами» ему не повезло (или в высшем смысле повезло, особенно учитывая тот факт, что на канале, где, по выражению Пришвина, «была вся Россия», работали арестованные по делу вредителей его бывшие подчиненные мелиораторы, и неизвестно, как бы они отнеслись к возможной встрече с главным воронежским «вредителем»), и в состав писательской бригады Платонова не включили, хотя о его желании поехать на Беломорканал было известно в ОГПУ, которое эту поездку курировало. 20 октября 1933 года осведомитель сообщал: «А. АВЕРБАХ познакомил П<латонова> с ФИРИНЫМ, и они ведут сейчас переговоры о работе П<латонова> на Бел<оморско>-Балт<ийском> Канале, где он хочет реализовать интересный проект электрификации водного транспорта».

Однако Платонову не верили. Или не доверяли. Боялись опять угодить из-за него в историю. А он продолжал отстаивать свое право быть напечатанным.

«Прошу Вас, как председателя Оргкомитета писателей Советского Союза, помочь мне, чтобы я мог заниматься литературой. Меня не печатают 2,5 года. Все это время я, однако, усиленно писал. Но мои рукописи отклонялись и отклоняются, - отчасти потому, что я действительно не вышел еще из омраченного состояния, отчасти – автоматически. <…> Мне это нужно не для (1)славы(2), а для возможности дальнейшего существования. Существование же мне нужно для того, что я еще буду полезным в советской литературе», - писал он Горькому осенью 1933 года. Ответа не было.

В начале 1934 года Платонов направил в бывший особняк Рябушинского на Малой Никитской новый рассказ. «…При этом посылаю Вам свой рассказ (1)Мусорный ветер(2) и прошу Вас прочитать его. В случае если Вы найдете рассказ подходящим для напечатания, то прошу поместить его в альманахе (1)Год Семнадцатый(2). Обращение мое непосредственно к Вам вызвано моим тяжелым положением и сознанием того, что Вы поймете все правильно».

Какое это было по счету письмо к Горькому? Десятое? Двадцатое? Но на этот раз ответ он получил.

«…Рассказ Ваш я прочитал, и – он ошеломил меня. Пишете Вы крепко и ярко, но этим еще более – в данном случае – подчеркивается и обнажается ирреальность содержания рассказа, а содержание граничит с мрачным бредом. Я думаю, что этот Ваш рассказ едва ли может быть напечатан где-либо. Сожалею, что не могу сказать ничего иного и продолжаю ждать от вас произведения, более достойного вашего таланта».

С точки зрения вечности за одно только слово «ошеломил» горьковскую оценку можно считать платоновской победой. Так взявший шефство над советской литературой Горький не писал никому и ни о ком. История тридцатилетнего германского физика космических пространств, а следовательно, философа Альберта Лихтенберга, своеобразного брата, ровесника и двойника русского философа Вощева из «Котлована», который поднимает бунт против памятника Гитлеру, избивается до полусмерти фашистской толпой, подвергается кастрации, попадает в концлагерь, приговаривается к расстрелу как биологический урод, чудесным образом бежит и умирает, отрезав напоследок собственную ногу, чтобы ее сварить и накормить своей плотью помешавшуюся от горя, потерявшую двух детей рабочую женщину, но приготовленное мясо достается не ей, а полицейскому, ищущему опасного государственного преступника и находящему вместо Лихтенберга изувеченную, одетую в клочья одежды большую обезьяну, – история эта поражает своей обнаженностью, ирреальностью и в то же время невероятной внутренней достоверностью и силой воздействия.

Рассказ = бред, рассказ = триллер, рассказ = видение, сон. Мы мало что знаем об истории его создания, но можно почти наверняка сказать, он был написан молниеносно. Такое невозможно выдумать, а только увидеть, и тотчас же увиденное записать, не имея в виду зловещих сходств между гитлеровской Германией и сталинским СССР и не заботясь, что именно эти ассоциации рассказ может породить. И хотя сто раз правы немецкие исследователи, говорящие о том, что Платонов не знал повседневной жизни Германии 1933 года, что в их стране не было тогда памятников фюреру, не было голода – зато все это было в Советском Союзе, тем не менее едва ли автор «Мусорного ветра», этого невольного зловещего послесловия к «14 красным избушкам» с их голодом, их безумием и глиняным памятником неведомо кому посреди колхозного двора, ставил тайной задачей посредством изображения немецкого фашизма разоблачить тоталитарную природу советского строя. Он имел в виду то, о чем написал, - закатившуюся шпенглеровскую Европу с ее исчерпавшей себя старой культурой и фашистским «революционным обновлением», грозившим миру уничтожением, от которого одна лишь победа пролетарской революции может человечество спасти.

Платонов почувствовал опасность прихода Гитлера к власти очень рано. «Уже марширует на учебных занятиях в Германии тот человек, который убьет меня», - появились в «Записных книжках» 1933 года слова, пусть и не сбывшиеся по отношению к нему лично, но оказавшиеся пророческими в судьбе огромного народа, однако даже не эта антифашистская составляющая в рассказе главное.

«Мусорный ветер» - мрачная притча о хрупкости, уязвимости, беззащитности и одновременно с этим непобедимости, неуничтожимости человеческого сознания, о неверной своему мужу-вождю человеческой мысли, которая «бродит в сумраке ночи, по домам отчаяния, ища удовлетворения в развратном сомнении и блуде с одною грустью своею». Когда герой рассказа, с отрезанными ушами и раздавленными половыми органами живет в куче с пищевыми отходами и, сражаясь с крысами, питаясь крысами, продолжает, несмотря ни на что, мыслить и разговаривать сам с собой («Лихтенберг удивлялся, отчего ему не отняли язык, это государственная непредусмотрительность: самое опасное в человеке вовсе не половой орган – он всегда однообразный, смирный реакционер, но мысль – вот проститутка, и даже хуже ее: она бродит обязательно там, где в ней совсем не нуждаются, и отдается лишь тому, кто ей ничего не платит!»), гуманизмом это никак не наречешь. Ни абстрактным, ни классовым, ни революционным. Но и противогуманизмом, человеконенавистничеством не назовешь тем более. Это как раз и есть доведенная до логического конца - и даже дальше – до безумия - картина человечества без Бога, воздвигнувшего вместо Творца статую идола.

В «Мусорном ветре» торжествует и терпит крах всесильный и одновременно бессильный пол – пожалуй, нигде, ни в одном из своих «антисексусных» рассказов, ни в самой яростной публицистике начала 20-х годов Платонов не писал с таким концентрированном отвращением и с такой брезгливостью о физической стороне любви, в своем отрицании ее дойдя до абсолютного предела.

Жена главного героя, сладострастная афганка, то есть истинная арийка, по имени Зельда грызет Лихтенберга «за бедность, за безработицу, за мужское бессилие и, голая, садилась верхом на него по ночам», но сама она, покрытая шерстью и одичалыми волдырями, хуже обезьяны, «которая все же тщательно следит за своими органами». Из уличной католической церкви в южной германской провинции, где происходит действие, выходят «девушки с глазами, наполненными скорее сыростью любовной железы, чем слезами обожания Христа», а целебатный римский священник изображен как «возбужденный, влажный и красный – посол Бога в виде мочевого отростка человека». И даже старухи, любимые платоновские старухи в этом рассказе – «женщины, в которых кипевшие некогда страсти теперь текли гноем, и в чреве, в его гробовой темноте, истлевали части любви и материнства» (достаточно сравнить этот образ с образом нагой старухи из «Технического романа»).

Независимо от того, кто первым сошел с ума – мир вокруг Лихтенберга или, что более вероятно, сам Лихтенберг, видящий все вокруг в извращенном виде (не случайно в конце рассказа нормальная Зельда ищет своего помешавшегося мужа и находит вместо него некое человекообразное существо) – безумны все. Безумно германское правительство, которое поддерживает в солдатах «героический дух безбрачия», но при этом снабжает их «пипетками против заражения сифилисом от евреек». Безумно оно же, когда бросает в концлагерь молодую красивую коммунистку Гедвигу Вотман, а потом приговаривает ее к расстрелу за то, что она отказала «в браке и любви двум высшим офицерам национальной службы, оскорбив их расовое достоинство», и примечателен презрительный, с улыбкой ума и иронии ответ женщины:

«Два офицера получили отказ в моей любви потому, что я оказалась женщиной, а они не оказались мужчинами…

- Как – не мужчины?! – воскликнул судья, потрясаясь фактом.

- Их надо расстрелять за потерю способности к деторождению, к размножению первоклассной германской расы! Они, немцы, способны были любить только по-французски, а не по-тевтонски: они враги нации!»

Эта полная достоинства, уходящая не на смерть, а на перевоплощение, изящная и нескучная женщина выглядит неким исключением в засыпанном мусорным ветром мире, ее не тронувшим, замеревшим возле ее одежды, но, сожалея о Гедвиге, поднятый одним ее присутствием на ноги Лихтенберг все равно отказывается жить в «бедламе нелюдей». Одним из проявлений этого отказа становится внутреннее согласие физика со своей кастрацией: он «не жалел об исчезающих органах жизни, потому что они одновременно были средствами для его страдания, злостными участниками движения в этой всемирной духоте».

Но вот вопрос - чувствовал ли Платонов ту же духоту в родной стороне? Задумывался ли над тем, что когда вкладывал в омраченную глубину Лихтенбергова ума и покалеченного тела образ большевистской «влажной, прохладной страны, заросшей хлебом и цветами, и серьезного, задумчивого человека, идущего вослед тяжелой машине», - то эта картина не имела ничего общего с советской реальностью, а была в лучшем случае мечтою, в худшем – фушенковской ложью, и не автору ли «Котлована» с советским пейзажем повести, очень напоминавшим мусорный ветер Германии, этого было не знать? Критикуя никогда не виданный им германский бюрократизм, эти «сонмы и племена, которые сидели в канцеляриях и письменно, оптически, музыкально, мысленно, психически утверждали владычество гения-спасителя», не попадал ли Платонов в резонанс с собственной критикой бюрократизма советского, будь то «Город Градов», «Усомнившийся Макар» с его научным вождем или «Море юности»? И наконец вдохновив своего героя воскликнуть: «Хайль, Гитлер!.. Ты первый понял, что на спине машины, на угрюмом бедном горбу точной науки надо строить не свободу, а упрямую деспотию!.. Ты взял мою родину и дал каждому работу – носить твою славу…» - не превращался ли он, как и декларировал, в писателя политического – да только с другой стороны, и не это ли понял и увидел ошеломленный Максим Горький и поспешил от «Мусорного ветра» откреститься?

Но даже если подобный смысл и прочитывается, то соответствовал он или нет прямым, осознанным авторским намерениям – большой вопрос. Можно приводить аргументы в пользу любого ответа на него, но из аргументов более явных сошлемся на донесение сексота НКВД, датированное февралем 1936 года, но носящее ретроспективный характер: «…положение о вырождении искусства при социализме и коммунизме в силу давления на него требований диктатуры — ПЛАТОНОВ прежде упорно и неоднократно высказывал и как развитие этого положения — приравнивал социалистический строй СССР к фашизму Германии».

Говорил так Платонов или не говорил, доподлинно не скажет сегодня никто. Очевидно, что «Мусорный ветер» оказался проявлением, диагнозом душевного, духовного состояния несчастного лишившегося разума героя, этого германского Евгения, бросившего вызов кумиру собственного народа (и примечательно, что о своем Евгении Платонов напишет в 1937 году в статье «Пушкин – наш товарищ», иначе расставив акценты). И одновременно здесь было нечто, отразившее усталость, отчаяние самого отлученного от литературы писателя, отравленного ядом переживаний, размышлений, бессонниц, тревог, видений, кошмаров и внутренних раздвоений, «дванства» своего, вплотную подошедшего к черте личного обрыва.

От катастрофы его спасла и вернула к литературной жизни – а как бы Платонов эту жизнь ни клял и себя ей ни противопоставлял, она была ему нужна, и с годами эта необходимость ощущалась в душе все острее – его вернула в литературу «ироническая» страна Туркмения, вот уж точно не имевшая ничего общего с утопической тоской Альберта Лихтенберга по «прохладной ржаной равнине, над которой проходят белые горы облаков, освещенные детским, сонным светом вечернего солнца».

 

2.

 

В Туркмению Платонов поехал не один. В конце марта 1934 года из Москвы в Ашхабад отправилась бригада писателей в составе двадцати человек (в их числе В. Луговской, В. Билль-Белоцерковский, Н. Тихонов, Г. Санников, Т. Табидзе, К. Большаков). Целью было написание коллективного сборника, посвященного десятилетию образования Советского Туркменистана, а если быть более точным и прозаичным – размежеванию республик Средней Азии. Тот факт, что опального литератора включили в писательскую команду, означал если не полное доверие и прощение, то ослабление режима изоляции. Платонов от собратьев откололся сразу же.

«…кормят так обильно, что стыдно есть. Но мне не нравится так праздно пребывать, и я что-нибудь придумаю. Кроме того, публика не по мне, - я люблю смотреть все один, тогда лучше вижу, точнее думаю <…> Я еду в Красноводск. Все остальные писатели остались в Ашхабаде <…> сидят в ваннах и пьют прохладительные напитки. Я уже оторвался от всех… от писателей изжога <…> Здесь пить много стыдно и есть вкусно тоже нехорошо, потому что страна песчаная, бедная, людей объедать совестно <…> Братья-писатели надоели друг другу ужасно <…> я тут совершенно один <…> Ведь писатели, это не друзья <…> Отношение ко мне постоянно имеет тот оттенок, о котором ты знаешь, но я не обращаю внимания», - писал он жене, а в «Записных книжках» кратко отмечал: «Бригада писателей – собрание несчастных (изредка жуликов)».

Его интересовали не они - его влекла Туркмения: @Я приехал ради серьезного дела, ради пустыни и Азии. <…> Я смотрю жадно на все, незнакомое мне. Всю ночь светила луна над пустыней, - какое здесь одиночество, подчеркнутое ничтожными людьми в вагоне».

Эта древняя земля была предсказуема в его судьбе. Если верно, что русских писателей можно условно поделить на тех, кому ближе Север или Юг, лес или степь, горы или равнина, то Платонов принадлежал к числу вторых. Все его развитие в литературе было, не считая, конечно, Москвы, движением от родной воронежской земли в сторону полуденного солнца, не случайно именно этим вектором определялся путь героя «Ювенильного моря»: «День за днем шел человек в глубину юго-восточной степи Советского Союза». Так шел и Андрей Платонов: от «Епифанских шлюзов» к «Чевенгуру», от «Чевенгура» к «14 красным избушкам», от «Котлована» к «Такыру», от «Технического романа» к повести «Джан» и «Македонскому офицеру», от степи - в пустыню, от чернозема – к пескам.

Туркмения поразила его. Поразила песками и обезвоженностью, жарой, сухостью, милыми мордами верблюдов и глиняными жилищами, старостью и бедностью («Азия ведь глиняная, бедная и пустая… она велика и интересна», - писал он жене), но более всего своими людьми, их образом жизни и отношениями друг с другом. Здесь все было совершенно иное, чем в России, и те «розановские» темы, которые давно стали для Платонова ключевыми – любовь, семья, брак, пол, – раскрывались по-своему.

«Джунаид убил свою дочь своими руками и выбросил ее прах собакам, когда ее муж третий раз пожаловался на нее, что она его не слушается», - отмечал он в «Записных книжках».

«Член партии, туркмен, отрезал голову своей бывшей разведенной жене, когда она сошлась с другим мужем».

«Туркмен за жену убивает».

«Бедняк-батрак жил обыкновенно с ишачкой или овечкой, не имея средств для приобретения жены».

До приезда на эту землю в заявке об участии в коллективной книге Платонов ставил перед собой политически грамотную цель: «Я хочу написать повесть о лучших людях Туркмении, расходующих свою жизнь на превращение пустынной родины, где некогда лишь убогие босые ноги ходили по нищему праху отцов, - в коммунистическое общество, снаряженное мировой техникой». Это было то произведение, которого от Платонова ждали и которое действительно могло бы означать его возвращение в советскую литературу, однако, столкнувшись с повседневностью страны, где всего за два-три года до его приезда кончилась Гражданская война, где до сих пор сельсовет уходил по делам в Персию, где время, казалось, застыло или двигалось по своим законам, он попал под власть иных ощущений. Два основных сочинения, в результате двух поездок в Туркмению написанные – рассказ «Такыр» (1934) и повесть «Джан» (1935), - едва ли отвечали заявленной задаче, а если и отвечали, то лишь в глубинном платоновском смысле. В «Такыре» лучшими людьми оказались две женщины с поруганными судьбами, и на этот «сюжет не нов, опять повторено страданье» - Платонов среагировал острее всего.

Не на промышленное и сельскохозяйственное освоение Кара-Кумов с целью превратить их в цветущий оазис – хотя и это было для него очень важно и он написал о будущем Туркмении в ненапечатанном при его жизни полемическом очерке «Горячая Арктика», а в планах осталась еще «повесть, посвященная проблеме механизации хошара», да и личные записи говорят об интересе к этой теме («Все выходы, все пути направлены, чтобы вырвать Туркмению из ее сухой нищеты»), - но как художник он отозвался раньше всего и глубже всего на человеческую боль. Душа его была так устроена, что где бы он ни находился и о чем бы ни писал, все равно сильнее всего чувствовал, где болит. Сколь ни обвиняли впоследствии Платонова за то, что он «упивается страданиями», что «беспомощность обладает для него огромной притягательной силой», что «он неутомимо и изощренно вызывает в своем воображении самые мрачные картины, самые жалостливые положения… сгущает краски, преувеличивает, чтобы вызвать в читателе единственное из известных писателю наслаждений – чувство жалости », - все это следствие сердечной недостаточности советской критики. К Платонову в полной мере применимо то известное герценовское речение «мы не врачи, мы боль», которое можно считать символом веры русской словесности. В Туркмении боль оказалась связанной с женской судьбой, потому что, как отмечал Платонов, «женщина в Туркмении лишь символическое место социально-хозяйственных страстей, а не сама по себе драгоценность… уважение туркмена к женщине чисто экономическое… Многоженство, это батрачество, т. к. женщина есть главный рабочий».

Автор тех строк не был ни плакальщиком, ни жалобщиком женской доли. В своем сострадании Платонов никогда не измельчался до сентиментальности (недаром он написал об одном из своих киносценариев, и этот принцип относится ко многим его вещам: «Картину надо ставить в сухой, жесткой, экономной манере, без всякой сантиментальности»), оставаясь по-своему грубым и жестким, ибо только так можно было вынести и донести до людей сердечную и телесную муку свою и своих героев.

Две записи соседствуют в «Записных книжках» 1934 года.

«Что за гнусь появилась на земле? Откуда? Что это за жара и болото, - боже мой, дай моему сердцу силу. Уйду я, уйду отсюда, но куда – ведь некуда! Значит в землю – к матери, брату и сестре…»

«Джумаль нелюбимая, нелюбящая…

Ее ебут с младенчества и беспрерывно, душу отшибли уже и сердце взбили к горлу, к печальному, опустевшему уму».

Именно эта женщина, в рассказе автор дал ей имя - Заррин-Тадж, стала героиней рассказа «Такыр», написанного вскоре по возвращении в Москву и представленного в качестве своеобразного отчета о командировке.

Такыр – это самое страшное, что есть в пустыне, ее адово дно – сухая, мертвая, бесплодная земля («Страшная жизнь на глинистых раскаленных такырах, как на сковородках ада»), и ужасна судьба людей, на ней живущих, особенно если эти люди – пленницы, невольницы. Уведенная с родины в четырнадцатилетнем возрасте рабыня Заррин-Тадж рожает в неволе дочь Джумаль, которую по идее ждет та же судьба - быть наложницей, выполнять тяжкий труд, рано состариться и умереть. И хотя история этого женского рода заканчивается как бы счастливо и, в отличие от своей умершей матери, Джумаль доживает до революции, обретает свободу и даже оканчивает сельскохозяйственный институт, вмешательство новых времен немногое меняет в рассказе.

«Такыр» посвящен не революции, это печальное, лиро-эпическое повествование о человеке в мире пустыни, где ограниченные суровой природой люди избирают предельно жестокую и несправедливую, но экономную и единственно возможную форму бытия («Печаль Туркмении – нелюбовь»), и нельзя сказать, что Платонов их судит, скорбит или оплакивает. Интонация рассказа иная. Плач обессиливает, а «Такыр», в отличие от «Епифанских шлюзов», «14 красных избушек» или «Мусорного ветра», – история, рассказывающая не о поражении, но о победе. И не потому, что автор сделал относительно благополучным финал, а потому что было в этом рассказе среди его повседневного ужаса жизнеутверждающее начало, было даже там и тогда, когда описывались вещи, казалось бы, невыносимые («Нестерпимость жизни у Джумаль даже физическая»).

«Ночью Атах-баба лег спать рядом с пленницей, и, когда все уснули и пустыня, как прожитый мир, была у изголовья за войлоком кибитки, хозяин обнял тело персиянки, обнищавшее в нужде и дороге. Было все тихо, одно дыхание выходило у спящих, и слышалось, что кто-то топал мягкими ногами по глухой глине, — может быть, шел куда-то скорпион по своему соображению. Заррин-Тадж лежала и думала, что муж — это добавочный труд, и терпела его. Но когда Атах-баба ожесточился страстью, то две других жены зашевелились и встали на колени. Вначале они яростно шептали что-то, а потом сказали мужу:

— Атах! Атах! Ты не жалей ее, пусть она закричит.

— Помнишь, как с нами было? Зачем ты ее ласкаешь?

— Искалечь ее, чтоб она к тебе привыкла!

— Ишь ты, хитрый какой!

Заррин-Тадж не слышала их до конца, она уснула от утомления и равнодушия среди любви».

В этом равнодушии, в пустоте сердца персиянки есть нечто спасительное, как есть оно и в нетребовательности, неприхотливости, поразительной живучести женского тела, которому не достается ничего, кроме тяжкого труда, чужих объедков и мужской похоти. Но в «Такыре», в этом очень мрачном и очень светлом, очень тяжелом и очень легком рассказе есть место, которое можно считать зерном и сердцевиной платоновской прозы, поэзии, философии жизни, судьбы.

«Персиянке представлялось в жарком, больном уме, что растет одинокое дерево где-то, а на его ветке сидит мелкая, ничтожная птичка и надменно, медленно напевает свою песню. Мимо той птички идут караваны верблюдов, скачут всадники вдаль и гудит поезд в Туран. Но птичка поет все более умно и тихо, почти про себя: еще неизвестно, чья сила победит в жизни — птички или караванов и гудящих поездов».

То же самое было прежде выражено в «Записных книжках», но еще резче, жестче: «На телеграфной проволоке сидит совсем мелкая птичка и надменно попевает. Мимо мчатся экспрессы, в купе ебутся гении литературы, и птичка поет. – Еще неизвестно: чья возьмет – птички или экспресса».

Он не сомневался в исходе этого поединка – иначе бы не писал, и именно этот абзац (из рассказа) вызвал год спустя ярость тучного партийного начальника Щербакова, которому, казалось бы, чем помешала поющая на проводах птичка, но ведь что-то почувствовалось, интуитивно, мозжечком, может быть, покоробила надменность певчей птахи… И потом к ней же в 1937-м прицепится критик А. С. Гурвич, возмущенный тем, что «победит тихая песня мелкой, ничтожной птички, сколько бы ни душила ее общественная, трудовая жизнь».

А еще поразителен в «Такыре» образ ветра. Если в истории германского физика Лихтенберга ветер несет отраву, перхоть, мусор и никакой надежды в нем нет, то в «Такыре» ветер приносит героине облегчение и очищение. Описывая юную Джумаль, автор пишет о том, что она «была создана светом солнца, весенним ветром, водой дождя и росы, теплотою песков, и поэтому тело Джумаль было нежно, а глаза смотрели привлекательно, как будто внутри ее постоянно горел свет. Мыться ей было негде, — воды еле хватало только овцам, — и когда Джумаль становилось тяжко от сала на коже, она выходила туда, где дует ветер, чтобы ветер и песок освежали и очищали ее своим движением».

Так грубость, грязь жизни переплавлялась в платоновской прозе в чистоту, в свет, и этот переход, превращение вещества он всегда старался запечатлеть. Платоновская чистота и любовь никогда не равны стерильности и никогда из них не рождаются, преобразование грязи, навоза, их движение вверх по стеблям - вот его внутренний вектор, и не случайно в «Записных книжках» остались грубые, с обыденной точки зрения, записи: «Ей было так тоскливо, что она ходила испражняться, когда ей не хотелось и было не нужно, лишь бы заняться».

Семен Липкин позднее вспоминал о том, как он рассказал Платонову и Гроссману сюжет из «Махабхараты». «Паломники, направляясь к месту поклонения, видят на пути коровьи лепешки и, боясь, что даже взгляд на нечистое загрязнит их благочестивые намерения, спешат омыть свое тело в реке. Но тут же из лепешек восстает бог Индра и говорит им: (1)Жалкие люди, это я превратился в коровьи лепешки, ибо нет на Земле ничего чистого и нечистого(2)».

Гроссман сказал: «Интересно». А Платонов медленно повторил: «Нет на земле ничего чистого и нечистого».

Это воспоминание относится уже к сороковым годам, но еще раньше в «Записных книжках» 1931 - 1932 гг. Платонов отметил: «Разговор в бане: (1)Человек, как хуй – он сбрасывает нечистоты и производит будущее.

Хуй – самое яркое выражение жизни».

Едва ли это можно назвать поэтикой материально-телесного низа, как ее описывал М. М. Бахтин, говоря о творчестве Франсуа Рабле. Платоновское отношение к телу было иным – не карнавальным, не смеховым, не освобождающим, а задумчивым, даже печальным. И все же один из самых одухотворенных русских писателей минувшего века, Платонов был необыкновенно внимателен к бытию человеческого тела. Туркмения усилила интерес к телесному, и «туркменские мотивы» дали особенно много материала. «Туркменка, это – ни в носу не ковырнет, ни соплей не чувствует, ни грязи своей, - это другое соотношение с природой, другое совсем самоощущение, чем у нас».

«Мне рассказывали, что современные туркменские писатели поражаются тому, как после столь короткого пребывания Платонов мог так точно воссоздать дух страны», - заметил Роберт Чандлер.

«Такыр» был опубликован в сборнике «Айдинг-Гюнлер» (что переводится как «Лучезарные дни» - название, которому рассказ не слишком соответствовал, хотя и стал лучшим произведением сборника), а также в девятом номере «Красной нови» за 1934 год, благодаря чему состоялось возвращение Платонова в советскую литературу (если быть более точным, то еще раньше во втором номере журнала «Тридцать дней», главным редактором которого был Павел Павленко, был опубликован рассказ «Любовь к дальнему», представлявший собой фрагмент романа «Счастливая Москва», а в журнале Ярославской ассоциации пролетарских писателей «Рост» маленький рассказ «Начдив»).

В этом смысле Туркмения Платонову очень помогла. «Мне здесь вчера в достаточно серьезной форме было сделано предложение остаться надолго работать в Туркмении в качестве (1)министра без портфеля(2). Это пустяки, - писал он жене накануне отъезда из Ашхабада. - Но важно, что я здесь, следовательно, не на плохом счету. Да это еще писатели мне мешают. Вот убогие люди!»

По возвращении в Москву в мае 1934 года Платонов подал заявление в комиссию по приему в члены сих убогих людей, то есть в Союз советских писателей (ССП), в котором (заявлении) очень аккуратно изложил свои литературные взгоды и невзгоды («О работе с st1:metricconverter productid="1927 г" w:st="on" 1927 г /st1:metricconverter . были отзывы в (1)Нов. Мире(2), (1)Кр. Нови(2), в ленинград. (1)Звезде(2) - больше не помню; отзывы были преимущественно положит. характера, но указывались и дефекты; о двух рассказах – (1)Усомнивш. Макар(2) и (1)Впрок(2) - были даны отрицат. отзывы в центр. прессе. Сейчас у меня принято несколько произведений к печати; из них напечатан только один рассказ») и обошел неприятный для себя вопрос о пребывании в рядах РКП (б).

В августе состоялся первый Съезд советских писателей, и пусть никакого участия автор бедняцкой хроники в нем не принимал – все равно, и отсутствие новостей – хотя бы то, что Платонова на съезде не ругали, - было хорошей новостью. Еще одной можно было считать статью в «Литературной энциклопедии», которая пусть и состарила своего героя на три года, но после 1931 года поражала сдержанностью, объективностью, корректностью и неожиданно оптимистической концовкой:

«ПЛАТОНОВ Андрей Платонович [1896—] — современный писатель. Сын слесаря ж.-д. мастерских, рабочий-изобретатель. Писать начал с 1918, по преимуществу стихи. Выступил в 1927 со сборником рассказов и повестей (1)Епифанские шлюзы(2).

Излюбленный образ творчества П. — человек, пришедший (1)на опушку города прямо из природы(2), талантливый самоучка и правдоискатель, лишенный опыта борьбы рабочего класса и сохраняющий национальные черты русского цехового мастерового. Путь к правде — гармония бытия, — по П., лежит через (1)сердце(2) трудового человека, т. е. рабочую интуицию. Двумя враждующими началами считает он незыблемую, (1)нешевелящуюся(2) природу и город. На пути отыскания гармонии бытия лежит препятствие — человеческая власть, воспринимаемая П. как (1)перерождение бытия(2) ((1)Город Градов(2)). Черты стихийничества, анархизма окрашивают ранние произведения П. Если для ранних произведений П. характерна несколько абстрагированная форма выражения воззрений автора, то дальше он переходит к более конкретному показу советской действительности. Но здесь ярче выявляется существо ошибочных воззрений П. В рассказе (1)Усомнившийся Макар(2) автор, критикуя советский бюрократизм, обнаруживает непонимание сути советского государства как органа диктатуры пролетариата и проводит политически ошибочные тенденции. Советский госаппарат показан не как форма участия рабочих и крестьян в управлении страной, а как механический аппарат принуждения, нивелировки человеческой личности. Объективно роман Платонова подкрепил тот наскок на партию и пролетарскую диктатуру, который велся троцкистами.

(1)Впрок(2) дает неверное представление о сущности коллективизации, и поэтому хроника эта подверглась справедливой и резкой критике.

П. обнаружил ряд идеологических срывов в своих произведениях, но сказывающаяся в его творчестве тенденция к конкретному показу советской действительности есть показатель того, что писатель ищет надлежащий творческий путь».

Намек на объективный троцкизм был крайне неприятным симптомом, но в целом Платонов мог быть благодарен судьбе за то, что взял псевдоним, начинавшийся на букву «П», и том с его статьей появился в 1934 году. Оставь он фамилию Климентов - а статьи на букву К выходили в 1931-м (тогда были разгромлены впоследствии расстрелянные Клычков и Клюев) - все было бы наверняка иначе.

И вообще дела как будто бы пошли на лад. «По словам жены, за последние месяцы весьма изменил свои резко пессимистические взгляды в творчестве и в разговорах. Может быть, это вызвано оживлением литературной деятельности. Получает ряд приглашений и заказов. Последний рассказ (1)Танырь(2) [2] ((1)Кр<асная> Новь(2), № 9 — st1:metricconverter productid="34 г" w:st="on" 34 г /st1:metricconverter .) имел успех. Хвалил очень и Виктор ШКЛОВСКИЙ», - доносил 16 января 1935 года осведомитель секретно-политического отдела НКВД – так теперь называлась организация, продолжавшая вести летопись жизни А. П. Платонова.

Но благорастворение воздухов продолжалось недолго. 18 января в «Правде» появилась заметка близкого к Горькому писателя, «серапионова брата» Николая Никитина «Дремать и видеть наполовину», содержащая резкую критику «Такыра», и с нее начался новый виток травли Платонова. Особенность этой критики заключалось в том, что изначально ничего политического она в себе не содержала, и претензии к автору предъявлялись чисто вкусовые, стилистические и в общем-то бессмысленные. «От страха мне сначала показалось, что у Н. Никитина не одна голова барана, а две головы», - отреагировал Платонов в «Записных книжках» на никитинскую заметку, а в семейном архиве сохранилась отправленная домой телеграмма: «Телеграфируй немедленно срочной, какая критика. Не отчаивайся». То, что рецензия не была случайной и за Никитиным стояли и очень влиятельные силы, и политическая составляющая, вскоре дало о себе знать, однако Платонов узнал о том не сразу.

«14/1 уехал в Туркменистан на 2 месяца по договоренности с местными литературными кругами (?). Условия — 1000 руб. в месяц. Уезжал очень неохотно, в подавленном состоянии, (1)...как в ссылку...(2), (1)...в колонию(2). По словам жены, Марии Андр., отъезд был вынужден стесненным материальным положением (получает в Москве 400 руб. на троих в Тресте точной механики)», - прочли в январе 1935 года в НКВД.

«…Я только приехал 2 часа назад. Поезд опоздал на 18 часов из-за мороза и снегов. Я сижу в номере гостиницы. Из окна вижу горы Копет-Дага, на них снег, под ними ночной свет луны, серебрящиеся облака. Опять я все это вижу, как 10 месяцев назад, как будто я сам участник (1)Такыра(2). <…> Встретили меня внимательно и приветливо, но довольно сдержанно. Просто у здешних людей много есть своих дел и забот. Но ведь я не очень избалован такими вещами, это пустяки.

В конце концов, я здесь совершенно одинок. Абсолютно. Глубокая грусть, подобная здешней тишине гор и пустынь, охватывает меня. Сказывается, конечно, и дорога, которая зашатала меня. Но ты почему-то мне кажешься такой далекой, как будто я обратно тебя никогда не достигну», - писал Платонов жене.

«Опять Амударья, Чарджуй, опять я в песках, в пустыне, в самом себе.

Чарджуй, 12 ч. ночи

20/1», - отметил он в записной книжке.

В этот раз в Туркмении он меньше ездил, больше работал, и за два месяца написал повесть «Джан», которую многие исследователи считают одним из самых глубоких, самых совершенных платоновских творений, и именно в ней автор ближе всего подошел к важнейшей теме своего творчества – теме народа, его бытия, рождения, вырастания, упадка, смерти и бессмертия – к тому, что Лев Николаевич Гумилев мог бы назвать этногенезом, хотя, по Гумилеву, вряд ли платоновский джан считается народом, этносом – это скорее некий интернационал песков, или, как говорит сам автор, небольшое человечество – туркмены, каракалпаки, узбеки, казахи, персы, урды и позабывшие, кто они.

С исторической точки зрения Платонов совершил странную, хотя для его поэтики и понятную вещь. Он обратил взгляд не на богатейшую культуру больших среднеазиатских народов, их архитектуру, поэзию, ремесла, но выбрал самых обездоленных – народ, который «не успел ничего воздвигнуть из камня или железа, не выдумал вечной красоты, — он лишь копал землю в каналах, но течение воды вновь их заносило, и народ опять рыл наносы и выкидывал лишний грунт из воды, а затем мутный поток осаживал новый ил и опять бесследно покрывал их труд». И все же для автора это - народ с трудной историей, с памятью, с жестокостью и страданием, находящийся на краю гибели, вымирания, в аду буквальном, географическом, метафорическом, мифологическом, и там, в этом аду, должно быть построено счастье.

«Джан» - повесть о том, как народ сохранить и что он есть, повесть о массе и ее вождях, истинных и ложных, тема для Платонова не новая, но решение ее другое, чем прежде. Призванный спасти свой маленький интернациональный этнос молодой нерусский человек Назар Чагатаев в платоновском мире и традиционен и необычен. Он не технарь, не инженер, не гидро-электро-техник, он экономист, взошедший за годы учебы и жизни в Москве «на гору своего ума», откуда открываются ему все пространства и в том числе то, куда направляет его партия – далекая туркменская родина, некогда им покинутая. Но помимо ума у героя есть сердце, и их роковой поединок составляет психологический рисунок образа Чагатаева, человека, как будто бы счастливого (в одной из первых редакций повесть начиналась словами «Он вошел во двор института, юный и счастливый человек»), но по-платоновски более всего отзывчивого к трагической стороне бытия, – не случайно на вечере выпускников Чагатаев обращает внимание не на прекрасных юных дев, живущих с ощущением бессмертия и счастья, а на женщину с грустными и терпеливыми глазами, которую никто не приглашает танцевать, и она украшает себе голову бумажными цветами, чем вызывает у героя желание «немедленно опрокинуть столы, повалить деревья и прекратить это наслаждение, над которым капают жалкие слезы…»

Эпизод, связанный с некрасивой женщиной, был также описан Платоновым в статье «О первой социалистической трагедии» с еще более жестким выводом: «Человек социалистической души заметил бы эту женщину прежде, чем она пошла в сад плакать и осыпать сама себя бумажками».

Чагатаев до социалистической души не дотягивает столько же, сколько Иван-царевич в двух первых попытках допрыгнуть на коньке-горбунке до окошка царской дочери, но другим героям нового мира и этого не дано. Однако Платонову они не интересны – красивые, жизнерадостные молодые люди. Ему интересна некрасивая, не очень молодая женщина с грустными терпеливыми глазами. В облике Веры, в судьбе – как она изображена в повести или, точнее, как ее воспринимает Чагатаев - есть что-то странное, болезненное, начиная с того, что ее тело кажется нерусскому мужчине «полным поздней девственности», но очень скоро выясняется, что Вера беременна, муж ее умер, и тогда Чагатаев не из любви, а из – трудно определить чувство, но это не сострадание, не жалость, но таинственное, неуловимое очарование человеческого сердца и его влечение к чужой беде – Чагатаев решает остаться с Верой и быть отцом ее ребенку. Они расписываются в загсе, и Чагатаев к Вере каждый день приходит, но - странная эта любовь и жизнь. В ней нет полноты, нет счастья, нет физической близости, только ли от того, что Вера беременна и Чагатаев боится ее тронуть, или по иным причинам, но сложный, глубинный психологический рисунок Платонову очень важен.

«Но Чагатаев еще не был настоящим мужем Веры, она все время отклоняла его сожительство — с нежностью и страхом, чтобы не обидеть его и не отдаться ему. Она словно боялась погубить в страсти свое бедное утешение, которое явилось внезапно и странно; или она просто хитрила, расчетливо и разумно, желая иметь в своем муже неостывающую теплоту, чтобы самой согреваться в ней долго и надежно. Однако Чагатаев не мог вынести своего чувства к Вере на одной духовной и бесчеловечной привязанности, и он вскоре заплакал над нею, когда она лежала на кровати, по виду беспомощная, но улыбающаяся и непобедимая».

К дальнейшему сюжету, когда действие переносится в гиблую низину Сара-Камыша, где о любви просто никто не ведает («Важнейшая тема: Туркменка, которая никогда не любила и не могла любить по условиям жизни, - человек абсолютно без любви, сердце которого все время сжимали, мертвили, давили, - трагедия совсем другого порядка, чем обычно, - мирового типа»), московская линия, на первый взгляд, отношения не имеет, а кажется странной, затянувшейся и все более усложняющейся экспозицией, непонятным прологом или частью какой-то другой книги.

Накануне отъезда в Туркмению Вера знакомит Чагатаева со своей дочерью от первого брака, «черноволосой девочкой лет тринадцати или пятнадцати» по имени Ксения, и так ситуация начинает напоминать известный зощенковский рассказ. Но там, где у Зощенко были сатира, смех, Платонов писал по обыкновению с совсем иными чувствами, недаром еще в январе 1934 года в справке для группкома московского товарищества писателей он подчеркнул, что субъективно не чувствует себя сатириком и в будущей работе не сохранит сатирических черт. Доказательством тому можно считать ту человеческую драму, которая в этом странном треугольнике Вера – Ксения – Чагатаев разыгрывается. Внезапная любовь Чагатаева к Ксении, отказ Веры от мужа в пользу дочери, ее готовность терять, страдать и терпеть горе...

«Чагатаев остановился перед этой женщиной, как непонимающий. Ему было странно не ее горе, а то, что она верила в свое обреченное одиночество, хотя он женился на ней и разделил ее участь. Она берегла свое горе и не спешила его растратить. Значит, в глубине рассудка и среди самого сердца человека находится его враждебная сила, от которой могут померкнуть живые сияющие глаза среди лета жизни, в объятиях преданных рук, даже под поцелуями своих детей… Отчаяние, тоска и нужда могут сжиматься в человеке вплоть до его последней щели: лишь предсмертное дыхание выносит их вон».

Но это Вера. Чагатаев же со своим жизненным опытом, своим сиротством и выходом из детства в люди горе ненавидит, оно представляется ему пошлостью – слово довольно редкое, необычное в платоновском словаре, – и иррациональное, с точки зрения Чагатаева, несчастье Веры лишь усиливает его решимость «устроить на родине счастливый мир блаженства».

«— Мы больше не допустим несчастья, — ответил Чагатаев.

— Кто такие вы?

— Мы, — тихо и неопределенно подтвердил Чагатаев. Он почему-то стыдился говорить ясно и слегка покраснел, словно тайная мысль его была нехороша.

Вера обняла его на прощанье — она следила за часами, разлука подходила близко.

— Я знаю, ты будешь счастлив, у тебя чистое сердце. Возьми тогда к себе мою Ксеню.

Она заплакала от своей любви и неуверенности в будущем; ее лицо вначале стало еще более безобразным, потом слезы омыли его, и оно приобрело незнакомый вид, точно Вера глядела издалека чужими глазами».

Примечательны строки платоновского письма к жене, в которых он высказал – что редко бывало и тем это важнее – свою оценку и отношение к собственной прозе: «Келлер просил почитать из новой вещи. Я прочел один кусок, Келлер заплакал, и я сам увидел, что пишу правильно. Было странно видеть, как у него молча из-под очков шли слезы. Я не видел никогда, чтоб он плакал, не помню. <…> Ты спрашиваешь, что делают мои герои – (1)Лида и пр. (2) Лиды у меня нет. Ты путаешь. Есть Вера, которая уже умерла от родов, когда Н. И. Чагатаев был в Сары-Камыше. Вещь не мрачная. Келлер плакал не от этого, а оттого, что вещь – человечная, что в ней совершаются действия и страсти, присущие настоящим мужественным и чистым людям. Плачут не всегда оттого, что печально, а оттого, что прекрасно, - искусство как раз в этом. Слезы может вызвать и халтурщик, а волнение, содрогание – только художник».

Он знал себе цену, и эту цену знали немногие из друзей, в его мир допущенные. Только вот Мария Александровна, его Муза («Дорогая Муза, - давай я тебя буду звать всегда этим именем, я нашел для тебя подходящее определение лишь на 14 году супружества», - писал он ей в пору работы над повестью «Джан»), похоже, не сразу это поняла…

Московская линия в «Джане» – попытка постичь сердце одного человека, туркменская – душу целого народа. И между усталостью, обреченностью и, как выясняется дальше, гибелью Веры (она умирает при родах вместе с рожденным ею мертвым ребенком, и их хоронят на Ваганьковском кладбище близ могилы писателя Батюшкова – вот еще один новый для автора литературный акцент, правда с некоторой нестыковкой: Батюшков похоронен в вологодском Спасо-Прилуцком монастыре) и усталостью народа «джан» возникает глубинная связь, которую Назар Чагатаев призван разорвать, а для этого накормить свой народ, привести его на место, пригодное для жизни, и там эту жизнь обустроить. Все это он и делает, совершая прометеевы, моисеевы подвиги, когда своим телом привлекает в пустыне птиц, а потом этих птиц ест его народ; когда спасает десятилетнюю девочку Айдым, когда, не жалея сил, трудится и строит дома, когда убивает своего антагониста, лже-вождя и своебразного активиста пустыни Нур-Мухаммеда, глядящего на народ джан чужими глазами, желающего ему гибели, срывающего его с места, роющего могилы и подсчитывающего количество новых смертей.

Убийца Нур-Мухаммед (при его полугодовом правлении численность народа джан сократилась со ста десяти до сорока семи человек) – вероятно, самый отвратительный персонаж во всей платоновской прозе, он хуже даже Атах-бабы из «Такыра». В обоих произведениях есть мотив насилия над женщиной, но в «Такыре» это скупая необходимость, с которой женщина готова смириться («Атах любил ее угрюмо и серьезно, как обычную обязанность, зря не мучил и не наслаждался. (1)С ним я проживу(2), — молча полагала Заррин, видя, что это не страшно и не интересно; для себя она не получала никакого чувства, кроме тяжести Атах-бабы и его бороды»). «Любовь» Нур-Муххамеда изображена иначе. Этот человек – сладострастник, чувство, которое Платонову было знакомо и ненавистно до судорог, и авторская ненависть особенно ощущается в сцене изнасилования Айдым громадным мужчиной.

«Нур-Мухаммед прижал к себе девочку с такой силой, что Айдым открыла глаза. Он пошел ласкать ее в уютное песчаное ущелье, соскучившись без счастья от чужого тела. Ни голод, ни долгое горе не могли уничтожить в нем необходимость мужской любви, она жила в нем неутомимо, жадно и самостоятельно, пробиваясь сквозь все жесткие беды и не делясь своей силой с его слабостью. Он мог бы обнимать женщину и зачинать детей, находясь в болезни, в безумии, за минуту до окончательной смерти.

Мухаммед нашел укромное место, положил девочку и лег рядом с нею. Айдым опять спала в забытьи. Он снял с нее верхние нечистые тряпки одежды и увидел голое детское существо, столь незнакомое, что страсть его вначале не стала действовать. Айдым была мала, как пятилетняя, и кости ее были обтянуты бледно-синей пленкой, не имевшей никогда достаточной упитанности, чтобы превратиться в настоящую кожу. Однако сквозь эту пленку, почти непосредственно из костей скелета, уже прорастали женские груди и начинали опухать будущие материнские места, не считаясь с бедностью вещества в других частях тела. Наверное, Айдым было уже лет двенадцать или тринадцать, если ее покормить, на ней можно жениться.

Две большие птицы с темными крыльями низко пролетели над Мухаммедом и Айдым. Мухаммед проследил их полет и затем обнял девочку, потому что у него не было времени и лишней силы терпеть свою любовь. Айдым проснулась от боли. Она видела много раз, как взрослые спят и любят, знала это дело с точностью и теперь, догадавшись обо всем, стала повторять действия старых людей, как опытная женщина, что немного удивило Нур-

Мухаммеда. Айдым молча смотрела на Мухаммеда любопытными глазами, полными слез от боли и терпения. Она словно ждала чего-то, что будет сейчас с нею, неизвестного или хорошего, но ничего не было, и ей стало неинтересно.

— Уходи! Лучше я буду одна, — сказала Айдым Мухаммеду, потому что она не узнала в любви никакой новой жизни.

Но Мухаммед не оставил ее, пока его чувство не получило наслаждения: без наслаждения он не мог существовать».

В отношении к сексуальному насилию над ребенком как к сердцевине человеческого страдания Платонов близок к Достоевскому, но у автора «Преступления и наказания» и «Бесов» не получилось написать об этом иначе, как в исповеди Ставрогина или в сонном видении Свидригайлова. От прямого изображения он отвел глаза. Платонов – нет. И вышеприведенная, не подъемная ни уму, ни сердцу сцена, как бы это парадоксально и цинично ни звучало – художественно совершенна. В ней есть та мера скупости, сухости, экономности, та неслезливость и несентиментальность, которые делают эту картину максимально достоверной. Это могли бы оценить и понять, наверное, лучше всего те люди – следователи, судьи, медэкперты, психологи, которые сталкиваются с подобными случаями в реальной жизни. Платонов умел быть трагичным в изображении повседневности. В его мире, по справедливому замечанию единственного из критиков Русского зарубежья, оценивших еще в 30-е годы его талант, Георгия Адамовича, «все действительное трагично». Но изображая вещи и дела трагические по определению, он умел быть обыденным и спокойным. Он один, больше в русской литературе – никто.

Маленькая Айдым, как заметила Н. В. Корниенко, – сестра Насти из «Котлована» (и - продолжая этот ряд – Тамары из «Теченья времени», Пелагеи из «Черноногой девчонки», Джумаль из «Такыра» – но параллель с Настей самая важная). В повести есть место, когда Айдым тяжело заболевает, мечется в жару и, кажется, ее ждет Настина судьба, судьба безымянного мальчика из «Чевенгура», судьба сына Суениты из «14 красных избушек», но Айдым выживает. Она становится лучшей помощницей Чагатаеву, маленькая хозяйка, деловитая, крепкая, умная, рассудительная, иногда вздыхающая как «бедная старушка», а иногда сердящаяся на тех, кто не желает работать, и обещающая нарожать совсем других людей, потому что «нам несчастных не нужно».

У Айдым есть будущее, есть оно и у других представителей маленького народа, но можно ли считать «Джан» преодолением трагического исхода «Котлована» и «14 красных избушек» (а композиционно эта пьеса на повесть похожа: в обоих произведениях московская линия сменяется изображением отдаленной пустынной местности, где очень трудно живут люди, но Москва теперь больше не проклятая), можно ли сказать, что выживанием Айдым автор утверждает счастливое будущее небольшого человечества и таким образом преодолевается мучение Чагатаева оттого, что «народ джан, изо всех народов Советского Союза наиболее нуждающийся в жизни и в счастье, будет мертв», а народ оказывается вопреки всему жив? Можно ли считать, что посланные из Ташкента для спасения исчезающего людского племени две грузовые машины с продуктами, инструментами, одеждой и керосином решили все проклятые вопросы и каракумских «прочих» не постигнет судьба жителей «Чевенгура», которым из неведомого центра прислали не вспомоществование, а расстрельную команду?

Трудно давать однозначные ответы, тем более, у повести было два окончания (притом что заключительная фраза в обоих вариантах совпадала, но герои шли либо более кратким, либо долгим путем). Согласно первому, народ джан расходится из того поселения, которое построил для него Чагатаев («самим людям виднее, как им лучше быть. Достаточно, что он помог им остаться живыми и пусть они счастья достигнут за горизонтом»), и никогда туда не возвращается, то есть как народ исчезает, а его вождь уезжает вместе с Айдым в Москву, где его ждет Ксения.

Согласно второму, более пространному варианту окончания, Чагатаев оставляет Айдым одну в пустыне и отправляется на поиски своего народа. По дороге он встречает девушку по имени Ханом и сближается с ней по обоюдному желанию (так, в насыщенном эротическими токами повествовании возникает, наконец, редкий в платоновском мире мотив счастливой, гармоничной плотской любви: «Чагатаев с жадностью крайней необходимости любил сейчас Ханом, но сердце его не могло утомиться и в нем не прекращалась нужда в этой женщине; он лишь чувствовал себя все более свободным, счастливым и точно обнадеженным чем-то самым существенным... Если Ханом нечаянно засыпала, то Назар скучал по ней и будил ее, чтоб она опять была с ним»), безуспешно бродит по городам, дорогам и базарам, а когда возвращается к Айдым, то обнаруживается, что назавтра вослед ему, - удовлетворив любопытство, остался ли кто-либо еще на свете, - возвращается и его народ, к которому примкнула Ханом и стала женой человека по имени Молла Черкезов.

Измена женщины не вызывает у главного героя ни ревности, ни сожаления, и не потому, что Назар выше самых древних и прочных человеческих чувств. В его сознание, в его жизнь вошла новая тема и новая любовь: «Сталину еще труднее, чем мне, - думал в утешение себе Назар Чагатаев. – Он собрал к себе всех вместе: русских, татар, узбеков, туркменов, белорусов – целые народы, он соберет скоро целое человечество и потратит на него всю свою душу, чтоб людям было чем жить в будущем и знать, что надо думать и делать. Я тоже соберу свое маленькое племя, пусть оно оправится и начнет жить сначала, прежде ему жить было нельзя».

Сталин для героя очень важен. «Если бы Чагатаев не воображал, не чувствовал Сталина, как отца, как добрую силу, берегущую и просветляющую его жизнь, он бы не мог узнать смысла своего существования, — и он бы вообще не сумел жить сейчас без ощущения той доброты революции, которая сохранила его в детстве от заброшенности и голодной смерти и поддерживает теперь в достоинстве и человечности. Если бы Чагатаев забыл или утратил это чувство, он бы смутился, ослабел, лег бы в землю вниз лицом и замер...»

Сталинские вставки были более поздними, и странным образом они перекликались с тем фрагментом повести, где рассказывалось о детстве Назара Чагатаева, которого взявший к себе на подмогу пастух «отдал советской власти, как не нужного никому. Советская власть всегда собирает всех ненужных и забытых, подобно многодетной вдовице, которой ничего не сделает один лишний рот». Движение от милосердной вдовицы к взыскательному отцу, от революции к государству очень показательно. Менялось время, менялись акценты, и разница между двумя похожими историями – чевенгурской и «джанской» - состоит в том, что коммуна Чепурного ощущает себя в авангарде человечества. Она не нуждается в большом государстве, но хочет указать ему путь к наступившему концу историю и терпит крах; а народ джан – это арьергард, обоз истории, который может быть сохранен лишь при условии, что догонит марширующее советское человечество, и помочь ему сделать спасительный рывок способен лишь один человек. Тот, о ком Платонов писал не только в повести, но и в «Записных книжках»: «Истина в том, что в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин – отец или старший брат всех, Сталин – родитель свежего ясного человечества, другой природы, другого сердца. <…> Диалектика в том, что добрым надо стать злыми… И Сталин ведь хороший».

Природа единоначальной власти несомненно автора тех строк занимала, свидетельство чему незаконченный, а фактически едва лишь начатый роман «Македонский офицер» с подзаголовком «роман из ветхой жизни», опубликованный единственный раз в узконаучном сборнике «Творчество Андрея Платонова» в 1995 году в Санкт-Петербурге и неизвестный никому, кроме специалистов.

Как предположила публикатор «Македонского офицера» Е. И. Колесникова, написанный на оборотной стороне рукописи «Ювенильного моря» «Македонский офицер» создавался после первого возвращения Платонова из Туркмении. «Записные книжки» писателя эту версию частично подтверждают – так, именно в 1934 году Платонов сделал несколько записей, относящихся к «Македонскому офицеру», хотя первая датируется 1932 годом, а последняя – 1936-м.

Действие романа происходит во времена Александра Македонского в вымышленной стране Кутемалии, располагающейся в глубине Азии и отрезанной горами от всего мира, так что проникнуть в нее практически невозможно. Два единственных прохода через ущелья стерегут тысячи бойцов кутемалийской армии.

Главный герой – некто Фирс, родившийся в Греции свободным человеком и посланный в Кутемалию в качестве лазутчика царем Александром Македонским. Его задача - раскрыть систему оборонительных строений Кутемалии, чтобы помочь Александру эту страну завоевать. Фирс – шпион, диверсант и враг народа. Но кутемалийцы о том не ведают и используют его в качестве иностранного специалиста: Фирс – гидравлик, «водяной ученый», он добывает воду в этой суровой местности, и работа дает ему некоторые привилегии, хотя жизнь его довольно скучна, но Фирс «притерпелся к своей судьбе».

В первой главе романа (всего было написано или же дошло до нас две) рассказывается о любви Фирса и молодой пленной персиянки Орфии, которую он однажды встречает и поражается ее красоте. Орфия, в отличие от полусвободного инженера, настоящая рабыня, она глубоко несчастна, унижена, и описание ее несчастья составляет одну из самых мрачных страниц не только этого романа, но и всей платоновской прозы.

«(1)А теперь - я рабыня и любовь на мне завязана узлами – посмотри, благородный!(2) – женщина приподняла покрывало на себе, и Фирс увидел шелковые полосы, туго закрывавшие орган любви и завязанные многочисленными тайными узлами через бедра и на животе; эти же узлы, как узнал мегариец, сплетала специальная старуха – их можно было разрезать или запутать, но их не развязать и снова так же не завязать. Фирсу показалось смешным такое сбережение целомудрия, но он ошибся – это не было заботой о девственности, это было промышленное предприятие: под шелковыми поясами, превращавшими существо любви в мумию, находился особый мешочек, вложенный в глубь телесной тайны, и в том мешочке были поселены шелковичные черви, которые, пользуясь влагой, теплом и возбуждением от движения женщины, быстро вырастали, делались сильными – и тогда выползали поверх повязок. В тот момент шелковичных червей собирали, а женщине вкладывали новый мешочек с юными червями. Этот способ не давал смертности среди червей, сами черви были гораздо производительнее и, стало быть, выращивание червей женщинами было весьма разумно для государственного хозяйства».

«Македонский офицер» заставляет вспомнить другой «тоталитарный рассказ» Платонова «Мусорный ветер» и горьковскую оценку его ирреального содержания, которое граничит с мрачным бредом. Но Платонов сознательно именно так очень резко, шокирующе изображал мир псхиатрического государства, как называется в романе азиатская деспотия в отличие от империи Александра Македонского, основанной на иных принципах и стремящейся к организации всего мира с целью его окончательного благоустройства. В романе сталкиваются две противостоящие друг другу системы – человечная и бесчеловечная, и, как замечает один из героев романа греческий философ и историк Каллисфен, вдохновляющий Александра на полководческую деятельность, у мира две судьбы: или «земля превратится в кристаллическую звезду и взойдет в сферы вечного покоя», или «обратится в смрадный газ, и некий ветхий ветер <…> рассеет без следа несчастное дыхание земли».

Александр призван осуществить первый, восходящий к идеям платоновской молодости сценарий и предотвратить второй, и таким образом, шесть лет томящийся в Кутемалии Фирс - не враг народа, а, пользуясь термином более поздних времен, - прогрессор. Но и ему ведомо чувство любви, которое скрашивает тягость и скуку жизни, пусть даже назвать любовь Фирса к «запакованной червями» персиянке полноценной нельзя ни по психологическим – Фирс уродлив, и Орфия в душе к нему равнодушна, - ни по естественным причинам: «Фирс и Орфия любят друг друга <…>, не трогая шелковых покрывал, берегущих девственность и шелковичных червей». Но однажды Орфия решается на бунт, она просит Фирса разрезать повязки и выбирает червей из своего лона. Герои проводят ночь, после которой Фирс отсылает женщину к своему повелителю с секретным донесением? и больше на страницах «Македонского офицера» Орфия не появится, а водяной ученый попадает во дворец кутемалийского царя Озния и становится свидетелем картины исступленной любви народа к своему правителю и не менее жуткой сцены повального человеческого психоза.

«Фирс остановился в отдалении и стал смотреть с тоской на тех людей. Один человек катался по земле и все время стремился разодрать ногтями волосатую кожу на своей груди, дабы живьем достать сердце изнутри и показать, насколько оно предано, насколько оно обливается кровью радости. Другой помещался в воздухе кверху ногами и беспрерывно вращался на затылке, желая разорваться центробежной силой в ничтожный прах. Пять людей ходили без остановки по одинаковому кругу, склонив головы и обладая великой задумчивостью: они мысленно искали величайшей славы для царя и, найдя ее, восклицали: (1)О, плод единственный отцветших богов!(2), (1)О, грусть мира, навсегда утоленная!(2), (1)Внук времен и отец вечности!(2), (1)Вестник блаженной твари!(2), (1)Вдохновляющая прелесть!(2), (1)Зодчий зари и прохладных рек(2), (1)Сияющий и ослепляющий(2), (1)Всяк разум глупость перед тобою(1)».

Но это еще не всё.

«Четверо сидели в стороне, на куче строительного мусора и рвали постепенно вручную свои органы деторождения, чтобы никакая будущая жизнь уже не могла произойти, ибо Озний исчерпал всю вечность, весь смысл существования и всякое наслаждение».

Если в «Мусорном ветре» Лихтенберга кастрирует толпа, то в «Македонском офицере» эту операцию проделывают сами несчастные, и их жены не знают, то ли радоваться, то ли огорчаться такому выражению любви к правителю, а одна из этих женок отдается Фирсу, несмотря на его уродство.

Даже неуничтожимость человеческой мысли как одна из главных идей рассказа подвергается в романе испытанию. В нем описываются люди, которые «бились головами о ближние камни, дабы выбить из сознания последнюю мысль, потому что всякая мысль есть тайна и может стать соперницей великого ума Озния; уже кровь давно лилась из тех бьющихся о камни голов, но уничтожаемые в них мысли не умирали, а превращались в сумасшествие и производили долгий вопль безумия, покрывавший это собрание, длящееся уже многие годы беспрерывно».

Одни люди умирают, другие приходят на их место, а между тем предчувствующий свою смерть царь Кутемалии решает организовать рай на земле, для чего ему нужно увеличить добычу воды. Фирс пытается объяснить, сколько сил уйдет на то, чтобы проникнуть во «влажное влагалище великой земли», но царя никакие затраты не страшат, и он требует от водяного человека выполнить задание. В этом сюжете нетрудно увидеть переклички с «Епифанскими шлюзами», но историзму, пусть и очень относительному, столкновения сухого европейского разума с русским пространством осьмнадцатого века противопоставлена зловещая фантасмагория азиатской одиссеи греческого гидравлика задолго до Рождества Христова.

На вопрос Фирса, откуда взять столько людей для строительства и не стоит ли привлечь тех, кто в безумстве славит Озния, инженер получает ответ: «Торжествующие на площади дворца по-прежнему будут питаться из средств государства, за счет тех печальных, в ком нет достаточно сердца, чтобы радоваться славе царя, кто лишен веры в Озния, но зато не лишен пота…»

Автор этой циничной формулы – кутемалийский философ Клузий. Именно он является наиболее интересным и по сути главным героем романа, точнее, тех фрагментов, что были написаны либо до нас дошли. Не Фирс, которому, не считая истории с Орфией, в большей степени уготована роль наблюдателя. И не сорокалетний тиран Озний с его опухшим, старым от «яда яств и страстей» лицом, смертельным отложением извести в организме, слабоумием, потением ног, шевелением глистов и половой перенасыщенностью. И даже не его антагонист великий царь Александр, «молодой, чистосердечный и видящий в своих снах единый железный мир человечества, направленный против смертного потока природных стихий», Александр с его «молодым лицом, испорченными рябинами оспы на поверхности» - деталь, учитывая, что у настоящего Александра никакой оспы не было, символичная и проливающая свет на отношение Платонова к «Александру» своего времени. Но все же не он, а Клузий – вот идеолог и утешитель этого уродливого мира, носитель «мужественного, солдатского отношения… к современной истории людей».

Эти слова не должны обманывать. Образ Клузия даже не дву-, а многосмысленный. Он видит то же и, может быть, даже больше, чем видит Фирс, но иначе смотрит на мир и предлагает свою стратегию поведения в нем.

«…Философ приветствовал весь мир и глубоко прятал свое плачущее сердце… советовал всем живым людям не ценить и не жалеть себя и отнестись к фантасмагории своего существования с насмешкой, поскольку всемирное время и сила магической судьбы направлены к тому, чтобы населить вселенную лишь одним человеком, вместо множества, и этот человек – Озний».

Роль Клузия заключается в том же, в чем заключалась некогда роль Прокопия Дванова из «Чевенгура», – он умеет формулировать (и именно это спасает его от уничтожения Ознием). А если учесть, что в принципах создания двух условно-вымышленных миров – чевенгурского и кутемалийского – есть общее, ибо Кутемалию, будь роман дописан, скорее всего ждало бы то же самое, что случилось с чевенгурской коммуной – разгром внешним врагом, диалог Платонова с идеями собственной молодости напрашивается сам собой.

«Ты должен глядеть в это неясное пространство жизни, как с Небесных Гор, с вершин своего сердца. Если же ты посмотришь глазами, расположенными в мрачных ущельях твоего ума, ты неминуемо бросишься с высоты жизни в глубину отчаяния, но и в нем не достигнешь дна и спокойствия. Гляди же в смутный воздух земли своим сердцем, глубокомысленно вознесенным в центр равновесия твоего тела, и ты будешь неизбежно счастлив, потому что сущность сердца – улыбка, а не огорчение».

К этим словам не знаешь, как относиться, – так много здесь платоновского, но как-то странно перевернутого. На высоте оказывается не ум, как было в случае с Назаром Чагатаевым, а сердце. Ум же помещен в глубину, но, по-видимому, только такая «конструкция» и позволяет человеку обрести равновесие в выморочном тридевятом царстве, формулировка принципов которого доведена кутемалийским мудрецом до профессионального совершенства.

«Клузий объявлял новейшее время как психиатрический этап в жизни всего человечества. Психиатрия – мгновенное искусство духа царя – есть завершение всемирной томительной истории человеческого рода; психиатрическая форма правления народами есть высшая, действительная свобода людей, потому что все законы государства немедленно отмирают и общая жизнь делается внезапной в своей судьбе, неожиданной, непредвиденной и полной восторженного интереса: каждый может ежедневно умереть или быть объявленным бессмертным в зависимости от колебания духа царя, его магического психоза. Свой же дух даже царь предвидеть не может – поэтому психиатрическое государство есть неизбежно абсолютная свобода – оно есть движение из царства законов в рай беспричинности. Поэтому <…> рай в Кутемалии уже надо считать созданным, ибо основание всякого рабства и унижения человека – высший закон всех стихий – причинность – уничтожена тем, что Озний первый из царей применил в мире собственную психиатрию, которая действует не только беспричинно, но и против любых причин. Только тот человек, который бежит власти Озния, остается в мертвом царстве своей причинной судьбы – и тому неизвестен кутемалийский рай, где сверкают молнии психиатрического царства ослепляющей свободы».

Это было написано задолго до того, как Оруэлл объявил в романе «1984», что свобода – это рабство, а мир – этой война…

«Психиатрическая организация всего видимого и невидимого мира будет венком победы на мучительном челе человека! – закончил Клузий. - Да здравствует Озний, добывший психиатрическую искру абсолютной, торжественной свободы из глубины своего существа, поскольку небо оказалось пустым!..»

В «Записных книжках» Платонова рядом с теми же записями, которые относятся к «Македонскому офицеру», встречаются замечания: «Нет выхода даже в мыслях, в гипотезах, в фантазии, - после хорошего рассмотрения окажется гдь. Что бы ни было!» А дальше проведена стрелка и написано: «Даже выдумать что-нибудь нарочно, противоположное гдь не удается. Мы действительно, мы – весь мир, попались в страшную ловушку, в мертвый тупик. Вероятно, в истории это уже бывало не раз».

Платонов не часто напрямую говорил о Боге. По воспоминаниям таких разных людей, как поэт Семен Липкин и скульптор Федот Сучков, он в Бога не верил. «Оба, и Гроссман, и Платонов не верили в Бога, но над моими религиозными чувствами не смеялись», - писал верующий Липкин, а в мемуарах Сучкова картина более сложная. Мемуарист привел слова Платонова «писатель должен знать, что делается на земле и на небе. О чем Господь Бог думает» и добавил от себя: «Последнюю фразу Андрей Платонович произнес с улыбкой, показал на потолок глазами. В Саваофа он, конечно, не верил». Верил или не верил, наверняка утверждать не возьмется никто («Вчера, кажется, была пасха. (1)Христос воскресе(2)!» - поздравлял он жену весной 1934 года, а на обороте одного из ранних платоновских стихов, обращенных к Марии Александровне, было написано: «Одно ты у меня достояние и православная вера»), но в неоконченном своем романе изобразил нечто противоположное Божьему миру. Получилась чудовищная тирания.

В донесениях сексотов, датируемых июлем 1935 года, есть строки: «Писатель Андрей ПЛАТОНОВ пишет не предназначенный для печати роман (1)Офицер Александра Македонского(2), темой которого является восстание одного из подчиненных Александру Македонскому полководцев. На вопрос, почему невозможно публиковать роман, ПЛАТОНОВ заявил: (1)Ну, куда там, ведь это направлено против деспотии. Сейчас же проведут аналоги<ю> с тем, что сейчас же у нас, и опять проработают(2)».

Из того, что мы знаем о романе, содержание предполагалось несколько другое, но дело не в этом. Дело в том, что Платонов понимал, как его произведение может быть прочитано и истолковано, но все же советская действительность, сталинский режим вряд ли были целью писателя. Они были причиной. «Македонский офицер» не замышлялся как антисталинский памфлет, он писался не для того , чтобы разоблачить или даже просто гротескно изобразить советскую деспотию, он писался потому , что Платонов в ней жил, и она вдохновляла его на написание именно таких книг.

В 1936-м, когда работа над «Македонским офицером» была прекращена, Платонов отметил в «Записных книжках»: «В Македонском офицере – Озния уговаривают особые говорильщики: что его любят – любят – любят все… А Озний был раздражен от сомнения; он то утешался, то бился в истерике, а разные люди крутились у дворца, кто чем доказывая свое искусство: иногда их делали богатыми, иногда прогоняли прочь».

Вот здесь акценты меняются. В романе Ознию сомнения не ведомы, и ушлые люди у дворца не крутятся. Эта более поздняя запись может косвенно свидетельствовать о том, как Платонов воспринимал современных ему деятелей искусства, ищущих почестей с риском для собственной шкуры. Однако дальнейшего развития мотив не получил, хотя из мемуаров о Платонове, написанных Львом Гумилевским, известна сцена: «У писателей постоянно шли разговоры о том, кому Сталин звонил, кому написал и что сказал и какие следствия отсюда произошли. <…> Андрей Платонович столкнулся где-то в издательстве с автором (1)Одиночества(2). Вирта отвел Платонова в сторону и с таинственной значительностью, ожидая поздравлений, прошептал ему:

- Мой роман очень понравился Иосифу Виссарионовичу…

- А кто это? – с невинным видом спросил Платонов».

Даже если это писательская байка, и на самом деле для Платонова внимание Сталина было важно («Мое литературное положение улучшилось (в смысле отношения ко мне). Сказал один человек, что будто бы мною интересовался Сталин в благожелательном смысле. Сказал человек осведомленный. Это возможно», - писал он жене в июне 1935 года), все равно Платонова волновали не тоскующие по верховному вниманию писатели - о них он высказался в «14 красных избушках» - а народ. И не видеть искренней, глубокой, не ищущей личной   выгоды любви к Сталину («Мы были слепыми, но зрячими стали, Глаза нам открыл на вселенную Сталин», - цитировал Платонов казахского поэта Джамбула), не понимать ее причин он не мог. Но все равно закончил «Джан» так, что подвиг азиатского прометея и благодарность, которую тот получает в Ташкенте от ЦК партии «за работу по спасению кочевого племени джан от гибели в дельте Амударьи», не прочитывается как победа Назара.

Туркменская повесть не случайно в обоих своих вариантах завершается словами, которые можно воспринять как сигнал бедствия, исходящий из сердца «спасителя»: «Чагатаев взял руку Ксении в свою руку и почувствовал дальнее поспешное биение ее сердца, будто душа ее желала пробиться оттуда к нему на помощь. Чагатаев убедился теперь, что помощь к нему придет лишь от другого человека». Это - признание его личного поражения, а вместе с ним поражения горьковской, «данковской», вождистской («Что сделаю я для людей!?») модели поведения, с которой Платонов очевидно полемизировал. То же можно сказать и про «прогрессора» Фирса. И он, находясь в Кутемалии, в сущности, ждет помощи от других.

«Роман из ветхой жизни» с его вольными или невольными аллюзиями на современность для печати не предназначался. В отличие от него рукопись «Джана», над которой Платонов до изнеможения работал («Сижу до света за письменным столом, пишу про ад и рай в пустыне, пока не застыну от усталости и ночного холода», - писал он жене), была передана весной 1935 года в издательство. Сначала с первым, «несталинским» вариантом финала, затем со вторым – «сталинским». Но оба раза она была отвергнута, и можно понять почему. Говоря современным языком, это был не формат. Со Сталиным или без, с Чагатаевым спасающим или спасаемым, «Джан» никак не вписывался в жесткую картину победоносного социалистического строительства, не отвечал канону современного искусства, и рисковать из-за Платонова никто из советских редакторов и издателей не захотел. «А если бы я давал в сочинения действительную кровь своего мозга, их бы не стали печатать», - писал некогда Платонов жене о своих творениях, и горькие эти слова могут быть отнесены не только к неподцензурным «Чевенгуру» и «Котловану», но и к «Джану», где крови тоже оказалось с избытком…

На неуспех публикации могли повлиять и другие обстоятельства. Еще в январе-феврале 1935 года, покуда писатель находился в Туркмении, Горький, который, похоже, все еще не опомнился от «Мусорного ветра», а тут появился «Такыр» и был опубликован без его благословления в «Красной нови», проводившей по отношению к Горькому враждебную политику, написал редакторам «Правды» и «Известий», соответственно Мехлису и Бухарину: «Обнаружилось, что, наряду с идейно здоровыми запросами большинства членов коллектива, у некоторых писателей (К. Зелинский и А. Платонов) проявилась попытка навязать коллективу – чуждую и враждебную нам этику и эстетику».

Писательская победа Платонова несомненна. Горький уже не привязывал своего странного корреспондента к Пильняку. Он увидел в Андрее Платонове самостоятельное и агрессивное творческое явление. В январе 1935 года Горький фактически зарубил платоновскую статью «О первой социалистической трагедии», предназначавшуюся для коллективного сборника «Две пятилетки» и содержавшую очень важные для автора мысли, диалогически обращенные как раз к тому человеку, кто стал идеологом советской литературы и ее нового художественного метода.

«Социализм можно трактовать как трагедию напряженной души, преодолевающую собственную убогость, чтобы самое далекое будущее было застраховано от катастрофы, - писал Платонов. – В формуле об инженерах человеческих душ скрыта тема первой чисто социалистической драмы. Через несколько лет эта проблема станет важнее металлургии; вся наука, техника и металлургия – все оружия власти над природой будут ни к чему, если они достанутся в наследство недостойному обществу. Больше того, несовершенный человек создаст тогда об истории такую трагедию без конца и без развязки, что его собственное сердце устанет.

Но этого не случится, если мы будем сейчас работать. Если мы станем действительными инженерами и изобретателями человеческой души, а не десятниками».

«…Не пригодно пессимистическое размышление А. Платонова. Советую Вам отказаться от публикации этого материла, сохранив его для будущего…», - поставил свою резолюцию Горький в письме к редактору сборника Г. Корабельникову, и это «сохранив для будущего» звучит особенно трогательно и цинично. Не мог Горький не понимать истиной цены писателя, которого он преследовал в середине тридцатых. Не мог не понимать правоты его опасений и потому их отвергал, пряча голову в песок.

Относился ли так же неприязненно к Горькому Платонов?

Существующие на сегодняшний день источники не позволяют дать полного ответа. Ни положительного, ни отрицательного. В мемуарах Эмилия Миндлина Платонов говорит о Горьком с большой симпатией.

«Хорошо, что на съезде слушали Горького. Это хорошо. По-моему, знаете, ради одного этого стоило собрать писательский съезд. Вообще хорошо, что сейчас существует Горький».

Семен Липкин писал, что Платонов, «восхищаясь Горьким, ставил его выше Бунина». Не так давно исследовательница Е. А. Папкова опубликовала письмо Платонова к Всеволоду Иванову, в котором Платонов, охарактеризовав положение с повестью «Джан» («По договору с редакцией (1)Две пятилетки(2) я написал повесть под названием (1)Джан(2) (душа). Договор был на три листа, в повести 8. Повесть эта, если она подойдет, будет напечатана в специальных книгах, выпускаемых к 20-летию Октябр. Револ., т. е. в st1:metricconverter productid="1937 г" w:st="on" 1937 г /st1:metricconverter .»), просил Иванова помочь ему через Горького опубликовать «Джан» раньше: «От него потребуется всего две-три секунды размышления, потому что дело пустяковое. А для меня это очень важно: мне будет сильно облегчена жизнь и главное – дальнейшая работа [3] ». Однако действенного ответа Горького Платонов так и не получил, хотя Платонов придавал публикации очень большое значение. «У меня есть надежда, что если бы эта повесть была опубликована, она бы сняла с меня тяжесть, которую я ношу за многие свои ошибки [4] ».

В написанных Платоновым в 1939 году мемуарах о Горьком, точнее об их единственной встрече, два собеседника с трудом пытаются, но не могут найти общий язык и расстаются ни с чем.

« - Я не литератор, Алексей Максимович, я писатель.

– Да, слово-то нехорошее, - произнес Горький, - и нерусское, и длинное, и даже оскорбительное. Это вы правы, что обиделись…»

А в воспоминаниях Льва Гумилевского приводится следующий эпизод:

«…Случайно я узнал о переписке с Горьким. Я просил Андрея Платоновича показать мне письма, он ответил:

- Да там нет ничего интересного…

- Но все-таки, что он писал?

- Хвалит».

За нежеланием Платонова о Горьком говорить стоит определенный умысел, и независимо от того, знал или не знал Платонов доподлинно о той роли, какую стал играть Горький в его судьбе после 1934 года, он не мог о ней не догадываться.

Однако Горьким история не ограничилась. По его следам двинулась партия большевиков. «Надо еще учесть, что чуждые и антипролетарские настроения в литературе проявляются теперь, как правило, в формах скрытых, тонких и завуалированных. Я приведу в качестве примера рассказ Андрея Платонова (1)Такыр(2)… Через весь рассказ проведена философия обреченности людей и культуры… Через весь рассказ проведена идея скупости природы, ее враждебности к людям и такого несовершенства людей, независимо от их классового происхождения, что любить их нельзя, они любви не заслуживают, - выступал 5 марта 1935 года на пленуме Союза писателей оргсекретарь Союза А. Щербаков. - Теперь мы можем прямо сказать А. Платонову: если раньше в твоих произведениях были проблески талантливости, то твои последние рассказы и с точки зрения художественной формы имеют ничтожную ценность. И должны мы еще сказать: жалок путь писателя, цепляющегося за старые, обветшалые, разбитые жизнью идейки».

«Но не таков удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, - всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившеюся головою и геройским увлеченьем…. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество».

Пожалуй, ни к кому из русских писателей минувшего века не применимы эти чудные и чуть ернические гоголевские строки, как к Платонову…

В 1935-м у него снова не было ни одной публикации.

«СУББОЦКИЙ, узнав, что после заметки в (1)Правде(2) два журнала не стали печатать уже принятые и набранные рассказы Андрея ПЛАТОНОВА, сказал, что считает это безобразием и что он позвонит ЕРМИЛОВУ и ПАВЛЕНКО о том, что (1)Правда(«) вовсе не имела в виду изгнать ПЛАТОНОВА из печати.

Однако ПЛАТОНОВ говорил САЦУ, что его вызывал тов. ЩЕРБАКОВ и объявил ему, что он (ПЛАТОНОВ) должен (1)сейчас же(2) написать совершенно ясную политически вещь, иначе ему будет плохо. ПЛАТОНОВ очень взволнован и растерян».

О вызове Платонова в ЦК известно не так много. Но осенью 1935 года Платонов говорил: «Меня никто не печатает. Вокруг меня создалась странная обстановка. Меня покрыл ЩЕРБАКОВ за (1)Такыр(2). А потом МАРЧЕНКО вызвал меня и говорил, что ЩЕРБАКОВ перегнул. Члены правления Союза Писателей встречались со мной и хвалили (1)Такыр(2) и говорили, что ЩЕРБАКОВ покрыл зря, просил не придавать этому значения. Почему же они молчали, когда слушали его?»

Почему молчали – это действительно вопрос, и положение Платонова вновь сделалось неопределенным, но речь Щербакова не имела для автора тех губительных последствий, что «антивпроковские» статьи 1931-го года. В 1936-м Платонова снова начали-продолжили печатать. Несмотря на то что Щербакову, за которым стоял Горький, удалось остановить публикацию рассказов «Скрипка» и «Семья» в журнале «30 дней» и «Глиняный дом в уездном саду» в журнале «Колхозник» («Унылый романтизм этот (1)Колхознику(2) не подходит», - резюмировал Горький), а также отрывки из «Джана» в «Правде» («я сда<л> (1)Джан(2) печатать в редакцию (1)Правды(2). <пропуск> принял у меня отрывки, но узнав, что это та повесть, о которой говорили у <пропуск>, — отказался печатать. А для меня в (1)Правде(2) напечататься было интересно», - говорил Платонов в сводке НКВД) - зато его под названием «Нужная родина» напечатала «Красная новь».

Вместе с этим рассказом в 1936 году увидел свет «Третий сын», и так пошла череда рассказов второй половины 30-х годов, что тотчас же стали классикой - факт, который признали и современники, однако прежде обратимся к последнему из дошедших до нас романов Андрея Платонова – к «Счастливой Москве».

 

3.

 

Написанный карандашом на листах из школьных тетрадей, амбарных книг и свободных страницах рукописей ранних стихов этот роман - самое загадочное произведение Платонова. В отличие от «Котлована» и «Чевенгура», впервые опубликованных на Западе, он много лет пролежал в семейном архиве то ли невостребованным, то ли хранимым от чужих глаз. Неизвестно, кто и когда из исследователей его первым прочитал, нет на него ссылок ни в написанной Львом Шубиным статье о Платонове в «Краткой литературной энциклопедии», где упоминались не опубликованные на тот момент «Котлован» и «Ювенильное море», ни в предисловии к платоновскому избранному 1966 года, написанном Федотом Сучковым, ухитрившимся назвать все: и «Чевенгур», и «Котлован», и «Ювенильное море», ни в известном зарубежном исследовании «Андрей Платонов в поисках счастья», хотя, казалось, бы этот роман одним названием своим в эту книгу просится.

Так получилась, что «Счастливая Москва» увидела свет последней (не считая «Ноева ковчега» и «Технического романа») из крупных платоновских вещей благодаря усилиям и труду Натальи Васильевны Корниенко в девятой книжке журнала «Новый мир» в 1991 году - то есть по странным историко-мистическим законам как раз тогда, когда в «эсэсэре» рухнула власть окончательно промотавших свое достояние наследников большевизма и в стране начался новый отсчет времени. Но хотя об этом романе с той поры было написано немало умных статей и проведено глубоких исследований, все равно темно и странно происхождение его мотивов, загадочны поступки героев, и трудно понять, неужели автор всерьез рассчитывал его напечатать в Советском Союзе? А ведь действительно хотел, дважды заключив договор с почтенными издательскими домами: в 1934 году с «ГИХЛом», а в начале 1936 года - с «Советским писателем».

Юрий Нагибин в эссе «Московский роман Андрея Платонова» определил «Счастливую Москву» как «гениальный роман и, наверное, самый страшный у Платонова, страшнее (1)Котлована(2), там хоть пробивался какой-то бледный кладбищенский свет — ну хотя бы в преданности девочки-сироты костям своей матери, в заботе обрубка Жачева о ней; здесь все разъедено червем надрывно-больного сарказма. И ничего уже не остается для утешения человеческого сердца… Роман Андрея Платонова страшен, как страшна была тогдашняя, уже далекая, но не потерявшая способности к возвращению жизнь».

Сказано эффектно, да так ли это?

«Когда ночевал Жорж и вечером еще пришел Келлер, они упросили меня читать. Я им прочел кое-что из (1)Счастливой Москвы(2), они удивились этой горестной и трудной радости, духом которой проникнуто сочинение», - оценивал Платонов свой роман летом 1935 года, и эти не имеющие ничего общего с нагибинскими слова многое объясняют и в авторском замысле, и в его воплощении.

Платонов начал работу над «Счастливой Москвой» в 1932 - 1933 годах и написал предположительно около шести глав, после чего его отвлекла Туркмения, и он вернулся к роману позднее, работая над ним беспрецедентно долго для своей стремительной манеры письма - до конца 1936 года, целую рабочую пятилетку. Нельзя утверждать, что мы имеем дело с законченным произведением («роман-фрагмент» - очень точно определил его жанр один из современных исследователей). В январе 1934 года автор сообщал группкому московского товарищества писателей, что заканчивает роман «Счастливая Москва», однако работа затянулась, и в этом затягивании было что-то неслучайное, типологически похожее на историю с «Котлованом», когда писателя повел за собой наплывший в повествование новый смысл.

Название книге дала сирота революции, «девочка та из (1)народонаселения(«), одинокая, пробродившая бездомный свет», дочь погибшего красноармейца, воспитанная в советском детском доме Москва Честнова. О ее матери ничего неизвестно, но в «Записных книжках» Платонова осталась запись: «Видно было (на лице Москвы), как ударами страстей некогда были сотворены эти губы, нос…» В характере героини, в ее «ясной и восходящей жизни» много такого, что Платонову было близко, понятно и вызывало восхищение, - здоровье, любовь к солнцу, воздуху, ветру и траве, неукротимая тяга к свободе (не случайно девочка на год убегает из детского дома) и ощущение жизни как путешествия, жажда «таинственной, но высокой судьбы»; она действительно – Москва счастливая, в ней полнота бытия, а в могущественном и теплом пространстве ее тела слышен гул жизни. Но есть один штрих, одно обстоятельство, одно испытание, через которое платоновская героиня проходит, и, на первый взгляд, играючи, легко, но весь роман и дальнейшая судьба девушки этим событием определяются и ломаются.

Москве было семнадцать лет, когда она вышла замуж. О том, кто был ее первым мужем, говорится скупо: «Случайный человек познакомился однажды с Москвой и победил ее своим чувством и любезностью, -- и тогда Москва вышла за него замуж, навсегда и враз испортив свое тело и молодость. Ее большие руки, годные для смелой деятельности, стали обниматься; сердце, искавшее героизма, стало любить лишь одного хитрого человека, вцепившегося в Москву, как в свое непременное достояние».

Этот не названный по имени человек, который никогда больше не появится на страницах книги, не совершил ничего подобного тому, что сделали Атах-баба, Нур-Мухаммед или безымянный грузинский старик из «Теченья времени» со своими жертвами, да и потерявшей девственность Москве было не десять, не двенадцать и даже не четырнадцать лет, но права Н. В. Корниенко, назвавшая платоновскую героиню «советской Лолитой» (хотя более отчетливо набоковский мотив был предвосхищен в «Джане», а что касается Москвы Честновой, то в качестве другой опережающей литературной ассоциации можно вспомнить пастернаковскую Лару Гишар, которую «преступно рано сделали женщиной», или предшественницу Москвы Олю Мещерскую из бунинского «Легкого дыхания»). Роман написан так, что случившаяся с девушкой «порча» искажает ее судьбу, и недаром в конце счастливая Москва называет себя «душевной психичкой», а в черновике остается объяснение причины этого неожиданного самодиагноза - «от неудач ранней жизни». Вот почему не Платонов жесток к «светлой комсомольской юности», как предположил в своем эссе Нагибин, а жизнь к ней жестока, люди. Конкретнее тот первый, кто ею овладел и завладел. И точно так же вряд ли прав был Юрий Маркович, когда решил, что «описывая ее [Москвы] внешность, Платонов с видом простодушного восхищения говорит о ее юной (1)опухлости(2). Выражение (1)пухленькая(2) передает миловидность девушки, но (1)опухлость(2) — это для утопленницы».

Эдак, пожалуй, и Иосиф Сталин мог бы на полях платоновской рукописи написать, попади она ему в руки. Вот фраза в подлиннике: «Щеки Москвы, терпя давление сердца, надолго, на всю жизнь приобрели загорелый цвет, глаза блестели ясностью счастья, волосы выгорели от зноя над головой, и тело опухло в поздней юности, находясь уже накануне женственной человечности, когда человек почти нечаянно заводится внутри человека». Ну какая тут утопленница? Что касается слов «опухлый», «опухший», «опухающий» по отношению к девичьей внешности, то Платонов использовал этот корень и в «Ювенильном море» («…он увидел опухшее от женственности тело, уже копившее запасы для будущего материнства»), и в «Котловане» («Одна пионерка выбежала из рядов в прилегающую к кузнице ржаную ниву и там сорвала растение. Во время своего действия маленькая женщина нагнулась, обнажив родинку на опухающем теле, и с легкостью неощутимой силы исчезла мимо, оставляя сожаление в двух зрителях — Вощеве и калеке»), и ничего уничижительного в этих словах для автора не было.

Искажение в облике героини дает знать о себе не сразу. В первых главах кажется, что перед нами роман об идеальной молодой советской женщине, о неумершей, но повзрослевшей котловановой Насте или Ксении из «Джана». Даже подчеркнутая физиологичность девушки - «Москва мылась, удивляясь химии природы, превращающей обыкновенную скудную пищу (каких только нечистот Москва не ела в своей жизни!) в розовую чистоту, в цветущие пространства ее тела» - не нарушает ее внутренней гармонии и совершенства. Москва учится в школе воздухоплавания, и что лучшего, более высокого и прекрасного могла предложить советской девушке судьба в те годы, о которых Платонов писал свой долгий роман?

Однако начинающийся как повествование о счастливой юности, о прекрасной жизни того поколения, ради которого сражались на Гражданской войне герои «Сокровенного человека» и «Чевенгура», восстанавливали страну из руин персонажи «Технического романа», рыли фундамент строители общепролетарского дома в «Котловане», торговала телом и делала аборты Надежда Босталоева из «Ювенильного моря», мучились, умирали от голода герои «14 красных избушек», трудился неизвестный солдат коммунизма Никодим Стратилат и мечтал Александр Македонский, посылая в психиатрическое царство Кутемалии верного слугу Фирса - призванный стать итогом, оправданием всех этих усилий, жертв и потерь, роман «Счастливая Москва» такому предназначению не соответствует и по ходу действия все больше и больше пропитывается даже не трагизмом, а илистым течением жизни и, незавершенный, обрывается на печальной, хотя и не безысходной ноте.

В этом восхождении и снисхождении сюжета отразились представления и умозаключения Платонова о современности, и метаморфозы жизни «образцовой» советской героини и попавших в ее поле людей создавали сюжет очень динамичного романа стремительных превращений и грустных итогов, в котором как нигде Платонов подошел к идеям, образам и мечтам собственной молодости, столкнув их с зрелостью. Но если 30-е годы, о которых он писал в «Эфирном тракте», представлялись далеким будущим, то теперь будущее настало, и совсем не такое, как ожидалось. В «Счастливой Москве» недаром появляются усовершенствованные весы, которые изобретает один из героев для того, чтобы положить конец «кулацкой политике, развертывающейся на основе неточности гирь, весов и безменов». Но дело не только в кулаках и бедняках. Инженер треста «Росметровес» А. П. Платонов взвесил на изобретенных им весах свое время, и главная героиня романа, девушка с именем стольного города, оказалась своеобразным хронографом и художественным эквивалентом эпохи, а ее судьба вобрала в себя все высоты и бездны времени как в переносном, так и в прямом смысле слова – от поднебесья до подземелья.

Счастливая звезда воздухоплавательницы Москвы Честновой срывается с небосвода в тот момент, когда, прыгая с парашютом с высоты две тысячи метров, девушка закуривает и случайно поджигает лямки. Купол над ее головой превращается в горящий факел, и лишь благодаря запасному парашюту испытательница остается жива. Зачем потребовалось парашютистке курить во время прыжка, притом что о курении Москвы никогда и нигде больше речь не идет, да и возможно ли это осуществить технически или же вся описанная Платоновым сцена условна – так даже вопрос нельзя поставить.

«Это не поступок Москвы, а поступок автора, нужный для его целей, а не для целей персонажа, - предположил Нагибин. - У другого писателя такая несуразица была бы промашкой, но не у такого мастера, как Платонов. У него это проверка здравым смыслом очередного советского уродства, вроде железной бляхи на соске или размалеванного, как потаскуха, паровоза». И если с первой частью высказывания еще можно согласиться, то со второй никак. Она, перефразируя платоновские строки о Луначарском, объясняет мировоззрение самого Юрия Марковича, открыто давшего под конец жизни волю своим находившимся под спудом брезгливым антисоветским чувствам (бывают и небрезгливые – разница дьявольская!), но никак не Платонова, у которого катастрофа – будь то железнодорожная, авиационная, а если вспомнить раннюю прозу, - пожарная («Чульдик и Епишка»), гидрологическая («Епифанские шлюзы») или космическая («Эфирный тракт») – не просто примета стиля, но - образ мышления.

Для Платонова бытие без катастрофы недействительно, и постоянная готовность, влечение к ней – органическое свойство его любимых героев, их родовая черта и внутренняя страсть. Недаром одному из персонажей «Счастливой Москвы» мысленно представляется тысяча инженеров, которые даже во сне мучаются «забытой днем деталью, грозящей ночной аварией».

Мир «Счастливой Москвы» - мир предгрозовой и грозовой, и Москва в нем не просто хулиганка, каковой она кажется окружающим, а она с детства искала, испытывала - «где (1)край(2), т. е. конец техники и начало катастрофы, и не доводила себя до (1)края(2)» - пока однажды все же не довела, и катастрофа в воздухе стала откровением и средством познания окружающего мира.

«Вот какой ты, мир, на самом деле, - думала нечаянно Москва Честнова, исчезая сквозь сумрак тумана вниз. -- Ты мягкий только когда тебя не трогаешь!»

Но не трогать мир невозможно. В романе все только и занимаются тем, что проверяют его на жесткость. И получают по полной в ответ.

«Но мы лезем внутрь мира, а он давит нас в ответ с равнозначной силой», - писал Платонов в статье «О первой социалистической трагедии», и эта максима служит ключом к романному коду и объяснением тех жутковатых описаний и сцен, которыми изобилует жесткое и экспрессивное платоновское повествование. Но мир становится резким и непримиримым не только тогда, когда в нем зажигают небесные факелы, а после о молодом мужестве поджигательницы пишут отечественные и заграничные газеты и журналы. То же чувство испытывает Москва Честнова, когда слушает нищего уличного музыканта, играющего Бетховена, с тем же ощущением живут другие герои романа – гениальные хирург Самбикин и механик Семен Алексеевич Сарториус, урожденный Жуйборода, а также не гениальный, но зато бескорыстный друг всего прогрессивного человечества, землемер и городской землеустроитель, ударник, секретарь стенгазеты и организатор ячеек Осоавиахима и Мопра Виктор Васильевич Божко – все трое влюбленные в воздушную комсомолку, неспособные устоять против той жизненной силы, что в ней бушует.

Эти герои любопытны автору не только по причине любви к непобедимой Москве Ивановне. Они - новые люди молодой советской республики. Ее первый плод, ее достижение, оправдание, гордость, ее элита, которую правительство кормит, лелеет и украшает в лучшие шелка и иные дорогие матерьялы, ибо «одеваться плохо и грязно было бы упреком бедностью к стране, которая питала и одевала присутствующих своим отборным добром, сама возрастая на силе и давлении этой молодости, на ее труде и таланте». Среди них и Москва Честнова, хотя ее незамеченная, не понятая ею самою громкая слава осталась в прошлом, и после изгнания из воздушного флота («Нам жалко утратить вас, но кажется мы вас уже потеряли... Вы понятия не имеете о Воздухофлоте, Москва Ивановна! Воздухофлот это скромность, а вы - роскошь! Желаю вам всякого счастья!» – говорит ей на прощание известный безаварийный летчик Арканов, и это очень смахивает на ядовитую авторскую оценку) молодая женщина работает в районном военкомате «для ликвидации упущений в учете».

Работа погружает ее в мир социального дна, где обитают худые, бледные, неудачные мужчины и некультурные женщины, и Москва Ивановна Честнова оказывается связующим звеном между высшей и низшей стратами советского общества, между теми, кто ушел вперед, и кто тащится позади или вовсе не хочет никуда идти. Но любят Москву все и везде, и она отзывчива ко всем, и это ее основная человеческая, женская черта, ее призвание, работа и индивидуальное жизнетворчество.

«Ее воображение работало непрерывно и еще никогда не уставало, - она чувствовала в уме происхождение различных дел и мысленно принимала в них участие; в одиночестве она наполняла весь мир своим вниманием и следила за огнем фонарей, чтоб они светили, за гулкими равномерными ударами паровых копров на Москве-реке, чтоб сваи входили прочно в глубину, и думала о машинах, день и ночь напрягающихся в своей силе, чтоб горел свет в темноте, шло чтение книг, мололась рожь моторами для утреннего хлебопечения, чтоб нагнеталась вода по трубам в теплый душ танцевальных зал и происходило зачатье лучшей жизни в горячих и крепких объятиях людей - во мраке, уединении, лицом к лицу, в чистом чувстве объединенного удвоенного счастья. Москве Честновой не столько хотелось переживать самой эту жизнь, сколько обеспечивать ее - круглые сутки стоять у тормозного крана паровоза, везя людей навстречу друг другу, чинить трубу водопровода, вешать лекарства больным на аналитических весах - и потухнуть вовремя лампой над чужим поцелуем, вберя в себя то тепло, которое только что было светом. Свои интересы она при этом не отвергала - ей тоже надо было девать куда-нибудь свое большое тело, - она их лишь откладывала до более дальнего будущего: она была терпелива и могла ожидать… Она любила огонь дров в печах и электричество, но так, как если бы она сама была не человеком, а огнем и электричеством - волнением силы, обслуживающей мир и счастье на земле».

Замечательные, возвышенные строки, которые даже Горькому с его любовью к факелам и кострам понравились бы. Казалось, пойди автор дальше по этому пути, оставь на прекрасной высоте свою фею, покажи ее исправление, благородную роль труда в деле воспитания нового советского человечища, изобрази высокое предназначение социалистической женщины, взрывающей затхлый мещанский мир, и счастливое платоновское детище стало бы замечательным ответом на призыв написать роман о новой Москве. Не пришлось бы тогда с горечью отмечать в «Записных книжках»: «Не приняли роман – и руки и тело покрыли нарывы. Сломать человека легче, чем думают». Но с проверенных безопасных дорог, с отлаженных советских магистралей, где четко регулировала движение творческих личностей коммунистическая партия под мудрым руководством известно кого, Платонова, как и его героев, уводило в опасность, в зыбкость, в риск, в те материи, обсуждать которые при социалистическом реализме было не принято, как если бы детей находили в капусте, а между мужчинами и женщинами не было бы ничего, кроме чувства товарищества. В «Счастливой Москве» главной добродетелью и пороком лохматой красавицы остается любовь. Число любовников Москвы Ивановны не счесть, но в романе их четверо. Трое «высших» и один «низший», донельзя изношенный, он появится после второй катастрофы в жизни Москвы, когда ей некуда станет идти. Но покуда девушка еще на верхних этажах.

Добрый и бескорыстный эсперантист В. В. Божко дает ей кров и деньги на образование, за что она расплачивается с ним любовью - пусть даже он этого не просил, не смел просить и никогда больше не попросит - с той же естественностью, с какой это сделала мать Назара Чагатаева из «Джана». Удивленный ее неясной прелестью, воодушевлением и скромностью на закрытой комсомольской вечеринке, великий Самбикин, который обыкновенно бывает занят настолько, что ему некогда следить за собственной чистоплотностью, садится рядом с Москвой, слушает, как бьется сердце в ее груди, и думает о том, что человеческое тело раньше летало. Он чувствует влечение к женщине, одетой в чайное платье весом в три-четыре грамма, но «сшитом настолько искусно, что даже пульс кровеносных сосудов Москвы обозначался волнением ее шелка». Будучи человеком дальновидным и рациональным, отказывается от сближения с нею, чтобы «не портить тела» Москвы и чтоб не страдать самому от того, что эта женщина не будет ему верна, ибо не сможет «променять весь шум жизни на шепот одного человека». Зато безнадежно до ощущения мученья во всем теле и в сердце, до шепота старых слов «Боже мой!» влюбляется в Москву неинтересный человек с «добрым и угрюмым… неточным и широким», «похожим на сельскую местность» лицом Семен Сарториус.

Ничего поделать со своим чувством гениальный инженер и рационалист не может так же, как некогда не смог Евгений Васильевич Базаров противостоять незванной страсти к помещице Анне Сергеевне Одинцовой, и вместо того, чтобы продолжать поклоняться атомной пыли и электрону – вот как поразительно оборачиваются мотивы старого рассказа-видения «Жажда нищего», где, как показала жизнь, совсем не напрасно всех женщин было решено уничтожить во избежание тех коллизий, коими «Счастливая Москва» перенасыщена - Сарториус уходит бродить со «стервой» Москвой по подмосковным колхозным полям. Он испытывает к молодой женщине и ее горячему телу невероятную нежность: «…что бы она ни делала сейчас, все ему приносило в сердце содрогание и он пугался развертывающейся в нем тревожной и опасной жизни. Он шел за нею, все время нечаянно отставая, и однообразно думал о ней, но с такой трогательностью, что если бы Москва присела мочиться, Сарториус бы заплакал… Москва Честнова и все, что касалось ее, даже самое нечистое, не вызывало в Сарториусе никакой брезгливости, и на отходы из нее он мог бы глядеть с крайним любопытством, потому что отходы тоже недавно составляли часть прекрасного человека».

В землемерной яме – своего рода маленьком котловане или могиле - «природа сомкнулась для Сарториуса в одно тело Москвы и кончилась на границе ее платья, на конце ее босых ног». Однако любовь воздушной попрыгуньи не приносит механику счастья.

«Беспомощный и ничтожный вылез вслед за нею Сарториус. Он стоял один на рассвете, в пустоте недозревших полей, испачканный и грустный, как уцелевший воин на оконченном побоище». Он делает Москве предложение, но выходить замуж за чудака, украдкой обнюхивающего ее туфли, женщина с блуждающим сердцем не хочет.

«- Семен... Знаешь что: ты лучше разлюби меня... Я ведь уж многих любила, а ты меня - первую. Ты - девушка, а я женщина!

Сарториус молчал. Москва обняла его одной рукой.

- Верно, Семен: разлюби! Ты знаешь, сколько я думала и чувствовала? Ужасно! И не вышло ничего.

- Что не вышло? - спросил Сарториус.

- Жизни не вышло. Я боюсь, что она никогда не выйдет и я теперь спешу... Я раз видела одну женщину, она прислонилась лицом к стене и плакала. Она плакала от горя - ей было тридцать четыре года, и она горевала по своему прошлому времени так сильно, что я подумала - она потеряла сто рублей или больше.

- Нет, я люблю тебя, Москва, - угрюмо сказал Сарториус. - Мне с тобой хорошо будет жить!

- А мне с тобой будет нехорошо! - отвергла Москва. - И тебе будет плохо: ну зачем ты врешь, что хорошо!.. Сколько раз я хотела разделить свою жизнь с кем-нибудь, и теперь хочу, - я ничуть не жалела своей жизни и не буду ее жалеть никогда! На что она мне нужна без людей, без всего эсэсэра? Я комсомолка не оттого, что бедная девочка».

Кто эта таинственная фемина, бросающая выгодного жениха и уходящая бродить дальше по советскому белу свету, готовая отдать свое тело любому, разделить его с каждым, живущим в эсэсэре? Во всяком случае, больше уж не Лолита. Но тогда кто? Социалистическая Клеопатра? Комсомолка Манон Леско? Вавилонская московская блудница? Грешница? Или же несчастное пустое создание, воспитанное на передовых теориях тетушки Коллонтай, – жертва безрелигиозного большевистского воспитания и бездуховного окормления идеями коллективной жизни, где бабы в колхозе мужицкими давалками станут?

«В ее многомужней пизде была прелесть – запах многообразного человечества, в ней можно приобрести было опыт многой жизни», - отметил Платонов в «Записных книжках».

Он нимало не идеализировал странную гостью своих страниц, не похожую ни на Надежду Босталоеву, ни на Лидию Вежличеву, ни тем более на Суениту Гармалову, и если уж задаться целью искать предшественниц Москвы в его прозе, то можно вспомнить Софью. Только не Мандрову из «Чевенгура», а Крашенину из «Строителей страны», чей образ отличается изрядной мерой физиологичности, так свойственной Москве, а кроме того, невероятной притягательностью в глазах мужчин и одновременно потенциальной женской неверностью, когда в ответ на возвышенное двановское признание в любви Крашенина буднично излагает юному большевику свои параллельные мысли: «Я вам вот что скажу, только по секрету. Любая женщина <хочет? желает – утрач.> иметь всех мужчин, а в одного влюбляется только от отчаяния и невозможности… Вы понимаете меня? <…> Ну что мы с вами будем делать, когда поженимся? Вы не подумали этого?»

Москва идет дальше Софьи и в любви, и в работе, и даже в еде. Во время праздничного комсомольского ужина, когда все стараются есть поменьше, жалея «дорогую пищу, добытую колхозниками трудом и терпением, в бедствиях борьбы с природой и с классовым врагом», одна Москва, забывшись, ест и пьет «как хищница». Ее ум автор называет пошлым и лгущим, ее рот – алчным, но и для этой женщины любить - все равно что «есть еду», одна - необходимость, а не главная жизнь, и в этой точке Москва Честнова странным образом совпадает со старым мастером Захаром Павловичем, который призывал своего приемного целомудренного сына Сашу Дванова жить главной жизнью.

« - …Оттого, что любовью соединиться нельзя, я столько раз соединялась, все равно - никак, только одно наслаждение какое-то... Ты вот жил сейчас со мной, и что тебе - удивительно что-ли стало или прекрасно! Так себе...

- Так себе, - согласился Семен Сарториус.

- У меня кожа всегда после этого холодеет, - произнесла Москва. - Любовь не может быть коммунизмом: я думала-думала и увидела, что не может...»

И Сарториус, по-видимому глубже других персонажей выражающий авторскую позицию, приходит к постижению того, что «любовь в объятиях… не разрешала задачи влечения людей в тайну взаимного существования», но также не случайно и то, что в сердце этого героя встречаются два самых глубоких чувства: любовь к Москве и ожидание социализма.

Мировоззренчески Сарториусу противостоит хирург Самбикин. Отношения двух мужчин напоминают поединок Щеглова и Душина из «Технического романа», а кроме того, Самбикин в своем цинизме и некрофилии чем-то похож на Николая Эдуардовича Вермо из «Ювенильного моря». Красивый, высокий, сильный и решительный Самбикин уверен в том, что «можно враз взойти на такую гору, откуда видны будут времена и пространства обычному серому взору человека» (и точно так же, но уже взошедшим на гору своего ума ощущает себя Назар Чагатаев из «Джана» - здесь выстраивается ряд терпящих победу гордых платоновских «мессий» Душин – Вермо - Чагатаев - Самбикин), а в глазах более мудрого и кроткого характером Сарториуса все это наивность, ибо, по его расчету, природа «трудней такой мгновенной победы и в один закон ее заключить нельзя».

Однако Самбикин, более всех платоновских гордецов претендующий на роль Фауста и убийцы Бога (недаром в черновом варианте романа остались горькие слова: «Мне бабка говорила… у каждого есть ангел хранитель. А внук ее открыл, что этот ангел – зверь, сознание из костного мозга»), предполагает существование особого вещества бессмертия, находящегося в каждом свежем трупе, и в романе есть сцена, написать которую можно было, лишь запасшись немалым писательским мужеством, а прочитать – мужеством читательским. В этом эпизоде детально изображается вскрытие трупа молодой женщины, но осуществляющий эту печально-необходимую операцию человек испытывает невероятное воодушевление, ибо ему кажется, что он близок к разгадке тайны жизни:

«…Самбикин начал поворачивать мертвую девушку, точно предъявляя Сарториусу ее упитанность и целомудрие.

- Она хороша, - неопределенно произнес хирург; у него прошла мысль о возможности жениться на этой мертвой - более красивой, верной и одинокой, чем многие живые, и он заботливо обвязал ей бинтом разрушенную грудь. - А сейчас мы увидим общую причину жизни...

Самбикин вскрыл сальную оболочку живота и затем повел ножом по ходу кишок, показывая, что в них есть: в них лежала сплошная колонка еще не обработанной пищи, но вскоре пища окончилась и кишки стали пустые. Самбикин медленно миновал участок пустоты и дошел до начавшегося кала, там он остановился вовсе.

- Видишь! - сказал Самбикин, разверзая получше пустой участок между пищей и калом. - Эта пустота в кишках всасывает в себя все человечество и движет всемирную историю. Это душа - нюхай!

Сарториус понюхал.

- Ничего, - сказал он. - Мы эту пустоту наполним, тогда душой станет что-нибудь другое.

- Но что же? - улыбнулся Самбикин.

- Я не знаю что, - ответил Сарториус, чувствуя жалкое унижение. - Сперва надо накормить людей, чтобы их не тянуло в пустоту кишок.

- Не имея души, нельзя ни накормить никого, ни наесться, - со скукой возразил Самбикин. - Ничего нельзя.

Сарториус склонился ко внутренности трупа, где находилась в кишках пустая душа человека. Он потрогал пальцами остатки кала и пищи, тщательно осмотрел тесное, неимущее устройство всего тела и сказал затем:

- Это и есть самая лучшая, обыкновенная душа. Другой нету нигде».

Эта молодая женщина – не Москва Честнова. Но могла быть и она, могла быть ее сестра, и в том, что взрослые, умные мужчины философски взрезают, уродуют тело красивой женщины и нюхают содержимое ее кишечника, называя пустоту между пищей и калом душою, можно увидеть авторское отчаяние, насмешку, иронию, ужас, приговор, но главное – бессмысленность дальнейшего движения вперед человеческой мысли и знания. А ведь эти двое - действительно лучшие, кто есть в стране, ее герои, духовные аристократы, о ком Платонов писал в «Записных книжках»:

«NB. Есть такая версия:

Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренно думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного (1)плаката(2),— но он локален, этот мир, он местный, как географическая страна наряду с другими странами, другими мирами. Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет, и быть им не может.

Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них».

Запись эта была сделана в 1932 году, когда Платонов только принимался свой роман писать, и принимался, наверняка, с другими чувствами, но вот, что получилось: что бы ни было еще этим поколением искренне думающих новых людей открыто, никакой пользы оно не принесет, потому что их новый серьезный мир оказался по меньшей мере не лучше старого, но уродливее и страшнее.

Это даже притом что Сарториус смотрит на вещи иначе, чем Самбикин, и главный враг человечества для него не пустая кишечная тьма, а «что-то другое, более скрытное, худшее и постыдное, перед чем весь вопиющий желудок трогателен и оправдан, как скорбь ребенка, - что не пролезает в сознание и поэтому не могло быть понято никогда прежде: в сознание ведь попадает лишь подобное ему, нечто похожее на саму мысль. Но теперь! Теперь - необходимо понять все, потому что социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель отойдет жить отдельно, бережно согревая в себе страшный тайник души, чтобы опять со сладострастным отчаянием впиться друг в друга и превратить земную поверхность в одинокую пустыню с последним плачущим человеком...»

Сокровенные мысли героя были возвращением Платонова к этическому социализму и планам внутренней переделки человека, преобразованию его несовершенной природы и изгнанию из пролетарской жизни буржуазного пола, однако декларация сарториусовых намерений не удостоверяется действительностью. Серьезный, страдающий герой оказывается смешным и нелепым человеком с обесцененной идеологией. Нелепость эта проявляется в судьбе изобретателя, которого с помощью сердобольного Божко и при участии всего месткома весового треста знакомят с нежной и нерешительной с виду, но очень расчетливой внутри машинисткой Лизой, и та «приобретает его руками, как разумная хозяйка».

В сравнении с этой деловой девственницей Москва Ивановна Честнова при сомнительности своего нравственного облика и вопиющем отсутствии традиционных честных женских добродетелей кажется кротким ангелом со слегка опаленными при падении с неба крыльями. Безответно влюбленный в гулящую Москву Сарториус был несчастлив и страдал, но в его страдании была жизнь; прирученный, одомашенный бедной верной Лизой, которая так любит его, что раздумывает, как бы безболезненно и незаметно изуродовать и без того не слишком красивую наружность Сарториуса, чтоб не ушел от нее к другой женщине, – он становится похожим на духовного сладострастника, на шалуна, а точнее стал бы таковым, то есть живущим отвлеченными, непроизвольно накапливающимися в его голове, как в семеннике, мечтами о бедняцком южно-советском Китае или шведском ученом Мальмгрене мозговым уродцем, когда б не проходящая в сердце неутешная, благословенная, святая любовь к грешной Москве Честновой. Ее он любит постоянно, ищет ее лицо в толпе незнакомых пассажиров, вспоминает, воображает и видит во сне, не зная, где она и что с ней, и в изображении этой мужской, человеческой тоски Платонов предельно нежен и лиричен.

А между тем исчезнувшая из жизни изобретателя весов вчерашняя парашютистка становится метростроевкой, но вместо того, чтобы отработать сей замечательный сюжет, сделать сомнительный роман проходимым и дать сто очков форы всем конкурентам, наперебой сочиняющим бездарные опусы про ударную советскую молодежь и ее стахановские подвиги, нерасчетливый писатель А. П. Платонов снова не оставляет Москве героического шанса. Продолжающаяся примерно полгода трудовая деятельность комсомолки Честновой в романе не описывается никак, будто время скучное и пропащее, и автор снова проявляет к ней интерес только тогда, когда она попадает в традиционную для Платонова техногенную катастрофу. Уже вторую в жизни Москвы Ивановны – только на этот раз не высоко в небе, а глубоко под землей. На девушку налетает в туннеле вагонетка, и она теряет ногу выше колена – мотив в платоновской прозе достаточно устойчивый, если вспомнить «Сокровенного человека» и «Мусорный ветер».

Оперировать Москву достается Самбикину. На операционном столе великий хирург впервые видит обнаженное тело той, что некогда приглянулась ему на вечеринке для молодой элиты и кому теперь, целуя ее в пахнущий хлороформом рот, готовый «дышать всем чем попало, что она выдыхала из себя» Самбикин говорит давно готовые в сердце слова: «Есть вещи, которые уничтожают все, это – вы». Момент истины наступает для Самбикина даже не в этой любви, а точнее у нее есть своя прелюдия, когда врач помогает похоронить маленького мальчика, своего пациента. Ему он сделал операцию по удалению опухоли головного мозга, но так и не смог спасти, зато использовал сердце и шейную железу ребенка для приготовления оживляющей суспензии, которую впрыснул в тело Москвы.

Самбикин идет за гробом мальчика вместе с его матерью, и «неизвестная, странная жизнь открылась перед ним - жизнь горя и сердца, воспоминаний, нужды в утешении и привязанности. Эта жизнь была настолько же велика, как и жизнь ума и усердной работы, но более безмолвна».

У героя появляется шанс очеловечиться. Словно в чеховских «Цветах запоздалых», Самбикин уезжает со своей искалеченной пациенткой в санаторий на Черном море. Его внутренности – здесь видно, как Платонов искал нужные слова: в черновике «гнили от терпеливой любви», в окончательном варианте «болели, точно медленно сгнивали, и в опустевшей голове томилась одна нищая однообразная мысль к обедневшему, безногому телу Москвы», и с этой любовью поделать ничего Самбикин не может. Так автор ответил своему гордому персонажу и за распластанную на операционном столе женщину с разрезанными кишками и отсеченной левой грудью - можно ли было больше унизить несчастное безответное существо, обнажив уже даже не тело, но его внутренности? - и за бедного ребенка, и за все его бессмысленное базаровское восстание на природу, которую Платонов уже давно не считал врагом.

«Природа, она мила и добра тем, что наши первородные силы там и до сих пор действуют в чистоте, (1)наружи(2), близко к нашему пониманию, - отмечал он в (1)Записных книжках(2), - тогда как в людях это братское родство действия, душевной аналогичности скрыто, завуалировано тысячью условностей, искажениями реальной жизни, общественным коэффициентом».

Все это имеет прямое отношение и к судьбе изобретателя Сарториуса, выпадающего из элитарного советского круга, теряющего и славу всесоюзного инженера, и квартиру, и не перестающего бродить по одной Москве в поисках другой. И так получается, что встреча с Москвой Честновой заставляет героев романа временно или навсегда спуститься с высоких гор своего ума, честолюбия и прочих успешливых доблестей в природную долину обыденной человеческой жизни.

Но спускается в этот дол и брошенная Самбикиным, который «сначала любил ее, но потом задумался над ней, как над проблемой и беспрерывно молчал», Москва. Оставаться в прежнем кругу, «будучи хромой, худой и душевной психичкой», ей совестно, и, «теперь хромая баба», она выходит замуж за самого жалкого человека - вневойсковика Комягина. Бывший художник и навсегда уронивший перо поэт, сознательный адепт частной жизни, давно начатый, но до сих пор неоконченный человек с изрядным запасом половой энергии, он дает своей последней возлюбленной обычное человеческое имя Муся. Они живут в коммунальной квартире с общей уборной, где из одной комнаты раздаются «закономерные звуки совокупления», из другой – крик мечущегося в ужасе сновидения человека, а из третьей - шепот молитвы «Помяни меня, господи, во царствии твоем, я ведь тоже тебя поминаю, - дай мне что-нибудь фактическое, пожалуйста прошу!»

В этой квартире, на чужой супружеской кровати, происходит такое долгожданное и заключительное любовное свидание Сарториуса с Москвой, но все больше гротеска, фантасмагории и абсурда становится в платоновском изображении нового советского мира и все больше яда проступает в письме: решивший умереть от сознания своей ненужности и прикинувшийся лежащим на полу трупом, покуда жена любит другого над его головой, Комягин; приветливая Москва с прелестным лицом, «смирным и добрым как хлеб» и с деревянной ногой, которую она стыдливо прячет под юбку; Сарториус, счастливый оттого, что его соперник мертв и никто не помешает ему любить его прекрасную даму прямо сейчас; и «воскресающий» свидетель «комнатных событий» и сбывшейся любви Сарториуса, снова просящийся в кровать к неверной Мусе «захудалый любострастник» вневойсковик.

И это Платонов хотел опубликовать в советском издательстве, раздражался, говорил знакомым (а те исправно передавали по известному адресу): «Мне надоело находиться в том положении, в котором я нахожусь. Видно тот, кто поставил меня в такое положение, тот и может его исправить. Я работаю с утра до ночи и мне приходится думать о том, что семье нечего есть. Я добываю деньги урывками. Мне хочется дописать свой роман (1)Счастливая Москва(2) и нет времени. Я должен где-то добывать деньги. Меня никто не печатает».

А как они могли это напечатать? Расхождение Платонова и с советской литературой, и с действительностью 30-х годов было еще резче, чем в 20-е годы, и торжественно данное группкому московских писателей обещание не сохранять в будущей работе сатирических черт не сбывалось, хотя сатира сделалась все более глубокой, метафизической, и на Андрея Платонова, который упрямо «лез» внутрь советского мира, этот мир давил в ответ с не меньшей силой. Однако никакое давление не могло вынудить автора отказаться от мысли, что «раз появился жить, нельзя упустить этой возможности, необходимо вникнуть во все посторонние души - иначе ведь некуда деться; с самим собою жить нечего, и кто так живет, тот погибает задолго до гроба», или, как сказано в другом варианте текста: «Можно только вытаращить глаза и обомлеть от идиотизма».

К концу повествования все гуще и злее становится советский быт, и на смену изображению жизни элиты приходят картины народного бытия. Но не в высоком, трагедийном джановском смысле, а в более повседневном и при всем гротеске реалистичном. Таков Крестовский рынок в Москве, где торгуют нищие и тайные буржуи, продающие одежду девятнадцатого века, портреты давно погибших мещан, посуду и хлебные карточки, где воруют, дерутся, бьют под присмотром милиционеров, надзирающих за «мелким морем бушующего ограниченного империализма», где трудящихся заменили трущиеся – там умирает Сарториус, потому что «нельзя быть одним и тем же человеком, слишком горе большое настает, слишком…», умирает, потому что «основная обязанность жизни - забота о личной судьбе, ощущение собственного, постоянно вопиющего чувствами тела – исчезла». Так рождается сарториусов двойник работник прилавка, уроженец Нового Оскола Иван Степанович Груняхин, который женится на женщине, чей сын покончил с собой, после того как его отец ушел к молодой любовнице французской комсомолке Кате Бессонэ-Фавор. Этой девушке Груняхин говорит слова, отражающие, нет сомнения, авторскую позицию самого Платонова:

«- Вы слышали, что есть золотое правило механики. Некоторые думали посредством этого правила объегорить всю природу, всю жизнь. Костя Арабов тоже хотел получить с вами, или из вас - как это сказать? - кое-что, какое-то бесплатное золото... Он его ведь получил немного...

- Немного - да, - согласилась Бессонэ.

- Ну сколько получил - не больше грамма! А на другом конце рычага пришлось нагрузить для равновесия целую тонну могильной земли, какая теперь лежит и давит его ребенка...

Катя Бессонэ нахмурилась в недоумении.

- Не живите никогда по золотому правилу, - сказал ей еще Груняхин. - Это безграмотно и несчастно, я инженер и поэтому знаю, природа более серьезна, в ней блата нет».

Так опять возникает мотив весов, равновесия, к которому стремится окружающий мир, и той цены, которую за это равновесие приходится платить.

А Москва Честнова исчезает со страниц романа, уходит из Москвы, которую сторожит на площадях и улицах «скромный, улыбающийся Сталин», в «ту даль, из которой не возвращаются». Что с нею сталось, далеко ли ушла она на деревянной ноге и кому выпало трудное счастье быть ее новым любовником или мужем – все это остается неизвестным, если не считать того, что на самой первой странице романа говорилось о том, что «до поздних лет в ней неожиданно и печально поднимался и бежал безымянный человек» с факелом. Но теперь Москва знала, что ничего романтичного в дальнем человеке с факелом не было: им оказался ее ближний - будущий сожитель, вневойсковик Комягин, проверявший в семнадцатом году посты самообороны, а революционный гул, запомнившийся девушке как сокровенное воспоминание о революционном детстве, был бунтом уголовников, не желавших выходить из заключения на волю, потому что в тюрьме хорошо кормили. Едва ли где-то еще Платонов так жестко демифологизировал некогда возлюбленную им светоносную революцию.

 

(обратно)

В книге гостей

 

Климов Александр Николаевич родился в городе Южа в 1959 году. Автор четырех поэтических сборников. Лауреат премии “Нового мира” за 2008 год. Живет в Москве.

 

*    *

 *

Стрекозы, муравьи, цикады,

И пчёл воздушные рои,

Под солнцем жили мы когда-то,

Вы — современники мои.

Листвы и крыльев жилкованье,

Худая сень над головой,

Совместного существованья

Нам выпал жребий под луной.

Вы — фитофаги, сапрофаги,

Вы — стафилины, плавунцы,

Вы — данаиды и летяги,

Вы — трясогузки и скворцы;

И черепахи, и подёнки,

Мы были вместе на земле:

Лис, лисохвоста стебель тонкий,

И ты — камыш навеселе.

Пусть землероек век недолог,

Подёнка в два часа умрёт, —

Мне с индивида волос дорог,

А дуб меня переживёт.

Жиры, белки и углеводы

И эпидермиса слои, —

Пока жую я бутерброды,

Вы — современники мои.

Вы — белых клеток лимфоциты,

Вы — клеток красные тельца, —

Напитками сполна омыты.

Я вас лелеял до конца.

Плоды спадают с разноцветов,

Миг — и разъято вещество,

И в эволюции поэтов

Мой стих не значит ничего.

 

*    *

 *

Ирине Ермаковой

Окоченевшей полыни метёлки

На пустырях,

Чёрные контуры замершей стройки

В мутных огнях.

Окна погашены, снег прибывает

Мерно из тьмы,

Где-то сирена вдали завывает,

Вечность зимы.

Что ей загульный, предпразднично спящий

Грешный народ,

Век отстоящий, век настоящий,

Новый ли год.

Что ей беда, борода иль сочельник,

Древность племён.

В памяти трубной свернулся репейник.

Может быть, он?!

 

Жук

Весь золотой, в зелёном обрамленье,

Смыкающий надкрылья, как броню,

Какое для тебя найду сравненье,

Местоименье ль тропом заменю.

И всё ж ты жук, ты просто жук навозный

И кавалер навозных жутких мух.

Да, паладин и увалень колхозный,

Развенчанный и всё же грациозный,

Твоё жужжанье ужасает слух.

Когда твой плащ с немыслимым отливом

Мимо вечерней белой розы, мимо…

Мой буколический охватывает дух

Восторг, ещё качается растенье,

Какое для тебя найду сравненье,

Какой эпитет в травы оброню,

Жук золотой, в зелёном обрамленье,

Смыкающий надкрылья, как броню.

 

Художник

Памяти Александра Тихоновича

И вспомнил я художника, нет мочи

Обрисовать — худущий, как фитиль.

Судьба его не баловала, впрочем,

Безумством ей потворствуем не мы ль?

Кто по-ребячьи был доверчив миру,

Тот волю предпочёл из всех начал,

А потому с квартиры на квартиру

Картины за собой фитиль таскал.

Судьба их ныне остаётся в тайне,

Под Рождество, с шампунем в бороде,

Известно, смерть его настигла в ванне

И поразила в сердце, как Корде.

Теперь он дух, но всё ж в материальном

Он есть, его подарок ровно с год

Назад, любивший в поле аномальном

Дремать, облюбовал и сгинул кот.

Я как-то это всё свести стараюсь

При малом свете позднею порой,

Когда нездешней думой отчуждаюсь,

Его портрет безмолвствует со мной.

Раскольников ли, сам ли Достоевский,

Но странен мне потусторонний взгляд,

И лоб из ночи нависает веский,

Ночь загоняет в рамку ночь назад.

Сгущенье тьмы сегодняшней и прошлой,

И на ненарисованном столе

Горит свеча, и тает жизни тошной

И тварной сумрак — свет на фитиле.

 

*    *

 *

Накатана лыжня,

У горла ком кровавый.

Горят флажки у пня —

Лыжня уходит вправо.

Сверкает вспышек блиц,

На солнце снег искрится,

И в промельках ресниц

Кровавая снежница.

А гланды солоней,

Гремят в ушах литавры,

У окуня красней

Раздувшиеся жабры.

Заветная черта,

Согнутые колени,

Багряная руда,

Несущиеся тени.

Горячая слюда,

Торчат две палки-ровни,

Не белым — навсегда

Таким я снег запомнил.

 

*    *

 *

Ю. М.

То ли невольно помыслилось

Или приснилось во сне —

Не монастырская жимолость,

Не у стены бузина,

А эта дева предвечная,

Что подметает тропу

К Богу: несчастна иль счастлива

В чёрном куколе она?

И греховоден не помыслом,

А только взглядом вослед,

Всё я глядел с сожалением —

В схиме отчётливей стан.

Чистое, светлое, нежное

И молодое лицо

Долго потом я додумывал —

Не собирались черты;

А осыпались розарии

В благоуханных садах,

И, припадая к ступням Его,

Падали с губ лепестки.

 

*    *

 *

Александру Смогулу

Бессонница, конница, кофе,

                                                 болит голова.

Писательство — есть в этом всё-таки

                                                 некая странность:

Мир вышел из слова,

                                         а мы заключаем в слова

Безмерность, бескрайность его

                                                 и его Богоданность.

Смотри, как мерцает на яблоне

                                                 белый налив,

И звёзды всё выше и выше,

                                         сад вышел из почки,

Но с ветки сорвалось, упало,

                                         и коллапс и взрыв,

И мир уместился в горсти,

                                         сократился до точки.

Возьми, если сможешь осилить,

                                                 бери и владей.

Валяйся в закатах,

                                         плесни на лопатки рассветом.

Что стих твой?! Так, роспись,

                                         свидетельство в книге гостей,

И ты не о том, что прочтут,

                                         вот и я, милый друг, не об этом.

(обратно)

Ваш Радик

Дриманович Олег Александрович родился в 1971 году в ГДР. Служил в Таманской дивизии, в 1998 году окончил юридическую академию в Екатеринбурге. Рассказы публиковались в журналах “Новый Берег”, “Крещатик”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Санкт-Петербурге.

 

Рассказ

В то лето Валера маялся несчастной любовью. Иногда было совсем туго: ел какие-то вяжущие голову таблетки, пробовал курить, листал телефонный справочник на букве “пэ” — психолог, психиатр... Пить поначалу не пил — держался. Она от Валеры ушла, сказала, если и вернется, вряд ли у них получится: разные, не совпадаем. Сказала робко, почти винясь. Он лишь одно услышал — “если вернусь”. Ему и с этих слов была надежда: Валера будто солнечный зайчик глотнул. Потом, правда, исподволь стало крутить нутро, как если бы зайчик оказался несвежий. Прободная такая боль: ведь не любила, и с другим уже, поди, протухший был заяц с первых дней.

Табак и таблетки аптечные, конечно же, обманули, и скоро Валера стал жить, оглушенный с самого утра водкой. С утра у брошенных беззащитность перед явью бывает почти младенческой, до потного удушья и ежей в горле. Пробуждение — враг всех оставленных: “благая весть” ежеутренне лезет в глаза-уши, и только водкой хоть как-то злому радио ручку приворачиваешь.

Мир втекал в Валерины “оба” сплошь в негативе, и оттого, что лето полыхало на редкость щедрое, все вокруг было убийственно черным. Дня он боялся как нежить, сидел в наглухо зашторенной комнате, выходил на воздух строго по темени, шатался пустой, часто пьяный, удивляясь легкости прохожих, способных дышать, улыбаться в обход его боли.

Как-то пьяные ноги принесли Валеру на кладбище, где среди памятников и надгробий он вдруг нашел к себе сочувствие. Каждая могила словно знала о его горе, разделяла боль его потери. Там, утешенный, он и заснул. Когда же на рассвете очухался в окружении крестов, понял уже предметно, что дошел до края и надо что-то с собою делать, надо уже надавать себе по щекам, стряхнуть с себя это наваждение. Хотя бы попробовать — попробовать.

Антураж для скорбного места был чересчур свеж, до рези в глазах нов, и это показалось Валере необычным. К тому же на росистой плите, что он приобнимал, значилось странно-недовысеченное: “Любимому Радику. Полет твой прерван был в начале п...”

Рядом послышались шаги. Стоял парень, в робе, с молотком в руках, и, незадачливо улыбаясь, интересовался: “Какого здесь залег, да еще в обнимку с плитой? Родственник, что ли?”

Валера еще раз обвел взглядом невнятное место и тут все понял: кладбище никакое не кладбище, а спьяну он забрел на “фабрику” надгробных изделий, что в исетской балке.

Парня звали Мишей, и оказался он примерно Валериного, позднепризывного, возраста. Радик же Камаев был десантником, погибшим с месяц назад в чеченском Ачхой-Мартане, и лик его уменьем Миши только начал проступать на уральском камне.

Миша “резал” покойников уже года два и на художественного человека не был похож. Переносье в плюсну как у дворового боксера, глуповатый рот, в глазах добродушная флегма, что у молодого травоядного зверя.

Валера как-то сразу проникся к парню симпатией: с виду гопота, а смотри-ка — портретист. Не то чтобы и Михаил почувствовал в то утро к гостю особое расположение, просто подвернулся резонансный по части выпить человек, короче, работяга проявил гостеприимство — пригласил на опохмел. Они перебрались в одноэтажный кирпичный домик, именуемый Мишей мастерской. Столом здесь служила обширная мраморная плита, обезображенная трещиной. Выше, прикнопленные, висели фотокарточки. Бессчетно фотографий без прогала — где стройным рядами, где вкривь и вкось. Повсюду виднелся суровый инструмент, станки, хрустело под ногами крошево. В углах, будто провинившиеся дети, стояли кресты, у стен — памятники с уже высеченными ликами умерших. Горели надраенные образцы с ценниками. Валере понравилось изделие Т-2 за 12 000 рублей: полированный сколок из черной гранитной крошки и чуть ниже портретного поля — трагически разорванная линия, наверное — судьбы. Фабрика потихоньку расчухивалась, в мутном окне мелькали фигуры работяг, весело повизгивала циркулярка. Миша плескал водку и, походя, кивая на изображения почивших, жаловался, что “заманался резать тупым керном, потому как на новый Гаврилыч жилится”, а Валера слушал, смотрел на красивых какой-то сусально-правильной красотой покойников и проникался восхищением: ведь самородок, гений, Рафаэль надгробного портрета, не меньше. Восхищением он тут же не преминул с Мишей поделиться, но тот лишь отмахнулся и, с легкостью развенчав свою гениальность, выдал всю правду похоронного портрета, в основе которого, как выходило, лежит чуть ли не детский принцип рисования по клеточкам.

— Только кажется сложно... У нас тут все самоучки. Короче, ща выпьем — покажу. Хочешь — можешь и попробовать.

Выпили, заев пряником, и Миша, прихватив специальный инструмент, повел обратно во двор к тому самому обелиску, где гость и был найден задрыхшим. Так Валерий узнал историю рядового Камаева и даже немного гордился потом, что мочка левого уха и, частично, правая бровь — его рук дело.

— Так-то чё… понятно... Родителей жалко, — флегматично кивал на Радика Миша, — были тут — мать так вобще... батя по ходу тронулся, просил письмо изобразить, типа от сына. Ей, говорит, легче будет, с призыва ни одного не получила. Образец даже дал. Во. — Миша достал из кармана замусоленный листок. Незатейливым почерком было выведено: “Уехал к Толичу на Вторчермет. Буду утром. Не волнуйтесь. Ваш Радик”. — А вдруг не станет? Короче, откажусь, наверное. Точняк откажусь.

С этими словами Миша жамкнул листок и скормил ближайшим кустам.

Потом пришел тот самый Гаврилыч — снежно-седой красивый старик, с виду нисколько не жмотистый, и стало понятно, почему покойники получаются на камне положительными: керн режет по всякому камню белым, то есть в позитиве.

Нанести штрих-другой оказалось и вправду несложно, но все же Миша скромничал, без художественных задатков в этом траурном жанре делать нечего.

— Сказал же, будет новый инструмент, до конца недели будет, — успокаивал Мишу Гаврилыч. — Хорошо, можешь не мучить сегодня бойца, тогда вперед, колоть гранит. Что значит не твоя смена? Ну тогда заканчивай Камаева и не морочь мне голову!

Михаил недовольно шмыгал носом, дул губы, еле слышно матерясь, и продолжал оживлять тупым керном десантника.

И вот уже проступали смешливые глаза Радика, широкие скулы... Радик смотрел с камня почти один в один как с фотокарточки, прижатой скотчем тут же на полированной поверхности. Возможно, лучшей фотокарточки, изъятой родителями по такому случаю из домашнего альбома. И все же на сером “зеркале” выходил он немного иначе, словно говорил: “Вот жил, не тужил, я — Радик, и был я когда-то чьим-то. Маминым был, папиным, девушки любимой... И даже сержант, когда его спрашивал кто-нибудь из офицеров: чей это охламон? — рапортовал: — мой, твщ капитан! А тут клюнула меня пуля, и стал я как бы ничьим. Но вы, мама, папа и любимая девушка, не убивайтесь. Вы как только поймете, что все мы от первого вздоха ничьи на белом свете и даже у смерти нет на нас купчей, так сразу вам станет хорошо и ровно. Верьте мне — мир горний дает понимание конечное, мир дольний — только заблуждения да смятение чувств”.

Примерно так смотрел Радик с камня. Потом вдруг из-за облаков выкатилось постылое солнышко, и Валера вспомнил, что уже полминуты не помнит о своей девочке. А тут еще Миша через плечо обернулся и глянул странно, будто сказал: “Видишь, как просто. Тебе всего-то надо принести ее фотокарточку, а я уж прикину твою девочку на камушек. Прикину так славно, что сразу увидишь, поймешь — не твоя „твоя девочка” и никогда ею не была. Ничья, как и все мы. И это правильно. Такая вот гранитная таблетка. Разом всё отсохнет. Ну что, подхороним или будешь дальше

сопли пускать?”

Миша, ясно, ничего такого не произнес, отвернулся, продолжив работу, а Валере стало как-то не по себе. Он встал, хрустнув коленками, и тихо пошел оттуда. Выбрался из балки, дождался автобуса с голубой полосой и сел к дому. Домой, правда, не попал, на подходе свернул в их любимое кафе и пил до поперечной темноты в глазах.

Ливень жалил асфальт. На остановке у дома дежурили ночные девочки, провожали взглядами крадущиеся иномарки. Неподалеку сидел мокрый пес и, шумно улыбаясь, пробовал языком летящие капли. Машины притормаживали, опускали стекла и, вскинув морды, прибавляли ход: девочкам сегодня не везло. Валера подошел, сел на корточки рядом с псом. Шерстяная пасть закрылась, но улыбка никуда не делась, и теперь уже Валера сам улыбнулся бродяге, поймав себя на мысли, что все псы немного клоуны.

— Часик — две, — нежно сказала та, что помоложе.

— От меня любимая ушла.

— Прислонись к березе, и все пройдет, — пыхнула сигаретой та, что постарше, и обе рассмеялись.

— Все правильно, все мы — ничьи, да, пес? — жутко рассмеялся он.

Дома, лежа в темноте, Валера слушал раскаты дальнего грома — это плохоголовый сосед Саня, этажом выше, катал по паркету гантели.

Всего-то — принести Мише ее фотокарточку. Но нет фотокарточки, ту единственную, что была, порвал надвое и выбросил вчера в форточку.

День Валера крепился, ходил сухой. Опять листал справочник на букве “пэ”. Может, что-то да осталось от фото там, под окошком, — первый же этаж. Найти, склеить — и к Мише… Накинул гоповку, вышел из квартиры. Застыл, привалившись к электрощитку.

Вернулся, набрал психдиспансер номер один.

— Вряд ли это к нам, — ответил неприятный женский голос, — алкоголики, наркоманы... и тех не лечим — наблюдаем. Обратитесь на Московскую горку, там есть специальная клиника... специально для таких... случаев.

Вот же рохля, слабак, — слышалось в ее голосе. 

Положил трубку, вышел из дома, обогнул с торца. Половинки фото блестели в траве под кустом.

Вечером с дачи заехала мать с отчимом. Вывалила на стол обожженную клубнику, посмотрела на сына, горько качая головой:

— Глянь в зеркало. Щек не стало. Так убиваться... разве это любовь?

Валера сказал, что конечно — нет, что больше не может и ложится в специальную клинику. Сказал назло, уже тогда знал, что сможет и больше. И вообще, сколько уже раз он слышал от нее эту песню.

— Давай, давай, подлечись, давно пора, — криво усмехался “родственник”.

Все верно, все — ничьи. И вы мне, и я вам. И без разницы, Радик, что я разглядел в твоей улыбке только то, что хотел разглядеть. Ведь легче, реально легче, глядишь, скоро станет совсем ровно, сжимала половинки фото Валерина рука.

Через неделю кончилось лето, с ним — отпуск. Наступила осень — специальное время года, когда всякая печаль в законе. Пока Валера бездействовал и “последний раз решал”, “легче” обернулось вдруг тягостной пустотой, “ровно” с каждым часом уплывало, и оттого было ту последнюю неделю отпуска тяжелей по-новому — совсем мучительно и безнадежно. На работе Валеру встретил черный, отдохнувший офис и бледная, мудрая от сидячей должности администратор — Нина Анатольевна с задержанными Валериными отпускными, которых он ждал и так боялся.

Валера взял конверт и, поблагодарив, все не прятал, крутил его в руках.

— Пересчитал бы, — предложила Нина Анатольевна.

— Да чё считать, — вздохнул Валера. — Там же ж… двенадцать? — уточнил боязливо.

— Шеф сказал — двенадцать. Не залазила.

— Чё считать, — вздохнул опять. — Кстати, я вам не должен, Нина Анатольевна?

— С чего вдруг? Нет, Валер.

— Кажется, брал у вас… косарь…

— Путаешь, Валер. Не помню косаря.

— Точно?

— Точно, Валер.

— Могу одолжить, кстати… надо?

— Да не выдумывай, Валер. Не горит вроде щас.

Помолчали, и конверт с отпускными все не давал покоя Валериным рукам, вертелся и хотел спрыгнуть на пол.

— Ты похудел… — по-матерински нежно прищурилась Нина Анатольевна. — Осунулся так интеллигентно. Идет тебе. Был, извини, кабанчик молодой в сальце, а щас….

— Щас кощей…

— Да брось, — улыбнулась сердечно, — хоть на человека стал похож.

— Да?

— Очень идет. Другой совсем. Ладно, Валер, косарь, пожалуй, возьму.

(обратно)

Ключ подбираю

 

Пиляр Лев Юрьевич родился в 1952 году. Учился в двух химических институтах, однако работать по профессии не стал. В 1980 году Новелла Матвеева написала статью о его стихах: “Миниатюры Льва Пиляра”. В 2007 — 2009 годах печатался в журналах “Арион” и “Фома”. Живет в Москве.

 

*    *

 *

Над белым снегом белесый туман,

съедающий белый снег.

Как будто бы размягченье ума,

думает человек.

Воображенье не хочет спать,

повсюду картины видит.

Где-то в деревне стоит изба

в заброшенности и обиде.

 

*    *

 *

Мир — и дом мой,

и моя тюрьма.

И моя молчаливая мать.

Мир томится,

и я томлюсь.

И кляну и люблю наш союз.

 

*    *

 *

Отламывается,

как хвост от ящерицы,

прошлое

от настоящего.

 

*    *

 *

Человек по жизни кружит

год за годом, круг за кругом.

Сил все меньше, зренье — хуже.

Только бы не падать духом.

Дни — как смена декораций.

Интересно, любопытно.

Сомалийские пираты

стали главные бандиты.

 

*    *

 *

Вот и пришла зима

в первые дни декабря.

Потеплей ее принимай,

в меховой облачись наряд.

Вот и пришла зима,

будет долго гостить,

и побелела тьма,

промерзшая до кости.

 

Ничто

Скоро я спрячусь в старость,

другой с меня станет спрос.

Карьера не состоялась,

до мастера не дорос.

Но я человек упорный

и дело свое люблю:

в тесной словесной гримерной

ключ подбираю к нулю.

 

*    *

 *

Угольная пыль ночи.

Устал. Еле волочу ноги.

О, листопад

светящихся окон!

 

*    *

 *

Утихает к вечеру

сутолока вечная.

Спадает напряжение

от беготни, движения.

Сижу перед окном

маленький, как гном.

(обратно)

Отъезд

 

Оганджанов Илья Александрович родился в 1971 году. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор книги стихов и нескольких журнальных публикаций прозы. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

 

Короткие рассказы

ШЕСТЬ ШВОВ

Лёша лежал в палате для старших. Его все уважали, потому что у него на животе было шесть швов — больше всех в больнице. А у его соседа — только три, и он завидовал Лёше, ещё бы — ведь у того скоро будет седьмой. Последний. Так врач сказал. И ещё он завидовал, что мне, мелюзге с одним швом от аппендицита, Лёша после ужина читал “Робинзона Крузо” с картинками. И ещё — что мы с Лёшей уедем на необитаемый остров, а его не возьмём, потому что ему надо делать много уколов. И поэтому, когда я приходил, он выставлял свой голый исколотый зад и говорил: “Эй, птишессник, найди-ка новое созвездие”. А сегодня ничего не сказал, потому что Лёшину кровать перестелили и Лёшина тумбочка стояла пустая, как необитаемый остров.

 

ЗАГАДКА

Больше всего на свете моя бабушка любила бразильские сериалы, гостей и свой яблочный пирог. После инсульта из этих радостей жизни судьба оставила ей лишь сериалы. С прижатой к груди парализованной рукой, похожей на мёртвого младенца, она часами сидела у телевизора. И когда разлучённые любовники — все эти Лауренции и Карлосы — наконец соединялись, на глазах у бабушки появлялись слёзы и она что-то бессвязно шептала, шлёпая непослушными губами.

Что она хотела сказать, так и осталось для меня загадкой. Вряд ли мысли её были о дедушке: после его смерти она редко о нём вспоминала. Он был старше ее на восемнадцать лет, вдовец и большой начальник. Они познакомились в эвакуации, на почте, она приходила туда каждый день — всё ждала какого-то письма, а он два раза в неделю отправлял казённую корреспонденцию. Письма она так и не дождалась.

 

ОТЪЕЗД

Мой приятель уезжал в Америку. Навсегда. В квартире, где он жил с родителями, не умолкал телефон и бодро взвизгивал дверной звонок. Приходили и уходили родные-друзья-знакомые, обнимались и целовались, выпивали и закусывали, давали советы и задавали вопросы, обещали и просили писать, не забывать. Было похоже на праздник.

Виновник торжества вспоминал детство, мечтал о заокеанской жизни и расхваливал пригласившую его к себе в лабораторию американскую профессоршу биологии, специалистку по брачным песням кузнечиков.

По коридору, шаркая тапочками, ходил его отец. С отсутствующим видом заглядывал то в одну, то в другую комнату и приговаривал: “Так-так. Чем занимаемся? А-а, хорошо-хорошо. Не буду вам мешать”. Высокий, сутуловатый, он был похож на рассохшиеся напольные часы, которые всё время отстают, их заводят по старой памяти, но когда-нибудь забудут — они остановятся, и никто этого не заметит.

Мой приятель улетал ночным рейсом. Я обещал отвезти его в аэропорт. До отлёта оставалось ещё много времени. Я сидел на кухне и ел землянику с сахаром. Его мама в линялом фартуке, надетом поверх старомодного платья в горошек, ненужно облегавшего утратившую стройность фигуру, молча мыла тарелки, рюмки, вилки. Звон посуды и шум льющейся из крана воды сливались в неотвязный гул несущейся неведомо куда реки. Чтобы что-то сказать, я похвалил землянику:

— Вкусная.

— Это что! Вот раньше была земляника. И какая! Мне как-то целую корзинку принесли... Ухаживал за мной один мальчик на первом курсе. Такой был весёлый, на гитаре играл, хотел уехать на Север и меня звал. Но мама отговаривала: он, Света, парень хороший, только шалопут, будешь с ним всю жизнь по чужим углам маяться. Вот он и принёс ту землянику. И ещё — ромашки. А потом мальчик этот уехал и появился Лёня. Леонид Семёнович. Вернее, он ниоткуда не появлялся, он читал лекции у нас на курсе. Видный был мужчина. Девушки на него засматривались, ребята уважали. Даже не помню, как всё и получилось. Начал он за мной ухаживать: “Здрасьте — здрасьте. Как дела?”, в театр приглашал, приходил в гости с конфетами и шампанским, шутил и сам громко так смеялся. Подруги завидовали, мама не возражала. И когда он сделал мне предложение, я согласилась. Ну а там Серёженька родился…

Родные-друзья-знакомые расходились. На кухню зашёл Сергей, за ним — Леонид Семёнович. Они были примерно одного роста и, проходя по узкой кухне, пригибались, чтобы не задеть лампу, низко висевшую под низким потолком. Её жёлтый свет на мгновение сделал пшеничной седую шевелюру отца и тускло блеснул на залысине сына.

— Так-так, Светлана Мраковна, чем занимаемся?

— Папа, хотя бы сегодня можно обойтись без этих шуточек?

— Хорошо-хорошо. Не буду вам мешать.

В ночном окне отражались фигуры матери и сына. Она тёрла губкой уже давно чистую тарелку, а он, потупившись как провинившийся ребёнок, стоял у неё за спиной.

Я посмотрел на часы. Пора было собираться.

 

АНДРЮША

Он звонил Андрюше раз в год — поздравить с рождением. Он всегда так говорил: поздравить с рождением, не с днём, а только с рождением, — как будто день не играл никакой роли, а важен был исключительно факт рождения, — так он привык говорить с детства. Так говорила его краснознамённая бабушка, так же говорила и ответработник мама. Дедушка и папа молчали, потому что их у него не было. И ничего о них не напоминало: о дедушке совсем ничего, о папе почти ничего, кроме отчества, которое при “очень рад познакомиться” всегда проглатывалось, как, впрочем, и имя, — очень рад, Горьсаныч.

В день Андрюшиного рождения Горьсаныч, ласково поглаживая круглившийся над тренировочными штанами живот или дочку по голове, вопросительно обращался к жене: “А какое у нас сегодня число?” И, получив ожидаемый ответ, беспокойно замечал: “Надо бы не забыть поздравить

Андрюшу с рождением”. Год от года ничего не менялось, разве что всё круглее становился живот, взрослела дочка и у жены портился характер.

Андрюша, как его по-отечески или по-матерински все называли, был институтским товарищем Горьсаныча. Они вместе учились в столичном вузе, в котором готовят по специальностям. У них тоже была своя специальность, по которой их и готовили. Но, в отличие от Горьсаныча, Андрюша готовиться по специальности не хотел, а хотел стать артистом. И пока Горьсаныч ходил на лекции, Андрюша ходил по разным злачным местам, неумеренно пил, пересказывал последние сплетни о знаменитостях, декламировал стихи и строил грандиозные планы, размах которых приводил Горьсаныча в благоговейный трепет. Он смотрел на Андрюшу как на будущего ого-го-кого и всегда давал ему списывать. Грандиозность планов, огогошная будущность, последние сплетни и стихи производили неизгладимое впечатление и на девушек, поэтому девушки были от Андрюши без ума, а с Горьсанычем в лучшем случае себе на уме. Это Горьсаныча нисколько не огорчало — он был беззаветно горд за друга, настолько, что готов был отвечать вместо него на экзаменах, только бы преподаватели не возражали. Но преподаватели возражали, и спустя несколько сессий, полных беспробудных надежд, Андрюша ушёл из института — поступать в театральный. С тех пор они не виделись. В театральный Андрюша не поступил, однако это никак не повлияло на грандиозность его планов. Он всё время собирался что-нибудь предпринять, о чём раз в году неизменно сообщал Горьсанычу по телефону. На дне рождения у Андрюши Горьсаныч был лишь однажды, когда они ещё учились по специальности. Горьсаныч тогда всё молчал и слушал околотеатральные разговоры изрядно хлебнувших гостей, в глубине души робко восхищаясь решительно всем и всеми. На следующий день рождения он не пошёл или его не позвали, этого он уже не помнил. Да это и не так важно.

Перед тем как набрать номер, он обычно говорил жене, в прошлом безответно очарованной Андрюшей, но вынужденной всю жизнь преданно разочаровываться в Горьсаныче: да-а, вот мы с Андрюшей и постарели ещё на год, а как мы с ним когда-то… он тогда ещё… а теперь уже… да-а, летит, летит время. И набирал номер.

Вот и в этот раз Горьсаныч звонил Андрюше, готовясь заговорщицки пробасить: “Привет, это, если помнишь…”, и, рассекретив себя, продолжить на подъёме: “Желаю всего-всего и чтобы дальше так держать”, и завершить на мажорной ноте: “Ну, что новенького, планы, как всегда, грандиозные?” Однако на этот раз вместо ожидаемого “не то слово, старик, всё собираюсь, да вот никак не соберусь, не буду забегать вперёд, чтобы не сглазить”, Горьсаныч услышал нечто непредвиденное: “Да так, ничего особенного, что, собственно, грандиозного может быть в наши годы”.

Повесив трубку, Горьсаныч словно впервые оглядел комнату, в которой жена и дочь смотрели телевизор, и по привычке подсел к ним на диван. За весь вечер он не проронил ни слова, ни разу не погладил ни живота своего, ни дочкиной головы. И только перед сном, лёжа в постели, вдруг позвал жену: “А какое сегодня число?” — “Ты что, издеваешься? Десять раз уже с утра спрашивал — сегодня Андрюшин день рождения!” — “Да-да, надо бы не забыть его поздравить… в следующем году”. И, засыпая, всё твердил про себя, как, бывало, перед экзаменом недававшееся правило: “Надо не забыть, не забыть, забыть, забыть”.

(обратно)

Из книги «Новый Естествослов»

 

Херсонский Борис Григорьевич родился в 1950 году. Окончил Одесский медицинский институт. Заведует кафедрой клинической психологии Одесского национального университета. Автор нескольких стихотворных сборников, лауреат премии “Anthologia” за поэтические книги “Площадка под застройку” и “Вне ограды”. Живет в Одессе.

Пользуясь случаем, сердечно поздравляем нашего постоянного автора с юбилеем.

 

Памяти Сергея Князева

 

Какая выгода нам от этих странных монстров, от этих измененных и поражающих нас форм? Для чего нам сии нечистые обезьяны, эти жестокие львы и монструозные кентавры, эти полулюди, эти полосатые тигры, эти сражающиеся рыцари и охотники, трубящие в горны? То мы видим много тел под одной головой, то наоборот — многоглавые тела. Тут и четвероногие со змеиными хвостами, и рыбы с головами зверей. Или вот еще — спереди зверь, как лошадь, а задней частью своей подобен козлу, или рогатая тварь, имеющая заднюю часть коня. Вкратце, сколько чудесного разнообразия окружает нас со всех сторон, какие чудовищные формы изваяны в мраморе, нарисованы и описаны в книгах, которые мы постоянно искушаемы рассматривать и читать! Целые дни проводим мы удивляясь этим вещам, предпочитая сие занятие душеполезным размышлениям о Законе Господнем. Ради всего святого, если люди не стыдятся подобных глупостей, пусть хотя бы скупость заставит их воздержаться от покупки подобных книг!

Св. Бернард, 1127 год

Вместо предисловия

“Физиолог” (Естествослов) — сборник рассказов на греческом языке о свойствах реальных, полуреальных и фантастических животных, сопровождаемых аллегорическими толкованиями в духе христианского вероучения. Может быть, эта книга наиболее точно характеризуется словами Мандельштама о “зверином и басенном христианстве”. Возникла книга во II — III веках н. э. (видимо, в Александрии) на основе античных и восточных источников, распространилась в разных переработках в Средневековье (ср. западноевропейский бестиарий); в Древней Руси получает распространение с XV века.

В последующем писания “Физиолога” были дополнены фрагментами из книги Исидора из Севильи (VII в. н. э.) “Этимология” и иными, более поздними описаниями. В книге Исидора существенная часть — стремление связать названия животных с их привычками и поведением.

Так постепенно сформировался классический западноевропейский бестиарий.

Ранние варианты Естествослова содержат весьма скупую информацию о животных (менее пятидесяти описаний), зато имеются пространные комментарии нравоучительного характера, далеко не всегда корректные попытки связать нравы и поведение животных с библейскими повествованиями.

Такой подход находит объяснение в специфическом взгляде людей того времени на животных и природу вообще. Природа воспринималась как открытая книга, “естественное откровение”, некое дополнение к Писанию (“специальное откровение”), с помощью которого Бог разъяснял человеку смысл Творения, показывал Свою мощь и мудрость, наставлял человека, указывая ему, что должно, а что не должно.

Животные не только давали человеку мясо, молоко, шкуры — они еще и преподносили людям нравственный урок.

Из всех библейских повествований, книга Иова дает нам наиболее наглядный пример усвоения “урока природы”. Отвечая Иову из бури, Бог перечисляет животных. Описывает их поведение, хвалится мощью Левиафана и бегемота (какое животное имеется в виду под бегемотом — не вполне ясно и поныне).

Бог прямо рекомендует Иову вопрошать у животных, чтобы получить истинный ответ.

Басенные элементы в Естествослове — не те, что в классических баснях Эзопа. Здесь животные не ведут между собой беседы, не совершают человеческих поступков. Животное не должно быть очеловечено, чтобы человек мог усвоить предлагаемую мораль. Оно говорит с человеком на языке поведения, языке жеста.

Создается впечатление, что некоторые фантастические животные специально созданы воображением автора, чтобы проиллюстрировать ту или иную мысль богословского характера. Пример — птичка-сиротка, откладывающая яйца в воду: хорошие яйца выплывают, плохие — тонут. Пребывание вылупившихся птенцов-душ под крылом матери служит аллегорией рая, погружение в морскую пучину — аллегорией ада.

В принципе, не животные главные герои Естествослова. Главные герои — Бог и дьявол, человек и его душа, ад и рай, праведность и грех. По сути, к этим основным понятиям все время соскальзывает мысль авторов.

Иное дело — мысль читателя. Средневековый читатель, как ребенок, явно был более заинтересован фантастическими описаниями внешнего облика и поведения животных и увлекался рассматриванием картинок. Нужно ли говорить, что все рукописи бестиариев были прекрасно иллюстрированы. Для того чтобы понять книгу, не нужно было уметь читать. Тексты бестиариев разнятся в зависимости от предполагаемой аудитории. В книге, обращенной к духовенству, подчеркивается важность безбрачия. Там же описания животных сочетаются с проповедями, в которых поведение животных и птиц служит метафорическими примерами правильного и неправильного поведения. Бестиарии, обращенные к светскому читателю, куда менее строги.

Вот пример: две истории о диком осле. Легенда гласит, что дикий осел (онагр) кастрирует детенышей мужского пола, чтобы не иметь соперников в борьбе за самок. В одном варианте описания кастрация одобряется, так как она препятствует греху, в другом трактуется как бессмысленная жестокость.

Постепенно тексты бестиариев начинают все более отвечать читательскому интересу: богословские, этические и антропологические рассуждения явно отходят на задний план, а то и исчезают вовсе. Любопытно, что с течением времени фантастический элемент в бестиариях не уменьшается, но возрастает. Так, легенда о том, что белощекие казарки растут на деревьях, относится к XIV веку. Тогда же особо умножается число “мозаичных животных”, причудливые комбинации из частей тела реальных зверей и птиц. Появление монстров объясняется “прелюбодеянием” животных, межвидовым скрещиванием, как мы бы сказали теперь.

Кстати, по мнению тогдашних ученых, некоторые животные не нуждаются в сексе для продления рода. Так, мыши зарождаются в земле, а черви — где угодно. Кобыла и перепелка могут забеременеть от ветра. Правда, перепелка только в том случае, если ветер дует со стороны самца.

Помните, Гамлет говорит Офелии: “Если даже солнце, лаская падаль, плодит червей…”? Убеждение, что черви зарождаются в падали сами по себе, держалось довольно долго.

Несколько слов следует сказать и о других “естественно-научных” представлениях той поры. Животные подразделялись на зверей, птиц (сюда по принципу крылатости попадали пчелы и летучие мыши), змей (к которым относились, например, лягушки и саламандры), рыб (надо ли говорить, что киты и дельфины попадали в эту категорию?). Насекомые обобщенно назывались “черви” и, в зависимости от среды обитания, подразделялись на “червей земли”, “воздушных червей”, “водных червей”. Так, паук попадал в разряд “воздушных червей”, поскольку паутина висит в воздухе и из воздуха паук добывает пищу…

Небольшая книжка “Новый Естествослов” содержит вариации на тему Естествослова-бестиария и представляет собою более или менее свободные поэтические переложения средневековых текстов (кстати, подлинники тоже иногда написаны стихами!). В этой работе нет академической серьезности, но нет и открытого глумления над представлениями и упрощенной моралистичностью того времени. Эффект “смешного” возникает при изложении этих текстов современным языком, не без архаизмов, разумеется. Этот почти непроизвольный эффект доставлял мне слишком большое удовольствие, чтобы от него уклоняться.

Итак, inicipit librum de naturis bestiarum. De leonibus et pardis et tigribus de lupis et vultibus, cannibos et simibus. Начинается книга о природе зверей — и львов, и гепардов, и тигров, волков и лисиц, собак и обезьян…

 

 

Сотворение

И был вечер. И было утро. День четвертый. И Бог возгласил тогда:

Душу живую, пресмыкающихся да произведет вода,

и птицы пернатые да полетят по тверди небесной при помощи крыл!

И все стало так, как Бог говорил.

И сотворил Бог рыб — большие, чешуйчатые тела,

и пресмыкающихся, душу живую, по роду их, вода произвела,

и полетели птицы по тверди небесной при помощи крыл,

и увидел Бог, как хорошо все, что Он сотворил.

И Бог благословил их всех, обращаясь к ним,

птицам небесным, рыбам водным, пресмыкающимся земным:

Плодитесь и размножайтесь, сотворенные Словом Моим!

И был вечер. И было утро. День пятый. И Бог изрек:

да явится из земли всякий зверь и мохнатый зверек.

И создал Бог зверей и скотов земных,

а также ползучих гадов — по роду их.

И покрыла землю существ многообразных тьма.

И увидел Бог, что все хорошо весьма.

(Бытие, 1: 19 — 25)

 

Лев

Вот что сказано у Естествослова о льве,

о бугристой, гривастой, складчатой голове,

тяжелых лапах, хребте, о рыке, сулящем жертве беду:

я прежде был Агнец, теперь яко Лев гряду!

Сказано, лев сметает свои следы кисточкой на конце хвоста.

И даже в этом видится прообраз Христа.

Ибо Господь сокрыл природу Свою от тех,

смертных, кого ослепил первородный грех.

Средь ангелов — Ангел Молчания, с херувимами — херувим,

меж людей — человек, во всем подобный другим

грешникам, кроме греха. Среди мертвецов — мертвец.

В устах Предвечного — Дух, на престоле Отца — Отец.

И еще говорят, при рождении львенок мертв, и вот

мертвым лежит три дня подле матери,

уткнувшись носом в живот.

Но придет Отец — и Детеныш вмиг оживет!

Не правда ли — хороши, поучительны эти слова,

сказанные Естествословом в отношении льва!

 

Попугай

Попугай обитает в Индии.

Клюв его крючковат и тверд. Попугай спасается им.

Падая, клюв выставляет вперед и встает, невредим.

Оперенье его зеленого цвета с алым воротником.

Такой воротник не увидишь больше уже ни на ком.

Попугай не выносит дождя, он желает воротник от воды уберечь.

Но главное — попугай способен усвоить речь.

От природы он знает слово “Ave”, то есть — “привет!”.

Остальному нужно учиться. Если тщания нет,

бей его по голове железным жезлом.

Попугай защищает голову, прикрывая ее крылом.

Чему научишь его — то повторит попугай,

но не поймет ничего, хоть бей его, хоть ругай.

Не понимает птица, что она говорит.

Часто и человек не ведает, что творит.

 

Змея

Змея есть прообраз Диавола, соблазнившего Еву в раю.

Змея жалит в пяту. Человек убивает змею.

Псалмопевец сказал: На главе змея стою,

Льва и Дракона буду ногой попирать.

Сокрушит рать бесовскую светлых ангелов рать.

Сказано также: Будьте как змии мудры,

будьте просты как голуби. Подобно ягнятам — добры.

Хочешь знать, в чем мудрость змеи? Потерпи до поры.

Ибо, утратив молодость, силу, ясность очей,

змей постится сорок дней и сорок ночей,

когда кожа его обвиснет со всех сторон,

расщелину в камне находит он,

и, пройдя сквозь теснину, он ветхую кожу, подобно чулку,

совлекает с себя и в новой дальше ползет, как в шелку.

Так и ты, человек, обновляй себя силой поста,

имея образ не змия, но Самого Христа,

проходи сквозь теснину соблазнов. Встанет все на свои места.

И еще одно свойство отличает змею:

направляясь на водопой к ручью,

яд выплевывает она в нору свою.

Так и ты, человек, если в церковь Божью идешь,

дома злобу свою оставь, похоть свою и ложь.

Человек обнаженный, как Адам и Ева в раю,

появленьем своим насмерть пугает змею.

Кто облачен в одежду греха — его

змей уязвляет в пяту, не страшась ничего.

И последнее: змей никогда не умрет,

если тело смерти, но не главу предает.

Пока у змеи голова цела, считай, что змея жива.

Береги голову, муж! Христос — твоя голова.

Надеюсь, что ты хорошо запомнил эти слова.

Естествослов говорил: В мудрости будь, как змей,

но в злых делах ему подражать не смей!

 

Кентавры и сирены

Пророка Исайю на склоне лет спросили: “Скажи,

кто будет обитать в Вавилоне?”

Он ответил: “Сирены, демоны и ежи!”

Есть составные, сложные, двоящиеся существа.

У них нет твердой основы, единого естества.

Они из двух половин, но это происходит не так,

как соитие любящих, вступивших в церковный брак.

Взять тех же кентавров. Или тех же сирен.

Тех полудев, полуптиц. Если слух моряка затворен

воском, моряк уцелеет, но

услышав пенье сирены — камнем идет на дно.

Или кентавр — до пупа человек, но нижняя часть —

конская, в ней конская похоть и конская страсть.

Есть люди с двойными мыслями. Внешне они

благочестивы, смиренны, но — Господь сохрани

узнать, что у них творится внутри.

Никогда не общайся с такими, слова не говори!

В церкви стоит — человек, но только за дверь —

обликом человек, а нравом — неистовый зверь.

Плохое сообщество развращает хороший нрав.

Так сказал Естествослов. И был совершенно прав.

 

Орел

Подобно орлу обновится юность твоя, — воспевает Давид-

псалмопевец. Старый орел жалок на вид:

глаза под бельмами, потрепаны перья крыл,

сточены когти и клюв. Но Господь открыл

птице путь к возрождению — воспаряет она

к солнцу, а после падает в чистый родник, обожжена,

и оттуда выходит, преображена.

Так и нашу древнюю суть Бог попаляет огнем

страданий и омывает водой Крещения. Ветхий Адам

становится Новым. Так поступает орел. Так говорит о нем

Естествослов. Дай Бог и нам

подражать орлу, ходить в небесах по его незримым следам.

Да вразумит нас Господь уставам Своим и судам.

 

Муравьиный лев

О нем существует два мнения. Одни говорят, что это лев среди муравьев,

хищный червь земли из эфиопских краев.

Сидит на дне воронки и, выдвинув острые щипцы своих челюстей,

терпеливо ждет муравьев, как желанных гостей.

Говорят другие, что это помесь муравьихи и льва.

Огромная голова, а тело заметно едва.

Голова льва поглощает мясо, но

муравьиное тело способно переварить лишь зерно.

Среди изобилия пищи муравьиный лев на голодную смерть обречен.

Так случается с каждым, кто начитан, но не учен.

 

Дельфин

О дельфинах сказано — это рыбы, быстрее которых в морях не найти,

и в высоте прыжков невозможно их превзойти.

Ибо из волн, оттолкнувшись хвостом, они прыгают в небеса,

пролетают над кораблями, задевая их паруса.

Дельфины — любители музыки. Ведомо с давних пор,

они собираются вместе, образуя слаженный хор.

Поет певец на корме — дельфин подпевает ему,

и мореходы послушать их идут на корму.

Дельфины, прыгая на волнах, подают мореходам знак

о приближении бури. Древние знали, что это так.

Увидишь такое — и тотчас волны встанут стеной.

Говорят, что в Ниле обитает дельфин иной,

чей острый плавник спинной

способен убить крокодила, брюхо ему вспоров.

Кого проглотил крокодил — выплывет жив и здоров.

Завидев утопленника, по запаху способен дельфин распознать,

ел ли покойный мясо дельфина, если ел, телу несдобровать.

Налетевшая стая дельфинов вмиг растерзает его.

Но тому, кто не ел дельфинов, не сделают ничего,

не съедят, отгонят хищных зубастых рыб

и вынесут к берегу тело того, кто в воде погиб.

И еще говорят — дельфин постигает людскую суть.

Если рыбак нечестив — могут лодку перевернуть.

Благочестивому помогают в сети загнать улов.

Итак, хорошо сказал о дельфине Естествослов.

 

Боннакон

Рога у Боннакона обращены друг к другу, а оттого

против врага бесполезны — не могут сразить никого.

Но есть у зверя защита, непристойна, хоть и проста:

он применяет оружие из-под хвоста.

Подымает хвост — и смердящий, огненный кал

поражает охотника, что за зверем скакал!

Кал Боннакона летит на расстояние до пятидесяти

дистанций, сжигая все на своем пути.

Естествослов сказал: Князь Тьмы — по сути не князь, а мразь.

Его оружье не меч, но зловонная грязь.

 

Голубь

Имеет значение цвет оперения у голубей,

ибо они разнятся меж собою окраской своей.

Красный цвет выделяет владыку птиц.

Он вокруг себя собирает белейших из голубиц.

Он направляет стаю, он ведает путь прямой,

он помогает подвластным скорее добраться домой.

Не падаль, не мертвечину — ест лучшие зерна он.

Пение голубя напоминает стон.

У них есть страж — он сидит на ровной воде,

наблюдая за отражением неба, — не видно ли где

хищной птицы, коршуна или орла.

При виде опасности страж расправляет крыла.

Голуби — мирные птицы. Ясно, что неспроста

дух в голубином виде почил на плече Христа.

Естествослов говорит — красный голубь есть Сам Христос,

он красною кровью своей людям спасенье принес.

Пестрота оперения голубя — намекает на пестроту

ученья Апостолов и Отцов, нас ведущих к Христу.

Темное оперение — намек на пророчества, что темны.

В темноте различия цвета не так видны.

Золотистый голубь — в память отрокам трем святым:

им хватило мужества не поклониться идолам золотым.

Голубь пепельный — это Иона-пророк,

он, проповедуя, в пепел себя облек.

Белый голубь есть Иоанн Предтеча, Креститель, он

крестит тебя, и ты из воды выходишь очищен и убелен.

 

Русалка

Выше пояса — дева. Ниже пояса — рыба. Плывет в волнах,

обитает одновременно в воздушном и водном мирах,

в одних возбуждая похоть, на других нагоняя страх.

Все время смотрится в зеркальце, бесконечно любуясь собой,

расчесывает волосы. Опираясь хвостом, как стопой,

ночью ходит вдоль берега, приманивает моряков.

Приманив, разумеется, топит. Обычай русалок таков.

Женихов они губят, принимая обличье невест.

И смотрятся в зеркало и расчесываются — как им не надоест!

Естествослов говорит: Русалка ль, блудница — сущность одна.

Похоть тебя захлестнет и удушит, как морская волна.

Беги от такой! Красавица сверху, но снизу она

холодна, как рыба, ни на что не годна!

Глядишь на такую — думаешь, сладок телесный грех,

а похоть людей распаляет, но не приносит утех.

 

Филин

Сказал Псалмопевец: филину на руинах Ты уподобил меня.

Естествослов добавляет: филин любит ночь более дня,

остатки света в огромных желтых глазах храня.

У него перья рябые и кисточки на ушах.

Он летает во мраке, видя каждый твой шаг.

Так и Господь сходит к нам, безумцам, идущим во тьме,

а не к мудрым мира сего, ясным днем и в ясном уме.

Но боишься ли ты Его, как мышь, почуяв над головой

огромной птицы неслышный полет круговой?

Филин — нечистая птица. Так говорит Закон.

Как же такую тварь для вразумения нашего выбрал Он?

Это многим кажется странным, хоть

и нельзя нечистым считать то, что очистил Господь.

Как огонь меж ладоней, так сохраняешь ты

свой дух между створок чистоты и нечистоты.

Естествослов хорошо сказал: если тьму развеять бессилен,

достойно живи во тьме. Этому учит филин.

 

Конь

У коня — прекрасный характер и дух боевой.

Скачет по полю, машет хвостом, трясет головой.

Послушен команде хозяина, а также звуку трубы.

Кони — друзья человека, но не его рабы.

Конь нюхом чует войну. Пускает слюну, храпит.

Земля содрогается от ударов его копыт.

При победе конь веселится, при пораженье — грустит.

В битве кони способны распознавать врага,

бросаются и кусают, лягнут — и вся недолга.

В мирные дни развлекали древних гонки квадриг и бега.

Конь узнает хозяина, и если погибнет он,

конь вместо ржания — плачет, издавая горестный стон.

Дикие кони сбиваются в табуны, как коровы — в стада.

Кобылы беременеют от ветра с запада. Но тогда

жеребята живут лишь три года, пропадая потом без следа.

Создавая коня, помышлял Господь: Послужите Мне,

как конь вам будет служить в дни мира и на войне.

Итак, хорошо сказал Естествослов о коне!

 

Алерион

Алерион — птица, во многом подобна орлу.

Горе тому, кто прикоснется к ее крылу.

Перья ее — стальные, а кромка пера

сверкает на солнце и словно бритва остра.

Алерион — повелитель небесных птиц.

Любая птица пред ним падает ниц.

На всей земле живет только пара одна.

Чета алерионов издалека видна.

Перья на голове краше царственного венца.

Прожив шестьдесят лет, самка откладывает два яйца,

через два года на свет появляются два птенца.

И тогда две старые птицы в окружении свиты летят

к морю, поскольку больше жить не хотят,

бросаются в волны и тонут, а два птенца

растут, никогда не увидев ни матери, ни отца.

Естествослов говорил: Алериона крыло

словно бритва сечет, разделяя добро и зло.

Спасенье или погибель. Плоть или дух.

Казалось бы, мир огромен, а выбор — одно из двух.

 

Коза

Известно, что коз отличает крепость рогов,

которыми, защищая чад, поражают своих врагов.

Козы любят высоты и часто пасутся в горах,

даже у края пропасти их не одолеет страх.

Но и в долинах, на пастбищах, над прозрачной рекой

они обретают пищу и душевный покой.

У коз прекрасное зрение: сразу поймут, кто такой:

мирный путник или охотник, стоит им глянуть раз.

Кровь козы, как известно, растворяет алмаз.

И Господь наш любит вершины духовных гор:

это суть патриархи, сонм пророков, ангельский хор.

Но и в долине, на грешной земле известны Его дела:

Церковь голод духовный легко утолить смогла!

Река прозрачная есть Божия благодать.

Густая трава — Утешение, что Церковь смогла преподать.

Кровь Господня в Причастии размягчает камень твоей души.

Изучай повадки животных, — учит Естествослов, — и не греши!

 

 

(обратно)

«Две правды» — или одна?

ФИЛОСОФИЯ. ИСТОРИЯ. ПОЛИТИКА

 

Юрий Каграманов

 

«Две правды» – или одна?

 

К девяностолетию окончания Гражданской войны

 

Каграманов Юрий Михайлович родился в 1934 году. Публицист, философ, культуролог. Автор книги «Россия и Европа» (1999) и многочисленных публикаций. Постоянный автор «Нового мира».

 

На Дону и в Замостье

Тлеют белые кости.

Над костями шумят ветерки.

Алексей Сурков

 

17 ноября 1920 года крейсер «Генерал Корнилов» с главнокомандующим П. Н. Врангелем на борту отчалил от крымского берега и пустился догонять ушедшую двумя днями ранее армаду, увозившую в Константинополь остатки Белой армии и многочисленных беженцев. Так закончилась Гражданская война. Еще продолжалась «малая», как назвал ее Фрунзе, Гражданская война: весь 1921 год в разных концах России бурлили крестьянские восстания, поднял мятеж Кронштадт, а на Дальнем Востоке белые отряды оказывали сопротивление красным до конца 1922-го, но все эти выступления имели ограниченный характер и никакой реальной альтернативы большевизму уже не способны были выдвинуть. Судьба России определилась – на многие десятилетия вперед – в ноябре 20-го.

Время, которое до этого момента неслось вскачь, резко сбавило темп. Диалектика пореволюционной нашей истории оказалась как будто нарочито растянутой таким образом, чтобы связь причин и следствий была затемнена и каждый законченный в себе период психологически был возможно менее связан с предыдущим [1] . И днесь, чтобы охватить полноту смыслов настоящего, надо ухитриться жить в «большом времени» - протянувшемся на столетие без малого. При таком ощущении времени получается, что Гражданская война произошла «вчера».

 

Двадцать лет спустя

Казалось бы, за двадцать лет, истекших с того момента, как потерпела крах советская идея, взгляды на Гражданскую войну должны были радикально поменяться. Увы, это не так. Или не совсем так. Правда, кино и телевидение сегодня, как правило, «играют» за белых. Это можно объяснить не только позицией авторов соответствующих фильмов и телепередач, но и тем, что кино и телевидение требуют больших денег, а дающим их частным лицам психологически трудно идентифицировать себя с теми, кто когда-то «грабил награбленное» (хотя, наверное, в большинстве случаев это как раз их деды и прадеды). А вот академический мир проявляет в интересующем нас плане впечатляющую неповоротливость.

За двадцать лет у нас переиздано значительное количество книг, мемуаров и исторических исследований, выходивших ранее в эмиграции. Как пишут авторы коллективной монографии «Белое движение в Гражданской войне» [2] , у российских историков появилась возможность «учиться у белых авторов». Кому-то эта учеба пошла впрок: увидели свет объективные и хорошо написанные исследования [3] . Но «равнина» (воспользуюсь словечком, которым называли колеблющееся большинство в революционном Конвенте Франции) академической науки, похоже, основательно запуталась и не способна толком что-то объяснить широкой публике, что, собственно, и требуется от историка.

В середине 90-х известный историк П. В. Волобуев высказал мнение, что в каждой гражданской войне есть «две правды». Так было, например, во Франции и в США. Так было и в России. Эту мысль разделили историки, которых я отнес к «равнине»: они, видимо, решили, что быть ни в сих, ни в оных – это на сегодня самая правильная позиция, отвечающая требованиям модного ныне плюрализма.

Хуже всего то, что «равнина» держит в своих руках преподавание истории. Я убедился в этом, познакомившись с тремя учебниками (для вузов), имеющими, как мне сказали, наибольшее хождение [4] . И если бы еще их авторы последовательно проводили идею о «двух правдах»! На деле «красная правда» у них определенно перевешивает. Видимо, они настолько загипнотизированы ею от младых ногтей, что до сих пор не в силах освободиться от этого гипноза. И настолько привыкли к душному воздуху советских аудиторий, что никаким другим уже дышать не могут.

Ибо то, что они пишут, мало отличается от того, что было написано в советских учебниках. Например, что большевики установили в стране «диктатуру пролетариата». А белые-де защищали интересы имущих классов. Или что большевики, при всех претензиях, которые могут быть к ним предъявлены, отстаивали линию «прогрессивного» развития, а белое движение «чем дальше, тем больше скатывалось к жестокой реакции».

Где прикровенно, а где откровенно радуются военным успехам красных. Если белые заняли какую-то территорию, то они ее «захватили». А если красные – то «освободили». Упоминают о «героической обороне Царицына» и ничего – о героическом штурме его белыми, однажды увенчавшемся успехом. Повторяют трафаретные фразы о «Советской России, зажатой в кольце фронтов», хотя на самом деле никакого кольца не было, а были лишь разрозненные фронты, да и те фронтами назвать трудно, потому как у белых слишком мало было для них сил.

Повторяют, что «страны Антанты, организовавшие военную интервенцию, многократно усилили пламя Гражданской войны» – тем, что усилили белых. Но ведь хорошо известно, что прямое вооруженное вмешательство стран Антанты в наши дела было ничтожно малым, а помощь оружием и снаряжением, которую они оказывали (и не бесплатно) белым, много меньше той, на которую последние вправе были рассчитывать – принимая во внимание, что Россия фактически спасла от разгрома западные армии в 14-м году и позже. А по мере того как обозначался перевес красных, западные «союзники» (приходится заключить это слово в кавычки) все более охладевали к Белой России. Были, правда, люди прозорливые, понимавшие, чем победа красных грозит Западу (в Англии, например, это У. Черчилль, Р. Киплинг), но торгово-промышленные круги, думая лишь о сиюминутной выгоде, хотели нормализации отношений с Совдепией, а сильные своим влиянием левые всех цветов и оттенков требовали «убрать руки от Советской России» и перестать поддерживать «реакционных генералов».

А между тем белые были не только наследниками тех, кто спас Запад, но и сами продолжали его спасать – теперь уже от красного нашествия. Если бы летом и осенью 1920-го не существовал крымский фронт, вряд ли поляки устояли бы перед натиском Красной армии. А если бы была оккупирована Польша, тогда, вполне вероятно, пришел бы черед Германии (еще не взяв Варшавы, красные писали на своих знаменах: «На Берлин!»), где существовала сильная коммунистическая партия, а затем еще и некоторых других стран.

И если уж говорить об участии иностранцев в нашей Гражданской войне, тогда в первую очередь надо вспомнить об «интернационалистах» – латышах, венграх, немцах, китайцах и прочих, выступавших, естественно, на стороне красных. До конца 18-го года число их достигало 300 тысяч, что превышало численность всех белых армий вместе с чехами, воевавшими на стороне последних.

Вопрос о терроре особенно важен, учитывая, сколь далекие последствия он имел для российского сознания (и еще больше, вероятно, подсознания). Учебники, о которых идет речь, утверждают, что красный террор был объявлен только в сентябре 18-го года – в ответ на белый террор. Должно быть просто стыдно повторять это советское вранье в наши дни, когда столько литературы уже скопилось на данную тему. Начало красному террору было положено на другой день после Февральской революции, и уже к лету 17-го года он разгорелся вовсю: разве убийства солдатами и матросами своих офицеров, или зверские расправы крестьян с помещичьими семьями, или уличные «окаянства» толп, готовых «шлепнуть» любого, кто им не приглянулся, – разве этот террор был не красного цвета? Большевики годами подбивали массы на подобные действия (справедливости ради следует сказать, что и потакания эсэров и некоторых других левых сыграли тут свою роль).

Когда же они захватили власть, то сразу придали террору государственный размах. Зиновьев заявил, что из ста миллионов населения России десять миллионов являются лишними, из чего следовало, что должно приступить к их ликвидации «при первом удобном случае». Когда же за убийство какого-нибудь Урицкого (которое явилось актом мести, то есть совершилось уже  в  о т в е т  на большевистские зверства) обрекалась казни  т ы с я ч а  человек, ясно, что это убийство явилось лишь поводом для приведения в действие столь масштабной гекатомбы. Поражает не только размах деятельности красных душегубов, но и невероятная жестокость, которую многие из них проявляли. ЧК была подобна магниту, который притягивал к себе самых мерзких субъектов, каких только можно было найти (и еще чаще, наверное, пробуждал в некоторых людях мерзость, о существовании которой внутри них они прежде и не подозревали), – полубезумных алкоголиков, кокаинистов,  изощренных садистов, придумывавших такие пытки, о возможности которых на Руси никто и не догадывался.

Убежденные большевики, которые руководили всей этой вакханалией, были в своем роде антикосмистами: они считали, что мир сей есть одна сплошная неудача (ср. с христианской точкой зрения: мир «лежит во зле», но сам он не есть зло) и надо построить на его месте другой, «правильный» мир. Людишки, населяющие сей неудавшийся мир, вызывали у них только презрение. Поэтому сверху в адрес исполнителей их воли постоянно летели призывы: не «миндальничать» и не «лимонничать» с «контрреволюционерами» (в круг которых мог попасть кто угодно, и не только из числа «избранных» десяти миллионов). Некоторых чересчур зарвавшихся садистов, вызывавших наверху брезгливость, осаживали и даже иногда расстреливали, но только после того, как они успевали вдоволь накуражиться на своих местах. Так, был расстрелян откуда-то взявшийся негр по фамилии Джонстон, в продолжение нескольких месяцев орудовавший в недрах московской ЧК, где он имел обыкновение… сдирать кожу с живых людей.

Ужасы, которыми изобиловала Гражданская война, таковы, что должно пройти еще два-три столетия, чтобы, открывая их для себя, можно было сохранять некоторое душевное равновесие. Тогда хоть можно будет сказать: «Это когда-а-а было».

Если «щегольство кровожадностью», которое Бабель в «Конармии» признал за красными, было для них делом более или менее «нормальным», то на счет белых можно записать лишь стихийные акты жестокости, которые позволяли себе отдельные, невысокие в чинах люди. А белая контрразведка даже мечтать не могла сравниться с Чекой по линии «крутости» – и не только потому, что не имела на сей счет полномочий, но и потому, что почти на всех белых территориях существовала либеральная и социалистическая общественность со своими органами печати, которая следила за тем, чтобы контрразведчики «не зарывались». По-настоящему зверствовали сибирские атаманы, не уступавшие в этом отношении красным; но они фактически не подчинялись Верховному правителю и на все его внушения не реагировали.

В чем действительно стоило бы упрекнуть белых, так это в том, что они не придали террору должного значения. Современный исследователь (сухой рационалист, не испытывающий никаких эмоций ни по отношению к белым, ни по отношению к красным) пишет: «Репрессивные действия были явно неадекватны внутренней опасности для белых режимов и оказались не способны ее устранить» [5] .

Что еще удивительно (особенно – в двух из трех названных учебников): краткость, с какою освещается Гражданская война. На все про все – шесть-семь страниц. И это о Главном событии российской истории, имеющем поистине всемирно-историческое значение. В «Красном колесе» Солженицына Варсонофьев (очевидное alterego автора) говорит о нем так: «Ныне происходящее – крупнее Французской революции. Это будет прорабатываться на Земле – не одно столетие». И вряд ли здесь преувеличение.

Но пока, значит, можно «проскочить»?

 

«Народ стоял в стороне»

Но вот непростой вопрос: не выражали ли большевики, каковы бы они ни были, волю народной массы? Или, во всяком случае, не были ли они связаны с нею, скажем так, одной группой крови? Авторы «Истории отечества» в этом убеждены: советская власть была для народа «своей, родной, защищающей интересы рядового труженика». И разве тот факт, что красные сумели победить в Гражданской войне, не есть ли свидетельство народной поддержки?

Даже историк С. В. Устинкин, симпатизирующий белым, пишет: в Гражданской войне «столкнулись два образа жизни, две правды: идеалы свободы, равенства и социальной справедливости, на выражение которых претендовали большевики, и идеалы белого дела – патриотизма, государственности, защиты духовности и национальной культуры» [6] . Опять «две правды».

Социальная справедливость – не такая вещь, которою можно пренебречь; в наши дни об этом опять приходится помнить. Но существует и понятие-противовес – «божественная несправедливость», по слову Н. А. Бердяева. Вот здесь действительно есть две правды. В русской истории их олицетворяют фигуры барина и мужика (помещика и крепостного крестьянина в первую очередь). С одной стороны, имело место угнетение второго первым; в крайних вариантах – «барство дикое, без чувства, без закона». С другой - «дворянские гнезда» во все возрастающей степени являли себя очагами и приютами культуры, имеющей общенациональное значение, вольно или невольно «подтягивавшими» до своего уровня выходцев из других слоев.

Первая из этих двух правд бледнела с течением времени: факт угнетения отходил в прошлое с отменой крепостного права, а помещичье землевладение стремительно сокращалось и уже в недалеком будущем обещало стать незначительной в количественном отношении величиной. Тем не менее враждебность или, по крайней мере, недоверие к «барам», «физиогномическое» отталкивание от них подспудно сохранялись в народной массе и свою роль в Гражданской войне, конечно, сыграли.

Это тем более достойно сожаления, что угасающая в социальном смысле аристократия, во всяком случае - здоровая, не отмеченная чертами вырождения ее часть сохраняла за собою важную функцию: она «шлифовала» в культурном отношении подымающиеся слои, передавая им лучшие свои качества – понятия о личной чести, готовность к служению и жертвенности и т. д. В первую очередь это касается офицерской среды, чья корпоративная этика уравнивала потомственных дворян с выходцами из крестьян и прочими разночинцами. А в канун Революции не-дворяне  в составе офицерского корпуса составляли уже подавляющее большинство (исключениями в этом смысле оставались только гвардия и флот).

Так же обстояло дело и в Белой армии. Подсчитано, что среди участников Первого Кубанского, иначе Ледяного, похода (первый, примерно-героический акт Белого движения) только каждый пятый был потомственным дворянином и только каждый двадцать пятый - помещиком. Остальные – разночинного происхождения. Даже вожди: три генерала, поднявшие знамя Белого дела, Л. Г. Корнилов, М. В. Алексеев и А. И. Деникин - не могли похвалиться голубой кровью; первый из них был казак, к тому же наполовину бурят, два других – внуки крепостных крестьян. (Можно представить, что невзрачный Корнилов в зипуне и старых валенках, пробиравшийся на Дон в переполненном солдатском вагоне, легко мог сохранить свое инкогнито, не выделяясь «физиогномически» среди окружающих.

Но если предубеждение против белых как «бар» (или «буржуев», что совсем уже было нелепо) в народных массах сохранялось, никоим образом нельзя сказать, что большевики для них были «свои». Вероятно, достаточно точно выразился один из персонажей повести Юрия Либединского «Неделя» (1922), большевик: мы для них – что-то вроде колдунов. Самого Ленина революционные матросы считали «шутом гороховым»; Троцкий как «жидовская морда» еще менее был для них «свой». Обоих грозили вздернуть, если они сделают что-то, что им, матросам, будет не по нраву. Так им до поры до времени казалось: что большевистские вожди выражают их интересы или, скорее, прихоти и можно будет легко их скинуть, если появится в том нужда. Так и крестьянству в значительной его части казалось – пока не обрушились на деревню продразверстки и не стали бесчинствовать комбедовцы. Тогда оно дистанцировалось от большевиков, а во многих случаях даже подымалось на восстания против них. Даже рабочие, особенно квалифицированные, чью «диктатуру» якобы осуществляли большевики, чем дальше, тем больше к ним охладевали.

В основной своей массе народ занял выжидательную позицию: ни красный «жених», ни белый не был ему мил и понятен. Показательно, что когда белые наступали, массы красноармейцев перебегали к ним, а когда военное счастье склонялось на сторону красных, отток дезертиров шел в другую сторону.

«Народ стоял в стороне», - констатирует Деникин в «Очерках Русской смуты».

С. Е. Трубецкой в своих воспоминаниях приводит мнение одного белого офицера-разведчика, хорошо знакомого с положением в белых и красных тылах: Белая и Красная армии – два сражающихся скелета, каждый из которых может рассыпаться даже от легкого удара [7] . Вероятно, в определенном смысле это верное сравнение: белая и красная стороны не были «одеты» плотью народной поддержки и потому оставались хрупкими в военном отношении. Моментами казалось, что будет повержен красный «скелет», но в конечном счете оказался повержен белый.

Глядя назад из нашего времени, видим, что болезненный для народных масс вопрос о социальной справедливости реально мог быть решен только на белой стороне. Как именно он решился бы, зависит от того, какие политические силы в нем возобладали бы. Потому что в политическом отношении движение, именуемое Белым, в действительности оставалось разноцветным: в нем были и сторонники самодержавной монархии, и монархисты-конституционалисты, и либеральные республиканцы, и, наконец, социалисты (эсдеки-меньшевики и правые эсеры). Правда, некоторые социалисты не шли на сотрудничество с белыми генералами, но было много других, кто или воевал под их началом, или занимал те или иные административные должности в рамках белых режимов. Да и среди белых генералов, а еще больше офицеров (даже элитных полков) было немало тех, что сочувствовал эсерам. Так что в Белом движении фактически были представлены все цвета политического спектра – кроме цвета безумия.

Впрочем, и красный цвет можно было заметить в белых рядах – только без патологической густоты. Лучшие полки в армии А. В. Колчака – ижевско-воткинские, состоявшие из рабочих, шли в бой под красным флагом, хотя для официальных церемоний выстраивались все-таки под триколором.

Кто же в таком случае были белые? Объединяло ли их что-то, кроме антибольшевизма? Имелось ли у них свое Лицо? И главное: какое завещание они нам оставили?

 

«Как ныне сбирается вещий Олег…»

Критики Белого движения любят цитировать В. В. Шульгина, сказавшего, что его начинали «почти святые», а заканчивали «почти  бандиты». Но из сказанного не вытекает, что первые с течением времени превратились во вторых. Хотя бы уже потому, что заканчивали Белое движение, за малым исключением, физически другие люди. Дело в том, что добровольцы, офицеры и солдаты, составлявшие костяк Белой армии, были относительно немногочисленны (даже в период деникинского наступления на Москву число их не достигало 20 тысяч – по меркам 17-го года это примерно одна дивизия), а так как белое командование стопроцентно могло полагаться только на них, оно постоянно бросало их на самые ответственные участки фронтов. Без малого три года элитные части – корниловцы, алексеевцы, марковцы, дроздовцы – почти не вылезали из боев. Естественно, что они несли огромные потери. Некоторые подразделения полностью обновляли свой состав в продолжение нескольких месяцев. Неудивительно, что, когда дело подошло к финалу, подавляющее большинство тех, кто начинал Белое движение, или полегло на полях сражений, или превратилось в инвалидов.

О тех, кто его кончал, я скажу ниже; пока же замечу, что, приводя слова Шульгина о «почти бандитах», следует помнить, что белые, естественно, сохраняли традиционные черты русского человека, среди которых не последнее место занимала склонность к самооплевыванию.

Начало начал Белого движения связывается с приездом генерала Алексеева на Дон 2 ноября (15-го по новому стилю) 17-го года, где он приступил к формированию добровольческих отрядов. А как реальная военная сила белые заявили о себе в период легендарного Ледяного похода. В ночь на 10 февраля 18-го года [8] с песней «Как ныне сбирается вещий Олег» новорожденная Добровольческая армия выступила из Ростова в южном направлении – пока лишь с целью сохранить себя от наседавших на нее со всех сторон красных. Первые двадцать верст впереди шел пешком Корнилов: вчерашний главнокомандующий четырнадцатимиллионной армией возглавил войско, которое впору было назвать потешным, если исходить из его численности: всего-то три тысячи человек.

Но воевали «потешные» примерно. Вероятно, это было последнее русское войско, которое побеждало уменьем, а не числом. Добровольцы считали достойным себя противника, имевшего пяти-, десяти- и даже двадцатикратный перевес в численности. Их вели лучшие русские генералы, прошедшие Германскую войну и сумевшие быстро понять и освоить специфику войны гражданской [9] . Среди них были самые отчаянные офицеры, подобно древнему герою не спрашивавшие «сколько врагов?», но – «где они?». Не кто иной, как председатель Реввоенсовета республики признавал: «Отдельные белые роты, состоявшие сплошь из офицеров, совершали чудеса» [10] .

Но Добровольческая армия держалась не только уменьем, но и духом своим. А дух ее был довольно сложным. Потому что пестрым был ее состав. «Поручик Голицын» и «корнет Оболенский», чьи образы ассоциируются с набриолиненными проборами, аксельбантами и звяканьем шпор, – не самые характерные для нее фигуры. Вообще кадровое офицерство, имевшее здесь, кстати, далеко не блестящий вид, составляло в ней (как и в самой императорской армии начала 17-го года) относительно небольшое меньшинство. Больше насчитывалось офицеров военного времени, получивших ускоренное образование в школах прапорщиков, а это были, как правило, люди интеллигентных профессий. Много было юнкеров и кадетов, самым великолепным образом завершивших историю военных учебных заведений царской России. Но рядом с юнкерами шли студенты. И не только студенты, но и гимназисты старших классов. И даже гимназистки (и не только в качестве медсестер, но и в строю). И еще оставшиеся ударницы прапорщика из крестьян Марии Бочкаревой (в октябре 17-го, напомню, защищавшие Зимний дворец). И еще черкесы под зеленым знаменем пророка и верные Корнилову текинцы (туркмены).

Многие и, вероятно, большинство из тех, кого приняла в свои ряды Добровольческая армия, – и это относится как к периоду Ледяного похода, так и ко всему последующему периоду, – изначально приветствовали революцию. Пишет участник Белого движения П. И. Залесский: «С падением Самодержавия многие мечтали о Новой России <…> чистой, грамотной, трудолюбивой, честной, благородной и деловитой; России – богатой знаниями и талантами; России – могучей, красивой и стойкой. Но судьбе угодно было дать миру иное зрелище. Судьбе угодно было держать Россию в собственном плену и бить ее ее же руками – сначала с помощью легкомысленных и бездарных людей, подготовивших ее (1)неготовность(2) к мировому экзамену; потом – с помощью глубочайших канцеляристов и эпикурействующих бюрократов, окончательно провалившихся на этом мировом экзамене; затем – с помощью смеси: авантюристов и фантазеров с пропойцами, каторжниками и кокаинистами <…>» [11] Разочарование постигло не только тех, кто отдавался прекраснодушным мечтаниям, но и кое-кого из тех, кто активно боролся с «проклятым царизмом»: среди участников Ледяного похода было несколько бывших политических ссыльных. На опыте они убедились, что, как позднее скажет Курцио Малапарте, свобода может так же вонять, как и рабство.

Еще один участник Белого движения, первопоходник (так стали называть участников Ледяного похода) Роман Гуль: «Я видел, что у прекрасной женщины Революции под красной шляпой, вместо лица, – рыло свиньи» [12] .

Показателен путь, пройденный И. А. Ильиным, ставшим ведущим идеологом Белого движения: весной 1905 года он выступил с брошюрой «Бунт Стеньки Разина», где прославлял деяния этого «вождя народной обороны». Как может выглядеть на деле «народная оборона», Ильин убедился уже в продолжение следующих нескольких месяцев. Другой ведущий идеолог Белого движения, П. Б. Струве, поначалу был, как известно, социал-демократом и тоже резко поменял ориентацию, выступив, в числе других авторов, в сборнике «Вехи».

Когда-то мне довелось разговаривать с двумя бывшими офицерами Белой армии, вынужденными к эмиграции (один из них, марковец и первопоходник, искалеченный в бою под Кромами осенью 19-го, приходился мне двоюродным дядей по материнской линии [13] ). Я спрашивал: почему вы вступили в Добровольческую армию? Оба ответили примерно одно и то же: потому, что это было «естественно», потому что «иначе было нельзя». Почему же тогда вас было так мало? – подумал я.

Коль скоро Революция обернулась «мировым позором» (Струве), наиболее проницательные люди из числа тех, кто первоначально ей сочувствовал, «перекрестили» ее, вместо французского имени (Революция) дав ей русское: Смута. Это имя вроде бы подсказывало и способы борьбы с нею. Первые из тех, кто уходил на Дон, возмечтали, что вот-вот появятся «новые минины и пожарские», которые, подняв знамя Белой борьбы, сразу пойдут на Москву, а смятенный и на время ослепший народ быстро опомнится и будет слать своих сынов в «новое всенародное ополчение», перед которым побегут большевики, яко надраенные черти.

Их ждало еще одно разочарование. Появились «новые пожарские», но без «мининых» и без «всенародного ополчения». Уже в Ростове добровольцы ощутили свою изолированность. Богатый город оставил их почти без средств (красные, со своей стороны, ни от кого не ждали финансовых поступлений, они просто реквизировали все, что им было нужно) и, если не считать пылких гимназистов, почти не дал им новых воинов. Покидая Ростов – в сторону, противоположную Москве, – обтерханное добровольческое войско шло мимо сияющих магазинов и ресторанов, мимо жуирующей вечерней толпы, где было немало офицеров, неведомо на какие средства живущих (из примерно 400 тысяч офицеров старой армии едва каждый десятый вступил в Белую армию – и это считая не только добровольцев, но и мобилизованных, коих потом стало значительно больше), со всех сторон встречая или недоуменные, или опасливые, или злые взгляды. Наверное, кое-кто из тех, кто шел в строю, в те минуты примеряли на себя некрасовские строки, получавшие совершенно новый смысл: «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови» они уходили «в стан погибающих за великое дело любви». «Грозной любви», как впоследствии скажет Ильин.

Впереди их ждали не только неудачи, но и победы, иногда блестящие победы, но уже с первых дней ко всем их упованиям – судя по многочисленным воспоминаниям – примешалась горечь. Вообще, психология добровольчества – чрезвычайно интересная вещь (и здесь будет над чем поработать историкам грядущих лет): это была единственная в истории России дружина, стихийно воспроизводившая черты рыцарского ордена. Высокий тон здесь задавала молодежь, составлявшая в дружине подавляющее большинство: она привнесла в общее дело нерастраченный заряд идеализма, энергию воображения и жажду действия. Чины здесь не имели значения [14] . Добровольческая армия, точнее, ядро ее складывалось как суровое мужское братство, целиком нацеленное на борьбу и руководствующееся высокими моральными принципами. Добровольцы, к примеру, могли своего же белого казака поднять на штыки, если он был уличен в грабеже; хотя в условиях Гражданской войны позариться на чужое добро становилось едва ли не «нормальным» делом. Почти столь же «нормальными» становились легкие связи; а вот добровольцы за некорректное отношение к женщине исключали из своих рядов любого, каковы бы ни были его чины и заслуги.

Подобно каким-нибудь тамплиерам, эти «рыцари бедные», вступая в Добровольческую армию, принимали присягу, в числе прочих обязательств содержащую отречение от всех личных уз (включая семейные). А в период Ледяного похода кое-кто из его участников даже предлагал назвать его Крестовым (предложение не прошло).

Непомерность задач, которые поставила перед собою эта, в сущности, горстка людей, придавала некоторый оттенок обреченности – не Делу, которому они служили, но им самим, конкретным его протагонистам. «Идем к черту за синей птицей» - этими словами, сказанными им в самом начале Ледяного похода, генерал С. Л. Марков выразил общее ощущение нависшего отовсюду suspense а, зловещей неопределенности. Смерть представлялась наиболее вероятным «призом» для каждого из добровольцев. Корниловцы даже носили нарукавные повязки, где на фоне голубого щита изображен был череп с костями – так они подчеркивали, что считают себя смертниками.

Н. В. Устрялов одним из первых указал на связь этого явления с традициями революционной интеллигенции: многие смертники за Белую идею, писал он, были прежде смертниками за идею освобождения (или, добавлю, были в некотором смысле духовными продолжателями тех смертников); хотя выходили из числа последних также и смертники за Красную идею [15] .

Психологический портрет добровольцев будет неполным, если не сказать, что «мальчишкам», которые составляли среди них большинство, не было чуждо и соответствующее их возрасту мальчишество: они могли, например, напиться в ресторане и, напившись, садить из револьверов по люстрам. Но потом покорно шли за патрулем, отводившим их на гауптвахту.

Замечание «в сторону». В следующие сто лет Гражданская война, я уверен, послужит кладезем сюжетов, которые будут разрабатываться художественной литературой, кинематографом и т. д. Ледяной поход остается первым и главным событием Гражданской войны, поэтому все, так сказать, софиты в первую очередь должны быть направлены на эту ломаную линию, протянувшуюся между Ростовом и Екатеринодаром, но дальше панорама борьбы расширяется фантастически – от того самого Замостья до Чукотки. Вообще-то основные события по-прежнему развертываются на Юге, Восточный фронт белых оказался слабее по целому ряду причин (среди которых – недостаток преданных офицерских кадров [16] и способных генералов; В. О. Каппель – из немногих исключений), но пищу для воображения он дает нисколько не меньшую. Кстати говоря, Сибирь, если не считать крайне южной ее полосы, только теперь по-настоящему была втянута в ареал европейской, вообще человеческой истории. Великая тайга до тех пор «безмолвствовала», теперь она шепотом «рассказывает» о страшных, но и героических делах, творившихся в ее сумрачном лоне; сам Гомер здесь не заскучал бы.

 

Дальше – море

От начала Белого движения перенесемся в его конец. Крымская эпопея Врангеля не просто завершает его, но и впечатляет своею непреклонной уверенностью в том, что «продолжение следует».

Вероятно, впервые Белое движение обрело наиболее достойного себя вождя. Предыдущим, Колчаку и Деникину, чего-нибудь, да не хватало. Интересную характеристику Колчаку дал работавший с ним и потому хорошо его знавший Устрялов: «...боюсь – слишком (1)честен(2), слишком (1)хрупок(2), слишком (1)русский интеллигент(2) адмирал Колчак для (1)героя истории(2) [17] . Для Колчака, по мнению Устрялова, был органически неприемлем принцип «цель оправдывает средства», которому всегда следовал Ленин. Замечу, что эти строки написал уже «покрасневший», уже склоняющийся на сторону победителей Устрялов, уже «убоявшийся» честности (и самое это понятие заключающий в кавычки) и готовый на компромисс с циничным Лениным. Но даже принимая во внимание то обстоятельство, что политика не всегда может подчиняться велениям этики, трудно ставить в вину Колчаку неприятие цинизма. Чего действительно ему не хватало – и о чем говорил он сам – это «порядочных людей» вокруг него.

Деникин, как уже сказано, был талантливым полководцем (Колчак в сухопутных операциях вообще плохо разбирался), но в политике ощущал себя немного «не в своей тарелке». Шульгин остроумно уподобил его легендарному Гостомыслу, который однажды призвал на Русь варягов: «Придите володети и княжити над нами!» С этим предложением Шульгин обращался к вел. кн. Николаю Николаевичу (тот отказался) и к Колчаку. А вот Врангель, пишет Шульгин, – психологический тип Рюрика, который согласился «придти и володеть».

Любопытная, однако, подробность: и Врангель, и оба его идеологических оруженосца, Ильин и Струве, будучи, все трое, глубоко русскими по духу людьми, в то же время кровно, хотя бы и отдаленно, связаны с «варягами»: Врангель и Струве – немецкого происхождения по отцовской линии, у Ильина мать – немка.

Положение дел, при котором Врангель согласился «володеть», было хуже некуда. Выступая на Военном совете 22 марта 20-года, где ему был предложен пост главнокомандующего, он сказал: «По человеческим соображениям почти никаких надежд на дальнейший успех добровольческого движения. Армия разбита. Дух пал. Оружия почти нет. Конница погибла. Финансов никаких. Территория ничтожна. Союзники ненадежны. Большевики неизмеримо сильнее нас и человеческими резервами, и вооруженным снаряжением» [18] . «Союзники» считали, что Белое движение исчерпало себя,  советовали Врангелю немедленно капитулировать.

То, что происходило в продолжение следующих месяцев, некоторые историки называют чудом: белые не только удерживали Крым, но и перешли в наступление, на время освободив от красных значительную часть Южной Украины. Врангель не только восстановил дисциплину в армии, но и, впервые за все время существования белых режимов, навел некоторое подобие дисциплины в тылу, расстреливая грабителей и мародеров и обеспечивая более или менее исправное функционирование государственного аппарата на всех его уровнях. Но, ожет быть, еще удивительнее другое: оставаясь (несмотря на некоторые военные успехи) прижатым к морю, Врангель начал строить новую, Белую Россию. Как если бы он уже победил.

Предыдущие белые режимы держались принципа «непредрешенья» или, иначе, «неназыванья», исходя из того, что после военной победы соберется Учредительное собрание, которое и решит, какою быть России. Этот безупречно корректный принцип мог, однако, восприниматься и как пробел (где корень слова – синоним пустоты), как незаполненная графа в анкете. А Врангель взял на себя смелость приступить к заполнению пробела, проведя некоторые реформы, важнейшими из которых были земельная и земская. Первая закрепляла за крестьянами помещичьи земли, которыми они уже де-факто владели. Вторая закладывала фундамент политического устройства будущей России.

Относительно верхних его этажей Врангель оставался на позиции «непредрешенья», хотя своих монархических симпатий не скрывал. Вообще по мере того, как шла Гражданская война, монархические настроения среди белых усиливались, захватывая и тех из них, кто в начале ее как будто твердо стоял за республику (и кого левые

т о г д а  совершенно напрасно обвиняли в приверженности идее монархии). Интуитивно они приходили к тому, о чем в эмиграции очень четко сказал Струве: «Мы недостаточно понимали (до революции. – Ю. К. ) глубокую органическую связь между русской (1)исторической властью(2) (=(1)царизм(2), по французскому слову, которое в русский обиход, если не ошибаюсь, ввел Герцен, вообще грешивший галлицизмами) и реальной русской государственностью и культурою» [19] . О том же писал и Н. А. Бердяев: «Когда была вынута идея царя из души народа, душа рассыпалась, исчезла всякая дисциплина, всякая скрепа, все показалось дозволенным» [20] .

В наши дни идея царя, скорее всего, изжила себя, но в тот период реставрация монархии, конечно конституционной, была бы, вероятно, наилучшим решением для России (благо и кандидат на престол имелся вроде бы достойный: вел. кн. Николай Николаевич). И вероятно, к этому шло бы дело в случае победы Врангеля, теоретически еще возможной (не задерживаюсь на этом, так как перечисление всех «если бы не кабы да не но» заняло бы слишком много места). Хотя в его окружении высказывалась мысль, что на первое время монархия должна быть ограничена не конституцией, а диктатурой белого генерала, то есть, очевидно, того же Врангеля: потому что в случае подавления революции репрессии неизбежны, а царь не должен запятнать себя кровью, перепоручив это неблагодарное дело фактическому диктатору. Репрессии действительно были неизбежны. С. Л. Франк еще весной 18-го года писал о «психологической естественности жесточайшей реакции после всего совершившегося» [21] . Если бы победили белые, наверное, были бы поставлены «к стенке» сотни тысяч. Но тем самым сохранили бы жизнь миллионы и миллионы (и в их числе ценнейшие для страны особи), уничтоженные позднее Сталиным.

Будучи нисколько не менее принципиальным, чем Колчак или Деникин, Врангель в то же время показал себя реалистом в политике. Например, первые двое ни на йоту не отступали от лозунга «Единой и Неделимой» (исключение было сделано только для Польши), а Врангель внес в него некоторые коррективы. Он признал, что Украина имеет право на автономию (а подавляющее большинство украинцев большего тогда и не желали), согласился даже на восстановление Запорожского казачьего войска, вел переговоры с потомками Шамиля о создании автономии на Северном Кавказе и, вероятно, пошел бы на аналогичные уступки в отношении других национальных меньшинств.

К несчастью, слишком мало времени было отпущено Врангелю. Осенью красные сосредоточили на Южном фронте силы, в несколько раз превосходящие силы белых. И это уже не были расхристанные полчища 18-го года, теперь у них был уже достаточно крепкий костяк в лице генералов и офицеров старой армии (одни пришли к красным добровольно, большинство – вынужденно). Белые защищались отчаянно, элитные части – все те же корниловцы и алексеевцы, марковцы и дроздовцы – постоянно перебрасывались с одного участка фронта на другой, спасая положение то тут, то там, но перебороть красных уже не было сил. Оставался путь отступления – в Севастополь и дальше – в море. Но таковой исход Врангелем с самого момента его прихода во власть был предусмотрен.

Что особенно впечатляет у Врангеля - это его уверенность в правоте Белого дела и конечной его победе. Крымская эпопея для него – не эпилог Белой борьбы, но всего лишь эпизод, за которым должно последовать продолжение. Поэтому он заранее продумал эвакуацию и осуществил ее «на пятерку» - по контрасту с новороссийской катастрофой, когда множество белых воинов и беженцев осталось на берегу, и еще большей катастрофой, какою обернулось отступление белых по великому сибирскому тракту. Почти в полном составе армия была вывезена в Турцию и позднее, когда она была распущена, то продолжала существовать виртуально, готовая в любой момент собраться под свои знамена. Почти два десятка лет, вплоть до Второй мировой войны, белый «часовой» до рези в глазах всматривался в направлении оставленного им берега: не пришел ли час вернуться, чтобы продолжить вооруженную борьбу.

Увы, этот час так и не наступил. Несчастьем было для проигравших навсегда остаться без родины, но еще большие несчастья ожидали родину, оставшуюся без проигравших.

И все же Белая борьба не прекратилась и дальше. На исходе того же 20-го года Шульгин – политик-практик, не мыслитель – точно оценил перспективу: «Белая Мысль победит во всяком случае»... [22] .

 

За что они боролись

В эмиграции белые часто винили самих себя в том, что у них не сложилось идеологии, которую они могли бы противопоставить идеологии большевиков; потому-де и проиграли. Но идеология большевиков, основанная на сугубо головных схемах, отнюдь не обладала доходчивостью; они брали другим – нахрапом, броскими лозунгами, изворотливо менявшими одну ложь на другую, настойчивым пробуждением отложенных «запасов» самой черной зависти и злобы, всегда дремлющих в человеках. При этом они выступали в обносках шестидесятников – «наивных благодетелей человечества», как сказал о них Г. П. Федотов, глуповатых, чуждых высокой культуры, но гуманных и демократически ориентированных. Для большевиков это были именно обноски с чужого плеча.

Что касается белых, то их политическая «многоцветность» не позволяла им выработать какую-то единую идеологию. Тем не менее общая платформа у них была (хотя социалисты могли считать ее своею лишь частично) – назовем ее метаидеологической.

В статье 1926 года «Белая идея» Ильин писал: «Белое дело требует, прежде всего, белого духа. <…> Дух может и не иметь политической программы; но он имеет свои основоположения, свои неоспоримые аксиомы. Формулировать эти аксиомы значит вы-говорить нашу идею . Эта идея редко нами выговаривается; но живет она во всех нас, в нашем чувстве, в нашей воле, в наших поступках» [23] / Попробую выговорить эту идею, глядя с «высоты» сего дня.

Но прежде о том, почему белые называли себя белыми. У Ильина можно найти чисто русскую этимологию слова «белый», но ведь было и другое его значение, «переводное» - с французского. Известно, что впервые «Белой гвардией» назвал себя отряд студентов, сформированный в дни октябрьских (точнее, 27 октября – 3 ноября) боев в Москве на территории университета. Студенты – люди ученые, историю знали.

Несомненно, французский пример витал перед глазами некоторых участников Белого сопротивления. Вот что писал один из них, офицер-дроздовец Я. Репнинский:

 

Несем мы знамя с белой лилией,

Девиз наш: мир и чистота,

В нем труд, любовь и красота,

В нем к голубому небу крылья [24] .

 

Близкий мотив находим и в «Лебедином стане» Цветаевой:

 

Бледный праведник грозит Содому

Не мечом – а лилией в щите!

Лилия в ее геральдическом «призвании» - не нашего поля цветок. Белое знамя с тремя золотыми лилиями – знамя Бурбонов и, соответственно, французской контрреволюции, ставившей перед собою чисто реставраторские цели. Между тем наше Белое движение, как уже говорилось, далеко не было реставраторским; или, точнее, чисто реставраторские вожделения испытывало лишь незначительное меньшинство его участников.

Тем не менее было нечто общее, что объединяло французскую контрреволюцию с нашим Белым движением в основном его течении [25] . Это общее можно определить как почитание Духовной вертикали и чувство преемственности, связывающее настоящее с прошлым; выборочным, скажем так, прошлым. Казалось бы, французская аристократия, давно уже ставшая скептической и фривольной, не лучшим образом была подготовлена к тому, чтобы противостоять революционному богоборческому режиму. Но революция преобразила ее: как позднее выразился Ш. Монталамбер, аристократы вспомнили, что они потомки крестоносцев и не должны уступать семени Вольтера. И надо отдать им должное: они хотя бы показали, что умеют достойно умирать на эшафоте.

Французская контрреволюция, в отличие от нашего Белого движения, отвергала демократическую горизонталь. Лишь позднее, на протяжении XIX века, французская мысль, в лице Шатобриана, Токвиля, Тэна и некоторых других авторов, пришла к тому, что можно и должно сочетать демократическую горизонталь с Духовной вертикалью. Шатобриан, например, писал, что «надо суметь примирить гражданина Сципиона с шевалье Баярдом» [26] .

В нашем Белом движении демократическая горизонталь с самого начала обозначилась очень четко. Примечательно, что в первых после Октябрьского переворота выступлениях Ильина среди принципов, на которых должно быть основано антибольшевистское движение, впереди поставлены «право» и «гражданские свободы», а также «родина». Потом вперед вышла «вера», но «право» и «гражданские свободы» остались на достойных местах.

А нужда в Духовной вертикали остро ощущалась даже теми, кто ранее проявлял в вопросах религии индифферентность. У французских революционеров, включая якобинцев, что-то от Духовной вертикали еще сохранялось – в культурных отражениях. Французские «сципионы» культивировали «римский дух», постоянно апеллировали к Цицерону и Катону, депутаты Конвента по торжественным дням надевали на голову лавровые венки и т. п. Робеспьер провозгласил «добродетель» началом начал Республики, и сколь ни изуверским было ее понимание у лидера якобинцев, даже оно выигрывает в сравнении с грубым материализмом большевиков, испытывавших презрение к человеку, которое не могли скрыть и шестидесятнические обноски.

Это было презрение к человеку как таковому, даже независимо от его классовой принадлежности. Разница между «нашими» и «ненашими» для них состояла лишь в том, что вторых при случае с легким сердцем  можно было пустить в расход, а первые годились на то, чтобы стать кирпичиками в безликой кладке будущего коммунистического общества.

Даже якобинский террор выглядит бледным в сравнении с большевистским. «Народные» расправы во Франции и России мало чем отличались друг от друга, но система государственного террора у якобинцев не была такой лютой, как у большевиков (хотя, конечно, и среди них находились отдельные любители «зла ради зла», вроде члена парижской секции Пик бывшего маркиза Сада). Якобинцы не применяли пыток; не пилили кости, не опускали в котел с кипятком и т. п. (что не было редкостью в застенках ЧК, по крайней мере в ранний период ее существования). Они не ставили специальной целью унизить человека. Можно было взойти на эшафот с «гордо поднятой головой» и, при желании, с пением «Марсельезы». Для сравнения: С. П. Мельгунов в «Красном терроре в России» сообщает о факте, когда в Одессе везли на грузовике сложенных штабелями, как дрова, арестантов и те… пытались петь «Русскую Марсельезу».

Для большевиков унижение было самоцелью. Уже в начале существования ЧК кто-то там отдал приказ о том, что осужденные к расстрелу обязаны перед казнью раздеваться догола. Даже престарелые генералы. Даже женщины. Зачем? Единственно для того, чтобы в последнюю минуту жизни они почувствовали себя глубоко униженными. Это в случае, когда расстрелы совершались, так сказать, на пленэре. Для случаев, когда они совершались в застенках, этот кто-то приказал ставить казнимых на колени лицом к стенке и в таком положении получать пулю в затылок (данная практика сохранилась и в сталинском НКВД). Что должны были чувствовать те из них, кто мечтал встретить смерть грудью и самому скомандовать «Пли!» - как это описывалось в романах доброго и уже безнадежно старого XIX века?

Что уж тут говорить о разных «мелочах», вроде случаев, когда офицерских жен заставляли чистить солдатские нужники – непременно  г о л ы м и  р у к а м и.

Такой разгул человеческой низости явился результатом опустошения души, утратившей представление об Ordo (лат.) – порядке бытия, закрепленном в христианстве (иерархия Господств и Сил) и отраженном в культуре. Место Ordo занял «наоборотный» порядок, диктующий, как это экспрессивно описано в том же «Лебедином стане»,

 

Рыбам – петь, бабам - умствовать, птицам – ползть,

Конь на всаднике должен скакать верхом,

Новорожденных надо поить вином,

Реки – жечь, мертвецов выносить – в окно,

Солнце красное в полночь всходить должно,

Имя суженой должен забыть жених…

 

Восстановить достоинство личности и с нею достоинство нации стало задачей Белого движения. «В сущности, – писал Шульгин, - вся белая идея была основана на том, что (1)аристократическая(2) честь нации удержится среди кабацкого моря, удержится именно белой, несокрушимой скалой… Удержится и победит своей белизной. Под аристократической честью нации надо подразумевать все лучшее, все действительно культурное и моральное, порядочное без кавычек» [27] .

Вероятно, Кармазинов в «Бесах» Достоевского был близок к истине, когда говорил: «Вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести». Русские революционеры отрицали существование Духовной вертикали, а понятие чести жестко к ней привязано; ибо честь есть возможность и право уважать себя перед Лицом Божиим – и в этом смысле подавать пример другим [28] .

Достойно внимания, что белое командование разрешило дуэли (хотя, конечно, не поощряло их: каждый воин был на счету). Дуэль, это наследие рыцарских времен, служила одним из средств поддержания чувства чести.

Тот же Шульгин в другом месте называет белых («настоящих белых») «рыцарственной горстью» и пишет, что противостояли ей даже не столько «Красные», сколько «Серые и Грязные»: «Серые своим тупым равнодушием  создавали вокруг нее вязкую гущу, сковывающую движения...» [29] ...

Внутри Белой идеи вызревала рыцарская идея, как ее органическая часть и ее острие. Она вызревала стихийно – в рядах Белой армии и сознательно – у мыслителей, близких к Белому движению.

В булгаковской «Белой гвардии» Алексей Турбин видит сон, в котором хорошо знакомый ему белый полковник Най-Турс (тоже, между прочим, с «варяжской» фамилией полковник) предстает в неожиданном обличье: «Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался он на меч, длинный, каких уже нет  ни в одной армии со времен Крестовых походов. Райское сияние ходило за Наем облаком».

Похожий сон видят наяву самые зоркие из числа мыслителей тогдашней России. В одних случаях констатируется недостача рыцарского духа в русском прошлом – но, значит, и необходимость ее восполнения.

Бердяев: «<...> в русской истории не было рыцарства, и потому не прошла Россия через закал и дисциплину личности, через культуру личной чести» [30] .

Франк: «Нам недостает, в смысле личной культуры, духа религиозно-просветленной действенности – духа истинного рыцарства» [31] .

В других случаях необходимость рыцарства на будущее формулируется в виде категорического императива.

В. Н. Муравьев (известный юрист и публицист): «Против Руси нечестивой, Руси разбойной поднимается Русь рыцарская. Русь рыцарская – это возрожденная, новая русская интеллигенция» [32] .

Ильин: «России нужны рыцари. В этом все» [33] .

Но что должно быть написано на щите? Пора сформулировать Белую идею (метаидеологическую, напомню), какою она представляется сегодня: это защита и укрепление основ европейской цивилизации (в некоторых своих аспектах поколебленных ныне в самой Европе) и в ее рамках – «русского духа»; защита веры от воинствующего неверия и культуры от варварства. Что-то здесь «устарело»?

 

Донести сквозь годы

К сожалению, воспринять «послание», которое оставило нам Белое движение, мешают сильные помехи, создаваемые эпохой, начавшейся с возвышения Сталина и закончившейся в начале 90-х. Эта эпоха, занимающая сейчас огромное место в общественной памяти, – сложная, вернее запутанная, представляющая собою специфические конфигурации добра и зла, с которыми еще долго будут разбираться историки. Запутанными остаются ее связи с большевизмом времен Гражданской войны.

Надо донести сквозь годы Белый зов, отделив его от последующего «шума времени», подобно тому как это делают звукооператоры, отсекая все то, что в данный момент является лишним.

Что сталинский режим явился наследником режима Ленина - Троцкого – это факт, лежащий на поверхности. Но что наследник обошелся с доставшимся ему наследством совсем не так, как предполагалось, иначе говоря, что сталинский режим был по-своему контрреволюционным – это тоже факт, который до сих пор как-то микшируется. Чему сильно поспособствовала советская пропаганда, убеждавшая, что Сталин идет путем Ленина, никуда с него не сворачивая. С другой стороны, в эмиграции, смутно различая, что происходит за упавшим в начале 30-х железным занавесом, тоже, как правило, не видели между ними существенной разницы. Хотя, казалось бы, почти поголовное (за малым исключением) истребление большевиков времен Революции и Гражданской войны (в 30-е годы ставших «старыми большевиками») показывает, что Сталин был им уже не «товарищ», а враг, притом враг принципиальный, уводящий далеко от того пути, что был предусмотрен Лениным.

Даже Солженицын эту разницу приглушил, почти стер – из опасения, чтобы кто-то не противопоставил плохому Сталину хорошего Ленина. Разумеется, оба были плохи, хуже некуда, но плохи каждый по-своему.

Криптотелеологический план истории остается недоступным для смертных, но можно взять на себя смелость предположить, что Сталин затем был послан, чтобы покарать большевиков более жестоко, чем это могли бы сделать белые, связанные соображениями гуманизма и требованиями права. Если бы победили белые, часть большевиков опять ускользнула бы за границу (осенью 19-го, когда Деникин приближался к Москве, они к этому и готовились), а те, которые были бы осуждены и расстреляны, по крайней мере получили бы возможность умереть «красиво» - с мыслью, что гибнут они за правое дело, которое рано или поздно восторжествует. А в сталинских застенках им пришлось испытать унижения, глубину которых задали они сами: под пытками признаваться, что они контрреволюционеры и шпионы и в качестве таковых должны быть прокляты народом. Думаю, что им это было горше смерти.

И если рискнуть смотреть на дело «с точки зрения Бога», может быть, и наше несчастное крестьянство поплатилось при Сталине за прежние свои буйства.

В данном конкретном случае я готов был бы поверить в гегелевский «хитрый разум истории», если бы в иных случаях он не показал, что он совсем не такой хитрый и даже вовсе не разум.

Сталинская эпоха – время смешений, двоений, подмен. Она продолжает говорить на языке Ленина - Троцкого (при том, что второй из них был предан проклятию) потому, что другого просто не знает. Но доверяет только непосредственным ощущениям и «внутренним голосам». Формирующийся, путем естественного отбора, правящий класс, номенклатура, исключив из своих рядов «старых большевиков» (отдельных из них приручив), стихийно воспроизводит старый московский тип, то есть тип Московской Руси, о котором писал Федотов, – «сплав северного великоросса с кочевым степняком», упрямый, выносливый, примитивный, не рассуждающий, а принимающий на веру несколько догматов, на которых держится его нравственная и общественная жизнь. Едва ощутив свои возможности, этот класс немедленно приступил к муравьиной работе по воссозданию государства.

Об иных пряхах говорили в старину: когда пряли, на медведя глядели, потому и пряжа вышла космата. Подобным же образом строители нового государства исподволь глядели во тьму времен, выискивая там образцы, классиками марксизма на будущее время не предусмотренные. Все мыслящие люди ждали реакции в той или иной ее форме, но  т а к о й  реакции, кажется, никто не ожидал. Поразительно, сколь легко была «расколдована» прежняя система власти (на другой день после отречения Николая II многие солдаты отказывались ему козырять и называли его, с усмешкой, «господин полковник»), но еще более поразительно, что новому режиму удалось возобновить и усилить «гипноз власти». Каковой, надо это признать, в ограниченной дозе необходим для успешного функционирования государства.

Самым слабым местом нового режима стала голова, вообще то, что называется духом. В духовном смысле сталинщина была «окаменевшим хаосом», по удачному выражению Д. С. Мережковского. Это не то состояние, которое позволяет чувствовать себя сколько-нибудь уверенно на историческом пути. Поэтому «наш» Левиафан («чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй») [34] был чрезвычайно пуглив, даром что обвесил себя оружием с головы до ног. И потому обвесил себя оружием, что был пуглив. Его пугали все мировые ветры, которые, как он верно чувствовал, непременно должны были принести какую-нибудь «заразу». Он боялся даже смотреть себе под ноги – в те воды, из которых сам вышел. Один французский историк справедливо заметил, что большевики (он имел в виду сталинцев) не только дают готовые ответы на все вопросы, они пытаются стереть следы вопросов.

Он боялся даже белых, побежденных на полях сражений. В продолжение 20-х годов у нас еще переиздавались, хотя бы и с купюрами, воспоминания участников Белого движения, выходившие на Западе (всего появилось несколько десятков таких книг). К концу этого периода всякие перепечатки такого рода прекратились: «советским людям» незачем было знать правду о Гражданской войне, хотя бы и в усеченном виде. В стране создавался миф о Гражданской войне, художественно оформленный, соответствующий вкусам новой генерации, сочетавшей некоторые темы коммунистической идеологии с элементами консерватизма. Эти новые поколения «советских людей» верили, что «Сталин следует заветам Ленина» и что победа красных в Гражданской войне открыла путь к народному счастью. Эйфория 30-х, «спущенная» сверху, но довольно широко поддержанная снизу, смутила даже некоторых эмигрантов, впечатленных витальностью нового строя. Хотя витальность-то была мнимая или, во всяком случае, преходящая.  Не получив должного воспитания и не имея духовного стержня, новый правящий класс, проделавший путь «из нигилистов в сатрапы» (воспользуюсь выражением Лескова), обречен был уже в скором, по историческим меркам, времени начать разлагаться и разлагать подначальных ему и в конечном счете привел страну к тому печальному состоянию, в котором она сейчас пребывает.

Но до поры до времени некоторые свершения «советские люди» могли записать в свой актив. В первую очередь это, конечно, выигранная война с Германией.

Но вот вопрос: какая  армия одержала победу над Германией? Это никоим образом не РККА 20-го года. Ту армию фактически разгромил Сталин – опять-таки более решительно, чем это могли бы сделать белые. Уничтожить почти весь высший командный состав армии, практически всех комиссаров высших звеньев, большую часть командиров и комиссаров средних звеньев – с такой масштабной задачей белые вряд ли справились бы. Разумеется, «новая» Красная армия (она, кстати, вскоре и называться стала иначе – Советской) сохраняла определенную преемственность по отношению к «старой», но ведь и «старая» сохраняла многообразную преемственность по отношению к царской армии (прямой и законной наследницей которой была Белая армия). Даже необычное ее облачение было найдено в царских складах: к моменту захвата власти большевиками там скопилось полтора миллиона комплектов новой и еще не опробованной формы, созданной по эскизам А. Васнецова, – шинели с «разговором» и шапки-«богатырки» (ставшие называться «буденновками»). Но к концу 30-х дух революционной армии вызывал уже в Кремле такое отторжение, что сделавшаяся привычной форма (красивая, кстати, форма, заслуживавшая иного содержания), а также знаки различия и прочее стали меняться (окончательно поменялись в годы войны) на новые, мало чем отличавшиеся от тех, что были в старой армии. От этого, конечно, армия не стала Белой, но и Красной она уже не была.

Эта война во всех ее подробностях жива в памяти народной, что, разумеется, оправдано. Но Великая Отечественная не должна «заслонять» собою Великую Гражданскую. Первая из них (вторая в порядке времени) была войною за физическое существование народа. Хоть и с величайшей натугой, она окончилась бесспорной победой; 9 мая 45-го года в этой эпопее была поставлена твердая точка. Великая Гражданская была войною за душу народа и за соответствующий выбор исторического пути. Она закончилась отточием - и продолжается сейчас. Д о л ж н а  продолжаться. Только теперь уже, конечно, не посредством рук, а посредством умов.

 

«Вы победили, друзья и братья…»

 

Читая мемуары Шульгина,

Склоняясь над строками «Русской Смуты»,

Я до последней верую минуты,

Что русская судьба не решена.

 

Дмитрий Купцов

 

После падения советской власти прагматики, занявшие властные позиции, призвали общество забыть о красных и белых, а просто «делать дело». Их призывы заключали в себе некоторый резон, поскольку был момент, когда могли возобновиться уличные бои. К счастью, момент этот давно прошел.

Зато теперь постоянно звучат сетования на то, что не существует национального консенсуса по вопросу о Революции и Гражданской войне (а также последовавшей за ними сталинщины). Если консенсус означает всеобщее согласие, то это вещь недостижимая и ненужная; другое дело, что должна быть преобладающая (и отраженная в учебном процессе) точка зрения на Гражданскую войну, подтверждающая, что была в ней только одна правда – Белая.

Собственно красных уже давным-давно не существует; те, кто выступает сегодня под красным флагом, – сталинисты, чьи взгляды представляют собою довольно-таки противоестественную мешанину. Зато серого и грязного (включая сюда и то, что называет себя гламурным) вокруг больше, чем когда бы то ни было. После падения советской власти в стране вольготно раскинулся новый «кабак» (Солженицын).

Если бы в Гражданской войне победу одержали белые, ее следствием явилась бы напряженная духовная работа, имеющая целью определить дальнейшие пути России. Эта работа все равно была проведена, только в эмиграции. Большевики дали маху, выпустив из страны два (кажется, их было два) «философских парохода» (и еще могли бы спохватиться и послать им вдогонку подводные лодки, которые бы их потопили, да не догадались). Зато у нас есть теперь духовный запас, на который можно опереться (к сожалению, слишком медленно осваиваемый).

И есть опыт Белого сопротивления, оставивший в наследство потомкам попытку осуществления Белой идеи, внутри которой светится рыцарская идея.

Кому-то она (рыцарская идея) покажется сегодня анахроничной. Кому-то она казалась анахроничной, более того, заслуживающей осмеяния уже четыре столетия назад – когда вышел «Дон Кихот». Но только поверхностный читатель может прийти к выводу, что Сервантес смеялся над рыцарством. На самом деле его великая книга (напомню, что Достоевский поставил ее на первое место среди всех книг, когда-либо написанных рукою человека) пронизана рыцарским духом, но в то же время предупреждает, что выбравший трудную стезю рыцарства не должен попадать в смешное положение. И не напяливать «шлем Мамбрина» там, где он не нужен [35] .

Наше общество находится в состоянии глубокой нравственной дезориентации, делающей призрачными любые проекты, рассчитанные на сколько-нибудь длительную перспективу. Нужно сильнодействующее средство, чтобы справиться с нею. Таким средством может быть и рыцарская идея. В молодежной среде есть запрос на героизм (проза и поэзия молодых авторов свидетельствуют). Ему нужно просто найти выход. Вступающий на стезю рыцарства всегда выбирал себе пример, достойный подражания: это мог быть реальный Сид Кампеадор или вымышленный Амадис Галльский. Сегодня у нас есть невымышленные образцы, достойные того, чтобы брать с них пример.

Двадцать лет спустя после катастрофы, постигшей Россию, Иван Шмелев писал: «Ледяной Поход длится. Он вечен, как бессмертная душа в людях, – негасимая лампада, теплящаяся Господним Светом» [36] . Спустя еще семьдесят лет можно сказать, что героические тени продолжают свой поход и ждут, чтобы к ним присоединились живые.

Сергей Эфрон (который был и остался героем-первопоходником, как бы он ни повел себя потом в эмиграции), имея в виду товарищей по борьбе, верил: «Их огнем питаться будут потомки» [37] .

Начинать надо с приобщения юношества к невыдуманной истории Гражданской войны. Чтобы со школьных лет знали, кто были ее подлинные герои. Врангель, а не, скажем, Ворошилов. Василий Чернецов, которого известный журналист Б. А. Суворин назвал «казачьим Баярдом», а не Василий Чапаев (ничем не примечательная фигура, ставшая легендарной лишь благодаря тому, что комиссаром при нем состоял неплохой писатель).

И чтобы не только на уроках истории узнавали правду, но и на уроках литературы. Чтобы заучивали наизусть лучшие стихи из «Лебединого стана». Кто-то возразит, что «белогвардейская рать святая» вымечтана Цветаевой, смутно представлявшей себе все реальности Белого движения. Все его реальности она, может быть, представляла смутно, но «верхний ход» его выписала с натуры, ничем не погрешая против истины. А это, «верхний ход», как раз и есть самое нужное для сегодняшних отроков и отроковиц.

И наверное, стоит им повторять за Владимиром Солоухиным, сожалевшим, что не довелось ему сражаться на стороне белых:

 

Я мог погибнуть за Россию,

Но не было меня тогда.

 

И еще учить наизусть некоторые отрывки из Ильина, великолепный язык которых сближает их с художественной прозой. К примеру, начало статьи «Ушедшим победителям» или даже всю эту небольшую статью, опубликованную в газете «Русские ведомости» за 27 октября 17-го года и обращенную к погибшим юнкерам, последним защитникам Кремля: «Вы победили, друзья и братья. И завещали нам довести вашу победу до конца…» и т. д. Ильин риторичен [38] , а риторика нынче не в моде (различные риторические приемы широко используются в рекламе, политических выступлениях и т. д., но я говорю сейчас о «высокой риторике»). Главной задачей литературы теперь стало улавливание дурных запахов жизни, а риторика обращает к должному, а в должное теперь не очень-то принято «верить». Но если существует «вечный человек» (и если этот «вечный человек» еще способен собрать воедино распадающийся мир), то существует и вечная потребность в риторике, которая лишь на время может оказаться «сдавлена». Недаром ведь две тысячи лет в школах учили Цицерона – даже в советские годы эта традиция на короткое время была возрождена в некоторых московских школах (до сих пор помню наизусть: «Quousquetandemabutere, Catilina, patientianostra…» еtс.). Но что нам Катилина, когда есть свои животрепещущие сюжеты! И есть свой замечательный мастер риторического слова, у которого оно насыщено глубоким чувством и потому способно заражать и увлекать.

А коровью жвачку, которою до сих пор потчуют  на уроках истории, равно как и на университетских лекциях, давно пора выкинуть в мусорное ведро [39] .

(обратно)

Преодоление удушья

ДАЛЕКОЕ БЛИЗКОЕ

 

Сергей Бычков

 

Бычков Сергей Сергеевич – историк, переводчик, издатель. Родился в 1946 году. Окончил филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Доктор исторических наук, историк русской церкви. С 1978 года нелегально публиковался в зарубьежных изданиях: «Вестник Российского студенческого христианского движения», «Континент» и других. Автор книг очерков по истории Русской Церкви: «Русская Церковь и императорская власть (1900 – 1917 гг.)» (М., 1998); «Большевики против Русской Церкви (1917 – 1941 гг.)» (М., 2006). В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в пос. Ашукино Московской обл.

 

Преодоление удушья

 

Воспоминания о Наталье Трауберг

 

О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,

На Адриатику широкое окно.

Осип Мандельштам

 

Доктор почувствовал приступ обессиливающей дурноты. Преодолевая слабость, он поднялся со скамьи и рывками вверх и вниз за ремни оконницы стал пробовать  открыть окно вагона. Оно не поддавалось его усилиям. Доктору кричали, что рама привинчена к  косякам наглухо, но, борясь с припадком и охваченный какою-то тревогой, он не относил этих криков к себе и не вникал в них. Он продолжал попытки...

Борис Пастернак

 

Оба эпиграфа - о феномене удушья. Тот «железный занавес», который в начале 1920-х годов отсек страну под загадочной аббревиатурой СССР от остального мира, уже в 1930-е годы превратил ее в подобие душного подвала. Люди, родившиеся в подвале, не знают, что такое свежий воздух, не говоря уже о воздухе гор или моря. И все же они тоскуют, хотя и не знают о чем. О свежем воздухе тосковали те, кто до революции полной грудью дышал им, но сознательно остался в послереволюционной России. После победы в Великой Отечественной войне многим выжившим в повальные сталинские чистки казалось, что подвальной жизни придет конец, что воздух, принесенный нашими солдатами из Европы, очистит атмосферу. Но Сталин вновь загнал народ в душные коммунальные подвалы. Поток свежего воздуха прорвался в СССР только в конце 1950-х годов, в правление Никиты Хрущева. Отец Александр Мень приравнивал перемены, которые произошли в эпоху Хрущева, с четвертой российской революцией. Полагаю, что он не ошибался. Казалось, что внешне почти ничего не изменилось. Те же мертвые догмы, сковывавшие все живое, тот же гнет КГБ, тот же «железный занавес», хотя изрядно проржавевший. Перемены происходили на глубинном уровне и не зависели от желания партийных боссов. Они были лишь инструментами в руках Божиих. Это было чудо. А чудо, как известно, не поддается логическим объяснениям. Таким чудом было и появление в Подмосковье в 1961 году священника Александра Меня.

Психологу и прихожанину Сретенского храма в Новой Деревне Владимиру Леви отец Александр как-то сказал: «Отмываем жемчужины. Серые среди наших – редкие птицы, они кормятся по другим местам» [1] . Такой редкой жемчужиной нашего прихода была Наталья Трауберг. Она родилась 5 июля 1928 года в семье известного советского кинорежиссера Леонида Трауберга. Наталья Леонидовна с благодарностью вспоминала своих воспитателей – бабушку Марию Петровну и нянечку-крестную, которые открыли ей Евангелие. Она относила свое обращение к 1934 году. «А нянечка с бабушкой открывали для меня тот мир, где блаженны отнюдь не победители. <…> Многих воспитывали верующие няни и бабушки, но мои оказались исключительно смелыми: невзирая ни на что, они очень рано и, в сущности, непрерывно передавали мне евангельские понятия о мире, а главное – о жизни. Например, я знала, что есть надо что дадут. Видимо, каприз (своеволие), бойкость (победительность), важность были самой главной опасностью, и они спасали меня без колебаний, ставя на тихое, маленькое… Но стоит ли переписывать здесь Евангелие, особенно заповеди блаженства?» [2] .

Наше общение не было постоянным - с большими разрывами оно длилось на протяжении почти 40 лет. Она пришла к отцу Александру летом 1965 года в Покровский храм в Тарасовку. Но бывала там редко, поскольку жила в Литве, а в Москве бывала наездами. Гораздо чаще я встречал ее в Сретенском храме в Новой Деревне, где с 1970 года служил вторым священником отец Александр. Для его постоянных прихожан она была таким же живым примером и утешением, как его мама, Елена Семеновна, и подруга ее юности, Мария Витальевна Тепнина [3] . Эти женщины не стремились поучать – они были для нас, неофитов, своеобразными иконами. Наблюдая за ними, мы, пришедшие из безбожия, делающие первые шаги, с трудом усваивали, в чем заключается суть христианства.

Будучи членом  «привилегированной» семьи - дочерью известного советского кинорежиссера, она  тяготилась богемным окружением родителей. «Спасали тихие бабушка и нянечка, сообщавшие от имени Бога, что одеваться лучше других нехорошо» [4] , - вспоминала она. На самом деле она до самых последних дней одевалась чрезвычайно скромно. Видя ее, мало кто мог подумать, что перед ним блистательная переводчица, глубоко культурный и образованный человек. Порой казалось, что она одевается столь скромно и неприметно для того, чтобы не бросаться в глаза, для маскировки, к которой часто прибегали интеллигенты, пережившие кровавую сталинскую эпоху. На самом деле это была жизненная установка. При близком общении это ощущение неприметности пропадало, поскольку невозможно было скрыть утонченность и образованность, которые всегда отличали Наташу.

В Ленинградском университете большое влияние на Наталью Трауберг оказали профессора Пропп, Шишмарев, Жирмунский, Гуковский – филологи «золотого века», как называла их ученица. «Моя влюбленность в филологию была безоглядной», - писала она позже. Талантливая выпускница филфака, после войны дочь «космополита», не могла и мечтать об аспирантуре. По этой же причине, после травли, была уволена с преподавательской работы из Ленинградского института иностранных языков. В 1953 году переехала в Москву, где зарабатывала переводами для Гослита (впоследствии - издательство «Художественная литература»), а также для издательства «Иностранная литература». В 1955 году все же  защитила кандидатскую диссертацию. Но ученая стезя не манила ее. Ее влекло широкое обращение к людям, к общению. В чем-то она унаследовала, видимо от отца, тягу к богеме, хотя трудно было бы всецело причислить ее к этому кругу. Она легко общалась, быстро находила язык с незнакомыми людьми, но открывалась только тем, кто был ей духовно близок.

Переводчик и позже диссидент Юрий Глазов вспоминал: «Среди самых дорогих наших друзей скоро оказалась Натали Трауберг — удивительная и в высшей степени необыкновенная молодая женщина. <…> В период окончания войны с немцами Натали была первой красавицей в Петербурге и одной из наиболее серьезных и вдумчивых женщин в среде творческой интеллигенции. Натали знала с детства латынь и английский, французский и испанский. Мозг ее работал как счетно-вычислительная машина. Речь отличалась стремительностью. Памятью она обладала безотказной. В отношении советской власти Натали не питала ни малейших иллюзий, но и Западом, который она довольно неплохо знала по книгам, рассказам, личному, пусть и краткому знакомству, она нисколько не была очарована. В середине 60-х годов она слетала в Лондон на несколько недель в составе экскурсионной группы, но никаких восторгов по этому поводу от нее я не слышал.

Натали была просто прелестна. Глаза красивые, быстрые, умные. Лицо — женственное, завораживающее. Фигура стройная, как у девочки. Одета она была всегда предельно просто, но изящно. Я любил ее руки, любил в ней все, и прежде всего — ее католичество. Натали была первой католичкой, вошедшей в нашу жизнь. К христианству она приобщилась с детства — благодаря няне, исповедовавшей православие. Фома Аквинский и Владимир Соловьев не сходили с ее уст. Ахматова и Пастернак, Гумилев и Мандельштам были ее второй религией, но никак не первой. Многих поэтов она знала лично, часто появлялась в кругу Ахматовой. Пастернак одно время проявлял к ней внимание. Про некоторых современных писателей-(1)классиков(2) она говорила явно неодобрительно: видела их в жизни и знала им цену.

Переводчик Сима Маркиш в то время был нашим кумиром. Его отца расстрелял Сталин, и Сима, возвратившись из ссылки в Казахстане, занялся переводами с латинского и греческого. Он получил известность как переводчик Плутарха. Вскоре после возвращения Симы из ссылки Натали ответила взаимностью на его чувства. Однако сионистски настроенный Сима не понимал христианства и не принимал его. То, что Симе казалось пустяком, для Натали было жизненной трагедией. В какой-то момент ей стало ясно, что роман с Симой ни к чему, кроме катастрофы, привести не может. В отчаянии она метнулась в католическую Литву и через некоторое время вышла замуж за совсем юного литовца Виргилиюса Чепайтиса» [5] .

Мы довольно часто встречались с ней как в храме, так и дома у отца Александра. Порой она казалась большим ребенком, которого окружал особый, только ей понятный мир. Этот созданный ею мир она бережно хранила, и не каждый мог проникнуть в него. Она никогда не кичилась встречами с Пастернаком или Ахматовой. В ее мире жили и дружили с ней Сергей Аверинцев, блистательные переводчики и знатоки культуры - Владимир Муравьев, Андрей Сергеев и Андрей Кистяковский. Ближе всего ей были Аверинцев и братья Муравьевы, о которых она всегда вспоминала с любовью. Она была человеком редкого обаяния, смирения  и таланта. Благодаря ее бескорыстному труду мы смогли познакомиться еще в советские годы в самиздате с произведениями Гилберта Кийта Честертона и Клайвза Стиплса Льюиса, Пэлема Вудхауза и Пола Гэллико. Кстати, она вспоминала, что на Троицу 1972 года отец Александр вместе с отцом Сергием Желудковым [6] впервые дали ей книгу Льюиса на английском. Ее работоспособность и бескорыстие поражали. Причем часто она переводила без какой-либо надежды увидеть свои работы опубликованными в СССР. Но они все равно пробивали себе дорогу.  Это она вдохновила в конце 1980-х годов своих друзей Владимира Муравьева и Андрея Кистяковского  на перевод трилогии Толкиена. Мне приходилось встречаться с Кистяковским в доме Аркадия Штейнберга, моего учителя в области поэтического перевода. Андрей был яркой, сложной личностью. Общение с ним не отличалось легкостью, но Штейнберг нежно любил его и всячески поддерживал. Внешне Кистяковский напоминал бравого офицера в отставке – поджарый, с ухоженными усами. Большевистскую идеологию ненавидел и не считал нужным скрывать этого. Незадолго до смерти, зная, что неизлечимо болен (у него была диагностирована злокачественная раковая опухоль – меланома), объявил, что берет на себя обязанности распорядителя Солженицынского фонда в СССР. Перенес операцию, и опухоль была удалена, но из-за давления КГБ на врачей не смог получить дальнейшего необходимого лечения. Из-за прогрессирующей болезни вскоре вынужден был сложить полномочия.

Позже Наташа вспоминала: «Я переводила 25 эссе в год. В каждом эссе около четырех страничек. Кроме того, конечно, я занималась другими переводами, для денег. Потом стала переводить и романы. Значит, в год была или книжка Льюиса, или 25 эссе. Это была моя (1)норма(2)» [7] .  Ее переводы перепечатывали на пишущей машинке тиражом в 4 экземпляра сначала муж, а потом и друзья. С середины 1960-х годов началось победоносное шествие Честертона, а затем, с начала 1970-х, - и Льюиса по Советской России. Именно поэтому Сергей Сергеевич Аверинцев называл Трауберг «филологом-миссионером». Почему она избрала область художественного перевода? В тоталитарном государстве это единственная возможность реализовать свои дарования, избегая лжи и не кривя душой. Еще в 1930-е годы ХХ столетия поэт Георгий Шенгели при Гослитиздате создал школу художественного перевода. Он много переводил сам и привлек талантливую молодежь – поэтов Аркадия Штейнберга, Арсения Тарковского, Марию Петровых, Семена Липкина, Марка Тарловского. Это была та свободная от идеологической  лжи ниша, в которой можно было свободно работать.

Когда вспоминают о развитии прихода отца Александра Меня, редко упоминают, что он начинался с нескольких молодых людей. Когда Мень начинал служить в Алабине в начале 1960-х годов, к нему приезжали четыре молодых человека – Александр Борисов, ныне настоятель храма Святых бессребреников Космы и Дамиана, Михаил Аксенов-Меерсон, ныне настоятель храма Христа Спасителя в Нью-Йорке, Александр Юликов, ныне известный художник, и его друг - искусствовед Евгений Барабанов. В течение четырех лет, которые отец Александр прослужил в Алабине, количество молодежи не увеличивалось. Но уже в Тарасовке, куда он был переведен после скандала, спровоцированного тогдашним сотрудником Ново-Иерусалимского музея Львом Лебедевым [8] , количество молодежи и представителей более старшего поколения российской интеллигенции начало постепенно увеличиваться. Появился молодой ученый-математик Лев Покровский со своей женой, ныне известным иконописцем Ксенией. В приходе крестился молодой ученый Сергей Сергеевич Хоружий, ныне доктор физико-математических наук, известный богослов. Сюда наведывался историк русской мысли Мелик Агурский. Часто бывала в Тарасовке филолог Александра Цукерман, урожденная Чиликина, двоюродная сестра священника Николая Эшлимана и супруга известного правозащитника Бориса Цукермана. Здесь можно было встретить преданную отцу Александру алабинскую прихожанку, талантливого историка искусства и филолога Елену Огневу. В Тарасовке происходило воцерковление более молодой поросли второго призыва – талантливых композиторов Олега Степурко и Валерия Ушакова. Здесь начала помогать отцу Александру в редактировании его книг искусствовед Евгения Березина, ставшая близкой подругой Наташи Трауберг. Именно в Тарасовке снимался фильм Михаила Калика «Любить», которому отец Александр дал пространное интервью. Фильм показали в научно-исследовательском институте, в котором  работал младший брат отца Александра – Павел, всячески помогавший старшему брату. Благодаря его усилиям фильм Калика был показан в НИИ. После показа был написан донос в райком партии, что фильм идеологически не выдержан, поскольку «самым умным в фильме оказался священник». Фильм запретили. Органами КГБ были изъяты  все копии, кроме одной, спрятанной оператором фильма Инессой Туманян.

Служа в Тарасовке, отец Александр познакомился со знаменитой пианисткой Марией Юдиной и писателем Александром Солженицыным. Я прекрасно помню атмосферу тарасовского периода, поскольку мое воцерковление в августе 1967 года началось именно там. С одной стороны, постоянные мелочные придирки и доносы настоятеля – священника Серафима Голубцова [9] , запрещение встречаться с прихожанами в сторожке, с другой – немыслимая атмосфера свободы, постоянная радость общения с отцом Александром и знакомство с новыми прихожанами. Казалось, ничто не может помешать отцу Александру общаться с прихожанами, делиться с ними радостью жизни. В моей памяти запечатлелись такие образы: после литургии над обрывом, на берегу Клязьмы, прихожане – Михаил Аксенов-Меерсон и Женя Барабанов - дожидаются отца Александра. Он выходит из храма, и все направляются к даче, которую снимала в Тарасовке Ксения Покровская с семьей. Общение продолжается и по пути к даче, и на самой даче. Отец Александр сыпал направо и налево афоризмами, дарил идеи. Причем это не был водопад, проливавшийся на всех без разбору. Его дары были адресными и предназначались конкретным людям. Одна московская церковная дама метко подметила важное его свойство: «Проницателен до прозорливости». Он прозревал в окружающих его людях скрытые для них самих дарования и методом сократовской маевтики помогал им раскрыться. Он был красив и внешне – всегда ровно подстриженные черные, немного вьющиеся волосы, аккуратно подстриженная бородка. Никогда не носил нелепых косичек на затылке вкупе с нестриженой бородой, так уродующих большинство наших православных батюшек. В нем не было даже грана стилизации, во всем он был самобытен и необычен. Одевался без роскоши, но элегантно и со вкусом. Был прекрасным проповедником – говорил кратко, понятно, всегда вкладывал в проповедь не больше одной-двух центральных мыслей. Говорил с подъемом, в меру используя ораторские приемы. Прежде всего в общении с ним запоминалась его неподражаемая мимика и глаза, которые лучились любовью и радостью. В нем жила подлинная радость жизни, радость общения – и он щедро делился этими дарами.

 

Откуда он черпал силы? Как умудрялся сохранять заряд радости и бодрости в самые темные времена? Много ему давало служение литургии и постоянное пребывание в молитве. Таинство евхаристии, во время которого верующему преподается под видом хлеба и вина Тело и Кровь Христа, является центральным в жизни христианина. Мне приходилось неоднократно наблюдать, как преображался во время служения литургии отец Александр. Для него служение литургии становилось неизбывной радостью ближайшего пребывания с воскресшим Иисусом Христом, реально, здесь и сейчас пребывающего в нашей жизни. Молитвенное воздевание рук перед престолом в то время, когда хлеб и вино становятся Телом и Кровью Христа, благодатный свет, которым озарялось его лицо, смиренное поклонение Дарам - все это свидетельствовало о том, что для него служение литургии – живое и непосредственное общение с Богом. Залог вечной жизни, который вручается христианину уже на земле. Он постоянно напоминал нам, своим прихожанам, что благодать не обитает в злобных и завистливых сердцах. Приобщаясь Божественной благодати во время литургии, мы призваны бережно хранить и умножать ее в своих сердцах, страшась осуждения, зависти, злобы, недоброжелательства.

Он сумел приобщить многих прихожан к молитвенной стихии. Это особый талант духовника. Подобно раскаленной магме, которая ныне надежно упрятана в глубинах Земли и лишь изредка вырывается на поверхность, течет в глубинах времени раскаленная стихия молитвы. Какое счастье припадать к этой огненной реке, соединяясь с многовековыми молитвами далеких предков. Погружаясь в ее огненные воды, ощущаешь, как мгновенно она уничтожает распри и разделения, как сгорает все наносное - то, что слеплено нами здесь, на земле, из сена, соломы, дерева. Зато наши беды и печали сверкают в ней подобно драгоценным камням. Она выжигает все пустое и временное, неспешно уносясь к тому сияющему небесному Иерусалиму, о котором говорит тайновидец Иоанн в своем Апокалипсисе. Ведь она есть та самая река жизни, которая протекает через небесный град и напояет всех живительной силой. «И показал мне чистую реку воды жизни, светлую как кристалл, исходящую от престола Бога и  Агнца. Среди улицы его и по ту и по другую сторону реки, древо жизни» (Откр. 22: 1 - 2). Отец Александр постоянно припадал к этой реке и щедро делился дарами с окружающими.

Иногда казался чрезмерно смешливым и даже озорным. Помню, как композитор Соня Губайдулина после знакомства с ним в начале 1970-х годов сказала: «Слишком светский». Это происходило во время освящении квартиры композитора Валерия Ушакова на Преображенке. Действительно, он был своим среди московской интеллигенции, продолжая оставаться православным священником. Откуда нам, выросшим в безбожии, было знать, каким должен быть настоящий священник? Многие из нас под влиянием Достоевского, в том числе и автор этих строк, продолжали искать некоего старца Зосиму, который бы соответствовал воображаемым требованиям Православия. После того как по России прокатилось большевистское огненное колесо, как могли сохраниться в ней достоевские старцы? Гений не умещается ни в какие трафаретные рамки. По меткому выражению писателя и философа Николая Бокова, отец Александр был «моцартианской» личностью. Хотя сам он как-то признался мне, что его жизнелюбие не врожденное и не унаследованное. В ранней юности он рос довольно меланхоличным подростком. Да и сталинские времена не располагали к веселью. Это подтверждают немногое фотографии тех лет. Когда школьные друзья спросили его младшего брата Павла, чем занимается старший брат, тот кратко, но емко ответил: «Читает и пишет». Школьные годы целиком были посвящены изучению истории Церкви и богословию. Тогда он впервые начал писать, в том числе и стихи. Неплохо рисовал, занимаясь в студии известного художника-анималиста Ватагина. Многие его рисунки тех лет вполне могли бы украсить сегодня его книги. Но уже в институте Александр Мень стал душой общества, объединяя вокруг себя друзей и заражая их весельем и радостью. С гитарой в руках, в кругу друзей, любивший и умевший петь – таким он предстает на студенческих фотографиях. Таким я запомнил его в Тарасовке.

Вот пример еще одного из его афоризмов – «упущенные возможности – навсегда упущенные возможности». Следует отдать должное его тогдашним прихожанам – они мгновенно, на лету схватывали его замыслы и вместе претворяли их в жизнь. На моих глазах отец Александр передает английское издание книги Николая Зернова [10] «Русский религиозный ренессанс» Мише Меерсону, а тот, не пряча книгу в свой добротный прославленный кожаный портфель, в котором умещалось больше, чем в чемодане, почти тут же распределяет главы между прихожанами, чтобы те начали перевод. Одна из глав досталась мне. Неудивительно, что в 1974 году, спустя семь лет этот перевод, отредактированный самим Николаем Зерновым, был издан Никитой Струве в Париже.

Возрождение «Вестника русского студенческого христианского движения» было делом двух конгениально мыслящих людей – отца Александра в СССР и Никиты Струве во Франции. Об этом позже в расширенном издании книги «Бодался теленок с дубом» будет вспоминать Александр Солженицын, который активно подключился и стал третьим в деле возрождения парижского «Вестника», который благодаря Асе Дуровой и Степану Татищеву [11] нелегально возвращался в Москву, пробуждая и побуждая к делу религиозного просвещения и противостояния коммунизму. Когда из Пскова в Москву приезжал священник Сергий Желудков, он обязательно приезжал в Тарасовку. Во многом они с отцом Александром были единомышленниками.

И вот в эту живую атмосферу, окружавшую отца Александра, попала Наташа Трауберг. Ее прекрасное знание иностранных языков, талант переводчика пришлись весьма кстати в приходе отца Александра. Неиссякаемая энергия Миши Меерсона помогала распространению Честертона, который тогда казался нам трудно постигаемым и парадоксальным. Атмосфера свободы, то живительное окно в мир, которое открылось в 1960-е годы, способствовала бурному росту не только идей, но и жадному познанию того лучшего, что было наработано на Западе за те годы, когда СССР был намертво отрублен от него железным занавесом. Во многом мы были иностранцами в собственной стране – не знали богатейшего наследия русского религиозного ренессанса, не говоря уже о том, что было написано нашими мыслителями на Западе после революции.

В эти годы бурно процветал Самиздат. Непонятно, подчиняясь какому импульсу, мы садились за пишущие машинки и перепечатывали ночами запретные стихи Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама, Николая Клюева и Варлама Шаламова, прозу Надежды Мандельштам и того же Шаламова. Самиздат, преследуемый и гонимый, набирал все б о льшие обороты и расширял свои границы – в конце 1960-х - начале 1970-х годов из рук в руки передавали запретную литературу уже не только в Москве и Ленинграде, но и во многих провинциальных городах. Самиздат как изголодавшийся после долгой и изнурительной болезни больной, требовал все большей и большей интеллектуальной и духовной пищи. КГБ уже был не в состоянии погасить этот разгоравшийся огонь, хотя уже прошел процесс над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем, уже осудили Юрия Галанскова, Веру Лашкову и Александра Гинзбурга [12] , вменяя им в вину не только изготовление, но и распространение антисоветской литературы.

Наташа Трауберг в эти годы жила в Литве вместе с мужем и детьми, но часто приезжала в Москву. В советские годы Прибалтика была для нас кусочком Запада. Три республики, присоединенные к СССР в 1939 году, а на самом деле лишь после войны, умудрились сохранить европейскую культуру и в быту, и в искусстве. Когда в 1920 - 1930-е годы в СССР разрушали храмы и уничтожали культуру, в Прибалтике шла размеренная спокойная жизнь. Граждане ездили в Европу и Америку, в Риге, Каунасе и Таллине продолжали работу кружки Русского христианского студенческого движения. Не прерывалась связь русской эмиграции, осевшей в республиках Прибалтики, с Парижем, бывшем тогда культурным и духовным центром российского рассеяния. Поэтому, когда Наташа приезжала в Москву, нам казалось, что она  навещает нас из прекрасного далека, делясь редкими дарами – переводами Честертона и Льюиса. Юрий Глазов с семьей часто проводил лето в Литве и вспоминал и встречах с Наташей: «Наше летнее пребывание на косе Неринга, среди песчаных, залитых солнцем дюн, вместе с Натали и многими нашими новыми знакомыми и друзьями, наполнило радостью и особым светом нашу жизнь. И если когда-нибудь жизнь и напоминала безмятежную сказку, то это было именно в Пярвалке с ее дивным приморским пейзажем, сосновыми лесами, березовыми рощами, с длинной извилистой дорогой от нашего залива к Балтийскому морю.

Муж Натали был молод и довольно миловиден: белес и голубоглаз. Язык у него был очень хорошо подвешен: он одинаково свободно владел русским и литовским. В то время он успешно входил в мир литературы. Натали родила ему двух прелестных детей: Томика и Лялю. Более обворожительных детей — быть может, за исключением моих собственных — я не видел, как никогда не видел такого простого и спартанского воспитания. Ныть или сюсюкать в этой семье было не принято. Бабству или мещанству там тоже не было места. Один Бог ведает, чем они там питались, но с голоду не умирали, хотя Натали вечно ходила голодная, и при всей ее несомненной аристократичности и выдержанности постоянная диета делала ее глаза несколько туманными. Сытые или голодные, Ляля с Томиком шли спать задолго до захода солнца: братик и сестричка укладывались на одной кровати рядком, а уж была ли там простыня или теплое одеяльце, о том ведало одно небо. И как только одно небо знало подлинную тайну отношений Натали и Виргилиюса. Виргилиюс как литовский националист терпеть не мог советской власти, но и к католицизму относился едва ли не равнодушно. Дети же росли христианами. Мать Натали, вдоволь повидавшая на своем веку, обожала единственную свою дочь и внуков, но воспитанием их была крайне недовольна. В домашнем кругу она не раз повторяла, что Натали растит детей для лагеря. Когда Томику исполнится четырнадцать лет, его исключат из литовской школы за лозунг, написанный мелом на классной доске: (1)Русские, вон из Литвы!(2) Ляля пленяла своим детским очарованием с ранних лет» [13] .

С 1972 года она переводила в год по книге Льюиса. Наташа вспоминала: «Отцу Александру удалось наладить своеобразную фабрику – перепечатывали Бердяева, Сергия Булгакова и многие другие книжки (1)тамиздата(2), которые моментально расходились. Правда, в них встречались пропуски, некоторые фрагменты терялись. Машинистки трудились, конечно, в нерабочее время, может быть, ночью, спешили. Когда в 1988 году появилась возможность опубликовать неизданного Честертона и я стала искать свои прежние работы, то обнаружила, что в каких-нибудь сотых экземплярах потеряно до половины книги. А других просто не оказалось. Так что пришлось, скажем, во (1)Франциске(2), переводить заново целые куски» [14] .

В начале 1970-х годов в Новую Деревню начали приезжать уже не единицы, а десятки ищущих духовного просвещения. Отец Александр, несмотря на неиссякаемую энергию, очень уставал от наплыва молодежи и интеллектуалов постарше. Хотя в своих воспоминаниях он отмечал, что наплыв начался уже во время служения в Тарасовке, в конце 1960-х годов: «В это время у меня случился первый демографический взрыв. А поскольку у меня не было никакого пристанища, где я мог бы поговорить с человеком, я должен был ходить, гулять, я разговаривал на дорогах, разговаривал на хорах с людьми. И это было страшно тяжелое дело, а народу все прибывало и прибывало, я еще барьеров даже никаких не ставил. Причем появлялись люди разные: нужные и ненужные, хорошие и странные. Тогда, по-моему, появился Агурский, который был приведен непонятным Карелиным. Тогда я познакомился с Марией Вениаминовной Юдиной (1899 - 1970). Была выставка работ человека, который был мне близок с детских лет, – Василия Алексеевича Ватагина (1883 - 1969), скульптора-анималиста, мистика, правда, немного с теософским уклоном. Выставка его произведений была на Кузнецком Мосту, и я, получив пригласительный билет с трогательной надписью: (1)Отцу Александру, иже и скоти милующему…(2), – пришел» [15] .

И вот тогда понадобилась та работа, которую делала Наташа Трауберг. Когда у него не было физической возможности разъяснять азы христианства, он подбирал неофитам Честертона, Льюиса или Тейяра де Шардена. Позже сама Наташа скептически оценивала достигнутые успехи: «Теперь, оглядываясь назад, я часто думаю о том, что Льюис для самиздата был, может быть, не нужен. <...> Ощущение такое, что Льюис в Новой Деревне (1)не сработал(2). Видимо, это связано с тем, что состояние душ в 70-е годы не совпадало с его нравственной направленностью. Начиналось время повального, темного одиночества. Укреплялся явственный, тяжкий эгоизм. А сильнее проповедника против эгоцентризма, чем Льюис, не придумаешь. И многие его просто не восприняли» [16] .

Думаю, что это преувеличение. Хотя, признаюсь, в начале 1980-х годов я разделял точку зрения Наташи. В начале 1984 года, когда новодеревенский приход терзал КГБ, отца Александра вызывали на допросы едва ли не ежемесячно, а большинство прихожан разбежалось  и попряталось, я задал ему вопрос, не являются ли бесплодными его пастырские усилия. Он спокойно ответил: «Я никогда не жалел о избранном пути. Он неотделимо сросся с моим существом и сейчас так же органичен, как цвет глаз или волос. Но действительность порой внушает грустные размышления. Тем не менее я об этом почти не думаю. Дело Церкви – дело Божие, а мы призваны реализовать свои силы для Нее, не ожидая плодов. То, что нужно – даст всходы рано или поздно. Неблестящий человеческий материал не аргумент. Раз даны такие люди, надо работать с ними. Да и не такие уж они безнадежные» [17] . Он понимал правоту Тютчева: «Нам не дано предугадать, / Как слово наше отзовется». О плодах и всходах будет судить Высший судия. В то, что тоталитарный колосс рухнул, вложена, пусть и малая, толика отца Александра и его прихожан. Одному из прихожан, рассказавшему ему о том, что они с другом еще в 9-м классе, подобно Герцену и Огареву, дали клятву на Воробьевых горах на всю жизнь беспощадно бороться с коммунизмом, он спокойно ответил: «Я не знаю более антикоммунистической книги, чем Евангелие».

Необходимо согласиться с Наташей, что в начале 1970-х годов мы с большим вниманием следили за борьбой диссидентов и читали открытые письма Александра Солженицына и Андрея Сахарова. Но все-таки большая часть прихожан отца Александра прислушивалась к его словам и кропотливо занималась самообразованием, в том числе и богословским. Этому немало способствовали Честертон и Льюис. Наталкиваясь в их произведениях на ссылки на кардинала Ньюмэна [18] или на Фому Аквината, мы искали их работы, чтобы восстановить разорванную связь времен. И пусть этим занимались лишь десятки прихожан, процесс духовного освобождения все же продолжался.

К сожалению, он не был ровным и эволюционным. Советский режим агонизировал, но последние судороги, казалось, могли уничтожить появившиеся ростки. В 1982 году Юрий Андропов, глава всемогущего КГБ, рапортовал ЦК КПСС, что с диссидентским движением в СССР покончено. Но добавил, что часть диссидентов ушла в Церковь и необходимо вновь «почистить» церковные ряды. Едва ли не в первую очередь подвергся чистке новодеревенский приход.

Осенью 1983 года был арестован бывший прихожанин Новой Деревни Владимир Никифоров. В конце 1970-х годов он прислуживал в алтаре Сретенского храма, затем в начале 1980-х годов поехал в Словакию и там будто бы был рукоположен во священника каким-то тайным католическим епископом. Отец Александр был против тайного священнического служения Никифорова, понимая, что при тотальной слежке и прослушке он обречен. Но Володя решил все же идти избранным путем. Нетрудно понять, что вскоре его служение, как и предвидел отец Александр, было насильственно прервано. Он не выдержал условий содержания в Лефортовский тюрьмы и поведал сотрудникам КГБ о той сложной работе с прихожанами, которую вел отец Александр. Наш прихожанин Андрей Бессмертный вспоминал о Никифорове: «В тюрьме он провел четыре месяца (по другому источнику – 9 месяцев). По делу были вызваны около 40 человек. Среди них дети. Он выбрал несколько (1)причудливую(2) линию защиты: назвать всех без исключения, дабы продемонстрировать, насколько широко и далеко простирает христианское движение свои руки в дела человеческие и что оно-де в любом случае уже неподконтрольно. Какую роль во всей этой истории играло Володино (1)эго(2), сказать не могу. Осуждать Никифорова мне трудно, хотя, по его милости КГБ открыло дело и против меня, и довольно долго (1984 - 1986) держало под тесным и душным колпаком, повторяя на допросах отцу Александру, что диакон Александр Борисов и Андрей Бессмертный тоже пойдут за решетку» [19] .

Еще в середине 1970-х годов понимая, что в одиночку он не в состоянии справиться с наплывом «чающих движения воды», отец Александр создает «малые группы». Обычно они включали в себя не более десяти-двенадцати прихожан, объединенных или профессиональной деятельностью, или общностью культурных интересов. Существовали и катехизические группы, которые готовили к крещению оглашаемых, то есть тех, кто намеревался стать христианином. Во главе каждой группы стоял «лидер» - обычно тоже из прихожан, но уже с духовным багажом. Лидеры групп обычно ежевоскресно бывали в храме, держа отца Александра в курсе проблем, с которыми  сталкивались в группе. Участники малых групп не реже одного раза в месяц бывали в храме, исповедовались и причащались. Иногда отец Александр сам приезжал в Москву и принимал участие в работе группы. Это не только разгружало его, но и воспитывало прихожан. Каждая встреча начиналась и завершалась молитвой. Во время встречи обязательно изучалось Священное Писание, затем следовала трапеза и обсуждение насущных проблем. Часть малых групп занималась социальным служением, помогая старикам, больным и нуждающимся. Работа в малых группах не ограничивалась только новодеревенским приходом.

Нелегальные общины возникали и в Москве. Наиболее значимыми были общины, руководимые Георгием Кочетковым и Аркадием Шатовым. Оба стали священниками и продолжают пастырскую работу сегодня. Помню, как на квартире одного из членов общины в начале 1980-х мы устроили первую совместную встречу двух общин – Георгия Кочеткова и Аркадия Шатова. Это было не только молитвенное, но и интеллектуальное общение. В результате обсуждения церковных проблем было решено отослать Никите Струве наиболее проблемные сообщения. Вскоре они были опубликованы в парижском «Вестнике». Многие наши прихожане бывали на молитвенных собраниях экуменической общины, созданной Сандром Ригой [20] . Находясь под давлением тоталитарного государства и его карательных органов, мы тогда умели находить при разности взглядов и интересов общий язык. К сожалению, это умение было утрачено в годы свободы.

Существовала в приходе и детская группа. С детьми занимались талантливый трубач и композитор Олег Степурко и я. Естественно, что малые группы встречались нелегально, поскольку миссионерство в СССР было запрещено. Основная часть малых групп состояла из москвичей, и они, несмотря на предупреждения отца Александра, все-таки многое обсуждали по телефону. А телефоны московской интеллигенции КГБ тщательно прослушивал. Поэтому кое-какая информация все же  утекала. Никифоров рассказал чекистам все как есть. Получив важную информацию из первых рук, они начали тотальную слежку. После этого начались допросы самого отца Александра и многих из лидеров групп. Приход был переведен «на военное» положение – отец Александр провел профилактические беседы не только с лидерами, но и со многими прихожанами.

Наташа в это время по-прежнему жила в Литве. Она очень болезненно пережила распад семьи. Общая атмосфера начала 1980-х годов становилась все более и более удушливой. В начале 2000-х годов, она афористично высказалась об этом времени: «В жестких режимах, как был у нас, души покупаются не однажды, как Мефистофель покупал, а постоянно, по секундам, да так, что сам не замечаешь. Такая сила у мясорубки, что ничего не разберешь, когда ты внутри». Наташа потом вспоминала: «Перед самыми этими годами, осенью 1983-го, мне стало совсем плохо. Я отказалась от очередной работы – не самиздатской, издательской, почти не вставала; все это было и непозволительно, и невыносимо. Несколько лет я знала, что на севере Литвы живет и служит алтарником архиепископ Винцентас Сладкявичюс [21] , молитвенник и экзорцист. Тогда, буквально только что, ему дали кафедру в Кайшядорисе, между Вильнюсом и Каунасом; говорят, что тогда же он тайно стал кардиналом. Мне посоветовали поехать к нему. Я поехала; и он сказал: (1)Потерпите, это кончается(2). Была осень 1983-го, день святой Терезы, 15 октября. Прибавил он и очень важные слова: (1)после, когда оно кончится, не гневите Бога. Будет не рай, будет жизнь, а сейчас ее нет…(2)» [22]

Как самая чуткая и ранимая прихожанка Наташа настолько сильно ощущала это удушье, что слегла. Я прекрасно помню это время, поскольку осенью 1982 года у меня прошел обыск, затем последовало увольнение с работы и череда допросов, длившаяся вплоть до лета 1986 года. На самом деле дышать было нечем – приходилось выживать. Поскольку я жил неподалеку от отца Александра, мы виделись не только ежевоскресно в храме, но я заезжал к нему домой обычно по вторникам вечером. Мы обменивались новостями, новыми книгами. Осенью 1983 года я купил двухтомник испанского писателя Мигеля Унамуно. Поделился с отцом Александром его необычной метафорой – Унамуно выразился: «У меня болит Испания». На что отец Александр ответил: «А у меня болит Новая Деревня!» До 1984 года я еще держался, хотя увольнения следовали одно за другим. Вскоре я заметил, что не могу читать богословскую литературу. Вокруг образовалось безвоздушное пространство – немногие друзья изредка давали знать о себе. Такое же пространство образовалось и в приходе. Одни прихожане отпали, другим посоветовал реже приезжать сам отец Александр. На мои жалобы, что не могу читать серьезную литературу, дал совет – читайте Диккенса и Дюма. Действительно, перечитывая их романы, начал оттаивать. Ни писать, ни переводить не мог – я задыхался.

На Рождество 1984 года выпустили раскаявшегося Никифорова, но вскоре арестовали еще одного нашего прихожанина, Сергея Маркуса. Несмотря на запреты отца Александра, он продолжал встречаться с иностранцами, открыто на улице раздавал Библии. Во время следствия он вел себя достойно, но продолжались допросы отца Александра и прихожан. Как-то я приехал к о. Александру – он выглядел особенно измученным. Оказалось, что у него воспалились суставы и боль была настолько сильной, что он не мог спать. Но бодрился – говорил, что употребляет ночное время для работы. Меня поразило, насколько небрежно он относился к своему здоровью. Глотал какие-то таблетки, которые мало помогали, даже не снимали боли. Впервые я видел его не дарящим радость, приугасшим, но все же не сдающимся и не сломленным. К этому времени относится еще один его афоризм: «Или жить, или лечиться». Тогда он начал работу над семитомным «Словарем по библиологии». Он объяснял, что после завершения семитомника под общим названием «В поисках пути, истины и жизни» осталось множество неипользованного материала. И решил создать словарь, в который должны были войти не только персоналии богословов, занимавшихся Священным Писанием, но и краткие разъяснения самих библейских книг. Помню, меня это изумило – задача показалось мне безбрежной и практически неосуществимой. Я спросил его, есть ли зарубежный аналог. Он ответил, что пока нет. И добавил, что, конечно, на Западе подобными трудами занимаются библейские институты, но у нас в СССР их нет. Именно поэтому работает над словарем по библиологии. Я понимал, что его труд в основном сводился к систематизации того, что было им наработано за двадцать лет его богословского творчества. Но в то же время представлял, сколько еще предстоит исследовательской работы. В последующие годы он не оставлял начатого труда. Писал друзьям и прихожанам за рубеж, разыскивая редкие биографические материалы, даты жизни и портреты библеистов. Самое поразительное – к 1988 году, когда стало ясно, что гонения выдохлись и началась новая эпоха, он завершил этот труд и представил его в Ленинградскую духовную академию на соискание степени доктора богословия.

Наташа вспоминала это время: «Четыре с лишним года, начало 1980-х, оказались такими трудными, словно нас, как тех цыплят, придавили утюгом. Отец держался. Он держался всегда, меня кое-как спасала Литва. Мы писали друг другу короткие записки. Одной из темнейших зим я обозначила номера стихов: (1)Сторож, сколько ночи? Сторож, сколько ночи?(2), и отец ответил тоже одними номерами: "Приближается утро, но еще ночь". В самом конце весны 1985-го мы спокойно говорили о том, что уже – не ночь. Летом двоим нашим прихожанам вернули книги и еще что-то, изъятое при обыске. Раньше, зимой 1984-го – 1985-го, когда эти обыски были, отец любил повторять: (1)Сценарий пишут не они(2). Ему оставалось прожить пять лет. Эти годы были голодные и грязные, но, как заметил псалмопевец, (1)мы радовались(2). То встретимся в зале, который он назвал овальным, то в Доме медика, то еще где-нибудь. Жили мы уже совсем как в Библии – против всяких вероятностей и ожиданий, чудом, колосс упал. Правда, летом 1986 года появилась мерзейшая статья в (1)Труде(2) [23] и отец огорчался, но повторял, что возврата нет» [24] . Эти воспоминания Наташа писала в начале 2000-х годов, когда казалось, что пережитое нами происходило столетия назад и то время в ее памяти подверглось стяжению. На самом деле весна и лето 1986 года были самыми напряженными - отца Александра вызывали на допросы практически еженедельно. От него требовали, чтобы он, как и ряд его прихожан, раскаялся в своих действиях. Причем если прихожан принуждали писать раскаяния в кабинетах КГБ, то от него требовали публичного раскаяния. Я как-то спросил его после очередного допроса: «Чего они хотят от вас?» Он афористически ответил: «Они хотят меня дудкизировать» [25] .

В эти месяцы мы часто встречались, и я поражался безграничному терпению отца Александра. Кстати, это тоже один из его аформизмов: «Основная добродетель христианина – терпение». Он даже посмеивался – чекисты хотели его взять измором. Едва ли не каждую неделю он отправлялся на очередной допрос с очередной версией покаяния. Памятуя древний христианский принцип «где епископ, там и Церковь», он сначала заезжал в Новодевичий монастырь, где располагалась резиденция митрополита Крутицкого и Коломенского Ювеналия (Пояркова), правящего епископа Московской епархии. Отец Александр показывал митрополиту очередную версию «покаянного письма» и, лишь получив одобрение митрополита, ехал на Лубянку. Безусловно, он знал, что митрополит Ювеналий, как и все постоянные члены Священного синода, еще со сталинских времен причислен к высшей государственной номенклатуре. Тогда он был одним из тех церковных деятелей, которые были проводниками на Западе советской внешней политики. В силу этого его связывали особые отношения не только с Советом по делам религий, но и с церковным отделом КГБ, который жестко контролировал жизнь Русской Церкви. И все же отец Александр, проявляя поистине евангельскую змеиную мудрость, каждый раз накануне очередного допроса приезжал к митрополиту, который при всем желании не мог отказать ему – иначе он бы нарушил церковные каноны. Митрополит Ювеналий вряд ли вникал в тонкости текста «покаянного письма» - для него важен был сам факт: его приходского священника обвиняют органы КГБ, а он готов покаяться. И это прекрасно! Вряд ли он питал какие-то особые симпатии к отцу Александру. Об этом ярко свидетельствует то обстоятельство, что настоятелями новодеревенского храма митрополит Ювеналий назначал «проваренных в чистках, как соль», проверенных и особо доверенных священников. В то же время отец Александр, всякий раз советуясь с митрополитом, был защищен от упреков со стороны КГБ в том, что нарушает церковную дисциплину и делает что-то без ведома правящего епископа.

Эти встречи-допросы отца Александра с чекистами (а в последнее время допросами руководил куратор новодеревенского прихода полковник «церковного» отдела КГБ Владимир Сычев) длились до начала сентября 1986 года. Они окончились тем, что в конце концов чекисты вынуждены были принять его версию «покаянного письма», которое в жалких выдержках было опубликовано 21 сентября 1986 года в той же самой газете «Труд». Естественно, что вариант, на котором все же настоял отец Александр, не произвел ожидаемого впечатления ни на его прихожан, ни на столичную интеллигенцию. Они хотели взять его измором, но он, руководствуясь словами Христа «И кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два» (Мф. 5: 41), готов был приезжать на допросы сколько сочтут нужным чекисты. Текст «покаянного письма» свидетельствует, что он на самом деле был «пастырем добрым» - брал на свои плечи все, в чем обвиняли чекисты его прихожан.  И это не устраивало их. Но им пришлось смириться.

В одной из статей  Наташа писала о тех, кого хорошо знала: «Во тьме советской жизни были люди, которые несли и передавали немыслимую кротость, благоговение перед тайной, странное смирение, ничуть не похожее ни на слащавость, ни на бесхребетность. Когда они видели зло, они молились и страдали, в крайнем случае – тихо и твердо возражали, подтачивая его самым верным, евангельским способом. Они умудрялись воспитывать внуков, впечатывая в них особую жалость к (1)другим(2), лучше всего выраженную в словах (1)не ведают, что творят(2)».

Подобное отношение отличало и схиигуменью Марию [26] , оказавшую огромное влияние на формирование отца Александра в пору его юности. Руководителей СССР она незлобиво называла «наши разбойнички». Помню, я спросил у отца Александра, нужно ли молиться за них. Он ответил: «Обязательно. Иначе они окончательно озвереют». Многие препятствия на своем пастырском пути он преодолевал благодаря молитве. Почти никого не осуждал, предпочитая молчать, когда при нем осуждали кого-либо. Это чрезвычайно редкая добродетель. Для этого необходимо искренне любить людей, видеть во всех, даже в злодеях, детей Божиих, хотя и заблудших. К прихожанам он относился бережно.

В середине 1970-х годов Наташа, расставшись с мужем, увлеклась писателем Владимиром Кормером [27] . Но отношения между ними не сложились, и она очень тяжело переживала эту неудачу. Помню, как в 1989 году журнал «Октябрь» начал публиковать его неизданный роман «Наследство». Современный критик так описывает несложную фабулу романа: «Молодой провинциал, Вирхов, пробующий себя в литературе, знакомится с персонами из круга неофициозной московской публики. Диссидент Хазин, мечтающий о священстве Мелик, священник отец Владимир, литератор с лагерным прошлым Лев Владимирович … Блуждание по Москве, поиски себя, встречи, новые и новые люди …У Вирхова завязывается роман с Таней Манн, переводчицей и богоискательницей <…> Параллельно идет рассказ о русских эмигрантах первой волны, возникают фигуры аристократа-публициста Муравьева, интеллектуала - редактора журнала Кондакова, тайного советского агента Проровнера, пропагандирующего (1)смену вех(2) … В итоге некоторыми персонажами эти истории из двух поколений отечественных вольнодумцев оказываются связаны. Таня Манн, как выяснится ближе к концу, — дочь Муравьева и унаследовала после его гибели немалое состояние … В момент самых острых драматических осложнений Кормер в финале сводит многих своих персонажей на пасхальной службе в храме» [28] .

Роман автобиографичен и не принадлежит к числу лучших работ писателя. Для тех, кто был свидетелем описываемых событий, нетрудно понять, что Кормер описывал не только свои искания, но и своих друзей. Не говорю о том, что в советское время это было небезопасно в первую очередь для узнаваемых героев романа. Кормер не особенно заботился о том, чтобы герои романа не казались буквальными списками реальных людей. Круг его друзей, среди которых Мелик Агурский, Григорий Померанц, Наташа Трауберг, скопирован и перенесен автором на страницы романа. Отец Александр тяжело переживал эту публикацию не столько из-за того, что в романе Кормера многие события тех лет были поданы не всегда в объективной трактовке. Он прежде всего думал о реакции Наташи, зная ее ранимость и понимая, что роман может повергнуть ее в депрессию. Он всячески стремился уберечь ее от прочтения. Мне это показалось немного странным, поскольку я не читал романа в самиздате. Взяв журнал и начав читать, я не смог пробиться сквозь непреображенную действительность. Встретившись с отцом Александром, я поделился с ним своими впечатлениями: «Безблагодатная вещь». Он согласился со мной, признав, что найдено точное определение. Насколько понимаю, ему все же удалось спрятать от Наташи «Наследство».

Она очень тяжело пережила гибель отца Александра. Живя в Литве, она много общалась с католическими священниками и епископами. Наиболее близок ей был отец Станислав Добровольскис [29] . Отец Александр и отец Станислав занимали центральное место в ее жизни, несмотря на разность судеб и путей. С отцом Станиславом отец Александр Мень дружил и несколько раз бывал у него, направлял к нему своих прихожан. Живя в Литве и посещая еще до Тарасовки иногда Николо-Кузнецкий храм, в котором настоятелем был священник Всеволод Шпиллер, Наташа услышала от него совет приобщаться к католичеству. На самом деле для нее христианство было единым, не разделенным на Западную и Восточную Церкви. Она писала:

«Когда в детстве, кроме православных, я видела питерских лютеран, а в молодости – литовских католиков, до разделений ли было! Все они были тем островом веры, который, по слову Льюиса, становится меньше. А если православные хранят то, что францисканский священник назвал при мне (1)Иоанновым сокровищем(2), то будем же ему верны». В одной из радиопередач Наташа вспоминала о нем: «Отец Станислав был в Пабярже настоятелем храма и единственным священником. Почему он стал так известен? (1)Не может укрыться город, стоящий на верху горы(2). Литва тогда просто искала очень духовного человека, в нем была потребность. Помню, мне молочник, простая душа, сказал: (1)Что наши ксендзы! Я в костел-то и не хожу, но у нас есть Добровольскис!(2) То есть он в народном сознании считался носителем чистейшей францисканской – бескорыстной и бессребренической – духовности.

Первую встречу в деталях не помню, но думаю, он - как всегда и ко всем - выбежал навстречу и что-то приветственно закричал. (У него был довольно высокий голос.) Выбежал из дома, или из храма, или из кузницы, где он ковал свои (1)солнышки(2). <...> Это такое литовское языческое украшение: круг, а из него исходят лучи. Но в середину круга вписан крест. Патер ковал их из медных и латунных кастрюль, которые ему свозили со всей Литвы. <...> Это был способ аскезы. Он их большей частью раздаривал, хотя в доме на серо-бежевой бревенчатой стене всегда висело много таких (1)солнышек(2). Очень красиво. Он был в высшей степени не чужд эстетизму. В доме у него все было очень, как сейчас сказали бы, стильно. Было много потрясающей красоты старых священнических риз – у католиков они называются (1)орнатами(2). Ему опять-таки со всей Литвы передавали эти ризы, часто совсем ветхие. Он их спасал, чинил. И потом все это висело у него, был просто такой музейчик. Францисканец живет подаянием. Но промыслительно деньги всегда посылаются, тем или иным способом. Говоря (1)по-новорусски(2), если действительно нужно, то Бог всегда (1)подгонит(2). Надо только на Него полагаться. Средства у патера были – ему давали и присылали много, и он их с немыслимой щедростью раздавал. <...> Однажды я привезла ему гору самиздата-тамиздата, и когда он меня провожал (он всегда всех провожал почти до самой дороги), то начал вручать мне деньги. Я отнекивалась за ненадобностью, а он, вскинув руки к небу (характерный жест), почти закричал: (1)Так что мы – не мистическое тело?!(2)

Патер был человек Промысла. Например, считал, что тюрьма спасла его от гораздо худших вещей: от юношеского ро