КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Идиоты первыми [Бернард Маламуд] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Бернард Маламуд Идиоты первыми


И ЖАЛОСТЬ И СМЕХ

Было несколько тем, вернее, мотивов, прошедших через все творчество Бернарда Маламуда, прозаика, чье имя называли одним из первых, говоря о послевоенной американской литературе. Сложно соединяясь, приобретая звучание то глубоко драматическое, то почти пародийное или, во всяком случае, выдающее иронию, с какой наблюдает за событиями автор, эти мотивы оставались, однако, исключительно устойчивыми. И поэтому за пестротой ситуаций, описываемых Маламудом, открываются пропорции единого художественного мира, который выстроен по строгим, до мелочей продуманным чертежам.

Маламуд рано нашел собственного постоянного героя, маленького человека наших дней, «бедного человека», подразумевая смысл, который этому понятию придавала русская литература, то есть скорее экзистенциальный, бытийственный, а не социологический. Появившись уже в повести «Помощник» (1957), принесшей писателю очень престижную Национальную премию и признание, ставшее всеобщим по выходе — год спустя — первого сборника рассказов «Волшебный бочонок», этот герой в разных своих воплощениях сделался едва ли не обязательной фигурой и в романах Маламуда, и в его новеллах. Однако ни о какой исчерпанности сюжетов, связанных с таким персонажем, говорить не приходилось. Ракурс изображения менялся от книги к книге.

Неизменным был лишь тот философский подтекст, который высвечивается за рассказанными Маламудом историями. Они почерпнуты из самой невзрачной обыденности. Маламуду совершенно чужды и патетика, и умозрительные конструкции, он не притязал на лавры мастера интеллектуальной литературы, предпочтя традиционную роль живописца будничной жизни. Но под его пером эта будничность наполнялась конфликтами, которые снова и снова заставляют задуматься о трудных, порой болезненных духовных проблемах — о реальности или призрачности человеческой свободы, о силах, сплачивающих или, напротив, разъединяющих людей, об отчужденности, одиночестве, нравственных катастрофах, оказывающихся страшнее, чем любого рода бытовые невзгоды. И о сострадании. Для Маламуда оно было высшей, непререкаемой этической нормой, которой личность, на его взгляд, обязана руководствоваться даже в самых гнетущих обстоятельствах, пусть реальность нашего столетия менее всего помогает установиться таким отношениям между людьми.

О противодействии обстоятельств и всего духа времени тому гуманному, светлому началу, которое в человеке неискоренимо, как бы ни старалась заглушить порывы к состраданию действительность XX века, написаны лучшие книги Маламуда. Он небеспричинно снискал себе репутацию моралиста в литературе. Подобное определение, впрочем, не назвать особенно точным.

Родная стихия Маламуда — трагифарс, всего органичнее выразивший его — мироощущение. Человек в его восприятии — существо и нелепое, и величественное, он бесконечно многолик, способен к невероятным превращениям, к каким-то немыслимым — по своей непредсказуемости — переходам от низости к самоотверженности, от героики к убожеству. Порабощенный не им созданными и не от него зависящими условиями бытия, он все-таки никогда не остается просто жертвой «человеческого удела», оказавшегося таким тягостным в эпоху, символом которой стал Освенцим. Он сопротивляется предопределенности своего жребия, затевая почти безнадежную игру с немилосердной судьбой: хитря, изворачиваясь, но в решающую минуту выказывая твердость, какой наделены настоящие стоики. И в перипетиях этой схватки жестокое, низменное, героическое, шутовское сливаются действительно нерасторжимо.

«Маламудовский персонаж, — сказал однажды сам писатель, — есть некто, страшащийся своей участи, связанный ею, но умеющий с нею справиться. Он — и субъект, и объект: смеха, равно как жалости».

Более емкой формулы, характеризующей книги Маламуда, не нашел никто из критиков.

В очень большой степени эти книги, конечно, воплотили чудовищный еврейский опыт в наш век. На страницах Маламуда нет картин геноцида, осуществлявшегося нацистами, но отблески этой трагедии различимы во всех его произведениях — они лишь бывают более или менее явственными. В определенном отношении о каждом герое Маламуда можно сказать, что это «беженец из Германии», перемещенное лицо, человек, несущий в себе страдание, выпавшее на долю всего его этноса. Эту созданную историей ситуацию Маламуд, однако, никогда не толковал однозначно. Страдание способно не только возвеличивать — у Маламуда оно способно и угнетать, надламывать, даже дегуманизировать или, по меньшей мере, лишать личность всякой внутренней свободы. А для Маламуда обретение этой свободы было главным человеческим назначением. И обреталась она исключительно за счет индивидуальных усилий, иной раз приводивших не к сближению с этносом, но к трудному конфликту. Сам акт подобного обретения — истинного или иллюзорного — был интимной драмой, в которой человек остается наедине с самим собой.

Вот эта драма, обогащалась ли она оттенками сумрачными или комедийными, составила основное действие в прозе Маламуда. Тематически книги очень разнообразны — от дела Бейлиса, навеявшего сюжет лучшего его романа «Мастеровой» (1966), до похождений несостоявшегося художника Фидельмана в Италии, — но внутренне они необыкновенно цельны, поскольку обладают однородностью и проблематики, и даже тональности.

Маламуд вывел на сцену множество персонажей-аутсайдеров, людей, не приспособленных к тому строю жизни и характеру отношений, которые они лишь вынужденно принимают, вечно чувствуя себя посторонними, отверженными, проигравшими в житейских коллизиях, зато не уступившими — или так им только кажется? — во всем, что касается моральных принципов. Нищета, несправедливость, унижение преследуют этих людей, словно глумясь над их надеждами, но является в минуту отчаяния добрый заступник, какой-нибудь мистический Ангел Левин, а когда схватка с жизнью проиграна бесповоротно, является Ангел Смерти.

Будничность, показываемая Маламудом, безмерно тяжка, она придавливает, загоняет в тупики, заставляет идти на компромиссы, но герой Маламуда перестал бы быть самим собой, если бы утратил ощущение, что живет по правде, как он ее понимает. Он современный шлемиль из еврейского фольклора, этот герой, он простак посреди чрезмерно искушенного и ни во что не верящего мира, жертва чьих-то недобрых умыслов и всего нескладного жизнеустройства, всегдашний неудачник, которому тем не менее принадлежит моральная победа, пока он верен себе и не лишен дара отзывчивости, милосердия, сострадания.

В прозе Маламуда очень сильно выражен элемент гротеска, а парадокс оказывается столь же необходимым элементом, как подчеркнутая фактографическая достоверность описания социального фона. Чудесное и вызывающе ординарное, почти натуралистический очерк нравов и притча, обозначающаяся за самыми примелькавшимися реалиями повседневности, шарж, лиризм, щемящая тоска — в этом неповторимом сплаве весь Маламуд. Он ни на кого не похож, сколько бы у него ни обнаруживалось точек соприкосновения с Исааком Башевисом Зингером, Солом Беллоу и другими писателями той же генерации, начинавшими своего рода «еврейский ренессанс» в американской прозе после 1945 года. Слишком долго на Маламуда смотрели только как на одного из многих, кто сделал «ренессанс» реальностью. Теперь, когда его путь завершен, острее выступили те резко своеобразные черты, которые каждого большого писателя делают прежде всего индивидуальностью, несводимой ни к направлениям, ни к школам.

Маламуд родился в 1914 году в Бруклине, нью-йоркском районе, с конца прошлого века заселявшемся еврейскими иммигрантами. Его отец держал небольшую бакалейную лавку, и за прилавком этого магазинчика прошла юность будущего писателя. Она совпала с периодом «великой депрессии», когда в Америке были миллионы безработных и бездомных, — из этой среды придут персонажи многих маламудовских новелл, а в «Помощнике» непосредственно отразятся впечатления детских и юношеских лет.

Жизнь Маламуда не отмечена яркими событиями: отказывая себе во всем и подрабатывая по вечерам, он сумел окончить колледж, затем Колумбийский университет, и писать начал тоже вечерами, превозмогая усталость. Его рассказы не принимали в журналах, он жил преподаванием, бедствовал, но своего призвания не предал. Типичная жизнь литератора-отшельника, все отдавшего творчеству.

Хотя Маламудом написано семь романов, истинным его жанром была новелла, чаще всего короткая и сочетающая в себе традиционную для американского рассказа фабульную «изюминку» с психологизмом, поэзией обыденного, этической серьезностью — чертами, которыми он особенно дорожил у Чехова, досконально им изученного. «Волшебный бочонок» и вышедший в 1963 г. сборник «Идиоты первыми» по праву считаются главными книгами Маламуда. «Образы Фидельмана» (1973), своего рода комический роман в новеллах, был навеян впечатлениями зимы 1956 года, когда Маламуд вел семинар в одном итальянском университете.

Из этих трех книг, а также книги «Шляпа Рембрандта» составлен сборник, который читатель держит в руках. В интервью незадолго до смерти Маламуд говорил, что намерен вернуться к новеллам, которых долго не писал. Жаль, что его замысел не осуществился: писатель умер в 1986 г., и остались только наброски книги, которую мы никогда не прочтем.

А. Зверев

Жалость Пер. С.О.Митина

Дэвидоу, опросчик, вошел без стука, прохромал к единственному стулу и устало на него опустился. Не теряя времени, он извлек блокнот и приступил к делу. Бывший коммивояжер Розен, измученный, с отчаянием в глазах, неподвижно сидел на краю койки, заложив ногу за ногу. В чистой квадратной комнате, освещенной лампой в матовом шаре, было холодно и пустовато: койка, складной стул, столик, старый некрашеный комод вместо шкафа (да и кому он здесь нужен, шкаф?), в дальнем углу — маленькая раковина с оплывшим куском зеленоватого казенного мыла, запах его чувствовался на другом конце комнаты. Ветхая черная штора на единственном узком окошке была опущена донизу, и это удивило Дэвидоу.

— В чем дело, почему не поднимете штору? — спросил он.

Розен, не подававший до сих пор признаков жизни, вздохнул:

— Пусть остается так.

— Почему? На дворе светло.

— А кому это нужно, чтоб было светло?

— Ну а что же вам нужно?

— Свет мне не нужен.

С кислой миной Дэвидоу перебирал листки блокнота, сплошь покрытые мелкими закорючками. Наконец отыскал чистый листок и хотел уже что-то на нем нацарапать, но обнаружил, что в самопишущей ручке кончились чернила; тогда он выудил из жилетного кармана огрызок карандаша и стал точить его сломанным лезвием. Очинки сыпались на пол, но Розен этого не замечал. Казалось, он чем-то встревожен, чего-то ждет, напряженно к чему-то прислушивается, хотя Дэвидоу был твердо убежден, что прислушиваться абсолютно не к чему. И только после того, как Дэвидоу, повысив голос, уже с некоторым раздражением повторил свой вопрос, Розен чуть шевельнулся, назвал свое имя и фамилию. Хотел было и адрес сказать, но потом спохватился и только пожал плечами.

Дэвидоу оставил этот жест без внимания.

— Ну, давайте с самого начала, — кивнул он Розену.

— А кто знает, где начало? — Розен не сводил глаз с опущенной шторы. — Они здесь знают?

— Философия нас не интересует, — сказал Дэвидоу — Начните с того, где и как вы увидели ее в первый раз.

— Кого? — притворно удивился Розен.

— Ее, — буркнул Дэвидоу.

— Так если я еще даже не начал, откуда вы уже знаете про нее?

— Вы о ней раньше говорили, — устало ответил Дэвидоу.

Розен напряг память: когда его сюда привезли, ему задавали разные вопросы, и он в самом деле назвал ее имя, с языка сорвалось. Что-то у них здесь такое в воздухе, что ли: если он вспомнил, утаить невозможно. Должно быть, это тоже входит в лечение — если ты только вообще хочешь вылечиться…

— Где я увидел ее в первый раз? — пробормотал Розен. — Увидел там, где она все дни просиживала, — в комнатушке за лавкой, а лавка эта была такая дыра, что и заходить туда было нечего, я только зря время терял. Дай Бог, если я продавал им полмешка кофе в месяц. Это же не заработок.

— Заработок нас не интересует.

— А что вас тогда интересует? — с издевкой спросил Розен, копируя его интонацию.

Дэвидоу хранил холодное молчание.

Но Розен уже понимал, они все равно нащупали его больное место, и он стал рассказывать дальше:

— Мужу ее было лет сорок — такой Аксель Калиш, польский эмигрант. Попал он в Америку, работал, как слепая лошадь, и сколотил тысячи две-три. Купил на них паршивую бакалейную лавчонку в этом вонючем квартале — это же дохлое дело, откуда там быть покупателям! Он попросил у нашей фирмы кредит, и они послали меня — посмотреть, что и как. Я сказал — можно дать, просто мне стало его жалко. У него была жена, Ева, про нее вы уже знаете, и две чудные девочки, Фейга и Суреле, одной пять годиков, другой три, настоящие куколки, так я не хотел, чтоб они мучились. Я ему так и сказал, прямо, без фокусов: «Вот что, друг, вы оплошали. Эта лавка — могила, и вас в ней похоронят, если вы быстренько отсюда не выберетесь».

Розен тяжко вздохнул.

— Ну и что? — сказал Дэвидоу. Он все еще не записал ни слова, и это раздражало Розена.

— Ну и ничего. Не послушался он. А месяца через два сам захотел ее продать, так не нашлось покупателей. Ну и остался он с этой лавкой, и все они голодали. Даже расходов покрыть не могли. С каждым днем становилось все хуже и хуже, смотреть на них не было сил. «Да не будьте вы таким дураком, — говорю я ему. — Объявите себя банкротом». Но он не мог этого переварить: как это он потеряет все свои деньги? И потом, он боялся, что ему не найти работы. «Господи Боже мой, — говорю я ему, — да хватайтесь за что попало. Идите в маляры, в сторожа, в мусорщики, только удирайте отсюда, пока вы все в скелеты не превратились». Тут он уже со мной согласился, но до аукциона не дожил — в один прекрасный день упал и больше не поднялся.

Дэвидоу сделал в блокноте пометку.

— А как он умер?

— Ну, в этих делах я не специалист, — сказал Розен. — Это уже по вашей части.

— Так как же он умер? — настойчиво повторил Дэвидоу. — Расскажите в двух словах.

— Вы хотите знать — от чего он умер? Просто умер, и все.

— Отвечайте, пожалуйста, на вопрос.

— Сломалось в нем что-то. Вот и умер.

— Сломалось — что?

— Что ломается, то и сломалось. Жаловался он мне как-то на свою несчастную жизнь, взял меня за рукав — хотел, видно, что-то еще рассказать, вдруг лицо у него делается маленькое, с кулачок, и он падает замертво. Жена кричит, девочки плачут, а у меня сердце разрывается. Я же сам больной человек, и, когда он упал на пол, я сказал себе: «Розен, можешь сказать „до свидания“, этому парню крышка». Так я и сказал.

Розен поднялся с койки и в отчаянии зашагал по комнате, старательно обходя окно. Единственный стул занимал Дэвидоу, и Розену ничего другого не оставалось, как снова присесть на краешек койки. Это действовало ему на нервы. До смерти хотелось курить, но неприятно было просить сигарету.

Дэвидоу дал ему помолчать немного, потом в нетерпении стал перелистывать блокнот. А Розен все молчал — нарочно, чтобы его позлить.

— Так что же было дальше? — спросил наконец Дэвидоу.

Розен заговорил, и во рту у него был привкус золы.

— После похорон… — Он помедлил, облизнул губы. — Он был членом погребального общества, они его и хоронили, и потом, от него осталась страховка, что-то около тысячи долларов. Так вот, после похорон я ей сказал: «Ева, послушайте меня. Берите деньги, берите детей в охапку и удирайте отсюда. А лавку пускай забирают кредиторы. Что они с этого будут иметь? Ничего».

А она говорит: «Куда я денусь, ну куда — с двумя сиротами на руках, которых отец оставил помирать с голоду?»

Но я сказал ей: «Идите куда глаза глядят. Идите к родственникам».

Она засмеялась — так смеются люди, которые давным-давно позабыли, что значит радоваться, — и говорит: «Всех родственников у меня отнял Гитлер».

«Ну а у Акселя? — спрашиваю. — Ведь, наверно, у него где-нибудь есть дядюшка?»

«Никого у него нет, — говорит она. — Я останусь здесь, как хотел мой Аксель. Куплю на страховку разных товаров и налажу дело. Каждую неделю буду украшать витрину, и понемножку появятся покупатели…»

«Но, Ева, голубушка моя…»

«Миллионершей я стать не собираюсь. Мне бы только немножечко зарабатывать и растить девочек. Жить будем здесь, при лавке, — так я и торговать смогу, и за детьми приглядывать».

«Ева, — говорю я ей, — вы же интересная молодая женщина, вам всего тридцать восемь лет. Не губите вы свою жизнь в этой лавке. И не швыряйте в уборную — извините за выражение — ту несчастную тысячу долларов, что осталась вам от покойного мужа. Поверьте мне, я-то знаю, что это за штука — лавка вроде вашей. У меня опыт — тридцать пять лет, и я могилу нюхом чую. Перебирайтесь вы лучше на другую квартиру и ищите себе работу. Вы же еще молодая. Пройдет время, встретите хорошего человека, выйдете замуж».

«Нет, Розен, только не я, — отвечает она. — Замуж мне уже не выйти. Кому нужна бедная вдова с двумя детьми?»

«Ну, это вы напрасно».

«Нет, — отвечает, — я точно говорю».

В жизни моей не видел, чтобы у женщины такая горечь была на лице.

«Зря вы это, — говорю, — зря».

«Нет, Розен, не зря. За всю свою жизнь я ничего хорошего не видела. Всю свою жизнь я только мучаюсь. И лучше уж не будет. Такая моя жизнь».

Я говорю — будет, она говорит — не будет. Ну что я мог поделать? Я же сам больной человек, у меня одна почка вырезана и еще кое-что похуже, только я не хочу про это рассказывать. Я говорю, а она меня не слушает, так я перестал. Кто это в силах — переспорить вдову?

Бывший коммивояжер посмотрел на Дэвидоу, но тот оставил его вопрос без ответа.

— И что было дальше? — спросил он.

— Что было дальше… — передразнил его Розен. — А то, что всегда бывает.

Дэвидоу побагровел.

— Что было, что было, — буркнул Розен. — Назаказывала у оптовиков всякой всячины и выложила им наличные. Целую неделю она открывала ящики, расставляла на полках склянки, жестянки, пакеты. Мыла, терла, красила полы, обвешала витрину цацками из папиросной бумаги — хотела, чтобы все было красиво… Ну и что, много набежало покупателей? Никого — только несколько бедняков из доходного дома за углом. И когда они приходили? Когда самообслужки уже закрыты, а они позабыли купить какой-нибудь пустяк на завтрак — кварту молока, сырок или баночку сардин. Месяца через два на банках уже опять нарос вот такой слой пыли, и вся ее тысяча ухнула. В кредит ей никто не давал, только мы, да и у нас-то давали потому, что я платил фирме из своего кармана. Но она про это не знала. Она трудилась изо всех сил, ходила чистенько и все ждала, что придут покупатели. Понемногу полки стали пустеть, но где же прибыль? Они ее съели. Она не жаловалась, но стоило посмотреть на девочек, и все было ясно. Личики бледные, сами худые, вечно голодные. Те немножко продуктов, что еще оставались на полках, она берегла. Как-то принес я ей хороший кусок вырезки, но по ее глазам видно было — это ей неприятно. А что я еще мог сделать? Есть же у меня сердце, я же человек.

И бывший коммивояжер заплакал.

Дэвидоу сделал вид, что не замечает, хотя разок взглянул на него украдкой.

Розен высморкался и снова заговорил, уже спокойнее:

— Бывало, дети уснут, а мы с ней сидим впотьмах в комнатушке за лавкой — так за четыре часа хоть бы один покупатель!

«Ева, — говорю я ей, — ради всего святого, удирайте отсюда».

«Некуда мне удрать», — отвечает она.

«Я скажу вам куда, только, ради Бога, не говорите мне „нет“. Вы же знаете, я холостяк. Имею все, что мне надо, и кое-что сверх того. Так позвольте мне помочь вам и детям. Деньги меня не интересуют. Что меня интересует, так это здоровье, но здоровья не купишь. Я вам скажу, что я сделаю. Лавку пускай забирают кредиторы, а у меня есть домик на две семьи, и верх там сейчас пустует, вот туда и перебирайтесь. Квартира вам ничего не будет стоить. Вы походите, подыщете себе работу, а я заплачу нижней жиличке, и, пока вас нет дома, она будет присматривать за детьми, пошли им Бог здоровья. На свое жалованье будете покупать еду, что понадобится из одежи и еще сможете кое-что откладывать — вам эти деньги пригодятся когда-нибудь потом, когда выйдете замуж. Что вы на это скажете?»

А она молчит — только глаза у нее горят, и она смотрит на меня так, будто я самая последняя мразь. И тут я первый раз сказал себе: «Розен, ты этой женщине не по душе».

«Премного вам благодарна, любезный друг мистер Розен, — говорит она, — только в милостыне мы не нуждаемся. У меня пока что свое торговое дело, и, когда времена станут лучше, все наладится. Сейчас времена тяжелые, а как вернутся хорошие времена, так и дело пойдет лучше».

«А кто вам дает милостыню? — закричал я. — При чем тут милостыня? С вами же говорит друг вашего мужа».

«Мистер Розен, у него не было друзей, у моего мужа».

«Вы что, не понимаете — я хочу детям помочь!»

«У детей есть мать».

«Ева, да что это с вами? — говорю. — Я вам только хорошего хочу, зачем же вы все поворачиваете так, будто у меня на уме дурное?»

Она ничего не ответила. А я чувствую — у меня кишки выворачивает и голова раскалывается, так что я ушел.

Всю ночь я глаз не сомкнул. И вдруг до меня дошло, чего она боялась. Она боялась, как бы я, кроме денег, не стал требовать от нее еще кое-что. Тоже — нашла кого бояться. Но тут мне в голову пришла одна мысль — и как я об этом раньше не подумал? Я подумал — попрошу ее выйти за меня замуж. А что она теряет? Обслуживаю я себя сам, так что хлопот со мной никаких. У Фейги и Суреле будет отец, он им когда на кино даст, когда купит куклу, а после моей смерти им достанется все мое имущество и еще страховка.

На другой же день я пошел к ней.

«Ева, — сказал я, — для себя мне не нужно ничего. Ну просто-таки ничего. А для вас и для ваших девочек — все. Сила моя уже ушла. Ева, я больной человек. Я говорю это вам, чтобы вы поняли — долго я не протяну. Но даже те несколько лет, что мне остались, так славно было бы прожить своей маленькой семьей».

Она отвернулась, стоит и молчит.

А когда опять ко мне повернулась, лицо было белое, а рот — прямо как чугунный.

«Нет, мистер Розен».

«Почему нет, можете вы мне объяснить?»

«Хватит с меня больных мужей. — И она заплакала. — Мистер Розен, я вас прошу, идите домой».

Спорить с ней у меня не было сил, и я пошел домой. Пошел я домой, но душа у меня болела. Весь день и всю ночь мне было так худо. Ныла спина — там, где почка вырезана. И курил я как паровоз. Я все пытался понять эту женщину и не мог. У нее двое детей на руках, и они голодают. Так почему она все время говорит «нет», когда я хочу ей помочь? Что я ей сделал плохого? Что я, разбойник какой-нибудь, что она меня так ненавидит? В сердце моем только жалость к ней и к детям, но она ничего не желает слушать. И опять я пошел к ней и стал ее упрашивать — ну, позвольте мне вам помочь. И она опять сказала мне «нет».

«Ева, — говорю, — я к вам не в претензии, что вы не хотите больного мужа. Так пойдемте со мной к свату, и пускай он найдет вам здорового, крепкого мужа, чтобы был опорой вам и вашим девочкам. А я дам приданое».

Тут она как закричит: «Для этого, Розен, мне ваша помощь не нужна!»

И больше я уже ничего не стал говорить. А что я еще мог сказать? Весь Божий день, с раннего утра до поздней ночи, она работала как лошадь. Весь день она скребла, и мыла, и терла полки щеткой и мылом, и начищала жестянки, какие еще оставались на полках. Но все равно с лавкой дело было мертвое. На девочек было боязно посмотреть. На лицах у них все косточки было видно. Они были такие вялые, такие слабые. Маленькая Суреле все время цеплялась за Фейгину юбку. Как-то я их увидел на улице, купил им пирожков, но назавтра, когда я опять хотел им что-нибудь подсунуть потихоньку от матери, Фейга мне говорит: «Нам нельзя, мама сказала — сегодня пост».

Тогда я вошел в лавку. Я сказал ей таким мягким-мягким голосом: «Ева, на коленях вас умоляю, я одинокий человек, у меня нет на этом свете никого и ничего. Так дайте мне, прежде чем я умру, получить маленькую радость. Дайте мне вам помочь — я закуплю еще раз товары для лавки».

А она что? Она так зарыдала, что страшно было смотреть. А когда она перестала плакать, что она тогда сказала? Она сказала мне — уходите, и чтобы вашей ноги здесь больше не было. Мне захотелось схватить стул и трахнуть ее по голове.

И тогда я придумал такой номер: написал ей, будто я старый приятель Акселя и теперь живу в Джерси. Что я должен Акселю семьсот долларов — он будто бы дал их мне взаймы пятнадцать лет назад, еще до женитьбы. Что всех денег у меня сейчас нет и я буду посылать ей по двадцать долларов в неделю, пока не выплачу долг. Вложил в письмо две десятки, отдал его одному приятелю, он тоже коммивояжер, — пусть бросит в Ньюарке, чтобы ей даже в голову не пришло, от кого эти письма.

К удивлению Розена, Дэвидоу перестал записывать. В блокноте больше не было чистых листков, он бросил его на стол и зевнул — впрочем, слушал он вполне дружелюбно. Просто его любопытство уже было утолено.

Розен поднялся, полистал блокнот. Попробовал разобрать мелкий неровный почерк, но не смог прочесть ни единого слова.

— Это не английский и это не идиш, — сказал он. — Неужели древнееврейский?

— Нет, — сказал Дэвидоу. — Так, один древний язык, сейчас на нем уже не говорят.

Розен снова опустился на койку.

Продолжать рассказ явно не было смысла — больше его ни о чем не спрашивали, но он считал, что должен договорить до конца.

— И все мои письма пришли обратно, — сказал он угрюмо. — Первое она еще вскрыла и после опять заклеила конверт, а остальные даже не открывала.

«Это же странное дело, — говорю я себе, — вот человек, которого ничего не заставишь взять. Но я таки ее заставлю».

Я пошел к своему адвокату, и мы с ним составили завещание: все, что я имею, — все мои ценные бумаги, и оба мои дома, и мебель в придачу, и моя машина, и все, что у меня лежит в банке, — все, до последнего цента, пойдет ей, а после ее смерти то, что останется, перейдет девочкам. И страховка моя — то же самое. Они будут моими наследницами. Подписал я бумагу и пошел домой. А дома открыл в кухне газ и сунул голову в духовку.

Теперь пусть попробует сказать «нет».

Дэвидоу поскреб небритую щеку и кивнул — остальное было ему известно. Он встал и, прежде чем Розен успел остановить его, лениво поднял штору.

На улице уже темнело, но под окном можно было различить женскую фигуру.

Розен сорвался с койки — взглянуть.

Это была Ева. Она смотрела на него затравленными, умоляющими глазами и протягивала к нему руки.

Он в ярости замахал кулаком.

— Тварь! Гадина! Сука! — закричал он. — Вон отсюда! Убирайся домой, к своим деточкам!

Он с треском опустил штору, и Дэвидоу не сделал ни малейшей попытки его удержать.

Первые семь лет Пер. Р. Райт-Ковалева

Сапожника Фельда очень раздражало, что его подмастерье Собель без передышки колотит по сапожной «лапе», не замечая, что Фельд что-то обдумывает. Фельд сердито покосился на Собеля, но тот, низко склонив лысеющую голову над работой, ничего не замечал. Пожав плечами, сапожник снова долго вглядывался в полузамерзшее окошко, за которым смутно мельтешил мелкий февральский снежок. Но ни белая муть за окном, ни внезапное отчетливое воспоминание о заснеженной польской деревеньке, где впустую прошла его юность, не могли вытеснить мысль о Максе, студенте колледжа (сапожник неотступно думал о нем, с того самого утра, когда Макс, весь в снегу, протопал мимо окна на занятия). Фельд уважал Макса за то, что тот шел на любые жертвы и все эти годы, в зимнюю стужу и в удушливый зной, упорно продолжал учиться. Сапожника и сейчас назойливо преследовала одна мечта: вот если бы у него был такой сын вместо дочки. Но снег сметал эту мечту, да и Фельд ко всему прочему был еще и очень трезвым человеком. И все же он волей-неволей сравнивал этого прилежного юношу — сына старьевщика — со своей дочкой Мириам, глубоко равнодушной ко всякому образованию. Правда, она вечно читала книжки, но, когда появилась возможность поступить в колледж, она сказала: нет, лучше пойти на работу. Отец упрашивал ее, уговаривал — не у всякого отца есть возможность послать свою дочь в колледж, но она заявила, что хочет стать независимой. И потом, что такое образование? Главным образом — чтение книг, а Собель, который так хорошо знает всех классиков, всегда советует ей, какие книги читать. Ее слова очень огорчили отца.

Из снежной мглы вынырнула фигура, дверь отворилась. У прилавка вошедший вытащил из мокрого бумажного мешка пару поношенных башмаков на починку. Сапожник не сразу понял, кто это, но вдруг сердце у него дрогнуло: еще не разглядев как следует лица, он угадал, что перед ним стоит Макс и сбивчиво объясняет, что надо сделать с этими старыми башмаками. И хотя Фельд напрягал все свое внимание, он ни слова не слышал, так оглушила его мысль о представившихся возможностях.

Он не мог вспомнить, как впервые зародилась у него эта идея, но одно было ясно: он уже не раз думал о том, как бы предложить Максу познакомиться с Мириам. Но он не осмеливался заговорить об этом: вдруг Макс сразу скажет — нет, как он тогда будет смотреть ему в глаза? А вдруг Мириам, которая так носится со своей независимостью, устроит ему сцену — зачем он вмешивается? Но такой случай нельзя было упустить: ведь он хотел только одного — познакомить их. Да они уже давно и сами могли бы подружиться, если бы где-нибудь встретились, так неужели он не должен, не обязан как-то свести их, просто дать им случай познакомиться, вместо того чтобы ждать случайной встречи, скажем в метро, или знакомства на улице через общих друзей. Пусть Макс хоть раз встретится с ней, поговорит — уж тогда-то он непременно заинтересуется девушкой. А Мириам, которая на работе, в конторе, видит только крикунов коммивояжеров и неучей конторщиков, — разве для нее плохо познакомиться с хорошим, интеллигентным человеком? Может быть, он сумеет приохотить ее к учению, уговорит поступить в колледж, а если нет, — тут сапожник отчетливо понял, чего он хочет, — если нет — пусть выйдет замуж за образованного человека и заживет по-человечески.

Когда Макс объяснил, наконец, что надо сделать с башмаками, Фельд пометил мелом подметки — на обеих зияли огромные дыры, но он старался их не замечать, — поставил на них «икс», а каблуки, сношенные до гвоздей, отметил буквой «о», хотя его одолевало беспокойство — не перепутал ли он буквы? Макс спросил, сколько это будет стоить, и сапожник, откашлявшись и перекрывая упрямый стук молотка Собеля, попросил юношу пройти с ним через боковую дверь, в прихожую. Макс удивился, но отказываться не стал, и Фельд прошел за ним. Минуту они стояли молча, потому что Собель перестал стучать, и они оба как будто понимали, что нельзя ничего говорить, пока стук не возобновится. И когда Собель снова застучал еще громче, сапожник торопливо объяснил Максу, зачем он его позвал.

— С того самого дня, как вы пошли в колледж, — сказал он, стоя в полутемной прихожей, — я каждое утро смотрел, как вы идете себе в метро, и думал: вот хороший мальчик, смотрите, как он хочет учиться!

— Спасибо, — сказал Макс настороженно и нервно. Он был высок и до смешного худ, остролицый и очень остроносый — нос у него походил на клюв. Длинное, заляпанное грязью пальто болталось на нем, словно одеяло, наброшенное на костлявые плечи, старая рыжая шляпа и поношенные башмаки промокли насквозь.

— Я человек деловой, — сказал отрывисто сапожник, стараясь скрыть волнение, — я вам прямо скажу, зачем я вас позвал. У меня есть дочка Мириам, ей девятнадцать лет — хорошая девушка и такая красивая, что на улице все на нее оборачиваются. И умница — книжку из рук не выпускает; ну я и подумал: почему бы молодому человеку, такому образованному, как вы, не познакомиться с моей дочкой, а вдруг вам будет интересно?

Он неловко улыбнулся, хотел еще что-то добавить, но сообразил, что лучше не стоит.

Макс уставился на него ястребиным глазом. Сначала он неловко молчал, потом спросил:

— Вы сказали, ей девятнадцать?

— Да.

— А можно спросить — у вас нет ее карточки?

— Погодите минуточку! — Сапожник исчез в мастерской и, вернувшись, торопливо протянул Максу любительскую фотографию.

Макс поднес ее к свету.

— Она ничего, — сказал он.

Фельд ждал.

— А она серьезная, не какая-нибудь пустышка?

— Нет, она очень серьезная.

Немного помолчав, Макс сказал, что он не прочь с ней познакомиться.

— Вот мой телефон, — заторопился сапожник, подавая ему листок бумаги, — позвоните ей. Она в шесть приходит с работы.

Макс сложил листок и сунул его в потертый кожаный бумажник.

— Да, а как насчет ботинок? Сколько, вы сказали, это будет стоить?

— О цене не беспокойтесь.

— Нет, мне хотелось бы знать.

— Ну, доллар… полтора. Да, полтора доллара, — сказал сапожник.

Но ему сразу стало неловко, потому что обычно за такую работу он брал два доллара и двадцать пять центов. Надо было либо сказать обычную цену, либо вовсе денег не брать.

А когда он вернулся в мастерскую, он вздрогнул от неожиданного грохота и увидал, как Собель изо всех сил колотит по голому железу колодки. Колодка разлетелась, грохнулась об пол, со стуком отскочила к стенке, но, прежде чем взбешенный сапожник успел крикнуть на Собеля, тот схватил с вешалки пальто и шапку и выскочил в снежную завируху.


Вышло так, что у Фельда, который с такой надеждой думал о встрече дочки с Максом, прибавилось много хлопот.

Без своего энергичного помощника он совсем пропадал: вот уж сколько лет он один с мастерской не справлялся. Сердце у него слабое, никак нельзя переутомляться, того и гляди совсем сдаст. Пять лет назад, после припадка, ему казалось, что надо либо продавать мастерскую с аукциона и жить на гроши, или же отдаться на милость какому-нибудь жулику компаньону, который вконец разорит его. Но в минуту самого горького отчаяния, однажды вечером, прямо с улицы пришел этот беженец из Польши, этот Собель, и попросил работы. Он был коренастый, плохо одетый человек, с лысеющей, когда-то светловолосой головой, суровым некрасивым лицом и добрыми голубыми глазами, на которые часто набегали слезы, особенно когда Собель читал свои грустные книжки, и хоть он был человек молодой, но казался почти стариком — ему никто не дал бы его тридцати лет. Он сразу признался, что в сапожном деле ничего не смыслит, но работать будет старательно, денег много не просит, лишь бы Фельд выучил его ремеслу. Решив, что от земляка подвохов надо ждать меньше, чем от постороннего, Фельд взял его к себе, и через шесть недель беженец чинил башмаки не хуже его, а вскоре, к великому облегчению сапожника, взял все дело в свои руки.

Фельд мог доверять ему во всем и часто, поработав в мастерской два-три часа, уходил домой, оставляя все деньги в кассе, — знал, что Собель сбережет каждый цент. Удивительнее всего было то, что спрашивал он так мало. Потребности у него были самые скромные, деньги его не интересовали, а интересовался он только книгами, которые одну за другой давал читать Мириам с обширными комментариями, — он писал их странным почерком, сидя по вечерам в своей одинокой комнатушке. Сапожник с удивлением вглядывался в эти толстые блокноты и пожимал плечами, когда его дочка уже с четырнадцати лет читала их, словно драгоценные страницы слова Божьего. Фельд хотел помочь Собелю и даже иногда платил ему немного больше, чем было договорено. И все же совесть мучила его: почему он не настаивает, чтобы подмастерье согласился на прибавку, ведь Фельд честно говорил ему, что в другом месте Собель зарабатывал бы больше, особенно если бы открыл собственную мастерскую. Но подмастерье довольно нелюбезно отвечал, что никуда он уходить не желает, и Фельд часто спрашивал себя — что его тут держит? почему он не уходит? — и наконец решил, что после всех своих страшных испытаний беженец просто боится людей.

После истории с разбитой колодкой сапожник так рассердился на Собеля, что решил — пусть тот с недельку попарится в своей каморке, хотя ему одному было очень трудно, здоровье страдало, да и дело терпело убыток. Но жена и дочка так настойчиво грызли его и пугали, что он наконец пошел за Собелем, как уже случилось однажды, не так давно, когда тот обиделся из-за пустяка: в тот раз Фельд только попросил его не давать Мириам так много книжек, у нее от этого чтения глаза совсем покраснели и устали, и тогда подмастерье рассердился и ушел из мастерской. Впрочем, в тот раз все кончилось благополучно: после того как сапожник поговорил с ним, Собель вернулся в мастерскую и снова сел за работу. На этот раз, когда Фельд потащился по снегу к дому, где жил Собель (он хотел было послать Мириам, но ему стало неприятно от одной этой мысли), его встретила в дверях толстая хозяйка и гнусавым голосом заявила, что Собеля нет дома, и Фельд, зная, что это подлая ложь, — куда ему ходить, этому беженцу? — все же промолчал, сам не понимая почему — может быть, от усталости и от холода. Он просто вернулся домой и нанял другого помощника.

Дело уладилось, но не совсем так, как надо бы: Фельду приходилось работать гораздо больше, чем раньше; например, он уже не мог по утрам подольше лежать в постели — надо было вставать, идти отпирать мастерскую для нового помощника — молчаливого черноволосого человека, неприятно и натужно хрипевшего за работой. Ему нельзя было доверить ключи, как Фельд доверял их Собелю. Кроме того, этот помощник хоть и умел неплохо чинить обувь, но совсем не разбирался в качестве кожи и в ценах, так что Фельду самому приходилось делать все закупки и ежедневно перед закрытием пересчитывать деньги в кассе и запирать мастерскую. Однако особого недовольства он не испытывал, потому что все его мысли были заняты Максом и Мириам. Студент позвонил ей, и они договорились встретиться в будущую пятницу. Сам Фельд предпочел бы субботу — тогда было бы видно, что Макс придает встрече большое значение, но, узнав, что Мириам сама выбрала пятницу, он промолчал. Не все ли равно, в какой день встречаться? Главное — что из этого выйдет? Понравятся ли они друг другу, захотят ли подружиться? Он вздохнул — долго же ему придется ждать, пока все выяснится. Иногда ему хотелось поговорить с Мириам о Максе, спросить, как она думает, может ли ей понравиться человек такого склада? Ведь он только рассказал ей, что ему юноша кажется приятным и что он сам подал ему мысль — позвонить Мириам. Но лишь только он попытался заговорить об этом, Мириам на него огрызнулась, и вполне справедливо: действительно, откуда ей знать заранее?

Наконец настала пятница, Фельд чувствовал себя неважно и лежал в постели, а миссис Фельд решила, что лучше посидеть с ним в спальне, когда пришел Макс. Перед уходом Мириам привела Макса к дверям спальни, и он на минуту остановился у порога, высокий, слегка сутулый, в толстом обвисшем пальто, но поздоровался он с сапожником и его женой без стеснения, что, несомненно, было хорошим признаком. И Мириам хоть и проработала весь день, была очень свежа и красива. Она была крупная, хорошо сложенная девушка с приятным открытым лицом и мягкими волосами. Первоклассная пара, подумал Фельд.

Мириам вернулась в половине двенадцатого. Мать уже спала, но сапожник встал и, отыскав ощупью халат, вышел на кухню; там он с удивлением увидел, что Мириам сидит и читает.

— Так куда же вы ходили? — ласково спросил Фельд.

— Гуляли, — ответила она, не подымая глаз.

— Да, я сам ему посоветовал, — начал Фельд и откашлялся, — сказал, чтоб он не тратил деньги зря.

— А мне все равно.

Сапожник вскипятил чай и, положив толстый ломоть лимона в полную чашку, сел к столу.

— Ну и как тебе понравилось? — спросил он, отпив глоток.

— Да ничего.

Он помолчал. Наверно, она почувствовала, как он разочарован, потому что добавила:

— Разве человека узнаешь с первой встречи?

— А ты с ним будешь встречаться?

Она перевернула страницу и сказала, что Макс просил ее встретиться с ним опять.

— А когда?

— В субботу.

— И что ты ему сказала?

— Что сказала? — Она ответила не сразу. — Сказала: хорошо.

Потом она спросила, как Собель, и Фельд, сам не зная почему, ответил, что тот нашел другую работу. Мириам ничего не сказала и продолжала читать. Совесть не мучила сапожника: он был доволен, что они встретятся в субботу.

За эту неделю ему удалось выспросить Мириам о Максе — он осторожно задавал наводящие вопросы. Его удивило, что Макс учится не на доктора и не на адвоката, а проходит специальный курс, дающий диплом экономиста. Фельд считал, что экономисты — это все равно что бухгалтеры, и предпочел бы более «культурную» профессию. Но вскоре он подробно разузнал об этой профессии, убедился, что экономисты с высшим образованием пользуются всеобщим уважением, и, успокоившись, ждал субботнего вечера. Но суббота — день занятой, поэтому он задержался в мастерской и не видел Макса, когда тот зашел за Мириам. От жены он узнал, что ничего особенного при встрече не произошло. Макс позвонил, Мириам взяла пальто и ушла с ним — вот и все. Фельд ни о чем допытываться не стал — его жена наблюдательностью не отличалась. Спать он не лег и дремал сидя, с газетой на коленях, почти не заглядывая в нее, настолько он ушел в раздумье о будущем. Он очнулся, когда дочь пришла, — она стояла перед ним, устало снимая шляпку, и, только поздоровавшись с ней, он вдруг неизвестно отчего испугался и не спросил, как прошел вечер. Но когда она ничего не сказала, ему все же пришлось самому спросить, весело ли ей было. Сначала Мириам произнесла какие-то ничего не значащие слова, но вдруг передумала и, помолчав, сказала:

— Мне с ним было скучно.

Не сразу переборов острое чувство разочарования, Фельд спросил, почему скучно, и она, не задумываясь, ответила:

— Потому что он материалист, и больше ничего!

— Что это значит — материалист?

— Души в нем нет. Он интересуется только вещами.

Фельд долго обдумывал, что это значит, потом спросил:

— Но ты с ним будешь видеться?

— А он меня не просил.

— А если попросит?

— Нет, не буду.

Спорить с ней он не стал. Но проходили дни, и он все больше надеялся, что она передумает. Хоть бы Макс позвонил, думал он в уверенности, что Мириам просто по неопытности не разобралась в нем. Но Макс не звонил. Более того —он теперь ходил в колледж по другой дороге, минуя мастерскую, и Фельд был глубоко обижен.

Но однажды к вечеру Макс зашел и спросил свои башмаки. Сапожник снял их с полки — он поставил их туда отдельно от другой обуви. Чинил их он сам, подметки и каблуки были пригнаны крепко и ладно. Башмаки были начищены до блеска и выглядели совсем как новые. У Макса дрогнул кадык, когда он их увидел, и потускнели глаза.

— Сколько с меня? — спросил он, не глядя на сапожника.

— Я же вам уже говорил сколько, — печально сказал сапожник. — Один доллар и пятьдесят центов.

Макс подал ему две смятые бумажки и получил новенькую монетку — полдоллара серебром.

Он ушел. О Мириам не было сказано ни слова. В этот вечер сапожник обнаружил, что новый помощник все время его обкрадывает, и у него сделался сердечный припадок.


Хотя припадок был и не очень серьезный, но Фельд три недели пролежал дома. Мириам сказала, что надо бы пойти за Собелем, но при всей своей слабости Фельд гневно отверг эту мысль. Однако в глубине души он понимал, что другого выхода нет, и в первый же день, замотавшись в мастерской до одури, он убедился в этом окончательно и в тот же вечер, после ужина, устало поплелся на квартиру к Собелю.

С трудом поднявшись по лестнице и зная, что ему это вредно, он постучал в дверь на верхнем этаже. Собель открыл ему, и сапожник вошел. Комнатка была маленькая, бедная, единственное окно выходило на улицу. В комнате стояла узкая койка, невысокий стол, прямо на полу у стены лежали как попало стопки книжек, и Фельд подумал: как странно, что Собель человек необразованный, а так много читает. Однажды он его спросил: «Собель, и зачем вы так много читаете?» — и подмастерье ничего не мог ответить. «А вы где-нибудь учились, в каком-нибудь колледже?» — спросил он, но Собель только покрутил головой. «Читаю, чтобы знать», — сказал он. «Что знать? — спросил сапожник. — Зачем знать?» Но этого Собель ему не объяснил — верное доказательство того, что читает он, потому что чудак.

Фельд сел, он задыхался. Собель сидел на кровати, прислонясь широкой спиной к стене. На нем была чистая рубаха и чистые штаны, короткопалые руки, отдохнувшие от колодки, казались до странности белыми. Он исхудал лицом, побледнел, словно не выходил из комнаты с того дня, как убежал из мастерской.

— Ну так когда вы вернетесь на работу? — спросил Фельд.

И к его величайшему удивлению, Собель крикнул:

— Никогда! — И, вскочив с кровати, шагнул к окну, выходившему на жалкую улочку. — Зачем мне возвращаться? — закричал он.

— Я вам прибавлю жалованья.

— А кому оно нужно, ваше жалованье!

Сапожник растерялся, он понимал, что не в жалованье дело, и не знал, что сказать.

— Так чего же вы от меня хотите, Собель?

— Ничего!

— Я же с вами обращался, как с родным сыном!

Собель с силой замотал головой:

— Так почему вы подбираете чужих, прямо с улицы, знакомите их с Мириам, почему вы обо мне не подумали?

У сапожника отнялись руки и ноги. Он сразу осип и ни слова выговорить не мог. Наконец, откашлявшись, он прохрипел:

— А при чем тут моя дочка, какое ей дело до сапожника, до моего подмастерья, тридцатипятилетнего человека, хоть он на меня и работает?

— А почему я на вас работал? — закричал Собель. — Думаете, я отдал пять лет жизни за ваши несчастные гроши, работал на вас, чтоб у вас было что кушать и где спать, да, за это?

— А за что? — закричал Фельд.

— За Мириам, — выпалил Собель, — за нее…

Наступила тишина, потом сапожник выговорил с трудом:

— За работу деньгами платят, Собель, деньгами, — и замолчал.

И хотя в нем все кипело, мысли шли ясные и холодные: он не мог не признаться себе, что давно подозревал, что творится в душе Собеля. Не отдавая себе отчета, он подсознательно, со страхом все давно понял.

— А Мириам знает? — хрипло спросил он.

— Знает.

— Вы ей сами сказали?

— Нет.

— Так откуда она знает?

— Откуда знает? — переспросил Собель. — Знает — и все. Знает, кто я, знает, что у меня на душе.

Фельд вдруг словно прозрел. Какими-то хитрыми путями, через свои книжки, через записи, Собель дал понять Мириам, что он ее любит. В сапожнике вспыхнул страшный гнев — как его обманули!

— Собель, вы сумасшедший! — сказал он с горечью. — Никогда она за вас не выйдет — за такого старика, такого урода.

От гнева Собель весь почернел. Он стал осыпать сапожника проклятиями, но вдруг, как он ни удерживался, из глаз его хлынули слезы, и он глухо зарыдал. Он повернулся спиной к Фельду, встал у окна, сжав кулаки, и плечи у него затряслись от сдавленных рыданий.

Сапожник смотрел на него, и его гнев убывал. От жалости у него заныло внутри, слезы выступили на глаза. Как странно, как горько, что беженец, взрослый мужчина, полысевший и состарившийся от несчастий, чудом спасшийся от гитлеровских крематориев, вдруг тут, в Америке, влюбился в девочку вдвое моложе себя. И целых пять лет, изо дня в день, он сидел над сапожной колодкой, орудуя ножницами и молотком, не умея высказать словами то, что лежало на сердце, не зная ничего, кроме упрямой безнадежности, и ждал, пока девочка вырастет.

— Нет, уродом я вас не считаю, — негромко сказал Фельд.

Но он понимал, что не Собеля он назвал уродом — уродливой станет жизнь Мириам, если она за него выйдет замуж. Странная, пронзительная боль за дочку охватила его, как будто она уже стала женой Собеля, женой всего лишь какого-то сапожника, и жизнь у нее сделалась похожей на жизнь ее матери. Значит, и все его мечты, все, ради чего он трудился, надрывая сердце тревогой и непосильной работой, — все мечты о лучшей жизни для нее пойдут прахом.

В комнате стало тихо. Собель у окна углубился в какую-то книгу, и, когда он читал, он казался совсем молодым.

— Ведь ей всего девятнадцать лет, — запинаясь, проговорил Фельд, — слишком она молодая, чтобы выходить замуж. Подождите хоть два года, пусть ей будет двадцать один, тогда вы с ней поговорите.

Собель не ответил. Фельд встал и вышел. Медленно спускался он по лестнице, но, выйдя на улицу, несмотря на пронзительный холод и выбеленную снегом мостовую, пошел уверенным, крепким шагом.

А на следующее утро, когда сапожник с тяжелым сердцем пришел открывать мастерскую, он увидел, что ему не надо было вставать так рано, потому что его подмастерье уже сидел над колодкой, выколачивая себе право на любовь.

Идиоты первыми Пер. В. Голышев

Тонкое тиканье тусклых часов стихло. Мендель, дремавший в потемках, проснулся от страха. Он прислушался, и боль возобновилась. Он натянул на себя холодную одежду ожесточения и терял минуты, сидя на краю кровати.

— Исаак, — прошептал наконец.

В кухне Исаак, раскрыв удивленный рот, держал на ладони шесть земляных орехов. Положил их по одному на стол: один… два… девять.

По одному собрал орехи и стал в двери. Мендель в просторной шляпе и длинном пальто все еще сидел на кровати. Исаак насторожил маленькие глаза и ушки; густые волосы седели у него на висках.

— Schlaf[1],— сказал он гнусаво.

— Нет, — буркнул Мендель. Он встал, задыхаясь. — Идем, Исаак.

Он завел свои старые часы, хотя от вида смолкшего механизма его замутило.

Исаак захотел поднести их к уху.

— Нет, поздно уже. — Мендель аккуратно убрал часы. В ящике стола он нашел бумажный пакет с мятыми долларами и пятерками и сунул в карман пальто. Помог надеть пальто Исааку.

Исаак поглядел в темное окно, потом в другое. Мендель смотрел в оба пустых окна.

Они медленно спускались по сумрачной лестнице — Мендель первым, Исаак сзади, наблюдая за движущимися тенями на стене. Одной длинной тени он протянул земляной орех.

— Голодный.

В вестибюле старик стал смотреть на улицу через тонкое стекло. Ноябрьский вечер был холоден и хмур. Открыв дверь, он осторожно высунулся. И сразу закрыл ее, хотя ничего не увидел.

— Гинзбург, что вчера ко мне приходил, — шепнул он на ухо Исааку.

Исаак всосал ртом воздух.

— Знаешь, про кого я говорю?

Исаак поскреб пятерней подбородок.

— Тот, с черной бородой. Не разговаривай с ним, а если он тебя позовет, не ходи.

Исаак застонал.

— Молодых людей он не так беспокоит, — добавил Мендель, подумав.

Было время ужина, улица опустела, но витрины тускло освещали им дорогу до угла. Они перешли безлюдную улицу и двинулись дальше. Исаак с радостным криком показал на три золотых шара. Мендель улыбнулся, но, когда они дошли до ломбарда, сил у него не осталось совсем.

Рыжебородый, в роговых очках хозяин ломбарда ел в тылу лавки сига. Он вытянул шею, увидел их и снова уселся — хлебать чай.

Через пять минут он вышел в лавку, промокая расплющенные губы большим белым платком.

Мендель, тяжело дыша, вручил ему потертые золотые часы. Хозяин поднял очки на лоб и вставил в глаз стаканчик с лупой. Он перевернул часы.

— Восемь долларов.

Умирающий облизнул потрескавшиеся губы.

— Я должен иметь тридцать пять.

— Тогда иди к Ротшильду.

— Они стоили мне шестьдесят.

— В девятьсот пятом году.

Хозяин вернул часы. Они перестали тикать. Мендель медленно завел их. Они затикали глухо.

— Исаак должен поехать к моему дяде — мой дядя живет в Калифорнии.

— У нас свободная страна, — сказал хозяин ломбарда.

Исаак, глядя на банджо, тихо заржал.

— Что с ним? — спросил хозяин.

— Восемь так восемь, — забормотал Мендель, — но где я достану к ночи остальные? Сколько за мое пальто и шляпу? — спросил он.

— Не возьму.

Хозяин ушел за стеллаж и выписал квитанцию. Он запер часы в ящик стола, но Мендель все равно слышал их тиканье.

На улице он засунул восемь долларов в пакет, а потом принялся искать в карманах бумажку с адресом. Нашел и, щуря глаза, прочел под уличным фонарем.

Когда они тащились к метро, Мендель показал на окропленное небо.

— Исаак, смотри, сколько сегодня звезд.

— Яйца, — сказал Исаак.

— Сначала мы поедем к мистеру Фишбейну, а потом мы пойдем есть.

Они вышли из метро на севере Манхеттена и вынуждены были пройти несколько кварталов, прежде чем нашли дом Фишбейна.

— Настоящий дворец, — пробормотал Мендель, предвкушая минуты тепла.

Исаак смущенно смотрел на тяжелую дверь дома.

Мендель позвонил. Дверь открыл слуга с длинными бакенбардами и сказал, что мистер Фишбейн с женой обедают и никого не принимают.

— Пусть он обедает с миром, но мы подождем, чтобы он кончил.

— Приходите завтра утром. Завтра утром он с вами поговорит. Он не занимается благотворительными делами так поздно вечером.

— Благотворительностью я не интересуюсь…

— Приходите завтра.

— Скажи ему, что тут жизнь или смерть.

— Чья жизнь или смерть?

— Если не его, так, наверно, моя.

— Вы всегда такой остроумный?

— Посмотри мне в лицо, — велел Мендель, — и скажи, есть у меня время до завтра?

Слуга долгим взглядом посмотрел на него, потом на Исаака и неохотно впустил их в дом. Огромный вестибюль с высоким потолком, толстым цветастым ковром, пышными шелковыми драпировками, мраморной лестницей был весь увешан картинами.

В маленьких лакированных туфлях, с салфеткой, заткнутой в смокинг, по лестнице легко сбежал мистер Фишбейн — пузатый, лысый, с волосатыми ноздрями. Он остановился на пятой от низу ступеньке и оглядел пришельцев.

— Кто приходит в пятницу вечером к человеку, у которого гости, и портит ему ужин?

— Извините, мистер Фишбейн, что я вас обеспокоил, — сказал Мендель. — Если бы я не пришел сегодня, завтра я бы уже не пришел.

— Без дальнейших предисловий, пожалуйста, изложите ваше дело. Я проголодался.

— Голодный, — заныл Исаак.

Фишбейн поправил пенсне.

— Что с ним такое?

— Это мой сын Исаак. Такой он всю жизнь.

Исаак захныкал.

— Я отправляю его в Калифорнию.

— Мистер Фишбейн не оплачивает частных туристских поездок.

— Я больной человек, сегодня ночью он должен уехать к моему дяде Лео.

— Я никогда не занимаюсь неорганизованной благотворительностью, но если вы голодны, я приглашу вас вниз на кухню. Сегодня у нас фаршированная курица.

— Я прошу только тридцать пять долларов на поезд до Калифорнии, где живет мой дядя. Остальные у меня уже есть.

— Кто ваш дядя? Сколько лет этому человеку?

— Восемьдесят один год, он прожил долгую жизнь.

Фишбейн рассмеялся.

— Восемьдесят один год, и вы посылаете ему этого полоумного?

Мендель замахал руками и закричал:

— Пожалуйста, без обзываний.

Фишбейн вежливо согласился.

— Где открыта дверь, там мы входим в дом, — сказал больной Мендель. — Если вы будете так добры и дадите мне тридцать пять долларов, Бог благословит вас. Что такое тридцать пять долларов для мистера Фишбейна? Ничто. Для меня, для моего мальчика это все.

Фишбейн выпрямился во весь рост.

— Частных пожертвований я не делаю — только организациям. Такова моя твердая линия.

Мендель, хрустя суставами, опустился на колени.

— Прошу вас, мистер Фишбейн, если не тридцать пять, то хотя бы двадцать.

— Левинсон! — сердито крикнул Фишбейн.

Над лестницей появился слуга с длинными бакенбардами.

— Покажи господину, где дверь, если он не захочет поесть прежде, чем покинет дом.

— От того, что я имею, курица не вылечит, — сказал Мендель.

— Сюда, пожалуйста, — сказал Левинсон, спускаясь по лестнице.

Исаак помог отцу подняться.

— Сдайте его в лечебницу, — посоветовал Фишбейн через мраморную балюстраду.

Он быстро взбежал наверх, а они тут же очутились на улице, и на них напал ветер.

Дорога до метро была утомительной. Ветер дул печально. Мендель задыхался и украдкой оглядывался на тени. Исаак, стискивая в застывшем кулаке орехи, жался к отцу. Они зашли на сквер, чтобы отдохнуть минуту на каменной скамье под голым деревом с двумя суками. Толстый правый торчал вверх, тонкий левый свисал. Медленно поднялась очень бледная луна. Так же медленно поднялся при их приближении к скамье человек.

— Пшолво рюка, — хрипло сказал он.

Мендель побелел и всплеснул высохшими руками. Исаак тоскливо завыл. Потом пробили часы — было только десять. Бородатый человек метнулся в кусты, и Мендель издал пронзительный страдальческий крик. Прибежал полицейский, ходил вокруг и около кустов, бил по ним дубинкой, но никого не поднял. Мендель с Исааком поспешили прочь из скверика. Когда Мендель оглянулся, тонкая рука у дерева была поднята, толстая опущена. Он застонал.

Они сели в трамвай и приехали к дому бывшего друга, но он давно умер. В том же квартале они зашли в закусочную и заказали яичницу из двух яиц для Исаака. Все столы были заняты, кроме одного, где сидел плотный человек и ел суп с гречкой. Они только взглянули на него и тут же заторопились к выходу, хотя Исаак заплакал.

Мендель вынул еще одну бумажку с адресом — но дом был чересчур далеко, в Куинсе, и они, дрожа, остановились в каком-то подъезде.

Что я могу сделать за один короткий час? — исступленно думал Мендель.

Он вспомнил о своей мебели. Рухлядь, но за нее можно выручить несколько долларов. «Идем, Исаак». Они опять пошли в ломбард, чтобы поговорить с ростовщиком, но свет не горел там, и стальная решетка — за ней блестели золотые часы и кольца — надежно преградила путь к месту торга.

Они прижались друг к другу за телефонным столбом. Оба мерзли, Исаак хныкал.

— Исаак, видишь, какая большая луна? Все небо белое.

Он показал рукой, но Исаак не хотел смотреть.

Менделю приснилось на минуту осветившееся небо; длинные полотнища света протянулись во все стороны. Под небом, в Калифорнии, сидел дядя Лео и пил чай с лимоном. Менделю стало тепло, но проснулся он в холоде.

Через улицу стояла старая кирпичная синагога.

Мендель принялся колотить в громадную дверь, но никто не вышел. Он сделал перерыв, чтобы отдышаться, и отчаянно застучал снова. Наконец внутри послышались шаги, дверь синагоги, скрипя массивными бронзовыми петлями, открылась.

С оплывшей свечой в руке на них сердито смотрел служка в черном.

— Кто ломится с таким грохотом поздно ночью в дверь синагоги?

Мендель объяснил служке свое затруднение.

— Мне надо поговорить с раввином, прошу вас.

— Раввин пожилой человек. Он уже спит. Его жена вас не пустит. Идите домой и приходите завтра.

— С завтра я уже попрощался. Я умираю.

Служка хотя и с сомнением, но показал на соседний дом, старый и деревянный:

— Он живет там. — Служка скрылся в синагоге с горящей свечой, распугивая тени.

Мендель с Исааком, цеплявшимся за его рукав, поднялся по деревянным ступеням и позвонил в дверь. Через пять минут на крыльце появилась грузная седая широколицая женщина в ночной рубашке и наброшенном и а плечи рваном халате. Она решительно сказала, что раввин спит и его нельзя будить.

Но пока она втолковывала это, к двери приковылял сам раввин. Он послушал с минуту и вмешался:

— Кто хочет увидеться со мной, пусть войдут.

Они очутились в захламленной комнате. Раввин, тощий старик с согнутой спиной и сквозной белой бородкой, был во фланелевой пижаме, черной ермолке и босиком.

— Vey is mir[2],— заворчала его жена. — Или ты наденешь туфли, или завтра у тебя будет воспаление легких. — Она была заметно моложе мужа, женщина с толстым животом. Пристально посмотрев на Исаака, она отвернулась.

Мендель виновато изложил свою задачу.

— Мне нужно всего тридцать пять долларов.

— Тридцать пять, — сказала жена раввина. — Почему не тридцать пять тысяч? Кто имеет такие деньги? Мой муж — бедный раввин. Врачи отнимают последний грош.

— Дорогой друг, — сказал раввин. — Если бы у меня было, я бы вам дал.

— Семьдесят у меня уже есть, — сказал удрученный Мендель. — Мне нужно всего тридцать пять долларов.

— Бог тебе даст, — сказал раввин.

— В могиле, — ответил Мендель. — Мне нужно сегодня. Идем, Исаак.

— Подождите, — крикнул раввин.

Он торопливо ушел внутрь, вынес долгополое узкое пальто на меху и отдал Менделю.

— Яша, — взвизгнула его жена, — только не твое новое пальто!

— У меня есть старое. Кому нужно два пальто на одно старое тело?

— Яша, я кричу…

— Кто способен ходить среди больных, скажи мне, в новом пальто?

— Яша, — крикнула она, — что он будет делать с твоим пальто? Ему деньги нужны сегодня. Ростовщики спят.

— Так он их разбудит.

— Нет. — Она ухватилась за пальто.

Мендель держал его за рукав и тащил к себе. Знаю я тебя, подумал Мендель.

— Шейлок, — проворчал он. Глаза у нее сверкнули.

Раввин стонал и кружил по комнате как пьяный. Мендель вырвал пальто у жены, и она вскрикнула.

— Бегите, — сказал раввин.

— Бежим, Исаак.

Они выскочили из дома и сбежали по ступенькам.

— Остановись, вор! — кричала жена раввина.

Раввин схватился за голову и упал на пол.

— Помогите! — зарыдала жена. — Ему плохо с сердцем! Помогите!

А Мендель и Исаак убегали по улицам с новым меховым пальто раввина. За ними бесшумно мчался Гинзбург.

Поздно ночью в последней открытой кассе Мендель купил билет на поезд.

Купить бутерброд было уже некогда, поэтому Исаак съел свои орехи, и по огромному пустынному вокзалу они устремились к поезду.

— Утром, — задыхаясь, говорил на бегу Мендель, — приходит человек и продает бутерброды и кофе. Поешь, но возьми сдачу. Когда поезд приедет в Калифорнию, тебя будет ждать на станции дядя Лео. Если ты его не узнаешь, дядя Лео тебя узнает. Скажи ему, что я передавал привет.

Когда они подбежали к платформе, ворота туда были заперты и свет выключен.

— Поздно, — сказал контролер в кителе — грузный бородатый мужчина с волосатыми ноздрями, пахший рыбой. Он показал на вокзальные часы — Уже первый час.

— Но поезд еще стоит, я вижу, — сказал Мендель, приплясывая от горя.

— Уже ушел — через одну минуту.

— Минуты хватит. Только открой ворота.

— Поздно, я сказал.

Мендель ударил себя в костлявую грудь обеими руками.

— От всего сердца прошу тебя об этом маленьком одолжении.

— Хватит с тебя одолжений. Для тебя поезд ушел. Тебе к полуночи полагалось умереть. Я тебе вчера сказал. Больше ничего не могу для тебя сделать.

— Гинзбург! — Мендель отпрянул от него.

— А кто же еще? — Голос звучал металлически, глаза поблескивали, лицо было веселое.

— Для себя, — взмолился старик, — я ничего не прошу. Но что случится с моим сыном?

Гинзбург пожал плечами.

— Что случится, то случится. Я за это не отвечаю. Мне хватит забот без того, чтобы думать о каком-то с половиной шариков.

— За что же ты тогда отвечаешь?

— Создаю условия. Чтобы случилось то, что случится. Антропоморфными делами не занимаюсь.

— Не знаю, чем ты занимаешься, но где у тебя жалость?

— Это не мой товар. Закон есть закон.

— Какой закон?

— Космический мировой закон, черт возьми, которому я сам подчиняюсь.

— Что же у тебя за закон? — закричал Мендель. — Боже мой, ты понимаешь, сколько я терпел в жизни с этим несчастным мальчиком? Посмотри на него. Тридцать девять лет, со дня его рождения, я жду, когда он станет взрослым, — а он не стал. Ты понимаешь, каково это для отцовского сердца? Почему ты не пускаешь его к его дяде? — Он возвысил голос до крика.

Исаак громко захныкал.

— Ты успокойся, а то обидишь кого-нибудь, — сказал Гинзбург, моргнув в сторону Исаака.

— Всю мою жизнь, — закричал Мендель, и тело его задрожало, — что я видел? Я был бедняк. Я страдал от плохого здоровья. Когда я работал, я работал слишком много. Когда я не работал, это было еще хуже. Моя жена умерла молодой. Но я ни от кого ничего не просил. Теперь я прошу об маленьком одолжении. Будьте так добры, мистер Гинзбург.

Контролер ковырял в зубах спичкой.

— Ты не один такой, мой друг, некоторым достается хуже. Так уж устроено.

— Пес ты пес. — Мендель схватил Гинзбурга за глотку и стал душить. — Сукин сын, есть в тебе что-нибудь человеческое?

Они боролись, стоя нос к носу. Хотя глаза у Гинзбурга изумленно выкатились, он рассмеялся.

— Попусту пищишь и ноешь. Вдребезги заморожу.

Глаза у него яростно вспыхнули, а Мендель ощутил, что нестерпимый холод ледяным кинжалом вонзается в его тело и все его части съеживаются.

Вот я умираю и не помог Исааку.

Собралась толпа. Исаак повизгивал от страха.

В последней муке прильнув к Гинзбургу, Мендель увидел в глазах контролера отражение бездонного своего ужаса. Гинзбург же, глядя Менделю в глаза, увидел в них себя, как в зеркале, узрел всю силу своего страшного гнева. Он видел мерцающий, лучистый, ослепительный свет, который рождает тьму. Гинзбург поразился.

— Кто, я?

Он отпустил извивавшегося старика, и Мендель, обмирая сердцем, повалился наземь.

— Иди, — проворчал Гинзбург, — веди его на поезд. Пропустить, — велел он охраннику.

Толпа раздалась. Исаак помог отцу подняться, и они заковыляли вниз по лестнице к платформе, где стоял освещенный и готовый к отправлению поезд.

Мендель нашел Исааку место и торопливо обнял сына.

— Помогай дяде Лео, Исаак. И помни отца и мать. Не обижай его, — сказал он проводнику. — Покажи ему, где что.

Он стоял на платформе, пока поезд не тронулся с места. Исаак сидел на краешке, устремив лицо в сторону своего следования. Когда поезд ушел, Мендель поднялся по лестнице узнать, что сталось с Гинзбургом.

Мой любимый цвет черный Пер. Р. Райт-Ковалева

Черити Суитнесс сидит в ванной и там съедает свой завтрак — два яйца вкрутую, пока я пью на кухне кофе и жую сандвич с ветчиной. Да, так оно и есть, только Бога ради не подымайте разговоров про дискриминацию. Если уж кого дискриминируют, так это меня. Черити — моя уборщица, ее прислал отец Дивайн — приходит раз в неделю в мою маленькую трехкомнатную квартирку, когда у меня выходной и я не хожу в свою винную лавку. «Мир вам, — говорит она, — дух святой снизошел на меня, и я вознеслась прямо на небо».

Она маленькая, плоскогрудая, лицо спокойное, все светится, волосы вьются барашком, а глаза как у моей мамы перед смертью. В первый раз, года полтора назад, когда Черити Суитнесс пришла ко мне убирать, я сделал ошибку — попросил ее позавтракать на кухне вместе со мной. Настроение у меня было, прямо скажем, неважное: меня только что бросила Орнита, но уж такой я человек — зовут меня Нат Лайм, сорок четыре года, лысею с каждым днем, да и сбавить фунтов пятнадцать не помешало бы, — люблю быть с людьми, когда можно. Ну, сварила Черити свой завтрак — два яйца вкрутую, села за стол, откусила кусочек. А потом вдруг перестала жевать, встала, положила яйца в мисочку и понесла в ванную — с тех пор она там и завтракает. Сколько раз я ей говорил: «Слушайте, Черити Суитнесс, ладно, будь по-вашему, кушайте свой завтрак одна на кухне, а я поем, когда вы кончите», а она только улыбается и все равно завтракает в ванной. И такая у меня судьба со всеми цветными.

Да, хотя черный цвет по-прежнему мой любимый цвет, но уж так мне с ними не везет, просто сплошь, бывает, конечно, и иначе, но редко, хоть я вполне хорошо веду свое дело — винную лавку в Гарлеме, на Восьмой авеню, между Сто десятой и Сто одиннадцатой улицами. Я это уважительно говорю: почти всю свою жизнь я встречался с неграми обычно по делу, но иногда и просто по-приятельски, и отношения были вполне искренними с обеих сторон. Меня к ним просто тянет. И в эту пору моей жизни я должен был бы иметь хоть двух или трех настоящих друзей из цветных, а если их нет, так в том вина не моя. Если бы они только знали, как у меня к ним лежит сердце, да разве теперь кому-нибудь расскажешь про такое? Сколько раз я пробовал все им выложить, но, видно, язык сердца — мертвый язык, а может, этот язык мало кто понимает. Да, мало кто. А сказать я хочу одно: что для меня лично один только цвет у людей и есть — цвет их крови. И если я люблю черных, так не потому, что они черные, а хотя бы потому, что я сам белый. Но в общем это одно и то же. Если бы я не был белым, я хотел бы быть черным. Но пусть я уж буду белым, раз такая судьба и выбора нет. Во всяком случае, я люблю всякий цвет. Я про цвета понимаю. Кому нужно, чтоб все люди были одинаковые? Может, это вроде таланта. Вот к примеру: Нат Лайм сейчас торгует в винной лавке в Гарлеме, а один раз в Новой Гвинее во время второй мировой войны я сам стрельнул по японцу — он от меня убегал — и, конечно, не попал, так я вдруг подумал: а может, все-таки у меня есть какой-нибудь талант, хотя, наверно, и талант у меня из таких — придет в голову какая-нибудь мысль — просто блеск! — а потом что из нее выйдет? Ничего. Да, в странном мире мы живем.

Как только Черити Суитнесс начинает есть свой завтрак там, где она его ест, я вспоминаю про Бастера Уильсона, мы с ним вместе росли в Бруклине, в Уильямсбурге. Были там эти бараки, грязные, разваленные, прямо посредине белого квартала — тоже не Бог весть какого, — жили там одни разносчики из тех, что возят товар на тележках. И мне казалось, что в негритянских бараках люди рождались и умирали с самого сотворения мира, не иначе. Жил я на соседней улице. Отец у меня был закройщик, но руки у него свело ревматизмом, костяшки громадные, красные, пальцы распухли — какая уж тут кройка, у нас в семье одна мать и работала. Она продавала бумажные мешки на Эллери-стрит с разбитой тележки. С голоду мы не умирали, но курицу тоже не ели — разве только когда мы были больные или курица была больная. Там я в первый раз познакомился со многими неграми, часто лазил по ихним баракам. Я и тогда думал: ну, брат, если такое бывает, так чего на свете не бывает! Понимаете, я там с ранних лет понял, какая она, жизнь. Вот там-то я и встретил Бастера Уильсона. Он все играл камешками, в одиночку. А я сидел у обочины, напротив, и глазел — он бросал один камешек левой, а другой — правой. Какая рука лучше бросала, та выигрывала и камешек поднимала. Игра как игра, меня он ни разу не позвал поиграть с ним. А я хотел с ним подружиться, только он никак не шел мне навстречу, наоборот, все от меня уходил. И почему я его выбрал себе в приятели — сам не знаю. Может, оттого, что у меня других не было — мы недавно сюда переехали с Манхеттена. А может, мне такие, как он, просто были по душе. Он все делал в одиночку. Худущий такой малец, одежа, видно братнина, висела на нем, как пустой мешок из-под картошки. А сам длинный как жердь: ему тогда было двенадцать, а мне десять. Руки и ноги у него были как спички, горелые спички, всегда на нем свитер, шерстяной, коричневый, один рукав наполовину распустился, а другой висел до кончиков пальцев. Голова у него была узкая, длинная, волосы курчавые, как мех, и прямо посредине белым пробором разделены, таким ровным, словно его по линейке провели: отец у него был парикмахер, только он уже работать парикмахером не мог, слишком много пил. И хоть у меня у самого в те дни ничего не было, я понимал, кому еще хуже, и на эти бараки с цветными мне смотреть было жалко, особенно днем. И все же ходил я туда, когда только мог, жизнь у них на улице так и кипела. Зато вечером там все менялось, знаете, в темноте калеку не отличишь от здорового. Иногда мне боязно было ходить мимо домов, когда там было темно и тихо. Боязно было: а вдруг на меня оттуда кто-то смотрит, а я их не вижу? Мне больше всего нравилось, когда они по вечерам ходили друг к другу в гости и веселились. Музыканты играли на банджо и саксофонах, и стены домишек дрожали от музыки и смеха. В окна я видел молоденьких девушек в нарядных платьях, с лентами в волосах, и у меня перехватывало горло.

Но на этих вечеринках часто затевались драки и ссоры. Особенно скверные дела творились по воскресеньям, после субботних пирушек. Помню, как однажды отец Бастера, такой же тощий и долговязый, как он, никогда не снимавший грязную серую шляпу, гонялся по улице за другим негром с полудюймовой стамеской в руках. Тот, второй, маленький, футов всего пяти, потерял башмак, и, когда они, схватившись, катались по земле, у него сквозь пиджак уже сочилась на тротуар густая красная кровь. Я испугался крови, мне хотелось перелить ее обратно, в человечка, до крови искалеченного стамеской. В другой раз отец Бастера играл в кости большими и прыгучими красными костяшками в тупичке, за двумя домами. Вдруг все шесть человек затеяли там драку, выскочили из тупичка на улицу и стали молотить друг друга кулаками. Соседи вместе с детьми выбежали из домов и смотрели на драку, все перепугались, и никто не посмел вмешаться. Много лет спустя я видел такую же драку подле моей лавки в Гарлеме: огромная толпа смотрела вечером на улице, как двое мужчин резались складными ножами, и пар от их дыхания клубился на морозе. Никто не двинулся, никто не позвал полисмена. И я не позвал. Но тогда я был совсем мальчишкой и помню, как полиция подъехала в закрытой машине и разогнала драку, молотя резиновыми дубинками по кому попало. Было это еще до Ла Гуардии[3]. Почти всех, кто дрался, избили до потери сознания, только двое или трое убежали. Отец Бастера побежал было к своему дому, но полисмен настиг его на самом пороге и грохнул дубинкой прямо по серой шляпе. Потом всех негров, лежавших без чувств, полисмены подняли за руки и за ноги и швырнули в машину. Отец Бастера ударился об задок машины, упал на трех других негров, и у него из носу потекла очень красная кровь. Лично я такие сцены просто не выносил. Мне казалось, что все люди на свете страшные, и я удрал домой, но помню, как Бастер смотрел на драку совершенно равнодушными глазами. Я вытащил пятьдесят центов из кошелька у матери, прибежал назад и спросил Бастера, не хочет ли он пойти со мной в кино. Платить буду я. Он сказал: ладно. Так он заговорил со мной в первый раз.

Потом мы с ним много раз ходили в кино. Но дружбы у нас не получилось. Может, потому, что шло это только с одной стороны — от меня. Это я его приглашал в кино на мои (вернее, моей бедной мамы) денежки, это я ему покупал шоколадки, ломти дыни и даже отдавал свои любимые книжки про Ника Картера — я их выискивал по дешевке в мелочных лавочках, а он их никогда мне не возвращал. Один раз он впустил меня к себе в дом — мы искали спички, чтобы выкурить подобранные на улице окурки, но там стоял такой тяжелый, такой немыслимый дух, что я чуть не умер, пока не выскочил оттуда. Про обстановку, которую я там увидал, я и говорить не стану: все разваливалось на куски. Этой весной и в начале лета мы побывали в кино, наверно, раз пять или шесть на утренних сеансах, но, когда картина кончалась, Бастер уходил домой один.

— Чего же ты меня не подождешь, Бастер? — говорил я. — Нам ведь по дороге.

Но он шел быстро и не слышал меня. А если и слышал, то не отвечал.

И вдруг однажды, совершенно неожиданно для меня, он дал мне в зубы. Я чуть не заплакал, но не от боли. Выплюнув кровь, я спросил:

— Почему ты меня ударил? Что я тебе сделал?

— Потому, что ты жидовская морда. Убирайся ты со своим жидовским кино, со своим жидовским шоколадом знаешь куда, жиденок!

И он убежал.

А я думал: почем я знал, что он не любит кино? А когда я вырос, понял — насильно мил не будешь.

Много лет спустя, в расцвете сил, я повстречался с миссис Орнитой Гаррис. Она стояла одна на автобусной остановке — автобус номер сто одиннадцатый, и я поднял ее зеленую перчатку — она уронила ее на мокрую землю. Был уже конец ноября. Не успел я спросить — это ваша перчатка? — как она выхватила перчатку у меня, закрыла зонтик и села в автобус, я сел за ней.

Мне стало досадно, и я сказал:

— Извиняюсь, конечно, миссис, такого закона нет, чтобы говорить спасибо, но хоть не смотрите на меня как на преступника.

— О, простите, — говорит, — но я не люблю, когда белые мужчины пытаются оказать мне любезность.

Я приподнял шляпу — и дело с концом. Через десять минут я вышел из автобуса, но она вышла еще раньше.

Кто мог подумать, что я ее снова увижу. Да вот увидел. Через неделю она зашла ко мне в магазин — купить бутылку виски.

— Я бы вам сделал скидку, — говорю, — но я знаю, что вы не любите, когда вам делают одолжение, а я не хочу, чтобы мне дали по носу.

И тут она меня узнала и немножко смутилась.

— Извините, что я в тот день вас не поняла.

— Ну, ошибки со всеми бывают.

И конечно, она не возражала против скидки. А я ей целый доллар спустил.

Она стала приходить каждые две недели за бутылкой «хейга». Иногда я сам ее обслуживал, иногда мои приказчики — Джимми или Мейсон, — они оба цветные, — и я им тоже велел делать ей скидку. Оба посмотрели на меня, но мне нечего было стыдиться. К весне мы уже стали с ней разговаривать, когда она заходила. Она была тоненькая, темная, но не совсем черная, лет ей, по моим расчетам, было под тридцать, стройная, и в ней сочеталось то, что я люблю: красивые ноги, а грудь пышная. Лицо у нее было красивое, глаза большие, щеки круглые, конечно, рот был великоват и нос пошире, чем надо. Иногда ей разговаривать не хотелось — возьмет бутылку, заплатит со скидкой и уйдет. И глаза усталые, и вообще, как мне казалось, счастья у этой женщины нет.

Узнал я, что ее муж когда-то занимался мытьем окон в больших зданиях, но однажды его пояс оборвался, и он упал с пятнадцатого этажа. После похорон она устроилась маникюршей в парикмахерской на Таймс-сквер. Я ей рассказал, что я холостяк, живу с матерью в маленькой квартирке из трех комнат на Западной Восемьдесят второй улице, недалеко от Бродвея. У моей матери был рак, и Орнита сказала, что ей меня очень жалко.

А однажды июльским вечером мы с ней пошли гулять. До сих пор не понимаю, как это случилось. Наверное, я предложил ей, а она не отказалась. Куда пойти вечером с негритянкой? Только в Гринич-Вилледж[4]. Там мы отлично пообедали и погуляли по Вашингтонскому парку. Вечер был жаркий. Никто не удивлялся, что мы гуляем вместе, никто не смотрел на нас как на преступников. А кто смотрел, тот, наверно, видел мой новый летний костюм — я его купил накануне, — видел мою лысинку, которая блестела, когда мы проходили под фонарем, и понимал, что для человека моего склада спутница у меня прехорошенькая. Потом мы зашли в кино на Западной Восьмой. Мне идти не хотелось, но она сказала, что слышала про эту картину. Вошли мы туда как чужие и вышли чужими. Мне любопытно было, что у нее на уме, но я сказал себе: что бы там ни было, только думает она не об одном белом джентльмене, сами знаете, кого я имею в виду. И весь вечер мы ходили рядом, словно нас цепью сковали. После кино она не разрешила проводить ее до Гарлема. А когда я ее подсаживал в такси, она сказала:

— Стоило ли все это затевать?

Я хотел сказать: стоило ради бифштекса, но вместо этого сказал:

— Стоило, чтобы побыть с вами.

— Хоть за это спасибо.

Ну, брат, говорю я себе, когда такси отъехало, теперь ты понял, что к чему, так позабудь лучше про нее — и делу конец.

Легко сказать — забудь. В августе мы второй раз пошли развлекаться. В тот вечер на ней было лиловое платье, и я подумал: о черт, вот это краски! Нарисовать бы такую картину — шедевр! Все на нас смотрели, а я получал удовольствие. В этот вечер она сняла свое лиловое платье в меблированной комнате — я сообразил нанять комнату заранее. При больной матери я не мог позвать ее к себе домой, а она не хотела звать меня к себе — жила она в семье у брата, на Западной Сто пятнадцатой, недалеко от Леннокс-авеню. Под лиловым платьем на ней была черная комбинация, а когда она и ее сняла, на ней осталось белое белье. А когда она и белое белье сняла, она опять вся стала черная. Должно быть, в эту ночь я в нее влюбился и при этом первый раз в жизни, хотя мне и нравились некоторые хорошие девушки, с которыми я встречался в ранней молодости. Но тут дело было серьезное. Я ведь такой человек — как подумаю про любовь, сразу думаю про женитьбу. Наверно, оттого я и холостой.

На этой же неделе на мою лавку было нападение — два высоких человека, оба негры, с револьверами. Один испугался, когда зазвенела моя касса — я ее открывал, чтобы отдать ему деньги, — и стукнул меня по уху револьвером. Недели две я провалялся в больнице. Вообще-то я был застрахован. Орнита меня навестила. Она сидела на стуле и почти не разговаривала. Наконец я увидел, что ей не по себе, и сказал, что ей лучше пойти домой.

— Нехорошо вышло, — сказала она.

— К чему эти разговоры, ты тут ни при чем.

Вернулся я из больницы, а матери уже нет в живых. Замечательный она была человек. Отец умер, когда мне было тринадцать лет, и она одна всю семью выкормила и вырастила. Неделю я сидел по ней «шивэ»[5] и вспоминал, как она торговала бумажными мешками с тележки. Я вспоминал всю ее жизнь и все, чему она меня учила. «Натан, — говорила она, — если ты когда-нибудь забудешь, что ты еврей, так гой тебе все равно напомнит». Мама, отвечал я мысленно, покойся с миром, на этот счет ты можешь быть спокойна. Но если я сделаю что-нибудь не по-твоему, так вспомни, что на земле все куда труднее, чем там, где ты сейчас.

А когда кончилась неделя траура, я сказал:

— Орнита, давай поженимся. Оба мы люди честные, и если ты меня любишь, как я тебя, так жизнь у нас будет совсем неплохая. Не нравится тебе Нью-Йорк, я все продам, уедем еще куда-нибудь. Может, даже в Сан-Франциско, там нас никто не знает. Я был там целую неделю во время второй мировой войны, так я видал, что там белые и цветные живут вместе.

— Нат, — отвечает мне она, — я к тебе хорошо отношусь, но мне боязно. Муж убил бы меня.

— Но муж твой уже умер.

— Нет, он у меня в памяти живет.

— Что ж, в таком случае я подожду.

— А ты себе представляешь, как это будет, — я хочу сказать, какая жизнь нам предстоит?

— Орнита, — говорю я, — я такой человек, если уж я выбираю себе жизнь, так я ею доволен.

— А дети? Ты хочешь, чтобы дети были полуевреи, серо-бурые, в крапинку?

— Я просто хочу, чтобы были дети.

— Нет, не могу, — говорит.

Не может так не может. Я видел, что она боится, а тут лучше всего не давить на психику. Иногда при наших встречах она так нервничала, что ей ничто не могло доставить удовольствие. И все-таки я думал — у меня еще есть шансы. Бывали мы вместе все чаще и чаще. Я отказался от меблированной комнаты, и она приходила ко мне на квартиру — старую мамину кровать я продал и купил новую. По воскресеньям она у меня проводила весь день. И когда она не нервничала, она была очень ласковая, и если я про любовь понимаю правильно, так это и была любовь. Раза два в неделю мы выходили развлечься — обычно я встречал ее на Таймс-сквер, а потом отправлял домой в такси, и с каждым разом я все больше приводил доводов за брак, а она все меньше — против. Однажды вечером она сказала, что все еще старается убедить себя, но уже почти убедилась. Я сделал инвентаризацию своей лавки, чтобы можно было объявить о распродаже товара.

Орнита знала, что я делаю. Однажды она даже бросила работу, но на следующий день поступила туда обратно. Потом она уезжала на неделю к сестре в Филадельфию — отдохнуть. Вернулась она усталая, но сказала: может быть. Может быть так может быть, я и подождать могу. Ведь она сказала «может быть» так, что было похоже на «да». Было это зимой, два года назад. Пока она была в Филадельфии, я позвонил своему товарищу по армии, теперь он служил в СПА, и сказал ему, что был бы благодарен, если бы он нас пригласил к себе. Он знал — почему. Жена его сразу сказала: да, конечно. Когда Орнита приехала, мы с ней пошли туда. Жена товарища сделала чудный обед. Время мы провели неплохо, они нас просили приходить еще. Орнита немного выпила. Она перестала стесняться, все было чудно. Потом мне пришлось провожать ее домой на метро — такси забастовали на двадцать четыре часа. Когда мы доехали до станции «Сто шестнадцатая улица», она сказала, чтобы я ехал дальше, а она пройдет два квартала до дому пешком. Но я не хотел, чтобы женщина так поздно ночью шла одна по улице. Она сказала, что никогда с ней ничего не случалось, но раз я решил, так меня не переспоришь. Я сказал, что пойду с ней до ее дверей, а когда она поднимется по лестнице, я вернусь к метро.

По дороге туда, к ее дому, посреди квартала, не доходя Леннокс-авеню, нас остановило трое мужчин — с виду совсем мальчишек. На одном была черная шляпа с полями в полдюйма, на другом — зеленая суконная кепка, на третьем — черная кожаная фуражка. На том, в зеленой шляпе, была короткая куртка, на других — длинные пальто. Мы проходили под фонарем, но тот, в кожаной фуражке, вдруг сверкнул на нас длинным лезвием ножа.

— Ты что тут затеяла с этой белой сволочью? — спросил он Орниту.

— Это дело мое, — сказала она, — прошу вас не вмешиваться.

— Ребята, — сказал я, — все мы братья. Я человек надежный, у меня в этом районе свое торговое дело. Эта молодая особа мне дорогой друг. Мы никому не мешаем. Пропустите нас, пожалуйста.

— Говорит, как жид квартирный хозяин, — сказал тот, в зеленой кепке. — Пятьдесят долларов в месяцза одну комнату.

— А крысы бесплатно, — добавил второй, в шляпе с широкими полями.

— Верьте слову, я не квартирохозяин. У меня лавка «Натан. Крепкие напитки», между Сто десятой и Сто одиннадцатой. У меня служат два цветных приказчика: Мейсон и Джимми, спросите у них, они вам скажут, что я им плачу хорошее жалованье, а многим покупателям я и скидку делаю.

— Заткни пасть, жидовская морда, — сказал Кожаная Фуражка и повел ножом взад и вперед у самой моей пиджачной пуговицы.

— Прощайся со своей черной падалью!

— Прошу вас, говорите об этой леди уважительно.

Мне залепили затрещину.

— Какая она тебе леди, — сказал длиннолицый, в широкополой шляпе. — Черная шлюха она, падаль. Ей бы все волосы сбрить, до одного. Хочешь ходить бритая, ты, черная падаль?

— Пожалуйста, оставьте нас с этим джентльменом в покое, или я так закричу, что весь город услышит. Я тут живу, через три дома.

А он ее как двинет. В жизни не слышал такого вопля. Будто ее муж опять упал с пятнадцатого этажа.

Я ударил того, который ударил ее, и не успел опомниться, как очутился в канаве. Я чувствовал боль в голове и подумал — прощай, Нат, теперь тебя заколют как пить дать. Но они только схватили мой бумажник и разбежались в разные стороны.

Орнита проводила меня до метро — она ни за что не хотела, чтобы я ее отвел домой.

— Главное, доберись благополучно до дому.

Вид у нее был ужасный. Лицо совсем серое, и ее крик все еще стоял у меня в ушах. Была скверная ночь, февраль, добирался я до дому час десять минут. Я очень расстроился, что пришлось оставить ее одну, но что я мог сделать?

У нас была назначена встреча в городе на следующий день, но она не пришла, в первый раз за все время так случилось.

Утром я зашел к ней на работу.

— Ради Бога, Орнита, пойми, если мы поженимся и уедем отсюда, у нас не будет больше таких неприятностей, как вчера. Нам в этот район и приезжать не придется.

— Нет, придется. У меня тут семья, никуда я отсюда не уеду. Нет, не могу я за тебя выйти замуж. Хватит у меня своих неприятностей.

— А я-то готов был побожиться, что ты меня любишь.

— Может, и люблю, но выйти за тебя замуж не могу.

— Да почему же, черт побери?

— Хватит у меня своих неприятностей.

В тот же вечер я поехал на такси в дом ее брата, повидаться с ней. Брат у нее был тихий человек с тонкими усиками.

— Уехала она, — сказал он, — надолго уехала погостить к близким родственникам на Юг, велела вам передать, что очень ценит ваше отношение, но думает, что ничего из этого не выйдет.

— Спасибо вам большое, — сказал я.

Не спрашивайте, как я дошел домой.

Однажды на Восьмой авеню, недалеко от моей лавки, я встретил слепого, он шел и белой палкой стучал по тротуару. Я увидал, что нам по дороге, и взял его под руку.

— Чувствую, что вы белый человек, — сказал он.

Толстая цветная женщина с полной кошелкой побежала за нами.

— Не трудитесь, — сказала она, — я знаю, где он живет.

И она оттерла меня плечом с такой силой, что я стукнулся о пожарный кран.

Вот такие дела. Я им сердце готов отдать, а они мне — в зубы.

— Черити Суитнесс, слышите или нет? Выходите из этой проклятой ванной!

Беженец из Германии Пер. Р. Райт-Ковалева

1
Когда я осторожно стучусь в дверь, Оскар Гасснер в сетчатой нижней рубашке и летнем халате сидит у окна душного, тесного и темного номера гостиницы на Десятой Западной. В небе за окном темнеет и затухает зеленоватый закат позднего июня. Беженец ощупью ищет выключатель и смотрит на меня в упор, стараясь скрыть отчаяние, но скрыть, что он подавлен, ему никак не удается.

В те времена я был бедным студентом и храбро соглашался учить кого угодно чему угодно за доллар в час; впрочем, с тех пор я здорово поумнел. Чаще всего я обучал английскому языку недавно прибывших беженцев. Меня рекомендовал университет — у меня был некоторый опыт. Некоторые из моих учеников уже проверили на американском рынке созданный нашими общими усилиями ломаный английский. Мне только что исполнилось двадцать лет, я был худой, жадный до жизни мальчишка, изводившийся от ожидания — когда же мы вступим в мировую войну? Ничтожество я, и больше ничего. Лезу из кожи вон, делаю карьеру, а там, за океаном, Адольф Гитлер, в черных сапогах, с квадратными усиками, жует и выплевывает все цветы. Забыть ли мне, что делалось в Данциге тем летом?

После депрессии жить еще было нелегко, но я кое-как подрабатывал за счет этих несчастных беженцев. Их было полным-полно в дальних кварталах Бродвея в тот, 1939 год. У меня было четыре ученика — Карл Отто Альп, бывший киноактер, знаменитость, Вольфганг Новак, в прошлом блестящий экономист, Фридрих Вильгельм Вольф, преподававший историю Средних веков в Гейдельберге, и, наконец, после того вечера, когда я познакомился с ним в его дешевом, захламленном номере, моим учеником стал Оскар Гасснер, берлинский критик и журналист, когда-то работавший в «Ахт ур абендблатт». Все это были люди высокообразованные. С моей стороны было большой наглостью преподавать им, но чего только не заставляет делать мировой кризис — тут за что угодно возьмешься.

Оскару было лет под пятьдесят, и его густые волосы уже седели. У него были крупные черты лица, тяжелые руки и вечно опущенные плечи. И глаза у него были тяжелые, мутно-голубые; когда я впервые ему представился, он посмотрел на меня, и сомнение разлилось в его взгляде, как подводное течение. Казалось, что при виде меня он снова ощутил всю безысходность своего положения. Мне часто приходилось ждать, пока он придет в себя, и я молча стоял за дверью. Я предпочел бы смыться, но надо было зарабатывать на жизнь. Наконец он открывал двери, и я входил. Вернее, он выпускал дверь из рук, и я оказывался в комнате.

— Bitte[6],— он пододвигал мне стул, а сам растерянно искал, куда бы сесть.

Он начинал говорить и останавливался, как будто хотел сказать что-то недозволенное. Комната была завалена одеждой, ящиками с книгами, которые ему удалось вывезти из Германии, какими-то картинами. Оскар садился на ящик, неловко обмахиваясь толстой рукой.

— Эта шара, — говорил он, с огромным усилием ища слова. — Нефосмошно. Я не знал такая шара.

Мне и то было душно, а ему просто невыносимо. Он задыхался. Он пытался еще что-то сказать, поднимал руку и ронял ее, как подстреленную утку. Он дышал так, будто с кем-то боролся, но, очевидно, он побеждал, потому что минут через десять мы уже сидели и вели медленный разговор.

Как многие образованные немцы, Оскар когда-то изучал английский, и хотя он был уверен, что ни слова сказать не может, но как-то ухитрялся составлять вполне приличные, хотя и очень смешные, английские фразы. Он неправильно произносил согласные, путал глаголы с существительными и коверкал идиомы, но все же мы сразу поняли друг друга. Говорили мы по-английски, изредка я вставлял слова на немецко-еврейском жаргоне, то, что он называл «идиш». Он и прежде бывал в Америке — год назад. Тогда он приезжал ненадолго, разузнать, сможет ли он получить тут работу. Это было за месяц до «Кристаллнахт» — той ночи, когда нацисты перебили витрины еврейских магазинов и сожгли все синагоги. Родных в Америке у него не было, и, только найдя работу, он мог быстро получить разрешение на въезд. Тут ему обещали какую-то стипендию, но не как журналисту, а как лектору. Потом он вернулся в Берлин и через шесть жутко напряженных месяцев получил разрешение эмигрировать. Он распродал все что мог, и ему удалось вывезти несколько картин — подарков друзей-художников — и ящики с книгами, дав взятку двум пограничникам-голландцам. Он простился с женой и уехал из этой проклятой страны.

Он посмотрел на меня затуманенными глазами.

— Мы расстались друзьями, — сказал он по-немецки, — жена у меня была христианка. Мать у нее страшная антисемитка. Они переехали в Штеттин.

Я не задавал никаких вопросов. Христианка — это христианка, Германия — это Германия.

Он получил работу в Институте общественных наук в Нью-Йорке. Он должен был читать лекции раз в неделю, в осеннюю сессию, а весной прочесть курс на английском языке «Литература Веймарской республики». Никогда до этого он не преподавал и очень этого боялся. Первые лекции должны были ознакомить слушателей с ним, но одна мысль, что надо будет читать по-английски, совершенно парализовала его. Ему это казалось немыслимым.

— Это ше нефосмошно! Я не умель сказать два слов. Я не умель происносить! Я буду стоять как дурак.

День ото дня он все глубже впадал в меланхолию. За два месяца после своего приезда, переезжая во все более и более дешевые гостиницы, он сменил двух английских преподавателей, и я был третьим. Те двое от него отказались, потому что он не делал никаких успехов, и к тому же, как ему казалось, он нагонял на них тоску. Он спросил, как я думаю, смогу ли я чего-нибудь от него добиться или ему лучше обратиться к специалисту по постановке речи, который берет по пять долларов за урок, и попросить помощи у него.

— Что ж, попробуйте, — сказал я, — а не выйдет — возвращайтесь ко мне.

Тогда я был уверен — уж если я что-то знаю, значит знаю твердо.

В ответ он выдавил из себя улыбку. Но я хотел, чтобы он все решил сам, иначе никакого доверия между нами не возникнет.

Помолчав, он сказал, что хочет заниматься со мной. Если он пойдет к пятидолларовому профессору, то, возможно, языку от этого будет польза, но зато желудку — один вред. На еду тогда денег не останется. Институт выдал ему аванс за лето, и у него было всего-навсего триста долларов.

Он тупо посмотрел на меня.

— Ich weiss nicht wie ich es weiter machen soil?[7]

Я решил, что пора преодолеть первые трудности.

Либо надо сделать это сразу, либо возиться долго и медленно, как бурят скалу.

— Подойдем к зеркалу, — сказал я.

Он со вздохом поднялся и встал рядом со мной; я, худой, длинный, рыжий, молил Бога об успехах — его и моих. Оскар, боязливый, неловкий, никак не мог заставить себя посмотреть в потрескавшееся круглое зеркало над туалетным столиком.

— Пожалуйста, — сказал я, — попробуйте произнести «хорошо».

— Хоггошо, — сказал он.

— Нет, хорошо. Язык надо поставить так. — Я показал ему, как ставить язык; он напряженно смотрел в зеркало, я напряженно смотрел на него. — Кончик касается нёба, вот так.

Он поставил язык, как я ему велел.

— Ну, теперь, пожалуйста, скажите: «Хорошо».

Язык Оскара затрепетал:

— Хорошо.

— Неплохо. Теперь скажите: «Прекрасно» — это немного труднее.

— Пгекхасно.

— Нет, язык не должен заходить так далеко назад, больше вперед. Вот взгляните.

Он попробовал, лоб у него взмок, глаза выкатились.

— Прекрасно.

— Правильно.

— Чудеса, — сказал Оскар.

Я сказал — раз он справился с этим, значит справится и со всем остальным.

Мы проехались на автобусе по Пятой авеню и потом погуляли вокруг озера в Центральном парке. На Оскаре была немецкая шляпа — у них бантик на ленте сзади, шерстяной костюм с очень широкими лацканами, да и галстук вдвое шире моего. И походка у него была неуклюжая, вразвалку. Вечер был славный, становилось немного прохладнее. В небе стояли редкие крупные звезды, от них мне сделалось грустно.

— Вы сшитаете, я могу достигать успех?

— Почему бы и нет?

Тогда он угостил меня бутылкой пива.

2
Для людей, привыкших четко выражать свои мысли, самой большой потерей была именно потеря языка — то, что они не могут высказать все, что у них накопилось внутри. Мысли приходят тонкие, интересные, а слова похожи на бутылочные осколки. Конечно, кое-как общаться с другими они могли, но для них это было просто мучением. Через несколько лет Карл Отто Альп, бывший киноактер, который стал коммивояжером фирмы «Мэйси», рассказывал мне: «Тогда я чувствовал себя младенцем, больше того, иногда я чувствовал себя идиотом. Я замыкался в себе, я ничего не мог выразить. Все, что я знал, нет, все, что я собой представлял, становилось для меня непосильным грузом. И мой язык висел ненужным придатком».

То же самое случилось с Оскаром. И у него было это жуткое ощущение безъязыкости. Мне кажется, что он ничего не достиг со своими первыми учителями оттого, что боялся захлебнуться в невысказанных словах и пытался залпом проглотить океан новых слов: сегодня он выучит английский и завтра же всех огорошит безукоризненным спичем в честь Четвертого июля, за которым тут же последует блестящая лекция в Институте общественных наук.

Но мы продвигались медленно, шаг за шагом, по порядку. После того как Оскар переехал в двухкомнатную квартиру на Восемьдесят пятой, около Драйва, мы встречались три раза в неделю, в половине пятого, работали полтора часа, и так как было слишком жарко, чтобы стряпать дома, мы шли ужинать в автомат на Семьдесят второй и разговаривали — уже за мой счет. Урок мы делили на три части: упражнения в произношении, чтение вслух, потом грамматика — Оскар считал, что это необходимо, — и затем проверка домашних сочинений. Разговорную практику, как я уже сказал, мы вели бесплатно, за ужином. Мне казалось, что он делает успехи. Все мои задания ему, очевидно, давались гораздо легче, чем задания прежних преподавателей. Он многому научился, и настроение у него поднялось. Были минуты подлинной радости, когда он слышал, как исчезает его акцент, например, когда вместо «тумать» у него выходило «думать». Он перестал называть себя «безнатешным», я стал для него «мой лупимый утшитель», — у него это выходило очень смешно.

Ни он, ни я никогда не заговаривали о лекции, которая ему предстояла в октябре, и я скрещивал пальцы, чтоб не сглазить. Мне казалось, что эта лекция будет естественным результатом наших ежедневных занятий, но я понятия не имел, как это получится. И хотя я ничего не говорил Оскару, но меня пугала и первая лекция и последующие десять. Потом, узнав, что Оскар пытался написать текст лекции по-английски, с помощью словаря и потерпел «полный профал», я предложил ему — не лучше ли написать лекцию по-немецки, а потом мы вместе попробуем перевести ее на сносный английский. С моей стороны это было не совсем честно, потому что немецкий я знал плохо и хотя мог читать простые тексты, но, конечно, для серьезного перевода знаний не хватало. Но цель у меня была одна — заставить Оскара писать, а думать о переводе будем потом. Он потел над этой лекцией, нервничая по утрам и выдыхаясь к вечеру, и хотя он всю жизнь был профессиональным писателем и знал свой предмет назубок, но, на каком бы языке он ни пытался изъясниться, дальше первой страницы его лекция не шла.

Июль стоял липкий, жаркий, и духота никак не способствовала нашим занятиям.

3
Я познакомился с Оскаром в конце июня, а к семнадцатому июля наши занятия прекратились. Их убила «нефосмошная лекция». Оскар, лихорадочно потея, трудился над ней каждый день, и его отчаяние росло. Написав чуть ли не сто страниц, он в бешенстве швырнул перо об стенку и закричал, что не может писать на этом гнусном языке. Он проклинает немецкую речь. Он ненавидит эту проклятую страну, этот проклятый народ. И то, что раньше ладилось, разладилось после этой вспышки уже окончательно. Отказавшись от работы над лекцией, он перестал делать успехи и в английском. Он как будто забыл все, чему научился до сих пор. Язык у него заплетался, акцент снова расцвел пышным цветом. По-английски он говорил мало, вымученными, скованными фразами. По-немецки он только шептал что-то себе под нос. По-моему, он и не сознавал, что бормочет. На этом кончились наши занятия, хотя я и заходил через день-другой — просто посидеть с ним. Часами он сидел не двигаясь в огромном, обитом зеленым бархатом кресле, жарком как сковорода, и влажными тоскливыми глазами смотрел в высокое окно на бесцветное небо над Восемьдесят пятой улицей.

Однажды он мне сказал:

— Если лекция мной не подготовлена будет, я отниму у себя жизнь.

— Давайте начнем, Оскар, — сказал я. — Вы диктуйте, а я буду записывать. Важны мысли, а не правописание.

Он промолчал, и больше я об этом не заговаривал.

Он погрузился в глубочайшую меланхолию. Иногда мы часами сидели рядом, не произнося ни слова. Я очень тревожился, хотя мне это уже было знакомо. Вольфганг Новак, экономист, тоже иногда впадал в депрессию, хотя английский давался ему легче. Но там причиной, как мне кажется, было его плохое здоровье, к тому же он гораздо больше тосковал о потерянной родине, чем Оскар. Иногда я уговаривал Оскара выйти со мной в сумерки, погулять по набережной. Ему как будто нравились последние отблески заката над Палисадами. Во всяком случае, он на них смотрел. Он одевался, как на парад, — шляпа, пиджак, галстук, — не считаясь ни с жарой, ни с моими советами, и мы медленно спускались по лестнице. Иногда я боялся, что он не дойдет до выхода. Казалось, что он вдруг повиснет между этажами.

Мы шли по городу не спеша, присаживаясь на скамейки и глядя, как вечер поднимается над Гудзоном. Когда мы возвращались к нему в комнату и я чувствовал, что он немного размяк, мы слушали музыку по радио, но, если я пытался включить последние новости, он меня останавливал: «Прошу фас, я не способен фыносить мирофые несчастья», — и я выключал радио. Он был прав: ничего хорошего не передавали. Я ломал себе голову: чем бы таким его утешить? Сказать — хорошо, что вы живы?.. А кто с этим спорит? Иногда я читал ему вслух — помню, как ему понравилась первая часть «Жизни на Миссисипи». Раза два в неделю мы по-прежнему ходили обедать в автомат; он — больше по привычке, потому что не хотел ходить в другой ресторан, я — чтобы вытащить его из дому. Оскар ел мало, вертел ложкой. Казалось, что на его тусклые глаза кто-то брызнул темной краской.

Однажды после короткой освежительной грозы, когда мы, подложив газеты, сидели на мокрой скамейке над рекой, Оскар наконец разговорился. На вымученном английском он пытался передать свою напряженную и неистребимую ненависть к нацистам за то, что они разрушили его карьеру, вырвали его с корнем из привычной полувековой жизни и швырнули куском кровавого мяса на съедение коршунам. Он проклинал глухими проклятиями всю германскую нацию, всех этих бесчеловечных, бессовестных, беспощадных людей.

— Эти сфиньи, какофые притфоряются пафлинами, — сказал он. — Я уферен, что ф глупине сердца моя жена ненафидела ефреев.

В его словах была страшная горечь, какое-то косноязычное красноречие. Потом он замолчал. Я надеялся, что он мне расскажет о жене подробнее, но спрашивать не решился.

А когда совсем стемнело, Оскар сознался, что в первую неделю пребывания в Америке он пытался покончить с собой. Тогда, в конце мая, он жил в маленьком отеле и однажды вечером наелся снотворного. Но телефонная трубка упала со стола, телефонистка отеля послала лифтера, и тот застал его лежащим на полу без сознания.

В госпитале его привели в чувство.

— Я не сопирался умирать, — сказал Оскар, — это пыло неторасумение.

— И никогда об этом не думайте, — сказал я, — нельзя окончательно сдаваться.

— Я не тумаю, — сказал он устало, — потому что к шизни фосфращаться очень трудно.

— Нет, уж вы, пожалуйста… Не надо!

Потом, когда мы шли домой, он меня удивил:

— Может пыть, нам опять попропофать писать лекцию?

Мы поплелись домой, он сел к своему жаркому столу, а я пытался читать, пока он пробовал восстановить первую страницу своей лекции. Писал он, разумеется, по-немецки.

4
Он ничего не добился. И мы вернулись к пустоте, к молчаливому сиденью в жаркой комнате. Иногда, уже через несколько минут, я срывался и уходил, боясь, что его состояние захлестнет и меня. Как-то после обеда я неохотно подымался по лестнице: иногда во мне вспыхивало раздражение против него, и вдруг испугался — двери Оскара были распахнуты настежь. Я постучал — никто не ответил. Я стоял в дверях, холод полз у меня по спине, и я ловил себя на мысли: а вдруг Оскар опять пытался покончить с собой?

— Оскар? — Я зашел в квартиру, заглянул в обе комнаты, в ванную, его нигде не было.

Я подумал — может быть, он вышел чего-нибудь купить, и, воспользовавшись его отсутствием, торопливо осмотрел всю квартиру. В аптечке ничего страшного не было — никаких таблеток, кроме аспирина, даже йода там не оказалось. Неизвестно почему я подумал про револьвер и выдвинул ящик письменного стола. Там лежало тонкое, как папиросная бумага, авиаписьмо из Германии. Если бы я даже хотел, я не мог бы разобрать почерк, но мне бросилась в глаза одна фраза: «Ich bin dir 27 Jahre treu gewesen»[8]. Револьвера в ящике не было. Я закрыл ящик и больше искать не стал. Я подумал: если захочешь покончить с собой, хватит и простой булавки. Тут вернулся Оскар. Он сказал, что сидел в читальне, но читать не мог.

И снова мы играли все ту же пьесу: подымался занавес, на сцене два безмолвных персонажа, я — на жестком стуле, Оскар — в мягком бархатном кресле, оно его скорее давило, чем нежило, он весь серый, большое серое лицо обвисло, расплылось, словно не в фокусе. Я тянулся к радио, собираясь включить его, он только глядел на меня умоляюще — не надо. Я вставал, хотел уйти, но Оскар, откашлявшись, просил остаться. Я оставался, думая: может быть, за этим есть что-то, чего я не понимаю? Трудностей у него, видит Бог, было немало, но, может быть, тут что-то более серьезное, чем бездомность беженца, отчужденность, денежные затруднения, жизнь в чужой стране, без языка, без друзей? Мои рассуждения шли привычным путем: ведь не все тонут в этом океане, почему же тонет он? И однажды я постарался облечь свои мысли в слова и спросил его: может быть, его мучит что-нибудь подспудное, тайное? Меня в колледже начинили такими идеями, и я спросил, не зависит ли его депрессия от какой-то скрытой причины и не сможет ли психиатр помочь ему избавиться от этого состояния хотя бы настолько, чтобы он мог начать работу над лекцией.

Он обдумал мои слова и потом, запинаясь, сказал, что еще юношей он лечился психоанализом в Вене.

— Обычный Dreck[9],— сказал он, — фсякие страхи, фантазии, потом они меня перестали беспокоить.

— А теперь?

— Нету.

— Вы написали столько статей, столько лекций в своей жизни, — сказал я. — Знаю, в каком вы состоянии, и все же никак не пойму, почему вы застреваете на первой странице?

Он поднял руку:

— Это есть паралич моей фоли. Фея лекция у меня ясно стоит в мозгу, но в ту минуту, как я напишу первое слово — хотя по-немецки, хотя по-английски, меня запирает ужасный страх, что тальше я ни отного слова написать не могу. Как если пы кто-то просил камень в окно — и весь дом, все мысли распиваются совсем. И все пофторяется, и в конце концов я прихожу в отшаяние.

Он еще сказал, что, садясь за работу, он все больше и больше пугался — вдруг он умрет, не закончив лекцию, или напишет ее так скверно, что будет мечтать о смерти. И этот страх парализовал его.

— Я потерял феру. Я уж польше… нет, я уже софсем не могу оценифать себя, как прежде. В моей жизни имелось слишком много заплуждений.

Я пытался сам поверить в свои слова:

— А вы будьте увереннее, тогда это чувство пройдет.

— Уференности у меня нет. За это, как и за фсе, что я потерял, надо плаготарить нацистов.

5
Была уже середина августа, и во всем мире, куда ни глянь, дела шли все хуже и хуже. Поляки готовились к войне. Оскар почти не выходил. Я был страшно озабочен, хотя делал вид, что погода прекрасная.

Он сидел в своем массивном кресле, дыша, как загнанное животное, глаза у него были совсем больные.

— Кто может писать про Уолта Уитмена в такое страшное фремя?

— Почему вы не возьмете другую тему?

— Нет никакой разницы, одна тема или тругая тема. Все это не имеет пользы.

Я приходил каждый день, просто как друг, запуская другие свои уроки, пренебрегая заработком. Во мне росло паническое предчувствие, что, если так пойдет дальше, Оскар кончит жизнь самоубийством, и у меня было одно безумное желание — предотвратить катастрофу. Более того, я сам иногда пугался, что заразился его меланхолией, — у меня появился, если можно так назвать, талант: находить все меньше удовлетворения в моих маленьких удовольствиях. А жара продолжалась, давящая, беспощадная. Мы думали, не удрать ли в деревню, но ни у меня, ни у него денег не было. Как-то я купил Оскару подержанный вентилятор, — удивительно, как мы не догадались раньше? — и он часами сидел под струей воздуха, пока через неделю, вскоре после заключения советско-германского пакта о ненападении, вентилятор не испортился. По ночам Оскар не спал, сидел у письменного стола, обернув голову мокрым полотенцем, и пытался написать свою лекцию. Он механически исписывал кипы бумаги, но ничего из этого не выходило. Свалившись от изнеможения, он видел дикие, страшные сны — нацисты его пытали, силой принуждали смотреть на трупы тех, кого они убили. Он мне рассказал, что в одном из кошмаров он будто бы вернулся в Германию повидаться с женой. Дома ее не оказалось, и его направили на кладбище. И хотя там на памятнике стояло другое имя, он знал, что это ее кровь сочится сквозь землю из неглубокой могилы. Он громко застонал, вспоминая этот кошмар.

Как-то он рассказал мне про жену. Они встретились еще студентами, сошлись, а потом, в двадцать три года, поженились. Брак был не очень счастливый. Она стала болезненной женщиной, физически неспособной иметь детей.

— Что-то пыло не ф порядке в ее фнутренней структуре, — объяснил он.

И хотя я ничего не спрашивал, Оскар сам сказал:

— Я претлагал ей приехать сюда со мной, но она отказалась.

— По какой причине?

— Она считала, что я не шелаю с ней ехать.

— А вы?

— Не шелал.

Он мне объяснил, что они прожили вместе почти двадцать семь лет в очень сложной обстановке. У нее было двойственное отношение к их еврейским друзьям и к его родным, хотя она как будто была человеком без предрассудков. Зато ее мать всегда была злостной антисемиткой.

— А сепя я не имею в чем упрекать, — сказал Оскар.

Он все больше лежал в постели. Тогда я стал ходить в нью-йоркскую библиотеку. Я прочел в английских переводах тех немецких поэтов, о которых он собирался писать. Потом я прочел «Листья травы» и записал все то, что, по моему мнению, немецкие поэты позаимствовали у Уитмена. И в один из последних дней августа я принес Оскару то, что записал. По большей части это были просто мои домыслы, ведь я вовсе не собирался писать за него лекцию. Он лежал на кровати и слушал с нескрываемой тоской то, что я читал. Потом он сказал, что неверно, будто немцы позаимствовали у Уитмена его любовь к смерти — она всегда была отличительной чертой немецкой литературы, скорее всего они взяли от Уитмена чувство человеческого братства, его большой гуманизм.

— Но на немецкой почве гуманизм не прифифается, — сказал он, — и скоро гибнет.

Я сказал — жаль, конечно, что я так ошибся, но он все равно меня очень благодарил.

Я ушел совсем расстроенный и, спускаясь по лестнице, услышал звуки, похожие на рыдание. Надо все это бросить, подумал я, мне не выдержать, не могу же я идти ко дну вместе с ним.

Весь следующий день я просидел дома, обуреваемый не по возрасту острой душевной тоской, но в тот же вечер Оскар позвонил мне по телефону и, захлебываясь, стал благодарить меня за то, что я прочитал ему мои записки. Он хотел написать мне письмо и объяснить, что я упустил, а кончил тем, что написал половину лекции. Весь день он отсыпался и сегодня вечером собирался все дописать.

— Я вас плаготарю, — сказал он, — за многое, включая такше вашу феру в меня.

— Слава Богу, — сказал я и, разумеется, не выдал, что сам я чуть было не потерял эту веру окончательно.

6
В первую неделю сентября Оскар закончил свою лекцию, написал и переписал ее. Нацисты вторглись в Польшу, и хотя нас это очень встревожило, но все-таки мы чувствовали какое-то облегчение: а вдруг храбрые поляки их побьют? На перевод статьи ушла еще одна неделя, но тут нам помог Фридрих Вильгельм Вольф, историк, кроткий, высокообразованный человек, который любил переводить и обещал помогать нам и в дальнейшем. У нас осталось две недели на подготовку Оскара к выступлению. Погода переменилась; и в нем самом, хотя и медленно, тоже происходили значительные перемены. Он словно пришел в себя после поражения в тяжкой и утомительной борьбе. Он похудел фунтов на двадцать. Цвет лица у него все еще был серый, и, глядя на это лицо, казалось, что я вижу на нем шрамы, но оно стало менее расплывчатым, более определенным. Голубые глаза ожили, походка стала тверже, быстрее, словно он хотел наверстать все прогулки, упущенные в те жаркие дни, когда он лежал без движения в своей комнате.

Мы снова вернулись к прежним занятиям и три раза в неделю проводили уроки дикции, грамматики и стилистики. Я обучил его фонетическому алфавиту и транскрибировал для него длинные списки тех слов, которые он неправильно произносил. Он часами работал, добиваясь правильного звучания, и держал в зубах сломанную спичку, чтобы челюсти не смыкались, когда он упражнял кончик языка. Все это очень скучно, если только не думать о будущих успехах. Глядя на него, я понимал, что значит выражение: «он стал другим человеком».

Лекция — я ее уже знал наизусть — прошла хорошо. Директор института пригласил на нее многих видных деятелей. Оскар был первым эмигрантом, которого они приняли на работу, а тогда появилась тенденция — обратить внимание общества на то, что эти люди становятся новой составной частью американской жизни. Пришли также два репортера и женщина-фотограф. Аудитория института была переполнена. Я сел в последний ряд и обещал Оскару поднять руку, если его не будет слышно, но это не понадобилось.

Оскар, в синем костюме, аккуратно подстриженный, конечно, нервничал, но это было заметно, только если внимательно присмотреться. Когда он вышел на кафедру, развернул рукопись и произнес первую фразу по-английски, сердце у меня дрогнуло: из всех присутствующих только мы с ним знали, через какие мучения он прошел. А сейчас он и произносил совсем не плохо: раза два сказал «с» вместо «з» и раз сказал «кот» вместо «год», но вообще он был молодцом. Стихи он читал прекрасно — на обоих языках, и хотя Уолт Уитмен в его устах был немножко похож на немецкого эмигранта, приехавшего на Лонг-Айленд, но в общем стихи звучали как стихи:

И я знаю, что дух Божий — брат моему духу,
Что все мужчины в роду человеческом — тоже мои братья,
Что все женщины мне — любовницы и сестры
И что днище вселенной крепится любовью.
Оскар прочел эти строки, как будто верил в них. Пала Варшава, но в этих стихах была какая-то защита. Я сел поудобнее и подумал: во-первых, о том, как легко скрывать даже самые глубокие раны; и во-вторых, как я горжусь работой, которую проделал.

7
Два дня спустя, поднявшись в квартиру Оскара, я застал там целую толпу. Он сам лежал в мятой пижаме на полу — багровое лицо, синие губы, в уголках рта пена, и двое пожарных, опустившись на колени, делали ему искусственное дыхание. Окна были открыты, но в воздухе стояла вонь.

Полисмен спросил, кто я такой, и я не мог ответить.

— Нет… Нет…

Я все повторял — нет, но неизменно думал — да, да. Он отравился газом — как это я не подумал о газовой плитке на кухне?

Но почему? — спрашивал я себя. — Почему он это сделал? Может быть, причиной, последней каплей во всем пережитом была судьба Польши?

Но ответа на эти вопросы мы не получили. В записке Оскар нацарапал: он болен, все, что у него есть, отдать Мартину Гольдбергу. Мартин Гольдберг — это я.

Целую неделю я прохворал, никакого желания вступать в права наследства или расследовать причину смерти я не испытывал, но все же решил, что надо просмотреть его вещи, пока суд не проинвентаризирует их, и поэтому целое утро просидел в кресле Оскара, пытаясь прочесть его переписку. В верхнем ящике стола я нашел тоненькую пачку писем от его жены и недавно полученное воздушной почтой письмо от его тещи-антисемитки.

Теща писала мелким почерком, который я расшифровывал часами. После того как Оскар бросил ее дочь, та, несмотря на мольбы и уговоры матери, перешла в иудаизм при посредстве одного зловредного раввина. Однажды ночью к ним явились коричневые рубашки, и, хотя мать исступленно махала перед ними бронзовым распятием, они вытащили фрау Гасснер вместе с другими евреями из дома и отвезли на машинах в пограничный городок завоеванной Польши. Ходят слухи, что там она была убита выстрелом в голову и сброшена в противотанковый ров вместе с трупами голых евреев, их жен и детей, с трупами нескольких польских солдат и кучкой цыган.

Туфли для служанки Пер. Р. Райт-Ковалева

Служанка оставила записку у жены швейцара. Она ей сказала, что ищет постоянной работы, возьмется за любую, но лучше бы не у какой-нибудь старухи. Конечно, если ничего другого не будет, придется согласиться и на это. Ей было сорок пять лет, но выглядела она старше. Лицо у нее было изможденное, зато волосы черные, глаза и губы красивые. Хороших зубов у нее осталось мало, и когда она смеялась, то неловко поджимала губы. Несмотря на то, что в Риме ранним октябрем стояли холода и продавцы каштанов уже помешивали раскаленный уголь в жаровнях, на служанке было только поношенное ситцевое платье черного цвета, разорванное на левом боку, — там разошелся шов и виднелось белье. Она уже много раз его зашивала, но сегодня он снова лопнул. На полных, красивой формы ногах не было чулок, одни шлепанцы: разговаривая со швейцарихой, она держала под мышкой башмаки в бумажном мешке — сегодня она стирала поденно у одной синьоры, неподалеку. На холмистой улице стояло три сравнительно новых многоквартирных дома, и в каждом она оставила записку со своим адресом.

Швейцариха, тучная женщина в коричневой твидовой юбке, подаренной англичанами, когда-то жившими в этом доме, сказала, что просьбу служанки не забудет, но забыла. Вспомнила она ее, только когда профессор-американец занял квартиру на пятом этаже и попросил швейцариху найти ему служанку. Сначала швейцариха привела ему девушку, жившую по соседству, шестнадцатилетнюю крестьянку, недавно приехавшую из Умбрии. Девушка пришла со своей теткой, но профессору Орландо Кранцу особенно не понравилось, что тетка подчеркивала какие-то исключительные достоинства девушки, и он отослал их обратно. Он сказал швейцарихе, что ему нужна женщина постарше — он не желает никакого беспокойства. И тут швейцариха вспомнила о служанке, оставившей свой адрес, пошла к ней на квартиру, на виа Аппиа, неподалеку от катакомб, и сказала, что американец ищет прислугу, mezzo servizio[10] и что она даст ей адрес этого американца, если та ее поблагодарит. Служанка — звали ее Роза — пожала плечами и посмотрела вдаль. Ей нечего дать, сказала она.

— Вы посмотрите, в чем я хожу, — добавила она. — Гляньте на эту развалюху — разве ее назовешь домом? Живу тут с сыном и его сукой-женой, она каждую ложку супа у меня во рту считает. Они мне в душу плюют, а у меня, кроме души, ничего на свете нет.

— В таком разе я вам ничем помочь не могу, — сказала швейцариха. — Мне тоже надо о себе и о муже подумать.

Но потом она все-таки вернулась с автобусной остановки и сказала: ладно, она порекомендует Розу этому американскому профессору, если та пообещает дать ей пять тысяч лир из первой получки.

— А сколько он будет платить? — спросила Роза.

— Я бы спросила восемнадцать тысяч в месяц. Скажи, что тебе на дорогу каждый день надо двести лир.

— Да так оно почти и есть, — сказала Роза. — Сорок туда и сорок обратно. Ну, если он мне заплатит восемнадцать тысяч, я тебе выдам пять, только дай расписку, что больше я тебе ничего не буду должна.

— Дам, дам, — сказала швейцариха и порекомендовала служанку американскому профессору.

Орландо Кранц был нервный господин шестидесяти лет. У него были кроткие серые глаза, крупные губы и острый подбородок с ямкой. На круглой голове сияла лысина, и, хотя он был довольно худ, у него уже явно обозначался животик. Конечно, вид у него странноватый, сказала Роза швейцарихе, зато он знаменитый юрист. Целый день профессор сидел и писал у себя в кабинете, но каждые полчаса он вставал под каким-нибудь предлогом и, нервничая, ходил по дому. Он все чего-то беспокоился и выходил из кабинета посмотреть, как там и что. Посмотрев, как работает Роза, он возвращался в кабинет и снова садился писать. А через полчаса он опять выходил оттуда, как будто вымыть руки в ванной или выпить стакан воды, но на самом деле мимоходом смотрел, что делает Роза. А она делала свое дело. Работала она быстро, особенно когда он смотрел. Вид у нее несчастный, думал он, впрочем, это не его дело. У таких людей жизнь всегда нескладная, а часто и совсем немыслимая — он это знал, — так что лучше держаться от них подальше.

Профессор жил в Италии второй год — сначала в Милане, потом в Риме. Он снимал большую квартиру с тремя спальнями — в одной из них он устроил себе кабинет. Две другие спальни были для жены и дочери — в августе они уехали погостить домой, в Америку, и скоро должны были вернуться. Когда его дамы вернутся, сказал он Розе, он возьмет ее на полный день. В квартире есть комната для прислуги — она сможет там жить. Да она и сейчас пользовалась этой комнаткой, хотя и приходила только с девяти до четырех. Роза согласилась поступить к нему живущей — и на еду ей тогда тратиться не придется и не надо будет платить за квартиру сыну и этой сукиной дочке, его жене.

А пока миссис Кранц с дочерью не приехали, Роза ходила за покупками и готовила. Придя утром, она подавала профессору завтрак, а в час дня — второй завтрак. Она предлагала, что останется после четырех и приготовит ему обед — он обедал в шесть вечера, но он предпочитал ходить в ресторан. Сделав все покупки, Роза убирала дом, тщательно протирала мраморные полы мокрой тряпкой, надетой на палку, хотя профессору казалось, что полы вовсе не грязные. Она стирала и гладила все его белье. Вообще она работала хорошо и торопливо шлепала туфлями из комнаты в комнату, так что она часто кончала на час раньше того времени, когда ей полагалось уйти домой. Тогда она уходила в комнатку для прислуги и читала там «Темпо» или «Эпок», а иногда и какую-нибудь романтическую историю с фотографиями и подписями курсивом под каждой картинкой. Иногда она раскладывала койку и ложилась погреться под одеяло. Погода стояла дождливая, и в квартире стало холодно и неуютно. Управляющий этим домом по традиции незапамятных времен не разрешал топить до пятнадцатого ноября, и, если холода, как в этом году, наступали раньше, жильцы могли греться как им вздумается. Холод мешал профессору — он работал в перчатках и шляпе, ужасно нервничал и все чаще выходил из кабинета посмотреть, что делает Роза. Поверх костюма он надевал толстый халат, а иногда, приложив грелку к пояснице, привязывал ее под пиджаком поясом от халата. Бывало, что он работал за письменным столом, сидя на грелке, и Роза, увидев это однажды, улыбнулась, прикрывая рот рукой. Если он оставлял грелку в столовой после второго завтрака, Роза просила позволения взять ее. Обычно он это разрешал, и Роза работала, прижимая грелку локтем к животу. Она жаловалась, что у нее больная печень. Поэтому профессор не возражал, чтобы она полежала в комнате для прислуги перед уходом домой.

Однажды, когда Роза ушла домой, профессор, почуяв в коридоре запах табака, зашел осмотреть комнату для прислуги. Это была длинная каморка с узкой койкой, убиравшейся в стену, и маленьким зеленым шкафчиком, рядом была крохотная уборная и сидячая ванна с холодным краном. Роза часто стирала в этой ванне на доске, но, насколько он знал, никогда там не мылась. Накануне именин невестки она попросила позволения принять горячую ванну в его ванной комнате, и, минуту поколебавшись, профессор дал разрешение.

Зайдя в комнатку, профессор открыл нижний ящик шкафчика и нашел там склад окурков, которые он оставлял в пепельнице. Заметил он также, что Роза подбирает старые газеты и журналы из корзинки для бумаг. Копила она и куски бечевки, бумажные пакеты, резинки и огрызки карандашей, которые он выбрасывал. Узнав об этом, он стал отдавать ей остатки мяса от завтрака и подсохшие куски сыру, и она забирала их домой. За это она приносила ему цветы. Как-то она принесла пару грязных яиц, снесенных невесткиной курицей, но он поблагодарил ее и сказал, что ему вредно есть желтки. Он заметил, что ей нужны башмаки: те, что она надевала перед уходом домой, прохудились во многих местах, и она вечно ходила все в том же черном платье с дыркой на боку, что его очень смущало, когда он с ней разговаривал. Впрочем, решил он, скоро приедет жена — пусть она этими делами и займется.

Роза понимала, что работа ей досталась не плохая. Профессор платил хорошо и аккуратно и никогда не отдавал ей приказаний с высокомерным видом, как некоторые из ее хозяев-итальянцев. Правда, он был какой-то нервный, суетливый, но человек, видно, не злой. Главный его недостаток, что он такой неразговорчивый. Хоть он и говорил по-итальянски вполне бегло, но, даже когда не работал, предпочитал молча сидеть в кресле в гостиной и читать. Во всей квартире их всего двое, казалось бы, почему им не поговорить друг с другом? Иногда, когда он читал, она, подавая ему кофе, пыталась ввернуть хоть словечко про все свои огорчения. Хотелось рассказать, как она долго и горько вдовела, каким нехорошим вырос ее сын и как невозможно ужиться с невесткой. Но хотя он вежливо ее выслушивал, хотя они встречались изо дня в день и даже иногда пользовались одной грелкой и мылись в той же самой ванне, разговор между ними никак не клеился. Даже с галкой и то можно было бы лучше поговорить, и к тому же он явно хотел, чтобы его оставили в покое. Она перестала его беспокоить, и ей было очень одиноко в пустой квартире. Конечно, есть свои выгоды, когда работаешь на иностранцев, но и невыгод много.

Через некоторое время профессор заметил, что после обеда Розу, как всегда отдыхавшую в маленькой комнатке, стали регулярно вызывать по телефону. На следующей неделе после таких звонков она уже не сидела у профессора до четырех, а просила разрешения уйти пораньше. Сначала она говорила, что у нее заболела печенка, но потом стала уходить без всякого предлога. Хотя профессор не очень одобрял такое поведение — только распусти ее, и она сядет тебе на голову, но все же он ей сказал, что до приезда жены она может два раза в неделю уходить в три часа, разумеется, если вся работа по дому будет сделана. Он отлично знал, что она успевала все сделать, но считал необходимым ее предупредить. Она выслушала его смиренно, хотя глаза у нее горели, а губы вздрагивали, и смиренносогласилась. Потом, вспоминая этот разговор, профессор подумал, что, по всей видимости, у Розы в жизни случилось что-то очень хорошее — как к этому ни относиться, — наконец-то она изменится и лицо у нее из несчастного станет счастливым. Однако ничего такого не случилось, и, незаметно наблюдая за ней в те дни, когда она уходила раньше, он видел, что она очень озабочена и грустно вздыхает, словно у нее что-то лежит на сердце.

Но он ни разу не спросил, что с ней, — в такие дела лучше не вмешиваться. У этих людей вечно неприятности, раз вмешаешься — и конца этому не будет. Он знал одну женщину, жену его коллеги, которая сказала своей прислуге: «Лукреция, я вам очень сочувствую, но ни про какие ваши неприятности знать не хочу». И, по мнению профессора, так и следует поступать. Отношения между хозяином и служанкой должны быть именно такими, то есть совершенно обезличенными. В конце концов, в апреле он уедет из Италии и больше никогда в жизни не увидит Розу. А для нее будет в тысячу раз лучше, если, скажем, дать ей небольшой чек на Рождество, чем без конца вникать во все ее несчастья. Профессор сознавал, что он человек нервный и что раздражается, и это его несколько огорчало, но какой он есть, такой есть, и ему лучше оставаться в стороне от всего, что его лично не касается.

Но Роза никак с этим не мирилась. Однажды утром она постучала в двери кабинета, и, когда он сказал «avanti»[11], она вошла такая смущенная, что он и сам смутился, прежде чем она заговорила.

— Профессор, — сказала Роза несчастным голосом, — пожалуйста, простите, что я вам мешаю работать, но мне так нужно с кем-нибудь поговорить.

— Знаете, я сейчас очень занят, — сказал он, уже начиная сердиться. — Нельзя ли подождать?

— Да я только на минуточку. Горе тебя всю жизнь давит, а рассказать можно за одну минуту.

— У вас опять печень болит? — спросил он.

— Нет, мне от вас нужен совет. Вы человек образованный, а я темная крестьянка.

— Какой еще совет? — нетерпеливо спросил он.

— Называйте как хотите, но мне необходимо с кем-нибудь поговорить. С сыном я разговаривать не могу, да и вообще с ним о таком не поговоришь. Я только рот открою, а он уже орет на меня. А на невестку и слов тратить нечего. Иногда на чердаке вешаешь белье, ну и перекинешься словцом со швейцарихой, только от нее сочувствия не дождешься; нет, кроме вас, мне поговорить не с кем. Сейчас я вам все объясню.

И не успел он изложить свое отношение к подобным исповедям, как Роза уже начала рассказ: она встретилась с одним человеком — он пожилой, работает в налоговом управлении, женатый, четверо детей. Немного подрабатывает после службы, кончает в два часа, потом столярничает. Зовут его Армандо, это он звонит ей по телефону в конце дня. Повстречались они в автобусе, и через две-три встречи он увидел, что ее башмаки никуда не годятся, и стал ее уговаривать, что он ей купит новые. Она ему сказала: бросьте глупости. Видать, у него у самого денег в обрез, хватит, что он ее водит в кино два раза в неделю. Все это она ему выложила, и все же, стоит им встретиться, он опять говорит, что хочет купить ей туфли.

— Я же все-таки человек, — откровенно сказала Роза, — обувь мне нужна до зарезу, но тут Бог знает что может выйти. Надену его туфли, а они меня и поведут к нему в постель. Вот я и подумала: надо мне с вами посоветоваться, брать от него туфли или нет?

У профессора покраснело не только лицо, но и лысина.

— Не знаю, как это я могу вам посоветовать…

— Вы же образованный человек!

— Впрочем, — продолжал профессор, — так как ситуация вполне гипотетическая, то я считаю, что вы обязаны сказать этому щедрому джентльмену, что он должен главным образом направить свои заботы на свое собственное семейство. Он поступил бы гораздо благоразумнее, если бы не предлагал вам подарки, а вы, со своей стороны, принимать их не должны. А если вы подарков не примете, он никаких претензий к вам, как к женщине, предъявлять не сможет. Вот все, что я считаю нужным вам сказать. И потом это ваше дело, а никак не мое. Но раз уж вы попросили совета, я вам дал совет — больше я ничем помочь не могу.

Роза вздохнула:

— По правде говоря, мне туфли вот как нужны. На мои смотреть стыдно, их словно коза сжевала. У меня новой обуви уже лет шесть не было.

В этот день после ухода Розы профессор, обдумав все ее беды, решил купить ей пару туфель. Его беспокоило одно: не ждет ли она от него подарка, не затеяла ли она все это, так сказать, в надежде, что он пойдет ей навстречу. Но так как это была только его гипотеза, без всяких доказательств, то он принял решение: пока нет никаких улик против нее, считать, что она спрашивала совет бескорыстно. Он подумал было, что надо ей выдать пять тысяч лир — пусть сама купит себе обувь и тем избавит его от возни, но тут же усомнился: нет никакой гарантии, что она истратит деньги по назначению. А вдруг она явится на следующий день и скажет, что у нее заболела печень, пришлось вызывать врача, и он взял три тысячи лир за визит — словом, не может ли профессор, учитывая эти неприятные обстоятельства, выдать ей еще три тысячи лир на обувь? Нет, этого допустить нельзя, и на следующее утро, когда служанка ушла в лавку, профессор пробрался в ее комнату и торопливо очертил на бумаге размер ее жалкой туфли — задача не из приятных, но он быстро ее выполнил. Вечером, в магазине около ресторана, где он любил обедать, он купил Розе пару коричневых туфель за пять с половиной тысяч лир — немного дороже, чем он рассчитывал. Но туфли были прочные, на шнурках, для улицы, на среднем каблуке — очень полезный подарок.

Он вручил их Розе на следующий день, в среду. Он был немного смущен, отдавая ей туфли; выходило, что, несмотря на все свои слова, он все же вмешался в ее дела. Но он считал, что этот подарок во многих отношениях психологически обоснован.

Подавая ей туфли, он сказал:

— Роза, кажется, я нашел выход из той ситуации, о которой вы со мной консультировались. Вот вам пара новых туфель. Сообщите вашему знакомому, что вы отказываетесь от его подарка. Было бы разумно, если бы вы тут же информировали его, что с этих пор вы решили встречаться с ним не столь часто.

Роза была вне себя от радости: как профессор к ней добр! Она попыталась поцеловать его руку, но он засунул руку за спину и сразу ушел в кабинет. В четверг, когда раздался звонок и он впустил Розу, на ней были его туфли. Она подала профессору большой бумажный мешок — в нем было три маленьких апельсина еще на ветке, с зелеными листьями. Он сказал: не надо было покупать их, но Роза, улыбаясь полусжатыми губами, чтобы не показывать зубы, сказала, что она только хотела выразить ему благодарность. Позже она попросила разрешения уйти в три часа: ей надо показать Армандо свои новые туфли.

Профессор сухо сказал:

— Можете уйти и в это время, если только все у вас будет сделано.

Она рассыпалась в благодарностях. Торопливо закончив работу, она ушла сразу после трех, но профессор, который стоял в дверях кабинета в шапке, перчатках и теплом халате, нервно разглядывая, хорошо ли вымыт пол в коридоре, успел увидеть, как она выбежала из квартиры в нарядных черных туфельках с острыми носами. Он очень рассердился, и, когда Роза явилась на следующее утро, он, несмотря на все ее мольбы, сказал, что он ее увольняет: пусть это будет ей наукой за то, что она оставила его в дураках. Она рыдала, просила простить ее, но он был тверд в своем решении. С отчаянием она завернула в газету все мелочи, лежавшие в ее комнатушке, и ушла, заливаясь слезами. После этого профессор совсем расстроился и разнервничался. Весь день ему казалось, что в доме невыносимый холод, и он совсем не мог работать.

Ровно через неделю, когда в доме включили отопление, в дверях появилась Роза и стала просить, чтобы профессор опять взял ее к себе. Она была ужасно расстроена и, осторожно дотрагиваясь до синяка на распухшей верхней губе, сказала, что ее избил сын. С глазами, полными слез, сдерживаясь, чтобы не заплакать, Роза объяснила, что приняла обе пары туфель не по своей вине. Армандо подарил ей туфли раньше и заставил ее взять их — видно, ревновал, боялся, что появится соперник. А когда профессор был так добр, что подарил ей вторую пару, она хотела отказаться, но побоялась, что он рассердится и откажет ей от места. И это истинная правда. Она клянется Господом Богом и святым Петром. И она обещает, что встретится с Армандо — она его уже неделю не видела — и вернет ему туфли, лишь бы профессор взял ее опять. А если не возьмет, она бросится в Тибр. И хотя профессор терпеть не мог таких разговоров, он почувствовал к ней какую-то жалость. Он и сам считал, что вел себя с ней неправильно. Лучше было бы сказать несколько внушительных слов насчет честности вообще, а потом с философическим спокойствием забыть обо всем. А рассчитав ее, он только сделал хуже и ей и себе: за эту неделю он сменил двух служанок и увидел, что они никуда не годятся. Одна оказалась воровкой, другая — лентяйкой. В результате дом превратился Бог знает во что, и работать он не мог, хотя швейцариха приходила каждое утро на час делать уборку. Нет, ему повезло, что Роза именно сейчас появилась в дверях. Когда она сняла пальто, он с удовлетворением заметил, что шов на платье наконец-то зашит.

Она решительно взялась за уборку, чистила, мыла, натирала все вокруг до блеска. Она разобрала постели, перестелила их, вымела сор, вычистила и отполировала спинки кроватей, разостлала свежевыглаженные покрывала. И хотя она и вернулась на работу и делала все тщательно, как всегда, вид у нее, как заметил профессор, был грустный, она часто вздыхала и только старалась улыбаться, когда он на нее смотрел. Тут у всех характер такой, подумал он, уж очень у них жизнь трудная. Чтобы ей не терпеть побои от сына, профессор разрешил ей жить у него. Он предложил давать немного лишних денег — пусть покупает себе мясо на ужин, но она отказалась: ей хватит и пасты. По вечерам она только и ела, что пасту и зеленый салат. Иногда, если от завтрака оставался артишок, она его варила и съедала с маслом и уксусом. Профессор предлагал ей белое вино и фрукты — все стояло в шкафу, но она только изредка позволяла себе взять что-нибудь и каждый раз докладывала ему, сколько чего взято, хотя он постоянно внушал ей, что это вовсе не нужно. В квартире царил порядок. И хотя телефон звонил ежедневно ровно в три часа, Роза, поговорив с Армандо, выходила из дому очень редко.

Но в одно унылое утро Роза пришла к профессору и с несчастным лицом сообщила ему, что она беременна. Глаза ее горели отчаянием, сквозь расползшийся шов просвечивало белье.

Ему стало ужасно неприятно: и зачем только он опять взял ее на работу?

— Придется вам немедленно уйти, — сказал он, стараясь, чтобы голос не дрогнул.

— Не могу! — сказала она. — Сын меня убьет. Ради Бога помогите мне, профессор!

Ее глупость взбесила его:

— Не желаю я вмешиваться в ваши дела!

— Нет, вы должны мне помочь! — простонала она.

— Это все ваш Армандо? — спросил он ее свирепо.

Она кивнула головой.

— Вы ему сообщили?

— Да.

— И что он сказал?

— Говорит, что не верит. — Она попыталась улыбнуться, но не смогла.

— Я его сумею убедить! — сказал он. — У вас есть номер его телефона?

Она сказала: есть. Профессор позвонил Армандо на службу и попросил его немедленно явиться к нему на квартиру.

— У вас есть серьезные обязанности по отношению к Розе, — сказал профессор.

— У меня есть серьезные обязанности по отношению к моей семье, — ответил Армандо.

— Об этом надо было думать раньше.

— Хорошо, я зайду к вам завтра, после работы. Сегодня не могу. Сегодня мне надо кончать заказ, столярную работу.

— Завтра она будет вас ждать, — сказал профессор.

Повесив трубку, профессор почувствовал, что уже не так сердится, но все же волнуется больше, чем надо.

— А вы уверены в своем положении? — спросил он Розу. — Вы уверены, что забеременели?

— Да, — и она расплакалась. — Завтра день рождения сына. Хороший ему будет подарок — узнать, что мать у него шлюха. Он мне все кости переломает, не руками, так зубами перегрызет.

— Все же маловероятно, что вы могли зачать в таком возрасте.

— Моя мать родила в пятьдесят лет.

— Но разве вы не могли ошибиться?

— Сама не знаю. Раньше со мной такого не случалось. Ведь я уже давно вдовею.

— Так надо точно узнать.

— Я и сама хочу узнать, — сказала Роза. — Хотела пойти к бабке на нашей улице, да у меня ни одной лиры нету, все истратила, когда сидела без работы, даже на трамвай пришлось занимать, чтобы к вам приехать. Армандо мне сейчас помочь не может. Ему на этой неделе платить за зубы — его жена зубы лечит. У нее зубы скверные, у бедняги. Потому я к вам и обратилась. Вы бы дали мне вперед тысячи две, тогда я смогу пойти к бабке.

Нет, надо этому положить конец, подумал профессор. Но потом достал из бумажника два билета по тысяче лир и подал Розе.

— Идите к ней сейчас же, — сказал он. Он хотел добавить, что если она действительно в положении, то пусть сюда не возвращается, но побоялся: а вдруг она что-нибудь сделает над собой или соврет, чтобы остаться у него служить? А он не хотел больше видеть ее. Когда он думал, что жена и дочь приедут и застанут тут всю эту неразбериху, он начинал страшно нервничать. Надо было избавиться от этой служанки как можно скорее.

На следующий день Роза явилась в двенадцать, а не в девять, как обычно. Ее смуглое лицо было бледно.

— Простите, что опоздала, — прошептала она, — я ходила молиться на могилу к мужу.

— Ничего, ничего, — сказал профессор. — А у акушерки вы были?

— Нет еще.

— Почему? — он старался говорить спокойно, хотя уже начинал сердиться.

Она уставилась в пол.

— Пожалуйста, отвечайте на мой вопрос.

— Хотела я вам сказать, что потеряла ваши две тысячи в автобусе, да вот побывала на могиле мужа и теперь скажу вам правду. Все равно вы узнаете.

Какой ужас, — подумал он. — Этому же конца и краю не видно.

— Что же вы сделали с деньгами?

— Я про то и говорю, — вздохнула Роза. — Купила сыну подарок. Хоть не стоит он этого, да ведь у него же день рождения! — И она залилась слезами.

Он смотрел на нее с минуту, потом сказал:

— Попрошу вас пройти со мной!

Профессор вышел из квартиры как был, в халате, Роза вышла за ним. Открыв дверцы лифта, он пропустил ее вперед. Она вошла в лифт.

Двумя этажами ниже профессор остановил лифт. Он вышел и близорукими глазами стал читать фамилии на медных дощечках под звонками. Найдя то, что ему было нужно, он нажал кнопку. Горничная отворила двери и пропустила их вперед. Она испуганно посмотрела на Розу — вид у нее был страшный.

— Доктор дома? — спросил профессор.

— Сейчас узнаю.

— Пожалуйста, попросите его принять меня на минуту. Я живу в этом же доме, двумя этажами выше.

— Si, signore[12].— Она покосилась на Розу и прошла в комнаты.

К ним вышел доктор-итальянец — невысокий пожилой человек с бородкой. Профессор раза два встречался с ним в подъезде их жилого дома. Доктор застегивал манжету рубашки.

— Простите, что беспокою вас, сэр, — сказал профессор. — Это моя служанка, она в некотором затруднении. Ей хотелось бы определенно знать, в положении она или нет. Вы не могли бы ее посмотреть?

Доктор взглянул на него, потом на Розу — та прижала платок к глазам.

— Пусть пройдет ко мне в кабинет.

— Благодарю вас, — сказал профессор, и доктор наклонил голову.

Профессор поднялся к себе. Через полчаса позвонил телефон.

— Pronto[13].

Звонил доктор.

— Нет, беременности нет, — сказал он. — Она просто перепугана. Кроме того, у нее больная печень.

— Вы уверены, доктор?

— Да.

— Благодарю вас, — сказал профессор. — Если вы ей выпишете лекарство, пожалуйста, пришлите счет мне. И за визит тоже.

— Хорошо, — сказал доктор и повесил трубку.

Роза вошла в кабинет.

— Доктор вам сказал? — спросил профессор. — Никакой беременности нет.

— Пресвятая дева помогла! — сказала Роза.

— Да, вам повезло.

И, стараясь говорить спокойно, профессор сказал, что ей придется уйти.

— Мне очень жаль, Роза, но я просто не могу, чтобы меня постоянно вмешивали в такие дела. Меня это расстраивает, мешает работать.

— Понимаю, — сказала она и отвернулась.

Раздался звонок. Это пришел Армандо, маленький худощавый человек в длинном сером пальто. Его широкая черная шляпа была лихо заломлена, усики у него были маленькие, а глаза темные и тревожные. Он снял шляпу.

Роза сказала ему, что уходит отсюда.

— Позвольте тогда помочь вам с вещами, — сказал Армандо. Он пошел с ней в комнатку для прислуги, и они завернули все вещи Розы в газету.

Когда они вышли из комнаты — Армандо с кошелкой, Роза с коробкой от обуви, завернутой в газету, профессор отдал ей остатки ее жалованья.

— Мне очень жаль, — повторил он, — но я должен подумать о жене и о дочке: они приезжают через несколько дней.

Она ничего не ответила. Армандо, с окурком сигареты в зубах, предупредительно открыл ей двери, и они вышли вместе.

Позже профессор обследовал комнату для прислуги и увидел, что Роза забрала все свои вещи, кроме туфель, которые он ей подарил. Когда приехала его жена, она перед Днем благодарения подарила туфли швейцарихе, а та, поносив их с неделю, отдала своей невестке.

Мой сын убийца Пер. В. П. Голышев

Он просыпается, чувствуя, что отец стоит в передней и прислушивается. Прислушивается к тому, как он встает и ощупью ищет брюки. Не надевает туфли. Не идет есть на кухню. Смотрится в зеркало, зажмурив глаза. Час сидит на стульчаке. Листает книгу, не в силах читать. Прислушивается к его мучениям, одиночеству. Отец стоит в передней. Сын слышит, как он прислушивается.

Мой сын чужой, ничего не говорит мне.

Я открываю дверь и вижу в передней отца. Почему стоишь тут, почему не идешь на работу?

Потому что взял отпуск зимой, а не летом, как обычно.

И проводишь его в темной вонючей передней, следя за каждым моим шагом? Стараешься угадать, чего не видишь? Какого черта шпионишь за мной все время?

Мой отец уходит в спальню и немного погодя украдкой возвращается в переднюю: прислушивается.

Иногда слышу его в комнате, но он со мной не разговаривает, и я не знаю, что с ним. Я, отец, в ужасном положении. Может быть, он когда-нибудь напишет мне письмо: Милый папа…

Гарри, милый сын, открой дверь. Мой сын узник.

Моя жена уходит утром к замужней дочери, та ждет четвертого ребенка. Мать готовит, убирается у нее, ухаживает за тремя детьми. Беременность у дочери проходит тяжело, высокое давление, и она почти все время лежит. Так посоветовал врач. Жены целый день нет. Она боится за Гарри. С прошлого лета, когда он закончил колледж, он все время один, нервный и погружен в свои мысли. Заговоришь с ним — в ответ чаще всего крик, а то и вообще никакого ответа. Читает газеты, курит, сидит у себя в комнате. Изредка выходит погулять.

Как погулял, Гарри?

Погулял.

Моя жена посоветовала ему пойти поискать работу, и раза два он сходил, но, когда ему предлагали место, отказывался.

Не потому, что не хочу работать. Я плохо себя чувствую.

Почему ты плохо себя чувствуешь?

Как чувствую, так и чувствую. По-другому не могу.

Ты нездоров, сынок? Может быть, покажешься врачу?

Я же просил меня так не называть. Здоровье мое ни при чем. И я не хочу об этом говорить. Работа меня не устраивала.

Устройся куда-нибудь временно, сказала ему моя жена.

Он кричит. Все временно. И так, что ли, мало временного? Я нутро свое ощущаю как временное. Весь мир временный, будь он проклят. И работу вдобавок временную? Я хочу не временного, а наоборот. Но где возьмешь? Найдешь где?

Мой отец прислушивается на кухне.

Мой временный сын.

Она говорит, что на работе мне будет легче. Я говорю, не будет. В декабре мне стукнуло двадцать два, я получил диплом в колледже, и что им можно подтереть, известно. Вечерами я смотрю новости. Изо дня в день наблюдаю войну. Большая дымная война на маленьком экране. Бомбы сыплются градом. С грохотом взмывает пламя. Иногда наклоняюсь и трогаю войну ладонью. Мне кажется, рука отсохнет.

У моего сына опустились руки.

Меня призовут со дня на день, но теперь я не так тревожусь, как раньше. Не пойду. Уеду в Канаду или куда смогу.

Его состояние пугает мою жену, и она с удовольствием уезжает утром к дочери, ухаживать за тремя детьми. Я остаюсь с ним дома, но он со мной не разговаривает.

Позвони Гарри и поговори с ним, просит дочку моя жена.

Как-нибудь позвоню, но не забывай, что между нами десять лет разницы. По-моему, он смотрит на меня как на вторую мать, а ему и одной довольно. Я любила его маленького, но теперь мне трудно общаться с человеком, который не отвечает взаимностью.

У нее высокое давление. По-моему, она боится звонить.

Я взял две недели отпуска. Я продаю марки на почте. Я сказал директору, что неважно себя чувствую, — и это правда, — а он предложил мне отпуск по болезни. Я ответил, что не настолько болен, просто нуждаюсь в небольшом отпуске. Но моему другу Мо Беркману я объяснил, почему беру отпуск: беспокоюсь за сына.

Лео, я тебя понимаю. У меня свои волнения и тревоги, Когда у тебя подрастают две дочери, не ты хозяин своей судьбы, а она над тобой хозяйка. А все-таки жить надо. Пришел бы в пятницу вечерком на покер. Компания у нас хорошая. Не лишай себя хорошего отдыха.

Посмотрю, какое будет настроение в пятницу, как пойдут дела. Не могу обещать.

Постарайся вырваться. Пройдет эта полоса, дай только срок. Если увидишь, что у вас налаживается, приходи. Да и не налаживается — все равно приходи, надо же тебе как-то развеяться, прогнать тревогу. В твоем возрасте тревожиться все время не так полезно.

Это самая плохая тревога. Когда я тревожусь из-за себя, я знаю, о чем тревожусь. Понимаешь, тут нет никакой загадки. Я могу сказать себе: Лео, ты старый дурак, перестань тревожиться о пустяках — о чем, о нескольких долларах? О здоровье? Так оно неплохое, хотя бывают и получше дни, и похуже. О том, что мне под шестьдесят и я не молодею? Раз ты не умер в пятьдесят девять лет, доживешь до шестидесяти. Время не остановишь, оно с тобой бежит. Но когда тревожишься за другого, это гораздо хуже. Вот тут настоящая тревога — ведь если объяснить не хочет, в душу к человеку не влезешь и причины не поймешь. Не знаешь, какой там повернуть выключатель. И только хуже тревожишься.

Вот и стою в передней.

Гарри, не тревожься так из-за войны.

Пожалуйста, не учи меня, из-за чего тревожиться, из-за чего не тревожиться.

Гарри, твой отец тебя любит. Когда ты был маленьким и я приходил с работы, ты всегда подбегал ко мне. Я брал тебя на руки и поднимал к потолку. Ты любил дотянуться до потолка ручкой.

Я больше не желаю об этом слышать. Хотя бы от этого меня избавь. Не желаю слышать, как я был маленьким.

Гарри, мы живем как чужие. Я просто подумал, что помню лучшие времена. Помню, мы не боялись показать, что любим друг друга.

Он не отвечает.

Давай я сделаю тебе яичницу.

Избавь ты меня от яичницы.

А чего ты хочешь?

Он надел пальто. Снял шляпу с вешалки и спустился на улицу.

Гарри в длинном пальто и коричневой шляпе со складкой на тулье шагал по Оушн Паркуэй. Отец шел следом, и Гарри кипел от ярости.

Он быстро шагал по широкой улице. Прежде вдоль тротуара, где проложена велосипедная дорожка из бетона, была дорожка для верховой езды. И деревьев было меньше, их сучья рассекали пасмурное небо. На углу авеню X, где уже чувствуется близость Кони-Айленда, Гарри перешел улицу и повернул к дому. Он сделал вид, что не заметил, как пересек улицу отец, но был в бешенстве. Отец пересек улицу и двигался следом. Подойдя к дому, он решил, что сын, наверно, уже наверху. Закрылся у себя в комнате. И занялся чем-то, чем он там занимается.

Лео вынул ключ и открыл почтовый ящик. В нем оказалось три письма. Посмотрел, нет ли среди них случайно письма ему от сына. Дорогой папа, позволь тебе все объяснить. Я веду себя так потому… Письма от сына не было. Одно из благотворительного общества почтовых служащих — его он сунул в карман. Другие два — сыну. Одно из призывной комиссии. Он понес его сыну, постучался в комнату, подождал.

Пришлось еще подождать.

На ворчание сына он ответил: тебе письмо из призывной комиссии. Он нажал на ручку и вошел в комнату. Сын лежал на кровати с закрытыми глазами.

Оставь на столе.

Гарри, хочешь, я открою?

Нет, не хочу. Оставь на столе. Я знаю, о чем оно.

Ты туда еще раз писал?

Это мое дело.

Отец оставил письмо на столе.

Второе письмо сыну он унес на кухню, затворил дверь и вскипятил в кастрюле воду. Он решил, что быстренько прочтет его, заклеит аккуратно, а потом спустится и сунет в ящик. Жена, возвращаясь от дочери, вынет письмо и отдаст Гарри.

Отец читал письмо. Это было короткое письмо от девушки. Она писала, что Гарри взял у нее две книги полгода назад, а она ими дорожит и поэтому просит вернуть их почтой. Может ли он сделать это поскорее, чтобы ей не писать еще раз?

Когда отец читал письмо девушки, в кухню вошел Гарри, увидел его ошарашенное и виноватое лицо и выхватил письмо.

Убить тебя надо за твое шпионство.

Лео отвернулся и посмотрел из маленького кухонного окна в темный двор-колодец. Лицо у него горело, ему было тошно.

Гарри пробежал письмо глазами и разорвал. Потом разорвал конверт с надписью «Лично».

Еще раз так сделаешь, не удивляйся, если я тебя убью. Мне надоело шпионство.

Гарри, как ты разговариваешь с отцом?

Он вышел из дому.

Лео отправился в комнату сына и стал ее осматривать. Заглянул в ящики комода, не нашел ничего необычного. На письменном столе у окна лежал листок. Там было написано рукой Гарри: Дорогая Эдита, шла бы ты. Еще одно дурацкое письмо напишешь — убью.

Отец взял пальто и шляпу и спустился на улицу. Сперва он бежал рысцой, потом перешел на шаг и наконец увидел Гарри на другой стороне улицы. Он двинулся следом, приотстав на полквартала.

За Гарри он вышел на Кони-Айленд-авеню и успел увидеть, как сын садится в троллейбус до Кони-Айленда. Ему пришлось ждать следующего. Он хотел остановить такси и ехать за троллейбусом, но такси не было. Следующий троллейбус пришел через пятнадцать минут, и Лео доехал до Кони-Айленда. Стоял февраль, на Кони-Айленде было сыро, холодно и пусто. По Сёрф-авеню шло мало машин, и пешеходов на улицах было мало. Запахло снегом. Лео шел по променаду сквозь снежные заряды и искал глазами сына. Серые пасмурные пляжи были безлюдны. Сосисочные киоски, тиры, купальни заперты наглухо. Серый океан колыхался, как расплавленный свинец, и застывал на глазах. Ветер задувал с воды, пробирался в одежду, и Лео ежился на ходу. Ветер крыл белым свинцовые волны, и вялый прибой валился с тихим ревом на пустые пляжи.

На ветру он дошел почти до западной оконечности бывшего острова и, не найдя сына, повернул назад. По дороге к Брайтон-Бич он увидел человека, стоящего в пене прибоя. Лео сбежал по ступенькам с набережной на рифленый песок. Человек этот был Гарри, он стоял по щиколотку в воде, и океан ревел перед ним.

Лео побежал к сыну. Гарри, это было ошибкой, я виноват, прости, что я открыл твое письмо.

Гарри не пошевелился. Он стоял в воде, не отрываясь глядел на свинцовые волны.

Гарри, мне страшно. Скажи, что с тобой происходит. Сын мой, смилуйся надо мной.

Мне страшен мир, подумал Гарри. Мир страшит меня.

Он ничего не сказал.

Ветер сорвал с отца шляпу и покатил по пляжу. Казалось, что ее унесет под волны, но ветер погнал ее к набережной, катя, как колесо, по мокрому песку. Лео гнался за шляпой. Погнался в одну сторону, потом в другую, потом к воде. Ветер прикатил шляпу к его ногам, и Лео поймал ее. Он плакал. Задыхаясь, он вытер глаза ледяными пальцами и вернулся к сыну, стоявшему в воде.

Он одинокий. Такой уж он человек. Всегда будет одиноким.

Мой сын сделал себя одиноким человеком.

Гарри, что я могу тебе сказать? Одно могу сказать: кто сказал, что жизнь легка? С каких это пор? Для меня она была не легка, и для тебя тоже. Это — жизнь, так уж она устроена… что еще я могу сказать? А если человек не хочет жить — что он может сделать, если он мертвый? Ничего — это ничего, и лучше жить.

Гарри, пойдем домой. Тут холодно. Ты простудишься в воде.

Гарри стоял в воде не шевелясь, и немного погодя отец ушел. Когда он пошел прочь, ветер сдернул с него шляпу и погнал по песку. Лео смотрел ей вслед.

Мой отец подслушивает в передней. Он идет за мной по улице. Мы встречаемся у воды.

Он бежит за шляпой.

Мой сын стоит ногами в океане.

Волшебный бочонок Пер. Р. Райт-Ковалева

В недавние времена жил-был в Нью-Йорке, в маленькой, почти нищенской, хотя и полной книг, комнатенке, Лео Финкель, студент Иешивского университета, где готовят раввинов. Этот Лео Финкель после шести лет обучения в июне должен был быть посвящен в сан раввина, и один знакомый посоветовал ему жениться, потому что женатому человеку легче завоевать доверие прихожан. Так как никаких видов на невесту у него не было, то, промучившись два дня этой мыслью, он вызвал к себе Пиню Зальцмана, свата, чье объявление в две строки он прочитал в газете «Форвард».

Сват появился из глубины коридора на четвертом этаже серого каменного дома, где Финкель жил на пансионе, судорожно сжимая черный, истертый до неузнаваемости портфель, перетянутый ремешками. Зальцман, занимавшийся сватовством много лет, был невысокий, но полный достоинства человек в старой шляпе и не по росту коротком и узком пальтишке. От него откровенно пахло рыбой — видно, он ее часто ел, — и хотя у него не хватало нескольких зубов, он производил скорее приятное впечатление своей приветливостью, странно противоречащей тоскливому выражению глаз. Он весь был как на пружинках — голос, губы, жиденькая бородка, костлявые пальцы, но стоило ему на минуту угомониться, как в его кротких голубых глазах появлялась такая глубокая скорбь, что Лео сразу успокоился, хотя для него вся эта ситуация была невероятно тягостна.

Он тут же сообщил Зальцману, зачем он его позвал, объяснил, что сам он родом из Кливленда и что, кроме родителей, вступивших в брак уже на склоне лет, у него нет никого на свете. Шесть лет он почти всецело посвятил себя науке, вследствие чего он, понятно, не имел возможности вращаться в обществе и встречаться с молодыми особами. Поэтому он считал, что не стоит искать вслепую, разочаровываться, а лучше позвать человека, опытного в таких делах, и посоветоваться с ним. Мимоходом он отметил, что профессия свата исстари пользовалась почетом и весьма ценилась в еврейской общине, ибо, оказывая необходимую практическую помощь, сватовство отнюдь не лишает людей счастья. Более того, собственные его родители тоже познакомились через свата. И брак их был не то чтобы очень выгодным в финансовом отношении, потому что оба они никакими особенными земными благами не владели, но зато оказался чрезвычайно удачным, так как они были безгранично преданы друг другу. Сначала Зальцман слушал растерянно и удивленно, чувствуя, что перед ним в чем-то оправдываются. Но потом в нем зажглась гордость за свою работу — чувство, которого он не ощущал уже много лет, да и Финкель явно пришелся ему по душе.

Они занялись делом. Лео усадил Зальцмана на единственное свободное место в комнате — за стол у окна, выходящего на залитый светом город. Сам он сел рядом со сватом, повернувшись к нему и стараясь усилием воли сдержать неловкое щекотание в горле. Зальцман торопливо расстегнул ремешки и, вынув из портфеля тонкую пачку затрепанных карточек, снял с них растянутую резинку. Он с треском перелистал их, от этого звука Лео ощутил почти физическую боль и, сделав равнодушное лицо, уставился в окно. Хотя стоял февраль, но зима уже доживала последние часы, и он впервые за многие годы заметил это. Он смотрел, как круглый месяц высоко плывет сквозь облачный зверинец, и, приоткрыв рот, следил, как он проникает в гигантскую курицу и выпадает из нее, словно само собой снесенное яйцо. Притворяясь, что он изучает надписи на карточках сквозь только что нацепленные очки, Зальцман украдкой поглядывал на благородное лицо юноши, одобрительно отмечая длинную строгую линию носа — как у настоящего ученого! — карие глаза с потяжелевшими от занятий веками, живые и вместе с тем аскетические губы, почти болезненную впалость смуглых щек. Зальцман перевел взгляд на бесконечные полки с книгами и вздохнул с тихим удовлетворением.

Когда Лео взглянул на карточки, он увидел, что Зальцман отобрал и держит веером шесть штук.

— Так мало? — спросил он разочарованно.

— Их у меня в конторе столько, что вы не поверите! — ответил Зальцман. — Все ящики набиты битком — я их теперь уже держу в бочонке. Но разве для нового ребе каждая девушка подходит?

Лео покраснел, жалея, что так подробно рассказал о себе в письме, посланном Зальцману. Ему тогда казалось, что необходимо ознакомить свата со всеми своими требованиями и пожеланиями, но сейчас он чувствовал, что сообщил о себе много лишнего.

Он нерешительно спросил:

— А у вас заведена картотека фотографий всех ваших клиенток?

— Сначала я записываю про всю семью, ну, и сколько приданого и что можно ожидать впереди. — Зальцман расстегнул тесное пальто и уселся поудобнее. — А после уже беру фотографии, ребе!

— Называйте меня мистер Финкель. Я же еще не раввин.

Зальцман согласился и стал называть его «доктор», но, когда ему казалось, что Лео слушает не слишком внимательно, он снова называл его «ребе».

Поправив роговые очки, Зальцман деликатно откашлялся и проникновенным голосом прочел надпись на первой карточке:

«Софи П. Двадцать четыре года. Вдовеет один год. Бездетная. Образование — средняя школа, два года в колледже. Отец обещает восемь тысяч долларов. Чудная оптовая торговля. Также недвижимое имущество. С материнской стороны в родне учителя, также один актер, известный всем на всей Второй авеню».

Лео посмотрел на него с удивлением:

— Вы сказали — вдова?

— Вдова — это еще не значит порченая, ребе! Она и с мужем прожила всего каких-то там четыре месяца. Он же был больной, она зря вышла за него, такая ошибка!

— Но я не собирался жениться на вдове.

— Это потому, что вы такой неопытный. Если вдова, да еще здоровая, молодая, так лучшей жены и не надо. Всю жизнь она будет вам благодарна. Я вам скажу, что если бы мне сейчас надо было жениться, так я женился бы только на вдовушке, честное слово!

Лео подумал, потом покачал головой.

Зальцман слегка пожал плечами — он был явно разочарован. Положив фото на стол, он стал читать надпись на другой карточке:

«Лили Г. Учительница средней школы. Служба постоянная. Не замещает. Есть сбережения, новая машина „додж“. Год жила в Париже. Отец — видный зубной врач, стаж тридцать пять лет. Интересуется человеком интеллигентной профессии. Семья уже американизировалась. Прекрасные перспективы».

— Я с ней знаком, — сказал Зальцман. — Вы бы посмотрели на эту девочку. Одно слово — кукла. А умница какая! Сутки вы с ней можете говорить про книжки, про театры, я знаю про что! Ей все на свете известно.

— Вы, кажется, не упомянули о ее возрасте?

— Ее возраст? — Зальцман высоко поднял брови. — Какой там возраст — тридцать два года!

Подумав, Лео сказал:

— Нет, боюсь, это слишком много.

Зальцман хихикнул.

— А сколько же вам, ребе?

— Двадцать семь.

— Ну скажите мне, какая разница — или двадцать семь, или тридцать два? Моя собственная жена старше меня ровно на семь лет. Ну и что, разве я страдал? Ни чуточки! А если за вас захочет выйти дочка Ротшильда, так вы тоже откажетесь из-за ее возраста, да?

— Откажусь, — сухо сказал Лео.

Зальцман не принял отказ.

— Что такое пять лет? Клянусь жизнью, вы с ней проживете неделю и уже забудете про возраст. Ну что такое пять лет — это только значит, что она прожила дольше и знает больше всяких девчонок. У этой барышни, дай ей Бог здоровья, ни один год не пропал. С каждым годом она подымается в цене.

— А что она преподает в школе?

— Иностранные языки. Вы бы послушали, как она говорит по-французски, так это чистая музыка. Двадцать пять лет я при этом деле, и я ее рекомендую от всей души. Верьте, я уж знаю, о чем я говорю, ребе!

— А кто у вас еще? — отрывисто спросил Лео.

— Руфь К. Девятнадцать лет. Студентка-отличница. Отец предлагает тринадцать тысяч, если жених подойдет. Он сам доктор. Специалист по желудку, чудная практика. У деверя своя собственная торговля готовым платьем. Вся семья — это что-то особенное.

У Зальцмана был такой вид, будто он выложил свой лучший козырь.

— Вы сказали — девятнадцать? — заинтересовался Лео.

— Точно, как в аптеке!

— И она привлекательна? — спросил Лео, краснея. — Хорошенькая?

Зальцман поцеловал кончики пальцев.

— Куколка! Даю вам честное слово. Позвольте мне сегодня позвонить ее папе, и вы увидите, что значит хорошенькая.

Но Лео все беспокоился:

— А вы уверены, что она так молода?

— Что значит — уверен? Отец вам покажет ее метрику.

— А вы точно знаете, что там нет никакого подвоха? — настаивал Лео.

— Какой тут может быть подвох?

— Тогда я не понимаю, зачем девушка, американка, в таком возрасте, вдруг обращается к свату?

Зальцман расплылся в улыбке:

— Как вы обратились, так и она тоже.

Лео покраснел.

— У меня же время ограничено.

Зальцман понял, что совершил бестактность.

— Не она пришла, пришел ее отец, — объяснил он быстро. — Он хочет, чтобы доченьке достался лучший из лучших, вот он сам и ищет. А когда мы с ним нащупаем подходящего жениха, так он их познакомит, он их подтолкнет. Это же куда лучше, чем если такая девочка, такая неопытная, сама себе будет кого-то искать. Зачем мне вам это говорить?

— Но разве, по-вашему, эта молодая девушка не верит в любовь? — неловко спросил Лео.

Зальцман чуть не прыснул, но удержался и строго сказал:

— Любовь приходит, когда найдется подходящий человек, а вовсе не сама по себе!

Лео приоткрыл пересохшие губы, но ничего не сказал. Но, заметив, что Зальцман украдкой поглядывает на следующую карточку, он лукаво спросил:

— А как у нее со здоровьем?

— Превосходно. — Зальцман запыхтел. — Ну, немножко хромает на правую ножку, в двенадцать лет попала в автомобильную катастрофу, но разве кто это замечает, когда она такая умница, такая красавица!

Лео тяжело поднялся со стула, подошел к окну. В нем зашевелилась странная горечь, он бранил себя за то, что позвал свата. Наконец он покачал головой.

— Ну а почему нет? — спросил Зальцман, повышая голос.

— Потому, что я ненавижу специалистов по желудочным болезням.

— А что вам за дело до его специальности? Вы поженитесь — а тогда зачем он вам сдался? Кто сказал, что он каждую пятницу должен ходить к вам в дом?

Лео стало стыдно — уж очень неприятный оборот принял разговор. Он попрощался с Зальцманом, и тот ушел домой, печально моргая тяжелыми веками.

Хотя на душе у Лео стало легче, когда сват ушел, он был в плохом настроении весь следующий день. Он объяснял это тем, что Зальцман не сумел предложить ему подходящую невесту. Не нравились ему зальцмановские клиентки. Но когда Лео стал подумывать, не найти ли ему другого свата, более обходительного, чем Пиня, он спросил себя: не в том ли дело, что он внутренне против самого обычая, против сватов вообще, хотя и утверждает обратное и чтит своих родителей. И хотя он сразу отбросил эту мысль, но не успокоился. Весь день он бегал по парку, пропустил важное деловое свидание, забыл отдать белье в прачечную, вышел из кафе на Бродвее, не заплатив, — пришлось бежать назад, с чеком в руке, — и даже не узнал свою квартирную хозяйку, когда та прошла мимо по улице с приятельницей, приветливо окликнув его: «Добрый вечер, доктор Финкель!» Лишь поздно вечером он настолько успокоился, чтобы снова засесть за книгу и уйти от своих мыслей.

Но почти что сразу в дверь постучали. Лео не успел еще сказать «войдите», как Зальцман, купидон от коммерции, уже появился на пороге. Лицо у него посерело, щеки впали, глаза были голодные — казалось, он вот-вот испустит дух. Но каким-то сверхъестественным усилием он задвигал скулами, и на его лице появилась широкая улыбка.

— Ну, доброго вам вечера! Так меня примут или нет?

Лео кивнул, и хотя его расстроил приход свата, но прогнать его он не решился.

С застывшей улыбкой Зальцман положил портфель на стол.

— Ой, какие у меня хорошие новости сегодня, ребе!

— Я просил бы вас не называть меня «ребе», я еще только студент.

— Кончились все ваши заботы. У меня есть для вас невеста — первый сорт!

— Не будем затрагивать этот вопрос, — сказал Лео с притворным равнодушием.

— На вашей свадьбе будет танцевать весь свет!

— Прошу вас, мистер Зальцман, не надо.

— Мне бы нужно немножко подкрепиться, — сказал Зальцман слабым голосом. Он расстегнул ремни на портфеле и, вынув промасленный бумажный мешочек, достал из него твердую булочку с маком и небольшую копченую рыбку. Быстрыми пальцами он снял с рыбы кожицу и стал жадно жевать. — Целый день одна беготня, — пробормотал он.

Лео смотрел, как он ест.

— А кусочка помидора у вас случайно нет? — спросил Зальцман робко.

— Нет.

Сват закрыл глаза и опять зажевал. Поев, он тщательно собрал крошки и завернул остатки рыбы в мешочек. Блестя очками, он оглядел комнату, пока среди груды книг не углядел газовую плитку с одним рожком. Приподняв шляпу, он смиренно спросил:

— Так, может, найдется стаканчик чаю, ребе?

Лео встал и заварил чай — в нем заговорила совесть. Он подал Зальцману стакан чаю с ломтиком лимона и двумя кусками сахару, и тот выразил полный восторг.

Попивая чай, Зальцман пришел в отличное настроение, к нему вернулись силы.

— Ну так скажите мне, ребе, — приветливо начал он, — так вы хоть подумали про тех трех клиенток, вчерашних, или как?

— Мне и думать было не о чем.

— Почему нет?

— Ни одна мне не подходит.

— А что вам подходит, что?

Лео пропустил вопрос мимо ушей, потому что точного ответа сам не знал.

Не дожидаясь, Зальцман спросил:

— Помните ту девушку, я про нее говорил, ну, ту учительницу?

— Которой тридцать два года?

Зальцман неожиданно просиял:

— Ей же двадцать девять!

Лео покосился на него:

— Вычли из тридцати двух?

— Ошибка, — признался Зальцман. — Сегодня говорил с ее папашей. Он подвел меня к сейфу и показал ее метрику. В августе ей исполнилось двадцать девять лет. Они ей устроили такие именины, понимаете, в горах, она там отдыхала на каникулах. В первый раз, как я говорил с ее отцом, я забыл записать ее возраст, ну, я и сказалвам — тридцать два, а теперь вспомнил — так то была вовсе другая клиентка, вдова.

— Вы и про нее мне говорили. Я думал — той двадцать четыре.

— Это опять другая. Разве я виноват, что на свете полным-полно вдов?

— Нет, я вас не виню, но меня вдовы не интересуют. Да и школьные учительницы тоже.

Зальцман прижал сложенные ладони к груди. Возведя глаза к потолку, он воскликнул:

— Ой, евреи, ну что я могу сказать человеку, когда он не интересуется даже учительницами из средней школы? Так чем вы интересуетесь, чем?

Лео покраснел, но сдержался.

— Чем же это вы интересуетесь? — продолжал Зальцман. — Когда такая девушка говорит на четырех языках и в банке имеет личный счет — десять тысяч долларов, так она вас не интересует? И еще отец обещает целых двенадцать тысяч! И еще у нее новая машина, роскошные туалеты, может поговорить про что угодно, дом вам устроит — первый класс, дети будут — лучше не надо. Разве в нашей жизни часто можно себе заработать такой рай?

— Если она такая замечательная, почему она не вышла замуж десять лет назад?

— Почему? — Зальцман ядовито засмеялся. — Потому что у нее такие требования! Понятно? Она хочет только самое что ни на есть лучшее!

Лео молчал, ему даже было забавно — куда он впутался. Но Зальцман пробудил в нем какой-то интерес к Лили Г., и он всерьез подумал, не познакомиться ли с ней. И когда сват увидал, что Лео задумался над его словами, в нем укрепилась уверенность, что вскоре они придут к соглашению.


В субботу, уже к вечеру, Лео Финкель, думая о Зальцмане, гулял с Лили Гиршгорн по Риверсайд-драйв. Он шел выпрямившись, с достоинством выступая во всем параде — в черной шляпе, которую он с замиранием сердца достал с утра из пыльной картонки, стоявшей в шкафу, в плотном черном праздничном пальто, вычищенном до блеска. Была у Лео и палка, подарок дальнего родственника, но он преодолел искушение и палку не взял. На Лили, миниатюрной и совсем недурненькой, было что-то возвещавшее о близости весны. Ей действительно было известно все на свете, она оживленно болтала, и, слушая ее, Лео нашел, что она удивительно разумно рассуждает, — очко в пользу Зальцмана, чье присутствие он со стеснением ощущал где-то рядом — как будто он прятался на дереве у обочины, подавая его спутнице сигналы карманным зеркальцем, а может быть, козлоногим Паном наигрывал ей свадебные мелодии, невидимо кружась перед ними в танце, и усыпал их путь розами и лиловыми гроздьями винограда — символом их союза, хотя пока что о союзе и речи не было.

И Лео вздрогнул от неожиданности, когда Лили вдруг сказала:

— А я думала сейчас о мистере Зальцмане. Занятный он человек, правда?

Не зная, что ответить, он только кивнул.

Но она храбро продолжала, слегка краснея:

— В общем, я ему благодарна, ведь это он нас познакомил. А вы?

Он вежливо ответил:

— И я тоже.

— Я хочу сказать… — Она рассмеялась, и то, что она сказала, было сказано вполне по-светски, во всяком случае, ничего вульгарного в этом не было. — Я хочу сказать — ведь вы не против, что мы с вами так познакомились?

Ему была скорее приятна ее честность: значит, она хотела сразу наладить их отношения, и он понимал, что для такого подхода требуется какой-то жизненный опыт и смелость. Видно, у нее было прошлое, раз она так прямо могла выяснить отношения.

Он сказал, что ничего не имеет против такого способа знакомства. Профессия Зальцмана освящена традицией и вполне почтенна, она может оказать ценные услуги, хотя, подчеркнул он, может и ничего не выйти.

Лили со вздохом согласилась. Они шли рядом, и после довольно долгого молчания она спросила с нервным смешком:

— Вы не обидитесь, если я вам задам несколько личный вопрос? Откровенно говоря, эта тема мне кажется безумно увлекательной.

И хотя Лео только пожал плечами, она несколько смущенно спросила:

— Как вы пришли к своему призванию? Я хочу сказать — наверно, вас осенила благодать?

Помолчав, Лео медленно сказал:

— Меня всегда интересовало Священное Писание.

— Вы чувствовали в нем присутствие Всевышнего?

Он кивнул и переменил тему:

— Я слышал, что вы побывали в Париже, мисс Гиршгорн?

— Ах, это вам Зальцман сказал, рабби Финкель? — Лео поморщился, но она продолжала: — Это было так давно, уже все позабылось. Помню, мне пришлось вернуться на свадьбу сестры.

Нет, эту Лили ничем не остановить. С дрожью в голосе она спросила:

— Так когда же в вас вспыхнула любовь к Богу?

Он посмотрел на нее, широко открыв глаза. И вдруг понял, что она говорит не о нем, Лео Финкеле, а о совершенно другом человеке, о каком-то мистическом чудаке, может быть даже о вдохновенном пророке, которого выдумал для нее Зальцман, какого и на свете нет. Лео задрожал от гнева и унижения. Наговорил ей с три короба, старый врун, и ему тоже — обещал познакомить с девушкой двадцати девяти лет, а он по ее напряженному, тревожному лицу сразу понял, что перед ним женщина лет за тридцать пять, и притом очень быстро стареющая. Только выдержка заставила его потерять с ней столько времени.

— Я вовсе не религиозный человек, — сурово произнес он, — и никаких талантов у меня нет. — Он чувствовал, что стыд и страх охватывают его, когда он подыскивает слова. — Я думаю, — сказал он напряженным голосом, — что я пришел к Богу не потому, что любил его, а потому, что я его не любил.

Лили сразу завяла. Лео увидал, как вереница румяных буханок хлеба уносится от него, словно стая уток в высоком полете, совсем как те крылатые хлеба, которые он мысленно считал вчера вечером, пытаясь уснуть. К счастью, внезапно пошел снег, и он подумал — уж не Зальцман ли это подстроил.


Он так взъярился на свата, что поклялся выкинуть его из комнаты, как только тот появится. Но Зальцман вечером не пришел, и гнев Лео приутих, сменившись необъяснимой тоской. Сначала он решил, что виновато разочарование от встречи с Лили, но потом ему стало ясно, что он связался с Зальцманом, не отдавая себе отчета. И словно шесть рук вырвали из него душу, оставив внутри сплошную пустоту, когда он наконец понял, что просил свата найти ему невесту, потому что сам на это не способен. Страшное откровение пришло к нему после встречи и разговора с Лили Гиршгорн. Ее настойчивые вопросы довели его до того, что он — больше себе, чем ей, — открыл свое истинное отношение к Богу и при этом с убийственной ясностью осознал, что, кроме своих родителей, он никогда никого не любил. А может быть, все было наоборот: он не любил Бога, как мог бы любить, именно потому, что не любил людей. Казалось, вся его жизнь обнажилась перед ним, и Лео впервые увидел себя таким, каким он был на самом деле — нелюбящим и нелюбимым. И от этого горького, хотя и не совсем неожиданного, открытия он пришел в такой ужас, что только страшным усилием воли сдержал крик. Закрыв лицо руками, он тихо заплакал.

Хуже следующей недели он ничего в жизни не знал. Он перестал есть, исхудал. Борода у него потемнела, растрепалась. Он не посещал семинары и почти не открывал книг. Он всерьез думал, не уйти ли ему из Йешивского университета, хотя его глубоко тревожила мысль о потерянных годах учения (они представлялись ему как сотни страниц, вырванных из книг и рассыпанных над городом), уж не говоря о том, что это убьет родителей. Но прежде он жил, не зная себя, и ни в Пятикнижии, ни в комментариях — mea culpa[14] — не сумел открыть истину. Он не знал, куда деваться, и в этом отчаянном одиночестве обратиться было не к кому, и хотя он часто думал о Лили, но ни разу не мог заставить себя сойти вниз и позвонить ей по телефону. Он стал обидчив и раздражителен, особенно с хозяйкой квартиры, которая приставала к нему с разными расспросами, но, с другой стороны, чувствуя, каким он становится противным, он останавливал ее на лестнице и униженно извинялся, пока она в обиде не убегала от него. Во всем этом он находил одно утешение: он был еврей, а евреи обречены на страдания. Но к концу этой жуткой недели он снова обрел силы и цель в жизни: надо продолжать то, что намечено. Пусть он сам несовершенен, зато его идеал — совершенство. И хотя при одной мысли о поисках невесты у него начинались изжога и тоска, но, быть может, теперь, узнав себя заново, он мог добиться большего успеха. Может быть, именно теперь к нему придет любовь, а с ней и желанная невеста. Неужто для этого священного поиска ему нужен был какой-то Зальцман?

И в тот же вечер сват, похожий на скелет с загнанными глазами, появился в его доме. Он являл собой картину обманутого ожидания, словно всю неделю вместе с Лили Гиршгорн терпеливо ждал телефонного звонка и не дождался.

Робко откашлявшись, он сразу приступил к делу:

— Ну и как она вам понравилась?

Лео рассердился и не мог удержаться, чтобы не отругать свата.

— Зачем вы наврали мне, Зальцман?

Бледное лицо Зальцмана побелело, словно он окоченел от лютого мороза.

— Вы же сказали, что ей всего двадцать девять? — настаивал Лео.

— Даю вам слово…

— А ей все тридцать пять, если не больше. По меньшей мере тридцать пять!

— Что вы заладили одно и то же! Ее отец сам мне сказал.

— Ну ладно. Гораздо хуже, что вы и ей наврали.

— А как это я ей наврал, как?

— Вы рассказали ей обо мне неправду. Вы все преувеличили и тем самым унизили меня. Она вообразила, что я совсем другой человек, какой-то полумистический чудо-раввин.

— Я же только сказал, что вы религиозный человек.

— Воображаю.

Зальцман вздохнул.

— Что делать, такая у меня слабость, — сознался он. — Моя жена всегда говорит: ну зачем тебе все хочется продать? Но когда я вижу двух хороших людей и знаю, что им бы только пожениться на здоровье, так я до того радуюсь, что на меня удержу нет, все говорю, говорю. — Он смущенно ухмыльнулся. — Потому Зальцман и нищий.

Лео уже не сердился:

— Что ж, Зальцман, больше нам говорить не о чем.

Сват вперил в него голодный взгляд.

— Вы что, не хотите больше искать невесту или как?

— Нет, хочу, — сказал Лео. — Но я решил искать ее по-другому. Больше я на сватовство не пойду. Откровенно говоря, я теперь считаю необходимым полюбить до брака. Понимаете, я хочу влюбиться в ту, на которой я женюсь.

— Влюбиться? — сказал Зальцман с удивлением. Помолчав, он добавил: — Может, для нас любовь — это наша жизнь, но уж для женщин — нет. Там, в гетто, они…

— Знаю, знаю, — перебил его Лео. — Я часто об этом думал. Любовь, говорил я себе, должна быть побочным продуктом главного: жизни, религии, а не самоцелью. Но для себя я считаю необходимым поставить себе цель и достичь ее.

Зальцман пожал плечами, но сказал:

— Слушайте, ребе, хотите любовь, так я вам устрою любовь. У меня есть такие клиентки, такие красавицы, что не успеют ваши глаза их увидеть, как вы уже влюблены.

Лео невесело усмехнулся:

— Боюсь, что вы ничего не понимаете.

Но Зальцман уже торопливо расстегивал портфель и вынимал из него толстый конверт.

— Карточки, — сказал он, кладя конверт на стол и уходя.

Лео закричал ему вслед, чтобы он забрал свой конверт, но Зальцмана словно ветром сдуло.

Наступил март. Лео вернулся к своим обычным занятиям. Хотя ему все еще было не по себе — одолевала усталость, он задумал как-нибудь расширить знакомства. Конечно, не обойтись без расходов, но он умеет сводить концы с концами, а когда они не сводятся, он их связывает. Зальцмановские карточки пылились на столе. Иногда, сидя за книгами или за стаканом чаю, Лео поглядывал на конверт, но ни разу до него не дотронулся.

Время шло, но никаких новых знакомств с лицами прекрасного пола Лео не завел, слишком это было сложно в его положении. Как-то утром Лео поднялся в свою комнату и, стоя у окна, посмотрел на город. И хотя день был ясный, ему все казалось мрачным. Он долго смотрел, как люди куда-то спешат, потом с тяжелым сердцем отвернулся от окна и оглядел свою каморку. Конверт все еще лежал на столе. Внезапно он схватил его и открыл рывком. Полчаса он стоял у стола в каком-то возбуждении, рассматривая фотографии, оставленные Зальцманом. Наконец он отложил их с глубоким вздохом. Девушек было шесть, все были по-своему привлекательны, но стоило на них посмотреть подольше, и они превращались в Лили Гиршгорн: все не первой молодости, у всех голодные глаза при веселых улыбках — ничего настоящего, подлинного. Видно, жизнь прошла мимо них, несмотря на их страстные призывы. Они превратились в фотографии из черного портфеля, вонявшего рыбой. Но когда Лео стал втискивать фотографии в конверт, оттуда выпала еще одна — любительский снимок, так снимаются на улице у фотографа-«пушкаря» за четвертак. Он только взглянул — и вскрикнул.

Это лицо проникало в самую душу. Он не сразу понял почему. В нем была юность — весеннее цветение и вместе с тем старость — какая-то растраченность, замученность — особенно в глазах, в них ему померещилось что-то знакомое до боли и в то же время совершенно чужое. Ему казалось, что они уже когда-то встречались, но сколько он ни напрягал память, ничего вспомнить не мог, хотя чувствовал, что вот-вот всплывет ее имя, словно написанное ее рукой. Нет, не может быть, он бы запомнил ее. И не потому, сказал он себе, что в ней была особая красота, хотя ее лицо было очень привлекательно, а потому, что она чем-то бесконечно трогала его. Если пристально вглядываться в некоторых девиц с фотографий, то они, возможно, даже были красивее, но эта сразу запала ему в сердце тем, что жила или хотела жить, а может быть, и жалела, что так живет, и знала страдание — это видно по глубине непокорных глаз, по свету, одевавшему ее, отраженному от нее, в ней таилась неизведанная сила, было что-то особое, свое. И он возжелал ее. Голова у него раскалывалась, глаза горели от пристального вглядывания в это лицо, и вдруг словно туман рассеялся у него в мозгу, он почувствовал страх перед ней, понял, что столкнулся с чем-то недобрым. Он вздрогнул и тихо сказал себе: «Во всех нас есть зло…»

Лео заварил чай в маленьком чайнике и сел, отпивая его небольшими глотками, без сахару, чтобы успокоиться. Но, не допив стакан, снова стал вглядываться в ее лицо и решил, что оно прекрасно — прекрасно и создано для Лео Финкеля. Только такая, как она, могла его понять, могла помочь ему найти то, чего он искал. А может быть, и она его полюбит. Он не понимал, как она попала в отбросы из зальцмановского бочонка, но знал одно: надо срочно ее найти.

Сбежав вниз, Лео схватил телефонную книгу и стал искать в районе Бронкса домашний адрес Зальцмана. Но там не было ни домашнего адреса, ни адреса конторы. Не было их и в районе Манхеттена. Тут Лео вспомнил, что записал адрес на клочке бумаги, прочитав объявление Зальцмана в газете «Форвард». Он бросился в свою комнату, переворошил бумаги — и все зря. Было отчего прийти в отчаяние. Теперь, когда сват понадобился ему до зарезу, он не мог его найти. К счастью, Лео догадался заглянуть в бумажник. Там, на карточке, была записана фамилия Зальцмана и адрес в Бронксе. Номера телефона не было, и Лео вспомнил, что именно поэтому он и написал Зальцману письмо. Он надел пальто, шляпу поверх ермолки и побежал к метро. Всю дорогу в дальний конец Бронкса он сидел на краешке скамьи. Несколько раз он испытывал искушение — вынуть фотографию, посмотреть, такая ли она, как он ее себе представлял, но каждый раз удерживался, и фото оставалось во внутреннем кармане пиджака и радовало его своей близостью. Когда поезд подходил к станции, он уже стоял у дверей и выскочил первым. Улицу, где жил Зальцман, он нашел сразу.

Дом, который он искал, находился в полуквартале от станции метро, но это была не контора, даже не склад и не мансарда, где можно было бы устроить что-то вроде конторы. Это был просто старый многоквартирный дом. У входа на грязноватой карточке под звонком Лео нашел фамилию Зальцмана и поднялся по темной лестнице в его квартиру. Он постучал, и ему открыла худая, задыхающаяся от астмы, седая женщина в войлочных туфлях.

— Вам что? — спросила она, не интересуясь ответом. Она слушала, не слыша. Лео мог поклясться, что и ее он где-то видел, но потом понял, что это ошибка.

— Зальцман тут живет? Пиня Зальцман? — спросил он. — Брачный посредник?

Она удивленно посмотрела на него.

— А где же еще?

Он растерялся.

— А он дома?

— Нет. — И хотя она так и не закрыла рот, больше он от нее не дождался ни слова.

— У меня спешное дело. Скажите, а где его контора?

— В воздухе! — Она ткнула пальцем вверх.

— Вы хотите сказать — у него нет конторы? — спросил Лео.

— В дырявых носках у него контора, — сказала она.

Он заглянул внутрь квартиры. Там было темновато и грязно — одна большая комната, разделенная полуотдернутой занавеской, за которой виднелась кровать с металлическими шишками. В передней части комнаты стояли рахитичные стулья, старая конторка, трехногий стол, полки с кастрюлями и всякой кухонной утварью. Но нигде ни следа Зальцмана и его волшебного бочонка — видно, бочонок существовал только в его воображении. От запаха жарящейся рыбы у Лео ослабли коленки.

— Но где же ваш муж? — настаивал он. — Мне необходимо его видеть.

Наконец она ответила:

— А кто может знать, где он? Только ему что взбредет в голову, как он уже бежит. Идите домой, он сам вас найдет.

— Скажите, что приходил Лео Финкель.

Она даже не подала виду, что слышала.

Он ушел от нее совершенно подавленный.

Но Зальцман, тяжело пыхтя, уже ждал у его двери.

Лео удивился, обрадовался:

— Как это вы меня обогнали?

— Я торопился.

— Заходите.

Они вошли. Лео приготовил чай и сандвич с сардинкой для Зальцмана. Во время чаепития он протянул руку назад, взял конверт с фотографиями и передал их Зальцману.

Зальцман поставил стакан с чаем и с надеждой спросил:

— Ну что, нашли? Кто-то вам, наконец, понравился?

— Нашел, но не тут.

Зальцман отвернулся.

— Вот кто мне нужен, — сказал Лео и подал любительский снимок.

Зальцман напялил очки и взял фотографию дрожащими руками. Он стал похож на мертвеца и глухо застонал.

— Что с вами? — крикнул Лео.

— Извиняюсь! Это фото, оно тут случайно. Она совсем не для вас.

Зальцман лихорадочно запихивал толстый конверт в портфель. Сунув маленькое фото в карман, он вскочил и убежал из комнаты.

Лео на миг окоченел, но тут же очнулся, побежал за ним и настиг его в прихожей. Хозяйка что-то истерически причитала, но они ее не слушали.

— Отдайте карточку, Зальцман.

— Нет! — Страшно было смотреть на страдальческие глаза старика.

— Скажите хотя бы — кто она?

— Нет, нет, извиняюсь, это я сказать не могу.

Он дернулся к выходу, но Лео, совершенно забывшись, схватил его за лацканы тесного пальто и затряс изо всех сил.

— Пустите! — застонал Зальцман. — Пустите!

Лео стало стыдно, он выпустил его.

— Ну скажите же, кто она? — умолял он. — Мне очень важно знать.

— Она же не для вас. Она дикая, стыда в ней нет, дикая совсем. Это не жена для раввина.

— Как это — дикая?

— Ну, дикая, как звери дикие. Как собака. Для нее бедность — грех. Потому она теперь и умерла для меня!

— Ради Бога, объясните мне, в чем дело?

— Такую я с вами знакомить не могу! — закричал Зальцман.

— Да чего вы так волнуетесь?

— Он еще спрашивает, чего я волнуюсь! — крикнул Зальцман и вдруг заплакал. — Потому что это моя доченька, моя Стелла, гори она в аду!


Лео сразу лег в постель и глубоко зарылся в одеяло. Под одеялом он продумал всю свою жизнь. И хотя он вскоре заснул, но и во сне не мог отделаться от нее. Он проснулся, колотя себя в грудь кулаками. Напрасно он молился, чтобы избавиться от нее, — молитва оставалась без ответа. Много дней он мучился без конца, пытаясь разлюбить ее, но так боялся этого, что разлюбить не мог. И тут он решил обратить ее к добру, а сам обратиться к Богу. При этой мысли в нем вспыхивали то отвращение, то восторг.

Может быть, он сам не осознавал, что пришел к окончательному решению, пока не встретил Зальцмана в кафе на Бродвее.

Тот сидел один, за столиком в самой глубине, и обсасывал рыбьи косточки. Он страшно исхудал и стал таким прозрачным, что казалось, вот-вот растает.

Сначала Зальцман смотрел на него, не узнавая. Лео отрастил острую бородку, его взгляд стал тяжелым и мудрым.

— Зальцман, — сказал он, — наконец в мое сердце вошла любовь.

— Ну кто это влюбляется по карточке? — насмешливо сказал сват.

— Что же тут невозможного?

— Уж если вы ее полюбили, так вы кого угодно полюбите. Дайте я вам покажу новых клиенток, сию минуту я получил свеженькие фотографии. Одна — так прямо куколка.

— Мне нужна только она, — пробормотал Лео.

— Ох, доктор, не валяйте дурака! Не связывайтесь вы с ней!

— Познакомьте меня с ней, Зальцман, — униженно попросил Лео. — Может быть, я ей помогу…

Зальцман перестал жевать, и Лео с волнением понял, что дело налаживается.

Однако, выйдя из кафе, он почувствовал мучительное подозрение: а вдруг Зальцман сам подстроил, чтобы все так случилось?


Лео известили письмом: она встретится с ним на углу такой-то улицы, и вот весенним вечером она ждала его под уличным фонарем. Он появился издали, с букетом фиалок и нераспустившихся роз. Стелла стояла у фонарного столба и курила. Она была в белом, в красных туфельках — он так и ожидал, хотя однажды ему представилось, что платье будет красное и только туфли белые. Она ждала, неловкая, застенчивая. Уже издали он увидел, что в ее глазах, похожих на глаза отца, была какая-то отчаянная невинность. Он почуял в ней свое искупление. Скрипки и зажженные свечи закружились в небе. Лео бросился к ней, протягивая цветы.

А за углом Зальцман, прислонясь к стене, тянул заупокойную молитву.

Девушка моей мечты Пер. Р. Райт-Ковалева

После того как Митка сжег свой душераздирающий роман на заднем дворе, в ржавом мусорном баке с почерневшим дном, его квартирная хозяйка миссис Латц, дама весьма чувствительная, всяческими ухищрениями и уловками старалась выманить его из комнаты, а он, лежа у себя на кровати, по каким-то звукам на ее половине и пронзительному запаху духов понимал, что там бушует на воле неприкаянное женское естество (да, было время, бывали чудеса!), но он не поддавался соблазну и резким поворотом ключа обрекал себя на плен, выходя только поздно ночью, чтобы купить чай, крекеры, а иногда банку компота. Не счесть, сколько недель это тянулось.

Поздней осенью, после полуторагодичного хождения по издательствам — их было больше двадцати, — роман вернулся навсегда к автору, и он швырнул его в мусорный бак, где жгли опавшие листья, и стал размешивать мусор куском железной трубы, чтобы огонь добрался до самой сердцевины рукописи. Над ним с безлистных веток яблони свисало несколько высохших яблок, словно забытые елочные игрушки. Когда он мешал в баке, искры летели вверх, обжигая сморщенные яблоки, — они словно воплощали не только гибель всего его творчества (три долгих года!), но и гибель всех надежд, всех гордых мыслей, вложенных в книгу, и, хотя Митка особой чувствительностью не страдал, ему казалось, что за эти два с лишком часа (рукописи горят медленно) он выжег в себе незаживающую рану.

В огонь полетели и всякие бумаги (он сам не понимал, зачем он их берег), копии писем в литературные агентства и ответы на них, но главным образом печатные бланки с отказами, иногда две-три строчки на машинке от дам-издательниц, где говорилось, что рукопись романа возвращается по многим причинам, но главным образом потому — и эта формулировка повторялась, — что она слишком символистична, а потому и слишком туманна. Только одна из дам написала: «Пишите нам еще». Митка клял их вовсю, но рукопись так никто и не принял. И все-таки Митка целый год работал над новым романом, а когда старый окончательно вернулся к нему, он перечитал и его и новый роман и, обнаружив, что и этот полон символизма, а потому еще туманнее первого, отложил рукопись в ящик. Правда, потом он иногда вылезал из постели и пытался записать какие-то мысли, но слова не шли с пера, и к тому же он потерял веру: да может ли он сказать что-то значительное, а если и сможет, то ни один рецензент издательства в своей вылизанной до блеска конторе на верхнем этаже одного из небоскребов Мэдисон-авеню не поймет его правдивые и трагические произведения. Поэтому он месяцами ничего не писал, о чем миссис Латц шумно горевала, и клялся никогда больше не писать, хотя и чувствовал всю бесплодность этой клятвы, потому что, клянись не клянись, писать он все равно не мог.


Теперь Митка часами просиживал один как пень в своей комнате с выцветшими желтыми обоями, со скверной раскрашенной репродукцией картины Ороско, приколотой кнопками над облезлой каминной доской (картина изображала скрюченных от работы и горя мексиканских крестьян), и не сводил покрасневших от напряжения глаз с голубей, возившихся на соседней крыше, или бесцельно следил за движением на улице, не видя людей. Спал он, худо ли, хорошо, но подолгу, ему снились гадкие сны, иногда душили кошмары, и, просыпаясь, он неотрывно смотрел в потолок, никогда не заменявший ему небо, хотя он и пытался вообразить, что идет снег. Он слушал музыку, когда она звучала издалека, иногда пробовал читать что-нибудь из истории или философии, но сердито захлопывал книгу, если она подстегивала воображение и наводила его на мысль о возможности писать. Иногда он предостерегал себя: «Митка, надо это кончить, не то ты сам кончишься», но никакие предостережения не помогали. Он отощал, погрустнел и однажды, одеваясь, увидел свои худые ляжки и чуть не заплакал, если бы умел плакать.

Миссис Латц сама была писательницей, правда писала она плохо, но интересовалась писателями и, когда они ей попадались, охотно сдавала им комнаты (она ловко умела выспросить и разнюхать профессию человека при первом же знакомстве), даже если теряла на этом деньги. Миссис Латц знала все Миткины дела и каждый день, хотя и безуспешно, пробовала в них вмешаться. То она пыталась заманить его на кухню, соблазнительно описывая горячий завтрак: «Домашний суп, Митка, белые булочки, телячий студень, рис под томатным соусом, свежая зелень, чудное жаркое — цыплячья грудка, а захотите — бифштекс, и сладкое — по вкусу, по выбору». То она подсовывала ему под двери толстые письма в запечатанных конвертах, где описывалось ее раннее детство или интимные подробности горькой жизни с мистером Латцем, с пожеланиями лучшей судьбы для Митки. Иногда она оставляла у дверей книжки, вытащенные из старых шкафов, — он не читал их, — журналы, где чужие рассказы были отмечены и написано: «Вы умеете писать лучше», или же еще не читанный, свежий номер «Райтерс джорнэл»[15], приходивший по подписке. В один из дней, когда все эти попытки провалились, — дверь оставалась закрытой, а Митка молчал, хотя она целый час пряталась в коридоре, ожидая, пока он выйдет, миссис Латц опустилась на мощное, как у лошади, колено и прильнула одним глазом к замочной скважине: Митка неподвижно лежал на кровати.

— Митка, — простонала она, — как вы исхудали, чистый скелет, мне просто страшно. Ну пойдемте на кухню, поешьте.

Он лежал не двигаясь, и она попробовала соблазнить его по-другому:

— Слушайте, я принесла чистые простыни, дайте я вам хоть перестелю кровать, проветрю комнату.

Но он только простонал:

— Уходите!

Миссис Латц искала, что бы еще сказать.

— Митка, у нас новая жилица, на вашем этаже, молодая, красавица, ее зовут Беатриса, и она тоже писательница!

Он молчал, но, очевидно, прислушивался.

— Ей, наверно, двадцать один, ну, от силы двадцать два — вся такая нежненькая, талия тонкая, грудки крепкие, сама прехорошенькая, вы бы посмотрели — повесила свои штанишки на веревку, ну прямо как цветочки!

— А что она пишет? — сурово спросил он.

— Пока что только рекламы, как я понимаю, но ей хочется писать стихи.

Он молча повернулся на другой бок.

Она оставила в прихожей поднос с миской горячего супа — Митка чуть не спятил от одного запаха, — две сложенные простыни, наволочку, чистые полотенца и сегодняшний номер газеты «Глоб».


Он сожрал суп дочиста и только что не сжевал простыни, потом развернул газету, чтобы еще раз убедиться — ничего интересного там нет. Прочел заголовки: правильно! Он уже смял было газету, собираясь выкинуть ее в окно, но вдруг вспомнил, что там есть «Открытая страница» — редакционные статьи, куда он не заглядывал лет сто. Когда-то он дрожащей рукой подавал пять центов и хватал газету: «Открытая страница» — добро пожаловать! — обращение к публике, ко всем неизвестным писателям, посылайте свои рассказы, пять долларов за тысячу слов. И хотя он с ненавистью вспоминал об этом теперь, но именно успех в этом журнале — с десяток рассказов, принятых меньше чем за полгода (он тогда еще купил синий костюм и двухфунтовую банку джема), заставили его взяться за роман (мир праху его!). А после этого второе детоубийство, бессилие, бешеная ненависть к себе, мучившая его до сих пор. «Открытая страница» — как бы не так… Он скрипнул зубами, незапломбированные сразу заныли. Но в воспоминаниях о прошлой славе не было горечи: всякий раз его читали четверть миллиона читателей, и это тут, в одном городе, так что все знали, когда появлялись его вещи (его читали в автобусах, в кафе, на скамейках и в парке, а сам Митка-волшебник крадучись подсматривал — кто смеется, кто плачет). Были тогда лестные письма от издателей, редакторов, даже письма от поклонников, от самых неожиданных людей — да, слава над тобой ахает и охает взахлеб… И, вспоминая, он покосился повлажневшим глазом на строчки и вдруг стал пожирать букву за буквой.

Рассказ бил прямо под ложечку. Эта женщина, Мадлен Торн, писала от первого лица, и хотя она о себе говорила вскользь, но он сразу представил себе ее — года двадцать три, тоненькая, но округлая, вся — сплошное сочувствие, понимание, — словом, не зря она существовала, эта Торн: по крайней мере сейчас она была здесь с ним, бегала по его лестнице вверх и вниз, радуясь и ужасаясь. Она тоже жила в меблирашках, тоже работала над романом урывками, по ночам, после изматывающей секретарской службы; страницу за страницей, аккуратно переписанную на машинке, она складывала в старую картонную коробку под кровать. Как-то вечером, под самый конец романа — оставалось переписать последнюю главу черновика — она вытащила картонку и, лежа в постели, перечитала книгу: посмотреть, что у нее вышло. Страница за страницей падали на пол; и, наконец, сон ее сморил, но и во сне ее одолевало сомнение, хорошо ли получилось. Сколько еще надо править и переписывать — это она поняла при чтении. Она проснулась внезапно от яркого солнца, светившего прямо в глаза, и вскочила в испуге: оказывается, она забыла завести будильник. Одним взмахом руки она метнула исписанные страницы под кровать, умылась, надела чистое платьице, быстро провела гребнем по волосам и бросилась бегом по лестнице — вон из дому.

Как ни странно, на работе день прошел превосходно. Снова она мысленно перечитала свой роман и наметила, что надо исправить — не так уж много! — чтобы вышла хорошая книга, такая, какой она ее задумала. Домой бежала счастливая, с цветами, и на первом этаже ей попалась навстречу хозяйка, вся в поклонах и улыбках: вот и не угадаете, что я для вас сделала сегодня, — и пошло описание новых занавесок, нового покрывала на постель — все в тон! — и даже коврик, чтобы ножкам было тепло, а самый главный сюрприз — генеральная уборка: вся комната вычищена, сверху донизу. О Боже! Девушка метнулась вверх по лестнице. Упав на колени у кровати, она вытащила картонку — пусто! Молнией — вниз. «Хозяйка, где же рукопись, она была под кроватью», — спросила она, прижав ладони к горлу. «Ах, милуша, вы про листки? Да, я их нашла под кроватью. Решила, что вы хотели их выбросить, — и выбросила».

Мадлен, с трудом овладевая голосом: «Они, может быть, в мусорном ящике? Кажется, до четверга мусор не вывозят?» — «Нет, нет, душенька, я их сожгла в баке еще утром. Целый час глаза болели от дыма». Занавес. Митка со стоном повалился на кровать.


Он был убежден, что все это чистая правда. Он видел, как идиотка хозяйка швыряет рукопись в бак, мешая огонь, пока не догорит самая последняя страница. Он стонал при мысли об этом — горели годы драгоценного труда. Рассказ его преследовал. Ему хотелось убежать, уйти из своей комнаты, забыть об этом несчастье, этом горе. Но куда было идти, что делать без единого цента в кармане? И он валялся на кровати, видя во сне и наяву горящие листки в баке (их рукописи горели вместе!), мучаясь и ее и своей мукой. А бак, как символ, возникший перед ним, изрыгал огонь, метал искры слов, пускал дым, жирный как нефть. Бак накалялся докрасна, желчно желтел, затухая, потом чернел, доверху наполняясь пеплом человеческих костей — сами знаете чьих! А когда его фантазия затихала, его охватывало горе за девушку. Последняя глава — какая ирония! Весь день он жаждал утешить ее, выразить сочувствие ласковым словом, жестом, уверить ее, что она все напишет снова, только еще лучше. К полуночи он не выдержал этого напряжения. Сунув лист бумаги в машинку, он крутнул ролик, и в тишине уснувшего дома машинка застрекотала, выстукивая ей письмо (через газету «Глоб») с выражением глубокого сочувствия, — он сам тоже писатель, — с просьбой не сдаваться, снова писать. Искренне ваш Митка. В ящике нашелся конверт, липучая марка. И наперекор здравому смыслу он прокрался на улицу и опустил письмо.

И тут же пожалел. С ума он сошел, что ли? Ну ладно, предположим, он ей написал. А вдруг она ответит? Очень ему нужно, не хватает только такой переписки! У него просто нет сил на это. И он радовался, что почта ничего не приносит ему с самого ноября, когда он сжег свой роман, а на дворе теперь стоял февраль. И все же следующий раз, когда он тайком, ночью, прокрался из спящего дома — купить еды, он, издеваясь над собой, зажег спичку и заглянул в почтовый ящик. А на следующий вечер даже запустил пальцы в щель — нет, пусто, так ему и надо. Глупейшая история! Он почти забыл ее рассказ, вернее, с каждым днем думал о нем все меньше и меньше. Если девушка случайно ответит, то миссис Латц сама принесет ему почту — она и так пользуется любым предлогом, чтобы отнимать у него время. И на следующее утро он услыхал, как его курьер, легко неся по лестнице располневшее тело, подымается к нему — значит, девушка написала. Спокойно, Митка! И хотя он предостерегал себя — не давать воли мечте, но сердце у него заколотилось, когда старая кокетка жеманно постучалась к нему. Он промолчал. Проворковав: «Это вам, Митка, миленький!», она сунула конверт под двери — ей это всегда доставляло удовольствие. Подождав, пока она уйдет — не хотелось, чтобы она слышала, как он берет письмо, — еще обрадуется! — он соскочил с кровати и вскрыл конверт. «Милый мистер Митка (какой женственный почерк!)! Спасибо за сочувствие, за ваши добрые слова. Искренне ваша М. Т.». И все — ни обратного адреса, ничего. Он захохотал сам над собой и бросил письмо в мусорную корзинку. Но назавтра он хохотал еще громче: пришло второе письмо, оказывается, рассказ — выдумка, она все это сочинила, но, по правде говоря, она очень одинока, и, может быть, он ей снова напишет?


Митке все давалось трудно, однако он все же написал ей. Времени было много, дел никаких. Он уговаривал себя, что пишет ей, потому что она одинока — ну ладно, потому что оба они одиноки. В конце концов он себе признался, что пишет письма потому, что ничего другого писать не может, и это его немного утешило, хотя он был не из тех, кто боится правды. Митка чувствовал, что, несмотря на клятву никогда не возвращаться к писанью, он надеялся, что эта переписка вернет его к брошенному роману. («Бесплодный писатель ищет выхода из своей бесплодности путем утешительной эпистолярной связи с дамой-писательницей».) Ясно как день, этими письмами он пытается изжить ненависть к себе за то, что не работает, за то, что никаких замыслов у него нет, что он себя отгораживает от них. Эх, Митка! Он вздыхал над этой слабостью — ставить себя в зависимость от других. И хотя его письма часто звучали резко, вызывающе, иногда даже зло, она отвечала ему теплым пониманием, нежным, мягким, податливым, и через какое-то время (разве тут станешь сопротивляться? — с горечью думал он) он сам предложил встретиться. Он первый заговорил об этом, и она (с некоторой нерешительностью) сдалась, хотя, спрашивала она, не лучше было бы обойтись без личного знакомства?

Встречу назначили в понедельник вечером, в отделе местной библиотеки, неподалеку от ее работы — в этом сказалась ее книжность; он сам чувствовал бы себя свободнее на улице. На ней, писала она, будет что-то вроде красноватого капюшона. Тут Митка всерьез задумался — как же она выглядит? Судя по письмам, она была скромной, неглупой, искренней, но ведь есть же у человека и внешность? Хотя он любил хорошеньких женщин, он догадывался, что она не такая. Он чувствовал это отчасти по ее намекам, отчасти интуитивно. Он представлял себе ее приятной на вид, хотя и тяжеловатой. Да разве это важно, если в ней столько женственности, ума, смелости? В наше время таким людям, как он, необходимо что-то незаурядное, необычное.

В мартовском вечернем холодке уже крылось дыхание весны. Митка открыл оба окна и впустил к себе вольный воздух. Он уже собрался выйти, как кто-то постучал к нему. «Вас к телефону!» — раздался девичий голосок. Видно, Беатриса-рекламщица. Подождав, пока она уйдет, он отпер двери и вышел в прихожую на первый в этом году телефонный вызов. Беря трубку, он увидел, как свет пробился сквозь приоткрывшуюся щелку коридорной двери. Он сердито насупился, и дверь закрылась. Хозяйкина вина: она всем жильцам изобразила его каким-то монстром: «Мой жилец писатель…»

— Митка?

Говорила Мадлен.

— Это я.

— Митка, вы знаете, почему я звоню?

— Откуда мне знать?

— Немножко опьянела — выпила вина.

— Приберегите на потом.

— Это я со страху.

— А чего бояться?

— Мне так дороги ваши письма, будет ужасно, если вы перестанете писать. Неужели нам необходимо встретиться?

— Да! — прошипел он.

— А вдруг я не такая, как вы воображали?

— Это мое дело.

Она вздохнула:

— Ну что ж, хорошо.

— Придете?

В ответ — ни звука.

— Ради Бога, не подводите меня!

— Хорошо, Митка. — И она повесила трубку.


Нервы, ребячество. Он нашарил последний доллар в ящике и выскочил из комнаты, чтобы она не успела передумать, уйти. Но у лестницы внизу его поймала миссис Латц в фланелевом халате, ее седеющие волосы развевались, голос дрожал:

— Митка, почему вы меня избегаете? Сколько месяцев я жду — хоть бы слово, одно слово! Как вы можете так жестоко…

— Извините! — Он отодвинул ее, выбежал из дому. Спятила дамочка.

Свежая струя воздуха, пахнувшая ему навстречу, смыла неприятное чувство, отозвалась всхлипом в горле. Он пошел быстрым шагом, словно ожив после многих дней и месяцев.

Библиотека помещалась в старом каменном доме. Он обошел зал выдачи, где, прогибая доски пола, стояли книги, но там сидела только зевающая библиотекарша. В детской комнате было темно. В справочной, у длинного стола, в одиночестве читала пожилая женщина; на столе стояла битком набитая хозяйственная сумка. Митка оглядел комнату и уже хотел уйти, но вдруг чудовищная догадка пронзила его мозг: это была она! Он смотрел, не веря себе, сердце моталось, как мокрая тряпка. Бешенство охватило его. Да уж, сбита плотно — ничего не скажешь, но эти очки — ох, до чего нехороша! Черт, она даже цвет не сумела описать — капюшон на ней какой-то линялый, грязно-оранжевый. Какое грандиозное надувательство — когда и где человека обманывали так жестоко, так беспощадно? Первым побуждением было бежать, набрать воздуху, но она приковала его к месту, спокойно читая книгу (хитрая, чует, что тигр тут, в комнате). Дрогни у нее хоть на миг опущенные веки, подыми она глаза — и он наверняка вылетел бы отсюда; но она устремила взгляд в книгу и давала ему волю — скройся, если угодно. От этого он еще больше взбесился. Кому нужна милость от старухи? Митка шагнул (несчастный!) к столу:

— Мадлен? — В имени звучала издевка. (Писатель ранит птицу на лету. Ему все мало.)

Она взглянула на него с робкой и горестной улыбкой:

— Митка?

— Он самый! — Его поклон был насмешкой.

— Мадлен — имя моей дочери, я взяла его как псевдоним для рассказа. Меня на самом деле зовут Ольга.

Пропади она пропадом — все враки! Однако он в надежде спросил:

— Это она вас послала?

Женщина грустно усмехнулась.

— Нет, это я сама. Сядьте, Митка.

Он угрюмо сел, мелькнула злодейская мысль: разрубить бы ее на куски да сжечь останки в мусорном баке миссис Латц.

— Скоро библиотека закрывается, — сказала она. — Куда мы пойдем?

Он молчал как оглушенный.

— Я знаю тут, за углом, пивную, там можно перекусить, — предложила Ольга.

Она застегнула поношенное пальто, надетое поверх серого свитера. Наконец он встал. Встала и она и пошла за ним, таща тяжелую сумку по каменным ступеням.

На улице он взял сумку — камни там, что ли? — и потащился следом за Ольгой в пивнушку.

Вдоль стены, в темных закутках, напротив покореженной стойки, стояли столики. Ольга прошла в самый дальний угол.

— Тут тихо, никто не помешает.

Он положил сумку на стол.

— Воняет тут, — сказал он.

Они сели друг против друга. С каждой минутой настроение у него падало — только подумать: провести с ней целый вечер. Какая ирония — сидеть взаперти, как крыса в норке, и выйти вот для этого. Нет, он вернется домой, он замурует себя навеки…


Она сняла пальто.

— В молодости я бы вам понравилась, Митка. У меня была воздушная фигурка, роскошные волосы. Мужчины очень за мной ухаживали. Не то чтобы меня можно было назвать соблазнительной, но чувствовалось — во мне что-то есть.

Митка отвел глаза.

— Я была очень живая, какая-то очень цельная. Я любила жизнь. А для моего мужа я была слишком одаренной. Он не мог понять меня, и это послужило причиной нашей разлуки — он бросил меня, вы понимаете, с двумя маленькими детьми.

Она поняла, что Митка не слушает, тяжело вздохнула и вдруг разрыдалась.

Подошел официант.

— Одно пиво. А даме принесите виски.

Она вынула два носовых платка. В один высморкалась, другим вытерла глаза.

— Видите, Митка, я же вам говорила.

Ее унижение тронуло его.

— Да, вижу, — сказал он. И почему он ее не послушался, дурак этакий?

Она смотрела на него с печальной улыбкой в глазах. Без очков она выглядела лучше.

— А вы точно такой, каким я вас представляла, только я никак не ожидала, что вы такой худой.

Тут Ольга открыла хозяйственную сумку и вытащила множество пакетов. Она вынула хлеб, колбасу, селедку, итальянский сыр, мягкую копченую ветчину, пикули и большую ножкуиндейки.

— Иногда я себя балую всякими вкусностями. Ешьте, Митка, ешьте.

Еще одна квартирная хозяйка. Только дай Митке волю — сразу очарует чью-нибудь мамашу. Но он стал есть, благодарный ей за то, что она нашла чем занять его время.

Официант принес напитки.

— Это еще что за пикник?

— Мы писатели, — объяснила Ольга.

— То-то хозяин обрадуется!

— Не обращайте внимания, Митка, кушайте!

Он ел без охоты. Но надо же человеку жить. А может, не надо? Когда еще ему было так уныло? Наверно, никогда.

Ольга понемножку пила виски.

— Ешьте, это ведь тоже самовыражение.

И он самовыразился, доев салями, полхлеба, весь сыр, селедку. Аппетит у него рос. Порывшись в сумке, Ольга вытащила нарезанное ломтиками мясо и спелую грушу. Он сделал сандвич из мяса. С ним холодное пиво показалось очень вкусным.

— А как вам сейчас пишется, Митка?

Он опустил было стакан, но передумал и залпом допил пиво.

— Не надо об этом говорить.

— А вы не опускайте голову, держитесь. Работайте каждый день.

Он грыз ножку индейки.

— Я сама всегда работаю так. Пишу я уже двадцать лет, а иногда — по той или иной причине — выходит настолько плохо, что продолжать не хочется. И знаете, что я тогда делаю? Даю себе короткий отдых, а потом берусь за другой рассказ. И когда все приходит в норму, я снова берусь за брошенный рассказ и обычно переписываю заново. Конечно, иногда я обнаруживаю, что возиться не стоит. Вот когда вы попишете с мое, вы сами выработаете систему — как сделать, чтоб работа шла. Все зависит от вашего мировоззрения. Если вы человек зрелый, вы сами найдете способ работать.

— Все мои писания — сплошная путаница, — вздохнул он. — Муть, туман.

— Вы найдете выход, — сказала Ольга, — если только не бросите работу, постараетесь как следует.


Они еще немного посидели. Ольга рассказала ему о своем детстве, о юности. Она говорила бы еще дольше, но Митка не мог усидеть. Он все думал: а что дальше? Куда ему девать эту дохлую кошку — свою душу?

Остатки еды Ольга убрала в хозяйственную сумку.

На улице он спросил: куда ей?

— Пожалуй, на автобус. Я живу на той стороне, за рекой, с сыном, с его кислятиной женой и с их дочуркой.

Он взял сумку — теперь нести было легко — и с сигареткой в другой руке пошел к автобусной остановке.

— Хотелось бы познакомить вас с моей дочкой, Митка.

— А почему бы и нет? — спросил он с надеждой, сам удивляясь, почему он раньше о ней не спросил, хотя все время об этом думал.

— У нее были чудные волосы, прелестная точеная фигурка. А такого характера я нигде не встречала, вы бы влюбились в нее.

— А что с ней? Вышла замуж?

— Она умерла в двадцать лет, в расцвете жизни. Все мои рассказы, в сущности, о ней. Когда-нибудь соберу лучшие, посмотрю — нельзя ли их издать книжкой.

Он чуть не упал, но, шатаясь, пошел дальше. Ради Мадлен он вышел сегодня из своей норы, ее он хотел прижать к своему одинокому сердцу, но она разлетелась вдребезги, метеором распылилась в недосягаемой выси, в небе, а не на земле, и он остался внизу оплакивать ее.

Наконец пришли к остановке, и Митка посадил Ольгу в автобус.

— Мы встретимся, Митка?

— Лучше не надо.

— Почему?

— Мне от этого грустно.

— Но вы будете мне писать? Вы не знаете, что значат для меня ваши письма. Я ждала почтальона, как молоденькая девушка.

— Посмотрим! — Он соскочил с автобуса.

Она крикнула ему из окна:

— Не беспокойтесь о своей работе! Больше дышите свежим воздухом. Будете здоровы — будете и писать, все зависит от здоровья.

Его лицо ничего не выражало, но он жалел ее, жалел ее дочку, жалел весь мир. А кого не жаль?

— Характер — вот что самое главное в трудные минуты, конечно, если при этом есть талант. Когда вы меня увидели в библиотеке и не ушли, я сразу подумала — вот человек с характером.

— Спокойной ночи, — сказал Митка.

— Спокойной ночи, голубчик. Напишите мне поскорее.

Она откинулась в кресле, и автобус с грохотом вышел из депо. На повороте она помахала из окна.

Митка пошел в другую сторону. У него было какое-то непривычное ощущение, и он вдруг понял, что не чувствует голода. Он мог бы прожить целую неделю на то, что съел сегодня. Митка — верблюд.


Весна… Она схватила его, сжала. Тщетно он попытался вырваться от нее, он был в плену у этой весенней ночи, идя домой к миссис Латц.

Он подумал об этой доброй женщине. Вот он сейчас вернется домой, закутает ее с ног до головы в белые струящиеся одежды. Вместе они проследуют по лестнице, а там (он был из породы единобрачных) он перенесет ее через порог, обняв за талию, где жир выпирал из корсета, и они закружатся в вальсе по его писательскому кабинету.

Летнее чтение Пер. Р. Райт-Ковалева

Георг Стоянович, парень, живший в нашем квартале, вдруг ни с того ни с сего бросил школу в шестнадцать лет — не хватило терпения, и, хотя ему было стыдно каждый раз, когда он искал работу, отвечать «нет» на вопрос, кончил ли он школу, он все же так туда и не вернулся. Этим летом найти работу было трудно, и он оказался не у дел. Времени у Георга стало много, и он уже подумывал, не пойти ли ему в летние классы, но там обычно учились только младшие ребята. Подумывал он и записаться в вечернюю школу для взрослых, но не нравилось ему, что учителя вечно командуют: делай то, делай это. Он не чувствовал в них уважения к себе. Кончилось тем, что он почти не выходил на улицу и целые дни просиживал в своей комнате. Ему уже было под двадцать; и он поглядывал на соседских девушек, но денег не было, разве что перепадет иногда несколько центов; отец был беден, а сестра Софи, высокая костлявая девушка двадцати трех лет, похожая на Георга, зарабатывала очень мало и все оставляла себе. Мать у них умерла, и Софи приходилось вести все хозяйство.

С самого раннего утра отец Георга вставал и уходил на рыбный рынок, где он работал. Софи уезжала около восьми — ей надо было долго ехать на метро до кафетерия в Бронксе. Георг пил кофе в одиночестве, бродил по дому. Когда эти пять комнатушек над лавкой мясника начинали его раздражать, он затевал уборку — протирал полы мокрой тряпкой, расставлял все по местам. Но по большей части он сидел у себя в комнате. После обеда слушал передачи о футболе. Кроме того, у него было несколько старых выпусков журнала «Весь мир» — он их купил давным-давно и любил перечитывать их или просматривать журналы и газеты, которые приносила Софи, подбиравшая их на столиках в кафетерии. Это были главным образом иллюстрированные журналы про кинозвезд или знаменитых спортсменов и, конечно, «Ньюз» и «Миррор». Софи глотала все, что попадалось под руку, хотя иногда читала и хорошие книжки.

Как-то она спросила Георга, что он делает у себя в комнате по целым дням, и он сказал, что много читает.

— А что ты читаешь, кроме того, что я приношу? Стоящие книги ты тоже читаешь?

— Бывает, — сказал Георг, хотя на самом деле книг он не читал. Пробовал он как-то прочитать книжки, которые лежали у Софи, но они пришлись ему не по вкусу. В последнее время он не выносил выдуманных историй, они ему действовали на нервы. Ему хотелось найти какое-нибудь любимое развлечение — мальчишкой он здорово столярничал, да только где оборудовать себе место? Иногда он выходил днем на прогулку, но чаще всего гулял, когда жара спадала и на улицах становилось прохладнее.

Вечерами, после ужина, Георг уходил из дому и бродил по окрестностям. В эти жаркие дни лавочники с женами выносили стулья на щербатые камни тротуаров и сидели, обмахиваясь газетами, когда Георг проходил мимо них и мимо ребят, кучками толпившихся около угловой кондитерской. Многих он знал всю жизнь, но узнавать друг друга не полагалось. Идти ему, в сущности, было некуда, но обычно к концу прогулки он оказывался вдали от своего квартала и шел по улицам, пока не доходил до темноватого, плохо освещенного скверика, где железная ограда окружала деревья и скамьи, отделяя их от внешнего мира. Он садился на скамью, смотрел на густую листву деревьев, на цветы, растущие за оградой, и думал, как бы получше устроить свою жизнь. Он вспоминал, кем он только не работал после ухода из школы: шофером, рассыльным, рабочим на складе, потом на фабрике, и ни одна работа его не удовлетворяла. Он понимал, что ему хочется когда-нибудь получить хорошую работу, жить на зеленой улице в отдельном домике с крылечком. Хотелось, чтобы деньги были в кармане, чтобы можно было купить себе все что надо, пригласить девушку и не чувствовать себя таким одиноким, особенно в субботние вечера. Хотелось, чтобы люди его уважали, любили. Он часто думал обо всем этом, особенно по вечерам, в одиночестве. К полуночи он вставал со скамьи и возвращался в свой накаленный, каменный квартал.

Как-то во время прогулки Георгу встретился мистер Каттанзара — он возвращался домой с работы очень поздно. Георг подумал было, не пьян ли тот, но потом увидел, что ошибся. Мистер Каттанзара, коренастый лысый человек, работавший в разменной кассе на станции, жил по соседству от Георга, над сапожником. По вечерам в жаркую погоду он сидел на ступеньках своего дома и читал «Нью-Йорк таймс» при свете, падавшем из мастерской сапожника. Он прочитывал газету от первой до последней строчки и уходил спать. А пока он читал газету, его жена, полная белолицая женщина, лежа на подоконнике, глазела на улицу, сложив под грудью толстые белые руки.

Бывало, что мистер Каттанзара приходил домой под хмельком, но и пьяный он был очень спокоен. Он никогда не скандалил и только шел по улице, выпрямившись, и очень медленно подымался по лестнице домой. И с виду он был такой, как всегда, и то, что он выпил, сказывалось только в напряженной походке, в молчании, в том, что глаза у него слезились. Георг любил мистера Каттанзару, он всегда помнил, как тот давал ему монетки на лимонное мороженое, когда Георг был совсем сопляком. И вообще мистер Каттанзара был непохож на других соседей. Встречаясь с Георгом на улице, он и вопросы всегда задавал другие и знал все, что писали в газетах. Он их читал внимательно, а его толстая больная жена смотрела сверху из окошка.

— Ты что делаешь нынче летом, Георг? — спросил его мистер Каттанзара. — Все вижу: гуляешь по вечерам.

Георг смутился.

— Я люблю гулять.

— А днем ты что делаешь?

— Сейчас как-то ничего. Жду работы. — И так как ему было стыдно сознаться, что он не работает, Георг прибавил: — Сижу дома, зато читаю много, пополняю образование.

Мистер Каттанзара явно заинтересовался. Он вытер потное лицо красным платком.

— А что ты читаешь?

Георг запнулся, потом сказал:

— Мне в библиотеке дали список, вот я и решил прочесть эти книги за лето.

Ему было очень не по себе, даже неприятно это говорить, но уж очень хотелось, чтобы мистер Каттанзара его уважал.

— Сколько же книг в твоем списке?

— Да я не считал. Штук сто, наверное.

Мистер Каттанзара присвистнул сквозь зубы.

— Я решил так, — серьезно сказал Георг, — прочту их, пополню свое образование. Я не про школьное образование говорю. Понимаете, мне надо узнать другое, не то, чему учат в школах.

Мистер Каттанзара кивнул:

— Так-то оно так, а все же сто книг за одно лето не шутка!

— Может, времени уйдет и больше.

— А когда прочитаешь хоть сколько-нибудь, может, перекинемся словечком?

— Дайте сначала прочитать, — сказал Георг.

Мистер Каттанзара пошел домой, а Георг пошел дальше. Однако после этого вечера все осталось как было, хоть Георгу и хотелось начать жить по-другому. Он по-прежнему гулял по вечерам, отдыхая в маленьком скверике. Но однажды вечером сапожник из соседнего дома остановил Георга — просто сказать ему, что он славный парень, и он сообразил, что мистер Каттанзара проговорился сапожнику про книги, которые Георг читает. А от сапожника, как видно, это пошло по всей улице, потому что какие-то люди стали смотреть на Георга с доброй улыбкой, хотя с ним никто не заговаривал. Он почувствовал себя как-то лучше в своем квартале, правда не настолько, чтобы захотеть постоянно жить тут. И не то чтобы он с неприязнью относился к своим соседям, но особой симпатии к ним он тоже никогда не питал. Конечно, во всем была виновата обстановка.

К своему удивлению, Георг увидал, что и отец и Софи знают о его чтении. Отец слишком стеснялся, чтобы заговорить с ним, — он вообще был человек неразговорчивый, но Софи стала ласковее с Георгом и в каких-то мелочах старалась показать ему, как она им гордится.

Лето шло, и настроение у Георга становилось все лучше. Каждый день он ради Софи наводил в доме чистоту и с удовольствием слушал передачи про футбол. Софи давала ему доллар в неделю, и хотя этого было мало и приходилось очень жаться, но все же так было куда лучше, чем раздобывать какие-то случайные гроши. Все, что он покупал на эти деньги — главным образом сигареты, иногда кружку пива или билет в кино, — ему доставляло особое удовольствие. Жизнь не такая уж скверная штука, надо только уметь ее ценить. Изредка он покупал дешевые книжки в киоске, но ни разу не удосужился их прочесть, хотя был доволен, что у него в комнате лежат книги. Зато он насквозь прочитывал все журналы и газеты Софи. Но приятнее всего были вечера, потому что, проходя мимо лавочников, сидящих у своих лавок, он чувствовал, что они его уважают. Он шел, выпрямившись, и, хотя ни он им, ни они ему почти ничего не говорили, он видел, с каким одобрением на него смотрят. Бывали вечера, когда у него так подымалось настроение, что он даже не отдыхал в маленьком садике. Он просто разгуливал по улицам, где его знали еще совсем мальчишкой, вечно гонявшим мяч на всех углах. Он проходил мимо соседей, потом возвращался домой, раздевался и ложился спать в отличном настроении.

За эти недели он только раз говорил с мистером Каттанзарой, и хотя тот ни словом не обмолвился насчет книжек и ни о чем не спросил, но от его молчания Георгу стало неловко. Георг даже стал избегать улицу, где жил мистер Каттанзара, но однажды по рассеянности подошел к его дому с другой стороны. Время шло за полночь. Кроме двух-трех прохожих, на улице никого не было, и Георг удивился, увидев, что мистер Каттанзара все еще читает газету при свете уличного фонаря. Георг чуть было не остановился и не заговорил с ним. Он сам не знал, что скажет, хотя и чувствовал, что стоит ему начать, и слова сами придут, но чем больше он об этом думал, тем страшнее ему становилось, и он решил, что лучше не подходить. Он даже хотел было пойти домой другой дорогой, но уже очутился настолько близко от мистера Каттанзары, что тот мог заметить, как от него убегают, и обидеться. Георг незаметно перешел улицу, делая вид, что ему необходимо заглянуть в витрину магазина на другой стороне, перед которой он и остановился. Он боялся, что мистер Каттанзара подымет глаза от газеты и назовет его грязным трусом за то, что он перешел на другую сторону, но тот в одной нижней рубахе сидел и читал свой «Таймс», обливаясь потом, и его лысина блестела под фонарем, а его толстая жена, высунувшись из окошка, лежала на подоконнике, словно читая газету вместе с мужем. Георг боялся, что она его заметит и крикнет мистеру Каттанзаре, но она ни на миг не сводила глаз с мужа.

Георг решил не показываться на глаза мистеру Каттанзаре, пока не прочтет хоть одну из купленных книжек, но, начав их читать, он обнаружил, что это были главным образом какие-то рассказы. Ему стало неинтересно, и он их так и не кончил. Да и вообще ему наскучило чтение. Даже газеты и журналы Софи лежали непрочитанные. Она заметила, что они накапливаются у него в комнате на стуле, и спросила, почему он их больше не читает, и Георг сказал, что у него много другого чтения. Софи сказала, что она так и думала. Теперь Георг почти весь день слушал радио и часто включал музыку, когда ему надоедал человеческий голос. Дом он держал в чистоте, хотя Софи ему не делала замечаний даже в те дни, когда он запускал уборку. Она все еще была добра к нему и по-прежнему выдавала лишний доллар, хотя у него все шло не так гладко.

Впрочем, ему и теперь было относительно неплохо. Да и вечерние прогулки подбадривали его, хотя днем настроение бывало скверное.

И вдруг как-то вечером Георг увидел, что ему навстречу по улице идет мистер Каттанзара. Георг чуть было не повернулся и не удрал, но по походке мистера Каттанзары он понял, что тот пьян и, наверно, даже не заметит его. И Георг пошел прямо вперед, пока не поравнялся с мистером Каттанзарой, и, хотя он чувствовал себя настолько взвинченным, что казалось, вот-вот взлетит на воздух, он не удивился, когда мистер Каттанзара прошел мимо него, не говоря ни слова, словно деревянный. Георг с облегчением вздохнул — опасность миновала! — как вдруг услышал свое имя: мистер Каттанзара стоял рядом с ним, и от него несло, как от пивной бочки. Он посмотрел на Георга печальными глазами, и Георгу стало до того неприятно, что он готов был оттолкнуть пьяного и уйти от него.

Но, конечно, так поступить со стариком он не мог, а тут еще мистер Каттанзара вынул монетку из кармана и протянул ему:

— Иди купи себе лимонное мороженое, Георг.

— Времена уже не те, мистер Каттанзара, — сказал Георг. — Я теперь взрослый.

— Ну какой же ты взрослый, — сказал мистер Каттанзара, и Георг не знал, что ответить. — А как подвигается твое чтение? — спросил мистер Каттанзара. Он старался держаться прямо, но его здорово качало.

— Да как будто хорошо, — сказал Георг, чувствуя, как лицо заливается краской.

— Что значит «как будто»? — и старик хитро улыбнулся, Георг никогда не видел у него такой улыбки.

— Нет, это я так. Все идет хорошо.

Хотя голова мистера Каттанзары описывала дугу за дугой, глаза смотрели прямо. А глаза у него были маленькие, синие, и становилось больно, если долго в них смотреть.

— Георг, — сказал он, — назови мне хоть одну книгу из списка, которую ты прочел за лето, и я выпью за твое здоровье.

— А мне не надо, чтобы пили за мое здоровье.

— Назови хоть одну, чтобы я мог тебя порасспросить. Почем знать, а вдруг это хорошая книга, может, я сам захочу ее прочитать.

Георг чувствовал, что у него внутри все разрывается, хоть он и не подавал виду.

Не в силах выговорить ни слова, он зажмурил глаза, но когда — век спустя — он их открыл, мистер Каттанзара из жалости уже отошел, и в ушах Георга только звенели его последние слова:

— Слышишь, Георг, только не делай того, что сделал я!

Назавтра к вечеру он побоялся выйти из своей комнаты, и, сколько Софи ни уговаривала его, он даже не открыл ей двери.

— Да что ты там делаешь? — спросила она.

— Ничего.

— Разве ты не читаешь?

— Нет.

Она помолчала, потом спросила:

— А где у тебя книжки, те, что ты читаешь? Ни разу не видала ничего путного у тебя в комнате, одну ерунду.

Он ничего не ответил.

— Не стоишь ты и доллара из моих денег, знаешь, с каким трудом они мне достаются? Чего ради мне спину гнуть? Хватит тебе дома торчать, найди себе работу, лентяй ты, и больше ничего!

Он заперся в комнате и не выходил целую неделю и, только когда никого не было дома, прокрадывался на кухню. Софи и корила его и упрашивала выйти, старик отец даже плакал, но Георг не выходил, хотя жара стояла ужасающая и в комнате была немыслимая духота. Дышать стало невозможно, казалось, с каждым вдохом в легкие втягиваешь огонь.

Как-то вечером, измаявшись от жары, Георг, похожий на собственную тень, выскочил на улицу в час ночи. Он надеялся незаметно прокрасться в садик, но везде на улице сидели люди, заморенные, безучастные, ловя хоть малейший ветерок. Опустив глаза, Георг виновато обходил их, но вскоре заметил, что все к нему добры по-прежнему. Он догадался, что мистер Каттанзара никому ничего не сказал. Должно быть, наутро, протрезвевши, он совсем забыл о встрече с Георгом. И в Георге снова медленно стала просыпаться уверенность в себе.

В ту же ночь его остановил на углу какой-то человек и спросил, правда ли, что он прочитал столько книжек. И Георг подтвердил: да, правда! И тот сказал: замечательно! Такой молодой, а уже столько прочитал.

— Ага, — сказал Георг, и на душе у него стало легче. Он надеялся, что никто больше его про книги спрашивать не будет, и действительно, когда он через несколько дней встретился с мистером Каттанзарой, тот ничего не спросил, хотя Георг сильно подозревал, что именно старик распространил слух, будто Георг уже прочитал все книги.

И вдруг в один осенний вечер Георг выбежал из дому и помчался в библиотеку, где не бывал уже много месяцев. Везде, куда ни глянешь, там стояли книги, и, с трудом подавляя внутреннюю дрожь, он спокойно отсчитал сотню книг, сел к столу и начал читать.

Ссуда Пер. М. Зинде

Белый хлеб только подрумянивался у Леба в печи, а на сытный пьянящий дух уже стаями слетались покупатели. Застыв в боевой готовности за прилавком, Бесси, вторая жена Леба, приметила чуть в сторонке незнакомца — чахлого, потрепанного субъекта в котелке. Хотя он выглядел вполне безвредным рядом с нахрапистой толпой, ей сразу стало не по себе. Она вопросительно глянула на него, но он лишь склонил голову, как бы умоляя ее не волноваться — он, мол, подождет, готов ждать хоть всю жизнь. Лицо его светилось страданием. Напасти, видно, совсем одолели человека, въелись в плоть и кровь, и он этого уже не мог скрыть. Бесси напугалась.

Она быстро расправилась с очередью и, когда последних покупателей выдуло из лавки, снова уставилась на него.

Незнакомец приподнял шляпу:

— Прошу прощенья. Коботский. Булочник Леб дома?

— Какой еще Коботский?

— Старый друг.

Ответ напугал ее еще больше.

— И откуда вы?

— Я? Из давным-давно.

— А что вам надо?

Вопрос был обидный, и Коботский решил промолчать.

Словно привлеченный в лавку магией голосов, из задней двери вышел булочник в одной майке. Его мясистые красные руки были по локоть в тесте. Вместо колпака на голове торчал усыпанный мукой бумажный пакет. Мука запорошила очки, побелила любопытствующее лицо, и он напоминал пузатое привидение, хотя привидением, особенно через очки, показался ему именно Коботский.

— Коботский! — чуть не зарыдал булочник: ведь старый друг вызвал в памяти те ушедшие деньки, когда оба были молоды и жилось им не так, совсем по-другому жилось. От избытка чувств на его глазах навернулись слезы, но он решительно смахнул их рукой.

Коботский стянул с головы шляпу и промокнул взопревший лоб опрятным платком; там, где у Леба вились седые пряди, у него сияла лысина.

Леб подвинул табуретку:

— Садись, Коботский, садись.

— Не здесь, — буркнула Бесси. — Покупатели, — объяснила она Коботскому. — Дело к ужину. Вот-вот набегут.

— И правда, лучше не здесь, — кивнул Коботский.

И еще счастливее оттого, что им никто теперь не помешает, друзья отправились в заднюю комнату. Но покупателей не было, и Бесси пошла вслед за ними.

Не сняв черного пальто и шляпы, Коботский взгромоздился на высокий табурет в углу, сгорбился и устроил негнущиеся руки с набухшими серыми венами на худых коленках. Леб, близоруко поглядывая на него сквозь толстые стекла, примостился на мешке с мукой. Бесси навострила уши, но гость молчал. Обескураженному Лебу пришлось самому вести разговор:

— Ах, эти старые времена! Весь мир был как новенький, и мы, Коботский, были молоды. Помнишь, только вылезли из трюма парохода, а уже записались в вечернюю школу для иммигрантов? Наbеп, hatte, gehabt[16].— Леб даже хихикнул при звуке этих слов.

Худой как скелет Коботский словно набрал в рот воды. Бесси нетерпеливо смахивала тряпкой пыль. Время от времени она бросала взгляд в лавку: никого.

Леб, душа общества, продекламировал, чтобы подбодрить друга:

— «Ветер деревья стал звать: „Пошли на лужайку играть“». Помнишь, Коботский?

Бесси вдруг шумно потянула носом.

— Леб, горит!

Булочник вскочил, шагнул к газовой печке и распахнул одну из дверок, расположенных друг над другом. Выдернув оттуда два противня с румяным хлебом в формах, он поставил их на обитый жестью стол.

— Чуть не упустил, — расквохталась Бесси.

Леб близоруко сощурился в сторону лавки.

— Покупатели! — объявил он злорадно.

Бесси вспыхнула и ушла. Облизывая сухие губы, Коботский смотрел ей вслед. Леб принялся накладывать тесто из огромной квашни в формы. Вскоре хлеб уже стоял в печи, но и Бесси вернулась.

Медовый дух горячих буханок оживил Коботского. Он вдыхал их аромат с наслаждением, будто впервые в жизни, и даже постучал себя кулаком в грудь.

— Господи Боже! До чего хорошо, — почти заплакал он.

— На слезах замешено, — сказал Леб кротко, тыча пальцем в квашню.

Коботский кивнул.

Целых тридцать лет, пояснил булочник, у него не было за душой ломаного гроша. И как-то он с горя расплакался прямо над квашней. С тех пор от покупателей отбою нет.

— Мои пирожные они не любят, а вот за хлебом так сбегаются со всех сторон.


Коботский высморкался и заглянул в лавку: три покупателя.

— Леб, — позвал он шепотом.

Булочник похолодел.

Гость стрельнул взглядом на Бесси за прилавком и, подняв брови, вопросительно уставился на Леба.

Леб не открывал рта.

Коботский откашлялся.

— Леб, мне нужно двести долларов. — Голос его сорвался.

Леб медленно осел на мешок. Так он и знал. С той минуты как Коботский появился у него, он ожидал этой просьбы, с горечью вспоминая потерянную пятнадцать лет назад сотню. Коботский божился, что отдал ее, Леб уверял, что нет. Дружба поломалась. Понадобились годы, чтобы из души выветрилась обида.

Коботский опустил голову.

«Хоть сознайся, что был тогда не прав», — думал Леб и продолжал безжалостно молчать.

Коботский рассматривал свои скрюченные пальцы. Раньше он был скорняком, но из-за артрита пришлось бросить дело.

Леб молча щурился. В живот ему врезался шнурок от бандажа. Грыжа. На обоих глазах катаракты. И хотя врач божился, что после операции он снова будет видеть, Леб не верил.

Он вздохнул. Бог с ней, с обидой. Была, да быльем поросла. Чего не простишь другу. Жаль только, что видно его как сквозь туман.

— Сам я да, но… — Леб кивнул в сторону лавки. — Вторая жена. Все записано на ее имя. — И он вытянул пустые ладони.

Глаза Коботского были закрыты.

— Я спрошу, конечно… — сказал Леб без всякой уверенности.

— Моей Доре требуется…

— Не нужно слов.

— Скажи ей…

— Положись на меня.

Леб схватил метлу и пошел по комнате, вздымая клубы белой пыли.

Вернулась запыхавшаяся Бесси и, посмотрев на них, сразу твердо сжала губы и стала ждать.

Леб быстро почистил в железной раковине противни, бросил формы под стол и составил вкусно пахнущие буханки на лотки. Затем заглянул в глазок печи: хлеб печется, слава Богу, нормально.

Когда он повернулся к Бесси, его бросило в жар, а слова застряли в горле.

Коботский заерзал на своей табуретке.

— Бесси, — начал наконец булочник, — это мой старый друг.

Она мрачно кивнула.

Коботский приподнял шляпу.

— Сколько раз его мама, царство ей небесное, кормила меня тарелкой горячего супа. Сколько лет я обедал за их столом, когда приехал в эту страну. У него жена, Дора, очень приличная женщина. Ты с ней скоро познакомишься.

Коботский тихо застонал.

— А почему мы не знакомы до сих пор? — спросила Бесси, после двенадцати лет брака все еще ревнуя его к первой жене и ко всему, что было с ней связано.

— Познакомитесь.

— Почему не знакомы, я спрашиваю.

— Леб! — взмолился Коботский.

— Потому что я сам не видел ее пятнадцать лет, — признался булочник.

— Почему не видел? — не отставала она.

Леб немного помолчал.

— По недоразумению.

Коботский отвернулся.

— Но виноват в этом я сам, — добавил Леб.

— А все потому, что ты никуда не ходишь, — зашипела Бесси. — Потому что не вылазишь из пекарни. Потому что друзья для тебя — пустое место.

Леб важно кивнул.

— Она сейчас больна, — сказал он. — Нужна операция. Врач запросил двести долларов. Я уже пообещал Коботскому, что…

Бесси завизжала.

Коботский со шляпой в руке сполз с табурета.

Бесси схватилась за сердце, потом подняла руку к глазам и зашаталась. Леб и Коботский бросились, чтобы подхватить ее, но она не упала. Коботский тут же отступил к табурету, Леб — к раковине.

Лицо Бесси стало как разлом буханки.

— Мне жаль вашей жены, — тихо сказала она гостю, — но помочь нам нечем. Простите, мистер Коботский, мы — бедняки, у нас нет денег.

— Есть! — в бешенстве крикнул Леб.

Подскочив к полке, Бесси схватила коробку со счетами и вывернула ее над столом, так что они порхнули во все стороны.

— Вот что у нас есть, — визгнула она.

Коботский втянул голову в плечи.

— Бесси, в банке…

— Нет!

— Я же видел книжку.

— Ну и что, если ты скопил пару долларов? А работать ты собираешься вечно? От смерти ты застрахован?

Леб не ответил.

— Застрахован? — язвила она.

Передняя дверь хлопнула. Она хлопала теперь не переставая. В лавку набились покупатели и требовали хлеба. Тяжело передвигая ноги, Бесси потащилась к ним.


Уязвленные друзья зашевелились. Коботский костлявыми пальцами начал застегивать пальто.

— Сиди, — вздохнув, сказал ему булочник.

— Извини меня, Леб.

Коботский сидел, и лицо его светилось печалью.

Когда Бесси отделалась от покупателей, Леб отправился к ней в лавку. Он заговорил тихо, почти шепотом, и она поначалу не повышала голоса, но через минуту супруги уже вовсю ругались.

Коботский слез с табурета. Он подошел к раковине, намочил половину носового платка и приложил к сухим глазам. Затем, свернув влажный платок и затолкав его в карман пальто, вынул ножичек и быстро почистил ногти.

Когда он появился в лавке, Леб уламывал Бесси, напоминая ей, как много и тяжко он работает. И вот теперь, имея на счету пару долларов, он что, не может поделиться с дорогим для него человеком? А зачем тогда жить? Но Бесси стояла к нему спиной.

— Прошу вас, не надо ругаться, — сказал Коботский. — Я уже пошел.

Леб смотрел на него с отчаянием. Бесси даже не двинулась.

— Деньги, — вздохнул Коботский. — Я действительно просил для Доры, но она… она не заболела, Леб. Она умерла.

— Ай! — вскрикнул Леб, ломая руки.

Бесси повернула к гостю бледное лицо.

— Давно уже, — продолжал Коботский мягко. — Пять лет прошло.

Леб застонал.

— Деньги нужны для камня на могилу. У Доры нет надгробия. В следующее воскресенье будет пять лет, как она умерла, и каждый раз я обещаю: «Дора, на этот год я поставлю тебе камень», и каждый раз не выходит.

К вящему стыду Коботского, могила стояла как голая. Он давно уже дал задаток, внес пятьдесят долларов — и за камень, и чтобы имя красиво выбили, но остальных денег не набирается. Не одно мешает, так другое: в первый год — операция; во второй он не мог работать из-за артрита; на третий вдовая сестра потеряла единственного сына, и весь его мизерный заработок уходил туда; на четвертый год замучили чирьи — было стыдно показаться на улице. Правда, в этом году работа есть, но денег хватает лишь на еду да крышу над головой, вот Дора и лежит без камня, и как-нибудь придет он на кладбище и вообще не найдет никакой могилы.

В глазах булочника стояли слезы. Он глянул на Бесси — голова непривычно склонена, плечи опущены. Значит, и ее проняло. Победа! Теперь уже она не скажет «нет», выложит денежки, и они все вместе сядут за стол перекусить.


Но даже плача, Бесси отрицательно мотала головой и, прежде чем они успели опомниться, пустилась рассказывать историю своих мытарств — как сразу после революции, когда она была еще совсем ребенком, ее любимого папочку выволокли босиком в поле, и от выстрелов поднялось с деревьев воронье, а снег заалел кровавыми пятнами; как спустя год после свадьбы ее муж, добрый, мягкий человек, счетовод с образованием — такая редкость по тем временам, — умер в Варшаве от тифа, и она, совсем одинокая в своем горе, нашла приют у старшего брата в Германии, а брат пожертвовал всем, чтобы отправить ее перед войной в Америку, сам же с женой и дочкой кончил дни в гитлеровской душегубке…

— И вот приехала я в Америку и познакомилась с бедным булочником, с босяком, который никогда не имел и гроша за душой, не видел в жизни радости, и я вышла за него, Бог знает зачем, и, работая день-ночь, вот этими вот руками наладила маленькое дело, и только теперь, через двенадцать лет, мы стали немножко зарабатывать. Но ведь он больной, мой Леб, ему нужно оперировать глаза, и это еще не все. А если, упаси Господи, он помрет, что я буду делать одна? Куда пойду? Кому я нужна без денег?

Булочник, уже не раз слышавший эту историю, большими кусками засовывал в рот мякиш.

Когда Бесси кончила, он отбросил выеденную корку. Коботский в конце рассказа зажал ладонями уши.

По щекам Бесси катились слезы, но вдруг она вздернула голову и подозрительно принюхалась. Потом, хрипло взвыв, бросилась в заднюю комнату и с маху рванула на себя дверцу печи. В лицо ей ударило облако дыма. Буханки на противнях были черными кирпичами, обугленными трупиками.

Коботский с булочником обнялись и повздыхали о прошедшей молодости. Затем прижались друг к другу губами и расстались навсегда.

Прожиточный минимум Пер. М. Кан

Зима бежала с городских улиц, но на лице Сэма Томашевского, когда он тяжело ступил в заднюю комнату своей бакалейной лавки, бушевала вьюга. Сура, доедавшая за круглым столом соленый помидор с хлебом, в испуге вскинула глаза, и помидор побагровел гуще. Она глотнула и стукнула себя в грудь пухлым кулачком, помогая пройти откушенному куску. Жест был заранее скорбный, потому что она без всяких слов, по одному его лицу, поняла, что пришла беда.

— Боже мой, — прохрипел Сэм.

Она взвизгнула так, что он невольно поежился; он устало повалился на стул. Сура, яростная и испуганная, уже стояла на ногах.

— Говори, ради Бога.

— Рядом с нами, — пролепетал Сэм.

— Что такое случилось рядом с нами? — повышая голос.

— Въезжает магазин.

— Какой магазин? — Это был пронзительный крик.

Он в ярости взмахнул руками.

— Продовольственный рядом с нами въезжает.

— Ой! — Она укусила себя за костяшку пальца и со стоном опустилась обратно. Хуже быть не могло.

Целую зиму вид пустого помещения не давал им покоя. Много лет его занимал сапожник-итальянец, а потом в соседнем квартале открылась сапожная мастерская-люкс, где на витрине стучали молотками два молодца в красных комбинезонах, и всякий останавливался поглазеть. Работа у Пеллегрино иссякала, как будто чья-то рука все туже завинчивала кран, и в некий день он посмотрел на свой верстак, и тот, когда предметы перестали плясать в глазах, воздвигся перед ним несуразный и пустой. Все утро он просидел неподвижно, но за полдень положил молоток, который сжимал в руках, надел пиджак, нахлобучил потемневшую от времени панаму, которую не забрал кто-то из клиентов, когда он еще занимался чисткой и растяжкой шляп, и пошел по соседним домам, спрашивая у бывших клиентов, не требуется ли что-нибудь починить из обуви. Улов составил две пары: мужские летние полуботинки, коричневые с белым, и женские бальные туфельки. Как раз в это время Сэм тоже обнаружил, что у него от вечного стояния на ногах по стольку часов дотла износились подметки и каблуки — буквально чувствуешь, как плитка на полу холодит ступню, — итого вместе три пары, и это все, что набралось у мистера Пеллегрино за неделю, — плюс еще одна пара на следующей неделе. Когда подошел срок вносить квартирную плату за месяц вперед, он продал все на корню старьевщику, накупил конфет и пошел на улицу торговать с лотка, однако спустя немного никто больше не встречал сапожника, крепыша в круглых очках и с щетинистыми усами, который ходил зимой в летней шляпе.

Когда разломали и вывезли прилавки и прочее оборудование, когда мастерская опустела и только раковина одиноко белела в глубине, Сэм выходил при случае постоять перед нею, когда все кругом, кроме его лавки, закрывалось на ночь, и смотрел в окно, источающее пустоту. Порою, вглядываясь в пыльное стекло, откуда навстречу ему выглядывал отраженный бакалейщик, он испытывал такое ощущение, как в детстве, когда мальчишкой в Каменец-Подольском бегал — втроем с товарищами — на речку; мимоходом они, бывало, боязливо косились на высокое деревянное строение, неприятно узкое, увенчанное странной крышей в виде сдвоенных пирамидок, в котором совершилось когда-то злодейское убийство и теперь водились привидения. Обратно возвращались поздно, подчас при ранней луне, и обходили дом стороной, в молчании, прислушиваясь к ненасытной тишине, засасывающей комнату за комнатой все глубже, туда, где в потаенной сердцевине безмолвия клубится провал, из которого, если вдуматься, и прет наружу нечистая сила. Вот так же, чудилось, в темных углах безлюдной мастерской, где молоток и кожа в усердных руках возвращали к жизни бессчетные вереницы обуви и вереницы людей, приходя и уходя, оставляли частицу себя, — что, даже опустев, мастерская хранила незримые следы их присутствия, немые отголоски роились, постепенно замирая, и почему-то именно от этого становилось страшно. После, проходя мимо сапожной мастерской, Сэм даже при свете дня боялся взглянуть в ту сторону и ускорял шаги, как, бывало, в детстве, когда они обегали дом с привидениями.

Но стоило ему закрыть глаза, как мысль об опустелой мастерской, засев в мозгу, безостановочно рассверливала его бездонной черной дырой, и даже когда он спал, что-то внутри не засыпало, сверлило: а что, если такое случится с тобой? Если двадцать семь лет ты трудился как проклятый (давным-давно надо было бросить), и после этого всего твоя лавка, кровное твое дело… после стольких лет — эти годы, эти тысячи консервных банок, и каждую перед тем, как убрать, протрешь; эти ящики с молоком, как пудовые гири, когда их до рассвета затаскиваешь с улицы и в стужу, и в жару; оскорбления, мелкие кражи, кредит, который ты, бедняк, предоставляешь скрепя сердце обедневшим; эти облезлые потолки и засиженные мухами полки, вздутые консервы, грязь, расширенные вены, эта каторга по шестнадцать часов в день, когда поутру просыпаешься, словно от увесистой оплеухи и чугунная голова клонит за собою книзу, сутуля тебе спину; эти часы, эта работа, эти годы — милый Бог, на что ушла моя жизнь? Кто спасет меня теперь и куда мне податься, куда? Часто одолевали его такие мысли, но месяц проходил за месяцем, и они отступали, и объявление «СДАЕТСЯ», которое бесстыдно пялилось из окна, пожухло и слетело вниз, так что откуда бы, кажется, узнать кому-то, что помещение свободно? Да вот узнали. Сегодня, когда он, можно сказать, окончательно распростился со своими страхами, его хлестнул по глазам транспарант с красной надписью: «ЗДЕСЬ БАКАЛЕЙНО-ГАСТРОНОМИЧЕСКОЕ ТОВАРИЩЕСТВО ОТКРЫВАЕТ НОВЫЙ ФИРМЕННЫЙ МАГАЗИН СТАНДАРТНЫХ ЦЕН», — и нож вошел в его сердце, и горе объяло его.

Наконец Сэм поднял голову.

— Пойду схожу туда к домохозяину.

Сура взглянула на него из-под набрякших век.

— И таки что ты скажешь?

— Поговорю с ним.

В другое время она сказала бы: «Сэм, тебе надо делать глупостей?», но сейчас промолчала.

Отворачиваясь, чтобы не видеть лишний раз, как полыхает в витрине новое объявление, он вошел в парадное соседнего дома. Унылый электрический свет, падая с высоты, когда он с усилием взбирался по лестнице, наваливался на него все сильней с каждым шагом. Он ступал нехотя, сам не зная, что сказать домохозяину. Дойдя до верхнего этажа, остановился: за дверью женщина сыпала по-итальянски, проклиная свою судьбу. Сэм уже поставил ногу на верхнюю ступеньку, готовый сойти вниз, как вдруг услышал рекламу кофе и догадался, что это передавали пьесу по радио. Теперь радио выключили, наступила томительная тишина. Он прислушался, но голосов внутри как будто не услышал и, не давая себе больше времени на размышления, постучал. Он немного робел и маялся ожиданием, покуда медлительные грузные шаги хозяина, он же был и парикмахер с той стороны улицы, не приблизились к двери и она — после нетерпеливой возни с замком — не отворилась.

Когда парикмахер увидел на площадке Сэма, он смешался, и Сэм мгновенно понял, почему он за последние две недели ни единого разочка не зашел к нему в лавку. Правда, это не помешало парикмахеру радушно пригласить Сэма на кухню, где его жена и незнакомый мужчина сидели за столом с полными тарелками спагетти.

— Спасибо, — застенчиво сказал Сэм. — Я только что покушал.

Парикмахер вышел на площадку и закрыл за собой дверь. Он бесцельно окинул взглядом лестничный марш и повернулся лицом к Сэму. В его движениях сквозила нерешительность. С тех пор как у него сын погиб на войне, он стал рассеянным, и, наблюдая, как он ходит, можно было вообразить иногда, что он влачит за собою тяжесть.

— Это правда? — спросил Сэм, пересиливая неловкость. — То, что там сказано внизу на объявлении?

— Сэм, — горестно начал парикмахер. Он вытер губы бумажной салфеткой, которую держал в руке, и сказал: — Сэм, вам известно, что эта мастерская, я от нее семь месяцев не вижу дохода?

— Мне известно.

— Я себе не могу позволить. Я поджидал, ну, винную лавку или же, например, скобяные товары, но таких предложений я не имел ни одного. Теперь в том месяце — вот предложение насчет магазина стандартных цен, после чего я жду пять недель, а вдруг что-нибудь. Принял его, что будешь делать, нужда заставила.

Тени сгустились в темноте. Каким-то образом здесь присутствовал Пеллегрино, стоял с ними на верхней площадке лестницы.

— Когда они въезжают? — Сэм вздохнул.

— Не раньше мая.

У бакалейщика не хватило сил сказать что-нибудь на это. Они смотрели друг на друга, не зная, что придумать. Парикмахер все-таки сумел выдавить из себя смешок и заявил, что Сэму от магазина не будет никакого ущерба.

— Почему это?

— Потому что вы держите товары других марок, и, когда покупателю нужна такая марка, он идет к вам.

— Зачем ему ко мне, если у меня дороже?

— Фирменный магазин соберет много новых покупателей, возможно, им понравятся те товары, которые у вас.

Сэму сделалось стыдно. Он не сомневался, что парикмахер говорит чистосердечно, но выбор у него в лавке был скудный, и он не представлял себе, чтобы покупатель фирменного магазина мог соблазниться тем, что может предложить он.

Придерживая Сэма за локоть, парикмахер доверительно рассказал ему про одного знакомого, который владеет мясной лавкой бок о бок с супермаркетом «Эй энд Пи» и благоденствует.

Сэм честно старался поверить, что будет благоденствовать, но не мог.

— Вы таки уже с ними подписали контракт? — спросил он.

— Нет, впятницу, — сказал парикмахер.

— В пятницу? — Сэм загорелся безумной надеждой. — Может быть, — проговорил он, с трудом унимая волнение, — может, я вам до пятницы найду другого съемщика?

— Какого съемщика?

— Съемщик есть съемщик.

— Какое дело он интересуется открыть?

Сэм лихорадочно соображал.

— Обувное, — сказал он.

— Сапожник?

— Нет, обувную лавку, где продается обувь.

Парикмахер задумался. Наконец он сказал, что если Сэм приведет ему съемщика, то он не станет подписывать контракт с магазином стандартных цен.

Сэм спускался по лестнице, и свет от лампочки наверху понемногу отпускал его плечи, но тяжесть оставалась, потому что никого не было у него на примете, кто хотел бы снять помещение.

И все же двоих он до пятницы наметил. Один из них, рыжий, состоял в посредниках у оптовика-бакалейщика и в последнее время присматривал себе новые торговые заведения для вложения капитала, но когда Сэм позвонил ему, то выяснилось, что для него мог бы представлять интерес только высокоприбыльный продовольственный магазин, что в данном случае никак не решало вопроса. Второму он решился позвонить не сразу, потому что недолюбливал его. То был И. Кауфман, человек с бородавкой под левой бровью, в прошлом — торговец тканями. Кауфман удачно провернул несколько сделок по продаже недвижимости и хорошо на этом нажился. Когда-то, много лет назад, их с Сэмом лавки на Марси-авеню в Вильямсбурге стояли рядом. Сэм держал его за невежу и не стеснялся высказывать свое мнение, за что Сура не раз поднимала его на смех, поскольку Кауфман, между прочим, преуспел, а Сэм что? При всем том они оставались в хороших отношениях, возможно, потому, что бакалейщик никогда не просил об одолжениях. Если Кауфман на своем «бьюике» оказывался поблизости, он обыкновенно заезжал к ним, что не нравилось Сэму, и чем дальше, тем больше, ибо Кауфман был любитель давать советы, и после этого Сура, когда он уезжал, принималась его песочить.

Пересилив себя, он позвонил. Кауфман с величественным удивлением выслушал его и отвечал: хорошо, он посмотрит, что можно сделать. В пятницу утром парикмахер убрал с витрины красное объявление, чтобы не отпугнуть предполагаемого съемщика. Ближе к полудню в дверь, опираясь на трость, прошествовал Кауфман, и Сэм, который ради такого случая расстался по настоянию Суры со своим фартуком, стал объяснять, что свободное помещение рядом идеально подошло бы, им кажется, под обувную лавку, тем более что по соседству ни одной нет, а цену просят божескую. И так как Кауфман постоянно вкладывает деньги в разные предприятия, им подумалось, что это его, возможно, заинтересует. Пришел с той стороны улицы парикмахер, отпер дверь. Кауфман протопал в пустую мастерскую, придирчиво осмотрел, как все внутри устроено, проверил, не отстают ли половицы, оглядел сквозь забранное решеткой окно задний дворик, прикинул, сощуря глаз и шевеля губами, сколько потребуется установить стеллажей и во что это обойдется. Потом спросил у парикмахера насчет платы, и парикмахер назвал скромную цифру.

Кауфман глубокомысленно покивал головой и ничего не сказал на месте ни тому, ни другому, но в лавке с негодованием напустился на Сэма за то, что по его милости потерял даром время.

— Не хотелось срамить вас в присутствии гоя, — с возмущением говорил он, наливаясь кровью до самой бородавки, — но кто, по-вашему, станет в здравом уме открывать обувную лавку в этом паршивом районе?

Перед уходом из него, точно зубная паста из тюбика, полезли добрые советы, а завершил он их напоследок словами:

— Если здесь будет фирменный продуктовый магазин, вам крышка. Уносите отсюда ноги, пока вас не разули и не раздели догола.

И убрался на своем «бьюике». Сура собралась было продолжить эту тему, но Сэм грохнул кулаком по столу, и на том дело кончилось. Вечером парикмахер снова вывесил красное объявление в витрине, потому что он подписал контракт.

Лежа без сна по ночам, Сэм явственно представлял себе, что делается сейчас в мастерской, хотя ни разу к ней близко не подходил. Видел, как плотники распиливают пахучую сосновую древесину и она податливо уступает острым зубьям и превращается в полки, которые ярус за ярусом вырастают почти до потолка. А вот, с брызгами краски, засохшими на лицах, явились маляры, один долговязый, один низенький, определенно ему знакомый. Густо побелили потолки, а стены покрыли краской светлых тонов, непрактичной для продовольственного магазина, но зато ласкающей глаз. Пожаловали электрики с лампами дневного света, напрочь затмевающими тускло-желтое свечение обычных круглых лампочек, а после них монтажники стали сгружать с фургонов длинные мраморные прилавки, отливающий эмалью трехстворчатый застекленный холодильник — для маргарина, для столового масла, для масла высших сортов; сливочной белизны камеру для свежемороженых продуктов, последнюю новинку. Любуясь на все это, он оглянулся проверить, не следит ли кто-нибудь за ним, и когда, удостоверясь, что нет, повернулся обратно, то оказалось, что стекло витрины замазали белилами и больше ничего не разглядеть. Здесь он почувствовал надобность встать и закурить сигарету, его тянуло надеть брюки и тихонько спуститься в шлепанцах вниз, поглядеть, действительно ли витрина замазана краской. Опасение, что это вправду может быть так, удержало его, он улегся назад в постель, но сон по-прежнему не шел к нему, и он, вооружась тряпочкой, трудился до тех пор, покуда не протер посередине белого стекла глазок, и расширял его, пока не стало хорошо все видно. Установка оборудования закончилась; магазин сверкал новизной, просторный, готовый принять товары, — одно удовольствие зайти. Мне бы такой, прошептал он про себя, но тут прямо в ухо ему затрещал будильник, пора было подниматься, затаскивать ящики с молоком. В восемь утра вдоль по улице подкатили три здоровенных грузовика; шесть молодых ребят в полотняных белых куртках спрыгнули вниз и за семь часов загрузили магазин до отказа. У Сэма весь этот день так сильно билось сердце, что он изредка поглаживал его ладонью, словно бы удерживая птицу, которая рвалась улететь.

В день открытия в середине мая, когда в витрине магазина красовался венок из роз, сплетенный в виде подковы, Сура вечером подсчитала недельную выручку и объявила, что она сократилась на десять долларов, — не так уж страшно, сказал Сэм, и тогда она напомнила, что шестью десять — шестьдесят. Она не скрываясь плакала, твердя сквозь слезы, что надо что-то делать, и довела Сэма до того, что он выдраил каждую полку мокрой ветошью, которую она ему подавала, навощил полы и вымыл, изнутри и снаружи, окно на улицу, которое она заново убрала белой папиросной бумагой, купленной в мелочной лавочке. Потом велела позвонить оптовику, и тот по списку перечислил товары, которые идут на этой неделе со скидкой; когда их доставили, Сэм соорудил в витрине огромную — три ящика пошло — пирамиду из консервных банок. Только никто почему-то не кинулся покупать. Выручка за неделю упала на пятьдесят долларов, и Сэм подумал, если так пойдет, то ничего, жить можно, и сбавил цену на пиво, вывел жирными черными буквами на оберточной бумаге, что на пиво цены снижены, и выставил объявление в окне, и продал в этот день на целых пять ящиков больше, хотя Сура ворчала, что без толку, раз они с этого ничего не имеют — наоборот, теряют на бумажных пакетах, — а покупатели, зайдя за пивом, идут за хлебом и консервами в соседний магазин. Сэм все-таки продолжал надеяться, однако через неделю выручка сократилась уже на семьдесят два доллара, а еще через две — ровно на сотню. В фирменном магазине управляющий с двумя продавцами день-деньской с ног сбивались, но у Сэма ничего похожего на наплыв покупателей больше не наблюдалось. Потом он выяснил, что там у них имеется абсолютно все, что бывает у него, и еще многое такое, чего у него не бывает, — и страшный гнев на парикмахера охватил его.

Летом, когда торговля у него обычно шла получше, торговля шла плохо; осенью — и того хуже. Такая тишина поселилась в лавке, что, когда кто-нибудь открывал дверь, душа изнывала от блаженства. Долгие часы просиживали они под голой лампочкой в глубине лавки, читая и перечитывая газету, с надеждой отрываясь от нее, когда кто-нибудь на улице проходил мимо, но старательно отводя глаза, когда понятно становилось, что идут не к ним, а к соседям. Сэм теперь запирал на час позже, в двенадцать ночи, отчего сильно уставал, но зато в этот лишний час ему перепадал то доллар, а то и два от хозяек, у которых вышло все молоко или в последнюю минуту обнаружилось, что в доме нет хлеба на бутерброд ребенку в школу. Чтобы урезать расходы, он убрал один из двух светильников с витрины и один из плафонов в лавке. Он снял телефон, закупал бумажные пакеты у лоточников, брился через день и, хотя ни за что бы в том не признался, меньше ел. Вдруг в неожиданном приливе оптимизма заказал на оптовом складе восемнадцать ящиков товара и заполнил пустующие отделения на полках, броско обозначив низкие цены, — только, как говорила Сура, кому им бросаться в глаза, если никто не приходит? Люди, которых он на протяжении десяти, пятнадцати, даже двадцати лет видел каждый день, исчезли, как будто переехали жить в другой район или поумирали. Иногда, торопясь доставить на дом небольшой заказ, он встречал кого-нибудь из бывших покупателей, и тот поспешно переходил на другую сторону, а нет, так круто поворачивал назад и шел в обход квартала. Парикмахер тоже его избегал, да он и сам избегал парикмахера. Зрел втайне замысел обвешивать покупателей на развесных товарах, но не хватало духу. Явилась мысль ходить по квартирам и собирать заказы, которые он будет сам же доставлять, но потом вспомнился мистер Пеллегрино, и мысль отпала. Сура, которая всю их совместную жизнь пилила его без устали, теперь сидела в задней комнате и молчала. Когда Сэм подсчитал приход за первую неделю декабря, он понял, что надеяться больше не на что. За стеной гулял ветер, и в лавке было холодно. Он объявил, что продает ее, но желающих купить не находилось.

Как-то утром Сура встала и не торопясь в кровь расцарапала себе ногтями щеки. Сэм перешел через улицу и велел, чтобы его постригли. Прежде он ходил стричься раз в месяц, но сейчас за десять недель волосы отросли и покрывали шею сзади, словно толстая шкура. Парикмахер их стриг с зажмуренными глазами. Потом Сэм вызвал аукциониста, и тот прибыл с двумя бойкими помощниками и красным аукционным флагом, который бился и хлопал на ледяном ветру, точно в праздник. Они не выручили и четверти тех денег, которые надо было заплатить кредиторам. Сэм с Сурой заперли помещение и уехали. До конца жизни ни разу больше не побывал он в старом районе, опасаясь, что лавка так и стоит пустая: ему жутко было заглянуть в окно.

Гнев Господень Пер. М. Зинде

Синагогальный служка на пенсии Глассер, человек с небольшой бородой и воспаленными глазами, жил с младшей дочерью на последнем этаже узкого кирпичного дома у перекрестка Второй авеню и Шестой улицы. Он не любил выходить из дома, не любил подниматься по лестнице и большую часть дня проводил в квартире. Он чувствовал себя старым, усталым, все его раздражало. Он понимал, что плохо распорядился жизнью, но какую именно сделал ошибку, не знал. Дубовые двери старой синагоги по соседству были наглухо заколочены, окна зашиты досками, а седобородый раввин, которого служка не выносил, уехал жить к сыну в Детройт.

Пенсию Глассер получал по социальному страхованию, а дочь была единственным ребенком от недавно умершей второй жены. Двадцатишестилетняя, неспокойная, с большими грудями, девушка работала помощником счетовода на фабрике линолеума и по телефону называла себя Люси. Она была от природы некрасивой, одинокой, ее мучили разные мысли, а в юности одолевали депрессии. Телефон в квартире звонил редко.

Когда синагогу закрыли, служка дважды в день стал ездить в храм на Кэнал-стрит. В годовщину смерти первой жены он читал каддиш заодно по второй жене, еле удерживаясь, чтобы не прочесть заупокойную и по младшей дочери. Ее судьба беспокоила старика. Отчего человеку такое горе с дочками?

Дважды овдовев, Глассер все же скрипел себе помаленьку, слава Богу. Особых запросов у него не было, посторонней помощи не требовалось. С дочерьми от первого брака — сорокалетней Хелен и тридцатисемилетней Фей — он виделся нечасто. Муж Хелен, непутевый пьянчуга, денег домой приносил мало, и Глассер время от времени подкидывал ей парочку-другую долларов. У Фей была базедова болезнь и пятеро детишек. Навещал Глассер старших дочек примерно раз в полтора месяца. Когда он приходил, они поили его чаем.

К младшей, к Лусилл, он относился нежнее, и иногда казалось, что она его тоже любит. Только уж больно редко проявлялась эта любовь. А все из-за второй жены, ее воспитание — всегда была не в духе, ныла, оплакивала жизнь. Как бы там ни было, дочь почти не думала о своей судьбе — приятелей у нее было мало, разве что кто из коммивояжеров с работы пригласит куда-нибудь. Скорей всего ей так никогда и не выйти замуж. Ни один молодой человек, с длинными волосами или стриженый, не предлагал Лусилл жить с ним. Такое сожительство пришлось бы старому служке не по душе, но он решил при случае не возражать. Даже Господь в своем милосердии закрывает на подобные вещи глаза. И вообще, пути Его неисповедимы. Сейчас не муж, а потом вдруг женится. Разве не знал Глассер евреев на старой Родине, среди них даже ортодоксальных, которые годами спали со своими женами до женитьбы. В жизни всякое бывает… Но порой эти рассуждения пугали старика. Открой дверь чуть пошире, и по спальне загуляет холодный ветер. А где холодный ветер, там, говорят, и дьявол. Кто знает, мучился служка, где начинается зло? Но лучше уж холодный ветер, чем одинокая постель. Лучше уповать на свадьбу в будущем, чем оставить дочь пустым сосудом. Попадаются же люди, правда их немного, у кого судьба сложилась счастливей, чем они ожидали.

Вечером, вернувшись с работы, Лусилл готовила еду, а отец после ужина приводил в порядок кухню, чтобы дочь могла спокойно позаниматься или пойти в колледж. По пятницам он исправно убирал всю квартиру, протирал окна, мыл полы. Схоронив двух жен, он привык заботиться о себе, домашние хлопоты ему не мешали. Что его тревожило, так это непритязательность младшей дочери — никакого честолюбия у человека. После школы собиралась стать секретаршей, так нет, пять лет уже прошло, а работает лишь помощником счетовода. Год назад он заявил:

— И не мечтай о прибавке, пока не получишь диплома.

— Никто из моих друзей в колледж не ходит.

— Можно подумать, у тебя их много, друзей.

— Я хочу сказать, все начинали и бросили.

Глассер в конце концов убедил ее поступить на вечернее отделение, где изучали по два предмета в семестр. И хотя пошла она туда без охоты, теперь нет-нет да и заговорит, что не прочь стать учительницей.

— Придет время, я помру, — сказал как-то служка. — Профессия тебе не помешает.

Оба понимали, на что он намекает, — мол, недолго и в старых девах засидеться. Лусилл сделала вид, будто ей плевать, но позже через дверь он слышал, как она плакала в своей комнате.

Однажды в жаркий летний день они вместе поехали подземкой в Манхеттен искупаться. Глассер был в летнем кафтане, белой рубашке с расстегнутым воротом и черной фетровой шляпе, которую носил уже двадцать лет. На ногах — черные разбитые ботинки с тупыми носами и простые белые носки. Лицо потное, красное от жары, бороденка буроватая. Лусилл надела расклешенные, тесные в бедрах брючки, кружевную блузку голубого цвета с длинными рукавами, через которые просвечивали подмышки, и сабо на деревянной подошве. Черные волосы, перевязанные зеленой лентой, болтались сзади хвостиком. Отцу было неловко за ее большие груди, выпирающие бедра и полоску голого живота под блузкой, однако он помалкивал. Как бы она ни наряжалась, есть у нее недостаток похуже — замкнется и молчит. Разве что колледж поможет. Глаза сероватые, с золотыми крапинками, и фигура, когда в купальнике, вполне приличная, правда толстовата. В вагоне с сиденья напротив к ней приглядывался студент ешибота, одетый почти как Глассер, и хотя дочка была явно польщена, лицо ее от смущения одеревенело. Ему было жалко ее и досадно.

В сентябре Лусилл никак не могла собраться на занятия, все откладывала, да так и не пошла. Лето она провела почти в одиночестве. Отец и по-доброму ее уговаривал, и ругал — как об стенку горох. Однажды орал на нее целый час. Лусилл заперлась в туалете и не желала выходить, хоть он клялся, что человеку надо в уборную. На следующий день она вернулась с работы поздно, и ему самому пришлось варить к ужину яйцо. На этом все и кончилось — в колледж она не вернулась. Словно бы в компенсацию, телефон в ее комнате трезвонил теперь чаще, и она опять называла себя Люси. Она купила новые платья, мини-юбки, босоножки, что-то спортивное — все яркое, чего раньше не водилось. Пусть себе, считал служка. По вечерам он смотрел телевизор, и когда она возвращалась со свиданий, уже спал.

— Ну, как прошел вечер? — спрашивал он утром.

— А тебе что? — обрывала Люси.

Дочь не выходила у него из головы ни днем, ни ночью, он все время мысленно упрекал ее за короткие платья: нагнется — так все ягодицы видать. Упрекал за мерзкий костюмчик — она его называла «а вам я дам». И за карандаши для бровей. И за фиолетовые тени для глаз. И за взгляды, которые она метала в него, если он ворчал.

А в один прекрасный день, когда он молился в синагоге на Кэнал-стрит, Люси ушла из дому. В кухне он обнаружил записку, написанную зелеными чернилами на линованной бумаге: она хочет жить самостоятельно, но время от времени будет позванивать. На следующее утро он набрал номер ее фабрики, и мужской голос ответил, что Лусилл уволилась. Служка, конечно, расстроился, что она сбежала, однако решил, что это даже к лучшему. Только если уж она с кем живет, то дай Бог, чтобы с добропорядочным евреем.

По ночам его теперь мучили жуткие сны, и он просыпался в злобе на Лусилл. Иногда, правда, будил страх. А как-то приснилось, будто старый ребе, тот, что уехал к сыну в Детройт, грозит ему кулаком.

Возвращаясь однажды вечером от Хелен, он увидел на Четырнадцатой улице проститутку. Это была густо намалеванная женщина лет тридцати, и старому служке вдруг без всякой причины стало тошно. Он почувствовал, как на сердце навалилась тяжесть, он хотел что-то крикнуть Богу — не хватило сил. Минут пять он пошатывался, опираясь на трость, и не мог двинуться с места. Проститутка, глянув на его лицо, убежала. Ему бы и вообще не устоять на ногах, если бы какой-то прохожий не прислонил его к телефонной будке и не вызвал полицейскую машину, которая отвезла его домой.

Дома он стал лупить в стенку комнаты, где жила Лусилл и где остались лишь кровать да стул. Он плакал и выл. Он позвонил старшей дочери и закричал в трубку о своих ужасных подозрениях.

— Откуда ты взял? — спросила Хелен.

— Сердцем чувствую. Знаю, и все. Хотя и рад бы не знать.

— В таком случае она просто верна себе. Такая она и есть. Кому-кому, а ей я никогда не доверяла.

Он бросил трубку и набрал номер Фей.

— Ну что тебе сказать? Я это предвидела, — заявила Фей. — А что можно было сделать? Кому про такое расскажешь?

— Что мне предпринять?

— А что ты можешь? Молись Богу.

Служка поспешил в синагогу и стал молиться. Господи, помоги человеку. Но домой он вернулся безутешный, злой, совсем несчастный. Он бил себя кулаком в грудь, ругал, что не воспитал дочь построже. Он злился, что она такая, какая есть, и придумывал ей всевозможные кары. На самом деле ему хотелось умолять, чтобы она вернулась домой, чтобы стала хорошей дочерью, сняла бы с его сердца камень.

На следующее утро он проснулся затемно и решил ее найти. Но где человеку искать дочь, ставшую шлюхой? Пару дней он еще подождал — может, даст о себе знать, но не дождался и по совету Хелен позвонил в справочную, узнать новый телефон Люси Глассер.

— Не Люси Глассер, а Люси Гласс, — ответили там.

— Дайте мне этот номер.

По его настоятельной просьбе в справочной кроме телефона дали и адрес на Девятой авеню, ближе к центру. Хотя сентябрь выдался теплый, Глассер надел зимнее пальто и прихватил тяжелую трость с резиновым наконечником. Что-то бормоча себе под нос, он доехал подземкой до Пятидесятой Западной и пошел пешком к Девятой авеню, к большому новому дому из желтого кирпича.

Весь день он простоял напротив ее дома под дождем. Поздно вечером Люси вышла из подъезда, и он двинулся следом. Она шла быстро, легко, словно и забот никаких нет. Ему еле удавалось поспевать, но тут она остановила такси. Глассер закричал вдогонку машине — никто не обернулся.

Утром он набрал ее номер, однако она не взяла трубку — словно почувствовала, что звонит отец. Так что вечером он снова поехал к ее дому и стал ждать на противоположной стороне. Он хотел было спросить у привратника номер ее квартиры, да не решился. А как спросишь? «Будьте добры, в какой квартире живет моя дочь Люси Глассер, проститутка?»

Люси вышла в одиннадцать. По тому, как она была одета и намазана, он понял, что не ошибся в своих подозрениях.

Она свернула на Сорок девятую улицу и направилась к Восьмой авеню. Шла она чуть развязно, с ленцой. На тротуарах стояли молчаливые мужчины, толпились крикливо одетые женщины. Было много машин, много света, но длинная улица все равно казалась темной и зловещей. Кое-где в освещенных витринах красовались картинки: парочки в бесстыдных позах. Служка застонал. На Люси был фиалковый свитер с красными блестками, юбка чуть не до пупа и черные чулки в сеточку. Она остановилась на углу, немного в стороне от кучки других девушек и стала заговаривать с прохожими. Некоторые мужчины останавливались, перебрасывались с ней парой слов и шли дальше. Один говорил дольше других — Люси напряженно слушала. Затем она забежала в аптеку, чтобы позвонить, а когда вышла, у дверей ее ждал полумертвый Глассер. Она прошла мимо.

Он в сердцах окликнул ее. Люси удивленно и испуганно обернулась. Крашеное лицо с накладными ресницами и яркими губами сделалось пепельно-серым, в глазах появилась мука.

— Папа, иди домой! — крикнула она в страхе.

— За что ты так со мной? Что я тебе сделал?

— Ничего плохого в моем ремесле нет.

— Грязь, одна грязь!

— Как поглядеть. Я знакомлюсь с людьми, даже с евреями.

— Чтобы им не видать счастья, этим евреям.

— У тебя своя жизнь, не мешай и мне жить, как хочу.

— Господь тебя проклянет. Тело твое сгниет заживо.

— Ты-то ведь не Господь! — с неожиданной яростью выпалила Люси.

— Подстилка! — заорал старик, махая тростью.

К ним подошел полицейский. Люси убежала. На вопросы служителя порядка Глассер ничего вразумительного сказать не мог.

Люси исчезла. Он снова поехал к дому из желтого кирпича, но она там уже не жила. Привратник сказал, что нового адреса мисс Гласс не оставила. Служка приходил туда еще, но получал тот же ответ. Он позвонил ей, и магнитофон на телефонной станции пробубнил, что номер отключен.

Глассер стал искать ее на улицах, хотя Фей и Хелен удерживали его. Он убеждал их, что не может по-другому. «Почему?» — спрашивали они. В ответ он начинал навзрыд плакать. Он бродил среди проституток по Восьмой авеню, по Девятой, по Бродвею. Иногда заглядывал в какую-нибудь замызганную гостиницу и называл ее имя. Никто про Люси не слышал.

Поздним вечером в октябре он увидел ее на Третьей авеню около Двадцать третьей улицы. Хотя было холодно, она стояла без пальто у обочины в центре квартала. На ней был толстый белый свитер и кожаная мини-юбка. Сзади на юбке болталось небольшое круглое зеркальце с металлической ручкой и хлопало ее по толстому заду, когда она двигалась.

Глассер перешел авеню и молча дожидался, пока она переборет смятение.

— Лусилл, — стал умолять он. — Вернись домой к своему папе. Мы ничего никому не скажем. Твоя комната тебя ждет.

Люси злобно рассмеялась. Она растолстела. Когда он попытался пойти за ней, в лицо ему полетели грязные ругательства. Он перешел на противоположную сторону и замер у неосвещенного подъезда. Люси бродила вдоль квартала, заговаривая с мужчинами. Иногда кто-нибудь из них останавливался. Потом они вместе шли к темной захудалой гостинице в соседнем переулке, и через полчаса она возвращалась на Третью авеню и вставала где-нибудь около Двадцать третьей, Двадцать второй или Двадцать шестой улицы.

Служка все ходит за ней и ждет на другой стороне под голыми, облетевшими деревьями. Она знает, что отец здесь. Он ждет. Он считает ее клиентов. Он карает ее своим присутствием. Он призывает гнев Господень и на дочь-проститутку, и на безрассудного отца.

Шляпа Рембрандта Пер. О. Варшавер

Голову скульптора Рубина венчал легкомысленный белый полотняный убор — не то шляпа, не то мягкий берет без козырька; Рубин брел по лестнице, поглощенный невыразительными — а может, невыразимыми — мыслями; он поднимался из своей студии, из подвала нью-йоркской художественной школы, в мастерскую на втором этаже, где преподавал. Искусствовед Аркин, легковозбудимый, склонный к гипертонии тридцатичетырехлетний холостяк, лет на двенадцать моложе Рубина, заметил странный головной убор скульптора через открытую дверь своего кабинета и проводил его взглядом сквозь толпу студентов и педагогов. Белая шляпа выделяла, отъединяла скульптора ото всех. Она словно высвечивала его унылую невыразительность, накопленную за долгую жизнь. Аркину вдруг, не очень-то кстати, представилась некая белая тощая животина — олень, козел? — которая упорно и обреченно таращится из густой чащи. Взгляды Аркина и Рубина на миг встретились. И скульптор поспешил на занятия в мастерскую.

Аркин относился к Рубину с симпатией, но друзьями они не были. Это, он знал, не его вина: очень уж скульптор замкнут. Во время разговора Рубин обычно лишь слушал, глядя в сторону, точно скрывал, о чем думает на самом деле. Его внимание к собеседнику было обманчивым, он явно думал об ином — наверняка о своей унылой жизни, если унылый взгляд выцветших, тускло-зеленых, почти серых глаз есть непременный признак унылой жизни. Порой он высказывался: чаще всего произносил избитые истины о смысле жизни и искусства; о себе он говорил совсем мало, а о работе своей — ни слова.

— Рубин, вы работаете? — отважился как-то Аркин.

— Разумеется.

— А над чем, позвольте узнать?

— Так, над одной вещью.

И Аркин отступился.

Однажды, услышав в факультетском кафе рассуждения искусствоведа о творчестве Джексона Поллока[17], скульптор вспылил:

— Не все в искусстве разглядишь глазами!

— Мне приходится своим глазам доверять, — вежливо отозвался Аркин.

— Вы сами-то когда-нибудь писали?

— В живописи вся моя жизнь, — ответил Аркин.

Рубин умолк, преисполненный чувством превосходства. В тот вечер, после занятий, они вежливо приподняли на прощанье шляпы и криво улыбнулись друг другу.

В последние годы, когда Рубина бросила жена, а у студентов вошли в моду экстравагантные одеяния и головные уборы, Рубин тоже стал носить чудные шляпы; эта, белая, была новейшим приобретением; похожую, только пожестче, надевал в Конгресс Джавахарлал Неру — нечто среднее между головным убором кантора и распухшей ермолкой или между шапочкой судьи с полотен Руо и шапочкой врача с гравюр Домье. Рубин носил ее точно корону. Возможно, она согревала его голову под холодными сводами громадной студии.

Позже, когда скульптор в белой шляпе шел с занятий обратно в студию, Аркин оторвался от чтения статьи о Джакометти и вышел в забитый студентами коридор. В тот день он беспричинно восторгался всем вокруг и сказал Рубину, что восхищен его шляпой.

— Хотите знать, отчего она мне так понравилась? Она похожа на шляпу Рембрандта на одном из поздних автопортретов, наиболее глубоких. Пусть эта шляпа принесет вам удачу.

В первый момент Рубин, казалось, силился сказать что-то необычайное, но передумал и, пронзив Аркина пристальным взглядом, молча заспешил вниз по лестнице. На том разговор и кончился; впрочем, искусствовед продолжал радоваться удачно подмеченному сходству.

Аркин перешел в художественную школу семь лет назад с должности помощника хранителя сент-луисского музея; Рубин, помнилось ему, в те времена работал по дереву; теперь же он создавал скульптурные композиции из спаянных между собой треугольных железок. А семь лет назад он обтесывал плавник — траченные водой деревяшки, — сперва работал резаком, потом перешел на небольшой, специально подточенный мясницкий нож, плавник в его руках обретал удивительные, причудливые формы. Доктор Левис, директор художественной школы, уговорил Рубина выставить эти скульптуры в галерее в центре города. И в день открытия выставки Аркин, работавший тогда в школе первый семестр, специально доехал на метро до центра. Автор — большой чудак, рассуждал он, может, и его произведения столь же занятны? Рубин отказался от вернисажа, и залы были почти пусты. Сам скульптор, точно боясь своих вытесанных из дерева творений, прошел в запасник в дальнем конце галереи и разглядывал там картины. Аркин не знал, надо ли ему здороваться с Рубином, но все же нашел скульптора: тот сидел на упаковочном ящике и листал фолиант с чужими офортами; Аркин молча закрыл дверь и удалился. Со временем в прессе появились два отзыва о выставке — один плохой, другой вполне снисходительный, но скульптор, казалось, глубоко страдал оттого, что работы его на всеобщем обозрении; с тех пор он не выставлялся. И в распродажах не участвовал. Недавно Аркин заикнулся, что неплохо было бы показать публике железные треугольники, но Рубин страшно разволновался и сказал: «Не трудитесь, пустая затея».

На следующий день после разговора о белой шляпе она исчезла — безвозвратно; какое-то время Рубин носил лишь шапку своих густых рыжеватых волос. Спустя еще неделю или две Аркину почудилось, что скульптор его избегает, и Аркин даже сам себе не поверил. Однако Рубин явно перестал пользоваться ближней лестницей — справа от его кабинета, — он ходил теперь на занятия по дальней лестнице; впрочем, его мастерская и в самом деле была угловой в дальнем крыле здания. Так или иначе, он не проходил больше мимо распахнутой в аркинский кабинет двери. Уверившись в этом окончательно, Аркин стал тревожиться, а порой и злиться.

Я его что — оскорбил? — спрашивал себя Аркин. Если да, то чем, позвольте узнать? Всего-то вспомнил шляпу с автопортрета Рембрандта: похожа, мол, на его шапку. Разве это оскорбление?

Потом он подумал: оскорбить можно лишь умышленно. А я ему только добра желаю. Но он такой робкий и, верно, застеснялся моих неумеренных восторгов при студентах; тогда моей вины тут нет. А если не так, то не знаю, на что и грешить, кроме рубинского норова. Но, может, ему нездоровилось или нашел вдруг мишигас[18]? Как бы мне невзначай человека не обидеть, в наше время это легче легкого. Лучше уж я пережду.

Но недели превращались в месяцы, а Рубин по-прежнему сторонился искусствоведа; они встречались только на факультетских собраниях, если Рубин там появлялся; изредка Аркин видел его мельком на дальней, левой лестнице или в кабинете секретаря факультета изящных искусств: Рубин изучал список требований для поставщиков на принадлежности для лепки. Может, у него депрессия? Нет, что-то не верится. Однажды они повстречались в туалете, и Рубин прошел мимо, не сказав ни слова. Временами Аркин испытывал ненависть к скульптору. Не любил он людей, невзлюбивших его самого. Я к этому сукину сыну с открытой душой, без злого умысла — а он оскорблен! Что ж, око за око. Посмотрим, кто кого.

Но, поостыв, Аркин продолжал беспокоиться: что же стряслось? Ведь он, Аркин, всегда прекрасно ладил с людьми. Впрочем, по обыкновению, стоило Аркину хоть на миг заподозрить, что виноват он сам, он казнился неустанно, так как был по натуре человеком мнительным. И он копался в своей памяти. Скульптор ему всегда нравился, хотя Рубин в ответ на приязнь протягивал не руку, а кончик пальца. Аркин был неизменно приветлив, обходителен, интересовался работой скульптора, старался не задеть его достоинство, скульптор же явно тяготился собою, хотя не говорил об этом вслух. Пожалуй, не стоило Аркину заводить речь — даже заикаться — о возможности новой рубинской выставки: Рубин повел себя так, словно посягают на его жизнь.

Тогда-то Аркин и вспомнил, что так и не поделился с Рубином своими впечатлениями о плавниковой выставке, ни словом не обмолвился, хотя расписался в книге посетителей. Аркину выставка не понравилась; однако он, помнится, хотел найти Рубина и похвалить пару интересных работ. Но скульптор оказался в запаснике и был поглощен чужими офортами и собственными стыдными мыслями так глубоко, что не желал или не мог даже обернуться к вошедшему; и Аркин сказал себе: может, оно и к лучшему. И выбрался из галереи. И после плавниковую выставку не упоминал. Хотел быть добрым, а оказался жестоким?

Но непохоже, что Рубин избегает меня так упорно только из-за этого. Будь он огорчен или раздражен, что я никак не отзываюсь о его выставке, он тогда бы и перестал со мной говорить, чего тянуть-то? Но ведь не перестал. И держался — по собственным понятиям — вполне дружелюбно, а ведь он не притворщик. И когда я потом предложил ему устроить новую выставку, очевидно — нежеланную, он испытал муку мученическую, но на меня совсем не рассердился; зато после истории с белой шляпой стал меня избегать — чем уж я ему досадил, не знаю. Может, не шляпа всему виной. Может, просто накопились по мелочи обиды на меня? Да, скорее всего так и есть. Но все же замечание о шляпе по какой-то таинственной причине задело Рубина больше всего; ведь прежде ничто не омрачало их отношения, и отношения — худо-бедно — были вполне дружескими. И тут Аркин становился в тупик, он поневоле признавался себе, что не понимает, отчего Рубин повел себя так странно.

Снова и снова искусствовед подумывал пойти к скульптору в студию и извиниться: вдруг он и вправду сказал что-то неуместное, так не со зла же! Он спросит Рубина, что его гложет; и если он, Аркин, нечаянно сказал или сотворил что-то, чего и сам не ведает, он извинится и все разъяснит. К обоюдному удовольствию.

Однажды, ранней весной, он решил зайти к Рубину днем, после семинара; но один студент — бородатый гравер — прознал, что Аркину стукнуло в тот день тридцать пять, и подарил ему белую ковбойскую шляпу чудовищных размеров; отец студента, странствующий торговец, привез ее из техасского городка Уэйко.

— Носите на здоровье, господин Аркин, — сказал студент. — Теперь вы такое же чучело, как все мы.

Когда Аркин, в громоздкой широкополой шляпе, поднимался вместе со студентами к себе в кабинет, им повстречался Рубин — его так и передернуло при виде шляпы.

Аркин расстроился; впрочем, непроизвольная гримаса скульптора подтвердила, что он оскорблен именно аркинским замечанием о его шляпе. Бородатый студент ушел, Аркин положил шляпу на письменный стол — так ему, по крайней мере, запомнилось, — но когда он пришел из туалета, шляпы на столе не было. Искусствовед обыскал весь кабинет, даже вернулся в класс, где проводил семинар, — проверить, не очутилась ли шляпа там ненароком: может, кто стащил шутки ради? Но там ее тоже не было. Аркин бросился было вниз, к Рубину в студию — поглядеть в глаза скульптору, но ему стало невыносимо страшно. А вдруг Рубин не брал шляпы?

Теперь уже оба избегали друг друга. И одно время встречались редко, но вдруг — Аркин усмотрел в этом иронию судьбы — стали встречаться повсюду, даже на улицах, особенно у выставочных залов на Мэдисон-авеню, порой — на Пятьдесят седьмой, или в Сохо, или на порогах кинотеатров. И поспешно расходились по разным сторонам улицы, чтобы не столкнуться нос к носу. В художественной школе они отказывались состоять в одних и тех же комиссиях. Если один, войдя в туалет, видел другого, он выходил и пережидал поодаль, пока тот уйдет. В обед каждый спешил пораньше прийти в кафе, но, застав другого в очереди или уже за столиком — в одиночестве или с сослуживцами, — вошедший позже неизменно уходил обедать в другое место.

Как-то, столкнувшись у входа в кафе, оба поспешно вышли. Но чаще Аркин проигрывал Рубину, ведь кафе было в подвале, возле рубинской студии. И Аркин стал питаться бутербродами, не выходя из кабинета. Добро бы только Рубин избегал его, но Аркин теперь отвечал ему тем же и чувствовал, как это тягостно для обоих. Оба были бесконечно, безмерно поглощены друг другом — до одури. Стоило им внезапно столкнуться — на лестнице, зайдя за угол или открыв дверь, — они тут же проверяли, чем увенчаны их головы; затем поспешно расходились в разные стороны. Аркин, если не был простужен, шапку обычно не носил; Рубин пристрастился к фуражке инженера-путейца. Искусствовед возненавидел Рубина в ответ на его ненависть, в глазах Рубина он читал нескрываемое отвращение.

— Твоя работа, — бормотал Аркин. — Ты меня довел. Сам виноват.

Потом наступила взаимная холодность. Они заледенели, оставив друг друга не то вне своей жизни, не то глубоко внутри.

Однажды утром, опаздывая на занятия, оба летели сломя голову и столкнулись прямо под сводом школьного портала. И принялись друг на друга кричать. Лицо Рубина пылало, он кричал Аркину «убийца», а искусствовед кричал «шляпокрад». Наконец Рубин улыбнулся презрительно, Аркин — сожалеюще, и они разошлись.

Аркину стало дурно, и он отменил занятия. К горлу подкатывала тошнота, затылок ломило, пришлось пойти домой и лечь в постель. Всю неделю он спал отвратительно, вздрагивал во сне, почти ничего не ел. «До чего довел меня этот ублюдок! До чего я сам себя довел! Меня втравили в это против моей воли», — думал Аркин. Все же судить о картинах ему куда легче, чем о людях. Это подметила в Аркине одна женщина много лет назад, и он негодующе отверг подобное обвинение; теперь — согласился. Он не находил ответов на свои вопросы и отчаянно боролся с угрызениями совести. Его снова пронзило, что необходимо извиниться, хотя бы потому, что Рубин этого сделать не может, а он, Аркин, может. Но вдруг ему снова станет дурно?

В день своего тридцатишестилетия Аркин вспомнил об исчезнувшей ковбойской шляпе. Секретарь факультета изящных искусств обмолвилась, что Рубин не вышел на работу: он оплакивает умершую мать. И Аркина потянуло в пустую студию скульптора, в дебри каменных и железных фигур — он решил поискать свою шляпу. Допотопный шлем сварщика обнаружил, но ничего похожего на ковбойскую шляпу не нашел. Аркин провел много часов в огромной застекленной студии, внимательно разглядывая творения скульптора: спаянные железные треугольники, живописно расставленные меж обломков каменных статуй. Железные цветы тянулись вверх, к свету, среди декоративных садовых фигурок, которые скульптор коллекционировал долгие годы. А занимался он в основном цветами: на длинных стебельках с крошечными венчиками, на коротких стебельках с махровыми соцветиями. Некоторые цветы были выполнены в мозаике и напоминали женские украшения: белые камешки и осколки разноцветного стекла в обрамлении из железных треугольников. От абстрактных форм из плавника Рубин пришел к конкретным формам — цветам; попадались и незавершенные бюсты сослуживцев, одна из скульптур смутно походила на самого Рубина в ковбойской шляпе. Было здесь чудесное карликовое деревце его работы. В дальнем углу стояли баллоны с газом и паяльная лампа, а также сварочный аппарат; вокруг — раскрытые тяжеленные ящики с железными треугольниками различной величины и толщины. Искусствовед рассматривал каждую скульптуру и начинал понимать, отчего Рубин так страшится новой выставки. В этих железных дебрях хорошо было лишь карликовое деревце. Может, Рубин боится признаться, что творец в нем угас, боится саморазоблачения?

Несколько дней спустя Аркин готовился читать лекцию об автопортретах Рембрандта и, просматривая слайды, понял, что портрет, висевший, как ему помнилось, в амстердамском Королевском музее, на самом деле висит в лондонском Кенвуд Хаус. Шляпы художника и вправду были белыми, но ни на одном портрете не напоминали они шляпу Рубина. Аркин поразился. На амстердамском портрете Рембрандт был в белом тюрбане, обмотанном вокруг головы, на лондонском — в берете, какой носят художники, слегка взбитом вверх и на бок. У Рубина же головной убор скорее походил на поварской колпак с картины Сэма[19] «За обедом», чем на любую шляпу Рембрандта с больших полотен или других автопортретов, которые рассматривал Аркин на слайдах. Художник глядел со всех картин с горькой откровенностью. А глаза его в этих рукотворных зеркалах отражались по-разному: правый хранил бесстрастную и пристальную честность, левый же являл начало всех начал и глядел из неописуемой, бездонной глубины. Лицо на всех портретах было мудрым и печальным. А если не задавался Рембрандт целью написать эту печаль, значит — просто жизнь без печали немыслима.

В темноте кабинета Аркин тщательно изучил картины, спроецированные на небольшой экран, и понял, что явно ошибся, сравнив шляпу Рубина с рембрандтовской. Но сам-то Рубин бесспорно знаком с этими автопортретами или даже специально просмотрел их. Так что же задело его столь глубоко?

Ну, взглянул я на его белую шапку, вспомнил шляпу Рембрандта, сказал ему об этом — мог, кстати, и ошибиться, — так что ж такого? Я что в него — камень кинул? Чего он взъелся? Аркину просто необходимо было докопаться до истины. Значит, так. Допустим, я — Рубин, а он — Аркин. И у меня на голове шляпа. Вот он я — стареющий скульптор, за всю жизнь одна весьма сомнительная выставка, да и ту никто не видел. А рядом этот искусствовед Аркин, вечно что-то критикует, судит-рядит, всюду сует свой длинный нос, сам нелепый и неуклюжий, настроен дружески, но какой из него друг? Он и дружить-то не умеет. Кроме любви к искусству, нас не роднит ничто. И вот этот Аркин говорит, что на голове у меня шляпа Рембрандта, и желает успеха в работе; конечно, он не ведает, что творит, — а кто из нас ведает? Пускай он и в самом деле добра желает, но мне этого не вынести. Меня это попросту бесит. Он поминает Рембрандта, а собственные мои работы — дрянь, и на душе — тоска, и все это тяжким бременем давит мое сердце, и я поневоле то и дело спрашиваю себя: зачем дальше влачить жизнь, если скульптором настоящим мне не стать до конца моих дней? Меня эти мысли сразу обуревают, чуть завижу Аркина — неважно, говорит ли он, молчит ли, как на плавниковой выставке, — но упаси Бог еще чего-нибудь скажет. И решаю я больше с нимне встречаться — никогда.

Постояв перед зеркалом в туалете, Аркин бесцельно обошел все этажи художественной школы, а затем побрел вниз, в студию Рубина. Постучал в дверь. Никто не ответил. Он нажал ручку и, заглянув в студию, окликнул Рубина.

За окнами нависала ночь. Студия освещалась множеством пыльных лампочек, но самого Рубина не было. Был только лес скульптур. Аркин прошелся среди железных цветов и обломков каменных статуй: хотел проверить — не ошибся ли. И почувствовал, что прав.

Он рассматривал карликовое деревце, когда дверь открылась и появился Рубин в фуражке инженера-путейца.

— Прекрасная работа, — выдавил Аркин, кивнув на деревце. — Лучшая здесь, на мой взгляд.

Ошеломленный Рубин, красный от мгновенно вспыхнувшей злобы, уставился на Аркина; на его впалых щеках в последнее время отросли рыжеватые бакенбарды, а глаза в этот миг были не серыми, а отчетливо зелеными. Он возбужденно зашевелил губами, но ничего не сказал.

— Рубин, простите меня, я пришел сказать, что перепутал шляпы. Я тогда ошибся.

— Ошиблись, черт подери.

— Простите, нескладно получилось. И простите, что все зашло так далеко.

— Далеко, черт подери…

И Рубин заплакал, хотя пытался сдержаться изо всех сил. Плакал молча, его плечи тряслись, а слезы сочились меж грубых узловатых пальцев, закрывавших лицо.

Аркин быстро ушел.

Они перестали избегать друг друга; встречаясь, хоть и нечасто, мирно беседовали. Однажды Аркин, войдя в туалет, застал Рубина в той самой белой шляпе, которая якобы походила на шляпу Рембрандта: Рубин внимательно разглядывал себя в зеркале. Шляпа сидела на нем как венец крушения и надежды.

Ангел Левин Пер. Л. Беспалова

На портного Манишевица на пятьдесят первом году жизни посыпались одна за другой всевозможные невзгоды и беды. Человек изрядного достатка, он за ночь потерял все, что имел: в его мастерской начался пожар, огонь перекинулся на железный контейнер с моющей жидкостью, и мастерская сгорела дотла. Хотя Манишевиц был застрахован, но при пожаре пострадали два клиента, они потребовали возмещения убытков по суду, и их иски поглотили все его сбережения до последнего гроша. Чуть не одновременно его сына — и такого способного мальчика! — убили на войне, а дочь — и хоть бы слово сказала — вышла замуж за какого-то прощелыгу и будто сквозь землю провалилась, только ее и видели. Вот тут Манишевица стали мучить боли в спине, он даже гладить — а другой работы не нашлось — и то мог часа два в день, не больше, потому что долго стоять на ногах был не в силах: боль в спине становилась все нестерпимее. Фанни, жена и мать каких мало, подрабатывала на дому стиркой, шитьем, но вскоре начала чахнуть на глазах. Стала задыхаться, а потом захворала всерьез и слегла. Доктор — он раньше шил у Манишевица и теперь из жалости лечил их — не сразу поставил диагноз, но потом все-таки определил, что у нее склероз артерий в прогрессирующей стадии. Отвел Манишевица в сторону, предписал Фанни полный покой и, понизив голос, дал понять, что надежды почти нет.

Манишевиц сносил все испытания едва ли не стоически: у него, похоже, не укладывалось в голове, что они выпали на его долю, а не постигли, скажем, какого-то знакомого или дальнего родственника; уже одно обилие несчастий было необъяснимо. И к тому же нелепо и несправедливо, а так как он всегда был человеком набожным, отчасти даже кощунственно. Вера в это поддерживала Манишевица во всех его невзгодах. Когда бремя страданий становилось непереносимым, он садился в кресло, закрывал запавшие глаза и молился:

— Боженька, любимый, ну что я такого сделал, за что Ты меня так наказываешь?

Тут же понимал тщетность своих вопросов, оставлял пени и смиренно молил Бога помочь ему:

— Сделай так, чтобы Фанни опять была здоровая, а я сам не мучился болью на каждом шагу. Только сегодня, завтра уже будет поздно. Да что Тебе говорить — или Ты не знаешь?

И Манишевиц плакал.

* * *
В убогой квартирке Манишевица, куда он перебрался после разорившего его пожара, из мебели только и было что пара-тройка жидких стульев, стол и кровать; находилась квартира в одном из самых бедных кварталов города. Состояла она из трех комнат: тесной, кое-как обклеенной обоями гостиной, кухни с деревянным ледником — горе, а не кухни — и спальни побольше — там на продавленной подержанной кровати лежала, ловя ртом воздух, Фанни. В спальне было теплее, чем в остальной квартире, и Манишевиц, излив Богу душу, при свете двух тусклых лампочек на потолке располагался здесь с еврейской газетой. Не сказать, чтобы читал — мысли его витали далеко; но как бы там ни было, его глаза отдыхали на печатных строках, и когда он давал себе труд вникнуть — одно слово тут, другое там помогало ему, пусть ненадолго, забыть о своих невзгодах. И вскоре он не без удивления обнаружил, что живо проглядывает новости в поисках интересных для себя сообщений. Спроси его, что именно он ожидает прочесть, он бы не ответил, но чуть погодя осознал, к своему глубокому удивлению, что надеется найти что-нибудь про себя. Манишевиц отложил газету, поднял глаза: у него создалось впечатление, что в квартиру вошли, хотя дверь вроде бы не стукнула. Он посмотрел вокруг — в комнате было удивительно тихо, Фанни, раз в кои-то веки, не металась во сне. Он забеспокоился, долго смотрел на нее, пока не убедился, что она дышит; потом — мысль о необъявившемся госте не оставляла его — заковылял в гостиную, где его ждало потрясение — и какое: за столом сидел негр и читал газету, сложенную вдвое, чтобы было удобнее держать в одной руке.

— Что вам нужно? — спросил оробевший Манишевиц.

Негр отложил газету, кротко поднял глаза на Манишевица:

— Здравствуйте!

Держался он неуверенно, словно попал к Манишевицу по ошибке. Крупного сложения, костистый, головастый, в твердом котелке — при виде Манишевица он и не подумал его снять. Глаза негра глядели печально, зато губы под щеточкой усов пытались улыбнуться; больше ничего располагающего в нем не обнаружилось. Манишевиц заметил, что обшлага у него совершенно обтерханы, а темный костюм сидит мешковато. Ножищи несообразно громадные. Оправившись от испуга, Манишевиц смекнул, что забыл запереть дверь и к нему зашел инспектор патронажной службы министерства социального обеспечения, ведь он недавно подал прошение о пособии, а кое-кто из них приходил иногда по вечерам. И только тогда, стараясь не стушеваться — уж очень неопределенно негр улыбался ему, — опустился на стул напротив. Бывший портной, хоть и сидел весь зажавшись, терпеливо ожидал, когда инспектор вынет блокнот с карандашом и начнет опрос, но вскоре понял, что он пришел не затем.

— Кто вы такой? — собравшись с духом, спросил наконец Манишевиц.

— Если мне позволено, насколько это нам вообще дано, назвать себя, я ношу имя Александр Левин.

Манишевиц, как ни был расстроен, не удержался от улыбки.

— Вы говорите — Левин? — вежливо осведомился он.

Негр кивнул:

— Совершенно точно.

Манишевиц решил подыграть ему.

— И может быть, вы еще и еврей? — сказал он.

— Всю мою жизнь я был евреем и другого удела не желал.

Портной усомнился. Он слыхал о чернокожих евреях, но никогда ни одного не встречал. И оттого ему было не по себе.

По зрелом размышлении его поразило, что Левин употребил прошедшее время, и он недоверчиво спросил:

— И что же, теперь вы уже больше не еврей?

Тут Левин снял шляпу, обнажив черные волосы, разделенные очень белым пробором, но сразу же надел ее опять. И ответил:

— Недавно меня перевоплотили в ангела. В качестве такового я предлагаю вам свою скромную помощь, если предлагать ее в моей компетенции и моих силах, из самых лучших побуждений. — Он виновато опустил глаза. — Тут не избежать дополнительных объяснений: я тот, кем мне даровано быть, но в настоящее время полное воплощение — еще дело будущего.

— Ну и из каких же вы ангелов? — серьезно спросил Манишевиц.

— Я bona fide[20] ангел Божий в пределах предоставленных мне полномочий, — ответил Левин, — просьба не путать с членами других сект, орденов и организаций, развернувших свою деятельность здесь, на земле, под этим же названием.

Манишевиц был в полном смятении. Чего-то вроде он ожидал, но никак не этого! И если Левин таки ангел, Он что, смеется над верным слугой, который с детства, можно сказать, не выходил из синагоги и всегда покорен был словам Его?

Желая испытать Левина, он спросил:

— И где же тогда ваши крылья?

Негр покраснел насколько мог. Лицо у него переменилось — вот почему Манишевиц догадался.

— При неких обстоятельствах мы лишаемся привилегий и прерогатив по возвращении на землю, какие бы цели мы ни преследовали и кому бы ни пытались оказать помощь.

— Ну и как же вы сюда попали? — сразил его вопросом Манишевиц.

— Меня перенесли.

Но портного продолжали мучить сомнения.

— Раз вы еврей, скажите благословение на хлеб, — попросил он.

Левин трубно прочел молитву на иврите.

И хотя знакомые слова тронули Манишевица, ему все не верилось, что перед ним ангел.

— Раз вы ангел, — не без раздражения сказал он, — дайте мне доказательства.

Левин облизнул губы.

— Откровенно говоря, творить истинные чудеса, да и неистинные тоже, не в моих полномочиях в силу того, что в настоящий момент я прохожу испытательный срок. Как долго меня в нем продержат и даже в чем он будет содержаться, не стану скрывать, зависит от исхода.

Манишевиц ломал голову над тем, как бы вынудить Левина безоговорочно открыть ему, кто он на самом деле, но тут негр снова заговорил:

— Мне дали понять, что вашей жене и вам самому требуется помощь для поправления здоровья?

Портного преследовало ощущение, что его разыгрывают. Скажите, ну разве такой из себя должен быть еврейский ангел? — задавался он вопросом. Такому я верить не могу.

И напоследок спросил:

— Ну пускай себе Господь решил послать ко мне ангела, так почему Он послал черного? Почему не белого, у Него что, мало белых?

— Подошла моя очередь, — объяснил Левин.

Но Манишевиц не отступался:

— Что вы мне говорите, вы самозванец.

Левин не спеша встал со стула, глаза у него были огорченные, тревожные.

— Мистер Манишевиц, — сказал он мертвенным голосом, — если вы соблаговолите пожелать, чтоб я оказал вам помощь в ближайшем будущем, а возможно и раньше, вы сможете найти меня, — он кинул взгляд на свои ногти, — в Гарлеме.

И был таков.

* * *
Назавтра спину чуть отпустило, и Манишевицу удалось часа четыре простоять у гладильной доски. Послезавтра он продержался шесть часов; на третий день — опять четыре. Фанни немного посидела в кровати, попросила халвы — пососать. Но на четвертый день спину опять ломило, тянуло и Фанни снова лежала в лежку и хватала посиневшими губами воздух.

Разочарованию Манишевица не было предела — боль, страдания мучили его с прежней силой. Он рассчитывал на передышку подольше, хотя бы такую, чтобы немножко забыть о себе и о своих невзгодах. День за днем, час за часом, минута за минутой страдания не оставляли его, он не помнил ничего, кроме страданий, и вопрошал, за что же ему выпала такая доля, ополчался на нее, ну и, хоть не переставал любить Бога, и на Него. За что так сурово наказываешь, Gottenyu[21]? Если Твой слуга провинился, согрешил против Тебя (от себя ведь не уйдешь) и Ты хочешь проучить его, мало ли в чем его провинность — в слабости, а может, и в гордыне, которым он поддался в благополучные годы, тогда о чем речь, любого на выбор несчастья, одного на выбор из несчастий за глаза хватило бы, чтобы его наказать. Но потерять все сразу: и обоих детей, и средства к существованию, и Фаннино, и свое здоровье — не слишком ли много будет для одного человека, он ведь и так еле жив. Кто, в конце концов, такой Манишевиц, за что на его долю отпущено столько мучений? Портной. Никакой не талант. И страдания ему, можно сказать, не пойдут впрок. Они никуда и ни к чему не приведут, кроме новых страданий. Его мучения не помогут ему ни заработать на хлеб, ни замазать трещины в стене, ни поднять посреди ночи на воздух кухонный стул; лишь наваливаются на него в бессонницу, да так тяжко, что он, может, не раз криком кричал, но сам себя не слышал: у него столько несчастий, что сквозь них и крику не пробиться.

В таком состоянии он не склонен был думать о мистере Александре Левине, но когда боль на время отступала, чуть утихала, он порой задавался вопросом: не дал ли он маху, отклонив предложение мистера Левина? В черного еврея, да еще в придачу и ангела, поверить трудно, а что, если его все-таки послали поддержать Манишевица, а Манишевиц был слеп и по слепоте своей его не узрел? Одна мысль об этом была Манишевицу как нож острый.

Вот почему портной, истерзанный бесконечными спорами с самим собой и неотступными сомнениями, решил отправиться на поиски самозваного ангела в Гарлем. Ему пришлось нелегко, потому что как туда доехать, он не удосужился узнать, а поездок не переносил. Он добрался на метро до Сто шестнадцатой улицы. Оттуда начались его блуждания по окутанному тьмой миру. Миру этому не было конца, и освещение в нем ничего не освещало. Повсюду затаились тени, порой они колыхались. Манишевиц, опираясь на палку, все ковылял и ковылял мимо жилых домов, где не горел свет, и, не зная, как приступиться к поискам, бесцельно заглядывал в окна магазинов. В магазинах толпились люди — все до одного черные. Манишевиц в жизни не виде, ничего подобного. Когда он совсем вымотался, пал духом и понял, что дальше идти не может, он остановился перед портняжной мастерской. Вошел в мастерскую, и от знакомой обстановки у него защемило сердце. Портной, старый отощалый негр с копной курчавых седых волос, сидел по-турецки на столе, латал брюки от фрачной пары, располосованные сзади бритвой.

— Извиняюсь, — сказал Манишевиц, любуясь, как проворно летает прижатая наперстком игла в руке портного, — вдруг вы знаете такого Александра Левина?

Портной, а Манишевицу показалось, что он встретил его неприязненно, почесал в затылке.

— He-а, сроду не слыхал про такого.

— Александра Левина, — повторил Манишевиц.

Негр покачал головой:

— He-а, не слыхал.

Уже на выходе Манишевиц сказал, о чем запамятовал:

— Он вроде бы ангел.

— А, этот, — закудахтал портной. — В бардаке ошивается, во-он где, — показал костлявым пальцем где и снова занялся штанами.

Манишевиц, не дожидаясь, пока погаснет красный свет, пересек улицу и лишь чудом не угодил под машину. Через квартал, в шестом магазине от угла, помещалось кабаре, над ним сверкала-переливалась надпись «У Беллы». Войти вовнутрь Манишевиц постыдился — стал разглядывать зал сквозь освещенную огнями витрину и, когда танец закончился и пары пошли к своим местам, за столиком сбоку в самом конце зала обнаружил Левина.

Левин сидел один, зажав в углу рта сигарету, в руках у него была замызганная колода карт — он раскладывал пасьянс, — и Манишевицу стало его жалко: Левин очень опустился. На его продавленном котелке сбоку красовалось грязное пятно. Мешковатый костюм еще больше обносился — спал он, что ли, в нем. Его башмаки, обшлага брюк были зашлепаны грязью, лицо обросло непролазной щетиной шоколадного цвета. Манишевиц, как ни велико было его разочарование, уже собрался войти, но тут грудастая негритянка в сильно вырезанном малиновом платье подошла к столу Левина и — ну сколько можно смеяться и сколько можно иметь зубов, и все ведь белые! — как оторвет шимми. Левин поглядел Манишевицу прямо в глаза, вид у него был затравленный, но портной не мог ни пошевелиться, ни хотя бы подать знак — он оцепенел. А Белла все виляла бедрами, и Левин встал, глаза у него загорелись. Белла тесно обхватила Левина, его руки сомкнулись на ее неуемном заду, и они прошлись по залу в танго, а буйные посетители громко хлопали в ладоши. Танцуя, Белла прямо-таки отрывала Левина от пола — его башмачищи болтались в воздухе. Они пронеслись мимо витрины, за которой стоял белый как мел Манишевиц. Левин лукаво подмигнул портному, и тот отправился восвояси.

* * *
Фанни была на пороге смерти. Запавшим ртом она шамкала про детство, тяготы супружества, смерть детей, а все равно не хотела умирать — плакала. Манишевиц не слушал ее, но у кого нет ушей и тот бы услышал. Та еще радость. К ним на верхотуру, пыхтя, забрался резкий, но добродушный небритый доктор (дело было в воскресенье) и, кинув беглый взгляд на больную, покачал головой. Проживет еще день, от силы два. И хоть и жалел их, тут же ушел, чтобы не терзаться: уж очень тяжело было глядеть на Манишевица — беды валились на него одна за другой, боль не отпускала его ни на минуту. Видно, доктору не миновать пристраивать Манишевица в дом призрения.

Манишевиц пошел в синагогу, говорил там с Богом, но Бог куда-то отлучился. Портной поискал в сердце своем, но не нашел там надежды. Умрет Фанни, и кто он будет? — живой мертвец. Прикинул, не покончить ли с собой, хоть и знал, что не покончит. А все равно прикинуть не мешало. Прикидываю, значит, существую. Он бранил Бога: кто Ты такой — камень, метла, пустота? ну разве можно такого любить? Рванул рубаху, терзал голую грудь, проклинал себя: зачем верил?

Днем он задремал в кресле, ему приснился Левин. Левин стоял перед тусклым зеркалом, охорашивал облезлые, переливчатые, не по росту мелкие крылья.

— Раз так, — пробормотал, окончательно просыпаясь, Манишевиц, — может быть, он и ангел, почему нет?

Упросил соседку поглядывать на Фанни и иногда смачивать ей губы, натянул проносившееся пальто, схватил палку, кинул несколько центов в автомат метро, получил жетон и поехал в Гарлем. На такой поступок — идти искать, нисколько в него не веря, черного чародея, чтобы он вернул его жену к жизни калеки, — Манишевиц решился только потому, что дошел в горе до края. И пусть у него нет другого пути, зато он пойдет назначенным ему путем.

Он доковылял до «У Беллы», но оказалось, что там сменился хозяин. Пока Манишевиц переводил дух, он разглядел, что сейчас здесь синагога. Ближе к витрине тянулись ряды пустых деревянных скамеек. Дальше помещался ковчег, его нетесаного дерева створки украшали яркие разводы из блесток; ковчег стоял на амвоне, где лежал развернутый священный свиток, — свешивающаяся на цепочке лампочка роняла на него тусклый свет. Вокруг амвона так, словно они прилипли к нему да и к свитку тоже, сидели, касаясь свитка кончиками пальцев, четверо негров в ермолках. Вскоре они стали читать священную книгу, и до Манишевица сквозь зеркальное стекло витрины донесся их заунывный распев. Один был старик с седой бородой. Один пучеглазый. Один горбатый. Четвертый — мальчик лет тринадцати, не старше. Они согласно раскачивали головами. Растроганный до глубины души знакомой с детства и юности картиной, Манишевиц вошел и молча остановился у порога.

— Neshoma, — сказал пучеглаз, тыча в книгу пальцем-обрубком. — Что это значит?

— Душа. Это слово значит душа, — сказал мальчик. Он был в очках.

— Валяй читай дальше, как там что толкуется, — сказал старик.

— Нам толкования ни к чему, — сказал горбун. — Души — они есть бестелесное осуществление. Только и всего. Вот откуда берется душа. Бестелесность берется из осуществления, и обои, и причинно и по-всякому иному, берутся из души. Ничего выше быть не может.

— Поднимай выше.

— Выше крыши.

— Погоди-ка, — сказал пучеглаз. — Я что-то никак не раскумекаю, что это за штука такая бестелесное осуществление. И как так вышло, что бестелесность и осуществление друг с дружкой связались? — обратился он к горбуну.

— Тут и объяснять нечего. Потому что это неосуществленная бестелесность. Ближе их и быть нельзя, они все равно как сердце с печенкой у нас внутри — да что там, еще ближе.

— Теперь ты дело говоришь, — сказал старик.

— Да ты же слова перевернул местами — только и всего.

— Неосуществленное осуществление оно и есть primum mobile[22], и от него все пошло — и ты, и я, и все и вся.

— И как же это так получилось? Только ты мне по-простому скажи, не путай.

— А все от духа пошло, — сказал старик. — И дух носился поверх воды. И это было хорошо. Так сказано в Библии. Полью из духа Моего на всякую плоть[23].

— Слышь. А как вышло, что из духа вышло осуществление, если он всю дорогу, как есть, дух?

— Господь един все сотворил.

— Свят! Свят! Да славится имя Твое!

— А этот дух, у него цвет или, скажем, масть есть? — спросил пучеглаз, а сам и бровью не повел.

— Скажешь тоже. Дух он и есть дух.

— Как же тогда вышло, что мы цветные? — ликующе вперился в него пучеглаз.

— А мы-то тут при чем?

— Ты мне все одно объясни.

— Дух Божий почиет на всем, — ответил мальчик. — И на зеленых листьях, и на желтых цветах. И на золоте рыбок, и на синеве неба. Вот как вышло, что мы вышли цветные.

— Аминь.

— Восхвалим Господа и употребим не всуе имя Его!

— Вострубите в рога[24], пока не треснет небо.

Они замолчали, уставились на следующее слово. Манишевиц приблизился к ним.

— Извиняюсь, — сказал он. — Я ищу Александра Левина. Вы его знаете или нет?

— Да это же ангел, — сказал мальчик.

— А, вон кого ему надо, — скривился пучеглаз.

— Вы его «У Беллы» застанете, через улицу напротив, — сказал горбун.

Манишевиц сказал, что ему очень жалко, но он никак не может еще побыть с ними, поблагодарил их и заковылял через улицу. Спустилась ночь. Фонари не горели, и он едва нашел дорогу.

Но «У Беллы» наяривали блюзы, да как — просто чудо, что дом не рухнул. Сквозь витрину Манишевиц разглядел все те же танцующие пары и стал искать среди них Левина. Левин сидел сбоку за Беллиным столиком и, похоже, болтал без умолку. Перед ним стояла почти опорожненная литровая бутылка виски. На Левине было все новое — яркий клетчатый костюм, жемчужно-серый котелок, двухцветные башмачищи на пуговках, а во рту сигара. К ужасу портного, прежде такое степенное лицо Левина носило неизгладимые следы пьянства. Придвинувшись к Белле, Левин щекотал ей мизинцем мочку уха и что-то нашептывал, она заходилась хриплым смехом. И тискала его коленку.

Манишевиц собрался с духом и распахнул дверь — встретили его не слишком радушно.

— Мест нет.

— Пшел, белая харя.

— Тебя тут только не хватало, Янкель, погань жидовская.

Но он пошел прямо к столику Левина, и толпа расступилась перед ним.

— Мистер Левин, — сказал он срывающимся голосом, — Манишевиц таки пришел.

Левин вперился в него помутневшими глазами.

— Выкладывай, что у тебя, парень.

Манишевица трясло. Спина невыносимо ныла. Больные ноги сводила судорога. Он огляделся по сторонам — у всех вокруг выросли уши.

— Очень извиняюсь, мне бы надо поговорить с вами глаз на глаз.

— С пьяных глаз только и говорить что глаз на глаз.

Белла зашлась визгливым смехом:

— Ой, ты меня уморишь!

Манишевиц вконец расстроился, подумал — не уйти ли, но тут Левин обратился к нему:

— Ппрошу бъяснить, что пбудило вас братиться к вашему пкорному слуге?

Портной облизнул потрескавшиеся губы.

— Вы еврей. Что да, то да.

Левин вскочил, ноздри у него раздувались.

— Вам есть что добавить?

Язык у Манишевица отяжелел — не повернуть.

— Гворите счас, в противном случае ппрошу впредь не приходить.

Слезы застилали глаза портного. Где это видано так испытывать человека? Что ж ему теперь, сказать, что он верит, будто этот пьяный негр — ангел?

Молчание мало-помалу сгущалось.

В памяти Манишевица всплывали воспоминания юности, а в голове у него шарики заходили за ролики: верю — не верю, да — нет, да — нет. Стрелка останавливалась на «да», между «да» и «нет», на «нет», да нет, это же «да». Он вздохнул. Стрелка двигалась себе и двигалась, ей что, а выбирать ему.

— Я так думаю, вы — ангел, от самого Бога посланный, — сказал Манишевиц пресекшимся голосом, думая: если ты что сказал, так уже сказал. Если ты во что веришь, так надо и сказать. Если ты веришь, так ты уже веришь.

Поднялся шум-гам. Все разом заговорили, но тут заиграла музыка, и пары пустились в пляс. Белла, заскучав, взяла карты, сдала себе. У Левина хлынули слезы.

— Как же вы меня унизили!

Манишевиц просил прощения.

— Подождите, мне надо привести себя в порядок. — Левин удалился в туалет и вышел оттуда одетый по-прежнему.

Когда они уходили, никто с ними не попрощался.

До квартиры Манишевица доехали на метро. Когда они поднимались по лестнице, Манишевиц показал палкой на дверь своей квартиры.

— По этому вопросу меры приняты, — сказал Левин. — А вы бы смылись, пока я взмою.

Все так быстро кончилось, что Манишевиц был разочарован, тем не менее любопытство не оставляло его, и он проследовал по пятам за ангелом до самой крыши, хотя до нее было еще три марша. Добрался, а дверь заперта.

Хорошо еще, там окошко разбито — через него поглядел. Послышался чудной звук, будто захлопали крылья, а когда Манишевиц высунулся, чтобы посмотреть получше, он увидел — ей-ей, — как темная фигура, распахнув огромные черные крыла, уносится ввысь.

Порыв ветра погнал вниз перышко. Манишевиц обомлел: оно на глазах побелело, но оказалось, это падал снег.

Он кинулся вниз, домой. А там Фанни уже шуровала вовсю — вытерла пыль под кроватью, смахнула паутину со стен.

— Фанни, я тебя обрадую, — сказал Манишевиц. — Веришь ли, евреи есть везде.

Серебряный венец Пер. Л. Беспалова

Ганс-отец слег — умирал на больничной койке. Разные врачи давали разные советы, ставили разные диагнозы. Поговаривали о диагностической операции, но опасались, что он ее не переживет. А один врач нашел у него рак.

— Сердца, — с горечью сказал старик.

— А что, и такое бывает.

Молодой Ганс, Альберт, — он преподавал биологию в средней школе, — после уроков не находил себе места от горя и слонялся по улицам. Против рака средств нет — что тут сделаешь? Он столько ходил, что у него едва не прохудились подметки. И чуть что вскипал: его выводили из себя и война, и атомная бомба, и загрязнение окружающей среды, и смерть, и, конечно же, сказывалось нервное напряжение — его тревожила болезнь отца. Он ничего не мог сделать для отца, и это сводило его с ума. За всю свою жизнь он ничего не сделал для отца.

Его коллега, учительница английского, с которой он разок переспал, старящаяся на глазах девушка, посоветовала ему:

— Альберт, если доктора не могут разобраться, обратись к врачевателям. Одни знают одно, другие — другое; никто не знает всего. Человеческий организм — это нечто непредсказуемое.

И хотя Альберт в ответ на ее слова невесело засмеялся, они запали ему в душу. Если специалисты расходятся во мнениях, к какому мнению тебе присоединиться? Если ты сделал все, что можно, что еще остается делать?

Как-то раз, долго прошатавшись в одиночестве по улицам после уроков, он, удрученный заботами, недовольный собой, — неужели нельзя было найти какой-нибудь выход? — уже собирался спуститься в метро где-то в районе Бронкса, но тут к нему пристала толстая деваха с голыми мясистыми ручищами: она совала ему замусоленную рекламку, но учителю не хотелось ее брать. Видик у нее был тот еще, явно недоразвитая, это в лучшем случае. Лет пятнадцати, так он определил бы, но выглядит на все тридцать, а по умственному развитию ей небось лет десять, не больше. Кожа у нее лоснилась, оплывшее лицо было покрыто испариной, небольшой ротик разинут, как видно навечно, на большом, каком-то несфокусированном лице широко расставлены глаза — то ли водянисто-зеленые, то ли карие, а может быть, один зеленый, а другой карий — он затруднился бы точно определить. Она, похоже ничуть не смущаясь тем, что он ее разглядывает, тихо булькотела. Волосы, заплетенные в две толстые косы, падали ей на грудь; на ней были растоптанные суконные шлепанцы, лопавшиеся по всем швам, с отстающей подметкой, выцветшая длинная юбка красного цвета, открывавшая массивные лодыжки, и застегнутая на все пуговицы, хотя на дворе стоял жаркий сентябрь, коричневая кофта плотной вязки, еле сходившаяся на могучем бюсте.

Учителя подмывало пройти мимо протянутой к нему пухлой детской руки. Вместо этого он взял рекламу. Что это — обыкновенное любопытство: стоит научиться читать, и читаешь все подряд? Милосердный порыв?

Альберт увидел текст и на идиш, и на древнееврейском, но прочел английский: «Выздоравливаем больных. Спасаем умирающих. Приготавливаем серебряных венцов».

— Что же это за серебряный венец?

Деваха невнятно закудахтала. Удрученный, он отвел глаза. А когда снова обратил на нее взгляд, она пустилась наутек.

Он изучил рекламку. «Приготавливаем серебряных венцов». В рекламке сообщалось имя и адрес не кого-нибудь, а раввина: Джонас Лифшиц жил поблизости. Серебряный венец заинтриговал Альберта. Он не мог взять в толк, как венец может спасти умирающего, но у него возникло ощущение, что он обязан все узнать. И хотя поначалу он противился этой мысли, он все же решил посетить раввина, и у него даже чуть отлегло от души.

Учитель поспешил дальше и через несколько кварталов дошел до дома под обозначенным на рекламке номером — захудалой синагоги, помещавшейся в магазине. «Конгрегация Теодора Герцля»[25] — оповещали буквы, неровно выведенные белой масляной краской на зеркальном стекле. Имя раввина, золотыми буквами поменьше, было А. Маркус. Над дверью слева от магазина номер дома снова повторялся, на этот раз вырезанными из жести цифрами, а под табличкой, где не значилось никакого имени, помещавшейся под мезузой[26], торчала карточка, на которой карандашом было написано: «Раввин Джонас Лифшиц. В отставке. Советует. Задавайте звону». Звонок, когда Альберт, собравшись с духом, позвонил, сколько он ни нажимал, никак не отозвался, и Альберт с замирающим сердцем повернул дверную ручку. Дверь мягко отворилась, и он нерешительно поднялся по тесной, плохо освещенной деревянной лестнице. Обуреваемый сомнениями, вглядываясь в мрак, он прошел один марш и уже подумывал повернуть назад, но на площадке второго этажа, сделав над собой усилие, громко постучал в дверь.

— Есть кто-нибудь?

Он забарабанил сильней: злился на себя — зачем пришел, зачем рвется войти, скажи ему кто-нибудь такое час назад, он бы не поверил. Дверь приоткрылась, в щель выглянуло большое, кое-как слепленное лицо. Недоразвитая деваха подмигнула ему выпученным глазом и, шкворча, как яичница на сковородке, попятилась назад, захлопнув дверь перед его носом. Учитель, поразмыслив — слава Богу, недолго, — распахнул дверь: не то бы опоздал, не увидел, как деваха, при ее-то толщине, промчалась, колотясь о стены, и скрылась в комнате в самом конце длинного узкого коридора.

Альберт, поборов смущение, а может быть и страх, нерешительно ступил в коридор, дав себе зарок тут же уйти, но не ушел — не преодолел любопытство и заглянул в первую по коридору комнату: ее освещали лишь тонкие, как нити, ручейки света, пробивавшиеся сквозь опущенные зеленые бумажные шторы. Шторы походили на выгоревшие карты древнего мира. Седобородый старик в ермолке, с вспухшим над левым глазом веком, спал крепким сном в продавленном кресле, уронив на колени книгу. Откуда-то разило затхлостью, но может быть, что и от кресла. Альберт уставился на старика, и тот чуть не сразу проснулся. Толстенький томик свалился со стуком на пол, но старик не стал его поднимать, загнал ногой под кресло.

— Ну и на чем же мы остановились? — приветливо, чуть с задышкой спросил старик.

Учитель снял шляпу, но, вспомнив, к кому пришел, снова надел.

Он назвал себя.

— Я ищу раввина Джонаса Лифшица. Ваша… э… девочка впустила меня.

— Раввин Лифшиц это я, а это моя дочка Рифкеле. Она далека от совершенства, хотя Господь сотворил ее по образу и подобию своему, а если он не совершенен, то кто же совершенен? А что это значит, говорить не нужно.

Опухшее веко приспустилось и подмигнуло, по всей видимости непроизвольно.

— И что это значит? — спросил Альберт.

— Что по-своему и она совершенна.

— Как бы там ни было, она впустила меня, и я здесь.

— Ну и что же вы себе думаете?

— О чем?

— Что вы себе думаете, о чем мы имели разговор — о серебряном венце?

Разговаривая, раввин бегал глазами по сторонам, беспокойно сучил пальцами. Пройдоха, решил учитель. С ним надо держать ухо востро.

— Я пришел навести справки о венце, который вы рекламируете, — сказал он, — но, по правде говоря, у нас с вами не было разговора ни о венце, ни о чем другом. Когда я вошел, вы крепко спали.

— Вы же понимаете, возраст, — со смешком сказал раввин.

— Это было сказано не в укор вам. А чтобы внести ясность: я человек вам посторонний.

— Какой же вы мне посторонний, если мы оба верим в Бога?

Альберт не стал с ним спорить.

Раввин поднял шторы, и предзакатные лучи залили просторную, с высоким потолком комнату, где как попало стояло полдюжины, если не больше, жестких складных стульев, а кроме них лишь продавленная кушетка. Интересно, что он здесь делает? Занимается групповой терапией? Ведет душеспасительные беседы, как полагается раввину? Учитель с новой силой напустился на себя: зачем пришел сюда? На стене висело овальное зеркало в узорчатой раме из больших и малых кружков позолоченного металла, и ни одной картины. Несмотря на пустые стулья, а может быть и благодаря им, комната казалась голой.

Учитель заметил, что брюки у раввина без пяти минут рваные. На нем были мятый поношенный черный пиджак и пожелтевшая белая рубашка без галстука. В его слезящихся серо-голубых глазах жила тревога. Лицо у раввина Лифшица было смуглое, под глазами темнели бурые мешки, от него несло старостью. Откуда и запах. Походил ли он на свою дочь, сказать трудно: Рифкеле походила только на себе подобных.

— Ну садитесь, — с легким вздохом сказал старый раввин. — На диван не садитесь, садитесь на стул.

— На какой именно?

— Ой, вы же и шутник. — С рассеянной улыбкой раввин показал на два кухонных стула, на один из них сел сам. Протянул тощую сигарету.

— Я бросил курить, — объяснил учитель.

— Я тоже. — Старик спрятал сигареты. — Ну и кто у вас больной? — осведомился он.

Альберта покоробил этот вопрос, ему вспомнилась рекламка, которую раздавала деваха: «Выздоравливаем больных, спасаем умирающих».

— Я не стану ходить вокруг да около; мой отец лежит в больнице, он тяжко болен. Точнее говоря, при смерти.

Раввин озабоченно кивнул, нашарил в кармане очки, протер их большим нечистым платком, надел, зацепив дужку сначала за одно мясистое ухо, потом за другое.

— Я так понимаю, что мы будем делать для него венец?

— Там посмотрим. Но пришел я к вам, чтобы разузнать про венец.

— И что такое вы хотите разузнавать?

— Буду откровенен. — Учитель высморкался, не спеша вытер нос. — По складу ума я прирожденный эмпирик, объективист, мистика, можно сказать, мне чужда. Я не верю во врачевателей, и пришел я к вам, по правде говоря, потому, что хочу сделать все возможное, чтобы вернуть отцу здоровье. Иначе говоря, я хочу испробовать все, все без исключения.

— И вы любите вашего отца? — заквохтал раввин — он расчувствовался, глаза его заволоклись.

— Мое отношение к отцу и без слов ясно. Сейчас меня преимущественно заботит, как действует венец. Не могли бы вы изложить мне, по возможности точнее, механизм воздействия? К примеру, на кого его надевают? На отца? На вас? Или надеть его придется мне? Другими словами, как он функционирует? И, если вы не возражаете, также, на какие законы или логические обоснования он опирается? Для меня это terra incognita[27], но я бы рискнул, если бы сумел хоть как-то оправдать для себя такое решение. Не могли бы вы мне показать, скажем, образчик венца, если у вас сейчас имеется в наличии таковой?

Раввин — мысли его явно где-то витали — вскинулся, передумал ковырять в носу.

— Венец, что такое венец? — спросил он сначала надменно и повторил уже более мягко — Венец — это венец, что еще тут скажешь? О венцах говорят в Мишне[28], в Притчах[29], в Кабале[30], священные свитки Торы[31] часто защищают венцы. Но этот венец — совсем другой венец, и вы сами это поймете, когда от него будет действие. Это чудо. Мы не имеем образчика. Венец надо делать лично для вашего отца. Тогда ему вернется здоровье. Мы имеем два вида венцов — дешевле и дороже.

— Не откажите объяснить, что предположительно излечивает болезнь, — сказал Альберт. — Основан ли венец на тех же принципах, что и симпатическая магия? Мой вопрос не означает, что я передумал. Просто меня интересуют всевозможные природные явления. Предполагается, что венец оттягивает болезнь наподобие припарки, или у него иной принцип действия?

— Венец — это не лекарство, венец — это здоровье вашего отца. Мы преподносим венец Богу, а Бог возвращает здоровье вашего отца. Но для этого мы сначала изготавливаем венец, как надо изготавливать венцов, — и я буду работать с моим помощником, он ювелир, сейчас уходил от дел. Он со мной сделал, я знаю, уже тысячу венцов. Верьте мне, он понимает серебро, как никто не понимает серебро: знает точно, сколько надо унций на смотря какой размер вы хотите. Потом я благословляю венец. Без благословения по всем правилам, слово в слово, вы не будете иметь пользы от венца. Ничего не буду говорить, вы сами понимаете почему. Мы кончаем венец, здоровье вашего отца вернется. Это я вам обещаю. А теперь я вам буду читать из мистической книги.

— Из Кабалы? — почтительно спросил учитель.

— Навроде Кабалы.

Раввин поднялся, подошел к креслу, тяжело опустился на четвереньки, извлек из-под кресла толстенький томик в выгоревшем малиновом переплете — названия на нем не было. Раввин приложился губами к книге, скороговоркой прочел молитву.

— Я ее запрятал, — объяснил он, — когда вы вошли. А что делать — гои врываются в твой дом среди дня, возьмут себе все что хотят, и еще спасибо, если не возьмут твою жизнь.

— Я уже упоминал, что меня впустила ваша дочь, — сконфузился Альберт.

— Вы мне раз сказали, и я уже понял.

И тут учитель спросил:

— Предположим, я не верю в Бога? Венец подействует, если заказчик сомневается?

— Он сомневается, а кто не сомневается? Мы сомневаемся в Боге, Бог сомневается в нас. При нашей ненормальной жизни это только нормально. Пусть у вас будут сомнения, это не страшно, лишь бы вы любили своего папу.

— Это звучит как парадокс.

— Ну и что такого плохого в парадоксе?

— У папы не самый легкий характер, у меня, кстати, тоже, но он много для меня сделал, и мне хотелось бы взамен сделать что-нибудь для него.

— Богу угоден благодарный сын. Если вы любите папу, ваша любовь идет в венец, и ваш папа поправляется. Вы понимаете древнееврейский?

— К сожалению, нет.

Раввин перелистал несколько страниц толстенького томика, пробежал одну из них, прочел вслух пару фраз на древнееврейском, потом перевел их на английский:

— «Венец — плод Божьей благодати. Благодать Божья в любви к творениям Своим». Эти слова я буду читать семь раз над серебряным венцом. Это и будет самое важное благословение.

— Отлично. Но нельзя ли остановиться поподробней на тех двух ценах, о которых вы только что упомянули?

— Цена будет такая, какое лечение вам хочется — быстрое или как?

— Я хочу, чтобы излечение наступило незамедлительно, иначе наша сделка вообще не имеет смысла. — Альберт весь кипел, но держал себя в руках. — Если вы ставите под сомнение искренность моих намерений, напомню, я вам уже говорил, что рассматриваю возможность обратиться и к такому методу, хоть это и означает, что мне придется поступиться моими убеждениями. Я старался самым тщательнейшим образом объяснить вам все мои за и против.

— А я что говорю — нет?

Тут учитель заметил в дверях Рифкеле — она уплетала хлеб, густо, но неровно намазанный маслом. Рифкеле с некоторым удивлением взирала на Альберта, словно видела его впервые.

— Shpeter[32], Рифкеле, — нетерпеливо сказал раввин.

Девочка запихнула ломоть в рот и, грузно топоча, побежала по коридору.

— Так или иначе, но нельзя ли остановиться поподробнее на тех двух ценах? — спросил Альберт, раздосадованный перерывом в разговоре.

Стоило Рифкеле появиться, и на него, точно воины с копьями наперевес, наступили сомнения.

— Мы имеем двух разных венцов, — сказал раввин. — Один вам будет обходиться в четыреста один, другой в девятьсот восемьдесят шесть.

— Долларов, так надо понимать? Это просто неслыханно.

— Венец будет из чистого серебра. Заказчик платит нам серебряных долларов. Ну а мы даем их в расплавку: на большой венец идет больше долларов, на средний — меньше.

— А на маленький?

— Маленьких венцов не имеем. Какая польза от маленького венца?

— Не мне судить, но вы, по всей видимости, исходите из предположения, что чем больше венец, тем он лучше. Скажите мне, пожалуйста, какими преимуществами обладает венец за девятьсот восемьдесят шесть долларов перед венцом за четыреста один доллар? Обеспечивает ли большой венец пациенту более быстрое выздоровление? Ускоряет ли величина венца его действие?

Раввин — он чесал пятерней в жидкой бороденке — подтвердил.

— Предполагаются ли добавочные расходы?

— Расходы?

— Кроме и сверх вышеупомянутой цены?

— Цена есть цена, поверх нее мы ничего не берем. Мы берем эту цену за серебро, за работу и за благословение.

— А теперь, если допустить, что я решусь заключить с вами сделку, не будете ли вы любезны просветить меня, где бы я мог раздобыть четыреста один серебряный доллар? Или, если я остановил бы свой выбор на изделии за девятьсот восемьдесят шесть долларов, где мне разжиться такой уймой серебряных монет? Предполагаю, что сейчас такого количества серебра не держит в наличности ни один банк Бронкса. Бронкс — это вам уже давно не дикий запад, рабби Лифшиц. И что гораздо более существенно, насколько я могу судить, серебряные доллары уже давно чеканят не из чистого серебра?

— Не из чистого, так не из чистого, мы будем покупать серебро оптом. Вы будете давать мне наличные, я буду заказывать серебро у оптовика — вам же лучше, не надо идти в банк. Вы будете иметь столько же серебра, но в брусочках, я буду вешать его при ваших глазах.

— И еще один вопрос. Не согласитесь ли вы, чтобы я уплатил вам чеком? Я мог бы выдать его сразу, едва приму окончательное решение.

— Э, если б я мог, мистер Ганс, — сказал раввин, нервно ерошабороденку рукой в набухших венах, — но когда вы имеете такого тяжелого больного, лучше получать наличные, чтобы приступать к работе не промедляя. Чек могут возвратить, или он потеряется в банке, и тогда венец не будет иметь действия.

Альберт не спросил почему: он подозревал, что дело не в неоплаченных и не в затерявшихся чеках. Скорее всего кое-кто из заказчиков по зрелом размышлении дал приказ банку отменить оплату чека.

Пока учитель обдумывал, что ему делать — соглашаться или не соглашаться? и какие соображения перевешивают: рациональные или сентиментальные? — старый раввин сидел в кресле, торопливо бегая глазами по страницам мистического томика, губы его беззвучно спешили вслед за глазами.

Наконец Альберт поднялся.

— Сегодня вечером я приму окончательное решение по этому вопросу. Если я сочту возможным прибегнуть к венцу и связать себя обязательствами, я доставлю вам деньги завтра же после рабочего дня.

— Чтобы вы у меня были здоровы! — сказал раввин. Снял очки, вытер один, потом другой глаз платком.

«Пустил слезу или притворяется?» — подумал учитель.

Когда Альберт закрыл за собой парадную дверь, он склонялся к тому, чтобы испытать венец, и у него было легко, едва ли не радостно на душе.

Но всю ночь он проворочался, и к утру в его настроении произошел полный переворот. Его обуяли тоска и раздражение, от злости кидало то в жар, то в холод. Бросить деньги на ветер, иначе это не назовешь. Я попал в руки ловкого мошенника, тут не может быть двух мнений, но почему-то готов идти у него на поводу. Может быть, подсознание велит мне плыть по течению и заказать венец. А там посмотреть, что из этого выйдет — то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет. Ничего путного наверняка не выйдет, но, что бы ни было, совесть моя чиста.

И все же когда учитель на следующий день посетил раввина Лифшица в той же самой загроможденной пустыми стульями комнате, хоть у него и лежала в бумажнике необходимая сумма, он с тяжелым сердцем готовился расстаться с нею.

— Куда идут венцы после того, как их пустят в дело и пациент выздоровеет? — задал он раввину коварный вопрос.

— Я очень рад, что вы меня об этом спрашивали, — не растерялся раввин — он опустил распухшее веко. — Венцов мы отдаем в расплавку, а серебро отдаем бедным. Mizvah[33] для одного — это и mizvah для другого.

— Как, как — бедным?

— Бедных людей, мистер Ганс, всегда хватает. Им тоже бывает нужно венцов для больных — для жены, я знаю, для ребенка. Ну а где они будут брать серебро?

— Я понимаю, вы говорите о повторном использовании серебра, но разве нельзя вторично применить венец как есть? А я говорю вот о чем: выжидаете ли вы какое-то время, прежде чем пустить венец в переплавку? Что, если умирающий выздоровеет, а по прошествии какого-то времени снова серьезно заболеет?

— Для новой болезни надо делать новый венец. Завтра мир не такой, как сегодня, хотя Бог слушает нас теми же ушами.

— Вот что, рабби Лифшиц, — прервал его Альберт. — Не стану скрывать, я постепенно склоняюсь к тому, чтобы заказать венец, но мне было бы во всех отношениях легче принять решение, если б вы дали мне мельком глянуть на один из них — это займет секунд пять, не больше, — на венец, который вы в данный момент изготовляете для другого заказчика.

— И много вы будете видеть за пять секунд?

— Достаточно. Я по виду предмета определю, смогу ли я поверить в его действенность, стоит ли он хлопот и отнюдь не малых сумм, которые я в него вложу.

— Мистер Ганс, — ответил раввин. — Витрины имеют магазины, у нас не магазин. И вы покупаете у меня не новую модель «шевроле». Ваш папа прямо сейчас умирает в больнице. Вы любите его, вы хотите заказать мне венец, чтобы он стал здоровый?

Учитель дал волю гневу:

— Не валяйте дурака, рабби, вы об этом уже спрашивали. Я бы вас попросил не уводить меня в сторону. Вы играете на моем чувстве вины перед папой, чтобы отвлечь от вполне основательных сомнений, которые вызывает у меня ваше не внушающее особого доверия предприятие. Напрасный труд.

Они испепеляли друг друга глазами. У раввина тряслась бороденка. Альберт скрипел зубами.

В соседней комнате взвыла Рифкеле.

Раввин возбужденно засопел, но тут же смягчился.

— Вы будете видеть венец, — вздохнул он.

— Извините, я погорячился.

Извинения были приняты.

— Ну а теперь, пожалуйста, скажите мне, чем болен ваш папа?

— Никто толком не знает, — сказал Альберт. — Однажды он лег в постель, повернулся лицом к стене и сказал: «Я заболел». Сначала у него подозревали лейкемию, но анализами этот диагноз не подтвердился.

— Ну а с врачами вы поговорили?

— С какими только врачами я не говорил. Просто чудо, что у меня язык не отнялся. Все до одного невежды, — сказал учитель срывающимся голосом. — Так или иначе, только никто не знает, что с ним. У него предполагают и редкую болезнь крови, и чуть ли не карциному неких эндокринных желез. Словом, чего только у него не находят, и притом всегда с осложнениями типа болезни Паркинсона, а то и Аддисона, рассеянного склероза или чего-то в этом роде, иногда одну болезнь, а иногда целый букет. Словом, сплошная загадка, темна вода во облацех.

— Значит, вам надо делать совсем особенный венец, — сказал раввин.

Учитель вскипел:

— Что значит — особенный? И в какую цену такой венец обойдется мне?

— Он обойдется вам в ту же цену, — отрезал раввин. — Но и фасон будет другой, и благословение другое. Когда такое темное дело, нужен совсем особенный венец, и венец побольше.

— И как он действует?

— Как два вихря, когда они летят по небу навстречу друг другу. Белый вихрь и синий вихрь. Синий говорит: «Я не только синий, а внутри я еще и лиловый, и огненный». И тогда белый улетает. А что ему остается делать?

— Если вы сумеете изготовить такой венец за ту же цену, я не против.

Раввин Лифшиц опустил зеленые шторы на обоих окнах, закрыл дверь — в комнате стало темно.

— Садитесь, — раздался в кромешной тьме его голос. — Я буду вам показывать венец.

— Я и так сижу.

— Ну так и сидите, где сидите, только поворачивайтесь к той стене, где зеркало.

— Но зачем такая темень?

— Вы будете видеть свет.

Раввин чиркнул спичкой, спичка вспыхнула, и тени свечей и стульев заплясали на полу между пустыми стульями.

— Теперь посмотрите в зеркало.

— Смотрю.

— И что вы там видите?

— Ничего.

— А вы глазами смотрите.

Серебряный канделябр, сначала с тремя, потом с пятью, а там и с семью хилыми горящими свечами, подобно призрачным пальцам с охваченными огнем кончиками, возник в овальном зеркале. В лицо Альберту пахнуло жаром, на минуту он опешил.

Но тут же вспомнил розыгрыши, которыми увлекался в детстве, и подумал: не на того напали. Иллюзионистских трюков вроде этого я в детстве навидался. Раз так, только меня здесь и видели. Тайны — это еще куда ни шло, но магические фокусы и раввины-фокусники — это уже слишком.

Канделябр исчез, но свет от него остался, и теперь в зеркале возникло сумрачное лицо раввина, его глаза, обращенные на Альберта. Он быстро посмотрел вокруг — уж не стоит ли кто за его спиной, но нет, никого. Куда спрятался раввин, учитель не мог понять; однако из освещенного зеркала на него глядело морщинистое осунувшееся лицо старика, его грустные глаза, властные, пытливые, усталые, а может быть, даже испуганные, словно они столько всего повидали на своем веку, что ничего не хотят больше видеть, но нет — все равно смотрят.

Что это такое — слайды или домодельный фильм? Альберт поискал, откуда проецировали изображение, однако не обнаружил источника света ни на потолке, ни на стенах, не обнаружил также ни одного предмета, ничего, что могло бы отразиться в зеркале.

Глаза раввина сияли, точно облака, пронизанные солнечными лучами. На синем небе вставала луна. Учитель не решался шелохнуться, боялся, а вдруг он обездвижел. И се — узрел на голове раввина сияющий венец.

Сначала он возник пред ним витками переливчатого тюрбана, потом засветился, оборотившись — подобно причудливых очертаний звезде в ночном небе — серебряным венцом, где затейливо переплелись полоски, треугольники, полукруги, полумесяцы, шпили, башенки, деревья, остроконечные пики; казалось, буря забросила их ввысь и, завертев вихрем, скрутила так, что они сцепились — не расцепить — в единое мерцающее изваяние, где чего только нет.

Венец редкостной красоты — весьма впечатляющее зрелище, подумал Альберт — показался в призрачном зеркале на каких-то пять секунд, потом отражение в стекле постепенно потемнело, потухло.

Подняли шторы. Свет единственной висевшей под потолком лампочки в матовом стеклянном тюльпане резко залил комнату. Наступил вечер.

Старый раввин при последнем издыхании сидел на продавленной кушетке.

— Ну, вы видели?

— Видел нечто.

— Вы верите в венец, что вы видели?

— Что видел, верю. Так или иначе, я его беру.

Раввин непонимающе уставился на него.

— То есть я согласен заказать венец, — не сразу сказал Альберт: ему пришлось откашляться.

— Какого размера?

— Какого размера венец, который я видел?

— Обоих размеров. Обоих размеров имеют один фасон, но на девятьсот восемьдесят шесть долларов нужно больше серебра, ну и больше благословения.

— Но вы же сказали, что ввиду особого характера болезни моего отца ему требуется совершенно особый венец и сверх того особое благословение!

Раввин кивнул:

— И они тоже приготавливаются двух размеров и за четыреста один доллар, и за девятьсот восемьдесят шесть долларов.

Учитель какую-то долю секунды колебался.

— Пусть будет большой, — сказал он твердо.

Вынул бумажник, отсчитал пятнадцать новеньких купюр: девять по сотне, четыре двадцатки, пятерку и один доллар — итого девятьсот восемьдесят шесть долларов.

Раввин вздел очки, торопливо пересчитал деньги, с хрустом перегибая пальцами каждую купюру, словно проверял, не слиплись ли они. Сложил жесткие бумажки пачечкой и сунул в карман брюк.

— Вы не могли бы выдать мне расписку?

— Я бы дал вам расписку, почему не дать, — веско сказал раввин, — но за венцов расписки выдавать нельзя. Венцы и дела — это две большие разницы.

— Почему нельзя, если за них берут деньги?

— Бог не разрешает. Мой отец не давал расписки, а до него мой дед тоже не давал расписки.

— Как же я докажу, что уплатил деньги, если что-нибудь сорвется?

— Вы имеете мое слово — ничего не сорвется.

— Ну а если вдруг произойдет что-нибудь непредусмотренное, — не отступался Альберт, — вы вернете мне деньги?

— Вот ваши деньги, — сказал раввин и протянул учителю сложенные купюры.

— Ну что вы, — поспешил сказать Альберт. — Вы не могли бы мне сказать, когда будет готов венец?

— Завтра вечером, в канун субботы самое позднее.

— Так скоро?

— Ваш папа умирает или нет?

— Это верно, но венец, если судить по его виду, представляется мне изделием отнюдь не простым в изготовлении: ведь сколько разнородных предметов надо соединить.

— Мы будем спешить.

— Мне бы не хотелось, чтобы спешка в какой-то мере, скажем так, ослабила действие венца или, коли на то пошло, в какой-то мере ухудшила бы его качество по сравнению с тем образцом, который я видел в зеркале, словом, где бы там я его ни видел.

Веко у раввина опустилось и тут же, как видно непроизвольно, поднялось.

— Мистер Ганс, всех моих венцов — венцов первого класса. Пусть вас не беспокоят этих опасений.

Потом они пожали друг другу руки. Альберт, все еще обуреваемый сомнениями, вышел в коридор. Он чувствовал, что в тайная тайных не доверяет раввину; и подозревал, что раввин Лифшиц об этом догадывается и в тайная тайных не доверяет ему.

Рифкеле, пыхтя, как корова под быком, проводила его до двери и отлично с этим справилась.

В метро Альберт убедил себя, что отнесет расходы по линии приобретения опыта и посмотрит, что из этого выйдет. За учение надо платить, иначе его не получишь. Перед его мысленным взором вставал венец, ведь он же видел его на голове раввина, но тут ему вроде бы вспомнилось, что, когда он смотрел на плутоватое лицо раввина в зеркале, утолщенное веко его правого глаза медленно опустилось — раввин явно подмигнул ему. Действительно ли так запечатлелось в его памяти, или он мысленно отнес назад то, что видел уже перед уходом? И что хотел сказать раввин, подмигнув ему? Что он не только обдуривает его, но еще и издевается над ним? Учителю снова стало не по себе, ему ясно вспомнилось: когда он смотрел в рыбьи раввиновы глаза в зеркале, едва они загорелись провидческим огнем, ему необоримо захотелось спать, и дальше он помнил только, что перед ним, как на экране телевизора, показался старикан в этом его — тоже мне! — магическом венце.

Альберт вскочил, заорал:

— Это магия, гипноз! Паршивый фокусник загипнотизировал меня! Никакого серебряного венца он мне не демонстрировал, венец мне померещился, меня облапошили!

Он рвал и метал: второго такого подлеца, лицемера и нахала, как раввин Лифшиц, не найти. От представления о целебном венце, пусть даже он поверил в него всего лишь на миг, не осталось камня на камне, и сейчас он думал только об одном: он своими руками выбросил девятьсот восемьдесят шесть долларов кошке под хвост. Сопровождаемый взглядами троих любопытствующих пассажиров, Альберт на следующей же остановке выскочил из вагона, кинулся вверх по лестнице, перебежал дорогу и потом долго остывал: ему пришлось целых двадцать две минуты расхаживать взад-вперед по станции, пока, громыхая, не подошел следующий поезд и не увез его обратно к дому раввина. И хотя он молотил в дверь обоими кулаками, пинал ее ногами и «задавал звону», пока не намозолил палец, звонок молчал, в деревянном — ящик ящиком — доме и в обшарпанной синагоге нигде не зажегся свет, не раздалось ни единого звука — дом внушительно, основательно молчал, напоминая гигантское чуть похилившееся надгробье на просторном кладбище; и в конце концов учитель, так никого и не разбудив, далеко за полночь отправился восвояси.

Наутро, едва проснувшись, он стал честить на все корки раввина и собственную глупость — это же надо было связаться с врачевателем. И поделом ему, как он мог хоть на минуту поступиться своими убеждениями? Неужели нельзя было найти менее обременительный способ помочь умирающему? Альберт уже подумывал обратиться в полицию, но у него не было расписки, и ему не хотелось выглядеть в глазах полицейских полным идиотом. В первый раз за шесть лет своей преподавательской деятельности его подмывало сказаться больным, а потом вскочить в такси и вынудить раввина вернуть деньги. Мысль эта будоражила его. С другой стороны, а что, если раввин Лифшиц и впрямь занят работой, изготовляет со своим помощником венец, за который, скажем, после того как купит серебро и заплатит отошедшему от дел ювелиру, получит, скажем, сто долларов чистой прибыли — не так уж и много: ведь серебряный венец и впрямь существует и раввин искренне, свято верит, что венец заставит отцовскую болезнь отступить. И как Альберт ни был издерган подозрениями, он все же сознавал, что пока не стоит обращаться к полиции: венец обещали изготовить лишь — ну да, старик так и сказал — в канун субботы, а значит, у него еще есть время до заката солнца.

Если до заката солнца венец будет готов, я не смогу предъявить раввину никаких претензий, пусть даже венец окажется сущей дрянью. Значит, надо подождать. Нет, но каким надо быть дураком, чтобы выложить девятьсот восемьдесят шесть долларов, когда вполне можно было заплатить четыреста один доллар. Одна эта ошибка встала мне в пятьсот восемьдесят пять долларов.

Альберт, кое-как отбыв уроки, примчался на такси к дому раввина и попытался разбудить его, до того дошел, что стоял на улице и вопиял перед пустыми окнами; но то ли никого не было дома, то ли оба прятались — раввин пластался под продавленной кушеткой, Рифкеле безуспешно затискивала свою тушу под ванну. Альберт решил во что бы то ни было их дождаться. Старику недолго осталось отсиживаться дома: вскоре ему придется отправиться в синагогу — как-никак завтра суббота. Он поговорит с ним, пригрозит, чтобы не думал финтить. Но вот и солнце зашло; землю окутали сумерки, и, хотя в небе засияли осенние звезды и осколок луны, в доме не зажгли света, не подняли штор; и раввин Лифшиц все не появлялся. В маленькой синагоге замелькали огни — там зажгли свечи. Но тут Альберту пришло в голову — и как же он досадовал на себя! — а что, если раввин сейчас молится; что, если он уже давно в синагоге?

Учитель вошел в длинный ярко освещенный зал. На складных светлого дерева стульях, расставленных как попало по комнате, сидели человек десять — читали молитвы по потрепанным молитвенникам. Раввин, тот самый А. Маркус, немолодой, с тонким голоском и рыжеватой бородкой, толокся у ковчега спиной к общине.

Альберт, преодолевая смущение, вошел, обвел взглядом присутствующих, все глаза обратились на него. Старого раввина среди них не было. Обманутый в своих ожиданиях учитель подался к выходу.

Человек, сидящий у двери, тронул его за рукав.

— Не уходите, помолитесь с нами.

— Спасибо. Очень бы хотел остаться, но я ищу друга.

— Ищите, ищите, глядишь, и найдете.

Альберт укрылся под роняющим листья каштаном через улицу от синагоги и стал ждать. Он набрался терпения, решил — если надо, прождет хоть до утра.

В начале десятого в синагоге потух свет, вскоре последний молящийся ушел. С ключом в руке появился рыжебородый раввин — запереть дверь магазина.

— Извините за беспокойство, рабби, — подошел к нему Альберт, — но вы, наверно, знаете раввина Джонаса Лифшица — он живет наверху со своей дочерью Рифкеле, если, конечно, она ему дочь.

— Раньше он молился с нами, — сказал раввин с легкой усмешкой, — но с тех пор, как ушел на покой, предпочитает ходить в большую синагогу, не синагогу — дворец, на Мошулу-парквей.

— Вы не можете сказать, он скоро вернется?

— Наверно, через час, не раньше. Уже суббота, ему придется идти пешком.

— А вы… э… вы случайно ничего не знаете о серебряных венцах, которые он изготовляет?

— Что за серебряные венцы?

— Помогать больным, умирающим.

— Нет, — сказал раввин, запер синагогу, сунул ключ в карман и поспешил прочь.

Учитель — он ел себя поедом — проторчал под каштаном до начала первого, и, хотя ежеминутно давал себе слово все бросить, уйти домой, не мог побороть досаду и злость, такие прочные — не вырвешь — корни они пустили в его душе. Уже где-то около часа тени заметались, и учитель увидел, как к нему по улице, выложенной, точно мозаикой, тенями, идут двое. Первым, в новом кафтане и щегольской шляпе, шел усталой, тяжелой походкой старый раввин. За ним не шла — приплясывала Рифкеле в кокетливом желтом мини-платье, открывавшем ляжки-тумбы над мосластыми коленями; время от времени она останавливалась, хлопала себя по ушам. Длинная белая шаль упала с левого плеча и, чудом удержавшись на правом, косо повисла, только что не волочась по земле.

— Вырядились на мои денежки!

— У-у-у! — протянула Рифкеле и, подняв ручищи, шлепнула себя по ушам: слушать себя она не хотела.

Они втащились по тесной лестнице, учитель плелся за ними по пятам.

— Я хочу посмотреть на мой венец, — уже в гостиной сказал он побледневшему, обомлевшему раввину.

— Венец, — заносчиво сказал раввин, — уже готов. Идите домой, ждите, вашему папе скоро будет лучше.

— Перед уходом я позвонил в больницу — никакого улучшения не наблюдается.

— Улучшения? Он хочет улучшения так скоро, когда даже доктора не понимают, какая болезнь у вашего папы? Не спешите, венцу нужно давать еще время. Даже Богу нелегко понимать наших болезней.

— Я хочу посмотреть на вещь, за которую заплатил деньги.

— Я вам ее уже показывал, вы сначала посмотрели, потом заказывали.

— Вы же мне показали отражение, факсимильное воспроизведение, словом, что-то в этом роде. Я требую, чтобы мне продемонстрировали в подлиннике вещь, за которую я как-никак выложил без малого тысячу монет.

— Послушайте, мистер Ганс, — невозмутимо продолжал раввин, — одни вещи нас допускают видеть, их Он позволяет нам видеть. Иногда я думаю: зря Он это позволяет. Другие вещи нас не допускают видеть — еще Моисей это знал, и первая из них — лик Божий, а вторая — подлинный венец, который Он сам сделал и благословил. Чудо — это чудо, и никому до него касаться нельзя.

— Но вы же видите венец?

— Не глазами.

— Ни одному вашему слову не верю, вы просто надувала, жалкий фокусник.

— Венец — это подлинный венец. Если вы держите его за фокус, так кто в этом виноват — только люди, которые нож к горлу приставляют, чтоб им показывали венец, вот мы и стараемся, показываем им, что это такое приблизительно будет. Ну а тем, кто верит, им фокусов не нужно. Рифкеле, — спохватился раввин, — принеси папе его книжку с письмами.

Рифкеле не сразу вышла из комнаты — она явно побаивалась, прятала глаза; минут через десять она возвратилась, спустив предварительно воду в уборной, в немыслимой, до полу, фланелевой рубашке и принесла большую тетрадь, между ее рассыпавшихся от ветхости пожелтевших страниц лежали старые письма.

— Отзывы, — сказал раввин.

Перелистав одну за другой несколько рассыпавшихся страниц, он дрожащей рукой вынул письмо и прочел его вслух осипшим от волнения голосом:

— «Дорогой рабби Лифшиц, после чудодейственного исцеления моей мамы, миссис Макс Коэн, последовавшего недавно, я имею лишь одно желание — покрыть поцелуями ваши босые ноги. Ваш венец делает чудеса, я буду рекомендовать его всем моим друзьям. Навеки ваша (миссис) Эстер Полатник». Учительница, преподает в колледже.

«Дорогой рабби Лифшиц, ваш венец (ценой в девятьсот восемьдесят шесть долларов) полностью и всецело излечил моего отца от рака поджелудочной железы с метастазами в легких, когда ему уже ничего не помогало. Я никогда не верил в чудеса, но теперь я буду меньше поддаваться сомнениям. Не знаю, как благодарить вас и Бога. С самыми искренними пожеланиями Даниэль Шварц». Юрист, — сказал раввин.

Он протянул Альберту тетрадь:

— Глядите своими глазами, мистер Ганс, сколько тут писем — сотни и сотни.

Но Альберт отпихнул тетрадь.

— Если мне на что и хочется поглядеть, рабби Лифшиц, то никак не на тетрадь с никчемными рекомендациями. Я хочу поглядеть на серебряный венец для моего отца.

— Это невозможно. Я уже объяснял вам, почему это невозможно делать. Слово Господне — для нас закон.

— Если вы ссылаетесь на закон, я ставлю вопрос так: или вы в течение пяти минут покажете мне венец, или завтра же утром окружному прокурору Бронкса станет известно о вашей деятельности.

— У-у-у, — выпевала Рифкеле, колотя себя по ушам.

— Заткнись! — вырвалось у Альберта.

— Имейте уважение! — возопил раввин. — Grubber Yung[34].

— Я вчиню иск, и прокурор прикроет вашу надувательскую лавочку, если вы сейчас же не вернете мне девятьсот восемьдесят шесть долларов, которые вы у меня выманили.

Раввин затоптался на месте.

— Хорошенькое дело так говорить о служителе Божьем.

— Вор, он вор и есть.

Рифкеле давилась слезами, верещала.

— Ша, — хрипло шепнул Альберту раввин, ломая нечистые руки. — Вы же будете пугать соседей. Слушайте сюда, мистер Ганс, вы вашими глазами видели, какой из себя бывает подлинный венец. Вы имеете мое слово, что я делал исключение для вас одного из всех моих заказчиков. Я показывал вам венец из-за вашего папы, чтобы вы заказывали мне венец, и тогда ваш папа не будет умирать. Не надо поставить чуду палку в колеса.

— Чудо, — взвыл Альберт. — Мошенничество, надувательство, фокусы плюс эта идиотка в роли зазывалы и гипнотические зеркала. Вы меня околдовали, облапошили.

— Имейте жалость, — молил раввин, он, шатаясь, пробирался между пустыми стульями. — Имейте милость к старику. Не забывайте о моей бедной дочери. Не забывайте о вашем папе — ведь он вас любит.

— Да этот сукин сын меня на дух не переносит, чтоб он сдох.

В оглушительной, как взрыв, тишине у Рифкеле от испуга вожжой побежали слюни.

— Ой-ей! — завопил раввин и с безумными глазами наставил палец на Бога в небесах. — Убийца! — в ужасе вопил он.

Отец и дочь, стеная, бросились друг к другу в объятья, а Альберт — боль обручем с шипами сдавила ему голову — сбежал по гулкой лестнице.

Через час Ганс-старший закрыл глаза и испустил дух.

Вот он, ключ! Пер. Л. Беспалова

Погожим деньком на исходе римской осени Карл Шнейдер, итальянист, выпускник Колумбийского университета, вышел из конторы агента по торговле недвижимостью после удручающего утра, убитого на поиски квартиры, и двинулся по улице Венето. Рим, этот город, вечно поражающий воображение, поразил его до крайности неприятно. В первый раз после женитьбы он тяготился одиночеством, вожделел проходящих мимо прелестных итальянок, особенно тех, у кого, судя по виду, водились деньги. Надо быть последним дураком, думал он, чтобы приехать сюда не при деньгах.

Прошлой весной ему отказали в фулбрайтовской стипендии[35], и он места себе не находил, пока не решил несмотря ни на что поехать в Рим и написать диссертацию о Risorgimento[36] по первоисточникам, ну и заодно вдоволь налюбоваться Италией. С этим планом у него долгие годы связывались самые счастливые ожидания. Норма считала, что сорваться с места с двумя детьми, притом что старшему нет и шести, и у них отложено всего-навсего три тысячи шестьсот долларов, в основном заработанных ею, — чистое безумие, но Карл доказывал, что порой необходимо резко изменить жизнь, иначе тебе крышка. Ему двадцать восемь — годы немалые, ей — тридцать, когда же и ехать, если не сейчас? Он не сомневался, что при его знании языка они недурно устроятся, и вдобавок очень быстро. Норма не разделяла его уверенности. Их споры так ничем бы и не кончились, но тут Нормина вдовая мать предложила оплатить им проезд; и только тогда Норма, хоть и не без опаски, дала согласие.

— Мы же читали, какая в Риме дороговизна. Откуда мы знаем, можно ли там прожить на такие деньги?

— Иной раз приходится идти на риск, — сказал Карл.

— Смотря на какой риск — при двух-то детях, — парировала Норма; но все же решилась рискнуть, и шестнадцатого октября, уже по окончании сезона, они отплыли в Италию, а двадцать шестого приплыли в Неаполь, откуда не мешкая поехали прямо в Рим в надежде быстро найти квартиру и тем самым сэкономить деньги, хотя Норме очень хотелось увидеть Капри, а Карлу хоть немного пожить в Помпее.

В Риме, хотя Карл легко ориентировался и объяснялся, приступив к поискам недорогой меблированной квартиры, они натолкнулись на серьезные препятствия. Они рассчитывали снять квартиру с двумя спальнями — и тогда Карл будет работать в их спальне — или с одной спальней и большой комнатой для прислуги — тогда там будут спать дети. Они обошли весь город, но ни одной приличной квартиры по их деньгам, за пятьдесят-пятьдесят пять тысяч лир в месяц, то есть в пределах девяноста долларов, найти не удалось. Карл раскопал несколько квартирок по сходной цене, но лишь в ужасающих кварталах Трастевере; во всех других районах у квартир неизменно обнаруживались какие-нибудь роковые изъяны: где не было отопления, где самой необходимой мебели, а где и водопровода или канализации.

В довершение неприятностей на вторую неделю их жизни в унылом пансиончике у детей началось тяжелое желудочное расстройство; в одну ночь — они не скоро ее забудут — Майка, их младшего пришлось раз десять носить в уборную, а у Кристины температура подскочила до сорока, после чего Норма, которой как молоко, так и чистоплотность обслуги пансиона не внушали доверия, сказала, что в гостинице им будет лучше. Когда у Кристины спала температура, они по совету одного знакомого фулбрайтовского стипендиата переехали в «Sora Cecilia»[37], второразрядную гостиницу. Гостиница занимала пятиэтажный дом, нарезанный на множество узких с высоченными потолками номеров, смахивающих на денники. Уборных при номерах не имелось, зато цены были приемлемые. Других достоинств у гостиницы не водилось, если не считать ее местоположения неподалеку от пьяцца Навона, очаровательной площади XVII века, застроенной восхитительно живописными особняками густо-красного цвета. На площади били разом три фонтана, и Карл с Нормой любовались игрой их струй и скульптурными группами, но дни шли, а они как были, так и оставались бесприютными и, понуро выгуливая детей вокруг фонтанов, вскоре перестали воспринимать их красоту.

Поначалу Карл избегал агентов по продаже недвижимости: не хотел тратиться на комиссионные — как-никак целых пять процентов годовой платы; когда же, пав духом, он стал наведываться в их конторы, ему отвечали, что он опоздал — в эту пору за такие деньги ничего не снимешь.

— Что бы вам в июле приехать, — сказал один агент.

— Но я приехал сейчас.

Агент развел руками:

— Я верю в чудеса, но творить их дано не всякому. Имеет смысл заплатить семьдесят пять тысяч и жить с комфортом, как все американцы.

— Мне это не по карману, а если за отопление платить особо, так и подавно.

— В таком случае вы всю зиму проторчите в гостинице.

— Очень тронут вашим участием. — Карл ушел из агентства, сильно ожесточась душой.

И тем не менее время от времени агенты звонили ему — звали посмотреть очередное «чудо». Один показал ему недурную квартирку, выходящую окнами на регулярный сад какого-то князя. За нее просили шестьдесят тысяч, и Карл снял бы ее, если бы жилец из соседней квартиры не предупредил его, — Карл вернулся, так как агент не внушил ему доверия, — что квартира обогревается электричеством, а значит, придется выложить еще двадцать тысяч в месяц сверх шестидесяти. Другое «чудо» — однокомнатную студию на виа Маргутта за сорок тысяч — предложил ему брат агента. Иногда Норме позванивала агентша и нахваливала чудесные квартиры в Париоли: восемь дивных комнат, три спальни, две ванных, кухня ну совсем американская, холодильник, гараж — для американской семьи ничего лучше не сыскать, двести тысяч в месяц.

— Ради Бога, хватит, — сказала Норма.

— Я свихнусь, — сказал Карл.

Он не находил себе места — время бежит, почти месяц прошел, а он еще не садился за работу. Приуныла и Норма — ей приходилось стирать детские вещички в раковине нетопленного, захламленного номера. Мало того, за прошлую неделю им предъявили в гостинице счет аж на двадцать тысяч, плюс две тысячи в день у них уходило на еду, хотя ели они кое-как, а для детей Норма готовила сама на специально купленной для этого плитке.

— Карл, что, если мне пойти работать?

— Хватит с меня твоих работ, — ответил он. — Ты же тогда ничего не увидишь.

— А что я так вижу? Я нигде, кроме Колизея, и не была.

Тут она и предложила снять квартиру без мебели, а мебель построить.

— Где я возьму инструмент? — сказал Карл. — Ну посуди сама, во что нам обойдется дерево в стране, где дешевле настилать мраморные полы? И кто, интересно, будет заниматься наукой, пока я буду плотничать и столярничать?

— Хорошо, — сказала она. — Замнем для ясности.

— А что, если снять квартиру за семьдесят пять тысяч, но уехать через пять-шесть месяцев? — спросил Карл.

— А ты успеешь закончить диссертацию за полгода?

— Нет.

— Мне казалось, мы приехали сюда в первую очередь для того, чтобы ты закончил диссертацию.

И Норма прокляла день и час, когда услышала об Италии.

— Довольно, — сказал Карл.

Он совсем потерял голову, клял себя — приехал, не подумав, чем это обернется для Нормы и ребятишек. Не понимал, почему все складывается так неудачно. А когда не клял себя, клял итальянцев. Бесчувственные, скользкие, человек попал в такой переплет, а им хоть бы хны. Он не может найти с ними общего языка, хоть и знает их язык. Не может заставить их объясниться начистоту, пробудить в них сострадание к его затруднениям. Чувствовал, как рушатся его планы, его надежды, и опасался, если квартира вскоре не найдется, разочароваться в Италии.


У Порта Пинчано, на трамвайной остановке, кто-то тронул его за плечо. Посреди тротуара, на самом солнцепеке, прижимая к груди потрепанный портфель, стоял лохматый итальянец. Волосы торчком. Кроткие, не грустные, но с явными следами грусти глаза. Чистая белая рубашка, жеваный галстук, черный пиджак, сбежавшийся складками на спине. Джинсы и узконосые дырчатые, тщательно начищенные туфли — явно летние.

— Прошу извинения, — сказал он, робко улыбаясь. — Я Васко Бевилаква. Вам желательна квартира?

— Как вы догадались? — спросил Карл.

— Я следовал вас, — ответил итальянец, выразительно махнув рукой, — когда вы ходили от agencia[38]. Я сам agencia. Я люблю помогать американскому народу. Он замечательный.

— Вы квартирный агент?

— Это есть верно.

— Parliamo italiano?[39]

— Вы говорите на итальянски? — Он не смог скрыть своего разочарования. — Ma non è italiano?[40]

Карл сказал, что он американец, специалист по итальянской истории и культуре, много лет изучал итальянский.

Бевилаква, в свою очередь, объяснил ему, что, хотя у него нет своей конторы, да, кстати говоря, и машины, у него есть несколько совершенно исключительных вариантов. О них ему сообщили друзья — они знают, что он открыл дело, и обязательно рассказывают ему обо всех освободившихся квартирах как в их домах, так и в домах их друзей, ну а он, само собой разумеется, отблагодарит их, когда получит комиссионные. Настоящие агенты, продолжал он, дерут рваческие пять процентов. Он просит всего-навсего три. Его цена ниже, потому что, по правде сказать, у него и расходы небольшие, ну и потому что американцы ему очень симпатичны. Он справился у Карла, сколько комнат ему нужно и сколько он согласен платить.

Карла раздирали сомнения. Хотя итальянец и произвел на него приятное впечатление, он не bona fide агент и скорее всего работает без лицензии. Он был наслышан об этих мелких пройдохах и хотел уже сказать, что не нуждается в услугах Бевилаквы, но глаза того молили не отказать.

А ведь я ничем не рискую, сообразил Карл. Вдруг у него и впрямь есть подходящая квартира. Он сказал итальянцу, что ему нужно и сколько он рассчитывает платить.

Бевилаква просиял.

— Какую область вы изыскиваете? — темпераментно спросил он.

— Меня устроит любой более или менее приличный вариант, — ответил Карл по-итальянски. — Необязательно идеальный.

— Не исключительно Париоли?

— Не только Париоли. Все зависит от квартплаты.

Бевилаква зажал портфель в коленях, полез в карман рубашки. Вытащил истрепанную бумажонку, развернул и, сдвинув брови, стал разбирать карандашные каракули. Чуть погодя сунул бумажку обратно в карман, взял в руки портфель.

— Дайте мне ваш номер телефона, — сказал он по-итальянски. — Я просмотрю другие варианты и позвоню вам.

— Послушайте, — сказал Карл. — Есть у вас хорошая квартира — отлично, я ее посмотрю. Нет — прошу, не отнимайте у меня времени понапрасну.

Лицо Бевилаквы исказила обида.

— Честное слово, — сказал он, прикладывая к груди здоровенную ручищу, — завтра же у вас будет квартира. Чтоб моей матери родить козла, если я вас обману.

Он занес в блокнотик адрес гостиницы Карла.

— Буду у вас ровно в час, поведу смотреть потрясающие квартиры.

— А утром никак нельзя?

Бевилаква рассыпался в извинениях.

— Пока что я работаю с часу до четырех.

Он рассчитывает, сказал Бевилаква, в дальнейшем работать дольше, и Карл догадался, что квартирными операциями он занимается в перерыв, положенный на обед и сиесту, а так служит за гроши в какой-нибудь канцелярии.

Карл сказал, что будет ждать его ровно в час.

Бевилаква враз посерьезнел — похоже, ушел в свои мысли, — откланялся и удалился, загребая туфлями.

Он появился в гостинице без десяти два, в тесной черной шляпе, с космами, укрощенными бриллиантином, запах которого мигом разнесся по всему вестибюлю. Карл топтался у конторки; когда Бевилаква, как всегда при портфеле, ворвался в гостиницу, он уже простился с надеждой его увидеть.

— Готовы? — переводя дух, спросил он.

— Уже с часу готов, — ответил Карл.

— У меня нет машины — вот почему так получается, — объяснил Бевилаква. — У автобуса спустила шина.

Карл поглядел на него, но он и глазом не моргнул.

— Что ж, пойдем. — Как-никак Карл был исследователем.

— Я могу показать вам три квартиры. — И Бевилаква сообщил адрес первой квартиры — трехкомнатной, с двумя спальнями, всего за пятьдесят тысяч.

В битком набитом автобусе они повисли на поручнях, на каждой остановке итальянец привставал на цыпочки, вертел головой, смотрел, где они. Он дважды спрашивал у Карла, который час, и, когда Карл отвечал, беззвучно шевелил губами: впрочем, вскоре он взбодрился и с улыбкой спросил:

— Что вы думаете о Мэрилин Монро?

— Я как-то мало о ней думал, — сказал Карл.

Бевилаква был явно озадачен.

— Разве вы не ходите в кино?

— Крайне редко.

Итальянец вознес хвалу американскому кино.

— В Италии нам в кино подсовывают нашу жизнь

— можно подумать, мы без них ее не знаем.

И снова замолк. Карл заметил, что он сжимает в кулаке статуэтку горбуна в высокой шляпе и то и дело трет большим пальцем его злополучный горб — по поверью, это должно принести удачу.

Хорошо бы нам обоим, уповал Карл. Беспокойство, тревога никак не оставляли его.

Но по первому адресу — крашенному в рыжий цвет дому за железными воротами — их ждала неудача.

— На третьем этаже? — спросил Карл, с неудовольствием обнаружив, что успел уже здесь побывать.

— Верно. Как вы догадались?

— Я смотрел эту квартиру, — буркнул Карл. И вспомнил, что узнал об этой квартире из объявления. Если Бевилаква черпает свои варианты из газет, им лучше тут же распроститься.

— Почему она вам не подошла? — спросил итальянец, не в силах скрыть своего огорчения.

— Отопление никуда не годится. Гостиная еще обогревается газом, а спальни и вовсе не обогреваются. Они договаривались провести в сентябре паровое отопление, но все сорвалось — поднялись цены на трубы. При двух детях не очень-то хочется зимовать в холодной квартире.

— Олухи, — буркнул Бевилаква. — Привратник говорил, что отопление в полном порядке.

Он сверился со своей бумажонкой.

— Есть квартирка в районе Прати, две отличные спальни плюс большая комната — столовая и гостиная разом. Мало того, в кухне холодильник, совсем как американский.

— О ней помещали объявления в газетах?

— Что вы! Мне о ней сообщил только вчера вечером мой брат, но за нее просят пятьдесят пять тысяч.

— Что ж, во всяком случае, надо ее посмотреть, — сказал Карл.

Перед ними предстал старинный дом, бывшая вилла, разбитая на квартиры. Через улицу раскинулся небольшой парк, где там и сям высились группы сосен. Бевилаква отыскал привратника, и тот повел их наверх, по дороге без устали нахваливая квартиру. И хотя от Карла не укрылось, что на кухне нет горячей воды, а значит, ее придется таскать из ванной, квартира ему понравилась. Но когда он заглянул в хозяйскую спальню, ему бросилась в глаза отсыревшая стена, вдобавок в ноздри шибал неприятный запах.

Привратник кинулся объяснять, что здесь прорвало водопровод, но не пройдет и недели, как его починят.

— Скорее канализацию, если судить по запаху, — сказал Карл.

— Но трубу на этой же неделе обязательно починят, — сказал Бевилаква.

— Нет, при такой вони мне здесь недели не прожить.

— Надо понимать так, что вы не хотите снять эту квартиру? — оскорбился итальянец.

Карл кивнул. Лицо Бевилаквы помертвело. Он высморкался, и они ушли. На улице Бевилаква взял себя в руки.

— Матери родной и то верить нельзя — вот времена настали! Только сегодня утром я звонил привратнику, и он уверял, что дом в полном порядке.

— Не иначе как он над вами подшутил.

— Это не меняет дела. У меня на примете есть исключительная квартира, но нам придется поторопиться.

Карл, больше для очистки совести, осведомился, где она находится.

Итальянец несколько смутился.

— В Париоли, в самом лучшем районе, да вы и без меня это знаете. Вашей жене не придется искать себе друзей — столько там американцев. И японцев, и индусов не меньше — вдруг вам по вкусу смешанное общество.

— В Париоли, — буркнул Карл. — И сколько же просят?

— Каких-то шестьдесят пять тысяч, — потупился Бевилаква.

— Каких-то? И все равно, за такие деньги там сдадут разве что конуру.

— Вот и нет, это очень славная квартирка — новехонькая, с большой супружеской спальней и спаленкой поменьше, при них все, что положено, включая прекрасную кухню. Ну а лично вам очень понравится великолепная лоджия.

— А вы сами-то видели эту квартиру?

— Я говорил с горничной — она уверяет, что владелец квартиры очень хочет ее сдать. Он на следующей неделе уезжает по делам в Турин. Горничная — моя старая знакомая. Она божится, что квартира — лучше не бывает.

Карл задумался. Шестьдесят пять тысяч лир — это примерно сто пять долларов.

— Ладно, — не сразу сказал он. — Давайте посмотрим эту вашу квартиру.

* * *
В последнюю минуту они вскочили в трамвай, отыскали два места рядом. На каждой остановке Бевилаква в нетерпении выглядывал в окно. По дороге он рассказал Карлу о своей тяжелой жизни. Он родился восьмым по счету из двенадцати детей, в живых осталось всего пятеро. Ни один из них ни разу не наелся досыта, хотя спагетти они наворачивали ведрами. На одиннадцатом году ему пришлось бросить школу и пойти работать. В войну его дважды ранили — раз американцы, когда наступали, и раз немцы, когда отступали. Отец его погиб во время бомбежки Рима союзниками, в той же бомбежке разворотило могилу его матери на кладбище Верано.

— Англичане, те били прицельно, а американцы швыряли бомбы куда ни попадя. Вам хорошо — вы богатые.

Карл сказал, что очень сожалеет о бомбежках.

— И все равно американцы мне больше нравятся, — продолжал Бевилаква. — Они похожи на итальянцев — у них тоже душа нараспашку. Вот почему я стараюсь им помочь, когда они приезжают сюда. Англичане, про них никогда не знаешь, что у них в душе. Цедят сквозь зубы. — Он помычал сквозь зубы.

По дороге к пьяцца Эуклиде Бевилаква спросил Карла, не найдется ли у него американской сигареты.

— Я не курю, — извиняющимся голосом сказал Карл.

Бевилаква пожал плечами и прибавил шагу.

Он привел Карла в новый дом на виа Аркимеде, вьющейся от подошвы до макушки холма. На нейстояли впритык жилые дома веселых цветов, опоясанные лоджиями. И Карлу пришла в голову мысль, что для него было бы пределом мечтаний поселиться в одном из этих домов. Как пришла, так и ушла, поскольку он тут же ее прогнал.

Они поднялись в лифте на шестой этаж, и горничная, брюнетка с щеками в темном пуху, повела их по чистенькой квартирке.

— За нее действительно просят шестьдесят пять тысяч? — спросил Карл.

Она подтвердила.

Квартира оказалась до того хороша, что Карл, обуреваемый поочередно то радостью, то страхом, стал молиться.

— Говорил же я, вам тут понравится, — сказал Бевилаква, потирая руки. — Я сегодня же составлю соглашение.

— Ну а теперь посмотрим спальню, — сказал Карл.

Но горничная сначала пригласила их на просторную лоджию — полюбоваться видом. Карла привело в восторг разнообразие стилей всех времен, от древних до новейших, — здесь некогда творилась история и все еще, пусть и выродясь, величаво текла, воплощаясь в море крыш, шпилей, куполов; а за ними вставал золотой купол собора святого Петра. «Дивный город», — подумал Карл.

— А теперь в спальню, — сказал он.

— Да, в спальню. — Горничная распахнула двустворчатые двери и провела его в «camera matrimoniale», просторную, прекрасно обставленную, с двумя внушительными кроватями красного дерева.

— Сойдут и эти, — сказал Карл, чтобы не выдать своей радости, — хотя вообще-то я предпочитаю двуспальные кровати.

— Я тоже, — сказала горничная, — но что вам мешает — поставите себе двуспальную.

— Они вполне сойдут.

— Сойдут-то они сойдут, только их здесь не будет, — сказала горничная.

— Что это значит? — напустился на нее Бевилаква.

— Мебель здесь не оставят. Всё увезут в Турин.

И снова прекрасная мечта Карла с размаху плюхнулась в лужу.

Бевилаква швырнул шляпу об пол — топтал ее, колотил себя по голове кулаками.

Горничная клялась, что предупредила его по телефону: квартиру сдают без мебели.

Он кричал на нее, она орала на него. Карл ушел совершенно разбитый. Бевилаква догнал его уже на улице. Было без четверти четыре — он опаздывал на работу. Придерживая шляпу, он несся вниз.

— Завтра я буду показывать вам умоомрачительную квартиру, — обернувшись, крикнул он Карлу.

— Только через мой труп, — сказал Карл.

По дороге в гостиницу его насквозь промочил проливной дождь, первый из бесконечных дождей той поздней осени.

А наутро, в половине восьмого, в их номере зазвонил телефон. Дети проснулись, Майк задал ревака. Карл, в некотором ужасе от предстоящего дня, нашарил надрывающийся телефон. За окном все еще лил дождь.

— Pronto[41].

Бевилаква, кто ж еще?

— Я позвонил вам из работы. Я находил квартиру, вы можете на нее ехать, если зажелаете, даже назавтра…

— Иди ты…

— Cosa?[42]

— С какой стати вы звоните в такую рань? Вы разбудили детей.

— Извините, — перешел на итальянский Бевилаква. — У меня для вас хорошие известия.

— Какие еще к черту хорошие известия?

— Я нашел для вас квартиру — высший класс, около Монте Сакро. Правда, в ней одна спальня, зато в комнате, которая служит гостиной и столовой, стоит двуспальная тахта, вдобавок есть еще и застекленная лоджия — там вы сможете работать, и комнатенка для прислуги. Гаража нет, ну да у вас ведь и машины нет. Просят за нее сорок пять тысяч — даже меньше, чем вы рассчитывали. Квартира на первом этаже, есть садик — вашим детям будет где играть. Ваша жена просто сойдет с ума от радости, когда увидит эту квартиру.

— И не только она, — сказал Карл. — А квартиру сдают с мебелью?

Бевилаква поперхнулся.

— Само собой.

— «Само собой». Вы там были?

Бевилаква прочистил горло.

— Еще нет. Я только сию минуту узнал о ней. Мне о ней сказала наша секретарша, миссис Гаспари. Эта квартира помещается прямо под ее квартирой. К тому же у вас будет чудесная соседка. Я приду за вами в гостиницу в час пятнадцать, ни минутой позже.

— Вы не успеете. Лучше в два.

— Вы будете готовы?

— Да.

Но когда он повесил трубку, его еще пуще обуял ужас. Он почувствовал, что боится выйти из гостиницы, и поделился своими страхами с Нормой.

— Может, на этот раз мне пойти с тобой? — спросила она.

Он подумал над ее предложением и отказался.

— Карл, бедняжечка!

— Тоже мне приключение.

— Не злобься, не надо! Я расстраиваюсь.

Позавтракали они в номере чаем, хлебом с джемом и фруктами. Они дрожали от холода, но, как оповещало прикнопленное к двери объявление, до декабря топить не будут. Норма натянула на ребят свитера. Оба были простужены. Карл раскрыл книгу, но сосредоточиться не мог, и в конце концов ему пришлось довольствоваться «II Messaggero»[43]. Норма позвонила агентше: та сказала, что свяжется с ними, если подвернется что-то новое.

Без двадцати два Бевилаква позвонил из вестибюля.

— Сейчас спущусь, — обреченно сказал Карл.

Итальянец, в насквозь промокших туфлях, стоял у двери. В руках он держал неизменный портфель и огромный зонт, с которого капало на пол, на этот раз он был без шляпы. Но даже дождь не смог пригладить его лохмы. Выглядел он довольно жалко.

Они вышли на улицу. Бевилаква, торопливо шагая рядом с Карлом, маневрировал, стараясь прикрыть их обоих зонтиком. На пьяцца Навона какая-то женщина кормила под дождем добрый десяток кошек. Она расстелила на земле газету, и кошки таскали с нее жесткие шнуры вчерашних макарон. На Карла снова нахлынула тоска.

Пакет с объедками, брошенный из окна, шлепнулся на зонтик и приземлился неподалеку. Объедки разлетелись. Из окна четвертого этажа высунулся бледный как мел мужчина и показал пальцем на кошек. Карл погрозил ему кулаком.

Бевилаква, весь клокоча, повествовал о своей жизни.

— Я там работаю восемь лет, — и как работаю! — и чего я достиг: вначале мне платили тридцать тысяч лир в месяц, теперь пятьдесят пять. Балбес по левую руку от меня сидит около двери, так он одних чаевых огребает сорок тысяч в месяц, и за что, спрашивается? — только за то, что допускает посетителей к начальству. Дали б мне место у двери, я бы вдвое против него заколотил.

— Вы никогда не думали перейти на другую работу?

— А то нет, но мою нынешнюю зарплату мне нигде сразу не положат. И потом, минимум человек двадцать спят и видят, как бы сесть на мое место, да еще за половину моего оклада.

— Плохо дело, — сказал Карл.

— На каждый ломоть хлеба у нас как минимум двадцать голодных ртов. Вам, американцам, повезло.

— В этом смысле да.

— А в каком нет?

— У нас нет ваших площадей.

Бевилаква дернул плечом.

— Можете ли вы после этого осуждать меня за то, что я хочу поправить свои дела?

— Разумеется, нет. Я желаю вам всех благ.

— А я желаю всех благ всем без исключения американцам, — заявил Бевилаква. — Я всегда стараюсь помочь им.

— А я — всем итальянцам и прошу только, чтобы они дали мне некоторое время пожить среди них.

— Сегодня все уладится. Завтра вы переселитесь. Моя жена вчера ходила целовать палец святого Петра.

Машины шли сплошняком, потоки мелюзги — «весп», «фиатов», «рено» — с ревом катили на них с обеих сторон, и хоть бы одна затормозила, дала им перейти дорогу. С риском для жизни они перебрались на другую сторону. На остановке, едва автобус свернул к обочине, толпа рванула к дверям. Народу натолклось столько, что задние двери не закрылись, четверо повисло на подножке.

«Все это я мог иметь и на Таймс-сквер»[44],— подумал Карл.

* * *
Через полчаса они добрались до просторной, обсаженной деревьями улицы в нескольких минутах ходьбы от остановки автобуса. Бевилаква показал ему желтый жилой дом на ближайшем углу. Множество лоджий, подоконники уставлены цветочными горшками, ящиками с плющом, обвившим стены. Хотя на Карла дом произвел сильное впечатление, он запретил себе и думать об этом.

Бевилаква нервически нажал звонок — вызвал привратника. И снова принялся поглаживать горб деревянной фигурки. Из подвала вышел плотного сложения мужчина в синем халате. Мясистое лицо, черные усищи. Бевилаква сказал ему, какую квартиру они хотят посмотреть.

— Ничего не выйдет, — ответил привратник. — У меня нет ключа.

— Начинается, — буркнул Карл.

— Наберитесь терпения, — посоветовал Бевилаква.

Он заговорил с привратником на непонятном Карлу диалекте. Привратник ответил ему пространной речью на том же диалекте.

— Пойдемте наверх, — сказал Бевилаква.

— Куда наверх?

— К той даме, я же вам о ней говорил — секретарше из нашей конторы. Она живет на втором этаже. Мы спокойненько посидим у нее, пока не добудем ключ от квартиры.

— И где же он?

— Привратник в точности не знает. Он говорит, что это квартира одной contessa[45], но она пустила в нее своего хахаля. Теперь графиня выходит замуж и попросила хахаля съехать, а он прихватил ключ с собой.

— Да, задачка будет не из простых.

— Привратник позвонит поверенному графини — он ведает всеми ее делами. У него наверняка есть запасной ключ. Пока привратник будет звонить, мы посидим у миссис Гаспари. Она сварит нам кофе по-американски. И с ее мужем вы тоже сойдетесь — он работает в американской фирме.

— Бог с ним, с кофе, — сказал Карл. — Неужели никак нельзя хоть глянуть на эту квартиру? Откуда я знаю, а вдруг и ждать не стоит. Квартира ведь на первом этаже, наверное, можно заглянуть в окна?

— Окна закрыты ставнями, которые открываются только изнутри.

Они поднялись к секретарше. Секретарша, брюнетка лет тридцати с потрясающе красивыми ногами, улыбнулась, обнажив скверные зубы.

— Квартиру эту стоит смотреть?

— Она точь-в-точь такая же, как моя, и вдобавок при ней есть садик. Хотите посмотреть мою?

— Если позволите.

— Прошу.

Она показала ему всю квартиру. Бевилаква не пожелал покинуть диван в гостиной, где он пристроился с намокшим портфелем на коленях. Щелкнув замками, он достал из портфеля ломоть хлеба, стал вдумчиво его жевать.

Тут уж Карл перестал скрывать от себя, что квартира ему нравится. Дом был сравнительно новый, явно построенный после войны. Досадно, конечно, что спальня всего одна, но ее они отдадут ребятам, а сами будут спать на тахте в гостиной. Из застекленной лоджии выйдет отличный кабинет. Он выглянул из окна спальни, под ним был разбит садик — вот где раздолье ребятам.

— За квартиру и правда просят сорок пять тысяч? — спросил он.

— Совершенно верно.

— И она меблирована?

— С отменным вкусом.

— Почему графиня просит за нее так мало?

— У нее голова не тем занята, — прыснула миссис Гаспари. — Смотрите-ка, дождь кончился, вышло солнце. Это хорошая примета. — Она подошла чуть не вплотную к Карлу.

«Ну а для нее-то какой здесь интерес?» — подумал Карл и тут вспомнил, что ей причитается доля от Бевилаквиных жалких трех процентов.

Губы его помимо воли зашевелились. Он и хотел бы не творить заклинаний, но ничего не мог с собой поделать. Едва он кончал заклинать судьбу, как тут же начинал все сначала. Квартира замечательная, о таком садике для ребят можно только мечтать. Плата гораздо ниже, чем он рассчитывал.

В гостиной Бевилаква беседовал с привратником.

— Привратник не дозвонился поверенному, — подавленно сказал он.

— Попробую-ка я, — сказала миссис Гаспари.

Привратник дал ей телефон и ушел. Она набрала номер поверенного, но ей сообщили, что сегодня его больше не будет на работе. Она спросила номер его домашнего телефона и позвонила ему домой. Короткие гудки. Подождав минуту, она снова набрала номер.

Бевилаква достал из портфеля два мелких жестких яблочка, одно протянул Карлу. Карл покачал головой. Итальянец очистил яблоки перочинным ножом, съел оба. Кожуру и огрызки бросил в портфель, щелкнул замками.

— А что, если снять дверь? — предложил Карл. — Ведь не так уж трудно вывинтить петли?

— Петли по ту сторону двери, — сказал Бевилаква.

— Я сильно сомневаюсь, что графиня согласится сдать вам квартиру, — оторвалась от телефона миссис Гаспари, — если вы вломитесь в нее.

— Будь этот хахаль здесь, — сказал Бевилаква, — я бы ему шею свернул, чтобы в другой раз неповадно было красть ключи.

— Все еще занято, — сказала миссис Гаспари.

— Где живет графиня? — спросил Карл. — Что, если мне съездить к ней на такси?

— По-моему, она недавно переехала, — сказала миссис Гаспари. — У меня был ее прежний адрес, а теперешнего нет.

— Привратник его знает?

— Не исключено.

Она позвонила привратнику по внутреннему телефону, но он отказался дать адрес, дал только номер телефона. Им ответила горничная, сказала, что графини нет дома; тогда они позвонили поверенному, но и на этот раз не смогли дозвониться. Карл уже начал беситься.

Миссис Гаспари позвонила телефонистке, назвала графинин номер телефона и попросила сообщить ее домашний адрес. Телефонистка нашла старый адрес, а новый у нее куда-то запропастился.

— Глупая история, — сказала миссис Гаспари. И снова набрала номер поверенного.

— Дозвонилась, — объявила она, отведя трубку в сторону. — Buon giorno, Avvocato[46]. — Голос у нее был сама сладость.

Карл слышал, как она спрашивает поверенного, нет ли у него запасного ключа, поверенный отвечал ей минуты три, не меньше.

Она брякнула трубку на рычаг.

— У него нет ключа. По всей видимости, второго ключа вообще нет.

— К черту, с меня довольно. — Карл встал. — Я возвращаюсь в Соединенные Штаты.

Снова хлынул дождь. Раскат грома расколол небо, и Бевилаква, в ужасе выпустив из рук портфель, вскочил.

* * *
— Все, я пас, — сказал Карл Норме на следующее утро. — Позвони агентам, скажи, что мы готовы платить семьдесят пять тысяч. Нам надо во что бы то ни стало выбраться из этой дыры.

— Не раньше, чем мы поговорим с графиней. Я расскажу ей, как мы бедствуем, разжалоблю ее.

— Это ничего не даст — ты только попадешь в неловкое положение, — предостерег ее Карл.

— И все равно, прошу тебя, позвони ей.

— У меня нет ее телефона. Я не догадался его узнать.

— Разыщи его. Ты же у нас занимаешься изысканиями — тебе и карты в руки.

Он решил попросить графинин телефон у миссис Гаспари, но вспомнил, что она на работе, а ее рабочего телефона у него нет. Восстановив в памяти адрес, он нашел по справочнику телефон привратника. Позвонил ему и спросил адрес графини и номер ее телефона.

— Я вам перезвоню, — сказал привратник, не прекращая жевать. — Дайте мне ваш номер.

— Не стоит. Дайте мне ее номер телефона, не тратьте времени зря.

— Графиня мне строго-настрого заказала давать ее телефон чужим людям. Ей потом обрывают телефон.

— Я не чужой человек. Я хочу снять ее квартиру.

Привратник откашлялся.

— Где вы остановились?

— В гостинице «Сестра Цецилия».

— Через пятнадцать минут я вам перезвоню.

— Будь по-вашему. — И Карл назвал привратнику свою фамилию.

Через сорок минут зазвонил телефон, Карл взял трубку.

— Pronto.

— Синьор Шнейдер? — сказал мужской, слегка пискливый голос.

— Я у телефона.

— Разрешите представить, — без запинки, хоть и не без акцента сказал мужчина. — Я Альдо де Веккис. Я получил бы удовольствие поговорить с вами лично.

— Вы квартирный агент?

— Не именно так, но дело зайдет о квартире графини. Я ее бывший житель.

— Тот, у кого ключ? — вырвалось у Карла.

— Это так есть.

— Где вы теперь?

— Под низом, в передней.

— Прошу вас, поднимитесь в наш номер.

— Простите, но если вы разрешите, я выберу говорить с вами здесь.

— Спускаюсь.

— Любовник явился, — сказал он Норме.

— О Господи!

Он кинулся к лифту. В вестибюле его ждал тощий субъект в зеленом костюме, с брюками-дудочками. Лет около сорока, мелкие черты лица, лоснящиеся черные волосы, шляпа, заломленная с немыслимой лихостью. И хотя воротник рубашки у него обмахрился, выглядел он франтом. От него распространялся сильный запах одеколона.

— Де Веккис. — Он отвесил поклон. Лицо попорчено оспой, глаза бегают.

— Я — Карл Шнейдер. Как вы узнали мой телефон?

Де Веккис, похоже, пропустил вопрос мимо ушей.

— Я надеюсь, вам нравится пребывать у нас.

— Мне бы понравилось у вас еще больше, будь у меня где жить.

— Именно так. Какое впечатление вы выносите из Италии?

— Очень славные люди у вас.

— Их у нас водится слишком много. — Глаза Де Веккиса бегали по сторонам. — Где у нас имеется вероятность поговорить? У меня не много времени.

— Ну что ж. — Карл указал на комнатушку, где постояльцы писали письма. — Прошу сюда.


Они прошли к единственному в комнате столу, сели.

Де Веккис сунул руку в карман, очевидно, за сигаретой, но ничего оттуда не вынул.

— Я не буду затрачивать ваше время, — сказал он. — Вы хотите квартиру, которую повидали вчера? Я хочу, чтобы вы ее получили: она очень желанная. У нее также есть розовый сад. Летом, когда в Риме очень горячий вечер, он причинит вам радость. Но я пойду прямо к практическому делу. Вы не возражаете вложить не очень много денег, чтобы иметь право входа?

— Это вы о ключе? — и без того знал, но не удержался от вопроса.

— Именно так. Говоря правду, я сейчас стесняюсь в средствах. Прибавьте психологические тяжести, продукт разрыва с женщиной нелегкого поведения. Представляю вам рисовать себе мое состояние. Вопреки этому я предлагаю вам симпатичную квартиру и, насколько я знаю, спрашиваю не высокие деньги для американца. Я уверен, это имеет для вас стоимость? — попытался улыбнуться, но улыбка умерла, не успев родиться.

— Я аспирант, специалист по итальянской философии, — сказал Карл. — Я приехал в Италию, чтобы написать докторскую, и все свои сбережения вложил в эту поездку. На моем иждивении жена и двое детей.

— Я слушал, ваше правительство весьма расщедрилось на фулбрайтовские стипендии.

— Вы меня не так поняли. Я не получаю стипендии.

— Как бы там ни бывало, — Де Веккис забарабанил пальцами по столу, — но я запрашиваю за ключ восемьдесят пять тысяч.

Не щадя его чувств, Карл расхохотался.

— Не понимаю.

Карл встал.

— Я запрашиваю лишнюю цену?

— Немыслимую.

Де Веккис нервически потер лоб.

— Очень хорошо, раз не все из американцев богатые, — вы видите, я не пристрастный, — я сокращаю цену напополам. За сорок тысяч лир, менее месячной платы, я даю вам ключ.

— Благодарю покорно. Этот номер не пройдет.

— Что это? Я не понял ваши выражения.

— Мне это не по карману. Мне еще придется платить комиссионные агенту.

— Вот что? Если так, вам необходимо плевать на него. Я выдам приказ привратнику, и он допустит вас сразу переехать. Сегодня же вечером, если у вас будет такое пожелание. Поверенный графини составит соглашение. И хотя любовникам графини с ней нелегко, жителям с ней хорошо.

— Я и рад бы плюнуть на агента, — сказал Карл, — да не могу.

Де Веккис пожевал губу.

— Я сокращаю до двадцати пяти тысяч, — сказал он, — но это мое целиком последнее слово.

— Благодарю, не стоит. Я не унижусь до взятки.

Де Веккис встал, его мелкое, с кулачок, лицо окаменело, помертвело.

— Такой народ, как вы, и заталкивает нас в руки коммунистов. Вы лезете из кожи наружу, чтобы купить нас: наши голоса, нашу культуру, и еще рискуете говорить о взятках. — Выскочил в вестибюль — и был таков.

Через пять минут раздался телефонный звонок:

— Пятнадцать тысяч, ниже я не могу опуститься. — Голос у него совсем сел.

— Ни цента, — сказал Карл.

Норма вытаращила на него глаза.

Де Веккис бросил трубку.

* * *
Позвонил привратник. Перевернул весь дом, сказал он, но графинин адрес не отыскался.

— Ну а как насчет номера ее телефона? — спросил Карл.

— У нее изменился телефон, когда она переехала. И у меня перепутались эти два телефона — новый и старый.

— Послушайте, — сказал Карл. — Я расскажу графине, что вы подослали ко мне Де Веккиса вести переговоры насчет ее квартиры.

— Интересно, это как же вы ей расскажете: вы не знаете ее телефона, — полюбопытствовал привратник. — Его нет в справочнике.

— Узнаю у миссис Гаспари, когда она придет с работы, позвоню графине и расскажу, чем вы тут занимаетесь.

— А чем я занимаюсь? Ну скажите, чем.

— Вы подослали ко мне ее бывшего любовника, от которого она хочет избавиться, чтобы он выманил у меня деньги: заставил заплатить за то, к чему никакого касательства не имеет, то есть за графинину квартиру.

— Зачем же так, давайте как-нибудь договоримся, — сказал привратник.

— Если вы сообщите мне адрес графини, я дам вам тысячу лир. — У Карла уже язык не ворочался.

— И тебе не стыдно? — бросила ему Норма, оторвавшись от раковины, где она затеяла постирушку.

— Надо бы набавить, — канючил привратник.

— Только после переезда.

Привратник сообщил ему фамилию графини и ее новый адрес.

— Только не говорите, как вы его узнали.

Карл побожился, что не скажет.

Опрометью бросился вон из гостиницы, сел в такси и поехал на другой берег Тибра в пригород, на виа Кассиа.

Горничная графини впустила Карла в ошеломляющие своей роскошью апартаменты, с мозаичными полами, золоченой мебелью и мраморным бюстом прадеда графини в передней, где его оставили дожидаться хозяйки. Минут через двадцать графиня, невзрачная дама за пятьдесят, с вытравленными перекисью волосами, черными бровями, в коротеньком, в обтяжку платье, вышла к нему. Руки у нее были морщинистые, зато бюст необъятный, и благоухала она, как целая клумба роз.

— Попрошу вас побыстрее изложить, что вам нужно, — сказала она раздраженно. — Масса дел. Подготовка к моей свадьбе в полном разгаре.

— Графиня, — сказал Карл, — извините, что я так бесцеремонно ворвался к вам, но мы с женой испытываем жестокую нужду в квартире, а мне известно, что у вас пустует квартира на виа Тиррено. Я американец, изучаю итальянскую жизнь и нравы. Вот уже без малого месяц, как мы в Италии, и до сих пор живем в третьеразрядной гостинице. Жена совсем замучилась. Ребята жестоко простужены. Я охотно заплачу пятьдесят тысяч лир вместо назначенных вами сорока пяти, если вы будете так добры и разрешите нам переехать сегодня же.

— Не забывайтесь, — сказала графиня. — Я родом из славящейся своей честностью семьи. Не пытайтесь меня подкупить.

Карл вспыхнул.

— Я хотел доказать на деле, что у меня самые добрые намерения.

— Как бы там ни было, моей недвижимостью ведает мой поверенный.

— У него нет ключа.

— Почему?

— Его унес прежний жилец.

— Вот дурак, — сказала она.

— У вас случайно нет запасного ключа?

— Я никогда не завожу запасных ключей. С ними одна морока — некогда не знаешь, какой от чего.

— А нельзя ли заказать ключ?

— Спросите моего поверенного.

— Я звонил ему сегодня утром — его нет в городе. С вашего позволения, графиня, я решусь сделать одно предложение. Нельзя ли взломать окно или дверь? Расходы на починку я возьму на себя.

Глаза графини полыхнули.

— Ни в коем случае, — сказала она заносчиво. — Разрушения моей собственности я не потерплю. Хватит с нас разрушений — мы ими сыты по горло. Вы, американцы, понятия не имеете, что нам пришлось испытать.

— Зато у вас будет положительный жилец — неужели это для вас ничего не значит? Зачем квартире пустовать? Скажите только слово, и через час я привезу деньги.

— Приходите через две недели, молодой человек, тогда у меня кончится медовый месяц.

— Через две недели я, может быть, испущу дух, — сказал Карл.

Графиня рассмеялась.

На улице он столкнулся с Бевилаквой. Фонарь под глазом Бевилаквы дополняло удрученное выражение лица.

— Вы меня предали, так надо понимать? — пресекающимся голосом спросил итальянец.

— Что значит «предал»? Вы что, Иисус Христос?

— До меня дошло, что вы ходили к Де Веккису, упрашивали его отдать вам ключ — хотели переехать тайком от меня.

— Подумайте сами, как я мог бы скрыть от вас свой переезд, если квартира вашей приятельницы миссис Гаспари прямо над графининой? Едва я перееду, она кинется звонить вам, и вы сломя голову примчитесь за своей долей.

— Правда ваша, — сказал Бевилаква. — Я как-то не сообразил.

— Кто поставил вам фонарь под глазом? — спросил Карл.

— Де Веккис. Сильный, черт. Я встретил его у дверей квартиры, попросил ключ. Мы схватились, он заехал мне локтем в глаз. Как ваши переговоры с графиней?

— Не очень удачно. Вы пойдете к ней?

— Вряд ли.

— Пойдите к ней и, ради всего святого, попросите разрешить мне переехать. Соотечественника она скорее послушает.

— Лучше я сяду на ежа, — сказал Бевилаква.

* * *
Ночью Карлу приснилось, что они переехали из гостиницы в графинину квартиру. Дети резвятся в саду среди роз. Утром он решил пойти к привратнику и предложить ему десять тысяч лир, если тот сделает новый ключ, а уж как они это устроят — будут снимать дверь или не будут, — не его печаль.

Когда он подошел к дверям квартиры, перед ней уже стояли Бевилаква с привратником, а какой-то щербатый тип ковырял в замке изогнутой проволочкой. Через две минуты замок щелкнул, дверь открылась.

Они переступили порог — и у них перехватило дыхание. Совершенно убитые, они переходили из комнаты в комнату. Мебель была изрублена, притом тупым топором. Над вспоротым диваном дыбились пружины. Ковры изрезаны, посуда разбита, книги изорваны на мелкие клочки, а клочки раскиданы по полу. Белые стены все, за исключением одной, в гостиной, залиты красным вином, а та исписана нецензурными словами на шести языках, аккуратнейшим образом выведенными огненного цвета помадой.

— Mamma mia![47] — Щербатый слесарь осенил себя крестным знамением.

Привратник позеленел на глазах. Бевилаква залился слезами.

На пороге возник Де Веккис в неизменном лягушачьем костюме.

— Ессо la chiave![48] — Он ликующе потрясал ключом над головой.

— Мошенник! — завопил Бевилаква. — Мразь! Чтоб тебе сгнить! Он только и думает, как бы погубить меня, — крикнул он Карлу. — А я — его! Иначе мы не можем.

— Не верю, — сказал Карл. — Я люблю эту страну.

Де Веккис запустил в них ключом и бросился наутек. Бевилаква — глаза его пламенели ненавистью — увернулся, и ключ угодил Карлу прямо в лоб, оставив отметину, которая, сколько он ни тер, никак не желала сходить.

Говорящая лошадь Пер. Н.Васильева

Вопрос: Человек ли я, спрятанный в лошади, или лошадь, говорящая человеческим голосом? Допустим, меня просветят рентгеном, и что обнаружат — проступающий из черноты бледный скелет человека, стиснутого в лошадином нутре, или всего-навсего лошадь с хитроумным говорящим устройством? Если я и вправду человек, то Ионе во чреве кита было гораздо лучше — хотя бы не так тесно. К тому же он знал, кто он и как туда попал. Мне же остается только теряться в догадках о себе. И уж во всяком случае через три дня и три ночи кит приплыл в Ниневию, Иона подхватил чемоданчик и был таков. А что делать Абрамовичу, он годами не может вырваться из трюма или, вернее сказать, из узды, в которой его держат; ведь он не пророк, даже совсем наоборот. Его выставляют на потеху зевакам вместе с прочими диковинными уродцами в балагане, хотя с недавних пор по воле Гольдберга он выступает на арене под большим шатром вместе со своим глухонемым хозяином, самим Гольдбергом, да простит его Всевышний. Я здесь давно, это единственное, в чем у меня нет сомнений, но вот какую шутку сыграла со мной судьба, понять не могу. Одним словом, кто я — лошадь по кличке Абрамович или Абрамович, запрятанный в лошади? Поди догадайся. Как ни стараюсь понять, все напрасно, а тут еще Гольдберг мешает. За что мне такое наказание, видно, я провинился в чем-то, согрешил в помыслах или делах или не исполнил какой-то свой долг в жизни? Так легко совершать ошибки и не знать, кого за них винить. Я строю предположения, ловлю проблески истины, теряюсь в догадках, но доказать ничегошеньки не могу.

Когда Абрамович, запертый в стойле, беспокойно бьет копытами по выщербленным доскам пола и жует жесткую желтую солому, набитую в мешок, его порой посещают разные мысли, скорее похожие на некие смутные воспоминания; в них молодые лошади несутся во весь опор, весело резвятся или тесной гурьбой пасутся на зеленых лугах. Бывают у него и другие видения, а может быть, его тревожат воспоминания. Как знать, где истина?

Я пробовал расспрашивать Гольдберга, но с ним лучше не связываться. Когда ему задаешь вопрос, он густо багровеет от злости, просто из себя выходит. Я могу его понять — он уже давно глухонемой. Гольдберг не выносит, когда к нему лезут в душу, суют нос в его дела, и сюрпризов он не любит, разве те, что сам подстраивает. А вопросы приводят его в бешенство. Спросишь его о чем-нибудь, и он сразу же свирепеет. Меня Гольдберг редко удостаивает словом, только когда бывает в настроении, а такое случается нечасто — у него не хватает терпения на разговоры. Последнее время он просто ужасен, то и дело пускает в ход свою бамбуковую трость — хрясь по крестцу! У меня вдоволь овса, соломы и воды, изредка он даже шутит со мной, чтобы успокоить меня, когда я дохожу до точки, но если я не сразу схватываю, что от меня хотят, или своими высказываниями действую ему на нервы, мне чаще достаются угрозы, и тогда я корчусь от жгучей боли. Страдаю я не только от ударов трости, свистящей точно хлыст. Часто Гольдберг терзает меня еще и угрозами наказания — от них острая боль пронзает все тело. Честно говоря, легче сносить удары, чем выслушивать угрозы, — боль стихает быстро, а страх наказания изматывает душу. Но самые ужасные терзания, во всяком случае для меня, когда не знаешь то, что должен знать.

Правда, это не мешает нам общаться друг с другом. Гольдберг пользуется азбукой Морзе, стучит своей тяжелой костяшкой по моей голове — тук-тук-тук. Дрожь пробегает по всему моему телу, до самого хвоста. Так он отдает мне приказания или грозит, сколько ударов я получу за ослушание. Помню, как первый раз он простучал: НИКАКИХ ВОПРОСОВ. ПОНЯЛ? Я закивал головой, мол, конечно, понял, и тут же зазвенел колокольчик, свисавший на ремешке из-под лошадиной челки. Так я узнал, что на мне колокольчик.

ГОВОРИ, выстучал он по моей голове, сообщив, какой придумал номер.

— Ты — говорящая лошадь.

— Да, хозяин.

— Что на это скажешь?

Я с удивлением прислушался к звуку своего голоса, вырывавшегося из лошадиного горла, как из трубы. Мне не удается вспомнить, как все случилось, и я начинаю с самого начала. Я веду поистине сражения с собственной памятью, чтобы выудить из нее самые первые воспоминания. Но не спрашивайте почему, скорей всего я упал и ушибся головой или, может быть, как-то иначе покалечился. Мой хозяин — глухонемой Гольдберг, он читает по моим губам. Однажды под хмельком он разговорился и выстучал мне, что давным-давно, еще до того, как мы поступили в цирк, я возил на себе товары по ярмаркам и базарам.

А я-то думал, что здесь родился.

— Ненастной, снежной, паскудной ночью, — простучал он морзянкой по моему лысому черепу.

— Что было потом?

Он оборвал разговор. И я пожалел, что спросил.

Я стараюсь воскресить в памяти ту ночь, о которой он упомянул, и некие туманные образы всплывают у меня в голове. Вполне возможно, все это пригрезилось мне, пока я мирно жевал солому. Грезить приятнее, чем вспоминать. Чаще всего передо мной возникает одна и та же сцена — два человека, вернее, они то лошади, то всадники, и я не знаю, кто же из них я. Так или иначе, встречаются двое неизвестных, один другого о чем-то спрашивает, и тут между ними начинается схватка. Они то стараются сразить противника мечом, то с пронзительным ржанием рвут друг друга зубами, и вот уже ничего не разобрать в этой кутерьме. Всадники ли это или лошади, но один из них непременно стройный юноша, похожий на поэта, а второй — толстяк с огромной черной короной на голове. Они сходятся в каменном мешке колодца ненастной, снежной, паскудной ночью. Один водрузил на себя треснувшую металлическую корону весом в целую тонну, ему тяжело, его движения замедленны, но удары точны; на втором незнакомце — рваная цветная кепка. Ночь напролет бьются они в сумраке скользкого каменного колодца.

Вопрос: Что же делать?

Ответ: Не задавать проклятых вопросов, черт бы их побрал.

Наутро один из нас просыпается от страшной боли, такое ощущение, будто на шее зияет рана, и голова гудит. Абрамович вроде бы припоминает, что его свалил тяжелый удар, хотя и не может в этом поклясться, к тому же в глубине сознания брезжит странный диалог, в котором ответы стоят прежде вопросов.

— Я спустился по лестнице.

— Как ты сюда попал?

— Старший и младший.

— Кто они?

Абрамович подозревает, что в той истории, которая ему привиделась, Гольдберг сильным ударом оглушил его и засунул в лошадь, поскольку для циркового номера требовалась говорящая лошадь, а взять ее было негде.

Мне хотелось бы знать наверняка.

НЕ СМЕЙ ЗАДАВАТЬ ВОПРОСЫ.

Таким уж он уродился, грубым деревенщиной, хотя и пожалеть может, если на него находит тоска или начинается запой. Тогда он выстукивает мне сальные анекдоты. Никто не видел его в компании друзей. Ни он, ни я никогда не говорили о своих семьях. Когда Гольдберг смеется, по его щекам текут слезы.

Гольдбергу есть от чего впадать в тоску, ведь он способен произносить только нечленораздельные звуки — ги-и, гу-у, га-а, го-о. Директор цирка, он же шталмейстер, заглянув к хозяину пропустить стаканчик, смущенно опускает глаза, слушая его мычание. Обращаясь к тем, кто не знает морзянки, Гольдберг гримасничает, свирепо таращит глаза и скалит зубы. У него есть свои тайны. В чулане, где чучело пони, на стене висит позеленевший трезубец. Иногда Гольдберг со старым свечным огарком спускается в подвал, а выходит оттуда с новой горящей свечкой, хотя у нас электричество. Он никогда не жалуется на судьбу, но порой им овладевает беспокойство, и он в волнении хрустит пальцами. Женщины, похоже, его не интересуют, но он следит, чтобы при случае Абрамович не остался без кобылы. Что скрывать, природа берет свое, но Абрамович не получает особого удовольствия, поскольку кобыле нет дела до его ухаживаний, ей безразлично, умеет он говорить или нет. Самое неприятное, что Гольдберг аплодирует, когда Абрамович взбирается на кобылу. Страшно унизительно.

Когда мы переезжаем на зимние квартиры, хозяин раз в неделю прихорашивается и отправляется в город. Он надевает костюм из тонкого сукна, закалывает галстук булавкой с бриллиантом, натягивает желтые перчатки и любуется собой в большом зеркале. Он размахивает тростью, делая вид, что фехтует, нападает на свое отражение в зеркале, крутит трость вокруг пальца. Абрамовичу он не сообщает, куда уходит и надолго ли. Но возвращается, как правило, грустный, а то и просто в тоске, видно, не слишком весело провел время. Если в такой момент попасться ему под руку, он может вытянуть хорошенько раз-другой по спине своей чудовищной тростью. Или еще хуже — начнет грозить. Ничего страшного, конечно, но кому приятно? Обыкновенно же Гольдберг сидит дома и смотрит телевизор. Он помешан на астрономии, и когда по учебному каналу бывают уроки астрономии, он все вечера просиживает перед телевизором и не отрываясь смотрит на изображения звезд, квазаров, бесконечной вселенной. Еще он любит читать «Дейли ньюс» и, просмотрев номер, рвет газету на части. Иногда из-под старых шляп в чулане он извлекает книгу и углубляется в нее. И сразу же начинает или смеяться, или плакать. Порой в этой толстой книжке он вычитывает нечто такое, от чего приходит в необычайное волнение, взгляд его блуждает, по губам течет слюна. Ворочая толстым языком, он силится что-то сказать, но Абрамович слышит только ги-и, гу-у, га-а, го-о. Звуки всегда одни и те же, хотя означать они могут что угодно. Иногда у Гольдберга получается гул, гун, гик, гонк в разных сочетаниях, чаще гул и гонк, что, как кажется Абрамовичу, значит Гольдберг. В таком состоянии он, случалось, бил Абрамовича в живот тяжелым ботинком. О-ох.

Его смех похож на ржание, а возможно, так просто слышится моему лошадиному уху. И хотя он и смеется-то изредка, мне от этого не легче, в моей ситуации ничего не меняется. То есть я по-прежнему думаю — Господи, мне же в этой лошади сидеть и сидеть. Я все-таки склоняюсь к мысли, что я человек, хотя кое-какие сомнения на этот счет у меня остались. Что же до всего остального, то Гольдберг низкорослый, коренастый человечек с толстой шеей, густыми черными бровями, торчащими, как усики, его большие ступни тонут в бесформенных ботинках. Он моет ноги в раковине на кухне и вешает сушить свои желтые носки на отмытые добела перегородки моего стойла. Тьфу.

У него страсть показывать карточные фокусы.

Зимой они уезжают на юг и живут в захламленном одноэтажном домике с пристроенной конюшней, куда Гольдберг может попасть из кухни, спустившись на несколько ступенек. Абрамовича снаружи заводят в стойло по настилу, и воротца захлопываются за ним, ударяя его по заду. Чтобы он не расхаживал где вздумается, конюшня отделена от дома решетчатыми воротцами, они как раз Абрамовичу по шею. Хуже всего, что стойло рядом с туалетом и вода в неисправном бачке шумит всю ночь. С глухонемым невесело, только и радости, когда Гольдберг вносит в номер маленькие новшества. Абрамович с удовольствием репетирует, хотя Гольдберг почти не меняет текст, только переставляет вопросы и ответы. Все же лучше, чем ничего. Порой, когда Абрамовичу становится невмоготу от разговоров с самим собой, от вопросов, на которые не добиться ответа, он жалуется, кричит, поносит хозяина грязными словами, храпит, вопит, издает пронзительное ржание. В отчаянии Абрамович поднимается на дыбы, мечется в стойле, пускается вскачь, но что толку скакать, если ты в неволе, а Гольдберг не может или, вернее, не хочет услышать жалобы, мольбы, протесты.

Вопрос: Скажи мне, если я приговорен, то на какой срок?

Ответ:…

Изредка Гольдберг вроде бы проникается сочувствием к Абрамовичу и начинает заботиться о нем — чешет гриву и чистит скребком, даже трется своей лохматой головой о морду лошади. Он следит, вкусна ли у него еда и хорошо ли освобождается желудок. Но если Абрамович, расчувствовавшись, теряет осторожность и задает вопрос, то Гольдберг, прочитав его по губам Абрамовича, бьет его по носу. Или грозится ударить. Что ничуть не лучше.

Мне известно о Гольдберге только то, что когда-то он был комиком и акробатом. Выступал в номере со слепым ассистентом, отпускал разные шуточки, а потом впал в меланхолию. Вот и все, что он рассказал мне о себе, пользуясь азбукой Морзе. Я, забывшись, спросил, что было дальше, и получил удар по носу.

Лишь однажды, когда он был навеселе и принес мне ведро воды, я быстро задал вопрос, а он машинально ответил.

— Откуда я у тебя, хозяин? Ты купил меня у кого-то? Или, может быть, приобрел на аукционе?

Я НАШЕЛ ТЕБЯ В КАПУСТЕ.

Однажды он выстучал по моему черепу:

— В начале было Слово.

— Какое слово?

Удар по носу.

НИКАКИХ ВОПРОСОВ.

— Нельзя ли поосторожнее с моей раной или что там у меня на голове.

— Заткнись, а то без зубов останешься.

Гольдбергу, размышлял я про себя, прочитать бы тот рассказ, который я однажды услышал по его транзисторному приемнику. О бедном русском ямщике, который ехал на санях сквозь снежную метель. Его сын, прекрасный способный молодой человек, заболел воспалением легких и умер, а бедному ямщику не с кем поделиться своим горем. Никому нет дела до чужих несчастий, так устроен свет. Едва ямщик вымолвит слово, как седоки грубо обрывают его. В конце концов он изливает свое горе костлявой лошаденке в конюшне, а та жует солому и слушает, как старик, обливаясь слезами, рассказывает ей о своем сыне, которого накануне похоронил.

Вот если бы с тобой, Гольдберг, случилось такое, ты бы жалел меня, кем бы я ни был.

— Ты когда-нибудь выпустишь меня на волю, хозяин?

Я С ТЕБЯ ШКУРУ ЗАЖИВО СДЕРУ, ЧЕРТОВА КЛЯЧА.

Мы выступаем вместе в одном номере. Гольдберг дал ему название «Спроси что полегче», иронический намек в мой адрес.

В балагане посетители обычно глазели на бородатых женщин, шарообразных толстяков, мальчика-змею и прочие чудеса, а над говорящим Абрамовичем смеялись до упаду. Помнится, один чудак даже заглянул ему в пасть, выясняя, кто там прячется. Уж не гомункулус ли? Другие объясняли все чревовещанием, хотя лошадь сказала им, что Гольдберг глухонемой. Зато в цирке номер шел под гром аплодисментов. Репортеры умоляли разрешить им проинтервьюировать Абрамовича, и он уже подумывал, не рассказать ли все как есть, но Гольдберг не позволил бы ему.

— Он так раздуется от важности, — произнес за него Абрамович, — что на него не налезут прошлогодние шляпы.

Перед представлением хозяин облачается в клоунский красно-белый костюм в горошек и островерхую клоунскую шапку, берет у шталмейстера гибкий хлыст, который наводит на Абрамовича неописуемый ужас, хотя Гольдберг и уверяет, что бояться нечего, это всего лишь цирковая бутафория. Ни один дрессировщик не обходится без хлыста. Зрителям нравится, как он щелкает. На голову Абрамовича хозяин прикрепляет метелку для смахивания пыли вверх перьями, что делает его похожим на понурого единорога. Оркестрик из пяти музыкантов проигрывает бравурную увертюру к «Вильгельму Телю». Звучит туш, Гольдберг щелкает хлыстом, Абрамович с повисшей метелкой на голове делает круг по залитому огнями манежу и, остановившись перед Гольдбергом в клоунском наряде, бьет левым копытом по усыпанному опилками настилу. Начинается номер. Когда Гольдберг раскрывает намалеванный рот и мычит, его багровое лицо становится пунцовым от натуги, а печальные глаза под черными бровями вылезают из орбит. Он с муками выдавливает из себя чудовищные звуки, демонстрируя верх красноречия:

— Ги-и гу-у га-а го-о?

Абрамович, выдержав паузу, звонко отчеканивает ответ.

Ответ: Чтобы попасть на другую сторону.

Всеобщий вздох изумления, гул голосов, зрители озадачены, и на мгновение воцаряется напряженная тишина. Но вот раздается барабанный бой, Гольдберг щелкает длинным хлыстом, Абрамович снова переводит идиотское мычание хозяина в членораздельную фразу и не обманывает ожидания публики. На самом же деле он всего лишь произносит вопрос, ответ на который только что прозвучал.

Вопрос: Почему цыпленок переходит улицу?

Вот теперь зрители смеются. Да еще как смеются! Они тузят друг друга от восторга. Можно подумать, они впервые в жизни услышали эту затасканную загадку, это жалкое подобие шутки. И разумеется, они смеялись над вопросом, а не над ответом. Это Гольдбергвсе придумал. Он иначе не может. Только так и работает.

Обычно в этот момент Абрамовичу становилось грустно, он понимал, что всех смешила не старая детская игра, а участие в ней говорящей лошади. Вот почему они покатывались со смеху.

— Идиотский вопросик.

— Ничего, сойдет, — сказал Гольдберг.

— Позволь мне иногда задавать свои вопросы.

А ЧТО ТАКОЕ МЕРИН, ЗНАЕШЬ?

Я промолчал. Это игра для двоих.

В ответ на первые аплодисменты артисты низко кланяются. Абрамович мелкой трусцой пробегает по кругу, высоко подняв голову с плюмажем. Но тут Гольдберг вновь щелкает толстым хлыстом, лошадь резво выходит на середину манежа, и номер продолжается. Детские вопросы и ответы все так же по-дурацки переставляются местами. После каждого вопроса Абрамович делает круг по манежу под приветственный рев зрителей.

Ответ: Чтобы не потерять штаны.

Вопрос: Зачем пожарному красные подтяжки?

Ответ: Колумб.

Вопрос: Какой автобус первым пересек Атлантику?

Ответ: Газета.

Вопрос: Что такое — черное, белое и красное?

Мы произносили еще дюжину фраз в таком духе, в заключение Гольдберг щелкал своим нелепым хлыстом, я дважды пробегал галопом по манежу, и мы раскланивались.

Гольдберг похлопывает меня по разгоряченным бокам, мы покидаем манеж под оглушительные аплодисменты публики и крики «браво», Гольдберг возвращается в свой фургончик, а я — в конюшню, пристроенную к нему. Здесь до завтрашнего дня каждый из нас сам по себе. Многие зрители ходили в цирк на все представления и покатывались со смеху от наших загадок, хотя знали их с детства. Так день за днем проходит сезон, и все тянется по-старому, если не считать парочки глупых загадок про слонов, которые Гольдберг для разнообразия вставил в номер.

Ответ: От игры в шарики.

Вопрос: Почему у слонов морщины на коленях?

Ответ: Чтобы упаковывать грязное белье.

Вопрос: Зачем слонам такие длинные чемоданы?

Ни Гольдберг, ни я не считаем эти шутки особенно удачными, но такая уж сейчас мода. По-моему, мы прекрасно обошлись бы и без них. И вообще, ничего не нужно, кроме свободной говорящей лошади.

Однажды Абрамович решил, что сам придумает ответ и вопрос, это же проще простого. На вечернем представлении, когда номер уже подходил к концу, он произнес заготовленные фразы:

Ответ: Чтобы поздороваться со своим приятелем-цыпленком.

Вопрос: Зачем желтая утка переходит улицу?

На мгновение наступила растерянная тишина, а потом раздался рев восторга. Зрители как безумные молотили себя кулаками, кидали вверх соломенные канотье. Но Гольдберг, оторопев от неожиданности, свирепо уставился на лошадь. Его красное лицо побагровело. Он щелкнул хлыстом с таким треском, какой бывает, когда на реке ломается лед. Придя в ужас от собственной дерзости, Абрамович, оскалив зубы, поднялся на дыбы и невольно сделал вперед несколько шагов. Решив, что это новый эффектный финал, зрители бурно зааплодировали. Гнев Гольдберга утих, и, опустив хлыст, он сделал вид, что смеется. Под несмолкаемые овации он ласково улыбался Абрамовичу, словно единственному дитяти, которого он и пальцем не тронет, но Абрамович всем нутром чувствовал, что хозяин вне себя от ярости.

— Не забывай, КТО ЕСТЬ КТО, полоумная кляча, — выстучал Гольдберг по носу Абрамовича, повернувшись спиной к публике.

Он заставил Абрамовича пробежать еще круг, а потом, сделав акробатический прыжок, вскочил на него и бешеным галопом умчался с манежа.

Позже он простучал своей жесткой костяшкой по черепу лошади, что, если она отколет еще что-нибудь в этом роде, он, Гольдберг, сам отведет Абрамовича на мыловарню.

ТАМ ТЕБЯ НА МЫЛО ПУСТЯТ…

А что останется, скормят собакам.

— Я же пошутил, хозяин, — оправдывался Абрамович.

— Ты мог сказать ответ, но не твое дело задавать вопрос.

Не в силах сдержать накопившуюся обиду, говорящая лошадь возразила:

— Я сделала это, чтобы почувствовать себя свободной.

При этих словах Гольдберг, размахнувшись своей страшной тростью, с силой хлестнул лошадь по шее. У Абрамовича перехватило дыхание, он пошатнулся, но кровь не выступила.

— Сжалься, хозяин, — взмолился он, — не бей по старой ране.

Гольдберг не спеша отошел, помахивая тростью.

— Ты, мешок с потрохами, еще раз взбрыкнешь, и у меня будет куртка из лошадиной шкуры с меховым воротником, гул, гун, гик, гонк. — В углах его рта пузырилась слюна.

Яснее не скажешь.

Иногда мне чудится, что я бесплотен, как сама мысль, но нет, куда там, стою в вонючем стойле, копыта увязают в желтом навозе. Я совсем старик, сам себе противен и, перемалывая зубами жесткую солому в пенящуюся жвачку, чувствую, как неприятно пахнет изо рта. А в это время Гольдберг курит сигару, уставившись в телевизор. Он не жалеет для меня корма, конечно, если считать, что солома годится в пищу, но целую неделю не убирался в стойле. Такому типу ничего не стоит и лошадь заездить.

Каждый день утром и вечером они выходят на манеж, Гольдберг пребывает в прекрасном расположении духа, тысячи зрителей надрывают себе от смеха животы, а Абрамовичу снится, что наконец-то он на воле. Странные это были сны, если вообще их можно назвать снами. Он не ведает, что они значат и откуда приходят к нему. Может быть, это дают о себе знать тайные мысли о свободе или неосознанное презрение к самому себе? Тешишь себя фантазиями о несбыточном? Но так или иначе, кто знает, что может сниться говорящей лошади? Гольдберг виду не подает, что проведал, какие чудеса творятся с его лошадью, но, как подозревает Абрамович, он наверняка многое знает, только умело скрывает, и, очнувшись на куче навоза и грязной соломы от своих опасных видений, лошадь прислушивается к сонному бормотанию глухонемого хозяина.

Абрамовичу снится, а может быть, грезится, как бы он жил, если бы выпала ему другая судьба и был бы он лошадью, которая не умеет разговаривать, не умеет размышлять, а живет себе, довольствуясь уделом бессловесной твари. Вот она везет по проселочной дороге тележку, груженную золотистыми яблоками. По обеим сторонам дороги белые березы, а за ними простираются бескрайние зеленые луга в ковре полевых цветов. Будь он такой лошадью, его, верно, выпускали бы пастись на этих лугах. Снились ему и другие сны, захватывающие, полные событий, он видел себя скаковой лошадью на бегах, вот он в шорах несется во весь опор, только комья грязи отлетают от копыт, обгоняет всех, рывок у самого финиша, и он приходит первым; разумеется, жокеем у него не Гольдберг. Жокея вообще нет, свалился по дороге.

Можно, конечно, и не быть скаковой лошадью, если исходить из реального положения вещей. Пусть Абрамович остается говорящей лошадью, но выступает он не в цирке, а в театре, каждый вечер выходит на сцену и декламирует стихи. Зал полон, все охают и ахают, что за чудесные стихи читает эта удивительная лошадь.

Иногда он воображает себя совершенно свободным «человеком» неопределенной наружности, с неясными чертами лица, врачом или адвокатом, бескорыстно помогающим бедным. Неплохо было бы вот так, с пользой, прожить жизнь.

Но даже в моих снах, называйте их как угодно, меня преследует Гольдберг. Он как бы говорит моим голосом:

Во-первых, ты не какая-нибудь бессловесная кляча, а говорящая лошадь и больше никто. Уверяю тебя, Абрамович, я не против того, что ты умеешь говорить, но я не позволю тебе нести всякий вздор и нарушать правила.

Теперь о скаковой лошади. Посмотри-ка на себя хорошенько — ты же весь осел на задние ноги, обрюзг, дряблый живот отвис, потемневшая шкура задубела и не блестит, сколько тебя ни чеши и ни скреби, две пары волосатых, толстых, кривых ног да пара подслеповатых косых глаз. Так что выкинь из головы всю эту чушь, если не хочешь выставить себя на посмешище.

Что же до стихов, то кто станет слушать, как лошадь читает стихи? Разве что птицы.

Наконец, о последнем сне или как это там называется, в общем, тебе не дает покоя то, что ты якобы можешь стать врачом или адвокатом. И думать об этом забудь, ты живешь в другом мире. Лошадь останется лошадью, хотя бы она и умела говорить. И не равняй себя с людьми. Понимаешь, что я имею в виду? Уж если родился лошадью, значит, так тебе на роду написано. И мой тебе совет, брось умничать, Абрамович. Не старайся знать все, так и спятить можно. Никто всего не знает; мир иначе устроен. Соблюдай правила игры. Не раскачивай лодку. Не делай из меня дурака, я поумнее тебя. Это у меня от природы. Нам волей-неволей приходится быть тем, кем мы появились на свет, хотя это и жестоко по отношению к нам обоим. Но таков порядок вещей. Все идет по определенным законам, даже если кое-кому и трудно с этим смириться. Закон есть закон, и не тебе менять то, что не тобой заведено. Такова связь вещей. Все мы связаны между собой, Абрамович, никуда от этого не деться. Если тебе так будет легче, признаюсь, я без тебя не проживу, но и тебе не позволю обойтись без меня. Мне нужно зарабатывать на хлеб насущный, ты, говорящая лошадь, принадлежишь мне, я на тебе делаю деньги, но ведь я же и забочусь о тебе, кормлю и пою. Я не раз говорил, но ты не хочешь слушать, подлинная свобода в том, чтобы осознать это и не тратить силы на борьбу с правилами; ввяжешься в это, жизнь пройдет впустую. Ты всего-навсего говорящая лошадь, но таких лошадей, уверяю тебя, по пальцам можно пересчитать. И будь у тебя, Абрамович, побольше умишка, ты бы жил припеваючи, а не терзал себя. Не порть наш номер, если хочешь себе добра.

Что же касается твоего желтого дерьма, то если ты будешь вести себя как положено и не болтать лишнего, то завтра у тебя уберут, а я сам вымою тебя из шланга теплой водой. Поверь мне, нет ничего лучше чистоты.

Так он издевался надо мной во сне, хотя мне уже кажется, что я почти не сплю последнее время.

На короткие расстояния из одного городка в другой цирк переезжает в своих фургонах. Их везут другие лошади, но меня Гольдберг бережет, и это вновь наводит на тревожные размышления. Когда мы едем далеко в большие города, нас грузят в цирковой поезд, раскрашенный белыми и красными полосами. Мое стойло в товарном вагоне по соседству с обычными, не умеющими разговаривать лошадьми. Гривы у них красиво заплетены, хвосты фигурно подстрижены, они выступают в номере с наездником без седла. Мы не проявляем особого интереса друг к другу. Если они вообще способны думать, то им скорей всего кажется, что говорящая лошадь чересчур много о себе понимает. Сами они только и делают, что едят, льют и кладут кучи. Ни единым словом между собой не перемолвятся. И ни единой мысли, хорошей или дурной, не промелькнет в их головах.

После больших переездов в цирке обычно бывает выходной, представления в этот день не дают, а когда мы не работаем утром и вечером, Гольдберг впадает в тоску, ходит мрачнее тучи. В такой день он с утра не расстается с бутылкой и выстукивает мне морзянкой разные колкости и угрозы.

— Абрамович, ты слишком много думаешь. Что тебе неймется? Во-первых, мысли в тебе не задерживаются, а во-вторых, в твоей голове пусто, — значит, и мысли у тебя пустые. В общем, нечего тебе задаваться. Ну-ка, скажи мне, что у тебя сейчас на уме?

— Я думаю, какие новые ответы и вопросы вставить в наш номер, хозяин.

— Это еще зачем? Номер и без того длинный.

Если бы он знал, какие вопросы терзают меня, но не дай Бог…

Как только начинаешь задавать вопросы, один цепляется за другой, и конца этому нет. А вдруг я твержу один и тот же вопрос, но на разные лады? Я все хочу понять, почему мне ни о чем нельзя спрашивать эту неотесанную деревенщину. Но я раскусил Гольдберга, он боится вопросов, боится, что его разоблачат, выведут перед всеми на чистую воду. Значит, его можно призвать к ответу за все делишки. Как бы там ни было, у Гольдберга темное прошлое, он боится проговориться мне, хотя иной раз и намекает на что-то. Но стоит мне заикнуться о моем прошлом, как он твердит одно: забудь об этом. Думай только о будущем. О каком будущем? С другой стороны, Гольдберг может умышленно напускать туману, ведь Абрамович пытливый по натуре, и, несмотря на запреты Гольдберга, он не перестает задаваться вопросами, сопоставляет одно с другим и наконец понимает, — упоительная мысль! — что знает больше, чем положено лошади, даже говорящей, и следовательно, все это доказывает, что он точно не лошадь. По крайней мере, не родился ею.

Итак, я в очередной раз пришел к заключению — да, я человек, спрятанный в лошади, а не лошадь, умеющая говорить в силу случайного стечения обстоятельств. Я додумался до этого давно, но потом снова нахлынули сомнения — да полно, возможно ли такое? Телом я ощущаю себя лошадью, это очевидно, но я же говорю, мыслю, мучаюсь вопросами. Словом, я — это я. Что-то подсказывает мне, что говорящих лошадей в природе не бывает, хотя Гольдберг, тыча в меня толстым пальцем, утверждает обратное. Он изоврался, в этом его сущность.

Однажды вечером, когда после долгой дороги они устроились на новом месте, Абрамович вдруг обнаружил, что задняя дверь стойла не заперта — хандра притупила бдительность Гольдберга, — и, повинуясь безотчетному порыву, Абрамович, осторожно пятясь, выбрался наружу. Обогнув сзади фургон Гольдберга, он пересек ярмарочную площадь, где расположился цирк, и рысью промчался мимо двух цирковых служителей; они даже не попытались его задержать, скорей всего потому, что Абрамович крикнул им на ходу: «Привет, мальчики! Чудесный вечер!» Когда площадь осталась позади, Абрамович, хотя и опьяненный негаданной свободой, все же усомнился, правильно ли он поступил. Он рассчитывал, что сможет переждать некоторое время в какой-нибудь рощице посреди лугов, где будет мирно пастись. Но кругом, куда ни пойди, — промышленное предместье, и сколько Абрамович ни бродил по улицам, цокая копытами, он не увидел даже небольшого парка, не то что леса.

Куда денешься, если обличьем ты вылитая лошадь?

Абрамович попытался укрыться в старых конюшнях в школе для верховой езды, но оттуда его выгнала сердитая женщина. Кончилось тем, что его настигли на платформе вокзала, где он ждал поезда. Ужасно глупо, он сам это понимал. Кондуктор так и не пустил его в вагон, сколько Абрамович его ни упрашивал. Прибежал начальник вокзала и приставил ему к голове пистолет. Не внемля мольбам, он не отпускал лошадь, пока не подоспел Гольдберг со своей бамбуковой тростью. Хозяин грозился высечь Абрамовича до крови и нарисовал эту картину с такой невыносимой отчетливостью, что Абрамович почувствовал, как он превращается в сплошное кровавое месиво. Через полчаса он снова был под замком в стойле, в висках стучало, на голове запеклась кровь. Гольдберг осыпал его бранью на своем глухонемом наречье, но проклятия не трогали Абрамовича, хотя всем своим понурым видом он изображал раскаяние. От Гольдберга ему не убежать до тех пор, пока он не выберется из лошади, в которую его засадили.

Однако потребуются немалые усилия, чтобы выйти на белый свет человеком. Абрамович решил действовать без лишней спешки и воззвать к общественному мнению. На осуществление задуманного уйдут месяцы, может быть, годы. Сопротивление! Саботаж, если на то пошло! Бунт! В один прекрасный вечер, когда они уже раскланялись и аплодисменты стихали, Абрамович, подняв голову, словно собираясь благодарно заржать в ответ на рукоплескания, неожиданно воскликнул, обращаясь к публике:

— Помогите! Кто-нибудь, вызволите меня отсюда! Я в этой лошади, как в тюрьме! Выпустите на свободу ближнего своего!

Тишина, будто дремучий лес, обступила арену. Гольдберг смотрел в сторону и не подозревал о страстном выкрике Абрамовича — потом уже ему рассказал шталмейстер, — но по удивленным и даже потрясенным лицам зрителей, а главное, по откровенно торжествующему виду Абрамовича он понял, что произошло что-то неладное. Хозяин сразу же разразился веселым смехом, словно все шло так, как было задумано, и лошадь просто позволила себе небольшую импровизацию. Зрители тоже оживились, бурно захлопали.

— Зря стараешься, — выстучал морзянкой хозяин после представления. — Все равно тебе никто не поверит.

— Тогда отпусти меня по своей воле, хозяин. Пожалей меня.

— Что до этого, — твердо выстучал Гольдберг, — то тут уж ничего не изменишь. Мы только вместе можем и жить и зарабатывать. Тебе не на что жаловаться, Абрамович. Я забочусь о тебе лучше, чем ты сам можешь о себе позаботиться.

— Может быть, и ваша правда, мистер Гольдберг, но что мне от этого, если в душе я человек, а не лошадь?

Всегда багровый Гольдберг даже побледнел, когда выстукивал морзянкой свое обычное НИКАКИХ ВОПРОСОВ.

— Я и не спрашиваю ни о чем, мне просто нужно сказать нечто очень важное.

— Поменьше задавайся, Абрамович.

Вечером хозяин отправился в город, вернулся безобразно пьяным, будто в него влили бочку бренди, и угрожал Абрамовичу трезубцем — во время гастролей он возил его с собой в чемодане. Новое издевательство.

Между тем номер явно меняется, он уже совсем не тот, что прежде. Ни многократные предупреждения, ни пытка угрозами уже не останавливают Абрамовича, с каждым днем он позволяет себе все новые вольности. Переводя идиотское мычание Гольдберга, все эти ги-и гу-у га-а го-о, Абрамович намеренно перевирает и без того глупые вопросы и ответы.

Ответ: Чтобы попасть на другую сторону.

Вопрос: Зачем пожарному красные подтяжки?

Ответ: Из-за игры в шарики.

Вопрос: Зачем слонам такие длинные чемоданы?

Выступая на манеже, Абрамович идет на риск и вставляет в номер свои ответы и вопросы, хотя знает, что наказание неминуемо.

Ответ: Говорящая лошадь.

Вопрос: У кого четыре ноги и кто хочет быть свободным?

На этот раз никто не засмеялся.

Абрамович передразнивал Гольдберга, когда тот не мог следить за его губами. Обзывал хозяина «чуркой», «немым болваном», «глухой дубиной» и при любой возможности обращался к публике, просил, требовал, умолял о помощи.

— Gevalt![49] Освободите меня! Я тоже человек! Это произвол! Я хочу на свободу!

Когда Гольдберг отворачивался или впадал в меланхолическое безразличие ко всему, Абрамович кривлялся и на разные лады высмеивал хозяина. Он громко ржал, издеваясь над его внешностью, «речью», тупостью, заносчивостью. Иной раз, поднявшись на дыбы и выставив напоказ срамное место, он распевал песни о свободе. И тогда в отместку Гольдберг принимался нарочито неуклюже танцевать с насмешником — клоун, на лице которого намалевана мрачная ухмылка, вальсировал с лошадью. Те, кто видел номер прежде, приходили в изумление и, пораженные этими переменами, растерянно замирали, словно в предчувствии грозящей беды.

— Помогите! Помогите, да помогите же мне кто-нибудь! — молил Абрамович. Но все будто окаменели.

Чувствуя какой-то разлад на манеже, публика, случалось, освистывала исполнителей. Это приводило в замешательство Гольдберга, впрочем, во время выступления, облаченный в красно-белый костюм в горошек и белый клоунский колпак, он сохранял хладнокровие и никогда не пускал в ход хлыст. Надо отдать ему должное, он улыбался в ответ на оскорбления, неважно, «слышал» он их или нет. До него доходило лишь то, что он видел. На лице Гольдберга застыла кривая ухмылка, губы подергивались. Толстые уши пылали под градом колкостей и насмешек, но он смеялся до слез в ответ на выходки и оскорбления Абрамовича, а вместе с ним смеялись и многие зрители. Абрамович приходил в ярость.

После представления Гольдберг, сняв свой шутовской наряд, угрозами доводил Абрамовича почти до безумия или жестоко избивал тростью. На следующий день он отхаживал конягу стимулирующими таблетками и затирал черной краской рубцы на боках.

— Чертова кляча, из-за тебя мы останемся без куска хлеба.

— Я хочу быть свободным.

— Чтобы быть свободным, ты должен понимать, что такое для тебя свобода. Такие, как ты, Абрамович, только на мыловарне обретают свободу.

Как-то на вечернем представлении Гольдберг, у которого был очередной приступ депрессии, вяло двигался по манежу, не в силах даже громко щелкнуть хлыстом. И Абрамович решил, уж если в будущем его ждет или мыловарня, или такое, как теперь, прозябание, то стоит попробовать избежать и того, и другого. И тогда, чтобы вырваться на свободу, он устроил свой бенефис. Это был его звездный час. С отчаянием в душе он, вдохновенно развлекая публику, так и сыпал смешными загадками:

Ответ: Выпрыгнуть из окна.

Вопрос: Как избавиться от трости?

Абрамович декламировал стихи, которые запомнил, слушая приемник Гольдберга: хозяин иной раз засыпал, не выключив его, и он работал всю ночь. От стихов Абрамович перешел к рассказам и закончил трогательной речью.

Он поведал слушателям истории о несчастных лошадиных судьбах. Одну лошадь до смерти забил жестокий хозяин: когда у истощенной лошаденки не осталось сил тащить воз дров, он размозжил ей поленом голову. Другая история была о скаковой лошади, быстрой как ветер. Никто не сомневался, что она возьмет приз на скачках в Кентукки, но в первом же забеге ее алчный хозяин поставил целое состояние на другую лошадь, а ее загубил, дав ей допинг. Героиней третьего рассказа была сказочная крылатая лошадь, она пала жертвой охотника, который застрелил ее, не поверив собственным глазам. А потом Абрамович рассказал, как прекрасный юноша, одаренный многими талантами, прогуливаясь весенним вечером, увидел нагую богиню, купающуюся в реке. Он не мог отвести от нее восхищенного взора, а красавица закричала в испуге и воззвала к небесам. Юноша пустился наутек и внезапно по конскому храпу и топоту копыт понял, что он уже не юноша с блестящим будущим, а лошадь.

В заключение Абрамович прокричал в зал:

— Я тоже человек, меня засунули в лошадь! Есть среди присутствующих врач?

Гробовое молчание.

— Может быть, чародей?

Снова молчание, только нервный смешок пробежал по рядам.

Тогда Абрамович произнес страстную речь о всеобщей свободе. Он говорил до хрипоты и закончил, как обычно, обращением к зрителям:

— Помогите мне вернуть мой истинный облик. Ведь я не тот, каким вы видите меня, я тот, кем я хочу стать. А хочу я стать тем, кто я есть на самом деле, — человеком.

В конце номера многие зрители со слезами на глазах поднялись со своих мест, и оркестр сыграл «Звездное знамя».

Гольдберг, дремавший на куче опилок, пока Абрамович исполнял свою сольную партию, проснулся как раз вовремя, чтобы раскланяться вместе с ним. Позднее по настоятельному совету нового директора цирка он отказался от старого названия номера «Спроси что полегче», придумав новое — «Варьете Гольдберга». И долго плакал неизвестно почему.

После того как столь страстный, столь вдохновенный крик о помощи не был никем услышан, Абрамович в отчаянии бился головой о дверцы стойла, пока из ноздрей не закапала кровь в мешок с кормом. Он подумал: ну и пусть, захлебнусь кровью. Гольдберг нашел его в глубоком обмороке на грязной соломе и ароматическими солями привел в чувство. Потом он перевязал ему нос и стал по-отечески увещевать.

— Вот ты и сел в лужу, — стучал он широким плоским пальцем, — но могло быть и хуже. Послушай меня, оставайся говорящей лошадью, так оно лучше.

— Сделай меня или человеком, или обыкновенной лошадью, — умолял Абрамович. — Это в твоей власти, Гольдберг.

— Тебе досталась чужая роль, приятель.

— Почему ты всегда лжешь?

— А почему ты вечно лезешь со своими вопросами? Это вообще не твоего ума дело.

— Я спрашиваю, потому что существую. И хочу быть свободным.

— Ну-ка ответь мне, кто свободен? — насмешливо спросил Гольдберг.

— В таком случае, — сказал Абрамович, — что же делать?

НЕ ЗАДАВАТЬ ВОПРОСОВ, Я ПРЕДУПРЕЖДАЛ ТЕБЯ.

Он пригрозил, что ударит по носу. Опять пошла кровь.

В тот же день Абрамович объявил голодовку и продержался почти неделю. Однако Гольдберг сурово предупредил, что будет кормить его искусственно, вставит толстые резиновые трубки в обе ноздри, и пришлось голодовку прекратить. При мысли об этом Абрамович просто задыхался от досады. Номер снова стал таким, как прежде, и хозяин вернул ему старое название «Спроси что полегче». Когда сезон кончился, цирк отправился на юг, Абрамовича вместе с другими лошадьми впрягли в фургоны, и он брел в облаке пыли.

И все-таки мои мысли никому у меня не отнять.

Как-то раз погожей осенью, сменившей долгое изнурительное лето, Гольдберг, вымыв свои большие ноги в раковине на кухне, повесил вонючие носки сушиться на перегородке в стойле Абрамовича, а потом сел перед телевизором смотреть передачу по астрономии. Чтобы лучше видеть, он поставил на цветной телевизор горящую свечу. Но по рассеянности Гольдберг забыл закрыть дверцы стойла, и Абрамович, махнув через три ступеньки, минуя захламленную кухню, проник в дом, глаза его сверкали. Наткнувшись на Гольдберга, благоговейно созерцающего вселенную на экране телевизора, он с гневным ржанием отступил назад, чтобы обрушить удар копыт на голову хозяина. Гольдберг, заметив его боковым зрением, вскочил, готовый к защите. Быстро прыгнув на стул, он, хрюкнув, ухватил Абрамовича за его большие уши и потянул, будто намереваясь приподнять его, и тут голова вместе с шеей отделилась от туловища в том месте, где был старый шрам, и осталась в руках у Гольдберга. В дыре из зловонного кровавого месива показалась бледная голова человека. Лет сорока, в мутном пенсне, с напряженным взглядом темных глаз и черными усами. Высвободив руки, он изо всех сил вцепился в толстую шею Гольдберга. Они боролись, сплетаясь в жестокой схватке, и Абрамович судорожным усилием медленно вытягивал себя из лошадиного чрева, пока не освободился до пупка. В тот же миг ослабли судорожные тиски, и Гольдберг исчез, хотя на ярко светящемся экране еще продолжался урок астрономии. Впоследствии Абрамович пытался осторожно выведать, куда он подевался, но этого не знал никто.

Покинув цирк, Абрамович легким галопом пересек луг, поросший мягкой травой, и скрылся в сумраке леса, вольный кентавр.

Письмо Пер Н.Васильева

У ворот стоит Тедди и держит в руке письмо.


Каждую неделю по воскресеньям Ньюмен сидел с отцом на белой скамье в больничной палате перед раскрытой дверью. Сын привез ананасовый торт, но старик не притронулся к нему.

За два с половиной часа, что он провел у отца, Ньюмен дважды спрашивал:

— Приезжать мне в следующее воскресенье или, может, не надо? Хочешь, пропустим один выходной?

Старик не отвечал. Молчание могло означать либо да, либо нет. Если от него пытались добиться, что же именно, он начинал плакать.

— Ладно, приеду через неделю. Если тебе вдруг захочется побыть одному в воскресенье, дай мне знать. Мне бы тоже не мешало отдохнуть.

Старик молчал. Но вот губы его зашевелились, и после паузы он произнес:

— Твоя мать никогда не разговаривала со мной так грубо. И дохлых цыплят не любила оставлять в ванне. Когда она навестит меня?

— Папа, она умерла еще до того, как ты заболел и пытался наложить на себя руки. Постарайся запомнить.

— Не надо, я все равно не поверю, — ответил отец, и Ньюмен поднялся, пора было на станцию, откуда он возвращался в Нью-Йорк поездом железнодорожных линий Лонг-Айленда.

На прощанье он сказал: «Поправляйся, папа» — и услышал в ответ:

— Не говори со мной как с больным. Я уже здоров.

Каждое воскресенье с того дня, как, оставив отца в палате 12 корпуса Б, Ньюмен впервые пересек больничный двор, всю весну и засушливое лето около чугунной решетки ворот, изогнувшихся аркой между двух кирпичных столбов, под высоким раскидистым дубом, тень от которого падала на отсыревшую стену, он встречал Тедди. Тот стоял и держал в руке письмо. Ньюмен мог бы выйти через главный вход корпуса Б, но отсюда было ближе до железнодорожной станции. Для посетителей ворота открывались только по воскресеньям.

Тедди толстый и смирный, на нем мешковатое серое больничное одеяние и тряпичные шлепанцы. Ему за пятьдесят, и, наверное, не меньше его письму. Тедди всегда держал его так, словно не расставался целую вечность с пухлым замусоленным голубым конвертом. Письмо не запечатано, в нем четыре листка кремовой бумаги — совершенно чистых. Увидев эти листочки первый раз, Ньюмен вернул конверт Тедди, и сторож в зеленой форме открыл ему ворота. Иногда у входа толклись другие пациенты, они норовили пройти вместе с Ньюменом, но сторож их не пускал.

— Отправь мое письмо, — просил Тедди каждое воскресенье.

И протягивал Ньюмену замусоленный конверт. Проще было, не отказывая сразу, взять письмо, а потом вернуть.

Почтовый ящик висел на невысоком бетонном столбе за чугунными воротами на другой стороне улицы неподалеку от дуба. Тедди время от времени делал боксерский выпад правой в ту сторону. Раньше столб был красным, потом его покрасили в голубой цвет. В каждом отделении в кабинете врача был почтовый ящик. Ньюмен напомнил об этом Тедди, но он сказал, что не хочет, чтобы врач читал его письмо.

— Если отнести письмо в кабинет, там прочтут.

— Врач обязан, это его работа, — возразил Ньюмен.

— Но я тут ни при чем, — сказал Тедди. — Почему ты не хочешь отправить мое письмо? Какая тебе разница?

— Нечего там отправлять.

— Это по-твоему так.

Массивная голова Тедди сидела на короткой загорелой шее, жесткие с проседью волосы подстрижены коротким бобриком. Один его серый глаз налит кровью, а второй затянут бельмом. Разговаривая с Ньюменом, Тедди устремлял взгляд вдаль, поверх его головы или через плечо. Ньюмен заметил, что он даже искоса не следил за конвертом, когда тот на мгновение переходил в руки Ньюмена. Время от времени он указывал куда-то коротким пальцем, но ничего не говорил. И так же молча приподнимался на цыпочки. Сторож не вмешивался, когда по воскресеньям Тедди приставал к Ньюмену, уговаривая отправить письмо.

Ньюмен вернул Тедди конверт.

— Зря ты так, — сказал Тедди. И добавил — Меня гулять пускают. Я почти в норме. Я на Гаудал-канале воевал.

Ньюмен ответил, что знает об этом.

— А где ты воевал?

— Пока нигде.

— Почему ты не хочешь отправить мое письмо?

— Пусть доктор прочтет его для твоего же блага.

— Вот здорово. — Через плечо Ньюмена Тедди уставился на почтовый ящик.

— Письмо без адреса, и марки нет.

— Наклей марку. Мне не продадут одну за три пенса или три по пенсу.

— Теперь нужно восемь пенсов. Я наклею марку, если ты напишешь адрес на конверте.

— Не могу, — сказал Тедди.

Ньюмен уже не спрашивал почему.

— Это не такое письмо.

Он спросил, какое же оно.

— Голубое и внутри белая бумага.

— Что в нем написано?

— Постыдился бы, — обиделся Тедди.

Ньюмен уезжал поездом в четыре часа. Обратный путь не казался таким тягостным, как дорога в больницу, но все равно воскресенья были сущим проклятьем.

Тедди стоит с письмом в руке.

— Ну, согласен?

— Нет, так не пойдет, — сказал Ньюмен.

— Ну что тебе стоит.

Он все-таки сунул конверт Ньюмену и через мгновение получил его назад.

Тедди вперился взглядом в плечо Ньюмена.


У Ральфа в руке замусоленный голубой конверт.


В воскресенье у ворот вместе с Тедди стоял высокий худой суровый старик, тщательно выбритый, с бесцветными глазами, на его лысой восковой голове красовался старый морской берет времен первой мировой войны. На вид старику было лет восемьдесят.

Сторож в зеленой форме велел ему посторониться и не мешать выходу.

— Отойди-ка, Ральф, не стой на дороге.

— Почему ты не хочешь бросить письмо в ящик, ведь ты мимо пройдешь? — спросил Ральф скрипучим старческим голосом, протягивая письмо Ньюмену.

Ньюмен не взял письмо.

— А вы кто?

Тедди и Ральф молчали.

— Это отец его, — объяснил сторож.

— Чей?

— Тедди.

— Господи, — удивился Ньюмен. — Их обоих здесь держат?

— Ну да, — подтвердил сторож.

— С каких он тут пор? Давно?

— Теперь ему снова разрешили гулять. А год назад запретили.

— Пять лет, — возразил Ральф.

— Нет, год назад.

— Пять.

— Вот странно, — заметил Ньюмен, — вы не похожи.

— А сам ты на кого похож? — спросил Ральф.

Ньюмен растерянно молчал.

— Ты где воевал? — спросил Ральф.

— Нигде.

— Тогда тебе легче. Почему ты не хочешь отправить мое письмо?

Тедди, набычившись, стоял рядом. Он приподнялся на цыпочки и быстро сделал выпад правой, потом левой в сторону почтового ящика.

— Я думал, это письмо Тедди.

— Он попросил меня отправить его. Он воевал на Иводзима. Мы две войны прошли. Я был на Марне и в Аргонском лесу. У меня легкие отравлены ипритом. Ветер переменился, и фрицы сами хватанули газов. Жаль, не все.

— Дерьмо сушеное, — выругался Тедди.

— Опусти письмо, не обижай беднягу, — сказал Ральф. Дрожь била его длинное худое тело. Он был нескладным и угловатым, блеклые глаза смотрели из впалых глазниц, а черты лица казались неровными, словно их вытесали из дерева.

— Я же говорил, пусть ваш сын что-нибудь напишет в письме, тогда я его отправлю, — растолковывал Ньюмен.

— А что написать?

— Да что угодно. Разве никто не ждет от него письма? Если он сам не хочет, пусть скажет мне, я напишу.

— Дерьмо сушеное, — снова выругался Тедди.

— Он мне хочет написать, — сказал Ральф.

— Неплохая мысль, — заметил Ньюмен. — В самом деле, почему бы ему не черкнуть вам пару строчек? А может быть, лучше вам отправить ему письмецо?

— Еще чего.

— Это мое письмо, — сказал Тедди.

— Мне все равно, кто напишет, — продолжал хмуро Ньюмен. — Хотите, я напишу ему от вашего имени, выражу наилучшие пожелания. А могу и так: надеюсь, ты скоро выберешься отсюда.

— Еще чего.

— В моем письме так нельзя, — сказал Тедди.

— И в моем нельзя, — мрачно произнес Ральф. — Почему ты не хочешь отправить письмо таким, как есть? Спорим, ты трусишь.

— Нет, не трушу.

— А вот, держу пари, трусишь.

— Ничего подобного.

— Я никогда не проигрываю.

— Да что тут отправлять? В письме нет ни слова. Чистые листы, и ничего больше.

— С чего ты взял? — обиделся Ральф. — Это большое письмо. В нем уйма новостей.

— Мне пора, — сказал Ньюмен, — а то еще на поезд опоздаю.

Сторож выпустил его. За Ньюменом закрылись ворота.

Тедди отвернулся и обоими глазами, серым и затянутым бельмом, уставился поверх дуба на летнее солнце.

У ворот, дрожа, стоял Ральф.

— К кому ты ходишь по воскресеньям? — крикнул он вслед Ньюмену.

— К отцу.

— Он на какой войне был?

— У него в черепушке война.

— Его гулять пускают?

— Нет, не пускают.

— Значит, он чокнутый?

— Точно, — ответил Ньюмен, уходя прочь.

— Стало быть, и ты тоже, — заключил Ральф. — Почему бы тебе не остаться с нами? Будем тут вместе слоняться.

Последний из могикан Пер. Р.Райт-Ковалева

Решив, что художник из него все равно не выйдет, Фильдман приехал в Италию — писать исследование о Джотто. Первую главу он вез через океан в новеньком портфеле из свиной кожи — сейчас он крепко держал этот портфель в потной руке. Все на нем было новое: темно-красные туфли на каучуке, теплый твидовый костюм, хотя позднее сентябрьское солнце косыми лучами палило с римского неба, и в чемодане лежал совсем легкий костюм, дакроновая рубашка и хлопчатобумажное с дакроном белье — такое легко и быстро стирать в путешествиях. Чемодан, старый и тяжелый, с двумя ремнями, немного смущавший его, он одолжил у своей сестры Бесси. Он решил, что к концу года, если останутся деньги, он купит новый чемодан во Флоренции. Хотя уехал он из Штатов в неважном настроении, в Неаполе он стал бодрее, а теперь, простояв перед римским вокзалом минут двадцать, он все еще был поглощен созерцанием Вечного города, все еще чувствовал восторг, охвативший его в ту минуту, как он впервые увидел, что прямо за кишащей машинами площадью стоят развалины терм Диоклетиана. Фидельман вспомнил, что он читал, будто термы перестраивались при участии Микеланджело и сначала были церковью и монастырем, а позже стали музеем, действующим до сих пор.

— Только вообразить себе, — пробормотал он, — только вообразить — сама история…

Но тут перед ним внезапно возник его собственный образ: не без горькой радости он как бы увидел себя извне и изнутри, до мельчайших подробностей, и когда перед ним встало его собственное, столь знакомое лицо, он мысленно залюбовался и глубиной искреннего чувства в глазах, слегка увеличенных очками, и чуткостью тонких овальных ноздрей и неспокойных губ, отделенных от носа недавно отпущенными усиками, — по мнению Фидельмана, они были словно вылеплены скульптором и придавали ему еще больше достоинства, несмотря на небольшой рост. Но в тот же миг это неожиданное острое ощущение себя самого — и не только внешнее — вдруг поблекло, весь восторг, как ему и полагалось, испарился, и Фидельман понял, что существовала внешняя причина этого странного, почти трехмерного отражения его самого, которое он только что ощутил и увидел. Справа, невдалеке от себя, он заметил незнакомого человека — скелет, чуть обросший мясом. Прислонившись к бронзовому на каменном постаменте памятнику, изображавшему этрусскую волчицу с прильнувшими к ее тяжелым сосцам младенцами — Ромулом и Ремом, незнакомец наблюдал за Фидельманом с таким собственническим видом, что было ясно: уже давно, должно быть с той минуты, как приезжий вышел из поезда, он весь целиком, с ног до головы, отразился во взгляде этого человека. Поглядывая на него исподтишка и делая вид, что не смотрит, Фидельман увидел личность примерно своего роста, странно одетую в короткие коричневые брючки и длинные, до колен, черные шерстяные носки, натянутые на слегка кривые, палкообразные ноги в маленьких остроносых дырчатых башмаках. Пожелтевшая рубаха была раскрыта на впалой груди, рукава подвернуты, открывая худые волосатые руки. Высокий лоб незнакомца был бронзового цвета, густые черные волосы, отброшенные назад, открывали небольшие уши, на бритом лице темнела густая щетина, а его нос с загнутым кончиком явно мог пронюхать что угодно. Но заметнее всего было выражение мягких карих глаз — такая жадность горела в них. И хотя лицо у него было самое смиренное, он только что не облизывался, подходя к бывшему художнику.

— Шалом![50] — приветствовал он приезжего.

— Шалом, — нерешительно ответил тот, произнося это слово, насколько он помнил, впервые в жизни. О боже! — подумал. — Хорош подарочек! Первый привет в Риме — и надо же! — такое местечковое чучело.

Незнакомец, улыбаясь, протянул руку.

— Зускинд, — сказал он, — Шимон Зускинд.

— Артур Фидельман. — Переложив портфель из правой руки в левую и придерживая ногой поставленный на землю чемодан, он пожал руку Зускинду.

Носильщик в синем комбинезоне мимоходом взглянул на чемодан Фидельмана, потом на него и отошел в сторону.

Нарочно или нечаянно, но Зускинд потирал руки, словно чего-то дожидался.

— Parla italiano?[51]

— Говорю, но с трудом, хотя читаю бегло. Можно сказать, мне нужна практика.

— Значит, идиш?

— Мне легче всего выражать мысли по-английски.

— По-английски так по-английски. — Зускинд заговорил по-английски с легким великобританским акцентом. — Но я сразу угадал, что вы еврей, — добавил он, — только положил на вас глаз — все стало ясно.

Фидельман предпочел пренебречь этим замечанием.

— Где вы научились английскому? — спросил он.

— В Израиле.

Фидельман заинтересовался:

— Вы там живете?

— Раньше жил, а теперь нет, — уклончиво сказал Зускинд. У него сразу стал скучающий вид.

— Как так?

Зускинд передернул плечом.

— Для моего слабого здоровья там слишком тяжелая работа. А потом, это вечное напряжение.

Фидельман понимающе кивнул.

— И кроме того, от этой пустыни у меня запор. В Риме у меня на сердце легче.

— Еврейский беженец, и откуда — из Израиля! — добродушно пошутил Фидельман.

— Я вечный беженец, — невесело вздохнул Зускинд.

По нему не скажешь, что у него легко на сердце.

— Откуда же вы еще бежали, разрешите узнать?

— Как это — откуда еще? Из Германии, из Венгрии, из Польши — вам этого мало?

— Ну, это, наверно, было давно. — Фидельман только сейчас заметил седину в волосах у беженца. — Пожалуй, пора идти, — сказал он и поднял чемодан. Два носильщика нерешительно остановились неподалеку.

Но Зускинд хотел услужить.

— А гостиница у вас есть?

— Да, давно выбрал и зарезервировал.

— Вы сюда надолго?

Какое ему дело? Но Фидельман вежливо ответил:

— На две недели — в Риме, дальше, до конца года, — во Флоренцию, с поездками в Сиену, Ассизи, Падую, а может быть, и в Венецию.

— Но вам нужен гид в Риме?

— А разве вы гид?

— Почему бы и нет?

— Спасибо, — сказал Фидельман, — я сам разберусь, похожу по музеям, библиотекам и так далее.

Зускинд насторожился:

— Вы что, профессор?

Фидельман невольно покраснел:

— Ну, не совсем, — скорее, так сказать, студент.

— А из какого института?

Фидельман откашлялся.

— Видите ли, я, так сказать, вечный студент. Вроде чеховского Трофимова. Если есть чему поучиться — я учусь.

— Так у вас есть задание? — настаивал Зускинд. — Получаете стипендию, да?

— Какая там стипендия! Деньги мне нелегко достались. Я долго работал, копил, чтобы на год уехать в Италию. Во всем себе отказывал. Да, вы спросили про задание. Я пишу о художнике Джотто. Это был один из самых…

— Можете мне про Джотто не рассказывать, — перебил его Зускинд с ухмылкой.

— Вы изучали его творчество?

— А кто его не знает!

— Как интересно! — сказал Фидельман, скрывая раздражение. — Откуда вы его знаете?

— А вы откуда?

— Я посвятил немало времени изучению его творчества.

— Ну а я его тоже знаю.

Надо от него избавиться, пока не поздно, подумал Фидельман. Он поставил чемодан, пошарил в кожаном кошельке, где держал мелочь. Те два носильщика с любопытством следили за ним, один вытащил из кармана сандвич, завернутый в газету, развернул и стал есть.

— Это вам, — сказал Фидельман.

Зускинд даже не взглянул на монету, опуская ее в карман штанов. Носильщики ушли.

Странные у него повадки, у этого беженца: застыл, словно деревянный индеец у табачной лавки, но видно, что вот-вот готов сорваться с места.

— Я вижу — у вас есть багаж, — сказал Зускинд неопределенно, — так, может, в этом багаже найдется лишний костюмчик? Мне бы он пригодился.

Наконец-то все выложил, подумал Фидельман с неудовольствием, но сдержался.

— У меня есть одна-единственная смена, кроме того, что на мне. Вы очень ошибаетесь, мистер Зускинд. Я не богач. Больше того, я бедный человек. То, что на мне новое платье, ничего не значит, не обольщайтесь. Я за этоткостюм еще должен своей сестре.

Зускинд посмотрел на свои короткие, потертые и поношенные штаны:

— Сколько лет я не имел нового костюма. Когда я бежал из Германии, вся моя одежда развалилась на куски. И в один прекрасный день я очутился совсем голый.

— Разве тут нет благотворительных организаций, которые могли бы вам помочь? Наверно, здешняя еврейская община помогает беженцам.

— Так эти евреи дают мне то, что они хотят, а не то, что я хочу, — с горечью сказал Зускинд. — И что они мне предлагают — обратный билет в Израиль!

— Почему вы не соглашаетесь?

— Я вам уже сказал: тут мне свободнее.

— Свобода — понятие относительное.

— Вы мне еще будете объяснять про свободу!

Все-то он знает, подумал Фидельман.

— Хорошо, тут вам свободнее, — сказал он, — но как вы живете?

В ответ Зускинд только хрипло закашлялся.

Фидельман хотел было еще что-то сказать насчет свободы, но удержался. Боже мой, да он весь день не отвяжется, если не принять мер.

— Пожалуй, мне пора в отель, — сказал он, наклоняясь за чемоданом.

Зускинд тронул его за плечо, и, когда Фидельман нетерпеливо выпрямился, Зускинд сунул ему под нос те полдоллара, что он ему выдал.

— Мы на этом оба теряем деньги.

— То есть как это?

— Сегодня дают шестьсот двадцать три лиры за доллар, но за серебро дают всего пятьсот.

— Хорошо, дайте сюда, я вам дам целый доллар. — И Фидельман быстро достал хрустящий доллар из бумажника и отдал его беженцу.

— И это все? — вздохнул Зускинд.

— Да, все! — решительно сказал Фидельман.

— Может, хотите посмотреть термы Диоклетиана? Там есть симпатичные римские гробики. За один доллар я вас проведу.

— Нет, спасибо! — И, кивнув на прощанье, Фидельман поднял чемодан и подтащил к обочине.

Откуда-то вынырнул носильщик, и Фидельман, поколебавшись, дал ему донести чемодан через площадь, до стоянки маленьких темно-зеленых такси. Носильщик предложил донести и портфель, но Фидельман не выпускал его из рук. Он дал шоферу адрес отеля, и такси дернуло и покатилось. Наконец-то, — Фидельман облегченно вздохнул. Он увидел, что Зускинд исчез. Пронесло, подумал он. Но по дороге в отель ему все казалось, что беженец, согнувшись в три погибели, примостился сзади, на запасном колесе. Однако взглянуть назад он не решился.


Фидельман заранее заказал себе номер в недорогой гостинице, недалеко от вокзала, рядом с очень удобной конечной остановкой автобусов. Сразу, по укоренившейся привычке, он выработал жесткое расписание. Он всегда боялся терять время, как будто в этом был единственный его талант — что, разумеется, не соответствовало истине, — Фидельман знал, что он ко всему еще и очень честолюбив. Вскоре он распределил время так, чтобы работать как можно больше. По утрам он обычно ходил в итальянские библиотеки, просматривал каталоги и архивы, читал при скверном освещении и делал подробные записи. После второго завтрака он часок дремал, потом часам к четырем, когда вновь открывались церкви и музеи, он торопился туда со списком картин и фресок, которые ему надо было посмотреть. Хотя он и очень стремился во Флоренцию, его немного огорчало, что не все в Риме удастся посмотреть, Фидельман дал себе слово непременно вернуться сюда, если позволят финансы, может быть, к весне, и посмотреть все, что хотелось.

К вечеру он старался передохнуть, успокоить нервы. Обедал он поздно, как все римляне, с удовольствием выпивал пол-литра белого вина, выкуривал сигарету. Он любил погулять после обеда, особенно по старинным кварталам, у Тибра. Где-то он прочел, что там под ногами развалины древнего Рима. Его вдохновляло, что он, Артур Фидельман, уроженец Бронкса, ходит по всем этим историческим местам. Таинственная штука — история, и воспоминание о неведомых событиях в чем-то лежит на тебе тяжелым грузом, а в чем-то доставляет ощутимую радость. Оно тебя и возносит и угнетает — Фидельман не понимал, чем именно, и знал только, что его уносило в такие дебри, из которых ему не выбраться. Может быть, творческому человеку, художнику, такие переживания шли на пользу, но критику они не нужны. Критик, думал Фидельман, должен жить черным хлебом фактов. Он без конца бродил по извилистым берегам реки, глядя в усеянное звездами небо. Однажды, просидев несколько дней в музее Ватикана, он увидел сонмы ангелов — синих, белых, золотых, тающих в небесах. Бог мой, подумал Фидельман, нельзя так переутомлять глаза. Но, вернувшись к себе, он иногда писал до полуночи.

Как-то поздно вечером, через неделю после приезда в Рим, когда Фидельман делал заметки о византийской мозаике, которую он смотрел в этот день, в дверь постучали, и хотя молодому исследователю, погруженному в работу, показалось, что он не говорил «avanti», но, как видно, он ошибся, потому что дверь открылась и вместо ангела явился Зускинд в рубашке и мешковатых брючках.

Фидельман, уже почти забывший о беженце — во всяком случае, он ни разу о нем не вспомнил, — удивленно привстал.

— Зускинд! — воскликнул он. — Как вы сюда попали?

Зускинд стоял не двигаясь, потом ответил с усталой усмешкой:

— Говоря откровенно, я знаком с портье.

— Но как вы узнали, где я живу?

— Увидел вас на улице и пошел за вами следом.

— Вы хотите сказать, что встретили меня случайно?

— А как еще? Или вы мне оставили свой адрес?

Фидельман снова уселся в кресло:

— Чем могу служить, Зускинд? — Голос у него был суровый.

Беженец откашлялся.

— Профессор, днем еще тепло, но ночью уже холодно. Вы видите, как я хожу — я же голый! — Он протянул синеватые руки, покрытые пупырышками гусиной кожи. — Вот я и пришел вас спросить: может, вы передумали насчет вашего старого костюма, может, вы мне его отдадите?

— Кто вам сказал, что костюм старый? — Голос у Фидельмана помимо воли стал грубым.

— Раз один костюм новый, так значит другой — старый.

— Не обязательно. Вот что, Зускинд, костюма для вас у меня нет. Тот, что висит в шкафу, я носил не больше года, и раздаривать такие вещи мне не по средствам. А кроме того, он габардиновый, почти что летний.

— Мне он сгодится на все сезоны.

Подумав, Фидельман вынул бумажник и отсчитал четыре доллара. Он подал их Зускинду.

— Купите себе теплый свитер.

Зускинд тоже пересчитал деньги.

— Если уже четыре, — сказал он, — так почему не пять?

Фидельман вспыхнул. Вот нахальство!

— Потому что я могу дать только четыре, — ответил он. — Это две тысячи пятьсот лир. Вам хватит на теплый свитер и еще кое-что останется.

— Мне же нужен костюм, — сказал Зускинд. — Дни еще теплые, а вот ночи уже холодные. — Он потер голые руки. — Я уже не говорю, что мне еще нужно.

— Вы бы хоть рукава опустили, если вам холодно.

— Очень мне это поможет?

— Слушайте, Зускинд, — мягко проговорил Фидельман. — Я бы с удовольствием отдал вам костюм, если бы мог себе позволить такой расход. Но я не могу. У меня еле хватит денег, чтобы прожить тут год. Я вам уже сказал, что я до сих пор должен сестре. Почему вы не попробуете найти какую-нибудь работу, пусть самую черную? Я уверен, что через некоторое время вы добьетесь приличного места.

— Он говорит — работа! — мрачно пробормотал Зускинд. — А вы знаете, что значит найти работу в Италии? Кто это мне даст работу!

— А кто дает работу другим? Люди ходят, ищут.

— Ну что вы понимаете, профессор. Я гражданин Израиля, значит, я могу работать только на израильскую фирму. А сколько тут израильских фирм: от силы две — Эль Ал и Зим, а если бы у них и была работа, меня все равно не возьмут, я же потерял паспорт. Если бы я был перемещенным лицом, так было бы лучше. Перемещенное лицо получает удостоверение, а с удостоверением еще можно найти мелкую работу.

— Но если вы потеряли паспорт, почему вы не хлопотали о новом?

— Как это — не хлопотал? Да разве они дадут?

— А почему?

— Почему? Говорят, я его продал.

— И у них есть основания так думать?

— Клянусь вам жизнью — паспорт украли.

— Но как же вы живете в таком положении? — спросил Фидельман.

— Как живу? — Он щелкнул зубами. — Воздухом питаюсь.

— Нет, я серьезно.

— Серьезно, воздухом. Ну и немножко торгую, — сознался он, — но чтоб торговать, нужна лицензия, а эти итальяшки мне лицензии не дают. Раз они меня поймали с товаром, так я шесть месяцев просидел в исправительном лагере.

— Что же, они не пытались вас выслать?

— Как это не пытались — пытались! Но я продал обручальное кольцо — осталось от матери, я его все годы носил в кармане. Итальянцы тоже люди. Взяли деньги, выпустили меня, только сказали: больше не торгуй.

— Что же вы делаете теперь?

— Как это — что я делаю? Торгую. А что мне, милостыню просить? Торгую себе понемножку. Так прошлой весной я вдруг заболел и все свои жалкие гроши отдал доктору. А кашель все равно не прошел. — Он сочно откашлялся. — А теперь у меня нет капитала, не на что купить товар. Слушайте, профессор, может, мы войдем в пай? Одолжите мне двадцать тысяч лир, я закуплю дамские чулки-нейлон! А когда распродам, верну вам деньги.

— Нет у меня лишних денег, Зускинд.

— Вы же их получите назад с процентами.

— Мне вас жалко, честное слово, — сказал Фидельман. — Но почему вы не сделаете разумный шаг? Почему не обратитесь в Комиссию взаимопомощи, скажем, при Джойнте? Попросите их помочь вам. Ведь это их прямое дело.

— Сколько раз вам надо объяснять? Они хотят отправить меня обратно домой, а я хочу остаться тут.

— Я тоже думаю, что для вас самое лучшее уехать отсюда.

— Нет! — сердито крикнул Зускинд.

— Хорошо, если вы сами, по своей воле, приняли такое решение, чего же вы хотите от меня? Разве я за вас отвечаю, Зускинд?

— А кто отвечает? — крикнул Зускинд.

— Говорите, пожалуйста, потише, — сказал Фидельман, чувствуя, что его прошибает пот, — кругом люди спят. Почему это я за вас отвечаю?

— А вы знаете, что значит ответственность?

— Как будто знаю.

— Значит, вы и отвечаете. Отвечаете, потому что вы человек. Потому что вы еврей. Вы же еврей, да?

— А, черт, ну положим; но я тут не единственный еврей. Я против вас ничего не имею, но отвечать за вас не желаю. Я сам по себе, я не могу взвалить на себя чужие беды. Мне и своих хватает.

Он взял бумажник и вынул еще один доллар.

— Вот вам, теперь у вас пять долларов. Хоть мне это и не по средствам, но, так и быть, берите и оставьте меня в покое. Я свою долю внес.

Зускинд стоял и молчал в странном оцепенении, как бесстрастная статуя, и Фидельман подумал: уж не собирается ли он простоять так всю ночь, но вдруг тот протянул костлявую руку, взял пятый доллар и ушел.

Назавтра Фидельман с утра пораньше переехал в другую гостиницу, гораздо менее удобную, лишь бы быть подальше от Шимона Зускинда и его бесконечных требований.

Переезжал Фидельман во вторник. А в среду, проработав все утро в библиотеке, Фидельман зашел в соседнюю тратторию и заказал порцию спагетти в томатном соусе. Он читал «Мессаджеро», предвкушая хороший завтрак, потому что здорово проголодался, когда кто-то остановился у его стола. Он поднял глаза, ожидая увидеть долгожданного официанта, но вместо него у стола стоял Зускинд, увы, такой же, как прежде.

Неужто мне от него не избавиться? — подумал Фидельман, рассердившись всерьез. — Для того ли я приехал в Рим?

— Шалом, профессор, — сказал Зускинд, отводя глаза в сторону, — вот, шел себе мимо, вижу — вы сидите один, я и зашел поздороваться.

— Слушайте, Зускинд, — сердито сказал Фидельман, — вы опять за мной следили?

— То есть как это я за вами следил? — удивился Зускинд. — А я знаю ваш адрес, что ли?

Фидельман слегка покраснел, но подумал: стану я ему объяснять. Раз он сам пронюхал про переезд — тем лучше.

— Ноги у меня отнимаются. Можно я присяду хоть на пять минут?

— Сядьте.

Зускинд пододвинул себе стул. Принесли спагетти, дышащие паром. Фидельман посыпал их сыром и стал навивать на вилку длинные нежные макаронины. Одна из них тянулась без конца, и он, остановившись, отправил вилку в рот. Однако он забыл отрезать длинную макаронину, и ее пришлось долго втягивать, а она никак не кончалась, к немалому смущению Фидельмана.

Зускинд наблюдал за ним с напряженным вниманием.

Наконец Фидельман дошел до конца длинной макаронины, вытер рот салфеткой и спросил:

— А вы не хотите поесть?

Глаза у Зускинда были голодные, но он помедлил.

— Спасибо, — сказал он.

— Спасибо — да или спасибо — нет?

— Спасибо — нет. — И Зускинд отвел глаза.

Фидельман снова взялся за еду, аккуратно навивая спагетти на вилку, но так как у него никакого навыка не было, он снова запутался в длинных макаронинах. Оттого что Зускинд не сводил с него глаз, он совсем растерялся.

— Слушайте, профессор, — сказал Зускинд, — мы же не итальянцы. Режьте их себе ножичком, легче будет кушать.

— Как хочу, так и буду есть, — оборвал его Фидельман. — Это мое дело. А вы занимайтесь своим делом.

— Моим делом? Разве у меня есть дело? — вздохнул Зускинд. — Сегодня утром я упустил такой шанс, такой редкий шанс. Была возможность купить партию дамских чулок по триста лир, были бы деньги, так я купил бы целых двенадцать дюжин. А продать можно запросто, по пятьсот. Мы бы с вами имели роскошную прибыль.

— Меня это не интересует.

— Хорошо, пусть не дамские чулки, я же могу достать свитера, шарфы, мужские носки, да мало ли что: дешевую кожаную галантерею, керамику — скажите, что вас интересует.

— Меня интересует: куда вы девали деньги, которые я вам дал на свитер?

— Знаете, какие холода наступают, профессор, — сказал Зускинд озабоченно. — Скоро ноябрь, пойдут дожди, а зимой трамонтана дует. Вот я подумал: надо приберечь его деньги, купить пару кило каштанов, мешок угля — жаровня у меня есть. Посидеть день на углу — так можно заработать до тысячи лир. Знаете, как эти итальянцы любят каштаны? Но для этого мне нужно теплую одежду — лучше всего костюм.

— Ах, костюм? — саркастически переспросил Фидельман. — А почему не пальто?

— Пальто я уже имею, хоть и плохонькое, нет, мне теперь нужен костюм. Как можно показываться на люди без костюма?

У Фидельмана дрожали руки, он положил вилку.

— По-моему, вы человек абсолютно безответственный, и я не желаю иметь с вами дела. Я имею право сам; решать, что мне делать, без постороннего вмешательства.

— Не волнуйтесь, профессор, это вредно для пищеварения. Кушайте на здоровье. — Зускинд встал и вышел из траттории.

У Фидельмана пропал аппетит, он не доел спагетти. Расплатившись, он выждал минут десять, потом вышел, оглядываясь по сторонам, словно его преследовали. По крутой улице он спустился на небольшую площадь, где стояло несколько такси. И хотя ему это было не по карману, но надо было удостовериться, что Зускинд не выследит его по новому адресу. Он решил предупредить портье ни в коем случае не отвечать ни на какие вопросы, если появится человек, похожий по описанию на Зускинда.

Но тут Зускинд собственной персоной вышел из-за многоструйного затейливого фонтана посреди площади. Подойдя к опешившему Фидельману, он смиренно сказал:

— Разве я хочу только получить что-то от вас, профессор? Если бы я хоть что-нибудь имел, я бы все вам отдал с дорогой душой.

— Спасибо! — отрезал Фидельман. — Дайте мне покой.

— Ну уж это вы должны найти себе сами, — сказал Зускинд.

В такси Фидельман твердо решил завтра же уехать во Флоренцию, не дожидаясь конца недели, и раз и навсегда покончить с этой заразой.

В тот же вечер, возвращаясь домой после неприятной прогулки по Трастевере (у него болела голова — выпил за ужином лишнее), Фидельман увидел, что дверь в его номер распахнута настежь, и сразу вспомнил, что забыл ее запереть, хотя, как всегда, оставил ключ у портье. Сначала он перепугался, но, подойдя к шкафу, где держал вещи и чемодан, увидел, что шкаф заперт. Он торопливо открыл его и с облегчением увидел, что габардиновый костюм — однобортный пиджак и слегка потертые внизу брюки (впрочем, костюм был вполне приличный и мог прослужить еще не один год), — что этот костюм висел рядом с рубашками, недавно выглаженными горничной. Проверив содержимое чемодана, Фидельман успокоился — все было цело, а главное — слава Богу! — цел был паспорт и чеки. В комнате тоже все было на месте. Успокоившись, Фидельман взял книгу и, только прочитав страниц десять, спохватился: а где же портфель? Он вскочил и стал его искать везде — на тумбочке портфеля не было, а Фидельман ясно помнил, что оставил его там вечером, перечитав первую главу. Он искал под кроватью, за тумбочкой, даже на шкафу и за шкафом. Уже не надеясь, Фидельман перерыл все ящики, даже самые маленькие, но не нашел ни портфеля, ни, что гораздо хуже, рукописи первой главы.

Он со стоном повалился на кровать, кляня себя за то, что писал без копии; сколько раз он говорил себе, что может случиться такое несчастье. Но он собирался внести какие-то поправки, а уж потом перепечатать набело, перед тем как начать новую главу. Надо было бы сейчас же пожаловаться хозяину отеля — тот жил внизу, но уже давно пробило полночь, и, разумеется, до утра ничего нельзя было предпринять. Но кто мог взять портфель? Горничная? Портье? Непохоже: неужто они рискнут потерять работу из-за кожаного портфеля, за который им дадут в ссудной лавке несколько тысяч лир? Может быть, случайный вор? Завтра же надо будет спросить: не пропало ли чего у других жильцов на его этаже? Но в этом он почему-то сомневался. Вор непременно выкинул бы рукопись и сунул бы в портфель толстые башмаки Фидельмана, стоявшие у кровати, и пятнадцатидолларовый свитер от Мэйси, лежавший на виду, у стола. Но если это не горничная, не портье и не случайный вор, кто же тогда? И хотя не было ни малейшей улики, подтверждавшей подозрения Фидельмана, он думал только об одном человеке — о Зускинде. Мысль эта его жгла и мучила. Но почему Зускинд взял портфель? Просто со зла, что костюм, которого он так добивался, ему не отдали, а вытащить его из шкафа он не смог? Сколько Фидельман себя ни уговаривал, он упорно не мог найти другую причину, другого виновника. Каким-то образом Зускинд выследил, где он живет (должно быть, после встречи у фонтана), и влез в его комнату, когда Фидельман уходил ужинать.

Фидельман спал в эту ночь отвратительно. Ему снилось, что он преследует Зускинда в еврейских катакомбах, под древней Аппиевой дорогой, угрожая разбить голову наглецу семисвечником, очутившимся в его руках, а Зускинд — хитрый призрак, знавший все ходы и выходы из усыпальниц и галерей, — ускользает от него за каждым поворотом. Потом все свечи у Фидельмана погасли, и он остался, слепой и одинокий, в кладбищенской тьме, но, проснувшись и устало подняв штору, он увидел распухшими глазами, как желтое итальянское солнце весело подмигнуло ему.

Фидельман отложил поездку во Флоренцию. Он заявил о своей пропаже в квестуру, и, хотя полицейские разговаривали с ним вежливо и хотели помочь, они ничего сделать не смогли. Инспектор, заполняя опросный листок, оценил портфель в десять тысяч лир, а против записи «valore del manuscritto»[52] поставил прочерк. После долгих размышлений Фидельман решил не заявлять о Зускинде: во-первых, потому, что никаких доказательств у него не было, — портье клялся и божился, что никакого чужого человека в коротких брюках он не видел; во-вторых, Фидельман боялся, что Зускинду придется плохо, если его зарегистрируют «по подозрению в краже» или как «не имеющего права на торговлю», да к тому же злостного беженца. Вместо этого он решил написать свою первую главу заново — он был уверен, что знает ее наизусть, но, когда он сел за стол, много важных мыслей, целые параграфы, мало того — целые страницы совершенно выпали из памяти. Он подумал, не послать ли в Америку за своими заметками и черновиками, но они лежали в ящике на чердаке у его сестры в Левиттауне, среди всяких других записок и заметок. При одной мысли, что он заставит Бесси, мать пятерых детей, рыться в его вещах, отбирать нужные заметки, запаковывать их, отсылать заказным сюда, через океан, — при одной этой мысли Фидельмана охватывала непреодолимая тоска: он был уверен, что она пришлет ему не то, что надо. Он не стал дописывать письмо и вышел на улицу искать Зускинда.

Искал он его в тех местах, где Зускинд попадался ему раньше, и, хотя Фидельман тратил на поиски целые часы, иногда буквально целые дни, Зускинд нигде не появлялся, а может быть, просто скрывался при виде Фидельмана. А когда Фидельман справился о нем в израильском консульстве, клерк, человек, как видно, новый, сказал, что у них в списках нет ни такой фамилии, ни заявления об утере паспорта. С другой стороны, в Джойнте о нем знали — там была записана его фамилия и адрес; Фидельман сразу подумал, что так просто его не найдешь: ему дали номер дома и название улицы, но, конечно, дом был давным-давно снесен и на его месте строилось многоэтажное здание.

Время шло, работа стояла, все не ладилось. Чтобы положить конец этому ужасающему безделью, Фидельман пытался заставить себя снова взяться за исследования, за изучение живописи. Он выехал из гостиницы (она опротивела ему из-за неприятностей, которых он тут натерпелся; однако он оставил у портье номер телефона с настойчивой просьбой — позвонить, если обнаружится хоть какой-нибудь след) и переехал в небольшой пансионат около вокзала, где он и завтракал и ужинал, предпочитая выходить из дому пореже. Его очень беспокоили расходы, и он тщательно записывал их в специально купленный блокнот. По вечерам, вместо того чтобы бродить по городу, наслаждаясь его таинственной прелестью, он упорно сидел за столом, вперив глаза в бумагу, в попытке воссоздать вступительную главу — без нее он идти дальше не мог. По своим заметкам он пытался начать вторую главу, но из этого тоже ничего не вышло. Прежде чем двинуться вперед, Фидельману всегда нужна была какая-то крепкая опора, что-то основательное, на чем можно было строить дальнейшую работу. Он просиживал за столом допоздна, но совершенно исчезло всякое настроение, вдохновение — словом, то, что нужно для работы, и остался только страх, он все усиливался, сбивал с толку: впервые за много месяцев Фидельман не знал, что ему делать дальше, — мучительное, страшное чувство.

Поэтому он снова взялся за поиски беженца. Он решил, что, если он раз навсегда установит — украл или не украл тот его рукопись, причем неважно, найдется она или нет, от одной этой уверенности он снова обретет покой и ему снова захочется работать, а это самое важное.

Изо дня в день он прочесывал людные улицы, ища Зускинда всюду, где торговали с лотков. Каждое воскресенье он с утра проделывал долгий путь на рынок Порта Портезе и часами рылся в грудах подержанных вещей и хлама, разложенных прямо на улице, надеясь, что каким-то чудом вдруг найдет там свой портфель, но портфеля нигде не было. Он ходил по открытому рынку на пьяцца Фонтанелли Боргезе, проверял всех уличных торговцев на пьяцца Данте. Он осматривал тележки зеленщиков и фруктовщиков, попадавшихся ему на улицах, а после сумерек шатался по темным закоулкам среди попрошаек и полуночников, торговавших всякой всячиной. В конце октября, когда похолодало и торговцы жареными каштанами уже сутулились над своими жаровнями по всему городу, он вглядывался в их лица, ища среди них пропавшего Зускинда. Где же он, в каком углу древнего или нового Рима? Этот человек жил на улице — должен же он когда-нибудь попасться навстречу. Иногда в трамвае или автобусе Фидельману казалось, что в уличной толпе мелькнул кто-то, одетый как Зускинд, и он выскакивал на первой же остановке и бежал за прохожим, кто бы он ни был; но один раз человек, стоявший перед Банко ди Санто Спирито, уже ушел, когда Фидельман подбежал туда, запыхавшись, а в другой раз хотя он и догнал человека в коротких брюках, но у того в глазу красовался монокль. Сэр Айэн Зускинд!

В ноябре пошли дожди. Фидельман носил синий берет, непромокаемое пальто и черные итальянские башмаки с острыми носами, которые с виду казались меньше, чем его толстые красно-рыжие туфли, — он их ненавидел за яркий цвет и за то, что в них было жарко ногам. Но вместо того чтобы ходить по музеям, он сидел в кино на самых дешевых местах, жалея об истраченных деньгах. Иногда он попадал в определенные кварталы, где к нему то и дело приставали проститутки. Среди них попадались прелестные лица, от которых становилось больно, и одну из них — тоненькую грустную девчонку с синяками под глазами — Фидельман возжелал со страстью, но он очень боялся за свое здоровье. Он уже хорошо знал Рим, говорил по-итальянски вполне бегло, но на душе у него было тяжело и в крови бурлила ненависть к кривоногому беженцу, и хотя ему иногда думалось — не ошибка ли это? — но все равно он без конца проклинал Зускинда самыми страшными проклятиями.

В одну из пятниц, к вечеру, когда первая звезда затеплилась над Тибром, Фидельман, бесцельно гуляя по левому берегу, набрел на синагогу и вошел туда, замешавшись в толпу евреев-сефардов, сильно похожих на итальянцев. Они подходили поодиночке к раковине в преддверии, подставляли руки под открытый кран и, войдя в молельню, легко касались пальцами лба, губ и груди и кланялись свиткам Торы. Фидельман последовал их примеру. Куда я попал? — подумал он. Три раввина встали со скамьи, началась служба, долгие молитвы то нараспев, то под звуки невидимого органа. Зускинда нигде не было. Фидельман сидел сзади, на скамье, похожей на парту, оттуда он мог видеть не только всех молящихся, но и входные двери. Синагога не топилась — от мраморного пола, словно испарение, подымался холод. У Фидельмана нос горел, как зажженная свечка, и он встал, чтобы уйти, но тут служка, коренастый человек в высокой шапке и коротком кафтане, с длинной и толстой серебряной цепью на шее, внимательно скосил на Фидельмана зоркий левый глаз.

— Из Нью-Йорка? — спросил он, торопливо подходя к Фидельману.

Половина молящихся обернулась — взглянуть, с кем он говорит.

— Из штата Нью-Йорк, но не из самого города, — ответил Фидельман, остро ощущая свою вину за то, что привлек всеобщее внимание. И, воспользовавшись паузой, шепнул служке — Не знаете ли вы человека по имени Зускинд? Он ходит в штанах до колен.

— Родственник? — Служка посмотрел на него грустными глазами.

— Не совсем.

— У меня у самого сына убили в Адреатинских пещерах. — Слезы навернулись на глаза служки.

— О, я вам очень сочувствую.

Но служка не стал об этом распространяться. Он вытер повлажневшие веки толстыми пальцами, и любопытные сефарды опять повернулись к своим молитвенникам.

— Какой это Зускинд? — спросил служка.

— Шимон.

Служка почесал за ухом.

— Поищите в гетто.

— Искал.

Служка медленно отошел, и Фидельман потихоньку выбрался из синагоги.

Гетто начиналось прямо за синагогой — несколько кварталов тесно застроенных кривых улиц, с дряхлыми развалинами аристократических дворцов и немыслимыми трущобами, где по облупленным стенам на веревках висело сырое линялое белье и пересохшие фонтаны на площадях были замусорены и загажены. Многоквартирные дома, выстроенные из темного камня на остатках старинных стен, окружавших гетто, кренились над булыжной мостовой узких улиц. Иногда среди обнищавших зданий попадались оптовые склады богатых евреев, где за темной дырой входа было много дорогих товаров, серебра и разноцветных шелков. В путанице проулков бродили сегодняшние нищие, и среди них очутился Фидельман, согнувшийся под бременем истории, хотя, как он определил для себя, причастность к ней удлиняла его собственную жизнь.

От белесой луны над гетто словно стоял пасмурный день. Один раз Фидельману показалось, что он видит знакомый призрак, и он бросился за ним в проход между толстыми каменными стенами и добежал до тупика, где на пустой стене стояло: «Vietato urinare!»[53] Здесь был запах, но не было Зускинда.

За тридцать лир Фидельман купил сморщенный, почернелый банан у лоточника с велосипедом (опять же не 3.) и, остановившись, стал есть его. Вокруг него сразу собралась толпа мальчишек.

— Кто из вас знает Зускинда, беженца, он ходит в коротких штанах? — объявил Фидельман и, наклонившись, показал кончиком банана у себя под коленкой, где кончались зускиндовские брючки. Он даже сделал ноги дугой, но никто не обратил внимания.

Пока он доедал банан, все молчали, потом узколицый мальчуган с прозрачными карими глазами мурильевского ангелочка пропищал:

— Он иногда работает на Симитеро Верано в том углу, где евреев хоронят.

И туда забрался, подумал Фидельман.

— Как это работает на кладбище? Копает могилы?

— Он над мертвыми молится, — сказал мальчик, — за денежку.

Фидельман тут же купил ему банан, и остальные разбежались.

В субботу на кладбище было пусто, следовало бы прийти в воскресенье, и Фидельман походил между могилами, читая надписи на камнях; медные подсвечники увенчивали надгробья, кое-где на каменных плитах увядали желтые хризантемы, и Фидельману казалось, что в День всех святых, когда в другой части кладбища шел праздник, цветы были брошены украдкой отщепенцами-детьми, которым невыносимо было смотреть на пустые, без цветов, могилы родителей в день, когда могилы гоев были все в цветах и свечах. На многих камнях Фидельман прочел имена тех, кто так или иначе стал жертвой последней войны, а над одной, по-видимому, пустой могилой под шестиконечной звездой, вырезанной на мраморной плите, стояло: «Памяти моего любимого отца, убитого нацистскими варварами в Освенциме. „О crime orribile“»[54].

Зускинда нигде не было.


Прошло три месяца с тех пор, как Фидельман приехал в Рим. Он много раз задавал себе вопрос: не бросить ли ему и этот город и эти дурацкие поиски? Почему бы не уехать во Флоренцию и там, в мировой сокровищнице искусств, снова найти вдохновение для работы? Но потеря первой главы висела над ним, словно заклятие. По временам он думал об этом с пренебрежением: рукопись — дело рук человеческих, значит, ее можно восстановить. Но иногда он подумывал, что дело вовсе не в самой рукописи, дело в том, что его одолевало неуемное любопытство — разгадать странный характер Зускинда. Неужели он отплатил за добро тем, что украл у человека труд всей его жизни? Неужто он до такой степени исковеркан неудачами? Нет, надо добиться разгадки, необходимо понять этого человека, но сколько драгоценного времени, сколько сил уйдет на это! Часто Фидельман горько усмехался: смешно, как он горюет о потере рукописи. Но когда он вспоминал, сколько сил, сколько времени вложено в этот труд, как тщательно разработана каждая новая мысль, как продуманы все трудности композиции, как внушителен будет законченный труд — возрождение Джотто, — сердце у него болело: и как не болеть — время идет, чего же он здесь ищет?

Уверенность, что рукопись украл Зускинд, росла у Фидельмана с каждым днем — иначе зачем бы тот прятался? Фидельман часто вздыхал и все больше полнел… На конвертах писем, полученных от сестры Бесси и оставшихся без ответа, он бесцельно рисовал летящих ангелочков. Как-то, рассматривая эти миниатюрные наброски, он подумал, что, может быть, когда-нибудь он вернется к живописи, но эта мысль только отозвалась в нем невыносимой болью.

Однажды в ясное декабрьское утро, прекрасно выспавшись впервые за многие недели, Фидельман поклялся себе, что только взглянет еще раз на Навичеллу и сразу уедет во Флоренцию. Около полудня он пошел к базилике святого Петра и, глядя на мозаику, старался вспомнить по рисунку Джотто, какой она была до многих реставраций. Неверным почерком он кое-что записал для памяти и вышел из церкви. Когда он спускался по широкой лестнице, у него вдруг остановилось сердце — неужто перед ним опять старая фреска, уж не вкрался ли еще один апостол в переполненную лодку внизу: на ступеньках — ессо![55]— перед ним стоял Зускинд! В берете и длинной зеленой солдатской шинели, из-под которой выглядывали его петушиные ноги в черных чулках, — значит, под шинелью на нем по-прежнему были короткие брючки! — Зускинд продавал всем желающим черные и белые четки. В одной руке он держал длинные нити бус, на ладони другой блестели под зимним солнцем позолоченные образки. И хотя одежда на нем была другая, Зускинд, надо сказать, ничуть не изменился — не прибавилось ни веса в теле, ни крепости в мышцах, а по лицу, хоть и постаревшему, нельзя было, как и прежде, угадать возраст.

Взглянув на него, Фидельман вспомнил все и скрипнул зубами. Он хотел было спрятаться и понаблюдать за вором исподтишка. Но терпения не хватило — слишком долго он его искал. Сдерживая волнение, он подошел к Зускинду слева, но тот деловито обернулся вправо, пытаясь навязать четки какой-то женщине в глубоком трауре.

— А вот четки, бусы — молитесь по освященным четкам.

— Привет, Зускинд, — сказал Фидельман, спускаясь по лестнице дрожащими шагами, но притворяясь стоиком и философом, который обрел мир и покой. — Ищешь вас, ищешь, а вы, оказывается, здесь. Wie gehts?[56]

Веки у Зускинда дрогнули, но, по всей видимости, он даже не удивился. Он взглянул на Фидельмана с таким выражением, будто понятия не имеет, кто его окликнул, и даже о существовании Фидельмана позабыл, а потом вдруг припомнил: да, да, какой-то иностранец, встретился с ним давным-давно, улыбнулся ему — и забыл.

— А вы все еще здесь? — с явной иронией спросил Зускинд.

— Здесь. — Голос Фидельмана неожиданно дрогнул, и он смутился.

— Рим вас держит, что?

— Да, Рим, — забормотал Фидельман, — тут воздух… — И он сделал глубокий вдох, потом с силой выдохнул.

Но, видя, что Зускинд почти не слушает и глаза у него бегают в поисках покупателей, Фидельман набрался храбрости и сказал:

— Кстати, Зускинд, не видели ли вы случайно — да, наверно, видели, — портфель, помните, я его нес, когда мы с вами встретились в сентябре?

— Портфель? Какой еще портфель? — сказал Зускинд рассеянно, следя за выходящими из собора.

— Портфель свиной кожи. А в нем… — тут у Фидельмана прервался голос, — в нем глава моего исследования о Джотто. Вы о нем, наверно, знаете — художник Треченто[57].

— А кто не знает за Джотто?

— Может, вы случайно помните — не видали ли вы портфель, то есть не… не… — Он остановился, стараясь подыскать слова, которые не звучали бы обвинением.

— Извините, я занят! — Зускинд рванулся вверх по лестнице через две ступеньки. Он подскочил к какому-то человеку, тот от него шарахнулся: нет, не надо, четки у него есть.

Фидельман побежал за Зускиндом.

— За находку — награда, — забормотал он ему на ухо, — пятнадцать тысяч лир за рукопись, кто ее найдет, пусть оставит себе портфель — новый, кожаный. Это его дело, никаких вопросов не будет. Пойдет?

Зускинд увидел туристку с фотокамерой и путеводителем.

— Четки, святые четки!

Он протянул ей обе руки, но туристка была лютеранкой и оказалась тут случайно.

— День плохой, — пожаловался Зускинд, когда они оба спускались со ступеней, — хотя, конечно, может, и товар не тот. Этим тут все торгуют. Были бы у меня большие статуэтки — керамика, святая дева, они тут пошли бы как горячие пирожки. Чудное дело! Только бы кто-нибудь вложил в это деньги.

— Вот заработаете награду, — хитро зашептал Фидельман, — и накупите себе святых дев сколько угодно!

Зускинд и виду не подал — слышит он или нет. Увидев целое семейство — девять душ, — выходившее из главного портала, он метнулся наверх, крикнув через плечо «аддио!». Но Фидельман не ответил. Нет, так ты от меня не уйдешь, крыса несчастная! Выйдя на площадь, он спрятался за высоким фонтаном. Но ветер нес ему в лицо водяные брызги, пришлось отойти за массивную колонну и оттуда выглядывать торговца четками.

В два часа дня, когда собор святого Петра закрывается для посетителей, Зускинд сунул свой товар в карман шинели и закрыл лавочку. Фидельман шел за ним следом до его дома — он и вправду жил в гетто, в районе, где Фидельман как будто еще не был: свернув в тупик, Зускинд открыл навешенную слева дверь и очутился прямо у себя «дома». Подкравшись поближе, Фидельман увидал каморку, вроде шкафа, где стояли кровать и стол. К его удивлению, ни на стене, ни на двери адреса не было, да и дверь явно не запиралась. Фидельман растерялся: значит, у беженца нет ничего, что могли бы украсть, то есть никакого личного имущества. Фидельман решил прийти завтра, когда хозяина не будет дома.

И он действительно вернулся назавтра утром, когда предприимчивый Зускинд ушел продавать четки, и, оглянувшись, быстро вошел в дверь. Он вздрогнул — темная ледяная нора. Фидельман зажег толстую спичку, увидел ту же кровать и стол и рядом — шаткий стул. Никаких следов отопления или освещения — только оплывшая свеча на блюдечке. Он взял эту желтую свечку и стал обыскивать каморку. В ящике стояла кое-какая посуда и безопасная бритва, хотя где тут Зускинд мог бриться, было тайной — наверно, он брился в общественных уборных. Над кроватью, покрытой жиденьким одеялом, висела полка, на ней полбутылки красного вина, початая пачка спагетти и черствый хлебец. И тут же, совершенно неожиданно — крошечный аквариум с костлявой золотой рыбкой, плававшей в этом арктическом море. Поблескивая чешуей в пламени свечи, рыбка разевала рот, помахивая холодным хвостиком перед глазами у Фидельмана. Животных любит, подумал тот. Под кроватью он обнаружил ночной горшок, но портфеля с интереснейшей первой главой исследования нигде не нашел. Наверно, кто-то разрешил Зускинду прятаться в этом погребе от дождя. Да, вздохнул Фидельман. Вернувшись в пансионат, он залег с грелкой в кровать и еле-еле отогрелся за два часа. Но он долго не мог прийти в себя после этого посещения.


В одну из ночей Фидельману приснилось, будто он бродит весь день по кладбищу, среди надгробий, и вдруг из пустой могилы вырастает длинноносый темный призрак, и Вергилий-Зускинд манит его пальцем.

Фидельман подбежал к нему.

— Читали Толстого?

— Маловато.

— Что вы знаете за искусство? — спросил призрак, уплывая дальше.

Волей-неволей Фидельман пошел за ним, и призрак, исчезая, привел его к высокой лестнице, ведущей через гетто в мраморную синагогу.

Оставшись в одиночестве, Фидельман, сам не понимая зачем, распростерся на каменном полу, и странное тепло охватило его плечи, когда он поднял глаза в озаренный солнцем купол. Фреска на сводах изображала знакомого святого в блеклой синеве небес, окружавшей ореолом его голову. Он протягивал золотой свой плащ старому рыцарю в худой красной одежде. Рядом смиренно стоял его конь, и вздымались каменистые холмы.

Джотто. «San Francesco dona il vesti al cavaliere povero»[58].

Фидельман проснулся на бегу. Он запихнул свой синий габардиновый костюм в бумажный мешок, вскочил в автобус и ранним утром уже стучался в тяжелый портал зускиндовского палаццо.

— Avanti!

Беженец уже в берете и пальто (как видно, заменявшем ему пижаму), стоя у стола, зажигал свечу от пылающего листа бумаги. Фидельману показалось, что это страница машинописного текста. Помимо воли вся первая глава огненными буквами вспыхнула в его памяти.

— Вот вам, Зускинд, — сказал он дрожащим голосом, подавая пакет. — Принес вам свой костюм. Носите на здоровье.

Тот равнодушно взглянул на пакет.

— И что вы за него хотите?

— Ничего! — Фидельман положил пакет на стол, попрощался и вышел.

Но тут же вслед ему по булыжной мостовой загрохотали шаги.

— Извиняюсь, я все время берег для вас под матрацем вот это. — И Зускинд сунул ему портфель свиной кожи.

Фидельман рванул застежку, лихорадочно обыскал все отделения — портфель был пуст. А Зускинд уже убегал от него. С ревом Фидельман бросился за ним.

— Сволочь, ты мою рукопись сжег!

— Ой, пощадите! — закричал Зускинд. — Я же вам сделал одолжение!

— Я тебе покажу одолжение — глотку перерву!

— Там были одни слова — души нет!

В бешеной ярости Фидельман наддал изо всех сил, но Зускинд, легкий как вихрь, уже мчался впереди, и только его необыкновенные брючки мелькали из-под пальто.

Евреи из гетто, прильнув к средневековым окнам своих жилищ, в удивлении глазели на дикую погоню. Но в самом разгаре Фидельмана, толстого и запыхавшегося, вдруг озарила блестящая мысль — не зря он столько узнал за последнее время.

— Зускинд, вернитесь! — крикнул он голосом, похожим на всхлип. — Костюм ваш! Я все простил!

Он остановился как вкопанный, но Зускинд летел вперед.

Так он, видно, и бежит до сих пор.

Нагая натура Пер. Р.Райт-Ковалева

1
Фидельман бесцельно исчеркал сверху донизу весь листок пожелтевшей бумаги. Странные, неразборчивые рисунки, заляпанные чернильными кляксами слова, таинственные закорючки, искореженные тела в кипящем серном озере и тут же — стилизованный нагой силуэт, выходящий из пены морской. Не так плохо, хотя это скорее манекен, чем Афродита Книдская.

Крючконосый Скарпио, сидевший с левого, тощего бока бывшего студента живописи, поднял глаза от карт и покосился здоровым глазом на рисунки.

— Недурна. Это кто же такая?

— Да я и сам не знаю.

— Видно, вам не повезло.

— В искусстве и не то бывает.

— Тихо! — проворчал Анджело, хозяин, сидевший у правого, вздувшегося бока студента; лицо хозяина с двойным подбородком было словно вылеплено из сала. Он сбросил верхнюю карту.

Скарпио пошел с козыря, взял восьмерку и вышел. Он стал клясть пресвятую деву во все тяжкие. Анджело сопел. Фидельман выложил четверку и последние свои сто лир. Он осторожно взял туза и вздохнул. Анджело, с семеркой на руках, выбрал этот напряженный момент, чтобы сходить в уборную.

— Ждите меня! — приказал он. — Смотри за деньгами, Скарпио!

— Кого это повесили? — спросил Скарпио, глядя на фигуру в длинном пальто, болтающуюся на виселице среди других рисунков Фидельмана. Конечно, это был Зускинд — тень далекого прошлого…

— Да так, один знакомый.

— Кто такой?

— Вы его не знаете.

— То-то же!

Скарпио взял листок, прищурился и поднес поближе к глазам.

— А голова чья? — спросил он с любопытством. Длинноносая голова катилась вниз с помоста, где стояла гильотина.

Голова это или таз? — подумал Фидельман. Во всяком случае, рана выглядела страшно.

— По-моему, на меня похоже, — признался он. — Подбородок как у меня.

Скарпио ткнул пальцем в уличную сцену. На ней тоже он, этот белый негр, удирал от американского экспресса, а за ним погоня — гогочущая шайка конных ковбоев.

Смутившись при воспоминании о недавнем прошлом, Фидельман покраснел.

Уже прошло полночи. Они безвыходно сидели в душной конторе Анджело, маленькая голаялампочка спускалась над квадратным деревянным столом, на столе — колода пухлых карт, Фидельманова сотняжка и зеленая бутылка мюнхенского пива, из которой между ходами отхлебывал хозяин миланского Отель-де-Виль; Скарпио, его мажордом, секретарь и интимный друг, попивал черный кофе, а Фидельман только смотрел на него — ему ничего не полагалось. Каждую ночь они играли в сетто э меццо, в джин рамми или в баккара, и Фидельман проигрывал весь дневной заработок, все жалкие «на чаи», которые ему давали проститутки за мелкие услуги. Анджело молча забирал все.

Скарпио хихикал, поняв, о чем напоминала эта уличная сцена: Фидельман, оставшись без гроша в каменной серости миланских улиц, впервые в жизни залез в карман к американскому туристу, глазевшему на витрину магазина. Техасец, почувствовав, как его дернули, хватился бумажника и закричал караул. Карабинер дико вылупился на Фидельмана, тот бросился бежать, второй карабинер, в парадном мундире, верхом на коне, с грохотом поскакал за ним по мостовой, размахивая саблей. Анджело, чистивший ногти карманным ножичком перед своим отелем, увидал Фидельмана, затащил его за угол и провел через погреб в свою гостиницу Отель-де-Виль, прибежище проституток, деливших свои заработки с хозяином за позволение пользоваться номерами в гостинице. Анджело занес бывшего студента живописи в список жильцов, дал ему крошечный темный номер и, погрозив револьвером, отнял у него недавно продленный паспорт и содержимое бумажника, украденного у техасца. Анджело предупредил студента, что стоит ему пикнуть — и он донесет в квестуру, которой заведует его брат, что поймал опасного международного вора. Бывший студент живописи в отчаянии пробовал бежать и, нуждаясь для этого в деньгах, забрался утром в комнату Анджело и, вытащив чемодан из-под кровати, стал горстями таскать оттуда лиры и набивать карманы. Скарпио, случайно заглянувший в комнату, застал Фидельмана врасплох и приставил кинжал к его ребрам. И хотя тот безуспешно уговаривал его, что они оба могут отлично прожить на деньги из чемодана, дождался прихода хозяина.

— Горбатого могила исправит, — сказал Анджело и стал бить Фидельмана по щекам, сначала одной жирной рукой, потом другой, пока у Фидельмана слезы не потекли ручьем. Анджело на неделю приковал его цепью к койке в его комнате. После того как Фидельман поклялся, что он больше не будет, его отпустили и назначили «maestro delle latrine»[59], заставив его за стол и квартиру ежедневно мыть жесткой щеткой тридцать уборных. Он также помогал Терезе, горничной с волосатыми ногами, которая страдала астмой, и был на побегушках у проституток. Бывший студент мечтал о побеге, но швейцар или его помощник дежурили у выхода круглые сутки. Из-за картежной игры — Фидельман был страстным картежником — он сидел без денег и все равно никуда уехать бы не мог, если бы даже ему было куда уехать. К тому же у него отняли паспорт, так что он тут и застрял.

Скарпио тайком ущипнул Фидельмана за бедро.

— Перестань, не то скажу хозяину.

Анджело вернулся и открыл карту. Дама. Семь с половиной — выигрыш. Он сунул в карман последние сто лир Фидельмана.

— Ступай спать, — распорядился он. — Завтра тяжелый день.

Фидельман поднялся на пятый этаж в свою каморку, подошел к окну, поглядел на темную улицу. Убьешься ли, если прыгнешь? Очевидно — убьешься, и он разделся и лег. Каждый вечер, а иногда и днем, он так выглядывал в окно. Однажды Тереза с визгом схватила его за ноги, увидев, как сильно он высунулся, и визжала до тех пор, пока клиент одной из девиц, голый мощный мужчина, не вбежал в комнату и не втащил Фидельмана обратно.

Иногда Фидельман рыдал во сне.

Он проснулся со страху, Анджело и Скарпио вошли к нему в комнату, но не тронули его.

— Можете обыскать все, — сказал Фидельман, — ничего вам не найти, кроме куска сухой булки.

— Заткнись, — сказал Анджело, — мы пришли предложить тебе кое-что.

Фидельман медленно приподнялся в постели. Скарпио вынул желтый лист бумаги, исчерканный его рисунками.

— Мы увидали, что ты умеешь рисовать. — Он ткнул грязным ногтем в нагую фигуру.

— Немного умею, — скромно признался Фидельман. — Так, балуюсь, смотрю, что получится.

— А скопировать картину сможешь?

— Какую картину?

— Нагую натуру. Венеру Урбинскую Тициана. Подражание Джорджоне.

— Ах, эту! — Фидельман подумал. — Эту, пожалуй, не смогу.

— Да это любой дурак сможет.

— Замолчи, Скарпио, — сказал Анджело. Он тяжело сел у изножья узкой койки Фидельмана.

Скарпио мрачно смотрел в окно на безрадостную улицу.

— В Лаго Маджоре, на Изола Белла, в часе езды отсюда, — сказал Анджело, — есть маленький замок, и в нем полно дрянных картин, и только одна картина — подлинный Тициан, что доказано тремя экспертами — один из них мой зять. Она стоит полмиллиона долларов, но ее собственник богаче самого Оливетти и продавать картину не желает, хотя один американский музей давно ломает голову, как бы ее заполучить.

— Очень интересно, — сказал Фидельман.

— Вот именно. Во всяком случае, картина застрахована по крайней мере в четыреста тысяч долларов. Конечно, если ее кто-нибудь украдет, продать все равно будет невозможно.

— Так чего же возиться?

— То есть что значит — возиться?

— Нет, я вообще, — растерялся Фидельман.

— Ты лучше послушай, тогда узнаешь, — сказал Анджело. — Предположим, ее украли, спрятали и требуют выкупа. Что ты об этом думаешь?

— Выкупа? — переспросил Фидельман.

— Да, выкупа, — сказал Скарпио, стоя у окна.

— Не меньше трехсот тысяч долларов, — сказал Анджело. — Для страховой компании это прямая выгода. На такой сделке они сэкономят сто тысяч долларов.

И он изложил свой план. Они сфотографировали Тициана со всех сторон, во всех ракурсах, с разных расстояний, подобрали лучшие цветные репродукции из разных книг. У них есть точные размеры полотна и каждой отдельной фигуры на нем. Если Фидельман сумеет сделать приличную копию, они закажут дубликат рамы, темной ночью отнесут копию в картинную галерею замка и увезут оригинал. Все сторожа там болваны, не заметят подмены в течение нескольких дней, а может и дольше, так что это лучше, чем просто вырезать картину из рамы. А в это время они перевезут картину в лодке через озеро и вывезут за границу, на Французскую Ривьеру. Итальянской полиции бешено везет — она всегда находит украденные картины, а во Франции с этим легче. А когда картина будет надежно спрятана и Анджело вернется в отель, Скарпио свяжется со страховой компанией. Ты только представь себе — какая сенсация! Страховая компания поймет весь блеск этой операции, и ей придется выложить денежки.

— Сделаешь хорошую копию — получишь свою долю, — сказал Анджело.

— Долю? — спросил Фидельман. — А сколько это будет?

— Во-первых, паспорт, — сказал Анджело осторожно, — плюс двести долларов наличными и — до свидания!

— Пятьсот долларов, — сказал Фидельман.

— Скарпио, — терпеливо сказал хозяин, — покажи-ка ему, что у тебя в брюках.

Скарпио расстегнул куртку и вытащил из висевших на поясе ножен длинный, зловещий кинжал. Фидельману и смотреть было нечего: он отчетливо почувствовал, как холодный клинок вонзается ему между ребер.

— Триста пятьдесят, — сказал он. — Мне нужен билет на самолет.

— Триста пятьдесят, — сказал Анджело. — Выдадим, когда сдашь готовую копию.

— А за материалы вы заплатите?

— Я оплачу все расходы, какие понадобятся. Но если ты задумаешь выкинуть штучку, захочешь нас надуть или обжулить, так проснешься без головы, а то и еще похуже.

— Скажите, — спросил Фидельман, подумав, — а что, если я откажусь от вашего предложения? Мирно, спокойно…

Анджело сердито встал со скрипучей койки.

— Ну и останешься тут до конца жизни. Выйдешь отсюда только в гробу — и в самом дешевом.

— Понятно, — сказал Фидельман.

— Ну, что скажешь?

— Больше мне нечего сказать.

— Значит — заметано, — сказал Анджело.

— Можешь отдыхать до вечера, — сказал Скарпио.

— Спасибо, — сказал Фидельман.

Анджело нахмурился.

— Сначала вымой уборные.

Достоин ли я? — думал Фидельман. — Смогу ли я сделать такую работу? Осмелюсь ли? — Сомнения обуревали его, множество сомнений, он затосковал, время уходило впустую.

Как-то утром Анджело позвал его к себе в контору.

— Хочешь пива?

— Нет, спасибо.

— Чего-нибудь покрепче?

— Нет, сейчас ничего не надо.

— Да что с тобой? Ходишь, будто мать похоронил.

Фидельман поставил ведро и щетку, вздохнул, но ничего не сказал.

— Почему не бросишь уборку и не начнешь работать? — сказал хозяин. — Я велел привратнику убрать шесть сундуков и всю ломаную мебель со склада — там два больших окна. Скарпио привез мольберт, он уже купил тебе кисти, краски, все, что надо.

— Там западный свет, неровный.

Анджело пожал плечами.

— Больше ничего сделать не могу. Сейчас сезон, номера занимать нельзя. Хочешь работать ночью, мы тебе поставим лампы. Конечно, это зряшная трата электричества, но я уж пойду тебе навстречу, раз у тебя характер такой, — лишь бы ты работал быстро и сделал хорошо.

— Главное — я понятия не имею, как подделать картину, — сказал Фидельман. — Все, что я могу, — это как-то ее скопировать.

— А нам больше ничего и не нужно. Технику предоставь нам. Сначала сделай приличный эскиз. Когда примешься за работу, я тебе достану кусок бельгийского холста — шестнадцатый век, с него счистили прежнюю живопись. Ты ее загрунтуй свинцовыми белилами, а когда подсохнет — делай эскиз. Кончишь писать, мы со Скарпио закалим холст, чтобы появились трещины, затрем их золой — древность! Может, даже сделаем мушиные пятна, а уж потом покроем лаком, клеем. Сделаем как надо. Про это целые тома написаны, а Скарпио читает как черт. Вовсе это не так сложно, как тебе кажется.

— А как же правильно передать цвет?

— Я сам для тебя сотру краски. Я Тицианом всю жизнь занимался.

— Неужели?

— Конечно.

Но вид у Фидельмана по-прежнему был несчастный.

— Что тебя грызет?

— Как же можно украсть у другого художника его мысль, его произведение?

Хозяин залился сиплым смешком:

— Тициан тебя простит. А сам он разве не украл фигуру Венеры Урбинской у Джорджоне? А разве Рубенс не украл одну нагую фигуру у Тициана? Все искусство — кража, везде крадут. Ты украл бумажник, пробовал украсть у меня лиры. На том свет стоит. Все мы люди.

— А разве это не святотатство?

— Все святотатствуют. Мы живем за счет мертвецов, а они нами живы. Возьми хоть религию, например.

— Боюсь, что я ничего не смогу сделать, пока не увижу оригинала, — сказал Фидельман. — На ваших цветных репродукциях цвет искажен.

— И на оригиналах тоже. По-твоему, Рембрандт писал такими тусклыми коричневыми тонами? А Венеру тебе придется писать тут. Если ты станешь копировать ее на месте, в галерее замка, какой-нибудь кретин сторож может запомнить тебя в лицо, и потом ты неприятностей не оберешься. И мы, разумеется, тоже, а кому нужны неприятности?

— Все-таки мне надо хотя бы взглянуть на нее, — настаивал Фидельман.

И хозяин, хоть и не очень охотно, согласился отпустить его на день в замок Изола Белла, поручив Скарпио зорко следить за копировщиком.

Когда они ехали на пароходике к острову, Скарпио, в темных очках и соломенной шляпе, вдруг спросил Фидельмана:

— Скажи по совести, что ты думаешь об Анджело?

— Да он как будто ничего.

— По-твоему, он красивый?

— Как-то не думал об этом. Может, и был красивым в молодости.

— Ты очень проницательный, — сказал Скарпио. Потом показал вдаль — туда, где длинное голубое озеро уходило в высокие Альпы. — Локарно. Шестьдесят километров.

— Не может быть!

При одной мысли о Швейцарии в сердце Фидельмана затрепыхалась свобода, но он ничем себя не выдал. Скарпио льнул к нему, как к родному брату, а проплыть шестьдесят километров с ножом под лопаткой было бы, пожалуй, трудновато.

— Вон он, замок, — сказал Скарпио. — Похож на ресторан.

Замок, весь розовый, стоял на высоком, террасами, холме среди высоких деревьев, в старинном строгом парке. В замке было полным-полно туристов и скверных картин. Но в последнем зальце галереи — сказочное сокровище: в маленькой комнате в полном одиночестве висела Венера Урбинская.

Какое чудо, подумал Фидельман.

Вся золотая, с каштановыми кудрями, Венера, живая, земная женщина, распростерлась на ложе в безмятежной красе, слегка прикрывая одной рукой свою сокровенную тайну и держа красные цветы в другой; ее нагое тело было истинной ее победой.

— Эх, пририсовал бы я ей кого-нибудь в постель, — сказал Скарпио.

— Молчать! — сказал Фидельман.

Скарпио обиделся и вышел из галереи.

Фидельман, оставшись наедине с Венерой, молился на картину. Какие изумительные краски, какая необычайная плоть, претворившая тело в дух.

И пока Скарпио у выхода разговаривал с хранителем, копировщик торопливо набросал Венеру и сделал несколько цветных фотографий «лейкой», специально взятой Анджело напрокат у приятеля.

Потом он подошел к картине и стал целовать руки женщины, ее бедра и грудь, но только он хотел прошептать: «Люблю!», как сторож обеими кулаками ударил его по голове.

Вечером, когда они возвращались на катере в Милан, Скарпио захрапел. Вдруг он вскочил со сна, хватаясь за кинжал, но Фидельман не шелохнулся.

2
Копировщик взялся за работу с настоящей страстью. Он словно проглотил и затаил в себе молнию и теперь надеялся, что она засверкает во всем, чего он коснется. И все же его грызло сомнение — сможет ли он скопировать картину, и страх — ему ни за что не уйти живым из Отель-де-Виль. Он сразу попытался написать Венеру прямо на холсте, но торопливо счистил краски, увидев, какая немыслимая мазня у него вышла. У Венеры были бредовые формы, служанки на заднем плане выглядели карлицами. Он вспомнил совет Анджело и сделал несколько эскизов на бумаге, чтобы освоить композицию прежде, чем перенести ее на холст.

Анджело и Скарпио приходили каждый вечер и качали головами над рисунками.

— Непохоже, — говорил хозяин.

— Ничуть не похоже, — говорил Скарпио.

— Стараюсь, — тоскливо говорил Фидельман.

— Старайся лучше, — мрачно говорил Анджело.

Фидельман внезапно прозрел.

— А что сталось с тем последним художником, который тоже пробовал?

— Плавает в озере до сих пор, — сказал Скарпио.

— Мне попрактиковаться надо, — Фидельман откашлялся. — Зрение у меня что-то помутилось, рука быстро устает. Мне бы немного поупражняться, чтобы чувствовать себя свободнее.

— Это как же поупражняться? — спросил Скарпио.

— Нет, я не про физические упражнения, просто пописать живую натуру, чтобы немного разойтись.

— Ты этим не увлекайся, — сказал Анджело. — У тебя всего месяц в распоряжении, не больше. Сподручнее всего подменить картину во время туристского сезона.

— Как, только месяц?

Хозяин кивнул головой.

— Может, ты бы просто срисовал? — сказал Скарпио.

— Нельзя.

— Я тебе вот что скажу, — заговорил Анджело. — Я мог бы достать тебе старую картину — лежит голая женщина, а ты ее запиши сверху. Сделаешь похожие формы, как у той, всю ее подменишь.

— Нельзя.

— Почему это нельзя?

— Нечестно. То есть перед собой нечестно.

Оба захихикали.

— Ладно, дело твое, хозяйское, — сказал Анджело.

Фидельман побоялся спросить, что с ним будет, если его постигнет неудача, а пока что он лихорадочно делал эскиз за эскизом.

Но дело у него шло плохо. Он работал весь день, а часто и всю ночь до рассвета, он пробовал все, что ему приходило в голову. Так как он всегда искажал фигуру Венеры, он снова стал изучать греческие статуи с циркулем и линейкой в руках, пытаясь вычислить идеальные пропорции нагого тела. Под надзором Скарпио он посетил несколько музеев. Фидельман работал и над золотым сечением Витрувия, экспериментировал с пересекающимися кругами, треугольниками Дюрера, изучал схематические тела и головы Леонардо. И ничего не выходило. У него получались какие-то бумажные куклы, а не женщины и уж конечно не Венера. Казалось, он изображает каких-то девочек-недоростков. Потом он стал копировать всех обнаженных женщин из альбомов, которые Скарпио носил ему из библиотеки, начиная с богини Эсквилина и кончая «Авиньонскими красотками». Фидельман неплохо копировал классические статуи и современную живопись, но как только он возвращался к своей Венере, она ускользала, словно подсмеиваясь над ним. Заколдовали меня, что ли? — спрашивал себя художник. — И что тому причиной? Ведь с меня требуется только копия, чего же я так вожусь? Он никак не мог догадаться, в чем дело, пока не увидел, как раздетая проститутка пробежала по коридору в комнату к подружке. Может быть, идеальная женщина слишком холодна, а мне хочется живого тепла? Жизнь сильнее искусства? Вдохновляться живой натурой? Фидельман постучал в двери и стал уговаривать девицу попозировать ему, но она отказалась по экономическим соображениям. И другие тоже отказались — в комнате их было четверо.

Одна из них, рыженькая, крикнула Фидельману:

— Как вам не стыдно, Артуро, зазнались вы, что ли, почему не хотите носить нам кофе с блинчиками?

— Я занят, работаю на Анджело.

Девицы захохотали:

— Знаем, картину рисуете! Тоже работа!

И они захохотали еще громче.

От их насмешек у него совсем упало настроение. Какое от них вдохновение, от этих потаскушек. А может быть, он не мог написать нагую натуру, потому что вокруг бегало голышом слишком много женщин. Все-таки придется взять натурщицу, раз ничего другого не выходит.

В отчаянии, почти что на грани безумия, оттого что время летит, Фидельман вспомнил о горничной Терезе. Конечно, она вряд ли могла считаться образцом женской красоты, но чего только не приукрасит воображение? Фидельман попросил ее позировать ему, и Тереза, смущенно хихикая, согласилась:

— Хорошо, только обещайте никому не говорить.

Фидельман пообещал.

Она разделась — тощая, костлявая женщина, с астматическим дыханием, и он написал ее такой — с плоской грудью, обвисшим животом, худыми бедрами и волосатыми ногами — ничего изменить он не мог. Ван Эйку она понравилась бы чрезвычайно. Когда Тереза увидела свой портрет, она бурно зарыдала.

— Я думала, вы сделаете меня красивой.

— Я так и собирался.

— Почему же вы сделали по-другому?

— Трудно объяснить, — сказал Фидельман.

— Я тут и на женщину непохожа, — рыдала она.

Фидельман прищурил на нее глаза и велел ей взять длинную комбинацию у одной из девиц.

— Одолжи у кого-нибудь комбинацию, и я тебя изображу очень соблазнительной.

Она вернулась в кружевной белой комбинации, и ей это так шло, что у Фидельмана перехватило горло, и, вместо того чтобы ее рисовать, он увлек ее на пыльный тюфяк в углу.

Обняв шелковую комбинацию, художник зажмурил глаза и попытался вызвать в воображении вечно ускользавшую от него Венеру. Он чувствовал, что сейчас его охватит забытый восторг, и ждал его, но в последнюю минуту на ум пришла неприличная песенка про Тициана и натурщицу — он даже не знал, что помнит эти стишки.

И в ту же минуту послышался грозный рев: в комнату вошел Анджело. Он немедленно велел Терезе убираться вон, а та, ползая нагишом на коленях, умоляла оставить ее на службе в отеле. Фидельмана на весь день погнали чистить клозеты.

— Можете меня оставить на этой работе, — подавленным голосом сказал Фидельман хозяину вечером в конторе. — Никогда мне не кончить эту проклятую картину.

— Почему? Что тебе мешает? Я же с тобой обращался как с родным сыном.

— Заколодило — и все.

— Иди работать, все наладится.

— Не могу я писать, никак не могу.

— По какой причине?

— Сам не знаю.

— Набаловали мы тебя тут, вот почему, — сказал Анджело и сердито ударил Фидельмана по лицу. А когда тот заплакал, он грубо пнул его ногой в зад.

В тот же вечер Фидельман объявил голодовку, но, услыхав об этом, хозяин пригрозил искусственным кормлением.

После полуночи Фидельман украл одежду у спящей проститутки, торопливо оделся, повязал платочек, подмазал глаза и губы и вышел из отеля мимо Скарпио, который сидел на табуретке у дверей, наслаждаясь ночной прохладой. Пройдя квартал, Фидельман испугался, что за ним погонятся, и побежал, спотыкаясь на высоких каблуках, но было уже поздно. Скарпио все же узнал его и кликнул привратника. Фидельман скинул туфли и полетел как сумасшедший, но ему мешала юбка. Скарпио и привратник догнали его и, сколько он ни отбивался руками и ногами, потащили обратно в отель. На шум и возню явился карабинер, но, увидев, как одет Фидельман, не стал за него заступаться. В подвале Анджело бил его резиновым шлангом, пока он не потерял сознание.

Три дня пролежал Фидельман в постели, отказываясь от еды и не желая вставать.

— Что же нам с ним делать? — бурчал встревоженный Анджело. — А что, если на него погадать? Давай погадаем, не то придется его просто похоронить.

— Лучше бы составить его гороскоп, — посоветовал Скарпио. — Я проверю его планету. А если и это не поможет, попробуем психоанализ.

— Давай, давай, только быстрей, — сказал Анджело.

На следующее утро Скарпио вошел в каморку Фидельмана с американским завтраком на подносе и двумя толстыми томами под мышкой. Фидельман лежал в постели и сосал окурок. Встать он не захотел.

Скарпио положил книги и пододвинул стул к самой кровати.

— Когда ты родился, Артуро? — ласково спросил он, щупая пульс Фидельмана.

Фидельман сказал — когда, в котором часу и где: Бронкс, Нью-Йорк.

Скарпио, справившись по таблицам зодиака, нарисовал гороскоп Фидельмана на листе бумаги и стал внимательно вглядываться в него своим единственным глазом. Через несколько минут он покачал головой:

— Ничего удивительного.

— Что, плохо? — Фидельман с трудом привстал с постели.

— Для тебя и Уран и Венера плохо расположены.

— И Венера тоже?

— Да, она управляет твоей судьбой. — Он поглядел на гороскоп. — Телец на подъеме, Венера подавлена. Вот почему ты ничего не можешь.

— А чем подавлена Венера?

— Тсс… Я проверяю, как к тебе относится Меркурий.

— Лучше сосредоточиться на Венере. Когда она будет в зените?

Скарпио проверил таблицы в книге, записал какие-то числа и знаки и стал медленно бледнеть. Он перелистал еще несколько таблиц, потом встал и подошел к грязному окошку.

— Трудно объяснить. Ты веришь в психоанализ?

— Пожалуй.

— Может, лучше попробовать тебя проанализировать. Ты не вставай.

Скарпио открыл вторую толстую книгу на первой странице.

— Надо дать волю свободным ассоциациям.

— Если я не выберусь из этого борделя, я наверняка умру, — сказал Фидельман.

— Ты помнишь свою мать? — спросил Скарпио. — Например, видел ли ты ее когда-нибудь раздетой?

— Мать умерла от родов, при моем рождении. — Фидельман чувствовал, что сейчас заплачет. — Меня воспитала Бесси, сестра.

— Говори, говори, я слушаю, — сказал Скарпио.

— Не могу. В голове пустота.

Скарпио уже читал следующую главу, перелистал несколько страниц, потом со вздохом поднялся.

— Может, тебя лечить надо. Прими на ночь лекарство.

— Уже принимал.

Скарпио пожал плечами:

— Жизнь — сложная штука. Во всяком случае, запоминай свои сны. Ты их записывай сразу.

Фидельман пожевал окурок.

В эту ночь ему приснилось, что Бесси собирается принимать ванну. Он смотрел в замочную скважину, как она наливает воду. Разинув рот, смотрел он, как она снимает халат и входит в ванну. Ее сильное молодое тело тогда было крепко сбито и круглилось, где положено, и Фидельман, которому во сне снова стало четырнадцать лет, смотрел на нее с вожделением, переходящим в тоску. Старший Фидельман, во сне, решил написать тут же «Купальщицу», но, когда Бесси стала мылиться белым куском мыла, тогдашний мальчик пробрался к ней в комнату, открыл ее убогий кошелек, вытащил пятьдесят центов на билет в кино и на цыпочках спустился по лестнице.

Мальчик из сна уже с облегчением закрывал дверь в прихожую, когда настоящий Фидельман проснулся с головной болью. Записывая сон, он вдруг вспомнил слова Анджело: «Все крадут. Все мы люди».

И у него появилась потрясающая мысль: что, если он сам, лично, украдет картину?

Замечательная идея! В это утро Фидельман позавтракал с аппетитом.


Для того чтобы украсть картину, надо было прежде всего написать копию. За один день художнику удалось сделать верный набросок картины Тициана, он перенес его масляными красками на кусок старого фламандского холста, который Анджело, увидев удачный набросок, поторопился ему достать. Фидельман загрунтовал холст и, когда он подсох, начал выписывать фигуру Венеры под пристальными взглядами затаивших дыхание заговорщиков.

— Главное — будь спокоен, — умолял его Анджело, обливаясь потом. — Только не испорть. Помни — ты делаешь только копию картины. Оригинал уже давно написан. Дай нам приличную копию, а мы уж доделаем остальное — химия поможет.

— Меня беспокоит характер мазка.

— Да никто его не заметит. Помни только, что Тициан писал смело, широкими мазками, насыщенной кистью. А под конец растирал краску пальцем. Но ты об этом не заботься. Никто с тебя не спрашивает совершенства, дай только приличную копию.

И Анджело нервно потер жирные руки.

Но Фидельман писал так, будто пишет оригинальную работу. Он работал один до поздней ночи, когда заговорщики уже храпели, и вкладывал в эту картину все, что осталось в его сердце. Он уловил линии Венеры, но, когда пришлось писать ее тело — ее бедра и грудь, он подумал, что это ему никогда не удастся. И когда он писал Венеру, ему вспоминались картины всех художников, изображавшие нагих натурщиц, и он, Фидельман, козлоногим сатиром с бородкой Силена плясал между ними, играя на свирели и любуясь и спереди и сзади на «Венеру Роукби», «Вирсавию», «Сусанну», «Венеру Анадиомену», «Олимпию», на одетых и неодетых участниц завтраков на траве и на купальщиц в таком же виде, на Легкомыслие или Истину, Ниобею и Леду, в любви или бегстве, на домашних хозяек или потаскушек, на влюбленных дев, скромных или дерзновенных, на одиночек или на группы в турецких банях, перед ним мелькали всевозможные формы и позы, и он радовался и веселился, и тут три менады стали дергать его за кудрявую бородку, и он галопом помчался за ними по темным лесам. И в то же время его душило воспоминание о любви ко всем женщинам, которых он когда-либо возжелал, — от Бесси до Анны-Марии Олиовино, воспоминание об их подвязках, рубашках, штанишках, лифчиках и чулках. Но как ни мучили его все эти видения, он чувствовал, что влюбляется в ту, которую он писал, в каждую клеточку ее тела, каждую складочку ее розовой кожи, в браслет на руке, в цветок, которого она касалась пальцем, в ярко-зеленую серьгу, спускавшуюся с ее лакомого ушка. Он молил бы ее — оживи, если бы не был уверен, что она влюбится не в своего изголодавшегося творца, а в первого попавшегося ей на глаза Аполлона Бельведерского. Да есть ли такой мир, спрашивал себя Фидельман, где любовь живет вечно и всегда приносит блаженство? — и сам себе отвечал: нету. Но она, та, которую он писал красками, принадлежала ему, и он все писал, писал, мечтая никогда не кончить картину, всегда испытывать счастье своей любви к ней, вечное, нескончаемое счастье.

Но в субботу вечером ему пришлось закончить картину. Анджело держал револьвер у его виска. Потом у него отняли Венеру, и Скарпио с Анджело закалили ее в печи, закоптили, исчеркали, покрыли лаком, натянули холст на подрамник и вставили фидельмановский шедевр в раму, а сам мастер в это время лежал на кровати в своей каморке в полуобморочном состоянии.

— Венера Урбинская — c’est moi[60].

3
— А где мои триста пятьдесят долларов? — спросил Фидельман у Анджело, когда они играли в карты в конторе у Анджело несколько дней спустя. Закончив картину, художник опять стал уборщиком.

— Получишь, когда вывезем Тициана.

— Я свое уже сделал.

— Не возражай — я так решил.

— А где мой паспорт?

— Отдай ему паспорт, Скарпио.

Скарпио отдал паспорт. Фидельман перелистал его — листки были целы.

— Только попробуй смыться, — сказал Анджело, — приколем.

— А кто собирается смываться?

— В общем, план такой. Вы со Скарпио пойдете на лодке к острову после полуночи. Сторож там старик, почти глухой. Повесите эту картину и удерете с той, другой.

— Как хотите, — сказал Фидельман. — Но я охотно все сделаю сам. То есть в одиночку.

— Почему это в одиночку? — подозрительно спросил Скарпио.

— Не валяй дурака, — сказал Анджело. — Картина с рамой весит чуть ли не полтонны. Ты слушай, что приказывают, и сам помалкивай. За что я еще ненавижу американцев, так это за то, что они своего места не знают.

Фидельман извинился.

— Я пойду за вами следом, в моторке, буду ждать вас на полпути между Изола Белла и Стрезой в случае, если вам понадобится в последнюю минуту поднажать.

— А вы думаете — возможны осложнения?

— Нет, не думаю. А если будут осложнения, так только по твоей вине. Так что гляди в оба.

— Голову долой! — сказал Скарпио. Он пошел с козыря и забрал всю ставку.

Фидельман вежливо посмеялся.

На следующую ночь Скарпио вышел на озеро в огромной старой гребной лодке с обмотанными веслами. Ночь была безлунная, только изредка в Альпах вспыхивали зарницы. Фидельман сидел на корме и обеими руками держал, прислонив к коленям, большую картину в раме, тщательно завернутую в толстое монастырское сукно и целлофан и обвязанную веревкой.

У острова Скарпио причалил лодку и закрепил трос. Озираясь в темноте, Фидельман старался запомнить, где они находятся. Они понесли картину по лестнице — двести ступеней — и, задыхаясь, дошли до верхнего парка.

В замке было темно, только высоко в башенке желтым квадратом светилось окошко сторожа. Когда Скарпио открыл защелку тяжелой резной двери полоской целлулоида, желтеющее окно наверху приоткрылось и оттуда высунулся старик. Они застыли, прижавшись к стене, пока окошко не захлопнулось.

— Быстро! — прошипел Скарпио. — Увидят — весь остров перебудоражат.

Открыв скрипучие двери, они торопливо понесли картину наверх — казалось, она становится все тяжелее от спешки, почти бегом пересекли огромный зал, забитый дешевыми скульптурами, и при свете карманного фонарика Скарпио поднялись по узкой винтовой лесенке. Осторожно ступая, они прошли в глубокой тьме увешанный гобеленами переход в картинную галерею, и Фидельман остановился как вкопанный, увидев Венеру — подлинный и прекрасный образ, который он подделал.

— Давай, давай за работу! — Скарпио быстро развязал веревку и развернул картину Фидельмана, прислонил ее к стене. Они уже снимали Тициана, как вдруг внизу в галерее послышались отчетливые шаги.

Скарпио погасил фонарик.

— Тсс! Это сторож! Если войдет — придется его стукнуть по башке.

— Тогда весь план лопнет: Анджело хотел взять обманом, а не силой.

— Дай отсюда выбраться, тогда будем думать.

Они прижались к стене, у Фидельмана вся спина вспотела, когда шаги старика стали приближаться. В страхе он подумал, что его картина пропадет, в голове мелькали путаные мысли — как бы ее спасти. Но тут шаги замедлились, остановились, минута прошла в напряженной тишине — и шаги послышались уже в другом направлении. Хлопнула дверь, и все стихло.

Лишь через несколько секунд Фидельман с трудом перевел дыхание. Не шевелясь, они ждали в темноте, пока не вспыхнул фонарик Скарпио. Обе Венеры стояли у стены. Скарпио, прищурив здоровый глаз, пристально рассматривал их обеих, потом показал на картину слева: «Вот она. Давай заворачивай ее!»

Фидельмана прошиб холодный пот.

— С ума ты сошел, что ли? Это же моя. Неужели ты не можешь отличить настоящее произведение искусства? — Он показал на другую картину.

— Искусства? — Скарпио побледнел и снял шляпу. — А ты уверен? — Он вглядывался в картину.

— Никакого сомнения.

— Только не пробуй сбить меня. — Он звякнул кинжалом под курткой.

— Та, что посветлее, и есть Тициан, — у Фидельмана пересохло горло. — Вы мою слишком подкурили.

— А я готов был поклясться, что твоя светлее.

— Нет, Тициан светлей. Он любил светлые лаки. Это исторический факт.

— Да, конечно. — Скарпио вытер мокрый лоб замусоленным платком. — Беда моя — глаза плохи. Один ни черта не видит, другой слишком напрягается.

— Пст, пст, — сочувственно причмокнул Фидельман.

— Ладно, давай скорее. Анджело ждет на озере. Помни — выйдет ошибка, он тебе глотку перервет.

Они повесили более темную картину на место, быстро завернули ту, что посветлее, и торопливо пронесли ее через длинную галерею, вниз по лестнице. Фидельман освещал дорогу фонарем Скарпио.

У причала Скарпио взбудораженно спросил Фидельмана:

— А ты уверен, что мы взяли ту, настоящую?

— Слово даю!

— Ладно, верю, только мне все-таки придется еще раз взглянуть. Посвети-ка фонарем, только прикрой ладонью.

Скарпио присел, чтобы развязать веревки, и Фидельман, весь трясясь, изо всех сил ударил фонарем по соломенной шляпе Скарпио так, что стекло брызнуло в стороны. Скарпио схватился за кинжал и потерял сознание.

Фидельман с трудом подтащил картину к лодке, но наконец поставил ее, закрепил и отчалил от берега. Через десять минут он уже был далеко от темного острова, увенчанного замком. Вскоре ему показалось, что за ним гонится моторка Анджело, и сердце у него заколотилось, но хозяин так и не появился. Он греб, а волны вздымались все выше.

Локарно. Шестьдесят километров.

Дрожащая молния изломом пронзила небо, осветив помутневшее озеро до самых Альп, и вдруг страшная мысль мелькнула у Фидельмана: ту ли картину он увозит? Подумав с минуту, он поднял весла, еще раз прислушался — не гонится ли за ним Анджело, и, ничего не услышав, пробрался на корму лодки, колыхавшейся на волнах, и лихорадочно стал разворачивать Венеру.

И в густой тьме, посреди неспокойного озера, он увидел, что это была именно его картина, и, зажигая одну спичку за другой, он с обожанием смотрел на свое произведение.

Месть сводника Пер. Л.Беспалова

Фидельман — Флоренция его доконала — с горя проткнул ногой холст, очередной вариант картины, над которой бился не один год, пропорол рот бедной матери, уничтожил маловыразительную мордашку десятилетнего сына. Раз в них нет жизни, пусть принимают смерть — поделом им! Топтал обоих, но фотографии — ее давным-давно прислала сестра Бесси вместе с последним скудным чеком — от мольберта, естественно, не отколол, не тронул. «Я нашла старую фотографию, где ты с мамой, ты там совсем еще мальчик. И подумала: тебе, наверное, захочется ее иметь, мама ведь так давно умерла». Сантиметр за приводящим в бешенство сантиметром — рвал картину в клочья, хотя дешевый холст был ему не по карману, и охотно предал бы огню останки, найдись подходящее место. Сгреб клочья обеими руками, похватал запачканные рисунки, кубарем слетел с четырех пролетов шаткой лестницы и вывалил всю охапку в недра огромного мусорного мешка, стоявшего перед облупленным изжелта-коричневого цвета домом на виа Св. Агостино. Фабио, изуверившийся отечный домовладелец, — он вечно спал на ходу, — проснулся и попросил хоть сколько-то лир в счет квартплаты, но Фидельман оставил его слова без внимания. Пьяцца Сан-Спирито, удивительно благородных пропорций, смотрела ему прямо в усатое лицо, но он не удостоил ее взглядом. Его одолевало желание добежать до ближайшего моста и прыгнуть в Арно — после засушливого лета река снова катила, полноводная, зеленая; вместо этого Фидельман неспешно поднялся по лестнице, сопровождаемый смачными проклятиями домохозяина. Наверху, в своей запущенной мастерской, он опустился на кровать — и плакал. Потом уткнулся головой в изножье кровати — и плакал.


Художник сморкнулся в открытое окно и, поглощенный мыслями, битый час глядел на тосканские холмы, подернутые сентябрьской дымкой. А то на освещенные солнцем серебристые стволы олив, растущих по уступам террас, на проблескивающую вдали церковь Сан-Миниато в обрамлении черных кипарисов. А что — вышла бы недурная картинка в духе импрессионистов, зелено-золотая мозаика и черные траурные деревья, но сколько раз это было писано-переписано. Не говоря уж о ван-гоговских потрепанных непогодами кипарисах. Вот в чем моя беда — все уже было написано до меня, а нет, так устарело — кубизм, сюрреализм, экспрессионизм. Эх, угадать бы, что дальше. Внизу, в тесном хозяйском дворе над покосившимся курятником, — вонь от него вздымалась к небесам, хоть и слегка смягченная запахом красной черепицы, которой он был крыт, — раскинулась чахлая зонтичная пихта, ее наподобие шапки накрыла стайка черных и белых щебечущих ласточек. Грязно-белый петушок пронзительно кукарекал, мелкие буроперые куры, кудахча, кружили в клубах пыли около трех лимонов в кадках. Мастерская Фидельмана помещалась в небольшой комнатенке, альков за занавеской служил кухней — несколько полок, плита, раковина, стены кухни покрывала поблекшая роспись в старинном вкусе — танцующие пейзане, нимфы и пастушки, а на потолке, из огромного, в фестонах рога изобилия, сыпались потрескавшиеся, поблекшие плоды.

Он все смотрел и смотрел, утро тем временем кончилось, и тогда он решительно расчесал густые усы, сел за стол, съел черствое анисовое печенье, блуждая глазами по изречениям, которые когда-то вывел по трафарету на стене.

Констебль: «Живопись для меня синоним чувства».

Уистлер: «Шедевр бывает закончен изначально».

Поллок: «Что ускользает от меня? Человеческое? То, что человечность выше искусства?»

Ницше: «Искусство не подражает природе, но метафизически дополняет ее, встает рядом, с тем чтобы превзойти ее».

Пикассо: «Люди хватаются за живопись, чтобы прикрыть свою наготу».

Эх, быть бы мне гением!

И тем не менее ему полегчало — он взял вырезанную из дерева мадонну и ревностно принялся ее шлифовать. Потом нарисовал ей зеленые глаза, черные волосы, розовый рот, небесно-голубой плащ, покуривая, ожидал, пока высохнет краска. Завернул мадонну в газету, бросил в авоську, снова спустился вниз в сандалиях на босу ногу, тесных брюках, черном берете. Иногда он надевал еще темные очки.

На углу Фидельман выбежал на мостовую, чтобы не проходить мимо двери старой карги гадалки, — послушать ее, можно подумать, она восьмая из семи сестер, ни больше ни меньше; из бородавки на ее подбородке торчали шесть колючих волосков, — услышишь ее голос и тогда уж точно не удержишься, юркнешь к ней в дверь и спросишь, а это в сто лир встанет: «Скажите, синьора, напишу ли я ее хоть когда-нибудь? Завершу ли картину „Мать и сын“, ведь я бьюсь над ней уже пять лет, она — чует мое сердце — станет шедевром, закончить бы только ее».

В ответ пророчица вполне разумно проверещала:

— Хорошая кухарка вчерашнего супа не выплеснет.

— Но удастся ли мне эта картина, вот что я хочу знать? По-настоящему удастся, синьора, станет ли она гениальным творением?

— Гениальные творения творят гении.

— Меня преследует невезенье. Переменится ли моя судьба?

— Когда ты сам переменишься. Искусство долго, вдохновение недолговечно. Хорошо, когда тебе везет, но и сам шевелиться не забывай.

— Минует ли меня несчастный удел?

— Это много от чего зависит.

И за такой или примерно такой ответ изволь выложить сто лир: овчинка выделки не стоит.

Фидельман вздохнул. И все равно, и такие разговоры почему-то взбадривают.

Стукнул поднятый ставень, в него полетел кулек с мусором. Он увернулся, и промасленный пакет шмякнулся на булыжники за его спиной.

ОСТЕРЕГАЙСЯ ОБВАЛА КЛАДКИ!

Он завернул за угол и едва не угодил под машину — три «веспы» с ревом неслись друг за другом.

Vita pericolosa[61]. Летняя духота мало-помалу спала, обернулась осенней прохладой. Он спешил — не дай Бог разбудить голод — мимо прилавков на площади, заваленных фруктами и овощами, мчался зигзагами по улочкам Ольтрарно, к Понте Веккио. Ох уж этот взгляд художника! Его радовали узкие, шумные, кишащие людьми улочки, завешанные свисающим из окон бельем. Чуть не все туристы поразъехались, но мастерские уже начали готовиться к новому нашествию: ремесленники вязали рамы для картин, кроили кожу, набирали мозаику; женщины плели какие-то изделия из соломы. Проходя мимо сыромятни, Фидельман расчихался — здесь на шибающую в нос вонь от кож накладывался распаренный дух конюшни. Шум уличного движения перекрывал грохот старой кузни. Фидельман проскочил мимо мелкой галерейки, где висела вниз головой одна из его абстракций. Он не возражал — искусство живет такими случайностями.

Небольшую площадь — перед войной тут стояли дома — уставили каменными скамьями, на них посиживали старики и калеки со всего квартала вперемежку с попрошайками и размалеванными шлюхами на возрасте, одна из них, ближайшая к Фидельману, расчесывала рыжие в сильной проседи волосы. Другая кормила голубей коркой хлеба, они опускались около нее, клевали из рук. На одну, помоложе, в обвисшей бархатной шляпке, он посмотрел и еще раз — девчонка, в сущности, хрупкая, юная. Он бы очень даже не отказался утешиться в постели, но уж больно они дерут. Крепко прижимая мадонну к груди, художник вбежал в лавку резчика.

Альберто Паненеро, хозяин, в коричневом халате, засыпанном опилками и стружкой, шипом шуганул трех подмастерьев и с поклонами вышел к художнику.

— А, маэстро, смею надеяться, вы принесли еще одну из ваших прелестных мадонн?

Фидельман развернул незатейливую деревянную статуэтку мадонны.

Хозяин поднял ее, разглядывал. Созвал подмастерьев.

— Смотрите, невежи, какая работа! — И шипом распустил их.

— Красиво? — спросил Фидельман.

— А то нет. Еще бы не красиво, такой-то предмет у каждого красиво получится.

— А как насчет цены?

— Э, разве цена от меня зависит? Цена обычная.

У Фидельмана вытянулось лицо.

— Где это слыхано — платить какие-то пять тысяч лир — ведь такую статуэтку меньше чем за две недели не сделать, да за нее на виа Торнабуони дадут тысяч пятнадцать, а если отнести ее к Святому Петру и благословить у папы, то и все двадцать.

Паненеро пожал плечами.

— Эх, маэстро, мир уже не тот — нынешнее время не для истинных мастеров. Мы с вами ведем заранее проигранную войну. Что до мадонн, их теперь в основном делают машины. Мои подмастерья вырежут лицо, подпустят пару-тройку складок на одеянии, подмалюют, — и, поверьте, такие статуэтки обходятся мне втрое дешевле, а в лавчонках за них дают туже цену. Кто говорит, до ваших мадонн им далеко — что да, то да, но вы что думаете, туристы понимают разницу? Скажу больше, торговцы стали еще скареднее, а поверьте мне, флорентийцы — скареды из скаред. Чем больше я запрошу, тем больше они сбавят. Если за вашу мадонну я выручу семь с половиной тысяч, можно считать, мне повезло. При таких ценах откуда взять деньги на аренду мастерской и прочие расходы? Я плачу жалованье двум мастерам и поденщику — они у меня по другой части: старинной мебелью занимаются и всяким тому подобным. У меня работают трое подмастерьев, их кормить надо, иначе они так ослабнут, что и до ветру не смогут сходить. А у меня самого семья, сын с косолапостью, три дочери, одна никчемнее другой, шесть душ. Э, да что говорить, вы и сами понимаете, чего нынче стоит заработать на жизнь. И тем не менее, если мадонна будет держать в руках bambino[62], я набавлю пять сотен.

— Согласен на пять тысяч.

Хозяин отсчитал деньги замусоленными полусотенными и сотенными.

— Вы стремитесь к совершенству, маэстро, вот в чем ваша беда. Много ли осталось таких, как вы?

— Правда ваша, — вздохнул Фидельман. — Вы думаете, я не думал: надо бы самому продавать мадонн туристам, но если я буду не только резать, а еще и торговать, когда же, спрашивается, мне писать картину?

— Совершенно с вами согласен, — сказал Паненеро. — Все так, но для холостяка вы зарабатываете вовсе недурно. И почему вы такой худущий, не возьму в толк. Не иначе как это у вас порода такая.

— Большая часть моих заработков уходит на материалы. Цены на все подскочили: и на масло, и на пигменты, и на скипидар, буквально на все. Тюбик кадмия стоит тринадцать сотен лир без малого — вот я и ловчу, обхожусь без ярко-желтого, а уж без киновари и подавно. На прошлой неделе упустил соболью кисточку, за нее запросили три тысячи. Штука холста обходится в десять тысяч с гаком. При таких ценах может ли хватить на мясо?

— В больших количествах мясо вредно для пищеварения. Мой шурин ест мясо по два раза на дню, и у него вечно болит печенка. От миски макарон с сыром вы войдете в тело, и печенке не навредите. Так или иначе, а как поживает ваша картина?

— Не спрашивайте — не хочется врать.

На ближнем рыночке Фидельман потыкал пальцем в спелые бочки двух крупных груш, в испанскую дыню. Сунул нос в корзину с инжиром, оглядел подвешенные на крюках тыквы, рассмотрел окровавленную тушку кролика и сказал себе, что не мешало бы написать пару натюрмортов. Ему пришлось ограничиться длинным батоном и двумястами граммами требухи. Купил он еще диетическое яйцо на завтрак, шесть сигарет «Национале» и четвертушку капустного кочана. В припадке расточительности приобрел вдобавок винно-красный георгин, и старуха торговка дала ему в придачу еще одну астру из своей корзины бесплатно. Какая же это благодать — покупать еду, подумал он, вот где открывается суть вещей. Понимаешь, что не так уж важно создать шедевр, как, впрочем, и многое другое. У него появилось чувство, что он может вообще бросить писать и ничего страшного не произойдет, но едва эта пугающая мысль овладела им, как в низ живота током ударила тревога — и он с трудом сдержался, чтобы не припустить, обливаясь потом, в мастерскую, не натянуть холст и не наброситься на него с кистью. Время меня доконало, для художника нет проклятия страшнее.

Молоденькая шлюха в мятой шляпке различила среди пакетов с провизией букетик и, когда он приблизился, одарила его смутной улыбкой из-под короткой вуалетки.

Фидельман, сам не зная почему, протянул ей астру, и девчонка, лет восемнадцати, не больше, неуклюже приняла от него цветок.

— Извините за вопрос, но сколько вы берете?

— А вы кто — художник или вроде того?

— Верно, откуда вы знаете?

— Догадалась, наверное. То ли ваша одежда навела на мысль, то ли цветы, а может, и что другое. — Она рассеянно улыбнулась, глаза ее блуждали по скамейкам, недобрые губы были поджаты. — Раз уж вы спросили, отвечу — две тысячи лир.

Он приподнял берет, побрел дальше.

— Бери меня, я тебе обойдусь всего в пятьсот, — крикнула ему вдогонку старая шлюха со своей скамьи. — Я такие штуки знаю, о которых она и слыхом не слыхивала. Чуди как хочешь, ни в чем отказа не будет.

Но Фидельман прибавил шагу. Надо снова браться за работу. Пересек улицу, лавируя в потоке «фиатов», тележек, «весп», мчался в мастерскую.

Потом сидел на кровати, зажав руки меж колен, глядел на картину, думал о молодой шлюхе. А вдруг, переспи я с ней, мне удастся расслабиться и начать писать?

Пересчитал, сколько денег у него осталось, завязал купюру в носок и сунул в ящик комода. Решил перепрятать носок и запихнул его в шкаф, на полку для шляп. Шкаф закрыл, ключ спрятал в ящик комода. А ключ от комода опустил в склянку с мутным скипидаром, решив, что вряд ли кто захочет мараться, выуживая его.

Может, она поверит мне в долг, а я расплачусь с ней, когда разживусь деньгами? Как-нибудь вырежу две мадонны разом и из десяти тысяч лир выкрою деньги.

Потом подумал: она, похоже, заинтересовалась мной как художником. Вдруг она согласится взять в уплату набросок?

Перебрал кипу набросков углем, наткнулся на пузатую обнаженную — она стригла ногти, поставив толстомясую ногу на табуретку. Фидельман потрусил на рыночную площадь, где на скамейке сидела девчонка с поникшей астрой в руке.

— А вы не возьмете взамен набросок? Один из моих, естественно.

— Взамен чего?

— Взамен наличных — я сейчас не при деньгах. Такая мыслишка меня осенила.

Минута миновала, прежде чем до нее дошли его слова.

— Ладно, если вам так хочется.

Он развернул рисунок, показал ей.

— А… ну ладно.

И вдруг лицо ее под вуалеткой вспыхнуло, она сконфуженно уставилась на Фидельмана.

— Что случилось?

Она горестно обежала глазами площадь.

— Ничего, — не сразу сказала она. — Я возьму ваш рисунок. Я смотрела, нет ли поблизости моего родственника. Мы договорились встретиться тут. Ну и шут с ним, пусть ждет, он мне нужен, как зубная боль.

Она встала со скамьи, и они отправились на виа Св. Агостино.

Фабио, домовладелец, с первого взгляда распознал в ней уличную и так напрямик и выложил.

— Чтоб я больше этого не слышал, — одернул его Фидельман.

— За квартиру надо платить, а не сорить деньгами.

Ее зовут, сообщила она ему, пока они раздевались, Эсмеральда.

Его звали Артуро.

Она скинула мятую шляпку, обнажив темные густые волосы. Глаза у нее были как черносливины, рот маленький, с грустной складкой, модильяниевская шея, крепкие, хоть и не слишком белые, зубы и прыщавый лоб. Длинные серьги с поддельным жемчугом Эсмеральда не стала вынимать из ушей. Расстегнула молнии и рухнула в постель. Вышло неплохо, хоть она потом и извинялась: мол, она сегодня не в форме.

Они лежали, покуривали в постели, — он отдал ей одну из купленных им шести сигарет, — и тут Эсмеральда сказала:

— Кого я там на площади искала, он мой не родственник, а сводник, во всяком случае, был моим сводником. И если он меня еще ждет на площади, чтоб там началась метель, чтоб ему замерзнуть до смерти.

Они выпили кофе. Она сказала, что ей нравится его мастерская, и предложила остаться у него.

Он было запаниковал.

— Я не хотел бы никаких помех для своей живописи. Словом, я одержимый. Да и кроме того, мастерская-то совсем крохотная.

— А я что — не крохотная? Я буду о вас заботиться, помехой вам не буду.

В конце концов он согласился.

И хотя его мучили сомнения — не больная ли она, — он разрешил ей остаться, и был, пожалуй, поелику возможно, доволен.


— Il Signor Ludovico Belvedere[63],— крикнул снизу домовладелец, — этот джентльмен поднимается к вам наверх. Если он купит картину, вам не отвертеться, придется выложить денежки за прошлый месяц, ну и за июнь-июль само собой.

— Надо еще проверить, джентльмен ли это.

Фидельман отправился мыть руки, незнакомец тем временем неторопливо, с частыми передышками карабкался по крутой лестнице. Художник поспешно снял холст с мольберта, сунул его в альков, за занавеску. Густо намылил руки, зажмурился — дым от сигареты разъедал глаза. Поспешно вытерся замызганным полотенцем. Оказалось, что никакой это не джентльмен, а Эсмеральдин жалкий cugino[64], сводник, худосочный субъект лет пятидесяти с гаком, длинный, с запухшими глазками и усишками в нитку. Руки-ноги у него были на редкость маленькие, ходил он в разношенных скрипучих туфлях и серых гетрах. Его старательно наглаженный костюм знавал лучшие времена. В руке он вертел тросточку, на голове у него красовалась жемчужно-серая шляпа. Сказать, что он видывал виды, значит, ничего еще не сказать, хоть он и старался это скрыть, и Фидельман было струхнул.

Отвесив любезный поклон, Лудовико повел разговор так, словно они с Фидельманом закадычные друзья: его, объяснил он, расположение духа оставляет желать лучшего, да и здоровье тоже — оно и понятно, он ведь целую неделю рыскал по городу в поисках Эсмеральды. Объяснил, что между ними вышло недоразумение из-за каких-то жалких лир в результате прискорбной ошибки — он не так подвел итог, поставил единицу вместо семерки.

— И с лучшими математиками такое случается, но если на человека никакие доводы не действуют, что ты с ним сделаешь? Она влепила мне оплеуху и сбежала. Я назначил ей встречу через общих знакомых — хотел объясниться, чтобы не быть голословным, представил счета, она обещала прийти и не явилась. Разве можно после этого считать ее взрослым человеком?

Позже один друг из квартала Сан-Спирито сказал ему, что Эсмеральда сейчас живет с синьором, Лудовико не хотелось бы беспокоить Фидельмана, но тот должен понять: Лудовико никогда не пришел бы к нему, если бы не настоятельная необходимость.

— Per placere, синьор[65], я прошу вашего содействия. От вас в значительной мере зависит жизнь четырех человек. Я не возражаю, пусть Эсмеральда время от времени оказывает вам услуги, если ей так хочется, но из слов вашего хозяина я сделал вывод, что вас не назовешь человеком преуспевающим, она же меж тем должна содержать себя и голодающего отца во Фьезоле. Она вам вряд ли о нем рассказала, но, не будь меня, ее отец сейчас покоился бы в братской могиле и сквозь него пророс бы лопух. Она должна вернуться и работать под моим руководством и покровительством, не только потому, что это обоюдовыгодно, но и потому, что речь идет об общей ответственности: не только ее ответственности передо мной, особенно теперь, когда я перенес тяжелейшую операцию, но также нас обоих перед ее голодающим отцом, не говоря уж об ответственности перед моей престарелой матерью — ей восемьдесят три года, и ей безотлагательно нужен квалифицированный уход. Насколько я понимаю, вы, синьор, американец. У вас все по-другому, но Италия — страна бедная. Здесь на каждом из нас лежит бремя ответственности за четырех, если не за пятерых иждивенцев, иначе нам всем несдобровать.

Он говорил спокойно, философски, порой переводя дух — похоже, недавняя операция время от времени напоминала о себе. Пока он говорил, его горящие глазки бегали по сторонам — уж не подозревал ли он, что Эсмеральда где-то прячется.

Фидельман поначалу возмутился, потом, хотя и был разочарован: он-то надеялся, что его посетитель — богатый меценат, стал слушать его не без интереса.

— С нее хватит, на панель она больше не пойдет, — сказал Фидельман.

— Синьор, — возопил Лудовико, — постарайтесь меня понять, это важно. Девочка мне многим обязана. Ей стукнуло семнадцать, когда я на нее наткнулся, кто она тогда была — деревенщина, перебивалась из кулька в рогожу. Пощажу вас, опущу подробности, не то вам дурно станет. Она выбрала это занятие, а труднее его, как нам обоим известно, нет, но устроить свою жизнь не умела. Я познакомился с ней чисто случайно, предложил ей помочь, хотя, как правило, такого рода вещами не занимаюсь. Короче говоря, я не жалел времени на ее воспитание и подыскал ей лучшую клиентуру. Приведу пример: недавно один из наших последних клиентов, богатый калека, — она ходила к нему каждую неделю, — предложил жениться на ней, но я ей отсоветовал, потому что он contadino[66]. Я заботился о ней, блюл за ее здоровьем и благополучием. Настоял, чтобы она регулярно проверялась у врача, умел припугнуть скандальных клиентов игрушечным пистолетом, всячески оберегал ее от обид и опасностей. Поверьте, покровительство у меня в крови, а к ней я искренне привязался. Люблю ее как родную дочь. Она, случаем, не в соседней комнате? Почему бы ей не выйти и не поговорить по душам?

Он ткнул тросточкой в сторону задернутого занавеской алькова.

— Там кухня, — сказал Фидельман. — Она на рынке.

Лудовико погрустнел, подул на пальцы, его глазки, машинально обегавшие комнату, было погасли.

Но он мигом оправился, стал с интересом рассматривать фидельмановские картины. Лицо его сразу оживилось.

— Ну конечно же, вы художник! Как это я не заметил, извините, но когда снедает тревога, ты наполовину слеп. К тому же мне сказали, что вы торгуете недвижимостью.

— Нет, я художник.

Сводник стрельнул у Фидельмана последнюю сигарету, несколько раз затянулся и, прищурясь, стал разглядывать картины на стене, а не докуренную до половины сигарету тем временем спрятал в карман.

— Просто удивительное совпадение!

В свое время он, как оказалось, был рамочником, позже совладельцем небольшой галереи на виа Строцци и, естественно, знал толк в живописи и в сбыте картин. Однако из-за махинаций его жуликоватого партнера галерея разорилась. А открыть ее снова у него недостало средств. К тому же ему вскоре удалили легкое.

— Вот почему я не докурил сигарету.

Лудовико раскашлялся, и Фидельман поверил ему.

— С таким здоровьем, естественно, трудно заработать на жизнь. Даже рамы вязать мне и то не по силам. Вот почему работа с Эсмеральдой обладает для меня рядом преимуществ.

— Так ли, сяк ли, а наглости у вас не отнимешь, — ответил художник. — Не говоря уж о том, что вы заявились сюда и учите, как мне следует вести себя vis-à-vis[67] к особе, которую я приютил по ее собственной просьбе, и, главное, живете на доходы от торговли ее телом. При всем при том это довольно-таки безнравственно. Эсмеральда, вероятно, чем-то и обязана вам, но души своей она вам не запродала.

Сводник осанисто оперся о трость.

— Раз уж вы, синьор, употребили это слово, сами-то вы разве можете считаться нравственным человеком?

— Что касается искусства, да.

Лудовико вздохнул.

— Ах, маэстро, кто нам дал право разговаривать о предмете, в котором мы так мало понимаем? Нравственность питают тысячи источников, способам ее проявления несть числа. Касательно же души, кто способен понять ее устройство? Вспомните распятого разбойника, лишь он вознесся на небеса вместе с Господом. — Лудовико раскашлялся. — Не упустите из виду, девочка по собственной воле выбрала себе такое призвание; я тут ни при чем. Но ни умелостью, ни лоском не обладала, хотя нельзя отрицать, что она достаточно сведуща. У нее есть и преимущества: юность, известная непосредственность, но ей необходим советчик и руководитель. Видели, в какой шляпке она ходит? Я дважды пытался сжечь эту шляпку. Эсмеральде явно недостает вкуса. И в одежде ее также сказывается отсутствие вкуса, но она ужасно упрямая — с ней не сладить. И все равно, я посвятил себя Эсмеральде, и мне удается улучшить ее положение, за что я и получал скромные, но обязательные комиссионные. Учитывая все обстоятельства, что в том плохого? Нравственность основывается на признании взаимных нужд и взаимопомощи. Взаимное великодушие осуждать нельзя. В конце концов, чему учил нас Иисус?

Лудовико снял шляпу. Он был совершенно лыс, если не считать нескольких седых волосков, разделенных посредине пробором.

Он явно сник.

— А вы, маэстро, не влюбились ли в Эсмеральду? Если влюбились, так прямо и скажите, и я удалюсь. Любовь есть любовь, тут ничего не попишешь. Я итальянец и не забываю об этом.

Прежде чем ответить, Фидельман подумал.

— Пожалуй, пока еще нет.

— Смею надеяться, в таком случае, вы не станете влиять на ее решение?

— Какое решение?

— Решение, которое она примет после нашего разговора.

— Если она решит уйти, вы это хотели сказать?

— Совершенно верно.

— Ей выбирать.

Сводник с облегчением вытер покрытую испариной лысину и водрузил шляпу.

— Возможно, эти отношения вам на сегодняшний день удобны, но вы художник, поглощены работой, и без Эсмеральды вам будет лучше.

— Мне не хочется, чтобы она ушла, этого я не говорил, — сказал Фидельман. — Я сказал только, что не стану влиять на ее решение.

Лудовико склонил голову.

— Да, вам свойственна непредвзятость истинного художника.

Уходя, он откинул тросточкой занавеску и увидел на кухонном столе картину Фидельмана.

Поначалу он, похоже, не мог поверить своим глазам. Отступил на шаг, — разглядывал картину.

— Straodinario[68],— пробормотал он, целуя кончики пальцев.

Фидельман схватил холст, сдул с него пыль, бережно спрятал за комод.

— Эта работа не закончена, — объяснил он. — И пока мне не хочется ее показывать.

— Ясно, что картина замечательная, — достаточно лишь раз на нее взглянуть. Как она называется?

— Мать и сын.

— Строго в духе Пикассо.

— Правда?

— Я имею в виду его высказывание: «Пишешь не то, что видишь, а то, что должен видеть».

— Верно, — сказал Фидельман, и голос у него сел.

— Всем нам следует учиться у мастеров. Пытаться улучшить то, что лучше всего удается мастерам, — тут нет ничего дурного. Так и рождаются новые мастера.

— Спасибо.

— Когда закончите картину, поставьте меня в известность. Я знаком с людьми, которые хотели бы купить хорошие работы серьезных современных художников. Я мог бы выхлопотать вам отличную цену, естественно за обычные комиссионные. Как бы там ни было, похоже, вы вот-вот произведете на свет картину исключительных достоинств. Разрешите мне поздравить вас с таким талантом.

Фидельман вспыхнул, рассиялся.

Вернулась Эсмеральда.

Лудовико бухнулся ей в ноги.

— Шел бы ты на… — сказала Эсмеральда.

— Ах, синьорина, мне горе, тебе счастье. Твой друг — замечательный художник. Верь моему слову.


Как изобразить каддиш[69]?

Вот мама сидит на крыльце в ситцевом халате — конфузится, что ее снимают, но губы ее на рассыпающемся от старости пожелтевшем снимке, который Бесси прислала лет сто назад, тем не менее растягивает смутная улыбка. Вот карточка, вот картина примерно в том же духе, почему же я не могу, так сказать, слить их воедино? Как добиться, чтобы старый снимок стал искусством? Объединить двойной образ, внутренний с внешним.

Картина — 127 на 95 — была местами заляпана (ее руки и ноги), (его лицо) сгустками краски чуть не в сантиметр толщиной, краска слой за слоем рассказывала историю картины, иными словами, воплощала собой сгусток прошлого. Власть картины над ним была такова, что за те пять лет, которые он над ней бился — начинал, бросал: временами с ней становилось невмочь, и тогда он прятал ее с глаз долой, — он почему-то так и не смог ее закончить, хотя в основном она была готова, если не считать маминого лица. Пять лет трудов ухлопано на нее, а написано все было с ходу, хотя он часто подмалевывал там-сям, подправлял подсохнувшую краску кистью или мастихином. Перепробовал все — писал маму одну, сидя и стоя, с ним и без него, и с Бесси и без Бесси, но никогда с папой, этим живым призраком; писал ее то старой, то молодой, порой она походила на Анну-Марию Олиовино или на Терезу, миланскую горничную; а порой, когда воспоминания путались, самую малость на Зускинда — он был первый, с кем я познакомился в Риме. Отдельно мама, отдельно — он, потом он старался соединить их взаимопроникающими мазками, дабы они пребывали в вечности матерью и сыном и одновременно — неповторимыми образами на холсте. И такими прекрасно завершенными будут они вместе, что зритель волей-неволей подумает: никому не стоит брать эту тему, лучше Фидельмана все равно никому не написать; вот уж воистину шедевр. Он писал маму грустной и счастливой, рослой и низенькой — на реалистический, экспрессионистический, кубистический и даже на абстракционистский манер, лилово-коричневым пятнами. А также в черно-белой гамме, без украшательств, наподобие Клайна[70] или Мазеруэлла[71]. А как-то раз вылепил по старой фотокарточке фигурку из глины, попытался написать ее, но и тут у него ничего не получилось.

Их лица чуть не каждый день, когда он писал — себя, каким он был в детстве, маму, какой она была (ее давным-давно не стало), — менялись, но и сейчас, хоть он вот уже год не прикасался к мальчишке, ни к его лицу, ни вообще к чему-либо, он был недоволен ее лицом — чего-то в нем недоставало; недовольство не оставляло его — и ежедневно, а то и ежевечерне он счищал ее лицо (еще одно пропащее лицо) заржавленным мастихином, а на следующий день писал снова; потом счищал и это лицо тем же вечером или на следующее утро; или же, дав ему подсохнуть, через два дня снова прощался с надеждой и, прежде чем краска загустеет, счищал и это лицо. В итоге он уничтожил и создал больше тысячи лиц женщине, которая вряд ли могла себе позволить иметь свое лицо; и все не мог решить, какое ее истинное лицо, во всяком случае истинное как произведение искусства. На старом снимке, присланном Бесси, оно было истинным, еще бы не истинным — кто сравнится с «кодаком», но на холсте оно измельчилось: слишком многого в нем недоставало. Иногда Фидельмана подмывало разорвать старый снимок и дальше отталкиваться лишь от памяти (о снимке?), но он не мог заставить себя уничтожить последнее мамино изображение. Боялся разорвать снимок и создавал лицо за лицом для мешковатой фигуры, сидящей на крыльце в кресле, обок с которой благонравно стоит маленький Фидельман — он знает, что она умерла, но прикидывается, во всяком случае на снимке, будто не знает, затем счищал лицо, и толстый слой краски вокруг него постепенно застывал наподобие фриза.

Мальчишку мне более или менее удалось передать, а порой — пусть ненадолго — передать и ее, но только если глядеть на них по отдельности. Я не могу написать ее лицо так, чтобы на нем отражалось его присутствие. В лучшем случае получаются два портрета — в пространстве и во времени. А что, если поставить мальчишку не справа, а слева? Как-то раз я уже пытался так его поставить, и ничего из этого не получилось; нынче они служат твердым-как-кремень-с ноготок-величиной-вкладом в их нынешний вид, а счисти я сейчас хоть одного из них (чем — зубилом? взрывчаткой?), я могу с тем же успехом выбросить картину. Могу с тем же успехом счистить и ошметки своей жизни, если мне суждено начать сначала.

Как вообразить ее, какой бы она ни была? Я мало что помню, пожалуй, только ее смерть, даже не то, как она умирала, а всего лишь кончину после болезни, от которой ее теперь в два счета вылечили бы пенициллином. Мне было лет шесть-семь, а может, десять, и, насколько помню, на похоронах я не плакал. Долгие годы ее смерть меня мало трогала, но когда Бесси прислала карточку и я стал писать маму, тут-то меня и проняло. Наверное, я не мог ей простить этого, то есть того, что она умерла; причина если не в этом, так в том, что мне не дано скорбеть — хочу не хочу, таким я уродился. А если правду говорить, я боюсь писать ее: вдруг да мне откроется что-нибудь о себе.

Я не читал по ней каддиш, хотя узнать его слова сложности не составляло.

А что, если она все еще скитается меж звезд и не может найти Алмазные врата?

Спрятал холст, взялся за статуэтку мадонны без младенца. Эсмеральде нравилось смотреть, как разлетается стружка и из дерева выступает фигура Богоматери.

Девчонка поутру пила кофе с молоком, спала в алькове, на занятой у соседей раскладушке, и не путалась под ногами, пока он писал. Оборотная сторона картины — вот что видела она, когда заходила поутру в мастерскую взять несколько лир и отправиться за покупками. Подразумевалось, что она не должна смотреть, как он работает. «Malocchio»[72] — говорил он, она кивала и выходила на цыпочках из комнаты. Когда он работал, чужое присутствие его стесняло, поэтому по прошествии нескольких дней он стал подумывать: надо бы попросить ее уйти, но потом вспомнил, какая она молодая, ее и взрослой-то нельзя считать, она могла бы прийтись старшей сестрой мальчишке, и отступился. Она лишь раз обиняками завела речь о его картине, спросила, что это за снимок и почему он вечно на него смотрит.

«Не твое дело», — сказал Фидельман, она передернула плечами и ретировалась. Почитывала без особого увлечения любовный роман с продолжением в киножурнале. Ходила за покупками, стряпала, прибиралась в мастерской, однако ванну принимала куда реже него. Пока он работал, она чинила на кухне его носки, исподнее и переделывала свои платья. Нарядов у нее было немного: свитер с юбкой и два проституточьих платьишка, с одного она отпорола две серебряные розы, с другого — ряды малиновых блесток. Она уменьшила в них вырезы, удлинила юбки. Имелся у нее и облегающий черный свитерок; он удачно подчеркивал ее крепкие груди, длинную шею, темные глаза; а также кое-какое заштопанное бельишко, ничего особенно завлекательного; но все же красная комбинация недурная, но чересчур уж красная, и кое-какие украшения — безделушки, которые она купила на Понте Веккио, и непритязательные домашние туфли. Золотые лодочки на высоких каблуках она, завернув в газету, убрала подальше. Интересно, надолго ли, что она сама на этот счет думает? — думал Фидельман. Стряпуха она была отменная. Кормила его хорошо, в основном макаронами, овощами, тушенными на оливковом масле, и время от времени покупала требуху, а то и кролика. Его жалкие деньги она тратила с толком, и в целом на них двоих у него уходило меньше, чем на одного. Она не жаловалась, хотя, когда он, поглощенный работой ли, заботами ли, по нескольку дней кряду не замечал ее, ей случалось и дуться. В постели она никогда ему не отказывала: бывала нежной и вовсю старалась помочь, чем могла. Как-то раз Эсмеральда предложила позировать ему голой, но Фидельман и слышать об этом не хотел. Толстыми ручищами, большими ножищами она порой напоминала ему Бесси в ее девичьи годы, хотя на самом деле в них не было ничего общего.

Однажды утром в октябре Фидельман в порыве вдохновения сорвался с кровати. Не дожидаясь завтрака, вытащил картину из укромного места, решив закончить ее раз навсегда, совсем, и тут обнаружил, что снимка, приколотого к мольберту, нет на месте. Растолкал Эсмеральду, но она понятия не имела, куда подевался снимок. Фидельман помчался вниз, вывалил мусор из мешка на тротуар, лихорадочно разгребал бечевки застывших спагетти и подгнившие дынные корки, а домовладелец махал руками и грозил подать на него в суд. Наверху он прочесал мастерскую сверху донизу. Эсмеральда прилежно помогала ему, но снимок не нашелся. Утро выдалось — хуже не придумаешь, к картине он не прикоснулся.

— Ты что, не можешь писать без этого снимка, это же курам на смех?

— А ты точно не брала его?

— На кой мне он? На нем же не я снята.

— Чтобы досадить мне, да мало ли на кой.

— Не валяй дурака, — сказала она.

От ярости и горя его трясло.

Она в его присутствии обыскала комод — сам он перерыл его раз десять, если не больше — и наверху, под книгой об Учелло, которую он читал, нашла пропавший снимок.

Фидельман вспыхнул.

— Я прощаю тебе твои гнусные подозрения, — сказала она, и ее глаза затуманились.

— Я не заслужил твоего прощения, — признал он.

После обеда она примерила обвисшую шляпку, ту самую, в которой была, когда они познакомились, — прикидывала, как ее переделать.

Вид Эсмеральды в бархатной шляпке задел Фидельмана за живое. На него снова накатил порыв вдохновения.

— Я напишу тебя в этой шляпке, — во всяком случае, сделаю эскиз.

— Зачем? Ты же сказал, что она мне не идет.

— Второй такой не найти, вот зачем. В прошлом не один художник так пленялся шляпкой, что писал и лицо под ней. К примеру, Рембрандт.

— Ну ладно, — сказала Эсмеральда. — Мне-то что. Я думала, ты снова примешься за картину.

— Для картины день загублен.

Она согласилась позировать. Для разминки он мигом набросал ее портрет углем — вышло потрясающе, особенно шляпка. Тогда он сделал ее портрет карандашом, потом он может послужить эскизом к картине.

Рисуя, Фидельман задал ей вопрос:

— Почему ты стала прости… профессионалкой? Я что хочу сказать, тебя на это Лудовико подбил?

— Прости… профессионалкой, — передразнила она его. — Прокудахтал — валяй, неси яйцо.

— Я старался проявить деликатность.

— Плохо старался! О некоторых вещах лучше вообще не упоминать — так будет куда деликатнее; и все равно, даже если ты спрашиваешь только из чистого любопытства, я тебе скажу почему. Лудовико тут ни при чем, хоть он и был одним из моих первых клиентов. И до сих пор не отдал мне деньги за кое-какие услуги, не говоря уж о деньгах, которые в открытую украл у меня. Второго такого мерзавца, как он, свет Божий не видывал, у всех остальных есть хоть какие-то остатки порядочности, правда, мне от этого ни тепло, ни холодно. Но так или иначе, если тебя разбирает любопытство, знай: я сама на это пошла. Не иначе как надеялась выбиться в любовницы художнику.

Фидельман пропустил издевку мимо ушей, продолжал писать эскиз.

— Одно тебе скажу — умирающий с голода отец тут ни при чем, если Лудовико тебе наплел про него. У моего отца небольшая ферма во Фьезоле, от него разит навозом, а уж скряга он такой, что не приведи Господи. Если он с чем и расстался по доброй воле, так разве что со своей невинностью. Мать и сестра пашут на него, он злющий, как легченый бык, вот я от него и удрала. И сбежала потому, что мне опостылело горбатиться на него. А он ко всему прочему еще от нечего делать норовил меня полапать — вот какой он подлюга! Я и читаю и пишу с грехом пополам из-за него, не из-за кого другого. И в проститутки я подалась, потому что не хотела быть прислугой, а никакого ремесла не знаю. Шофер на автостраде присоветовал мне заняться этим делом. Только, несмотря на мою профессию, я ужасно застенчивая, вот мне и приходится терпеть Лудовико — он сводит меня с клиентами.

Она спросила, можно ли посмотреть эскиз, а посмотрев, сказала:

— Как ты его назовешь?

Он собирался назвать его «Портрет молодой проститутки», но вместо этого сказал:

— «Портрет молодой женщины». Я, может, еще напишу портрет маслом по этому эскизу.

— Мне-то что, — сказала Эсмеральда, но была явно польщена. — Я почему у тебя осталась: думала отогреться. Потом, и такое соображение у меня имелось: художник должен понимать про жизнь. И раз сам понимает, не ровен час и меня чему-нибудь научит. А пока что я узнала одно: ты тот еще трус, ничем не лучше прочих. Так оно обычно и случается: думаешь, тебе хуже всех, а всегда найдется кто-то, кому еще хуже.

Фидельман набросал еще три ее портрета на бумаге, в шляпке и без шляпки, один — в черной шляпке с астрой.

Утром ему удалось за несколько часов наполовину вырезать очередную мадонну, и, чтобы отметить это событие, он после обеда повел Эсмеральду в Уффици и рассказал ей про кое-какие великие творения мастеров.

Она не все поняла в его объяснениях, но была ему благодарна.

— Не такой уж ты тупой, — сказала она.

— Малость поднахватался.

Вечером они пошли в кино, а по дороге домой заглянули в кафе на пьяцца Синьория — полакомиться мороженым. Мужчины обшаривали Эсмеральду глазами. Фидельман так на них зыркал, что они тупились. Она нежно улыбнулась ему.

— Когда ты режешь мадонн, ты не такой взвинченный. А когда пишешь этот снимок, ты злющий как собака.

Он признал, что она права.

Она открылась ему, что тайком успела хорошенько разглядеть картину, пока он бегал вниз искать в мусоре снимок.

Фидельман не напустился на нее с руганью и сам этому удивился.

— Ну и что ты думаешь о картине?

— Кто она, ну, та, без лица?

— Моя мать, она умерла молодой.

— А что с мальчиком?

— В каком смысле?

— У него грустный вид.

— Так он и должен выглядеть. Но мне не хочется о нем говорить. Такие разговоры могут помешать картине.

— А мне сдается, ты пытался написать себя самого на руках у матери.

Он чуть не онемел.

— Ты так думаешь?

— Тут и думать нечего. Мать она мать и есть, а сын и есть сын.

— Верно. А что, если я пытался таким образом вырвать ее из рук смерти? Впрочем, подобные соображения ничего не значат. Прежде всего это картина, и не исключено, что первоклассная, если мне суждено ее дописать. Закончи я ее так, как мне порой представляется, ручаюсь, это было бы нечто из ряда вон выходящее. Если художник за всю жизнь напишет хоть одну такую картину, можно считать, ему повезло. Мне порой кажется: напиши я такую картину, то дурное, что было в моей жизни, воспринималось бы иначе, укрупнилось бы, что ли.

— Каким образом?

— Тогда я мог бы простить себе былые проступки.

— А я нет, — сказала Эсмеральда. — Напиши я хоть десяток шедевров.

Мысль эта ее насмешила.

Когда они шли по мосту, Эсмеральда сказала:

— Ты и впрямь чокнутый. Не понимаю, с какой стати ты угрохал пять лет жизни на одну картину. На твоем месте я оставила бы ее и написала картину на продажу.

— Время от времени я так и поступаю — пишу картину вроде твоего портрета, но потом неизменно возвращаюсь к «Матери и сыну».

— И почему все вечно толкуют об искусстве? — спросила она. — Даже Лудовико, когда не занимается подсчетами, толкует об искусстве.

— Искусство есть то, чем ему следует быть, а именно красота, но и кое-что сверх того, а именно — и по преимуществу — тайна. Вот об этом-то люди и толкуют.

— А в моем портрете, ну где в нем тайна?

— Тайна в том, что я передал сходство с тобой — и сверх того — ты стала искусством.

— Ты хочешь сказать, что это уже не я?

— Это и была не ты. Искусство и жизнь — вещи разные.

— Раз так, ну его, твое искусство, знаешь куда… Будь у меня выбор, я выбрала бы жизнь. Не будь жизни, не было бы и искусства.

— А не будь искусства, жизнь ничего не стоила бы, для меня во всяком случае. Не будь я художником, я — никто.

— Господи, ты что ж, не человек, что ли?

— По правде говоря, без искусства — нет.

— Я так думаю, тебе еще многому надо научиться.

— Я и учусь, — вздохнул Фидельман.

— Чего такого уж хорошего в тайне? — спросила она. — Мне тайны не нравятся. Их и так полным-полно, зачем заводить новые?

— Причастность к тайне — это уже хорошо.

— Объясни.

— Тут все не просто, но я тебе скажу одно: человек вроде меня, понимаешь ли, работает в искусстве, работает без дураков. Я поздно собрался заняться живописью, потратил впустую чуть не всю молодость. В чем тайна искусства: оно больше того, что ты написал, и каждый мазок что-то к нему добавляет. Глядишь на свою картину и видишь: ты попал в самую точку, хоть и написал всего-навсего старое дерево. И вот что еще для меня тайна: почему я, хоть ничего в жизни так не хочу, не в состоянии закончить свою лучшую картину.

— А для меня тайна, — сказала Эсмеральда, — почему я в тебя влюблена, хотя ты меня ни в грош не ставишь.

И залилась слезами.

Неделей позже Лудовико, наведавшийся к ним поутру в новехоньких желтых перчатках, увидел законченный Эсмеральдин портрет размером 123 на 75 — черная шляпка, длинная шея, астра — все при ней.

Он едва устоял на ногах.

— Это что-то невероятное! Заплатите мне половину, и я не я, если вы не получите за это произведение искусства миллион лир.

Фидельман согласился, и сводник, осенив себя крестным знамением, унес картину.


Как-то днем, когда Эсмеральды не было дома, Лудовико, отдуваясь — как-никак пришлось одолеть четыре пролета — приволок в мастерскую магнитофон: он занял его, чтобы взять интервью у Фидельмана.

— Зачем это нужно?

— Сохранить запись для будущего. Я устрою ваше интервью в «Интернешнл Артс». Мой родственник работает там коммерческим директором. Подыщу галерею для вашей первой персональной выставки.

— На кой мне галерея, что я в ней буду показывать — незаконченные работы?

— Надо работать результативнее. Сядьте, говорите в микрофон. Вот я его включил. Забудьте о нем, он вас не укусит. Расслабьтесь, отвечайте на вопросы откровенно. И еще: не тратьте время на оправдания. Готовы?

— Да.


Луд. Отлично. Говорит Лудовико Бельведере. Я беру интервью у художника Фидельмана. Скажите, Артуро, что для вас, как для американца, означает живопись?

Ф. В живописи для меня вся жизнь.

Луд. Кем вам представляется художник, когда он пишет картину? Королем, императором, провидцем, пророком — кем?

Ф. Точно не скажу. Что касается меня, я чувствую, как если б я был знахарь, а мне вдруг заколодило, меня заперло…

Луд. Прошу вас, говорите осмысленно. Избегайте анальных терминов, иначе я выключу магнитофон.

Ф. Я не имел в виду ничего плохого.

Луд. Что вы, американские художники, думаете о Джексоне Поллоке? Вы согласны, что живопись под его влиянием раскрепостилась?

Ф. Вроде бы да. Но по правде говоря, раскрепоститься можно лишь самому.

Луд. Мы говорим о живописи, не о вашей личной психологии. Джексон Поллок — и это вам скажет любой образованный человек — произвел переворот в современной живописи. Не думайте, что в этой стране о нем не знают, не такие мы отсталые. Все мы можем многому у него научиться, и вы в том числе. Вы согласны, что всякий, кто работает в старой манере, довольствуется жалкими остатками?

Ф. Не вполне, прошлое не так легко исчерпать.

Луд. Тогда перейду к следующему вопросу. Кто ваш любимый художник?

Ф. Гм… да у меня, пожалуй, нет любимого художника, я многих художников люблю.

Луд. Если вы считаете это своим преимуществом, вы ошибаетесь. Кичливость здесь неуместна. Задай мне интервьюер такой вопрос, я ответил бы: «Леонардо, Рафаэль, Микеланджело» — или назвал бы каких-нибудь других художников, но не весь пантеон.

Ф. Я ответил как есть.

Луд. Так или иначе, какую цель вы ставите перед собой в искусстве?

Ф. Делать все, что могу. Делать больше, чем могу. Сейчас моя задача — завершить мой незавершенный шедевр.

Луд. Тот, с вашей матерью?

Ф. Совершенно верно, «Мать и сына».

Луд. Но в чем заключается ваша оригинальность? Почему вы придаете такое значение теме?

Ф. Я отрицаю оригинальность.

Луд. Что это значит? Объяснитесь.

Ф. Может быть, я еще не готов, пока еще не готов.

Луд. Господи ты Боже мой! Сколько же вам лет?

Ф. Около сорока. Чуть больше.

Луд. Но почему вы так осторожны, так консервативны? Мне пятьдесят два, и у меня ум юноши. Скажите, что вы думаете о поп-живописи[73]? Соберитесь с мыслями, не говорите сразу.

Ф.Она меня не трогает, и я ее не трону.

Луд. (передергивается).

Ф. Что вы сказали?

Луд. Пожалуйста, сосредоточьтесь на заданном вопросе. Я попросил бы четко объяснить, что понуждает вас заниматься живописью.

Ф. Мои картины — это попытка остановить течение времени.

Луд. Заявление нелепое, но так уж и быть, продолжайте.

Ф. Я все сказал.

Луд. Скажите более внятно. Ваше интервью предназначено для читателей.

Ф. Так вот, искусство для меня способ понять жизнь и проверить некоторые возникшие у меня предположения. Я творю искусство, искусство творит меня.

Луд. У нас есть пословица: «Крик осла неба не достигнет».

Ф. По правде говоря, вы себе много позволяете.

Луд. Вы говорите, что холст — это alter ego[74] жалкого «я» художника?

Ф. Я не то сказал, а то, что сказали вы, мне не нравится.

Луд. Постараюсь говорить уважительнее. Как-то в разговоре со мной, маэстро, вы назвали свою живопись нравственной? Что вы хотели этим сказать?

Ф. Такая у меня промелькнула мысль, то есть, как бы это, вроде бы от живописи, если она человека потрясает, он лучше, что ли, становится. Она, можно сказать, делает его восприимчивее. Если его потрясает красота, он становится крупнее, в нем, можно сказать, прибавляется человечности.

Луд. Что вы имели в виду под «потрясает»? Человека потрясает и насилие, разве нет? Ну а оно что, не делает его, если заимствовать ваше выражение, восприимчивее?

Ф. Такие потрясения совсем иного рода. Насилие — не искусство.

Луд. Чувства они и есть чувства, и какая разница, чем они порождены. В них самих нет ничего нравственного или безнравственного. Предположим, кого-то потряс закат над Арно. А другого — смрад от тела утопленника, это что, хуже или менее нравственно? И как насчет плохой живописи? Что, если ей случилось потрясти сильнее великой живописи — доказывает ли это, что плохое искусство, употребляя ваше выражение, нравственнее?

Ф. Вроде бы нет. Ладно, пожалуй, живописи самой по себе нравственность и не присуща, но, иначе говоря, художнику, пожалуй, нравственность присуща; вернее, присуща, когда он пишет — творит систему, порядок. Порядок несет спасение всем нам, верно?

Луд. Ну да, так же, как тюрьма. Не забывайте, что самыми большими, извините за выражение, блядунами были великие художники. Что же, мы теперь будем считать их столпами нравственности? Разумеется, нет. И что, если художник убьет отца, а потом напишет прекрасное Вознесение?

Ф. Я, пожалуй, путано говорю. Пожалуй, я хочу сказать вот что: нравственнее всего я себя чувствую, когда пишу, тогда я вроде бы как сопричастен истине.

Луд. Что вы все о своих чувствах. Не сочтите за грубость, маэстро, но вы мне засираете мозги, только и всего.

Ф. Послушайте, Лудовико, я вот чего не могу понять, не сердитесь на меня, но зачем вы тащили сюда эту махину, если вы только и делаете, что оскорбляете меня? Уберите-ка ее, не отнимайте у меня времени, мне надо работать.

Луд. Я, маэстро, вам в слуги не нанимался. Пусть обстоятельства и вынудили меня заняться физическим трудом, но Лудовико Бельведере никогда не терял достоинства. Раз вы американец, вы что думаете, вам позволительно попирать права европейцев? Вы вмешались в деловые отношения между этой бедной девушкой и мной, и в результате я терплю совершенно излишние неудобства в личной жизни и огорчения, вы серьезно испортили жизнь четверым людям. И судя по всему, даже не сознаете, сколько вреда причинили…

Конец интервью

Ф. Крушит магнитофон.


С каждым утром он просыпался все раньше, чтобы приступить к картине, ждал, когда развиднеется, хотя свет был рваный, никуда не годный. Последнее время надобности повседневнойжизни — умыться, поесть, одеться, даже сходить в уборную — раздражали его сильнее и сильнее, и, что хуже всего, это нервическое раздражение уже сказывалось на работе. Обременительно стало вытаскивать холст из укромного места за шкафом, устанавливать на мольберте, выбирать, смешивать краски, прикалывать старый снимок (это труднее всего) и приступать к работе. Можно было бы закрыть холст на мольберте на ночь, а снимок вовсе не откалывать, но что-то понуждало его всякий раз после того, как он прятал краски, отмачивал кисти в скипидаре и наводил порядок, убирать снимок. Прежде, стоило ему взять в руки кисть и постоять, задумавшись, замечтавшись, а порой и забывшись, перед картиной, его отпускало — и он работал с наслаждением, а как-то даже писал чуть не целый час, и хотя нередко ограничивался всего одним-двумя мазками, самочувствие его улучшалось настолько, что он разрешал себе съесть полбулочки и выпить приготовленный Эсмеральдой эспрессо, а потом взять сигарету, журнал и удалиться в gabineto[75]. Но теперь нередко выпадали дни, когда он в ужасе стоял перед «Матерью и сыном», и стоило ему дотронуться до холста, как его начинала бить дрожь.

Обуреваемый тревогой, он писал в темном колорите. Картина почти не изменилась, мальчик каким был, таким и остался, непостоянное материнское лицо каждый день менялось, и каждый день он счищал его под доносящиеся из кухни Эсмеральдины стенания: она различала шуршанье мастихина по холсту. Тогда-то Фидельмана и осенило: попробовать написать маму с девчонки. Пусть ей всего восемнадцать, ну а вдруг, если написать маму в молодости с живой натуры, ему это поможет, хотя мама, когда Бесси сфотографировала ее, была уже в годах, ну и по характеру нисколько не походила на Эсмеральду, а вот поди ж ты, в искусстве такие парадоксы не редкость. Эсмеральда согласилась, разделась догола, но художник-сурово велел ей одеться: он собирается писать ее лицо. Она повиновалась и позировала ему терпеливо, покорно, с отсутствующим видом, безропотно, часами, и он перебарывал себя, потому что привык писать в одиночестве, и сызнова пытался вообразить лицо матери. Я выжал из воображения все, что можно, а уж из снимка и подавно. И хотя в конце дня Фидельман под причитания натурщицы счистил лицо, ему удалось ее успокоить, сказав, что его осенила новая мысль: писать не себя с мамой, а «Брата и сестру», заменив маму на Бесси. Эсмеральда рассмеялась: «Тогда ты перестанешь таращиться на снимок». Но Фидельман ответил: «Не совсем так», он по-прежнему не может обойтись без снимка — иначе ему не определить их соотношения, «как пространственно, так и психологически».

За ужином, когда они наворачивали спагетти, девчонка справилась: всем ли художникам приходится так туго.

— В каком смысле туго?

— Они что, тоже годами пишут одну картину?

— Кто — да, кто — нет. Что ты хочешь этим сказать?

— Ну, не знаю, — ответила она.

Он брякнул вилку на стол.

— Ты, подстилка, ты что, не веришь в мой талант?

Она встала, ушла в gabineto.

Фидельман валялся на кровати, черные мысли точно подушка навалились на него.

Чуть погодя Эсмеральда подошла к нему, поцеловала в ухо.

— Я не сержусь на тебя, tesoro[76], мне хочется, чтобы тебе повезло.

— Так и будет! — выкрикнул он и вскочил с кровати.

На следующий день Фидельман соорудил себе мальчишеский костюм — рубашонку, штанишки до колен — и встал в нем к мольберту в надежде глубже проникнуться духом прошлого, но и костюм не помог, и Фидельман снова писал Эсмеральду и каждый вечер снова счищал ее лицо.

Жить, писать картины, жить, чтобы писать картины, — и он вынужден был вырезать мадонн, но раздражение сказывалось, и он брался за них все более неохотно. Когда Эсмеральда объявила, что у них остался лишь соус, а спагетти они съели, он в три дня, не мешкая, вырезал мадонну и не мешкая отнес ее Паненеро. Но, увы, резчик не взялся ее пристроить.

— Мои подмастерья, — и он пожал плечами, — строгают мадонн пачками. По правде говоря, подражают вам во всем вплоть до мелочей и работают споро. Вот что сталось с искусством в наше время. Поэтому у нас мадонн навалом, а туристов до весны не предвидится. Покуда бранденбурги и lederhosen[77] доберутся к нам из-за Альп, маэстро, еще много воды утечет. И все-таки только ради вас и вашего искусства, а я от него в восторге, предлагаю две тысячи лир — хотите берите, хотите нет. У меня сегодня много дел.

Фидельман ушел, не говоря ни слова, и лишь некоторое время спустя неожиданно задался вопросом: чьи это желтые перчатки валялись у Паненеро на прилавке? Проходя по берегу Арно, он швырнул мадонну в реку. Взметнув золотистый фонтанчик, она упала в зеленую реку, ушла под воду, затем всплыла, повернулась на спину и заскользила вниз по течению, уставив глаза в голубое небо.

Позже он вырезал еще две мадонны, весьма искусные, и предпринял попытку продать их сам в лавчонках на виа Торнабуони и делла Винья Нуова. Куда там. Статуэтки святых стояли на полках впритык, правда, один лавочник предложил ему шесть тысяч лир за Мэрилин Монро, желательно нагишом.

— Мне такого рода вещи не удаются.

— Как насчет Иоанна Крестителя в косматых шкурах?

— В каком смысле?

— Дам пять тысяч.

— Мне он не представляется интересным как фигура.

Потом продавать статуэтки вызвалась Эсмеральда. Фидельман не разрешил ей отнести их к Паненеро, и девчонке пришлось торчать на пьяцца дель Дуомо, держа в обеих руках по Богоматери; в конце концов она продала одну за тысячу двести лир неохватному немецкому священнику, другую уступила за восемьсот лир вдове в глубоком трауре у Санта-Мария Новелла. Узнав об этом, Фидельман заскрежетал зубами и, хотя она умоляла его быть благоразумным, поклялся, что не вырежет больше ни одной статуэтки.

Он брался за любую работу, как-то раз нанялся в прачечную, но так там ухайдакивался, что вечером не мог писать. А однажды утром принялся копировать Рафаэля — рисовал мелками мадонну в синем одеянии с младенцем на тротуарах перед крещальней, Санта-Кьярой и Центральным вокзалом — там его чуть не арестовали. Прохожие останавливались, смотрели, как он работает, но стоило ему протянуть шляпу, они поспешно удалялись. Кое-кто бросал мелкие монеты на лик Богоматери, Фидельман подбирал их и переходил на другое место. Монах в коричневой сутане и сандалиях следовал за ним по пятам.

— Почему бы тебе не заняться каким-нибудь полезным делом?

— Советы — товар дешевый.

— И твои картины не дороже.

Он отправился в капеллу Бранкаччи и остаток дня провел там, созерцая в полутьме фрески Мазаччо[78]. Гениальные творения творят гении. А если у тебя нет великого дара, тебе предстоит нелегкий путь и шедевр родится разве что чудом. И все равно, так или иначе, чудеса в искусстве не редкость.

Фидельман занял удочку у жившего по соседству художника и стал ловить рыбу, затесавшись в ряды удильщиков на мосту Тринита. Он примотал удилище к гвоздю в перилах, поплавок подпрыгивал, а он ходил туда-сюда, то и дело кидаясь назад — проверить, не клюнуло ли. Ничего не поймал, но старик, удивший рядом, — он наловил восемь рыб, — подарил ему одноглазого хилого угорька. Ноябрьское небо затянули тучи, потом пошел дождь, на потолке мастерской проступили пятна сырости. Рога изобилия протекли. В доме было промозгло. Но раньше декабря Фабио нипочем не затопит. Согреться никак не удавалось. Зато Эсмеральда сварила из хилого угорька вкусный суп. На завтра она изловчилась занять пригоршню кукурузы и приготовила ужин — кипящая кукуруза с треском лопалась. На следующий день они пообедали черствым хлебом с луком, по половине луковицы на брата. Зато в воскресенье Эсмеральда подала на ужин отварное мясо, зеленые бобы и салат из свекольной ботвы. Фидельман что-то заподозрил, спросил, откуда взялось это изобилие, и она призналась, что перехватила несколько сот лир у Лудовико.

— А как, спрашивается, мы будем отдавать ему долг?

— Еще чего, он мне больше должен.

— Никогда у него не занимай.

— Я его не боюсь, это он меня боится.

— Не по душе мне, что он сюда шляется. Среди непорядочных людей я и сам становлюсь непорядочным.

— Не доверяй ему, Артуро. — Она всполошилась. — Он тебя зарезал бы, если бы мог.

— Так я ему и дамся.

Позже она спросила:

— Чего бы тебе не вырезать мадонну-другую? Получить время от времени пару тысяч лир нам бы не помешало. И потом, режешь по дереву ты просто замечательно.

— Не хочу я резать за такие деньги. Мое время стоит дороже.

К ним без стука ворвался обмотанный черной шалью домовладелец, раскричался — требовал заплатить за квартиру.

— Я напущу на вас муниципалитет, он вышвырнет вас обоих, и puttana[79], и тебя. Вы позорите мой дом своими незаконными делишками. Ваш приятель сообщил мне, чем вы тут занимаетесь. Я располагаю всеми необходимыми сведениями.

— Засуньте эти сведения сами знаете куда, — сказал Фидельман. — Не будь нас, ваша квартира пришла бы в упадок. Она шесть лет пустовала до того, как я сюда вселился, и если я съеду, вам ее нипочем не сдать.

— Ты не флорентиец, — вопил Фабио. — Даже не итальянец.

Фидельман раздобыл плохо оплачиваемую поденную работу в мастерской резчика, но не у Паненеро. Он вкалывал с утра до вечера, вытесывал изящные, сужающиеся книзу ножки к старинным столам, а живопись забросил. На улице, по дороге с работы и на работу, он обшаривал глазами мостовую: вдруг кто-нибудь обронил монету. Выключал свет, едва Эсмеральда кончала мыть посуду после ужина, следил за тем, что она готовит, что ест, и скудно выдавал ей деньги на расходы. Однажды она, чтобы купить себе теплое белье, продала свои волосы, целых пятнадцать сантиметров, мешочнику, который постучался к ним в дверь.

В конце концов ее терпение лопнуло.

— Что ты собираешься предпринять?

— Чего только я не предпринимал, что еще я могу предпринять?

— Не знаю. Хочешь, чтобы я вернулась к своему прежнему занятию?

— Я так не говорил.

— Иначе ты всегда будешь таким. Ты такой и есть, когда не пишешь.

Он не проронил ни слова.

— Ты почему молчишь?

— Что я могу сказать?

— Можешь сказать «нет».

— Нет, — сказал он.

— Твое «нет» похоже на «да».

Он надолго ушел из дому, слонялся около дворца, где Достоевский дописывал последние страницы «Идиота». Не помогло. По возвращении ничего не сказал Эсмеральде. По сути, ему следовало бы чувствовать себя препогано, но — ничего подобного. По сути, он и сам подумывал попросить ее немного поработать, чем бы она там ни занялась. Так уж все складывается, думал он.

Эсмеральда достала черную шляпку, оба платья и золотые туфли. На бархатную шляпку пришила серебряные розы. Укоротила выше колен подолы платьев, распустила швы на декольте, так чтобы виднелись крепкие округлости грудей. Малиновые блестки швырнула в мусорное ведро.

— Так или иначе, а без защиты мне не обойтись, — сказала она.

— Что ты имеешь в виду?

— Сам знаешь что. Не желаю, чтобы эти поганцы измывались надо мной или недоплачивали. Мне эти деньги достаются нелегко.

— Я буду тебя защищать, — сказал Фидельман.

Стал ходить в темных очках, нахлобученной набекрень черной велюровой шляпе, наглухо застегнутом коричневом пальто до пят с облезлым меховым воротником, белых туфлях на резиновом ходу. Решил было отрастить бороду, но потом передумал. Щетинистые рыжие усы отпустил попышнее. Завел привычку помахивать щегольской тросточкой с узким потайным кинжалом.

Вдвоем — чуть ли не в приподнятом настроении — они отправились на пьяцца делла Репубблика.

— Во имя искусства, — сказала Эсмеральда, — исскусства, чтоб ему.

Изругала Фидельмана на все корки, потом простила.

— Характер у меня такой, — сказала она. — Я отходчивая.

Он пообещал жениться на ней, как только закончит картину.


Эсмеральда позирует ему, потом Фидельман все утро пишет, а она моется, делает маникюр, педикюр, красит ресницы. Не спеша пообедав, они уходят из дому, идут через мост к пьяцца делла Репубблика. Она располагается на скамье, закинув ногу за ногу, покуривает; Фидельман устраивается на скамье рядом, делает наброски в альбомчике, порой замечает, что помимо воли рисует всяческие непристойности: мужчин с женщинами, женщин с женщинами, мужчин с мужчинами. Однако других сводников он сторонится — они сбиваются в кучку, режутся в карты; да и Эсмеральда не якшается с другими проститутками, и они честят ее задавакой. Когда мужчина приближается к Эсмеральде с вопросом, не свободна ли она, та кивает или, смерив его взглядом из-под короткой вуалетки, соглашается, но с таким видом, словно могла бы и отказать. Она встает, другие проститутки следят за ней, раскрыв глаза, разинув рты, и удаляется с клиентом в один из кривых переулочков по соседству — они снимают там комнатенку, чтобы не тратить попусту рабочее время на дорогу. В комнатенке умещаются лишь кровать, таз с водой и ночной горшок.

Когда Эсмеральда уводит клиента, Фидельман засовывает альбом в карман пальто и не торопясь следует за ними. Порой, хотя осень на исходе, выдается погожий денек, и он дышит полной грудью. Случается, останавливается, покупает пачку «Национале», а если проголодается, лакомится пирожным с кофе. Поднимается по смрадной лестнице, стоит за дверью, пока Эсмеральда работает с клиентом, и при свете слабой лампочки набрасывает что-то в альбомчике, а нет, так подпиливает ногти. Клиент обычно управляется минут за пятнадцать-двадцать. Некоторые не прочь остаться подольше, но тут правило жесткое: не приплатишь — выметайся. Обычно все обходится тихо-мирно. Клиент одевается и, если уж очень ублаготворен, дает еще и на чай. Эсмеральда неторопливо одевается, ей опостылело то одеваться, то раздеваться. Пока что ей всего лишь раз пришлось прибегнуть к помощи Фидельмана: понадобилось призвать к порядку одного заморыша — он заявил, что никакого удовольствия не получил, а раз так, то и платить не за что.

Является Фидельман, извлекает из тросточки кинжал и приставляет к косматому горлу клиента.

— Выкладывай деньги, — говорит, — и проваливай!

Заморыш зеленеет и выкатывается, а Фидельман пинком в зад сообщает ему ускорение. Лицо Эсмеральды безучастно. Она передает Фидельману деньги, как правило две тысячи лир, иногда — три, если же попадается клиент позажиточнее или постарше, особенно лакомый до восемнадцатилетних девчонок, то и семь-восемь тысяч. Но такой куш перепадает не часто. Фидельман считает деньги, в основном мелкие купюры, сует в бумажник, перехватывает его резинкой. Вечером они вместе возвращаются домой, по пути Эсмеральда покупает провизию. Они предпочитают не работать по вечерам, разве что день выдается уж очень неудачный. В таких случаях они уходят из дому после ужина, когда на площади горят неоновые рекламы, а бары и кафе битком набиты; вечером конкуренция самая жестокая. Здесь полно красивых женщин, разнаряженных в пух и прах. Фидельман заглядывает в бары, выискивает мужчин, томящихся, как ему кажется, в одиночестве. Справляется: «С хорошей девочкой познакомиться не хотите?» — и тех, кто выказывает интерес, ведет к Эсмеральде. В дождливую или холодную погоду они сидят дома, играют в карты, слушают радио. Фидельман открывает счет в Банко ди Санто Спирито, чтобы зимой, если Эсмеральда заболеет и не сможет работать, не остаться на мели. После двенадцати они ложатся. На следующее утро Фидельман просыпается спозаранку и встает к мольберту. Эсмеральда спит допоздна.

Как-то раз Фидельман пишет картину, так и не сняв темных очков, покуда Эсмеральда не просыпается и не накидывается на него с бранью.

Позже, когда она выходит купить себе материю на платье, в мастерскую врывается разъяренный Лудовико. Его обычно мертвенно-белое лицо полыхает. Он замахивается на Фидельмана тростью.

— Почему меня не известили, что она снова приступила к работе? Я требую комиссионных. Всему, что она знает, ее выучил я.

И тут Фидельману — он собрался было дать Лудовико под обтянутый поношенным пальто зад коленкой и вышвырнуть из комнаты — приходит в голову любопытная мысль: а что, если поручить опекать Эсмеральду Лудовико, тогда сам он может оставаться дома и писать целый день, а за это отдавать Лудовико восемь процентов Эсмеральдиных заработков.

— Per cortesia[80],— важничал сводник. — Как минимум двадцать пять. У меня много обязательств, и вдобавок я человек больной.

— Восемь процентов и ни гроша сверх — больше нам не по карману.

Эсмеральда возвращается с покупками и, когда до нее доходит, о чем спор, клянется, что не станет работать с Лудовико, лучше бросит работу.

— Иди блядуй сам, — говорит она Фидельману, — а я возвращаюсь в Фьезоле.

Фидельман пытается ее утихомирить.

— Он совсем больной, вот почему я решил взять его в долю.

— Больной?

— У него одно легкое.

— Легких у него три, а яиц четыре.

Фидельман спускает сводника с лестницы.

И днем сидит на скамейке на пьяцца делла Репубблика, неподалеку от Эсмеральды, набрасывает в альбомчике автопортрет.


Пока Фидельман сидел в уборной, Эсмеральда сожгла старый Бессин снимок.

— Я старею, — сказала она. — Что меня ждет?

Фидельман подумал — удавить ее, что ли, но рука не поднялась, да и потом с тех пор, как она стала ему позировать, он обходился без снимка. И тем не менее первое время без снимка он чувствовал себя потерянным, ветхий снимок уже одним своим присутствием давал чувство ощутимой связи с мамой, с Бесси, с прошлым. Но так или иначе, а ничего тут не поделаешь — пропал так пропал, память снова стала неосязаемой. Он писал с большим запалом и одновременно с отрешенностью; запал толкал его закончить картину, а образ, объект, субъект он воспринимал отрешенно. Эсмеральда предоставляла его самому себе, уходила почти на весь день, по возвращении отдавала ему деньги, но меньше, чем прежде. Он писал, снова преисполнясь уверенностью, весельем, удивлением. Темой картины теперь были не «Мать и сын», а «Брат и сестра» (с Эсмеральдой вместо Бесси), или, если без обиняков, — «Проститутка и сводник». И хотя Эсмеральда больше ему не позировала, внутреннее зрение у него прояснилось, теперь он знал, что ему нужно. Как-то раз ее лицо продержалось на картине целую неделю, но потом он счистил его. Цель была близка. И хотя он подумывал, не счистить ли наждаком свое лицо и не сделать ли сводником Лудовико, в конце концов он остался на картине — вот что замечательно. Честней этой картины я ничего не писал. Эсмеральда на ней предстала девятнадцатилетней проституткой, а он — состарив себя мазком там, мазком сям — пятнадцатилетним сводником. Вот эта-то неожиданность и создала картину. А смысл ее, наверное, вот в чем: мне сызмала было предначертано стать тем, кем я стал. А потом подумал: никакого в ней смысла нет, картина она и есть картина.

Картина закончилась сама собой, Фидельман с опаской ожидал этой минуты. Что писать дальше и сколько времени на это уйдет? Но в один прекрасный день картина все-таки была дописана. В ней появилась завершенность: эта женщина и этот мужчина вместе, проститутка и сводник. Она — совсем юная, черные глаза, в каждом испуг, шея хоть и величавая, но беззащитная, жесткий ротик; он — мальчишка, внутренне зажатый, из глаз вот-вот брызнут слезы. Каждый своим присутствием оберегает другого. Приобщение Святых Тайн. Этот замысел нельзя было не заметить. Мука, радость, самые противоречивые чувства обуревали его, но в конце концов верх взяло торжество — как-никак написал! Он ощущал себя глубоко опустошенным, перевернутым и все-таки был доволен: он добился — вот это да, искусство!

Позвал Эсмеральду посмотреть на картину. У нее дрожали губы, она помертвела, отвернулась, заговорила не сразу.

— Для меня — это я. Ты передал меня такой, как есть, тут двух мнений быть не может. Картина — просто чудо.

Она глядела на картину, и слезы катились из ее глаз.

— Теперь я могу больше не работать. Артуро, давай поженимся.

Наверх, прихрамывая в своих скрипучих башмаках, поднялся Лудовико — просить у них прощения, но, увидев законченную картину на мольберте, благоговейно застыл.

— Нет слов, — сказал он. — Что тут еще скажешь?

— Зря стараешься, — сказала Эсмеральда. — Нам твое мнение не больно интересно.

Они откупорили бутылку сухого белого вина, Эсмеральда сбегала к соседям за сковородкой и запекла телячье филе — ради праздника. К ним пришли соседи-художники, график Чителли и его смуглая, щуплая жена; отпраздновали на славу. Потом Фидельман рассказал им историю своей жизни, его слушали затаив дыхание.

Когда соседи ушли и они остались втроем, Лудовико стал нелицеприятно рассуждать об изъянах своего характера.

— По сравнению кое с кем из тех, кого встречаешь во Флоренции, я не такой уж дурной человек, но я слишком легко себя прощаю — вот в чем моя беда. А тут есть и свои неудобства: ничто не удерживает меня от неблаговидных поступков, если вы меня понимаете. Так жить проще, но чего и ждать от человека, если он рос в неблагоприятной обстановке? У моего отца были преступные наклонности, и его худшие свойства перешли ко мне. Разве не ясно: от козы щенки не родятся. Я тщеславный, эгоист, но не наглец, и пакощу почти без исключения по-мелкому. Чепуха, в сущности, и вместе с тем вовсе не чепуха. Разумеется, мне давно хотелось изменить жизнь, но разве можно измениться в моем возрасте? Вот вы, маэстро, вы можете измениться? Тем не менее я охотно признаю свои недостатки и прошу у вас прощения за любые неприятности, которые мог причинить вам в прошлом. Любому из вас.

— Чтоб ты сдох, — сказала Эсмеральда.

— Он говорит искренне, — взвился Фидельман. — Почему ты с ним такая злая?

— Пошли спать, Артуро. — И хотя Лудовико продолжал изливаться, Эсмеральда удалилась в gabineto.

— По правде говоря, я сам неудавшийся художник, но я, по крайней мере, помогаю творить другим, даю им плодотворные советы, хоть вы и вольны поступать как вам вздумается. Во всяком случае, ваша картина — это чудо. Конечно, она в духе Пикассо, но в кое-каких отношениях вы его превзошли.

Фидельман был ему признателен, благодарен и не скрывал этого.

— Поначалу мне показалось, что раз у этих двух фигур тела написаны куда более толстым слоем краски, чем их лица, девушкино в особенности, от этого целостность поверхности нарушается, но потом мне вспомнились некоторые пастозно написанные картины, которые мне довелось видеть, и чем дольше я смотрю на вашу картину, тем сильнее ощущаю, что это не играет никакой роли.

— Если эта манера не кажется нарочитой, не думаю, чтобы мне ее поставили в вину.

— Ваша правда, поэтому позволю себе всего одно замечание: колорит картины излишне темноват. Не хватает света. Я предложил бы soupçon[81] лимонно-желтого и самую чуточку красного, не более чем намек. Но решать вам.

Эсмеральда вышла из gabineto в красной ночной рубашке с черным кружевным корсажем.

— Не трогай картину, — предупредила она Фидельмана. — Ты ее только испортишь.

— Много ты понимаешь, — сказал Фидельман.

— Что у меня, глаз нет, что ли?

— Может, она и права. — Лудовико скрыл зевок. — В искусстве никогда ничего нельзя знать наперед. Ну что ж, я пошел. Если хотите получить за картину хорошую цену, мой вам совет — наймите надежного посредника. Здесь есть один-два таких — их имена и адреса я принесу вам утром.

— Не трудись понапрасну, — сказала Эсмеральда. — Мы в твоей помощи не нуждаемся.

— Я хочу подержать картину несколько дней у себя — поглядеть на нее, — признался Фидельман.

— Как вам угодно, — Лудовико приподнял шляпу, попрощался и, прихрамывая, ушел.

Фидельман и Эсмеральда легли спать вместе. Позже она ушла в кухню, на свою койку, сняла красную ночную рубашку, надела старую, белую миткалевую.

Фидельман некоторое время еще обдумывал, что бы написать дальше. Может быть, портрет Лудовико с отражающимся в зеркале лицом — две пары водянистых подлых глазок. Спал он хорошо, но посреди ночи проснулся в тоске. Сантиметр за сантиметром он вызывал в памяти свою картину, и она его разочаровала. Столько лет ухлопано на эту картину, и где, спрашивается, мама? Он встал, чтобы лучше приглядеться к картине, и переменил мнение: не так уж она и плоха, хотя Лудовико прав, колорит темноват, не мешало бы чуточку его осветлить. Он разложил краски, кисти, приступил к работе и чуть не сразу добился, чего хотел. Потом решил поработать еще над лицом девчонки — мазок-другой у глаз, у губ — не более того, чтобы еще лучше передать выражение лица. Чтобы в ней сильнее чувствовалась проститутка, себя самого чуть состарить. Когда через оба окна комнату залило ярким солнечным светом, до Фидельмана дошло, что он работает уже несколько часов кряду. Он отложил кисть, умылся и вернулся в комнату — посмотреть на картину. Ему стало тошно — он увидел то, чего и опасался: картина была испорчена. На его глазах она мало-помалу гибла.

Явился Лудовико в сопровождении хорошо одетого пузатого друга, торговца картинами. Они глянули на картину и расхохотались.

Пять долгих лет пошли насмарку. Фидельман выдавил тюбик черной краски на холст, размазал ее во всех направлениях по обоим лицам.

Эсмеральда отдернула занавески, увидела пачкотню, испустила стон и кинулась на него с кухонным ножом.

— Убийца!

Фидельман вывернул ее руку, выхватил у нее нож и в муке наставил лезвие на себя.

— Поделом мне!

— Вот это нравственный поступок, — согласился Лудовико.

В могилу свели Пер. М.Кан

Маркус портняжничал издавна, с довоенной поры — легкого характера человек с копной седеющих волос, хорошими, чуткими бровями и добрыми руками, — и завел торговлю мужской одеждой в относительно пожилые годы. Достаток, как говорится, стоил ему здоровья, пришлось поэтому посадить себе в помощь, на переделку, портного в задней комнате, но с глажкой, когда работы набиралось невпроворот, он не справлялся, так что понадобилось еще нанимать гладильщика, и оттого хотя дела в лавке шли прилично, но могли бы идти и лучше.

Они могли бы идти гораздо лучше, если б гладильщик, Йосип Брузак, грузный, налитой пивом, потливый поляк, работавший в исподней рубахе и войлочных шлепанцах, в штанах, съезжающих с могучих бедер и набегающих гармошкой на щиколотки, не воспылал ярой неприязнью к портному, Эмилио Визо — или это произошло в обратном порядке, Маркус точно не знал, — сухому, тощему сицилийцу с куриной грудью, который, то ли в отместку, то ли еще почему, платил поляку неистребимой злобой. Из-за их стычек страдало дело.

Отчего они так враждовали, шипя и пыжась, точно драчливые петухи, и не стесняясь к тому же в выражениях, употребляя черные, неприличные слова, так что клиенты обижались, а у Маркуса от неловкости порой до дурноты мутилось в голове, было загадкой для торговца, который знал их невзгоды и видел, что по-человечески они во многом похожи. Брузак, который обитал в меблированной трущобе неподалеку от Ист-Ривер, за работой насасывался пивом и постоянно держал полдюжины бутылок в ржавой кастрюле со льдом. Маркус вначале возражал, и Йосип, неизменно уважительный к хозяину, убрав кастрюлю, стал исчезать с черного хода в пивную на углу, где пропускал свою кружку, теряя на этой процедуре такое количество драгоценного времени, что Маркусу оказалось выгоднее вернуть его назад к кастрюле. Ежедневно в обеденный перерыв йосип доставал из стола острый маленький нож и, отрезая толстыми кусками твердокопченую чесночную колбасу, поедал ее с пухлыми ломтями белого хлеба, запивая все это пивом, а напоследок — черным кофе, который он варил на одноконфорочной газовой плитке для портновского утюга. Иногда он готовил себе жидкую похлебку с капустой, которой прованивал насквозь все помещение, но вообще ни колбаса, ни капуста его не занимали и он ходил целыми днями понурый, озабоченный, покуда, обыкновенно на третьей неделе, почтальон не приносил ему письмо из-за океана. Когда приходили письма, он, случалось, разрывал их пополам нетерпеливыми пальцами; забыв о работе, он усаживался на стул без спинки и выуживал из того же ящика, где хранилась колбаса, треснувшие очки, цепляя их за уши при помощи веревочных петель, привязанных вместо сломанных дужек. Потом читал зажатые в кулаке листки дрянной бумаги, неразборчивые польские каракули, выведенные блекло-бурыми чернилами, — слово за словом, вслух, так что Маркус, который понимал по-польски, но предпочел бы не слышать, слышал. Уже на второй фразе у гладильщика искажалось лицо, и он плакал, размазывая слезы по щекам и подбородку, и это выглядело так, словно его опрыскали средством от мух. Под конец он разражался надрывными рыданиями — ужасная картина, — после чего часами ни на что не годился и утро шло насмарку.

Маркус сколько раз подумывал, не сказать ли ему, чтобы читал свои письма дома, но у него сердце кровью обливалось от известий, которые содержались в них, и просто язык не поворачивался сделать выговор Йосипу, который, к слову сказать, был мастер в своем деле. Уж если он принимался за ворох костюмов, то машина шипела паром без передышки и вещь из-под нее выходила аккуратная, без единого пузыря или морщинки, а рукава, брючины, складки — бритвенной остроты. Что же касается известий, которые содержались в письмах, они были неизменно об одном и том же: о горестях его чахоточной жены и несчастного четырнадцатилетнего сына, которого Йосип никогда не видал, кроме как на фотографиях, — мальчика, живущего буквально хуже свиньи в хлеву, и притом хворого, так что, если бы даже отец скопил ему денег на дорогу и выхлопотал визу, все равно ни один врач из службы иммиграции не пропустил бы его в Америку. Маркус не однажды совал гладильщику то костюмчик для посылки сыну, то, изредка, небольшую наличность, но не поручился бы, что до него это доходит. Его смущала непрошеная мысль, что за четырнадцать-то лет Йосип бы мог, при желании, перевезти мальчика к себе, и жену тоже, не дожидаясь, пока она дойдет до чахотки, но почему-то предпочитал вместо этого оплакивать их на расстоянии.

Эмилио, портной, был тоже своего рода волк-одиночка. Обедал он каждый день за сорок центов в ресторанчике квартала за три, но торопился назад прочесть свой «Corriere». Странность его состояла в том, что он постоянно нашептывал что-то себе под нос. Что именно — разобрать никто не мог, но во всяком случае — что-то настойчивое, с присвистом, и где бы он ни стоял, оттуда несся этот свистящий шепот, то горячо убеждая, то тихонько постанывая, хотя плакать он никогда не плакал. Он шептал, пришивая пуговицу, укорачивая рукав или орудуя утюгом. Шептал по утрам, когда снимал и вешал пиджак, и продолжал шептать вечером, когда надевал черную шляпу, вправлял, скорчась, худые плечи в пиджак и покидал в одиночестве лавку. Только раз он дал понять, о чем этот шепот: как-то утром, когда хозяин, заметив, как он бледен, принес ему чашку кофе, портной в благодарность за это признался, что жена, которая на прошлой неделе вернулась, опять его оставила, — и он простер вперед костлявую растопыренную пятерню, показывая, что она сбежала от него в пятый раз. Маркус выразил ему сочувствие и с тех пор, заслышав, как в задней комнате шепчет портной, воображал себе, что к нему откуда-то, где она пропадала, возвратилась жена, клянясь, что теперь уже навсегда, но ночью, когда они лежали в постели и он обшептывал ее в темноте, поняла, до чего ей это надоело, и к утру исчезла. Нескончаемый шепот портного действовал Маркусу на нервы; он выходил из лавки послушать тишину, но все-таки продолжал держать Эмилио, потому что тот был отличный портной, сущий бес, когда брал в руки иголку, мог идеально пришить манжету за то время, пока обычный работник еще ковырялся бы, снимая мерку, — такой портной большая редкость, его поди-ка поищи.

Больше года, хотя каждый производил по-своему шум в задней комнате, гладильщик и портной, казалось, не обращали друг на друга внимания; потом, в один день, словно рухнула между ними невидимая стена, они стали смертельными врагами. Маркус волею случая присутствовал в самый миг зарождения разлада: однажды днем, оставив клиента в лавке, он отлучился в мастерскую за мелком для разметки и застал там зрелище, от которого похолодел. При ярком свете послеполуденного солнца, которое заливало помещение, ослепив на секунду торговца, так что он успел подумать, не обманывают ли его глаза, они стояли, каждый в своем углу, пристально уставясь друг на друга, а между ними — живая, почти косматая — пролегла звериная ненависть. Поляк, ощерясь, сжимал в дрожащей руке тяжелый деревянный валек от гладильного катка; портной, побелев до синевы, по-кошачьи выгнув спину возле стены, высоко занес в окостенелых пальцах ножницы для раскроя.

— Вы что? — закричал Маркус, когда к нему снова вернулся голос, но ни тот, ни другой не нарушил тяжелого молчания, оставаясь в том же положении, в котором он их застиг, и глядя друг на друга в упор из противоположных углов, причем портной шевелил губами, а гладильщик дышал словно пес в жаркую погоду — и что-то жуткое исходило от них, о чем Маркус до сих пор не подозревал.

— Бог мой, — крикнул он, покрываясь холодной, липкой испариной, — говорите же, что у вас случилось. — Но они не отзывались ни звуком, и он гаркнул сквозь сдавленную глотку, отчего слова вырвались наружу с мучительным хрипом: — А ну-ка работать! — почти не надеясь, что ему повинуются, и когда они повиновались — Брузак грузно шагнул к своей машине, а портной взялся непослушными руками за горячий утюг, — смягчился от их покорности и, будто обращаясь к детям, сказал со слезами на глазах: — Ребятки, запомните: не надо ссориться.

Потом он стоял один в затененной лавке, неподвижно глядя ни на что сквозь стекло входной двери, и мысли о них — совсем рядом, у него за спиной — уводили его в неизвестный, пугающий мир с серой травой в солнечных пятнах, полный стонов и запаха крови. У него в голове из-за них мутилось. Он опустился в кожаное кресло, моля Бога, чтобы не зашел никто из клиентов, пока не прояснится голова. Со вздохом закрыл глаза и, чувствуя, что волосы вновь зашевелились от ужаса, увидел мысленно, как эти двое кружат, гоняясь друг за другом. Один неуклюже улепетывал, а второй преследовал его по пятам за то, что тот стащил у него коробку со сломанными пуговицами. Обежав раскаленные и курящиеся пески, они вскарабкались на крутой скалистый утес и, тесно сплетенные в рукопашной, закачались на краю обрыва, покуда один не оступился на осклизлых камнях и не упал, увлекая другого за собой. Вскидывая руки, они цеплялись скрюченными пальцами за пустоту и скрылись из виду, и Маркус, свидетель этого, проводил их беззвучным воплем.

Так он сидел, превозмогая дурноту, пока подобные мысли не оставили его.

Когда он опять пришел в себя, память преобразила все это в некий сон. Он не хотел сознаваться, что стряслось неладное, но, зная все же, что стряслось, называл это про себя пустяком — разве не наблюдал он сто раз стычки вроде этой на фабрике, где работал по приезде в Америку? — пустяки, которые забывались начисто, а ведь какие бывали жестокие стычки.

Тем не менее на другой же день, и ни дня с тех пор не пропуская, двое в задней комнате, распаленные ненавистью, затевали шумные скандалы, которые шли во вред делу; они лаялись как собаки, обливая друг друга грязной бранью, и приводили этим хозяина в такое замешательство, что как-то раз, в помрачении, он обмотал себе шею мерной лентой, которую обыкновенно носил наброшенной на плечи наподобие шарфа. Тревожно переглянувшись с клиентом, Маркус поспешил скорей снять мерку; клиент же, который любил, как правило, помедлить в лавке, обсуждая свой новый костюм, расплатился и торопливо ушел, спасаясь от непристойной перебранки, происходящей за стеной, но отчетливо слышной в переднем помещении, так что от нее некуда было укрыться.

Они не только ругались и призывали друг на друга всяческие напасти — на родном языке каждый позволял себе вещи почище. Торговец слышал, как Йосип грозится по-польски, что вырвет кой-кому причинные части и засолит кровавое месиво, он догадывался, что, значит, и Эмилио бормочет примерно то же, и ему делалось тоскливо и противно.

Не раз он наведывался в заднее помещение унимать их, и они слушали каждое его слово с интересом и терпением, так как он, мало того что добряк — это было заметно по глазам, — умел хорошо говорить, и оба это ценили. И однако, какие бы он ни находил слова, все было напрасно, потому что стоило ему замолчать и отойти от них, как все начиналось сначала. В сердцах Маркус уединялся в лавке и сидел со своей печалью под ходиками с желтым циферблатом, слушая, как тикают прочь желтые минуты, пока не наступало время кончать работу — удивительно, как они еще умудрялись что-то сделать, — и идти домой.

Маркуса подмывало дать им обоим пинка под зад и выгнать, но он не представлял себе, где взять других таких умелых и, по сути, дельных работников, чтобы при этом не потребовалось осыпать их золотом с головы до ног. Идея об исправлении одержала верх, и потому однажды в полдень он перехватил Эмилио, когда тот уходил обедать, зазвал его шепотом в уголок и сказал:

— Послушайте, Эмилио, вы же умный человек, скажите, что вы с ним воюете? За что вы ненавидите его, а он вас, и почему вы ругаетесь такими неприличными словами?

Но хоть шептаться с ним было приятно портному, который таял перед хозяином, словно воск, и любил такие маленькие знаки внимания, он только спрятал глаза и густо покраснел, а отвечать не захотел или не смог.

И Маркус просидел остаток дня под часами, заткнув уши пальцами. А вечером перехватил гладильщика по дороге к выходу и сказал ему:

— Прошу вас, Йосип, скажите, что он вам сделал? Зачем вам эти ссоры, Йосип, вам мало, что у вас больная жена и сын?

Но Йосип, который тоже любовно относился к хозяину — он, хотя и поляк, не был антисемитом, — лишь сгреб его в медвежью охапку и, поминутно подтягивая штаны, которые съезжали вниз и затрудняли ему движения, прошелся с Маркусом в тяжеловесной польке, потом с гоготом отстранил его и удалился вприпляску, под пивными парами.

Наутро, когда они снова подняли безобразный гвалт и сразу спугнули покупателя, Маркус влетел к ним в мастерскую, и оба — с серыми от натуги, измученными лицами — прекратили грызню и слушали, как хозяин слезно молит и стыдит их, причем с сугубым вниманием слушали, когда он, которому было несвойственно орать, понизил тон и стал давать им советы, маленькие наставления тихим, пристойным голосом. Он был высокого роста, совсем худой из-за своей болезни. Что оставалось на костях, истаяло еще больше за эти трудные месяцы, а голова окончательно поседела, так что теперь, стоя перед ними и стараясь урезонить их, усовестить, он напоминал по виду старца-отшельника, а может быть, и святого, и работники внимали ему с почтением и жадным интересом.

Он рассказал им поучительную историю про своего дорогого папу, ныне покойного, а тогда они жили всей семьей в одной из убогих хат зачуханной деревеньки, десять душ ребятишек мал мала меньше — девять мальчиков и недоросток-девочка. Ой, в какой бедности жили — невозможно: он, случалось, жевал кору и даже траву, от которой раздувало живот; часто мальчики, не помня себя от голода, кусали друг друга, а то и сестру, за руку или за шею.

— Так мой бедный папа, который ходил с длинной бородой вот досюда… — он нагнулся, приложил руку к колену, и мгновенно у Йосипа навернулись слезы, — папа говорил: «Дети, мы люди бедные и повсюду, куда бы ни подались, чужие, давайте же хотя бы жить в мире, иначе…»

Но торговцу не пришлось договорить, потому что гладильщик, который плюхнулся на стул без спинки, где обыкновенно читал свои письма и тихонько поскуливал, раскачиваясь из стороны в сторону, разревелся, а портной задергал горлом с каким-то странным щелканьем и должен был отвернуться.

— Обещайте, — взмолился Маркус, — что не будете больше ссориться.

Йосип прорыдал, что обещает; Эмилио, со слезами на глазах, серьезно кивнул головой.

Вот славно, вот это по-людски, возликовал торговец и, осенив их своим благословением, пошел прочь, но не ступил еще за порог, как воздух позади заволокло их яростью.

Сутки спустя он их разгородил. Пришел плотник и поставил глухую перегородку, разделив пополам рабочее пространство гладильщика и портного, и между ними наконец-то воцарилась ошеломленная тишина. Больше того, они хранили нерушимое молчание целую неделю, Маркус, будь у него побольше силенок, наверное, подпрыгнул бы от радости и пустился в пляс. Он замечал, конечно, что гладильщик время от времени отрывается от работы и озадаченно подходит к новой двери взглянуть, по-прежнему ли на месте портной, и что портной делает то же самое, — однако дальше этого не шло. Эмилио теперь уже не шептался сам с собой, а Йосип Брузак не притрагивался к пиву, и когда из-за океана прибывало выцветшее письмо, забирал его домой и читал возле грязного окна своей темной каморки: по вечерам, хотя в комнате было электричество, он любил читать при свече.

Однажды в понедельник он полез утром в ящик стола за своей чесночной колбасой и обнаружил, что она небрежно сломана надвое. Зажав в руке остроконечный ножик, он кинулся на портного, который как раз в этот миг, из-за того, что кто-то раздавил его черную шляпу, налетел на него с раскаленным утюгом. Он хватил им гладильщика по мясистой, как ляжка, руке, и на ней, завоняв паленым, открылась багровая рана; в это время Йосип ударил его в пах и с минуту не выдергивал ножик.

Вопя, причитая, прибежал хозяин и, невзирая на их увечья, велел им убираться вон. Не успел он выйти, как они сошлись снова и вцепились друг другу в глотку.

Маркус вбежал обратно, крича: «Нет, нет, не надо, не надо», потрясая иссохшими руками, обмирая, теряя последние силы (от рева в ушах он слышал только, как оглушительно тикают ходики), и сердце его, точно хрупкий кувшин, опрокинулось с полки и ку-вырк по ступеням вниз — и разбилось, распалось на черепки.

Хотя глаза старого еврея, когда он рухнул на пол, остекленели, его убийцы явственно прочитали в них: Ну, что я вам говорил? Видите?

Живым надо жить Пер. О.Варшавер

Мужчину она вспомнила. Он приходил сюда в прошлом году, в этот же день. Сейчас он стоял у соседней могилы, порой оглядывался, а Этта, перебирая четки, молилась за упокой души своего мужа Армандо. Порой, когда становилось совсем невмоготу, Этта просила Бога, чтобы Армандо потеснился и она смогла лечь в землю рядом с ним. Было второе ноября, день поминовения; не успела она прийти на римское кладбищеКампо-Верано и положить букет на могилу, как стал накрапывать дождь. Вовек не видать Армандо такой могилы, если бы не щедрость дядюшки, врача из Перуджи. И лежал бы сейчас ее Армандо Бог весть где, уж разумеется, не в такой чудесной могилке; впрочем, кремировать его Этта все равно бы не позволила, хотя сам он, помнится, частенько просил об этом.

Этта зарабатывала в драпировочной мастерской жалкие гроши, страховки Армандо не оставил… Как ярко, как пронзительно горят среди ноябрьской хмари в пожухлой траве огромные желтые цветы! Этта залилась слезами. Таким слезам она радовалась: хоть и знобит, но на сердце становится легче. Этте было тридцать лет, она носила глубокий траур. Худенькая, бледная, лицо заострилось, влажные карие глаза покраснели и глубоко запали. Армандо трагически погиб год с лишним назад, и с тех пор она приходила молиться на могилу едва ли не каждый день перед поздним римским закатом. Этта преданно хранила память об Армандо в опустошенной, разоренной душе. Дважды в неделю бывала у духовника, по воскресеньям ходила к причастию. Ставила свечи в память об Армандо в церкви Богоматери Скорбящей, раз в месяц заказывала заупокойную мессу, даже чаще, если случались лишние деньги. По вечерам возвращалась в нетопленую квартиру: она продолжала жить здесь оттого, что когда-то здесь жил он; войдя в дом, вспоминала Армандо — каким он был десять лет назад, а не в гробу. Она совсем извелась и почти ничего не ела.

Когда она закончила молитву, еще сеял дождь. Этта сунула четки в сумочку и раскрыла черный зонт. Мужчина в темно-зеленой шляпе и узком плаще отошел от соседней могилы и, остановившись в нескольких шагах от Этты, закурил, пряча сигарету в маленьких ладонях. Стоило Этте отвернуться от могилы, он приветственно дотронулся до своей шляпы. Небольшого роста, темноглазый, тонкоусый. И, несмотря на мясистые уши, вполне привлекательный мужчина.

— Ваш муж? — спросил он почтительно, выдохнув одновременно табачный дым; сигарету он прикрывал ладонью от дождевых капель.

— Да, муж.

Он кивнул на соседнюю могилу, от которой отошел:

— Моя жена. Я был на работе, она спешила к любовнику и на площади Болоньи попала под такси — насмерть. — Он говорил без горечи, очень сдержанно, но взгляд его тревожно блуждал.

Этта увидела, что мужчина поднимает воротник плаща — он уже изрядно промок, — и нерешительно предложила ему дойти до автобусной остановки под ее зонтиком.

— Чезаре Монтальдо, — тихо представился он, взял из ее рук зонт — торжественно и печально — и поднял его повыше, чтобы закрыть обоих.

— Этта Олива.

На высоких каблуках она оказалась почти на полголовы выше спутника.

Они медленно шли к кладбищенским воротам по аллее среди мокрых кипарисов. Этта пыталась скрыть, сколь потрясена она рассказом Чезаре, — даже посочувствовать вслух ей было тяжко.

— Скорбеть об утратах непросто, — сказал Чезаре. — Знай об этом все люди, смертей было бы меньше.

Она вздохнула и улыбнулась в ответ.

Напротив автобусной остановки было кафе со столиками под натянутым тентом. Чезаре предложил кофе или мороженого.

Этта поблагодарила и собралась было отказаться, но он глядел так печально и серьезно, что она согласилась. Переходя улицу, Чезаре слегка поддерживал ее за локоть, а другой рукой крепко сжимал рукоятку зонта. Этта сказала, что замерзла, и они вошли внутрь.

Себе он взял кофе, Этта заказала кусок торта и теперь ковыряла его вилкой. Он снова закурил, а между затяжками рассказывал о себе. Говорил негромко и красиво. Сообщил, что он — независимый журналист. Прежде работал в какой-то скучной государственной конторе, но бросил — очень уж опротивело, хотя мог и директором стать. «Королем в королевстве скуки». Теперь он подумывал, не уехать ли в Америку. Брат звал погостить несколько месяцев у него в Бостоне и тогда уж решить, ехать ли навсегда. Брат предполагал, что Чезаре сможет эмигрировать через Канаду. А он колебался, не мог расстаться со своей нынешней жизнью. Сдерживало также, что он не сможет ходить на могилу жены. «Вы же знаете, как трудно порвать с тем, кого когда-то любил».

Этта нашарила в сумочке носовой платок и промокнула глаза.

— Расскажите теперь вы, — предложил он сочувственно.

И, к своему удивлению, она вдруг разоткровенничалась. Она часто рассказывала свою историю священникам, но никому больше — даже подругам. И вот она делится с вовсе незнакомым человеком, и отчего-то ей кажется, что он поймет. Да и пожалей она потом о своей откровенности — не страшно, ведь они больше никогда не увидятся.

Когда она призналась, что сама вымолила у Бога мужниной смерти, Чезаре отставил кофе и стал слушать, не выпуская изо рта сигарету.

Армандо, рассказывала Этта, влюбился в свою двоюродную сестру, приехавшую из Перуджи в Рим летом на сезонную работу. Отец девушки попросил ее приютить, и Армандо с Эттой, взвесив все за и против, согласились. Она будет платить за квартиру, и на эти деньги они купят подержанный телевизор: уж очень им хотелось смотреть по четвергам популярную в Риме телевикторину «Оставь или удвой», смотреть у себя дома, а не ждать униженно приглашения от противных соседей. Сестрица приехала, звали ее Лаура Анзальдо. Смазливая, крепко сбитая девушка восемнадцати лет с густыми каштановыми волосами и большими глазищами. Спала она на тахте в гостиной, с Эттой ладила, помогала готовить и мыть посуду. Этте девчонка нравилась, пока Армандо в нее по уши не влюбился. Тогда Этта попыталась выгнать Лауру, но Армандо пригрозил бросить Этту, если она не оставит девчонку в покое. Однажды, вернувшись с работы, Этта застала их голыми на супружеской постели. Она кричала и плакала. Обзывала Лауру вонючей шлюхой и клялась, что убьет ее, если та немедленно не уберется. Армандо каялся. Обещал отправить девицу обратно в Перуджу и, действительно, на следующий день проводил ее на вокзал и посадил на поезд. Но разлуки не вынес. Стал раздражительным и несчастным. Однажды вечером, в субботу, он во всем признался Этте и даже сходил потом к причастию, впервые за десять лет, но не успокоился — наоборот, он желал эту девушку все сильнее и сильнее. Через неделю он сказал Этте, что едет за своей двоюродной сестрой, что привезет ее обратно в Рим.

— Попробуй приведи сюда эту шлюху! — закричала Этта. — Я буду молиться, чтобы ты сюда живым не вернулся!

— Что ж, начинай, — сказал Армандо. — Молись.

Он ушел, а она принялась молиться об его смерти.

В тот вечер Армандо отправился за Лаурой вместе с приятелем. У приятеля был грузовик, и ему надо было съездить в Ассизи. Сговорились, что он высадит Армандо, а на обратном пути снова заедет в Перуджу за Армандо и Лаурой и привезет их в Рим. Выехали в сумерки, но вскоре стало совсем темно. Сначала Армандо вел машину, но потом его сморило, и он забрался спать в фургон. После жаркого сентябрьского дня в горах было туманно, и грузовик налетел на огромный камень. Их сильно тряхнуло, и сонный Армандо выкатился из незакрытого фургона, ударился о дорогу головой и покатился вниз по склону. Докатился он уже мертвым. Когда Этта об этом узнала, она потеряла сознание, заговорить смогла лишь на третий день. И стала молить Господа, чтобы Он дал умереть и ей. И молит об этом по сей день.

Этта повернулась спиной к другим — пустым — столикам и дала волю тихим слезам.

Помолчав, Чезаре погасил окурок.

— Успокойтесь, синьора, calma. Пожелай Господь, чтобы ваш муж жил, — он и сегодня был бы жив-здоров. Молитвы ничего не значат. Мне думается, это просто совпадение. Да и не стоит так уж верить в Бога — только себя мучить.

— Молитва есть молитва, — сказала она. — Я за свою поплатилась.

Чезаре сжал губы.

— Кому тут судить? Все сложнее, чем мы думаем. Я вот не молился о смерти жены, но, признаюсь, вполне мог желать ей смерти. Так чем я лучше вас?

— Но я-то молилась — значит, согрешила. А на вас греха нет. Молитва совсем не то, что простые мысли.

— Это, синьора, как посмотреть.

— Будь Армандо жив, — сказала она, помолчав, — ему бы через месяц исполнилось двадцать девять. А я на год старше. Но мне теперь жить незачем. Жду своего часа.

Чезаре покачал головой, он выглядел растроганным и заказал для нее кофе.

Хотя Этта уже не плакала, впервые за долгие месяцы на душе у нее полегчало.

Чезаре проводил Этту до автобуса; переходя улицу, предложил изредка встречаться — ведь у них так много общего.

— Я живу совсем как монашка, — сказала Этта.

Он приподнял шляпу:

— Побольше бодрости, синьора, coraggio. — И она улыбкой поблагодарила его за участие.

Но в тот вечер ужас одинокой — без Армандо — жизни нахлынул на нее с новой силой. Она вспомнила Армандо еще не мужем, а ухажером и устыдилась, что рассказала о нем Чезаре. Этта поклялась себе молиться еще больше и покаяться во всех грехах, дабы вымолить для Армандо в чистилище прощение Господне.

Чезаре появился спустя неделю, в воскресенье днем. Он записал ее имя в блокнот и с помощью приятеля из электрической компании узнал, что она живет на виа Номентана.

Открыв дверь на его стук, Этта удивилась, даже побледнела, хотя он почтительно мялся на пороге. Он объяснил, что узнал ее адрес случайно, а расспрашивать она не стала. Чезаре принес букетик фиалок, Этта смущенно приняла их и поставила в воду.

— Вы выглядите получше, синьора.

— Но я все еще в трауре, — печально улыбнулась она.

— Moderazione, во всем нужна мера, — сказал он назидательно, теребя мясистое ухо. — Вы женщина еще молодая и весьма привлекательная. Так признайтесь себе в этом. Уверенность в себе никогда не помешает.

Этта приготовила кофе, и Чезаре настоял, что сходит за пирожными.

За столом Чезаре снова сказал, что, вероятно, уедет в Америку, если ничего лучшего не подвернется. И, помолчав, добавил, что с мертвыми расплатился сполна.

— Я был верен ее памяти, но пора подумать и о себе. Пришло время вернуться к жизни. Это так естественно. Живым надо жить.

Она, опустив глаза, отпила кофе.

Чезаре поставил на стол чашку и поднялся. Надел плащ, поблагодарил Этту. Застегивая плащ, пообещал зайти еще, когда окажется неподалеку. Он бывает в этих краях у друга, тоже журналиста.

— Не забудьте, я еще в трауре, — сказала Этта.

Он почтительно взглянул на нее:

— Как можно забыть, синьора? Кто посмеет забыть, пока в трауре ваше сердце?

Ей стало неловко.

— Но вы же знаете мою историю. — Она словно решила объяснить все заново.

— Знаю, — отозвался он. — Знаю, что нас обоих предали. Они умерли, а мы страдаем. Моя жена вкусила запретный плод, а у меня от него отрыжка.

— Они тоже страдают. И если Армандо суждено страдать, то пускай не из-за меня. Пускай он чувствует, что я все еще жена ему. — Глаза Этты снова наполнились слезами.

— Он умер, синьора. Вы не жена ему больше, — сказал Чезаре. — Без мужа нет жены — разумеется, если не рассчитывать на Святого Духа. — Он сказал это очень сухо, а потом тихо добавил: — Вам нужно совсем другое: он мертв, а вы полны сил. Очнитесь.

— Сил физических, но не душевных.

— И физических, и душевных. В смерти нет любви.

Она вспыхнула и взволнованно заговорила:

— Но есть любовь к умершим. Пусть он чувствует, что я искупаю мой грех, когда он искупает свой. И я останусь чиста, чтобы он попал в рай. Пускай он знает об этом.

Чезаре кивнул и ушел, но после его ухода Этту не покидало беспокойство. Она тревожилась непонятно отчего и на следующий день пробыла на могиле Армандо дольше обычного. Пообещала себе больше с Чезаре не видеться. Но прошло несколько недель, и она затосковала.

Журналист пришел однажды вечером почти месяц спустя; Этта встала на пороге, явно не собираясь впускать его в дом. Она заранее решила так поступить, если он объявится. Но Чезаре почтительно снял шляпу и предложил немного погулять. Предложение выглядело вполне невинным, и она согласилась. Они пошли по виа Номентана: Этта на высоченных каблуках, Чезаре — в маленького размера ботинках из блестящей черной кожи, он курил на ходу и болтал без умолку.

Были первые декабрьские дни, еще осенние, а не зимние. Последние листья цеплялись за ветви редких деревьев; в воздухе висела влажная дымка. Поначалу Чезаре говорил о политике, но на обратном пути, после кофе на виа Венти Сеттембре, он вернулся к прежней теме — а она-то надеялась избежать таких разговоров. Чезаре внезапно утратил обычную уравновешенность, заговорил быстро и сбивчиво. Он размахивал руками, его голос почти срывался от напряжения, а темные глаза тревожно блуждали. Этта испугалась, но была бессильна остановить Чезаре.

— Синьора, — говорил он. — Где бы ни был ваш муж, вы ему своей епитимьей не поможете. Лучше помогите по-другому: вернитесь к нормальной жизни. Иначе ему придется искупать вдвойне — и свою собственную вину, и несправедливое бремя, которое возложили на него вы тем, что не хотите жить.

— Но я искупаю свои грехи, я не наказываю его. — Она тоже разволновалась и не могла говорить дальше; решила было дойти до дому молча и захлопнуть перед Чезаре дверь, но вдруг поняла, что торопливо объясняет — Если мы станем близки, это будет прелюбодеянием. Мы предадим умерших.

— Что вы все с ног на голову ставите?

Чезаре остановился под деревом, он почти подпрыгивал на каждом слове.

— Это они, они нас предали! Простите, синьора, но моя жена была свиньей. И ваш муж был свиньей. И скорбим-то мы оттого, что ненавидим их. Умейте взглянуть правде в глаза.

— Довольно, — простонала она, ускоряя шаг. — Довольно, я не хочу вас слушать.

— Этта, — пылко воскликнул Чезаре, догоняя ее. — Дослушайте, а потом я проглочу язык. Запомните только одно. Верни Всевышний покойного Армандо на землю, он сегодня же уляжется в постель со своей сестрицей.

Этта заплакала. И, плача, пошла дальше; она знала, что Чезаре прав. Он, казалось, высказал все, что хотел, и, тяжело дыша, бережно довел ее под руку до дома. У подъезда Этта остановилась, она не знала, как бы проститься порешительней, чтобы разом положить всему конец, но Чезаре сам незамедлительно ушел, приподняв на прощанье шляпу.

Этта терзалась и мучилась больше недели. Ей безумно хотелось близости с Чезаре. Ее плоть вдруг вспыхнула огнем. Ее преследовали чувственные сны. Голый Армандо лежал в постели с Лаурой, и в этой же постели она сама сливалась воедино с Чезаре. Но наяву она боролась с собой: молилась, каялась в самых похотливых мечтаниях и проводила долгие часы на могиле Армандо, чтобы успокоиться.

Чезаре постучал к ней однажды вечером и хотел овладеть ею сразу, но она в ужасе — боясь осквернить супружеское ложе — пошла за ним, к нему домой. После, несмотря на стыд и вину, продолжала ходить на могилу Армандо, хотя гораздо реже; приходя к Чезаре, она не рассказывала, что была на кладбище. А он и не спрашивал; ни о своей жене, ни об Армандо он больше не упоминал.

Сначала она была сама не своя. Ей казалось — она изменяет мужу, но она повторяла снова и снова: мужа нет, он умер, мужа нет, я одинока — и постепенно начала в это верить. Мужа нет, осталась лишь память о нем. Она не изменяет мужу. Она одинокая женщина, и у нее есть любовник, вдовец, нежный и преданный человек.

Как-то ночью, в постели, она спросила Чезаре, возможно ли им пожениться, но он ответил, что узы любви важнее супружеских. Уж им-то доподлинно известно, как супружество губит любовь.

Через два месяца Этта поняла, что беременна, и поспешила к Чезаре. Было утро, журналист встретил ее еще в пижаме и спокойно сказал:

— Что ж, дело житейское.

— Это твой ребенок.

— Я его признаю, — ответил Чезаре, и Этта ушла домой, взволнованная и счастливая.

Назавтра в обычный час она пришла к Чезаре, но прежде побывала на кладбище и рассказала Армандо, что наконец-то у нее будет ребенок; Чезаре она не застала.

— Съехал, — домохозяйка презрительно махнула рукой, — куда — неизвестно.

Хотя Этта исстрадалась, потеряв Чезаре, она винила себя, считала заклятой грешницей, даже ребенок во чреве не мог спасти ее от этих мыслей; но на кладбище, к могиле Армандо, она не ходила больше никогда.

Еврей-птица Пер. В. Голышев

Окно было открыто, поэтому тощая птица и влетела. Растрепанными черными крыльями хлоп-хлоп. Так уж устроена жизнь. Открыто — попал. Закрыто — не попал, такая уж твоя судьба. Птица устало влетела в открытое кухонное окно Гарри Коэна, на верхнем этаже дома возле Ист-Ривер, на Первой авеню. На стене висела клетка беглой канарейки, и дверца ее была распахнута, но эта чернявая длинноносая птица с всклокоченной головой и тусклыми глазками — к тому же косыми, что придавало ей сходство с потасканной вороной — шлепнулась прямо на стол, спасибо еще, что не на баранью отбивную Коэна. Дело было год назад, жарким августовским вечером; торговец замороженными продуктами ужинал вместе с женой и школьником-сыном. Коэн, грузный мужчина с волосатой грудью, мясистый под шортами, Эди, под желтыми шортами худенькая и в красном лифчике, и десятилетний Мори (полностью — Моррис, в честь ее отца), хороший мальчик, хотя и не очень способный, после двухнедельного отдыха вернулись в город, потому что умирала мама Коэна. Они отдыхали в Кингстоне, штат Нью-Йорк, но мама, жившая отдельно в Бронксе, заболела, и они приехали обратно.

— Прямо на стол, — сказал Коэн и, поставив стакан с пивом, шуганул птицу. — Сукин сын.

— Гарри, выбирай слова, — сказала Эди и взглянула на сына, который следил за каждым их движением.

Птица сипло каркнула и, хлопая замызганными крыльями — перья их торчали в разные стороны, — тяжело взлетела на кухонную дверь и уселась там, глядя на них.

— Гевалт, погром!

— Это говорящая птица, — изумилась Эди.

— По-еврейски, — заметил Мори.

— Ишь какая умная, — проворчал Коэн. — Он обглодал кость и положил в тарелку. — Раз ты говоришь, скажи, за каким ты делом. Что тебе здесь понадобилось?

— Если у вас не найдется лишней бараньей отбивной, — ответила птица, — меня устроил бы кусочек селедки с корочкой хлеба. Разве можно жить все время на одних нервах?

— Тут не ресторан, — сказал Коэн. — Я спрашиваю, что тебя привело по этому адресу?

— Окно было открыто. — Птица вздохнула и добавила — Я беженец. Я летаю, но при этом я беженец.

— Беженец от кого? — полюбопытствовала Эди.

— От антисемитов.

— От антисемитов? — сказали они хором.

— От них.

— Какие же антисемиты беспокоят птицу? — спросила Эди.

— Любые — между прочим, включая орлов, ястребов и соколов. А бывает, и кое-какие вороны охотно выклюют тебе глаз.

— А ты разве не ворона?

— Я? Я — еврей-птица.

Коэн от души рассмеялся.

— Как это понимать?

Птица начала молиться. Она читала молитвы без Книги и без талеса[82], но со страстью. Эди наклонила голову, Коэн же — нет. А Мори раскачивался в такт молитве и смотрел вверх одним широко раскрытым глазом. Когда молитва кончилась, Коэн заметил:

— Без шляпы, без филактерий[83]?

— Я старый радикал.

— А ты уверен, что ты не какой-нибудь призрак или дибук[84]?

— Не дибук, — ответила птица, — хотя с одной моей родственницей такое однажды случилось. Все это позади, слава Богу. Ее освободили от бывшего возлюбленного, ревнивого до безумия. Теперь она мать двух чудесных детей.

— Птичек? — ехидно спросил Коэн.

— А почему нет?

— И что это за птицы?

— Еврей-птицы. Как я.

Коэн откинулся на спинку и захохотал.

— Не смеши меня. О еврейской рыбе я слышал, но еврейская птица?

— Мы двоюродные. — Птица подняла одну тощую ногу, потом другую. — Будьте любезны, у вас не найдется кусочка селедки и корочки хлеба?

Эди встала из-за стола.

— Ты куда? — спросил ее Коэн.

— С тарелок сбросить.

Коэн обратился к птице:

— Я, конечно, извиняюсь, но как тебя звать?

— Зовите меня Шварц.

— Может быть, он старый еврей, превращенный в птицу, — сказала Эди, забирая тарелку.

— Это так? — спросил Коэн и закурил сигару.

— Кто знает? — ответил Шварц. — Разве Бог нам все говорит?

Мори встал на стуле.

— Какую селедку? — взволнованно спросил он у птицы.

— Мори, ты упадешь, слезь, — велел Коэн.

— Если у вас нет матьес, то можно шмальц, — сказала птица.

— У нас только маринованная, с луком, в банке, — сказала Эди.

— Если вы откроете для меня банку, я буду есть маринованную. А нет ли у вас, если не возражаете, кусочка ржаного хлеба?

У Эди, кажется, был.

— Покорми его на балконе, — велел Коэн. А птице сказал: — Поешь и отправляйся.

Шварц закрыл оба птичьих глаза.

— Я устал, а дорога дальняя.

— В какую сторону ты летишь, на юг или на север?

— Где милосердие, туда я лечу.

— Папа, пусть останется, — попросил Мори. — Ведь он только птица.

— Тогда оставайся на ночь, — согласился Коэн. — Но не дольше.

Утром Коэн приказал птице очистить помещение, но Мори стал плакать, и Шварца ненадолго оставили. У Мори еще не кончились каникулы, а товарищей не было в городе. Он скучал, и Эди была рада, что птица развлекает его.

— Он совсем не мешает, — сказала она Коэну, — и ест очень мало.

— А что ты будешь делать, когда он накакает?

— Какать он летает на дерево, и если внизу никто не проходит, то кто заметит?

— Ладно, — сказал Коэн, — но я категорически против. Предупреждаю: надолго он здесь не останется.

— Что ты имеешь против несчастной птицы?

— Несчастной птицы, нет, вы слыхали? Пронырливый мерзавец. Воображает, что он еврей.

— Не все ли равно, что он воображает?

— Еврей-птица, какая наглость. Один неверный шаг — и вылетит отсюда пулей.

По требованию Коэна Шварц был выселен на балкон, в новый скворечник, который купила Эди.

— Премного благодарен, — сказал Шварц, — хотя я предпочел бы иметь над головой человеческую крышу. Возраст, знаете ли. Люблю тепло, окна, запах кухни. С удовольствием просмотрел бы иногда «Еврейскую утреннюю газету», да и от глотка шнапса не отказался бы — после него мне легче дышится. Впрочем, что бы вы мне ни дали, вы не услышите жалоб.

Однако когда Коэн принес домой кормушку, полную сушеной кукурузы, Шварц сказал: «Невозможно».

Коэн был раздосадован.

— В чем дело, косой? Тебе надоела хорошая жизнь? Ты забыл, что такое быть перелетной птицей? Честное слово, любая из твоих знакомых ворон, евреек и неевреек, последние штаны бы с себя отдала за такое зерно.

Шварц промолчал. О чем можно говорить с таким извозчиком?

— Не для моего кишечника, — объяснил он потом Эди. — Пучит. Селедка лучше, хотя от нее жажда. Но, слава Богу, дождевая вода ничего не стоит. — Ой раскаркался грустным, одышливым смехом.

И селедку — благодаря Эди, знавшей, где надо покупать, — Шварц получал; случалось, ему перепадал кусочек картофельной оладьи и даже — когда не видел Коэн — супового мяса.

В сентябре начались занятия в школе, и Эди, не дожидаясь, когда Коэн снова предложит выгнать птицу, настояла на том, чтобы ей позволили пожить еще, пока мальчик не втянулся.

— А если сейчас прогнать, это плохо скажется на его занятиях — или ты не помнишь, как с ним было трудно в прошлом году?

— Ладно, так и быть, но рано или поздно она отсюда уберется. Это я тебе обещаю.

Шварц, хотя его никто не просил, взял на себя все заботы об учении Мори. В благодарность за гостеприимство вечером, когда его пускали часа на два в дом, он почти безотрывно надзирал за тем, как Мори делает домашние задания. Он сидел на комоде возле письменного стола, где мальчик трудился над уроками. Мори был неусидчив, и Шварц мягко заставлял его заниматься. Кроме того, он слушал его упражнения на визгливой скрипке, лишь изредка отлучаясь на несколько минут в ванную комнату, чтобы дать отдых ушам. Потом они играли в домино. К шахматам Мори относился прохладно, и обучить его игре не удавалось. Когда он болел, Шварц читал ему смешные книжки, притом что сам их не любил. А в школе дела у Мори наладились, и даже учитель музыки признал, что мальчик уже играет лучше. Его успехи Эди ставила в заслугу Шварцу, хотя птица отмахивалась от этих похвал.

Но все же Шварц гордился тем, что в табеле у Мори нет отметок ниже тройки с минусом, и по настоянию Эди отметил это рюмочкой шнапса.

— Если так пойдет и дальше, — сказал Коэн, — я отдам его в какой-нибудь знаменитый колледж.

Шварц, однако, покачал головой.

— Он хороший мальчик… вам не надо беспокоиться. Он не будет пьяницей, он не будет бить жену, Боже упаси, — но ученый из него никогда не получится. Вы понимаете меня? Но он может стать хорошим механиком. В наше время это отнюдь не позор.

— На твоем месте, — сказал рассерженный Коэн, — я бы не совал свой длинный шнобель в чужие дела.

— Гарри, прошу тебя.

— Мое терпение подходит к концу, черт возьми. Этот косой всюду лезет.

Шварц, хоть и не слишком желанный гость, все-таки прибавил в весе несколько унций. Но на внешности его это не сказалось: вид у него был, как и прежде, потрепанный, перья торчали во все стороны, словно он только что спасся от бурана. Он признавал, что уделяет мало внимания туалету. О стольком надо подумать. «Кроме того, удобства на улице», — сказал он Эди. Однако в глазах у него даже появился блеск, так что Коэн, хоть и продолжал называть его «косым», вкладывал в это слово меньше чувства.

Дорожа своим положением, Шварц тактично старался пореже попадаться на глаза Коэну. Но однажды вечером, когда Эди ушла в кино, а Мори принимал горячий душ, торговец замороженными продуктами затеял с птицей склоку.

— Черт побери, почему бы тебе иногда не помыться? Почему от тебя должно вонять, как от дохлой рыбы?

— Я извиняюсь, мистер Коэн, но если кто-то ест чеснок, от него и пахнет чесноком. Я три раза в день ем селедку. Кормите меня цветами, и я буду пахнуть цветами.

— А кто вообще тебя должен кормить? Скажи спасибо, что тебе дают селедку.

— Простите, я не жалуюсь, — сказала птица. — Вы жалуетесь.

— Кроме того, — продолжал Коэн, — даже с балкона слышно, что ты храпишь как свинья. Я из-за тебя ночи не сплю.

— Храп, слава Богу, не преступление, — возразил Шварц.

— Одним словом, ты надоеда и чертов захребетник. Скоро ты пожелаешь спать в постели с моей женой.

— Мистер Коэн, — сказал Шварц, — на этот счет не беспокойтесь. Птица есть птица.

— Это ты так говоришь, а откуда я знаю, что ты птица, а не какой-то чертов дьявол?

— Если бы я был дьявол, вы бы уже это знали. Я не имею в виду хороших отметок вашего сына.

— Заткнись ты, свинская птица! — крикнул Коэн.

— Извозчик! — каркнул Шварц, поднявшись на цыпочки и раскинув длинные крылья.

Коэн хотел уже было вцепиться в его тощую шею, но из ванной вышел Мори, и остаток вечера, до ухода Шварца на балконную ночевку, в доме был притворный мир.

Ссора, однако, сильно встревожила Шварца, и ему плохо спалось. Он просыпался от собственного храпа, а проснувшись, со страхом думал о том, что с ним будет. Чтобы не мозолить Коэну глаза, Шварц старался пореже вылезать из скворечника. Устав от тесноты, он прохаживался по карнизу балкона или сидел на скворечнике, глядя в пространство. Вечерами, наблюдая за уроками Мори, он часто засыпал. Проснувшись, нервно скакал по комнате, обследовал все четыре угла. Много времени проводил в стенном шкафу Мори и с интересом изучал ящики письменного стола, когда их оставляли открытыми. А однажды, найдя на полу большой бумажный пакет, Шварц забрался внутрь, чтобы понять его возможности. Мальчика позабавило такое поведение птицы.

— Он хочет строить гнездо, — сказал Мори маме.

Эди, чувствуя, что птица удручена, тихо сказала:

— Может быть, у вас бы наладились отношения, если бы вы кое в чем шли навстречу мистеру Коэну?

— Скажите мне например.

— Выкупаться, например.

— Я стар для купаний, — сказал Шварц. — У меня и без купаний вылезают перья.

— Он говорит, что вы плохо пахнете.

— Все пахнут… Некоторые пахнут из-за своих мыслей или из-за того, кто они есть. Мой запах объясняется моей пищей. А чем объясняется его?

— Его лучше не спрашивать, он рассердится, — сказала Эди.

К концу ноября промозглый холод стал донимать Шварца; в дождливые дни, когда он просыпался, суставы у него почти не гнулись, и он едва мог шевелить крыльями. Уже кусал его ревматизм. Он с удовольствием посидел бы подольше в теплой комнате, особенно с утра, когда Мори уходил в школу, а Коэн в магазин. Но хотя Эди была добросердечной женщиной и, наверное, впустила бы его тайком — погреться, он боялся просить ее. Между тем Коэн, все время читавший статьи о миграции птиц, однажды вечером после работы, когда Эди тушила на кухне говядину, вышел на балкон и, заглянув в скворечник, посоветовал Шварцу готовиться к отлету, если он себе не враг. «Пора отправляться в теплые края».

— Мистер Коэн, почему вы меня так ненавидите? — спросил Шварц. — Что я вам сделал?

— Потому что от тебя вся смута, вот почему. Кроме того, где это слыхано — еврей-птица? Убирайся вон, или между нами война.

Но Шварц упорно отказывался улетать, и тогда Коэн прибег к тактике беспокоящих действий, правда за спиной у Эди и Мори. Мори терпеть не мог насилия, а Коэн не хотел некрасиво выглядеть. Он решил, что, если делать птице пакости, она улетит сама и не надо будет выгонять ее силой. Кончились золотые деньки, пусть поищет сладкой жизни в другом месте. Коэна беспокоило, как повлияет расставание с птицей на учебу Мори, но он решил рискнуть: во-первых, потому, что мальчик, кажется, вошел во вкус занятий, — надо отдать должное черному прохвосту, — а во-вторых, Шварц стоял у него костью в горле и не давал покоя даже в снах.

Торговец замороженными продуктами начал свои диверсии с того, что в миске Шварца стал подмешивать к селедке водянистый кошачий корм. Затем, когда птица спала, он надувал множество бумажных пакетов и хлопал ими возле скворечника; так, истрепав Шварцу нервы, — правда, еще не настолько, чтобы он улетел, — Коэн принес домой взрослого кота, якобы в подарок Мори, давно мечтавшему о киске. Где бы кот ни увидел Шварца, он неизменно бросался на него, а один раз изловчился вырвать несколько перьев из хвоста. Даже во время уроков, когда кота выпроваживали из комнаты Мори, он к концу занятий ухитрялся пролезть обратно, и Шварц, в отчаянном страхе за свою жизнь, вынужден был перелетать с возвышенности на возвышенность — с люстры на вешалку, оттуда на дверь, — чтобы спастись от влажной пасти зверя.

Однажды, когда Шварц пожаловался Эди на то, что его жизнь в опасности, она сказала:

— Потерпите, мистер Шварц. Когда котик узнает вас ближе, он перестанет гоняться за вами.

— Он перестанет гоняться, когда мы оба будем в раю, — ответил Шварц. — Окажите мне милость, избавьтесь от него. Он превратил мою жизнь в сплошную тревогу. Я теряю перья, как дерево листья.

— Мне ужасно жаль, но Мори любит котика, он спит с ним.

Что делать Шварцу? Он тревожился, но он не мог прийти ни к какому решению, потому что боялся покинуть дом. И вот он ел селедку, приправленную кошачьим кормом, старался не слышать ночью грохота пакетов, взрывающихся как петарды, и жил в страхе, ближе к потолку, чем к полу, а кот, подергивая хвостом, следил за ним неотступно.

Шли недели. Умерла в Бронксе мама Коэна, и однажды, когда Мори принес единицу за контрольную по арифметике, рассвирепевший Коэн, дождавшись, чтобы Эди увела мальчика на скрипичный урок, открыто напал на птицу. Он загнал ее метелкой на балкон; Шварц в панике метался там, а потом забился в свой скворечник. Коэн, торжествуя, запустил туда руку, сжал в кулаке обе тощие ноги и вынул громко каркавшую и хлопавшую крыльями птицу. Он стал стремительно крутить ее над головой. Но вращаемый Шварц изогнулся, схватил клювом нос Коэна и вцепился в него, как в последнюю надежду на спасение. Коэн вскрикнул от резкой боли, ударил птицу кулаком и, дернув изо всех сил за ноги, оторвал от носа. Он снова раскрутил стонущего Шварца и, когда у птицы закружилась голова, яростно метнул ее во тьму. Шварц камнем падал на улицу. Коэн швырнул ему вдогонку скворечник и кормушку и слушал, пока они не грохнулись на тротуар. Сердце у него колотилось, нос дергало, и целый час с метлой в руках он ждал возвращения птицы; однако убитый жестокостью Шварц не вернулся.

Ну, все с этим грязным уродом, подумал торговец и ушел в дом. Эди и Мори уже вернулись.

— Смотри, — сказал Коэн, показав на свой окровавленный и втрое против прежнего растолстевший нос, — смотри, что сделала сволочная птица. Теперь шрам на всю жизнь.

— Где он сейчас? — с испугом спросила Эди.

— Я выкинул его, он улетел. Скатертью дорога.

Никто не возразил ему. Только Эди тронула платком глаза, а Мори быстро сказал про себя таблицу умножения на девять и обнаружил, что знает примерно половину.

Весной, когда стаял снег, Мори грустно бродил в окрестностях дома, искал Шварца. Он нашел мертвую черную птицу на маленьком пустыре у реки: крылья были сломаны, шея свернута, и оба птичьих глаза выклеваны напрочь.

— Кто это сделал с вами, мистер Шварц? — заплакал мальчик.

— Антисемиты, — сказала потом Эди.

Примечания

1

Больной (идиш). (Здесь и далее прим. переводчиков).

(обратно)

2

Горе мне (идиш).

(обратно)

3

Ла Гуардия — мэр Нью-Йорка, при котором нравы несколько смягчились.

(обратно)

4

Гринич-Вилледж — район Нью-Йорка, где живет артистическая богема.

(обратно)

5

Траурный обряд.

(обратно)

6

Пожалуйста (нем.).

(обратно)

7

Не знаю, как я буду жить дальше (нем.).

(обратно)

8

Я была тебе верна двадцать семь лет (нем.).

(обратно)

9

Дерьмо (нем.).

(обратно)

10

Приходящую (итал.).

(обратно)

11

Войдите (итал.).

(обратно)

12

Хорошо, синьор (итал.).

(обратно)

13

Слушаю! (итал.).

(обратно)

14

Моя вина (лат.).

(обратно)

15

Журнал для писателей.

(обратно)

16

Немецкий глагол «иметь» в трех формах.

(обратно)

17

Джексон Поллок (1912–1956) — американский живописец. В 40-х годах — глава «абстрактного экспрессионизма».

(обратно)

18

Дурь (идиш).

(обратно)

19

Голландский живописец пострембрандтовской эпохи (1699–1769).

(обратно)

20

Добросовестный (лат.).

(обратно)

21

Боженька (идиш).

(обратно)

22

Первая причина, основная движущая сила (лат.).

(обратно)

23

Искаженное: «Изолью от духа Моего на всякую плоть» (Книга Пророка Иоиля, 2:28).

(обратно)

24

Искаженное: «Вострубите рогом в Гиве, трубою в Раме» (Книга Пророка Осии, 5:8).

(обратно)

25

Теодор Герцль (1860–1904) — венгерский журналист, основатель сионистского движения.

(обратно)

26

Коробочка или трубочка с библейскими текстами, прикрепляется на дверном косяке.

(обратно)

27

Неизвестная земля (лат.).

(обратно)

28

Часть Талмуда, в которой собраны законы, передававшиеся до III в. н. э. изустно.

(обратно)

29

Книга Притчей Соломоновых.

(обратно)

30

Мистическое толкование Писания раввинами древности.

(обратно)

31

Древнееврейское название Пятикнижия. На чехол, покрывающий Тору, водружается искусно сделанный венец (корона).

(обратно)

32

Потом (идиш).

(обратно)

33

Буквально: заповедь (древнеевр.). Здесь — благодеяние, угодное Богу дело.

(обратно)

34

Грубиян (идиш).

(обратно)

35

По закону Фулбрайта (принят Конгрессом США в 1946 году), названному в честь его автора, политического деятеля Джеймса Уильяма Фулбрайта (р. 1905 г.), из средств, вырученных от продажи излишков американских товаров за границей, выделяются стипендии как для американцев, занимающихся научными изысканиями за границей, так и иностранцев, занимающихся научными изысканиями в США.

(обратно)

36

Возрождение (итал.) — период подъема национально-освободительного движения в Италии (1830–1870).

(обратно)

37

Сестра Цецилия (итал.).

(обратно)

38

Агентство (итал.).

(обратно)

39

Поговорим по-итальянски? (итал.).

(обратно)

40

Но вы ведь не итальянец? (итал.).

(обратно)

41

Здесь: слушаю (итал.).

(обратно)

42

Что? (итал.).

(обратно)

43

«Мессаджеро» (итал.) — ежедневная газета.

(обратно)

44

Одна из самых оживленных площадей Нью-Йорка.

(обратно)

45

Графиня (итал.).

(обратно)

46

Добрый день, господин поверенный (итал.).

(обратно)

47

Ой, мамочки! (итал.)

(обратно)

48

Вот он, ключ! (итал.)

(обратно)

49

Караул! (идиш).

(обратно)

50

Привет! (иврит)

(обратно)

51

Говорите по-итальянски? (итал.)

(обратно)

52

Цена рукописи (итал.).

(обратно)

53

Мочиться воспрещается (итал.).

(обратно)

54

О чудовищное преступление (искаж. итал.).

(обратно)

55

Вот он! (итал.)

(обратно)

56

Как поживаете? (идиш.)

(обратно)

57

Четырнадцатый век (итал.).

(обратно)

58

«Святой Франциск отдает свою одежду бедному рыцарю» (итал.).

(обратно)

59

Хозяин уборных (итал.).

(обратно)

60

Перифраза слов Флобера: «Мадам Бовари — это я!»

(обратно)

61

Здесь: жить опасно (итал.).

(обратно)

62

Младенца (итал.).

(обратно)

63

Синьор Лудовико Бельведере (итал.).

(обратно)

64

Родственник (итал.).

(обратно)

65

Пожалуйста. Здесь: умоляю (итал.).

(обратно)

66

Крестьянин. Здесь: деревенщина (итал.).

(обратно)

67

По отношению (фр.).

(обратно)

68

Потрясающе! (итал.)

(обратно)

69

Молитва, читаемая по умершим (идиш.).

(обратно)

70

Франц Иозеф Клайн (1910–1962) — американский художник.

(обратно)

71

Роберт Мазеруэлл (1915 г. р.) — американский художник и писатель.

(обратно)

72

Здесь: сглазишь (итал.).

(обратно)

73

Стиль в живописи, возникший в США. Для него характерны преувеличенность форм и образов, заимствованных из коммерческих жанров, таких, как комиксы и рекламные плакаты.

(обратно)

74

Второе «я», двойник (лат.).

(обратно)

75

Кабинет (итал.).

(обратно)

76

Сокровище (итал.).

(обратно)

77

Кожаные штаны (нем.).

(обратно)

78

Томмазо Мазаччо (1401–1428) — представитель флорентийской школы итальянской живописи.

(обратно)

79

Проститутку (итал.)

(обратно)

80

Извольте (итал.).

(обратно)

81

Крошечку (фр.).

(href=#r81>обратно)

82

Талес — особая одежда, которую надевают во время молитвы.

(обратно)

83

Филактерии — кожаные коробочки с библейскими текстами. Во время молитвы их надевают на лоб и на левую руку.

(обратно)

84

Демон, душа мертвеца, вселившаяся в живого человека.

(обратно)

Оглавление

  • И ЖАЛОСТЬ И СМЕХ
  • Жалость Пер. С.О.Митина
  • Первые семь лет Пер. Р. Райт-Ковалева
  • Идиоты первыми Пер. В. Голышев
  • Мой любимый цвет черный Пер. Р. Райт-Ковалева
  • Беженец из Германии Пер. Р. Райт-Ковалева
  • Туфли для служанки Пер. Р. Райт-Ковалева
  • Мой сын убийца Пер. В. П. Голышев
  • Волшебный бочонок Пер. Р. Райт-Ковалева
  • Девушка моей мечты Пер. Р. Райт-Ковалева
  • Летнее чтение Пер. Р. Райт-Ковалева
  • Ссуда Пер. М. Зинде
  • Прожиточный минимум Пер. М. Кан
  • Гнев Господень Пер. М. Зинде
  • Шляпа Рембрандта Пер. О. Варшавер
  • Ангел Левин Пер. Л. Беспалова
  • Серебряный венец Пер. Л. Беспалова
  • Вот он, ключ! Пер. Л. Беспалова
  • Говорящая лошадь Пер. Н.Васильева
  • Письмо Пер Н.Васильева
  • Последний из могикан Пер. Р.Райт-Ковалева
  • Нагая натура Пер. Р.Райт-Ковалева
  • Месть сводника Пер. Л.Беспалова
  • В могилу свели Пер. М.Кан
  • Живым надо жить Пер. О.Варшавер
  • Еврей-птица Пер. В. Голышев
  • *** Примечания ***