Новый мир, 2009 № 11 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Китеж

Кудимова Марина Владимировна родилась в Тамбове. Поэт, переводчик, критик, литературовед, публицист, культуролог. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе премии журнала “Новый мир”. Автор пяти стихотворных сборников. Живет в Подмосковье.

Чума в Москве

 

Что крысы составляют большинство,

что верховодят между прочих тварей

на всех концах обоих полушарий —

не есть ли здесь природы торжество.

                               Владимир Салимон

 

Корабли плывут из Зурбагана, —

С этого, пожалуй что, начни…

Только не вините тарбагана,

Суслика стоячего — ни-ни!

Скользок человечий путь и темен,

Слеп вовне, самим собой незрим…

То ли это Гаммельн, то ли Бремен —

То ли — на поверку — Третий Рим.

На Большой Калужской — ужас чумный.

Так, выходит, по твоей вине,

Бурый щур, помоечный и трюмный,

Семь холмов опять в карантине?

Юрок путь, и валовым народам

Натуральней — вовсе не скорей —

Гнать его, держать его по водам —

Вот тебе и порт пяти морей!

Суматошат крысы по Неглинной

До Петровских нетовых ворот,

До горы — такой же — Соколиной,

А корабль очередной плывет.

Он плывет от Западного Мыса

По теченью Западных Ветров.

В чреве у него седая крыса

Чрево бережет для докторов.

И не отпереться вирулентной,

Потому что отвалили мы

Только ей из всей живой Вселенной

Звание Носителя Чумы.

Так и будет в сотне рефератов,

Диссертаций, презентаций, да!

Астрахань и жаровой Саратов

Больше не возникнут никогда.

Но на Швивой горке и на Лысой,

А на Соколиной уж кольми

Завершен над чумоносной крысой

Суд приговоренными людьми.

Пригрозит реформой коммунальной,

Кладбищем, концертами в тюрьме

Мегаполис безнациональный

Нецивилизованной чуме.

Пусть не будет ни гербов, ни отчеств,

Ни архивов, ни перипетий —

Только лепота открытых обществ

Перед безобразьем автаркий.

Ну, а если Бофорт урагана

Не учует и впитает хлябь

Суслика, блоху и тарбагана

И пустой раскольничий корабль?

Потому, наверное, матросов,

С фукусов объевших весь хитин,

Мучает последний из вопросов:

Кто тогда объявит карантин?

Только ржа на занавес железный

Вместо чайки чеховской слетит.

Только крыса прошмыгнет над бездной,

Гнилостной воды не замутит.

Эйфория

Информация — блеф: остается дежурная фраза,

Да пошлейшего слогана пшик, да кроссворда зараза.

Переменчив канон: победил — не увидел — ушел.

Человек опьянел — закосел, раскумарился, вмазал —

Или захорошел… Кто сказал, что ему хорошо?

Опьянел человек! Кто поднес эту мертвую чашу

К воспаленным губам? Заварил эту черную кашу?

Кто наполнил насосик шприца и по вене пустил

Эту дурь, эту шмаль? Кто пустил по деревне парашу,

Что теперь все ништяк и что Сам недоимки простил?

Информации нет! И в какой-нибудь Джамахерии

Человек не трезвей, чем в каком-нибудь Кременчуге,

Но в крутейшей еще и пустейшей еще эйфории

Пребывает, судьбе доверяя, как левой ноге.

Опьянел человек — исторически и превентивно,

И какой с него спрос, что не убран маис и овес,

Но соколья каннабис-трава так духмяно и дивно

Разрослась? Что по семени время, какой с него спрос?

Человек загулял — и поди удержи эту лаву!

Срубишь наркокартель — синдикат вырастает за ним,

И содомским князьям, и народу гоморрскому славу

Мы поем, мы въезжаем, как в новый Иерусалим.

Нам такое питье налито и намешано зелье,

Чтоб от них не случилось раскаянье или похмелье —

Только мультик чудной, только дозой снимаемый страх.

И не скажет никто в неразымчивом этом веселье,

В душегубке, поддавшей газку на почин новоселья:

О, трезвитесь, бодритесь — стоит Судия при дверях!..

 

В электричке

Кое-как пристроясь сбоку —

Целлюлит об целлюлит, —

Ты мудруешь над судоку,

А душа твоя болит —

Видно, где-то сплоховала…

Перестань себя казнить, —

Не успеешь к сериалу,

Не поймешь, упустишь нить, —

Значит, взыщешь на ток-шоу,

Благо, дело к выходным.

Бог с ней, с выдумкой трэшовой,

С персонажем внеземным!

Мне ль не знать, как одиноко

На пустынном берегу!

Дай сюда свою судоку —

Отгадаю, что смогу.

Он кадрил тебя на танцах —

Кто б такому отказал!

Не всегда сидели в шанцах —

Вылезали на базар.

Правым галсом, левым галсом —

Грудь упруга, ткань туга.

Домогался, домогался —

Не домогся ни фига.

Ты ему сказала прямо

Про развратные дела,

Как тебя учила мама,

Как сама она жила:

Умирала — не давала

Поцелуя без любви.

Опера Леонкавалло…

Калевала… Се ля ви.

Китеж

Поэт, не дорожи любовию народной…

                  Пушкин

 

Живешь — день на день не приходится,

Ныряешь из дерьма в болото

Своей единоличной Хортицы,

А ведь поговорить охота —

Хоть, в пику жизни, очарованной

Дебильной глянцевой раскраской,

Тяжелой прозою рифмованной,

Как завещал старик Некрасов.

Ах, до чего не алконостое,

Не сиринное правит племя!..

Хоть про “лихие девяностые”, —

Не понимаю, чем не время.

Чем оно хуже всех проглотистых,

Что в базу данных не забили,

Унылых и неповоротистых?..

Что до меня — меня любили

Тогда не только мэны с дринками

И женами на пересменке,

Но целыми пластами, рынками

Оптовыми — и без наценки.

Где от подлодки и до лифчика

Все покупалось-продавалось,

Где Гюльчатай открыла личико,

Олеся вдрызг расколдовалась.

Когда теперь скольжу по вывескам

Под кризисный тихушный кипеш,

Я рынок лицезрю на Киевском

Вокзале — под названьем “Китеж”.

Я вспоминаю ту символику,

Тектонику и биомассу.

Там наливали алкоголику,

С бомжом делились. Пусть не в кассу

Веселые экспроприаторы

Несли, а боссу заносили,

Но олигархи-аллигаторы

Еще Украйну от России

Не оторвали окончательно,

Бесповоротно не отгрызли…

Какие пироги с зайчатиной,

Какие радужные мысли!

 

Не знаю, чем я им потрафила,

Предвестникам Сарданапала,

Но молодая злая мафия

Кричала: “Ты куда пропала?”

И улыбалась, белозубая,

Когда я терлась у лабазов.

О да, торговля — штука грубая,

Особенно без прибамбасов —

Маркетинга или промоушна,

Рекламных пестрых вышиванок, —

Но выживанье правомочное

Хохлушек тех и молдаванок,

Чьи горла с утреца промочены,

Милей мне нынешних обманок.

Парад всеобщей безысходности

Мне горше старческою горсткой

Уцепленной — без срока годности —

Жратвы диковинной заморской.

Куда пропала я? А вы-то где,

Оксанки, Василинки, Таньки?

Куда девались к вящей выгоде?

В путанки подались иль в няньки?

Где ваше упованье дошлое

Насчет разживинки? Оно,

Как мое прошлое,

В пыль снесено.

О, счастье полууголовное,

Ты стертому подобно файлу —

С артелью женской рыболовною,

С полупудовою кефалью

И с опустелыми руками,

Исколотыми плавниками.

Оставим разговоры нба вечер.

И я примкну к беседе пылкой.

Я выгодно вложила ваучер,

Я тоже разживусь бутылкой.

Мы не изменим соприродности,

Не поместим, как наши внуки,

С использованным сроком годности

Историю во лженауки.

Ни жилки нам на этом прииске…

Да что сквозь слез вблизи увидишь!

Куда пропал, вокзал мой Киевский,

Надежды затонувший Китеж?

(обратно)

Повесть о Рабле, или Лесопильщик

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил Московский университет. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Хронология прежде всего, а также разговор о непонятных иностранных словах, которые означают всё и одновременно — ничего. История о том, каким обременением может обернуться помощь дальним родственникам

и неблизким знакомым.

 

И всё это подтверждает правоту одного философа у Авла Гелия, утверждавшего, что нам надлежит говорить языком общепринятым и, по выражению Октавиана Августа, избегать непонятных слов так же старательно, как кораблеводитель — подводных скал.

Франсуа Рабле, “Гаргантюа

и Пантагрюэль”. Книга II

 

Франсуа Рабле родился не то в 1493, не то в 1494 году, а с 1532 по 1564 год были изданы пять книг его романа “Гаргантюа и Пантагрюэль”, из которых пятая, по слухам, принадлежит не ему.

Его современниками были Леонардо да Винчи, Эразм Роттердамский, Альбрехт Дюрер, Томас Мор, Мигель Сервет и Микеланджело Буонарроти, точные даты рождения и смерти которых всякий любопытствующий может посмотреть в энциклопедии, а на худой конец — просто спросить у кого-нибудь.

Умер Рабле в 1553 году. Немного погодя, в 1844-м, родился Жак Анатоль Тибо, более известный как писатель Анатоль Франс. В 1909 году он посетил Буэнос-Айрес и прочитал там несколько лекций о Рабле. Франс читал лекции в католической стране и оттого — не вполне успешно. Потом он умер, в 1924-м.

Однако в это время уже жил Михаил Михайлович Бахтин, родившийся в 1895 году. Михаил Михайлович был человеком нелегкой судьбы, а в 1940-м написал книгу о Рабле и раннем Возрождении, которая была издана в 1965-м. Умер Михаил Михайлович в 1975 году, когда уже никто и не верил, что он ещё жив. Писатель Тынянов умер много раньше, в 1943 году, “своей смертью” — если смерть бывает чьей-то собственностью. Он умер от тяжелой и продолжительной болезни, успев, правда, написать много хороших книг и взяв эпиграфом к своему роману “Смерть Вазир-Мухтара” строку из арабского поэта иль-Мутанаббия (915 — 965) — “Шаруль бело

из кана ла садык”, что в переводе означает: “Великое несчастье, когда нет истинного друга”. Впрочем, эту фразу задолго до Тынянова привел Грибоедов в частном письме к Булгарину, и фраза эта не точна.

Хотя это к делу не относится. Я родился... Но, впрочем, не важно, когда я родился.

Для меня важен лишь другой случившийся факт. Итак, после них всех родился я.

Рабле жил во Франции вполне живой литературой, несмотря на многочисленные адаптации для школьников. На площадь Рабле выходит небольшая глухая стенка, которая осталась от его дома. Ну а церковь, где он был в молодости кюре (и заодно местным врачом), слегка переделана снаружи в семнадцатом веке, а внутри выглядит по-прежнему. Он не растаскан на цитаты, и в этом смысле популярность Швейка (кстати, скорее в России, чем в иных странах) гораздо больше.

Рабле на портрете неизвестного гравёра выглядывает из сортирного сиденья, поставленного вертикально и увенчанного, правда, лавровым бантиком. На голове великого гуманиста бесформенная нахлобучка, а более бросается в глаза уставной церковный подворотничок. Общий же вид ученого и писателя совершенно невзрачен — это медонский священник с наморщенным лбом, а не пантагрюэлист. В Большой советской энциклопедии он погружён между Рабоче-крестьянской инспекцией (Рабкрин) и Карлом Раблем, австрийским эмбриологом. Про то, что он основал великое учение пантагрюэлизма, там ничего не написано.

А это и есть самое главное.

В ту пору нашей необразованности мы понимали под пантагрюэлизмом странствие-карнавал (слово “карнавальность” билось в уши — Бахтина никто не читал, но “карнавальность” часто вставляли в речь вместе с причудливой “полифонией Достоевского”). В общем, мы понимали под этой карнавальностью путешествие куда-нибудь в пьяном виде. То есть так-то мы приличные люди, а сейчас вот напьёмся, сядем в поезд и отпустим этого лысого с карнавала.

Мы шли с Ваней Синдерюшкиным по мартовской улице, когда снег чёрен и твёрд, спасается от дворников на газонах и у мусорных контейнеров. Товарищ мой был человек примечательный, не сказать, что толст, да и вовсе не тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Вообще, внешностью и манерами Ваня мне постоянно напоминал, что оба мы — в меру упитанные мужчины в полном расцвете жизненных сил, но он-то как-то будет поумнее и поначитаннее. Напоминал он мне постоянно и о том, что видали мы разные виды и пожили вдосталь при прошлой власти.

Хоть мы были одноклассниками, а сейчас стали напарниками в сложном деле починки лесоуничтожительного оборудования, он был как-то повыше меня. Хотя именно я был главным, я бы сказал — старшим лесопильщиком. Это я при той самой прежней власти работал на Севере, в краю, населённом комарами и осбужденными гражданами. Там я познал звук честного распила, а вовсе не тот звук, что слышал в новостях и рассказах очевидцев ныне. Но время наше давно остановилось, и теперь мы говорили о дауншифтерах.

— По сути, — сказал Иван, — Пантагрюэль настоящий дауншифтер: бросил всё и свалил на Гоа, к оракулу Божественной Бутылки.

— Гоа — какое-то удивительно гадкое название. Русскому человеку тяжело без гадливости произнести. Впрочем, слово “дауншифтер” — тоже гадкое. Всё, что начинается на “даун”, внушает подозрение.

— Тебе всё не нравится. Слово неважнец, но хуже другое — в нём множество значений, как в слове “гей” из анекдота про встречу одноклассников.

Мы пересекли Каретный и стали спускаться к Цветному бульвару по кривоватой улице, мимо замершей из-за безденежья стройки.

Синдерюшкин продолжил:

— Дауншифтером называет себя и всякий человек, которого вычистили со службы. Живёт он себе в коробке от холодильника…

— Это в Гоа можно жить в коробке, а у нас зимой недолго проживёшь. У нас на улице такой холодильник, что только держись. Да и дауншифтер — это совсем не уволенный неудачник, а…

— Ты знаешь, вот один знаменитый балетный человек сейчас залез в телевизор и говорит: “Мне вот не страшен никакой кризис. Я вот иду себе по улице за пивом и вижу, что везде объявления: там грузчик нужен, а вот уборщик требуется”. Ну, ему телевизионная женщина и говорит: “Но такой знаменитый человек, как вы, хрен пойдёт работать грузчиком”. Тот аж взвился: “Ну и дурак, значит. Если кушать хочется, то не выбирают”, ну и всё такое.

— Ты знаешь, я в балете ничего не понимаю, но, по-моему, он совершенно не прав. Причём не прав ровно в той степени, что и советский Госкомтруд, что думал, что работники взаимозаменяемы. Оно, конечно, балетный танцор может уйти на работу грузчика, но через год он перестанет на этой работе быть балетным танцором. И не факт, что станет хорошим грузчиком. А пианист, если будет вентили крутить, пальцы сорвёт и в профессию не вернётся. Юрист дисквалифицируется очень быстро, а не порешай уравнения года три — чёрт его знает, вернёшься ли в свою математику переднего края науки. Пример даже есть: в девяносто первом советская наука ушла грузить и после уже не оправилась. Я как нормальный русский лесопильщик без особых перспектив, почти писатель — потому что живу под забором и питаюсь в обнимку с крысой. Тут вот в чём дело — твой балетный человек сказал благоглупость. Есть такой жанр — благоглупости, он довольно распространённый, например, его полно в дневниках интеллигентов и в шестнадцатом году, и в тридцать шестом: “А жизнь-то налаживается. Подписался на военный заём” — или: “Пайку прибавили”, “Пузо лопнет — наплевать, под рубахой не видать”. При этом благоглупость никакого отношения к реальности не имеет: если тебя вышибли с работы в пятьдесят пять, то в грузчики можно и не попасть. Но дело ещё и в том, что это сбрасывание именно не отрастающего обратно балласта — как я тебе сказал, из грузчиков обратно дороги нет. Из тех инженеров и учёных, что получили кайло в руки, никто обратно не вернулся — нам надо благодарить судьбу, что Королёв на Колыме не доехал до прииска. Получи он это самое настоящее кайло в руки... Да что и говорить — короче, как только нация находит прибежище (и оправдание) в элементарных специальностях, так она должна понимать, что дальше падать некуда: за элементарными специальностями нет субэлементарных. Ничего, только тлен. При этом в данном случае благоглупость произносит человек, который Никогда. Ни. При. Каких. Обстоятельствах. Не. Будет. Работать. Грузчиком. Судьба маленького человека повторяет судьбу нации. Даже если мы будем рассматривать идеального маленького человека, абсолютного эгоиста (который не думает, что в сильном государстве ему и его потомству будет жить сытнее, а без оного — он помрёт). Спускаясь вниз по пирамиде Маслоу, нужно каждый шаг сверять с приоритетами. Если человек думает: ну вот займусь я дауншифтингом годик, а то и два, а потом вернусь, — прочь иллюзии! Не вернёшься. Если человек думает, что само желание дауншифтинга обеспечивает прокорм семьи, — прочь иллюзии! Я там был, я там живу — ничего не обеспечивает. Внутри сферы дауншифтинга просто будет спор — что лучше: большая пайка или маленькая. О нормальном прокорме речь не пойдёт. И сама по себе внутренняя готовность пойти работать не по специальности, “если припрёт”, совершенно не говорит о здравости ума. Это говорит об отсутствии специальности, об отсутствии мобильности. Вот наши с тобой знакомые физики, что в девяносто первом двинулись в Калифорнию, — это хоть какая-то циничная здравость ума. А вот они же, торгующие йогуртами и теряющие рассудок на крикливых митингах, погружаясь в пучину рефлексии, — вовсе нет. Он будет продавать йогурты. Или работать грузчиком, пока его не выгонят с сорванной спиной.

— Ты сбавь пафос. — Синдерюшкин махнул рукой, будто отгоняя

муху. — Не так всё ужасно. Некоторые спортсмены возвращаются. Кто-то вернулся из лагерей или с фронта, а четыре года войны — это не желаемый никем дауншифтинг вовсе без всякой добровольности. Ну и в науке всё тоже зависит от отрасли. Математика — это наука самых ранних достижений, теоретическая физика немного попозже, экспериментальная ещё позже… Хотя мозги с возрастом тупеют у всех, шансы есть. Шансы всегда есть.

— Но всё равно это немногие. Исключения всегда есть — но что они подтверждают?

— Немногие, да. Но что-то они нам говорят, эти исключения.

— Дауншифтинг — штука добровольная. А балетный танцор нам и вовсе говорил о вынужденном. Не о переоценке приоритетов, когда на полпути к вершине понимаешь, что карабкаться незачем, а о жертвенном спасении. Кормить в пути никто не обещал.

— Всё равно хода назад нет. Просто у разных специальностей разная точка возврата. Есть люди, что от перемены не пострадают, они были случайно на прежнем месте, точь-в-точь как советские инженеры, которых было избыточно много. А есть те, что как спортсмены, — его дисквалифицировали на пять лет, и он, по сути, навсегда вычеркнут из большого спорта. “Возвращение в большой спорт” вообще-то происходит не с позиций грузчиков или поэтов, а означает то, что человек тренируется в провинциальных клубах как профессионал, то есть как бы существует

в спорте “малом”, выступает на соревнованиях, но не выступает по каким-то причинам на международных состязаниях.

Весенний ветер дул нам в спины, а в водосточных трубах гремел опадающий лёд.

Собственно, мы шли забирать посылку из-за границы. Надо сказать, что не знаю, как Синдерюшкин, но я испытывал благоговение к посылкам из-за границы ещё с давних времён. Тогда эти посылки передавали уехавшие, казалось навсегда, люди. Это были приветы будто с того света. Что, ты, дорогой читатель, не будешь испытывать благоговение к посылке из царства теней, где Дант и Вергилий, где Рабле и Дидро, Давид и Голиаф, не помню кто ещё? Будешь. Будешь-будешь. Вот и я испытывал.

Ну и дребезжащее бормотание стариков: “Эта чашечка хранит тепло рук Анатолия Сергеевича” — усугубляло впечатление. Посылка была вовсе не мне, а другим каким-то доживающим своё старикам, что коротали век без статуи Свободы. Они жили неподалёку, у Трёх вокзалов. Отчего именно я должен служить курьером на этом отрезке — было непонятно. Но только длина пути примиряла меня с участью заложника.

Мы поднялись по гулкой лестнице старого подъезда (впрочем, довольно чистого) и позвонили в дверь. Открыла дверь пыльная старушка, хотя по телефону со мной говорил довольно задорный девичий голос.

В руках у меня тут же оказался увесистый пакет из крафтовой бумаги, и дверь мгновенно захлопнулась.

Я демонстративно стал нюхать этот пакет, а Синдерюшкин смотрел на меня, как смотрит двоечник на отличника, только что получившего двойку.

— Ничего там такого нет.

— Ты себя не успокаивай. — Товарищ мой нехорошо улыбался. — Так всегда говорят, когда начинается сюжет, в котором мы будем бежать по крышам вдоль Сретенки, а в нас — палить какие-нибудь люди в костюмах. Причём тебе-то хорошо, ты сразу рухнешь с крыши, а я буду долго страдать, прыгая, как горный козёл, пока не оторвусь от погони.

— Вдоль Сретенки далеко не упрыгаешь.

Мы вышли из подъезда и двинулись по бульварам. Номер стариков, лишённых свободы, не отвечал, и это меня начало раздражать. Таскаться с увесистым свёртком по городу мне не улыбалось, а Синдерюшкин гудел над ухом о жизненных предназначениях. Дауншифтеры обступали нас — двое из них, несмотря на холод, будто играя на барабанах, играли на скамейке в шахматы блиц, гулко стуча фигурами по доске. Один дауншифтер пил пиво как горнист, а другой выгуливал кота на поводке.

Мы свернули с бульваров и начали движение к Курскому вокзалу.

Я позвонил ещё раз, но телефон стариков по-прежнему говорил со мной длинными гудками, и я стал злиться. Такое я однажды видел. Приехал как-то ко мне друг-одноклассник из далёкого иностранного города. Он приехал с женой и привёз много всякой дряни, которую передавали престарелые родственники оттуда престарелым родственникам сюда. Родственники

отсюда, впрочем, платили той же монетой. Оттуда ехал шоколад, облепленный печатями того раввината, а туда — нашего.

Одну из посылочек надо было передать здешнему человеку Лазарю Моисеевичу.

Друг ушёл гулять, и в этот момент у меня зазвонил телефон.

— Здравствуйте. Я хочу слышать Зину, — сказали в трубке.

— А Зины нет. Она будет вечером.

— Но как же я получу свои лекарства? Я, конечно, никому не хочу причинять неудобства, но мне нужны мои лекарства.

— Заезжайте, и я вам их отдам.

— А… Хорошо. К вам?

— Ко мне.

— А как же Зина? Вы её хорошо знаете?

— Хорошо. Она жена моего друга.

— Я её совсем не знаю. А вы знаете Раю?

— Нет. Раю я не знаю совсем. Давайте я объясню вам дорогу?

— Дорогу?

— Ну да.

— Это к вам дорогу? То есть вы хотите сказать, что лекарства можно забрать без Зины?

— Ну да.

— Объясните-объясните.

— Ну, вот вы выходите из метро и начинаете движение от центра, сразу видите длинный металлический забор, свернёте направо — а там на углу написано “Ломбард”. Вам — в соседний дом. Почтовый адрес вот такой…

— А из этой станции разве всего один выход? Я слышал, что два.

— Нет-нет, один.

— Н-н-да. Это ужасно сложно. Значит, направо и до ломбарда?

— Да.

— В соседний дом?

— Да.

— А код у вас точно работает? Ведь если он не работает, если он испорчен и не открывается, мне придётся вернуться без лекарств. А мне очень нужны эти лекарства. Я не хочу причинять вам неудобства, но мне это очень важно. У вас действительно нажимается одновременно?

— Ну да.

— Это не домофон?

— Нет.

— А когда вы хотите, чтобы я приехал?

— Да когда вы хотите. Только позвоните сначала, чтобы кто-нибудь дома был.

— А завтра?

— Давайте завтра.

— Утром или вечером?

— Ну, давайте утром.

— Нет, утром я не могу.

— Ну, давайте вечером.

— Вы что? Я не могу вечером, вечером я сильно устаю. Мне нужны лекарства. Вы знаете, как у меня болит голова?

— Ну хорошо, когда вы хотите приехать? Днём?

— Вы меня что, не поняли? Я пожилой человек, мне восемьдесят лет. Я не могу ездить никуда.

— Э-э-э…

— Пожалуй, приедет мой сын. Объясните ему, как к вам добраться.

— Хорошо.

Голос в телефонной трубке стал тише, но всё же были слышны крики: “Миша, Миша!” — “Я никуда не поеду!” — “Нет, ты поедешь!” — “Я никуда не поеду!” — “Миша, мне восемьдесят лет!”… Я слышал, как голоса гаснут, исчезают. В трубке воцарилась тишина, лишь время от времени что-то потрескивало.

Я выждал пять минут и положил её в гнездо зарядного устройства.

Вот героям Рабле было хорошо. У них было кому носить пожитки. Проблемы свёртков их не занимали — под эти мысли я курил у пригородных касс, пока Синдерюшкин покупал билеты.

Есть в путешествии такая беда — тревога за чужую вещь, за бессмысленный аленький цветочек, что помнёшь — и не будет тебе счастья. Так и я с этим дурацким пакетом, довольно, кстати, увесистым.

Наконец мы сели в электричку и тут же окунулись в разговоры случайных людей.

Мы приникли к ним шпионским ухом, узнавая все ужасы и несчастья нашего городка, намочили ноги в волне чужих увольнений и сокращений, в безумстве нехрабрых и отчаянье сокращённых.

Прежний наш разговор пророс в действительность, и казалось, вагон был полон дауншифтеров. Какая-то девушка с фиолетовыми губами читала книгу с серым голым мужчиной на обложке. Ещё там было написано: “Корячиться полжизни, прогибаться, лизать, льстить… Отпустите в глухую деревню, в трухлявую избу”. И я чуть было не сплюнул под лавку, но, вспомнив о своей интеллигентности, проглотил.

— Отчего мы такие лохи? — спросил я. — Отчего мы тут, а ты не везёшь меня в быстроколёсном экипаже? Отчего, Ваня?

— Оттого, чудило, — отвечал мне Синдерюшкин, — что в ржавом нашем экипаже уехал вперёд вместе с нашими инструментами наш начальник Елпидифор Сергеевич, а мы из-за твоей дурацкой посылки с ним не сговорились.

Синдерюшкин, правда, вовсе не гневен и чувствовал себя в этом вагоне как в своей тарелке. Он с кем-то уже познакомился и принялся сам рассказывать историю своих и чужих жизней.

— Был у меня дружок... — начал он.

Слушая эту историю, я про себя заметил, что так начинаются сотни разных историй, не имеющих ни к каким дружкам ровно никакого отношения. Или вот когда речь начинают со слов “на самом деле”, то — берегись! Как правило, это с тобой говорят вруны со всей своей цыганской непосредственностью. Вот они открывают рот и начинают: “На самом деле...” — и тогда нужно зажать деньги внутри кармана штанов и бежать от этого места, хромая.

Синдерюшкин меж тем говорил:

— Чем-то он таким занимался, техникой какой-то. Провода и стрелочки, конденсаторы-сопротивления — возвышенный электронный человек. Кандидат наук, между прочим. И была у него подруга, не девочка — крепко за тридцатник. Я их видел вместе на улице — нормальная пара, ходили они, значит, в музеи-фузеи, посещали оперу-шмоперу. В леса за грибами по осени ездили. И вот однажды, когда они возвращались домой, она ему внезапно устроила сцену в электричке. Дружок мой, рассказывая об этом, заламывал руки: “Это было так ужасно! Она кричала: „В чём дело? Я не нравлюсь тебе как женщина?” Тот даже отсел от неё, да и дачники в электричке смотрели на них волками. „Нет, нет, на хрен такие грибы!

Никогда! Никогда! — распалившись, кричал мне этот электронный человек. —

Никогда больше! Ни одной ногой!””

— Гад он, твой электронный кандидат, — сказал я. — Негодяй. Не одобряю.

— Да ты строгий! Кстати, про тебя и не такое говорят.

— Кто?

— Да Сидоров.

— Экий негодяй! Я тебе больше скажу — Сидоров сам с бабами в электричках ездит. Выберет какую понесчастнее — и ну её лукошком пихать.

А в лукошке даже приличного гриба нет. Одни волнушки, срам-то какой!

— Волнушки?! Кто-бы-мог-подумать. Выпью пару капель для успокоения. — И Синдерюшкин достал фляжку. Фляжку он достал, к этому шло всё дело. Это были подводки — и Рабле, и дауншифтеры, и долгие разговоры о сущем мира сего. Он достал фляжку, а я сидел как оплёванный, с чужим свёртком под мышкой. Причём собеседник Синдерюшкина, наш случайный попутчик, был человек, похожий на мастеровитого техника, который за чинами не гоняется, но водопровод может собрать-разобрать как сверхсрочник — автомат Калашникова, то есть за тридцать секунд. И вот он вступил в разговор:

— Это дело. А я, между прочим, с одной в электричке ездил, на филолога училась. И ничего — огонь баба. Правда, давно было — не всё помню.

— Так я о чем и повествую: филологи в электричках жгут. А подробности записывать надо было, я на тебя, дорогой человек, удивляюсь.

— Молод был, глуп. Думал — не в последний раз.

— Какие твои годы, братец! Тебе просто надо почаще выбираться по грибы.

И они заговорили про эти грибы, понесли уж совсем невозможную околесицу. Чёрт! Чёрт! Чёрт! Место тут, что ли, такое — и, проезжая под стук железнодорожных колёс платформу “Серп и молот”, я подумал, что мой друг профессор Гамулин именно потому так въехал в водочную тематику, что дача его находилась по пути следования героя алкогольной поэмы. Говорят также, что если ехать по этому Горьковскому направлению в обратную сторону, то будет всё наоборот: люди всегда перемещаются в одиночестве, в поезд садятся пьяные, а по дороге до Москвы — трезвеют. У меня смешанные чувства к произведению, прославившему этот путь, — точь-в-точь как у того человека, что наблюдал за тем, как тёща на его же автомобиле падает в пропасть.

Мёртвый Венедикт Ерофеев окружён такой толпой прихлебателей и отхлёбывателей, что какая-нибудь знаменитая певица на прогулке покажется неизвестным сотрудником телевидения. Прорваться через эту толпу нет никакой возможности. Эти прихлебатели, будто жуки, копошатся на тексте поэмы, бросаются цитатами, как окурками, так что я принужден отвечать им продолжением этих самых цитат. Жуки-короеды подмигивают мне, булькают горячительными напитками, позванивают стаканчиками и, в общем, ведут себя гадко. А мне не хочется выдавать трагедию за весёлую норму.

При этом все, разумеется, говорят о слезе комсомолки и веточке повилики. Просто невозможно остановить этих успешных людей, которые никакой повилики в жизни не видели. Невозможно их представить в пивной, этих асов презентаций и фуршетных боевиков. Нет, есть множество людей, что давно уверенно держат в руках стаканы, а в зубах — соломинки. И эти были из них — молодых бойцов коктейльного фронта. Это были хиви чужой армии, армии того мира, который пьёт, смешивая, да притом не закусывает. Мы же закусывали и занюхивали, не мешая. Что нам до того, что шутер — крепкий напиток, состоящий только из алкогольных ингредиентов, и подаётся без гарнира при комнатной температуре, и выпивается одним глотком, что нам до шот-гласы — стопочек, в которых подают шутеры?

Эти слова не противны на языке, как слово “дауншифтер”. И понятны не более дауншифтера.

Я много лет делал вид, что я такой же коллаборационист, как и они. Притворялся я успешно, хотя из прежней жизни вынес только одно тайное знание: Б-52 должен гореть. Настоящий, правильный Б-52 обязательно горит, хотя не так красиво, как те пятнадцать Б-52, которые сбили над Северным Вьетнамом.

Нет, мне хорошо был известен и коктейль, специально придуманный для поджигания в общественных местах. Он назывался “коктейль Молотова”. И когда мне какой-нибудь молодой человек, склонившись над ухом, рассказывал об отечественной военной мысли, что представлена “Русским фронтом” — лёд, 30 мл персикового шнапса, 30 мл водки, 30 мл малинового сиропа и шампанское, я только и повторял про себя: “Чтоб мы так воевали”.

Так вот, алкогольное путешествие или, как говорят, алкогольный трип всегда становится тяжёл и нелеп. Есть такой тип человека, с особым типом поведения, — казалось бы, редкий, ан нет. Это, скажем, русский, притворяющийся евреем при отсутствии кислотной составляющей еврейской крови — вот, дескать, и я — ваш, свойский, мы с вами почти одной крови... И я, и я!

С алкоголем ровно то же самое — многим людям он и чужд вовсе, а они рвутся на чужую свадьбу. И может, оттого, что я люблю выпить, всё меньше и меньше люблю я пьяных.

Как-то, много лет назад, я принял участие в странном действии. Меня пригласили на открытие памятников ерофеевским героям — человек с чемоданчиком встал на Курском вокзале, а девушка с косой до попы обреталась тогда в начале платформы в Петушках. Потом, кстати, вышел конфуз — рядом с ними пили так грязно и так обильно, что их пришлось убрать подальше от железнодорожных путей, и разлучённые любовники переместились поближе к моему дому, на странный пятачок площади Борьбы. Хоть шпалы и отвергли героев, но рядом по рельсам неутомимо дребезжат московские трамваи.

А тогда я, хромая, с палочкой, явился на вокзал. Для участников торжеств подали особую, литерную электричку. Она была окружена двумя линиями милицейского оцепления, хотя один дачник с сумкой на колёсиках всё же сумел пролезть к цели и только в вагоне понял, как он опростоволосился. Дачнику нужно было куда-то в Купавну, а электричка свистела без остановок до самых Петушков. Было понятно, что случайный пассажир доберётся до дому только к вечеру. Но ему налили водки, и дачник понемногу успокоился.

Водку, кстати, носили по вагонам девушки в лихо приталенной железнодорожной форме. За умеренную плату девушки продавали и путевую коробочку. (Тут я вспомнил о своём крафтовом свёртке, и у меня немного испортилось настроение.) Так вот, в той литерной электричке в путевой бунюэлевской коробочке лежал кусочек варёной колбасы, варёное же яичко, кусок чёрного хлеба, плавленый сырок “Волна” и настоящий солёный огурец — не пупырчатый крепыш европейского извода, а правильный русский огурец из столовой, клёклый и кислый.

Откуда взялись эти продукты — непонятно. Но сдаётся, что их привезли на машине времени.

Я захватил из дома гранёный стакан и начал пить со своими приятелями. Мы вели неспешную беседу, только я время от времени прятал стакан, когда видел милиционеров, проходящих по вагону, — мой способ прятать давно уже забыт большей частью человечества, и здесь не место его раскрывать. Мы неслись к Петушкам, как к оракулу Божественной Бутылки. Впрочем, милиционерам можно было только сочувствовать — инстинктивно они сжимали пальцы на своих дубинках, а вот приказа лупить им не было. Вернее, был приказ не лупить. Перед патрулём была электричка, полная пьяных, но у всех пьяных был дипломатический иммунитет. Поэтому люди в погонах шли как коты мимо бесконечных витрин с сыром.

Путешествие длилось, серп и молот братались с карачаровом, мы доехали до Петушков и встали на краю огромной лужи. Рядом с лужей происходил митинг жителей Петушков и приехавших из Москвы гостей. Динамик исполнил гимн Петушков, в котором были слова вроде “хотя название нашего города странное, все мы тут очень приличные люди”. Исполнялось всё это на мотив “Славное море, священный Байкал”.

Мне, ориентируясь на мой внешний вид, несколько раз предлагали выпить перед камерой. Я отгонял это телевизионное недоразумение матом и объяснял, что выпивка — процесс интимный, вроде любви, а в порнографии я не снимаюсь. Журналисты лежали под лавками, стон нёсся по вагонам. Известный певец тренькал на гитаре. Пронесли мимо звезду коммерческого радио. Увидел я и любовника девушки, за которой я тогда ухаживал. По нему, как мухи, ползали две малолетние барышни. Человек этот, не узнав, сказал мне в спину:

— А трость у вас специально или так?..

Я медленно повернул голову. Этому я научился у своего спарринг-партнёра, короткошеего восточного человека. Он поворачивал голову мелкими рывками, как варан. Производило это весьма устрашающее впечатление. Когда лавка попала наконец в поле моего зрения, я увидел, что она пуста. Никого не было. Я вернулся через три вагона на лавку к старичкам и сказал значительно:

— Не умеет молодёжь пить, а эти… Эти, может быть, ещё из лучших — но из поколения травы и порошка.

Мы снова достали стаканы, и я продолжил мрачно:

— А ведь спустя тридцать лет поедет какой-нибудь поезд в Волоколамск, и будут в нём потасканные люди вспоминать про анашу, будут катать глаза под лоб и спорить о цене корабля, будут бормотать о былом в неведомые телекамеры. Но мы, поди, не увидим этого безобразия.

И мои спутники, глотнув и занюхав, радостно закивали головами — да, да, не увидим. Человек в странном воротничке, медонский священник, незримо присутствовал среди нас.

Но сейчас всё обошлось без происшествий, и мы сошли на дальней станции, начав движение к автомобилю Елпидифора Сергеевича. Автомобиль этот выглядел изрядно обсосанным и помятым, а стоял он у самых ворот лесопилки, торчавшей на холме будто церковь.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мысли об утилитарности занятий литературой и рассуждение о том, что не всегда хорошо долго идти по избранному пути. Правдивая история про то, как бразильцы иногда обходятся с умершими, верность отеческим гробам и нищета поколения дворников и сторожей — буквальная и иная. А также история о том, что работа на свежем воздухе иногда навевает сон.

Если кто-нибудь скажет тебе, что быть бедным и больным лучше, чем богатым и здоровым, плюнь ему в глаза.

Народная мудрость

Лесопилка — это, впрочем, было одно название. На холме стоял склад с маленькой пилорамой, оцилиндровочным станком и ещё чем-то, что нам было неведомо. Чинить вызвали только пилораму и цилиндровщик, а до остального нам дела не было.

Обстановка мне сразу не понравилась. Хозяйничал тут какой-то странный господин, похожий на абрека. Я таких всегда опасался: переломит пилу или выломает зубья на диске — так выведет он тебя к оврагу, достанет из газырей один патрон и всяко прекратит твою жизнь лесопильщика.

И что самое обидное, обнимешь ты мёрзлую землю не в бою, где-нибудь в горах, а на унылой подмосковной помойке.

Да и рабочие тут были неказисты — всё дети степей, а то и пустынь.

Синдерюшкин скрылся куда-то, а вернувшись, сказал, что дело тут гиблое, лесопилку со складом подарил абреку отец не то на окончание школы, не то в ознаменование выхода на волю, никто ни в чём не понимает, чем раньше мы отсюда уберёмся, тем будет лучше. После этого он плюнул себе под ноги и полез смотреть привод цилиндровочного станка, я же пошёл к пилораме.

Дело оказалось проще, чем я думал. Наши восточные братья не доливали масла. Отчего-то большая часть поломок случается из-за того, что нарушаются все известные правила. Зная это, конструкторы стали писать известные правила не только в бумагах, а гравировать на табличках, привинченных к станкам и прочему оборудованию. Но я думаю, что даже если бы они были подсвечены электрическими лампочками изнутри и снаружи, их всё равно бы нарушали. Даже если бы лампочки мигали, да.

Вот охота людям гнать не пятнадцать кубов за смену, двадцать гнать, так увеличат они скорость распила, да и дело с концом. А биение дисков для наших степных друзей — что для меня ржание лошади: не поймёшь, что означает. Или там идёт суппорт рывками — что ему до этого?

Один из этих восточных людей сидел рядом и смотрел, не мигая.

— Масло давно меняли? — спросил я.

Он не ответил и продолжал смотреть на меня, не изменившись в лице. Так, наверное, глядел Тамерлан на умирающих врагов под ногами своего коня.

— Масло, чудило, давно менял? У тебя суппорт дергает, неравномерно ползёт, видишь?

Он опять не ответил.

Подивился я этому человеку и пошёл к абреку объяснять, что случилось у них с поперечной распиловкой.

В перерыве несложной, но грязной работы мы с Синдерюшкиным принялись молча курить под пожарным щитом. Я чуть не задремал и вдруг вспомнил давний год, последний год советской власти.

Тогда я проснулся в чужом городе и долго, не вставая с гостиничной кровати, смотрел, как над маленькими домиками висят однообразные тучи. Вода поливала венгерские и чешские могилы на кладбище, зелёный танк у его входа и бесконечные черепичные крыши. На кладбище, под огромной плитой, с бетонной плакальщицей в головах, лежал мой дед. Его лицо на жёлтом эмалевом овале было втиснуто под серую цементную руку. В больнице для престарелых на другом краю города, за рекой, умирала в тот год его жена.

Напротив меня под рваным гостиничным одеялом лежал пятидесятилетний больной человек. Мой отец.

Он всхрапывал во сне, перекладывал по подушке голову. Дождь не прекращался, новые облака набирались силой и сползали по склонам в долину, чтобы мочить брусчатку и жёлто-сине-серебряные флаги. Людей нигде не было, они, думал я, спят и стонут во сне, мешая мне думать. Кто они? Вот мой отец. Я продолжу жизнь под его именем. Кто он?

Всё начинается с уважения. Накануне вечером мой гостиничный приятель по курилке, наклоняясь к уху вместе со стаканом, булькал через него:

— Я расскажу тебе бразильскую историю о Педро-Пройдохе. Дело было вот в чём: сначала Педро остался без отца, а в скором времени умерла у него и мать. Этот Педро, из страны, где так много педров и это слово не носит фривольного для русского уха значения, горько плакал над материнским трупом. Но пройдоха, а он был настоящим пройдохой, даже — Пройдохой, превратив ремесло в прозвище, остается пройдохой. Он взял труп и спрятал в траве возле фруктового сада. Что до хозяина сада, то он был человек богатый и жестокий и недавно купил свору свирепых охранных собак. Слушай меня внимательно — как только наступила ночь, Пройдоха взял тело матери и перекинул его через садовую ограду. Собаки залаяли, кинулись на мертвую старуху и стали рвать ее зубами. А Педро принялся кричать и звать на помощь. Прибежал хозяин, и Педро-Пройдоха стал кричать ещё пуще — о том, что его ни в чём не повинную мать растерзали собаки. Хозяин сада, перепугавшись, заплатил Педро-Пройдохе, чтобы он не поднимал шума, и похоронил старушку за свой счёт. Так вот, молодой мой сосед, мы живём во время сдвига эпох, поэтому и ты и другие многое скоро кинут через садовую ограду… Ну всё, иди к своему отцу.

Этот случайный собеседник (а все настоящие собеседники — случайные), этот неизвестный, трёпанный жизнью человек, в своей чёрной майке с капюшоном чем-то был похож на Рабле. Он смотрел мне в спину, пока я уходил из бара в советском стиле, но с обязательной гуцульской чеканкой. Он смотрел на меня, а коктейль жил своей жизнью в его стакане, булькал, пузырился и смешивался сам с собой.

Сигаретный дым провожал меня по длинному и сырому коридору.

Отец мой любил Рабле, и сразу хотелось что-нибудь изучить не хуже любого специалиста, чтобы вбежать в этот гостиничный номер и с порога брякнуть. Нет, небрежно бросить в разговоре:

— Ты зря пренебрегаешь мыслью Бахтина о снижении, не отмечаешь перехода от головных уборов к травам и овощам, к гусёнку, доводящему героя до блаженства. Блаженство это, — продолжал бы я, — батя, есть не что иное, как пародийный образ вечного загробного блаженства, однако поднимающегося снизу вверх.

Но, может быть, это не убедило бы отца в моей правоте, а главное, в моём уме. Вывод Бахтина показался бы ему натянутым. Тогда я, прихлебывая коньяк, оставшийся на столе в нашем номере, поразил бы каким-нибудь уникальным знанием. Теперь я думаю, что это вряд ли вышло бы, ибо уже тогда мой эдипов комплекс был чахл и дохл.

Лет десять спустя получил я наследство. Никогда в жизни наследства не получал, а тогда вот случилось. Отец мой умер, и начался вокруг его завещания какой-то нехороший делёж. Я же, вслед Онегину, довольный жребием своим, устранился. И вот, когда для части родственников дело разрешилось положительно, мой дядюшка повёз меня в давно осиротевшую квартиру.

Положил он передо мной красную коробку с орденами и бриаровскую трубку с янтарным мундштуком.

Вот это было королевское наследство. Настоящее, мужское.

Я приехал домой и докурил табак в трубке, что жил в ней много лет. И тут меня разобрало.

Есть у О’Генри такой рассказ, что называется “Попробовали — убедились”. В нём спорят о литературе редактор модного журнала и некий беллетрист. Последний издевается над мелодраматическим стилем в духе “Да будет Всевышний свидетелем, что я не успокоюсь до тех пор, пока бессердечный злодей, похитивший моё дитя, не испытает на себе всей силы материнского отмщения!”. Они решают поставить натурный эксперимент и бредут к беллетристу домой, чтобы напугать его жену и посмотреть, что выйдет. Но жёны их обоих дружили и уже убежали вместе, покинув и нищего беллетриста, и преуспевающего редактора.

Тогда редактор, подтверждая теорию оппонента, несёт бессвязную чушь, хватаясь за сердце, а беллетрист, став в позу, произносит:

— Господи Боже, за что Ты заставил меня испить чашу сию? Уж если она оказалась вероломной, тогда пусть самые прекрасные из всех Твоих небесных даров — вера, любовь — станут пустой прибауткой в устах предателей и злодеев!

Так и я, лишённый особой сентиментальности, принялся пить, разглядывая дар судьбы. Всё это было грустно и непоправимо.

Впрочем, чистота этой истории нарушена, поскольку потом я, помогая разбирать квартиру отца, перевёз к себе множество книг своего детства, бумажек, открыток, фотографий и прочих никому, кроме меня, не нужных вещей.

Кстати, я понял, что все мои рассуждения о литературе тогда носили исключительно карнавальный, то есть профанно-шутливый характер и в глупой юности я излагал свои взгляды на мировую литературу под маркой школьных сочинений, написанных на заказ, частных писем знакомым девушкам, которым таким способом старался понравиться, а также рефератов по научному атеизму, придуманных для получения зачёта. Я был воспитан в духе советского коллективизма и оттого был убеждён, что честь надо если не беречь смолоду, то поддерживать её в каком-то приличном ей состоянии с детства. Это означало, что путь выбирается навсегда и пройти по нему надо так, чтобы... Очень хотелось подвига, которому всегда есть место в жизни, — вот мне рассказывали историю про мальчика-пионера, что измазал тряпку своей кровью и остановил поезд. Красный свой галстук он, видимо, проиграл тем утром в “три листика” под забором.

Махал бы галстуком, чёртов пионер! А я давно уже забыл своё пионерское детство.

Поколение дворников и сторожей я любил и — одновременно — ненавидел. Не было в нём, честно говоря, подвига, а одно только самоспасение. В моём великом и любимом наперекор всему столичном городе как-то не привилась традиция интеллектуальных котельных — таких котельных, где собирались лет тридцать назад люди, беседующие о Бодлере за портвейном. География и история отчего-то отдали кочегаров Северной столице.

Я думаю, что там просто больше котельных, обслуживающих отдельный дом или пару домов. А в других городах — всё иначе: для каких-то характерно центральное отопление, для иных — вовсе отсутствие такового. Вот Москве довольно сложно представить сборище любителей портвейна в залах с сияющими и перемигивающимися лампочками пультами управления на какой-нибудь Северной ТЭЦ. Но что я знаю об этом?

Я, впрочем, знавал одну дворницкую. Котёл там тоже был, но системы “казан”, и как-то за приготовлением плова вместе с раритетными нынче татарами-дворниками я стремительно читал какие-то ксерокопированные мемуары.

Вокруг каждого признанного поэта создаётся большое количество стереотипов, мифологических конструкций. И вот я читал чужие воспоминания, и какое-то неудобство, мерзкое, как гвоздь в подошве, тревожило меня.

Всё, что окружало меня, было вполне мифом — мётлы на длинных палках, скребки и лопаты для снега, а также типично русское изобретение — топор, приваренный обухом к стальной трубе.

А ксерокопированный воспоминатель бормотал о поэте Клюеве, что был человеком образованным, знатоком иностранных языков, но при этом поминал и того Клюева, что прикидывается маляром и приходит к Городецкому на кухню с чёрного хода: “Не надо ли чего покрасить?..” И давай кухарке стихи читать... Зовут в комнаты — Клюев не идёт: где уж нам в горницу — и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощёный наслежу.

Нет ли тут такого кокетства, думал я, когда наблюдал, в свою очередь, знакомых дауншифтеров. То есть такого опрощения, что похоже на сводимые татуировки — ступить в нищету, приблизиться к народу, что вблизи нехорош и не весьма красив, а коли действительно запахнет кислой овчиной, коли действительно обступит дворницкий быт, то ногу, которой уж было куда-то ступил, быстро отдёрнуть.

Мои знакомые дворники были почти что Клюевы, правда неудавшиеся и помятые. Стихи их были дурны, и знание иностранных языков не спасало. Кто-то мне говорил, что эти дворницкие и котельные сохранили жизнь и творчество многих достойных людей. У меня к этому было, наоборот, сложное отношение. Мне казалось, что дело обстояло как с эволюцией, — в котельной ничего не сохраняется. И укрытие там — как изменение направления движения. И после того, как человек приживался в этом портвейновом тепле, от промежуточного звена в котельной вырастала обезьяна, а не человек. Человек растёт в другом месте.

Впрочем, тут же одёрнул я себя, как-то это грубо получилось. Но суть именно такая — когда искусство выходит из котелен, мы обнаруживаем иной его вид. Он вообще иной, а иногда может показаться, что там всё сохранилось, и радостная низовая культура вновь едет на электричке в Петушки, и сочинители бредут по городу или стоят у пивного ларька, рассуждая, что настоящий писатель должен кончить жизнь под забором, на дне канавы, в обнимку с крысой, — всё, кажется, сохраняет искомый язык и памятный цвет, но это не так.

Вся эта низовая культура не сохраняет, а изменяет. И на неё переносится опыт Шаламова, который говорил, что опыт лагеря — опыт отрицательный, вообще отрицательный.

Конечно, котельная лучше петли — кто бы спорил? Но опыт показал, что никакого нормального романа в котельной не было написано — здесь происходит путаница личной судьбы и творческой. Это ведь разные вещи.

Я приветствую написание романов маргинальными личностями — они ведь могли ничего не писать, а пришить петлю внутрь куртки да потом в неё вдеть топор. А тут топор приварен к длинной ручке, бодро стучит по льду, намёрзшему на тротуар, а после работы рука тянется к перу, а оно — к бумаге. Другое дело, что романов этих читать невозможно. Эти примеры, как в случае с Довлатовым, известны: вот человек сидел в своём заповеднике, а как отменили их, стало не надо прятаться, то вышло, что тексты, которые он на воле пишет, — ужасны. Нет, конечно, ловкий человек может потом переместиться в сытую страну и написать познавательный роман

“I lived in kochegarka”, но это только при известном цинизме. Опыт показывает, что проку в этом не бывает.

Был один странный год, который состоял, казалось, из сплошного лета. Тогда ходил я пить пиво к палатке на углу — там все были знакомы. Было мне с пивунами пива светло и покойно, потому что существовал в наших разговорах жёсткий кодекс поведения. Существовали в них иерархия тем и ритуалы обсуждения.

— Это дно, — говорила моя подруга. — А на дне всегда легко. На дне всегда просто, потому что ниже не опуститься, на то оно и дно.

— Да, но, как ты знаешь, люди, достигнув дна, не пребывают на нём долго.

— Они надуваются и через некоторое время всплывают, — ответила она, и я вспомнил один из самых знаменитых диалогов об утопленниках в русской литературе: “Утопленники всплывают?” — спрашивал один персонаж. — “Если не привязывать груза”, — спокойно отвечал ему морской капитан, но тот нервничал: “Я спрашиваю: на море, если человек утонул, значит — утонул?” — “Бывает, — говорил капитан. — Бывает. Неосторожное движение, или снесёт волна, или иная какая случайность — всё это относится к разряду утонувших. Власти обычно не суют носа”. И тогда вопрошающий только дёргал плечом: “Это всё, что я хотел знать об утопленниках”.

У всех был какой-то груз, да. Много там всякого снизу — может, и постучится кто-то снизу в это дно. Снизу там много всякого.

И не надо радоваться, что на дне вечное лето, тёплые течения и это дно обнадёживает упавших духом. Мне говорили, что в хорошую погоду количество самоубийств растет. Говорят, что контраст между внутренним состоянием и пышностью природы увеличивается. Ну и убивать себя лучше, скажем, в тёплой воде, чем сначала пробить телом лёд…

Итак, я не был приучен сворачивать и всю жизнь совершенствовался в своей специальности, к которой относился философски, как к следствию Божественного промысла.

Я — бывший младший, а затем старший лесопильщик. Минули те времена, когда двое вольнонаемных граждан помогали мне ремонтировать лесопильную машину, а многочисленные граждане осужденные засовывали в неё бревна и куда-то уносили получившиеся доски. Теперь я живу в тепле и подрабатываю мелким ремонтом всего того, на чём я раньше превращал брёвна в доски. Жизнь моя, таким образом, протекает неплохо, но однажды мне стало мучительно больно, потому что я познакомился с одним человеком, которого друзья звали просто Марик.

История Марика

Этот Марик окончил некий радиотехнический институт и начал работать в другом радиотехническом институте, развязаться с которым у него никак не выходило. Вставал он рано утром, в шесть часов, и два часа ехал за город на работу.

У Марика была уже семья, когда он вспомнил, что студентом он неплохо фотографировал. Запершись в ванной, между сохнущих пелёнок, Марик стал печатать по ночам сделанные в отпусках фотографии.

Ночи он посвящал этому занятию, а утром садился в автобус и ехал крепить могущество и обороноспособность нашей родины. Так продолжалось некоторое время, и вот он внезапно получил вторую премию на каком-то фотографическом конкурсе. Прошло два или три года, и его зачислили внештатным сотрудником в малоизвестный журнал. А ещё спустя года два он стал фотокорреспондентом первого еженедельника страны. Понемногу Марик стал сочинять и подписи к своим фотографиям. Те, кто рассказывал мне о нём, уверены, что Марик далеко пойдёт. Я тоже так думал, и вот он стал знаменит, а потом я потерял его из виду.

Вспомнив эту историю, я подумал: “А я-то, что же я! Я тоже хочу!” И с тех пор захотел стать автором, хотя всякому автору лучше называться Д-503. Или C-131 — так сказать, в духе строителей Интеграла? Это, с одной стороны, и однозначное соответствие между именем и регалиями, с другой — ясно, что имени-то у тебя никакого нет и не будет. Но всё это шутки: “автор” — высокое слово. Я, в дальнейшем именуемый “автор”, — надо сказать, автору (то есть мне) очень понравилось выражение “в дальнейшем именуемый”, потому что он неоднократно, во время своей работы на различных стройках народного хозяйства, встречал эту фразу в деловых бумагах. Как правило, в них он сам именовался “исполнитель”, а разные другие, малоприятные автору люди, назывались “заказчики”. И это значительное преобразование, как ни странно, было следствием размышлений в некоем маленьком городке, где дождь равномерно поливает чешские, венгерские и русские солдатские могилы. Итак, старший лесопильщик превратился в автора.

Я подпихнул Синдерюшкину свою рукопись. Там герои плыли на корабле меж островов, что торчали плотно, как фрикадельки в хорошем супе. Они путешествовали и говорили о высоком, останавливаясь у каждого куста. Синдерюшкин взялся почитать и сказать своё мнение.

Когда Синдерюшкин пролистнул несколько страниц, он скорбно покачал головой:

— Мне эти песни дворников и сторожей давно знакомы. Ты знаешь, беда с этими дауншифтерами прошлого. Они всё писали в стол, и казалось, что вот падут все засовы и оковы, и они достанут из столов что-то такое невиданное, явят на свет что-то неслыханное, а они залезли в столы и увидели, что всё их золото обратилось в черепки. Ну, там, я не знаю, во что ещё золото превращается. В общем, вышла одна срамота. Никакого дауншифтинга в то время ещё никто не знал, да.

И мне нечего было ему возразить — он просто повторил мои мысли.

— А знаешь, — вдруг сказал он. — А давай посмотрим, что там, в твоей посылке? Интересно ведь!

— Да иди ты к бую, — сказал я. — Ты понимаешь, что говоришь? Тебе забава, а я и вовсе не отмоюсь, может быть.

Он обиделся, и в тот день мы больше не читали.

Начал моросить противный мартовский дождь. Вот она, весна, — впрочем, я старался не жаловаться, ведь чаще всего именно когда заходит речь о погоде, люди наполняют свою речь жалобами и предложениями. Когда холодно и ясно, они жалуются на холод, когда наступит летняя жара — на жару. Манят дождь, а как дождь зарядит, неблагодарные пайщики требуют великую сушь. Гибрид персонажей Искандера с персонажем Олейникова. Как изменится что, так и жалуются. А сейчас, как поплывут сейчас зимние какашки по улицам, как увидим, кто где гадил, так вновь заплачут любители психотерапевтического выговаривания. И опять потянутся жалобы, начнутся слёзы в буквах. Нет, уроды, нечего вам жаловаться. Хрен вам в грызло. Не гневите Бога. Нет, я знаю, что всё равно вы будете ныть, высчитывая градусы и миллиметры ртутных столбов, хотя, как я знаю, среди вас нет угрюмых мужиков, копошащихся в яме с дырявыми трубами теплоцентрали, или там часовых, мёрзнущих у братских могил. Напрасно я это говорю, ведь всё равно ничего не изменится. Я и сам знаю, но это, как писал мой любимый Шкловский: “Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить все это в душе?”

И тут же, ожидая машины, в которой увезёт нас Елпидифор Сергеевич отсюда куда подальше, я начал жаловаться. Дождь поливал подмосковную землю, стучал по жестяной крыше.

Ну что за весна, что за ужас? — так я собрался сказать, но вдруг заснул и, во сне уже, поднялся, обхватил руками проклятый свёрток с иностранной посылкой, сел в приехавшую машину, привалился к плечу Синдерюшкина и сладко зачмокал, покрутив носом.

А вот не заснул бы я тогда — попросил бы вовремя остановить машину и к ночи попал бы домой, а не в совершенно непонятное, странное место.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Хронологические описания на рубеже эпох и возникновение новых стилей

в момент извлечения из земли свидетельств прошлого. Анатоль Франс

о первых часах европейского Возрождения. Размышления о причинности,

а равно как о любви.

Трава уже успела прорасти сквозь железо и щебень, издалека доносился вой одичавших собак, а вокруг были одни развалины да висели на ветвях обгоревших деревьев черные вороньи гнезда. Подобное пришлось мне видеть после Гражданской войны, но тогда пугало мертвое молчание заводов, теперь же они и вовсе были повержены в прах.

Леонид Брежнев. “Возрождение”

Вернёмся к Рабле. Продолжая хронологическое описание, отметим, что отец великого пантагрюэлиста имел поместье, замок, титул де Шавиньи и был, таким образом, человеком небедным. Сам же пантагрюэлист был рождён последним в семье и десяти лет уже покинул её, отправившись (или будучи отправлен, что вернее) в аббатство. Через пятнадцать лет его послушание приняло совсем другую форму, а в то время молодой Рабле кормился у францисканцев, исполнявших, по словам Анатоля Франса, обет невежества старательнее, чем другие обеты, и, может, действительно считавших, что от излишнего учения бывает заушница.

В результате внепланового обыска в келье будущего мыслителя были обнаружены недопустимые к хранению книги, а сам он препровождён со своими конфидентами в узилище. Из него, недолго думая, Рабле бежал. Он пробирался по монастырскому двору, чутко вслушиваясь в ночную тишину, затаив с тех пор ненависть к предательскому монастырскому колоколу.

С помощью влиятельных друзей Франсуа перешёл в орден бенедиктинцев, и некий прелат, посвящённый в епископы не достигнув двадцати пяти лет, дарил тогда его учеными беседами. Сады и беседы... Рабле наслаждался атмосферой запретной эллинистики, работал всё больше и больше, иногда — в постели, потому что комната его не отапливалась. Он учился медицине в Монпелье, попутно занимаясь философией, — на дворе стояла эра энциклопедистов, и жил ещё в Женеве старик, отнявший безмятежность у нескольких (пока нескольких) монахов, тративших своё ночное время на чтение его трудов, тот самый хилый и больной старик, чьи сочинения были отняты у Рабле францисканцами. А теперь молодой бенедиктинец, усердно штудируя Галена, ещё не представляет себе своего будущего. Его мысли больше занимает колокольный перезвон, мешающий работать.

Монах и врач (литература идёт рука об руку с врачеванием, так как оба эти занятия профессионально встречаются с вечностью) начал писать. За благопристойным ликом лекаря скрывается усмешка гуляки и дебошира. Однако дебоширство Рабле (если оно не сочинено легендой) — это веселье ученого, а не подмастерья. Рабле не Тиль — он всегда готов спрятаться в свою норку. Чревоугодие его во многом показное, а в проекте Телемской обители он даже забыл о кухнях. Книги Рабле тем не менее запрещались одна за другой. Жестокое время стучится в окошко его комнаты, и под тревожный колокол он уезжает лекарем в Италию. Через четыре года он вернется в Лион, где в блуде (слово, за которым стоит проза отношений того времени) даст жизнь сыну. Об этом известно лишь из эпитафий на смерть мальчика. Род Рабле не будет продолжен, а он работает, хотя в окно перестали стучать — с площади просто несёт горелым мясом. Его читали из-под полы и жгли открыто на площадях, а он писал, перевязывал, зашивал — это больница в Меце. Умирает государь, и перемены не сулят ничего доброго. Первый пантагрюэлист перебирается в Медону, где превращается в обычного приходского священника.

Жизнь Рабле наполнена свободой и принуждением, что есть необходимое для всякого философа сочетание. В эту жизнь вмещаются радость и страх, предательство друзей и собственное предательство, прелюбодеяние, он разве никого не убил — хотя для врача это утверждение получает двойное дно. Однако его судьба и слава гуманиста, светоча Возрождения, была предопределена в тот момент, когда неизвестный никому рабочий ударил кайлом в римскую землю неподалеку от Аппиевой дороги и вместо сухого шороха земли...

В один из осенних дней 1485 года от Рождества Христова бригада рабочих в полном составе (включая бригадира, писавшего в то утро стихи на вырванном из технической документации листке) не вышла на работу по прокладке кабеля. Однако один из кабельщиков, назовём его, скажем, Фома… Итак, Фома, напившись вчера молодого вина, приполз на работу из последних сил. И не то чтобы ему хотелось отметить ударным трудом погожий осенний денек, совсем нет. Его товарищи, выглядевшие не лучше, валялись в бытовке, о закрытии нарядов в отсутствие бригадира речи быть не могло, а уж о самой работе — и подавно.

Фома вышел на работу, так сказать, из чувства протеста. Он сильно рассчитывал на своих коллег в смысле лечения охватившей его болезни, однако друзья оказались не из тех, на кого можно положиться, и не дали Фоме ничего — ни глотка, ни виноградины. С обиды Фома положил кайло на плечо и отправился на трудовой фронт. Дойдя до семейства топографических колышков, он справил малую нужду и в сердцах вонзил кайло в грунт.

Однако вместо знакомого земляного звука раздался звук особенный, гулкий, подобный такому, который издаёт перевёрнутое ведро, если по нему ударить чем-нибудь тяжёлым. Сначала Фома испугался, что мог своим резким движением сломать что-то важное для страны, но, подумав, решил, что поскольку кабельные работы только начались, то единственное, что в этих местах может находиться, так это — клад.

Он не поленился сбегать к бытовке за лопатой и занялся непривычным физическим трудом. Через полчаса Фома распрямился над неглубокой вмятиной и дёрнул себя за ухо, чтобы убедиться в своей вменяемости. Вменяемость была налицо, а перед ним находился белый мраморный предмет, который его бригадир назвал бы параллелепипедом. Если бы Фома прилежнее посещал школу и вообще занимался бы самоусовершенствованием, то сумел бы прочитать по-латыни на его крышке: “Юлия, дочь Клавдия”. Но Фома всё ещё ожидал чуда, а именно — денег, и, поднатужась, сдвинул крышку.

То, что он увидел внутри, потрясло его больше, чем наличие фляги с драгоценным вином. В каменном саркофаге лежала девушка, на вид только что достигшая половой зрелости, с лицом стервозным, но, однако, и не лишённым приятности.

Девица, судя по всему, была неживой, хотя хорошо сохранившейся. Фома бросил лопату и закурил. Определённо, в этот день у него всё не заладилось с самого начала.

К вечеру приехал следователь, и Фому вместе с мёртвой девицей увезли в город, где саркофаг выставили для опознания, а Фому на всякий случай посадили под арест.

Люди потянулись вереницами к древнему гробу, произошло даже некоторое смущение в умах, и, наконец, чтобы римский народ не заподозрили в некрофилии, мудрый папа Иннокентий приказал закопать находку в каком-нибудь дальнем месте, а подальше от греха — тайным образом.

Фому стали таскать по судам, намекая на возмущение спокойствия. Отсидки он избежал лишь благодаря своим товарищам по кабельным работам, которые насовали кому надо своих кровно заработанных денег, так что оказались, в общем-то, людьми доброй души. Фома всю оставшуюся ему жизнь пил умеренно, справедливо считая источником своих неприятностей тогдашнее похмельное состояние. Означенное же событие многократно использовалось в мировой литературе, и некоторые из авторов толковали его как официальное начало эпохи Возрождения, с него, дескать, всё и пошло. Вот и задаётся вопрос: была ли предопределена судьба Фомы в тот день, когда он, мучаясь головной болью, явился на рабочее место, или же она нацелилась на него уже тогда, когда он манкировал изучением латинского языка, который позволил бы ему, может быть, понять, что искать чего-нибудь полезного в мраморном саркофаге не стоит?

Опять же: была ли предопределена роль Франсуа Рабле в мировой литературе как Великого просветителя в момент издания его первой книги? Или же это зависело от его юношеских занятий и хранения греческой классики под подушкой? Может, судьба Рабле была определена тем, что как раз к моменту рождения Франсуа в стране сложился собственно французский язык, и кому же, как не ему, было написать на нём первую беллетристическую книгу? Но как из мальчика-монаха получился великий писатель? Как он получился из лекаря и настоятеля? Нет, определённо побудительный толчок всё-таки был, что-то заставило основателя пантагрюэлизма сменить скальпель на перо, а вернее, держа уже перо в руке, вместо медицинской квинтэссенции начать записывать свои литературные опыты.

Но что это было, вправду ли — смятение в римских умах, произошедшее незадолго до его рождения, или какая иная причина, неизвестно.

И кто может в человеке вызвать интерес к письму вообще, кто переделывает мирного хозяина лесопилки в нервного одинокого графомана — тут мы и сами теряемся в догадках.

Я проснулся рано и долго испуганно смотрел в чужой потолок. Всё было незнакомо, и даже трещины в вышине извивались как-то особенно. Я был трезв, но как-то странно опустошён долгим метеорологическим сном. Бывает такой сон на трезвую голову, после которого проснёшься хуже, чем с похмелья — голову ломит, в висках стучит, — а всё от того, что погода поменялась дважды за ночь. Да и обстановка вокруг меня настораживала. Нет, место было незнакомое и какое-то непривычно обустроенное. Казалось, повсюду тут приделаны какие-то фестончики, и даже занавеска была снабжена кокетливым полукруглым вырезом.

Тут меня затопил ужас — холодный липкий ужас. Где мой — то есть чужой — пакет? Чёрт! Чёрт! Чёрт! — запричитал я и принялся, как Чичиков у Коробочки, лихорадочно метаться по комнате. Пакета нигде не было.

Тогда я проверил на себе одежду и выскользнул в коридор. Первое, что я увидел, был крафтовый свёрток, лежавший рядом с моими ботинками.

— Вы, мил человек, умывайтесь да садитесь за стол, — сказали мне в спину.

Я неловко, как это делают застигнутые врасплох над трупом герои приключенческих фильмов, повернулся и увидел такую фемину, что привела бы в восторг самого расчётливого Чичикова. Синдерюшкин мой, видимо, ещё спал, но, фыркая и хрюкая в ванной, я о нём не подумал. Что думать о злом на язык приятеле, когда пахнет едой и домашним уютом, а полотенце тебе подала молодая женщина.

На кухне уже сидел Елпидифор Сергеевич, и по тому, как хозяйски он сидел, как глядел по сторонам, как упирал руки в боки, я догадался, что нахожусь в его доме. Ранее я тут никогда не был и что за фемина конвоировала меня к столу, не знал.

Нет, прочь похоть! И даже все эти здоровые прихоти раблезианства — прочь, прочь!

А ведь что может быть волнительнее для человека старше среднего возраста, чем встреча с незнакомкой? Всё пробуждается, как природа весной, стаивает сугроб живота и наливаются силой почки-бицепсы, разглаживается лицо и исчезает первая седина. И если прелестница исчезла — не беда, даже воспоминания греют души стареющих мужчин. Вообще, стареющие мужчины любят говорить об этом, будто воспоминания делают их жизнь осмысленнее.

Чем-то это мне напоминает один давний фильм, в котором бывшие любовники, разглядывая мельтешение молодёжи девяностых в каком-то клубе, говорят друг другу: “А помнишь, ты спекулировала трусами, а я — пластами? Ты — трусами, а я — пластами... И трахались мы даже больше, чем эти”. В этот момент, сидя на чужой кухне, я подумал, что это извечный спор о крайностях: то выскочит какая-то тётка в телевизоре и ляпнет

“В СССР секса нет!”, навеки себя обессмертив, так обессмертив, чтобы спустя много лет её нашли и дали ещё раз унизиться какими-то оправданиями и объяснениями в газетах. То, наоборот, споря с ней, солидные люди начнут вспоминать какие-то шалости, доказывая, что был, был, и у нас был. Припомнят и Акутагаву, что говорил, что настоящие любовники — люди праздные, а советский человек эпохи застоя, как ни странно, был куда более праздным, чем его отцы, и уж куда более, чем его дети.

Каждый помнит что-то своё.

Ну вот что я точно помню — так это обилие сдерживающих факторов, главным из которых был “негде”. То есть не совсем негде, но отчего гражданин должен вкладывать фиолетовую бумажку в паспорт, чтобы любить свою подругу в гостинице ночь напролёт? Это тяжело и решительно невозможно. Ну и в родном городе унизительно на три часа просить у друзей ключи (я не просил, у меня было где). Этому, кстати, посвящено одно из лучших стихотворений Бориса Слуцкого “Ключ”.

Впрочем, я тогда, видимо готовя себя к неприхотливой жизни лесопильщика на Севере, ходил в туристические походы (так это называлось). Культура советских юношеских походов была совершенно особенная: я как-то любил в палатке “гробик” (высотой в метр, шириной в метр и длиной в два метра). О, как я любил там, внутри, в зелёном пренатальном тепле, испытывая, впрочем, и иные непередаваемые ощущения.

Это уж куда более… Чёрт, я так и не придумал, как закончить эту фразу.

Мне скажут, что были коммунальные квартиры пониженной нравственности. Но тут хитрая история — к началу восьмидесятых коммунальных квартир, да таких, что на тридцать восемь комнаток всего одна уборная, в Москве осталось мало. И сдаётся мне, что сексуальность коммуналок — миф. Нет, они рождали подростковые легенды и иногда способствовали, конечно, инициации. Я легко могу представить соседку и её шелестящий шёпот: мальчик, зайди-ка ко мне, помоги вкрутить лампочку... Нет, выше…

Но уединению с пришлым контингентом коммунальный мир определённо мешал. Старухи следили в дырочки, кто идёт по коридору, и просыпались по едва слышному звуку поворачивающегося в замке ключа, или, наоборот, ты сам, выбираясь из чужого жилья, мог свалить на пол висящие в коридоре жестяную ванночку и детский велосипед. Они так трахнутся об пол, что, помню, ещё раз кончишь.

Да и потом — не сходиться же со старушками, если в коммуналке из женского пола окажутся только они. Всё же надо кого-то приводить.

Сейчас больше удобных мест, не говоря уж о циничных хозяйках современных гостиниц. Я не любитель, но в туалете ночного клуба можно ещё как-то сплестись в экстазе, а вот в туалете советской столовой мне бы это в голову не пришло. Там, в таких туалетах, вообще была марианская впадина и марракотова бездна.

В этой истории сравнения времён налицо чистая гидродинамика — никакая жидкость не течёт так, чтобы искусственно преодолевать препятствия. Она течёт как удобнее и где сопротивление меньше. Если в коммуналке дискомфорт, то граждане едут на дачи или растёт та самая культура туристических походов. Но на этом марше всё равно происходят потери личного состава из-за лени. Кто-то думает, что овчинка не стоит выделки, и, тихо ублажив сам себя, засыпает.

Одно можно утверждать с уверенностью: сейчас поколеблено давешнее чудовищное невежество рядового гражданина касательно торного пути сперматозоидов и заслонов на его пути, равно как и более сложные медицинские тайны.

Сейчас фактор места замещён фактором времени — вместо секса работа, то есть секс виртуальный. Никто сто двадцать рэ тебе не гарантирует, надо вертеться. Оттого молодые люди случаются с начальством виртуальным способом, но не с меньшей интенсивностью.

И не сказать, что это безопасный секс — болезней от этого процесса не меньше.

Впрочем, никакой амур тут мне не светил — это я уж как-то совсем по-старчески раздухарился. Я ел свой утренний блин, гадая — кто эта женщина Елпидифору Сергеевичу: жена, подруга, дочь, сестра…

Я видел её зубы, и были они — как стадо выстриженных овец, шея её была как башня. Впрочем, нет — была она похожа на гоночную яхту с плавными обводами, без единого лишнего выступа. И черкизовский свитер не скрывал, наоборот, ни одного важного изгиба.

Но кто ж она Елпидифору Сергеевичу? Да, собственно, что я знал о своём начальнике и работодателе? Ровно ничего. Единственно, что знал я, да и то со слов Синдерюшкина, — так это историю его странного имени.

Отец Елпидифора Сергеевича был боевой офицер, майор, герой Отечественной войны, вдруг ставший священником в момент потепления между государством нашим и Церковью. Майор надел рясу и принялся служить в каком-то дальнем приходе. Через некоторое время родился мальчик, и ему невесть откуда выпало такое имя. Впрочем, если он родился 16 апреля — отчего бы и нет? Я старался не думать, какая лютая судьба у него была в школьные годы, да и потом.

Ан нет, сохранил мой старший товарищ имя, данное отцом, и пронёс его через весь советский документооборот.

Я искоса глядел за хозяйкой и, отвечая на какой-то вопрос, даже несколько замялся, и во всех моих движениях оказалась какая-то неловкость. Нельзя сказать наверно, точно ли пробудилось во мне чувство любви, — даже сомнительно, чтобы я, то есть не так чтобы толстый, однако ж и не то чтобы тонкий, не то чтобы богатый, но и не совсем бедный, не то чтобы молод, но вовсе уж не старый человек, способен был к любви; но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего я сам не мог себе объяснить: ему показалось, как сам я потом себе сознавался, что всё на несколько минут исчезло как будто где-то вдали; Синдерюшкин вышел на кухню, но плыл он как будто в тумане, беззвучно, как рыба, открывая рот, из этого мглистого пространства вышло лицо Елпидифора Сергеевича и ухмыльнулось — но я не обратил на это ровно никакого внимания.

Видно, так уж бывает на свете; видно, что и лесопильщик на несколько минут может превратиться в поэта. Я начал что-то рассказывать про своё детство и юность, открыл даже какие-то тайны…

 

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

История про мальчика. Вопрос о существовании Кубы, а равно как

и прочих стран, а также анализ на примере героев одного фильма сложности окончательного выбора своей судьбы, обеспечивающего пожизненный успех

и благоденствие.

Что нужно делать с момента получения разрешения на выезд из СССР?

С момента получения разрешения на выезд из СССР до пересечения границы необходимо произвести следующие действия:

1) созвать все документы, необходимые для приобретения визы;

2) ввергнуть в порядок все дела, бумаги и документы;

3) подготовить к отправке и вывозу, откомандировать и вывезти багаж (вещи, книги, утварь);

4) получить и оформить визы, обменять в разрешенном количестве рубли на валюту;

5) купить билеты на самолет;

6) сделать необходимые закупки.

Инструкция для эмигрирующих фамилий

Мальчику было трудно просыпаться по утрам зимой. Родители же мальчика всегда вставали очень рано, и, так как спали они все в одной комнате, он просыпался и больше не мог уснуть. Надо было идти в школу, а в школу ходить мальчику было тоже очень плохо. Плохо было ему сидеть за зелёной крашеной партой с откидной крышкой и ковырять пальцем в дырке для чернильницы. Плохо было ему и слушать учительницу, поэтому мальчик смотрел на своё отражение в черном окне, а учительница, которую звали Вера Николаевна Липатова, говорила следующее:

— Онегин едет по России, а кругом расстилаются колхозные поля...

И ещё она говорила:

— В черепной коробке Татьяны зашевелились мысли...

Вера Николаевна Липатова работала в школе давно и работу свою любила, хотя муж её, служивший в организации, которую для краткости называли просто “органы”, уговаривал её отказаться нести разумное, доброе и вечное.

— Зачем тебе это? — спрашивал он, вернувшись со службы.

Но Вера Николаевна любила свою литературу, кроме, разумеется, всяких там Саш Чёрных и Андреев Белых и вообще русского декаданса.

Поэтому сейчас она стояла посреди классной комнаты и несла разумное, доброе и вечное, хотя её посев не всегда произрастал должным образом. Часть её учеников спала, часть смотрела в окно, а Миша Рябчиков рисовал её в голом виде на последней странице тетради. (Тут мы сами задумались: “А был ли мальчик?” — Миша Рябчиков со своей ранней сексуальностью определённо был, а вот мальчик...) Итак, Вера Николаевна Липатова несла доброе и вечное, чтобы её ученикам было гораздо лучше жить.

Она говорила:

— Закономерен вопрос: где были бы сейчас все эти Раскольниковы и Каратаевы? Нет, не в рядах сторонников мира, наоборот, в стане империализма и реакции, там в качестве руководителей крестового похода против разоружения и демократии делали бы они своё чёрное дело...

Мальчик же начал аккуратно записывать в тетрадку слова учительницы, потому что за окнами, а значит, и в его душе начало светлеть. К тому же он очень любил литературу (почти так же, как и его учительница). Он даже решил стать писателем.

Писателем он, правда, не стал, но, став сначала младшим лесопильщиком, потом лесопильщиком просто, а затем старшим лесопильщиком, значительно прирастил богатство России Сибирью, а Вера Николаевна, по слухам, уехала на Кубу со своим мужем, чтобы преподавать там в русской школе при посольстве. Дальнейшая судьба её неизвестна.

Сейчас я задумываюсь — была ли на самом деле Куба? Кубы, я думаю, просто нет. Никакой Кубы нету — её разбомбили во время Карибского кризиса 1962 года. Только обеим сверхдержавам признаться в этом стыдно, и вот они кобенятся. Наняли каких-то двойников, что в голливудских студиях барбадос изображают.

Мне рассказывал об этом майор Прокопович. Это специально обученный был майор. Но и он, конечно, ни на какой Кубе не был, а просто его вызвали наверх и заставили выучить несколько историй, что были сочинены А. Яковлевым и референтом Бовиным в ЦК КПСС.

Один Елпидифор Сергеевич был уверен в существовании Кубы.

После одной беседы с ним (о которой речь пойдёт ниже) я даже написал письмо на радио.

Я начал спрашивать про Кубу и судьбу своей учительницы, которая так повлияла на мой выбор пути, даже на встрече одноклассников, спустя много лет после окончания школы. Отчего-то там много говорили про эмиграцию — биографически не вовремя. Я беседовал с женщинами, что хотели уехать в хлебную заграницу, — и желание это было как-то не по росту и не по возрасту. Это сорт зарока, напряжение, сходное с тем, что видно на лице солдата-первогодка, в шестой и последний раз подтягивающегося на перекладине. Это студентам легко менять страны и паспорта, а тут...

Многие изменились до неузнаваемости, некоторые стушевались, а некоторые имели вполне боевой вид. Обширные материнские груди рвались из декольте.

На свет были извлечены альбомчики с фото. Я думал, что они уже повывелись и все глядят только в экранчики своих карманных компьютеров. Разговоры при этом были как в сумасшедшем доме.

— Ты? Или не ты?

— Не я? Или я?

Или:

— Я учил французский, но все забыл.

— А я забыл итальянский.

— Учите латынь, — сказал я тогда мрачно. — Будете понимать, что врачи пишут.

Про Кубу и учительницу никто ничего не знал, и вот уж приступили к фотографированию за едой, вот уж и караоке с русским шансоном… Вот старая знакомая наклонилась ко мне.

И запомнил её отрывочно.

— В нем погиб певец.

— Отчего же погиб. Он его воскресил, поэтому поет Лазарем.

Я всё ещё не терял надежду. Наши доморощенные иностранные граждане уже начали пользоваться новоприобретенными языками, мешая их с русским. Вот уже наши подрощенные бандиты стали предлагать свои услуги со скидкой, по-дружески. Спели ещё.

— Синдерюшкин не придет, — шептались у меня за спиной. — Он трахнул первую жену Козодоева.

— Когда?

— Да уж лет семнадцать как.

В общем, ничего я не узнал на этой встрече одноклассников.

Когда раньше говорили “уехала на Кубу”, то говорили об этом с завистью. Или там “уехал в Варшаву”. Нет, когда говорили “уехал в Америку” — это не было признаком успеха. Какой успех может быть

в том, чтобы покинуть нас, переплыть на каком-то Хароне беспокойную воду в Царство Теней, откуда нет возврата? Какой может быть возврат из Америки? Ровно никакого, так что нечего хвастаться этой гражданской смертью.

Я рассказал Синдерюшкину про очень странное воспоминание, связанное с жизненным успехом и переездом в другие страны.

Был один советский фильм, суть которого я переиначил в своём воспоминании. Мне казалось, что там в начале шестидесятых годов с круизного лайнера (здесь аллюзия на фильм “Бриллиантовая рука”) на французскую землю сходят советские туристы. И вот в ресторанчике один из них, советский генерал, рассказывает историю своей жизни, не замечая, что его подслушивает официант. И мне казалось, что генерал был в молодости денщиком у будущего официанта, а потом их развела Гражданская война. Однако в настоящем фильме денщик был молодым офицером и пал жертвой розыгрыша в каком-то имении, но дело не в этом. Здесь очень интересная задача в области прагматики (если отвлечься от идеологии и идеалов). Например, понятно, что в 1916 году быть офицером лучше, чем денщиком.

А вот когда двадцатый год и уже началась давка у ялтинского причала — лучше быть краскомом и бывшим денщиком.

Но понятно, что французскому официанту не грозит чистка и 1937 год.

А вот красный командир крепко рискует — рискует он и попасть в котёл под Киевом. Однако в 1950 году генерал Советской армии живёт несколько лучше, чем официант в Ницце. Допустим, они оба Мафусаилы, и вот наступает 1991 год. И одинокому французскому официанту (или метрдотелю — должен же он расти) опять несколько лучше, чем одинокому отставному советскому генералу в его московской, а то и хабаровской квартире.

— Что? — ответил мне Синдерюшкин вопросом. — Что, брат, мы хотим? Хочется выжить и иметь кусок хлеба с маслом и никаких бомбёжек? Хочется ли преуспеть? Хочется ли прославиться? Это всё очень интересно в мечтаниях, да только никто их точно сформулировать не может. Например, вот тебе вариант ни первый и ни второй — судьба советского командарма, в общем-то, завидна, чёрная эмка, белая скатерть в санатории имени Фрунзе, на груди горят четыре ордена, и — апоплексический удар за переполненным столом, пока чекисты медленно поднимаются по лестнице. Или пожить всласть, награбить и наесться, всласть натешиться девичьими телами в бандитском логове — а потом схлопотать пулю от немытых голодных ревкомовцев. При этом ревкомовцы будут до смерти голодными — будут лежать в грязи под телегою, жевать промокший хлеб и думать про город-сад, потом получат свои срока и снова — в грязь под телегу, а потом на войне то ж, пока не пресечётся их жизнь, полная убеждений.

А можно лелеять мысль об удачном воровстве активов с ноября по июнь и бегстве в Европу, а то и в Америку… Но мы ведь понимаем, что такое Европа в восемнадцатом году. В Германии голод, вспыхивают то там, то сям революции. (Швейцария тогда, кстати, была небогатой и совершенно непривлекательной.) Ну ладно, сбежали в Америку, поднялись за десять лет и вложили активы в фондовый рынок. И — прыг! — в Гудзон вниз головой с известного моста.

Было прилично и в Сербии, и родные купола горели среди белградских улиц. Однако ж и оттуда в 1945-м можно было уехать эшелоном куда подальше, а то и повиснуть в петле. То же касается и Харбина. В Аргентине можно попасть под раздачу Перрону, по соседству — прочим диктатурам.

Можно осесть в Праге и стать рантье, но в 1947-м этой радости придёт конец, поскольку во второй половине двадцатого века быть рантье можно только западнее Вернигероде. Да и судьба официанта или таксиста в 1940-м могла сложиться по-разному. Понятно, что французы особо не жаловали Сопротивление, но отчего не разделить судьбу Вики Оболенской?

Всё дело, конечно, в том, как именно доживать — в скромной норке, мелком уюте, который нужно спасти от горячего дыхания истории-монстра?

— Это, — ткнул в меня пальцем Синдерюшкин, и ткнул как-то очень обидно, унизительно ткнул, — это всё сны несчастного Бальзаминова, расплывчатая мечта Макара Девушкина. Это всё твоё смутное мандельштамовское желание спастись от века-волкодава под какой-нибудь иностранной шубой, потому что умирающему в девяностом году отставному генералу что до былых заслуг. Нищета на его пороге, и неправильные выборы его жизни — лишь фантом.

— Ну а если за тобой пришёл голод или люди с ружьями?

— Если за тобой гонятся люди с ружьями — то отчего же не перейти пограничную реку вброд? Или, там, если стало голодно, то что не сесть на лодочку, а потом причалить к европейским берегам? Просто выбор этот не навечно, и определяет он конкретное спасение — от конкретных людей с ружьями, а не спасение навсегда. И у твоего (почему моего, опять обиделся я) парижского таксиста Газданова в “Призраке Александра Вольфа” есть такая история: “К шаху пришел однажды его садовник, чрезвычайно взволнованный, и сказал ему: дай мне самую быструю твою лошадь, я уеду как можно дальше, в Испагань. Только что, работая в саду, я видел свою смерть. Шах дал ему лошадь, и садовник ускакал в Испагань. Шах вышел в сад; там стояла смерть. Он сказал ей: зачем ты так испугала моего садовника, зачем ты появилась перед ним? Смерть ответила шаху: я не хотела этого делать.

Я была удивлена, увидя твоего садовника здесь. В моей книге написано, что я встречу его сегодня ночью далеко отсюда, в Испагани”. Сомерсет Моэм рассказывает эту историю, используя иные географические названия.

Если нет у тебя моторной идеи — сиди и не рыпайся, где родился, там и сгодился, чини шестерни и лоток подачи, заменяй переворачиватель. Стой, где стоишь.

Я оглянулся на хозяйку, чтобы поймать выражение её лица, но, к моему стыду, оказалось, что я не заметил, как она вышла.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Реконструкция эпизодического героя, противостояние маленького человека

и власти, общественные организации как школа неизвестно чего и мысли

о богатстве и бедности.

Не мы деньги нажили, а деньги нас наживали.

Русская поговорка

Мы смотрим на жизнь глазами писателей — это особенность России. Писатель в России пророк, и если не настоящий пророк, то, по крайней

мере, пророк в свободное от служебных обязанностей время. Лет двести назад печатное слово на Руси воспринималось как санкционированная истина, а роман — сущей правдой жизни.

Поэтому большая часть героев русской литературы положительна. Впрочем, речь не об этом. Положительный герой, отрицательный герой... Эта тема губительна для разума.

Гораздо интереснее проблема неглавного героя, а ещё интереснее герой эпизодический. Герой, мелькнувший на одной странице и исчезнувший на следующей. Это не Акакий Акакиевич, сходящий с ума в тоске по новой шинели. Это, наоборот, будочник, ограбленный прохожий или квартальный. Это история его семьи, недолгого звёздного часа, ибо даже у эпизодического героя, что вскрикивает предсмертно: “Кушать подано” — и пропадает между строк, есть свой звёздный час. В каждом из этих квартальных убит если не Моцарт, то главный герой. А если приглядеться, то, может, и не убит.

Из героев Рабле мы помним Гаргантюа и Пантагрюэля. Знаем о существовании Панурга. Дотошный читатель, пожалуй, укажет Жана-зубодробителя. Маленький герой незаметен. Но это не маленький человек, кутающийся в плодоносную гоголевскую шинель. Хотя он и обезличен, как тысячи истреблённых в библейских преданиях. Неглавный герой — это тонкая структура повествования. Он участник праздника, как тот самый человек с гармонью, которому машет и корчит рожи Сталин с Мавзолея.

Реконструкция героя Рабле выглядела бы так: “Когда кончается сентябрь и приходят сухие осенние вечера, когда в Пуату, цветущем Лимузене, прекрасной Оверни, Гаскони, Бургундии и на солнечных нивах Лангедока сжаты и обмолочены зерновые и подводы со сверхплановым зерном движутся в Амбуаз, Вандом и Анжер, когда в Турени, славной Турени, молодое вино ударяет в голову парубкам, тогда мальчишки в Лерне любят слушать рассказы старого ветерана. Вот он выходит из избы и садится у завалинки…”

Синдерюшкин, впрочем, на все эти рассуждения сказал мне, что дело в соотношении человека и власти. Всё упирается в режим.

Я был с ним согласен, но как-то отчасти согласен.

Действительно, во всём есть главное, и главное это — режим содержания.

Я ведь то и дело рассказывал встречным о режиме содержания. Своего содержания. Как-то автора, то есть меня, пригласили в гости. Приглашён я (он) был к художникам, и, в общем-то, случайно, а в квартире, куда я попал, сидели весьма интеллигентные люди, говорившие о своих высокохудожественных живописных полотнах. Неизвестно с чего, но автор обиделся на жизнь и принялся рассказывать какой-то утончённой даме, как он служит начальником лесопилки в далёком поселке Усть-Щугор. Но когда уже поведал о том, как в его руках расклеились на две половинки пять рублей, вырученные у граждан осужденных за грузинский чай, гости решили расходиться. Утончённая дама, испугавшись, убежала по лестнице впереди всех, стуча каблуками. У автора создалось впечатление, что больше его в этот дом приглашать не будут. Не всякая попытка нести свет пантагрюэлизма в люди была успешной — особенно когда это делает не принц или король, а обычный маленький человек, какой-нибудь старший лесопильщик.

Так вот, давным-давно в этом заведении , что на речке Щугор, которая впадает в Печору, я видел поучительный плакат: “Гражданин осужденный! Помни, что невыполнение нормы выработки есть злостное нарушение режима содержания!” Вот ключевые слова — “норма” и “режим”.

Синдерюшкин выслушал всё это и сказал, что всё от советской власти. Совершенно при этом было непонятно, шутит он или говорит серьёзно.

— Это всё от того, что в голове у наших сограждан — вечный комсомол. Все жируют, бифштекс с яйцом кушают, а у Васи Векшина две сестрёнки остались.

— Не питай иллюзий. Бифштекс я, к примеру, раз в месяц ем. Да и вообще, комсомол — это было как корь. Все были, а не были, так будут, — заявил я.

— Я вот отказался вступать в комсомол, и это стоило мне много нервов, — сказал Синдерюшкин.

Мы посмотрели на него как на сумасшедшего.

— И что значит “как корь”? — продолжал он. — Это ж подписываться под отвратительной идеологией. Можно, конечно, было делать вид, что эта “подпись” ничего не значила. Но я не верю в “ничего не значащие” вещи.

— Брат, — примирительно сказал Елпидифор Сергеевич. — Идеологию никто, уж по крайней мере в твоей юности, всерьез не принимал. Это как в Римской империи вознести официальную жертву божественному императору, будучи при этом стоиком и атеистом.

— Это пока травить не начали.

— Травить мог и всякий князь. Например, мы из литературы знаем, как в маленьком американском городке начинают кого-то травить. Или в русском городке — дело-то в персональной ответственности; как говорил Лазарь Моисеевич Каганович, каждая катастрофа имеет имя, фамилию

и отчество. То есть каждое дурное (да и хорошее) дело имеет имя, фамилию и отчество. Не какой-то комсомол, “среда заела”, а имя, фамилия и отчество.

— Нет уж. — Синдерюшкин стал размахивать руками. — Если ты вступил в организацию, то отвечай и за её принципы. Как у нацистов, так и в комсомоле.

— Церковь тоже поощряет чувства. И государство тоже — не просто поощряет, но и регулирует. Весь мир связан незримыми нитями. Щёлкни кобылу в нос, она махнёт хвостом. Вопрос в степени конформизма — последовательно и абсолютно неконформный человек никуда не пролезает, он должен быть асоциален. (Я задохнулся от собственной учёности.)

— Везде структуры есть, но есть более человечные, а есть — менее. Некоторые ужасны, но, находясь внутри, их лучше не замечать, тогда наша ответственность перейдёт к соседям и самой структуре.

— Меня волнуют как раз свойства людей, а не организаций. Но и комсомол не однороден — в юнгштурмовках он один, в разбитом Сталинграде — другой, на бессмысленной целине — третий, в стройотряде — четвёртый. А общество мне вообще не очень интересно, мне человек интереснее — и оказывается, что у многих людей две руки, две ноги и голова, и в этом есть что-то объединительное. Вот, к примеру, французы, которые лихо сдавали немцам сбитых английских лётчиков, а потом брили налысо своих девок, что дали немцам, и водили их с гоготом по улице — откуда это?

У них ни комсомола, ни гитлерюгенда не было. Это где-то внутри человека. Со стороны может показаться, что я оправдываю комсомол. Это не так, Ваня, — я скорблю о человеке, потому что мир ловит его ежедневно. Один был непойманный, да и тот — сковорода. Что мне большие множества? Они мне — как вечная игла в примусе. Я, увы, не собираюсь жить вечно.

— Что касается французов, то и немцев душить евреев не в гитлер-югенде учили, и русских стрелять классово чуждых и кого ни попало — не в комсомоле. Зверь и стая соприродны душе, но те или иные социальные традиции, политические институты и религии/идеологии вполне могут эту соприродность укреплять или, наоборот, размывать. Только об этом и речь.

— Ну а комсомол-то тут при чем? Не было бы его — оформили бы охоту еще как-нибудь, дурацкое дело нехитрое. Если пишут донос епископу, что старуха — ведьма, то понятно, что не совсем Церковь виновата. Это свойство не комсомолов, а людей. И человек часто хочет спрятаться за некоторым бытовым антисоветизмом: вот, дескать, отчего всё, вот причина всей гадости. Так она не в этом, а в личном поведении человеческом. Охота на ведьм была во всех организациях человеческих, ибо свойственна она звериному началу в человеке. Вот я знаю одного старичка, которого затравили в обществе аквариумистов такие же старички. Натурально затравили, выгнали, каких-то залоговых денег за выставку не вернули. Он убивался, кстати. Рыдал на лестнице. Прилюдно.

Нет, я понимаю, тебе Римско-католической церкви не жалко, Православная тебе ни к чему, протестанты — идеологические мерзавцы, комсомольцы с родовым проклятием, продажные профсоюзы, а уж про политические партии и говорить нельзя... Но аквариумисты! Аквариумисты?! На них была надежда.

— Езжал бы он в другое отделение общества.

— А оно — в Строгине! Не знаю где, пусть — в Строгине! Одно дело старичку с аквариумом добраться на соседнюю улицу, а другое — в Строгино. Мы живём здесь и теперь. Здесь и теперь происходят с нами всякие события — и не всегда мы можем поменять координату. Есть и другая метафора. Нужно пройти мимо очистительных костров — процедура несложная, но унизительная. И ты выбираешь — кто говорил, что выбора не будет?

— Кстати, старичок мог бы вообще не вступать в общество аквариумистов. И не ездить в Строгино. А спокойно продавать своих рыбок на Птичке. Значит, для него именно “общество” было важным, всякие там собрания-заседания. На этом и был пойман. Есть общества, где тотальный контроль не нужен, а есть те, в которых толпа могуча и имеет возможность проявлять все свои стадные инстинкты по полной программе. И советская власть из них — при ней опытные лидеры руководят этой толпой, они имеют возможности воздействия на послушных и непослушных. Вот тебе и комсомол.

— Ваня, люди все одинаковые. Всё оттого, что у большинства людей две руки и две ноги.

— И демагогия про крайности опять-таки вечна.

— Да демагогия — она везде. Как возникнет абсолют, какие-то идеальные люди и модельные ситуации — она тут как тут. Распространит общее на частное и частное на общее, а нам такого не надо. Мы маленькие люди, но люди гордые. Нам не нужно быть лучше всех, нам нужно быть на своём месте.

Я сказал всё это, но на душе у меня скребли кошки.

Хорошо рассуждать, когда сыт да пьян да нос в табаке. А как лишишься своего промысла, будешь стар и немощен, так завоешь с тоски. И любую подлость сделаешь, оправдывая её красивыми словами, как оправдывают нищету словом “дауншифтер”. Что, не совершу я подлости? Какой честный человек скажет, что нет, никогда? И слаб человек, когда будничные злодеяния теснят его неумолимо.

Знавал я истории успешных людей недавнего времени. Мне рассказывал о них один много повидавший человек, чем-то похожий на того, давнего моего собеседника в чужом городе: “Знаешь, — говорил он, — эта история напоминает дом. Вот стоял дом, поставленный в давние года, и понемногу разрушался. Понемногу осыпалась штукатурка, и подтекали трубы. Кряхтели стены, и дрожали лампочки в коридорах. И вот дом начал рушиться — его начали спасать, но теперь не поймёшь, не рушили ли его вместо спасения, потому что всегда норовят разрушить что-то до основанья, а затем недоумённо встать на развалинах. И тут часть жильцов, стремительно собрав пожитки, переселилась к родственникам, за город и в прочие новостройки. Часть погибла под рухнувшими балками, а часть с узлами и сумками села во дворе, плача и стеная. Некоторые зло и угрюмо переделывали дворовый сортир под жильё, другие просто курили, глядя на свои бывшие окна... Но тут появилась особая порода людей — мародёры. Они были люди молодые и бесстрашные, точь-в-точь как первые комсомольцы, но они, собственно, и были комсомольцами — только последними. И вот с ними всё обошлось, они неплохо устроились на новых местах и спустя много лет встречались, вспоминая былое. Они вспоминали о том, как предательски дрожала доска под ногой, когда они пробирались в чужую квартиру, они улыбались, вспоминая, как кидались в стену банками с вареньем, которые забыла какая-то сгинувшая невесть куда старушка, как легко можно было развести на деньги испуганных людей или стащить какой-нибудь чайник у выжившего из ума старичка”.

Слушая этого человека, я невольно примерял на себя эти чужие судьбы и думал о том, что, повернись жизнь чуть иначе, я бы тоже хвастался теперь путешествиями по чужим квартирам, как герои Рабле весело хвастаются воровством и девками. Но жизнь сложилась так, как она сложилась, и тут не было моей заслуги. “Всё упирается в деньги, — продолжал мой конфидент. — Деньги очень многое объясняют. Вся история — это история финансовых потоков”.

Финансовых потоков у меня не наблюдалось. Ещё хорошо, что я работал с железом, потому что продавай я истории о том, как кучка разгильдяев пустилась в странствие по морям, по волнам, так давно бы положил зубы на полку.

— …И нечего оправдывать конформизм! — заключил в этот момент Синдерюшкин. Оказывается, что, пока я вспоминал историю про разрушенный дом, он продолжал проповедовать.

Неловко как-то получилось с моей стороны.

Но тут мы благоразумно прекратили отпущенные нам за столом речи.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Размышление об убогости травестии жизни. Еда и жизнь, история бифштекса с яйцом и судьба советской власти. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет,

а человек есть мера вещей.

И сварил Иаков кушанье, а Исав пришел с поля усталый. И сказал Исав Иакову, дай мне поесть красного, красного этого, ибо я устал. От сего дано ему прозвание: Едом. Но Иаков сказал: продай мне теперь же свое первородство. Исав сказал: вот, я умираю, что мне в этом первородстве?

Иаков сказал: поклянись мне теперь же. Он поклялся ему и продал первородство своё Иакову. И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы; и он ел и пил, и встал и пошёл; и пренебрег Исав первородством.

Быт. 25: 29 — 32

Мы сидели за большим кухонным столом, что в этом доме был настоящим обеденным.

Завтрак был кончен, но Елпидифор Сергеевич заявил, что время зовёт нас к обеду. Я с испугом посмотрел на него, но он был совершенно серьёзен. Обед, по мнению моего начальника, должен был быть сегодня как бы обедом и ужином одновременно, поэтому к нему нужно было готовиться и его было нужно готовить.

Нужно было время и силы, оттого-то мы так плотно позавтракали.

Вылезая из-за стола, я подумал о том, что на знамени Гаргантюа (если таковое у него было) должна была быть изображена ложка и кубок — то есть еда и выпивка. Жизнь для героев Рабле сводилась к трем нехитрым физиологическим актам — зачатию, рождению и смерти. Однако идею зачатия, то есть совокупления, медонский священник употребляет до удивления редко. Из его героев один Панург по-настоящему озабочен этим. В каком-то смысле герои романа больше говорят, чем делают. Жратва победила похоть.

Кстати, зачатие действительно можно смело заменить едой. Принятие пищи заменяет Рабле спермический фонтан, хотя Панург и решает раздумчиво — жениться ему или нет, а Гаргантюа изображает со своей женой животное о двух спинах. Поэтому рождение можно понимать не в физиологическом, а в философском смысле. Рождение — еда — смерть.

Четыреста лет после Рабле ситуация то и дело менялась. То правильным считалось отношение к еде как к закуске, то — наоборот, и общих правил не случилось.

Я-то прекрасно понимал, что еда — это жизнь. И прав был человек, что отказался рассматривать голых женщин, предпочитая увидеть галушки или сало. Миска с нажористой едой — спасение и в тучный год, и в тощий, в час праздника и в день тризны. Причём эта кухонная колесница катится сама по себе — в спорах о правильной еде пала не одна репутация, сломана не одна сотня кухонных ножей. Вот выскочит образованный человек перед женщиной с майонезом в сумке и начнёт ей проповедовать, зальётся соловьём о простых кулинарных приёмах и том, как несчастной приукрасить жизнь своих родных. Да только эта речь всегда построена точь-в-точь по тем же драматургическим законам, что и речь какого-нибудь прекрасной души эмигранта. Вот он покинул СССР, вот у него уже грин-карта, он преуспел или почти преуспел, и вот он машет пальцем: “В вашей стране не хватает демократии. Это всё от русской лености ума, силы привычки и зашоренности, которая не позволяет стать вам процветающей страной. Очень жаль. А дети-то, дети-то! (в этот момент настоящий просветитель становится особенно пафосным) — ведь граждане этой страны не осознают, какую важную миссию проваливают, не приучая нашу смену к правильной этике”. Как бы ни шутили и что бы в эту фразу ни вкладывали — этот пассаж вечен. И мысль правильная, а всё хочется плюнуть советчику под ноги.

Покойный кулинар Похлёбкин делал то же самое. Стоял на дворе год от Перестройки седьмой, и был он угрюм и невесел. А покойный кулинар объяснял, что на те же деньги, что стоил тогда мешок макарон и брусок масла, лучше купить сёмужки и сделать себе крохотный полезный бутербродик. Нет, убили его, конечно, не за это, а вот что мысль о соразмерности пропала — вот это жалко.

Или, наоборот, заблажит какая женщина о простоте и счастье макарон с майонезом, забрызжет на нежную рыбину уксусом — побегут её бить скопом, начистят лицо тёркой, будто у картошки выковыряют глазки.

Нет спасения, и здравомыслию не быть, мир крив, люди злы. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей.

Оказалось, однако, что кулинарные подвиги только в перспективе, и мы должны идти на рынок.

Что ж не сходить на рынок? Тем более засобирались все — в том числе и чудесная женщина, похожая на гоночную яхту. На улице нас встретила странная погода — то есть в погоде, как я говорил, ничего странного быть не может, но вот менялась она сегодня каждые полчаса. То светило яркое солнце, то небо затягивалось тучами, из которых сыпались даже не снежинки, а маленькие твёрдые шарики снега, всё это потом сменялось дождём, а затем туманом.

Мы насквозь прошли через сквер, миновали железную дорогу, а затем спустились с насыпи в гигантскую впадину между домами. Там и находились районные обжорные ряды.

Пока я брёл за моими товарищами, то думал странную думу о еде. Ведь в стране моего детства еды было немного, мысль о том, что в магазине могут выбросить что-то испорченное или просроченное, трактовалась однозначно. “Выбросили” — это положили на прилавок. Не хочешь — не бери, и без тебя довольно охотников найдётся.

Но убойное кулинарное радушие моего народа, где в гости ходят поесть, — свято. Я первый перегрызу горло тому, кто будет над ним глумиться.

Не еда была в тех тарелках, не достаток, а счастье. Хочешь ноздреватого счастья Родины — не кобенься. Садись к столу — голодный год придёт, с тоской вспомнишь этот сделанный на оборонном химическом заводе пельмень, у которого внутренность из чёрного хлеба, а оболочка — из белого.

А пришёл к гурману, у которого в тарелке круглая какашка фуа-гра, так тоже не журись, в подворотне своё возьмёшь, доешь-допьёшь-закусишь.

Это как в путешествии Пантагрюэля — наливай да пей, и завтра тож, и славно век свой проведёшь.

А каждый век, каждый год его имеют свой стиль, свой шум — шум времени и вилок.

Гастрономию часто называют “французским искусством”, а про одного писателя другой писатель сказал, что тот был похож на любящего поесть француза и казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как обычно это бывает у людей, любящих поесть, — в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстёгиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть даже с министром — вот как этот писатель описывал своего знакомца и продолжал рассказывать (имени предмета описания не сохранилось): “Вокруг него мерещились испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус”. Вот был идеал, а уж совсем не Павка Корчагин, что измождён, борется со смертельным недугом, он не вполне даже человек, а скорее символ. Шум времени и вилок наполнял литературу двадцатых и начала тридцатых — потому что её писали люди, познавшие разъедающее внутренности чувство голода.

Толстяки всегда троятся в оптической системе моего детства. Тема толстяков — вот особенность двух знаменитых романов одного худого человека. Всё в этих текстах происходит на фоне еды, во время еды, связано с едой. Девочка, притворившаяся куклой, приговаривается к казни съедением — её растерзают звери. Настоящее сражение происходит в кондитерской: “...рассыпанная мука вертелась столбом, как самум в Сахаре; поднялся вихрь миндаля, изюма, черешен; сахарный песок хлестал с полок наподобие водопада; наводнение сиропов поднялось на целый аршин; брызгала вода, катились фрукты, рушились медные башни кастрюль”. Занятия учителя танцев с говорящей фамилией — кулинарный этюд: “Пары вертелись. Их было много, и они так потели, что можно было подумать следующее: варится какой-то пёстрый и, должно быть, невкусный суп. То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты или ещё на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый”. А уж сами толстяки “ели больше всех. Один даже начал есть салфетку. Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо третьего толстяка. Между прочим, оно имело вид вареника”. Еда переходит в тело, а тело — в еду. Гимнаст-беглец замечает продавца воздушных шаров, вылезающего из подземного хода, и принимает его голову за кочан капусты: “Тибул не верил своим ушам: капустная голова выдавала себя за человеческую!”

Этот роман кончается как любовный роман — свадьбой народа, радостным праздником. Вообще говоря, сказка всегда кончается праздником. Что будет потом — никому не известно, а вернее — известно всем. Потом будет ад обыкновенной жизни. “Глаза его налились кровью, он снимал и надевал пенсне, чавкал, сопел, у него двигались уши. Он обжора. Обедает он вне дома. Вчера вечером вернулся он голодный, решил закусить. Ничего не нашлось в буфете. Он спустился вниз (на углу магазин) и притащил целую кучу: двести пятьдесят граммов ветчины, банку шпрот, скумбрию в консервах, большой батон, голландского сыру доброе полнолуние, четыре яблока, десяток яиц и мармелад „Персидский горошек”. Была заказана яичница и чай (кухня в доме общая, обслуживают две кухарки в очередь)”.

А вот нормальная еда, настоящая советская общественная еда — неживая, как мёртвая вода из сказок. Во время войн едой в поездах заняты одни мешочники, а кухня — место дезертира.

Когда я рассказал всё это Синдерюшкину, то он, оторвавшись от прилавка с огурцами, обозвал меня “гастрокритиком”. Слово “гастрокритик” было почище “дауншифтера” и мне решительно не понравилось. Оно было длинным и отсылало к гастриту и прочим неприятным вещам. Черт, что за гадость! Хуже этого слова, наверное, только “ресторанный критик”. (Эти ресторанные критики — особая и опасная порода людей. Я бы их сразу выводил к оврагу, только они так представятся.) Нет, ещё может случиться на вашем пути винный дегустатор, который ошарашивает публику мистическим бормотанием: “Тело этого вина… а душа этого вина… известная терпкость… букет фиалки…” Этого сразу головой в воду.

Я знавал одного гастрокритика, что считал, вслед Юнгеру, что Исав продаёт первородство не из-за голода и тупости, а из-за пресыщенности, в желании найти простое счастье и отказаться от этой липкой волны пресыщенности. На самом деле современное общество всё время мечется между полюсами сложности и простоты, изысканностью и случайностью выбора. Между голодом и жратвой, искусством утоления и удовлетворением биологического котла.

И теперь, в размышлениях о своей жизни, я ожидал, что сейчас Синдерюшкин радостно похвастается, как приготовил перигорский соус в первый раз с трюфелями, второй раз со сморчками, а потом с опятами. И что я ему возражу? Что поставлю на кон? Скажу, что вчера ему выпала лёгкая работа, а мне — тяжёлая? Или буду рассказывать о бахтинской интерпретации телесности? Так в тот же момент Синдерюшкин меня и упромыслит.

Причём в этот момент Синдерюшкин таки набрал огурцов и сам стал рассуждать о кулинарии:

— Замечу, друзья мои, что самым выгодным товаром сейчас является ностальгия. Конечно, сейчас кто-то начнёт кричать, что я пою оду временам застоя и колбасе по два рубля двадцать копеек. Это неправда, и всё гораздо интереснее. Ностальгия — это ведь тоска не по былому величию, а по себе самим, какими были люди много лет назад. И особенно она остра в сорок-пятьдесят лет, когда многие из нас обладают повышенной покупательной способностью. Вот почему ностальгия по пищевому набору семидесятых сейчас так востребована. Новое заседание парткома или настоящий парад на Красной площади сейчас запросто не сделаешь, а вот “тот самый чай”, похожая на памятную колбаса и прочие былые марки вполне лезут с прилавков. Отчего не возродилась сейчас водка по 3.62 — не знаю. Видимо, её адепты уже в могиле.

Ностальгический набор еды прошлого делится на две категории, как природные ресурсы, — еда возобновляемая и невозобновляемая. Салат оливье безусловно возобновляется — и не только накануне Нового года. Беляши, что продают у метро, вполне так же отвратительны, как в нашем детстве, да и чебуреки, жаренные на машинном масле, всё так же в строю. Невозобновляемыми оказались грузинское вино, некоторые сорта мороженого, хлеба (отчего-то пропал хлеб “Рижский”, он был замещён хлебом “Ароматный”, схожим, но совсем не таким. Исчезнувший “Рижский” был более тёмным, почти чёрным и чуть обсыпанным мукой. 18 копеек) и газированная вода с сиропом за три копейки.

Часто говорят, что “такого теперь больше не встретишь”, но с архаическими запахами и вкусами загадка — кое-где я встречал блюда, которые давно, казалось, исчезли: солёные огурцы с твёрдой панцирной шкурой и зелёные помидоры, затвердевшие в маринаде.

Я считал, что отечественную макаронную промышленность давно положили на бок, и толстостенные, похожие на газовые трубы макаронные изделия большого диаметра исчезли. Ан нет, я их видел и даже ел в каких-то нынешних пансионатах — всё в той же сладковатой серой подливе.

Надо сказать, что я забыл упомянуть молочные коктейли. То есть не забыл, а засомневался — потому что коктейли как бы есть, а вот советская культура молочных коктейлей пропала. Эти серые устройства-мастодонты в углу продуктовых магазинов, куда подвешивались гигантские металлические стаканы. Мороженое кусками, что мешалось на глазах у клиента, пузыри империи, капля партийного сиропа — этот секрет утерян вместе с социализмом, скажу я, перефразируя слова одного литературного героя.

На многих произвела сильное впечатление рассказанная одним художником история о том, как он утром первого января закусил шпротой, которая оказалась на поверку размокшим в масле окурком. Ту же историю и тоже от первого лица рассказывал один поэт. Я думаю, что несколько миллионов человек тушили бычки в банках за неимением на столе пепельниц. Несколько сот тысяч забывали там бычки, несколько десятков тысяч человек, наблюдая плавающие бычки в масле, думали, что они похожи на рыбок. Несколько тысяч человек чуть их не съели, а несколько сотен — таки съели.

Совершенно не обязательно, что в их числе были художник и поэт, но очевидно, что бычки и “шпроты” повсеместно плавали в масле.

— Возникнет ли ностальгия по пищевому набору девяностых, вот вопрос? — Вопрос этот был риторический, так что Синдерюшкин, взмахнув огурцами, продолжил: — Ностальгически тёплое отношение к набору, что включает запаянную в толстый полиэтилен колбасу “Золотая салями”, растворимые порошки, что образовывали напиток с завлекающим названием “Инвайт”, понимание разницы между американским спиртом “Рояль” в пластиковой бутылке и его бельгийским однофамильцем в зелёной стеклянной бутыли, польское “Амаретто”, “ножки Буша”, появление батончиков “Марс” и “Сникерс”, вареную колбасу мортаделла и масло “хальварин”, — возникнет ли оно?

— Нет! — крикнул я. Но, видимо, слишком тихо.

— Дело тут не в ностальгии по вкусу (неизвестно, существует ли биологическая память о вкусе. Я спрашивал об этом десятки биологов, и они не смогли мне ответить), дело тут не в ностальгии по брендам — часть из них вечна, как батончики “Марс” и кока-кола. Дело в том, что это, как говорилось, ностальгия по себе самому.

Во-первых, пищевой набор девяностых принципиально иной, нежели советский, — он гораздо разнообразней. Уже нельзя сказать продавщице: “Взвесьте колбасы по …”. Потому что уже есть много разной, и часто в одну цену. Оттого чувство общей для всех еды стало гораздо слабее.

Во-вторых, как ни странно, очень разное качество, и часто простонародная еда начала девяностых гораздо хуже, чем советская пайка. Это происходит не из-за мифической любви советской власти к человеку, а из-за того, что пищевая промышленность не имела в достаточной мере химических технологий и оперировала по большей части натуральными продуктами. К тому же продовольственная катастрофа начала девяностых привела к тому, что правила санитарии, нормы хранения и прочие условности отступили на второй план.

В-третьих, через десять-пятнадцать лет наступит общий кризис здоровья и необратимые социальные изменения. Небедные люди смогут реализовать свою ностальгию через что-нибудь ещё, кроме еды, а прочим не будет до этого дела. Сейчас пищевая ностальгия — это память о “стабильности”, а девяностые годы стремительны и суматошны. Успешный человек ест каких-нибудь сушёных тараканов и червя лакричного. Заставь его питаться ими каждый день — он взвоет от ужаса. Но через полгода он окажется на другом конце земного шара и в поисках пищевого разнообразия сожрёт бананового листогрыза в маринаде.

Организм наш к этой пище не приспособлен, метаболизм это дело не принимает — и всё же мы едим экзотику. Так и здесь — странная еда и любовь к советской еде есть род кулинарного мазохизма — в нём есть плётки и наручники, но всё понарошку. Дали успешному человеку по роже мокрым солёным огурцом, съел он серую макаронину, восхитился — и снова к “Шато де Сан-Антуан Ферре” 1992 года. И чем больше “Шато де Сан-Антуан Ферре”, тем больше экскурсий в область беляшей и чебуреков.

Это такой карнавал, про который нам талдычит Рабле: переоделись на день, изобразили что-то этакое — и снова в страшные будни. То есть в ярмо достатка.

Но я тебе ещё скажу: кулинарная ностальгия тесно связана с социальными потрясениями. В шестидесятые-семидесятые годы прошлого века было особое отношение к еде военного времени — она, во-первых, была одинаковой у миллионов, во-вторых, это была жизнь, ценность в буквальном смысле (отсюда рассказы об американском яичном порошке и других особых продуктах). А вот девятнадцатый век в этом смысле более стабилен, как мне кажется. Даже великие войны не перемешивали тогда сословия, и не так был развит экспорт-импорт продовольствия, каким он стал в двадцатом веке…

Синдерюшкин всё жонглировал своим мешком с соленьями, а Елпидифор Сергеевич со своей спутницей скрылись у мясных рядов. Я тщетно пытался найти их глазами.

Мы вернулись домой, и кухонный стол преобразился. Чем-то он мне напомнил пресс-конференции людей в погонах, на которых перед журналистами раскладывают десятки странных предметов, а также деньги и драгоценности.

Синдерюшкин принялся чистить какие-то корешки, но вдруг остановился и, ткнув в меня пальцем, продолжил прерванный на рынке разговор:

— Или вот бифшекс с яйцом! Зачем с яйцом? Зачем? Отчего он такой?

— Технология такая, — сказал я примирительно. — Мясо жарят сначала с одной стороны, потом переворачивают, а на горячую выпускают яйцо.

И пока мясо жарится снизу — яйцо уже готово. Ну и мясо сохраняет сок.

— Мне это представляется несколько умозрительным суждением и маловероятной технологией. А соблюсти её в “Общепите” невозможно.

— При чём тут общепит?! Что ты? Steak а cheval известен ещё со времён пархатых русских казаков (и калмыков), понаехавших в Европу на своих мохнатых монгольских лошадках. А в книге Молоховец бифштекс рекомендуется, “когда обжарится с обеих сторон, не снимая мясо со сковороды, залить сырым яйцом” (это делается только тогда, когда подается одна порция на сковороде), и “бифштекс из вырезки второго сорта и порционный бифштекс по-гамбургски подаются на сковородке и также гарнируются выпускными яйцами, то есть не совсем схватившейся глазуньей”. Или вот у Аверченко недорезанные интеллигенты и буржуи тычут ножами и вилками в спину революции и вспоминают бифштекс по-гамбургски, и один из них говорит: “Это не яичница ли сверху положена?” А ему отвечают: “Именно!! Из одного яйца. Просто так, для вкуса. Бифштекс был рыхлый, сочный, но вместе с тем упругий и с одного боку побольше поджаренный, а с другого — поменьше”.

Но как-то этот разговор о бифштексе с яйцом, как и резаный лук, произвели на меня слезоточивое действие. Я вспомнил родной завод, на котором трудился два года до того, как уехать за туманом и длинным рублем на Север, и мне стало совсем грустно. Автор вспомнил постоянное состояние лёгкого подпития, в котором он сидел и ел пончики вместе со своим мастером по фамилии Косарев. Мастер по фамилии Косарев всегда ел пончики через час после обеда в своём закутке под плакатами по технике безопасности. На этих плакатах был изображён веселый человечек, постоянно попадающий в станок. Или же элементы конструкции станка, резцы и детали ударяли в улыбающуюся физиономию человечка.

Кроме улыбающегося лица этого ударника производства над головой мастера Косарева висел самодельный плакатик: “Чтобы стружка глаз не била, надевай очки, товарищ!”

Автор плачет, как Панург, завывая об оставленном береге его юности, где кормили пончиками по 84 копейки за дюжину.

В голове его бродит следующая философская мысль: “Почему это мои замечательные качества не оценены всем миром? Нет, положительно непонятно. Хоть я и имею отдельные недостатки — да кто ж их не имеет? Несправедливо обошлась со мной судьба, несправедливо... А я ведь умён и образован, ведь я учился в лесотехническом техникуме и даже работал некоторое время вдали от родного дома, приращивая Сибирью богатство

своей Родины. А ведь после этого я даже закончил индустриальный институт в городе Ухте и купил за 50 рублей мерлушковый полушубок у изобретателя ракетного комплекса Смолянинова...”

И женщина, сидящая рядом, смотрит отчего-то не на меня, а на этого фанфарона Синдерюшкина. Вот сейчас Синдерюшкин скажет что-то вроде: “В середину блюда положите несколько кусочков фуа-гра, завёрнутых в рубленые трюфеля. Уверяю вас, блюдо не лишено вкуса”. Вот прицепился я к нему, право слово! Лучше бы смотрел на то, как ловко орудует ножом Елпидифор Сергеевич. Он-то как раз, в отличие от Синдерюшкина, молча делал всё, что нужно.

Это Синдерюшкин вещал про яблочные пироги, что сменялись молочным рисом по-шведски. В его, Синдерюшкина, историях лангуст умирал в кипящем молоке, лилась мадера в телячью тушёную радость и уксус уже был добавлен в кровь молодого овернского петуха...

Но тут в дверь позвонили. Это пришёл непростой человек Рудаков, буровых дел мастер. Более того, он был морской бурильщик, но я понимал, что как понадобится спасти земной шар от падения Черной Планеты, то бурить её на деле пошлют именно Рудакова. Или там если нужно будет найти недостающую нефть, то Рудаков поплывёт на батискафе и найдёт необходимое на морском дне. С ним автора связывали тесные отношения: они вместе истребляли разные напитки в К-ских банях.

Наконец сели за стол, и всё стало приключаться само собой; как шестерёнки в часах, заработали ритуалы и правила застолья.

Пришло ещё несколько человек, неизвестных мне, но похожих на гоголевских персонажей. Один бы очевидно Акакий Акакиевич, другой — Манилов, а третий — Ноздрёв. Но они не ужасали наблюдателя, а случилось то, что так часто бывает в русском застолье и что с таким благоговением, будто единорога, описывают русские религиозные философы, — произошла симфония.

Катился пир.

— Я вот знаю, что добило советскую власть, — сказал Синдерюшкин. — Советскую власть добили круглосуточные палатки.

— С бухлом?

— Со жратвой и бухлом. И когда мы поняли, что можно открыто сходить и купить в любой час дня и ночи, не на вокзале каком, пусть дряни ужасной, но жратвы и бухла, то стало ясно, что воспоминания об этой власти обречены перейти в разряд исторических. Как сели в ларьках шамаханские царицы, так и понеслось.

— Не знаю я цариц, — не согласился я. — И палаток у меня нет. Только хрень какая-то на колёсиках. Там действительно сидят какие-то шамаханские люди — когда хотят, тогда и закрывают-открывают свои ставеньки. Но уж после восьми они свой шахер-махер отказываются работячим людям показывать. Не чужд им Макс Вебер, вот что. Есть на Тверской какая-то торговля. Да только мне не с руки на Тверскую выходить.

У меня там травма психологическая — от давно исчезнувших оттуда девок. Да и цены под этих девок были заточены под не мои кошельки — тоже ведь травма.

А от еды, как и принято в русском застолье, перешли к политике.

Для начала похвалили страну и население. Ведь всё у нас хорошо. Потому что замечательный у нас народ. Прикажет какой тиран нам вешаться, а мы — кто в лес, кто по дрова: кто верёвку забудет, кто мыло, кто люстру из потолка выворотит, а сам жив останется.

Заговорили, кстати, и о том, что надо бы кого-нибудь убить.

Некоторые хотели сделать это стремительно, без промедления, другие хотели отсрочить удовольствие. Я сказал, что как раз думаю, что убивать никого не надо. Хотя очень хорошо этих людей понимаю. Как случилась мировая несправедливость, очень хочется, как одному кавказскому человеку, кого-нибудь зарезать. Только при этом не надо требовать снисхождения

у суда, книжки в тюрьме писать с объяснениями. Ну и нет, разумеется, гарантий, что на поверку ты окажешься одним из Светлых и тебя назначат в замминистры, как не абы кого, а понятно зачем. В общем, как случилась несправедливость, то совершенно естественно завопить: “Да чё ж это деется, Гос-сс-споди!”

Только, по-моему, лучше это в сторонке делать или уж поехать куда надо, записаться в общественные обвинители, помогать закону словом и делом, придирчиво смотреть, чтоб какого негодяя не отпустили случайно. Положить часть жизни на алтарь гражданства за дело справедливости. Но ведь кто будет вместо того, чтобы зарабатывать денежку и гулять со своими детьми, биться до последнего. Таких людей чураются, безумие у них в глазах, хоть и священное. Что делать — непонятно. Убить-то как-то естественней. Впрочем, оговорился я, что только за себя говорю. Мне-то это не очень нужно, но и не мешает пока. Ведь воспитывался во дворе на Брестской, в советской школе и оттого, что хожу по улицам, много что видел.

Когда за окнами забрезжил рассвет, кровожадности поубавилось. Начали говорить о человеческом одиночестве, которое может скрасить даже спам. Получил человек письмо и воспрял духом — пришли и интересуются твоей интимностью, хотят её удлинить. Значит, кому-то ты нужен, хоть дураку какому-нибудь, хоть мировому заговору. Тоже жизнь, как на картине художника Ярошенко.

Я стал думать про себя, что бы такое написать — то есть что бы такое сделать, чтобы стать автором. Ведь не обязательно мучиться и кровью сердца писать исповедальные листки.

А в жизни случается много всего — поверьте прожившему человеку. Например, я знал одну историю, случившуюся в коммунальной квартире.

На Новый год один человек пошёл в нетрезвом виде в туалет в своей коммунальной квартире и увидел там толстый литературный журнал. От нечего делать начал читать да так, за чтением, в туалете и заснул. А ведь сначала, чтобы не упасть, схватился за какую-то верёвку и даже закинул её на шею.

Жильцы, взломав дверь, решили, что он повесился, вызвали врачей и милиционеров. Врачи приехали первыми, заглянули в туалет и сказали, что им тут делать нечего. Им налили водки, и врачи стали ждать милиционеров. Милиционеры пришли в тот момент, когда все уже по нескольку раз выпили водки, и выпили сами. Потом заглянули в туалет и поняли, что торопиться некуда. Тоже выпили со всеми — жильцы понимали, что комната освободилась. Врачи радовались, что лечить никого не надо, а милиционеры — тому, что преступления нет и статистика не испорчена.

В результате когда спящий проснулся, то увидел, что дверь в кабинет задумчивости выломана, а по всей квартире лежат, будто трупы, разные люди. Кто в милицейской форме, кто в белом халате, а кто в домашних тренировочных с пузырями на коленях.

Очень удивился этот человек.

О, сюжет! — как говорил о таких коллизиях один полотёр. Впрочем, приёмка идёт по весу — и это уже справедливо сказал один настоящий классик. А сюжетов много — другой классик, успешный режиссёр, говорил, что ничего оригинального на свете вообще нет. И дальше этот режиссёр прямо-таки кричал: “Крадите все! Крадите то, что вдохновляет вас или дает пищу воображению!” Он призывал хватать и вставлять в произведение старые и новые фильмы, любые книги, картины, фотографии, стихи, сны, случайные разговоры, архитектуру, мосты, дорожные знаки, деревья, облака, воду, свет и тени. Фокус здесь в том, что для кражи нужно выбирать только то, что трогает напрямик вашу душу. И ничего не скрывайте, говорил этот режиссёр, наоборот, устраивайте праздник, когда всё удалось.

И сам уже цитировал своего предшественника: “Не важно, откуда вы берете — важно куда”.

На всякий случай я припас несколько сюжетов.

История лётчика-афганца, самолёт которого подбили в 1985 году, и он долго полз по горам, питаясь саксаулами. Когда он выполз к своим, оказалось, что уже настала Перестройка и равнодушные врачи отрезали ему ноги, для того чтобы продать их за границу. Но воин-интернационалист воспользовался тем, что настоящих лётчиков в армии осталось мало, и вернулся в строй. Он выучился летать без ног, причём одновременно на двух самолётах.

Или вот история одного инженера, который изобрёл боевой лазер, разрезал напополам сначала всех омоновцев, потом всех интерполовцев, потом украл у одного олигарха жену и уехал на Канарские острова, где своим лазером пробурился в озеро реликтовой нефти и стал безмерно богат. И всё потому, что вовремя сбросил с частного самолёта своего соавтора, а потом застрелил милиционера, что спас ему жизнь, а бывшая жена олигарха сама убила мальчика по имени Иван, на спине которого была татуировка плана всех тюрем и лагерей.

Ещё одна история про пожилого прапорщика, у которого в Чечне за месяц до дембеля погиб сын. А он сам попал в плен, на спор выпил на глазах у террориста Хаттаба ведро водки и через это получил для друзей, сидевших в зиндане, буханку хлеба. Прапорщика выкупил из плена его заместитель по фамилии Костылин, и старик, вернувшись в Россию, подобрал бездомного мальчика на Казанском вокзале.

А вот ещё сюжет: два мальчика случайно стёрли имейл от папы, где он предупреждал, что на него наехал ОМОН и ГУБОП, и в котором он не советовал приезжать в Россию.

Два мальчика стёрли и не признались об этом никому, а в результате мама привезла их из Лондона в Россию, а там никого — все в бегах, и даже снег на рублёвской даче не расчищен. Целый месяц они бродили с чемоданами по заснеженным дорожкам, но на Рождество наконец вышла амнистия, и вся семья вместе с мажордомом села рядком под ёлку и откупорила шампанское.

А другой мальчик вовсе не стирал имейла, а случайно получил чужое электронное письмо со сбитой кодировкой. Но он всё же прочитал его и узнал, что оно с орбитальной станции “Мир”, от самого капитана. Капитан сообщал, что им недокладывают борща в тюбики, горячей воды второй месяц как нет, а во всём виноват его брат, крупный чиновник. Мальчик вырос, но не забыл эту историю.

Он сам стал капитаном спецслужб и долго шёл по следу, пока не нарыл компромат на одного Очень Крупного Человека. А потом когда довёл его до самоубийства, то поехал на Гаити по горящей путёвке, где нашёл место гибели станции “Мир” и опустил на безмятежные волны Тихого океана венок в память о своём Капитане, что вёл его по жизни, как компас.

Или вот история про одного человека, который был крупным финансистом и был закалён в боях безумных девяностых. Под ним взорвали три “мерседеса”, но он не испугался ни разу. Однажды его нефтяная вышка сломалась, и он два месяца, стоя по колено в воде, прямо в смокинге, вычерпывал нефть из скважины, в итоге заработав первый миллиард. Однако контузии и нерегулярное питание расстроили его организм, и этот человек ослеп. Несколько лет подряд он лежал, прикованный к койке, и писал книгу “Как пилилось бабло”. А когда написал — сразу получил налоговую скидку и орден за услуги Отечеству VI степени.

А вот, кстати, и другая история: у одного мальчика посадили отца-олигарха. Когда папу увезли в Нерчинск, то мачеха, прихватив тайные активы, бежала на какие-то непоименованные острова Карибского моря со стриптизёром из “Красной шапочки”. Мальчик остался один в гигантской квартире на Тверской улице в Москве. И тут, откуда ни возьмись, к нему приехал дядя из Киева. Слово за слово, хреном по столу, дядя поселился у него. Летом они переехали на пришедшую в запустение дачу. Дядя уверял, что торгует сахаром, но когда мальчик открыл один мешок, то нашёл там не сахар, а сплошной гексоген. И он догадался, что фальшивый дядя собирался взрывать дома в Москве. Мальчика хотели убить как лишнего свидетеля, но он сам застрелил дядю. Когда это случилось, из-за каждого куста на даче выскочили фээсбэшники (потому что раньше они вылезать боялись) и всех увезли. А перед мальчиком появился папа-олигарх, потому что его выпустили. Как-никак восемь лет прошло…

Но вдруг меня призвали к ответу за мою писанину — которую, кстати, никто и не читал. Однако ж я отвечал за всю русскую литературу.

— Работать надо, а не “тексты слов” писать, — цыкнул на меня Рудаков. — Заводы стоят, канализация течет, мясные туши тухнут, а они всё пишут и пишут. А улицы таджики метут, да. А должны бы — писатели. Как Платонов.

— Ну, Платонов, надо признаться, ничего не мёл. Он студентов Литинститута метлой лупил. А когда мусора приезжали, то он дворника изображал. Так сложилась эта несложная городская легенда.

— Ле-е-егенда… А что ты пропускаешь?

Автор стал сбивчиво оправдываться:

— Не знаю, не знаю — беда в том, что я пью много, а пьяных не люблю. Как один декабрист из исторического анекдота, что на вопрос: “Что вас вынуждает пить?” — отвечал: “Трезвое отношение к жизни”. И всё оттого, что я нерушимо уверен в том, что всем сначала наваляют, а в довершение ещё и в бубен настучат. Подход этот называется “откровение”. Вот говорил я тебе, что зарплату понизят? Говорил. Что работать нужно будет больше, говорил. Что ужас в мире и мрак падает на землю, не говорил ещё? А? Ко мне обычно так пристают — бросают в пространство: “Фу, противно, когда все пьяные”, а один в компании — “на миру и пить хорошо, и умирать хорошо, и смотреть на смерти других хорошо”. Лучше бы рассказал что-нибудь оптимистичное.

Рудаков по-хозяйски сел и начал рассказывать о том, как, придя на могучих кораблях, окрашенных серой краской, цвет которой иначе называется шаровым, в город Санта-Крус, находящийся на Канарских островах, он с товарищами по службе сошёл на берег. Валюты им было выдано ровно столько, что хватало на пачку сигарет или билет в кино. Руководящий культурным отдыхом замполит увел их за руку от голой женщины с пистолетом, лежавшей в объятиях вероятного противника на одной афише, ужаснулся такой же картине на второй (к экономной одежде героини прибавилась будёновка), побежал к третьей... Наконец замполит остановил свой выбор на четвёртом фильме (рыцарь с копьём и подвесной мост). Это оказался нормальный порнографический фильм — фривольная экранизация “Декамерона”. Веришь?

— Верю.

— Нет, веришь?

— Да верю. Вот в Америку же я верю, хотя никаких объективных подтверждений у меня нет.

— Запомни, — сказал в ответ О. Рудаков. — Запомни цифру “семь”. Это важная цифра. На корабле семь боевых частей, четыре службы и три команды. И части среди них такие: штурманская (БЧ-1), ракетно-артиллерийская (БЧ-2), минно-торпедная (БЧ-3), связи (БЧ-4), электромеханическая (БЧ-5), авиационная (БЧ-6) и радиотехническая (БЧ-7).

— А к чему ты это? — спросил автор.

Но Рудаков его не слушал:

— А вот службы бывают разные — служба медицинская, химическая, живучести (такая есть только на одном корабле, имя которого я не вправе тебе называть). Но если ты запомнишь цифру “семь”, я возьму тебя в плавание, и, может быть, ты достигнешь своих французских берегов, не шелестя отсутствующими у тебя денежными купюрами.

Эта идея автору чрезвычайно понравилась, и он представил себе солёные брызги, восход солнца над морем и высадку на неизвестный берег. Автор пробирается, как Стенли по Африке, раздвигая стволом карабина лианы, и в момент встречи посреди гигантского когда-то белого пятна на карте говорит кому-то невидимому: “Dr. Livingston, I presume?” Но всё же Автор не сдался и переспросил:

— Так вахту надо стоять. Собачью…

— Ну, не час, конечно, у Мавзолея, но и не сутки, а четыре часа.

И если б ты читал не своих французов, а какого-нибудь приличного человека, вроде мичмана Максимова, ходившего вокруг света на “Стрелке”, то запомнил бы, что “ночная вахта с 12 до 4 утра считается за самую скучную и несносную, потому что всё судно после дневных трудов вкушает самый сладкий сон, а вахтенные принуждены бывают проводить это время без сна, может быть, под дождем, подвергаясь то сильному ветру на севере, то удушливому зною в тропиках”. Впрочем, на вахте от тебя проку мало — ты будешь крутить моторчик. На это всякий бы согласился. Вот напарник твой Синдерюшкин — человек хлипкий, а Елпидифор Сергеич — вполне. Ты какого года, Сергеич, а?

— Я многое вообще повидал. Да не помню я… Давно это было, такой... с добрыми глазами... Мы с соседкой Фанни ещё во дворе пугач нашли и ну его пробовать. Я попал в ворону, а Фанни... Где ты, Фанни, ау...

— Чё?

— Сколько мне лет? Да не помню я… Помню, в 1913 году, в Гатчине, матушка подарила мне волшебные санки, сиденье у них было обито дерматином, а сзади были бубенчики... Помню, как меня водили смотреть на Медного всадника... Бонна всё пугала, что отдаст меня городовому...

А лежал лёгкий снег, помню ещё чумазых рабочих, они пришли к папба за бриллиантами... Ста-а-ренький я, мальчик... Помню, как в... ну не помню каком году эти... поляки приходили за мальчонкой прятанным. Я и говорю им — геть, псы. Ну так дворня поляков избила до полусмерти, а я мальчонке говорю — вылезай, Миша, да не реви так, дурачок, тебе ить царём быти. Фамилия его простая така была... Ромашин... Ромин... Нет, не помню...

— Тьфу, пропасть, издевается, — разочарованно развёл руками О. Рудаков.

Елпидифор Сергеевич меж тем на полном серьёзе стал негромко рассказывать о своих странствиях, по сравнению с которыми его путешествие на корабле “Волголес” было увеселительной прогулкой.

А был он в странных краях, где могильные плиты имеют письмена на оборотной стороне камня — чтобы мёртвые не забыли, кем они были при жизни. Где все имеют по две души — одна остаётся с телом, а другая взлетает ввысь, где местные чичероне — суть крестьяне, которым просто нужно продать свой мешок волшебной травы, — вот они и заговаривают зубы, словно торговцы на базаре... И вот, продираясь сквозь ткань рассказа Елпидифора Сергеевича, эти неизвестные люди орали о прошлом, словно продавая инжир и финики — норовя сбавить на него цену, и не откусит Анубис их унылые квадратные яйца. Были там бог Трав и бог Птах, бог Плодородия с двумя хренами и собственным влагалищем и много других богов, что черепками лезли из придорожной пыли. Судить по этим рассказам чичероне об их предках было всё одно что судить по изображениям Будды о величине ушей его современников, но Елпидифор Сергеевич выказывал какие-то невероятные знания об этих странах, и я ему верил. Верил, и что школьницы там имеют большие рты и похожи на лягушек. Верил, и что все эти страны утомительно пахнут керосином (я даже чувствовал этот запах, несущийся над столом) — керосином тянуло из окна дома в чужом государстве, и я ощущал, как керосином пахнут мягкие и похожие на старые простыни рваные деньги, керосином несёт из сливного бачка обшарпанной гостиницы, и цветы воняют керосином, я видел, как в дешёвых харчевнях вместо соли стоит на столе жестянка с керосином.

В магазине для детей там продают плюшевую самку каракурта, современные деньги меряют на ливры.

Я, вслед за Елпидифором Сергеевичем, всматривался в скорбные, искажённые лица, руки, вывернутые в запястьях, блеск одиночного зуба в чёрной массе праха.

Субботний вечер катился прочь, превращаясь в тревожную весеннюю ночь, когда из черноты форточки дышит нагретый за день солнцем асфальт и зеленеют, пробуждаясь от зимнего сна, заборы.

— Попрощаемся, — сказал наконец хозяин.

— Попрощаемся? — не понял я.

— Мы прощаемся с Анной. Ты-то не дёргайся, торопиться некуда — здесь и заночуем.

— Как? Зачем?

— А она уезжает в Ленинград.

— То есть как — в Ленинград? — опешил я. Это было решительно невозможно.

— Ну не в Ленинград, так в Петербург. Легче тебе, что ли?

Мне было совсем не легче, и я забормотал:

— А вдруг, увидев вас, я начну страдать, ведь вы уедете в этот город на болотах, там ведь дома падают, там всякие ужасы, бандитский ведь город, блокадный, страшный, там тайны петербургские, неточка незванова с макаром девушкиным, там всадник скачет и кораблик несётся. Страшно. Вы только никогда не плачьте. Мне неприятно думать, что вы можете плакать. Не по этому поводу, конечно, а так просто. Есть случаи, когда очень нехорошо думать, что твой собеседник может плакать — не важно отчего. Это нарушает правильность мира, мира, в котором ты живёшь, живёшь будто муравей в будильнике, среди огромных движущихся шестерёнок. И вдруг ты понимаешь, что будильник сбоит — в шестерёнке нет зубчика, и оттого всё наперекосяк.

Но было поздно.

К тому же я понял, что говорил всё это шёпотом.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Невыносимая геморроидальность бытия. Путешествие по городу,

из которого герой никак не может вырваться, которое никак не может прекратить и в котором он беседует с разными людьми, раз от разу убеждаясь, что не стоит странствовать без большой необходимости.

Эта книга вышла бы, по крайней мере, в два раза объемистее, если б я не взял на себя смелость выкинуть бесчисленное множество страниц, посвященных ветрам, приливам и отливам, склонениям магнитной стрелки и показаниям компаса в различных путешествиях, а также подробнейшему описанию на морском жаргоне маневров корабля во время бури. Точно так же я обошелся с долготами и широтами.

Джонатан Свифт

Поутру я почувствовал, что засиделся в этом доме. Не амуры, а сами мысли о них вывели меня из душевного равновесия. Да и дома я не был два дня, два дня не менял одежд своих и несколько даже соскучился по своему уединённому жилищу.

— А не сходить ли нам в баню? — неожиданно предложил Рудаков. Его неожиданно поддержал эстет Синдерюшкин и даже поехал вперёд на разведку. Поискав в шкафу, мы разжились полотенцами и, долго не раздумывая, выкатились из дома. Подъехав к самым К-ским баням, мы увидели Синдерюшкина, что призывно махал пивной бутылкой из стеклянного кафе. В стекляшке друзья основательно подготовились к банной процедуре и, прихватив с собой ещё с десяток бутылок, вступили в подъезд, откуда пахло тухлым бельём и прелыми вениками.

Ах, как прекрасна русская баня в тяжкие дни неудач и мучительных раздумий!

И кто этого не знает, пусть проверит немедленно. Я люблю баню — баня спасительна. Многие литературные герои прятались в баньках от погони и облавы. В бане отдыхаешь не только телом, но и душой. При этом в моём Отечестве города оснащены, как правило, банями системы “сауна” для маленьких компаний и гигантскими общественными банями, называемыми “русскими”. Маленьких русских бань отчего-то не бывает, а турецкие и вовсе подвергнуты забвению.

Но скоро гигантские бани, где на неудобных диванчиках сидели в простынях граждане со своим пивом и водкою, повыведут. Их стало уже не в пример меньше, чем в моём детстве. Как-то я видел, как ломали Оружейные бани, чтобы дать место строительству нового дома для различных организаций, которые, безусловно, сделают нашу жизнь наряднее и счастливее. В крошеве стен вдруг обнажилось что-то чёрное и страшное. Это были банные котлы.

Казалось, среди руин бани в пыли и ужасе показался последний паровоз, что должен был отвезти нас к светлому будущему, но был убит по дороге страшным чугунным шаром на тросе.

Впрочем, мы и отдохнули. Мы приобщились — и к пару с вениками, и к простыням с полотенцами, и к мылу с шампунем, и к пиву с водкою.

Тогда у нас одновременно родилась идея поехать в гости к совершенно другому молодому человеку, живущему где-то далеко-далеко, на окраине.

— Негоже объедать нашего друга, тем более негоже это делать в тот момент, когда он переживает за свою жену, томящуюся в роддоме, — произнёс автор, и я очень рад, что это произнёс именно он.

— Скушаем пельмешков, — рассудил Рудаков.

Извилистыми путями мы отправились на поиски пельмешков. После долгих странствий Рудаков нашёл вблизи Таганской площади пельменную. Автор грозно дёрнул запертую дверь, а Рудаков, насупившись, посмотрел на часы. Совокупная внушительность этих двух действий заставила старуху в пятнистом халате открыть маленькое окошечко и примирительно произнести:

— Ну ладно, один кто-нибудь заходи.

— Нас — двое, — разъяснил Рудаков.

— А мне-то всё равно. У нас всего одна порция осталась, — ответили ему.

Всё же через несколько минут они обнаружили заведение, над которым на ветру пела жестяную песню вывеска “Русские колбаски”.

— Хотел бы я посмотреть на того ирода-басурмана, который считает, что русский человек должен есть такие колбаски, да ещё отдавая столько своих небогатых денег, — говорил автор, вгрызаясь в колбаску.

Синдерюшкин, сладострастно улыбаясь, заказал себе бифштекс с яйцом.

Вокруг было шумно и темновато. Работали в “Колбасках” и сидели там за столиками и правда люди всё больше странной неясной восточной национальности.

В этот момент к друзьям обратился сосед по столику, мирной чечен тридцати четырёх лет от роду, и предложил, показывая белое горлышко, отметить получение им, чеченом, высшего образования на факультете виноделия пищевого института.

“А что бы, собственно говоря, не отметить”, — подумали друзья и отметили. Откуда-то появился ещё один выпускник винодельческого факультета, на этот раз киргиз. Началось братание.

Они запели, раскачиваясь за столиками. Чечен вдруг запел: “Мой милый бьётся, мой милый бьётся за веру свою…”, а киргиз вторил ему: “Проклятый германец на нас наступает, на нашу державу, на нашу державу и на крест золотой”. Синдерюшкину выпало петь “Уезжаю, уезжаю на злощастный на Кавказ”.

Мы вышли на волю и снова вспомнили о весне.

И тут же увидели странную пару. На лавочке в сквере сидел старик в каракулевой папахе, фасон которой Рудаков определил как “до первого мента”. За ним, сурово озираясь по сторонам, стоял плечистый молодой человек, похожий на полевого командира.

Старик поманил нас пальцем, в руках у него была большая бутылка виски.

— Это — можно, — сказал он, перехватив мой недоумённый взгляд, — нельзя только сок перебродившего винограда.

— Или так, — подытожил Синдерюшкин.

— Сын у меня завтра женится, — сказал старик. — Мне тревожно.

Я подарил ему лесопилку, но, чувствую, это не для него. Хорошая лесопилка, вместе со складом. Но сейчас кризис, и это не для него. Как думаешь?

Мы скатились по мокрым ступеням в метро, и тут я вспомнил, что забыл на лавочке свёрток. Я говорил с разбойниками, и разбойники уже потрошат заграничный дар — это было ясно. С разбойниками всегда всё ясно.

Итак, я с ужасом понял, что забыл свёрток.

Но только выбежал из метро, как увидел полевого командира, стоявшего у машины. Он протянул мне ком крафтовой бумаги:

— Велел ждать, сказал, что ты наверняка вернёшься. Не бомба там, нет?

Многих стоило усилий, чтобы не перекрестить его на прощание.

И вот мы ехали в полном вагоне метрополитена, раскачиваясь и провисая на верхних поручнях. Но это не создало никакой неловкости, а даже скоротало время долгой дороги на ту самую окраину, где жил наш приятель.

Лишь какая-то женщина, качаясь на поручне рядом с ними, продолжала начатый неизвестно с кем разговор:

— ...Все же сейчас про Москву это неверное утверждение. Народ сильно перемешался. Центр уехал на окраины, окраины стали центром, а на Смоленке живут люди из Сургута. Вполне однородный город вышел, хотя не всякая однородность приятна. Вот лет двадцать назад — да. Заехала в Солнцево, а там девушки в выходной день фланируют по улице в сапогах и цветастых платьях, с травинками в зубах, а парни идут им навстречу с гигантскими магнитофонами наперевес…

— Знаешь, — сказал я, — всё-таки я засомневался. К нему в гости заедешь — сплошной расход будет. Потом проснёшься один, без памяти, а на кухне, как в известном фильме “Брильянтовая рука”, капитан милиции что-то жарит. Мясо там или бифштекс с яйцом.

— Нет-нет, всё будет зашибись! — отвечал Рудаков. — Хлеб и зрелища, пляски и народные ансамбли!

— То есть, типа, там мангалы стоят, усатые шашлычники в кепках, льётся рекой кахетинское и Солоха с монистом на шее пляшет? — всё же сомневался автор. — Мы с тобой говорим о высокой философии, а окружает нас правда жизни. Нет, если бы я задавил советским танком Хайдеггера, уныло бредущего просёлочной дорогой, — вот тогда бы да. Или у обочины непременно отдыхал бы Зигмунд Фрейд и время от времени, обмакивая перо в тушечницу, лёгкими взмахами руки чертил что-то на пергаменте…

— Пойми, — отвечал Рудаков, — всё дело в восприятии действительности. Одни служат в танковых войсках, нюхая отработанный соляр, а другие стоят на палубе торпедных катеров и вдыхают морскую волну и солёный воздух.

На конечной станции метро нас приняли две барышни. Барышни были одеты в зелёно-белые комбинезоны и в руках держали что-то соответствующее цвету.

Я подумал, что это продавцы полосатых палочек, ходячая реклама сигарет, и профилактически запыхтел своей трубкой, пустив в их сторону клуб ароматного дыма.

Однако ж барышни приблизились и заявили:

— Мы знаем, что вам нужно!

Рудаков отвечал, что пожил, стар, слабосилен и к тому же не способен к оплате. Синдерюшкин ковырялся носком ботинка в асфальте, а я злобно курил.

— Нет, — не унимались они. — Вот смотрите: майонез!

Меня передёрнуло.

— Нам не нужен майонез, — сдерживаясь, отвечал я.

— Глупости! Нужен. Вот смотрите, какие мы стройные! — сказали барышни, отчего-то похлопывая по своим округлостям и даже оглаживая их.

— Нет-нет! — отступили мы на шаг. — Мы не хотим никуда его добавлять!

— Его не нужно добавлять! — обрадовались зелёно-белые. — Вы будете его есть просто так! Просто так! Из пакетика! Смотрите, мы надрываем краешек...

Тут мы не стерпели и бросились по тропинке мимо тех домов, что риэлтерами зовётся “дешёвая панель”. Скоро начался лес, отделяющий одно городское пространство от другого.

Я уже как-то был в этом лесу, когда пришла мода целовать дубы.

Тогда один прогрессивный журналист призывал опроститься и приникнуть к корням. Некоторые принялись целовать дуб на Тверском бульваре, но эстетам этого было мало. Эти принялись целовать кору дуба повсеместно — в садах, парках и лесах. С этим я ещё разобрался и всё наверстал.

Поэтому мы выехали в этот лес рядом с окружной дорогой и целовались с дубами всю ночь напролёт, для того чтобы быть ближе к корням и не терять связи с почвой. Некоторые особо ветреные девушки целовались и с ясенями и с берёзами. Основательные в своей жизни мужчины, разумеется, ограничивались дубами.

Но видели бы вы эти ясени!.. Это такие ясени, такие... Такие, что — ух! Сам бы поцеловал, еле сдержался.

А в это время все просвещённые граждане нашей страны смотрели конкурс “Евровидение”. С этим “Евровидением” каждый год происходит всё то же, что и с сошествием Благодатного Огня (прости, Господи!), — все собираются, начинают глазеть в телевизор, тревожиться, что будет...

И вот наконец удовлетворённо отваливаются в кресла: “Отстой! Слава богу, дрянь — всё как раньше. Будем жить!”

А тогда, на целовании дубов именно в этих местах, у меня и начались приключения.

Когда я решил купить себе воды с пузырьками, то уже понял, что дело неладно. Очередь передо мной не убывала — это как рой пчёл жужжали мокрые школьники, у которых был Последний Звонок. А в День Последнего Звонка, как известно, в моём городе творятся необычные вещи. Выпускники школ ходят повсюду в белых майках, дерутся с милиционерами и купаются в фонтане Парка культуры имени Горького. Эти — только готовились, покупали пиво, пили, покупали снова и бегали на задний двор магазина.

Однако это было только начало вчерашнего непростого дня.

Миновав Окружную дорогу, я заблудился в сумрачном московском лесу и наконец встретил древнюю старуху, которая тащила куда-то заплаканную девочку с заклеенным скотчем ртом, наверное внучку. Я спросил бабушку, в какой стороне озеро.

— С уточками? — спросила старуха.

Я отвечал, что мне всё едино, но она не слушала.

— С у-у-у-точками, — блаженно протянула она и поспешила в чащу, стукая своей ношей о деревья.

Понятно было, что я на верном пути.

И там я увидел всех своих возвышенных знакомых — и Синдерюшкина, и Урюпина, и даже приехавшего из своей деревни бывшего прапорщика Евсюкова.

Мы целовали деревья и надували фигурные шарики. Надувая какого-то резинового Зайца, я совершенно позабыл о своей несостоявшейся карьере старшего лесопильщика. Там была угрюмая бедность и непосильный труд, а здесь — под кронами дубов — карнавал и беспримесное веселье. Я держал Зайца за уши, Рудаков — за шею, а Синдерюшкин — за причинное место. Ухо вдруг дёрнулось и обвисло, и я понял, что Заяц готов.

К подвернувшемуся в лесу милиционеру привязали эти шарики, отчего тот стал похож на продавца воздушных шаров из книги “Три толстяка” замечательного советского писателя Ю. Олеши. Однако ж девушкам этого было мало, и они решили прыгать через костёр.

За неимением такового принялись прыгать через мангал.

Под моросящим холодным дождем наши девушки сразу стали похожи на утопленниц из известного рассказа “Майская ночь” великого русского писателя Николая Гоголя. Отличали их только венки — утопленницам

их полагалось носить на голове.

Обратно тогда я шёл в темноте. В черноте озера кто-то копошился, булькал и чавкал. Это, видимо, были уточки.

Вдруг из кустов высунулся выпускник. Лицо его было мёртвым, безжизненным, а белая рубашка перепачкана в земле. В руках у выпускника обвисла выпускница с красной перевязью через высокую грудь.

Непросты обитатели подмосковных и московских лесов.

И сейчас, отдышавшись, чтобы отогнать страшные воспоминания, я сказал:

— Это что! На меня как-то напал человек-чебурек. Скорбное и стыдное это дело — погибнуть от человека-чебурека. Разве пасть от бифштекса.

Путь наш лежал мимо школы, вглубь квартала.

— Смотри-смотри! — вдруг воскликнул я, указывая на серебристый силуэт самолёта, стоявшего у тропинки. Этот самолёт был подарен школьникам военным ведомством, чтобы они, школьники, утром отправляясь на занятия, прониклись мыслью о нерушимости воздушных границ, мощи Советской армии и, может быть, стали бы от этого лучше овладевать знаниями в родной школе.

Но прошло много лет. Границы изменились, Советская армия исчезла, а школьники оказались отъявленными мерзавцами.

Уже в первые часы своей новой жизни серебристая птица стала похожа на дохлую гусеницу, попавшую в муравейник. Детишки раскачивали его, дёргали за элероны, рвали дюраль, хвост трещал, а остекление кабины осыпалось под ударами старшеклассников. Каждый тащил домой какую-нибудь часть боевой машины, и скоро серебристой птице оборвали оба крыла, а в фюзеляже наделали столько дыр, сколько ни один истребитель не получит в результате воздушного боя.

Мы остановились перед самолётом. Он был похож на нашу жизнь — такой же гордый и склонный к полёту, как мы, но прикованный к земле обстоятельствами.

Я аккуратно положил свой многострадальный свёрток на лавочку, и мы с Рудаковым залезли в кабину. Рудаков устроился на месте инструктора, а я стал шуровать ручкой, сидя на переднем кресле. Взлетать самолёт не хотел, и нам пришлось громко гудеть, чтобы хоть как-то имитировать этот процесс.

Синдерюшкин бегал внизу и корчил рожи, обзывая нас сумасшедшими. Всласть налетавшись, мы вбежали в подъезд. Мне, впрочем, опять пришлось вернуться за моим свёртком.

Синдерюшкин, насупившись, произнёс, будто приговор:

— Ты понимаешь, что это не посылка дурацкая, а ты такой. А эта посылка — твой Макгаффин?

— Что за слово гадкое? Только мы от дауншифтеров отвязались, как ты что-то новое придумал.

— Деревня! Это такое слово, что придумал иностранный режиссёр Хичкок. То есть, говорят, он его потырил из какого-то британского анекдота про двух попутчиков, один из которых спрашивает, что это, дескать, у нас на верхней полке? Второй ему говорит: “Так это ж Макгаффин!” —

“А что это?” — “Это такая штука для ловли шотландских львов”. Тут первый начинает кипятиться, потому что никаких львов в Шотландии нет, а второй его успокаивает — ну и Макгаффина, значит, тоже нет.

— Дурацкий какой-то анекдот, — заметил Рудаков. Он уже привёл себя в порядок после полёта и хотел идти в подъезд.

— Ничуть не дурацкий. Всё кино построено на том, что герои бегают со своими Макгаффинами как с писаной торбой.

— Ну и звали бы писаной торбой тогда. Или там “маленькое, зелёное и пищит”, что, как известно нам со времён школы, селёдка.

— Ты, братец, далёк от мировой культуры. А тебе я вот что скажу ещё: может, ты и вовсе сардинницу носишь.

Тут я предложил Рудакову взяться вместе и треснуть Синдерюшкина чем-нибудь тяжелым по голове. Я уже начал озираться, как Синдерюшкин пояснил:

— Был такой литературный герой, он чёрт знает сколько по Питеру бродил и думал, что ходит с банкой сардин под мышкой. А там никакие не сардины, а…

— …Шпроты!

— Дурень! Там бомба была. Полгорода как не бывало. Ты уверен, что у тебя бомбы там нет?

Опять двадцать пять! Уже третий раз меня, вернее эту посылку, подозревали во всяких ужасах. Я и сам начал беспокоиться, хорошо хоть Синдерюшкин засмотрелся на какую-то пригожую девку, проходившую по двору, и потерял нить разговора.

Наконец цель была достигнута. Наш друг, отворивший дверь своей квартиры, отметил, что запах путешественников он почувствовал ещё в прихожей. И они вновь приступили к тому занятию, которое казалось всем главным в тот прохладный вечер.

Хозяину понравилась беседа, и он достал из-за батареи портвейн.

— Хорошо, что вы приехали, — говорил он. — А то сижу я тут один и ощущаю всем естеством невыносимую геморроидальность бытия, а попросту гимор... Состояние это связано с необходимостью перемен и одновременно с их нежеланием, тоской по какой-нибудь гуманной профессии, чем-то ещё... Будь я врачом, я смог бы презрительно сказать любому недоброжелателю: “Я несу здоровье людям или, по крайней мере, не делаю им очень больно. Вот, дескать, моя правда”. А я? Изъясняясь опять же медицинскими терминами, я болен геморроем души, а попросту гимором... Вот что это означает…

Но скорбная философская нота, прозвенев оборванной струной в воздухе, пропала. Надо было ещё осветить и выяснить — оттого заговорили о жизненном успехе и неуспехе. Мы всё время возвращались к этой теме, мы были прикованы к ней цепями, потому что все глупые слова типа “дауншифтер” — лишь след жизненного беспокойства: успешлив ли ты и не прогадил ли свою короткую жизнь, не накопив никаких этому оправданий.

И не важно, что означают слова в словаре, важен тот смысл, который мы в них вкладываем. И лучше метафоры для этого, чем крыловская басня, я не знаю. Причём басня эта меняется со временем, приобретая всё новый и новый смысл. Видал я и таких танцующих стрекоз, что прожили долгую сытую жизнь — год за годом, да так прожили, что трудовому муравью остаётся только плюнуть себе под ноги. Мы все, побывав и муравьем и стрекозой, понимали, как относителен этот переход. Человек наполнен разными эмоциями, он заложник эмоций и сделает все, что угодно, следуя им, — себе во вред, разрушая созданное годами. Это все предисловие к стрекозам и муравьям.

Муравью очень хочется демократической пайки — чтобы всем поровну, но, в отличие от социализма, пайку строго по норме выработки. Муравей — это такой истовый протестант.

Поэтому муравей ненавидит стрекозу, которая опровергает его понятие справедливости. Настоящий муравей доволен только тогда, когда видит

дохлую стрекозу, занесенную снегом у порога муравьиного дома. Стрекозе же лучше, стрекоза не мучается — ей плевать, что думает муравей.

Чувства их асимметричны.

Но жизнь — жестче, как сказала, цитируя неприличный анекдот, одна героиня фильма “Москва”, вполне себе стрекоза. Для начала — сроки жизни разные, и муравей может сдохнуть раньше.

Никакой радости ему, дохлому, такая же дохлая стрекоза не доставит. Да и наша жизнь такова, что современные муравьи по большей части стрекозы, то есть они притворяются муравьями, а на самом деле просто меньше поют и пляшут. Тащат в дом, копят и экономят. А источник копилки — один и тот же: муравью валится в копилку за то, что он убил восемь часов в офисе, портил бумагу, тратил тонер в принтере, писал по имейлам невообразимые глупости... Ну и вы понимаете, что он там еще делал.

Ну а стрекозе дали тех же денег за то, что она сделала праздник начальнику муравья, — вот и все.

А деньги у них из одного и того же. Из каких-то мертвых мамонтов, превратившихся в черную горючую жидкость. И если один страдал, рефлексируя, то это не значит, что он лучше. Это значит, что у него жизнь более затратная. А чего мне радости переплачивать в кафе, если они так дело организовали, что копят на зиму. Цивилизация устроена так, что деньги сейчас платят за всякую дрянь, а пыльцой, или что там едят муравьи и стрекозы, может обеспечить очень небольшое количество людей, то есть муравьев.

Так что стрекоза, чтобы не сдохнуть, должна быть хорошим менеджером — одним что-то позволять, другим намекать на то, что позволит. Не терять контроля над собой, четко мониторить лес и температуру воздуха. Еще много чего уметь. И вопрос: “Что лучше — быть бедным и больным или богатым и здоровым?” — смешной. Я-то знал ответ ещё с тех пор, когда у меня гланды вырезали.

Но Синдерюшкин отчего-то не стал со мной спорить. Вернее, он сказал:

— Отчего ты всё время говоришь “в одном анекдоте” или “как сказано в неприличном анекдоте”? Это скотство. Рассказал бы, что это за анекдот. Что за купюры?

И я понял, что в полночь мы заговорили на мужскую тему — о деньгах.

Я тоже решил вставить своё слово и вспомнил историю про купюры у Рабле.

— В ответ я расскажу вам, — сказал автор, — историю про эти хрустящие купюры. Был я молод и не учён жизнью. Читал я тогда всем известного Рабле, читал и модного теперь Бахтина. Однако я тогда же заметил, что некоторые главы Рабле писал конспективно. Например: “Глава II. Здесь приводится стихотворение в 112 строк, заполняющее всю главу, очень сложное по конструкции и тёмное по смыслу”. Сначала я думал, что таким нехитрым способом автор издевается над своим анаграммным Алькофрибасом Назье, однако уже во второй книге, в главе, повествующей о том, как Панург учил строить стены вокруг Парижа по совершенно новому способу, я обнаружил следующее:

“— А вот, кстати, перед ужином я вам расскажу одну историю из книги брата Любинуса „О выпивках среди нищенствующих монахов”...

...Когда вылечившийся лев прогуливался по лесу, он наткнулся на старуху, подбиравшую хворост. Увидев льва, она от страха опрокинулась навзничь, платье и рубашка поднялись у неё до плеч...”

А далее? “Далее следует вольный анекдот про старуху, льва и лисицу”.

И тогда я услышал хруст загадочных купюр.

Переворачивая страницы дальше, я заметил, что на них то и дело пестрит мелкий шрифт. Среди него было следующее: “Глава V. Разговоры в подпитии. Вся глава состоит из длинного ряда (по первому впечатлению бессвязных, но, в сущности, вполне согласованных между собой) реплик, дающих сочные словесные характеристики анонимных участников пиршества. К развитию фабулы эти разговоры отношения не имеют”.

Козлы! Козлы! Всех гульфиком, ссаным гульфиком по мордасам!

К фабуле! Отношения не имеют! Не имеют! Хруст сделанных кем-то купюр ударил мне в уши.

— Чё за дела! — закричал я тогда. — Кто это взялся решать, что мне нужно читать, а что — нет?! Кто это взялся рядить о моей нравственности?! Кто это? Уж не переводчик ли В. А. Пяст? Или Гослитиздат, собравшийся в одна тысяча девятьсот тридцать восьмом году в любимом мной городе Ленинграде, чтобы помешать мне насладиться шедевром мировой литературы в полном объёме? Чай, ведь не “Детская литература” какая, не издательство “Малыш”! И нигде не написали честно, что, дескать, хрен вам на рыло, а не старуха с лисицей. Никто не напирал на упрощение для детей. Кто это сделал, сознайтесь, ничего не будет!..

Но мой вопрос остался без ответа. С тех пор я, признаться, не поумнел. Всё жду, когда мне расскажут всё полностью. И начинаю мстить мирозданию, сам делая в речи такие же купюры, вот.

День кончался, кончалась и ночь, вино было не допито, и страждущих не было.

Оказалось, что всем собеседникам необходимо навестить кого-то в этот поздний час. Совершились телефонные звонки из той породы, когда тот, кому звонят, не может понять, кто с ним говорит, а тот, кто позвонил, не знает, зачем он это сделал. Автор деятельно участвовал во всех разговорах увеличивающейся компании, одним он говорил о литературе раннего Возрождения, другим объяснял, что слова “гротеск” и “грот” по сути являются однокоренными. Людей в доме становилось всё меньше и меньше, они тасовались, как колода карт. Давно уехал домой Рудаков, пропал и Синдерюшкин, умыкнув с собой и случайно залетевшую стрекозу.

Автор очнулся на чужой кухне, обнаружив себя жарящим яичницу. Окно постепенно светлело. Было действительно мирно и тихо, только над всем этим благолепием гулко била с церковной колокольни корабельная рында с надписью “От коленопреклоненной братвы”.

Он ощупал себя, как Панург, допуская, что только что в сонном забытьи ему “приснилась не виданная никем главная жена, а также почудилось, будто он неизвестно каким образом превратился в барабан, а она в сову”.

— Что делать? Напиться и уснуть, уснуть и видеть сны?.. Правильно ли я жил? — спросил тогда он себя. — Не было ли моё существование лишь травестией жизни настоящей, заполненной событиями и впечатлениями? Не станет ли мне от чего-нибудь мучительно больно?

Вопрос был риторическим, потому что автор и сам знал ответ на него. Нечего метаться по кругу жизни, а нужно сидеть смирно и заниматься своим делом. И вот тогда автор зычно крикнул в пустоту:

— Гимор! Гимор! Гимор!

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

История про Клюева, равно как и рассуждение о том, что главные разговоры в жизни, с кем бы они ни велись, всегда посвящены теме жизни

и смерти.

“Знал ты покойника?” — спросил я его дорогой.

“Как не знать! Он выучил меня дудочки вырезывать. Бывало (царство ему небесное!), идет из кабака, а мы-то за ним: „Дедушка, дедушка! орешков!” — а он нас орешками и наделяет. Всё, бывало, с нами возится”.

И я дал мальчишке пятачок и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных.

Александр Пушкин.

“Станционный смотритель”

Непроста жизнь. Особенно непроста она утром в малознакомом районе.

Я выбрался из странноприимного дома и, пройдя мимо однояйцевых домов-близнецов, встал в очередь на остановке маршрутного такси. Со мной была ненавистная чужая посылка неизвестного содержания и та “зубная боль в сердце”, о которой писал писатель Пешков в предсмертной записке, прежде чем попытался застрелиться. Я встал в эту молчаливую очередь и тут же задумался о тщете жизни, жизни и смерти. Есть известная и очень старая история про знаменитый телефонный разговор, когда тиран спрашивает: “А о чем бы вы хотели со мной говорить”? — “Мало ли о чем, о жизни, о смерти”, — отвечает поэт. Одни воспоминатели говорят, что тиран отвечает: “Хорошо. Как-нибудь, когда у меня будет больше свободного времени, я вас приглашу к себе, и мы поговорим за чашкой чаю. До свидания”, другие мемуаристы говорят, что тиран просто вешает трубку.

Никто из них сам ничего не слышал.

Но дело не в этом: жизнь и смерть — это верная тема. Иногда нужно пошутить, а вот иногда нужно честно себя спросить и так же честно же себе ответить — говорить нужно о жизни и смерти, хоть Сталин перед тобой, хоть Толстой, хоть Ганди. Впрочем, Ганди, кажется, уже умер.

Некоторым удаётся попросить квартиру — но путь этот зыбкий.

Про это уже сказал другой классик: “Один человек небольшого роста сказал: „Я согласен на все, только бы быть хоть капельку повыше”. Только он это сказал, как смотрит — стоит перед ним волшебница. „Чего ты хочешь? — спрашивает волшебница. А человек небольшого роста стоит и от страха ничего сказать не может. — Ну?” — говорит волшебница. А человек небольшого роста стоит и молчит. Волшебница исчезла. Тут человек небольшого роста начал плакать и кусать себе ногти. Сначала на руках все ногти сгрыз, а потом на ногах. Читатель, вдумайся в эту басню, и тебе станет не по себе”. Нет, лучше заучить вопрос о жизни и смерти, а не о собственном росте и жилищных условиях.

Я стоял в очереди, прижимая к груди изрядно помятый крафтовый пакет, содержимое которого давно было мной проклято, и проклято не раз. Я ждал самодвижущегося экипажа, понимая, что в первый мне точно не влезть, во второй — маловероятно, но третьим я, наверно, всё же поеду домой. Кому из сограждан нужны мои истории? Кто прочитает песню о мореплавателях, что отправились в путь на утлом челне, как три мудреца

в одном тазу, кому нужно странствие, когда жизнь коротка, а искусство — не пойми что.

Я никогда не был поклонником пивного лечения, но вот сейчас подумал, что надо бы выпить пива. Не дома, а в каком-нибудь утреннем заведении с немытыми стёклами. И вот маленькая машинка, трясясь, влекла меня к метро, метрополитен выплёвывал меня около Белорусского вокзала, и я шёл мимо строительных заборов к заведению. Герои пустились в странствие, повторял я про себя, они двинулись между островов как пантагрюэлисты и… Нет, что-то в этом не то. Наконец, я послал их в область материально-телесного низа и вошёл в заведение.

Это было именно “заведение”, хотя много лет подряд его называли “стекляшка”. Я заметил, что у множества внутренних эмигрантов семидесятых и восьмидесятых были такие места, проникавшие в мемуары и романы. Заведения, что вспоминались потом со скорбью где-нибудь в Калифорнии или Хайфе. Главным были, конечно, не липкие столы, а компании из тогдашних и нынешних дауншифтеров. Не всем же пить в “Национале”, как безденежному писателю Олеше.

Для полного успокоения я стал сочинять в уме рассказ. “Вот, напишу про какого-нибудь Клюева”, — подумал он. “Недаром я всё время вспоминал его, в смазных сапогах, с ворохом иностранных языков за щекой. Что-то там у него с Есениным было… Вообще, Клюев — хорошая фамилия, короткая и звучная”. “Итак, хорошее начало: отца своего Клюев не помнил... Нет, не так”.

Мне принесли пива, холодного, как этот хмурый весенний день. Есть такой род весеннего утра, когда сразу становится понятно, что солнце не выглянет никогда, а будет навсегда сыро и туманно. Это такой день, что возвращает тебя в осень, покойное и безнадёжное время. И вот уже кажется, что тебя окружают одни юнкершмидты. Траву взрастите — осенью сомнётся. Природы увяданье. В сентябре одна ягода, и то горькая рябина. Дозревает овёс, начинается уборка свёклы. Поспевают брусника и клюква. Начало заморозков. “Хозяйка при коровке, а девки при морковке”. “Калинова плеть свесила медь”. Вторая встреча осени. Убирают пчёл, собирают лук.

Прекратив жаловаться на погоду, я снова погрузился в размышления. Много лет общаясь с литературой, я привык ставить себя на место автора. Может, я даже стану плагиатором. Вот, например, кто-то закончил свой роман словами: “...а через несколько лет он умер”, и теперь мне удивительно обидно, что такая концовка уже занята. Клюев... Прочь Клюева! Этот злой деревенский гений приходит ко мне, образованному человеку, заставляя меня бросить изысканный стиль, на который только-то и осталась у меня надежда.

А может, нет у меня никакого стиля... Клюев, которого я даже не могу умертвить без помощи других писателей. Клюев, рождённый мной Клюев... Впрочем, почему же только мной?.. Как же мать, отец — ведь была же у него семья?!

За окном остановился автобус, из которого вылезли люди в оранжевых жилетах. Сразу же подогнали какую-то странную дорожную машину с дисковой пилой, и я подумал, что вот можно было бы устроиться работать с этой лесопилкой, превратившейся в асфальтопилку. Жизнь продолжалась, и я снова стал думать о Клюеве.

Отец подарил Клюеву жизнь и... Нет, снова не так. Клюев-старший зачал Клюева-младшего перед уходом в армию. Там Клюев-старший остался, по меткому выражению служивого народа, “давить сверчка”, то есть — на сверхсрочную. Грянула война, и следы Клюева-старшего потерялись.

В девятнадцать лет младшего Клюева посадили на телегу и отвезли в районный военкомат. Так Клюев стал солдатом специальных и особенных войск. Служил Клюев не очень прилежно, но службу знал, антенну, вверенную ему, прилежно чистил кирпичом, а с начальством ладил. Потому и вышел ему даже отпуск после двух лет службы. Проехав полстраны, он посетил свою деревню, в первый же день насовал кому-то в пьяном виде по морде, помог матери с починкой крыши и снова пересёк половину огромной территории СССР.

Окончив муторное плавание по северной реке, Клюев сошёл с парохода и стал ждать лодки. После отпуска он подобрел и угостил махоркой прижившегося на причале немца Фрица.

Немец Фриц на самом деле был Отто фон Гааль, бывший гауптшарфюрер СС. Но имя его поменяли не документы, а люди, с которыми он молчал и жил. Жил он вместе с поселенцем Сулеймановым — человеком неизвестной нации.

Его, Сулейманова, Клюев знал давно и даже пользовался его расположением как правильный военнослужащий, не имеющий никакого отношения к охране лагерей.

— Ну, что там, а? — закричал Сулейманов, выйдя из своего домика. — Война там будет?

— Не будет, — ответил Клюев. — А будет — раздавим реваншистов к чёртовой матери!

Сулейманова, однако, очень беспокоило международное положение. Читать он не умел, да и ни газет, ни радио он не видел, не слышал, так что с любопытством расспрашивал всех, кого было можно, о большом мире.

— А зачем мы им Поркалу отдали, на куя? А Тита приехал — нам эта нада? — От волнения Сулейманов плохо говорил по-русски. Немец Фриц же ничего не говорил. Международное положение давно покинуло его мысли.

Внезапно по реке снизу раздалось тарахтение мотора, и через некоторое время к берегу причалила лодка с двумя солдатами и сержантом. Сержант, опершись на автомат, вылез на доски и подошёл к ним.

— Документы, — потребовал он у Клюева. Документы были в порядке, и сержант обратился к Сулейманову: — Ну что, сука, не было тут кого?

Сулейманов быстро-быстро замотал головой. Клюеву было понятно, что кого-то ищут.

— Ясно, — сказал сержант и снова посмотрел на Клюева.

— У нас особое положение, и я тебя мобилизую. Пойдём сейчас вверх, далеко он не ушёл, а ты будешь на усилении. По пути, — добавил он значительно.

Таких прав, мобилизовать его, сержант не имел, но отчего же было не поплыть вместе. И Клюев решил поплыть. Он для виду потоптался, почесал за ухом и, наконец, согласился.

Пройдя километров семь по реке в перегруженной лодке, они увидели метнувшуюся по берегу тень. Двое солдат — маленьких среднеазиатских человечков — сразу спрыгнули в воду, неожиданно уйдя с головой у самого берега. Старшой завертелся и сразу же упал, с первого шага поскользнувшись на мокрой гальке. Он встал и снова упал. Оказалось, что сержант подвернул ногу.

— Уйдёт, уйдёт, с меня ж голову снимут. — Чуть не плача, он смотрел на подошедшего Клюева.

Клюев молча взял автомат и, держа его рукой за изгиб приклада, ходко пошёл по отмели. Сзади, под мат старшого, ковыляли мокрые узбеки. Скоро Клюев оторвался от них и, войдя во влажную осиновую рощу, прислушался. Что-то хрустнуло. Клюев, ломая ветки, выбежал на опушку, в этот момент он вспомнил охоту с дядькой и почувствовал, как вернулся к нему азарт погони.

Невдалеке, метрах в пятидесяти, полянку пересекал человек в ватнике.

Клюев встал, отставив ногу, расстегнул пуговицы на воротничке гимнастёрки и аккуратно перевёл автомат на одиночный огонь, потом поднял его, держа его за диск, и стал прицеливаться. Наконец он подвёл мушку к середине плеч бегущего и плавно, как учили, нажал на спуск.

Человек в сером ватнике дёрнулся и упал вперёд. Тогда Клюев опустил автомат. Сверкающая гильза, дымясь, звякнула в камнях.

Смотреть Клюев не пошёл. Через пять минут подоспели поимщики. Старшой, хромая, подошёл к Клюеву и, хлопнув его по плечу, сказал:

— Знаешь, брат, такое дело, брат... Давай спишем это на нас... Тебе за это ничего не светит, ты ж из моего-то ствола его и жахнул… замнём, а?

Они с чувством перекурили и пошли с хромым обратно к лодке, а узбеки остались караулить мёртвого человека в ватнике.

На воде мотор тут же заглох, и их отнесло обратно к пристани, где сидел Сулейманов. Сержант забрал у Сулейманова казённые весла и, высадив Клюева, ушёл вниз по реке к своим в лагерь.

Стало смеркаться. Клюев угостил и Сулейманова деревенским самосадом, а тот, проведя в свою хибару, налил Клюеву полную кружку пахнущего жестью брусничного отвара. Втроем с немцем они съели буханку, оставленную хромым сержантом Клюеву.

— Поймали, да? — спросил Сулейманов.

— Убили, — просто ответил Клюев. Если бы Сулейманов спросил — кто, он ответил бы правду, но Сулейманов не спросил, а стал устраивать Клюеву ночлег в углу.

— Я тебе дам ватник, ты не такая сука, как они, — говорил Сулейманов.

Так Клюев и заснул в тот вечер, под белесым выцветшим ватником в жилище двух спецпоселенцев. Он спал, а по крыше стучал летний дождь, наводя ужас на бывшего гауптшарфюрера, уже не помнившего свою родину. Отто фон Гааль начисто забыл о ней, а в городе Мюнхене его давно сочли убитым. В управлении лагерей бумаги его потерялись, и все забыли о нём.

Сулейманов, слушая дождь, наоборот, вспоминал детство, то, как мать держала его под дождём на вытянутых руках.

Он вспоминал родной Кавказ и улыбался во сне.

Дождь шёл по всей земле, поливая без разбору страны народной демократии, военные заводы во Франции и авианосец у берегов Филиппин.

В далёкой России дождь шёл, поливая отца Клюева, потому что отец Клюева не был убит в бою, а умер от голода в лесу под Новгородом, перед смертью найдя в болоте бугорок и забравшись на него. Скорчившись на бугорке, Клюев-старший подтянул к себе ноги и заснул.

Двенадцатый год поливала спящего Клюева дождевая вода, и каждую весну, когда сходил снег, его белый череп возникал на бугорке. Винтовки у него не было, не было и ремня, потому что старший Клюев с другими красноармейцами задолго до смерти сварил и съел свой ремень, так что через несколько лет, когда сгнила его шинель и кости ушли в воду, один череп лежал на болотной кочке, всматриваясь, не мигая, в лесную чащу.

И о нём также забыли все.

Вот и вся история про Клюева, маленького человека, которую сочинил автор, сидя за мутным стеклом безымянного заведения.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Роман с путешествиями в нашей истории. Размышление о путешествиях и вопрос об их необходимости. Все едут, кто в лес, а кто по дрова. Автор озадачивается вопросом, не стоит ли путешествовать, оставаясь на месте.

Вот, говорят, путешествие — лучшее средство образовать себя во всем: правда, точно правда! Как многому тут научишься.

Николай Гаврилович Чернышевский

Кончилось утро, и навалился хмурый день. Недобрый он был, недобрый, тревожный и бессмысленный — будто кто-то сзади взял за плечо да держит, не давая оглянуться и узнать. Тут надо бы было подумать что-то весёлое, ан нет.

Природа замерла в предчувствии разнообразных катаклизмов, и всё как-то напряглось в преддверии худшего. Некоторые предусмотрительно напились, а некоторые принялись икать как заведённые. Земля ускорила своё движение. Скорость перевалила за сто, кондуктор велел снять пальто, границы явлений пресеклись, и оптика изменила знаки.

Я подходил к дому. Самое время было забыться сном, забыться и уснуть, уснуть и видеть сны, как дети, что спокойно спят, когда поют солдаты. Но тут я вспомнил про посылку в пакете из крафтовой бумаги и на всякий случай набрал номер телефона её будущих владельцев.

Там было занято, и я остановился посреди улицы в недоумении.

Потоптавшись на одном месте, как часовой, затосковавший по родине, я вздохнул и двинулся к будущим владельцам посылки. Я удалялся от дома и погружался в вереницу переулков внутри Садового кольца. Наконец я нашёл нужный дом и позвонил в дверь. Дверь, к моему удивлению, оказалась незаперта. Я толкнул упругий кожзаменитель и увидел в прихожей огромный чемодан и свою фемину. Стрелки моих стоящих часов вновь, как это случается со всеми стоящими часами, показали правильное время.

— О! — сказала она. — Да тебя Сергеич послал, да? Или сам пришёл помочь, вещи до вокзала донести?

Чужеземный пакет рухнул к её ногам, как гитлеровский штандарт к Мавзолею, если кто сейчас ещё помнит, как это выглядело. Я подхватил чемодан и понял, что пора вновь отправляться в путь.

Гаргантюа, а за ним и Пантагрюэль, их растрепанная и пьяная дворня шествуют по дороге, падая и заплетаясь, бренча ворованными колокольчиками и бутылками, с оттягом заезжая в морду случайным обидчикам. Всё это длится, длится, путешествие бессмысленно, итог его известен заранее, но это хороший повод выпить и закусить, и снова дать в зубы, и снова выпить...

Путешествие строго, как праздничная демонстрация, и серьёзно, как карнавальное шествие. Шествие в пути, путешествие. Путь и шествие бесконечны — на северо-запад, в страну пресвитера Иоанна, а может быть, и в ад. Дорогой святого Брендана, обратно в Средиземное море, мимо фонтанирующих китов и сатирических прокуроров на придуманных островах.

Под парусом и пешком. Шагом, шагом, шагом и снова на катере к такой-то и туда-то. Матери плачут в платочки, жёны ткут холстину. Ах, господибожемой, путешествие.

Путешествие Одиссея, толстого хоббита, путешествие из Дианы в Пуатье, из Петербурга в Москву, вокруг света в восемьдесят дней без паспорта и визы, но с розою в руке. Уж полночь близится, и ныне в малороссийския пустыне умолкло всё, Татьяна спит... Снег выпал, с ним была плутовка такова. Ямщик сидит на облучке, шалун уж заморозил пальчик, а рельсы-то, как водится, у горизонта сходятся, и стыки рельс отсчитывают путь, а с насыпи нам машут пацаны.

Литература навеки завязала роман с путешествием. Моряк из Йорка, отсидев себе всё за двадцать восемь лет на тринидадских островах, кинулся в дорогу, как в петлю, и потерялся где-то на бескрайних просторах Сибири. Путь далёк до Типперери. Веничка не достигает Кремля, землемер — Замка.

Странная пара перемещается по родному Дублину. Чичиков едет по России, а вокруг... Онегин едет. Едут герои того времени, и какое дело им, путешествующим с подорожной и без оной, движущимся по разным надобностям, какое дело им до меня. Их путь вечен, как труд Сизифа.

Не был я за границей. Не был. За границу нужно было ездить раньше. Тогда это было уделом избранных, уделом, освящённым таинственными печатями загранпаспорта. Сейчас это просто дорого. Упустил я своё время.

Сейчас мои друзья много говорят о туризме — о туризме деловом (когда люди едут куда-то либо за счёт фирмы или государства, обсуждают ремонт курортного Провала и возвращаются снова), о туризме гражданском (который должен доказать гражданину, что он ещё жив, потому что двигается), и туризме экстремальном.

Надо сделать несколько пояснений. Туризм похож на соитие.

Дело в том, что вся человеческая жизнь пронизана разговорами о сексуальном, потому что секс — идеальный индикатор успеха. Если ты молод и здоров, если ты богат и хитёр (тут бы надо убежать от гендера) — то всё это доказывается, демонстрируется в сексуальной жизни. А не сходится один человек с другим в постельной схватке, не сочиняет животное о двух спинах — что-то тут не так. Страшная болезнь, психологические проблемы или просто валяется под забором пьяный. Кто хочет пьяного под забором?

Немногие, да.

Это как в старом анекдоте про еврейского сына, что экономил на телеграммах и кричал из поезда отцу, стоящему на платформе: “Папа, ты какаешь?” И был прав, потому что через утвердительный ответ узнавал не только о пищеварении, но и о благосостоянии. То же самое с туризмом. Много лет назад советский человек, что побывал за границей, демонстрировал это не только через воспоминания и даже не через купленные там вещи или отоваренные здесь чеки “Берёзки”. Это значило, что он был выездным, что он был абсолютно социализирован, он был успешен и как бы половой гигант в социальном смысле. И чем дальше его пустили — в Улан-Батор, Будапешт, Белград или Париж, всё что-то означало.

Так и теперь — сначала все ездили в Турцию, потом в Египет, затем на Кипр. Потом настала пора Европы, затем подвалила экзотика с непроизносимыми названиями. Сейчас в приличном обществе нельзя признаться в путешествии в Анталию: на тебя посмотрят как на неудачника, что делил описанное море с бухгалтершами из Торжка.

Меня всегда забавляли горделиво вывешенные карты Ойкумены, где красным закрашивали посещённые страны (при визите в Нью-Йорк автоматически краснела и Аляска). Но я-то сам меж тем рассуждаю сам с собой о том, какой тип перемещения по миру более честен внутри моей собственной системы координат. Есть случай Канта, который вообще никуда не ездил, кроме как перемещался по Восточной Пруссии (хотя теперь там то Польша, то Литва). Между прочим, этот домосед умудрился читать географию как науку, и, по отзывам современников, довольно занимательно.

Есть случай профессионального путешественника — какой-нибудь Амундсен, к примеру. Вот раздражает меня Амундсен? Вовсе нет. Конюхов, правда, отчего-то раздражает.

Нынче же все едут. Самолёты “Пан-Америкэн” и “Эр-Франс” несут моих друзей туда, где никакой Макар не стал бы гонять своих телят. Панург знал не только 63 способа добывать деньги, но и 214 способов их тратить. Остап Бендер знал только один способ тратить деньги — поехать в Рио-де-Жанейро, а уж мы-то, верные дети командующего флотом лейтенанта, не уверены даже в этом.

Кто летит, а кто и плывет, то есть, вернее, идёт.

Недаром О. Рудаков сказал мне с важным видом: “Navigare necesse est”, что значит “мореплавание необходимо”.

Но я-то знал продолжение этой старой морской поговорки: “…vivere non est necesse”, которая учила тому, что жить не так необходимо...

А вот таинственный батискаф, в котором сидит мой друг Рудаков, отплывает из Владивостока и плывёт на манер новой подводной лодки “Пионер” через весь земной шар, чтобы разгадать тайны всех его океанов. Сперва он движется на юг, проходя Японское море. Рудаков рассматривает в перископ иностранный город Нагату на одном его берегу и такой же нерусский город Пусан на другом. Ещё он рассматривает через специальный глазок всякую морскую нечисть, которая резвится вокруг него. Брезгливо щурится Рудаков на мелкое Восточно-Китайское море. Около острова Тайвань, иначе называемого Формозой, он разворачивается налево и выходит в Великий океан. Батискаф, в котором плывет Рудаков, проходит мимо бывшего архипелага Бисмарка, скрежещет днищем о кораллы, никем ещё не украденные. В проливе Торреса Рудаков ещё ищет взглядом промышленно важные марганцевые конкреции, притаившиеся на шельфе и похожие на красных черепашек, но у острова Тимор он отворачивается от иллюминатора. Государственное предназначение его странствия забыто, и он открывает спрятанный штоф. Достигнув Мальдивских островов, он принимает на грудь. Он пьёт и вспоминает меня — да, да, я знаю. Он вспоминает меня, задумавшегося посреди улицы, так и не сумевшего выбрать — продолжить путешествие или заснуть.

Наконец, Рудаков входит в Красное море.

Пройдя Суэцкий канал, Рудаков засыпает. Умная машина крутит моторчик, из клистирных трубочек поднимаются пузырьки воздуха и прилипают к балластным цистернам плывущей выше неизвестной подводной лодки. Лодка тайком загрязняет окружающую среду радиацией, но вооружена и недоступна.

Непростой батискаф проносит Рудакова мимо острова Крит. Перед ним — Ионическое море, а над ним — бутылка, брошенная американским туристом с борта собственной яхты, болтающейся в Мессенском заливе. Батискаф идёт мимо древней земли Эллады.

Редкие белые облака плывут по небу, которого не видит Рудаков, он спит, измочив слюнями рукав тельняшки, и не слышит, как в виду острова Пакос чей-то жалобный голос просит его повернуть к Палодам, чтобы сообщить тяжкую весть о кончине Пана. Время тому ещё не пришло, и просьба растворяется в шуме волн, которого мой путешественник тоже не слышит.

Он путешествует, а я стою в чужой прихожей.

Елпидифор Сергеевич поехал в контору за новым заказом и нашими честно заработанными деньгами и уже миновал кассу. Я рассматриваю каких-то паучков на окне, а Синдерюшкин едет в воющем троллейбусе в какое-то посольство, чтобы получить долгожданную визу на год. Он увидит собор Святого Петра, а может быть, и Гефсиманский сад. Но я! Я не вижу ничего вокруг, потому что началась последняя весенняя метель.

Женщина, в которую я влюблён, не раскатывает по Европе туда и сюда, не живёт в Брюсселе, где прилюдно мочится Маникен-пис. Не обоняет она парижские духи, а пробирается по рытвинам весенних улиц в нашей Северной столице. Она рядом и, одновременно, бесконечно далека. Как, подумайте, я могу спокойно говорить об этом?

Но я-то! Никогда не увидеть мне могилы основателя пантагрюэлизма, никогда не ужаснуться суровому лику Жофруа д’Люзиньяка, по прозвищу Большой Зуб, чья каменная голова хранится в городе Надоме в память его самого и Великого Просветителя. И мои товарищи без меня пройдут по улице Флерюс, мимо славного кафе на площади Сент-Мишель, где толпятся любознательные туристы. Они пройдут мимо него, мимо бульвара Сен-Жермен, пройдут по площади Пантеона, покрытой утренними бумажками. Они пройдут по нечетной стороне улицы Нотр-Дам-де-Шан, потому что визг располагающейся внизу лесопилки напомнит им обо мне. Никогда не торговаться мне с арабами в парижских лавках, никогда не плевать в венецианскую воду. Никогда не вцепиться мне в свои патлы под сенью геттингенских парков и не услышать чеканной речи Канта и Гегеля.

Не оттого, что не дадут, а оттого, что нет времени. Стой где стоишь, крути свою гайку — потому что всякое царство внутри.

Это друзьям моим предстоит путешествовать по Германии, ехать по Тюрингии дубовой, по Саксонии сосновой им предстоит ехать... Через поросший лесом Гарц, а в хмельной Баварии предстоит им стучать высокими кружками славного пива и смеяться как бы невзначай. Это им, моим друзьям, стучать каблуками по венскому Пратеру, а мне погружаться внутрь листа, где горячий ветер и запах смазки, туда, где я в последний раз вдыхаю запах пиленого дерева, дожидаясь навигации. Где я на причале жду того момента, когда гражданин осужденный отпихнет нашу дюралевую лодку от берега. Где ошибки ещё не сделаны, шансы не упущены и жизнь не прожита, где нет отчаяния и досады, где ты не был дауном и не стал шифтером, где внутренняя эмиграция — непонятные бессмысленные слова, а я стою в предвкушении того часа, когда, тарахтя моторчиком, дойду по большой реке до города и увижу в северной гавани свои корабли.

(обратно)

Навстречу горячим ветрам

Жадан Сергей Викторович родился в Старобельске Луганской обл. в 1974 году. Окончил филфак Харьковского педагогического университета. Поэт, прозаик, драматург, переводчик с немецкого и белорусского. Пишет на украинском языке. Произведения переведены на многие европейские и славянские языки. Лауреат национальных и международных премий. Живет в Харькове. Со стихами в “Новом мире” выступает впервые.

В настоящей подборке представлены стихи из циклов “Марадона” и “Эфиопия”.

 

Перевод с украинского Игоря Белова

 

*      *

 *

Август уходит из теплых кварталов,

река обнажает камыш и траву,

и беспризорные дети вокзалов

терпкие звезды яблок рвут.

И в черных ночлежках, с загадочным видом,

чувствуя в этом условный знак,

читают на девичьих лицах обиду

и курят взаправдашний взрослый табак.

В их цепком медленном разговоре,

привычном жестоким детским сердцам,

столько любви и злого горя,

что не снилось и мертвецам.

Может быть, твердое, словно гравий,

время, что убивает нас,

из их исковерканных биографий

когда-нибудь новый язык создаст.

Может, как призраки, эти парни

в тумане, окутавшем архипелаг,

солдатами свежесколоченных армий

когда-то встанут под чей-то флаг

и злость, которой у них навалом,

будут все время нести в руках,

прорвавшись к карпатским глухим перевалам

и окопавшись на сербских хребтах.

И смельчаки, те, кто шагом пешим

идут без улыбок и лишних слов,

на фонарях еще будут вешать

гадалок, мошенников и шутов.

Будет разорвана аккордеоном

дезертирская ветреная душа,

и будут на рынке в каждом районе

хлеб и патроны для калаша.

И будут крепнуть с каждой ночью

времени хрупкие позвонки,

ласточки в небе оттачивать почерк

и рыбы плыть по теченью реки.

 

 

*      *

 *

Я всегда с уважением относился к профессиональному спорту.

Мне казалось — что-то есть глубоко настоящее

во всех этих гетрах и майках, тяжелых от соленого пота,

в разбитых физиономиях, мелькающих в телеящике.

Дети рабочих, живущие в спальных районах,

сходятся на пустырях за черными теплотрассами

и у футбольных ворот держат оборону,

вытаптывая траву китайскими адидасами.

Каждый из них хотел бы стать нормальным боксером,

подписать контракт на бои где-нибудь в штатах,

завалить пару кубинцев, серебряным стать призером,

просаживающим гонорары на игровых автоматах.

Однажды стать чемпионом, позволив всяким ублюдкам

снимать на мобилы твое награждение,

ежемесячно рассылать деньги по детским приютам,

никогда не забывая о социальном происхождении.

Побеждать депрессию медицинскими препаратами.

спать с горничными, драться с папарацци,

выбрасывать ширпотреб, принесенный спекулянтами,

и в кровати золотой мадерою заливаться.

Не засыпать без морфия, держать запястья в бинтах.

Словно золото в реках, искать снотворное в венах.

Вставать в спортзале под грушу и избивать ее так,

будто это и вправду она виновата в твоих проблемах.

 

 

*      *

 *

Ты держался за эти края, пацан,

за горячие эти пески,

где месяц с синим лицом мертвеца

гонит табун трески.

Но однажды ты понял, что готов

отчалить раз и навсегда

от выгоревших дотла берегов,

не оставляя следа.

Это вера несла тебя на руках

из глухой пустоты,

вербуя в черных ночных портах

ватаги таких, как ты.

И кочегары в липком дыму,

роняя блестящий пот,

крепко вгоняли в сладкую тьму

медленный пароход.

Там песни матросов к звездам плывут,

и с ними — песня твоя,

и, зеленым флагом отдав салют,

лежит Эфиопия.

Там бродит солнце в прибрежных лесах,

и светится океан,

и покоем наполнены голоса

всех растафариан.

Там небо вспыхивает костром,

и теплый сгорает мрак,

и выворачивает нутро

море в сухой овраг.

У каждого, кто попадает туда,

пусть дорога и не легка,

всегда будут хлеб, сахар, вода

и полный карман табака.

Поскольку смерть отпускает того,

кто заплатил по счетам,

кто в трюме железном плывет далеко,

навстречу горячим ветрам.

Поскольку кровь в каждом из нас

вращается без конца,

перекатываясь всякий раз

через наши сердца,

и каждое слово звонким песком

у горла стоит твоего,

чтобы ты мог своим языком

произнести его.

 

 

Белов Игорь Леонидович родился в 1975 году. Окончил Калининградский государственный университет. Автор стихотворного сборника “Весь этот джаз” (2004). Переводчик современной украинской и белорусской поэзии. Живет в Калининграде.

(обратно)

Из книги «Арифметика войны»

Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг “Знак зверя” (1994), “Запах пыли” (2000), “Свирель вселенной” (2001) и др. Живет в Смоленске. Рассказы из книги “Арифметика войны” см. “Новый мир”, 2009, № 6.

 

Вечный солдат

Ехали как анархисты или революционные матросы — только гармошки не хватало — в тамбуре последнего вагона с открытой дверью, сидя на железном полу, хлеща коньяк и заедая его карамельками, сыром, какой-то рыбой или курицей, похожей на рыбу, черт поймет, еще и огурцами, горькими и зелеными до черноты, разложив все это на ташкентских газетах с русскими буквами и фотографиями мирной жизни: хлопководами, пионерами, сталеварами; пустые бутылки с грохотом катались от стенки к стенке, желтея и белея звездочками. Когда пить и есть было нечего, вручали самому трезвому очередную порцию дензнаков, полученных прямо на военном аэродроме в спецпункте, — солдатскую и сержантскую зарплату, набежавшую за два года, — и тот отправлялся на ПХД, Пункт хозяйственного довольствия, сиречь в ресторан; кто-то предложил поправку: ПХУД Пункт хренительного удовольствия; почему хренительного? может, охренительного? нет, хренительного, потому что все два года хотелось обычного великорусского напитка, прозрачной водки, а приходится удовольствовавы… к...короче… клопами разит… отрыжка неприятная… но на ПХУДе ничего иного не было, и гонец возвращался с новой батареей и кульками конфет, заскорузлого сыра и то ли рыбы, то ли курицы; кравчий, он же виночерпий, Немерюк, прослуживший все два года на продовольственном складе, дебелый, высокий, круглолицый, прежде чем свинтить крышечку, отдавал честь и величал коньяк товарищем старшим лейтенантом или капитаном, в зависимости от числа звездочек, разрешите, мол, обратиться, тамбур орал в ответ: разрешаю! — и Немерюк докладывал обстановку и просил позволения… с позволения… к...короче, рвануть чеку! и в его лапище хрустела жестяная пробка, товарищ коньяк радостно устремлялся в единственный граненый стакан, украденный еще на вокзале в городе хлебном Ташкенте, но не выше невидимой риски, заполнял собою граненую емкость на треть, надо знать меру, как заповедовал товарищ Неру, испанский борец, или итальянский, к...короче, он был интернационалист! и тот, кому вручался товарищ Стакан, произносил какой-нибудь тост и чокался с товарищем лейтенантом или с товарищем капитаном и запрокидывал голову, мучительно или вполне безболезненно глотал огонь, морщился или уже никак не реагировал на вкус и запах, брал карамельку, сокрушал ее челюстями, отламывал кусок огурца, тащил грязными пальцами кусок рыбокурицы, ел, облизывал пальцы, доставал пачку цивильных, с фильтром, “Золотое руно”, “Столичные”, “Космос” и закуривал, поминая махорочные “Охотничьи” недобрым словом, а Немерюк насыпал очередную дозу, и в стуке колес и звоне пустых бутылок и общей несвязной болтовне звучал новый тост: за все вот за это… за то, что мы видим и слышим… и видели… и слышали… но больше не будем… если только во сне или по обкурке… где ты там возьмешь?! фуфло! давай пей, не задерживай очередь, где, где… мне Муртаза обещал прислать, да он уже забыл, как тебя зовут, едва только в свой Ашхабад нырнул, кто, Муртаза? ты, хрен-продукт, что бы ты знал на своем складе? только и слышал свист сопла над очком, когда обожрешься сгущенки, чи-воо? а ты ее не хавал, боец? а за мясом на плов? а дрожжи, сахар на брагу? кто? к кому? ладно, кончайте балаган, будем считаться, что мы… кто мы, ну? ну? Немер! срывай чеку! я бы как дал по башке кое-кому! нет, ты чеку срывай, давай насыпай еще, лучше ударим по башкам звездами! по бездорожью автопробегом… как говорил Остап, а ты — остолоп.

Мы ехали поездом, и дорога от Ташкента до Оренбурга помнится с трудом. Все сливается в мутную, как говорится, киноленту, с пустыми кадрами, преувеличенно громкими голосами… Преувеличенно! Да все там просто орали. Каждый — свое. И друг друга не слышали, если только не доходило до оскорблений, как в случае с Немерюком и Гавайцем, получившим кличку за свою маленькую гитару, продавались такие, не гавайские, конечно, а детские, по шесть пятьдесят, все как у настоящей, взрослой, но звук и размеры — смешные; Гаваец привез ее из Кабула, других не было; а играл он неплохо, так что мы забывали о размерах и прощали изъяны звука; а когда затягивали скопом любимые песни, то и вовсе гитары не слышали. Немерюк был хорошим парнем, хоть и складская крыса. Но это он с кем-то держался крысой, а с нами — добрый волшебник, Дед Мороз в песках Кандагара. Потому что в учебке в Туркмении мы были вместе, там и сдружились. Немерюк на операции не ходил, ну и что. Свою пулю он мог поймать и на пороге склада — врытого в землю ангара с холодильными установками. Душманскую пулю или даже советскую, нечаянную, так сказать. По полку такие летали. А мог и просто застрелиться, как один — в нашей роте один, по полку таких было несколько — парень, Илья Некрасов, горьковчанин, пальнувший себе в грудь без всяких видимых причин, отслужил он год, никто его особо не донимал, писем трагических он не получал, по крайней мере разбор полетов ничего не дал. Говорят, что причина, конечно, была, но глубоко скрытая, до которой не смогли докопаться дотошные особисты, письмо, например, могло прийти и не по почте, его мог привезти какой-нибудь земляк с колонной и т. д. и т. п. А на гражданку запускать щуп вообще не стали, ни к чему тревожить родителей, ведь им сообщили, что их сын пал смертью храбрых и тра-та-та-та. Не знаю, мне лично кажется, что причина была разлита в воздухе. Ага. Воздух там у нас был с сумасшедшинкой. Она в нем просверкивала. Как будто в воздухе над нашими палатками, саманными банями, каптерками, гаубицами, грибками с телефонами, плацем, штабом, офицерскими модулями непрерывно велась сварка и, как говорят сварщики, можно было поймать зайчика . И иногда кто-то и схватывал, не мог проморгаться, видел все в кровавых радугах и рваных ослепительных ранах и черных дырах, и все. Хотя необязательно. Ну, в смысле неизбежности дальнейшего. Я, например, проморгался. И дотянул благополучно до дембеля, то есть не совсем уж гладко, когда ходили в самую… в провинции Гор, наш бэтээр грохнулся в пропасть, ну, не в пропасть, а с обрыва, метров десять летел. Механик сломал руку, Денис выбил зуб, остальным вообще ничего, а я получил контузию, потому что, видимо, находился внутри и болтался как последняя сельдь в бочке, так что мне отшибло слух на какое-то время и я вообще забыл родную речь. Обидно, конечно, что это был не подрыв, ходил бы в героях, а так контуженный в автокатастрофе, случившейся по раздолбайству механика, выкурившего два косяка подряд, обычная его уловка против страха жопы. Так он это объяснял, мол, думать же надо головой, верно? А когда едешь и чувствуешь каждую выбоинку, поневоле начинаешь думать тем, чем чувствуешь… Ну, в общем, не знаю, чем он там думал в Горе, каким из органов, а в результате я чуть было совсем не лишился дара речи, языка. То есть язык-то был цел, хотя откуда-то и натек полный рот крови. Думали, внутреннее повреждение, нет, все быстро прошло, отхаркался. Лежал потом на щите — крышке от снарядного ящика, смотрел в небо: там плавали какие-то хищные птички, стервятники, смотрели мудро, оценивали, жилец — не жилец. Да ерунда. Хотя, говорят, контузия может перейти в кому, и — ау. Все, Делюкина на операцию больше нельзя брать, сказал старший лейтенант Старенький. “Поч-э-му?” — поинтересовался я, когда родная речь вернулась ко мне, ее носителю в этих чужеродных песках и сияющих снегами вершинах. “А по кочану! — ответил Старенький, сухощавый синеглазый хохол с каштановыми усами. — Хочешь переложить воспитание сына на плечи государства? Или на мои?” — “На ваши — нет”. — “Ну так и сиди до дембеля и не дергайся. Я все сказал. Учи лучше родную речь”. — “Учебников нет”. — “А ты по уставам, по уставам и подшивкам газеты „Красная звезда”. Ясно? Или тебя направить в госпиталь? В Кабул?” В госпиталь мне точно не хотелось, я отлежал три недели в нашей санчасти и, когда мир перестал ни с того ни с сего пускаться в пляс, кружить юлой, а точнее — дервишем в пыльном халате, со вшами под мышками, — сбежал в роту. Первое время мне все-таки трудновато было общаться с ребятами, они были настоящими виртуозами, владели языком, как рапирами мушкетеры, то есть так и владели — как родными АК-74, автоматическими гранатометами и прочим вооружением солдаты, день и ночь не выпускающие его из рук, это почти преувеличение, спали-то мы все-таки безоружные, если только не считать таковыми… черт, иногда меня и до сих пор речь заводит куда-то не туда.

На операции я больше не ездил, да уже дембель был на носу. И он случился. Нас перебросили шестерками — грузовыми вертолетами — в Кабул, оттуда в Ташкент, и… и… и мы рванули. Но тпру. Куда рванешь, билеты в отпускное время были распроданы до следующей эры. На самолеты тоже, хотя там дня через три можно было все-таки их приобрести, но — дорого. Да и ждать три дня, когда ты прождал шестьсот дней, может, даже шестьсот шестьдесят шесть, — мучительно. И в конце концов мы уломали проводницу последнего вагона, набросав ей кучку дензнаков. Правда, ехать мы должны были в тамбурах. И еще: поезд следовал только до Оренбурга. Да какая разница, главное, двигать вперед, к дому, прочь из Азии. Прелести Востока нам осточертели, пусть он чарует кого-нибудь еще, новую партию мальцов. Пряный его воздух с горчинкой был нам отравой. И песочные краски, безоглядные пространства, стрекот цикад… Мы устали.

И вот — ехали. Разбились на две группы, одна в переднем тамбуре, другая — в заднем. Те, передние, занимались тем же, чем и мы: лакали коньяк и орали. Не помню, смогли ли они открыть дверь, а мы смогли.

И в мутной пленке, о которой я уже говорил, были не только пустые кадры, но и виды, ошеломительные виды холмов и рощ, деревень, уже ближе к Оренбургу. И в такие моменты весь гам стихал, все вдруг замолкали, глядели, икая, пучили глаза — и еще сильнее пьянели. Вот оно! Вот Она!.. И Немерюк с новым энтузиазмом срывал чеку.

Меня первого затошнило, я метнулся к открытой двери, чьи-то руки схватили мое тело, и я повис над рельсами, травами в мазуте, выблевывая еще кабульскую пшенку, ну и новые яства, и выпитое. Меня крепко держали за шкирку и штаны, подбадривали: давай-давай, это полезно, больше вместится потом. Когда я уже весь вывернулся, мне подсунули газировку, я взял бутылку, опрокинул ее, жадно глотая пузырчатую водичку. “Ну что? — спрашивал Немерюк. — Оклемался, воин?” И уже подносил мне Граненого. Я замотал головой. “Ну!.. Ты что? — разочарованно спросил он. — Я слышал от начальника столовой, так греки делали. На пирах. Специально — два пальца в пасть и — по новой, неделю в застолье могли”. Гаваец сказал, что лично он будет пировать месяц. Я вышел, дернул ручку двери, туалет был занят, пришлось ждать, глядя в дверное окно на чужую еще гражданскую жизнь в вагоне. Особенно меня занимали персоны женского пола, хрупкие, длинноволосые и со стрижками, всякие. В полку были женщины, медсестра, машинистка в штабе, еще кто-то, но на них лежала та же пыль, те же блики от сварки в небе играли, что и на нас, да и рассчитывать на их внимание мог только сумасшедший, так что женщин как будто и не было. А здесь — полный вагон существ в платьях, юбках, блузках, с сережками в ушах, налакированными ногтями, подкрашенными глазами, губами. Поразительно. Трудно было отвести взгляд. Но гальюн освободился — вышел, отрясая мокрые руки, пожилой мужчина в клетчатой рубашке и трико, строго взглянул на мою заплывшую коричневую рожу, я думал, сейчас что-нибудь скажет нравоучительное, но он не сказал, лишь поджал крепче губы и отправился в вагон. А я шагнул в гальюн, помочился, начал умываться, но вдруг почувствовал, что пробирает, и быстро расстегнул брюки, забрался на железный унитаз. Последний вагон водило из стороны в сторону, я боялся слететь с возвышения и упирался руками в стенки. Голова снова кружилась. Черт, неужели последствия улета под Чагчараном в провинции Гор снова дают себя знать? Или это от коньяка? Себя в зеркале я видел смутно. То есть лицо. Но ясно видел погоны, пуговицы кителя. Мы возвращались в парадках, на которые потратили не один день и не одну ночь, ушивая, подшивая, утюжа, проклеивая погоны газетами и целлофаном в несколько слоев, чтобы они борзо горбатились, а не растекались блинами — как будто корова наложила. А пуще всего мы оберегали наши парадки от вшей, пересыпали дустом, держали в каптерке в самом отдаленном от остальной одежды месте. А сами последнюю ночь спали на голых сетках, боясь подцепить вшей.

И вот наши парадки уже изрядно измялись, пропотели, забрызгались коньяком и томатной пастой и черт знает еще чем. Как в таком виде возвращаться домой, мы не знали. Для нас это была огромная проблема. Сознание было суженным, как у сумасшедших. Мы и выглядели умалишенными в этом тамбуре, ну если смотреть на нас со стороны и трезвыми глазами. Возились чего-то, горланили. Фефел, блюя следом за мной, не снял фуражку, и она улетела с его светло-русой головы, покатилась по степям Оренбуржья. Он чуть не выпрыгнул следом за ней. Но его удержали. Стоять!.. А! Бился Фефел. Действительно, пропажа была ужасна. Никто ему не завидовал. Ведь с фуражками у нас тоже была целая эпопея, надо знать. Полк был пехотный, вот и парадки нам выдали с помидорными погонами и такими же околышами на фуражках. Но почему-то это считалось западло — ехать домой с красными погонами и околышами. Как будто мы служили где-то в ВВ. Нет! И нет. В магазинчике были скуплены все офицерские фуражки с черными околышами. Те, кому не досталось, покупали черные погоны, раскраивали их и нашивали околыши на фуражки. Успокоился Фефел только тогда, когда мы твердо ему пообещали первым делом пойти в Оренбурге в военторг и купить фуру.

Езда продолжалась. Гаваец с Немерюком в конце концов подрались, чего и следовало ожидать. Пару минут их не разнимали, только встали перед открытой дверью, чтобы они ненароком не выкинули друг друга. Не разнимали, смотрели, как в кулаке Немерюка трещит зеленая рубашка Гавайца, как тот выкатывает белки и лупит по бурому загривку кладовщика, как Немерюк опускает свободный кулак сверху на голову Гавайца, но явно вполсилы, Гаваец оседает и тут же бьет ногой по щиколотке кладовщика, тут уже Немерюк свирепеет от боли по-настоящему и прикладывается лапой к смуглому носатому лицу Гавайца, так что из его выдающегося французского носа летят рубиновые сопли. Хватит! Все наваливаются на драку, растаскивают бойцов. Но ненависть не утихает. У Гавайца порвана рубашка, испачкан кровью китель. У Немерюка отлетела застежка галстука и так болит щиколотка, что он хромает. Взаимным упрекам, как пишут в газетах, а попросту черному мату-перемату нет конца и края. Все решают, что одному из них придется перейти в передний тамбур. Подкидываем монетку. Решка выпадает Гавайцу. Но он упирается. Тогда еще раз бросаем монетку судьбы. Снова выпадает уйти Гавайцу. Все уже хохочут. “Бросьте последний раз!” — кричит Гаваец. И бросает Толик Переходько, низенький, плотный и сильный, как кабан, ростовчанин. Монетка падает на пол. Кто-то за ней нагибается. Все ждут, что там выпало, интересно же. Не поднимай! Дай посмотреть! Гаваец опускается на колено, щурится. Немерюк тоже наклоняется, ниже. Вагон резко ведет влево, потом вправо, и они ударяются пьяными башками, смотрят друг на друга. Все замирают, ожидая новой вспышки насилия, как говорится. Но Немерюк вдруг расплывается в улыбке. Следом улыбается, правда все-таки зло и нервно, Гаваец, но такой уж у него тип существа: злой и взвинченный, на пленных он отыгрывался, да, многие в пылу не сдерживались, и со мной это случалось… черт его знает, может, так оно и надо, а? правильно-нет, как говаривал прапорщик Капелька, щекастый, тяжелый, лысый, как китайский или какой там болванчик, короче, мудрец.

И вот они лыбятся, глядя на потные небритые морды друг друга, и чья-то рука подает им Граненого. Пей ты. Нет, ты. Э… твою мать!.. Да ладно вам! Ну!.. Замиряются. Немерюк на операции не ходил, но после каждой операции кто нам подносил крутую пенящуюся бражку с хлебным духом или даже первач, подкрашенный чаем или урюком? Он был наш кормилец, он самый, мордастый губастый Сашка Немерюк. Забывать такое нельзя. Ну а Гаваец оторва, у него какая-то страсть была лезть первым в кяризы, подземные лабиринты, где текли реки афганских крестьян. И лучшего специалиста подземной войны в полку не было. Он кяризы любил, изучал, чертил планы, выдумывал различные способы выкуривания оттуда духов.

Поезд идет дальше, прет, пронося нас мимо станиц, по замечанию наших краснодарцев. Если мы видим на полустанке девушку, то, естественно, свистим и орем, машем фуражками. Девушка обычно смотрит пугливо — но уже и улыбается. Лишь одна отвернулась демонстративно. Рядом с ней был мальчик, в желтой футболке, красивый и чистый.

Сейчас мне кажется, мы не радовались, а бесновались. Ну по крайней мере, веселились с каким-то надрывом. Впрочем, мне и тогда было не по себе. Поезд мчал нас, Ташкент, пески, горы, Амударья и все, все оставалось далеко позади, далеко. Но что ожидало нас там, куда все мы два года стремились? Откуда нам приходили письма, и это была лучшая литература на свете, письма, их никто не читал впопыхах, даже молодые, обычно полученное письмо пряталось в нагрудный карман, носилось некоторое время, — да, для чтения мы все выбирали лучшее время, когда рядом никого не будет, или когда спадет хоть на пару градусов зной, или когда удастся раздобыть сигарету, если колонна вовремя не привезла табачное довольствие; ну и когда все сходилось, у каждого свои были параметры, тогда письмо извлекалось, осматривался конверт, марка, рисунок, если конверт был цивильный, а не однокопеечный, затем конверт аккуратно вскрывался… я не знаю, с чем это можно сравнить, с какой-то волшебной лампой или чем-то таким чудесным, к...короче, что тут же тебя охватывало, да, на миг ты исчезал, никакие радары тебя не могли бы зафиксировать, твой взлет и стремительное реянье в недоступных небесах. В письмах было что-то такое нематериальное, клянусь. Голоса, запахи, даже краски. Мировой литературе никогда не дотянуть до этого! И никакому кино, цирку, никакой живописи — ничему. Письма — недосягаемое искусство, вот что я сказал бы. Письма из Союза в Афган. Это такой канал связи надгосударственный, беспартийный, вечный. Мне даже чудится: эти каналы остались где-то в воздухе над Кушкой, над Мазари-Шарифом и так далее, вплоть до границ с Пакистаном-Ираном-Индией-Китаем. И по ним летят птицы, струятся корявые словеса. Это какая-то всемирная кровеносная система, к ней подключаются только солдаты, даже те, кто уже давно вообще никаких писем не получает, они тоже еще подпитываются этими токами, ведь солдатами остаются навсегда. По крайней мере, что касается солдат ограниченного контингента, за других не говорю. И вполне естественно воспринимаешь изображение в той же форме, в панаме на надгробной плите умершего много лет спустя в Союзе, нет, уже в РФ, мужика средних лет. Только смерть его все-таки кажется противоестественной, несмотря на все, что было там . Это я говорю об одном… друге. Нелепая пьяная жизнь, вот что его ожидало в Союзе.

А… меня? Молодая жена и ребенок, сын, чью фотографию я носил

в блокноте, трехлетний сын, с непонятной настороженностью глядящий в объектив. Впрочем, все объяснимо. Конечно, настороженность вызвана фотоаппаратом и тем, кто снимает. Его же не предупреждали, для чего фотографируют. Да он меня и не помнил. А я помнил запах его волос и странный свет лба, рук. В нашей роте я был единственным женатиком да еще и папашей, даже среди офицеров только ротный успел жениться, но детьми не обзавелся. Вот почему Старенький и решил не брать меня на операции после того случая под Чагчараном.

При мыслях о доме на меня накатывала дрожь. Меня и раньше одолевало мучительное недоумение, как это Инка согласилась стать моей? Я был груб и необразован, восемь классов средней школы и профессиональное училище, то бишь бурса, какое же это образование? А Инка была художницей, училась на худграфе, рисовала каких-то фантастических людей с большими синими глазами, осликов, звезды, деревья — все как будто готовое истаять от одного твоего дыхания. Да и сама она была такой. Я думал, не выдержит родов. Ее дядя, редактор главной партийной газеты нашего города, сделал мне отсрочку, и мы поженились. Я чувствовал себя слоном, влезшим в посудную лавку. Электромонтер и художница. Иногда я говорил ей о своих сомнениях, но Инка лишь встряхивала короткими блестящими черными волосами и смеялась. У нее большие серые глаза, длинные пальцы, узкие бедра, выгнутая шея. Она сама похожа на инопланетянку. Электромонтер и инопланетянка. Но теперь и я чувствовал себя пришельцем с другой планеты. Эта планета дышала нам в спины жаром своих песков. А мы мчались в грохочущем межпланетном поезде, и никто не знал, сумеем ли дышать новым воздухом. Ну я не знаю, о чем там думали другие и что они чувствовали, а я… а меня пробивала дрожь.

Когда мы входили в вагон и шагали мимо отсеков с детьми и взрослыми, голоса и смех стихали, и мы ловили вопросительные, недоуменные и боязливые взгляды. И так-то мы были черны, как черти, а тут еще коньячный огонь сверкал в наших глазах, и уши пламенели алкогольным пожаром, и по лицам блуждали идиотские улыбки. Смесь агрессивности, радости, непонятного страха, удивления — вот что было написано на наших так называемых лицах. И каждый из нас готов был к активным действиям, только тронь, скажи слово. Пассажиры это понимали и отводили глаза, сетуя, наверное, про себя на проводницу, запустившую эту ораву.

Спать мы наладились в тамбуре, только заменили газеты, изгвазданные закусками, свежими. И повалились друг на друга, как, бывало, в бронике зимой в горах или в мерзлых скалах на перевале, правда, тут было и так жарко, но куда деваться? Дверь решили не закрывать, чтобы не умереть от испарений и не заблевать друг другу парадки. Хотя эти парадки уже были какими-то парашками, так что Гаваец, например, собирался купить себе в Оренбурге гражданку, если деньги, конечно, останутся. Я тоби задарю рубашку, пообещал Немерюк.

Ну и только мы залегли, как барсуки, в этой гудящей норе, как кто-то снаружи заскребся и попытался открыть дверь. Немерюк заворчал, рявкнул невнятно, и попытка была пресечена. “Отбой”, — тихо сказал кто-то. Но через небольшой промежуток времени снова дверь щелкнула, потревожила большое тело кладовщика. Да какого х.. — начал ругаться он.

— Э, слышь, ребят! — раздался чей-то незнакомый голос. И в щель просунулась кудрявая голова гражданского пассажира.

— А? чего? — сипло спросил Немерюк.

— Говорю, пойдем к нам.

— Куда?

— На третью полку.

— Да я туда не взлезу.

— На мою ляжешь, — вдруг сказала голова.

— А… вы?

— Я уже выспался.

Все мы зашевелились, пытаясь рассмотреть лицо пассажира… А Немерюк, кряхтя, встал.

— Ладно, пойдем.

Мы заржали. Ну Немерюк! Всюду он Немерюк! Это талант! Кто-то щелкнул зажигалкой, закурил сигарету. Пить было нечего. ПХУД до утра закрылся. А весь коньяк вылакали. Да и устали мы порядком. Но послышались настойчивые предложения попытаться проникнуть в ресторан или стеречь большую станцию, там выскочить и затариться хоть бы пивом. Пивом! Да где ты его в этих степях найдешь! Пиво! Зачем бередишь душу! Такого напитка нет больше на свете! Один только коньяк…

Мы переругивались, закуривали осточертевшие — хоть и цивильные — сигареты… Как вдруг дверь снова приоткрылась, и мы услышали голос пожилой женщины. Она вызывала еще одного из нас, говоря, что сама вполне устроится на одной полке с внуком. Мы замолчали. “Фефел, иди ты”, — толкнули худенького Фефела. Но тот заупрямился, мол, а чего это он? Пусть вон идет Дюля Колян. У него был обморок . Так они называли мое крушение под Чагчараном. Я тоже вскинулся: к...короче, иди сам. Тут встал Симонов и пошел. Правда, с хихиканьем, мол, он не совсем трезв.

— Ай, о чем разговор! — отозвалась женщина.

И Симонова увели. Потом приходили еще, звали, правда, только на третьи полки, и двоих выманили. А мы остались втроем: я, Фефел и Гаваец.

Я чувствовал себя зачумленным, чтобы соваться в тот мир. Фефел никогда ни в чем от меня не отставал, мы с ним сдружились с самых первых дней, он был из воронежской деревни, вдумчивый, острый парень и добрейшего сердца.

У него была легкая рука, когда удавалось разжиться у Немерюка мукой, жиром на лепешки, все приставали к Фефелу, просили, чтобы тесто замесил, — лепешки его замеса были воздушными, нежными. И если Фефел перевязывал рану, все быстро заживало. Хотя был он не тестомес и не медбрат, а снайпер и за свою стрельбу получил “За боевые заслуги” и еще командирские часы одного советника, очень похожего на генерала Варенникова, не знаю, может, это генерал и был собственной персоной, он нам тогда не представился. Он прибыл прямо на марш, колонна шла на очередную операцию, и дальше путь пролегал через довольно заковыристую зону песков и отдельно стоящих скал. Советник договаривался с командиром, который контролировал эту зону, о свободном пропуске нашей колонны, происходило это неподалеку, в ложбине, и наш снайпер держал советника — по его же приказанию — на прицеле. Но переговоры завершились успешно, командир духов выторговал машину медикаментов, муки, еще чего-то, и мы беспрепятственно прошли мимо скал, чернеющих пещерами-дотами, а советник улетел на вертолете, предварительно поблагодарив снайпера и вручив ему свои часы. А чё, пожимал худенькими плечами Фефел, я ж так и не успел чикнуть.

Гаваец не пошел по каким-то своим, гавайским соображениям. Да! у него нос-то припух, и рубашка была рваная.

Мы закурили, обменявшись сигаретами: у Гавайца было “Золотое руно”, у Фефела “Интер”, у меня “Столичные”. В распахнутую дверь врывалась ночь. Иногда на дне черной необъятной чаши всплескивались огни — и никуда не исчезали, там жили люди, и не в городах, а в каких-то поселках, деревнях, что было странно, электричество в деревне. Видели мы и фары машин на дорогах в степи, их никто и не думал выключать, ехал себе куда нужно, наверное, слушал какую-нибудь музыку. Однажды колонна так близко подобралась к Союзу, что по рации услышали переговоры диспетчера с колхозными шоферами, их пререкания, обеспокоенность из-за нехватки горючего и еще чего-то показались детским лепетом, какой-то пионерской зорькой . А сам мир, в котором пребывали эти беспечные шоферы и женщина-диспетчер, этот мир был неправдоподобен. Союз! Не удержались, конечно, вставили пару реплик в их переговоры, перепугали шпаков, поржали.

Сейчас говорить было не о чем. Молчали, стряхивали пепел. Где мы ехали? Это была первая или уже вторая ночь? Голова гудела, подташнивало. Я решил больше не пить до самого дома. А может, вообще никогда. Вдруг снова отключится речь? Хорош будет подарок моей художнице и сыну. Я и так-то чувствовал себя… тем еще подарком . Не знаю, но иногда мне наедине с самим собой становилось не по себе. Были такие два-три момента.

В общем-то, наедине там не побудешь, всегда кто-то рядом. Посмотришь — такой же, как ты, и отступают все раздумья-печали. Да и какие печали? Никаких печалей. Тем более раздумий. Не моей это башки дело.

Хотя, честно признаться, я старался времени даром не терять, подтягивал себя, занимался самообразованием, пусть это и звучит дико: где? там?

Ну да, там. Свободного времени бывало навалом, особенно зимой, когда война затихала, так что я не верю тем, кто говорит, будто он, не разгибаясь, пахал два года… кровь мешками… письма писал, сидя на трупе врага… и какие еще книги! Была и кровь. Или как у меня — просто язык отнялся, голова тряслась. Но в каждом полку имелась и библиотека, в клубе кино показывали, потом появились даже телевизоры. Так что зимой можно было окунуть нос в разумное, вечное.

И нашел я в одной книжке идею про вечное возвращение. Суть ее проста и чудна: все всегда повторяется. Сначала мне показалось это какой-то ерундой: ну как повторяется? Даже скучные однообразные дни гнилой афганской зимы в полку с расквашенным плацем, грязными дорогами и окопами, заплывшими водой и глиной, эти дни, начинающиеся с оголтелого вопля дежурного невыспавшегося сержанта “Подъем!” и наполненные одними и теми же действиями: завтрак, построение, уборка территории, политзанятия, обслуживание автопарка, чистка оружия и т. д. и т. п. и заканчивающиеся вялым криком уже другого сержанта: “Отбой!”, — даже они все-таки отличаются чем-то друг от друга. Может быть, по прошествии лет эти дни и сольются в нечто трудноразличимое, но пока ты здесь, под этим небом, накрывшим палатки и длинные щитовые домики, каждый день особенный, ибо он всегда полон до краев хотя бы тоской по жизни иной, по дому, странным лицам жены и сына. Да, они мне казались какими-то необычными, с каждым днем это чувство только усиливалось, я мысленно повторял их имена — Инна, Александр — и все меньше верил, что знаю их, особенно Александра, впрочем, и Инну, присылавшую мне рисунки комнаты, призрачного малыша, улиц города, автопортрет. Тоска — состояние души совсем не серое. Ожидание напитывает тоску красками, напряжением. По крайней мере, сны. Ну и днем ты и думаешь об этих снах. Наматываешь портянки, месишь грязь сапогами, вычерпываешь жижу из капониров (“Не на подлодке служите, товарищи солдаты!”) и вспоминаешь сны; сидишь вечером у гудящей чугунки, сушишься, тайком покуривая (в палатке нельзя), и повторяешь про себя: Инна, Александр; ну а заступив на дежурство, пьешь почти чифирь, чтобы не спать, и при свете керосинки читаешь “Взгляд на всемирную историю”, про Македонского или Чингисхана, оба, кстати, бывали в этих краях, услышишь, как всхрапнет кто-то или забормочет, застонет… хм, мелькнет мысль, а ведь и это… история? Пусть не всемирная, допустим, а местная, локальная… но кто его знает, как говорит прапорщик Капелька, сияя тугими щеками, может, оно так и есть? может, оно так и надо? Может, какому-нибудь македонцу безвестному тоже так казалось? Дескать, не битва с амазонками, чай, или сражение титанов, а так, по мелочам, глотаем пыль, кормим вшей, наверное, и их вши донимали.

Так вот, даже эти дни были каждый со своим рисунком, с отпечатком линий, как линии пальцев, ладоней. А что уж говорить о целой жизни. Как она может повториться? И полностью совпасть, так сказать, с оригиналом?

…Но каков оригинал? Почему ты думаешь, что именно сегодняшнее настоящее и есть оригинал?

Однажды мы возвращались в полк. Был сумрачный весенний день.

В степи танки вязли, по самые башни зарывались, если съезжали с дороги. Все были грязные, усталые; от сухих пайков в брюхе кололо, сапоги промокли, вся одежда тоже была волглой. Съездили мы бесполезно, только горючее попалили, две машины потеряли; правда, кроме одного, вдруг пожелтевшего от гепатита, никаких людских убытков, да и этот парень был жив, его с первой же колонной отправили в Кабул, — вертолеты пока приземляться у нас не могли, провалились бы в глину, это позже сделали специальное покрытие, но только для легких двадцатьчетверок, а не для шестерок. Рыскали мы напрасно вдоль Кандагарской дороги, никаких трофеев, пленных. Наводки оказались пустыми. А может, это был профилактический рейд, не знаю, нас, рядовых и сержантов, в стратегические замыслы не посвящали, да и не было желания вникать. Никто из нас не принимал эти боевые действия близко к сердцу, — ну, пока нас где-нибудь не зажимали и пахло жареным. Никто, к...короче, не считал эту войну своей. Да и войной-то ее мы не называли… так, рейды, операции. И газеты ведь старались: интернациональная помощь, помощь, помощь. И если бы кто-то сказал другому, эй, мол, дядя, ветеран! скажи-ка, ведь не даром… Его подняли бы на смех, а может, и в пачку сунули бы. Ветеранами ясно кто был, предки, солдаты Великой Отечественной, фронтовики. А мы, пэтэушники, шелупонь, раздолбаи, подрывались по глупости, нарывались на очередь по дурости, ханку шмолили, сахар на брагу от Немерюка таскали. Бывали и случаи, когда кто-то закрывал офицера от бура, Муртаза под пулями волок раненого Терещенко, а он уже был мертв; подрывали себя, когда попадали в капкан, правда, с нашими такого не бывало, но у пехотинцев сержант себя взорвал. Отправляли мертвых, давали им полежать перед санчастью немного и отправляли в парадках, если было на что ее надевать, залп выстреливали, клялись отомстить. Награды приходили боевые, ордена, медали, даже Героя давали. Но все равно думали, что это еще не война. И вместо высоких речей всюду и всегда звучал мат. А книги и кино рассказывали про другие войны, настоящие.

И вдруг я увидел все в каком-то странном свете в тот весенний день, когда наша машина вывернула из-за сопки, взъехала на возвышенность, и открылся вид полка со всеми палатками, пристройками, флагами, дымком хлебозаводика — палаточного же, — и грязно-зеленая лава колонны медленно сползала к нему под сумрачным ветреным небом. Сначала меня слегка обдало теплом — радостное чувство дома . Но тут же я подумал, какой это дом? И здесь меня и поразила мысль: да где мы находимся?

На Востоке, в походной колонне, и идем в походный лагерь, до Индии рукой подать.

И я не знаю, на каком языке это подумал. Спокойно, спокойно, это случилось еще до контузии.

К...короче, я осознал вот какую штуку: сейчас я смотрел на все чужими глазами, какими-то очень старыми глазами. Да! у меня были старые глаза, глаза постарше, чем у ветерана-дяди. И этот с древними глазами думал только об отдыхе в походном лагере, ему плевать было на вожделенную для командиров Индию. А потом я мгновенно перенесся в шкуру пэтэушника-солдата в кирзачах с сырыми портянками, в запачканных глиной и мазутом штанах, в бушлате с грязным воротником и в панаме с полями, подгоревшими на костре; на коленях лежит АК-74, бьет подальше и посильнее, чем лук или праща.

И тогда я понял, что вернулся .

Нет! В том-то и дело, что понял это не я, а кто-то другой, тот, со старыми глазами, чье присутствие с тех пор я всегда ощущаю. (Началось это до контузии, до контузии.)

Что я могу сказать? Я хочу сказать, что это было ни с чем не сравнимое чувство. Как будто на мгновение я погрузился в рай, пусть он и был ржаво-грязный, неверный, как стремительные просверки синевы в несущихся облаках с чернильными краями, как хлебный дым над шатрами. И я понял, что такое вечное возвращение. И знаю, что пересказать это невозможно. Но с тех пор я уже почти не боялся подорваться на мине или получить пулю из дуры-бура, старой английской винтовки, череп расшибает вдребезги. Нет, конечно, боялся, зачем врать. Вот если бы то мгновение длилось… хм, вечно, то точно, не боялся бы. Но оно было со мной, я его помнил. Это устранение времени. Это золотое сияние стрелы времени, которую согнули в дугу, замкнули — и она заискрилась в миллиарды вольт. Только не надо путать с небесной сваркой, о которой я уже говорил… Э, ну да чего там, я уже сам запутался. И все же это разные вещи. Небесная сварка дарит мысль о том, что смерть желанна. А вечное возвращение сулит жизнь во что бы то ни стало, жизнь сквозь все взрывы и обвалы, жизнь сквозь вереницы дней, лет, солнц и лун. Хотя, может быть, все это одно и то же, не знаю.

К...короче! Я думаю, что и без всяких подсказок испытал бы те чувства. Потому что наша жизнь там была мудрее всех книжек. Только не всему мы находили название. Например, той же войне. Это уже позже уяснили, что были на войне и что ветеранами зовут нас, а не дядю в очереди.

Да, может, так и было, и я узнал, как это называется, позже, и едва это произошло, как меня сразу вынесло на гребне памяти за поворот, и передо мной раскинулся полк в порывах холодного весеннего ветра, я вновь пережил все то же, что румынский или немецкий мыслитель поименовали так: вечное возвращение. А проделывал я это столь часто, что и не помню, когда же впервые узнал про вечное возвращение. Мне кажется, что уже там, в полку, читая много и все, что попадется под руку, ведь я готовился к своему главному возвращению: домой. Я хотел быть чище, умней. И наша жизнь в полку и за его пределами, конечно, не казалась мне мудрой. Да это просто смешно! Никто полк иначе не называл, как только дурдомом. Там много было нелепого. Не говоря уж обо всем, что порой происходило в глиняных лабиринтах кишлаков, в садах, где нас никто не видел, где каждый действовал как умел или — как хотел. Хотел — не хотел… иногда что-то происходило помимо твоей воли. Это просто — нажать на спусковой крючок, а потом посмотреть, подумать… распахнуть издырявленную дверь и шагнуть в скулящую полутьму, в запах страха и крови. Кто тебя осудит? С ужасом глядящие обитатели глиняных домов не знают твоего имени, для них все мы были на одно лицо, как и они для нас. Многие их называли обезьянами, офицеры в том числе. Так было проще. Нам не очень-то хотелось воевать с людьми, а тем более убивать их детенышей, случайно, конечно, случайно. Что там говорил Достоевский о слезинке? Странно, что его за эти речи не заковали в кандалы, не заперли в сумасшедшем доме, не казнили на эшафоте. И странно, что слезинка эта не растворилась, не испарилась от жара огнедышащих лет-печей и ее не смыли потоки крови, детской же, прежде всего детской. В этом что-то безумное, какая-то то ли фальшь, то ли магия. Заговоренная слезинка. Но и я сам почему-то думаю о ней, а не о запахе крови, ударившем мне в нос, когда я распахнул издырявленную дверь и ворвался в дом, увидел женщину, сидящую на полу с ребенком. Она еще была жива и огромными глазами смотрела на меня, огромными, как будто в них сделали укол. В этот момент и мне что-то впилось в висок, невидимая игла. Что было дальше, я не помню. Кто-то вырезал этот кусок. Я забыл это, как когда-то под Чагчараном слова. Это правда, чистая правда, я мог бы побожиться, если бы это имело смысл. Но я верю в вечное возвращение, а больше ни во что. И когда это произойдет в следующий раз, я постараюсь запомнить подробности. Если кому-то интересно. А мне интереснее другое — все та же слезинка. Ведь мудрец Достоевский бросил ее на чашу, а на другой оказалась сама история. И у него получилось, что слезинка тяжелее. Как же так? Я этого не понимаю. И примирить меня с этой глупостью может только вечное возвращение. Оно отменяет историю, нечто развивающееся по своим законам и имеющее смысл. Вечное возвращение бессмысленно, как узор звезд и кружение планет. Оно, к...короче, ужасно само по себе, но ничего тут не поделаешь, так упала монетка — ребром — и вращается, как волчок. Кто ее уронил, каким силам все это подчиняется — не моего ума дело. Я солдат. Никакой истории нет, а есть мироздание. Так вот я солдат мироздания. Мне уже сотни раз снилось, что меня вновь вызывают повесткой в военкомат, я ворчу, что уже… сколько раз это было! призыв и все прочее. А мне отвечают, что на этот раз — последний раз. Я, разумеется, понимаю, что меня дурачат, но почему-то не отказываюсь, не убегаю, ну, как это обычно и бывает во сне — все ватное, воля квелая, разум в оцепенении, как мерзлая лягушка. Но дело не в этом. А в высшей мудрости, которая снизошла на меня тем весенним сумрачным днем, когда мы увидели полк. И я понял навсегда, что противиться вечному возвращению бесполезно. Иначе ты будешь распят. А мне и так мук хватает. Моя задача теперь — обойтись без лишних ран, хотя, наверное, и это бесполезно, ведь все уже было, — как и оголтелая езда в этом вагоне, в тамбуре с заблеванными ступеньками и поручнями, храп Гавайца, откинувшегося головой в угол, склоненная голова Фефела, — ее мотает из стороны в сторону, но Фефел не просыпается.

А я не сплю, не могу заснуть. Это как внезапный сухостой, бессонница.

Я слишком вымотался, мои веки тяжелы, башка гудит, но вместо того, чтоб вырубиться, я терзаюсь помыслами о будущем, я хочу все представить, нашу встречу с “Инной”, “Александром”, ну раз уже все было?

К...короче, не знаю, но мне кажется, что ничего хорошего из всей этой затеи не выйдет, ничего хорошего “Инна”, “Александр” от меня не дождутся.

Нет! Я радостен, нежен, везу им подарки, розовое масло, одежку, все, что удалось протащить через таможню и что примерно соизмеримо с моей двухлетней сержантской зарплатой, то есть не превышает ее. Но кто-то мне шепчет, что… Да никто ничего не шепчет. Просто я знаю себя настоящего — вечного солдата. И меня уже загодя бесит весь их никчемный хрупкий быт! Рисунки осликов и деревьев! Запах чистоты и свежести! Вся эта… лирика! Я уже знаю, что будет дальше, как будто побывал на приеме у ясновидца. Я сам ясновидец. Моим старым бессонным глазам открывается весь путь — до Оренбурга и дальше; в Оренбурге наши дороги разойдутся, в военторге купим мы фуражку Фефелу, которая будет ему велика… на два размера! ха! он утонет в ней и сразу станет похож на школьника с оттопыренными ушами — на обиженного школьника, да, светлоголовый тщедушный ученик деревенской школы, но в правом глазу у него оптический прицел, а левый всегда слегка прищурен, забавная такая рожица, то ли смеющаяся, то ли искаженная тиком, но руки, руки у него ангельские, клянусь вечным возвращением! и думаю, что бородатые в чалмах жители Афганистана ничего не чувствовали, когда пуля входила в их сознание, ну, может, слышали только некий хруст, как будто ветку переломили или орех раскололи, и все, пуля входила в чалму как в подушку, во все стороны разлетались окровавленные перья, свисали с веток, камней, по крайней мере, выглядело это получше, чем последствия артиллерийской стрельбы, Фефел работал изящно, к...короче! а тут над ним смеялись, и он сам сначала смеялся, а потом нос его заострился, и глаз левый совсем превратился в щелку, а из правого — из правого глянуло что-то такое, что как ни слепы и дурны все были после бухбанья в поезде от Ташкента до Оренбурга, но смеяться потихоньку прекратили, а Немерюк посоветовал фуру просто в руке держать, как будто ему жарко; Фефел так и поступил; в Оренбурге на одной остановке мы увидели беременную девушку, то есть женщину, но она была так молода, что хотелось назвать ее девочкой, Гаваец рот разинул, несмотря на громадный живот, девушка была хороша, в светлом платье, с русыми косами, синеглазая, мы все таращились, но Гаваец хотел пойти к ней, зачем, фуфло, стоять! отставить! Гаваец в дурацкой гражданской одежке, которую все-таки купил, сбросил шкуру, поменял ее на футболочку белого цвета и какие-то брючки, безумно взглянул на нас и сказал, что… хочет узнать ее имя, да, и всего-то, одно только имя, просто… стоять! мы его не пускали, обойдешься, зови ее Олей, но Гаваец, как обдолбанный, не вникал в наши реплики, да стоять же! и тогда он сказал, что просто пойдет и встанет перед ней на колени, тут уже мы подхватили его под руки и потащили прочь, а он все оглядывался на Олю; ну, мы, кажется, допились, Гавайцу больше не наливать, и вообще, скоро наш поезд, говорили краснодарцы, воронежцы и ростовчане, здесь ведь был узел, разъезд, дорога расщеплялась, можно было ехать на Урал, на юг и дальше, на север; мы хотели больше и не прикладываться, но как же, через пару часов расстанемся, пришлось купить — но уже вина, пили в каком-то скверике возле вокзала, Гаваец поперхнулся, не в то горло пошло то ли от жадности, то ли от расстройства по поводу Оли, и его чистоснежногиндукушская футболка украсилась брызгами и потеками, словно ему Немерюк снова дал в лыч; негодующий Гаваец снял ее и оставался по пояс голый, с синим факелом ДРА (так называлась та страна) на плече и рваным рубцом через все брюхо, к...короче, одежда формы один или два, я уже не помню, как это называлось, когда мы утром выбегали на кросс; ладно, в поезде постираешь, и он держал футболку в руке, а Фефел — фуражку… и наконец, наконец мы стали прощаться… о чем тут говорить? правильно, нечего, все и так ясно… нале-во! напра-во!.. по машинаммм! вперед, на мины… и мы разъехались, чтобы (якобы) никогда больше не встретиться, основной контингент нашего отряда потянул на юга, а мы с Гавайцем и еще одним невзрачным парнем продолжили путь — на Москву, уже по билетам, в плацкартном вагоне, хотя и было одно дельное предложение всем податься на море, на шашлыки, по одному адресу — полгода назад дембельнувшегося абхаза, неужели ж мы не заслужили двух-трех дней моря?.. но — нет, разъехались, это так, кобенились друг перед другом, а сами не чаяли, когда домой доберутся, да и боялись допиться до белой горячки, ну или просто до смерти, — все, но не я… то есть я не выпивку имею в виду, а нечто другое, то, что с каждым часом-грохотом (ха! как будто вместо колес были часы, будильники) приближалось, ага, к...короче, надвигалось — пока что Москвой, ведь мы туда и в самом деле должны были попасть и попали в этот оазис ранним утром, столько зелени мы нигде не видели, прохладной июльской зелени, мокрой от частых дождей, и по сырым тротуарам гуляли голуби, шаркали метлы дворников, по дорогам мчались колонны машин, ввысь устремлялись башни со шпилями, а мы брели, как марсиане, озираясь затравленно, а потом решили, что надо пойти в баню, мы же грязные были, как шелудивые поросята, чесались, в витрины на отражения троицы в чем-то мятом старались не смотреть, и мы набрели на какую-то химчистку в стороне от дороги, взяли и зашли туда, нам попалась девушка в коротком синем халате с оторочкой, в резиновых перчатках, смуглая, с хвостом, удивленно нас выслушала и сказала, что не знает, надо спросить у мамы; ее мама курила в каком-то кабинете, она была там начальницей, нам она показалась такой же симпатичной, как и дочка, только она была крашеная блондинка; нас она сразу поняла и велела дочке показать нам душевую, а одежду загрузить в стиральную машину; фантастика! мы никогда не забудем эту московскую мадам; смыв всю грязь с кофейных наших тел, в трусах мы дожидались, пока одежда просохнет, беседуя с каким-то ироничным мужиком, похоже, другом начальницы, признавшимся, что сидел он в Белом Лебеде, то есть тюрьме того города, в который возвращался третий парень, Серега; а кто это на тебе расписался, спросил он у Гавайца, партизаны? ха-ха? потом под руководством белокурой начальницы мы гладили все — оделись и почувствовали себя уверенней, пытались расплатиться — бесполезно, с нас ничего не взяли, даже на чеки Внешторгбанка, с которыми можно было идти в “Березки”, не позарились, мужик только ухмылялся, а начальница качала головой; и мы двинули дальше, чистые и вроде бы легкие, купили хлеба, копченой селедки, сырков и “Московскую”, плутали по дворикам, искали укромное местечко; и в этот субботний день отдыхающие москвичи любовались из своих квартир на двоих солдат и третьего в гражданском (но любому дураку с первого взгляда было ясно, что и он такой же дикий солдат), распивавших на лавочке под черноствольными липами перед детской песочницей; день был бесконечный, мы не знали, куда деваться, нам было не по себе, и водка почему-то не брала; тут Гаваец напомнил мне, что хорошо бы купить сыну игрушку, но я сказал, что и так везу одежку, четки, ха! на фиг ему четки?! и за хорошей игрушкой мы отправились в “Березку”, да ничего хорошего я там не насмотрел, а Серега купил медведя племяннице Насте, тут к нам подвалили какие-то интеллигентные мальчики, предложили обменять выгодно чеки, Гаваец обменял свои один к одному, мальчики смотрели на него, как на идиота; ты чего? не понял Серега; у меня рубли кончились, ответил Гаваец; так они тебе предлагали один к двум! да насрать, отмахнулся Гаваец, пошли поищем пива; и мы двинули дальше, дальше по столице; и я вдруг вспомнил о Достоевском, я подумал, что тут должен быть его музей, хотя ребята мне возражали, ну всем известно же, что он жил в Ленинграде и писал про белые ночи, Раскольникова; но меня вела интуиция, и в справочной нам действительно дали адрес, мои товарищи, одуревшие от всей этой эпопеи возвращения, покорно пошли со мной, им все равно было куда, по трамвайным линиям и булыжникам мостовой, блестящим от затяжных среднерусских дождей, мимо чугунных оград, витрин, громадных тополей и иных деревьев, которые казались нам экзотическими, с дембельскими “дипломатами”, с плюшевым здоровым медведем в целлофановой упаковке, — в Музей-квартиру Федора Михайловича Достоевского; да, я хотел что-то увидеть там, проверить все мои мысли, а может, просто убедиться в его реальности, в реальности человека, которого не повесили и не сослали на каторгу за слезинку, а хотели казнить за что-то еще, за какую-то вольнолюбивую ересь, и мы пришли к его квартире, но она оказалась закрыта: ремонт; и я почему-то обрадовался, а вечером уехал в свой город, к...короче, а Гаваец с Серегой остались дожидаться своих поездов; я был налит водкой и не чувствовал себя пьяным, чистым, да, несмотря на душ и химчистку, в дороге быстро на тебя налипает что-то… дым, испарения, а может, само пространство, кто его знает, как говорил прапорщик Капелька, бритоголовый, бодрый, может, так оно и надо, а? может, так и должно быть? я был один, не спал, сидел сбоку, глядел вперед на летящую тьму, листья, дорога была прорублена в настоящих джунглях, но никто этого не замечал, все спали, а я бодрствовал, — так же, как и сейчас, в поезде Ташкент — Оренбург, в вонючем тамбуре рядом с храпящим Гавайцем и Фефелом, уронившим голову на руки, я не мог проспать возвращения, я знал, чем все кончится, и меня пробирала дрожь.

И поэтому, когда поезд сбавил ход и наплыли огни какой-то станции, сияющие окна, я легко соскочил на асфальт, прихватив китель, пошел в вокзал, на ходу залезая в боковой карман и вынимая бумажник с документами и деньгами, доставшийся мне в одном разгромленном дукане. Я только хотел прикупить выпивки, клянусь вечным возвращением. Но буфет там был закрыт, или его вообще не было на этой станции. Какой-то юркий малый, степняк по виду, подсказал пойти в белый домик поблизости, ударить в окошко. И я пошел. Ничего купить мне не удалось, хотя саманный дом, выбеленный и похожий на круг сыра, действительно… Но что тут действительно, а что нет? Кто это может подтвердить? Вернувшись сюда в следующий раз, я, возможно, увижу что-то другое, не знаю… Это все детали. Главное-то: поезд уходил дальше без меня. Я было рванул следом, бежал, но последний вагон ускорял ход, стук и вскоре вовсе исчез в темноте. И я перешел на шаг. Остановился.

Рядом лежала степь, сухо пахнущая скудными травами, беззвучно дышащая. Я уловил терпкий аромат полыни и верблюжьей колючки сквозь запах шпал. Степь расстилалась под звездами по обе стороны Млечного Пути, а вдалеке что-то глыбилось — наверное, горы. Все было на месте. Я вытер пот и пошел дальше, сшибая камешки. Некоторое время тропинка вилась, серея, вдоль железной дороги, а потом утекла вниз, растворяясь в степной мгле. И я двинулся по ней, вздымая легкую невидимую горькую пыль.

Я ни о чем не жалел. Я сам хотел этого.

(обратно)

Хлеб и вино

Горзев Борис Аркадьевич — поэт, прозаик, сценарист. Родился в 1944 году. Живет в Москве. Автор двух стихотворных сборников и нескольких книг прозы. Произведения Б. Горзева переводились на польский, болгарский и греческий языки. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

 

 

*     *

  *

Всякий конец означает чему-то начало.

Море качало. Чайка кричала возле причала.

Чайник с продавленным боком пыхтел у кострища.

Ослик с мерцающим оком. Смолистые днища

старых баркасов с наростами мидий. Сухо и пряно.

С юга — Ливадия, с севера — Лидия, истина — прямо.

Может, два шага осталось. А может, без толка

плыть — не доплыть, обогнув океаны два раза.

Всякий конец означает начало, но только

там же, в начале, придет и конечная фраза.

Сухо. Февраль. Миндалем еще не зацветали

пелопоннесские склоны. Сухо и пряно.

С юга — Ливадия, с севера — Лидия, истина — прямо.

Мальчик Гомер примеряет на вырост сандалии.

 

Берег

Сполох заката над лесом застыл,

чайка в него черный клюв обмакнула,

села на воду... Беззвучие, стынь.

Белая ночь. Ни движенья, ни гула.

Даже комар, отзвенев, замолчал,

дятлу в сосне опротивела трещина...

Может, тут вправду начало начал —

берег, где только мужчина и женщина?

Шепчет углями ночной костерок,

щука, плеснув, в камышах заскучала...

Это, конечно, начало начала,

краткий, как жизни безвременной, срок.

Вот и восход выдул первую строчку.

Скоро и солнца зажжется пятак...

“Ты кого хочешь — мальчика, дочку?” —

“Спи, — отвечаю, — да будет все так...”

Утром к воде шла довольная женщина.

Блесны мужчины обдуривал язь.

Дятел, зевнув, вспомнил старую трещину.

Щука, плеснув, за охоту взялась.

 

 

*     *

  *

Виссариону Фуксу

Заработали на хлеб и на вино.

Большего не нужно, не дано.

Соль и солнце крошками в усах.

На веревке полотенце вместо флага.

Это — наших судеб сага: паутина на часах.

Что ты ищешь в светлой глубине

с аквалангом на пиратском дне?

Вылезаешь, разбираешь черепки,

звякнут заскорузлые монеты…

Это не монеты, это — Антики стихи.

Был гекзаметр, а я плету хорей.

Всяк плетёт, чего ему добрей.

Пусть оно на дне погребено —

будет миф, сказанье или сага.

На веревке полотенце вместо флага.

Заработали на хлеб и на вино.

 

 

Волоколамский этюд

С этой женщиной, спящей на левом боку,

я едва лишь знаком, я общений бегу

в нашей краткой поездке.

Я присел бы в ногах у нее, но, увы,

мы не только во сне, мы и в яви на “вы”.

Нам губами не встретиться.

И к тому же я старше ее во сто крат,

и к тому же не делом, а словом богат

(что, увы, не богатство).

Вот лежу и зачем-то лелею строку

с этой женщиной, спящей на левом боку

на соседней кровати.

 

Между нами полметра — и тысяча лет.

Мне заказывать надо плацкартный билет

для свидания с Богом,

а, пусть мысленно, не предаваться греху

с этой женщиной, спящей на левом боку

от меня в полуметре.

Ну да полно: уж птицы, а я все не сплю.

Что-то там про себя, как Емеля, мелю,

но наверное знаю:

с этой женщиной, спящей на левом боку,

как спалось бы мне сладко, подобно сурку,

в предпоследнюю зиму.

 

Старый Арбат

В кривом арбатском переулке

весной ветра нахально-гулки

и краткосрочными снегами

ложится тополь под ногами.

Блестит умытое окно;

сосед торопится в кино

(наверно, пик соцреализма);

другой (завидная харизма)

в своем подвальчике вино

с каким-то третьим распивает.

Я тут живу. Я тут давно.

Случилась жизнь. В ней все бывает.

 

Золотой

Истекут мои дни — то счастливые, то сумасшедшие,

с которыми сам не знаю, был ли я толком знаком,

и вот я выпишу тебя к себе, в мое давнопрошедшее,

и мы наконец уляжемся под пуховиком

где-то в Карелии, осенью, в моей палатке,

в лесу, где мхи на валунах что серебряный дым.

Ты будешь поцелуями ставить на коже моей заплатки,

а днями вязать мне носки, ожидая, когда я

                     вернусь с рыбалки, как обычно, пустым.

И тогда ты поймешь, что мы с тобой — только способ

выразить словом мысль и нашей девочке дать имя,

а потом придет ее князь (возможно, достойная особь),

и меч по ночам не будет меж ними двоими.

А пока ты мне вяжешь носки, а я головы рыбам дурачу,

слыша, как в соснах сзади дятел вторит клесту,

длится мой сон, будто мне наконец дали сдачу —

маленький золотой с сотен, брошенных в пустоту.

(обратно)

Павшие жизнью храбрых

Исмайлов Хамид родился в 1954 году в г. Токмак (Кыргызстан). Закончил Багратионовское военное училище. Автор нескольких поэтических книг. Как прозаик печатался в журналах "Знамя", "Дружба народов" и др. В "Новом мире" публикуется впервые.

В настоящее время живет в Лондоне.

Повесть

Во имя Бога Милостивого, Милосердного!

1

Вечерами после прогулок в одиночестве он возвращался в опустевшую квартиру, ставил в угол палку и, волоча непослушные ноги, направлялся наверх, в свою комнату. Тяжело скрипела то ли лестница, то ли его старческие кости, в голове вертелся неподвластный даже мельничным жерновам вопрос: “Что же это происходит?” Он спускался на кухню, нет, не в поисках ответа, а ради некоего успокоения; озирался по сторонам, но, не имея желания даже вскипятить чай, переходил в большую комнату, где также не находил себе места, и отправлялся в ванную. Наскоро умывшись, он шел в свою спальню и, не раздеваясь, валился на кровать. Вот так, лежа неподвижно, будто затаившись, он всем своим существом, казалось, следил за медленным течением времени.

2

В молодости человека отвлекают даже никчемные, зряшные занятия. Он может смотреть телевизор, слушать радио, читать книгу, в крайнем случае — окунуться в похотливые думишки. В старости же не хватает сил даже вспоминать об этих увлечениях.

Ночью, часа в два-три, он поднимался с постели и шел в туалет. Сидя на унитазе, он следил, как капает из крана вода, прислушивался к редким звукам, доносящимся с улицы. Нутро — как опустевший винный чан… Капли из крана тренькают по мойке. Навостренные уши в надежде уловить из бесконечной тишины хоть какой-то звук перелагают на разные лады капанье воды.

3

Строка Хафиза “Любовь казалась легкой сперва, затем встали препятствия…” наверняка отражает взгляд молодых.

Жизнь впоследствии усложняется. Что бы ни почувствовало твое тело — все отражается в голове. Уже не хватает сил на бесконечные раздумья. Ничто больше не увлекает, никакого интереса оглядываться по сторонам. Даже вздыхать становится тяжко.

4

Махсума предали земле ровно два месяца назад. Но оказывается, в старости два месяца — срок длинный. Миг, сравнимый с целой жизнью. Старость нельзя назвать счастливой порой. Да и может ли она быть счастливой?! Пусть даже тебя не передергивает от твоего прошлого, и все же ты чувствуешь в душе какое-то недовольство, неудовлетворенность чем-то.

Наступает день, когда жизненный путь любого человека подходит к концу.

Махсум до самого последнего своего дня твердил о бренности этого мира. Казалось, он давно смирился с судьбой, однако покидать этот мир ему все равно не хотелось, об этом говорили его глаза, полные печали.

5

Почти пять последних лет он прожил с Махсумом под одной крышей. Судьба их соединила после отъезда детей за границу. Раньше между ними были отношения, подобающие сватам, соответствующий этим отношениям этикет. Но, видно, настали времена, когда традиции ушли в прошлое. Одну квартиру дети продали, в другую засунули обоих стариков и умчались в поисках лучшей жизни в чужую страну. Вначале старики не могли найти общий язык, никак не уживались. Корни этой несовместимости были глубоки — они восходили к дням сватовства. То есть к тем временам, когда дочь Марлена Клара на каких-то посиделках встретила сына Махсума Абдуманнаба и полюбила его. Холод в их отношениях воцарился с момента, как она безапелляционно заявила, что выйдет за этого парня замуж. Марлен пытался уговорить ее, мол, “доченька, елочка к елочке, палочка к палочке, а он к тебе с какого боку?!”. Но Клара была непреклонна и глуха к его веским доводам. В конце концов все закончилось свадьбой. Но до этого округу облетел слух, что дочь коммуниста выходит замуж за сына муллы. Марлену Саидваккасовичу нелегко было вынести такой позор. Он даже собрался по-отцовски проклясть свою дочь. Но дочка бровью не повела, сказала: “Отцовское проклятье, папочка, религиозный пережиток — старозаветный обряд!”

6

А после свадьбы он даже собрался судиться. Но с кем судиться-то, с родной дочерью, что ли? Заявить, что сваты использовали магическую силу, коммунисту было не к лицу, да и опасно — не дай бог самого обвинят в приверженности к религии. Марлен выпустил весь свой пар, отматерив на “патриархальный” манер жену. Жена было собралась пожаловаться в партком, напомнив тем самым о своем равноправии, но, пожалев переживавшего мужа, раздумала. Опустив голову, выстояла.

Жена-жена, да благословит ее Аллах! Со следующей, неродной, он прожил без трех месяцев четыре года, но разве сравнишь ее с первой… Говорят, неродной жены не бывает. Где уж там! Еще как бывает.

7

Мысли его, путаясь, все время возвращались к Махсуму.

Однажды в полутемной комнатенке двухэтажной квартиры, доставшейся в “наследство” от детей, он был занят перерисовыванием со старой пожелтевшей газеты портрета нынешнего “отца народа”. Махсум, не позвонив в дверь, открыл ее своим ключом и, мягко ступая ичигами, незаметно, как ангел, подошел сзади к Марлену и воззрился на его занятие. Марлен Саидваккасович, встрепенувшись, оглянулся — Махсум?! Тот смущенно стал что-то тихо бормотать. Марлен до этого никогда не бранился с ним. Всегда был занят самим собой. Но на этот раз это тихое бормотание вывело его из себя, и он выругался. Махсум молча поднялся в свою комнату. Ночью он спустился для омовения перед молитвой. Сон Марлена был нарушен, и он опять обозлился.

8

И вот теперь он остался один. Из крана по-прежнему капает вода. Встать с места и закрыть нет ни сил, ни желания. Интересно, где сейчас его внуки, говорящие вперемежку по-английски и по-русски? Старший смахивает на мать. Однажды, когда он спросил по телефону: “Что ты делаешь, сынок?” — тот ответил: “Читаю, папа заставил”. — “Что за книга? Интересная?” — “Не знаю, но стоит семь долларов”, — сказал пострел.

9

Этот сорванец с младенчества был себе на уме. Лет пять-шесть назад, когда Марлен Саидваккасович не ушел еще на пенсию, у него была служебная машина, белая ГАЗ-31. Как-то раз утром он позвонил дочке. Трубку поднял внук. “Эй, ты почему до сих пор не в садике?” — “А я жду машину”. — “Зачем тебе машина, ведь садик рядом?!” — “Ваша работа тоже рядом…” — “Да знаешь ли ты, кто я? Я — партийный руководитель!” — “Ну и что? А я — внук партийного руководителя!”

Марлен Саидваккасович пробурчал тогда что-то невнятное, не найдя, что ответить.

10

Махсум больше других баловал своего младшего внука, напевно читавшего газели и некоторые суры Корана. После совершения детьми

“хиджры” — переселения за границу — он еще долгое время приносил сладости из мечети, за что Марлен пару раз рассеянно упрекнул Махсума. Тот не обижался, а лишь, потирая всегда влажные глаза, краснел и улыбался.

11

У Махсума были странные привычки. Иногда он ударялся в перечисление своих предков, восходивших по родословной к святым сайидам, порой начинал презрительно рассуждать о выходце из этого рода, своем двоюродном брате Солихане-тура. “Не знаю, правильно ли я сделал, — начинал свой разговор бедолага, — на днях он велел мне справиться у вас, скоро ли возвращается мой сын Абдуманнаб из Америки, говорит, дело к нему есть. Так я сделал вид, будто отправился к вам, а сам завернул в чайхану на Чорсу, целый день просидел там за разговорами с этими бездельниками, а вечером пошел к нему и сказал, что еще не скоро приедет”. Такой простоте не знаешь, то ли смеяться, то ли думать, что лукавит.

12

С этим своим двоюродным братом Махсум познакомил и Марлена. Богатырского сложения, обладатель огромных усов — перед Солиханом-тура раскланивался всяк. “Эй, чего ходишь петухом? У меня х… с тебя ростом, ё…у по шапке — и ляжешь, ишь пялится!” — сказал он раз на базаре наводящему порядок милиционеру.

 

13

“Перестаньте, не говорите мне больше об этих своих муллах! — презрительно махал он рукой на Махсума. — Эти ваши пьяницы, взяв у меня ключ от пустой квартиры, е…т там девок”. Услышав такой приговор родственника, Махсум заливался краской стыда перед сватом. К тому же его охватывало смущение за духовенство, недавно обретшее некоторую поддержку и несколько разбалованное этим.

 

14

Даже Солихан-тура, бросавший в казан для миски наваристого бульона чуть ли не целого барана, ничего не смог унести с собой в мир иной. Совершенно здоровый человек в одночасье грузно свалился с ног и лишился дара речи. Где уж там былая прыть! Через два дня отдал богу душу. И семь златотканых халатов, в которых он любил щеголять перед гостями, и лисья шапка некоего курбаши, считавшаяся реликвией, достались его племянникам и назойливым прислужникам.

Махсум рассказывал: “Он мне говорил: „Скажите своему Абдуманнабу, пусть найдет там, за границей, первоклассного режиссера, я надену свою шапку, накину на плечи лисью шубу и сыграю ему курбаши! Голосом мне подсобит Наби, скажем — конфетку сделает!””

Теперь вот и народный артист Союза Наби Рахимов покинул этот мир…

15

Нет теперь и самого Махсума, сказавшего эти слова… Проститься с ним не приехали ни сын из-за границы, ни родственники родовитые. Кто очень постарался, успел к сороковинам. Хорошо, что в соседних домах проживают несколько пенсионеров, хоть и от имени махалли, но собрались, подставили плечи под носилки. А ведь на самом деле сплотил этих стариков в махаллю сам Махсум. Он и Марлена будил до рассвета, нарушая его покой: “В Сакичмане дают плов, надо съездить”. Затем они вдвоем обходили дома, созывая этих стариков, чем накликбали на себя брань и недовольство русских и корейцев, и ехали в такую рань в этот проклятый Сакичман, расположенный черт-те где! Нет теперь того, кто объединял их в махаллю. Марлен им в головы не годится.

16

Марлен вспоминал долгие зимние вечера, проведенные с Махсумом. Когда не работало отопление и не подавали горячую воду, они зажигали все четыре конфорки газовой плиты и сидели, любуясь голубыми отсветами пламени. Спор у них возникал на любую тему.

В один из вечеров разговор коснулся имен, и Марлен, защищая свое имя, начал рассказывать об отце. Отца призвали на фронт, и он пропал без вести на подступах к Харькову. В похоронке, присланной с фронта, подробно описывался героизм и самоотверженность Саидваккаса, вступившего в бой в первых рядах бойцов за Родину. Впоследствии председатель сельсовета Ашурмат, вернувшийся с войны покалеченный, сказал: “Наверное, погиб в танковом бою и в массовом порядке похоронен в братской могиле”. Саидасрора Саидваккасова, отданного под впечатлением героизма отца в Суворовское училище, нарекли новым именем Марлен — от первых слогов имен пролетарских вождей.

17

В тот вечер, когда завязался разговор о войне, Махсум рассказал, как его самого отправили на войну в семнадцать лет в числе добровольцев, приписав к возрасту несколько лет, а там послали шофером на Ленинградский фронт. Расспросив, Марлен выяснил, что он шоферил на льду Ладожского озера, прозванного “Дорогой жизни”. После езды без продыха в течение двух месяцев Махсум выбился из сил и однажды заснул за рулем. Машина одним колесом попадает в полынью и упирается носом в лед. Бог милует на этот раз. Ящики же, прикрепленные канатом к борту, уходят под воду. Машину на буксире кое-как оттаскивают на дорогу, однако Махсума, причислив к “врагам народа”, собираются сослать в Сибирь, но в дело вмешивается командир, и он попадает в штрафную роту.

Что было дальше, Махсум никогда не рассказывал…

18

Марлен тоже не делился своей тайной.

Года через два после войны неизвестно откуда вернулись “пропавшие без вести” пять-шесть односельчан. НКВД все равно не дал им покоя — многих из них приговорили к двадцати пяти годам лишения свободы. Среди вернувшихся был некий Касымкори — образованный по тем временам человек, — почему-то его не тронули. Более того, он стал ревизором райбанка и не давал житья многим сельчанам. Однажды Касымкори пригласил Марлена к себе в дом и, когда начало смеркаться, вывел его в сад и, будто показывает молодые деревца, под страшным секретом сообщил, что отец его Саидваккас жив, что после роспуска Туркестанского легиона эмигрировал в Турцию.

19

Начинавшего свою служебную деятельность в милиции Марлена многие годы мучила эта тайна. Сначала он принял это за навет. На всякий случай даже продумал, как от этого избавиться. Однако Касымкори вел себя как ни в чем не бывало. Марлен же стал наводить справки о нем. Когда он через родственника, работавшего в областном НКВД, сделал запрос в центре, то пришел ответ, что Касымкори числится в списках погибших. Так служивший имамом в Туркестанском легионе Касымкори “нашел покой” среди павших за Родину. Но Марлен об этом не сообщил ни одной живой душе — между ними стоял живой отец.

Но вот ревизор райбанка вышел на пенсию, дожил свои года и лет двадцать тому назад тоже покинул этот мир. А начавший рядом с ним движение по служебной лестнице “сын героя войны” Марлен, подобно молодым росткам в его саду, набирал силу.

20

Он ненадолго заснул в безветренной ночи, и ему приснился кошмарный сон. Явившийся невесть откуда на “виллисе” Касымкори говорит: “Идемте вон туда, я там что-то увидел, не пойму: то ли дух, то ли нечистая сила”. — “Да бросьте вы! Неужели все еще носитесь с отцовскими предрассудками!” — отвечает Марлен. Касымкори везет Марлена в указанную сторону, останавливает машину и, бросив: “Сейчас приду”, — исчезает.

В машине горит свет, оставшийся один Марлен оглядывается по сторонам и недовольно произносит: “В жизни не видел нечистую силу, болтают тут разное…” И в этот момент, когда он мысленно спорит с Касымкори, с правой стороны к нему подбирается белая рука. Но где взять силы и решительности оглянуться, чтобы узнать, откуда тянется эта рука! Завороженный вьющейся, как лебединая шея, рукой с клеймом, похожим на тюремный знак, Марлен слышит под ухом шепот: “Гаси свет”. Марлен в тот же миг начинает торопливо произносить слова из молитвы: “Ла илаха иллалах… Ло ховлу иллаха…”

А рука обвивается вокруг его шеи. Он испуганно обеими руками хватается за нее. “Какую же мне еще молитву прочитать?” — думает он и начинает сбивчиво читать другую молитву, но божественные слова не действуют на эту руку — она не исчезает. Он мечется, задыхается, выбивается из сил, отталкивая в сторону ветрового стекла мягкую как тесто руку, но бесполезно…

21

Даже проснувшись, он не мог преодолеть свой ужас. Встал, умылся. Вспомнив поверье, что страшные сны сначала следует рассказать бегущей воде, стал, пристально глядя в шумно спускающуюся с крана струю, мысленно вразброд повторять увиденное. Он сполоснул пересохший рот. Чтобы рассеять свой страх, стал искать, чем бы ему заняться.

22

Как-то раз Махсум, возвратившись то ли с базара, то ли из мечети, сказал: “Вы слышали, говорят, со следующего года плата за кабельное телевидение будет совсем дешевой. Может, подпишемся?” Марлен возмущенно произносит: “Ну что вы за человек, телевизор-то не на что починить, а вы о кабельной антенне размечтались?!” — “Так я из-за того, что она подешевела”, — только и сказал Махсум, пожав плечами. Не знаешь — не то смеяться, не то плакать.

23

В последние годы им обоим жилось несладко. Если бы не сто-двести долларов, время от времени присылаемые детьми с оказией, то они бы сидели на сухарях. Иногда приходилось даже вместо заварки использовать остатки вчерашнего чая. В такие дни они вспоминали свое голодное детство. “А как перебиваются остальные?” — спрашивали они друг друга.

24

Рука старухи, роющейся в мусорном ящике, в предрассветной мари тоже казалась белой. Марлен разглядел еще брови, наведенные сурьмой, и три некрасивые точки на запястье — след от чернил, наносимых иглой под кожу, — украшение, свойственное сайрамским женщинам.

Однажды Марлен возвращался из поликлиники и увидел три апельсина, валявшихся возле мусорного ящика за домом. Привычка бережно

относиться к еде заставила его нагнуться и подобрать их, в то же мгновение он почувствовал такой смрад, несущийся из мусорного ящика, что даже несколько опешил. От позора он не знал, куда себя деть, в растерянности оглянулся по сторонам. И все же принес домой эти три апельсина. Но до сих пор он не решался их съесть: казалось, не пройдет в горло. Три апельсина, как желтое троеточие, все так же лежали на подоконнике.

25

“Мы свернули с пути истины, — говорил Махсум, — вот почему на нас снизошли эти испытания”. В такие минуты Марлен, выходя из себя, пускался в спор: “А как вы жили до революции, когда шли по этому пути?! А вон посмотрите, что происходит с афганцами, не свернувшими с пути истины!” Махсум в большинстве случаев не встревал в спор, пожимал только плечами: “Да я так, к слову”. Но однажды не выдержал и взбунтовался:

“И что хорошего в этом Западе, который вы так хвалите?” — “Я не Запад хвалил, а имел в виду нашу старую жизнь!” — еще больше распалился Марлен. Их взгляды невольно остановились на портрете “отца народа”, стоявшем на полке, и оба замолчали.

26

Марлен выходил из себя не зря. Дело в том, что отец Махсума был некогда начальником районной милиции. Хоть сам Махсум об этом ничего не говорил, но Марлен в свое время навел справки в соответствующих местах и еще до свадьбы дочери все знал. Думал, что со временем Махсум сам все расскажет. Однако он не проронил ни слова даже тогда, когда они поселились вместе. Он почему-то ни за что не хотел рассказывать о том, что отец боролся за установление советской власти и был отравлен врагами народа, что пионер Махсумбай впоследствии воспитывался на руках тетиного мужа — знатока Корана и до того, как забрали на фронт, успел выучить несколько сур.

27

Впрочем, что обижаться на Махсума, ведь он и сам нигде ни словом не обмолвился о своем отце, боровшемся в рядах фашистов против большевиков за освобождение Туркестана?! Ладно бы только это. Это-то ни за что не разоблачишь, хоть работай в рядах милиции. Потому что один-единственный свидетель Касымкори — и тот уже покоится вместе со своей тайной глубоко под землей. Душу Марлена втихую терзал другой вопрос… Почему Махсума удовлетворяет их нынешнее собачье существование? И не только удовлетворяет, а прямо-таки вызывает в нем гордость. Молодежь, ходившая к Махсуму для освоения Корана, готова была вспыхнуть, как спички. Ей невозможно было втолковать что-либо, они считались только со своим мнением. Он часами спорил с этими сосунками, пытаясь разъяснить преимущества старого строя.

28

Будущие блюстители ислама, шепча в коридоре, кто — “лицемер”, кто — “жертва периода”, а кто и сочувственно — “бедняга”, неслышно надевали калоши и удалялись. Марлен потом обижался на Махсума. “Вы больше не пускайте их в дом! Что вы! — произносил он по-русски. — Это же настоящие экстремисты, радикальные фундаменталисты!” Так набрасывался он на свата. Сват же в смущении начинал мыть пиалы, из которых пили его ученики, или мести коридор. Марлен в сердцах махал на него рукой и уходил в свою комнату, где принимался за чтение принесенной вчера из библиотеки брошюры “Ислам: правда и вымысел”, собираясь нанести этим сосункам последний удар.

29

Махсум же, моя посуду или подметая коридор либо лестницу, вспоминал неожиданные реплики двоюродного брата Солихана-тура. “Эй, сват-то ваш из религиозной семьи происходит, отец его в детстве заставлял заучивать божественные суры Корана”, — сказал он раз, вернувшись из Турции. Правда, он тут же переключился на другую тему, заморочив ему голову десятью килограммами меда и восемью биноклями, повезенными в Турцию. “На вырученные за них деньги я купил вот этот золотой перстень”, — демонстрировал он свою драгоценность, надетую на безымянный палец с ножку ребенка.

30

Расспросить подробности у свата Махсум стеснялся. Откуда тогда ему было знать, что скрывшийся у себя в комнате Марлен вспоминал о матери Махсума Рахиме-опа! О ней он также навел справки в период сватовства, когда начались взаимные визиты, подобающие знакомству семей и установлению родственных отношений. В доме Махсума на глаза попадалась странная старушка. Стоило завидеть ее чужому, как жена Махсума или кто-либо другой из их семейства уводили старуху подальше от гостей. В тридцатые годы эта женщина, похоронив мужа-милиционера, оставив в кишлаке сына, уезжает в город, где устраивается работать на текстильный комбинат, а по вечерам учится в ФЗУ, повышает свой политический уровень и выбивается в ряды передовых людей своего времени. Во время войны мужчин забирают на фронт. Выдвигается лозунг “Все для фронта, все для победы!”. Ставшая партийным руководителем Рахима-опа занимается тем, что гоняет женщин на работу…

31

Пути людские неисповедимы.

Марлен, услышавший, что мать его в кишлаке осталась одна без присмотра и перебивается тем, что время от времени читает Коран на женских посиделках, не находит себе места. Он тут же перевозит мать в город и поселяет в своей квартире, отдав под присмотр дочки — Клары. Студентка Клара, подражавшая во всем молодогвардейке Ульяне Громовой, разговаривала с кишлачной бабушкой только по-русски, очевидно считая ее за прислугу. Она специально приводила подруг, чтобы подразнить ее. Подмигнув им, она говорила: “Бабушка, посмотри, вода на плите согрелась?” Отставшая от цивилизации бабушка доверчиво совала палец в кипяток и, ойкнув, подносила ко рту. Клара начинала весело и громко хохотать, а смущенная бабушка, завернув палец в полотенце, печально смотрела на девиц. “Ты хоть мыла руки?” — спрашивала Клара, перестав хохотать.

И бедная старуха, виновато склонив голову, повторяла с акцентом незнакомые ей слова, заученные накануне: “Мулён рас мила, мулён рас…” Комнату вновь потрясал неистовый хохот.

32

Интересно, который час?

33

Один из десяти дней и в молодости проходит без сна. Не оттого, что безответно влюблен или проводишь страстную ночь, а просто потому, что не идет сон, и ты переворачиваешься с одного бока на другой. Мысль, катясь, как клубок, по разным закоулкам, упирается в конце концов в прикрытое фиговым листком проклятое хозяйство. Эта тема еженощно не теряла актуальности и в Суворовском училище. Накануне экзаменов командир взвода Фомченко предупреждал: “Мужики, о п…е ни слова, перед экзаменами надо выспаться!” Предупреждение было уместным. Потому что взвод напоминал осиное гнездо, состоящее из трутней, и не переставал жужжать допоздна, обсуждая на разный лад известное хозяйство, отчего двадцать восемь отчаянных голов возбуждались и готовы были порвать удила, как жеребцы, увидевшие кобылку. То ли это наследие Адама, то ли такова природа мужчины, но причина бессонных ночей заключалась тогда в этом.

34

А вот теперь, похоже, даже на эти дурацкие мысли не хватает сил.

И вроде бы, думается, слава богу, избавился от греховных искушений, пора устремиться к чистоте помыслов, однако нечто похожее на неисполненную мечту все еще щекочет-таки душу.

Однажды в прошлом, когда Марлен отдыхал на Темиртаге, ему позвонила дочка и на вопрос: “Что случилось?” — ответила: “Вот, бабка вам хочет что-то сказать”, — передала ей трубку. После обычных вопросов о житье-бытье и здоровье мать говорит: “Сынок, как ты и велел, я показалась врачу, он прописал мне одно лекарство, называется АТИВИ. Может, пришлешь мне его?” Марлен Саидваккасович поднимает на ноги всех своих знакомых в окрестности Темиртага и Бештага. Они наконец достают это дефицитное импортное лекарство “АТИВИТ” и отдают ему, почему-то загадочно улыбаясь. Очевидно, он не предупредил их, что это “для мамы”. Про себя удивившись, Марлен благодарит их. В тот же день ближайшим рейсом лекарство доставляется через стюардессу в Узбекистан.

У вернувшегося после отдыха Марлена дочка спрашивает: “Что за лекарство вы прислали бабуле?” — “А в чем дело?” — удивленно говорит он. “Это же лекарство беременным, для развития плода”, — хихикает дочка.

Потом Марлен выясняет у докторов, что старушке было прописано другое лекарство — АТФ.

35

После этого случая старуха заметно исправила свое произношение.

Он только что вспоминал мать Махсума Рахиму-опа. Все ее называли просто — “апа”. “Апа” таила в душе некую мечту, которой она так и не достигла. Людская молва утверждала, что с возрастом желание это усиливалось, вот она и пристрастилась к выпивке. Выпив же, она затихала — не скандалила, не буянила, а лезла, слюняво улыбаясь, целоваться с первым попавшимся, только и всего. Иногда слюни смешивались со слезами, она, невнятно что-то бормоча, всхлипывая, плакала…

36

Поговаривали, что в тот период и Махсум выпивал вместе с матерью. Кто его знает… Молва также гласила, что, изрядно приняв, он отправлялся к родственникам и, не заходя к ним в дом, с порога, покачиваясь, материл их на чем свет стоит, крыл от дедов до детей.

Марлен не очень-то верил таким сведениям о Махсуме. Хотя бог его знает.

37

Мысли путаются.

Почему он так привязался к Махсуму? Всю жизнь он прожил никому не доверяя, ни с кем не дружил, делал все по-своему. Любое дело исполнял сам, чужое его не удовлетворяло. Чинил школьные туфельки Клары, подбивал каблуки на сапожках жены. Когда купили новое пианино для Клары, понадобилось его настроить. Даже тогда, сказав: “Зачем нам мастера звать? Ты, дочка, нажимай на клавиши и следи за звучанием, а я подтяну регистры”, — он открыл для себя пианино, выводящее тысячи звуков европейской музыки. А как вышел на пенсию, почувствовал свое одиночество. Оказалось, кроме жены и дочери, рядом никого нет. Как на безлюдном острове живет. Но он не обращал на это внимания. Может, так оно и лучше, думал он, не будут мне морочить голову всякими проблемами, главное — покой.

Почему он так тоскует по Махсуму?..

38

Когда-то у Марлена было два друга. Один — армянин Вазген, другой — еврей Мося. Армянин был автослесарем, сто шестьдесят килограммов весил, еврей — тощий как щепка портной. Высокий как жердь, он не снимал с головы широкополую шляпу, похожую на крышку казана.

У Марлена был старый “москвич”, стоило ему забарахлить, как тут же его чинил Вазген. Мося же считался ответственным за то, как они выглядят, — обшивал и одевал, как куколок, и его, и жену, и Клару. Для женщин по их выбору делал выкройки и шил самые модные фасоны из журналов “Крестьянка”, “Работница” и “Саодат”.

Вазген любил бочками пить пиво, Мося страдал поносом. Но оба были его настоящими друзьями.

39

Ну и что, что понбосил! Мося свою болезнь ни от кого не скрывал. Более того, гордился ею. Как он рассказывал, во время войны, в самый разгар боя, у него схватило живот. Он еле успел вылезти из укрытия, отбежать шагов на тридцать и спустить галифе…. В этот самый момент в укрытие угодил снаряд, и от целого взвода ничего не осталось. “Понос спас мне жизнь”, — говаривал бедный Мося.

40

То, что Вазген любил выпить, тоже однажды сыграло спасительную роль. Об этом он рассказал как-то раз, когда они втроем поехали рыбачить.

Первая жена Вазгена оказалась гулящей. Когда он засомневался в ее порядочности, то начал исподтишка следить за ней. Сначала выясняет, кто чаще всего приходит к ним в гости. Оказалось, что под разными предлогами к ним зачастил свояк, — бывает чуть ли не каждый день. Однажды Вазген решается испытать их. Что, думаете, делает? Как следует спаивает и сам изрядно напивается с ними. Затем прикидывается спьяну заснувшим. Эти двое сначала шепотом болтают, потом потихоньку переходят к делу — начинают заниматься любовью. Вазген все слышит и решает прикончить обоих, выждав накала их страсти, но ненароком засыпает. Проходит изрядное время, пока он просыпается: далеко за полночь, во дворе лает собака, ворота не заперты. Он проходит в спальню, жена спит непробудным сном. С криком “Убью!” он бросается в кухню за ножом, но спьяну спотыкается о кровать и падает на пол. Тут он приходит в себя, встает, отряхивается и навсегда уходит из дома, бросив мерзкую жену. Исчезает из ее жизни.

“Если бы я тогда убил жену, то сейчас гнил бы в тюрьме”, — рассказывал несчастный армянин, немного поддав.

41

Оба его друга тоже давно умерли. Больше Марлен ни с кем не подружился, исключая Махсума. Хотя Махсума нельзя назвать другом. Где это видано, чтобы сват был другом?..

42

За два-три года до отъезда за границу Клара неожиданно решила развестись с Абдуманнабом. “Мне такой рохля не нужен! — заявила она в гневе. — Он ни на что не способен! Даже об обязанностях мужа давно не помнит…”

Марлен тогда не стал спорить с дочкой и зятю ничего не сказал, а молча ушел в свою комнату и целых три часа писал письмо свату. Чтобы вышло толково, начал писать по-русски, но, дойдя до середины письма, вспомнил, что сват не силен в русском языке. Тогда он достал с полки пылившийся Русско-узбекский словарь и принялся переводить написанное на не очень ему знакомый литературный узбекский язык. Письмо, очевидно, вышло корявое, если не сказать смешное. В те времена узбекский язык практически не использовался в служебной переписке, и Марлен, как ответственный работник имевший дело в основном с русскими, не владел родным эпистолярным. Поэтому письмо получилось пространное и заняло целых пять страниц. Оно начиналось так:

“Уважаемый сват! В первых строках своего письма разрешите мне выразить вам мое уважение. Я всегда предполагал наши отношения глубоко чтимыми, пока не возникла данная известная проблема и не нарушила их. Слушайте, вы, я должен отметить, что между молодыми существует два, как птенчики, ребенка. Я, имейте в виду, способен их прокормить и воспитать как достойных граждан своего отечества, однако в таком случае взаимные отношения между нами будут порваны окончательно и бесповоротно…”

Далее Марлен изложил свою мысль по пунктам, а в конце в виде резюме приложил заключение, напоминающее решение бюро. На следующий день отправился в дом свата. На звонок первой выскочила и просунула в дверь голову Рахима-опа. Он сунул ей письмо, не обращая внимания на ее слюняво-слащавое: “Заходите, сват, будьте гостем, разопьем бутылочку”, — и, сославшись на дела, поспешно ретировался.

43

Как сказано в поговорке, муж и жена — одна сатана. Через пару дней между молодыми ссоры как не бывало — помирились и стали жить опять душа в душу. И за границу они отправились как дружная семья. Сват же ни разу не напомнил о том письме.

И вот теперь Марлен, когда остался на белом свете один, не раз с сожалением думал о том злосчастном письме, и ему становилось стыдно за себя.

44

Если подумать, Марлен теперь о многом сожалел. И это письмо, написанное свату сгоряча, когда дочь вздумала развестись, было еще не самым худшим из его поступков. Помнится, в тот период он пытался устроить дочку на службу в пожарную команду. Уговаривал: “Сама сможешь прокормить детей, работа будет состоять всего-то: „Але, ноль один слушает”, — и все! Звание офицерское дадут, зарплата будет соответствующая, а пенсия какая!” Клара, слушавшая его с презрением, наконец вспылила: “Пенсия, говоришь?! Сам ты на эту поганую пенсию многое имеешь?! Прямо скажи, многое имеешь?!” — и, хлопнув дверью, ушла.

45

Почему-то стало колоть сердце. Это не было похоже на боль, отдающуюся в груди, когда схватывало желудок. Похоже, и вправду болит сердце.

Старик попробовал полежать на животе. Боль не утихла. Лег на спину, положив руку на грудь, помассировал. Не прошло. Щемя, горяча, болело уставшее сердце. Никак не хотело отпускать.

На здоровье Марлен стал жаловаться жене и дочке сразу же, как только ушел на пенсию. Даже как-то раз, посадив их напротив себя, эдак прощально, сказал: “Стар я уже, того и гляди, не сегодня завтра умру”. Он и потом не раз сетовал на здоровье.

Жаловался он и Махсуму, что ни день, когда они остались вдвоем: “Смотрите, как опухли мои колени! Видно, недолго мне осталось, так что готовьтесь”. На что сват шутливо отвечал: “Как бы вам не пришлось простудиться на моих похоронах…” Вот и сбылась его шутка.

46

Сердце не переставало болеть. Память неустанно подгоняла неприятные воспоминания, а сердце, будто невмоготу их было пропускать через себя, трепыхалось, ныло.

На следующий день после того, как Клара отказалась поступить в пожарную команду и ушла, хлопнув дверью, Марлен пригласил к себе зятя. Посадив напротив себя этого сдержанного парня, он долго и нудно поучал его: “Ты что, не можешь разъяснить жене, как надо себя вести?! Надо быть потверже в этой жизни! Жена должна слушаться мужа! Жена прежде всего — раб в доме…” Зять, всегда почтительно молча выслушивавший нравоучения тестя, на этот раз, надо же, довольно резко ответил: “Папа, прежде всего человек не должен становиться рабом своих заблуждений!” По правде говоря, Марлен не очень-то понял смысл этих слов. Но в мозгу у него будто что-то вспыхнуло, как это бывает при коротком замыкании, и он, ударив по столу кулаком, гаркнул: “Слушай, ты меня не серди!..”

Теперь, вспоминая этот случай, старик искренне переживал.

47

Называешь себя стариком, а ведь раньше стариками считались белобородые старцы. У нынешних стариков трудно определить возраст: какими были в сорок лет, почти такими выглядят и в шестьдесят-семьдесят лет — не стареют, а устаревают, затаскиваются, вот и все. Они не соответствуют подобающему их летам виду, гладенькие, ухоженные, как в маске Фантомаса. Даже стыдно называть себя стариком.

48

Не совершаешь омовения, не читаешь намаз, не держишь пост, не ходишь в мечеть. Поиски правды состоят в ловле радиоволн Би-би-си и “Свободы”, которой занимаешься, уйдя в свою комнату. Но, разочаровавшись их приторной, малограмотной, как твой узбекский, речью, называешь одного ведущего недоученным грамотеем, другого близоруким святошей, третьего рупором, прибитым к столбу, и выключаешь, не дослушав, однако назавтра, боясь пропустить новость, опять крутишь ушко радиолы. И это называется зрелость, которой ты достиг?!

Или таким достигшим зрелости был Махсум?..

49

Он тоже, тряся бородкой, слушал в своей комнате по своему радио те самые “голоса врагов”. “Сват, вы слышали, Сабитхан-кори до сих пор читает проповеди, или это раньше было записано?” — “Конечно, многие передачи готовятся заранее, проходят через сотни проверяющих, потом только подаются в эфир. Какой же вы наивный! И чего вы так возносите этого Сабитхана-кори, ведь он вам в сыновья годится, а вы его за отца родного почитаете… Вы бы хоть возраст свой уважали, сват!” — отчитывал его Марлен. Сват же примирительным тоном говорил: “Так я все думаю, что дело не в возрасте, а в голове”.

50

В такие минуты Марлен выходил из себя и начинал горячиться, употребляя в своей речи русские выражения: “Ну что вы, черт побери! К чему такие разговоры? Ишь вы, возраст-голова… Знаете, в армии существует дедовщина! В жизни точно так же! Подумать только — „не в возрасте, а в голове”. Хм!” От таких нападок Махсум тоже ершисто отбивался: “Да бросьте вы! Мы с вами тоже идем на поводу у молодых, сидим тут как попрошайки!” После этих слов Марлен в сердцах махал рукой, удалялся в свою комнату и в течение двух-трех дней не разговаривал с Махсумом. Потом возникали проблемы, связанные с какими-нибудь мероприятиями в махалле, надо было что-то организовать или куда-нибудь пойти, и размолвка сглаживалась, сваты мирились, забывали о сказанном и вновь принимались обсуждать услышанное по Би-би-си и “Свободе”.

51

Разве раньше старики были другие? Прежде Марлен думал, что в старости человеку, должно быть, стыдно вспоминать детство. Но теперь стоит закрыть глаза, как всплывают события шестидесятилетней-шестидесятипятилетней давности. Помнится, в их дворе напротив базара прибивали к колу лошадей киргизы, спустившиеся с гор, и маленький Марлен показывал им дорогу на базар. За воротами, если пройти немного, на берегу горной речки можно было увидеть кузницу Касыма. Он чинил старые кетмени, ковал подковы, всегда был при деле, а в кузнице горел огонь, шумно надуваемый мехами, и молот его неустанно бился о наковальню… Если подумать, казавшийся тогда старым Касым-кузнец был приблизительно в летах этого выскочки Сабитхана-кори.

Неподалеку от кузницы располагалась электростанция, выстроенная колхозом. Вода сая, спускавшаяся меж крутых берегов, была направлена на эту станцию. Выходя из турбин, вода вновь бежала в сай. Если пройти через мост, то можно выйти к улочке, ведущей к кладбищу, в начале улицы стояла невзрачная кибитка часовщика Сатима-хромого. Все имевшиеся в округе часы прошли через его руки.

Он вспоминал о стариках…

52

От бессонницы у него болела голова. Небо уже начинало светлеть. Беспорядочные воспоминания сменились ясной бодростью. Раньше, чтобы почистить стекло керосиновой лампы, в нее дули, и стекло покрывалось испариной, и когда его протирали изнутри, оно становилось прозрачным. Так и у него, как протертое стекло, прояснилась голова.

На этот раз колющая боль пронзила не сердце, а всю грудь. Махсум тоже отдал богу душу в тисках такой боли.

53

В этот миг Марлен почему-то вспомнил жену. Закия, да благословит ее Аллах, была, в сущности, покладистой женщиной. Марлен мог ее выругать, не гнушался дать и пощечину. Но, если подумать, он, оказывается, строго следовал по начертанному ею пути. Закия словно капля: то с одной стороны капнет, то с другой, то еще откуда-нибудь, и вот, казалось бы, все забылось, но тут — еще одна капля. Глядишь, а в голове уже созрели какие-то планы. Думаешь, что все сделал сам, а теперь если подумать и взвесить, то становится ясно, насколько все умело устраивала жена. Она будто паутиной окутала все его былое существование. Какое там паутиной — как кокон шелкопряда, она оградила мужа от всего мира. Может быть, поэтому Марлен так тоскует по Махсуму?..

54

Он попытался освободиться от обмотавшейся вокруг его тела простыни и ударился головой о край кровати. То ли он вспотел, то ли окровавил голову, он не смог разглядеть в утренней полутьме упавшую на ладонь каплю.

Завтра буду поумнее, завтра чего-нибудь добьюсь, думает всю жизнь человек и стремится к чему-то. Однако жизнь однообразно утекает, тело старится, а дух не меняется: каким ты был в три года, таким и в семьдесят три остаешься — ненасытным к жизни. Любопытно, за чем следит дух? За твоими бесполезными усилиями? За ложью и грезами? Возможно, следит за твоими слабостями и грехами?..

55

Мир будто бы отторгнул серьезность. Все в нем кажется фальшивым, искусственным. У пустоголовых стариков нет на лице растительности, а приходившая к Махсуму молодежь отпускала бороду, чуть ли не с лопату, от чего лица их становились с ладошку. Похоронами Махсума тоже руководили они, поучая махаллю: сделайте так, сделайте эдак. А те, с затасканными лицами, называвшие себя стариками, толпясь, влезли в один автобус, потом рядком проследовали на кладбище, а с рассветом выстроились в очередь за поминальным пловом.

Не сорвалась ли земля с собственной оси?

56

На днях, возвращаясь из поликлиники, он зашел в парикмахерскую, а там парнишка, глядя в зеркало, выщипывает себе брови. Он тут же указал на кресло, приглашая сесть. Усадив, спрашивает по-русски: “Ну что, старик, как тебя стричь будем?” На вопрос: “Ты узбек, сынок?” — отвечает: “Да, а что?” Выругать бы этого нахала… так у него в руках бритва, а смолчать — сердце от гнева горло душит… Как только бритва коснулась головы, прыснула кровь.

Не эту ли ранку он задел, стукнувшись о кровать?

57

У Марлена в этом мире никого нет. А после смерти Махсума — совсем одинок.

Однажды ему приснился отец. “Саидасрор, сынок, не приедешь ли разок в Турцию? — говорит он. — Морской воздух здесь такой чистый, что если даже сто лет проживешь, будешь молодым. Если приедешь, принесу тебе из мечети сладости…”

То ли осознавая свою старость, то ли чувствуя, что вернулся в детство, хоть ему и семьдесят три, то ли от суматошности этого сна Марлену почему-то все хотелось заплакать, но слезы на глаза не шли…

58

Проснувшись, он долго лежал в задумчивости. Хотел истолковать свой сон. Неужели отец до сих пор жив? Знавший его местонахождение Солихон-тура давно уже покинул этот мир. Где же он теперь найдет отца? Даже если найдет, на какие-такие средства поедет? Допустим, даже нашел деньги, но что он там будет делать, чем объяснит свой визит?.. Это будет скорее похоже на поездку Махсума в паломничество в святую Мекку — неосуществимую мечту! Махсум очень хотел поехать в Мекку: однажды даже справил документы, но не было денег, а когда нашел деньги в долг, то заболел, так и не поехал. Ему ничего не оставалось, как вернуть деньги предприимчивой молодежи. Паломничество отодвинулось до Судного дня.

59

Когда дети собрались ехать за границу, они оставили старикам двух крошечных птичек в клетке. Одна красненькая, другая желтая. В тесной клетке они начинали вытеснять друг друга, летали, широко раскрыв клювики, кричали, особенно не давала житья желтой красная птичка, куда бы та ни села — подлетала, прогоняла с насеста. Порой загнанная желтая птичка пыжилась, точила клюв о хворостинку и нападала на красную, не подпускала к кормушке, пока сама не насытится.

Старики иногда закрывали двери и окна и выпускали птичек на волю. Разучившиеся летать птички вне клетки жались друг к другу, вздрагивали от любого шума, потом, взлетев на большой горшок с геранью, прятались под куполом цветка. Но и там красная птичка вытесняла желтую, подталкивая, будто спрашивая: “Чего не летишь?” — и прогоняла к занавеске, сама же, затаившись под листьями, следила за неуклюжими движениями собирающейся вспорхнуть птички. Затем они, помирившись, разглядывали летающих за окном птиц, иногда и сами распахивали крылья, будто собираясь полететь в бесконечность неба. Марлен, завороженный их действиями, вдруг вспоминал детство и, как тогда, вскрикивал: “Гляди, как зазевались, кыш, а то кошка схватит!” Махсум же, погладив бороду, произносил: “Смилуйся Аллах!” Потом они долго смеялись.

Теперь ему думалось, эти птички чем-то были похожи на них.

60

Обе птички были самцами. Неизвестно, что случилось, но желтая птичка заболела. Бедная тут же полиняла, опали перья с шеи и ног. Глаза заволокло пеленой, она еле дышала. Махсум взял птичку на ладонь, погладил, нежно помассировал, дал водички. Но это никак не помогло, к вечеру птичка скончалась.

Вначале красная перелетала с насеста на насест. Затем, цепляясь за стенки клетки, стала беспокойно озираться по сторонам, высматривая другую. Взъерошенно засыпавшая обычно чуть ли не в шесть часов, в этот день она не затихала до полуночи.

Когда, проснувшись утром, старики взглянули в клетку, то увидели, что корм был рассыпан, вода вылита. Человек способен скрыть свои чувства, но следить за этим беспомощным существом, метавшимся с места на место, не находя себе покоя, было тяжело.

61

Красная птичка недолго прожила в одиночестве.

Марлену вспомнился случай из молодости: тесть дарит зятю и дочке одинаковые часы, говоря: “Носите и будьте всегда вместе”. Происходит нечто — и Закия теряет свои часы. В тот же день часы на руке Марлена встают. Кому он только не показывает их — и часовщику Сатиму в кишлаке, и городским часовщикам, никто не может их починить. Все мастера обещают: “Починим!” Но стрелки часов — хоть бы сдвинулись!

Старики и красноперого похоронили на площадке за домом под шумящими тополями — рядом с желтоперым.

62

После того как Махсума предали земле, Марлен почувствовал себя точно так же, как та птичка. Он не дал заметить свое состояние окружающим, но, оставшись один, плакал долго, навзрыд, обливаясь слезами. Было невыносимо горько, сердце трепыхалось, как птичка взаперти, готовое вырваться из грудной клетки. А его стойкий дух, этот зоркий страж, следивший за ним неустанно, поносил его: “Нет, ты горюешь и плачешь не из-за Махсума, а потому, что обречен теперь на одиночество”.

Вот сколько тоски может уместить это маленькое сердце!

63

......................................................................................................................................................

64

У кого-то из соседей включили радио. Вот и утро наступило. Марлен заметил на подушке коричневое пятно крови.

В последнее время от нечего делать Махсум принялся писать книгу. “Про что она?” — спросил Марлен. “Так, история”, — отделался Махсум.  “Да бросьте вы! Вы что, историк? Образования никакого!” — скептически проворчал Марлен. Теперь-то он понимал, что Махсум тогда занялся этим не из прихоти, а ради потребности. На самом деле каждый человек — историк, но не решается заняться этим делом, боясь заглянуть в себя, оглядеться вокруг и оглянуться на прошлое.

Интересно, где теперь лежит рукопись — шестьдесят-семьдесят страниц, исписанных его корявым почерком? О чем он там писал?

65

Даже на обрывочные мысли не хватает дыхания. Марлену стало тоскливо. Ах, как тоскливо!

В детстве он взбирался на крышу Суворовского училища и следил за закатом. Тогда он замыслил в один прекрасный день на собственной машине выехать на бесконечные просторы степей и посидеть в одиночестве, наблюдая за заходом солнца. К сожалению, и на это не нашлось времени…

66

Прошла еще одна ночь его бытия. О чем это он думал? Обрывочные воспоминания, пейзажи, люди… Вставать нет смысла — все равно некуда идти, некому излить душу. Сила тоже иссякает… Никому не приведи остаться одному, зависеть только от самого себя… Когда он впервые переступил порог Суворовского училища, всех новобранцев собрали в одной комнате и независимо от того, кто во что был одет, раздели и облачили в одинаковую форму. Саидасрор тогда невольно растерялся: “Кто же я такой? Кто из них я?” Только теперь Марлен почувствовал всем сердцем, насколько прекрасно было жить гурьбой. Может быть, именно поэтому Махсум водился с этими никчемными бородачами… Интересно, где они сейчас? Жаль, что Махсума нет в живых, он бы узнал у него…

67

Должно быть, сегодня воскресенье. День стирки. Уже три недели лежит в углу узел грязного белья. Наверное, и цветы в палисаднике возле дома увяли. Уже много дней он не смотрел за ними. Он спорил с Махсумом из-за этих цветов тоже. “Листья нужно обрывать не руками, а срезать ножницами. Вон в прошлом году вы так пообломали цветы, что они до сих пор не могут оклематься…” — “Я сделал так, как было написано в газете, откуда же мне знать…” — “Мало ли что там пишут!” — “Но вы же и сами читаете ее от корки до корки?..” — “Ну и что? Мало ли чего я делаю…”

68

А вообще-то, в этом мире, оказывается, нет такой вещи, ради которой стоило бы спорить. Эх, жизнь прожитая! Эх, прожитые жизни!..

Помнится, однажды Махсум прочитал притчу Шейха Саади: “Осленок в поисках утраченного хвоста лишился двух своих ушей…” Они и по поводу этой притчи долго спорили. Теперь-то он понимал, что в притче этой поведано о тех самых ненужных, пустых спорах! Обо всех заблудших и обманутых жизнях…

69

Хорошо, что рядом с ним нет ни одной живой души, что его ничто не связывает с жизнью. Что нет человека, который мог бы увидеть это его — как назвали бы его отец или его старшина — “свинское существование”. Усталость повергла всё: и мечты, и боязнь, и гордость, и стыд. Он устал от всего, ему все надоело. В бессилии он свободен теперь от всего. Вместе с сердцем у него болела и голова, теперь и это не стало иметь никакого значения. Еще немного тишины, и…

70

......................................................................................................................................................

71

Не ко времени хочется спать… Что же теперь будет с режимом дня…

72

Он на мгновенье заснул. В полудремотном, полубессознательном состоянии так сильно сдавило грудь, что ребра сломались, и из грудной клетки, как красноперая птичка, вылетело трепещущее сердце и на глазах Саидасрора, восторженно глядевшего в пустое пространство, полетело на площадку за домом и село на тополь, шумевший в алой заре.

“У дверей рая стоит дерево, само огромное, листья желтые…”

А сознание Саидасрора заняло одно необычное воспоминание из детства: “Эй, сидящая на тополе певчая птичка, как ни старайся, тебе не перелететь в мои чистые мысли о тебе, я — сам по себе, ты — сама по себе…”

73

Из соседского радиоприемника неслась, под стать солнечному накалу, восточная классическая песня:

О Машраб, коль ты влюблен — то не будь невежей,

Поскольку никак не проснуться из этого сна забытья…

 

Перевели с узбекского Рано Азимова и Вадим Муратханов

 

Азимова Рано родилась в Наманганской обл. Узбекистана. Закончила факультет журналистики Ташкентского государственного университета. Лауреат международного конкурса за лучший перевод с национального языка на русский. Живет в Ташкенте.

Муратханов Вадим родился в 1974 году в г. Фрунзе. Поэт, переводчик, критик. Постоянный автор журнала. Живет в Подмосковье.

(обратно)

Школьный вопрос

Бельченко Наталья Юльевна родилась в 1973 году в Киеве. Окончила филологический факультет Киевского национального университета им. Тараса Шевченко. Лауреат премии имени Николая Ушакова (Национального союза писателей Украины), литературной премии Хуберта Бурды (Германия). Автор пяти стихотворных книг; к двум последним — “Зверек в ландшафте” (Киев, 2006) и “Ответные губы” (Москва, 2008) — авторами предисловий были Иван Жданов и Данила Давыдов. Стихи переводились на европейские языки, входили в антологии. Живет в Киеве. В “Новом мире” публиковалась с переводами стихов украинского поэта Игоря Рымарука (см. “Новый мир”, 2009, № 4), C оригинальными стихами в нашем журнале выступает впервые.

 

 

*      *

 *

Ковш упал под Иерусалимом

В Иордан — и Киевом плывет:

По подземным речищам незримым,

Лишь ему известным током вод.

Удалось соприкоснуться силам —

Теплыми губами городов,

Чтоб к тебе знамение доплыло,

Если будешь к этому готов.

По лодыжки в тайных реках стоя,

Губы отпечатав на ковше,

Понимаешь то, о чем с тобою

Говорило прошлое вотще.

А теперь вплотную оказалась,

Потому что устьями близки,

Беспричинно-благостная радость

По глазам читаемой реки.

 

*      *

 *

Что ж страху правду говорить —

Ведь он тебе хозяин.

С ним каждый шаг твой может быть

Вполне неузнаваем.

Как выговаривать стыду,

Что я из-за него в беду

Пожизненно попала?

Ему и горя мало.

Как я люблю тебя всего,

Когда впрягает волшебство

Меня в свою кибитку —

Меня, свою улитку!

Еще пройдет немало слез,

А ящерица речи

Отбросит свой павлиний хвост —

И сердцу станет легче.

Когда становишься ручным —

Руками весь переводим

На языки другие, —

Заботится стихия.

*      *

 *

Свое ли имя голосом твоим

Услышу? Да и пальцы — как закладки

Причинной книги, где одно другим

Заменится в неведомом порядке.

И можно полистать ее впотьмах.

В таких местах, где дальше — сам Танатос,

А тот, другой, весною весь пропах,

И что бы там тебе ни показалось,

Бери меня скорей за переплет

И раскрывай — проклеена неплохо,

Читай, когда желание придет,

Беспёро и двуного.

*      *

 *

А где живет бедовая пичуга?

Наверно, в месте до сих пор ничьем,

Друг другу не доверившем друг друга,

Решившем, что совсем в него войдем,

Едва с привычного сорвутся круга

Юг с севером и август с январем.

*      *

 *

На школьный вопрос отвечает душа,

Себя не прощая и впредь.

Художникам выморочным помешав

Ее в простоте запереть.

Грозит ожиданье побегом впотьмах,

Заменой любви на неверье и страх.

По снегу идет переводчик

В июле написанных строчек.

Их текст прибежал бы кормиться из рук,

Но памяти жарко нагретый утюг

В ожог превращает пространство,

И в нем невозможно остаться.

*      *

 *

В Одессе, в дождливой осаде,

С мурлышкою-кошкой меж ног…

Стихи пробегают во взгляде —

От взгляда стихи наутек.

В квадрате двора, посредине,

Акацию встретил орех.

А я что умею доныне?

Всего лишь скрываться от всех

За кошкой, орехом и книжкой,

За городом южным, дождем,

За воздухом и передышкой

Любви, раздышавшейся в нем.

Всё это летуче, как бегство,

Хоть грудью к груди прилегло,

И радость по имени Бездна

Разверзлась по слову Его.

*      *

 *

Распутать — запутал ведь некто

В несбывшейся жизни клубок,

Есть кем-то внесенная лепта,

Когда имярек одинок…

Есть память на здешнее чья-то,

И ты человека того

Сперва познаешь, словно брата,

Вменившего в тайну родство.

Но надо распробовать время

Всем телом — в обратном рывке, —

Став с десятилетьями теми,

Прошедшими, накоротке.

Додумать губами и прочим

Все смыслы, которых не знал

Ты — черессловесных обочин

Искавший края маргинал.

И это зовется иначе,

Чем просто хожденье насквозь

Налево, поскольку задача

Решалась, с ответом сошлось,

В котором военного хлеба

Отчаянный вкус преломлен,

А Днепр — загустевшее небо,

До самых последних времен.

(обратно)

Потеряшка

Лавриненко Анна Сергеевна родилась и живет в г. Ярославле. Окончила юридический факультет Демидовского университета (г. Ярославль). Номинант премии “Дебют” за 2006 год.

 

 

1

 

Меня потеряли в аэропорту, в зале ожидания. Через много лет я стал взрослым. Маленький мальчик лет пяти или чуть меньше, в красной курточке с капюшоном, вельветовых штанах грязно-серого цвета, коричневых ботиночках, аккуратно завязанных его матерью, синей бейсболке с какой-то надписью и рюкзачком в форме кенгуру в руках, сидит в кресле и болтает ногами, потому что ноги еще не достают до пола и болтать ими можно сколько угодно. Обычный маленький мальчик, ничем не отличающийся от других мальчиков своего возраста, кроме того, что его только что потеряли, — превратился в меня.

Я: мужчина лет тридцати, рост примерно 180 сантиметров, короткий ежик русых волос, голубые глаза, тонкие бледные губы, — обычный человек лет тридцати, ничем не отличающийся от других мужчин своего возраста, кроме того, что когда-то давно его потеряли в аэропорту, в зале ожидания.

Она сказала: “Сиди здесь и никуда не уходи. Я скоро вернусь”.

Я кивнул; я верил ей, потому что она была моей матерью, а я всего лишь маленьким мальчиком.

Она сказала: “Я не могу тебя потерять”, — и поцеловала меня в щеку.

Я до сих пор слышу эти слова: я не могу тебя потерять я не могу тебя потерять не могу тебя потерять тебя потерять потерять янемогутебяпотерятьнемогупотерять я-не-мо-гу-те-бя-по-те-рять. Только больше я им не верю.

Она сказала: “Я не могу тебя потерять”, — и поцеловала меня в щеку.

Тонкие бледные губы, произносящие это вранье, голубые глаза (такие же, как у меня), длинные светлые волосы — первые мои детские воспоминания...

Она уходила, закинув на плечо спортивную сумку, шла, не оглядываясь назад: ни прощального взгляда, ни воздушного поцелуя, ни извиняющейся полуулыбки — моя мать не очень-то умела выражать свои чувства.

Прежде чем я понял, что она не вернется, прошло сколько-то времени: несколько минут, часов, целый день или целая ночь. Мне захотелось есть: я достал шоколадку, которая лежала в одном из боковых карманов рюкзака и уже слегка подтаяла, сорвал обертку и съел всю за два раза. Грязные руки я вытер о вельветовые штаны. Обычно мать делала это бумажным платком, — “опять перепачкался!”, — но ее рядом не было, — и руки так и остались липкими. Потом я, кажется, заснул. Не знаю точно, удалось мне поспать или нет: я все еще был голоден, меня тревожило, что моя мать ушла и не возвращается, рядом раздавались мужские, женские голоса и детские крики, я слышал звук отрывающихся от земли самолетов, — а когда открыл глаза, мне показалось, что начался другой день, будто бы до этого был понедельник, а вот теперь вторник. Может быть, я и в самом деле проспал так долго.

Тогда-то и настало время испугаться и запаниковать по-настоящему, и я заплакал. Моя мать не вернулась и стала первой женщиной, которая бросила меня.

И можете сколько угодно упрекать меня в том, что я барахтаюсь в жалости к себе, нуждаюсь в утешении и слезах, прошу, нет, даже требую сочувствия, — да, думайте что хотите, но я был всего лишь маленьким мальчиком! Разве взрослые не знают, что нельзя оставлять маленьких детей в аэропорту и потом не возвращаться за ними?!

 

...Их было двое. Она сказала:

— Посмотри, какой хорошенький малыш! Он что, один?

Их было двое, и они смотрели на меня.

Она: невысокого роста, полная, губы, накрашенные перламутровой темно-розовой помадой. Не красавица, но вполне ничего.

Он: высокий, намного выше ее и тощий (кажется, вот-вот согнется пополам), очки в коричневой оправе, из-за которых выглядывают два печальных серых глаза, редкая щетина на подбородке.

— Привет, малыш! — сказала она тоненьким голоском; сразу стало понятно: она что-то замышляет.

Мужчина тронул ее за плечо:

— Пойдем, какое тебе до него дело!

— Может, он потерялся, — грубо ответила она. — Ты потерялся, малыш? — снова тоненьким голоском.

Я покачал головой: мол, нет.

— Где же твоя мама, малыш?

Ее дурацкая манера называть меня “малыш” раздражала, но я все равно пожал плечами: мол, и сам хотел бы знать.

— Она ушла?

Я кивнул.

— Бедненький малыш!

Она села в кресло рядом со мной, положила руку мне на макушку, ее перламутровый темно-розовый рот оказался перед моим глазами: я видел неровные белые зубы и красный язык.

— Ты остался совсем один…

— Да пойдем же, мы опоздаем на рейс. — Мужчина посмотрел на часы на руке и куда-то вдаль, где, наверное, и был тот самый “рейс”.

— Т-с-с-с! Кажется, он ничей, — сказал она так, чтобы я не слышал, но я все равно все слышал.

— То есть как?

— Его бросили, он ничей! Мы не можем оставить его одного! Мы должны взять его себе!

— Ты что, совсем рехнулась? — Он покрутил пальцем у виска.

— Да тише ты, и, пожалуйста, послушай меня. — Она говорила шепотом, ее рука все еще лежала на моей голове, она шептала что-то ему, очень тихо, и при желании я мог бы и услышать — что, но я не желал, мне было абсолютно все равно; я был зол на свою мать, расстроен и скучал по ней, а что до всего остального, то мне на это было наплевать.

Когда он, наконец, сдался и сказал: “Ну, хорошо”, — она улыбнулась и прошептала: “Я люблю тебя”, — и я подумал, она говорит эти слова мужчине, но краем глаза вдруг заметил, что смотрит-то она на меня. Я сразу невзлюбил эти три слова: пустые, никчемные, ничегонезначащие. Кто-то давно сыграл злую шутку, пустил слух, что они очень важные и означают что-то такое серьезное, хотя на самом деле не означают ничего...

Я тоже говорил их: не потому что верил им или понимал их смысл, а потому, что так было принято. Я говорил их своей жене, потому что мне нравилось, как она улыбается, когда слышит их, я говорил их другим женщинам, когда хотел секса или не сказать их было невозможно. Я не хотел никого обманывать, я просто поступал так, как поступает большинство из вас...

 

...А они, эта женщина с перламутровой темно-розовой помадой и мужчина с печальными серыми глазами, забрали меня из зала ожидания и стали моими новыми родителями, так никогда и не рассказав мне правду.

Когда я был маленький, я часто спрашивал их о ней, о моей настоящей матери, но они говорили, что я все выдумал. Не было у тебя другой мамы. Не было никакой женщины с длинными светлыми волосами и голубыми глазами. Не было никакого аэропорта. Не было никакого зала ожидания. Тебя никто не терял. Уже взрослым я понял, что они никогда не расскажут мне про нее, да мне это было не так уж нужно, — и я перестал спрашивать их об этом. Я не собирался искать свою настоящую мать и почти перестал думать о ней.

 

...Но вот теперь, оказавшись на пустой лестничной клетке, я вспоминаю ее и всю свою жизнь, бестолковую и бессмысленную... Мне кажется, я снова сижу там, в зале ожидания, и все чего-то жду...

Я оказался здесь случайно, но, наверное, не зря. Это произошло так, как и происходит обычно.

Однажды ты выходишь из своей квартиры всего на пять минут, купить сигарет, и забываешь ключи на столе в прихожей. Дверь захлопывается, и ты понимаешь, что обратно уже не вернуться. И тогда ты садишься на ступеньку лестницы, закуриваешь последнюю сигарету в пачке и почему-то начинаешь искать смысл в жизни...

Я прислонился головой к холодной стене, засунул руки в карманы, как будто ключи могли оказаться там каким-то волшебным образом, и прислушался. Лифт давно не ездил. Весь подъезд, вернее, та его часть, которая была доступна моему слуху, — молчал. Возможно, никого не было дома: кто-то на работе, кто-то в школе, кто-то гуляет с собакой — каждый занимается своими обычными делами, которыми занимался бы и я, если бы не дверь. Мне вдруг захотелось оказаться на своем родном диване с пультом от телика, сигаретой или какой-нибудь книгой и куском торта.

Но вместо этого мне надо куда-то идти: наверняка у кого-то, где-то могут оказаться запасные ключи от этой дурацкой двери. И как бы мне этого ни хотелось, я не могу просидеть весь день на холодной ступеньке, жалея себя.

 

 

2

 

Поворот правой руки, головы, тела в сторону, — раз — левой руки, головы, тела в другую, — два; ноги живут своей собственной жизнью, — руки опускаются, — три, — спина прямая, стоять на носочках, не касаясь пятками пола! И еще раз, последний повтор: поворот головы, поворот всем телом, вокруг себя, правая рука, голова, тело в сторону, — раз, — левая рука, голова, тело в другую, — два; ноги живут своей собственной жизнью, — обе руки опускаются, — три. Все еще на носочках, пятки никак не хотят коснуться пола. Один, два, три, один, два, три, и еще раз, один, два, три.

Мне никогда не надоедает смотреть, как она танцует: самая красивая женщина из тех, кого я когда-либо встречал.

Музыка закончилась, резко оборвалась на какой-то ноте, — я не знаю на какой, потому что никогда не занимался в музыкальной школе. Она замерла вместе с нотой.

— Спасибо всем. Увидимся на следующем занятии в пятницу, — сказала она, стоя в позиции номер три: пятки вместе, носки врозь.

— До свидания! — нестройным хором ответили ей девочки семи-восьми лет.

Маленькие, серьезные, в одинаковых черных майках с длинным рукавом и белых полупрозрачных юбках, одна за другой, девочки выходили из класса, распрямив худенькие плечи, гордо подняв голову, переступая грязно-белыми балетками по деревянному полу, будто по красной ковровой дорожке, — ни одна из них даже не посмотрела на меня; самая красивая танцовщица, стоя спиной ко мне, убирала блестящие компакт-диски в коробочки. Она, как всегда, была прекрасна. Через белую майку выступали лопатки, изящные и хрупкие; тугой пучок темных волос на затылке, скрепленный шпильками, открывал длинную шею, с которой заигрывали пара вьющихся волосков, выпавших из прически.

— Зачем ты пришел? — спросила она, не оборачиваясь.

— Соскучился, — ответил я.

Она повернулась ко мне, провела рукой по лбу. Я отметил про себя, что у нее усталый вид; несколько новых морщинок, темные круги под глазами. Нет, она совсем не постарела, просто стала чуть-чуть старше.

— Опять что-то случилось? — спросила она.

— Ничего не случилось. Разве нужен повод, чтобы прийти к своей жене?

— Бывшей жене.

— Какая разница.

Я сел на стул. В класс заглянули. Кто, я не видел, потому что сидел спиной.

— Ты идешь? — Женский голос, такой же усталый, как и у моей жены.

— Нет, еще побуду.

— Хорошо. Закроешь?

— Да, конечно.

Она отражалась во всех зеркалах танцкласса: худая, бледная, уставшая. Ее отражение спросило меня:

— Говори, зачем пришел. Ты никогда не приходишь просто так.

Я не ответил на вопрос отражения. Я не смотрел на нее, я смотрел в зеркало.

— Ты выглядишь усталой, много работы?

Она подошла, села на стул рядом со мной. Я не мог оторвать взгляда от ее отражения рядом с чужим мужчиной. Этот мужчина — это не я. Я его не знаю и ни разу в жизни не видел. Злая щетина на подбородке, колючий взгляд, тощие коленки, линялые джинсы и серый свитер, весь в катышках и, кажется, велик размера на два. Это точно не я — это какой-то незнакомец.

Я взял ее за руку и крепко сжал. Когда-то она была моей женой, а теперь мы просто отражения в зеркалах пустого танцкласса и давно уже не женаты…

 

Ей было двадцать, а мне двадцать три, когда мы поженились. Мы были молоды и дико счастливы. Когда я надевал ей на руку кольцо, я думал, что ничто не способно нас разлучить. Через три года мы развелись.

...Она преподавала танцы для детей и почти ничего не получала, а я вообще нигде не работал. Мы снимали крохотную квартирку, в которой отключалась горячая вода и отопление, а из мебели у нас был только разваливающийся диван и телевизор с тремя каналами. О чем мы думали, когда женились? Знаете, когда люди рано женятся, без единого рубля в кармане и надежных перспектив, снимая жалкую квартирку в самом дальнем районе города, — они, как правило, ни о чем не думают! Но вот что странно: это нисколько не мешало нашим отношениям! Пусть мы и были жалкими неудачниками, мы были счастливы: и я как-то не замечал, что на ужин четвертый день подряд пустые макароны. Ладно, согласен, я несколько идеализирую тот наш образ жизни и наши отношения, но мне приятнее думать, что они были именно такими, — так я хотя бы буду знать, что когда-то был счастлив и кого-то сумел сделать счастливым... хоть один раз в жизни...

Каждый день я ждал ее после работы: сидел в этом самом танцклассе и смотрел, как она учит девочек красиво двигаться, держать осанку. В девять она заканчивала последний урок, мы покупали что-нибудь на ужин и шли домой. И мне тогда казалось, это очень просто — быть счастливым, я не думал, не представлял даже, что кто-то может жить по-другому, не очень-то верил своим друзьям, когда они жаловались на конфликты в семье, и всего лишь пожимал плечами, узнавая об очередном разводе своих знакомых.

Проблемы начались через год счастливой жизни; мы не хотели признавать их, а потому и не боролись с ними, а быть может, все было проще, и на самом деле мы были не так уж и нужны друг другу. Я больше не ходил встречать ее после работы, а она не засыпала у меня на плече. Все чаще она стала встречаться со своими подругами и друзьями — они не звали меня, да я и не напрашивался. Мне было грустно и скучно, и я подружился с нашей соседкой сверху, раза два или три.

До сих пор не могу понять, как жена об этом узнала: может быть, соседка разболтала, может быть, я сам чем-то выдал себя, подсознательно того и желая, чтобы быть пойманным, она мне этого так и не сказала, и почему сразу не устроила скандал — тоже.

Мы решили разойтись быстро и спонтанно, так же, как когда-то поженились, и здорово напились в тот день. Я открыл одну бутылку вина, потом вторую. Мы много курили.

Она сказала: “Кажется, у нас проблемы; мы уже два месяца не занимались сексом, и похоже, оба не горим желанием им заниматься, по крайней мере, друг с другом; мы почти не общаемся и разговаривали в последний раз на прошлой неделе, когда надо было решить, какую зубную пасту ты предпочитаешь: с эвкалиптом или прополисом”.

Я сказал: “У нас нет никаких проблем; это временные трудности, которые скоро закончатся”.

Она ответила: “Я знаю про соседку”.

Я долго молчал, а потом начал оправдываться “это был просто секс” и нападать “почему же ты сразу не устроила скандал, как делают все нормальные жены, когда узнают об измене мужа?”.

Она сказала: “Я не знаю. Я так хотела, чтобы у нас все было хорошо”.

И она сказала: “…но я все равно не могу перестать думать об этом, потому что это нелегко: представлять, как твой самый родной человек трахается с другой”.

Она не сказала “любимый”, она сказала “родной” — и не ошиблась. Она знала, что говорила: от этих слов стало еще паршивее — все-таки слову “любимый” я верю как-то меньше.

Я долго не отвечал, просто не знал, что сказать. Да и что тут скажешь? Стандартное “я люблю тебя” не подходило, а “ты нужна мне” казалось бессмысленным.

Я только лишь спросил: “Что же нам теперь делать?”

Она ответила: “Не представляю...”

И тут мы начали вспоминать, как познакомились, как не могли друг без друга первое время, как нам было хорошо вместе, когда мы только-только поженились, как завидовали нам друзья.

Мы плакали, оба, не зная, что будет дальше, но понимая, что так, как сейчас, тоже нельзя, — и она предложила пожить отдельно. Я согласился, потому что знал, что так будет лучше, не мне, а ей, и еще я знал, что пожить отдельно — это не ненадолго, это навсегда.

 

Мы развелись четыре года назад, но я до сих пор прихожу к ней в этот самый танцкласс. Она живет с каким-то мужчиной, который, кажется, врач или кто-то в этом роде, — мы ни разу о нем не говорили, и, наверное, он даже не подозревает о моем существовании. Я прихожу к ней, когда дальше уже становится невыносимо или когда что-нибудь в моей жизни идет не так, прихожу сюда, как и несколько лет назад, когда

я каждый день смотрел, как она танцует, и ждал, когда она закончит урок и скажет своим девочкам “Спасибо. До свидания”...

 

Мы — нет, уже не мы, наши отражения — в пустом танцевальном классе. Мы стали старше, мы изменились, где-то по пути растеряли свои надежды, куда-то забросили мечты, стараясь не вспоминать о них, потратили впустую наши жизни на что-то несущественное, на что-то неважное, разучились быть счастливыми.

Ее холодная рука в моей руке, мне так хочется ее согреть.

— Ну что мне с тобой делать? — Голос уставший и грустный.

— Я и сам не знаю, что мне с собой делать. — Мое отражение неловко пожимает плечами.

Я вдруг понял, что она дико устала, хочет домой: принять душ, поесть, лечь спать, но все еще сидит с тенью своего прошлого в пустом танцевальном классе и молчит, не вынимая своей руки из моей. Я не хотел больше задерживать ее.

— У меня захлопнулась дверь. Я не давал тебе запасные ключи от квартиры?

Она тут же выдернула свою руку из моей:

— Так и знала! Так и знала, что что-то случилось!

— Я случайно. Правда. Вышел, захлопнул дверь, а про ключи совсем забыл. Смешно, да?

— Да уж, очень. Тебе тридцать лет, когда же ты повзрослеешь?

— Значит, ключей у тебя нет?

— Нет, ничего у меня нет! Когда ты станешь нормальным? Ты должен понять, что так жить больше нельзя!

— Не учи меня, как жить. Ты сама сбежала от меня, бросила, а говорила, что не можешь меня потерять.

— Бред. Во-первых, я тебе никогда такого не говорила, а во-вторых, это не я сбежала, а ты трахал нашу соседку сверху!

— Ну, вообще-то сверху была она.

Ну вот. Как всегда. Надо же было такое сказать?

К моему удивлению, она засмеялась. Это одна из тех вещей, которая мне всегда в ней нравилась: она умела не обращать внимания на те глупости, что я несу, и не обижаться на них.

— Прости, я…

— Как всегда, неудачно пошутил? Да, знаю. Все равно не могу на тебя обижаться. Ты всегда был таким: не приспособленным к жизни. Мне всегда казалось, что ты существуешь в какой-то своей реальности, в которой мне нет места.

Мы молча держались за руки. Я отчаянно хотел согреть ее холодные руки — они всегда были такими. Я хотел бы поцеловать ее в губы, но знал, что нельзя. Мне было жаль, что у нас все так вышло.

— Я лучше пойду. — Я встал со стула.

— Постой. — Голос ее стал мягче, а вид у меня, наверное, еще несчастнее.

— Что?

— Я люблю тебя, — она обняла меня, — у тебя все будет хорошо!

— Я знаю, знаю, — ответил я, хотя на самом деле ничего такого я не знаю, просто у меня привычка говорить так, так же, как и у нее, постоянно твердить, что у меня все будет хорошо.

 

 

3

 

Если бы я только помнил, куда дел запасные ключи! Но я не помнил. И были ли они вообще — тоже.

И все равно надо куда-то идти, где-то их искать, чтобы вернуться в квартиру, в которую мне совсем не хочется возвращаться.

“Мой дом — моя крепость”? Вряд ли.

И ключи я ищу вовсе не потому, что там находится частичка моей души, — просто мне надо где-то спать. Что? В этих пожелтевших бог знает от чего обоях, когда-то белых, с мелким розовыми цветочками; в скрипучем раскладывающемся диване, который я собираю только по праздникам; в постельном белье, провонявшем табачным дымом; в телике с пятнадцатью каналами плюс кабельное; в голых окнах без занавесок, из-за чего утром солнце сводит меня с ума; в стопке книг на полу, потому что у меня нет книжного шкафа; в лампочках без плафонов, которые я меняю, только когда перегорают все три, — если в этом и правда находится частичка моей души, то мне ее очень жаль...

 

Идти мне все равно особенно некуда, поэтому я и иду на работу. Я знаю, что офис пока открыт, потому что Тимур еще там. Он уходит позже всех: или любит свою работу, или у него нет личной жизни. А может, и первое и второе. Насчет личной жизни я, правда, сомневаюсь. Для своей профессии (он — программист) Тимур очень симпатичный и знает это. Он может обаять кого угодно, будь то мужчина или женщина — для него без разницы. Он не прикладывает никаких усилий к тому, чтобы его любили. Он не читает Карнеги, не льстит нашему боссу, не говорит девушкам комплиментов — народная любовь достается ему сама собой, за просто так. Иногда я даже завидую ему. Я никогда не был и вполовину таким обаятельным, как он. Да и не буду, потому что обаянию не учатся в школе, с ним рождаются, раз и навсегда. Сколько ни старайся, у меня никогда не появятся такие милые ямочки на щеках, хоть растяну рот в улыбке до самых ушей, — природа посчитала, что я прекрасно справлюсь и без них. Только вот что-то не получается…

 

Я никогда не мечтал о том, чем занимаюсь сейчас. Я мог бы стать кем угодно: управляющим крупной компанией или известным пианистом, одним из золотых мальчиков, прожигающих впустую родительские деньги и свои собственные жизни, или преуспевающим юристом, законченным наркоманом или врачом, дегустатором вин или грабителем банков, — но только не тем, кем я стал. Все, конечно, могло бы быть намного хуже. Могло бы, но ведь не стало! Все стало таким, какое есть,

и нравится мне это или нет — об этом уже никто не спрашивает, никому это не интересно.

А стал я далеко не самым лучшим работником сферы торговли.

Я работаю в службе “горячей линии” одной преуспевающей компании, филиалы которой разбросаны по всей стране. Называть ее не стану, чтобы не получилось рекламы или наоборот... антирекламы. Сама компания огромная, и наш офис всего лишь винтик в ее организме, а я еще меньше винтика: то, что в нем. Что такое служба “горячей линии”? Ну, вспомните же! Вспомнили?

Да, да, это именно мы даем рекламу со словами: “Если продукт вам не понравился или не произвел ожидаемого результата, звоните на нашу „горячую линию”, и мы вернем вам деньги”. Люди звонят постоянно, но деньги мы не возвращаем никогда.

Я отвечаю на звонки: жалобы, просьбы, предложения. Каждый месяц пишу отчеты для начальства, которые никто не читает. Я рассуждаю о молочных продуктах, новых сортах сыра и вкусах йогурта с видом знатока, но сам никогда их не пробовал, да и не собираюсь: не хочу становиться жертвой собственной же рекламы.

Работа моя скучна, бесполезна, бессмысленна и никому не приносит радости: ни мне, ни моему начальству, ни клиентам.

Всех людей, звонящих мне по нашей службе “горячей линии”, можно разделить на три категории.

Первая: доброжелательные. Они всего лишь хотят узнать, подойдет ли этот йогурт их ребенку, страдающему аллергией на пыльцу. Даже когда ответ их не удовлетворяет или я вдруг проявляю полную некомпетентность в знании того или иного вопроса, к своему сты… (хотя нет, мне совсем не стыдно), или вдруг говорю, что мы “к сожалению, не можем вернуть деньги за то, что вы потребили наш продукт и он не произвел обещанного результата” по такой-то и такой-то причине, и называю одну из универсальных причин, выработанных нашей фирмой для подобных случаев, — эти люди все равно говорят мне “спасибо” (за что? за вранье? за приятную беседу? за то, что я так и не дал им вразумительного ответа на их вопрос? — не знаю), вежливо прощаются и никогда не кладут трубку первыми.

Вторая: вечно недовольные жизнью. Они ругаются, орут в трубку, просят вернуть их деньги, говорят, что им надо переговорить с начальством, грозятся подать в суд, но пока ни один из них так и не подал. Иногда они звонят в течение дня, иногда в течение недели, иногда — месяца. После трех-четырех месяцев настойчивых звонков и последней угрозы “Я уже подал на вас в суд!” звонки прекращаются. Я понимаю их — в чем-то. Они недовольны своей жизнью, может быть, так же как и я недоволен своей. Они вымещают свою злость на всем, на чем только можно: одни пинают домашних животных, другие бьют своих жен, третьи, более интеллигентные, звонят в службу “горячей линии” нашей или какой-нибудь другой компании. Я серьезно.

И третья: люди, которым просто хочется поговорить. Нет, правда, такие действительно есть. Иногда они звонят не один раз, и мы становимся добрыми телефонными знакомыми. Осведомляемся о здоровье друг друга не потому, что надо, а искренне, нам это действительно важно — знать что-то такое, повседневное, друг о друге. Я знаю, как зовут их псов, какого цвета обои они поклеили на кухне, кем работает их внук или внучка, они — что я ел сегодня на обед, как зовут моего соседа по площадке и сколько я получаю за то, что болтаю с ними. На самом деле я такой же, как и они, хотя иногда и боюсь себе в этом признаться.

За всю свою жизнь я так и не встретил человека, которого мог бы назвать своим коллегой, потому что вообще не знаю такой профессии, как у меня: ей не обучают в университетах, не проходят курсов в школе, — и поэтому иногда мне очень хочется посмотреть на этого парня, который работает

в службе “горячей линии” нашей компании, в другом филиале или, может, в службе “горячей линии” другой похожей компании. Где он? Может быть, в Нью-Йорке смотрит сейчас со своего небоскреба вниз и не видит земли, а только другие небоскребы и мерцающий снег, который всегда рисует на земле многоугольники и никогда — круги. Или же он где-нибудь в другом крупном мегаполисе: Токио, Париж, Лондон, Мадрид — листает стильные журналы о стильных золотых часах. Или он живет в однокомнатной квартирке и заказывает пиццу в трущобах Рима, или ест перед телевизором китайскую лапшу в Торонто. Интересно, что он носит? Костюм от Армани или равные джинсы и оранжевую футболку? У него есть девушка или он меняет их каждую ночь? То есть он такой же неудачник, как и я, или ему все же больше повезло в жизни? А вдруг… это вообще не парень, а девушка? И тут начинается расклад по новой, я начинаю представлять себе, как она могла бы выглядеть, что носить, чем заниматься, — и так каждый раз.

На телефоне сижу я один, остальные: программист, три менеджера по продажам, два эксперта, бухгалтер и секретарь — выполняют такие же бесполезные и малопонятные функции. Все мы, по сути, не делаем ничего, хотя начальники и придают большую значимость нашей работе, но ведь начальники все такие: им надо придавать значимость тому, чем занимаются их подчиненные, даже если они всего-навсего отвечают на звонки, составляют никому не нужные отчеты, раскладывают пасьянс на компьютере, безвылазно сидят в Интернете, курят через каждые десять минут, литрами пьют кофе или устраивают шутливые голосования на темы: “какая завтра ожидается погода?” и “придет ли новенькая в соседний отдел?” — в общем, когда они не занимаются ничем…

В этой компании по производству молочной продукции в качестве “горячей линии: позвоните, и мы вернем вам деньги” я работаю уже несколько лет. Первое время я думал, что это всего на пару месяцев. Кто же серьезно отнесется к такой работе? Но за нее неплохо платили, и я думал, что через годик или даже меньше сменю работу на более престижную: стану преуспевающим, довольным своей жизнью и тем, чем я занимаюсь. Но… Никогда не совершайте моей ошибки: не идите на работу, если она вам не нравится, даже когда думаете, что это временно, что это “всего на пару месяцев”. Я попал в ловушку, из которой не могу выбраться до сих пор. Первое время я действительно пытался найти что-то другое, но искал как-то с неохотой. Когда меня звали на собеседования, я про них благополучно забывал, или неожиданно что-то такое происходило, что мешало мне туда пойти, или же я все-таки ходил на них, но меня там что-то не устраивало, или работодателя что-то не устраивало во мне. Во всяком случае, я рад одному: я не упустил интересной работы не потому, что сам отказался от нее, а потому что все, что мне предлагали или я мог найти, было не лучше того, чем я уже занимался. Смысла менять одну работу на другую, такую же, не было. Так я и остался здесь.

 

Когда я подошел к офису, Тимур курил на крыльце.

— Э-э-э, моя привилегия — засиживаться допоздна, а твоя — приходить на работу с вечера? А я-то думал, я круче всех.

Он улыбнулся, и я в который раз понял, почему люди, в том числе и я, от него без ума.

— Хорошо, что ты еще здесь, я зашел посмотреть, не оставлял ли запасные ключи от квартиры в каком-нибудь из своих ящиков.

— Я домой собрался. Но минутой позже, минутой раньше — без разницы. Иди, ищи свои ключи, потом закроем. Хотя вообще не понимаю, зачем нам запираться, можно подумать, здесь есть что тырить, — те компы, которые у нас стоят, недостойны даже быть сданными в металлолом, а ббольших ценностей, чем компьютеры, у нас не имеется и не имелось никогда.

Тимур остался курить на крыльце, а я пошел к своему рабочему месту. Обычный письменный стол у стены, в самой глубине маленькой комнатки, старенький раздолбанный компьютер, телефонный аппарат, глядя на который я почему-то с тоской думаю о советских временах и начинаю мечтать о новеньком, блестящем радиотелефоне, серебряном с оранжевыми кнопками и кучей ненужных функций; пара папок с прошлогодними отчетами; папка с карикатурами, которые рисовал один мой коллега, уволившийся полгода назад и тем самым лишивший меня радости наблюдать свое начальство с огромными головами и пузатыми животами.

Несмотря на то что я проработал дольше всех, мой стол никак не индивидуализирован: никаких фотографий, фарфоровых собачек и других милых вещичек, которыми люди украшают свои рабочие места. Для того чтобы лучше работалось, мне достаточно чашки горячего чая и блокнота с ручкой, в котором я рисую асимметричные фигуры, слушая клиентов вполуха,

вместо того чтобы записывать их жалобы, просьбы и предложения. Да кому они нужны?

Один за другим я начал открывать ящики своего “рабочего” стола.

В первом: два пакетика черного чая, три ручки, которые давно не пишут, старые чеки, мятые бумажки, два фантика от конфет. Ключей нет.

Во втором: реклама нашей продукции — ее присылают по почте из главного офиса, иногда с приложением подробного описания нового вида и сорта товара, который они выпускают, очередной бред, который я должен говорить звонящим сюда и который я никогда не читаю. Ключей нет.

В третьем: стопка открыток, подаренных мне в разное время разными сотрудниками этой конторки; поздравления с Новым годом, двадцать третьим февраля, днем рождения, несколько шутливых валентинок — рассматривать и разбирать их никогда нет настроения; многие из даривших давно уже здесь не работают, и я даже не знаю, где они. Тут же, в третьем ящике, лежит фотография моей жены, на которую я никогда не смотрю: я вообще никогда не открываю этот ящик, поэтому ключей здесь быть не может. Их здесь и нет.

Я вздохнул. В этих ящиках — моя жизнь; все, что в себя вмещает. Моя жизнь — пустая трата времени: я делаю что-то не то, я как-то не так живу — и это, наверное, неправильно. Мне всегда казалось, что так и должно быть. А если нет? Если я всего лишь трус, утопающий в жалости к себе. Я трушу, потому что боюсь уйти с работы и заняться чем-то действительно важным, трушу, потому что боюсь влюбиться; мне кажется, что я уже давно вырос из этого возраста, да еще и потому что боюсь, что человек, в которого я влюблюсь, уйдет от меня, трушу, потому что боюсь спросить у родителей правду про свою настоящую мать, про аэропорт, в котором она меня потеряла, трушу, потому что ни разу так и не попытался найти ее. Я жалок. Полжизни — впустую. Теперь мне сложно в это поверить, но ведь когда-то я думал, что проживу ее не зря: мне было лет восемнадцать-девятнадцать, и казалось, что впереди еще очень много времени, чтобы сделать что-то стоящее, что я все еще успею, — но времени было наплевать на мои желания и амбиции, кто я для него такой? Поэтому-то оно и прошло себе спокойно мимо: ни здрасьте, ни до свидания, — а я так ничего и не сделал, ничего не добился — правильно сказала жена, я абсолютно не приспособлен к жизни.

Я взял чистый лист бумаги, ручку и написал заявление об увольнении по собственному желанию. Вот и все. Если ничего не получится, если не получится начать новую жизнь, всегда есть выход: кое-как можно прожить на пособие по безработице и случайные заработки, вернуться к родителям, влача жалкое существование, уехать путешествовать автостопом, жениться на богатой престарелой даме, спать на вокзале, вернуться на прежнюю работу, застрелиться или сойти с ума — выходов масса. Может не получиться, и тогда — вот они, выбирай не хочу, какой больше нравится. Но попытаться все-таки стоит — а вдруг получится? К тому же хуже, чем моя жизнь сейчас, все равно уже ничего быть не может.

 

 

4

 

Когда-то он был моим лучшим другом, но теперь мы так редко видимся, что почти забыли об этом. А тогда думали, наша дружба никогда не закончится.

Всегда все получается совсем не так, как ты предполагаешь, и сколько ни продумывай все возможные варианты, про какой-нибудь, один-единственный, ты обязательно забудешь, и именно он-то в конце концов и случится.

Мы с женой думали, что наш брак — это навсегда. Все вышло не так. Не так вышло и с дружбой. С годами она проходит. Когда не остается времени на игры, хождения по барам, обсуждение знакомых девушек, новых компьютерных игр, дисков с музыкой, фильмов, которые показывают в кинотеатрах, — дружба проходит.

Хотя, может, я все это выдумываю и дружба никуда не делась? Ну и что с того, что мы редко видимся? Дружба измеряется не количеством проведенного вместе времени, а его качеством. Может быть, поэтому я и пошел к Стасу.

Я почти знал, что никаких ключей у него нет и быть не может, но мне надо было убедиться, и не в этом даже, а в силе нашей дружбы. Мне надо было знать, что у меня осталось хоть что-то, на что еще можно рассчитывать.

 

Стас был дома. Он как будто бы не удивился, что видит меня, как будто бы я захожу к нему каждый день. Меня это обрадовало.

— Проходи, — сказал он.

Я вошел в коридор. Из комнаты вышла его вторая жена. С короткой мальчишеской стрижкой и без косметики, она больше напоминала ребенка, чем взрослую женщину. Она поздоровалась со мной, с искренним участием поинтересовалась, как у меня дела. Эта женщина всегда мне нравилась. Она чем-то напоминала мне мою жену.

Стас изменился: чуть-чуть потолстел, волосы начали седеть, и эта мимика уставшего человека, потирания глаз и лба — может быть, виновато освещение? Может, я сам выгляжу не лучше, особенно в этот вечер? Сколько же мы не виделись? Такое впечатление, что несколько лет. Но это ведь не так! Кажется, на чей-то день рождения или на какой-то там праздник мы встречались. Я вспоминал, но все никак

не мог вспомнить.

— Пошли, — сказал Стас, надевая куртку

— Куда?

— Пошли-пошли, увидишь…

 

— Не знал, что тут у вас открыли китайский ресторан.

— Да не китайский он. Скорее межнациональный. Работают здесь то ли китайцы, то ли корейцы, то ли фиг их знает кто. Самое главное, готовят они неплохо.

— Ага, — сказал я, уминая за обе щеки лапшу.

Неловкость вроде бы начала исчезать. Может быть, она совсем испарится, как только мы допьем пиво? Так всегда: алкоголь помогает людям легче понимать друг друга. И вообще, может, людям стоит постоянно находиться в состоянии легкого неагрессивного алкогольного опьянения и так будет достигнуто всемирное взаимопонимание?

— Сегодня странный день, правда? — спросил Стас.

Я удивился: с чего он взял? Про ключи я ему еще ничего не сказал, да даже если бы и сказал, это не такая уж странность: забыть ключи.

Мы говорили ни о чем, но как раньше.

Он сказал:

— Видел тут твою жену.

— Бывшую жену.

— Какая разница. Выглядит усталой.

— Знаю, заходил к ней сегодня.

— Заходил? Зачем?

— За ключами. Думал, оставил у нее запасные.

— Нашел?

— Чего?

— Ключи?

— Нет, а у тебя их случайно нет?

— Не-а. Ты мне не давал. А что случилось?

— Дверь захлопнулась.

— Дверь захлопнулась?

— Ага.

Мы недолго молчали просто так, и не было никакой неловкости между нами — мы могли бы молчать так несколько часов, не мучаясь вопросом: “А что бы такого сказать?”

Друг спросил:

— Ты знаешь такого ученого, Николая Крошкина?

— Нет, а что?

— Да так, ничего.

— Это как-то связано с моей захлопнувшейся дверью?

— Нет, никак не связано.

— А зачем ты спросил?

— Просто так.

— Просто не бывает.

Он улыбнулся. И я понял, он действительно спросил просто так. Наш маленький диалог напомнил мне лучшие дни нашей дружбы, когда мы постоянно шутили, ни к чему серьезно не относились, развлекались вовсю и понимали друг друга с полуслова.

— Если хочешь, можешь переночевать у меня. Вторая комната свободна.

— Нет, спасибо. Пойду к родителям, поищу ключи у них. Вполне вероятно, что мама, зная мою рассеянность, сама забрала их себе. Так что…

— Понятно.

Мы посидели еще чуть-чуть. Стас заплатил по счету, я не стал возражать. Денег, рассованных в беспорядке по карманам, было не так уж много.

Когда мы прощались, стоя у его подъезда, я спросил:

— Может, нам стоит чаще встречаться?

— Конечно. Теперь у тебя для этого будет много времени, ты же у нас безработный.

Мы пожали друг другу руки, и я повернулся, чтобы уйти, сам не зная куда.

— Дим! — крикнул он мне.

Я обернулся.

— Держи! — И он кинул мне свою почти полную пачку сигарет. — Сигарет, как я понял, ты так и не купил...

 

 

5

 

Реальность имеет мало общего с нашими фантазиями. В своих мечтах мы приписываем людям такие качества, о которых они сами даже и не подозревают. Как бы удивились они, расскажи мы им об этом. Как бы удивились все вы, если бы ваши знакомые вдруг рассказали вам, что они думают о вас на самом деле. Не пугайтесь: иногда они лучшего мнения о вас, чем вы сами.

Короче, бывало со мной такое: знакомился я с какой-нибудь девушкой и, поболтав с ней пару часов, начинал думать, что она мне очень нравится, что я ее хочу и вот совсем скоро влюблюсь. Я рисовал ее в своих мечтах, приукрашивая, придумывая себе, какой у нее изгиб шеи

и тонкие запястья и какая красивая улыбка, — но как только я встречал ее снова, она оказывалась совсем не такой, какой я ее себе вообразил,

и я удивлялся: что все это значит? Как я мог подумать, что схожу по ней с ума? Я видел перед собой самую обычную девушку с обычной шеей и обычными запястьями.

И я понял: мы гораздо больше любим людей в своих фантазиях, чем людей реальных. Когда два человека редко видятся, раз в две-три недели: немолодые любовники или парочки, чьи родители против их встреч, — они начинают придумывать себе, какой из себя тот другой человек, и придумывают все больше и больше, приписывая ему фразы или поступки, которые тот в реальной жизни никогда бы не сказал и не сделал, и когда в определенной ситуации он действительно этого не делает или не говорит — это разочаровывает, и иногда очень сильно. Конечно, такой ситуации может и не возникнуть, и вы все еще будете приписывать другому человеку фразы и поступки, которые он никогда не совершал и не совершит. В конце концов все закончится тем, что вы придумаете его себе. Будете думать, что он не сказал того-то и не сделал того-то только потому, что у него не было возможности. Да, ага. Вы ведь так редко видитесь, и этой возможности просто некогда было наступить, ведь так? А если бы она все-таки наступила — все было бы так, как вы думаете? Вряд ли.

Да… и вот еще что. Возможность есть всегда. Возможности не зависят от времени суток и от погоды. Возможности существуют сами по себе и только дожидаются, когда ими воспользуются. Если, конечно, захотят.

То есть я всего лишь хочу сказать: вот чего стоят все эти разговоры о любви: люди всего лишь выдумывают ее себе. Очень немногие способны любить реальность, а те, кто способен, — люди, начисто лишенные воображения.

Все это я говорю лишь для того, чтобы ответить на один простой вопрос, от ответа на который ничего не изменится, но который я все-таки хотел бы знать: люблю ли я свою мать? Не ту, которая меня нашла, а ту, которая потеряла. Ладно, не буду врать: не потеряла — бросила. Могу ли я любить эту женщину? Я помню только голубые глаза и длинные светлые волосы — больше ничего. Я не помню ее голоса, ее походки, ее запаха — но знаю, каким он был, я сам придумал его себе, сотни раз прокручивая в голове ее образ, который часто менялся, пока не стал совершенным. Вот почему мне никогда не хотелось говорить, что моя мать бросила меня,

вот почему я сказал, что она меня потеряла: та мать, которую я себе выдумал, никогда не смогла бы бросить меня, потому что любила. И знаете, что бы она мне сказала, если бы мы с ней случайно встретились? Она бы сказала: “Прости, я отошла от тебя всего на пять минут, а когда вернулась, тебя уже не было”. Но, понятное дело, скорее всего, она скажет что-то совсем другое. Поэтому-то я и не хочу искать ее, не хочу все портить.

Не хочу узнать, что она не такая. Узнать, что пахнет она не кофе с ванилью, а мужскими духами от “Lacoste”, и волосы у нее отвратительно желтого цвета с непрокрашенными корнями, и глаза — вовсе не голубые, а выцветше-серые, я не хочу узнать, что на самом деле она бросила меня в аэропорту, а не потеряла, потому что не любит меня и никогда не любила, или, в конце концов, узнать, что ее больше нет, что она умерла. Но самое страшное — это узнать, что ее никогда и не было… Такая вот история.

 

Я сказал вам, что не хочу искать свою мать, и это правда — да, больше не хочу. Но я совру, если скажу, что эта мысль никогда не приходила мне в голову. Раньше я мечтал об этом, думал, как когда-нибудь найду ее, посмотрю еще раз в огромные голубые глаза и скажу: “Здравствуй, мама!” И однажды это почти произошло... я почти нашел ее. Все вышло так нелепо, что сейчас кажется смешным, но тогда мне было не до смеха, тогда мне хотелось плакать, как маленькому пятилетнему ребенку...

 

После развода с женой я снял себе маленькую квартирку. Еще меньше той, что снимали мы с ней. Хозяйкой ее была женщина — знакомая моих родителей. Мы виделись с ней всего пару раз. В первый она показывала мне квартиру, во второй я отдавал ей квартплату. Тогда-то это и случилось.

Она жила в трехкомнатной квартире в центре города. Я приехал раньше, чем мы договаривались, и минут двадцать болтался под ее окнами. Потом ровно в три я позвонил в дверь ее квартиры.

Тогда ей было лет сорок пять, а может, около пятидесяти, и выглядела она для своих лет отлично. Даже страшно представить, во что она превратилась сейчас. Душевная болезнь, тогда еще только-только развиваясь, уже жила где-то внутри нее и лишь потом проявила себя всей мощью, превратив эту ухоженную женщину в сумасшедшую старуху, которой пугают маленьких детей.

 

Все было так.

6

 

— Да проходи же, не стой на пороге, раздевайся. Иди в комнату. Хочешь чаю?

— Я? Нет, спасибо.

— Сколько ложек сахара?

— Две. Спасибо.

Она вернулась через минуту. Поставила миниатюрные чашечки на журнальный столик, села в кресло напротив меня. Наверное, когда-то она была красивой, сейчас располнела, перестала накладывать макияж — но выглядела все равно хорошо, и пахло от нее чем-то вроде кокоса и корицы.

— Месяц, кажется, еще не закончился.

— Знаю. Я хочу заплатить еще за два месяца вперед.

— О! Это хорошо. Значит, по крайней мере еще два месяца я буду спокойна за свою квартиру.

— Конечно. Я очень аккуратный арендатор.

— Это правда. Соседи ни разу не жаловались. А тетя Люся вообще нарадоваться на тебя не может.

— Тетя Люся? Старушка со второго этажа?

— Да. Она.

— Обожаю ее.

— Она тебя тоже.

Женщина улыбнулась. Впервые за вечер я расслабился.

Она заправила прядь волос за ухо.

Я огляделся, выискивая признаки присутствия кого-нибудь еще в этой квартире.

Она одинока? Но в квартире точно больше никого нет. Так было всегда или когда-то у нее был муж, дети? Квартира не выглядела пустой или как квартира одинокой старой девы. Не было ни кошек, ни маленькой тявкающей собачки, ни фарфоровых статуэток, ни натюрмортов с фруктами. Квартира выглядела так, будто бы вот-вот войдет ее муж, улыбнется, закурит сигару. Потом, откуда ни возьмись, появятся почти взрослые дети и скажут, что их мамочка самая лучшая.

Молчание затянулось, мы пили чай.

— Вы живете одна? — спросил я.

— Да.

— Ммм. Понятно.

— Что понятно?

Я покраснел и уткнулся взглядом в чай.

Она сказала:

— Мой муж умер много лет назад.

— Извините, что спросил.

— Да ничего, не извиняйся.

— А дети? — снова спросил я.

— Я плохая мать.

— Не верю.

— Придется.

Мы замолчали, и она снова заговорила первая:

— Я потеряла его.

— То есть... в смысле… он умер?

— Нет, не умер. Я его в прямом смысле слова потеряла, оставила на пять минут в зале ожидания, в аэропорту, а когда вернулась, его уже не было.

Я вздрогнул, руки затряслись. Я внимательнее посмотрел на нее, на эту женщину, которая оказалась моей матерью:

— Но как такое возможно? Разве такое бывает?

— Ты и сам знаешь, Дима, что бывает, — ответила она.

Я молчал. Итак, значит, она все знала, знала, что я ее сын, и знала, что я помню про то, что потерялся в аэропорту. Я не мог ничего ответить. Наверное, от шока. В голове не осталось ни одной мысли, я даже не знал, как мне к этому относиться: обрадоваться, обидеться, расстроиться.

— Прости меня, пожалуйста, я думала, что ты не поймешь. — Она почти плакала, но я не хотел верить ее слезам.

— В чем я был?

— Что?

— Во что я был одет? Ты должна была давать объявления в газеты, где говорилось, в чем ты видела меня в последний раз. Если ты делала так, то ты должна сказать, в чем я был…

— Ты… Боже, неужели это так важно. Ты не хочешь спросить меня что-нибудь другое? Как я нашла тебя и как жила все эти годы, кто твой отец и где мы жили до твоего похищения?

— Это было никакое не похищение, и все-таки я хочу знать, во что я был одет.

— Я… ты был... в красной куртке с капюшоном, да, точно, она еще была тебе чуть-чуть великовата, ты в ней мог бы ходить еще целый год… и в серых джинсах, да-да, совсем новые джинсы были, мы их только что купили, и коричневые ботинки. Да, вот во что ты был одет.

— А что еще?

— Но это все, все, что на тебе тогда было, когда я уходила. Я помню, как оглянулась посмотреть на тебя. Ты сидел в кресле, болтал ногами и смотрел на людей, молча смотрел, ты даже не заплакал.

— Обернулась?

Нет, она не оборачивалась. И у меня была еще синяя бейсболка и рюкзачок в форме кенгуру.

Интересно, она профессиональная актриса или у нее врожденный талант? Если талант, то она зарыла его в землю, потому что так сыграть мать, потерявшую много лет назад своего сына и вот теперь встретившую его, может только очень талантливая актриса или... сумасшедшая. Я ей почти поверил.

— Вы ведь не моя мать, верно?

— Что?

— Вы говорите неправду.

— Ты мне не веришь? Но кто еще знает о тебе столько, сколько

знаю я?

— Откуда вы узнали всю эту историю? Почему вдруг решили назваться моей матерью? Хватит мне врать! — Я уже не мог говорить спокойно и сам не заметил, что вскочил с дивана. Ну а как бы вы поступили на моем

месте? Меня водили за нос, как дурака, выставляли на посмешище. Кто вам рассказал эту историю?

Она молчала.

— Кто?

— Ты… — призналась она.

— Что? — Я сел обратно, ноги уже не держали.

— Ты сам, в первый же день, когда мы познакомились! Я показывала тебе квартиру, а ты болтал о чем-то. Потом вдруг начал рассказывать про то, как в детстве тебя потеряли в аэропорту. Ты рассказывал это так просто, обыденно, мне, незнакомому человеку, и я очень удивилась. Не каждый же о таком стал бы болтать. Но я и не думала никогда называться твоей матерью. Это получилось случайно, спонтанно. Прямо сейчас. Ты такой милый, добрый, а у меня никого нет. Я подумала, что тебе так хочется настоящую маму, а мне очень хочется сына. У меня не было детей… и мужа тоже никогда не было. Даже как-то стыдно в этом признаваться. И я подумала, что тогда ты бы стал чаще приходить ко мне, мы бы сидели, пили чай… и… ну, не знаю…

Я сел в кресло. Вот так номер. Дурдом какой-то. Если бы я об этом рассказал своей жене или родителям, они бы тут же отправили меня в психушку. Я встал и пошел к двери. Я с детства терпеть не могу вранье.

Она остановила меня у порога:

— Постой.

— Что еще вам от меня нужно? Хотите назваться моим дедушкой? Настоящим? А не тем, к которому я ездил в деревню каждое лето, или можете назваться и этим дедушкой тоже — ничего страшного. Я и поверю.

— Нет. Прости. Еще раз прости.

И лишь позже родители рассказали мне, что она лежит в больнице. Психиатрической. И что она давно уже больна... Это многое объяснило, но не успокоило. Мне было жаль себя: я почти нашел свою мать, и, несмотря на шок, смятение и неудовлетворенность от того, что все произошло совсем не так, как мне бы хотелось, я чувствовал радость, какую не чувствовал никогда в жизни... Но еще больше мне было жаль ее. Что привело ее к такому безумию, что заставляет людей называться чужими родителями? Обычное одиночество. Я вздрогнул. Только сейчас я понял, что со мной когда-нибудь может случиться то же самое...

 

 

7

 

Я люблю своих ненастоящих родителей так, как любит своих родителей любой ребенок. Они много дали мне, хотя и не только того, что мне было нужно, и не только то, что я хотел получить. То есть они дали мне слишком много — перестарались, одним словом. Они хотели сделать из меня стабильную ячейку общества, такую же, как они сами, не задумываясь над тем, хочу ли я стать таким, как они, хочу ли я быть стабильной ячейкой общества. Они так и не поняли, да и сейчас не понимают, сколько им ни объясняй, что я не такой: что они должны были отвести меня в музыкальную школу по классу фортепиано, или купить мне гитару, когда я об этом просил, или записать меня в художественную школу, или все-таки отпустить меня путешествовать автостопом. Да и вообще, не надо было так уж надо мной трястись! Если бы они предоставляли мне побольше самостоятельности и свободы, может быть, сегодня я не захлопнул бы дверь квартиры, забыв ключи. Но мои родители воспитывали меня так, как считали нужным, не интересуясь и даже не задаваясь вопросом, а нужно ли это мне. Я, наверное, тоже не оправдал их надежд. Конечно не оправдал. Разве мечтали они увидеть итогом своих стараний тридцатилетнего разведенного мужчину, без детей, без перспектив на будущее, без престижной работы, без денег, без квартиры. Да, думаю, что они воспитывали меня не для того, чтобы я стал неудачником.

 

Теперь мы видимся с ними редко. Я часто переезжаю с места на место. Съемные квартиры, чужая мебель, двери без запасных ключей — так и живу. Последняя квартира, та, у которой захлопнулась дверь, — тоже съемная, вот уже три года. Не помню, заходили ли родители ко мне после переезда: они редко приходят в гости. Может быть, все дело в разочаровании или в том, что они устали от меня, — точно не знаю. И вряд ли я бы отдал им запасные ключи, но чтобы узнать это, мне надо добраться до них и спросить.

Я сел в маршрутку. Куча свободного места: маршрутка большая и народу совсем немного. Я сел у окна. И все люди так. Каждый сидел по отдельности. Давно заметил эту особенность: когда есть много свободных мест, люди всегда садятся на отдельные, даже если свободно рядом с кем-то, они сядут на одиночное место, они сядут против хода движения, даже если не любят сидеть против хода, только бы не садиться с кем-то еще. Народу немного — наверное, потому что уже поздний вечер. Час пик закончился, и теперь в маршрутке едут вечерние студенты, неопределенные лица с

неопределенными занятиями и задержавшиеся на работе трудоголики.

У всех странные выражения лиц, как будто бы вылепленных из воска, стеклянные взгляды, нахмуренные брови — куда уж тут кому-нибудь улыбнуться. В вечернем стекле маршрутки вижу свое расплывчатое лицо — я почти такой же, как и они. Хотя нет, немного другой — меня даже тянет улыбнуться, чтобы только доказать, что я совсем другой. Нет, даже не так, — чтобы показать, что раньше я и был таким, как они, но больше не хочу. Я хочу улыбаться, просто так, и чтобы другие люди тоже улыбались мне в ответ. Но стоит ли это того? И конечно не улыбаюсь.

Когда я выхожу на предпоследней остановке, со мной вместе выходят еще двое припозднившихся пассажиров. Больше в маршрутке никого нет, но она все равно едет дальше, по запланированному маршруту, потому что так надо. Мне это кажется невыносимо печальным и грустным: маршрутка без людей едет туда, куда ей совсем не хочется ехать. И не спрашивайте почему. Вы и сами прекрасно знаете. Там, на последней остановке, она развернется, и все по новой. Может быть, там никого не будет, и она уедет в бесполезной надежде, что хоть кому-нибудь еще надо куда-то ехать. Или же там, на конечной остановке, ее будут ждать. Два-три замерзших незнакомца, которые залезут в нее и сядут по отдельности, и лица у них будут точно вылеплены из воска, и взгляды у всех стеклянные, и нахмуренные брови, и ни тени улыбки.

 

Дома у родителей никого не оказалось.

Я сел на холодную ступеньку лестницы, достал пачку сигарет и закурил. Второй раз за день я сидел перед закрытой дверью. В темноте замелькал оранжево-черный огонек сигареты, дыма не было видно. Заработал лифт. Я прислушался: лифт поднялся куда-то выше меня и там остановился, — это не они.

Вот как бывает! За один только вечер я успел побывать на двух пустых лестницах без ключей в кармане и утонуть в жалости к себе. Мне тридцать, а так никем и не стал, точнее — стал никем. Мало для романа и уж точно недостаточно, чтоб стать героем...

Я курил долго. Настолько долго, насколько только можно курить одну сигарету, пока не почувствовал, что оранжево-черный огонек уже совсем близко подобрался к фильтру. Я затушил сигарету, встал с холодной ступеньки и на всякий случай еще раз позвонил. Дверь, конечно, никто не открыл. Лифт снова заработал. Может быть, это они, но я не стал дожидаться, чтобы проверить, так это или нет, и спустился вниз по ступенькам.

 

 

8

 

На улице совсем стемнело и, кажется, стало намного холоднее. Автобусы и маршрутки еще ходили, но ехать мне было некуда, поэтому я пошел пешком. По улице болтались маленькие пьяные отморозки. Глупые смешные малолетки, которые пьют пиво из одной бутылки на всех, курят и громко ругаются матом — и думают, наверное, что это и есть настоящяя взрослая жизнь. Смешно и нелепо...

Этого человека я заметил, когда проходил мимо стадиона, на котором днем школьники занимаются физкультурой, вечером молодые спортивные люди играют в теннис, а на лавочках, что стоят по периметру, сидит молодежь и пьет пиво из бутылок или шампанское из пластиковых стаканчиков: они лениво наблюдают за теми, кто играет в теннис, спорят, но тоже лениво, греются в последних лучах заходящего солнца, и весь их вид говорит о том, что им никуда не надо и они никуда не торопятся, — это когда тепло, а когда холодно, здесь не бывает никого.

Он сидел на самой нижней лавочке, у беговой дорожки, и я бы его, наверное, не заметил, если бы он не был одет так, как будто бы собрался на праздник, но по дороге вдруг забыл, куда шел. Если бы он был не в костюме и при галстуке, я бы ускорил шаг и постарался скорее пройти мимо и уж точно не откликнулся бы на его просьбу, не найдется ли у меня сигареты.

— Найдется. — Я подошел и сел рядом.

В падающем на него свете фонаря он казался потерянным, как мальчишка, как и я когда-то, хотя между мной тем, маленьким мальчиком, и этим мужчиной была разница в возрасте лет в сорок, — но все равно, мы мало чем отличались.

— Не холодно в одном костюме?

— Нет, — ответил он; в воздухе сверкнул огонек зажигалки. Все фонари разом погасли.

— Глупый сегодня день, — сказал я, не оттого, что не знал, что сказать, а оттого, что мне действительно надо было поделиться с кем-то этим глупым днем, — я захлопнул дверь своей квартиры и остался без ключей.

Мужчина посмотрел на меня:

— Да, денек действительно… глупый. Входная дверь, говоришь? Бывает. А у меня дочь сегодня вышла замуж. Тоже бывает.

— Поздравляю! Это же здорово! А почему вы не на свадьбе?

— Она закончилась. Ребята уехали к себе, а я решил прогуляться и вот оказался здесь. Кстати, хочешь коньяка?

— Не откажусь.

— Вот и отлично, напиваться — так хотя бы не одному. — Он протянул мне початую бутылку коньяка.

Я отхлебнул и сразу поморщился — без закуски коньяк показался очень крепким.

Он попросил у меня еще одну сигарету.

— Знаешь, моя дочь, — сказал он мне, — я не хотел ее, когда узнал, что жена беременна. Мне тогда было двадцать пять, и я думал, что мне ведь еще так рано иметь детей, да я вообще не знал, хочу ли я их иметь, но сейчас… я понимаю, что единственный правильный поступок, единственная вещь, о которой я не жалею, — это моя дочь… Всю свою жизнь я боялся делать ошибки, да только их и совершал.

— Я тоже, — сказал я, и вместе со словами изо рта вышел слабый белый пар, — но сегодня вдруг подумал, что, может, еще не поздно что-то изменить. Вот и уволился с работы.

— Правда? Взял и уволился?

— Да. Написал заявление и ушел. Просто так, потому что захотел.

— Теперь будешь заниматься не тем, что ты ненавидишь, а тем, чем ты хочешь заниматься, правильно понимаю?

— Да. Вот только… я совсем не знаю, чем бы я хотел заниматься.

Он рассмеялся:

— Не проблема, друг, разберешься. Может быть, и мне? Нет, мне, конечно, уже поздно. Но ты молодец, настоящий молодец. Чем же ты занимался, почему ушел?

— Я… у меня не очень интересная профессия. — Мне почему-то было стыдно признаться ему в том, кем я работал, и стыдно признаться самому себе, на что я потратил большую часть своей жизни.

— Да брось ты, профессии хуже моей не бывает. — Он рассмеялся. — Знаешь, где я работаю? В службе “горячей линии” компании “Old Space”. Ну знаешь рекламу, когда мужик бежит по горе и не потеет, и в этом ролике говорят, что “вы можете убедиться в этом сами, а если сможете, мол, доказать обратное, звоните, и мы вернем вам деньги”, — в общем, что-то типа такого там говорят. И я отвечаю на эти звонки! Нет, серьезно! Можешь представить себе более никчемную и жалкую профессию, чем моя?

Тут он захохотал — истерическим, нервным, пустым смехом. Я ждал, пока он успокоится, пил коньяк и думал, что сегодня происходят странные вещи и нет ничего для меня более странного, чем встретить наконец своего коллегу по работе. Я думал, таких, как я, больше нет. Но вот же он! Сидит, такой, каким я себе его и не представлял. И он мне нравится. Я не стал говорить ему, кем работаю я, — он бы мне все равно не поверил.

Когда он перестал смеяться, мы снова закурили и некоторое время молчали. Пальцы рук у меня замерзли, но в остальном вроде все было нормально, и холода я не чувствовал.

И я рассказал ему все.

— Когда мне было пять лет, мы с моей матерью куда-то летели, не знаю, куда-то или откуда-то, но мы были в аэропорту и ждали самолета в зале ожидания. Она посадила меня в кресло и сказала, чтобы я ждал ее, что она сейчас придет. Но она так и не вернулась.

Он посмотрел на меня:

— Правда?

— Да, правда. Понимаю, в это сложно поверить, но так все и было.

— А что потом?

— Ничего. Меня нашли мужчина и женщина и стали моими новыми родителями.

— Хм. И что? Ты так и не нашел свою настоящую мать?

— Я и не искал.

— Почему?

— Не хотелось, не искал. Моя жена… то есть моя бывшая жена, говорит, что я все это себе выдумал, но она не знает, она не помнит того, что помню я, и ей легче сказать, что я все это себе придумал, чем признать, что, возможно, все так и было на самом деле.

Он молчал. Еще закурил. Может быть, он тоже не верил мне. Может быть, и вы мне не очень-то верите, думаете, что я все выдумываю, что такого не бывает, что никто никого не может потерять в аэропорту. Но ведь в нашей жизни случается всякое, и если нам во что-то сложно поверить, то, может, дело в нас самих, а не в том, что это “что-то” вовсе неправда? А? Как думаете?

Наконец он сказал:

— Все мы кого-то теряем, и всегда кто-то теряет нас.

— Как ключи…

— Да, как ключи. Кто-то когда-то все равно их найдет. Потерянные ключи, потерянный человек, забытая вещь — все когда-нибудь встанет на свои места.

Я выпил еще коньяка; кажется, мы очень хорошо понимали друг друга.

 

Мы проговорили с ним до самой ночи. До тех пор, пока все заблудившиеся трамваи не ушли в депо, последние гуляки не вернулись домой, жених с невестой не заснули, не была допита до конца бутылка коньяка и выкурена пачка моих сигарет, пока мы не замерзли так, что от холода стучали зубы, и не наступило время возвращаться домой.

Мы говорили обо всем на свете, не боясь признаться друг другу в том, как не везет нам в жизни и как мы одиноки, несмотря на тех людей, которые, казалось бы, нас окружают. Мы говорили так, как только могут говорить незнакомцы, которые знают, что никогда больше не встретятся, мы могли не врать друг другу, потому что вранье не имеет значения, мы могли не бояться, что подумает о нас собеседник, потому что вообще-то нам было по фигу, что он подумает.

 

 

9

 

Я понял, наконец, почему, попав на пустую лестничную клетку, я начал бесполезно шататься по городу, пытаясь найти свое место в этой жизни, и почему я так много и долго вспоминал о своей настоящей матери: на самом деле то, чего я действительно хочу, никогда не сбудется, потому что хочу я невозможного.

А хочу я, чтобы мне было пять лет. Хочу сидеть в аэропорту, в зале ожидания, и болтать ногами, потому что они еще не достают до пола и болтать ими можно сколько угодно. Хочу я, чтобы моя мама вернулась и сказала мне: “Прости, что я так долго. Соскучился?” Хочу, чтобы она обняла меня крепко-крепко: “Я так боялась, что больше никогда-никогда тебя не увижу”.

И это мое желание невыполнимо… Мне тридцать лет, и ноги всегда достают до пола, ими никак не поболтаешь, и сколько бы я ни сидел в аэропорту, в зале ожидания, мама не вернется и не скажет: “Прости, что

я так долго. Соскучился?”

Ну и что с того? Мысль об этом испортила мне тридцать лет жизни, и я не могу позволить ей испортить и остальные тридцать или меньше — как повезет. Мороз — от этих мыслей — продрал меня до костей, я поежился.

…И вдруг пошел снег. Нет, правда, я не вру. Первый снег в этом году, который почему-то летел не вниз, а вверх. Я улыбнулся. Господи, я не помню, когда последний раз так улыбался… как будто бы мне всего пять лет и вся жизнь еще впереди. Я засмеялся — радостно, а почему бы и нет, меня все равно никто не слышит, а если бы даже и так — все равно, я хочу смеяться и радоваться, пока есть такая возможность, пока я счастлив…

 

Меня потеряли в аэропорту, в зале ожидания. До сегодняшнего дня я так и сидел там, в этом зале ожидания. Сидел и ждал, что вот-вот что-то произойдет, не понимая, когда это на самом деле происходило. Может быть, и не надо ничего такого грандиозного? Может быть, надо просто забыть ключи от квартиры, сесть на пустую лестничную клетку и начать осмысливать свою жизнь? И понять, что она не так уж и плоха!

Ошибки, неудачи, несчастья — ну и что! Если человек не знает, что такое печаль, тоска, отчаяние, — то он так никогда и не сможет узнать, что такое счастье. Настоящее счастье человек боится потерять, потому что знает, насколько оно быстротечно, он острее чувствует его и собирает всякие крупицы этого счастья, везде, где их только можно найти. В улыбке соседской девушки, в ярко-желтых осенних листьях, в бликах костра, в шутке друга, в любви несчастной и любви счастливой, в ненависти, в поездах, в залах ожидания в аэропортах, в море...

 

...А завтра я что-нибудь придумаю и вернусь домой. Туда, где частичка моей души? Я говорил вам, что ее там нет… неправда… Все я вам врал. Я люблю ее, свою квартиру, и эта самая частичка, она там есть! Она в пепельнице, которую коллега привез мне из Египта и у которой давно откололся краешек, она в кружке с Бартом Симпсоном, из которой по утрам я пью кофе, а по вечерам чай, она в моем телевизоре с пятнадцатью каналами плюс кабельное, она в зеленом коврике у порога, она в фотографии, которая магнитиком прилеплена на холодильнике и на которой мы с другом на какой-то вечеринке несколько лет назад, еще молодые и такие смешные: я обнимаю его одной рукой за шею, он делают смешную рожу — и мы смеемся, — она в моих любимых вещах, которые дороги мне и которые, как бы там ни было, я люблю. И я вернусь домой...

 

Я заснул на скамейке в парке, положив под голову руку, накрывшись курткой и совершенно-бессмысленно-счастливый...

(обратно)

Над ложью и бытом

Кобрин Юрий Леонидович родился в 1943 году в Черногорске Красноярского края. Учился в Вильнюсском госпединституте, закончил Высшие литературные курсы. Автор 11 стихотворных сборников и 14 книг переводов литовских поэтов, выходивших в вильнюсских и московских издательствах. Вице-президент Международной федерации русскоязычных писателей (Лондон — Будапешт). Академик Европейской академии естественных наук (Ганновер, Германия). Заслуженный деятель искусств России, кавалер ордена Дружбы, Рыцарского Креста ордена Великого князя Литовского Гедиминаса. Живет в Вильнюсе. В настоящей подборке сохранена авторская лексика и пунктуация.

 

 

 

Без волшебного фонаря

Новый год, мандарины, и месяц в окне, желтизна

непечальной свечи, за стеною играют Шопена —

все реалии детства; и тени скрещаются на

потолке и судьбе, а она не всегда вдохновенна.

...где волшебный фонарь, подаривший отраду глазам

после кори, когда из пещеры измятой постели

наблюдал, как наивно шагает жираф по лугам

африканским, пугая высокой коленкой газелей?

Выздоравливал долго, спал чутко, мучительно и

видел, как пробегала рябина цыганочкой пёстрой,

обронив горечь ягод на губы и руки мои,

чтобы их никогда не касалась проклятьем короста.

Выбегала рябина из плена славянских берёз,

вырывалась, не ведая, что будет вырван из сердца

Вильнюс, в лёгких которого — национальный наркоз,

от которого мальчик из детства на улице сер стал.

Новогодняя ель, и секреты просты, как орех,

что раскрыл скорлупу под резцом дрессированной белки,

отчего ж покатилась горошина алая в снег,

отчего на вопросы ответы банальны и мелки?

...где волшебный фонарь, подаривший глазам парадиз?

В нём в барханах постели был римлянином в Вифлееме,

агнцы ели из яслей, звезда задержала путь из

чёрной глуби небес, луч направив в мозжащее темя.

В третьем тысячелетии свет христианских лампад,

восьмидневный огонь очищающей души меноры

и кристальный Замзам, из которого пил Мухаммад,

не излечат ли вместе позором болеющий город?..

В новогоднюю ночь ощути под ладонью мюзле —

впилась сеточка в кожу и в пробку — вино колобродит!

— Не стреляй в потолок, — осторожно в бокалы разлей,

пей и не поперхнись от глотка долгожданной свободы.

Пауза

Писать стихи в себе,

не выносить на лист, —

такое вот внутри

я вырастил искусство.

Сомнителен мне тот,

кто всякий день речист:

всё правильно в словах,

а скребани их — пусто.

Писать стихи в себе

и паузу держать

да так, чтоб над тобой

хрусталик в люстре треснул,

и осознать тщету

и брение держав —

они тебе, ты им —

вдвойне неинтересны.

Гражданствовать к кому?

К подкладливым и к тем,

кто их всегда имел

и в праздники и в будни?

Когда попал, мин херц,

под шестерни систем,

silentium храни…

Страшней молчанье будет!

А паузу держать

и пять, и десять лет

учился, рот зажав,

чтоб не сорвался с уст вой.

Но снизошёл с небес

луч, несказанный свет,

на мной взращённое

безмолвное искусство.

 

 

Концерт для саксофона на мостовой

... и город ночной растворился во мне,

я тысячи раз это видел во сне;

и хлынули с неба высокие звуки,

нашедшие тело на гибельном дне.

Мы долго учились ненужной науке

у пустопорожних лукавых людей,

но город, поверив нам, взял на поруки,

булыжники вывернув из-под корней.

...растерянно ищет очки книгочей,

коленями выерзав мостовую,

вперяясь очами в страницу пустую,

под силу кому заполнить такую?..

Нас время качало прозрачной волной,

со дна подымало над ложью и бытом,

и чревом урчал базар городской,

голодных людей переваривал сыто.

Джазмен утверждал на глухих обозлясь:

“Не перековать саксофон на орало!..”

Мелодия деревом произрастала,

над «Нерингою» [1] листвою клубясь.

Не надо в расхожих сужденьях спешить,

поспешность в сужденьях порой меднолоба,

отсутствие слуха — случай особый,

безвременье следует пережить.

Сияли софиты, блестели панели,

сетчаткою радужной вспыхивал глаз,

и в клавишах растворялся Ганелин,

и одновременно оплакивал нас.

Субстанция времени в венах густела,

небесную сферу пронзил дырокол,

входила душа в бренное тело,

то, на которое

                        ты был зол,

когда засыпал и когда умирал,

когда уходил от безумной погони,

когда превращался в холодный металл,

сжигающий

                     чужие

                     ладони.

... булыжная кладка — чешуйчатый плащ,

он на землю города сброшен не нами;

укутай им тело. Ни стон чтоб, ни плач

не потревожили старые камни.

Высокую тему ведет саксофон,

булыжник устал от луны серебриться,

и бродит по улицам призрачный сон,

высвечивая взыскующе лица.

...и город ночной растворился во мне

и плазмою стал в кровеносных сосудах,

и в тело вернулся в сквозной тишине

оглохший, ослепший бедный рассудок.

[1] * Кафе в Вильнюсе, в котором когда-то играло знаменитое джазовое трио Ганелина—Тарасова—Чекасина.

 

(обратно)

Ядерная весна

Алехин Евгений Игоревич родился в 1985 году в Кемерове. Учился в КемГУ, КемГУКИ и во ВГИКе (филология, режиссура театра, кинодраматургия), работал грузчиком, сторожем, строителем, установщиком дверей, кладовщиком и др. Участвовал в создании короткометражных фильмов в качестве сценариста и актера. Финалист литературной премии “Дебют” (2004) и премии имени Бунина (2008). С 2005 года публикует прозу в журналах и коллективных сборниках. Живет в Москве, работает продавцом одежды.

В “Новом мире” печатается впервые.

 

Элина для меня была человеком несомненно талантливым. Я восхищался ею. Ее независимостью и смекалкой. Например, она впаривала школьникам и первокурсникам таблетки от радиации по сто двадцать рублей за стандарт, выдавая их уж не знаю за что. А ей они доставались по десятке. Вот вам и математика: сто десять рублей, как с куста. Еще она успевала ходить на учебу, пописывать статьи и бывать на тусовках — последнего я не одобрял, хотя и не говорил ей. При том, что она сама тоже была первокурсницей. Как и я, впрочем, только я не успевал ничего. И еще она была моей девушкой, самой первой. Первой, не считая пары случаев, когда все произошло, как говорится, «на пол-Федора». Но это не имеет отношения к делу. Я любил Элину, мне хотелось плакать, смеяться, прыгать, падать, расшибиться, сдохнуть и при этом выжить.

— Хотите? — спросила она, когда стало ясно, что пиво скоро закончится, а нам еще надо достичь высот и низин.

И достала таблетки.

Мы с Егором переглянулись. Я никогда не думал, стану ли я употреб­лять колеса, если представится случай. Полсекунды подумал и решил, что стану.

— Это и есть торен, просто ничего лучше у меня с собой нет. Да и этого — всего стандарт и еще две. Маловато будет.

— Хорош, — говорю, — маловато! Сколько же их надо съесть? Двена­дцать на четверых — маловато?

— Почему двенадцать? — спросила она. — Восемь. В стандарте шесть. Шесть и два равно восемь.

Она показала две таблетки на ладони. Положила их на стол, достала пластиковуюупаковочку, открутила, высыпала еще шесть штук:

— Было бы по три — в самый раз. Но можно сделать так. По одной выпить. А по одной занюхать.

Егор спросил:

— Занюхать таблетки?

— Ага. Так они быстрее и сильнее подействуют. Надо их растолочь и занюхать, как порошок.

— Это не вредно для здоровья? — спросил я.

Оля издала смешок. Да, тут же была еще подруга Элины — Оля. Вообще-то Олю я не очень любил, так как подозревал, что с ней Элина изменяет мне.

— Дай какой-нибудь листик, — сказала Элина Егору. Потому что это была его квартира, а, ясно, не потому что он ей мог нравиться. Это было исключено.

Пока Егор искал тетрадку и выдергивал листок, я, Элина и Оля (лучше бы ее с нами не было) выпили по таблетке, запив из бутылок. Егор посмотрел на нас с сомнением, потом тоже выпил таблетку. Элина растолкла мне кучку на листке в клеточку:

— Будешь?

— И масла побольше, — ответил я.

Я был ее парнем, поэтому я тут же снюхал это говнище. Из носа в голову пронесся холодный и сухой торнадо. Но я не подал виду.

— Не, я лучше выпью вторую, — сказал Егор.

— Напрасно, — сказал я ему и показал кулак с оттопыренным большим пальцем.

В туалете я прислушался к себе. Ничего. Торен пока не действовал. Это хорошо — если они поплывут, я повеселюсь от души. Мой организм сильнее, во всяком случае алкоголя и плана я могу потребить раза в три больше Егора. Я помыл руки и выпил воды из-под крана. Конечно, я знаю, что из-под крана нельзя пить, но что поделать, так сильно захотелось — и очень срочно, — так что я выпил.

Выходя в коридор, столкнулся с мамой Егора, тупо ей улыбнулся. Не здороваться же второй раз. И проходить мимо нее как мимо пустого пространства мне показалось глупым. Хотя глупо улыбаться было еще глупее. Я зашел в комнату глупого Егора на глупых ватных ногах.

Егор сидел за компьютером. Элина и Оля хихикали о чем-то, сидя на его кровати. «С твоим другом Егором не о чем говорить», — подумал я о своем друге.

— Школьники проникли в кабинет с целью похитить аптечки, — сказала Элина.

— Школьники проникли в кабинет с целью похитить аптечки, — повторила Оля.

И они опять засмеялись. Определить, прикидываются они или нет, я уже не мог.

— Что за херню вы, тупые сучки, несете? — сказал я.

— Ого, — сказал Егор.

— Это цитата, — сказал я.

Егор повернулся ко мне и сказал:

— Они — тоже сказали цитату.

Он прочел мне текст с какого-то сайта:

— «Школьники проникли в кабинет с целью похитить аптечки.

О действии вещества узнали на уроках ОБЖ. Испробовав таблетки на себе, подростки попали в больницу с диагнозом „отравление”. По инструкции, в аптечке должны находиться не настоящие таблетки, а пустые капсулы. Но в слободской школе таблетки почему-то оказались настоящими. Сейчас сотрудниками службы госнаркоконтроля проводятся проверки в школах области. Аптечки, содержащие капсулы с тореном, изымаются».

Элина и Оля опять засмеялись.

— И что? — спросил я.

Элина пошла в туалет. Вместе с Олей. Они хихикали и держались друг за друга. Мне это не очень-то нравилось.

— Ну, как тебе? — спросил я у Егора. Имея в виду его состояние.

— Не знаю, — ответил он.

— А как тебе Элина? — спросил я.

— Не знаю, — ответил Егор.

Он повернулся к монитору — переключил на компьютере одну песню на другую. Я спросил:

— Тебе не понравилась Элина?

Он вскочил и пошел к туалету. Через несколько секунд вернулся и сказал:

— Они закрылись в туалете и ржут там. У меня мать дома.

И опять вышел. И опять зашел. Мне, в общем-то, было все равно. Пусть ходит туда-сюда, сколько ему угодно. Я трогал свои ватные ноги, по ним бегали большие теплые мурашки. Я сказал Егору:

— Школьники проникли в кабинет с целью похитить аптечки.

Он снова вышел, а я закурил. Егору тоже было семнадцать, но у него дома можно было курить. Если по очереди. Не говоря уже о том, что была почти ночь, а мы находились тут и занимались черт знает чем.

Егор привел-таки Элину и Олю. Элина сказала:

— Просто мы не могли оторваться от крана.

— Ты слишком красива, — ответил я, — чтобы пить воду из-под крана.

Я посмотрел на Олю. По ее щеке катилась огненная слезинка. Как капелька горящего полиэтилена, от этого на коже оставался серый ожог.

Я решил никому ничего не говорить, пусть сама разбирается. Мне эта Оля, хоть она и была хорошей подругой моей любимой, повторяю, не нравилась. Она была всего лишь присоской. На мой взгляд, у нее не было ни одного достоинства.

Егор включил телевизор. Только он не мог определиться с каналом: щелкал с одного на другой, как полоумный. Я смотрел, не успевая ничего понять ни из одной передачи, затормозил немного и, по ходу, вздремнул в кресле. Очнулся, когда почувствовал у себя на лице руки. Это была Элина. Я сначала не мог понять, чего она хочет и кто вообще она такая. Она сказала:

— Проснись.

И поцеловала меня.

— Ты чего спишь?

Я даже очнулся. Потому что она меня не целовала при посторонних, как правило. А когда целовала, у меня сразу начинал вставать.

Я огляделся — понял, где я. Егор и Оля спали на кровати. Отвернувшись друг от друга — и я их за это не виню: ни в первом, ни во второй не было ничего заманчивого.

— Сколько времени?

Элина посмотрела на мобильном и сказала:

— Уже полвторого.

— Пойдем ко мне? — спросил я.

— Пойдем.

Я встал и потряс Егора:

— Егор. Егор. Мы пойдем.

Он поднялся и проводил нас до двери. Я сказал:

— Ольга останется у тебя. Хорошо?

Егор вообще ничего не ответил. У него был очень сосредоточенный вид. И очень сонный в то же время.

Мы спускались по лестнице. В подъезде я позволил себе взять Элину за руку. Она была не против, и это было приятно. Я поднес ее руку к губам. Если бы не эта сухость в носу и во рту, все было бы хорошо. Я вспомнил, что мы нюхали эту гадость.

— Не буду больше их нюхать. Да и вообще. Мне показалось, что твоя подруга плачет огненными слезами.

— Огненными слезами? — только и переспросила Элина.

Мы вышли из подъезда. Идти до меня недолго: мимо ЖЭКа, далее  гаражный кооператив (начальник кооператива продает самогон и не дает в долг) — и начнется частный сектор. Там и живу.

Я и моя девушка покидали зону поражения.

Ночью под фонарями шли, и все было как-то не так, но не сказать, чтобы плохо или хорошо. Просто — не так. Как через толстое стекло выглядел мир. Я представил, как человек съедает целый стандарт торена, его сердце замедляется, чувства работают иначе, ум отказывает, и человек на ватных ногах пытается свалить из зоны с убийственным уровнем радиации. У человека галлюцинации. Он видит, как яркими кислотными пятнами радиация попадает на его одежду и тело.

Подошли к моему дому. Я тихонько приоткрыл калитку, впустил Элину, закрыл. Если смотреть с высоты, мы напоминали двух убегающих от преследователей — за нами гонятся на вертолете и кричат в рупор: «Остановитесь, остановитесь, вам некуда бежать!» Окно в мою комнату было ближним к крыльцу. Я подошел к окну, а Элина встала на крыльце. Я и она, мы действовали так слаженно, и я чувствовал, что наши тела — часть одного пазла, который нужно как можно быстрее собрать. Горячие сгустки энергии циркулировали по жилам.

Я сказал:

— Мне придется лезть. Стой.

Элина ничего не сказала, она уже дважды была свидетелем такой ситуации. Я еле забрался на карниз, потом ухватился за форточку. Осторожно, нужно было делать это осторожно, потому что форточка уже отваливалась. Я просунул руки в форточку, ухватился за раму изнутри своего жилья. Все, дальше — легче, до этого можно было и упасть. Я напряг руки, просунул туловище внутрь. Теперь вытянул руки и уперся в подоконник. Это напоминало путешествие между мирами. Я оказался

в своей комнате. Я слез с подоконника, стянул обувь, пару раз зажмурил и открыл глаза. Привык к темноте и тихонько вышел в коридор. Свет не включал, естественно. В коридоре было темно, но можно было все разглядеть, если напрячься.

Дверь в мою комнату была прямо напротив двери в комнату родителей. Комнату отца и мачехи. Отца сейчас не было, он, слава богу, был в командировке. Но мачеха была дома. И к сожалению, дверь в их комнату была открыта. Я прислушался. Мачеха сопела в темноте — спала. Я постоял пять секунд. Сопит, спит. Я подошел к двери из коридора в сени и, потянув ее вверх и на себя — чтобы не так сильно скрипела, — приоткрыл. Еще раз прислушался: среди прочих шумов — от включенного холодильника и тиканья часов на кухне до давления воды в батареях — выделил сопение мачехи. Все в порядке. Тогда я вышел в сени и отворил дверь на улицу.

Все это мне приходилось проделывать, потому что у нас был один ключ, который открывал дверь с двух сторон. Если все уходили из дома, ключ прятали в бане. Я не знаю, почему мы не сделали всем по дубликату. Такие важные вещи, как сделать лишний ключ, всегда забываются. Иногда я гуляю ночью, а отец и мачеха думают, что я сплю. Так повелось, что же поделать. У Егора все проще. У меня сложнее. Раз я привел к себе Элину, хотел, чтобы она ночевала у меня, но отец не позволил.

Мы с Элиной тихонько прошли обратно. Мы оказались у меня в комнате. Она разулась в темноте и тихонько сказала:

— Я хочу пить. И писать.

— Сейчас, — ответил я также тихо.

Мне тоже срочно нужно было попить. Я вышел в коридор, прошел в кухню. Теперь я особо не шифровался. Может, я просто вышел на кухню попить ночью, что тут такого? Я включил на кухне свет и попил воды из трехлитровой банки. О дно звякнула серебряная монета. Говорят, что серебро очищает воду, вот и положили ее туда. Только сейчас я догадался прикрыть дверь в родительскую комнату. Наверно, она отворилась сама, такое случалось. Вряд ли мачеха специально спала с открытой дверью.

Я погасил свет, вышел в коридор и закрыл родительскую комнату. И принес воды Элине. Всю банку. Мне тоже еще не раз нужно будет приложиться, во рту и в носу у меня раскинулась пустыня Сахара. Элина отпила воды, и я вывел ее в туалет. Нужно было все делать предельно осторожно. Пока она мочилась, я стоял в коридоре и прислушивался. Звук холодильника, звуки в трубах, тихое журчание струйки. Все в порядке. Она выходит, мы возвращаемся в комнату.

Наконец мы оказались вместе. Я быстро раздел ее, мы поцеловались, я снял с себя все, и вот мы уже совершенно голые. Только этот сушняк. Две жажды. У нас по две жажды на брата, мы сразу находимся в двух мирах. Один совершенно не похож на другой — как ад и рай. Сначала я поцеловал ее грудь, я поцеловал ее живот и поцеловал ниже живота, я крепко обнял ее руками. Лег на нее. Элина попыталась мне помочь, но я уже сам попал в нее. Это самый важный момент, ничего лучше никогда не было и не будет. Я как смотрю на каплю и вижу океан, это вечность, которую нельзя удержать.

А потом нужно было уходить, потому что было уже около семи часов. Утро уже освещало комнату, и надо было идти до того, как проснется мачеха.

Все по той же системе, только наоборот. Мы быстро оделись. Я вывел Элину сначала в коридор, потом в сени. Выпустил ее на улицу, закрыл дверь на ключ. Все так же тихо и серьезно. Спецназ. Я вернулся в комнату. Вылез через форточку на улицу. На улице выпал снег. Это было невозможно, потому что был май месяц. Но мне так хотелось, и снег выпал.

— Ядерная зима, — сказал я.

И поцеловал Элину.

— Весна, — поправила она.

Мы тихонько вышли из ограды, я прикрыл калитку. И пошли на остановку. Снег скрипел под нашими ногами, а подошвы оставляли на нем небольшие воронки от ядерных взрывов. Нужно доехать до центра, там погулять немного. В восемь тридцать Элинины родители уйдут на работу. Мы пойдем к ней и немного поспим. Потом проснемся.

Уже на остановке Элина вдруг вспомнила:

— Мы забыли Ольгу.

Мне не нравилась Ольга. Я ревновал к ней. Один раз Элина предложила, чтобы мы занялись сексом втроем. Я не хотел, но согласился. И у меня не получилось. Я застеснялся втроем. Вдвоем — нет. Когда мы были вдвоем, я был Элининым киборгом модели Fucker-2003.

Сейчас я сказал:

— Может, Оля сама доберется?

Я думал, Элина не согласится, но она ответила:

— Хорошо.

И ядерная снежинка упала на ее ресницу.

(обратно)

Прощание с хутором

Екимов Борис Петрович — прозаик, очеркист. Родился в 1938 году. Лауреат Государственной премии за 1998 год. Дважды лауреат премии журнала “Новый мир”. Живет в Волгоградской области.

 

 

В годы нынешние, всякий раз, когда я прихожу ли, приезжаю на хутор, начинает грезиться мне, что это гостеванье последнее. Один за другим уходят старые хуторяне к жилью иному, чаще к вечному, которое на Прощальном кургане. Умирает хутор. Да и свои годы немалые я тоже умею считать. Так что всякий раз чудится мне печальное, когда прихожу на хутор или прощаюсь с ним. Но хочется расставанья светлого. И потому зимою нынешней решил я уйти прежде намеченного срока, чтобы опередить непогоду.

— Куда спешишь? — уговаривал меня хозяин. — Барометр молчит. Может, машина будет, уедешь.

Барометр и вправду “молчал”. Но предстоящую непогоду я нутром чуял, не хотел слякоти или метельного плена под ногами, под колесами машины. Хотелось пройти пешком по льду, по замерзшему, снегом полоненному Дону до станицы Голубинской, чтобы уже оттуда уехать по асфальту домой. А по пути свернуть в лесистое займище, к озерам, да на Стенькин курган подняться.

Хотелось ясного солнечного дня, чистого неба, далекого горизонта, зимнего земного простора, чтобы идти, как говорится, легкой ногой, когда душа радуется и не считаешь пройденные и остатние, порой нелегкие, версты. В пути одиноком это очень важно.

По нынешнему оскудевшему хутору от бывшего “центра”, где живет мой товарищ, к Дону путь лежит недалекий, тем более что можно шагать напрямую. Когда-то хутор делился на “майдан” с магазином, правлением и “куты”: Забарак, Варшава и прочее. Потом объявились улицы да переулки. Конечно же Ленина, Сталина, Набережная… В сельсовете их именовали да числили, чтобы не растерять. Ведь в прошлом веке на хуторе было до двухсот дворов и усадеб. Теперь наскребешь ли десяток стариковских, доживающих.

Наверху, в Забараке, — голая пустынь: дед Федор умер, Паня Стишенкова в райцентр ушла, Мишка Бахчевник сгорел, соседка его и зазноба подалась к новому сожителю, в Малую Голубую.

Да и в самом хуторе не с кем, уходя, попрощаться.

Одна лишь престарелая бабка Ксеня день-деньской в своей хате у окошка сидит, непонятно кого выглядывая. Махнешь ей рукой на прощанье. Соседки ее, бабки Кати, хатенка закрыта до летней поры. Другой сосед, Панкратьич, по зимнему времени пропадает на речке, “окуней гоняет”.

По правую руку через пустырь — просторного размаха поместье Михаила Гаврилова, которому семьдесят лет. Но он всегда в делах: где-то ныряет в толчее разномастных сараев, сарайчиков, катухов, загонов да загородок, курников, закутов и прочих строений, лепленных из чего бог пошлет: старый побитый шифер, почерневшие доски, лист ржавого железа, такая же металлическая сетка-рабица, дряхлый плетень без обмазки.

Конечно, Гаврилов мог бы поставить настоящие базы да сараи. Но… уже который год он собирается на побег, в районный центр. Там куплен дом, в который другой десяток лет Гаврилов все собирается и собирается переехать. “Лето перебудем, и всё… Телята нехай подрастут, наберут весу, тогда продадим и уедем…” “Такие хорошие бычки… за копейку отдашь… А к осени они мяса нагуляют…” “Три квочки так расхорошо сидели… Полсотни цыплят. Куда их? Нехай растут…” “Сена накосил много. Его не повезешь? Продержим скотину, а уж потом…”

В одежде аккуратный, всегда побритый, он порою поглядит светлыми виноватыми глазами и честно признается: “Так неохота уезжать. Тут — воля. Все — свое, — вздохнет, взглядом окинет родной простор: холмы, долину, приречный лес. Потом добавит: — И хозяйство не кинешь, с собой не возьмешь. Тама… — лишь крякнет он да махнет рукой. — Жена ездит, за домом доглядает. Детей проведывает, внуков. Везет им… Мыкается, — вздыхает он, добавляя: — В дело и не в дело. Бабы…”

В последнем словце кроется многое. “Женский вопрос” на хуторе — давний и очень больной.

Помню, еще телефонов-мобильников не было, приехал зимой на хутор, пошел с утра прогуляться.

Спускаюсь по речке вниз, по льду ее, от Львовичевой горы к Голубинскому затону. Панкратьича увидел издали. И он меня угадал. Тоже издали. Насторожился, ждет, встречает вопросом:

— Маня звонила? Едет?

Я понял не сразу. Но потом дошло: это он о своей жене спрашивает, которая, видно, в отъезде. Тонкая ниточка связи лишь у моего приятеля: звонят и звонят — “Передайте…” да “Перекажите…”.

— Нет, не звонила, — ничем не обрадовал я Панкратьича.

Он крякнул разочарованно, объяснил:

— Гляжу, ты налегке спешишь: без удочек, без пешни. Думаю, Маня позвонила, чтобы встречал. Уехала к матери. И все нет и нет.

Это теперь на хуторе обычное: женский вопрос. У Панкратьича часто уезжает Маня: к старой матери, которая болеет; к сестре, к детям. У Гаврилова та же песня: “Анну проводил в Калач, поехала…”, “…жду, должна надъехать… чего-то все нету… либо…”. У Панкратьича в хозяйстве куры и дойная коза. Управляется. Но, конечно, одному тоскливо.

У Михаила Гаврилова хозяйство серьезней. Корову давно научился доить. Остальное привычней.

У моего товарища та же песня: квартира в городе пустая стоит. Жена который уже год твердит и твердит: “Надоело… Давай уедем… Пожить по-человечески… Отдохнуть чуток…” Ей в ответ: “Устала она… А какие тут дела?.. Коровы да куры… Нашла об чем говорить. Вот, бывалоча, наши матеря…”

Дела и заботы на усадьбах, в домах Панкратьича, Гавриловых для меня — чужой монастырь. Мимо иду, если кого увижу, то поздороваюсь. Иной раз постоим, поговорим. Вот и все.

А у товарища я не первый год гостюю. Считай, свой человек. Но я все же — сторонний, не хуторской. И потому вздыхаю, когда укоряет приятель мой свою Катерину: “Какие у нас дела… Так — делишки”.

“И какая тут может быть усталость? — Это к жене вопрос, если она рядом. Или ко мне. А потом — горький вывод: — Не хотят работать. Что моя Катерина, что Анна у Гаврилова, что Маня преподобная. Все бы им куда-то ехать, лететь, проведывать. Лишь бы убраться с хутора”.

Он не только говорит, он личным примером доказывает, своими руками: “Вот гляди… Встал я утром, корову напоил, два ведра принести нетрудно. Надергал сена охапку, нехай кормится. Взял лопатку, катяши в стойле почистил, вывез в корыте. Коровий вопрос решен. Курям воды налил. Сыпанул им зерна. За полчаса я управился со всем хозяйством. До вечера свободен. Могу — на рыбалку пойти, могу телевизор глядеть”.

Когда я слышу такие речи, то вспоминается мне старая сказка про то, как поп работницу нанимал, объясняя ей, какое легкое житье ее ждет. “До свету встанешь, избу вымоешь, двор уберешь, коров подоишь — и спи себе, отдыхай… Завтрак состряпаешь, белье постираешь, чего надо поштопаешь, обед сготовишь — и спи, отдыхай”. И так далее, целый день: “Спи-отдыхай…”

Сказка точная. Особенно по теплому времени, которое в наших краях тянется, считай, с марта до декабря. На белой заре поднимается хозяйка и топчется до темной ночи. Пусть на базу даже одна корова, легко сказать: “Подои…” Но сначала вымя подмой, оботри, помассируй да потягай эти сиськи, да чтобы корова стояла спокойно. “Стой, Лысёна, стой… Перевернешь подойник…” По летнему времени руится мошкара, комарье, бзык не даёт покою. Потом молоко надо процедить, обработать: просепарировать, вскипятить, заквасить. Сразу помыть сепаратор, подойник, цедилку, чтобы не закисли. Легко сказать: “Подои…” И это лишь одно дело, раннего утра. А потом этих дел несчетно: в доме, на кухне, во дворе, в огороде. Тем более что хуторская обыденная жизнь и нынче от “каменного века” недалеко ушла. Кранов с горячей водой да стиральных машин-автоматов тут по-прежнему нет. Все по старинушке. Хочешь помыться — с утра баню топи. Одно дело другое цепляет: “У Лысёны глазик слезит. Где-то была мазь. Надо найти…”; “У курей в гнездах солому поменять. Яйца грязные”; “Старый петух какой-то невеселый. Поймать, поглядеть… Либо — вши. Надо белить в курятнике…”.

Всё — надо. Дворового сторожа Тузика перевести от дневного пекла в тенистое место да землю улить для прохлады. Три кошки — тоже немалая забота.

— Обо всех она горится, — пеняет хозяйке муж. — Об собаках, об кошках… Жёвками готова их кормить.

В ответ ему укор справедливый:

— А у тебя, как уеду, то собака сдохнет, то кошка. Хозяин…

— Меньше надо ездить. Увеетесь… тут не кошка, тут сам сдохнешь, пока вы гостюете. Повадились…

— Будешь бунеть — вовсе не приеду. Сиди, как волк, на своем хуторе. Как Витя Кравченко.

Виктор Кравченко был великим трудягой. Последний такой на хуторе. Он помер прежде срока “от сердца”. Надорвался. Ведь днем и ночью в трудах непомерных: усадьба, земля, скотина, да еще на Дону рыбачил. Там и вовсе. Сколько помню, всегда “в одного”, зимой и летом. Худющий, носатый, в куцей продувной куртешке, веревкой подпоясанный. Лунки во льду бьет, сетку ставит, проверяет. Лед сойдет — плавными сетями работает, тоже — один, ночами. А днем огород “дурачий”, как люди говорили. Гектара на два. И все — руками: лопатой, мотыгой. Огород — “плантация” — да еще молодой сад, да еще скотину держал и птицу.

Конечно, хотел он, чтобы жена его также “ломила”. А она враскорячку: хутор и районный центр, поселок, где у них домик, учатся в школе дети. Потом она и работу там же нашла, поставив на хуторе крест.

“Не хотит работать, — жаловался на жену Виктор. — Здесь ей то жарко, то зябко, то спину ломит. Креслу бы ей мягкую, с подогревом, чтобы сип не чихал”.

Порою он мечтал: “Мне бы такую жену, как Паня Стишенкова. С ней бы мы потрудились”.

“На камне хлеб добудет”, — говорили про Паню на хуторе. Она вдовела, одна растила сыновей; уже без колхоза и его заработков, добывая “копейку” чем только можно. Держала двух коров, молоко продавала, творог, сметану. Делала самогон, самый лучший на хуторе. Крепкий и не вонючий. На удивление всем, рыбачила: сетчонку поставит, вентерь; удочкой красноперку, плотву, окуня надергает даже зимой, мужикам нос утрет. Собирала шиповник, боярышник, грибы — все на продажу. Даже сусликов, ящериц, змей по заказу ловила. И в конце концов, “сбив копеечку”, уехала в районный центр, купив там домик.

Панина усадьба — на краю хутора, у кургана в затишке. Старый сад с могучими вековыми грушами, с вишневой, сливовой, терновой гущиной. Хорошо там сидеть в тишине и покое. Весной, утонув в белом цвете, в живом гуденье тварей летучих, в сладком духе. Или осенью, когда в маковках груш ветер шумит, а в подножье приютно, светло, по-осеннему нарядно. Багровая, желтая, алая листва даже в пасмурном дне светит и греет. Воздух прозрачен. Далеко все видать: просторная долина, тополя да вербы над речкой в яркой желтизне, белые меловые обрывы.

Но Паня Стишенкова отсюда уехала, потому что…

— Как там воздух? — по телефону спрашиваю у супруги моего товарища. — Свежий?

— Приезжайте, очень свежий, — отвечает она. — Не то что городской. Лысёна убрела, полдня искали ее. По грязюке, по яругам на карачках да на заднице лазили. Дышали.

Это понятно. Осень. Грязь.

— Приезжайте. Мошка кипит, не дохнешь. Скотину заела. Дымари разводим на базу, в катухах, у курей. Сами прокоптились, не протухнем теперь.

— Приезжайте. На вертолете. Хлеба везите. Дороги перемело. Свету нет. Где-то провода оборвались. Вот и сидим с лампой. Керосин кончается. Совсем свежий будет воздух.

В телефонной трубке что-то трещит, разговор обрывается. Ведь там по-прежнему: столбы, провода, степь, вечный ветер. А может, просто надоели моей собеседнице эти разговоры “сытого с голодным”, когда сидит она без электричества, без хлеба, в безлюдье.

Кажется, еще недавно на хуторе, вокруг и рядом жили бабка Акуля, Фома Жармелов с женою Хомовной, Нюся-татарка, сын ее — Васька, чеченка Полина, Вьючновы, кум Павло, тетя Катя Одининцева, старые Шахманы, Савва, Мишка Бахчевник, дед Федор да Федя-суслик, Витя Кравченко, Мишка Хухука, Чоковы… К телефону идут чуть не строем. Надоедят, хоть гони их порой.

Вроде еще недавно товарищ мой писал отчаянное письмо “К администрации всех рангов!”: “В хуторе проживают более 120 жителей…” Нынче их — на пальцах перечтешь. Перемерли, уехали, не вернутся. Последним хуторянам: Гавриловым, Адининцевым, Панкратьичу да соседке его бабке Ксене — перевалило за семьдесят лет. Старые люди, ветхие домишки, руины… Из новостроек за последние двадцать ли, тридцать лет — лишь гладкий, хорошо обтесанный столб, который водрузили в прошлом году возле подворья моего товарища. “Говорят, что какой-то будет телефон, вроде из космоса, — сказал тогда мне хозяин. И добавил: — Брешут, наверное. Кому это нужно...”

Оказалось, что “нужно”. В нынешний мой приезд на белом, ошкуренном, еще не потемневшем столбе красовался под синим пластмассовым навесом ярко-красный телефон ли, таксофон. Все на месте и все чин по чину: трубка, кнопки, инструкция с картинками для неграмотных. Но возле столба и “таксофона” снег не утоптан. Я подошел, поглядел, трубку телефонную снял и даже кнопочки понажимал: 09, 01, 02, 03. Ответа, конечно, не было. Может, потому, что, как явствовало из инструкции, для разговоров по таксофону нужны “карточки”, которые можно приобрести в станице Голубинской, то есть далеко-далёко отсюда.

На хуторе, как и прежде, есть три обычных телефона: у моего товарища, у Юрия Старикова и в школе. А еще — телефоны-мобильники. В самом хуторе они молчат, потому что лежит он в ложбине; но поднимись на гору и “гутарь” со всем белым светом. Гору теперь зовут “переговорным пунктом”. Туда при нужде и тащатся старые.

А этот приглядный таксофон обречен на долгое молчание. Очередная “программа”, бюджетные деньги “на ветер”, который дует прямиком в чей-то карман. Полторы тысячи никому не нужных таксофонов установили в нашей области на таких вот обезлюдевших хуторах. В Осиновке, где две чеченские семьи живут, в Большой Голубой, где тоже никого, считай, не осталось; хотели даже водрузить такой вот “столп” на Евлампиевском хуторе, где уже два десятка лет — одно лишь кладбище. Но где-то “числится” хутор, и ему положен столб с таксофоном. Едва отбоярились в сельской администрации от такого подарка. А на мой взгляд, можно было и поставить. Недолгий, но памятник. Чему? Новому времени, новой экономике или старой дури?.. Мало ли чему. Впрочем, виноват: “дурь” — ни при чем. Это, конечно, чей-то “бизнес” и, конечно, “коммерческая тайна”. Но речь нынче вовсе о другом.

Этот столб с никому не нужным телефоном ли, таксофоном — единственная хуторская новостройка, считай, за тридцать переходных лет от колхозного социализма до нынешних дней.

При советской власти, в последних годах ее, когда областью руководил энергичный В. И. Калашников, возле хутора в короткий срок, за два года, возвели огромный животноводческий комплекс, который должен был, по задумке, оживить этот обезлюдевший край. Не хватило года ли, двух, чтобы сделать дорогу с “твердым покрытием”. Она уже была спроектирована, геодезическую разметку провели, но грянула “перестройка”.

С той поры началось разорение хутора. Сносили и снесли под корень: почту, магазин, клуб, просторную старую школу, бригадные мастерские, склады, амбары, большую часть того самого огромного “животноводческого комплекса”, жилые дома. Все это, без ведома хуторян, большим и малым начальством кому-то продавалось, кем-то “приватизировалось”, а потом разбиралось и увозилось, оставляя хутору лишь мусор.

И вот она — первая за четверть века новостройка: свежеошкуренный белый столб с никому не нужным телефоном-таксофоном.

В двух шагах от новенького таксофона прижился еще один новосел: огромная серебристая тарелка не абы чего, а Интернета. Школьное здание — старинный казачий курень, приземистый, под замшелой крышей. Общероссийская правительственная программа “Школа” ли, “Образование” нахлобучила ему эту серебряную, “космическую”, явно не по Сеньке шляпу.

Когда я увидел ее, изумился, потому что знал: в начальной хуторской школе учеников кот наплакал. Было — двое, теперь — одна ученица из чеченской многодетной семьи, в которой еще пять ли, шесть сыновей. Девочка милая, приятно поглядеть, когда идет она из школы, особенно по теплому времени: аккуратная, принаряженная, с бантами. И учительницу я, конечно, давно знаю. Но при чем тут Интернет? Когда в первый раз увидел “тарелку”, изумился. При случае спросил у Юрия — школьного сторожа, истопника, мужа учительницы:

— Интернет, что ли, в школе? Компьютеры?

— Нет, нет… — испуганно открестился Юрий. — Всё в станице или в районе. А здесь только эту дуру прилепили. Боимся, как бы ветром не сдуло.

— Вместе со школой, — добавил я.

— Говорят, дорогущая… — доверительно сообщил Юрий. — А ведь могут и упереть. У нас на хуторе какой народ…

Я тогда долго смеялся, потому что главные специалисты по части “упереть” — это многочисленное потомство самого Юрия, во главе с папой. Теперь почти все они выросли, разбрелись кто куда, плодятся, но часто и подолгу гостюют у отца с матерью, при удобном случае прибирая в округе все “лишнее”. Особенно порою весенней да летней, когда хутор и берега донские живеют.

Но, с другой стороны, Юрий с женой Людмилой и младшими сыновьями-подростками — это нынче единственное полное семейное гнездо русских людей на хуторе. Пусть не коренные, но старожилы, полвека на этой земле живут. Не поймешь: радоваться этому, смеяться или плакать? Но и они — жильцы здесь недолгие: ради единственной ученицы районные власти пока держат школу. Людмила — учительница, муж — истопник да сторож. Зарплату получают исправно. Вот и живут здесь. Как только “выучится” последняя ученица, Шахмановы уйдут в станицу.

Моей последней надеждой на хуторе оставался Юрий Стариков. Он — местный. По возрасту — собирался первый юбилей отмечать, пятидесятилетие. Юрий держал крупный рогатый скот, год от году расширяя стадо. Голов полтораста у него было. Собирался довести до двухсот. Обустроил огромное по­­дворье: базы, загоны, телятник, крытый сенник; имел три трактора, машины, сена косил много. С давних пор я говорил ему: “Землю, землю бери… У тебя под боком луг погибает без хозяина. По речке вверх — попасы немереные, пока ничьи. Оформляй землю. А то найдутся хозяева, потом „бумагу” тебе покажут, а ты останешься без попасов и сена”. Эти разговоры я вел много лет. Но Юрий колебался, медлил. И только в прошлом году начал оформлять землю. Успел баню с парной построить и даже биллиардную комнату. Говорил мне, что свой гурт на летний попас отправит выше по речке, к Ситникову переезду. Там летом и зимой богатые корма. Говорил и уже построил домик на колесах для житья полевского. И землю тамошнюю оформлял в аренду.

Нынешней зимой Юрия застрелили. Не здесь, а в городе, где у него была квартира. До юбилея он не дожил. Погиб. А значит, и хутору Большой Набатов пришел конец. В скорбном списке уходящих людских селений на донских берегах он — далеко не первый, но все равно жалко. На глазах умер.

Область Всевеликого войска донского — край казачий. В юрте ли, округе станицы Голубинской, которой 400 лет от роду, было когда-то двадцать четыре хутора. И все — немалые. По пятьдесят, по сотне дворов и более. Большая Голубая да Большой Набатов, Липологовский да Осинологовский, Малая Голубая да Малый Набатов, Каменнобродский, Найденовский, Тепленький…

У этой донской земли долгая память, но оказалось: отмерен ее срок. На близкой памяти — десять да двадцать лет — помню хутора живые и помню последних жителей: Борис Павлович Лысенко в Евлампиевском, могутная Любаня из Большой Голубой; теперь там лишь кладбища. Вот и Большому Набатову пришел конец.

Из двадцати четырех хуторов Голубинской станицы в живых лишь один — Малоголубинский. Там есть начальная школа, магазин, фельдшерский пункт. Но нет работы. Асфальтовую дорогу от станицы, какой-то десяток километ­ров, довели до середины и вот уже почти двадцать лет обещают достроить. Газопровод тоже обещают. Но пока “поспеют каныши”, не останется от хутора ни души.

Последний донской хутор донской станицы Голубинской.

Нынешней весной президент России принимал ли, проводил совещание с руководителями нынешнего казачества. “Картинка” по телевизору: хорошие лица, как у нас говорят, “сытенькие”. “Асфальтовые” казаки, городские. Вспоминаю одного из таких. В 90-е годы сплошной демократии он мыкался с одного городского митинга на другой. При казачьей форме, при сабле, при каких-то крестах. Везде длинные речи держал. На одном из собраний пытался его урезонить руководитель Иловлинской районной администрации: “Ты же землю просил, мы тебе дали. Земля — в бурьяне, а ты все шумишь возле памятника Ленину”.

Резоны не помогли. Ответ был простой: “Глобально надо решать! А ты со своей землей!” Это у казачьего “генерала” Григория Мелехова “набитые музлями руки”. А нынешние о чем говорили на совещании у президента?

Обращаюсь к газетам, ищу. “Российская газета”, официальная, поместила лишь фотографию: Медведев и казачьи генералы. О чем говорят — молчок. В нашей областной газете “Казачий круг” информация более подробная: “Решались важные вопросы, в том числе: о форме и знаках различия, наградах и поощрениях, символах и знаменах, чтобы все было в едином стиле и соответствии с геральдикой…”

Не будут же “генералы” голову ломать о дороге на хутор Малоголубинский. Ее обещают достроить уже двадцать лет. Нынче, в 2009 году, виноват то ли “мировой кризис”, то ли предстоящая зимняя Олимпиада в Сочи.

Последний хутор когда-то могучей донской станицы Голубинской, которой четыреста лет и которая тоже дышит на ладан.

Среднюю школу здесь построили на пятьсот учеников. Сейчас их — сотня, на такую громаду. Не хватает учителей. Приходится их возить из райцентра, десантом. Не могут подобрать крепкого директора школы взамен ушедшего на пенсию. В местной больнице нет молодых врачей, медсестер. Все держится, как и в школе, на пенсионерах. Этот “кадровый голод” можно было решить, пригласив специалистов-“беженцев” из республик бывшего Союза. Для этого нужно жилье. Четыре двухэтажных дома еще можно восстановить. Но как всегда: нет денег. В детском садике осталось 11 детей. Просторное двухэтажное здание наполовину закрыли, до времен лучших, которых не будет. Впору еще половинить.

Умирает школа. Умирает больница. Совхоз “Голубинский”, потом МУСП, потом ООО и ОАО, сошел на нет, а значит — повальная безработица. Какое будущее у этой казачьей станицы, которая крылатилась по округе на двадцать четыре хутора, а сейчас остался один?

Об этом на совещании казачьих генералов у президента разговоров конечно же не было. Решали “глобально”. Еще одного генерала поздравил президент и вручил погоны. Но над кем “генералить”?

“Казачьему роду нет переводу”, — вспомнилось мне.

Не берусь судить о казаках уральских, забайкальских, терских ли, кубанских. Но думаю, что их судьба такая же горькая, как наших, донских: голубинских, набатовских, пятиизбянских...

Началось это не вчера и вершилось не вдруг.

Войны: Первая мировая, а за ней — страшнее, Гражданская.

Директива Оргбюро ЦК за подписью Якова Свердлова: “Провести массовый террор против богатых казаков, истребив их поголовно. (А кто „богатый”? Имеющий пару быков и лошадь? — Б. Е. ) Конфисковать хлеб”. А значит, остальных голодом уморить.

“Очистительное пламя должно пройти по всему Дону <…> Старое казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции” (Лев Троцкий, председатель Реввоенсовета).

“Казаков, по крайней мере огромную их часть, надо будет рано или поздно истребить, просто уничтожить физически” (Рейнгольд, член Донревкома).

Не десятки, а сотни тысяч (называют в разных источниках более 1 млн) донских казаков погибли в боях, расстреляны, умерли в тюрьмах, спасаясь, уплыли из Новороссийска и Крыма в Турцию и разбрелись по миру.

Это был первый, самый тяжкий и опустошительный удар по донскому казачеству. Недаром в те же годы началось массовое переселение на обезлюдевшие казачьи земли крестьян из соседних областей, расчленение области Войска Донского с передачей его земель Украине (Луганская, Донецкая губернии), Воронежской, Саратовской, Царицынской губерниям. Но этот удар не был последним.

Донские казаки всегда жили землей: пахали, сеяли, разводили скот.

Пришла “коллективизация”, а с ней — “раскулачивание”. И опять — десятки тысяч самых трудолюбивых, а значит, “зажиточных” казаков морили в тюрьмах, везли эшелонами, а потом баржами по северным да сибирским рекам, вместе с малыми детьми в края полярные или в пустыни.

А потом были “дела колосковые”. И был 1937 год. Снова — тюрьмы, снова — расстрелы и ссылки.

Сколько казачьих жизней в эти годы погублено?.. Кто их считал?.. Местный журналист Н. Ф. Степанов по архивам ФСБ установил, что только в двух хуторах, Качалинском и Гуреевском, только в 1937 году были расстреляны и сосланы в исправительно-трудовые лагеря 48 казаков. Домой вернулись только двое, в 1949 году. На этих хуторах было 102 двора.

А через четыре года с этих же хуторов на войну были призваны 87 казаков. Вернулись с войны очень немногие.

Казачий край становился краем вдов, сирот, безмужних девок-“вековух”. Он естественно вымирал, теряя и теряя своих мужиков, хозяев. И в первую очередь хозяев крепких, зажиточных, не “востропузую чигу”, не голь перекатную, а донских казаков, которыми ставился этот край и славился, кормил себя и других, охранял свои земли и всю Россию, берег вековые нравственные законы семейного и общего жития. И потому “казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции”. Этот приказ Троцкого исполнился не вдруг. Не вязанку хвороста жгли, а Всевеликое войско донское, которое “надо будет <…> истребить, просто уничтожить физически” (Рейнгольд).

Уничтожали, искореняли, считай, целый век. С октября 1917 года. Искоренили.

Простой пример. В конце прошлого века после земельных реформ на земли бывших колхозов, не в один день, а в два-три десятилетия, пришли новые хозяева. В нашем районе они теперь широко известны: семья Штепо, А. Б. Колес­ниченко, Н. Н. Олейников, Осипов, А. И. Кузь­менко, С. М. Якутин, В. В. Крюч­ков и другие — все они прежде работали в коллективных хозяйствах. Нынче у каждого из них тысячи и десятки тысяч гектаров пашни, элитные молочные фермы, поливные земли. Все начинали, как говорится, “с нуля”. Опытные хозяева, умные люди, настойчивые, трудолюбивые. Потому и получилось.

В Задонье, в казачьих Голубинских да Пятиизбянских краях таких людей не оказалось. Охотников было много. Их сотнями можно считать. Были и все сплыли. На сегодняшний день лишь несколько хозяев: Синицын, Семерников, Дубовов, Пушкин — работают, как говорится, “для собственного прокорма”. Сотня-другая гектаров земли: бахчи, подсолнух, ячмень, пшеничка, просо. Кое-какая техника. Перспектив развития нет. Кормятся сами — и слава богу.

Еще один пример. Лет десять назад, а может и более, когда началось “возрождение казачества”: митинги, “круги” да сходы, в основном в городах, выборы атаманов, лампасы, фуражки и прочее, — в ту веселую пору в станице Голубинской районные власти решили создать конноспортивную школу. Подыскали помещение, привезли лошадей, корма, сбрую, технику для заготовки сена, зарплату установили “штатным” работникам и передали все станичному казачьему обществу: “Владейте и возрождайтесь!” Потому что: “Без коня казак — сирота”, “Казаку конь себя дороже”, “Казак сам голодает, а лошадь сыта” — старинные и вовсе не пустые казачьи пословицы.

Но… кони в “казачьем обществе станицы Голубинской” стали дохнуть и вовсе куда-то пропадать. Кормов и ухода не оказалось. Пришлось эту затею оставить. “Не к рукам цимбалы” — тоже старая казачья пословица. Очень верная.

Это, считаю я, показатель того, что настоящий хозяин в задонских казачьих хуторах уничтожен революцией, Гражданской войной, коллективизацией, “тридцать седьмым годом”. Расстреливали, губили в тюрьмах, высылали на Север. И снова расстреливали, “кратировали”, лишали права жить и трудиться на этой земле. Сиротили и вдовили донскую землю, забирая и забирая лучших работников, пахарей, казаков, просто мужчин.

Какое-то спасенье, новую мужскую (конечно же, не казачью!) кровь принесли в наши края заключенные, которые строили после войны Волго-Донской канал. Здесь было около десятка лагерей, двести тысяч заключенных, которых порой освобождали условно или напрочь. Многие оседали в наших краях. Только у меня, в ближних соседях помню Петра Семеновича Веденеева, Сергея Михайловича Тимоничева, Абрама Астафьева, Кузьмича, тети-Мотиного Андрея. Они отбыли срок, присватались к вдовам, стали своими. Но это было уже потом, в годах 1950-х.

А сначала — всеобщий голод, и не один, Великая Отечественная война, послевоенная разруха, снова — голод и голод. Повторю: донские казаки — это станичники, хуторяне, крестьяне, потом колхозники с пустыми “палочками”-трудоднями, с судьбой “крепостного”, не имеющего права уйти из колхоза, ведь им даже паспорта не полагалось.

От такой жизни бежали из хуторов и станиц при первой возможности.

А уж детей тем более старались вытолкать в город, в город, в город… К лучшей жизни, к лучшей судьбе.

Донские хутора пустели. Не помогли даже новые времена: оттепель пятидесятых годов, когда селяне наконец-то наелись чистого хлебушка, без лебеды, желудей и прочих добавок, и когда им наконец стали выдавать паспорта. Тут и вовсе, уже по закону, стали уходить в города, в поселки, на заводы, на стройки.

И тогда, волна за волной, покатили в наши края переселенцы: подмосковные шахтеры — после закрытия тамошних шахт; селяне из Белоруссии, Чувашии, Мордовии, северных да центральных областей России, которым жилось вовсе несладко; потом объявились “целинники” и прочий народ, охочий до “едино­­временных безвозвратных денежных выплат на переезд, обустройство” и бесплатное жилье, которое начали строить для переселенцев. Но в то же время власти высокие, по соображениям тоже “высоким”, идейным, урезали приусадебные участки, ограничивали количество скота на подворье, объяв­ляли хутора “неперспективными”, закрывая там школы, фельдшерские пункты, отключая электричество. Потом началась “перестройка”, “приватизация”, “сельский капитализм”. Сельский, а значит, казачий исход продолжался.

Осенью 1994 года в очерке “Последний рубеж” [1] писал я: “Не провели семь ли, двадцать километров дороги... Закрыли магазин. Не захотели возить детей в школу. Пожалели копейку для фельдшера, а для учителя — литр молока. Обидели невниманием старых. <…> И вот уже разошелся хутор <…> Уходим. Бросаем за хутором хутор, оставляя на поруганье могилы отцов и дедов. <…> Похоронным звоном звучат имена ушедших: Зоричев, Липологовский, Липолебедевский, Тепленький, Вороновский, Соловьи. <…> Ведь уже вслух говорят и кричат, что не мы, а иные народы — хозяева донской степи”.

Теперь, спустя пятнадцать лет, можно твердо сказать: “Ушли”. На Боль­шой Голубой, в Осиновском, Ложках, Большом да Малом Набатове, на Козловской, на Осипове, на Фоминколодском, на Гремячем Ключе, на Венцах — везде и везде на месте былых хуторов селенья иные: один ли, два дома, гурт крупного рогатого скота, овцы, козы. Хозяева — чеченцы, азербайджанцы, дагестанцы. Многие живут здесь подолгу. Появились они еще при колхозах и пережили их, приспособились к временам новым. Теперь на райцентровском базаре они торгуют не только мясом, но молоком, творогом, сметаной, чего еще десять лет назад не было. Нужда заставила. Научились. Думаю, ко всеобщей пользе.

“Всеобщая польза” — не красное словцо. На этих задонских землях, не больно богатых, четыре ли, пять веков жили донские казаки, которые не только воевали, охраняя эти края, но, главным образом, работали на земле, занимаясь в основном мясным скотоводством, коневодством, овцеводством.

Просторные степные попасы, довольно теплые зимы, позволяющие содержать скот на подножном корму круглый год. Так было всегда.

Теперь, когда колхозное производство, а с ним — невыгодное зерноводство на тощих землях ушло и уходят в прошлое, на месте старых хуторов в новых селеньях-аулах чеченцы, даргинцы, азербайджанцы занимаются все тем же мясным скотоводством, традиционным для этих народов ремеслом.

Поселенцы из краев кавказских начали приходить сюда лет тридцать назад. Конечно, не от хорошей жизни: спасаясь от малоземелья, безработицы, потом от неспокойного времени и войны. Чеченцев, ингушей, даргинцев порою зазывали, привозили, особенно в края глухие: калачевское Задонье, Суровикинский район, Клетский, Чернышковский, потому что с чабанских “точек” уходили местные люди и некому было заниматься овцеводством.

По переписи 2002 года, чеченцев в нашем районе было уже около тысячи; примерно столько же других кавказцев: азербайджанцев, грузин, ингушей, лезгин. Причем живут они не в райцентре, не в крупных поселках, а на бывших хуторах, оставленных местными жителями, на просторной земле.

И коли речь зашла о переписи 2002 года, добавлю факты любопытные: в переписных листах один человек в районе заявил себя ассирийцем, один — горским евреем, один — караимом, двое — лугово-восточными марийцами (“просто” марийцев — 253), один — ненец, один — якут и восемьсот восемьдесят восемь казаков. Это — национальное самосознание, позволенное нынешним временем. Всего населения в районе, по той же переписи, 62 228 человек.

Хоть и говорят, что цифра ли, статистика вещи “упрямые”, доказательные, но для нас — людей обычных — они достаточно эфемерны. “Мало ли чего нарисуют…” Более доказательна — жизнь.

На хуторе Большой Набатов, с которым я нынче прощаюсь, из коренных жителей осталась лишь горстка стариков, которые не сегодня завтра уйдут отсюда. Молодых нет. А вот у чеченца Алика, который поселился здесь два­дцать лет назад, пятеро сыновей, взрослая и малая дочери. В хозяйстве его сотни полторы крупного рогатого скота, сотня ли, поболее коз, недавно появилось полсотни овец. У него есть два колесных трактора, сенокосилка.

А главное, сыновья — помощники. Они доят коров, пасут скотину, базы ремонтируют — словом, без дела не сидят.

В нынешний зимний приезд встретил я старшего сына, парня рослого, работящего. С дневного попаса встречал он коз да еще с полсотни овец, которых я прежде не видел. Поздоровались. Я спросил про овец. “Купили, — услышал в ответ. — Хорошая порода, эдильбаевская мясная. Есть спрос, пробуем”. До начала “перестройки” поголовье овец в нашей области перевалило за два миллиона. Теперь наберется тысяч пятьдесят, и то слава богу. Так что спрос на баранину, конечно же, есть.

Поговорили о погоде. Молодой мой собеседник пожаловался: “Скучно у нас. Скотина да скотина. Редко когда в Голубинку съездим, и все…”

Но жалобы на скуку, думаю, просто для разговора. Парню уже лет два­дцать. Главный помощник отца, считай — хозяин. Хвалят его, он — всю скотину свою знает “в лицо”: сколько лет, когда корова “гулялась”, когда ей телиться и прочее. Отец купил на хуторе еще два подворья, с жилыми домами, базами. Вот-вот женит старшего, отделит его.

Младшие сыновья останутся пока при отце. Пока. Школьной учебой никого из них не обременяли. Главное занятие — хозяйство, скот. В этом деле, жизненном, они преуспевают. Порою, как все мальчишки, играют в футбол, установив недалеко от дома жердевые ворота. Но эта забава — минутная. Главное — работа, та же, что у отца и матери и у старшего брата. Дело нынешней и завтрашней жизни, которая будет протекать на хуторе Большой Набатов или рядом, неподалеку. Отец их говорил, что собирается будущим летом отправить свой гурт на попас в Евлампиевку, которая нынче вовсе пустует.

Еще одно подворье на хуторе для своего старшего сына купил Азиз — единственный житель соседнего Малого Набатова. Так что безо всякой статистики понятно, какое будущее у когда-то действительно Большого Набатова, ныне умирающего казачьего хутора.

Это — жизнь. Он нее не отвернешься. И слава богу, что после ушедших казачьих хуторов осталось не дикое поле, а пастбищное мясное скотоводство и овцеводство, которым занимаются люди, привычные к этому ремеслу: чеченцы, аварцы, азербайджанцы, ингуши, грузины. Но нельзя умолчать об ином, очень важном.

Лет пять назад обиделся на меня местный чеченец, назовем его Ваха. При встрече сказал: “Пишешь, что это чужая земля, не моя. Нет — моя. Я здесь работаю, а вы водку пьете”. Кто такие “вы”, осталось без ответа.

На вопрос, чужая эта земля для Вахи или своя, ответила жизнь: не здесь он родился; дай ему Бог ли, Аллах долголетия, но умрет тоже не здесь. И дети его разлетелись даже прежде отцовского ухода. Вот и получается: прожил тридцать лет, но на хуторе чужой. А отсюда и образ жизни: ничего здесь не мило, не дорого: ни люди, ни земля, ни вода. Прежде мы порою с ним мирно беседовали. Хутор и его жителей он ругал: “Плохие здесь люди…” Но пробыл среди “плохих людей” почти век, доброй памяти не оставив. Его последнее подворье — в подножье Прощального кургана, возле Дона и лесистого займища. Вахина козья орда в двести голов стравила под корень и вытоптала Прощальный курган, а по низине, над речкой, превратила в пустошь, толоку, когда-то просторный и щедрый луг; год за годом зимою губила весь молодой подрост береговой тополевой рощи. Козе ведь самая сладость похрумтеть тонкими ветками да ободрать кору молоденьких деревьев. И такое — из года в год. В какой-то из своих работ Энгельс писал о том, что козы сгубили Древнюю Грецию и превратили север Африки в пустыню Сахару. Недавно прочитал в журнале “Наука и жизнь” о такой же трагедии острова Святой Елены: “…большую часть его покрывали густые тропические леса. <…> Прошло меньше трех столетий (с ХVI века, когда открыли остров), и остров оказался почти голым. Пропали густые леса, не стало пышной растительности”. Все это “просто-напросто съели козы! Несколько коз завезли первые поселенцы и дали им полную свободу <…> и они съели даже огромные эбеновые деревья”.

Виноваты, уточню я, не козы, а хозяева коз. У нас донскую пуховую козу в хозяйстве держали всегда. В любой семье пряли пух и вязали из него теплые головные платки, носки, варежки, шарфы. Для себя, а в трудные времена — для продажи. В тяжелые годы пуховым промыслом спасались, на хлеб зарабатывая. Недаром в городке Урюпинске, что на Хопре, поставили памятник донской пуховой козе.

Пасти козье стадо очень трудно. Животина нравная: лезет на самые кручи, что твой альпинист; даже на деревья карабкается. Мекекекнет и мчится очертя голову. Но их разводили, пасли с большим приглядом, сберегая землю и округу. На луга да в займище коз никогда не пускали. Там — сено, там — лес. Беречь надо. Так было при казачестве и при колхозах.

Вахины козы паслись вольно. Для них и для их хозяина запретов и указов не существовало. Вот и погубили округу. Теперь Ваха уехал, доброй памяти о себе не оставив. Он травил и людей, торгуя не самогоном, который у нас дело обыденное, а каким-то поганым пойлом. Сколько душ он сгубил, знает лишь Бог. Он бесстыдно скупал краденое; обманывал людей, которые на него работали; а уж несчастных “бичей” содержал хуже скотины, бил их. Последний бедолага, сбежав от хозяина, умер на пороге станичной больницы.

Своего дома, собственного, за тридцать лет жизни на этом хуторе он так и не построил, жил в совхозных, переходя из одного в другой. Хуже того, он полхутора, считай, разорил. Лишь останется чей-то дом без хозяина, без пригляда, там уже Ваха — словно черный ворон — копошится, старается: снимает шифер, выдирает полы, двери да рамы. Все приберет. Сначала — ночью, а потом уж и белым днем добирает остатки.

Говорю об этом человеке вовсе не потому, что хочу укорить его соплеменников всех разом. Но как не спросить: кто стал хозяином этих донских просторов? Земли, воды, выпасов, займищного невеликого леса?

При старом дореволюционном порядке хозяином было казачье общество, круг, который избирал хуторское правление, атамана. Последнего набатовского атамана по имени Финака помнят и через век. Погубить хуторской луг, запустив туда на пастьбу коров или тем более коз, было делом немыслимым. Даже на телеге по лугу нельзя было проехать. Следили за родниками, чистили их каждый год. Хворост на плетни и чакан на крыши рубили в одно время и в определенных атаманом местах. Словом, в хуторской и станичной округе хозяин был.

При советской власти командовал председатель колхоза или управляющий объединением. Тот же луг берегли. С него накашивали сена на весь совхоз.

Теперь нет ни казаков, ни колхозников, ни атаманов, ни председателей.

У нынешней сельской администрации много обязанностей, но мало прав.

Степь горит два ли, три раза за лето у всех на глазах. И никто не тушит. Выгорают вековые деревья в лесистых балках, займищные лес, лесопосадки, не говоря о травах. Уже не осталось ни смородины, ни жердел-абрикосов, ни обыкновенного “сибирька” для веников. Все родники скотина, затоптав, превратила в болота. Пастьба скотины по редким теперь озимым хлебам — дело обычное. Выпасы да бывшие сенокосы превращают в толоку. Хозяина нет.

А всякий дом, большой или малый, держится хозяином. Это — вековой закон.

Но кто теперь хозяин в Набатове, Большом или Малом, в той же Большой Голубой, в Осиновке?

Жители коренные ушли с хуторов и теперь не вернутся. Новые поселенцы, на мой взгляд, пока остаются временными насельниками, приехавшими на заработки. Тридцать лет они живут на этой земле, сменяя друг друга: одни уехали, другие на их месте селятся. За все эти годы знаю лишь один новый дом, построен­ный Русланом Дадаевым в Голубинке. А прежние, коренные жители первым делом строили дома для себя, для детей и внуков, которым здесь жить.

Еще одно, очень важное: всех умерших новые поселенцы хоронить увозят в Чечню, в Дагестан, на родину. Значит, эта земля — не своя. Большинство кавказских семей живут на два дома: здесь и на родине. Дети, родители, братья, сестры… Уезжают, приезжают, работают, снова уезжают.

У нас жили и живут татары, калмыки, казахи, мордва, чуваши, не говоря о братьях-славянах. Женятся, выходят замуж, на национальность не глядя. А вот с кавказскими выходцами смешанных браков нет. У них свой круг. “Поматросить” и бросить могут. Но замуж русскую ли, украинку не возьмут.

Еще одно: для всех очевидное, порою (особенно у молодых) показное пренебрежение к обычаям, нравам, вековым житейским законам здешних людей. Угон чужого скота — событие рядовое, почитаемое чуть ли не доблестью. Отношение к молодым женщинам, девушкам… Недаром стихийные массовые протесты не раз вспыхивали в Клетском, Ленинском районах, в той же Голубинской. Власти гасили их пустыми обещаниями. А что делать? Выселять не получится. Не получается даже диалога. Где-то уже писал я, как могучий десант руководства Калачевского района во главе с начальниками всех “ветвей власти”, в том числе “силовых”, прибыл в поселок Крепь для серьезного разговора с “кавказской диаспорой” по поводу… По многим поводам, о которых я упомянул. Начальство прибыло. Но разговора не получилось. Другая сторона на встречу демонстративно не явилась, показав, кто на этой земле хозяин.

И когда все это вместе сводится: дом, родительские могилы, браки, то невольно появляется мысль о том, что донская земля для этих людей тоже чужая. “Поматросил” и бросил. Раньше говорили откровеннее: “Поживу десять лет, построю дом в Грозном и уеду”. Потом была война. Нынче, слава богу, утишилось…

Но ведь по-прежнему пасут на чужих хлебах скот, до голой земли “выбивают” луга, губят невеликие леса, займища; две сотни голов скота, и нет ни гектара земли, хотя бы в аренде. Это чтобы “земельный налог” не платить.

А ведь нынче кончилось время неопределенности, когда гадали и думали: “брать” землю или “не брать”, оформлять по закону или погодить? Уже несколько лет, как состоявшиеся фермерские хозяйства поверили и поняли: обратного пути не будет, и потому активно занимаются межеванием, регистрацией, получая законное право уже на сотни, на многие тысячи гектаров земли. В Задонье, в Голубинской округе по-прежнему тишина; тысячи голов скота пасутся и кормятся на “ничейной” земле. Казачество вывелось и ушло, для новых поселенцев тридцать лет, может, и не срок. Но пример земель, превращенных в пустыню, он и для нас урок.

Кто новый хозяин этой просторной русской, донской земли? Ответа нет.

 

Мой зимний путь от хутора Большой Набатов до станицы Голубинской был неспешен и потому долог.

Славный солнечный день. Просторное лоно замерзшей реки. По левую руку — молчаливое лесистое займище, справа — высокие обрывистые холмы, надежный укрыв от ветра.

Заглянул я и в займище. Там — тихие озера, с редкими бобровыми хатками. Снегу нынче выпало мало. И потому замора рыбы в озерах не будет.

Побывал в займище, миновал Малоголубинский хутор, дремлющий в зимнем, стариковском бытье: ни рыбаков на льду, ни ребятишек с клюшками ли, санками. Шагал и шагал по льду, а потом стал подниматься на высокий берег, к Городищу.

Этот древний курган, словно могучий богатырь, уже многие тысячи лет высоко вздымается над округой, охраняя покой земли и воды. Все он видит, все знает, но молчит. Потому что род людской, суетный, муравьиный, мудрости высокой постичь не в силах.

Приходит ветер, и уходит ветер, словно пыль, сметая могучие племена и великие государства.

Сколько было здесь славных витязей, могучих пахарей и черного люда уже в пору недавнюю: казаки, мужики, голытьба, “востропузая чига”, “иногородние”, “белые”, “красные”. Кровь и вражда, вражда и кровь. И земля всех принимает, кормит, потом покоит; а ветер сдувает память. И попробуй пойми: чья это земля?

Только вчера, еще живой, великий трудяга Виктор Кравченко, чуя скорый уход, предлагал новому соседу: “Купи мою усадьбу, мою землю!” Новый поселенец лишь плечами пожал: “Зачем? Ты уйдешь и землю с собой не возьмешь. Она здесь останется”, — сказал он; не ведал, но простодушно повторил прозвучавшее еще во времена библейские: “Род преходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки”.

Вот она — вечная истина. Понять ее можно. Труднее принять. И не только нам. Примеров тому не счесть. Но свое — больнее.

Конечно, Россия — страна немалая. Но внимательно поглядите на карту: ведь больше — Сибирь да Сибирь. А от Руси исконной, что на Русской равнине, разве много осталось? На Запад уплыла Малороссия, на Восток — просторные уральские степи, и наше Междуречье, словно живое горло, сжимается до узкого перехвата. И кажется, что вот-вот оборвется, отрезая самые богатые земли: Кубань, Ставрополье, низовья Волги и Дона, Причерноморье.

Шестьдесят пять лет назад, освобождая от врага Задонье, советский воин — майор Кузьминых, чувствуя сердцем свою гибель, в короткий час успел полюбить эту красивую землю и наказал, в случае смерти, похоронить его на высоком кургане, над Доном. Месяц спустя он погиб под Сталинградом. Боевые товарищи его волю исполнили, привезли сюда, похоронили. “У майора” называется это высокое место возле хутора Большой Набатов: широкий простор, донские воды, вольный ветер.

В ту же военную пору на вечный покой приняла земля Прибалтики своего воина-освободителя Василия Черняховского. Но спустя полвека пришлось тревожить его прах, чтобы избежать поруганья на вчера еще нашей земле.

Мы по-прежнему отступаем, отдавая землю свою за рубежом рубеж. Уходим… И не придется ли скоро тревожить прах майора Кузьминых и увозить его из Задонья куда-нибудь к Уралу, в Сибирь? Просторна Россия-матушка…

А горечь униженья скрасим звоном бокалов да праздничным салютом в честь наших бывших побед.

 

(обратно)

Уходящая натура

Кузнецов Виктор Владимирович — писатель, очеркист. Родился в 1942 году в Узбекистане, жил и учился в Казани. По основной профессии — геолог; работал в Якутии и на полуострове Мангышлак. Кандидат геолого-минералогических наук. Публиковался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов”, “Вопросы литературы” и др. Лауреат журналистских конкурсов (1995, 1997). Живет в Москве.

 

О чем могут беседовать двое старых русских, чей суммарный возраст изрядно перевалил уже за сто лет? Настоящее эфемерно, будущее более чем сомнительно, зато прошлое — как на ладони. (Это не ностальгия, а всего лишь взгляд назад, попытка измерить разрыв между тем, что мы застали на заре жизни, и тем, что видим сейчас.) Моим ровесникам есть что вспомнить из не столь еще отдаленного прошлого. Прежде всего — это вещи. Мир ведь меняется через предметы, наполненные тем или иным смыслом…

Телевизор и магнитофон

— Давайте начнем с предмета номер один нашей эпохи — телевизора, — говорит один из нас другому. — Вы когда его впервые увидели? Я, например, — осенью 1962-го; до этого у нас в нефтяном татарском Альметьевске смотреть было просто нечего. Но вот в соседнем Лениногорске заработала студия, и отец принес домой красивый полированный ящик “Рубин-102”. Клавиши и ручки напоминали радиолу, особенно тембровые — “речь”, “концерт”, “смягченный звук”. Ежедневное вещание шло два часа — мультфильм, документальный и художественный. Диктор с прилизанными волосами стал нашим кумиром — когда он приехал на какой-то фестиваль, мы всем двором сбежались поглядеть.

Наш телик был одним из первых во дворе, и ко мне набивалось ребят столько, что комната не вмещала. Кто-то сидел на санках в прихожей, смотря боковым зрением, а то и просто видя отражение в стеклянной двери.

Года через два ящиками обзавелись уже многие, а вскоре к нам стал доходить сигнал из Казани. Появились и московские передачи, но только одна программа. Помню ажиотаж от первых мини-сериалов, таких, как, например, “Вызываем огонь на себя”. Одноклассники младшего брата даже учителя пения прозвали Терехом, ибо он был вылитый полицай, сыгранный Роланом Быковым.

О цветном ТВ мы тогда уже слышали, но пришло оно к нам только лет через десять. Зато в наших магазинах появилась прозрачная пленка, которую предлагали наклеивать на экран для достижения цветового эффекта. Зеленая полоса внизу должна была изображать траву, верхняя голубая — небо, а желто-оранжевая середина — все остальное. Такие три цвета времени… И представьте, нам это даже нравилось.

Магнитофон вошел в мою жизнь лет на пять-шесть позже телевизора. Вначале я увидел у знакомых очень старую “Яузу” (ту самую, воспетую Галичем). В ней совмещались два типа звукозаписи — можно было ставить и катушку с пленкой, и пластинку.

Мне же в восьмом классе подарили самый дешевый магнитофон — 80-рублевую приставку “Нота”. Эта штука сама не играла, ее надо было подключать к радиоприемнику или телевизору. И я забавлялся тем, что репортажи из Кремля сопровождал песнями Высоцкого.

Пленка тогда была страшным дефицитом, катушки тоже. Помню, как я радовался, купив в ГУМе за пять с чем-то рублей концерт Бруно Вальтера, Фуртвенглера и других корифеев — на них можно было писать своих любимых бардов.

Когда же и эта пленка кончилась, приятель-геофизик подарил мне широченную ленту, применявшуюся для фиксации сейсмосигналов. Мы ее резали вкривь и вкось на узкие полоски, но сквозь музыку все равно пробивался подземный свист.

Катушки тоже обламывали, превращая 500-метровые в 250-метровые.

А сколько раз грубая лента “тип 2” рвалась, и приходилось клеить ее уксусной эссенцией либо просто клеем БФ.

Потом как-то выпуск ленты наладился, стал доступен более прочный “тип 6”, а затем появились вообще нервущиеся. И почти сразу вошли в быт кассетники, сперва довольно крупные, а затем и карманные.

Заметим еще, как долго сосуществовали магнитофоны с проигрывателями. Мои родители в конце 1950-х обзавелись радиолой, звукосниматель которой использовал сменные металлические иглы, а пластинки ставили на подкладку из зеленого фетра. Право, в этом была своя эстетика…

На скорости 78 оборотов в минуту можно было прослушать лишь одну песню, так что пластинки “на 33” не зря называли долгоиграющими — туда вмещалось вчетверо или даже впятеро больше. Пусть любители математики разъяснят нам этот парадокс.

Но подлинная революция произошла с появлением дисков-гигантов. Стало возможным составление целых концертов и композиций, расцвело искусство оформления конвертов… Мне даже кажется, что современное изобилие видео- и аудиопродукции с тысячью и одним прибамбасом как-то лишило нас свежести восприятия, отобрало ощущение маленького чуда: все равно что сравнивать электрообогреватель с камином…

Перья и ручки

А теперь о вещах, без которых не было бы всей нашей пишущей братии, — о ручках. Даже в век компьютеров они не утратили значения, а уж в те годы…

Деревянная палочка с наконечником для укрепления пера — так называемая вставочка, — сколько лет она мне прослужила?

Я писал ею где-то до седьмого класса, а уж в отделениях связи подобное чудо встречалось до самого недавнего времени. Три атрибута сопровождают в моей памяти этот способ письма — чернильница, перочистка и кляксы.

Сколько советских школьников не стали ни отличниками, ни ударниками, скольких записали в бездари по одной причине — плохая отметка по чистописанию! Мне кажется, этот предмет был придуман специально как средство унизить слишком способных, подравнять всех под одну гребенку — как позже равняли идеология и зубрежка уставов.

Чернильницы напоминали мне гранаты с выдернутой чекой, готовые взорваться ежесекундно. Издевательское слово “непроливайка” провоцировало как раз на кидание и встряску, от которых вся твоя физиономия оказывалась ядовито-фиолетовой. Учителя использовали эти посудины для наказаний двоякого рода. Каралось и отсутствие чернильницы на твоем месте, и ненадлежащая форма. Отдельные санкции ждали тех, кто использовал чернила не того цвета или с грязно-зеленым отливом. Впрочем, наличие грязи считалось неизбежным и влекло за собой целый ритуал.

Во-первых, ты должен стряхнуть с пера лишние чернила, убрать волоски и комочки еще при вынимании его из чернильницы, иначе клякс (а то и пятен на парте) не миновать. Не всем это удавалось, ибо меру жидкости на острие можно было определить только интуитивно, а грязь, вплоть до мух, попадалась даже у самых чистоплотных.

Во-вторых, нужно регулярно драить перышко тряпичной “шваброй” — перочисткой. Их шитье было подобно пришиванию подворотничков в армии. Ученик вырезал из лохмотьев (хорошо, если в доме имелась подходящая ткань!) несколько кружочков, протыкал стопочку иглой и сверху ладил пуговку. Перочистками полагалось хвастать перед училкой, что особенно нравилось девочкам. Меняли их довольно часто, иногда еженедельно.

Если же, несмотря на все ухищрения, на листе вырастала клякса, ее полагалось тут же осушить, да так, чтобы не превратить в еще более жуткую. Крупные выпуклые капли были предпочтительнее — их можно было высосать, осторожно приложив угол промокашки. А вот мелкие и плоские обычно предательски закреплялись, образуя нечто вроде знаменитых пятен Роршаха, по которым психиатр начала века определял черты характера. Я же и в середине 1950-х мог поставить диагноз “садизм” педагогам, которые с радостью оглашали на весь класс: “Посмотрите, какие кляксы у Сидорова!”

Кстати, промокашка — это не кличка уголовника, а специальная мягкая бумага для осушения свеженаписанного текста. Ее было принято жевать и пулять комками в соседей через трубочку.

Ученики попижонистее приносили из дома пресс-папье — полукруглую болванку из оргстекла или дерева, в которую снизу вставлялось несколько слоев промокашки. Придавив страницу и покачивая орудием вправо-влево, малолетка чувствовал себя почти взрослым.

Другие вместо обычной красной или желтой деревяшки демонстрировали ручки из более изысканных материалов — прозрачного или цветного стекла, иногда с тиснением. Имели успех и новомодные пластмассовые вставочки без металлического кончика, но учителя их почему-то не одобряли.

Существовал стандарт на перья — самым правильным считался номер 11-й, допускался и 86-й, остальные полагались крамолой. Перышки служили также метательным орудием: их укрепляли на бумажных голубей и втыкали во что попало. Существовала еще азартная игра, где надо было своим пером ловко подбросить чужое.

Освобождение от уроков чистописания пришло после третьего класса, но чернильницы преследовали нас еще несколько лет. Авторучкой разрешалось пользоваться только старшеклассникам, но уже в седьмом самые либеральные учителя смотрели на них сквозь пальцы. Казенный устав начали подрывать проникшие в провинцию со второй половины 1960-х шариковые ручки — ими попользовались мои младшие братья. Сперва ручки были с металлическими стержнями, и последние отдельно не продавались. Не видя пасты, вы не могли угадать, когда она кончится, и приходилось срочно бежать на единственный в городе заправочный пункт. Вы протягивали пустой стержень, и за пятачок вам накачивали из высокой стеклянной трубы порцию вязкой и весьма пачкающей жидкости. След от нее был немногим лучше чернильного, к тому же шарики то и дело выскакивали.

Но вскоре на прилавках появились прозрачные сменные стержни по 8 копеек. А самая массовая ручка подешевела с 70 до 35 (сей факт был даже увековечен на ее колпачке). Проблемы оставались лишь с длиной стержня (не всегда были подходящего размера) да с протеканием пасты в карманы. Сколько пиджаков, рубах и брюк я загубил, пока не приучился носить ручку в этой, как ее... барсетке!

Однако в старших классах, наряду с шариковыми, у нас были популярны и перьевые авторучки. Это считалось почти символом власти, как нынче галстук. Закрытое перо ценилось выше открытого, ибо меньше пачкало, поршневая накачка чернил — выше насосной, ибо была проще. Носить в портфеле пузырек с чернилами составляло предмет гордости, а торчащая из нагрудного кармана защелка смотрелась как орденская планка. Лишь позднее, уже студентом, я узнал от кузена, что в Москве так ходят только бригадиры на стройке.

А помните, какие вычурные шариковые ручки продавались в те годы? Старшеклассником я шокировал учителей, держа в зубах прямо на уроке “сигарету”, а на первом курсе вызывал любопытство студенток “гусиным пером” с профилем… почему-то не Пушкина, а Ленина.

В мое время еще можно было написать диплом от руки, лишь бы он был аккуратно подшит и поля соблюдались. Но вот в середине 1980-х я пробую атаковать редакции СМИ, и тут встает вопрос о главном орудии писателя… У нас в провинции машинки не продавались, а среди обывателей ходили слухи, что их положено регистрировать в милиции. Сначала мне уступил старенькую “Москву” один пенсионер, печатать на ней было изрядной мукой. За лентой и бумагой пришлось ездить в столицу.

Но вскоре советская индустрия освоила выпуск машинки “Любава” — это была рязанская версия знаменитой “Эрики” (которая, вспомним еще раз Галича, “берет четыре копии”), только из худшего металла. Москвичи уже тогда выпендривались югославскими штучками с памятью, но мне один хороший спец посоветовал взять за 220 более простую и надежную отечественную вещь. Прослужила мне рязанка верой и правдой десятка полтора лет. С ее помощью я пробился в разные издания эпохи гласности... А компьютер освоил во второй половине 1990-х.

Автоматы

От пишущей и показывающей техники перейдем к автоматам. Разумеется, не Калашникова и не к роботам, а к более милым сердцу шестидесятника — торговым.

Газвода, газировка — само это слово постепенно уходит, вытесняемое колами и спрайтами. Но вспомним достославные тележки с баллонами, у которых не очень молодые дамы наливали нам из высоченных сосудов сперва порцию сиропа (можно и двойную), а потом спрыскивали ее удивительной смесью, от которой полчаса фонтанировало в носу. Стакан с сиропом стоил три или четыре копейки (смотря из каких плодов), без сиропа — копейку.

С появлением автоматов цену пришлось унифицировать, ибо четыре копейки — нестандарт. В отсутствие продавца очереди удлинились: эгоист мог при желании наливать себе и друзьям хоть десять стаканов подряд. А поскольку последние часто похищались алкашами и студентами, то стояла еще и проблема посуды. И проблема размена. Хотя, если вы помните, одно время появились специальные автоматы, менявшие 10 и 20 копеек на медяки.

Еще надо отметить, что во многих местах самые первые автоматы отпускали отнюдь не газировку, а спички. Суешь копейку, жмешь рычаг и достаешь коробок. Потом таким же способом стали наливать растительное масло, а на юге — еще и вино. Еще на почте можно было купить конверт или открытку. Автоматы с газетами, столь популярные в Москве, до провинции так и не дошли.

А какая была удобная штука! На входе и на пересадке ждал десяток ящиков, откуда в считаные секунды ты мог взять любимую газету. Правда, опоздавшим доставалась только “Правда”.

В ГДР конца 1970-х на вокзалах можно было купить без продавца чашку кофе, вафли, сигареты, еще что-то… В Брюсселе и Лондоне конца 1990-х было много автоматов на станциях метро — с баночными напитками, мороженым или конфетами. Правда, товар имелся далеко не в каждом...

Что же мешает возродить хотя бы некоторые виды столь любимого народом сервиса? Поправку в ценах, наверное, можно делать более или менее регулярно… Из-за боязни грабежей если где-то и появляются автоматы, то только в закрытых местах. В офисах многих компаний с их помощью уже несколько лет ведется бойкая торговля чаем, кофе, прохладительными напитками, бутербродами, печеньем. Есть уже аппараты, принимающие не только монеты, но и бумажные деньги и умеющие дать сдачу с крупных купюр…

Мы еще не коснулись телефонов и билетных касс. Насчет первых — до сих пор сознание хранит поиск двушки, запечатленный в “Операции „Ы””. Изрядное облегчение принесла модель, наученная брать две монеты по копейке. Потом вандалы довели государство до того, что в ряде городов таксофоны пришлось сделать вообще бесплатными. В последующее время мы понемногу привыкали к телефонным картам. Вещь не слишком удобная, особенно если к номеру добавляешь кучу цифр, но вынести можно, особенно для дальних переговоров — междугородных и международных. Как и банковскую пластиковую карту, хотя в большинстве продовольственных магазинов ее пока не признают, особенно в провинции…

А вернутся ли автобусные кассы без кондуктора? Кто ж ее знает, нашу экономику? На московских маршрутах, где народу не так много, автоматика уже вовсю функционирует. А вот в других городах салоны автобусов, троллейбусов и трамваев битком набиты. И автоматы там явно не справляются…

Символ власти

Так с чьей-то легкой руки не так давно прозвали галстук. В 1960-е годы он был скорее символом образованности — наряду со шляпой, очками, ромбиком на лацкане и портфелем в руках…

Да, галстуки тогда носили почти исключительно служащие, интеллигенция. Я еще застал время, когда номенклатура донашивала “сталинки” — слегка оцивиленные офицерские кители. Но после выноса второго вождя из Мавзолея эта мода быстро сошла на нет, и начальство тоже нацепило галстуки. Поскольку завязывать их оно не умело, промышленность освоила выпуск моделей на резинке, зацепляемой сзади крючком.

Фасоны и расцветки различались мало, разве что варьировали от черных до светло-коричневых, полоска и горошек уже считались смелостью. Ну а рисунки на галстуке однозначно определяли стилягу.

Еще были галстуки типа “селедочка” — узкий — и “лещ” — широченный. А уровень благосостояния фиксировала заколка — чем она крупнее и вычурнее, тем богаче владелец.

Помню смешной эпизод: когда во время хрущевской химизации появились галстуки из пластмассы, преподаватель истории КПСС носил эту штуку как свидетельство успехов в построении коммунизма.

Мы в то время были пионерами, и наши галстуки стоили 48 копеек (штапельные) или 52 (шелковые). Были еще огромные лоскуты за рубль восемь, но их никто не покупал.

Класса с шестого отношение к галстуку становилось довольно непочтительным. Многие под разными предлогами их “забывали”, некоторые открыто называли собачьим ошейником. В этом не стоит искать какую-то фронду, просто в двенадцать лет чувствуешь себя старше, чем в девять.

В глубинке до самого окончания школы запрещали носить взрослый галстук. Многие впервые надели его только на выпускной вечер. Зато буквально через пару лет, приехав на каникулы, я не узнал родной город. Мои сверстники, кончавшие десятилетку, щеголяли в галстуках таких умопомрачительных колеров, что и москвичам не снились. Все это были самоделки, пошитые в ателье.

Сколько же лет длилась мода на широченные пестрые галстуки? Пожалуй, всю первую половину 1970-х. Студент, не имевший символа современности, чувствовал себя белой вороной. Младший брат надолго запомнил, как часа четыре простоял на лестницах ГУМа, дабы купить три не самые красивые, но вполне попугайные модели. Лишь к концу его учебы мода стала чуть сдержаннее, допуская однотонные галстуки в горошек или с орнаментом.

Галстук служил еще и символом дисциплины. “Дадим бой разгильдяйству!” — говорил каждое утро сосед по общаге, желавший казаться солиднее. Кроме того, раз в неделю галстуки требовала надевать военная кафедра, причем одобрялись более узкие и близкого к защитному цвета. Нещадно боролась военка и с длинными волосами, так что студента второго курса всегда можно было отличить от первогодка.

Поступив на работу в коллектив с вольнолюбивым духом, брат оказался под влиянием двух стремлений. С одной стороны, там подчеркивали свою интеллигентность ношением галстука и портфеля. Последний вызывал условный рефлекс у церберов на входе в офис — не потому, что они могли что-то вынести, а потому, что явно пытались что-то внести. И правда, брат и его коллеги таскали на работу книжки по специальности, а начальство полагало любое чтение на рабочем месте безнравственным делом.

С другой стороны, жизнь в провинции все больше застывала под идейным прессом. Наш отдел частенько привлекали к выполнению горкомовских заданий, и являться в “желтый дом” негласно предписывалось только тщательно экипированным. Мы же, втайне считавшие себя чуть ли не диссидентами, норовили заскочить в это здание просто в рубашке.

Брат окончательно расстался с многозначным символом, когда стал журналистом. А в последние годы своей административной карьеры страдал двоемыслием — на работу галстук не надевал, но ходил в нем читать лекции в вечернем университете.

Напоследок вспомним, как при получении паспорта мужчин обязывали сниматься не только в галстуке, но и в строгом темном костюме. У кого их не было, давали в ателье напрокат. И только в 1990-х разрешили фотографироваться в чем угодно, хоть в футболках…

(обратно)

МР3

Солоух Сергей – писатель. Родился в 1959 году. Окончил Кузбасский политехнический институт. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя” и других периодических изданиях. Живет в Кемерове.

 

Я никогда не верил в прогресс. Не то чтобы с порога отвергал email, bluetooth и GPS, а просто не допускал и мысли, что вот набор каких-то протоколов, реализованный на уровне полупроводникового кристалла, возьмет и вдруг развеет мировую печаль. И соответственно, изменит литературу, которая подобно лайковой перчатке, без искаженья формы и уж тем более подмены содержания, лишь нежность придает руке прекрасной незнакомки.

В 1977-м первым и единственным на курсе выучившись программировать на языке ассемблера ЭЦВМ Наири-2, я не согрелся у большого ящика с трудолюбивыми клопами транзисторов и резисторов. Лампочки подмигивали, но звезд не заменяли. Чуть позже прикинуться живородящим пыталось устройство алфавитно-цифровой печати машины БЭСМ-6. В многопроходном режиме накладывая “ж” на “м”, трудолюбивое силилось совладать с печальным образом Спасителя или загадочным Джоконды. Зима и лето восьмидесятого от этого местами не менялись, лишь упростилось целеуказание. Место системщика на ВЦ легко и просто определялось по длинному и грязноватову рушнику машинной вышивки на белой стене. Но битово-байтовая гадина не сдавалась. Летом восемьдесят пятого я впервые увидел, как ЕС-1040 производит стихи. Это был Гумилев одними заглавными буквами “Я КОНКВИСТАДОР В ПАНЦИРЕ ЖЕЛЕЗНОМ”. Во-первых, и до того сомнений не было, а во-вторых, мучительно напоминало табличку “НЕ ВЛЕЗАЙ, УБЬЕТ”. Читать и любить не хотелось, хотелось обойти.

В 1992-м вместо электронного приказа из центрального офиса Новосибирской фондовой биржи я получил персональное послание из Университета Южной Калифорнии, Лос-Анджелес. Нечаянно, за продажей ваучеров, выяснилось, что Релком — не наша наколенная служебная система перепихнись-обмена, а часть всемирной компьютерной сети Интернет. Но гром не грянул. Хотя и тут уж вовсю резвились мичурины с паяльником и циркулем, желавшие скрестить IP и трепетную лань. В USENEТовской телеконференции в иерархии rec.art два русскоязычных студента на языке обучения жарко обсуждали поэму “Москва — Петушки”, накрытые цунами прочие участники форума на родном языке привычного общения беспокойно интересовались: “When one Russian says to other Russian Misha, does it mean Fuck you?” И ничем, кроме тоски, все эти внезапно ставшие всемирными электроны не отрыгивались. Какой-то шиворот-навыворт и полное фиаско линейной логики в мире нелинейной. Машина в панцире железном преследует звезду. Also sprach Мясорубка. Простой и функциональный чайник, возжелавший вместо такого нужного и всегда уместного кипятка вдруг выдать мысль, хотелось завернуть в простынку и отнести в психдом. Ну или как некстати разбрехавшейся собаке сказать цыц и сидеть!

Но, черт, свинина продолжала прикидываться говядиной. Очень хотелось и ей тоже “отдыхать в радостном саду”, пока динамою горит, пока в розетке напряженье живо. Ну, или, как говаривал А. А. Блок, погрузиться, влезть своими цинковыми, оловянными пальцами в нашу тонкую человеческую боль. Когда же, отбросив всякий стыд и якобы лица необщее выражение, просто поехала, поперла в девяностых выкладывать зеленым светом отсканированные и желтым электричеством распознанные тексты Гладкова и Аксенова, последние иллюзии рассеялись. Ошибки кололи глаз, а нестабильная развертка просто утомляла. Пшла вон! Кибернетическая сволочь. Нет тебе места на Олимпе. On/Off.

Я и в самом деле ее послал. Плюнул, как рекомендовали И. А. Ильф и Е. П. Петров. Слюной. Бросил и C, и C++ и на исходе четвертого десятка,

в две тысячи пятом, заделался водилой на межгороде. Ну, практически.

В утренних сумерках залезал в свой, по терминологии коллег, служебный митсубан и кочумал на какую-нибудь шахту или завод, благо их куда ни плюнь в моей Сибири. А в сумерках уже вечерних назад по той же колее.

Как смутно в небе диком и беззвездном!

Растет туман… но я молчу и жду

И верю, я любовь свою найду…

Я конквистадор в панцире железном.

Натурально. Только с госномером, нашлепкой о прохождении ТО и наклейкой с серией ОСАГО. И магнитофоном, опять же по терминологии коллег. На самом деле — ресивером.

Никаких магнитных головок внутри, лишь щель для приема, to receive, компакт-дисков и во тьме ее луч лазера магическим кристаллом. И вот, когда вперед пятьсот, назад пятьсот, очень хочется этот темный разрез на передней панели, торпедо по терминологии производителей, заполнить чем-нибудь блестящим. А именно — сидишкой, носителем информации, изобретенным совместным напряжением умов мечтателей из “Филипса” и “Сони”. Мысль здравая, и с ней я начинаю посещать местные скопления этих носителей, магазины, содержащие в названии такие иностранные слова, как “стерео” и “видео”. И что же я там замечаю? В тени, в углу, во мраке, странные полки с надписью “Аудиокниги”. Водила, в чем неоспоримое преимущество, человек простой. Без прошлого и разных тонких интеллигентских предрассудков. Ну и что, что плюнул. Слюной. По совету И. А. Ильфа и Е. П. Петрова. Однова живем, отчего и не попробовать, тем более что завтра в Новокузнецк. Туда 240 и обратно столько же по одометру. И снимаю, думаете — мозолистой, нет, у водилы она просто несвежая, тут колесо пальцем проверял, здесь открывал багажник, тут пыльный выключатель покрутил, короче, ногти не в порядке, с каемочкой, беру я блестящую коробочку с надписью: “Н. В. Гоголь. „Петербургские повести””. Беру и уношу с собой. И в сумерках следующего дня нажимаю кнопочку “Play”.

И что же? Нет, не играет, ды-ды-ды, говорит! Вот чудо, приятным человеческим голосом. Не в нос, не в ухо, не звеня металлической перепонкой в горле, а внятно и спокойно, как мой отец, читая мне “Буратино” между туманом тридцать семь и семь и ясностью полнейшей тридцать шесть и шесть.

— Сегодня я, Прасковья Осиповна, не буду пить кофию, — сказал Иван Яковлевич, — а вместо того хочется мне съесть горячего хлебца с луком.

И в самом деле — перемены! Машина, назойливо пытавшийся пролезть в живые истукан исчез. Вернее, нет, как будто бы сам собой летит стрижом от А до Б и незаметен путь. А ведь, казалось бы, всего-то-навсего еще один протокол. MP3. Диджитализация с компрессией, а между тем неощутимо, лишь только надпись на коробочке, сторожевые — и обонятельные и вкусовые — рецепторы в покое. Не отличают живого от оцифрованного и сжатого. Дальше давай, лишь предлагают. Дальше! I stand corrected.

Следующими были “Мертвые души”. И снова живой с живым как будто говорил. И начался тут обратный ход истории. Превращение водилы в того, кем он когда-то был. Профессорского сына, интеллигентного человека.

И с этой замечательной минуты целый мир открылся мне в зеркале начавшегося заднего хода. Вполне себе шагающая в ногу шеренга издательств с названиями, сгенерированными, видимо, зациклившей программой на языке Perl. АРДИС (Art Dictation Studio), “1C-Медиакнига” и “Вира-М”, выпускающие тем не менее прекрасные и качественные записи. Гоголь, Белый, Вагинов, Розанов, Ремизов, Пастернак, Ильф и Петров. Хемингуэй на английском и Сент-Экзюпери на языке оригинала. И тут же рядом совершенно левая “Аудиокнига”, печатающая на обложке “Теркина” Твардовского закуривающих солдат вермахта, а на блестящий носитель сливающая редакторский неклееный “мастер”. Это когда актер, читающий “Ночные дороги” Гайто Газданова, для удобства будущего монтажа произносит всякий раз номер страницы. Страница первая, вторая и так до четыреста сорок восьмой. Но и ее, “Аудиокнигу”, прощаешь за “Солнце мертвых” Ивана Шмелева. И DVD-издания с полными текстами чуть ли не всех русских романов Набокова. “Машенька”, “Лужин”, “Король, дама, валет”, “Приглашение на казнь”, “Отчаяние” и “Дар”. Пятьдесят с лишним часов звучания за 120 рублей, а перебросить на пригодные для чтения в машине MP3-сидишки и руками можно.

Эти часы, пожалуй, самое важное, что приниципиально отличает наши отечественные аудиоиздательства от зарубежных. Будь то специализированный АРДИС с его длиннющим каталогом или штучка-другая “Союза”, а то и пластиночка еще одного малыша с названием, как сообщение о фатальном зависании — ИДДК. Все тексты полные. Полные. MP3, как уже было замечено.

Вот ведь удивительно, наша родина, оказывается, первая не только по протяженности газопровода Уренгой — Помары — Ужгород. Она и номер первый по протяженности аудиоверсий романов Достоевского и Толстого. В то время как за кордоном до сих пор режут. Там, где история звучащих книг уходит в тьму компакт-кассетого средневековья, там до сих пор адаптируют и сокращают, чтобы вписаться в ограничения музыкального формата Audio-CD — LPCM, он же WAV, режут безжалостно и по живому. Опять машина что-то там диктует, в свой рог загибает. А в нашей, кровь с молоком, стране наконец-то не человек для машины, а гадина огромна и стозевна для человека. Не корчится прыщом, а скромно и с достоинством, как и привычный печатный станок, без искаженья формы и уж тем более подмены содержания, лишь нежность придает руке прекрасной незнакомки. MP3 рулез! Конечно, он мировой печали также не отменит, как и email, bluetooth или же GPS, но новым Гуттенбергом хочется назвать. Суть не меняющим, но делающим ближе и доступнее во много раз литературу.

Хотя, конечно, отдельные недочеты в реализации имеют место: скажем, актер, тренированный перевоплощаться по системе Станиславского, с мефистофельскими смешками и перекатами горловых читающий “Короб второй” или, что уж совсем чудовищно, в музыкальном сопровождении. Например, Гоголя, рассказы Рудого Панька. Какое уж тут первоначальное, заветное слово, как оно было, в устах отца, или матери, или брата много, много лет тому назад, всегда, до появление кино и телеграфа. Неправда!

Но и на нее, косую, ответ, оказывается, найден, в рамках того же протокола MP3. Совсем недавно я обнаружил в Сети целое сообщество людей, начитывающих любимые книги, например “Затоваренную бочкотару”, цифрующих и все затем с любовью отправляющих в файлообменные закрома. Не чудо ли?

И если нет полдневных слов звездам,

Тогда я сам мечту свою создам

И песней битв любовно зачарую.

Я пропастям и бурям вечный брат,

Но я вплету в воинственный наряд

Звезду долин, лилею голубую.

Еду я ночью по западно-сибирской низменности, слушаю домашнюю, не без дефектов, но трогательную, осмысленную речь, шелест страниц, паузу для глотка чая, как некогда, как в детстве, и думаю: если прогресс с его набором протоколов вернет нас в прошлое, во многовековую традицию домашнего чтения вслух, то это, наверное, и будет изменение к лучшему. И мы останемся людьми.

(обратно)

Русский дом в Мюрнау

Скребицкий Владимир Георгиевич — писатель. Родился в Москве в 1934 году. Окончил биологический факультет МГУ по кафедре высшей нервной деятельности. Профессор, доктор биологических наук, член-корреспондент Российской академии наук (РАН) и Российской академии медицинских наук (РАМН), заведующий лабораторией научного Центра неврологии РАМН. Член Союза писателей России с 1991 года. Печатался в “Литературной газете”, “Литературной России”, журналах “Знамя”, “Новая Россия”, “Грани” и других. Автор трех сборников рассказов: “В троллейбусном кольце” (М., 1990), “Хор охотников” (М., 2003), “Камерная музыка” (М., 2008). В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

 

В августе 1908 года Василий Кандинский и его ученица и подруга Габриэла Мюнтер приехали в маленький городок Мюрнау, примерно в двух третях пути между Мюнхеном (70 км) и альпийским курортом Гармиш-Партенкирхе. Городок сразу пленил их своей непритязательной провинциальностью: тихими улочками, домиками, выкрашенными в разные цвета, маленькой площадью, над которой возвышалась колокольня церкви Святого Николая, ну а главное, конечно, видом на Альпы, постоянно менявшие цвета, в зависимости от погоды, времени дня, освещения и вне зависимости от чего бы то ни было — просто сами по себе.

Поначалу они поселились в гостинице “Грисброу”. Бедность обстановки их не смущала: они привыкли к неустроенности и бродячей жизни за те четыре года, что судьба связала их, сделав неудобной жизнь в Мюнхене, где у Кандинского была жена, с которой он несколькими годами раньше приехал из России, разочаровавшись в юриспруденции и решив посвятить себя искусству.

Он недолго проучился живописи у одного из известных художников — Франца фон Штюка, но ученичество не было его призваньем: он был учитель. “Docendo discimus” (уча учимся), — говорили древние, и он поспешил совершенствовать свое мастерство в кругу юных учеников и учениц. “Phalanx” — так он назвал свой кружок, свою частную школу, куда Габриэла и пришла весной 1902 года.

Поначалу он не обратил на нее особого внимания. Она не отличалась ни красотой, ни темпераментом; в ней не было ни яркости, ни броскости... Она была внимательна, прилежна, способна, пожалуй, более способна, чем другие, — это он заметил сразу: на ходу ловила его замечания, следила за движением его кисти светло-голубыми внимательными глазами без улыбки... Так что не было ничего удивительного в том, что летом он пригласил ее вместе с другими “фалангистами” на пленэр в маленький прелестный городок Кохель в предгорье Альп, примерно в 85 километрах от Мюнхена.

Он не учел, а может быть, не хотел учитывать того, что женщина в 25 лет — это неотвратимо. Особенно если она твоя ученица, особенно если она художница, особенно если она следит за движением твоей кисти внимательными светло-голубыми глазами.

Неизбежное произошло, хотя поначалу он пытался сопротивляться и даже попросил ее уехать из Кохеля, потому что туда должна была приехать жена и он не мог допустить, чтобы они все жили под одним кровом.

Она уехала в Бонн к родственникам, но затем осенью вернулась в Мюнхен.

Краткая разлука сделала свое дело: он уже был в нее влюблен, начал писать записки, назначать тайные от жены встречи, называть “моя Элла”, заверять, что только она... и в то же время продолжал жить с женой, потому что оставить ее одну в чужой стране, в чужом городе было бы жестоко и бесчеловечно.

...Вечная история, которая повторяется из поколения в поколение, несколько изменяясь в деталях, но сохраняя свою незыблемую основу.

Габриэле это все ужасно не нравилось: она была цельная, правдивая натура. Счастье представлялось ей семейным очагом, а отнюдь не любовной игрой с женатым мужчиной, ее учителем, который был на 11 лет старше ее. Но, с другой стороны, этот русский учитель был так очарователен, так не похож на других, немецких учителей... К тому же она видела, как он одарен, понимала, как много он может ей дать как художник... Остаться друзьями — вот тот компромисс, то обманчивое равновесие, к которому они пришли в декабре 1902 года, промучившись осень и начало зимы и не достигнув ни близости, ни решения никаких вопросов.

Она снова уехала в Бонн, почувствовала радость освобождения от всех этих неразрешимых проблем, окунулась в родную среду, и ей стало так хорошо, что как же она могла отказать Кандинскому (теперь уже Васе), когда он вновь пригласил ее вместе с остальной группой провести летние месяцы на пленэре, теперь уже в Калмюнце, на северо-западе от Мюнхена.

Немалую роль в развитии их романа сыграли велосипеды. Из всех “фалангистов” велосипеды были только у нее и у него. (В то время женщина на велосипеде была вообще явлением не совсем обычным. Но Габриэла была эмансипированной женщиной, недаром она год прожила у родственников в Америке.) Они совершали дальние велосипедные прогулки… Так или иначе, неизбежное произошло. Впрочем, я думаю, что, если бы велосипедов и не было, оно все равно бы произошло, ибо неумолим закон судьбы.

Они стали парой, что, естественно, не осталось секретом для небольшой группы девушек и юношей, из которых состояла “фаланг-шуле”.

А что дальше? Лето кончилось, и надо было принимать какое-то решение. Этим решением было бегство из Мюнхена и четыре года странствий по разным городам и странам. Габриэле подарили фотоаппарат “Кодак”, и она увлекалась фотографией, что дает нам возможность проследить за их маршрутами и выражением лиц. Она — всегда без улыбки: в Голландии сидит на песке — ни тени улыбки, на террасе отеля в Тунисе то же самое, с записной книжкой на скале, на диване в Дрездене, на садовой скамейке в Рапалло… выражение такое,

словно она принимает вещи как они есть, все делает хорошо и добросовестно, но радоваться нечему.

…Впрочем, есть фотография в Севре под Парижем (где, кстати, жизнь их была особенно некомфортной), на которой она улыбается. Но как же тут было не улыбнуться, когда на руках она держит кота Ваську.

Может быть, она была вообще не слишком улыбчива? Видимо, так. Но эти четыре бездомных года дались ей тяжело. Повторяю, она не этого хотела: она была из благовоспитанной немецкой семьи: она хотела быть Frau (лучше всего, конечно, Frau Kandinsky), а не вечно Fraulein Munter. Родственники не одобряли этот роман, знакомые шушукались, в гостиницах их не хотели селить вместе — они вечно были в бегах… И главное, непонятно, по крайней мере ей было непонятно, от чего и от кого они бегут. Судя по всему, жена Кандинского Аня Чимякина была женщина разумная и спокойная; к их роману относилась достаточно лояльно, а впоследствии, когда Кандинский с ней развелся в 1911 году, даже уговаривала его жениться на Габриэле.

Так что, надо думать, причина бегства была в самом Кандинском. И не только в его чувстве вины перед женой, но в том, что он не мог найти опору в самом себе, он переставал себя понимать: русский художник в немецкой среде — среде, которая его привлекала, к которой он тянулся, но чувствовал все же себя в ней чужим. Он говорил: “Я хотел бы что-то, но что? Я стремлюсь, но к чему?”

Он был неврастеник, его мучили ночные кошмары, он искал опору в Габриэле, которая в жизненных вопросах была намного разумнее и трезвее его. Хотя положение бродячей возлюбленной ее совершенно не устраивало, но в какой-то момент она поняла, что Василий нуждается в ней и оставить его она не может. Она любила его и была ему верна до того момента, пока он ее не бросил… Но об этом позднее.

А если вернуться к фотографиям, то рядом с унылой Эллой всегда можно увидеть сияющего Василия. На людях он умел быть очаровательным: знакомые художники, организаторы выставок, издатели восхищались его энергией, жизнерадостностью и умением легко относиться к вещам. Они и не подозревали о его депрессиях, неврозах и ночных кошмарах.

Все переменилось, когда летом 1908 года, во время одной из поездок в окрестностях Мюнхена, они заехали в Мюрнау. “Мюрнау — это начало!” — воскликнул Кандинский. Так оно и было.

Городок и сейчас, через 100 лет, не сильно переменился: те же горбатые улочки, из которых центральная — Марктштрассе — спускается с холма, именуясь в этой части Обермаркт, немного выполаживается, образуя центральную площадь, на которой стоит ратуша, колонна Святой Девы Марии и неподалеку церковь Святого Николая, затем спускается (уже как Унтермаркт) в низину, где за окраиной города начинаются знаменитые Мюрнауские болота, которые тянутся на много километров, аж до самых Альп.

Произошло чудо — Кандинский почувствовал себя дома.

Почему Мюрнау? Что так его пленило?

Может быть, атмосфера покоя и уюта, которой он был лишен в годы скитаний? Может быть, главки баварских церквей, напоминающие купола русских колоколен? Может быть, березы, которых много в округе? Может быть, все это вместе вызвало у него примирение с землей, казавшейся доселе чужой. А вместе с примирением пришло и узнавание в ней некоего русского начала, но начала не натуралистического, а сказочного, волшебного. Он был воспитан на русских и немецких сказках, его романтические устремления искали точку опоры. И вот этот городок в Южной Баварии неожиданно оказался для него воплощением русской сказки… И действительно, ведь если присмотреться, все это так близко: немецкая Роткепхен (красная шапочка) спокойно разгуливает по темному русскому лесу, а русские витязи несутся по альпийским предгорьям… И вот они — замки на скальных отвесах, где в одной из келий наверняка томится царевна, вот они — глади озер, по которым, того гляди, поплывет Царевна-лебедь… немного воображения — и в зеркалах этих озер отразятся терема и храмы…

Габриэла вполне разделяла его настроения. Уже одно то, что Вася был спокоен и доволен, было для нее огромным облегчением, но и не только это — она тоже была пленена тем, что ее окружало. “Небо такое голубое, и белые тонкие воздушные облака. Горы в тени темно-синие, а там, где освещены солнцем, все так отчетливо видно”, — писала она в дневнике.

Я думаю, что сто лет назад гостиница “Грисброу”, в которой, как я уже сказал, они поселились, выглядела менее фешенебельной, чем сейчас. Это была простая гостиница при пивоварне. Вскоре к ним присоединилась еще пара русских художников, с которыми они были знакомы еще по Мюнхену: Алексей Явленский и Марианна Веревкина. Сейчас, к сожалению, этих художников у нас знают мало, разве что в кругу профессионалов, а ведь это были замечательные мастера. Явленский увлекался цветом… они все увлекались цветом… его кумирами были Ван Гог и Гоген… цветовые пятна и контуры, то направление, которое во Франции получило название клуазонизма.

Он достиг в нем необычайных успехов: его картины в лучших галереях мира, а у нас… Надо надеяться, что его время еще придет. Марианна Веревкина была какое-то время ученицей Репина, она начала выставляться в галереях Москвы и Петербурга, когда ей было совсем немного лет (она родилась в 1860 году). Ее уже начали называть русским Рембрандтом, когда вдруг она перестала писать и не занималась этим вплоть до 1906 года. Причина была в том, что она встретила Явленского, увидела его картины и решила посвятить себя служению гению. Вот какая это была женщина! Из всей четверки только она была богатой. Ее отец, русский генерал Владимир Веревкин, был комендантом Петропавловской крепости. Когда он умер в 1896 году, Марианна стала получать от царского правительства огромную пенсию. А Явленский не имел ничего: он был офицер — бедный как церковная мышь. Марианна устраивала его выставки, организовывала салоны, возила в Европу — короче говоря, выражаясь современным языком, раскручивала как могла. За кисть она взялась только в Мюнхене и продолжала писать в Мюрнау. Глядя на ее автопортрет тех лет, не приходится сомневаться, что это была женщина, так скажем, самостоятельная, гордая, уверенная в себе, высокомерная… По крайней мере, такой образ самой себя она хотела создать… Была ли она такой на самом деле? Трудно сказать… Во всяком случае, по дневникам — а она вела их много лет в форме “Lettres бa un Inconnu” (“Письма к незнакомцу”) — этого не скажешь… Впоследствии жизнь сильно ее потрепала.

В Мюрнау Явленский и Веревкина поселились в гостинице “Эхтер” (сейчас там магазин). Вечерами они часто сидели в “Грисбройхаузе” или других пивнушках за кружкой пива или за картами и вели длинные споры о роли искусства, о метафизике цвета, о своих кумирах: Ван Гоге, Гогене, Матиссе… Говорили в основном Веревкина и Кандинский… Марианна любила теоретизировать об иллюзорности восприятия, о том, что реальное видение мира достигается только в искусстве… Элла — как с подачи Кандинского они все называли Габриэлу — была со многим не согласна, считала, что реальность не так уж и плоха, чтобы от нее надо было куда-то убегать, абстракционизм был ей не по душе… но по натуре она не была спорщицей и больше помалкивала. Явленский тоже не был особо силен в теории, да к тому же его немецкий был не на высоте, так что он в большей степени был слушатель… Таким его и запечатлела Габриэла: маленького роста, круглоголовый, с круглыми голубыми глазками… В нем было что-то детское. Его домашнее имя было Лулу. Впрочем, такая немного смешная внешность не мешала ему интересоваться женским полом: они с Марианной путешествовали вместе с молодой женщиной — полуслужанкой-полукомпаньонкой — и ее сынишкой Андреем, который числился племянником, а на самом деле был сыном Явленского. Так что в личной жизни у них все было тоже не просто… А у кого просто? Но как художник! Никто из них так не владел цветом, не чувствовал эмоционального значения сочетания цветов. “Смотрите, как агрессивен красный на фоне мирного голубого”, — говорил он… Габриэла считала в этом отношении себя его ученицей, а Кандинский ревновал.

Однажды, гуляя по окраине Мюрнау, Василий и Элла набрели на летний, только что построенный дом на склоне холма. К дому вела аллея, которая тогда, как и сейчас, называлась Котмюллераллее; рядом с домом росли два дуба, под ними была лужайка. Они оба сразу же влюбились в это место.

С него открывался вид на весь городок, на колокольню церкви Святого Николая, а главное, конечно, на Альпы. Они сняли домик и начали его обустраивать. А обустраивать было что: в доме ни электричества, ни отопления, ни водопровода — воду приходилось накачивать помпой. Но это их не смутило: они были люди неизбалованные. Зато — свой дом. Впервые за пять лет совместной жизни у них был свой дом. Правда, еще не совсем свой. Официальная покупка состоялась позднее, но это уже была чистая формальность, по сути дом принадлежал им с лета 1908-го.

Марианна и Алексей тоже сразу оценили прекрасное положение дома и стали частыми гостями. Соседи довольно быстро окрестили его Русским домом. Если сравнивать, как он выглядел на картинах того времени и сейчас — сто лет спустя, то убеждаешься, что дом почти не изменился: тот же фасад, тот же палисадник, те же два дуба, та же лужайка, тот же вид на колокольню, и уж конечно те же Альпы на горизонте.

Есть известная картина, на которой Габриэла запечатлела Явленского и Веревкину возлежащими на лужайке где-то неподалеку от Русского дома.

Марианна отличалась пристрастием к роскошным шляпам, в одной из них она и изображена.

В доме Кандинский разрисовал все, что было только возможно: лестницу, двери, комод… Одной из любимых его тем всегда были всадники… На комоде нарисован всадник, который оборачивается, чтобы посмотреть, поспевает ли за ним всадница. Правда, Габриэла говорила, что, когда этот всадник несется вперед, он и не обернется.

Она нарисовала комнату Кандинского с ним самим, возлежащим на кровати. И сейчас легко найти то место в соседней комнате, с которого она рисовала. То же окно, та же дверь, та же дорожка на полу, та же кровать… Увы, уже без Кандинского.

Они без конца писали колокольню церкви Святого Николая, которая прекрасно видна в окно одной из комнат. Габриэла — в более реалистической манере, Василий — все более уходя от этой манеры, в конце концов превратил колокольню в несколько цветных пятен. Вот он, путь к абстракционизму: еще один шаг — и поди догадайся, как в других его композициях, где тут всадники, где горы и кто за кем гонится. Габриэла уважительно относилась к его абстрактным полотнам, но по сути это направление было ей чуждо. Она тоже рисовала цветные пятна, тоже пыталась передать внутреннюю сущность образов, игнорируя детали, но в ее полотнах всегда понятно, где дом, где гора…

На одной из стен в столовой много небольших картин, написанных на стекле. Это народное тирольское искусство, с которым они познакомились в доме одного из жителей Мюрнау, который его коллекционировал. Габриэла гордилась тем, что была первой из них четырех, кто овладел этим искусством и преуспел в нем.

В Мюрнау у Кандинского обнаружилось качество несколько, казалось бы, неожиданное для него как для исконного горожанина и интеллектуала, — любовь к земле и работе на ней. Он с удовольствием копал грядки, выращивал овощи, знал в этом толк, любил угощать картошкой со своей грядки и салатом со своего огорода… Есть фотография — Кандинский в саду Русского дома с лопатой. Она напоминает известное фото Пастернака на переделкинской даче. Правда, у Пастернака лицо человека, который был занят, а его окликнули, и он поднял голову, чтобы посмотреть, в чем дело, а Кандинский явно позирует перед фотоаппаратом, к чему у него, видимо, всегда была склонность. Кстати, этих художников объединяла не только любовь к земле, у них был еще общий герой — Георгий Победоносец. Тема всадника, побеждающего Змея, проходит по многим полотнам Кандинского. Интересно, что этот образ в какой-то мере является символом Мюрнау: мы видим его скульптурную фигуру на центральной площади города… И пастернаковский Юрий Живаго несет в себе образ рыцаря, спасающего деву: “И увидел конный, / И приник к копью, / Голову дракона, / Хвост и чешую <…> Посмотрел с мольбою / Всадник в высь небес / И копье для боя / Взял наперевес”.

Явленский был во многих отношениях противоположностью Кандинскому: он терпеть не мог заниматься огородом, копать грядки, носить воду. Он вообще не мог понять, как можно заниматься этой ерундой, когда тебя окружает такая красота, и все силы надо отдавать на то, чтобы ее воспринимать и запечатлевать. Наверное, в этих воззрениях его укрепляло и то, что царская пенсия, которую получала Марианна, избавляла его от необходимости всем этим заниматься. В отношении спасения девы, я думаю, он тоже торопиться бы не стал. Лулу был созерцатель.

Неподалеку от Русского дома проходило (да и сейчас проходит) железнодорожное полотно, соединяющее Мюнхен с альпийским курортом Гармиш-Партенкирхе. Однажды трое художников (Габриэла почему-то не приняла участие) уселись на железнодорожной насыпи с целью, каждый в своей манере, запечатлеть мчавшийся мимо поезд. Лучше всех это, видимо, удалось Кандинскому, потому что его поезд и сегодня мчится по картинным галереям и репродукциям.

Официальная покупка дома произошла 21 августа 1909 года. Оформлена она была на имя Fraulein Mäunter. Покупку отпраздновали в ресторане “Роза” на берегу прекрасного Штафельзее, где они так любили купаться, кататься на лодках и рисовать. В праздновании приняли участие гостившие тогда в Мюрнау сестра Габриэлы с мужем и дочкой, ну и, конечно, Марианна и Алексей.

Этим празднованием завершилось счастливое для всех лето 1909 года.

 

Марианна Веревкина, как многие знатные дамы аристократического происхождения, причастные искусству и покровительствующие какому-нибудь дарованию, держала в Мюнхене салон. Посещать чаепития в этом салоне считали за честь многие поэты, артисты, философы, музыканты и, конечно, художники. Бывало там и много русских: например, композитор Томас Хартманн и его жена — певица Ольга, знаменитый русский танцор Александр Сахаров; бывало там и много “нужных людей”: организаторов выставок, директоров галерей и т. д.

Так уж повелось, что карьере многих выдающихся деятелей искусства способствовали салоны, организованные почитательницами их таланта — женами, а чаще подругами. Вспомним, например, салон в Париже на авеню Ош, который держала аристократка мадам Арман де Кайаве и в котором блистал, а заодно и заводил нужные связи Анатоль Франс. Гости собирались каждое воскресенье

к пяти часам, и в какой-то момент вечера мадам Арман обращалась к нему с ритуальной репликой: “Monsier, racontez donc…” (“Месье, расскажите же…”).

Конечно, Явленский был не Анатоль Франс, и дар рассказчика был ему едва ли присущ, и тем не менее салон был создан ради него и работал на него.

Марианне же принадлежала идея придать некий статус колонии художников в Мюрнау — создать творческое объединение, к которому присоединился бы еще ряд художников из разных городов Германии, например Альфред Кубин (Bдohmen) и другие. Она, конечно, хотела, чтобы этим объединением руководил Явленский, но Лулу — отказался, в известной степени по той же причине, по которой отказывался от участия в садовых работах в Мюрнау, — его отталкивало все, что отвлекало от живописи.

В результате председателем объединения стал Кандинский, которому, кстати говоря, для этой роли пригодились его юридические познания. Объединение имело аббревиатуру, от которой советский человек мог бы поежиться: НКВ — слава богу — М (“Neue Kдunstlervereinigung Mдunchen” — “Новое мюнхенское художественное объединение”). В его задачу входили организация выставок, аренда помещений, поиск спонсоров и другие функции, которые неизбежны в ситуации, когда искусство перестает быть всего лишь способом самовыражения, личного общения с чем-то, чему придумано столько названий, что перечислять их скучно и бесполезно, и превращается в некое общественное поприще, которое приносит художнику славу, насмешки, успех, снисхождение, а в конечном счете, как правило, забвение… Вот этим он и занялся.

Первая выставка открылась в галерее “Танхаузер” 1 декабря 1909 года. Приговор посетителей был единодушен: “Кривлянье, блеф, извращение, полное безумие!” Так были встречены картины, которые потом стали украшением лучших галерей мира.

Впрочем, были и исключения. К ним относился художник Франц Марк, который летом жил с женой Марией (тоже художницей) в деревне Зиндельсдорф неподалеку от Мюрнау. Он был высокого роста, темноволосый, смуглый, более походивший на римлянина или испанца, чем на немца. Марк рисовал животных, но не был анималистом в обычном смысле слова. Через образы зверей он пытался выразить себя и свое видение мира. В этом видении краски в их символическом значении играли существенную роль, что и сблизило его с другими художниками НКВМ, членом которого он к моменту выставки уже был. Его знаменитый “Синий конь” стал как бы визитной карточкой “Синего всадника”, о котором речь пойдет дальше. Правда, этому “Синему коню” не повезло: он чем-то не понравился своему творцу и тот порвал его и использовал для обивки крыши. Картину обнаружили только в 1936 году и по кускам восстановили, но в это время Марка уже 20 лет не было на свете.

В 1911 году к их кругу присоединился еще один художник, стремящийся уйти от академической живописи и создать свой собственный стиль. Это был живший в Бонне Август Маке, самый молодой из всех них, ему было

24 года.

 

Позволю небольшое личное отступление, чтобы рассказать, как возник у меня интерес к дому в Мюрнау и всему, что с ним связано. Много лет назад я приехал в Мюнхен, где гостил у своего племянника, жившего на улице Габриэлы Мюнтер. Имя это было мне незнакомо, но, сходив в “Ленбаххауз”, я увидел ее картины, которые произвели впечатление, и не только увидел картины, но и посмотрел короткий фильм, где уже очень немолодая Габриэла Мюнтер рассказывала о своей жизни с Кандинским в Мюрнау. На картины других художников этой группы я почему-то особого внимания не обратил, а абстрактные полотна самого Кандинского мне никогда не нравились.

Спустя какое-то время, в картинной галерее в Кёльне я увидел автопортрет девочки с косичками, который принадлежал Марианне Веревкиной. Такой фамилии я уж точно никогда не слышал и подумал о том, как много есть русских художников, которых я совсем не знаю. В подтверждение этому я обнаружил там же картины Явленского, фамилия которого вызывала у меня только одну ассоциацию — Григорий Явлинский, бывший тогда у всех на слуху.

Но кто действительно произвел на меня впечатление, так это Август Маке, которого я поначалу принял за француза и читал фамилию как Макбе. Меня потрясли краски, которыми он передавал свой несколько декоративный мир: сцены в зоологическом саду, в ресторане, в шляпном салоне… Его упрекали в буржуазности, в успокоенности… Жизнь готовила ему совсем другое… Именно с него началось мое увлечение “Синим всадником”.

 

В 1911 году произошло еще одно важное знакомство. Кандинский и Марк побывали в Мюнхене на концерте, где исполнялись произведения Арнольда Шенберга: струнный квартет (оп. 10) и произведения для фортепиано (оп. 11). В музыке Шенберг был в каком-то смысле похож на Кандинского. Он старался уйти от традиционного музыкального письма и создать новый музыкальный язык. Музыка Шенберга произвела на Кандинского большое впечатление, и под этим впечатлением он написал одну из своих знаменитых абстрактных композиций. Между ними завязалась переписка, а в конце августа по приглашению Кандинского и Мюнтер Шенберг с женой посетили Русский дом в Мюрнау и совершили пешую прогулку в Зиндельсдорф, где познакомились

с Францем Марком и его женой.

Шенберг был не только композитор, но и художник и теоретик искусства, и хотя к его живописи Габриэла относилась несколько скептически, но в целом он, несомненно, был “их человек”.

В сентябре того же года возникла идея создания альманаха, в который, помимо работ уже известных нам художников, предполагалось включить картины ряда знаменитых французских импрессионистов. В алфавитном порядке это выглядело примерно так: Делоне, Гоген, Кандинский, Клее, Кокошка, Кампендонк, Марк, Матисс, Мюнтер, Сезанн и другие имена. Неслабая компания! Предполагалось, что, наряду с репродукциями картин, в альманах войдут и теоретические работы о сущности нового искусства.

Название альманаха было найдено почти сразу. Кандинский хотел, чтобы сущность альманаха олицетворялась какой-нибудь фигурой, а наиболее близкой ему фигурой был всадник, несущий весть о наступлении новой эры — эры победы духовности над материальностью, — таким мыслился ему XX век. Марк согласился с этим и сказал, что для предвестника новой эры — посланника, герольда — наиболее соответствующим цветом является синий. Так 20 сентября 1911 года появился “Синий всадник”.

Впоследствии название альманаха распространилось и на все объединение художников, к которому, помимо уже названных Кандинского, Мюнтер, Явленского, Веревкиной, Марка, Маке и Шенберга, принадлежали также Кампендок, Клее, Кубин и временами кто-то еще. В результате НКВМ умерло, а “Синий всадник” родился.

Выставки “Синего всадника” стали проходить в разных городах и имели значительно больший успех, чем первая выставка НКВМ. Художники начали приобретать европейское, а потом и мировое признание.

Нельзя сказать, что отношения между ними всегда складывались благополучно. Было всякое. И в первую очередь, конечно, — обиды друг на друга. В частности, многих раздражало, что Габриэла брала на себя, как бы от лица Кандинского, выбор картин для той или иной экспозиции. Может быть, не всегда выбор ее был безупречен: так, она отвергла картину тогда еще малоизвестного, а впоследствии знаменитого Оскара Кокошки — представителя австрийской школы — Secession. Она отвергла также несколько картин Августа Маке, что привело к тому, что отношения между ними испортились на всю жизнь. Обижался на нее и Франц Марк, и эта обида сказалась и на его отношениях с Кандинским. Но в какой-то момент он решил не усугублять конфликт и написал Кандинскому очень дружеское письмо, подписавшись “Сердечно, 2½2 Фр. Марк” (4.06.1913).

 

Приближался 1914 год. Несмотря на разного рода личные трения, все художники “Синего всадника” воспринимали наступивший XX век как век взлета духовности, призванного воплотиться в новой живописи, новой музыке и новом понимании смысла и предназначения искусства. Символом этого взлета был всадник, летящий над миром, — посланник небес, глашатай, герольд… Увы, они заблуждались: всадник, который летел в то время над миром, был совсем не синим — это был черный всадник Апокалипсиса.

Весной 14-го года Габриэла сняла для Шенбергов дачу неподалеку от Русского дома. 31 июля Шенберг играл для них свои новые произведения, в частности “Песню лесного голубя”, они вместе гуляли и намечали на следующий день прогулку на Штафельзее. Была пятница, теплый летний вечер… Шенберги проводили их по Котмюллераллее до калитки Русского дома, и когда Кандинский входил в этот дом, едва ли он мог представить, что делает это в последний раз в жизни.

Первого августа началась война, и всем русским, проживающим в Германии, было предписано до 3 августа покинуть страну. Кандинский и Мюнтер срочно выехали в Мюнхен, а затем, побросав почти все вещи, в битком набитом вагоне двинулись в Линдау, чтобы оттуда на пароме переехать в Швейцарию.

Такая же участь постигла Явленского и Веревкину, которые вместе с Еленой и маленьким Андреем, не имея возможности взять с собой не только мебель или картины, но даже кошку, выехали в Швейцарию и поселились в маленьком городке Сан-Пре. Последовавшая за войной Октябрьская революция лишила Марианну царской пенсии, в результате чего вся компания, которую она, по сути, содержала, оказалась без гроша. Они переехали в Аскону, что на берегу Лаго-Маджоре, но жили там сравнительно недолго.

Бедный Лулу, они его все достали: Елена больше не хотела быть рабой у обедневшей Марианны, а хотела быть законной женой; Андрей больше не хотел быть племянником, а хотел быть законным сыном; Марианна не хотела слышать ни о какой законности… А он хотел только одного — чтобы его оставили в покое и дали возможность заниматься тем единственным, что он любил и что умел, — рисовать.

В результате он уехал с Еленой и сыном в Висбаден, где, судя по всему, не был счастлив. Он тосковал по Марианне, которая столько лет была ему и матерью, и нянькой, и, как бы сейчас сказали, спонсором. Он писал ей, она не отвечала. Зная, что она нищенствует, посылал деньги, она швыряла их ему назад… Она не простила измены, хотя много лет мирилась с присутствием Елены и Андрея. Но, женившись на Елене, он перешел некую грань условности, хотя клялся, что делает это только ради сына и что в их отношениях ничего не переменится. Она его не простила; они больше никогда не виделись. Марианна прожила в Асконе еще много лет и, освободившись от опеки над Явленским, написала свои лучшие работы, которые собраны в ее галерее в этом маленьком городке.

О жизни Марианны в Асконе написана прекрасная книга немецкой писательницей Барбарой Краузе — “Синяя птица в моей руке” (“Der blaue Vogel auf meiner Hand”), мне нет необходимости ее пересказывать. Только несколько слов. В своих “Lettres a un Inconnu” Марианна называла этот период, когда, чтобы заработать на жизнь, ей приходилось заниматься распространением лекарств, а чтобы согреть жилье — собирать в лесу хворост, самым счастливым в жизни. Она очень много работала, была любима всей Асконой, имела титул не баронессы фон Веревкин, как в мюнхенские времена, а — Асконской бабушки. На ее похороны в феврале 1938 года пришла вся Аскона, и с похорон шли рядом русский священник и протестантский пастырь.

 

Черный всадник не пощадил никого. Август Маке был убит в первые месяцы войны. Франц Марк пал в 1916 году в битве за Верден от рук тех самых французов, искусством которых он так восхищался. Остальных судьба разбросала по миру.

Кандинский и Мюнтер жили осенью 1914 года в Швейцарии, в Мариенхалле, а зимой 1915 года Кандинский вернулся в Россию. Они встретились еще раз в Стокгольме в 1916 году, где у него была выставка, и расстались навсегда.

В послереволюционной России Кандинский был окружен почестями, он занимал важные посты: член Наркомпроса РСФСР, профессор СВОМАС, ИНХУК… Но эти величественные и малопонятные аббревиатуры не смогли удержать его в стране, и в 1921 году он с молодой прелестной женой, профессорской дочкой Ниной Андреевской, приехал в Веймар, в “Баухауз”, куда его пригласили преподавать. Он больше никогда не видел свой Русский дом в Мюрнау.

Габриэла, поняв, что Василий для нее потерян, вернулась в Мюрнау, где пережила и приход нацистов, и организованную ими в Мюнхене в 1937 году издевательскую выставку, названную “Дегенеративное искусство” (“Entartete Kunst”), где были собраны работы почти всех мастеров, не соответствовавших эстетике Третьего рейха: Кандинского, Марка, Кокошки, Кирхнера, Барлоха, Шагала… Туда попала и знаменитая картина Марка “Башня синих коней” — олицетворение гордости и могущества личности. И ее эти идиоты посчитали “дегенеративным искусством”. Правда, через какое-то время картина бесследно исчезла с выставки — говорили, что офицеры, воевавшие вместе с Марком, настояли на ее изъятии... Габриэла пережила и Вторую мировую войну — нищету, голод… Она пережила Кандинского, Явленского, Веревкину… Она стала свидетельницей своего растущего успеха, своего признания как замечательной художницы… Она не вышла замуж, но у нее был друг — тонкий и умный искусствовед Иоханнес Эйхнер, который стал, по сути, первым исследователем совместного творчества Кандинского и Мюнтер. Последние годы они жили вместе и похоронены в одной могиле… она пережила и его. Она была мудрая женщина, и хотя обида на Кандинского за то, что тот ее бросил, не прошла, она всегда отдавала должное его таланту художника.

Черный всадник преследовал Синего и после Первой мировой войны: жена Августа Маке Элизабет через несколько лет после гибели мужа вышла замуж за его друга; в 1939 году нацисты замучили его в концлагере; семнадцатилетний сын ее и Августа умер от скарлатины… Недавно я прочел в Интернете, на сайте родственника Кандинского, составившего генеалогическое древо его семьи, что бандиты проникли в виллу под Парижем, где жила уже 90-летняя Нина Кандинская, убили ее, ограбили весь дом, только не тронули висевших на стенах картин, не понимая, какую ценность они представляют.

Почти никто из основных членов группы не оставил потомства: ребенок Кандинского умер в детском возрасте, ни у Мюнтер, ни у Веревкиной, ни у супругов Марк детей не было. Но из того же Интернета я узнал, что в Швейцарии, в Локарно, что на Лаго-Маджоре, живут две внучки Алексея Георгиевича Явленского.

Судьба наследия Кандинского и Мюнтер в каком-то смысле соответствует их взглядам на жизнь и искусство. Кандинский видел мир как нечто непостоянное, иллюзорное, все время меняющее формы и краски, абстрагированное, не закрепленное в какой-то точке времени и пространства. Мюнтер тоже запечатлевала свой мир в виде красок и форм, абстрагируясь от реалистических деталей. Но мир этот значительно более статичен, предметы в нем всегда узнаваемы, привязаны к определенному времени и месту, и местом этим часто является маленький городок в Южной Баварии — Мюрнау.

Кандинского знают все, его картины в лучших галереях мира, и тем не менее нет ни одного места, где имя его было бы сфокусировано. В России нет ни одной постоянной экспозиции его картин, места, связанные с его жизнью, почти нигде не отмечены, разве что в Москве в Долгом переулке (улица Бурденко) на доме № 8/1 висит доска, свидетельствующая о том, что здесь с 1915 по 1921 год жил Василий Кандинский… В Мюнхене на доме 36 по Айнмиллерштрасcе, где он и Мюнтер жили так долго, нет вообще никакой доски. Ничего не знаю ни про судьбу его дома под Парижем, ни про его могилу… Будут силы — съезжу, разузнаю.

Мюнтер не так знаменита, как Кандинский, хотя в Германии ее называют великой немецкой художницей, но в ее доме в Мюрнау сфокусировано все, что связано с творчеством не только ее самой, но и всего “Синего всадника”. Вот они, краски окружающего ландшафта; вот он, маленький городок с разноцветными домиками и горбатыми улочками; вот колокольня церкви Святого Николая; вот два дуба у дома, который сейчас уже никто не называет Русским, но — Мюнтерхауз, как его когда-то окрестил Иоханнес Эйхнер, — его знают все.

 

Несколько лет тому назад мы с приятелем заехали на автомобиле в Мюрнау, про который я уже к тому времени кое-что прочел. По дороге — мы ехали с австрийского горнолыжного курорта Мейерхофен в Мюнхен — я рассказывал приятелю про “Синего всадника”, про дом, в котором жили Мюнтер и Кандинский, и про всякое другое, что успел узнать

Дорога при подъезде к Мюрнау шла в низине мимо Мюрнауских болот, и вдоль нее росли старые березы. Я подумал, что, может быть, они были для Василия Васильевича одной из примет России, которая делала более домашней Южную Баварию. Мы остановились на бензоколонке при въезде в город, и тут приятель задал мне вопрос, на который я не смог ответить: а что сохранилось из всего, о чем я рассказывал? Есть ли вообще какие-нибудь памятники жизни здесь Кандинского?

Мы решили заехать в городскую справочную, но все же, уходя из маленького кафе на бензоколонке, я решил на всякий случай спросить на своем ломаном немецком буфетчицу — не знает ли она что-нибудь о русском художнике, который когда-то здесь жил? Каково же было мое изумление, когда женщина, не задумываясь, спросила: “Мюнтерхауз?” И объяснила, как туда проехать (кстати, мы находились совсем рядом)… Его знают все.

Габриэла похоронена на кладбище при церкви Святого Николая, на высоком месте, с которого хорошо видны ее дом, весь городок и мерцающие на горизонте Альпы. И когда с этого места смотришь на бывший Русский дом, то с дистанции времени отвлекаешься от трагических судеб многих работавших здесь художников и начинаешь думать, что действительно когда-то над этим местом, а может быть, и над всем миром пролетал Синий всадник.

(обратно)

О Пушкине, Клейсте и недописанном «Дубровском»

Белый Александр Андреевич — литературовед, критик. Родился в Одессе в 1940 году. По профессии химик, кандидат химических наук. В 1988 году вошел в состав Пушкинской комиссии при Институте мировой литературы РАН. Автор исследований и критических статей, посвященных русской классической литературе, а также современной рок-поэзии. Статьи публиковались в ежегоднике «Московский пушкинист», журналах «Вопросы литературы», «Нева» и других изданиях. В 1995 году вышла книга «Я понять тебя хочу» (М., «Индрик»). В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Москве.

 

В предисловии к несостоявшемуся изданию Генриха Клейста Борис Пастернак дважды обмолвился об ощущении родства некоторых мотивов у Клейста и Пушкина. Первый раз так: «Читая у Клейста описание поджогов и убийств, совершенных из высоких побуждений, нельзя отделаться от ощущения, что Пушкин мог знать Клейста, когда писал Дубровского» [1] . Второй — назвав клейстовского «Михаэля Кольгааса» (так! — А. Б. ) «своего рода немецким Пугачевым» [2] . Пастернак со студенческих лет интересовался Клейстом, возможно, и параллель с Пушкиным для него — тоже давняя. Нам же она кажется весьма странной по нескольким причинам: никаких упоминаний Клейста в пушкинском наследии нет; по-немецки Пушкин не читал; в России, да и в самой Германии Клейста практически не знали (в Германии его «забыли» до 1826 года, когда его заново открыл Л. Тик). Странно и то, что Пастернак как бы игнорирует литературную традицию «благородного разбойника» и думает о Клейсте, а не, например, о Шиллере, Вальтере Скотте или Нодье [3] . Поскольку Пастернак писал предисловие в 1940 году, можно допустить, что «разбойничья» матрица не является главной, выдвинута вперед вынужденно, как очевидный идеологический признак, отвечавший штампам советского времени. Если так, то повышенного внимания требует обрисовка фона, на котором должна смотреться параллель между Клейстом и Пушкиным. Что же еще Пастернак считал необходимым сообщить читателю?

Во-первых, что «Клейста напрасно причисляют к романтикам <…> их разделяет пропасть». Стало быть, и «Дубровского» не стоит брать в романтическом ключе. Второе, что надо знать: «среди ежедневных перемен, которым подвер­гались границы государств (в Наполеоновских войнах. — А. Б. ), нравы, наряды и понятия, в среднем сословии обособилось новое общественное деление, ради которого в декларацию заносились статьи о свободе личности и которое нигилисты в Петербурге прозвали в шестидесятых годах интеллигенцией. <…> С легкой руки Фихте появилось выражение „выработка своего я”» [4] . Последнее выражение немедленно вызывает ассоциацию с помянутой Пушкиным «наукой чтить самого себя». Но это к слову, а по тексту надо отметить другое: умышленно или по недоразумению, но Пастернак ставит знак равенства между европейским «третьим сословием» (которого в России не было) и русской интеллигенцией. Еще более интересно (учитывая уже прозвучавшее имя Фихте) третье замечание: «В те дни Кант был не только событием мыслящего мира, но и гордостью Восточной Пруссии. Подверженность современным веяниям засадила Клейста за математику и нравственную философию» [5] .

Оставим в стороне соображения о том, насколько верна нарисованная Пастернаком картина. Гораздо более существенно, что человек огромного литературного дара и европейской образованности ставит произведения Клейста и (через сравнение с ним) Пушкина в совершенно непривычный контекст. Идеология оправдания бунта как борьбы за социальную справедливость (бедных с богатыми, угнетенных с угнетателями, бесправного народа с антинародной властью) выводится за скобки. Об этом же говорил и Пушкин, но не был понят: о том, что все бунты похожи один на другой, что все они бессмысленны и беспощадны. Стало быть, и в «Дубровском» бунт должен иметь не тривиальную мотивацию «освободительной борьбы», а какую-то иную, связанную с проблематикой «личности», «своего я», раскрывающихся в аспекте «справедливости». Именно поэтому так существенна оговорка Пастернака о Канте [6] — она обозначает ту группу идей, которая дает внутреннюю логику вовлекаемым в рассмотрение произведениям Клейста и Пушкина.

Знакомство Пушкина с идеями Канта нам представляется более чем вероятным [7] . Ясно и то, что в России Пушкин был едва ли не единственным писателем , отозвавшимся на Канта. В такой ситуации закономерен вопрос о том, кто из предшественников или современников «прошел» через Канта. Естественнее всего искать литературных последователей Канта в самой Германии. Но их трудно найти. Поэтому так важен для нас «случай Клейста». Мы оказываемся перед весьма неожиданным фактом «неусвоенности» Канта мировой литературой. По зрелом размышлении картина перестает казаться столь удивительной — Кант сложен. Его усвоение потребовало от международного интеллектуального сообщества многолетних усилий. Один из немногих осознавших этот факт мыслителей был Ницше, чьи слова стоит привести как идущие изнутри немецкой культуры. При этом он указал и на совершенно особое место Клейста. «Мне кажется даже, — писал Ницше, — что лишь на очень немногих людей Кант вообще оказал живое влияние и преобразовал их кровь и соки. Правда, мы всюду можем прочесть, что деяние этого тихого ученого вызвало революцию во всех областях духовной жизни; но я не могу поверить этому, потому что я не вижу этого на людях, которые должны были бы прежде всего революционизироваться сами, чтобы революция могла захватить целые области. Но как скоро Кант начнет оказывать действительное влияние на массы, оно скажется в форме разъедающего и раздробляющего скептицизма и релятивизма; и лишь у самых деятельных и благородных умов, которые никогда не выдерживали состояния сомнения, его место заступило бы то духовное потрясение и отчаяние во всякой истине, какое пережил, например, Генрих Клейст под влиянием философии Канта. „Недавно, — пишет он как-то в своем захватывающем стиле, — я ознакомился с философией Канта и должен теперь сообщить тебе одну мысль из нее; ведь мне не нужно бояться, что она потрясет тебя так же глубоко, так же болезненно, как и меня. Мы не можем решить, есть ли то, что мы зовем истиной, подлинная истина, или это только так нам кажется. Если верно последнее, то истина, которую мы здесь собираем, после нашей смерти не существует более, и все наше стремление приобрести достояние, которое следовало бы за нами в могилу, тщетно. Если острие этой мысли не затронет твоего сердца, то улыбнись над другим человеком, который чувствует себя глубоко пораненным в своем интимнейшем святилище. Моя единственная, моя высшая цель пала, и у меня нет другой”. Когда же люди будут снова ощущать так естественно, как Клейст, когда же они научатся снова измерять смысл философии по действию на свое „интимнейшее святилище”?» [8] .

В этом аспекте проблема «Пушкин — Кант» (как и «Пушкин — Клейст») выходит за тесные рамки чисто филологического интереса и становится показателем уровня европейского самосознания. Показателем тем более важным, что он свидетельствует об «умственном рывке» России, считавшейся ученицей более развитых европейских литератур. Поэтому мы и построим свою работу на выявлении взаимных перекличек между Клейстом, Пушкиным и Кантом, конечно не претендуя на полный охват этой темы. На этом пути, как мы надеемся, возникает возможность внести некоторую ясность и в вопрос о причинах, по которым Пушкин оставил «Дубровского» незавершенным.

Обратимся к ранней новелле Клейста «Маркиза д’О». Дадим ее в пересказе Н. Я. Берковского, чтобы по нему составить впечатление об «общем мнении». «Здесь довольно долго держится иллюзия чуть ли не чуда физиологического: с одной высоконравственной и прекрасной дамой из старинного благородного семейства случилось необъяснимое, если только не признать, что это было непорочное зачатие. Мир в доме маркизы д’О нарушен вторжением непонятной силы. <…> Как потом узнается, маркизу д’О, упавшую в обморок, изнасиловали при взятии крепости» [9] .

Доскажем то, что ускользает в пересказе Н. Я. Берковского: маркиза обесче­щена героем рассказа — русским офицером, тем самым офицером, который за несколько минут до того избавил ее от изнасилования солдатами. Считая главным событием новеллы гордое и не склоняющееся перед молвой поведение маркизы, Берковский ничего не говорит о действиях офицера. Исчезают рассказ о поисках избавителя родственниками маркизы, его внезапное исчезновение, внезапное же его возвращение и горячее стремление жениться на маркизе. Не говорится и о том, что семья медлит, не понимая мотивов странного поведения «жениха», брачные предложения отклоняются. Офицер снова исчезает. Между тем маркиза обнаруживает свою беременность, ей приходится оставить родительский дом. Она объявляет через газету, что выйдет замуж за отца ее ребенка, буде он отыщется. Тут-то и объявляется снова тот самый офицер, которого считали ее спасителем, и признается в содеянном. Считая фигуру офицера второстепенной, едва-едва упоминая о ней, Берковский соответствующим образом завершает свой пересказ новеллы: «Независимая от внешнего мира, она [маркиза] побеждает его [отца ее ребенка] одной моральной силой. Когда виновник ее беды является к ней по объявлению в газете, она ничем не обязана ему, ибо всему сама дала огласку. Он является как кающийся, как опозоренный, и за ней остается моральное преобладание над обидчиком» [10] .

Что, на наш взгляд, исчезает при таком пересказе? Исчезает самая суть события. Зачем нужно было строить ситуацию так, чтобы сам поступок обидчика никем не был замечен, как бы и не существовал, чтобы все выглядело как таинственное «непорочное зачатие»? Затем, что офицеру совершенно не обязательно было не только возвращаться с матримониальными намерениями, но и вообще как-то давать о себе знать. Никто ни в чем обвинить его не может.

В семействе маркизы память о нем священна. Необычность этого обстоятельства выявляется с большей наглядностью, если учесть, что сам сюжет стар, Клейст мог заимствовать его из французской новеллистики, у Сервантеса, у Монтеня [11] , так что мужественное поведение героини — не загадка. Загадочна невероятная перемена, произошедшая с «русской душой» офицера.

Отложим на время ответ, чтобы поймать себя на ощущении, что эта завязка нам что-то напоминает. Конечно же, она не точно совпадает, но является событием того же порядка, что происходит в пушкинской повести «Метель». Здесь тоже прегрешение героя обставляется так, что никто, собственно, о нем не знает, и оно легко может быть забыто. Но, вопреки ожиданиям, основанным на будничном опыте, герой не позволяет себе такого легкого отношения к этому «незначительному» событию его жизни. После войны мы видим его другим.

В тексте повести мимоходом сообщается, что «он (Бурмин. — А. Б. ) казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда он был ужасным повесою». Так вот некогда (в войну 1812 года), торопясь к себе в полк, этот ужасный повеса по гусарской лихости занял на аналое место опоздавшего к венчанию жениха. «Пошутив» таким образом, он исчезает. Потом мы узнаем, что он не позволял себе жениться, не считая возможным «отменить» состоявшийся брак. Его соседка по имению оказалась как раз той девушкой, с которой он был когда-то обвенчан. Они заново влюбляются друг в друга, коим обстоятельством и обретается счастливый конец повести.

Одну деталь стоит добавить: и у Клейста и у Пушкина герои-«обидчики» получают тяжелые ранения, но чудом избегают смерти, то есть оба проходят, если уместно здесь такое выражение, «инициацию» — некое таинство или обряд посвящения во «взрослую жизнь».

Что роднит новеллу Клейста с повестью Пушкина? То, что они построены на невероятном событии — резкой перемене в образе мыслей персонажа. Саму перемену мы могли бы объяснить, сопроводив ссылками на Руссо (которого и Пушкин и Клейст хорошо знали), пробуждением совести. Только она в состоянии терзать душу согрешившего и довести его до осуждения самого себя. Возможно, так оно и было, но «покаяние» могло растянуться на несколько лет (как, например, у Сильвио в пушкинском «Выстреле») и не привести к активному действию, активному переходу «злого» в «доброе». Никаких рациональных моделей объяснения подобных «преображений» мы не знаем. Только Кант утвердил возможность (и необходимость) осуществления во внутреннем мире человека столь исключительного события. Он полагал, что этот переход совершается как революция в образе мыслей.

 

Примеримся первый раз к «Дубровскому» [12] . В этом романе есть элементы сюжетного сходства с рассмотренными произведениями Пушкина и Клейста. Их несут две характеристические детали. Во-первых — «инициация», то есть прохождение через смерть. Дубровский подводится к ней — он тоже получает опасное ранение, но остается жив. Это событие, однако, не имело для него никаких внутренних последствий: «инициации» не происходит, герой не меняется. Хладнокровное убийство в последнем бою офицера правитель­ственного отряда («Дубровский, подошед к офицеру, приставил ему пистолет ко груди и выстрелил») выглядит копией убийства медведя.

Во-вторых, роман оборван на крутом вираже, формально свидетельствующем о «преображении»: после очередного боя Дубровский решает резко переменить жизнь и распускает свою шайку. Никаких мотивировок столь неожиданному ходу Пушкин не дал. О совести (при отсутствии «инициации») говорить незачем. Чем бы все кончилось, мы не знаем, но есть сцена, меняющая русло романа. Мы говорим о совершенно неожиданной и труднообъяснимой в привычных представлениях о чувствах влюбленных заключительной «любовной» сцене. Совершенно очевидно, что брак Маши был подневольный, вынужденный, что Маша не может любить своего мужа, более того, любит Дубровского. Он ее освобождает, и было бы совершенно естественно, если бы она бросилась ему на шею, оставив своего новоиспеченного мужа на всеобщее осмеяние. Но Маша поступает совершенно иначе: «Нет, — отвечала она. — Поздно — я обвенчана, я жена князя Верейского» (VI, 312). Этот ход решительно поворачивает русло сюжета в сторону «закона».

Поскольку именно с ним предстоит разбираться далее, существенной становится реакция на эти слова Дубровского. Он ушам своим не верит и что-то выкрикивает «с отчаянья». Интересно не то, что он кричит (те доводы, которые мы только что привели), а пушкинская незаметная корректировка — «с отчаянья». Она меняет смысл всей сцены.

Посмотрим внимательней: что сказал Дубровский? Он не убил «злодея» Верейского, не выхватил из его рук свою избранницу. При всем насильственном характере его действий он не хочет именно насилия и говорит Маше: «Вы свободны». Отчаянье его связано с одним словом — «поздно», то есть с тем, что Маша отказалась от свободы. Вот этот момент свободы и подлежит акцентировке.

В самом ли деле Маша отказалась от свободы? Можно согласиться, что она была приневолена, насильственно поставлена под венец. Но ведь внутренне

она оставалась свободной, готова была связать свою судьбу с Дубровским, появись он вовремя в церкви. («Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты <…> но теперь, говорю вам, теперь поздно»). Все изменилось для нее в долю секунды, в тот момент, когда она своими устами произнесла слова брачной клятвы.

По замечанию А. В. Михайлова, «для Клейста существует свобода, понятая правильно, и свобода ложная, понятая только как свобода для своего внутреннего мира, для своих мечтаний» [13] . У Пушкина тоже речь идет о двух свободах. Одна из них — романтическая, свобода «для своих мечтаний», это свобода в понимании Дубровского («свобода от»). Другая свобода выбрана Машей. Маша сама дала «клятву». Эта свобода ничего не значит (или не известна) для Дубровского, но является «законом» в мире Маши. Ему она и подчинилась, подчинилась добровольно.

В рассмотренном эпизоде «Дубровского» Пушкин повторил модель поведения любящей женщины, данную ранее в окончании «Евгения Онегина»: «Но я другому отдана; / Я буду век ему верна». Длительное, начиная с Белинского, нежелание читающей публики согласиться с этим положением есть не предмет для полемики, а указание на продуманность, даже схематичность разворота, прбиданного Пушкиным женскому характеру. По привкусу схемы опытные эксперты могут даже указать ее источник. Среди них заслуживает внимания «ощущение» известного философа А. Гулыги, что пушкинская Татьяна говорит как ученица Канта, а ее знаменитая фраза — воплощение кантовской идеи долга [14] . Указание А. Гулыги согласуется с тем, что в философию Нового времени идею ответственности за свои поступки ввел Кант. Ответственность является следствием «свободы». Если утверждение о кантовской «примеси» в творчестве Пушкина воспринимается с трудом, как нечто противоположное пушкинскому гению, то в случае Клейста отрицать кантовские «следы» уже никак нельзя. От Канта идет вся «законническая» специфика произведений Клейста, имея в виду которую друг Клейста Фуке назвал своего гениального приятеля «юридическим поэтом».

Казалось бы, Пушкину было совершенно ясно, куда двигаться. Но вместо того чтобы «переиграть» сюжетные события и направить их в открывшееся русло, он бросает роман. Мы должны допустить существование какой-то трудности, неясного Пушкину момента, из-за которого это произошло. Для анализа нам придется вернуться к началу романа.

 

Одной из ключевых сцен «Дубровского» является заседание суда по делу Троекурова и Дубровского-старшего (Андрея). Оскорбленный несправедливым решением суда Андрей сходит с ума и произносит свою «обвинительную речь»: «Как! не почитать церковь божию! прочь, хамово племя!» Потом добавляет, как бы разъясняя свою бредовую мысль: «Слыхано дело <…> псари вводят собак в божию церковь! cобаки бегают по церкви. Я вас ужо проучу…» (VI, 234).

Должен сознаться, что мне до сих пор не очень понятно, отчего Дубровский сходит с ума. Реакцию такой силы мог вызвать только неожиданный поворот дела, при котором решение суда было совершенно непредставимым, как гром среди ясного неба. Но ведь ничего особенного не произошло, более того, такой исход совершенно реалистичен, учитывая, что суд — в руках у Троекурова. Это понимали даже дворовые люди Дубровского.

Не более понятен и второй момент: что хотел сказать уже не Дубровский, а Пушкин, вкладывая некие значимые (а они таки значимые) слова в уста сумасшедшего. Какие варианты приходят в голову? Поскольку центральный пункт речи обиженного связан с церковью, то ответы, вероятно, следовало бы искать в Писании. Могла бы подойти скрытая цитата из Откровения св. Иоанна (22: 14): «Блаженны те, которые соблюдают заповеди Его, чтобы иметь им право на древо жизни и войти в город воротами. А вне — псы и чародеи, и любодеи и убийцы, и идолослужители и всякий любящий и делающий неправду» (Откр.: 22: 14 — 15). Здесь относится к делу момент «неправды», превращающий «делающего неправду» в «пса», но нет упоминания церкви и суда. Другой вариант — строки 16 — 18 из псалма 21: «Сила моя иссохла, как черепок; язык мой прильпнул к гортани моей, и Ты свёл меня к персти смертной. Ибо псы окружили меня, скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги мои. Можно было бы перечесть все кости мои; а они смотрят и делают из меня зрелище». Эта цитата хорошо передает состояние обманутого Дубровского-старшего, но тоже не схватывает ситуации в целом. Известно, однако, что входить в церковь с собаками запрещалось, что связывалось со словами Христа: «Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтоб они не попрали его ногами своими, и обратившись, не растерзали вас» (Мф. 7: 6). Довольно близки по контексту рассуждения Григория Богослова: «Ныне же <…> изгнан из сердца всякий страх, и его место заступило бесстыдство; кто бы ни пожелал, для всякого открыты и знание, и глубины Духа. Все мы благочестивы единственно потому, что осуждаем нечестие других; а суд предоставляем людям безбожным, повергаем святое псам, бросаем бисеры перед свиньями, разглашая божественное тем, у кого не освящены и слух, и сердце» [15] .В общем, с помощью подобных толкований можно достичь более-менее вероятного понимания смысла слов Андрея. Непонятно только, зачем понадобился Пушкину такой кружной ход — вложить сложную церковную метафору в уста мирянина, да еще в ситуации, которая не располагает к разговору на церковном языке.

Заглянем теперь в «Михаэля Кольхааса», где будущий разбойник тоже оказывается жертвой неправого суда. Клейст не сводит его с ума, а реакцию на неправый суд дает такую: «Мне прислали судебное решение, и оно гласит, что моя жалоба <…> не более как грязная кляуза <…> я не могу жить в стране, которая не защищает моих прав. Если топчут тебя ногами, лучше быть псом, нежели человеком» [16] .

Прежде всего, кажется крайне удивительным появление у двух разноязычных писателей одного и того же хода ассоциаций, связывающего неправый суд и псов. Нельзя не признать также, что у Клейста мотивировка более естественная, чем у Пушкина. Она логична в устах Кольхааса и была бы логична в устах Андрея Дубровского, завершающего свою речь угрозой: «Я вас ужо проучу…» При церковной ориентации речи угроза явно не должна была сорваться с его языка, ибо церковь учит смирению и любви даже к врагам своим.

Поскольку наша трактовка поведения Кольхааса может показаться вынуж­денной, выстроенной по заранее придуманной схеме, дадим интерпретацию смысла поступка клейстовского героя в передаче независимого читателя: «Итак, перед нами, на первый взгляд, история еще одного „благородного разбойника”, саксонского Робин Гуда. Но вот что принципиально отличает Кольхааса от всех подобных персонажей — ему нужна не просто справедливость, а справедливость по закону. „Я не могу жить в стране, которая не защищает моих прав” — вот причина его бунта. Закон отступил от законности, стал продажным — именно эту ситуацию Кольхаас стремится исправить. Пусть ценой своей жизни — и жизней ни в чем не повинных жителей сожженных им городов. Заметим, что такая борьба естественно должна закончиться смертью Кольхааса по приговору суда, — это логическое завершение идеи законности. Защита законности нарушением закона и восстановление законности своей смертью — вот что делает историю Кольхааса новым сюжетом, именно эта идея подспудно тревожит разум читателя „Михаэля Кольхааса”» [17] (курсив Т. Василенко. — А. Б. ). Целиком соглашаясь с утверждениями данного автора (который, кстати, не является профессиональным литератором), спроецируем эту идею на роман Пушкина.

Запутанность речи и состояния ума Дубровского-старшего — первый знак того, что роман останется незаконченным. Именно в сумасшествии и языковой сумятице проявилась кардинальная трудность, перед которой оказался Пушкин. Это — невозможность как-либо связно объяснить реакцию русского человека на суд. Убирая со сцены Дубровского-старшего, уже не способного привести в действие свою угрозу, Пушкин убирает и единственного «истца», который знал суть дела и мог бы его вразумительно изложить. Поверенного у него не было, и Дубровский-младший не нашел в бумагах отца никаких документов, по которым «мог он получить ясное понятие о тяжбе». Бороться за справедливость он не может, и вся идея «закона» рассыпается в прах. Потому и немыслимы в устах Дубровского-старшего слова, которые легко приходят на ум его немецкому собрату. Они неорганичны — не в русской природе бороться с обществом во имя исполнения закона.

Вполне возможно, что эта неорганичность обескуражила и самого Пушкина. По сути дела, он столкнулся с проблемой, получившей на современном языке название ментальности , под которой понимается некий характерный для больших человеческих общностей способ мировосприятия. Ментальность складывается на базе исторически сложившихся архетипов коллективного бессознательного, знаний, верований, ценностей, стереотипов мышления и действий, определяющих специфику реагирования и поведения людей данной общности. Все это отражается, помимо прочего, и в особенностях языка. Причина сумасшествия Дубровского-старшего не физиологическая, а языковая: он не может в ясных словах выразить свое возмущение не потому, что не владеет речью, а потому, что этого не позволяет русское представление о «праве». Нам придется изложить в современном понимании те различия, которые, как мы полагаем, пришлось сформулировать Пушкину для себя.

«Любая правовая система базируется на двух фундаментальных принципах: принципе талиона (принцип „мера за меру”, „око за око, зуб за зуб”) и принципе ордалии („божьего суда”). <…> Принцип ордалии предполагает, что определение вины или невиновности подозреваемого отдается Богу. Скажем, подозреваемый должен взять в руки раскаленный предмет, и если он остается невредим, это считается свидетельством и доказательством его невиновности (Бог не позволит пострадать невинному и так проявит свое решение)» [18] . Здесь и лежит различие между Дубровским и Кольхаасом. Для немца суд — процесс, в ходе которого человек может доказать свою правоту. Для русского — «Божий суд», решает дело не человек, но Бог. (Очень характерный «атавизм» такого отношения Пушкин сохранил, заметив в тексте романа, что Владимир «решился ожидать последствий, надеясь на правоту самогбо дела».) Бог, как мы представляем себе мироотношение Андрея, не мог «позволить пострадать невинному», отсюда вся церковная метафорика его речи. А попустительство Бога неправому означает, что произошло богохульство («напустили псов в церковь») или, иначе говоря, «неправда», крушение «правильного» мира, ибо Правда охватывает собой как отношения людей, так и физический мир в целом. «Специфика славянской традиции по сравнению с другими близкородственными как раз и заключается в архаической нерасчлененности понятий права, справедливости и закона» [19] .

С подобной же нерасчлененностью связаны в русском сознании слова «воля» и «свобода». По данным словарей русского языка, семема слова «воля» объединяет семы «желание», «выбор», «власть», «право», «свобода = независимость sub = /sub отсутствие ограничений, стеснений» и определяется как «состояние, характеризующееся отсутствием стеснений, ограничений». Семема слова «свобода» содержит в себе сему «ограничение» (законами развития природы и общества), тогда как «воля» — это полная свобода, связанная исключительно с желаниями и их реализацией [20] . С учетом этого различия, хорошо бы понять, что имел в виду Дубровский, говоря Маше «вы свободны». Очевидно, что она может поступать по своей воле, что муж ей не указ и не препятствие, что от этих ограничений она избавлена. В терминологии Клейста такую «волю» следовало бы отнести к области «плохой» свободы. Маша же, признавая над собой власть «закона» (даже не важно, как мы его назовем, — домостроевским, христианским или нравственным), противопоставляет «воле» свободу «в рамках», то есть максимально сближенную с европейской «хорошей» свободой.

Задача разграничения «воли» и «свободы» была в «Дубровском» лишь нащупана. Она перейдет в «Капитанскую дочку» и подчинит себе одну из ее основных линий, породит чрезвычайно своеобразное пушкинское изображение Пугачева — и самой фигуры, и ее окружения. «Дубровский» же не закончен, но известны три варианта предполагавшегося его продолжения. Все они заканчивались «полицмейстером». Н. Н. Петрунина замечает в них общее движущее начало — «герой, однажды преступивший законы <...> общества, должен дать ответ за свои поступки тому самому миру, который некогда толкнул его на бунт» [21] . Иначе говоря, движущее начало ощущается как идея «ответственности». Не видя ее реализации в «Дубровском», мы все же можем составить представление о том, по какой логике должен был бы развиваться роман и к какому финалу привести. Эту возможность дает новелла Клейста, в которой теоретическая схема развития сюжета развернута во всей полноте.

Ощутимость логики построения («схемы») считается недостатком художе­­ственного произведения. Но пример «Михаэля Кольхааса» наглядно демонстрирует, что именно философской логике произведение может быть обязано своей силой и поэзией [22] .

Для наших целей наиболее важен конец новеллы. Кольхаас добивается, чтобы состоялся суд. Получив соглашение на него, он тут же распускает «свое воинство, щедро одарив каждого, всех поблагодарив за верную службу и снабдив наставлениями на будущее». В конце концов ему возвращают все, что глава государства обязан был ему вернуть. Вместе с тем он приговаривается к смерти «за нарушение имперского мира», то есть за свои разбойные действия. Услышав эту часть приговора, «Кольхаас снял шляпу и бросил ее наземь, объявил, что он готов, еще раз поднял детей, прижал к своей груди <…> и взошел на помост <…> голова его скатилась с плеч под топором палача» [23] . Несмотря на сочувствие (даже любовь к нему) населения, он не получает помилования, но бестрепетно принимает смертельные следствия своего поступка. В эту бестрепетность плохо верится, от нее веет какой-то сократовской решимостью и последовательностью, то есть следованием некоей известной «теории». Н. Я. Берковский, например, ясно различает у позднейшего Клейста отчетливую тенденцию «в пользу Канта и Кантовой морали. <...> Моральное действие должно быть всеобязывающим, годным для каждого и при любых обстоятельствах» [24] . В соответствии с этими положениями и ведет себя Кольхаас. Во всей стратегии его действий легко различима идея уважения к закону и даже преклонения пред ним. Вся эта «механика» подробно разработана Кантом, который, отступая от философской строгости, поет дифирамбы уважению к закону: «...перед простым, скромным гражданином, в котором я вижу столько честности характера, сколько я не сознаю и в себе самом, склоняется мой дух , хочу ли я этого или нет. <…> Почему это? Его пример напоминает мне о законе, который сокрушает мое самомнение, когда я сопоставляю его со своим поведением и вижу, что на деле доказано соблюдение этого закона, стало быть, его исполнимость. < …> Дело в том, что поскольку у людей все доброе всегда несовершенно, то закон, наглядно показанный на том или ином примере, всегда смиряет мою гордость < …> Уважение — это дань , которую мы не можем не отдавать заслуге <…> если уж отказались от самомнения и допустили практическое влияние этого уважения, то нельзя не налюбоваться великолепием этого закона, и сама душа, кажется, возвышается в той мере, в какой она считает святой закон возвышающимся над ней и ее несовершенной природой» [25] (курсив Канта. — А. Б .). В силу несовершенства человеческой природы следование моральному закону (то есть исполнению долга, свободного подчинения чувства закону) является вещью чрезвычайно трудной. Он может требовать жертвы собой (как в случае Кольхааса) и потому содержит в себе нечто трагическое и героическое.

Герой Пушкина (Дубровский) таких эмоций не вызывает. Различим разве лишь один штрих, который можно принять за «память» сюжета Клейста.

В новелле Кольхаас говорит, что он начнет свои действия с обращения к государю: «Государь справедлив, это я знаю; если я сумею пробиться к нему через тех, кто его окружает, я, без сомнения, обрету свои права» [26] . Примерно такой же текст есть в повести Пушкина: «Не бойтесь, государь милостив, я буду просить его. Он нас не обидит. Мы все его дети». Но если Кольхаас действительно добирается в конце концов до государя, то Владимир Дубровский моментально о своих словах забывает. Открытым для него остается только мотив мести, но это уже совсем иной коленкор.

Обратимся к детали, которая позволит нам быстрее перейти к нужному направлению разговора. Деталь такова: во время пожара в Кистеневке, запаленного кузнецом Архипом, его внимание привлекла кошка, не видевшая спасения из огня. Дети над ее метаниями потешались, но кузнец их оборвал: «Бога вы не боитесь: божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь, — и <…> он полез за кошкою. <…> Полуобгорелый кузнец со своей добычей полез вниз» (VI, 255). Налицо явное разграничение между «божьей тварью» — кошкой — и человеком, который, по-видимому, «божьей тварью» уже не является. Безжалостному кузнецу, только-только спалившему избу вместе с подьячими, нельзя отказать в какой-то странной человечности. Добавим к этому, что дворовые люди бедного, но независимого Дубровского-старшего любят его и не любят Троекурова (что интуитивно более понятно). Да и похожи они на людей (а не послушных исполнителей господской воли) значительно более, чем челядь Троекурова. Как ни туго это слово идет на язык, но крепостные Дубровского более похожи на свободных людей, чем на крепостных рабов. Прощаясь с ними, молодой Дубровский заканчивает свою прощальную речь весьма двойственной фразой, предполагающей высокую вероятность «обратного» прочтения: «Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло». Как мы помним, раньше на такой же двусмысленности было построено поручение «отпереть двери», в ответ на что Архип «запер их на ключ, примолвя вполголоса: как не так, отопри ». Иными словами, верным было «обратное» прочтение — запереть подьячих в доме, чтобы они не могли спастись. Похоже, и сейчас Владимир советует крестьянам понять его «надвое»: и прекратить разбойничать, и оставаться такими, каковы они есть. Во всяком случае, начало мятежа положено мужиками, Владимир только возглавил его. В «своеволии» крестьян, по-видимому, была (для Пушкина) своя ценность. В чем?

И Дубровский, и его крепостные движимы чувством мести. В правовом отношении оно отвечает понятию талиона («око за око»). Эта стадия «права», безусловно, архаична. Давно пережитая Европой, она осталась актуальной для России или, скажем точнее, для Пушкина. Его можно понять, ибо правило талиона содержит в себе идею «равного ответа», справедливого возмездия за содеянное. Считается, что оно соответствует тем стадиям развития общества, в которых человек еще не выделился из рода как личность. К таковым можно отнести и Россию с ее крепостным правом [27] . Вместе с тем оно сопряжено с первичными механизмами проявления свободы человека, с личной справедливостью, не вытесненной еще государственной формой регуляции воздаяния [28] . Такая непосредственная форма установления справедливости, очевидно, смотрелась вполне романтично, отвечая ореолу «благородного разбойника». Дело услож­нится еще более, если учесть, что идея талиона вошла как органическая часть в кантовскую теорию наказания. Если мы допустим, что Пушкин считался с этой возможностью оправдания талиона, то в его произведении оказываются в неразрешимом противоречии два взаимоисключающих, но равносильных требования: нарушение закона (Владимир Дубров­ский) и подчинение закону (Маша Трое­курова). Не исключено, что это затруднение послужило основным препятствием к продолжению работы над романом, — Пушкин еще не разобрался с «философией» нарушения закона.

Он вплотную занялся этим вопросом в произведениях «второй Болдинской осени», из которых первой была написана поэма «Анджело». Здесь (как и ранее в «Маленьких трагедиях») Пушкин работает на европейском материале, чтобы до выхода на русскую специфику освоить проблематику изнутри европейской культуры.

 

Кто-то сказал, что в «Маркизе д’О» Клейст создал образ рыцаря, не устоявшего перед искушением. Мне нравится такая «наводка». Во-первых, она позволяет игру с названием новеллы: д’О может быть прочтено как «из золота» (французское «d» — «из», Or — «золото»). Как известно, золото (в числе прочих значений) было дьявольским металлом, воплощением искушения и нечистых помыслов, оно ослепляет разум человека. Таким ослепляющим искушением и стала маркиза д’О для русского офицера. Во-вторых, очень удачен образ рыцаря, закованного в латы, то есть защищенного от нападения со всех сторон, но оказавшегося беззащитным перед «искушением». По русской пословице, «золото огнем искушается, а человек напастьми». Такого рыцаря, «стеснившего себя», но не железом, а «оградою законной», избирает Пушкин героем своей поэмы [29] . Анджело тоже подвергается искушению, и тоже — женщиной, и тоже проигрывает:

 

                           …взор мой усладить

Девичей прелестью? По ней грустит умильно

Душа… или когда святого уловить

Захочет бес, тогда приманкою святою

И манит он на крюк? Нескромной красотою

Я не был отроду к соблазнам увлечен,

И чистой девою теперь я побежден (IV, 357).

 

В то же время желтый цвет (золота) есть выражение освобождения и счастья: и новелла Клейста, и поэма Пушкина заканчиваются happy endґом. Этих общих моментов достаточно, чтобы остаться «на плаву» в интересущей нас теме, то есть чтобы «наводка» смогла выполнить свою функцию — обострить интерес к более широкому сопоставлению произведений двух писателей. Такой «трамплин» оказался как нельзя более уместен, ибо поэма «Анджело», будучи формально переделкой шекспировской пьесы «Мера за меру», оказалась поразительно сходной с лучшей и последней драмой Клейста «Принц Фридрих Гомбургский». Построенные на совершенно различном фабульном материале, они весьма сходны по ситуационным положениям, то есть по идеологической казуистике.

В этом смысле самый сложный сюжетный узел поэмы заключен в развязке, точнее — в некоторой странности поведения Дука и Анджело. При неимоверной лаконичности Пушкина, стремлении за простыми, нехитрыми словами спрятать весьма хитрое содержание, неудивительно, что читателю, негодующему на крючкотворство и низость Анджело, едва ли понятна медлительность Дука. Он знает все перипетии дела, ничего нового для осуществления «воздаянья» ему знать не нужно. Но когда раскрылось все коварство Анджело («правда из тумана / Возникла»), Дук, обещая, что «злодейство на земле получит воздаянье», как-то медлит и не произносит приговора сам. Он почему-то хочет знать, что думает сам «падший»: «Что, Анджело, скажи, / Чего достоин ты?». Этот авторский ход легко счесть излишним, ибо возмущенное чувство справедливости требует наказания немедленного. Пушкин как бы идет навстречу этому чувству, подливая масла в огонь: «Злодей <…> / Затрепетал, челом поникнул и утих». Чего ждать от такого злодея: раскаяния, падения в ноги Дуку в страхе за свою жизнь? Ничтожество («торгаш и обольститель») и должно вести себя как ничтожество. Но вместо всего этого мы видим совершенно иное поведение Анджело: с «угрюмой твердостью», «без слез и без боязни» он отвечает: «Казни. / И об одном молю: скорее прикажи / Вести меня на смерть». Если не знать о том, чего Пушкин не говорит, рассчитывая, по-видимому, на компетентность читателя, то мгновенное изменение в «трепещущем» преступнике кажется произвольным, противоречащим логике характера. Вот на этом фоне и стоит обратиться к новелле Клейста, где все перипетии «движен