КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Избранное [Антоний Погорельский] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Антоний Погорельский Избранное

Двойник, или мои вечера в Малороссии

Часть первая

Вечер первый

В северной Малороссии — в той части, которую по произволу назвать можно и лесною, и песчаною, потому что названия эти равно ей приличны, — находится село П***. Среди оного, на постепенно возвышающемся холме, расположен большой сад в английском вкусе, к которому с северной стороны примыкает пространный двор, обнесенный каменною оградою; на дворе помещичий дом с принадлежащими к нему строениями. Из одних окошек дома виден сад, из других видна улица, а по ту сторону улицы зеленеются конопляники, составляющие главный доход жителей тамошнего края. Холм окружен крестьянскими избами, выстроенными в порядке и украшенными (на редкость в той стране) каменными трубами. В некотором расстоянии от села густой сосновый лес со всех сторон закрывает виды вдаль.

В этом селе и в этом помещичьем доме жил я безвыездно несколько лет. Рассказывать, по каким причинам я жил там безвыездно, было бы вовсе излишне; довольно того, если скажу тебе, мой благосклонный читатель, что я — покорный слуга твой — не другой кто, как сам помещик того села. В течение нескольких лет моего там пребывания время проходило не совсем для меня весело, но не совсем и скучно, и я на то никак не жалуюсь; ибо где в поднебесной провести можно время совершенно счастливо, совершенно весело? Какой человек на свете (я говорю о людях несколько испытанных и не совсем молодых) может похвалиться, что он где-нибудь или когда-нибудь совершенно был счастлив? Если ты, любезный мой читатель, еще очень молод, — если приятности жизни представляются тебе еще в дали блестящей, то ты мне не поверишь; ты скажешь сам себе: «Теперь я, конечно, не могу назваться счастливым, теперь недостает у меня того, другого, например чинов, почестей, имения; но как скоро достигну до всего, чего желаю, что тогда помешает мне быть счастливым? Когда человек здоров, молод, богат, знатен, то он должен быть и счастлив». Ошибаешься, друг мой, молодой читатель! Со временем ты собственным опытом узнаешь, что совершенное благополучие не есть удел этой жизни и что, как бы ни повезло тебе счастие (чего от души желаю), все-таки оно не довезет тебя туда, куда стремиться будешь. «Чем дальше в море, тем больше горя», — говорил один старик, приятель мой. И я ему сначала не очень верил; а теперь верю!.. Но, спросишь ты у меня, что же тебе делать, чтоб быть, по крайней мере сколько возможно, счастливым? Скажу в ответ: старайся быть довольным судьбою своею и не завидуй судьбе других. Помни золотое правило, почерпнутое мною в молодости из одной учебной книги и которое нашел я чрезвычайно полезным в течение жизни своей:

Что Господом дано, ты тем и наслаждайся;
Чего же не дано, о том не сокрушайся.
Не забывай никогда, что сокрушаться о том, что не дано тебе, ни к чему не служит. Сокрушением своим ты не достигнешь того, чего желаешь, а только потеряешь вкус к тому, что имеешь. Человека, пренебрегающего этим правилом, сравнить можно с солдатом, который во время похода вздумал бы крушиться о том, что у него, вместо щей да каши, нет сладких пирогов. Как часто, в горестные минуты, правило это меня утешало! Итак, любезный читатель, вот мой дружеский совет! Кушай на здоровье пироги, когда они у тебя есть; но не грусти о них и не посматривай другим в зубы, когда у тебя нет ничего, кроме щей да каши.

Пора, однако, обратиться к делу: я почти признался выше, что иногда и мне, несмотря на упомянутое золотое правило, бывало скучно. Чаще всего случалось это по вечерам, когда крестьяне, окончив сельские работы, предавались покою и около дома моего становилось пусто. Я тогда обыкновенно садился к открытому окну и в задумчивости слушал унылое пение молодых крестьянок, до поздней ночи веселящихся на вечеринках. Кому случалось слышать это пение в северной Малороссии, тому не покажется непонятным, что я не сердился на лай собак, крик филинов и визг летучих мышей, от времени до времени заглушавших песни красавиц.

В один прекрасный вечер я, по обыкновению сидя у окна, мечтал о будущем и не без грусти вспоминал о прошедшем. Неприметно переходя от воспоминания к воспоминанию, от мысли к мысли, я в воображении принялся за любимое занятие, когда бываю один и без дела… я начал строить воздушные замки. Живейшее воображение в таких случаях бывает лучшим архитектором. Я не могу пожаловаться на леность своего воображения, и потому воздушные здания с неописанною скоростию возвышались одно другого красивее, одно другого пышнее. Наконец взгромоздив замок, который огромностию и красотою своею превосходил все прочие, я вдруг опомнился и со вздохом обратился к настоящему! Если бы, подумал я, вместо всего несбыточного, которое бродит у тебя в голове, имел ты хотя одного доброго товарища, который бы делил с тобою длинные вечера! Но нет — и этого даже быть не может! Ты осужден оставаться одиноким; друзья твои далеко; и кто из них пожертвует собою, чтоб посетить тебя в такой глуши? Несмотря, однако ж, на то, будь доволен своею судьбою и помни:

Что Господом дано…
Не успел еще я договорить мысленно этого утешительного изречения, как послышалось мне, что кто-то тихо постучался в дверь. Сначала я принял это за игру воображения; но вторичный стук удостоверил меня, что я не ошибаюсь, и я в нетерпеливом любопытстве громко закричал:

— Милости просим!

Дверь отворилась без скрипа, и вошел в комнату мужчина средних лет и росту повыше среднего. Волосы его были кудрявые, глаза голубые, губы довольно толстые и нос вздернутый немного кверху. Он поклонился весьма ласково и когда подходил ко мне ближе, то я заметил, что он немного прихрамывает на правую ногу. Нельзя представить себе, до какой степени поразило меня его появление! Кроме того, что я понять не мог, каким образом подошел он к дому так неприметно, что я не видал его, сидя у открытого окна, — кроме того, говорю я, внезапное появление его произвело во мне какое-то странное и неизъяснимое впечатление! При первом взгляде на него сердце мое забилось, — как это всегда случается при встрече с другом после долгой разлуки. Хотя я не сомневался, что вижу его в первый раз в жизни, но поступь его, малейшие его движения и вся вообще наружность напоминали мне что-то знакомое и, так сказать, родное. Я учтиво отвечал на сделанный мне поклон и не мог выговорить ни слова. Незнакомец, казалось, приметил мое замешательство и сказал с приятною улыбкою:

— Посещение мое удивляет вас, милостивый государь! но, зная, что вы одни и что иногда уединение вам тягостно, я вообразил, что сообщество мое в длинные осенние вечера не совсем будет для вас неприятно.

— Милостивый государь! — отвечал я, — вы как будто отгадали самые сокровенные мысли мои. В теперешнем расположении духа моего ничто не может быть для меня благодетельнее, как сообщество приятного товарища. Не знаю, имел ли я когда-нибудь удовольствие вас видеть; но вы кажетесь мне так знакомы, что я, признаюсь, горю нетерпением узнать, с кем имею честь говорить?

— Имя мое, — сказал незнакомец, — нимало не значительно, и мне даже трудно было бы объявить вам оное, потому что, сколько мне известно, оно не существует на русском языке.

— Каким это образом? — вскричал я с удивлением. — Вы, верно, знаете еще с юных лет, что собственное имя человека, или, лучше сказать, прозвание его, на всех языках остается неизменным, и потому позвольте сказать вам откровенно, если есть у вас имя на каком-нибудь языке, то должны вы иметь оное и на русском.

— Точно так, милостивый государь; но в том-то и дело, что у меня нет собственного имени; а если б непременно нужно было принять какое-нибудь, то ближе всего мне следовало бы называться так, как вы.

— Как я? почтенный незнакомец!.. Конечно, это весьма бы для меня было лестно, но…

— Не будем спорить о такой безделице; выслушайте меня, и вы согласитесь, что я говорю правду. Неудивительно, что черты лица моего вам кажутся знакомыми; мы друг на друга должны быть похожи как две капли воды… и потому, если вы, как я не сомневаюсь, хотя изредка смотритесь в зеркало, то должны во мне узнать самого себя.

Тут я взглянул на незнакомца пристальнее, и внезапно холодный пот облил меня с ног до головы… Я удостоверился, что он в самом деле совершенно похож был на меня. Не знаю, почему это мне показалось страшным, и (признаюсь теперь чистосердечно) я несколько дрожащим голосом сказал:

— Подлинно, милостивый государь! Теперь я вижу, чего не заметил сначала… Я близорук; но скажите, пожалуйте скажите, кто вы таковы?

— Не кто другой, — отвечал незнакомец, — как вы сами. Да! — продолжал он, увидя мое смущение, — я говорю точную правду. Вы, верно, слыхали, что иногда человеку является собственный его образ? Я, милостивый государь, я не кто иной, как образ ваш, явившийся вам.

— Батюшки! — вскричал я вне себя, — о государь мой! сколько ни было для меня приятно вас видеть, но теперь!.. Говорят, что такие явления случаются перед смертию… Неужто и вы, мой милостивец?..

— Стыдитесь, — сказал незнакомец, — стыдитесь таких вздорных предрассудков — и успокойтесь. Клянусь честию, что приход мой не предвещает вам никакого несчастия; я пришел усладить по мере возможности уединение ваше, и если старания мои не совсем будут безуспешны, то сочту себя счастливым.

Слова незнакомца, уверительным голосом произнесенные, совершенно меня успокоили; я ему поверил, и в самом деле он не обманул меня. Теперь минуло уж десять лет после первого свидания нашего, и я не только жив и здоров, но, говорят, даже приметно потолстел с того времени.

Пришед в себя от объявшего меня страха, я вспомнил, что не исполнил первого долга гостеприимства в отношении к почтенному гостю моему, и потому, взяв его за руку, просил сесть.

— Прошу со мною не церемониться, — сказал мой гость, — если вам не противно мое присутствие, то докажите это, обходясь со мною, как с давнишним и искренним другом вашим.

— Охотно! — отвечал я, — будем друзьями. Вы из обращения моего увидите, сколь лестно для меня знакомство ваше. Но позвольте спросить, как мне называть вас? Вы сами знаете, что без имени знакомство не знакомство; по крайней мере для меня как-то неловко иметь короткое обращение с человеком, которого имя мне неизвестно.

— Я уже говорил вам, что особенного имени у меня нет. Существа моего рода едва ли имеют даже название на русском языке, и потому я действительно затрудняюсь отвечать на вопрос ваш. В Германии, где подобные явления чаще случаются, нашу братью называют Doppeltganger. Можно бы было, конечно, это слово принять в наш язык, и оно не менее других было бы кстати; но так как у нас иностранных слов, говорят, уже слишком много, то я осмелюсь предложить называть меня Двойником. Что вы на это скажете, почтенный друг мой?

— Согласен, господин Двойник! для меня всё равно; впредь, если позволите, иначе вас называть не буду.

После того мы, сев друг подле друга, наслаждались приятною беседою. На вопрос: от чего происходит несправедливое мнение, будто явление двойника предвещает смерть того, кому он явится, мой приятель отвечал:

— Не могу с достоверностию объяснить происхождение предрассудка, которого неосновательность вы, впрочем, на опыте узнаете; но признаюсь откровенно, что не очень верю происшествиям, которые рассказывают о двойниках. Человек имеет особенную склонность ко всему чудесному, ко всему, выходящему из обыкновенного порядка, и если кто-нибудь для шутки или по какому другому побуждению выдумает и расскажет происшествие, — как бы оно, впрочем, ни было нелепо и невероятно, — то, без малейшего сомнения, найдутся люди, которые не только поверят ему, но и передадут другим с прибавлениями и переменами. Впрочем, явление двойников не всегда предвещает смерть. Вы, верно, помните, что несколько лет тому назад много было говорено об одном молодом человеке, который, вошед в комнату, где обыкновенно занимался письменными делами, увидел самого себя, сидящего за письменным столом. Вы знаете, что он от того не умер.

— Так! но я и тогда не верил его рассказам; мне казалось, что молодой человек этот имел только в виду отличиться от других и привлечь на себя внимание чем-нибудь необыкновенным!

— И я того же мнения. Впрочем, я знал одного доктора в Германии, человека почтенного, который уверяет, что ему весьма часто является двойник и что он, наконец, так привык к этим явлениям, что на них никакого не обращает внимания. «Двойник, — рассказывает он, — входит иногда ко мне в комнату, когда я занят своими сочинениями. Не желая прервать занятий своих, я подвигаю ему стул и подаю трубку, а сам продолжаю писать. Двойник спокойно садится и, выкурив трубку, уходит, нимало мне не мешая».

— Но, может быть, почтенный доктор ваш немного помешан?

— И я так думаю. Ученые люди, привыкшие к сидячей жизни и беспрерывному напряжению ума, часто подвержены бывают подобным видениям, происходящим от чрезмерного сгущения крови. Иногда наяву с человеком бывает то, что мы часто испытываем во сне и что у простолюдинов называется: давление домового (Alpdriicken, cauchemar). Вам, верно, известно, что случилось с славным поэтом Попе?

— Нет, — отвечал я.

— Попе рассказывает сам, что он однажды поздно ввечеру занимался сочинением поэмы. Слуге своему он заранее приказал идти спать и, выслав его из комнаты, по обыкновению запер дверь ключом. Углубленный в мечты, относившиеся к поэме, он нимало не думал о привидениях; вдруг… дверь, замкнутая накрепко, отворилась… и вошел в комнату старик небольшого роста, в длинном кудрявом парике, какие носили при Лудовике XIV. Платье на нем было не богатое, но весьма опрятное (сколько припомнить могу, светло-коричневого цвета), с прекрасными кружевными манжетами; на башмаках большие серебряные пряжки. Попе так поражен был сим явлением, что не промолвил ни слова и глядел на пришельца с удивлением! Старик, не обращая на него внимания, медленными шагами подошел к шкафу, в котором были книги поэта. Он взглянул на некоторые заглавия сквозь стеклянные дверцы; потом отворил шкаф, покачал головою и начал все книги переворачивать вверх ногами. Попе хотел спросить, зачем он приводит в беспорядок его библиотеку; но слова замерли на его устах, когда он увидел, что старик, доставая книги с верхних полок, вместо того чтоб стать на стул, просто вытянулся до такой вышины, которая ему казалась нужною. Когда же, напротив, очередь дошла до книг, стоявших на самых нижних полках, старик, вместо того чтоб нагнуться, сжался и сделался самого маленького роста. Чтоб достать книги, находившиеся по обеим сторонам шкафа, он не сходил с места, но протягивал правую или левую руку, которые по мере надобности становились длиннее или короче. Таким образом он вытягивался и сжимался до тех пор, пока все книги перевернуты были вверх ногами. Окончив работу свою, старик запер шкаф и такими же медленными шагами вышел из комнаты, не взглянув ни разу на поэта. Дверь сама собою за ним затворилась… Попе несколько минут оставался недвижимым; наконец, собравшись с духом, подошел к дверям и увидел, что они заперты ключом. Удостоверившись, что в шкафе все книги без исключения стояли вверх ногами, он решился отложить до другого утра приведение в порядок своей библиотеки. Между тем охота писать стихи в нем вовсе исчезла; он разделся, лег в постель, потушил огонь и вскоре потом заснул крепким сном. Когда проснулся утром, первое его движение было подойти к шкафу, и, к крайнему удивлению, он нашел, что все книги стояли в надлежащем порядке и ни одной из них не было вверх ногами!

— Но, — прервал я Двойника, — не сон ли это был?

— Весьма вероятно, — отвечал он. — По крайней мере трудно было бы догадаться, какую цель имел старик, перевертывая книги поэта. Столь же непонятным кажется и то, что книги потом сами собою пришли в прежний порядок. Но такие происшествия нередко случаются с учеными, как уже я заметил прежде. Лет пятнадцать тому назад был я в Праге, где в одной из публичных библиотек находится весьма много старинных книг. Один из чиновников, служащих при библиотеке, — человек немолодых лет, почтенный и ученый, — рассказывал мне, что между старинными книгами есть рукопись тринадцатого века, содержащая в себе заклинания, посредством которых можно призывать злых духов и повелевать ими. Для меня книга эта показалась весьма любопытною, и я попросил позволения взглянуть на нее, что мне и было позволено. Но когда я, развернув листы, захотел читать, то библиотекарь побледнел и задрожал всем телом. «Сделайте милость, не читайте!» — вскричал он прерывающимся голосом. «Зачем же?» — спросил я его. Старик схватил меня за руку и повел поспешно в другую комнату. Там он, тихо и беспрестанно оглядываясь, начал рассказывать следующее:

«Я служу при здешней библиотеке более тридцати лет. При вступлении моем в настоящую должность был я еще очень молод, не верил ничему и смеялся, когда рассказывали о привидениях и злых духах. Однажды случайно попалась мне рукопись, которую вы теперь видели. Будучи непривычен к странному образу письма, я с трудом разобрать мог заглавие; но как скоро удалось мне прочитать его, то любопытство мое сильно возбудилось. Я с большим старанием начал разбирать рукопись и наконец достиг до того, что мог читать оную без затруднения. В одно утро сидел я у стола; книга раскрытая лежала предо мною; я дошел до того места, где страшными заклинаниями (от воспоминания которых и теперь еще волосы у меня становятся дыбом!) злые духи вызываются из глубины ада и принуждены предстать читателю… Я уже сказал вам, что нимало не верил привидениям, и потому принялся читать заклинания. Не успел я прочитать одну строчку, как послышался мне тихий шепот, как будто кто-то говорил за моими плечами. Я оглянулся… всё утихло… Не видя ничего, я продолжал чтение. Вдруг… опять послышался мне шепот — и громче прежнего… Тут мне показалось, что он происходил от предмета, находившегося предо мною. Я поднял голову, и что же представилось моим глазам!.. На чернилице, стоявшей на столе, сидело привидение, ростом не более двух или трех вершков, с яркими глазами, с длинною бородою, с ногами, похожими на козлиные! Вы легко представить себе можете, до какой степени я испугался!.. Но, несмотря на то, — не помня, что делаю, — продолжал я читать далее. Чудовище, по мере чтения моего, становилось выше, глаза более и более сверкали, ноги делались кривее… Мне представилось, что маленькие рога начинали выходить из лба его, покрытого морщинами… притом рот его протянулся до ушей, а в глубине рта я заметил язык, похожий на змеиный, и клыки, подобные кабаньим!.. От ужаса я захлопнул книгу и вскочил со стула. В одно мгновение призрак исчез, и с того времени я никогда уже не решался продолжать чтение рукописи».

— На лице старика, — продолжал Двойник, — во время рассказа написан был страх, произведенный воспоминанием. Ни просьбами, ни обещаниями не мог я побудить его раскрыть опять книгу. Я твердо уверен, что старик меня не обманывал и что он сам верил тому, что рассказывал.

— Итак, — спросил я Двойника, — вы не сомневаетесь в справедливости этого происшествия?

— Напротив того, — отвечал он, — я вижу в нем только доказательство, что воображение человека, воспаленное напряжением, ему несвойственным, может представлять ему вещи, которые в самом деле не существуют.

Между такими разговорами протекло довольно времени, и стенные часы пробили двенадцать. При первом ударе Двойник вскочил со стула.

— Пора теперь спать, почтенный друг, — сказал он мне, — желаю покойной ночи. Завтра, если позволите, мы опять увидимся.

— Повремените еще немного! — вскричал я. — Но, может быть, полуночный час и для двойников время роковое?.. В таком случае я не смею вас задерживать.

— Помилуйте! — возразил он. — Это опять один из самых странных человеческих предрассудков! Для нас часы все равны. Обыкновение разделять день на известное число частиц вовсе не нужно для духов. Уверяю вас, что у нас не знают ни Брегетов, ни Элликотов. Я оставляю вас теперь потому единственно, что пора нам спать. Прощайте, до свиданья!

— Еще один вопрос, господин Двойник! Правда ли, что вы вообще боитесь петушиного крика?

— Вы меня смешите, — отвечал с громким хохотом Двойник, — может ли хриплый голос петуха устрашить кого-нибудь, не только духа? Но прощайте, спите покойно!

Новый приятель мой, не договорив речи, исчез… и последние слова его отозвались в ушах моих как будто издалека. Я последовал его совету и лег спать.

Вечер второй

На другой день, в обыкновенное время, то есть часу в десятом вечера, Двойник, по данному обещанию, посетил меня опять. Беседа нового товарища моего необыкновенно мне нравилась; он час от часу становился мне любезнее, и я откровенно в том ему признался.

— Если вы действительно меня любите, — отвечал он, — то, конечно, не откажете в просьбе, исполнение которой нисколько не может затруднить вас.

— Что вам угодно, любезный друг? — вскричал я. — Чем могу служить вам? говорите.

— Моя просьба, дорогой Антоний, состоит в том, чтоб вы иногда, в длинные вечера, сообщали мне сочинения свои… мне известно, что вы сочиняете.

— Ах, почтенный Двойник! признаюсь, что и я не без греха… Но произведения пера моего недостойны вашего внимания. Я писал сказки — маленькие повести…

— Нужды нет! — прервал меня Двойник. — Чтоб придать вам бодрости, и я иногда расскажу вам, что знаю. Мои повести будут не лучше ваших.

— Прекрасно! с этим условием охотно сообщу вам мой запас.

— Итак, начинайте, любезный друг!

Я выпрямился, немного покашлял и начал читать следующее:

Изидор и Анюта

Уже неприятель приближался к Москве. Длинные ряды телег, нагруженных тяжелоранеными воинами, медленно тянулись в город с большой Смоленской дороги. Они с трудом пробирались сквозь толпы жителей, с сокрушенным сердцем оставляющих любезный первопрестольный град! Разного рода повозки, наполненные рыдающими женщинами и детьми, тихо подвигались к заставе; к верху и к бокам, под козлами и на запятках привязаны были большие узлы. Лошади едва тащили тяжелые повозки; женская заботливость, казалось, предусмотрела всё, что нужно в долгую дорогу; но иные второпях забыли ларчик с бриллиантами, другие оставили в опустелом доме карманную книжку с деньгами. На всех лицах написана была сердечная горесть, — на многих жестокое отчаяние. Никто не предвидел грозы, незапно нагрянувшей на Москву; никто заблаговременно не принял мер к спасению… Здесь мать, прижав грудного младенца к трепещущему сердцу и ведя за руку малютку, едва начинающего ходить, влечется за другими, сама не зная куда… Там дряхлый старик, опираясь на посох, с трудом передвигает ослабевшие ноги. Подходя к заставе, он останавливается… еще раз взглядывает на родной город, где думал спокойно умереть… Стесненная грудь его едва подымается, и горькие слезы, может быть последние, дрожат в полупотухших очах!.. Купцы теснятся около лавок — не для спасения своего имущества, нет: рука их, не дрогнув, уничтожает плоды многолетних трудов, чтоб не достались они врагу ненавистному. Ужаснее всего положение тех, которые находятся в невозможности спастись! В безмолвном отчаянии взирают они на бегущих. Все вооружены; старинные копья и бердыши, разнообразные сабли и кинжалы исторгнуты из оружейных, где обречены были на вечное бездействие. Все готовы умереть за отечество; но чувствуют, что не в силах ему помочь! Единственным утешением служит им слабая надежда, что неприятель отражен будет от Москвы. В самом деле, мысль, что древняя русская столица с величественными храмами, с святыми иконами достанется неприятелю, — эта ужасная мысль не может утвердиться в народе. Русское сердце не постигает, каким образом нечестивый супостат осмелится вступить в священные царские чертоги!

Был первый час пополудни, когда въезжал в Дорогомиловскую заставу молодой кирасирский офицер. По всему видно было, что он скакал несколько верст во всю прыть; вороной под ним конь покрыт был пеною. Солнце в то время ярко светило с синей высоты, но лучи его не отражались от золотого шишака и от серебряных лат, покрытых густою пылью. Молодой офицер ехал по улицам, кипящим от народа, и взоры его, казалось, кого-то искали между спасающимися женщинами. Иногда рука его останавливала коня, — он пристальнее всматривался в едущих, но, заметив ошибку свою, вновь понуждал коня и продолжал путь большою рысью. При переезде чрез Ехалов мост лошадь его споткнулась.

— Бедный Феникс! — сказал офицер вполголоса, — любезный мой товарищ, этого за тобою не бывало! Как худо плачу тебе за верную твою службу!

Он погладил Феникса по шее и опять вонзил окровавленные шпоры в разодранные бока усталого коня.

В Красном Селе, в приходе Тихвинской Божией Матери, стоял небольшой деревянный дом, который можно б было назвать хижиною, если бы он не находился внутри города. Молодой офицер поспешно соскочил с лошади и бросился в отворенную калитку, не дав себе даже времени привязать коня. На дворе верный страж дома — большая дворная собака — встретила его с униженными ласками; но он взбежал на крыльцо, не заметив даже доброго Бостона. В доме всё было безмолвно; только звук шпор и стук палаша, ударяющего по ступеням, раздавались в тишине. Молодой кирасир вошел в первую комнату, хотел идти далее… вдруг отворилась дверь, и прекрасная девушка кинулась в его объятия.

— Это ты, Изидор? — сказала она в радостном восторге, — слава Богу!

— Анюта, милая, дорогая Анюта! — вскричал Изидор, прижимая ее к кирасу, — зачем вы еще в Москве? где матушка?

— Тише, Изидор, тише!., матушка нездорова… она — очень больна. Изидор вздрогнул.

— Больна! — произнес он дрожащим голосом. — Больна! и в такое время!.. Ты знаешь, Анюта…

— Знаю, мой Изидор, — отвечала Анюта со слезами, — знаю, что неприятель будет в Москве, и отчаяние овладело было мною… Но ты с нами, и я теперь спокойна!

Они услышали голос матери, зовущий Анюту. Изидор хотел идти с нею, но она его остановила.

— Ради Бога! — сказала она, — подожди меня здесь, Изидор! Матушка очень слаба; надобно ее приготовить к свиданию с тобою. — Она ушла и оставила его одного.

Изидор, сложив руки, стоял среди комнаты, погруженный в тяжкую думу. Мысли, одна другой печальнее, одна другой ужаснее, теснились в его голове: неприятель вступит в город, а его мать больна и не может спастись! Анюта должна остаться с нею!.. Он любил мать со всею горячностию доброго сына; но Анюта, сирота, воспитанная в их доме, была его невеста! Он содрогался от ужаса, когда помышлял, что больная его мать будет в руках неприятеля; но кровь застывала в его жилах, самое мучительное чувство раздирало его сердце, когда представлялась ему Анюта, прелестная Анюта, во власти неистового врага!

Анюта позвала его к матери. Старушка лежала в постеле; бледность покрывала лицо ее. С трудом протянула она к нему руку.

— Сын мой, — сказала она умирающим голосом, — благодарю Создателя, что мне довелось тебя еще раз увидеть!.. Я не ожидала такого счастия. По крайней мере теперь умру спокойно… Анюта останется не без защитника. Да благословит вас Бог, мои дети!..

Старушка не в силах была говорить более. Изидор орошал слезами ее руку; Анюта рыдала.

Изидор находился в мучительном положении. И мать и невеста были успокоены его приездом, между тем как самое жестокое недоумение терзало его душу. Нельзя было и думать о спасении престарелой матери. Он готов был вынесть ее на себе из города, но малейшее движение причиняло ей нестерпимую боль и могло погасить едва тлеющую искру жизни. С другой стороны, как решиться оставить ее в руках неприятеля? и что тогда будет с Анютою?.. Время было дорого; он не мог не открыть своей невесте чувствований, его тревоживших. Старушка после приветствия, сделанного сыну, казалось, впала в забвение. Изидор с Анютою стояли в той же комнате у окна и разговаривали между собою вполголоса, полагая, что мать не слышит их.

— Анюта! — говорил Изидор, — думала ли ты об опасностях, которым подвергается молодая девушка, оставаясь в Москве? Знаешь ли ты, что при одной мысли о том холодный пот проступает по мне? Как? моя Анюта в руках неприятелей!.. Я бы лучше согласился…

— Любезный Изидор! — отвечала Анюта с невинною улыбкою, — я теперь совершенно спокойна, потому что ты со мною.

Изидор страшился объявить ей, что служба, долг, честь не дозволяют ему оставаться с ними; он сказал только, тяжело вздохнув:

— Могу ли я защитить тебя против целой армии? Охотно пожертвую жизнию; но когда меня не станет, что будет тогда?..

Старушка услышала их разговор и велела подойти ближе к себе.

— Любезные дети! — сказала она слабым голосом, — о чем вы беспокоитесь? Я стара, больна и чувствую, что смерть приближается ко мне скорыми шагами. Оставьте меня здесь и спасайтесь… Я не могу и не должна быть причиною вашего несчастия. Поспешайте, любезные дети! благословение матери вашей и последняя молитва ее будут вам сопутствовать!..

Изидор и Анюта упали на колени.

— Нет! — вскричали они оба в один голос, — нет, матушка, мы вас не оставим!

Тщетно старушка их уговаривала; они были непреклонны.

— Если должно нам умереть, — сказала Анюта, обняв Изидора, — то умрем вместе. Не страшна смерть, когда она не разлучает нас с милыми!

Изидор оставил мать и невесту и вышел в другую комнату. Долго ходил он взад и вперед большими шагами. Со всех сторон угрожали ему неминуемые бедствия, нигде не находил он спасения! Покинуть умирающую мать, отдать на поругание милую невесту… какой сын, какой любовник решился бы на то? Но бросить свои знамена и остаться в Москве, когда присяга, честь и русская кровь зовут его на поле брани… какая ужасная крайность для русского воина! В исступлении отчаяния Изидор ломал руки, скрежетал зубами и рвал на себе волосы… Наконец любовь и ревность одержали верх над долгом и честию: Изидор решился остаться…

Строгий читатель! прежде, нежели холодное сердце твое станет обвинять Изидора, вообрази себя на его месте — и ты о нем пожалеешь!

Изидор возвратился к матери.

— Анюта! — сказал он, — я отлучусь в свою комнату на короткое время… Оставь меня одного; я скоро возвращусь.

Решившись оставаться в Москве, Изидор должен был спрятать свой мундир, чтоб отдалить малейшее подозрение неприятеля. В глубокой печали вошел он в комнату. Здесь всё напоминало ему о днях счастливой, беззаботной молодости. Он вздохнул, вспомнив, с какими блистательными надеждами в последний раз оставил он родительский дом; как разгоралась в нем кровь при мысли о славных бранях, его ожидавших! А теперь… куда девались очаровательные картины, освещенные восхитительною зарею молодости?.. Пусть и успеет он спасти умирающую мать от грозящей опасности; пусть удастся скрыть Анюту от алчных взоров необузданного врага, но что ожидает его в будущем? Бесчестие и раскаяние!..

Изидор подошел к шкафу, где лежала прежняя его одежда, которую незадолго пред тем променял он на блестящий кирасирский мундир. Медленно и дрожащими руками снимал он с себя воинские доспехи. «Увы! — думал он, — когда все вооружаются для спасения царя и отечества; когда все пылают нетерпением смешать кровь свою с кровию ненавистного врага… я, как презрительный трус, должен бежать от сражения!.. Вечное посрамление покроет мое имя… постигнет меня смерть постыдная, и никто не пожалеет о мнимом изменнике!..»

Изидор держал в руках палаш; медленно вынул он острое железо из стальных ножен; в последний раз хотел он взглянуть на верного товарища… Вдруг ужасная мысль как молния опалила его душу!.. Он приставил острый конец меча к бьющемуся сердцу… одно мгновение — и Изидор избегнет бесчестия, которого страшится более смерти!.. Но он вспомнил о матери, вспомнил об Анюте — и рука его онемела. Он опять вложил палаш в ножны и откинул его далеко от себя!

Уложив мундир свой, шишак и кирас в сундук, Изидор понес его в сад. Там, под высоким кленом, который за несколько лет пред тем был свидетелем его детских забав, он глубоко зарыл сундук.

Когда засыпал он яму и прикрыл ее дерном, то ему показалось, что он похоронил в ней честь свою… Почти без памяти упал он на холодную землю… Долго лежал он неподвижно; наконец токи слез вырвались из его очей и облегчили стесненную грудь. Он встал и возвратился в дом.

Анюта обрадовалась, увидев его во фраке.

— Теперь я не буду ежеминутно дрожать за тебя, любезный Изидор, — сказала она, обняв его нежно. — Бог милостив; чего нам страшиться? Ведь и французы такие же люди, как мы! Пойдем к матушке; приезд твой возвратил ей силы, и она рада будет, когда удостоверится, что ты остаешься с нами.

Она взяла Изидора за руку и подвела к матери. Старушка в самом деле казалась гораздо бодрее прежнего. Увидя детей своих, она немного приподнялась.

— Изидор! — сказала она, — где ты так долго был?

— Матушка! — отвечала Анюта, — взгляните на него… Не правда ли, что ему пристало это платье? Теперь-то я совершенно покойна. Пускай неприятель входит в Москву; храбрые воины наши недолго дадут ему здесь пожить! Всё опять будет по-старому, и мы будем счастливы!

— Храбрые наши воины! — повторил Изидор вздыхая, — а меня не будет с ними!

Старушка пристально на него посмотрела и как будто опомнилась от тяжелого сна.

— Изидор! — вскричала она, — что я вижу? Зачем ты не в мундире?

— Матушка! — отвечал Изидор дрожащим голосом, — я должен или оставить службу, или покинуть вас! Жребий мой решен: я остаюсь с вами!

— Изидор! благодарю тебя за твою любовь… Но отечество в опасности; оно тебя призывает — и голос его должен быть убедительнее слез матери.

— Матушка! могу ли оставить вас обеих во власти неприятеля?

— Сын мой! я желала, чтоб ты закрыл мои угасающие глаза… Но судьбы Господа неисповедимы! Если Ему угодно, то я готова умереть и одна.

— Матушка! не раздирайте моего сердца… я решился!

— Решился? на что? на бесчестное дело?.. Ты решился забыть долг, честь, присягу, данную тобою пред лицом Спасителя твоего! Знаешь ли ты, какая участь ожидает воина, оставившего свои знамена?

— Знаю, что меня ожидает смерть… Но я решился умереть с вами или за вас!

— Я не принимаю от тебя этой жертвы. Смерть не страшна, страшно бесчестие! Изидор, над нами Бог! Он нас защитит! А если суждено тебе умереть, то умри за отечество.

— Матушка, любезная матушка! пожалейте обо мне! Что будет с Анютой?

— И над нею рука Божия! Изидор, я чувствую, что близок мой конец… не отравляй последних часов моей жизни! Пусть закрою я глаза в отрадном уверении, что единственный сын мой не обесчестил имени отца своего!

В продолжение сего разговора Анюта стояла как приговоренная к смерти. Румянец щек ее потух, и наполненные слезами глаза попеременно обращались то на Изидора, то на старушку. Изидор упал на колени.

— Пусть будет по-вашему, матушка! — сказал он тихим голосом. — Иду готовиться к отъезду!

Анюта громко закричала и без памяти кинулась к нему на шею.

Сие зрелище привело Изидора в исступление.

— Нет, матушка, — сказал он решительно, — нет! не оставлю Анюты своей на поругание неприятелю… Вы не понимаете ужасного чувства, которое раздирает мое сердце при одном о ней помышлении!..

— Сын мой! ободрись, уповай на молитву матери и на благость Господню! Он нас не оставит. Но ты должен возвратиться в армию!

— Нет, матушка! это свыше сил человеческих…

— Изидор! — сказала мать с глубоким чувством, — веришь ли ты тому, что я тебя люблю со всею горячностию матери, имеющей единственного сына — радость моей жизни и утешение моей старости?

— Знаю, матушка.

— Так исполни последнюю просьбу мою, последнее мое приказание: оставь нас под кровом Божиим и возьми с собою благословение матери. Но если ты презришь законы чести, — если неприятель найдет тебя здесь в постыдном бездействии, то сердце мое тебя отвергнет… Изменник своему отечеству да устрашится проклятия умирающей матери!

Старушка приклонила голову к подушке и, казалось, от сильного напряжения лишилась чувств. Изидор подошел к Анюте.

— Друг мой! — сказал он едва внятным голосом, — ты видишь, что мне должно ехать! Завтра, прежде, нежели заря осветит печальную Москву, я удалюсь от вас… Анюта! не забывай, что ты моя!..

Потом он приблизился к матери.

— Матушка! — произнес он, приложив дрожащие уста к ее руке, — матушка, не кляните вашего сына! Я еду!..

Старушка не в силах была ему отвечать, но слабая рука ее благословила любезного сына и потом, как мертвая, опустилась на одеяло.

Бедная Анюта не говорила ни слова. Она не понимала опасности, ее ожидающей; но сердце ее цепенело от страха при мысли о том, что Изидор ее оставит — и в какое врешь!.. Она горько заплакала, когда он возвратился к ним — в кирасирском мундире. Настал вечер, и Изидор простился с матерью, которая от слабости едва могла открыть глаза, когда он поцеловал ее руку. Потом обратился он к Анюте и прижал ее к сердцу.

— Прости, мой друг! прости, моя Анюта! Да сохранит вас Бог!

Анюта крепко обняла милого друга и долго не пускала его из своих объятий.

— Мы еще увидимся, Изидор! — сказала она наконец, — мы еще раз простимся!

Изидор удалился в свою комнату. Ему не приходило даже на мысль отдыхать; самые ужасные картины мучили его воображение и терзали его сердце. Ему представлялось, как неприятели входили в город и рассыпались по всем улицам, по всем домам. Пьяные солдаты врывались и в его хижину; мать его тогда уже скончалась: бесчеловечные ругались над мертвым телом. Один из них сильным ударом сабли отделил ее голову от охладевшего трупа… Голова покатилась под стол, и седые волосы ее разостлались по окровавленному полу… Громкий смех раздавался в его ушах!.. Из другой комнаты притащили плачущую Анюту… Алчные взоры хищников бродили по юным прелестям русской красавицы. Один из них обнял ее дымящеюся от крови рукою… Изидор ударил себя в грудь и подошел к открытому окну, чтоб рассеять мрачные мысли.

Ночь была прекрасная. Миллионы звезд ярким светом отделялись от темной лазури неба. Всё было тихо; ничего в природе не предвещало бедствий, угрожавших древней столице русского царства. Изидор пошел в сад; медленными шагами приблизился он к ветвистому клену. «Увы! — подумал он, — когда опять приду я под тень твою, какие чувства тогда наполнять будут мою душу? И где тогда будет Анюта?..»

Он услышал за собою тихий шорох, оглянулся — и Анюта бросилась в его объятия.

— Матушка почивает, — сказала она ему. — Любезный Изидор, я останусь с тобою; ты, верно, не будешь спать, и мои глаза также не смыкаются!

Они сели под клен на дерновую скамью. Анюта близко прижалась к Изидору; прелестная голова ее покоилась на его плече. Взоры их искали друг друга. Сердце Изидора сильно трепетало; пламень протекал в его жилах; уста их соединились в жаркий и продолжительный поцелуй… Они забыли предстоящую им разлуку, — забыли Москву в руках неприятеля, — забыли всё… кроме своей любви.

На другой день, когда утренняя заря начала разгонять мрак ночи, Изидор и Анюта встали с дерновой скамьи. Первые лучи восходящего солнца осветили живой румянец стыдливости на щеках Анюты. Слезы заблистали на прекрасных ее голубых глазах.

— Изидор! и ты меня оставишь… теперь?

— Анюта! мой милый друг, моя жизнь! час разлуки приближается; ты знаешь, что я должен ехать!

— Ах, Изидор! что со мною будет?.. Но нет, я не стану тебя удерживать. Поезжай с Богом; я готова на всё! И будь спокоен, мой Изидор! я лучше умру…

Изидор оседлал Феникса. Бодрый конь забыл уже вчерашнюю усталость; он грыз удила и бил копытом в землю. Изидор привязал его к забору и пошел к матери. Старушка казалась погруженною в сладкий сон; ее дыхание едва было приметно. Он тихонько приложился к ее руке.

— Если она проснется, — сказал он Анюте, — попроси ее, чтоб она благословила своего сына!

Они вместе сошли с крыльца.

— Теперь прости, моя Анюта, может быть, навеки!.. Прости — моя… на жизнь и на смерть моя!

— Будь спокоен, мой Изидор! — отвечала она. — Я буду помнить свой долг; ты увидишь меня достойною себя или — совсем меня не увидишь!

Они еще раз обнялись; слезы их смешались… Наконец Изидор насильно вырвался из ее объятий и сел на нетерпеливого коня.

— Будь покоен, мой Изидор! — еще раз повторила Анюта. Он взглянул на нее в последний раз: в правой ее руке блистал обнаженный кинжал; солнечные лучи играли на гладком железе.

— Вот мой защитник, — сказала Анюта. Изидор печально отвернул голову, ударил шпорами Феникса и вскоре скрылся из глаз своей Анюты. Долго стояла она на том месте, где он ее оставил. Наконец она опомнилась и возвратилась к матери.

В первый раз после шести недель, показавшихся верному русскому народу шестью веками, зазвучали опять колокола на высоких башнях величественного Кремля. Вздрогнули сердца немногих жителей, остававшихся в Москве во время нашествия французов; но, не зная, чему приписать давно не слышанный звук, они не смели еще выйти из домов своих. Наконец гром пушек и ружейные выстрелы достигли их слуха. Волнуемые страхом и надеждою, отважились они показаться за ворота — и восхищенный взор их встретил храбрых донцов, скачущих по улицам разоренной столицы!.. Какое радостное чувство объяло их при виде своих избавителей! Но мужественные русские воины не могли в полной мере разделять с ними этого чувства… Сердце их обливалось кровию, крупные слезы катились по смуглым их ланитам при виде престольного града. «Это ли Москва белокаменная!» — думали они, и взоры их тщетно искали знакомых мест посреди дымящихся развалин! Груды кирпича возвышались на месте огромных каменных палат; веселые деревянные домики превратились в кучи пепла и углей, и большие пространства внутри города являлись ужасными пустынями.

Вдоль по Новой Басманной скакал молодой кирасирский офицер, сопровождаемый несколькими казаками. Вороной конь его несся во всю прыть прямо к Ехалову мосту. На груди офицера блистал Георгиевский крест; рука его, еще не исцеленная от тяжелой раны, была перевязана. Он не обращал никакого внимания на развалины Москвы, на разбросанные по улицам трупы… взоры его стремились прямо вперед. На бледном лице его написаны были глубокая печаль и сильное нетерпение достигнуть желаемого места. Таким образом промчался он чрез Ехалов мост и направил путь к Красному Селу. Подъехав к церкви Тихвинской Божией Матери, он остановился, и изумленный взор его блуждал по всем сторонам. Он соскочил с лошади и пристальнее стал всматриваться в место, на котором находился. «Здесь, — думал он, — приходская наша церковь; тут — они жили!..»

Тщетно, бедный Изидор! тщетно будешь ты искать родительского дома! Свирепое пламя давно пожрало мирную хижину, где проводил ты счастливые дни юности, и осенние ветры успели уже развеять и пепел ее!.. Изидор долго стоял как вкопанный на одном месте. Вдруг громко вскрикнул он и бросился к высокому дереву, простиравшему к нему длинные обгорелые ветви. Он узнал клен, осенявший последнее свидание его с Анютою, и без чувств упал на землю. Бывшие с ним казаки подняли его и отнесли в дом, уцелевший от общего пожара.

Там пролежал он целый день в беспамятстве. Когда наступила ночь, он встал и, не сказав никому ни слова, вышел из дому и поспешными шагами пошел к своему саду. Один из товарищей его последовал за ним. Изидор подошел к клену. В это время выглянула из-за тучи луна, и при бледном свете ее видно было, что он с изумлением отскочил назад, как будто встретил что-то неожиданное! Потом он опять приблизился к дереву.

— Это ты, Анюта? — сказал он томным и вместе радостным голосом. — Отчего платье твое облито кровью?.. Где кинжал?

Ветер ударил в сухие ветви высокого клена — и в шорохе ветвей, и в свисте ветра товарищу Изидора послышался голос, отвечающий: «В моем сердце!..» Изидор глубоко вздохнул.

— Сядь подле меня, Анюта! — сказал он, опускаясь на дерновую скамью. — Я рад, что тебя вижу…

Луна скрылась за облаками, ночная темнота опять разостлалась по воздуху, и с нею водворилась глубокая тишина. Молодой офицер закутался в плащ и решился пробыть всю ночь при Изидоре, чтобы в случае нужды подать ему руку помощи; но Изидор был спокоен до самого рассвета. Тут встал он с скамьи и пошел с товарищем в дом, не отвечая ни слова на все его вопросы.

Таким образом провел он несколько дней. Пока солнце светило на горизонте, он спокойно оставался дома, не говорил ни с кем, но иногда улыбался, когда товарищи его ласкали и изъявляли участие в судьбе его… Но как скоро наставала ночь, то невозможно было удержать его; он спешил к любезному своему клену. Товарищи, любившие храброго и доброго Изидора, попеременно стерегли его и всякий раз слышали, что он с кем-то разговаривает. Иногда рылся он между сгоревшими бревнами — остававшимися на том месте, где прежде стоял дом, — и как будто чего-то искал. Однажды (это было в четвертый день после вступления россиян в Москву) товарищ его, по обыкновению, подошел к нему на рассвете, чтоб проводить его домой. Изидор неподвижно сидел под кленом… Глаза его еще были открыты, но душа уже оставила бренное свое жилище. Окостеневшая рука его держала заржавленный кинжал… Перед ним лежал полуистлевший человеческий череп…

— Признаюсь откровенно, — сказал Двойник, когда я перестал читать, — что мне не очень нравится конец вашей повести. Для меня невероятным кажется свиданье Изидора с тенью Анюты, о котором вы намекаете. Неужели вы в самом деле думаете, что это возможно?

— Я думаю, — отвечал я, — что невозможного в таком явлении ничего нет. Этого рода предметы так для нас отвлеченны, так далеко превышают человеческое понятие, что безрассудно было бы отвергать их возможность. Правда, что доказать возможность эту не менее трудно; но я столько читал и слышал рассказов о людях, являвшихся после смерти, что в мнении моем некоторые из них по крайней мере заслуживают вероятие. Один лейпцигский врач, например, который и теперь еще жив, написал целую книгу под заглавием «Явление жены моей после смерти». Сколько припомнить могу, явления эти начались тем, что, спустя несколько дней по смерти докторши, страстно любимой мужем, гитара ее, висевшая на стене, сама собою начала издавать звуки, а потом и целые аккорды. Когда доктор приучился к этому необыкновенному явлению, то в один вечер ему послышался голос покойницы… Сначала она произносила только по нескольку слов; спустя немного времени стала с ним разговаривать, а кончилось тем, что и сама показалась. Несмотря, однако ж, на любовь его к покойнице, первое ее появление до чрезвычайности его испугало. Наконец он к тому привык: с нетерпением ожидал ее прихода, разговаривал с нею часто и долго и советовался во всех делах, — одним словом, она по-прежнему осталась верным ему другом и сохранила после смерти все те приятные качества, которые украшали ее при жизни, с тою только разницею, что не так уже была капризна. Доктор сообщил о счастии своем нескольким друзьям, которые рассказали о том своим знакомым, — и, таким образом, свидания его с покойною женою сделались известны всему городу. Многие смеялись над ним, иные сожалели, считая его помешанным. Но когда доктор решился громко утверждать, что это точно справедливо, и когда наконец напечатал книгу, где подробно описал явления жены своей, тогда нашлись люди, которые ему поверили. И в самом деле, какую причину мог иметь человек, известный и ученый, обманывать целый свет и подвергать себя насмешкам неверующих, если бы действительно он не имел свиданий с покойницею?

— Ах, почтенный Антоний! — сказал Двойник, — я не буду спорить о возможности таких явлений, но, впрочем, как неудачно выбран пример, вами предлагаемый!

— Почему неудачно? Я сам читал эту книгу; она находится в моей библиотеке, и, если прикажете, я тотчас вам ее принесу.

— Верю, верю, любезный друг! книга эта и мне известна; я даже могу рассказать вам, чем кончилось самое происшествие, а именно: доктор ваш лет пятнадцать сряду утверждал, что жена ему является, и многие в том не сомневались, — как вдруг совесть его стала мучить, и он признался, что все рассказы его и книга, им напечатанная, не что иное, как одна выдумка.

— Неужели? — вскричал я с удивлением.

— Точно так. Доктор и теперь живет в Лейпциге, но лишился уважения публики и, верно, жалеет о прежних своих рассказах.

— Помилуйте! какую же он в том находил пользу?

— Для меня довольно понятно, как он был до того доведен. Сначала, может быть для шутки или чтоб чем-нибудь отличиться, рассказывал он свои чудесные приключения. Чем менее ему верили, тем более он утверждал, что говорит правду; наконец, чтоб не прослыть лжецом, решился даже напечатать о том книгу, полагая, что тогда никто в справедливости сомневаться не станет.

— Поэтому если б доктор не вздумал чрез несколько лет раскаяться в своей лжи, то многие остались бы в твердом уверении, что докторша действительно являлась ему после смерти?

— Без сомнения. Я уверен, что многие чудесные происшествия этого рода оканчивались бы таким же вздором, если б выдумавший оные был столько совестен, как ваш доктор.

— Согласитесь, однако, что случается много таких происшествий, в которых сомневаться никак нельзя. Мне пришел теперь на мысль анекдот, и я вам перескажу его. В одной знатной шведской фамилии хранится перстень, который я сам видел у графа Ст**, бывшего в конце прошедшего столетия посланником в Париже. Это большой изумруд, изображающий голову Юпитера и принадлежащий, без сомнения, к величайшим редкостям, дошедшим до нас от римлян. Граф рассказывал мне следующее странное происшествие, в котором перстень этот играл значительную роль.

Мать графа имела поместье в окрестностях Вены и часто посещала столицу, где много у ней было знакомых и родных. Однажды приехала она туда поздно ввечеру и — не помню по какой причине — не остановилась в занимаемом ею обыкновенно доме, а расположилась в одном известном трактире. Графиня очень устала от дороги и потому, замкнув дверь, легла спать. Лишь только она уснула, как вдруг пробуждена была страшным шумом, как будто происходившим под полом. Она приподнялась в постели и сквозь кисейную занавеску, при свете ночника, увидела, что какой-то предмет, которого ясно разглядеть не могла, медленно выходит из-под полу! Предмет этот поднимался выше, выше — и потом начал подходить к кровати… Не успела она еще придумать, что ей делать, как занавесь вдруг раздернулась — и пред глаза графини предстала женщина высокого роста, бледная как смерть и закутанная в белой окровавленной простыне!.. В первую минуту она чрезвычайно испугалась. Собравшись, однако, с духом, подумала, что ей пригрезился страшный сон. Она протирала себе глаза, но тщетно: привидение стояло пред нею неподвижно! Графиня была женщина твердого духа и чистой совести и потому, перекрестясь, спросила:

— Чего ты от меня требуешь? Если могу тебе быть полезною, говори; если же нет, исчезни и оставь меня в покое!

— Обещайся исполнить мою просьбу, — отвечало привидение громко и внятно, хотя губы его не шевелились.

— Обещаюсь, — сказала графиня, — если просьба твоя не заключает в себе ничего, противного святой вере и законам.

— Так выслушай меня. В жизни я была законная жена трактирщика, хозяина этого дома. Изверг возненавидел меня и решился убить. Сегодня ровно минуло три года, как, зазвав меня в эту самую комнату в глубокую полночь, он запер дверь и из-под кровати вытащил большой топор, заранее им приготовленный… Сначала я думала, что он меня только стращает, и со слезами упала к его ногам. Но он безжалостно разрубил мне голову… Потом завернул тело мое в простыню и зарыл под полом. На другой день он объявил, что не знает, куда я делась; плакал, сулил большие деньги тому, кто меня отыщет, и, таким образом обманув всех, остался ненаказанным. Никто не подозревает его в убийстве, а кости мои до сих пор остаются непохороненными! Требую от тебя, — продолжал мертвец, бросив грозный взгляд на графиню, внимавшую ему с ужасом, — требую, чтобы завтра же ты съездила к министру и настояла, чтобы отрыли мои кости и предали их земле.

— Охотно исполню твое желание, — отвечала графиня. — Но скажи сама, можно ли это сделать? Чем докажу я справедливость жалобы моей на твоего мужа? Положим даже, что меня послушают, и вследствие того здесь под полом действительно найдут человеческие кости, твой муж тогда скажет, что он не знает, по какому случаю они тут очутились.

— Объяви, что я сама тебе о том рассказала, — продолжало привидение.

— Хорошо; но кто мне поверит и не сочтут ли слов моих бредом? Мертвец призадумался.

— Твоя правда, — сказал он по некотором молчании. — Я тебя, однако, научу, что сделать должно, чтобы тебе поверили. Изумрудный перстень твой известен всем здесь в городе; министр сам видел его несколько дней тому назад. Кинь его ко мне в голову, и завтра, когда отроют кости, он находиться будет в моем черепе.

При сих словах мертвец стал на колени, сбросил с себя простыню и положил раздвоенную голову на постель. Графиня вздрогнула… однако, перекрестившись, снова ободрилась, сняла с пальца перстень, бросила его в раздвоенную голову мертвеца и слышала, как он зазвенел, ударясь об кость…

— Благодарствую, — сказало, вставая, привидение и исчезло сквозь пол.

Графиня, проснувшись на другое утро, всё происшествие это сочла за странную грезу. Увидев, однако, что перстня нет на руке, она так живо вспомнила все подробности страшного видения, что не могла сомневаться в справедливости оного. Немедленно поехала она к министру, объяснила всё дело и настояла, чтоб подняли пол в той комнате, где она ночевала. Действительно найдены были там человеческие кости и остатки полуистлевшей простыни, на которой видны еще были следы запекшейся крови. Трактирщик нагло уверял, что ему неизвестно, чьи это кости. Но когда графиня, по обещанию, данному мертвецу, обвинила его в убийстве, рассказав в подробности всё ею виденное, и когда в разрубленном черепе нашли изумрудный перстень, то он побледнел, упал к ее ногам и признался в своем преступлении. Кости в тот же день были погребены на кладбище, а трактирщик вскоре потом получил должное наказание.

— Анекдот, вами рассказанный, — возразил Двойник, — довольно занимателен, и меня немного подирал мороз по коже, когда описывали вы, как мертвец раздвоенную голову свою подносил графине и как перстень зазвенел, ударясь о пустой череп… Удивляюсь мужеству графини, ибо редкий мужчина мог бы сохранить при этом хладнокровие; но позвольте предложить вам маленькое сомнение. Анекдот ваш имеет большое сходство с повестью о двух друзьях, о которых говорит Цицерон; помните ли вы ее?

— Не совсем, — отвечал я.

— И я не очень помню подробностей, — продолжал Двойник, — но вот, кажется, как дело происходило: Цицерон рассказывает, что двое аркадян путешествовали вместе и, прибыв в Мегару, остановились в разных домах. Ночью один из них увидел во сне, что товарищ его убедительно просит прийти к нему на помощь, потому что хозяин трактира, в котором он остановился, намерен его зарезать. Видевший сон пробудился; но, считая явление это обыкновенным сном, не встал с постели и вскоре опять заснул. Товарищ его снова ему является, заклиная его со слезами как можно поспешить к нему.

— Хозяин уже приближается ко мне с большим ножом, — говорил он ему. — Если ты не поспешишь, то будет поздно!..

Путешественник вторично просыпается, но никак не может решиться поверить сну и опять засыпает. Наконец друг его является ему в третий раз и упрекает его в медленности.

— Теперь уже поздно, — говорит он. — Я зарезан и зарыт в таком-то месте. Постарайся по крайней мере, чтобы убийца мой не остался ненаказанным и чтобы над телом моим совершены были должные обряды.

Путешественник на другой день идет отыскивать друга своего, находит убитого в означенном месте и изобличает трактирщика в убийстве.

Не согласитесь ли вы со мною, что есть некоторое сходство между этими двумя историями? — продолжал Двойник. — Что до меня касается, то мне кажется, что происшествие с графинею Ст** не что иное, как подражание Цицерону, раскрашенное, преувеличенное и приноровленное к новейшему вкусу.

— В вашей воле верить или не верить, — отвечал я. — Справок забирать теперь невозможно, ибо ни Цицерона, ни графини нет на свете; но я могу представить вам другой анекдот, который, кажется, менее подвергнуть можно сомнению. К известной английской фамилии Турбот, незадолго еще пред сим, принадлежал один молодой человек, который имел друга, любимого им страстно. Оба они вели жизнь развратную, ничему не верили и часто шутили над смертию, полагая в безумном своем кощунстве, что человек не имеет бессмертной души и что одни слабоумные могут страшиться будущей жизни! Однажды, сидя за полною чашею пунша, они опять начали разговор об этом предмете и, воспаленные спиртовыми парами, дали друг другу клятву в том, что первый из них, который умрет, непременно явится другому, буде, против чаяния, после смерти удостоверится, что душа его бессмертна. Мысль эта столько показалась им забавною, что они шутя написали собственною кровию своею клятву, каждый на особом листе; потом разменялись листами и условились, что как скоро оставшийся в живых возьмет в руки полученное им от умершего друга обязательство, то сей последний непременно должен ему явиться.

Чрез несколько лет после того друг Турбота умер. Турбот сожалел о кончине его, но совсем забыл о клятвенном обещании. Прошло еще несколько лет, — как в один день Турбот пошел к себе в библиотеку, чтоб отыскать книгу, в которой имел нужду. Он отворил шкаф и нечаянно положил руку на исписанный кровию друга его лист, остававшийся столь долгое время в забвении. Вдруг слышит он голос, зовущий его по имени… Он оглянулся и увидел покойника, стоящего за ним! Тут вспомнил он о взаимной клятве и содрогнулся… Друг сказал ему:

— Турбот! доколе не протекло еще время невозвратно, — покайся, исправься! Я познал, что душа бессмертна; познал, что есть возмездие делам нашим в той жизни: тяжки настоящие мои страдания, но я заслужил их. Покайся, Турбот! доколе время не протекло невозвратно… Вот что оставляю тебе в знак прежней дружбы и в память нашего свидания!..

Сказав слова сии, он положил руку на дубовый стол, стоявший пред ним, и исчез. Турбот подошел к столу и с ужасом увидел, что толстая дубовая доска прогорела насквозь!.. Следы пяти пальцев несчастного друга его ясно были видны. Турбот после сего явления совершенно переменил образ жизни своей, обратился к вере и чрез несколько времени скончался с чувствованиями и надеждами истинного христианина. Стол и доныне хранится в его семействе.

— Рассказанное вами происшествие весьма нравоучительно, — сказал Двойник, — и я очень далек от того, чтоб отвергать его возможность. Милосердый Создатель наш, с нежностию отца пекущийся о человеке, бесчисленными и различными путями ведет его ко благу. Я твердо уверен, что допускаются им иногда таковые явления для предостережения заблужденных. Однако я убежден и в том, что из тысячи таковых анекдотов, рассказываемых и печатаемых, может быть, найдется не более одного справедливого. Заметьте, что почти все они один на другой похожи; происшествие с Турботом имеет разительное сходство с явлением, о котором повествует Штиллинг в сочинении своем «Феория духов». И там является мертвец, увещевает и предостерегает знакомых и, наконец, взяв в руку книгу, прожигает ее пальцами насквозь.

— Скажите мне пожалуйте, какого вы мнения об этой «Феории духов»? — спросил я у Двойника. — Я давно о ней слышал, но до сего времени она не попадалась мне в руки.

— Штиллинг, — отвечал Двойник, — был человек, достойный уважения по добрым качествам и пламенной ревности к распространению полезных и назидательных истин. В сочинениях его, кои все стремятся к одной цели, вы найдете весьма много хорошего; но и он, как и многие другие, не во всем соблюдал меру и потому-то иногда, особливо в «Феории духов», вместо страха, который думает произвесть в читателях, возбуждает совсем другое чувство… Он рассказывает, например, что в известном учебном заведении в Брауншвейге, называемом Carolinum, за несколько лет пред сим умер один профессор. Спустя немного времени после смерти его некоторые ученики заметили, что он по-прежнему прохаживается по спальным их комнатам в колпаке и халате. Они об этом донесли начальникам, из которых один, тоже профессор, никак не хотел тому верить. Однажды он вошел в спальню учеников и, в гордом неверии своем, отважился громко просить покойника, чтобы он и ему явился. Не успел он договорить приглашения, как действительно предстал пред него умерший, с строгим видом и грозя ему пальцем!.. Вы можете себе представить, как испугался наш профессор! но послушайте далее. Ночью вдруг кто-то будит профессора; он открывает глаза и видит пред собою умершего! Покойник смотрит на него пристально и сердито. Наконец профессор решается спросить, чего он хочет? Покойник не отвечает ни слова, но делает движение губами, как будто курит трубку. Другого ответа он добиться никак не мог. В следующую ночь то же явление, те же вопросы и то же непонятное движение губами. Профессор в отчаянии напрягает ум свой, и наконец ему приходит счастливая мысль спросить у покойника: не за тем ли он является, что, может быть, его беспокоят долги, при жизни им не заплаченные? Покойник головою делает утвердительный знак, но продолжает шевелить губами.

— Не забыл ли ты заплатить за курительный табак?

Покойник повторяет тот же знак. На другой день забирается справка, и действительно находят, что усопший остался должным одному купцу два талера и несколько грошей за курительный табак. Кто опишет радость нашего профессора, коему наскучили ночные явления! Он спешит заплатить два талера и ввечеру ложится спать в сладкой надежде, что уже ничто не потревожит его. Но не тут-то было! В полночь опять является неугомонный покойник, но так, что его не весьма ясно различить можно. Привидение сие, казалось, не так уже было плотно, как в прежние разы, и в некоторых местах было даже прозрачно. Оно продолжает делать знаки и движения, так, однако же, неясно, что бедный профессор никак разобрать их не может. Он догадывается, что это должны быть еще какие-нибудь долги; но какие? вот до чего добиться трудно. По долгом старании ему наконец удается разобрать, что знаки покойника имеют сходство с движением, какое делают, показывая на стене китайские тени и продергивая разрисованные стекла сквозь волшебный фонарь. Он опять забирает справку и узнает, что покойник, за несколько дней пред кончиною, взял у одного приятеля два такого рода стекла, которых, однако, не успел возвратить ему при жизни. Профессор отыскал стекла, отдал их настоящему хозяину, и с того времени привидение перестало являться… Но чему вы смеетесь, почтенный Антоний?

— Я воображаю себе, — отвечал я, — какая бы в России сделалась суматоха, если б у нас вошло в моду, чтобы люди, не заплатившие долгов своих, являлись после смерти и делали знаки!

— Надобно надеяться, что этого никогда не будет, — сказал Двойник. — Но обратимся опять к Штиллингу. В той же «Феории духов» вы найдете следующее рассуждение, довольно любопытное и оригинальное. Упоминая о привидении, которое будто бы в некоторых знатнейших германских домах является всегда перед кончиною одного из членов фамилии и которое в целой Германии известно под именем Белой женщины (die Weiße Frau), Штиллинг входит в ученые исследования, кто такая была при жизни эта Белая женщина? Ему достоверным кажется, что Белая женщина — не графиня Орламинде, как обыкновенно полагают, но баронесса фон Лихтенштейн, из древней и знаменитой фамилии фон Розенберг, жившая в половине пятнадцатого столетия. Рассказав множество анекдотов об известном этом привидении, которое, по словам его, является во многих замках Богемии, также в Берлине, Бадене и Дармштадте, он упоминает о том, что покойница при жизни была католического исповедания, и, наконец, заключает таким образом: «Вероятно, Белая женщина после смерти переменила закон свой; иначе она бы не показывала такого благорасположения к лютеранским фамилиям». Вообще Штиллинг, кажется, не очень жалует католиков. В той же книге он повествует о привидении, которое и поныне беспокоит жителей одного дома. Они часто слышат, как оно ходит по чердаку, вздыхая и кряхтя, как будто на плечах у него тяжелая ноша, которую оно сбрасывает иногда с таким шумом, что полы в доме трещат и окна дрожат. Два раза некоторым из жителей удавалось подсмотреть это привидение, и тогда оно показывалось в виде старого капуцина с большою бородою и в довольно замаранном колпаке.

Однажды в доме этом скончался набожный и добродетельный ткач, и заметили, что в это время привидение шумело более обыкновенного. Штиллинг увеличившийся этот шум объясняет так: дух был монах. Известно, что католические монахи уверены, что, кроме их веры, нет спасения; и потому духу чрезвычайно было досадно, что, несмотря на то, лютеранин в глазах его переселился в вечное блаженство, между тем как он, будучи католиком, всё еще не избавился от страданий!

Но всего страннее показалось мне следующее рассуждение: один из жителей того же дома, честный и добрый подмастерье, очень желал видеть капуцина. Однажды, услышав, что дух идет по лестнице на чердак, он тихонько пошел за ним и вдруг отворил дверь, обратясь лицом к тому месту, где происходил шум. К сожалению, он не успел его увидеть, а только показалось ему, что какая-то серая тень скрылась в хворосте, лежавшем в углу. Подмастерье бросился туда, долго рылся в хворосте, однако ничего не нашел. Автор, выхваляя отважность подмастерья, говорит, что он, будучи набожным человеком, конечно не имел причины опасаться капуцина; но что между тем поступил весьма неосторожно, роясь в хворосте голыми руками, потому что испарения духа могли бы произвесть очень опасные нарывы и болячки на руках…

— Полно! — вскричал я, — полно, господин Двойник! мне кажется, вы шутите! Возможно ли, чтоб это было напечатано в «Феории духов»?

— Прочитайте самую книгу, — возразил Двойник, — и вы между многими весьма назидательными истинами найдете и рассказанное мною о задолжалом профессоре, о Белой женщине и об отважном подмастерье. Но, как бы то ни было, обратимся к какому-нибудь иному предмету. Если бы кто подслушал сегодняшний разговор наш, то, верно бы, подумал, что мы ни о чем ином говорить не умеем.

— И у меня, — сказал я, — от всех привидений, явлений и мертвецов, которых сегодня ввечеру мы выводили на сцену, голова закружилась. Я полагаю, почтенный Двойник, причиною этому то, что вы, с позволения вашего, сами принадлежите к числу привидений; и потому разговор с вами неприметным образом, по какому-то магнетическому влиянию, клонится к предметам отвлеченным. Я неоднократно замечал в течение жизни своей силу этого магнетического влияния, которое иногда берет над нами верх против нашей воли. Так, например, я знаю одного человека, в общем мнении слывущего не совсем глупым, но который между тем ничем не заменяемою пустотою своею приобрел такую неограниченную власть над всеми знакомыми, что никто не в состоянии говорить с ним об ином чем, кроме как о пустяках. Сколько раз покушался я начать с ним разговор о предметах, хотя немного серьезных! Он молчит, пучит глаза, смотрит на вас пристально и наконец до того доведет вас глупым и ничего не говорящим взглядом своим, что вы против воли от серьезного предмета перейдете к такому, который ему под силу, то есть к самому пустому.

— Весьма справедливо, — отвечал Двойник, — сделанное вами замечание относительно магнетического влияния посторонних лиц; однако еще чаще встречаем мы людей, которых не постороннее влияние, но какая-то внутренняя сила принуждает говорить, кстати и некстати, об одном и том же предмете. Возьмите в пример Клита, нам обоим довольно коротко знакомого. Начните с ним разговор о чем хотите… Будьте уверены, что он непременно сведет его на любимый свой предмет, то есть на самого себя. Ему говорят о Наполеоне.

— И я умру подобною смертию, — отвечает он, — кто так, как мы оба, привык работать головою, тот должен ожидать этого…

Вы спрашиваете у него, слышал ли он новую певицу?

— Слышал, — отвечает он, — но что касается до меня, то я никогда не имел приятного голоса, хотя, смею сказать, не совсем невежда в музыке, и проч.

Однажды как-то при нем заговорили о превращении Навуходоносора в быка… «Вот уж тут, — подумал я, — не к чему придраться Клиту». Поверите ли, что я ошибся, любезный Антоний? Мой Клит и тут нашелся…

— Что касается до меня, — сказал он с громким хохотом (ибо он всегда, и весьма часто один, смеется остроте своей), что касается до меня, то я никак бы не горевал, если б меня превратили в быка. Я не люблю мясного, да и по слабому здоровью употреблять его не могу: итак, я кушал бы травку и не имел бы никаких забот!

Он, верно, ожидал, что все закричат в один голос:

— Помилуйте, господин Клит! Какое бы это было для земного шара несчастие, если б вы сделались быком!

Никто, однако, не сказал ни слова. Еще я знаю другого…

— Будем говорить о чем-нибудь ином, — прервал я Двойника. — Всех подобных чудаков не пересчитаешь; да и какое нам до них дело? Вы обещались, любезный Двойник, сообщить мне что-нибудь из ваших сочинений; я жду этого с нетерпением. А между тем, чтобы не сбиться нам опять на прежнюю дорогу, сделаем между собою условие, что как скоро кто-нибудь из нас, по магнетическому влиянию вашему, заговорит о привидениях, то другой тотчас его остановит.

— Весьма охотно! Итак, позвольте рассказать вам повесть, которую слышал я от одного полковника, по имени Ф**. Я буду говорить собственными его словами. Однако… не лучше ли оставить повесть эту до завтра?

— Как прикажете, любезный Двойник; и мне кажется, что сегодня слишком уже поздно.

Вечер третий


Пагубные последствия необузданного воображения

В мае 17** года предпринял я путешествие в Германию с молодым графом N…, которого отправил туда отец для окончательного учения в славном Лейпцигском университете. Наши родители служили долгое время вместе на поле чести и сохранили тесную связь дружбы в преклонных летах; а потому я не мог отказать в неотступной просьбе старому графу, который единственного наследника своего имени и богатства желал вверить сыну испытанного и неизменного друга.

Сопутнику моему (я назову его Алцестом) было тогда не более двадцати лет. Природный ум, развитый и украшенный добрым воспитанием, благородные качества души и пленительная наружность оправдывали чрезмерную к нему горячность отца и любовь всех, кто только знал его. Я пятнадцатью годами был старее его и чувствовал к нему привязанность старшего брата к младшему. В нем не были заметны недостатки и слабости, столь обыкновенные в молодых людях, которые с младенческих лет видят себя отличенными от других знатною породою и богатством. Одна только черта в его характере меня тревожила: Алцест, одаренный пылким воображением, имел непреодолимую страсть ко всему романическому, и, по несчастию, ему никогда не препятствовали удовлетворять оной. Он заливался слезами при чтении трогательного повествования; я даже неоднократно видел его страстно влюбленным в героиню какого-нибудь романа. Романические сочинения хотя еще не имели тогда таких страстных приверженцев и защитников, как ныне, — но Гетевы Вертер и Шарлотта и Жан-Жакова «Новая Элоиза» были уже известны. Я знал, что несколько молодых людей в Германии до того потеряли рассудок от чтения сего рода произведений, что, желая подражать Вертеру, лишили себя жизни! К тому же в то время отвлеченная и запутанная философия Канта и Фихте была в большой моде в немецких университетах, и студенты, с свойственным неопытному юношеству жаром, предавались занятию наукою, которую и сами изобретатели едва ли понимали.

Итак, я не без основания опасался, что неодолимая склонность Алцеста предаваться собственному слишком пылкому воображению может иметь пагубные для него последствия. Впрочем, меня некоторым образом успокоивало то, что он с терпением принимал дружеские мои советы. Несмотря на разность лет, отношения наши друг к другу основаны были на взаимном уважении. Алцест весьма обрадовался, узнав, что я согласен быть ему товарищем. Ему назначено было прожить два года в Лейпциге. Старый граф полагал, что сын его соделается чрез то более достойным высокого назначения, на которое знаменитое происхождение, заслуги отца и несметное богатство давали ему право. Итак, сколь ни трудно ему было расставаться с обожаемым сыном, но мысль, что разлука эта послужит к его пользе, превозмогла жестокую горесть родительского сердца, — и мы пустились в путь, снабженные достаточным числом векселей и сопровождаемые слезами и благословениями почтенных наших стариков.

Дорогою я не пропускал случая остерегать любезного спутника моего от влияния неукротимого его воображения, и мне казалось, что старания мои не совсем были безуспешны. Прибыв в Лейпциг, мы остановились в Гриммской улице, в доме, приготовленном для нас банкиром Фр**, который предуведомлен был о нашем прибытии.

Первые две недели протекли в осматривании города и прелестных его окрестностей. Банкир познакомил нас в нескольких домах, коих хозяева, вопреки германской бережливости, любили принимать иностранцев. Читатель, которому случалось быть в Германии, конечно не оставил без замечания хорошего расположения немцев к русским. Итак, никому не покажется удивительным, что молодой, пригожий и богатый русский граф, изъясняющийся на немецком языке как природный саксонец, вскоре обратил на себя внимание всего небольшого, но многолюдного города. Алцест, имея в свежей памяти мои советы, был вежлив и ласков со всеми; но, казалось, не примечал ни своекорыстной похвалы матушек, ни приветливой улыбки дочек… Отвлеченные рассуждения важных и чинных профессоров и глубокие расчеты предприимчивых купцов занимали его более, нежели пленительные взгляды и шутливые разговоры лейпцигских красавиц.

Подарив несколько времени бесшумным удовольствиям, новыми нашими знакомыми нам доставленным, мы вскоре принялись за настоящее дело, за которым приехали в Германию. Алцест с жаром предался ученым занятиям, и я должен был отвлекать его от трудов излишних и для здоровья вредных.

Таким образом прожили мы около трех месяцев, как вдруг заметил я в товарище своем незапную перемену. Он сделался задумчив, убегал моего сообщества и охотно оставался один в своей комнате. Сначала приписывал я это какой-нибудь болезни или огорчению; но Алцест на вопросы мои отвечал, что он здоров и счастлив, и просил о нем не беспокоиться. Между тем задумчивость его час от часу увеличивалась. Когда казалось ему, что никто за ним не примечает, вздохи вырывались из груди его — и я поневоле должен был заключить, что им овладела сильная страсть к неизвестному мне предмету. Я внимательнее стал за ним примечать; но долго не мог ничего открыть. С некоторого времени он совершенно отстал от всех наших знакомых. Целые дни просиживал, запершись, в своей комнате, в которую неохотно впускал даже камердинера своего, находившегося при нем с самого младенчества. Не зная, каким образом объяснить странное поведение Алцеста, я решился поговорить о том с верным Иваном; но и от него ничего не узнал удовлетворительного. Старый слуга, покачав головою, сказал мне с печальным видом:

— Ведь то-то и беда, что вы, господа, ничему не верите; я боюсь, чтоб графа нашего не заколдовали! Лучше было бы оставаться нам дома; здесь хорошему ничему не бывать.

Что мне оставалось делать при таких обстоятельствах? Я любил Алцеста, как родного брата; трогательные просьбы почтенного отца его отзывались в душе моей; обязанность, принятая мною на себя, решительно требовала, чтобы я не допускал молодого графа предаваться задумчивости, тем более меня беспокоившей, что я не понимал ее причины. Я принял твердое намерение принудить его объясниться, хотя и не мог скрыть сам от себя, сколь таковая мера была затруднительна при пылком и непреклонном нраве юного моего друга.

Однажды Алцест, отобедав вместе со мною, по обыкновению намерен был удалиться в свою комнату.

— Не хотите ли вы прогуляться? — сказал я ему. — Погода прекрасная, и я поведу вас в такое место, которого вы еще не видали и которое вам, верно, понравится.

— Извините меня, любезный Ф…, — отвечал он, — я не могу идти с вами. У меня болит голова; мне надобно отдохнуть! — Сказав это, он поклонился и ушел к себе.

Я почти предвидел этот ответ; но, решившись во что б то ни стало принудить его к объяснению, я последовал за ним немного погодя и остановился у дверей. Граф ходил взад и вперед по комнате; потом подошел к окну, тяжело вздохнул и опять начал ходить. Я слышал, как он разговаривал сам с собою; казалось, будто он с нетерпением кого-то ожидал. Наконец он опять приблизился к окну.

— Вот она! — воскликнул он довольно громко, подвинул стул и сел.

В эту минуту я вдруг отворил дверь. Алцест вскочил поспешно, задернул у окошка занавесь и спросил у меня, закрасневшись и дрожащим голосом:

— Что вам угодно?

— Любезный граф! — отвечал я ему. — Я давно заметил, что вы от меня таитесь, и потому пришел спросить вас о причине этой скрытности, этой холодности, к которым не могу привыкнуть.

Он смешался и по некотором молчании сказал, потупив глаза в землю:

— Я люблю и уважаю вас по-прежнему, но, — прибавил он почти с сердцем, — мне нужно быть одному, и вы крайне меня обяжете, если оставите меня в покое.

— Алцест! — возразил я, — я поехал с вами из угождения к почтенному родителю вашему и по собственному вашему желанию. Если мое присутствие вам в тягость, если я потерял вашу доверенность, то мне делать здесь нечего и я немедленно отправлюсь назад. Прощайте! от всей души желаю вам счастия!

Алцест взглянул на меня; он заметил, что глаза мои наполнены были слезами, и доброе сердце его не могло противостоять горести друга. Он зарыдал и бросился ко мне на шею.

— Будь великодушен! — вскричал он, — прости меня! Я чувствую, что виноват пред тобою… Но с некоторых пор я сам не знаю, что делаю, что говорю… Сильная страсть, как бездонная пропасть, поглотила все чувства мои, все понятия!

Я обнял его и просил успокоиться.

— Вы меня удивляете, — сказал я. — Мне неизвестен предмет любви вашей; не понимаю даже, когда и где вы могли с ним познакомиться, но надеюсь, что он достоин Алцеста, и прошу мне открыть сердце ваше.

— Ах! — воскликнул он, — это не девушка, — это ангел. Я не знаю еще ни имени ее, ни звания, но уверен, что и то и другое соответствует такой небесной красоте! Вы увидите ее, любезный Ф…, и не будете удивляться моей страсти.

Он подвел меня к окну, отдернул занавесь и, указав на дом, находившийся против нашего, продолжал с восторгом:

— Взгляните и признайтесь, что вы никогда не видели подобного ангела!

Глаза мои быстро последовали направлению его перста; я увидел сидящую у окна девушку и в самом деле изумился! Никогда даже воображению моему не представлялась такая красавица. Гриммская улица неширока, и я мог рассмотреть все черты прелестного лица ее. Черные волосы небрежными кудрями упадали на плеча, белые, как каррарский мрамор. Ангельская невинность блистала в ее взорах. Нет! ни гений Рафаэля, ни пламенная кисть Корреджия — живописца граций, ни вдохновенный резец неизвестного ваятеля Медицейской Венеры никогда не производили такого лица, такого стана, такого собрания прелестей неизъяснимых! Она взглянула на нас и улыбнулась. Какой взгляд, какая улыбка!

— Алцест, — сказал я, — не удивляюсь вашей страсти; она для меня теперь понятна… Но скажите, как могли вы победить любопытство ваше? Неужели не старались вы узнать имя этого ангела?

— Ах! — отвечал он, — я и сам недавно только узнал, что она здесь живет, хотя прелестный образ ее давно уже ношу в сердце. Месяца два тому назад я гулял за городом. Вечер был прекрасный, и я, задумавшись, забрел довольно далеко по большой дороге, ведущей в Алтенбург. Подходя к небольшому лесочку, я услышал спорящие между собою два голоса. Спор казался весьма жарким; но, не понимая языка, на котором говорили, я не мог отгадать, о чем шло дело. Из нескольких слов я успел только заключить, что изъяснялись по-испански.

Вы знаете, что я не любопытен, однако в эту минуту какая-то непонятная сила понуждала меня подойти ближе. Я увидел сидящую неподвижно под деревом девушку с опущенными вниз глазами. Белый прозрачный вуаль, которым покрыто было ее лицо, не мешал мне различить ее прелестные черты! Она, казалось, не принимала никакого участия в том, что близ нее происходило, хотя, как я тотчас заметил, сама она была предметом слышанного мною жаркого спора. Перед нею стояли два человека, которых голос и движения изъявляли величайшую ярость. Один из них — высокий мужчина в красном плаще, в треугольной шляпе — хотел подойти к красавице; а другой — гораздо меньший ростом, худощавый, в светло-сером сертуке, в круглой серой шляпе с широкими, полями — не допускал его. Ссора кончилась дракою. Уже красный плащ повалил на землю своего соперника, уже протягивал он руки к сидящей под деревом девушке, — а я всё еще стоял неподвижно, не зная, кому из них предложить свою помощь… Наконец взор, брошенный мною на лицо высокого мужчины, решил мое недоумение. Вы не можете представить, какая адская радость выражалась в его физиогномии! Уже схватил он за руку девицу, как вдруг я выскочил из-за кустов.

— Остановись! — закричал я ему по-немецки. — Я не позволю никакого буйства!

Неожиданное мое появление удивило их. Красный плащ взглянул на меня пристально и громко захохотал.

— Пускай же эта госпожа сама решит, кому она хочет принадлежать! — вскричал он.

Я подошел к ней, почтительно поклонился и сказал:

— Ожидаю ваших приказаний, милостивая государыня!

Но она всё молчала… Я догадался, что она была в обмороке. Между тем мужчина в сером сертуке подошел к своему сопернику.

— Вентурино! — сказал он ему, — теперь ты со мною не сладишь. Советую тебе удалиться!

— Хорошо! — отвечал красный плащ, — мы с тобою в другой раз разочтемся. А вас, — продолжал он, обратясь ко мне, — вас, граф, поздравляю от всего сердца. Рыцарский ваш подвиг в свое время будет достойно вознагражден. — Выговорив сии слова, он опять захохотал и скрылся между деревьями. Еще несколько минут спустя после того слышен был вдали громкий его хохот, который, не знаю почему, вселял в меня ужас!

Оставшись с соперником красного плаща, я изъявил сожаление и сердечное участие свое в положении страдалицы.

— Это пройдет, — отвечал он, схватил ее под руку, и она открыла глаза!

Я бросился к ней, но незнакомец не допустил меня предложить ей мои услуги. Он сам вывел ее из лесочка, посадил в коляску и, сев подле нее, приказал кучеру ехать. Я был в таком смущении, что не успел выговорить ни одного слова; когда же опомнился, то коляска была далеко. Не знаю, обмануло ли меня воображение мое, но я заметил, что при прощании со мною на лице незнакомца показалась та же адская улыбка, которая прежде поразила меня в его сопернике.

Тут Алцест задумался и, помолчав несколько секунд, продолжал:

— С этой роковой минуты образ неизвестного мне ангела не выходил из моей памяти. Не поверяя никому чувствований сердца, я старался отыскать сам предмет любви моей и как безумный бродил по всем лейпцигским улицам. Но все поиски оставались тщетными. Единственное утешение мое состояло в том, чтобы, сидя в своей комнате, предаваться сладкой надежде когда-нибудь с нею опять встретиться. Образ ее сопровождал меня повсюду; но вместе с ним преследовали меня и пронзительный хохот красного плаща, и адская радость, изображавшаяся в чертах человека в сером сертуке! Представьте ж себе мое восхищение, когда, сегодня поутру, нечаянно взглянув на этот дом, я увидел у окна свою прелестную незнакомку!.. Теперь я счастлив! Мы смотрим друг на друга… она мне кланяется и улыбается… и если самолюбие меня не обманывает, то она не совсем ко мне равнодушна.

Во всё продолжение его рассказа я не спускал глаз с сидящей против нас красавицы. Она как будто догадывалась, что о ней говорят; от времени до времени приятная улыбка являлась на ее розовых устах, но чем более я в нее всматривался, тем страннее она мне казалась. Не знаю сам отчего, но какой-то страх овладел мною. Мне представилось, будто из-за прекрасных плеч ее попеременно показывались две безобразные головы: одна в треугольной черной шляпе, другая в круглой серой с большими полями. Стыдясь сам своего ребячества, я оставил Алцеста, дав ему наперед обещание употребить все силы для получения верных и подробных сведений о незнакомой красавице.

В тот день было уже поздно, и я отложил исполнение своего обещания до другого утра. Между тем мне хотелось развлечь себя чтением, но глаза мои пробегали страницы, не передавая занятой незнакомкою душе моей ни одной мысли. Комната Алцеста была над моею спальней, и ко мне доходили его вздохи, слышались шаги его; он прохаживался по комнате и всякий раз у окна останавливался. Признаюсь, что и я не мог удержаться, чтоб не подойти к окошку. Незнакомка всё еще сидела на том же месте. Удивительно, что прелестный образ ее и в моем воображении никак не мог разлучиться с отвратительным видом обоих соперников! Красный плащ и серый сертук мелькали перед моими глазами в глубине ее комнаты, которая вся была видна из моих окошек. Настала ночь; незнакомка закрыла окно и отошла. При свете зажженных ламп я видел, что она села за арфу, и вскоре сладкие звуки итальянской музыки очаровали слух мой.

Наконец я лег спать, однако с трудом мог заснуть. В самом глубоком сне звуки арфы раздавались в ушах моих и смешивались с пронзительным хохотом, о котором рассказывал Алцест…

На другой день рано поутру я занялся собиранием сведений о незнакомке и узнал без больших хлопот, что весь тот дом занят приезжим профессором Андрони, прибывшим из Неаполя несколько недель тому назад. Андрони — сказано мне — испросил от Университетского совета позволение читать лекции чистой математики, механики и астрономии и вскоре откроет курс сих наук. Он, по-видимому, человек весьма достаточный, ибо за наем дома платит довольно дорого, а за несколько дней перед его приездом прибыл сюда его обоз, состоящий из многих повозок и нескольких тяжело навьюченных мулов. Сам он живет в нижнем этаже, а верхний занимает дочь его, Аделина, девица красоты необыкновенной. Она еще ни с кем не знакома, и до сих пор ее видали только у окна. Впрочем, любимая его наука механика, и комнаты дочери его, сколько могли заметить соседи, наполнены разными машинами и инструментами, привезенными из Неаполя в обозе.

С сими известиями я поспешил к Алцесту. Он кинулся ко мне на шею и в радостном восторге воскликнул:

— Любезный Ф…! мы будем слушать его лекции… мы с ним познакомимся… мы сблизимся с Аделиною!..

— Очень хорошо, — отвечал я, — но не забудьте, что завтрашнего дня начинается ярмонка, которая продолжится две недели, и что лекции господина Андрони, вероятно, не прежде начнутся, как по окончании оной.

Мы решились, однако, того же утра идти к нему и просить о принятии нас в число его слушателей. Граф не мог дождаться минуты, которая должна была познакомить нас с отцом Аделины. Он тотчас хотел к нему отправиться, хотя не было еще семи часов утра, и я с трудом мог упросить его дождаться удобнейшего времени. Он надеялся ее увидеть!.. Наконец ударил час, нетерпеливо ожиданный, — и мы почтительно постучались у дверей профессора. Андрони встретил нас сам.

— Это он! — шепнул мне на ухо Алцест.

На нем был богатый малиновый халат с крупными золотыми цветами. Маленький черный паричок с толстым пучком придавал какой-то странный вид длинному орлиному носу, огненным глазам и оливковому цвету лица, доказывавшим южное происхождение профессора. Он просил нас сесть и тонким пронзительным голоском спросил:

— Что к вашим услугам?

Никогда не видывал я физиогномии более отвратительной. Какая-то язвительная насмешливость изображалась в вздернутых ноздрях, в судорожном кривляний рта и в пискливом его голосе. Но я вспомнил, что он отец Аделины, и с учтивостию сказал ему, что он видит пред собою русских дворян, желающих посещать его лекции. Он внес имена наши в записную книжку, поблагодарил за честь и сделал несколько вопросов о России. Казалось, что ему известно было многое, до отечества нашего относящееся. Графа он либо не узнал, либо притворился, что никогда его не видывал. Заметив, что я со вниманием рассматриваю все предметы в его покоях, он с велеречием начал рассказывать о редкостях, вывезенных им из Египта, и о драгоценных манускриптах, найденных в развалинах Помпеи и Геркулана, главный надзор над коими некогда вверен ему был его величеством королем Неаполитанским. Он обещался, когда раскрыты будут ящики, привезенные в обозе, показать нам остовы чудовищ, извлеченных из пучин Скиллы и Харибды посредством изобретенной им машины. Будучи страстным охотником до древностей, я слушал рассказы его со вниманием, хотя неприятный голос его такое же на меня произвел действие, какое испытываем, когда острым железом царапают стекло или когда режут пробку.

Между тем Алцест, попеременно бледнея и краснея, ожидал минуты, в которую удастся ему молвить слово об Аделине. Потеряв наконец терпение, он прервал речь профессора и сказал ему дрожащим от робости голосом:

— Государь мой! позвольте мне… я некогда имел счастие… дочь вашу… каково ее здоровье?..

Андрони обратил на него огненные глаза, и тонкие губы его скривились в улыбку.

— А-а! — вскричал он, — так это вы? понимаю!.. — Он призадумался и потом прибавил: — Я очень благодарен вам за услугу, мне оказанную; но имею важные причины желать, чтобы вы не сказывали никому о случае, нас познакомившем… Я вижу, — продолжал он, заметив замешательство графа, — что тайна эта уже не может называться тайною, но если вы никому иному не вверили ее, кроме вашего товарища, то я буду спокоен, когда господин полковник Ф… даст мне честное слово, что он никому о ней говорить не будет.

Требование профессора крайне меня удивило и увеличило отвращение, которое я уже к нему имел. Все неприятные впечатления, внушенные мне рассказом Алцеста и собственным моим наблюдением, как будто слились в одну точку в душе моей, и я хотел было сказать ему наотрез, что я тогда только соглашусь хранить его тайну, когда он объяснит причины, побуждающие его к такому требованию. Но Алцест предупредил меня; страшась прогневать отца Аделины, он поспешил его уверить, что я с удовольствием удовлетворю его желание, — и я принужденным нашелся дать ему честное слово. После того мы откланялись, и Андрони проводил нас до сеней, повторяя неоднократно, что посещения наши всегда будут ему приятны.

Мы оставили дом его с разными чувствами. Алцест не помнил себя от восхищения, что успел проложить себе путь к сближению с Аделиною. Я же, напротив того, был задумчив и печален. Какое-то унылое предчувствие наполняло мою душу, хотя и сам я не понимал, отчего оно во мне возродилось. Странная фигура и отвратительное лицо профессора, неприятный его голос и злобная усмешка сливались в воображении моем с сверхъестественною красотою его дочери и с адским хохотом красного плаща… и всё это вместе составляло смесь, от которой я чувствовал, что волосы мои подымались дыбом!

Возвратившись домой, я старался успокоиться, смеясь сам над собою. «Андрони, — думал я, — не что иное, как чудак, каких на свете много. Он человек ученый, и это достоинство может заставить забыть неприятный голос его. Красный плащ, вероятно, какой-нибудь пренебреженный любовник; а Аделина… Аделина — прелестная девушка, в которую до безумия влюблен Алцест… Во всем этом ничего нет удивительного».

С сими размышлениями я подошел к окну и опять увидел Аделину. Она взглянула на меня, поклонилась мне с неизъяснимою приятностию, — и печальные предчувствия мои исчезли как сон!

На другой день мы опять явились у Андрони. Он принял нас как старых знакомых и, побеседовав немного с нами, сам предложил пойти в верхний этаж. Легко представить себе можно, с каким восхищением Алцест принял такое предложение! Казалось, что профессор это заметил; он обратился ко мне и сказал с усмешкою:

— Вы теперь не увидите моей дочери; она никогда не жила в большом свете и потому чрезвычайно застенчива.

Алцест тяжело вздохнул и печально взглянул на меня. Я понял причину его печали и сам не мог не пожалеть о том, что не увижу Аделины. Андрони, по-видимому, не замечал нашего огорчения. Он показывал нам модели разных машин и объяснял в подробности их действия. Большие органы с флейтами обратили на себя мое внимание. Андрони дернул за снурок, и прекрасная музыка загремела. Я не мог довольно похвалить верность игры и приятный тон инструмента.

— Это ничего не стоящая безделка! — сказал мне Андрони, — органы эти составлены мною в часы, свободные от важнейших занятий.

В это время очаровательная гармония раздалась в ближней комнате, в которую дверь была заперта.

— Моя Аделина играет на арфе, — сказал профессор, обратясь к нам с улыбкою. Мы слушали со вниманием. Никакое перо не в состоянии изобразить всей обворожительности, всей прелести игры ее. Я вне себя был от удивления! Алцест просил профессора позволить ему послушать вблизи небесную игру его дочери.

— Аделина моя крайне стыдлива, — отвечал Андрони, — похвалы ваши приведут ее в замешательство, и я уверен, что она не согласится играть в вашем присутствии. К тому же, — прибавил он, — она не ожидала вашего посещения и теперь еще в утреннем уборе. В другой раз ей приятно будет с вами познакомиться.

Пробыв еще немного, мы распрощались с хозяином и возвратились домой, очарованные талантами Аделины.

Вечером посетил нас профессор. Он одет был по-старинному, однако ж весьма богато. Тот же черный паричок прикрывал его голову, но кафтан был на нем желтый бархатный, камзол и исподнее платье глазетовые, и маленькая стальная шпага висела на левом его бедре.

— Я пришел предложить вам погулять по ярмонке, — сказал он. — Дочь моя никогда не видала такого многолюдства, и вы меня обяжете, если не откажетесь прогуляться с нами.

Разумеется, что мы с удовольствием согласились на его предложение.

Бывали ль вы в Лейпциге во время ярмонки, любезный читатель? Если нет, то трудно мне будет изобразить вам картину, представившуюся глазам нашим, когда мы подошли к площади Неймарк. Бесчисленное множество людей обоего пола и всех состояний в разных видах и одеяниях толпились по улицам; нижние этажи всех домов превращены были в лавки, которых стены и окна испещрены развешанными хитрою рукою разноцветными товарами. На площади так было тесно, что мы с трудом могли пройти по оной.

Здесь взгромоздившийся на подмостки шарлатан, в шляпе с широким мишурным галуном, в кафтане, вышитом золотыми блестками, выхвалял свои капли и божился, что они исцеляют от всех болезней. Далее, на таких же подмостках, коверкались обезьяны. Тут вымазанный смолою и осыпанный пухом и перьями проказник выдавал себя за дикаря, недавно вывезенного из Новой Голландии; а там — большой деревянный слон удивлял зрителей искусными движениями хобота. Со всех сторон, на всех европейских языках купцы предлагали нам товары. Увлеченные толпою, которая пробиралась в один из домов, окружающих площадь, мы вошли в залы, где щегольски одетые, расчесанные и распудренные игроки с бриллиантовыми перстнями на всех пальцах метали банк. В Лейпциге правительство на время ярмонки отступает от строгих правил и позволяет азартные игры.

Алцест, в начале прогулки нашей, желая идти с Аделиною, подал ей руку; но Андрони предупредил его, подскочив с торопливостию, и сам схватил ее за руку. Такая неучтивость профессора сильно огорчила графа.

Мне самому она показалась странною, хотя, впрочем, я с удовольствием видел заботливость Андрони удалять графа от своей дочери. Странность профессора, красота Аделины и возрастающая к ней страсть моего друга делали неприятное на меня впечатление; но вскоре необыкновенное зрелище, представлявшееся глазам моим со всех сторон, привлекло на себя всё мое внимание. Занимаясь рассматриванием разнообразных предметов, находившихся предо мною, и оглушенный шумом толпившегося около нас народа, я не замечал, что глаза всех обращены были на нас. Громкие восклицания нескольких студентов, восхищавшихся красотою Аделины, наконец вывели меня из рассеянности: я взглянул на прелестную нашу спутницу. Она шла подле отца с потупленными вниз очами, не обращая ни малейшего внимания на то, что вокруг нее происходило. Можно было подумать, что она ничего не видит и ничего не слышит. Меня удивило такое равнодушие в молодой прекрасной девушке. Распростясь с Андрони и его дочерью и возвратясь домой, граф с восхищением говорил об Аделине.

— Вы, кажется, совсем не разговаривали с нею? — спросил я у него.

— Признаюсь, — отвечал он, — я почти уверен, что бедная Аделина весьма несчастна! Отец ее более похож на тирана, нежели на отца. Нельзя по крайней мере не подумать этого, видя столь непонятную робость и молчаливость. Беспрестанная ее задумчивость огорчает меня до глубины сердца. При прощании я спросил у ней, весело ли ей было на ярмонке, и, не получив никакого ответа, повторил мой вопрос.

— Аделина! что же ты не отвечаешь, когда говорят с тобою? — вскричал профессор и с сердцем дернул ее за руку. Она вздрогнула, робко на меня посмотрела и вполголоса сказала:

— Весело.

При всем том, любезный Ф…, я имею причины надеяться, что она ко мне неравнодушна. Во время прогулки нашей она иногда взглядывала на меня с таким чувством, с таким выражением!..

— Алцест! — прервал я его. — Вы чувствительны и добродетельны; скажите откровенно, какие, думаете вы, будет иметь последствия эта страсть, которая совершенно вами овладела?

— Какие последствия? — вскричал он с жаром. — Можете ли вы ожидать иных, кроме женитьбы, если я ей понравлюсь и если отец ее на то будет согласен?

— А ваш родитель?

— Батюшка меня любит и не пожелает моего несчастия. Союз с таким ангелом, как Аделина, для меня не унизителен, не бесчестен. Она могла б быть украшением трона!

Я замолчал, зная, что противоречие не произведет ничего доброго, а напротив, еще больше раздражит пылкого молодого человека. Но с первою почтою счел я обязанностию известить обо всем старого графа.

День ото дня знакомство Алцеста с профессором Андрони делалось теснее. Я также посещал его довольно часто. Старик принимал нас ласково, но никогда не случалось нам наслаждаться сообществом его дочери. Он всегда находил какой-нибудь предлог, которым старался извинить ее отсутствие; то она, по словам его, не совсем была здорова; то занималась необходимыми по хозяйству делами, — одним словом, он, очевидно, хотел, чтоб мы не были вместе с нею. Казалось, что он опасался, чтоб мы не открыли какой-нибудь важной для него тайны. Признаюсь, мне неоднократно приходило на мысль, что Андрони не отец Аделины, а ревнивый опекун, влюбленный в свою воспитанницу.

Между тем Алцест ежедневно проводил целые часы у окна и любовался Аделиною, которая, по-видимому, также находила удовольствие на него смотреть. Вскоре они завели взаимные между собою сношения знаками. Алцест уверен был, что она к нему неравнодушна, и любовь его еще более от того воспламенилась. Тщетно просил я его не предаваться так слепо страсти своей: советы мои не имели никакого действия!

И я, с своей стороны, — хотя, впрочем, совершенно с другою целию — часто наблюдал за Аделиною, когда она сидела у окна. Я не мог не удивляться необыкновенной красоте ее; но, при всем том, я видел в ней нечто странное, нечто такое, чего никак не мог объяснить себе. На ее лице ни одного раза не заметил я ни выражения восторга, ни движения любопытства, — одним словом, никакой страсти. Такая холодная нечувствительность, так сказать, отталкивала мое сердце и в иные минуты производила во мне невольный страх, которого я внутренно стыдился. Что касается до Алцеста, он не видал в ней никаких недостатков. Он любил ее так горячо, что каждый взгляд ее, каждое движение приводило его в восторг.

Таким образом провели мы несколько недель, и страсть Алцеста перестала быть тайною. Все в городе говорили о близкой женитьбе молодого, богатого русского графа на дочери профессора Андрони, а я с нетерпением ожидал ответа на письмо, отправленное мною в Россию.

Однажды, рано поутру, пошел я к профессору, чтоб попросить у него объяснения одной трудной математической задачи. В нижнем этаже дверь была заперта, и я, считая себя домашним человеком, решился идти вверх, надеясь там найти его. В первой комнате не было никого, и я пошел далее. Вообразите ж себе, каким был я объят ужасом, когда, отворив двери, увидел Аделину, лежавшую без чувств на диване!.. Голова ее, опустившаяся с дивана, лежала на полу; длинные черные волосы, не связанные и ничем не придерживаемые, совершенно закрывали прекрасное лицо ее. Мне показалось, что в ней нет ни малейшей искры жизни. Я громко закричал, и в самое это мгновение вошел Андрони…

— Скорей пошлите, — бегите за доктором! — кричал я ему. — Дочь ваша умирает, а может быть, уже…

Андрони хладнокровно подошел ко мне, взял меня за руку и отвел далее от дивана.

— Государь мой! — сказал он, — мне неизвестны русские обыкновения, но полагаю, что у вас, так же как у нас, в Италии, молодому человеку не позволяется входить без спросу в комнату молодой девицы.

Равнодушие его меня взбесило.

— Господин профессор! — отвечал я, — насмешка эта вовсе не у места. Удивляюсь хладнокровию вашему при виде умирающей дочери… Позвольте вам, однако, заметить, что близкое наше знакомство дает мне некоторое право принимать участие в положении Аделины.

При сих словах какая-то язвительная насмешливость выразилась в резких чертах Андрони.

— Если участие ваше основано на дружеском ко мне и дочери моей расположении, — сказал он, — то вы, конечно, правы. Но в таком случае я должен вам объявить, что беспокойство ваше напрасно. Дочь моя здорова; это ничего не значащий припадок.

Он приблизился к ней, схватил ее за руку и громко назвал по имени. Она в тот же миг открыла глаза и взглянула на меня как будто ни в чем не бывало!.. Андрони вывел ее в другую комнату, затворил дверь и возвратился ко мне.

— Я надеюсь, что вы теперь успокоились? — сказал он, усмехаясь.

Я был в крайнем замешательстве и не знал, что отвечать. Мы раскланялись с профессором; он проводил меня до дверей, и мне показалось, что он запер за мною задвижкой. Я невольно остановился и стал прислушиваться. Всё было тихо и безмолвно; потом услышал я какой-то странный шум, как будто заводят большие стенные часы. Опасаясь, наконец, чтоб Андрони не застал меня подслушивающего у дверей, я поспешно сошел с лестницы. Выходя на улицу, невольно взглянул я вверх и, к удивлению моему, увидел Аделину, сидящую у окна в полном блеске красоты и молодости!

Необыкновенная, можно сказать, чудная сцена сия сделала глубокое на меня впечатление. Я решился рассказать о ней графу. Не успел я начать мое повествование, как вошел к нам Андрони. Я замолчал.

— Вы, конечно, рассказываете графу о болезни моей дочери? — спросил он улыбаясь. — Господин полковник, — продолжал он, обратясь к Алцесту, — принимает самое живое участие в моей дочери! Маленький обморок, ничего не значащий припадок, которому часто бывают подвержены молодые и слишком чувствительные девушки, крайне испугал его. Хочу, однако, доказать вам, что дочь моя вне всякой опасности, и я, нарочно для этого, пришел вас попросить сделать мне честь пожаловать ко мне на бал сегодня вечером.

— На бал? — вскричали мы оба в один голос.

Чтобы понять, от чего произошло наше удивление, надобно заметить, что, кроме нас, Андрони не принимал никого в дом свой. Несмотря на все старания студентов и других молодых людей, никому, кроме нас, до сих пор не посчастливилось увидеть ее иначе, как только в окошко; и потому, невзирая на то что мы уже некоторым образом привыкли к странностям профессора, намерение его — дать бал — изумило нас. Андрони не мог не заметить этого.

— Приглашение мое вас удивляет? — сказал он нам. — Но я давно желал познакомить дочь мою с здешним модным светом. Пора отучать ее от робости, не приличной ее летам. Прощайте; спешу заняться приготовлениями к балу. Вечером мы увидимся!

Пожав нам руки, он поспешно удалился.

Мы остались одни. Тщетно старался я внушить Алцесту недоверчивость к Андрони и умолял его быть осторожным. Я, к крайнему огорчению, увидел, что советы и наставления мои были ему неприятны. Когда рассказывал я ему, в каком положении застал Аделину, на лице его изобразилось сильное беспокойство; но он ничего не находил необыкновенного ни в поступках старика, ни в внезапном выздоровлении дочери. Мысль, что он весь вечер проведет с Аделиною, совершенно овладела его воображением, и он не обращал никакого внимания на слова мои.

Настал вечер, столь нетерпеливо ожиданный графом, и мы отправились в дом профессора, который, в праздничном бархатном кафтане своем, встретил нас с веселым видом. Вошед в залу, я не мог не удивиться искусству, с каким успел ее убрать Андрони в такое короткое время. Всё было странно, но всё прекрасно, всё со вкусом. Глаза наши при входе не были поражены ярким светом ламп и многочисленных свечей. Алебастровая огромная люстра, висевшая посреди комнаты, изливала томный свет, как будто происходивший от сияния луны. Вдоль по стенам стояли померанцевые деревья, коих промежутки украшены были расставленными в фарфоровых вазах цветущими растениями, наполнявшими воздух благоуханием. Казалось, что профессор для украшения залы своей истощил все оранжереи Лейпцига и окрестностей. На зеленых ветвях больших померанцевых дерев висели разноцветные лампы, которых блеск сливался с сиянием от алебастровой люстры, и озаренные сим чудным светом двигающиеся по зале в разных направлениях гости, у которых на лице написано было любопытство и удивление, придавали всему вид чего-то волшебного.

Собрание было весьма многочисленно, несмотря на то что незапное и неожиданное приглашение Андрони совершенно было противно германскому этикету. Почти ни один из гостей не был знаком с хозяином; но никто не отказался от бала: все любопытствовали видеть вблизи прелестную Аделину, о которой рассказывали в городе чудеса.

При входе в залу глаза графа искали ее между лейпцигскими красавицами, но ее тут не было. Профессор объявил гостям, что дочь его скоро будет, и просил начать танцы, не дожидаясь ее прибытия. Все с участием спрашивали об ее здоровье и получили в ответ, что она занята необходимыми делами, по окончании которых непременно явится. В другое время дамы, удостоившие профессора посещением своим, вероятно, обиделись бы тем, что хозяйка их не встретила; но тут, где всё было необыкновенно, где всё носило на себе печать какой-то чудной странности, никто не изъявил неудовольствия за такую неучтивость. Танцы начались. По тогдашнему обыкновению в Германии, каждый кавалер при открытии бала избирал даму, с которою уже танцевал в продолжение всего вечера. Алцест, который во весь тот день занимался сладостною мечтою, что Аделина будет его дамою, обманутый в своей надежде, с печальным видом сел под померанцевое дерево и с рассеянностию смотрел на веселящихся гостей.

Бал начался менуэтом, а за ним следовали и другие танцы. В средине одного шумного экосеза вдруг отворилась дверь и вошла в залу Аделина… Она одета была весьма богато, в испанском вкусе. Малиновое бархатное платье, вышитое золотом, богатый кружевной воротник, которого частые складки прикрывали высокую грудь ее, драгоценные каменья, украшавшие ее волосы, давали ей вид величественный и важный. При входе она с приятностию поклонилась. Андрони взял ее за руку и повел к стулу; а Алцест, увидев ее, в восторге своем не мог удержаться от громкого восклицания. Все оглянулись… гости забыли об экосезе и обступили Аделину, которая, с приметною робостию встав с своего стула, кланялась на все стороны.

Не могу изобразить впечатления, произведенного ее появлением во всем собрании! В самом деле, она блеском красоты своей помрачала всех лейпцигских красавиц. Дамы перешептывались друг с другом; мужчины с завистию посматривали на Алцеста, который между тем пожирал ее глазами. Профессор с трудом мог уговорить гостей окончить начатый экосез. Сам он ни на минуту не отходил от Аделины, которая на делаемые ей вопросы отвечала едва внятным голосом. Андрони часто говорил за нее, приписывая чрезмерную робость ее незнанию немецкого языка и непривычке находиться в таком многолюдном обществе. Что касается до меня, — мысль о ревнивом опекуне опять пришла мне на ум… и хотя, с одной стороны, мысль эта внушала мне отвращение к Андрони, но, с другой — она служила мне некоторым утешением, потому что горячность профессора к Аделине считал я оплотом против любви графа.

Все гости, не исключая меня, желали, чтоб Аделина танцевала, и все приступали к Андрони… Он с замешательством извинялся, говоря, что дочь его, родившаяся в Южной Европе и воспитанная в уединении, не имеет понятия о танцах, употребительных в Германии. Долго просьбы наши были безуспешны. Наконец, убежденный нашею докучливостию, профессор перед самым концом бала объявил нам, хотя, впрочем, с видимою досадою, что, для удовлетворения желания таких дорогих гостей, дочь его протанцует фанданго. Испанская пляска сия в тогдашнее время еще мало была известна в Германии; многие из гостей даже никогда не слыхивали ее названия, и любопытство собрания от того увеличилось. Загремела музыка, гости стали в пространный круг, и Аделина начала пляску свою.

Неоднократно случалось мне во время пребывания моего в Гишпании видеть самых лучших танцовщиц, но я должен признаться, что ни одна из них не танцевала с таким искусством, как Аделина! Прелестные ножки ее двигались с неимоверным проворством; все движения тела были живописны. Но при всем том мне показалось, что в ней недостает той живости, той непринужденности, без которых самый искусный балетмейстер сходен с бездушною куклою, прыгающею на пружинах. Несколько раз в продолжение пляски Аделина сбивалась с такта и столь явно, что Андрони за нужное счел сложить вину на музыкантов, приписывая это их неведению и неискусству. Пляска кончилась при громких рукоплесканиях восхищенных зрителей. Аделина, казалось, весьма устала; она чрез силу дотащилась до стула с помощию отца, и Андрони довольно ясно дал заметить гостям, что бал кончился.

Стали разъезжаться; мы с Алцестом были в числе последних. Граф стоял как вкопанный и в безмолвном восторге не спускал глаз с Аделины. Между тем большая часть разноцветных ламп погасла; померкнувший свет алебастровой люстры и темная тень от деревьев всем предметам давали вид неопределенный. Мне сделалось что-то грустно и вместе страшно; я настоятельно начал просить графа пойти домой и с трудом мог его уговорить. Когда мы выходили из залы, я нечаянно оглянулся, и мне показалось, будто из того угла, где сидели музыканты, вышел высокий мужчина в красном плаще и в треугольной шляпе… Медленными шагами прошел он чрез комнату и скрылся во внутренние покои. На лице его выражалось что-то зверское. Я не мог не вспомнить о Вентурино… Возвратясь домой, я рассказал о том графу, но он не хотел мне верить.

На другой день рано поутру разбудила меня эстафета, присланная из Дрездена. Корреспондент мой уведомлял меня, что банкир N. N., у которого хранилась значительная сумма, принадлежавшая графу, объявил себя банкротом. Присутствие мое в Дрездене было необходимо, и я принужденным нашелся немедленно послать за курьерскими лошадьми. Легко себе представить можно, каково мне было оставить графа в его положении! Но от Лейпцига до Дрездена не так далеко, особливо для русского. «Пробежать верст полтораста, — думал я, — мне не в диковинку. Если возвращение мое сделается нужным, верный Иван отправит ко мне эстафету, и я тотчас явлюсь в Лейпциге». Сколько я, однако, ни старался утешить себя такими рассуждениями, какая-то непонятная тоска стесняла мою грудь! Чудное появление Вентурино в доме Андрони беспрестанно приходило мне на ум. Распростившись уже с графом, я опять к нему воротился и умолял его не посещать профессора в мое отсутствие. Но он не слушал меня и не понимал! Я с сокрушенным сердцем оставил его.

Не буду говорить о пребывании моем в Дрездене. Неудовольствия, с которыми я там боролся, потеря весьма значительной суммы — всё это ничего не значит в сравнении с ужасными событиями, ожидавшими меня в Лейпциге! На третий день получил я эстафету от Ивана, который умолял меня возвратиться к графу. «Барин мой, — писал он, — со времени отъезда вашего был неразлучен с проклятым итальянцем. Сегодня поутру он уведомил меня, что женится на дочери фигляра!.. Он даже не хочет дожидаться ни возвращения вашего, ни родительского благословения. Напрасно валялся я у ног его!.. Поспешите! может быть, вы успеете предупредить несчастие».

Письмо это крайне меня испугало. В продолжение нескольких минут я не мог опомниться, наконец как сумасшедший побежал на почтовый двор. Просьбы мои, и в особенности звенящий кошелек, придали несколько живости почтмейстеру, и не прошло еще часу, как я сидел уже в дорожной коляске. Но какое мучение ожидало меня на пути! Кто не путешествовал по Саксонии, кто не испытал над собою флегмы саксонских почтальонов, тот не может понять моей досады, моего отчаяния! Ни просьбы, ни обещания, ни деньги, ни угрозы не в состоянии были принудить двигаться проворнее почтальонов, которых бесчувственность в этом отношении может равняться только с неповоротливостию тяжелых лошадей, ими управляемых. Как часто дорогою вспоминал я о любезной нашей России!

Измученный напрасным старанием хотя немного оживить почтарей и терзаемый ожиданием несчастий, которые представлялись моему воображению, я дотащился наконец до Лейпцига. Это было поздно ввечеру. Когда въехал я в заставу, медленное движение коляски показалось мне еще несноснее; я с нетерпением выскочил и побежал по Гриммской улице, оставя далеко за собою изумленного своего саксонца. При входе в комнату Алцеста встретил меня Иван, бледный как полотно.

— Где граф? — спросил я.

— Граф сегодня ввечеру обвенчался и переехал к своему тестю, — отвечал он мне дрожащим голосом… — Я хотел идти за ним, но меня не пустили!..

Не расспрашивая его ни о чем более, я бросился в дом Андрони. В сенях попался мне навстречу высокий мужчина, которого лицо показалось мне знакомым. Я узнал Вентурино. Он одет был в черную мантию, какую обыкновенно носят в Германии духовные особы. На голове у него был распудренный парик с длинными локонами. «Вентурино в пасторском облачении!» — подумал я… и воображению моему ясно представилось, что такое беззаконное переряжение должно непременно означать какой-нибудь злой умысел, которого цель, однако, для меня была непонятна!

В первой комнате нашел я профессора, занимающегося чтением, — и он, казалось, вовсе меня не заметил.

— Ради Бога! — вскричал я. — Что вы сделали с моим другом?

— А! это вы, господин полковник? — сказал Андрони, обратясь ко мне с спокойным видом. — Мы не ожидали, чтобы вы так скоро кончили дела ваши. Зять мой очень обрадуется, когда узнает, что вы возвратились.

— Зять ваш? — отвечал я с сердцем. — Неужели вы думаете, что я позволю вам ругаться над моим другом?..

— Вы забываетесь, господин полковник! — возразил Андрони, не теряя хладнокровия. — Говорите потише; вы можете испугать графиню, да и графу не очень приятно будет видеть любезного наставника своего в таком положении.

Насмешка его вывела меня из терпения.

— Изверг рода человеческого! — закричал я в исступлении. — Говори, что значит эта комедия? Зачем ты товарища своего — такого же плута, как ты сам, — нарядил в пасторы?.. Но я разрушу ваши козни. Немедленно веди меня к Алцесту!

Андрони очевидно смешался при этих словах. Он побледнел, губы у него задрожали, и огненные глаза его засверкали от ярости… Вскоре, однако, он опять пришел в себя.

— Государь мой! — произнес он, задыхаясь от злости, — вы не имеете права повелевать мною. Завтра поутру Алцест отмстит за оскорбленную честь своего тестя! Но сегодня вы его не увидите. Новобрачные желают быть одни. Итак, советую вам удалиться и не забывать, что вы находитесь в моем доме и что угрозы ваши совершенно бесполезны.

— Завтра поутру, — отвечал я, смущенный уверительным его голосом, — завтра поутру я с тобою разделаюсь! Не воображай, что ты избегнешь заслуженного наказания!

Я вышел из комнаты, захлопнул дверь и услышал за собою пронзительный хохот Андрони…

Возвратясь домой, я предался размышлению. Замешательство Андрони ясно доказывало, что мнимый пастор, встретившийся со мною, был не кто иной, как Вентурино. Но какие причины могли побудить профессора к столь беззаконному поступку? Какую пользу находил он в поругании собственной дочери, соединив ее с графом такими узами, которые могли быть расторгнуты без малейшего труда? Я терялся в догадках, однако твердо решился на другой день поутру объявить местному начальству о преступлении профессора. Признаюсь, я с некоторым удовольствием помышлял о том, что Алцесту приключение сие может послужить уроком, который навсегда излечит его от страсти к романическому… С сими мыслями я лег спать, хотя и предчувствовал, что беспокойство мое не даст мне во всю ночь сомкнуть глаз.

Было около полуночи, когда я услышал, что кто-то бежит ко мне по лестнице. Немного погодя дверь отворилась, и я, к крайнему изумлению, увидел графа — в халате, с растрепанными волосами!.. Вид его показывал человека, находящегося в отчаянии.

— Любезнейший Ф…! — вскричал он, бросившись ко мне на шею. — Спасите меня… спасите от сумасшествия!

— Что с вами сделалось, любезный Алцест? — спросил я, испугавшись и вскочив поспешно с постели.

Граф был в таком положении, что почти не мог говорить. Из отрывистых и несвязных речей его узнал я наконец такое происшествие, при воспоминании которого и теперь еще у меня волосы становятся дыбом!

На другой день отъезда моего в Дрезден сильная страсть Алцеста дошла до того, что он решился просить у Андрони руку Аделины. Старик, по-видимому, весьма обрадовался этому предложению, но требовал — по причинам, которые впоследствии обещался объяснить, — чтобы бракосочетание совершено было втайне. Влюбленный Алцест на всё согласился. Ввечеру призван был пастор в дом Андрони, и обряд совершен в присутствии одного отца, без свидетелей. Аделина после того удалилась в свою спальню… Чрез несколько времени впустили туда и Алцеста. «Вы без труда поверите, любезный Ф…, — говорил мне граф, — что я с восторгом бросился в объятия жены моей. Мысль, что я обладаю Аделиною, что наконец могу назвать ее своею, приводила меня в неизъяснимое восхищение. Вообразите же себе, как я испугался, когда, осыпав ее поцелуями, заметил, что она не отвечает на ласки мои! Она лежала, как будто лишенная всех чувств… В смятении моем не знал я, что делать; вспомнив, однако, что на уборном столике стояла склянка с крепким уксусом, я вздумал потереть ей виски и грудь. Но какими словами опишу вам ужас, меня объявший, когда от сильного натирания вдруг прелестная грудь моей Аделины лопнула и из отверстия показался… большой клочок хлопчатой бумаги! Сам не помню, как я выбежал из комнаты и как очутился здесь!»

Я не знал, что подумать, услышав рассказ Алцеста. Мне вообразилось, что несчастный друг мой лишился ума, и я всячески старался его успокоить.

— Опомнитесь, любезный граф! — говорил я ему. — Вам, верно, пригрезился какой-нибудь страшный сон!

— Нет! — отвечал он, обливаясь слезами, — я не спал… Я видел ясно хлопчатую бумагу, высунувшуюся из груди бедной моей Аделины… Пойдемте, пойдемте! я докажу вам, что это не сон!

Желая его успокоить, я поспешил одеться и пошел с ним. Войдя в сени, граф от сильного волнения чувств пришел в такую слабость, что, конечно, упал бы, если б я не подхватил его под руку. Он дрожал всеми членами, и я с трудом взвел его на лестницу. Я сам был в ужасном положении… Сердце мое сильно билось; печальные предчувствия теснились в моей душе. В глубоком молчании прошли мы первые комнаты, где не встретили никого. Наконец отворил я спальню — и оцепенел при виде того, что мне представилось! Аделина на кровати лежала полунагая. Профессор сидел подле нее. На горбатом носу его надеты были большие очки; левою рукою он упирался об Аделину, а в правой держал кривую иглу, которою зашивал ей грудь!.. Из одного конца прорехи, еще не зашитой, торчала хлопчатая бумага. На обнаженном боку Аделины усмотрел я глубокое отверстие, в которое, при входе нашем, Вентурино вложил длинный ключ, какие употребляются для заведения больших стенных часов. Злодеи так были заняты своею работою, что не заметили, как мы вошли в комнату.

Не успел я еще опомниться, как Алцест с ужасным криком бросился на Андрони. На лице его изображалась ярость… Он замахнулся на него тростью и, может быть, убил бы его на месте, если б Вентурино не удержал его руку.

Андрони пришел в исступление от злости. Он схватил тяжелый молот, подле него лежавший, и ударил Аделину прямо в голову!.. В одно мгновение лицо ее совершенно преобразилось! Прелестный носик ее сплюснулся, белые жемчужные зубы посыпались из раздробленных челюстей!..

— Вот твоя жена! — приговаривал Андрони, продолжая ударять молотом по Аделине…

От одного удара прекрасные голубые глаза ее выскочили из глазных ямок и отлетели далеко в сторону… Бешенство овладело бедным Алцестом… Он схватил с полу глаза своей Аделины и стремглав выбежал из комнаты, громко смеясь и скрежеща зубами!.. Я последовал за ним. Вышед из дому, Алцест остановился на минуту; потом испустил жалостный вопль и вдруг как стрела помчался вдоль по Гриммской улице.

Я не мог догнать его. Когда уже был я на улице, мне слышался хохот Вентурино, пронзительный крик Андрони и стук молота, как будто разбивающего колеса в больших стенных часах.

Остаток ночи и весь следующий день бродил я, с верным Иваном, по Лейпцигу и тщетно искал графа. В глубокую полночь возвратился я домой… без него! В окошках дома, занимаемого Андрони, не было огня. Дворник, отворяя нам дверь, рассказал мне, что в то же утро профессор выехал из города в открытой коляске. Подле него сидел высокий мужчина в красном плаще и в треугольной шляпе. За ними следовало несколько телег с разною поклажею.

На другой день пришел ко мне начальник городской полиции и объявил, что на берегу реки Эльстер, подле самого глубокого места, найден батистовый платок с меткою «С. А.» и два финифтяные глаза. Платок был Алцестов, но тело несчастного моего друга не могли отыскать.

Я поспешно уехал в Россию. В самый день отъезда вошел в комнату мою один из служителей старого графа, отправленный ко мне курьером. Под Варшавою разбили его лошади; он целые три недели без памяти пролежал на почтовом дворе и оттого замедлил приездом. Я распечатал пакет. Граф писал ко мне:

«Умоляю вас всем, что для вас дорого, любезный Ф…, спешите исторгнуть сына моего из пропасти, в которую без вас он неминуемо повергнется! Если нужно, употребите силу, передаю вам родительскую власть мою. Профессор, о котором вы пишете, мне слишком известен. Он человек весьма ученый и притом искуснейший механик-вентрилок. Я познакомился с ним еще в молодых летах в Мадрите. Некоторый случай сделал его непримиримым врагом моим, и он поклялся мстить мне и всему моему роду… Ради Бога, не теряйте времени!»

Возвратясь в отечество, я уже не застал в живых старого графа…


— Почтенный Двойник! — сказал я, выслушав рассказ о пагубном влиянии необузданного воображения. — Вы не хотели верить возможности появления Анюты в повести, которую имел я честь вам прочитать, а сами рассказали мне теперь совершенную небылицу. Есть ли какое-нибудь в том правдоподобие, чтоб человек влюбился в куклу? И можно ли так искусно составить куклу, чтоб она гуляла по улицам, плясала на балах, приседала и улыбалась… и между тем бы никто не заметил, что она не живая?

— Что касается до первого вопроса вашего, — отвечал Двойник, — может ли человек влюбиться в куклу? то, мне кажется, мудреного в этом ничего нет. Взгляните на свет: сколько встретите вы кукол обоего пола, которые совершенно ничего иного не делают и делать не умеют, как только гуляют по улицам, пляшут на балах, приседают и улыбаются. Несмотря на то, частехонько в них влюбляются и даже иногда предпочитают их людям, несравненно достойнейшим! К тому же происшествие это совсем не ново: вспомните о Пигмалионе, который, как говорит предание, влюбился в статую, им самим сделанную, пред которою наша кукла по крайней мере имеет то преимущество, что она двигалась.

— Может ли быть кукла, спрашиваете вы еще, — продолжал Двойник, — так искусно составлена, чтоб была похожа на живую? Ах, любезный Антоний! до чего не умудрится ум человеческий! Сколько примеров могу я вам напомнить об автоматах, не менее моей куклы удивительных! Не помню, где читал я, что какой-то механик составил деревянного ворона, который при въезде одного римского императора в город Ахен подлетел к нему и проговорил внятным голосом весьма красноречивое приветствие на латинском языке… Кому неизвестно, что знаменитый Алберт (ученый астролог, живший в тринадцатом столетии и прозванный Великим) составил куклу, над которою трудился беспрерывно тридцать лет? Кукла эта, названная Андроидою Алберта Великого, по свидетельству тогдашних писателей, так была умна, что Алберт советовался с нею во всех важных случаях; но, к сожалению, один из его учеников, которому надоела неумолкаемая болтливость этой куклы, однажды в сердцах разбил ее на части. И в наши времена видели во всех столицах Европы одного искусника, который возил с собою и показывал за деньги небольшого деревянного турку, умеющего играть в шахматы и обыгрывающего известнейших игроков. Подобных примеров мог бы я насчитать множество, если бы у меня была не такая плохая память. В тысяча восемьсот пятнадцатом году физик Робертсон, бывший пред тем в России и показывавший фантасмагорические представления, хвалился, что он изобрел нового рода клавикорды, которые выговаривали целые слова человеческим голосом. Я сам видел клавикорды эти в Париже: к ним приделана была кукла в человеческий рост, щегольски одетая в женское платье, с модною на голове шляпкою. Робертсон садился за клавикорды, и, по мере того как перебирал клавиши, кукла выговаривала (правда, голосом довольно диким) несколько слов, как-то: papa, maman, mon frere, ma sceur, vive le Roi![1] и тому подобное. Множество русских, бывших в то время в Париже, конечно, не забыли об этой кукле Робертсона.

— При всем том, — возразил я, — вы никак меня не уверите, чтобы человек умный, каким описываете молодого графа, мог влюбиться в куклу. Пускай бы это случилось с глупцом; но человек такой умный…

— Умный! умный! — прервал меня с некоторою досадою Двойник. — Да можете ли вы в точности определить, что такое умный человек? и разве никогда не случалось вам видеть, что люди, слывущие в свете умными, делают такие глупости, которые непростительны были бы дуракам?

— В самом деле, — отвечал я, — нередко случалось мне видеть это, и я никогда не мог понять, отчего это происходит? Сделайте дружеское одолжение, любезный Двойник, объясните мне загадку эту и вместе с тем научите, каким образом должно определять степень ума у людей? Вы, верно, более меня в этом имеете сведений; а я, признаюсь, в течение жизни моей с умными людьми неоднократно попадал впросак. Я чувствительно вам буду обязан.

— Вы знаете, дражайший Антоний, что я не в силах вам отказать в чем бы то ни было, а потому постараюсь исполнить ваше желание. Но оставим разговор этот до другого раза. Назначенное нами для разлуки время давно протекло. Прощайте!

Конец первой части

Часть вторая

Вечер четвертый

На другой день, лишь только уселись мы по обыкновенным местам, Двойник начал разговор так:

— Я обещался объяснить вам, любезнейший Антоний, почему люди, слывущие в свете умными, часто делают глупости; а потом научить вас, каким образом должно определять степень ума человеческого. Обязанность, принятая мною, нелегка, почтенный друг; и потому я должен просить вас заранее принять замечания мои с дружескою снисходительностью. Ум человеческий и вообще всё, что только относится к душевным способностям человека, есть такая загадка, которую совершенно разрешить нам удастся разве в будущей жизни.

Всевышнему угодно было понятия наши об отвлеченных предметах ограничить резкою чертою, чрез которую умнейший человек при всем старании, при всех усилиях своих никак, сам собою, переступить не может. Всё, что находится за сею чертою, навсегда останется для нас неизвестным, и потому не ожидайте от меня совершенно удовлетворительного истолкования и, так сказать, анатомии человеческого ума. Замечания мои основаны на простой опытности: я смотрел на людей, наблюдал их действия, размышлял о причинах и всякий раз более удостоверялся, что каждое усилие переступить чрез начертанную нам границу не только бесполезно, но ведет нас кратчайшим путем к заблуждению.

В свете обыкновенно называют человека умным, не определяя ни рода, ни степени его ума. Но слово ум есть выражение общее, которое не представляет нам никакого точного понятия. Ум разделить можно на большое число родов, совершенно между собою различных и один от другого не зависящих. Так, например, остроумие, проницательность, здравый рассудок, понятливость и прочее суть различные роды ума, из которых человек может обладать иными, не имея в себе ни малейшего признака других. Вы, верно, встречали людей, например, очень острых, но которые совершенно лишены здравого рассудка; или, напротив, таких, которые с избытком наделены сим последним, но зато не имеют ни малейшей остроты. Иногда случается также, что качества, приобретаемые воспитанием, как например ученость, — которая сама по себе не дает еще права на название умного человека, — в свете принимаются за ум. Бывает и то, что такие качества, которые назвать можно второстепенными — ибо они сами собою не составляют еще ума, как например хитрость, — доставляют человеку славу умного потому только, что они более других в глаза бросаются. Начнем определением, который род ума пред прочими должен иметь преимущество.

Самое короткое размышление удостоверит вас, что важнейший, полезнейший и необходимейший из родов ума есть здравый рассудок. К другим родам относится он, как алмаз к прочим драгоценным каменьям. Но что я говорю? — яхонт, изумруд драгоценны и без алмаза; но острота, проницательность и все другие роды ума без здравого рассудка — ничто. Он есть краеугольный камень всего здания, необходимый регулатор или правильник всех прочих родов, которые без него бродят, сами не зная где и зачем, как стадо без пастыря. К несчастию, не всегда обращают должное внимание на неоцененное это качество, о котором большая часть людей и не помышляет, потому что другие роды ума блистательнее. Заметьте, любезный Антоний, что если для совершения какого-нибудь дела представляются два кандидата, из которых один не учен, не остр, не ловок, но имеет здравый рассудок, — а другой, хотя совершенно лишен оного, но зато остер, сметлив, хитер, то, наверное, предпочтут последнего, хотя первый, без сомнения, во всяком случае был бы полезнее.

Из сказанного мною вы некоторым образом сами объяснить себе можете, почему люди, слывущие умными, делают непростительные глупости. Примеры приведут это еще в большую ясность: X, например, имеет здравый рассудок, остроту и прочее, но нет у него проницательности; будьте уверены, что всякий хитрый глупец его обманет и доведет до глупости. Y не имеет недостатка в разных родах ума; он даже и не без проницательности, но не понятлив и не сметлив, так что хотя проникает людей, но не скоро; и потому человек, имеющий гораздо менее ума, может заставить его сделать глупость, прежде нежели успеет он опомниться. Наконец, Z остер, понятлив, учен, хитер — одним словом, в глазах света считается умнейшим человеком, но, к несчастию, не имеет здравого рассудка; и потому Z всегда и на каждом шагу будет делать глупости.

Обратимся к другим родам ума. Исчислить все оные невозможно или по крайней мере весьма трудно; к тому же вы сами в состоянии дополнить мое исчисление, буде пожелаете. Главнейшие, после здравого рассудка, роды ума, по мнению моему, суть: проницательность, понятливость, глубокомыслие, дальновидность, ясность, сметливость (le tacte) и остроумие (der Scharfsinn), которого не должно смешивать с остротою (der Witz). Есть еще роды ума, названные мною выше второстепенными, таковы: хитрость, острота и тому подобное. Ко всем этим родам прибавьте еще два качества, из которых одно природное, другое же приобретается воспитанием, а именно память и ученость, — и вы будете иметь материалы, из соединения коих в разных количествах составляется целое, называемое в свете умом.

Постараемся определить яснее некоторые из таковых родов.

О здравом рассудке я говорил выше, и потому здесь прибавлю только, что этот род гораздо реже других встречается большими массами.

Проницательность также принадлежит к редким дарам природы. Вы часто увидите людей, не имеющих недостатка в других родах ума и даже в здравом рассудке, но без малейшей проницательности. Такой человек может быть весьма полезным во многих случаях, но только не в таких, где познание людей должно быть главнейшею потребностью.

Понятливость весьма также нужна; но не так часто в свете встречается, как противоположные ей качества: тупость и бестолковость.

Глубокомыслие есть тот род ума, который менее других необходим в общежитии. В ученых исследованиях, особенно о предметах отвлеченных, обойтись без него нельзя; но для текущих дел жизни он не столько нужен. Люди глубокомысленные бывают обыкновенно молчаливы и задумчивы; оттого-то происходит, что многие глупцы, — которые стараются казаться задумчивыми, часто морщат лоб и при том умеют молчать, — в свете слывут глубокомысленными.

Дальновидность есть способность из настоящего выводить верные заключения о будущем и некоторым образом предвидеть конец начатого дела или последствия какого-либо действия. Сей род ума встречается весьма редко.

Ясность есть качество, в важных делах очень нужное, но притом также довольно редкое. Бывают люди умные, которые, при здравом рассудке, при проницательности, остроумии и большом обилии хороших мыслей, вовсе не имеют ясности. Голова у них подобна сараю, в котором без разбора и порядка набросаны разнообразные и разноценные вещи.

Сметливость (le tacte) есть такое качество, которое объяснить всего труднее. На русском языке нет ему даже настоящего названия; ибо сметливость не совсем выражает то понятие, которое заключается во французском слове (le tacte). Это какое-то чутье или инстинкт, вовсе не зависящий от прочих родов ума, однако более других имеющий сродство с здравым рассудком. Он помогает нам, например, из многих средств, ведущих к одной и той же цели, избрать именно не только удобнейшее, но и приличнейшее. Он научает нас избегать всего, в чем только можем мы неприятным образом столкнуться с мнениями других; одним словом, он не допускает нас ни до одного шага, который бы вредил достижению предполагаемой нами цели или был бы неприличен или бесполезен. Русские в чужих краях славятся этим качеством, как весьма между ими нередким.

Остроумие (der Scharfsinn) не требует больших объяснений. Оно обыкновенно бывает сопряжено с здравым рассудком, по крайней мере в некоторой степени; без понятливости же и проницательности даже и существовать оно не может. Отличительная черта его — быстрота. Остроумие назвать можно корнем прочих родов ума.

Перейдем теперь к второстепенным родам ума, кои суть: острота, хитрость и ум гостинный (esprit de societe).

Остротою (der Witz) называю я способность говорить острые слова, в каждом предмете без труда находить смешную сторону и тому подобное. С остротою часто соединена бывает колкость ума, а иногда порождает она склонность к насмешливости, которая есть порок. Когда у вас будут дети, любезный Антоний, не радуйтесь их остроте и не поощряйте их к оной. Часто, очень часто острота служит ко вреду того, кто ее имеет, и я знаю не одного человека, который внутренно жалеет о том, что он слишком остер. Качество это, конечно, само по себе не только не вредно, но даже полезно и приятно; но беда в том, что переход от остроты к колкости и от колкости к насмешливости так легок и так заманчив, что редко кто от него удержаться может.

Хитрость — слово, не требующее никакого объяснения. Я замечу только, что много есть людей хитрых, которые притом очень глупы.

Гостинный ум (esprit de societe) также не требует больших объяснений, хотя выражение это совершенно ново. Оно означает способность приятным образом занимать компанию, особливо дам. По достоинству род сей принадлежит к числу последних, но притом он один из полезнейших — если не для общества, по крайней мере для того, кто им обладает. Впрочем, гостинный ум разделяется на разные разряды, смотря по разным гостиным. Часто случается, что человек, который блестит умом в одной гостиной, совершенно глупеет, переходя в другую.

Для составления себе ясного понятия о человеке, слывущем умным, надлежит наблюдать со вниманием: который из описанных здесь родов в нем первенствует и в какой мере или в каком количестве он одарен прочими родами? Итак, если услышите вы, что кого-нибудь называют умным, то советую вам сделать следующую над ним поверку:

N. N. слывет умным; посмотрим, сколько он имеет:

здравого рассудка,

проницательности,

понятливости,

глубокомыслия,

дальновидности,

остроумия,

ясности,

сметливости,

остроты,

хитрости,

учености,

памяти?

Положите примерно, что высшая степень каждого рода ума будет 15 градусов, и изобразите потом следующую фигуру, в которой легко означить можно, сколько градусов имеет N. N. в каждом роде ума. (Смотри фигуру первую.)


Фигура первая


Вы видите, что по фигуре сей N. N. имеет здравого рассудка 2 градуса, проницательности 4, понятливости 7, дальновидности ничего, остроумия 2, ясности 4, сметливости 1, остроты 10, хитрости 10, учености 14, памяти 12 градусов.

Итак, взглянув на фигуру эту, можете вы вдруг обозреть, из чего составляется ум N. N. Вы видите, что он человек чрезвычайно ученый и что первенствующий в нем род ума есть память, за которою следуют острота, хитрость и так далее. Приведите все роды в порядок по числу градусов, и выйдет следующее заключение: N. N. с чрезвычайною ученостию соединяет необыкновенную память, имеет весьма много остроты и хитрости и довольно понятливости; нет у него также недостатка в некотором количестве проницательности и ясности; но зато остроумия и здравого рассудка очень мало, сметливости и того меньше, дальновидности совсем нет, а глубокомыслия и не ищите.

Но если по сей одной фигуре вы вздумаете судить и о способностях N. N., то вы непременно ошибетесь; постараюсь изложить вам яснее, почему.

Чтоб составить себе точное понятие о человеке, относительно способностей его, надлежит сверх определения родов ума, которым он одарен, принять еще в соображение и другие свойства души, имеющие с умом теснейшую связь. Все пороки и слабости человеческие, как-то: ненависть, злоба, подлость, мстительность, зависть, корыстолюбие, самолюбие, эгоизм, гордость, надменность, тщеславие, упрямство, легкомыслие, имеют сильнейшее на наш ум влияние. Весьма часто они управляют умом, вместо того чтоб ум управлял ими, и от этого превратного положения проистекают действия совсем противные тем, какие произвел бы один ум без влияния пороков или страстей. Разные роды ума человека со всеми их оттенками и разного рода пороки его со всеми также оттенками находятся в беспрестанном движении и борьбе между собою. Сердце человеческое, любезный Антоний, такой лабиринт, в котором самый искусный наблюдатель не скоро найдет нить Ариадны. Итак, если для определения степени ума человеческого необходимо иметь немалое количество сметливости и проницательности, то тем более требуются оные при составлении понятия о других душевных свойствах. Здесь надлежало бы мне войти в подробное описание этих свойств и определить каждое из них, как выше поступил я с родами ума; но это потребовало бы весьма много времени и увлекло бы меня за пределы дружеской беседы нашей. Двойник ваш, любезный Антоний, не для того является вам, чтобы читать философские лекции: он имеет целью только усладить ваше уединение. Итак, я постараюсь сколь можно короче изложить мысли мои о предмете, раздробление которого завело бы нас слишком далеко.

Я говорил выше, что пороки имеют сильнейшее влияние на ум человеческий, — и вам, быть может, показалось странным, что я упомянул токмо о порочных свойствах души, не сказав ни слова о добрых ее качествах, как-то: о великодушии, твердости, решительности, добродушии, сострадательности и прочее. Неоспоримо, что и добрые качества имеют тесную связь с умом нашим; но я потому об них не упомянул, что они ни в каком случае не затмевают его и, следственно, не препятствуют природному его действию; пороки же и слабости, напротив, портят его и дают ему совершенно ложное направление.

Пороки человеческие, так же как и роды ума, разделить можно на высшие и низшие разряды. К высшему разряду принадлежат: зависть, злоба, самолюбие, эгоизм, гордость и тому подобное; к низшему — тщеславие, легкомыслие, ветреность, нескромность и прочее. Первые буду я называть собственно пороками, последние слабостями. И те и другие имеют вредное влияние на наш ум, а потому необходимо нужно принять их в соображение при определении способностей человека. Избегая всякого подробного описания, я не могу, однако, не коснуться, хотя мимоходом, некоторых из означенных пороков, требующих особенного пояснения.

Самолюбие, например, и эгоизм часто смешиваются один с другим, хотя, по мнению моему, оба сии порока имеют свои собственные, совершенно отличные черты и производят разные действия, а потому должны подлежать особенному разделению.

Самолюбие имеет, конечно, близкое сродство с эгоизмом, но в таком же сродстве находится оно и с другими пороками, и поэтому многие не без причины называют оное корнем всех прочих пороков. Здесь, однако, должно заметить, что под словом «самолюбие» не разумею я того чувства собственного достоинства, которое, не выходя из границ умеренности, нимало не предосудительно для человека; от такого самолюбия не изъяты люди самые скромные и добродетельные. Любить себя до некоторой степени позволено и должно; но ставить себя выше ближнего, считать себя лучшим и совершеннейшим, унижая, пренебрегая и презирая других без основания, — вот самолюбие, о котором я говорю! Эгоизм обыкновенно соединен бывает с большим количеством самолюбия; но последнее это свойство часто встречается и без эгоизма. Я знаю людей, которые при чрезмерном самолюбии не только не имеют ни малейшего эгоизма, но даже в высшей степени одарены всеми противоположными ему качествами. Они добры, щедры, всегда готовы, не колеблясь, жертвовать собственным имением и спокойствием для блага других; но притом внутренно величают себя и терзаются завистью, когда находят в других высокие добродетели.

Эгоист, напротив того, никогда не может быть ни прямо великодушным, ни добрым, ни щедрым. Все действия его клонятся только к собственной его пользе; всё в мире относит он собственно к себе. Он щедр и сыплет деньгами, чтоб достигнуть того, что считает для себя полезным или приятным; но скуп и жалеет о копейке, когда не предвидит никакой для себя пользы. Он в состоянии сделать добро, но с тем, чтобы оно не стоило ему ни труда, ни денег. Иногда он может решиться даже и на великодушный поступок; но посмотрите на него внимательно, и вы увидите, что он имел при том цель, собственно к нему относящуюся. По наружности он кажется приверженным к друзьям своим; но это потому только, что он имеет в них нужду или просто к ним привык и без них ему скучно; доставьте ему другое, приятнейшее занятие, — он об них и не вспомнит. Скажу еще более: он, кажется, обожает жену свою и страстно любит детей; но и это чувство в нем, так сказать, не бескорыстно: он любит их для себя, а не для них. Если жена его или дети умрут, он всячески стараться будет скорее забыть их; он будет бояться плакать, чтоб не испортить своих глаз… И притом если он не глуп, то будет уметь скрыть холодность сердца своего под личиною твердости духа.

Таковое описание эгоиста вам, может быть, покажется преувеличенным, но вы ошибетесь, любезный Антоний! Таких людей на свете более, нежели вы думаете; но так как они, для собственной своей пользы, иногда бывают добры и ласковы, то эгоизм их не всякому заметен.

Здесь должен я сказать также несколько слов еще об одном пороке, который в свете чаще встречается, нежели как вы, может быть, полагаете: это зависть. Поэты описывают ее в образе женщины тощей и исхудалой, с ехидным взглядом, с жалом вместо языка, с вялыми губами, с ядоточными устами… Невидимо вкрадывается она в пышные палаты вельможи и в хижину бедного и не только заседает иногда в собраниях ученых и знатных людей, но часто занимает первое место в гостиных большого света. Как испугалась бы иная дама, когда бы у ней вдруг открылись глаза и она бы увидела, что гнусное это исчадие повсюду ее сопровождает, и в то самое время, когда она, терзая добрую славу других, в гордом ослеплении считает себя поборницею добродетели, зависть стоит за ее плечами и шепчет ей на ухо…

Но порок этот, по несчастию, не всегда принимает на себя вид такой отвратительный и потому иногда находит путь к сердцу благороднейших людей. Так, мой друг! — бывают люди, справедливо заслуживающие уважение наше по отличным качествам ума и сердца, которые сами не замечают, что в их суждения о ближнем вмешивается зависть. Правда, что она, являясь в обществе уважаемого человека и будучи закрыта непроницаемым покрывалом, редко кем узнана быть может; но при всем том она по-прежнему остается завистью. Возьмите в пример Фрола: он добр, чувствителен, умен, великодушен; он верный друг своих друзей и не враг своих врагов… Казалось бы, что зависть не найдет места в благородном его сердце. Увы! даже и туда она вскрасться умеет. Заметьте, что Фрол — который готов извинять слабости других, который иногда, по излишней снисходительности, находит добродетели там, где их нет решительно, — этот самый Фрол, как скоро дело идет о людях, равных ему добрыми качествами, судит необыкновенно строго и даже находит некоторое в том удовольствие, чтобы отыскивать в них недостатки!

Зависть эта еще заметнее в суждениях Фрола о людях к нему близких, связанных с ним коротким знакомством и дружбою; ибо он преимущественно в кругу друзей и знакомых желает быть первым и не терпит соперничества — и потому-то очень редко оспаривает совершенства посторонних лиц. Он защищает их слабости и даже иногда ставит выше себя тех, которые занимают гораздо низшую против него степень нравственного совершенства. Но как скоро покажется ему, что кто-нибудь, в кругу его знакомых, может похитить у него первенство, которое считает он природным своим достоянием, тогда зависть, неприметным для него самого образом, берет верх над добротою его сердца. Тогда не упускает он случая обращать внимание на недостатки своего соперника и увеличивать их, хотя бы он был самый близкий к нему человек. Перед ним, например, выхваляют ум друга его; он на то соглашается, но притом замечает, что ум этот был бы еще совершеннее, если бы не был затмеваем таким-то недостатком. Вы видите его невеселым, даже печальным; спросите о причине — и он скажет вам, что досадует на друга своего за то, что сей последний, несмотря на изящные свои качества, не может отстать от такой-то слабости. «Если б этот человек, — говорит он с видом душевного прискорбия, — при отличных способностях и редких добродетелях, которыми он так щедро наделен природою, имел более основательности, более постоянства и прочего, — что бы из него было!..» Иногда он, под видом дружеского участия, бранит друга своего в кругу знакомых за недостатки, которых тот вовсе не имеет, и просит его преодолеть слабости, которых в нем нет! Таким образом, мало-помалу разрушает он приобретенное другом его уважение и на развалинах оного опять садится на первое место… При всем том он прольет последнюю каплю крови за того, кого старается унизить во мнении других. Он для спокойствия его продаст последний кафтан свой и готов идти в землекопы, чтоб только облегчить его участь, если б нужда того потребовала. Вот, любезный Антоний, какие странные противоречия встречаются в бедном человеческом сердце!

Но обратимся опять к фигурам нашим. Я сказал выше, что фигура, означающая одни роды ума N. N., недостаточна для составления понятия и о способностях его. Вы теперь сами чувствуете, что показание душевных его недостатков для полного о нем понятия необходимо; итак, к той фигуре надобно б было прибавить еще множество разделений с означением, какие N. N. имеет пороки и слабости и в какой мере. Но так как фигура вышла бы слишком велика, если бы для каждого порока сделали вы особое разделение, то довольно будет заметить по крайней мере главнейшие. Положим, например, что N. N. особенно самолюбив, надменен, завистлив и упрям; итак, к означенной фигуре прибавьте еще четыре разделения для упомянутых пороков. Таким образом, фигура, представляющая полное понятие о N. N., будет следующая. (Смотри фигуру вторую.)


Фигура вторая


Дополненная эта фигура может дать вам довольно ясное и точное понятие о способностях N. N. Вы увидите, что при всей хитрости и остроте своей он часто должен ошибаться по недостатку здравого рассудка и сметливости. При взгляде на чрезмерное количество самолюбия, напыщенности и нераздельного с ними упрямства вам не покажется удивительным, что три эти качества, составляющие в сложности 35 градусов, во всех случаях будут превозмогать здравый рассудок, проницательность, понятливость и сметливость N. N., которых у него всего-на-все только 14 градусов.

Обратив внимание на десять градусов зависти, вы без труда поймете, что порок этот, соединенный с самолюбием, надменностию и упрямством, мог бы затмить несравненно большую меру здравого рассудка, нежели сколько оного имеет N. N., — и вы из всего того выведете справедливое заключение, что человек, подобный N. N., не заслуживает названия умного и никуда почти не может быть употреблен с пользою. Несмотря, однако, на то, он в общем мнении всегда будет слыть очень умным, потому что ученость, память, хитрость и острота его должны обморочить людей невнимательных и ленивых, которые составляют несравненно большую часть так называемой публики.

В заключение сих замечаний я должен еще сказать вам, что душевные недостатки наши имеют то особенное свойство, что они увеличиваются в удивительной прогрессии, если человек не постарается заблаговременно истреблять их. Оттого-то происходит, что умнейшие люди, как например Вольтер и другие, гордостию и самолюбием доведены были до таких заблуждений, в которых изобличены быть могут людьми самого обыкновенного и простого ума. Недостаток, дошедший до такой степени, далеко превышает 15 градусов (принятые мною за высшую степень); а потому я изображаю оный таким образом. (Смотри фигуру третью.)


Фигура третья


Вот, любезный Антоний, наблюдения, сделанные мною над умом человеческим. Они, мне кажется, могут служить достаточным ответом на два вопроса: первый — почему люди, слывущие в свете умными, часто делают глупости? и второй — каким образом можно определить степень ума человеческого? В исчислении разных родов ума и душевных недостатков пропущены мною весьма многие; но повторяю, что вы сами, смотря по обстоятельствам, можете оные дополнить.

— От искреннего сердца благодарю вас, почтенный Двойник, за принятый вами на себя труд. В заключениях ваших я нахожу много справедливого; но позвольте сделать вам еще один вопрос. Вы научили меня, каким образом составлять фигуру, показывающую степень ума и способностей; это очень хорошо. Наставьте же меня теперь, как мне должно узнавать разные роды ума человека и душевные его качества? Без необходимого сего познания мне ни к чему не послужат фигуры ваши; ибо не зная человека, я не могу определить: сколько градусов того или другого рода ума или порока он имеет?

— Эта задача, — сказал Двойник, — еще мудренее первых двух. Трудно, очень трудно разрешить ее. Вы хотите научиться узнавать разные роды ума человека и душевные его способности? Вообразите себе, любезный Антоний, открытый сверху сосуд, в котором находится множество веществ не в равном количестве, беспрестанно движущихся так, что то один предмет взберется наверх, то другой. Положим, что вы желаете знать, какие вещества заключаются в этом сосуде и в каком именно количестве, но что опрокинуть его, чтоб увидеть дно, вы не в силах; что в таком случае вам делать остается? Стоять перед сосудом, внимательно наблюдать, какие предметы наверх взбираются и которые из них чаще прочих показываются; наконец дождаться, пока все предметы одни за другими явятся пред глаза ваши, — и только тогда вы с некоторою вероятностию судить можете о том, что заключается в сосуде. Почти таким же образом, но с большим терпением, должно наблюдать и человека… Бывают, конечно, люди, которые так проницательны и имеют такое верное чутье, что с первого почти взгляда угадывают, что в сосуде кроется; но такие люди редки, очень редки; да и они иногда ошибаются. К этому прибавить я должен еще и то, что если природа не одарила вас достаточным количеством здравого рассудка, проницательности и сметливости, то никакими уроками невозможно научить вас познанию людей.

— Когда так (не прогневайтесь, почтенный друг, за мою откровенность!), то, по мнению моему, фигуры ваши совершенно бесполезны; ибо того, кто не одарен природною способностию познавать людей, они научить тому не могут; а тот, кто от природы получил сию способность, не имеет в фигурах никакой нужды.

— Любезный Антоний! — отвечал Двойник, — я не виноват, что разрешение первых двух вопросов родило третий, на который удовлетворительного ответа я дать вам не в силах. Впрочем, я должен вам заметить, что вы крайне ошибаетесь, полагая, что тот, кто от природы получил способность познавать людей, не имеет никакой нужды в предложенных мною фигурах. Фигуры эти имеют целью привести в надлежащий порядок сделанные уже над кем-нибудь наблюдения и представляют легкий способ означать, в какой между собою мере находятся различного рода умы и недостатки человека, нам уже известного. Одним словом, они могут служить к пояснению понятий наших по сему предмету и способствовать к тому, чтоб с большею легкостию и некоторою вероятностию выводить заключение: как такой-то человек в таком-то случае поступит? Я ласкаю себя надеждою, что, смотря с этой точки на сообщенные мною вам мысли и замечания, вы не найдете их совершенно бесполезными. Но оставим эти разговоры до другого удобного случая… Теперь ваша очередь прочитать что-нибудь из своих сочинений. Впрочем, довольно уже поздно… Итак, до будущего свидания.

Тут мы расстались.

Вечер пятый

— Начинайте же, любезнейший Антоний! — сказал Двойник, посетивший меня на следующий вечер.

— Охотно, почтенный Двойник. Но прежде нежели исполню я желание ваше, я должен спросить у вас, читаете ли вы «Литературные новости», издаваемые при «Русском инвалиде»?

— Нет! Признаюсь, я так занят, что недостает у меня на то времени.

— В таком случае без зазрения совести прочту вам повесть моего сочинения, напечатанную несколько лет тому назад в упомянутых «Новостях».

Лафертовская маковница

Лет за пятнадцать пред сожжением Москвы недалеко от Проломной заставы стоял небольшой деревянный домик с пятью окошками в главном фасаде и с небольшою над средним окном светлицею. Посреди маленького дворика, окруженного ветхим забором, виден был колодезь. В двух углах стояли полуразвалившиеся анбары, из которых один служил пристанищем нескольким индейским и русским курам, в мирном согласии разделявшим укрепленную поперек анбара веху. Перед домом из-за низкого палисадника поднимались две или три рябины и, казалось, с пренебрежением смотрели на кусты черной смородины и малины, растущие у ног их. Подле самого крыльца выкопан был в земле небольшой погреб для хранения съестных припасов.

В сей-то убогий домик переехал жить отставной почтальон Онуфрич с женою Ивановною и с дочерью Марьею. Онуфрич, будучи еще молодым человеком, лет двадцать прослужил в поле и дослужился до ефрейторского чина; потом столько же лет верою и правдою продолжал службу в московском почтамте; никогда, или по крайней мере ни за какую вину, не бывал штрафован и наконец вышел в чистую отставку и на инвалидное содержание. Дом был его собственный, доставшийся ему по наследству от недавно скончавшейся престарелой его тетки. Сия старушка, при жизни своей, во всей Лафертовской части известна была под названием Лафертовской маковницы, ибо промысл ее состоял в продаже медовых маковых лепешек, которые умела она печь с особенным искусством. Каждый день, какая бы ни была погода, старушка выходила рано поутру из своего домика и направляла путь к Проломной заставе, имея на голове корзинку, наполненную маковниками. Прибыв к заставе, она расстилала чистое полотенце, перевертывала вверх дном корзинку и в правильном порядке раскладывала свои маковники. Таким образом сидела она до вечера, не предлагая никому своего товара и продавая оный в глубоком молчании. Лишь только начинало смеркаться, старушка собирала лепешки свои в корзинку и отправлялась медленными шагами домой. Солдаты, стоящие на карауле, любили ее, ибо она иногда потчевала их безденежно сладкими маковниками.

Но этот промысл старушки служил только личиною, прикрывавшею совсем иное ремесло. В глубокий вечер, когда в прочих частях города начинали зажигать фонари, а в окрестностях ее дома расстилалась ночная темнота, люди разного звания и состояния робко приближались к хижине и тихо стучались в калитку. Большая цепная собака Султан громким лаем провозглашала чужих. Старушка отворяла дверь, длинными костяными пальцами брала за руку посетителя и вводила его в низкие хоромы. Там, при мелькающем свете лампады, на шатком дубовом столе лежала колода карт, на которых от частого употребления едва можно было различить бубны от червей; на лежанке стоял кофейник из красной меди, а на стене висело решето. Старушка, предварительно приняв от гостя добровольное подаяние — смотря по обстоятельствам, — бралась за карты или прибегала к кофейнику и к решету. Из красноречивых ее уст изливались рекою пророчества о будущих благах, и упоенные сладкою надеждою посетители при выходе из дома нередко вознаграждали ее вдвое более, нежели при входе.

Таким образом жизнь ее протекала покойно в мирных сих занятиях. Правда, что завистливые соседи называли ее за глаза колдуньею и ведьмою; но зато в глаза ей низко кланялись, умильно улыбались и величали бабушкою. Такое к ней уважение отчасти произошло от того, что когда-то один из соседей вздумал донести полиции, будто бы Лафертовская маковница занимается непозволительным гаданием в карты и на кофе и даже знается с подозрительными людьми! На другой же день явился полицейский, вошел в дом, долго занимался строгим обыском и наконец при выходе объявил, что он не нашел ничего. Неизвестно, какие средства употребила почтенная старушка в доказательство своей невинности; да и не в том дело! Довольно того, что донос найден был неосновательным. Казалось, что сама судьба вступилась за бедную Маковницу, ибо скоро после того сын доносчика, резвый мальчик, бегая по двору, упал на гвоздь и выколол себе глаз; потом жена его нечаянно поскользнулась и вывихнула ногу; наконец, в довершение всех несчастий, лучшая корова их, не будучи прежде ничем больна, вдруг пала. Отчаянный сосед насилу умилостивил старушку слезами и подарками — и с того времени всё соседство обходилось с нею с должным уважением. Те только, которые, переменяя квартиру, переселялись далеко от Лафертовской части, как например на Пресненские пруды, в Хамовники или на Пятницкую, — те только осмеливались громко называть Маковницу ведьмою. Они уверяли, что сами видали, как в темные ночи налетал на дом старухи большой ворон с яркими, как раскаленный уголь, глазами; иные даже божились, что любимый черный кот, каждое утро провожающий старуху до ворот и каждый вечер ее встречающий, не кто иной, как сам нечистый дух.

Слухи эти наконец дошли и до Онуфрича, который, по должности своей, имел свободный доступ в передние многих домов. Онуфрич был человек набожный, и мысль, что родная тетка его свела короткое знакомство с нечистым, сильно потревожила его душу. Долго не знал он, на что решиться.

— Ивановна! — сказал он наконец в один вечер, подымая ногу и вступая на смиренное ложе, — Ивановна, дело решено! Завтра поутру пойду к тетке и постараюсь уговорить ее, чтоб она бросила проклятое ремесло свое. Вот она уже, слава Богу, добивает девятой десяток; а в такие лета пора принесть покаяние, пора и о душе подумать!

Это намерение Онуфрича крайне не понравилось жене его. Лафертовскую маковницу все считали богатою, и Онуфрич был единственный ее наследник.

— Голубчик! — отвечала она ему, поглаживая его по наморщенному лбу, — сделай милость, не мешайся в чужие дела. У нас и своих забот довольно: вот уже теперь и Маша подрастает; придет пора выдать ее замуж, а где нам взять женихов без приданого? Ты знаешь, что тетка твоя любит дочь нашу; она ей крестная мать, и когда дело дойдет до свадьбы, то не от кого иного, кроме ее, ожидать нам милостей. Итак, если ты жалеешь Машу, если любишь меня хоть немножко, то оставь добрую старушку в покое. Ты знаешь, душенька…

Ивановна хотела продолжать, как заметила, что Онуфрич храпит. Она печально на него взглянула, вспомнив, что в прежние годы он не так хладнокровно слушал ее речи; отвернулась в другую сторону и вскоре сама захрапела.

На другое утро, когда еще Ивановна покоилась в объятиях глубокого сна, Онуфрич тихонько поднялся с постели, смиренно помолился иконе Николая Чудотворца, вытер суконкою блистающего на картузе орла и почтальонский свой знак и надел мундир. Потом, подкрепив сердце большою рюмкою ерофеича, вышел в сени. Там прицепил он тяжелую саблю свою, еще раз перекрестился и отправился к Проломной заставе.

Старушка приняла его ласково.

— Эй, эй! племянничек, — сказала она ему, — какая напасть выгнала тебя так рано из дому да еще в такую даль! Ну, ну, добро пожаловать; просим садиться.

Онуфрич сел подле нее на скамью, закашлял и не знал, с чего начать. В эту минуту дряхлая старушка показалась ему страшнее, нежели лет тридцать тому назад турецкая батарея. Наконец он вдруг собрался с духом.

— Тетушка! — сказал он ей твердым голосом, — я пришел поговорить с вами о важном деле.

— Говори, мой милой, — отвечала старушка, — а я послушаю.

— Тетушка! недолго уже вам остается жить на свете; пора покаяться, пора отказаться от сатаны и от наваждений его.

Старушка не дала ему продолжать. Губы ее посинели, глаза налились кровью, нос громко начал стукаться об бороду.

— Вон из моего дому! — закричала она задыхающимся от злости голосом. — Вон, окаянный!., и чтоб проклятые ноги твои навсегда подкосились, когда опять ты ступишь на порог мой!

Она подняла сухую руку… Онуфрич перепугался до полусмерти; прежняя, давно потерянная гибкость вдруг возвратилась в его ноги: он одним махом соскочил с лестницы и добежал до дому, ни разу не оглянувшись.

С того времени все связи между старушкою и семейством Онуфрича совершенно прервались. Таким образом прошло несколько лет. Маша пришла в совершенный возраст и была прекрасна, как майский день; молодые люди за нею бегали; старики, глядя на нее, жалели о прошедшей своей молодости. Но Маша была бедна, и женихи не являлись. Ивановна чаще стала вспоминать о старой тетке и никак не могла утешиться.

— Отец твой, — часто говаривала она Марье, — тогда рехнулся в уме! Чего ему было соваться туда, где его не спрашивали? Теперь сидеть тебе в девках!

Лет двадцать тому назад, когда Ивановна была молода и хороша, она бы не отчаялась уговорить Онуфрича, чтоб он попросил прощения у тетушки и с нею примирился; но с тех пор как розы на ее ланитах стали уступать место морщинам, Онуфрич вспомнил, что муж есть глава жены своей, — и бедная Ивановна с горестью принуждена была отказаться от прежней власти. Онуфрич не только сам никогда не говорил о старушке, но строго запретил жене и дочери упоминать о ней. Несмотря на то, Ивановна вознамерилась сблизиться с теткою. Не смея действовать явно, она решилась тайно от мужа побывать у старушки и уверить ее, что ни она, ни дочь нимало не причастны дурачеству ее племянника.

Наконец случай поблагоприятствовал ее намерению: Онуфрича на время откомандировали на место заболевшего станционного смотрителя, и Ивановна с трудом при прощанье могла скрыть радость свою. Не успела она проводить дорогого мужа за заставу, не успела еще отереть глаз от слез, как схватила дочь свою под руку и поспешила с нею домой.

— Машенька! — сказала она ей, — скорей оденься получше; мы пойдем в гости.

— К кому, матушка? — спросила Маша с удивлением.

— К добрым людям, — отвечала мать. — Скорей, скорей, Машенька; не теряй времени; теперь уже смеркается, а нам идти далеко.

Маша подошла к висящему на стене в бумажной рамке зеркалу, гладко зачесала волосы за уши и утвердила длинную темно-русую косу роговою гребенкою; потом надела красное ситцевое платье и шелковый платочек на шею; еще раза два повернулась перед зеркалом и объявила матушке, что она готова.

Дорогою Ивановна открыла дочери, что они идут к тетке.

— Пока дойдем мы до ее дома, — сказала она, — сделается темно, и мы, верно, ее застанем. Смотри же, Маша, поцелуй у тетки ручку и скажи, что ты соскучилась, давно не видав ее. Она сначала будет сердиться, но я ее умилостивлю; ведь не мы виноваты, что мой старик спятил с ума.

В сих разговорах они приблизились к дому старушки. Сквозь закрытые ставни сверкал огонь.

— Смотри же, не забудь поцеловать ручку, — повторила еще Ивановна, подходя к двери. Султан громко залаял. Калитка отворилась, старушка протянула руку и ввела их в комнату. Она приняла их за обыкновенных вечерних гостей своих.

— Милостивая государыня тетушка! — начала речь Ивановна.

— Убирайтесь к черту! — закричала старуха, узнав племянницу. — Зачем вы сюда пришли? Я вас не знаю и знать не хочу.

Ивановна начала рассказывать, бранить мужа и просить прощенья; но старуха была неумолима.

— Говорю вам, убирайтесь! — кричала она, — а не то!.. — Она подняла на них руку.

Маша испугалась, вспомнила приказание матушки и, громко рыдая, бросилась целовать ее руки.

— Бабушка сударыня! — говорила она, — не гневайтесь на меня; я так рада, что опять вас увидела!

Слезы Машины наконец тронули старуху.

— Перестань плакать, — сказала она, — я на тебя не сердита: знаю, что ты ни в чем не виновата, мое дитятко! Не плачь же, Машенька! Как ты выросла, как похорошела!

Она потрепала ее по щеке.

— Садись подле меня, — продолжала она, — милости просим садиться, Марфа Ивановна! Каким образом вы обо мне вспомнили после столь долгого времени?

Ивановна обрадовалась этому вопросу и начала рассказывать: как она уговаривала мужа, как он ее не послушался, как запретил им ходить к тетушке, как они огорчались и как, наконец, она воспользовалась отсутствием Онуфрича, чтоб засвидетельствовать тетушке нижайшее почтение.

Старушка с нетерпением выслушала рассказы Ивановны.

— Быть так, — сказала она ей, — я не злопамятна; но если вы искренно желаете, чтоб я забыла прошедшее, то обещайтесь, что во всем будете следовать моей воле! С этим условием я приму вас опять в свою милость и сделаю Машу счастливою.

Ивановна поклялась, что все ее приказания будут свято исполнены.

— Хорошо, — молвила старуха, — теперь идите с Богом; а завтра ввечеру пускай Маша придет ко мне одна, не ранее, однако, половины двенадцатого часа. Слышишь ли, Маша? Приходи одна.

Ивановна хотела было отвечать, но старуха не дала ей выговорить ни слова. Она встала, выпроводила их из дому и захлопнула за ними дверь.

Ночь была темная. Долго шли они, взявшись за руки, не говоря ни слова. Наконец, подходя уже к зажженным фонарям, Маша робко оглянулась и прервала молчание.

— Матушка! — сказала она вполголоса, — неужели я завтра пойду одна к бабушке, ночью и в двенадцатом часу?..

— Ты слышала, что приказано тебе прийти одной. Впрочем, я могу проводить тебя до половины дороги.

Маша замолчала и предалась размышлениям. В то время когда отец ее поссорился с своей теткой, Маше было не более тринадцати лет; она тогда не понимала причины этой ссоры и только жалела, что ее более не водили к доброй старушке, которая всегда ее ласкала и потчевала медовым маком. После того, хотя и пришла уже она в совершенный возраст, но Онуфрич никогда не говорил ни слова об этом предмете; а мать всегда отзывалась о старушке с хорошей стороны и всю вину слагала на Онуфрича. Таким образом, Маша в тот вечер с удовольствием последовала за матерью. Но когда старуха приняла их с бранью, когда Маша при дрожащем свете лампады взглянула на посиневшее от злости лицо ее, тогда сердце в ней содрогнулось от страха. В продолжение длинного рассказа Ивановны воображению ее представилось, как будто в густом тумане, всё то, что в детстве своем она слышала о бабушке… и если б в это время старуха не держала ее за руку, то, может быть, она бросилась бы бежать из дому. Итак, можно вообразить, с каким чувством она помышляла о завтрашнем дне.

Возвратясь домой, Маша со слезами просила мать, чтоб она не посылала ее к бабушке; но просьбы ее были тщетны.

— Какая же ты дура, — говорила ей Ивановна, — чего тут бояться? Я тихонько провожу тебя почти до дому, дорогой тебя никто не тронет, а беззубая бабушка тоже тебя не съест!

Следующий день Маша весь проплакала. Начало смеркаться — и ужас ее увеличился; но Ивановна как будто ничего не примечала, — она почти насильно ее нарядила.

— Чем более ты будешь плакать, тем для тебя хуже, — сказала она. — Что-то скажет бабушка, когда увидит красные твои глаза!

Между тем кукушка на стенных часах прокричала одиннадцать раз. Ивановна набрала в рот холодной воды, брызнула Маше в лицо и потащила ее за собою.

Маша следовала за матерью, как жертва, которую ведут на заклание. Сердце ее громко билось, ноги через силу двигались, и таким образом они прибыли в Лафертовскую часть. Еще несколько минут шли они вместе; но лишь только Ивановна увидела мелькающий вдали между ставней огонь, как пустила руку Машину.

— Теперь иди одна, — сказала она, — далее я не смею тебя провожать.

Маша в отчаянье бросилась к ней в ноги.

— Полно дурачиться! — вскричала мать строгим голосом. — Что тебе сделается? будь послушна и не вводи меня в сердце!

Бедная Маша собрала последние силы и тихими шагами удалилась от матери. Тогда был в исходе двенадцатый час; никто с нею не повстречался, и нигде, кроме старушкина дома, не видно было огня. Казалось, будто вымерли все жители той части города; мрачная тишина царствовала повсюду; один только глухой шум от собственных ее шагов отзывался у нее в ушах. Наконец пришла она к домику и трепещущею рукою дотронулась до калитки… Вдали на колокольне Никиты-мученика ударило двенадцать часов. Звуки колокола в тишине черной ночи дрожащим гулом расстилались по воздуху и доходили до ее слуха. Внутри домика кот громко промяукал двенадцать раз… Она сильно вздрогнула и хотела бежать… но вдруг раздался громкий лай цепной собаки, заскрипела калитка — и длинные пальцы старухи схватили ее за руку. Маша не помнила, как взошла на крылечко и как очутилась в бабушкиной комнате… Пришед немного в себя, она увидела, что сидит на скамье; перед ней стояла старуха и терла виски ее муравьиным спиртом.

— Как ты напугана, моя голубка! — говорила она ей. — Ну, ну! темнота на дворе самая прекрасная; но ты, мое дитятко, еще не узнала ее цены и потому боишься. Отдохни немного; пора нам приняться за дело!

Маша не отвечала ни слова; утомленные от слез глаза ее следовали за всеми движениями бабушки. Старуха подвинула стол на средину комнаты, из стенного шкафа вынула большую темно-алую свечку, зажгла ее и прикрепила к столу, а лампаду потушила. Комната осветилась розовым светом. Всё пространство от полу до потолка как будто наполнилось длинными нитками кровавого цвета, которые тянулись по воздуху в разных направлениях — то свертывались в клуб, то опять развивались, как змеи…

— Прекрасно! — сказала старушка и взяла Машу за руку. — Теперь иди за мною.

Маша дрожала всеми членами; она боялась идти за бабушкой, но еще более боялась ее рассердить. С трудом поднялась она на ноги.

— Держись крепко за полы мои, — прибавила старуха, — и следуй за мной… не бойся ничего!

Старуха начала ходить кругом стола и протяжным напевом произносила непонятные слова; перед нею плавно выступал черный кот с сверкающими глазами и с поднятым вверх хвостом. Маша крепко зажмурилась и трепещущими шагами шла за бабушкой. Трижды три раза старуха обошла вокруг стола, продолжая таинственный напев свой, сопровождаемый мурлыканьем кота. Вдруг она остановилась и замолчала… Маша невольно раскрыла глаза — те же кровавые нитки всё еще растягивались по воздуху. Но, бросив нечаянно взгляд на черного кота, она увидела, что на нем зеленый мундирный сертук; а на место прежней котовой круглой головки показалось ей человеческое лицо, которое, вытараща глаза, устремляло взоры прямо на нее… Она громко закричала и без чувств упала на землю…

Когда она опомнилась, дубовый стол стоял на старом месте, темно-алой свечки уже не было и на столе по-прежнему горела лампада; бабушка сидела подле нее и смотрела ей в глаза, усмехаясь с веселым видом.

— Какая же ты, Маша, трусиха! — говорила она ей. — Но до того нужды нет; я и без тебя кончила дело. Поздравляю тебя, родная, — поздравляю тебя с женихом! Он человек очень мне знакомый и должен тебе нравиться. Маша, я чувствую, что недолго мне осталось жить на белом свете: кровь моя уже слишком медленно течет по жилам и временем сердце останавливается… Мой верный друг, — продолжала старуха, взглянув на кота, — давно уже зовет меня туда, где остылая кровь моя опять согреется. Хотелось бы мне еще немного пожить под светлым солнышком, хотелось бы еще полюбоваться золотыми денежками… но последний час мой скоро стукнет. Что ж делать! чему быть, тому не миновать.

— Ты, моя Маша, — продолжала она, вялыми губами поцеловав ее в лоб, — ты после меня обладать будешь моими сокровищами; тебя я всегда любила и охотно уступаю тебе место! Но выслушай меня со вниманием: придет жених, назначенный тебе тою силою, которая управляет большею частию браков… Я для тебя выпросила этого жениха; будь послушна и выдь за него. Он научит тебя той науке, которая помогла мне накопить себе клад; общими вашими силами он нарастет еще вдвое, — и прах мой будет покоен. Вот тебе ключ; береги его пуще глаза своего. Мне не позволено сказать тебе, где спрятаны мои деньги; но как скоро ты выйдешь замуж, всё тебе откроется!

Старуха сама повесила ей на шею маленький ключ, надетый на черный снурок. В эту минуту кот громко промяукал два раза.

— Вот уже настал третий час утра, — сказала бабушка. — Иди теперь домой, дорогое мое дитя! Прощай! может быть, мы уже не увидимся… — Она проводила Машу на улицу, вошла опять в дом и затворила за собой калитку.

При бледном свете луны Маша скорыми шагами поспешила домой. Она была рада, что ночное ее свидание с бабушкой кончилось, и с удовольствием помышляла о будущем своем богатстве. Долго Ивановна ожидала ее с нетерпением.

— Слава Богу! — сказала она, увидев ее. — Я уже боялась, чтоб с тобою чего-нибудь не случилось. Рассказывай скорей, что ты делала у бабушки?

Маша готовилась повиноваться, но сильная усталость мешала ей говорить. Ивановна, заметив, что глаза ее невольно смыкаются, оставила до другого утра удовлетворение своего любопытства, сама раздела любезную дочку и уложила ее в постель, где она вскоре заснула глубоким сном.

Проснувшись на другой день, Маша насилу собралась с мыслями. Ей казалось, что всё случившееся с нею накануне не что иное, как тяжелый сон; когда же взглянула нечаянно на висящий у нее на шее ключ, то удостоверилась в истине всего, ею виденного, — и обо всем с подробностью рассказала матери. Ивановна была вне себя от радости.

— Видишь ли теперь, — сказала она, — как хорошо я сделала, что не послушалась твоих слез?

Весь тот день мать с дочерью провели в сладких мечтах о будущем благополучии. Ивановна строго запретила Маше ни слова не говорить отцу о свидании своем с бабушкой.

— Он человек упрямый и вздорливый, — примолвила она, — и в состоянии всё дело испортить.

Против всякого ожидания Онуфрич приехал на следующий день поздно ввечеру. Станционный смотритель, которого должность ему приказано было исправлять, нечаянно выздоровел, и он воспользовался первою едущею в Москву почтою, чтоб возвратиться домой.

Не успел он еще рассказать жене и дочери, по какому случаю он так скоро воротился, как вошел к ним в комнату прежний его товарищ, который тогда служил будочником в Лафертовской части, неподалеку от дома Маковницы.

— Тетушка приказала долго жить! — сказал он, не дав себе даже времени сперва поздороваться.

Маша и Ивановна взглянули друг на друга.

— Упокой, Господи, ее душу! — воскликнул Онуфрич, смиренно сложив руки. — Помолимся за покойницу, она имеет нужду в наших молитвах!

Он начал читать молитву. Ивановна с дочерью крестились и клали земные поклоны; но на уме у них были сокровища, их ожидающие. Вдруг они обе вздрогнули в одно время… Им показалось, что покойница с улицы смотрит к ним в комнату и им кланяется! Онуфрич и будочник, молившиеся с усердием, ничего не заметили.

Несмотря на то что было уже поздно, Онуфрич отправился в дом покойной тетки. Дорогою прежний товарищ его рассказывал всё, что ему известно было о ее смерти.

— Вчера, — говорил он, — тетка твоя в обыкновенное время пришла к себе; соседи видели, что у нее в доме светился огонь. Но сегодня она уже не являлась у Проломной, и из этого заключили, что она нездорова. Наконец, под вечер, решились войти к ней в комнату, но ее не застали уже в живых: так иные рассказывают о смерти старухи. Другие утверждают, что в прошедшую ночь что-то необыкновенное происходило в ее доме. Сильная буря, говорят, бушевала около хижины, тогда как везде погода стояла тихая; собаки из всего околотка собрались перед ее окном и громко выли; мяуканье ее кота слышно было издалека… Что касается до меня, то я нынешнюю ночь спокойно проспал; но товарищ мой, стоявший на часах, уверяет, что он видел, как с самого Введенского кладбища прыгающие по земле огоньки длинными рядами тянулись к ее дому и, доходя до калитки, один за другим, как будто проскакивая под нее, исчезали. Необыкновенный шум, свист, хохот и крик, говорят, слышен был в ее доме до самого рассвета. Странно, что до сих пор нигде не могли отыскать черного ее кота!

Онуфрич с горестию внимал рассказу будочника, не отвечая ему ни слова. Таким образом пришли они в дом покойницы. Услужливые соседки, забыв страх, который внушала им старушка при жизни, успели ее уже омыть и одеть в праздничное платье. Когда Онуфрич вошел в комнату, старушка лежала на столе. В головах у ней сидел дьячок и читал псалтырь. Онуфрич, поблагодарив соседок, послал купить восковых свеч, заказал гроб, распорядился, чтоб было что попить и поесть желающим проводить ночь у покойницы, и отправился домой. Выходя из комнаты, он никак не мог решиться поцеловать у тетушки руку.

В следующий день назначено быть похоронам. Ивановна для себя и для дочери взяла напрокат черные платья, и обе явились в глубоком трауре. Сначала всё шло надлежащим порядком. Одна только Ивановна, прощаясь с теткою, вдруг отскочила назад, побледнела и сильно задрожала. Она уверяла всех, что ей сделалось дурно; но после того тихонько призналась Маше, что ей показалось, будто покойница разинула рот и хотела схватить ее за нос. Когда же стали поднимать гроб, то он сделался так тяжел, как будто налитой свинцом, и шесть широкоплечих почтальонов насилу могли его вынесть и поставить на дроги. Лошади сильно храпели, и с трудом можно было их принудить двигаться вперед.

Эти обстоятельства и собственные замечания Маши подали ей повод к размышлениям. Она вспомнила, какими средствами сокровища покойницы были собраны, и обладание оными показалось ей не весьма лестным. В некоторые минуты ключ, висящий у нее на шее, как тяжелый камень давил ей грудь, и она неоднократно принимала намерение всё открыть отцу и просить у него совета; но Ивановна строго за ней присматривала и беспрестанно твердила, что она всех их сделает несчастными, если не станет слушаться приказаний старушки. Демон корыстолюбия совершенно овладел душою Ивановны, и она не могла дождаться времени, когда явится суженый жених и откроет средство завладеть кладом. Хотя она и боялась думать о покойнице и хотя при воспоминании об ней холодный пот выступал у нее на лице, но в душе ее жадность к золоту была сильнее страха, и она беспрестанно докучала мужу, чтоб он переехал в Лафертовскую часть, уверяя, что всякий их осудит, если они жить будут на наемной квартире тогда, когда у них есть собственный дом.

Между тем Онуфрич, отслужив свои годы и получив отставку, начал помышлять о покое. Мысль о доме производила в нем неприятное впечатление, когда вспоминал он о той, от которой он ему достался. Он даже всякий раз невольно вздрагивал, когда случалось ему вступать в комнату, где прежде жила старуха. Но Онуфрич был набожен и благочестив и верил, что никакие нечистые силы не имеют власти над чистою совестью, и потому, рассудив, что ему выгоднее жить в своем доме, нежели занимать квартиру, он решился превозмочь свое отвращение и переехать.

Ивановна сильно обрадовалась, когда Онуфрич велел переноситься в лафертовский дом.

— Увидишь, Маша, — сказала она дочери, — что теперь скоро явится жених. То-то мы заживем, когда у нас будет полна палата золота. Как удивятся прежние соседи наши, когда мы въедем к ним на двор в твоей карете, да еще, может быть, и четверней!..

Маша молча на нее смотрела и печально улыбалась. С некоторых пор у нее совсем иное было на уме.

За несколько дней перед их разговором (они еще жили на прежней квартире) Маша в одно утро, задумавшись, сидела у окна. Мимо ее прошел молодой хорошо одетый мужчина, взглянул на нее и учтиво снял шляпу. Маша ему тоже поклонилась и сама не знала, от чего вдруг закраснелась! Немного погодя тот же молодой человек прошел назад, потом обернулся, прошел еще и опять воротился. Всякий раз он смотрел на нее, и у Маши всякий раз сильно билось сердце. Маше уже минуло семнадцать лет, но до сего времени никогда не случалось, чтоб у нее билось сердце, когда кто-нибудь проходил мимо окошек. Ей показалось это странным, и она после обеда села к окну — для того только, чтоб узнать, забьется ли сердце, когда опять пройдет молодой мужчина… Таким образом она просидела до вечера, однако никто не являлся. Наконец, когда подали огонь, она отошла от окна и целый вечер была печальна и задумчива; она досадовала, что ей не удалось повторить опыта над своим сердцем.

На другой день Маша, только что проснулась, тотчас вскочила с постели, поспешно умылась, оделась, помолилась Богу и села к окну. Взоры ее устремлены были в ту сторону, откуда накануне шел незнакомец. Наконец она его увидела; глаза его еще издали ее искали, а когда подошел он ближе, взоры их как будто нечаянно встретились. Маша, забывшись, приложила руку к сердцу, чтоб узнать, бьется ли оно?.. Молодой человек, заметив сие движение и, вероятно, не понимая, что оно значит, тоже приложил руку к сердцу… Маша опомнилась, покраснела и отскочила назад. После того она целый день уже не подходила к окну, опасаясь увидеть молодого человека. Несмотря на то, он не выходил у нее из памяти; она старалась думать о других предметах, но усилия ее были напрасны.

Чтоб разбить мысли, она вздумала ввечеру идти в гости к одной вдове, жившей с ними в соседстве. Входя к ней в комнату, к крайнему удивлению, увидела она того самого незнакомца, которого тщетно забыть старалась. Маша испугалась, покраснела, потом побледнела и не знала, что сказать. Слезы заблистали у ней в глазах. Незнакомец опять ее не понял… он печально ей поклонился, вздохнул — и вышел вон. Она еще более смешалась и с досады заплакала. Встревоженная соседка посадила ее возле себя и с участием спросила о причине ее огорчения. Маша сама неясно понимала, о чем плакала, и потому не могла объявить причины; внутренно же она приняла твердое намерение сколько можно убегать незнакомца, который довел ее до слез. Эта мысль ее поуспокоила. Она вступила в разговор с соседкой и начала ей рассказывать о домашних своих делах и о том, что они, может быть, скоро переедут в Лафертовскую часть.

— Жаль мне, — сказала вдова, — очень жаль, что лишусь добрых соседей; и не я одна о том жалеть буду. Я знаю одного человека, который очень огорчится, когда узнает эту новость.

Маша опять покраснела; хотела спросить, кто этот человек, но не могла выговорить ни слова. Услужливая соседка, верно, угадала мысли ее, ибо она продолжала так:

— Вы не знаете молодого мужчины, который теперь вышел из комнаты? Может быть, вы даже и не заметили, что он вчера и сегодня проходил мимо вашего дома; но он вас видел и нарочно зашел ко мне, чтоб расспросить у меня об вас. Не знаю, ошибаюсь ли я или нет, а мне кажется, что вы крепко задели бедное его сердечко! Чего тут краснеть? — прибавила она, заметив, что у Маши разгорелись щеки. — Он человек молодой, пригожий и если нравится Машеньке, то, может быть, скоро дойдет дело и до свадьбы.

При сих словах Машенька невольно вспомнила о бабушке. «Ах! — сказала она сама себе, — не это ли жених мне назначенный?» Но вскоре мысль эта уступила место другой, не столь приятной. «Не может быть, — подумала она, — чтоб такой пригожий молодец имел короткую связь с покойницею. Он так мил, одет так щеголевато, что, верно, не умел бы удвоить бабушкина клада!» Между тем соседка продолжала ей рассказывать, что он хотя из мещанского состояния, но поведения хорошего и трезвого, и сидельцем в суконном ряду. Денег у него больших нет, зато жалованье получает изрядное, и кто знает? Может быть, хозяин когда-нибудь примет его в товарищи!

— Итак, — прибавила она, — послушайся доброго совета: не отказывай молодцу. Деньги не делают счастья! Вот бабушка твоя, — прости, Господи, мое согрешение! — денег у нее было неведь сколько; а теперь куда всё это девалось?.. И черный кот, говорят, провалился сквозь землю — и деньги туда же!

Маша внутренно очень согласна была с мнением соседки; и ей также показалось, что лучше быть бедною и жить с любезным незнакомцем, нежели богатой и принадлежать — бог знает кому! Она чуть было не открылась во всем; но, вспомнив строгие приказания матери и опасаясь собственной своей слабости, поспешно встала и простилась. Выходя уже из комнаты, она, однако, не могла утерпеть, чтоб не спросить об имени незнакомца.

— Его зовут Улияном, — отвечала соседка.

С этого времени Улиян не выходил из мыслей у Маши: всё в нем, даже имя, ей нравилось. Но чтоб принадлежать ему, надобно было отказаться от сокровищ, оставленных бабушкою. Улиян был небогат, и, верно, думала она, ни батюшка, ни матушка не согласятся за него меня выдать! В этом мнении еще более она уверилась тем, что Ивановна беспрестанно твердила о богатстве, их ожидающем, и о счастливой жизни, которая тогда начнется. Итак, страшась гнева матери, Маша решилась не думать больше об Улияне: она остерегалась подходить к окну, избегала всяких разговоров с соседкою и старалась казаться веселою; но черты Улияна твердо врезались в ее сердце.

Между тем настал день, в который должно было переехать в лафертовский дом. Онуфрич заранее туда отправился, приказав жене и дочери следовать за ним с пожитками, уложенными еще накануне. Подъехали двое роспусок; извозчики с помощию соседей вынесли сундуки и мебель. Ивановна и Маша, каждая взяла в руки по большому узлу, и маленький караван тихим шагом потянулся к Проломной заставе. Проходя мимо квартиры вдовы-соседки, Маша невольно подняла глаза: у открытого окошка стоял Улиян с поникшею головою; глубокая печаль изображалась во всех чертах его. Маша как будто его не заметила и отворотилась в противную сторону; но горькие слезы градом покатились по бледному ее лицу.

В доме давно уже ожидал их Онуфрич. Он подал мнение свое, куда поставить привезенную мебель, и объяснил им, каким образом он думает расположиться в новом жилище.

— В этом чулане, — сказал он Ивановне, — будет наша спальня; подле нее, в маленькой комнате, поставятся образа; а здесь будет и гостиная наша, и столовая. Маша может спать наверху в светлице. Никогда, — продолжал он, — не случалось мне жить так на просторе: но не знаю, почему у меня сердце не на месте. Дай Бог, чтоб мы здесь были так же счастливы, как в прежних тесных комнатах!

Ивановна невольно улыбнулась. «Дай срок! — подумала она, — в таких ли мы будем жить палатах!»

Радость Ивановны, однако, в тот же день гораздо поуменьшилась: лишь только настал вечер, как пронзительный свист раздался по комнатам и ставни застучали.

— Что это такое? — вскричала Ивановна.

— Это ветер, — хладнокровно отвечал Онуфрич, — видно, ставни неплотно запираются; завтра надобно будет починить.

Она замолчала и бросила значительный взгляд на Машу, ибо в свисте ветра находила она сходство с голосом старухи.

В это время Маша смиренно сидела в углу и не слыхала ни свисту ветра, ни стуку ставней — она думала об Улияне. Ивановне страшнее показалось то, что только ей одной послышался голос старухи. После ужина она вышла в сени, чтоб спрятать остатки от умеренного их стола; подошла к шкафу, поставила подле себя на пол свечку и начала устанавливать на полки блюда и тарелки. Вдруг услышала она подле себя шорох, и кто-то легонько ударил ее по плечу… Она оглянулась… за нею стояла покойница в том самом платье, в котором ее похоронили!.. Лицо ее было сердито; она подняла руку и грозила ей пальцем. Ивановна, в сильном ужасе, громко вскричала. Онуфрич и Маша бросились к ней в сени.

— Что с тобою делается? — закричал Онуфрич, увидя, что она была бледна как полотно и дрожала всеми членами.

— Тетушка! — сказала она трепещущим голосом… Она хотела продолжать, но тетушка опять явилась пред нею… лицо ее казалось еще сердитее — и она еще строже ей грозила. Слова замерли на устах Ивановны…

— Оставь мертвых в покое, — отвечал Онуфрич, взяв ее за руку и вводя обратно в комнату. — Помолись Богу, и греза от тебя отстанет. Пойдем, ложись в постель: пора спать!

Ивановна легла, но покойница всё представлялась ее глазам в том же сердитом виде. Онуфрич, спокойно раздевшись, громко начал молиться, и Ивановна заметила, что по мере того, как она вслушивалась в молитвы, вид покойницы становился бледнее, бледнее — и наконец совсем исчез.

И Маша тоже беспокойно провела эту ночь. При входе в светлицу ей представилось, будто тень бабушки мелькала перед нею, — но не в том грозном виде, в котором являлась она Ивановне. Лицо ее было весело, и она умильно ей улыбалась. Маша перекрестилась — и тень пропала. Сначала она сочла это игрою воображения, и мысль об Улияне помогла ей разогнать мысль о бабушке; она довольно спокойно легла спать и вскоре заснула. Вдруг, около полуночи, что-то ее разбудило.

Ей показалось, что холодная рука гладила ее по лицу… она вскочила. Перед образом горела лампада, и в комнате не видно было ничего необыкновенного; но сердце в ней трепетало от страха: она внятно слышала, что кто-то ходит по комнате и тяжело вздыхает… Потом как будто дверь отворилась и заскрипела… и кто-то сошел вниз по лестнице.

Маша дрожала как лист. Тщетно старалась она опять заснуть. Она встала с постели, поправила светильню лампады и подошла к окну. Ночь была темная. Сначала Маша ничего не видала; потом показалось ей, будто на дворе, подле самого колодца, вспыхнули два небольшие огонька. Огоньки эти попеременно то погасали, то опять вспыхивали; потом они как будто ярче загорели, и Маша ясно увидела, как подле колодца стояла покойная бабушка и манила ее к себе рукою… За нею на задних лапах сидел черный кот, и оба глаза его в густом мраке светились, как огни. Маша отошла прочь от окна, бросилась на постель и крепко закутала голову в одеяло. Долго казалось ей, будто бабушка ходит по комнате, шарит по углам и тихо зовет ее по имени. Один раз ей даже представилось, что старушка хотела сдернуть с нее одеяло; Маша еще крепче в него завернулась. Наконец всё утихло, но Маша во всю ночь уже не могла сомкнуть глаз.

На другой день решилась она объявить матери, что откроет всё отцу своему и отдаст ему ключ, полученный от бабушки. Ивановна во время вечернего страха и сама бы рада была отказаться от всех сокровищ; но когда поутру взошло красное солнышко и яркими лучами осветило комнату, то и страх исчез, как будто его никогда не бывало. Наместо того веселые картины будущей счастливой жизни опять заняли ее воображение. «Не вечно же будет пугать меня покойница, — думала она, — выйдет Маша замуж, и старуха успокоится. Да и чего теперь она хочет? Уж не за то ли она гневается, что я никак не намерена сберегать ее сокровища? Нет, тетушка! гневайся сколько угодно; а мы протрем глаза твоим рублевикам!» Тщетно Маша упрашивала мать, чтоб она позволила ей открыть отцу их тайну.

— Ты насильно отталкиваешь от себя счастие, — отвечала Ивановна. — Погоди еще хотя дня два, — верно, скоро явится жених твой, и всё пойдет на лад.

— Дня два! — повторила Маша, — я не переживу и одной такой ночи, какова была прошедшая.

— Пустое, — сказала ей мать, — может быть, и сегодня всё дело придет к концу.

Маша не знала, что делать. С одной стороны, она чувствовала необходимость рассказать всё отцу; с другой — боялась рассердить мать, которая никогда бы ей этого не простила. Будучи в крайнем недоумении, — на что решиться, вышла она со двора и в задумчивости бродила долго по самым уединенным улицам Лафертовской части. Наконец, не придумав ничего, воротилась домой. Ивановна встретила ее в сенях.

— Маша! — сказала она ей, — скорей поди вверх и приоденься: уж более часу сидит с отцом жених твой и тебя ожидает.

У Маши сильно забилось сердце, и она пошла к себе. Тут слезы ручьем полились из глаз ее. Улиян представился ее воображению в том печальном виде, в котором она видела его в последний раз. Она забыла наряжаться. Наконец строгий голос матери прервал ее размышления.

— Маша! долго ли тебе прихорашиваться? — кричала Ивановна снизу. — Сойди сюда!

Маша поспешила вниз в том же платье, в котором вошла в свою светлицу. Она отворила дверь и оцепенела!.. На скамье, подле Онуфрича, сидел мужчина небольшого росту, в зеленом мундирном сертуке; то самое лицо устремило на нее взор, которое некогда видела она у черного кота. Она остановилась в дверях и не могла идти далее.

— Подойди поближе, — сказал Онуфрич, — что с тобою сделалось?

— Батюшка! это бабушкин черный кот, — отвечала Маша, забывшись и указывая на гостя, который странным образом повертывал головою и умильно на нее поглядывал, почти совсем зажмурив глаза.

— С ума ты сошла! — вскричал Онуфрич с досадою. — Какой кот? Это господин титулярный советник Аристарх Фалелеич Мурлыкин, который делает тебе честь и просит твоей руки.

При сих словах Аристарх Фалелеич встал, плавно выступая, приблизился к ней и хотел поцеловать у нее руку. Маша громко закричала и подалась назад. Онуфрич с сердцем вскочил с скамейки.

— Что это значит? — закричал он. — Эдакая ты неучтивая, точно деревенская девка!

Однако ж Маша его не слушала.

— Батюшка! — сказала она ему вне себя, — воля ваша! это бабушкин черный кот! Велите ему скинуть перчатки; вы увидите, что у него есть когти. — С сими словами она вышла из комнаты и убежала в светлицу.

Аристарх Фалелеич тихо что-то ворчал себе под нос. Онуфрич и Ивановна были в крайнем замешательстве, но Мурлыкин подошел к ним, всё так же улыбаясь.

— Это ничего, сударь, — сказал он, сильно картавя, — ничего, сударыня, прошу не прогневаться! Завтра я опять приду, завтра дорогая невеста лучше меня примет.

После того он несколько раз им поклонился, с приятностию выгибая круглую свою спину, и вышел вон. Маша смотрела из окна и видела, как Аристарх Фалелеич сошел с лестницы и, тихо передвигая ноги, удалился; но, дошед до конца дома, он вдруг повернул за угол и пустился бежать как стрела. Большая соседская собака с громким лаем во всю прыть кинулась за ним, однако не могла его догнать.

Ударило двенадцать часов; настало время обедать. В глубоком молчании все трое сели за стол, и никому не хотелось кушать. Ивановна от времени до времени сердито взглядывала на Машу, которая сидела с потупленными глазами. Онуфрич тоже был задумчив. В конце обеда принесли Онуфричу письмо; он распечатал — и на лице его изобразилась радость. Потом он встал из-за стола, поспешно надел новый сертук, взял в руки шляпу и трость и готовился идти со двора.

— Куда ты идешь, Онуфрич? — спросила Ивановна.

— Я скоро ворочусь, — отвечал он и вышел.

Лишь только он затворил за собою дверь, как Ивановна начала бранить Машу.

— Негодная! — сказала она ей, — так-то любишь и почитаешь ты мать свою? Так-то повинуешься ты родителям? Но я тебе говорю, что приму тебя в руки! Только смей опять подурачиться, когда пожалует к нам завтра Аристарх Фалелеич!

— Матушка! — отвечала Маша со слезами, — я во всем рада слушаться, только не выдавайте меня за бабушкина кота!

— Какую дичь ты опять запорола? — сказала Ивановна. — Стыдись, сударыня; все знают, что он титулярный советник.

— Может быть, и так, матушка, — отвечала бедная Маша, горько рыдая, — но он кот, право кот!

Сколько ни бранила ее Ивановна, сколько ее ни уговаривала, но она всё твердила, что никак не согласится выйти замуж за бабушкина кота; и наконец Ивановна в сердцах выгнала ее из комнаты. Маша пошла в свою светлицу и опять принялась горько плакать.

Спустя несколько времени она услышала, что отец ее воротился домой, и немного погодя ее кликнули. Она сошла вниз; Онуфрич взял ее за руку и обнял с нежностию.

— Маша! — сказал он ей, — ты всегда была добрая девушка и послушная дочь!

Маша заплакала и поцеловала у него руку.

— Теперь ты можешь доказать нам, что ты нас любишь! Слушай меня со вниманием. Ты, я думаю, помнишь о маркитанте, о котором я часто вам рассказывал и с которым свел я такую дружбу во время турецкой войны: он тогда был человек бедный, и я имел случай оказать ему важные услуги. Мы принуждены были расстаться и поклялись вечно помнить друг друга. С того времени прошло более тридцати лет, и я совершенно потерял его из виду. Сегодня за обедом получил я от него письмо; он недавно приехал в Москву и узнал, где я живу. Я поспешил к нему; ты можешь себе представить, как мы обрадовались друг другу. Приятель мой имел случай вступить в подряды, разбогател и теперь приехал сюда жить на покое. Узнав, что у меня есть дочь, он обрадовался; мы ударили по рукам, и я просватал тебя за его единственного сына. Старики не любят терять времени — и сегодня ввечеру они оба у нас будут.

Маша еще горче заплакала; она вспомнила об Улияне.

— Послушай, Маша! — сказал Онуфрич, — сегодня поутру сватался за тебя Мурлыкин; он человек богатый, которого знают все в здешнем околотке. Ты за него выйти не захотела; и признаюсь, — хотя я очень знаю, что титулярный советник не может быть котом или кот титулярным советником, — однако мне самому он показался подозрительным. Но сын приятеля моего — человек молодой, хороший, и ты не имеешь никакой причины ему отказать. Итак, вот тебе мое последнее слово: если не хочешь отдать руку свою тому, которого я выбрал, то готовься завтра поутру согласиться на предложение Аристарха Фалелеича… Поди и одумайся.

Маша в сильном огорчении возвратилась в свою светлицу. Она давно решилась ни для чего в свете не выходить за Мурлыкина; но принадлежать другому, а не Улияну — вот что показалось ей жестоким! Немного погодя вошла к ней Ивановна.

— Милая Маша! — сказала она ей, — послушайся моего совета. Всё равно, выходить тебе за Мурлыкина или за маркитанта: откажи последнему и ступай за первого. Отец хотя и говорил, что маркитант богат, но ведь я отца твоего знаю! У него всякий богат, у кого сотня рублей за пазухой. Маша! подумай, сколько у нас будет денег… а Мурлыкин, право, не противен. Хотя он уже не совсем молод, но зато как вежлив, как ласков! Он будет тебя носить на руках.

Маша плакала, не отвечая ни слова; а Ивановна, думая, что она согласилась, вышла вон, дабы муж не заметил, что она ее уговаривала. Между тем Маша, скрепя сердце, решилась принесть отцу на жертву любовь свою к Улияну. «Постараюсь его забыть, — сказала она сама себе, — пускай батюшка будет счастлив моим послушанием. Я и так перед ним виновата, что против его воли связалась с бабушкой!»

Лишь только смерклось, Маша тихонько сошла с лестницы и направила шаги прямо к колодезю. Едва вступила она на двор, как вдруг вихрь поднялся вокруг нее, и казалось, будто земля колеблется под ее ногами… Толстая жаба с отвратительным криком бросилась к ней прямо навстречу, но Маша перекрестилась и с твердостию пошла вперед. Подходя к колодезю, послышался ей жалостный вопль, как будто выходящий с самого дна. Черный кот печально сидел на срубе и мяукал унылым голосом. Маша отворотилась и подошла ближе; твердою рукою сняла она с шеи снурок и с ним ключ, полученный от бабушки.

— Возьми назад свой подарок! — сказала она. — Не надо мне ни жениха твоего, ни денег твоих; возьми и оставь нас в покое.

Она бросила ключ прямо в колодезь; черный кот завизжал и кинулся туда же; вода в колодезе сильно закипела… Маша пошла домой. С груди ее свалился тяжелый камень.

Подходя к дому, Маша услышала незнакомый голос, разговаривающий с ее отцом. Онуфрич встретил ее у дверей и взял за руку.

— Вот дочь моя! — сказал он, подводя ее к почтенному старику с седою бородою, который сидел на лавке. Маша поклонилась ему в пояс.

— Онуфрич! — сказал старик, — познакомь же ее с женихом.

Маша робко оглянулась — подле нее стоял Улиян! Она закричала и упала в его объятия…

Я не в силах описать восхищения обоих любовников. Онуфрич и старик узнали, что они уже давно познакомились, — и радость их удвоилась. Ивановна утешилась, узнав, что у будущего свата несколько сот тысяч чистых денег в ломбарде. Улиян тоже удивился этому известию, ибо он никогда не думал, чтоб отец его был так богат. Недели чрез две после того их обвенчали.

В день свадьбы, ввечеру, когда за ужином в доме Улияна веселые гости пили за здоровье молодых, вошел в комнату известный будочник и объявил Онуфричу, что в самое то время, когда венчали Машу, потолок в лафертовском доме провалился и весь дом разрушился.

— Я и так не намерен был долее в нем жить, — сказал Онуфрич. — Садись с нами, мой прежний товарищ, налей стакан цимлянского и пожелай молодым счастия и — многие лета!


Эта повесть, — сказал Двойник, — более мне нравится, чем «Изидор и Анюта»; напрасно, однако ж, вы не прибавили развязки. Иной и в самом деле подумает, что Машина бабушка была колдунья.

— Для суеверных людей развязок не напасешься, — отвечал я. — Впрочем, кто непременно желает знать развязку моей повести, тот пускай прочитает «Литературные новости» 1825 года. Там найдет он развязку, сочиненную почтенным издателем «Инвалида», которую я для того не пересказал вам, что не хочу присвоивать чужого добра. Да неужто вы не верите гаданию на картах и на кофейной гуще?

— Виноват, дражайший Антоний, нимало не верю. Из любопытства я нарочно знакомился со всеми ворожеями и ворожейками, которых только отыскать мог, и каждое новое такого рода знакомство более и более меня утверждало в моем неверии.

— Согласитесь, однако, что иногда отгадывают будущее по картам!

— Соглашаюсь, любезный друг, но это ничего не доказывает. Что мудреного, если, часто гадая, что-нибудь и отгадаешь? Самому записному вралю иногда случается сказать правду; но за то не перестает он быть вралем.

— Но, — прервал я Двойника, — вам, верно, не случалось встречать настоящих ворожеек, а потому вы и не верите гаданию. Что, например, скажете вы о госпоже Le Normand, которая, говорят, предсказала судьбу первой супруге Наполеона, императрице Иозефине, тогда, когда Наполеон и не помышлял еще о разводе?

— Я имел честь лично познакомиться с госпожою Le Normand в бытность мою в Париже. Иозефина была еще в свежей памяти у парижан, и я точно помню, что носились слухи, будто бы Le Normand ей предсказывала, что она умрет на соломе. Вы знаете, что пророчество это не сбылось. Между тем ворожея лет десять после того воспользовалась давно забытыми слухами и напечатала, что она когда-то предсказывала Иозефине участь, ее постигшую… В то время новые и важнейшие происшествия занимали французов и изгладили из памяти их бедную Иозефину с мнимым предсказанием Le Normand; и никто не счел за нужное противоречить ее хвастовству. Что касается до меня, то, познакомившись с нею, я удостоверился в том, в чем и прежде не сомневался, а именно что она не что иное, как обыкновенная шарлатанка. Я опишу вам в подробности наше знакомство.

В одно утро я на площади Лудовика XV взял фиакр и приказал ему ехать к Le Normand. Жилище ее известно всем извозчикам в Париже, и потому фиакр мой, не требуя дальнейших объяснений, привез меня прямо к ее квартире. При входе в переднюю горничная встретила меня с таинственным видом и спросила, что мне угодно? Я отвечал, что желаю посоветоваться с знаменитою ее госпожою.

— Покорнейше прошу подождать немного, — сказала она, отворяя дверь в гостиную, — барыня теперь занята.

Я вошел в гостиную и, подходя к окну, увидел, что горничная уже успела выбежать на улицу и весьма прилежно разговаривает с моим кучером, который, вероятно, не мог доставить ей никаких обо мне сведений.

Меня заставили довольно долго дожидаться, и я от скуки принялся рассматривать комнату, в которой находился. Она была убрана в новейшем вкусе: на камельке и столах бронзы, на стенах картины, а на окнах фарфоровые горшки с цветами. Прохаживался вдоль и поперек по комнате, я заметил, что зеленая занавесь, которая закрывала стеклянную дверь, ведущую во внутренние покои, от времени до времени шевелилась, и один раз мне удалось на одно мгновение увидеть два большие черные глаза, которые, как я после удостоверился, принадлежали самой волшебнице. Наконец, та же горничная пришла мне объявить, что госпожа Le Normand меня ожидает. Отворили стеклянную дверь, и я вступил в храм Пифии, которая присела передо мною новейшим манером. Я увидел женщину лет за сорок, среднего роста, довольно дородную, с большими черными глазами и такими же бровями. Горничная подала мне стул и вышла вон.

На столе, среди комнаты, стояли небесные глобусы и лежали разные математические инструменты, а между ними набитые чучелы: небольшой крокодил, ящерица и змея. По стенам развешаны были картины, представляющие разные магические фигуры. В одном углу стоял человеческий скелет, завешенный черным флером; в другом заметил я на полке три или четыре стеклянные банки с уродами в спирте. На просьбу мою открыть мне будущую судьбу, она отвечала вопросом: на каких картах я хочу, чтоб она загадала, на больших или на маленьких?

— Какая между ними разница? — спросил я.

— Гадание на маленьких картах стоит пять франков, а на больших десять.

— В таком случае прошу загадать на больших.

Волшебница взяла колоду карт, которые действительно были весьма большого размера, с странными изображениями и магическими знаками, помешала их, пошептала над ними, так же как и у нас в России это делается, и потом разложила их на столе. Тут начала она рассказывать мне многое, о котором могу объявить вам только, что ничего из сказанного со мною не сбылось.

Окончив гадание, волшебница встала, опять присела передо мною и весьма милостиво приняла от меня десять франков. Потом спросила: не хочу ли я, чтоб она написала мой гороскоп, в котором означено будет всё, что со мною должно случиться в течение жизни?

— Очень хорошо, — отвечал я.

— Какой гороскоп прикажете, большой или маленький?

— А какая между ними разница?

— Большой стоит два луидора, а маленький один; но зато в большом гораздо более подробностей.

— Ну так напишите мне большой; я люблю подробности.

Дней чрез несколько я заехал опять к ней, получил подробный гороскоп и заплатил два луидора… Вот вам верное и точное описание моего знакомства с знаменитою госпожою Le Normand.

— А гороскоп? — спросил я у Двойника.

— Гороскоп как гороскоп, — отвечал он. — В нем весьма подробно описано всё, что должно было со мною случиться; но, к несчастию, волшебница на письме так же ошиблась, как на словах, то есть ни одно из предсказаний ее не сбылось. Если вы собираете рукописи знаменитых людей, то я готов подарить вам этот гороскоп, который с начала до конца писан рукою госпожи Le Normand.

— Покорно благодарю. Расскажите мне лучше, отчего так часто встречаются между умными и образованными людьми такие, кои верят гаданию, волшебству и колдовству?

— Оттого, любезный Антоний, что — как справедливо говорится пословица — на каждого мудреца довольно простоты. Кстати припоминаю я теперь, что между многими другими родами ума и душевных недостатков, не помещенными в сделанном мною выше исчислении, забыто также легковерие, которое между тем очень часто играет немаловажную роль в деяниях людских. Впрочем, правду сказать, нынешний свет скорее упрекать можно в неверии, нежели в легковерии. В древние времена это было совсем напротив. Геродот и Диодор Сицилийский, Цицерон и Плиний, Юлий Кесарь и Юлиан верили волшебству, колдовству и привидениям. Известнейшие древние авторы, и между ними сам Платон, говорят об этих предметах как о вещах весьма обыкновенных.

В средние веки еще более преданы были этому суеверию. Ужас меня берет всякий раз, когда я читаю, сколько в то время пострадало невинных людей за мнимое волшебство, — сколько сожжено и казнено ведьм и колдунов! И это случалось не только в Испании, которую привыкли мы обвинять за ее инквизицию, но в учтивой Франции и в важной Германии, и тогда уже славившихся просвещением! В царствование Генриха IV во Франции, по приговорам судов и парламентов, сожжено множество колдунов, ведьм и оборотней. В 1628 году Деборд (Desbordes), камердинер герцога Лотарингского Карла IV, обвинен был в колдовстве. Рассказывают, что герцог возымел на него подозрение с того времени, как камердинер сей, будучи с ним на охоте, дал ему и всей многочисленной компании великолепный пир, без малейших к тому приготовлений и не имея при себе ничего, кроме маленького ящичка, из которого он брал всё, что нужно было для пиршества. В тот же день Деборд приказал трем казненным ворам, которых трупы висели на виселицах, сойти с оных и потом опять возвратиться на прежние места. В другой раз он велел изображенным на обоях лицам отделиться от стен и стать посреди комнаты. Бедного Деборда судили формальным порядком и публично сожгли на костре.

Преследования колдунов продолжались еще в царствование Лудовика XIV и после оного. В Германии также, и уже после того, как возникла Реформация, во время Тридцатилетней войны и даже долгое время после оной, во всех концах, у католиков и лютеран, публично жгли ведьм, — и число сих жертв самого непростительного суеверия теперь кажется нам неимоверным!

Древние не так жестоко поступали с колдунами, хотя и у них встречаем мы примеры людей, осужденных на смерть за волшебство. Тацит рассказывает, что Тиберий обучался магии и потом, осудив на смерть всех волшебников, вместе с ними велел умертвить и учителя своего Фрасивула. Во времена Клавдия также казнили одного римлянина за волшебство. Павзаиний говорит, что в Афинах учреждено было особенное судилище для отыскания и наказания волшебников. Но примеры смертных казней у них не так были часты, хотя суеверие это для них, погруженных во мраке идолопоклонничества, извинительнее было, нежели для нас. Признаюсь, что я имею некоторое пристрастие к древним; и потому, может быть, повести римлян и греков о ведьмах и привидениях для меня несравненно занимательнее всего, что в теперешнее время о том пишут и рассказывают.

— Часто ли, — спросил я у Двойника, — в их творениях встречаются подобные рассказы?

— Весьма часто, — отвечал он. — В то время вовсе не знали так называемых крепких умов (esprits forts). Как подумаешь, любезный Антоний, как с тех пор свет переменился! Тогда славнейшие мудрецы боялись отвергать то, чего не понимали; а теперь — посмотрите на детей, едва из школы вышедших: они никому и ничему не верят, никого и ничего не боятся; а что касается до отвлеченных предметов, так им море по колено!

— Не верьте этому, почтенный Двойник! не верьте пожалуйте! Бедные дети принимают только на себя вид крепких умов, между тем как у них совсем иное на душе. Виноваты не они, а родители и воспитатели, которые не умеют ни укрощать самолюбия их, ни давать правильное направление неопытному и пылкому их уму. Но я прервал начатый вами разговор о древних. Весьма бы мне приятно было, если бы вы рассказали какое-нибудь древнее происшествие о привидениях или колдовстве.

— Вы уже слышали от меня, — отвечал Двойник, — приключение двух аркадян, о котором повествует Цицерон. Оно почерпнуто им из Спевзиппа. Ту же самую историю рассказывает Валерий Максим с небольшими отступлениями. Вообще сказать можно, что в редком авторе не найдете вы чего-либо касательно сего предмета. Геродот — кроме других этого рода анекдотов — рассказывает о привидении, являвшемся два раза Ксерксу пред войною персов с греками. Плутарх, Аппиан и Флор упоминают о явлении, которое видел Брут. Плиний рассказывает даже, что к одному из собственных его невольников неоднократно лазило привидение в окно, для того чтоб остричь ему волосы… Приключения с мертвецами, которые беспокоят живых, потому что кости их не погребены, также очень часто у них встречаются. Тот же Плиний с большими подробностями рассказывает случившееся с философом Афенодором, который, прибыв в Афины, нанял за весьма дешевую цену дом, остававшийся долгое время без жильцов по той причине, что в полночь приходило туда привидение в образе сухого и угрюмого старика в цепях, с длинною бородою и всклоченными волосами. Афенодор переехал жить в тот дом и узнал от старика, что кости его зарыты на дворе. На другой день их отрывают, погребают торжественно — и с того времени в доме сделалось спокойно.

— Если вы желаете иметь сведения о тогдашних ведьмах, — продолжал Двойник, — то можете оные почерпнуть также из творений древних авторов. Читали ль вы «Золотого осла» Апулеева?

— Нет, — отвечал я.

— Жаль, — сказал Двойник, — эта книга весьма любопытна во многих отношениях. На русском языке есть перевод Кострова, напечатанный в Москве 1780 года. Перевод этот довольно хорош, но писан языком грубым и ныне обветшалым. Если когда-нибудь вздумают сделать новое издание, то надобно будет, кроме исправлений касательно языка, выпустить несколько неблагопристойных сцен и выражений. В Апулее найдете вы, кроме любопытных подробностей о жизни древних, об Элевзинских таинствах и прочем, множество страшных историй, которые даже годились бы для баллад. Если вам угодно, я расскажу из него повесть об одном купце, по имени Сократе, зарезанном ведьмою, которая заткнула потом рану его грецкою губкою… Бедный Сократ, не заметив этого, ходил еще несколько часов и разговаривал с своими товарищами. Наконец он почувствовал жажду и лишь только выпил воды, как губка намокла, выпала из раны, и он без дыхания упал на землю… Я должен, однако, предварить вас, что история эта ужасна!

— Так лучше не рассказывайте, — прервал я Двойника. — Я не люблю ужасных историй.

— В таком случае расскажу вам другую повесть, тоже из Апулея. Телефрон на пиршестве у Биррены повествует следующим образом: «В молодости моей отправился я из Милета, чтоб видеть олимпийские игры и осмотреть все достопамятности славной вашей области. Прошед всю Фессалию, прибыл я, к несчастию моему, в город Лариссу, где бродил по улицам и старался сыскать себе пропитание, будучи весьма беден и не имея даже насущного хлеба. Нечаянно пришел я на площадь и увидел старика высокого роста, который стоял на камне и громким голосом кричал народу: „Если кто согласен стеречь мертвого, тот пусть со мною торгуется о цене“. С удивлением спросил я у одного из проходящих: что это значит? „Неужели, — сказал я ему, — в стране вашей мертвецы уходят?“ — „Молчи, молодой человек! — отвечал он. — Ты, видно, иностранец и не помышляешь о том, что находишься среди Фессалии, где волшебницы обыкновенно обезображивают лицо у мертвых и уносят некоторые части тела для своих чар!“ Слова эти еще более возбудили мое любопытство, и я опять спросил у него: „Скажи пожалуй, каким же образом у вас стерегут мертвых?“ — „Во-первых, — отвечал он, — должно целую ночь стоять на карауле, не смыкая глаз, и пристально смотреть на лежащий перед тобою труп, ни под каким видом не оглядываясь ни на одну минуту; в противном случае эти проклятые старухи, превратившись в какое-нибудь животное, так искусно и проворно подкрадываются, что даже солнце не могло бы их приметить. Они обыкновенно принимают на себя вид собак, мышей, птиц, а иногда даже мух; между тем, силою волшебства своего, стараются погрузить в глубокий сон того, кто охраняет тело. Одним словом, невозможно описать всех хитрых уловок, употребляемых волшебницами для достижения своей цели… Несмотря на то, за эту опасную должность редко платят более пяти или шести золотых статиров. Но я забыл упомянуть еще об одном важнейшем обстоятельстве, а именно: если обязавшийся стеречь тело поутру не возвратит оного в совершенной целости, то у него самого насильно отрезывают те части, которые во время ночи украдены будут у мертвого“.

Узнав обо всем обстоятельно, я смело подошел к старику и сказал ему решительно: „Полно тебе кричать; я готов стеречь твоего мертвеца, — скажи только, много ли я за то получу?“ — „Шесть золотых статиров, — отвечал он. — Но послушай, юноша! — не забывай, что тебе поручено будет стеречь сына такого человека, который в целом городе считается из первых, и потому непременно ты должен охранить его от проклятых Гарпий“. — „Экой вздор! — отвечал я смеясь, — разве ты не видишь, что я человек неутомимый и неусыпный. Уверяю тебя, что взор самого Аргуса не быстрее моего“.

Старик, не сказав на это ни слова, повел меня в один дом, у которого большие вороты были заперты. Мы взошли на двор чрез маленькие задние дверцы, и он ввел меня в темный покой, где все окна были закрыты. Там увидел я женщину в черном платье, обливающуюся слезами. К ней подвел меня старик, сказав, что я берусь охранять тело ее мужа. Она откинула на обе стороны длинные волосы, закрывавшие лицо, которое, несмотря на печаль и смущение, показалось мне прекрасным, посмотрела на меня пристально и сказала: „Прошу тебя убедительно, старайся как можно тщательнее исполнить принятую тобою обязанность!“ — „Об этом не беспокойтесь, — отвечал я, — обещайтесь только дать мне еще сколько-нибудь сверх договоренной цены“. Она согласилась и немедленно повела меня в другой покой, где лежало тело ее мужа, покрытое белою пеленою. Открыв его, она подозвала приглашенных нарочно для сего свидетелей и показала им, что тело нисколько не повреждено: нос на своем месте, глаза не испорчены, уши и губы целы и подбородок таков, как был прежде. Один из свидетелей между тем записывал все ее слова на таблице, к которой приложила она печать свою и удалилась.

„Милостивая государыня! — закричал я вслед за нею. — Прикажите дать мне всё нужное!“ — „А что тебе надобно?“ — был ее ответ. „Мне нужна, — сказал я, — во-первых, большая лампада с достаточным количеством масла на всю ночь; потом несколько кружек вина и что-нибудь из кушанья, оставшегося от ужина“. — „Как тебе не стыдно! — прервала она меня с досадою. — Ты требуешь остатков от ужина в таком доме, где с отчаяния уже несколько дней о кушанье и не помышляли. Или ты думаешь, что тебя сюда на пир позвали? Пристойнее бы тебе плакать и горевать вместе с нами, — потом, подозвав служанку, — Миррена! — сказала она ей, — подай сюда тотчас лампаду с маслом“. После того заперли меня с мертвым телом и удалились в другую часть дома.

Оставшись один для охранения покойника, я хорошенько протер себе глаза, чтоб приготовиться к новой свой должности, и от скуки начал петь, прохаживаясь по комнате. Между тем день склонился к вечеру, настала ночь, и повсюду водворилось глубокое молчание. Наконец, когда наступила полночь, вдруг объял меня страх и ужас! Я увидел маленького зверька, подобного кунице, который, вбежав в комнату, стал прямо против меня и так пристально вперил на меня острые глаза свои, что дерзость этой маленькой твари привела меня в смущение. „Убирайся отсель, мерзкая тварь! — закричал я, — убирайся в свою нору, пока не ушибу тебя!“ Зверек тотчас убежал и скрылся от моих взоров. Потом вдруг объял меня такой сильный и непреодолимый сон…»

Тут вспомнил я обещание, данное нами друг другу, и, хотя против желания, прервал Двойника.

— Повесть ваша весьма любопытна, — сказал я, — и мне бы очень хотелось знать, что происходило после того, как Телефрон заснул, но мы обещались взаимно напоминать друг другу, как скоро заговорим о подобных предметах, и я должен исполнить свое обещание. Прошу вас, однако, на этот только раз, сделать исключение из правила.

— Нет, любезный Антоний! — отвечал Двойник. — Вы знаете русскую пословицу: не давши слова, крепись, а давши, держись; и потому никак на то не могу согласиться. А чтоб вы более меня не просили, я теперь же вам откланяюсь… Прощайте!

Вечер шестой

— Сегодня, — начал Двойник при свидании нашем в следующий вечер, — расскажу я вам истинное приключение, случившееся с одним москвичом, моим приятелем. Я тогда же написал оное с собственных его слов. Вот оно.

Путешествие в дилижансе

Однажды вечером в дружеской беседе разговор зашел об учрежденных по петербургскому тракту дилижансах. Некоторые из приятелей моих, собственным опытом дознавшие пользу и выгоды этого учреждения, хвалили оное; а молодой Р., которого пламенная привязанность ко всему русскому иногда доводит до несправедливых суждений, утверждал, что дилижансы наши гораздо превосходнее тех, какие существуют в чужих краях.

— Кареты, — говорил он, — несравненно покойнее, проводники учтивее. Главное же преимущество наших дилижансов пред иностранными состоит в скорой езде. Если дорога изрядная, то путешествие от Москвы до Петербурга не продолжается более трех суток; и вы согласитесь со мною, что такая скорость в чужих краях, особливо в Германии, показалась бы невероятною. Может ли быть, — продолжал он, — что-нибудь скучнее и утомительнее немецких дилижансов? Вообразите себе огромную повозку, запряженную высокими, длинными тучными аргамаками, которые от рождения своего никогда не бегали даже маленькою рысью. Нет! я однажды только испытал такое путешествие, да и то не рад был жизни. Сидя в огромном этом ящике, едва-едва подвигающемся вперед, я воображал, что нахожусь в лазаретной фуре… В самом деле, молчаливые мои спутники походили на больных, которых везут в гошпиталь, и одно только разноголосное их храпенье, когда они спали, свидетельствовало о том, что я еду не с покойниками.

— Полно, братец! — прервал я молодого Р. — Qui dit trop, ne dit rien.[2] Я не езжал в русских дилижансах, но иностранные довольно мне известны. Правда, что они двигаются немного медленно, но медленность эта вознаграждается такими выгодами, которые едва ли можно найти в России.

— А чем бы именно? — спросил Р.

— Приятным обществом, весьма нередко встречаемым в иностранных дилижансах, — отвечал я. — Мне неоднократно случалось путешествовать в Германии и скажу беспристрастно, что не проходило ни одного раза, чтоб не познакомился я с каким-нибудь человеком, занимательным по уму, просвещению или по крайней мере по оригинальности. Иногда встречались и такие знакомства, которых приятное впечатление и теперь, по прошествии десяти с лишком лет, не изгладилось еще из моей памяти.

— Скажи лучше, из твоего сердца, — подхватил Р. — Мне очень известно романическое твое воображение и страсть везде искать оригиналов, а таким тебе кажется даже тот, у кого кафтан необыкновенного покроя или криво застегнут. Длинная коса или запачканный табаком камзол достаточны, в твоих глазах, для того чтобы поставить человека на степень оригинала, — и я нимало не сомневаюсь, что таких оригиналов ты находил в Германии много. Если же, вдобавок, случай привел сидеть тебе напротив или подле какой-нибудь круглоликой немочки, то неудивительно, что путешествия в Германии оставили приятное в тебе впечатление.

Все засмеялись; я закраснелся, посмотрел на часы — и мы разошлись, не решив задачи: какие дилижансы лучше, наши или иностранные?

На другой день обыкновенная утренняя моя прогулка нечаянно довела меня до Мясницкой. Проходя мимо конторы дилижансов, я увидел карету, готовую отправиться в путь. Не знаю, вчерашний ли разговор побудил меня обратить особенное на нее внимание или по другой какой причине, — довольно, что я очутился в конторе с твердым намерением ехать в Петербург.

— Много ли пассажиров? — спросил я у управляющего.

— В дилижансе занято одно только место, — отвечал он, — да вряд ли и будет более, потому что чрез час он должен отправиться, а никто не является.

Известие, что дилижанс пуст, почти отбило у меня охоту к путешествию; но сам не знаю почему, я вдруг решился записать свое имя и поспешил домой, чтоб приготовиться к отъезду. Не прошло еще часу, как я уже опять находился на Мясницкой. Сопутник мой, закутанный в большом плаще, ожидал минуты отправления; мы сели в карету, ямщик ударил по лошадям — и вот мы уже на пути к Петербургу.

Вы, верно, ожидаете, что дорогою приключилось со мною что-нибудь необыкновенное, достойное моего повествования, а вашего любопытства? Если так, то вы в совершенном заблуждении. Мы доехали до столицы Севера без малейшего приключения; лошади везде были готовы, дорога была прекрасная, ничего в экипаже не ломалось, — одним словом, я удостоверился, что дилижансы наши если не лучше, то по крайней мере не хуже иностранных. Но если и не встретилось со мною никакого происшествия, выходящего из обыкновенного порядка, то в замену сего знакомство с моим товарищем и рассказы его показались мне столь занимательными и необыкновенными, что по приезде в Петербург я немедленно написал в подробности всё слышанное мною.

Садясь в дилижанс, я быстрым взором окинул моего спутника. Он показался мне человеком лет пятидесяти. Широкий плащ, которым он был закутан, препятствовал мне рассмотреть все черты лица его; но пламенные черные глаза являли душу пылкую и твердую, а густые навислые брови и глубокие морщины на высоком челе показывали мужа, испытанного горестями и несчастиями. Мне не нужно, кажется, упоминать, что при первом взгляде на незнакомого родилось во мне сильное желание с ним сблизиться. На приветствие мое он отвечал с учтивостию, в которой, однако, заметно было отвращение вступать со мною в разговор, и мы, сказав друг другу несколько слов, оба замолчали. По произношению его я тотчас отгадал, что незнакомец мой не русский. Он прижался к одному углу, а я к другому, и таким образом проехали мы первую станцию в совершенном безмолвии. От времени до времени я посматривал на него сбоку. Один раз незнакомец вынул из кармана платок, раскрыл немного плащ, и я заметил у него в петлице знаки Св. Лудовика и Почетного легиона. «Без сомнения, француз!» — подумал я и, по прибытии в Черную Грязь, поспешил выйти из кареты и спросить у проводника об имени моего спутника. Проводник подал мне подорожный лист, и я прочитал: «Отставной французской службы полковник Фан дер К…» Вот всё, что мог я узнать о товарище моем в продолжение первого дня.

Настала ночь, и проводник велел остановиться, чтоб зажечь фонари. Фан дер К… вдруг обратился ко мне; на лице его изображалось беспокойство.

— Милостивый государь! — сказал он, — позвольте мне спросить, не будет ли вам противно, если фонари останутся незажженными?

Вопрос этот немного удивил меня, но я отвечал ему на французском языке:

— Нимало не противно, государь мой; для меня всё равно.

— Мне весьма приятно, что вы говорите по-французски, — сказал полковник, — я свободнее могу объясниться с вами. Вы так снисходительны, что я осмеливаюсь еще просить вас, чтобы вы сами приказали проводнику не зажигать фонарей. Он вас, верно, охотнее послушается.

Я тотчас исполнил его желание; несмотря, однако, на настоятельные мои просьбы, проводник никак не согласился.

— Я должен оберегать экипаж и пассажиров, — был его ответ. — Ночь темная, и если случится какое несчастие, то мне беда будет.

Сопутник мой, по-видимому, слушал разговор наш с возрастающим беспокойством. Заметив наконец, что все старания напрасны, он тяжело вздохнул и сказал печальным голосом:

— Чувствительно благодарю вас за принятый труд; вижу, что делать нечего!

Пожелав мне покойного сна, он опять прижался в угол.

Сколь ни показалась мне странною просьба о незажигании фонарей, но я не мог никак решиться спросить о причине оной. В лице полковника, в словах его и во всей его наружности заключалось что-то таинственное, чего проникнуть я никакими догадками не мог, но что сильно увеличило желание мое познакомиться с ним короче. При слабом свете фонарей я видел, что товарищ мой сильно был встревожен. Я слышал, что тяжелые вздохи вырывались из его груди; меня самого объяло уныние. Немного погодя он привстал и оборотился ко мне. Мне показалось, что он всматривается, сплю ли я? и я закрыл глаза. Он вынул карманные часы, — они пробили двенадцать.

— Боже мой! — сказал он вполголоса, — какая страшная ночь!

Притворившись спящим, я наблюдал за ним целую ночь: он провел ее в непрестанном беспокойстве; перед рассветом он успокоился и заснул. Тщетно старался я последовать его примеру; несмотря на усталость мою, сон убегал меня упорно.

Тверская мостовая разбудила моего товарища. Он пристально взглянул на меня.

— Вы почти не спали прошлую ночь, — сказал я ему. — Вы, конечно, нездоровы?

— Нездоров? — отвечал он. — Дай Бог, чтобы я был нездоров! По несчастию, ничто меня не берет; здоровье у меня железное!.. Государь мой! — продолжал он по некотором молчании, заметив мое удивление, — поступки мои должны казаться вам странными, и если я вас обеспокоил, то надеюсь, что вы меня простите. Это совершенно было против моей воли. Я очень знаю, что общество мое должно для вас и для каждого быть тягостным, — и потому я никак бы не решился ехать в дилижансе, если б не полагал наверное, что буду один. В конторе мне сказали, что места никем не заняты; увидев вас, я подумал, что вы, может быть, займете которое-нибудь из наружных мест; а когда вы сели со мною в карету, то поздно уже было воротиться.

Я начал было уверять его, что он напрасно считает сообщество свое для меня неприятным; но он прервал меня на первых словах.

— Убедительно прошу вас оставить комплименты, — сказал он. — Я знаю самого себя. Если достанет у вас терпения выслушать меня до конца, то вы, надеюсь, обо мне пожалеете… Мы друг с другом не знакомы; внутренний голос говорит мне, однако, что вы добрый человек и примете во мне участие. Доверенность моя к вам самого меня удивляет; я никому на свете совершенно не открывался. Но, видно, так угодно судьбе.

— Полковник! — вскричал я, с жаром схватив его руку. — Не сомневайтесь в том, что доверенность ваша относиться будет к человеку, умеющему ее ценить; и если в чем-нибудь я могу вам быть полезным, то за особенное почту счастие…

— Я уверен в вашей искренности, — отвечал полковник, — но никакая человеческая сила не в состоянии помочь моему горю. Повремените немного, — вы всё узнаете! Если не ошибаюсь, мы здесь должны переменить лошадей. Рассказ мой будет длинен, и чтоб нам не помешали, я начну его, как скоро опять пустимся в дорогу.

Читатель легко себе может представить, с каким нетерпением я ожидал минуты, которая должна была сблизить меня с человеком, возбудившим во мне живейшее участие, несмотря на недавнее знакомство наше.

Лишь только экипаж наш подвинулся опять вперед, товарищ мой начал свое повествование.

— Вы видите пред собою, — сказал он, — человека, который бесспорно назвать себя может несчастнейшим из смертных. Но вы удивитесь, когда я скажу вам, что несчастие мое происходит от обезьяны!

— От обезьяны! — вскричал я с изумлением. — Вы, конечно, шутите!

— От обезьяны, — повторил полковник с тяжелым вздохом, — от обезьяны, которой судьба тесно сопряжена с моею… Увы! сколько уже прошло тому лет, как шутки не приходят мне на ум! Выслушайте меня, и странность эта объяснится.

Я родился на острове Борнео. Отец мой, прослуживший лучшую часть жизни республике Соединенных Штатов, взял наконец отставку и решился последние свои дни провести в Борнео, где за несколько лет пред тем женился. Я был младший из детей и от роду имел не более нескольких недель, когда отец мой, оставя службу, поселился в небольшом поместье. Дом наш с одной стороны имел вид на море, а с другой — прилегал к густому лесу, простирающемуся до неизвестных стран, лежащих посреди Борнео. И поныне еще ни один европеец не проникал в те места. Подвиг этот предоставлен, может быть, будущим векам; но до сего времени не удавалось никому преодолеть препятствия, повсюду встречающие смельчаков, которые отваживаются углубиться в непроходимые леса сего острова. На каждом шагу бездонные пропасти и ревущие потоки останавливают путешественника. Дикие звери грозят ему смертию со всех сторон, и во мраке непроницаемых лесов каждый шаг может пробудить ядовитых змей, скрывающихся в густой, высокой траве. Одним словом, многократные покушения правительства победить препятствия, которыми природа оградила внутренность острова, до сего времени не имели иного последствия, кроме погибели большого числа людей.

Но ужаснейшие и лютейшие враги европейцев, отваживающихся на отчаянное это предприятие, суть большого рода обезьяны, которыми наполнены дремучие леса острова. Животные эти — в совершенную противоположность прочим зверям, которые более или менее боятся человека, — нападают на людей, не страшась даже огнестрельного оружия. Одаренные неимоверным инстинктом, они нападения свои производят как будто по обдуманному плану. Самые сильные из них, вооружившись толстыми дубинами, составляют главную линию атаки, между тем как бесчисленное множество прочих со всех сторон бросают в неприятелей камнями, и так метко, что ни один не пролетает даром. Иногда обезьяны, скрывшись в самых дальних ветвях необозримой вышины дерев, допускают пройти мимо своего убежища, потом с быстротою стрелы опускаются на землю, вскакивают на плечи, острыми когтями выдирают глаза и грызут голову.

Вот, любезнейший друг, каковы обезьяны в моем отечестве! Все природные жители острова и большая часть простолюдинов из европейцев твердо уверены, что обезьяны эти суть особенный род диких людей, одаренных умом; и в этом мнении они тем более утверждаются, что животные сии, столь лютые против взрослых мужчин, оказывают особенную привязанность к женщинам и детям, которых редко убивают, но стараются увлекать с собою во глубину непроходимых лесов своих. Многие, и весьма ученые, испытатели природы последнее это обстоятельство сначала поставляли в числе басен, но теперь никто не сомневается в справедливости оного, и я сам, по несчастию, могу служить неопровергаемым тому доказательством.

Полковник Фан дер К… замолчал; печальные воспоминания, казалось, сильно волновали его душу; наконец он ободрился и продолжал:

— Я сказывал вам, что мне было не более нескольких недель, когда отец мой поселился в поместье своем. Первые четыре года жизни моей не оставили никакого впечатления в моей памяти, и оттого единственно я могу назвать их счастливыми, ибо все без исключения воспоминания мои, как острые ножи, раздирают мое сердце.

Мне минуло четыре года. В одно утро, когда я играл недалеко от родительского дому под присмотром няньки, толпа обезьян незапно показалась из лесу и нас окружила. На жалостный вопль устрашенной няни моей служители бросились к нам, но уже поздно! Хищники увлекли нас далеко в лес, и вскоре крик служителей совершенно потерялся из моего слуха. Участь няни моей осталась в неизвестности. Я не могу вспомнить ни времени, ни обстоятельств разлуки нашей. Сей первый период в жизни моей покрыт для меня туманом, и мне только представляется, как давно виденный сон, что похитители мои с удивительною скоростию бежали со мною. Обезьяна, державшая меня в лапах, вероятно, всячески старалась меня беречь; ибо, когда вскоре потом вся толпа остановилась на лужайке, окруженной густым лесом, меня, ничем не поврежденного, посадили на мягкую траву. Помнится мне, что животные эти подняли громкий визг и крик и что, при появлении одной большой обезьяны, все утихли. Обезьяна эта взяла меня в лапы и унесла с собою.

Не знаю, что происходило со мною в первые дни моего похищения. Воспоминания мои сливаются в живые и ясные картины около того только времени, когда я уже совсем привык к новому образу жизни. Память моя представляет мне пространную и покойную пещеру, где я жил с обезьяною. Набросанный в углу мягкий мох составлял для нас покойное ложе, и воспитательница моя холила и лелеяла меня с чрезвычайною нежностию.

Не знаю, будут ли вам понятны чувства, поселившиеся тогда в душе моей… Не покажется ли вам странным, если я вам признаюсь, что за нежность воспитательницы моей я платил взаимною любовию? что на ласки ее отвечал я ласками? Не забудьте, что мне не более было четырех лет и что в этом нежном возрасте едва развивающаяся душа не имеет еще той разборчивости, которая впоследствии столь резко отличает нас от прочих животных. Посмотрите со вниманием на дитя, которого вскармливают рожком: вы заметите, что оно нежность свою обращает к этому бездушному предмету, и тогда вам менее покажется удивительным привязанность моя к твари, одаренной некоторым умом.

Я провел более четырех лет в этом положении. Вскоре научился я с легкостию лазить на самые гладкие и высокие пальмы, сбивать камнями плоды с дерев, прыгать чрез рвы, — одним словом, в прогулках наших я редко отставал от воспитательницы моей, которая любовалась моими успехами. Она не препятствовала мне отлучаться из пещеры одному, радовалась, когда я возвращался домой, и награждала меня нежными ласками, когда приносил я добычу, состоявшую в кокосовых орехах, бананах и других плодах. Странно, что другие обезьяны, встречавшиеся со мною, никогда не причиняли мне ни малейшего вреда; казалось, что дикий народ этот, так сказать, усыновил меня из уважения к моей воспитательнице.

Я совершенно забыл говорить; воспитательницу мою, не знаю сам почему, я прозвал Туту, — и она знала свое имя. Это был единственный звук, уподобляющийся человеческому языку. Впрочем, я во всем подражал моей воспитательнице: я визжал и пищал, как она. Во всё время пребывания моего с нею родительский дом вовсе не приходил мне на ум; я был счастлив. Туту моя ни на одну минуту не изменялась в привязанности своей ко мне; я не понимал языка ее, но нежные ласки и горячая ко мне любовь ее понятны были сердцу младенца!.. Не помню в ней ни капризов, ни других признаков дурного или избалованного нрава. Скажу более: в продолжение целой жизни моей я мало встречал женщин такого кроткого и доброго характера, такой непринужденной любезности и ничем непоколебимой веселости. Увы! нравственные совершенства этой доброй твари усугубляют ужасную вину, которая до конца бедственной жизни моей, а может быть и долее, будет тяготить мою душу!..

В одно утро, по обыкновению, я отправился за добычею. Всё, что в этот роковой день со мною приключилось, со всеми подробностями навсегда впечатлелось в моей памяти. Когда я пробежал довольно большое пространство, изощренный навыком взор мой открыл на самой вершине высокой пальмы птичье гнездо. Увидеть оное и взлезть на дерево было дело одного мгновения. Но как изобразить вам удивление, меня поразившее при виде, открывшемся предо мною! Глазам моим представилось море во всем своем величии. Необыкновенное это зрелище с первого взгляда поглотило всё мое внимание. Я забыл о птичьем гнезде…

Темные и для меня еще непонятные картины теснились в уме моем. Нечаянно обратил я взор немного в сторону, и новый предмет с быстротою молнии зажег в душе моей луч воспоминания о прежнем бытии. Это был родительский дом! Какая-то непобедимая сила заставила меня слезть с дерева и повлекла ближе, ближе к незнакомому предмету… Вышед из леса и подошед к дому, я увидел детей, сидящих перед оным и занимающихся невинными играми. Я остановился в недальнем от них расстоянии; они меня не замечали. Наконец я подошел еще ближе; жалостный вопль вырвался из груди моей, и я невольно протянул к ним руки.

— Маменька, маменька! — вскричала вдруг младшая сестра моя, девочка лет семи. — Подите скорей сюда, посмотрите, посмотрите!

Голос человеческий, голос сестры моей, слово «маменька!» разбудили в спящей душе моей давно забытые чувства; но я не мог еще понять оных. Добрая мать моя на крик детей к нам вышла и, увидев меня пред ними, с распростертыми руками:

— Милосердый бог! — вскричала она, — это Фриц! — и бросилась ко мне! В одно мгновение окружили меня братья, сестры, отец, мать, служители. Матушка крепко прижала меня к сердцу; но я не умел отвечать на ее ласки. Рассказы родителей, впоследствии времени, дополнили в памяти моей понятие о том, что со мною происходило; но тогда я не понимал ничего… я стоял на одном месте как вкопанный, как бездушный. Темные воспоминания о прежнем существовании боролись во мне с привычкою к дикой жизни, с привязанностию к воспитательнице моей. Неизъяснимая горесть, соединенная с невольным страхом, вдруг стеснила мое сердце. Слабая искра давних воспоминаний, едва только во мне взгоревшаяся, потухла от сильного натиска диких чувствований, к которым привык я в лесу.

— Туту, Туту! — вскричал я, вырвался из объятий матери и больно укусил ее в руку… С трудом меня схватили, связали мне руки и ноги и отнесли в дом, где чрез несколько времени я успокоился.

Новое перерождение мое в человека совершалось хотя постепенно, но довольно быстро. В первую неделю я уже начал понимать слова родственников моих; вскоре после того я сам понемногу начал объясняться и тем несказанно обрадовал матушку, которая, по заботливой своей ко мне нежности, опасалась, что я навсегда лишился способности говорить. По прошествии трех или четырех месяцев по возвращении моем в родительский дом не осталось во мне никаких следов дикости, кроме необыкновенной в летах моих силы, проворства и ловкости.

Долговременное пребывание мое в лесу не имело вредного влияния даже на умственные мои способности. Казалось, что судьба желала вознаградить с лихвою потерянное время; ибо успехи мои в учении так были велики и быстры, что вскоре я далеко превзошел всех детей одного со мною возраста. При всем том в глубине сердца моего сохранялась сильная привязанность к дикой воспитательнице моей; но я до сего времени не понимаю, по какому тайному побуждению я всегда старался скрыть чувство это от моих родителей? Может быть, это происходило оттого, что родители мои при всяком случае показывали сильнейшую ненависть к обезьянам. Несчастные эти твари внушают такой ужас всем вообще жителям острова Борнео, что убиение одной из них считается благополучным происшествием. Как часто младенческий ум мой тревожим был мыслию, что добрая моя Туту огорчается моим отсутствием и ищет меня повсюду: в любимых дуплах наших, в пещерах и ямах, которые часто были свидетелями взаимной нашей привязанности! Я ужасался, помышляя, что в поисках своих она может приблизиться к жилищу нашему; что жестокая пуля пронзит верное сердце ее и что я увижу неодушевленный труп ее, с торжеством влекомый к нам в дом… Воображению моему представлялось, что в глазах моих благодетельницу мою — вторую мою мать — терзают безжалостно и окровавленные члены ее бросают на съедение голодным собакам… В эти минуты отчаяние сжимало юное мое сердце; я делался молчалив и не способен к учению, и любимые мои игрушки не в состоянии были меня развеселить! Мне слышался знакомый голос любезной моей Туту; мне казалось, что она манит меня к себе, — и я почти готов был возвратиться в лес.

Прошло около трех лет после возвращения моего к родителям. В один вечер всё семейство наше, собравшись на прелестный луг перед домом, наслаждалось благорастворенным воздухом. Перед нами не более как в четверть версты расстилался лес, как густая зеленая занавесь. Вдруг пронзительный крик раздался к нам из лесу… Я вздрогнул; сердце мое узнало голос бедной Туту.

— Что это за крик? — спросила матушка.

— С некоторых пор, — отвечал мой родитель, — проклятые обезьяны опять являются около дому нашего. Но я взял свои меры: у нас всегда в готовности заряженные ружья!

Я ужаснулся, мороз подирал меня по коже, волосы стали дыбом… Я бы рад был пожертвовать жизнию, чтобы только предостеречь мою воспитательницу; но за мною строго присматривали. Приблизиться к лесу мне не было никакой возможности; а если б и удалось обмануть бдительный надзор всех домашних, то как бы я мог объяснить ей опасность, которой она подвергалась? Отчаянье овладело мною при мысли о моем бессилии, и я горько заплакал! Отец мой взглянул на меня внимательно, шепнул что-то матушке на ухо… меня отвели домой и уложили спать. Кровать моя стояла подле самого окна; я слышал, как спустили с цепи собаку, как слуги ходили около дому и бренчали ружьями. Под самым окном моим один из них остановился, — стук шомпола и щелканье курка раздались в ушах моих. По мне выступил холодный пот… С растерзанным сердцем я сложил руки и целую ночь молился о спасении бедной моей Туту.

В продолжение нескольких дней не преставали стеречь обезьяну. Не могу описать вам мучительного положения, в котором я находился. Я должен был скрывать свои чувствования; никто бы их не понял; все с ужасом и омерзением говорили о предмете, наполнявшем мое сердце. Наконец родители мои, по-видимому, перестали опасаться; ночной караул не так уже стал строг и потом вовсе прекратился.

Однако я долго не мог успокоиться; мысль, что несчастная воспитательница моя будет поймана или убита, беспрестанно меня тревожила, — и всякий раз, когда я ложился спать, я прислушивался с трепетом, не услышу ли знакомого голоса. В одну ночь показалось мне, что кто-то тихо царапается в окно; я привстал с постели и при свете луны узнал мою воспитательницу. Как изобразить, что я почувствовал?.. Радость ее видеть, опасение, чтоб ее не поймали, попеременно волновали мою душу. Тихонько отворил я окно, она протянула ко мне лапу; с жаром схватил я ее и прижал к груди. Нежные ласки напомнили мне счастливую и беззаботную жизнь, которую проводил я в лесу. В сердце моем, как дальний отголосок, отозвалось желание возвратиться в пещеру; но любовь моя к родителям, к братьям и сестрам одержала верх над этим желанием. Мне тогда уже было одиннадцать лет; я начинал понимать свое достоинство, и, несмотря на привязанность мою к бедной Туту, я чувствовал различие, существующее между человеком и обезьяною. Осыпав ее ласками, я старался объяснить ей знаками, чтоб она удалилась. Она как будто поняла меня, — с быстротою стрелы побежала прочь и вскоре скрылась из моих глаз.

С этого времени добрая Туту каждую ночь посещала меня, и долго свидания наши происходили без малейшего препятствия. Обыкновенно я ожидал ее прибытия; проницательный взор мой еще издали узнавал ее, несмотря на темноту ночи, и я заблаговременно отворял окно. Иногда сон преодолевал меня; тогда Туту легонько отворяла окошко, которого никогда я не запирал задвижкою, протягивала ко мне лапу и осторожно меня будила. Увы! сердце мое не предчувствовало ужасного происшествия, долженствовавшего прекратить наши свидания!

В один вечер я много резвился с братьями и сестрами и от усталости крепко заснул, лишь только лег в постель. Говорят, что сны предвещают нам будущее и что душа наша, так сказать, отделяясь от тела, имеет способность открывать нам то, что наяву от нас бывает скрыто. Может быть, это справедливо; но я по крайней мере в тот день не испытал прозорливости души моей. Еще поныне живо помню тогдашний мой сон. Мне снилось, будто я играю с братьями и сестрами и будто Туту участвует в наших играх. Мне представилось, что никто из родных моих не чувствует к ней той ненависти, которая столько ужасала меня наяву; напротив того, все ласкали бедную Туту, и душа моя плавала в восхищении. Упоенный столь сладостным зрелищем, я бросился в объятия батюшки и со слезами благодарил его за оказываемую любовь… Вдруг страшный крик раздался в ушах моих; я проснулся и вскочил с постели! Предо мною стоял батюшка; ярость изображалась во всех его чертах; в левой руке держал он зажженный фонарь, в правой обнаженную саблю. Вдали слышал я жалостный вопль, который постепенно становился слабее и слабее… я узнал голос бедной моей Туту!

С трепетом взглянул я на батюшку.

— Мне не удалось убить проклятую обезьяну, — сказал он, — надеюсь, однако, что впредь она не будет тревожить твоего сна.

Матушка вошла в комнату.

— Что это значит? — вскричала она, — одеяло Фрица в крови! — Она бросилась ко мне.

— Это ничего, — отвечал батюшка. — Проходя мимо его комнаты, мне послышалось, что кто-то отворяет окно; я выглянул из дверей и при свете луны увидел большую обезьяну, стоящую у Фрицева окна. Я побежал к себе, взял саблю и фонарь и, к счастию, успел возвратиться в самую ту минуту, как обезьяна, отворив окно, протягивала лапу к Фрицу…. Из всех сил ударил я саблею, и отрубленная лапа отлетела прочь, а обезьяна скрылась в лес. Думаю, что у нее пройдет охота посещать Фрица!

Долго не мог я опомниться и не понимал, что со мною делалось; рассказ батюшкин всё объяснил… С ужасом взглянул я на одеяло — отрубленная лапа бедной Туту лежала у ног моих… Я пришел в исступление! Батюшка концом сабли поднял лапу и бросил ее в открытое окно.

Не помню, что со мною далее происходило; думаю, что я упал в обморок…

На другой день батюшка и матушка всячески старались разогнать грусть, меня терзавшую, — но я не отвечал на их ласки. В сердце моем возродилось какое-то чувство, которое как бы отталкивало меня от них. Мне кажется, что я уже не так нежно любил отца моего… Я не мог не видеть в нем гонителя доброй моей Туту, которую я привык почитать своею благодетельницею! Ввечеру я вышел на крыльцо; воспоминание о вчерашнем дне стесняло мое сердце, — я хотел подышать чистым воздухом. На лугу перед домом большая дворная собака наша играла с каким-то предметом, которого различить я не мог. Сам не понимаю, почему пришло мне в голову закричать «апорт!», и собака, приученная к повиновению, тотчас принесла ко мне в зубах — обложенную лапу бедной моей Туту… я узнал ее и без чувств упал на землю.

Печальное это происшествие сделало глубокое впечатление на нрав мой; я перестал быть ребенком, детские игры нимало меня не забавляли.

Я учился хорошо; но когда, в часы отдохновения, братья и сестры мои предавались веселости, свойственной их летам, я сидел один в задумчивости, и все старания родителей моих меня рассеять были тщетны. О бедной моей Туту я не имел никакого известия и не знал, пережила ли она последнее наше свидание.

Таким образом протекло несколько годов. Сестры мои вышли замуж, братья вступили в службу. Мне минуло восемнадцать лет, когда отец мой скончался; матушка вскоре за ним последовала, и я остался один — один с своею тоскою… Я убегал знакомства с соседями; во всей окружности меня знали под именем Молчаливого Фрица. Время мое делилось между чтением и обработыванием сада моего. Иногда я ходил гулять, и всегда один; на плече у меня висело ружье, но единственно потому, что на острове Борнео все жители таким образом вооружены. Впрочем, в этих уединенных прогулках никогда мне не случалось употреблять свое оружие. Часто я углублялся в лес, но и там бродил в совершенной безопасности. Казалось, будто между мною и страшными для прочих жителей обезьянами заключен был тайный союз, который препятствовал им нападать на меня.

Однажды я сел отдохнуть под высокое кокосовое дерево. Мне послышался шорох, происходящий на самой вершине. Я поднял голову и увидел большую обезьяну, медленно спускающуюся ко мне. Зрелище это, которое всякого другого привело бы в ужас, нимало меня не обеспокоило. Я пристальнее стал всматриваться, — сердце мое сильно билось… Я заметил, что у обезьяны недоставало одной лапы, и все сомнения мои исчезли: это была Туту! Бедная тварь меня узнала; она бросилась ко мне, визжала, прыгала и всячески старалась изъявить свою радость. Я отвечал на ее ласки и не мог удержать слез, видя ее изувеченною и вспомнив, что привязанность ко мне была причиною ее несчастия.

Полковник немного помолчал и печально взглянул на меня. Заметив, что я растроган его рассказом, он пожал мне руку и продолжал:

— Я уверен, что вы не осудите меня, если я вам признаюсь, что встречу эту я считал величайшим для себя благом. Лишенный родителей, разлученный с родственниками, не имея ни друзей, ни знакомых, мог ли я быть равнодушным к этому доброму животному, которое за меня так жестоко пострадало и, несмотря на то, любило меня с прежнею горячностию?

Всякий день ходил я в лес для свидания с бедною Туту: я видел в ней единственное существо, принимающее во мне участие, и привязанность моя к ней день от дня увеличивалась. Но теперь я приближаюсь к такой эпохе жизни моей, которой воспоминание раздирает мое сердце… дайте мне время собраться с духом…

Глубокая печаль выражалась в мужественных чертах полковника; я сам чрезвычайно был тронут. Рассказ спутника моего перенес воображение мое как будто в новый мир, в котором всё являлось мне в странном и необыкновенном виде. При всем том взаимная друг к другу привязанность полковника и Туту для меня была понятна. Я вспомнил, как часто случалось мне видеть, до какой степени может простираться в человеке страсть к лошадям, собакам, кошкам и другим животным! И страсть эта, иногда поглощающая священные чувства родства и дружбы, обыкновенно не основана на тех побудительных причинах, которые привязанность Фан дер К… к обезьяне со делывали достойною уважения. С нетерпением ожидал я продолжения, но полковник весь тот день провел в унылой задумчивости, которую прервать не имел я духу. Эта ночь еще была беспокойнее первой. Я наблюдал за ним со вниманием; мне казалось, что он видит пред собою какой-нибудь предмет, его ужасающий. Он что-то говорил вполголоса; я не мог различить слов его, но мне слышалось неоднократно имя его воспитательницы — бедной Туту.

На другой день товарищ мой продолжал рассказ свой таким образом:

— Сколь искренно ни любил я добрую Туту, сколь ни казалась для меня утешительною привязанность единственного существа в мире, которое принимало во мне участие, однако она не могла удовлетворить вполне требований души моей. Я достиг уже тех лет, когда сердце юноши начинает биться иным против прежнего размером; когда воркованье горлицы и страстная песнь соловья для него становятся понятными; когда журчанье вод, шорох листьев, аромат цветов говорят ему языком таинственным и вместе с сладкою тоскою вливают новую, еще не разгаданную жизнь в алчущую грудь его. И во мне возродились чувства, дотоле неизвестные, и волнения одинокого сердца моего повлекли меня к людям, которых прежде убегал я упорно!..

На острове Борнео 20 февраля, в день Льва Катанского, празднуют ежегодно собирание плодов, которые в это время бывают обильнее, нежели в прочие времена года. В этот день большая часть жителей собирается на берегу моря на пространном лугу, усеянном тенистыми деревьями. С самого восхождения солнца молодые люди обоего пола в прохладной сени занимаются разными играми или при звуке музыки кружатся в веселых плясках. Старики и старухи, сидя на мягкой мураве, смотрят на веселую беспечность детей своих, с удовольствием воспоминая о протекшей молодости. Настает время обеда, и общество разделяется на разные группы. Богатые разноцветные ковры расстилаются по зеленой ниве, и заботливые хозяйки расставливают привезенные с собою съестные припасы.

Молодые люди посещают рассеянные по всему лугу семейственные круги, и везде их принимают с непринужденным гостеприимством. Со всех сторон слышны радостные песни. Весь тот день посвящен веселости, и вы не увидите ни одного печального лица. У кого грусть на сердце, тот или забывает ее на время, или остается дома. Когда солнце начнет склоняться к западу и вечерняя прохлада расстилается по воздуху, тогда все собираются в полукруг; посреди оного возвышается высокий гладкий шест, на вершине которого блестит вызолоченный деревянный орел с распростертыми крыльями.

Пылкие юноши, побуждаемые нетерпеливым желанием отличиться, наперерыв стараются показать свое искусство перед зрителями и из самопалов бросают в орла тупые стрелы. Вскоре орел разлетается на части; голова, крылья, ноги, хвост упадают на землю, и на шесте остается крепко утвержденное туловище птицы. Тут начинаются другого рода игры. Должно с одного приема взлезть на гладкий и зыбкий шест, снять с вершины остаток орла и с ним спуститься на землю. Действие это требует особенной ловкости и силы и редко кому удается. Победитель из рук прекрасной девушки, при радостном крике зрителей, получает венок, сплетенный из цветов и сопровождаемый поцелуем.

Настало 20 число февраля. С утра мне не приходило в голову участвовать в общем празднике. По обыкновению моему, я бродил по лесу, стараясь разогнать грусть, меня терзавшую. Нечаянно приблизился я к лугу… Издали слышен был громкий крик и радостные песни веселящегося народа; во мне родилась мысль идти далее. Долго желание это боролось с робостию; наконец я решился подойти ближе и остановился в нескольких шагах от одной веселой группы. Мне показалось, что приход мой изумил всех; начали пошептывать между собою, и я хотел было возвратиться назад в лес, — как вдруг одна дама, немолодых уже лет, отделилась от других и подошла ко мне.

— Это вы, Фриц? — сказала она, взяв меня за руку, и я узнал в ней приятельницу дома нашего, которая при жизни матушки часто у нас бывала и знала меня в малолетстве.

Воспоминание о доброй моей матери, которая так нежно нас всех любила, и чувство теперешнего моего сиротства и одиночества меня чрезвычайно растрогали. Слезы навернулись на глазах моих; я поцеловал у нее руку и не в силах был противиться приглашению занять место в веселом кругу ее семейства. Все приняли меня с непринужденною учтивостию; девицы приветствовали нового гостя с ласковым добросердечием, между ними была младшая дочь хозяйки, прелестная Амалия… Ах, друг мой! зачем жестокая судьба в тот день против воли привела меня в круг людей, которых до того времени избегал я по какому-то унылому предчувствию! Зачем взоры мои при первой встрече с Амалией невольно искали ее взоров? Зачем голос ее, и только один ее голос, при первом поражении слуха моего привел мое сердце в трепет и наполнил его неизъяснимым чувством сладостной грусти?

Я сел подле нее… Мой друг! вы имеете чувствительное сердце; вы, верно, любили! Увольте меня от описания того робкого недоумения, той сладостной надежды и страстного восхищения, которые попеременно наполняли и волновали мою душу! Я мало говорил с Амалией, но мы скоро поняли друг друга…

Начались обыкновенные игры. Все собрались в пространный полукруг около шеста. Амалии назначено было вручить венок счастливому победителю. Молодые люди, вооруженные самопалами, с приметным рвением спешили окружить шест. Я горел нетерпением присоединиться к ним; робость меня удерживала. Один раз я схватил самопал, но руки мои задрожали, и я принужден был отдать его другому. Вскоре орел разлетелся на куски. На вершине шеста осталось одно туловище… Счастливец, которому удастся его снять, должен получить из рук Амалии венок, сопровождаемый поцелуем! Я в первый раз видел Амалию; но кто, кроме меня, мог иметь право на этот венок — на этот поцелуй? Я твердо решился лезть на шест, но ноги мои прикованы были к земле. Я внутренно рвался с досады на самого себя, но не в силах был преодолеть свою робость. Между тем молодой человек, прекрасный собою, приближается; он скидает с себя кафтан, бросает страстный взгляд на Амалию — и смело обеими руками хватается за шест. И я взглянул на Амалию — и задрожал от ревности… Я посмотрел опять на шест; молодой человек поднимался кверху… Голова моя закружилась, я бледнел и краснел попеременно… Вот уж он приблизился к самой вершине; он протягивает руку, дотрогивается до орла… Глаза мои затмились, я не мог смотреть долее… я ничего не видел. Вдруг раздался крик зрителей. Поднимаю глаза… соперник мой не мог удержаться наверху и быстро скользил к земле… Орел еще был на шесте. Опять я взглянул на Амалию, и она глядела на меня улыбаясь. Улыбка эта меня оживила; я страшился, чтоб кто-нибудь другой меня не предупредил. Одно мгновение — и я стою у шеста; еще один взгляд на Амалию — и я поднимаюсь кверху… Чрез несколько секунд достиг я вершины, снял орла и спустился с ним вниз. Тут встретили меня рукоплескания зрителей; но они едва касались слуха моего и не доходили до сердца; оно занято было одним только чувством… предощущением поцелуя Амалии! Я бросился к ее ногам; она упала в мои объятия, — мы оба забыли о венке…

С этого рокового вечера началась совершенно новая для меня жизнь. На другое утро рано я был уже в доме Амалии: меня приняли ласково, как старинного друга, как близкого родственника. Не прошло еще двух недель, как я сделался женихом Амалии; свадьбе нашей назначено быть чрез два месяца.

Дни протекшего счастия! Вы, как молния, пролетели мимо меня и в быстром полете своем навсегда истребили спокойствие моей души!.. Зачем не разрушили вы и памяти моей? зачем не увлекли с собою воспоминания, что я некогда был счастлив?..

Мой друг! я действительно тогда был счастлив. Весь день проводил я с Амалиею, кроме нескольких минут по восхождении солнца, посвящаемых той, которая, после Амалии, для меня всего дороже была в мире. Вы отгадаете, что я говорю о бедной Туту. Всякое утро ходил я в лес; всякое утро Туту меня там встречала. Казалось, что она меня еще более любила с тех пор, как я, познакомившись с Амалиею, не так долго, как прежде, оставался с нею. Одна мысль меня тревожила, — одного только недоставало к совершенному моему благополучию: Амалия не знала связи моей с Туту, и я не мог решиться ей о том сказать.

Я имел случай заметить, что и она питала такую же ненависть, такое же отвращение к большим обезьянам, как прочие жители острова Борнео. Однако я ласкал себя надеждою, что любовь ее ко мне преодолеет это предубеждение, и при первом удобном случае намерен был поговорить с нею.

Однажды, когда пришел я к Амалии, мне показалось, что она не так ласково меня приняла, как обыкновенно. Не зная, чему приписать это, я с нетерпением ожидал минуты, когда мы будем одни. Она, казалось, и сама того желала, ибо вскоре потом пошла в сад, куда и я за нею последовал. Лишь только мы вошли в уединенную аллею, Амалия обратилась ко мне.

— Фриц! — сказала она, — мы недавно знакомы друг с другом, но я люблю вас нежно, — вы это знаете! Скоро настанет день, в который священный обряд должен соединить нас неразрывными узами. Теперь еще время одуматься, — тогда будет поздно…

— Что вы говорите, Амалия? — прервал я ее с жаром. — Что с вами сделалось?

— Выслушайте меня спокойно, — отвечала она. — Мы дали слово принадлежать друг другу; но я скорей соглашусь от вас отказаться, нежели быть виною вашего несчастия… Дайте мне договорить, Фриц! Я знаю, что вы любите другую…

У меня не стало терпения ее выслушать.

— Амалия! — вскричал я, — любезная Амалия! Я вас не понимаю. Кто мог внушить вам такое гнусное мнение обо мне? Как! я люблю другую?..

— Неоткровенность эта, — сказала Амалия со слезами, — почти обиднее для меня, нежели неверность ваша. Не думайте обманывать меня далее; я докажу вам, что мне известно всё… Я знала, что вы всякое утро один ходите в лес, и любопытство побудило меня стараться узнать, какие вы к тому имеете причины. Сегодня, еще до света, я уже была близ дома вашего; солнце взошло, и я увидела, как вы приближались к лесу, как оглядывались на все стороны, опасаясь, чтоб вас кто-нибудь не приметил; я следовала за вами и спряталась за дерево. Ах, Фриц! я увидела, что вы с нетерпением кого-то ожидали; на лице вашем написано было беспокойство… Я дрожала как лист от страха и от мучительной неизвестности… Наконец вы увидели кого-то вдали, и печаль ваша превратилась в восхищение. «Вот она!» — вскричали вы громко, бросились далее в лес и скрылись из глаз моих… Слово «она» открыло мне тайну вашу, Фриц!.. Вы меня обманули!

— Милая, любезная Амалия! — вскричал я и упал к ее ногам. — Теперь настала минута совершенно открыть вам мое сердце; но не вините меня в неверности! Вы всё узнаете… Та, с которою имел я сегодня свидание, которую посещаю всякое утро в лесу, не женщина!

— Что вы говорите, Фриц? Возможно ли?

— Точно так, любезная Амалия! Выслушайте меня с терпением; давно желал я открыть вам эту тайну.

Мой друг! мы сели на дерновую скамью, и я рассказал Амалии происшествия жизни моей с того времени, как обезьяны меня похитили и утащили в лес. Я старался описать ей живейшими красками все добрые качества Туту, чтоб возбудить в ней участие к бедной этой твари. Я не мог удержаться от слез, когда говорил о том, как она пострадала за привязанность свою ко мне; наконец, я рассказал, как после долговременной разлуки мы опять увиделись, — как в продолжение нескольких лет Туту была единственным предметом, наполнявшим мое сердце.

— О Амалия! — сказал я, кончив мой рассказ, — вы добры и чувствительны; вы не пожелаете, чтоб я заплатил гнусною неблагодарностию за оказанные мне благодеяния и любовь; вы не будете препятствовать моим свиданиям с Туту, а может быть, со временем я столько буду счастлив, что вы согласитесь ее видеть. Нежная, добрая Туту достойна любви вашей.

— Нет! — вскричала Амалия, с ужасом вскочив с скамейки. — Нет, Фриц! это уже слишком много. Видеть вашу Туту?.. Я думаю, я умерла бы от страха. Фриц! — продолжала она, заметив мое смущение, — рассказ ваш так меня поразил, что я не знаю, что вам отвечать. Дайте мне опомниться; я должна собраться с мыслями, с духом… Прошу вас, оставьте меня сегодня одну. Завтра мы будем продолжать разговор наш. Я, право, думаю, что я нездорова, — мне надобно отдохнуть.

Я не мог выговорить ни слова; поцеловал у нее руку и тихими шагами пошел домой. Мой друг! это был последний поцелуй, последнее свидание мое с Амалиею…

Несколько часов спустя после того мне принесли записку от Амалии. Записка эта — я должен признаться — дышала любовию; но между тем Амалия требовала, — решительно требовала, чтоб я совсем отказался от Туту… Она описывала мне ужас и омерзение, которые с малых лет ей внушены были к этим обезьянам.

«Никогда, — говорила она, — никогда, Фриц, я не буду в силах равнодушно смотреть на эту связь. Всякий раз, когда ты от меня удалишься, я буду думать, что ты спешишь к Туту, которая, несмотря на романическую твою привязанность, все-таки не что иное, как гнусная обезьяна! Одну из нас ты должен непременно оставить! Избирай между нами… Если ты хотя немного меня любишь, Фриц, то выбор этот для тебя не будет затруднителен. Неужели ты променяешь меня на обезьяну?»

Мой друг! Вам известно, чем я был обязан бедной Туту; скажите, мог ли я согласиться на то, чтобы ее покинуть?.. Но я страстно любил Амалию; представьте же, в каком я находился положении! Я бросился в дом Амалии; там приняла меня ее мать.

— Я всё знаю, — сказала она, — говорите, на что вы решились?

— Я пришел просить Амалию сжалиться над бедною Туту!..

— Государь мой! — отвечала она, — если б дочь моя была столько слаба, что согласилась бы делить любовь вашу с обезьяною, то я бы до того не допустила. Чего не должна я опасаться вперед, когда и теперь уже вы для невесты не можете пожертвовать такою мерзкою тварью? Нет, государь мой! вы не увидитесь с Амалией до тех пор, пока не дадите честного слова, что связь ваша с обезьяной навсегда прекратилась!

Она ушла, а я с отчаянием в сердце возвратился домой.

Остаток дня того провел я в мучительном беспокойстве. Сделаться неблагодарным против моей воспитательницы мне казалось невозможным; да и как мог я ее оставить? Я твердо был уверен, что Туту, как скоро я прекращу свиданья наши, решится выйти из лесу; и тогда она подвергнется неминуемой гибели… С другой стороны, как мог я отказаться от Амалии, которую любил я страстно, которую неоднократно клялся любить вечно?.. Ах, друг мой! я был в ужаснейшем положении!

Во всю ночь я не мог сомкнуть глаз ни на одну минуту. Рано поутру, лишь только солнце озарило остров, я встал с своего ложа, по обыкновению моему накинул ружье на плечо и пошел в лес. Там встретила меня Туту. Бедная Туту старалась веселыми прыжками и ужимками показать, как она рада была меня видеть! Но я стоял перед нею как вкопанный, с поникшею головою. Туту не привыкла видеть меня в таком положении; она еще более начала ко мне ласкаться и нечаянно дернула лапою за шнурок, на котором висел у меня на шее портрет Амалии; он упал на землю… Мой друг! я взглянул на прелестные черты ее; потом невольно посмотрел на Туту, и в эту минуту Амалия в сердце моем взяла верх над обезьяною. Я поднял портрет и в первый раз в жизни оттолкнул от себя Туту; потом отворотился от нее и хотел выйти из лесу. Я намерен был идти к Амалии. Сделав несколько шагов, я оглянулся… Туту тихонько шла за мною; я закричал на нее с досадою, еще сделал несколько шагов, опять оглянулся и увидел, что она всё за мною следует… Тут бешенство овладело мною… Я представил себе, что она в состоянии сыскать меня даже у Амалии… Мысли мои помутились… Я сам не знал, что делал. Ружье было заряжено; одно мгновение — раздался выстрел… бедная Туту пала к ногам моим, и я в то же время упал на землю, лишенный памяти…

Не знаю, сколько времени продолжался мой обморок. Когда я пришел опять в себя, Туту лежала подле меня, плавая в крови. Угасающий взор ее встретился с моим взором… Я бросился к ней, чтоб перевязать ее рану. Увы! уже было поздно! Она еще раз полизала мою руку — руку своего убийцы, и умерла в моих объятиях. Тут фурии отчаяния овладели мною… Я убил благодетельницу мою, вторую мою мать!.. Я ожидал, что земля разверзется подо мною; я недостоин был жить на свете. Сердце мое наполнилось ненавистью к Амалии; я стыдился и вместе ненавидел всех. Мне показалось страшно быть в отцовском доме; я боялся, чтоб он не обрушился над моею головою. Всё меня пугало, всё внушало мне ужас. Куда ни бросал я взоры, умирающая Туту представлялась моим глазам; везде я слышал ее голос… На другой день я отправился на французском корабле в Европу.

Не буду рассказывать вам подробно дальнейших похождений моей жизни… Я вступил в службу Французской республики, надеясь в пылу кровавых битв забыть Туту и заглушить упреки совести моей. Я искал смерти, но она упорно меня убегала… Везде, везде тень убитой Туту меня преследовала! В пылу сражения, когда пули летали мимо ушей моих, свист их казался мне визгом бедной обезьяны. Ночью, когда товарищи отдыхали на биваках около огня, я один лежал с открытыми глазами; образ Туту показывался мне и в темной дали, и в дыму, клубящемся над огнем бивак, и в уединенном облаке, отделяющемся от темного неба. Когда утомленные вежды мои смыкались, — я незапно пробуждался и видел лежащую подле меня Туту, плавающую в крови и лижущую мои руки… Ах, мой друг! вы мне, верно, не поверите — да и собственный мой рассудок тому противится, — но я не могу не думать, что тень, меня преследующая, есть тень моей бедной Туту. Иногда, особливо в глухую полночь, я вижу ясно образ моей Туту; я ощущаю ее ласки; мне кажется… нет! мне не кажется, а я точно чувствую, что она лижет мою кровожадную руку…

Так кончил рассказ полковник Фан дер К… Я не отвечал ему ни слова. Тогда день клонился к вечеру, и мне самому показалось, что, кроме нас обоих, в карете находится еще третье существо, которого глаза мои различить не могли. Настала полночь, и мне послышалось, что кто-то царапает по стеклу окна… Я прижался в угол, закрыл глаза; однако заснуть не мог. Во всю ночь тяжкие вздохи полковника и визг бедной Туту раздавались в ушах моих.

На другой день, рано поутру, мы прибыли в Петербург; я расстался с Фан дер К… и с тех пор не видал его. Говорят, что он вскоре потом поехал в Новую Голландию, где съеден был дикими… Мир тени его! Лучше быть съедену дикими, нежели мучиться угрызениями совести.

Рассказанную вами теперь повесть, — сказал я Двойнику, — охуждать я не буду как из свойственной мне учтивости, так и потому, что она действительно показалась мне довольно занимательною. При всем том не могу не заметить, что все рассказы ваши немного отзываются какою-то оригинальностию, которая не всякому понравится. Намедни говорили вы о графе, который помешался в уме оттого, что влюбился в куклу. А теперь и того лучше… Полковник — военный человек, привыкший к ужасам войны, — сходит с ума оттого, что когда-то застрелил обезьяну!.. Воля ваша, почтенный Двойник, а такие происшествия что-то не в природе!

— Не в природе? — вскричал Двойник, — я вижу, любезный Антоний, что вы не очень внимательно наблюдали природу человека. Нет деяния столь безумного, до которого не мог бы доведен быть человек, не умеющий обуздать своего воображения… Это говорю я относительно похождений графа N. Что же касается до полковника Фан дер К…, то безумие его (если так назвать это можно) происходило от иных причин. Фан дер К… мучила совесть — этот верный и строгий Аргус, которого сто глаз бдительно надсматривают за всеми поступками нашими, пока мы сами не усыпили его. Страдания полковника проистекли от неблагодарности его к Туту; а неблагодарность, любезный Антоний, есть преступление столь гнусное, что чувствительный человек, имевший несчастие поступить так бесчеловечно с благодетельницей своей — хотя бы она была и обезьяна, — никогда не может быть покоен, если не найдет средств загладить вину свою! В свете на каждом шагу мы встречаем людей неблагодарных; но порок этот оттого не менее гнусен, что он обыкновенен.

— Согласен, почтенный Двойник, что, смотря с этой точки на мучения Фан дер К…, их понять нетрудно. Не буду спорить с вами также и о том, что неблагодарность часто в свете встречается. Но согласитесь же и вы со мною, что, с другой стороны, столь же нередко встречаем мы людей, требующих благодарности, не имея ни малейшего на то права. Нет ничего обыкновеннее, как слышать упреки в неблагодарности, и я часто удивлялся бесстыдству некоторых людей, кои или требуют неистощимой признательности за самые маловажные услуги, или даже называют себя благодетелями за то, что в таком-то случае не столько нам вредили, сколько, по мнению их, они имели к тому возможности!

— И то и другое нехорошо, любезный Антоний; и для того-то поставьте себе за правило: за оказанные вам благодеяния или услуги считайте себя вечным должником, хотя бы вы имели счастие воздать за оные во сто крат; собственные же ваши услуги и благодеяния, как бы они ни были велики, считайте всегда безделками. Но пора нам расстаться; мы сегодня просидели долее обыкновенного.

— Прощайте, почтенный Двойник! Если б вы не так устали, то я бы желал узнать от вас: в самом ли деле обезьяны на острове Борнео таковы, как изображает их Фан дер К…?

— Охотно удовлетворю ваше любопытство. Но оставим до зав… тра… э… тот… раз… го… вор… Про… щай… те!..

Двойник исчез, и последние слова его так уже были невнятны, что я до сих пор еще не знаю, точно ли он их произнес, или мне только так показалось.

Конец второй части

Черная курица, или Подземные жители

Волшебная повесть для детей
Лет сорок тому назад в С.-Петербурге, на Васильевском острову, в Первой линии, жил-был содержатель мужского пансиона, который еще и до сих пор, вероятно, у многих остался в свежей памяти, хотя дом, где пансион тот помещался, давно уже уступил место другому, нисколько не похожему на прежний. В то время Петербург наш уже славился в целой Европе своею красотою, хотя и далеко еще не был таким, как теперь. Тогда на проспектах Васильевского острова не было веселых тенистых аллей: деревянные подмостки, часто из гнилых досок сколоченные, заступали место нынешних прекрасных тротуаров. Исакиевский мост — узкий в то время и неровный — совсем иной представлял вид, нежели как теперь; да и самая площадь Исакиевская вовсе не такова была. Тогда монумент Петра Великого от Исакиевской церкви отделен был канавою; Адмиралтейство не было обсажено деревьями; манеж Конногвардейский не украшал площади прекрасным нынешним фасадом; одним словом, Петербург тогдашний не то был, что теперешний. Города перед людьми имеют, между прочим, то преимущество, что они иногда с летами становятся красивее… впрочем, не о том теперь идет дело. В другой раз и при другом случае я, может быть, поговорю с вами пространнее о переменах, происшедших в Петербурге в течение моего века, — теперь же обратимся опять к пансиону, который, лет сорок тому назад, находился на Васильевском острову, в Первой линии.

Дом, которого теперь — как уже вам сказывал — вы не найдете, был о двух этажах, крытый голландскими черепицами. Крыльцо, по которому в него входили, было деревянное и выдавалось на улицу… Из сеней довольно крутая лестница вела в верхнее жилье, состоявшее из осьми или девяти комнат, в которых с одной стороны жил содержатель пансиона, а с другой были классы. Дортуары, или спальные комнаты детей, находились в нижнем этаже, по правую сторону сеней, а по левую жили две старушки, голландки, из которых каждой было более ста лет и которые собственными глазами видали Петра Великого и даже с ним говаривали. В нынешнее время вряд ли в целой России вы встретите человека, который бы видал Петра Великого: настанет время, когда и наши следы сотрутся с лица земного! Всё проходит, всё исчезает в бренном мире нашем… Но не о том теперь идет дело!

В числе тридцати или сорока детей, обучавшихся в том пансионе, находился один мальчик, по имени Алеша, которому тогда было не более девяти или десяти лет. Родители его, жившие далеко-далеко от Петербурга, года за два перед тем привезли его в столицу, отдали в пансион и возвратились домой, заплатив учителю условленную плату за несколько лет вперед. Алеша был мальчик умненькой, миленькой, учился хорошо, и все его любили и ласкали; однако, несмотря на то, ему часто скучно бывало в пансионе, а иногда даже и грустно. Особливо сначала он никак не мог приучиться к мысли, что он разлучен с родными своими; но потом, мало-помалу, он стал привыкать к своему положению, и бывали даже минуты, когда, играя с товарищами, он думал, что в пансионе гораздо веселее, нежели в родительском доме. Вообще дни учения для него проходили скоро и приятно; но когда наставала суббота и все товарищи его спешили домой к родным, тогда Алеша горько чувствовал свое одиночество. По воскресеньям и праздникам он весь день оставался один, и тогда единственным утешением его было чтение книг, которые учитель позволял ему брать из небольшой своей библиотеки. Учитель был родом немец, а в то время в немецкой литературе господствовала мода на рыцарские романы и на волшебные повести, — и библиотека, которою пользовался наш Алеша, большею частию состояла из книг сего рода.

Итак Алеша, будучи еще в десятилетнем возрасте, знал уже наизусть деяния славнейших рыцарей, по крайней мере так, как они описаны были в романах. Любимое его занятие в длинные зимние вечера, по воскресеньям и другим праздничным дням, было мысленно переноситься в старинные, давно прошедшие веки… Особливо в вакантное время — как например об Рождестве или в Светлое Христово Воскресенье, — когда он бывал разлучен надолго со своими товарищами, когда часто целые дни просиживал в уединении, — юное воображение его бродило по рыцарским замкам, по страшным развалинам или по темным дремучим лесам.

Я забыл сказать вам, что к дому этому принадлежал довольно пространный двор, отделенный от переулка деревянным забором из барочных досок. Ворота и калитка, кои вели в переулок, всегда были заперты, и потому Алеше никогда не удавалось побывать в этом переулке, который сильно возбуждал его любопытство. Всякий раз, когда позволяли ему в часы отдохновения играть на дворе, первое движение его было — подбегать к забору. Тут он становился на цыпочки и пристально смотрел в круглые дырочки, которыми усеян был забор. Алеша не знал, что дырочки эти происходили от деревянных гвоздей, коими прежде сколочены были барки, и ему казалось, что какая-нибудь добрая волшебница нарочно для него провертела эти дырочки. Он всё ожидал, что когда-нибудь эта волшебница явится в переулке и сквозь дырочку подаст ему игрушку, или талисман, или письмецо от папеньки или маменьки, от которых не получал он давно уже никакого известия. Но, к крайнему его сожалению, не являлся никто даже похожий на волшебницу.

Другое занятие Алеши состояло в том, чтобы кормить курочек, которые жили около забора в нарочно для них выстроенном домике и целый день играли и бегали на дворе. Алеша очень коротко с ними познакомился, всех знал по имени, разнимал их драки, а забияк наказывал тем, что иногда несколько дней сряду не давал им ничего от крошек, которые всегда после обеда и ужина он собирал со скатерти. Между курами он особенно любил одну черную хохлатую, названную Чернушкою. Чернушка была к нему ласковее других; она даже иногда позволяла себя гладить, и потому Алеша лучшие кусочки приносил ей. Она была нрава тихого; редко прохаживалась с другими и, казалось, любила Алешу более, нежели подруг своих.

Однажды (это было во время вакаций между Новым годом и Крещеньем — день был прекрасный и необыкновенно теплый, не более трех или четырех градусов морозу) Алеше позволили поиграть на дворе. В тот день учитель и жена его в больших были хлопотах. Они давали обед директору училищ, и еще накануне, с утра до позднего вечера, везде в доме мыли полы, вытирали пыль и вощили красного дерева столы и комоды. Сам учитель ездил закупать провизию для стола: белую архангельскую телятину, огромный окорок и из Милютиных лавок киевское варенье. Алеша тоже, по мере сил, способствовал приготовлениям: его заставили из белой бумаги вырезывать красивую сетку на окорок и украшать бумажною резьбою нарочно купленные шесть восковых свечей. В назначенный день рано поутру явился парикмахер и показал свое искусство над буклями, тупеем и длинной косой учителя. Потом принялся за супругу его, напомадил и напудрил у ней локоны и шиньон и взгромоздил на ее голове целую оранжерею разных цветов, между которыми блистали искусным образом помещенные два бриллиантовые перстня, когда-то подаренные мужу ее родителями учеников. По окончании головного убора, накинула она на себя старый изношенный салоп и отправилась хлопотать по хозяйству, наблюдая притом строго, чтоб как-нибудь не испортилась прическа; и для того сама она не входила в кухню, а давала приказания свои кухарке, стоя в дверях. В необходимых же случаях посылала туда мужа своего, у которого прическа не так была высока.

В продолжение всех этих забот Алешу нашего совсем забыли, и он тем воспользовался, чтоб на просторе играть на дворе. По обыкновению своему, он подошел сначала к дощатому забору и долго смотрел в дырочку; но и в этот день никто почти не проходил по переулку, и он со вздохом обратился к любезным своим курочкам. Не успел он присесть на бревно и только что начал манить их к себе, как вдруг увидел подле себя кухарку с большим ножом. Алеше никогда не нравилась эта кухарка — сердитая и бранчивая чухонка; но с тех пор, как он заметил, что она-то была причиною, что от времени до времени уменьшалось число его курочек, он еще менее стал ее любить. Когда же однажды нечаянно увидел он в кухне одного хорошенького, очень любимого им петушка, повешенного за ноги с перерезанным горлом, — то возымел он к ней ужас и отвращение. Увидев ее теперь с ножом, он тотчас догадался, что это значит, — и чувствуя с горестию, что он не в силах помочь своим друзьям, вскочил и побежал далеко прочь.

— Алеша, Алеша! Помоги мне поймать курицу! — кричала кухарка.

Но Алеша принялся бежать еще пуще, спрятался у забора за курятником и сам не замечал, как слезки одна за другою выкатывались из его глаз и упадали на землю.

Довольно долго стоял он у курятника, и сердце в нем сильно билось, между тем как кухарка бегала по двору — то манила курочек: «Цып, цып, цып!», то бранила их по-чухонски.

Вдруг сердце у Алеши еще сильнее забилось… ему послышался голос любимой его Чернушки!

Она кудахтала самым отчаянным образом, и ему показалось, что она кричит:

Кудах, кудах, кудуху,
Алеша, спаси Чернуху!
Кудуху, кудуху,
Чернуху, Чернуху!
Алеша никак не мог долее оставаться на своем месте… он, громко всхлипывая, побежал к кухарке и бросился к ней на шею в ту самую минуту, как она поймала уже Чернушку за крыло.

— Любезная, милая Тринушка! — вскричал он, обливаясь слезами. — Пожалуйста, не тронь мою Чернуху!

Алеша так неожиданно бросился на шею к кухарке, что она упустила из рук Чернушку, которая, воспользовавшись этим, от страха взлетела на кровлю сарая и там продолжала кудахтать. Но Алеше теперь слышалось, будто она дразнит кухарку и кричит:

Кудах, кудах, кудуху,
Не поймала ты Чернуху!
Кудуху, кудуху,
Чернуху, Чернуху!
Между тем кухарка вне себя была от досады!

— Руммаль пойс![3] — кричала она. — Вотта я паду кассаину и пошалюсь. Шорна курис нада режить… Он леннива… он яишка не делать, он сыплатка не сижить.

Тут хотела она бежать к учителю, но Алеша не допустил ее. Он прицепился к полам ее платья и так умильно стал просить, что она остановилась.

— Душенька, Тринушка! — говорил он. — Ты такая хорошенькая, чистенькая, добренькая… Пожалуйста, оставь мою Чернушку! Вот посмотри, что я тебе подарю, если ты будешь добра!

Алеша вынул из кармана империал, составлявший всё его имение, который берег он пуще глаза своего, потому что это был подарок доброй его бабушки… Кухарка взглянула на золотую монету, окинула взором окошки дома, чтоб удостовериться, что никто их не видит, — и протянула руку за империалом… Алеше очень, очень жаль было империала, но он вспомнил о Чернушке — и с твердостию отдал чухонке драгоценный подарок.

Таким образом Чернушка спасена была от жестокой и неминуемой смерти.

Лишь только кухарка удалилась в дом, Чернушка слетела с кровли и подбежала к Алеше. Она как будто знала, что он ее избавитель: кружилась около него, хлопала крыльями и кудахтала веселым голосом. Всё утро она ходила за ним по двору, как собачка, и казалось, будто хочет что-то сказать ему, да не может. По крайней мере, он никак не мог разобрать ее кудахтанья.

Часа за два перед обедом начали собираться гости. Алешу позвали вверх, надели на него рубашку с круглым воротником и батистовыми манжетами с мелкими складками, белые шароварцы и широкий шелковый голубой кушак. Длинные русые волосы, висевшие у него почти до пояса, хорошенько расчесали, разделили на две ровные части и переложили наперед по обе стороны груди. Так наряжали тогда детей. Потом научили, каким образом он должен шаркнуть ногой, когда войдет в комнату директор, и что должен отвечать, если будут сделаны ему какие-нибудь вопросы. В другое время Алеша был бы очень рад приезду директора, коего давно хотелось ему видеть, потому что, судя по почтению, с каким отзывались о нем учитель и учительша, он воображал, что это должен быть какой-нибудь знаменитый рыцарь в блестящих латах и в шлеме с большими перьями. Но на тот раз любопытство это уступило место мысли, исключительно тогда его занимавшей, — о черной курице. Ему всё представлялось, как кухарка за нею бегала с ножом и как Чернушка кудахтала разными голосами. Притом ему очень досадно было, что не мог он разобрать, что она ему сказать хотела, — и его так и тянуло к курятнику… Но делать было нечего: надлежало дожидаться, пока кончится обед!

Наконец приехал директор. Приезд его возвестила учительша, давно уже сидевшая у окна, пристально смотря в ту сторону, откуда его ждали. Всё пришло в движение: учитель стремглав бросился из дверей, чтоб встретить его внизу у крыльца; гости встали с мест своих, и даже Алеша на минуту забыл о своей курочке и подошел к окну, чтоб посмотреть, как рыцарь будет слезать с ретивого коня. Но ему не удалось увидеть его, ибо он успел уже войти в дом; у крыльца же вместо ретивого коня стояли обыкновенные извозчичьи сани. Алеша очень этому удивился! «Если бы я был рыцарь, — подумал он, — то никогда бы не ездил на извозчике — а всегда верхом!»

Между тем отворили настежь все двери, и учительша начала приседать в ожидании столь почтенного гостя, который вскоре потом показался. Сперва нельзя было видеть его за толстою учительшею, стоявшею в самых дверях; но когда она, окончив длинное приветствие свое, присела ниже обыкновенного, Алеша, к крайнему удивлению, из-за нее увидел… не шлем пернатый, но просто маленькую лысую головку, набело распудренную, единственным украшением которой, как после заметил Алеша, был маленький пучок! Когда вошел он в гостиную, Алеша еще более удивился, увидев, что, несмотря на простой серый фрак, бывший на директоре вместо блестящих лат, все обращались с ним необыкновенно почтительно.

Сколь, однако ж, ни казалось всё это странным Алеше, сколь в другое время он бы ни был обрадован необыкновенным убранством стола, на котором также парадировал и украшенный им окорок, — но в этот день он не обращал большого на то внимания. У него в головке всё бродило утреннее происшествие с Чернушкою. Подали десерт: разного рода варенья, яблоки, бергамоты, финики, винные ягоды и грецкие орехи; но и тут он ни на одно мгновение не переставал помышлять о своей курочке, и только что встали из-за стола, как он с трепещущим от страха и надежды сердцем подошел к учителю и спросил, можно ли идти поиграть на дворе.

— Подите, — отвечал учитель, — только недолго там будьте; уж скоро сделается темно.

Алеша поспешно надел свою красную бекешь на беличьем меху и зеленую бархатную шапочку с собольим околышком и побежал к забору. Когда он туда прибыл, курочки начали уже собираться на ночлег и, сонные, не очень обрадовались принесенным крошкам. Одна Чернушка, казалось, не чувствовала охоты ко сну: она весело к нему подбежала, захлопала крыльями и опять начала кудахтать. Алеша долго с нею играл; наконец, когда сделалось темно и настала пора идти домой, он сам затворил курятник, удостоверившись наперед, что любезная его курочка уселась на шесте. Когда он выходил из курятника, ему показалось, что глаза у Чернушки светятся в темноте, как звездочки, и что она тихонько ему говорит:

— Алеша, Алеша! Останься со мною!

Алеша возвратился в дом и весь вечер просидел один в классных комнатах, между тем как на другой половине часу до одиннадцатого пробыли гости и на нескольких столах играли в вист. Прежде, нежели они разъехались, Алеша пошел в нижний этаж в спальню, разделся, лег в постель и потушил огонь. Долго не мог он заснуть; наконец сон его преодолел, и он только что успел во сне разговориться с Чернушкою, как, к сожалению, пробужден был шумом разъезжающихся гостей. Немного погодя, учитель, провожавший директора со свечкою, вошел к нему в комнату, посмотрел, всё ли в порядке, и вышел вон, замкнув дверь ключом.

Ночь была месячная, и сквозь ставни, неплотно затворявшиеся, упадал в комнату бледный луч луны. Алеша лежал с открытыми глазами и долго слушал, как в верхнем жилье, над его головою, ходили по комнатам и приводили в порядок стулья и столы. Наконец всё утихло…

Он взглянул на стоявшую подле него кровать, немного освещенную месячным сиянием, и заметил, что белая простыня, висящая почти до полу, легко шевелилась. Он пристальнее стал всматриваться… ему послышалось, как будто что-то под кроватью царапается, — и немного погодя показалось, что кто-то тихим голосом зовет его:

— Алеша, Алеша!

Алеша испугался!.. Он один был в комнате, и ему тотчас пришло на мысль, что под кроватью должен быть вор. Но потом, рассудив, что вор не называл бы его по имени, он несколько ободрился, хотя сердце в нем дрожало. Он немного приподнялся в постеле и еще яснее увидел, что простыня шевелится… еще внятнее услышал, что кто-то говорит:

— Алеша, Алеша!

Вдруг белая простыня приподнялась, и из-под нее вышла… черная курица!

— Ах! Это ты, Чернушка! — невольно вскричал Алеша. — Как ты зашла сюда?

Чернушка захлопала крыльями, взлетела к нему на кровать и сказала человеческим голосом:

— Это я, Алеша! Ты не боишься меня, не правда ли?

— Зачем я тебя буду бояться? — отвечал он. — Я тебя люблю; только для меня странно, что ты так хорошо говоришь: я совсем не знал, что ты говорить умеешь!

— Если ты меня не боишься, — продолжала курица, — так поди за мною; я тебе покажу что-нибудь хорошенькое. Одевайся скорее!

— Какая ты, Чернушка, смешная! — сказал Алеша. — Как мне можно одеться в темноте? Я платья своего теперь не сыщу; я и тебя насилу вижу!

— Постараюсь этому помочь, — сказала курочка.

Тут она закудахтала странным голосом, и вдруг откуда ни взялись маленькие свечки в серебряных шандалах, не больше как с Алешин маленький пальчик. Шандалы эти очутились на полу, на стульях, на окнах, даже на рукомойнике, и в комнате сделалось так светло, как будто днем. Алеша начал одеваться, а курочка подавала ему платье, и таким образом он вскоре совсем был одет.

Когда Алеша был готов, Чернушка опять закудахтала, и все свечки исчезли.

— Иди за мною, — сказала она ему, и он смело последовал за нею. Из глаз ее выходили как будто лучи, которые освещали всё вокруг них, хотя не так ярко, как маленькие свечки. Они прошли чрез переднюю…

— Дверь заперта ключом, — сказал Алеша; но курочка ему не отвечала: она хлопнула крыльями, и дверь сама собою отворилась…

Потом, прошед чрез сени, обратились они к комнатам, где жили столетние старушки-голландки. Алеша никогда у них не бывал, но слыхал, что комнаты у них убраны по-старинному, что у одной из них большой серый попугай, а у другой серая кошка, очень умная, которая умеет прыгать чрез обруч и подавать лапку. Ему давно хотелось всё это видеть, и потому он очень обрадовался, когда курочка опять хлопнула крыльями и дверь в старушкины покои отворилась. Алеша в первой комнате увидел всякого рода странные мебели: резные стулья, кресла, столы и комоды. Большая лежанка была из голландских изразцов, на которых нарисованы были синей муравой люди и звери. Алеша хотел было остановиться, чтоб рассмотреть мебели, а особливо фигуры на лежанке, но Чернушка ему не позволила. Они вошли во вторую комнату — и тут-то Алеша обрадовался! В прекрасной золотой клетке сидел большой серый попугай с красным хвостом. Алеша тотчас хотел подбежать к нему. Чернушка опять его не допустила.

— Не трогай здесь ничего, — сказала она. — Берегись разбудить старушек!

Тут только Алеша заметил, что подле попугая стояла кровать с белыми кисейными занавесками, сквозь которые он мог различить старушку, лежащую с закрытыми глазами: она показалась ему как будто восковая. В другом углу стояла такая же точно кровать, где спала другая старушка, а подле нее сидела серая кошка и умывалась передними лапами. Проходя мимо нее, Алеша не мог утерпеть, чтоб не попросить у ней лапки… Вдруг она громко замяукала, попугай нахохлился и начал громко кричать: «Дурррак! дурррак!» В то самое время видно было сквозь кисейные занавески, что старушки приподнялись в постеле… Чернушка поспешно удалилась, Алеша побежал за нею, дверь вслед за ними сильно захлопнулась… и еще долго слышно было, как попугай кричал: «Дурррак! дурррак!»

— Как тебе не стыдно! — сказала Чернушка, когда они удалились от комнат старушек. — Ты, верно, разбудил рыцарей…

— Каких рыцарей? — спросил Алеша.

— Ты увидишь, — отвечала курочка. — Не бойся, однако ж, ничего, иди за мною смело.

Они спустились вниз по лестнице, как будто в погреб, и долго-долго шли по разным переходам и коридорам, которых прежде Алеша никогда не видывал. Иногда коридоры эти так были низки и узки, что Алеша принужден был нагибаться. Вдруг вошли они в залу, освещенную тремя большими хрустальными люстрами. Зала была без окошек, и по обеим сторонам висели на стенах рыцари в блестящих латах, с большими перьями на шлемах, с копьями и щитами в железных руках. Чернушка шла вперед на цыпочках и Алеше велела следовать за собою тихонько-тихонько… В конце залы была большая дверь из светлой желтой меди. Лишь только они подошли к ней, как соскочили со стен два рыцаря, ударили копьями об щиты и бросились на черную курицу. Чернушка подняла хохол, распустила крылья… Вдруг сделалась большая-большая, выше рыцарей, — и начала с ними сражаться! Рыцари сильно на нее наступали, а она защищалась крыльями и носом. Алеше сделалось страшно, сердце в нем сильно затрепетало — и он упал в обморок.

Когда пришел он опять в себя, солнце сквозь ставни освещало комнату, и он лежал в своей постеле: не видно было ни Чернушки, ни рыцарей. Алеша долго не мог опомниться. Он не понимал, что с ним было ночью: во сне ли всё то видел или в самом деле это происходило? Он оделся и пошел вверх, но у него не выходило из головы виденное им в прошлую ночь. С нетерпением ожидал он минуты, когда можно ему будет идти играть на двор, но весь тот день, как нарочно, шел сильный снег, и нельзя было и подумать, чтоб выйти из дому.

За обедом учительша между прочими разговорами объявила мужу, что черная курица непонятно куда спряталась.

— Впрочем, — прибавила она, — беда невелика, если бы она и пропала; она давно назначена была на кухню. Вообрази себе, душенька, что с тех пор как она у нас в доме, она не снесла ни одного яичка.

Алеша чуть-чуть не заплакал, хотя и пришло ему на мысль, что лучше, чтоб ее нигде не находили, нежели чтоб попала она на кухню.

После обеда Алеша остался опять один в классных комнатах. Он беспрестанно думал о том, что происходило в прошедшую ночь, и не мог никак утешиться о потере любезной Чернушки. Иногда ему казалось, что он непременно должен ее увидеть в следующую ночь, несмотря на то что она пропала из курятника; но потом ему казалось, что это дело несбыточное, и он опять погружался в печаль.

Настало время ложиться спать, и Алеша с нетерпением разделся и лег в постель. Не успел он взглянуть на соседнюю кровать, опять освещенную тихим лунным сиянием, как зашевелилась белая простыня — точно так, как накануне… Опять послышался ему голос, его зовущий: «Алеша, Алеша!» — и немного погодя вышла из-под кровати Чернушка и взлетела к нему на постель.

— Ах! Здравствуй, Чернушка! — вскричал он вне себя от радости. — Я боялся, что никогда тебя не увижу; здорова ли ты?

— Здорова, — отвечала курочка, — но чуть было не занемогла по твоей милости.

— Как это, Чернушка? — спросил Алеша, испугавшись.

— Ты добрый мальчик, — продолжала курочка, — но притом ты ветрен и никогда не слушаешься с первого слова, а это нехорошо! Вчера я говорила тебе, чтоб ты ничего не трогал в комнатах старушек, — несмотря на то, ты не мог утерпеть, чтобы не попросить у кошки лапку. Кошка разбудила попугая, попугай старушек, старушки рыцарей — и я насилу с ними сладила!

— Виноват, любезная Чернушка, вперед не буду! Пожалуйста, поведи меня сегодня опять туда. Ты увидишь, что я буду послушен.

— Хорошо, — сказала курочка, — увидим!

Курочка закудахтала, как накануне, и те же маленькие свечки явились в тех же серебряных шандалах. Алеша опять оделся и пошел за курицею. Опять вошли они в покои старушек, но в этот раз он уже ни до чего не дотрогивался. Когда они проходили чрез первую комнату, то ему показалось, что люди и звери, нарисованные на лежанке, делают разные смешные гримасы и манят его к себе, но он нарочно от них отвернулся. Во второй комнате старушки-голландки, так же как накануне, лежали в постелях, будто восковые; попугай смотрел на Алешу и хлопал глазами; серая кошка опять умывалась лапками. На уборном столе перед зеркалом Алеша увидел две фарфоровые китайские куклы, которых вчера он не заметил. Они кивали ему головою, но он помнил приказание Чернушки и прошел не останавливаясь, однако не мог утерпеть, чтоб мимоходом им не поклониться. Куколки тотчас соскочили со стола и побежали за ним, всё кивая головою. Чуть-чуть он не остановился — так они показались ему забавными; но Чернушка оглянулась на него с сердитым видом, и он опомнился.

Куколки проводили их до дверей и, видя, что Алеша на них не смотрит, возвратились на свои места.

Опять спустились они с лестницы, ходили по переходам и коридорам и пришли в ту же залу, освещенную тремя хрустальными люстрами. Те же рыцари висели на стенах, и опять — когда приблизились они к двери из желтой меди — два рыцаря сошли со стены и заступили им дорогу. Казалось, однако, что они не так сердиты были, как накануне; они едва тащили ноги, как осенние мухи, и видно было, что они чрез силу держали свои копья… Чернушка сделалась большая и нахохлилась; но только что ударила их крыльями, как они рассыпались на части, — и Алеша увидел, что то были пустые латы! Медная дверь сама собою отворилась, и они пошли далее. Немного погодя вошли они в другую залу, пространную, но невысокую, так что Алеша мог достать рукою до потолка. Зала эта освещена была такими же маленькими свечками, какие он видел в своей комнате, но шандалы были не серебряные, а золотые. Тут Чернушка оставила Алешу.

— Побудь здесь немного, — сказала она ему, — я скоро приду назад. Сегодня был ты умен, хотя неосторожно поступил, поклонясь фарфоровым куколкам. Если б ты им не поклонился, то рыцари остались бы на стене. Впрочем, ты сегодня не разбудил старушек, и оттого рыцари не имели никакой силы. — После сего Чернушка вышла из залы.

Оставшись один, Алеша со вниманием стал рассматривать залу, которая очень богато была убрана. Ему показалось, что стены сделаны из Лабрадора, какой он видел в минеральном кабинете, имеющемся в пансионе; панели и двери были из чистого золота. В конце залы, под зеленым балдахином, на возвышенном месте, стояли кресла из золота.

Алеша очень любовался этим убранством, но странным показалось ему, что всё было в самом маленьком виде, как будто для небольших кукол.

Между тем как он с любопытством всё рассматривал, отворилась боковая дверь, прежде им не замеченная, и вошло множество маленьких людей, ростом не более как с пол-аршина, в нарядных разноцветных платьях. Вид их был важен: иные по одеянию казались военными, другие — гражданскими чиновниками. На всех были круглые с перьями шляпы, наподобие испанских. Они не замечали Алеши, прохаживались чинно по комнатам и громко между собою говорили, но он не мог понять, что они говорили. Долго смотрел он на них молча и только что хотел подойти к одному из них с вопросом, как отворилась большая дверь в конце залы… Все замолкли, стали к стенам в два ряда и сняли шляпы. В одно мгновение комната сделалась еще светлее; все маленькие свечки еще ярче загорели — и Алеша увидел двадцать маленьких рыцарей, в золотых латах, с пунцовыми на шлемах перьями, которые попарно входили тихим маршем. Потом в глубоком молчании стали они по обеим сторонам кресел. Немного погодя вошел в залу человек с величественною осанкою, на голове с венцом, блестящим драгоценными камнями. На нем была светло-зеленая мантия, подбитая мышьим мехом, с длинным шлейфом, который несли двадцать маленьких пажей в пунцовых платьях. Алеша тотчас догадался, что это должен быть король. Он низко ему поклонился. Король отвечал на поклон его весьма ласково и сел в золотые кресла. Потом что-то приказал одному из стоявших подле него рыцарей, который, подошед к Алеше, объявил ему, чтоб он приблизился к креслам. Алеша повиновался.

— Мне давно было известно, — сказал король, — что ты добрый мальчик; но третьего дня ты оказал великую услугу моему народу и за то заслуживаешь награду. Мой главный министр донес мне, что ты спас его от неизбежной и жестокой смерти.

— Когда? — спросил Алеша с удивлением.

— Третьего дня на дворе, — отвечал король. — Вот тот, который обязан тебе жизнию.

Алеша взглянул на того, на которого указывал король, и тут только заметил, что между придворными стоял маленький человек, одетый весь в черное. На голове у него была особенного рода шапка малинового цвета, наверху с зубчиками, надетая немного набок; а на шее был платок, очень накрахмаленный, отчего казался он немного синеватым. Он умильно улыбался, глядя на Алешу, которому лицо его показалось знакомым, хотя не мог он вспомнить, где его видал.

Сколь для Алеши ни было лестно, что приписывали ему такой благородный поступок, но он любил правду и потому, сделав низкий поклон, сказал:

— Господин король! Я не могу принять на свой счет того, чего никогда не делал. Третьего дня я имел счастие избавить от смерти не министра вашего, а черную нашу курицу, которую не любила кухарка за то, что не снесла она ни одного яйца…

— Что ты говоришь? — прервал его с гневом король. — Мой министр — не курица, а заслуженный чиновник!

Тут подошел министр ближе, и Алеша увидел, что в самом деле это была его любезная Чернушка. Он очень обрадовался и попросил у короля извинения, хотя никак не мог понять, что это значит.

— Скажи мне, чего ты желаешь? — продолжал король. — Если я в силах, то непременно исполню твое требование.

— Говори смело, Алеша! — шепнул ему на ухо министр.

Алеша задумался и не знал, чего пожелать. Если б дали ему более времени, то он, может быть, и придумал бы что-нибудь хорошенькое; но так как ему казалось неучтивым заставить дожидаться короля, то он поспешил с ответом.

— Я бы желал, — сказал он, — чтобы, не учившись, я всегда знал урок свой, какой бы мне ни задали.

— Не думал я, что ты такой ленивец, — отвечал король, покачав головою. — Но делать нечего: я должен исполнить свое обещание.

Он махнул рукою, и паж поднес золотое блюдо, на котором лежало одно конопляное семечко.

— Возьми это семечко, — сказал король. — Пока оно будет у тебя, ты всегда знать будешь урок свой, какой бы тебе ни задали, с тем, однако, условием, чтоб ты ни под каким предлогом никому не сказывал ни одного слова о том, что ты здесь видел или впредь увидишь. Малейшая нескромность лишит тебя навсегда наших милостей, а нам наделает множество хлопот и неприятностей.

Алеша взял конопляное зерно, завернул в бумажку и положил в карман, обещаясь быть молчаливым и скромным. Король после того встал с кресел и тем же порядком вышел из залы, приказав прежде министру угостить Алешу как можно лучше.

Лишь только король удалился, как окружили Алешу все придворные и начали его всячески ласкать, изъявляя признательность свою за то, что он избавил министра. Они все предлагали ему свои услуги: одни спрашивали, не хочет ли он погулять в саду или посмотреть королевский зверинец; другие приглашали его на охоту. Алеша не знал, на что решиться. Наконец министр объявил, что сам будет показывать подземные редкости дорогому гостю.

Сначала повел он его в сад, устроенный в английском вкусе. Дорожки усеяны были крупными разноцветными камышками, отражавшими свет от бесчисленных маленьких ламп, которыми увешаны были деревья. Этот блеск чрезвычайно понравился Алеше.

— Камни эти, — сказал министр, — у вас называются драгоценными. Это всё бриллианты, яхонты, изумруды и аметисты.

— Ах, когда бы у нас этим усыпаны были дорожки! — вскричал Алеша.

— Тогда и у вас бы они так же были малоценны, как здесь, — отвечал министр.

Деревья также показались Алеше отменно красивыми, хотя притом очень странными. Они были разного цвета: красные, зеленые, коричневые, белые, голубые и лиловые. Когда посмотрел он на них со вниманием, то увидел, что это не что иное, как разного рода мох, только выше и толще обыкновенного. Министр рассказал ему, что мох этот выписан королем за большие деньги из дальних стран и из самой глубины земного шара.

Из сада пошли они в зверинец. Там показали Алеше диких зверей, которые привязаны были на золотых цепях. Всматриваясь внимательнее, он, к удивлению своему, увидел, что дикие эти звери были не что иное, как большие крысы, кроты, хорьки и подобные им звери, живущие в земле и под полами. Ему это очень показалось смешно, но он из учтивости не сказал ни слова.

Возвратившись в комнаты после прогулки, Алеша в большой зале нашел накрытый стол, на котором расставлены были разного рода конфекты, пироги, паштеты и фрукты. Блюда все были из чистого золота, а бутылки и стаканы выточенные из цельных бриллиантов, яхонтов и изумрудов.

— Кушай что угодно, — сказал министр, — с собою же брать ничего не позволяется.

Алеша в тот день очень хорошо поужинал, и потому ему вовсе не хотелось кушать.

— Вы обещались взять меня с собою на охоту, — сказал он.

— Очень хорошо, — отвечал министр. — Я думаю, что лошади уже оседланы.

Тут он свистнул, и вошли конюхи, ведущие в поводах — палочки, у которых набалдашники были резной работы и представляли лошадиные головы. Министр с большою ловкостью вскочил на свою лошадь; Алеше подвели палку гораздо более других.

— Берегись, — сказал министр, — чтоб лошадь тебя не сбросила: она не из самых смирных.

Алеша внутренно смеялся этому, но когда он взял палку между ног, то увидел, что совет министра был небесполезен. Палка начала под ним увертываться и манежиться, как настоящая лошадь, и он насилу мог усидеть.

Между тем затрубили в рога, и охотники пустились скакать во всю прыть по разным переходам и коридорам. Долго они так скакали, и Алеша от них не отставал, хотя с трудом мог сдерживать бешеную палку свою… Вдруг из одного бокового коридора выскочило несколько крыс, таких больших, каких Алеша никогда не видывал. Они хотели пробежать мимо, но когда министр приказал их окружить, то они остановились и начали защищаться храбро. Несмотря, однако, на то, они были побеждены мужеством и искусством охотников. Восемь крыс легли на месте, три обратились в бегство, а одну, довольно тяжело раненную, министр велел вылечить и отвесть в зверинец.

По окончании охоты Алеша так устал, что глазки его невольно закрывались… при всем том ему хотелось обо многом поговорить с Чернушкою, и он попросил позволения возвратиться в залу, из которой они выехали на охоту.

Министр на то согласился; большою рысью поехали они назад и по прибытии в залу отдали лошадей конюхам, раскланялись с придворными и охотниками и сели друг подле друга на принесенные им стулья.

— Скажи, пожалуйста, — начал Алеша, — зачем вы убили бедных крыс, которые вас не беспокоят и живут так далеко от вашего жилища?

— Если б мы их не истребляли, — сказал министр, — то они вскоре бы нас выгнали из комнат наших и истребили бы все наши съестные припасы. К тому же мышьи и крысьи меха у нас в высокой цене, по причине их легкости и мягкости. Одним знатным особам позволено их у нас употреблять.

— Да скажи мне пожалуй, кто вы таковы? — продолжал Алеша.

— Неужели ты никогда не слыхал, что под землею живет народ наш? — отвечал министр. — Правда, не многим удается нас видеть, однако бывали примеры, особливо в старину, что мы выходили на свет и показывались людям. Теперь это редко случается, потому что люди сделались очень нескромны. А у нас существует закон, что если тот, кому мы показались, не сохранит этого в тайне, то мы принуждены бываем немедленно оставить местопребывание наше и идти — далеко-далеко в другие страны. Ты легко представить себе можешь, что королю нашему невесело было бы оставить все здешние заведения и с целым народом переселиться в неизвестные земли. И потому убедительно тебя прошу быть как можно скромнее, ибо в противном случае ты нас всех сделаешь несчастными, а особливо меня. Из благодарности я упросил короля призвать тебя сюда; но он никогда мне не простит, если по твоей нескромности мы принуждены будем оставить этот край…

— Я даю тебе честное слово, что никогда не буду ни с кем об вас говорить, — прервал его Алеша. — Я теперь вспомнил, что читал в одной книжке о гномах, которые живут под землею. Пишут, что в некотором городе очень разбогател один сапожник в самое короткое время, так что никто не понимал, откуда взялось его богатство. Наконец как-то узнали, что он шил сапоги и башмаки на гномов, плативших ему за то очень дорого.

— Быть может, что это правда, — отвечал министр.

— Но, — сказал ему Алеша, — объясни мне, любезная Чернушка, отчего ты, будучи министром, являешься в свет в виде курицы и какую связь имеете вы с старушками-голландками?

Чернушка, желая удовлетворить его любопытству, начала было рассказывать ему подробно о многом; но при самом начале ее рассказа глаза Алешины закрылись и он крепко заснул. Проснувшись на другое утро, он лежал в своей постеле.

Долго не мог он опомниться и не знал, что ему думать… Чернушка и министр, король и рыцари, голландки и крысы — всё это смешалось в его голове, и он насилу мысленно привел в порядок всё, виденное им в прошлую ночь. Вспомнив, что король подарил ему конопляное зерно, он поспешно бросился к своему платью и действительно нашел в кармане бумажку, в которой завернуто было конопляное семечко. «Увидим, — подумал он, сдержит ли слово свое король! Завтра начнутся классы, а я еще не успел выучить всех своих уроков».

Исторический урок особенно его беспокоил: ему задано было выучить наизусть несколько страниц из Шрековой «Всемирной истории», и он не знал еще ни одного слова! Настал понедельник, съехались пансионеры, и начались классы. От десяти часов до двенадцати преподавал историю сам содержатель пансиона. У Алеши сильно билось сердце… Пока дошла до него очередь, он несколько раз ощупывал лежащую в кармане бумажку с конопляным зернышком… Наконец его вызвали. С трепетом подошел он к учителю, открыл рот, сам еще не зная, что сказать, и — безошибочно, не останавливаясь, проговорил заданное. Учитель очень его хвалил, однако Алеша не принимал его хвалу с тем удовольствием, которое прежде чувствовал он в подобных случаях. Внутренний голос ему говорил, что он не заслуживает этой похвалы, потому что урок этот не стоил ему никакого труда.

В продолжение нескольких недель учители не могли нахвалиться Алешею. Все уроки без исключения знал он совершенно, все переводы с одного языка на другой были без ошибок, так что не могли надивиться чрезвычайными его успехами. Алеша внутренно стыдился этих похвал: ему совестно было, что поставляли его в пример товарищам, тогда как он вовсе того не заслуживал.

В течение этого времени Чернушка к нему не являлась, несмотря на то что Алеша, особливо в первые недели после получения конопляного зернышка, не пропускал почти ни одного дня без того, чтобы ее не звать, когда ложился спать. Сначала он очень о том горевал, но потом успокоился мыслию, что она, вероятно, занята важными делами по своему званию. Впоследствии же похвалы, которыми все его осыпали, так его заняли, что он довольно редко о ней вспоминал.

Между тем слух о необыкновенных его способностях разнесся вскоре по целому Петербургу. Сам директор училищ приезжал несколько раз в пансион и любовался Алешею. Учитель носил его на руках, ибо чрез него пансион вошел в славу. Со всех концов города съезжались родители и приставали к нему, чтоб он детей их принял к себе, в надежде, что и они такие же будут ученые, как Алеша. Вскоре пансион так наполнился, что не было уже места для новых пансионеров, и учитель с учительшею начали помышлять о том, чтоб нанять дом, гораздо пространнейший того, в котором они жили.

Алеша, как сказал я уже выше, сначала стыдился похвал, чувствуя, что вовсе их не заслуживает, но мало-помалу он стал к ним привыкать, и наконец самолюбие его дошло до того, что он принимал, не краснеясь, похвалы, которыми его осыпали. Он много стал о себе думать, важничал перед другими мальчиками и вообразил себе, что он гораздо лучше и умнее всех их. Нрав Алешин от этого совсем испортился: из доброго, милого и скромного мальчика он сделался гордый и непослушный. Совесть часто его в том упрекала, и внутренний голос ему говорил: «Алеша, не гордись! Не приписывай самому себе того, что не тебе принадлежит; благодари судьбу за то, что она тебе доставила выгоды против других детей, но не думай, что ты лучше их. Если ты не исправишься, то никто тебя любить не будет, и тогда ты, при всей своей учености, будешь самое несчастное дитя!»

Иногда он и принимал намерение исправиться; но, к несчастию, самолюбие так в нем было сильно, что заглушало голос совести, и он день ото дня становился хуже, и день ото дня товарищи менее его любили.

Притом Алеша сделался страшный шалун. Не имея нужды твердить уроков, которые ему задавали, он в то время, когда другие дети готовились к классам, занимался шалостями, и эта праздность еще более портила его нрав. Наконец он так надоел всем дурным своим нравом, что учитель серьезно начал думать о средствах к исправлению такого дурного мальчика — и для того задавал ему уроки вдвое и втрое большие, нежели другим; но и это нисколько не помогало. Алеша вовсе не учился, а все-таки знал урок с начала до конца, без малейшей ошибки.

Однажды учитель, не зная, что с ним делать, задал ему выучить наизусть страниц двадцать к другому утру и надеялся, что он, по крайней мере, в этот день будет смирнее. Куды! Наш Алеша и не думал об уроке! В этот день он нарочно шалил более обыкновенного, и учитель тщетно грозил ему наказанием, если на другое утро не будет он знать урока. Алеша внутренно смеялся этим угрозам, будучи уверен, что конопляное зернышко поможет ему непременно. На следующий день, в назначенный час, учитель взял в руки книжку, из которой задан был урок Алеше, подозвал его к себе и велел проговорить заданное. Все дети с любопытством обратили на Алешу внимание, и сам учитель не знал, что подумать, когда Алеша, несмотря на то что вовсе накануне не твердил урока, смело встал со скамейки и подошел к нему. Алеша нимало не сомневался в том, что и этот раз ему удастся показать свою необыкновенную способность: он разинул рот… и не мог выговорить ни слова!

— Что ж вы молчите? — сказал ему учитель. — Говорите урок.

Алеша покраснел, потом побледнел, опять покраснел, начал мять свои руки, слезы у него от страха навернулись на глазах… всё тщетно! Он не мог выговорить ни одного слова, потому что, надеясь на конопляное зерно, он даже и не заглядывал в книгу.

— Что это значит, Алеша? — закричал учитель. — Зачем вы не хотите говорить?

Алеша сам не знал, чему приписать такую странность, всунул руку в карман, чтоб ощупать семечко… но как описать его отчаяние, когда он его не нашел! Слезы градом полились из глаз его… он горько плакал и все-таки не мог сказать ни слова.

Между тем учитель терял терпение. Привыкнув к тому, что Алеша всегда отвечал безошибочно и не запинаясь, ему казалось невозможным, чтоб он не знал по крайней мере начала урока, и потому приписывал молчание его упрямству.

— Подите в спальню, — сказал он, — и оставайтесь там, пока совершенно будете знать урок.

Алешу отвели в нижний этаж, дали ему книгу и заперли дверь ключом.

Лишь только он остался один, как начал везде искать конопляное зернышко. Он долго шарил у себя в карманах, ползал по полу, смотрел под кроватью, перебирал одеяло, подушки, простыню — всё напрасно! Нигде не было и следов любезного зернышка! Он старался вспомнить, где он мог его потерять, и наконец уверился, что выронил его как-нибудь накануне, играя на дворе. Но каким образом найти его? Он заперт был в комнате, а если б и позволили выйти на двор, так и это, вероятно, ни к чему бы не послужило, ибо он знал, что курочки лакомы на коноплю, и зернышко его, верно, которая-нибудь из них успела склевать! Отчаявшись отыскать его, он вздумал призвать к себе на помощь Чернушку.

— Милая Чернушка! — говорил он. — Любезный министр! Пожалуйста, явись мне и дай другое зернышко! Я, право, вперед буду осторожнее…

Но никто не отвечал на его просьбы, и он наконец сел на стул и опять принялся горько плакать.

Между тем настала пора обедать; дверь отворилась, и вошел учитель.

— Знаете ли вы теперь урок? — спросил он у Алеши.

Алеша, громко всхлипывая, принужден был сказать, что не знает.

— Ну так оставайтесь здесь, пока выучите! — сказал учитель, велел подать ему стакан воды и кусок ржаного хлеба и оставил его опять одного.

Алеша стал твердить наизусть, но ничего не входило ему в голову. Он давно отвык от занятий, да и как вытвердить двадцать печатных страниц! Сколько он ни трудился, сколько ни напрягал свою память, но когда настал вечер, он не знал более двух или трех страниц, да и то плохо. Когда пришло время другим детям ложиться спать, все товарищи его разом нагрянули в комнату, и с ними пришел опять учитель.

— Алеша! Знаете ли вы урок? — спросил он.

И бедный Алеша сквозь слезы отвечал:

— Знаю только две страницы.

— Так видно и завтра придется вам просидеть здесь на хлебе и на воде, — сказал учитель, пожелал другим детям покойного сна и удалился.

Алеша остался с товарищами. Тогда, когда он был доброе и скромное дитя, все его любили, и если, бывало, подвергался он наказанию, то все о нем жалели, и это ему служило утешением; но теперь никто не обращал на него внимания: все с презрением на него смотрели и не говорили с ним ни слова. Он решился сам начать разговор с одним мальчиком, с которым в прежнее время был очень дружен, но тот от него отворотился, не отвечая. Алеша обратился к другому, но и тот говорить с ним не хотел и даже оттолкнул его от себя, когда он опять с ним заговорил. Тут несчастный Алеша почувствовал, что он заслуживает такое с ним обхождение товарищей. Обливаясь слезами, лег он в свою постель, но никак не мог заснуть.

Долго лежал он таким образом и с горестию вспоминал о минувших счастливых днях. Все дети уже наслаждались сладким сном, один только он заснуть не мог! «И Чернушка меня оставила», — подумал Алеша, и слезы вновь полились у него из глаз.

Вдруг… простыня у соседней кровати зашевелилась, подобно как в первый тот день, когда к нему явилась черная курица. Сердце в нем стало биться сильнее… он желал, чтоб Чернушка вышла опять из-под кровати; но не смел надеяться, что желание его исполнится.

— Чернушка, Чернушка! — сказал он наконец вполголоса… Простыня приподнялась, и к нему на постель взлетела черная курица.

— Ах, Чернушка! — сказал Алеша вне себя от радости. — Я не смел надеяться, что с тобою увижусь! Ты меня не забыла?

— Нет, — отвечала она, — я не могу забыть оказанной тобою услуги, хотя тот Алеша, который спас меня от смерти, вовсе не похож на того, которого теперь перед собою вижу. Ты тогда был добрый мальчик, скромный и учтивый, и все тебя любили, а теперь… я не узнаю тебя!

Алеша горько заплакал, а Чернушка продолжала давать ему наставления. Долго она с ним разговаривала и со слезами упрашивала его исправиться. Наконец, когда уже начинал показываться дневной свет, курочка ему сказала:

— Теперь я должна тебя оставить, Алеша! Вот конопляное зерно, которое выронил ты на дворе. Напрасно ты думал, что потерял его невозвратно. Король наш слишком великодушен, чтоб лишить тебя оного за твою неосторожность. Помни, однако, что ты дал честное слово сохранять в тайне всё, что тебе о нас известно… Алеша! К теперешним худым свойствам твоим не прибавь еще худшего — неблагодарности!

Алеша с восхищением взял любезное свое семечко из лапок курицы и обещался употребить все силы свои, чтоб исправиться!

— Ты увидишь, милая Чернушка, — сказал он, — что я сегодня же совсем другой буду…

— Не полагай, — отвечала Чернушка, — что так легко исправиться от пороков, когда они уже взяли над нами верх. Пороки обыкновенно входят в дверь, а выходят в щелочку, и потому, если хочешь исправиться, то должен беспрестанно и строго смотреть за собою. Но прощай!.. Пора нам расстаться!

Алеша, оставшись один, начал рассматривать свое зернышко и не мог им налюбоваться. Теперь-то он совершенно спокоен был насчет урока, и вчерашнее горе не оставило в нем никаких следов. Он с радостию думал о том, как будут все удивляться, когда он безошибочно проговорит двадцать страниц, — и мысль, что он опять возьмет верх над товарищами, которые не хотели с ним говорить, ласкала его самолюбие. Об исправлении самого себя он хотя и не забыл, но думал, что это не может быть так трудно, как говорила Чернушка. «Будто не от меня зависит исправиться! — мыслил он. — Стоит только захотеть, и все опять меня любить будут…»

Увы! Бедный Алеша не знал, что для исправления самого себя необходимо должно начать тем, чтоб откинуть самолюбие и излишнюю самонадеянность.

Когда поутру собрались дети в классы, Алешу позвали вверх. Он вошел с веселым и торжествующим видом.

— Знаете ли вы урок ваш? — спросил учитель, взглянув на него строго.

— Знаю, — отвечал Алеша смело.

Он начал говорить и проговорил все двадцать страниц без малейшей ошибки и остановки. Учитель вне себя был от удивления, а Алеша гордо посматривал на своих товарищей.

От глаз учителя не скрылся гордый вид Алешин.

— Вы знаете урок свой, — сказал он ему, — это правда, — но зачем вы вчера не хотели его сказать?

— Вчера я не знал его, — отвечал Алеша.

— Быть не может, — прервал его учитель. — Вчера ввечеру вы мне сказали, что знаете только две страницы, да и то плохо, а теперь без ошибки проговорили все двадцать! Когда же вы его выучили?

Алеша замолчал. Наконец дрожащим голосом сказал он:

— Я выучил его сегодня поутру!

Но тут вдруг все дети, огорченные его надменностию, закричали в один голос:

— Он неправду говорит; он и книги в руки не брал сегодня поутру!

Алеша вздрогнул, потупил глаза в землю и не сказал ни слова.

— Отвечайте же! — продолжал учитель, — когда выучили вы урок?

Но Алеша не прерывал молчания: он так поражен был сим неожиданным вопросом и недоброжелательством, которое оказывали ему все его товарищи, что не мог опомниться.

Между тем учитель, полагая, что он накануне не хотел сказывать урока из упрямства, счел за нужное строго наказать его.

— Чем более вы от природы имеете способностей и дарований, — сказал он Алеше, — тем скромнее и послушнее вы должны быть. Не для того Бог дал вам ум, чтоб вы во зло его употребляли. Вы заслуживаете наказание за вчерашнее упрямство, а сегодня вы еще увеличили вину вашу тем, что солгали. Господа! — продолжал учитель, обратясь к пансионерам. — Запрещаю всем вам говорить с Алешею до тех пор, пока он совершенно исправится. А так как, вероятно, для него это небольшое наказание, то велите подать розги.

Принесли розги… Алеша был в отчаянии! В первый еще раз с тех пор, как существовал пансион, наказывали розгами, и кого же — Алешу, который так много о себе думал, который считал себя лучше и умнее всех! Какой стыд!..

Он, рыдая, бросился к учителю и обещался совершенно исправиться…

— Надо было думать об этом прежде, — был ему ответ.

Слезы и раскаяние Алеши тронули товарищей, и они начали просить за него; а Алеша, чувствуя, что не заслужил их сострадания, еще горше стал плакать! Наконец учитель приведен был в жалость.

— Хорошо! — сказал он. — Я прощу вас ради просьбы товарищей ваших, но с тем, чтоб вы пред всеми признались в вашей вине и объявили, когда вы выучили заданный урок?

Алеша совершенно потерял голову… он забыл обещание, данное подземельному королю и его министру, и начал рассказывать о черной курице, о рыцарях, о маленьких людях…

Учитель не дал ему договорить…

— Как! — вскричал он с гневом. — Вместо того чтобы раскаяться в дурном поведении вашем, вы меня еще вздумали дурачить, рассказывая сказку о черной курице?.. Этого слишком уже много. Нет, дети! Вы видите сами, что его нельзя не наказать!

И бедного Алешу высекли!!

С поникшею головою, с растерзанным сердцем, Алеша пошел в нижний этаж, в спальные комнаты. Он был как убитый… стыд и раскаяние наполняли его душу! Когда чрез несколько часов он немного успокоился и положил руку в карман… конопляного зернышка в нем не было! Алеша горько заплакал, чувствуя, что потерял его невозвратно!

Ввечеру, когда другие дети пришли спать, он также лег в постель, но заснуть никак не мог! Как раскаивался он в дурном поведении своем! Он решительно принял намерение исправиться, хотя чувствовал, что конопляное зернышко возвратить невозможно!

Около полуночи пошевелилась опять простыня у соседней кровати… Алеша, который накануне этому радовался, теперь закрыл глаза… он боялся увидеть Чернушку! Совесть его мучила. Он вспомнил, что еще вчера ввечеру так уверительно говорил Чернушке, что непременно исправится, — и вместо того… Что он ей теперь скажет?

Несколько времени лежал он с закрытыми глазами. Ему слышался шорох от поднимающейся простыни…Кто-то подошел к его кровати — и голос, знакомый голос, назвал его по имени:

— Алеша, Алеша!

Но он стыдился открыть глаза, а между тем слезы из них выкатывались и текли по его щекам…

Вдруг кто-то дернул за одеяло… Алеша невольно проглянул, и перед ним стояла Чернушка — не в виде курицы, а в черном платье, в малиновой шапочке с зубчиками и в белом накрахмаленном шейном платке, точно как он видел ее в подземной зале.

— Алеша! — сказал министр. — Я вижу, что ты не спишь… Прощай! Я пришел с тобою проститься, более мы не увидимся!..

Алеша громко зарыдал.

— Прощай! — воскликнул он. — Прощай! И, если можешь, прости меня! Я знаю, что виноват перед тобою, но я жестоко за то наказан!

— Алеша! — сказал сквозь слезы министр. — Я тебя прощаю; не могу забыть, что ты спас жизнь мою, и всё тебя люблю, хотя ты сделал меня несчастным, может быть, навеки!.. Прощай! Мне позволено видеться с тобою на самое короткое время. Еще в течение нынешней ночи король с целым народом своим должен переселиться далеко-далеко от здешних мест! Все в отчаянии, все проливают слезы. Мы несколько столетий жили здесь так счастливо, так покойно!..

Алеша бросился целовать маленькие ручки министра. Схватив его за руку, он увидел на ней что-то блестящее, и в то же самое время какой-то необыкновенный звук поразил его слух…

— Что это такое? — спросил он с изумлением.

Министр поднял обе руки кверху, и Алеша увидел, что они были скованы золотою цепью… Он ужаснулся!..

— Твоя нескромность причиною, что я осужден носить эти цепи, — сказал министр с глубоким вздохом, — но не плачь, Алеша! Твои слезы помочь мне не могут. Одним только ты можешь меня утешить в моем несчастии: старайся исправиться и будь опять таким же добрым мальчиком, как был прежде. Прощай в последний раз!

Министр пожал Алеше руку и скрылся под соседнюю кровать.

— Чернушка, Чернушка! — кричал ему вслед Алеша, но Чернушка не отвечала.

Во всю ночь не мог он сомкнуть глаз ни на минуту. За час перед рассветом послышалось ему, что под полом что-то шумит. Он встал с постели, приложил к полу ухо и долго слышал стук маленьких колес и шум, как будто множество маленьких людей проходило. Между шумом этим слышен был также плач женщин и детей и голос министра Чернушки, который кричал ему:

— Прощай, Алеша! Прощай навеки!..

На другой день поутру дети, проснувшись, увидели Алешу, лежащего на полу без памяти. Его подняли, положили в постель и послали за доктором, который объявил, что у него сильная горячка.

Недель через шесть Алеша, с помощию Божиею, выздоровел, и всё происходившее с ним перед болезнию казалось ему тяжелым сном. Ни учитель, ни товарищи не напоминали ему ни слова ни о черной курице, ни о наказании, которому он подвергся. Алеша же сам стыдился об этом говорить и старался быть послушным, добрым, скромным и прилежным. Все его снова полюбили и стали ласкать, и он сделался примером для своих товарищей, хотя уже и не мог выучить наизусть двадцать печатных страниц вдруг — которых, впрочем, ему и не задавали.

Монастырка

Часть первая

Глава I Вместо предисловия

Солнце было на закате, и багрово-огненные лучи его, озаряя покрытый черными тучами небосклон, предвещали непогоду, когда ямщик мой остановил лошадей у довольно крутого пригорка и слез с козел, чтоб затормозить колесо.

— Далеко ли до Р**? — спросил я его.

— Да буде ще верстов з пьять добрых! — отвечал он.

— А дорога хороша?

— А тож! дорога гладка, от як тик; тилки пискив богато![4]

«Так не скоро же мы доедем, — подумал я, печально взглянув на четверку измученных лошадей, через силу тащивших легкую, открытую мою коляску. — Дай Бог только, чтоб дождь не промочил меня до костей!»

Читателю, желающему знать, куда я ехал и почему так опасался дождя, да будет известно, что я спешил на крестины к знакомому мне помещику, жившему от меня верстах в семидесяти. Дней за пять перед тем он сам приезжал звать меня в крестные отцы родившемуся у него первому ребенку, и я принужден был принять его приглашение, хотя в то время очень был занят важными для меня делами и потому внутренне сожалел, что выбор его пал на меня. Крестины, по особенному случаю, назначены были часу в восьмом утра, тотчас после ранней обедни, и мне непременно должно было прибыть туда накануне. Село приятеля моего находилось немного в стороне от столбовой Черниговской дороги, и я расчел, что для выигрышу времени мне выгоднее ехать на почтовых, нежели на своих, хотя таким образом делал я кругу более двадцати верст. «Станции в Малороссии теперь довольно исправны, — думал я, — и лошади везде хорошие; и так я легко могу совершить путь свой до сумерек!» В тот день погода была прекрасная, и я, завернувшись от пыли в шинель, сел в коляску и пустился в дорогу.

«Человек предполагает, а Бог располагает!» — говорит пословица, справедливость которой я узнал тут на опыте. Не успел я проехать и половины дороги, как поднялся ветер и в скором времени нагнал множество дождевых туч. Лошади попадались мне везде только что возвратившиеся с гону, и хотя на каждой станции, к утешению моему, предсказывали мне, что на следующей я найду коней свижых, но предсказания эти, к несчастию, не сбывались: лошади везде равно были утомлены от случившихся в то время частых разъездов курьеров и фельдъегерей. Наконец на предпоследней станции мне решительно объявили, что лошадей нет вовсе, — кроме одной курьерской тройки, которую дать мне было невозможно. С нетерпением выскочил я из коляски и спросил записную тетрадь писаря, чтоб удостовериться, что меня не обманывают. В Малороссии не на всех станциях есть казенные смотрители. Усастый, тучный украинец, не отвечая мне ни слова, покривил рот, почесал подбритую в кружок голову, медленными шагами вышел в другую комнату и минут через пять принес запачканный лист бумаги, вероятно служивший ему, между прочим, для упражнения в чистописании и на котором, кроме выписок из подорожних, нацарапано было так много постороннего, что надлежало иметь особенное искусство для извлечения из каллиграфического сего лабиринта того, что мне нужно было узнать.

— Что это за вздор? — вскричал я с досадою, бросив на пол поданную мне бумагу, — разве нет у тебя порядочной тетради?

Писарь хладнокровно нагнулся, поднял с полу бумагу и подал мне ее опять, не говоря ни слова.

— Что ж ты не отвечаешь? Нет у вас другой тетради?

— Нема![5]

— Как «нема»! Разве не приказано вам иметь всегда особую чистую книгу для внесения подорожень и означения вышедших в разгон лошадей?

— Эге![6]

— Ну!., так зачем же ее нет?

— Э! пане! не всё то робитца, що приказують![7]

— Как! — вскричал я с возрастающим гневом, — ты, кажется, насмехаешься надо мною? Ты хвастаешься, что не всё делается, что приказывается?

— Ни, пане, не фастаю!

— Как же ты смеешь не исполнять приказаний начальства?

— А колы в мене нема бумаги, пане?[8]

Делать было нечего! Я принял опять запачканный лист из рук писаря, занялся разбиранием спутанного счета лошадей и открыл, что, за действительным расходом и оставлением фельдъегерской тройки, десять лошадей должны находиться на станции.

— Где же эти лошади? — спросил я.

Писарь с прежним хладнокровием отвечал, что нет ни одной дома, что тройку взял сам содержатель станции, а остальных велел отдать под экипаж знакомой ему барыне, за несколько часов проехавшей к нему в гости, без подорожней. Тщетно грозил я пожаловаться начальству, флегматик писарь отвечал преравнодушно: «Як заугодно!»

Наконец флегма его вывела меня совершенно из терпения, и я — признаюсь теперь в грехе — потерял из виду, что добиваю уже пятый десяток лет. Мне вздумалось тряхнуть военною стариною, и я начал требовать лошадей неотступно, угрожая в противном случае жалобою, наказанием и — бог знает чем! Но лишь только я возвысил голос, как писарь мой притворился совсем глухим и, не обращая внимания на бесполезный крик мой, не отвечал ни слова. Чем громче я кричал, тем более он морщился, показывал пальцем на ухо и твердил только:

— Звыните, ваше благородие, я ничого не чую.

Угрозы мои не изменили ни одной черты неподвижной физиономии упрямого украинца, и глухота его прошла тогда только, когда я успокоился и, решившись испытать иные средства, всунул ему в руку целковый. Тогда он поклонился низенько и объявил, что хотя лошадей у него действительно не имеется, но можно нанять пару у священника, а другую у шинкаря еврея и таким образом доехать до следующей станции, где не будет, верно, никакой остановки, потому что там город и, в случае нужды, достать можно обывательских. Разумеется, что я охотно согласился. Не прошло получаса, как коляска моя, за двойные прогоны, была заложена тощею четверкою, и я отправился в путь, провожаемый низкими поклонами обоих хозяев, которые оба убедительно просили меня поберечь лошадей и ехать тише, чтоб их не загнать.

Просьбы сии, как я вскоре заметил, были совершенно излишние, ибо лошади шли обычным шагом, нимало не тревожась ударами ямщика, прельщенного обещанием на водку и всячески старавшегося понудить их прибавить хотя немного шагу. Таким образом дотащился я до того пригорка, у которого благосклонный читатель видел меня в начале сей главы.

Лошади мои, сбежав с пригорка маленькою рысью, продолжали путь тем же ровным шагом, какой принят был ими при выезде из станции. Углубленный в размышления о скорой и исправной нашей русской езде, коей — как гласят многие печатные книги — нет подобной в целой Европе, я было забыл о тучах, надо мною висевших, как вдруг полившийся крупный дождь вывел меня из задумчивости. Верх моей коляски — признаться, немного подержанной — поднять было невозможно, и потому я, закутавшись крепко в шинель, должен был, для охранения себя от дождя, ограничиться желанием, чтоб непогода прекратилась. Но желания мои остались без исполнения: когда мы доехали до маленького города Р**, шинель и праздничный под нею кафтан промокли до последней нитки! Я поневоле решился остановиться тут на ночь, чтоб на другой день на рассвете отправиться к месту моего назначения.

— Слава Богу! — вскричал я невольно громким голосом, когда коляска остановилась пред небольшим, по наружности чистеньким домиком, где, по уверению ямщика, я мог найти ночлег и отдых от утомительного путешествия. В окнах домика светился огонь, внутри слышен был звук гитары, сопровождаемый довольно приятным голосом, а в дверях ласково встретила меня старушка, освещенная сальною свечкою, которую держал стоявший подле нее оборванный мальчишка. Слышанные мною еще прежде вступления в дом звуки малороссийской любимой моей песни «Не ходы, Грыцю, на вечерныци», к тому же усталость от дороги и лихорадочная дрожь от дождя расположили меня заранее находить прекрасным всё, что увижу я в этом доме; и расположение это нимало не изменилось, когда представилась мне на глаза певица довольно красивой наружности, которая при входе моем замолкла и, поклонившись с веселою улыбкою, положила гитару на стол.

— Это дочь моя, — сказала старушка полурусским и полуукраинским наречием, — она играет и на гуслях, да теперь они отданы в починку столяру. Довольно дорого мне стоило ее воспитание; да ведь нельзя же иначе! Сами вы знаете, наше дело дворянское.

В Малороссии мне во многих маленьких городках, на большой дороге лежащих, случалось останавливаться в трактирах такого роду, и везде почти я находил старушку хозяйку, молодую дочь и гитару; везде мне на первых порах хозяева намекали тем или другим образом, что они дворяне; везде также я — если о том осведомлялся у других — узнавал, что дворянство это довольно сомнительно, но об этом в другой раз! Шляхетные мои хозяева угостили меня очень хорошо, напоили чаем и подали вкусный ужин, после которого, пожелав им доброй ночи, я поспешил улечься на кожаной софе, чтоб поспать несколько часов.

Лишь только я потушил огонь и закрыл глаза, как почувствовал, что с головы до ног осыпан целым роем насекомых, коих пользы на свете, несмотря на все напряжения ума моего, я до сих пор еще не мог постигнуть. Конечно, трудно найти человека, который бы любил этих насекомых; но нелегко тоже найти и такого, который бы до такой степени имел к ним отвращение, как я! С ужасом вскочил я с постели, зажег свечку и хотя издали, но с некоторым удовольствием смотрел, как испуганные мои неприятели спешили скрыться в своих убежищах. Зная, что после того мне решительно невозможно будет сомкнуть глаза в этом доме, я охотно бы поискал другой квартиры; но в то время уже было поздно и дождь шел проливной; к тому же ничто меня не удостоверяло, что на новой квартире я избегну этой язвы, и потому я принял намерение просидеть, не ложась, целую ночь.

Желая хотя немного разогнать скуку, начал я искать какой-нибудь книги для чтения, но поиски мои были напрасны. Между тем нечаянно попался мне в руки дамский рабочий мешок, или ридикюль, в котором, как мне показалось, были какие-то бумаги. От природы я не любопытен и очень хорошо знаю, что никогда не должно заглядывать в дамские ридикюли, а особливо читать без позволения хранящихся в оных бумаг; но пусть читатель вообразит себя на моем месте, и тогда он, верно, не строго меня осудит, если признаюсь ему, что я обрадовался этой находке. Не медля нимало, я начал опоражнивать мешок и, вынув из него носовой платок, ножницы, игольник, моток ниток, восковой огарок и завернутый в тряпке мозольный пластырь, наконец добрался до бумаг. Сначала разбор их мне показался не очень занимательным: несколько записок о забранном в лавке чае, сахаре и цикорном кофе; несколько счетов за обеды и ужины проезжающих; рецепт воды для умыванья — и два любовные письма, из которых, судя по слогу, одно было от дьячка, а другое от приходского учителя. Я хотел было положить мешок на место, как увидел еще пакет с письмами, которых почерк показался мне, при первом уже взгляде, отличным от прочих. Но как удивился я, усмотрев, что письма эти совершенно иного разбору, нежели другие бумаги, так что я понять не мог, какими судьбами они попали в мешок хозяйской дочери! По-видимому, они писаны были за несколько лет пред тем воспитанницею Смольного монастыря к ее подруге; но, без подписи, не представляли никаких подробных сведений о сочинительнице. Это еще более возбудило мое любопытство, и я с нетерпением ожидал утра.

На рассвете хозяйка крепко постучалась в мою дверь, полагая, что я еще сплю. Она изумилась, увидев меня на ногах, и никак не могла понять, отчего я не мог спать на софе. Она уверяла, что у нее в целом доме нет ни одного клопа, да и быть не может, потому что она имеет легкое и верное от них средство, а именно: всякий год, когда цветет конопля, расставлять по углам комнат по три свежих стебля. Не находя никакой надобности доказывать ей, что средство ее либо вовсе недействительно, либо не каждый год ею употребляется, я оставил ее в приятном заблуждении и принялся расспрашивать о найденных мною в мешке письмах; но она ничего о них не знала. Призванная на помощь дочь, узнав, о чем идет дело, нахмурила брови и бросила на меня сердитый взгляд; но пошарив немного в мешке, удостоверившись, что любовные послания целы, и ощупав сверх того положенную мною туда ассигнацию, успокоилась и приняла прежний умильный вид. Она рассказала мне, что письма эти забыты у них в доме года за два перед тем одною проезжею госпожою, которой имени она не помнит; что сначала была их целая связка, но что потом они растерялись. Вот всё, что мог я узнать! Хозяйская дочь охотно согласилась подарить их мне, и я оставил дворянский трактир с твердым намерением употребить все старания, чтоб разведать подробнее о неизвестной сочинительнице писем.

Чтобы читатель мог видеть, основательно ли было мое любопытство, предлагаю на благоусмотрение его найденные мною в вышереченном мешке три письма.

Глава II Продолжение

Письмо первое
Ах! Маша, милая Маша! Вот уж целую неделю я прожила у тетушки в Малороссии и всё еще не привыкла! Что будет со мною вперед — не знаю! а теперь мне кажется, что никогда не привыкну ни к жизни этой, ни к этим людям! И во сне, и наяву мне грезится Петербург, и Нева, и монастырь, и ты, мой милый друг! и Р**, и С**, и Ф**, и все вы, добрые, незабвенные мои подружки! Ах, Маша! пиши ко мне; не забывай, что мы обещались вечно любить друг друга, когда еще были в кофейных! Сколько раз мы потом возобновляли это обещание и в голубых, и в белых! Не забудь этого, моя Маша! А я теперь имею нужду в твоей дружбе — более нежели когда-нибудь: я чувствую себя здесь совершенно одинокою; кажется, как будто весь свет меня бросил или я живу в другом свете! Но ведь ты еще не знаешь, отчего мне здесь так грустно?

В продолжение целой дороги от Петербурга до Барвенова я, хотя беспрестанно думала о монастыре, но при всем том с удовольствием помышляла и о близком свидании моем с родными. Мне так хотелось видеть тетеньку и кузин! (Скажу мимоходом, что здесь я называю их сестрицами.) Я воображала, что тетенька будет похожа на А**, а кузин я представляла себе: старшую, как Н** (которая теперь попала в пепиньерки), меньшую, как тебя, моя Маша, или по крайней мере как Р**. Как же я ошиблась в своих расчетах!

Мы прибыли в Барвеново довольно рано утром.

— Это Барвеново! — сказала мне с веселым видом женщина, которую посылали за мною в Петербург.

Я поспешно высунула голову из кареты, чтоб скорее увидеть это Барвеново, столько мне расхваленное дорогой… Ах, Маша! мне стыдно тебе признаться… Я думала, что Барвеново хоть немножко похоже на Царское Село или хоть на Каменный остров; а вместо того — поверишь ли? — таки нимало, нимало! Я увидела множество домиков низеньких, маленьких; вместо кровель на них кое-как набросана была почерневшая солома… Все без труб, Маша, а иные так перевисли на один бок, что страшно смотреть… Улицы узкие, кривые, грязные!

«Так это Барвеново!» — подумала я, и сердце во мне забилось, точно как бывало в монастыре перед экзаменом. Из домиков выбежали дети и женщины: первые в изорванных рубашках, а последние почти тоже в одних рубашках, только носят они здесь род передников — кадрилье красные с синим и зеленым. Они низко поклонились (мне или карете — не знаю); и мужики, тут бывшие, тоже сняли шапки и низко кланялись. Ты думаешь, верно, любезная Маша, что мужики здесь такие, как в Петербурге кучера или, может быть, как чухонцы, которые там продают масло? Совсем нет! На них длинные белые кафтаны и такие же шапки… шляп я здесь вовсе не видала, а голова у них, ma chere, совсем обрита, только наверху оставлен хохол. Впрочем, они, кажется, такие добрые!

Мы переехали чрез узкую плотину и чрез мост, который был еще уже и притом без перил, повернули влево и взъехали на двор, прямо к крыльцу. Двор был полон людей; они все бежали за каретой и кричали: «Се наша панночка, се наша панночка!» Женщины и дети, следовавшие за нами с самого въезда в село, остановились на улице и смотрели на нас в ворота. На крыльце стояла дама высокая, толстая, седая, в большом мужском колпаке и в красной стамедовой юбке; на шее у нее накинут был ситцевый платок, едва прикрывающий плечи. Ноги ее, Маша! ноги были босы! Она подала мне руку, поцеловала меня в губы и сказала: «Здорово, Галечка! Як же ти пидросла!»

Маша! не показывай никому моего письма: эта дама была — моя тетенька! (Здесь никто меня не называет Анютою… тетенька и сестрицы зовут Галечкой, люди почти все панночкой, а иные Ганною Трохвымовною, по батюшке. Они говорят, что Анюта или Галечка всё равно; но мне это не нравится… пожалуйста, милая Машенька, никогда не зови меня Галечкою.)

Мы вошли в комнату небольшую, но довольно чисто прибранную: она бы мне нравилась, если б не так была низка, а то мне бывает в ней душно! Почти вслед за нами вбежали мои кузины. «От се дочки мои, — сказала мне тетенька, — се Праскута, а се Тапочка!»

Они были в утреннем наряде, то есть волоса связаны широкою черной лентой, в черных салопах, без корсетов, и — пожалуйста, Маша! не рассказывай никому! — в больших кожаных сапогах! Впрочем, они такие добрые! особливо Тапочка мне нравится. Они очень друг на друга похожи и недурны собою, но только слишком толсты и краснощеки. Во всем монастыре у нас нет ни одной такой толстой, краснощекой, как мои кузины.

Мы скоро между собою познакомились. Они бог знает как рады были, что я приехала. Расспрашивали про Петербург, про монастырь, про балы — я даже устала от рассказов. Потом я принуждена была показывать им все свои платья — вот тут-то бы ты их послушала! Нынешние модные рукава им не нравятся, да и нельзя им надеть рукавов из газа: руки у них такие красные! Больше всего им полюбилась моя шляпка с перьями — знаешь, от m-me Xavier? Впрочем, у них более нарядов, нежели у меня, только без вкуса! Довольно жемчугу и брильянтов, но всё старинные фасоны. Я советовала тетеньке послать в Петербург к m-r Дювалю или к Ремплеру, но она и слышать об этом не хочет. «Що ти городышь, Галя! — сказала она мне, — ти збылась с пантелыку!» (Это, по-здешнему, кажется, значит: ты с ума сошла.)

После обеда кузины повели меня по хозяйству, показывали винокурню, мельницу, амбары, подвалы и сарай, где откармливают свиней, Маша! — какие же они толстые! Кузины очень хорошо знают хозяйство; говорят, и я должна приучаться к этому…

Более всего мне надоел язык, которым здесь изъясняются. Поверишь ли, что я почти ничего не понимаю?

Вчера ввечеру сидела я в комнате и читала книжку; тетенька на крыльце разговаривала с винокуром. Ты не знаешь, что такое винокур, Маша? Это жид, который делает вино. Они много говорили о барде… я ничего не понимала, только слышала, что тетенька говорила: «Береги барду, береги барду!» — а жид отвечал: «Как зе, васе благородие, не берец; барда прекрасная, барда отлицная!» Я в Петербурге читала Жуковского сочинения и помнила, что он говорит о бардах… барда, в дистракции мне как-то представилось, что которую так хвалят, должна быть жена какого-нибудь барда, или поэта… и только что ушел винокур, я подбежала к тетеньке и просила познакомить меня с бардою. «А що тоби с нею робыть! — отвечала тетенька. — Я чула, що миются бардой, щоб шкура була билие…» Ах, Маша! как же мне стыдно было, когда я узнала, что такое барда! Здесь барда не то, что у вас в Петербурге: здесь так называют гущу, которая остается на дне, когда делают вино!

Но ты, может быть, не поняла тетенькиных слов? Она сказала мне, если перевесть их на русское: «А что тебе с нею делать? Я слышала, что моются бардою, для того чтоб кожа сделалась белее…» Миются по-малороссийски значит моются, а шкурой называют мою кожу, Маша!

Но тебе, я думаю, надоело и письмо мое, и малороссийское наречие. В другой раз я буду писать к тебе про тетеньку, как будто она говорит по-русски. Прощай, милая Машенька! кланяйся Р** и С** и поцелуй за меня Ф**. С будущею почтой опять к тебе писать буду.

P. S. Я забыла тебе сказать, что тетенька не целый день ходит босая, а кузины надевают сапоги только по утрам, особливо когда на дворе грязно. К обеду они обыкновенно одеваются довольно порядочно: тетенька на голове носит шелковый темный платок, почти как у нас купчихи, только другим манером; а у кузин платьев довольно и все почти новые, только талии слишком коротки, и всегда они ходят без корсета. Я предлагала им свои, да им они не впору — слишком узки. Прощай, любезная Машенька!

Письмо второе
Вот еще прошла неделя, любезная Маша, с тех пор как я сюда приехала. О Петербург! я никогда тебя не забуду. Какая разница между Петербургом и Барвеновом! Я успела познакомиться с нашими соседями, и познакомилась довольно коротко. Здесь, Машенька, не так, как в столице: когда здесь с кем-нибудь познакомишься, так это не на шутку! Гости приезжают обыкновенно часу в десятом утра и остаются до поздней ночи, а иногда до другого дня. Тут нельзя не познакомиться коротко! С утра до ночи сидишь вместе, обо всем переговоришь, что есть на душе. A propos, ma chere! сколько у тебя душ? Я до сих пор не знаю; может быть, и ты сама еще о том не думала? Здесь это первый или второй вопрос, когда с кем познакомишься; я могла бы тебе рассказать, сколько душ у каждой из наших соседок. При этом случае я узнала, что и у меня их триста, в том числе около пятидесяти в бегах; только я еще не могла добиться, ma chere, куда они бежали и зачем.

Сначала разговоры эти казались мне очень странными; но теперь начинаю к ним привыкать. Вообще люди здесь все такие добрые, и мне очень жаль, если ты, судя по первому моему письму, их не полюбишь. Меня здесь все любят и ласкают, и только что узнали, что я приехала из Петербурга, как начали к нам съезжаться соседи одни за другими. Всякий день гости, так что у меня голова идет кругом. А как здесь много кушают, Маша! ты представить себе этого не можешь. Поутру пьют чай с сухарями и кренделями; потом, часа через два, снидают, то есть завтракают; потом обедают; после того полдничают; потом пьют чай и, наконец, вечеряют, то есть ужинают. Не думай, что я шучу, Маша! После ужина еще подают изюм, миндаль и разные варенья. Кроме того, кузины мои целый день грызут каленые орехи; я не понимаю, как у них зубы не ломаются!

Тетенька меня очень любит, и я тоже ее люблю; я просила ее, чтобы она не носила по утрам мужского колпака и не ходила босиком. Она за то не рассердилась, однако и не послушалась меня. «И матушка, и бабушка, и прабабушка ходили в колпаках, — отвечала она, — и я сама к тому с малолетства привыкла, а теперь, на старости, некстати мне перенимать ваши моды. А что касается до того, что ты меня видела босиком, так сама ты в том виновата: я так обрадовалась, когда ты приехала, что забыла и чулки надеть!»

Тетенька мне всё это сказала не так, как я к тебе пишу; но я обещалась в письмах своих не употреблять малороссийского наречия; ты бы ведь ни слова не поняла, и я насилу понимаю! И это правда, ma chere, что тетеньку я с тех пор не видала босиком: она по утрам ходит в шерстяных чулках, но, правду сказать, без башмаков.

С каким нетерпением я ожидаю от тебя писем! Всякий раз, когда наш жид приезжает из города (здесь у всякого помещика есть свой жид), бегу к нему навстречу… Мне кажется, что я в состоянии буду его поцеловать, когда он привезет мне от тебя письмо! Ах, Маша! неужели ты меня забыла? Нет, этого быть не может! Мы так давно друг друга любим!

Прощай, милая Машенька! Бог с тобою! Сегодня я не могу писать к тебе много потому, что мы едем на бал к здешнему хорунжему (это такой чин): я обещалась причесать моих кузин по-петербургски, и они в первый раз сегодня надевают корсеты, которые мы кое-как здесь сшили. Прощай, Маша!

Письмо третие
Благодарю тебя за письмо твое от 5 июня, милая, любезная Маша! Как мне было весело его получить! Как я рада, что ты меня не забыла! Какая ты добрая! Ты еще не получила моих писем? Как долго ходит почта! Если б я была государь, у меня всякий день ездили бы фельдъегери из Петербурга в Барвеново и из Барвенова в Петербург.

Ах, Маша! на прошедшей неделе я писала к тебе, что еду на бал… Как много нового со мною с тех пор случилось! Если б ты знала! но я тебе всё расскажу по порядку.

На бале очень было весело… Он начался в шесть часов, и мы танцевали почти до рассвета… Французских кадрилей здесь вовсе не знают. Польские, экосезы, простые кадрили — вот, кажется, всё, да и то совсем не так, как учила нас мадам Дидело! Мазурку мы протанцевали одну — только очень нехорошо! Мой кавалер был учитель арифметики из здешнего поветового училища. Он много стучит ногами, и сапоги у него очень пахнут дегтем. Мне дух этот не нравится, а тетенька и кузины говорят, что он очень полезен для здоровья. Учитель этот из здешних танцоров считается лучшим, и он сам, кажется, в том уверен. В мазурке, — ты знаешь, когда кавалер обнимает даму одною рукою и вертит ее кругом себя? — он так швырнул меня, что я отлетела далеко от него и чуть-чуть не упала. Тетенька говорит, что я сама виновата, потому что у меня талья слишком тонка, так что здесь и обхватить ее не умеют.

Машенька! знаешь ли ты Блистовского, который в Петербурге служит в гвардии? Чин его штабс-ротмистр; у него два креста: один в петлице, а другой на шее, и еще белая медаль на голубой ленте. Его зовут Владимиром Александровичем. Он воспитывался в Петербурге у какого-то аббе Николя. Росту он высокого, волосы каштановые кудрявые, глаза голубые, похожие на твои, и усы у него, ma chere, небольшие, но прекрасные, каких еще ни у кого я не видала! Нрав у него тихий и скромный, и очень доброе сердце. Он говорит, что видал тебя часто на Невском проспекте и один раз на бале, не помню у кого-то. Он очень знаком и дружен с твоим братом. Если ты его не знаешь, так, пожалуйста, ma chere, справься об нем. Мне очень, очень нужно узнать об его нраве: и напиши ко мне с первою почтою. Слышишь ли, ma chere, пожалуйста, не забудь, с первою почтою!

У него здесь в соседстве тысяча душ, и он приехал сюда покупать лошадей для полка; кажется, это называют: за ремонтом? Тебе очень легко о нем узнать можно: спроси только об офицере, который поехал за ремонтом в Малороссию…

Я познакомилась с ним на бале. Когда учитель меня швырнул в сторону, я бы упала, если б меня не поддержал Блистовский. Учителю очень было стыдно, — он извинялся тем, что на нем новые сапоги, которые забыл он подмазать мелом, и более танцевать не хотел. Чтоб не расстроить мазурки, Блистовский заступил его место. Ах! Маша! как он мило танцует и как легко с ним вальсировать! Ты представить себе не можешь!

Кажется, Маша, я ему очень понравилась. По крайней мере он сказал мне это в тот же вечер на бале. Но, может быть, он только пошутил? Ведь за молодыми людьми, говорят, это бывает! Однако он, кажется, такой скромный и, верно, в этом на других не похож.

На другой день после бала он приезжал к нам. Праскута думает, что это для нее, потому что на бале он танцевал с нею круглое польское; а потом, когда мы уезжали, подал ей шаль. Но это быть не может! Не правда ли, Маша? Скажу тебе откровенно, по секрету: я знаю, что он не для нее приезжает. Вчерась, когда мы ходили гулять — за грибами, — он сказал мне тихонько, что ездит для меня, и даже — Маша! пожалуйста, не говори о том никому — он спросил у меня позволения говорить с тетушкой… я ничего ему не отвечала… Напиши мне, ma chere, хорошо ли я сделала, что ему не отвечала? Чтоб он не подумал, что я на него рассердилась!

Блистовский очень хорошо играет на флейте и поет. Голос у него очень, очень приятный! Вчера ввечеру он аккомпанировал мне, когда играла я на клавикордах, а потом мы пели дуэт… Итальянская музыка тетеньке не очень нравится. Праскута и Гапочка тоже поют, и поют охотно; но они никогда не учились. При гостях они не любят петь малороссийские песни, которые все прекрасны… Вместо их здесь в большой моде «Кто мог любить так страстно, как я любил тебя» — и еще «Всех цветочков боле розу я любил». Тетушка тоже иногда поет «Я в пустыню удаляюсь» и «Заря утрення взошла, ко мне Машенька пришла».

Тетенька только третьего дня узнала, что я пою. У нас был Блистовский; я по просьбе его села за клавикорды и спела «Di tanti palpiti». Тетенька с нетерпением меня слушала.

— По-каковски это? — сказала она, когда я перестала. — Голос хорош, но что за песня, в которой ни слова понять нельзя. Неужто вас в монастыре учили петь только по-французски да по-немецки? Лизавета Филипповна! спойте-ка пожалуйте песенку, которую прислали вам из Киева. Вот эта мне нравится: она и нежна и чувствительна!

Лизавета Филипповна сидела за пяльцами. (Это одна барышня, которая иногда гостит у нас по нескольку дней.) Она посмотрела сбоку на Блистовского, покраснела и, опять потупив глаза в пяльцы, начала петь песенку, присланную из Киева. У нее голос прекрасный, Маша; только Блистовский говорит, что мой ему лучше нравится. Постараюсь достать от Лизаветы Филипповны эту песню и спишу ее для тебя, буква в букву, с сохранением малороссийского выговора. Она начинается так:

Долг велыть з тобой растатця,
Честь велыть тебья забить.
Песня эта, должно быть, русская; но здесь так странно выговаривают русские слова, что часто их понять нельзя. Ты, может быть, не догадаешься, например, что велыть тебья забить должно значить то же, что велит тебя забыть, но здесь все уверены, что это чистое русское наречие.

Я пришлю тебе и ноты к этой песне, любезная Маша!

Голос довольно хорош, не знаю, как понравятся тебе слова. Здесь от них с ума сходят. Это любимая песня в здешних обществах.

Прощай, милая Машенька; не забудь справиться о Блистовском и отвечай мне с первою почтою. Мысленно тебя обнимаю тысячу раз!

Приехав в село Н**, я тотчас по окончании священного обряда и взаимных поздравлений начал осведомляться о сочинительнице писем. Лишь только приятель мой прочитал первое письмо, как догадался, кем оно писано.

— Это моя родственница, — сказал он с довольным видом, — прекрасная и прелюбезная женщина, которая, к сожалению, теперь немного нездорова и потому не могла приехать на крестины. Вам надобно с нею познакомиться; она воспитана в Смольном монастыре, очень умна, добра и в целой губернии пользуется общим уважением. Когда-нибудь расскажу вам ее приключения, не совсем обыкновенные. Позвольте мне прочитать эти письма и показать их жене моей. Она знакома с нею с самого приезда ее из Петербурга.

Я подал ему письма, и он начал читать их с приметным удовольствием; но, дочитав до конца, призадумался и отдал мне их назад.

— Вы хотели показать их супруге вашей? — спросил я.

— Да, — отвечал он, смешавшись несколько, — но лучше оставить это до другого раза.

Я посмотрел на него с удивлением.

— Послушайте, — продолжал он, заметив это, — скажу вам откровенно причину, почему не хочу показывать жене писем этих. Лизавета Филипповна, о которой упоминается в третьем письме, именно моя жена. Вы знаете, каковы женщины, даже самые добрые! Она, конечно, ее очень любит; но при всем том… я не хотел бы…

— Понимаю!.. — отвечал я и спрятал письма в карман. Вскоре потом я лично познакомился с сочинительницею писем. Она рассказала мне все приключения жизни своей и позволила их издать в свет. Некоторые другие особы, также игравшие роли в сих приключениях, пополнили то, чего недоставало в ее рассказах, и таким образом составилась книга, которая ныне представляется публике.

Глава III Отец Анюты

Трофим Алексеевич Орленко происходил от древней малороссийской фамилии и считал между предками своими двух или трех полковников и даже одного генерального писаря. Когда, по воле незабвенной Екатерины, Малороссия приняла новое образование и последний гетман клеиноды звания своего, бунчук и булаву, положил в фамильный архив для вечной памяти потомства, тогда многие чиновники прежнего правления начали искать мест при новых властях. Но отец Трофима Алексеевича не захотел приобретенный на службе старинный казачий чин бунчукового товарища переменить на предлагаемый ему новый, майорский, и потому решился провесть остаток дней на покое, в небольшом предковском имении, находившемся в Сосницком повете.

— Я человек прежнего века, — говаривал он своему сыну, — и поздно мне перестроиваться на новый лад, но ты, Трофим, молод и здоров; тебе открывается новое поле: служи царице-матушке нашей верою и правдою, как следует казаку. Об одном только прошу тебя: служи в коннице. Не могу вообразить сына своего в царской службе иначе как на коне и с доброю саблею в руках!

И молодой Орленко охотно обещался исполнить желание почтенного отца. Когда минуло ему восемнадцать лет, старик повез его в Батурин, явился к фельдмаршалу, которого, по старой привычке, всё еще называл гетманом, представил ему сына и принят был ласково. Фельдмаршал благословил молодого Трофима, подарил ему прекрасную верховую лошадь с кошарского завода и пятьсот рублей. Сверх того, вручил он ему письмо к шефу гусарского полка, стоявшего неподалеку от Батурина, и чрез несколько дней старик Орленко имел удовольствие видеть сына своего в гусарском мундире, на борзом коне и с саблею в руках. Но недолго довелось ему любоваться Трофимом; вскоре потом полку назначен был поход. Молодой Орленко был исправен на службе и храбр против неприятеля; начальники и товарищи любили его за правоту и добродушие. В турецкую войну получил он Георгиевский крест за отбитие пушки, а во французскую кампанию с Суворовым заслужил ордена Св. Анны и Иоанна Иерусалимского. Как часто в роскошных долинах благословенной Италии и на снежных высотах сурового Сен-Готгарда, в пылу сражения и среди увеселений на зимних квартирах вспоминал он о старом отце и о радости, с какою встретит он его по возвращении в отечество! Но когда, украшенный ранами и лаврами, он получил чистую отставку с чином майора и приехал в свою деревню, то не застал уже в живых почтенного старика.

Трофим Алексеевич, отдав должную дань благодарности памяти покойного, принял в собственное распоряжение доставшееся ему имение и тотчас занялся устройством хозяйственной части. Он выстроил новую винокурню и скотный двор, вычинил кубы и котлы и, удовлетворив таким образом необходимейшим потребностям малороссийского хозяйства, приступил к починке собственного дома, который находился в самом жалком положении. Исправив кровлю и выкрасив ее ярким красным цветом с белыми отводами, перестлав вновь все полы и огородив двор и сад палисадником, он вздумал, что дом этот для него одного слишком просторен и слишком красив, а оттого родилась в нем мысль, что молодая хозяйка была бы в этом доме не лишняя. Мысль эта очень ему понравилась, и так как в военной службе он сделал привычку действовать решительно, то на другой же день отправился с визитами к соседям, чтоб высмотреть, не встретит ли девушки с теми качествами, каких желал он будущей своей жене. Казалось, что судьба благоприятствовала его намерению: дочь первого соседа, к которому он заехал, так ему полюбилась, что он не счел за нужное продолжать свои поиски. Недели чрез две после первого посещения он сделал предложение, которое принято было с явною радостию отцом и с тайным удовольствием дочерью; а так как немного оставалось до Великого поста, то и поспешили сыграть свадьбу, — и Трофим Алексеевич на масленице имел уже удовольствие потчевать гостей блинами, испеченными под хозяйственным надзором молодой его супруги.

Кому неизвестно, что вступающие в супружество по любви, а не по принуждению, живут обыкновенно в течение первых недель после свадьбы в совершенном блаженстве и что все предметы, настоящие и будущие, представляются им в радужных цветах? Но, увы! цвета сии от времени бледнеют; а по мере того как яркость их теряется, и супружеское блаженство становится умереннее, умереннее, наконец, от оного остается либо очень мало, либо ничего, либо хуже, чем ничего. Участь эта, как известно всякому, за немногими исключениями постигает почти всех женатых и замужних смертных. Но Трофиму Алексеевичу посчастливилось попасть именно в число тех немногих, коих супружеское блаженство от времени не уменьшается, а возрастает. Жена его (о редкость, достойная удивления!) ни в нраве своем, ни в обхождении с мужем нимало не переменилась после свадьбы. Она сохранила ту же скромность, ту же уступчивость, ту же упредительную приветливость, которые пленили нашего майора, когда была она девицею. Прошел уже целый год после женитьбы, и ему всё еще казалось, что невозможно быть счастливее его; но когда в конце года родилась у него дочь, живое подобие обожаемой жены, тогда он почувствовал, чего недоставало ему прежде для совершенного счастия.

Такое положение Трофима Алексеевича продолжалось беспрерывно в течение нескольких лет. Коротких знакомых у них было весьма немного: соседи, видя его уединенный образ жизни, мало-помалу от него отстали, и он о том не горевал, ибо в кругу маленького семейства его скука известна была по одному только названию. Между хозяйственными занятиями, взлелеиванием маленькой Анюты и взаимными ласками время протекало приятно и неприметно. Иногда приезжала к ним гостить двоюродная его сестра, бывшая замужем за подкоморием ближнего повета. Анна Андреевна Лосенкова была женщина простая, добродушная, и Трофим Алексеевич любил и уважал ее за отличные качества ее души, которые заставляли забывать совершенную ее необразованность и незнание правил светского общежития. Уединенная их жизнь немного изменялась только во время Сосницкой ярмонки. Тогда приезжал в тамошние свои поместья один дальний родственник Трофима Алексеевича, познакомившийся с ним уже после его женитьбы, которого большая часть имения находилась в Полтавской губернии. С этим родственником необходимо нужно познакомить читателей моих покороче.

Клим Сидорович Дюндик считал себя старшим в роде и от всей родни своей, которая была небогата, требовал особенного почтения, хотя по душевным качествам никто менее его не имел на то права. Он был подл и низок в отношении к высшим, надменен и горд с равными и низшими, притом зол, мстителен, глуп и хвастлив; но, владея тремя тысячами душ, пользовался некоторым уважением и даже однажды выбран был дворянством в поветовые маршалы! Он немало гордился этим, хотя на следующее трехлетие его вновь и не выбрали — по его словам, за твердость характера и неуступчивость против губернатора, а по уверению других, за совершенную неспособность к делам, глупость и надменность. Впрочем, при всем слабоумии его не недоставало в нем ни хитрости, ни некоторой ловкости к достижению своих намерений. Он, например, успел, угощая губернских чиновников и всячески угождая знатным людям, выхлопотать представление, по коему получил Владимирский крест за устроенный будто бы в имении его лазарет, в котором, как он божился, лечили больных безденежно. Когда какой-нибудь случайный человек проезжал через его деревню, он всегда к нему являлся с приглашением отобедать или по крайней мере выкушать чаю. Часто проезжий соглашался, и тогда Клим Сидорович обыкновенно умел наводить разговор на благотворительность и другие христианские добродетели, рассказывал о лазарете своем и показывал план, чисто и красиво начерченный губернским архитектором, которому он заплатил за это довольно дорого.

— Как жаль, — говорил он, — что ваше превосходительство не изволите проезжать чрез имение мое в Черниговской губернии! Я бы нижайше просил остановиться в моем доме: вы, может быть, удостоили бы посещением и больницу мою.

Так говорил он, когда был в Полтавской губернии. В Черниговской же, напротив того, он приглашал посетить больницу, находящуюся, по словам его, в Полтавской губернии, показывая, впрочем, тот же план, который он всегда возил с собою. Проезжающий, не имея времени поверять его рассказы, благодарил за хлеб-соль и, возвращаясь в Петербург, нимало не сомневался, что у Дюндика в имении есть превосходный лазарет. Случилось даже, что в то самое время, когда представление о нем поступило в Петербург, два чиновника, угощенные Климом Сидоровичем, один в Черниговской, а другой в Полтавской губерниях, встретились у того самого вельможи, от которого зависело дать ход представлению. Вельможа, знав, что они оба недавно были в Малороссии, вздумал спросить их мнения.

— Я его очень хорошо знаю, — сказал один из них, — предобрейший человек, истинный друг человечества! В Полтавской губернии у него превосходный лазарет на пятьдесят кроватей… я знаю этот лазарет…

— Вы ошибаетесь, — прервал его другой чиновник, живший с ним не в ладах, — правда, что Клим Сидорович истинный христианин и что у него в имении есть устроенная примерно больница, но не в Полтавской губернии, а в Черниговской.

— Помилуйте, — возразил первый, — я будто не знаю, что говорю! Лазарет именно в Полтавской губернии, я это точно знаю… я его видел.

— Ведь и я не слеп, — вскричал второй, — и я его видел в Черниговской губернии!

Вельможа, чтоб решить спор, посмотрел в представление; но там о лазарете сказано было глухо, не упоминая, где именно он устроен. Итак, не имея причины сомневаться в справедливости обоих чиновников, он вообразил, что у Дюндика устроены больницы в двух губерниях; а как, впрочем, два, никогда ни в чем не согласные, чиновника на этот раз единодушно утверждали, что Клим Сидорович истинный христианин и друг человечества, то вельможа счел за священную обязанность о нем ходатайствовать, в чем и успел совершенно.

Клим Сидорович, как сказал я выше, приезжал обыкновенно в соседство Трофима Алексеевича на время Сосницкой ярмонки. Поместье его было в близком от города расстоянии, и во всё продолжение ярмонки к нему съезжались знакомые, которых угощал он завтраками, обедами и ужинами, пуншем и чаем. У таковых хлебосолов в Малороссии скатерть никогда со стола не снимается, ибо, кроме регулярных покормок, повара должны целый день иметь в готовности кушанье для приезжающих в необыкновенное время гостей, которых, по правилам общежития, хозяин обязан всегда потчевать кушаньем и которые очень редко отказываются, в какой бы час они ни приехали. Впрочем, не должно думать, что такое хлебосольство разорительно. Съестные припасы в Малороссии дешевы и к тому же употребляются домашние. Винокуренный завод снабжает мясом и лакомым для украинцев салом, крестьяне — яйцами и птицею; водка и наливки также не покупаются; пунш для обыкновенных гостей составляется с спиртом, настоянным на муравьях и называемым мурашковым, а для редких гостей подают ром, который в новейшие времена умудрились также делать дома из хлебного вина. Гости неприхотливы, едят с благодарностию предлагаемое и, в угождение хозяину, стараются наперерыв рассказывать новости о том, что слышали на ярмонке, что прочитали в «Московских ведомостях» и что происходит у каждого в соседстве. Таким-то образом и Клим Сидорович, совсем потерявший из виду родственника своего, узнал, что он вышел в отставку, успел жениться и живет в своей деревне, занимаясь хозяйством. Сначала новость эта не возбудила в нем никакого любопытства, ибо он не обращал большого внимания на небогатую свою родню; но когда он услышал, что родственник его майор и кавалер трех орденов, то и запылала в нем родственная любовь.

— А, — сказал он, — да я его очень хорошо знаю; он мне близкий родственник, внучатный брат. Удивляюсь, что он еще у меня не был! Верно, не знает, что я здесь. Покойный отец мой записал его в службу, и я даже неоднократно ему помогал, посылая к нему в полк деньги!

Разумеется, что всё это была ложь, но Клим Сидорович редко упускал случай солгать что-нибудь в свою похвалу. Между тем, будучи внутренно не совсем уверен, что майор Орленко к нему явится, он в тот же день отправил к нему человека с приглашением к обеду. Он не сомневался, что такое приглашение будет принято с благодарностию; но в какую пришел он досаду, когда посланный возвратился с поклоном от Трофима Алексеевича и с извинением, что ему никак нельзя быть! Что начать в таком случае? С одной стороны, не позволяла ему гордость сделать первое посещение, с другой, больно было показать пред прочими гостями, что майор Орленко не очень дорожит его родством. Конечно, он бы мог выдавать его за неблагодарного, не чувствующего оказанных ему благодеяний, и он было уже на то решился; но увидев, что все отзываются о майоре с уважением, он догадался, что, может быть, ему не поверят, и потому решился съездить к нему, сколь ни казалось ему это горьким. Но и тут Клим Сидорович умел охранить свое самолюбие: он объявил, что ему нужно осмотреть один отдаленный хутор, и, возвращаясь оттуда, заехал к майору как будто нечаянно.

Трофим Алексеевич принял его учтиво, но довольно холодно, ибо физиономия его и приемы сначала не пришлись ему по сердцу. Но когда Дюндик с уверительностию стал говорить о тесной дружбе, соединявшей их родителей, о важных услугах, оказанных его отцом покойному бунчуковому товарищу, и когда мимоходом коснулся обязанностей истинного христианина и лазарета на пятьдесят кроватей, тогда Орленко усомнился в своем искусстве отгадывать качества людей по физиономии, крепко пожал ему руку и обещался непременно приехать на другой день. Таким образом началось знакомство между двумя родственниками.

С того времени майор Орленко всякий раз посещал Клима Сидоровича, когда он приезжал в Черниговскую губернию. Будучи сам правдив и добродушен, он легко поверил, что внучатный брат его, которого, впрочем, видал редко, действительно так добр, каковым хотел казаться, и, полагая, сверх того, что отец его был облагодетельствован отцом Дюндика, он во всяком случае оказывал ему всевозможное уважение. Он даже, согласясь на неотступные его просьбы, решился съездить, хоть на короткое время, в Полтавскую губернию, чтоб познакомиться с его женою. Уже назначен был день отъезда, как вдруг судьба посетила его таким несчастием, которое совершенно разрушило его спокойствие. Добрая жена, его единственный и верный друг, нечаянно простудившись, впала в сильную горячку, на девятый день прекратившую ее жизнь, несмотря на помощь врача, призванного из ближайшего города.

Легко представить себе можно отчаяние бедного Орленка! В продолжение нескольких дней он не мог пролить ни одной слезы, не мог выговорить ни одного слова, и доктор начал опасаться, что он не в силах будет перенести сей удар. Двоюродная сестра его, Лосенкова, услышав о сем несчастии, поспешила к нему и усильнеишими просьбами с трудом могла уговорить его употреблять хотя немного пищи. Наконец ласки маленькой его дочери, пятилетней Анюты, нашли доступ к стесненному его сердцу. Он крепко прижал ее к груди, в первый раз после смерти жены слезы полились из глаз его, и доктор начал надеяться на сохранение его жизни. Но надежда эта скоро разрушилась! Орленко день ото дня становился слабее, прогрустил еще месяца четыре, и, наконец, слуга его, пришедший, по обыкновению, утром в его комнату, не нашел уже его в живых. В письменном столике его найдено короткое завещание, сочиненное за несколько дней до кончины. В нем он назначил Клима Сидоровича опекуном дочери своей и просил его быть ей покровителем и благодетелем. Анна Андреевна, с горькими слезами отдав последний долг покойному, запечатала завещание в пакет и отправила его по почте к Климу Сидоровичу; а невинную малютку Анюту взяла с собой, чтоб воспитать ее вместе с двумя своими дочерьми.

Глава IV Тетушка и опекун

Анна Андреевна Лосенкова жила в принадлежащем ей селе Барвенове, в расстоянии около ста верст от деревни покойного Орленка. Муж ее, бывший подкоморием, оставил после смерти своей имение довольно расстроенное и двух малолетних дочерей, почти одних лет с Анютою. Анна Андреевна не имела ни малейшего понятия ни об английском сельском домоводстве, ни о педагогике, а потому ей и не приходило на мысль в затруднительном своем положении прибегнуть к «Московским ведомостям» для приискания искусного управителя и ученой гувернантки. Вместо сего легкого и верного средства она, по простоте своей, отслужив усердно молебен и твердо полагаясь на помощь Всевышнего, решилась принять в собственное свое попечение и детей, и имение. И в самом деле молитва ее за Богом не пропала! При наблюдении простого правила, чтоб расходы всегда были менее прихода, успела она в короткое время выплатить все долги мужа. Притом дети ее, видя перед глазами пример доброй, скромной и некапризной матери, еще в младенческих летах показывали хороший нрав и добрые качества. Бедная сирота Анюта тотчас с ними подружилась, и не прошло еще двух месяцев, как она совершенно привыкла к семейству Лосенковых. Добрая тетушка любила ее как свою дочь, а дети считали Анюту родною сестрою. В этих летах впечатления, произведенные несчастием, хотя бывают сильны, но непродолжительны, и в сердце невинной малютки скоро изгладились следы печальных воспоминаний о смерти родителей.

О Климе Сидоровиче долго не было ни малейшего слуху, и тетушка начала уже опасаться, не потерялось ли на почте отправленное к нему завещание. К некоторому ее успокоению, она, однако, узнала, что управитель его получил уже приказание принять имение покойного в свое ведение. Из этого она должна была заключить, что завещание до него дошло; но при всем том не понимала, отчего сам опекун не приехал наведаться о сироте или по крайней мере не написал хотя несколько строчек. Доброй тетушке и в голову не приходило, чтоб опекун так мало заботился о вверенном попечению его залоге; она обманывалась в нем так же, как обманулся и покойный Орленко, и беспокоилась уже о том, не занемог ли он.

Читатель, для которого открыто сердце Клима Сидоровича, весьма бы, однако, ошибся, если б подумал, что завещание покойного майора принято им было с неудовольствием. Напротив того, он весьма оному обрадовался, ибо тут представлялся ему новый случай хвалиться перед всеми своею добродетелью. Чего не рассказывал он о благодеяниях, какими и сам он и отец его осыпали всё семейство майора! Многие ему верили, ибо в рассказах своих он упоминал о таких подробностях, которые, казалось, не могли быть совершенною выдумкою. Некому было доказывать его неправду, а к тому же и сам майор в завещании своем припоминал о благодеяниях, семейству его оказанных. Зато завещание сие хранилось у Клима Сидоровича как драгоценность вместе с планом славного лазарета, и он в течение нескольких месяцев никогда не выезжал со двора, не взяв его с собою. Но в продолжение сих хвастливых рассказов он совершенно забыл о бедной Анюте. Наконец, когда один из его знакомых спросил однажды случайно, куда она теперь пристроена, Клим Сидорович вспомнил, что ему необходимо нужно, для света, принять какие-нибудь меры в отношении к ней. Сначала ему вздумалось, что удобно было бы взять ее к себе; ибо и у него были две дочери, немногими годами постарее Анюты. В голове его тотчас родилась мысль о выгодах, могущих произойти от этого доброго дела, и ему уже чудились разные трогательные сцены, пленявшие его воображение. Например, ему представлялось, что заедет в дом его, по дороге, какой-нибудь знатный сановник — чего доброго, может быть, и министр! После обеда или во время чая (как случится) войдут в комнату три девочки, чисто умытые, с расчесанными косами и, на этот раз, все три в одинаких платьях. «Это, конечно, ваши дочери?» — спросит министр. «Только две из них, ваше высокопревосходительство! третья — бедная сиротка, которую я воспитываю совершенно наравне с родными моими детьми. Без меня ей, несчастной, некуда деваться; но я помню учение святого Евангелия и думаю себе, что Бог, ваше высокопревосходительство, за то не оставит моих детей! Подойди ближе, Анюта! не бойся, миленькая! Не правда ли, что тебе у меня хорошо жить?» Анюта, помня прежде данное ей приказание, поцелует у него с нежностию руку, и министр подумает: какой благодетельный человек! А это при случае пригодится. Конечно, случиться может и так, что министр заедет в такой день, когда Марфа Петровна (супруга Клима Сидоровича), может быть, накануне немного неосторожно потрепала сиротку по щекам и следы еще на другой день отчасти будут видны; но ведь и это беда небольшая! Министр, верно, не заметит, что у сиротки одна щека краснее и пухлее другой; а если, против чаяния, спросит, от чего? так можно же сказать, что у нее болят зубы!

Таким образом роскошное воображение Клима Сидоровича представляло ему в разных видах пользу, какую он может извлечь для себя, приняв Анюту в свой дом, и чем более он о том помышлял, тем более представлялось ему выгод. «Когда она вырастет, — думал он, — так мы выдадим ее замуж! Девочка, кажется, будет недурна собою; к тому же у нее без малого триста душ, а в теперешнее тяжелое время и это не безделица! Почему же не отдать ее, например, за секретаря генерального суда? У меня будет свой ходатай по тяжбам, да еще какой! и тогда кто против Клима Сидоровича!»

Между тем бедная Анюта играла и резвилась с своими сестрами, не помышляя о том, что у нее есть опекун, от которого она совершенно зависит; а доброй тетушке и во сне не грезилось, что опекун этот мысленно отрекомендовал уже Анюту министру и потом выдал ее замуж за секретаря генерального суда! Но милосердый промысл, пекущийся о сирых, избавил ее от корыстных видов, угрожавших ей со стороны опекуна.

Клим Сидорович на этот раз ошибся в расчете. Вспоминая, в планах своих, о Марфе Петровне, он хотя отдавал ей полную справедливость, придумывая заранее средства, как скрыть от министра распухлые щеки бедной Анюты (ибо Марфа Петровна была во всех отношениях достойная его супруга), но не предвидел, чтобы предложение взять Анюту в дом могло быть ею отвергнуто. К счастию Анюты, Марфа Петровна была очень не в духе в ту самую минуту, когда Клим Сидорович явился к ней с предложением. Она только что успела разбранить еврея-шинкаря, возвратившегося с ярмонки и не умевшего купить на салоп именно такого атласу, какой она приказывала. Большие, как смоль, глаза ее сверкали еще от гнева, когда муж вошел в комнату. Если б он догадался выждать благоприятное время, то дело было бы в шляпе; но «на каждого мудреца довольно простоты», — говорит пословица, кольми же паче на Клима Сидоровича! Будучи уверен, что спекуляция его послужит еще к утишению ее гнева, он со всевозможным красноречием начал рассказывать, какие выгоды они могут получить от этого благодеяния; но не успел он еще договорить, как Марфа Петровна раскричалась:

— Убирайся ты сам и с глупой своей девчонкой! Чтоб и духу ее не слышно было в моем доме! Мой дом не богадельня! Мой дом не воспитательный! Вот тебе — на! Мне и свои дуры надоели, а я еще стану возиться черт знает с кем!

Смекнул муженек, что пришел не вовремя, но ошибку поправить уж было поздно!

На другой день он, однако, опять отважился начать разговор о том же. Марфа Петровна тогда была в хорошем расположении и потому выслушала мужа до конца. Внутренно доводы его показались ей довольно убедительными, и она даже колебалась в своем упрямстве; но, вспомнив правило, которого всегда держалась: ни в чем не уступать мужу и исполнять волю свою, не слушая ни просьб его, ни убеждений, — она сказала наотрез:

— Не хочу, не хочу! и никогда хотеть не буду — хоть ты тресни!

После этого Клим Сидорович не смел уже ее более беспокоить, из опыта зная, что старания его ни к чему бы не послужили.

Прошло около года после смерти майора, и добрая тетушка успела уже так свыкнуться с мыслию, что Анюта действительно ее дочь, что на вопрос: сколько у нее детей? она, верно, отвечала бы: трое! Анюта между тем любила ее как родную мать и верно бы горько расплакалась, если б кто-нибудь вздумал ее разуверить в том, что она не родная дочь Анны Андреевны. От Клима Сидоровича не было никаких отзывов, и казалось, что ничто не могло потревожить семейного спокойствия тетушки, как вдруг, совсем неожиданно, получила она письмо, погрузившее ее в горесть, близкую к отчаянию. Но прежде, нежели расскажу читателю содержание сего письма, должен я поневоле обратиться опять к опекуну нашей сироты.

Совершенно потеряв надежду уговорить жену свою после двух неудачных покушений, о которых рассказал я выше, Дюндик совсем перестал думать об Анюте, вспоминая о ней только изредка, когда, увлекаемый желанием похвастаться перед новым гостем, он вынимал из ящика завещание покойного майора. Таким образом случилось однажды, что обедал у него соседний помещик, отставной полковник, находившийся перед тем долгое время в отсутствии. Помещик был человек умный и просвещенный и знал лично майора, когда был еще в службе. Узнав из рассказов хозяина, что майор уже с год как умер и оставил малолетнюю дочь, он с участием стал расспрашивать о теперешней ее судьбе. Клим Сидорович сначала немного смешался; но вскоре, опомнясь, отвечал, что отдал ее на воспитание родной тетке, которой за то платит из собственного своего кармана значительную сумму.

— Однако, — заметил полковник, — Анна Андреевна, сколько мне известно, хотя добрая женщина, но не в состоянии доставить дитяти приличное воспитание.

— Конечно так, — отвечал опекун, запинаясь, — но извольте видеть… я, конечно, охотно взял бы ее к себе; да у меня… видите ли… в доме тесновато: детская не очень большая… впрочем, может быть, со временем… конечно, по долгу христианскому…

Помещик, имея, как умный человек, довольно точное понятие о Климе Сидоровиче, поспешил вывесть его из замешательства,

— Почему бы вам не отдать ее в Смольный монастырь? — сказал он. — Там она получила бы такое образование, какого и в столице детям своим было бы трудно доставить частному человеку; здесь же это вовсе невозможно.

— Да я, право, не знаю… конечно, ваша правда… только я думаю, что это очень затруднительно…

— Нисколько! Стоит подать прошение.

— Да я не знаю, кому и как!

— Я охотно вам в этом помогу.

— Ну! а если ее в самом деле примут? Ведь надобно будет отвезть ее в Петербург. Сами посудите, как это затруднительно.

— И на это есть средство, — сказал полковник, — я недели через две думаю сам ехать в столицу, куда везу также свою дочь, уже принятую в Смольный. Поверьте мне Анюту на руки; я рад буду оказать эту маловажную услугу дочери майора Орленка.

Климу Сидоровичу отговариваться было нечем; к тому же для него было всё равно, в Петербурге ли она будет воспитываться или в селе Барвенове. Он согласился на предложение полковника, вручил ему письмо к Анне Андреевне, в котором, по праву опекуна, требовал, чтоб она отдала ему Анюту для доставления в Петербург, — и на другой день уже рассказывал всем, что, заботясь о воспитании этой бедной сиротки, он уговорил полковника взять ее с собою и что полковник, по дружбе к нему, на то согласился.

Полковник, желая выполнить в точности принятую на себя обязанность, сам поехал в Барвеново. По прочтении письма бедная тетушка громко зарыдала и бросилась целовать Анюту. Требование сие пришло так неожиданно, что она было занемогла не на шутку от горестной мысли с нею расстаться. Рассказы тронутого полковника о Смольном монастыре, о образе тамошнего воспитания детей, о материнском попечении августейшей их покровительницы ее немного успокоили; но она просила со слезами оставить Анюту хотя еще на несколько дней. Полковник не мог отказать неотступным ее просьбам и прожил целую неделю в Барвенове. Он успел короче познакомиться с тетушкой и, узнав ее кроткое сердце, ее скромную и незаносчивую добродетель, возымел к ней искреннее уважение. «Если б невозможно было поместить Анюту в монастырь, — подумал он, — то несравненно бы полезнее для нее было оставаться у доброй, хотя необразованной, тетушки, нежели у злой и полупросвещенной Марфы Петровны».

Не буду описывать горести тетушки, когда в последний раз при прощании обняла она заплаканную Анюту и, перекрестив ее, посадила к полковнику в карету.

— Ой! загубила я свою Галечку![9] — говорила она, обливаясь слезами, и долгое время ласки собственных ее малюток не могли развлечь глубокой ее печали.

Глава V Смольный монастырь и выпуск из оного

Кто имеет понятие о образе жизни и воспитании в Смольном монастыре, тот легко поверит, что Анюте немного нужно было времени, чтоб привыкнуть к новому своему положению. Вскоре она коротко познакомилась с подружками своими, и среди невинных забав и нетягостного учения время протекало неприметно. Анюту все в монастыре любили: она была доброе и ласковое дитя, притом так послушна и прилежна, что никогда не подавала ни малейшего повода к неудовольствию. Таким образом быстро протекло несколько лет, и маленькая деревенская девочка Анюта сделалась прелестною молодою девицею, в которой не осталось ни малейших следов прежнего воспитания. Время выпуска ее из монастыря приближалось между тем скорыми шагами, и сердце в ней сжималось от невольного трепета при мысли о роковой минуте, долженствовавшей разлучить ее навсегда с милыми подружками, с добрыми наставницами, с тихою и однообразною монастырскою жизнию. Анюта оставила Малороссию в самых нежных младенческих летах, и Смольный монастырь с тех пор сделался для нее как бы новою родиною, в которой сосредоточивались все ее мысли, желания и заботы. Вне монастырских стен одна только тетушка иногда занимала ее воображение, да и та представлялась ей совсем в ином виде, нежели какова была в самом деле. Все местные впечатления, вывезенные ею из Барвенова, давно уже исчезли из ее памяти и уступили место другим картинам, заимствовавшим краски свои от новых понятий, развивавшихся в ее уме. Тетушка, например, представлялась ей в образе одной инспектрисы, более других ею любимой, а двоюродных сестер она уподобляла тем из своих подружек, которые наиболее ей нравились. Даже тетушкин дом в селе Барвенове получил в ее воображении другой фасад и совсем иное расположение комнат. Он казался ей, конечно, меньше монастыря, — однако не слишком меньше! И комнаты в нем, как ей помнилось, были светлые, высокие и богато убранные, хотя, впрочем, не такие огромные, как например большая монастырская зала! Что ж касается до сада — о! так тетушкин сад был гораздо пространнее и милее монастырского, и сколько в нем было цветов! Анюта очень твердо помнила, что тетушка позволяла ей рвать цветов сколько угодно и что, несмотря на то, количество их никогда не убавлялось.

Наконец настало время выпуска; частные испытания кончились и наступили публичные. Как сильно билось сердце Анюты, когда приблизился последний день пребывания ее в монастыре! Почти целую ночь не смыкала она глаз, а когда засыпала на короткое время и воображение представляло ей веселые и заманчивые картины светской жизни, тогда мысль о разлуке с монастырем и о неизвестности будущей судьбы пробуждала ее внезапно.

Дочь полковника Р**, поступившая в монастырь в одно время с нею, принадлежала к тому же выпуску, и отец ее взял Анюту к себе вместе с дочерью. В продолжение пребывания их в Смольном он опять вступил в службу и совсем поселился в Петербурге; итак, Анюте пришлось остаться у него в доме до тех пор, пока тетушка, с которою он между тем сохранил дружеские сношения, пришлет за нею из Малороссии. Анюта связана была тесною дружбою с дочерью полковника, и добрая Маша во всех отношениях заслуживала привязанность своей подруги и платила ей взаимною любовью. Они поверяли друг другу всё, что у них было на сердце, — а в первое время вступления их в свет было о чем поговорить между собою! Всё казалось им так странно, так дико, — всё им представлялось в ином виде, нежели как они воображали прежде! В первые разы, когда они являлись в обществе, им казалось, что все обращают внимание на каждое их слово, на каждое их движение! По вечерам они сообщали друг другу мысли свои и замечания о виденном ими в продолжение дня; разговоры эти часто не прекращались и тогда, когда они уже лежали в постеле, а иногда лучи восходящего солнца находили их еще не спящими.

Таким образом прошло несколько месяцев. Полковник успел в это время познакомить их с достопамятностями пышного Петербурга и посетил с ними ближайшие окрестности столицы. Как полюбились Анюте веселые острова Невы! Как понравились ей роскошные сады Петергофа, Царского Села и Павловска! Будущая сельская жизнь в Барвенове в воображении ее украшалась мыслию, что тетушкин сад похож хотя на один из тех, которыми любовалась она в Петербурге.

Около конца мая приехала женщина, присланная тетушкою за Анютою. Клара Кашпаровна была толстая и добрая немка лет за пятьдесят, родом из Белых Меж[10], которую тетушка считала женщиною опытною, ибо она говорила по-немецки и несколько раз бывала в Киеве на контрактах. Во всей окружности Барвенова Клара Кашпаровна была в большой чести, потому что превосходно варила варенья, приготовляла наливки и умела покупать дешево всё, что ей поручали. Кроме того, никто не умел с такою бережливостью скроить платье и из обрезков материи, по-видимому негодных, составить наколку или другой наряд или же выгадать жилет хотя дворецкому! Она охотно согласилась съездить в Петербург на счет тетушкин и, сверх удовольствия, надеялась извлечь некоторую пользу из этого путешествия, запасясь в столице новыми выкройками для малороссийских модниц.

Но Петербург не очень ей понравился. Она чувствовала себя как будто связанною в доме полковника и потому, исправив данные ей в Малороссии поручения, беспрестанно поспешала отъездом.

— Ну что здесь за жизнь! — твердила она Анюте. — На улицах так тесно, что индо ходить нельзя: того и смотри, что собьют с ног, особливо на Невском пришпекте! А дома-то уж чересчур высоки, лезешь, лезешь на лестницу, словно на колокольню, так что ноги подкашиваются; а из окошка посмотришь — так голова закружится! То ли дело у нас, в Барвенове!

Анюте очень не хотелось оставить Петербург, но делать было нечего! Ударил наконец час разлуки, день ото дня отлагаемый; все прощальные визиты были кончены, всё было готово к отъезду, все предлоги к дальнейшей отсрочке были истощены! В последний раз еще поехала она в монастырь распроститься со всеми… в последний раз посетила она классы, дортуары, сад! Каждая комната, каждый утолок стоил ей новых слез! В продолжение долговременного там пребывания сердце ее успело породниться даже с бездушными предметами, находившимися пред глазами ее с младенческих лет! Оставляя монастырь и Петербург, ей казалось, что везут ее в другое государство, — в другую часть света!

Дома дорожная карета была уже заложена. Полковник с Машею проводили Анюту до Трех Рук. Там они еще раз обнялись и возобновили обещание писать с каждою почтою, еще раз друг друга перекрестили и расстались — надолго! Анюта, сев в карету, прижалась в уголок, и слезы под зеленым вуалем лились ручьем из глаз ее, пока наконец благодетельный сон представил воображению ее любезный монастырь, великолепный Петербург и милую, незабвенную Машу!

Глава VI Возвращение в Малороссию

Из писем Анюты, помещенных во второй главе сей книги, читателям уже известно, в какое она пришла удивление, когда, по приезде в Барвеново, всё нашла в ином виде, нежели как предполагала. Другая на месте ее, вероятно, потеряла бы всю бодрость духа и день и ночь проводила бы в слезах или, может быть, с досадою и презрением смотрела бы на тетушку и на сестер и наконец сама сделалась бы ненавистною для всех родных своих и знакомых. Но Анюта была не такова: напитанная доброю нравственностью и приученная к скромности, она и не помышляла насмехаться над другими, что они не так одеты, как она, или пренебрегать теми, которых случай лишил светского воспитания. За то все ее любили и уважали; сестры без зависти взирали на ее преимущества, а тетушка не могла ею налюбоваться. Анюта хотя всегда с сожалением вспоминала о Петербурге, но, повинуясь с покорностию определениям судьбы, искренно вознамерилась приучить себя к новому положению, в котором находилась. Когда же узнала она добрые качества и горячую к ней любовь тетушки, когда услышала от посторонних, что Анна Андреевна ее, оставленную после родителей сиротою, призрела с материнскою нежностию, тогда из благодарного сердца ее изгладились все сравнения между тетушкою и инспектрисою, между кузинами и монастырскими подружками. Она научилась собственным опытом, что не одеянье и не наружный блеск составляют достоинство человека; а полюбив искренно своих родных, она даже стала находить удовольствие в сельской жизни, которая в первые дни казалась ей столь неприятною.

Как правдивый историк, я, впрочем, нахожусь в необходимости признаться читателю, что и другое обстоятельство, независимое от добрых качеств тетушки, немало способствовало к украшению в глазах Анюты деревенской жизни в Барвенове. Штабс-ротмистр Блистовский, которого видела она на бале у хорунжего, сделал сильное впечатление на неопытное сердце, созданное для нежнейших чувствований. Сначала она сама того не знала; ей казалось, что он более других ей нравился потому только, что обращением своим напоминает ей любезный Петербург. В невинной неопытности своей она даже не примечала действия, произведенного ею на Блистовского, и его старания понравиться ей приписывала простой учтивости. Заблуждение, в котором находилась она относительно собственного своего сердца, еще усилилось, когда узнала она, что Блистовский недавно приехал из Петербурга, где видел и Машу; тогда ей показалось так натурально, что она с ним более любила говорить, нежели с другими! По возвращении ее с бала домой Блистовский не выходил у ней из мыслей; но как эти мысли о нем смешивались обыкновенно с воспоминаниями о Петербурге и о Маше, то она долго еще оставалась в заблуждении насчет истинных чувствований своего сердца.

Между тем Блистовский, более ее опытный, уверился при первом взгляде на Анюту, что от нее зависеть будет счастие или несчастие всей его жизни. Он долго жил в Петербурге, бывал в чужих краях и уже не раз приезжал в Малороссию, где находилась значительная часть его имения; однако ни в Петербурге, ни в Малороссии и нигде ни одна девушка не производила на него такого впечатления, как Анюта! И это впечатление не казалось ему действием одной красоты ее! Конечно, высокий стройный ее стан, большие голубые глаза, осененные длинными черными ресницами, и вся вообще прелестная наружность ее пленяли его взоры; но и прежде того случалось иногда, что сердце его билось сильнее при виде подобного стана, подобных глаз! Не один раз в жизни встречал он девушек, которые нравились ему своею красотою; но ни в ком еще не находил столько кротости и добродушия, такой милой и невинной улыбки, такого пленительного выражения во всех чертах! Вступив с нею в разговор, он поражен был ее здравыми суждениями, и даже самая ее неопытность и незнание света придавали ей какую-то необыкновенную прелесть. «Нет! — подумал он, — такая наружность не может быть обманчивою!» И самому себе дал слово употребить все усилия, чтоб снискать ее любовь.

Блистовский был нрава твердого и решительного и, будучи притом богат и не имея родителей, зависел совершенно от себя. Он принял намерение не откладывать надолго решения судьбы своей, познакомиться с Анютою покороче и при первом случае с нею объясниться. На другой же день после бала он отправился в Барвеново.

В Малороссии в тех домах, где не успели еще променять старинного русского гостеприимства на новые светские приличия, не нужно много времени, чтоб коротко познакомиться с семейством и быть принятым, как родной. Правда, конечно, и то, что богатый и холостой гвардейский офицер в провинциях бывает всегда принимаем отлично хорошо; но если вникнуть внимательно в причины такого приема, то нетрудно открыть, что часто в этом руководствуются не одним гостеприимством. Мне самому случалось видеть в некоторых домах, как ласкали молодого человека, еще холостого, и как вскоре потом принимали его, когда он являлся в тот же дом уже женатый. Несходство между обоими приемами было разительное, хотя молодой человек в течение этого времени не переменился ни лицом, ни душою. Но как бы то ни было, а тетушка — как нам известно — не принадлежала к числу людей модного разбора и потому приняла Блистовского с обыкновенным радушием, нимало не заботясь о причинах его посещения. Анюта обрадовалась, когда он неожиданно вошел в комнату, и, в невинном заблуждении, не думала скрывать своего удовольствия, полагая, что она радуется только случаю поговорить о милой Машеньке! У бедной Праскуты тоже забилось сердце: она считала, что Блистовский приехал для нее, и покраснела по уши!

Мы не будем томить читателей наших распространением рассказа о том, что им уже известно из писем Анюты. Блистовский приезжал почти ежедневно в Барвеново, всякий день открывал новые достоинства в своей любезной и всякий день более влюблялся. Несколько раз просил он позволения у Анюты поговорить с тетушкою, но не мог добиться решительного ответа. Наконец, получив ее согласие, он не замедлил им воспользоваться.

Это было перед вечером. Тетушка сидела в беседке, сколоченной из тонких латв, около которых обвивались хмель и красные бобы; она со вниманием слушала приказчика, доносившего об успехах жатвы.

— Милости просим, Владимир Александрович! — сказала она. — Не хотите ли поучиться хозяйству? Вот у нас жито в нынешнем году, благодарение милосердному Богу, хорошо уродилось! Пятнадцать коп на десятине, а в ином месте, где поближе к селению, и еще более! Каков-то будет вымолот? Боюсь только, чтоб у нас конопли не побило градом, как у соседей. Вот у Ивана Ивановича вся, говорят, пропала, как будто подкошена! До сих пор Господь нас миловал; как-то будет вперед!

Владимиру было не до конопли и не до жита, но надлежало подождать, пока кончится тетушкин разговор с приказчиком. Долго слушал он ее рассуждения о жатве и о молотьбе, о гречке, овсе и коноплях, о починках, необходимых в винокурне, и проч. От любовного нетерпения разговор этот ему показался еще длиннее, нежели каков был в самом деле, и он мысленно несколько раз перекрестился от радости, когда приказчик, приняв последнее приказание и наставление, поцеловал у барыни ручку и, низко поклонясь, удалился из беседки.

— Извините, Владимир Александрович! — сказала тетушка. — А я за хозяйскими хлопотами совсем забыла, что вам невесело меня слушать. Но не прогневайтесь, ведь вы у нас не чужие! Зачем вы оставили барышень? уж не поссорились ли вы с ними?

— Я пришел с вами поговорить наедине, Анна Андреевна! От вас зависит участь моя, счастие или несчастие всей моей жизни.

— С нами сила Господня! что с вами сделалось? Какое влияние я, маленький человек, могу иметь на судьбу вашу? Или вы шутите со мною, Владимир Александрович?

— Я очень далек от шуток, тетушка! Позволите ли вы мне впредь всегда так вас называть?

— А почему же нет, мой батюшка? — пожалуй, если это вам делает удовольствие! Да что вам в этом?

— Тетушка! я люблю Анюту! сделайте меня счастливейшим из смертных: согласитесь отдать мне ее руку!

— Так вот дело-то в чем! — сказала тетушка протяжным голосом и призадумалась. Это предложение пришло совсем неожиданно, хотя с некоторых пор посещения Блистовского сделались для ней весьма замечательными. Мы уже объяснили читателям, что Анна Андреевна не принадлежала к числу людей, оказывающих гостеприимство из каких-нибудь видов, и потому в другое время Блистовский мог бы ездить несколько лет в ее дом и ей бы на ум не приходило присматривать за ним и добиваться, не влюблен ли он в которую-нибудь из барышень. Но на этот раз особенный случай обратил ее внимание на частые посещения молодого офицера.

С некоторого времени тетушка заметила, что Праскута ее совершенно переменилась. Она сделалась печальна и задумчива; живой румянец на щеках ее начал пропадать, и часто глаза ее казались заплаканными. Сначала тетушка вообразила, что Праскута нездорова, и, несмотря на ее уверения в противном, поила ее разными травами и другими лекарствами из домашней лаборатории, но болезнь от того не прекращалась! Праскута всё делалась задумчивее и печальнее, а тетушка более и более о ней беспокоилась. Наконец, при всей простоте своей, тетушка начала смекать, что странная болезнь Праскуты имеет какую-то связь с Блистовским. В самый тот день, когда Владимир посватался за Анюту, тетушка делала новые наблюдения над своею дочерью и еще более утвердилась в своих догадках. От глаз ее не скрылось, что Праскута попеременно бледнела и краснела, когда еще издали послышался знакомый стук коляски Блистовского; а когда коляска начала приближаться к крыльцу, Праскута встала из-за пялец и поспешила выйти из комнаты.

— Куда ты идешь, Праскута? — спросила Анна Андреевна.

— У меня есть дело, матушка! — отвечала Праскута, и тетушке показалось, что в глазах ее блистали слезы, когда, выходя из комнаты, она нечаянно оглянулась.

Бедная Праскута с некоторого времени заметила взаимную друг к другу любовь Владимира и Анюты!

Итак, вот о чем задумалась тетушка, услышав предложение Блистовского! Она любила Анюту столь же горячо, как родных дочерей своих, но при всем том не могла быть равнодушною к положению Праскуты. Она вообразила себе, какой удар для нее будет известие о сватовстве Владимира, — и сердце ее разрывалось при мысли, что счастие одной из дочерей ее сопряжено с несчастием другой. Наконец всегдашняя надежда Анны Андреевны на промысл Божий ее ободрила. «Бог милостив! — подумала она, — и нас не оставит. Праскута еще так молода, что успеет полюбить другого! Анюта же, верно, будет счастлива за таким добрым человеком, каков Владимир Александрович».

Между тем Блистовский сидел как на иголках; он не мог понять причины недоумения тетушки и вообразил себе, что она, может быть, имеет насчет его какие-нибудь сомнения. Вскоре, однако, тетушка вывела его из беспокойства.

— Владимир Александрович! — сказала она дрожащим от умиления голосом, — я считаю вас добрым и честным человеком и надеюсь, что Галечка будет с вами счастлива. Возьмите ее, благословляю вас от всего сердца!

Владимир, вне себя от радости, кинулся на шею к Анне Андреевне. Он целовал ее руки, называл ее любезною, милою, доброю тетушкою и хотел тотчас бежать к Анюте.

— Погодите немного! — сказала растроганная тетушка, — дайте мне утереть слезы; пойдем вместе!

Из беседки до дому было очень недалеко, но Владимиру, принужденному идти медленно подле тетушки, дорога показалась несносно продолжительною.

— Вы, кажется, нарочно идете тише обыкновенного, тетушка? — сказал он.

— А мне так кажется, — отвечала она смеясь, — что вы сегодня ходите скорее обыкновенного.

Дошед до крыльца, Владимир никак не утерпел, чтоб не упредить тетушки.

— Анюта, моя Анюта! — вскричал он, вошед в комнату, где она с Тапочкою сидела на софе. Он с жаром схватил ее руку и пал к ее ногам. Анюта сперва пришла в замешательство, побледнела и не знала, что ей делать. Но взглянув нечаянно и видя, что тетушка стоит перед нею с веселою улыбкою, она, по какому-то внутреннему чувствованию, догадалась, что это значит. Голова ее невольно и ей самой неведомо опустилась на плечо Владимира, и уста их соединились в нежный поцелуй.

Вскоре в доме узнали, что Анюта невеста, и все пришли ее поздравить. И Праскута о том узнала; хотела… сойти вниз, но у нее не стало духа! Она сказалась больною, обвязала себе голову и легла в постель. Анна Андреевна пошла к ней: она не предлагала уже ей лекарства, а только нежно обняла ее, тихонько поплакала над нею и благословила ее, не говоря ни слова. Потом возвратилась она к Анюте и старалась казаться веселою. Настало время пить чай. Анюта села к столу, а Владимир поместился подле нее, чтоб ей помогать. На лице обоих любовников ясно изображались чувствования, которыми преисполнены были их сердца. Анюта в этот день разливала чай не с таким искусством, как обыкновенно, и добрая тетушка неоднократно журила ее за рассеянность. Владимир между тем не спускал ее с глаз и в восторге своем не замечал, что она забыла положить сахару в его чашку. Он предавался сладостным мечтаниям о будущем: иногда ему представлялось, что он женат уже на Анюте, что молодая супруга разливает чай у него дома, а тетушка приехала к ним погостить. Мысли его улетали еще далее… Вдруг Анна Андреевна поспешно вскочила со стула, поставила чашку на стол и вскричала:

— Ах я дура! Прости меня, Господи! Ну что я наделала? Галечка, друг мой! виновата пред тобою; виновата пред вами обоими! Ну как могла я согласиться на предложение Владимира Александровича! Боже мой, Боже мой! что теперь делать!

Владимир испугался и тоже вскочил с места. Анюта смотрела на Анну Андреевну с удивлением, не говоря ни слова. Никто не понимал, что сделалось с тетушкой, которая между тем продолжала свои восклицания, будучи, по-видимому, весьма встревожена. Наконец Владимир подошел к ней и взял ее за руку:

— Помилуйте, тетушка! что с вами сделалось? — сказал он.

— Совсем забыла о Климе Сидоровиче! Правда, о нем уже давно нет ни духу ни слуху! как в воду канул. Между тем ведь я знаю, мои батюшки, что он жив и здоров, прости меня, Господи!

Владимир и Анюта всё еще не понимали тетушки.

— Какой Клим Сидорович? — вскричали они оба почти в один голос.

— Да твой опекун, Галя! которому покойный отец твой, царство ему небесное, тебя вверил перед смертью и от которого ты зависишь! Без него нам ничего решить не можно; а я, старая дура, ведь совсем о нем забыла! Придется написать к нему; а пока от него не получим ответа, не прогневайтесь, дети! я беру слово свое назад!

Анюта редко слыхала о Климе Сидоровиче и, не имев никакого с ним сношения, едва помнила его имя, а тем еще менее помышляла о том, что он может иметь какое-нибудь влияние на ее участь. В первый раз в жизни она услышала теперь, что покойный отец вверил ее попечению Дюндика. Владимир также изумился: он никогда не слыхал, что у Анюты есть опекун, и хотя не мог предполагать, чтобы опекун этот помешал его браку, но, предвидя, что переписка с ним может отдалить его счастие, он очень огорчился сим новым открытием. В этом расположении духа решился он испытать, нельзя ли обойтись без помощи Клима Сидоровича.

— Тетушка! — сказал он. — Мне кажется, вы напрасно так беспокоитесь. Если Анютин опекун давно не давал о себе известия, то это знак, что он о ней не заботится, а в таком случае незачем у него и спрашиваться. Вы заступаете место ее родителей, и, кроме вас, нам не нужно ни у кого просить согласия.

— Тише, мой батюшка, тише! Правда, что я считаю Анюту своею родною дочерью; правда и то, что Клим Сидорович мало о ней думает — не в упрек ему сказать! С тех пор как братец Трофим Петрович закрыл глаза, опекун-то, полно, справлялся ли об ней хоть один раз? но при всем том воля отцовская — воля Божия. Скажи, мой друг Анюта: если б покойный отец твой был жив, ты бы его послушалась?

— Вы, верно, в том не сомневаетесь, тетушка!

— Нет, мой друг, не сомневаюсь! Итак, если ты слушалась бы его живого, так еще более должна почитать волю его, когда уже нет его на свете. Ведь правду я говорю, Галечка? Нет, Владимир Александрович! Воля ваша, а тут делать нечего! Спроситься Клима Сидоровича надобно!

Должно было покориться требованию тетушки! Сам Владимир чувствовал, что она совершенно права и что без согласия опекуна, назначенного отцом Анютиным, неприлично было бы располагать ее рукою. Итак, положили написать с первою почтою к Климу Сидоровичу, а до получения от него ответа не рассказывать никому о том, что случилось в этот вечер. Тетушка поуспокоилась, рассудив, что ответ она, без сомнения, получит благоприятный, потому что опекун не мог иметь никаких причин к отказу. Однако, несмотря на то что и прочие разделяли надежду тетушки, веселие этого вечера немного расстроилось сим неожиданным затруднением.

В первые минуты Владимир так поражен был поступком тетушки, что и не думал расспрашивать подробнее о новооткрытом опекуне. Но когда дело дошло до расчетов, чрез сколько времени можно иметь ответ, и Владимир при этом случае узнал, что опекун живет в Полтавской губернии, то ему вдруг пришла мысль, не тот ли самый это Клим Сидорович, с которым познакомился он в прошлом году? Когда же узнал притом, что он прозывается Дюндиком, то все сомнения его исчезли, но открытие это нимало его не радовало. Он довольно хорошо знал Клима Сидоровича и Марфу Петровну, и некоторые особенные обстоятельства заставляли его думать, что они не поспешат ответом на письмо. Мысль эта очень его тревожила. Пройдя несколько раз в задумчивости по комнате взад и вперед, он решился наконец сам ехать в Полтавскую губернию, несмотря на неприятность расстаться с Анютою по меньшей мере на неделю.

— Тетушка! — сказал он, когда намерение это в нем утвердилось, — мне кажется, всего лучше будет, если я сам съезжу к опекуну Анютину.

— И конечно так, Владимир Александрович! Поезжайте с Богом! А мы между тем Анюту вашу беречь будем пуще глаза. Поэтому и мне не нужно писать длинного письма, что я, признаться, не очень и люблю. Да правду сказать, я не умела бы описать вас хорошенько; а теперь вы сами с ним познакомитесь, и он увидит, какого жениха себе нажила моя Галечка!

— Да я с ним уже знаком, тетушка! прошлого года я довольно часто видал его в Ромнах.

— Так это и того лучше! Стало быть, ему и раздумывать недолго будет, и вы скорее к нам возвратитесь. Ну, слава Богу, всё к лучшему! А я совсем не воображала, что вы его знаете. Смотри пожалуй, как это кстати! Когда же вы располагаете ехать?

Владимир взглянул на Анюту и вздрогнул при мысли, что он должен ее оставить; наконец он сказал, собравшись с духом:

— Я думаю ехать завтра, тетушка! Чем скорее поеду, тем скорее ворочусь!

— Ну так я к завтрему приготовлю свое письмецо!

И в самом деле, на другой же день ввечеру подъехала к низенькому крыльцу тетушкина дома телега с лихою тройкою. Владимир распростился со всеми, крепко прижал к сердцу Анюту, не внимая увещаниям доброй Анны Андреевны; потом взгромоздился на повозку и поскакал во весь дух. Тетушка, Анюта и Гапочка остались на крыльце и смотрели ему вслед, пока не улеглась последняя пыль, поднятая на дороге скачущею тройкой.

Дом тетушкин как будто опустел после отъезда Владимира, и долго мирные жители Барвенова не могли привыкнуть к его отсутствию. Везде царствовало какое-то уныние, умноженное еще беспокойством о печальном положении Праскуты; но, к чести сей последней, я должен сказать, что известие о затруднении, встретившемся относительно сговора Анюты, нисколько ее не обрадовало.

Между тем, пока Владимир находиться будет на большой Полтавской дороге, мы расскажем читателям, отчего воспоминание о прежнем знакомстве с Климом Сидоровичем так сильно и неприятно на него подействовало. Но для сего нужно перенестись мысленно за год перед описанною нами в главе сей эпохою.

Глава VII Цыганский атаман

Конная ярмонка приходила к концу, когда Владимир в прошлом году приехал в Ромны и, не дав себе времени переодеться, отправился в дорожном мундирном сюртуке на площадь, уже начинавшую пустеть. Продавцы, имевшие удачу в торговле, сламывали коновязи, весело прикрикивая на табуны свои, с которыми спешили на другие ярмонки. На площади оставались те только, которым не удалось сделать выгодной продажи; с печальным видом стояли они как вкопанные, опустив голову, или же прохаживались между лошадьми, с неудовольствием поглядывая на счастливых своих соперников.

По прибытии Владимира на площадь окружили его жиды и цыганы, предлагая наперерыв свои услуги.

— Позалуйте сюда, васе благородие! — говорил один.

— Я и в прослом году вам слузил, васе высокородие! — уверял другой.

— Ваше превосходительство! мы старые знакомые, — кричал третий, — уж мне грешно вас обманывать! Услужу вам, как отцу родному!

Больше всех вертелся около него один цыган, которого наружность особенно привлекла на себя внимание Блистовского. Он одет был лучше всех других: синий на нем кафтан из нелинючего сукна не был оборван, как у собратий его. Он опоясан был широким малиновым кушаком, окрашенным малороссийским червецом. Круглая поярковая шляпа его, на манер кучерской, несмотря на необыкновенную величину, едва прикрывала темя и надета была с небольшим наклоном к правому уху; из-под широкой палевой ленты, около шляпы этой обвязанной, торчал конец павлиньего пера; шея же повязана была алым платком, коего кончики висели на груди. Желтый цвет лица, небольшой орлиный нос и резкие черты явно свидетельствовали об индейском его происхождении, а черные беглые глаза, как раскаленные угли, сверкали из глазных ям. Из-под шляпы его вились густые черные кудри, и такого же цвета борода и усы покрывали всю нижнюю половину его лица. Росту он был небольшого, но широкие плечи и длинные жилистые руки показывали необыкновенную его силу. Хотя он больше других надоедал своею навязчивостию, но при всем том Блистовский не мог не любоваться его ловкостию и проворством. Прочие цыганы, по-видимому, оказывали ему уважение и называли его атаманом.

С самого прибытия Блистовского на конную площадь атаман пристал к нему, уговаривая его купить пару гнедых лошадей, которых продавец, казалось, вовсе не заботился приискивать покупщиков на свой товар. Это был человек лет пятидесяти, у которого черные усы начинали уже седеть. Несмотря на несносный жар, тогда бывший, подбритая голова его покрыта была круглою черною шапкою из бараньего меху и представляла странную несообразность с остальным одеянием его, состоявшим из широких холстинных шаровар и такой же рубахи, носившей на себе явные следы долговременного употребления. Кожух его, или нагольный тулуп, разостлан был на земле, и он сидел на нем с поджатыми босыми ногами, не обращая ни малейшего внимания на проходящих. Подле него, прямо против солнца, стояли сапоги, или чоботы, только что вымазанные дегтем; от времени до времени он бросал на них умильные взгляды, как будто любуясь игрою солнечных лучей, на них отражавшихся. На лице его изображалось какое-то страдательное довольствие судьбою своею, но самый строгий наблюдатель едва ли мог бы различить, происходит ли это довольствие от увеселительного зрелища лоснящихся сапогов или от приятного вкуса огромной желтой дыни, которую он грыз, не замечая, что сок из нее лился ручьями по бритой бороде его и упадал крупным дождем на высокую мышковатую грудь. Путешественник, находящийся в первый раз на Украине, вероятно, удивился бы странному его равнодушию; но Блистовский, сам малороссиянин, легко отгадал, что этот хладнокровный барышник должен быть крестьянин какого-нибудь помещика, поручившего ему продажу своих лошадей.

В справедливости догадки своей он еще более утвердился, когда, следуя приглашению цыганского атамана, подошел поближе к гнедым лошадям. Быв довольно искусным знатоком, он тотчас заметил в них явные признаки, что они очень долго ходили в дышле, хотя атаман клятвенно уверял, что это молодые верховые лошади, вызываясь притом сам на них проскакать, чтоб доказать, как они живы и исполнены огня.

Походив между коновязьми, Владимир, несмотря на уверения своих провожатых, вскоре увидел, что на ярмонке нет ничего достойного его внимания. Он хотел уже оставить площадь, как заметил в одном из отдаленнейших косяков несколько вороных лошадей, показавшихся ему столь видными, что он решился подойти поближе. Лишь только провожатые его заметили сие намерение, как закричали все в один голос:

— Васе благородие! не ходите туда! Залеть будете; ей зе богу, залеть будете; там вас обманут. Купите лутце здесь, мы льуди цесные!

С такими восклицаниями провожали они его до тех пор, пока далее приняли его другие, такие же ревностные ходатаи. Из этого Владимир заключил, что площадь разделена на несколько отделений, из которых каждое имело своих особенных жидов и цыган, коих попечению вверена была продажа лошадей. Из всех прежних его провожатых один только атаман от него не отстал. Казалось, что он имел особенную пред всеми другими привилегию, которую, может быть, доставили ему между его земляками звание атамана, а между жидами широкие его плеча и жилистые руки. Присоединившись к новой партии, атаман начал играть и новую роль: он теперь уже хулил лошадей прежнего отделения и без меры расхваливал вороных, которые действительно оказались годными для покупки.

По требованию его выводили одну за другою, и, между тем как хозяин, объявив цену, в молчании ожидал решения Блистовского, цыганы и жиды, особливо атаман, превозносили их во всех статьях. Атаман попеременно садился на каждую, показывал их шаг, рысь и скачь и не мог ими нахвалиться.

— Да это такие кони, — говорил он с свойственным нации его жаром, — что им и конца не будет! Если ваше превосходительство их купите, они служить вам будут вечно; и дети ваши, дай Бог им здоровья, меня за них благодарить будут еще на том свете!

В продолжение этих торгов новое лицо появилось между ими. Это был человек лет шестидесяти, с редкими и совсем седыми на голове волосами. Росту он был довольно высокого и собою дородный. На толстом и румяном лице его не видно было ни одной черты хотя сколько-нибудь замечательной, или, лучше сказать, все черты лица его были равно незначительны. При первом взгляде выражение его физиономии могло бы показаться добрым, ибо на устах его всегда была видна улыбка; но при внимательном наблюдении всякий мог заметить, что улыбка сия, никогда не изменяющаяся и, так сказать, неподвижная, не имеет никакого значения, так, как и большие выпуклые глаза его, которые, по неопределенному их цвету и по невыразительности, можно было бы назвать оловянными. Одеяние его также не представляло ничего особенного. На нем был зеленый довольно поношенный сафьянный картуз, светло-серый нанковый сюртук и такие же панталоны. Быв несколько времени безмолвным свидетелем уверток и уловок цыганского атамана, он наконец подошел к Владимиру, приподнял левою рукою картуз и, откинув голову назад, вместо того чтоб нагнуть ее наперед, сказал ему:

— Мое почтение! Позвольте спросить… чин ваш и фамилия?

— Штабс-ротмистр Блистовский.

— Конечно, изволите служить в *** драгунском полку, что стоит здесь около Андреевки?

— Я служу в *** гвардейском полку.

— А! честь имею рекомендоваться; я здешний помещик; вы, может быть, обо мне слыхали в Петербурге: Дюндик, бывший маршал дворянства.

При сих словах Клим Сидорович изъявил почтение свое Владимиру уже наклонением головы наперед и снял картуз правою рукою. Притом — как будто желая поправить косынку, толсто обвернутую около шеи его, — он расстегнул верхние пуговицы сюртука и выставил напоказ Владимирский крест четвертой степени, бывший дотоле как бы в заключении, — вероятно, для того чтоб не слишком ослепить зрителей.

— Вы изволите покупать лошадей? — продолжал он вполголоса, обратясь к Владимиру с дружеским видом. — Что просят?

— Не слишком дорого! Они, кажется, недурны!

— Ну, если это для полка, так не советую! Дружески вам доложу, что лошади не крепкие… лошади слабые!

Продавец, стоявший до того времени неподвижно и почти безмолвно, пришел в некоторое движение, услышав, что новопришедший старается очернить достоинство его товара. Он несколько раз оглядывался, как бы желая призвать к себе на помощь атамана; но блудящие его взоры не находили своего говорливого наперсника: атаман, при первом вступлении в разговор Клима Сидоровича, скрылся в толпе. Увидев наконец, что ему придется отстаивать лошадей своих одному, он вышел из обычайной флегмы и, окинув с ног до головы Клима Сидоровича, сказал, бросая на него исподлобья сердитые взгляды:

— Вы, сударь, не в свое дело мешаетесь! Кони мои совсем без пороков, и я в другое время не отдал бы их за такую цену. Я за них отвечаю, кони добрые…

— Что ты врешь, мошенник! — прервал его Клим Сидорович с особенным ударением на последнее слово. — Эдакой плут! вздумал обманывать приезжих! да еще господ офицеров, покупающих по казенной надобности! Смотри пожалуй, будто я не знаю твоих лошадей! Ведь они с хлыновского завода?

— Нет! с карлинского! Вот извольте посмотреть на тавро.

— Ну!., еще-таки! Будто я не то же говорю? Хлыновский… карлинский, будто не всё равно! Всё одна порода… На обоих заводах лошади все никуда не годятся!

Блистовский, хотя не согласен был с мнением нового знакомца своего, но, из уважения к его сединам и из признательности за участие, не хотел явно показать недоверчивости своей к познаниям Клима Сидоровича и потому удалился от вороных лошадей, приняв, впрочем, намерение возвратиться к ним, когда оставит его Дюндик.

Несчастный продавец, обманутый в своей надежде, провожал их бранью — сперва тихонько, потом возвышая голос, по мере их удаления, и, наконец, когда почти совсем потерял их из виду, громкими проклятиями.

Между тем Клим Сидорович рассказывал Блистовскому с добродушною доверчивостию об услугах, оказанных им дворянству, об интригах, воспрепятствовавших вторичному его выбору, и о славном своем лазарете. В замену сих новостей он допросился, сколько у Владимира душ, и, узнав, что он богат и холост, удвоил свою учтивость. Он проводил его до самой квартиры и не прежде его оставил, как взяв слово, что он непременно в тот день у него отобедает.

— Вы познакомитесь с моею Марфою Петровною, — прибавил он между прочим, — она вам очень рада будет. Смею сказать, что вы у нас не соскучитесь… Ведь я знаю, что вы, паничи, любите говорить по-французски, а мои дочери не хуже петербургского, то и дело, что между собою: коман ву порте? фор биень, мусье! — я тоже около них понаучился… почти всё понимаю! А что они… так, право, мне иногда надоедают! Всё по-французски да по-французски! Зато у них славный учитель: обучался в Москве, в ниверситете, и сам книги пишет… Ей-богу, не лгу! Ну — вы увидите! Правда, я денег на них не жалею: учитель получает у меня четыреста рублей в год и, разумеется, харчи мои! Да кроме того, почти каждый год подарок: то сукна домашнего на пару, то из своего платья что-нибудь, фрак или жилет, или что случится! С тех пор как дочери мои подросли, я употребляю его по хозяйству: присматривает за винокурней да ведет счет с шинкарями. Ученый ко всему пригодится! Ну, вы сами увидите! Прощайте, почтеннейший, до свиданья! Мы обедаем по-петербургски, не ранее часа!

Владимир поспешил переодеться, чтоб иметь время перед обедом побывать на конной площади. По приезде туда он встречен был опять теми же жидами и цыганами, кроме атамана; но, не останавливаясь с ними, пошел далее к тому месту, где оставил вороных лошадей. К удивлению его, их уже там не было, и продавец, стоя на коленях, с печальным видом считал и пересчитывал серебряные деньги, стоявшие столбиками перед ним. На вопрос, где вороные, он покачал головою, почесался за ухом и сказал с досадою:

— Да они уже проданы; теперь только их увели… вон, вон они идут, сердечные! А жаль, ваше благородие, что не вам они достались; лошади, ей-богу, добрые, и я их отдал за полцены. Пришла лихая година, хоть в петлю полезай, а продать надобно было. Ну! в другой раз меня на эту проклятую ярмонку и калачом не заманишь!

— Да кому ты их продал? — спросил Блистовский с торопливостию.

— Кому? а провал его знает! Цыган купил их для какого-то пана. Принужден был уступить проклятому за бесценок. Почему мне знать, что вы воротитесь! А лошади, ей-богу, добрые!

— Да я охотно бы их у тебя купил!

— А я рад бы вам их продать. Зачем вам было уходить, ваше благородие! Мне дело-то к спеху: ярмонка кончается, а я, почитай, совсем исхарчился; пришлось хоть утопиться! Да вот не досчитаюсь еще двух целковых; а как цыган их платил, так, кажется, все были!

Он опять принялся считать, а Блистовский отправился к Климу Сидоровичу, сетуя на самого себя, что упустил хорошую покупку.

Глава VIII Французский язык

К назначенному часу Владимир приехал в дом, нанимаемый Климом Сидоровичем. Дом этот был деревянный, как все почти домы в Ромнах, и находился на обсаженной деревьями Полтавской улице. Двор тесно застроен был флигелями и небольшими домиками, которые все занимались приезжими, между тем как хозяин с женою и старшею дочерью помещался в чулане, получавшем свет со двора из открытых дверей. Двое младших детей хозяина вместе с челядью проводили целый день на дворе или за воротами; ночью же или во время дождя детей брали в сени, бывшие перед чуланом, а челядь искала себе приюта где хотела. Во время ярмонки в Ромнах бывает общее переселение всех жителей: большая часть хозяев отдают внаймы домы свои приезжим, сами же переселяются в какой-нибудь уголок, где проживают кое-как в продолжение целой ярмонки. Даже те из них, которым состояние позволяет не отдавать внаймы домов своих, мало ими в это время пользуются, ибо к ним наезжает столько родственников, друзей и гостей, что самим бывает тесно в собственных домах.

Хозяева, у которых жил Клим Сидорович, были ему сродни, и, несмотря на их незнатность и недостаточное состояние, он не отказывался от этого родства потому, что, пользуясь оным, останавливался в их доме. Клим Сидорович хотя был богат, однако любил сберечь копейку, особливо когда можно было это сделать, сохраняя приличия. Родственники его, кроме дома и нескольких душ дворовых людей, не имели никакого состояния: бедные люди эти целый год должны были жить тем, что приобретали отдачею внаймы дома своего; но Клим Сидорович и Марфа Петровна не обращали никакого на то внимания. Они обыкновенно приезжали в Ромны в самом начале ярмонки, спеша занять ту часть дома, которая окнами была на улицу и потому стоила дороже всех прочих; а добрые хозяева, по простодушию своему, не только не смели на то жаловаться, но должны были, напротив того, радоваться посещению таких знатных родственников.

Стол уже был накрыт в первой комнате от сеней, когда приехал Блистовский. Клим Сидорович встретил его тут, переодетый уже во фрак, и повел тотчас во вторую комнату: там ожидала их разряженная Марфа Петровна, сидя на софе за большим столом, на котором расставлены были разного рода закуски и несколько стеклянных графинов с разноцветными водками, или, лучше сказать, спиртами. Она приветствовала Владимира, привстав немного с софы, и, посадив его подле себя, начала потчевать закускою и водкою.

Марфа Петровна была женщина лет сорока пяти, высокая и дородная, сохранившая несколько остатков прежней красоты своей. Черные быстрые глаза ее еще не совсем лишились прежнего своего блеска, и пунцовая тока на темных волосах очень была ей к лицу, хотя белые на ней перья сделались почти серыми от роменской пыли и хотя, вообще, наряд ее не соответствовал ни времени года, ни обеденной поре. Живой румянец, на щеках ее игравший, очень ее молодил, особливо в глазах Блистовского, который не тотчас заметил, что свежий цвет лица ее был действием китайских румян. Правда, что недостаток передних зубов немного мог бы нарушить тайну ее лет, ибо, за неимением в Малороссии ни Сосротов, ни Деспинов, некому было оные вставить; но Марфа Петровна умела как-то залепливать воском сии опустошения неумолимого времени, которые посему и ускользнули от внимания Блистовского.

— А мои барышни еще не воротились из лавок, — сказала Марфа Петровна наречием, которое считала она русским, хотя оно сильно отзывалось благословенною Украиною, — как зайдут к мадам Дюлу, так ради просидеть там целый день! Клим Сидорович! пошлите-ка Хвыльку[11] сказать барышням, что пора обедать!

— Уж побежал Петька!

— Говорю вам, чтоб пошел Хвылька! — вскричала Марфа Петровна, нахмурив брови и бросив строгий взгляд на мужа. — Покорно прошу выкушать водки, — продолжала она, обратясь к Блистовскому с веселою улыбкою, — не угодно ли настойки Трофимовского; она очень полезна для здоровья.

Между тем как Блистовский откланивался от настойки, раздался шум в передней комнате, и он услышал женский голос, кричавший громко:

— Фуа, Фуа! Кессе-кессе-кессе-ля! Кессе-кессе-кессе-ля!

Владимир не знал, что и думать; но Дюндик, потирая с довольным видом руки и мигая одним глазом в ту сторону, откуда слышен был голос, сказал ему:

— Ну! не говорил ли я вам, что мои барышни ни на шаг без французского языка? Вот только что вошли в комнату, а уж и задребезжали! Вера Климовна! Софья Климовна! да войдите же к нам!

Дверь растворилась, и влетели в комнату две девушки в соломенных шляпках, собою красивые и одетые совершенно по предпоследнему нумеру московского «Дамского журнала». Владимиру накануне случайно попался на глаза этот нумер, когда, проезжая чрез небольшой городок, он зашел к почтовому экспедитору, который, по обыкновению многих из сих господ, сам прочитывал журналы и газеты прежде, нежели отсылал их к нетерпеливо ожидающим подписчикам.

Владимир встал и поклонился барышням, а Клим Сидорович счел обязанностию рекомендовать ему своих дочерей:

— Вот это мои дочери, — сказал он, — Вера и Софья Климовны, прошу их любить и жаловать! Ну, дети! рекомендую вам Владимира Александровича, господина ротмистра гвардии, который приехал из Петербурга и очень рад, что с вами может поговорить по-французски…

Владимир поклонился и не успел еще выговорить ни слова, как обе барышни обратились к нему, говоря наперерыв что-то такое, чего он никак разобрать не мог, несмотря на всевозможное напряжение внимания. То казалось ему, что некоторые звуки имели отдаленное сходство с французским, то опять слышались ему такие слова, которые, по его мнению, не могли принадлежать ни одному из европейских языков. Не понимая ничего, он пришел в замешательство, закраснелся и наконец отвечал:

— Извините, сударыня, я ничего не понимаю!

— Так вы не говорите по-французски! — сказали барышни с видом сожаления и удивления, — а батюшка сказывал, что вы только что приехали из Петербурга и любите французский язык!

Блистовский так поражен был сим неожиданным упреком, что не отвечал ни слова: между тем слуга пришел повестить, что подано кушанье, и тем прекратил разговор барышень, который Владимиру ежеминутно становился тягостнее.

Прежде, нежели пошли обедать, Клим Сидорович и супруга его опять стали просить Владимира выкушать водки, подавая сами тому пример. Чтоб избавиться от потчеванья, он решился выпить полрюмки из того графина, которым пользовалась Марфа Петровна; но, проглотив немного, он чуть было не задохнулся: так она была крепка! Владимир подал руку хозяйке, и все отправились к обеду. Выходя в другую комнату, Владимир нечаянно оглянулся и крайне удивился, увидев, что барышни подошли к столику и как ни в чем не бывало налили себе понемногу той же самой водки и выпили ее, даже не поморщившись.

Обед был довольно продолжителен, и кушанья подавали много, довольно хорошо изготовленного; но Владимир почти ничего не мог есть: густая черная пыль проникала сквозь закрытые окна, и ее поневоле должно было глотать вместе с кушаньем. В продолжение обеда барышни несколько раз начинали разговаривать между собою на том неизвестном языке, которому и перед тем уже удивлялся Блистовский.

Когда встали из-за стола, Владимир, успевший познакомиться покороче с семейством Дюндика, принял намерение расспросить подробнее о неизвестном языке, как скоро можно будет сделать это без нескромности. Случай тотчас к тому представился: Софья Климовна, смотря в окошко на проходящих, вдруг закричала:

— Фуа! Фуа! поди, пожалуйста, сюда.

— Позвольте узнать, — подхватил Блистовский, — что такое значит Фуа?

— Фуа! — отвечала Софья Климовна, взглянув на него с удивлением, — Фуа это имя сестрицы!

— Да сестрицу вашу ведь зовут Верою?

— Конечно так, — сказала, улыбнувшись, Софья, — имя ее по-русски Вера, но по-французски зовут ее Фуа!

— У нас в Петербурге Вера, женское имя, и по-французски называется Вера.

— Напрасно! — вскричала Софья с торжествующим видом, — я могла бы вам показать в лексиконе мусье Татищева, что Вера по-французски Фуа!

— Позвольте же вам сделать еще один вопрос: перед обедом я слышал одно выражение, хотя для меня непонятное, но которое осталось у меня твердо в памяти; что значит кессе-кессе-кессе-ля?

— Вы не знаете, что значит: кессе-кессе-кессе-ля? Быть не может! Вы шутите, Владимир Александрович?

— Клянусь честию, что не понимаю!

— Ну! кессе-кессе-кессе-ля значит на французском языке: что такое?

— A!.. Qu'est-ce que c'est, que cela!.. Теперь я понимаю! Владимир прекратил тут расспросы свои относительно неизвестного

языка и, вслушиваясь внимательнее в разговоры барышень, действительно заметил, что они говорят по-французски, но притом так странно выговаривают и такие необыкновенные употребляют слова и выражения, что без большой привычки понять их никак невозможно. Это не подало ему выгодного мнения об учителе, получающем четыреста рублей ежегодного жалованья, кроме харчей и подарков, но он воздержался от всяких на этот счет замечаний, и потому семейство Клима Сидоровича осталось в твердой уверенности, что Блистовский не знает французского языка. Незнание это было между ними предметом разговоров, когда он их оставил, и Клим Сидорович долго рассуждал с дочерьми о выгодах данного им воспитания и о предусмотрительности своей, заставившей его нанять такого хорошего для них учителя.

— Вы видите, любезные дети, — говорил он, — что и в самом Петербурге не всем удается получить такое воспитание, каким вы пользовались. Да и не у всех, правда, бывают такие рачительные родители, как у вас! Вот, например, Блистовский! Ну чем он не молодец? Богат, умен, собою виден и гвардии капитан, а по-французски-то ни слова! А это не безделица! Вот когда вы, даст Бог, поедете в Петербург, так с вашим воспитанием вас, верно, тотчас возьмут ко двору.

— Дай Бог, батюшка! — отвечали барышни. — Жаль, однако, что Блистовский не знает по-французски! Он так мил, так любезен!

— Однако вы при нем-то не очень болтайте по-французски, — сказал Дюндик, — ведь ему невесело вас слушать, когда сам он ничего не понимает! А поберечь-то его надобно: недаром он сегодня так посматривал на Веру! Ну! если он, даст Бог, только заикнется про нее, так я обеими руками ее отдам!

— Да и я уж ей говорила! — вскричала Марфа Петровна, — что стыдно было бы упустить этакого жениха! Что за беда, что он не говорит по-французски? Ведь и мы с тобою ничего не понимаем, а от того, слава Богу, не хуже других! Смотри же, Вера! держи ухо востро! А ты, Софья, при случае выхваляй сестрицу. Ведь она старшая, ей прежде должно выйти замуж! Не бойся, и до тебя очередь дойдет! Блистовский будет сегодня ввечеру в собрании: будь же с ним поласковее, Вера!.. да зашнуруйся покрепче! Слышишь ли!

— Слушаю, матушка!

Вера Климовна посмотрела с довольным видом в зеркало; а Софья потупила глаза и вздохнула. На этот раз она внутренно жалела, что была моложе сестры своей!

Собрания, о коих упоминала Марфа Петровна, в Ромнах во время ярмонки бывают каждый вечер в довольно пространном доме, выстроенном на ярмоночной или, по-тамошнему, на ярмарковой площади. Там собирается дворянство, платя за вход умеренную цену; одни играют в коммерческие игры, другие проводят время в танцах, а охотники до ужинов там ужинают более или менее хорошо, смотря по искусству повара, который на то время откупает право угощать посетителей. Собрания сии бывают иногда весьма многолюдны, иногда же так пусты, что подрядчик разоряется от малого числа гостей. Замечательно притом, что последнее случается не оттого, чтобы приезжие в иной год менее имели охоты ездить в собрание, нежели в другой. Нет! добрых жителей Малороссии, равно как и вообще провинций наших, нельзя винить в недостатке собеседливости, и большая часть барынь и барышень, имеющих привычку приезжать на ярмонку, вздыхают по роменским собраниям, как дети вздыхают по игрушкам, ибо тут представляется им почти единственный случай потанцевать, повеселиться и показаться в свете. Тут же нередко кладутся первые основания супружеских союзов, и это также для многих не последним служит побуждением к посещению собраний. Но при всем том в Ромнах существует, или по крайней мере в то время существовал, странный предрассудок, что никто не хотел приезжать первый на бал, считая это как бы унизительным: многие, приехав в собрание и видя, что никого еще нет, спешили домой, скрепясь сердцем. Итак, в Ромнах, несмотря на пламенное желание всех, могли быть собрания в двух только — случаях: если судьба благоприятствовала публике таким образом, что несколько карет съезжалось случайно в одно время, или же если какое-нибудь семейство, приехав наперед, так сказать, жертвовало собою и оставалось ожидать других.

Тот год, когда Владимир находился на ярмонке, был год счастливый, ибо давно уже собрания не бывали так многолюдны, и потому, прибыв туда, он нашел все комнаты полными гостей; и семейство Дюндика уже было там. Не нужно уверять читателей, что барышни с живым усердием выполняли приказания, данные им матушкою. Вера Климовна всячески старалась понравиться Владимиру и даже довольно в том успела. Какого молодого человека, еще не занятого другим предметом, не тронет внимательность молодой красивой девушки? Даже странное лепетанье барышень на языке, который считали они французским, возбуждало в Блистовском не смех, а сожаление, и он долго размышлял о том, каким бы образом открыть им глаза, не огорчая их самолюбия. Софья Климовна, с своей стороны, также исполняла добросовестно поручение матери, и всякий, наблюдающий искусство, с каким выхваляла она добрый нрав и хорошие качества сестры, легко мог заключить, что она не в первый уже раз исполняет подобные поручения.

В продолжение бала подошел к Блистовскому один полтавский помещик, познакомившийся с ним в лавках и находившийся с женою своею в собрании. Случайно заговорили они между собою по-французски, и Владимир, в жару разговора, сначала и не заметил, что дочери Дюндика стояли за ним и слушали его с удивлением. Оглянувшись и увидев сердитые взгляды, бросаемые на него Верою и Софьею, Владимир подошел было к ним, чтоб объясниться; но они обе отвернулись от него и во весь вечер явно убегали всякого с ним разговора. Он заметил также, что они очень жарко разговаривали с отцом, который немного погодя приблизился к нему и сказал с обыкновенною своею улыбкою:

— Мои барышни на вас сердятся, Владимир Александрович, за то, что вы так над ними подшутили! Экой проказник! Притворяется, будто ни слова не понимает, а с другими разговаривает не хуже моего Софроныча! Но не беспокойтесь, я опять вас помирю!

— Клянусь честию, что я и не думал подшучивать над дочерьми вашими, — отвечал Владимир, досадуя, что его в том подозревают, — я действительно ничего не понимал, — продолжал он, — и, если угодно, докажу вам почему…

— Хорошо! хорошо! Увидим, когда завтра к нам пожалуете! — прервал его Дюндик, всё улыбаясь, — а Вера моя не на шутку на вас рассердилась; да и с Марфой Петровной вы не скоро разделаетесь!

Дюндик отошел от него, грозя ему умильно пальцем; и Владимир, раздосадованный таким на него подозрением, вскоре потом оставил собрание и возвратился домой.

Глава IX Объяснение

На другой день Владимир едва успел встать и одеться, как вошел к нему в комнату Клим Сидорович.

— Доброго утра, — сказал он. — Я нечаянно шел мимо квартиры вашей и подумал себе: дай-ка посмотрю, рано ли он встает? Всё ли вы в добром здоровье? А мои барышни всё еще сердятся! Уж я вчера стоял за вас горою; но они никак забыть не могут, что вы над ними так подшутили!

— Я вчера еще уверял вас, Клим Сидорович, что мне и в голову не приходило над ними подшучивать.

— Полноте, полноте! Как же вы при мне утверждали, что их не понимаете, а при всем том в собрании разговаривали с другими по-французски?

— Не прогневайтесь, Клим Сидорович! Но дочери ваши говорят не по-французски!

— По-каковски же? — спросил Дюндик с досадою.

— Не знаю! только не по-французски!

— Вот это прекрасно! Я разве не держал у себя в доме Софроныча, чтоб он обучал их французскому языку? Разве я не платил ему за то жалованья? Четыреста рублей в год, кроме харчей и подарков!

— Всему этому я верю! Но я должен сказать вам откровенно, что, по моему мнению, вероятно, Софроныч сам не знает того, чему учил.

— Помилуйте, Владимир Александрович! Ведь он написал печатную книгу! Я могу вам ее показать: на одной стороне по-русски, а на другой по-французски. Ведь из нее-то дети мои и учились!

— Весьма любопытен видеть эту книгу, а между тем, повторяю, что дети ваши так странно выговаривают и употребляют такие необыкновенные слова и выражения, что понять их никак невозможно.

— Ах уж вы, петербургские паничи! — сказал Дюндик, покачивая головою и с трудом удерживаясь от гнева. — Ну что за беда, если они и не так хорошо выговаривают, как природные французы? Все-таки они знают язык, а выговору-то всегда научиться можно!

— Сомневаюсь, очень сомневаюсь! Я не из тех, которые считают необходимым, чтоб русский выговаривал французские слова как природный француз; но дочери ваши уж чересчур дурно выговаривают! К тому же употребляемые ими выражения ясно доказывают, что учитель их едва ли слыхал когда-нибудь, как говорят по-французски.

Клим Сидорович после столь решительного приговора о познаниях барышень призадумался, и твердая доверенность его к Софронычу немного поколебалась. Почесавшись за ухом, он сказал Владимиру:

— Так неужто пропали все мои деньги и все труды Софроныча! Поэтому дочерям моим никогда нельзя и показаться в Петербурге?

— А почему же так? — спросил Владимир с удивлением.

— Да потому, что в петербургских обществах и ступить нельзя без французского языка. Я читал в печатных книгах, что там всех не понимающих французского языка презирают и что они и показаться не могут в большом свете, не навлекая на себя от всех насмешек.

— Те, которые говорят это, верно, не знают большого света и потому напрасно его обвиняют. Французский язык, конечно, у нас почти необходим, но это потому, что он таков и в остальной просвещенной Европе. Язык этот теперь сделался везде придворным и дипломатическим и потому в Петербурге, так, как в Лондоне и в Вене, в Мадриде и в Стокгольме, употребляется в большом свете. Было время, когда латинский язык был дипломатическим и придворным; тогда даже и дамы объяснялись на нем правильно и свободно, и за то никто их не осуждал. Говорить, что французский язык употребляется в Петербурге в большом свете, — значит говорить правду (впрочем, ни для кого не предосудительную); но утверждать, что большой свет презирает не говорящих на этом языке, — значит клепать на него напрасно…

— Так вы будете уверять вопреки печатному, что в столице не насмехаются над не знающими французского языка!

— Мне по крайней мере не случалось этого видеть. Напротив того, я встречал в большом свете уважение к заслугам и к истинному таланту без всякого на то внимания, говорит ли кто по-французски. Некоторые из известнейших авторов наших, живущие в большом свете и, впрочем, знающие французский язык, никогда почти не имеют случая изъясняться на оном, потому что все говорят с ними по-русски. Мне легко было бы назвать вам многих, если б мог я предполагать, что имена их вам известны.

— Ну! так поэтому и над моими барышнями никто смеяться не будет, когда они приедут в Петербург?

— Вы можете быть в том уверены, если они сами будут говорить по-русски. Но решительно им советую избегать всех разговоров на французском языке. В Петербурге так, как и в чужих краях, есть класс щеголей — старых и молодых, которые, не зная французского языка, любят объясняться на оном даже с своими соотечественниками. Такие люди, конечно, смешны; но они были бы смешными везде, ибо охотою напрашиваются на насмешки, говоря без всякой надобности на таком языке, которого не понимают. В этом винить должно не общество, но их самих. Нет ничего в том смешного, если русский не говорит на иностранном языке, но смешно, если кто-нибудь, какой бы он нации ни был, из одного хвастовства и без надобности щеголяет таким языком, которого не понимает.

— Да как же я сам читал в печатной книге, что в большом свете даже стыдятся того, кто не говорит по-французски?

— Мало ли что печатается! Россия весьма была бы достойна сожаления, если бы всё то было справедливо, что о ней печатают! Вообще господа писатели должны бы приступать осторожнее к печатанию суждений своих о нравах, обычаях и недостатках нашего отечества. Предоставим врагам нашим писать карикатуры на русский народ, но русскому автору никогда не должно терять из виду, что теперь и в чужих краях начинают обращать внимание на нашу литературу. Приятно ли нам будет, если иностранцы, основываясь на собственных наших сочинениях, возымеют совершенно превратное о нас понятие? Без надлежащей осмотрительности можно и с самыми добрыми намерениями провиниться пред отечеством, коего слава и доброе имя должны быть драгоценны для каждого. Полезно, конечно, выводить наружу пороки и недостатки, но зачем пороки нескольких лиц приписывать целым сословиям? Зачем обвинять общество в недостатках, которые или вовсе не существуют, или принадлежат немногим членам оного?..

Владимир так разгорячился, говоря о сем предмете, что не скоро бы еще окончил речь свою, если б продолжительная и довольно громкая зевота Клима Сидоровича не вразумила его, что он напрасно теряет слова с человеком, едва их понимающим. Итак, он вдруг замолчал, а Дюндик воспользовался этим, чтоб приступить к нему с просьбою отправиться к Марфе Петровне для заключения мира с нею и с барышнями.

Хотя Клим Сидорович и начал уже колебаться в мнении своем относительно Софроныча, но всё еще сохранял некоторую надежду, что Владимир, может быть, преувеличивает незнание барышень. Он твердо полагался на сочиненную Софронычем книгу, по счастию отыскавшуюся между бельем и уборами, привезенными из деревни. Владимиру очень не хотелось исполнить его просьбу, но он решился на то потому, что мысль о том, что его обвиняли в насмешливости, была для него тягостна.

Когда пришли они к Марфе Петровне, дамы, по-видимому, их уже ожидали, ибо были разряжены, невзирая на раннюю пору. Они сидели около стола, перед софою, и, казалось, заняты были общим совещанием о разложенных Верою Климовною картах и о червонном короле, предмете их гадания.

Обе барышни раскраснелись при виде Блистовского, и все три дамы бросали на него взоры не очень ласковые, хотя суровое выражение их глаз имело различные степени. Сердитее всех казалась Марфа Петровна; за нею следовала младшая дочь, Софья Климовна; а менее всех обнаруживала гнева Вера, коей суровость смягчена была выражением нежного упрека. Увидев Блистовского, она смешала карты, перед нею лежавшие, как будто опасаясь, чтоб он не заметил, о чем она загадывает. После обыкновенных приветствий Владимир, по приглашению Марфы Петровны, сел возле нее. В продолжение нескольких секунд царствовало общее молчание, ибо все более или менее были в смущении и не знали, с чего начать. Клим Сидорович всех больше недоумевал и как будто чего-то боялся. Когда Марфа Петровна бывала не в духе, супруг ее всегда казался самым скромным и молчаливым человеком. Наконец Софья Климовна первая прервала молчание:

— Хорошо же вы с нами вчерась поступили, Владимир Александрович! — сказала она.

— Да! — подхватила Марфа Петровна, — правду сказать, мы никогда этого от вас не ожидали! Мы, конечно, в Петербурге не бывали, однако дочери мои, позвольте сказать, не такого разбору, чтоб можно было над ними смеяться. Не прогневайтесь, Владимир Александрович!

Вера Климовна не сказала ни слова, но взоры ее пристально устремлены были на Блистовского, который, заметив это, еще более смешался.

— Я не заслуживаю этих упреков, сударыня! — сказал он наконец, обратясь к раздраженной Марфе Петровне, — я имел уже честь объясниться с Климом Сидоровичем, и он, кажется, уверен, что мне и в голову не приходило насмехаться!

Дюн дик между тем стоял неподвижно и не знал, что отвечать на неожиданный вызов Владимира.

— Ну что ж ты стоишь как чурбан! — вскричала Марфа Петровна. — Разве нет у тебя языка?

— Как не быть, матушка! Но ведь Владимир Александрович утверждает, что барышни наши действительно не умеют говорить — что их понять никак нельзя…

— Вот прекрасно! — вскричала Марфа Петровна, и глаза ее засверкали. — А Софроныч-то разве даром у нас хлеб ел?

— И Софроныч будто ничего не знает…

— Вот это очень мило! — вскричали обе барышни с горьким смехом. — Софроныч ничего не знает! А разве он не сочинил книгу?

— Позвольте же вам показать его сочинение! — прибавила Софья, обратясь к Владимиру и встав со стула.

— Пожалуйте, сударыня! — отвечал он и не рад был жизни, что решился к ним прийти.

Софья вышла на минуту в другую комнату и возвратилась оттуда, имея в руках небольшую книгу в шестнадцатую долю листа, которую и подала она Блистовскому с торжественным видом.

Владимир, раскрыв ее, прочитал следующее заглавие: «Jardin de Раradis pour lecpon des enfants etc. Райский вертоград для детского чтения и проч.».[12]

Он стал читать далее и изумился, увидев напечатанною совершенную бессмыслицу, так что он с трудом мог воздержаться от громкого смеха.

Между тем как он перелистывал это сочинение, взоры всех с нетерпением устремлены были на него. Заметив, что он закусил губы от смеха, Марфа Петровна сказала вне себя от досады:

— Ну-с! и это смешно, что ли?

— Это вовсе не по-французски, сударыня! Удивляюсь медному лбу автора, осмелившегося напечатать такой вздор!

— От часу не легче! — вскричала Марфа Петровна и взглянула на дочерей своих, как бы ожидая, чтоб они опровергли обвинения Блистовского; но барышни не говорили ни слова. Они начинали сомневаться в познаниях Софроныча, и огорчение, ощущаемое ими при сей мысли, согнало румянец со щек их. У Веры Климовны даже навернулись на глазах слезы.

Владимиру тягостно было смотреть на жалкое положение бедных девушек; но делать было нечего! Надлежало кончить начатое, и потому он со всевозможною скромностию стал объяснять им, почему книга, изданная Софронычем, явно доказывает совершенное его незнание французского языка. Доказательства эти и уверительный тон наконец убедили всех слушателей.

— Ах он разбойник! — вскричал Клим Сидорович. — Вот дай-ка мне воротиться домой, уж я его проучу!

— Ах он мошенник! — воскликнула Марфа Петровна, задыхаясь от злости.

— Ах он мошенник! — повторили за нею обе барышни.

— Тотчас долой его со двора! — сказал Клим Сидорович.

— Этого не довольно, батюшка! — заметили разгневанные барышни.

Семейство Дюндика долго еще продолжало такого рода восклицания, и все друг пред другом наперерыв возвышали наказание, которое, по мнению их, заслуживал жалкий Софроныч. Владимир заметил, что барышни при этом случае оказывались не милостивее прочих. Он воспользовался первою благоприятною минутою, чтоб откланяться, и возвратился домой, крайне сожалея, что неумышленно огорчил их открытием невежества бедного Софроныча.

Глава X Смертоубийство

По совершенном окончании конной ярмонки Блистовскому нечего было делать в Ромнах, и потому он вознамерился выехать оттуда на другой день. Вечером ему еще раз хотелось посетить собрание. Он нашел его столь же многолюдным, как накануне; но Дюндиковых там не было: они остались дома горевать о потерянном французском языке.

Повертевшись немного в толпе веселящихся, Владимир уже намерен был идти домой, как вдруг услышал в ближней комнате необычайный шум и крик. Он бросился туда и увидел, что всё общество находилось в смятении. Дамы, с видом сожаления и участия, окружали молодую девушку, сидевшую в креслах и бледную как полотно, между тем как мужчины суетились по комнате и весьма горячо разговаривали с полицейскими чиновниками. Владимир с трудом мог добиться толку; он узнал наконец причину сего смятения, поразившую его удивлением.

— Вам, конечно, небезызвестно, — сказал ему один из гостей, — что в прошлом году все иностранные газеты наполнены были рассказами о появившихся в Париже шалунах, которые находили в том удовольствие, чтобы пугать женщин, укалывая их острыми иглами и прожигая их наряды и платья какою-то едкою кислотою. На такие подвиги сыскались охотники и у нас! Еще в прошлом году один подражатель французских проказников перепортил здесь множество дамских уборов и перепугал до полусмерти многих дам. Несмотря на все старания, не могли его открыть, и прошлогодняя ярмонка кончилась тем, что не удалось найти ни малейших к тому следов. Мы надеялись, что на этот раз ярмонка пройдет спокойнее, ибо в первые дни не слышно было ничего; но вот сегодня опять начались эти проказы, и притом так неосторожно, что у бедной девушки не только испорчено платье, но и сожжено тело сквозь рукав!

— Странно, — заметил Блистовский, — что еще не открыли этого шалуна, заслуживающего примерное наказание!

— Это оттого, что даже не знают, кого подозревать, а осматривать у всех карманы нельзя же! К тому же для совершенного изобличения надлежало бы поймать его в минуту самого преступления, что не так легко!

В продолжение сих разговоров собрание опять успокоилось; испуганная девица уехала домой, а гости вновь занялись танцами, как будто ничего не случилось. Владимир прохаживался по комнатам и для провождения времени умственно разбирал физиономии, стараясь разгадать, которая из них внушает более подозрения. Труд его был напрасен; но при разборе этом попался ему на глаза один молодой человек, лет двадцати пяти, одетый по последней моде. Покрой платья его, новейшего французского вкуса, свидетельствовал, что он только что приехал из столицы, а все приемы являли в нем франта второго или третьего разбора — одного из тех, кои в Петербурге отличаются на всех публичных гуляньях, толкая людей безгласных и нахально заглядывая под шляпку каждой женщине, не имеющей мужчин-провожатых. Блистовский, конечно, не имел причин подозревать его в шалостях, беспокоивших в то время роменскую публику, но взоры его невольно на нем останавливались, потому что он видел в нем настоящий образец упомянутых франтов.

Расспросив об имени его, он узнал, что этого молодого человека зовут Прыжковым, что он родом из малороссиян, но, будучи воспитан в Петербурге, переделал, по примеру многих других, малороссийское прозвание на русский манер, прибавя в к настоящей фамилии своей, бывшей первоначально Прыжко.

Господин Прыжков, с своей стороны, также обратил внимание на молодого гвардейского офицера. Предполагая, что петербургские жители, встречаясь в провинциях, должны непременно ощущать взаимное друг к другу влечение, он неоднократно покушался вступить с ним в разговор, сообщая ему, на дурном французском языке, насмешливые замечания насчет всех гостей, бывших в собрании. Несмотря на отвращение, которое с самого начала почувствовал к нему Владимир, он, однако, из светского приличия отвечал ему учтиво, хотя довольно отрывисто и холодно; но франт наш не замечал этой холодности; господину Прыжкову и на ум не приходило, чтоб такой милый и благовоспитанный малый, каким он себя считал, мог кому-нибудь не нравиться! Увидев, что Блистовский пошел в ту комнату, где играли в карты, и он за ним туда последовал. Сев подле него и протянув ноги во всю длину их так, что проходящие мимо должны были обходить кругом, чтоб его не задеть, он приставил к глазу лорнет и продолжал критические свои замечания. Блистовский долго его слушал, не говоря ни слова; наконец представилась их взорам почтенная старушка, коей старомодный наряд особенно возбуждал грубую насмешливость Прыжкова. Он не оставил без замечания ни одной складки на ее платье, ни одной морщины на лице, — одним словом, всё в ней представляло новую пищу его язвительности.

— Да знаете ли вы эту даму? — спросил у него Владимир, выведенный из терпения.

— Как не знать! — отвечал франт, усмехаясь с довольным видом. — Это моя родная бабушка! Я люблю ее страстно и всякий день к ней являюсь с почтением, потому что у этого антика пятьсот душ, которые, по смерти ее, должны достаться мне! Надобно же иметь мое терпение!

Блистовский не в силах был его слушать долее и, не сказав ни слова, отошел прочь. Прыжков, однако, несмотря на то, чрез несколько времени опять стал к нему навязываться, но Владимир отвернулся от него с явным презрением.

Между тем наступило время разъезжаться по домам, и Владимир вместе с прочими вышел в тесные сени, где множество дам ожидали своих экипажей. Случайно пришлось ему стоять подле Прыжкова. Владимир нечаянно взглянул на него и, к крайнему удивлению, заметил, что франт наш тихонько вынул из кармана небольшой ручной шприц, которым принялся обрызгивать платье находившейся перед ним почтенной старушки, своей бабушки. Неожиданное это явление взорвало Блистовского так, что он сам себя не помнил: с быстротою ястреба, стремящегося на свою добычу, он бросился на Прыжкова, который при виде угрожающей ему опасности тщетно старался скрыться в толпе. Блистовский так крепко схватил его за руку, что не допустил выронить из оной шприц, и, несмотря на все сопротивления, держал его до тех пор, пока подоспел полицмейстер. Прыжкова взяли под стражу, не слушая его пустых извинений и уверений. Всё пришло в смятение. Когда стали его выводить, отчаянный франт, видя, что нет никакой возможности избежать заслуженного наказания, с яростию обратился к Блистовскому.

— Я, сударь, найду вас после и непременно с вами рассчитаюсь! — сказал он, скрежеща зубами.

— Хорошо! — отвечал хладнокровно Блистовский, — меня найти нетрудно.

Прыжкова повели под караулом, и гости разъехались, благодаря Блистовского за то, что он избавил их от такого человека. Одна бедная старушка, бабушка, не разделяла общего довольствия: она так поражена была неожиданным поступком своего внука и наследника, что долго не могла опомниться. Ее посадили в карету и увезли домой, где она тотчас слегла в постель и сильно занемогла.

На другой день Блистовский, помня вызов Прыжкова, счел обязанностию справиться о нем, чтоб узнать, что с ним сделалось. Его уведомили, что Прыжков содержится под строгим арестом, от которого, вероятно, нескоро освободится. Итак, Блистовский, видя, что делать тут нечего, решился уехать; но пред отъездом хотел еще распроститься с семейством Дюндика. Отправившись к нему, он дорогою встретился с одним знакомым, от которого узнал случайно, что Прыжков родной племянник и любимец Марфы Петровны! Известие это привело его в крайнее недоумение. Услышав притом, что почтенная Марфа Петровна так на него разгневана за поимку своего племянника, что и говорить о нем не может, не выходя из себя, Блистовский при таких обстоятельствах почел правилом благоразумия уехать не простившись.

Оставляя Ромны, он долго размышлял о странном сцеплении обстоятельств, которые против воли привели его в столь неприятные сношения с семейством Дюндика. Одна мысль его утешала: «По крайней мере, — думал он, — мне упрекать себя не в чем. Дюндиковых же я, вероятно, никогда более не увижу, а может быть, не доведется мне и слышать об них!» Но вскоре потом один неожиданный случай опять напомнил ему о Климе Сидоровиче.

В Черниговской губернии за несколько верст до станции Ф**, куда он ехал, сломалась его повозка. Блистовский, поручив человеку своему вместе с ямщиком изыскивать средства, каким образом удобнее доставить ее на станцию для починки, сам отправился туда пешком. День был необыкновенно жаркий, и, несмотря на наступающие уже сумерки, воздух был тяжел и душен. Блистовский скоро устал от глубокого песка, по которому шел, и, увидев в правой стороне тропинку, ведущую в сосновый лес, решился идти по ней, надеясь, что она выведет его опять на столбовую дорогу. Таким образом прошел он некоторое расстояние лесом, как вдруг показалось ему, что он сбился с дороги. Он остановился, прислушиваясь к звону колокольчика, привязанного к его лошадям, но повсюду царствовало глубокое молчание. Воротиться считал он потерею времени; к тому же тропинка, по которой он шел, неоднократно разделялась на несколько других, ведущих в разные стороны, и он сомневался, чтоб мог найти настоящую дорогу при беспрестанно умножающейся темноте. В таком недоумении он решился идти далее, полагая, что наконец выйдет из лесу к какому-нибудь селению, где можно будет взять провожатого до станции. Но вечереющий день минуту от минуты становился темнее, лес гуще, а по мере того ослабевала и надежда Блистовского. Увидев наконец, что и тропинка делалась теснее и непроходимее, так что он беспрерывно ударялся лбом об ветви или спотыкался о корни дерев, он начал кричать изо всей силы в надежде, что услышит его какой-нибудь лесничий или запоздалый дровосек; но одно эхо ему отвечало. Утомившись наконец от бесполезного крика, он пошел далее, подвигаясь вперед с величайшею осторожностию, чтоб не выколоть глаз острыми сучьями, на каждом шагу ему встречавшимися. Таким образом прошло еще около получаса; между тем наступила совершенная ночь, и Владимир уже шел ощупью, зажмурясь притом для охранения глаз, которые в темноте для него были бесполезны. Но лес всё не редел, и Владимир опять остановился, чтоб посоветоваться с самим собою. Можно легко представить себе, как он был доволен, когда, открыв глаза, увидел мелькающий вдали, сквозь чащу леса, огонек! Не медля нимало, направил он туда стопы свои, но это было дело нелегкое! В густоте и мраке леса он потерял даже ту тесную тропинку, по которой шел дотоле. Хворост хрустел под его ногами, удары от нависших сучьев учащались; иногда он сталкивался с огромными пнями больших дерев, которых никоим образом не мог различить в темноте. Наконец до слуха его достиг звук голоса человеческого, и в то же время запах горящих дров возвестил ему их близость, хотя самый огонь скрыт был чащею. Блистовский сделал еще несколько шагов и невольно остановился, когда начал различать голоса нескольких людей, разговаривавших между собою. Хотя он никак не думал, чтобы в этом лесу угрожала ему какая-либо опасность, полагая, наверное, что замеченный им огонь разложен лесничими или, может быть, майданщиками, но при всем том он начал прислушиваться к их разговору.

— Дшарро, дшарро! — раздался суровый и охриплый голос, признанный Владимиром за голос старухи.

— Дшарро! слышишь ли?

— Он спит, матушка! — сказал другой женский голос, приятнее и моложе первого. — Дшарро! тебя кличет мамо!

— Что это! и выспаться не дадут! — отвечал наконец плаксивый голос молодого мужчины, — ну что опять случилось?

Старуха. Встань-ка! да поди посмотри, что тут около нас шевелится, словно ведмедь! Так и трещит лес!

Мужчина. Вот тебе на! Пойду я туда, если это ведмедь!

Старуха. Дурак! ведь знаешь, что ведмедей здесь нет! Посмотри, не подкрался ли кто?

Мужчина. Не ведмедь, так, может быть, еще хуже ведмеда! Ну кто, кроме лешего, об эту пору будет подкрадываться!

Молодая женщина. Ты, верно, боишься, чтоб тебе не явился покойный Васька, о котором ты вчера так плакал!

Мужчина. Бояться не боюсь, а жаль мне бедной бороды; он такой был добрый! Ну как у отца на него рука поднялась? Я его прошу да упрашиваю, а он ему пыр ножом в грудь! С одного удара так и свалился с ног!

Старуха. Ты знаешь, что нужны были деньги.

Мужчина. Ну да много ли он взял? Три полтины-то всего! Стоило ли того, чтоб зарезать Ваську?

Старуха. Ведь думали взять больше! Да полно тараторить. Встань да посмотри! А вот идет и Дод!

Раздался лай собаки с противной стороны леса, и Владимир стал сожалеть, что не успел удалиться прежде. Разговор этот казался ему довольно ясным; он не имел при себе никакого оружия, и потому не оставалось для него иного средства к спасению, как попытаться уйти, пока не подоспеют другие. Он тихонько нагнулся и, пошарив руками по земле, нашел толстый сук, который и поднял для защищения себя в случае нужды. Потом со всевозможною осторожностию начал удаляться; но лишь только опять затрещал под его ногами хворост, как толстый голос отозвался в его ушах: «Арапка! Орелка! лови, лови!» — и в одно мгновение бросились на него две собаки, которые, судя по их лаю, были необыкновенной величины.

Блистовский был в самом затруднительном положении. Темнота в густом лесе около него столь была велика, что он решительно не мог различить ни одного предмета, хотя бы оный находился совершенно подле него.

Он подвергался опасности быть разорванным собаками, между тем как не имел никакой возможности защититься ни от них, ни от разбойников, которых нападения ожидал ежеминутно. К счастию, собаки не так были злы, как казалось судя по грозному их лаю, и Блистовский, размахивая около себя суком, вскоре одержал победу; одна из них, которую случайно он задел, с большим визгом бросилась назад. Блистовский опять покусился идти: но лишь только сделал несколько шагов, как вдруг трескучий огонь зажженных смоляных лучин блеснул ему в глаза.

Внезапный переход от самой глубокой темноты к яркому свету такое имел действие на его зрение, что он не мог ничего разглядеть, и не успел он еще опомниться, как почувствовал себя схваченным сзади сильными руками, которые, держа его крепко, как будто в клещах, потащили сквозь чащу и вывели на небольшую площадку.

Владимиру представилось тут явление, совсем для него необыкновенное. Под дубом огромной толщины, которого кривые и кудрявые ветви при первом взгляде отличались от прямых сосен, его окружавших, раскинут был род шатра, составленного из небольших шестов, верхними концами накрест соединенных и покрытых грубою парусиною. Под ненарядною этою палаткою, с одной стороны открытою, сидели, или, лучше сказать, лежали, на свежей скошенной траве две женщины — одна старая, другая молодая, — с длинными черными волосами, в большом беспорядке упадающими на плеча. Одежда их состояла из. лоскутьев, и обе прикрыты были изношенными нагольными тулупами. Подле них расставлена была домашняя утварь: небольшой котел и несколько глиняных горшков. Раненная Блистовским собака, не переставая визжать, прижималась к ногам их, между тем как другая сердито глядела на него, оскаля зубы. Прямо перед ними стояла крытая телега, и тощий малорослый вол спокойно отдыхал подле нее от дневных трудов. Вся эта дикая картина освещена была огнем, разложенным между палаткою и телегою.

Прошло несколько секунд, и клещи, схватившие Владимира, всё еще его не выпускали. В отчаянии он оглянулся… но лишь только оборотил голову, как, к крайнему его изумлению, руки, державшие его сзади, внезапно опустились, и противник его, человек страшного вида, с густою всклоченною бородою, пал к его ногам.

— Ваше благородие! — вскричал он. — Извините, не взыщите! Ей-богу, я не знал, что это вы!

В одно мгновение вскочили обе женщины и подошли к нему; в то же время приблизился и молодой человек лет семнадцати, который прежде стоял в тени и потому не был им замечен. Бородач между тем всё еще лежал у ног Блистовского и не переставал просить помилования. Вскоре присоединились к нему все прочие, восклицая в один голос:

— Извините, ваше благородие! Ради Бога, не взыщите!

Блистовский остолбенел от удивления. Неожиданная перемена его положения так его поразила, что он в первую минуту не нашелся, что сказать и что делать. Видя наконец, что все ожидают его решения, он спросил:

— Чего вы от меня хотите? Кто вы таковы? Встань и отвечай! — прибавил он, обратясь к тому, который лежал у его ног.

Незнакомец встал, продолжая кланяться ему в пояс и не говоря ни слова.

— Кто ты таков? — спросил опять Владимир.

— А вы меня не узнаете, ваше благородие? — произнес незнакомец униженно.

Блистовский посмотрел на него внимательнее. Оборванный нагольный тулуп составлял весь его наряд; всклоченные волоса и густая борода почти совсем скрывали лицо; но черты его, сколько можно было разглядеть их, показались ему не совсем незнакомыми, хотя не мог он припомнить, где их видел.

— Кто ты таков? — повторил он еще раз, — я тебя не знаю!

— Цыганский атаман, которого вы видели на ярмонке, ваше благородие!

Лишь только он выговорил сии слова, как Блистовский тотчас узнал в нем того цыгана, который на ярмонке так настоятельно уговаривал его купить вороных лошадей; а потом, как сказывал продавец, сам купил их для какого-то пана. Но, несмотря на то что узнал он в нем знакомого человека, встреча эта нимало его не успокоила, ибо разговор, подслушанный им прежде, не выходил у него из ума. Тут, однако, не место было с ним объясняться.

— Теперь помню! — сказал Блистовский. — Да что ты здесь делаешь?

— А еду с жинкою и дитками на другую ярмонку, ваше благородие! Да дорогою заехать надобно к управителю, чтоб заплатить оброк. Извините, ваше благородие! Ей-богу, не узнал вас! Я думал, что это какой-нибудь беглый солдат, который хочет украсть нашего волика!

Блистовский не очень доверял словам атамана; но, видя, что ему никакого нет средства без помощи его выпутаться из затруднительного положения, в котором находится, он принял намерение скрывать свою недоверчивость.

— Далеко ли до большой дороги? — спросил он так хладнокровно, как будто ничего не опасался.

— Версты две с небольшим…

— А там до станции сколько?

— Да еще будет версты три.

— Можешь ли ты меня туда проводить?

— С большим удовольствием, ваше благородие! Да как вы сюда зашли?

— Я заблудился… Но пойдем, пожалуйста, скорее, мне нельзя терять времени.

— Тотчас, ваше благородие!

Атаман сказал несколько слов семейству своему на цыганском языке и отправился в путь. Женщины и молодой цыган, прощаясь с Блистовским, низко кланялись и просили опять, чтоб он не взыскал за то, что его не узнали.

Блистовский несколько времени шел рядом с атаманом и хотя был не боязлив, но не мог воздержаться от мысли: не ведет ли его цыган в такое место, где можно удобнее его ограбить? Рассказ о зарезанном Ваське всё представлялся его воображению, и он от времени до времени крепче сжимал в руке толстый сук, поднятый им в лесу, как единственное орудие, которым, в случае нужды, он мог бы защитить жизнь свою. Но, углубившись далее в лес, он поневоле начал сомневаться в злых умыслах своего спутника, ибо, когда взошли они на тесную тропинку, где два человека с трудом могли идти рядом, цыган, обратясь к Блистовскому, сказал:

— Позвольте мне идти вперед, ваше благородие! Да держитесь за кушак мой, вам будет ловче.

Владимир охотно принял это предложение, обеспечивавшее его от всякого внезапного нападения, и таким образом продолжали они путь до самой столбовой дороги. Он почти уверен был, что цыган поспешит назад, как скоро они выберутся из лесу; но и тут он ошибся в своих предположениях. Вышед из гущи, атаман указал на мелькающий вдали огонь и сказал:

— Вот там станция, ваше благородие! Прикажете ли проводить вас туда?

— Проводи! — отвечал Блистовский, и цыган опять пустился в путь с явною охотою.

Дорогой Владимир размышлял о странной противоположности между поведением атамана относительно его и злодеянием, учиненным накануне. Ему даже приходило на мысль, что он, может быть, недослышал речей цыганского семейства или их не хорошо понял; но сколько он о том ни раздумывал, все размышления его оканчивались тем, что подслушанный им разговор прямо относился к зарезанному человеку. Итак, он решился задержать атамана по прибытии в деревню, а между тем вздумал допросить его сам предварительно; ибо при всем том доверенность и спокойствие, с коими атаман его провожал, невольно поколебали его подозрение. Когда уже вошли они в деревню, Блистовский, обратясь к нему, вдруг сказал ему суровым голосом:

— Цыган! я знаю, что ты вчера зарезал Ваську!

Атаман остановился, взглянул на него с удивлением и потом, продолжая идти далее, отвечал, потупив взор:

— Правда, ваше благородие! Да кто вам сказал это?

— Как! — вскричал Блистовский, — ты в том не запираешься!

— Да в чем тут запираться? Мне и самому жаль было, да делать нечего! Надобно было заплатить оброк: управитель наш такой строгий! Бедный Васька! Если б я знал наперед, что мне так мало дадут за его шкуру, так быть бы ему и теперь еще в живых!

Владимир тут только догадался, что зарезанный Васька должен быть не кто иной, как козел, и он внутренне устыдился своего подозрения. Не желая, однако, выказать свою ошибку, он продолжал разговор:

— Да зачем же ты не продал его живого?

— А вот видите, ваше благородие! Я водил Ваську на базар, да никто его не покупал, потому что он был стар. Он жил у нас лет пятнадцать! Почти ровесник сыну моему, которого вы видели в лесу, ваше благородие! Он же ему и тезка был: ведь и сына моего зовут Ваською! Да, правда, и меня зовут Васильем…

— Как же мне послышалось, что сына твоего не так называли? Кажется, Шаро или Жаро…

— Дшарро, ваше благородие! Это по-нашему значит сын или сынок. Так вот, видите ли: я привел Ваську назад; жаль мне его было, да нечего делать! Мы и рассудили, что лучше его зарезать: шкуру продать особо, а мясо-то нам самим пригодилось бы! У меня так сердце и защемило, когда я взял в руки нож, а Дшарро мой зарюмил хуже ребенка! Ведь, почитай, взросли вместе, ваше благородие! Ну, дело сделано, поправить его нельзя! Шкуру я продал, а до мяса никто из нас и дотронуться не хотел! Мы зарыли его в лесу, чтоб не съели волки, а Васька мой и теперь о нем еще плачет. Правду сказать, ваше благородие, он и не похож на настоящего цыгана: как пожил несколько годов на панском дворе форейтором, так совсем изнежился и ни на что не годится! Мне, правда, больно не хотелось его туда отдавать, да ведь не наша воля, воля панская!

— А чьи вы? — спросил Блистовский.

— Дюндика, ваше благородие, Клима Сидоровича, — вот того пана, с которым я видел вас на ярмонке…

— Скажи пожалуй, — прервал его Владимир, — для кого ты купил вороных лошадей, которых я торговал?

— Да для него же, ваше благородие, для Клима Сидоровича-. Гнедые-то лошади тоже ведь его были; кони старые, разбитые, мне никак не удалось их продать! А вороные-то ему тотчас понравились: только что их увидел и мигнул мне, — а я ведь его понимаю! Мне, слава Богу, такие дела не впервые! Ну, этот раз грешно на него жаловаться! За то, что я купил ему лошадей дешево, он отпустил моего Ваську: уж я давно его о том просил… да куды! бывало, и приступу нет! Барин строгий! азартный! Не дай Бог, например, не заплатить оброка в положенный срок! беда, ваше благородие!

Между разговорами этими они дошли до станции, и Блистовский, желая чем-нибудь загладить неосновательное подозрение свое на цыгана Василья, подарил ему, при прощанье, двадцатипятирублевую ассигнацию.

Атаман долго не мог опомниться от радости.

— Дай Бог вам счастья, ваше благородие! — воскликнул он. — Вечно рад служить вам, что хотите прикажите, всё исполню! Ах, зачем Бог не привел вас вчерась, ваше благородие! Мой бедный Васька теперь был бы еще жив!

Глава XI Примирение

Рассказав читателям о сношениях, существовавших за год перед тем между Владимиром и опекуном Анюты, возвратимся к жениху нашему, скачущему в перекладной телеге по большой Полтавской дороге.

В продолжение сего путешествия Владимир неоднократно приводил себе на память все обстоятельства знакомства своего с Дюндиком, и воспоминания эти немало его беспокоили: мог ли он ожидать себе ласкового приема от опекунам Он разрушил приятное заблуждение всего семейства относительно познаний барышень и потом публично изобличил шалуна племянника: это были такие преступления в глазах Марфы Петровны, что Блистовский никак не мог надеяться на ее снисходительность, а тем менее ожидать совершенного прощения и хорошего приема. И потому он готовился к неприятностям всякого рода; воображение его представляло ему живо сверкающие от гнева глаза Марфы Петровны, сердитые взгляды барышень и лживую улыбку Клима Сидоровича. При всем том он не терял надежды преодолеть все затруднения. Имея слово Анюты и согласие тетушки, он не предполагал, чтобы власть Клима Сидоровича как опекуна могла воспрепятствовать его браку, — и однако ж, несмотря на то, он с некоторым содроганием помышлял о неприятностях, его ожидавших. Но что значили все эти неприятности в сравнении с тем блаженством, которого он достигнуть надеялся! «Каков бы ни был прием Дюндиковых, сколь бы ни была велика их ненависть, — думал он в утешение себе, — но ведь всё это должно же кончиться согласием опекуна. Какое право имеет он противиться браку нашему без важных причин? А таких причин, слава Богу, нет вовсе, да и быть не может».

Таковы были размышления Владимира, когда въехал он в селение, где имел жительство Клим Сидорович. Он остановился на станции и, приказав не откладывать телеги, спешил переодеться, чтоб явиться к дамам в приличном виде. Тогда был час седьмой вечера, и Марфа Петровна, откушав чай, стояла с дочерьми на крыльце и ожидала Клима Сидоровича, чтобы вместе идти прогуляться по деревне. Еще издали увидели они телегу и, по направлению ее, заключили, что она едет к ним на двор. Взоры их устремились в ту сторону с любопытством.

— Это должен быть секретарь поветового суда или комиссар, — сказала Марфа Петровна.

— Нет, матушка, — заметила Софья, — на нем ведь военная шинель.

— А будто ты не знаешь, что они все любят наряжаться по-военному.

— Матушка! — вскричала вдруг Вера Климовна, — это, кажется, Блистовский!

— Вот тебе на! — подхватила Марфа Петровна с язвительною усмешкою, — уж пора бы тебе забыть о нем! Ну зачем его принесет сюда нелегкая?

— Матушка! это точно Блистовский! ей-богу, Блистовский! Я узнала его усы и бакенбарты! Матушка! может быть, он приехал за мно…

— Молчи! что за дурь тебе в голову лезет…

Марфа Петровна не могла продолжать речь свою, ибо в это время телега взъехала на двор, и все, к крайнему удивлению, увидели, что Вера не ошиблась в своей догадке.

Когда Блистовский соскочил с телеги и взошел на крыльцо, Марфа Петровна еще не опомнилась от своего удивления и не придумала, как принять неожиданного гостя. Она стояла как вкопанная, вытаращив глаза, с полуоткрытым ртом. Ей хотелось что-то сказать, но язык не поворачивался. Сердце ее кипело злобою против Блистовского, и в другое время она бы знала, как его встретить; но немногие слова, сказанные Верою о причине его приезда, подействовали на нее, как электрический удар, и она онемела от недоумения.

Владимир между тем, сняв фуражку, подошел к ручке, спросил о здоровье и осведомился о Климе Сидоровиче.

— Он тотчас будет, — сказала Марфа Петровна, пришед наконец в себя. — Софья! посмотри, что делает отец! Не угодно ли пожаловать в комнату, Владимир Александрович?

Софья Климовна хотела идти за отцом; но Вера ее предупредила. При виде Блистовского она раскраснелась и сердце в ней забилось так сильно, что смущение ее очевидно было для каждого. С одной стороны, ей очень хотелось остаться тут; с другой, надобно же было приуготовить батюшку, чтоб он приласкал приезжего.

В продолжение того времени, как Блистовский входил в комнату, Марфа Петровна успела совершенно опомниться и приняла веселый вид. Сколь она ни была разгневана на гостя своего, но мысль, внушенная ей восклицанием Веры, казалась довольно основательною и заслуживала всякое внимание. И в самом деле, зачем было приезжать к ним Блистовскому, если б не имел он видов на Веру?

Лишь только они уселись на софе, как вошел и Клим Сидорович. Вера не только успела уведомить его, что приехал Блистовский, но и сообщила ему наскоро свои догадки насчет этого приезда; а Дюндик, как человек сметливый, сам дополнил то, чего она не досказала. Бросив при входе беглый взгляд на жену свою и увидев из ее лица, что гнев ее смягчился, он обыкновенную улыбку свою настроил, сколько можно, еще ласковее и подошел к Блистовскому с распростертыми объятиями!

— Какая неожиданная радость! — вскричал он. — Недаром у меня сегодня целое утро чесался нос! Я тотчас сказал, что будет к нам дорогой гость! Ну, добро пожаловать, Владимир Александрович! А мы думали, что вы нас совсем забыли. Легко ли! целый год мы не видались.

— У меня есть до вас дело, Клим Сидорович!

— Дело? Очень рад! ха-ха-ха! Очень рад иметь с вами дело. А чем могу служить вам, если смею спросить?

— Мне хотелось бы поговорить с вами наедине.

— Ба! да, видно, у вас секреты!..

— Нет, не секреты. Если вам угодно, я сейчас же вам объясню всё…

Сколь ни было неприятно Блистовскому говорить при Марфе Петровне и барышнях, но он на то решился, чтоб скорее избавиться от мучительного положения, в котором он находился. Клим Сидорович, однако, не допустил его до того. Он не имел никакого сомнения насчет дела, о котором хотел с ним говорить Владимир: мог ли разговор его касаться чего-нибудь другого, кроме Веры? Но что ему отвечать в таком случае? Не успев переговорить наперед с своею супругою и не спросив ее приказаний, он не смел допустить Блистовского до объяснений и потому, опять громко захохотав, сказал:

— Знаете ли что, Владимир Александрович? О делах говорить надобно, уже отдохнувши от дороги. Ведь вы у нас переночуете?

Блистовский поклонился.

— Ну так о деле-то мы можем поговорить и завтра. Я прикажу внести в дом все вещи ваши из коляски.

— Владимир Александрович приехал в телеге, батюшка, — сказала Вера Климовна.

— В телеге? ха-ха-ха! Ну так велю вынесть всё из телеги.

Клим Сидорович вышел в переднюю, и в скором времени чемодан, оставленный Блистовским на станции, перенесен был в дом. «Уж видно, что влюблен по уши! — подумал Клим Сидорович. — Дожидался целый год, да, знать, пришлось ему невтерпеж! А то кто бы ему велел скакать на перекладных!»

Между тем Марфа Петровна продолжала разговаривать с Владимиром. Почтительный его вид и учтивости, которые считал он себя обязанным говорить жене опекуна Анюты, более и более утверждали ее в мнении, что он приехал свататься на Вере, и она ежеминутно становилась ласковее. Гнев ее на Блистовского за французский язык и за племянника казался ослабевающим и по крайней мере на время уступал место предположениям и расчетам, относившимся до предстоявшего сватовства. Что касается до Веры, то все неприятные воспоминания прошлого года исчезли при первом взгляде на Блистовского; и Софья также умилостивилась, видя, что все другие забыли прошедшее.

Владимиру, не подозревавшему и в прошлом году непременного намерения Дюндиковых выдать за него дочь свою, теперь тем менее приходило в голову, чтобы приезд его приписывали любви к Вере. Он еще не имел случая заметить, что в иных домах каждый взгляд, брошенный на молодую девушку, считают признаком любви, — каждое учтивое слово, ей сказанное, принимают за любовное объяснение, за которым ожидают немедленно сватовства. По этим правилам, которых придерживались и Дюндиковы, не могло быть для них никакого сомнения в намерениях Блистовского. Что он в прошлом году был влюблен в Веру, это уже они считали совершенно доказанным. Что он уехал из Ромен не простившись, это также было очень натурально: он стыдился показаться им на глаза после того, что сделал с Прыжковым. Что потом целый год о нем не было никакого слуху, — ну… это, вероятно, происходило оттого, что он старался превозмочь свою страсть. А что он не в силах был ее превозмочь, тому служил явным доказательством теперешний его приезд на перекладных и желание объясниться с Климом Сидоровичем наедине! И как он был учтив, как был ласков! На лице его и во всех приемах изображалась какая-то боязливость, какое-то уныние… «Бедненькой! — думала Вера, — как бы он развеселился, когда бы знал, что я знаю!»

Владимир между тем занят был одною мыслию об Анюте. Видя неожиданно ласковый прием Дюндиковых, он благодарил судьбу за то, что ошибся в своих предположениях насчет их, и самого себя винил, что судил о них так несправедливо. «Вот как легко ошибиться можно в людях! — думал он. — Марфа Петровна совсем не такова, какою я считал ее. Она посердилась на меня за французский язык и за племянника: это и неудивительно! Что касается до Клима Сидоровича, то двуличный поступок его относительно покупки лошадей на ярмонке, конечно, не очень благороден, да, впрочем, Бог с ним! я охотно простил бы ему и не то».

Таким образом в этот вечер все были довольны друг другом, и когда после ужина расстались, каждый оставался в надежде, что завтрашняя развязка удовлетворит ожиданию всех.

Клим Сидорович сам проводил Владимира в назначенный ему флигель и, удостоверившись лично, что всё в надлежащем порядке, возвратился к Марфе Петровне, ожидавшей его с нетерпением вместе с барышнями.

— Ну, — сказал он, войдя к ним в комнату, — слава Богу! уложил его спать, всё в порядке! Прекрасный молодой человек этот Блистовский!

— Да приказали ль вы, чтоб стукач не ходил у него под окошками эту ночь? — сказала Марфа Петровна. — Спросили ль вы, что он кушает по утрам: чай или кофе?

— Да надобно бы приказать, батюшка, — подхватила Вера, — чтоб Султана привязали где-нибудь по далее. Он так громко лает, а Блистовский, я чай, устал от дороги. Шутка ли, — продолжала она с довольным видом, — скакать на перекладных!

— Всё сделано, всё приказано! — отвечал Дюндик. — Ну, — прибавил он, обратясь к жене своей, — не говорил ли я вам, что Вере нашей быть за Блистовским?

— Как же! Уж ты всегда всё наперед знаешь, мой батюшка! Только и свету, что в твои окошки. Я и сама знала, что этим когда-нибудь да кончится.

— А вы ж говорили, что никогда этому не бывать!

— Хорошо, хорошо! Мало ли что говорят на свете! Да теперь дело не в том, а мне вот что пришло в голову: ведь они с Прыжковым-то не очень ладят. Счастье, что поехал он в хутор на охоту, а то если б они здесь вдруг столкнулись, так быть бы беде! Когда он хотел воротиться, Вера?

— Да завтра ввечеру, матушка.

— Ну вот, видишь ли? А Блистовский теперь, верно, долго у нас проживет. Как бы это сделать?

— Правда! — сказал Клим Сидорович, — об этом надобно подумать.

— Вот то-то и есть! Кабы не я, так никому бы и в голову это не пришло!

— Что ж нам делать? — заметила испуганная Вера.

— А вот что, Клим Сидорович. Напишите-ка вы к Прыжкову, что я его прошу, чтоб он сюда не приезжал ни под каким видом до тех пор, пока ему не дадут знать. Да напишите, что Блистовский приехал свататься на Вере, что дело почти уже слажено! Слышите ли? Ведь он не дурак: поймет, что это не шутка.

— Тотчас напишу, Марфа Петровна!

— Позвольте лучше написать мне! — подхватила Вера.

— Вот это и того лучше! Напиши же ты: ты умнее отца. Да прикажи, чтоб поехал кто-нибудь верхом да чтоб отыскали его непременно. Если нет на хуторе, так, может быть, у кого-нибудь в соседстве. Да чтоб его разбудили непременно! Слышишь ли, Вера?

— Слушаю, матушка!

Вера поспешила исполнить приказание матери, а Клим Сидорович с супругою остались разговаривать о завтрашнем дне.

— Послушай! — сказала Марфа Петровна, — ты сам не напоминай ему, что он с тобою говорить хотел, пускай он начнет о том первый.

— Статочное ли дело, матушка, чтоб я ему напомнил! Не бойтесь, он, верно, сам начнет.

— То-то; не надобно ему показывать, что мы этого желаем! Когда он тебя просить будет отдать за него Веру, скажи, что тебе надобно посоветоваться со мною, что сам собою ты ничего решить не можешь, что ты не знаешь еще, согласна ли Вера… Уж сам придумывай, как лучше! Ведь меня с тобою не будет, так смотри же, не проврись!

— Не таковской, матушка!

— То-то. Признаюсь, я все-таки терпеть его не могу! Никогда не прощу ему, что он, прошлого года, так умничал. Ну!., дай-ка ему только жениться на Вере! Уж я научу ее, как с ним жить! Уж мы примем его в руки!

— Мне кажется, Марфа Петровна, лучше забыть про старое.

— Забыть! — вскричала Марфа Петровна, — да я еще сроду ничего не забывала. Забыть! Вот прекрасно! Что ж! У меня от старости память ослабела, что ли? Господи, помилуй меня грешную! Да кто мне велит забывать?

— Что за польза, — возразил смиренно Клим Сидорович, — если они не будут жить в ладах? Бог с ними! Что нам мешаться в их житье?

— Ах ты!.. — отвечала супруга его, взглянув на него с презрением. — Не тебе бы говорить, не мне бы слушать!.. Уж верно, я лучше тебя знаю, как поступать с мужьями! Что! мы разве не ладно живем друг с другом? а?

— Ладно, матушка! очень ладно! Я только думал…

— Подумай-ка лучше о том, чтоб завтра всё было в порядке!

Нежные супруги легли спать, и вскоре в целом доме водворилась глубокая тишина, хотя не все наслаждались сном. В числе последних был и Блистовский. «Завтра, — думал он, — решится моя участь! Тотчас после объяснения с Климом Сидоровичем поскачу назад в Барвеново и дня через два опять буду с Анютою! дай Бог, чтоб скорее настало утро!..»

Утро почти уже настало, когда он заснул.

Глава XII Неудача

На другой день, лишь только Владимир раскрыл глаза, явился к нему посланный от Клима Сидоровича с поклоном и спросил: угодно ли ему кушать чай у себя или у барыни, которая уже встала. Владимир отвечал, что тотчас будет.

Барышни были в полном наряде, а на лице Марфы Петровны опять играл живой румянец, подобно как прошлого года в Ромнах. Вчера, когда Владимир приехал так нечаянно, Марфа Петровна была бледна, и он, вспомнив эту бледность лица ее, когда уже ложился спать, пенял самому себе, что не изъявил сердечного участия своего насчет ее здоровья. Увидев же ее поутру в полном блеске прошлогодней красоты, он поспешил загладить вчерашнюю свою ошибку.

— Вы вчера не очень были здоровы, сударыня? — сказал он.

— Вчерась? Нет, я, слава Богу, была здорова. Кто вам это сказал?

— Да я это думал потому, что вы так были бледны…

Марфа Петровна бросила на него знакомый ему сердитый взгляд, барышни потупили глаза, а Клим Сидорович закашлял и понюхал табаку. Блистовский тут только догадался, что Марфа Петровна была нарумянена: он тоже немного смешался; но уже поздно было поправить свою недогадливость. Обиженная красавица, приняв вопрос Блистовского за насмешку, не могла скрыть своего негодования и мысленно дала себе слово отплатить ему и за эту обиду, когда он сделается ее зятем. Разговор между ими продолжался самый скучный, несмотря на то что Блистовский всячески старался развеселить всех рассказами о Петербурге и о прочем.

Перед самым концом завтрака послышался звон колокольчика от едущей повозки. Софья подбежала к окошку и в ту же минуту возвратилась с расстроенным видом.

— Это он! — сказала она вполголоса, и Вера, тотчас понявшая, о ком говорит сестра ее, поспешно вскочила со стула и выбежала в сени, чтоб предупредить всякую неприятную встречу.

— Поздравляю, chere cousine! — вскричал Прыжков, увидев ее, — что, дело кончено? Сговор был? Вы видите, что я сам приехал вас поздравить.

— Ради Бога! — отвечала Вера, — разве вы не получили моего письма?!

— Как не получить! За тем-то я и приехал!

— Да ведь мы просили вас не являться до тех пор, пока вам дадут знать! Пожалуйста, поезжайте назад. Кстати ли теперь заводить ссоры!

— Какие ссоры? За сумасшедшего вы меня принимаете, что ли? Зачем я буду ссориться с будущим кузеном?

— Да вы сказывали, что если когда-нибудь с ним встретитесь…

— Ба! мало ли что говорится! Кто старое помянет, тому глаз вон! Да скажите, кончено ли дело?

— Побожитесь прежде, что не будете с ним ссориться!

— Ей-богу, и не думаю о том! Говорите же, можно ли мне будет поздравить его женихом?

— Нет, ради Бога, не поздравляйте! Он еще не сватался формально, а только просил у батюшки позволения поговорить с ним наедине!

В продолжение этого разговора перестали пить чай. Блистовский приблизился к окну и увидел на дворе небольшую открытую коляску, заложенную четверней. Он спросил, кто приехал? — но все уверяли, что не знают.

Немного погодя отворилась дверь и вошел с веселым лицом — Прыжков. Он сначала показал вид, что не замечает гостя, поцеловал у своей тетушки ручку, поздравствовался с прочими и потом, обратясь к Владимиру и как будто только что узнав его, вскричал, подходя к нему с распростертыми руками:

— Ба! да это Владимир Александрович! как рад, что вас вижу! Давно ли изволили приехать в наш край?

Блистовский отступил немного назад, взглянул на него с удивлением и отвечал ему вполголоса:

— Вы, милостивый государь, забыли, что прошлого года сбирались со мною рассчитаться!

— Полноте, полноте, Владимир Александрович. К чему припоминать давно прошедшее! Я вас душевно люблю и почитаю…

— Так же как почтенную бабушку вашу?

— А вы не забыли о покойнице? Теперь ее уж нет на свете! Да полноте сердиться! Кажется, я более вас имел бы на то причин, а не сержусь! Спросите у тетушки, спросите у кузин, с каким уважением я всегда об вас отзывался.

— Это правда! — подхватила Марфа Петровна. — У него сердце такое доброе!

Прыжков всё стоял перед Блистовским с протянутой рукой; а барышни, особливо Вера, смотрели на него так умильно, что Владимир наконец, вспомнив причины, заставлявшие его щадить Дюндиковых, подал руку Прыжкову. Но в самое то время, как будто жалея об этом, он отступил от него и, обратясь к Климу Сидоровичу, напомнил ему, что пора поговорить о деле.

— Сию минуту, почтеннейший! — отвечал Дюндик, — я совершенно к вашим услугам.

Он взял Владимира за руку, и оба отправились в отдаленный покой. Лишь только они вышли, как Марфа Петровна сказала своему племяннику с видом удивления:

— Ну, мой батюшка! я очень рада, что у вас дело так обошлось, но, признаться, не ожидала этого от тебя!

— Э, тетушка! Обстоятельства всё на свете переменяют! Кстати ли мне было ссориться с вашим зятем!

В самом деле, Прыжков давно уже потерял охоту драться с Владимиром. Во время нахождения его около двух месяцев под арестом жар в нем совсем простыл, и потому когда после ареста он приехал в Петербург, то не только не старался отыскать Блистовского, но боялся с ним встретиться, хотя в душе его всё еще таились злоба и мщение. Спустя несколько времени бабушка его скончалась, вероятно, от последствий сыгранной над нею шутки; а как она не успела перед смертию переменить завещания своего, то он наследовал ее имение, вышел в отставку и поселился в Малороссии, в соседстве Дюндиковых. Поспешность, с которою он выехал из Петербурга, происходила частию от желания его удалиться от местопребывания Блистовского, и даже, когда он жил в своей деревне, его иногда подирал по коже мороз при мысли, что он может как-нибудь с ним встретиться. Получив письмо от Веры, которым извещали его о приезде Владимира, он случай этот почел самым благоприятным для примирения и вот почему поспешил в дом своей тетки, вместо того чтоб, по желанию ее, остаться на хуторе. Дюндик между тем привел Блистовского в комнату, назначенную для выслушания его предложения, запер за собою дверь и, посадив его подле себя на кресла, ожидал, потирая руки, что он ему скажет.

— Клим Сидорович! — начал Владимир, — в прошлом году, когда имел я честь познакомиться с вами в Ромнах, я никак не предвидел, что от вас зависеть будет решение моей участи…

— Да, да! — отвечал с довольным видом Дюндик, — этого предвидеть никогда не можно!

— Позвольте мне надеяться, Клим Сидорович, что неудовольствия, которые поневоле я нанес семейству вашему, не оставили никакого невыгодного на мой счет мнения!

— Помилуйте, Владимир Александрович! Божусь вам истинным Богом, что я, с своей стороны, рад сделать всё, что вам угодно, но, между нами будь сказано, моя Марфа Петровна…

— Да мое дело до Марфы Петровны вовсе не касается…

— Ну, этого не говорите! Конечно, я всегда главное лицо, но ведь и она имеет право сказать словечко! Впрочем, — продолжал он, нашептывая ему на ухо, — скажу вам откровенно, только, чур! меня не выдавайте! и Марфа Петровна внутренно согласна!

— Согласна! — вскричал Владимир с удивлением. — Да почему вы знаете, зачем я приехал?

— Ха-ха-ха! Почему я знаю! Ведь мы люди не совсем простые, ха-ха-ха! Даром, что мы не бывали в Петербурге, Владимир Александрович!

— Если так, то позвольте принесть вам чувствительнейшую мою благодарность! Я и сам полагал, что вы не можете иметь никаких причин отказать мне в руке Анны…

— Анны! — прервал его торопливо Клим Сидорович, — вы хотите сказать — Веры?

— Нет, я говорю об Анне Трофимовне…

— Об какой Анне Трофимовне? — вскричал Дюндик, вскочив с кресел.

— Об Анне Трофимовне Орленковой.

— Позвольте… — сказал Клим Сидорович в крайнем замешательстве. — Да как же это… где вы ее видели, где с нею познакомились?

— У тетки ее, Анны Андреевны Лосенковой. Вот от нее письмо к вам.

— Анна Трофимовна Орленкова! Да она разве не в Петербурге?

— Уж несколько месяцев живет она у тетки своей, где и познакомился я с нею.

— О, так позвольте, это дело другое! Я ее опекун, покойный Трофим Алексеевич вверил мне ее на смертном одре. Я должен отвечать за нее Богу…

— Как же вы несколько минут тому назад сами сказали, что согласны?

— Я это сказал? Так у меня совсем другое было на уме! Нет, позвольте мне подумать… я… я теперь никак согласиться не могу!

— Клим Сидорович! — вскричал Блистовский, начиная терять терпение. — Мне кажется, что шутки тут не у места…

— Какие шутки! — отвечал Дюндик, подвигаясь к дверям в явном смущении. — Дело это нешуточное! Мне непременно надобно посоветоваться, подумать…

Выговорив слова сии, он поспешно отворил дверь и с размаху ударил в лоб Марфу Петровну, подслушивавшую их разговор.

— Ах ты проклятый! — закричала Марфа Петровна, отлетев на несколько шагов назад и весьма небрежно упав на пол. Она так сильно ушиблась, что в первые минуты сама не могла подняться на ноги. Дюндик и Блистовский бросились к ней на помощь, но она, в бешенстве от стыда и боли, не хотела их допустить к себе и, толкаясь руками и ногами, продолжала кричать во всё горло. Нарядный чепец ее спал у нее с головы. Длинные черные волосы развевались около нее, как змеи около фурии, и большой красный волдырь на открытом лбу свидетельствовал, что толчок, ею полученный, был не из числа легких.

На крик ее сбежались барышни, Прыжков и слуги, с трудом они ее подняли. Но лишь только почувствовала она, что стоит на ногах, как опять принялась бранить бедного мужа, который с поникшею головою, бледный и остолбенелый, не смел даже ничего сказать в свое извинение.

— Ах ты негодный! — кричала она, всхлипывая и задыхаясь. — Ах ты неуч! Уж говорю я, что придется мне умереть от твоих рук. Эдакой медведь!

— Матушка! — отвечал Клим Сидорович с покорностию, — ведь я не виноват…

— А кто же виноват? Я, что ли? Разве ты не мог отворить двери тихонько? Разве не мог наперед покашлять?

— Я бы охотно покашлял, матушка, да как мне знать, что ты за дверьми? Зачем ты не сказала мне прежде?..

— Вот тебе на! Зачем не сказала прежде! А у тебя самого разве нет догадки? На что тебе Бог дал ум? Да, правда, у тебя никогда его и не бывало!

— Извини, матушка! Ей-богу, не нарочно! Вот Владимир Александрович свидетель…

— Ну уж!., хорош твой Владимир Александрович! Вера! веди меня в спальню: я сама идти не могу; да скажи отцу, чтоб шел за нами!

Вера Климовна, ни слова не говоря, взяла матушку под руку и отправилась с нею в спальню. За ними поплелся и Клим Сидорович, как приговоренный к смерти. Немного погодя вышел из комнаты Прыжков, а потом пришли позвать к матушке и Софью Климовну. Владимир остался, не зная, что ему начать в таковых обстоятельствах.

Между тем Марфа Петровна, прибыв в спальню, тотчас легла в постель и велела примачивать себе лоб холодным уксусом. Клим Сидорович и Вера не смели прерывать молчания и ожидали, пока позволено им будет говорить. Наконец, когда боль Марфы Петровны поутихла, она обратилась к мужу и сказала сердитым голосом:

— Ну, мой батюшка! Хорош же и Блистовский твой! Что теперь скажешь?

— Матушка! — заметила робко Вера, — да Блистовский, кажется, в этом совсем не виноват!

— Не виноват! Спроси-ка у отца, о чем они с ним разговаривали! Ведь ты, я чай, думаешь, что он сватался на тебе!

— А на ком же, матушка! Неужто на Софье?

— Как бы не так! Еще бы на Софье! А то на глупой этой девчонке — на Орленковой! Смотри пожалуй, ну ей ли иметь такого жениха! Да никогда этому не бывать! Скорее умру, чем допущу до этого! Слышишь ли?

— Слушаю, матушка! — отвечал Клим Сидорович.

— Да какая это Орленкова? — спросила Вера.

— А вот та, которой отец твой навязался в опекуны! Уж я всегда говорила, что от этого знакомства не нажить нам добра!

— Да виноват ли я, матушка…

— Ты никогда ни в чем не виноват! Зачем тебе было отсылать ее в Петербург? Оставил бы ее у тетки, так и вышла бы она замуж за какого-нибудь подьячего! А то послал ее еще в монастырь! Она, я чай, там и по-французски и по-немецки научилась, тогда как твоим дурам и носу нельзя показать в Петербурге! Только я тебе говорю: если ты допустишь ее выйти за Блистовского, так не слыхать тебе от меня доброго словечка! Сохрани тебя Бог, если он на ней женится!

— Да уж как-нибудь да сладим дело! Теперь только не знаю, что мне начать с Блистовским-то?

— Как не знаешь? Ну, скажи ему наотрез, что не отдашь, да и полно! Что с ним церемониться!

— Он этим не успокоится! Ведь не драться же мне с ним! И то уж он так косо на меня взглянул, когда не тотчас я согласился, что я поспешил выйти из комнаты!

Как ни была разгневана Марфа Петровна, но не могла не чувствовать, что нужно выдумать какой-нибудь благовидный предлог, чтоб, на первый случай, выпроводить Владимира из дому. Между обоими супругами началось о том совещание, и никто из них не обращал внимания на Веру Климовну, которая так поражена была сею неожиданною вестию, что принялась горько плакать. В одно мгновение разрушились все воздушные замки, ею с таким удовольствием выстроенные; все картины, увеселявшие ее воображение с вчерашнего вечера, исчезли, как будто от мановения волшебного жезла! Легко себе представить можно, что происходило в ее сердце! Надлежало проститься с мыслью выйти за богатого, любезного гвардейского офицера, проститься с надеждою блистать в Петербурге! И все эти выгоды, всё это будущее благополучие, которым она мысленно себя утешала, надлежало уступить — бог знает кому!

Между тем совещание супругов кончилось положением: объявить Владимиру, что Марфа Петровна занемогла и лежит в постеле, а Клим Сидорович ни на минуту оставить ее не может. Софье Климовне поручили сказать об этом Блистовскому и за тем-то и отозвали ее к матери.

Когда она о том объявила Владимиру, он на первый случай не мог придумать, что ему делать. Он догадывался, что болезнь хозяйки дома служила только предлогом к его удалению, и предвидел, что ему ни к чему не послужит ожидать ее выздоровления. Но, с другой стороны, не хотел он уехать, не получив решительного ответа; итак, он попросил Софью Климовну возвратиться к батюшке и узнать, будет ли ответ на письмо Анны Андреевны. Софья долго не хотела исполнить его просьбы, говоря, что ей запретили беспокоить матушку и прочее; но когда Владимир решительно объявил, что в таком случае он дождется, пока можно будет видеться с Климом Сидоровичем, она наконец согласилась войти в спальню Марфы Петровны и возвратилась оттуда с извинением, что батюшке никак нельзя самому выйти, но что об известном деле он не замедлит писать к Анне Андреевне по почте.

Предвидя, что нельзя дождаться другого ответа, Владимир простился с Софьей Климовной и, приказав чемодан свой отнесть на почтовую станцию, сам пошел вслед за ним и, не медля ни минуты, отправился обратно в Барвеново.

Конец первой части

Часть вторая

Глава XIII Неожиданное посещение

Возвращаясь к Анюте, Владимир непрестанно думал о том, каким образом уговорить тетушку, чтоб она не ожидала согласия опекуна. Последнее его свидание с Климом Сидоровичем и с его семейством вполне открыло злой и мстительный нрав Марфы Петровны, а вместе и влияние ее на бездушного супруга. Владимир предвидел препятствия, угрожающие его любви, и всю надежду свою полагал на добродушие тетушки, которая, при горячей привязанности к Анюте, не могла ее предать совершенно во власть опекуна, ни в каком отношении не исполняющего обязанностей своего звания.

В сем расположении приехал он в Барвеново. Анюта, Гапочка, тетушка встретили его с радостными восклицаниями: они ожидали его несколькими днями позже. Анюта первая заметила, что он печален, и с нежным участием спросила об его здоровье.

— Э, Галечка! — сказала тетушка. — Ты видишь, что он устал с дороги! Жениху нет времени быть нездоровым! Что ж, Владимир Александрович? Застали ль вы Клима Сидоровича? Я чай, сам обещался приехать на свадьбу?

Владимир с сокрушенным сердцем начал рассказывать всё, случившееся с ним в доме Дюндиковых. Все слушали его со вниманием, и рассказ его прерываем был только восклицаниями недовольной тетушки, для которой такие нравы, какие описывал Блистовский, были совершенно непонятны. Анюте также всё это казалось так ново, так странно, что она не могла произнести ни слова, ожидая, что скажет тетушка.

— Ну, Владимир Александрович! — вскричала Анна Андреевна, когда он кончил свое повествование, — если б не вы это рассказывали, то я, право бы, не поверила! никак бы не поверила!.. Да что ж он ко мне хочет писать?

— Не знаю, тетушка! Я думаю, что он совсем писать не будет или по крайней мере напишет не скоро. По моему мнению, нам незачем и ожидать его писем. Мы сделали с своей стороны всё, чего долг требовал, а теперь, кажется, можем обойтись и без его согласия.

— Вам, Владимир Александрович, позволено так думать! Ведь вы жених! Но я все-таки другого мнения!

— Да неужто участь Анюты должно подвергнуть пустым капризам опекуна, не имевшего никогда ни малейшего о ней попечения!

— Ведь мы еще не знаем, что он напишет. Дождемся ответа на мое письмо и тогда посмотрим, что нам делать должно!

— Вы увидите, что он совсем отвечать не будет…

— Так мы еще раз к нему напишем!

Тетушка всё оставалась при своем мнении, несмотря на красноречивые убеждения Блистовского, который наконец умолк в надежде при случае возобновить свои домогательства.

Таким образом прошла целая неделя, в продолжение которой Блистовский неоднократно покушался уговорить тетушку, чтоб она решила судьбу его без содействия Дюндика, но старания его были тщетны. Сколь ни желала Анна Андреевна счастия любезной своей Анюте, но при всем том непоколебимо оставалась при своем мнении. Печаль Владимира возрастала еще при мысли, что ему скоро должно будет возвратиться в Петербург по делам службы, и он содрогался, когда воображению его представлялась возможность, что до отъезда его, которого не мог он долее откладывать, не получится никакого решительного ответа от Клима Сидоровича. Сентябрь был на дворе, и Блистовский имел намерение отпроситься в отпуск на несколько месяцев; но для получения сего отпуска ему надлежало, по некоторым обстоятельствам, непременно самому явиться в полк.

Анюта между тем с покорностию исполняла волю доброй тетушки, не понимая нетерпения Блистовского.

— Ты не можешь сомневаться в моей любви, — говорила она ему, — тетушка также согласна на брак наш; итак, о чем ты беспокоишься? Опекун не может оставить письма без ответа: почему же нам его не дожидаться в угодность тетушке? Мне самой кажется, Владимир, что наш долг повиноваться опекуну, назначенному покойным отцом моим!

Пылкий любовник иногда упрекал Анюту в холодности; но когда страстные взоры его встречались с прелестными глазами Анюты, в которых отражалась вся невинность души ее, когда он замечал слезы, возбужденные несправедливым его подозрением, — тогда с раскаянием повергался к ее ногам и просил прощения.

Между тем время проходило, день отъезда его в Петербург быстро приближался, а от Дюндика не было никакого ответа. Тетушка, несмотря на преклонность лет своих, вздумала было сама к нему поехать; но на кого ей оставить детей? На кого покинуть Праскуту, всё еще находящуюся в том же болезненном положении и не имеющую никакого утешения в сердечном сокрушении своем, кроме нежной любви матери? Праскута не завидовала своей счастливой сопернице, и препятствия, встретившиеся со стороны Дюндика, беспокоили ее более, нежели самую Анюту. Она яснее предвидела всё, что угрожало совершению их желаний, и доброе сердце ее о том соболезновало, несмотря на несчастную страсть. Но девическая стыдливость не допускала ее быть откровенною с Анютою и заставляла избегать всяких с нею объяснений. Веселая и беззаботная Гапочка также не внушала ей никакой доверенности; итак, нежная любовь доброй матери была единственным ее утешением в безотрадном положении. Анна Андреевна хотя никогда не говорила с Праскутою о причине ее горести, но нежные ее ласки и безмолвная о ней заботливость явно показывали, что она читала в сердце своей дочери, и Праскута часто целовала руки ее со слезами признательности. Итак, могла ли Анна Андреевна решиться оставить ее одну?

Таким образом настал час разлуки. Накануне отъезда Владимир написал к Климу Сидоровичу письмо, в котором, извещая о кратковременной своей отлучке из Малороссии, убедительно просил его не замедлить ответом своим Анне Андреевне. В письме этом, почтительном, но притом показывающем твердость, он намекал Дюндику, что опекун не имеет права отказать в просимом у него согласии без важных причин, и наконец заметил, что дальнейшую, ни на чем не основанную проволочку в сем деле он сочтет знаком явной к себе неприязни и нестерпимою обидою.

Письмо это он отправил по эстафете и с стесненным сердцем сел в повозку, приготовленную в долгий путь. Все провожали его со слезами.

— Возвратитесь к нам скорее! — кричала ему вслед тетушка. Анюта не могла выговорить ни слова, она долго плакала, и добрая Анна Андреевна принуждена была утешать ее уверениями, что Владимир скоро возвратится и что тогда уже не нужно будет им опять расставаться.

Протекло еще несколько недель; Анюта и тетушка успели уже получить письмо от Владимира из Петербурга, а от Клима Сидоровича всё еще не было никакого известия. Все полагали наверное, что он не прервет своего молчания, и тетушка уже начинала раздумывать: писать ли к нему еще, или, по совету Блистовского, оставить его в покое и, приняв на себя всю ответственность, благословить их брак. Сердце ее было согласно с сим последним мнением; но она никак не могла на то решиться. Воля умершего отца Анюты казалась ей столь священною, что никакие умствования не в силах были ей противостоять. «Нет, — думала она, — мне непременно должно еще раз написать к Климу Сидоровичу! Если бы покойный братец, Трофим Алексеевич, хотя одним словом упомянул обо мне в завещании, то я имела бы какое-нибудь право решить участь Галечкину. Но он вверил ее одному Дюндику, а мне не предоставил никакой над нею власти. Я имею только право любить ее, как родную мою дочь, — и в этом никто мне не препятствует!»

Тетушке, в простодушии ее, и на ум не приходило винить покойника за то, что он забыл о ней в завещании; ей самой казалось, что богатому и знатному Климу Сидоровичу (таковым она его считала) гораздо приличнее быть опекуном, нежели ей; и до сего времени еще, несмотря на рассказы Владимира, поведение Дюндика представлялось ей более странным и непонятным, нежели предосудительным. В добродетельное сердце ее с трудом могли проникнуть понятия о таких людях, каков был Клим Сидорович.

Итак, тетушка решилась писать к опекуну. Это для нее было дело нелегкое. Долго думала она, как начать и чем кончить, и наконец, составив примерно план письму своему, отыскала лист почтовой бумаги, попросила Анюту очинить перо и, по окончании всех приготовлений, села к письменному столу. Барышни в той же комнате заняты были рукодельем. Вдруг услышали они стук едущего экипажа и побежали к окну. Сама тетушка оставила письмо свое и приблизилась к ним. В это время заворачивала на двор тяжелая четвероместная карета старинного фасона, заложенная десятью крестьянскими измученными лошадьми; шесть запряжены были в ряд, а четыре на вынос с двумя форейторами. На козлах подле крестьянина, служившего ямщиком, сидел лакей в запачканном китайчатом платье, а на запятках были еще два человека в таком же наряде. Карета, несмотря на большое число лошадей, ее тащивших, и на крик и удары кучера и форейторов, подвигалась медленно вперед и наконец остановилась у крыльца тетушкина дома.

— Кто это? — спрашивали друг у друга тетушка и дочери ее с удивлением, ибо из всех знакомых их никому не мог принадлежать этот экипаж.

Между тем все трое слуг соскочили с мест своих и отворили дверцы кареты, из которой, с помощью их, вылез высокий, дородный мужчина в светло-сером нанковом сертуке и изношенном зеленом сафьянном картузе. Большой Владимирский четвертой степени крест висел у него в петлице на длинной ленте. Он взошел по ступеням, поддерживаемый лакеями, остановился на одно мгновение на крыльце, гордым взором окинул весь двор и строение и вошел в дом.

— Кто это? — опять вскричали жители Барвенова и не успели еще дать друг другу ответа, как дверь растворилась и незнакомец вступил к ним в комнату.

— Вы, конечно, Анна Андреевна? — сказал он, обратясь к тетушке с важным видом.

— Точно так! — отвечала она, смешавшись немного. — Позвольте спросить?..

— Неужто вы меня не знаете? — спросил с удивлением незнакомец.

— Лицо ваше мне очень знакомо, но, право, не помню.

— Ха-ха-ха! Я думаю, что знакомо! Я Дюндик. Мы ведь, кажется, сродни, Анна Андреевна!

— Клим Сидорович! — вскричала тетушка, — Клим Сидорович! Ну, никак бы не догадалась!

Анюта, услышав имя опекуна своего, приблизилась шага на два, хотела к нему подойти, но остановилась, как будто удерживаемая каким-то страхом.

— Ну уж, Анна Андреевна! — сказал Дюндик, без церемонии расположат на софе. — Не думал я, что вы меня не узнаете!

— Виновата, мой батюшка! Сколько лет вас не видала. Скорее бы я думала, что сегодня будет преставление света, нежели чтоб вы к нам пожаловали. Да как же состарились, Клим Сидорович!

— Я что-то не замечаю, чтоб очень постарел, — сказал Клим Сидорович, с довольным видом посматривая в зеркало боком и поправляя крест свой.

— Не прогневайтесь, мой батюшка! Ведь мы все не молодеем, а стареем. Такова воля Божия!

— Хорошо, хорошо! Да где же у вас сиротка, что у меня в опеке?

— Вы говорите об Анне Трофимовне? — отвечала тетушка с недовольным видом. — Вот она!

— Подойди же ко мне, душенька! — продолжал Дюндик, подняв величественно голову, — подойди, не бойся!

Анюта попеременно бледнела и краснела: приемы опекуна казались ей столь странными и необыкновенными, что она не могла не чувствовать некоторого содрогания. Не таковым воображала она себе друга покойного отца своего, того человека, которому перед кончиною он вверил участь единственной дочери! Вопреки рассказам Блистовского, сердце ее, приобыкшее чувствовать уважение к священной памяти отца, отказывалось верить словам Владимира, когда он обвинял ее опекуна, и часто она его самого обвиняла в несправедливости. Но теперь, при виде Клима Сидоровича, всё, что говорил Блистовский, вдруг пришло ей на память и показалось вероятным, хотя сама она изъяснить не могла причины сей перемены в своих чувствованиях. Несмотря, однако ж, на то, она, повинуясь приказанию опекуна, встала со стула и подошла к нему.

— Ну, подойди ж ближе! — повторил Дюн дик и протянул ей руку. — Будь смелее, миленькая! Чего ты боишься?

Клим Сидорович протянул руку не для ободрения Анюты, а просто для того, чтоб сиротка, его опеке вверенная, поцеловала ее с почтением. Конечно, такая мысль не пришла бы ему на ум, если б был тут Блистовский; но мы увидим, что и все путешествие Дюндика рассчитано было на время отсутствия молодого офицера, которого эстафету он получил как следовало.

Анюта, не подозревая нимало, чтоб опекун ожидал от нее подобного знака уважения, в крайнем смущении стояла перед ним неподвижно, потупив глаза и не говоря ни слова.

Клим Сидорович взглянул на нее так пристально, как только позволяли ему оловянные его глаза. Дерзость молодой девушки, не показывающей ни малейшей охоты облобызать отеческую его руку, чрезвычайно изумила его. Но когда он разглядел ее внимательно, когда увидел, как стояла она перед ним в полном блеске девической красоты, скромно и вместе величественно, то чувство невольного уважения проникло в закоснелую его душу. Он в замешательстве опустил протянутую руку и, повертевшись немного на софе, встал, кряхтя, и подошел к ней со всею учтивостию, к которой он был способен.

— Анна Трофимовна! — сказал он ласково. — Я бы никак вас не узнал! Как вы выросли, как переменились!

Анюта поклонилась, не отвечая ни слова; но тетушка, давно уже смотревшая с нетерпением на гордое обхождение Дюндика, сказала с сердцем:

— Ну, мой батюшка! Мудрено ли, что вы ее не знаете? Прости меня, Господи! Хорош опекун, который лет чрез пятнадцать в первый раз о ней вспомнил! Не прогневайтесь, Клим Сидорович! Я женщина простая: что на сердце, то на языке.

Ни Анюта, ни сестры ее никогда не видали Анны Андреевны в таком гневе; но Клим Сидорович, оказывая пренебрежение к любезной ее Галечке, нанес тетушке самую чувствительную обиду. Она сама не постигала, откуда взялось у нее столько духу, чтоб говорить так смело с важным опекуном.

Дюндик между тем был в крайнем замешательстве. Важный вид, принятый им на себя, совершенно исчез, и на лице его осталась одна обыкновенная глупая его улыбка. Он поворачивал глаза на все стороны и потирал руки, не зная, что отвечать. Наконец он сказал запинаясь:

— Анна Андреевна!., я не знаю… право, не знаю… за что вы на меня гневаетесь?

— Да правду сказать, я и сама не знаю, как вы довели меня до того, Клим Сидорович! Я и не помню, когда бы так сердилась! Ну, мы все люди грешные! Ведь и камень, говорят, терпит-терпит, да и треснет, а я женщина слабая, простая! Извините, Клим Сидорович! Чем бы вас попотчевать, не прикажете ли чаю? Гапочка, вели подать самовар! Что нехорошо, то нехорошо! Виновата я, что погорячилась, да и вы не правы, Клим Сидорович, что во всё время не вздумали ни разу справиться об Анюте.

— Я!.. Помилуйте, матушка! Да я почти с каждою почтою писал об ней к полковнику Р**, когда была она в монастыре! Легко ли, сколько в эти годы я денег переплатил на почту? Что письмо, то рубль из кармана, а иногда и с лишком! Спросите-ка у полковника, я чай, надоел ему своими расспросами!

Анюта взглянула на него с удивлением; ей казалось странным, что полковник никогда не упоминал о Климе Сидоровиче; но она не смела сомневаться в словах опекуна. Тетушка покачала головою; ей также не верилось в то, что говорил Дюндик, но уверительный тон его привел ее в недоумение, и она спешила прекратить этот разговор.

— Не угодно ли чего покушать, Клим Сидорович? Я второпях, извините, и забыла у вас спросить. Вы, может быть, сегодня еще не обедали?

— Покорно благодарю, Анна Андреевна! я выпью чаю.

Опекун в продолжение целого вечера старался быть сколько можно любезнее и относительно Анюты истощил весь небольшой свой запас учтивости. Чем более он смотрел на прелестную, благовоспитанную девушку, тем почтительнее он становился, и когда ввечеру они расстались, обхождение его с нею переменилось до такой степени, что он сам не понимал, каким образом с начала знакомства своего мог он говорить ей «ты» и «душенька»! При прощании он не только не осмелился поднесть ей свою руку, но сам подошел к ее руке и самым умильным и ласковым голосом пожелал ей покойной ночи.

Прибыв в отведенную ему комнату, он, против обыкновения своего, долго не мог заснуть. Его беспокоила мысль, что на другой день надобно будет приступить к исполнению поручения Марфы Петровны. В то время, когда супруга его объясняла выдуманный ею план, ему казалось так легко привесть его в действие. А теперь план этот представился ему совсем в ином виде! Он, конечно, и тогда уже ожидал некоторого сопротивления со стороны тетушки; но с нею, думал он, нетрудно будет сладить! Одно посещение такого важного человека, как он, должно было произвесть сильное впечатление на Анну Андреевну. Что ж касается до самой Анюты, то Клим Сидорович и Марфа Петровна вовсе ее не опасались.

— Теперь дурака-то там нет! — говорила она при прощании, разумея под этим названием Блистовского, — так некому с тобою спорить! Когда приедешь в Барвеново, ты долго с ними не рассуждай, а просто объяви, что девчонка должна ехать с тобою! Лосенкова, может быть, просить будет, чтоб ее оставили, да ее слушать нечего. Ведь мы опекуны, а не они; следовательно, девка зависит от нас, а не от нее. С самого приезда ты должен поступать решительно, так они и не посмеют умничать!

— Да не взять ли с собою кого-нибудь из женщин? Ведь, может быть, с нею никого нет?

— Вот тебе на! Экая барыня! А разве она не может ехать одна? Стану я ее баловать! Давно ли она из монастыря? Там у них, не бойся, прислуги-то очень много!

Всё, что тогда говорила мужу Марфа Петровна, казалось ему весьма основательным, и вообще поручение взять Анюту от тетушки представлялось совсем нетрудным; он даже радовался, что не задали ему чего-нибудь помудренее. Конечно, мысль о Блистовском немного его тревожила, но ведь Блистовский уехал в Петербург, а до его возвращения, по плану Марфы Петровны, надлежало быть большим переменам! Вот каковы были размышления опекуна, когда ехал он в Барвеново, а теперь всё явилось ему в другом и неожиданном виде! И Анна Андреевна-то, видно, не совсем такова была, какою он ее считал; что ж касается до Анюты… «Ой-ой-ой! — думал Клим Сидорович, вздыхая и покачивая головою. — И сама Марфа Петровна не так бы о ней заговорила, если бы ее увидела! А у меня теперь и язык не поворотится что-нибудь ей приказать. Ну как мне быть с нею? Охотою-то вряд ли она поедет! Да правду сказать, умно сделает, если останется».

При всем том волосы у него становились дыбом при одной только мысли, как его встретит Марфа Петровна, если он возвратится без Анюты! Клим Сидорович долго не спал, переваливаясь с бока на бок, наконец благодетельный Морфей сомкнул его вежды. Но и во сне преследовал его гневный образ Марфы Петровны, грозящий ему ладонью и взирающий на него сердитым глазом.

Глава XIV Разлука

Все на другой день давно уже встали, когда Клим Сидорович покоился еще глубоким сном. Размышления о затруднениях, ожидающих его в исполнении данных ему поручений, мешали ему заснуть почти до самого утра, и потому он в этот день проснулся необыкновенно поздно.

Тетушка и Анюта между тем мысленно почти уже примирились с Климом Сидоровичем. Накануне он в продолжение целого вечера так был учтив и ласков и так много рассказывал о доброте своей и о приверженности к памяти покойного майора, что Анюта начала поглядывать на него с участием и не доверяла собственному сердцу своему, не чувствовавшему никакого влечения к опекуну. При Анне Андреевне, знавшей так коротко майора, Дюндик, конечно, не смел слишком распространяться о великих одолжениях, оказанных покойному; но один рассказ о славном его лазарете уже достаточен был для возбуждения в добродушных и доверчивых слушательницах искреннего к нему уважения. Тетушка внутренно раскаивалась в своей запальчивости, и невежливые приемы Дюндика при первой встрече с Анютою теперь показались простодушной Анне Андреевне обыкновенным обращением почтенного и доброго старика. Как жалела она, что на эту пору Блистовский был в отсутствии! Анна Андреевна нимало не сомневалась, что опекун приехал к ним для того единственно, чтоб присутствовать при сговоре Анютином. Дюндик, хотя не объявлял еще причины своего приезда, но зачем бы ему приехать, если б не для того? С каким участием он спрашивал вчера, давно ли уехал Блистовский в Петербург, и как сожалел, что его не застал! Как он пенял на слабость здоровья своего и на домашние хлопоты, препятствовавшие ему поспеть в Барвеново ранее! Обратясь к такому выгодному мнению о Климе Сидоровиче, Анна Андреевна начала немного досадовать на Блистовского. «Ведь прехороший человек наш Владимир Александрович! — говорила она сама себе, — а, правду сказать, довольно опрометчив! Кабы более имел терпения, так верно бы получил согласие опекуна, когда был у него в Будище! А то, и в самом деле, не мог же Клим Сидорович для него бросить свою больную жену. Что за важность, что он не в первую минуту согласился на его предложение: ведь это именно и доказывает, что он заботится о ней более, нежели как мы полагали!»

Таким образом Анна Андреевна, по доброте своей, толковала в хорошую сторону все поступки Дюндика и, считая себя перед ним виновною, вознамерилась загладить вчерашнюю свою запальчивость. В этом расположении встретила она Клима Сидоровича, когда он к ним явился. Опекун между тем успел обдумать хорошенько наставления, данные ему Марфою Петровною: он положил на весы, с одной стороны, опалу, его ожидающую, если он не исполнит ее воли; с другой, неудовольствие тетушки и Анюты, когда он предложит им разлучиться друг с другом. Последствием сих размышлений было, что Дюндик решился не отлагать долее своего объяснения, и потому, посидев немного, поговорив о незначащих предметах, он обратился к Анюте.

— А вы и не подозреваете, Анна Трофимовна! — сказал он, — что я приехал за вами?

— В самом деле? — отвечала она с улыбкою, принимая слова его за шутку.

— Я говорю серьезно! — продолжал Дюндик, — моя Марфа Петровна ожидает вас с нетерпением, и я ей обещался привезть вас с собою непременно…

— Как! зачем? — прервала его тетушка с торопливостию.

— Да надобно же Анне Трофимовне познакомиться с женою моею и детьми! — отвечал Клим Сидорович в большом замешательстве, не смея поднять на нее глаз.

— Так за этим вы приехали! — сказала тетушка с приметным неудовольствием, — а Владимиру Александровичу что мы скажем?

— Да ему что до этого?

— Жениху-то что до этого, Клим Сидорович? Я полагала, что вы приехали с тем, чтоб самим благословить Анюту: жених скоро возвратится из Петербурга, и пора это дело кончить, Клим Сидорович!

— Ну!.. Анна Андреевна!.. Ведь сговору еще не было, а до тех пор и женихом его называть нельзя!

— Как! разве вы имеете причины не соглашаться на его предложение?

— Господи Боже мой! Анна Андреевна! Я только говорю, что приехал просить Анну Трофимовну, чтоб они у нас погостили!

Тетушка закусила себе губы и замолчала, вспомнив, что опять чуть было не рассердилась. Требование Дюндика ее очень огорчило, и опекун, желая увезть от нее любезную Галечку, опять представился ей самым неприятным человеком; но, впрочем, имела ли она право за то сердиться? Не натурально ли было желание опекуна познакомить Анюту с своим семейством? Не умея согласить противоположных чувств, в ней боровшихся, она в замешательстве посматривала на Анюту, как бы приглашая ее, чтоб она сама отвечала Дюндику. Но бедная Анюта в продолжение этих переговоров хранила молчание: какое-то глухое предчувствие представляло ей поездку к Марфе Петровне в самом неприятном виде, и она потупила глаза, ожидая помощи от тетушки. Несколько секунд прошло таким образом, и никто не говорил ни слова.

— Так вы едете со мною? — спросил Дюндик, прервав общее молчание.

Решительный этот вопрос и необходимость отвечать внушили несколько бодрости Анюте: она сказала вполголоса:

— Надобно об этом подумать, Клим Сидорович!

— Да о чем тут думать? Карета у меня просторная, покойная; прикажите уложить в чемодан вещи ваши и платья, да и дело с концом.

— Нет, Клим Сидорович! Позвольте мне подумать и посоветоваться с тетушкою!

— Разве я не опекун ваш? Чего тут советоваться! Анна Андреевна не может помешать вам ехать со мною!

— Вы мой опекун, конечно! — отвечала Анюта твердым голосом, — но позвольте сказать вам откровенно: я знакома с вами только со вчерашнего вечера, а тетушка с малолетства заступила мне родную мать, и я из воли ее никогда не выйду!

— Вот это прекрасно! — проворчал Дюндик с досадою. — Я, кажется, тоже не чужой человек! А как опекун более всякого другого имею право вам советовать! Не Анне Андреевне вы поручены покойным братом, а мне!

Анна Андреевна между тем, огорченная словами опекуна и тронутая привязанностию Анюты, бросилась к ней на шею и начала ее целовать.

— Да, моя Галечка! — вскричала она сквозь слезы, — ты моя дочь! родное мое дитя! Бог свидетель, что я люблю тебя не менее других! Нет, Клим Сидорович! Не мешайте нам любить друг друга!

— Помилуйте, матушка Анна Андреевна! я и не думаю мешать! Я только говорю, что обещался Марфе Петровне непременно привезть с собою Анну Трофимовну.

— С собою! Теперь? Нет, уж этому-то никогда не бывать, Клим Сидорович! Прошу не прогневаться!

— Почему ж не бывать, матушка? Я разве не опекун?

— Опекун как опекун! Пусть так, прости меня, Господи! Да если уж надобно Галечке ехать, так я сама ее привезу.

— Милости просим, Анна Андреевна, милости просим!.. Да что скажет Марфа Петровна, когда не привезу я с собою Анны Трофимовны?

— А что ей угодно будет, то и скажет!

— В том-то и дело, Анна Андреевна, что я наперед знаю, что ей угодно будет. Нет! уж вы отпустите со мною Анну Трофимовну.

Клим Сидорович долго еще уговаривал тетушку; но старания его были тщетны. Не имея достаточных причин отказать ему в просьбе его, тетушка по крайней мере старалась отдалить решительную минуту и потому объявила наотрез, что прежде завтрашнего утра ничего не может обещать утвердительно, хотя заранее его уведомляет, что Анюта теперь не поедет с ним ни в каком случае. Клим Сидорович чувствовал, что не в силах поставить на своем, и поневоле принужден был уступить тетушке. Он весь этот день посвятил на то, чтоб утвердить Анюту в добром о нем мнении, и действительно успел в том рассказами о своих добродетелях и намеками об одолжениях, оказанных покойному майору. К вечеру неопытная Анюта совершенно была уверена, что опекун ее человек самый добрый и благодетельный.

Дюндик, почти не спавший прошлую ночь, рано удалился в свою комнату, и тетушка воспользовалась этим, чтоб поговорить с Анютою о его предложении. Разговор их кончился тем, что Анюте неприлично отказаться от приглашения опекуна.

— Как бы то ни было, — говорила тетушка, — а он твой опекун, Анюта, да еще какой опекун! назначенный покойным отцом твоим, царство ему небесное! Я, признаться, виновата перед ним, что обвиняла его понапрасну! Да и то правда, почему ж мне знать, что он писал о тебе к полковнику каждую почту? А тот ведь никогда ни словечка не говорил о письмах Клима Сидоровича! Но все-таки я виновата: не судите, и сами судимы не будете, говорит святое Евангелие. При всем том, греха таить нечего! а что-то очень мне не хочется, чтоб ты туда ехала!

— И мне очень не хочется, тетушка! Впрочем, ведь мы не надолго туда едем?

— Что там делать долго, Галечка?

Когда на другой день объявили Дюндику, что Анюта отправится в дорогу с Анною Андреевною вскоре после его отъезда, он вздрогнул, несмотря на то что заранее к тому был приготовлен. Он долго чесался за ухом, вздыхал и не говорил ни слова; память его живо представила ему строгие приказания Марфы Петровны непременно привезть с собою Анюту! «Ну что я ей скажу в извинение? — думал он. — Поверит ли она, что никак нельзя было их уговорить? И могу ли я ей признаться, что у меня язык не поворачивается приказывать этой Анюте, которую она называет девчонкою? Ну, Марфа Петровна, сами увидите, какова эта девчонка!»

Всего более беспокоило Клима Сидоровича, что тетушка решилась сопутствовать Анюте; ибо в план Марфы Петровны непременно входило их разлучить. С унылым сердцем уселся он в просторную свою карету и отправился домой с таким точно чувством, с каким провинившийся слуга является к строгому, беспощадному господину.

Анна Андреевна намерена была выехать из Барвенова несколько дней спустя после опекуна и потому, не теряя времени, начала готовиться в дорогу. Сердце ее разрывалось при мысли о Праскуте, которую надлежало оставить одну; но какое-то предчувствие внушало ей, что присутствие ее в доме Дюн дика будет полезно для Анюты, и потому она с стесненным сердцем продолжала заниматься приготовлениями к отъезду. Уж день и час были назначены; карета, в которой Анюта приехала из Петербурга, подвезена была к крыльцу, и тетушка, посвящавшая всё свободное время свое больной дочери, по обыкновению отправилась к ней в комнату, с трудом удерживаясь от слез. Она застала Праскуту, лежащую на постели в сильном жару. Легко себе представить можно беспокойство бедной матери! Хотя вскоре удостоверилась она, что положение Праскуты не представляет никакой опасности, но этот случай привел ей на память все печальные мысли, и перед тем уже ее тревожившие. Она всегда думала с сокрушением о необходимости расстаться с несчастною своею дочерью; но теперь, когда при самом отъезде ее Праскута занемогла, Анна Андреевна не в силах была преодолеть своих опасений. Она решилась отложить путешествие до другого времени и поспешила уведомить Клима Сидоровича о встретившемся препятствии. На этот раз опекун не замедлил ответом. Он писал к Анне Андреевне, что всё семейство его ожидает Анюту с нетерпением и что он в непродолжительном времени сам за нею приедет.

Тетушка находилась в большом затруднении. С одной стороны, болезнь Праскуты ее удостоверила, сколь горько ей будет с нею расставаться, с другой, ей никак не хотелось отпустить Анюту одну. Недоумение ее оттого возросло еще, что Анюта, видя беспокойство тетушки, решительно объявила, что не допустит ее оставить Праскуту. Что оставалось Анне Андреевне делать в таком положении? Размышляя, каким бы образом согласить все сии неудобства, она вспомнила о Кларе Кашпаровне, сопутствовавшей племяннице ее из Петербурга. Тетушка полагала, что никто лучше Клары Кашпаровны заменить ее не может, и, с согласия Анюты, послала к ней приглашение приехать в Барвеново. Услужливая немка явилась немедленно; карету опять подвезли к крыльцу, и день отъезда Анюты опять назначен был решительно. Все уверены были, что отсутствие ее не может никак продолжиться более двух или трех недель, и сколь ни горько им было расставаться, но они друг перед другом старались скрыть свою печаль, взаимно утешая себя тем, что разлука их будет непродолжительна и что время отсутствия Анюты пройдет неприметно.

— Однако ты пиши ко мне чаще, Галечка! — говорила тетушка, и Анюта от всего сердца дала слово, кроме почты, пользоваться всеми случаями, чтоб уведомлять о себе тетушку.

Накануне отъезда, когда Анюта, пожелав тетушке покойной ночи, ушла к себе в комнату и час разлуки казался ей уже почти наступившим, сердце ее невольно трепетало при мысли о предстоявшей ей поездке. Она пеняла самой себе за непростительную свою слабость; но сердце ее не повиновалось внушениям рассудка. Печальные предчувствия наполняли ее душу, хотя она считала их неосновательными и стыдилась своей боязливости. В этом положении прибегла она к единственному и вернейшему убежищу от скорби и печали: с сердечным умилением бросилась она на колени и долго молилась пред образом Спасителя. Молитва ее успокоила: она подошла к кровати, еще раз перекрестилась, еще раз поручила благому промыслу себя, тетушку и… Владимира и думала заснуть спокойно до следующего утра.

Вдруг послышался ей тихий шорох шагов, будто бы приближающихся к дверям ее комнаты. Она остановилась и начала прислушиваться: кто-то тихонько стал поворачивать замком… сердце у Анюты невольно забилось… Она вспомнила, что забыла запереть дверь задвижкою. Невольный крик чуть было не вырвался из ее груди, но дверь тихо отворилась и — вошла Праскута!

Страх Анюты исчез при виде сестры ее; но она удивилась, не зная, чему приписать столь позднее и необыкновенное посещение. С того времени, как Владимир посватался на Анюте, обе сестры избегали случая быть друг с другом наедине. Анюте с самого начала известна была привязанность Праскуты к Блистовскому; она сердечно о ней жалела и еще более ее полюбила, заметив, что бедная страдалица не чувствовала никакой к ней ненависти. Праскута принадлежала к числу тех редких существ, которые никогда не ропщут на искушения, ниспосылаемые им свыше, и, принимая искреннее участие в страданиях ближнего, никогда даже не удивляются собственным своим. Зависть, во всех бесчисленных своих видах и изменениях, совершенно чужда была чистой душе Праскуты: отдавая полную справедливость своей сопернице, она не находила странным предпочтения, оказываемого ей Владимиром, и негодовала только на самую себя за то, что так неосновательно уверила себя в его любви. Она всячески старалась победить страсть свою, и печаль ее более происходила от стыда, что не умела скрыть тайны своего сердца. Обе сестры несколько времени хранили молчание. Праскута была бледна и стояла неподвижно, потупив глаза и не решаясь начать разговор. Анюта первая опомнилась. Она ласково взяла ее за руку и, обняв ее нежно, посадила подле себя в креслы.

— Сестрица! — сказала наконец Праскута, всё не поднимая глаз, — я пришла к тебе с просьбою. Пожалуйста, не откажи мне в ней!

— С удовольствием, любезная сестрица! — отвечала Анюта, — что тебе угодно?

— Останься здесь! не езди к Дюндиковым!

— Что ты говоришь, Праскута! Да как мне это сделать и зачем?

— Я что-то боюсь этой поездки! Она, мне кажется, не обещает добра!

— Почему ты так думаешь? — вскричала встревоженная Анюта, и без того не чувствуя большой охоты ехать.

— Сама не знаю! Только я на твоем месте ни за что бы не поехала к Климу Сидоровичу!

— Что тебе вздумалось, Праскута! Ведь я еду ненадолго — всего недели на две! О чем тут тревожиться?

— Опасения мои могут тебе казаться смешными, Анюта! Я и сама долго не решалась, говорить ли тебе о них… Опекун твой мне очень не нравится! Он, кажется, такой притворный, неоткровенный!

— Как тебе не стыдно, Праскута! Он такой добрый!

— Нет, Анюта, воля твоя, а ты его берегись! Зачем он дождался отсутствия Владимира Александровича? Откуда у него вдруг взялась такая нежность, что и жить без тебя не может! Воля твоя, у Дюндика намерения недобрые!

— Полно, сестрица, ты меня пугаешь! Подозрение твое ни на чем не основано!

— Анюта! — сказала Праскута, раскрасневшись, — я люблю тебя искренно, люблю… и жениха твоего! От души желаю вам счастия, и потому-то поездка твоя меня беспокоит. Я не в силах преодолеть мысль, что Дюндик не желает вам добра. Одна притворная улыбка его уже доказывает, что он нехороший человек!

— Бедный Клим Сидорович! — отвечала Анюта, — я не понимаю, отчего никто его не любит! И Блистовский тоже дурного о нем мнения! — продолжала она, задумавшись. — Но, впрочем, как бы то ни было, а теперь делать нечего: если не поеду я сама, то он, верно, приедет за мною… Я успею возвратиться к тому времени, когда Владимир будет из Петербурга.

— Твоя поездка, Анюта, у меня как камень на сердце! Сама не могу дать себе отчета в чувствах моих… Если уже тебе надобно ехать непременно, то старайся по крайней мере возвратиться к нам скорее… и… еще прошу тебя об одной милости, любезная, милая Анюта: не сомневайся в искренней моей любви и прости, что в последнее время я казалась холодною…

Праскута бросилась к ней на шею, громко рыдая… Анюта также заплакала. Они нежно обняли друг друга, и союз между сими прекрасными душами заключен был навсегда без дальних объяснений. Они понимали друг друга, хотя недоставало у них ни силы, ни умения выразить свои чувствования словами.

Анюта в этот вечер долго не ложилась спать. Сестра ее давно уже удалилась в свою комнату, а она всё еще сидела у открытого окна, и взоры ее блуждали по темной лазури неба. Невинная душа ее искала совета и утешения там — за неизмеримым пространством, куда не достигает никогда взор человека, но куда долетает душа его на крилах веры, покорная к провидению. Чистая мысль ее самой ей неприметно превратилась в теплую молитву, и вскоре ей показалось, как будто блестящие звезды нашептывают ей утешительные слова, коих сладостный, таинственный смысл понятен был ее сердцу…

Анюта легла в постель совершенно успокоенная, и тихий, сладкий сон, невидимо слетевший с горней высоты, осенил ее легкими своими крилами.

На другой день она отправилась в дорогу, сопровождаемая благословениями тетушки и искренними желаниями всех жителей Барвенова.

Глава XV

Бедная Анюта не понимала настоящего своего положения! В продолжение путешествия от Барвенова до Будища (поместья Дюндиковых) она, хотя была печальна, но утешалась надеждою скорого возвращения к тетушке и притом твердо была уверена, что с этою поездкою непременно должны прекратиться все затруднения, предстоявшие любви ее. Неопытный ум ее не подозревал, что грозные тучи уже начинали собираться над нею; она не доверяла даже печальным предчувствиям, стеснившим ее сердце при первом невольном сравнении села Будища с поместьем доброй тетушки.

Какая разница между угрюмым видом будисских жителей и радушною приветливостию, с которою встречали ее в Барвенове, когда приехала она из Петербурга! Теперь никто не бежал за ее каретою; крестьяне, снимая шапки и низко кланяясь, посматривали на нее исподлобья, нахмурив брови; а дети, завидя еще издалека карету, стремглав убегали в дворы свои, стараясь скрыться от нее, как цыплята скрываются при появлении коршуна. Страх их, вероятно, происходил оттого, что карета Анютина похожа была на карету Марфы Петровны, а Марфа Петровна, как небезызвестно читателям, вовсе не имела свойств, могущих внушить крестьянам симпатические к ней чувствования.

— Вот это должен быть панской двор! — сказала Клара Кашпаровна, когда проехали они несколько улиц, и Анюта в задумчивости высунулась из кареты.

Двор Клима Сидоровича был обнесен решетчатым деревянным забором, за которым возвышался довольно пространный дом необыкновенной, хотя, впрочем, весьма не блистательной архитектуры. Дом этот играл важную роль в летописях села Будища: крестьяне, проходя мимо, даже в темное ночное время с почтением снимали перед ним шапки, и самые соседи смотрели на него с некоторым благоговением; ибо он был двухэтажный и притом каменный, что в Малороссии всегда внушает уважение к помещику. Так как постройка его была одним из важнейших подвигов в жизни Дюндика, то я считаю небесполезным рассказать о том подробнее.

Никто, взглянув на жилище Клима Сидоровича, не вообразил бы себе, что первое основание оному положено было уже лет двадцать тому назад. Неокрашенная кровля, неотштукатуренные стены и несколько не-вставленных окон верхнего жилья казались несомненными признаками недавнего предприятия, и по ним трудно было бы отгадать, что постройка эта затеяна Климом Сидоровичем, когда он был еще женихом Марфы Петровны. Предположение выстроить себе каменный дом и в то время уже было любимым предметом их разговоров, и в этом отношении они совершенно согласны были между собою. Оба уверены были, что каменный дом усугубит уважение, которого и без того считали они себя вправе требовать от соседей, и потому по совершении брака всю деятельность свою обратили на исполнение общего желания. Судя по первым приемам, можно было ожидать, что здание это воздвигнется с необыкновенною скоростию, — но случилось иначе!

Молодые супруги не успели еще опомниться от свадебных пиров и увеселений, как уже отдали строгий приказ о заготовлении нужных для построения материалов. Все жители Будища, от мала до велика, должны были, оставя немедленно другие работы, заняться деланием кирпича; все мужичьи лошади употреблены были для перевозки бревен и досок из дальней лесной дачи. Поля между тем оставались незасеянными, лошади падали десятками, крестьяне украдкою плакали; но в Климе Сидоровиче дрожало сердце от радости при виде кирпича и леса, которые симметрически складывались на двух гумнах, отнятых для сей потребности у поселян.

Вскоре для постройки нового дома приготовлено было всё, что не требовало наличных издержек, и Клим Сидорович уже приказал снесть несколько крестьянских хат, рассчитывая, что большие деревья, их осенявшие, могли бы служить украшением предполагаемого при новом доме сада; одним словом, всё было готово, недоставало только архитектора. Конечно, нетрудно было преодолеть и это препятствие: стоило только выписать архитектора из ближнего города, и Клим Сидорович действительно так был догадлив, что приступил к этому немедленно. Но, увы! требования художника, впрочем довольно умеренные, так далеко превосходили расчеты Дюндика, что он никак не мог ни на что решиться. Сколько ни торговался Клим Сидорович, архитектор не уменьшал объявленной сначала цены, и еще, что всего хуже, когда Марфа Петровна наконец позволила своему супругу согласиться на оную, то упрямый художник, которому наскучили продолжительные переторжки, потребовал деньги вперед. Вот это уже никак не входило в соображение Дюндиковых! Заплатив деньги вперед, они лишались возможности сделать прижимку архитектору по окончании работ; а этот изворот для расчетливого хозяина служит такою важною подмогою, что Клим Сидорович считал непростительным грехом от оного отказаться. К несчастию, другого архитектора в той губернии тогда не было; итак, поневоле надлежало отложить постройку до удобнейшего времени. Таким образом неприметно протекло несколько лет. Между тем родились и подросли Софья и Вера Климовны, а дом всё не строился, материалы в худо накрытых гумнах уже начинали портиться, и бедные крестьяне тяжко вздыхали при мысли, что придется им вновь готовить кирпич и возить лес. Вдруг появление Софроныча озарило всех лучом надежды. Сочинитель книги на французском языке казался Климу Сидоровичу таким необыкновенным гением, что он долго не хотел верить собственному его признанию в совершенном невежестве по части архитектуры и настоятельно требовал, чтоб он выстроил ему дом. Но Софроныч, при всей отважности своей, боялся за то приняться и потому должен был беспрестанно слушать упреки, а иногда и брань своих меценатов. Чего не претерпел он за то, что в его время не преподавали архитектуры в университетах! «Если б смыслил я в этом деле хоть одну крошку, — часто думал он, — уж я бы им сварганил дом! Но теперь… нет! отвага чересчур была бы велика!»

Наконец судьба сжалилась над бедными крестьянами и над Софронычем. Столяр, немец, живший прежде в губернском городе и там обанкротившийся, проезжая случайно чрез Будище, зашел спросить, нет ли для него работы. Тут узнал он о затруднении Клима Сидоровича и, подстрекаемый страхом голодной смерти, предложил свои услуги, хотя, подобно Софронычу, не имел ни малейшего понятия об архитектуре. Предложение его было принято с радостию, и постройка наконец началась к совершенному удовольствию всех.

Но в доме этом, как того и ожидать должно было, всё носило отпечаток совершенного невежества столяра, который его строил. Нигде не было соблюдено надлежащей пропорции: окна были узкие и слишком высокие, двери низкие и широкие, комнаты темные, стены кривые, лестницы крутые и неудобные. При всем том Клим Сидорович, не замечая сих недостатков, радовался успешному исполнению своих желаний и благословлял судьбу, пославшую ему такого дешевого архитектора. Когда постройка уже приходила к концу, столяр, к удивлению своему, заметил, что одна комната в бельэтаже будет без окошек и без дверей. Делать было нечего; сколько он ни ломал себе голову, но не находил никакой возможности вполне исправить сделанную ошибку: дверь проломать было нетрудно, но свету взять неоткуда! Тут уже и Клим Сидорович стал догадываться, что дело не совсем в порядке; но он скоро утешился, когда Софроныч побожился, что и в Москве бывают дома с недостатками, а Марфа Петровна даже извлекла некоторую пользу из темной комнаты, предназначив ее на то, чтоб запирать туда девок за небольшие проступки, не заслуживающие строжайшего наказания. До сих пор всё шло довольно хорошо, ибо издержки на дом были самые маловажные; но когда пришлось штукатурить стены, расписывать комнаты и красить кровлю, на что требовались непременно наличные деньги, скупость Дюндиковых опять поставила их в затруднительное положение. По долгом совещании они наконец положили: дома не штукатурить, кровли не красить, а вместо живописи оклеить стены бумажными обоями; но чтоб заменить чем-нибудь и сию неизбежную издержку, Марфа Петровна решила отказать столяру, в котором, по мнению ее, не было уже большой надобности. Как решено, так и сделано! Столяpa прогнали под ничтожным предлогом, и Клим Сидорович сам заступил его место при помощи Софроныча. Можно легко себе представить, что от этой перемены постройка пошла не лучше; но главная цель была достигнута: они имели двухэтажный каменный дом, которому все соседи удивлялись. Желая как можно скорее насладиться приятностями нового жилища, они поспешили в него переехать, оставя недостроенными несколько комнат верхнего жилья, в которых не предстояло необходимой надобности.

В новом доме одно из любимейших занятий всего семейства Дюндиковых состояло в том, чтоб смотреть из окошек, чему весьма благоприятствовало самое положение дома. Он находился прямо против шинка, и из него видно было всё, что там происходило. Конечно, близкое соседство строгих господ не очень нравилось усердным посетителям шинка; но зато оно имело ту выгоду, что шум и драки редко бывали между последними. Страх неминуемого и скорого наказания обыкновенно превозмогал в них даже силу спиртных паров; а если когда и случалось исключение, то Клим Сидорович лично прекращал возникавшие ссоры самыми действительными мерами. Сама барыня и даже барышни нередко участвовали в этом общеполезном деле; одним словом, близость шинка для всего семейства была неисчерпаемым источником приятного и полезного препровождения времени. Софроныч тоже очень доволен был этим соседством: он любил, чтоб всё, для него необходимое, находилось у него близко под рукою. Но пора обратиться к нашим путешественницам.

Когда карета подъехала к крыльцу, Анюту встретил один из лакеев Дюндика и на вопрос Клары Кашпаровны: «Дома ли паны?» — отвечал: «Не знаю». Анюта очень удивилась такому ответу, ибо, не выходив еще из кареты, она заметила широкое лицо опекуна, выглядывавшее из нижнего этажа, и несколько женских голов, высунувшихся из окон верхнего; но не успела она еще выйти, как уже все скрылись. Путешественницам нашим между тем отворили двери, и они вошли в пространную залу, где оставили их одних.

Долго сидели они в зале, и никто к ним не являлся. Наконец Клара Кашпаровна, потеряв терпение, вышла из залы и с трудом отыскала человека, у которого опять спросила:

— Дома ли хозяева?

На этот раз ей отвечали, что о них уже докладывали и что барыня скоро просить их будет к себе. Еще протекло около четверти часа, в продолжение которых Клара Кашпаровна нетерпеливо прохаживалась по комнате, а Анюта сидела в задумчивости, мечтая о тетушке и о Владимире; наконец пришли повестить, что барыня их ожидает. Они немедленно последовали за посланным, который ввел их в гостиную, где хозяйка дома, сидя величественно на софе, как будто на троне, приветствовала их одним наклонением головы, не вставая с места.

Сухой прием этот привел в замешательство бедную Анюту: сначала она подошла к хозяйке, чтоб поцеловаться, но видя, что Марфа Петровна осталась неподвижною, она с робостью села подле нее, не говоря ни слова. Клара Кашпаровна, подождав немного, чтоб пригласили ее присесть, и смекнув, что ожидания ее будут напрасны, также опустилась на стул немного по далее. Глубокое молчание царствовало в продолжение нескольких секунд; барыня между тем с надменным видом осматривала Анюту с ног до головы, отчего бедная девушка беспрестанно краснела. Наконец Марфа Петровна решилась прервать молчание.

— Зачем вы не приехали сюда с опекуном вашим, Фекла Кузьминишна? — сказала она.

Анюта, приведенная в замешательство еще прежде этого вопроса, не отвечала ни слова, не поняв даже в первую минуту, что он касался до нее.

— Ну! — продолжала Марфа Петровна, — я спрашиваю, зачем вы не приехали прежде с Климом Сидоровичем?

— Барышню зовут Анной Трофимовной, матушка! — подхватила Клара Кашпаровна.

— Право? я и не знала этого… Ну, беда невелика!.. Отчего же мне в голову пришло, что зовут ее Кузьминишной? Да! она ужасно как похожа на дочь дворецкого нашего… только та, не прогневайтесь, немного попригожее и помоложе… а который вам год?

— Восемнадцать лет.

— Неужто? я думала по крайней мере за двадцать! Что ж, я чай, в монастыре своем научились по-французски и по-тальянски!

— Я говорю по-французски.

— Здесь это совсем не в моде! Мы люди русские… иностранного не любим… Вот мои дочери говорят по-французски, могу сказать, не хуже других, да я им запретила коверкать язык… Покорно прошу не вводить у меня в доме этих заморских затей… я попугаев не терплю, понимаете ли?

Бедная Анюта не знала, что отвечать. Она еще более закраснелась и робко взглянула на Марфу Петровну; но, встретив ее сверкающие взоры, опять потупила голову, и слезы брызнули из глаз ее.

— Это что такое? — вскричала Марфа Петровна, — о чем это, сударыня, вы плачете? Смотри пожалуй, какая нежная! Обидно вам, что ли, что я даю вам советы?

Анюта, не привыкшая к такому обращению и сама стыдясь своей робости, еще пуще заплакала, и в самое это время вошел Клим Сидорович с обеими дочерьми. Бедная Анюта спешила утереть глаза; но тщетно старалась она воздержаться от слез. Между тем барышни, довольно учтиво поклонившись, подошли к ней целоваться, а Дюндик остановился у дверей, не зная, что начать. Невольное уважение к Анюте, а может быть и некоторое о ней сожаление, сильно в нем боролось со страхом прогневать свою супругу. Марфа Петровна заметила его недоумение.

— Ну, что ж ты остановился? — вскричала она, — чего испугался? И тебе не хочется ли поплакать за компанию?

— Да кажется, не о чем, матушка!

— Как не о чем? Разве ты не видишь, как разнежилась твоя расхваленная? Иной подумал бы, что с нею и не ведь что сделали, а я и пальцем до нее не дотрогивалась! Вот тебе петербургское воспитание!

— Да что с нею сделалось, матушка? — спросили в один голос барышни, поглядывая сбоку на Анюту и с любопытством ее осматривая.

— А спросите у нее у самой! Она расплакалась о том, что у меня в доме не велят говорить по-французски! Ну уж монастырское воспитание! Благодарю Бога всевышнего, что мои дочери не наглотались петербургского воздуха! Вот так из русских делаются чужестранками! Упаси нас, Господи, и помилуй! А ты все-таки ни слова не говоришь? Ведь ты опекун? Да, правда, в тебе самом нет русского духу! Я чай, сам заговорил бы по-французски, если б умел…

— Сохрани меня Господи, матушка! Ни за какие деньги!

— Ну так что ж ты ничего ей не скажешь? — прикрикнула на него Марфа Петровна.

— Да Анна Трофимовна, я думаю, сами чувствуют, что ты дело говоришь, матушка! — сказал наконец испуганный Клим Сидорович. — Сам Бог не велит нам говорить по-французски! Ведь если б была на то воля Божия, чтоб русские говорили по-французски, так у нас — так у нас — этот язык был бы природным! Не так ли, Анна Трофимовна?

Клим Сидорович так доволен был сим логическим доказательством бесполезности французского языка, что гордо выпрямил спину и посмотрел с торжествующим видом на свою супругу, которая всё еще бросала сердитые взгляды на бедную Анюту.

Между тем продолжение сцены этой произвело на Анюту совсем иное действие, нежели какого ожидать можно было, судя по ее робости. Чувство собственного достоинства в ней вдруг пробудилось от столь неприличного с нею обхождения: она перестала плакать; скромно, но притом без робости, взглянула на Марфу Петровну и сказала ей твердым голосом:

— Извините меня, сударыня! Я чувствую, что приехала не вовремя… я оставила тетушку не очень здоровою… Позвольте мне немного отдохнуть и отправиться обратно в Барвеново…

Марфа Петровна остолбенела, увидев столь неожиданную решительность Анюты; тут она почувствовала, что некстати обнаружила свою злобу. Еще прежде приезда Анюты она часто раздумывала, каким бы образом помешать, чтоб ненавистная сиротка не чванилась французским языком перед ее барышнями, ибо она нимало не сомневалась, что Анюта воспользуется этим преимуществом, чтоб взять верх над ними. При всем том она не имела намерения поступить с нею так сурово при первом свидании; но когда она увидела красоту Анюты, зависть еще сильнее в ней закипела и совершенно затмила ее рассудок. Теперь она начала жалеть о своей опрометчивости, но не знала, как исправить свою ошибку. Удержать Анюту насильно не было никакой возможности, особливо при Кларе Кашпаровне, которую нелегко было бы привесть в робость. А между тем она была уверена, что планы ее разрушатся навсегда, если она выпустит Анюту из дому. Каким образом заманить ее к себе опять? И как тогда воспрепятствовать ее соединению с Блистовским? В досаде на самую себя она готова была рвать на себе волосы и наконец, в полном чувстве бессильной злобы своей, сама принялась горько плакать.

При виде слез Марфы Петровны бедная Анюта опять оробела: ей пришло на мысль, что она, может быть, поступила нескромно, показав столь явно свое неудовольствие. Во всю жизнь свою Анюта никого еще не огорчала умышленно, а тут при первом вступлении в дом она привела в слезы женщину, почтенную летами, жену опекуна своего! Хотя не чувствовала она в себе никакой вины, но робкая ее скромность не позволяла обвинять исключительно и Марфу Петровну, а горькие слезы, сею последнею проливаемые, вдруг изгладили из доброго сердца Анюты неприятное впечатление, произведенное суровым ее приемом. Чем более Марфа Петровна плакала, тем более Анюта начинала находить себя виноватою и наконец в недоумении своем готова была просить извинения. Смущение ее не скрылось от проницательности барышень, и Вера Климовна, скоро поняв, каким образом воспользоваться ее неопытностию, подошла к ней и шепнула ей на ухо ласковым голосом:

— Бога ради, не огорчайте матушки, она очень нездорова. Вчера целый день била ее лихорадка, она не спала во всю ночь!

Эта выдумка решила все сомнения Анюты и в глазах ее объяснила самым удовлетворительным образом странное поведение Марфы Петровны. Выразительные черты ее лица так живо изобразили сожаление о больной, что Вера Климовна, не сомневаясь уже в ее согласии, поспешно обратилась к матери и сказала:

— Я покажу Анне Трофимовне комнату, для нее приготовленную.

Марфа Петровна, в знак согласия, кивнула головою, а барышни, не теряя времени, схватили Анюту под руки и увели ее из гостиной, пригласив с собою и Клару Кашпаровну.

Лишь только они вышли, Марфа Петровна погрозила им вслед кулаком, но, задыхаясь от злости, не могла выговорить ни слова.

Глава XVI Принужденная разлука

Слезы Марфы Петровны не переставали еще долго, когда осталась она одна с мужем; и надобно признаться, что она проливала их не без причин. Необходимость казаться ласковою, когда неукротимая ненависть внушала ей совсем другое, была для нее таким мучительным чувством, что она не в силах была его перенесть. А когда вдобавок к тому ей приходило на мысль, что должно принуждать себя не перед важною какою-нибудь особою, но перед этою ничтожною девчонкою, перед этою ненавистною монастыркою, тогда она приходила в совершенное исступление. Клим Сидорович между тем стоял перед нею вытянувшись и едва осмеливался переводить дух. Правая его рука немного приподнята была кверху, и первые три пальца сложены были вместе: иной подумал бы, что он намерен от страха перекреститься, но вместо того он держал ими табак, который боялся поднести к носу, чтоб движением руки не раздражить еще более своей гневной супруги. Несмотря, однако, на все сии предосторожности, Марфа Петровна, как скоро немного пришла в себя, обратилась к мужу с громкими упреками.

— Вот до чего я дожила! — вскричала она. — Вот каково иметь мужем такую бесчувственную тушу, как ты! Ну-таки есть ли в тебе совесть? Видит, что бедная жена его в таком положении, и он хоть бы полсловечка! Стоит, повеся нос, да табак понюхивает! Как будто у него нет языка в глотке!

— Да умилосердись, матушка! Что же мне делать? Я, Бог свидетель, не знаю даже, о чем ты плачешь?

— О чем я плачу, чурбан! Я разве не мать? Мне разве весело видеть, что чужие берут верх над родными моими дочерьми? Брось-ка свою курячью слепоту да взгляни на монастырку… твои дочери точно шинкарки перед нею: ни ступить, ни шагнуть не умеют; а вместо французского языка чему ты их научил с своим Софронычем? а?

— Да что ж мне делать, Марфа Петровна…

— Что тебе делать? А кто виноват, что Орленкова более нравится Блистовскому, чем Вера?

— Неужто я, матушка?

— Небось не ты? Кто тебе велел отправить ее в монастырь, где научилась она тому, что нам и во сне никогда не грезилось? А я, бедная мать, еще должна перед нею притворяться и посматривать ей в глаза, тогда как я бы их у ней выцарапать хотела, да и у тебя тут же…

Упреки эти и крик Марфы Петр