КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Подозреваемый [Юрий Азаров] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Подозреваемый

С хорошей квартирки все и началось

В этом селе, с любопытным названием Черные Грязи, я обосновался по многим причинам. Именно здесь у меня был договор на написание шести картин, здесь протекала чудная река, и здесь мне удалось снять прекрасную квартиру, весь второй этаж у Анны Дмитриевны Шариповой, вдовы генерала, погибшего при самых нелепых и весьма загадочных обстоятельствах на чеченской войне.

Мои беды — окончательный разрыв с женой и неприятности на прежней работе — были позади, и я с упоением работал, радуясь некоторой просветленности в душе: пошла белая полоса! Пошла, милая.

Новое жилье действительно смотрелось великолепно. В одной комнатушке, где едва вмещались кровать и стол, я спал, а в другой оборудовал махонькую мастерскую. Комнатки оказались теплыми. Даже в холодные дни я открывал окна настежь. Запах скипидара, красок и лака выветривался моментально.

Меня вовсе не унижала моя роль (что-то вроде садовника-сторожа), так как я должен был в отсутствие хозяев присматривать за домом, кормить собаку, косить траву и окапывать деревья. В силу оказываемых мною услуг с меня взималась лишь минимальная плата за квартиру да еще какие-то гроши за свет и газ.

Неподалеку от дома находилась школа, с которой у меня установились добрые контакты: ведь я как-никак художник с педагогическим образованием.

Я привязался к сельской детворе, много занимался с ребятами, они мне платили искренней любовью, и кто знает, может быть, именно благодаря общению с ними я впервые обнаружил в своей душе педагогический дар.

Легко работалось еще и потому, что во мне, я это чувствовал, души не чаяла Анна Дмитриевна. В чем-то она напоминала мою маму: такая же щедрая на доброту, с чрезмерной склонностью к чистоте и каким-то удивительно мудрым немногословием. Анна Дмитриевна была в общем-то веселым человеком. Но иногда, я это замечал, становилась необыкновенно грустной. Изредка жаловалась на свою дочь Раису и зятя Федора, которые жили в 10 километрах от Черных Грязей, в районном центре. Стараясь не вникать в ее жизненные проблемы, я переводил разговор на какие-нибудь мелочи. Делал это еще и потому, что у меня с Раисой и Федором тоже сложились добрые отношения. Федор частенько подбрасывал меня в район на своей машине, а Раиса, как бухгалтер акционерного общества "Рассвет", занималась моими финансовыми делами по части продажи картин.

Ухоженным был и двор у Анны Дмитриевны. Сад, клубничные грядки, беседки, сараи, душ, летняя кухня — все радовало глаз. Хозяином двора являлся Шарик — добрый и умный пес из породы московских сторожевых. Одинокий, чуть располневший, он проявлял себя необыкновенно деликатным и гордым существом. Бывало, кинешь ему кусок колбасы, не подойдет. Вижу по глазам, что хочется ему полакомиться, но он пересиливает себя, изображая полное безразличие, глядит по сторонам, будто говоря: "А мне эта колбаса ни к чему. Я природой больше интересуюсь. Мы с Анной Дмитриевной хоть и бедные, но полны достоинства".

Тут, по всей вероятности, пес ошибался, не мог же знать Шарик, что Анна Дмитриевна — обладательница довольно крупного состояния. Впрочем, об этом мы узнали много позднее, когда и Шарика, и его хозяйки уже не было в живых.

Шарик, как я потом вспоминал, в чем-то смахивал на Анну Дмитриевну.

Держалась Анна Дмитриевна с подчеркнутым достоинством. За плечами у нее суровые военные дороги, тут и плен, и пытки голодом и холодом, и, наконец, смерть любимого мужа. Насмотрелась она всего в этой жизни, а потому знала цену достоинству, которое считала главным качеством настоящего человека.

Даже в самые трудные минуты Анна Дмитриевна оставалась величественно спокойной. Уж чего только не выделывал ее сосед Соколов Петр Анисимович (тоже военный, инвалид второй группы, служивший некогда вместе с Шариповым), как он ни старался и к каким уловкам ни прибегал, чтобы оттяпать две сотки земли у Анны Дмитриевны, а все равно старая генеральша не теряла хладнокровия. Только однажды она повысила тон:

— Стыдно, Петр Анисимович. Недостойно себя ведете.

Рассмеялся Соколов ей в глаза:

— Достойно. Очень даже достойно, вот и бумаги у меня налицо. — И он сделал попытку сунуть ей под нос какое-то решение муниципалитета, но это ему не удалось. Шарик зарычал, ощерился в сторону Соколова, и тот отпрянул: — Уберите пса, иначе его на тот свет отправлю!

— Пойдем, Шарик, — тихо сказала Анна Дмитриевна, и они ушли к себе в дом.

Ко мне Шарик тоже привязался не сразу. Вначале поглядывал на меня зло, и мне даже казалось, что в нем сидит какая-то бешеная сила. Как ни уговаривала Анна Дмитриевна Шарика быть поласковее со мной, ничего не получалось. Шарик сам создавал свою идеологию, доверяя только собственной интуиции.

Однажды он заскулил и затарабанил в мою дверь. Анны Дмитриевны дома не было. Я открыл ему, но он тут же ринулся в сторону калитки. Я вышел следом во двор и увидел Соколова.

— Что вам нужно? — спросил я.

— Если сарай не уберете с моей территории, я его бульдозером поддену, — решительно заявил Соколов.

— Но это же не ваш сарай!

— Он стоит на моей земле. Уберите свои картинки, иначе…

— Вы мне не угрожайте и держите себя попристойнее! — прикрикнул я на Соколова. — Я здесь живу и выполняю ответственное задание. А чем вы занимаетесь, надо еще посмотреть…

Соколов ушел. А Шарик лизнул мои руки в знак особого расположения.

Кажется, с того случая с Соколовым Шарик и привязался ко мне. Если бы раньше мне кто-нибудь сказал, что собаки понимают, слово в слово, человеческую речь, я бы не поверил. Шарик понимал меня. Случалось, например, такое. Я говорил Шарику в присутствии детворы и зевак:

— Вот тебе червонец. Купишь двести грамм колбасы, батон и пачку чая. Смотри, не перепутай — бери "Краснодарский" чай. — Шарик, поскуливая, надевал сумку, брал в зубы деньги и с отчаянием в глазах трусил к дверям… Публика млела от восторга, а я великодушно останавливал Шарика. — Ладно, я сам схожу за покупками, а ты полежи в уголочке. Я скоро вернусь.

Иногда я говорил Шарику: "Так, дружочек, я лягу спать, а ты через часок меня разбуди". И Шарик будил, я же, как ошалелый, хватал его на руки и мчался с ним к Анне Дмитриевне, крича:

— Это гениальный пес!

Анна Дмитриевна радовалась моим комплиментам в адрес собаки, точно это ее ребенок, этакий вундеркинд. Но он действительно был на редкость умным существом. Шарик никогда не лаял без дела. Однако стоило кому-то приоткрыть калитку, как он кратко сигналил своей хозяйке, а постороннему показывал всем своим видом, что во двор вход запрещен. Когда Анна Дмитриевна уходила куда-нибудь, Шарик добросовестно сидел у калитки в любую погоду.

В последний раз Шарик проводил меня до электрички. Помню, я тогда сказал ему:

— Может быть, вернешься?

Шарик смотрел на меня и качал головой: "Нет".

По пути я зашел в аптеку, и Шарик вбежал на крылечко. Кто-то шикнул на него, и я поспешил сказать:

— Не обижайте, это очень умный пес. Он все понимает.

— А чего он понимает?

Я обратился к Шарику:

— Сойди, пожалуйста, с крыльца и подожди меня возле дерева.

Эти слова я произнес почти в шутку, но Шарик выполнил мою просьбу точь-в-точь. И потом проводил меня до самых дверей электрички, и когда двери сомкнулись, мне показалось, будто глаза Шарика подернулись светлой пеленой. Я смотрел, как он уныло возвращался домой. А когда через неделю я приехал в Черные Грязи и открыл калитку, то первое, что меня поразило, — это отсутствие собаки.

— Нет больше Шарика, — сказала Анна Дмитриевна. — Отравили песика.

— Соколов? — выпалил я неожиданно для себя.

— Нет. Соколов был в отъезде.

— Как же это произошло?

— Ума не приложу. Из чужих рук он никогда не брал еду…

Анна Дмитриевна глядела на меня как-то испуганно и встревоженно, точно новую беду ждала.


Мое первое столкновение с неразгаданной тайной

У меня дурная привычка — совать нос в чужие дела. Неудержимо иной раз тянет заглянуть в чужое окно, в чужой кошелек, проникнуть в чужие тайны. Вот и в тот раз вытащил неожиданно из шкафчика Анны Дмитриевны вырезку из неизвестной газеты, возможно грозненской или ставропольской, только уж точно то была не центральная печать. В статеечке, обведенной красным карандашом, сообщалось, что Чечне требовались современные системы ПВО типа "Стингер". При посредстве не то швейцарцев, не то французов соответственно был заключен контракт на один миллиард долларов.

Швейцарец Куртель и француз Шанье предложили чеченцам воспользоваться услугами банка "Европа", на чей счет поступил первоначальный взнос — 200 тысяч долларов. Кроме того, через русского генерала Шарипова были переданы драгоценные украшения на сумму 200 тысяч долларов.

В газете сообщалось, что и швейцарец Куртель, и француз Шанье, и русский Шарипов оказались опытными кидалами, о чем свидетельствовало дальнейшее развитие событий.

Вооружения чеченцы не дождались, хотя русские вроде переслали часть обещанных военных поставок, а французы предоставили фальшивые документы о том, что оно отправлено, но задерживается на границе. Чеченцев убедили подождать и срочно перевести оставшуюся сумму. Что и было сделано по просьбе швейцарцев на счет банка "ФРС", те же, в свою очередь, порекомендовали использовать панамские компании. Далее в газете сообщалось, что на этом основная часть истории завершилась, и в полном соответствии с правилами кидального промысла действующие лица растворились в воздухе. Впрочем, это не совсем так, потому что в другой статье рассказывалось о том, что пойман и казнен русский генерал — мошенник Шарипов. По законам шариата в Чечне тем, кто проводил операцию по закупке оружия, отрубили голову. Утверждалось, что чеченцы шли на казнь спокойно и даже едва ли не с улыбкой. В знак особого к ним уважения палачи отрубили им головы с первого раза.

Меня так взволновало чтение этих заметок, что я не услышал, как в комнату вошла Анна Дмитриевна.

— Виктор Иванович! Как вам не стыдно!

Я вздрогнул, должно быть, сильно побледнел и стал лепетать, заикаясь:

— Пуговица у меня оторвалась. Нитку с иголкой искал у вас… Честное слово, без всякого умысла стал читать вырезки. Карикатуры, по правде сказать, заинтересовали. Я ведь тоже карикатурист в своем роде…

— Эх, Виктор Иванович, а я-то в вас души не чаяла.

— Да что ж я такого сделал, Анна Дмитриевна? Вы мне весь дом доверяете, а тут всего лишь иголка с ниткой…

— Ну и что же вы там прочли? — спросила Анна Дмитриевна.

— Да не успел еще прочесть. Я только ящик открыл, как вы вошли…

По мере того как я лгал, Анна Дмитриевна успокаивалась, так, по крайней мере, мне казалось. Потом вдруг повеселела и ни с того ни с сего заключила:

— А может быть, это все и к лучшему. Я столько натерпелась в последние годы моей жизни, что и не разберу иной раз, где хорошее ожидать, а где дурное. Давно хотела рассказать вам о моем муже…

Она не закончила фразу: в дверь постучали. На пороге стояла одноглазая женщина.

— Дай треху, Митревна! — хриплым голосом сказала она.

— Да нет у меня ни копья, Зин. Получу пенсию, сама принесу.

— У меня есть, — сказал я, протягивая три рубля серебром.

Нечасто бывает так, чтобы тебя обдавали теплом из единственного глаза.

Когда просительница ушла, моя хозяйка сказала:

— Зря вы ей дали. Повадится — спасу не будет.


Ночной разговор

Вечером отключили свет, и Анна Дмитриевна поднялась ко мне со свечой. Поставила свечку в литровую стеклянную банку. Присела.

— Вы уж меня извините, что я на вас так накинулась. Секрета тут никакого нет. Мой муж попал в самое пекло этой проклятой войны на Кавказе. У него было доброе сердце. Он и своих солдатиков хотел кормить хорошо. А на какие шиши? Вот и приходилось крутиться, продавать оружие.

Я молчал.

— Да и чеченцев жалел. Понимал, что они за свою свободу сотни лет борются. А как поизмывались над ними в сталинские времена. Я думаю, как же это за двадцать четыре часа выселить весь народ и какую совесть нам, русским, надо было иметь, чтобы захватить чеченские дома, пользоваться их посудой, бельем, утварью. В некоторых домах еще супы чеченские в горшках не остыли, а новые хозяева тут как тут. Помните у Приставкина… Да что там романы… Сама была свидетельницей такого безобразия. Плач детей, вопли женщин, слезы, крики мужчин — подобное и у фашистов не всегда случалось… В нашей квартире пряталась женщина с ребенком. Кто-то донес. Мать мою избили, а эту чеченку с ребенком так поколотили, что она не смогла идти сама, — звери! Я бы на месте чеченцев никогда бы не простила русским такие надругательства…

Я погладил руку Анны Дмитриевны.

— Доброе у вас сердце.

— Моего мужа убили… Вы думаете, я знаю, кто его убил?

В дверь снова постучали. Анна Дмитриевна приоткрыла занавеску.

— Опять Зинка. Я же вам говорила…


"И смерть идет по следу, как сумасшедший с бритвою в руке…"

Эти слова поэта Арсения Тарковского, как навязчивый мотив, преследовали меня с первых дней трагической кончины моей мамы. Она бы не умерла, если бы не Жанна, которая настойчиво внушала мне:

— Она нас с тобой переживет. Пойди, пойди пожалей мамочку, пусть она надо мной поизмывается…

— Я у нее под подушкой вот что нашел. — Я показал Жанне бутылочку с уксусной эссенцией.

— Пугает, зараза…

Яростная ненависть мамы к Жанне наметилась с первых дней моей женитьбы. Поначалу мать вроде бы смирилась: "Делай что хочешь, только меня оставь в покое". В первые месяцы даже началась какая-то дружба, а потом и мать, и Жанна точно с цепи сорвались. Дело дошло до драки, и Жанна со слезами на глазах кричала:

— Я за себя не ручаюсь! Уйми свою мамочку.

Я пытался поговорить с матерью, но та, точно невменяемая, вставала на дыбы:

— Она не человек. Она меня на тот свет хочет отправить! — и в слезы. — Господи, спаси мою душу грешную, избавь меня от змеи проклятой, научи моего дурака уму-разуму.

— Мамочка, успокойся. Давай жить по-человечески.

— С кем жить? С этой сучкой?

— Не оскорбляй мою жену!

— Да какая она твоя! Переспала с половиной города. Послушай, что люди говорят…

— Прекрати!

— Не хочешь слушать, посмотри ее фотографии. Даже с собаками целовалась. Подобной гадости сроду не видела. Надо же быть таким дураком, чтобы не замечать ничего…

— Послушай, у тебя отличные условия: отдельная комната, врачи хорошие лечат. Успокойся…

— Не успокоюсь. А свою отдельную комнату заткни себе в з…! Ишь, нашли выход: отделили меня, заперли в клетку. На черта мне нужна отдельная комната со всеми вашими врачами и заботами!

— Прошу тебя…

Просить, упрашивать было бесполезно, она еще больше распалялась, выискивая самые грязные слова, чтобы оскорбить Жанну, меня и всех, с кем я общался.

В таких случаях я убегал из дому, но и за его пределами не находил покоя. Пытался поговорить с Жанной: "Пойми, она мать моя…"

— А я кто? Половая тряпка? Об меня можно ноги вытирать? Сумасшедшая старуха на голову села, а он, видите ли, нюни распускает…

— Что же мне делать?

— Выдать надо ей как следует!

— Что значит выдать?!

— А то и значит…

Однажды я пришел домой и застал мать за странным занятием: она привязывала веревку к водопроводным трубам под самым потолком. Увидев меня, даже не смутилась, а с какой-то странной улыбкой произнесла, обращаясь ко мне:

— Не могу закрепить веревку, и петля не получается…

— Мамочка! — я обхватил ее тело, стащил со стула, уложил в постель. — Ради бога, не делай ничего такого…

— У меня, сыночек, теперь только один выход. Ты забрал уксусную эссенцию и правильно сделал. Я боюсь остаться калекой… Помоги мне…

— Мамочка…

В это время вернулась Жанна.

— Ну вот, идиллия: сыночек с мамочкой обнимаются…

— Жанна, прекрати. — Я сказал Жанне, что надо срочно обратиться к психиатру.

— А я тебе говорю, что она дурачит всех. Она здоровее нас с тобой, вместе взятых. Скорее мы в психушке окажемся, чем она…

Но психиатра я все-таки вызвал. Его вывод был однозначен: вряд ли удастся спасти мать. Налицо полный распад личности, у нее навязчивая идея…

— Что же делать?

— Постарайтесь обеспечить необходимую безопасность. Уберите все лекарства, воспламеняющиеся вещества, забейте окна…

— Ну не решетки же ставить?

— Может быть, и решетки… Понимаете, процесс распада личности необратим. Постарайтесь создать более или менее спокойную атмосферу в доме…

Я старался, как мог. А тут, как назло, в нашем многоквартирном доме смерть за смертью: два самоубийства и один поджог: погибла вся семья — муж, жена, ребенок. А случилось это так. Муж с женой пригласили в гости своего одноклассника, оказавшегося и без квартиры, и без семьи, и без работы. Выпили. Пообещали помочь однокласснику, но тот вдруг полез в бутылку, стал доказывать, что он должен был жить так, как его бывшие друзья, потому что он по всем статьям лучше их. Ему почти не возражали, это еще больше распалило их прежнего друга. Он схватил нож и наотмашь ударил сначала мужа, а затем жену. Заплакал четырехлетний мальчик, он и его убил. А затем поджег квартиру и ушел.

Моя бедная мама особым образом отреагировала на этот странный случай:

— Так им и надо. А то совсем обнаглели: дача, машина, заграница. Бог все видит… — и столько злобы сверкало в глазах матери, что я подумал: "Откуда это у нее?" Откуда вообще берутся эта дикая беспросветная ненависть, озлобленность у людей?

Каждый день превращался для меня в пытку. Всякий раз, вбегая в квартиру, я в тревоге заглядывал в мамину комнату: жива и слава богу! Жанна со мной почти не разговаривала. Приходила поздно, уходила рано. Все шло к страшному завершению, которое не заставило себя ждать. На Новый год нас пригласили соседи этажом выше. Я сказал Жанне: "Давай и мать захватим, пусть посидит в уголочке…" Эх, Жанна как вскинулась: "Это мой любимый праздник, ты и его хочешь отравить…" Когда в третьем часу ночи мы вернулись домой, мамы в живых уже не было: она выбросилась с шестого этажа, замотав голову оренбургским шерстяным платком. Так и лежала на снегу, сжавшись в комок. Тогда впервые меня стали подозревать в убийстве собственной матери. Участковый, затем следователь и судмедэксперт допрашивали меня как главного виновника смерти. Я объяснял, что не выходил из квартиры моего соседа, на что, впрочем, сосед возразил: "Как же, выходил, Аркашка напротив постучался, и мы к нему на пяток минут заскочили, хватили по рюмашке и назад к себе…"

— Зачем же скрывать такого рода факт? — спросил следователь.

— Я не скрывал. Я просто забыл.

Допросы, обследования, расследования длились почти до утра. Утром я поехал в морг, нашел мать и проплакал у ее тела до тех пор, пока сторож не выпроводил меня вон и не отвел к поджидавшему на улице таксисту…

А на похоронах Жанна вела себя как любящая и покорная невестка, плакала, была внимательна ко мне и ко всем гостям. Со мной же что-то случилось непонятное, какой-то сдвиг произошел в моей душе, хотелось реветь, а слез не было, душа наполнилась пустым холодным безразличием.


Жетон на обратный путь

Моя тетка сразу после похорон перед самым своим отъездом сказала:

— Смотри, не расходись с Жанной.

— Откуда ты взяла это?

— Знаю. Еще не известно, как каждый из нас кончит в этой жизни. А Жанна любит тебя…

Я, возможно, и не расстался бы с Жанной, если бы не "Сиреневые тетради". Об этих тетрадях я узнал в первый же день нашего знакомства, которое до сих пор остается для меня таинственной загадкой. Тогда мне позвонил мой старый приятель Бакшеев:

— Приходи в гости. Ты увидишь восхитительную женщину, которая очень скоро будет моей женой.

Не успел я переступить бакшеевский порог, как ощутил в груди необъяснимое волнение: на меня глядела синеокая фея. Все, что может быть загадочно-очаровательного в женщине, было в ней: глаза светились волшебным теплом, полные большие губы чуть приоткрыты, точно демонстрируя мне жемчуг зубов, роскошные каштановые волосы тяжело покоились на обнаженных загорелых плечах. На ней был прозрачный из тонкого крепдешина батник, а талия настолько узка, что казалась скорее произведением искусства, нежели частью человеческой фигуры.

Бакшеев наблюдал за моей растерянностью:

— Наповал, Жанна! Что я говорил тебе, старик?

— Чем же занимается такое эфемерное существо? — спросил я несколько вольно, чтобы скрыть свою растерянность.

— Она изобрела, брат ты мой, "Сиреневую тетрадь" — это новый жанр отечественной публицистики…

— Публицистический коллаж, — пропела фея, приглашая меня в комнату.

— Кстати, это близко твоему синтрансу, — заметил Бакшеев и пояснил для своей подруги: — Виктор пытается соединить живопись, философию, публицистику и психологию, и все это назвал синтезом трансцендентального искусства — синтранс!

— Как интересно, — улыбнулась Жанна. — А вы профессиональный художник или любитель?

— Скорее профессиональный, — ответил я.

— То есть у вас есть художественное образование?

— Он Строгановское закончил, — ответил за меня Бакшеев. — И худграф…

— Ой, как интересно, — снова в той же тональности пропела фея и тут же спросила: — А вы научите меня рисовать? Ну несколько уроков?

— Как господин Бакшеев скажет, — улыбнулся я, втайне радуясь ее просьбе.

— Господин Бакшеев скажет, — ответила Жанна, несколько фамильярно похлопав своего друга по плечу. Эта фамильярность меня немножко смутила, но ее тепло, очарование тут же смыли напрочь мою смущенность, и через несколько секунд она уже весело рассказывала о том, что сегодняшний своеобразный век, целомудренный и развращенный одновременно, можно отразить смелым отбором существенных фактов и аргументов из всех видов знаний. — Моя "Сиреневая тетрадь" — это стриптиз в обнаженном обществе. Это мой поиск идеала. Вы кто по гороскопу?

— Близнец.

— Ура! — закричала Жанна и захлопала в ладоши. — Как все сходится. Вы обречены всю жизнь искать идеал.

— Все мы ищем идеал, — сказал я. — Сегодня, правда, иметь идеал немодно, дескать, утопия!

— Какой бред! — выпалила Жанна. — Без идеала нет ни жизни, ни искусства, ни любви.

Мне показалось, что голос ее при последнем слове чуть дрогнул: какая-то незаметная теплая волна прокатилась по комнате, небрежно зацепила Бакшеева и нежно коснулась моей щеки. Бакшеев в разговоре почти не участвовал, а наш спор становился до неприличия задиристым и веселым. Я поднялся и стал откланиваться. Жанна встала и с жестокой неколебимостью сказала:

— Я, пожалуй, тоже пойду.

Бакшеев пожал плечами, а потом робко спросил:

— Может, останешься?

Но Жанна уже застегивала туфли, решительно перекинула через плечо сумку и направилась к двери.

— Вот тебе жетончик на метро на обратный путь, — улыбнулся кисловато Бакшеев.

Жанна взяла жетон, сказала "Чао" и быстро сбежала со ступенек. Я пожал плечами и поплелся за ней.

На улице прошел дождь и было свежо.

— Вы, надеюсь, проводите меня? — спросила Жанна.

— Как скажете, госпожа, — ответил я. — Сочту за честь.

А дождик снова стал накрапывать. Жанна раскрыла зонт и взяла меня под руку. Все произошло в одно мгновение. Как только она коснулась моей руки, во мне все замерло. Дыхание перехватило точно жгутом.

Она виновато опустила глаза и крепко сжала кисть моей руки.

Мы молчали, а потом я сказал:

— Я знаю, о чем вы думаете.

— Я тоже, — улыбнулась она. И добавила: — Как легко дышится после грозы.

— Была гроза?

— А вы не слышите раскатов грома?

Грома, конечно же, никакого не было. Точнее, случился настоящий грозовой шквал в наших душах, сверкали молнии, и озонная чистота сменила напряженное удушье.

— Я чуть было не задохнулась.

— У вас часто так бывает?

— Сразу выяснять отношения?

— Я трус. Я должен привыкнуть.

— А я привыкла сразу, еще когда вы были за дверью.

— Не глядя?

— У меня собачья интуиция.

— Это вы должны были заниматься трансценденцией.

— Скажите двумя словами, что это такое.

— Это слияние с Богом.

Фея посмотрела на меня, в глазах ее застыли слезы.

— Как это прекрасно. — И она снова сжала мою ладонь. — Значит, я не ошиблась.

— Я обманщик и фантазер.

— Я тоже.

Потом были тишина, ласковый свет фонарей и мой сбивчивый рассказ о том, какая идеальность мне снится, какую отчетливо вижу и представляю, но хоть умри, а не могу выразить.

— Значит, не пришло еще время, — сказала Жанна. — Надо ждать. Умеете ждать?

— Нет.

— Я тоже.

Мы молчали. Как же много можно сказать, не произнося ни слова. Я хотел поделиться с ней этой мыслью, но она в знак понимания кивнула и приложила палец к своим губам.

А потом снова обрушилась гроза, дверь ее квартиры распахнулась, я спиной ощущал ее жесткость, а Жанна, обхватив мою шею, повисла на мне. Как-то само собой получилось, что моя рука оказалась под ее коленками: она была легка как пушинка (откуда только и силы взялись у меня), я нес ее по комнате, не желая опускать ни в кресло, ни на диван, неожиданно ноги сами по себе подогнулись, и я, чего раньше сроду не делал, вытянулся на ковре, ловко устроив ее на своей груди.

— Эксперимент? — спросила она, чуть приподняв голову.

— Не по моей воле.

— По воле транса? Я даже не успела морально подготовиться.

— Транс — это взлет и очищение. Здесь рациональность губительна.

— А мне говорили, что принцы на белых конях давно вымерли.

— Их постоянно порождают женщины с неистощимой фантазией.

— Выходит, принцы ненастоящие?

— Настоящие, когда они с настоящей женщиной.

Я все время думал о Бакшееве, и она это чувствовала. Жанна сказала как будто ни с того ни с сего:

— Женщина-Близнец всегда заботится о сохранении своей свободы и не любит, когда ей устраивают сцены ревности.

Под утро я все же не выдержал и сказал:

— А как же жетон на обратный путь?

Она порылась в сумке, нашла жетон и тихо опустила его за окошко…


Женщина-Близнец не любит притворяться

"Сиреневая тетрадь". Почему сиреневая? Почти фиолетовая. Это мой любимый цвет. Загадочный. Непонятный. У китайцев сиренево-фиолетовые одежды — траур. Когда у французских художников спрашивали: "Как живешь?", они отвечали: "Фиолетово", значит, плохо. А почему у Ренуара сиренево-фиолетовая гамма так женственно жизнерадостна? Взмах качелей между рождением и гибелью. Вкус поцелуя и горечь расставания. Ее любимый цвет — коричнево-золотистая гамма, но не сиреневая.

Я раскрыл тетрадь произвольно. Наткнулся на раздел "Сексоастрология". Советы астролога с 31 мая по 7 июня 1998 года. Господи, удивился я, все, что было написано в этом разделе, Жанна мне сказала, в ночь с 2 на 3 июня 1993 года: "Женщины, рожденные под знаком Близнецов, обречены всю жизнь искать идеал. Такая женщина, как правило, обладает разносторонними интересами и яркой, творческой натурой. (Виктор, да и никто из мужчин, не относился ко мне как к творческой личности. Творчество принадлежит им, сильному полу. Недоумки, порожденные женской фантазией, женскими чувствами, женскими гениталиями!) Мужчине всегда интересно с женщиной-Близнецом: женщина-Близнец весела в компании, остроумна, легко вписывается в любое общение. Разумеется, она ищет партнера по себе. Обыкновенный человек, с которым она вступает в связь, не в силах ее понять. (Виктор и не пытался понять меня. Бакшеева тешило самолюбие: ах, какая женщина его полюбила. Ходит без бюстгальтера, осиная талия.) Продолжая поиски своего идеала, она может подчас столкнуться с абсолютным непониманием своих желаний. (Дурочка, принцы на белых конях давно вымерли! Спустись на землю.) Она ищет полную гармонию и взаимопонимание со своим партнером во всем — начиная от вкусов и заканчивая жизненной позицией. (Виктор не понимал того, что вкусы и жизненные позиции — вещи непостоянные. Вкусы развиваются, имеют тенденцию к обращению в свою полную противоположность. То же и с жизненной позицией происходит. Многое зависит от обстоятельств. Виктор зарядил про свой транс и сдвинуться дальше не в силах — ошизеть можно!)

Она, как правило, не испытывает недостатка в поклонниках, ей есть из кого выбирать. За свою жизнь женщина-близнец успевает сменить несколько десятков любовников, причем каждый для нее становится своеобразным учителем, у каждого она чему-нибудь да учится. (Виктор со своей зловещей старухой создал для меня не жизнь, а каторгу. Если бы не мои два-три десятка любовников, я бы сдохла от тоски!) В сексе она часто избалована и знает, что такое хороший секс, а что такое плохой. Женщина-Близнец успевает все перепробовать, она никогда не против эксперимента, для нее главное — морально к нему подготовиться. (Виктор и этого не понимал. Он долдонил: "Нужно, чтобы все, согласно трансу, было спонтанным". А почему все? Болван. Мысль так же чувственна, как и страсть. Глубокая мысль, разумеется).

Секс, как хорошая еда. Аппетит приходит во время еды. (Я всегда разная, всегда меняюсь и жду от партнера того же. Однообразный и обыденный секс хуже чумы. Виктор вползал на меня, как бульдозер. Ему, болвану, казалось, что мне это всегда приятно. Как я ненавидела его грязные пальцы с вечно разбитыми ногтями, отчего кажется, что тебя оперируют без наркоза в самых интимных местах. Как мне хотелось в такие минуты воткнуть ему в одно место английскую булавку или шило, а лучше четырехзубую вилку.) Она, как и мужчина ее знака, очень дорожит своей СВОБОДОЙ и не любит, когда ей устраивают сцены ревности. (А он, болван, то и дело после каждой командировки приставал с пытками: "Как там? Многим давала?" Так я ему и сказала. А командировки — это мои сюрпризы самой себе. Иногда спортивное озорство так выворачивало меня наизнанку, что я готова была в отместку за те жуткие дни домашнего бесприюта отдаваться кому угодно, лишь бы шел счет.)

Все гороскопы отмечают влюбчивость Близнецов, их быстрое воспламенение и желание как можно быстрее узнать еще и еще одного самца приводят их в самые разнообразные "постели". (Да, я влюбчива. В этом есть своя сладость, свое очарование. Зажечь огонь в другом, довести его до белого каления и самой шагнуть в пылающий костер: что может быть прекраснее?! Однако физическое наслаждение никогда не давало мне полного удовлетворения. Какой бы сильной ни была сексуальная гармония с партнером, всегда превыше всего ставила интеллектуальную радость общения. И если такой гармонии не случалось, расставание происходило немедленно, заботясь лишь об одном: чтобы не было упреков, сцен ревности, скандалов).

Примерно сорок страниц "Сиреневой тетради" были посвящены особенностям сексуальной жизни женщин-Близнецов. Отмечалось, что женщины-Близнецы любят оральный секс и предпочитают его остальным формам полового акта. Они любят, когда партнер выражает звуками свое наслаждение. Они не любят притворяться и имитировать оргазм, считая такого рода действия нечестными.

И тут же давались комментарии или просто сообщались факты: "Арик орал как резаный", "Кузя сопел или хрюкал как свинья", "Сеня блеял как молодой козел".

Я лихорадочно перелистывал последние страницы "Сиреневой тетради". Здесь шли уже нерусские имена: Шарль, Франсуа, Поль, Генрих, Клод, Андре.

Снова комментарии и советы сексоастрологов: "Близнецы падки на эротическое белье, оральный секс, часто для занятий любовью им недостает второго партнера. Они предпочитают нежные ласки, массажи, медленные танцы и эротические фильмы".

Я обратил внимание на даты. Иностранные имена стали появляться, когда Жанна устроилась на работу в салон импортной мебели. Пошли командировки: Швеция, Дания, Франция, Польша. Тогда Жанна так пояснила изменившуюся жизненную позицию:

— Сейчас искусством, литературой и публицистикой занимаются только дебилы. А всякий уважающий себя человек уходит в бизнес, который дает ему ежемесячно две-три тысячи долларов без всяких там дурацких вычетов и налогов.

— А как же творчество? — спросил я.

— Я Близнец, — ответила Жанна. — Бизнес — это творчество, и еще какое!

— Близнецы не любят скандалов, сцен ревности, упреков. Не так ли?

— Ты хочешь развестись со мной?

— Ты отлично поняла меня, дорогая…

Расставшись с Жанной, я ощутил небывалую пустоту в своей душе. Так случилось: во всем мире не было ни одного человека, которому я мог бы рассказать о своей беде. Мне хотелось реветь, а слез не было. Я часами лежал на диване и причитал, как свихнувшийся: "Мама, мамочка, возьми меня к себе, мамочка…"

Потом, когда я попал в Черные Грязи, я думал, что у меня пошла белая полоса. Но я ошибался. В этом мире нет белых полос. Мир стал однотонным — черным, серым, рыжим, фиолетовым, только не белым. Белого света не стало на этой земле…


Смерть Анны Дмитриевны

Однажды я возвращался из города. У мосточка через реку меня встретили ребятишки из сельской студии.

— Вы еще не были у себя? — спросил Саша Матвеев.

— Нет, — ответил я.

— У вас несчастье там, — решительно сказала Катя-маленькая, соседская девочка. Была еще Катя-большая, которая жила через улицу.

— Не пугайте меня, братцы, — попытался пошутить я.

— Анна Дмитриевна умерла, — сказал Саша.

Я опешил, лица ребят были серьезны. И я чувствовал — мой взгляд мечется в беспомощности.

— Ладно. Сами все узнаете. А мы пойдем, — эти слова Саша сказал, и все они ушли. Катя-маленькая попыталась было схватить мою руку, но ее оттащила от меня Катя-большая. Я поражался доброму такту сельских детей. Всегда знали, как надо вести себя, чтобы не обидеть, не надоесть.

Вот и сейчас — сообразили: надо оставить меня одного, и ушли.

Я вспоминал, какой была три дня назад Анна Дмитриевна — крепкая, здоровая, поражался ее трудолюбию.

Помню, на неделе привезли две машины торфа и песка. Песок как свинец. Ведра оттягивают руки так, что у меня с непривычки ныло в суставах. А Анна Дмитриевна идет враскачку, спокойно, поставит оба ведра, переведет дыхание и скажет:

— Еще под эту яблоньку десятка два ведер, и все.

— А какой же смысл? Вы же собирались спилить дерево?

— Жалко. Привыкла я к ней. А вдруг станет плодоносить?

— Вы о яблоньке, как о человеке говорите, — заметил я.

— А она для меня как живая. — И будто ни с того ни сего добавила: — У меня сестра есть, Катя, живет под Петербургом, скоро должна приехать. Трудно мне с Женькой.

Женька — внучка, которую привозят на лето. Ей 3 года. Женьку привозят Федор с Раисой на белом "Москвиче".

Скрытая неприязнь Анны Дмитриевны к дочери Раисе и Федору то и дело прорывается:

— Я еще не умерла, а они уже просят, чтобы я завещание написала. А если и решусь, то все на Женьку запишу…

Я молчу. Незаметно перевожу разговор на другую тему. Анна Дмитриевна улавливает фальшивинку в моей интонации, но виду не подает, отвечает на вопросы:

— А у вас ружье висит, Анна Дмитриевна, что оно, заряжено?

— А как же.

— Неужели, если бы кто ломился в дверь ночью, выстрелили бы?

— Не задумываясь…

Она сказала это решительно. А потом я услышал ее рассказ о том, как ей довелось отстреливаться и уложить двух бандитов.

— Страшно было?

— Там другие страхи были.

— Какие?

— Мне трудно это объяснить. Доверяли друг другу. А теперь даже своим детям не веришь.

Снова старуха выводила разговор на свои больные раны.

Многое было мне непонятно в отношениях Анны Дмитриевны и ее родственников. Бывало, понаедут: весь переулок в машинах. С сумками идут. Нарядные. Застолье не шумное, а крепкое, родственное. Пьют в меру. Дети в гамаках и на качелях раскачиваются. Анна Дмитриевна все больше у плиты крутится. Ей то и дело кричат: "Присела бы, мать". А ей все равно, хоть приказывай, а хоть проси, она все делает добротно: гости так гости — их потчевать надо.

В тот вечер ко мне наверх поднялся Федор. Глядел, как я дописываю этюд, а потом тоже кинулся душу изливать да жаловаться:

— Ну совсем наша теща с ума спятила. Мне ее дом нужен, как петуху тросточка. Конечно, от такого дома никто не откажется — капитал! Но мне он просто ни к чему. У меня все есть — квартира, мебель, машина. Дачи нет — и не нужна мне дача. Мой дом на берегу реки. Отключи газ и воду — будет дача. Лес и луга рядом, птицы поют не хуже, чем в Черных Грязях…

— Не скажите, — отвечал я. — Черные Грязи — место восхитительное. Здесь микроклимат. Чувствуете, какая прохлада стоит. А тишина какая…

— Федька, поехали, — это Раиса снизу прокричала.

Через час-полтора все разъехались. А когда я уезжал, Анна Дмитриевна сказала на прощание:

— Приезжайте. Чего-то мне в последнее время страшновато делается по ночам. Стуки какие-то. Мыши появились.

— А вы же говорили, что сестра приедет?

— Обещала, да вот никак не едет.

В следующую субботу, когда я вновь приехал в Черные Грязи, Анны Дмитриевны уже в живых не было.

Меня встретил Федор:

— В прошлый раз мы о смерти говорили. Выходит, что накликали беду…

Он еще о чем-то болтал, а я ушам своим не верил и все глядел на яблоньку, на песок, на два ведра, брошенных у кучи торфа, здесь же и штыковая лопата была воткнута в черную торфяную горку, и две холщовые рукавички пристроены на заборчике. Все было как при Анне Дмитриевне, а вот ее самой уже не было. Она лежала в гробу, и соседи шли прощаться с нею. Среди них я приметил приятельницу Анны Дмитриевны, Варвару Николаевну. Она притулилась в сторонке, в фуфайке и в черном платке, хотя вроде тепло было. Не сводила глаз с покойницы. Рядом с Варварой Николаевной насупилась ее дочь, Зина, пьяница и скандалистка. Зинаиде недавно глаз удалили, она стояла в черной повязке — пират пиратом. Она молчала, а потом вдруг во весь голос завопила:

— Выпить-то можно за упокой души?

Ее тут же подвели к столу, налили рюмку. Зина выпила. Попросила пива стакан. Опрокинула. Попросила еще рюмку. Федор сказал: "Хватит!" Но Раиса потребовала: "Налей! — и ласково в адрес соседки: — Выпей, Зинок".

Зина выпила, закусывать не стала. Закурила. И, затянувшись, сказала:

— А все-таки не своей смертью она умерла. Это как пить дать…

Я стоял в уголочке и глядел то на Анну Дмитриевну, такую спокойную, словно прилегла отдохнуть, то на присутствующих. Никто будто и не обратил внимания на выкрики Зинаиды, лишь Соколов чуть вздрогнул, повел серым острым взглядом из-под жестких клочковатых бровей и застыл на месте. Очевидно оскорбленная невниманием, Зинаида снова повторила:

— А я говорю, не своей смертью она умерла. Кто к ней в четверг утром приезжал на белом "Москвиче"?

Все снова переглянулись. Белый "Москвич" был у Федора. Но Федор не приезжал в последнюю неделю. Белый "Москвич" был и у Соколова. Но зачем Соколову приезжать, когда он, во-первых, рядом живет, а во-вторых, всегда держит машину в гараже.

Зинка между тем не унималась. Речь ее была сбивчивой, непонятной, она глотала звуки, получался какой-то винегрет:

— А я, грю, сама видела свет ночью на втором этаже. Шурка, — крикнула она своему сыну, спившемуся малому лет двадцати пяти. — Ты видел свет ночью?

— Ничего я не видел, — промычал Шурик, пытаясь чокнуться с Федором.

Я пристально посмотрел на Зинку: что она плетет, меня не было здесь, когда умерла Анна Дмитриевна. Кто мог зажечь свет в моей комнате? Правда, дверь в мои апартаменты никогда не запиралась, и хозяева могли подняться наверх и в мое отсутствие, чтобы налить воды в бачок для газового отопления. Но это делалось не ночью, а днем, как правило. Потом, я точно помню, что перед отъездом залил полный бачок, чтобы пожилой женщине не тащиться наверх, и сказал об этом Анне Дмитриевне. Она еще мне ответила:

— Спасибо, спасибо вам, Виктор Иванович. Приезжайте поскорее, а то мне страшновато что-то в последнее время.

Когда я приехал (Анны Дмитриевны не было в живых) и поднялся наверх, то обратил внимание на то, что плита вроде бы чуть потревожена. Дело в том, что этой плитой не пользовались. Я как-то спросил:

— А зачем вам плита, газ ведь?

— Пусть стоит. Вдруг что-нибудь случится.

И плита заменяла мне столик. Покрыл ее клеенкой, а поверх еще бумагой. На плите стояли посуда, несколько коробок с красками, посылочный ящик для продуктов и еще несколько мелочей: отвертка, флакон с разбавителем, сверток с клеем.

Когда я вошел, то сразу увидел, что посылочный ящик сдвинут, клеенка подвернута не так, как при Анне Дмитриевне, и бумага скомкана. На полу валялись кусочки столярного клея, значит, уж точно кто-то снимал клеенку, а для этого убирал все с плиты. Потом я еще заметил, что задвижка тоже чуть отодвинута и на ней нет больше коробка спичек, который я всегда клал на эту задвижку. Об этом я никому не успел сказать, да и не уверен был до конца, что все эти перемены произошли в мое отсутствие. Да потом, мало ли что. Может, Федор поднимался наверх и ему понадобилась клеенка, а его остановила Раиса, сказав:

— Не трогай. Обойдемся без этой клеенки.

Я стоял в уголочке и не решался тронуться с места. У изголовья покойницы сидела сестра Анны Дмитриевны, очень похожая на нее. Сидела и гладила ей руку. Затем встала и вышла в коридор. Я вышел вслед за нею. Екатерина Дмитриевна размяла папиросу и взяла в руки спички.

Я поднес ей огонек и сказал:

— Вы очень похожи на сестру.

— Мне Анна много писала о вас, — ответила Екатерина Дмитриевна. — Вы знаете, я здесь как чужая. Зачем она на меня этот дом записала? Теперь придется здесь жить…

— Ну и хорошо, — сказал я.

— А вы после всего, что произошло, наверное, съедете от нас?

Я растерялся, но тут же, спохватившись, чтобы не обидеть женщину, сказал:

— Почему же? Мне здесь нравится.

— Очень вас прошу, не уезжайте, — жалобно попросила Екатерина Дмитриевна.

И я пообещал не уезжать.

Позже отправился к себе. И вскоре ко мне поднялся Федор. Я ему пересказал свой разговор с Екатериной Дмитриевной.

— А мне что. Живите себе на здоровье, — ответил он. — Слыхали, чего болтают. Не своей смертью умерла. А экспертиза на что? Вскрытие показало — обширный инфаркт. Это все огород! Она и нас в это дело втягивала. А мне клубника с ежевикой и даром не нужны. Я отдыхать после работы хочу. Земледелие это и у себя поперек горла стоит. Хватит! Она сама полные ведра с песком таскала. Шутка ли — по тридцать килограмм в ведре! Вот и надорвалась…

Я молчал.

— Простите, Федор Лукич, ко мне никто не заходил, как вы считаете?

— А что? Пропажа? — спросил Федор и тут же добавил: — Я заходил за стульями.

— А плиту вы не трогали?

— Нет. А что?

Я поведал Федору о своих предположениях. Он покачал головой и сказал:

— Кому нужна эта плита.

К нам поднялась Раиса. Глаза какие-то настороженные.

— Сидите, сидите, — остановила она меня. — Я за ключами. Федь, ключи дай, я съезжу в магазин. Такое горе у нас. Такое горе, — сказала она, уходя. И мне почудилось что-то неестественное в ее причитаниях.


Боюсь сойти с ума

Мне кажется, я дошел до предела. Готов кататься по полу, чтобы утихомирить мою ненавистную душу, мое бездарное глухое сердце. Мне не хватает воздуха. А броситься в пропасть не могу. Что-то сдерживает. Потаенная вера в свой талант, в свою божественность. Только как с ними быть? Я чужой своему дару. Я давно решил: родился в рубашке и нагло, грубо топчу ее.

Отец говорил, когда сильно бывал пьян: "Не делай этого. Умей ждать. К тебе придет!" А что придет, он никогда не успевал сказать. Подскакивала разъяренная мама: "Не смей ребенку дурью забивать голову! Оставь дитя в покое!"

Отец пытался возразить, но мать хватала кочергу или скалку и орала что есть мочи:

— Убью!

Мой отец был художником. Точнее, неудачником. Он рано спился. Родители ненавидели друг друга. И теперь я знаю, почему мы с Жанной воспроизвели модель вражды моих родителей. Отец в глубине души романтик, в нем светлячок едва теплится (не пригасить бы его — он только об этом и думал!), а мать — огнемет, бурелом, точило, Простакова: "С утра до вечера бранюсь — на том и дом держится!" Она, клещ, с шести до двенадцати в труде: шьет, убирает, копает, моет, штопает, стирает, кому-то оказывает услуги, торгует, стоит в очереди — и ненавидит, когда отец вертит в руках кисть, делает вид будто работает: "Господи, когда я от тебя избавлюсь!" Отец спал до десяти, а меня она стаскивала с кровати в семь: "Читай! Учи уроки! Делай что-нибудь".

— Не мучай ребенка! — иногда срывался отец.

— Заткнись, — кричала мать. — Я не хочу, чтобы он вырос таким байбаком, как ты!

Когда мать уходила, отец рисовал со мной. Мы искали лунный свет, цвет капустного листа, и свет от абажура с салатным колпаком Как отец радовался, когда у меня получалось лучше, чем у него.

— В живописи главное, если хочешь знать, даже не рисунок, не линия, не цвет и свет, а сердце и душа!!!

— Как это?

— А вот сделать так, чтобы твоя настольная лампа засветилась, чтобы она обдала своим нежным цветом скатерть и посуду, спинку стула и подоконник, стенку и плечо человека…

— Сейчас! Я знаю, как это сделать! — кричал я и бросался к краскам. — Только не мешать! Нет, не смотри!

И тут во мне вспыхивал тот божественный огонь, о котором знал мой отец, и этот огонь испепелял меня, и в этом огненном порыве я находил нужные тона, блики, оттенки. И тогда отец почти шепотом произносил:

— Стоп! Дальше нельзя. Можешь испортить.

Я знал, что он будет говорить о том, что если божественное уже обнаружилось, то его можно легко потревожить, испортить, поэтому пусть лучше будет чуть-чуть незаконченное, но зато не убито БОЖЕСТВЕННОЕ!!!

Бедный мой папочка, он знал что-то такое, чего не знал никто! Он сумел вдохнуть свою тайну в мою душу. Вдохнуть, но не раскрыть. Не успел. Когда мне было двенадцать лет, он повесился на веранде, оставив мне крохотную записку: "Витек, береги свой дар. Он есть у тебя. Прости своего отца…"

Мать отняла у меня это прощальное письмо, изорвала в клочья, за что я на всю жизнь возненавидел ее.

Когда я закончил среднюю школу, мать требовала, чтобы я пошел либо в торговый, либо в экономический: "Все туда идут".

Настоял на своем: или в Строгановку, или никуда не стану поступать. В Строгановку я не попал, зато на художественно-графический факультет педагогического университета меня взяли. Мать отказалась мне помогать, и я ушел в общежитие. Перебивался кое-как, пока на почве недоедания не оказался в больнице…

И все-таки я любил мать. Она была единственным человеком, который хотел заботиться обо мне. Она вытащила меня из больницы, взяла домой, отпоила, откормила, одним словом, подправила мое здоровье. А по вечерам нет-нет да и подсядет на край коечки и давай причитать:

— Сыночек, прости меня дуру грешную. Уж не знаю, чего и делаю, совсем сбилась с пути. Ты у меня единственный. Никого у меня, кроме тебя, нет. Тебя одного люблю. Все тебе отдам. Возьми мои денежки, купи себе холсты, краски, делай что хочешь, только не покидай меня…

В такие минуты я любил мать. Я прощал ей все. И мечтал о том дне, когда смогу ей принести кучу денег и сказать: "Это все твое, мама…" Мать видела, как я мучаюсь за мольбертом. Полдня проведу за этюдом, а потом все соскребу и начинаю заново. Как отец. Он так никогда толком ничего и не написал. И в мою душу запала его мысль: "Чувствую, а не могу…".

А потом был период, когда у меня все вдруг пошло: портреты, жанровые сцены, пейзажи. Даже счищая палитру, я ухитрялся создавать что-то необыкновенное, намазывая на холст остатки беспорядочно смешанных красок. Этот стиль (соединение цветовых пятен) я называл ташизмом, впрочем, такое направление существовало в живописи, я чувствовал, что есть в смешении красок какая-то своя таинственная сила. Вдруг из грязных пятен проступает группа лиц, ощущается такая связь движений, что я немедленно выдавливал еще красок и принимался дорисовывать. Эти свои упражнения я называл про себя "наляпами", которых у меня накопилось десятка два. Я их развесил и показал своим приятелям. Те пришли в неистовый восторг:

— Старик, ничего в мире подобного не создавалось! Скажи, как ты это сделал?!

Я скрывал. Мне было стыдно признаваться в том, что я считал безобразным: отец бы не пощадил меня. Сказал бы: "Искусство слишком величественно, чтобы глумиться над ним". А я продолжал глумиться и вдруг почувствовал, что именно в моей руке, не в сердце, не в мозгах, а именно в руке заложена та чарующая живописная сила, которая способна подвигнуть меня к созданию шедевра. Удар кисти, резкое движение руки, энергия, какую я вкладываю в мазок, — вот что создает живописный ряд!

Я, должно быть, походил на сумасшедшего, потому что мама моя не раз подходила ко мне и застывала, глядя на то, как я вхожу в раж:

— Как бы, сыночек, с тобой ничего не случилось.

А во мне все пело, бурлило, и какая-то необыкновенная сила поднимала, возносила меня до невиданных высот, и там, на предельной вышине, являлись мне и новые краски, и новые сюжеты, и новые таинственные движения кисточек.

По крохам я стал исследовать нигде не описанную технику великих художников. Великий Леонардо часами мог рассматривать пятна плесени на стенах собора: чего только он не видел в причудливых переливах сырой голубизны! А Боттичелли? Его знаменитое утверждение: "Обмакни губку в краску, ударь ею о стенку — отпечатается великолепный пейзаж". А Клод Моне? Его мазок что-то вроде крупных запятых или головастиков — хвосты создают движения, а круглые головы — напор и ощущение емкой тяжести! А точки Сера — их кажущаяся беспорядочность выявляет удивительную гармонию движения света. То же у Синьяка, где параллельные черточки впадают в сплошную галлюцинацию, совсем не такую, как у Ван-Гога, который по технике стоит между Рембрандтом и Моне. Великий Рембрандт не мог до конца довериться своему посреднику — кисти. Были моменты, когда он швырял кисть и лепил человеческое лицо на холсте руками, отчего рельеф создаваемого образа словно наполнялся живой светящейся плотью. И я швырял кисть, используя вместо мастихина большой палец, иногда выплескивая на рисунок потоки разбавителя или лака, следя за чудными переливами движущейся жидкой массы. Я придавал иной раз этому движению форму, наклоняя или приподнимая холст, и млел от того, что сама живая природа красок находила свои берега, русла, излучины, нуждающиеся в едва заметных вмешательствах человеческих рук.

Я понимал и чувствовал, какая опасность подстерегала меня в моем экспериментаторстве. Но я знал и другое: если я сумею преодолеть или осилить эту опасность, то, может быть, найду то, в чем я так нуждаюсь — совершенство слияния света и цвета. Часов по пятнадцать я не вставал из-за мольберта. Мне снились мазки, цветовые пятна, живописные сюжеты. Мир вещей превратился в моем сознании в мир пятен. И тогда, как раз в период моей встречи с Жанной, ко мне пришла радость открытия. Тридцать семь дней длился мой живописный запой, во время которого мне удалось создать около сорока пейзажей, удачно размещенных на выставке молодых художников в Манеже. Обо мне заговорили как о сложившемся художнике. Несколько картин приобрел бизнесмен Денис Васильевич Долинин, директор акционерного общества "Рассвет". Он же и заключил со мной контракт на шесть картин (для дома, офиса, сауны) и три вывески для своей конторы.

Долинин был тем, кого называют новым русским. У него была мощная "крыша", две "Вольвы", три фабрики и огромное тепличное хозяйство с питомником.

Он был богатым человеком, и я надеялся, что в тех условиях, в каких оказался, я должен раскрыться.

В чем это могло выразиться, я толком не знал.


Выставка

Я человек крайностей. Впрочем, как большинство из нас в России. Если кругом пальба и воровство — норма, и безнравственно — не воровать и даже не подворовывать, если у всех чешутся руки: огреть бы! Осадить! Ошкурить! Если охлократический мотив повсюду: и в шоу, и в шопе, и…, если толпотворение набирает центробежную энергетику и все виды грабежа, разбоя, мошенничества принимают форму закона или депутатской болтовни, то наступает иная крайность, имя которой — беспредел.

Ленинско-сталинская формула "диктатура опирается на насилие, а не на право и закон" в сравнении с нынешним беспределом — детский лепет или высшая форма гуманизма, где человек (в контексте всего мирового бесовства) звучит гордо!

Я и хотел средствами живописи показать всю мучительную гибельность беспредела, когда убивают грудных детей, когда подростки выбрасывают с двенадцатых этажей своих бабушек и дедушек, когда бомжи живут хуже собак, а шахтеры, учителя, врачи хуже бомжей. Я набросал около 20 циклов самых современных сюжетов, смыкающихся с библейскими, откуда и такие афористичные названия и циклы "Россия с протянутой рукой", "Радость мученичества", "Отчаяние", "Торжество света". Всего получилось картин 300.

Мой Долинин был в восторге и зафрахтовал огромный выставочный зал в центре столицы. Надо сказать, он крепко выложился. Погонный метр рамного полотна — 30–40 долларов. Страшно сосчитать! А сколько красок, холстов, подрамников, жидкостей!

Я в жизни так не работал. Вставал в три часа ночи, а ложился в двенадцать, даже в те часы, когда я спал, мне снились краски, цветовые оттенки, сюжеты, композиции.

Если что-то не получалось, я отставлял холст и начинал новый. Порой я, как сумасшедший, вертелся вокруг картины с толстенной малярной кистью, что есть мочи ударяя ею то в одном, то в другом месте холста, затем я растворялся в причудливых цветовых наплывах, от которых дух перехватывало, заклеивал понравившиеся места кусками картона и снова орудовал кистью, только уже чуть поменьше этой. Я был убежден: мои руки, моя кисть и мои краски так же гениальны, как и мои сердце и душа! И тут я откладывал заготовки, теперь для меня наступал совершенно новый невообразимый этап творчества — художественный анализ, начиналось как бы вычленение основных компонентов, из которых можно создавать тот или иной рисунок. То есть я фактически готовил для себя своего рода апоплексический грунт, где уже обозначилась моя эвристическая суть, осталось только дорисовать и раскрасить.

Однажды я даже сказал своему приятелю Попову:

— Иду методом Сурикова, правда наоборот. Он говорил: "Я уже нарисовал "Боярыню Морозову" — осталось только раскрасить", а я говорю: "Я уже раскрасил "Боярыню Морозову", осталось только нарисовать".

Следует отметить, выставка произвела фурор, и Долинин был на седьмом небе. Ему сказали: "Если вы хотите продать картины, ставьте цены не более 400 долларов, если хотите сохранить холсты для себя — ставьте 4000 долларов". Долинин выбрал первый вариант, и уже в первый день у него купили шесть моих холстов на общую сумму две с половиной тысячи долларов. Он одним махом почти окупил часть своих расходов на оформление выставки, но это было только начало. Мы стали ждать.

Впрочем, наши ожидания не были пассивными. Появились заказчики. Так, один критик по фамилии Морякин заказал мне 40 картин по произведению Достоевского "Подросток". Это должны были быть картины небольшого размера, не более машинописного или половинки этого листа. Он пообещал заплатить мне сразу наличными по 50 долларов за картину, и я, не обсудив этот вопрос с Долининым, согласился.

Возник первый скандал. Он мне сказал:

— Я, работодатель, организовал тебе выставку, обеспечил необходимым материалом, рекламой и прочим. В этих выставках все на корню принадлежит мне, тебе же я могу оплатить работу по самой высшей ставке моих служащих — 1500 долларов за те полтора месяца, пока ты клепал свои шедевры.

Я прикинул: полутора тысяч долларов мне хватит на полгода скромной жизни, а за это время я создам то, что писатели называют нетленкой.

И согласился:

— Хорошо. Это вот твое. Но дальше я буду работать с тобой по контракту, если ты согласишься.

— Идет, — ответил он, и мы распили в кругу близких несколько бутылок шампанского.


Методология общения с Богом

В один из дней ко мне на выставку пришел Володя Попов, мой однокурсник, художник, педагог. Он показал мне свою визитную карточку, и я ахнул: академик, профессор, доктор наук, зав. кафедрой психологии Европейского университета права, почетный член…

— Когда ты успел, старик? Я рад за тебя! Что сейчас делаешь?

— Обо мне потом. Я бы хотел взглянуть на твои старые работы. Эти датированы тысяча девятьсот девяносто седьмым и тысяча девятьсот девяносто восьмым годами.

— А для чего тебе мое старье?

— Чтобы тебе раскрыть одну тайну, которую ты уже, не зная того, раскрыл.

Снова я вспомнил отца, снова мое сердце сжалось от боли: ему бы побывать на моей выставке, он единственный, кто по-настоящему верил в мой дар.

— Что с тобой? Ты побледнел. Дать валидольчику?

— Нет-нет. Это пройдет.

Мы сравнили мои старые работы с сегодняшними. Небо и земля. Один только портрет старика, написанный мною в школьные каникулы, представлял что-то живописное, и то не по краскам, не по цветовой гамме, а по нелепо задранной вверх голове. Старик будто задыхался. Он схватился за голову, оскалив зубы, точно невыносимая боль сковала его черты.

— Поразительный портрет, — сказал Попов. — С натуры?

— Это мой отец.

— Ты так ненавидел отца?

— Напротив. Я изобразил его невыносимую муку…

Неожиданно к нам подошли две девицы, которые несколько раньше определили во мне трансцендентные начала.

— Они в нем в чистом виде, — сказали обе разом.

— Вы знакомы? — спросил я.

— Владимир Петрович, профессор и руководитель Экспериментальной лаборатории транссинтеза.

— Это правда? — удивился я, поскольку раньше исследовательских данных у Володи не замечал. Как художник, он был неплохим рисовальщиком, владел композицией, но вот создавать что-то принципиально новое — такой дерзости за ним не водилось.

Владимир Петрович уловил мою мысль и точно в свое оправдание сказал:

— Я всего лишь ученик академика Гранова, влюбился в его методологию и стал последовательно проводить его идеи в жизнь, в частности в Европейском университете права.

— Это у юристов, что ли?

— Совершенно верно.

— Ты там работаешь?

— Да, заведую кафедрой психологии и педагогики и веду опытно-экспериментальную работу.

— Так ты вроде бы в МГУ работал?

— Я и там продолжаю работать на полставки.

— И какая же у тебя тема, если не секрет?

— Я не хотел бы делать из моей темы секрета, но и раскрывать все ее стороны не позволено, да и не под силу это мне.

— Ну в общих чертах хотя бы, — допытывался я, будучи окончательно заинтригованным.

— Наше учреждение именуется Центром прогнозирования социальных и духовных процессов. Основные цели: как выжить в этой стране, как избежать на-двигающихся катастроф, как преодолеть чисто русскую депрессию и как возглавить в лице России мировой духовно-творческий процесс.

— Ну как же решать эти задачи? — улыбнулся я. — Активно противостоять злу? Осуществить великую соловьевскую идею всеединства, преодолеть в самом себе все семь смертных грехов?

— Абсолютно верно, — загорелся вдруг Попов, таким возбужденным я никогда его не видел. — Но главное — здесь два возможных пути. Первый — самоукорение: Я — никто в этом мире, Я — греховен и нуждаюсь в покаянии; а второй — это реальное признание своего Богоподобия, своих Божественных или трансцендентных начал. Я не случайно здесь поставил разделительный союз "или". Трансцендентность есть предельное приближение к Богу, самое сильное и горячее желание осуществить Божественные начала в самом себе…

— И как это выражается на практике? — перебил я Попова.

— Очень просто. Скажем, я хочу добиться наивысшего результата в любом виде творчества, скажем в живописи. Я беру двадцать студентов того же Европейского университета права, заметь, двадцать студентов, которые раньше никогда не занимались живописью, даю этим студентам уроки трансценденции, то есть учу их преодолевать собственную депрессию, учу их различать в себе самих Божественные начала, а затем вместе с ними раскрываю их собственные дарования изобразительными средствами с помощью красок, цвета, света, композиции.

— Получилось?! — воскликнул я. — Дело в том, что нечто подобное произошло со мной. ЯКобнаружил в себе неведомую ранее мне силу, которая потрясла меня и привела к тому, что я молниеносно создал эти двести картин… — (Был бы жив мой папочка).

Мы прощались с Поповым, а мне все еще хотелось продолжить с ним разговор о чем-то важном.

— Может быть, ты мне посоветуешь какие-нибудь книжечки почитать, — робко спросил я напоследок.

Попов вытащил из портфеля машинописный листок:

— Прочитай. Здесь на двух страницах изложена технология моих трансов с будущими правоведами — в их руках будущее нашей страны. Вот почему я ими занялся.

Я взял листок и, не отрываясь, как завороженный, пробежал его глазами несколько раз.

САМОАКТУАЛИЗАЦИЯ ЛИЧНОСТИ

(Ваше внутреннее "я" и Ваша карьера)

Трансценденция есть полное слияние с высшими ценностями, потрясение от прорыва к постижению высших предельных возможностей своего "я". Испытывали ли вы такого рода чувства? Как это происходило?

Трансцендентирование — это отказ от прошлого своего "я" с дурными привычками, наклонностями, это личностный переворот. Готовы ли Вы к такому перевороту? Чего Вам не достает для полной самореализации?

Если человек Вашего возраста называет себя "быдлом", способен ли он к трансцендентированию? Есть люди, которые гордятся наличием своих низменных страстей, привычек. Это что, бравада? Стремление скрыть сущность?

Трансценденция — это прорыв к духовной культуре. Это конструирование своего обновленного "я" на основе ВЫСШИХ ДУХОВНЫХ ЦЕННОСТЕЙ. Ваше отношение к культуре?

Профессиональная трансцендентность — это предельный уровень Вашего ОБЩЕГО И ПРОФЕССИОНАЛЬНОГО РАЗВИТИЯ. Готовы ли Вы к этому? При каком режиме сна и труда можете "прорваться" к высшим достижениям в области общего и профессионального развития?

Почему где-то в глубине души Вас раздражают или радуют успехи Ваших сокурсников? Не заслоняет ли Вам озлобленность (или бравада, паясничанье, демагогия) путь к собственной трансценденции?

Нет ли у Вас такого ложного убеждения: "Трансцендентирование, культура, психология — это все "заумь", можно обойтись и без всего этого".

Семь Ваших сокурсников достигли трансцендентности, еще пять — вплотную подошли к рубежам высокой креативности, трое смутно ощущают холистические потребности или предчувствия — итого пятнадцать человек, остальные десять обрекли себя на пребывание во тьме. К какой группе Вы себя относите? Что Вы намерены дальше делать?

Трансцендентность — вспышка, творческий акт, как потрясение. Для достижения полной трансцендентности, то есть творческой самореализации, нужна длительная черновая работа. Готовы ли Вы к ней?

ПУТИ ТВОЕЙ САМОАКТУАЛИЗАЦИИ — ЭТО РЕАЛЬНЫЕ ПУТИ К ТВОЕЙ КАРЬЕРЕ

Самоактуализация — это творческое потрясение, это способность МГНОВЕННО "сорваться с цепи", это разрыв с дурными привычками и наклонностями. ЭТО САМОЗАБВЕННОСТЬ: только ТЫ И ВЫСШИЕ ДУХОВНЫЕ ЦЕННОСТИ.

Необходим жесткий реальный проект своего ОБЩЕГО И ПРОФЕССИОНАЛЬНОГО СТАНОВЛЕНИЯ. Не лгать самому себе, постоянно думать о полной защищенности своего выбора.

Научиться слушать себя, а не чужие голоса в себе.

Вашим истинным подвигом могут стать успешно решаемые сверхзадачи.

Самоактуализация — это не конечная станция, а движущая сила. Обязательно надо стремиться стать не просто профессионалом, а выдающимся профессионалом-мастером, выдающейся личностью, человеком большой культуры.

Высшие переживания — лишь момент самоактуализации. Научитесь освобождаться от иллюзий и ложных идей. Постигайте свои реальные возможности и свою ограниченность. Пусть не пугает Вас Ваше малознание. Незнание — это тоже достоинство. В словах Сократа: "Я знаю то, что ничего не знаю" — великий смысл, открывающий путь к многознанию, к профессиональному росту.

Осознав свои достоинства и свои недостатки, Вы обнажите свою психопатологию. Здесь необходимо огромное мужество.

Стремление к САКРАЛИЗАЦИИ — непременное условие истинного освоения духовной культуры, истинного ОБЩЕГО И ПРОФЕССИОНАЛЬНОГО РАЗВИТИЯ.

Самоактуализация — это длительный процесс. Согласившись участвовать в нем, Вы делаете сложный ДУХОВНО-ТВОРЧЕСКИЙ ВЫБОР. Вы встаете на путь ПОДВИЖНИЧЕСТВА.

Система СВЕРХЗАДАЧ — ВАШ МЕТОД!

До встречи в январе 1999 года.


Мое трансцендентное нутро

У меня не было близких. Но у меня были дальние. Они были моими, потому что жили во мне, а я пребывал в них. Они нуждались в моем творчестве, а стало быть, и во мне.

Я никогда не думал о сильной зависимости своей от людей. Задолго до встречи с Жанной я ощутил в себе то, что Попов называет трансцендентным началом. Мои выставки сыграли роль пробок в трансцендентных бутылках с джинами. Бутылка — моя закупоренная душа. Отец помог мне обрести душу, научил, как ее сберечь, но не сумел открыть. Да и никто не может открыть чужую душу. Здесь имеет место самораскрытие. Бурлящий ажиотаж выставки, десятки горящих глаз, пылающие щеки, застывшие в недоумении лица, напряженные позы у одних картин и раскованные у других холстов, таинственный шепот возле моих обнаженных фигур, возгласы одобрения по поводу первых портретов моих нищих, новых русских — все это было обращено ко мне, прибавляло значимости моей обделенной теплом натуре, и душа распахнулась, раскрылась перед людьми. Перед дальними, среди которых в задумчивости ("Не торопись, сынок!") застыл мой отец, мой добрый, прекрасный, бедный папочка. Я стал слишком часто и подолгу думать о нем. Ему не улыбнулось счастье — все оказались дальними и чужими. Его жизнь скомкалась. Он был скомкан и раздавлен временем. Он понимал свой трагизм, потому-то у него были такие мучительно добрые и беспомощные глаза, нередко они были полны слез или обиды, или жалости к самому себе. Я помню последние его слова, сказанные незадолго до кончины: "Не обижай маму. Ей трудно. Она за всех нас пашет, тянет нас всех, помогай ей…"

Жаль, что отец не познакомился с Поповым. Интересно, как бы он отнесся к идее трансцендентности моего "я"? Как бы я хотел, чтобы отец стал свидетелем такого мимолетного, но значительного разговора на выставке. Этот разговор случился до моей встречи с Поповым. Господи, как же в этом мире все сходится. И никаких случайностей! Больше того, случайность лишь подтверждает закономерность развития духа! Я подчеркиваю, ДУХА, если он есть, если мы сумели его возвысить.

Так вот, подошли ко мне две экстравагантные девицы (одна из них явно иностранка, назвалась Амэ, а другая, Ирина, искусствовед) и заявили:

— У вас избыток трансценденции, — и расхохотались.

— Чего-чего? — переспросил я, тогда еще незнакомый с этим мудрым словцом.

— Транс — штука серьезная, — сказала Ирина. — Биоэнергетическая.

— И эзотерическая, — добавила Амэ.

— Вы очень волнуетесь, когда создаете свои холсты, у вас иной раз перехватывает дыхание и дрожат руки?

— Откуда вы это знаете?

— У вас трансцендентное нутро. Ваши картины — почти зеркальное отражение вашего "я". Посмотрите на людей. Нет, вы обратите внимание на то, как они всматриваются в ваши картины. Точно близорукие. Они ошеломлены и сами не осознают этого.

— У вас стопроцентная трансценденция. Кто вам ее передал?

— Отец, — неожиданно для себя сказал я, и выставочный зал поплыл передо мной. Я смахнул навернувшиеся на глаза слезы, хотел было поблагодарить девиц за добрые слова, но, сколько я не искал, их нигде не было.

Вечером я пришел домой и, первое, что сделал, вывернул карманы.

— Эти деньги твои, — сказал я. — Ты возьми часть себе, как ты говоришь, на черный день, а часть сбереги на памятник нашему отцу.

Памятником из мрамора мы занялись с матерью вдвоем. Целый месяц прошел, пока мы его установили. А когда все было сделано, в душе прибавилось покоя.


Еще одна смерть

Перед самым отъездом в отпуск я заехал на дачу, чтобы захватить с собой несколько грунтованных картонок. Подъезжая к дому, я увидел Шурика, сына Зинки. На Шурика я всегда смотрел с некоторым сожалением. В подпитии умудрялся всякий раз наломать столько дров, что шуму было на всю округу. Дрался с матерью и бабкой. Дебоширил на работе.

Шурик, увидев меня, отпрянул и юркнул в кусты. Это я точно приметил. Может быть, я не обратил бы на это внимания, если бы не следующий факт. Когда я выходил из дома, то вновь увидел Шурика, точнее, его кепочку, видневшуюся из кустов. Я направился прямо к нему, а он вышел навстречу, будто застегивая штаны.

— Приспичило, — сказал он.

И я понял, что это была явная ложь. В двух шагах отсюда находился его дом, а он для чего-то свой самосвал поставил у чужого двора.

— А чего это ты самосвал здесь поставил? — спросил я.

— А чего, нельзя?

— Да нет, можно, — пожал я плечами и неожиданно увидел Соколова.

— Вот и я толкую об этом, — сказал Соколов. — Зачем возле моего дома ставишь свой драндулет?

— Где хочу, там и ставлю, — нагло ответил Шурик.

Я сел в такси и уехал, но на душе у меня было неспокойно.

А через месяц я, возвратившись из отпуска, снова приехал в Черные Грязи. Страшным холодом пахнуло на меня: дом стоял одиноко: наверху, я заметил, окна были крест-накрест забиты досками. Я колотил в двери. Никто не открывал. На стук прибежала Зинка.

— Чего колотишь? Нету никого. Концы отдала бабка, — сказала она мрачно.

— Когда это случилось?

— Почти месяц назад.

— А как? Как?..

— Машиной ее сбило. Самосвалом.

— Шурика, что ли?

— Спятили вы!!! — сказала резко Зинаида, поглядывая на меня своим единственным глазом. — Шурик, слава богу, в отрезвителе пребывал, а потом на пятнадцать суток пошел, куда уж тут! Чистое алиби. И самосвал заезжий был. Задом долбанул. Недолго мучилась. Вот так.

— А шофера нашли?

— Где уж тут искать. Вечер был, его и след простыл. Да вон Соколов вам все может рассказать. У вас не найдется четвертачка? — спросила Зина.

Я вытащил из кармана деньги, и ее как водой смыло.

— Зря вы ей даете деньги, — сказал подошедший ко мне Соколов. — Не отстанет потом. Это такая зараза… А ключи от дверей у меня. Федор новый замок вставил. Вот вам ключи. Приходите к нам.

Соколов ушел. Я стоял в пустом доме и боялся подняться наверх. Что-то останавливало. И все-таки я поднялся. Шел медленно, присматриваясь к своим этюдам: они стояли так же, как и месяц назад.

Я отодвинул деревянный засов, и дверь сама отошла назад. Первое, что бросилось в глаза, — это развороченная плита. Тот, кто разворотил плиту, потом, должно быть, старался привести все в надлежащий вид, только из этого ровным счетом ничего не вышло. Кирпичи уложены вкривь и вкось, глина вывалилась, а там, где находилась печная задвижка, зияла дыра.


Неожиданный гость

Я пытался работать, но ничего не получалось. Не выходила из головы смерть двух сестер.

Вдруг я услышал, как в окно настойчиво постучали. Я сбежал вниз, приоткрыл занавеску и увидел мужчину в кожаном пальто.

— Из прокуратуры, — сказал незнакомец, помахивая перед моим носом красненькой книжечкой. — Щеглов Евгений Павлович. А вы кто будете?

— Теплов Виктор Иванович. Я здесь квартиру снимаю.

— Знаю, — сказал незнакомец. — Я осмотрю дом. Вы не находите странным эти два смертельных… — он точно подбирал слова, а сам всматривался в меня и одновременно изучал обстановку, я даже подумал, интересно, какое же он слово подберет, почему он вдруг застрял на этом страшном слове "смертельный". Он, словно чувствуя мое ожидание, еще раза два повторил это словечко, а потом совершенно определенно уточнил для меня, — эти два смертельных исхода. Не случая, — подчеркнул он, что означало, так сказать, как бы законченность явления, он специально ввернул это слово "исход", будто смерть случилась не сразу, а как бы происходила в развитии и имела некоторую подготовленность, вообще слово "исход" он произнес, я это точно подметил, с определенным нажимом и при этом на меня в упор посмотрел, точно я был в какой-то мере причастен к данному событию.

— Была и третья смерть, — заметил я.

— Вы имеете в виду собаку?

— Да. Именно Шарика имею в виду.

— Дворняга?

— Нет. Настоящая московская сторожевая.

Щеглов взял со стола ножик и рукояткой стал простукивать стенки.

— Труха, — сказал я. — Дом построен лет тридцать назад из щитов. Сбивался на скорую руку. А потом уже, рассказывала мне Анна Дмитриевна, ремонтировался, обшивался снаружи и изнутри, так что немудрено, что все сыплется.

На втором этаже Щеглов сразу бросился к плите.

— Значит, говорите, разворотили? Искали что-то? Нашли, как вы думаете?

— Не знаю. Ничего не знаю.

— Так-так. Сделайте одолжение — найдите веревку и что-нибудь тяжелое, гирьку или молоток.

Я принес веревку и молоток. Щеглов привязал молоток к веревке и опустил ее в печной ход.

— Так. Понятно. Система соединена, должно быть, с голландкой.

Мы сошли вниз. Снова Щеглов стал постукивать рукояткой ножа по голландке.

— Вы не могли бы оказать мне еще одно одолжение? — сказал вдруг Щеглов.

— Да, пожалуйста, — ответил я.

— Я жду машину и не могу отлучиться. Не смогли бы вы позвонить по этому номеру, — и он написал на клочке бумаги номер телефона. — Сколько времени займет у вас пробежка до телефонной будки и обратно?

— Минут сорок, — ответил я. — Если очереди не будет.

— Прекрасно. Наберете этот номер и попросите к телефону капитана Нефедова. Скажете, что я его жду по этому адресу.

Сам факт, что я оставил в чужом доме незнакомого человека, меня стал беспокоить по мере того, как я все дальше и дальше отходил от дома. Какое-то подозрение интуитивно зародилось во мне. И вместе с тем я успокаивал себя: как-никак человек из органов.

В нетерпении я набирал нужный номер в надежде в одно мгновение разрешить все сомнения. Номер, который я набирал, сначала не отвечал, а потом мне сказали, что никаких Нефедовых по этому телефону не существует.

Я еще раз перепроверил, правильно ли я набрал телефонный номер, но мне в очередной раз грубо ответили:

— Не хулиганьте!

Я возвращался с дурным предчувствием. Дом был закрыт изнутри. Я стал колотить в двери, в окна. На шум пришел Соколов, и я рассказал ему все как было.

— Значит, никакой он не следователь. Вы хоть удостоверение рассмотрели? — поинтересовался он.

— Нет. Как-то неловко было рассматривать.

К счастью, оказалась открытой форточка. Я протянул руку и открыл окно. Нашел ключи. Открыл дверь. Мы вдвоем вошли в дом. И голландка, и печь, и все ходы разворочены. На полу валялись ломик и топор. Никого в доме не было.

— Да, — протянул Соколов. — Теперь уж точно надо вызывать милицию. Вы сидите здесь, а я пойду позвоню.


Следователь

Приехали двое из милиции, и вслед за ними Федор с Раисой.

Рассказывая все, как было, я чувствовал себя виноватым. Получалось так, что я выглядел идиотом — документов не рассмотрел, впустил в дом жулика, оставил его одного в доме на целых полтора часа.

Участковый Иван Антонович Данилов, которого я иногда видел возле магазина, подозрительно смотрел на меня и недвусмысленно говорил:

— Странно все это. Очень странно.

Следователь Валерий Павлович Петров, напротив, был предельно вежлив, настроен дружески. Он задавал вопросы, касающиеся поведения и внешности незнакомца, потом стал интересоваться соседями.

— Есть тут одно кубло, — пояснил Данилов. — Зинка Скудева с сыном. Правда, эти на такое не пойдут. Могу поручиться. Тут дело пахнет другими масштабами.

Следователь назвал Зинкиного сына по имени, и я понял, что он уже интересовался и Шуриком, и всей этой историей.

— Вы говорите, что вам жутковато находиться в этом доме, и все же живете здесь? — этот неожиданный вопрос застал меня врасплох.

— Но ведь сразу не съедешь. А потом тут у меня столько барахла — все эти подрамники, холсты, краски, банки, склянки. Я как только подумаю, что все это надо перетаскивать, так в озноб кидает.

— А кто складывал печь, не помните? — спросил следователь у Федора.

— Это всем известно. Один печник у нас. Тимофеев. Если нужно, могу позвать.

— Сделайте любезность.

Когда Федор ушел, следователь взял меня под руку и вывел во двор.

— Я вас хочу еще кое о чем спросить. Кроме родственников, вы никого не примечали у Анны Дмитриевны? Никто к ней не приходил? Вспомните хорошенько. Судя по всему, обе сестры отличались ровным характером. Не припомните ли такого случая, чтобы вы их видели взволнованными?

Я стал вспоминать. Это было зимой. Я проснулся рано, и вдруг услышал голоса внизу. Я сходил за водой и увидел на снегу следы женской и мужской обуви. Нога мужчины выглядела особенно огромной. Сам ношу сорок третий размер, а тут обувка была примерно на три номера больше. Что касается отпечатков женской обуви, то она принадлежала, должно быть, девушке — каблук почти шпилька и подошва узкая. Потом я приметил поодаль серую "Волгу". Следы вели именно к этой машине. Я еще тогда подумал, а чего это они остановились за домом Соколова, когда можно было подъехать прямо к калитке Анны Дмитриевны.

— Так-так, — внимательно выслушал меня следователь. — И потом вы видели их?

— Нет. Я сел работать и совершенно забыл обо всем. А когда снова спустился вниз, никого не было.

— А что Анна Дмитриевна?

— Она убирала снег с дороги. Я всегда, когда это видел, отбирал у нее лопату и сам очищал дорожки от снега.

— И вы тогда ничего не заметили в поведении Анны Дмитриевны?

— Заметил. Я спросил как бы между прочим: "Родственники?" А она сказала: "Незваный гость хуже татарина". — "А что так?" — спросил я, но Анна Дмитриевна ничего не ответила.

— А вы писем никаких не получали в последние дни? — спросил вдруг следователь.

— Я по этому адресу почты вообще не получаю, — сказал я.

— А вот это письмо вам не знакомо?

Петров протянул мне конверт, на котором было написано мое имя. Я развернул листок и прочел следующее: "Витек, дорогой, милый! Твоя миссия окончена. Белая роза в надежных руках. Потихоньку сматывай удочки. Пора идти к белочкам. Передай Денису две сто, остальные брось на лапу Антонычу. Мазню свою упакуй и отправь в Рубцы. Ждем тебя не позже пятнадцатого. Будет Щеголь и Рондо. Покедова. Твоя С."

Я читал и глазам своим не верил. Только теперь я осознал, что втянут в какую-то гнусную историю. Говорить, оправдываться — как это смешно! А Петров не спускал с меня глаз, следил за моей реакцией. В общем-то у него было приятное, спокойное лицо. В его облике проступали, казалось бы, несоединимые черты: проницательность и дружелюбие, что выражалось острой пронзительностью во взгляде и мягкой располагающей улыбкой. Сбивали с толку мгновенная быстрота вопросов и вместе с тем отнюдь не наигранная искренность, участие в судьбе того человека, к кому обращены были его вопросы.

— У вас неприятности дома? — спросил он неожиданно, и я ощутил себя в одну секунду абсолютно незащищенным.

Этот человек, которого я впервые видел в своей жизни, знал обо мне слишком много. В один миг он стал мне неприятен, и я поспешно выразил свою неприязнь:

— У вас досье?

— Да вы на меня не сердитесь, — мягко сказал он. — Я следователь. Дело здесь непростое. И скажу по правде, это дело потребует от вас лично большого мужества и выдержки.

Он говорил, точно оправдывался. И я понимал, что он во многом прав. Было обидно: как же так мне сразу и во всем не повезло. Смерть матери. Нелепый развод с женой. И ко всему прочему эта жуткая история со смертями…

— Значит, в письме вам ничего не понятно? — спокойно спросил у меня Петров.

— Ровным счетом ничего, — ответил я.

— И все же подумайте. Может быть, вы когда-нибудь говорили с сестрами о белых розах?

— О белых розах, представьте себе, говорил.

— Вспомните, когда это было.

— Как ни странно, но о белых розах мы беседовали часто и вот в связи с чем. Однажды я спросил у Анны Дмитриевны, почему она не сажает цветы. Она ответила, что из цветов любит только белые розы, а они здесь не растут. "Не может быть", — сказал я. Она ответила, что пробовала их выращивать, но из этого ничего не получилось. Тогда я отправился сам на рынок и купил три крепких саженца. Мы высадили эти розы, и представьте себе, одна из них дала такой цветок, что Анна Дмитриевна прямо-таки расплакалась. Она рассказала о своем муже, который в день свадьбы, где-то под Грозным, подарил ей две розы. "Две розы — это траур", — сказал я. "Нет, тут совсем другое", — ответила Анна Дмитриевна и перевела разговор.

— А что еще? — спросил тихо Петров.

— Был еще один момент. Однажды я зашел на кухню, чтобы поставить чайник. Анна Дмитриевна лежала на кушетке, днем она никогда себе этого не позволяла. А тут лежала на кушетке, и рядом с нею, на полу, валялась белая роза. Я ахнул.

— Анна Дмитриевна, вы срезали розу? — спросил я.

— Нет, это другая роза, — ответила она как-то печально. — Я нашла ее в почтовом ящике.

Мне это показалось странным.

— Вы об этом факте рассказывали кому-нибудь?

— Да, мы с Федором на эту тему как-то перемолвились.

— А он что?

— Сказал, что старуха помешана на белых розах.

— И все?

— Нет. Еще одна деталь, я теперь вспомнил. В тот день приехала Раиса, и они крепко ругались.

— Вы не припомните каких-нибудь слов, выражений, может быть, угроз?

— Помню. Анна Дмитриевна все время говорила, что она ничего не собирается брать с собой на тот свет, что все останется ей, сволочи, и внучке, Женьке.

— А Раиса что?

— Раиса кричала, что она сейчас хочет жить, а не потом.

— А не упоминалась при этом белая роза? — не-ожиданно спросил Петров.

— Может быть, и упоминалась, только я точно не могу припомнить.

Затем приехали криминалисты. Щелкали аппаратами. Рылись в мусоре, ползали по полу. Мимо меня несколько раз проходила Раиса. Глаза у нее зло поблескивали, но она, улыбаясь, обратилась ко мне:

— Вот в историю попали…

— Ничего, — отвечал я, — как-нибудь все распутается.

Следователь долго беседовал с Раисой, а потом снова со мной. Я напрямую спросил у него:

— Вы, должно быть, и меня в чем-то подозреваете?

Петров уклонился от ответа. Помолчал. И как бы через силу, пряча глаза, точно ему стыдно было о чем-то спрашивать меня, осведомился:

— А к вам никогда никто не приходил через окно второго этажа? Ночью?

Я покраснел. Я не знал, как и что отвечать. Раз он спрашивает, решил я, значит, ему известно, что ко мне действительно влезали в окно ночью. И не однажды. Но назвать Сашеньку я не мог, а отрицать сам факт прихода ко мне ночной гостьи было нелепостью. И я сказал:

— Это правда.

— Вы могли бы назвать, кто это был?

— Не хотелось бы.

— Хорошо, я не настаиваю.

Ответ Петрова меня удивил. Он располагал к беседе. Мне хотелось с ним говорить. Хотелось рассказать и про Сашеньку. С Сашенькой я познакомился на пляже. Она подошла ко мне и спросила:

— Вы умеете нырять?

— Умею, — сказал я, рассматривая ее длинные распущенные волосы, загорелое лицо и оригинальный розовый купальник-бикини.

— Понимаете, я уронила очки в воду.

— А вы не умеете нырять? — уточнил я, собираясь полезть в воду, именно туда, куда она мне указала.

— Я пробовала, но у меня ничего не вышло. Вот если бы маска…

Минут десять я, как дурак, нырял. Дно было илистым. Вода стала мутной. Я возил в грязи руками и не находил очки. Пробкой вылетая на поверхность, я решал про себя: "Последний раз!" (А в сознании мелькало: мне противопоказано нырять, тем более в грязной воде, нос мой слишком чувствителен: моментально схватываю дичайший насморк.) Но как только я, выскакивая из воды, видел прекрасное лицо незнакомки, моя решимость исчезала, и мне казалось, что я буду нырять тут до второго пришествия, лишь бы всякий раз видеть ее, сидящую на огромном камне и шепчущую:

— Я совсем не могу без очков.

— Придется подождать. Сейчас вся эта муть осядет, и, может быть, нам удастся что-нибудь разглядеть.

— Хорошо, — обрадовалась Сашенька. В ее лице проступало что-то ангельское. Много дней спустя я понял, что в ней жила удивительная способность включать где-то внутри себя какие-то тайные фары и гнать на собеседника потоки небесного света, добрейшего тепла, какого-то невообразимо прекрасного очарования. Потом я наблюдал ее иной — решительной, смелой, беспощадной. И когда она была такой, ее скулы заострялись, шея вытягивалась, плечи становились угловатыми. Она была гимнасткой. И ей ничего не стоило влезть на второй этаж.

— Вы с ума сошли, миледи, — сказал я ей, испугавшись, когда впервые увидел ее фигуру в проеме моего раскрытого окна.

— Зато я вошла незамеченной, — ответствовала она на том же языке. — Входить в дом мужчины, который не поймешь — холост или женат, прекрасной барышне просто неэстетично…

— Безнравственно, — подсказал я.

— Вот именно, — продолжала Сашенька, легко перемахивая через узкий подоконник.

— Ну, а если барышню кто-нибудь схватит за ногу при тайном проникновении в дом? Что тогда?

— Этого не произойдет. Дама проникает в дом инкогнито. И лишь после тщательного изучения обстановки.

— Стоп! — говорю я. — Вот так вас я и напишу. Верхом на подоконнике. На фоне этого черного неба и пронзительного света от лампочки в сто ватт.

И тогда я написал первый портрет Сашеньки. Теперь я достаю этот портрет и показываю его Петрову:

— Вот она. Я хотел бы вас познакомить с нею. Разумеется, если она согласится.

Петров улыбается. В его улыбке сквозит едва заметная тень превосходства. Меня раздражает это. Я прячу портрет в дальний угол и резко спрашиваю у следователя:

— Простите, вы так и не ответили на мой вопрос?

— Какой?

— Вы действительно меня в чем-то подозреваете?

— Следствие покажет, — снова уклонился от прямого ответа Петров.

— Но я же ни при чем!

— Посудите сами. Вы впустили человека в дом. Он, возможно, совершает в ваше отсутствие ограбление, вы получаете письмо, в котором на вас ссылаются, как на сообщника, даже эти невинные… я допускаю и охотно верю вам, — здесь Петров снова улыбнулся едва заметной улыбкой, будто намекая на факт непозволительного проникновения в дом женщины. Она ведь могла в любое время так входить. Могла войти и в тот день, когда Анна Дмитриевна умерла. Петров всего этого не говорит, но я чувствую подтекст, его улыбка случайна. Я расшифровываю то, что, как мне кажется, не удается все-таки скрыть следователю. Его обвинения вылезают наружу. — Поймите меня правильно, мы все должны проверить самым тщательным образом.

Я не верю его словам. Точнее, я верю его словам. Но улавливаю в его словах что-то такое, от чего не уйти, никогда не уйти человеку, который попадает под следствие, человеку, который никогда ничего дурного не совершал, человеку, судьба которого зависит от добросовестности или недобросовестности следователя. Зависит от его субъективной воли. Конечно же, Петров напрочь отвергнет эту мою мысль относительно субъективности следствия. Но это ведь так, решаю я про себя. Моя судьба зависит от Петрова, от его таланта, от его отношения ко мне, от его физического и психического состояния. Сама мысль выводит меня из равновесия, и я спрашиваю с нотками раздражения и неприязни в голосе:

— Так в чем я подозреваюсь? В убийстве? Хищении?

— Я вам ничего не могу сказать. Прошу только об одном: не покидать этого дома и, насколько возможно, помочь следствию.

Петров дружески пожал мне руку и ушел.

Мне стало грустно и как-то не по себе. Все, что было вокруг, все, что так нравилось мне — и сосны, и трава, и дорожки, и колодец, и небо, и шумные крики птиц, — все сделалось вдруг противным, холодным, почти чужим. В одну секунду я ощутил свою полную беспомощность. Мне показалось, что я и работать не смогу, и читать не смогу, и людям в глаза смотреть не смогу. В неудачах я чаще всего винил себя. И сейчас принялся перебирать свои ошибки. "Ну, хорошо, с женой, с матерью — я во всем виноват, но здесь, здесь-то я при чем?! Каким образом я оказался в этой жуткой пучине зла, коварства, хитросплетений?"

Я вошел в роль, и мне показалось, что и Федор, и Раиса на меня теперь косо посматривают. Кто же я c этой минуты? Подследственный? Обвиняемый?

Мне хотелось догнать Петрова, схватить за руку, крикнуть:

— Беззаконие! Я здесь ни при чем! Почему вы привлекаете меня, какое отношение я имею к следствию?

И все-таки чувствовал, как я не прав. Вспомнил, как неплохо мне работалось в этом доме, как помогла мне Анна Дмитриевна, добрая моя хозяйка, как я хорошо всегда о ней думал. И чья-то отвратительная мысль всплыла в мозгу: "За все надо платить!" Я решительно прогнал эту мысль, подошел к мольберту. В одно мгновение я увидел, что написал совсем не то. Мои мужчины выглядели безжизненными манекенчиками, а женщины какими-то ходульными куклами. Куда же подевался мой трансцендентный трепет? Где живость красок и сияние света?

Какая-то гнусная слабость размагнитила мое тело, разжижила мозги. Куда-то подевались ясность ума и упорство воли. Я начал перебирать в уме, к кому бы обратиться за советом, за помощью. Единственный, на ком я остановился, — это Долинин. Он богат, со связями. К Долинину я, однако, попал не сразу. Он жил в особняке за городом, укрываясь за семью заборами. Охрана сказала мне: "Принять вас не может. Сильно занят. Если хотите, можете подождать". Я ждал около двух часов. Из ворот долининской усадьбы то и дело выпархивали девицы, стриженные наголо. У некоторых висели косички толщиной в мизинец. Все они были в тонких длинных полупрозрачных платьях, под которыми ничего, кроме грешного тела, не ощущалось.

Долинин меня выслушал. Пошел звонить в другую комнату. Вышел оттуда, покачивая головой:

— Хреновы твои дела, дружище, — сказал он. — Черную Грязь пасет Крутоокская мафия, а там просто так ничего не делается. Они ищут шариповские драгоценности. Еще не известно, погиб Шарипов или сбежал за кордон, но золотишко тут осело. Ты им нужен по многим причинам…

— По каким?

— Этого я тебе сказать не могу. Но я кое-что ради тебя предпринял. Пообещал Кащею, что ты для его сауны сделаешь десятка два картинок…

— Десятка два? С какой стати?! Кто он такой?

— А это ты зря! Писать кипятком будешь потом. А сейчас надо думать о том, чтобы тебе по ошибке не отрезали яйца и не проломили черепушку…

— Но есть же какая-то управа на них?!

— Управы ни на кого нет. Мы живем в свободной стране, где каждый что хочет, то и делает. В прошлом году меня Кащей так прижал, что я отделался от него только двумястами тысячами долларов. Вот так, дружище!

Вернулся я домой в полной растерянности. Но потом как-то сумел мобилизоваться и подошел к мольберту.

Выдавил из тюбиков краски, плеснул в банку разбавитель и лихорадочно стал работать. Ждал, что вновь во мне что-то откроется. Я знал это состояние, когда после мучительных страданий наступает добрая просветленность и тихая радость.

— Сейчас пойдет белая полоса! — сказал я себе.

Но до белой полосы было еще далеко.


Ситуация в духе Эдгара По

Я не мог работать.

Было стыдно сознаться себе в том, что меня мучит страх. Я прислушивался к шагам, шорохам, стукам. Мне снились жуткие сны. Ко мне подкрадывался огромный детина и говорил: "Гляди на мои сапоги. Сорок седьмой. Кого хошь раздавлю!" Я кричал. И уже вознамерился разыскать Петрова, чтобы сказать ему, что в селе больше находиться не могу. К тому же дом наполнился мышами. Мне говорили, что полевые мыши обычно ищут место для зимовки, где можно перезимовать. Я включал свет. Но мерзкие существа очень скоро привыкли и к свету.

Однажды, это было в предпраздничный день, я промучался без сна до трех часов ночи. Где-то неподалеку, за оврагом, слышались музыка и полупьяные крики. Я закрыл обе форточки и выключил свет. Неожиданно для себя крепко заснул.

Проснулся я от непонятного шороха. "Проклятые мыши", — пронеслось в моей голове. Но вдруг оттуда, где почудился шорох, раздался стон.

Я вскочил и повернул выключатель. На полу лежало окровавленное тело, накрытое розовым стеганым халатом. Стонущее существо было в джинсах и с длинными волосами. Я терялся в догадках: мужчина это или женщина. Мне даже припомнилось, будто однажды видел Зинаиду в таком халате. Омерзение и страх боролись во мне. Как проникло это существо в мою комнату? Мысль о моей незащищенности вдруг как-то по-новому обожгла меня. "Господи! Этот субъект мог бы долбануть меня — и прощай, белый свет!" — вот какая мысль пронеслась в моей дурной башке. Не соображая ничего, я схватил первое, что попалось под руку, — лыжную палку. Смешно! — с этой палкой я сбежал вниз и увидел выбитое на веранде окно.

Я поднялся наверх, перевернул стонущее тело.

— Как вы сюда попали?! Кто вы? — спросил я.

— Пить, — ответило существо распухшими губами.

Я принес ведро воды. Подумал: "Плеснуть бы прямо в физиономию!", но жалость взяла верх. Я набрал кружку воды и протянул незнакомцу — на вид парню было года двадцать три.

Он выпил.

— Кто вы? Вызвать врача?

— Нет, милицию. Скорее. Меня убьют.

— Кто?

— Они.

— Кто они?

— Меня хотели бросить в колодец. Вы слышите, они идут сюда.

Я бросился запирать дверь. Дверь и без того была заперта. Между тем топот усиливался. Вскоре я услышал грозный стук.

— Что вам нужно?!

— Отдайте нам парня.

— У меня нет никого!

— Не валяйте дурака!

— Я буду стрелять!

— Из чего?

Я схватил двустволку, приставил ружье к открытой форточке и нажал курок. Видел, как в разные стороны побежали преследователи, кто-то кричал: "Атас!" У Соколова зажегся свет. Я силился крикнуть "Караул!" и не мог.

— Послушайте, не дурите, отдайте нам парня, — снова раздался настойчивый голос.

Я молчал.

— А мы его, гада, подпалим! — пообещал чей-то полупьяный голос за дверью.

И вскоре я увидел огонь за окном. Вот тут-то я не удержался, закричал что есть силы:

— Соколов! Милицию!

Залаяли соколовские овчарки. В доме напротив зажгли свет.

Вдруг я услышал крик моего избитого гостя:

— Они с другой стороны!

Я кинулся к балкону, споткнулся и опрокинул ведро с водой. Огромный булыжник влетел в окно. Я не успел отскочить в сторону и ощутил в плече острую боль.

— Стреляйте! — велел мой непрошеный гость. — Стреляйте!

Наугад я выстрелил в выбитое окно. Раздался душераздирающий крик, и что-то тяжелое шмякнулось о землю. Молнией пронеслось в голове: должно быть, случилось непоправимое. Сердце сжалось, и ладони сразу вспотели. Я с ненавистью смотрел на изуродованное лицо пришельца. Выронил ружье. Охватила слабость и подступило что-то вроде тошноты. Человек пристально рассматривал меня из-под набухших век.

Я слышал, как мчались соколовские овчарки, как он звал милицию, как просигналила вдали чья-то машина. Мне было все равно.

В двери постучали. У меня не было сил спросить, что и кому нужно.

— Откройте, это я — Соколов, — кричали мне снизу.

Я не ответил.

— Хорошо! — сказал Соколов. — Ждите.

Пока я ждал милицию, мне удалось переговорить с парнем. Звали его Петром, фамилия — Лукас.

— Латыш? — спросил я.

Парень кивнул:

— Латгалец.

— Это рядом с Белоруссией?

— Я из Витебска.

— За что они тебя?

— Это длинная история.

— В двух словах.

— Они убили старуху самосвалом. И собирались убить вас.

Я ушам своим не верил.

— Как вам удалось убежать?

— А мы выпивали, и я отказался идти к вам. Тогда они сказали, что я их заложу и со мной надо кончать. Меня стали избивать. Я потерял сознание и очнулся, когда меня потащили к колодцу. Но тут прибежала Сонька и всех позвала в дом, а меня бросили. Я убежал.

— А где все это было? У Зинки?

— Какой Зинки?

— Одноглазой.

— Там не было никакой одноглазой.

Вдруг Лукас закатил глаза и бревном рухнул на пол.

Я побежал вниз за водой.

Когда я вернулся назад, Лукас держал ружье наизготове.

— Ни с места! — приказал он.

Я попятился назад.

— Стоять! — снова приказал он, точно я был псом. — А теперь проходи вперед! Ложись у печки.

Я повиновался, а он захлопнул дверь и с той стороны задвинул засов.

— Что ты хочешь, сумасшедший! Они же убьют тебя!

Ответа не последовало, лишь что-то загремело в коридоре.


Участковый Данилов нервничает

Когда неблагодарный Лукас сбежал, а я остался один, меня обуял гнев. Мне захотелось поймать этого проклятого Лукаса.

Я ринулся вниз. Дверь была открыта настежь. Навстречу мне шел с пистолетом в руке участковый Данилов.

— Ни с места! — приказал он.

— Еще один сумасшедший, — рассмеялся я, и мой смех сбил милиционера с толку.

— Что у вас тут за безобразия творятся, — сказал Данилов. — Пальбу устроили. Кто позволил?!

— Меня чуть не убили!

— Это еще надо доказать, — спокойно сказал Данилов. — Поднимайтесь наверх.

— Пистолет-то спрячьте.

— Не указывайте, — пробурчал участковый, однако пистолет убрал.

Я глядел на Данилова. Точь-в-точь Жаров из "Деревенского детектива".

Мы сели.

— Фамилия? — официально спросил Данилов, вытаскивая блокнот.

— Чья?

— Не моя же! — рявкнул участковый.

— Вы же знаете!

— Отвечайте как положено!

— Теплов Виктор Иванович.

— Год рождения?

— Тысяча девятьсот семидесятый.

— Род занятий?

— Беспартийный, — ответил я невпопад.

— Не об этом спрашиваю. Род занятий?

— Художник.

— На что жалуетесь?

— На печень, — съязвил я.

— Зачем милицию вызывали?

Меня все это окончательно разозлило, и я сказал:

— Вы бы лучше, чем ерундой заниматься, осмотрелись вокруг. Я тут, кажется, кого-то пристрелил.

— Сдать оружие! — приказал Данилов.

— Нету оружия.

— А из чего стреляли?

— Из ружья.

— Сдать ружье!

— Нету ружья.

— Где оно?

— Лукас унес.

— Какой Лукас?

— Латгалец.

— Это кличка?

— Нет. Прозвище по месту жительства. Вы ведь черногрязец?

Данилов не ответил.

Вбежал Соколов.

— В сарае, кажется, кто-то прячется.

Данилов вытащил пистолет.

— Пойдемте!

— Если это Лукас, то у него ружье.

— Бандитов вооружаете, — бросил в мою сторону Данилов.

Мы подошли к сараю. Там кто-то постанывал.

— Эй, выходи! — приказал Данилов.

Ему никто не ответил. Я сделал шаг вперед и распахнул дверь. На земле, скорчившись, лежал человек. Это был не Лукас. Это был тот, в кого я выстрелил.

— А я по следу, по следу, — рассказывал между прочим Соколов. — А след прямо в сарай и привел.

Мне стало жалко раненого, и я обрадовался, что его вскоре увезли.

Ко мне подошел Петров, и я рассказал ему все, как было.

Участковый Данилов тоже слушал мой рассказ. Слушал с некоторым презрением, точно подытоживая:

— Надо же такое! Пальбу открыл!

Участковый вел себя так, будто вообще ничего не случилось — не было Лукаса, не было опасности моей жизни и камни никто в окно мое не швырял — и вообще как будто на его участке преступления совершаются чуть ли не по составленному им графику.

Он, очевидно, я так понял, просто-напросто защищал свои интересы. Кроме всего прочего, мы с ним были в чем-то антиподы. Он то и дело бросал недружелюбный взгляд на мои холсты и картонки, на меня и мои вещи — и я чувствовал: его многое в моей жизни раздражает, не устраивает.

Петров тоже пристально рассматривал меня, поглядывал почему-то на мои руки.

Я посмотрел на свои руки. На них была кровь.

— Вы на меня так смотрите, будто в чем-то собираетесь меня обвинить! — сказал я, в упор глядя на Петрова.

— Может быть, может быть, — скороговоркой пробубнил Петров.

Это замечание словно послужило сигналом для Данилова, он как с цепи сорвался:

— А что, если бы я начал палить по людям! А что, если бы все стали палить из ружей! Да вы соображаете, что делаете, да вас первого надо под суд отдать за превышение пределов необходимой обороны. Ишь, умник нашелся! По людям, как по воробьям! Из дробовика! Надо же такое придумать… чучело гороховое!

Я ушам своим не верил. Я едва в живых остался, а этот барбос меня еще и обвиняет. Но почему-то не было сил возразить Данилову. Язык точно прирос к гортани.

— Что за глупости здесь творятся! — закричал я неожиданно сорвавшимся голосом. — На его участке разбой — а он орет на пострадавших!

Петров нахмурил брови:

— Успокойтесь, товарищ Теплов. Мне сказали, что у парня, которого вы ранили, мать при смерти.

Данилов махнул рукой в мою сторону и ушел с милиционером к машине.

Петров молчал.

Снова я наткнулся на его пристальный взгляд, и снова почувствовал себя одиноким и покинутым всеми.

— А вы знаете, эта штука теперь совсем по-другому смотрится, — сказал вдруг Петров, рассматривая мой холст. — Появилось что-то тревожное, беспокойное. Эти фигуры женщин потрясают. И охряные пятна так неожиданны. Давно закончили?

Я смотрел на следователя с любопытством и одновременно с неприязнью.

— Вы мне, господин Петров, зубы не заговаривайте! Думаю, что вам сейчас на руку обвинить меня во всем. Иначе, как оправдать эту вашу просьбу не покидать Черные Грязи!

— Вот вы как! Напрасно, напрасно, — тихо сказал Петров. — Мы вам всячески хотели помочь и поэтому призывали к мужеству и выдержке. Обстоятельства складываются так, что многие нити преступления каким-то образом связаны с вами.

— Со мной?! — меня едва кондрашка не хватила.

— Да, с вами, — хладнокровно подтвердил следователь. — Хотите доказать обратное? Помогите, и я это сделаю.

Петров ушел.

Я остался один. Теперь мне не хотелось думать ни о своем отчаянном положении, ни о работе, ни о каком-либо способе успокоения. Хотелось одного — во что бы то ни стало распутать весь этот клубок нелепостей, раскопать, отчего заурядная поначалу житейская ситуация обернулась вдруг для людей гибелью и теперь тем же угрожала мне.


Превышение пределов обороны

Иногда я думал: за что мне такое наказание? Куда забросила меня судьба? Почему я оказался в чужом мне мире? Но потом я, общаясь с разными людьми, понимал, что многие живут не так, как хотели бы, делают не то, к чему стремились в юности, любят не тех, о ком мечтали, предавая свой талант и самих себя, не ведая, по каким причинам. События подобно урагану вдруг подхватывали нас и несли песчинкой в знакомые края, швыряли наземь — и не было от этой суровой жизни пощады.

Вот и сейчас, вместо того чтобы разрабатывать кучу сюжетов под общим названием "12 блаженств", я жду следователя Солина из прокуратуры. Под влиянием переживаний мои живописные сюжеты начали видоизменяться, точно я становился совсем другим человеком. Мне вдруг стало ужасно жалко и мать, и Жанну, и Лукаса, и парня, которого я нечаянно пристрелил. Какие-то противоречивые чувства одолевали мое сердце, мою душу, рождая во мне апокалипсические настроения. С набросков скорбно взирали на меня измученные лица моих живописных героев. Один из этюдов я назвал "Радость мученичества". И нарисовал самого себя, прикованного к водопроводным трубам. Другой этюд изображал Долинина с красотками без волос, а на третьем я хотел нарисовать Кащея в окружении своих приближенных: эдакая "Тайная вечеря".

Солина из прокуратуры я уже видел. Это был довольно молодой человек. Впрочем, он принадлежал к разряду тех людей, возраст которых определить всегда трудно. Он был тонок в талии, широкоплеч, походка смахивала на боксерскую, а одет точь-в-точь, как одеваются служащие дипкорпуса — каждая деталь костюма, галстука (узел, расцветка) четко продуманы: все неброско и вместе с тем примечательно. О его жизненном опыте, выдержке и воле свидетельствовали лишь усталые бесцветные глаза, глубоко спрятанные под тяжелыми веками на неприметном лице. Он сразу дал мне понять, что его интересует прежде всего процессуальная сторона дела, а всякие там чувства, догадки, переживания, интуитивные домыслы — все это надо отбросить.

Он также дал мне понять, что ситуация крайне сложна, что я так или иначе совершил преступление. Я довольно легко освоил ход его рассуждений: если один человек, это я, стрелял в другого человека, а в стрельбе не было необходимости, то стрелявший непременно должен быть обвинен в попытке убить другого человека.

Я рассказал Солину о Лукасе, а он мне не поверил. Он вообще мне не верил. Я показал ему выбитое окно, а он заявил, что окно мог вышибить любой человек.

Я требовал данных экспертизы: сам видел криминалистов, ползавших по полу. Но оказалось, что у них не нашлось достаточно убедительных данных о том, что в моей комнате находился посторонний. А в том, что эти улики не собраны, дескать, была и моя вина. Я, видите ли, едва не умышленно вылил ведро воды на пол.

Линолеум настелили недавно, и вода держалась бы сколько угодно. Но чтобы не ходить по воде, я бросил на пол мешковину и куски старого холста.

— Странно вы повели себя в этом случае. Вылить ведро воды на то место, где лежал ваш Лукас, — это же надо умудриться! Совсем непонятно.

— Я же нечаянно. Поймите! Меня убить хотели! — едва не плакал я.

— Кто вам сказал, что вас хотели убить? Несуществующий Лукас?

— Лукас.

— Предположим, он это сказал. Но он же, сбежав, обманул вас. Почему вы не допускаете мысли, что он и в тот раз вас обманул, сказав, что вас хотят убить?

Все запутывалось с такой ошеломительной быстротой, что у меня голова постоянно кружилась. Появилось состояние замороченности. А Солин интересовался, не бывали ли у меня или у моих близких галлюцинации и другие отклонения психического порядка.

Наша беседа длилась до обеда. И чем больше я раздражался, тем, я это явственно чувствовал, сильнее Солин укреплялся в своей правоте.

Его правота сводилась к тому, что он, следователь, из самых гуманистических побуждений не позволит во вверенном ему районе нарушать кому-либо законность.

В данном случае это нарушение заключалось в превышении пределов необходимой обороны.

— Ну спросите у соседей! У Соколова спросите! — требовал я.

— А что соседи? Никто не видел выдуманного вами Лукаса. Но все слышали, как вы палили из ружья.

— А что говорит раненый?

— Он пока не в состоянии давать показания.

— Значит, вы мне не верите?

— Нам нужны факты! Факты и еще раз факты!

— Ну тогда черт с вами! Арестовывайте меня и сажайте в тюрьму!

— А это, простите, дело наше.

На следующий день в назначенный час я был у Солина, где меня снова допрашивали и где мне предложили подписать протоколы.

Я трижды прочитал все написанное следователем и сказал:

— Не подпишу.

— Почему? — спокойно спросил Солин.

— Вроде бы все правильно и будто со слов моих все записано. А вот все не то. Все не так подано.

— Почему?

— Да потому, что вы вырвали отдельное звено из цепи событий, и всё звучит не так, как должно.

— А как должно? — ласково спросил Солин, поигрывая карандашом.

Я чувствовал, что к горлу подступают не те слова, мозг же вообще пытался приостановить объяснения; очевидно, ему явно что-то мешало сосредоточиться. Действовали на нервы и ехидная улыбка Солина, и это спокойное поигрывание карандашом, и его вопрос, в котором явно прозвучала издевка. Он меня передернул, точнее, поддел, повторив это нелепое словечко "должно": как бы то ни было, а я не то чтобы потерял над собой контроль, но вдруг поддался нахлынувшему на меня чувству отчаяния, общей растерянности, отчего я сорвался на визгливые интонации, за которые стыдно было потом:

— Вы хотите обвинить меня. Хотите подвести под статью. Не выйдет. Понимаете, не выйдет! Я рисковал жизнью. Пытался помочь следствию, а об этом в протоколе ни слова.

— Значит, вы отказываетесь подписать протокол?

— Решительно отказываюсь.

— Хорошо, — сказал спокойно Солин. — Я напишу, что вы от подписи отказались.

— Пишите.

— Кроме того, я вынужден вас задержать на трое суток.

— Я буду жаловаться. Не знаю, по какой статье судят за беззаконие, но думаю, такая статья есть.

Солин вскочил. Глаза его зажглись. Он лихорадочно стал переставлять на столе предметы.

— Я бы на вашем месте поосторожнее выражался.

— А вы не говорите ерунды!

Не знаю, чем бы закончились наши пререкания, если бы не телефонный звонок.

Солин слушал внимательно. И мне был слышен голос его начальника, как ни старался прижимать он телефонную трубку к своему уху. Солин это знал и этого знания не скрывал. Улыбаясь в мою сторону, он говорил:

— Хорошо, раз есть какие-то соображения. — Солин положил трубку и спокойно произнес: — Все очень просто — вы свободны. Вас ждет Петров в следственном отделе.

Я постучал в соседнюю дверь. Петров вышел из-за стола.

— Дело осложнилось тем, что Змеевой умер в больнице. Так звали человека, в которого вы выстрелили.

Я присел. В горле у меня как-то разом пересохло. Ощущение вины и нависшей кары было столь сильным, что я в растерянности только и смог сказать:

— Как же так?!

Что означал этот вопрос, Петров, по всей вероятности, не понял.

— Можно сказать вам правду?

— Конечно, — не задумываясь, ответил я.

— Но сначала вопрос. Вы считаете себя жестоким или добрым человеком?

— Я? Жестоким? — Слово "жестокость" никак не укладывалось в моем сознании применительно к себе. В последние годы я много читал о жестокости и доброте, много размышлял о гуманизме подлинном и мнимом, и жестокость, как социальное явление, в моем представлении чаще всего ассоциировалась либо с диким невежеством, где современный неандерталец ломит и крушит все вокруг себя, либо с различными формами европеизированного садизма, способном проявиться и в прямом издевательстве над человеком, и в утонченных формах преследования человека, надругательства над его душой, если можно так сказать.

Я знал, каким заурядным образом возникала жестокость в людских сердцах. Например, в детстве обижали родители и сверстники, а обиженные дети накапливали отрицательный потенциал эмоций, злобности. Потом они вымещали свои обиды на животных: душили насекомых, вешали кошек, мучили собак. А затем весь этот негативный опыт давал о себе знать во взрослой жизни.

Применительно к себе я этого всего почти не допускал. В детстве, хотя оно и было трудным, мне перепало немало тепла и моя суровая мама внушила мне следующее: "Всегда делай людям добро — это выгодно". Такой вот исповедывала она житейский принцип.

Позднее я возмущался столь меркантильным подходом и был поражен, когда подобную мысль встретил у Федора Михайловича Достоевского.

И сейчас я жил с этой мыслью. Где-то внутри всегда таилась какая-то суеверная, но прекрасная надежда на то, что сделанное человеку добро всегда к тебе возвращается удвоенным благом. И если ты уж допустил жестокость, то и ее надо искупить добром, надо смыть черное пятно с души, — так учил мой отец. И я поверил, я принял такую философию.

И когда я возобновил свои встречи с Поповым, то понял, что его толкование талантливости или трансцендентности связано с культом свободы, любви, добра, красоты. Эти ценности человек обязан защищать чего бы это ему ни стоило: позора, унижения и даже смерти. Мне казалось, что я готов к такой защите.

Я знал, что феномен вспышки таланта основан на пробуждении добрых чувств. Твори добро — и у тебя будет все!

Надо сказать, что и Анна Дмитриевна мне высказывала подобные мысли, от ее слов у меня теплело на душе, и так хотелось ей в чем-то помочь, я до сих пор ощущал себя ее должником.

Поэтому, когда Петров вдруг заговорил о моей жестокости, я не стал резко сопротивляться наговору: он точно во мне что-то новое открыл. Будто сказал мне: "А ты загляни в себя. Посмотри, сколько грязи в тебе. Пора бы и почистить свое нутро".

— Что же вы молчите? — улыбнулся Петров.

— Валерий Павлович, — впервые я назвал его по имени-отчеству, — это не простой вопрос. Наверное, все считают себя добрыми людьми. Я тоже не являлся исключением из правил.

— А теперь?

— А теперь не знаю, — честно признался я. — Со мною что-то происходит. Непонятное что-то. — Я не мог выразить своего состояния словами, что-то меня сильно мучило, что-то просто пугало.

— Вас что-то смущает? — поинтересовался у меня Петров и будто в точку попал. — А хотите я скажу вам, что затруднительно для вас в этом вопросе?

Я поднял глаза и увидел его просветленное лицо. Снова я ощутил холодную глубину его на самом деле добрых глаз. Именно доброту излучали его глаза. Будто они принадлежали человеку мягкому и доброму от природы, но поставленному в условия которые заставляют его проявлять жестокость. Мне даже показалось, что в его лице отразилось некое мученичество, и все из-за того, что он не в состоянии разрешить внутри себя противоречие между собственной природной добротой и той социальной необходимостью проявлять суровость, как требует того иной раз правосудие.

Я понял, что он, сильный и уверенный в себе, понимает мое состояние лучше, чем я сам. Я весь погрузился в собственное отчаяние, растерялся вконец, потому что не в состоянии разобраться во всем, что стряслось со мной. Иногда появлялись совсем бредовые мысли: "Господи, какая несусветная чушь происходит! Эти следователи, прокуратура, убийства, ружье "Зауэр" шестнадцатого калибра, какое это все имеет отношение ко мне? Существовала ли реальность с живой Анной Дмитриевной, ее сестрой, всеми этими Шуриками и Зинками? Как я попал, каким образом втянулся в эту канитель? Да не просто попал, а едва не совершил преступление. Стоп! А может быть, совершил? Все говорят, что совершил. И Петров так думает. Потому и смотрит на меня с такой пронзительной пристальностью".

— Вы все-таки меня обвиняете? — спросил я совсем тихо, точно пытаясь вызвать жалость к себе.

— Во всяком случае не оправдываю, — ответил Петров, — и не оправдываю по совершенно другим причинам. Понимаете, вы мне, как следователю, здорово помогли. Вы действительно подвергли себя опасности, и я ценю ваше мужество. Но вместе с тем я, как юрист, не могу не отметить и правоту Солина, который в настоящее время обвиняет вас в преступлении.

— В чем же оно? — в десятый раз вопрошал я.

— В превышении…

— Ничего я не превышал. Я не стрелял в человека. Я стрелял в темноту. И это видел Лукас. Я не виноват, что на моем балконе оказался бандит.

— Всех этих обстоятельств я не отрицаю. Но вы поймите и другое. Самое главное. — Здесь Петров встал, расправил плечи, вышел из-за стола и, глядя на меня в упор, сказал: — Вы убили человека. Он мертв. Понимаете, его нет. И вы этого не хотите понять. Меня пугает, настораживает ваша жестокость. Как человек я не могу не возмутиться этим вашим…

Петров приостановился в своем обвинении, а я вдруг ощутил сдавленность в груди, точно мне воздуха не хватало. Какая-то незнакомая мне ранее боль где-то под ложечкой так обострилась, что я невольно потянулся рукой к окну.

Петров подбежал ко мне со стаканом воды. Сел рядом.

— Извините, — робко сказал я. — Черт знает что со мной делается.

Петров распахнул окно. Свежий осенний ветер наполнил комнату. Чистый холодный воздух входил в мои легкие, и я чувствовал, как мне становилось легче. Петров вытащил из ящика стола какую-то капсулу, снял крышку и предложил мне таблетку. Я машинально сунул огромную таблетку в рот и стал ее жевать. Холод шел от этой таблетки, и в голове, и в груди от этого холода становилось яснее.

— Успокойтесь, — сказал мне Петров. — Вы обедали? Нет, конечно. Хотите пообедаем вместе? Мне удалось уладить все эти сложности с прокуратурой, у нас еще есть время. Я хотел бы знать, где вы будете жить после всего происшедшего?

— У меня нет теперь другого жилья.

— Значит, поедете в Черные Грязи?

— Выходит, так, — тяжело вздохнул я.


Мать Змеевого

На ней были синие лохмотья, глаза корежились сумасшедшими искрами, а крючковатые пальцы ловили что-то невидимое.

Так она и шла прямо на меня. Я оторопел и едва успел отскочить в сторону. Она прошла мимо, обдав меня шлейфом черной злости.

В те дни я работал над двумя циклами "Бомжи" и "Нищие России".

Прибежав домой, я тут же плеснул на разведенную синюю краску смесь ультрамарина и голубой и по накатанному грунту стал прописывать облик зловещей старухи. И каково было мое удивление, когда по окончании портрета я вдруг увидел у моей калитки эту зловещую старуху. Она тарабанила по доскам и что-то кричала. Я вышел.

— Сыночек! Ты мой сыночек теперь? — разрыдалась старуха, бросаясь ко мне на шею.

Я пытался отстраниться, но не тут-то было, ее жесткие пальцы крепко схватили мои плечи, она уткнулась в мою грудь и громко рыдала, причитая на всю округу:

— Ох, что мы теперь будем делать, сиротинушки. Куда подадимся?

— Не плачь, мать, — вырвалось у меня, хотя я не знал, что она мать Змеевого, жизнь которого оборвалась по моей вине.

Я не знал, что делать. Машинально вытащил из кармана все свои сбережения и отдал старухе! Эх, как она взвилась:

— Откупиться хочешь, ирод проклятый! Вот они, твои поганые кренделя, — и стала разбрасывать деньги, приплясывая и припевая: — Эх, лапти мои, лапоточки мои, ко мне милый приходил — ставил точки над "и"…

Улучив момент, я бросился бежать в сторону леса, слыша за собой зловещий хохот матери Змеевого.

И потом долго не мог прийти в себя. Я видел единственный выход — последовать примеру своей матери.

Но что-то удерживало, что-то теплилось в душе…


Особого рода болезнь

В течение дня я не выходил из дому. Вечером совсем стало скверно на душе. Внизу справляли поминки. Я посидел немного с родственниками умершей и поднялся к себе наверх.

Неожиданно мне самому захотелось помянуть обеих сестер. "Что за штука жизнь? — мучительно размышлял я. — Вот были же добрые, милые женщины. А теперь их нет и никогда не будет. Но что они оставили после себя? Бросили в эту кипящую жизнь яблоко раздора, загадали загадку, которая теперь беспокоит всех и которая обернулась таким злом против меня. Какая тайна сокрыта в этом доме? Почему на лицах Федора и Раисы застыла тревога, почему они выглядят какими-то виноватыми?

Почему я несу на своих плечах груз вины? В чем я повинен? Когда и как все это закончится? Такого рода вопросы роились в моей голове, и я не знал ответов на них. Я подумал и о том, что все время жил так, будто я вечен. Всегда верил в свою правоту, а других обвинял и судил. А на поверку-то получилось как в Писании: в чужом глазу соринку приметил, а в своем и бревна не увидел.

Шутка ли — стать убийцей и не понимать этого. И не чувствовать угрызений совести. Вот что испугало Петрова. Вот что непонятно было ему во мне.

Я выпил еще. Алкоголь обострил потребность докопаться до нравственной сути моего "я". Вспомнился Модильяни. Его слова: "Алкоголь изолирует нас от внешнего мира, но с его помощью мы проникаем в свой внутренний мир и в то же время вносим туда внешний". И другие его слова: "Боюсь алкоголя, он меня затягивает. Я от него избавлюсь".

Так и не избавился. Погиб. Я решительно спрятал бутылку в шкаф, за книги, чтобы подальше от глаз. За-глянул в зеркало. Сегодня не брился. На меня смотрело чужое лицо. В душу закрался страх. Он глубоко сидел, и я боялся взглядом встретиться с ним. Мой страх точно живое существо непонятное. Немое. Чужое. Своего рода мой цензор. Контролер. Я веду с ним какую-то сложную игру. Он будто обвиняет:

— Ты убил. И не хочешь понять, что ты убийца. Убийца человека. Тебе не будет и не должно быть пощады.

— Но при чем здесь я? Все случайность в этой жизни.

— Нет ничего случайного. Все шло к этому. Грустно даже не то, что ты нажал курок, а то, что ты не чувствуешь вины. Не болит у тебя сердце.

— Как же не болит, когда до валидола дело дошло.

— Это физиологическая боль. Твоей души она не затрагивает. Душа твоя не чувствует боли. Она камень. Это особого рода болезнь, когда и душа становится чужой. Тебе кажется, что ты присваиваешь себе культуру, вовлечен в искусство и сам вовлекаешь других в мир культуры, а на самом деле культура сыграла с тобой злую шутку. Она выполнила роль гробовщика твоей души. Погибло самое главное в тебе — атрофировались твои нравственные центры.

— Не может этого быть. Я, в конце концов, не виноват в том, что не переживаю по поводу смерти этого Змеевого.

— Вот с этого и начинается самый страшный момент человеческого отчуждения.

— Это отчуждение?

— Больше того, это тот стандарт жестокости, который человек выбирает для себя и потом крушит чужие судьбы, будто и не ведая того. Ты даже не владеешь шаблонами гуманистического поведения. Тебя заботит лишь твоя судьба, твои тревоги. А ты посмотри вокруг. Подумай о матери Змеевого. Вникни в мир Данилова, Солина, Петрова. Кто они для тебя? Кто ты для них? Так уж ли не прав Солин? С первого раза ты отметил для себя мягкость его взгляда. А чего стоит его упорство в отстаивании своей правоты? Ведь он, по сути дела, защищает слабого. Падшего. А нравственность, раз уж тебе понравилась эта мысль, именно и проявляется в защите слабых. Сколько лет Змеевому? Всего девятнадцать. Ты же решил распорядиться его судьбой. Какое ты имел право на это?

— Я просто не соображал. Нелепый азарт самозащиты. Мне казалось, я защищал не только себя, но и Лукаса, и память Анны Дмитриевны и Екатерины Дмитриевны. Померещилось вдруг, что я воюю с сильным и наглым противником.

— Какой же это противник? Безоружный мальчишка. Ты в упор расстрелял ребенка. Мерзость!

— Я стрелял в темноту.

— И все же, стреляя в темноту, ты обязан был чувствовать, что в этой темноте может находиться живое существо.

— Я не исключал такой возможности.

— Значит, ты признаешь вину?

— Признаю. Что же мне теперь делать?

— Это тебе решать.

— Когда решать?

— Сейчас. Немедленно.

Я встал и вышел во двор. Внизу меня встретил Федор.

— Далеко?

— Да так. Подышать. Слушай, этот Змеевой далеко живет?

— В поселке.

— А где он работал?

— На железной дороге.

— И что с его матерью?

— Мать, говорят, дома.

— У нее еще есть дети?

— Есть. Девочка. А что?

— Хочу пойти к ним.

— Я бы не советовал. По крайней мере, сегодня.

— А что, заметно?

— Не только поэтому. Вас могут не так понять.

Утром я стоял перед домом, в котором жил Змеевой. Толя Змеевой, 1979 года рождения.

— Вам кого? — спросила девочка лет двенадцати.

— Кого-нибудь из Змеевых.

— Мамки нету. Ее снова в больницу отвезли.

— А ты с кем?

— А я сама теперь. А вам что нужно?

У девочки было милое лицо.

— Ты в школу не пошла сегодня?

— Мамку только что увезли в больницу.

— А как же ты одна будешь жить?

— А я уже жила. Вы из милиции?

— Нет, — я хотел было назваться своим именем, но не хватило духу. И я солгал. — Я из райсобеса. Может быть, помощь какая нужна?

Девочка пожала плечами.

— Меня, наверное, в интернат отдадут.

Неожиданно для меня девочка заплакала, закрыв лицо руками.

За спиной я услышал шаги. Оглянулся. Это был Петров.

— Вы мне очень нужны, — сказал он.


Две белые розы

Мы направлялись в сторону села.

— Ну вы-то хоть знаете, какого рода ограбление совершено в вашем доме?

— В том-то и дело, ничего не знаю.

Вспомнилось мне, как несколько дней назад я спросил у Федора:

— Из-за чего же столько шуму-то? Небось из-за ерунды?

— Да нет, — ответил Федор, поглядывая на Раису.

Раиса промолчала.

Я готовил завтрак, а из головы не выходили события последних дней.

— Говорят, этого Лукаса взяли? — снова спросил я.

— Кого-то взяли, — ответил Федор нехотя.

— Ничего не пойму. Если были у Анны Дмитриевны какие-то ценности, то вы должны же были знать о них, — напрямую задал я вопрос.

— Тут все очень сложно, — ответила Раиса, — и мы ничего толком не знаем…

Петров посмотрел на меня почти ласково. Впервые за все время. Пояснил:

— Человек, которого взяли на днях, оказался не Лукасом.

Петров снова попросил подробно описать Лукаса. Уточнял, как рассечены губа и бровь, какого цвета глаза, какой величины кисть руки, какой размер обуви. Вспоминая, я сознавал: Лукас нужен следствию, потому что он знал водителя самосвала. Змеевой, как оказалось, никогда не работал на самосвале, но шоферские права у него были.

— Вы хоть мне скажите, из-за чего я здесь торчу? — спросил я у Петрова.

— А вам хозяева ни о чем не говорили?

— Нет.

— Вы спрашивали?

— Да.

— Все очень просто, — проговорил Петров, все так же странно, как и при первом знакомстве, поглядывая на меня. — Во время кавказской войны генерал Шарипов в день серебряной свадьбы дарит своей жене кулон с изображением белой розы. Кулон дорогой. Белое золото, платина ажурной работы и пять бриллиантов на лепестках. Украшение ювелир оценил в сто тысяч баксов. Я уж сейчас не говорю о том, каким образом достался кулон генералу…

— Когда оценен был кулон? — спросил я.

— Совсем недавно.

— И кто оценивал?

— Анна Дмитриевна. Она приехала в комиссионный ювелирный магазин, что на Липаевской, и попросила оценить украшение.

— Что же заставило ее это сделать?

— А вот тут-то можно только строить догадки. Полагаю, у Анны Дмитриевны, кроме настоящего кулона, был еще и поддельный. Такое часто случается. На Западе, например, сплошь и рядом. Опытные ювелиры изготавливают своего рода двойники ценных вещей, которыми очень часто пользуются в быту их владельцы, глубоко спрятав подлинник.

— Так во сколько, говорите, был оценен кулон? — снова повторил я вопрос.

— В сто тысяч долларов, — тихо сказал Петров.

— Как же она не побоялась ехать одна?

— Бояться-то боялась. Страхи ее мучили. Особенно в последние месяцы. Значит, что-то случилось после того, как она побывала у ювелира.

— По-видимому, случилось, раз последовали все эти несчастья.

— А Раиса с Федором знали про кулон?

— Разумеется, знали. Кроме того, они прямые наследники Анны Дмитриевны. Раиса настаивала на том, чтобы продать кулон, а деньги разделить и положить на сберегательную книжку. Раиса говорила своей матери, что та из-за этого кулона скоро лишится разума — и сон уже потеряла, и аппетит, и нервы вконец расшатались. Вы не припомните, как все-таки в последнее время относилась Анна Дмитриевна к Раисе с Федором?

— Понимаю вас, — сказал я. — Анна Дмитриевна всегда с нетерпением ждала приезда своих. Но когда они приезжали, сразу хмурилась, дергалась и с нетерпением, как мне казалось, ждала, когда они уедут.

Раиса и Федор, надо сказать, совсем нехотя работали на участке. Помню, с каким омерзением Федор копал землю под вишнями. Его можно было понять. Целый день в поле, а потом у него и свое хозяйство имелось: ферма, какая-то живность, огородец, погребок недавно в гараже выкопал, зацементировал, а тут приезжает на воскресенье — и снова работа.

Петров вдруг совсем изменился в лице. К калитке подошли мужчина с женщиной, точнее, с девочкой. Мужчина был высокий, широкоплечий, а девочка — тоненькая, хрупкая. Мужчина пошарил рукой, нашел щеколду, открыл калитку, и я понял, что он не впервые здесь, так уверенно незнакомец искал щеколду, которую я сам прибивал в расчете на некоторую тайну.

— Впустите их, — шепотом сказал мне Петров и тут же нырнул в соседнюю комнату.

В дверь постучали.

— Кто там? — спросил я.

— Мы по делу. Откройте на минутку.

— Хозяев нет. Я один дома, — сказал я.

— Мы знаем. Федор с Раисой разрешили нам осмотреть дом на предмет купли-продажи, — пояснил мужчина. Он представился: — Инокентьев Игорь Зурабович. А это моя дочь Ириша. Я хорошо был знаком с Анной Дмитриевной и с ее мужем Павлом Ивановичем Шариповым.

— Неужели? — спросил я, совершенно не веря в то, что он знал Шарипова.

— Я работал с ним в штабе. Вот мое удостоверение.

— И что же, вы решили купить этот дом?

— Не совсем так. Года полтора назад Анна Дмитриевна обратилась ко мне с просьбой насчет обмена своего дома на коммунальную квартиру где-нибудь в райцентре. Я вызвался ей помочь. А затем дела, командировки — все забылось. А тут на днях встретил Федора и узнал, что Анны Дмитриевны уже нет в живых. И как это бывает иногда, мой сослуживец собрался купить именно в этом районе домишко, вот я и решил сразу два добрых дела сделать. Можно взглянуть? А что это у вас стенка так разворочена?

— Да ремонт идет, — пояснил я, не зная, что делать дальше, впускать мне незнакомца в комнаты или нет.

Между тем девица рассматривала мои пейзажи, то и дело пытаясь обратить на них внимание своего отца:

— Ну посмотри, как это интересно.

— Простите, вы этот пейзаж кверху ногами поставили, — тихо заметил я.

— Не может быть, — возразила девица. — Что же, отражение в воде у вас более отчетливое?

— Разумеется, как и всякая копия.

Пока я объяснял девице существо моего пейзажа, Инокентьев переступил порог, и я услышал голос Петрова:

— А, Игорь Зурабович. Рад вас видеть. Вот не думал встретиться с вами. Садитесь.

Я заметил, как удивился Инокентьев и как поражена была девица. Она даже выронила из рук пейзаж с отраженными в воде домами.

— Как же это вы так рискнули? — спросил Петров у Инокентьева. — Неосторожно.

— Да оплошал я, — отвечал между тем Инокентьев.

— Есть оружие?

— Избави боже, — улыбнулся Инокентьев. — Я действительно приехал посмотреть дачку на предмет купли-продажи.

— Вот уж не убедили.

— Живу с комиссионных. Кому машину достать, а кому домишко присмотреть.

— Что творится на белом свете!

Петров шутил. Он, как я заметил, не спускал глаз с Инокентьева. А сам между тем подошел к девице.

— Вы позволите сумочку?

— Обыск?

— Открой сумку, — приказал несколько нервно ее спутник.

В сумке были обычные для молодой женщины вещи. Что-то на миг блеснуло в руках Петрова. Он улыбнулся и уложил все обратно в сумку.

— Вы на машине? — спросил следователь.

— Разумеется, — ответил Инокентьев.

Они втроем простились со мной и уехали.


Шурик против Соколова

Я раньше не задумывался о том, как живут люди в Черных Грязях.

Видел, что в общем-то неплохо живут: дома у них, участки, гаражи. Примечательно было и то, что большинство людей постоянно что-то строили, пристраивали, надстраивали и перестраивали. Даже странными казались сообщения из газет: дескать, подолгу не платят зарплату, люди голодают, нищенствуют и даже умирают с голоду. А здесь строения росли на глазах. В этом селе смешались типично сельские и типично городской образы жизни. Воздух, ландшафт, мычание телят, кудахтанье кур — от всех этих сельских веяло особым теплом, парным молоком, сытостью.

А между тем люди были почти городские: утром шли рабочие и служащие на электричку, отправлялись в свои офисы, магазины, ларьки, киоски с "тормозочками", и по вечерам возвращались с сумками, наполненными продуктами. Здесь был проведен газ, водопровод, имелись многие другие блага города. Богато, потому что сельский достаток подкреплялся городскими заработками, самыми разными доходами: кто дачников держал, кто зелень высаживал, кто цветами торговал, кто парниковое хозяйство на промышленную основу ставил, кто был владельцем какой-нибудь недвижимости, посредником, бизнесменом.

В ходе этой истории я много нового узнал, почерпнул для себя немало фактов из жизни черногрязцев.

Однажды я проходил мимо дома Шурика.

— Зайдите ко мне, я вам одну вещь покажу, — вдруг сказал мне Шурик, когда я оказался рядом с его калиткой.

Едва я вошел в его дом, как он показал мне приклад того самого ружья, из которого я стрелял в ту злополучную ночь.

— Это от шариповского ружья. Зауэр. Такой приклад нечасто встретишь.

— Где вы его взяли?

— Вот в том-то и дело, где я его взял, — ответил загадочно Шурик. — У Соколова во дворе нашел.

— У Соколова?

— Да, у Соколова. Думаю, что Лукас — близкий знакомый Соколова.

— Чепуха какая-то! — возмутился я.

— Не чепуха. Если только Лукас это тот самый Лукас, какого я выследил еще два месяца назад, то он привозил Соколову цемент на самосвале, а значит, они точно завязаны друг с другом.

— А где вы нашли приклад?

— Говорю, у Соколова. Я ему вчера забросил асфальт. Привез немного. На пару бутылок. Поставил машину у него во дворе, а сам пошел к себе. А когда стал возвращаться, увидел Соколова в кузове самосвала с лопатой. Я ему говорю: "Зачем вы, я сам разгружу", а он: "Мне пару лопаток — щель забить". Я стал разгружать, а тут из самосвала эта штука и вывалилась. Я ему сразу: "Это вы мне подкинули?" — а он: "Ты опупел, что ли?" Конечно, а я у него на крючке — асфальт-то левый. Каких-нибудь сотни полторы килограммов, а все равно левый, хотя можно подумать, что в нашем селе кто-нибудь у государства покупал асфальт. Так я его, шкуру, сразу раскусил, это он мне приклад сунул, пока я домой бегал.

— Зачем ему это, Шурик?

— Как зачем? Меня сплавить отсюда! Он давно на меня зуб точит.

— Зачем тогда он в контакт вступает с вами?

— А это одно другому не мешает. Вы знаете, что он на меня писал Данилову, будто я трубы утаскивал из ремстроя, и что шабашил, и что мать, мол, выпивает. Я ему поперек горла стою. Он мне ничего не может сделать, зато я ему такое могу подстроить, что он враз многого может лишиться. У меня что, мелкота. Ну, шабашки, ну, подвез-привез кому-то, обо всем этом Данилыч знает — и ни гу-гу, а вот он, — и тут Шурик едва не выругался матом, но сдержался, подавил гнев, — он такой бизнес делает, что ахнуть можно.

— Что же он делает?

— Дубленки. Ворует овечьи и телячьи шкуры, и я знаю, где находится мастерская. Пять скорняков у него в рабстве. Вы думаете, сколько дом его стоит?

— Тысяч двадцать долларов.

— Все сорок не хотите! А он еще закладывает фундамент под дом для сыновей. А на какие шиши? На пенсию одних собак не прокормишь. А он на мясе своих волкодавов держит. Миллионер. Он меня чуть не задушил, когда я с прикладом стал уходить. Машина там до сих пор моя стоит.

— Самосвал бросили?

— А я убег. Что оставалось делать. Мне теперь свидетель нужен.

— Я все равно не видел, где вы взяли этот приклад.

— Не важно. Мне надо, чтобы вы присутствовали, когда я буду от него самосвал выводить. Пусть все знают, что он на левом материале дома свои строит. Пусть меня привлекут, но и он от суда не уйдет. — Шурик заскрипел зубами и стукнул кулаком по столу. — Согласен?

— На что согласен? — не понял я.

— Быть свидетелем, — сказал Шурик. — Должен же я на работу ехать. А без вас он меня и к машине не подпустит.

Когда мы подошли к двору Соколова, хозяин крикнул:

— Можешь забирать свою колымагу вместе со своим асфальтом.

Шурик, не сказав ни слова, уехал.

— Ну и ракалия, — прохрипел Соколов, обращаясь ко мне. — Сто раз зарекался не связываться, а вот опять черт попутал. Делов на копейку, а разговору на сто рублей. Слыхали? В машине приклад от вашего ружья нашелся? Надо сказать Данилычу. Улика как-никак.

Соколов засеменил в сторону своего дома, захлопнул калитку, и я только сейчас обратил внимание на то, что его калитка обита железом и запирается на ключ, и двери входные тоже обиты железом, и на амбарах каменных поставлены железные решетки. А какие собаки у Соколова! Сильные, мощные. И сам Соколов кряжист, крепок, проворен. Только вот что у него на уме — трудно понять. Мне по крайней мере.


Новое сатанинство

Однажды Соколов зазвал меня к себе и давай нашептывать на ухо:

— Вы от Шурика подальше, он у Касторского служит.

— А кто такой Касторский?

— Мафиози, развратник, бандит. Недаром его Кащеем прозвали.

— И что же делает у него Шурик?

Соколов расхохотался:

— Собачьим артистом служит.

Я потом разговорился с Шуриком с целью узнать, что же такое представляет собой его должность — собачий артист; но он опередил меня:

— Хотите хорошо зарабатывать? Сто баксов в день и на полном пайке с выпивкой. — Он вошел в дом и вышел оттуда с двумя банками голландского пива "Амстердам? 10". Редкое и довольно крепкое пиво.

— Где взял?

— Хозяин дал.

— Касторский?

— Кто же еще.

— И что ты у него делаешь?

— Изображаю питбуля.

— Кого?

— Это пес такой. Порода. Вас бы он взял и в гладиаторы. Там все пятьсот могут заплатить за победный бой — и триста за поражение.

— Какой бой?

— Обыкновенный, гладиаторский. Вас одевают в собачью шкуру, и вы вступаете в бой с какой-нибудь овчаркой или московской сторожевой. У него там всякое зверье — и лабрадоры, и колли, и сенбернары, и датские доги. Но самый страшный, это, конечно, мастифф — у него член больше двадцати сантиметров. Все они приучены с девками швориться. Спартаковцы.

— А ты Долинина знаешь? — спросил я.

— Кто ж его не знает. Он в корешках с Касторским. Они собачками обмениваются.

Как же все в этом мире повязаны, думал я. И как всё исторически сплетено и спутано в один чудовищный узел. Работая над своими "12 блаженствами" (в основу взята Нагорная проповедь Христа), я неожиданно для себя вышел на тему противоборства, если можно так выразиться, апостола Павла и императора Нерона. Нерон тоже любил гладиаторские состязания, когда на живых людей в овечьих шкурах выпускали голодных львов и шакалов. Он устраивал оргии с девицами и собаками, с живыми кострами, когда девиц обливали растительным маслом и использовали вместо светильников в нероновских садах. Я разрабатывал сюжеты с казнью апостола Павла, с тайнами подземелий царя Ирода, где был казнен Иоанн Креститель и где томился апостол Павел, изредка навещаемый правнучкой Ирода Великого, Друзиллой, женой прокуратора Иудеи Феликса. И вдруг вот тебе живые слепки с древних аномалий — сегодняшние нероны, феликсы, друзиллы — и жизнь моя отныне в их руках. Не соврал же Долинин, когда поведал о своем разговоре с Касторским относительно моей судьбы. А может, и соврал, гнусный злодей, предложив мне во спасение написать для Кащея двадцать живописных сюжетов для его сауны. Легко проверить, впрочем. И во мне взыграл охотничий азарт: была ни была! Нет в мире ничего случайного. Через все казни суждено, должно быть, пройти! Бог даст, живым, возможно, останусь. И я сказал Шурику:

— А не обманет меня Кащей?

— Такого за ним никогда не водится.

Вечером мы пришли с Шуриком к Касторскому.

— Фу! — ласково пропел Касторский в сторону Шурика, и тот повалился на бок, подняв лапки.

— Я пришел, чтобы уточнить ваш заказ, — с достоинством сказал я.

— Какой заказ?

— Двадцать сюжетов для сауны…

— Ты что-то перепутал. Ну-ка, поясни…

Я рассказал о Долинине. Касторский схватился за живот:

— Ну и барбос твой друг. Ну и сука! Ну попляшет он у меня… А ты что, вправду художник? Мог бы это чучело нарисовать? — показал на Шурика.

— Мог бы.

— А меня? А меня? А меня? — раздались голоса за моей спиной. Я обернулся и увидел полуобнаженных девиц.

— Брысь, — шикнул на них Касторский, и те исчезли. — Что нужно, чтобы приступить к работе немедленно?

— У меня все есть: кисти, краски, разные жидкости. Можно холсты на подрамниках купить.

— Сколько берешь за портрет? — Я молчал. — Что молчишь?

— Я подумаю. А вдруг не понравится.

— И то верно.

— Я пока сделаю карандашные наброски. — Мне тут же принесли карандаши и бумагу.

Через полчаса дюжина молодых людей расположилась у бассейна. Во время трапезы Касторский хлопнул в ладоши, и к бассейну подбежал Шурик в собачьей шкуре с лицом и ногами, залепленными волосами. Он стал принюхиваться к дамам, что вызвало у окружающих смех. Дамы повизгивали, а Шурик выражал некоторое нетерпение, расположившись у ног совсем юной девицы по имени Аннушка.

Аннушка кормила Шурика с руки, и "пес" счастливо поскуливал. Затем Шурик стал проявлять активность: целовал даме ручки, ножки, животик. А когда зубами сорвал с нее бикини, Аннушка закричала и побежала прочь, отдаляясь от бассейна. Шурик, согласно собачьим традициям, бежал на четырех лапах. У дерева он остановился, поднял левую ногу, и из его собачьего одеяния вывалились что-то очень похожее на кусок ливерной колбасы. Девица снова взвизгнула и побежала. Шурик настиг бы Аннушку наверняка, если бы та не бросилась в воду. Шурик последовал за ней. В конце бассейна он ее догнал и под общие рукоплескания публики стал ласкать пойманную нимфу. Питбуль скулил, лаял, сгибался и разгибался, а юная дама под бурные аплодисменты кричала: "О, мой Шурик!"

После окончания оргии Шурику выдали 400 баксов, а даме на 100 долларов больше.

— В чем дело? — удивился Шурик.

— За все надо платить, собачонок. За удовольствие тоже.

— Я трудился, как мог.

— Фу! — закричал Касторский, не терпевший возражений, и Шурик брякнулся на спину, задрав руки и ноги.

Я молниеносно запечатлевал все увиденные сцены, а сам по ходу действа думал над тем, не убьет ли эта вся мерзость родившуюся во мне трансцендентность. Вспоминал тексты о методологии общения с Богом, где примерно было написано следующее: совокупность и единство сил Добра и Зла описаны во всех ведущих источниках религиозной информации, где чуть ли не на первом месте организующей сущности Бога стоят ниспосланные нам испытания, для чего Бог насылает на людей даже сатану.

Я всматривался в свиные глазенки Касторского и был абсолютно убежден, что передо мной истинный сатана. Я спросил у него:

— А не грешно ли все это?

Касторский расхохотался:

— Все, что свободно, полюбовно, по доброй воле и не в ущерб другим, есть добро. Не так ли учит вас ваша куцая этика? Я знаю, о чем вы думаете. Для вас все это Содом и Гоморра, Апокалипсис. Но Апокалипсис это еще не конец света, Апокалипсис — это время реформ, духовных преобразований, то самое "узкое горло", которое наша цивилизация должна пройти, чтобы сбросить все то накопленное, что является слишком плохим. Потери при этом обязательны. Мы сегодня ругаем людей типа Кона, гомиков, лесбиянок — а это как раз то необходимое, без чего не может быть истинной Любви, Свободы, Добра, Красоты. Человек должен познать крайности. Чтобы научиться кататься на коньках, надо научиться падать, а чтобы научиться прыгать с трамплина, надо овладеть "мерой равновесия". Ваш Шурик станет в наших условиях хорошим семьянином, а в системе дворовых отношений он бы спился или стал наркоманом. То, что вы видите, не просто зрелище. Это вселенские опыты по проблемам общечеловеческой культуры. Мы опираемся на гуманитарное и естественно-научное знания. Последовательная физическая интеграция огромного фактического материала, — это я вам почти наизусть цитирую сейчас из одного журнала за тысяча девятьсот девяносто восьмой год, память у меня феноменальная, — так вот, наука с учетом работ Альберта Эйнштейна, Поля Дирака, Николая Козырева и других подводит к новому пониманию энергоинформационной сущности бытия в большом диапазоне интенсивностей и только в двух знаках реализации — в плюсе и минусе. Этому же соответствует положительное и отрицательное, добро и зло. Конечно, в мирском понимании. В теологической же концепции все подчинено высшему началу — Богу, Абсолюту или трансценденции, как вы говорите.

"Господи, истинный Сатана! Откуда же он все знает?"

— Да, да, — продолжал Касторский, — мир многообразен, и добро делается не иначе как с помощью зла, порока, или, как учили ваши бородатые основоположники, из противоречий, борьбы, склок (вспомните Сталина) и прочих столкновений противоположных сил. Зло победить или уничтожить невозможно. Можно лишь отдалиться от него или сублимировать его некоторые стороны. Зло как диабет. Можно снизить сахар до нормы, но диабет все равно останется, куда же он денется?

Сущность добра и зла не есть выдумка богословов. Она физична, как авторитет и авторитарность, демократия и тоталитаризм.

— Выходит, и демократия — утопия?

— В мире нет утопий. Есть мера отстранения от полюсов Добра и Зла. Зло — такое же высшее начало, как и Добро. Это понял Михаил Булгаков. Его Сатана добр, благороден, честен, мужествен — чем не кандидат в президенты? Вот и настоящая демократия будет тогда, когда во главе государства окажется личность типа Воланда, заметьте, не Иешуа, а Воланда, потому что надо считаться с главным: Богу — Богово, а Кесарю — Кесарево. И последнее — вы заметили, как по-доброму поладили Господь и Сатана в провидческом романе русского классика?


Нероновские последыши

Я рассказал Попову о своих беседах с Касторским. Он заметил: что-то подобное читал в "Криминальной хронике" за апрель 1998 года (это он точно помнил). А через несколько дней принес статью под названием "Московские нероны":

"Все-таки правильно назвали Москву третьим Римом. Не знаю, как во времена первых московских князей, а сегодня столица и впрямь стала смахивать на город, в котором жили Калигула и Нерон… И прежде всего атмосферой, духом, нравами. С непостижимой быстротой, как инфузории, расплодились многочисленные нерончики, отгородились от плебса стенами особняков, трехаршинными заборами. Обожрались. И кайфуют, возрождая леденящие кровь, заставляющие содрогаться извращенные утехи древнеримской аристократии. Весь последний год я сначала неосознанно, потом вполне целенаправленно собирал факты из частной, закрытой жизни новых русских. Кое-что повидал и сам. Особенно летом. На дачах…"

И далее следовало:

"Один из весьма предприимчивых нерончиков занялся собачьей дрессировкой. Вроде как ничего особенного — мало ли что может прийти в голову богатому человеку. Да только вот не собак он дрессировал — людей, которые должны были этих самых собак из себя изображать. Надо ли говорить, что для этих целей он в основном ангажировал бомжей. Он и его приспешники научили их основным собачьим командам, можно сказать, разработали условный рефлекс. И эти обученные "собаки" в строгих ошейниках бегали на карачках по периметру его владений, сидели на цепи… Нет, конечно, за охрану их никто не считал, но какой прикол! Сколько он доставил хозяину и его гостям непередаваемой радости! Скажем, сидит хозяин у бассейна, а к нему на четвереньках подбегает бомж и держит в зубах сетку с холодным пивом. Хозяин ласково треплет его по холке, и бомж начинает умиленно скулить, бомж усиленно вертит задом. Особенно было весело, когда "собаке" подавалась команда "фас!", и существо подпрыгивало к какой-нибудь даме, скалило зубы, норовило укусить за ногу. Дамы визжали. Мужчины же заливались мужественным смехом. Время от времени между "собаками" устраивались показательные бои и футбольные матчи. Хорошо еще, бомжей не убивали. Напротив, платили им сто долларов, правда без харчей.

Вообще сейчас такая мода: делать из людей животных. Одна богатая и молодая собирательница кукол по территории своей немалой дачи разъезжает на "горячем мустанге" — здоровом и выносливом мужике.

А еще один нерончик выказал прямо-таки чудеса изобретательности. У него есть часы с "кукушкой". В башенке сидит нанятый человек, вручную, сообразуясь с радиосигналами точного времени, передвигает стрелки и в нужный момент громко кричит "ку-ку".

Отошли в прошлое, напрочь вышли из моды бои между бомжами, между бомжем и тремя подростками. Все это несерьезно, непрофессионально. Уж если устраивать гладиаторские бои, то по большому счету, как в Древнем Риме, в Коллизее. Ну, может, масштаб не совсем тот и народу поменьше.

Ходят слухи, что глава некой фармацевтической компании арендовал в зоопарке (слава богу, не московском) льва. Потом нашел двух негров — благо этого добра в столице навалом, к тому же еще и неучтенного. И устроил для своей верной подруги настоящее сражение. На представление были приглашены и гости. Конечно, билеты распространялись в весьма узком кругу. Но хоть и тесен был их круг, в нем нашлось место для охочих до халявы и запретных зрелищ чиновников из правительства и администрации президента. Так что забавы опального министра юстиции в сравнении с этим размахом — невинная подростковая шалость. Льва затем в целости и сохранности вернули на место. Негров легко приняла русская землица. Как и в случае с министром юстиции, велась видеозапись. В отличие от случая с министром она осталась в единственном экземпляре у хозяина.

Но это элитные развлечения. Нижестоящие товарищи развлекались попроще. Одно время были весьма популярны собачьи бои. Но они наскучили. Хотелось чего-то большего. Начали стравливать собаку-убийцу (настоящую, неочеловеченную) и бомжа. Вариантов у бомжа не было никаких. Через минуту его оттаскивали в канаву. Потом против собаки стали выставлять двух-трех бомжей. Тоже ничего особенного — удлинялось только время расправы. На время и делались ставки. В конце концов додумались: против двух собак-убийц выставляют подготовленного бойца.

С одним таким мне довелось встретиться. В прошлом году он "откинулся" из сибирской зоны после отмотанного там от звонка до звонка "червонца". Появился в Москве, оценил обстановку и начал драться с собаками. Расчет был верным. Почти у всех новорусских нерончиков есть собаки. И не болонки. Не овчарки даже. Настоящие монстры. Их еще называют — и не без основания — живым оружием. Хозяйская гордость… Всяк хочет видеть свою собаку победителем.

По условиям боя человеку запрещено применять ножи и вообще что-нибудь иное, кроме рук, ног и зубов. В первом бою он дрался с чемпионом Тульской области — питбулем. Все ставили на чемпиона. Никто так и не мог понять, как ему удалось на первых же минутах разобраться с монстром. Ни о каком снисхождении к поверженному противнику речь, как вы понимаете, не шла. Опозоренный хозяин собаки схватился за пистолет, но ему тут же дали по рукам: ведь все было по-честному.

Надо сказать, что двуногий боец был в маске — она защищала лицо. После боя снял. И почтенная публика заверещала: "нечестно выставлять корейца против собаки". Аргумент тут был один: корейцы едят собачье мясо, вот и нечестно… Публике было невдомек, что национальность в этом деле никакого значения не имеет, равно как и тяга к собачьему мясу. Просто человек, отмотавший "червонец" в Сибири, делает ставки на свою жизнь только тогда, когда уверен в себе на все сто процентов. К тому же перед отсидкой он служил в спецназе и кое-чему там научился, потом и сам стал инструктором. А лесоповал ожесточил его окончательно и, похоже, бесповоротно.

Впоследствии кореец под Красноармейском убил двух "стеффов". Говорит, что скоро поедет в Питер — там у него будет бой на выезде. Думается, что какое-то время он будет постоянно побеждать… Но боится, что долго это не протянется: слишком уж подлы эти новорусские нероны и калигулы. Недавно, например, я узнал, что перед боем между людьми (а это гладиаторство стало уже полуподпольной индустрией) москвичи подсыпали дальневосточному бойцу вместо психостимулятора нейролептик. Естественно, дальневосточник проиграл. Когда подлость всплыла на поверхность, кое-кого "нечаянно" убили…

Рим кончил тем, что пришли варвары и разрушили его. А до этого император Нерон его сжег. Тех, кого можно уподобить древним варварам, вокруг России хватает. Хватает и неронов. Так что опять придется нам выбирать из двух зол меньшее…"

— И это все правда? — спросил я.

— Безусловно.

— Как же быть? Как жить дальше?

— По-моему, ты нашел блестящий выход. Сам Господь снизошел к тебе и раскрыл перед тобой не только сатанинские образины, но и их бесовские деяния. Ты мастер. Твое призвание писать. Думаю, нечто подобное испытал и Босх — иначе откуда такие буйные фантазии.

И вторая задача лежит на тебе. Это дети. Я рад, что ты увлекся школой. И хочу, чтобы ты к нам в Университет права пришел. Я в жизни не встречал более благоприятной обстановки. Начнем с ректора — Шилов Геннадий Михайлович, адвокат, деликатен, тактичен.

Удивительны его помощники, их немного. Лиана — доцент и Наталья Валерьевна — бухгалтер, просто божественные дамы, и удивительный человек проректор. Да, совсем забыл, есть у них еще и помощница Людочка, студентка третьего курса — чистое очарование, и, разумеется, совершенно необыкновенные студенты — красавцы и красавицы — это те, кто создаст, вопреки силам зла, правовое государство.

Вот все мои расклады и советы тебе.

— Да, но на мне еще висит криминал…

— Чем сильнее будет твое страдание, тем ярче вспыхнет твое трансцендентное нутро. Цени это!


Опрометчивое расследование

Попов был прав. С детьми я успокаивался. Мы брали этюдники и уходили в лес. Или располагались у реки. В тот день я слушал детей и поражался тому, каким образом к сельской детворе могла попасть эта странная информация о биополях, аурах, энергиях.

— А люди вообще делятся на злых и добрых от природы, — сказала Катя-большая. — Вот у Соколова, например, аура красная, в нем черти сидят.

— А правда, что он все насквозь видит? — это Коля Рогов спросил.

— У него мать колдует, — заметила Катя-маленькая. — Я видела ее за забором, от нее черная злюка шла.

— Как ты сказала, Катя? — спросил я.

Катя закрыла лицо руками и покраснела. Мне ответила Катя-большая:

— От нее на самом деле исходит злая энергия. У нее такое сильное биополе, что у меня, когда прохожу мимо, по спине мурашки прыгают.

— А что такое мурашки? — наивно поинтересовался Коля. — У меня никогда не прыгали по спине мурашки.

— А у меня прыгали! — захлопала в ладошки Катя-маленькая. — Когда этот на самосвале сбил Шарипову, я вся была в пупырышках.

— Пупырышки — это не мурашки, — важно сказал Саша. — А у кого волосы дыбом становились?

— Как это — дыбом? — удивилась Катя-маленькая. Она вытащила из кармана конфету и, разломив ее пополам, отдала часть Кате-большой, а другую сунула в рот.

— Постой, ты видела этот самосвал? — спросил я у Кати-маленькой.

— Видела, и Сашка видел. Он еще на тележке за водой ехал.

— И ты видел?

— Видел. Он как крутанет на повороте, я подумал, в столб сейчас врежется.

— И шофера видели?

— Я видела! — сказала Катя-маленькая, рассматривая облизанную конфету, отчего ее губы и кончики розовых пальчиков стали коричневыми. — Я сначала его видела, когда он к Соколову подъехал, а потом пошел к Шариповым.

— А какой он из себя?

— Не помню.

— Ну маленький такой, как Шурик Скудев?

— Вы что? — раскрыла широко свои огромные голубые глаза Катя-маленькая. — Он маленький? Да вы что? Он такой большой, как до этого забора. — Она показала на высокую ограду.

— А в чем он был одет?

— Не знаю.

— Ну в костюме? В галстуке?

Катя рассмеялась.

— Вы шутите? А я вспомнила. Он был в темном свитере. У него еще на локтях кожа желтая нашита была.

— И что, он вошел во двор к Шариповым?

— Да, он разговаривал с Екатериной Дмитриевной, и она его проводила до калитки. Он еще ногой отфутболил катушку на дороге.

— Маленькой ножкой? — спросил я, улыбаясь.

— Ничего себе маленькая. Как два ведра. И сапог такой большой и страшный.

— Значит, он в сапогах был?

— В сапогах. Это я точно помню.

— А потом что?

— А потом он пошел к Соколову и с ним разговаривал.

Мы расположились на бережку, откуда нам были видны мутно-зеленый ручей и живописная горка с двумя голубыми домами, залитыми солнцем.

Стояла тишина, и в этой тишине едва различимы были неуловимые звуки последних дней теплой осени: хруст веточек, шуршание сухих листочков, звонкий и равномерный бег ручья, редкий, чуть печальный крик птицы — из всего этого складывалась чудная мелодия угасающей природы. И дети решили запечатлеть ее на своих картонках.

— А я нарисую эти два дома, — сказал Коля.

— А я деревья с домом, — решил Саша.

— А я кустик. Можно мне кустик нарисовать? — спросила Катя-маленькая. У нее на щеке так и остался след от шоколадной конфеты.

— Можно, — сказал я. И неожиданно притянул ее к себе и стал стирать этот след.

— Оно засохло, — сказала Катя и вдруг как собачонка лизнула мои пальцы. — Вот теперь сотрется.

Я удивился Кате. Шоколадный след исчез с ее лица, а на моей ладони будто все еще теплилось ее дыхание, ее прикосновение язычком, ее нежная шелковистость щеки.

Она быстро рисовала кустик на фоне дома с забором. Я поражался тому, как она ловко подбирала цвет голубоватого забора, как горело ее лицо и как она никого не замечала, ничего, должно быть, не чувствовала, кроме вот этого кусочка жизни с этим домом, забором и кустиком, которые каким-то чудом переносились на маленькую картонку.

Дети увлеченно работали. Я научил их не обращаться ко мне по пустякам, и они сосредоточенно пыхтели, радостно мучаясь в выборе: и как изменить рисунок, чтобы точь-в-точь было, и какие тени сгустить, и как смешивать краски. Я поражался этой детской способности безбоязненно становиться на путь первооткрывательства, этой детской гениальности, которая выплескивалась из них — куда только потом она девается! Я наслаждался их рисунками, а из головы не выходил рассказ Кати-маленькой о человеке, который приезжал на самосвале.

Я решил не торопиться и подавил в себе желание тут же отправиться к Соколову. В голове складывался план действий.

После занятий я решил первым делом заглянуть к Шурику, который тоже работал на самосвале. Увидел во дворе его бабку и крикнул ей:

— Варвара Николаевна, доброе здоровьечко!

— Здрасте, здрасте, — ответила она.

— Не найдется у вас керосинчику грамм сто — сто пятьдесят?

— Выпить, что ли? — удивилась старуха.

— Избави боже, — ответил я.

— А наши, и Зинка, и Шурик, водку называют керосином.

— Нет, нет, мне кисти промыть керосинчику. Знаете, жалею разбавитель тратить.

— Есть керосинчик, — сказала Варвара Николаевна, приглашая меня в дом. — А вы все работаете?

— Да после всего, что произошло, только и остается работать. Спасает от тяжких дум.

— Да, такая беда, — вздохнула Варвара Николаевна. — Кто бы мог подумать.

— Вы тоже считаете, что это все не случайно?

— Да кто знает. Болтают разное. А я сама знаю, что у Анны Дмитриевны сердце было нездоровое. Помню, лет шесть назад она при мне схватилась за сердце и два дня не вставала с кровати.

— А не помните, что тогда случилось?

— Помню. Перед тем она с Федором и Раисой крепко повздорила. Обижали они Анну Дмитриевну.

— Сердце это серьезно, — сказал я. — А вот с Екатериной Дмитриевной тут уж совсем темный лес. Какой-то самосвал. Кто приезжал? К кому? Подозревали ведь и Шурика, да?

— Шурик тогда срок отбывал…

— Так вот говорят, что он там на самосвале работал.

— Улицы он подметал, а не на самосвале работал. — Варвара Николаевна посмотрела на меня рассеянным взглядом и добавила: — Вы что-то странно как-то рассуждаете. Что с вами, Виктор Иванович?

— Признаюсь, не дает мне покоя этот проклятый самосвал. Рехнусь скоро. Вы не знаете, кроме Шурика, сюда кто-то приезжает на самосвале? Если да, то к кому?

— Да разве всех упомнишь? Кто строится, к тому и ездят.

— А кто строится?

— Известно. Соколовы, Нестеровы и еще за оврагом — Сургучевы.

— А такого парня в коричневом свитере с кожаными заплатками на локтях не видели?

— Я-то не видела. А вот Шурик, может быть, и знает его. Сейчас я его разбужу.

Вышел заспанный Шурик.

— А вам-то зачем все это? — спросил он.

— Мы с тобой оба — заинтересованные стороны, — сказал я. — Обоих нас подозревают. Меня допрашивали и все насчет тебя интересовались. Я им сказал, что ты нормальный парень, никак не можешь на такое дело пойти. Я и сейчас так думаю. А вот некоторые, я так понял, на тебя хотят свалить вину.

— Это Соколов волну гонит против меня. Если уж на то пошло, то к нему привозили раствор на самосвале.

— А не помнишь шофера?

— Помню, — сказал Шурик.

— В коричневом свитере с кожаными заплатками?

— Он самый как есть.

— Фамилию знаешь?

— Нет. Зовут его Костей, а дразнят Вахламоном.

— А где работает?

— На жэбэка.

— Что это такое?

— Завод железобетонных конструкций.

— В Ступино?

— А где же еще.

— Ты его в тот день видел?

— Как же я мог его видеть, когда я в милиции был! — взорвался Шурик. — Вы меня не путайте. На то милиция есть, чтобы путать.

Шурик еще раз ругнулся, но его успокоила бабка:

— Чего ты разошелся, как холодный самовар. К тебе человек с добром пришел…

— Знаем мы это добро, — проворчал Шурик.

От Шурика я направился к Соколову.

Покалякал с ним о том о сем и как-то между делом спросил:

— А вы Костю шофера хорошо знаете?

— Какого Костю? — изменился в лице Соколов.

— Вахламона, который на самосвале работает. Раствор вам привозил в тот день, когда Екатерину Дмитриевну убили.

— Кто вам сказал, что он мне раствор привозил? Он предложил мне раствор, но я отказался. Не стану я краденый раствор брать.

— А в чем он был одет, не помните?

— А черт его знает, в чем.

— Ну в свитере или в пиджаке?

— Не знаю. Не приметил, — раздраженно сказал Соколов. — Ох и народ же здесь. Надоели вы мне все. — Он едва не плакал. Мне даже жалко стало Соколова. Я извинился и ушел.

Когда я направлялся к себе, то заметил, как в дом Шурика входил участковый Данилов.


Катю-маленькую подстерегают смертельные опасности

— А мне вам что-то сказать надо, — проговорила шепотом Катя-маленькая после нашего очередного занятия.

— Говори, — предложил я, поглядывая, как горсточка ребят выкатывается из студии.

Катя молчала. Лицо ее горело теперь не тем творческим огнем, какой я всегда примечал во время занятий. Большие, совсем детские и невероятно притягательные глаза голубели печальной влагой. Румянец поугас, точно сквозь него пробивалась холодная и мучительная боль.

— Катя, что с тобой? — спросил я, подозревая что-то неладное. Я потрогал ее лоб. Он был совсем холодным. И по тому, как она не хотела отрываться от моей руки, и по тому, как она ко мне прижалась плечиком, и по тому, как ее нижняя губа задрожала, я понял, что происходит с девочкой что-то неладное.

— Мне страшно, — сказала Катя. — Я боюсь вам говорить. Дайте слово, что вы никому не расскажете.

— Клянусь орегонской снастью, — процитировал я Киплинга.

— Не так. Серьезно.

— Хорошо. Честное слово.

— Вас в субботу хотят побить, — сказала Катя. — Поэтому вам нужно уехать.

— Откуда ты это взяла?

— Сама слышала. Только поклянитесь еще раз.

— Клянусь, — сказал я серьезно.

— Вчера ночью у нас были двое из города. Они про вас говорили.

— При тебе?

— Нет. Они думали, что я сплю.

— А какие они из себя?

— Один с бородой и в брезентовой куртке. А другой в свитере.

— В коричневом с желтыми заплатками?

— Нет. Это не тот.

— И как они собираются это сделать?

— Не знаю.

Я обнял девочку и сказал:

— Я никому не скажу, чего бы это мне ни стоило. А сама ты больше никому не говорила об этом?

— Нет. Я еще не такие тайны умею хранить. У меня есть еще такая тайна, какую я никому не скажу.

— И мне?

— Вам, может, скажу, если вас не убьют.

— Катя, ты с ума сошла. Мне так жить хочется, а ты чепуху какую-то мелешь.

— Не чепуху. Этот дом заколдованный. Все об этом говорят. И кто в нем поселится, тот недолго проживет.

— Катя, кто тебе это сказал?

— А это все говорят. Соколовская бабка гадала, и вышло, что дом должен сгореть с двумя людьми. Один будет военный, а другой, как вы, обычный.

Я рассмеялся:

— Выбрось из головы это, Катенька.

— Нет. Это правда. В прошлом году соколовская бабка гадала, и вышло все, как на картах: две смерти и дорога в казенный дом.

Было темно. Мы вышли с Катей из студии и направились в сторону наших домов. Вдруг я увидел идущего навстречу Сургучева, отца Кати.

— Где ты болтаешься! — сурово проговорил Сургучев, будто меня здесь не было совсем.

— У Кати поразительное дарование, — сказал я. — Она такой великолепный пейзаж сегодня закончила. Хотите посмотреть?

— Мне некогда пустяками заниматься, — сказал Сургучев. Он схватил Катю за руку и быстро поволок ее за собой, не обращая на меня внимания. Катя в последний раз посмотрела жалобно в мою сторону и тоже убыстрила шаг вслед за отцом.

Утром ко мне прибежал учитель истории Скляров Петр Иванович.

Он рассказывал:

— Катю Сургучеву отец избил. Бабка Катина еле вырвала девчонку. Соседи в милицию заявили. Все это из-за вас, говорят.

— Почему из-за меня? — спросил я.

— Говорят, вы втянули девочку в какие-то свои дела.

— Не втягивал я никого, — сказал я.

— Директриса вызвала участкового, тот допросил уборщиц, и они сказали, что вы с Катей долго сидели в студии. Вы даже не представляете, что вам могут еще приписать.

Я думал о Кате. Судя по всему, решил я, Катя призналась отцу в том, что открыла мне тайну. Я думал над тем, как быть. Рассказать Петрову о моей с Катей тайне я не мог: дал честное слово девочке.

Неожиданно для себя я ощутил вину перед Катей. Страшную непоправимую вину. Я вспомнил свое состояние восторга после Катиного рассказа. Она спасала меня. А я не думал о ней. Неужто такая черствость во мне сидит? Черствость, прикрытая многознанием, самолюбованием и еще черт знает чем.

Что, собственно, произошло? Что? Катя совершила добрый поступок или она предала отца? Собственный вопрос ошеломил меня. С точки зрения моего восприятия жизни, безусловно, Катя поступила правильно. Но вот напротив меня сидит сейчас Скляров и таращит свои зеленые глазища.

— Понимаете, здесь есть нюанс, — говорит он. — Нельзя детей втягивать во взрослые дела. Они должны окрепнуть. Понимаете, окрепнуть. А вы ее, такую хрупкую, втолкнули в пасть этому зверью. Вы знаете, как Данилов вас проклинал.

— И Данилов знает про эту историю?

— А как же? Вас даже хотят обвинить в растлении. Было и такое предположение.

— Меня в растлении?

— Да, так сам Сургучев повернул дело. И ничего не докажете. Но меня, если честно признаться, как педагога, мучит другая сторона дела. Совершила Катя безнравственный поступок или поступила правильно?

— В чем именно?

— Видите ли, — сказал Скляров, — я эту историю знаю со слов Сургучева. Он сказал, что вы выслеживаете тех, кто привозил левый раствор. Он тряс квитанциями и клялся, что раствор им выписан по госценам. А еще он говорил, что вы выспрашивали о количестве привезенных машин у его девочки. И будто Катя вам наговорила всякой ерунды. Если это так, то это, безусловно, безнравственно.

— Не было ничего такого, — решительно сказал я.

— Но дело в том, что девочка отрицательно стала относиться к родителям. Это говорят и педагоги. И у вас какая-то неприязнь к ее отцу.

— Нет у меня неприязни. Я просто об этом не думал.

— Сургучев говорил, что вы Катю нарисовали, что не имели права превращать несовершеннолетнего ребенка в натурщицу.

— Не рисовал я Катю. Хотел я ее написать. И напишу непременно. Но только не с натуры. Она у меня в душе сидит. И на холст образ должен вылиться совсем необычно. Особенно после всего того, что с нею произошло.

— И все-таки мне не дает покоя одна мысль, — продолжал Скляров. — Дети видят, как в их семьях родители совершают правонарушения, и никак не реагируют, впитывая с детства зло, а мы на это зло наслаиваем воспитание, идеалы, духовные ценности, — но все уходит в песок, потому что усилия наши тщетны и обречены на гибель до тех пор, пока торжествует зло. И с другой стороны, нельзя детей поощрять к выступлению против того зла, которое культивируется в семье.

— Вы так думаете? — спросил я, хотя и сам мучительно раздумывал именно над этим вопросом все последние дни.

— Одно дело ситуация такого рода возникает на гребне классовых войн, когда брат идет против брата, и другое дело, когда мы мирно, так сказать, строим обычную жизнь. Согласитесь, нельзя улучшить жизнь гнусными средствами. Нельзя поощрять в детях ненависть к своим родителям! Нельзя разрушать родственность!

Скляров, должно быть, считался неплохим педагогом: его любили дети и родители. Зато недолюбливали учителя: уж больно учен и праведен. Всех поучает, это возмущало многих, сам с собой не в ладу: женился дважды и оба раза развелся, оставив по ребенку в каждой семье.

Скляров между тем продолжал, ссылаясь на какого-то известного педагога:

— У ребенка должно быть чувство сопричастности со своими близкими, то есть он должен чувствовать голос кровного родства. Когда этот голос заглушается, человек превращается в выродка. Не случайно в народе говорят о разрушении родственных связей, как о страшном зле: "Отца родного не пожалеет".

— И что же вы предлагаете? — поинтересовался я и почувствовал, как фальшиво прозвучал мой голос.

— Да ничего я не могу предложить. Думать еще надо. Вон у нас кто-то предложил обсудить поступок Кати на классном собрании. Я категорически воспротивился.

— Наверное, это правильно. Поймите, я ничего дурного не совершал…

— О чем вы разговаривали с Катей? — Скляров зло посмотрел на меня. Я смутился, но десятым чувством ощутил, что нельзя мне сейчас говорить правду.

— О живописи. О том, насколько совершенен ее вкус, что она обладает даром живописца. Я об этом в тот вечер так прямо ее отцу и сказал.

— Я так и знал. Я верю вам. Держитесь, старина. Вас ждут неприятности.

Он ушел. А я уткнулся в подушку и, если бы были слезы, разревелся.


Данилов мешает мне выполнить мой долг

Это потом уже я рассматривал эту ситуацию с юмором. Мне даже сейчас смешно вспоминать, с какой серьезностью я готовился к обороне. У меня, правда, не было теперь ружья, зато имелся топорик, которым Анна Дмитриевна рубила мясо. Ручка у топорика соскакивала, и я решил вогнать туда клин. Укрепив ручку, я захотел испробовать крепость удара. Проверил все замки и задвижки. И самое главное мое изобретение состояло в том, что я выпросил у физкультурника местной школы мегафон.

Отчетливо представил себе, как в самую критическую минуту выставлю в форточку мегафон и заору: "Внимание, внимание! Граждане Черных Грязей! Сейчас, когда вы спокойно спите, неизвестные бандиты совершают нападение на невинного человека. Вооружайтесь чем попало и выходите на отлов бандитов, забредших в наши мирные окрестности".

Я представил: бежит Шурик с монтировкой, за ним одноглазая Зинка, его мама, с пустой бутылкой, а за нею Варвара Николаевна, скорее всего, с кочергой. Это слева. А справа, вооруженный берданкой, в сопровождении двух овчарок вылетает Соколов и…

Я, разумеется, командую в мегафон: "Граждане, следите за тем, чтобы не превышать пределы необходимой обороны, ибо за это дело есть специальная статья уголовного кодекса".

Статью я даже могу зачитать по этому растреклятому мегафону. Но дело не в статье, скажу я гражданам, а в творческом подходе, который как раз, как говорит мой новый друг, товарищ Петров, и способен разрешить противоречие между правовым и нравственным сознанием.

Я объясню защитникам своей крепости, что условием правомерности обороны является действительность посягательства, которое возникло не только в воображении обороняющегося человека, но и в реальной жизни. Поэтому надо временно выбросить из головы все фантазии и в оба глядеть, чтобы конкретная оборона не превратилась в мнимую.

Настроение у меня было бодрое еще и потому, что я ждал в гости Сашеньку, которая должна была приехать ко мне.

В одиннадцатом часу в дверь тихо постучали. Я решил, что это Сашенька, и радостно побежал открывать.

За дверью раздался чужой голос:

— Это я, Данилов. Участковый.

Я посмотрел в окно. Действительно, на крыльце стоял Данилов.

Нехотя я открыл дверь и провел его в свою комнату.

— Что это у вас? Холодное оружие?

— Наточить собрался, — сказал я.

— Молотки тоже точите?

— А молотком я в топорик клин забил.

— Так, так, — побарабанил по столу пальцами Данилов. — Значит, все спокойно, говорите.

— Спокойно, — ответил я, прислушиваясь к шуму за окном.

— А это что там постукивает?

— Ветер. Дикий виноград качает.

— Так, так, — снова проговорил Данилов. — Я у вас тут посижу. Не помешаю?

— Нет. Нет. Сидите. Рад буду.

— А что вам Катька Сургучева наговорила? — вдруг спросил Данилов.

— Ничего.

— Как же так, когда она меня попросила спасти вас от нападения.

— Вас? — удивился я.

— Меня? А то кого же еще, — улыбнулся Данилов.

В это время в дверь опять тихо постучали.

— Виноград, значит? — спросил Данилов.

— Нет. На сей раз, нет. — Я пошел открывать. Данилов меня остановил.

— Кто там? — спросил он сурово.

За дверью молчали.

— Кто там? — повторил вопрос Данилов, и я услышал, как кто-то ринулся в сторону забора.

— Стой! — крикнул Данилов, открывая дверь. — Стой, стрелять буду!

Крохотная фигурка Сашеньки застыла у забора, и Данилов направился прямо к ней.


Костя — сельский детектив

Вечером ко мне постучался Шурик.

— Вы и дальше хотите копать? — спросил он.

— А что?

— Да у меня мысль появилась. Хочу вам дело подсказать одно.

— Какое?

— Есть тут один парень. Костя. Он любых воров может найти.

— А кто он? Следователь? Милиционер?

— Нет. Он просто Костя Рубцов.

— А чем занимается?

— Он самбист. В школе тренером работал, а теперь скрывается.

— Как скрывается?

— А как против него кто-то пену погнал, он и скрывается. Работает по договору в геологической партии, а сейчас дома. Ушлый малый, любое преступление раскроет.

— А чего он в милиции не служит?

— Работал. Но теперь вынужден скрываться. Понимаете, он любитель. И я вон дружинником был, только вот из-за этого дела, — Шурик щелкнул пальцами по горлу, — досрочно выбыл из актива.

— А Данилов знает Костю?

— А как же? Костю все знают.

Мы отправились в поселок. Костя жил неподалеку от дома Змеевого.

На крыльцо вышел молодой человек лет двадцати пяти в свободном свитере, старых холщовых брюках и сандалиях на босу ногу. Он назвался Костей и пригласил в комнату. Я рассказал о деле, путая слова "разбой", "грабеж", "кража".

Костя слушал внимательно.

— Во-первых, что такое грабеж? — сказал он, не то спрашивая меня, не то отвечая сам себе. — Грабеж — это когда открыто похищают вещь. — Костя вдруг встал и выхватил из моих рук сумку. — Вот так. А разбой — это когда оружие к горлу: "Отдай!" А кража, когда производят хищение втайне. Взяли и все. И нету преступника.

Шурик поглядывал на меня, радуясь Костиной эрудиции.

— Значит, здесь налицо и грабеж, и кража, и разбой одновременно — сделал заключение Костя. — Такое бывает редко. Преступление распознают по почерку. Я сначала анализирую характер технического исполнения преступления. Здесь подозрение падает на определенных лиц, проживавших с Анной Дмитриевной, кто по соседству с ней, а кто и подальше, но они должны знать о ценностях, которые можно похитить. Кстати, с кем жила хозяйка?

— Я жил у нее. Один теперь живу, — ответил я робко. — У нее есть еще дочь Раиса с мужем, правда, они здесь не живут. Наезжают только.

— Так, — сказал Костя. — Значит, подозрение в первую очередь падает на вас, затем на Раису с Федором, а потом уже на остальных.

Очевидно, Костя обладал таким качеством, как самоуверенность. Он, нисколечко не стесняясь, сформулировал подозрение. При этом ощущал себя профессионалом, Мегрэ, Шерлоком Холмсом, который этак с ходу, небрежно может распутать любой узел. Он принадлежал к категории тех самоуверенных молодых людей, которые обладают линейным мышлением, не затрудняя себя самоанализом, рефлексиями. Он обладал способностью слепо верить в выдвигаемую идею и как бы растворяться в ней.

— Я догадываюсь, кто способствовал хищению, — уверенно сказал Костя.

Он, должно быть, ощущал себя ясновидящим. Я подумал, возможно, ему кое-что известно из моих бед.

— Вы знаете Лукаса? — спросил я.

— Вот Лукаса я не знаю, — ответил Костя.

— А этих, кто ночью нападал?

— Догадываюсь. Нам надо срочно проверить одну вещь. Нельзя терять ни минуты. Шурик, ты пойдешь с нами?

Шурик кивнул.

— Куда идти? Объясните мне хоть что-нибудь, — попросил я.

— Потом. По пути, — отвечал Костя, зашнуровывая кроссовки.

— Сыровато сейчас, — сказал я ему.

— Зато надежно. Сейчас главное — не шуметь, — ответил он. — Идем.

На улице было темно. Стояла прекрасная погода. В сиреневую тишину совсем легко и даже несколько картинно вписались силуэты домов, деревьев, машин.

— Куда мы идем?

Костя взял меня под руку и зашептал так, что я улавливал лишь обрывки фраз:

— Вчера в парке на одного парня напали шесть человек и вырвали из рук магнитофон. Залетные. Они могли остановиться на спортбазе. Там есть гостиница. Когда спортсменов нет, ее сдают кому попало.

В гостиничном домике свет горел только в одной комнате.

— Я на этой базе работал, — пояснил Костя. — Сейчас мы зайдем слева. Там есть ход.

Мы вошли в дом. В одной из комнат на полу были сложены матрацы, на них мы и расположились.

Потом мы подкрались к комнате, где горел свет, и услышали голоса.

— Они здесь, — сообщил Костя. — Поддатые. О чем они говорят? Надо вырубить свет.

Шурик вскочил, и через пять минут свет в доме погас.

Из комнаты, где горел свет, кто-то вышел и направился в туалет. У меня затекла нога, и я решил пошевелиться. Костя сжал мое плечо и приставил палец к губам. Я прислушался. Там, где был туалет, что-то гремело. Через некоторое время человек вышел из туалета и скрылся в своей комнате. Нам хорошо было видно, куда вошел человек. Мы молчали. У меня было такое состояние, будто я ждал приговора. Сердце колотилось, и я думал, что Костя вот-вот скажет мне: "Заглушите сердце!" — и приложит снова палец к губам. А потом мне стало совсем смешно: "Опять ввязался в историю".

Между тем темнота на улице будто осела, рассеялась, лунный свет полился вдруг сверху, с небес, отчего очертания деревьев стали еще загадочнее.

В лунном свете голова Шурика казалась похожей на монашеские портреты Сурбарана: огромный нос, крохотный подбородок, большие глаза — все это смотрелось необычайно живописно рядом с гигантом Костей, лицо которого в темноте смахивало на портреты Веласкеса — ни дать ни взять граф де Оливарес: мощная грудь, широкий подбородок, чуть выдаюшийся вперед, впрочем, и губы у него, грибоедовской формы, торчали сплющенными оладьями, однако мужественно сомкнутые, глаза, глубоко посаженные, отчего всем своим обликом напоминал карателя. Я уже прикидывал, как перенести эти две фигуры на полотно, поскольку давно задумал одну картину с трагическим сюжетом, как вдруг в один миг Костя разрушил мои видения.

— Пора, — сказал он. — Не спускайте глаз с туалета!

Он вскочил и совсем неслышно направился к комнате, где полчаса назад затихли голоса. Нам был хорошо виден силуэт Кости. Его руки священнодействовали на уровне дверного замка.

— Сумасшедший, — прошептал я Шурику. — Он лезет к ним в комнату.

Шурик сжал мою руку, дескать, молчи.

Костя нырнул в комнату. В пределах полутора часов мы его ждали. Я уж решил, что меня мистифицируют. Просто он отправился спать к своим знакомым, а нас сейчас с Шуриком застанут на месте преступления и поступят, как поступили в свое время с Лукасом: расквасят физиономию, а потом пожелают бросить в колодец.

— К черту, — нервно сказал я Шурику. — Надоело. Я пошел.

Шурик вцепился в мою руку и прошипел:

— Нельзя!

— А где он?

— Он там. Он всегда делает совершенно невероятные вещи. Все следователи района балдеют от его трюков.

— Может, его там прикончили?

— Ни за что. Однажды на Костю напали восемь человек. Двоим он вывернул руки, троим перебил ключицы, а остальные бежали от него так, что пятки сверкали. Его все боятся. Костя — это голова!

— А может, он уснул? Он же там в полной темноте.

— Тише! — вдруг зашептал Шурик и с силой воткнул мою голову в пыльный матрац.

Действительно, в комнате, куда проник Костя, заговорили.

Я соображал, как же мне надо поступить, если начнется драка. Будь что будет, решил я, но мне, наверное, придется вступить в борьбу с неизвестными: не могу же я покинуть Костю, согласившегося бескорыстно помочь.

Вдруг дверь открылась, и мы замерли. Из комнаты вышел человек. Под мышкой у него что-то было зажато. С этим предметом он направился в туалет, а спустя несколько минут снова вернулся в комнату, где голоса вскоре затихли.

Когда стало светать и я едва не заснул на матраце, из комнаты вновь появилась фигура человека. Это был Костя. Кошачьей походкой он направился к нам. Мы встали. Костя снова приложил палец к губам и поманил нас за собой в сторону туалета. В туалете, ни говоря ни слова, он первым делом кинулся к урне и унитазам. Ничего не обнаружив, Костя стал снимать крышки бачков. Мне стала надоедать вся эта ночная возня, и я сказал: "Сто тысяч франков ушло в канализацию, а ожерелье маркизы дОбиньи разбойник кинул в бачок".

Моя шутка была неуместной, поскольку Костя, обмотав руку носовым платком, вытащил из бачка магнитофон, повертел им перед нашим носом и опять положил на прежнее место.

— А теперь, Шурик, бегом за Даниловым. А вы звоните Петрову.

В седьмом часу утра к месту нашей засады подошли почти одновременно Петров и Данилов.

Костя объяснил, в чем дело. Данилов зло посмотрел на Костю и что-то пробормотал. Петров не сводил глаз с дверей.

— Спят, как убитые, — сказал Костя. — Перепились. В комнате не продохнуть.

И действительно, когда дверь открыли, на нас пахнуло прескверным духом. Их было шестеро. Они сразу поняли, в чем дело. Молча оделись и прошли в машину.

— Кто главный? — спросил Петров. — Где краденое?

Один из них, пожав плечами, сказал:

— Ничего не крали. Мы здесь проездом.

— Все у них в порядке с документами, — пояснили сторож и администратор, которых Петров велел пригласить в качестве понятых. — Только вот двоих лишних товарищей к себе подселили. Это непорядок. Да разве за всеми углядишь!

Петров еще раз предложил отдать краденое и награбленное. Он точно разделил вещи на два разряда. И Костя мне подмигнул. Дескать, все правильно.

Преступники молчали. Тогда Петров привел всех в туалет и произвел изъятие магнитофона. Ребята нисколько не удивились.

Впрочем, один из них сказал во время предварительного допроса:

— Мы ничего не знаем. Все знает Калган.

— Кто такой Калган?

— Это Толька Шамрай. Он нас сблатовал на благбазе.

— Что такое благбаз?

— Это Благовещенский базар в Харькове.

— Вы из Харькова?

— Нет, мы из Ростова.

— А где Шамрай?

— Не знаем.

— Где вы встречаетесь с ним?

— На автовокзале.

— Во сколько?

— В семь тридцать.

— Сейчас уже семь. Какой он из себя?

— Калган, он Калган и есть. У него будка как две ваших.

— Очень большая голова? Какой формы?

— Квадратная. Как ящик. В кожаной черной куртке и в клетчатой синей рубахе.

— Прическа?

— Да он стриженый.

— Совсем лысый?

— Сантиметра полтора волос. Рыжий, и на лбу веснушки.

— Оружие имеет?

Парень замялся.

— Имеет, — с запинкой подтвердил он, потупив взгляд, будто сам был виноват в том, что у Шамрая есть оружие.

Через 30 минут мы были на автовокзале. У стойки буфета Шамрай пил кефир. Его трудно было спутать с кем-либо другим, так как голова у него действительно поражала своими огромными размерами. Он не казался рахитичным, поскольку обладал не только большой головой, но и широкими плечами, сильным торсом и, судя по всему, крепкими ногами.

Я наблюдал за тем, как Костя, Петров и еще двое в штатском приблизились к Шамраю и что-то у него спросили.

Меня между тем лихорадило, и я даже вспотел от напряжения. Какие-то нехорошие предчувствия зародились во мне. Но то, что произошло в считанные доли секунды, было столь ошеломляющим, что я потом долго не мог понять, что же произошло все-таки.

В то время когда Петров обратился к Шамраю, к буфетной стойке подошла цыганка с ребенком и предложила погадать. Напротив у окна сидели две старухи, возле них толкались детишки дошкольного возраста.

В одно мгновение вся эта публика закричала, запричитала что есть мочи, точно из них вынимали душу. Цыганка с ребенком внезапно оказалась в объятиях Петрова. Шамрай через сидящих старух подлетел к окну, вышиб стекло и исчез.

Я видел, как Данилов поднимался с пола: ему Шамрай успел садануть ногой в лицо. Физиономия участкового была вся в крови, и я направился к нему. Но Данилов ринулся к выходу. Я за ним. На улице мы увидели, как чья-то машина рванулась с места и, делая виражи, бешено помчалась по трассе. На этой машине и бежал, по-видимому, Шамрай.

Я вошел в дежурку. Петров отверткой вскрывал дипломат. Шамрай оставил чемоданчик у стойки. В чемодане находились кое-какие вещи — джинсы, черная трикотажная рубашка, спортивная майка салатного цвета, электробритва, несколько конвертов, флакон с дагестанским коньяком, две конфеты в красной обертке с надписью "Ромашка". Среди вещей блеснуло что-то очень знакомое. Крохотные серебряные рюмочки с эмалевым изображением вакханок. Эти рюмки принадлежали Анне Дмитриевне Шариповой. Об этом я сообщил Петрову.

— А вам конверты ни о чем не говорят? — спросил Петров.

Я всмотрелся. На этих конвертах было то же изображение, что и на том, в котором было отправлено мне таинственное письмо. А именно — Высшее техническое училище имени Баумана.


Костя — философ

Костя метал громы и молнии.

— Шесть человек против одного и не смогли взять! — кричал он, размахивая руками.

— Ну бывают же случаи, — успокаивал я его.

— Да какие тут случаи. Просто глупость. Я Петрову предложил свой план, так он отверг его, представляешь?

— А какой план?

— Я бы подошел к Шамраю и протянул записку: "Надо выручать ребят. Их замели на спортбазе. Нельзя терять ни секунды. Внизу у меня машина с надежными людьми". Вот и все. Он бы сам побежал к машине.

— А если бы не побежал?

— Такого не могло быть. Я же ему предлагал единственный путь спасения.

— А что Петров?

— Да философию развел: "Нельзя строить дело на обмане".

— Вы считаете, можно?

— Честных людей нельзя обманывать, а бесчестных…

— Бесчестных людей можно воспитывать бесчестными методами?

Костя задумался.

— Шамрай — бандит, а к таким людям мораль неприменима.

— А к животным?

Костя нахмурил брови: путаешь, брат. Но ответил:

— Они хуже животных.

— Нелюди, — в тон ему произнес я.

— Это уж точно.

— "Преступление и наказание" читал? — спросил я, переходя на "ты".

— Там совсем другое. Там убийца человеком был: мучился.

— А Шамрай не может мучиться?

— Исключено, — твердо проговорил Костя.

На мгновение меня опалило презрением к Косте, и тут же пробудился интерес к Шамраю, как к человеку неординарному, раздираемому противоречиями.

— Костя, а как вы к ним в комнату влезли?

— За это меня участковый вон собирается к следствию привлечь. Я им преступление раскрыл, а они мне говорят, что я нарушаю законность.

Неожиданно я душой потянулся к Данилову и Петрову. А на ум пришел образ унтера Пришибеева.

— Послушайте, Костя, а если бы к вам кто-нибудь влез в комнату?

— Я же не преступник.

— Но и вы точно не знали, что они преступники.

— Мои подозрения вполне обоснованны.

— Подозрения никогда не могут быть обоснованными.

Костя разинул рот. Непонятна ему была такая логика. Чепуха какая-то.

Впервые мои симпатии вызвал Данилов. Значит, что-то он все же понимает. Я подумал: самое главное в законности — гарантия защищенности. В этой гарантии и подлинная свобода, и мера высших форм духовного общения. Костя этого не понимает, хотя более образован, чем Данилов. Зато Данилов мудрее. У него чутье на такие вещи.

Костя сидел напротив меня: крепкий, упрямый, уверенный в себе. Но от этой уверенности веяло каким-то фанатизмом или даже мессианством. А возможно, таковы наши поверхностные представления об экстрасенсе. В его лице можно было обнаружить следы скрытого надлома, внутреннего разлада, но все было глубоко спрятано, и об этом приходилось только догадываться. При всей своей этой искореженности он, однако, не утратил фанатической веры в собственную непогрешимость.

— А что вас заставляет заниматься расследованием? Что вами движет?

Для Кости это был, видно, важный вопрос. Он обхватил рукой свой мощный подбородок и надолго задумался.

— Просто это мое, — сказал он кратко. — Мое призвание.

— Тогда надо в милицию идти работать.

Костя усмехнулся.

— Они меня не возьмут. Считают, что я сумасшедший и от меня одни беды.

— Тогда плюньте и займитесь чем-нибудь другим.

— Не могу я без расследования. У каждого челове-ка есть смысл жизни. У вас вот есть смысл жизни? В чем он?

Я задумался. Костя ждал, пристально меня изучая. Так сразу трудно и ответить на этот вопрос, ведь я, по существу, толком не мог определить, в чем он, мой смысл жизни. Написать еще два десятка холстов? Какова их настоящая цена? Что откроют эти холсты в других людях? Что нового принесут, добавят?

Может быть, смысл жизни в семье? У меня ее больше не было. Я вообще утратил, как мне казалось, способность любить.

— Костя, а вы любили когда-нибудь?

— Я и сейчас люблю, — спокойно сказал Костя.

— Взаимно?

Костя не ответил, а лицо его стало грустным.

— Мне в жизни ничего не надо: ни денег, ни машин, ни ковров. У нас в поселке недавно умер дед Сухиничев. Его хоронила вся округа. Костоправ. И мне он в детстве суставы на ноге вправил. Он умер, а его помнят.

— И вы хотите, чтобы вас помнили?

— Хочу.

— Значит, думаете и о том, что будет после вас?

— Думаю. Дед Сухиничев умер и не оставил после себя ни одного костоправа. Унес он с собой свое искусство.

— Вы как тренер с детьми много занимаетесь?

— Во всяком случае, те ребята, с кем занимаюсь, никогда не совершат преступления.

— Вы их тоже привлекаете к расследованию?

— А вы поинтересуйтесь. В других поселках в школе и на улице обижают малышей. Берут дань. Взимают дополнительную плату за вход на дискотеку: двадцать рублей в кассу и десять этим бандюгам. Отнимают шапки, ручки, фломастеры. И просто бьют ради удольствия. В нашем районе такого не водится. И Данилов прекрасно знает, почему этого нет, и в милиции знают, оттого меня и терпят.

— А если бы у вас было специальное юридическое образование, вы бы перешли работать в следственный отдел?

— Может быть, и не перешел бы. Одно дело, когда я работаю без вознаграждения, и совсем другое, когда за деньги. Не то получится. Моя мечта — частное сыскное бюро.

— У меня для вас есть одна интересная идея, — сказал я. Но он мое замечание пропустил мимо ушей.

Я не мог понять, что за человек Костя. Он меньше всего был похож на ненормального. Трезвый ум. Четкое умение анализировать. Начитан. И про космос, и про голографию, и про лингвистику, и про многое другое читал Костя, во всем сведущ. Но в его эрудиции просматривался какой-то изъян. Перекос. Отсутствовали радость и полнота жизни, словно его выжали до основания, лишили способности двигаться по спирали, мучиться разрешением противоречий. Им руководило прежде всего высокомерие. Если в нем и замечались какие-то чудачества, то от них за версту несло кондовостью, эдаким пошловатым запахом вульгарной самодеятельности, но отнюдь не подлинного творчества.

Я встречал гениальных чудаков среди художников, педагогов, инженеров, ученых. Циолковский ведь тоже слыл чудаком. Всем известны чудачества Сократа, Диогена, Архимеда, Руссо, Толстого, Эйнштейна. Но это чудачества особого рода. Они украшают мир. Скрашивают годы нелегкого служения на пути бескорыстного поиска истины. Говорят, костоправ Сухиничев тоже был чудаком. Почти никогда не улыбался. Типичный созерцатель. Его руки любили снимать чужую боль, точнее, выправлять больное человеческое тело. Когда он прикасался к телу больному, тот сразу чувствовал облегчение. Резкая боль, а лицо Сухиничева излучало такой свет, что больной успокаивался. Это был великий лекарь. И его чудачества были добрыми. Ему приносили коробку конфет или бутылку вина, а он тут же либо возвращал "плату за услуги", либо раздавал подношения — конфеты детям, а вино взрослым. Сам же он в рот не брал спиртного. Наслаждался травами. Любил мяту, липу, боярышник, шиповник. Одним словом, чудак чудаку рознь.

Есть люди, для которых любое чудачество — самоцель. Им доставляет наслаждение сам процесс. А бывают чудаки, что норовят скрыть душевную глубину таким образом. Именно их склонность к парадоксальности, разного рода оригинальностям выражается в чудачествах. При всех своих недостатках Костя был в чем-то, по всей вероятности, талантливым человеком. Его талантливость выражалась в чудачествах. Казалось, стоит ему, Косте, что-то в себе изменить и его талантливость предстанет перед всеми какими-то новыми гранями и прежде всего даст знать о себе творческое начало, основанное на нравственности.

— Один вопрос, Костя, — обратился я нему. — Вы пробыли в комнате грабителей около двух часов. Где вы прятались? Что бы вы делали, если бы они вдруг вас обнаружили?

Костя рассмеялся.

— Я сидел под кроватью. Они спали и храпели. Я успел осмотреть комнату.

— В темноте?

— У меня есть вот что. — Костя вытащил из кармана крохотный самодельный фонарик, вмонтированный в корпус авторучки. Включил и направил на меня едва заметный луч света.

— Ну, а все-таки, если бы они вас обнаружили?

— У меня на этот счет отработано несколько приемов. Один из них: я говорю, что бежал от погони — дескать, спасите, братцы. Такая ситуация еще больше бы меня сблизила с ними.

— Значит, опять обман?

— А вы вспомните фильм, где Высоцкий играл капитана Жеглова. Там милиционер специально внедрялся в банду.

— Там другое дело. Иногда бывают безвыходные положения, и работники угрозыска идут на крайние меры.

— А смысл?

— Чтобы быстрее обезвредить бандитов.

— А для чего их непременно нужно обезвредить? — пытал меня Костя.

— Чтобы предотвратить новые преступления, — сказал я, уже заметно нервничая.

— Вот то-то и оно. А я во имя чего лез в самое пекло?

Я смотрел на Костю и недоумевал, хотя он мне положительно нравился, все же было что-то отталкивающее в его упрямстве, настырности.

— Я вот, например, знаю, для чего живу! — вдруг решительно заявил Костя. — Может, немного проживу, но на своем пути я не отступлюсь от выбранной мною цели в жизни. И смысл существования для меня заключается в борьбе с преступностью. Если каждый будет стремиться к такой цели хотя бы чуть-чуть, очень скоро на земле не останется преступников.

Костя смотрел куда-то поверх меня. Костин взгляд устремлен был, очевидно, в космогонические дали: именно там, похоже, он фанатически пытался отыскать истину.

Я вдруг понял: Костя со своей самодеятельностью опасен и может наломать дров. Это экстремизм дурного толка. Он был готов обвинить каждого, и меня в том числе, что мы не ставим перед собой благую цель. А праведным является только он один, Костя. Его ограниченность заставляла признавать лишь свою правоту. Невольно пришел на ум Савонарола. И тут же я отверг сравнение. Доминиканский страдалец — гений. Образованнейший человек своей эпохи. И тем не менее человечество не поставило его в ряд величайших гуманистов Возрождения. Ибо человечество не прощает экстремизма, уничтожающего культуру. Этот закон распространяется на всех — на гениев и простых смертных. Я тоже декларирую. Должно быть, я свихнулся…


Три кита, способные вывести Россию из духовного, экономического и правового кризиса

ЛЮБОВЬ, СВОБОДА, ПРЕДМЕТНАЯ СОЗИДАТЕЛЬНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ — вот те три кита, которые были названы известным русским правоведом и философом Иваном Александровичем Ильиным и благодаря которым Россия способна преодолеть духовный, правовой и экономический кризис.

"Человек — не только живой организм, — писал Ильин, — он еще и живой дух, который имеет право на выбор любви и свободы".

Духовное правовое самоопределение предполагает не отсутствие законов (уголовных, гражданских, политических), не разнузданность человека, не злоупотребление правами и преимуществами, как у нынешних депутатов и новых русских, но ЗАКОННОЕ ОГРАЖДЕНИЕ ВНУТРЕННЕЙ ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА от любого посягательства. Духовная деятельность полноценна только тогда, когда она в своем внутреннем существе не урегулирована обязательными запретами и предписаниями, идущими извне, от других людей или от государственной власти. Она должна быть САМО-ПОЧИННА, САМОДЕЯТЕЛЬНА, человек же должен жить, повинуясь только Божьему зову, зову совести и личностному озарению, дарованию, сокрытому в душе.

Надо понять, что творить законы, ограждать граждан от произвола, осуществлять правовое воспитание человек может только по внутреннему УБЕЖДЕНИЮ И ВЛЕЧЕНИЮ, согласно требованиям СЕРДЦА, основанным на ЛЮБВИ, СОВЕСТИ. У него должен быть к этому особый ДАР.

Будущей России предстоит сделать выбор между свободным человеком, выше всего ставящим свое ПРАВО ТВОРИТЬ ДОБРО, ЧУВСТВОВАТЬ И СОЗЕРЦАТЬ КРАСОТУ, РАСШИРЯТЬ ГРАНИЦЫ СВОЕЙ СВОБОДЫ И СВОБОДЫ ОКРУЖАЮЩИХ ЛЮДЕЙ, и рабом, создающим обилие невыполнимых законов, предписаний, запретов. Безумию левого большевизма Россия должна противопоставить не безумие правого либерализма, с чем мы столкнулись в 90-е годы XX столетия, а разумную меру свободы свободы веры, труда, любви, собственности и справедливости, наконец, искания правды.

Мой друг Владимир Попов развернул эти идеи в десятках статей, научных работ, книг. И всякий раз, когда он выступал с этими идеями перед учителями, правоведами, работниками культуры, он ощущал не просто враждебную атмосферу и полное непонимание, но какую-то особую сопротивляемость. Аудитория, казалось, готова была применить любые меры, чтобы избавиться от противных ее пониманию мыслей, идей, пожеланий. У слушателей на лицах было написано: "Знаем мы все это! Не нужна нам эта болтовня! Делом надо заниматься, а не болтать!"

Собственно, нечто подобное говорили Ленин, Луначарский, Макаренко. Такого же мнения придерживаются и многие сегодняшние идеологи: они отрицали и продолжают отрицать ЛЮБОВЬ, СВОБОДУ, СОВЕСТЬ, ДОБРО, ИСТИНУ, КРАСОТУ по двум причинам. Первая — они провидят в общечеловеческих ценностях религиозный смысл: мы, дескать, светские люди, люди культуры и не потерпим поповщины. Сегодня столь открыто, как это делали Макаренко и Луначарский, просто неприлично выступать. Поэтому предпочтительнее более корректная форма: мы не отрицаем богословия, но мы в этой области не специалисты, мы за светскую школу, образование, правосудие. Вторая причина сводится к утверждению того, что в общечеловеческих ценностях отсутствует некий инструментарий. Вот и Костя сказал: "А что я буду со всем этим делать? Здесь же нет метода, не за что ухватиться".

Я возразил Косте:

— Не торопись. Наберись терпения и, по крайней мере, прочти о том, как культурное человечество толкует хотя бы те же заповеди Любви и Свободы.

Костя не возражал. Он взял написанные Поповым "Сорок заповедей Любви и Свободы", а я еще раз подчеркнул, что эти заповеди не Поповым придуманы, а всеми цивилизованными народами. Попов лишь вычленил из всей общечеловеческой культуры эти мысли. А они до этого многократно произносились и апостолом Павлом, и Паскалем, и Достоевским, и Бердяевым, и тем же Ильиным.

— Разберемся, — улыбнулся Костя. И хотя в таком его заключении сквозила некоторая примитивная поверхностность восприятия серьезных вещей, я все же почувствовал, что он глубоко задет: как же, все культурное человечество что-то важное исповедует, а он, великий Костя, ничего этого не знает.

— А мне можно будет почитать? — спросил Шурик, и Костя расхохотался, его мерзкий пренебрежительный смех ничем не отличался от смеха Долинина или Касторского.

— А ты напрасно смеешься, Костя, — сказал я угрюмо. — Шурик такой же человек, как и мы с тобой. Просто жизнь у него была прескверная, и он многого не добрал…

Костя потемнел лицом, а потом признался:

— Я понял, — и обнял Шурика за плечи.


"Сорок заповедей Любви и Свободы"

"Общечеловеческая культура, — писал Попов, — создала максимы о Любви и Свободе — самых приоритетных ценностях в жизни людей. Без освоения этих приоритетных ценностей не может быть ни истинного ПРАВА, ни КУЛЬТУРЫ, ни ДУХОВНОСТИ". Вот они, эти максимы:

1. ЛЮБОВЬ ДОЛГОТЕРПИТ. Греческое слово "макрофумейн" означает терпение к людям, а не к обстоятельствам. Толкователь Нового Завета А. П. Лопухин подчеркивает, что долготерпение обнаруживается в отношении к разным оскорблениям, какие причиняются человеку ближними. Уильям Бартли, замечательный английский комментатор Библии, ссылаясь на Хризостома, говорит, что это слово применимо к несправедливо обиженному, который мог бы легко отомстить за обиду, но все же не делает этого. В таком человеке трудно вызвать гнев. Долготерпение — это признание права другого человека на ошибку.

Как часто мы говорим: "Сколько же можно терпеть тебя?!"

Ответ: "Беспредельно". Суть педагогического труда, одна из главных его сторон в ДОЛГОТЕРПЕНИИ, в сердечной мягкости.

2. ЛЮБОВЬ МИЛОСЕРДСТВУЕТ. Любовь ласкова и мила во всем. Многие благочестивые христиане встали бы на сторону правителей, а не на сторону Иисуса, если бы им пришлось решать дело уголовника, прелюбодеяния жены, измены и т. д.

Помню, я в течение шести месяцев спасал девочку, которая совершила дерзкое хулиганство (ударила коньком незнакомую девочку в лицо, едва не выбив глаз). Юную хулиганку звали Люда Мун. Я обращался к педагогам и писателям, к судьям и прокурорам: "Помогите спасти Люду. Она уже наказана тем, что три месяца сидит в изоляторе, где ее избили товарки и надзиратели". — "Нет!" — отвечали писатели и судьи, педагоги и прокуроры. Вызвался помочь мне замечательный журналист Евгений Михайлович Богат, который заведовал тогда отделом воспитания в "Литературной газете". По его совету я сказал тюремщикам и руководителям района: "Я работаю над очерком, который будет называться либо "Спасение", либо "Отречение".

Мне удалось вызволить девочку из тюрьмы и благодаря педагогам 913-й школы города Москвы, и благодаря руководителям района, где жила и училась Люда Мун. Могу признаться, что, возможно, это то лучшее, что сделал я в своей жизни. Через три года Люда спасала от тюрьмы других ребят.

3. ЛЮБОВЬ НЕ ЗАВИДУЕТ. Детская зависть более нравственна, чем зависть взрослых. Дети просто хотят иметь то, что имеют другие. Макаренко даже оправдывал такую зависть, называя ее проявлением правовых эмоций, мотивов, дескать, на каком основании те же буржуи имеют то, чего нет у нас?!

Современная зависть наших родителей страшна своей абсурдностью, зафиксированной, скажем, в такого рода анекдотах: "Я больше радовался не тогда, когда купил корову, а тогда, когда у соседа корова сдохла". Недовольство самим фактом того, что другие имеют то, что не принадлежит завистникам, рождает злобность и агрессивность. Некоторые толкователи заповедей о любви заверяют, что такая зависть — самое низкое проявление человеческой души.

Сознание детей чаще всего не в состоянии постичь эту низость, но их подсознание вбирает в себя родительскую ненависть, и эта ненависть дает о себе знать в проявлении этих самых якобы правовых эмоциях.

Сегодня злобность, как пожар в лесу, охватывает целые семьи, выжигая и любовь, и доброту, и человеческий разум.

Я повсюду вижу, как в период расцвета рыночных отношений в народе, в семьях постоянно лелеется ненависть к тем, кто успел что-то приватизировать или построить дом, купить машину или приобрести какие-нибудь вещи. Зависть уничтожает то лучшее, что есть в человеке.

4. ЛЮБОВЬ САМОУКОРЯЕТ. Пожалуй, самоукорению невозможно научить. Это глубинное нравственное образование рождается всем стилем жизни, где все подают пример скромности и даже самоуничижения. Не случайно святые отцы отмечали, что истинной любви присуще самоуничижение. Я наблюдал в крестьянских семьях просто героическое самоотречение. Подростки отказывались принимать подарки от родителей, мотивируя тем, что не заслужили награду.

Истинная любовь предпочитает согласиться с тем, что она недостойна чего-либо, нежели претендовать на свои заслуги и достоинства. Меня до сих пор подташнивает от одной мысли, что и я был причастен к тому, что поддерживал "новаторский пыл" многих педагогов, с пеной у рта доказывавших, будто они новаторы и таланты. Я не встречал ни одного педагога, который бы анализировал свои недостатки, а без этого нет ни любви, ни правды, ни самоукорения.

Самоукорение — одно из действенных средств Любви. Самоукорение требует искать вину и ошибки в себе, а не в других.

Преподобный Дорофей поучал еще в VI веке: "Если человек совершит тьму добродетелей, но не будет держаться Самоукорения, как пути своего, он никогда не перестанет оскорбляться и оскорблять других. Он не обретет покоя".

Никто так не откликался на мой призыв учиться самоукорению, как дети. Им понятен был великий смысл этой заповеди.

5. ЛЮБОВЬ ЗАЩИЩАЕТ СВОБОДУ БЕЗНАСИЛЬСТВЕННЫМИ СРЕДСТВАМИ. Там, где нет свободы, нет любви, там рождаются духовные мутанты и среди рабов, и среди господ. Любовь освобождает человека от дурных страстей, от рабства, от незащищенности. Любовь и свобода, помноженные на социальную справедливость, создают подлинную демократию жизни, полную гарантию человеческих прав.

Любовь к самому себе, к Богу, к ближнему и есть подлинный Путь преодоления авторитарности во всех сферах человеческой жизни, есть истинный Путь к Храму.

Предшествующие два-три десятилетия были в нашей стране десятилетиями борьбы с авторитаризмом. Сегодня акценты переносятся на защиту этики ненасилия, всепрощения и любви. Между тем жизнь рождает новые явления: дети, подростки, молодые люди рвутся к насилию, мечтают о подвигах с оружием в руках, жаждут убийств и даже массовых уничтожений. Культ нравственной слабости, мягкой доброты и нежнейших вибраций сердца заменяется в юных душах культом сильного тела, прагматизма, огрубленных чувств. Культ силы способен вытеснить и любовь, и свободу. Здесь таится угроза и демократии, и миру.

6. ЛЮБОВЬ НЕ ГОРДИТСЯ. Если говорить об идеальном родителе или воспитателе детей, то его облик ближе все же к тому типу человеческого характера, какой воплощен, скажем, в таких личностях, как Пушкин или Достоевский, Моцарт или Корчак. О культуре человека можно судить по тому, как этот человек относится к детям: умеет ли он играть с ними, общается ли на равных, способен ли радоваться тому, что дети могут и должны стать умнее своих родителей. Гордыня — это то, что абсолютно не приемлет детское сердце. Гордыня — это высокомерие и чванство, презрение к другим и обожание самого себя. Родитель с гордыней в душе всегда будет врагом детства — от этого и многие семейные беды. Важничая среди близких, родитель становится деспотом своей семьи, деспотизм рождает одиночество и полную отчужденность. Гордыня бывает двух видов: трудолюбивая и паразитарная. Успехи иногда пьянят гордые головы, человек превозносит себя, забывая правило: все, что возносится, должно упасть.

7. ЛЮБОВЬ — ЭТО ПОДВИГ. Она ставит перед человеком сверхзадачи, учит преодолевать сильные препятствия, в поте лица достигать успеха.

Я около сорока лет слежу за творческим опытом семьи Бориса Павловича Никитина и, насколько это возможно с моей стороны, помогаю в популяризации их достижений. Постоянно поражаюсь долготерпению и мужеству родителей этой семьи, совершившей подвиг в семейном воспитании. Раннее развитие и закаливание, свобода познания мира и снятие традиционных запретов: "Не лезь!", "Не трогай!", оборудование в квартире спортивного детского комплекса и раннее закаливание (годовалые дети на снегу!), "запуск" всех рефлексов, заложенных матерью-Природой, развивающие игры, раннее знакомство с инструментами, электричеством, участие детей в самообслуживании и в самообеспечении — это далеко не полный перечень всего того, что сделала эта большая многодетная семья, где все счастливы, где царит подлинная Любовь и подлинная Свобода!

8. ЛЮБОВЬ ОТВЕТСТВЕННА. Она помнит о человеческих обязанностях. В конечном счете в мире живут лишь две категории людей: одни прежде всего добиваются привилегий, а другие — всегда помнят о своих обязанностях. Одних всегда беспокоит, что они должны получить от жизни, других всегда тревожит, чем они обязаны жизни. Одни говорят больше о правах, другие об обязанностях. Естественно, вторые ближе к христианской любви.

Проблема прав и обязанностей — это главная проблема школы и семьи. Многим педагогам, впрочем, как и родителям, кажется, что дети не должны иметь никаких прав — только обязанности. Это неверно. Только наделенный большими правами способен почувствовать обязывающую силу всех тех необходимостей, которые человек выполняет по долгу, по велению сердца. Большие права — это большая свобода, а большая свобода необыкновенно тяжела и требовательна.

9. ЛЮБОВЬ НЕ РАЗДРАЖАЕТСЯ. Раздражение — всегда признак поражения. Когда мы выходим из себя, когда теряем над собой контроль, мы теряем все. Человек, владеющий собой, может владеть всем. Раздражительность — самый страшный враг семейного воспитания.

10. ЛЮБОВЬ НЕ МЫСЛИТ ЗЛА. Нередко важно научиться забывать то, что лучше забыть. Многие люди лелеют свою ненависть, непрерывно подогревая и освежая ее в памяти. Истинная любовь учит прощать и забывать. Этой способности забывать ненужное и малозначимое надо учиться у детей. Мать может сто раз наказать ребенка, но ребенок все равно на вопрос, кого он больше всего любит, ответит: "Маму". Он про наказания не помнит. Забыл. А вот материнское тепло, в котором он нуждается ежесекундно, помнит без напоминаний.

11. ЛЮБОВЬ НЕ РАДУЕТСЯ НЕПРАВДЕ. Не радуется тому, что дурно. Отвергает злобное наслаждение. Жить по неправде, по лжи — значит калечить себя и других.

12. ЛЮБОВЬ СОРАДУЕТСЯ ИСТИНЕ. "Устами младенца глаголет истина", — гласит народная мудрость. И как часто отцы и матери не прислушиваются к голосу детей. Больше того, нередки случаи, когда мы не хотим, чтобы восторжествовала истина, если она исходит от детей или от неугодных нам людей. Христианская любовь не заинтересована скрывать истину, ей нечего утаивать, поэтому она радуется, когда побеждает истина.

13. ЛЮБОВЬ ВСЕ ПОКРЫВАЕТ. Это означает, подчеркивает Бартли, что Любовь не стремится выставить на показ недостатки, проступки и ошибки других людей. Как часто папы и мамы ругают бабушек и дедушек за то, что те будто бы покрывают проступки внуков и тем самым нарушают единство требований. В доброжелательных отношениях бабушек и дедушек к своим внукам и внучкам проявляется великий закон защищенности ребенка. Как должны поступить родители в таких случаях? Поддержать игру, хотя это вовсе не игра, а тончайшее кружево отношений, в которых родители выступают как умные и всесильные взрослые, допускающие к жизни этот великий закон защиты детства. Пусть между родителями и дедушками и бабушками будет добрый сговор, позволяющий детям находить укрытие под теплыми крылышками тех, для кого они последнее и подлинное утешение в жизни. Добрые отношения между бабушками и дедушками и внуками нередко позволяют хорошо влиять на развитие детей, позволяют направить детскую энергию в то русло, о котором мечтают родители.

14. ЛЮБОВЬ ВСЕМУ ВЕРИТ. Вера — важнейшее из средств любви. Нас научили не доверять другим и даже самим себе. Если мы и говорим о вере или о доверии, то непременно прибегаем к пресловутым оговоркам, дескать, доверяй, но… Детям надо верить без оговорок. И в этом смысл любви. Если дети почувствуют, что вы именно так верите, их сердце распахнется перед вами.

15. ЛЮБОВЬ СМИРЕННО МУДРА. Она готова на каждое слово сказать: "прости", ибо только смиренномудрие сокрушает любого противника. Если человек не покроется смирением, он мало-помалу придет в гневное, бесовское состояние. Никто так не приуготовлен к смиренномудрию, как дети. Это должны почувствовать родители. Именно почувствовать, потому что понять это невозможно.

16. ЛЮБОВЬ ВСЕ ПЕРЕНОСИТ. Нет ничего выше материнской любви. Дети учатся у матерей своих непосильному терпению, способности все преодолевать, побеждать. Эту стойкость называют торжествующей. Истинно нравственное торжество Христа выразил поэт: "И руки простер для объятья, и в каждой из ней по гвоздю". В мире нет ничего выше христовой нравственной силы, частица которой передалась нашим матерям. Может быть, поэтому Сухомлинский и вводил в свою школу культ Матери.

17. ЛЮБОВЬ ЩЕДРА. Щедрость души, отмечают американские исследователи, — одно из важнейших качеств личности воспитателя. Мы, так называемые советские воспитатели, боялись похвалы, как чумы! Мы боялись зарождения у детей зазнайства, а на самом деле не выносили совсем другого — появления дарования, чего-то индивидуального, не похожего на то, что имеется по прейскуранту у типичного коллективиста. Между тем наши дети да и педагоги — существа с заниженным статусом, с попранным человеческим достоинством, больше всего нуждаются в моральной поддержке, похвале, стимуляции. Я проводил десятки опытов по изучению того, как прививается щедрость души взрослым и детям. Результат: индивиды с озлобленным подсознанием не приемлют щедрости. Не в состоянии, оказывается, наш педагог, ребенок или родитель говорить, скажем, в течение одного дня о достоинстве своих питомцев или сверстниках. Между тем именно установка родителя "Мой ребенок талантлив, и его талант непременно проявится, и я ему должен или должна помочь!" дает возможность детям не просто выжить, но и добиться хороших успехов в своем продвижении.

18. ЛЮБОВЬ ДЕЛАЕТ ЧЕЛОВЕКА СИЛЬНЫМ. Она дарит человеку власть над собой. Формирует силу духа и направляет волю в русло добрых дел и поступков. Только согретая любовью деятельность личности творит добро. Все методики и технологии воздействия на ребенка без любви сущая профанация. Сила педагогического искусства измеряется силой любви. Сильным становится лишь тот, кто черпает силы в любви и нигде больше!

19. ЛЮБОВЬ ЭСТЕТИЧЕСКИ ВЫРАЖАЕТ СЕБЯ. Любовь является не иначе, как в образе красоты. Истинное в культуре пронизано любовью. Чем выше любовь в произведении искусства, тем ярче его художественность. Чем больше красоты в общении взрослых и детей, тем совершеннее воспитание. Когда Достоевский говорил о том, что красота спасет мир, он имел в виду и Любовь. Он был прав, когда заявлял, что дети спасут мир. Дети, чьи сердца обращены к Красоте, Любви и Свободе.

20. ИСТИННАЯ ПЕДАГОГИКА И ИСТИННОЕ ВОСПИТАНИЕ И ЕСТЬ ЛЮБОВЬ. Любовь всегда против авторитарности. Любовь всегда защищает авторитет, построенный на вышеозначенных максимах. Авторитет есть любовь воспитателя к питомцу и ответная любовь питомца к воспитателю. Сила авторитета есть сила любви. Любовь безнасильна, и в этом выражается суть ее авторитета. Сила любви есть сила характера, сила нравственных устоев, сила Духа.

Представленные мысли о свободе есть всего лишь крупицы, взятые из того духовного богатства, которое создано человечеством.

1. ЖИЗНЬ БЕЗ СВОБОДЫ — ДУХОВНАЯ КАТОРГА. Свобода — всегда гарантия защищенности. Только в свободе, через свободу и для свободы может развиваться истинная любовь и истинная личность! Свобода личности в развертывании дарований через труд, творчество, духовное обогащение.

2. СВОБОДНЫЙ ВЫБОР — это всегда нравственный выбор, исключающий произвол и вседозволенность.

3. СВОБОДА — САМОЕ ВЫСОКОЕ СВОЙСТВО ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РАЗУМА. Свобода не есть осознанная неволя, но есть сознание своей воли, обретение ее всеми чувствами и всеми рациональными свойствами. Ребенок с детства должен открыть эту тайну и вместе с родителями пролагать границы своей свободы, с ростом расширяя ее. Осознание границ своей свободы есть способ целеполагания и реализации своих возможностей. В этом отношении свобода человека безгранична. Она не кончается там, где начинается свобода другого индивида. Истинно свободен лишь тот, кто заботится о свободе ближнего. Это вторая тайна, которую с радостью осваивает растущий наш воспитанник. Величайшее наслаждение человека состоит в его способности обогатить свободу достоинствами свобод своих ближних. В этом и состоит основа демократизации социума. Заботиться о его гуманном и безнасильственном развитии — это третья тайна свободного мира и свободного человека.

4. СВОБОДА ВСЕГДА ВРАЖДЕБНА ДИКТАТУ, ТОТАЛИТАРНОСТИ, АВТОРИТАРИЗМУ. Она проходит самое сложное испытание — испытание властью!

Очевидно, еще немало столетий свобода будет оставаться таинственной золотой жилой в мощных авторитарных пластах. Не раз под знаком свобод и демократий будут меняться режимы насильственными и ненасильственными способами, но истинная свобода, как линия горизонта для приближающегося к нему путника, будет уходить все дальше и дальше. Истинная свобода есть идеал человеческого самочувствия, есть идеал социального устройства. Диктат и авторитаризм питаются, точнее, паразитируют на свободе, ибо способы действия авторитаризма стары и однообразны, свобода всякий раз нова.

В школах, в семьях, в книгах, в искусстве дети учатся по крупицам постигать вечно обновляющуюся свободу, через прошлые падения заглядывать в будущие демократические устройства семьи, общества, государства, а в жизни, в глубинах своего подсознания они будут до смерти своей блуждать по темным авторитарным лабиринтам. Свобода — это светильник для всех заключенных в авторитарные застенки. Воспитание должно дать каждому надежный светильник, — и в этом состоит четвертая тайна свободы.

5. СВОБОДА ЛИШЕНА СТРЕМЛЕНИЯ ДОСТИЧЬ ВЛАСТИ ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ. Сегодня многие семьи захвачены жутким безнравственным ажиотажем, который можно определить двумя словами: любой ценой! Добыть деньги, приватизировать что-то, выдвинуться на важный пост, отхватить куш — любой ценой… а потом, дескать, разберемся! Ажиотажный спрос на безнравственность! Схватить, повалить, отодвинуть — и как угорелые по ближним, по купюрам, по трупам! Любой ценой! И государство будто стремится любой ценой обмануть родителей и учительство, любой ценой загнать детей в производство, любой ценой продержаться! Любой ценой уродуются и гробятся ростки истинной демократии! Об этом надо говорить с детьми, вместе с ними видеть линию свободного горизонта, приближаться к великим нравственным Идеалам.

6. СВОБОДА ДЕЛИКАТНА, она не вторгается, не вламывается в мир другого человека, считая бестактность одним из сквернейших проявлений души человеческой. Право на внутреннюю свободу и есть пятая тайна духовной вольности. Когда дети мне иной раз говорят, что они хотели бы общаться своими сущностными мирами, они подчеркивают великий смысл деликатных и безнасильственных соприкосновений сущностных свобод, то есть своих глубинных и тайных миров. Это соприкосновение и есть дружба, ибо через подобного рода контакты рождаются и личность, и справедливые социальные устройства, и крепкая семья, и подлинная Любовь.

7. СВОБОДА ОПРЕДЕЛЯЕТ СМЫСЛ И ОБРАЗ ЖИЗНИ. На что я трачу свою свободу? Хочу я прожить без цели (как трава) или же я хочу направить свою свободу в русло, необходимое МНЕ?

Если цель жизни человека не минует ВОЗМОЖНУЮ самореализацию личности, развитие своих данных — физических, интеллектуальных, эстетических, духовно-культурных, создание своей семьи, выбор профессии и хобби, то какой линии намерены мы придерживаться: "самотечной" (принцип травы) или осознанно-конструктивной?

Если смысл жизни в приближении своей сущности к божественным, а не к сатанинским началам, в состоянии ли мы получить радость от побед над самим собой, от преодоления в себе бесовских соблазнов (в еде, сне, удовольствиях, суетном времяпрепровождении, в разжигании нечистых страстей)?

8. СВОБОДА ОПРЕДЕЛЯЕТ ПУТИ И МЕТОДЫ САМОРАЗВИТИЯ. Определение своей доминантной линии, своей индивидуальной программы, своего возможного достатка, своей системы ценностей способно помочь организовать жизненную цель: каким я хочу видеть себя? какими будут мой спутник жизни и моя семья? как реализуюсь в своем профессиональном мастерстве? какими средствами буду достигать цели, начиная с сегодняшнего дня, часа, минуты? Школа и семья должны предоставить ребенку столько свободы, сколько нужно для развития всех сторон человеческого ума, тела, души. Свобода мысли и свобода делания, свобода выбора и свобода общения составляют основу духовной жизни и семьи, и школы. Духовный смысл свободы личности определяется нравственным характером обязательств, которые берет на себя человек. Эти обязательства могут находиться в эстетической, физической, интеллектуальной и духовной сферах саморазвития личности. Истинное саморазвитие всегда духовно обогащает окружающих.

9. СВОБОДА НРАВСТВЕННА И ЦЕЛОМУДРЕННА. Целомудренные влюбленные нравственные состояния прекрасны: они помогают быть великодушными и мужественными, терпеливыми и милосердными, открывают глаза на красоту, сдерживают и переплавляют плотские желания.

10. СВОБОДЕ ПРОТИВОСТОИТ ЛОЖЬ. Как выразился Солженицын, жить не по лжи — основа справедливого свободного устройства общества.

11. СВОБОДА ЗАЩИЩАЕТ СОЦИАЛЬНУЮ СПРАВЕДЛИВОСТЬ. Она залог истинного общежития в государстве, в школьном классе, в семье.

12. СВОБОДА БЕРЕЖЕТ ДОСТОИНСТВА КАЖДОГО, бережно относится к личности, заботится о повышении чувства собственного достоинства.

13. СВОБОДА ОБЪЕДИНЯЕТ НАРОДЫ, социальные общности, отдельных людей, руководителей и подчиненных, взрослых и детей. Она верит в высшие ценности мира, верит в человека!.. Свобода гарантирует развитие дарований каждого.

14. СВОБОДА ТВОРИТ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ "Я", ибо творцом своей свободы является личность. Человек по своей природе призван расширять нравственные пределы человеческого "я". Свобода реализует себя через труд, творчество, духовное единение с людьми.

15. СВОБОДА ВОЛИ ЕСТЬ способ управления самим собой, есть способ одерживать победы над собой. Свобода личности обнаруживает себя в гражданской смелости неприятия зла, любви к ближнему, в авторитете знаний, ума, сердца.

16. СВОБОДА НЕМЫСЛИМА БЕЗ САМООТРЕЧЕНИЯ, освобождающего каждого от тирании соблазнов, искушений, пагубных страстей, от деспотизма собственного "я".

17. РАСКРЕПОЩЕНИЕ ВНУТРЕННИХ СИЛ, полная разбуженность души — все это достигается любовью к выявлению своих возможностей, безнасильственным отношением к себе, постоянным внимательным упражнением, саморазвитием и самоактуализацией.

18. САМОРЕАЛИЗАЦИЯ ЛИЧНОСТИ есть главный результат свободы. Самореализация личности предполагает общее и профессиональное развитие человека.

19. СВОБОДА И САМОСОЗНАНИЕ (ОТНОШЕНИЕ К СЕБЕ САМОМУ) НЕРАЗЛУЧНЫ. Самосознание свободного человека направлено на то, чтобы постоянно сверять свою жизнь и свои поступки с идеалами свободы и любви.

20. СВОБОДА, ПОМНОЖЕННАЯ НА ЛЮБОВЬ, есть цель жизни для себя и для других (прежде всего не в ущерб другим), полное самоосуществление и реализация физических, духовных, интеллектуальных и эстетических данных, потребностей, способностей.


Люби себя, как Бога

Я не скрывал ни от Попова, ни даже от Кости Рубцова мое двойственное отношение к Европейскому университету урава.

С одной стороны, я рассчитывал на помощь профессиональных правоведов: я знал, что многие преподаватели университета занимали солидные посты в силовых структурах, были экспертами Государственной Думы, авторами Уголовных кодексов и прочее. Короче, я рассчитывал на то, что они помогут мне в моем сложном деле и снимут с меня груз напрасных обвинений.

С другой стороны, меня привлекали чисто педагогические и творческие контакты с ректором университета Шиловым Геннадием Михайловичем и с моим давним приятелем Поповым Владимиром Петровичем. С ними я стал разрабатывать новую для меня модель нравственного и художественного развития личности. И вдруг увидел живую потребность окружающих в моей работе. Мои "12 блаженств", многочисленные иллюстрации к романам Достоевского, циклы работ из жизни новых русских, нищих России будили мысль, заставляли по-новому взглянуть и на себя, и на окружающих.

У меня появилось желание философски осмыслить наработанный мною материал. Я погрузился в историю. Мне вдруг захотелось просмотреть основные периоды жизни человечества во времена его взлетов и падений. Собственно, этой проблемой занимался и Попов. К нему-то я и притащил Костю Рубцова и Шурика Скудева: пусть послушают умные речи о социальных катастрофах и вспышках человеческой талантливости.

Попов рассуждал так:

— Почти все социально-культурные катастрофы сопровождались двумя тенденциями — безумством агрессивно-извращенных сил и безудержным вселенским взлетом человеческого Духа. Как и сегодня, две тысячи лет тому назад "вонючий рынок" было ругательным словом, армяне воевали с парфянами, свирепствовал антисемитизм, евреев обвиняли в захватничестве, хитростях, претензиях на господство мира и командование всеми прочими, этакими простоватенькими дурачками, ждали конца света, прихода Мессии, голода, нищеты и бесконечно кровавых войн. Как и сегодня, росли гениальные дети, которые становились либо тиранами (Нерон), либо пророками (апостол Павел). Я сравнивал детей Возрождения — божественный Савонарола, впоследствии повлиявший на весь Ренессанс (Рафаэль, Боттичелли, Микеланджело), сравнивал, как рождалась гениальность, как она развивалась в дни смут, войн, зловещих пожаров, на которых жестокий развратник папа Александр VI сжигал инакомыслящих.

Заметьте, во все кризисные времена истории утверждался девиз, который особенно ярко прозвучал в годы наполеоновских войн: "Дорогу талантам!"

Эту сторону феноменальных всплесков я проследил на примерах русской истории. Становится понятным, каким образом два простолюдина Никон и Аввакум Петров всколыхнули Россию, определив дальнейшие судьбы российской неординарной заветности. Я вижу Алексея Михайловича, русского царя, и его противницу боярыню Морозову, возможно, самую удивительную женщину во всей истории нашего Отечества, волею случая оклеветанную замечательным художником Александром Ивановичем Суриковым. Вижу в срубах горящих детей России, когда, протестуя против неправедности, люди селениями сжигали себя. Петр I, узнав, что свыше 20 000 русских мужиков лишили себя жизни, издал указ, запрещающий самосожжение — неслыханное в мировой культуре! Россия — страна крайностей. Рядом с гением гордыни соседствует гений пророческий. Рядом с Чернышевским и Белинским — Достоевский и Лесков, рядом с Ильиным и Бердяевым — Ульянов и Горький. "Россия будущего всегда жила в мальчиках, только что вышедших из детства, но сумевших вобрать в себя и общечеловеческую науку, и чисто народную Русь". Эти слова Герцена — эпиграф ко всей моей педагогической идеологии. Потому и пришел черед раскрывать детскую и педагогическую талантливость, гениальность. Ибо в этом и только в этом спасение от грядущих бед!

— А как раскрывать? — спрашивал Костя. — По-вашему, каждый талантлив, и я, и Шурик, и его мать — Зинка?

— Абсолютно верно, — горячился Попов. — И мы готовы это вам доказать. Каждый из вас напишет портрет близкого человека и пейзаж, причем маслом на холсте, хотя раньше, как вы мне об этом сказали, никто из вас не занимался живописью. Затем, если вы пожелаете, конечно, каждый из вас напишет музыку по мотивам своих живописных произведений и маленькое философское сочинение…

— Это я, что ли, напишу? — рассмеялся Шурик.

— Именно ты! Больше того, я убежден, что именно твое произведение будет самым оригинальным и неповторимым…

Вообще этот диалог с молодыми людьми что-то взорвал в этих ребятах, они на моих глазах преображались, точно на ощупь стали осязать свою гениальность. Костя, правда, старался скрыть свое волнение, но какая-то, может быть даже значительная, часть его "я" уже пришла к убеждению: "Я талант, я это всегда знал, но никто мне об этом не говорил раньше…".

А Шурик вел себя так, будто у него изъяли прежнее его нутро — и сердце, и душу, и мозги, и он ерзал на стуле, желая поскорее обрести, освоить то новое и светлое, что ему предлагалось. Приобрести задаром, за так, без всяких там особых усилий.

— И когда вы проделаете с нами этот фокус? — пытаясь сохранить небрежно-независимый вид, спросил Костя у Попова.

— Во-первых, никаких фокусов. Во-вторых, давайте договоримся, что вы к самим себе отнесетесь предельно серьезно. Больше того, надо открыто, щедро полюбить себя, свои достоинства, свое будущее развернутое дарование. Причем, я подчеркиваю, не просто полюбить как некое обновленное существо, а полюбить, как Бога! Вы понимаете, что это значит?!

Попов встал. Вид его был суров. Плечи расправлены, мускулы напряжены. Он наступал, и мои молодые знакомцы как-то сразу присмирели. Сжалился над ними Попов и сказал:

— Я вам расскажу, как в прошлом веке замечательная русская поэтесса Зинаида Гиппиус написала одно прекрасное стихотворение, которое ошеломило многих. Там была такая строчка: "Люблю я себя, как Бога". Потом она пояснила свою мысль. Послушайте и задумайтесь над ее словами:

"Истинная священная свобода начинается с любви к себе — через усилие воскресить в себе божественный образ, реализовать абсолютное значение своей личности. Только из такой, выдержавшей все испытания, любви к себе рождается действительно свободное "я", способное сказать другому достойное ТЫ, и в этом "ты" открыть подлинное равенство "я" и "ты". Лишь через опыт такого равенства личность (отдельное "я") может осуществить правду любви и свободы как в символическом "ты", так и в общественном "мы". Таким образом, не утрачивая своей индивидуальности, человек открывает ценность другого и начинает жить в другом, освобождаясь от изолированности, эгоизма, инстинктов обладания, погружающих его душу еще при жизни в ледяное озеро ада".

Я поясню: моя истинность или моя божественная любовь к себе в данном случае начинается с любви к каждому из вас. И я должен рассчитывать на ответное чувство. Если этого чувства нет, никакого развития таланта не получится. Ясно?

— Не совсем, — сказал Костя.

— Все или многое начинается с абсолютного признания того, что Божественное не только вне нас, но и в нас самих. В каждом из нас. Поэтому вы, Костя, если захотите реализовать свой дар, должны признать такое же право и за мною, и за Шуриком, и за всеми, с кем вы намерены общаться.

— Ну а если тот, с кем я намерен общаться, как вы говорите, подлец, которого надо просто уничтожить…

— А вот такая установка ведет, к сожалению, к уничтожению таланта, дарования, но об этом мы в следующий раз поговорим…


Общее и профессиональное

Мы с Поповым рассказали Косте Рубцову и Шурику Скудеву о нашем разговоре с ректором Университета права.

Геннадий Михайлович Шилов говорил нам о том, что сегодня милиция дискредитирована как очень коррумпированный орган, поэтому и Косте, и Шурику лучше стремиться не в милицейские школы, а в один из ведущих негосударственных правовых вузов, возможно в Европейский университет права, который готовит юристов широкого профиля…

Я наблюдал за ребятами. Костя даже вздрогнул, когда рядом с ним Попов поставил и Шурика. Сам факт, что его, Костю Рубцова, уравняли со Скудевым, которого он ни во что не ставил, который, по его мнению, за похлебку готов вылизывать сильным мира сего любые места (так он однажды и заявил, когда мы анализировали участие Шурика в "театральных представлениях" Касторского), так вот сам факт такой уравниловки глубоко задел Рубцова: как же так, он, Рубцов, уже почти сложившийся детектив, и будет в одной упряжке с полудебилом Скудевым. Вместе с тем Шурик, поставленный в один ряд со своим знаменитым приятелем, прямо-таки воспрянул духом: дескать, и я не лыком шит — мы еще покажем себя. Он даже обеспокоенно заметил: "У меня же нет среднего, всего девять классов", на что я ему сказал, что Шурик при его прекрасных данных сможет за один год подготовиться и сдать экстерном за среднюю школу: было бы желание. Ученики Попова, вышибленные из восьмого класса, заканчивали экстерном среднюю школу за полгода.

— Конечно же, надо будет отказаться от всех развлечений и всецело сосредоточиться на учебе, — сказал я. — А мы с Владимиром Петровичем поможем.

Что меня поразило, так это то, что я резко изменил свою позицию по отношению к Шурику. Я его не то чтобы стал любить, я просто стал заинтересованным его партнером, будто от его успехов зависела и моя судьба.

Попов также рассказал и о том, что Шилов намерен организовать широкий эксперимент по вопросам общего и профессионального развития личности будущего юриста, для этого ребята уже на втором курсе смогут заниматься практикой, вести исследовательскую работу…

— Это мое, это то, что надо, — не выдержал и выразил свое восхищение Костя. И добавил: — А зачем юристу музыка и живопись, хореография и театр?

— Затем, чтобы не быть неандертальцем, — рассмеялся Попов. — Успех таких великих юристов, как Кони и Плевако, зависел от того, что они были людьми большой культуры. К сожалению, сегодня большинство юристов отчуждены от культуры, а потому многие становятся профессиональными идиотами.

В заключение я заметил:

— Хочу раскрыть в Косте что-то очень важное. В Косте живет большой педагог. Я видел, как он общается с детьми, как работает с подростками. Они в нем души не чают. И в этом факте я вижу, не побоюсь громких слов, возрождение России. Вспомните Достоевского. Он говорил: "Либо дети создадут Империю Зла, либо Царство Божье". Так вот, нашему отечеству нужны такие правоведы, которые были бы одновременно и воспитателями общества, как Кони или Ильин, Вышеславцев или Бердяев. Поэтому я хотел бы, чтобы, читая эти заповеди, вы ставили знак равенства между словами "педагог" и "правовед".

Если расшифровать слова Ильина "Любовь, Свобода, Созидание", то они могут прозвучать и как "Право, Духовность, Культура".

Ты согласен со мной, Костя?

— Я сам об этом все время думаю.


Просветленность вместо злобности

По договоренности с Поповым, Скляровым и Шиловым мне удалось организовать "Школу юного юриста", куда стали приходить учащиеся моей студии. Нашим девизом стали слова — "Право, Духовность, Культура". Проводить занятия мне помогали и Попов, и Костя, и даже Шурик. Участковый Данилов и следователь Петров вроде бы одобрительно отнеслись к моим начинаниям, хотя, как рассказал мне Костя, участковый в мой адрес бросил некорректную реплику: "Латается…" Что означало это отвратительное словцо, я не знал. Впрочем, ничего хорошего я от Данилова и не ждал.

В присутствии Кости и Шурика я рассказывал детям о злобности, зависти и жестокости, которые махровым цветом процветает в Черных Грязях. Говорил о том, что зоологическая ненависть к богатству (предпринимателям, кооператорам, к тем, кто успешно занимается бизнесом) воспитывается и улицей, и семьей, и даже школой. Дети вслед за взрослыми нередко повторяют: "У них все — дачи, валюта, квартиры".

Между тем существует непреложная истина: чтобы создать богатство, надо его любить, а не ненавидеть, не подозревать в бесчестии всех богатых. Интересны в этой связи мысли замечательного мыслителя С. Л. Франка: "Русская интеллигенция не любит богатства… Интеллигенция любит только справедливое распределение, но не самое богатство: скорее она даже ненавидит и боится его. В ее душе любовь к бедным обращается в любовь к бедности. Она мечтает накормить всех бедных, но ее глубочайший неосознанный метафизический инстинкт противится насаждению в мире действительного богатства".

Конечно же, педагогика будущего поставит на первом месте проблемы справедливого устройства мира, проблемы добра и социальной защищенности прав человека. Но эти, я бы сказал, социалистические идеи будут утверждаться с позиций любви к богатству! С позиций любви к ближнему!

В конце занятия Костя сказал мне, когда мы остались втроем: я, он и Шурик:

— А я все-таки не согласен с вами. Таких, как Долинин и Касторский, надо ставить к стенке, а не разрешать им преумножать богатство. Я ненавижу их богатства. Они награблены.

— А я не согласен с Костей, — неожиданно для меня (это было впервые) заявил Шурик. — Таких, как Касторский, еще надо поискать. Он никого не обманывает, никогда никого не принуждает.

— Да он тебя унижает, как последнюю скотину, — вскипел Костя. — А ты ему готов…

— Постойте, — перебил я Рубцова. — Пусть выскажется Шурик.

— А чего тут высказываться. Он никого не унижает. Мы все добровольно к нему идем, и девчонки к нему в очереди стоят — где они еще такое найдут. И Касторский нам объяснил, что в наших представлениях ничего нет удивительного. В театре играют же зверей артисты и никто никого не унижает.

— Дурак, — развел руками Костя, но я снова его перебил:

— Я не знаю всех дел Касторского, но ходят слухи, что он крутой мужик. Всех, кто ему поперек, он пришивает, так ли это?

— Может быть, и так, — нехотя ответил Шурик, — только ко мне он хорошо относится. Классный мужик…

— Да что его слушать, Шурка — холуй до мозга костей! — закричал Костя. — Ненавижу холуйство! Как там у Некрасова: "Люди холопского званья — сущие псы иногда, чем тяжелей наказанье, тем им милей господа!" Ты, Шурик, расскажи лучше, как он тебя хворостиной высек…

— А мне не больно было, — рассмеялся Шурик.

— Дорогие мои, — обратился к нам Попов. — Вы затронули жутко сложный вопрос. Холуйство у нас в крови. В крови у народа, если хотите.

— У меня созрела мысль, — сказал я. — Давайте проведем в нашей школе специальное занятие по этим вопросам.

— По каким вопросам? — уточнил Костя.

— Поговорим о злобности, просветленности, холуйстве и человеческом достоинстве.


Урок нравственных прозрений

Я начал с любви к родине: "Люблю Отчизну я, но странною любовью…" Сказал о том, как любил родину великий ее сын Константин Леонтьев. А вот Бердяев о нем заметил: "Леонтьев не верил в русский народ, как не верил ни в какой народ. Великий народ держится и процветает не собственной автономной стихией, а организующей принудительной силой". Значит, по К. Леонтьеву, главенствуют не свобода и народность, а деспотически-разумная власть. Сравниваю ленинско-сталинское определение: "Диктатура пролетариата опирается на насилие, а не на закон". То есть насилие возводится в культ. Неправовое государство. Без свободы. И леонтьевское: народ наш любит власть больше, чем закон. Хороший "генерал" ему приятнее хорошего параграфа устава. Любая конституция, как и любой парламент в России, приведут к пугачевщине, к голоду и разрухе.

У меня спросили дети: "Вы согласны с этим?" Я ответил: "Нет. Нужны хорошая конституция, хороший парламент и хорошие честные люди во главе реформ. С последним крайне туго. Здесь есть некоторая психологическая закавыка. Особенностью наших, в частности, бесчестных граждан стало убеждение в своей абсолютной честности. Этому способствует рынок, собственнические тенденции: все дозволено. Не случайно и термин сочинен: прихватизация…".

Вторая особенность: каждый бывший "абсолютно честный" гражданин предельно активно гребет под себя. Тот же К. Леонтьев говорил, что в России не может быть честных людей, могут быть святые, но не честные. Предел и беспредел. Святая любовь к Отечеству, к Идее, к Самосожжению и обыденные бунт, воровство, грабеж, безличный коллективизм, клановый деспотизм… Поистине "ты и обильная, ты и бессильная…".

Во многих семьях прочно живет здравый смысл: "Все воруют, поскольку мир устроен несправедливо, а потому и ты гляди в оба". Здравый смысл диктует и такое: "Будь всегда честным и добрым".

Два берега у полноводной реки, именуемой рынком!

Снова и снова наше сердце обращается к библейским заповедям: "Не воруй! Не лги! Не завидуй! Не бери чужого!" В них и только в них истинная правда! Только честный человек может быть хорошим работником, семьянином, гражданином, человеком, любящим свою семью, свою родину.

Вспоминаю мысли Толстого из "Круга чтения": Последнее прибежище негодяя — патриотизм. И далее: "Патриотизм в наше время выставляется поводом оправдания и всякого общественного зла и личной выгоды". И еще: "…самые ужасные злодеяния — шпионства, поборы с народа и ужасные смертоубийства, войны — совершаются людьми ради патриотизма, и совершающие их гордятся этими злодеяниями".

Возникает ряд проблем. Первая: "Как же учить любить Отечество? Какое? Рассказывать людям о сегодняшних злодеяниях сегодняшних правителей — значит взращивать ненависть, злобу!"

Вторая проблема обозначилась в диалоге с учеником. "В России законы не действуют", — сказал старшеклассник. Я спросил: "Почему?" Он ответил: "Круговая порука беззакония". Другой пояснил: "Воровское государство". — "И как же быть? Бороться или смириться?" — "Вы уже ответили на этот вопрос, — сказали дети. — Смирение — тоже борьба".

По третьей проблеме Катя-большая сделала такой вывод: "Сейчас трудно удержаться от злобности. Но надо, иначе погубим страну".


Загадки организованной преступности

От всех моих бед, напряжений и горестных ожиданий что-то произошло с моей головой. Я как бы перестал управлять своим разумом. Какая-то иная сила наставляла мой ум, делала скоропалительные выводы и диктовала мне свою волю. Например, однажды ночью я вдруг вскочил, быстро оделся и покинул свое жилище. Никаких поводов к моему уходу из дома не было. Я направился к Косте, зная, что его родители куда-то уехали и он жил один. Честно признался, что меня мучают дурные предчувствия, и попросился у него переночевать.

— У меня полдома пустует. Рад буду, а заодно поможете мне разобраться в некоторых философских вопросах.

Я вошел в дом, и первое, что меня поразило, так это обилие литературы, разбросанной по всей комнате. Создавалось впечатление, будто хозяин читал сразу всё одновременно: газеты, сборники, какие-то вырезки из журналов. Костя приобрел пишущую машинку и вдобавок что-то перепечатывал. Я обратил внимание на заголовок: "Организованная преступность: взгляд из-за рубежа".

— Это мне Геннадий Михайлович дал на пару дней, — пояснил Костя и добавил: — А я познакомился с Назаровым Сергеем Васильевичем. Он мне такое порассказал про нашего Долинина да и Касторского. Скоро будут опубликованы кое-какие материалы про их делишки. Шурка вон говорил, Касторский — добрый человек. А я как чувствовал: более жестокого человека нет на свете. Он не сам казнил людей. У него для этого целое заведение имеется в Петровском районе. Конечно, все это до конца не доказано, но такое заведение существует и поныне. Заканчивается расследование этого уголовного дела…

— Постой, постой, какого дела? — спросил я.

— Ну, начнем по порядку. У Касторского была команда, которой руководил бандит по кличке Харя. Эта команда занималась "крышевыми" услугами и выколачивала долги у провинившихся коммерсантов. Харя отлавливал этих коммерсантов и привозил в этот самый Петровский район — прямо в лесу, на берегу Сели располагалось это заведение. Коммерсанту показывали утюги, паяльники, щипцы, наковальни и говорили, что если он не отдаст положенные, скажем, триста тысяч баксов, то им займутся надежные специалисты. Ко всему прочему, они были не просто жестокими людьми, но и садистами. Заставляли свою жертву давать представление: изображать собак, зверей, Пугачеву, Киркорова. Если жертва не знала слов хитов, ей давали тексты, и она перед смертью зубрила слова наизусть, а потом с микрофоном в руке изображала знаменитых певцов. Как правило, их раздевали догола, и было очень смешно, когда те, танцуя "Яблочко", елозили по полу своими гениталиями…

— Это все Тарасов рассказал?

— Нет, это рассказал мне Денис Журба, он пишет очерк про эту команду под названием "Смертельные танцы".

— А где ты с этим Журбой познакомился?

— Военная тайна, — улыбнулся Костя. — Я ему оказал по просьбе Тарасова одну услугу, и он мне такое выдал.

— И что же, связь Хари с Касторским доказана?

— Вот этого как раз доказать не удалось, но если Харя расколется, то Касторский будет зимовать на нарах…

— Послушай, а что это у тебя круги под глазами?

— А я сплю по четыре часа в сутки. Вы знаете, я выполнил задание Попова про смуту и воспитание в современных условиях. Ему понравилось, хотя он обвинил меня в плагиатстве: я еще не умею закавычивать чужие тексты. Говорят, в древности никто ничего не закавычивал, а тут надо ссылаться на источники, а с этим у меня трудности большие…

— Покажешь работу свою?

— Конечно. Только это пока черновик. Я и вашу статью использовал, и Шилова, и Попова, и некоторые документы Министерства внутренних дел. А вы знаете, я додумался, как справиться в стране с организованной преступностью. У меня есть план. Я об этом еще никому не говорил…

Костя суетился, хватал то одну книгу, то другую, сбивался, терял нить своих рассуждений, но самое главное — он весь горел: я даже ему позавидовал — только в таком горячечном состоянии создаются гениальные вещи.

Оставшись наедине с собой в отведенной мне комнатке, я стал размышлять о том, что недавно поведал Костя. А если меня бы отвезли в этот самый Петровский район и заставили плясать, подстегивая раскаленными паяльниками?! От ужаса перехватило дыхание. Если бы я знал, где находятся эти проклятые шариповские драгоценности, я бы сам их отнес кому угодно, лишь бы меня оставили в покое.

В голове не укладывались те факты, которые сообщил Костя. Неужто такой человек, как Долинин, поджаривает своих противников на сковородке. Однажды я спросил у Долинина:

— А как вам удается руководить сразу тремя фабриками, двумя заводами да еще охранять такой дом? Не боитесь?

— Конечно, боюсь. Время сейчас рискованное. Вот думаю выставить свою кандидатуру… Может, тогда будет больше защиты…

— А люди говорят, что вы сами кого угодно в состоянии защитить.

— Люди много болтают. Тут выдумали такое, что уши вянут. Пустили как-то слушок, будто я руковожу соколовской группировкой, у которой на счету сотни убийств… Нет, дружище, меня интересует чистый бизнес. Раз время так повернулось, что от капитализма нам не уйти, значит, надо заниматься делом и тем самым помогать государству. Я вот рассчитываю в этом году открыть детский садик для малоимущих. Хочу построить столовую и ночлежку для бездомных — это и будет мой добрый вклад в разрешение социальных проблем. Если же все это называется организованной преступностью, тогда я согласен, — и Долинин расхохотался. — Россия прямо-таки страна чудес. Тут не соскучишься.

— Ну, а Касторский?

— А что Касторский? Бизнесмен. Я его, правда, не выношу. Гнилая интеллигенция. Говорят, что его отец был венерологом. Вот и сыну следовало бы этими делами заниматься, а не в коммерцию идти. Корчит из себя ювелира-искусствоведа, а сам не может отличить рубина от граната. Чучело, одним словом, бабочек, видишь ли, он ловит!

— Бабочек? — удивился я. — А зачем ему бабочки?

— Говорит, узоры с них срисовывает для своей ювелирной фабрики.

— У него еще и фабрика?

— Ну а как ее назвать, если полсотни негров на него вкалывает…

Потом я вспомнил, как к Долинину пожаловали гости из ФСБ — два полковника и один майор. Полковники прямо-таки на цыпочках ходили перед Долининым.

Я у Петрова как-то спросил:

— А что Долинин? Как вы к нему?

— Как я к Долинину? Что ж, уважаемый в городе человек. А вы почему о нем спрашиваете?

— Да выполняю один его заказ, — сказал я не без гордости и обратил внимание на то, что Петров при этих моих последних словах слегка помрачнел.

— Какой заказ? — быстро и резко поинтересовался он.

— Живописный, — сказал я. — Разве вы не знаете, что он был спонсором моей выставки? Изумительно щедрый человек…

Снова я обратил внимание на то, что мои слова ну никак не обрадовали Петрова. Напротив, привели его в некоторое замешательство.

Неужели все так повязано в этой стране: бандиты, милиция, органы безопасности? Как проникнуть в сущность этих запутанных связей? Да и надо ли?!

Я долго не мог уснуть. Стал читать взятую у Кости рукопись под названием "Российская организованная преступность: взгляд из-за рубежа".

(Здесь и далее использованы научные труды доктора юридических наук, профессора, эксперта Государственной Думы Федерального Собрания России С. В. Максимова и научного сотрудника Института актуального образования "ЮрИнфор — МГУ", координатора Международных программ С. И. Максимовой. Примечание Юрия Азарова).

Вот что там было написано:

"В августе 1997 года в Конгресс США был представлен доклад, подготовленный специальной комиссией Центра стратегических и международных исследований (США) в рамках проекта "Глобальная организованная преступность" под председательством бывшего директора ЦРУ и ФБР У. Уэбстера. Этот, во многом уникальный, документ представляет собой достаточно профессиональный, хотя и не всегда взвешенный, взгляд со стороны на проблему российской организованной преступности.

Наиболее важными для понимания природы и степени опасности российской организованной преступности с точки зрения данной Комиссии являются следующие выводы:

1. При отсутствии эффективного противодействия России угрожает превращение в "криминально-синдикалистское государство", находящееся под контролем коррумпированных государственных чиновников, политиков, бизнесменов и преступников, с которыми нормальные отношения будут невозможны.

2. Российская организованная преступность представляет непосредственную угрозу интересам национальной безопасности США, поскольку усиливает нестабильность в одной из ведущих держав, обладающих ядерным оружием.

3. Такую же угрозу российская организованная преступность представляет национальной безопасности и правоохранительной системе, особенно в сфере международных отношений.

По данным ФБР, принадлежащие к российской организованной преступности группы в 1997 году имели криминальные связи в 50 странах мира (в 1996 году — в 29 странах). Сегодня в мире действуют около 200 крупных сообществ, принадлежащих к российской организованной преступности.

4. Российские организованные преступные группы и сообщества обладают исключительно опасными возможностями приобретать и распространять ядерные материалы. Со ссылкой на бывшего российского министра обороны России И. Родионова отмечается, что без незамедлительной оплаты задолженности по зарплате Министерство обороны не может гарантировать, что в Вооруженных силах России не начнут развиваться нежелательные и неконтролируемые процессы.

5. Криминальную ситуацию в России нельзя сравнивать с периодом "баронов-грабителей" в истории США. Российские организованные преступные группы скрытно вывозят за границу миллиарды долларов и редко реинвестируют свои доходы в целях поддержания внутригосударственной экономики через строительство современной инфраструктуры.

6. Коррупция, распространившаяся на всех уровнях российского государственного аппарата, является основным препятствием в борьбе с организованной преступностью в России.

7. Процессы демократизации и экономической либерализации в России существенно подрываются организованными преступными формированиями.

8. Разложение Правительства России национальными организованными преступными группами способно обесценить усилия в области сотрудничества по поддержанию мира, нераспространения ядерного оружия и экономической реструктуризации.

9. Российская организованная преступность охватила всю экономику России, придавая иллюзию законности огромному числу незаконных операций, включая контроль над банковской системой и финансовым рынком России.

10. Отсутствие эффективно работающих судов и всей правовой системы, последовательного применения предпринимательского права возвело преступников в статус арбитров. Предоставляемая рэкетирами защита, по существу, вытеснила традиционно принадлежащие государству правовые функции и гарантии.

11. Значительные усилия, предпринимаемые российским правительством, средствами массовой информации по борьбе с организованной преступностью нередко нивелируются из-за угроз расправы, убийства или взяточничества.

Ряд отмеченных выводов совпадает и с оценками российских криминологов. Однако многие аспекты этих заключений не точны, а то и вовсе искажают действительную картину российской организованной преступности и ее влияние на мировую безопасность.

Первое. Заслуживающее уважения стремление авторов Доклада всесторонне показать чрезвычайную опасность, которую представляет российская организованная преступность для национальной безопасности США, и тем самым обеспечить большую озабоченность законодательной, исполнительной и судебной власти США в сдерживании этой угрозы, вольно или невольно может увеличивать пессимизм (прежде всего в предпринимательских кругах) в отношении к способности России эффективно решать эту проблему. Причина данного эффекта, на наш взгляд, состоит в некотором искажении реального соотношения "белой" и "черной" красок в картине современной экономической и политической ситуации России. Изучение Доклада может привести к выводу, что вся российская экономика контролируется организованной преступностью, что единственной реальной силой на олимпе российской власти, которая стремится противостоять организованной преступности, являются А. Чубайс и Б. Немцов, что в России нет ни одного правоохранительного органа, способного обеспечить защиту от "всемогущих криминальных синдикатов".

Эти констатации неизбежно должны приводить всякого разумного политика, предпринимателя, налогоплательщика к выводу, что угроза превращения России в государство криминальных синдикатов уже реализовалась, и пора подумать о том, как от него надежно изолироваться.

К сожалению, Доклад не содержит описания и анализа тех ключевых элементов российской экономики и политики, российского гражданского общества, которые не только способны, но и уже сегодня реально противостоят организованной преступности.

Второе. Необходимость наращивать усилия в борьбе с российской организованной преступностью в Докладе нередко рассматривается в контексте идеи о том, что превращение России в криминально-синдикалистское государство способно подтолкнуть ее возврат в лоно коммунизма, т. е. переход в еще более опасное для мирового сообщества состояние. При этом, однако, не учитывается реальное состояние коммунистической идеологии и движения в России, многие формы которых мало общего имеют с принудительным насаждением всеобщего равенства и братства. Непонимание этой проблемы может приводить к необоснованному отсечению от сил, реально или потенциально противостоящих организованной преступности в России, значительной части представителей этих идеологии и движения. Аналогичные последствия может породить определение всех российских торгово-промышленных групп как субъекта, однозначно препятствующего созданию открытой и прозрачной экономики.

Третье. В Докладе не всегда эффективно удается разделить угрозы, которые исходят от российской организованной преступности и от организованной преступности некоторых бывших республик СССР. Наибольшую опасность эта неточность создает в ситуации, когда необходимо оценить степень вероятности попадания в руки организованных преступных групп ядерного оружия или материалов. Факт ареста в июле 1997 года в Майами двух литовцев, пытавшихся продать тактическое ядерное оружие переодетому сотруднику американской таможни, достаточно убедительно показывает, что ядерная опасность, исходящая от "маленькой" организованной преступности небольшого государства, вполне может перевесить потенциальную опасность такого рода, исходящую от российского криминального Голиафа. Отказ от предельно четкого подхода к обозначению данной проблемы может повлечь за собой ошибки стратегического плана.

Четвертое. Основные оценки Доклада строятся на понимании российской организованной преступности, которое было изложено в выступлении бывшего начальника Главного управления по организованной преступности МВД РФ М. Егорова. Это неизбежно должно приводить к ошибочной интерпретации статистических данных о российской организованной преступности, поскольку последние отнюдь не базируются на отнесении к организованной преступности лишь преступных сообществ численностью от 50 до 1000 человек. В официальной статистике МВД России, которую авторы Доклада отнесли к "более полной и в основном надежной", в организованную преступность до 1 января 1997 года включались организованные группы, средняя численность которых составляла 3–4 человека. По данным за 1996 год, в составе более чем 8000 организованных групп было выявлено 17 927 участников, т. е. немногим более двух человек в среднем на одну группу. (Состояние преступности в России за 1996 год. М.: Главный информационный центр МВД РФ, 1997. С 17.) Некоторая часть этих организованных групп имела форму преступных сообществ, которые получили нормативное определение лишь с 1 января 1998 года с вступлением в силу Уголовного кодекса Российской Федерации. До этого момента отнесение организованных групп к категории преступных сообществ осуществлялось достаточно произвольно и никак не было прямо связано с официальной уголовной статистикой. Таким образом, можно сделать вывод о том, что часть содержащихся в Докладе оценок состояния российской организованной преступности основывалась на весьма ненадежных сведениях.

Пятое. В Докладе встречаются случаи противоречивого изложения одних и тех же данных, приведения не вполне проверенных сведений или несуществующих фактов. Например, во вступительной части Доклада утверждается, что в России ежегодно в среднем совершается более 500 заказных убийств, ни одно из которых не раскрыто, а далее говорится, что в 1995 году было зарегистрировано 580 убийств, которые, по-видимому, были заказными, из которых раскрыты только 70. Необходимо также учитывать, что лишь профессиональный работник способен понять некорректность самого высказывания "зарегистрировать заказное убийство". В Докладе утверждается, что 13 июня 1996 года Президент России подписал Закон "О борьбе с организованной преступностью", принятый ранее Государственной Думой. Это, разумеется, не соответствует действительности. До настоящего времени этот закон не подписан. 13 июня 1996 года Президентом России был подписан Уголовный кодекс Российской Федерации, в котором содержатся лишь отдельные положения, относящиеся к борьбе с организованной преступностью.

Эти неточности, помимо прочего, могут также создать неверное представление российских специалистов о пределах компетентности американских экспертов по данной проблеме.

И наконец, шестое. Содержащиеся в рассматриваемом Докладе рекомендации Правительству США по смягчению риска общественной безопасности и национальной стабильности, вызываемого феноменом российской организованной преступности, на наш взгляд, следует рассматривать критически с учетом следующих положений:

— Существенное препятствие для взаимодействия российских и американских правоохранительных органов в борьбе с организованной преступностью состоит не в отсутствии единого определения организованной преступности, к которому они могут присоединиться (С. 65). Таким препятствием является отсутствие четкого однозначного понимания и признания меры совпадения взглядов российского и американского законодателя и правоприменителя на то, что такое организованная группа, преступное сообщество, преступная организация. Сотрудник правоохранительного органа России или США, намеревающийся обратиться за помощью к противоположной стороне в розыске и задержании подозреваемого в организованной преступной деятельности гражданина своей страны на территории страны-партнера, должен быть абсолютно уверен в том, что и там данная деятельность признается организованной и преступной. Такая же уверенность должна быть и у судьи, который будет принимать решение о признании исковых притязаний к такому лицу, об ограничении его личной или имущественной свободы. В противном случае неизбежны ошибки, низкая эффективность и раздражение по поводу впустую потраченных времени и средств налогоплательщиков.

Оптимальным решением данной проблемы может стать разработка и принятие параллельного российско-американского комментария норм, подлежащих использованию в сфере борьбы с организованной преступностью, которые подлежали бы включению в приложение к Договору о правовой помощи между нашими странами.

— Эффективное использование американского и международного опыта статистического учета организованной преступности возможно в том случае, если соответствующее обучение российских статистиков с участием американских специалистов будет в основном проходить в России, а не в США. Этот опыт неизбежно окажется неэффективным, если он не будет опираться на российскую правовую базу, статистические традиции и технические возможности.

— Расширение сотрудничества между Россией и США в части программ обучения специалистов современной методологии правоохранительной деятельности на базе европейских центров должно учитывать наличие у России собственного огромного учебного и научного потенциала в этой области. Россия располагает специализированными высшими учебными заведениями по подготовке судей, прокуроров, кадров для системы борьбы с организованной преступностью, управленческих кадров в сфере борьбы с преступностью, негосударственными высшими учебными заведениями, использующими мировой опыт борьбы с преступностью и современные технологии обучения. Развитие и поддержка именно этих образовательных учреждений будет определять успех борьбы с организованной преступностью.

— Решение проблемы изоляции финансовой помощи США России от коррупции и организованной преступности невозможно без придания этому процессу максимальной открытости и участия в контроле за использованием этой помощи не только правительственных инспекторов, но и парламентских структур, а также известных своей безупречной репутацией российских общественных деятелей.

— Эффективная поддержка американского бизнеса в России вряд ли возможна лишь путем оказания дополнительной финансовой помощи и консультаций, организуемых для американских предпринимателей Консультативным Советом по международной безопасности, Региональным Бюро Безопасности, атташе ФБР по правовым вопросам и министерством торговли США. Такая помощь должна быть дополнена специальными образовательными и консультационными программами для иностранных предпринимателей с участием российских правоохранительных органов, а также имеющих соответствующий опыт государственных и негосударственных образовательных учреждений.

— Решение проблемы воспрепятствования незаконному размещению в оффшорных зонах денежных средств, принадлежащих российской организованной преступности, должно включать программу подготовки либо усовершенствования действующих соглашений о правовой помощи между соответствующими странами и Россией, а также максимально полного ознакомления уполномоченных российских правоохранительных органов с финансовым, уголовным и уголовно-процессуальным законодательством таких государств (Дубай, Кипр, Сан-Марино, Швейцария и др.).

— Необходимо также учитывать, что использование США представителей российской организованной преступности в качестве конфиденциального источника информации об этом явлении требует весьма корректного обращения с российским законодательством об оперативно-розыскной деятельности и достижения соответствующих договоренностей с российской стороной".


Каждый должен заниматься своим делом

Так я сформулировал для себя суть моей дальнейшей жизни. Я художник, и мое дело — кисть, а не расследование. Будь они трижды все прокляты. От судьбы никуда не уйти. Мне не дано осилить эти всемогущие обстоятельства. Никому не дано. Шутка ли: такой режим рухнул! А между тем гнусный новый уклад набирает силу. Вот и портреты Долинина появились на заборах: "Голосуйте за Долинина. Это ваш человек!"

В какой же восторг я пришел, когда и Костя, и Шурик, и многие другие мои ученики написали великолепные работы: пейзажи, портреты, жанровые сцены.

Шурик нарисовал портрет своей матери Зинаиды.

— Она же одноглазая, — заметил Костя. — А у тебя с двумя зенками.

— А я ее нарисовал еще до того, как она глаза лишилась, — оправдывался Шурик.

Совершенно потрясающей оказалась работа Кости Рубцова, которую он назвал "Детской преступностью"; на картине были изображены дети с пистолетами, факелами, ножами, дубинками. На земле лежали убитые, сидели раненые, шли с поднятыми руками старики и женщины. Внизу справа автор приклеил листок с таким текстом: "Смерть стала обыденным явлением. Она окаймила Россию кровавым кольцом. Заказные убийства, пожары, взрывы, грабежи подстерегают каждого на каждом шагу. По данным Министерства образования, 50 % школьников считают грабежи, насилие, воровство нормальным явлением; 43 % молодежи в возрасте от 14 до 18 лет систематически пьют, 12 % используют наркотики. На вопрос, возможны ли выступления молодежи против властей, только 16 % ответили отрицательно; 12 % считают, что такие выступления неизбежны, каждый десятый молодой человек готов принять в них участие. Дети воспроизводят мир взрослых. Лишь масштабы иные. Заказное избиение или убийство у взрослых — 10 миллионов, у подростков — 300 тысяч. Гарантия защищенности, так называемая "крыша", рэкет идут по жесткой таксе — 20 %…"

На выставке я разговаривал с Поповым.

— Выходит, либо агрессивность, либо талантливость, — сказал я, подытоживая наш разговор.

— Жизнь подталкивает к таким крайним решениям. Культура — единственное средство снятия агрессивности. Смотрите, что делается с Костей Рубцовым. Он написал такую, я бы сказал, психолого-педагогическую работу, что я просто боюсь за него.

— В каком смысле?

— Боюсь, как бы ему что-нибудь не помешало: уж больно торопится.

Вечером я читал Костин труд под названием "Смута и преступность".

"Если суждено нам погибнуть, — писал Костя, — то всеобщая беда явится следствием не ядерного взрыва, не чумы и холеры, не сумасбродных войн, не плохих урожаев, но дурно поставленного или попросту захороненного воспитания. Результаты этой захороненности уже дали жестокие всходы — полтора миллиона подростков бросили школу, с каждым днем растут и "совершенствуются" новые виды подростковых преступлений: заказные убийства, рэкет, торговля наркотиками и т. п.

Поколение с "новыми ценностями", как показывает исторический опыт, формируется десять-пятнадцать лет. В атмосфере вседозволенности, рыночного цинизма, презрения к великим гуманистическим идеалам века складывается неслыханный и невиданный ранее ни у нас, ни за рубежом тип молодого человека без веры в завтрашний день; человека, отрицающего семью, профессиональное мастерство как собственный идеал трудовой деятельности, самое заповедь в поте лица добывать хлеб свой насущный, отрицающего родство с другими людьми; человека с фантастически развитыми паразитарными потребительскими наклонностями и даже способностями, с абсолютной верой в то, что в жизни можно только брать, ничего не давая взамен.

И если даже лишь пять процентов из названных полутора миллионов реализуют себя в разбое и поджогах, то Россия с ее грязными рынками, с лавочной психологией, с армией берущих взятки чиновников взлетит на воздух! Будут сметены и преданы огню награбленные ценности разжиревших нуворишей, американизированных циников, ведающих нынешней культурой, образованием, будут раздавлены легионы парламентариев и администраторов с их наплевательским отношением к традициям, к любым указам, в том числе президентским! (Кстати, замечу, что к числу невыполненных следует отнести и Указ президента? 1 — об образовании молодого поколения). Я не собираюсь нагнетать и без того накаленную атмосферу. Я только хочу предостеречь…"


Я снова втянут в расследование

В субботу я отправился в город за красками, картоном и подрамниками. Костя вызвался мне помочь.

Когда мы вышли из электрички, я вдруг заметил парня с перебинтованной головой.

— Это он, Лукас, — сказал я.

Парень с перевязанной головой почувствовал, что за ним следят, и перед самым выходом с территории вокзала стремительно ринулся в сторону, подбежал к стоянке такси, подсел к какой-то женщине и захлопнул за собой дверь. Машина сорвалась с места и перед нашим носом исчезла. Мы запомнили номер машины и постарались вскочить в следующее такси, при этом Костя заявил, что мы из милиции, шофер недовольно покачал головой, но все же поехал.

Едва мы отъехали от вокзала, как шофер потребовал у Кости предъявить документы. Тот сказал, что документов нет. Шофер остановил машину возле постового.

— Хотя документы отсутствуют, — сказал Костя, — зато вот номер телефона следователя Петрова. Только что от вокзала на такси под номером 35–16 отъехал бандит Лукас.

Мы пересели в милицейскую машину. Милиционер по рации называл своим коллегам номера машины и приметы Лукаса.

Через 10 минут мы увидели такси под номером 35–16 на обочине дороги. Рядом с кабиной стоял перебинтованный молодой человек. Физиономия у него вроде действительно изрядно побитая, однако это был не Лукас. Точнее, он не слишком походил на того Лукаса, который посетил меня однажды ночью.

Но что поразительно — на нем были точно такие же джинсы и такого же цвета куртка. У этого парня была такая же неправильной формы голова — затылок, как у Нефертити, оттянут назад и как-то скошен книзу.

— У меня нет документов, — стал оправдываться парень.

— А почему вы побежали от нас? — спросил Костя.

— Потому что вы погнались за мною. Я вас спутал с бандитами, которые отнимают приемники, а у меня в руках как раз приемник. Три дня тому назад меня избили за то, что я вступился за товарища, у которого из рук выхватили японский магнитофон.

— Сколько их было?

— Шестеро.

— Среди них был большеголовый в кожаной куртке и в клетчатой рубахе?

— Был. Но он стоял в стороне.

— Понятно. А вас в колодец никогда не собирались бросать?

Очевидно, такая перспектива не очень-то приглянулась парню. Он вздрогнул. Впрочем, проявил выдержку, улыбнулся и сказал:

— Пока нет. А вас бросали в колодец?

Я окончательно убедился, что это не Лукас, когда парень улыбнулся. У него были редкие зубы, а у Лукаса зубы даже наезжали один на другой. Заменить зубы за столь короткое время, разумеется, Лукас не мог.

Я извинился, сказал, что во всем сам виноват. Мы уже хотели уйти, как перебинтованный парень, которого звали Мишей, обратился ко мне с вопросом:

— Вы, наверное, ищете парня, похожего на меня. Вы знаете, я заходил в больницу, и у меня сестра спросила, нет ли у меня брата. Я удивился: "А что?" А она сказала, что очень похожему на меня парню они оказывали медицинскую помощь.

Мы отправились в больницу. Нам повезло: мы сразу нашли медсестру, которая перевязывала и Мишу, и предполагаемого Лукаса.


По следу

Это произошло в воскресный день. Ко мне приехали приятели, и я пригласил их в местный ресторанчик. Трапеза подходила к концу, когда на пороге появился Костя. Я предложил ему выпить, Костя решительно отказался ("Вообще не пью!") и шепнул мне на ухо: "Лукаса нашел!"

Я быстро расплатился и распрощался со своими приятелями: "Дело есть дело", и мы едва ли не бегом кинулись к электричке.

Знойный воздух, горячая противная пыль, какой-то удушливый запах — то ли резина горела где-то, то ли еще какая-то гадость тлела, да плюс потребленный алкоголь — все это добавило к моему отвратительному самочувствию еще и ощущение полной неприкаянности.

Я плелся за Костей, который почти бежал.

Каким образом Костя узнал, что Лукас находится на стадионе, мне было неизвестно.

Билеты на футбол нам удалось купить с рук. Кто играл, как играли — мне всегда было безразлично, а в этой ситуации футбол давал нам возможность спокойно передвигаться по стадиону. Посидим пять-десять минут в одном секторе, осмотримся и двигаем дальше. Я никогда не видел сразу столько беснующихся людей. Что это? Страсть? Суррогаты волнений? Из-за чего?

Дождик стал накрапывать. Мяч на влажно-зеленом ковре казался маленьким и легким. Он почему-то стал сиреневым.

У восточных трибун мы сидели на ступеньках: дальше нас не пустила милиция. Меня пристально рассматривал крепенький усатый сержант. Он что-то сказал своему приятелю, должно быть, старшему сержанту, судя по нашивкам, и тот тоже повернулся в нашу сторону.

В это же время Костя показал мне парня в зеленой майке. Это был Лукас.

— Спокойно, — остановил меня Костя. — Подождем конца.

— Надо брать сейчас, — сказал я.

— Подождем! — Костя крепко сжал руку. — Надо осмотреться. С кем он? Куда пойдет? А взять всегда успеем.

Судя по всему, Лукас находился здесь один.

Я изредка поглядывал в его сторону, и что-то мне подсказывало, надо не мешкая, срочно приступить к действиям.

— Успеем, — повторил Костя, потом вдруг взмахнул руками и фальшиво закричал вместе со всеми: — Гол! Ура, гол!

Шли последние минуты матча. Угловой. Еще удар. Еще гол. Стадион счастливо и самозабвенно ревел.

Между тем Лукас вдруг стал быстро пробираться к выходу. Он двигался именно по тому проходу, где стояли наблюдавшие за нами сержанты.

Мы тут же вскочили и направились следом за Лукасом. Здесь-то и произошло непоправимое. Публика неистовствовала. Еще один гол, и еще одна вспышка энтузиазма, а тут произошло что-то такое, чего никто не ожидал, мы же сильно мешали публике — буквально наступали своими лапищами на ноги сидящих и таким образом нарушали их редкостное спортивное единение. Меня кто-то толкнул. Я не обратил внимания, ринулся к Лукасу, который вот-вот должен был нырнуть под арку. Может быть, оттого, что я не смотрел по сторонам (следил за уходящим Лукасом), когда меня еще раз толкнули, неожиданно упал на привставшую девицу и неловко обхватил ее руками. Сидевший рядом крепыш двинул меня в плечо. Не обращая ни на кого внимания, я побежал к выходу, и тут меня схватил за руку сержант. Крепко так схватил.

Костя оглянулся и увидел совершенно критическую ситуацию. Я рвался из рук сержанта, но, вырываясь, дернул резко рукой и сбил с сержантской головы фуражку. Это было совсем некстати. Другой милиционер вывернул мне левую руку так быстро, что я едва не присел от боли. Заметив краем глаза ускользавшую зеленую майку Лукаса, я хотел крикнуть милиционерам, но из-за сдавленного горла звуки застревали в гортани, обрекая меня на резкую боль.

Я искал глазами Костю и не находил. Тогда-то у меня и созрело решение во что бы то ни стало вырваться, бежать, догнать Лукаса.

Меня повели к какому-то строению. У самого входа в помещение мне удалось сбросить с себя двух сержантов, но тут подоспели еще двое. Я освободился (откуда только силы взялись) и от этих двоих.

Впрочем, мою ярость быстро уняли. Оба сержанта (младший и старший) повисли на моих руках, и меня (должно быть, все это выглядело ужасно некрасиво), корчившегося от боли, с расквашенной губой и оторванным рукавом повели к подъехавшей машине. Черная пасть фургона уже ждала меня. Мне удалось каким-то образом развернуться и сделать последнюю попытку освободиться. На мгновение я увидел стоящего поодаль Костю. Он пристально следил за мной, покусывая нижнюю губу. В глазах я прочел и сожаление, и растерянность, и, может быть, сознание предательства: он действительно не кинулся спасать меня, не объяснил милиции, что случилось нелепое недоразумение.

Потом Костя пояснил, что поступил так из высших интересов, т. е. из интересов дела: он отправился искать Лукаса. Кроме того, Костя также заявил, что ему, как личности исключительной, нельзя попадать в милицию: это может дурно сказаться на его призвании.

Я и сейчас не могу без содрогания вспомнить удаляющуюся физиономию Кости.

Дверь захлопнулась и как бы отделила меня от моего прошлого, очевидно, для еще большего усиления эффекта этого несколько искусственного отлучения машина сорвалась с места, и новая резкая боль оглушила меня, я потерял сознание.

Таксисты в таких случаях говорят: "Отключка". Это когда намертво вырубается сознание, когда божий свет мелькает обрывками кадров.

Щекой я ощутил шероховатую поверхность цементного пола. Краем глаза заметил чьи-то ботинки, потом сапог у стола, услышал голоса: избил двух милиционеров, пьян…

Попытался пошевелить руками. Пронзила острая боль в плече. Голова с грохотом откинулась на цементный пол. Новая отключка. Снова темнота и снова пробуждение.

И тут мой внутренний протест заставил меня подняться против воли. Я рванулся к дверце (метр высотой, какая обычно бывает у прилавка магазина), успев ухватиться за нее, но в это же время чьи-то руки схватили меня сзади, рванули назад, и я вместе с дверцей упал навзничь.

Каким образом потом я оказался в узенькой клетке из толстых металлических прутьев, не помню. Двигаться было невозможно. Сверху на макушку капала вода. Сознание озарилось воспоминанием, как содрали с меня одежду, как во всем теле появилась беспомощность, как хотелось закричать "спасите", но в пересохшем горле не рождалось ни звука.

А вода точно дырявила макушку, шмякалась, внедряясь в серое вещество, а изменить положение головы было невозможно: узкая клетка, прутья, как городковые палки, все учтено человеческим гением. И вода долбила мозг по капле, по капле! Голова ведь не камень: куда легче в ней дырку пробить. Сознание от боли вот-вот должно отключиться, ледяная вода усугубляет страдания, останавливает дыхание, еще миг — и настигнет забытье. Савонарола пощады просил, хотел подписать любые бумаги. Макиавелли, когда его пытали, готов был заложить полкоролевства, отказаться от чего угодно. Придуманная человеком пытка с помощью боли уничтожает все человеческое в человеке. Все ли?

Савонарола, помнится, я читал об этом, был мягким человеком. Недобрым, но слабым и мягким.

Протопоп Аввакум — добрым и жестким. Он не просил пощады. Он терпел. Мучился и пытался в муках найти единственную праведность.

Сейчас я глядел на спокойно сидящих за столом людей, и злоба нарастала во мне, затмевая все другие чувства и понятия — и благоразумие, и добро, и боль, и силу, и слабость. Голова гудела, а в груди шевелилось что-то неизведанное ранее, я и гордился собой и страдал одновременно. Напротив двое незнакомых мне людей играли в шахматы.

— А я пешечку сниму, — говорил высокий, — и вилочка получится.

— А я коника съем и шахец объявлю, — это говорил низкорослый в форме, постарше.

— А я офицерика уберу, — отвечал ласково молодой.

Самым нелепым было то, что я осознавал, что страдал неизвестно по какому поводу. Конечно, я своей вины внутренне не отрицал. Был пьян. Это уж точно. А пьянство — порок. Дрался с милицией. Сорвал двери с петель. Надо ли меня так казнить? Пребывать в таком безразличии и равнодушно взирать на чужую муку. Я заперт в клетке, меня мучают. О благородном страдальце, пожалуй, речь не идет, это все чепуха. Исторические параллели (Савонарола, Аввакум, Макиавелли, Мао, Берия) на ум больше не приходили. Пунктир холодных капель долбил самое ценное в человеке — мозг. Разобщенность людей выражалась таким примитивным способом, как использование клетки с тяжелыми металлическими прутьями. Отчуждение, но не то интеллигентское отчуждение, когда есть все и нет только гармонии с самим собой, а то отчуждение, когда тело разъедается болью, физическим страданием, когда твое моральное состояние таково, что единственное освобождение для тебя — смерть.

Двое доиграли партию, начали новую. Тот, что был постарше, завел руки за спину, я видел, в какой руке у него пешка, а тот, что сидел напротив, — угадывал. Белыми выпало играть тому, кто помоложе.

Хрип вырвался из моей груди. Я закусил губу до крови. Легче стало чуть-чуть: должно быть, я переключился на боль в другом месте.

А капель, холодная, жуткая, долбит макушку, и какое-то отвратительное, подленькое мое нутро угодливо подсказывает: "Проси о пощаде! Взмолись!" Но какая-то сила противится этому и гонит эти непрошеные подсказки прочь, переходя в ярость и бесноватый хрип:

— Сволочи!

Только не слышат меня играющие:

— Я пешечку сниму.

— А я вилочку коником.

— А я шахец объявлю…

Какой механизм управляет этой жизнью, если одни люди готовы других мучить. Какие нравственные ценности объединяют нас в этом мире, если мы так разобщены?! Любовь, Свобода — для кого это все?! Кому нужна моя трансцендентность?

Я вновь отключился, и неизвестно, когда и как это произошло. Возможно, тот, что постарше, проиграл партию, а может быть, и выиграл, или даже другая смена успела прийти, только неожиданно оказался я на койке, лежал на спине со спеленатыми парусиновой рубашкой руками. Смирительной, должно быть.

Сознание включилось от боли: я лежал на вывернутых руках. Казалось, разорваны сумки плечевых суставов. Даже привиделось, что я лежу в луже горячей крови.

— Расслабьте! Развяжите, — шептал я.

Кто-то включил свет. Я увидел молодых людей с фотоаппаратами. Почему-то мое лицо представилось мне каким-то месивом наподобие лукасовского: глаз распух, губы набрякли, зубы шатались.

— Он потерял человеческий облик! — пояснил дежурный. — Мы навели о нем справки. Художник. Подозревается в грабеже и в убийстве двух женщин.

Сознание, точно компьютер, обработало информацию мгновенно: вот, значит, какой поворот, на полную катушку решили меня раскрутить. Нелепица. Не было ни гроша, да вдруг алтын.

Подозреваемый — тот же прокаженный. Подозреваемый — означает, что идет процесс и против тебя что-то начато дурное. Колпак на тебя надели. Какой? Стеклянный? Нет, скорее, красный, наподобие клоунского. Подозреваемый в убийстве, грабеже — будь здоров, художник! Человек искусства промышляет злодеяниями. Одежды предпочитает из стопроцентного хлопка, пропитанного какой-то гадостью, не прокусишь, не порвешь — смирительная рубашка, в два метра рукава, десятерых можно спеленать, скрутить, как пожарным шлангом, надежно, крепко…

Я гляжу на себя глазами прибывавших гостей. Отвратительное зрелище. Человек, у которого физиономия разбита сапогом, проутюжена цементным полом, раздолблена капелями механического экзекутора, производит отвратительное впечатление. Печать скотства лежит на таком человеке. Вообще облик человеческий утрачен. Его противно созерцать. Нет ауры просветленности. Есть черт знает что — гнусное, непристойное месиво.

Сквозь щелку глаза я вижу чистое лицо девушки. Она в кожаной куртке и голубоватой блузке, юношу вижу с фотоаппаратом. У них красные повязки. Чувствую, что они испытывают. Я пытаюсь понять, что, кроме омерзения, они способны чувствовать, и не могу.

Они щелкают затворами аппаратов. Магниевые вспышки вновь всколыхнули во мне ярость.

— Фашисты! — прошипел я. Но звука опять не получилось, а в груди снова закипело нечто такое, что было накоплено в течение всей жизни и составляло сегодня мою человеческую суть. Я вдруг понял: я сильнее всех этих измывающихся надо мной людей — и от этого схлынуло напряжение, отступила боль, теплая волна успокоения затопила меня, увела сознание под низкие темные своды нового забытья.


Неожиданные встречи

Утром мне предложили подписать протокол.

— Отдайте одежду, — попросил я.

— Подпишите протокол — получите одежду.

— Вызовите врача. Хочу засвидетельствовать побои. К тому же у меня температура.

— Напрасно, напрасно вы артачитесь… Подпишите протокол, уплатите за пребывание в вытрезвителе.

Он чиновник. Ему нет дела до того, что происходило вчера. В момент отрезвления, точнее, на период отрезвления ты лишаешься человеческих прав, тобой можно крутить, вертеть, подвешивать тебя, сгибать, разгибать. Из тебя можно сделать отбивную, шашлык, фарш для кулебяки. А на следующий день с заступлением на пост очередной смены ты переходишь в новое состояние. Твое позорное прошлое напоминает о себе лишь в деталях. Например, огромный номер, намазанный зеленкой на бедре, — весьма эффектно, надо сказать. Просто. Удобно. Не то что в родильном доме. Номерки и прочее. Прямо на бедре, на живой человеческой коже ставится знак, своеобразная памятка, иероглиф, чтобы не перепутались мужики и чтобы их вещи соответствовали.

Тот же чиновник по-иному относится к новорожденным. С большим почтением. Что было в первой смене — его не касается. Чертей надавали — экая невидаль, рукава оторваны — сам, небось, порвал, руки искалечены, в кровоподтеках и ссадинах — тоже сам, небось, под колесо какой-нибудь телеги совал, и морду себе сам расцарапал до крови и фонарей под глазами понаставил сам — до чего только недодумается божий человек в сегодняшнем мире.

Мне нет дела до сегодняшнего дня. Я сейчас всецело в прошлом. Нахлебался вчера лиха, мое сознание помнит многое из того, что случилось. И мое чувство достоинства требует сатисфакции. Немедленной расплаты. Незамедлительного возмездия: я готов нести ответственность за проступки, но пусть понесут наказание и другие. Чтобы справедливость восторжествовала. Чтобы гарантия защищенности была. Чтобы высшая законность с нравственными основами соединилась.

Я невольно вспоминаю Костю. Вспоминаю своих мучителей, игравших в шахматы. Духовность! Ведь именно она воскрешает в людях потребность даже не творить добро, а по крайней мере выражать сожаление, соучастие, внимание.

Я стою на своем:

— Не подпишу протокол…

Снова слышу слово "подозреваемый". Ощущаю, как это слово тенью надвигается на меня. Просто нелепость, ошибка какая-то. Но раз это слово употребляется применительно ко мне, оно уже означает, что на мне лежит и определенная доля вины. Я подозреваюсь в убийстве — значит, мне не отмыться по гроб жизни.

Подозрение — как тяжелая гнусная болезнь; даже если излечишься, все равно останется пятно: а, это тот самый подозреваемый, у кого постыдная болезнь была! Нет, с ним общаться нельзя.

И тянется до конца дней за тобой шлейф дурной славы. Подальше от него, милостивые господа, он подозревался в грабеже и в убийстве…

Меня оставили одного. Через час явился новый дежурный.

— Вас переводят в следственный изолятор.

— А как же протокол?

— Все очень просто. В протоколе отмечено, что вы отказались его подписывать.

Мне выдали одежду, и через час за мною захлопнулась дверь тюремной камеры.


Нет худа без добра

У меня привычка считать, что все к лучшему.

Я лежал в камере и сводил сам с собой счеты.

— Так тебе и надо.

— Но ведь несправедливо же?

— Не в этом дело.

— А в чем?

— Неужели не знаешь, в чем?

Откуда-то в мозг поступали тайные сообщения. Они таились на самом донышке души. А теперь их кто-то всколыхнул.

— Не так ты живешь. Вот и получил за это.

— За что — за это?

— Ничего в этом мире не происходит так просто, господин детерминист.

— Какие же у меня грехи? Развод с женой — не по моей вине.

— Так уж не по твоей. Она хотела ребенка, а ты делал все, чтобы его не было. Ты отправил ее в больницу тогда, когда…

Всплыло лицо Жанны. Молящий взгляд: она ждет желанных слов. А ты напоминаешь о другом: "Не забудь зубную пасту…"

— Ты убийца. Убийца! — это тайное обвинение терзает, жжет меня изнутри.

Как прекрасна была Жанна, когда подкрадывалась, шепча:

— У меня есть секрет.

— Скажи, — попросил я, а в душе шевельнулась тревога: "Опять про то же самое. Неужели опять про это? Конечно, иначе откуда же столько света в глазах, в лице, даже кончики волос вспыхивают искорками". И нежные руки Жанны рисуют в воздухе что-то узнаваемое, что-то живое и крохотное.

— Это же все изменит в нашей жизни, — говорит она. — Придаст смысл.

— А придаст ли? — с сомнением произношу я. — Еще не время. Не время! Не время! Я не готов быть отцом. Пойми — не готов!

— Будешь готов, когда совсем состарюсь? — вскипает Жанна и хлопает что есть силы дверью.

Точно так же резко, со злостью швыряется на стол сковородка с яичницей.

— Ешь!

— А ты?

— Я не буду!

— Как после этого рожать, — говорю я и ощущаю собственный подловатый упрек.

А Жанна плачет, и лицо ее уродует гримаса. Странная у нее манера реветь: выплеснула все — и как ни в чем не бывало.

Звонок.

— Слушаю вас. Прекрасно. Еду, милочка. Обязательно кутнем. Скажи Степке, я его целую. Это со службы по поводу премии.

Степку я ненавижу лютой ненавистью.

— Я рад за тебя и за Степана, — говорю я. — Привет Степочке, — это мой новый укол исподтишка. Теперь я вновь ощущаю собственную подловатость, как ощущал щекой цементный пол недавно.

А когда совсем к разводу подошло, стало жаль и себя, и Жанну. Спросил:

— Ты к Степану пойдешь?

— Не твоего ума дело! — заорала Жанна.

У Степана, должно быть, не случилось бы такой нелепости, размышляю я, глядя в потолок камеры.

— За все надо платить, — сказал я как-то Сашеньке. Сказал по поводу какого-то пустяка.

— Ненавижу подобную философию, — ответила Сашенька.

Где она теперь, Саша-Сулеймаша: что-то есть в ее облике восточное. Что? Скрытое коварство? Особая нежность?

— А ты хотела бы… родить?.. — спросил я, невольно сравнивая ее с Жанной.

— Вы с ума сошли, — перешла она на "вы", — кому это нужно!

Ответ понравился мне. А сейчас стыдно, мерзко на душе.

— Я ненавижу сладострастников, — заявила Саша.

— Я типичный сладострастник, — признался я.

— Нет, неправда.

— А кто же я?

— Ты — духовник. Когда ты придешь к настоящей духовности, то создашь многое.

Мы вместе с Сашей прочли главу из "Бесов". О Ставрогине. Письмо Ставрогина о своих злодеяниях.

Сейчас в камере мне хочется рассказать про Ставрогина. О том, как Николай Всеволодович пришел к отцу Тихону.

Я уже знаю сокамерников. Вася Глотов сидит за изнасилование. Вася после армии работал на дальних рейсах. Вдвоем с напарником подвезли девицу. У озера сделали стоянку. Приготовили ужин. Вера, так звали девицу, оказалась веселой. Выпили. Включили музыку. Потанцевали. Верка и не сопротивлялась, по рассказам Васи, а когда въехали в город, кинулась к постовому: "Изнасиловали". Сука, конечно.

Напротив меня Сеня Замуруев, ему вменялось дерзкое хулиганство. Он поднял руку на бригадира. Считает, что не виноват: "Мою работу приписал другому — я ему и врезал. Он ответил, тогда я ему и приварил".

Рядом с Сеней пустая койка. А у окна лежит богатырь — Гриша. Он убил мать. Как это случилось, он не знает. Она полезла, он толкнул. Она упала. Ударилась о косяк и умерла.

Гриша испуганно глядит на нас. Его не покидает состояние растерянности. Мне кажется, что он постоянно плачет. Он не ест. Отдает все ребятам.

У Гриши красивое лицо, огромные рабочие руки, крепкая спина кузнеца.

Меня тоже попросили рассказать, за что посадили. Я махнул рукой: "Драка" и предложил:

— Хотите жуткую историю расскажу?

— Расскажите, — просит Вася.

Гриша молчит, однако глядит на меня внимательно: какие еще могут быть жуткие истории после того, что произошло с ним.

Сеня повернулся ко мне, говорит весело:

— Хоть отвлечемся.

Я начинаю рассказывать о том, как богатый князь Николай Всеволодович Ставрогин, смелый, отважный, несколько странный человек, однажды на балу повел себя следующим образом: "Ваше сиятельство, я вам по секрету что-то скажу!" — и хвать губернатора за ухо и стал жевать преспокойненько, будто бы это не ухо живое, а жевательная резинка; так вот, у этого князя было три квартиры, в одной он сам жил, другую содержал для одной барыни, любовницы, а третью — для ее горничной Нины, которая тоже была его любовницей… Так вот на этой последней квартирке вместе с хозяйкой жила дочь, десятилетняя Матреша. Девочка чистая и слабенькая, как стебелечек. Судя по всему, ее воображение поразил Ставрогин.

Я рассказывал трагическую историю и поражался тому, как менялись лица моих сокамерников. Однако мне пришлось прервать рассказ. Дверь нашей камеры загремела, и на пороге показалась знакомая мне фигура Шамрая.

— Привет! — сказал он, оглядывая всех.

Когда дверь камеры захлопнулась, большеголовый подошел к Грише и сбросил его вещи на пол.

— Я у окошка люблю, — пояснил большеголовый.

Гриша тупо поглядел на свои вещи, потом поднял одежду и переложил вещи на свободную койку.

Шамрай обвел всех глазами и остановил взгляд на мне:

— Где-то видел. А где — не припомню. Ну и разрисовали тебя, брат… За что?

Я смолчал.

— Так истории, значит, рассказываете? Истории — это хорошо. Валяй, рассказывай дальше…

— Продолжайте, — шепотом попросил Вася.

Я привстал. Подошел к окну, где лежал теперь на Гришиной койке большеголовый, и, не обращая на него внимания, стал глядеть на хлещущий ливень за окном. Дождевые струи полосовали сверху фонарь. Прозрачные капли отстукивали по листве мягкую дробь. Эта дробь заглушалась мощными ударами по крыше. Но я все равно различал мягкую дробь по пылающим листочкам, подсвеченным лампой фонаря.

Шамрай спокойно лежал. За моей спиной в ожидании застыли трое ребят. Я нарочно не взглянул на большеголового, хотя мне так хотелось скинуть его с кровати. Сдержался. Повернулся и пошел к своей койке. Сел.

— Пожалуй, Матрешечке было не десять лет, — продолжал я, — а чуть больше… — Я рассказывал о Матреше, а перед глазами у меня все время стояла Катя-маленькая. Отступая от Достоевского, я фантазировал, рисуя нежный и недосягаемо прекрасный облик юной и хрупкой Матрешечки. Спешить было некуда, времени у меня хватало для описания Николая Ставрогина. Здесь я не скупился на факты, да и у Достоевского их предостаточно. Был период, когда образ Ставрогина притягивал меня, и лишь совсем недавно я обнаружил в нем отвратительную мерзость. В нем как бы открылись для меня самые дурные человеческие свойства.

На что я еще обратил внимание, сидя здесь, в камере. Две силы проснулись во мне. Первая, я о ней потом расскажу, позволила по-новому увидеть жизнь. И Гриша, и Вася, и Сеня, и даже Шамрай вдруг предстали передо мной совершенно иными. Они казались маленькими детьми, застигнутыми врасплох за дурным делом, которые вдруг растерялись и готовы просить прощения. Это новое видение настоятельно звало меня к холсту. Я постоянно видел перед собой и запоминал их лица. Тревогу на лице. Даже слышал вздохи. И старательно подбирал цветовую гамму. Хотел запечатлеть удушливую мглистость жаркого дня до ливня. И влажную, орошенную дождем темь после того, как прольется благодатный ливень.

Вторая сила обнаруживала себя в проповедническом промысле.

В моем намерении погрузиться в их внутренний мир присутствовала и дурная сторона: у меня словно появилась возможность распоряжаться их судьбами. Я как бы сталкивал их лбами, чтобы загнать, если удастся, Шамрая в угол. Образом Ставрогина действовал, как ножом, вспарывал их души, рассекал то, о чем они и не ведали, точнее, обнаруживал сначала, а затем рассекал, выплескивая все то непристойное, что накопилось у них внутри, им в физиономии.

Поразительная штука — нравственная беспощадность. Я раньше думал, что это доступно лишь утонченным натурам, искушенным в самокопании. Чепуха! Первородная человеческая природа иной раз способна куда сильнее мучиться от совершенной низости, нежели человек в большей мере нравственный, занимающийся самоанализом и не чуждый совестливости.

Когда я этот вопрос поставил перед Костей и Шуриком, рассказав им о Ставрогине, они по-разному отреагировали на подобный эксперимент.

Костя сказал:

— Не люблю копаться в себе. Это отвлекает от дела.

— А мне очень хочется побольше узнать о себе, но я не знаю, как это сделать. Только начинаю что-нибудь вспоминать, как тут же напрочь забываю, ради чего вспоминал. Если бы не моя забывчивость, то было бы очень интересно, конечно…

— Эмбрион, — улыбнулся Костя и добавил: — Неужели гордость — тяжкий порок?

— Так считал Достоевский да и все крупные мыслители прошлого. Толстой, например, говорил, что глупость может существовать без гордости, но гордость без глупости никогда. И еще: гордость тем гадка, что люди гордятся тем, чего надо стыдиться: богатством, славой, силой, почестями.

— А я не согласен с Толстым, — заявил Костя.

— И с Достоевским ты не согласен, он примерно то же говорил, — и с Бердяевым, и с Лосским, и с Вышеславцевым, со всей русской культурой ты не согласен, и с апостолом Павлом, и с Евангелием, да? Все дураки, один ты, Костя Рубцов, самый умный…

Я пересказал этот разговор моим сокамерникам, а цель была у меня одна: задеть за живое Шамрая, абсолютного гордеца, коварного, сильного и злого. Я был беспощаден в своих оценках и был уверен, что сидевшие в камере, все, кроме Шамрая, сочтут это не просто книжными рассуждениями, но и поймут, что все это встречается в повседневной жизни и даже имеет отношение ко мне.

Вначале, когда я заговорил о Ставрогине, как о юном сладострастнике, который до 16 лет мучился известным подростковым пороком, Шамрай с Сеней захихикали, а потом насторожились, потому что перед ними раскрывалась неведомая, еще до конца не выясненная, потаенная сторона человеческого существования.

— Ставрогин любил не самое подлость, а упоение от мучительного осознания собственной низости…

— Как это? — спросил Вася.

— Поясню. Однажды исчез перочинный ножик Ставрогина. Никого, кроме Матреши и Ставрогина, дома не было. На Матрешу и пало подозрение. Мать пошла за розгами, а в это время Ставрогин нашел свой ножик за кроватью. Но не сказал об этом матери и наблюдал за тем, как секли Матрешу. Наблюдал и получал от своей подлости несказанное удовольствие.

— Во б…, - ругнулся Замуруев.

— Дальше, дальше-то что? — спрашивал Вася.

— А дальше история развивалась так. Через три дня Ставрогин остался с Матрешей один в доме. Двери и окна были заперты. Матреша сидела в своей каморке спиной к Ставрогину, копалась в тряпье, что-то шила иголкой. Потом тихо запела. Ставрогин посмотрел на часы. Было два часа дня. Он отметил, что у него сильно забилось сердце. Девочка по-прежнему сидела к нему спиной.

— Так, так, — привстал с койки Замуруев.

— Не тяни резину, — бросил нехотя Шамрай.

— Не в этом дело, — сказал я. — Вы ждете обычной развязки. А здесь все не так, потому что сплошная загадка здесь.

— В чем загадка? — спросил Шамрай. — Темнишь ты, брат. Только зачем?

Я осмотрелся. Гриша и Вася были явно на моей стороне. Сеня занимал, я это чувствовал, нейтралитет.

Я помолчал, пока не истощилось терпение слушателей.

— А загадка вот в чем, — сказал я. — Прежде чем пойти на подлость, Ставрогин задал себе вопрос, сможет ли он сдержаться, остановить себя, и ответил: "Сможет". Тогда возникает вопрос: что побудило его смять девочку? Страсть? Нет, нисколько. Скорее, подлость. Подлость оказывается более притягательной, чем само удовольствие. Так решает для себя Ставрогин.

— А что же с девочкой? — тихо спросил Гриша. — Вы остановились на том, что она сидела спиной к Ставрогину.

— Совершенно верно. Ставрогин тихо сел на пол, поцеловал ее руку. Девочка от неожиданности вскочила. Она глядела на Ставрогина неподвижными от ужаса глазами. Ее губы дергались, она готова была заплакать, но сдержалась. Ставрогин вновь поцеловал ей руку, посадил на колени и стал целовать грязненькие ножки. Эта деталь с ножками любопытна. Барин целует холопке, служанке грязные ноги. Я помню биографические записки русского писателя-эмигранта Набокова. В молодости он влюбился в дочь кузнеца. Но однажды увидел ее стоящую на конном дворе, и ноги у нее были забрызганы грязью. В одно мгновение у него родилось отвращение к ней: исчезла и любовь.

А тут князь целует грязные ножки, и как только он это сделал, так Матреша обхватила Ставрогина за шею и начала ужасно его целовать сама. Лицо ее выражало совершенную влюбленность и восхищение.

Я рассказывал, а сам поглядывал на моих сокамерников и думал: удалось ли мне хоть чуть-чуть просветить уголовников? Нужен ли им Набоков, Достоевский, Ставрогин?

Все-таки, оказывается, нужен. Вижу, только один Шамрай сопротивляется моему влиянию, а эти трое уже всецело на моей стороне: должно быть, уж возникло в их уголовном сознании: нехороший, дескать, человек Набоков — барин, не наш человек, и на меня уставились парни, будто вопрошая: а ты-то каков? Действительно, каков же я, испивший в свое время полную чашу бедности, выросший в семье пострадавших, где если и существовала какая-то прочность, так и она вся из подозрений была соткана. Прочность из подозрений? Невелика же ей цена! За доверием и доверительностью, каковые возникли между нами, я невольно ощущал скрытую подозрительность: кто ты сам? Кто ты такой, раз знаешь так много? Каким ветром тебя сюда занесло, в наш уголовный мир?

— Дальше-то что? — не отставал от меня Гриша.

Я продолжил рассказ:

— Искренность Матреши вызвала отвращение у Ставрогина. Появилась жалость. Страх подступил — а вдруг узнают. К тому же неприятно ему было видеть эту вспышку чувственности в таком крошечном ребенке.

— Заметьте, — обратился я к слушателям, — Ставрогин говорит, что он, несмотря на свое звериное сладострастие, мог бы запросто прожить, как монах, всю жизнь. А здесь-то ему вовсе не нужна была Матреша как женщина, и все же потребность в подлости, в низости оказалась сильнее — и он совершает преступление. Вы никогда не думали, что в человеке сидит иной раз потребность в подлости?

— Это уж точно, — сказал тихо Сеня. — Есть такие суки, дня не могут прожить, чтобы не сделать гадость.

— А что же Ставрогин? — нетерпеливо спросил Гриша.

— А Ставрогин ушел к друзьям, всю ночь кутил и думал о том, расскажет Матреша про то, что случилось, или нет.

Вечером Ставрогину уже мерещилось разоблачение, тюрьма, каторга. Он до того возненавидел девочку, что решил ее убить… И снова замечу, что Ставрогин про себя знал, что Матреша его не выдаст, что даже если как-то все узнается, то все равно ему каторга не грозит. А знаете, что его мучило?

Все, кроме Гриши, тупо глядели на меня. Лишь у Гриши глаза светились пониманием.

— Совесть, — тихо сказал Гриша.

— От нее никуда не уйти, — отметил я. — Ставрогину всюду мерещились большие жалостливые, тихие глаза Матреши. Они бередили, раздирали ему душу. Заметьте, Ставрогин убивал на дуэли невинных людей, обижал бедняков, совершал немало преступлений, но случившееся по-особому мучило его.

— Послушай, может, хватит травить, — зло со своей койки вдруг крикнул Шамрай.

— Пусть рассказывает, — решительно сказал Гриша, и я почувствовал силу и в его голосе, и в его взгляде.

— Рассказывайте, рассказывайте, — попросил Вася.

— Чем же все закончилось? — поинтересовался нетерпеливо Замуруев.

— Слушайте, — ответил я, насмешливо окинув взглядом Шамрая, вставшего с койки. — Через пару дней к Ставрогину пришла любовница, горничная Нина, и он, опять же с наслаждением, стал на глазах у Матреши ласкать любовницу. Затем обнял ее, увел в свою комнату и запер за собой дверь.

— Во паскуда! — прошептал Вася.

— Что ж ему нужно-то? — спросил Гриша.

— В этом-то и вопрос, — сказал я. — Так ли уж необходимы те преступления, которые мы совершаем?

Эти слова сорвались у меня с языка неожиданно. И сам не знаю, почему такой вопрос задал я в риторической форме моим новым товарищам. Ведь, по сути, не себе задавал вопрос, а им, поскольку считал себя невиновным, случайно попавшим в тюремные стены. Я не понимал того, что, возможно, каждый из них, очевидно, кроме Шамрая, тоже считает себя случайно и несправедливо попавшим в этот дом.

— Ставрогин был человеком вне подозрений. Он мог сказать: "А знаете, десятилетняя девочка мне отдалась". "Что вы, вы наговариваете на себя", — ответили бы ему. Почему? Да потому, что у него была безупречная репутация. Вот меня, скажем (это была вторая неожиданность в моем рассказе), подозревают в грабеже и убийстве. Так ведь теперь, даже если кто-то в шутку скажет: "А он изнасиловал новорожденного", — поверят, потому что я подозреваемый. Значит, способен на любую подлость.

— И так всю жизнь? — спросил Сеня.

— Довольно! — взревел со своей койки Шамрай. — Иначе сейчас потроха выпотрошу.

Я встал. Вскочили с коек и Гриша с Васей. Остался неподвижен лишь Замуруев.

— Ты чего? — спросил я доброжелательно. Спросил спокойно, но в голосе все равно прозвучала некоторая надтреснутость. И мысль неотступно сверлила в мозгу, хотелось рявкнуть: "Освободи койку, сволочь!"

Шамрай почувствовал что-то неладное, а я между тем спросил:

— А кто ты такой?

В один миг Шамрай вылетел на середину и едва не сбил меня с ног. Сжав кулаки, Гриша тут же двинул Шамрая под ребро и, видно, в точку попал: Шамрай мешком упал на пол. Загремел засов. Вбежал надзиратель.

— Это я дурака валяю, гражданин начальник, — улыбнулся Шамрай.

— Смотрите у меня, — погрозил надзиратель и вышел из камеры.

— Может, заодно и коечку освободишь? — сказал я, обращаясь к Шамраю.

— Пусть лежит, — ответил Гриша. — Рассказывайте дальше.

— Так на чем я остановился? — спросил я.

— Он ушел с любовницей к себе и запер дверь.

— Так вы думаете, он заперся, чтобы любовью заниматься? Нет, он тут же выпроводил ее. А сам продолжал наслаждаться тем, что унизил Матрешу. Растоптал еще и еще раз.

— А для чего? — недоумевал Вася.

— Действительно, с какой целью?

— Не знаю, — признался я.

— А я знаю, — неожиданно со своей койки сказал Шамрай. — Высший кайф, когда все шестерят перед тобой и когда можешь каждого мордой в стол тыкать.

— Я у матери своей всю жизнь отвоевывал свободу, — произнес Гриша. — И когда я ее побеждал, то радовался тому, что оказывался сверху. А она плакала в уголочке. Вот и дорадовался!

У Гриши вдруг лицо побагровело так сильно, что на шее вздулись вены. Ему точно воздуха стало не хватать. Он руками разорвал ворот и закричал хрипло и зло:

— У-у-умереть хочу!

Снова загремел засов, вбежал охранник.

— Что тут у вас происходит?

— Припадок, — сказал Шамрай, подавая Грише кружку с водой. — Врача бы.

— Не надо врача, — сказал Гриша.

Кровь отлила вдруг от лица, и он стал белее стены.

Когда охранник вышел, я подумал: "Зачем было пробуждать в них совесть? Травить душу? Чтобы увидеть вздувшиеся жилы на горле? Чтобы услышать звериный рык человека, познавшего в себе зверя?"

Потом я молча лежал и разные мысли лезли в голову: "А как иначе? Как же можно очиститься без мук, без крика и боли в груди? Только возможно ли полное очищение?"

Я краешком глаза следил за Шамраем, Васей и Гришей.

Гриша отрешенно глядел в потолок, Вася лежал, уткнувшись в подушку. Шамрай ходил по комнате, нервно постукивая кулаком по ладони. Он подошел ко мне, зло посмотрел на меня сверху и запел куплеты из блатной песни:


— Греха на душу не брать,
а дзинь-дзинь-дзинь.
Я хочу вам рассказать,
а дзинь-дзинь-дзинь…

Еще один день в тюрьме

Я проснулся первым. Выглянул в окошко. Дождя не было. На фоне белесой мглы выделялись влажной чернотой деревья. Дышащая озоном чернота, не сухая и блестящая, как у бархата или антрацита, а наполненная жизнью, шершавая, напоенная недавним ливнем. И сизоватые сучки деревьев, точнее, цвета вороненой стали торопились мирно поведать о том, что в это утро родился новый день. Меня же ждали новые тревоги, новые несуразности. Я знал, что ни в чем не виноват, знал, что нелепые приключения скоро закончатся. Волновало меня другое. Оставался открытым вопрос: как жить дальше? Как в самом себе углядеть то, что может привести к роковой ошибке, когда ты переходишь грань дозволенного. И кто устанавливает меру дозволенности?

Чем может завершиться мое увлечение Сашенькой? Убежденность — мы свободны в выборе — нередко оборачивается трагедией. Жанна должна меня ненавидеть. У нее не будет детей. "Я никогда не реализуюсь как женщина, — это она мне сказала однажды. — Из-за тебя".

Я отнял у нее право выбора. Теперь вот роман с Сашей. Меня неудержимо тянет к ней. Только к ней. Она понимает, почему такая сумасбродная идея завладела мною: я обязан распутать этот клубок с кулонами, с двумя смертями, только так я добуду доказательства моей невиновности.

Роковое стечение обстоятельств! Все же есть что-то удивительное в этом моем приключении. Новое, неизведанное ранее чувство захватило меня. Как только выйду из этих стен, я непременно сделаю то, что должен был сделать ранее. Поставлю оградку на могилке матери. Съезжу на кладбище к обеим сестрам. И житейские дела требуют моего участия: Катя-маленькая, ее отец, Сургачев… Чепуха какая-то! Вроде бы никаких особых дел, и все же ужасно грустно на душе. Меня никто не ждет там, в моем временном прибежище. Сашенька? Что-то непонятное есть в наших с ней отношениях. Почему она так решительно запротестовала, когда я решил проводить ее домой. Кто она? Откуда у нее столь дорогие вещи. Сережки, колечки, брошки. Спросил: "Что это?" Улыбнулась: "Бижутерия". "Из чистого серебра с камешками в сто каратов", — сказал я. "А ты все знаешь", — ответила она. "Красивая вещь — почти всегда дорогая вещь", — сказал я. Она ответила: "Это все от бабушки".

Однажды Сашенька сказала: "А знаешь, я чуть было не уехала с алжирцем". — "Ну и что?" — "Передумала". — "Он был богатым?" — "Не очень. Но у него были необыкновенно красивые ноги". — "Ноги?" — переспросил я. Сашенька не ответила. Сказала: "Люблю дерзких, отчаянных людей, которые любят риск. Надоело все. Серость надоела…" — "Что ты во мне нашла?" — "Хочу тебя понять, — был ответ. — Эта твоя история — просто блеск".

Однажды я застиг Сашу за странным занятием: она обстукивала молоточком печь. "Что ты делаешь?" — спросил я. "Может, правда, здесь есть клад", — ответила Сашенька и быстро швырнула молоток в сторону.

Кто она? С кем она теперь? Тоже мне не доверяет. Спросила однажды: "А ты на самом деле такой, каким хочешь казаться?" И в следующий раз: "А какую роль играешь ты в этой жизни?"

Тоже в чем-то подозревает меня. В чем? Все подозревают. Одни открыто, другие тайно.

В чем подозревает меня Петров? Где он теперь? Почему не разыскивает меня? Может, мне написать ему? Стыдно.

Я гляжу, как сладко спят Шамрай, Гриша, Вася, Сеня.

От пяти лет до тринадцати! Неволя. Какая-то нить меня уже соединила с ними. Оборвать эту нить я не смогу. И об этом, наверное, должен сказать ребятам.

Шамрай — кто он? Матерый преступник? Опасный рецидивист? А вчера проявилось в нем что-то человеческое. Зазвенела какая-то струна больно и надтреснуто: "Не травите мне душу! Довольно!"

Я вспоминаю, как мы с Сашей читали главку про Ставрогина. Она спросила:

— Почему Матреша говорит, что "убила бога в себе"? Это в ней убили бога.

— Она, должно быть, позволила убить бога в себе, — сказал тогда я.

— А ты знаешь, что я преступница, — сказала Сашенька. — Когда мне все надоело, я стала искать того, чего никогда прежде не испытывала. Мне понятен Ставрогин…

И глаза у Сашеньки зажглись, обдав меня ярким светом. Я спросил, что с нею. Она заплакала:

— Я совсем запуталась…

В чем она запуталась, я так и не узнал. Это было как раз в тот вечер, когда Данилов увел ее.

Весь следующий день прошел в обычной суете. Вася и Сеня ходили на допросы, пересказывали потом всё в мельчайших подробностях.

— Пусть и бригадира судят, — кричал Сеня. — Драка так драка! А нечего меня одного…

— А мне минимум червонец светит, — говорит Вася. — Если бы отказалась от…

— Жди! — зло Шамрай бросает.

— Она же сама согласилась!

— Это никому не докажешь.

— Тринадцать лет! За что?! — Вася едва не плачет. Мне его жалко. Я кладу руку ему на плечо, и, может быть, от моего тепла он плачет почти навзрыд…

Под вечер Гриша тихо говорит:

— Чем же там кончилось с Матрешей?

Я гляжу на всех.

— Рассказывай, — это Шамрай произносит.

— Повесилась она, — говорю я. — все время твердила в горячке: "Я бога убила в себе". А Ставрогин ее дразнил, мелко, подло. Он ненавидел ее, и, может быть, тайная надежда на то, что она покончит с собой, была у Ставрогина. Во всяком случае, он так и написал в покаянном письме: "Я ненавидел ее". А однажды девочка подошла к Ставрогину и маленьким кулачком погрозила ему. И ее глаза были полны отчаяния, и от этого сделалось страшно барину. Ставрогин приблизился вплотную к девочке, а она продолжала угрожать кулачком, а потом стремительно убежала. И Ставрогин стал ждать. Предчувствие его не обмануло: он знал, зачем и куда убежала девочка. И вот у него снова забилось сердце, будто он почувствовал: затянулась петля у ребенка на шее. Тогда он выждал ровно три минуты и спустился вниз. Не стал отпирать дверь в ее каморку, а приподнялся на цыпочки и заглянул в щель. И когда увидел ее, мертвую, еще и еще раз хотел удостовериться… а потом ушел…

— И что же дальше? — спросил Гриша. — Дальше что?!

— А дальше его так мучила совесть, что он решил застрелиться или еще как-то искупить вину. Он женился на полудурошной хромоножке и все равно мучился от того, что перед глазами всегда стоял у него образ отчаявшегося десятилетнего существа…

— А дальше, дальше что? — не унимался Гриша.

— Дальше Ставрогин подробно описал свое преступление и решил обнародовать его. Он стал искать безмерного страдания, как он сам выразился, чтобы искупить свою вину…

— Вот ты к чему! Вот ты к чему клонишь, — это Сеня Замуруев вдруг на меня окрысился.

— Ты что, спятил! — спокойно возразил я.

— Я понял. Все понял! — заорал снова Сеня, обращаясь к Шамраю. — Наседка! Подсадная утка! Я понял!..

Дикое и несправедливое подозрение застигло меня врасплох. Омерзительные слова были произнесены, и у всех точно глаза открылись. Все встали и медленно двинулись в мою сторону. Глухое отчаяние навалилось на меня. Такой неожиданный поворот — они же могут избить до полусмерти! Это лучшее, что они могут сделать! А худшее?!

— А я-то думал, ты человек, Сеня, — сказал я и стал ждать разрешения собственной участи. Глядел в потолок, точь-в-точь приговоренный к высшей мере — тупо и отрешенно. Сопротивляться бесполезно, я это понял. Сопротивление усилило бы уверенность в том, что подозрение Сени имеет под собой почву.

— Так вот чего он захотел? С повинной! А с какой повинной, когда я не виноват. Это он убил двух баб! У него золотишко припрятано…

Сеня нес околесицу. Это меня и спасло.

— Ну ладно, телок, закрой хавало, — прикрикнул на него Шамрай и провел ладонью по Сениным губам.

Этот оскорбительный жест, однако, примирил и успокоил Сеню. Мы легли согласно распорядку спать. В полночь я ощутил вдруг на своей груди чью-то шершавую ладонь. Попытался вскочить, но был тут же прижат к койке.

— Я тебя сразу узнал, — шептал Шамрай. — Скажи, где кулон?!

Рука продвинулась к шее и сначала мягко, а затем плотнее стала сдавливать мне горло.

— Я сам ищу кулон, — сообразил ответить я. — Думал, он у тебя.

— А у Сашки не может быть кулона?

— Откуда ты знаешь Сашку?

Шамрай тихо рассмеялся:

— Она моя любовница.

Я вырвался из его когтей.

— Врешь!

— Глянь сюда. — Он зажег спичку и показал крохотную фотографию: Сашенька с нарисованными усами, обнаженная и в котелке сидела на коленях у Шамрая.


Тюремные сны мои

Меня обвиняли в убийстве. И я признавал свою вину. Меня обвиняли в растлении, и я признавал свою вину. Меня обвиняли в распутстве, и я признавал свою вину.

Рядом на коленях стоял Вася. Он говорил:

— Она целовалась со мной и еще говорила, что у меня сладкие губы и сладкие, как леденцы, зубки. Когда моя рука прошла по животу ее, она задрожала вся и сказала: "Потом" и повторила: "Потом, Васенька!" Я побежал в поселок за вином, а она, я это увидел, целовалась с моим напарником. "Ты изменила мне!" — сказал я, а она ответила: "Он же твой друг". "Не друг, а напарник", — сказал я и дико разозлился. "А у тебя за мое отсутствие ничего с ним не было?" — спросил я. "Было! — ответила она и засмеялась. — У него все соленое". Тогда я представил все, что у них могло быть, и дикая злость охватила меня. "Не злись, — сказала она и поцеловала меня в губы. — Ты лучше". "Ты еще не знаешь, какой я", — сказал я и обнял ее так крепко, что она закричала: "Пусти!" А я не отпускал. В ее руке была консервная открывалка, и она колотила ею по моей голове, а я всю равно ее не отпускал, пока все не закончилось…

— Дальше что? Что дальше? — спрашивал большеголовый.

— А дальше пришел мой напарник и стал ее успокаивать. А мне она стала противна, и я ушел к реке. Когда я уже был внизу, Верка закричала.

— И что ты сделал?

— Я разделся и выкупался, мне было противно и хотелось все смыть с себя… Когда я поднялся наверх, мой напарник снова успокаивал Верку. А она тихо плакала. А потом мне снова захотелось побыть с Веркой, и я попросил напарника сходить к реке…

— Ввести пострадавшую! — приказал Шамрай.

Вошла девушка с лицом, прикрытым кем-то. Это была Сашенька.

— Ты иди к реке, — приказал мне Шамрай, а я займусь дознанием.

Я кинулся к Сашеньке.

— А ты не знал? Я и есть Матрешка… Вот он, Ставрогин, — и она указала на Шамрая.

Большеголовый хохотал, и его смех гремел повсюду, и от этого все дрожали кругом.

— Не может этого быть! — кричал я Сашеньке.

— Может. Все может, — отвечала она. — Ты же сам говорил, что жизнь полна неожиданностей. Где твой Петров? Где твой Данилов? Их нет! Нет! А Шамрай есть. Он вечен!

— Ложь! Неправда! — кричал я.

— Это правда! Правда! — тихо говорил Гриша. — Мы все матереубийцы. Кто убил Анну Дмитриевну, нашу общую мать? Разве не ты? Разве не ее дочь? Каждый из нас идет к убийству своих близких, потому что исчезло родство! Я всегда ненавидел свою мать, потому что переродилась и стала такой моя любовь к ней. И Вася убьет свою мать, и его напарник убьет свою мать, и Верка убила свою мать, и Шамрай умертвил свою мать, и Сеня убил свою мать, и ты убил свою мать. Матереубийство — знамение времени, потому что разобщенность стала сильнее родства.

Я никогда не искуплю своей вины. У меня всегда перед глазами будет стоять худенькая маленькая мама с испуганными глазами. Когда она умирала, я дрожал от страха, а ее глаза смеялись, она проклинала меня. Она знала, что погибнет от моей руки. Она плакала по ночам и читала молитвы, а я кричал ей: "Заткнись!" Однажды ночью она пришла ко мне, подкралась, чтобы поцеловать, а я прогнал ее. Я убивал ее каждый день, каждый час и каждую секунду. Я должен умереть!

— Это не так! Это неправильно, — раздался тоненький серебряный голосочек. Это вошла в судилище Катя-маленькая. Вся в голубом, и глазки у нее сияли. — Мой папа меня убил, а я все равно его люблю. Мой папочка не самый лучший, а я все равно его люблю.

— Катя, что ты мелешь? Ты же живая, — возмутился я.

— Нет. Я умерла. От меня все отказались. Все надо мной смеялись, кричали: "Разденься, мы тоже хотим тебя рисовать". Мне было очень стыдно, и я решила умереть. Когда все вышли из палаты, я забралась на подоконник, увидела птичек на проводах, солнышко и сделала всего один шажочек — и умерла. И совсем это не больно.

Я плакал во сне, кричал, а когда проснулся, надо мной стоял Гриша.

— Что с вами? — робко спрашивал он, протягивая руку.

Я ухватился за его ладонь, притянул Гришу к себе, и мне больше всего на свете хотелось, чтобы он не уходил, чтобы хоть чья-то живая душа была рядом со мною, чтобы хоть чье-то тепло согревало меня.


Явь

Сны снами, а явь явью. Я проснулся и ощутил, что у меня вскоре начнется нормальная тюремная жизнь, которую я вполне заслужил. Отвратительный туалет, паршивый завтрак, разговоры о предстоящих допросах, выяснение отношений и так далее. Мне стало казаться вдруг, что то, что со мною происходит, это и есть моя настоящая жизнь. А то, что было раньше — Жанна, трансцендентная живопись, Рубцовы и Шурики, Анна Дмитриевна, белая роза, Катя-маленькая, — все это сон. Вспыхнула ненависть к творческой моей работе. Я ощутил даже страх из-за того, что, выйдя отсюда, придется вновь взяться за кисть и писать никому не нужные картины. Кто-то из философов заметил, не следует творить "дурную повторяемость". Вдруг мои силы будто разом исчерпались. Мне не хотелось выходить из этой камеры. Я боялся встреч с Сашенькой, детьми, Соколовым, Костей, Шуриком, Шиловым, Федором, Раисой и многими другими. Кто они для меня? Кто я для них?

Я испытал глубокое чувство стыда, представив встречу с Петровым и Даниловым, Шиловым и Назаровым. Если раньше сверлила постоянная мысль: что-то надо менять, что-то надо делать с собой, то теперь желание изменить что-либо в моей жизни исчезло. Я просто не знал, что надо менять.

В состоянии полной поверженности я пробыл весь день. Вывел меня из равновесия Шамрай.

— Потолковать надо, — сказал он, присев на мою койку.

Я безразлично посмотрел на него и пожал плечами: потолковать так потолковать.

— Кулон, — сказал Шамрай шепотом, — спрятан в дубовой роще.

Меня уже не интересовал кулон. Меня уже ничто не интересовало. Охватило жуткое равнодушие. Какие-то признаки грядущего разочарования проявлялись и раньше, но такое полное осознание пресыщенности и безучастности меня настигло впервые.

— Я спекся, — сказал я Шамраю. — Понимаешь, готов.

Шамрай, надо отдать ему должное, был наделен и природным умом, и интуицией.

— Мне одна дорога. Крематорий, — сказал я едва слышно.

— Это ты брось, — тихо сказал Шамрай. — У тебя все впереди… Кулон…

— Оставь это… — я посмотрел ему в глаза. — У меня в жизни было несколько привязанностей. Это обе черногрязские старухи. Кто-то их убил. И я хотел, если хочешь знать, найти убийцу. Тебе этого не понять.

— Напрасно ты так считаешь, — обиделся Шамрай.

— Я попал сюда потому, что шел по следу убийцы…

— Это Лукас? — тихо проговорил Шамрай.

— Да, — встрепенулся я. — Ты его знаешь?

— Он не убийца.

— Это точно?

— На сто процентов. Я знаю, кто убил старуху, — сказал Шамрай, придвигаясь ко мне и крепче обхватывая меня своей лапищей за плечо.

— Кто? — наивно спросил я.

— Э-э-э, голуба, — рассмеялся Шамрай, — так дело не пойдет. Ценная информация чего-то да стоит.

Он похлопал меня по плечу и совершенно доверительно спросил:

— Ворона знаешь?

— Нет.

— Это ты брось.

— Не знаю.

— Он приходил под видом следователя.

— Щеглов?

— Может быть.

— Он и убил старушку. Сука, и мне все карты спутал. Живет он на Королева, тридцать шесть.

— Зачем ты это говоришь?

— Сам думай, для чего. У меня к тебе две просьбы, — Шамрай снова притиснулся ко мне, — голуба моя, друг ты мой, век свободы не видать. Первая просьба — не трогай Сашку. Вторая — уезжай из Грязей. Не послушаешься — прикончу.

Во мне вдруг все вспыхнуло, а Шамрай, куда девалась его любезность, прошипел на ухо мне:

— Убью. Как муху задавлю.

— Мразь! — заорал я что есть мочи.

Шамрай ударил меня коленом в пах. Я упал. Лежал почти у Гришиных ног. Сеня был на допросе. Вася и Гриша глядели на меня с явным безразличием. Шамрай еще раз ударил меня ногой в бедро.

— Мразь! — заорал я, защищаясь от очередного удара.

Загремел засов.

Шамрай бросился ко мне со словами:

— Зашибся, голуба моя. Что с тобой, детонька?

— Опять творятся безобразия? — спросил человек в форме. — По карцеру соскучились.

— Зашибся, — ответил Шамрай. — Поскользнулся и упал.

— Смотри у меня, — погрозил охранник.

Шамрай помог мне лечь на кровать. Укрыл одеялом.

— Поспи, дорогой. Поспи. И подумай.

— А мне думать нечего, — ответил я.

Меня оставили в покое. В камере мне надоели все, кто был в ней. Я глядел в потолок и слышал, как Шамрай разговаривал с Гришей и Васей. Он подмял их. Те боялись его. Снова всколыхнулось все во мне. Заклокотала ненависть. Так пролежал я два часа. Рисовал картину: вот я иду к окну, натыкаюсь на табурет. На нем кружка. Хватаю табурет и что есть силы бью им по черепу Шамрая. Окно осветилось последними закатными лучами. Синие сумерки наполнили камеру. Тяжело вздыхает Гриша. Ворочается на койке Вася. Сеня что-то подсчитывает на бумажке. Посапывает, отвернувшись к стене, Шамрай. Я вижу его огромный затылок. Ничего не стоит подойти и садануть по черепу. И легче сразу станет. Отомстить за себя и за Екатерину Дмитриевну. Почему-то у меня нет сомнений: это он убил Екатерину Дмитриевну. Страшная боль уже прошла. Я попробовал встать и снова кольнуло в боку. Подойти и садануть по башке! Нестерпимо хочется садануть. Это он приезжал к Сургучеву. Его видела Катенька. Брезентовая куртка и большая-пребольшая шапка. Это он. Садануть? Из-за угла? Нечестно? А он влупил честно? Зверь. Я засыпаю. И тут же вскидываюсь. Волосатые руки тянутся к моему горлу. В камере тишина. Рядом с табуреткой маячила огромная голова. Лунный свет проливался в вышине поверх головы. Освещенными оставались лишь табурет да кружка, поблескивающая белыми краями своими.


Сашенька, любовь моя

Костя ждал Петрова, а тот был в командировке. Вскоре Петров возвратился, и Костя подкараулил следователя возле его дома.

Костя рассказал обо мне все, как было.

Петров тут же разыскал меня и добился моего временного освобождения.

— Вы даже не представляете, что вы натворили. Совершили самое тяжкое преступление — подняли руку на блюстителей порядка.

— Я не поднимал.

— На то есть документальные свидетельства. Вас спасает пока что только одно. В протоколе записано, что вы находились в невменяемом состоянии.

— Да не было этого…

— В этом ваше спасение… Не отказывайтесь.

Мне хотелось сказать ему, что, может быть, стоит сразу согласиться и с другими подозрениями. Я убил двух женщин, ограбил, хотел бросить в колодец Лукаса, а потом запил и решил мимоходом уничтожить одного-двух блюстителей порядка. Так, для ровного счета.

Саркастический настрой изнутри разъедал меня, но я сдерживался. Петров был единственным человеком, кроме Кости, который официально пытался доказать мою невиновность. Я знал и то, что это ему нелегко. Солин другого мнения. Любопытная вещь, душа Петрова ориентирована на добро, он исходит из позитива. Но разве можно, думал я, работать в соответствующих органах и исходить из того, что каждый человек (имеющий так или иначе отношение к преступлению) честен по своей природе. Разве можно искать зло и подозревать его в каждом, кто соприкасается с ним. Если это так, то Петров просто играет со мной.

Но откуда столько мягкой сердечности в нем? Даже доброжелательности по отношению ко мне. Конечно, я понимал, у него, должно быть, предостаточно данных и улик, чтобы не считать меня преступником. Он ни о чем мне не говорит. Что он там уже накрутил в своем расследовании, я не знаю. Все идет обычным своим ходом, следователю интересен сам процесс, как мне интересен процесс написания книги. Ему повезло и в том, что я оказался в тюрьме рядом с Шамраем. "Раз в столетие бывает такое!" — заметил Петров, потирая руки. Меня эта реплика покоробила. Он, видите ли, взволнован: раз в столетие! А у меня даже сил нет проклинать те минуты, когда я решился с Костей отправиться на стадион. Я заметил, что мои силы действительно поиссякли. Ожидание смешалось с отчаянием. "Это всерьез и надолго", — сказал мне Петров. И как только были произнесены эти слова, новая волна отчаяния накатила на меня. Я понял, что наступил тот момент, когда сам начинал верить, будто я и впрямь причастен к преступлению. И не потому, что устал отрицать обвинения, а потому, что все нити, связывающие меня с нормальной праведной жизнью, были обрублены. Чужие взгляды, жесты, слова, даже вещи — всё напоминало о том, что отныне я подозреваемый. Так хотелось найти человека, который бы не воспринимал меня как потенциального преступника. Мне казалось, впрочем так оно и было на самом деле, я входил в электричку, и все расступались, а стоило мне сесть — соседи либо вставали и уходили прочь, либо прятали сумки. Нелепо, но я стал видеть в совершенно незнакомых людях обвинителей, свидетелей по моему делу.

Петров понял мое состояние и всячески пытался вселить в меня уверенность в благоприятный исход. Я рассказал ему о Шамрае и о том, что мною получен адрес Щеглова.

— Шамраю нельзя верить ни в чем, но тут он заложил приятеля не случайно, — сказал Петров. — Что ж, проверим.

Щеглов, он же Антонов и Пастернак, действительно временно проживал по адресу, указанному Шамраем. Недавно съехал. Хозяйка приговаривала:

— Такой любезный. Такой милый, такой интеллигентный, научный работник, и вот на тебе.

— Научный работник? — спросил Петров.

— Он так сказал. Статью мне свою показывал. Сейчас журнал принесу: забыла ему возвратить журнальчик-то.

Хозяйка принесла журнал "Науку и жизнь", открытый на странице 87, где была напечатана статья кандидата химических наук Щеглова "Электрохимическая энергетика".

Петров повертел в руках журнал, полистал и на одной из страниц увидел номер телефона. Я как взглянул на этот номер, так и ахнул — это был номер телефона Сашеньки.

— Вам знаком этот номер? — спросил у меня Петров.

Я промолчал.

— Знаком или нет? — резко переспросил Петров.

— Это телефон моей знакомой — Сашеньки.

— Ах, кто бы мог подумать! — не удержался и съязвил Петров.

— Позвольте мне сначала с ней переговорить, — попросил я Петрова.

— И рассказать ей обо всем? Это благородно, не так ли?

— Я не об этом…

— Лирику потом, а сейчас, если хотите, поехали со мной. Судя по номеру телефона, это на другом конце города.

Было что-то непристойное в том, что я ехал к Сашеньке вместе с Петровым. Уйти бы, сказать: "Я лучше потом как-нибудь", но и этого я не в состоянии был сделать. Наконец махнул рукой: будь что будет.

— Может, лучше позвонить все-таки? — предложил я.

— Я уже позвонил, только в прокуратуру и в районное отделение милиции. Сейчас подвезут ордер на обыск.

Единственная не обитая дерматином дверь на втором этаже была дверью Сашеньки. За дверью крутили пластинки.

Дверь открылась и тут же захлопнулась. Петров навалился плечом, и замок не успел защелкнуться.

— Что же так? Мы к вам в гости, а вы… — проговорил Петров, переступая порог.

Саша сидела с подружкой на диване и курила. Она посмотрела в мою сторону и тут же отвела взгляд.

— Мы арестованы? — спросила Саша, улыбаясь.

— Пока нет, — ответил ей Петров.

— Благодарю вас, сэр, за утренний визит, — это ко мне обратилась Саша.

В комнате всего находилось четверо людей. Саша с подружкой и двое парней. На столе стояла бутылка сухого вина, чашки с недопитым кофе, лежали две пачки дорогих сигарет.

Петров неожиданно подошел к подоконнику. В руках у него оказалась дверная медная ручка.

— А где вторая? — спросил Петров.

Сашенька пожала плечами.

— Откуда у вас эта ручка? — спросил Петров.

— Понятия не имею, — ответила Сашенька.

— А где сейчас Щеглов, не скажете? — снова задал вопрос Петров.

— Не знаю такого.

— Он же Антонов и Пастернак, проживал по Королева, тридцать шесть.

Сашенька молчала. Петров повторил вопрос. Я смотрел на Сашеньку, и она в упор поглядела на меня и сказала, указывая на мою персону:

— А этого идиота нельзя попросить оставить мою квартиру?

— Зачем же так? — урезонил ее Петров.

Сашенька ничего не ответила. Петров взял в руки записную книжку, черную, лаковую, с красным рисунком на обложке, там имелись и мои координаты. Петров спросил, листая книжку:

— И Валерьяна Лукича знаете? Прекрасно.

— Что прекрасно? — спросила Саша, надевая черные очки.

— Прекрасно, что я не ошибся в вас, — сказал Петров.

— Я предпочитаю не торопиться с выводами, — ответила Саша и, обратившись к подруге, добавила: — Ты позвонишь Ивану Петровичу?

— Конечно, позвоню, о чем речь, — ответила подруга.

Я не знаю, кто такой этот Иван Петрович, но понял: не зря упомянула о нем Саша.

Петров пристально посмотрел на нее и перевел взгляд на принесенные вещи, сплошь антиквар: фарфор, бронза, серебро, камни.

— Красивые штуки, — сказал Петров.

— Люблю все красивое, — весело ответила Саша.

Я рассматривал пейзажи на стене. Шишкин, Поленов. Так себе. Но подлинники. Их фамилии умброй внизу. Поленов запылен. Грязь въелась в плывущий белый корабль. Отмыть бы все это, подумал я.

А вот две картины Борисова-Мусатова находились под стеклом и потому сохранили серебристость рисунка и нежность фона, деревьев, собачки на свету рядом с обнаженным мальчиком.

— Неужели подлинники? — поинтересовался Петров.

— Копии не держим, — иронически пояснила Сашенька.

Я сидел как на иголках. Уйти, да сил не было. К тому же мне хотелось поговорить с Сашенькой. Впрочем, случай такой представился. Я был поражен, когда Петров предложил всем, кроме меня и Сашеньки, покинуть помещение.

Саша подписала какую-то бумажку. Петров ушел, и я остался с Сашей наедине.

— Я подозревала… — произнесла Саша, — и все же что-то помешало мне сделать окончательный вывод. Художник и полицейский — две вещи несовместимые… — Саша натянуто расхохоталась, и ее лицо заострилось. Она была прекрасна: белая кофта матово светилась на фоне штор из темного бархата. Ей так шел нарядный костюм из голубой прозрачной ткани.

Она смеялась, а я ощущал себя круглым идиотом, может быть, действительно я чего-то не понимал, может быть, что-то во мне сместилось.

— Ты хорошо выглядишь, — неожиданно сказал я, и мне захотелось плакать. Слезы подступили к горлу, в ногах появилась слабость, а голова кружилась, и я ни о чем не мог думать.

— Объяснение в любви после обыска. Блеск. Два ноль в вашу пользу, сэр.

Я молчал. Мусатовский мальчик глядел на меня жалобно со стены, и я сказал:

— Как хорошо он смотрит и как он похож на тебя!

— На меня! — и снова Сашенька расхохоталась, и вдруг смолкла. — Короче, чего тебе нужно? Есть дело?

— От Шамрая тебе привет, — тихо сказал я, осознавая, что поступаю неблагоразумно.

Тут она вскочила. Подсела, изменилась в лице:

— Где он? Что с ним? Где ты его видел?

Я молчал. Во мне колыхнулось, наверное, чисто мужское самолюбие. Да и о чем я мог ей рассказать? О том, что несколько дней просидел в камере вместе с ее любовником, а потом (после выполнения профессионального долга) был выпущен на волю для произведения обыска у гражданки Копосовой Александры Ивановны.

Между тем Саша встала передо мной на колени:

— Умоляю тебя, скажи…

Мне хорошо была видна ее нежная шея, часть спины и даже грудь. Она касалась щекой моих колен, и глаза ее были полны слез.

— Я все тебе прощу. Каждый из нас наживается на чем-то…

Как только были произнесены эти слова, во мне все точно перевернулось:

— Я ни на чем не собираюсь наживаться. Я влез в эту грязь случайно и скоро выберусь из нее…

— Не выберешься! — завопила Саша, поднявшись с пола. — Я тебя упеку! Ты все знал о кулоне. Ты помог убить старуху! Ты собственными руками убил Змеевого. Ты вместе со мной охотился за кулоном. Каторжник!

Я ушам своим не верил. Она раскраснелась: щеки — размытая киноварь, губы алели, глаза отливали такой чудной голубизной, что я не удержался и сказал:

— Ты необыкновенная! — и сделал шаг в ее сторону.

То, что случилось в последующие две минуты, не укладывалось у меня в голове.

Сашенька грохнулась на пол и стала рвать на себе платье. Она разорвала его вдоль, сдернула с себя лифчик и завопила:

— Насилуют! Помогите!

Я распахнул настежь дверь (сообразил!) и тоже закричал что есть мочи:

— Граждане!

Никто не открыл дверь. Сашенька замолчала. Она перевернулась на живот. Полежала несколько секунд в такой позе, потом подняла голову и крепко выругалась в мою сторону, предложив мне закрыть дверь с наружной стороны.

Я ушел, шатаясь. Оскорблений за неделю было предостаточно. А это последнее меня прямо-таки пришибло. Я уехал в Черные Грязи, надеясь хоть как-то успокоиться. На даче никого не было. Печка по-прежнему оставалась развороченной. Я лег спать и вскоре уснул. Поздно вечером ко мне пришел Костя.

— Несчастье, — сказал он. — Сашеньку задавили машиной.

— Когда? Где?

— Как только вы ушли от нее, тут же к ней направился Петров. Он ходил вокруг дома, пока вы были у нее. Часа два Петров разговаривал с Сашей, должно быть, первый допрос оформлял. А потом ушел. А через полчасика вышла из дому и Саша. Она позвонила по автомату и направилась к остановке, села в автобус. На площади Ильича сошла. Здесь снова подошла к телефонной будке, но звонить не стала.

В это время на тротуар въехал самосвал, и такое впечатление, будто Саша пошла навстречу машине. Между тем самосвал рванул на полную катушку и сшиб Сашу. Затем дал задний ход и помчался к переезду. Как назло, ни одной машины. Я метался вокруг да около, а тем временем машина скрылась. Я позвонил в милицию и побежал к Саше. Она лежала в крови, приехала "скорая помощь", и ее увезли в шестую городскую больницу, вот телефоны.

Я тут же оделся, и мы побежали к автомату. Из больницы нам ответили:

— Разрыв мочевого пузыря. Операция прошла нормально.


Смерть Кати-маленькой

Вышел я за водичкой и у крана повстречал Соколова.

— Давненько не видел вас, — заговорил он первым. — На курортах были али так, в командировке?

— В командировке, — ответил я, закрывая правой рукой подбитый глаз. — А что слышно тут у вас?

— А что у нас слышно. Все то же. Шурика в лечебницу отправили. Зинка гастролирует как всегда, вчера устроила тут представление небольшое. Да, вот еще тут какое дело. Этот следователь из прокуратуры к Сургучеву привязался, все про самосвал расспрашивает, ищет убийцу, да где его найдешь теперь… Тут, конечно, была у Сургучевых одна беда, да пусть о ней другие вам расскажут.

Соколов поволок свою тележку с вываркой и двумя ведрами.

— А зачем вы воду возите? — спросил я, чтобы замять неловкость от слов соседа. — У вас же водопровод.

— Водопровод-то водопроводом, а все равно здесь вода чище, да и так прогуляться интересно мне…

— А Сургучев работал раньше на самосвале? — спросил я.

— И вы туда же! А то не знаете, что он работал на самосвале.

— Так какая беда случилась тут?

— Неужто не слышали? Катька сургучевая утопилась. Три дня как похоронили.

— Не может этого быть!

— А вот может, — сказал Соколов. — Отец ревел, как бык недорезанный. И вас, говорят, клял почем зря…

— Меня-то за что?

— А к себе, говорят, малолетку таскать вы стали, я, правда, не верю, мало ли что наболтают в поселке.

Я, должно быть, побледнел. Соколов спросил:

— Что с вами?

У меня действительно заколотилось сердце и сдавило в горле.

— Ничего, ничего, — поспешил я ответить. — Жутко как. Такая славная девочка.

— Мне самому не по себе. Бывало, идет как ромашечка, чистенькая, беленькая, а вот пойди, наложила на себя руки.

Я машинально схватил ведро с водой и побежал к себе. Запер за собой дверь и что есть силы хватил ведром об пол. Ведро сплющилось. Я отшвырнул ведро в сторону и поднялся к себе наверх. Когда началась вся эта вереница бед? Теперь я ни капли не сомневался в своей причастности к смерти Кати-маленькой. Да, я убил ее. Не будь меня, все шло бы по-другому. Отец бил, школа не поддержала, ребятишки на улице задразнили. Вспомнилось: "Разденься, Катька, попозируй!" Я вспомнил Катеньку, вспомнил ее большие серые глаза, остренькие плечики, ключицу, обтянутую нежной кожицей: откуда такая чистота, такая прозрачность! Ангелочек. Я хотел плакать, а глаза были сухими, хотел бежать к Сургучевым, будь что будет, а ноги не шли, и сердце подсказывало: не надо. Хотел зажечь свет, но вдруг дикий страх охватил меня. Леденящий страх сковал все мое существо, мне померещились вдруг разом Сургучев, Шамрай, Лукас — все они шли на меня, кто с топором, кто с палкой, а за ними следом и одноглазая Зинка, и Саша, и Екатерина Дмитриевна. Я схватил с пола топор и прижал его к щеке. В дверь постучали. Я еще крепче прижался к топору, и слезы вдруг полились из глаз, мне стало легче. В дверь между тем уж колотили. Я выглянул в форточку.

— Телеграмма срочная с уведомлением. Надо расписаться.

Я расписался и швырнул свернутый листок на пол. Минут через двадцать я все же вернулся за телеграммой. Там было написано: "Встречай Розу Белую 23 августа в одиннадцать у пригородных касс. Выезжай из Грязей немедленно целую Фока".

"Кампания продолжается, — решил я про себя. — Надо срочно уезжать из Грязей. Что правда, то правда. Иначе мне крышка. Испил я свою чашку сполна".

Я стал быстро собирать вещи. Их было совсем немного. Несколько рубашек, куртка, обувь, а вот холсты, картонки, краски, ящики — с ними возни много, да и куда я все это свезу? Стал перебирать городских знакомых и не нашел никого, к кому можно было бы свалить весь этот мой скарб. Разве Соколова упросить? А какая, собственно, разница, у Соколова им лежать или здесь? Да и куда я поеду, когда у меня нет квартиры, кроме этой, когда я один на всем белом свете. Смешно, но это так. Да и работа застопорилась. Закончить бы все надо, подбить бабки. Рассчитаться и главное — хорошо бы закрыли это странное уголовное дело. А то я на крючке. Сашенька, милая Сашенька. Сука, как сказал бы Шамрай. Они с нею работали в паре. И спасибо Петрову, что он еще верит мне. Эти письма, эти телеграммы — все сводится к тому, что я преступник. И кроме явного преступления, где кровь, убийства, есть еще кое-что скрытое, позорно-постыдное. Например, моя причастность к убийству Катеньки. Мысль о ее смерти приводила меня в состояние, близкое к потере разума. Я терял силы, а ее глаза, большие и тихие, постоянно маячили передо мною, и ее тоненький голосок звенел в моих ушах:

— Я вас никогда не обману, и вы меня не обманывайте.

Что бы я ни говорил себе, а все равно я знал, что приковал к себе Катино воображение и тем, что подметил в ней талант, и тем, что обратил на нее внимание, как на маленькую женщину. Я открыто, нежно восхищался ею, ибо от нее исходило тепло, она словно излучала свет. Эту теплоту и эту просветленность замечали в ней дети. И я радовался тому, что этот свет в ее глазах вспыхивал, когда она встречалась со мной.

Не скрою, мне так хотелось прикоснуться к ней. Погладить по головке, тронуть за плечико, щелкнуть по носу. И когда это случалось, она еще больше преображалась, светилась вся, даже дети шалели от Катиного тепла.

Я не спал всю ночь, а утром в пятом часу пошел на кладбище. Разыскал свежую Катину могилу. Холмик покрылся глиняной коркой. Наспех сбитый крест, на нем фотография, вырезанная, должно быть, из общей: смеется Катя-маленькая, глядя на это бледное утро, на меня, на весь мир. Я постоял несколько минут и поплелся прочь. Невольно вспомнил я сон, который приснился мне в камере: Катя в белом платье шагнула в окошко. Недобрые предчувствия одолевали меня. И свою вину я тоже ощущал. Мы всегда знаем, кого и за что убиваем. А иногда тайно радуемся, что кого-то изводим, третируем, приближаем к погибели. С Катенькой было другое. Я сел у ручья и стал размышлять.

Ее отец заподозрил недоброе задолго до ее смерти. Отец обвинил меня. С точки зрения логики я был ни при чем. Но сейчас мне вдруг захотелось докопаться до истины. Я рвался дать простор подозреваемости: пусть она насладится своей разрушительной силой во мне. Если я убийца Кати-маленькой, то в чем же все-таки заключается моя вина, как это произошло?

Ставрогин сам не убивал. Он подводил к убийству. Как бы раздваиваясь, наблюдал за развитием в себе подлых начал. Наслаждался соединением удовольствия с мерзостью. Мои действия были иного плана. Я отнимал Катину любовь у отца, у детей, у учителей. Наслаждался тем, что самое чудное, хрупкое, что есть в человеке, пробудилось в Катеньке благодаря мне и мне же всецело принадлежит. Что это было? Из чего состоит чудное единение добра и красоты, пробужденное в душе ребенка, которое так ласкало, так грело сердце? Я наблюдал рождение ее женственности. И это хрупкое начало уничтожило Катю. Все ее существо, ее мысли, переживания подверглись слишком сильному воздействию со стороны внешнего мира. Она задохнулась и умерла, потому что непонятен ей был этот вновь обретенный ею мир взрослых людей.

Можно возразить. Погибла Катенька от побоев, ругани, оскорблений. Нет, не совсем так. Она способна была выстоять, выдержать все это. Окажись я рядом, скажи ей: "Катенька, терпи!", и Катя бы всю жизнь терпела любые муки, несла бы свой крест с наслаждением. И кто знает, чем больше выпало бы этих мук, тем, быть может, радостнее было это чудное сияние, слияние добра, смирения и красоты. Я был просто уверен: я мог спасти ее. Только я и мог уберечь! Вырваться из тюрьмы. Прийти на помощь. Но что-то во мне заглохло, отключилось, отмерло в тот час.

Теперь я шел по тропе. Занималось утро. Птички пели. Школьные каникулы заканчивались, и ребята прощались с летом. Они гурьбой шли навстречу мне. Зина, Катя-большая, Саша, Коля. По мере того как я приближался к ним, их лица мрачнели. Мы не поздоровались. Лишь едва заметно кивнули друг другу. Они поняли, откуда я шел. Они умели молчать. Это я и раньше приметил. И все же я сказал:

— Катю проведал.

И едва только произнес я эти слова, как Катя-большая заревела в голос, закрыла лицо руками и, согнувшись, побежала назад.

— Она в последние дни ни с кем не разговаривала и все чего-то ждала, — тихо сказал Витя.

— Мы за нее заступались, а ее все равно дразнили.

— Как ее дразнили?

— Натурщицей!

— Ребята, вы же знаете, я не писал с нее портретов, никогда она мне не позировала, вы же знаете…

— Знаем, да кому это докажешь, многие видели ее портрет в студии.

— Но я же по памяти написал ее портрет. Что в этом дурного?

Я вдруг уловил, что оправдываюсь, оправдываюсь и ищу у детей понимания и защиты. Точно осознавал, что и они не то чтобы подозревают меня в причастности к ее смерти, а определенно считают меня виновным. Их холодные недоброжелательные глаза, этот крик, вырвавшийся из души Кати-большой, эта настороженность детей — все это отчетливо говорило: "Ты не просто подозреваемый. Ты — убийца! Ты убил Змеевого! Ты убил и Катю!"

Я едва не плакал. Взглядом молил о помощи. И чувствовал: они не хотят меня защищать. Они понимают, что я нуждаюсь в защите. Они чувствуют, нутром, кожей осязают мою виновность. Я заглядываю им в глаза и не нахожу там отклика. Их глаза холодны и бесстрастны. В ушах отдавался плач Кати-большой. Как напоминание о смерти Кати-маленькой. Я был проклят их матерями и отцами. Страшный вопль Сургучева схоронился в их душах. Впервые в жизни я испытывал полное поражение. И оно нанесено было беззащитными людьми. Я едва сдерживался, чтобы не сказать: "Я так любил Катю…" Слава богу, не вырвалась эта фраза из-за моей растерянности.

— Ну что ж, — проговорил я. — Нечего мне вам сказать.

— А вам очень нужно было в эту командировку ехать? — спросил вдруг Витя.

— Совсем не нужно, — ответил я. — Меня взяли и заслали туда. И я сидел запертый и отрезанный от всего мира.

— Вы в тюрьме были? — неожиданно спросил самый маленький Коля Светлов.

— В тюрьме неделю не сидят. Самое меньшее — пятнадцать суток, — это Саша сказал.

— Иногда человек оказывается в безвыходном положении. Вот в таком положении я и нахожусь сейчас. От меня все отвернулись. Я вижу, вы меня презираете. Но поверьте мне, дети, как на духу говорю, ни в чем я ни перед кем не виноват…

Лица ребят посветлели. Что-то в их сердцах шевельнулось. Отогрелись их сердца. И тут их прорвало. Они заговорили наперебой:

— Ее отец выгнал из дому. Она прибежала к Катьке-большой, но бабка и оттуда ее выгнала…

— Она хотела вам что-то такое важное рассказать. Но не успела. Она тайну знала.

— Ничего она не знала, она просто фантазерка, — сказал Витя.

— Нет, знала, — закричала Зина.

— Давайте посидим, — предложил я.

Мы сели, и я сказал:

— У меня тоже тайна есть. Может быть, эта тайна тоже как-то касается Катиной тайны. Я вам расскажу, если вы никому не проговоритесь.

— Ни за что! — в один голос заверили ребята и вытолкнули из своих рядов Колю-маленького. — За него не ручаемся.

— Я поручусь за него, — сказал я, обнимая Колю. — Так вот, я действительно все эти дни находился в тюрьме. Гонялся за бандитами и сам попал по ошибке в тюрьму. Там я встретился с человеком, который имеет отношение к убийству Екатерины Дмитриевны. Что-то об этом знала и Катя. Только что именно, мне неизвестно… Теперь вы понимаете, почему я не был в селе в эти дни?

— Понимаем, — хором ответили дети.

— И не осуждаете меня? — спросил я.

Дети снова ответили мне утвердительно.

— Но у меня все равно есть вина перед Катей. И у каждого из вас есть вина перед Катей, потому что мы по разным причинам не пришли к ней в жуткую минуту одиночества и обиды, как не пришли к Кате-большой, которая сейчас плачет одна.

— Я позову Катю-большую, — предложил Коля.

Я кивнул, и он побежал.

Через несколько минут пришла Катя. Она не плакала, но глаза ее были красными, а веки набухшими.

— Мы просим у тебя прощения, Катя, — сказал я. — Мы обидели тебя.

— Нет, нет, что вы, — застеснялась Катя. — Я заплакала потому, что как увидела вас, так и вспомнила Катеньку. Она в последние дни только о вас и говорила. Помните, вы рассказывали про Ставрогина и про Неточку Незванову?

— Разве я рассказывал про Ставрогина?

— Рассказывали. Он еще ухо жевал у губернатора…

Ребята засмеялись, а мне стало грустно. Как же глупо, бестактно с моей стороны влезать в невинные души, рассекать нежные ткани и возлагать на детей непосильную ношу человеческой гордыни, отчуждения и низости.

— Это я, наверное, напрасно сделал, — прошептал я.

— Нет. Не напрасно, — сказала Катя.

— Я знаю, какая это тайна. Я знаю, кто убил Екатерину Дмитриевну, — неожиданно сказал Саша.

К нему все разом повернулись.

— Ты выкинь это из головы, не лезь в чужие темные дела! — произнес я почти на крике.

— А почему вы так говорите? — спросил недоверительно и даже злобно Саша. — Боитесь?

Как только он сказал это слово, так во мне снова вспыхнула жажда поиска правды. И злоба тоже всколыхнулась во мне: "Надо же, эти птенчики меня подозревают! Наглость такая!"

— Не смейте никого подозревать! Это мерзко! — сказал я. — А я ничего не боюсь, только детям незачем лезть во взрослые дела.

— А как же Павлик Морозов? — спросил Саша.

— Во-первых, сейчас времена другие, а во-вторых, мне не нравится Морозов. — Я говорил с ними, как со взрослыми. — Не нравится сама идея предательства детьми своих родителей.

Я еще долго говорил им о том, что готов сам идти до конца, чего бы мне это ни стоило: позора, унижений, тюрьмы, готов бороться за ту единственную правду, к какой, наверное, стремилась Катя-маленькая.

— Ребята, там, в тюрьме, — говорил я, — мне вдруг все опостылело и у меня не стало сил бороться за правду. А теперь, когда я встретился с вами, когда я понял, как вы любите Катю и как она нас любила, теперь я твердо решил, что буду всю жизнь бороться против всего недоброго, что есть в нашей жизни. Я не хочу давать клятву. Но если бы довелось это сделать, я бы поклялся именем Кати-маленькой. Она всегда будет с нами. Мы всегда ее будем помнить.

Кое у кого на глазах заблестели слезы, а лица еще больше просветлели. Мы распрощались, и я не оглядываясь ушел. А когда, перед тем как свернуть за угол, повернулся, то увидел ребят, махавших мне руками.

Я шел и думал о том, что у меня в последние дни давно не было такого радостного состояния. Я думал о любви. О разной любви. К природе, к женщине, к творчеству, к родным, к детям. Мера человеческой высоты — любовь. И смысл жизни в любви. Особняком стоит в жизни человека любовь к детям. Здесь все чисто. Здесь не может быть фальши. Мигом распадается все, если закрадется фальшь. Любовь к природе, к женщине, к мужчине, к творчеству — здесь многое может быть прагматичным. Многое может быть подчинено извлечению определенной пользы. Любовь к детям не знает выгод. И все же тот, кто познал эту любовь, способен понять многое. Любовь к детям благодатно питает душу. Происходит, возможно, энергетическая подпитка. Но дети способны и отнять все. Их щедрость способна обернуться жадностью, максималистской агрессивностью. Они посягают на мир взрослого. И это уже крайности. За пределами меры совершенства. Гармонии.

Когда я подошел к своей калитке и обнаружил на ней приколотую записку: "Не забудь встретить Розу Белую", мною вновь овладел страх. Сегодня было 22 августа. Значит, встреча должна состояться завтра. С кем? Кто такая Роза Белая? О чем уведомляло меня неведомое лицо. На кой ляд и кому я нужен?


Цыганские фокусы

— Такая настойчивость — это даже интересно, — между тем говорил Костя. — Зачем? Отвлечь, попугать? Зачем вообще вы им сдались? Где бриллиант? — вот главный вопрос. Убей меня бог, они считают, что кулон у вас. И пытаются найти с вами общий язык. Признайтесь хоть мне! — взмолился Костя. — Скажите, что сокровище у вас, — и мне все станет ясно.

— Костя! Не забывайтесь, — проскрипел я: мне надоела его болтовня, хотя он и подал мне любопытную мысль. Она тут же нашла подтверждение. Там, в тюрьме, когда Шамрай сказал, что кулон у него в роще спрятан, я промолчал. Он, видно, решил, что кулон у меня, иначе бы я что-то спросил о бриллиантах.

Петров, как только увидел записку и телеграмму, сильно разволновался. Никогда я не видел таким Петрова. Он тут же убежал куда-то с двумя бумажками.

— Сейчас позвонит на телеграф, будет искать отправителя. Это лишняя трата времени. Ничего не удастся им найти.

— Костя, не каркай. Может, и удастся.

Наконец вернулся Петров. Он улыбнулся мне и Косте.

— У меня есть новости, но пока помолчу. Завтра надо будет подойти к пригородным кассам. Мы тщательно продумали все возможные варианты встречи, поэтому не волнуйтесь. Все будет хорошо.

В одиннадцать ноль-ноль я стоял у пригородных касс и ждал. Я волновался. Старушки и цыгане торговали цветами. Календула, гвоздики и полуувядшие розы на коротких ножках. И еще васильки. Ко мне пристала одна цыганка.

— Возьми васильки — всего за червончик.

Я невольно обратил внимание. Букетов шесть. И синева такая притягательная, так захотелось увидеть на холсте эту васильковую радость, и фон представил себе — охра. Чистая охра. Я сгреб все шесть букетов и отдал цыганке десятку.

— Молодой и красивый, послушай, что скажу, — запричитала она шепотом. — Есть белые розы. Недорого отдам. Всю жизнь будешь помнить.

Я обомлел. Цыганка между тем приподняла тряпку, и я увидел на дне корзины три белые розы.

— Десять рублей. Пять рублей мне, а пять — хозяину…

— Какому хозяину? — возмутился я.

— Что же ты, умный и красивый, считаешь, что я их под юбкой выращиваю или еще где-нибудь? Хозяин хочет заработать, я хочу заработать, ты хочешь заработать. Будешь брать — бери, а если нет денег — не мешай мне…

Я раздумывал. А потом брякнул:

— Отличные розы. Беру. Хочу хозяина повидать. Хочу предложить ему участок под розы.

— Ох, какой молодой и хитрый, — запела цыганка, — а ну дай мне руку — всю правду тебе скажу.

Я протянул ей руку.

— С огнем любишь шутить, молодой и красивый, горячий ты человек. Не гонись за богатством, а гонись за любовью. Будешь гнаться за богатством — погибнешь. Большая беда ждет тебя, молодой и красивый, и две бубновые дамы горюют без тебя. Одна в крови, вижу все, страдает и болеет, а другая плачет, вся в слезах — иди к ним, там твое счастье.

— Какая же женщина сейчас без богатства будет любить?! — рассмеялся я.

— Ох, не то говоришь, позолоти еще ручку, не жалей денег, всю правду тебе скажу…

— Да нет уж ничего.

— А розы берешь или как?

— Мне нужна партия роз. Хозяин нужен.

— Ах, болтаешь ты… Уходи, не мешай мне работать…

Цыганка отошла от меня, и я дал понять "своим", что операция закончена.

Я знал: цыганку решили в этот день не трогать. Проследить за цыганкой вызвался Костя, и Петров это дело ему доверил, дал даже в помощь сержанта. Костя потом рассказывал, что цыганка водила его полдня по разным магазинам и только к вечеру отправилась домой. Костя точно установил местожительство цыганки и доложил об этом Петрову.

— Ну что ж, — сказал Петров. — Они считают, что кулон у вас, иначе для чего вся эта комедь.

— Как же сделать, чтобы они так не считали? — насмешливо спросил я.

— Найти кулон, — просто ответил Петров.

Я помрачнел. Петров не стал меня успокаивать.

Я вернулся домой и застал в своей комнате, чему удивился, Раису, Федора и Соколова. Я понял: шли торги.

Соколов находил в доме изъяны, Раиса и Федор разводили руками.

— Все надо менять. Стены, проводку, обшивку. Чего уж тут говорить…

Хозяева извинились за вторжение и направились к выходу.

Я успел спросить:

— Скоро это состоится? — я имел в виду куплю-продажу.

— Если сговоримся, то к первому сентября, — ответил Соколов вместо Федора и Раисы.

— Что же мне, съезжать?

— Я сразу все буду ломать, пока погода стоит, — сказал Соколов.

Они ушли, и я стал потихоньку укладывать вещи. Первым делом я решил разобраться в красках, разбавителях, лаках. Перебрал все тюбики, сложил их в отдельный ящик, затем упаковал холсты и картонки. Мне не хватило шпагата, и я сходил в хозяйственный магазин. Там мне удалось выпросить немного оберточной бумаги и ящик из-под пылесоса.

Через два часа моя работа уже подходила к концу. Я слышал на первом этаже тяжелые шаги Федора и дробную поступь Раисы на каблучках. Когда стал отодвигать ящики, из моего верхнего кармана выпал и покатился по полу старый серебряный рубль. Рубль тихо катился в сторону печки, и я попытался наступить на него ногой. Но сделать этого не успел, и монета закатилась в щель под самой печкой. Я было махнул рукой, а потом подумал: чего ради, дом-то все равно будут ломать, да и не хотелось собственный рубль оставлять теперь Соколову. Я взял ножик и поддел доску. К моему удивлению, доска быстро отошла в сторону. Сунул руку в образовавшуюся щель и обратил внимание на то, что под доской был не то чтобы ящик, а некий тайник, который не мог образоваться сам по себе. На дне лежал мой рубль. Я коснулся рубля и пальцами ощутил цемент. С чего бы это возле печки цементировать вдруг понадобилось хозяевам. Я сунул руку подальше и наткнулся на коробочку. Это был футляр от старого бритвенного прибора. Открыл коробку и увидел вату. Когда я приподнял вату, в груди моей сильно заколотилось сердце: на дне коробки лежал кулон — пять лепестков, украшенных бриллиантами.

В это время меня позвали снизу. Я прикрыл дыру, спрятал в ящик с красками футляр с кулоном и спустился вниз.

Федор, извинившись, сказал, что сделка состоялась и что, по-видимому, придется мне поторопиться с отъездом.

По всей вероятности, он обратил внимание на мою взволнованность, но отнес ее за счет неожиданных событий, связанных с продажей дома. И стал меня успокаивать, я лишь что-то пробурчал ему в ответ и быстро поднялся к себе.

Надо сказать, что, обнаружив кулон, я задумался. Мысли мои шли в одном направлении. Кто мне поверит, что я именно сейчас нашел кулон. Кому сказать о моей находке? Еще вчера Петров сказал мне: они считают, что кулон у вас. Даже Костя намекает на это.

Я еще раз открыл коробку и принялся разглядывать украшение. Почему, собственно, белая роза, при чем здесь роза? Но по мере того как я всматривался, понял, что передо мной и впрямь рисунок именно розы. Это были не пять лепестков, а пять плоскостей, на которых отчетливо виднелся рисунок розы, украшенный продолговатыми бриллиантами. Белизна розы подчеркивалась еще и белой эмалью, которая виднелась, проступала в узорах серебра, а может быть, и платины. Мне неожиданно пришла в голову мысль, что единственным доказательством моей невиновности может быть обнаруженный тайник.

Хотя, разумеется, по их мнению, я ведь мог обнаружить тайник и раньше. Зачем понадобилось сестрам хранить драгоценности в чужой комнате? Для безопасности? Пожалуй, они оказались правы. Все обшарили в доме грабители, а не нашли нечего. Значит, знали, что делали мои милые старушки.

Соколов между тем суетился. Он вбежал ко мне наверх и сказал:

— Прошу вас поторопиться. Завтра ломаю печь.

— Не имеете права меня подгонять, — резко оборвал я его. — Может быть, у меня подписка о невыезде, а вы еще не оформили купчую.

— Не ваше дело! — закричал Соколов. — Прошу поторопиться. Это мой дом. Никто мне не запретит заниматься ремонтом. Я сегодня же начну ломать печку.

Я спустился вниз и обратился за помощью к Федору. Тот мне ответил:

— Переезжайте к нам, пусть делает что хочет.

— Да нельзя без милиции ломать дом! — заорал я. — Меня держат здесь из-за ваших улик, черт бы вас побрал!

Надо было что-то предпринимать. И я пошел звонить Петрову. По пути встретил Костю. Но ничего ему не сказал. А он мне полчаса бубнил про цыганку, про какие-то свои догадки.

Петрова на месте не оказалось. Я попросил ему передать, что он срочно нужен в Черных Грязях.

Когда вернулся домой, снова обнаружил Соколова в моей комнате. Тут уж я не утерпел. Я схватил его за грудки и спустил с лестницы.

— Хулиган! — заорал Соколов. — Я на вас в суд подам!

— Ворюга, — ответил я ему спокойно.

Как только Соколов вышел, я кинулся к тайнику. Мигом у меня душа успокоилась, когда я увидел украшение на своем месте.

Вечером пришел Петров.

— Что еще?

Я, не говоря ему ни слова, повел наверх. При нем сдвинул крышку тайника и попросил его опустить туда руку. Петров вытащил футляр. Раскрыл коробку, и мне показалось, что его лицо дрогнуло. Я ему рассказал, как все было. Петров вызвал экспертов. В присутствии Раисы, Федора, Соколова и Кости украшение изъяли из тайника. Петров сказал, что украшение в скором времени будет передано хозяевам.


Две удачи Кости

Петров оформлял рекомендательное письмо Косте, окончательно решившему поступить в Европейский университет права. Случилось это неожиданно. На одном из совещаний работников угрозыска зашел разговор о том, как надо готовить новые кадры в органы внутренних дел. Столкнулись две точки зрения. Одна из них была спорной: нужно заниматься ранней профессиональной ориентацией, готовить пополнение в высшие юридические школы, начиная примерно с 6-7-го класса. Для этого надо создавать школы "юного следователя", "юного оперативника", широко привлекать молодежь к профилактической работе. Против такой точки зрения были и возражения: не следует становиться на путь ложной романтики. Пусть молодые люди, прежде чем идти в высшую школу, послужат рядовыми годика два, а потом решат для себя, пригодны ли они к службе в органах.

Петров разделял точку зрения ранней профориентации.

— Нельзя гасить рано пробудившееся благородное желание помочь органам в профилактической работе… — И он рассказал о Косте. Рассказал ярко, красочно. Живописал подробно о таланте парня, за которым он уже, дескать, давно наблюдает.

Присутствующий на этом собрании представитель Министерства юстиции попросил Петрова направить к нему Костю. Костя, побывав в министерстве, вернулся окрыленный:

— Честно говоря, я боялся поступать, потому что не был уверен в том, что мне дадут заниматься практикой. Но если помогут, а это пообещали, я охотно буду заниматься в этом университете.

То, что так замечательно решалась судьба Кости, окрылило и его самого, и его родителей, и даже Данилова, который не замедлил пригласить Костю к себе для особого разговора. О чем разговаривали собравшийся на пенсию Данилов и будущий студент университета Костя Рубцов, никому не известно, только с тех пор Данилов стал отзываться о Косте с максимальным уважением.

Второй удачей Кости было то, что он снова напал на след Лукаса. Помогла ему в этом цыганка. Ох, как хитрил Костя, обхаживая молодую цыганку, как он старался ей угодить во всем, лишь бы она хоть что-то сказала о том, чье поручение она выполняла, продавая цветы. Цыганка отнекивалась, но сгоряча проговорилась.

— Почем я знаю, кто он такой. Приехал на самосвале, дал десятку, если продам цветы и скажу покупателю, чтобы тот не гнался за богатством.

Как только услышал Костя про самосвал, так сразу обрадовался, но виду не подал, продолжал расспрашивать:

— А ты бы узнала покупателя?

— Конечно, узнала! Подбородок на две части делится, глаза как тормоза, куртка — замша коричневая.

— И ты не должна больше встречаться с хозяином?

— Почем я знаю, что я должна? Уморил ты меня совсем. Откуда только такие нахальные люди берутся?!

— А что на стекле самосвала было? Может, портрет Сталина или еще что-нибудь?

— Был портрет. Ты же все знаешь, зачем тогда мозги мне пудришь, нехороший ты человек. Отстань от меня.

— А я тебя проверяю. И на нем была зеленая куртка из брезента, да?

— Опять проверяешь? Говорю тебе, отстань от меня. Мне работать надо, кормить семью, а ты по пустякам меня отвлекаешь!

Костя ринулся в автобазы, на стройки, на заводы — у него везде были знакомые, друзья. Найти машину с портретом Сталина не составляло большого труда — не так уж много было таких машин.

Водители машин с портретами вождя на стекле оказались совсем не похожими на Лукаса, и Костя приуныл. В запасе оставалось еще три машины. Костя сразу узнал самосвал и знакомую фигуру Лукаса. Он какое-то время как ни в чем не бывало покрутился возле машины и понял: Лукас его не знает, абсолютно спокоен, никак не реагирует на докучливого незнакомца.

Шел шестой час — конец смены. У Кости был свой четкий замысел. И он приступил к его осуществлению. Абитуриент Костя сейчас не мог рисковать. Он должен действовать наверняка. Ему слишком много было выдано векселей в последние дни, и он должен их оплатить.

— Браток, — взмолился Костя, обращаясь к Лукасу, — я похоронил отца, не мог бы ты помочь мне подвезти памятник. За деньгами не постою. Сегодня камушек, а завтра цементик.

Лукас покачал головой:

— Спешу сегодня, может, кто другой… Меня ждут к семи — дело есть.

— Я готов подождать. Можно и в десять, и в одиннадцать. Выручи, браток. За деньгами не постою, стольник хоть сейчас кину.

— Камень левый? — спросил Лукас.

— Избави бог. Купил за полсотни. Дома он у меня стоит: крест высек, а остальное не смог — придется гравера нанимать.

Костя не врал. Установка памятника отцу действительно висела на Косте: матери сейчас не было — гостила у родственников. И то, что Костя заодно выполнит свой долг в ее отсутствие, это его, Кости, следовательская находка. Ему удалось создать такую ситуацию, при которой успех гарантирован. Надо знать психологию преступника. Учитывать настроение и бить наверняка. Преступник и сам должен раскрыться. Не подозрением давить, а спокойствием, ловкостью, чтобы он сам раскрылся. Костя ощущал в себе великого сыщика и великого психолога одновременно.

Потом Костя был жутко расстроен, когда и я, и Петров осудили его действия. Мы сказали, что в его действиях была некоторая нечистоплотность. Нельзя любые обстоятельства (в том числе и такие святые, как смерть отца) столь прагматически использовать: это чревато дурными и даже весьма опасными последствиями. Тогда Костя этого понять не смог. Он радовался и разглядывал потихоньку водителя самосвала, на котором совершались преступления.

— Мне надо заехать домой. Взять кое-что и сбросить тиски, а потом двинем.

Костя ликовал, рассматривая мужественное лицо Лукаса. Заметил, что физиономия водителя чистая, гладкая, никаких следов недавних побоев на ней не было. "Заживает на них (имелось в виду бандитье) как на собаках", — думал Костя, болтал без умолку, рассказывал о том, каким был у него отец. На улице Разина машина остановилась, и Костя помог Лукасу оттащить во двор тиски.

Лукас постучал в окно и крикнул:

— Потом рассчитаемся. Тороплюсь…

Следующая остановка была у большого частного дома с высоким забором.

Лукас нырнул в калитку, прикрикнул на пса и скрылся за дверью. Костя все время не сводил глаз с путевого листа и все же не решился взять документ из ящичка и удостовериться в подлинной фамилии Лукаса. Вместо этого он высунулся в окошко и стал рассматривать дом Лукаса. И рад был своей догадливости — дважды мелькала в окошке голова Лукаса.

— Ну и домину ты себе отгрохал! — сказал Костя, когда Лукас влез в кабину.

— Это не мой дом.

— В примаки пошел, значит? — робко поинтересовался Костя.

— Да нет, снимаю временно…

— Ну? — улыбнулся Костя. — А я думал это твой домина, порадовался за тебя.

— Построюсь когда-нибудь, — решительно сказал Лукас. — Ну, а теперь показывай, куда ехать.

— Сколько у нас времени?

— Часа полтора.

— Годится.

Камень стоял во дворе у родственников Кости, живших неподалеку от кладбища. Они быстро погрузили мрамор и поехали к кладбищу. Кладбище новое, ограду еще не установили, и могила отца была у самой дороги.

Костя поблагодарил Лукаса, рассчитался с ним и договорился о том, чтобы подбросить раствор завтра утром.

На следующий день Костя с двумя приятелями довершил все приготовления — оставалось залить ведра четыре раствора — и делу конец.

Приехал Лукас. Он помог ребятам в их добром деле, получил свои денежки и собрался уезжать. Костя попросил его подвезти.

Предчувствия у Кости были дурные. Ему все больше и больше нравился Лукас: обходительный, отзывчивый, заботливый.

— Ты мне много дал, — сказал он тихо, — возьми четвертной обратно.

Костя покачал головой:

— Мать так распорядилась, — но деньги все-таки взял. — Ладно, пусть у меня хранятся, а когда понадобятся — приходи. Ты не женат?

— Нет.

— А с кем живешь? С матерью?

— С братом.

— Старше тебя или младше?

— Одногодки, — улыбнулся Лукас.

— Вот это да! — воскликнул Костя и в одну секунду созрел у него новый план. — Близнецы? — орал Костя. — Вот это ты даешь. Завидую я близнецам. Как-то они все любят друг друга. В одинаковой одежде ходят.

Лукас промолчал. Потом они попрощались и обменялись адресами. Лукас пообещал прийти к Косте в гости в это воскресенье.

— С братом не обещаю, а сам приду.

В тот же вечер Петров уже знал, что проживающий по улице Разина, дом 17, водитель самосвала ЩА-15-71 Жуков Леонас Эдуардович в течение трех лет работает в автоколонне, взысканий не имеет, живет с братом, собирается поступать в автодорожный институт.


Петров раскрывается с неожиданной стороны

Костя сник, когда Петров стал ему втолковывать:

— Это, наверное, труднее всего объяснить. Важно научиться видеть, уважать в любом подозреваемом или даже в преступнике человека. Задача правосудия, ее конечная цель — не карать, а пробуждать человечность. И никакие аморальные средства, якобы ведущие к хорошим целям, просто недопустимы. Это всеобщий закон общения, Костя.

— Значит, я неправильно сделал, что разузнал все про Лукасов?

— Очень даже правильно, — как бы виновато ответил Петров. — Но есть какие-то нюансы, которые снижают профессионализм. Я бы не стал подозреваемому рассказывать о самом сокровенном только лишь для того, чтобы обманом добиться желаемого. Сокровенное нельзя использовать для обмана. От этого оно перестает быть сокровенным. Ты повез Леонаса на могилу отца. Если бы я был твоим отцом и лежал бы в могиле, поверь мне, я набрался сил, встал бы и отстегал бы тебя, я бы сказал: "Что же ты, собачий сын, времени не нашел для родного отца? Что же ты несчастье используешь для того, чтобы расположить к себе всякую сволочь".

— Леонас не сволочь.

— Очень хорошо, что он не сволочь. Он честный калымщик. Но не в этом дело. Я часто наблюдал среди следователей людей, готовых идти любой ценой к цели. У нас Ася Асматурова считалась прекрасным работником. Но постоянно злоупотребляла властью, допускала шантаж, оскорбления подозреваемых и даже рукоприкладство. Я перестал с ней здороваться. Надо добиться того, чтобы и преступники считали нас нравственными людьми. Я высокопарно говорю?

Костя молчал. Ему была неприятна позиция Петрова. Он попытался найти во мне союзника, стал жаловаться на Петрова, но я не поддержал Костю. Все это от вздорного самолюбия. Пугала и настораживала его какая-то поверхностная эрудиция. Костя все-таки оставался в чем-то недалеким человеком. Петров, думаю, ставил перед собой задачу пробудить в нем чувство отвращения к своей примитивности.

Петров не успевал читать много, но если уж читал, то самое главное, то, без чего человек не может быть культурным по-настоящему. Петров не ходил в кино, но когда у нас шли фильмы Бергмана, не пропустил ни одного. Он искал в скандинавском кинорежиссере глубину, его привлекали технологические исследования, которые обнаруживали за внешней добротой — скрытое зло, а за личиной благообразия — пошлость, лицемерие, мещанство.

Глубина не лежит на поверхности. Это как артезианская вода, до нее нужно дойти, добраться.

Петрову хотелось, чтобы и Костя обрел свою нравственную и профессиональную глубину. Дойдет до этого — получится из него прекрасный следователь. Не дойдет — останется ремесленником на уровне Аси Асматуровой.

Так размышлял Петров, глядя на нас.

Зазвонил телефон и одновременно в комнату вбежал Солин.

Петров, слушая, как кто-то докладывал ему по телефону, выглядел взволнованным.

— Шамрай бежал из тюрьмы, — тихо сказал Петров.

— Вы еще на площади об этом объявите, — прогремел Солин, недружелюбно поглядывая на нас с Костей.

— Послушай, Солин, эти люди помогли мне поймать и обезвредить Шамрая и его шайку. Возможно, я и сейчас воспользуюсь их помощью.

— Прошу прощения, — быстро переориентировался Солин. — Положение чрезвычайное. Надо сообща подумать. У вас есть какие-нибудь предположения?

— Есть, — ответил Петров. — Вероятно, у наших гостей тоже свои соображения. Вы не смогли бы их высказать? — обратился ко мне Петров.

— Шамрая надо искать у того, кто раздавил Сашеньку.

— У Лукаса? А кто заставил Лукаса пойти на убийство? — спросил Петров.

— Вот у того и надо искать Шамрая.

— Он может прийти и в больницу, — сказал я. — Может и просто где-нибудь переждать…

— Нет. Он бежал, чтобы действовать, — резко сказал Петров. — Вы знаете, как он бежал? Уму непостижимо. Огрызком ложки проковырял цемент между кирпичами. Разобрал кладку и по высоковольтной линии пробрался за ограду.

Петрова вызвали к руководству. Через полчаса он вернулся в кабинет, попрощался с нами и попросил, чтобы мы без него ничего не предпринимали.


Касторский

Костя был не только мастером добывать информацию, но и прекрасным рассказчиком. Умел соединять обрывки сведений, выстраивать их в единый сюжет. Благодаря рассказам Кости капитан Петров вдруг превратился в фигуру фантастическую. Если раньше нет-нет да и проскальзывали в суждениях Кости оценки, мягко говоря, скептического порядка (буквоед, перестраховщик, умник), то теперь характеристики складывались из эпитетов в превосходной степени, причем Костя походя бичевал себя: "Болван! Как же раньше я не разглядел гениальнейшую душу профессионала".

Все началось с того момента, когда мы узнали о решительных и неожиданных поступках Петрова в связи с задержанием Шамрая.

Дело было так. Капитан Петров разбил преданных ему людей на две группы. Первая группа взяла под контроль больницу, где лежала Сашенька. Вторая (и с нею Петров) ждала у дома Валерьяна Лукича Касторского. В том, что похищением "Белой розы" руководил Касторский, сомнений больше не было. Касторский все делал, чтобы самому остаться в тени. Он был своеобразным резидентом, вдохновителем аферистов. Принимал строго определенных лиц, платил жалованье, анализировал поступавшие сведения. Первым помощником Касторского являлся Евгений Щеглов, настоящая его фамилия Антонов. Касторский значился бизнесменом, в короткий промежуток времени сколотил себе крупное состояние, построил дом и приобрел два ювелирных магазина. Слыл ученым, естествоиспытателем, ловил и коллекционировал редких бабочек, переписывался с различными нашими и зарубежными специалистами, часто выезжал в экспедиции. Его дом хорошо охранялся, да и сам он, как правило, ходил и ездил в сопровождении крепких молодцев.

Касторского нередко видели с рюкзачком, с двумя сачками (розовым и голубым), его обожали дошкольники: им он постоянно показывал свои находки. Раз-два в месяц к Касторскому приезжали дочери. Как правило, они приезжали вместе с приятельницами и приятелями, и тогда особняк Касторского сверкал иллюминацией, играла музыка, ночь проходила не то чтобы очень шумно, но достаточно бурно, из окон и дверей нередко выпрыгивали изящные русалки в своеобразных феерических нарядах, иногда во дворе мелькали фигуры в белом, и сам Касторский иной раз выходил на крыльцо в серебристом одеянии индийского набоба в обнимку с дочерьми, дышал воздухом и снова уходил в дом. Что было в доме, никто не знал. Впрочем, бывали у него только дети. Они любили рассматривать коллекции доброго дяди, искренне восхищались его щедростью: Касторский всегда угощал конфетами, печеньем и фруктами. Иной раз соседи, папы и мамы, стучали в калитку к профессору Касторскому, спрашивали, нет ли у него их детей. Касторский успокаивал, ахал и охал, приглашал в дом, и когда следовало приглашение, два огромных дога выступали вперед, слегка оскаливались, обнаруживая синеву десен и огромные сверкающие белизной клыки.

— Проходите, проходите, — ласково между тем говорил Касторский, но такого желания никто не испытывал, доги медленно провожали незваных гостей, и те уходили прочь со двора.

Иногда Касторский уезжал на несколько недель в "командировку", и тогда в его доме проживала одна из дочерей. Профессорские дочки, так их звали в округе, ни с кем не общались, вели себя предупредительно, были предельно вежливы.

Это все я узнал со слов Кости, впрочем, его описания совпадали с той реальностью, с которой потом познакомились все участники этих событий.

Было непонятно, как Петрову удалось узнать, что Шамрай связался со Щегловым и Лукасом и что Касторский назначил встречу Шамраю в субботу на 10.00. Костя пытался вычислить ход дальнейших событий и предлагал Петрову решать различные исследовательские задачи, от которых у меня ум за разум заходил. Между тем Костя приставал именно ко мне, предлагая отгадать возможный вариант поведения Шамрая.

Я, естественно, мысленно рассуждал так: передо мной возникали как бы два разных Шамрая. Один — совершенно четкий в своих действиях, своего рода супермен "вульгарис обыкновенный", как назвал его Костя, и другой — тоскующий, болезненно самолюбивый, в чем-то даже мягкий, сентиментальный. Шамрай-зверь должен был мстить, убивать, крушить, а Шамрай тоскующий — мчаться в больницу с апельсинами и цветами.

Шамрай не знал Касторского, так я предполагал. Касторский был человеком иного порядка. Он был участником, игроком под номером один в этой афере, во втором эшелоне шел Щеглов, в третьем Лукас, Шамрай и, может быть, Сашенька с подружками.

— Короли дают поручения своим холопам только через князей, — заметил Костя. — Следовательно, Касторский мог дать распоряжение убрать Сашеньку или Шамрая только через своих подчиненных. И Шамрай знал о существовании хозяина, он слышал о нем, да и Щеглов нередко намекал на то, что он сам не может решить тот или иной вопрос, что ему нужно посоветоваться. Вся эта система взаимоотношений стала известна потом, и о ней рассказал Петров. Но кое-что можно было предположить уже в ту злополучную ночь. Он гениально определил (предположение Кости), что Шамрай будет добиваться свидания с "хозяином". Должен же он отомстить Щеглову, а по большому счету — Касторскому. Поэтому, связавшись со Щегловым, он мог ему сказать, что у него есть подлинный кулон, в отличие от той подделки, которую нашли в Черных Грязях.

Щеглов должен был настаивать на том, чтобы Шамрай ему передал кулон, но Шамрай наотрез отказался. После этого, рассуждал Костя, Щеглов обратился к Касторскому, и тот согласился встретиться с Шамраем. Загадкой оставалось одно: где должна произойти встреча — на улице, в чужом доме или в особняке Касторского. Петров, по многим причинам, высчитал, что встреча должна произойти все-таки в особняке.

В 16.00 Валерьян Лукич Касторский вышел из своего особняка и неподалеку от своего дома стал ловить бабочек. Как было установлено Костей спустя два дня, на этой поляне действительно летало много бабочек. Больше того, Костя поймал два любопытных экземпляра (названия удалось установить в музее) и доставил их в качестве улик раненому к этому времени Петрову.

Пока Касторский спокойно орудовал сачком, Шамрай с грохотом мчал на самосвале по дороге к дому Касторского. За рулем сидел Лукас. Шрам во все лицо, с одной стороны, уродовал его щеку, а с другой — придавал его девичьему лицу некоторую мужественность.

Здесь рассказ Кости неизменно обрывался, так как ему было совершенно непонятно, для чего понадобилось Касторскому звонить в милицию и сообщать, что в 17.00 по московскому времени бандиты с целью грабежа, а возможно, и убийства, нападут на его дом. Он просил принять меры и не обращать внимания на лай двух огромных догов, запертых в гараже. Он также предупреждал, что преступники скорее всего вооружены.

В доме у Касторского Шамрая и Лукаса поджидали Петров и младший лейтенант Горелик.

Дверь Шамраю открыл Горелик.

— Где хозяин? — рявкнул Шамрай.

— Ждет в каминной!

— Где это?

Горелик пнул ногой дверь, и Шамрай ступил в совершенно темный коридорчик.

— Свет включи!

— Сейчас. Осторожно, впереди лестница, держитесь за перила справа…

Шамрай вытянул правую руку вперед, левая была в кармане, должно быть с оружием, и сделал шаг вниз, нащупывая ногами ступеньки. Здесь-то из боковой двери и вылетел Дзюба, насел на правую руку Шамрая. Горелик, как и было рассчитано, схватил бандита за левую руку.

— Сопротивление бессмысленно! — прозвучал снизу голос Петрова.

Раздался выстрел. Шамраю удалось сбросить обоих преследователей. Пуля попала Петрову в плечо. Он присел, и последующие два выстрела попали в стеклянную дверь. Петров подбежал к Шамраю, на которого навалились Дзюба и Горелик. Снова раздался выстрел. Петров распахнул дверь и при свете дня увидел Шамрая, лежащего лицом вниз. Руки у него были вывернуты. Спина в крови.

— Сам в себя пальнул? — спросил Петров.

— Ты что, капитан, — прохрипел Шамрай, — я на такое не пойду. Я только начинаю жить.

Пистолет валялся на полу. Горелик поднял оружие. Дзюба защелкнул наручники.

В комнату ввели и Лукаса. Лукас плакал.

— Кто дал задание убить Сашу Копосову? — резко спросил Петров.

Лукас молчал, поглядывая на Шамрая.

— Пусть говорит, гад, пусть говорит, тебе повезло, гнида, я бы вас всех в одной луже утопил…

— Отвечайте, — тихо приказал Петров, корчась от боли.

— Антонов, — ответил Лукас.

— Пусть скажет, кто Антонову приказал! — прохрипел Шамрай.

— Кто?

— Не знаю…

— Знаешь, сука, — снова прорычал Шамрай.

— Мне точно неизвестно.

— Леонас знает, для чего брал машину?

Как только было упомянуто имя брата, Лукас потемнел лицом и едва не заплакал:

— Брат здесь ни при чем. Он не знал, для чего мне нужен самосвал…

— Ну ты же шел на преступление?

— У меня не было иного выхода.

— Почему?

— Меня все равно бы убили.

— Кто?

— Щеглов.

— Где сейчас Щеглов?

— На Тараса Шевченко, пятнадцать, а может, и за городом.

— Зачем надо было убивать Копосову?

— Она была любовницей Касторского и много знала.

Шамрай рванулся к Лукасу.

— Врешь.

Дзюба перевязал Петрова.

— Окажи помощь преступнику, — сказал Петров, обращаясь к Горелику. — Разорви скатерть или штору.

Горелик оборвал штору и перехватил ею огромное тело Шамрая.

— Шеф, а шеф! Гражданин начальник, — обратился Шамрай к Петрову, — пусть выйдут все — хочу сказать кое-что.

— Оставьте нас, — сквозь зубы, однако вполне доброжелательно сказал Петров.

Дзюба и Горелик вывели Лукаса.

— Я вижу, ты человек, начальник. Сделай доброе дело. Свези меня в больницу к Сашке. Ты же можешь очную ставку организовать?

— Хорошо, Анатолий, — ответил Петров, называя впервые Шамрая по имени. — Сейчас меня интересует дело и только дело…

— Знаю. Щеглова ищешь. Нужны улики против Касторского. Щеглов будет в двадцать два ноль-ноль в мотеле "Северный" — люкс семнадцатый… Под фамилией Кромкин, а в люксе девятом вы найдете Касторского.

— Откуда знаешь?

— Лукас был личным шофером Касторского. Ирина Пак, под дочку работает, любовница Касторского, сейчас лежит связанная по рукам и ногам на Шостаковича, девяносто три, квартира семь. У нее поддельный кулон "Белая роза". Касторский подарил. Я первым делом к ней рванул, она мне все и рассказала, как просила Касторского не убивать Сашку.

— Все?

— Все, гражданин начальник, — глядя в упор на капитана, сказал Шамрай.

— Можете войти! — крикнул Петров, а сам подошел к телефону, набрал номер и, отвернувшись, сказал: К- Машину к шестой больнице, двоих по адресу Шостаковича, девяносто три, квартира семь. Срочно. Дверь взломать. Ордер на обыск. Потребуется медицинская помощь.

Капитан Петров положил трубку.

В комнату вошли старший лейтенант Герасимов и старшина Козько. Герасимов сказал:

— Все готово.

Петров с Дзюбой и Шамраем сели в "Волгу". Остальные в "рафик".


Очная ставка

Петров рисковал. Раненый Петров имел профессиональное и нравственное право рисковать. С юридической стороны все было законно.

Сашенька достаточно хорошо себя чувствовала.

Шамрай, прошитый пулей навылет, крепко держался на ногах.

Плохо выглядел Петров. Пуля, как потом выяснилось, задела и раздробила кость. Температуру удалось сбить, но состояние у инспектора было прескверное. В какой-то момент у него закружилась голова, и он всей тяжестью тела рухнул на диван. Дзюба и Горелик вовремя его подхватили. Костя, успевший прибыть в шестую больницу (разрешил Петров), увидел раненого капитана, и его глаза засветились восторгом.

Шамрай глядел на всех, кто помогал Петрову, с каким-то непонятным чувством вины и зависти. Руки Шамрай держал на груди. С одной стороны он прижимал повязку, а с другой, таким образом, скрывал от окружающих перехваченные полотенцем руки, именно в тех местах, где были наручники. С сомкнутыми на груди руками, с застывшей болью в глазах, одолеваемый страстным желанием увидеть Сашеньку, Шамрай казался человеком, далеким от преступного мира. Он не мог не понимать и не оценивать того, что творилось в душе капитана. Ни одним движением капитан не высказал в его адрес ни оскорбления, ни унижения. Шамрай ощущал ту защищенность, которую всем своим поведением гарантировал ему капитан милиции Валерий Павлович Петров.

Надо сказать, Шамрай оценил то уважение, какое ему было оказано Петровым. Он видел, какие приготовления шли для организации очной ставки. Его встрече с Сашенькой явно сопротивлялись сослуживцы Петрова.

— Может, и ноги ему спеленать? — спросил Дзюба. — От него чего хочешь можно ждать.

— Не надо! — тихо, но твердо велел Петров.

— Пеленай! — попросил, улыбаясь, Шамрай.

Его расположили за столом главного врача. На плечи накинули простыню. Вытерли кровь на лице и шее.

— Зеркало подвинь, — сказал Петров, обращаясь к Горелику.

Горелик подвинул зеркало и выбрал такое положение, чтобы Шамрай без напряжения мог рассмотреть себя.

— Как на свадьбу готовим, — съязвил Дзюба.

Для надежности, невзирая на капитана, Дзюба все же солдатским ремнем попытался перехватить ноги Шамрая.

Петров возмутился:

— Прекратить!

Шамрай взглядом поблагодарил капитана.

Сашенька уже ходила, но ее ввезли в кресле.

— Ты ранен? — спросила она, и в ее глазах сверкнул испуг.

— Царапина, — ответил Шамрай.

— Чьи поручения в связи с похищением кулона вы выполняли? — спросил Петров, обращаясь к Саше.

Саша задумалась.

— Говори, — приказал Шамрай.

— Щеглова.

— А Щеглов чьи?

— Хозяина.

— Вы знали хозяина?

— Да.

— Фамилия. Имя.

— Касторский Валерьян Лукич.

— Вы были у него дома?

— Да.

— Когда и где вы познакомились с ним?

— В прошлом году. В ночь на Пасху моя подруга Ира Пак предложила поехать к интересному человеку.

— Вы находите Касторского интересным человеком?

— Он человек далеко не заурядный.

— Передавал ли вам Касторский какие-либо деньги или ценности?

Сашенька молчала. Она глядела на Шамрая, и тот кивнул головой: "Говори".

— Касторский передал мне конверт с двумя тысячами долларов для Шамрая и одной тысячей для Лукаса.

— А вам?

— Мне он дарил антиквариат, всякую мелочь.

— На какую сумму?

— Тысячи на полторы…

— За какие услуги в первую очередь был сделан этот подарок?

У Петрова, должно быть, снова закружилась голова. Дзюба смочил полотенце и вытер ему лоб.

— Я была единственным человеком, который имел доступ в дом Шариповой.

— Вы искали кулон?

— Да. Мне не удалось найти тайник.

— Кто убил Екатерину Шарипову?

— Лукас. Леонас Лукас.

— Вы не путаете?

— Нет. Должен был Эрвин Лукас, по кличке Латгалец, убить Шарипову, но он испугался. Он сказал брату, что его убьют, если он не задавит Шарипову. И тогда Леонас согласился пойти вместо брата.

— Так это? — обратился капитан к Шамраю.

— Так, — ответил Шамрай. — Я сказал Лукасу, если он не прикончит Шарипову, я утоплю его в колодце.

— Это была ваша инициатива убить Шарипову?

— Зачем она мне сдалась? Я получил свои бабки и канул в воду.

— Сколько вы получили?

— Она же сказала — две тысячи.

— Касторский, выходит, вам заплатил вперед?

— Выходит, заплатил.

На лбу Шамрая выступили крупные капли пота. Щеки горели.

Затем Петров встал и дал понять, что очная ставка закончена. Он направился к выходу, пропуская всех впереди себя. В комнате остались двое. Петров стоял на пороге кабинета. Его сослуживцы спорили, нарушил ли он правила очной ставки или нет. Одной половиной своего тела он был в кабинете, а другой — в коридоре.

Саша подъехала к Шамраю. Ей не удалось дотянуться до щеки любовника, но она погладила его руку, а затем улыбнулась и сказала:

— Переживем.

Шамрай прижался к протянутой Сашенькиной руке, перевернул зубами ее ладонь, крепко поцеловал в ладонь и откинулся.

— Спасибо, капитан! — крикнул Шамрай Петрову, давая понять, что его свидание с Сашей закончено.

Дзюба и Горелик тут же вбежали в комнату и вывезли тележку.

Когда все удалились, Шамрай попросил Петрова плотно прикрыть дверь.

Петров, едва держась на ногах, прихлопнул дверь, и замок защелкнулся.

— Не в мотель "Северный" надо ехать, — проговорил с трудом дыша Шамрай, — а в гостиницу "Заря". Номера те же.

Петров в упор посмотрел на преступника, и глаза его вспыхнули презрением:

— Не поверил?

— Не поверил, капитан.

— А теперь поверил?

— Поверил…

Лицо у Шамрая покрылось каплями пота.

— Ну, будь здоров, Анатолий, — тихо сказал инспектор. — Выздоравливай.

— И вам также желаю выздороветь, — отвечал Шамрай.

Они говорили между собой так, будто были двумя сослуживцами, разъезжающимися на отпускное время в разные стороны.


Блеск и нищета

Раньше любое накопительство вызывало у меня отвращение. Потом я понял несправедливость таких подходов. Художник пишет картину и через государственное учреждение продает ее — это норма. Ювелир, который сбывает изготовленный им браслет, — это уже что-то иное. Анна Дмитриевна продавала грядку клубники на корню. Надо было окупить удобрения и некоторые работы по благоустройству — это тоже норма. Зинка скупала в поселке редиску по двадцать копеек пучок и с Шуриком увозила на рынок, где продавала эти пучки по сорок копеек, — чистый доход.

— Я схожу в общагу, — (так называла Сашенька общежитие), — надо кое-что купить.

— А это удобно?

— Что за бред, — отвечала Сашенька. — Если я смогу достать кому-то джинсы по сходной цене, а мне кто-то достанет пару свитеров и к тому же мы на этом деле получим сверху рублей по тридцать — кому от этого вред?

— И все же тут что-то есть непотребное…

— А когда ты продаешь картину? Какая разница между джинсами и картиной? Ты же охотно купил штаны, которые я тебе принесла! Сэкономил время и деньги. Такие штаны на рынке в полтора раза дороже…

— И все же что-то в этом…

— Что именно? Что за чепуха! Все хотят жить. Все хотят одеваться.

Эту фразу "все хотят жить" я слышал в разных вариантах. У большинства людей, кроме зарплаты, имелись еще какие-то доходы. То, что проскальзывало в суждениях Сашеньки, было для меня новым. Она говорила о том, что в стране существует черный рынок, оборотный капитал которого превышает миллиарды рублей. Смею заметить, Саша охотно употребляла экономические термины, но придавала им свой особый смысл. Под оборотным капиталом она понимала не стоимость сырья, топлива и рабочей силы, а те средства, которые находятся в обороте. Оборотному капиталу она противопоставляла постоянный капитал, который означал чистую прибыль в своеобразный фонд "нз". Беседуя с Петровым, я понял, что эта же терминология употреблялась и Касторским. Его сбережения росли за счет разных источников, в том числе и за счет ювелирных работ. И Саша, и Касторский разрабатывали идеи, они стремились найти такую форму труда, при которой возникала бы возможность продавать идеи или же подключать "рабсилу" для реализации собственных замыслов, способных приносить солидный доход и, таким образом, пополнять основной капитал.

— Деньги должны находиться в обороте. Это всем выгодно, — говорила Саша. Я не понимал этих слов. Но потом, когда уже следствие установило многие факты ее спекулятивных гешефтов, я понял, что вкладывалось в эти ее суждения.

Саша любила ездить. И повсюду присматривалась к тому, чем живут люди в данной местности. Если там, где она оказывалась, была дешевая шерсть и не было вязальных машин, она тут же устанавливала связь между большим количеством шерсти и отсутствием вязальных машин. Разрабатывала идею доставки вязальных машин в места, богатые шерстью, находила исполнителей и в скором времени доставляла партию машин потребителю, разумеется, по спекулятивным ценам. Саша умела предугадать, какую пользу принесет данный товарообмен. Поэтому машины обменивались не на деньги, а на шерсть или же изделия из шерсти: свитера, пуловеры, вязаные гарнитуры. Разумеется, я об этом до начала следствия ничего не знал. Саша со мной играла в романтическую особу, несколько разочарованную, но ищущую, возможно, собирающую материал для задуманного романа на детективной основе. Как выяснилось потом, гешефты, которые она проводила в жизнь, имели размах, поскольку втягивали десятки разных людей, способных выжать из каждой акции максимум дохода.

Саша отдавала себе отчет в том, что рядовая, серая, безликая, нетворческая спекуляция — это удел недалеких людей. Однажды она увидела цыган, сбывавших партию мохеровых шарфов. Она прикинула, сколько они смогут иметь на одной сотне шарфов — в пределах одной тысячи. Нет! Этот вариант ее не устраивал. А сколько грязи, волокиты, риска.

Саша знала: существует рынок, доступный лишь меньшинству. На этом рынке царят иные нравы, иные отношения. Этот рынок не похож, собственно, на рынок. Антиквариат, бронза, серебро, золото, камни, живопись, скульптура — всё самой высокой пробы и даже по-своему духовно (по мнению Саши). Однажды ей удалось раздобыть несколько саком — украшения башкирских невест. Этот народный убор, украшенный "чешуйчатыми" серебряными монетками, уральским гранатом, сердоликом и обработанным малахитом, отданный ювелирам на переливку и переработку (по эскизам Саши), дал баснословный доход. Камни и серебро соединялись современной вязью с таким изяществом, что нарочитая грубость камня в ажурной серебряной оправе обретала подлинную красоту.

Саша, столкнувшись однажды с Касторским, поняла, что в делах махинаций с драгоценностями требуется высший класс квалификации, высшая культура. Тут не просто спекуляция. Тут наука. Она стала читать специальную литературу. Училась у Касторского, поражаясь не столько его всезнанию, сколько какой-то особой трепетности, которая охватывала его, когда он рассказывал о свойствах той или иной ювелирной вещи. Вещь, о которой он повествовал, как бы на глазах оживала, сверкая, горя всеми гранями, обнаруживала свои непостижимые тайны, и Касторский, намекая на них, загадочно улыбался.

Валерьян Лукич, надо отдать должное, был великим тружеником.

В одной из многочисленных комнат особняка на улице Разина было несколько шкафов. И каждый оборудован просто фантастически. Откроешь дверцы — увидишь крохотный верстачок, выдвижную лампу, токарный станочек, разный инструмент. У этих шкафов нередко сутками просиживали опытные мастера-ювелиры — по договору (деньги в конце рабочего дня на бочку!) выполнялись сложнейшие заказы Касторского. Здесь шли работы по реставрации, здесь же изготавливались новые колье, серьги, перстни, браслеты. Трудно поверить, но Касторский платил в день от 30 до 100 баксов, сам следил за исполнением заказов, сам рассчитывался и сам сбывал украшения. Нередко добытая где-то старая вещь, купленная за две-три тысячи рублей, превращалась в сложнейшую ювелирную композицию (в несколько гарнитуров) на сумму в сто — двести тысяч долларов. Касторский любил свое дело. Создать, как он выражался, великое произведение искусства — браслет или колье, скажем, для этого мало быть художником, надо быть еще и чародеем, чтобы придать предмету волшебный блеск, способность обнаруживать свои природные свойства в движении, играть, переливаться всеми гранями, всеми оттенками цветов, вдобавок весь этот внешний блеск должен соотноситься с той цветовой гаммой, которую предпочитает будущий владелец, а все это требует величайшего мастерства.


Новая тайна

Долининские псы меня знали, а потому не залаяли. Два охранника резались в карты. Они кивнули мне, и я прошел в дом. Двери были раскрыты, я услышал знакомые голоса. Долинин был пьян, а потому не контролировал себя. Он почти орал:

— Всех к ногтю! Всех! Никого не пощажу. А это ты возьми. Пригодятся. — Я увидел, как стоявший ко мне спиной Петров взял пачку американских банкнот и торопливо сунул их в карман. Интуиция мне подсказала, что надо линять, и как можно быстрее. Я попятился, свернул налево, где был черный ход. Потом вспомнил, что меня все же видели охранники. В моей сумке зарисовки с физиономией Касторского. Я вытащил свои наброски и подошел к охранникам.

— Ну-ка, Андрюха, отгадай, кто это? — спросил я как ни в чем не бывало.

— Да Кащей это, чего уж тут гадать. Только боссу не показывай. Он его терпеть не может.

— А я как раз и принес ему показать наброски. Что он скажет. Без его разрешения не буду заканчивать работу…

— Это ты верно решил.

— У него кто-то там есть. Я подожду. — Я сел рядом. Охранники резались в очко, и я попросил карту. Я ударил по банку, хотя у меня была совсем паршивая карта — семерка бубей. К семерке пришел король, а затем десятка.

— Очко, — сказал я.

— Берешь половину банка, — сказал Андрей.

— С какой стати?

— А с такой, что ты не с самого начала играл.

— Но если бы я проиграл, я выложил бы весь банк?

— Отдай ему, не шуми! — сказал другой охранник.

— Да не отдам я ему… — заорал Андрей.

В это время в проеме дверей показался Петров.

В том, что он оказался в доме уважаемого Дениса Васильевича Долинина, не было ничего предосудительного. Мало ли какие дела были у Петрова с директором акционерного общества "Рассвет".

Петров махнул мне в знак приветствия рукой, показал на свою перевязанную другую руку и вышел со двора.

В этот вечер я разговорился с Долининым.

— Я обеспечил району три тысячи рабочих мест. Накормил район. У нас самое дешевое мясо и молоко. А против меня снова кто-то копает.

— Неужели Касторский?

— Да нет. У него свои проблемы. А меня, дружище, власть ненавидит. Коммунисты. Они думают, если придет Зюганов со своей камарильей к власти, что-нибудь изменится. Кто страну сейчас кормит? Предприниматель. Такие, как я, ты разумеешь это, художник?!

— Согласен с вами, — поспешил я поддакнуть, все время размышляя над тем, не заметил ли меня раньше в доме Долинин, когда вручал банкноты Петрову. Что бы это могло значить? Долинин против властей и против Касторского. А что, смута и есть война со всеми и против всех!

— Я пойду, — тихонько промолвил я, когда Долинин вроде бы как поутих.

— Сиди. Мне, дружище, и поговорить не с кем, — и вдруг совершенно трезвым голосом, точно проснувшись, спросил у меня Долинин: — Ну а что, этот чертов кулон нашли или нет?

— Не знаю. Что-то нашли, да говорят, подделка…

В это время охранник Андрей показался на пороге:

— Бахметьев к вам. Пусть войдет?

— Зови, — ответил Долинин, показывая мне на дверь, дескать, уходи, потом поговорим. С радостью я вылетел с долининского двора, едва не сбив с ног полковника ФСБ Семена Петровича Бахметьева.


Новый человеческий тип

Я размышлял: в стране сменился уклад. Мы чуть было не сдохли с голоду. Помню, как нас пугал бывший мэр Москвы Гавриил Попов: "Запасайтесь продуктами. Стройте хранилища на балконах — делайте этакие вместительные ящики с отоплением и туда складывайте всякую снедь, в первую очередь картошку". Моя мама тогда нанесла в дом всякой всячины: крупы, макарон, муки, а самое главное — штук сорок банок томатной пасты. Витамины. Будут хлеб и томаты — с голоду не умрем, рассуждала она. А потом, года через два, банки вздулись, склеились, и их пришлось выкинуть. Теперь страна завалена отборными продуктами. Челноки, мешочники, мелкие и крупные предприниматели на своих горбах ввезли в Россию баснословное количество продуктов, промышленных товаров, чего угодно. Власти негодовали, дескать, Россия — дешевый рынок. А что они, эти власти, могли предложить взамен. Томатную пасту пятилетней давности, прогорклую муку и гнилую картошку?! Как же быстро все переиначилось. Еще не так давно великий педагог Макаренко радовался тому, что в стране не найти ребенка, который бы мечтал о собственной лавочке.

Как-то мы с Костей разговорились на рынке с пареньком лет двенадцати:

— Что ты сам-то имеешь от торговли?

— Отец мне дает часть денег.

— И что ты собираешься на них приобрести?

— Мотоцикл.

— Ты не учишься?

— Бросил. Чтобы торговать и считать бабки мне моих классов достаточно.

Рынок не только меняет жизненную ориентацию и духовные ценности, но он еще изнутри корежит и преображает культуру, образование, все устройство семейного и общественного уклада. Вместе с рыночными отношениями входят в жизнь и волчьи законы, пойди разберись в них!

Вон на почве этих самых рыночных отношений подростки, не поделив доходы, едва не поубивали друг друга, а еще одного юнца поколотили в милиции так, что он едва добрался до своего дома. А у скольких детей отбирают заработанное! А как эксплуатируют их доверчивость! Какая злобность, какая зависть и трусость рождается в детях в жестоких схватках с нравами взрослых?! Сам видел, как перепугались, как изменились до неузнаваемости лица подростков, когда к ним направился милиционер. В одну секунду они свернули свои бархатки со значками и медалями и спрятались за угол.

— Чего вы испугались? — спросил я. — Разве у нас не свободный рынок?

— Ага, — шмыгнул носом один из них. — Про свободу только в газетах пишут, а на самом деле за нами охотятся, как за последними тварями.

— Кто?

— Во-первых, рэкет. А во-вторых, милиция. Мент всегда найдет повод, чтобы отобрать товар. У меня на прошлой неделе отобрали медали, которые я купил за полторы тыщи. А забрали за то, что я две медали продал иностранцам за немецкие марки.

— Ну и что?

— Нельзя, говорят, продавать за валюту.

— Но ведь взрослые своих матрешек продают и за валюту.

— Они отстегивают кому надо…

И потом один из них сказал фразу, над которой я долго думал:

— Вот стану на ноги, тогда создам свое что-нибудь.

— А как это "на ноги"? Свой ларек?

Оказывается, "стать на ноги" — это не только заработать первичный капитал, но еще и обезопасить себя, найти заступников, тех же рэкетиров, это значит иметь возможность проглотить всех мелких торговцев, создать свою торговую сеть, организацию, не точку какую-нибудь жалкую, а именно организацию: со скупщиками, экспедиторами, поставщиками, добытчиками и даже реставраторами, художниками, дизайнерами…

На прилавке золотятся мокрые красноперки.

— Двадцать рублей кучка, — говорит мальчик лет двенадцати.

— Сам ловил?

— Еще чего! Мое дело сбыть товар…

— Сколько тебе платят?

— Пятнадцать процентов.

— А почему бы тебе не продавать по пятнадцать рублей?

— А это все равно. Кому нужно, тот и за двадцать купит. А кому не надо, тот и за пятерку не возьмет.

В одной школе разговорился со старшеклассниками. Рассказал о торговцах значками и рыбками. Скривились: мелкота. Бизнес надо делать крупно. Например? Ну хотя бы партию кроссовок, компьютеров, видео. А где взять? В этом проблема.

Поговорил с другой группой. Намекнул на то, что надвигаются страшные времена: голод, экологические беды, может быть, гражданская война. Наткнулся на яростный отпор:

— Чепуха! Сейчас самое лучшее время. Еще никогда не было у людей столько свободы: куда хочешь — езжай, что хочешь делай, можешь вообще не работать…

— Но откуда деньги брать, чтобы жить?

— Разве это серьезная проблема?! Деньги лежат повсюду — их надо уметь взять. Надо учиться зарабатывать.

Я говорю Косте:

— Тебе нравятся их ответы?

— Сволочи! — отвечает со злостью Костя.

— А почему сволочи? Оттого, что правду говорят?! — это Шурик бросает.

— Заткнись, дурак, — обрывает его Костя.

В Косте живет чувство социалистического долга самого худшего толка. Я был таким, как он. Категоричным, злым, ненавидящим рынок, все возможные виды эксплуатации и принижения человеческой личности. А потом понял, правда, умом, а не сердцем, что злобность ничего, кроме разрушения и еще большей злобности, не несет. Недавно слушал одного американца. Он говорил, что капитализм — это жадность плюс конкуренция. Важно придать этим двум динамическим свойствам человеческий облик, то есть облагородить, сделать нравственными, что, по его мнению, собственно и произошло в Америке, где черта бедности — 1000 долларов в месяц на четверых. Я и сегодня с теми, кто таким, как Долинин и Касторский, готов вспороть животы. Ну вспорем! А с чем останемся? Долинин и Касторский вместе со своими командами работают по восемнадцать часов в сутки. Конечно, они хищники. Волки. И как тут не вспомнить песню Высоцкого про охоту на волков. Конкуренция?! Это тоже страшное явление. Долинин готов сожрать Касторского. И никто не защитит Касторского. Власти? Да они обрадуются, что такой богач рухнул без их усилий. Я думал, что все же в милиции немало честных ребят, готовых защищать справедливость и истинную законность. Как же все в этом мире перепуталось.

Я рассказал о Касторском Попову и Шилову. Оказывается, они его знают. Как же, великий художник, ювелир, чьи авторские работы высоко ценятся за рубежом. Уникальные коллекции, антиквариат, а сейчас создает свой театр и свою галерею искусств.

Я рассказал Попову и Шилову о специальной карательной службе, которую будто бы содержит Касторский в Петровском районе. Они, к моему удивлению, пожали плечами:

— А как ему еще защититься? Каждый может создавать какие угодно службы. Касторский еще не совсем тот новый человеческий тип, который необходим стране, — но уже что-то близкое к тому, что нам нужно, в нем присутствует…


А сердце все-таки продолжает протестовать

После театрализованного открытия Касторским Салона искусств с представлением "Театра невиданных зверей" имя Валерьяна Лукича стало известным всей стране. Смелость, больше того, неслыханная дерзость Касторского состояла в том, что он в звериных лицах показал жестокую ненависть властей и обывателей к предпринимателям. Здесь были представлены и продажные клерки из администрации президента, и коррумпированные высшие чиновники силовых структур, и акулы бизнеса, готовые сожрать друг друга.

После этого представления, показанного Центральным телевидением, Долинин резко изменил свое отношение к сопернику. Он был в числе первых, кто поздравил Касторского, больше того, даже примкнул к нему в качестве одного из покровителей искусств. Он вещал с телеэкрана:

— Мы должны поддержать почин Касторского. То, что культура наша в загоне, это каждому известно, но не каждому дано поддержать культуру так, как это сделал Валерьян Лукич! Наше акционерное общество "Рассвет" вносит на развитие театрализованных представлений сто тысяч долларов. Мы также благодарим Касторского за то, что и наши произведения оказались экспонированными в его Салоне искусств…

Шурик рассказывал, что Касторский каждому выдал ценные подарки и пообещал всей труппе заграничную поездку.

— А иностранцы как к нему полезли, — рассказывал Шурик. — Отбою в заказах нет. С утра до ночи трещит телефон. Касторский открывает новый цех по изготовлению ювелирных изделий.

Я поражался той обходительности, какая обнаружилась у Касторского по отношению к богатым клиентам, среди которых были и дипломаты, и работники посольств, и крупные бизнесмены, и банковские воротилы, и военачальники, и артисты.

Касторский умел создавать гармонию человека и драгоценности. Он чувствовал, какой личности что требуется, а потому увлекал покупателя.

— Этот жемчуг в ажурной серебряной оправе, этот мерцающий прозрачный сапфир в матовой платине, эта поблескивающая эмаль по краям ободка, тончайший узор — все это ваше и по цвету и по форме.

— И по форме? — спрашивала очаровательная покупательница, уже ничего не соображая, совершенно покоренная сладкими речами мастера.

— Именно по форме, — отвечал Касторский, — эти удлиненные, чуть вытянутые узоры, стрельчатые портики и порталы на браслете, овальные лепесточки — все подчеркивает гибкую неповторимость ваших линий. И не только линий, — улыбался Касторский.

— Что же еще?

— Темный, светящийся краплаком рубин в углублении браслета, обрамленный черно-матовым агатом, перекликается с загадочностью вашей души. Заметьте, все это не броско, будто затенено, и только при сильном свете да при резком движении обнаруживает свою подлинную красоту, смотрите! — и Касторский включал большой свет. Браслет начинал жить новой жизнью. Преображение совершалось на глазах у покупательницы.

Касторский был психологом. Деликатность, благородство, полное доверие, пробуждение в покупателе эстетических начал — вот что культивировал Касторский в своей большой игре.

— Вы не торопитесь, подумайте. Хотите, возьмите браслет, побудьте наедине с ним. Вещь должна привыкнуть к вам, а вы к ней. Если образуется между вами гармония, вы почувствуете себя в тысячу раз лучше физически. Драгоценности живут по своим законам, у них свои биоритмы; им подчиняются судьбы отдельных людей, человеческие общности, целые миры. — Касторский верил в особую кабалистику. Она смешивалась с учениями Запада и Востока о загадочных явлениях в человеческой душе. Касторский верил в судьбу, в свое собственное предназначение. Карты, гороскопы, "связь напрямую с космосом", ночные бдения с ясновидящими и экстрасенсами — вся эта дьявольщина с одинаковой точностью предсказывала одно и то же: богатство, безбрежное счастье и неодолимые муки одиночества и игры с человеческими душами.

В моем воображении складывался ранее неведомый мне тип человека. Даже в его облике проступало нечто такое, что указывало, что все его достоинства неизбежно перерождались и обращались в зло. Мне казалось, что Касторский жил только для одного — создавать целые миры утонченного разложения. Он чуял и любил тонкий аромат человеческого распада. Различал вибрации людских состояний, граничащих с низостью. Эта низость, расцвеченная эрзацами красоты, создавала иллюзию высоты, совершенства. И вместе с тем он был незаурядным ценителем изящного, и когда он говорил о драгоценностях, его охватывало такое состояние, такой экстаз, каковые рождаются только высотой порыва. Эти его неожиданные всплески могли, возможно, сравниться с искрящимся светом бриллианта, кровавой холодностью прозрачного рубина или ликующей матовостью жемчуга. Касторский мог сутками рассказывать о свойствах камня, о единстве живой и неживой природы. Он ссылался на учение академика Вернадского о живом веществе. Доказывал, что существующая материя является носителем идеальной энергии и обладает сознанием. Разглагольствовал о существовании материи высшего порядка. Это и мозг, и редкие минералы, в частности корунды. Мозг и корунды обладают разумом, который представляет собой не только земное, но и космическое явление. На Земле существует разум как промежуточное явление. В космосе он обладает более высокой духовностью. С помощью мозга и драгоценностей можно расширить возможности человеческого разума, в значительной мере повлиять на развитие мироздания.

Касторский развернул бешеную предпринимательскую деятельность по сбору в стране драгоценностей, золота и других ценных металлов. Во всех городах, больших и малых, в людных местах (на рынках, вокзалах, метро) стояли его люди, крепкие, зачастую хорошо вооруженные, с табличкой на груди: "Куплю золото, драгоценности, антиквариат". Эти люди контролировались другими людьми, а когда драгоценности оказывались в руках третьих людей, шел юридический процесс оформления ценностей. Составлялись дарственные, доверенности, заверенные нотариусом, акты купли-продажи. Касторский понимал, что его деятельность находится под жестким присмотром двух структур — официальной (милиции, юстиции, судов и пр.) и неофициальной (мафиозных лидеров, организованных группировок и др.). Обе структуры работали в согласии, и Касторский, учитывая это, имел в каждой из структур своих людей, которые регулярно получали зарплату, премии и другие виды вознаграждения.

Помимо этих структур были еще и структуры нейтрального характера. Одна из них ведала, например, только информацией: где находится та или иная ценность и каким способом можно ее заполучить. Другая структура — это чиновники крупного масштаба, которые "в интересах государства" превращали черный нал в чистую валюту и помогали Касторскому легализовать капитал через отечественные и зарубежные банки.

Все эти расклады надо было держать в голове — связи были достаточно подвижными и объемными, поэтому всеми делами ведал целый штаб или бюро, которые стояли во главе крупного акционерного общества со странным названием "Конгресс".

Касторский все мог объяснить: и любовь, и свободу, и демократию, и народные страдания. На вопрос, почему он не идет во власть, не подается в депутаты, скажем, он отвечал: "Работать надо, а не болтать языком". Кстати, он и работал, по 16–18 часов в сутки — и бабочек ловил тоже неспроста. Его интересовали узоры и цветовые переливы на их крыльях, именно эти рисунки рекомендовал он мастерам своим переносить на украшения.

Что касается демократии, то он ее чтил, хотя и ругал почем зря: не те люди, мало самоотречения, правды, справедливости.

Когда человек творит добро или охвачен творческим порывом, утверждал Касторский, он излучает такой же свет, какой идет от драгоценных камней. Природа этого света и заключает высшую идеальность, которая связана с космосом. Касторский считал свою теорию материалистической. Он говорил:

— Если живое вещество не обладает идеальностью, то, значит, ее нет. Значит, ее придумал человек. Значит, он придумал и красоту драгоценного камня, и ноосферу. Камни создают особую сферу человеческой культуры. В этой сфере все наполняется высоким содержанием. — Касторский проводил жесткую аналогию между минералами и людьми. Обыкновенный камень — известняк, мрамор, гранит — это общая масса. Гранат, агат, сердолик, малахит и прочее — это аналоги людей более высокой культуры, возможно интеллигенции. И только бриллианты, сапфиры, рубины и изумруды мыслят и живут по законам человеческой исключительности.

Есть еще особый класс живых веществ — это подделки и бижутерия. В человеческом обществе им соответствуют лжепророки, лжемессии, лжегении. Есть бижутерийные красавцы и красавицы, писатели и писательницы, художники и художницы. Они засоряют земное и космическое сознание. Создают загрязняющую среду, в которой гибнет истинная духовность. Большинство людей довольствуется бижутерией. Подлинные драгоценности могут быть только у избранных. Конечно, бывают случаи, когда люди низшего сорта оказываются случайно владельцами ценных камней. От этого, кстати, утверждал Касторский, и многие беды происходят в жизни.

Касторский любил повторять слова Гете: "Самое трудное в жизни увидеть то, что лежит перед тобой". Эта формула применялась им по отношению и к драгоценностям, и к людям. Касторский Сикстинскую мадонну называл жалкой копией.

— Подлинник был известен только одному лицу, — говорил он, — Рафаэлю. Убежден, что сотни людей, знавших прототип мадонны, находили ее обыкновенной девчушкой. И только он увидел в ней совершенство духа.

Какая-то неистребимая страстность рождалась в нем, когда он жадно пытался приобщиться к тем редкостным мгновениям, которые позволяют обнаружить человеческую красоту. Он коллекционировал эти порывы, устремления, движения души, прибегая к самым сложным ухищрениям в своем порочном поиске.

Мне Ириша (действительно, она была падчерицей Инокентьева и подругой Саши) рассказала, как она впервые приняла участие в таинственном экспериментальном сеансе Касторского.

Каминная была выкрашена в спокойные тона и освещена мягким, приглушенным, располагающим к отдохновению светом, он словно ласкал и нежил тебя. Красноватые блики смешивались с сиренево-розовыми всполохами светомузыки. Мелодия была столь чарующей, что невольно каждый, кто входил в каминную, поддавался ее очарованию.

Огромная тахта, покрытая шкурой леопарда поверх ковра, продолговатый стол, должно быть, недорогой, но крепкий, на невероятно толстых ножках, такие же скамьи, стилизованные под старину, несколько великолепных пейзажей. Особенно впечатлял один — на голубом фоне летящая женщина; манера, сюжет очень напоминали Шагала, но это был не Шагал, другой, уже современный художник изобразил женщину в вечном движении, страсти и ожидании.

Когда Саша переступила порог каминной, она увидела Иришу в розовом прозрачном одеянии, изящную, очаровательную. Вошел Касторский. Было в его осанке, в серебристой восхитительной седине, в темно-синем бархатном халате с капюшоном и с широченными рукавами, в спокойной улыбке, в удивительно красивых руках что-то завершенное, что-то говорившее о состоявшейся человеческой личности.

Он принес стопку иллюстрированных журналов и книг, среди которых выделялись такие наиболее известные, как "Функция оргазма" и "Сексуальная революция Вильгельма Райха", книги о телесной терапии и другие. Он улыбнулся и протянул их Ирише. Скоропалительность, с какой развернулись дальнейшие события, ошеломила Сашеньку.

Один-два танца, коктейль, знакомство с догами, примерка новых одеяний и украшений и в заключение урок, преподанный Касторским: "Музыка тела". Подушечками пальцев Ириша проводила по всему Сашиному телу, и легкая дрожь пронизывала ее. Касторский сидел на диване и внимательно следил за происходящим.

Ириша, казалось, сумела едва заметно подкрасться к душе Сашеньки, затронув в ней чувственные струнки и обнажая ее все больше и больше. Сама того не замечая, Сашенька быстро включилась в игру, испытывая наслаждение и понимая, чего от нее хотят, загораясь желанием приблизить неизвестность, притягательную и захватывающую.

Я по рассказам (потом мне удалось выслушать и Сашеньку, и Касторского) отчетливо представил себе эту дьявольскую сцену. (Я понимаю, что закон не преследует сексуальные меньшинства, не пресекает мужеложство и лесбиянство, но в моем сознании они по-прежнему остаются пороками, одними из видов разврата. И мне было, с одной стороны, жалко девочек типа Ириши, а с другой стороны, я не выносил отвратительную корыстную направленность действий и поступков людей типа Касторского.)

Мягкая, тонкая, податливая Ириша вначале вела партию. Рассыпанные золотистые волосы касались Сашенькиных ног, а нежные руки в красном мерцающем свете, должно быть, ласкали партнершу, вызывая в незнакомке эротические предчувствия. Вскоре Сашенька ответила более решительными движениями, обнаруживая свой темперамент, сверкающая и сильная, она будто перехватила инициативу, и Ириша робко пошла за ней, поощряя подругу к более смелым действиям. В какое-то мгновение тихая музыка сменилась более громкой, сексуально окрашенной, теперь уже были слышны стоны, но они-то и довершили резкую перемену в развитии интриги по замыслу мэтра. Касторский пристально следил за вспыхнувшим светом в зрачках возбужденной Ириши, видел, как растерянно-смущенный взгляд Сашеньки зажегся яростным и даже злым пламенем. И то сопротивление, которое оказала Ириша, ориентируя подругу на сдержанность ласк, затем долгая пауза в музыке и поощряющий взгляд Касторского — все это открыло в Сашеньке какой-то клапан, и она будто растворилась в подруге, и Ириша будто утонула в ней, их головы соприкасались, а шелковистые волосы, золотистые у Ириши и иссиня-черные у Сашеньки, перепутались, переплелись. В тот же миг в их глазах вспыхнул совсем иной свет.

Снова заиграла музыка. Догорали пепельно-розовые поленья в камине. Усталая и растерянная, Саша пыталась прийти в себя и широко раскрытыми глазами глядела на улыбающуюся подругу.

— Со мною произошло что-то необычное. Я ощутила себя другой, — признавалась Сашенька. — Это было и высшее наслаждение, и осознание чего-то величественного, непостижимого.

— Я не понимаю, в чем вы меня хотите обвинить, — говорила Ириша Петрову, — что дурного в том, что мы ласкали друг друга?

— А как часто вы употребляли наркотики?

— Очень редко и в таком незначительном количестве, что назвать это потреблением никак нельзя. У нас были совершенно другие цели…

— Какие?

— Мы пытались, и это хорошо понимал Валерьян Лукич, приобрести состояние внутренней пластической раскованности. Мы овладевали новой биоритмической структурой.

— В чем она выражалась?

Ириша замялась. Петров, в свое время с увлечением занимавшийся с несколькими экстрасенсами и освоивший даже некоторые приемы лечения, стал говорить о внутренних законах развития личности, о связи воли, подсознания, удовольствия и страха. Рассказ явно заинтересовал Иришу.

— Значит, наркотик, снимая страх, уничтожает и чувство ответственности. Воля как таковая перестает существовать, она уступает место удовольствию, структурно складывающемуся из отдельных эротических, эстетических и познавательных элементов. И как только это происходит, начинается активный процесс интуитивного поиска нового в самом себе: нового видения мира, новых ощущений, мировоззрения.

— Именно так, — вскричала тогда Ириша. — Вы же все знаете. Вы же совершенно точно обо всем говорите. Когда я впервые испытала эту новую радость ощущений, доставленную мне от энергетической подпитки от плюсового бинома…

— Что такое плюсовой бином?

— Ну это когда однополовая связь… так Валерьян Лукич выражается.

— Продолжайте.

— Так вот, когда это произошло, в меня точно вселился другой человек. Я уже не могла видеть мужчин, не могла даже прикоснуться к ним.

— Вы понимаете, что с вами произошло? — спросил Петров.

— Примерно, — ответила Ириша.

— Не думаю, — проговорил Петров. — А произошло вот что. Под воздействием сильных ощущений эффект удовольствия вытеснил многие другие свойства, присущие нормальному человеку. Порочное удовольствие, потребительская дурная страсть стала единственным вашим жизненным критерием. И самое печальное, приобщившись к разврату, вы стали активно втягиваться в преступления…

— Я никому не делала зла…

— Неправда. Вы пытались развратить Копосову.

— Она сама кого хочешь развратит, — вспыхнула Ириша.

— Вы втянули в свои порочные занятия ученицу ПТУ Зину Коптяеву.

Ириша закусила губу.

— Она сама напросилась…

— После того, как вы ей рассказали, что ее ждет и что она получит у Касторского.

— Разве ее били, насиловали? — уже возмущенно спросила Ириша.

— Хуже. Ей отравили сознание. У нее психическое расстройство. Могу сказать, у вас со здоровьем тоже не все в порядке. Ваша, как вы говорите, новая структура приведет вас к гибели и к нравственной, и к физической. Вы убили в себе личность. Утопили в порочных удовольствиях все свои человеческие качества. Поэтому вы и стали соучастницей убийства, грабежа и других преступлений.

— Я не убивала. Я ни о чем не знала.

— Инокентьев Игорь Зурабович дал другие показания.

— Инокентьев трус, он что угодно мог наплести…

— Не думаю. К этому мы еще вернемся. А сейчас ответьте мне на один маленький вопросик. Каким образом у Саши оказалась дверная ручка Касторского?

Ириша рассмеялась.

— Сашка хулиганка. Однажды она разозлилась и сказала: "Я у него все дверные ручки пооткручиваю". А вечером, когда мы уходили, Касторский принес ей пакет и сказал: "Это тебе". Саша заглянула в пакет. Там была дверная ручка. Как узнал о словах Саши Касторский, мы не знаем. Наверное, у него были подслушивающие устройства.

— Вы же отлично знаете, что были.

— Да, он записывал все, что связано с проявлением чувства удовольствия.

— Он вам давал послушать эти пленки?

— Вы же знаете. Он сам создавал эту своеобразную музыку, когда классика соединялась с сексом…

— Это действовало?

— Не то слово. Это так возбуждало, такой кайф, ты балдеешь моментально.

— И Зина Коптяева слушала эту музыку?

— Она ради этого и пришла.

— И как она реагировала?

— Она так расковалась, даже разнуздалась, что Касторский приостановил сеанс. Он не выносил грубости.

— Касторский к вам не прикасался?

— Нет, почему же? Он иногда ласкал нас. Но в этом никогда не было грубятины.

— Ваши родители знали о ваших занятиях?

— Папе до меня не было дела. Маме тоже, а вот бабушка чувствовала что-то. Она однажды прослушала пленки и устроила истерику, а потом прокляла меня.

— Как это?

— Ну сказала: "Проклинаю!"

— И вас это не задело?

— Очень даже. Я любила бабушку.

— А теперь?

— Теперь тоже. Только ее уже нет.

— А у вас с Сашей никогда не возникало возмущения, предубеждения против Касторского?

— Возникало.

— Причины?

— Он жадный, — тихо ответила Ириша. — Такой же, как Инокентьев. Держал меня на ублюдочном пайке. У Сашки — свои гешефты с драгоценностями, а у меня ничего. Меня одевали, кормили и только. У меня не было будущего. Сашка как-то сказала Касторскому, чтобы он меня обеспечил.

— И что Касторский?

— Он смеялся и говорил, что скоро, через год-два, все кончится в мире прахом, потопом и новым пришествием…

Ириша, так казалось Петрову, говорила искренне, и он слушал ее внимательно, изредка задавая вопросы.

Когда Петров наконец поднялся, Ириша сказала:

— Я ни в чем не виновата. Это они все. Я поняла, что ошибалась. Сделайте так, чтобы меня выпустили отсюда.

Совсем по-другому держалась Саша. Она вела себя агрессивно:

— В чем вы меня хотите обвинить? Лесбиянство — это не наркотики. Не подлежит преследованию. К тому же я не лесбиянка! — Она расхохоталась. — Вы, должно быть, отличаете ласки от нормальных половых связей?

Петров несколько не то чтобы смутился, а замешкался с ответом.

— Я здесь углядел другое. Целую цепь нарушений норм нормальной человеческой жизни. Меня интересуют истоки, причины порока.

— Вас интересует нравственная сторона дела. Я, как вы знаете, философ по образованию. Правда, университет я не закончила еще, но дело не в этом. Так вот, я хочу все поставить на свои места. Ничего безнравственного у Касторского не было. Мы изучали удивительные, беспредельные возможности нашего тела. Некоторые тренируют свои способности к ясновидению, учатся определять болезни, а мы работали в гедонистическом ключе. Касторский утверждает, что удовольствие не только снимает напряжение, но и противостоит злу, разрешает сложнейшие противоречия, излечивает от любых недугов. Касторский показывал результаты своих исследований. Медицинские анализы дали удивительную картину изменения общего состояния девочек после чувственного сеанса. Да, не смейтесь, это самые настоящие сеансы здоровья. Сеансы красоты, если хотите!

— Какое кощунство! — заметил Петров.

— У нас с вами разные взгляды. Красота должна спасти мир, — это не мои слова. Это Достоевский. Так вот мы были заняты поиском новой красоты.

— В башкирских сакомах, похищенных вами?

— Это другое, — ответила Саша. — Кстати, я не похищала, а приобрела их частным путем за две тысячи баксов. На всякий случай, вещи дорогие, у меня хранятся и расписки… Это понятно. А вот другое, чего вы понять не можете…

— Чего же?

— Чисто психологический момент…

— Ну?

— Если наш последующий этап — самоотречение, то этот сегодняшний период жизни означал познание той красоты, которая заключена в богатстве. Человек должен пройти все стадии развития. Одна из низменных стадий — достижение богатства. Я только вступила в эту стадию, Касторский, наоборот, ее завершал. Так вот, после этой первой стадии мы должны были перейти к следующей — к отречению от материальных благ.

— И что тогда?

— Тогда наступит стадия обретения духовной красоты.

— Это же все — ложное учение, мнимая красота, — тихо и с глубоким сожалением проговорил Петров.

— Кто вам сказал?! — взвилась Саша. — Кто вам дал право судить и определять, что есть мнимая и что есть истинная красота?!

— Существует культурно-историческая практика.

— Ваша культурно-историческая практика привела человечество к войнам, разбою, лжегуманизму, который уничтожит всех людей на планете да и саму планету отправит в тартарары!

Петров вскипел:

— Разбоем-то как раз и занимаются отбросы человечества типа Касторского, Щеглова и Шамрая.

Снова взвилась Копосова:

— Вы Шамрая не трогайте. Может быть, он единственный и есть тот самый истинный человек. Сейчас все перевернуто с ног на голову. А он продолжает жить естественной жизнью.

— Как это?

— По Дарвину. По законам леса.

— Вы хотите сказать, джунглей?

— Не была там. Впрочем, это к делу не относится. Я не желаю больше вести разговор. И просьба одна к вам. Мне нужно переговорить с Тепловым… Не могли бы вы организовать эту встречу…


Грани добра и зла

Я знал, что Щеглова нашли мертвым неподалеку от гостиницы "Заря". Экспертиза показала, что он принял яд. Говорили, что его отправил на тот свет Касторский, но прямых доказательств этому не было. Касторский начисто отрицал какие бы то ни было обвинения в своей причастности к убийствам. Не отрицал он только того, что Щеглов помогал ему в поиске кулона, который он готов был купить за любые деньги. Даже показал позже Петрову расписки (комиссионные), которые получил от Щеглова и Инокентьева. В расписках значилось, что им была выдана значительная сумма в счет тех услуг, которые ими были оказаны Касторскому.

Меня, как и Петрова, интересовал образ мышления Касторского, ведь он умел производить выгодное впечатление на всех, с кем соприкасался. Впрочем, многие потом утверждали, что он нес сущую околесицу, только бы как-то прикрыть свои преступления.

— Я бы не стал все это называть околесицей, — спокойно пустился в рассуждения Касторский, когда ему передали чужие слова. — Речь идет о вещах значительных, касающихся существования человечества. Да, я действительно разыскивал кулон, но с единственной целью: помочь людям, ибо только я смог бы воспользоваться тем, что скрыто в этом украшении…

— Продолжайте, — попросил Петров.

— Очень удобно быть материалистом, — продолжал Касторский. — Закрыть глаза на все и действовать. Я предпочитаю не отрицать ничего того, что не проверено на собственном опыте. Чтобы объяснить свои поступки, я должен рассказать о моих реальных связях с Космосом. Вот уже десять лет, как я получил задание действовать в направлении оздоровления Земли. Больна ее оболочка. Приближается всеобщее Перевоплощение, то есть смерть. Есть два начала: деятельность Человека и деятельность Вселенной. Всякая вещь, как и Человек, так и Вселенная, проявляет себя активно. Но есть вещи, от активности которых зависит судьба человечества. Такой вещью является та драгоценность, которую я тщетно пытался найти. Не каждый может воспользоваться той тайной, что заключена в этом украшении. Надо знать, по каким законам живет именно эта вещь. Пять лепестков на белой розе означают и дуплекс-сферу и единство Человека с Космосом, единство двух начал, первое — Добро и Зло, второе — Страдание и Радость. Любой настоящий ученый, как и любой ясновидящий, способны различить сложную ауру белой розы, передающую зависимость двух противоположностей. Согласитесь, что понятия Добра и Зла имеют значение только тогда, когда их противопоставляют одно другому. Как плюс-минус, так и добро-зло необходимы лишь для обнаружения себя и не существуют сами по себе. А раз эти понятия относительны, значит, то, что зло для меня, может являться добром для другого, и то, что было для меня добром вчера, может оказаться злом сегодня. Понятия эти имеют значение только по отношению к тому существу, к которому они относятся. Но из этого вовсе не следует, что все равно — добро или зло руководит действиями отдельного человека или народов.

— Значит, все относительно? — переспросил Петров.

— Совершенно верно. Добро и зло, как и все во вселенной — пространство и время, холод и тепло, относительны. Вы, конечно же, должны спросить, а каковы критерии моих поступков? Скажу. О них мне поведали голоса, идущие ко мне из Космоса. Вы смеетесь? Напрасно. Все мои действия по розыску кулона я вам рекомендую одобрить, более того, доложить в соответствующие органы и добиться разрешения, чтобы я продолжил свои исследования.

— А именно?

— Кулон создавался на Востоке. Долгое время, а именно до тысяча девятьсот сорок третьего года, он находился в Гималаях. В тысяча девятьсот сорок третьем году по приказу Адольфа Гитлера сорок отважных тибетцев были казнены и их трупы доставлены в Берлин. С тех пор и началось поражение рейха. Мне достоверно известно, что кулон хранит в себе информацию о мировой скорби Человечества, в нем скрыта тайна всеобщего Единства, Мира и Добра. Я понимаю ваше состояние, — обратился Касторский к Петрову. — Вы ранены. Если позволите, я сниму вам боль…

— Благодарю, — ответил Петров. — Мы непременно с вами продолжим разговор.

Прошло два месяца. Мне трудно было следить за развитием событий, и все же кое-что было известно.

Несколько раз я встречался с Петровым, и мы всякий раз говорили о Долинине, о его отношении к Касторскому.

— Долинин широкий человек, и он решительно защищает Касторского. Может быть, и напрасно. А может быть, нет, — загадочно произнес он последнюю фразу. — Время покажет.

При другой встрече, когда я сказал, что Долинин щедрый человек, и это проявилось не только в том, что он помогает мне выставляться, но и в том, что он готов вложить свои кровные в любое более или менее перспективное дело, Петров заметил:

— Этого у него отнять нельзя. Он и мне помог. Должен вам признаться, что я попал в очень серьезный переплет и только благодаря ему сумел выкрутиться…

Он не стал продолжать, а я не стал расспрашивать. Кто знает, может быть, те злополучные банкноты и были той реальной помощью Петрову, о которой так проникновенно повествовал капитан.

Я рассказал Петрову о своем замысле: непременно написать цикл картин и портретов под общим названием "Грани Добра и Зла". Меня неотступно преследовал образ Касторского. В нем сосредоточивалась, так мне казалось, квинтэссенция Зла. В чертах его лица Зло проступало совершенно зримо, как бы являя собой подтверждение в плане дурных дел и в плане теории. Я не мог понять, валяет ли дурака Касторский или же действительно верит в то, о чем говорит. Одно можно утверждать наверняка. Касторский был фанатиком. Меня поразила его страсть к детям. Я беседовал с ребятишками, которые жили по соседству с Касторским. Они в нем души не чаяли. Любое его поручение они готовы были выполнить мгновенно. Они говорили о Касторском так тепло и так проникновенно, что оставалось только позавидовать. И каждый мог похвастаться подарком, полученным от профессора: это и сачок, и удилище, и перочинный ножик, и блокнотики, меня поразил старый значок, на котором была изображена сложная вязь, а в середине отчетливо проступало подобие свастики.

— Это не фашистский знак. Это так просто, — пояснил мне владелец значка. — А вот у Кольки Рогова, так у того есть настоящий крест со свастикой.

— А Валерьян Лукич знал об этом?

— А Колька только собирался ему показать.

И эти приметы казались мне не случайными. Дело в том, что аргументация Касторского была очень близка, по моему мнению, к расовой теории. Весь люд делится на избранных, на ведомых этими избранными и серую грубую массу, которая мыслит и действует на уровне животных. Астрально-ментальная терминология, частично идущая с Востока, а частично почерпнутая из самых разных западных источников, заключала в себе фатально-кабалистический смысл: он, Касторский, представлял высший Разум вселенной, Разум, приближающийся к божественному, а все рядом с ним стоящие пребывают в ответах того великого знания, которым почти в совершенстве овладел Касторский. Кроме всего прочего, он считал еще себя созидателем, а точнее, созидателем Красоты или Эстетической Энергии. Меня интересовало именно то, как же в одном человеке сочетается столько зла и столько претензий на творение, если можно так сказать, Красоты. Беседуя с ним, я однажды, между прочим, спросил:

— А вы не ощущаете себя подозреваемым в "творении" Зла?

— Это уже не мои проблемы, — невразумительно ответил Касторский.

— Как это? — спросил я.

— Подозреваемым может ощущать себя лишь тот, кто не свободен от предрассудков. Мне безразлично, в чем я подозреваюсь. В юридическом деле есть термин "презумпция невиновности". Никто никого не имеет права наказывать до суда. Но есть еще и высший суд. Божий суд. Я руководствуюсь санкциями высшего порядка.

Касторский говорил мягко, и все-таки в его голосе слышались металлические нотки.

— Мне не совсем понятно относительно Красоты, — сказал я. — Вы сказали, что вы против мертвой красоты.

— Совершенно верно. Искусство, все, кроме музыки, мертвое искусство. Само название говорит об этом: искусственно рожденная духовность. Я за создание Красоты живой, если хотите биологической, которая восполняет энергетический баланс Добра.

— Как же укладываются ваши занятия с девушками в этот баланс? Такого рода занятия принято называть растлением.

— Я создавал обстановку рождения духовной культуры. Новой культуры. Не средствами убийств и погромов, а средствами любви. Роден не случайно искал античный торс по всему средиземному побережью. Он стремился найти красоту, совершеннейшую с точки зрения его представлений. Заметьте, в его творчестве преобладают уродливый мужчина и совершеннейшая женщина. Мужчина, достойный мук и физических страданий, и женщина, которая даже в муках своих остается в лоне вечного добра и красоты.

Я слушал и думал о том, что обо всем этом он говорил с детьми, с подростками, со взрослыми. И я улавливал обрывки уже слышанных разговоров и в среде молодежи, и в среде взрослых, и в среде стариков, уставших жить. Говорить об относительности красоты, о мнимой и подлинной красоте, о добре и зле — это так похоже на человека. Больше ничего нет у человека, кроме этой щемящей потребности познать истину, приблизиться к Красоте. И счастье человека в том, наверное, и состоит, чтобы постигать жизнь по законам Красоты. И так, должно быть, слушала Касторского Сашенька. Я вспомнил ее слова, которые были точным повторением произнесенных теперь фраз Касторским.

— В одно прекрасное утро мы проснемся мертвыми, — сказала она. — И это будет прекрасно.

— Как же мы можем проснуться, если мы будем мертвыми? — спросил я. — И что же тут будет прекрасного?

— Ах, какой же ты примитив! — сказала она. И спросила: — А ты знаешь, что в странах, где существует смертная казнь, преступность не только не уменьшается, но и увеличивается. Казня убийцу, мы распоряжаемся только его физическим телом. Он остается живым творцом зла, обозленным творцом, со своей ненавистью и своими страстями. Он делается опаснее. Отрицательная энергия обладает способностью саморазвиваться, наращивать свой потенциал. Когда он был заключен, он мог влиять на других только силой своих мыслей на уровне непосредственных контактов. После осуществления приговора он освобождается не только от тюрьмы, но и от бремени своего тела. Он с быстротой мысли носится по разным местам и творит зло. Он творит самое тяжкое зло — убивает Красоту!

— Откуда ты этого набралась? — спросил я.

— Это уже все знают. Ты думаешь, что Джуна, Васильев, Федоров — это всё просто так? И летающие тарелки просто так? И демографические катастрофы просто так?

— Что ты хочешь сказать?

— Я хочу понять, что может в этой жизни спасти нас?

— И что же?

— Красота, — ответила Саша.

— Прекрасно, — тогда сказал я.

А теперь, глядя на седого, ровного, самоуверенного Касторского, я спросил:

— И как же производится эта энергия Красоты?

— И любовь бывает с отрицательным знаком. Такова греховная любовь мужчины и женщины. Плюс и минус всегда дают минус. Эта греховная связь и рождает Зло. Уже само зачатие есть Зло. Поэтому величайшая драма человека начинается с первой секунды оплодотворения, затем вторая драма — рождение. Третья самая большая драма — это вступление в брак. Не менее драматичным является и воспроизводство страдающих существ. И только последняя акция — освобождение от земных мук — высшее счастье.

— Однако вы не стремитесь к этому счастью?

— Если бы не мое предназначение, я бы освободил себя от этой жизни. Могу сказать, что мой сегодняшний этап существования на этой земле есть, по всей вероятности, переход в стадию полного отказа от земных благ, роскоши и Красоты в том виде, в каком я ее воспринимал в своем особняке на улице Разина.

— И все-таки вы наслаждались, любуясь совершенством Красоты, это не было для вас мучительно?

— Это было как раз самым мучительным. Этого не понимали девочки. Я вам говорил о торсах Родена. Саша и Ириша обладают совершеннейшим изяществом фигур. Но само по себе изящество не есть еще Красота. Подлинная Красота в энергии. А она появляется от контактов, когда одна совершеннейшая линия накладывается на другую. Видели бы вы момент рождения этой Красоты. Видели бы вы эти юные, наполненные счастливой духовностью тела!

Я не понимал, дурачит ли нас (я сидел рядом с Петровым и Солиным) Касторский или же говорит всерьез. Мне в какую-то долю минуты казалось, что я имею дело с ненормальным человеком, который, выработав однажды определенную позицию, обосновывал ее философски, чтобы оправдать свой образ жизни. Когда мы остались одни, Солин сказал:

— Враждебный, окончательно деградировавший типус. К стенке. Только к стенке. Его ничем не исправишь…

— Все не так просто, — ответил Петров в раздумье. — На нем не замыкается эта его идеология, где-то она имеет свое развитие и источники. Где? Вот вы знаете где? — спросил он у Солина и у меня.

— Я не знаю, — ответил я.

— А я думаю, что никаких источников нет, — ответил Солин. — Он кустарь-одиночка.

— Не думаю. Не думаю, — сказал Петров. — Я все чаще и чаще встречаю людей, настроенных на поиск мнимых ценностей.

Я слушал и вспоминал Сашу. Она сказала однажды:

— Я люблю смотреть на лицо Венеры Боттичелли. В ее глазах такое смешение чистоты и порока.

— По-моему, уж чего-чего, а порока там нет. БоттичеллиК- самый невинный художник Ренессанса.

— Нет, нет, — перебила меня Сашенька. — Ты присмотрись только. Сколько именно в глазах похотливого ожидания близости. А что ты понимаешь под пороком? Всякая близость с мужчиной порок? А дружба женщины с женщиной, мужчины с мужчиной?

Я говорил о том, что не принимаю порока ни в каком виде.

Сашенька меня не слушала. Она точно находила в картинах что-то свое. Кто ей тогда чудился? Касторский? Ириша? Шамрай? Что ее толкнуло в мои объятия? Неужто только поиск кулона? Приказ Касторского, Шамрая?

— Все не так просто, — твердо повторяет Петров. — Идеология, которая живет на неформальном уровне, развивается по своим законам. Надо знать ее природу. Надо знать психологические законы ее развития.


Исповедь

Решетчатая дверь ушла в стенку. Я вошел в длинный тюремный коридор, и дверь за мной закрылась. Мне разрешено свидание с Сашенькой. Я иду и жду, возможно, оскорблений, а возможно, и просьб.

Меня провели в крохотную комнатушку: серые каменные своды, глубокое окошко с решеткой, стол, две скамейки, закрепленные намертво по обеим сторонам столика: для беседы. Ввели Сашеньку. На ней черная куртка, черная косынка и черные брюки в сапогах.

— Нехлюдов, — сказала она, улыбаясь.

— Нехлюдов знал, зачем он шел к Катюше, — ответил я.

— А ты не знаешь? Неужто?

Я молчал. Я понимал: ей нужно снять напряжение. Надо словесно размяться.

— Нет сигаретки?

Я предложил сигареты. Дал спичку. Это разрешается. Еще вытащил две плитки шоколада.

— Это оставь себе. Впрочем, давай, угощу кого-нибудь, — сказала она.

— Что это у тебя на руках? — спросил я.

— Приобщение к новой жизни. — Ее тонкие пальчики, такие нежные, такие изящные, были в кровоподтеках.

— Кто это тебя? Тебя пытали?

— В камере пять девок. Двух я не перевариваю. Вонь от них, чавкают, отрыжка — жуть. Я им предложила быть поаккуратнее, а они накинулись на меня впятером. Били алюминиевыми тарелками. Я голову берегла. Лицо закрыла. Так они по пальцам, по рукам.

— Ты кричала?

— Ни звука. — Сашенька улыбнулась.

Я думал, что у меня все прошло. А тут, как увидел Сашеньку, ее чистое лицо, шелковистые волосы, алые губы, глаза грустные, так в моей душе сразу все перевернулось. Все я готов был бросить, к ногам кинуться, лишь бы она любила меня.

— Я знаю, ты хорошо ко мне относишься, — сказала Сашенька. — Прости меня.

— Мне не за что тебя прощать, — отвечал я.

— Я ждала встречи с тобой. Ты один из немногих людей, которые могут слушать. Ты и Касторский. Шамрай — неофит. Он ничего не понимает. А ты все понимаешь. Мне надо выговориться. Я не могу все держать в себе. Сказать тебе правду хочу. Всю правду. А ты что хочешь делай с этой правдой. Я даже написала тебе письмо. Длинное. Я рассказала тебе обо всем. О себе. О том, как я стала такой. Помнишь, мы говорили об Эдгаре По. У него есть такая мысль: "Бог сковал природу судьбой, но дал свободу человеческой воле". Несвободный человек — это тот, кто находится в рабстве у предопределения. На Востоке говорят: мудрый управляет своей звездой, а невежда управляем ею. Я хотела найти свою звезду. Я искала. Хотела все испытать в жизни. Растратиться вся до конца, как говорит Цветаева. Поверь, мне и тюрьма нужна. Я знала, рано или поздно я этим кончу. Но еще не вечер. Еще жизнь не окончена. Еще все впереди. Еще мы встретимся. И мне хотелось, чтобы ты ждал этой встречи.

Тебя угнетает то, что я была и с тобой, и с Шамраем, и с Касторским. Представь себе, я люблю одного Шамрая. Но это странная любовь. Я приросла к нему физиологически. Нет, не то, о чем ты думаешь. Совсем не секс, а что-то более могучее, кровное. Я не вижу его. Я опускаю все то, что составляет его личность, но что-то в нем есть такое, без чего я жить не могу. Как не могу жить без твоей чистоты, без мудрости Касторского. Меня ты не интересовал ни как мужчина, ни как художник, кстати, тебе надо кончать с твоими поделками, ты зарываешь в землю свой талант. Ты меня интересовал только с одной стороны, как антипод Шамрая и Касторского. Ты — сама истина. Не догма, а истина. Истина, которая всегда в синяках и побоях, которая всегда в пути. Я думала, что у тебя нет почвы. А она есть. Это твоя пытливость. Это твое движение. Твоя любовь ко всем. Ты ведь всех любишь: и Петрова, и Касторского, и меня, и Шамрая. Ты в каждом любишь человека. И это твой великий дар. Я ненавидела тебя за то, что ты превзошел меня и благородством, и всеми теми качествами, к чему я стремилась в детстве. Я наделена мужским характером. Казалась себе сильной и смелой. А здесь, в камере, растерялась. Думала, что же я вынесла из этой жизни? Чему научилась? Что должна сохранить для своей следующей жизни? И о чем бы я ни думала, каждый раз возвращалась к тебе. Ты приходил и заслонял всех и все. Я поняла, что ошиблась во многом. Я оскорбляла тебя подозрениями. Все время думала, что ты у них на службе. Я знаю, что это не так. Я говорю сумбурно. Не могу войти в колею. Представь себе, я именно здесь уже от чего-то излечилась. Я думала, что не смогу вынести этой грязи. Раньше я неделями не могла выйти на улицу, если у меня не было хороших сапог или куртки, или сумки. Мое самочувствие зависело от упаковки. Теперь мне все равно. Спокойно могу ходить по улицам в тряпье и рванье. Мне так хочется тихой и спокойной жизни в бедности. Касторский фанатик. Когда он говорит о самоотречении, он имеет в виду совсем другое. Он — фашист, если ты хочешь знать. Я ненавижу его! Я была бабочкой в его коллекции. Булавку он еще не успел всадить в мою головку. Убила бы его сейчас. Я его не виню. Сама себя развратила. Знала, на что иду. Играла с ним, как играют с огнем. Он считал, что меня держит в рабах. Нет, это я его хотела превратить в шестерку. Просто времени не хватило. Слушай меня, раз пришел! Я не играю. Я как на исповеди с тобой!

Я смотрел на Сашеньку. В глазах ее светились гнев и растерянность. Растерянность сменялась решительностью. Щеки горели, алые губы пылали жаром, точно ее лихорадило. Я думал, расскажет ли она про свой обман. Впрочем, она все сказала. По мере того как она выговаривалась, стена отчуждения вырастала между нами. Она это чувствовала, и это ее оскорбляло. Она вдруг поняла, что не достигла того, чего хотела. Закрыла лицо руками, ее плечи задергались. Потом вдруг убрала руки и посмотрела на меня сухими и ненавидящими глазами:

— Не то я болтаю. Все не то. Думала, теперь у меня нет выбора, а оказывается, наоборот. Только теперь я поставлена перед выбором: как жить?

— И что же ты решила?

— Помнишь, мы читали с тобой Толстого, а потом не помню какую книжку, что-то индийское относительно кармы. Там написано было о том, что каждый человек поставлен на то место, на котором он должен исполнить свой долг. Этот долг может оказаться тяжелым, непосильным, тем не менее свой долг человек обязан выполнять радостно. Когда на первое место поставлен долг, а всякая мысль о себе отброшена, тогда-то и начинается истинный рост человека, его приближение к гармонии. Нас разъедает эгоистическая мысль о личном благополучии. Я раньше только и думала о том, чтобы реализоваться. Я стенала и орала, что мне идет третий десяток, а я ничего не сделала, ничего не достигла. Все мои мучения и страдания шли оттого, что я мало сделала в этой жизни. Я сама установила мысленно границы своего духовного роста. Заимствованные из книжек установки. Что входило в эти установки? Чепуха. Суетность. Мечтала стать писательницей. Или кинорежиссершей. Хотела заниматься философией. Громко заявить о себе. Какая глупость! Это эгоизм. Жуткий эгоизм. Я поняла, что, только изжив в себе эгоизм, мы сумеем раздвинуть рамки своей ограниченности. Современный интеллигент бесконечно далек от истины, потому что он зажат в тисках собственного "я", собственной узколобости, он далек от выполнения человеческого долга. Я хочу до конца испытать себя. И я здесь многое поняла.

Я смотрел на нее и не мог сообразить, чего она хочет. О чем она еще хочет узнать, чем я могу ей помочь.

— Может быть, тебе что-нибудь нужно? — тихо спросил я, воспользовавшись паузой.

— Тебе неинтересно то, о чем я говорю? — спросила она.

— Нет, очень интересно, — ответил я. — Только я думаю, а вдруг не так себя веду. У нас слишком мало времени.

— Ты чудо. Я как вспомню ту безобразную сцену, когда я закатила истерику с этим изнасилованием. Это у меня от бессилия. Прости меня. Дрянь я. Ужасная отвратительная дрянь. — Сашенька заплакала. — Все я тебе наврала. Все неправда. Не имела я права говорить тебе неправду. Зарок себе дала: не говорить тебе неправды. А вот снова из меня лезет гнусная ложь. Клянусь, больше не буду! Все не так было. Пришла я амазонкой в камеру. И стала изображать бывалую атаманшу. "Встать, падлы!" — говорю. Они лежат. А я снова: "Встать, а то пасть порву!" Они на меня как накинулись: "Кто ты такая?!" Как только они меня ни били. А за обедом, это правда, стали тарелками лупить по рукам. А потом за волосы и в остатки супа мордой. А вечером раздели догола, к стенке поставили и стали плевать в меня. Я попыталась сопротивляться, бросилась на них с кулаками, а самая сильная их них, Клавка Рыжая, как саданет меня под дых, тут я и свалилась на пол. Лежу на полу, а они что есть силы топчут меня каблуками. Стараются бить по таким местам, чтобы не было видно синяков: кто по пяткам, кто по затылку, а кто в грудь. Изверги! Те в один голос: "Проси прощения у всех сразу". Я молчу. Решила: умру, а просить прощения не буду. А они еще злее стали. Наступила ночь: они новые пытки мне придумали: иголками в спину стали тыкать. Я не выдержала, подбежала к двери и стала в нее колотить. Прибежала надзирательница: "Что такое?!" А я говорю: "Переведите в другую камеру!" А она: "Еще чего захотела! Спать всем, чтоб духу вашего не было слышно". И захлопнула двери. Я в кровать, а они снова начали издеваться и требовать: "Проси прощения!" А я не могу у них просить прощения. Кинулась я на них, как собака, одну укусила, другую ударила, третью за волосы ухватила, вырвала клок. Они заорали, вызвали охранницу, сказали ей: "Дерется новенькая, вот клок волос, вот синяки, вот укусы!" Меня в карцер, на голые доски. Замерзла я в карцере. Страшно мне сделалось, зуб на зуб не попадает, умру, думаю, стала кричать, пришла охранница, принесла старое одеяло, укрылась я, сжалась в комочек, всю свою жизнь проклинаю, за что же это все мне, почему я такая несчастная. Утром снова прошу перевести меня, а охранница снова на меня наорала, и я поняла, что такое жестокость, что такое, когда никому до тебя дела нет. Через сутки снова я оказалась в камере, и снова новые пытки. Рыжая Клавка совсем озверела. Ночью она такое придумала, что мне и сказать стыдно. А от нее действительно такая вонища идет, что сознание теряешь, а она лезет на тебя своим задом, садится прямо на физиономию, рвало меня, а им все равно, хоть умри я там, а они все равно свое, одна на ногах сидит, другая на руках, третья волосы на спинку кровати накрутила, а Клавка Рыжая… — Сашенька закрыла лицо руками и заревела беззвучно, и такая беззащитная безнадега шла от нее, что мне стало жутко. — Я не выдержу! Я умру! Спаси меня. Умоляю тебя!

— Хорошо, Сашенька, а в лепешку разобьюсь, а сделаю все, чтобы эти твои мучения прекратились. Успокойся. Считай, что все позади. Посиди тихонько. Расслабься. Не думай ни о чем. Ты права, у каждого свой долг на этой земле. Как ты прекрасно говорила только что. Как правильно ты говорила.

— Да ерунда эти все разговоры. Красивости. Столько зла на земле. Оно рядом. Рядом. И мы бессильны перед ним. Разве что-нибудь этой рыжей поможет?! Это животное! Как мне хотелось бы сейчас жить обыкновенной нормальной жизнью. Вставать утречком, сидеть где-нибудь в конторке. Я ведь работала оператором в сберкассе. Нудновато, но теперь вспоминается мне эта работа как рай земной. Через день. Спокойно. Тихо. Как же я глупа была. И Шамрая жалко. Это я виновата в том, что он попался. Он предлагал завязать. Говорил: "Давай уедем на Кубань". Там у него дядька. Жить спокойно предлагал. А я его высмеяла. Дура. У Касторского свои дела. Он за рубеж собирался, да не успел. Он и тут выкрутится. Он лично ничего не совершал. Мало ли кому что предлагал. А сам-то ничего не делал. А мы идиоты! Пешки! Насекомые! Когда я говорила с тобой, вспоминала детство. Я тоже, как и ты, мечтала о творчестве. Я предала свое детство. Предала свою мечту! И какая же гнусность. Гордилась тем, что у меня несколько любовников, что могу за одну ночь побывать у троих мужчин. Думаешь, мне это доставляло удовольствие? Нисколечко! Это даже не спортивный интерес! Это просто блажь. Я истребляла в себе стыдливость, женственность, нежность! Я уничтожала в себе страх, совесть, долг. Растаптывала в себе все, что досталось мне от бабушки и мамы, потому что все, что было от них, мешало мне, говорило: "Остановись, образумься!" А я не хотела останавливаться. Я орала мысленно: "Пошли вы все…" Я ненавидела всех. Мне надо было от всех освободиться. И сделать это помог Касторский. Помог мне растоптать те остатки детства, которые еще давали о себе знать.

Я стала человеком без хребта. Без опоры. И тогда появился Шамрай. Мне нужны были его страсть, его любовь, его сила. В нем бродила могучая энергия природы. В этом я видела свое спасение. И потом я встретила тебя. Щеглов меня попросил с тобой познакомиться. А когда я узнала тебя, стала мучиться. Ты напомнил мне прошлое. Маму, бабушку. Детство. Мою мечту напомнил. Я возненавидела тебя. У меня уже не было выхода. Я заметалась. Шамрай это понял. Он не видел тебя, но я сказала ему о тебе. Он меня избил. Он бил меня до тех пор, пока я не стала целовать ему ноги, клясться, что никогда ему не изменю. Он поверил мне. Мы замышляли с ним убить Касторского. Не успели. Я правду говорю, поверь мне!

— Ты это все рассказала на суде?

— Какой смысл? И так всего предостаточно. Два года, которые мне дали, это такая малость, что я едва не плакала от счастья. Я же через год-полтора смогу начать новую жизнь. И поверь мне, я ее начну… Ты не веришь мне? Ты вообще мне не веришь?

Я молчал. И что я, собственно, должен был говорить. У Сашеньки семь пятниц не неделе! Она металась между своей злобностью и потребностью остановиться на истинном христианстве. Она видела себя то Марией Магдалиной, то Марией Стюарт, то Жорж Санд — и кем она себя только не видела. Она рядилась в мужские доспехи Робин Гуда, в вольные одеяния Стеньки Разина, в бравого анархиста с двумя пистолетами в руках: "Эх, любо, братцы, любо, любо, братцы, жить…" Она проигрывала для себя вымышленные роли — это было раньше, пока реальная жизнь в лице Клавки Рыжей не схватила ее за шиворот и не шлепнула о цементный пол: "Стань, сука, на колени!"

Я молчал, потому что не знал, о чем должен говорить. Я не знал, как ей помочь. Не знал, на чем она остановится. И остановится ли.

— Что же ты молчишь? — спросила она.

— Что я должен тебе сказать?

— Ты не веришь мне? Ты не можешь поверить мне. Мне нужно, чтобы хоть кто-нибудь поверил мне…

У меня не было сил уверять ее в чем-либо. Я не мог ей сказать, что готов верить ей. Это было бы неискренне.

— Значит, нет на свете ни одной души, кроме моего Шамрая, который бы протянул мне руку.

Она произнесла это, и мне стало легче. Все точки расставлены. И мне не стоило идти ей навстречу. Нечего. Пусть будет счастлива со своим Шамраем.

— Что ж, и прекрасно, — сказал я.

— Но мне не это нужно! Пойми меня, не это!

Открылась дверь, вошел охранник. Свидание закончилось. Она, уходя, еще раз посмотрела на меня, и столько тоски, мольбы и страдания было в ее глазах, что я едва сдержался, чтобы не броситься за ней следом.


Когда говорят холсты

Сделка моих хозяев с Соколовым расстроилась, и мне продлили аренду квартиры на полгода. Я решил закончить работы по договору и, не откладывая, принялся за дело.

Проработав несколько дней (я фактически переписал все заново), я вдруг обнаружил, что даже мои мифические герои смахивают на моих знакомых — Петрова, Солина, Костю и даже Шамрая.

Я отложил начатую работу и взялся за новый холст. Через несколько часов передо мной на скамейке (в камере, разумеется) сидел Шамрай. Он был написан в несвойственной мне манере. Я всегда любил широкий мазок и плотный слой красок. Здесь же холст был едва прописан, и каждый сантиметр грунта отработан с такой аккуратностью, будто автор, то есть я, боялся какой-либо бестактностью спугнуть настороженный взгляд модели.

Шамрай застыл на месте, будто только что проводил Сашеньку, навсегда расстался с нею. Огромные глаза смотрели уж точно не зло, а скорее напряженно и растерянно.

Я тщательно выписал наручники, кровавое пятно на груди, проступившее сквозь перевязку.

Я так был захвачен портретом, что не заметил, когда в комнату вошел Костя.

— Вот это да, — сказал он. — Точь-в-точь.

— Да, что-то проглянуло, — промычал я, сам любуясь той неожиданностью, какая обозначилась в лице да и во всей фигуре Шамрая.

— Жалко, — сказал Костя. — Такой портрет и столько красок потрачено, вроде как на порядочного.

Я продолжал работать, а в голове складывались фразы, и я не решался ответить Косте, уж больно все они были поучающими. Я все же отважился произнести:

— Смотря какими мерками мерить человека…

— Вот именно, человека, — сказал Костя и замолчал.

Его дела заметно продвинулись. Он написал новую работу по вопросам права и нравственности, и в нем обнаружили способности.

Я продолжал работать, не обращая внимания на Костю.

— А вы знаете, убили не Щеглова, — сказал Костя.

— Как это?

— Очень просто. Одежда, документы — все щегловское, а тело не щегловское. В трупе опознали брата Лукаса, шофера автобазы.

— Не может этого быть.

— Я то же самое сказал. Но все подтвердилось. Щеглов исчез. Он, должно быть, успел обезобразить Лукаса и переодеть в свою одежду — черный свитер, вельветовые брюки и кожан. А сам как сквозь землю провалился.

— Единственный человек, кто знает, где его искать, — это Шамрай, — сказал я.

— Сейчас вряд ли, Щеглов залег на дно. И долго не покажется на поверхности.

— А что Шамрай?

— Просит свидания с Сашей. Неожиданно стал вести себя хорошо. Что-то с ним стряслось.

Я продолжал работать, Костя посидел немного и, попрощавшись, ушел.

Я писал, и время бежало, будто наперегонки с моей работой. Время соединилось с той скоростью, с какой на холстах в разноколерном массиве проступали лица, характеры, движения, улыбки, клокочущий кашель и тихий нежный шепот, отблеск света на мебели, витых ручках и спинках дивана, грубом столе на толстых ножках под старину, массивных медных ручках, темных бархатных шторах, венских гнутых стульях, украшениях: серьгах, браслетах, кольцах, брошках. Я писал грубые одежды заключенных, аскетическое убранство камер, алюминиевые ложки и вилки, тарелки и кружки, черный хлеб, жареную треску, вермишелевый суп, тихие мрачные коридоры тюрьмы и лица: вот они — стража, следователи, адвокаты. Петлицы, кобуры, винтовки, решетки, засовы, цементный пол. И новые образы: Клавка Рыжая, ее подруги — Ольга, Пашка и Надька Косая, злые, нечесаные. Запомнились слипшиеся волосы, так на холсте и передал, точно вымазаны маслом или остатками супа. И лица потные, жаждущие расправы.

Я писал, как установил потом, трое суток подряд. Весь закупленный картон, холст, все то, что приготовил для выполнения долининского заказа, — все было испещрено мазками. Я сознательно останавливался время от времени, чтобы сосредоточиться и не растерять свежие впечатления, не утратить ту непосредственность ощущений, что проступала сейчас на холсте. Любопытно, у меня и раньше были запойные рабочие дни и даже недели, но такого яростного выхода, выплеска творческих эмоций у меня еще не случалось. Создавалось впечатление, что я точно распознал внутреннюю задачу, отчего мое тело, мой мозг, моя кровь, моя нервная система сфокусировались исключительно на холсте, как будто я сам превратился вдруг в резец, в живой луч, в ожившую кисть, напрямую соединенные с моей душой.

Я отчетливо видел перед собой все, что хотел написать. Сознание само размечало, выстраивало композиции, диптихи, триптихи сами собой складывались в завершенные сюжеты, объединялись в страстный рассказ о гранях добра и зла. Мне во что бы то ни стало хотелось показать людей в развитии. Шамрая я задумал представить ребенком, крупным, только что родившимся, этаким крепким боровичком, четыре пятьсот весом, потом крепким малышом, крохотным Гераклом, затем школьником, подростком, и вот первый его привод, впервые сделан шаг в преступный мир, и наконец новый Шамрай, злой, беспощадный, жестокий, бесчеловечный. Я пишу его квадратную голову, его глаза, его мерзкую душу, вот он с Гришей и Васей, вот он со мной, я вижу и себя рядом с ним, жалкий проповедник, убожество. Я умышленно сгущаю краски, зло всегда сильнее добра, конечно, это штамп, литературный штамп, обозначающий интеллигенцию, добро же всегда рефлексирующее, мягкое, уступчивое: "Нате, казните меня, вбивайте гвозди". А почему? Так ли это на самом деле? И этот пикассовский гигант с девочкой на шаре, разве же он не может быть воплощением добра, тем идеалом, какой, скажем, искал Достоевский. Нет, не нужна вся эта литературщина, мое чувственное сознание лучше знает, каким бывает в жизни добро и зло, я ему доверяюсь, полностью, иду за ним, тороплюсь так, что расплескиваю разбавитель, давлю краски так, что тюбики расползаются в руках, и некогда мне найти новую тряпку, чтобы убрать лишнее, вытереть руки, и кисти скользкие и липкие. Но мне плевать на это, лишь бы не мешало работе, не сбавляло темпа, мозг прямо-таки живой компьютер, главное, чтобы никто не помешал, иначе собьешься, и тогда прощай порыв, и я спешу, а сознание еще отточеннее, и лица возникают на холсте такой поразительной ясности, чистоты и правдивости, что становилось боязно, как бы потом, когда высохнут краски, все это не ушло бы, не исчезло.

Я внезапно открываю для себя нового Петрова, моего Петрова, он в центре этой уголовно-профилактической серии, он везде, он повсюду, главный лейтмотив в творческих исканиях, его осторожность и его смелость, его вспышки, его нереализованность и его стремление преодолеть в себе барьер ограниченности — все проступило на холсте, он постоянно, я это понял, мучается, правда, чем мучается, толком не знаю, да это и не так важно, важно, что он человек, не Порфирий из "Преступления и наказания", въедливый, дотошный, мерзко-справедливый, а искренний, сострадающий, чующий больную душу преступника.

Возможно, он и сам преступник, иначе откуда у него такое мучительное состояние раздвоенности. А тут еще всплывают вдруг в памяти те самые коварные американские банкноты, и хриплый пьяный голос Долинина кричит: "К ногтю, всех к ногтю!" С чего бы это он так орал. И почему молчал, получая деньги, Петров. За что эти деньги? Расплата за ранение? А вдруг все не так. Я никому не проговорился об этих деньгах. Ловлю себя на том, что боюсь этих людей. Петрова боюсь. Долинина боюсь. Всех боюсь!

Я едва не вскрикиваю, наблюдая за тем, как мой Петров на холсте едва не ожил, не встал, чтобы мне сказать: "Бойся — не бойся, а все равно концы отдашь вместе со мной. Участь у нас такая, художник!"

Мои двойные портреты: Шамрай и Петров, Петров и Касторский, Петров и Сашенька, Петров и Солин — неожиданно позволяют разрешить давно мучавшую мою душу проблему — проблемы добра и зла. Вот она разгадка. Это соотношение не лобовое, оно многозначно, и многое зависит от точки отсчета добра и зла, линия горизонта, если она имеется у добра и зла, постоянно уходит куда-то вглубь. Зацикленность на чем-то одном всегда рождает догматизм. И вопрос: "А что есть истина?" — можно разрешить лишь в движении, в погружении на глубину, значит, ты обязан двигаться вперед, идти вдоль линии горизонта, потому что иначе не достичь прозрения.

Я пишу, а сознание само отсеивает ненужное, вычленяя самое существенное в композиции. Вот замелькали художники — Тициан, Рембрандт, Ге. Отчетливо вижу фигуры Пилата и Христа. Толстая шея Пилата, крепкие мускулы и спина. Нет, нет, не нужны мне эти аналогии, мой Петров и мой Шамрай должны быть в другом ракурсе, я должен найти верную интонацию, рука ищет единения на одном холсте двух людей, двух носителей противоположных начал. Я ловлю себя на том, что непременно хочу написать Шамрая так, чтобы проступила лучшая часть его души на полотне, то, что увидел Петров, когда решился на встречу Сашеньки с ее любовником, поверив им, а все же сомнения и риск были, мучительные сомнения обыкновенного человека, который дорожит и своей службой, и своей честью. И все же, выполняя профессиональный долг, человек одержал верх над профессионалом, ибо победить то злое, что есть в преступниках, победить конкретно Шамрая может тот, кто окажется сильнее его, Шамрая, поскольку он, Шамрай, самому себе кажется исполином, сверхчеловеком. Уже в лагере, когда возникнет конфликт, однажды он на глазах начальника, засунет руку между двух металлических прутьев и переломит кость надвое, улыбнется при этом и скажет: "А зря вы меня стращаете, гражданин начальник, я новых сроков не боюсь, ничего не боюсь, справедливости хочу…". Так вот, этот самый Шамрай должен вступить в единоборство с раненым Петровым, и Петров должен явить ему образец силы, нравственной беспощадности и страстной заинтересованности в том, чтобы карающий меч был занесен во имя утверждения высших норм справедливости. Иногда я ловлю себя на том, что я как бы задался целью обелить государственного человека, сделать его непременно нравственным, а Шамрая, преступника, — исчадием ада, злым и коварным. И где-то в глубине моей души робкий голос заявляет, что, возможно, Шамрай куда благороднее Петрова, между тем я сам вершу суд над ним, пригвоздив его своей мазней к позорному столбу.

Моя рука и моя душа пребывали в полном согласии, я нашел то единственное решение для себя, каковое позволит мне подняться на ту нравственную высоту, о которой мечтал и в студенческие годы, и после, без которой страдал всегда, и произойдет это благодаря творческой удаче.

Помню, я сказал Петрову, что непременно напишу то, как меня истязали в милиции. У Петрова тогда отвисла челюсть и сделалось страшно огорченное лицо, он сказал мне: "Да, это имеет место в жизни. С этим приходится бороться…" — и взгляд был таким виноватым, даже болезненным, будто кто-то там по его пальцам молотком шарахал.

Я писал портреты, все увиденное мной, все пережитое за эти дни и месяцы, выплескивалось на холст. Я размышлял: "А почему, собственно, никого из художников не осенило написать совершение преступления, нет, вернее, показать правосудие в развитии. Книги об этом есть, кинофильмы сняты, почему же нет серии живописных работ. Мне казалось, что я совершаю открытие. Зато потом коллеги скажут: "Полная непроходимость, старик". — "А почему? Что же здесь, антигосударственность проповедуется или, может быть, реставрация коммунизма предлагается?!" — выкрикну им в лицо, оскорбленный, заору так, что мои коллеги разбегутся из маленькой мастерской, а я, будто Христос, буду гнать их, как он гнал фарисеев и торговцев из храма божьего. Конечно, несусветная глупость: так наорать на своих коллег да еще запустить в стенку стаканом. Это ярость во мне полыхнула, и я орал им вслед: "Подонки! Грош цена вам, сволочи!" — отвратительная сцена, и я знал, что настанет час расплаты.

Так оно и случилось на десятый день моего бешеного труда. Все, что затем последовало, было столь ошеломительно, что я не сразу и сообразил, о чем речь. А дело было так. Я дописывал двойной портрет Сашеньки и Ириши, как в дверь постучали. Я чертыхнулся и решил никому не открывать. На холсте оживали настоящие Ириша с Сашенькой и где-то в тени наблюдал за двумя красавицами седой властный старик. Эти образы я прописывал особенно любовно. Каждый сантиметр мог поведать о нравственной агонии двух женщин в мельчайших подробностях. А на улице уже колотили в дверь, и я отчетливо услышал: "Милиция, откройте!" Когда я открыл дверь, мне сказали, удостоверившись в моей личности, что я именем закона арестован. Мне был предъявлены ордер на обыск и ордер на арест.


За решеткой

Я оказался в изоляции как раз в те дни, когда в моей голове уже сложилась целая серия картин — панорама! Первые дни заключения я переживал, а потом даже обрадовался случаю — именно эта щемящая нота, эта передышка и нужны моей руке, чтобы все объединилось на картине. Летящий бег линий, динамичность движений. Я стал набрасывать отдельные композиции. Мои двойные и тройные портреты вписывались в общий замысел серии картин; я чувствовал, что в этих моих набросках что-то есть подлинное.

Я работал, а из головы не выходила фраза художника Сурикова, который однажды заметил: "Закончил "Боярыню Морозову" — осталось только раскрасить".

Я мучился от того, что наступит скоро день, когда мои рисунки будут готовы, а "раскрасить" мне не дадут.

Меня снова обвиняли в убийстве, в грабеже, в соучастии и прочее.

Новый следователь сообщил мне, что Петрова отстранили от ведения этого дела, что пришла какая-то жалоба на него и руководство предложило ему другую работу.

Я догадывался, в чем дело. Должно быть, вспыхнул старый спор с Солиным. И облик Петрова в новом свете проступил совсем по-иному в моем композиционном замысле.

Я стал заново разрабатывать тему "Петров и другие". Мне так хотелось внутренней чистоты, смысловой наполненности. Вдруг почувствовал в себе потребность по-другому написать все ранее изображенное мною. Я понял: нельзя в искусстве работать с поспешностью угорелой кошки. Да и о людях нельзя судить так скоропалительно, приклеивая им ярлыки. Меня не интересовали новые сокамерники. Я знал заранее, каждый из них будет говорить, что он не виноват, что случайно попал в каталажку. На этот раз в камере собрались одни убийцы. Я тоже проходил как убийца. И я, как они, твердил, осклабившись так, будто в мое нутро шуганули ведро помоев: "Убийство, грабеж…" И уже легко употреблял жаргонные словечки: "Да, мне шьют червонец…" Не вопил по поводу отсутствия комфорта и несправедливости ко мне. Тем более я действительно убил человека, и это главная причина, по которой меня упекли сюда.

Состояние такое, словно во мне сразу оказалось два человека: один — деятельный, целеустремленный, много работающий, полный замыслов о новых выставках, встречах, картинах, открытиях; другой — потеряно-апатичный, безразличный ко всему, механически выполняющий свои обязанности: надо пол подмести — нет возражений, на допрос — нет возражений, отдать рубаху соседу — нет возражений, припрятать в тайничке недозволенное — тоже согласен. Апатичный ночью лежал не шелохнувшись, будто размышлял о чем-то, а на самом деле ему не думалось, просто хотелось укрыться, согреться, ощутить то состояние, какое иной раз накатывало в далеком детстве: стоило подобрать под себя коленки, обхватить их руками и угреться, чтобы в теле появилась истома, глаза сами сомкнулись в надежде на то, что сны придут волшебные. А сны одолевали гнусные, мерзкие, рождавшие ощущение холода и неуютности, как и эта отвратительная серая камера.

Постоянный внутренний холод просто измучил меня, оттого, наверное, и сны усиливали общее состояние промозглости. Так, в день моего рождения приснился сон, будто камеру переделали в баню, и мои сокамерники все разделись и теснятся к стенке, а меня вот-вот раздавят. В камеру же еще ведут и ведут новых узников, они тут же сбрасывают одежду и орут, что нет горячей воды, а холодная вода грязная, почему-то с мыльной пеной, и уже достигает щиколоток, невозможно ногу поднять, так много народу в камере, и сверху по капле падает на самую макушку — кап-кап-кап, — и боль адская от этих капель, и холода еще больше прибавляется, и озноб по телу, и отвратительные ощущения от чужих прикосновений, и злые недвусмысленные взгляды, и угрожающие движения, и громкие голоса: "За это нет статьи", и удушье от холодного пара, от нескончаемого потока, от какого-то смрада, сырости и вони, и толпа движется на меня, вот-вот раздавит, притиснет к стенке. Я вижу вокруг синие потеки, купоросные пятна, известку, и белесый иней вижу, и норовлю скорее плечом к стенке прислониться, но не спиной, знаю, что спина мигом сырость впитает, застудиться легкие могут, а плечо ничего, разве что радикулит подхватит, это не так уж страшно, а толпа будто понимает, что схитрить хочу, не выйдет, браток, там на воле жил, хитрил, ловчил и теперь норовишь, не выйдет, падла, давай спиной всей на стенку ложись, отпечатки теперь не с пальцев берут, а со спины, научно доказано, что спина, как и детородный орган, у каждого неповторима, нет одинаковости в природе, потому и по разным статьям все идем, вроде бы как по Фрейду, сплошной пансексуализм, причем здесь это? — думаю я во сне, а притом, отвечает мне толпа, у кого нос больше, тому и срок больший будут давать, неважно в чем ты замешан, и скалится толпа, синяя, озябших, худых озверевших моих сокамерников, я им говорю, братцы, опомнитесь, все мы родные, все мы любить должны друг друга, не будем любить — помрем все. Опять за свое! — орет толпа, врезать ему, как надо! — это командует почему-то Петров, господи, неужто и он тут, как же это произошло? Быть не может! А вот и может, снова голоса орут, все в этой жизни может быть, от тюрьмы и от сумы не зарекайся, каждый висит на волоске, и неведомо, кому повезет, а кому нет, вон я висел на волоске целых десять лет, а потом муха зацепила волосок, упал и вот уже в камере… Я проснулся. Чертовщина какая-то лезет в голову. Да и наяву все паршиво. Нет у меня сил ни отказываться от чего-то, ни сопротивляться. Кажется, что вот пришли бы и объявили мне: "А ну, собирайся. Вышка тебе. Сегодня ночью — конец". Я бы робко собрался бы и потопал, один черт знает, что в этой жизни происходит.

У меня день рождения. Тридцать лет стукнуло. Ни одна душа ко мне не прибилась за эту не очень длинную, но и не так уж короткую жизнь. Да я и сам тех, кто прибивался, отдирал с силой, комкал, ломал и отбрасывал. Теперь вот пролежу весь день, и никто меня не навестит, не распахнется дверь, никто не войдет и не скажет: "Здорово, старина! Пришел тебя поздравить!" Да я и не хочу этого. Стыдно перед самим собой. Перед всеми стыдно. Пока вольно жил, не ценил эту свободную, прекрасную жизнь. Я достаю из-под матраца сухарь. Здесь, в тюрьме, принято прятать кусочки хлеба, сахара. Ночью есть захочется, возьмешь в рот огрызок, легче на душе становится. Я отламываю кусочек, жую, и действительно легче на душе. Уходит что-то, словно назойливое мерзкое воспоминание, и его сменяет новое, более мирное воспоминание. Все чаще и чаще в памяти возникает мама. Пожалуй, единственный человек, к которому у меня нет претензий. Хотя зла причинила много. Мне причинила. Сразу возненавидела Жанну. Как только в дом привел. "Весь город с нею спал! — сказала она. — Думаешь, не знаю!" "Замолчи! — орал я. — Не твое дело!" К- "Не мое дело, только не будешь ты с нею жить, посмотришь — не будешь", — и заплакала. И еще сказала, откуда только и взяла слова такие: "Запомни, слезы материнские на землю не падают". Что означали эти ее слова, не понял я. Да и не спрашивал. А перед смертью смотрела на меня так, будто улыбалась, а я знал, что ей так хотелось сказать, повторить именно эти слова: "Слезы материнские на землю не падают". Не падают. Значит, к небу возносятся. Умерла и не простила моей женитьбы. Правда, сказала: "Живите дружно!", но сказала и книзу пошли уголки губ, едва не заплакала. Мне кажется, что и я вот сейчас лежу и умираю, и так мне тоже хочется умереть, потому что безнадежно все в моей судьбе, и жить мне не хочется.

Какой же смысл в этой быстротекущей жизни?! Какая самоорганизующая сила заложена в ней, что так все стремятся к обладанию чем-то конкретным именно в этой жизни, стремятся зачерпнуть больше чистого озона в легкие, стремятся к воде и солнцу, к харчевням стремятся, к пыльным площадям и улицам стремятся, к перинам и подушкам, к власти и богатству, к мужчинам и женщинам стремятся, к забытью и к новым притязаниям стремятся, к чему бы все это? Какой смысл во всем этом стремлении заложен? Бесконечная жажда потребления? Простая механическая энергия человека, людей, целых общностей, торопящихся в дома, в магазины, в мастерские: достать, купить, привезти, дотащить, разбиться в лепешку, но сделать так, как у других, даже лучше, выложиться, но обязательно сделать.

Неделю, месяц тратят на то, чтобы один раз нажарить, напечь, насолить, намариновать, чтобы потом все разом, в один день, ели с обеда до полуночи и все съели, разжевали, все допили, заглотнули, и еще раз пить, и все время допивать, и потихоньку расстегивать пояс, потом кому-то плохо, кто-то мчится в туалет, пища вся назад, кислый противный запах, хозяева жгут бумагу, желтые, жженые пятна на кафеле, а опорожнивший желудок вновь жрет, ему есть куда теперь запихивать, еще немножко, да, пожалуйста, вот этот кусочек, нет, лучше вот этот, прекрасно, лапку так лапку, и снова за все хорошее, праздник так праздник, один раз живем, ну будь здоров, мать, идет трапеза, вино льется, как река течет, горная река, через каменные пороги переваливает, не так все просто, еще по рюмочке, а уже некуда, и эта рюмочка в башку ударяет, прямо по мозгам, а хлебосольство щедрое, широкое, от души: еще закусите, а уже и закуска не идет, икает добрый молодец, кислыми щами от него с чесноком за три версты несет, еще по одной, по махонькой, травкой закусите, от травы какой прок? Травка, она и есть травка, и наматывает сосед пучок травки, и в соль, и в перец, и в соус, и все в пасть загоняет, и хрумкает эту травку, от нее в животе прямо набеги половецкие, с гиком, с шумом, с оханьем, надо же так повезло, и лица перекошенные, и глаза стеклянные, еще по одной махонькой, а вон рыбка вроде появилась? Кулебяка? Давайте кулебяку со сметаной, это самый раз, она осадку дает, сметана, еще один сосед в туалет двинулся, снова оттуда пустой весь да с протухлой пастью вылез, глаза к небу, платком лоб да щеки вытирает, ух, как жарко, а не жарко совсем, просто полный развал тела, брюхо висит, как мешок с мокрыми опилками, болтается из стороны в сторону, жидкость в нем перекатывается, ох, родные мои, не могу больше, но опять за стол, снова еще по одной…

О смысле жизни никто не спрашивает. Не нужен он здесь, этот смысл. Я вижу за этим столом многих добропорядочных моих знакомых. Злюсь на них. Ибо знаю, обо мне они говорят: "Дошел! Этого следовало ожидать". Мои прежние знакомые и друзья знают все про смысл жизни. И образ их жизни не такой уж и скверный. Нормальный человеческий образ жизни. Дети, семья, обмен квартиры, расширение площади, отпуск, новые книги, выставки, рецензии, гости — вы к нам, а мы к вам, дружба домами, долгие сборы в гости, посещение портнихи, демонстрация туалетов, ах, какой прелестный костюмчик, великолепная отделка, так просто и так элегантно, конечно же, чистая стилизация, зато как исполнено, какая ровная строчка, и так к лицу, а туфельки вроде ничего особенного, но неужели Таиланд, быть этого не может, а вот это уж точно из США, ай, какая прелесть, а вот тут-то я вас и надула, это я сама сшила. Быть этого не может! Что вы говорите? Все сама придумала, ну не совсем сама, кое-что и позаимствовала, нет, великолепно, прямо от Диора, здорово, ничего не скажешь.

Ты вся в бриллиантах, милочка, избави боже, всего лишь феонит, фу, какая гадость, это же для маникюрш и парикмахерш, кто сейчас носит феонит, это он тебе купил? Какой дурной вкус, ничего подобного, я люблю серебро, это что, в комплекте? Надо же как забавно…

И сцена в другом ряду. То же самое. Уровень чуть иной. Мы стояли в ювелирном, и я ткнула пальчиком, ах, как это прекрасно, а он: "Куплю своей жене", а когда мы расставались, сунул мне в карман эту штучку, ах, как чудненько, я мечтала о таком колечке, у меня их полно, и с мухами, и с прожилками, а вот такого чистого, из цельного янтаря не было, такая прелесть, дай примерить, не дам, дорогая, не могу, дурная примета, тебе пойдут яркие камни! мне яркие? ненавижу, напрасно, напрасно, я давно мечтаю купить большой старинный гранат, а мне бы крохотный рубинчик, мечтаю. Послушай, а где твое платьице? Ришелье, тебе так шло оно, ты с ума сошла, мне все трещали, как прекрасно, как к лицу, а я посмотрела на себя в театре в боковое зеркало — корова, натуральная корова, и тут же отнесла платье в комиссионку…

Странно, Санька, любительница нарядов и камней, сроду не трещала про богатство. Ее мучило что-то другое. Миражи с газонами, стрижеными ярко-зелеными газонами, красного гравия дорожки, доги, коттеджи, яхта — откуда такие запросы? Когда и в какую пору пришло ей в голову, что это доступно, возможно?

Ночь, десять коек в камере. Фонарь за окном. Мне видно, как по полу кто-то ползет. Вижу, ползут двое. Мне нет дела до них. Пусть себе ползут. Пока меня не трогали. Уважают. Я им всем по рисунку подарил. Вчера вот так же ползли. Видел, как скинули с постели Варфоломея. Варфоломей — владелец ларька, попытался крикнуть. Как потом мне рассказали — иглу к горлу. Цыганская игла в карандаше. С двух сторон грифель, а внутри игла. Потом грифель с одной стороны удаляется и вылезает игла. Обчистили Варфоломея. А он лежал на полу, и к шее была приставлена игла. Я вижу эти двое ползут в мою сторону. Кого же они будут курочить? Кто-то крикнул во сне, кто-то закашлял и ругнулся. А эти двое ползут в мою сторону. Я молчу. Я пуст. С меня взятки гладки. А они все равно ползут в мою сторону. В один миг оба вскакивают и бросаются на меня. Еще секунда, и я на полу. С меня сдирают носки, белье, часы. Взамен я получаю какую-то вонючую, еще теплую дрянь. Я пытаюсь сопротивляться, но бритвенное лезвие, я это вижу, поблескивает перед глазами. Лезвие почти касается моих ресниц.

— За что же? — тихо говорю я, сбрасывая предложенную мне рвань на пол.

— Одевайся, — шепчет мне человек с лезвием.

Я беру в руки одежонку и тут же вскакиваю и бегу к дверям.

— Откройте! Откройте! — ору я что есть мочи.

Камера проснулась, зашумела, загалдела.

— Чего тут? — гремя засовом, кричит, открывая дверь, охранник.

— Лунатик! Стал бить всех! — это на меня.

Я стою голый, прижав к ногам предложенную мне рвань.

— Меня ограбили, — говорю я.

— Кто ограбил? Это он ограбил меня! — орет тот, кто был с лезвием.

— Разговорчики прекратить! — приказывает охранник. — Нефедов, на выход! — это охранник обращается к тому, кто с лезвием.

— А почему я? При чем здесь я?!

— Разговорчики, — снова повторяет охранник. Всем ясно, что сейчас Нефедова выводят из камеры неспроста. Наказан будет Нефедов.

— Пусть скажет, что у него взяли! Это у меня он взял нижнее… — орет Нефедов, однако продвигается к выходу.

— Что взяли? — спрашивает охранник.

Я гляжу: на моей койке лежат мои вещи: носки, белье, часы…

— Вот сволочь, — орет кто-то из-за спины охранника.

— Знаем мы эти фокусы, — ворчит охранник и все же выводит Нефедова из камеры.

В камере гасится свет. Гремит засов. Я ложусь на койку. Со страхом засыпаю. Утром замечаю, все пуговицы на рубашке и штанах отрезаны. У молнии снят замочек. Хожу весь день как идиот, придерживая штаны. Я — изгой. Мигом вся эта братия произвела меня в изгои. Даже Варфоломей, пострадавший Варфоломей смотрит на меня как на изгоя.

Я прошу перевести меня в другую камеру. Меня переводят. Но там начинается то же самое. Хуже. Дважды выбивают из-под меня табурет, и я падаю. Ночью мне в глаза насыпали химического порошка, а может быть, и еще какой-нибудь гадости. Боль адская. Я кинулся к дверям. Охранник сказал, что за членовредительство положен карцер. Я согласен на карцер, лишь бы уйти из камеры. Мне промыли глаза и определили в карцер. Цементный гроб. Я не выношу замкнутых пространств. В автобусе даже чувствовал себя сдавленно. А тут меня рвет на части. Я схожу с ума. Однако организм оказывается сильнее. Стараюсь найти какую-то точку отсчета. Надо что-то делать. О чем-то думать. Может быть, попробовать упражнения на дыхание.

Как же я был не прав, думаю я. Ничего не понимал. Смысл жизни только в одном — дышать вольным воздухом, стремиться к покою. Создавать для себя и для других, насколько это возможно, удивительную, прекрасную гарантию защищенности. Мне кажется, что я уже никогда не выберусь из этого каменного мешка. Никогда не вернусь к нормальной человеческой жизни. Никогда я не буду сидеть за щедрым столом, не буду участвовать в застолье, где говорят бесконечные тосты, пытаясь непременно сказать самое лучшее друг о друге. Никогда не услышу восхитительных разговоров моих знакомых: "Этот наряд бесподобен! Ах, какое ришелье с золотом! Быть этого не может!" Никогда я не увижу очаровательных женских лиц. Никогда не напишу моих картин. А следовательно, никогда не узнаю самое главное про смысл человеческой жизни. Про ту жизнь, которую у меня отняли, которой, так мне кажется, навсегда я лишился.


Солин

Он пришел ко мне уверенный, хотя и вроде бы немного смущался. Точнее, я пришел к нему. А еще точнее, меня привели к нему. Он уже сидел в следственной камере и ждал. Предложил мне сесть, руки не подал, достал свой блокнот и вооружился самопиской.

— Ну что? Чистосердечно признаемся или опять будем ходить вокруг да около? — такое начало не предвещало мне ничего хорошего.

Я посмотрел на Солина. Я давно приметил, что когда он волнуется, то одна бровь сантиметра на три, а то и четыре вверх уходит, а глазки утопают в глазницах. Сейчас левая бровь значительно приподнялась и застыла в таком приподнятом состоянии.

— В чем признаться?

Я в упор глядел на Солина, и под нажимом моего взгляда он, должно быть, сменил тактику, перестроился: я думал, он явно хочет мне сказать. О том, что он заинтересован в моей личной судьбе, о том, что я талантлив, художник, ах, какие картины написал, он все рассмотрел, эти обнаженные фигуры, почему-то такие вытянутые, мода такая, что ли, или как это понимать? И уж слишком много портретов Петрова. Петров в рубашке, Петров без рубашки, а ведь это тоже улика, и какая еще улика, обнаженные девочки и обнаженный Петров, находка для следствия, расстрелять в упор человека, ограбить старуху, заменить подлинный кулон на поддельный — лихо, ничего не скажешь, так подпишите, будьте добры, протоколец. Я слушаю и ушам своим не верю. Кулон оказался поддельным, и я, по всей вероятности, не исключена такая возможность, вместе с Петровым припрятал подлинник… До меня докатывались и раньше подобного рода слухи. Я и сам их распускал, точнее, поддерживал неопровержимость подобной версии: дескать, поддельный кулон вот он, а подлинник хранится у кого-то другого. У кого? У Долинина или у Касторского? Или у Петрова? Или у Раисы с Федором? И почему нигде не значится, что я обнаружил тайник, пусть с поддельным кулоном, но обнаружил. Если такой умный Солин, то он должен был знать, что я натолкнулся случайно на тайник. Почему Петров ничего никому не сказал? Где тут собака зарыта?! Почему Петров вдалбливает мне: в моих интересах о тайнике никому ни слова…

А Солин между тем выкомаривался передо мной: вот свидетельские показания Касторского, Долинина, Кости Рубцова. Господи, и Костя туда же затесался. Я поинтересовался, что же может наплести Костя. Оказывается, тут была записана всякая чушь: ловили Лукаса, Шамрая, пытались определить, где находится кулон, охотились за Касторским вместе с Петровым, и красным карандашом подчеркнутый вопрос: "Скажите где кулон, и все закончится?" — это ко мне вопрос, а что я ответил. Молчал. Костя так и ответил: он молчал. Это я, стало быть.

Среди свидетельских показаний вдруг мелькнуло и показание моей бывшей жены Жанны Тепловой. "Он не способен лгать, — писала она своим удлиненным, с наклоном вправо почерком. — Он самовнушаем и может следовать определенной идее. (Так было и написано: "самовнушаем".) Он не способен контролировать свои поступки, а отсюда возникают и всякие недоразумения… Это неправда, что он причастен к смерти своей матери. Он любил мать и всячески хотел ей добра. Но старуха выжила из ума и покончила с собой, и в этом винить Виктора Теплова нельзя. Убедительно прошу всех причастных к делу не судить моего бывшего мужа слишком строго, пусть суд будет справедливым. Он ни в чем не виноват. За это я могу поручиться чем угодно".

Солин, должно быть, наслаждался, видя, как я растроган письмом Жанны.

— Обратите внимание, — сказал он. — Хоть одна душа да верит вам. Только вы и с нею по-скотски обошлись…

— Послушайте, господин следователь, — не выдержал я. — Не превышайте своих полномочий… — эти слова о полномочиях сами собой вылетели.

Я просто хотел сказать, что моя личная жизнь никакого отношения не имеет к следствию, а он, Солин, вдруг заявил:

— Напрасно вы так думаете. Ваша личная жизнь неразрывно связана с вашими преступлениями, а преступление всегда социально по своей сути.

— Я прошу вас оставить Жанну Теплову в покое, — резко сказал я. — Вы не имеете права вообще о ней говорить, а тем более приводить ее письма в качестве показаний.

— Ошибаетесь, я имею право говорить о Жанне Тепловой, — ответил Солин. — И вы очень скоро узнаете почему, Более того, я настаиваю на этом. И еще один вопрос: какие у вас отношения с Долининым?

— Коммерческие.

— В чем они выражаются?

— Он был спонсором моей выставки. И я согласился выполнить его заказ.

— Какой заказ?

— Это обозначено в договоре: два пейзажа, два натюрморта и две жанровые сцены.

— Для сауны?

— Это меня не интересует для чего.

— А Жанна знала, что вы рисуете обнаженных долининских девиц?

— Послушайте, господин следователь, не задавайте мне глупых вопросов.

— Почему вы развелись с Жанной? Жанна была знакома с Петровым до всей этой истории с кулоном?

— Господин Солин! Я буду писать на вас жалобу. Вы не имеете права измываться… Это мои личные беды…

— Успокойтесь, подследственный, — оборвал меня Солин. — На сегодня все. Продолжим разговор завтра.


Кроме меня, подозреваемых нет…

На следующий день Солин снова встретился со мной. Я ночь не спал: думал о Жанне, о Петрове, о том, какая связь существует между событиями, на которые намекал Солин. Я никого не обманывал, ни на ком не наживался, ни в чьи игры не играл. Мне что Касторский, что Долинин, что Петров, что Солин — один хрен, только бы отстали. Вцепились в меня мертвой хваткой и чего только не лепили: и мать убил, и Жанну искалечил, и Долинина подвел, и Костю втравил в опасное дело. Получалось, что я единственный преступник во всех Черных Грязях. Поэтому так уверенно и даже нагловато выговаривал мне Солин:

— Бросьте, Теплов, валять дурака. У нас у всех короткий век. А кулон — это целое состояние. Красивая жизнь. В год по камушку — уже тридцать безбедных лет. Касторский говорит, каждый камушек в тысяч двадцать может обойтись. Кстати, сколько может стоить ваш один портрет?

Я молчал. Однако Солин повторил вопрос:

— Это имеет отношение к следствию. Сколько может стоить портрет, написанный вами?

— И за тысячу долларов не продал бы!

— Так, прекрасно, тысяча долларов один портрет. Вы собирались подарить Петрову портрет.

— Ну и что?

— Прекрасно. А в связи с чем у вас с работниками уголовного розыска возникли такие отношения?

— Он умный человек.

— И с Шамраем, и с вами у него дружеские отношения?

— Петров способен видеть в преступнике Человека.

Солин встал. Прошелся по камере. Подошел ко мне вплотную:

— Я бы советовал подумать о себе. У вас нет выбора. Я для вас кое-что смогу сделать. Я звонил в Союз художников. Все поражены тем, что вы обвиняетесь в убийстве. Их можно склонить на вашу сторону. Я мог бы многих ваших коллег убедить написать в вашу защиту письма. Мог бы помочь вам, но при одном условии.

— Какое условие?

— Следствие достаточно запутано, и хотелось бы ускорить его. Вы своим чистосердечным признанием могли бы помочь делу.

Солин протянул мне протокол. Я стал читать.

Сначала и строчки, и содержание, и отдельные заключения и факты — все рассыпалось перед глазами, и я не мог понять, куда клонит этот протокол. Но по мере того как я вникал в смысл документа, обозначилась суть его, которая явно была направлена против Петрова.

Получалось, что я оправдывался и перекладывал часть моей мнимой вины на непредвиденные обстоятельства и на Петрова. Я должен был так и написать, что во многом виноват Петров.

Мне было стыдно за свое невольное предательство, я испытывал гадливость, почти физиологически ее ощущал, поднимая глаза на уравновешенного Солина, на решетчатое окошко, куда он смотрел в небо, заштрихованное проводами, и снова, и снова обращался к тексту, раздумывая над его явным и скрытым смыслом. Все-таки, наконец пришел я к выводу, это донос на Петрова. В нем содержались намеки на взяточничество, на возможное присвоение чужих вещей, на либерализм и даже на соучастие в грабеже.

Во мне все кипело. И все же, как всегда в критических ситуациях, какие-то особые защитные механизмы удерживали меня от резких движений, эмоциональных всплесков. Я спокойно размышлял, глядя на бисерный почерк Солина, и видел его опущенную левую бровь, видно, отдыхала сейчас душа прокурорского следователя, важнейшее дело ему вести поручено, утер наконец нос Петрову. В прошлом году вон из-за этого Петрова он, Солин, в отпуск не поехал, видите ли, Петров справедливость ищет, вместо того чтобы выполнять свои прямые обязанности и заниматься профилактической работой, потакает уголовным элементам, тоже мне Мегрэ из Старого Оскола. Я перечитывал в четвертый раз протокол допроса, а Солин поощрительно говорил:

— Читайте хорошенечко.

— А где гарантия, что меня выпустят? — сказал я. Точно какой бес в меня вселился. Такая радость взыграла во мне, и Солин привстал: о чем речь, милый, все сделаем, все гарантии обеспечим, подписки, конечно, никакой, а слово даю, поможем, но не будет подписан протокол, никакой гарантии насчет свободы, а вот срок — тут на полную катушку, уголовное дело есть уголовное дело, убил — получай! Ограбил — получай! Соучастие — получай!

Выходило так, что Солин во всем прав, а я торможу следствие, мешаю, не подтверждаю очевидное… Теперь мне было стыдно смотреть на Солина. Он пожимал плечами, недоумевал и даже два раза чертыхнулся:

— Я же хочу помочь, черт бы вас побрал. Союз художников будет ходатайствовать о том, чтобы помочь вам. Я люблю живопись. Эти ваши женские портреты просто бесподобны. А как выписаны предметы. — Солин восхищался вполне искренне. — Говорят, вы и здесь рисовали? Нельзя ли познакомиться с набросками? Вами задумана серия картин о правосудии? Не так ли? — он говорил доброжелательно.

Удивительная эта его манера меняться на глазах: то он умен, то ограничен, то узок, то широк, и такая стремительность перемен.

— Вам кажется, что я толкаю вас на дурной поступок? Напрасно. Я хочу справедливости. Хочу распутать узел. Поставить все на свои места. В этом и состоит задача нашей прокурорской службы. Вы, разумеется, многого могли не знать. Вас обязан был предостеречь Петров. Тут такие элементарные нарушения, что просто странно. Это же аксиома. Где это видано, чтобы подозреваемый вел следствие? Так все поставить с ног на голову! — Я внимательно слушал. Подозреваемый — это я. Не Костя же. А Солин между тем продолжал: — Вы вместе с Костей Рубцовым выполняли функции следственных органов. Это безобразие. Поймите — не имели вы права вести следствие. Ваше дело писать картины, а следствием позвольте нам заниматься. — Теперь Солин излагал то, о чем я в свое время говорил Косте. Солин утверждал то, что являлось истиной. — И я не понимаю, почему вы должны страдать из-за того, что кто-то допустил вас к следствию. Я впервые встречаю в своей практике случай, когда подследственный в ущерб себе стремится оправдать незаконные действия следствия.

— Мы ведь уже с вами встречались, — сказал я. У меня мелькнула одна мысль, но Солин перебил меня:

— Совершенно верно. Только тогда я хотел вас задержать, а теперь, напротив, освободить. Кстати, если бы тогда я вас задержал, может быть, и не случилось всего того, что произошло…

— А что, собственно, произошло?

— Эта песня хороша, начинай сначала, — пропел Солин. — С вами положительно не соскучишься. Ну решайте, как знаете. Через два денька я приду к вам. Заметьте, я попросил, чтобы вас перевели в приличную камеру…

— Спасибо, — искренне поблагодарил я Солина.


Отчим Ириши

Я вошел в камеру, и каково мое было удивление: в человеке, который сидел на койке (прямо-таки люкс камера — на двоих!), я узнал Инокентьева. Игоря Зурабовича Инокентьева, отчима Ириши.

— Сколько лет! Сколько зим! — воскликнул Инокентьев, протягивая ко мне руки, когда дверь камеры с лязгом захлопнулась. — Меня-то явно ни за что взяли, а вы-то как сюда попали?

Я развел руками. Мне его физиономия была противна, разговаривать с ним не хотелось. Но он явно рассчитывал на обстоятельный разговор.

— Нас, наверное, не случайно вдвоем сунули. Если ты наседка, сразу скажу, мне нечего добавить к тому, что они уже знают. Если считаешь, что я наседка, то держи язык за зубами. — Инокентьев расхохотался и, изображая курицу, закудахтал: ко-ко-ко-ко. — Вот так, сударь мой. Будем толковать на отвлеченные темы. Есть, конечно, в моей душе грех великий прелюбодеяния. Тело мое грешно, и если бы не бедная падчерица, ей-ей ушел бы из жизни. Люблю Иришку, пропадет она без меня. Пойдет по рукам. А какая деваха! Сколько в ней шарма! Ей было шесть годков, когда умерла моя покойная жена, а ее мать. Изумительная женщина. Тоже красавица. Хореографичка. Фигурка — статуэтка. Порода. Внучка фрейлины императрицы. Не верите? Чистейшая правда. Сколько ума, такта, женственности. Ирише все это по наследству досталось. Беренис. Я наблюдал за тем, как она росла. Как наливалась грудь. Как оформлялись бедра, плечи. Я ничего на жалел для ее воспитания. Школа музыкальная, школа балетная. Живопись, книги, репетиторы. Герцогиня. А как она держится. Вы заметили, какой у нее аристократический наклон головы? Эта сволочь Касторский знал толк. Он поманил ее к себе, и она прельстилась. А что он ей дал? Она сбежала от меня! Сбежала! Она возненавидела меня. Понимаете, возненавидела!

А за что? Я слишком интеллигентен для нее. Дворянин княжеского рода. Университет едва не закончил — вышибли за диссидентство, сценарий писал… Культура — моя стихия, а я на обочине оказался…

Я глядел на Инокентьева и понимал, что он искренен. Он смахнул слезу и зло продолжил:

— В этой жизни у меня ничего не было и не будет более дорогого. Мне не нужны ни богатства, ни слава, ни власть. Мне нужна она, моя Иришка. Вы представить себе не можете, как мы жили с нею.

Я глядел на огромного Инокентьева — рост около двух метров и размер ботинок, должно быть, сорок седьмой, вот чьи лапы я видел тогда на снегу — я глядел на него, и непристойная мысль вертелась в моей башке: в каких же отношениях этот отчим-великан был со своей хрупкенькой, тонюсенькой падчерицей. Инокентьев между тем придвинулся ко мне и зашептал на ухо:

— А этому не верьте. Я их всех как облупленных знаю. Помнишь, я Петрова подвез в город? Иришка со мной была тогда. И это мне, а точнее, ему в строку поставили. Копают под Петрова. Ох, как копают, брат! А Петров — человек. Человек, скажу я вам. Редкий человек, — и он еще и еще раз готов был повторять одни и те же, совсем ничего не значащие слова, если бы, скорее всего, нечаянно не сорвалась с его уст следующая фраза, за которую я уцепился тут же и стал дальше расспрашивать Инокентьева, потому что то, о чем он сказал, было для меня крайне любопытным. Инокентьев обронил следующие слова в адрес Петрова:

— Макиавеллист, а потому и дурак. Человек прекрасный, а профессионал никудышный, так дать позволить сожрать…

— Вы сказали макиавеллист. Это сами придумали?

— А вы что, думали, я читаю только журналы "Здоровье" и "Крестьянку"? Я после новомировских публикаций о Макиавелли все о нем перечитал. Потрясающе интересный тип! Прожектер наизнанку.

— Как это?

— А вот возьмите меня. Я с Петровым общий язык сразу нашел. И мне хорошо, и ему хорошо. Все на своих местах. Правосудие на одном конце, а мы, честные анахореты, на другом. Впрочем, мне плевать на все это! Скучно! Ненавижу. Хотите Бунина прочту. Самое любимое мое. И Иришино.

Столь неожиданная перемена, подумал я, а вслух произнес:

— Прочитайте.

То, что прочитал наизусть Инокентьев, и то, как он прочел, как голос его дрогнул, как он опустил свои огромные руки, как он потом встал и повторил последнюю строчку, — все это вдруг открыло Инокентьева совсем с другой стороны. Показалось даже, что именно этих слов, прочитанных Инокентьевым, мне и недоставало. А бунинские строки звучали так:


Ни алтарей, ни истуканов,
Ни темных капищ. Мир одет
В покровы мрака и туманов —
Боготворите только свет.

Последние строчки он повторил дважды. Посмотрел на меня, как бы удостоверившись в том, что произвел впечатление, и стал читать дальше:


Владыка света весь в едином —
В борьбе со Тьмой. И потому
Огни зажгите по вершинам:
Возненавидьте только тьму…
Он в мире радость солнца славит.
Он поклоняется огню.

И хоть переход от Макиавелли к Бунину и выглядел как-то контрастно, я все же увидел в этом переходе органическую связь. Свет и тьма в едином, в Огне — это и есть Макиавелли. Такое понимание, такое восприятие присуще и мне, и Инокентьеву, и Петрову. В каждом живет огонь. Лишь пропорции разные. У одних свет внутри совсем приглушенный, у других — слепящий и такой силы, что смотреть невмоготу.

— Вы любите Бунина? — спросил я, думая совершенно о другом.

— У вас странная манера разговаривать, — перебил меня Инокентьев. — Вы постоянно думаете о чем-то своем, а я должен отвечать на ваши вопросы, с какой стати, сударь вы мой?

— Я все равно внимательно слушаю и вникаю в то, о чем вы говорите, — сказал я. Мне было стыдно перед Инокентьевым.

— Господи, до чего же глупы люди! — едва не вскрикнул Инокентьев. — Как же они наивны.

— Вы о чем?

— Не о чем, а о ком! Этот Солин Петрова за пояс заткнет! Двадцати Петровых стоит!

— Это почему же?

— Новая формация.

— В чем новизна?

— А ты покумекай. Присмотрись: лицо у него — ни морщинки, голова — ни сединки, волосок к волоску, а галстучек так повязан бывает только у определенной категории лиц. Я их за версту чую. Лишнего глотка вина не сделают. Слова из него не выжмешь. Человек-машина. Компьютер. Вычислительная техника. Синхрофазотрон вместо головы!


Сосуществующие миры

После нашей беседы с Инокентьевым пришел Солин. И мы уже спорили с ним. Он не давил на меня. Лишь доказывал. И все получалось у него разумно, гладко, истинно. Разумеется, он не против того, чтобы нравственность соединялась с правом. Он за это. Больше того, подлинное правосудие всегда нравственно. И никто не должен вносить в него ничего своего, чужая прихоть может обернуться произволом. Но ведь от конкретных людей, говорил я, зависит, куда повернется закон. Спиной или лицом к человеку. Все это романтические бредни, отвечал Солин. Закон — не живопись, отвечал он мне. Это в искусстве сколько людей, столько же и стилей, манер. А в праве дело обстоит совсем по-другому.

"Что же, правоведам не нужно учитывать своеобразие духовного мира личности, исключительность "обстоятельств"? — возражал я. "Надо учитывать, — отвечал мне Солин, — но это не доминирует в правосудии, напротив, служит лишь подтверждением правомерности того или иного акта или санкции".

И все же я, понимая правоту Солина, не подписывал протоколы допроса. Я говорил ему, что если я подпишу этот проклятый протокол, то уничтожу себя как личность и работать больше не смогу, и спать больше не смогу, и тогда мне конец. Ох, уж эти мне интеллигентские штучки, разводил руками Солин, вы предаете людей сплошь и рядом, а там, где надо истину восстановить, там вам кажется, что вы совершаете отступление от самих себя. Солин доказывал, что и по моей вине, и по вине Петрова убиты Змеевой и Лукас, ранен Шамрай, что всего этого могло и не случиться. Вовремя надо было всех изолировать, не играть в гуманизм, не дергать за веревочки, а решительно действовать, вести нужную работу по обезвреживанию…

Я приходил после допроса усталый и злой. На меня набрасывался Инокентьев. Я рассказывал. Он в ответ говорил:

— Чепуха все это. Сущая чепуха. Ничего они вам не сделают. А вот за Змеевого могут кинуть года два…

Я сильно нервничал. Инокентьев это видел и пытался меня отвлечь. Однажды он протянул мне фотографии. Это были цветные великолепные снимки Ириши. Вот она в шестом классе. (У всех красивых девочек есть что-то общее.) Она так похожа на Катю-маленькую. В юной девочке красота и женственность, точнее, нравственность и красота слиты воедино. Неотделимо одно от другого. В Ирише (вот она в гимнастическом трико, вот за столом, с персиком, в такой же "серовской" позе, вот в купальнике на пляже), столько лучезарной красоты, грусти, нежности! Что же это такое? Почему? Как не идут к ней и к Сашеньке такие жесткие определения — преступницы, аферистки.

— Я вообще ничего не совершал. Ириша попросила меня поинтересоваться куплей дома в Черных Грязях. Я эту просьбу выполнил. А теперь мне шьют дело. Соучастие в грабеже и убийстве. Ни фига себе дельце. Пропадет Иришечка. Кто ей поможет без меня?

Инокентьев отвернулся к стенке, и плечи его задергались. Мне было не по себе. Я смотрел на него и не знал, что делать. Он вдруг резко повернулся ко мне и сказал:

— Помогите. Вы в состоянии помочь. Поговорите с Солиным. Пусть Иришку выпустят, я что угодно сделаю для них!

— Неужели он меня послушает?

— Обязательно послушает. Только надо его задеть за живое. Раззадорить. Вы же знаете, как я с ним на допросе спорил про Макиавелли. Он знает. Все знает. Образованнейший человек.

— И все же он буквоед.

— Буквоед буквоеду рознь. Если бы каждая статья закона соблюдалась всеми, то это было бы самое лучшее правосудие, какое возможно. Солин этого и добивается. Он понимает: нельзя отступать от правовой нормы. Я ведь тоже почти юрист по образованию. Два курса юридического да плюс десять лет строгого режима. Это вроде стажировки. Изнутри знаю законность. Изнанку знаю. Пять лет Советом коллектива заключенных руководил. Самый передовой коллектив был у нас. Два вымпела и три призовых места по колониям.

— Наверное, это разные вещи — колония и свобода.

— Безусловно, сударь ты мой. Но именно в заключении четко обозначается все то, что является главным на свободе. В колонии все спрессовано, сжато как в пружине. Там ухо востро держи, а не то эта пружина так по буркалам съездит. Тюрьма — это свобода, заключенная в рамки. Если хочешь, в тюрьме человек больше свободен, чем в жизни. Ограниченность выбора создает настоящую свободу. Выбирай только то, что свободно. Вот кинут тебе срок, попадешь в лагерь, посмотришь, мужики в сорок, а то и в пятьдесят лет кажутся юношами. Атлеты. Мускулы. Цвет лица. Желудки работают как часы. По утрам у всех вылетает, как из сливного бачка: дернул ручку и вжить! Больше полминуты не дадут на очке сидеть. Следующий уже расстегнул штаны, стоит. Корчится. Там свобода небесная. Она вся вверх уходит. Бывало посмотришь: голова кружится. Небо, бесконечное небо да ветки шурудят по ветру, точно колодец кверху днищем поставлен тебе на голову. Дышишь на эту свободу, радуешься, что она есть, птицам радуешься, да так сильно, что аж слезы выступают на глазах. Только там и умеют ценить свободу. А уж как птиц любят! Я однажды приручил воробья. Всей камерой его берегли. Правда, потом кто-то настучал. Убили воробья. Я за этого воробья чуть новый срок не получил. Он связывал меня с моей свободой. "Пока свободою горим, пока сердца для чести живы", только там я и понял Пушкина.

Инокентьев встал. Он размахивал руками, говорил, не глядя на меня, точно пьяный. Читал стихи. Потом грохнулся на койку и захрипел от злости.

— Вы думаете, что человеку нужна свобода? — сказал он, словно ему эта мысль только-только пришла в голову. — Да она, эта свобода, любого в могилу сведет. Свобода нужна тому, кто не нуждается в ней. Каждый человек должен придумать свою свободу. Свою тюрьму. Чтобы общаться, установив собственные ограничения. Тогда только и будет свобода. Вчера Солин со мною поговорил как с человеком, а у меня уже на душе рай — свобода, брат. Он вышел из своей клетки, а я из своей. Мы освободились от своих ограничений, мы общались, будучи свободными людьми.

— Вы психолог?

— Я эту психологию на своей шкуре испытал. Сам для заключенных курс лекций сочинил о правах и обязанностях. Методичку разработал. По всем колониям наш опыт внедряли.

— И что же Солин? Значит, он не формалист?

— Я понимаю, о чем вы. У вас голова бреднями забита. Вы рассуждаете о творчестве, о гуманизме и всяком таком прочем. Это все хорошо. Но откуда они появятся, когда гарантии нет такой, чтобы тебя в любой день не прикнопят. Сейчас многие ратуют за твердость законов. Если умный человек будет эту политику проводить, закон и человек выиграют, а если дурак — проиграют. Творческий дурак опаснее любого формалиста. Солин умный человек…

Когда на следующий день меня вызвал Солин, я ему, прежде чем передать просьбу Инокентьева, сказал:

— Я слышал, вы увлекаетесь Макиавелли? — Мой вопрос прозвучал, должно быть, нелепо, потому что Солин посмотрел на меня удивленно.

— Я увлекаюсь Макиавелли? Кто сказал? Инокентьев? Ерунда какая-то. Макиавелли не вызывает у меня симпатий ни как теоретик, ни как политик. Романтик. Апология беззакония. Он вводит в заблуждение. Беспомощность, соединенная с насилием. Такого не бывает.

— И тем не менее Борджиа прислушивался к его советам.

— Никогда этого не было. Жесткому режиму не нужна теория. Здесь все должно строиться на интуиции, на всплесках квазитворчества. Хайль — вот вся теория, поэтому Борджиа и посмеивался над флорентийским секретарем. Он его интересовал как историк. Но это уже другое дело.

— Выходит, у насилия и лжи не может быть своей теории?

— Разумеется. Потому что все тиранические системы теоретически основываются на позициях, ратующих за человека, за гуманизм, если хотите. Возрождение — с точки зрения беззакония и несправедливости — самое сволочное время. Тирану не нужна теория насилия. Он должен скрыть свой произвол. И только такой наивный человек, как Николо Макиавелли, мог решиться разработать учение о насилии. Человеческий опыт творит и совершенствует авторитарные системы, но хранит их в тайне от себя, от людей, от народов, цивилизаций. Эти системы передаются из поколения в поколение, как туберкулезные палочки. Через кровь. Потому и прививки нужны. Уголовный элемент страшен не сам по себе, а тем, в какой мере он способен наращивать инерцию преступности.

— Но существует же теория обезвреживания?

— Это совсем другое. Мы открыто говорим, что во имя человека и закона совершаем то-то и то-то.

— Инокентьев хорошо знает Петрова. Он назвал его макиавеллистом. Не правда ли иезуитство?

Солин улыбнулся.

— Макиавелли, говорят, был честнейшим человеком. Искренним, творческим, темпераментным. Ему была присуща прекраснодушная горячность. Его наивность да и ошибки его состояли в том, что он, рассчитывая помочь тиранам, ратуя якобы за республику, создал как бы новую теорию деспотизма. А тирания перестает существовать, если обнаруживает свою силу, свои способы утверждения.

— Что-то не так. Разве фашизм не открыто утверждал себя?

— Это уже следствие. Это внешнее. А вот как Гитлер следил за Гиммлером и Герингом, как уничтожил Рема и Канариса — это уже механизм самой борьбы. Здесь всякий раз теория по-новому обнаруживает себя. Зло изощреннее в выборе средств, нежели добро.

— Но Макиавелли вооружал не зло, а добро, — заметил я.

— Это ему так казалось. На самом деле он вооружал зло.

— Какой смысл?

— А никакого смысла. Когда благие порывы не подкреплены реальными мерами, тогда всегда жди беды. Вы решили подписывать протоколы? — неожиданно резко спросил у меня Солин.

— Прежде мне хотелось бы переговорить с Петровым, — сказал я, наверняка зная, что это невозможно.

— Отчего, конечно, это можно, — ответил он, точно читая мои мысли.

Я оценил его проницательность и заметил:

— Ирина Пак все еще под следствием?

— Вас Инокентьев просил узнать?

— Да, старик волнуется. Он любит падчерицу.

— И вы верите в эти бредни? Вы не допускаете мысли о том, что Инокентьеву сейчас выгоднее иметь падчерицу на свободе. Ему нужен человек на свободе. У него какие-то неотложные дела…

— Вы считаете, что он не любит падчерицу?

— Я не знаю, какова основа этих чувств.

— Вы ничему не верите?

— Предпочитаю перепроверять.

— И себя перепроверяете?

— Зачем вам это?

Солин посмотрел на меня с некоторым раздражением, а потом улыбнулся и сказал:

— Если бы не ваша живопись, я бы не возился с вами так долго.

— А при чем здесь моя живопись? — удивился я.

— То, что я увидел в последней серии портретов, это необыкновенно. Какая разительная перемена в сравнении с тем, что вы делали раньше. Признаюсь, вы своими портретами заставили меня по-иному взглянуть на участников этого дела.

— И как же?

— Вот тут у меня и родилась одна мысль. Я всегда был убежден в том, что право, разумеется, опирается на нравственные нормы конкретного общества, но никак не зависит от них. А потом я думал над тем, что, расследуя то или иное дело, юрист не должен пропускать всю сложную ткань преступления через себя, через свою личность. Просто у юриста, казалось мне, сил и нутра не хватит, если всякий раз он будет страдать и переживать. То есть только холодный рациональный ум, избегающий эмоциональных потрясений, должен быть союзником правосудия, его единственным инструментом. А глядя на ваши портреты, знаете, я перед каждым просидел часа по два, я понял, что любая работа с людьми, будь они преступники или честные граждане, всегда оборачивается столкновениями, всплеском духовности, совести; поиски вины заставляют добиваться правды, и вообще многие качества характера, чувства так или иначе дают о себе знать в процессе общения человека с человеком. Понимаете, если бы вы мне рассказали об этих наших знакомых — Шамрае, Сашеньке, Ирине, Лукасе — что-то хорошее, я бы не поверил. Они в моем сознании зафиксированы как нарушители норм, как преступники. Но когда я увидел несколько портретов Копосовой и Шамрая, я понял, что был в чем-то не прав. Я и раньше чувствовал, что Шамрай — незаурядная личность. Экстерном закончил десятилетку, собирался в военное училище поступать. Читал книги, любил театр, но дело не в этом. Есть что-то в нем и в Копосовой неразгаданное мною, какое-то романтическое начало, какая-то жажда найти свой неповторимый мир. И это я понял благодаря вам. Я увидел на холсте потрясающие лица. Увидел живое страдание, высокомерие и раскаяние, но главное, я увидел израненные души.

— И что же вас расстроило?

— Вот я и думаю, либо вы исказили действительность, придав модели не свойственные ей черты, либо я воспринимаю мир преступника односторонне…

— Когда я писал Шамрая, я как бы пытался осмыслить всю его жизнь. Мой портрет в сером на лиловом фоне воссоздает как бы историю его отношений с этим миром, с самим собой, с близкими. Все, что есть лучшего в Шамрае, — это его любовь. Он будто чувствует, понимает, что у него отнимают любовь, то важное и значительное, чем он обладал, в чем состоял единственный смысл его существования. У него отнимают любовь постепенно. Он медленно расстается с нею. И мучается оттого, что эта любовь уходит от него. Он жил и как бы безбоязненно орудовал повсюду, где хотел, потому что было у него ощущение этого вечного владычества, он как самец в стае тетеревов, пел свою песню на току и расплескивал себя где придется, большей частью топил тоску в зле, окунаясь в это зло, надеялся вынырнуть и благополучно доплыть до берега своей любви. На портрете я изобразил Шамрая умирающим. Намеренно задался целью вызвать к нему сострадание. Думал: и почему этот здоровый, сильный человек должен значительную часть жизни провести в колонии? Почему он стал таким? Неужели не было для него иного выхода? И что же надо людям делать, чтобы не было преступлений? Вот, если хотите, вопросы, которые меня мучили. И в этой связи я проникся к Петрову особым уважением. Я чувствовал его силу и его бессилие одновременно, ощущал, что он пасует перед этими жгучими социальными вопросами: а что же дальше? Что даст еще одно расследование преступления обществу? Прояснит его самосознание? Вы хотите сказать, что эти вопросы не должны волновать правосудие? Ерунда! Должны! Непременно должны! Ибо заинтересованность в счастливой судьбе человека, в благополучной судьбе своего народа как в правосудии, так и в искусстве, литературе, кино должна быть не показной, а искренней. Просто у правосудия и искусства средства разные.

— И цели, — все же не удержался Солин.

— Частные цели, — поправил я следователя.

— У вас изумительные портреты девушек. Особенно этот двойной портрет Копосовой и Пак в каминной Касторского. Это тоже по заказу?

Солин, задавая этот последний вопрос, как бы давал мне понять, что ему мои размышления про соотношение права и нравственности просто неинтересны. А мне было неинтересно с ним говорить дальше о живописи, даже если это напрямую касалось моих картин.

— Понимаю, что вас интересует, — зло сказал я. — Мне эти портреты никто не заказывал, и лично я, например, не знал, что Сашенька бывает у Касторского.

— Вы всячески стараетесь защитить обеих женщин. Из чувства сострадания, что ли?

— Сам факт — женщины заключены в тюрьму — это невероятно. Даже противоестественно. И снова я думаю о том, что это принесет обществу, если мы осудим этих девиц и отправим в колонию?

— Это уже не ваши заботы! — резко оборвал меня Солин.

Я шел в камеру, ровным счетом ничего не понимая, что же происходит со мной, что творится вокруг. Я не понимал Солина, его манеры перескакивать с одного предмета на другой: то он принимает участие во мне, то вдруг все меняется, он будто спохватывается, что перебрал с добрыми намерениями в отношении преступника. А я — преступник. Уже не подозреваемый. Я теперь попал в иной клан людей. Со мной говорят о моем прошлом. Я, Теплов, художник Теплов, в прошлом. Нынешний Теплов — преступник. Руки за спину. Ни шагу в сторону. Жизнь по режиму. Я словно переродился. Уже больше не ропщу. Думаю только о том, как пройдет этот день. Обед, ужин, отбой. Мучительно спать рядом с храпящим человеком. Инокентьев храпит за десятерых. А когда его я толкаю в бок, он вскакивает как сумасшедший, и в его выпученных глазах немой крик:

— Что? Кто? Где?

Я стараюсь его не будить. Стараюсь приучить себя не реагировать на все мои невзгоды.


Другие во мне

Эта мерзкая идейка о том, что из меня да и из любого можно сделать другую личность, не дает мне покоя. Все может оставаться прежним: нос, рот, зубы, пломбы и дырки в зубах, руки, размер обуви, мозоли на мизинцах, вес и рост, цвет, волос, прически, размер головы, походка, эрудиция, профессиональные навыки и умения, потребности и мотивы, а вот с мозгами может случиться нечто такое, после чего способ мышления резко изменится, а личность станет другой. Скачок произойдет без каких бы то ни было количественных накоплений. Кинули тебя в камеру. Сказали: ты — подозреваемый. Ночью отняли у тебя штаны. Иглу к твоему телу приставили, вписали в пейзаж за окном вышку сторожевую — и твоя личность распалась, поскольку ты никак не подготовлен к перенесению подобных тягот. Во мне, увы, нет прочных оснований Аввакума или Савонаролы. Я пустой. Мне нечего защищать. Я не накопил, не вобрал в себя все то, что можно было бы яростно защищать. Я там, на свободе, лишь голосил, разглагольствовал про всякие занимательные штучки, типа общения, целостности личности, трансцендентности, отчуждения. Теперь я понимаю, что там была ненужная, никчемная возня. Как говорят теперешние ученые, просто информационный шум. Слова загрязняли духовную среду. Потому что слова сами по себе ничего не выражали. Они были стертыми, утратившими свой изначальный смысл. Во мне образовалась какая-то нелепая легковесность. Эдакая мотыльковая страсть. С привкусом смелости, оппозиционности. Бравада! Все бравада. На поверку — ноль. Поэтому во мне мог поселиться с ходу кто-то другой. Притащить свои пожитки. И меня, прежнего, пнуть в зад ногой: "Прочь!", а этот новый человечек раскладушку в угол, вместо кистей и красок разложил скоросшиватели, да бумагу, да картон — обычная тюремная работа: приятно, хоть какое занятие! Этот новый "другой" учит, наставляет меня: "Ты свои прежние замашки, свои бредни выкинь из башки. Выбраться бы тебе отсюда подобру-поздорову!" А какие, собственно, бредни? И бредней никаких не было. Не ведал, что творил. Чего хотел? Чего добивался? Мучила всегда одна страшная мысль: не могу любить. Не дано. И от этого больше всего и сегодня страдаю. Приходит на ум сказанное Инокентьевым:

— Этот Макиавелли и в любви был мерзок. Не понимал красоты. Всякую грязь собирал. Тут, сударь ты мой, прямая связь…

Я тогда подумал, откуда такое понимание у старого, видавшего виды профессионального жулика. Он пояснил:

— Я всю жизнь боролся за свою личность. Меня пытались переделать, а потом плюнули. Я победил на воле. Победил в тюрьме. В колонии. Мое отдайте мне! Оно мое! Вот так, сударь ты мой.

— А что вы вкладываете в это "мое"? — спрашивалКя.

— Мои мысли и мои чувства. Мое понимание красоты. Небес. Вершинности. Поэзии. У меня есть главный талант. Талант общения. Ко мне шли люди. Я общался с ними и открывал им самих себя. Я — человек лояльный. Укрепляю строй, потому что чту закон. Рассказываю всем, что закон надо любить. Человека надо любить.

— Но вы же обирали людей.

— Простите, экспроприировал. Отбирал то, что мне они сами должны были отдать.

— Вы не хотели бы стать другим?

— Избави боже! Я так люблю все нажитое мною! Это мое? Мое! Единственное, что у меня есть!

Я так и не мог понять, что же составляет это его собственное духовное "имущество", которое он так оберегал. Крепко, надо сказать, оберегал. Сколько бы перемен ни произошло, а его не изменишь, он останется прежним. Этот анти-Аввакум, анти-Савонарола, античеловек. Он, видите ли, не желает страдать. Здесь в тюрьме приходится жить с максимальной нагрузкой. Я чувствую, как он вспоминает лучшие свои дни. Вспоминает, должно быть, лучших своих женщин, и тогда его лицо светлеет. И он вскрикивает:

— Ах, какая мадам была эта Магда, певичка из ночного варьете… Какая фантастическая неистребимая жажда жизни… — и он рассказывал мне историю своей любви. Его руки, огромные лапищи выписывали в воздухе окружности, по его представлениям, передававшие восхитительные прелести Магды. Он весь сжимался от воображаемой страсти и выворачивал руки, и пальцы превращал в дуги, чтобы сходства было больше. — Да, да, такой очаровательной фигурки не было на всем побережье. Любила купальники телесного цвета. И массивную золотую цепь вместо пояска. Я не жалел денег. Она стала моей! Это было фантастично!

Слово "фантастично" он произносил с особым пафосом, так что каждый слог выстреливал фейерверком, огни от каждого слова россыпью падали вниз, и по этим мерцающим россыпям ступала длинными и нежными ногами прекрасная Магда.

— Простите, но вы же любили, кажется, другую женщину?

— О, сколько у меня было женщин в этой жизни! И как я их всех любил! У меня особый взгляд на женщин. Я человек Востока, а значит, гаремный человек. Великий Абу Али Ибн Сина говорил, что одна из величайших способностей женщин должна заключаться в ее умении удалять всякие неприятности из души мужчины. Я люблю тихих женщин, мудрых, не болтливых. Женщина, которая болтает без умолку, — это не женщина. Балаболка. Таких надо уничтожать. Они засоряют среду. Ненавижу я и женщин высокомерных, придирчивых, злых. Моя Ириша прекрасно воспитана во всех отношениях. Она совершенство. В ней собраны замечательные качества — тихая радость, уступчивость, она наслаждается, когда дает радость мужчине. Это редчайшее качество совершеннейшей женщины.

— Так же мыслит и Касторский?

— Совсем не так. Мы с ним на разных полюсах. Он — человек зла. Но зла особого рода. Есть зло, которое люди совершают по необходимости или преследуя определенную цель, или же по принуждению. У Касторского зло направлено на достижение некоего тайного результата. Он исповедует высшее зло. Зло, которое незримо вбирает в себя чистоту, гармонию, совершенство природы человека. У Касторского есть тайна, за которую ему следовало отсечь голову. Он нашел способ оздоровления мужчины. Добыл эту тайну из того, что сокрыто в философии Востока. Вам этого не понять. Это очень сложно. Я и сам не до конца разобрался в этой философии. Вы читали про жизнь Авиценны?

— Что именно?

— Вы знаете о сорока юных красавицах что-нибудь?

— Нет, — ответил я.

— Так слушайте. Авиценна был великим визирем, а потом его посадили в тюрьму. Опустили в глубокий и сырой колодец, где он просидел два месяца и едва не умер. А через два месяца его освободили, но Ибн Сина сказал: "Если вы мне подарили свободу, то сделайте так, чтобы я смог жить". "Что ты хочешь?" — спросили у него. "Я хочу, чтобы в течение сорока дней ко мне в колодец опускали в день по шестнадцатилетней девушке. Они своим теплом и чистым дыханием возвратят мне здоровье и душевный покой. Каждый вечер в колодец опускали шестнадцатилетнюю девушку и каждое утро поднимали наверх труп юной девушки. Красавицы отдавали свои силы великому человеку и потому умирали. Когда умерла сороковая девушка, он согласился выйти из сырой темницы. Он не был с ними в близости. Они лишь согревали его своим дыханием.

— Это легенда, — сказал я, огорченный тем, что великий Ибн Сина стал для этого отвратительного Зурабовича примером жестокости, примером для подражания.

— Не в этом дело, — сказал Инокентьев. — Кстати, это не легенда, а сущая правда. Но еще раз говорю — дело не в этом. А вот в чем. Касторский пошел дальше. Ему нужен был аромат женской просветленности. Поверьте, я стар. И понимаю кое-что в закатной любви. Авиценна был мудр. Но и он умер, потому что оправдывал наказания и убийства.

— Убийства? — спросил я.

— Касторский пройдет по трупам, но добьется своей цели. У него фантастические связи. Он, как Спиноза, одновременно философ и ювелир. Гадает и предсказывает. Говорят, к нему даже члены правительства захаживают. Он связан с криминалитетом страны. Его боятся, — шептал Инокентьев. — Я вам точно скажу, он человек дьявола, я сам видел, как он летал по комнате.

— На метле, разумеется? — спросил я.

— Напрасно вы смеетесь. Напрасно. Уже были такие насмешники. Помните булгаковского Мишу Берлиоза. Тоже ведь не верил. Пока Аннушка не разлила подсолнечное маслице. Мне Ириша жуткие вещи рассказывала о Касторском. Представьте себе, они сидели в каминной, и Касторский вызвал дюжину покойников из самого разного захоронения. То были трупы и скелеты из прошлых веков. Представьте себе мертвецов: Адольфа Гитлера, Рихарда Вагнера, Акбара и Ивана Грозного.

— А Чингисхана среди них не было?

— Напрасно смеетесь. Есть вещи необъяснимые в этом мире. Вы слышали о том, что среди нашей молодежи появились профашистские элементы?

— Баловство.

— А вот это глупо. Это недооценка нечистой силы, которая вселяется в души малолеток. Ириша мне про такое рассказывала, что вам и не снилось. Вы знаете, что сатанисты и каратеисты вместе собираются по ночам. Вы думаете, они только дзен-буддизм изучают? Они исследуют силу нечистую, клянусь вам, сударь вы мой. Я рядовой россиянин, чуть-чуть промышляю незаконными операциями, никому вреда не делаю. И признаюсь вам, как на духу, я патриот. Я и в заграничных тюрьмах побывал, видел, какое обращение у этих фашистов с честными жуликами. Меня дважды едва не убили. Я не променяю наше отечество ни на какое другое. У нас самое передовое отечество. Самое демократическое. Разве что интеллигенция чем-то вечно недовольна. А мы, честные труженики, всем удовлетворены.

Инокентьев встал. Он распалился. И ораторствовал, как римский трибун, до тех пор пока в дверь не постучали и не сказали: "А ну кончай выступать!"

Инокентьев присел, выпучил глаза и заговорщически перешел на шепот:

— Помяни мое слово. Нас с тобой засадят, а Касторский выпутается. У него везде свои люди. Он отнял у меня Иришку. Развратил ее. И я ему этого не прощу. Касторский — фашист. Это я точно знаю. И никакой он не Касторский. Это фамилия его первой жены. А настоящая фамилия не то Силич, не то Филич. Думаешь, он зря с детворой общается? Есть тут у него одно уязвимое местечко, за которое ему можно дать по полной катушке. Мне Иришка кое-что рассказывала. Касторский — фашист особого толка. Фашизм — это когда нет сознания, а есть высшее зло. Иришка говорила мне, что гитлеровский фашизм неполноценный, ублюдочный, как иудаизм, гребет только под себя. А настоящий фашизм освобождает всех, кто может стать суперменом. Чтобы стать фашистом, надо испытать себя, готов ли ты войти во власть, готов ли утверждать свое превосходство над разной шушерой. Слыхали про то, как несколько школьников повесили четвероклассника. Ни за что. Просто чтобы испытать себя. Получить высшее наслаждение, майн кайф. Вот это и есть фашисты.

— Вы считаете, что Касторский причастен к убийству детей?

— Напрямую нет. Касторский хитер, как сто тысяч лис. Он развращает душу. Он впрыскивает в нее яд. И тогда человек начинает метаться, испытывает дикое желание убить, переступить закон. Касторский наблюдает и угадывает эти мгновения. Однажды проснулся и увидел перед собой улыбающуюся Иришку. В руках у нее был молоток. "Ириша! Ты с ума сошла?" — спросил я. А она смеется и ничего не может сказать. Это ее Касторский подтолкнул. Я в последние дни боролся с ним. Но он сильнее меня. Он присылал ко мне в комнату своих чертей, и они измывались надо мной…

— Чего же он хочет? — спросил я.

— Второй жизни, — спокойно ответил Инокентьев. — Он боится перевоплощения. Он хочет сохранить свою структуру. Свою личность. Но ему мешают. И прежде всего ваш друг Долинин.

— Вы знакомы с Долининым?

Инокентьев расхохотался.

— Не играйте со мной в кошки-мышки, дорогой. Мы с вами работали по одному профилю. Вы писали ему картины, а я скупал для него шедевры русского искусства. Я объездил всю страну, пока не достал ему Тропинина и Айвазовского, Шишкина и Крамского. Всех этих классиков у нас можно было лет пять тому назад купить за гроши, потому что на Западе они ничего не стоят. Другое дело русский авангард — Лентулов, Кандинский, Малевич. Я и этих мазил ему достал…

Я вспомнил, как меня Долинин однажды вечером провел в свою галерею. Я был поражен увиденным. Впрочем, в подлинности некоторых шедевров я сразу засомневался. Слишком чистенькими и блестящими выглядели столетние холсты. Я сказал о своих сомнениях Долинину. Он сразу помрачнел:

— И вы туда же. Я провел экспертизу, и мне доказали, что несколько вещей в моей коллекции — копии…

— Кто же это вас так подставил? — спросил я.

— Есть у меня один тип… — улыбнулся Долинин, но фамилии не назвал. Тут же последовало предложение — быть у него своеобразным экспертом. Я отказался: дело тонкое, могу ошибиться…

— Значит, это вы ему подсунули фальшивки? — спросил я у Инокентьева.

— Не я, а Касторский сыграл с ним злую шутку, — рассмеялся Инокентьев. — Когда я привел к Долинину клиента с липовыми классиками, Долинин стал торговаться, и мой клиент сказал, что Касторский дает ему нужную сумму. Больше того, Касторский позвонил Долинину и попросил уступить ему шедевры. Долинин немедленно выложил баснословную сумму и приобрел кучу картин, среди которых было шесть подделок.

— И что, Касторский знал об этом?

— О чем? О подделках? Конечно, знал. Это Долинин — полный профан в живописи, а Касторский — тонкий знаток. Он без экспертов разберется, где подлинник, а где туфта…

— А для чего ему нужно надувать Долинина?

— Как для чего? Нагрел на этом свои лапки. После этой сделки клиент уступил Касторскому за бесценок два этюда Родченко и одну совершенно прелестную картину кисти Борисова-Мусатова…

— А что они вдруг за живопись взялись? — прикинувшись наивным, спросил я.

— Здесь не только мода и западная ориентация. Искусство — самый выгодный способ вложения капитала, ну и, конечно же, шальных, замазанных денег. Сейчас всем известно, что культурные ценности неподвластны девальвации. В мире существует грандиозный арт-рынок. На этом рынке высоко ценятся импрессионисты, западная классика, русский авангард и современное искусство, в том числе и отечественное. В начале 90-х годов наши денежные воротилы кинулись скупать живопись, скульптуру, предметы роскоши, и многие в этом деле значительно преуспели. Сумели создать солидные коллекции и даже галереи. Стало престижным украшать картинами свои дома, офисы, бордели, фотографироваться на фоне своих собраний, давать интервью о своих картинах — в общем, это всем известные штучки. Многие стали специализироваться на определенных направлениях искусства. Так, банк "Менатеп" сегодня располагает солидной коллекцией русского классического пейзажа, а "СБС-Агро" гордится наличием таких имен, как Брюллов, Верещагин, Родченко, Лентулов, Штеренберг…

Я лежал и размышлял над некоторыми соображениями Инокентьева. Кандинский и Малевич стоят до миллиона долларов, современные авангардисты — три-четыре тысячи, картины художника моего уровня — до одной тысячи долларов. А кто знает, как время повернется, может быть, через пару десятков лет мои картины будут стоить десятки тысяч баксов. Мне очень хотелось спросить у Инокентьева о том, как котируется на местном рынке моя живопись. Но мне было стыдновато опускаться до уровня моего однокамерника. Я начал издалека:

— Я-то думал, что Долинин — настоящий любитель искусства, а он всего-навсего коммерсант. Тогда какой смысл ему было устраивать мои выставки, ведь на одни рамы он выложил несколько тысяч долларов.

— Долинин любит искусство, как я эту камеру. Оно для него обуза. Но он побывал в Штатах, в Европе, увидел, что у настоящих бизнесменов есть свое культурное корыто, куда они стаскивают то, что высоко ценится, и то, что дает им определенный имидж. Они выпендриваются друг перед другом: "А у меня Кандинский и Ван-Гог…" — "А у меня Шагал и Рембрандт", и каждый понимает, что речь идет не столько об уровне живописи, сколько о богатстве, ведь Кандинский и Рембрандт стоят сотни тысяч долларов. Иметь свою галерею или коллекцию — это уже баснословные бабки: нужны помещения, солидная охрана, эксперты, искусствоведы, выставки, нужны охотники за новыми картинами. Я уж не буду говорить, но некоторые дельцы имеют свои вооруженные отряды, которые занимаются хищением картин. Ежегодно в мире похищается предметов искусства на шесть миллиардов долларов. Количество краж картин растет с каждым днем. Сравни, в России в 1989 году было зарегистрировано 375 краж, а в 1997 году — более 1000. В стране царит культурный хаос. Никто не знает, чем располагают музеи, картинные галереи, частные собрания. Отсутствие реестра культурных ценностей, слабая, почти нулевая охрана произведений искусства создают прямо-таки облегченные варианты для легкой наживы. Заметь, живопись по спросу и ценам идет сразу после оружия и наркотиков.

— С этим мне все ясно, — перебил я Инокентьева. — А зачем ему вкладывать деньги в живопись, которая еще не оценена должным образом?

— А кто может сказать или поручиться, что твоя, скажем, мазня через пару лет не будет иметь спроса? Никто! Надо проверять, пробовать вещи на зубок. Прежде чем организовать твою выставку, Долинин привлек добрый десяток экспертов, искусствоведов и ценителей искусств. Скажу тебе по секрету: он решился на твою выставку после того, как два американца купили у него три твоих картины. Тебе он заплатил гроши, а сам поимел ровно столько, сколько нужно было на оформление твоей пачкотни. Вот так! Твои картины или картины, подобные твоим, нужны им для офисов, для многочисленных контор и представительств. В своих кабинетах, скажем, в Щербаковских палатах или в Гончарном переулке президенты и вице-президенты вешают картины знаменитостей, того же Ван-Гога, Ренуара или Серова, а в офисах своих клерков красуется живопись молодых, вроде тебя или какого-нибудь Пупкина. Такому воротиле, как Долинин, плевать на имя художника, на самую картину, ему важна цена в бухгалтерских книгах. О твоей картине тот же Долинин может сказать своему компаньону, приехавшему из-за бугра: "Эту картину я купил за бесценок — всего за шесть тысяч баксов… Могу уступить". У каждого крупного дельца есть свой круг молодых художников — это тоже престижно, поскольку каждый может сказать вслед за Ельциным: "Во главе государства должны стоять люди, которые любят культуру, которые выращивают новые поколения подвижников искусства".

— Меня, значит, выращивают?

— Похоже, что так. Но они не могут раскусить тебя. Человек, который в упор расстрелял другого человека, замешан в грабеже и в двух убийствах, опасен. От тебя постараются избавиться, хотя такой человек, как Касторский, будет рисковать: убийца-художник — это, брат, особая реклама! На такую наживку любой клюнет!

— Я не убийца! — закричал я, едва не бросаясь на Инокентьева с кулаками.

— Самый настоящий убийца! — Инокентьев встал, давая понять, что разговор окончен. — Прикончить мать — на это не каждая сволочь решится…

Я заорал что есть мочи… Загремели двери камеры, вошел надзиратель: "Опять у вас заварушка?.."


Жажда обновления

Нигде и никогда, наверное, покаяние не бывает таким искренним и горячим, как у невинно осужденных в тюрьме. Я знал, каждый считает себя невинно осужденным. Даже если человек совершил убийство, то он ссылается на обстоятельства или на других людей, дескать, виновных в его же преступлении.

Я стал считать себя виновным прежде всего в недобром отношении к близким, к друзьям, вообще к людям, к тому же Долинину, Шурику, Петрову, Касторскому, ко всем, с кем сталкивала меня судьба. Я не мог понять этого круговорота жизни: сам ли он по себе возникает или кто-то закручивает так, что в нем образуются воронки, куда непременно я попадаю, ощущая себя всеми покинутым и преданным. Так было всегда с самого раннего детства. Надо мной смеялись и издевались дети, постоянно подмечая мои странности: я мог, как завороженный, смотреть на закат или на ярко-зеленую гусеницу, мог плакать, увидев, как котенку отдавили лапку, мог броситься с кулаками на тех, кто обидел собачку. Я ощущал свою несхожесть с другими, она была очевидной: взрослые звали меня ангелочком, женщины норовили расцеловать, приговаривая: "Ну откуда такие глазки, такие волшебные щечки и губки, такой румянец и такие кудряшки". Я стал ненавидеть свое лицо примерно с восьми лет, я хотел, чтобы оно было грязным, в ссадинах, в прыщах, как у всех. Моя физиономия, должно быть, раздражала моих сверстников: они сговаривались и с криком "Куча мала!" неожиданно налетали на меня, валили на землю, придавливая с такой силой, что я едва не задыхался. Позже, когда я уже стал взрослым, мог часами сидеть за книгой или над холстами, что тоже раздражало моих приятелей. К тридцати годам я растерял всех своих близких, знакомых, друзей. Они всякий раз находили что-то такое, в чем меня можно было обвинить: то я был недостаточно внимателен к ним, то я что-то не так сказал, сделал, поступил. Два моих двоюродных брата заявили мне, что отказываются со мной общаться, потому что я не поехал с ними на пикник в честь дня рождения одного из моих братьев. Именно в те дни я работал впервые над жанровой исторической картиной, на которой изобразил встречу апостола Павла и правнучку Ирода великого, Друзиллу. Мне казалось, если я сейчас оторвусь от холста, то никогда уже не смогу изобразить то важное, что засело во мне. Мой старший брат Андрей сказал мне тогда:

— Я одобряю твою увлеченность живописью. Но есть вещи выше этой увлеченности. Надо человека любить в первую очередь, а во вторую — искусство. Прощай, дорогой, и помни мы навсегда расстаемся с тобой…

Они ушли, а я плакал над своим апостолом Павлом, и слезы мои, должно быть, повлияли на развитие сюжета на холсте. В картине появилось что-то такое, что нельзя было объяснить: в ней слышался плач, угадывались слезы. Об этом мне сказала Жанна: "Я смотрю на эту картину, и мне хочется плакать", а картину я назвал так: "Апостолу Павлу осталось жить сто пятьдесят шесть дней". В скобках: "Встреча Друзиллы и апостола Павла".

Я рассказал Жанне о своем недобром сердце. Она заметила: "Это неправда. У тебя доброе сердце. Просто тебе никто простить не может твоего таланта…"

— Но почему? — удивлялся я. Для меня такая постановка вопроса была тогда открытием.

— Да потому, что так было всегда. Никогда никто не прощал талантливым людям их дарования. Все окружение Пушкина в чем-то да считало себя выше поэта. Даже друг Пущин и тот возмущался тем, что Пушкин ведет себя отвратительно, заискивая перед знатными князьями.

Тогда-то Жанна и сказала мне то, что мне долгое время не давало покоя: "Истинный творец всегда одинок, а пророки всегда гонимы".

Я не мог понять этой логики, хотя на поверку все так и оказалось. Я постоянно ощущал к себе враждебное отношение, даже если оно было прикрыто "любовью" или любезностью. Даже Жанна иной раз срывалась: "Я понимаю, что ты гений, но даже гению надлежит себя вести по-человечески, а не по-скотски…" Это говорилось по самым незначительным поводам: "Ты считаешь, что мыть посуду — это моя обязанность. Я в роли тети Фроси, которой у нас нет… Тогда тебе надо было жениться на тете Фросе, а не на мне… Я тоже творческая натура…" И пошло-поехало, пока я не швырял кисть и не уходил из дому. Поначалу она просила у меня прощения, и я смирялся, обнимая ее, и сам готов был повиниться перед нею. А позже в ней вспыхивала ненависть с такой силой, что ни о каких извинениях не могло быть и речи. Это она перед самым окончательным разрывом выдавила со злостью:

— Тебя никто никогда любить не будет. Ты думаешь только о себе, и тебе наплевать на всех…

Нечто подобное мне говорили и другие. Был период, когда я с особой силой стал ощущать враждебность ко мне мира. Не было ни одной души, которой я мог поведать о своем тягостном состоянии. Единственное утешение я вдруг нашел в тридцатом псалме Евангелия.

Я и сейчас, лежа на нарах, весьма отдаленно от текста Псалтыря читал молитву: "Господи, помоги мне! Я окружен со всех сторон врагами, ненавидящими меня, пытающимися расставить сети вокруг моей души, чтобы я попал в них и, окончательно запутавшись, погиб.

Господи, уповаю на твою щедрость, помоги мне, избавь меня от врагов моих, накажи ненавидящих меня! Я как сосуд разбитый, мое сердце иссохло и превратилось в камень. Дай мне сил разорвать сплетенные вокруг меня сети и избавиться от врагов моих! Дай мне сил полюбить и тех, кто ненавидит меня, и тех, кто рядом со мной! Избавь меня от гордости, лжи и неверия! Во имя твое я совершу человеческий подвиг. Я очищу свое сердце от гнева, ненависти и раздражения. Я готов принять любую кару, лишь бы приблизиться к тебе!"

Я лежал на нарах, и моя душа нежилась в очищающем потоке слов, лишь отдаленно напоминавших тридцатый псалом.

— Что ты там бормочешь? — не выдержал Инокентьев.

Потом его вызвали на допрос, и я снова стал размышлять о себе и о событиях последних дней. Что-то блеснуло в моем сознании, вспыхнуло как молния, подавая моей душе надежду и уверенность. Я с особой силой стал ощущать жажду обновления. Последние события сделали мое существование просто невыносимым, и все же в нем был просвет. Вспомнился Солин. Чего он так переменился вдруг ко мне? Стал точно брат родной. Спросил однажды:

— Чего вы добиваетесь в жизни?

— Не знаю, — ответил я.

— Цели своей не знаете? Быть этого не может.

— Представьте себе, не знаю. Богатство, слава? Зачем они мне? Конечно, есть что-то такое, что мною движет. Скорее, какие-то ожидания…

Я тогда не лгал. Надежда — вот мой компас. Как только я перестану надеяться, так помру. Я ни разу в своей жизни не произнес слово "люблю". Всякий раз, когда оно уже готово было слететь с губ, что-то внутри тормозило: "Не то. Ты не должен лгать".

Я думал, что те, которые говорят: "я люблю", просто лгут. И потом это, наверное, выгодно. Вот и Жанна, и Сашенька ждали, чтобы я произнес эти слова. А я молчал. Ты любишь? — спрашивали меня. "Ты безумно нравишься", — отвечал я. И они тихо отодвигались, отстранялись от меня. Я проигрывал, оставаясь со своей постылой правдой. Правда разъединяла нас, и все же я продолжал ее твердить. Круглый идиот. Скажи я одну крохотную фразу, слово, лукавое, даже лживое, тут же бы распустились невиданными цветами мои возлюбленные. Не было бы затаенного холода. Не вкрадывалась бы в их сознание нелепая мысль: "Он не любит". Подспудно тоже подозревали меня. Хотя знали, почему я не говорил неправды. Они чувствовали, что, пребывая с ними, я уже изменял им с теми, кого я с нетерпением ждал. Ждал ту прекрасную и единственную, которая, может быть, и никогда не придет ко мне. Не явится, не заберет меня всего, чтобы я мучился и страдал, наслаждался и кричал: "Я только тебя люблю!" Я раздумывал над словами Инокентьева: женщина должна снимать, как же он сказал, нет, не напряжение с души мужчины, а как-то по-другому, снимать все неприятности, обновлять душу, вселять уверенность… Жанна с утра ежедневно на меня накидывалась, и я первые два часа после ее ухода отходил. Каждый день ее очередная порция претензий и упреков бередила мне душу, полыхала во мне, я швырял кисть, а однажды запустил банку киновари в стенку. "Отличный пейзаж!" — сказала Жанна. "Это моя реакция на твои претензии", — ответил я. "А что ты мне хорошего сделал?" — сказала она. Пожалуй, я никому в жизни не сделал ничего хорошего. Однако и зла никому не делал. Просто жил. Никому ни в чем, кстати, не отказывал. Разве что Жанне. Не хотел, чтобы она рожала. Чувствовал приближение развода. Она рассчитывала, что ребенок скрепит семью. Соединит нас. Я не верил в это. Ощущал, что будут несчастными и Жанна и ребенок. Чтобы родить ребенка, надо любить. Надо, чтобы женщина была той единственной, какую ты выждал и выстрадал всей своей жизнью. А иначе нет смысла. А если не смогу дождаться, не смогу дострадаться? Что ж, тогда надо искать себя в другом. Я действительно люблю то, чем занимаюсь, свою профессию. Эту неистовую силу, какая несет меня по всему свету, когда охватывает порыв. Какие же, черт возьми, полотна пошли у меня в последнее время! Их истоки раньше лишь намечались. Росточки заметила Сашенька. И даже Иришка, когда с Инокентьевым рассматривала пейзаж вверх ногами. И только Жанна ничего не заметила. Она всегда смотрела и мычала: "Да, любопытно, любопытно". И кроме этих дурацких слов, ничего толкового не произнесла. И я всякий раз готов был заорать, когда она раскрывала рот и произносила это дурацкое словечко.

Я всю жизнь ждал человека, который мог бы понять меня. Понять мои возможности. Я знал, что и Петров и Солин с чисто профессионально-следственной стороны ведут со мной разговоры об искусстве. Я им не верил. Но я жаждал с ними разговаривать. У подозреваемых особая черта — потребность поговорить с теми, кто тебя подозревает. Разговор может идти о чем угодно, а все равно ты, как сукин сын, выворачиваешь себя наизнанку, чтобы хотя бы в подтексте прозвучала оправдательная интонация. Вся твоя физиономия, нервы, каждая кровинка борются за то, чтобы понравиться тому, кто тебя допрашивает. Иногда эта борьба осточертевает. Иногда ты вспыхиваешь: а, гори оно все синим пламенем, будь что будет! А иногда ты робко, долго, правдоподобно и унизительно плетешь паутинку, играешь со следователем в жмурки, флиртуешь, пускаешь ему пыль в глаза и наслаждаешься тем, когда достигаешь цели.

Меня тюрьма переиначила. Я и сам постоянно себя ловлю на том, что уже нет меня прежнего. Помню, случилась у меня однажды какая-то болезнь, связанная с нарушением мозгового кровообращения. Мне прописали массу таблеток. Я попил, а потом испугался, вдруг таблетки изменят структуру моей личности. Боялся перемен в себе. Любопытно, как сказала бы Жанна, я ждал худших перемен и постоянно опасался, что любые насильственные вмешательства в мою физиологическую структуру что-то изменяет во мне.


Леди в тысячу баксов

Оказывается, совсем не случайно спрашивал у меня Солин о том, когда и как познакомился Петров с моей бывшей женой Жанной. События развивались следующим образом. Еще до первого моего ареста я как-то разговорился с Долининым.

— Срочно нужен человек на очень большую зарплату, — сказал он. — Лучше, чтобы это была обаятельная женщина. Со вкусом. С хорошими манерами и со знанием английского языка. Желательно, конечно.

— А что за работа? — поинтересовался я.

— Я даже не знаю, как назвать эту должность. Нужно представлять мой новый мебельный магазин. Понимаешь, дружище, у меня там великолепная обстановка: импортные гарнитуры, шведские спальни, французские столовые, польские кухни, компьютерные столики, разная мягкая мебель, шторы, жалюзи. Нужна хозяйка. Нужно, чтобы в салоне присутствовала красивая женщина. Она должна вписаться в этот мой роскошный интерьер и стать как бы частью дизайна. Конечно, мы ее приоденем, приукрасим, причешем, одним словом, создадим имидж настоящей леди…

— И сколько же эта леди будет стоить?

— Тысячу баксов, не считая загранкомандировок, которые тоже кое-что будут давать. Плюс до шести процентов с каждого удачного заключенного договора.

Я тогда и подумал о Жанне. Почему бы не сделать ей доброе дело. А в том, что она на эту должность подойдет Долинину, я абсолютно не сомневался. На всякий случай тут же дал Долинину телефон Жанны, и через два дня она уже работала в большом столичном мебельном салоне. Долинин был очень доволен началом ее работы: лучшего варианта ему и не найти. Так он по крайней мере мне сказал.

Когда и при каких обстоятельствах встретились Жанна и Петров, я не знал. Да это и не важно. Как сказал мне Солин, у них закрутился с ходу такой ошеломительный роман, что Долинин перепугался и предупредил Петрова: "Оставь Жанну в покое…" Петров сказал, что у него самые серьезные намерения, что Жанна ответила ему взаимностью и что скорее всего они поженятся. Это страшно расстроило Долинина. То ли сам он был неравнодушен к Жанне, то ли боялся, что роман отразится на работе, или, может быть, еще по каким-то неведомым причинам, но Долинин предпринял ряд шагов, чтобы помешать развитию событий. Он стал посылать Жанну в командировки, которые, как сразу определила Жанна, носили, мягко говоря, непристойный характер. Так Долинин вызвал Жанну, познакомил ее с молодым и привлекательным шведом по имени Роберт и предложил Жанне сопровождать иностранного гостя в Калининград. Билеты были куплены заранее в двухместное купе спального вагона, вдобавок выданы солидные командировочные и даже заготовлена корзина с шампанским, фруктами, печеньем, конфетами.

— Надеюсь, вы понимаете, сколь ответственен ваш вояж, — строго предупредил Долинин своего нового работника. — Мы очень дорожим нашими шведскими компаньонами. Если нам удастся в Калининграде открыть филиал, то вы получите солидное вознаграждение…

Эти слова были сказаны в присутствии Роберта, который не преминул заметить:

— У такой красивой женщины не может не получиться. Обязательно будут контракты. И я думаю, что после этой командировки мы вместе должны поехать в Швецию…

Жанна долгое время перебивалась кое-как уроками английского языка, а тут вдруг такой рывок в совершенно новый и привлекательный мир. Будучи женщиной влюбчивой, она сияла в окружении двух мужчин, и ей, конечно же, льстило внимание Роберта. Что касается Петрова, то она сразу сказала самой себе: "Меня не убудет. Если у него серьезные намерения, пусть ждет…" Однако Петрову она не сказала, что едет в командировку со шведом. Зато Долинин поспешил как бы невзначай сообщить Петрову о столь блистательном развитии карьеры его будущей жены.

Когда Жанна возвратилась из Калининграда, Петров спросил:

— Как съездила?

— Отлично. И представь себе, лечу в Швецию подписывать контракт на три миллиона баксов. Шесть процентов мои, если Долинин не обманет. Если так пойдет и дальше, я стану богатой женщиной…

— И бросишь меня, — не без горькой иронии заметил Петров.

— Ни за что, — рассмеялась Жанна.

— Работа есть работа. Что поделаешь!

— И еще какая работа!

Магазин-салон функционировал круглосуточно. Чтобы привлечь покупателей, Долинин распорядился в ночное время на покупку товара делать скидки — 10 %. Жанне в связи с этим приходилось бывать в магазине и ночью. Однажды во втором часу позвонил Долинин и сказал, что есть срочное дело и он пришлет за ней машину. В это время у входа ее ждал Петров. Когда Жанна передала ему просьбу Долинина, Петров расстроился.

— Послушай. Я тебя не отпущу.

— Ну что ты, милый, — улыбнулась Жанна и поцеловала Петрова в щеку. — Ты же сам говорил: работа есть работа.

— Мы решили с тобой пожениться, и я не смогу так больше. Давай рассчитывайся и…

— И будем на твою худосочную зарплату кукарекать вдвоем. Это несерьезно.

Жанна уехала. Долинин познакомил ее с только что приехавшим французом Ксавье. Французу было за пятьдесят, но выглядел он крепким и здоровым. Увидев Жанну, сразу рассыпался в комплиментах. На ломаном русском забормотал:

— Долинин сказал, что красавиц, но такой красавиц я еще в России не видел… — Он помог снять Жанне норковое манто, усадил за щедро накрытый стол и сел рядом. Долинин понаблюдал, как француз ухаживает за дамой, и вышел…

Мечтой Жанны было попасть в Париж. Лувр, Елисейские поля, Фонтенбло — это все она знала только по книгам.

— Я влюблена в Париж. Я так хочу в Париж, — щебетала Жанна.

— Через три дня мы Париже. Съездить с вами в Петербург, а потом Париж…

— Да, но меня просто так Долинин не отпустит.

— А мы — дело. Ехать Париж заключать контракт.

Когда Долинин вошел, Ксавье сообщил ему о своих намерениях. Он говорил, что Жанна в Париже очарует всех его друзей и что они благодаря ей заключат несколько контрактов. Долинин млел от счастья. Он поражался самому факту столь ошеломительных успехов Жанны. Не понимал до конца, как Жанне удается, как он говорил, с пол-оборота завести столь разных и многоопытных мужиков. Я знал этот редкий дар Жанны, напоминавший мне всегда неустойчивую кратковременную вспышку особых, исключительно женственных динамических сил. Дело в том, что Жанне доставляло неописуемое удовольствие пробуждать в любом понравившемся ей мужчине страсть, половое даже не влечение, а нетерпение. Ее кокетство нельзя было назвать кокетством, это была скорее игра ее генитальных возможностей, которые как бы сублимировались в игру физических и интеллектуальных сил, и эта игра выражалась во всем — и в блеске расширенных зрачков, и в легкой припухлости полуоткрытых губ, и в томительном, едва заметном движении кончика язычка, и в легком, как бы нечаянном прикосновении мизинчиком или локоточком руки партнера, и в таком мимолетном движении, когда откровенно обозначается вдруг упругость груди, а то еще игривое вскидывание головы, из-за чего каскад блестящих волос мягко рассыпался на щемяще ослепительной белизне плеч.

Как это ни странно, но Жанна сама однажды признавалась мне в том, что предварительная игра удовлетворяла ее больше, нежели именно половой акт. По мере того как распалялся мужчина, она доводила себя до того критического состояния, когда надо либо сказать "Да", либо оборвать игру. И то и другое Жанна проделывала с таким изяществом, что у ее поклонника вспыхивали ранее неведомые ему чувства и появлялось ощущение, что перед ним необыкновенное существо, сулящее ему несказанные радости.

Она не скрывала того, что у нее есть жених и что скоро она станет Петровой. Долинин поначалу испугался ее столь откровенных признаний, а увидев, что эти признания лишь усиливают влечение к ней, изменил тактику по отношению к Жанне и к самому Петрову.

Жанне он сказал:

— Что ж, я не возражаю, сыграем свадебку. Думаю, ты не будешь торопиться с декретным отпуском.

— Можете не волноваться, — резко ответила Жанна. — Мне этого не дано. — Она отвернулась, и крупные слезы покатились по ее щекам.

Долинин ликовал. Теперь многое ему открылось, и он решительно взялся за устройство женитьбы.

После свадьбы Жанна сказала мужу:

— Я еще малость поработаю, а потому возьму расчет. Хватит.

Но уйти ей от Долинина было не суждено. Случилось несчастье, в котором Жанна винила только себя.

Однажды ночью в их квартире раздался телефонный звонок. Жанна взяла трубку. На проводе был Долинин.

— Милочка, умоляю. Срочно нужен переводчик. Двое из Штатов сидят напротив меня и ни слова по-русски.

Жанна встала. Петров преградил ей путь:

— Не пущу. Хватит. Пошли их в задницу.

Жанна отвела руку Петрова и прошла в ванную. Через пять минут она была одета, а за окном уже стоял "Мерседес".

— Я быстро приеду. Освобожусь и скоро вернусь. — Она ласково улыбнулась Петрову и мгновенно выпорхнула из квартиры. Она действительно была намерена быстро разделаться и ни в коем случае не оставаться у Долинина до утра. Но когда она увидела двух совершенно очаровательных американцев, то мгновенно зажглась таким желанием, что сдержать свой упоительный женский дар уже была не в силах.

Обдав своим очаровательным теплом трех приунывших было мужчин, Жанна завелась с такой, только ей присущей, открытостью, что гостям, сраженным ее естественным пылом, сразу же показалось, что они уже обладают этой женщиной, и в этом обладании Жанна расцветала все больше и больше, помогая молодым людям обрести ту необходимую вольную раскованность, без которой не может быть никакого настоящего чувственного влечения.

Нет, она в тот вечер и не собиралась никому отдаваться. Она получила свое. Она была удовлетворена проявленной своей женственностью, полностью насладилась своим бабьим могуществом. Но и домой ей не хотелось ехать. Она решительно объявила мужчинам:

— У нас все впереди. Обещаю вам красивую жизнь в течение всей вашей командировки, а теперь отпустите меня отдохнуть часика полтора.

Было уже утро, когда она заперлась в крохотной комнатушке, служившей комнатой отдыха для дежурных охранников. В ее дверь стучали, сначала тихонько, а затем настойчиво. Шептал зловещий Долинин:

— Жанна, не дури… Открой. — Но Жанна не открыла.

А утром разъяренный Петров выскочил из дому, сел в паршивенький свой "москвичок" и что есть мочи помчался к Долинину. Конечно же, он намного превысил скорость и сбил пенсионера Сергеева, который скончался на его глазах. Так закончилась милицейская карьера капитана Петрова. Он был взят под стражу: началось следствие.


Унизительные жертвы

В слезах примчалась Жанна к Долинину. Он раньше никогда ее такой не видел.

— Помогите! — взмолилась Жанна. — Только вы можете помочь.

— Он же убил. Тут не поможешь, — сказал Долинин, пытаясь обнять Жанну.

— Надо изменить свидетельские показания. Я сама займусь этим. Нужны деньги. Много денег.

— Сколько?

— Тысяч сто долларов.

— Ты с ума сошла.

— А кулон, который он вам отдал, сколько стоит?

— Он мне не отдавал никакого кулона.

С Жанной случилась истерика. Она была в полуобморочном состоянии.

— Я должна ему помочь. Иначе я за себя не ручаюсь. — Она смотрела зло и решительно. Долинин подсел к ней, обнял за талию. На этот раз она не отстранилась, только прошептала еще раз со слезами на глазах: — Помогите.

— Иди ко мне. — Долинин притянул к себе Жанну, но она вырвалась. Встала.

— Оставь.

— Не могу, — прерывисто дыша, зашептал Долинин. — Я с ума схожу.

Она никогда не видела его таким растерянным. Ей стало даже жалко Долинина. На секунду вспыхнуло в ней то роковое беспокойство, которое всякий раз охватывало ее, когда ей удавалось пробудить в мужчине страсть к себе.

— Что это с вами, Денис Васильевич? — сказала Жанна, будто не понимая сути происходящего.

— Я помогу. Я все сделаю. Только иди ко мне, — и вдруг он точно с цепи сорвался, заорал: — Что ты меня изводишь? Я мог бы и по-другому, сука!

Он схватил со стола кухонный нож, которым только что был разрезан огромный арбуз, и двинулся к Жанне.

Жанна неожиданно для себя расхохоталась.

— В таком случае тебе вряд ли удастся достичь цели…

Она снова рассмеялась, а Долинин швырнул нож в сторону, быстро подбежал к дверям, повернул ключ и развел руки в стороны:

— Иди же! Сказал, все сделаю!

— Ну, хорошо, — улыбнулась Жанна…

Через два часа они вместе разработали план освобождения Петрова. Долинин брал на себя милицию и судей, а Жанна — свидетелей, родных и близких погибшего.

Уже через два дня Долинин сообщил Жанне, что с милицией и судьями все в порядке; акция обошлась в сорок тысяч долларов. Жанне удалось сторговаться с родственниками погибшего и со свидетелями за тридцать пять тысяч.

Петров, изучая ход событий, четко отдавал себе отчет, что ему не суждено выпутаться из этой истории. Не могло ему помочь и то, что потерпевший был слегка пьян и перебегал дорогу не на "зебре". Он, Петров, если бы не мчался на бешеной скорости, мог бы притормозить и избежать наезда. Свидетельские показания тоже не в пользу Петрова: они настаивали на самом суровом наказании. Но на суде, Петров ушам своим не поверил, ситуация в один миг резко изменилась: свидетели стали давать показания явно в пользу Петрова. Больше того, жена Сергеева, призналась со слезами на глазах, что муж ее сам искал смерти, а перед выходом из дому сказал ей: "Не могу больше жить. Надо как-то завязывать…" Свидетели заявили, что потерпевший прямо-таки ринулся под машину, и водитель ничего не мог сделать. Родственники также подтвердили, что потерпевший часто и много пил и в таких случаях перебегал дорогу сломя голову, размахивая руками, словно давая понять, что он ничего не боится.

Суд учел все эти обстоятельства дела и назначил Петрову наказание, не связанное с лишением свободы.

Петров, естественно, понял, что и поведение судей, и изменившиеся свидетельские показания появились не сами по себе. И когда Жанна ему сказала, что обстоятельства так складываются, что ей придется долго еще работать у Долинина, он понял, что ей и Долинину обязан своим освобождением.

— Во что обошлась моя свобода? — спросил он Жанну.

— Семьдесят пять тысяч баксов, — ответила Жанна.

— Ну, это не деньги. Рассчитаемся, — сказал Петров и загадочно улыбнулся.

Из милиции ему, естественно, пришлось уйти. Он пришел к Долинину с твердым намерением хоть как-то отблагодарить его. Он сказал ему:

— Я весь твой. Готов и дальше работать на тебя. Сейчас я свободен.

Что толкнуло Долинина предложить Петрову место охранника, неизвестно. Возможно, он не отдавал себе отчета, почему так поступил. Может быть, искал в этом решении что-то спасительное для себя. В последнее время он стал побаиваться той могучей власти над его душой, которую с такой легкостью приобрела Жанна. Общение с Жанной, с одной стороны, доставляло ему несказанную радость, а с другой — приводило в ярость: он не мог понять, каким образом эта женщина обретала все большее и большее господство над ним. Раньше он никогда не испытывал такой сильной, неодолимой страсти. Даже гордился тем, что может несколько раз подряд довести женщину до оргазма, но то, что у него получалось с Жанной, не в силах была осуществить ни одна женщина в мире. Он растворялся в ней до полного исчезновения: какая-то неслыханная ее нежность порождала в нем могучую упругость, и не было сил ни на агрессивность, ни на спокойную ласку, ни на ироническое самообладание, коим он всегда отличался, общаясь с противоположным полом. Он не мог сказать, как говорил иной раз, несясь на крыльях своей бравады: "Ну, кажется, малыш, мы были сегодня на высоте", или: "Надеюсь, ты раньше ничего подобного не испытывала?!" Он не ждал ответов: жертвы его страсти, как полуживые рыбы, вздрагивали в агонии, уплывая в далекие дали и с трудом унимая в себе судорожные всплески, глаза их подергивались сплошным туманом, а тело казалось познавшим фантастическую грань между жизнью и смертью.

С Жанной все было по-другому. Наоборот, это он ощущал себя женщиной, из которой выпотрошили все живое, все сколько-нибудь значимое для мужчины. Ореол ее женских чар был столь восхитительным, что он и слова не мог вымолвить. Зато она могла ему сказать, а может быть, и говорила только не словами, а своим ясным взором: "Что, малыш, готов?!" И он будто отвечал: "Готов…" В эти минуты она сияла божественной красотой: никогда он не видел столь прекрасной улыбки, таких разудалых и вместе с тем нежных глаз, такого без единого изъяна ухоженного тела!

Он благоговел перед нею, и вместе с тем его садистская душа где-то глубоко внутри загоралась ненавистью: "Что же она со мной делает, сука!" Но на протесты у него не было сил. Чаще всего, опустошенный и разбитый, он засыпал и дивился тому, что после таких встреч не мог несколько дней подряд прийти в себя.

Кто знает, может быть, он и тяготился этим своим изнеможением, обвиняя про себя Жанну в чудовищном ее превосходстве над его мужским достоинством. Как бы то ни было, он согласился взять Петрова на должность охранника, что привело Жанну в некоторое замешательство: что бы это значило? Петров, в свою очередь, к великому огорчению Жанны, решился-таки поработать в охране Долинина. Сутки на работе, двое — дома. Никакой ответственности да и опасности. Кому вздумается нападать на Долинина, фактического хозяина района.

Но время распорядилось по-другому. Петров снова стал нервничать, когда Жанна уходила на свои ночные дежурства. Однажды она сказала ему, что едет в командировку в Челябинск.

— Сама или со шведами?

— Сама, сама не волнуйся, — оборвала его Жанна.

Она уехала, а на душе у Петрова было крайне неспокойно. Он не мог уснуть, часами смотрел телевизор и никуда не выходил из дома: благо ему дали двухнедельный отпуск в связи с отъездом Долинина в Италию.

И вот надо было так случиться, что однажды в субботний день он увидел по телевизору Жанну с Долининым на сочинском пляже.

Когда Жанна вернулась, он ничего ей не сказал, только заметил:

— Загорела… А я тут смотрел телевизор и все сожалел, что в Челябинске скверная погода, дожди, буреломы…

— Ну, положим, не все время были дожди. Были и просветы, — улыбнулась Жанна. Однако замечание Петрова привело ее в раздражение. Она ушла в свою комнату и повернула ключ в дверном замке.


Кто бы мог предположить

— Ты шлюха! По своей природе шлюха! Ты отдавалась всем, кому я говорил, не потому, что дело требовало этого, а потому, что тебе хотелось отдаться. Меня, сука, не провести тебе! — кричал Долинин всякий раз, когда перебирал лишку.

— Что тебе надо от меня? — спрашивала Жанна и неизменно слышала в ответ:

— Ничего мне не надо от тебя. Хочу избавиться, а не могу. Ни одна баба не может мне дать того, что ты даешь. Мне и Ксавье сказал: "Ни одна француженка не сможет сделать того, что делает Жанна". Международный класс! — и Долинин выругался таким усложненным многоэтажным матом, чт