Сон кельта. Документальный роман (fb2)


Настройки текста:



Марио Варгас Льоса Сон кельта. Документальный роман

Конго

Глава I

Когда дверь открылась, и вместе с потоком света и порывом ветра в камеру ворвался приглушенный стенами уличный шум, Роджер вздрогнул и проснулся. Приходя в себя, растерянно заморгал спросонья и различил в дверном проеме фигуру тюремного смотрителя. Злые глазки на обрюзгшем светлоусом лице поблескивали, как всегда, нескрываемой неприязнью. Вот уж кто не порадуется, если кабинет министров удовлетворит прошение о помиловании.

— Посетитель, — негромко сказал вошедший, все так же не сводя с узника глаз.

Растирая замлевшие руки, Роджер поднялся. Сколько же он спал? Пентонвиллская тюрьма мучительна, помимо прочего, еще и тем, что в ней теряется представление о времени. В Брикстоне и в лондонском Тауэре слышны куранты, отбивающие полные часы и половинки, а здесь за толстые стены не проникают ни колокольный звон с церквей на Кэледониан-роуд, ни гомон Излингтонского рынка, надзиратели же, неукоснительно исполняя приказ, на вопросы не отвечают. Смотритель надел на него наручники и жестом показал, чтобы шел вперед. Может быть, адвокат принес добрые вести? Может быть, наконец-то собравшийся кабинет министров отменил приговор? И хмурое отвращение, которое сегодня так ясно сквозит во взгляде смотрителя, объясняется тем, что ходатайство о помиловании удовлетворено? Роджер шел по красным, вычерненным грязью кирпичам широкого коридора, где справа тянулись железные двери, а слева, через каждые двадцать — двадцать пять шагов в зарешеченных оконцах, пробитых по самому верху бесцветной стены, возникали лоскутки сероватого неба. Отчего же он так зябнет? На дворе июль, макушка лета, и не с чего ледяным мурашкам ерошить ему кожу.

Он переступил порог тесной комнаты свиданий — и сразу помрачнел. Его ожидал не сам адвокат Джордж Гейвен Даффи, а один из помощников мэтра — белобрысый, остроскулый, преувеличенно щеголеватый юнец с изможденным лицом, который все те четыре дня, что продолжался процесс, подносил и относил бумажки. С какой стати мэтр прислал вместо себя подручного?

В холодном взгляде, которым встретил он Роджера, читались отвращение и досада. „Да что сегодня такое с этим дурачком? — подумал тот. — Смотрит как на гадину какую-то“.

— Есть новости?

Юнец качнул головой. Прежде чем заговорить, набрал в грудь воздуху.

— По поводу помилования — пока никаких, — произнес он сухо, перекосив болезненное лицо неприязненной гримасой. — Будем ждать заседания кабинета министров.

Роджера угнетало, что в комнатке, и без того тесной, стоят еще смотритель и надзиратель. Стоят молча и неподвижно, однако — он знал — ловят каждое слово. От этих мыслей заныло в груди, стало трудно дышать.

— Но если принять в расчет последние события… — продолжал помощник адвоката, впервые за все это время моргнув и с какой-то преувеличенной отчетливостью двигая губами при каждом слове, — дело принимает скверный оборот.

— В Пентонвиллскую тюрьму известия с воли не доходят. Что случилось?

Неужели германские адмиралы решились наконец атаковать Великобританию с побережья Ирландии? Неужели все-таки началось долгожданное вторжение, и кайзеровские пушки в эти самые минуты несут возмездие за патриотов, расстрелянных англичанами во время Пасхального восстания[1]? Если военные действия приняли такой оборот, значит, его замыслы все-таки сбылись.

— Теперь рассчитывать на успех очень трудно, а может быть, и невозможно, — сказал помощник. От едва сдерживаемого гнева он побледнел, и белесоватая кожа так обтянула лицо, что оно сделалось похоже на череп. Роджер не сомневался, что смотритель у него за спиной ухмыляется.

— О чем вы говорите? Мэтр Гейвен Даффи был преисполнен надежд. Что заставило его переменить мнение?

— Ваши дневники, — по слогам отчеканил юноша, и лицо его снова перекосилось от негодования. Он понизил голос, и Роджер с трудом разбирал слова. — Скотленд-Ярд обнаружил их у вас дома, в квартире на Ибери-стрит.

Он помолчал, ожидая ответа. Не дождавшись, дал волю своей ярости и, кривя рот, продолжал:

— Только идиот мог поступить столь опрометчиво. — От того что слова падали медленно и раздельно, переполнявшая его ярость становилась особенно очевидной. — Как, скажите на милость, додумались вы доверить подобную мерзость бумаге? А если уж решились на такое, каким же надо быть безмозглым ослом, чтобы пренебречь элементарной осторожностью и не уничтожить свои записки, прежде чем затевать заговоры против Британской империи?

„Он оскорбляет меня, — подумал Роджер. — Какую вопиющую невоспитанность позволяет себе этот жеманный сосунок, а ведь я ему, самое малое, в отцы гожусь“.

— Выдержки из ваших дневников разлетелись теперь во все концы, — прибавил юноша уже чуть более спокойным тоном, хотя от омерзения по-прежнему избегал даже смотреть на Роджера. — Официальный представитель Адмиралтейства капитан Реджинальд Холл[2] лично роздал журналистам несколько десятков копий. Они наводнили Лондон. Их читают в парламенте, в палате лордов, в клубах либералов и консерваторов, в редакциях газет, в церквях. В городе только о том и говорят.

Роджер не произнес ни слова. Не шевельнулся. Как это часто бывало в последние месяцы, с того серого и дождливого апрельского утра 1916 года, когда его, окоченевшего от холода, арестовали на развалинах Форта Маккенны на юге Ирландии, он в очередной раз испытал странное ощущение — казалось, будто обращаются не к нему, и все это происходит не с ним, и речь не о нем.

— Знаю, ваша частная жизнь не касается ни меня, ни мэтра Гейвена Даффи и никого другого, — говорил меж тем юноша, стараясь сдерживать клокочущую в нем ярость. — Дело идет исключительно о профессиональной стороне проблемы. Мэтр Даффи, во-первых, желал бы, чтобы вы ясно представляли себе свое положение. А во-вторых — предупредить вас вот о чем. На прошение о помиловании может быть брошена тень. Сегодня утром в нескольких газетах уже появились протесты по поводу кампании в вашу защиту, пересказ слухов о содержании ваших дневников. Все это способно переломить настроения в обществе, прежде ратовавшем за смягчение приговора. Пока это всего лишь предположение. Мэтр Даффи будет держать вас в курсе дела. Вам угодно что-либо передать ему?

Заключенный чуть заметно покачал головой. И тотчас повернулся кругом, лицом к двери. Смотритель дернул мясистой щекой, подав знак надзирателю. Тот отодвинул тяжелую щеколду, и дверь открылась. Путь назад казался бесконечным. Покуда Роджер шел по длинному черно-красному коридору, ему несколько раз казалось, что он вот-вот рухнет на эти сырые кирпичи и больше уже никогда не поднимется. У железной двери вспомнил, как в тот день, когда его доставили в Пентонвилл, смотритель сказал ему: все заключенные, сидевшие в этой камере, были казнены.

— Нельзя ли мне сегодня вымыться? — спросил Роджер, прежде чем войти.

Тучный надзиратель молча покачал головой, глядя на него с тем же отвращением, какое узник заметил минуту назад в глазах юного адвоката.

— Нет, нельзя. Нельзя будет до самого дня казни, — со вкусом произнося каждое слово, сказал смотритель. — А перед исполнением приговора можете выразить последнюю волю — помыться. Вот некоторые вместо бани предпочитают хороший обед. К большому, скажу вам, неудовольствию мистера Эллиса, потому что приговоренный как почувствует веревку, так и обделается. И все кругом загадит. Это уж непременно. Мистер Эллис, если кто не знает, — это палач.

Когда дверь у Роджера за спиной захлопнулась, он повалился лицом вверх на свой узкий топчан. Закрыл глаза. Подумал, как хорошо было бы сейчас окатиться студеной водой, чтобы от холода кожа стала сизоватого оттенка. Арестантам Пентонвиллской тюрьмы, кроме осужденных к высшей мере наказания, разрешалось раз в неделю вымыться с мылом под такой струей. Здесь вообще сносные условия. „Не то что в Брикстоне“, — подумал он, вспомнив с содроганием тамошний тюфяк, кишевший блохами и клопами. Попытался было задержаться мыслями на том, как впивались они ему в спину, руки, ноги, но в памяти вновь и вновь возникало лицо, перекошенное брезгливой гримасой, назойливо звенел в ушах голос белобрысого расфранченного юнца, которого мэтр Гейвен Даффи прислал с дурными вестями вместо себя.

Глава II

Разумеется, он не помнил 1 сентября 1864 года — день своего появления на свет в „Коттедже Дойла“, в дублинском предместье Сэндикоув. И хотя никогда не забывал, что родился в столице Ирландии, значительную часть жизни своей верил тому, что внушил ему когда-то отец, капитан Роджер Кейсмент, беспорочно отслуживший восемь лет в Индии, в Третьем полку легких драгун: истинная его отчизна — в графстве Антрим, в самом центре Ольстера, в Ирландии протестантской и пробританской, где род Кейсментов обосновался с XVIII века.

Роджер, младший ребенок в семье, был, как и остальные дети — Чарльз, Том и Агнес — наставлен и воспитан в лоне англиканской церкви, однако рано, еще не успев постичь это разумом, почувствовал, что не в пример прочему в отношении религии не все в доме обстоит благополучно. Даже он, мальчуган нескольких лет от роду, замечал, что со своей шотландской родней — сестрами и кузенами — мать, Энн Джефсон, связана каким-то общим секретом. Только потом, уже подростком, он узнал: чтобы обвенчаться с капитаном Кейсментом, она перешла в протестантство, но — лишь для вида, и втайне от мужа продолжала оставаться католичкой („паписткой“, сказал бы тот): ходила к мессе, исповедовалась и причащалась, да и сам Роджер в четыре года, когда мать гостила вместе с ним и другими детьми в городе Риле на севере Уэльса, был окрещен по католическому обряду в доме своих дядьев и теток.

В те годы в Дублине, а потом в Лондоне и Джерси, Роджер был совершенно чужд религии, хотя, чтобы не сердить отца, на воскресной службе с должным рвением молился и пел псалмы. Мать учила его музыке, и под рукоплескания гостей он с неизменным успехом распевал на семейных вечерах старинные ирландские баллады. Однако гораздо больше увлекали Роджера истории, которые капитан Кейсмент, бывая в добром расположении духа, рассказывал детям. Истории про Афганистан и Индию, особенно — о боях с пуштунами и сикхами. Воображение мальчика распаляли диковинные имена и экзотические пейзажи, путешествия через леса и горы, где таились сокровища, разгуливали дикие звери, порхали редкостные птицы и, поклоняясь языческим идолам, жили по своим неведомым обычаям первобытные племена. На братьев эти рассказы довольно скоро наводили скуку, но маленький Роджер сутками напролет готов был слушать о приключениях отца на окраинах Британской империи.

Выучившись читать, он с упоением погрузился в книги о великих путешественниках — викингах, португальцах, испанцах, которые бороздили моря, развеивая мифы о том, как в некой точке водного пространства волны вдруг закипают или как из разверзающейся пучины показываются чудовища, способные разом проглотить целый корабль. Но рассказы отца пленяли его сильней: завораживал бархатистый голос капитана Кейсмента, красочно и образно описывающего индийские джунгли, скалистые отроги афганских гор, где его рота легких драгун, атакованная однажды скопищем фанатиков в чалмах, сперва отстреливалась от них, а потом отбивалась пиками, ножами и голыми руками, пока не обратила в бегство. И все же более всего горячили фантазию мальчика не подвиги на поле брани, но — странствия, новые пути, проложенные в тех краях, куда впервые ступила нога белого человека, проявлявшего чудеса выносливости и упорства, преодолевавшего препятствия, воздвигнутые природой. Отец его был человек приятный в обращении, но и сыновей, и даже маленькую женщину Агнес держал в строгости и без колебаний карал розгами за всякую провинность: именно так взыскивали за допущенные ошибки в армии, а он свято верил, что от всего прочего толку не будет.

Роджер восхищался отцом и обожал мать — статную, светловолосую и ясноглазую, с плавной, словно плывущей походкой и нежными руками, дарившими блаженство, когда они перебирали завитки его кудрей или прикасались к нему во время купанья. Но уже очень рано — лет, наверно, в пять или шесть? — усвоил, что ластиться к ней можно, лишь пока не видит отец. Тот, человек пуританского закала, пребывал в непреложном убеждении, что, если с ребенком миндальничать, он вырастет неготовым к суровой жизненной борьбе. Но стоило капитану удалиться в клуб или на прогулку, Роджер, при нем сторонившийся бледной изящной Энн Джефсон, немедля бросался к ней в объятия, а та принималась целовать его. Порою Чарльз, Нина — так звали дома Агнес — и Том даже говорили с обидой, что младший сын ходит у нее в любимчиках. Мать уверяла, что всех любит одинаково, просто Роджер еще маленький и потому требует больше нежности и внимания, нежели остальные.

Когда в 1873 году она умерла, Роджеру было девять лет. Он уже выучился плавать и, когда бегали взапуски, обгонял и сверстников, и даже мальчиков старше себя. На отпевании и погребении Роджер, не в пример безутешно рыдавшим Нине, Чарльзу, Тому, не уронил ни слезинки. В те печальные дни дом Кейсментов стал похож на кладбищенскую часовню, заполнился скорбными людьми в трауре, вполголоса выражавшими вдовцу и четырем детям соболезнования. А Роджер, словно пораженный немотой, не мог вымолвить ни слова. И еще долго после этого на вопросы отвечал кивками или знаками, ходил понурый и серьезный, и взгляд его блуждал даже в темной спальне по ночам — мальчику не спалось. Когда все же он засыпал, неизменно — с той поры и до самой смерти — видел во сне, как Энн Джефсон с зовущей улыбкой на устах приходит к нему, обнимает его, как ее тонкие пальцы перебирают его волосы, гладят щеки, скользят вдоль ребер и он, прильнув к ней, блаженно чувствует, что защищен и укрыт от всех напастей этого мира.

Дети быстро примирились с потерей. Казалось, что и Роджер успокоился, но это была только видимость. Ибо он, хоть и обрел дар речи, никогда не говорил о матери. Стоило лишь кому-нибудь из родных упомянуть покойницу, он вновь замолкал и замыкался в своей немоте, пока речь не заходила о чем-то другом. И бессонными ночами видел перед собой в темноте печальное лицо несчастной Энн Джефсон.

Капитан Кейсмент не утешился и не стал прежним. Он всегда был чрезвычайно сдержан и не склонен к излияниям чувств, так что дети, и прежде не видевшие, чтобы отец был особенно нежен и ласков с матерью, даже не подозревали, какой страшный удар ему нанесла ее кончина. Он, прежде неизменно вылощенный и щеголеватый, ныне сделался небрежен в одежде, забывал бриться, постоянно был угрюм и глядел на детей с безмолвным упреком, словно их виня в своей потере. Вскоре он решил покинуть Дублин и отправил всех четверых в Ольстер, в „Мэгеринтемпл-Хаус“, свое родовое гнездо, где с той поры заботы о внучатых племянниках взяли на себя Джон Кейсмент и его жена Шарлотта. А сам, будто знать их больше не желая, обосновался в сорока километрах от имения, в Бэллимене, в гостинице „Герб Эдера“, и там, по словам Джона, „ополоумев от тоски и одиночества“, по целым суткам устраивал спиритические сеансы, пытаясь установить потустороннюю связь с покойной посредством медиумов, игральных костей и стеклянных шариков.

После переезда в Ольстер Роджер редко виделся с отцом и уже никогда больше не слышал его рассказов про Индию и Афганистан. В 1876 году, пережив жену на три года, капитан Кейсмент умер от чахотки. Роджеру было тогда двенадцать лет. В приходской школе он не блистал успехами и по всем предметам, кроме латыни, французского и древней истории, учился весьма средне. Сочинял стихи, всегда был погружен в себя и запоем читал о путешествиях по Африке и Дальнему Востоку. Был не чужд спорту, а особое предпочтение отдавал плаванию. Уикэнды проводил обычно в замке Гэлгорм, в семействе своего одноклассника Янга. Впрочем, еще сильнее он сдружился с Роуз Мод Янг, женщиной красивой, образованной и литературно одаренной, которая собирала в окрестных деревнях и рыбачьих поселках сказки, песни, легенды на местном, гэльском языке. От нее он впервые услышал предания об эпических битвах, сохранившиеся в ирландской мифологии. Многобашенный, сложенный из черного камня замок, фасадом напоминавший готический собор, был выстроен в XVII веке Александром Колвиллом, теологом и — судя по его портрету, висевшему внизу, в передней зале — человеком малоприятным; впечатление это подкрепляли упорные слухи, будто в свое время он заключил сделку с дьяволом и теперь призраком бродит по своему замку. Роджер, замирая от страха, выходил в полнолуние искать его в переходах и пустующих комнатах, но так ни разу и не встретил.

В „Мэгеринтемпл-Хаусе“, обиталище Кейсментов, которое прежде, в ту пору, когда там жил настоятель-декан местного англиканского собора, называлось Чёрчфилд, Роджер сумеет освоиться лишь много лет спустя. Потому что в отроческие годы — с девяти до пятнадцати лет, — проведенные у Джона и Шарлотты в окружении прочей родни с отцовской стороны, он всегда чувствовал себя как-то неуютно в этом внушительном, темно-серого камня трехэтажном особняке, где стены и ложноготический фасад увиты плющом, а за тяжелыми гардинами, казалось, скрываются привидения. Просторные комнаты, протяженные коридоры, лестницы с ветхими деревянными перилами и стонавшими под ногой ступенями лишь усугубляли его одиночество. Но тем отрадней было выходить на свежий воздух, под могучие вязы, сикоморы и персиковые деревья, стойко сопротивлявшиеся циклонам, или бродить по склонам пологих окрестных холмов, где паслись овцы и коровы и откуда открывался вид на весь Бэлликасл, на море и окруженный рифами остров Рэтлин, а в ясные дни можно было даже различить в дымке далекое побережье Шотландии. Роджер часто бывал в соседних деревнях Кушендан и Кушендалл, которые казались местом действия старинных ирландских легенд, ездил по девяти графствам Северной Ирландии — по узким лощинам, стиснутым горами и скалистыми отрогами, над которыми в вышине плавно парили орлы, и ощущал от этого зрелища прилив отваги и какой-то особенный душевный подъем. Любимейшим его развлечением были прогулки по этой скудной каменистой земле, беседы с крестьянами, казавшимися частью этого древнего пейзажа, а меж собой говорившими на староирландском наречии: его двоюродный дед Джон и друзья иной раз пошучивали по этому поводу довольно обидно. Ни Чарльз, ни Том не разделяли пристрастия Роджера к долгим прогулкам вдоль полей или по крутым грядам Антрима; сестра Нина же — как раз напротив и поэтому, несмотря на восьмилетнюю разницу в возрасте, была любимицей Роджера и самым близким ему человеком. С нею он добирался до огражденной черными скалами бухты Мерлоу с маленьким пляжем возле устья Гленшеска — воспоминания об этих местах сопровождали его всю жизнь, а в письмах домой он неизменно называл их „райским уголком“.

Однако еще милее, чем эти прогулки, были Роджеру летние каникулы. Он проводил их в Ливерпуле, в доме у тетушки Грейс, где всегда чувствовал: его здесь любят, ему здесь рады — не только сестра покойной матери, что как бы само собой разумелось, но и ее муж, Эдвард Бэннистер. Тот служил в судоходной компании „Элдер Демпстер лайнз“, перевозившей грузы и пассажиров из Великобритании в Западную Африку, объездил некогда полсвета, много странствовал по Африке. С двоюродными братьями и сестрой Роджер лучше ладил и охотней играл, нежели с родными, а особенно сдружился со своей кузиной Гертрудой — Ги, как называли ее дома, — и близость эту, установившуюся между ними с самого нежного возраста, никогда ничто не сумело омрачить. Они были просто неразлучны, так что тетушка Грейс пошутила однажды: „Может, вы поженитесь?“ Ги рассмеялась, а Роджер залился краской и, не смея поднять глаза, бормотал только: „Да нет… нет… что за ерунду такую вы говорите…“

И там, в Ливерпуле, в кругу этой семьи, когда ему удавалось иногда справиться со своей застенчивостью, он расспрашивал дядюшку об Африке — и при одном лишь упоминании ее перед мысленным взором Роджера немедленно возникали джунгли, дикие звери, удивительные приключения, бесстрашные люди. Это от него, от Эдварда Бэннистера, он впервые услышал имя Дэвида Ливингстона, шотландского врача и миссионера, который много лет назад начал исследовать Африку, одолевал бескрайнюю ширь ее рек, нарекал имена горам и долинам, нес свет христианства диким туземцам. Первым из европейцев он пересек Африку от северного побережья до южного, первым одолел пустыню Калахари и сделался самым известным из героев Британской империи. Роджер буквально бредил этим человеком — зачитывался в газетах описаниями его подвигов, мечтал участвовать в его экспедициях, плечом к плечу с ним противостоять опасностям и обращать в истинную веру дикарей-язычников, доселе коснеющих в каменном веке. Когда стало известно, что доктор Ливингстон, отыскивавший исток Нила, бесследно исчез в дебрях африканских лесов, Роджеру исполнилось два года. И восемь — в 1872-м, когда другой искатель приключений и прославленный путешественник Генри Мортон Стэнли, журналист с валлийскими корнями, нанятый одной нью-йоркской газетой, вышел из тропических дебрей и оповестил весь мир, что Ливингстон найден и жив. Мальчик с восхищением и завистью следил за этими событиями, которые казались увлекательней любого авантюрного романа. Когда же еще год спустя стало известно о кончине доктора Ливингстона, так и не захотевшего покинуть африканскую землю и вернуться в Англию, Роджер оплакивал его смерть, как потерю человека близкого и очень дорогого. И обещал себе, что, когда вырастет, тоже станет путешественником и тоже проживет необыкновенную жизнь, как титаны Ливингстон и Стэнли, раздвинувшие пределы Запада.

Когда Роджеру исполнилось пятнадцать, Джон Кейсмент решил, что мальчика пора забрать из школы и найти ему работу, потому что ни у него, ни у остальных детей средств к существованию нет. Роджер охотно согласился. Решили отправить его в Ливерпуль, где устроиться куда-нибудь было легче, чем в Северной Ирландии. И в самом деле — едва ли не сразу по приезде дядюшка Бэннистер подыскал ему место в той самой компании, где сам прослужил всю жизнь. Роджер, очень высокий и худой, с серыми, глубоко посаженными глазами, с кудрявыми черными волосами, со светлой кожей и ровными зубами, выглядел старше своих лет. Кузены подшучивали порой над его ирландским выговором. Он был скромен, рассудителен, приветлив, услужлив. Серьезен, усерден, малоречив, не семи пядей во лбу, но старателен. Очень ревностно относился к своим обязанностям и был полон решимости и желания учиться. Его определили в отдел, ведавший управлением и учетом, и сперва он был чем-то вроде рассыльного. Носил документы из кабинета в кабинет, часто бывал в порту — сновал между кораблями, таможней и пакгаузами. У начальства он был на хорошем счету. За четыре года службы в „Элдер Демпстер лайнз“ Роджер ни с кем не сблизился из-за присущей ему нелюдимости — он сторонился пирушек и вечеринок, почти не употреблял спиртного и ни разу не был замечен в портовых кабачках и заведениях с веселыми девицами. Разве что вскоре стал заядлым курильщиком. Прежняя страсть к Африке вкупе с честолюбивым желанием сделать карьеру побуждали его внимательно прочитывать и даже конспектировать все документы, касавшиеся морской торговли между Британской империей и странами Западной Африки, а вслед за тем — увлеченно пересказывать идеи и соображения, содержавшиеся в этих бумагах. Ему представлялось, что ввоз европейских товаров, вывоз сырья и полезных ископаемых, которыми столь богаты африканские недра, — это не просто коммерция, но еще и немалый вклад в развитие народов, застрявших в доисторическом времени, погруженных в позорный мрак каннибализма и рабства. Торговыми путями проникали туда мораль, религия, закон, ценности современной Европы — просвещенной, независимой и демократической — и прогресс, призванный в итоге превратить несчастных дикарей в людей нынешней эпохи. В этом начинании Великобритания опережала остальную Европу, и служащие „Элдер Демпстер Лайнз“ могли гордиться и принадлежностью к этой стране, и работой в своей судоходной компании. Коллеги Роджера, слушая все это, переглядывались с насмешливым недоумением и спрашивали друг друга — а кто он, этот юнец? Если искренне верит в подобную чушь — непроходимый дурак, если же произносит подобные словеса, чтобы снискать одобрение хозяев, — хитрый пройдоха.

Те четыре года, что Роджер проработал в Ливерпуле, он по-прежнему жил в доме Грейс и Эдварда, отдавая им часть своего жалованья. Относились к нему как к родному. Он отлично ладил со своими кузенами, а особенно — с Гертрудой, и по выходным или в праздники в хорошую погоду любил кататься с нею на лодке или удить рыбу, а в ненастье — сидеть в гостиной у камина и читать вслух. Отношения их оставались братскими, без тени расчета или чувственности. Ей первой он показал стихи, которые сочинял тайком ото всех. Роджер был превосходно осведомлен о делах компании и, хоть ни разу еще не побывал за границей, говорил об Африке так, словно провел на континенте целую жизнь и в совершенстве узнал, чем и как живут там люди.

Затем он совершил на корабле „Баунти“ три путешествия в порты Западной Африки и после третьего под сильнейшим наплывом новых впечатлений подал прошение об отставке, а родственников известил о своем намерении уехать в Африку. Причем с таким жаром, что дядя Эдвард сравнил его с „крестоносцами, которые в Средние века отправлялись на Восток освобождать Гроб Господень“. На причале его провожало все семейство, Ги и Нина не могли сдержать слез. Роджеру в тот год исполнилось двадцать.

Глава III

Когда дверь камеры отворилась, и смотритель смерил его уничтожающим взглядом, Роджер пристыженно вспомнил вдруг, что всегда был сторонником смертной казни. А несколько лет назад заявил об этом публично в своей „синей книге“ — в „Отчете об Амазонии“, представленном британскому министру иностранных дел. Речь шла о перуанском каучуковом короле Хулио Сесаре Аране — Роджер требовал для него высшей меры наказания: „Если мы добьемся, чтобы хотя бы один человек ответил за свои вопиющие преступления по всей строгости закона, то сумеем прервать бесконечную череду мучений и поистине дьявольских преследований, которым подвергают несчастных индейцев“. Сейчас он не написал бы этих слов. И ему припомнилось, какую дурноту испытывал раньше, замечая в чьем-нибудь доме птичью клетку. Канарейки, щеглы или попугаи, запертые за решетку, всегда казались ему жертвами бессмысленной жестокости.

— Свидание, — пробурчал смотритель, и взглядом своим, и самым звуком голоса выражая презрение. А когда Роджер поднялся, оправляя свою робу, какие носили здесь только приговоренные к смерти, добавил с нескрываемой злой насмешкой: — О вас опять кричат газеты, мистер Кейсмент. На этот раз не потому, что вы изменили родине…

— Моя родина — Ирландия, — перебил узник.

— …а из-за ваших гнусностей. — Смотритель прищелкнул языком, словно собираясь сплюнуть. — Предатель и извращенец в одном лице. Какая мерзость. Тем приятней будет увидеть, как вы болтаетесь в петле, бывший сэр Роджер.

— Кабинет министров отклонил мое прошение о помиловании?

— Нет еще, — после небольшой заминки ответил смотритель. — Но отклонит непременно. И, разумеется, его величество тоже.

— У него я пощады не просил. Это ваш король, а не мой.

— Ирландия принадлежит британской короне, — сказал смотритель. — И сейчас, когда подавили Пасхальное восстание в Дублине, — больше, чем когда-либо. Это был удар в спину воюющей стране. Моя б воля, я бы не расстреливал главарей, а вздернул их на виселицу.

Он замолчал — они уже входили в комнату свиданий.

Но там Роджера ожидал не патер Кейси, капеллан Пентонвиллской тюрьмы, а Гертруда, Ги, его кузина. Она крепко обняла его, и Роджер почувствовал дрожь всего ее тела. „Словно подбитая птичка“, — подумал он. Как она постарела за то время, что его держат в тюрьме! Куда девалась та веселая и озорная ливерпульская девчонка, буквально излучавшая силу, бодрость, уверенность, та привлекательная и жизнерадостная женщина — из-за больной ноги лондонские друзья ласково прозвали ее Хромоножкой, — к которой он был так тесно и прочно привязан всю жизнь? Перед ним, одетая во что-то темное и поношенное, стояла сгорбленная хилая старушка с погасшими глазами, с морщинистым лицом, шеей, руками.

— От меня, должно быть, несет черт знает каким смрадом, — полушутя сказал Роджер, показывая на свою синюю робу, застиранную до пепельной голубизны. — Мыться не дают. Вернут это право лишь один раз — перед казнью, если она все-таки состоится.

— Нет-нет, этого не будет! Кабинет удовлетворит твое прошение… — заговорила Гертруда, для вящей убедительности кивая вслед каждому слову. — Президент Вильсон будет ходатайствовать за тебя перед британским правительством. Он обещал телеграфировать… Они помилуют тебя, казни не будет, верь мне!..

В срывающемся голосе звенело такое напряжение, что Роджеру стало жаль ее — и ее, и всех своих друзей, которые в эти дни переходили от надежды к отчаянию. Он поборол желание расспросить Ги о новой атаке газетчиков, упомянутой смотрителем. Президент Соединенных Штатов заступится за него? Должно быть, расстарались Джон Девой и уцелевшие еще в Уэльсе члены „Клана“. Если это так, его хлопоты могут возыметь действие. И, значит, есть шанс, что приговор будет смягчен.

Присесть было некуда, и Роджер с Гертрудой оставались на ногах, почти прильнув друг к другу и повернувшись спиной к тюремщикам. Маленькая комната свиданий, где оказалось четверо, стала невыносимо, давяще тесной.

— Мэтр Даффи рассказал мне, что тебя уволили из колледжа, — как бы извиняясь, произнес Роджер. — Я знаю, это из-за меня. Ты уж прости, милая Ги. Меньше всего хотелось бы доставлять тебе неприятности…

— Нет, не уволили, а просто попросили, чтобы я не возражала против расторжения контракта. И выплатили сорок фунтов компенсации. Да это не имеет значения — больше времени останется хлопотать за тебя вместе с Элис Стопфорд Грин. Сейчас нет ничего важнее.

Она взяла Роджера за руку и с нежностью пожала ее. Ги много лет учительствовала в женской Школе королевы Анны в Кэвешеме и дослужилась до заместителя директора. Работа ей нравилась, и в своих письмах она часто пересказывала кузену разные забавные эпизоды. А теперь, когда от него все шарахаются как от зачумленного, лишилась места. Чем ей теперь жить? Кто ей поможет?

— Никто не верит тому злобному и мерзкому вздору, который пишут о тебе газеты, — сказала Гертруда, немного понизив голос, как будто от этого двое тюремщиков у нее за спиной могли не услышать ее слов. — Все порядочные люди возмущены, что правительство использовало эту клевету, чтобы проигнорировать письмо в твою защиту, которое подписали столько важных персон.

Голос ее пресекся от сдерживаемого рыдания. Роджер снова обнял ее.

— Я так любил тебя, Ги, милая моя Ги, — прошептал он ей на ухо. — А теперь — еще сильней, чем прежде. Навек сохраню благодарность тебе за то, что ты и в горе, и в радости всегда оставалась со мной. И потому мне так важно твое мнение. Ты ведь знаешь — все, что я делал, было ради Ирландии. Знаешь? Ради благородного и святого дела Ирландии. Разве не так, Ги?

Прижавшись к его груди, она снова тихо зарыдала.

— Вам дано было десять минут, — напомнил смотритель, не оборачиваясь. — Осталось пять.

— И знаешь ли… сейчас, когда у меня столько времени на размышления, — по-прежнему на ухо говорил Роджер, — я так часто вспоминаю эти годы в Ливерпуле… Когда мы были молоды и жизнь улыбалась нам.

— Все были уверены, что мы влюблены и когда-нибудь поженимся, — пробормотала Ги. — Я тоже так часто, так сладко вспоминаю те времена, Роджер.

— Мы с тобой были больше чем влюбленными, Ги… Родными. Единомышленниками. Неразделимыми, как две стороны монеты. Ты значила для меня безмерно много. Ты была мне и матерью, которой я лишился в девять лет. Ты заменила собой друзей, которых и вовсе у меня не было. И с тобой мне всегда было легче, чем с кровными братьями и сестрой. Ты вселяла в меня уверенность, дарила надежду, радовала. И потом, в Африке, твои письма были единственной ниточкой, протянутой между мной и всем миром. Не представляешь себе, как я был счастлив, когда получал их, как читал и перечитывал.

Он замолчал. Ему не хотелось бы, чтобы Ги заметила, что и он тоже готов расплакаться. С юности — разумеется, благодаря своему пуританскому воспитанию — он стеснялся изливать чувства на людях, однако в последние несколько месяцев стал замечать за собой, что сам поддается слабостям, которые так раздражали его в других. Ги не произносила ни слова. Она по-прежнему обнимала его, и Роджер чувствовал, как от бурного частого дыхания вздымается и опадает ее грудь.

— Я ведь показывал свои стихи тебе одной. Помнишь?

— Помню, что они были из рук вон плохи, — ответила Гертруда. — Но я так тебя любила, что хвалила их. И даже до сих пор помню кое-что наизусть.

— Да я чувствовал, что они тебе не нравятся, Ги. Слава богу, не додумался опубликовать. А ведь совсем уж было собрался, как ты знаешь.

Они переглянулись и рассмеялись.

— Мы все, все сделаем, чтобы помочь тебе, Роджер, — сказала Гертруда, вновь становясь серьезной. И голос ее, прежде твердый и веселый, тоже состарился: стал каким-то надтреснутым и раздумчивым. — Мы — все те, кто любит тебя, и нас таких много. И прежде всего, конечно, Элис. Она горы готова свернуть. Пишет письма, добивается приема у политиков, чиновников, влиятельных лиц. Объясняет, умоляет. Стучит во все двери. Рвется к тебе. Но это трудно. Допускают только родственников. Однако она — человек известный и с большими связями. Я уверена, что добьется разрешения и навестит тебя, вот увидишь. А ты знаешь, что после дублинского восстания Скотленд-Ярд перевернул у нее в доме все вверх дном? Вынесли гору разных бумаг… Она любит тебя, Роджер, и так восхищается тобой.

„Знаю“, — подумал Роджер. Он тоже любил и уважал историка Элис Стопфорд Грин. Ирландка, происходившая, как и Кейсмент, из англиканской семьи, она превратила свой лондонский дом в один из самых известных интеллектуальных салонов, где собирались националисты и сторонники независимости Ирландии; она была для Роджера больше чем другом и советником в политических материях. Она открыла ему и научила любить прошлое Ирландии, у которой, пока ее не поглотил могущественный сосед, была такая долгая и славная история, такая богатая и цветущая культура. Она подбирала Роджеру книги, просвещала его, вела с ним проникнутые патриотическим жаром разговоры и даже настояла, чтобы он продолжал изучать их древний язык — Роджер, впрочем, так, к сожалению, и не смог им овладеть. „Так и умру, не заговорив по-гэльски“, — подумал он сейчас… А потом, когда он сделался радикальным националистом, Элис первая стала называть его в Лондоне кличкой, придуманной Гербертом Уордом и очень нравившейся Роджеру, — Кельт.

— Десять минут истекли, — изрек смотритель. — Прощайтесь.

Роджер чувствовал, что кузина, обняв его, пытается дотянуться до его уха, но не достает, потому что он был намного выше ее. И, понизив голос до почти неслышного шепота, произносит:

— Все эти мерзости, о которых пишут в газетах, — это же клевета? Низкая ложь? Правда же, Роджер?

Вопрос застал его врасплох, и он не сразу нашел что ответить.

— Я ведь не знаю, милая Ги, что пишут про меня в газетах. Здесь их нет. — И добавил, тщательно подбирая слова: — Но наверняка это ложь… Я хочу, чтобы ты помнила одно. Поверь, я совершил много ошибок. Но стыдиться мне нечего. Ни мне, ни тебе, ни нашим друзьям. Ты веришь мне, Ги?

— Ну, конечно, конечно, верю. — Гертруда, сотрясаясь от рыданий, зажала себе рот обеими руками.

Возвращаясь в камеру, он чувствовал, что глаза у него влажны. И всячески старался, чтобы не заметил смотритель. Роджер был не слезлив. Насколько помнится, он не заплакал ни разу со дня ареста. Ни на допросах в Скотленд-Ярде, ни на судебных заседаниях, ни когда выслушал приговор — смертная казнь через повешение. Почему же сейчас? Из-за Гертруды. При виде того, как она страдает, как сильно мучится сомнениями, становится ясно, по крайней мере, одно: для нее и жизнь его, и личность — бесценны. И это значит, что он не так одинок, как кажется.

Глава IV

Путешествие британского консула Роджера Кейсмента к верховьям реки Конго, предпринятое 5 июня 1903 года и перевернувшее его жизнь, должно было начаться на год раньше. С тех самых пор, как в 1900 году, успев до этого послужить и в Старом Калабаре (Нигерия), и в Лоуренсу-Маркеше (Мапуто), и в Сан-Паулу-ди-Луанда (Ангола), Роджер получил назначение в Независимое Государство Конго и избрал официальным местопребыванием британского консульства город Бому, он доказывал Министерству иностранных дел: чтобы выяснить, в каком положении пребывают коренные жители, нужна экспедиция в глубь страны, в джунгли по среднему и верхнему течению реки. Только так можно будет подтвердить сведения, которые он отсылал в свое ведомство со дня прибытия в доминионы. И вот наконец министерство, взвесив государственные интересы, консулу понятные, но оттого не менее омерзительные — Великобритания была союзницей Бельгии и вовсе не хотела толкать ее в объятия Германии — позволило ему отправиться с экспедицией по деревням, селеньям, стоянкам, лагерям и факториям, где полным ходом шла добыча вожделенного сейчас во всем мире черного золота — каучука, необходимого для производства автомобильных шин и еще для тысячи других индустриальных и бытовых надобностей. Роджеру надлежало на месте разобраться, насколько обоснованы обвинения в зверствах, чинимых над туземцами в Конго, личном владении его величества короля бельгийцев Леопольда II, — обвинения, выдвинутые лондонским Обществом защиты коренного населения и поддержанные несколькими баптистскими церквями и католическими миссиями.

Роджер готовил экспедицию со своей обычной дотошной скрупулезностью, но на сей раз и с воодушевлением, которое скрывал от бельгийских чиновников, коммерсантов и колонистов Бомы. Он уже тогда мог со знанием дела и убедительно доказать своим начальникам, что Британская империя, верная традициям fair play[3] во имя торжества справедливости просто обязана возглавить международную кампанию, призванную положить конец этому позору. Однако в середине 1902 года он в третий раз — и еще тяжелее, чем прежде, — заболел малярией, которой был подвержен еще с тех пор, как в 1884-м, обуреваемый благородными идеями и жаждой приключений, уехал из Европы в Африку, чтобы вести торговлю и одновременно — спасать африканцев от болезней, невежества и отсталости, прививая им понятия о христианских ценностях, внедряя зачатки западных установлений, социальных и политических.

То были не просто слова. Когда в двадцать лет Роджер прибыл на Черный континент, он верил во все это свято и безоговорочно. Тем более, что и первые приступы тропической болезни обрушились на него не сразу, а лишь какое-то время спустя. А поначалу казалось, что сбылась мечта всей его жизни: он был включен в состав экспедиции, руководимой Генри Мортоном Стэнли, самым знаменитым искателем приключений, какой только ступал на африканскую почву. Служить под началом славнейшего исследователя, который в одном из своих легендарных путешествий, длившемся три года — с 1874-го по 1877-й, — пересек Африку с востока на запад, пройдя по всему течению реки Конго от истока до устья, до места впадения в Атлантический океан. Сопровождать героя, который отыскал пропавшего доктора Ливингстона! И вот тогда, словно небеса задались целью остудить его пыл, случился с Роджером первый приступ. Пустячный по сравнению со вторым, произошедшим три года спустя, в 1887-м, и уж подавно — с третьим, летом 1902 года, когда ему впервые в жизни показалось, что он умирает. Тогда на рассвете, уже набив чемодан картами, блокнотами, компасами, Роджер проснулся в спальне на верхнем этаже своего дома, стоявшего в колониальном квартале и служившего консулу одновременно и конторой, и резиденцией — от знакомых ощущений: его вдруг затрясло в сильнейшем ознобе. Он откинул москитный полог и в окно — не застекленное и не задернутое шторой, но забранное металлической, исхлестанной ливнем сеткой от насекомых — глянул на илистые берега большой реки, на пышную зелень окрестных островков. Стоять он не мог. Колени дрожали, ноги подкашивались. Его бульдог Джон, удивившись такому необычному поведению хозяина, принялся ластиться и лаять. Роджер снова повалился на кровать. Он весь горел и одновременно — дрожал от холода. Крикнул, зовя конголезцев-слуг — дворецкого Чарли и повара Мавуку, ночевавших внизу, — но никто не отозвался. Наверное, вышли наружу, испугались бури и спрятались, пережидая под каким-нибудь баобабом поблизости. „Неужели опять малярия?“ — выругавшись про себя, сказал консул. И как раз накануне отправления! Неужели опять мучиться кровавыми поносами и от невыносимой слабости сколько-то дней или даже недель лежать пластом в отупении и ознобе?

Первым появился Чарли, с которого потоками лилась вода. Роджер — не по-французски, а на языке лингала — приказал послать за доктором Салабером. Он был один из двоих врачей в Боме, некогда центре работорговли — в ту пору городок назывался Мбома, — куда в XVI веке с острова Сан-Томе заходили португальские парусники за живым товаром, который покупали у вождей племен из исчезнувшего королевства, ныне превращенного бельгийцами в Независимое Государство Конго. В отличие от Матади в Боме не было больницы, а для неотложных случаев имелось лишь подобие амбулатории, где прием вели две монахини-фламандки. Через полчаса, волоча ноги и опираясь на трость, явился врач. Он был годами моложе, чем казался на вид, но от губительного климата и пристрастия к спиртному человек быстро изнашивается. Так что выглядел доктор глубоким стариком. И одет был как бродяга. Башмаки без шнурков, жилет с оборванными пуговицами. День только начинался, но глаза у Салабера уже были налиты кровью.

— Что вам сказать, друг мой? Это она, малярия, ничего не попишешь. Эк вас колотит… Ну, чем лечиться, сами знаете: хинин, обильное питье, диета — бульон с гренками, потеплее укрываться и потеть как следует, чтобы инфекция выходила. Раньше двух недель с постели и не вздумайте вставать. Какие там путешествия, сидите дома, вам и до угла не дойти. Трехдневная перемежающаяся лихорадка разрушает организм, вы это знаете не хуже меня.

Жар и озноб продержали его в кровати не две, а три недели. Роджер похудел на восемь килограммов, а когда наконец впервые поднялся с кровати, уже через несколько шагов, изнемогая от невероятной, неведомой раньше слабости, опустился на пол. Доктор Салабер пристально поглядел ему в глаза и предостерег глуховато и язвительно:

— В таком состоянии отправляться в эту экспедицию — чистое самоубийство. Вы — развалина и не пройдете даже через перевал Мон-де-Кристаль. А уж тем более — не выдержите нескольких недель под открытым небом. И до Мбанза-Нгунгу не доберетесь. Чтобы покончить с собой, в вашем распоряжении, господин консул, есть способы понадежней — пустить пулю в лоб или вколоть стрихнину. Захотите — рассчитывайте на меня. Мне уже случалось кое-кого отправлять в дальнюю дорожку.

Роджер Кейсмент телеграфировал в министерство, что по состоянию здоровья вынужден отсрочить выход. А вслед за тем от дождей разлилась река, леса стали непроходимы, и экспедицию в глубь Независимого Государства снова пришлось отложить: предполагалось — на несколько месяцев, а оказалось — на год. Еще целый год Роджер очень медленно оправлялся от приступов лихорадки, пытался набрать вес, вновь взял в руки теннисную ракетку, начал плавать, коротал долгие вечера за бриджем и шахматами и возобновил тягомотные консульские обязанности, отмечая, какие суда пришли, какие ушли, какой товар — ружья, патроны, бичи, вино, бумажные литографированные образки, распятия, разноцветные стеклянные бусы — доставили из Антверпена и какой — огромные партии каучука, слоновой кости и звериных шкур — отправляется в Европу. Неужто это и есть та самая торговля, которая в его юношеском воображении рисовалась как вернейшее средство открыть перед конголезцами врата цивилизации, избавить их от людоедства, от арабских купцов-работорговцев из Занзибара?

Три недели лежал он пластом, дрожа в лихорадке, иногда впадал в забытье с бредом, принимал хинин, разведенный в травяном настое, который трижды в день подавали ему Чарли и Мавуку, есть мог только бульон с кусочками разварной рыбы или цыпленка, возился с верным бульдожкой Джоном. И пребывал в таком изнеможении, что не мог даже читать.

Томясь вынужденным бездельем, Роджер в те дни часто вспоминал экспедицию 1884 года, которой руководил его кумир Генри Мортон Стэнли. Роджер тогда жил в лесах, заходил в бесчисленные туземные поселения, разбивал палатку на прогалинах, окруженных стеной джунглей, где визжали обезьяны и рычали хищники. Он был собран, бодр и счастлив, несмотря на терзавших его москитов и прочих тварей, от которых не спасал и камфорный спирт. Не боясь крокодилов, часто купался в лагунах и ослепительной красоты реках и в ту пору, делая свое дело, думал, что и он, и четыреста африканских носильщиков и проводников, и два десятка белых — англичан, немцев, валлонов и французов, — входивших в состав экспедиции, и, разумеется, сам Стэнли — это острие копья, которым прогресс пронзает дебри этого мира, застрявшего в каменном веке, давным-давно позабытого Европой. И вот теперь, много лет спустя, когда в горячечном полубреду ему вновь предстало все это, Роджер мучительно стыдился своей тогдашней слепоты. Ведь поначалу он даже не задумывался о целях экспедиции, организованной Стэнли на деньги короля бельгийцев, которого тогда считал — как вся Европа, как весь Запад, как целый свет — великим гуманистом на троне, намеренным покончить с рабством и каннибализмом, освободить дикие племена от языческих суеверий и невольничьего труда, которые держат их в первобытном состоянии.

Оставался еще целый год до Берлинской конференции, где великие западные державы преподнесли королю Леопольду Независимое Государство Конго размером в два с половиной миллиона квадратных километров, что в восемьдесят восемь раз превышало территорию Бельгии, однако монарх с выхоленной бородой уже принялся править пока еще не принадлежащей ему страной так, чтобы двадцать миллионов — по приблизительным подсчетам — ее обитателей на себе могли испытать благодетельную силу его принципов. И во исполнение этого замысла нанял Стэнли, угадав со свойственным ему чудесным даром видеть человеческие слабости, что исследователь способен не только на великие подвиги, но и в равной степени — на великие злодеяния и низости, если только награда за них будет соответствовать его аппетитам.

Экспедиция 1884 года, в которой Роджер прошел боевое крещение, ставила своей целью подготовить племена, во множестве и беспорядке расселившиеся по берегам Конго в низовьях, верховьях и срединном течении реки, где на тысячи километров протянулись джунгли, ущелья, покрытые густой зеленью горы, к приезду европейских негоциантов и чиновников из Международной ассоциации Конго (МАК) под председательством короля Леопольда II, каковой приезд должен будет состояться, едва лишь великие державы утвердят свое решение. Стэнли и его людям предстояло объяснить полуголым и татуированным царькам с перьями на голове, с длинными острыми шипами, торчащими из щек, ноздрей или предплечий, с тростниковыми воронками, вставленными в уретру, что европейцы пришли с благими намерениями и собираются облегчить им жизнь, избавить их от губительных недугов вроде смертоносной „сонной болезни“, просветить, открыть истину мира сего и иного, и благодаря всему этому дети и внуки их заживут достойно, праведно и независимо.

„Не хотел задумывался, вот и не задумывался“, — подумал Роджер. Чарли укрыл его всеми одеялами, какие нашлись в доме. Солнце за окном палило яростно. Но консул, скорчившись и заледенев, все равно дрожал под москитной сеткой, как бумажный листок под ветром. И думал, что поиски объяснений, которые всякий беспристрастный наблюдатель назовет жульническими, — еще хуже, чем добровольная слепота. Потому что во всех деревнях, где появлялась экспедиция 1884 года, Стэнли, раздав стеклянные бусы, тряпье и прочую дребедень, объяснив через переводчиков (местные далеко не всегда понимали их) вышеназванные цели своего появления, вынуждал вождей и колдунов подписывать составленные по-французски обязательства — предоставлять рабочую силу, жилище, проводников и вообще всячески содействовать чиновникам и стряпчим из МАК. Завороженные блеском цветного стекла, браслетов и иных безделушек, африканцы вместо подписи ставили крестики, палочки, точки или рисовали на листе какие-то фигурки, не переча ни единым словом и не зная, что они подписывают, тем более что Стэнли время от времени по случаю соглашения подносил им выпить.

„Они не ведают, что творят, но мы-то знаем, что действуем для их же блага, и, значит, эта ложь — во спасение“, — думал юный Роджер Кейсмент. Можно ли было поступить иначе? Как еще придать вид законности будущей колонизации, если имеешь дело с людьми, ни слова не понимающими в этих „договорах“, хотя те определяют их собственное будущее и судьбу их детей? Нужно было облечь в юридическую форму замысел, который — не в пример многим другим — король бельгийцев желал воплотить в жизнь не кровью и огнем, не вторжениями, убийствами и грабежами, а убеждениями и переговорами. Что ж, и в самом деле — разве не была проведена эта затея мирно?

С течением времени — восемнадцать лет минуло с экспедиции 1884 года — Роджер Кейсмент понял, что кумир его юности был едва ли не самым бессовестным мошенником из всех, кого Запад извергал на Африканский континент. Но в ту пору, как и все, служившие под началом у Стэнли, он был покорен обаянием великого авантюриста, его завораживающим умением располагать к себе людей и присущей всем начинаниям дерзкой удалью, соединенной с холодным расчетом. Стэнли рыскал по Африке, сея смерть и разрушение, — опустошал и сжигал деревни, расстреливал туземцев, хлыстом из кожи гиппопотама полосовал спины своих носильщиков, оставляя бесчисленные рубцы на эбеновых телах; но он же, не уязвимый, как герой гомеровских поэм или библейских сказаний, ни для когтей и клыков хищников, ни для эпидемий, не уступавших им свирепостью, пролагал пути купцам и миссионерам на всем безмерном пространстве континента.

— Вас никогда не мучает совесть или вина за все то, что мы делаем?

Этот вопрос вырвался будто сам собой. И сказанного было не вернуть. В костре, разложенном посреди стоянки, постреливал хворост, потрескивали на огне насекомые, неосмотрительно подлетевшие слишком близко.

— Совесть? Вина? — Начальник экспедиции сморщил нос, скривил веснушчатое, выдубленное солнцем лицо с таким видом, словно никогда прежде не слышал этих слов и сейчас пытался понять, что они значат. — С чего бы это им меня мучить?

— Из-за договоров, которые мы навязываем африканцам, — ответил юный Кейсмент, переборов волнение. — Они ведь отдали самих себя, и своих соплеменников, и все свое достояние в руки этой ассоциации. И ни один не понимал, что подписывает, потому что никто не знает французского.

— Да хоть бы и знали — все равно ни бельмеса в этих контрактах не поняли бы, — раскатился его неповторимый, удивительно чистосердечный и открытый хохот, которым Стэнли очаровывал любого собеседника. — Я и сам в толк не возьму, о чем там речь.

Великий путешественник был очень мал ростом, почти карлик, но крепок, по-спортивному подтянут, еще далеко не стар — пышноусый, с серыми искрящимися глазами, с властными ухватками. Неизменно носил высокие сапоги, светлую куртку со множеством карманов, пистолет у пояса. Сейчас он снова рассмеялся, и те, кто рядом с ним пил кофе и курил у костра, льстиво подхватили смех начальника. Только Роджер Кейсмент остался серьезен.

— Нет, я-то понимаю, но сказать по правде, кажется, что контракты специально составлены так заковыристо и мудрено, чтобы нельзя было докопаться до сути, — возразил он почтительно. — А суть меж тем очень проста. Они передают свои земли МАК. Обязуются оказывать содействие в строительстве дорог, мостов, причалов, факторий. Предоставлять, если потребуется, людей для работ и для поддержания порядка. Снабжать продовольствием чиновников и рабочих. Взамен же ассоциация не дает ничего. Не платит жалований и компенсаций. Я всегда был убежден, что мы прибыли сюда ради блага африканцев, мистер Стэнли. И мне бы очень хотелось, чтобы вы, человек, которым я восхищаюсь с тех пор, как обрел способность мыслить, дали мне возможность это убеждение сохранить. То есть по-прежнему верить, что договоры эти пойдут африканцам на пользу.

В наступившей тишине слышно было лишь, как трещит в огне валежник да время от времени рычат вышедшие на ночной промысел звери. Дождь стих, но душный воздух по-прежнему был пропитан тяжелой влагой, и казалось, что вокруг все набухает, пышнеет, бурно прорастает ввысь и вширь. И сейчас, восемнадцать лет спустя, Роджер вновь сумел различить в сумятице образов, роящихся в отуманенной жаром голове, насмешливо-удивленный и пытливый взгляд, каким его тогда окинул Генри Мортон Стэнли.

— Африка — не для слабых, — сказал он наконец и так, словно говорил сам с собой. — А ваши тревоги и заботы свидетельствует о слабости. В том мире, где мы с вами находимся, я хочу сказать. Ни в Соединенных Штатах, ни в Англии это не имело бы никакого значения. Но в Африке слабый долго не протянет. Ядовитые змеи, лихорадки, отравленные стрелы или муха цеце быстро дадут ему укорот.

По тону и строю его речи, по оборотам и словечкам, которые он употреблял, чувствовалось, что Стэнли, валлиец родом, много лет прожил в Штатах.

— Ну, понятное дело, все это для их блага, — добавил он, кивнув на остроконечные хижины деревни, на краю которой был разбит бивак. — Приедут миссионеры, вырвут их из мрака язычества, объяснят, что христианину не пристало кушать ближнего своего. Врачи сделают прививки, избавят от эпидемий и лечить будут лучше, нежели колдуны и знахари. Компании обеспечат работой. В школах обучат языкам цивилизованных стран. Туземцы привыкнут носить одежду, молиться настоящему Богу, объясняться по-человечески, а не на этой обезьяньей тарабарщине, как сейчас. И мало-помалу откажутся от своих варварских обычаев ради тех, что приняты у людей просвещенных и современных. Если бы они осознавали, чтО мы для них сделали, ноги бы нам целовали. Однако по своему умственному развитию они ближе к бегемотам и крокодилам, нежели к нам с вами. Приходится за них решать, что им нужно, вот потому мы и заставили их подписать эти договоры. Зато дети их и внуки скажут нам спасибо. И очень может быть, когда-нибудь обожествят Леопольда, как обожествляют сейчас свои фетиши и пугала.

В каком месте великой реки стоял тогда их лагерь? Смутно помнилось, что где-то между Болобо и Чумбири, а тамошние жители были из племени батеке. Но он не был уверен. Все это зафиксировано в его дневниках, если позволительно назвать так записи в целой груде тетрадок и отдельных, разрознившихся за столько лет листков. Но во всяком случае тот разговор со Стэнли представал в памяти отчетливо и ярко. Не позабылось и то гадкое чувство, с каким рухнул он после него на свой лежак. Не тогда ли, не в ту ли ночь стала рассыпаться священная прежде триада Христианство — Цивилизация — Торговля, которая, по его глубокому убеждению, искупает и оправдывает колониализм. Еще с тех пор, как Роджер служил скромным помощником бухгалтера в ливерпульской фирме „Элдер Демпстер лайнз“, он был убежден, что всему на свете назначена своя цена. Злоупотребления неизбежны. Не все колонизаторы — такие бессребреники, как доктор Ливингстон, среди них гораздо больше стяжателей и мошенников, однако если подбить баланс, сальдо окажется в нашу пользу, и доход многократно превысит расход со всеми его издержками. Но в жизни — особенно африканской — все оказалось не так ясно и прозрачно, как в теории.

В тот год, когда Роджер Кейсмент участвовал в экспедиции, которую Генри Мортон Стэнли вел по землям, омываемым рекой Конго и тысячами ее притоков и большей частью не исследованным вовсе, он, не уставая дивиться его отваге и воле, свыкся с мыслью о загадочной сути этого человека. Что бы ни говорилось про него, все и всегда оказывалось вопиюще противоречиво, так что невозможно было ни отделить сведения достоверные от ложных, ни определить долю истины в преувеличениях и вымыслах. В жизни Стэнли реальное не удавалось отличить от придуманного.

И лишь одно становилось все более и более очевидным — образ великого благодетеля туземцев никак не соответствовал действительности. Роджер убеждался в этом, слушая рассказы тех, кто вместе со Стэнли в 1871–1872 годах искал доктора Ливингстона, и по их словам выходило, что та экспедиция была куда менее мирной, нежели нынешняя, ибо теперь, следуя, без сомнения, инструкциям самого Леопольда II, он гораздо деликатней вел себя по отношению к племенам, чьих вождей — общим числом 450 — принудил уступить свои земли и предоставить рабочую силу. Волосы вставали дыбом, когда сподвижники Стэнли, люди загрубелые и жестокие, вспоминали о том, что творил он прежде. Как устраивал в деревнях показательные казни каждого десятого, как рубил головы вождям, расстреливал всех поголовно, включая женщин и детей, за отказ снабдить экспедицию продовольствием или выделить из числа мужчин носильщиков, проводников и тех, кто, прокладывая путь остальным, должен был рубить просеки в лесной чащобе. Старые товарищи Стэнли побаивались его и выговоры от него сносили молча и безропотно. Но при этом — слепо верили в правоту его решений и едва ли не со священным трепетом вспоминали его знаменитую 999-дневную экспедицию 1874–1877 годов, когда погибли все белые и значительная часть африканцев.

Когда же в феврале 1885 года, на Берлинской конференции, где не было ни одного конголезца, четырнадцать ведущих держав во главе с Великобританией, Соединенными Штатами, Францией и Германией щедро одарили короля Леопольда II, рядом с которым неотлучно находился Генри Морган Стэнли, двумя с половиной миллионами квадратных километров и двадцатью миллионами жителей Конго — „во имя того, чтобы он открыл эти земли для торговли, уничтожил рабство, обратил и цивилизовал язычников“, — Роджер Кейсмент, только что отметивший свой двадцать первый день рождения и первую годовщину африканской жизни, был искренне рад. Не меньше, чем чиновники из МАК, в преддверии такого события загодя оказавшиеся в Конго, где разрабатывали проект, который король намерен был осуществить. Кейсмент, черноволосый, с глубоко посаженными серыми глазами, сухощавый и тонкий, но крепкого сложения и очень высокого роста, был неулыбчив, скуп на слова, а потому выглядел старше своих лет и казался человеком вполне зрелым. То, что было предметом его постоянных забот и тревог, обескураживало товарищей. Да кто из них принимал всерьез „цивилизаторскую миссию Европы в Африке“, не дававшую ему покоя ни днем ни ночью? Впрочем, его ценили и уважали за трудолюбивое усердие и всегдашнюю готовность протянуть руку помощи, выйти не в очередь на дежурство и вообще сделать что попросят. Если бы не пристрастие к табаку, можно было бы сказать, что он и вовсе лишен слабостей. Не пил и, когда на стоянках под воздействием спиртного у его спутников развязывались языки и речь заходила о женщинах, явно чувствовал неловкость и старался уйти. Он без устали бродил по лесу, устраивал весьма рискованные заплывы в реках и лагунах, энергичными гребками вспенивая воду перед самым носом у сонных бегемотов. Обожал собак, и товарищи вспоминали впоследствии, в какую истерику он впал, когда в 1884 году на охоте увидел, что его фокстерьер Спиндлер, пропоротый клыками дикого кабана, истекает кровью. Деньги — не в пример прочим европейцам — его интересовали мало. И в Африку его привела не мечта разбогатеть, а такие туманные материи, как стремление приобщить дикарей к прогрессу. Жалованье свое — восемьдесят фунтов стерлингов в год — он тратил на угощение товарищей. Сам вел жизнь самую воздержанную и умеренную. Да, разумеется, следил за собой, заботился о своей наружности и был всегда вымыт, причесан и одет так тщательно, словно находился не на лесной прогалине или на берегу реки, а в Лондоне, Ливерпуле или Дублине. Роджер был одарен склонностью к языкам — он выучил французский и португальский, а если оказывался по соседству со становищем какого-нибудь племени, уже через несколько дней начинал, пусть и с грехом пополам, коверкая африканские слова, но объясняться на его наречии. Имел обыкновение заносить все, что видел, в школьные тетрадки. Как-то обнаружилось, что он сочиняет стихи, над ним начали подшучивать, и Роджер в безмерном смущении принялся отнекиваться. Однажды он признался, что в детстве отец сек его и потому он не может спокойно смотреть, когда надсмотрщики хлещут носильщиков бичами, если те уронят кладь или замешкаются с исполнением приказа. Дымка некой мечтательности неизменно заволакивала его взгляд.

…Противоречивые чувства охватывали Роджера каждый раз, как он вспоминал Стэнли. Вот и теперь, медленно оправляясь от малярии, он размышлял о первопроходце. Да, разумеется, валлийский авантюрист видел в Африке всего лишь повод утолить свой спортивный интерес и получить добычу. Но кто станет отрицать, что он человек легендарный, почти мифологический герой, что его отвага, воля, презрение к смерти и честолюбие порою выходят за пределы человеческих возможностей? Роджер своими глазами видел, как Стэнли брал на руки детей, изуродованных оспой, как из своей фляжки поил туземцев, умирающих от холеры или „сонной болезни“, словно никакая зараза была ему не страшна. Кем же был на самом деле этот паладин, доблестно отстаивающий интересы Британской империи и далеко идущие замыслы короля Леопольда? Роджер был уверен, что это навсегда останется тайной и жизнь Стэнли вечно будет окутана густой паутиной вымыслов. Как его звали на самом деле? Генри Мортон Стэнли — такое имя дал ему один новоорлеанский коммерсант, который принял участие в юном валлийце без роду и племени и, кажется, даже усыновил его. Говорили, что на самом деле он — Джон Роулендз, но доподлинно никто ничего не знал. Как и то, вправду ли он родился в Уэльсе и провел детство в сиротском приюте, куда полицейские сдавали подобранных на улице беспризорных ребятишек. И то, что еще в ранней юности на грузовом судне добрался до Америки и во время Гражданской войны сражался рядовым солдатом сперва в рядах конфедератов, а потом — северян. А после, если верить слухам, сделался журналистом и писал репортажи о покорении Дикого Запада и о стычках пионеров с индейцами. И у него не было никакого опыта длительных путешествий, когда „Нью-Йорк хералд“ отправил его в Африку на поиски Ливингстона. Как мог он, уподобившись ищущему иголку в стоге сена, выжить в переходах по девственным лесам и 10 ноября 1871 года в Уджиджи все-таки найти пропавшего исследователя, которого, по собственному хвастливому признанию, ошеломил таким приветствием: „Доктор Ливингстон, я полагаю?“

Но в юности Роджер Кейсмент из всех подвигов Стэнли более всего восхищался даже не самим его переходом от истоков Конго до места ее впадения в Атлантический океан, но тем, что в 1879–1881 годах он проложил караванную тропу и та, протянувшись от истоков до устья великой реки, до огромной заводи, спустя сколько-то лет названной заводью Стэнли, открыла путь европейской торговле. Лишь впоследствии Роджер узнал, что и это сделано было во исполнение дальновидного замысла бельгийского короля, создававшего инфраструктуру, которая после Берлинской конференции 1885 года позволила ему начать освоение края. Стэнли был не более чем отважным до дерзости исполнителем его воли, его замыслов.

„Да и я тоже, — часто повторял потом Роджер Кейсмент своему другу Герберту Уорду, постепенно осознавая, чтО такое Независимое Государство Конго, — и я тоже с самого начала был всего лишь одной из его пешек“. Впрочем, дело обстояло не совсем так, потому что ко времени его приезда в Африку Стэнли уже пять лет прокладывал caravan trail и к началу 1880 года был готов первый участок — от Виви до Исангилы, — протянувшийся на восемьдесят три километра вверх по течению Конго через почти непроходимые джунгли с глубокими оврагами, трухлявыми, изъеденными червями деревьями, зловонными топями малярийных болот, куда сквозь сплошной купол листвы не проникал солнечный свет. Дальше, до Муянги, на сто двадцать километров к югу, река становилась судоходной — однако не для всех, а только для отчаянных смельчаков, умеющих огибать водовороты, не терять головы, когда выносит на быстрину, и пережидать в пещерах или на отмелях, пока не спадет вздутая дождями вода, грозящая разбить лодку о скалы. К тому времени, как Роджер поступил на службу в МАК, с 1885 года контролировавшую Независимое Государство Конго, Стэнли уже основал между Киншасой и Ндоло поселок и назвал его Леопольдвилем. Шел декабрь 1881-го, и до приезда Роджера Кейсмента оставалось еще три месяца, а до официального провозглашения нового государства — четыре. А пока это крупнейшее в Африке колониальное владение, созданное монархом, ни тогда, ни потом не наведывавшимся сюда, было осуществленным коммерческим проектом, и благодаря этому пути длиною почти в полтысячи километров, который проложил Генри Стэнли от Бомы и Виви до Леопольдвиля и заводи, названной потом его именем, деловые, торговые люди могли идти в обход средней Конго, недоступной для навигации из-за стремительного течения, водопадов, порогов, крутых поворотов и стремнин. Когда Роджер приехал в Африку, авангард короля Леопольда, состоящий из самых отважных коммерсантов, уже проник на конголезскую территорию — проник, внедрился и начал вывозить первые партии слоновой кости, шкур и латекса из этого края, где деревья-каучуконосы, росшие повсюду и в неслыханном изобилии, отдавали черный млечный сок всякому, кто желал собирать его.

В первые свои африканские годы Роджер Кейсмент несколько раз проделывал этот путь туда и обратно: либо вверх по течению, от Бомы и Виви до Леопольдвиля, либо вниз — от Леопольдвиля до самого устья, где тяжелые зеленые воды обретали соленый вкус и где в 1482 году бросила якорь каравелла португальца Диого Као. И Роджер узнал Конго в ее среднем течении лучше, чем кто-либо из европейцев, живших в Боме или Матади, — оттуда, от этих двух поселений двинулась в глубь континента бельгийская колонизация.

До конца дней своих Роджер сожалел — и в 1902 году, горя в лихорадке, понял это в очередной раз, — что первые восемь лет был пешкой в шахматной партии, какой представлялось ему теперь создание Независимого Государства Конго, и отдавал этому делу и время, и здоровье, и силы, в чаду идеализма считая, что трудится на благо человечества.

Иногда в поисках самооправдания он спрашивал себя: „Да разве мог я понимать, что происходит на двух с половиной миллионах квадратных километров, когда в 1884-м в экспедиции Стэнли, а потом, в 1886-м и 1888-м — у американца Генри Шелтона Сэнфорда простым надсмотрщиком или старшим команды шел по караванному пути от одной только что основанной фактории к другой?“ Он ведь и вправду был лишь ничтожным винтиком огромной системы, которая только начала складываться, причем никто, кроме ее хитроумного создателя и нескольких ближайших его соратников, еще не знал в ту пору, какова она будет.

Тем не менее, когда ему в 1900 году пришлось дважды беседовать с королем бельгийцев, — узнав, что недавно назначенный британский консул сейчас находится в Брюсселе проездом в Конго, тот пригласил его на ужин, — Роджер чувствовал, что не доверяет сверкавшему регалиями и орденами широкоплечему рослому человеку с крупным носом, длинной, выхоленной бородой и глазами пророка. У гостя голова пошла кругом от роскошного убранства дворца — от всех этих штофных кресел, хрустальных люстр, зеркал в резных золоченых рамах. Помимо королевы Марии-Генриетты, ее дочери принцессы Клементины и французского принца Виктора-Наполеона, присутствовало человек десять. Весь вечер король говорил без умолку. Вещал как впавший в транс прорицатель, а когда принялся описывать, как зверски обращаются арабские купцы с невольниками, которых ведут из Занзибара, в звучном голосе стало слышаться даже нечто мистическое. Христианская Европа обязана положить конец этой наживе на человеческом теле. Он сам предложил это, и, если удастся избавить страдающую часть человечества от подобных ужасов, маленькая Бельгия вправе будет гордиться таким вкладом в цивилизацию. Нарядные дамы позевывали, французский принц вполголоса любезничал со своей соседкой, и никто не слушал оркестр, исполнявший концерт Гайдна.

Наутро король пригласил британского консула для беседы наедине. Он принимал гостя в личных покоях. Множество фарфоровых безделушек, резных фигурок из яшмы и слоновой кости. Монарх благоухал одеколоном; ногти поблескивали лаком. Как и накануне, Роджеру не удавалось вставить слова. Король бельгийцев говорил о своем донкихотском проекте и о том, какое непонимание и недовольство встречает он у журналистов и политиков. Да, бывают ошибки, случаются эксцессы. Почему? Потому что не всегда удается нанять достойных людей, которые согласились бы рисковать жизнью, работая в далеком Конго. Леопольд попросил, чтобы консул известил его лично, если при отправлении своей новой должности заметит нечто, нуждающееся в изменении. На собеседника король бельгийцев произвел впечатление человека напыщенного и самовлюбленного.

Сейчас, в 1902 году, по прошествии двух лет, Роджер мог бы сказать, что, хоть и не ошибся в своей оценке, Леопольд, без сомнения, обладал холодным и изворотливым умом настоящего государственного деятеля. Едва лишь создано было Независимое Государство Конго, король в 1886 году самоличным указом объявил своим Domaine de la Couronne[4] около двухсот пятидесяти тысяч квадратных километров земель в междуречье Касаи и Руки, которые, по мнению исследователей — и Стэнли в первую очередь, — были богаты каучуконосами. Эта территория никому не передавалась в концессию и предназначалась монарху лично. Международную ассоциацию Конго в качестве юридического лица сменило только что провозглашенное L'État Indépendant du Congo, единственным президентом и хозяином которого стал король Леопольд II.

Объяснив международному общественному мнению, что уничтожить работорговлю можно исключительно „силой порядка“, он направил в Конго две тысячи солдат регулярной бельгийской армии, к которым должны были присоединиться десять тысяч туземных ополченцев, а обеспечивать их всем необходимым — местное население. Хотя большую часть командования составляли бельгийские армейские офицеры, в рядах этого контингента, названного „Форс пюблик“, и более того — среди тех, кто начальствовал над ним, оказалось немало настоящего сброда, подонков общества, бывших уголовников, почуявших запах наживы авантюристов, которые из притонов и кабаков едва ли не всей Европы устремились в Африку. И, словно паразиты, проникшие в живой организм, угнездились в деревнях, разбросанных по территории размером с Европейский континент от Испании до западных границ России и поступили на содержание африканцев, из всего происходящего понимавших только одно — это вторжение оказалось бедствием почище набегов охотников за рабами, нашествия саранчи или красных муравьев, страшнее заклятий, погружающих в смертельный сон. Ибо люди из „Форс пюблик“ были ненасытно алчны, жестоки, охочи до еды, спиртного, женщин, скота, звериных шкур, слоновой кости и вообще до всего, чем можно овладеть — украсть ли, продать ли, съесть, выпить или изнасиловать.

Начав таким вот способом освоение, человеколюбивый монарх одновременно принялся раздавать концессии, дабы, как было сказано в следующем указе, „через посредство торговли вывести обитателей Африки на путь цивилизации“. Кое-кто из негоциантов, не знавших, что такое джунгли, погиб от малярии, от укусов ядовитых змей или клыков хищников, иных — немногих — сразили отравленные стрелы и копья туземцев, осмелившихся сопротивляться чужестранцам, которые угрожали им оружием, гремевшим как гром и разившим как удар молнии, и объясняли, что согласно договорам, подписанным вождями племен, местные жители обязаны бросить свои поля, прекратить промысел зверя, птицы, рыбы, забыть свои обычаи и повседневное устоявшееся бытие — и превратиться в проводников, носильщиков или безо всякого за то вознаграждения взяться за добычу каучука. Значительное число концессионеров — друзей и фаворитов бельгийского короля и прежде всего он сам — в краткие сроки обогатились сказочно.

Благодаря системе концессий компании, как расходящиеся по воде круги, проникали все дальше на огромную территорию в верхнем и среднем течении Конго и разветвленной паутины ее притоков. И в своих владениях правили безраздельно и самовластно. Помимо защиты со стороны „Форс пюблик“, у каждой были собственные вооруженные отряды, куда шли, как правило, отставные офицеры, удалившиеся от дел тюремщики, отсидевшие или беглые уголовники — и многие своей дикой жестокостью прославились на всю Африку. За несколько лет Конго стало крупнейшим поставщиком каучука, который все больше с каждым днем нужен был цивилизованному миру, чтобы катились колеса его карет и автомобилей, для систем транспортных и оросительных, для производства всякого рода украшений.

Ничего этого не знал Роджер Кейсмент в продолжении тех восьми лет — с 1884-го по 1892-й — пока в поте лица своего, измученный приступами малярии, иссушенный африканским солнцем, покрытый волдырями, расчесами и царапинами от укусов насекомых, от жгучих листьев и колючих кустов, ревностно трудился над политическим и коммерческим проектом короля Леопольда. Но зато был уже осведомлен, как на этих бескрайних просторах появился и воцарился истинный символ колонизации — бич.

Кому принадлежит честь изобретения этого гибкого, подвижного и действенного орудия, призванного взбадривать, пугать или наказывать за лень, тупость, неповоротливость двуногих чернокожих существ, которые, что бы ни делали — работали в поле, сдавали маниоку, антилопье или кабанье мясо и прочую снедь по нормам, расписанным для каждой деревни и каждой семьи в ней, или вносили подати для общественных работ — все делали не так, как надо? Говорили, будто некий капитан из „Форс пюблик“ по имени мосье Шико, бельгиец из первой волны колонистов, человек с практической складкой и немалым воображением, наделенный к тому же отменной наблюдательностью, прежде остальных заметил, что бич, изготовленный не из лошадиных, тигриных или львиных кишок, а из твердейшей шкуры гиппопотама, несравненно прочнее и бьет больнее, и эта узловатая узкая полоска кожи на короткой деревянной рукояти способна лучше всякого иного кнута или хлыста ожечь, раскровенить, причинить боль и оставить рубец и к тому же еще легка и удобна в носке: любой надсмотрщик, дневальный, охранник, сторож, надзиратель может обмотать ее вокруг пояса или повесить через плечо и позабыть о ней до поры. Одно появление бича уже производило нужное действие, и — белые на шоколадных или иссиня-черных лицах — глаза негров, негритянок и негритят округлялись и блестели испуганно в предвидении того, что за всякую провинность, неловкость, ошибку он сначала с безошибочно узнаваемым свистом рассечет воздух, а потом хлестнет по спине, ягодицам или ногам, вырвав из груди пронзительный крик.

Одним из первых концессионеров в Независимом Государстве Конго стал американец Генри Шелтон Сэнфорд. Доверенный агент Леопольда II в США, один из тех, кто осуществлял его стратегию и добивался, чтобы великие державы отдали Конго королю. В июне 1886 года он учредил „Сэнфорд эксплоринг экспедишн“ и начал операции со слоновой костью, жевательной смолой, каучуком, пальмовым маслом и медью по всему бассейну Верхней Конго. Иностранцы, работавшие в ассоциации, — и Роджер в их числе — были переведены в эту компанию, а на их место взяты бельгийцы.

С сентября 1886 года Роджер начал служить в „Экспедиции Сэнфорда“ за полтораста фунтов стерлингов в год как агент, отвечающий за транспорт и складирование товаров в Матади — на языке киконго это название означает „камень“. Когда он обосновался здесь, на караванном пути, вокруг не было ничего, кроме вырубленной в лесу прогалины на берегу великой реки. Сюда четыреста лет назад причалила каравелла Диого Као, и это имя, выведенное португальским мореплавателем на скале, видно и по сей день. Германские архитекторы и инженеры начали строить там из сосновых бревен, вывезенных из Европы, — хотя, казалось бы, что может быть нелепей, чем импортировать в Африку древесину? — первые дома, причалы и склады, но работы эти в одно прекрасное утро — Роджер отчетливо помнил его — были прерваны грохотом, какой бывает при землетрясении, а вслед за тем стадо слонов, выскочив на пустырь, очень скоро разнесло будущий поселок. Шесть, восемь, пятнадцать, восемнадцать лет наблюдал Роджер Кейсмент, как крошечное поселение, которое он когда-то начинал строить своими руками для хранения товаров Экспедиции, растет и расширяется, взбирается на пологие склоны окрестных холмов, как множится число домов под остроконечными крышами — деревянных, о двух этажах, с просторными террасами и садиками вокруг, с окнами, забранными металлической сеткой. К уже имеющейся католической церкви прибавились теперь, в 1902-м, еще одна, главная — Пречистой Девы Предстательницы — баптистская молельня, аптека, больница с двумя врачами и несколькими сестрами-монахинями, почтовая контора, красивое здание железнодорожного вокзала, полицейский участок, суд, таможня, просторный и прочный дебаркадер, лавки продуктовые, одежные, шляпные, москательные и скобяные. Вокруг городка появились россыпи разноцветных лачужек, сложенных из жердей и глины. Здесь, в Матади, говорил себе Роджер, сильнее, чем в столичной Боме, чувствуется присутствие Европы — Европы цивилизованной, современной, христианской. На холме Тундува, неподалеку от миссии, возникло маленькое кладбище, где хоронят европейцев. Оттуда, с высоты, видны оба берега и широкая гладь реки. Появляться в городе или на пирсе разрешалось лишь тем африканцам, кто был носильщиком или прислугой да притом имел соответствующее свидетельство. Всем прочим это грозило штрафом, поркой и изгнанием. Еще в 1902-м генерал-губернатор имел основания объявить, что ни в Боме, ни в Матади не зарегистрировано ни одного случая воровства, убийства или насилия.

Из всего, что было с ним за эти два года, Роджеру неизменно вспоминались два эпизода: многомесячное плавание на „Флориде“ из Бананы, маленькой гавани в устье Конго, до озера Стэнли и история с лейтенантом Франки, сумевшим поколебать его душевное равновесие, над неизменностью которого любил подшучивать Герберт Уорд, причем поколебать столь сильно, что Роджер едва не швырнул офицера в воду, да и сам каким-то чудом не получил пулю.

„Флорида“ была внушительного вида судном, которое компания перегнала из Бомы и приспособила для грузовых рейсов по Средней и Верхней Конго, то есть по ту сторону Мон-де-Кристаль. Водопад Ливингстона, целая цепь порогов, отделяющая Бому и Матади от Леопольдвиля, завершалась водоворотом, который стяжал себе имя Чертов Котел. От этого места и дальше к востоку река на тысячи километров становилась судоходной. Но западнее, спускаясь к морю, она уходила на несколько тысяч метров вниз и на нескольких протяженных отрезках вновь делалась недоступной для навигации. Четыреста семьдесят восемь километров „караванного пути“ до заводи Стэнли „Флорида“, предварительно разобранная на сотни отдельных частей, маркированных и тщательно завернутых, проделала по суше, на плечах носильщиков. Роджеру Кейсменту поручили заниматься самой крупной и тяжеловесной частью корабля — корпусом. И он делал все, что было надо. Следил, как строят огромную платформу, и лично набрал сотню носильщиков, которым предстояло тащить эту исполинскую кладь через кручи и ущелья Мон-де-Кристаль вслед за теми, кто тесаками и топорами должен был торить и расширять тропу. Сооружал насыпи, разбивал лагерь, лечил больных и покалечившихся, гасил распри меж представителями разных народностей и племен, расписывал дежурства по сменам, распределял провиант, а когда припасы подошли к концу — дичь и рыбу. Три месяца забот и риска, но вместе с тем — и воодушевления, и отрадного сознания, что удалось сделать еще шаг вперед, а противоборство с враждебной природой складывается в его пользу. Да при том — Роджер впоследствии неустанно повторял себе это — обходясь без бича и не позволяя, чтобы надсмотрщики, прозванные „занзибарцами“ — именно там, на этом острове некогда находились главные невольничьи рынки, — истязали носильщиков с обычной для работорговцев жестокостью.

Когда же на берегу заводи Стэнли „Флорида“ была вновь собрана и спущена на воду, Роджер проплыл Среднюю и Верхнюю Конго, проверяя, как товары его компании хранятся и как доставляются туда, где спустя несколько лет, в 1903 году, во время своего схождения в преисподнюю, он побывает вновь, — в Болобо, Луколелу, Иребу и в „Экваториальную факторию“, уже заново окрещенную именем Кокильятвиль.

Стычка с лейтенантом Франки, который, в отличие от Роджера, не питал предубеждения к бичу и охотно пускал его в ход, произошла, когда они возвращались с линии экватора, — в безымянной убогой деревушке, отстоящей от Бомы километров на пятьдесят вверх по реке. Лейтенант Франки со своими восьмерыми туземными солдатами из „Форс пюблик“ только что провел карательную экспедицию, спровоцированную вечной историей — нехваткой носильщиков. Некому было таскать грузы по маршрутам Бома — Матади и Леопольдвиль — заводь Стэнли. Поскольку племена отказывались предоставлять людей для этих изнурительных работ, „Форс пюблик“ и громилы, нанятые частными концессионерами, время от времени врывались в непокорные деревни и не только уводили оттуда, связав, годных для работы мужчин, но и сжигали сколько-то хижин, угоняли скотину, уносили шкуры и слоновую кость, предварительно крепко отхлестав вождей, чтобы впредь неповадно было нарушать договорные обязательства.

Когда Роджер Кейсмент, пять его носильщиков и „занзибарец“ вошли в деревню, от трех или четырех хижин оставался только пепел. Жители разбежались. Все, за исключением одного мальчика, почти ребенка: привязанный за руки и за ноги к четырем колышкам, он был распростерт на земле, а лейтенант Франки стоял над ним, избывая свою досаду ударами бича. Как правило, подобным занимались не офицеры, а рядовые. Но лейтенант, вероятно, был так разъярен исчезновением туземцев, что жаждал мести. Пот ручьями катился по его багровому лицу, а сам он слегка отдувался при каждом ударе. При появлении Роджера и его людей не смутился. И, не прекращая экзекуции, лишь кивнул в ответ на приветствие. Мальчик, вероятно, только что потерял сознание. Спина и ноги уже стали сплошной кровоточащей раной, и Роджеру навсегда врезалась в память деловитая вереница муравьев, подползавшая к обнаженному хрупкому телу.

— Вы не имеете права это делать, лейтенант Франки, — сказал он по-французски. — Прекратите!

Офицер, приземистый и щуплый, опустил бич и, повернувшись, взглянул на этого долговязого бородатого человека, вооруженного лишь палкой, которой ощупывают дорогу и сметают в сторону палую листву. У ног его вертелась маленькая собачка. Круглое лицо лейтенанта с подстриженными усиками и мигающими глазками от удивления сделалось из багрового мертвенно-белым, а потом вновь налилось кровью.

— Что вы сказали? — хрипло сказал он.

Роджер увидел, как рука его выпустила бич, опустилась к поясу и, рванув застежку кобуры, ухватила револьвер. В одну секунду он понял, что лейтенант в приступе бешенства может выстрелить. И действовал стремительно. Он схватил Франки за шею и одновременно сильным ударом выбил у него из руки оружие. Лейтенант пытался высвободиться из пальцев, сжимавших его загривок. Глаза у него выпучились, как у жабы.

Восемь солдат, которые, покуривая, наблюдали за экзекуцией, не шевельнулись, однако Роджер понимал, что первоначальная растерянность пройдет, и по приказу лейтенанта они вступят в игру.

— Я Роджер Кейсмент, служу в „Экспедиции Сэнфорда“, и вы меня прекрасно знаете, мистер Франки, потому что мы как-то раз играли с вами в покер в Матади, — сказал он, разжав пальцы. Потом подобрал с земли револьвер и учтиво протянул его лейтенанту. — В чем бы ни провинился этот юнец, вы, истязая его, совершаете преступление. И вам, как офицеру „Форс пюблик“, это известно лучше, чем мне, потому что вы наверняка знаете законы Независимого Государства Конго. Если в результате побоев он умрет, у вас на совести будет убийство.

— Я человек предусмотрительный и, в Конго отправляясь, совесть свою дома оставил, — отвечал офицер. По лицу его, насмешливо-недоуменному, видно было, что он не понимает, сумасшедший перед ним или просто шут гороховый. Но ярость его уже схлынула. — Хорошо еще, что вы оказались так проворны, не то получили бы пулю. А за убийство англичанина меня втянули бы в жуткую дипломатическую канитель. Но наперед советую вам больше не вмешиваться в подобные дела. У большинства моих сослуживцев — очень скверный характер, и вы так дешево не отделаетесь.

Гнев его сменился явным унынием. Франки пробормотал, что кто-то явно предупредил туземцев о его появлении. И теперь придется возвращаться в Матади с пустыми руками. Лейтенант промолчал, когда Роджер, велев своим людям отвязать мальчика и положить на носилки, которые смастерили из гамака и двух жердей, вместе с ним двинулся в сторону Бомы. Когда через двое суток дошли до города, мальчик, несмотря на раны и потерю крови, был еще жив. Роджер доставил его в лазарет. А сам подал на лейтенанта в суд за превышение должностных полномочий. В последующие недели его дважды вызывали давать показания, и на этих долгих и бессмысленных допросах он понял, что делу не будет дано хода, а офицер даже выговора не получит.

Когда же за отсутствием доказательств и претензий со стороны потерпевшего иск был окончательно отклонен, Роджер Кейсмент уволился из „Экспедиции Сэнфорда“ и вновь стал работать под началом Генри Мортона Стэнли — к тому времени африканцы уже дали ему прозвище Булла Матади (Сокрушитель Камней) — на строительстве железнодорожной ветки, которую начали тянуть параллельно караванному пути из Бомы и Матади до Леопольдвиля и заводи Стэнли. Жестоко избитый мальчик остался у Роджера, сделавшись его слугой, помощником и спутником в африканских походах. Так и не узнав, как его зовут на самом деле, Роджер дал ему при крещении имя Чарли. С тех пор вот уже шестнадцать лет они были вместе.

Из-за столкновения с одним из директоров компании он уволился из исследовательской „Экспедиции Сэнфорда“. И не жалел об этом, потому что работа со Стэнли на строительстве железной дороги, хоть и требовала неимоверных физических усилий, возвращала ему иллюзии, некогда приведшие его в Африку. Вырубать просеки в лесах, взрывать горы, прокладывая железнодорожную колею — в этом было что-то от той поэзии первопроходчества, о которой он так мечтал в свое время. Работа под открытым небом, под нещадно палящим солнцем или проливными дождями, когда Роджер распоряжался носильщиками и лесорубами, командовал надсмотрщиками-„занзибарцами“, следил, чтобы землекопы делали свое дело на совесть, когда трамбовал, выравнивал, укреплял земляную насыпь, когда вгрызался в дремучую чащу, требовала предельного напряжения, зато одаряла сознанием того, что его труды пойдут на благо и европейцев, и африканцев, и колонизаторов, и колонизуемых. Герберт Уорд сказал ему как-то: „Когда мы познакомились, я считал тебя всего лишь искателем приключений. Теперь вижу, что ты — мистик“.

Тяжелее всего давалась Роджеру необходимость спускаться в деревни и договариваться, чтобы старейшины племен предоставили носильщиков и лесорубов. Чем больше развивалось Независимое Государство Конго, тем острее становилась нехватка рабочей силы. Племенные вожди, хоть и подписали в свое время контракты, теперь поняли, что к чему, и с крайней неохотой отпускали мужчин прокладывать дороги, сооружать дома и склады или добывать каучук. Ради того, чтобы преодолеть это сопротивление, Роджер, пока работал в „Экспедиции Сэнфорда“, добился, пусть и безо всякого юридического обоснования, чтобы компания выплачивала рабочим скудное вознаграждение — чаще всего в виде специй и пряностей. Примеру этому последовали и другие концессионеры. И все равно нанять рабочих было трудно. Вожди твердили, что им неоткуда взять людей, потому что кто-то должен возделывать землю, ходить на охоту и ловить рыбу — иначе нечем будет кормиться. Довольно часто перед появлением вербовщиков работоспособные мужчины просто убегали и прятались в зарослях. За этим следовали карательные экспедиции, принудительные наборы и обыкновение запирать женщин в так называемые maisons d'otages[5], в качестве гарантии, что мужья не скроются.

Роджеру и в „Экспедиции Сэнфорда“, и у Стэнли часто поручали вести переговоры с туземными общинами о выделении нужного числа людей. Языки давались ему легко: он уже сносно объяснялся на киконго и лингала, а потом и на суахили, хотя всегда брал с собой переводчиков. Африканцы, услышав, что белый кое-как объясняется на их языке, теряли исконное недоверие. Мягкие манеры Роджера, его терпеливое и подчеркнуто уважительное отношение к собеседникам помогали не меньше, чем подарки — одежда, ножи и другая домашняя утварь, не считая стеклянных бус, пользовавшихся наибольшим успехом. И, как правило, ему удавалось приводить в лагерь нескольких туземцев, годных в носильщики или землекопы. Он прослыл „другом негров“, и если эти слова одни его товарищи произносили с сожалением, то другие — и прежде всего офицеры „Форс пюблик“ — с нескрываемым презрением.

Но для Роджера посещать туземные поселения с каждым годом становилось все тягостнее. Поначалу он бывал там охотно, потому что питал живейший интерес к быту, языкам, привычкам, кушаньям, песнопениям и пляскам, религиозным ритуалам этих племен, застрявших, казалось, во глубине веков, и дивился первобытной, чистой и простодушной невинности африканцев, причудливо перемешанной со столь же первобытной жестокостью иных обрядов — вроде существовавшего кое-где обычая приносить в жертву новорожденных близнецов или после смерти хозяина убивать и хоронить вместе с ним его слуг — невольников, как правило, — или людоедства, распространенного в некоторых племенах, внушавших по этой причине своим соседям ужас и отвращение. И после переговоров Роджеру почти всегда становилось как-то не по себе, и его не покидало ощущение, что он ведет нечистую игру с людьми из другой эпохи, которые, хоть ты наизнанку вывернись, объясняя и растолковывая, все равно никогда не поймут его полностью, и потому, как ни старался он предусмотреть все, что в этих договорах могло быть использовано во вред им, неизменно терзался угрызениями совести, чувствуя, что поступает вопреки своим убеждениям, морали и действует вразрез с „первичным принципом“, как называл он Бога.

И потому в конце декабря 1888-го, не проработав и года на железной дороге, он уволился и стал сотрудничать с баптистской миссией в Нгомбе-Лутете, которой руководили супруги Бентли. Решение он принял внезапно — после того, как у него дома в Матади зашел и с вечерних сумерек до первых рассветных лучей продлился разговор с человеком, который оказался в этих краях почти случайно. Теодор Хорт был морским офицером, потом вышел в отставку и стал в Конго миссионером-баптистом. Представители этой церкви обосновались там еще с тех пор, как доктор Дэвид Ливингстон начал исследовать Африканский континент и проповедовать Евангелие. В Пала-бале, Банза-Мантеке и Нгомбе-Лутете миссии уже действовали, а в окрестностях заводи Стэнли готовились освятить еще одну. Теодор Хорт посещал их с инспекциями, оказывал помощь миссионерам и подыскивал места для новых духовных центров. И впечатление от этого разговора не изгладилось у Роджера Кейсмента до конца дней, а в 1902 году, медленно оправляясь от третьей малярии, он мог бы воспроизвести его слово в слово, во всех подробностях.

Глядя на Теодора, никто бы не сказал, что некогда он делал успешную карьеру и участвовал в важных операциях Королевского военно-морского флота. Этот элегантный, с отменными манерами джентльмен лет пятидесяти никогда не говорил ни о своем прошлом, ни о том, что называется „частной жизнью“. В тот ясный, тихий вечер в Матади, под безоблачным небом, густо усыпанным звездами, под размеренный шелест теплого ветра, ерошившего волосы собеседников, Кейсмент и Хорт отужинали, улеглись в подвешенные рядом гамаки и завели беседу, которая, как думал Роджер вначале, продлится ровно столько, чтобы хозяин и гость успели перекинуться несколькими необязательными, ничего не значащими репликами и, тотчас позабыв о них, отойти ко сну. Получилось, однако, иначе: с первых же минут разговора сердце Роджера вдруг забилось сильнее. Мягкий, теплый голос Хорта завораживал, и Роджер почувствовал, что с этим человеком можно говорить о том, чего он никогда не касался в беседах с коллегами, кроме разве что Герберта Уорда, и уж подавно — с начальством. О том, что заботило его, томило сомнениями, тревожило и что он скрывал как некую постыдную и отвратительную тайну. Есть ли смысл во всей этой европейской затее с Африкой? И соответствуют ли цели ее тем, которые провозглашаются публично и печатно и вызывают такое желание верить им? В самом ли деле свободная торговля и обращение язычников способны внедрить сюда современную цивилизацию и прогресс? И как может нести цивилизацию эта отпетая мразь из „Форс пюблик“, которая в своих карательных экспедициях тащит все, что попадется под руку? И много ли найдется среди колонизаторов — коммерсантов, солдат, чиновников, искателей приключений — тех, кто хоть с каким-то уважением относится к туземцам и видит в них если не братьев, то людей? Сколько отыщется таких? Пятеро на сотню? Один? Да, это правда, правда: за все годы, проведенные в Африке, он по пальцам одной руки перечислил бы европейцев, не считавших, что негры — та же скотина, лишенная разума и души, а значит, их без малейшего зазрения совести можно использовать, обманывать, стегать кнутом, даже убивать.

Теодор Хорт молча слушал эти горестные излияния. А заговорив, не выказал удивления. Напротив, признался, что и его самого, причем уже давно, тоже одолевают мучительные сомнения. Тем не менее хотя бы теоретически в этой самой „цивилизации“ заключено много правильного и нужного. В самом деле — разве не в чудовищных условиях живут туземцы? Разве не мрут они как мухи от своей вопиющей нечистоплотности, от своих дикарских суеверий и отсутствия самых элементарных сведений о гигиене? Разве не трагична их жизнь, превратившаяся в выживание? Европа должна будет еще многое привить им, прежде чем они выйдут из состояния первобытной дикости. Прежде чем забудут свои варварские обычаи — перестанут, к примеру, приносить в жертву младенцев и больных или бессмысленно истреблять друг друга в межплеменных распрях. Покончат с рабством и каннибализмом, до сих пор кое-где еще бытующими. И наконец, разве не будет благом для них познать истинного Бога и заменить своих идолов Богом любви, справедливости и милосердия? Спору нет, здесь много негодяев, сюда стекается, быть может, все самое скверное, что только есть в Европе. Но разве этому нельзя воспрепятствовать? Жизненно необходимо, чтобы из Старого Света сюда шло добро. Не алчность торговцев с грязной душой, но законы, просвещение, наука, права, полагающиеся каждому человеку при рождении, христианская этика. И, вероятно, поворачивать вспять уже поздно, не так ли? И зряшной тратой слов были бы рассуждения о том, хороша ли колонизация или дурна, если бы конголезцам, предоставленным их собственной судьбе, без европейцев было бы лучше, чем с ними. Но поскольку задний ход дать нельзя, не стоит и предаваться праздным умствованиям: а не лучше ли было бы в свое время вообще не приходить сюда? Куда больше смысла в том, чтобы постараться вывернуть на верную дорогу. Ибо всегда остается возможность выпрямить ставшее кривым. Не так ли заповедал нам Христос?

Когда уже на рассвете Роджер Кейсмент спросил, можно ли ему, человеку светскому и не слишком религиозному, работать в одной из тех миссий, которые баптисты открыли в поселках по Нижней и Средней Конго, Теодор коротко рассмеялся и воскликнул:

— Да вас просто Бог послал! Супруги Бентли из миссии в Нгомбе-Лутете ищут помощника-мирянина, который бы вел у них всю бухгалтерию. И как раз теперь вы спрашиваете меня об этом! Таких совпадений не бывает! Вот к таким приемам порой прибегает Господь, чтобы напомнить нам о своем всеведении и о том, что отчаиваться нельзя!

И время — с января по март 1889 года, — проведенное Роджером в миссии, было хоть и кратким, но очень насыщенным и помогло ему выйти из сильно затянувшегося состояния неопределенности. Он получал всего десять фунтов в месяц, а из них должен был оплачивать стол и жилье, но, видя, как с утра до ночи ревностно и самоотверженно трудятся Уильям Холман Бентли и его жена, и разделяя с ними жизнь в миссии, которая была не только религиозным центром, лазаретом, пунктом вакцинации, школой, магазином, — там можно было провести досуг, получить утешение и добрый совет, — стал воспринимать всю авантюру колонизации как более разумную и все-таки несущую в себе цивилизаторскую идею. Ощущение это крепло, когда он замечал, что вокруг миссии образуется маленькая община африканцев, вошедших в лоно реформистской церкви и как внешним обликом своим, так и образом жизни — они разучивали псалмы и хоралы для воскресной службы, постигали грамоту и катехизис — доказывавших, что отринули прежние племенные обычаи и начали жизнь, которая соответствует требованиям современности и христианским заповедям.

Работа его не сводилась к ведению приходно-расходных книг. Со счетоводством он управлялся быстро. Роджер делал все, что было нужно: сметал листву и выпалывал сорняки на пустыре вокруг здания миссии — это была ежедневная борьба с упрямой травой, которая стремилась вновь и вновь захватить прогалину, откуда ее только что изгнали, — и подкарауливал леопарда, повадившегося таскать кур из птичника. По тропе или по реке в лодке доставлял больных, работников и грузы, пополнял припасы в лавке при миссии, где африканцы могли покупать нужный товар. Чаще всего совершался натуральный обмен, но в ходу были и бельгийские франки, и британские фунты стерлингов. Супруги Бентли подшучивали над его неспособностью к коммерции и говорили, что ему суждено будет разорить их — Роджер, которому все цены казались несуразно высокими, постоянно стремился продавать подешевле, хотя подобная расточительность лишала миссию какого бы то ни было дохода, помогавшего худо-бедно сводить концы с концами в рамках тощего бюджета.

Однако ни возникшая вскоре привязанность к чете миссионеров, ни удовлетворение, приносимое общими трудами, не давали Роджеру забыть о том, что ощущалось им с самого начала, — он здесь ненадолго. Работа, даже самая достойная и самоотверженная, обретала смысл, лишь если была проникнута той верой, что жила в душе Теодора Хорта и супругов Бентли, а у него отсутствовала, хотя он подражал выражениям их лиц и интонациям, когда читал и комментировал Священное Писание, учил африканцев катехизису или участвовал в воскресной службе. Роджер, не атеист и не агностик, был всего лишь безразличен к Богу, чье бытие — существование „первичного принципа“ — не отрицал, но и раствориться в чувстве братского единения с другими верующими, ощутить, что приведен к некоему общему знаменателю, не мог. Путаясь и смущаясь, он неуклюже попытался было объяснить все это Теодору Хорту. Тот успокоил его: „Прекрасно понимаю вас, Роджер. Господь действует своими методами. Он будоражит, беспокоит, заставит нас искать. И так — до тех пор, пока однажды не воссияет свет и нам не предстанет Он. Так и будет, вот увидите“. Но, по крайней мере, за эти три месяца подобного не произошло. И сейчас, в 1902-м, спустя тринадцать лет, отношение Роджера к религии по-прежнему так и не определилось. Лихорадка прошла, и он, сильно исхудалый, от слабости еще нетвердо держась на ногах, вернулся к исполнению консульских обязанностей. Нанес визит генерал-губернатору и другим важным лицам. Снова стал по вечерам играть в шахматы и бридж. Сезон дождей был в самом разгаре и должен был продлиться еще много месяцев. В конце марта 1889 года, когда истек срок контракта с преподобным Уильямом Холманом Бентли, Роджер впервые за последние пять лет отправился в Лондон.

Глава V

— Горы пришлось свернуть, чтобы проникнуть сюда, — сказала Элис вместо приветствия и протянула ему руку. — Думала, ничего не выйдет. Однако же вот она я.

Элис Стопфорд Грин казалась человеком холодным, рассудочным, чуждым всякой сентиментальности, но слишком хорошо знал ее Роджер, чтобы не заметить, как сильно она взволнована. Голос чуть подрагивал, и ноздри едва уловимо трепетали — так бывало всякий раз, когда ее что-то тревожило или заботило. Она и в семьдесят лет сохранила девичьи-легкие очертания фигуры. Годы не тронули морщинами свежесть ее веснушчатого лица, не пригасили сияние ясных умных синевато-серых глаз. Она была одета, по своему обыкновению, с несколько чопорным изяществом — светлое платье, легкая блузка, башмачки на высоких каблуках.

— Как я рад, дорогая Элис, как я рад, — повторял Роджер Кейсмент, взяв ее за обе руки. — Я уж думал, мы больше не увидимся.

— Я принесла тебе книги, конфеты и кое-что из одежды, но на входе все отобрали. — Она скорчила легкую беспомощную гримаску. — Очень жаль. Как ты? Ничего?

— Ничего, ничего, — торопливо говорил Роджер. — Да это пустяки. Ты и так столько сделала для меня… Новостей нет?

— Заседание кабинета назначено на четверг, — ответила она. — Знаю из надежного источника, что этот вопрос стоит в повестке дня первым. Мы делаем все возможное и невозможное, Роджер. Ходатайство подписали около пятидесяти очень заметных людей. Ученые, художники, литераторы, политики. Джон Девой заверил нас, что в правительство вот-вот поступит телеграмма от президента Америки. Все наши друзья подняты на ноги, чтобы прекратить или хоть ослабить эту мерзкую кампанию в печати… Ты ведь в курсе дела?

— Не вполне, — поморщился Кейсмент. — Новости с воли сюда не доходят, а на мои вопросы надзирателям приказано не отвечать. Со мной разговаривает только смотритель, да и то исключительно чтобы как-нибудь оскорбить. Ты в самом деле веришь, Элис, что еще есть какая-то надежда?

— Конечно, верю, — ответила она твердо и с нажимом, но Роджеру все же показалось, что это ложь из жалости. — Все мои друзья утверждают, что такие вопросы кабинет решает единогласно. Если хоть один министр выскажется за помилование, ты будешь спасен. А судя по всему, твой бывший начальник, сэр Эдвард Грей[6], — против казни. Не отчаивайся, Роджер.

На этот раз начальник Пентонвиллской тюрьмы не присутствовал. В комнате для свиданий был лишь молоденький надзиратель: показывая, что не прислушивается к разговору, он тактично повернулся к ним спиной и смотрел через решетчатую дверь в коридор. „Будь все тюремщики в Пентонвилле столь деликатны, жизнь была бы легче“, — подумал Роджер. Он вспомнил, что не спросил Элис о событиях в Дублине.

— Я знаю, что после Пасхального восстания Скотленд-Ярд устроил у тебя на Гроувнор-роуд обыск. Бедная Элис. Это было, наверно, чертовски неприятно.

— Да нет, ничего особенного. Уволокли кипы разных бумаг. Частные письма, рукописи. Надеюсь, вернут, едва ли им это пригодится. — Она горестно вздохнула. — По сравнению с тем, что пришлось пережить ирландцам, это совершеннейшие пустяки.

Неужели расправы продолжаются? Роджер старался не думать о расстрелах, о гибели стольких людей и прочих последствиях этой трагической недели. Но Элис, должно быть, по глазам поняла, как ему хочется это знать.

— Казни, кажется, приостановлены, — прошептала она, бросив взгляд в спину надзирателя. — По нашим расчетам, арестовано тысячи три с половиной. Большую часть доставили сюда и рассадили в тюрьмы по всей Англии. Удалось установить, что среди заключенных — около восьмидесяти женщин. Нам помогают несколько ассоциаций. Многие британские адвокаты предложили вести их дела бесплатно.

Новые и новые вопросы роились в голове у Роджера. Сколько его друзей оказалось в числе убитых, раненых, арестованных? Но он сдержался. Зачем допытываться, если все равно ничего нельзя сделать? Все, что он узнает, только усугубит накопившуюся в душе горечь.

— Вот что, Элис… Я хотел бы, чтобы меня помиловали хотя бы по одной причине — жалко будет умереть, так и не выучив гэльский. Если казнь отменят, я возьмусь за него всерьез и обещаю тебе — в этой самой комнатке буду говорить с тобой на родном языке.

Элис кивнула, и по ее губам быстро скользнула едва заметная улыбка.

— Это трудный язык, — сказала она, похлопав его по руке. — Требует много времени и огромного терпения. А ты ведь, мой дорогой, вел очень беспокойную жизнь. Но не огорчайся — мало кто из ирландцев сделал для нашей страны больше тебя.

— Благодаря тебе, дорогая Элис. Я стольким тебе обязан. Твоему радушию, твоей дружбе, твоему уму и культуре. Эти вторничные бдения на Гроувнор-роуд, где собиралось столько необыкновенных людей и царил такой высокий дух… Это — лучшее, что было в моей жизни. Теперь я могу тебе сказать это… И поблагодарить тебя, дорогой мой друг. Ты научила меня любить прошлое и культуру Ирландии. Ты так щедро дарила мне ее, и твои уроки безмерно обогатили мою жизнь.

Он высказал то, что чувствовал всегда, и смущенно замолк. Да, с самых первых дней знакомства он восхищался писательницей и историком Элис Стопфорд Грин, чьи книги и статьи о прошлом Ирландии, о легендах и мифах как ничто другое развили в нем особое чувство „кельтской гордости“, взбурлившее с такой силой, что он не позволял шутить на эту тему даже своим друзьям-единомышленникам. Он познакомился с Элис одиннадцать или двенадцать лет назад, когда попросил ее содействовать созданной им вместе с Эдмундом Д. Морелем Ассоциации за преобразование Конго и начал публичную битву против короля Леопольда II и его хитроумного творения — Независимого Государства Конго. Именно благодаря тому жару, с каким Элис ринулась в кампанию, обличающую ужасы колонизации, так много ее друзей из числа политиков и литераторов примкнуло к ней. Элис стала наставником и интеллектуальным поводырем Роджера, который, оказываясь в Лондоне, бывал в ее салоне еженедельно. Вечера на Гроувнор-роуд собирали видных профессоров, журналистов, поэтов, музыкантов, политиков, и все они, подобно хозяйке, обличали империализм и колониализм, ратовали за предоставление Ирландии автономии, а самые радикальные — за полную ее независимость. В уютном доме, где было так много книг из библиотеки покойного мужа Элис — историка Джона Ричарда Грина, — Роджер познакомился с Уильямом Батлером Йейтсом, сэром Артуром Конан Дойлем, Бернардом Шоу, Гербертом Китом Честертоном, Джоном Голсуорси, Робертом Каннингеймом Грэмом и многими другими писателями, чьи имена были у всех на слуху.

— У меня к тебе вопрос, который я хотел да не решился вчера задать Ги, — сказал Роджер. — А Конрад подписал ходатайство о моем помиловании? Ни адвокат, ни Гертруда не упомянули его имя.

Элис покачала головой.

— Я сама написала ему, прося участвовать, — сказала она огорченно. — Причины отказа не вполне понятны. Но Конрад всегда был человеком без четких политических убеждений. Да и кроме того, он ведь не коренной британец и оттого чувствует себя не слишком уверенно. К тому же, как поляк по происхождению, он ненавидит Германию… Заодно с Россией — обе столько веков кромсали его отчизну… Короче говоря, не знаю, в чем тут дело. Все мы, твои друзья, очень сожалели об этом. Впрочем, большой писательский талант вполне может сочетаться с политическим малодушием. Тебе ли не знать этого, Роджер?

Кейсмент кивнул. Он уже корил себя, что задал этот вопрос. Лучше было бы не знать. Отказ Конрада мучил его сейчас, как сообщение адвоката Гейвена Даффи о том, что и Эдмунд Морель по прозвищу Бульдог тоже не захотел поставить свою подпись под ходатайством о помиловании. Его друг, его брат! Соратник, вместе с которым они боролись за права конголезцев, ответил, что в военное время верность отчизне превыше личных симпатий.

— Да это не очень-то воздействовало бы на ход дела, — сказала Элис. — Конрад не имеет влияния на правительство Асквита[7].

— Ну да, разумеется, — кивнул Роджер.

Что ж, вероятно, и впрямь для успеха или провала кампании это не имело бы значения, но для него самого было бы очень важно. Между приступами отчаяния, которые охватывали его в камере, ему было бы так радостно сознавать, что знаменитый писатель, вызывающий восхищение у стольких людей — да и у него самого, — поддержал его в тяжкую минуту и, поставив свою подпись, как бы подал ему знак своего дружеского расположения.

— Вы ведь давно с ним знакомы? — спросила Элис, словно прочитав его мысли.

— Ровно двадцать шесть лет. Встретились впервые в 1890-м, в Конго. Он еще не был тогда писателем. Но, если память мне не изменяет, говорил, что начал сочинять „Каприз Олмейера“, первое, что потом опубликовали. У меня где-то хранится экземпляр рукописи. Морской роман. Он в ту пору еще говорил по-английски с таким польским акцентом, что я еле понимал его.

— Как и сейчас, — улыбнулась Элис. — Так и не избавился от него — говорит, будто „гальку жует“, по выражению Бернарда Шоу. Но пишет просто божественно, нравится нам это или нет.

В памяти Роджера тотчас воскрес тот июньский день 1890 года, когда взмокший под влажным зноем начинающегося лета, измученный москитами, которые чужестранца, казалось, терзали с особой свирепостью, появился в Матади молодой капитан британского торгового флота. Чернобородого коренастого поляка лет тридцати, с широким лбом и глубоко посаженными глазами звали Конрадом Коженёвским. По контракту с бельгийским акционерным обществом он должен был водить небольшой пароходик, перевозя грузы и торговцев от Леопольдвиля до первых, самых ближних водопадов на заводи Стэнли, в Кисангани. Ему предстоял первый рейс на капитанском мостике, и он был полон надежд и замыслов. И голова его была забита всеми теми невероятными мифами о великом гуманизме короля бельгийцев, не преследующего никаких иных целей, кроме цивилизации Африки и избавления конголезцев от рабства, язычества и прочих пережитков варварства. Хотя Конрад, опытный моряк, много плававший в Азию и Америку, был очень начитан и наделен явным талантом к языкам, Роджера с первой минуты покорила его почти ребяческая наивность. Симпатия оказалась взаимной, и с того самого дня и на протяжении трех недель, пока Коженёвский в сопровождении тридцати носильщиков не ушел по караванной тропе в Леопольдвиль, где должен был принять команду над своим кораблем „Руа де Бельж“, они виделись утром, днем и вечером.

Гуляли они в окрестностях Матади, добираясь до Виви — первой, недолго просуществовавшей столицы колонии, от которой ныне не осталось даже развалин, и даже еще дальше — до устья реки Мпозо, где четыре века назад, если верить легенде, первые пороги Водопада Ливингстона и Чертова Котла задержали каравеллу португальца Диого Као. На равнине Луфунди Роджер показал новому другу место, где Генри Мортон Стэнли выстроил свое первое жилище, впоследствии уничтоженное пожаром. Но главным образом они разговаривали — много и о многом, а больше всего — об этой новоявленной стране под названием Независимое Государство Конго, где Роджер жил уже шесть лет, а Конрад появился только что. И уже спустя несколько дней его взгляды и представления о том, куда он попал, переменились разительно. И, как сказал он Роджеру на прощание, рано утром 28 июня 1890 года, в субботу, отправляясь к Мон-де-Кристаль: „Ты растлил меня“. Да, так и сказал — со своим особым выговором, будто перекатывая во рту гладкие камешки: „Ты растлил меня, Кейсмент. Ты лишил меня веры в Леопольда II, в Независимое Государство Конго, а может быть, и в самое жизнь, как лишают невинности“. И драматически повторил: „Ты лишил меня невинности“.

Они переписывались и виделись в Лондоне, когда Роджер наездами бывал там. В июне 1903 года, спустя тринадцать лет после первой встречи, Кейсмент, как раз оказавшийся в ту пору в Англии, получил от Джозефа Конрада (теперь он звался только так и уже успел прославиться) приглашение погостить в загородном доме в Пент-Фарме, в графстве Кент, где с женой и сыном жил уединенно, замкнуто и тихо. Роджер с теплым чувством вспоминал уикэнд, проведенный в его обществе. В волосах Джозефа уже заметна была седина, он носил густую бороду, сильно располнел и усвоил себе несколько высокомерную манеру интеллектуального превосходства. Впрочем, по отношению к Роджеру по-прежнему был до крайности любезен и мил. Когда гость принялся расхваливать его последнюю вещь „Сердце тьмы“ — только что прочитанный им роман из конголезской жизни — говоря, что необыкновенные описания тех ужасов, которых они оба насмотрелись в Африке, буквально перевернули ему душу, Конрад остановил его. — Твое имя, Кейсмент, должно было бы значиться на обложке рядом с моим, — сказал он, хлопая Роджера по плечу. — Без тебя он никогда бы не был написан. Ты снял бельма с моих глаз. Благодаря тебе я прозрел и увидел, что такое Африка и Независимое Государство Конго. И жестокость человеческая.

После обеда, когда супруга Конрада, женщина очень незнатного происхождения, и его маленький сын встали из-за стола и друзья остались вдвоем, писатель после второй рюмки портвейна сказал Роджеру: тот сделал для конголезских туземцев так много, что заслужил право называться „британским Бартоломе де Лас Касасом“[8]. От этой похвалы Роджер покраснел до ушей. Как же могло так получиться, что человек, который был о нем столь лестного мнения и так рьяно помогал ему и Эдмунду Морелю вести кампанию против Леопольда II, отказался подписать ходатайство, где речь шла всего лишь об отмене смертного приговора? Чем бы эта просьба скомпрометировала его перед британским правительством?

Ему припоминались другие встречи с Конрадом. Один раз они виделись в „Веллингтон-Клубе“, членом которого Роджер, как и многие сотрудники министерства, состоял. В тот вечер он тоже был там с коллегами и уже попрощался со всеми, когда Конраду вздумалось непременно выпить с ним по бокалу коньяка. Затем писатель стал рассказывать, в каком смятенном состоянии духа вернулся через полгода в Матади, где Роджер Кейсмент по-прежнему занимался складированием и транспортировкой. И следа не осталось в Конраде Коженёвском от того юношески пылкого, пребывающего в плену иллюзий энтузиаста, каким запомнил его Роджер полгода назад. Он постарел, был издерган и озлоблен, испортил себе желудок, не уберегшись от тропических паразитов, а от постоянного расстройства пищеварения сильно исхудал. Говорил обо всем с горечью, на жизнь смотрел с безнадежной мрачностью и считал часы до возвращения в Лондон, где собирался заняться своим настоящим делом.

— Да, Конрад, вижу, джунгли обошлись с тобой немилосердно. Но не тревожься: такая уж это пакость — малярия, она долго еще дает себя знать, даже когда лихорадки больше не мучают.

Покуривая, потягивая из бокалов, они разговаривали тогда за столом на террасе домика, где помещались и контора, и квартира Роджера. На темном небе над Матади не было ни луны, ни звезд; ночь стояла ясная, дружный гул насекомых действовал на собеседников умиротворяюще.

— Да самое скверное — не джунгли, не этот губительный климат, не лихорадки, из-за которых я две недели провел в полуобморочном состоянии, — ответил Конрад. — И даже не чудовищная дизентерия, хотя меня по пять дней кряду несет кровью. Еще хуже, гораздо хуже, Кейсмент, те ужасы, которых я навидался в этой богом проклятой стране… Их ежедневно и повсеместно творят демоны черные и демоны белые.

Конрад на пароходике, принадлежащем бельгийской компании, отправился в рейс из Леопольдвиля до водопадов заводи Стэнли и обратно. Все с самого начала пошло из рук вон плохо. Он чуть было не утонул, когда по неопытности гребцов лодка, в которой он плыл, попала в водоворот и перевернулась. Потом свалился с малярией и трясся в жестокой лихорадке, лежа в своей маленькой каюте, и не мог подняться из-за страшной слабости. Потом узнал, кстати, что прежнего капитана „Руа де Бельж“, повздорившего с туземцами в какой-то деревне, расстреляли из луков. Еще один служащий компании, которого Конрад должен был доставить в Леопольдвиль, скончался по пути от неведомой болезни. Однако не физические неприятности терзали поляка сильней всего.

— Чудовищное моральное разложение, которое царит в этой стране, затронуло все решительно… — повторял он глухо и мрачно, словно под воздействием апокалипсических видений.

— Я попытался тебя предупредить, когда мы только познакомились, — напомнил Кейсмент. — Очень сожалею, что не сумел исчерпывающе описать, что ждет тебя в верховьях Конго.

Но что же так болезненно поразило его друга? Обнаружил, что самые первобытные обычаи, вроде, например, людоедства, все еще существуют? Что не перевелись еще рабовладельцы, всегда готовые обменять своих невольников на толику франков? Что предполагаемые освободители подвергают конголезцев еще более жестоким формам угнетения и рабства? Или впервые представшее ему зрелище того, как методичные удары бича, просекающие до живого мяса, расчерчивают черную спину на кровоточащие клетки? О подробностях Роджер не расспрашивал, но понимал, что капитан, наверно, навидался ужасов, если уж, не отработав трехлетний срок контракта, расторг его, чтобы как можно скорее вернуться в Англию. Конрад упомянул, впрочем, что по возвращении в Леопольдвиль имел крупный, что называется, разговор со своим работодателем Камиллем Делькоммюном — директором того самого акционерного общества — и назвал его „дикарем в жилете и шляпе“. Теперь он хотел лишь вновь оказаться в лоне цивилизации, что означало — в Англии.

— А ты читала „Сердце тьмы“? — спросил Роджер у Элис. — Как по-твоему — оправдан такой взгляд на человека?

— Полагаю, что нет, — ответила она. — Когда роман только вышел, мы много говорили об этом на одном из моих вторников. Это ведь нечто вроде притчи: у Конрада получается, что Африка превращает в варваров явившихся туда цивилизованных европейцев. Твоя „синяя книга“ свидетельствует об ином. О том, что это мы, европейцы, принесли туда самое гнусное варварство. И потом… вот ты же провел в Африке двадцать лет и не стал дикарем. Наоборот, приехал оттуда более цивилизованным по сравнению с тем, каким отправлялся туда, веруя в имперские добродетели колониализма.

— Конрад пишет, что в Конго растленная суть человеческой природы выходит на поверхность. И у белых, и у черных. Ну а у меня от „Сердца тьмы“ начиналась бессонница. И я-то считаю, что там описано не Конго, и не реальная действительность, и не история, но ад. Конго, — лишь повод показать, сколь жестоко видится некоторым католикам абсолютное зло…

— Виноват, — прервал их надзиратель, поворачиваясь лицом. — Прошло уже пятнадцать минут, а свидание вам было предоставлено на десять. Прощайтесь.

Роджер протянул руку, но, к его удивлению, Элис крепко обняла его. И прошептала на ухо:

— Мы все, все сделаем, чтобы спасти тебя.

Он подумал: „За Элис раньше таких нежностей не замечалось… Должно быть, уверена, что прошение будет отклонено“.

По пути в камеру его обуяла тоска. Увидит ли он еще Элис Стопфорд Грин? Сколь много было в ней заключено для него! Никто не воплощал в себе так полно его страсть к Ирландии — последнюю в жизни страсть, самую бурную, самую упорную, страсть, которая пожрала его, а теперь, вероятно, обречет на гибель. „Я не жалею“, — повторял он про себя. За многие века угнетения Ирландия изведала столько страданий, столько несправедливости, что можно и пожертвовать собой ради святого дела избавления. Да, он проиграл. Провалился столь тщательно разработанный план: ради независимости Ирландии вступить в союз с Германией, поднять восстание одновременно с высадкой кайзеровских войск. И остановить уже вспыхнувший в Дублине мятеж тоже не удалось. И вот теперь Шон Макдермотт, Патрик Пирс, Том Кларк, Джозеф Планкетт и сколько-то еще других — расстреляны. Многие и многие другие будут долгие годы гнить в британских тюрьмах. „Что ж, по крайней мере, я подал пример“ — как с жестокой решимостью сказал в Берлине разгульный Джозеф Планкетт. Пример преданности, любви, умения жертвовать собой ради благородной цели, подобной той, которую преследовал он, Роджер Кейсмент, вступив в борьбу с королем Леопольдом в Конго, против Хулио Сесара Араны и амазонских торговцев каучуком. Ради справедливости, ради защиты тех, кто обездолен деспотизмом власть имущих. И сможет ли развязанная против него кампания в прессе, где его клеймят выродком и предателем, перечеркнуть все остальное? А какая, в конце концов, разница? Не ему решать, есть ли она, разница эта, последнее слово здесь — за Богом, который с определенного времени начал, кажется, сострадать ему.

Повалившись на нары, он закрыл глаза, и в памяти тотчас возникло лицо Джозефа Конрада. А согласись он подписать петицию — легче бы сейчас было Роджеру? Может, и было бы, а может, и нет. Что заставило поляка в тот вечер, когда они были у него дома в Кенте, произнести отчетливо и твердо: „Я был жалкой тварью, пока не попал в Конго“. Фраза произвела на Роджера сильное впечатление, хоть он и не вполне понял ее смысл. Что она означала? Не то ли, что увиденное, услышанное за эти полгода на берегах Средней и Верхней Конго, начатое там и брошенное, пробудило в душе Конрада глубочайшее, трансцендентного свойства беспокойство относительно человеческой натуры, и первородного греха, и зла, и Истории? Вот это Роджер мог понять. Конго и его самого очеловечило, если, конечно, быть человеком — равносильно тому, чтобы познать, до какого предела могут доходить алчность, жадность, косность, жестокость. Да, моральное растление — исключительная прерогатива человека: у животных такого не бывает. Конго открыло ему, что все это составной частью входит в понятие „жизнь“. Конго заставило его прозреть. Роджер мог бы повторить следом за поляком: „Я потерял невинность“. И некстати вспомнил, что попал в Африку в двадцать лет, еще оставаясь девственником. Разве справедливо, что газеты, если верить словам начальника Пентонвиллской тюрьмы, из всех представителей многообразного рода человеческого шельмуют его одного? Силясь перебороть постепенно овладевающее им уныние, он попытался представить, каким наслаждением было бы, не жалея ни воды, ни мыла, долго мыться в ванне, ощущая всем телом своим, как льнет к нему другое тело.

Глава VI

Он выехал из Матади 5 июня 1903 года по железной дороге — той самой, которую построил Стэнли и где сам он работал в молодости. И двое суток медленного пути до Леопольдвиля с упорством одержимого думал о своем спортивном достижении той поры: первым из европейцев он выкупался в Никисси — самой крупной реке на караванном пути между Маньянгой и заводью Стэнли. До этого Роджер, не задумываясь о последствиях, уже плавал в более мелких притоках Нижней и Средней Конго — в Квилу, Лукунгу, Мпозо и Лунзади, — где тоже водились крокодилы. Тогда обошлось. Однако Никисси была гораздо крупней — шириной метров сто — и с куда более стремительным течением, и из-за близости большого водопада изобиловала водоворотами. Туземцы предупреждали — это опасно, может уволочь и расшибить о скалы. И в самом деле — проплыв несколько метров, Роджер почувствовал, как встречными течениями его с силой тянет на стремнину, откуда, как ни барахтайся, выгрести не удастся. Он уже выбился из сил и наглотался воды к тому времени, когда все же наконец сумел поднырнуть под волну, вынесшую его ближе к берегу. Там он, уж как мог, уцепился за скалы и вскарабкался наверх. Ободрал себе грудь и бока, а сердце, казалось, вот-вот выскочит из груди.

Начавшееся наконец путешествие длилось три месяца и десять дней. Впоследствии он будет думать, что оно преобразило его, избавило от иллюзий, заставило с небывалой прежде трезвостью думать о Конго, об Африке, о том, что такое люди и что есть колониализм, Ирландия, жизнь. С другой стороны, от обретенного опыта он сделался куда несчастней. И до конца дней своих в минуты душевного упадка часто говорил себе, что лучше было бы обойтись без экспедиции к Средней и Верхней Конго, предпринятой ради того, чтобы удостовериться: сведения о жестоком обращении с коренными жителями, постоянно присылаемые в Лондон церковными миссиями и журналистом по имени Эдмунд Д. Морель, который, похоже, целью всей жизни сделал критику Леопольда II и Независимого Государства Конго, — сведения эти соответствуют действительности.

А на первом этапе пути — от Матади до Леопольдвиля — его больше всего удивило, что прежде оживленные, заполненные народом деревни — и Тумба, где он провел ночь, и другие, рассеянные в долинах Нселе и Ндоло — ныне оказались почти безлюдны: лишь древние старцы, как тени, еле волоча ноги, бродили в пыли или, привалясь спинами к стволам деревьев, сидели на корточках с закрытыми глазами, словно уснули или уже умерли.

За три месяца и десять дней ощущение того, что пустеют те самые деревни и стойбища, где пятнадцать-шестнадцать лет назад он бывал, ночевал, продавал товары, возникало, как повторяющийся кошмар, вновь и вновь повсюду — и по берегам Конго и ее притоков, и во внутренних областях — там Роджер должен был опросить миссионеров, чиновников, солдат и офицеров „Форс пюблик“, получить свидетельства туземцев, благо мог объясняться с ними на языках лингала, киконго, суахили или — с помощью переводчиков — на их родных наречиях. Куда же исчезли люди? Память не обманывала — он ведь ясно помнил, как прежде бурлила здесь жизнь, как толпой обступали его, рассматривали, трогали ребятишки, женщины и мужчины — татуированные, с опиленными резцами, в ожерельях из звериных зубов, иногда в масках и с копьями в руках. Как могло все это улетучиться за столь краткий срок, куда сгинуло? Одни деревни вообще будто вымерли, в других число жителей сократилось вполовину, а в третьих осталась едва ли десятая часть. Кое-где ему удалось даже собрать точные цифры. Луколела, к примеру, когда он в 1884 году побывал в этом крупном поселении, насчитывала 5000 человек. Сейчас — 352. И большинство их пребывало в самом бедственном положении по возрасту или болезням, так что Кейсмент мог заключить, что работоспособных — не более 82. Куда девались четыре с лишним тысячи?

Чиновники колониальной администрации, служащие компаний, добывающих каучук, и офицеры „Форс пюблик“ в один голос объясняли: негры, ослабленные постоянным недоеданием, как мухи мрут от сонной болезни, оспы, тифа, воспаления легких, малярии и других напастей, буквально выкашивающих население. Это соответствовало действительности — эпидемии в самом деле были опустошительны. Особенно свирепствовала сонная болезнь, которая, как было установлено несколько лет спустя, переносится мухой цеце, поражает кровь и мозг, парализует конечности и погружает человека в беспробудный смертельный сон. Впрочем, на этом этапе своего путешествия Роджер Кейсмент продолжал задавать вопросы не для того, чтобы получить ответы, но чтобы убедиться — повторяемая всеми ложь была лишь исполнением инструкции. Ответ он знал и сам. Моровая язва, сгубившая большую часть жителей деревень по среднему и верхнему течению Конго, носила еще много имен — алчность, жестокость, каучук, бесчеловечность системы, безжалостная эксплуатация европейскими колонистами.

В Леопольдвиле он, чтобы не зависеть от властей и не согласовывать с ними своих действий, принял решение не обращаться к ним за помощью и передвигаться самостоятельно. С разрешения министерства он арендовал у Союза американских баптистских миссий пароходик „Генри Рид“ со всей командой. Оформление сделки затягивалось — так же, как закупка провианта и дерева для экспедиции. Роджеру пришлось задержаться в Леопольдвиле с 6 июня по 2 июля — на этот день назначено было отплытие вверх по реке. Но дело стоило того. Возможность свободно распоряжаться своим временем, причаливать и отчаливать когда и где ему заблагорассудится — все это открывало ему такое, чего он никогда бы не сумел узнать и выяснить, если бы зависел от благорасположения колониальных властей. И нипочем бы не удалось о столь многом расспросить самих африканцев, которые иногда и только убедившись, что его не сопровождает никто из бельгийских военных или представителей администрации, осмеливались приближаться к нему.

С тех пор как Роджер бывал здесь в последний раз, лет шесть-семь назад, Леопольдвиль сильно разросся. Заполнился домами, пакгаузами, миссиями, судами, таможнями, инспекторами, счетоводами, офицерами и солдатами, лавками и рынками, пасторами и патерами. И что-то с первой минуты не понравилось Роджеру в этом рождающемся городе. Нельзя сказать, чтобы его плохо принимали здесь. Напротив, с ним были радушны и сердечны все, кому он наносил визиты, — от губернатора и начальника полиции до судей и инспекторов, протестантских священников и католических миссионеров. И все охотно предоставляли ему запрашиваемые сведения, хоть они, как выяснилось несколько недель спустя, были неполны, неточны или откровенно ложны. Нет, какая-то давящая враждебность висела в воздухе, чувствовалась в самом облике города. Зато Браззавиль, столица Конго французского, стоящий на другом берегу, произвел впечатление не столь тягостное и даже гораздо более отрадное. Может быть, из-за просторных улиц или благожелательности его обитателей. Здесь не ощущалось чего-то подспудно зловещего, как в Леопольдвиле. За те четыре недели, что он провел там, договариваясь об аренде парохода, Роджер собрал много информации, но при этом его не покидало чувство, что никто не доходит до сути вещей и что люди с самыми лучшими намерениями что-то скрывают и от него, и от самих себя, словно боятся взглянуть в глаза правде — правде грозной и осуждающей.

Его друг Герберт Уорд будет потом уверять, что все это — чистейший предрассудок и что на восприятие Леопольдвиля задним числом наложились впечатления от увиденного и услышанного в последующие недели. Впрочем, в памяти Роджера сохранились не только неприятные воспоминания о пребывании в этом городе, основанном Стэнли в 1881 году. Однажды утром, прохладным и свежим, после долгой прогулки он вышел к дебаркадеру. И неожиданно для себя загляделся на двоих полуголых темнокожих юношей, которые, припевая, разгружали баркас. Тонкие и гибкие, еще совсем юные, в набедренных повязках, не скрывавших ляжек и ягодиц, они двигались легко и ритмично и казались воплощением здоровья, красоты, гармонии. Роджер долго любовался ими. Жалел, что не захватил с собой фотокамеру. Хорошо было бы запечатлеть этих мальчиков и вспоминать потом, что не все уж было так гадко и гнусно в обретающем очертания городе Леопольдвиле.

Когда же 2 июля 1903 года „Генри Рид“ поднял якорь и пересек бескрайнюю гладь заводи Стэнли, Роджер даже слегка расчувствовался, различив в прозрачном утреннем воздухе французский берег, крутыми песчаными откосами уходящий в воду, — это напомнило ему белые утесы Дувра. Над заводью, распластав огромные крылья, с надменным изяществом скользили ибисы. И почти целый день неизменной оставалась красота окружающего пейзажа. Время от времени переводчики, носильщики, лесорубы с восторгом показывали на отпечатавшиеся в прибрежном иле следы — там проходили слоны, гиппопотамы, буйволы, антилопы. Бульдожка Джон, ликуя, носился по палубе с пронзительным лаем. Но когда причалили к Чумбири, чтобы взять дров, внезапно изменил расположение духа и за считаные секунды успел укусить борова, козу и сторожа, охранявшего сад, что примыкал к маленькому домику Баптистского миссионерского общества. Роджеру пришлось улаживать эту неприятность подарками.

На второй день пути навстречу стали попадаться пароходики и баркасы, груженные корзинами с каучуком, который везли в Леопольдвиль. Зрелище стало привычным точно так же, как время от времени, но постоянно возникавшие над зеленью берегов телеграфные столбы и крыши хижин; обитатели, чуть завидев корабль, убегали и прятались в лесу. Впоследствии, если Роджер хотел выяснить у туземцев, как им живется, в чем они нуждаются, приходилось высылать вперед переводчика, чтобы объяснял — британский консул прибыл один, никого из чиновников бельгийской колониальной администрации с ним нет.

На третий день, в Болобо, где тоже имелась миссия Баптистского общества, Роджера впервые посетило предчувствие того, что ожидает его в дальнейшем. Познакомившись с миссионерами, он сразу отметил ум и энергию доктора Лили де Хейлз — эта высокая, аскетичного вида, но оказавшаяся очень говорливой дама провела в Конго четырнадцать лет, владела несколькими местными наречиями и руководила здешним госпиталем столь же умело, сколь неутомимо и увлеченно. Проходя с ней вдоль рядов топчанов, циновок и гамаков, где лежали больные, Роджер спросил, отчего у стольких так изранены ягодицы, спины и ноги. Мисс Хейлз поглядела на него снисходительно:

— Это жертвы моровой язвы, известной под названием „бич“, мистер консул. Люди, пострадавшие от хищника, что кровожадней льва и смертоносней кобры. Разве в Боме и Матади истязания не в ходу?

— В ходу, но не так свободно, как здесь.

Судя по нескольким огненным прядкам, выбивавшимся из-под косынки, у доктора Хейлз в юности была пышная рыжая грива, сейчас, вероятно, уже поседевшая. Зеленоватые глаза на костлявом лице, прокаленном солнцем так же, как шея и руки, смотрели живо и молодо, искрились неодолимой верой.

— А если угодно знать, почему у стольких конголезцев забинтованы руки и пах, могу объяснить и это, — не без вызова добавила она. — Потому что кисти и половые органы отрублены солдатами из „Форс пюблик“ или размозжены ударами. Не забудьте упомянуть об этом в своем отчете. В Европе, когда речь заходит о Конго, подобные факты предпочитают замалчивать.

Проведя несколько часов в госпитале Болобо, где через переводчиков Роджер опрашивал раненых и больных, за ужином он есть не мог. Пасторы из миссии — и мисс Хейлз среди них — зажарили в его честь цыпленка, но он отказался, сославшись на нездоровье. Потому что был уверен: если проглотит хоть кусочек, его вырвет прямо за столом, в присутствии радушных хозяев.

— Если все увиденное повергло вас в такое смятение, может, не следует видеться с капитаном Массаром? — сказал глава миссии. — Беседа с этим человеком… как бы вам сказать?.. это для тех, у кого луженый желудок.

— Я ведь за этим прибыл сюда, преподобный отец.

Капитана Пьера Массара из „Форс пюблик“ обычно следовало искать не в Болобо, а в Мбонго, где стоял его гарнизон и находился учебный лагерь для африканцев, которым предстояло стать солдатами этого корпуса, отвечающего за порядок и безопасность. Но сейчас капитан совершал инспекционную поездку, и его маленькая полевая палатка была разбита возле здания миссии. Пасторы пригласили его побеседовать с консулом, а того предупредили, что капитан славится своей исключительной вспыльчивостью. О нем ходили пугающие слухи, и среди прочего передавали за верное, что как-то раз он поставил троих строптивых африканцев в затылок друг другу и застрелил, потратив на всех одну пулю. От капитана можно ожидать чего угодно, а испытывать его раздражительный нрав — весьма неблагоразумно.

Он оказался коренаст и приземист — наголо стриженный, с квадратным лицом, с постоянной, будто замороженной улыбочкой на лице, открывавшей испятнанные никотином зубы. Маленькие, несколько раскосые глаза и высокий, почти женский голос. Миссионеры приготовили угощение — сок манго и печенье из маниоки. Сами они не пили, но не стали возражать, когда Кейсмент принес из своей каюты и выставил на стол бутылку бренди и бутылку кларета. Капитан церемонно поздоровался со всеми за руку, Роджеру же отвесил низкий поклон и называл его „ваше превосходительство господин консул“. Они чокнулись, выпили и закурили.

— С вашего позволения, капитан Массар, я бы хотел задать вам вопрос.

— Вы отлично говорите по-французски, господин консул. Где выучили?

— Начинал в отрочестве в Англии. Но главным образом — здесь, в Конго. Я ведь здесь уже много лет. Полагаю, у меня бельгийский акцент.

— Спрашивайте о чем хотите, — сказал Массар и отпил еще глоток. — Бренди, кстати, просто отменный.

Четверо пасторов сидели безмолвно и неподвижно, словно окаменев. Двое молодых, двое стариков, все — из Соединенных Штатов. Доктор Хейлз ушла в госпиталь. Начинало темнеть, и уже слышалось гудение ночных насекомых. Чтобы отпугивать москитов, разожгли костер — он мягко потрескивал, иногда дымил.

— Скажу вам, капитан Массар, совершенно откровенно, — очень медленно, не повышая голоса, начал Кейсмент. — Я видел в госпитале людей с размозженными кистями и отрезанными гениталиями, и мне кажется, что это — дикость неприемлемая.

— Так оно и есть, разумеется. Так оно и есть, — немедленно согласился офицер, недовольно морщась. — И даже еще хуже, господин консул. Это — расточительство. Искалеченные люди больше не смогут работать, а если и смогут — то плохо, и проку от них будет мало. Это настоящее преступление, если вспомнить, какая у нас ужасная нехватка рабочих рук. Попались бы мне те, кто это сделал, — спустил бы с них шкуру.

Он вздохнул и пригорюнился от сознания того, сколь высок уровень глупости, от которой страдает мир. Снова отхлебнул бренди и затянулся сигаретой.

— В каком законе или воинском уставе написано, что можно калечить туземцев? — осведомился Роджер Кейсмент.

Капитан Массар расхохотался, и от этого квадратное лицо утратило четкость очертаний, расплылось, а на щеках появились забавные ямочки.

— Ни в каком. Напротив — они категорически запрещают это, — сказал он, тыча рукой в воздух. — Но попробуйте втолковать этим двуногим скотам, что такое законы и уставы. Не знаете, с кем дело имеете? А должны были бы — ведь столько лет в Конго… Проще вразумить гиену или клеща, нежели конголезца.

И снова рассмеялся, но уже в следующую секунду лицо его вновь отвердело, и раскосые глаза почти исчезли в складках припухших век.

— Я объясню, что происходит, и, надеюсь, вы поймете, — начал он с утомленным вздохом, как бы заранее смирившись, что приходится говорить о вещах столь же очевидных, как то, что Земля круглая. — В подоплеке — очень серьезная проблема, — и снова со злостью ударил невидимого врага. — „Форс пюблик“ не может тратить боеприпасы впустую. Нельзя допустить, чтобы наши туземные солдаты расходовали выданные патроны на обезьян, змей или еще каких-нибудь тварей, которых пожирают иной раз сырыми. В наставлении сказано, что оружие разрешается применять только для самозащиты или по приказу начальника. Но негры, сколько их ни секи, приказам не подчиняются. И потому дано было на этот счет особое распоряжение. Понимаете, господин консул?

— Нет, капитан, пока не понимаю. О чем вы?

— О том, что всякий раз, застрелив человека, они должны отрубить у него руку или детородный орган, — пояснил тот. — В доказательство, что пулю истратили не просто так, не на охоте. Остроумно, правда? Казалось бы — это предотвратит зряшный расход боеприпасов. А?

Он снова вздохнул и отпил бренди. Сплюнул.

— Как бы не так! — опять наливаясь злостью, пожаловался он. — Потому что эти скоты придумали, как обойти приказ. Догадываетесь, каким образом?

— Ничего в голову не приходит, — сказал Роджер.

— Да проще простого! Они отрубают кисти или половые члены у живых! И уверяют, что стреляли в них, тогда как на самом деле промышляли обезьян, змей и прочую мерзость, которую употребляют в пищу. Ну, теперь понимаете, почему здесь в госпитале — столько безруких, оскопленных бедолаг?

Он замолчал и допил остававшийся в рюмке бренди. Помрачнел и надулся. Потом добавил угрюмо:

— Поверьте, господин консул, делаем что можем. Нелегкое дело, уверяю вас… Потому что здешние люди не только тупоумны, но еще и лживы от рождения. Врут, плутуют, обманывают, лишены всякого понятия о том, что такое убеждения или чувства. И даже от страха не становятся понятливей. Поверьте, господин консул, мы очень сурово взыскиваем с тех, кто отрубает у живых кисти и пенисы, чтобы ввести нас в заблуждение и по-прежнему тратить казенные боеприпасы на охоту. Приезжайте в расположение и сами в этом убедитесь.

Разговор с капитаном Массаром длился, пока не прогорел потрескивающий у его ног костер, то есть часа два, не меньше. К тому времени, когда они расстались, миссионеры уже ушли спать. Кейсмент и капитан допили бренди и кларет. И немного осоловели, хоть Роджер и сохранял ясность ума. И месяцы, и годы спустя он сумел бы воспроизвести во всех подробностях выслушанные в тот вечер откровения и перед глазами у него стояло квадратное, набрякшее и побагровевшее от выпитого лицо Массара. В ближайшие несколько недель он еще много раз беседовал с офицерами „Форс пюблик“ — бельгийцами, итальянцами, французами, немцами — и услышал от них немало чудовищного, однако самым ярким образом конголезской действительности навсегда остался тот ночной разговор у костра в Болобо. В какую-то минуту капитан вдруг расчувствовался. Признался Роджеру, что отношения с женой разладились. Не видел ее уже два года и за это время получил лишь несколько писем. Может быть, она разлюбила его? Может, завела себе любовника? Что ж, ничего удивительного. Подобное случалось со многими офицерами и чиновниками, которые, служа Бельгии, оказывались заживо погребены в этом аду, где не было самого элементарного комфорта, но зато — в избытке тропических болезней и ядовитых змей. А ради чего? Ради мизерного жалованья, едва позволяющего сводить концы с концами? И поблагодарит ли его кто-нибудь там, в Бельгии, за все перенесенные мытарства и испытания? Нет, напротив, в метрополии возникло стойкое предубеждение против колониальных офицеров. И когда те возвращаются домой, их сторонятся, полагая, видно, что они так долго терлись среди дикарей, что и сами одичали.

Когда же капитан Пьер Массар свернул, как водится, на темы интимные, Роджер, уже заранее почувствовав отвращение, хотел было уйти. Однако пришлось остаться, чтобы не обидеть офицера, который был уже сильно пьян, и не выяснять с ним отношений. Пересиливая тошноту, Роджер слушал капитана и твердил про себя, что приехал в Болобо не осуждать, а расследовать и собирать сведения. Чем полнее и точнее будет его отчет, тем больший вклад внесет он в борьбу против того воплощенного зла, подпертого к тому же законами и установлениями, каким сделалось Конго. Капитан же продолжал говорить — горько сокрушался он о тех молоденьких лейтенантах, что в плену иллюзий прибывают сюда и учат несчастных туземцев быть солдатами. И при этом оставляют в Европе своих невест, молодых жен, возлюбленных. А ведь здесь, в этих богом забытых краях, нет даже проституток, достойных именоваться этим словом. Только отвратительные запаршивевшие негритянки, с которыми спать можно, только напившись до полубеспамятства и рискуя подцепить какую-нибудь гадость вроде чесотки, триппера или шанкра. Общение с этой мразью нелегко ему дается! Стали случаться срывы и неудачи, nom de Dieu![9] — чего никогда не бывало раньше, в Европе! Это у него-то, Пьера Массара, в жизни своей не знавшего, что такое фиаско в постели! Со здешними не рекомендован даже минет, потому что многие негритянки по обычаю опиливают себе резцы, так что кусанут разок — и отчекрыжат лучшее достояние мужчины.

Капитан, ухватив себя между ног, хохотал и непристойно гримасничал. Роджер убедился, что он не собирается униматься, и поднялся.

— Мне пора, капитан. Завтра мне вставать чуть свет, и хотелось бы немного отдохнуть.

Массар машинально протянул ему руку, однако продолжал говорить, не трогаясь с места; глаза у него стали водянистыми, язык заплетался. Уходя, Роджер слышал, как тот бормочет, что, избрав военную карьеру, совершил величайшую ошибку в своей жизни и за ошибку эту, по всей видимости, будет расплачиваться до конца дней своих.

Наутро „Генри Рид“ взял курс на Луколелу. Кейсмент провел там три дня, расспрашивая самых разнообразных людей — чиновников, колонистов, надсмотрщиков, туземцев. Затем пароходик двинулся к Икоко, войдя в озеро Мантумба. В окрестностях его простирался огромный край, называемый „Владением короны“. Вокруг добывали каучук главные компании-концессионеры, имевшие обширнейшие владения по всему Конго. Роджер побывал в десятках деревень — и в тех, что стояли по берегам озера, и в тех, что располагались в глубине континента. Чтобы добраться до них, надо было сперва плыть в лодках, а потом много часов идти в темных влажных зарослях следом за туземцами, которые прорубали проход, и порой брести по пояс в воде через зловонные топи и трясины, где тучами висели москиты, а над головой безмолвно чертили воздух тени летучих мышей. Все эти недели Роджер пребывал в состоянии непрекращающейся душевной горячки, некой одержимости, подхлестывавшей его и помогавшей ему бороться с усталостью, одолевать труднейший путь и безжалостный климат, твердил про себя, что каждый следующий день и каждый час он спускается все ниже и ниже, подступая к самым темным безднам страдания и зла. Не так ли выглядел Дантов Ад? Он прежде только слышал о „Божественной Комедии“ и в эти дни пообещал себе, что непременно прочтет ее, как только в руки ему попадет экземпляр.

Африканцы, прежде пускавшиеся наутек при виде „Генри Рида“, потому что думали — он везет солдат, ныне стали выходить к Роджеру навстречу или присылать гонцов с просьбой посетить их деревню. Среди туземцев разнесся слух о британском консуле, который выслушивает все жалобы и просьбы, и потому люди сами шли к нему, давая свидетельские показания — одно страшней другого. И были уверены, что консул наделен такими могуществом и властью, что способен выправить и выпрямить все то, что в Конго так давно пошло наперекос. Впустую было объяснять, что нет у него ни могущества, ни власти. Что он лишь сообщит о преступлениях и несправедливостях, а его страна — Великобритания — и ее союзники потребуют у бельгийского правительства положить им конец и покарать мучителей и злодеев. Вот и все, что в его силах. Его понимали? Роджер был даже не уверен, что вообще слышали. Африканцы так торопились поскорее высказать все, что накипело на душе, выложить все, что накопилось, что не обращали внимания на его слова. Они говорили сбивчиво и взахлеб, с яростью и отчаянием. Переводчикам приходилось прерывать их, просить, чтобы не частили и дали выполнить работу как полагается.

Роджер слушал и делал пометки. Потом, ночами напролет, заносил в свои дневники все, что услышал, стараясь ничего не упустить. Ему было так страшно, что все эти бумаги могут исчезнуть, пропасть, сгинуть, что он не знал уж, где бы их получше спрятать, какие предосторожности принять. И решил наконец хранить их поблизости — на плечах носильщика, которому велено было всегда держаться рядом.

Он почти не спал, а когда усталость все же превозмогала, страдал от кошмаров, которые повергали его то в ужас, то в тягостное недоумение, то терзали жуткими видениями, то оставляли с опустошенной и унылой душой, не находившей ни цели, ни смысла ни в чем — ни в семье, ни в друзьях, ни в идеях, ни в чувствах, ни в работе. В такие минуты он особенно часто обращался памятью к Герберту Уорду, вспоминая, как заразительно умел этот человек восторгаться жизнью во всех ее проявлениях, с какой лучезарной и неколебимой уверенностью в хорошем исходе смотрел он вперед.

Потом, когда это путешествие осталось позади, Роджер Кейсмент отослал свой отчет, уехал из Конго, и двадцать проведенных в Африке лет сделались всего лишь воспоминаниями, он сказал себе: если бы надо было одним словом определить подоплеку и основу всех ужасов, творившихся тут, слово это было бы — „алчность“. Алчность к черному золоту, на несчастье конголезцев в невиданном изобилии имевшемуся в здешних лесах. Это богатство стало проклятием для туземцев, обрушилось на этих несчастных, как стихийное бедствие и, если события пойдут прежним порядком, грозит просто стереть их с лица земли. Три месяца и десять дней экспедиции привели его к такому выводу: если только прежде не иссякнут запасы каучука, иссякнет сам этот народ, ибо система уничтожает африканцев сотнями и тысячами.

С того дня, как пароход вошел в озеро Мантумба, воспоминания тасовались в голове Роджера, как карты в колоде. Если бы он не записывал в дневник так пунктуально и тщательно все даты, названия мест, свидетельства, собственные наблюдения, все в его памяти перемешалось бы в полнейшем беспорядке. Он закрывал глаза, и перед ним в головокружительном вихре возникали, исчезали и появлялись вновь красноватые рубцы, извивавшиеся как змейки по эбеново-черным спинам, ягодицам, ногам, виделись обрубленные руки детей и стариков, изможденные, покойничьи лица, лишенные жизни, мускулов и жира под кожей, туго обтягивавшей череп, и хранящие в застылой гримасе одно выражение, где читалось уже не столько даже страдание, сколько глубочайшая ошеломленность им. И все всегда было одинаково, все повторялось неизменно в каждой деревне, где бы ни появлялся Роджер Кейсмент со своими блокнотами, карандашами и фотографической камерой.

Как просто и ясно было все в отправной точке. Каждой деревне были спущены нормы обязательных поставок: раз в неделю или в две полагалось сдавать определенное количество провизии — маниоки, домашней птицы, мяса антилопы, диких свиней, коз или гусей, — чтобы кормить гарнизон „Форс пюблик“ и рабочих, которые прокладывали дороги, вкапывали телеграфные столбы, возводили дебаркадеры и склады. Кроме того, каждая деревня должна была поставить определенное количество каучука в корзинах, сплетенных самими жителями из лиан. Наказания за недостачу варьировались. Если съестного или каучука оказывалось меньше, чем положено, провинившимся давали сколько-то ударов бичом — не меньше двадцати, а порой — пятьдесят или даже сто. Многие не выдерживали порки, истекали кровью и умирали. Туземцы знали, что, если они убегут — это случалось, впрочем, очень редко, — отвечать будут их близкие, которых посадят в пресловутые „дома заложников“, имевшиеся в каждом гарнизоне. Женщин там стегали бичом, морили голодом и жаждой, а порой подвергали и более изощренным пыткам: заставляли есть экскременты — собственные или тюремщиков.

Даже правила, установленные колониальной администрацией, не соблюдались ни частными компаниями, ни королевскими. Повсюду и везде система извращалась и попиралась и ухудшалась теми самыми солдатами и офицерами, которые призваны были обеспечивать ее действенность, потому что в каждой деревне и военные, и чиновники самовольно увеличивали квоты с тем, чтобы присвоить и потом перепродать излишки провианта и каучука.

Где бы ни побывал Роджер, жалобы вождей и старейшин звучали совершенно одинаково: если всех жителей отправить на сбор каучука, кто будет охотиться, выращивать маниоку и вообще кормить власти, начальников, надсмотрщиков, рабочих? Кроме того, ближайшие заросли каучуконосов уже истощались, приходилось каждый раз углубляться все дальше, в незнакомые и неприветливые края, где подстерегают леопарды, львы и змеи. Как ни старайся, нельзя выполнить все требования.

1 сентября 1903 года Роджеру Кейсменту исполнилось тридцать девять лет. „Генри Рид“ шел по реке Лопори. Накануне миновали селение Иси-Исуло, стоявшее на холмах, в предгорье Бонганданги. Этот день рождения запечатлелся в памяти Роджера навсегда, словно Господь Бог или Сатана пожелали, чтобы он убедился — жестокость человеческая безгранична: всегда можно пройти еще дальше и изобрести новые способы мучить ближнего.

День вставал хмурый и пасмурный, собирался шторм, но гроза так и не началась, хотя все утро воздух был насыщен электричеством. Роджер садился завтракать, когда к подобию причала, где ошвартовался „Генри Рид“, подошел долговязый и сухопарый, как персонаж Эль Греко, седобородый отец Юто, монах-траппист из миссии, которую орден открыл в Кокильятвиле. Глаза его горели то ли гневом, то ли изумлением, то ли страхом, а может быть, и тем, и другим, и третьим одновременно.

— Я знаю, чем вы занимаетесь в наших краях, господин консул, — сказал он по-французски, протягивая Роджеру костлявую руку. Сбивчиво, настойчиво и горячо, дрожа как в лихорадке и торопясь высказать то, что очень властно владело его мыслями, он продолжал: — Прошу вас, пойдемте со мной в деревню Валлу. Это всего лишь в полутора часах отсюда. Вы должны увидеть это своими глазами.

— Хорошо, mon рèге[10], — ответил Роджер. — Но прошу вас, сначала присядьте, выпейте со мною кофе и съешьте что-нибудь.

За столом монах объяснил, что обитателям этой миссии разрешено нарушать строгий устав затворничества ради того, чтобы помогать туземцам, „которые так нуждаются в этом здесь, в краю, где Сатана, кажется, выигрывает битву с Господом“.

У отца Юто дрожал не только голос: тряслись руки, трепетали веки — он моргал беспрестанно — и, вероятно, душа тоже ходила ходуном. На плечах у него была грубая сутана, влажная и вся в пятнах, а на ногах, исцарапанных и облепленных грязью, — ременные сандалии. Он рассказал, что живет в Конго уже десять лет и восемь из них регулярно наведывается в окрестные деревни. Взбирался даже на хребет Бонганданги, где однажды повстречал леопарда, который вместо того, чтобы напасть на него, уступил дорогу и завилял хвостом. Еще рассказал, что говорит на нескольких местных наречиях и тем снискал доверие туземцев, особенно — „этих мучеников из Валлы“.

Вскоре они пустились в путь по узкой тропе, вившейся меж деревьев; кое-где ее пересекали узкие ручейки. Где-то слышался щебет невидимых птиц, и время от времени над головами с криками пролетала стая попугаев. Роджер отметил, что монах идет по лесу уверенно, привычно и легко, словно имеет немалый опыт таких походов. По дороге он объяснял, что случилось в Балле. Поскольку деревня, и так сильно обезлюдевшая, не смогла ни выполнить поставки каучука, древесины и продовольствия, ни предоставить столько рабочих рук, сколько требовалось властям, из Кокильятвиля пришел отряд „Форс пюблик“ — тридцать солдат под командой лейтенанта Танвиля. Заметив его приближение, туземцы спрятались было в горах. Однако переводчики разыскали их и стали уговаривать вернуться. Ничего, мол, с ними не будет, начальник хочет всего лишь объяснить суть новых распоряжений и вообще договориться. Вождь согласился. Как только они показались в деревне, солдаты набросились на них, привязали к деревьям и стали хлестать бичами. Беременную женщину, которая хотела отойти по нужде, застрелили. Десять других оттащили в „дом заложников“. Лейтенант Танвиль дал африканцам неделю сроку на выполнение поставок, пригрозив в противном случае заложниц расстрелять, а деревню сжечь.

Когда же спустя несколько дней там появился отец Юто, глазам его предстало весьма плачевное зрелище. Чтобы выплатить недоимки, селяне продали сыновей и дочерей, а двое — своих жен бродячим торговцам, втайне от властей скупавшим и невольников. Траппист уверял, что продано было не меньше восьми человек, а может быть, и больше. Туземцы пребывали в страхе. Они послали людей купить каучук и съестных припасов, но опасались, что вырученных денег не хватит.

— Можно ли поверить, господин консул, что подобное происходит на этом свете?

— Можно, отец мой. Теперь я верю в самое жуткое и отвратительное. Нет зверя кровожадней, нежели человек: вот единственный урок, который преподало мне Конго.

Там, в деревне, никто не плакал, вспоминал потом Роджер Кейсмент. Не плакал и не жаловался. Казалось, Валлу поразило проклятие, превратившее жителей в призраков, которые, механически переставляя ноги, бродили туда-сюда, меж тридцатью островерхими хижинами, сложенными из жердей и крытыми пальмовыми листьями, и сами не ведали, кто они, где находятся, куда идут. Но свежие рубцы на спинах и ягодицах у этих бесплотных призраков сочились настоящей кровью.

С помощью отца Юто, бегло говорившего на языке племени, Роджер приступил к работе. Опросил каждого жителя и выслушал то, что уже много раз слышал и еще услышит. И в этой деревне его больше всего удивляло, что никто не задает самый главный вопрос: „Почему, по какому праву явились сюда чужеземцы и стали угнетать, мучить и терзать нас?“ У всех на уме было только сиюминутное — поставки и недоимки. Чересчур обложили, превыше сил человеческих собрать столько каучука и провизии, отдать столько рабочих рук. Они не жаловались, даже не упоминали про порки и „дома заложников“. Просили только, чтобы снизили квоты — тогда их можно будет выполнять, и начальство не рассердится.

Роджер переночевал в деревне. Наутро, собрав блокноты с записями, простился с траппистом. И решил изменить намеченный маршрут. Вернулся на берег Мантумбы, поднялся на борт „Генри Рида“ и взял курс на Кокильятвиль. Поселок был крупный, с беспорядочно проложенными немощеными улицами, с домиками, притаившимися под пальмами, с маленькими прямоугольниками огородов. Сойдя на берег, консул прямо направился в казармы „Форс пюблик“ — несколько крепких неуклюжих зданий стояло на довольно обширном пространстве за желтой жердяной оградой.

Лейтенант Танвиль оказался, как ему объяснили, в командировке. Роджера принял капитан Марсель Жюньё, командир гарнизона, в чьем подчинении находились все пикеты и отделения „Форс пюблик“ в округе. Это был высокий, сухощавый и жилистый человек лет сорока, дочерна загорелый и остриженный наголо. На груди у него висел образок Пречистой Девы, на предплечье виднелась татуировка с изображением какого-то зверька. Капитан провел посетителя в убогий кабинет, где на стенах висело несколько флажков и большая фотография короля Леопольда в парадном мундире. Предложил кофе. Усадил перед своим письменным столом, заваленным бумагами, уставами, картами и карандашами, на шаткий стульчик, при каждом движении гостя грозивший развалиться. Рассказал, что провел детство в Лондоне, где у его отца были торговые дела, и хорошо говорит по-английски. Кадровый офицер, он пять лет назад добровольно вызвался ехать в Конго, чтобы „сделать его своей отчизной, господин консул“. Он произнес эти слова с едкой насмешкой. И потом сообщил, что ждет сейчас производства в следующий чин и перевода в метрополию.

Капитан сидел перед Роджером с очень серьезным видом, ни разу не перебил его и, казалось, был целиком сосредоточен на том, что слышит. Лицо оставалось значительным и непроницаемым, какие бы ужасающие подробности ни приводил консул. А его рассказ был точен и тщателен. Роджер не забывал упомянуть, что именно слышал от других, а что видел собственными глазами — взлохмаченную бичом кожу на спинах и задах, показания тех, кто продал собственных детей, чтобы уплатить недоимки. Добавил, что правительство его величества будет, разумеется, уведомлено об этих безобразиях, но что сам он считает своим долгом от имени опять же британской короны, которую представляет здесь, уже сейчас заявить протест против бесчеловечного поведения „Форс пюблик“. Деревня Валла, превратившаяся в сущий ад, — пример показательный и характерный. Когда он замолчал, капитан после долгой паузы, храня прежнюю невозмутимость, слегка кивнул и сказал мягко:

— Как вам, наверно, известно, господин консул, „Форс пюблик“ не издает законов. Мы ограничиваемся тем, что исполняем их.

Даже тень беспокойства или досады не замутила безмятежную ясность его прямого взгляда.

— Я знаю, капитан, какими законами управляется Независимое Государство Конго. И в них ничего не сказано о том, что можно калечить африканцев, истязать их до смерти, брать в заложники женщин, дабы не дать их мужьям скрыться, и выжимать деревни досуха, так что матерям приходится продавать своих детей, чтобы уплатить недоимки по каучуку и продовольствию.

— И это все мы? — с несколько преувеличенным удивлением осведомился капитан. Потом покачал головой, подвигал рукой из стороны в сторону, и при этом движении татуированный зверек на запястье шевельнулся. — Мы ни от кого ничего не требуем. Мы лишь получаем приказы и заставляем повиноваться им, вот и все. Не мы устанавливаем квоты, господин консул. Не мы, а администрация или директора компаний-концессионеров. Мы — всего лишь исполнители; мы проводим политику, к которой никогда не имели ни малейшего отношения. И никто ни разу не поинтересовался нашим мнением. А если бы такое произошло, не исключено, что дела пошли бы лучше.

Он замолчал, словно задумавшись на миг о чем-то постороннем. Роджер видел, как за широким окном, забранным металлической решеткой, маршируют по прямоугольному плацу туземные солдаты — в полотняных штанах, но голые до пояса и босые. Унтер-офицер, по команде которого они поворачивали налево, направо и кругом, был в башмаках, форменной рубашке и кепи.

— Я проведу проверку. Если лейтенант Тонвиль превысил свои полномочия или не пресек самоуправство своих подчиненных, наложу взыскание, — проговорил капитан. — На солдат, разумеется, тоже, если они переусердствовали с телесными наказаниями. Вот и все, что я могу обещать вам. Все прочее — вне моей компетенции и относится к сфере правоприменения. Менять законы — дело не военных, а судей и политиков. Высшего эшелона притом. Полагаю, вам и это известно.

В его голосе вдруг прорезалась унылая нотка.

— Мне бы очень хотелось, чтобы этот порядок вещей изменился. И мне тоже совсем не по нраву все, что здесь творится. И то, что мы вынуждены делать, оскорбляет мои понятия и принципы. — Он прикоснулся к ладанке на груди. — И мою веру. Я настоящий католик. И там, в Европе, неизменно стремился поступать в соответствии с убеждениями. Здесь, в Конго, это невозможно, господин консул. И это правда, как ни печальна она. И потому я очень рад, что возвращаюсь в Бельгию. И ноги моей здесь больше не будет, уверяю вас.

Он встал из-за стола, подошел к окну. И, повернувшись к Роджеру спиной, довольно долго наблюдал в молчании, как, спотыкаясь, не в ногу и вразброд маршируют новобранцы.

— Но если так, вы ведь можете положить конец этим преступлениям, — пробормотал Роджер Кейсмент. — Ведь не для этого же мы, европейцы, приехали в Африку.

— Нет? Не для этого? — Капитан обернулся, и консул заметил, что он побледнел. — А для чего тогда? А-а, знаю-знаю — нести сюда цивилизацию, свет христианства и свободную торговлю. Неужели вы до сих пор верите в это, мистер Кейсмент?

— Уже нет, — не задумываясь, ответил Роджер. — Раньше верил — что было, то было. Верил всем сердцем. И много лет кряду верил горячо и искренне, как подобает мальчишке-идеалисту, каким был тогда. Да, я считал, что Европа пришла в Африку спасать жизни и души и цивилизовать дикарей. Теперь вижу, что ошибался.

Лицо капитана Жюньё изменилось, и Роджеру показалось, что из-под застывшей маски проглянуло что-то человеческое. И что тот смотрит на него с жалостливой симпатией, как на убогого.

— И эти грехи молодости я стараюсь искупить. За этим и приехал в Кокильятвиль. Потому и документирую как можно более подробно все преступления, которые творятся здесь во имя так называемой цивилизации.

— Желаю вам успеха, господин консул, — с насмешливой улыбкой ответил капитан. — Однако, если вы позволите говорить откровенно, боюсь, что вы его не стяжаете. Превыше сил человеческих преобразовать эту систему. Дело зашло слишком далеко.

— Я хотел бы осмотреть тюрьму и „дом заложников“, где вы держите женщин из Баллы, — резко, без перехода, сказал Роджер.

— Можете осмотреть все, что вам будет угодно, — кивнул капитан. — Ваше право. Но все же позвольте еще раз напомнить вам — не мы придумали Независимое Государство Конго. Мы лишь приводим его в действие. Иными словами, нас тоже можно счесть жертвами.

Тюрьма помещалась в сложенном из кирпича и обшитом досками сарае без окон; единственную дверь охраняли двое туземных солдат с карабинами. Внутри оказалось человек десять — среди них было и несколько стариков; полуголые пленники скорчились на полу, а двое были привязаны ко вбитому в стену кольцу. Роджера сильней всего поразили тогда не безучастные или удрученные лица этих живых скелетов, молча провожавших его глазами, покуда он проходил мимо, но смрад мочи и экскрементов.

— Мы пытались было приучить их, чтоб справляли нужду в ведра, — угадывая его мысли, сказал офицер. — Но они так и не привыкли. Предпочитают прямо на землю. Такой уж это народ. Вонь их не смущает. Может быть, они ее и не чувствуют.

Maison d'otages был размером поменьше и забит людьми до такой степени, что консул с трудом пробирался между полуголыми скученными телами. Здесь было так тесно, что иным женщинам негде было ни лечь, ни сесть, и приходилось оставаться на ногах.

— Это особый случай, — пояснил капитан Жюньё, указывая на них. — Обычно людей тут бывает поменьше. Сегодня вечером, чтобы могли поспать, переведем половину в казарму.

И здесь тоже нестерпимо воняло мочой и калом. Некоторые женщины были очень молоды, на вид — совсем девочки. И у всех был тот блуждающий, безжизненный, сомнамбулический взгляд, какой Роджер в этой своей поездке уже столько раз замечал у конголезцев. Новорожденный на руках одной из заложниц лежал так тихо, что казался мертвым.

— Какие у вас должны быть основания, чтобы отпустить их? — спросил консул.

— Это решаю не я, а судьи. Их здесь трое. Какие основания? Да одно: как только мужья погасят задолженность, так и смогут забрать своих жен.

— А если не погасят?

Капитан пожал плечами.

— Ну, одним удается выбраться, — сказал он, избегая взгляда консула и понизив голос. — А других отдают солдатам, и те на них женятся. Считай, повезло. Третьи сходят с ума, кончают самоубийством. Четвертые умирают с горя, от злобы, от голода. Вы же сами видели — есть-то им нечего. Но и в этом мы не виноваты. Провианта присылают так мало, что мне своих людей нечем кормить. Что говорить об арестантах? Иногда устраиваем среди офицеров небольшие складчины, чтобы немного улучшить рацион. Так и живем. Я бы первый хотел, чтобы все было не так. Если вам удастся что-нибудь изменить к лучшему, „Форс пюблик“ будет вам благодарна.

В Кокильятвиле Роджер Кейсмент нанес визиты трем бельгийским судьям, но приема добился только у одного. Двое других под благовидными предлогами отказали. Зато мэтр Дюваль, тучный и напыщенный господин лет пятидесяти, облаченный, несмотря на жару, в сюртук поверх жилета с часовой цепочкой и сорочки с крахмальными манжетами, провел его в свой скромно обставленный кабинет и угостил чаем. Выслушал учтиво, то есть не перебивая. Время от времени утирал обильно текущий пот давно уже мокрым платком. И со скорбным лицом кивал в такт тому, что рассказывал консул. Потом попросил изложить все это на бумаге. Для того чтобы, пояснил он, суд мог открыть дело и начать расследование всех этих прискорбных обстоятельств. Хотя, добавил он, с задумчивым видом взявшись за подбородок, было бы лучше, если бы господин консул направил свой отчет сразу в Верховный суд, находящийся сейчас в Леопольдвиле. Ибо под его юрисдикцией находится вся колония. Если делу будет дан ход, можно рассчитывать не только на то, что положение дел как-то изменится к лучшему, но и на компенсацию семьям пострадавших и им самим. Роджер Кейсмент заверил его, что так и поступит. И удалился в полнейшей уверенности, что мэтр Дюваль пальцем не пошевелит — как, впрочем, и Верховный суд. Тем не менее представить отчет он все же намеревался.

Уже под вечер, когда „Генри Рид“ готовился к отплытию, появился туземец и сообщил, что миссионеры-трапписты очень бы хотели видеть консула. В миссии Роджер застал человек шесть монахов и среди них — отца Юто. Дело же заключалось в следующем: они хотели, чтобы Роджер потихоньку вывез нескольких беглецов, который день прячущихся в монастыре. Все они были из Бонжинда, деревни в верховьях Конго, где „Форс пюблик“ провела карательную операцию столь же сурово, как и в Валле.

Обитель размещалась в крупном двухэтажном строении из камня, глины и дерева и снаружи казалась настоящей крепостью. Окна были закрыты наглухо. Настоятель по имени дон Жезуальдо, португалец родом, был уже очень стар, как, впрочем, и остальные монахи — такие иссохшие и изможденные, что тела их едва угадывались под белыми, с черными наплечниками, сутанами, перехваченными сыромятными кожаными поясами. Послушники были моложе. Но все, включая и отца Юто, напоминали живые скелеты, словно эта худоба была едва ли не отличительной особенностью здешних братьев-траппистов. Света в обители хватало, потому что лишь часовню, трапезную и спальню затеняла крыша. Имелись сад и огород, птичник, кладбище и кухня с большим очагом.

— В чем виноваты эти люди, которых вы просите меня вывезти отсюда втайне от властей?

— Виноваты в том, что бедны, — сокрушенно сказал дон Жезуальдо. — И вам самому это хорошо известно. Вы только что своими глазами видели в Валле, что значит быть неимущим, бесправным и — конголезцем.

Кейсмент кивнул. Разумеется, было бы милосердным деянием оказать траппистам просимую помощь. Тем не менее он колебался. Ему, дипломату, вывозить беглецов, сколь бы неосновательны ни были те причины, по каким их преследуют, было крайне рискованно: это могло бы скомпрометировать Великобританию и совершенно извратить задачу, которую он выполняет для Министерства иностранных дел, — сбор и передачу сведений.

— Можно мне будет взглянуть на них и расспросить?

Дон Жезуальдо согласился. Отец Юто вышел и почти тотчас вернулся с несколькими конголезцами. Их было семеро — четверо мужчин и три мальчика. Левая рука у каждого была отрублена или размозжена прикладом. Ребра и спины — в рубцах от бича; лица иссечены давними ритуальными шрамами. Их вожак, назвавшийся Мансундой, носил головной убор из перьев, а на шее в несколько рядов — ожерелья из звериных клыков. Отец Юто взялся переводить. Когда Бонжинда два раза подряд не выполнила поставки каучука — деревья в округе были уже истощены и давали очень мало латекса, — африканцы из „Форс пюблик“, размещенные в деревне, начали истязать жителей, рубить им руки и ноги. Вспыхнул восстание; одного стражника убили, другим удалось убежать. Несколько дней спустя нагрянул отряд „Форс пюблик“: сжег деревню, причем многие туземцы сгорели в своих хижинах, поубивал жителей, не разбирая, где мужчины, где женщины, а уцелевших увел в тюрьму и в „дома заложников“. Мансунда считал, что спастись удалось только ему и шести его товарищам. Если бы они попались „Форс пюблик“, их постигла бы участь остальных, потому что в Конго восстание туземцев неизменно каралось уничтожением всей общины.

— Ну, хорошо, отец мой, — сказал Кейсмент. — Я возьму их на борт „Генри Рида“ и увезу отсюда. Но — не дальше французского побережья.

— Господь вам воздаст сторицей, господин консул, — отвечал монах.

— Не знаю, не уверен, — сказал на это Роджер. — В данном случае мы с вами нарушаем закон.

— Закон человеческий, — поправил его монах. — И преступаем мы его именно потому, что хотим исполнить закон Божеский.

Роджер Кейсмент разделил с монахами их скудную и постную трапезу. И много разговаривал с ними за ужином. Дон Жезуальдо пошутил, что в честь гостя трапписты даже нарушили обет молчания, предписанный уставом ордена. Роджеру показалось, что Конго подавило и одолело этих людей, точно так же, как и его самого. „Почему же так получилось?“ — вслух недоумевал он за столом, вспоминая, с каким воодушевлением девятнадцать лет назад приехал в Африку и как убежден был тогда, что колониализм подарит конголезцам новую и достойную жизнь. Отчего же так вышло? Отчего стало возможным, что такое благое намерение обернулось таким чудовищным ограблением, такой умопомрачительной, поистине зверской жестокостью, творимой людьми, которые, называя себя христианами, мучили, пытали, убивали беззащитных туземцев, не щадя ни стариков, ни детей? Разве европейцы пришли сюда не затем, чтобы покончить с работорговлей и принести сюда религию справедливости и милосердия? И, право же, разве происходящее здесь во сто крат не хуже работорговли?

Монахи слушали его излияния не открывая рта. Может быть, вопреки словам настоятеля, они все же не решались нарушать обет молчания? Нет, это Конго повергло их, как и его, в столь глубокое смятение, что они не находят нужных слов.

— Пути Господни неисповедимы для нас, ничтожных грешников, — вздохнул дон Жезуальдо. — Но главное, господин консул, — не впасть в отчаяние. Не утратить веру. И то, что здесь появляются такие люди, как вы, придает нам бодрости и возвращает надежду. Мы желаем вам удачи в вашем деле. И будем молиться, чтобы Господь дал вам свершить что-нибудь для блага этого обездоленного народа.

Семеро беглецов поднялись на борт „Генри Рида“ на заре, когда пароходик, уже отойдя от Кокильятвиля на изрядное расстояние, причалил у излучины реки. Те трое суток, что они находились там, Роджер пребывал в напряжении и тревоге. Присутствие семи искалеченных туземцев он объяснил невнятно и туманно, и ему казалось — команда посматривает на них с подозрением. На траверзе Иребу судно подошло к французскому берегу Конго, и ночью, пока матросы спали, семь безмолвных теней скользнули на сушу и растворились в густых зарослях. Никто из матросов потом не спросил консула, куда делись пассажиры.

Вскоре Роджер Кейсмент почувствовал себя плохо. И дело было не только в угнетенном состоянии духа — сам организм стал сетовать на недостаток сна, укусы насекомых, безмерные физические усилия, — однако сказалось, разумеется, и оно: ярость быстро сменялась упадком, желание выполнить работу как можно лучше — ясным осознанием того, что его отчет мало на что сможет повлиять, потому что там, в Лондоне, бюрократы из министерства и политики наверняка сочтут, что ссориться с таким союзником, как Леопольд II, неблагоразумно, и публикация подобных сведений возымеет самые пагубные последствия для Великобритании, подтолкнув Бельгию в объятия Германии. Неужели нет у Британской империи интересов более значительных, чем защита полуголых дикарей, поклоняющихся зверям и змеям и еще не отказавшихся от людоедства?

Но Роджер, нечеловеческими усилиями перебарывая тоску и подавленность, головные боли, тошноту, ломоту во всем теле — он так исхудал, что должен был проделать несколько новых дырочек в ремне, — продолжал ездить по деревням, постам, заставам, факториям, опрашивать чиновников, служащих, туземцев, людей из „Форс пюблик“, сборщиков каучука, пытаться ежедневно сносить уже ставшее привычным зрелище исхлестанных бичами тел, отрубленных рук, как должное воспринимать леденящие кровь истории про убийства, вымогательства, похищения людей. Порою ему казалось, что страдание, которое испытывают все без исключения конголезцы, разлито в самом воздухе, пропитывает воды реки и зелень леса, придает всему вокруг какой-то особенный тлетворный запах, некий смрад, проникающий не только в ноздри, но и в самую душу.

„Мне кажется, милая моя Ги, что я схожу с ума, — писал он кузине Гертруде из Бонганденги в тот день, когда решил начать возвращение в Леопольдвиль. — Сегодня тронемся в обратный путь. По моим первоначальным планам мы должны были достичь верховьев Конго и задержаться еще недели на две. Но, по совести сказать, материала для отчета о том, что здесь происходит, у меня собрано с избытком. И я опасаюсь, что если продолжу исследовать, до какого предела зла и бесчестья могут дойти люди, то просто не смогу написать этот отчет. Я и так на грани безумия. И неудивительно: без ущерба для своего душевного здоровья, без риска надломить психику человек не может так надолго погружаться в этот ад. Иногда, по ночам, если мне не спится, я чувствую, что надлом уже произошел. Что-то сдвинулось в моем мозгу. Я живу в постоянной тоске. И если еще немного поварюсь во всем том, что меня окружает, сам в конце концов начну истязать конголезцев, убивать их, отрубать им руки между обедом и ужином — и это ни в малейшей степени не смутит мою совесть и не испортит аппетит. Ибо именно так происходит с европейцами в этой обреченной стране“.

Впрочем, значительная часть этого пространного письма была посвящена не Конго, а Ирландии. „Да, моя милая Ги, ты вправе счесть это симптомом моего безумия, но путешествие в глубины Конго открыло мне мою собственную страну. Ее положение, ее действительность, ее будущее. В африканских джунглях мне въяве предстало истинное лицо не только Леопольда II, но и меня самого, мое собственное „я“. Неисправимого ирландца. При нашей встрече ты сильно удивишься, Ги. И с трудом узнаешь своего кузена Роджера. Мне кажется, я, по примеру некоторых змей, поменял кожу, то есть и образ мыслей, и даже в известной степени — душу“.

Так оно и было на самом деле. Все то время, что „Генри Рид“ шел вниз по течению к Леопольдвилю, где ошвартовался наконец 15 сентября 1903 года, консул едва ли обменялся со своим экипажем хоть словом. Либо сидел взаперти в тесной каютке, либо — если погода позволяла — лежал в гамаке, подвешенном на корме, а в ногах калачиком сворачивался верный Джон, такой задумчивый и притихший, словно кошмар, накрывший хозяина, краешком коснулся и его.

Стоило Роджеру подумать о стране, где прошли его детство и юность, как он, охваченный могучей ностальгией, отрешался от конголезских ужасов, которые уже так сильно поколебали его душевное равновесие и разрушили психику. Он вспоминал свои первые годы, проведенные в имении под нежной опекой матери, учение в Бэллименской школе, приезды в замок, по коридорам которого бродила тень Гэлгорма, прогулки с сестрой Ниной по равнинам Северного Антрима, столь непохожим на африканские, вспоминал, какое блаженство дарили ему походы по отрогам гор, кольцом окружавших Гленшеск, любимейшую из девяти долин этого графства, эти овеваемые ветрами вершины, откуда он иногда видел орлов, плавно парящих на раскинутых крыльях, и пик, будто бросающий вызов небесам.

А разве Ирландия — не такая же колония, как Конго? Пора бы уж ему, Роджеру Кейсменту, принять наконец истину, которую в слепом негодовании отвергали его отец и столько других ирландцев из Ольстера. И почему же то, что плохо для Конго, вдруг окажется благом для Ирландии? Разве англичане не вторглись когда-то в этот край? Разве не присоединили его к Великобритании силой, не спросясь у покоренных и завоеванных коренных жителей, точно так же, как бельгийцы — у конголезцев? Со временем насилие смягчилось, но оттого Ирландия не перестала быть колонией, утерявшей свой суверенитет по воле более могущественного соседа. Пусть даже многие и многие ирландцы не желали видеть это. Что сказал бы капитан Кейсмент, услышав такие речи? Достал свой хлыст? А как отнеслась бы к таким воззрениям мать? Должно быть, была бы потрясена, что в своем африканском одиночестве сын ее превратился в националиста — если не по образу действий, то по убеждениям. И за дни этого пути, когда вокруг не было ничего, кроме бурых вод Конго с качающимися на них листьями, ветками и стволами деревьев, Роджер принял решение: как только вернется в Европу — тотчас обложится книгами по истории и культуре Эйре[11], совсем ему неизвестным.

В Леопольдвиле он провел только три дня и нигде не побывал. Не в том он находился состоянии, чтобы наносить визиты высшим чиновникам и знакомым и рассказывать — то есть лгать, разумеется, — о своем путешествии по среднему и верхнему течению Конго и о впечатлениях этих месяцев. Шифрованной телеграммой Роджер известил министерство, что собрал достаточно материала, подтверждающего факты бесчеловечного обращения с коренными жителями. И спрашивал, нельзя ли ему на некоторое время обосноваться в соседней португальской колонии, чтобы поработать над отчетом в спокойной обстановке, не отвлекаясь на исполнение рутинных консульских обязанностей. Кроме того, он отослал длинный формальный протест в Верховный суд с перечнем всех бесчинств, творимых в Валле, требуя провести следствие и наказать виновных. И лично отнес этот документ в приемную. Благопристойного вида чиновник пообещал доложить обо всем прокурору, мэтру Левервиллю, как только тот вернется с охоты на слонов.

Роджер Кейсмент по железной дороге доехал до Матади и провел там одну ночь. Оттуда на грузовом судне спустился в Бому. В консульстве он обнаружил гору корреспонденции и телеграмму из министерства, разрешающую уехать в Луанду, чтобы без помех составлять отчет. Его необходимо представить как можно раньше и возможно более полно. В Англии кампания разоблачений Независимого Государства Конго достигла апогея, и в нее включились все крупнейшие газеты, подтверждая или опровергая „зверства“. К жалобам, поданным баптистской церковью, уже какое-то время назад присоединились инвективы британского журналиста, француза по происхождению, Эдмунда Д. Мореля, тайного друга и единомышленника Роджера. Его публикации произвели фурор в палате общин, равно как и в обществе. Поговаривали уже о парламентских слушаниях. Министерство иностранных дел и лично его глава лорд Лэнсдаун с нетерпением ожидали свидетельств своего консула Роджера Кейсмента.

В Боме, как и в Леопольдвиле, Роджер по мере сил и даже рискуя нарушить протокол, чего не случалось раньше за все годы его дипломатической службы, уклонялся от встреч с правительственными чиновниками. Вместо того чтобы нанести визит генерал-губернатору, он ограничился письмом, где ссылаясь на нездоровье, извинялся, что не смог засвидетельствовать свое почтение лично. Ни разу после возвращения не играл ни в теннис, ни на бильярде, ни в карты, не принимал приглашений на ужины и вечера и не звал к себе. Он даже изменил своей привычке рано утром плавать в речных затонах, хотя раньше делал это неукоснительно даже в плохую погоду. Он не хотел никого видеть и стал избегать общества. А еще больше не хотел отвечать на расспросы о последней экспедиции и, значит, говорить неправду. И ни минуты не сомневался, что никому из своих приятелей или знакомых здесь, в Боме, он не сумеет изложить, не кривя душой, свои мысли по поводу того, что увидел, услышал, изведал за последние четырнадцать недель в верхнем и среднем течении Конго.

Все свое время он тратил на решение самых неотложных служебных дел и на подготовку к отъезду в Луанду и Кабинду. В нем теплилась надежда, что когда он из Конго попадет куда-нибудь еще — пусть даже в соседнюю колонию, — то обретет наконец свободу и избавится от этого мрака на душе. Он несколько раз садился писать отчет, но дело не шло. И виной тому был не только упадок сил — едва лишь он брался за перо, правую руку сводило судорогой. Кроме того, Роджера снова стали мучить кровотечения. Он почти ничего не ел, и оба его слуги, Чарли и Мавуку, обеспокоенные столь бедственным видом хозяина, уговаривали его позвать врача. Но Роджер, хотя его самого тревожили бессонница, потеря аппетита и скверное самочувствие, не разрешал, потому что визит доктора Салабера означал: надо будет разговаривать — вспоминать и пересказывать все то, что он сейчас хотел бы только забыть.

Двадцать восьмого сентября на корабле он в сопровождении Чарли добрался до Бананы, а оттуда на другом — в Кабинду. Джон был оставлен на попечении Мавуку. Но и проведя четверо суток в этом городе, где, по крайней мере, его приятели не знали об экспедиции и не заставляли рассказывать о ней, Роджер не обрел ни спокойствия, ни прежней уверенности в себе. И только в Луанде, куда он прибыл 3 октября, ему стало полегче. Британский консул мистер Брискли, человек скромный и услужливый, предоставил ему комнату в офисе. И вот там он наконец засел за работу, набрасывая основные положения своего отчета.

Но в самом деле он стал чувствовать себя лучше — таким, каков был прежде, — лишь через три или четыре дня после приезда в Луанду, за столиком старинного „Кафе Пари“, куда зашел перекусить, прокорпев над работой целое утро. Роджер, просматривавший лиссабонскую газету, заметил вдруг через окно нескольких полуголых африканцев, которые разгружали посреди улицы огромный воз с какими-то тюками — скорее всего, хлопка. Один из туземцев — самый молодой — был очень красив. У него было тело атлета — удлиненно-стройное и крепкое — и под лоснящейся от пота иссиня-черной кожей рельефно проступали напряженные под тяжестью груза мускулы рук, ног и спины. Когда со вскинутым на плечо тюком он шел от телеги на склад, легкая ткань, обвернутая вокруг бедер, распахивалась, и тогда на мгновение показывался свисающий член — красноватый и необычно крупный. Роджер, почувствовав, как будто обдало его волной жара, захотел немедленно сфотографировать статного грузчика. Такого с ним не случалось уже несколько месяцев. Одна мысль вмиг вернула ему бодрость: „Я снова стал прежним“. В дневничке, с которым не расставался, он записал: „Огромный и очень красивый. Я выследил его и уговорил. Спрятавшись под гигантскими папоротниками на пустыре, мы целовались. Он был моим, я принадлежал ему. И выл“. И Роджер глубоко вздохнул, по-прежнему пребывая в жару.

В тот же день мистер Брискли вручил ему депешу из министерства, лично от лорда Лэнсдауна. Министр приказывал немедленно вернуться в Англию и продолжить работу над отчетом о Конго непосредственно в Лондоне. Вечером Роджер впервые поужинал с аппетитом.

Прежде чем 6 ноября сесть на „Заир“, отправлявшийся из Луанды в Лондон с заходом в Лиссабон, Роджер написал письмо Эдмунду Д. Морелю. Они тайно переписывались уже полгода. Лично знакомы не были. О его существовании Роджер узнал сперва от Герберта Уорда, отзывавшегося о ливерпульском журналисте с восхищением, а потом — когда услышал, как бельгийские чиновники обсуждают в Боме чрезвычайно резкие и хлесткие критические статьи, где обличались злоупотребления в отношении коренных жителей Независимого Государства Конго. Роджер тайно, с помощью Гертруды, раздобыл несколько брошюр, изданных Морелем. Серьезность и основательность обвинений произвела на него столь сильное впечатление, что он решился на весьма смелый шаг и — опять же через Гертруду — послал журналисту письмо. Сообщал, что провел в Африке многие годы и мог бы предоставить сведения из первых, что называется, рук и поддержать его справедливую борьбу, с которой полностью солидаризируется. По своему дипломатическому статусу он лишен возможности делать это открыто, а потому необходимо принять должные меры предосторожности к тому, чтобы источник информации из Бомы не был установлен. В письме из Луанды Кейсмент делился самыми свежими впечатлениями и обещал немедленно по прибытии в Лондон связаться с Морелем. Ни о чем не мечтал он так страстно, как о знакомстве с тем единственным европейцем, который в полной мере сознавал ответственность Старого Света за то, что на земле Конго возник самый настоящий ад.

На пути в Лондон к Роджеру вернулись надежда, воодушевление, бодрость. Он вновь уверовал, что его отчет поможет прекратить все эти ужасы. Недаром же министерство с таким нетерпением ожидает его. События приняли такой размах, что британскому правительству просто придется вмешаться и потребовать радикальных перемен, убедить в их необходимости своих союзников и лишить Леопольда II этого беспримерного и невиданного доселе личного владения, каким оказалось Конго. Несмотря на то что от Сан-Томе до Лиссабона беспрестанно штормило, причем так, что полкоманды страдало морской болезнью, Роджер Кейсмент продолжал составлять отчет. Вновь обретя былую самодисциплину, охваченный почти религиозным рвением и жаром, он старался писать как можно яснее и строже, и притом — не впадать в чувствительность, не отвлекаться на второстепенные соображения и предоставлять объективную, подкрепленную доказательствами картину. Чем лаконичней и точней он будет, тем убедительней и действенней это окажется.

Он прибыл в Лондон в первый день промозглого декабря. И только окинул беглым взглядом призрачный холодный город в мороке и мороси, потому что, едва успев выйти из кэба у своего дома на Филбич-Гарденз и увидеть груду скопившейся корреспонденции, должен был мчаться в министерство. Три дня подряд шли бесконечные совещания и беседы. Роджер понимал, что дело серьезно. Сомнений не было — после дебатов в парламенте Конго находилось в центре внимания. Усилия баптистских церквей и кампания, начатая Морелем, принесли свои плоды. Все требовали заявления правительства. А оно сначала жаждало ознакомиться с отчетом консула Кейсмента. И он обнаружил, что, сам того не желая и даже не думая о том, силою обстоятельств сделался значительной фигурой. Выступая с двумя часовыми докладами перед сотрудниками министерства — на одном присутствовали директор африканского департамента и заместитель министра, — он мог убедиться, какое действие производят его слова на слушателей. По мере того как он отвечал на вопросы, уточнял и дополнял свой рассказ новыми подробностями, сквозившее в их взглядах первоначальное недоверие сменялось отвращением и ужасом.

Ему отвели кабинет в тихом Кенсингтоне, вдали от министерства, и дали в помощь молодого дельного клерка по имени Джо Пардо, владевшего навыками машинописи. Во вторник 4 декабря Роджер начал диктовать ему свой отчет. Едва лишь разнесся слух о том, что британский консул привез из Конго сенсационные материалы, его с просьбами об интервью начали осаждать репортеры из агентства Рейтер, из „Спектейтора“, „Таймс“ и нескольких американских газет. Но он, как и было условлено с начальством, предупредил, что с прессой будет разговаривать лишь после официального правительственного заявления.

В последующие дни он занимался одним — перекраивал, переписывал, дополнял текст, снова и снова сверяясь со своими заметками и записями, выученными к этому времени уже наизусть. В полдень он ограничивался одним сэндвичем, а ужинал рано — в своем клубе, в „Веллингтоне“. Иногда к нему присоединялся Герберт Уорд, которому нравилось беседовать о всякой всячине со старым другом. Однажды он затащил его к себе на Честер-сквер и показал последние скульптуры, вдохновленные Африкой. В другой раз, чтобы отвлечь Роджера от его одержимости работой, он заставил друга купить модный клетчатый пиджак, французский берет и несколько пар башмаков с белыми вставками искусственной кожи на подъеме. А затем повел в излюбленный лондонскими интеллектуалами и художниками ресторан „Тур-Эйфель“. Это были единственные развлечения Роджера в те дни.

Сразу же по приезде он под предлогом того, что хочет сопоставить разоблачения журналиста с собственными данными, попросил у начальства разрешения увидеться с Морелем. Девятого декабря разрешение было получено. И на следующий день Роджер Кейсмент и Эдмунд Морель впервые взглянули друг на друга. И вместо чинного рукопожатия — обнялись. Поговорили, поужинали в „Комеди“, потом отправились к Роджеру на Филбич-Гарденз, где за коньяком и сигарами проспорили до самого рассвета. В безостановочном диалоге прошло двенадцать часов. И оба говорили потом, что в жизни у того и у другого ничего важней этой встречи не было.

Внешне они представляли друг другу полную противоположность. Роджер был очень высок и худощав, а Морель — приземист, коренаст, с явной склонностью к полноте. При каждой встрече Роджеру казалось, что его друг все больше выпирает из одежды. Кейсмент, хотя ему уже исполнилось тридцать девять лет и здоровье было подорвано африканским климатом и малярией, выглядел — оттого, быть может, что тщательно следил за своей внешностью, — моложе Мореля, который в юности был очень хорош собой, но теперь, в свои тридцать два казался пожилым человеком: коротко остриженная голова была уже наполовину седа, как и густые моржовые усы. Лишь выпуклые глаза сверкали прежним огнем. Этим двоим достаточно было один раз увидеться, чтобы до конца понять и — это слово не казалось им преувеличением — полюбить друг друга.

О чем же говорили они полсуток кряду? В основном об Африке, разумеется, но и о семьях, о детстве, об отроческих мечтах, идеалах и чаяниях и опять о том, как Конго проникло им в самую душу, угнездилось там и переменило обоих разительно, с ног до головы. Роджера удивляло, что человек, никогда не бывавший в этой стране, так хорошо знает ее. Ее географию, ее историю, ее людей, ее трудности. И он завороженно слушал Мореля, который много лет назад, будучи мелким служащим в антверпенском отделении компании „Элдер Демпстер лайнз“ (той же самой, где работал в Ливерпуле сам Кейсмент) и занимаясь регистрацией судов и проверкой грузов, вдруг осознал, что свободная торговля, которую, как полагалось считать, король Леопольд II открыл между Европой и Независимым Государством Конго, — это даже не дорога с односторонним движением, но попросту фарс. Какая там свобода торговли, если приходящие из Конго корабли выгружают в огромном фламандском порту тонны каучука, слоновой кости, пальмового масла, минералов и шкур, а назад везут лишь ружья, бичи и разноцветную стеклянную дребедень?

И как только у Мореля возник интерес к Конго, он приступил к доскональному изучению вопроса: начал расспрашивать коммерсантов, чиновников, священников, искателей приключений, солдат и полицейских — всех, кто отправлялся в Африку или возвращался оттуда; начал читать все, что имело отношение к этой огромной стране, о всех бедствиях и страданиях которой имел теперь столь же полное представление, как если бы участвовал в десятках путешествий, подобных той экспедиции по Средней и Верхней Конго, совершенной недавно Роджером Кейсментом. А потом, еще не уволившись из компании, принялся публиковать статьи в бельгийских и британских газетах и журналах, подписывая их сначала вымышленным, а потом и собственным именем, — статьи, в которых предавал гласности то, что ему удалось обнаружить и выяснить, точными данными и свидетельствами очевидцев разоблачал идиллический образ Конго, созданный стараниями продажных писак по заказу Леопольда II. Морель с недавних пор полностью посвятил себя этому делу — выпускал статьи, брошюры и книги, выступал с докладами в церквях, в культурных центрах, в политических клубах. Его усилия не пропали втуне. Теперь уже очень многие оказывали ему помощь и поддержку. „Это ведь тоже Европа, — часто приходило в голову Роджеру в тот день 10 декабря. — Не только колонисты, полицейские и уголовники, которых мы везем в Африку, но и этот кристально чистый духом, образцовый человек — Эдмунд Морель“.

Они виделись теперь часто и регулярно и продолжали вести диалог, волновавший обоих. Они дали друг другу ласковые прозвища: Роджер стал Тигром, а Морель — Бульдогом. В одной из бесед родилась идея создать Ассоциацию за преобразование Конго. И обоих удивило, сколь широкую поддержку снискало себе их начинание. Ибо и в самом деле очень немногие политики, журналисты, писатели, священнослужители и прочие заметные в обществе фигуры, если к ним обращались с просьбой помочь ассоциации, отказывались. Так Роджер познакомился с Элис Стопфорд Грин. Она в числе первых предоставила ассоциации свои деньги, свое время, свое имя. Так же поступил и Джозеф Конрад, а его примеру последовали многие иные представители интеллектуальной элиты. Собирались средства, звучали громкие имена, и вскоре началась бурная общественная деятельность: дебаты, дискуссии, доклады, публикации, служившие одной цели — открыть глаза на истинное положение Конго. Хотя Роджер Кейсмент, как сотрудник Министерства иностранных дел, не мог официально входить в состав руководства, он отдавал ассоциации все свободное время — тем более что наконец завершил и отослал в министерство отчет. Он пожертвовал ассоциации некую часть своих сбережений, писал письма, посещал многих заметных людей и добился того, что немало политиков и дипломатов примкнули к движению, начатому им вместе с Морелем.

Спустя годы Роджер, вспоминая эти лихорадочные недели в конце 1903-го и в начале 1904 года, скажет себе, что самым важным для него была не популярность, обретенная им еще прежде, чем правительство его величества обнародовало отчет, и даже не те атаки, которые уже значительно позже повели на него в прессе агенты Леопольда II, не называвшие его иначе как „клеветником и врагом Бельгии“, — но произошедшее благодаря Морелю, ассоциации и Герберту Уорду знакомство с Элис Грин, ставшей ему впоследствии и задушевным другом, и — как сам он признавался — наставницей. С первых минут между ними возникло понимание и симпатия, которые с течением времени стали только глубже и прочней.

Уже при второй или третьей встрече Роджер открыл ей душу, как на исповеди. Ей, ирландке из протестантской семьи, он осмелился сказать то, чего не говорил еще никому и никогда: там, в Конго, ежечасно наблюдая насилие и несправедливость, он обнаружил, какая вопиющая ложь заключена в самой идее колониализма, и нежданно стал чувствовать себя „ирландцем“, иными словами — гражданином страны, которую покорила, захватила, ограбила и обескровила Британская империя. И начал стыдиться очень многого — всего, о чем, повторяя отцовские поучения, говорил и во что верил прежде. Но теперь для него пришла пора исправлять ошибки. Теперь он, благодаря Конго открыв для себя Ирландию, захотел быть настоящим ирландцем, узнать свою отчизну, проникнуться ее традициями, историей и культурой.

Элис, которая была на семнадцать лет старше Роджера и относилась к нему с почти материнской нежностью, хоть иногда и упрекала его за порывы ребяческого воодушевления, столь неуместные для сорокалетнего мужчины, угощала чаем с печеньем или сэндвичами с мармеладом, помогала ему и книгами, и советами, и беседами, которые были для него бесценной школой. За первые месяцы 1904 года Элис стала ему и другом, и наставницей, и провожатой в то отдаленнейшее прошлое, где история, миф и легенда — действительность, религия и вымысел — перемешались ради созидания традиции народа, который, вопреки стараниям империи лишить его всего национального, сумел сохранить язык, и самобытность, и обычаи — все то, чем гордится и что обязан защищать любой ирландец, будь то католик или протестант, верующий или атеист, либерал или консерватор. И ничто так не способствовало исцелению ран, оставленных в душе Роджера экспедицией к верховьям Конго, как эта новообретенная дружба с Морелем и Элис. Однажды, прощаясь с Роджером, который, испросив трехмесячный отпуск в министерстве, уезжал в Дублин, она сказала ему:

— Ты-то хоть заметил, что сделался знаменитостью? Здесь, в Лондоне, только и разговоров что о тебе.

Но самолюбию Роджера, который никогда не был суетен, это нимало не польстило. Элис тем не менее, сказала правду. Публикация его отчета наделала шума в прессе, в парламенте, среди политиков и в обществе. Нападки, которым он подвергался в бельгийском официозе и английских газетенках, что обслуживали короля Леопольда, только придавали масштаб его фигуре и способствовали тому, что его воспринимали как великого борца за справедливость и человеческое достоинство. У него постоянно брали интервью, его звали на торжественные заседания и в закрытые клубы, засыпали приглашениями в салоны, где собирались либералы и противники колониализма, в статьях и обзорах превозносили до небес его отчет и его усилия в защиту свободы и справедливости. Конголезская кампания обрела новый импульс. Пресса, церковь, наиболее передовые круги британского общества, ужаснувшись разоблачениям, которыми изобиловал меморандум, требовали, чтобы правительство настояло на отмене решения о передаче Конго королю бельгийцев.

Смущенный этой внезапно обрушившейся славой — люди узнавали его в театрах и ресторанах, приветливо здоровались на улице, — Роджер Кейсмент уехал в Ирландию. Провел несколько дней в Дублине и отправился дальше — в Ольстер, в Северный Антрим, в „Мэгеринтемпл-Хаус“, где прошли его детские и отроческие годы. Теперь поместьем владел его дядя и тезка, сын его двоюродного деда Джона, к тому времени уже год как покойного. Тетушка Шарлотта была еще жива. И она, и прочая родня, включая кузенов и племянников, были искренне рады его приезду, однако Кейсмент чувствовал, что некая невидимая стена отделяет его от этих людей, сохранивших прочную привязанность ко всему английскому. Тем не менее до сердечной дрожи волновали его пейзаж „Мэгеринтемпла“, огромный дом из серого камня в окружении увитых плющом, стойко выдерживающих натиск ветра и засоление почвы сикомор, вязов и персиковых деревьев, луга, где паслись овцы, остров Ратлин и белоснежные домики маленького городка Бэлликасла, вырисовывающиеся далеко в море. Когда Роджер обходил службы, сад, разбитый на задах дома, большие комнаты с оленьими рогами по стенам или бывал в старинных деревушках Кушендан и Кушендалл, где были похоронены несколько поколений его предков, воспоминания детства оживали в его душе, полнившейся сладкой тоской. Так случилось, что эти новые представления об отчизне и новые чувства к ней за несколько месяцев, проведенных в родных краях, открыли неведомый прежде и очень значительный этап его жизни. Но в отличие от путешествия к верховьям Конго то, во что он ввязывался ныне, окрыляло, радовало и одаряло ощущением, что он вновь переменил кожу.

Роджер привез с собой гору книг, рекомендованных Элис, и проводил долгие часы за изучением легенд, поверий и обычаев древней Ирландии. Он пробовал выучить гэльский язык — сначала самостоятельно, а когда понял, что это ему не по силам, начал дважды в неделю брать уроки.

Но прежде всего в его жизнь вошли новые люди из графства Антрим, которые хоть и были, как сам Роджер, протестантами и уроженцами Ольстера, не относили себя к юнионистам. Напротив — они мечтали сберечь исконную самобытность Ирландии, боролись против засилья всего английского, добивались возвращения староирландского языка, культивировали традиции и фольклор, протестовали против призыва ирландцев в британскую армию и мечтали, чтобы Ирландия — независимая от Соединенного Королевства, не затронутая разрушительным процессом индустриализации — вела совершенно отдельное существование, полное буколической прелести. Роджер Кейсмент вступил в Гэльскую лигу, пропагандировавшую ирландский язык и культуру под девизом „Шинн Фейн“ („Сами по себе“). При создании лиги в 1893 году ее президент Дуглас Хайд в своей речи напомнил аудитории, что „до сей поры издано только шесть книг на гэльском“. Роджер познакомился с его преемником, Оуином Макниллом, читавшим в университете курс древней и средневековой истории, и подружился с ним. Он ходил на лекции, чтения, концерты, школьные конкурсы, шествия, на церемонии открытия памятников в честь героев-националистов. И под псевдонимом Шан Ван Вохт (Бедная Старушка), взятом в честь персонажа одной старинной баллады, которую любил мурлыкать про себя, начал писать и печатать политические статьи в защиту ирландской культуры. Вскоре сблизился с несколькими дамами — с Роуз Мод Янг, хозяйкой замка Гэлгорм, Адой Макнилли Маргарет Доббз, — собиравшими в деревнях образцы фольклорного творчества. Благодаря им услышал однажды на ярмарке бродячего сказителя, хотя разобрать мог лишь отдельные слова. Заспорив как-то раз со своим дядюшкой, Кейсмент в сердцах бросил ему: „Я ирландец и потому ненавижу Британскую империю“. На следующий день он получил от герцога Аргайлского письмо, где сообщалось, что за выдающиеся заслуги правительство его величества приняло решение удостоить его ордена Святых Михаила и Георгия. В церемонии награждения Роджер участвовать отказался под тем предлогом, что повредил ногу и потому не сможет преклонить колени перед королем.

Глава VII

— Вы меня ненавидите и даже не можете это скрыть, — сказал Роджер Кейсмент.

Смотритель, сначала оторопев, кивнул и скорчил гримасу, от которой пухлое лицо перекосилось. — Мне незачем что-то скрывать, — пробормотал он. — Однако вы ошибаетесь. Никакой ненависти. Только презрение. Изменники иного не заслуживают.

Они шли по выложенному закопченным кирпичом коридору в комнату свиданий, где ждал тюремный капеллан патер Кейси. Через зарешеченные оконца Кейсмент видел затянутое темными тучами небо. Что там, снаружи? Дождь льет на Кэледониан-роуд и Роман-уэй, по которой много столетий назад через леса, заваленные костями, шли первые римские легионеры? Он представил себе, как по соседству, на рынке в Излингтонском парке штормовой ветер рвет набухшие дождевой влагой навесы над палатками. И на миг позавидовал покупателям и продавцам, кутающимся в плащи и накрывающимся зонтами.

— У вас было все, — бурчал у него за спиной смотритель. — Ответственные дипломатические поручения. Награды. Король возвел вас в рыцарское достоинство. А вы продали нас немцам. Это ли не подлость? Это ли не самая низкая неблагодарность?

Роджеру показалось, что тот вздохнул.

— Всякий раз, как вспоминаю своего бедного сына, нашедшего смерть в окопах, думаю, что вы, мистер Кейсмент, — один из его убийц.

— Соболезную, — не поворачиваясь, ответил Роджер. — Знаю, вы мне все равно не поверите, но я пока никого еще не убил.

— И теперь уж не убьете, — изрек смотритель. — Хвала Всевышнему.

Они были уже у дверей комнаты для свиданий. Смотритель остался снаружи, рядом с дежурным. Свидания наедине разрешались только с капелланом, во всех иных случаях при беседах непременно присутствовал смотритель или надзиратель, а то и оба вместе. Роджер обрадовался, увидев тонкий силуэт священника. Патер Кейси шагнул к нему навстречу и протянул ему руку.

— Я послал запрос и уже получил ответ, — с улыбкой возвестил он. — Память вас не подвела. Вы и в самом деле были крещены в раннем детстве в приходе Рил, в Уэльсе. Об этом имеется соответствующая запись в церковной книге. При таинстве присутствовали ваша матушка и две ее сестры — ваши тетки. Вам нет необходимости возвращаться в лоно католической церкви, ибо вы пребываете в нем и никогда его не покидали.

Роджер Кейсмент кивнул. Стало быть, безмерно далекое, смутное воспоминание, сопровождавшее его всю жизнь, было истинным. Мать окрестила мальчика втайне от мужа, когда в очередной раз гостила у родных в Уэльсе. От сознания, что они с Энн Джефсон вступили когда-то в тайный заговор, его душа наполнялась ликованием. И еще сильнее делалось оно от согласия с самим собой, с матерью и с Ирландией. Как если бы его близость к католицизму была естественным следствием всего того, что он сделал и пытался сделать в последние годы, и даже — его заблуждений, провалов и неудач.

— Я читал Фому Кемпийского, отец мой, — сказал он. — Раньше мне не удавалось сосредоточиться на чтении. Но вот на днях сумел наконец. Несколько часов в день посвящаю его трактату „О подражании Христу“. Прекрасная книга.

— В семинарии мы много читали святого Фому, — кивнул патер. — Особенно — „О подражании Христу“.

— У меня становится легче на душе, когда удается проникнуть в его страницы, — сказал Роджер. — И кажется, будто из этого мира переношусь в другой, где нет забот и тревог, а действительность преображена чистой духовностью. Отец Кротти был совершенно прав, когда так настойчиво рекомендовал мне ее — тогда, в Германии. Правда, едва ли мог он представить себе, в каких обстоятельствах возьмусь я за его любимого Фому Кемпийского.

Не так давно в комнате для свиданий поставили небольшой диванчик. Роджер и Кейси сели. Их колени соприкоснулись. Патер уже больше двадцати лет служил капелланом в лондонских тюрьмах и проводил в последний путь многих приговоренных к смертной казни. Постоянное общение с обитателями тюремных камер не очерствило его. Он сохранил участливость, был внимателен и с первой встречи расположил Роджера к себе. Ни разу не позволил себе упомянуть о том, что могло бы ранить или задеть узника, скорее напротив — и вопросы задавал, и разговаривал удивительно бережно и деликатно. Рядом с ним Роджеру неизменно становилось легче. Всегда казалось, что, даже когда патер Кейси — долговязый, очень костлявый, белокожий, с седеющей острой бородкой — смеется, в глазах у него стоят непролитые слезы.

— Что же собой представлял этот отец Кротти? — спросил он. — Вижу, что там, в Германии, вы с ним сумели найти общий язык.

— Если бы не он, я просто сошел бы с ума за месяцы, проведенные в лагере в Лимбурге, — ответил Роджер. — Он был совсем не похож на вас — внешне, я хочу сказать, не похож. Много ниже вас ростом, плотный, краснолицый, а после первой кружки пива делался еще румяней. Впрочем, у вас с ним есть и кое-что общее. Я имею в виду великодушие.

Кротти, ирландский монах-доминиканец, был отправлен Ватиканом в германский лагерь для военнопленных, расположенный в Лимбурге. В те месяцы 1915–1916 годов, когда Роджер пытался сформировать из своих соотечественников Ирландскую бригаду, дружба с этим человеком оказалась просто спасительной.

— У него был стойкий иммунитет к унынию, — сказал Роджер. — Я вместе с ним навещал больных, прислуживал при совершении треб, молился. Да, он тоже был националистом. Хоть и не столь пламенным, как вы, отец мой.

Патер улыбнулся.

— Нет, не подумайте, что он пытался вернуть меня в лоно католичества. Всегда вел себя с редкостным тактом, чтобы не создалось впечатление, будто он хочет обратить меня. Это со мной случилось само, где-то вот здесь. — Роджер дотронулся до своей груди. — Помните, я ведь говорил вам, что никогда не был человеком религиозным. С тех пор как не стало моей матери, религия неизменно оставалась для меня чем-то вторичным и механически-формальным. И молиться я начал лишь в 1903 году, после трехмесячного путешествия в глубь Конго — помните, я рассказывал? Когда мне показалось, что при виде такого обилия страданий лишаюсь рассудка. В те дни я и понял, что без веры человек жить не может.

Он почувствовал, что голос его вот-вот дрогнет, и замолчал.

— Это отец Кротти открыл вам святого Фому?

— Он преклонялся перед ним, — кивнул Роджер. — И подарил мне экземпляр „О подражании Христу“. Но в ту пору читать было некогда. Дел было столько, что голова шла кругом. И я оставил книгу в Германии, в чемодане. На субмарину мы погрузились налегке, без багажа. Хорошо, что вы принесли мне другой экземпляр. Боюсь только, что дочитать не успею.

— Британское правительство пока еще не пришло ни к какому решению, — сказал на это патер. — Не следует терять надежду. За стенами этого учреждения — очень и очень много людей, которые вас любят и прилагают неимоверные усилия к тому, чтобы прошение о помиловании было удовлетворено.

— Я знаю, знаю, отец мой… Так или иначе, мне нравится, что вы приуготавливаете меня… И я хотел бы, чтобы церковь приняла меня с соблюдением всех формальностей. Я хочу исповедаться. Причаститься.

— Для этого я и пришел сюда, Роджер. И уверяю вас, что вы уже готовы для всего этого.

— Мне не дает покоя одно мучительное сомнение, — сказал Кейсмент, понизив голос, словно их кто-то мог подслушать. — А что, если я обратился к Богу оттого, что мне стало страшно? Потому что, говоря начистоту, отец мой, мне и в самом деле страшно. Очень страшно.

— Господь мудрее и вас, и меня, — твердо произнес священник. — И мне кажется, Христос не усмотрит ничего дурного в том, что человек испытывает страх. Уверен, Ему и самому было страшно по пути на Голгофу. Чувство это присуще нам как ни одно другое. Все мы боимся, и это — в природе человеческой. Довольно иногда малой малости, чтобы ощутить свое бессилие и ужаснуться. Роджер, ваше приближение к вере — чисто. Я знаю это.

— Смерть никогда не пугала меня прежде. Я много раз смотрел ей в глаза. В Конго, в экспедициях по диким местам, где на каждом шагу подстерегали клыки и когти хищников. В Амазонии, где в реках кипят водовороты, а вокруг, по берегам — столько беглых. И сравнительно недавно — когда у берегов Трали в шторм высадился с субмарины на шлюпку, и казалось, что мы вот-вот пойдем ко дну. Много раз смерть была совсем близко. Но тогда страха не было. А сейчас — есть.

Он осекся и закрыл глаза. Вот уже несколько дней кряду накатывали на него волны ужаса: стыла кровь в жилах, замирало сердце. Все тело сотрясалось от дрожи. Он делал попытки успокоиться — но тщетно. Он слышал, как стучат у него зубы, и к острой панике примешивался стыд. Сейчас, открыв глаза, он увидел, что патер, склонив голову, сложил руки и молится, беззвучно и еле заметно шевеля губами.

— Прошло, — смущенно пробормотал Роджер. — Пожалуйста, простите меня.

— Не надо стесняться меня. Бояться и плакать — это в природе человеческой.

Роджер уже успокоился. В Пентонвиллской тюрьме стояла такая тишина, словно заключенные и надзиратели в трех ее огромных корпусах под двускатными крышами все разом умерли или уснули.

— Я благодарен вам, что не спрашиваете меня, соответствуют ли действительности те мерзости, которые, кажется, распускают обо мне.

— Я не читал об этом, Роджер. И когда кто-то пытается рассказать мне это, прошу его умолкнуть. Так что я даже не знаю, о чем идет речь.

— Да и я тоже, — улыбнулся Роджер. — Здесь нам не дают газет. Помощник моего адвоката сказал как-то — это настолько гнусно, что ставит под угрозу исход моего прошения о помиловании. Предел морального падения, нечто совершенно отвратительное и подлое, насколько я могу судить.

Священник слушал его, не теряя своего обычного спокойствия. Когда они в первый раз беседовали здесь, в тюрьме, он рассказал Роджеру, что его дед и бабка между собой разговаривали по-гэльски, но при детях переходили на английский. Патер Кейси тоже не сумел выучить древний ирландский язык.

— Да и лучше мне не знать, в чем меня обвиняют. Элис Стопфорд Грин считает, что эта акция предпринята правительством, чтобы сбить поднявшуюся в обществе волну поддержки.

— В мире политики ничего исключать нельзя. Из всего, чем занят человек на этом свете, политика — не самое чистое и светлое.

Послышался осторожный стук в дверь, потом она приоткрылась, и в щель просунулась массивная голова смотрителя:

— Осталось пять минут, отец Кейси.

— Начальник тюрьмы дал мне полчаса. Разве он вас не предупредил?

Смотритель изобразил удивление:

— В самом деле? Ну, раз вы говорите, значит, так и есть. Простите в таком случае, что помешал. Значит, у вас еще двадцать минут.

Голова исчезла, и дверь закрылась.

— Какие вести из Ирландии? — спросил Роджер так внезапно, словно решил резко сменить тему разговора.

— Расстрелы, судя по всему, прекращены. Общественное мнение — и не только в Ирландии, но и здесь, в Англии, было возмущено массовыми расправами. Сейчас правительство объявило, что все задержанные по делу о Пасхальном восстании предстанут перед трибуналом.

Роджер Кейсмент не слушал его. Он глядел в маленькое, забранное решеткой оконце. Видел только квадратик сероватого неба и размышлял над парадоксом: его судили и приговорили к смерти за провоз оружия, необходимого для восстания в Ирландии, тогда как на самом деле рискованное и отчасти бессмысленное путешествие из Германии к побережью Трали было предпринято ради того, чтобы попытаться избежать выступления, которое, судя по тому, как его готовили, было загодя обречено на неминуемый провал. Неужели это и есть История? Та, какой учат детей в школах? Та, какую пишут ученые? Более или менее внятное и связное, проникнутое идиллическими мотивами, приглаженное изложение того, что на самом деле — на деле суровом и жестком — было хаотической смесью замыслов, рисков, случайностей, интриг, непредвиденных совпадений, переплетением чьих-то многообразных и разнонаправленных интересов, порождавшим обмен движениями встречными и попятными вместе с невообразимой путаницей — и всегда оказывалось неожиданным, всегда разительно отличалось от того, что предполагалось или даже проживалось в реальности персонажами этого действа.

— Весьма вероятно, я войду в историю как один из тех, кто несет ответственность за „мятеж на Святой неделе“, — насмешливо сказала он. — Но мы-то с вами знаем: я прибыл сюда, рискуя жизнью, чтобы попытаться отсрочить его начало.

— Ну да, кроме нас с вами это никому не известно, — засмеялся патер, воздев палец.

— Теперь наконец мне лучше, — подхватил его смех Роджер. — И моя паника улеглась. В Африке мне приходилось видеть, как людей — и белых, и черных — внезапно охватывало отчаяние. В лесной чащобе, например, когда непонятно, куда идти дальше. Или когда оказывались на территории племени, которое наши проводники считали враждебным. Или когда на быстрине переворачивалась лодка. Или в деревнях, когда колдуны начинали ритуальные песнопения и пляски на радении. Теперь я знаю, что это умопомрачение вызывается страхом. Может быть, и мистики впадали в подобный транс? Может быть, в таком состоянии, когда замирают все телесные рефлексы и сам человек словно подвешен в воздухе, и происходит его встреча с Богом?

— Что ж, не исключено, — ответил патер. — Не исключено, что мистики проходят тот же путь, что и все, кому приходилось впадать в транс. Поэты, музыканты, маги.

Наступило продолжительное молчание. Время от времени Роджер искоса посматривал на священника и видел, что тот сидит неподвижно и с закрытыми глазами. „Он молится обо мне, — подумалось ему. — Он умеет сострадать. А как ужасно, должно быть, всю жизнь помогать людям, которым предстоит умереть на эшафоте“. Отец Кейси никогда не бывал ни в Конго, ни в Амазонии, но, должно быть, не хуже его понимал, каких головокружительных высот могут достигать жестокость и отчаяние.

— Я долго, много лет, был безразличен к религии, — проговорил Роджер очень медленно, словно обращаясь к самому себе, — но никогда не переставал верить в Бога. В самый общий, первичный принцип жизни. Да, разумеется, отец мой, я часто спрашивал себя в испуге и изумлении: „Как может допускать Он, чтобы творилось такое? Что же это за Бог, если Он терпит, чтобы столько тысяч мужчин, женщин, детей страдали и мучились так страшно?“ А ведь это и в самом деле нелегко понять, не так ли? А вы, столького навидавшись в тюрьмах, разве никогда не задаете себе этот вопрос?

Священник открыл глаза и слушал его, не возражая и не соглашаясь. Лицо его теперь приняло иное выражение.

— Эти несчастные, исхлестанные бичами, изувеченные люди, эти дети с отрубленными руками и ногами, умирающие от голода и болезней, — нараспев продолжал Роджер. — Эти существа, которых непосильной работой обрекают на смерть или убивают, не дожидаясь ее. Убивают тысячами, десятками, сотнями тысяч. И это делают люди, воспитанные в христианстве. Я своими глазами видел, как они идут к мессе, молятся, причащаются — до и после совершенных ими злодейств. Много дней кряду я боялся сойти с ума, отец мой. И не исключено, что там, в Африке и потом в Амазонии, я и впрямь лишился рассудка. И все, что происходило потом, натворил безумец, хоть он и сам об этом не подозревал.

Капеллан и на этот раз ничего не сказал. И продолжал слушать терпеливо и с тем участием, которое неизменно вызывало у Роджера благодарность.

— И вот что любопытно: именно там, в Конго, когда я совсем пал духом и постоянно спрашивал себя, как может Господь допускать подобные преступления, меня опять стала интересовать религия. Потому что единственными, кто сумел сохранить там здравый рассудок, были баптистские пасторы да еще несколько католических миссионеров. Не все, разумеется. Многие не желали видеть дальше собственного носа. Но были и такие, кто изо всех своих сил противостоял несправедливости. Они — истинные герои.

Он замолчал. Вспоминать Конго и Путумайо было мучительно — это переворачивало душу, порождало образы, от которых его охватывали тоска и тревога.

— Несправедливости, мучения, злодеяния… — тихо произнес капеллан. — Не испытал ли все это на себе сам Христос? Он лучше всех способен понять, что у вас на душе, Роджер. Конечно, и со мной порой творится то же, что и с вами. Полагаю, так бывает с каждым, кто верует. Кое-что так трудно поддается осмыслению. Наша способность понимать ограничена. Мы несовершенны, мы порочны. Но вот что я могу вам сказать. Подобно любому смертному, впадали в заблуждения и вы. Но в том, что касается Конго и Амазонии, вам себя упрекнуть не в чем. Вы вели себя отважно и великодушно. Вы открыли глаза многим и помогли исправить великие несправедливости.

„Все то доброе, что мне удалось сделать, ныне разрушено этой кампанией, устроенной, чтобы опорочить меня“, — подумал Роджер. Обычно он старался гнать от себя эти мысли. С капелланом ему было хорошо еще и потому, что в его присутствии он мог говорить лишь то, что хотел. Священник поразительно угадывал все, что было бы неприятно Роджеру, и умело избегал подобных тем. А иногда они подолгу сидели рядом, не произнося ни слова. И одно присутствие патера Кейси возвращало заключенному душевное равновесие, запаса которого хватало, чтобы еще несколько часов оставаться в кротком и покойном умиротворении.

— Если прошение о помиловании отклонят, вы будете рядом со мной до конца? — спросил он, не глядя на капеллана.

— Да, конечно, — отвечал тот. — Вы не должны об этом думать. Ничего еще не решено.

— Знаю, отец мой. Я еще не потерял надежду. Но мне делается легче, когда я знаю, что вы проводите меня. Это придаст мне сил. И жалок я не буду, обещаю вам.

— Хотите, мы вместе помолимся сейчас?

— Поговорим еще немного, если можно. Это будет мой последний вопрос касательно того, что меня ждет. Если меня казнят, можно ли будет увезти мое тело в Ирландию и захоронить там?

Он почувствовал, что капеллан колеблется. И, подняв на него глаза, увидел: немного побледневший Кейси качает головой. И это дается ему нелегко.

— Нет, Роджер. Если это все же случится, ваш прах предадут земле на тюремном кладбище.

— Значит, на вражеской территории, — пробормотал Кейсмент, безуспешно попытавшись пошутить. — В стране, которую я теперь возненавидел с такой же силой, как когда-то в юности любил.

— Ненависть ничего не дает, — вздохнул капеллан. — Англия может вести скверную политику. Но достойных и порядочных англичан — такое множество…

— Я знаю. И неизменно повторяю себе это всякий раз, как ненависть к этой стране переполняет меня. Но ничего не могу с собой поделать. Наверно, это оттого, что в юности я слепо верил в империю и в то, что Великобритания цивилизует мир. Знай вы меня в те годы, просто потешались бы надо мной.

Капеллан кивнул, а Роджер, усмехнувшись, добавил:

— Говорят, нет хуже новообращенных. Друзья всегда упрекали меня за это. За переизбыток страсти.

— Пресловутый ирландский норов, — с улыбкой ответил Кейси. — Помнится, в детстве, когда я безобразничал, мать говорила мне: „Ну, вылез бешеный ирландец…“

— Если хотите, вот сейчас мы можем помолиться, отец мой.

Капеллан склонил голову. Потом закрыл глаза, соединил ладони и очень тихо забормотал нараспев „Отче наш“, а потом „Аве Марию“. Роджер тоже опустил веки и стал беззвучно молиться. Какое-то время — машинально и бездумно, не в силах ни настроиться на нужный лад, ни отогнать крутящиеся в голове мысли. Но мало-помалу молитва захватила его. Когда смотритель, постучав в дверь, вошел и объявил, что осталось пять минут, Роджер был уже всецело сосредоточен на молитве.

Каждый раз в такие минуты он вспоминал о матери, видел перед собой тонкую фигуру в белом платье, в соломенной широкополой шляпе с синей, развевающейся в воздухе лентой. Мать шла под деревьями. Где? В Уэльсе? В Ирландии? В Антриме? На Джерси? Он не знал этого, но пейзаж был так же прекрасен, как улыбка, игравшая на лице Энн Джефсон. Как гордился маленький Роджер, когда, вселяя в него такую уверенность и радость, руку его держала нежная и мягкая рука матери! Молитва проливалась ему в душу целительным бальзамом, возвращала туда, где благодаря матери все в его жизни было прекрасно и счастливо.

Капеллан спросил, не надо ли что-нибудь передать на волю или принести, когда в следующий раз — через несколько дней — он придет сюда в очередной раз.

— Я хочу, отец мой, лишь снова увидеться с вами. Вы и не знаете даже, как благотворно действует на меня ваше присутствие и самый звук вашего голоса.

Они простились, пожав друг другу руки.

В длинном, сыроватом коридоре у Роджера неожиданно для него самого вдруг вырвалось:

— Я соболезную вам. У меня нет детей. Но думаю, что нет в жизни ничего ужасней, чем потерять сына.

Смотритель издал какой-то негромкий горловой звук, но не произнес ни единого членораздельного слова. В камере Роджер улегся на койку и взял в руки „О подражании Христу“. Однако сосредоточиться на чтении не сумел. Буквы прыгали перед глазами, и в голове, несясь безумной каруселью, вспыхивали и гасли какие-то картины. Снова появлялась и исчезала фигура Энн Джефсон.

Как сложилась бы его жизнь, если бы мать не умерла молодой, если бы она была жива и видела, как сын ее растет, взрослеет, мужает? Вероятней всего, тогда он не уехал бы искать приключений в Африку. Остался бы в Ирландии или, перебравшись, к примеру, в Ливерпуль, преуспел бы на службе и вел тусклое, пристойное и уютное существование в кругу семьи. И сам улыбнулся — нет, подобный образ жизни едва ли пришелся бы ему по нраву. То, что он предпочел, при всех издержках подходило ему несравненно больше. Он повидал мир, безмерно расширил свой кругозор, лучше понял жизнь, и человеческую природу, и суть колониализма, и трагедию стольких народов, так сильно поплатившихся за то, что заблуждались на этот счет.

Проживи Энн Джефсон дольше, он не открыл бы для себя печальную и прекрасную историю Ирландии — ту историю, которую никогда не преподавали в Бэллименской школе и до сих пор скрывают от детей и подростков Северного Антрима. Им до сих пор еще внушают, что империя, захватившая Ирландию, уничтожившая ее традиции, язык и независимость, оказывается, подняла до высот цивилизации эту варварскую страну, чье прошлое недостойно ни упоминаний, ни памяти, просветила ее и вывела к современному развитию. Все это он понял и усвоил в Африке, и если бы матери был отпущен иной срок жизни — никогда бы не провел там лучшие годы юности и ранней зрелости, не испытал бы такой гордости за страну, в которой родился, и такой жгучей обиды за то, что сделала с ней Великобритания.

А были ли оправданны те жертвы, что принес он за двадцать лет, проведенных в Африке, и семь — в Южной Америке, и год с лишним — в самом сердце амазонской сельвы, и еще около года, ознаменованного одиночеством, болезнями и чередой разочарований, в Германии? Деньги никогда не имели для него значения, но в самом деле — не глупо ли, что, так тяжко проработав всю жизнь, он остался бедняком? На его текущем счете лежат сейчас десять фунтов стерлингов. Он никогда не умел копить. И все, что получал, всегда тратил на других — помогал троим братьям, вносил немалые суммы в благотворительные и гуманитарные организации вроде Ассоциации за преобразование Конго и в ирландские националистические общества вроде „Гэльской лиги“ или „Школы Святого Энды“, куда на протяжении многих лет перечислял целиком свое жалованье. И для того, чтобы иметь возможность жертвовать, вел самую воздержанную и аскетичную жизнь: к примеру, подолгу снимал номера в самых дешевых пансионах, отнюдь не соответствовавших его положению (о чем обиняками давали ему понять сослуживцы по Министерству иностранных дел). Теперь, когда он потерпел крах, никто не вспоминает его взносов, даяний, подарков и прочего. Помнят только его поражение.

Но не это самое скверное. Здесь опять возникает этот нечестивый замысел, будь он проклят. Моральное падение, извращения, пороки, вся эта мерзость, столь присущая роду человеческому. Британское правительство очень хотело бы, чтобы, говоря о Роджере Кейсменте, вспоминали только это. Не подорванное тяготами африканской жизни здоровье, не желтуху, не изнурительные приступы малярийной лихорадки, не артриты, не геморрой и прочие неприятности, доставлявшие ему столько страданий и стыда с тех пор, как в 1893 году впервые пришлось удалить анальную фистулу. „Что же вы так долго тянули с этим? Три-четыре года назад это была бы пустячная процедура, а теперь довольно серьезное вмешательство“. — „Я живу в Африке, доктор, в Боме, а тамошний врач — запойный пьяница с трясущимися от белой горячки руками. Неужто было обращаться к нему, к человеку, который разбирается в медицине хуже какого-нибудь знахаря?“ И он мучился от этого чуть ли не всю жизнь. Несколько месяцев назад, в лагере под Лимбургом, у него было очередное кровотечение, и, накладывая швы, мрачный военный врач-немец действовал так грубо. Роджер был уже тяжелобольным человеком, когда принял решение взять на себя расследование зверств, творимых над сборщиками каучука в Амазонии. И, хотя знал, что это займет у него несколько месяцев и не принесет ничего, кроме новых неприятностей, все же не пошел на попятную, потому что считал, что обязан работать ради торжества справедливости. А ведь если его казнят, и об этом тоже никто не вспомнит.

А неужто патер Кейси в самом деле отказался читать о тех скандальных мерзостях, в которых Роджера Кейсмента обвиняет пресса? Какой хороший, какой понимающий человек этот капеллан… Если все же придется умереть, его присутствие поможет сохранить достоинство до конца, до последней секунды. Смятение охватывало Роджера с ног до головы. Не так ли происходило с теми несчастными конголезцами, которых укус мухи це-це погружал в сонное забытье, не давал двинуть рукой и ногой, пошевелить губами или хотя бы держать глаза открытыми? Может быть, и думать тоже? Но с ним дело обстояло иначе: на его несчастье, глубочайшая тоска лишь обостряла ясность рассудка, подхлестывала работу мозга, превращая его в подобие пылающего костра, жадно пожирающего ветви. А вот те страницы дневника, которые представитель Адмиралтейства передал журналистам и которые привели в такую ярость посланца адвоката Даффи, — подлинны или это фальшивка? Он подумал о том, какое важное, срединное место занимает глупость в природе всякого человека, а значит, и его, — Роджера Кейсмента. В пору своей дипломатической службы он отличался особой, щепетильной осмотрительностью: было принято считать, что консул и шагу не ступит, пока не взвесит, не просчитает предварительно всех возможных последствий. А вот теперь леденеет здесь, глупейшим образом угодив в ловушку, которую сам себе мастерил всю жизнь, словно бы для того, чтобы теперь дать своим врагам возможность утопить его в позоре и бесчестье. Он с удивлением и будто со стороны услышал собственный раскатистый хохот.

Амазония 

Глава VIII

Когда в последний день августа 1910 года после шести с лишним недель изнурительного пути из Англии к самому сердцу перуанской Амазонии Кейсмент и другие члены комиссии прибыли наконец в Икитос, у Роджера обострилась давняя инфекция, стали слезиться и заболели глаза, начались приступы артрита да и общее состояние его здоровья ухудшилось. Однако, верный своему стоическому характеру („новым Сенекой“ называл его когда-то Герберт Уорд), он за все путешествие не только ни разу не показал, как ему скверно, но и всячески старался подбодрить своих спутников, помогая им сносить бесчисленные трудности. Полковник Р. Бертр заболел дизентерией и, высадившись на Мадейре, отправился назад в Англию. Луис Барнз, специалист по африканскому сельскому хозяйству, с тяготами справлялся лучше: оттого, должно быть, что некогда жил в Мозамбике. Ботаник Уолтер Фолк, эксперт по каучуку, от невыносимой жары терзался невралгией. Симор Белл, опасаясь обезвоживания, не расставался с бутылкой воды, то и дело отпивая по глоточку. Генри Филгалд, год назад побывавший в Амазонии, куда послала его компания Хулио Араны, рассказывал остальным, как уберечься от москитов и от „гибельных искушений Икитоса“.

А в них недостатка не было. Казалось просто невероятным, что в этом маленьком и неказистом городке, почти сплошь застроенном убогими домишками — неуклюжими, крытыми соломой, кое-как слепленными из досок и необожженного кирпича, — среди которых лишь изредка попадались здания из более благородных материалов под цинковыми крышами и просторные особняки, выложенные по фасадам португальскими изразцами, — такое неимоверное количество баров, таверн, публичных домов, казино и, прогуливаясь с утра пораньше по тротуарам, бесстыдно выставляет себя напоказ такое множество проституток всех цветов кожи. Зато пейзаж вокруг был великолепен. Утопая в пышнейшей зелени высоченных деревьев, неумолчно шелестевших листвой, Икитос стоял на берегу Наная, одного из притоков Амазонки, чьи воды меняли цвет в зависимости от положения солнца. Заасфальтированных или мощеных улиц было мало, с наступлением вечера нестерпимым делался смрад от мутного потока нечистот и мусора, катившегося по канавам вдоль обочин, и двадцать четыре часа в сутки гремела в барах, борделях и кафе музыка. Британский консул мистер Стерз, встретивший их на пирсе, сообщил, что компания приготовила для членов комиссии жилье, а Роджер остановится у него в резиденции, и сегодня вечером префект Икитоса Рей Лама устраивает обед в честь их прибытия.

Было немного за полдень, и Роджер, сказав, что вместо завтрака предпочитает немного отдохнуть, прошел в дом. Ему была отведена чистенькая скромная квартира с маленькой террасой, откуда открывался вид на реку. Уличный шум был здесь почти не слышен. Роджер, не скинув башмаков, не сняв пиджака, повалился на кровать и в ту же секунду заснул. Впервые за полтора месяца пути его охватило ощущение покоя.

Ему снились не Бразилия, где он четыре года был консулом, не Сантос, не ПарА и не Рио-де-Жанейро, — а Ирландия, какой она предстала ему в 1904-м и 1905-м, сразу после того, как бешеная суета и гонка завершились публикацией его „Отчета о Конго“, которая вызвала настоящий скандал, а самого Роджера Кейсмента для одних превратила в героя, а для других — в зачумленного. С одной стороны его беспрерывно превозносили газеты либерального толка и гуманитарные организации, с другой — обливали грязью нанятые королем Леопольдом писаки. Спасаясь от всей этой шумихи, он, покуда министерство решало вопрос о новом назначении — было понятно, что нога „самого ненавистного в Бельгии человека“ никогда больше не ступит на конголезскую землю, — уехал в Ирландию, где, как ему казалось, его никто не знает. Поспешный отъезд, хоть и не прошел совсем уж незамеченным, все же избавил Роджера от всеобщего назойливого любопытства, которое в Лондоне лишило его всякой частной жизни. И месяцы, проведенные в Ирландии, заново открыли ему эту страну, погрузили в мир, прежде известный ему только по разговорам, книгам и собственным фантазиям, мир, разительно отличный от того, в котором он жил в детстве с родителями или провел свои отроческие годы с двоюродными дедом и бабкой и прочими родственниками, мир Ирландии, впервые представшей ему не бледной тенью или охвостьем Британии, но страной, борющейся за сохранение своего языка, обычаев и традиций. „Милый Роджер, ты стал ярым ирландским патриотом“, — полушутя писала ему кузина Гертруда. „Я всего лишь наверстываю упущенное“, — ответил он.

В течение этих месяцев Роджер совершал долгие прогулки по Донеголу и Голуэю, постигая географию своей порабощенной отчизны, влюбленными глазами всматриваясь в суровую простоту ее пустынных полей, ее каменистое и дикое побережье, разговаривая с ее малоречивыми скромными крестьянами, с ее рыбаками, непреклонно безразличными к штормам и покорными лишь судьбе. Он узнал многих ирландцев „из другого лагеря“ — католиков и немногих протестантов, которые, подобно Дугласу Хайду, ратовали за возрождение ирландской культуры, мечтали вернуть исконные названия городкам и деревням, воскресить старинные песни, танцы, забытое искусство прях и кружевниц. Получив новое назначение в Лиссабон, Роджер, ссылаясь на нездоровье, снова и снова откладывал свой отъезд ради того, чтобы дождаться первого „Фестиваля гленов“, открывшегося в Антриме и собравшего около трех тысяч участников. В те дни он несколько раз чувствовал, что глаза его увлажняются при звуках веселых мелодий, которые исполняют волынщики и хоры, или когда он слушал, не понимая ни слова, сказания, баллады, легенды, дошедшие из тьмы Средневековья. Он впервые наблюдал за состязаниями по кёрлингу и там познакомился с политиками и литераторами-националистами — с сэром Хоресом Планкеттом, Балмером Хобсоном, Стивеном Гуинном, повстречал давних приятельниц — Аду Макнил, Маргарет Доббз, Элис Миллиган, Агнес О'Фаррелли и Роуз Мод Янг, для которых, так же, как для Элис Стопфорд Грин, возрождение ирландской культуры стало делом жизни.

С той поры он и начал переводить часть своих гонораров ассоциациям и школам, где преподавали гэльский язык, в националистические издания, где печатался под псевдонимами. Когда же в 1904 году Артур Гриффит создал „Шинн Фейн“, — предложил ему свою помощь и сотрудничество. Идеи этого журналиста разделял Балмер Хобсон, с которым Роджер подружился. Речь шла о том, чтобы рядом с колониальными создавать сети своих, ирландских школ, предприятий, банков, фабрик и заводов, а со временем — вытеснить навязанную Англией систему. Тогда ирландцы могли бы стать хозяевами собственной судьбы. Предполагалось бойкотировать британские товары, отказываться платить налоги, заменить английские виды спорта — крикет и футбол — исконно ирландскими. Это же относилось к литературе и театру. И, двинувшись таким, мирным и ненасильственным путем, Ирландия постепенно вышла бы из своего зависимого положения.

Помимо того что по советам Элис он прочел множество книг о прошлом Ирландии, Роджер вновь взялся за изучение гэльского языка и даже стал брать уроки, однако преуспел в этом мало. В 1906 году новый министр иностранных дел, сэр Эдвард Грей, предложил ему должность консула в бразильском городе Сантосе. Роджер, хоть и безо всякого энтузиазма, согласился, потому что меценатство истощило его и без того скудные сбережения, он сильно нуждался и должен был искать какие-то источники существования.

И, вероятно, оттого, что он с такой неохотой вернулся на дипломатическое поприще, четыре проведенных в Бразилии года — с 1906-го по 1910-й — оказались обескураживающим разочарованием. Он так и не сумел привыкнуть к этой огромной стране, сколь бы ни была она красива, сколько бы новых и добрых друзей ни завел он в Сантосе, Пара и Рио-де-Жанейро. Более всего угнетало его, что — не в пример Конго, где при всех неимоверных трудностях он всегда ощущал, что работает ради какой-то великой цели, далеко выходящей за рамки его должностных обязанностей, — в Сантосе приходилось, главным образом, улаживать неприятности с пьяными британскими моряками, вытаскивать их из тюрьмы, платить за них штрафы и отправлять на родину. Там, в Пара, он впервые услышал о тех ужасах, которыми сопровождается добыча каучука. Министерство, однако, ограничило сферу его деятельности, свело ее к регистрации британских судов, прибывающих в порт, и к помощи соотечественникам, затевавшим в Бразилии коммерческие дела. Хуже всего пришлось Роджеру в 1909 году, когда его перевели в Рио. Ко всем прочим его хворям и недугам, обострившимся от тамошнего климата, прибавились еще аллергии, не дававшие уснуть. Он должен был перебраться за восемьдесят километров от столицы, в расположенный на холмах городок Петрополис, где было не так влажно и жарко, а по ночам даже прохладно. Однако приходилось ежедневно ездить на службу и обратно, что было сущим мучением для Роджера.

Сейчас он спал, и во сне ему настойчиво вспоминалось, как в сентябре 1906 года, перед тем как отправиться в Сантос, он сочинил длинную эпическую поэму, озаглавленную „Сон кельта“ и посвященную легендарному прошлому Ирландии, а также — в соавторстве с Элис Грин и Балмером Хобсоном — политический памфлет „Ирландцы и британская армия“, где побуждал земляков отказываться от призыва.

Укусы москитов разбудили Роджера, прервав блаженную сиесту и вернув его в амазонские сумерки. Небо стало радужным. Он чувствовал себя лучше — не так жгло глаза и ломило суставы. Принять душ в доме консула Стерза было задачей не из легких: покуда Роджер намыливался, слуга должен был наполнить большой чан несколькими ведрами воды — тепловатой и напоминавшей о Конго. Когда он спустился на первый этаж, консул уже ждал его, чтобы сопроводить к префекту Рею Ламе.

Пройти надо было несколько кварталов; ветер нес в лицо песок, так что Роджер постоянно щурился. В полутьме они оступались на выбоинах, спотыкались о камни и кучи мусора. Стало шумно. Из-за дверей каждого бара гремела музыка, слышались пьяные возгласы, выкрики, звуки потасовки. Мистер Стерз, человек уже в годах, вдовый и бездетный, проведший в Икитосе уже лет пять, кажется, устал от города и лишился всяких иллюзий.

— Как относятся здесь к приезду нашей комиссии? — спросил его Роджер.

— С открытой враждебностью, — ответил консул. — Вы, должно быть, знаете: пол-Икитоса кормится с руки сеньора Араны. Верней сказать, от предприятий, которыми владеет сеньор Хулио Сесар Арана. Люди подозревают, что комиссия затевает недоброе против того, кто дает им работу и еду.

— Следует ли рассчитывать на помощь местных властей?

— Как раз напротив — ждите, что вам будут ставить палки в колеса при всяком удобном случае. Власти Икитоса тоже зависят от Араны. Ни префект, ни судьи, ни военные по многу месяцев не получают от правительства жалованья. Без Араны все уже померли бы с голоду. Примите в расчет — Лима дальше от Икитоса, чем Нью-Йорк от Лондона, потому что добираться не на чем[12]. В самом лучшем случае до столицы — два месяца пути.

— Вероятно, дело будет сложнее, чем мне представлялось вначале, — заметил Роджер.

— Вам и другим членам комиссии следует вести себя предельно осмотрительно, — прибавил консул после небольшого колебания и понизив голос. — Разумеется, не здесь, не в Икитосе, а когда доберетесь до Путумайо. В такой глуши может случиться что угодно. В этом диком варварском мире нет ни законов, ни порядка. Полагаю, ничем не лучше Конго.

Префектура Икитоса помещалась на Пласа-де-Армас — большом пустыре, где не было ни деревьев, ни цветов, но зато, как показал Роджеру консул, возвышалось причудливое металлическое сооружение, похожее на детский конструктор: там строился дом по проекту Эйфеля („Да-да, того самого, чьим именем названа знаменитая башня в Париже“). Некий преуспевающий торговец каучуком купил его в Париже, привез в разобранном виде в Икитос, и теперь это будет лучшее увеселительное заведение в городе.

Здание префектуры занимало почти полквартала. Некрасивый, неуклюжий одноэтажный дом с зарешеченными окнами и о двух крыльях: в одном помещалось присутствие, в другом — личные апартаменты префекта. Сам сеньор Рей Лама, высокий седой человек с длинными, навощенными на концах усами, носил сапоги, бриджи, наглухо застегнутую рубашку и странную куртку, украшенную узорчатой вышивкой. Он сносно объяснялся по-английски и приветствовал Роджера Кейсмента с преувеличенной любезностью и напыщенной высокопарностью. Члены комиссии были уже в сборе и исходили пОтом в своих чопорных выходных костюмах. Префект представил Роджеру прочих приглашенных: членов Высшего суда, полковника Арнаэса, начальника гарнизона, падре Уррутия, настоятеля августинского монастыря, Пабло Сумаэту, генерального директора „Перувиан Амазон компани“, и еще человек пять — местных коммерсантов, начальника таможни, главного редактора газеты „Эль Орьенте“. Дамы не присутствовали. Захлопали пробки — откупорили шампанское. Гостям предложили по бокалу белого игристого вина: оно было хоть и степлившееся, но хорошего качества и, без сомнения, французское.

Стол был накрыт в большом патио, освещенном масляными лампами. Бесчисленное множество слуг-индейцев, босых и в передниках, разливали вино и нескончаемой чередой подавали новые и новые блюда. Вечер выдался умеренно жарким; в небе мерцало несколько первых звезд. Роджер сам удивился, с какой легкостью понимает местный диалект испанского — распевный, с синкопированными интонациями, с обилием бразильских оборотов. И с облегчением подумал, что возможность напрямую, без переводчика, воспринимать многое из того, что предстоит услышать во время путешествия, сильно упростит ему задачу. Подали новую перемену — жирный черепаховый суп, и Роджер с трудом проглотил несколько ложек, слушая, как, не сливаясь, журчат за столом ручейки английской, испанской, португальской речи, перемежаемые время от времени краткими паузами для перевода. Неожиданно префект, который сидел напротив Роджера, уставясь на него уже немного осоловелыми от вина и пива глазами, хлопнул в ладоши и, когда все замолчали, предложил тост в честь гостей. Пожелал благополучного пребывания, удачного выполнения их миссии и уверил их в неизменности амазонского гостеприимства.

— Лоретанцы и особенно — жители Икитоса славятся этим, — прибавил он.

И, не успев опуститься на стул — меж тем не меньше двадцати человек вносили очередную перемену блюд, — вдруг спросил, причем довольно громко — так, что отдельные разговоры смолкли:

— Позвольте осведомиться, многоуважаемый сеньор консул, какова все-таки цель вашего путешествия да и вообще этой комиссии? Что вы намереваетесь проверять? Ради бога, не сочтите мой вопрос дерзостью… Совсем напротив. Я, как и все за этим столом, горю желанием помочь вам. Но все же хотелось бы знать, ради чего направлены вы сюда британской короной? Для Амазонии это высокая честь, и потому нам бы хотелось оказаться достойными ее.

Роджер Кейсмент, хоть и понял почти все, что сказал Рей Лама, терпеливо дождался, когда его тираду переведут на английский.

— Как вам, без сомнения, известно, в Англии и вообще в Европе появились сведения, что в отношении местного коренного населения допускаются многочисленные акты насилия, — произнес он спокойно. — Обвинения очень серьезны — пытки, убийства… А основную добычу каучука в этом регионе ведет, как вы опять же наверняка знаете, британская компания, которая, хоть и принадлежит сеньору Хулио Аране, зарегистрирована на Лондонской бирже. Ни правительство его величества, ни общественное мнение не потерпят, чтобы она попирала законы Божеские и человеческие. И цель нашего путешествия — установить, соответствуют ли истине эти обвинения. Комиссию направила сама компания сеньора Араны. Меня — правительство моей страны.

Едва лишь Роджер начал говорить, в патио повисла ледяная тишина. Даже уличный шум, казалось, стих. Все за столом вдруг замерли, скованные каким-то почти комичным оцепенением, словно этих сеньоров, которые еще минуту назад ели, пили, разговаривали, жестикулировали, внезапно разбил паралич. Роджер почувствовал, что все взгляды обратились к нему. Атмосферу сердечности, царившую за столом, сменило опасливое неодобрение.

— Да, „Перувиан Амазон компани“ ради защиты своего доброго имени проявила готовность к сотрудничеству, — почти выкрикнул Пабло Сумаэта. — Нам нечего скрывать! В Путумайо вас доставит наше лучшее судно. А по прибытии на место вам предоставят все возможности собственными глазами удостовериться: эти обвинения — подлая клевета.

Роджер Кейсмент наклонил голову:

— Мы будем вам признательны.

Но в тот же самый миг с несвойственной ему внезапностью решил подвергнуть своих любезных хозяев испытанию, которое — он не сомневался — выявит кое-что очень показательное для него и его спутников. Тоном столь непринужденным, словно речь шла о теннисе или дожде, он сказал:

— Да, кстати, сеньоры. Не знаете ли вы, случайно, журналист Бенхамин Салданья Рока — надеюсь, я правильно произнес это имя? — сейчас находится в Икитосе? Нельзя ли повидаться с ним?

Его слова произвели эффект разорвавшейся бомбы. Сидевшие за столом переглядывались удивленно и негодующе. Вслед за его словами наступило длительное молчание, как если бы никто не решался затронуть столь щекотливую тему.

— Как?! — воскликнул наконец префект с театральным изумлением. — Неужто и до Лондона докатилась молва об этом шантажисте?!

— Точно так, сеньор, — снова кивнул Роджер. — Разоблачения Салданьи Рока и инженера Уолтера Харденберга по поводу каучуковых плантаций в Путумайо действительно вызвали в Лондоне шумный скандал. Но вы не ответили на мой вопрос: сеньор Салданья Рока — здесь, в Икитосе? Я смогу с ним встретиться?

За столом вновь стало очень тихо. Наконец подал голос приор-августинец.

— Никто не знает, куда он скрылся, сеньор Кейсмент, — сказал он, и его четкая и правильная испанская речь так разительно отличалась от местного говора, что Роджер и понимал ее хуже. — Уже довольно давно исчез из Икитоса. Поговаривали, будто он в Лиме.

— Если б не удрал, граждане Икитоса линчевали бы его! — с яростью воздев кулак, убежденно произнес какой-то старец.

— В Икитосе живут патриоты, — воскликнул Пабло Сумаэта. — И они не простят негодяю пакостную ложь, распространяемую ради того, чтобы уронить престиж нашей отчизны и нанести ущерб компании, которая несет прогресс в Амазонию.

— А делает он это потому, что не вышло сорвать денег с „Перувиан Амазон компани“, — добавил префект. — Вы-то знаете, сеньор Кейсмент, что перед тем, как опубликовать свои мерзости, он пытался шантажировать сеньора Арану?

— Мы спустили его с лестницы, и тогда он вывалил свою дурно пахнущую стряпню на страницы газет, — подтвердил Пабло Сумаэта. — Попал под суд по обвинению в диффамации, клевете и вымогательстве. Ему грозила тюрьма. Потому и сбежал.

— Вот и придется во всем убедиться своими глазами, — заметил Роджер Кейсмент. — Самое надежное средство.

Течение общей беседы вновь разбилась на ручейки отдельных разговоров. Подали следующую перемену — амазонскую рыбу: один ее сорт, называемый гамитана, понравился Роджеру нежным вкусом. Однако от пряных приправ стало сильно жечь во рту.

После ужина и перед тем, как попрощаться с префектом, он коротко переговорил с членами комиссии. По мнению Симора Белла, было до крайности опрометчивым шагом заводить речь о журналисте Салданье Рока, столь сильно досадившем верхам Икитоса. Зато Луис Барнз поздравил Роджера с удачей — удалось увидеть, как нервно отозвались все они на упоминание этого имени.

— Очень жаль, что не можем расспросить его, — ответил Кейсмент. — Мне бы очень хотелось с ним познакомиться.

Распрощались, и они вместе с консулом тем же путем, каким пришли сюда, двинулись обратно. Песни, музыка, топот танцующих, брань, здравицы и шум драки поднялись тоном выше; Роджера удивило, сколько мальчишек — оборванных, полуголых и босых — толпилось у дверей баров и притонов, с плутоватым видом заглядывая внутрь. Во множестве было и собак, роющихся в отбросах.

— Не тратьте время на поиски Салданьи, — посоветовал Стерз. — Все равно не найдете. Скорей всего, его уж нет в живых.

Роджер не удивился. Услышав, в какое словесное неистовство впали первые лица Икитоса при одном имени Салданья, он подумал, что едва ли мог остаться цел и невредим сам журналист.

— А вы знавали его?

Круглая лысина консула поблескивала, как сбрызнутая водой. Он шел медленно, ощупывая тростью вязкую влажную землю перед собой, словно опасался наступить на змею или крысу.

— Да. Разговаривали раза два-три, — ответил Стерз. — Такой низкорослый… немного кривобокий. Здесь таких называют чоло, чолито. То есть полукровка. Они, как правило, люди мягкие, обходительные. Салданья был не таков. Резкий, очень уверенный в себе. И взгляд у него был как у тех, кто непреложно уверовал во что-то, у фанатиков, если одним словом, и мне, честно сказать, всегда было сильно не по себе в его присутствии. Темперамент у меня не для здешних мест. Я не испытываю желания преклоняться ни перед мучениками за идею, мистер Кейсмент, ни перед героями. Зло, приносимое людьми, готовыми пожертвовать собой ради торжества истины или справедливости, больше того, которое они хотят искоренить.

Роджер Кейсмент не ответил: он пытался вообразить себе этого маленького, почти горбатого человека, сердцем своим и волей напоминавшего ему Эдмунда Мореля. Да, мученик и герой. Роджер представлял, как он своими руками накатывает краску на металлические литеры, печатая еженедельные газеты, чьи названия в переводе с испанского звучали как „Взбучка“ и „Трепка“. Маленькая полукустарная типография помещалась, без сомнения, где-нибудь у него дома. И убогая квартиренка служила наверняка еще и редакцией, и конторой. — Надеюсь, вы не истолкуете мои слова превратно, — извиняющимся тоном заговорил консул, внезапно устыдившись того, что произнес. — Сеньор Салданья Рока, спору нет, проявил завидное мужество, выступив с этими разоблачениями. Выказал отчаянную, почти самоубийственную отвагу, перед судом обвинив „Дом Араны“ в пытках, похищениях, истязаниях и прочих преступлениях в богатых каучуком районах Амазонии. И был далек от прекраснодушия. И отчетливо представлял себе, что с ним случится.

— И что же случилось?

— Нечто вполне предсказуемое, — ответил Стерз без малейшего проблеска какого-либо чувства. — Сначала сожгли его типографию на улице Морона. Там еще стоят обугленные развалины. Обстреляли квартиру. Следы от пуль тоже еще видны на стенах дома по улице Просперо. Салданье пришлось забрать сына из августинского коллежа — одноклассники травили мальчика так, что сделали его жизнь невыносимой. И спрятать семью в каком-то тайном месте, бог знает где — из опасений, что с близкими расправятся. И закрыть свои газетки, потому что никто не рисковал помещать у него объявления и рекламу, и ни одна типография в Икитосе не соглашалась печатать тираж. В качестве предупреждения в него дважды стреляли на улице. И он просто чудом оставался жив. Получил пулю в икру и охромел. В последний раз, когда я видел Салданью на набережной, в феврале 1909 года, его волоком тащили к реке. Лицо было разбито, все в крови. Его швырнули на палубу пароходика, шедшего в Юримагуас. Неизвестно, что сталось с ним потом. Может, удалось добраться до Лимы. Дай-то бог. Но не исключено, что бросили, связав по рукам и ногам и пустив ему кровь, на съедение пираньям. Если так, его кости — ибо это единственное, что не по зубам этим тварям, — давно уже вынесло в Атлантику. Полагаю, впрочем, что не рассказал вам ничего нового. В Конго бывали истории такие же или похуже.

Тем временем они уже подошли к консульству. Стерз зажег свет в прихожей и предложил Роджеру рюмку портвейна. Усевшись на террасе, они закурили. Луна исчезла за тучами, но на темном небосводе мерцали звезды. В отдалении шумел Икитос, а здесь слышно было, как размеренно гудят насекомые и плещет вода в прибрежном тростнике.

— Ну и зачем было бедному Бенхамину Салданье геройствовать? — размышлял вслух консул, пожимая плечами. — Чего он достиг? Обездолил свою несчастную семью, а может, и сам погиб. Нас же лишил возможности читать каждую неделю две забавные газетенки, в которых всегда было множество сплетен.

— Я не думаю, что его жертва была совсем уж напрасна, — мягко возразил Роджер Кейсмент. — Если бы не он, нас бы здесь не было. Впрочем, может быть, вы считаете, что и наше появление ничего не изменит.

— Боже сохрани! — воскликнул консул. — Разумеется, вы правы. Возник большой шум и в Америке, и в Европе. А заварил всю эту кашу он, Салданья Рока. Он был первый. За ним последовал Уолтер Харденбёрг. Я, конечно, глупость сморозил. Очень надеюсь, что ваш приезд будет не напрасен и что ситуация изменится. Простите меня, мистер Кейсмент. Я столько лет торчу в Амазонии, что стал скептически относиться к самой идее прогресса. Поживешь в Икитосе — вовсе перестанешь верить во что-либо подобное. И в первую очередь — что справедливость когда-нибудь восторжествует. Быть может, возвращение домой обдаст меня струей доброго английского оптимизма. Я вот смотрю на вас и завидую — так давно служите короне в Бразилии, а не утратили веры. Невероятно.

Затем, пожелав друг другу доброй ночи, они разошлись по своим комнатам, но Роджер еще долго не мог уснуть. Правильно ли он сделал, согласившись принять это поручение? Когда несколько месяцев назад министр иностранных дел сэр Эдвард Грей вызвал его к себе в кабинет и сказал: „Скандал по поводу преступлений в Путумайо достиг таких масштабов, что долее это терпеть нельзя. Общественное мнение требует от правительства принять меры. Не знаю никого, кто справился бы с этим лучше вас. Туда же отправится независимая комиссия, состоящая из тех, кого предложила сама компания. Однако вы, хоть и поедете вместе с ними, должны будете представить правительству собственный доклад. Ваша деятельность в Конго снискала вам большой авторитет, вы стали крупным специалистом по зверствам. И отказываться не вправе“. Тем не менее, первым побуждением Роджера было найти благовидный предлог и уклониться от поручения. Но потом, поразмыслив несколько, он сказал себе, что именно потому, что работал в Конго, его моральный долг — согласиться. Да вот правильно ли он поступил? Скепсис мистера Стерза настраивал на мрачный лад. И время от времени в ушах начинали звучать слова сэра Эдварда: „…специалист по зверствам“.

В отличие от консула Кейсмент считал, что Салданья оказал огромную услугу Амазонии, своей стране и всему человечеству. Сразу после беседы с министром, который дал ему четыре дня на размышления, он прежде всего стал читать статьи, напечатанные во „Взбучке“ и в „Бисеманарио комерсиаль, политико и литерарио“: это было первым, что он узнал о Путумайо. Министерство иностранных дел немедленно предоставило ему кипу документов, и самыми важными оказались свидетельства непосредственных очевидцев — помещенные в лондонском еженедельнике статьи американского инженера Уолтера Харденбёрга и публикации Бенхамина Салданьи Рока, переведенные на английский активистами Общества борьбы с рабством и защиты коренного населения.

Поначалу он не поверил, что подобное бывает: хотя журналист из Икитоса приводил действительные факты, но представил злоупотребления до такой степени зримо и осязаемо, что от его писаний веяло чем-то ирреальным, и они казались плодом чьего-то садистического воображения. Но Роджер тотчас вспомнил, что первая реакция многих англичан, европейцев, американцев на документы о преступлениях в Независимом Государстве Конго, когда они с Эдмундом Морелем сделали их достоянием гласности, была точно такой же — недоверие. Так защищается разум от тех неописуемых, запредельных жестокостей, до которых в мире, где отсутствует закон, могут довести человека алчность и разнуздавшиеся инстинкты. И если подобное творилось в Конго, почему не может происходить и в Амазонии?

В тревоге он поднялся с кровати и присел на террасе. Звезды уже исчезли с темного неба. Там, где находился город, огней убавилось, но доносился тот же шум. Если все, что писал Салданья Рока, соответствует действительности, ему наверняка связали руки и ноги, полоснули его несколько раз ножом — чтобы кровь привлекла пираний — и выбросили за борт. Циничный фатализм мистера Стерза раздражал Кейсмента. Можно подумать, все это происходит не от жестокости иных людей, а по некой зловещей предопределенности, диктующей те же самые законы, которые приводят в движение звезды и чередуют приливы с отливами. Консул назвал Салданью „фанатиком“. Фанатик справедливости? Да, конечно. Человек, отважный до безрассудства. Человек маленький, без денег и связей. Амазонский Морель. Верующий, быть может? И то, что сделал, он сделал потому, что верил — мир, общество, жизнь не могут долее терпеть этот срам. Роджер вспомнил, каким воинственным задором обуяло его в молодости первое столкновение со злом и жестокостью, как жгуче было желание немедленно сделать что-то ради исправления мира. Он испытывал к Салданье Рока братское чувство. Он хотел бы пожать ему руку, стать его другом, сказать: „Знаете, сеньор, вы сотворили из своей жизни нечто прекрасное и благородное“.

Неужели Салданья побывал в Путумайо, в огромном регионе, где ведет добычу каучука компания Хулио Араны? Неужели сам сунулся к волку в пасть? По статьям понять нельзя, но точность имен, названий, дат указывает, что он своими глазами видел все, о чем рассказывал. Роджер столько раз перечитывал материалы Салданьи и Уолтера Харденбёрга, что порой ему казалось — он тоже был там.

Он закрыл глаза и увидел это бескрайнее пространство, разделенное на несколько участков-факторий: самые крупные — „Чоррера“ и „Энканто“, у каждой свой управляющий. „А лучше сказать — свое чудовище“. Иначе не назвать людей, подобных, например, Виктору Маседо и Мигелю Лойасе. Оба в середине 1903 года отличались самыми приснопамятными злодеяниями. Человек восемьсот индейцев окайма пришли в „Чорреру“ сдавать собранный в лесу латекс. Взвесив и оприходовав корзины, помощник управляющего Фидель Веларде показал своему начальнику Виктору Маседо, стоявшему тут же, рядом с Мигелем Лойасой, на двадцать пять индейцев, не принесших положенное количество каучука и потому отделенных от остальных. Маседо и Лойаса решили примерно наказать дикарей. Приказав одним своим „мальчикам“ — неграм-надсмотрщикам с Барбадоса — держать остальных индейцев под прицелом маузеров, они велели другим накинуть на провинившихся пропитанные бензином мешковины. И подожгли их. Индейцы вспыхнули факелами. Кое-кому из тех, кто с пронзительными криками катался по земле, удалось сбить пламя, но все равно ожоги они получили чудовищные. Бросившиеся в воду утонули. Маседо, Лойаса и Веларде добивали несчастных туземцев из револьверов. Каждый раз, как Роджер представлял себе эту сцену, у него мутилось в голове.

По словам Салданьи Рока, подобное устраивалось для острастки, но и для развлечения. Им это доставляло удовольствие. Нравилось причинять страдания, соперничать друг с другом в жестокости: это превратилось в пристрастие, в увлечение, развившееся из привычки истязать, избивать, мучить. Напиваясь, они искали предлог, чтобы заняться кровавыми играми. Салданья приводил письмо, в котором один из директоров компании пенял управляющему факторией Мигелю Флоресу на то, что „индейцев убивают для развлечения“, хотя нехватка рабочих рук поистине вопиющая, и напоминал, что „на подобные крайние меры можно идти лишь в случаях крайней же необходимости“. Доводы, приведенные Флоресом в свое оправдание, оказались даже хуже обвинения: „Возражаю: за последние два месяца на моей фактории погибло всего сорок индейцев“.

Журналист перечислял, каким видам наказаний подвергали провинившихся — их пороли, сажали в колодки, отрезали уши и нос, руки и ноги и, наконец, убивали. Расстреливали, вешали, сжигали заживо, топили. Наибольшее количество останков обнаружено в Матансасе, утверждал Салданья. Точное число погибших установить невозможно, но судя по костям, счет шел на сотни и даже на тысячи жертв. Ответственность за них нес Армандо Норманд, молодой человек, всего-то двадцати двух или двадцати трех лет от роду, наполовину англичанин, наполовину боливиец, учившийся, по его словам, в Лондоне. Его именем индейцы уитото пугали детей. В Абиссинии[13] были уволены управляющий факторией Абелярдо Агеро и его помощник Аугусто Хименес за то, что для потехи расстреливали индейцев, хоть и знали, что тем самым безответственным образом лишают компанию рабочих рук.

И Роджер Кейсмент в очередной раз подумал, что при всей удаленности Конго от Амазонии их связывает некая незримая пуповина. Повторялись с ничтожными вариантами одни и те же ужасные злодеяния, вдохновленные корыстью — грехом если не первородным, то с рождения присущим человеку, тайным движителем всех его бесчисленных низостей. Или чем-то еще? Или дьявол все же одержал верх в своей вечной битве?

Завтра будет трудный день, думал Роджер. Консул отыскал в Икитосе троих негров-барбадосцев, граждан Великобритании. Они по нескольку лет проработали надсмотрщиками в компании Араны и согласились дать показания комиссии с тем условием, что их немедленно отправят на родину.

Он спал плохо, но все же при первом свете зари проснулся. И чувствовал себя бодро. Умылся, оделся, нахлобучил шляпу-панаму, взял фотокамеру и вышел из дома, не увидев ни самого консула, ни прислуги. На чистом небе вставало солнце; уже чувствовался наступающий зной. К полудню Икитос раскалится как печь. На улицах появились первые прохожие, катился маленький шумный красно-зеленый трамвай. Время от времени бродячие торговцы-индейцы — раскосые, с геометрическими узорами на желтоватых лицах и руках — предлагали свой товар: фрукты, напитки, обезьянок, попугаев-ара, крупных ящериц, стрелы, деревянные палицы, духовые трубки. Многие бары и рестораны уже открылись, но посетителей пока было мало. Под навесами из пальмовых листьев, раскинувшись, валялись пьяные; рылись в отбросах собаки. „Какая мерзкая, зловонная дыра этот Икитос“, — подумал Роджер. Он довольно долго шагал по немощеным улицам, пересек Пласа-де-Армас с уже знакомым зданием префектуры и вышел на набережную, откуда открывался красивый вид на реку с плавучими островами, а вдалеке, на другом берегу, в солнечном блеске можно было различить рощу высоких деревьев. Там, где набережная обрывалась, переходя в лесистый холм, у подножия которого был возведен дебаркадер, Роджер заметил нескольких босых юношей, играющих в „ножички“. Чтобы голову не напекло, они смастерили себе шапки из старых газет.

По виду это были не индейцы, а скорее чоло. Один, не старше двадцати, был замечательно сложен: при каждом броске стройное тело играло мускулами. Поколебавшись мгновение, Роджер подошел поближе, показал на свою камеру:

— Можно будет вас заснять? — спросил он по-португальски. — Я могу заплатить.

Юноша смотрел на него непонимающе.

Пришлось дважды повторить вопрос на ломаном испанском, прежде чем паренек улыбнулся. Потом о чем-то залопотал по-своему со своими товарищами. И наконец повернулся к Роджеру и щелкнул пальцами: „Сколько?“ Тот пошарил в карманах, выгреб и протянул на ладони пригоршню монет. Паренек глядел на них, мысленно пересчитывая.

Под смех и шуточки остальных Роджер сделал несколько снимков, заставив парня снять бумажную шапку, поднять руки, напрячь мышцы и принять позу античного дискобола. Когда для этого пришлось на миг прикоснуться к его предплечью, Роджер почувствовал, что от жары и волнения его пробила испарина. Обнаружив, что вокруг, разглядывая его, как диковинного зверя, собралась орава оборванных ребятишек, он перестал фотографировать. Отдал монеты юноше и торопливо направился назад, в консульство.

Члены комиссии и мистер Стерз завтракали, рассевшись за столом. Он присоединился к ним, объяснив, что привык каждое утро начинать с хорошей прогулки. Покуда пили водянистый переслащенный кофе и ели жареную маниоку, консул рассказывал, как обстоит дело с теми тремя барбадосцами. Объяснил, что они работали в Путумайо, но вскоре поссорились с „Перувиан Амазон компани“, решив, что им недоплатили. И потому можно счесть, что их свидетельства продиктованы личными обидами. Он предложил, чтобы их показания комиссия выслушивала не в полном своем составе, потому что они наверняка оробеют и рта не раскроют. Решили разделиться на группы по двое или по трое.

Роджер Кейсмент оказался в паре с Симором Беллом, который, как и ожидалось, очень скоро после начала беседы с первым барбадосцем завел старую песню про обезвоживание, сказал, что неважно себя чувствует, и удалился, оставив его наедине с бывшим надсмотрщиком.

Тот назвался Эпонимом Томасом Кэмблом, точного возраста своего указать не мог, но полагал, что ему лет тридцать пять. В густейшей шапке курчавых волос уже проглядывала седина. Носил выцветшую, расстегнутую до пупа блузу, грубые полотняные штаны, доходящие только до щиколоток и подпоясанные веревкой. Ходил босиком: огромные, в сплошных мозолях ступни и пальцы с длинными ногтями были точно каменные. Роджер с трудом понимал его речь, пересыпанную множеством разговорных оборотов, испанских и португальских слов.

Кейсмент, стараясь выразить это как можно проще, заверил барбадосца, что его показания будут совершенно конфиденциальными и что они его никак не скомпрометируют. Сам он даже не будет вести записей, а только слушать. И просит лишь одного — правдиво рассказать обо всем, что происходило в Путумайо.

Они сидели рядом на маленькой террасе, примыкавшей к спальне Роджера, и перед ними на столике стоял кувшин с соком папайи и два стакана. Семь лет назад в Бриджтауне, столице Барбадоса, Эпоним Томас Кэмбл и еще восемнадцать его земляков заключили контракт с сеньором Лисардо Араной, братом дона Хулио Сесара, и должны были служить надсмотрщиками на одной из факторий в Путумайо. И с самого начала пошел обман, потому что при подписании никто не предупредил, что большая часть времени уйдет на „побегушки“. — Поясните, что это такое? — попросил Кейсмент.

Это охота на индейцев, которые должны будут добывать каучук на землях, принадлежащих компании. На всех индейцев, из любых племен — уитото, муйнане, нонуйа, андоке, ресигаро или бора. Кто попадется. Потому что каучук добывать не желал никто. Приходилось их заставлять. Облавы требовали долгих экспедиций и зачастую не давали результатов. Придешь — а деревня пустая. Все смылись. Иногда, по счастью, бывало не так. Когда заставали жителей — сразу открывали огонь, чтобы дать острастку и чтобы туземцы не сопротивлялись. Но те все равно пытались отбиваться дубинами, отстреливались из духовых трубок. Стычки были. Потом тех, кто держался на ногах, привязывали за шею друг к другу, вереницей, мужчин и женщин вперемежку. Самых немощных старцев и грудных детей оставляли в деревне, чтобы не замедляли хода. Эпоним никогда не мучил людей просто так, для собственного удовольствия, как Армандо Норманд, хоть барбадосец и служил под его началом в Матансасе, где тот был управляющим.

— Для собственного удовольствия? — переспросил Роджер. — Например?

Эпоним беспокойно заерзал на скамье. Крупные белые глаза заплясали в орбитах.

— Сеньор Норманд — человек с придурью, — пробормотал он, отводя взгляд. — Ну, если кто-то вел себя плохо… Верней сказать — не так, как он хотел… Тогда он топил их детей в реке. Сам. Собственными руками.

Помолчав, барбадосец объяснил, что его лично такие чудачества сеньора Норманда тревожили. Если человек позволяет себе подобное, от него черт знает чего можно ждать. Возьмет вдруг и разрядит револьвер в того, кто окажется рядом. Вот он, Эпоним, и попросился на другую факторию. Когда его перевели туда, где управляющим был Альфредо Монт, стал спать спокойней.

— Скажите, а приходилось ли вам при исполнении своих обязанностей убивать индейцев?

Роджер видел, как глаза барбадосца взглянули на него, убежали в сторону и вернулись.

— Это работа была такая, — ответил он, пожав плечами. — И у нас, надсмотрщиков, и у тех, кого называли „мальчиками“. В Путумайо пролилось много крови. Со временем привыкаешь. Там жизнь такая — убивать и умирать.

— Сможете сказать мне, сколько человек пришлось вам убить, мистер Кэмбл?

— Никогда не подсчитывал, — с готовностью ответил тот. — Говорю же: такая у меня была работа. Потом захотел закрыть ту страницу. Удалось. Оттого и утверждаю, что компания повела себя со мной нечестно.

И он начал длинно и путано распространяться о бывших хозяевах. Обвинили его в том, что он продал полсотни индейцев на колумбийскую факторию братьев Ириарте, с которыми сеньор Арана всегда был в контрах из-за рабочих рук. Облыжно обвинили. Он ни сном ни духом не причастен к исчезновению уитотов, которые потом обнаружились у колумбийцев. Продал же их сам управляющий „Ультимо Ретиро“, сеньор Альфредо Монт. Человек своекорыстный и алчный. А чтобы скрыть свою вину, свалил все на него, на Эпонима, и на двоих других — Дейтона Крентона и Симбада Дугласа. Все это чистый поклеп. Но компания поверила, им троим пришлось сматываться. Не рассказать, что пришлось вынести, пока не добрались до Икитоса. Начальство отдало приказ своим „мальчикам“ убить их на месте. Теперь они не живут, а нищенствуют, подрабатывают чем придется. Деньги на возвращение в Барбадос им выплатить отказались. Обвинили, что самовольно бросили работу, и судья, как оно водится, вынес приговор в пользу компании Араны. Чего другого и ждать было.

Роджер пообещал, что британское правительство позаботится о том, чтобы отправить всех троих на родину, поскольку они — подданные его величества.

Он так устал от этого разговора, что едва за Эпонимом закрылась дверь, повалился на кровать. Он был весь в поту, кости ныли, и, кроме того, блуждая по всему телу с головы до ног, охватывая орган за органом, постепенно и все мучительней нарастали какие-то неприятные ощущения. Конго. Амазония. Неужто и впрямь человеческая жестокость беспредельна? И весь мир поражен очагами того дикого варварства, которое ждет его в Путумайо? Сколько же их? Сотни, тысячи, миллионы? И можно ли победить эту гидру? Стоит лишь отрубить ей одну голову, на ее месте тотчас отрастает другая, еще более кровожадная и чудовищная… Роджер наконец забылся сном.

На этот раз ему приснилась мать — на берегу какого-то озера в Уэльсе. Нежаркое солнце застенчиво пробивалось сквозь листву высоких дубов, а он, подрагивая от возбуждения, видел мускулистое тело парня, которого фотографировал утром на пристани. Как он оказался в Уэльсе? Или это озеро — в Ирландии, где-то в Ольстере? Стройный силуэт Энн Джефсон исчез. Неуемное смятение проистекало не из печали и жалости, которые вызывали в нем порабощенные люди в Путумайо, а из ощущения, что Энн Джефсон, хоть он ее и не видит, бродит где-то рядом, неотрывно глядит на него откуда-то из-за стволов в этой круглой рощице. Но и страх не мог унять то нараставшее возбуждение, с каким он смотрел на приближающегося парня из Икитоса. Обнаженный торс блестел от воды, откуда он только что вынырнул наподобие озерного бога. При каждом шаге отчетливей обозначались мышцы, и при виде игравшей на губах томной улыбки Роджер содрогнулся и застонал во сне. Проснувшись же, с отвращением убедился, что у него случилось семяизвержение. Он вымылся, сменил белье и брюки. Стыд и растерянность владели им.

Показания, полученные от двух других барбадосцев, привели членов комиссии в самое мрачное расположение духа. Бывшие надсмотрщики были столь же откровенны с ними, как Эпоним — с Роджером. Сильней всего озадачивало, что и Дейтон, и Симбад, подобно своему третьему сотоварищу, с пеной у рта доказывали, что совершенно непричастны к продаже полусотни индейцев на колумбийскую факторию.

— Ни истязания, ни увечья, ни убийства их не тревожат нимало, — повторял ботаник Уолтер Фолк, словно ему невдомек было, на какие злодеяния может толкнуть корысть. — Все эти ужасы они воспринимают как нечто совершенно естественное.

— Я не смог дослушать до конца показания Симбада, — признался Генри Филгалд. — Замутило так, что едва успел выйти.

— Вы ведь читали весь свод документов, подготовленных Мининделом, — напомнил Роджер. — И полагали, следовательно, что разоблачения Салданьи Рока и Харденбёрга — чистый вымысел?

— Не вымысел, — отвечал Фолк. — Преувеличение.

— Если таков был аперитив, любопытно, чем угостят нас в Путумайо, — сказал Луис Барнз.

— Полагаю, они приняли меры, — предположил ботаник. — И действительность будет сильно подмазана и напудрена.

Беседу прервал консул, позвавший их обедать. Но за столом он один отдавал должное рыбе-бешенке, запеченной в маисовых листьях, — все прочие лишь едва прикоснулись к еде. Сидели молча, еще не отойдя от впечатлений, произведенных недавними беседами.

— Это путешествие будет подобно схождению в преисподнюю, — предрек Симор Белл, вновь присоединившийся к остальным. И повернулся к Роджеру: — Вы ведь однажды уже прошли через это. И остались живы.

— Еле. Еле жив. Мои раны долго не заживали, — пробормотал Роджер.

— Не преувеличивайте, джентльмены, — попытался приободрить их консул, продолжая с аппетитом есть. — Хорошая лоретанская сиеста — и вам сразу станет лучше. Помяните мое слово — с властями и с владельцами „Перувиан Амазон компани“ дело иметь будет приятней, нежели с этими неграми.

Но Роджер не стал отдыхать после обеда. Устроившись за маленьким столом в спальне, он занес в дневник все, что осталось в памяти от разговора с Эпонимом Кэмблом, и сделал резюме свидетельств, полученных членами комиссии от двух его товарищей. На отдельном листке записал вопросы, которые собирался задать префекту Рею Ламе и управляющему компанией Пабло Сумаэте — зятю сеньора Араны, о чем не преминул напомнить консул.

Префект принял Роджера Кейсмента и членов комиссии у себя в кабинете и предложил угощение — пиво, соки и кофе. Роздал гостям соломенные веера. Он, как и накануне, был в бриджах и высоких, глянцево блестящих сапогах, но расшитую куртку сменил на белый полотняный пиджак поверх наглухо застегнутой рубашки, напоминающей по фасону русскую косоворотку. Белоснежная седина на висках, изысканные манеры — префект выглядел в высшей степени достойно. Для начала он рассказал гостям, что в молодости был дипломатом. Прослужил несколько лет в Европе, но потом принял этот пост по настоянию — тут он показал на висящий на стене фотографический портрет, где был запечатлен маленький изящный господин во фраке и котелке, с орденской лентой через плечо — сам президент Республики Перу, сеньор Аугусто Легия.

— Который, кстати, просил меня засвидетельствовать вам свое искреннее почтение, — добавил он.

— Как хорошо, что вы владеете английским, сеньор префект, и мы сможем обойтись без переводчика, — ответил Кейсмент.

— Я неважно говорю на вашем языке, — не без кокетства отозвался Лама, — так что прошу вас быть снисходительными.

— Британское правительство выражает сожаление, что его просьбы к правительству президента Легии начать расследование по поводу выявленных в Путумайо эксцессов не были услышаны.

— Идет юридическая процедура, сеньор Кейсмент. Правительство Перу и без просьбы его величества готово приступить к расследованию. С этой целью назначен и уже направлен в Икитос специальный судья. Достойнейший член судейского сообщества — Карлос Валькарсель. Вы сами знаете, как далеко от Лимы до Икитоса.

— Так зачем же тогда было направлять судью из столицы? — вмешался Луис Барнз. — Разве в Икитосе нет судей? Вчера на обеде, которым вы нас почтили, мы познакомились с несколькими.

Роджер Кейсмент заметил, что префект смотрит на ботаника снисходительно и жалостливо, как на малого, еще не вошедшего в разум ребенка или на слабоумного.

— Наш разговор останется между нами, не так ли, джентльмены? — спросил он.

Все закивали. Но префект немного помедлил с ответом.

— Уже одно то, что правительство направляет судью из столицы, свидетельствует о наших добрых намерениях, — проговорил он наконец. — Конечно, много проще было бы обратиться к кому-либо из местных. Но… — Он замялся. — Да что тут говорить? Вы и сами все понимаете…

— То есть вы имеете в виду, что ни один судья из Икитоса не возьмет на себя смелость противостоять компании сеньора Араны? — мягко уточнил Роджер.

— Вы, сеньоры, здесь не у себя, не в просвещенной и процветающей Англии, — мрачно сказал префект. Взяв стакан с водой, он осушил его залпом. — Если у человека путь из Лимы занимает несколько месяцев, то представьте себе, когда дойдет жалованье для чиновников, военных, судейских. Верней всего — никогда. А чем прикажете жить всем этим людям, пока они ожидают его?

— Щедротами „Перувиан Амазон компани“? — высказал предположение ботаник Уолтер Фолк.

— Пожалуйста, не приписывайте мне слов, которых я не произносил, — вскинул руку префект. — Компания сеньора Араны выплачивает городским чиновникам жалованье заимообразно. Они получают эту ссуду под очень скромные проценты и обязаны будут погасить ее. Это — не подарок. И не взятка. Это честный договор с государством. Но тем не менее, само собой разумеется, должностные лица, существующие благодаря этим кредитам, поневоле не могут быть полностью беспристрастны по отношению к компании сеньора Араны. Вы понимаете это, не так ли? И правительство направляет сюда судью из Лимы именно затем, чтобы он провел абсолютно независимое расследование. И можно ли убедительней доказать, что ему поручено установить истину?

Члены комиссии в смущении и растерянности пили кто воду, кто пиво. „Сколькие из них уже подыскивают предлог, чтобы вернуться в Европу?“ — думал Роджер. Такого, конечно, не предвидел никто. За исключением разве что Луиса Барнза, который пожил в Африке, все прочие и вообразить себе не могли, что не во всем мире жизнь устроена так же, как в Британской империи.

— А в тех регионах, куда мы отправляемся, есть какая-нибудь местная власть… администрация? — спросил он.

— Нет. Если умирает епископ, на место выезжает инспектор — и все, — ответил Рей Лама. — Это очень отдаленный край. До недавнего времени — дикая, девственная сельва, населенная не менее дикими племенами. Какую власть может послать туда правительство? И зачем? Чтобы его представителя съели каннибалы? И если сегодня там есть хоть что-то похожее на торговлю, на труд, на подобие современной жизни, то лишь благодаря Хулио Аране и его братьям. Вы должны учитывать и это тоже. Ведь только благодаря им эти исконно перуанские земли остались за Перу, а не оккупированы колумбийцами — те давно уж точат зубы на Путумайо. Это нельзя сбрасывать со счетов, сеньоры. Путумайо — не Англия. Это — отдельный и очень отдаленный мир, населенный язычниками, которые, если у них рождаются близнецы или ребенок с какими-то пороками, топят таких младенцев в реке. Хулио Арана — истинный первопроходец, пионер, доставивший туда лодки, лекарства, религию, одежду, испанский язык. Злоупотребления должны быть пресечены, спору нет. Но вспомните — речь идет о крае, который разжигает корысть и алчбу. Я читал статьи сеньора Харденберга. Вас, кстати, не удивило, что в них все перуанцы представлены монстрами, а колумбийцы выглядят сущими ангелами, преисполненными сострадания к туземцам? Вам не показалось странным, что им так вовремя попался такой неустрашимый борец за справедливость, как сеньор Харденберг, который видит зверство и насилие только со стороны перуанцев и не замечает ничего подобного, когда речь заходит о колумбийцах? А между прочим, прежде чем приехать в Перу, он служил на железной дороге в Кауке. Помните? А не с агентом ли мы имеем дело?

Он задохнулся от долгой речи и отпил глоток пива. Потом оглядел сидевших перед ним, и во взгляде этом отчетливо читалось: „Ну что — очко я у вас отыграл, не так ли?“

— Истязания, увечья, насилия, убийства, — пробормотал Генри Филгалд. — И это вы называете модернизацией Путумайо, сеньор префект? Свидетельствовал не один лишь Харденберг, но и Салданья Рока, ваш соотечественник. Трое барбадосцев-надсмотрщиков, с которых мы сегодня утром снимали показания, подтверждают: все эти ужасы имели место. Они признались, что и сами замешаны в них.

— В таком случае они должны понести кару, — сказал префект. — И понесли бы ее, если бы в Путумайо имелась власть, полиция, суд. Но пока нет ничего, кроме варварства. Я никого не оправдываю. И не выгораживаю. Поезжайте. Убедитесь своими глазами. Сделайте выводы сами. Правительство могло бы запретить вам въезд в страну, потому что Перу — суверенная держава, и Великобритания не имеет права вмешиваться в наши дела. Могло бы, но не сделало этого. Напротив — я получил инструкции оказывать вам всяческое содействие. Президент Легия — большой поклонник вашей страны, сеньоры. Он мечтает, что Перу когда-нибудь станет такой же, как она. И потому вы здесь и вольны отправляться куда захотите и проверять все, что вам будет угодно.

Внезапно на улице хлынуло как из ведра. Дневной свет померк, струи дождя так яростно гремели по цинковой крыше, что казалось — вот-вот пробьют ее, и потоки воды хлынут внутрь. На лице префекта появилось меланхолическое выражение.

— У меня — обожаемая жена и четверо детей, — сказал он с печальной улыбкой. — Скоро год, как я не видел их, и неизвестно, когда увижу. Но, когда президент Легия попросил меня послужить отчизне в этом богом забытом захолустье, я согласился в ту же минуту не раздумывая. И поверьте, сеньоры, я здесь не затем, чтобы покрывать преступления. Напротив! Но только прошу вас понять: работать, торговать, развивать промышленность в сердце амазонской сельвы — совсем не то же, что в Англии. И если когда-нибудь Амазония достигнет уровня Западной Европы, то лишь благодаря таким людям, как Хулио Арана.

Они еще долго сидели в кабинете префекта. Задавали ему множество вопросов, на которые тот отвечал порой уклончиво, а порой — с обескураживающей откровенностью. Роджер Кейсмент так все же и не смог ясно представить, что за человек перед ним. Иногда казалось, что он довольно цинично разыгрывает отведенную ему роль, а иногда — что в самом деле согбен под бременем тягостнейшей ответственности, от которой хочет уйти по возможности достойно. Одно, впрочем, сомнению не подлежало: Рей Лама знал, что все эти зверства происходили в действительности, и не одобрял их, однако хотя бы по должности своей обязан был унять шумный скандал.

Когда распрощались, дождь уже стих. С крыш еще капало, в глубоких лужах на мостовой шлепали жабы; тучи мошкары и москитов звенели в воздухе и жалили беспощадно. Понуро и молча члены комиссии направились в штаб-квартиру „Перувиан Амазон компани“ — внушительного вида особняк под черепичной крышей и с отделанным португальскими изразцами фасадом, где их ожидал для последней на сегодня встречи главноуправляющий Пабло Сумаэта. До срока оставалось еще несколько минут, и они свернули с Пласа-де-Армас. С любопытством разглядывали железный дом инженера Гюстава Эйфеля, ребрами своих конструкций напоминавший скелет какого-то доисторического чудовища.

Двухэтажное, железобетонное, выкрашенное в светло-зеленый цвет здание „Перувиан Амазон компани“, самое крупное и внушительное в Икитосе, помещалось на улице Перу, в нескольких шагах от Пласа-де-Армас. В приемной, примыкавшей к кабинету, где принимал их Пабло Сумаэта, даже имелся вентилятор, в ожидании электричества распластавший на потолке широкие деревянные лопасти. Несмотря на тяжкую жару, на сеньоре Сумаэте, который выглядел лет на пятьдесят, был темный костюм с жилетом-„фантази“, галстук-бабочка, начищенные штиблеты. Он церемонно поздоровался за руку с каждым из вошедших и — по-испански, с певучим амазонским выговором, уже знакомым Роджеру, — спросил каждого, хорошо ли тот устроился, не терпит ли в чем нужды и гостеприимно ли встретил его Икитос. И каждому повторил, что сеньор Хулио Арана лично телеграфировал ему из Лондона и дал указания сделать все, чтобы работа комиссии была успешной. При упоминании имени Араны главноуправляющий поклонился большому фотографическому портрету на стене.

Покуда несколько босоногих индейцев-слуг в белых туниках обносили гостей напитками, Кейсмент задержал взгляд на смуглом, квадратном, твердо очерченном лице владельца „Перувиан Амазон компани“. На голове у него был берет, костюм, по всей видимости, был сшит одним из лучших парижских портных, а то и на Сэвил-роу в Лондоне. Неужто этот всемогущий каучуковый король, владелец роскошных особняков в Биаррице, Женеве и на Кенсингтон-роуд, начинал в свое время с того, что торговал соломенными шляпами на улицах родной Риохи, затерянного в амазонской сельве городка? Пронизывающий взгляд свидетельствовал, что совесть у этого человека чиста, и он очень доволен собой.

Пабло Сумаэта через переводчика сообщил, что „Либераль“, лучшее судно компании, готово принять комиссию на борт. У капитана — большой опыт плавания по рекам Амазонии; команда умелая. Тем не менее путь до Путумайо будет нелегок. Займет от восьми до десяти дней, смотря по погоде… И раньше чем кто-либо из гостей успел задать вопрос, поторопился передать Роджеру пухлую папку с бумагами.

— Я заранее приготовил вам кое-какие документы, — пояснил он. — Это должностные инструкции, циркулярно рассылаемые управляющим факториями, их заместителям, помощникам и надсмотрщикам относительно того, как вести себя с рабочими.

Явно скрывая свою обеспокоенность, Сумаэта говорил громче, чем прежде, жестикулировал оживленней. Показывая бумаги, испещренные резолюциями, пометками, печатями и подписями, он рассказывал об их содержимом, тоном и ухватками невольно, быть может, уподобляясь оратору на уличном митинге:

— Категорически запрещается применять физические меры наказания к рабочим-туземцам, их женам, детям и родственникам, унижать их словесно или действием… В случае совершения последними доказанного проступка запрещается в грубой форме высказывать претензии или упреки… В соответствии с тяжестью проступка разрешается накладывать пени или — в самом крайнем случае — увольнять… При наличии состава преступления дело передается на рассмотрение соответствующего органа местной власти…

Он долго еще перечислял инструкции, направленные — это повторялось беспрестанно — на „пресечение злоупотреблений в отношении коренных жителей“. Как бы в скобках заметил, что „люди есть люди“ и потому служащие компании иногда нарушали правила. В таких случаях руководство компании взыскивало с виновных по всей строгости.

— Мы сделали все возможное и невозможное, чтобы избежать беззаконий. А те, которые все же происходили, носили единичный характер и совершались отдельными служащими, не согласными с общей политикой компании в отношении туземцев.

Главноуправляющий опустился на стул. Он говорил так много и с такой страстью, что заметно выдохся. Влажным платком вытер пот со лба.

— Скажите, удастся ли нам застать в Путумайо тех должностных лиц, которых Салданья Рока обвиняет в преступлениях, или они уже успели скрыться?

— Никто никуда и не думал скрываться! — с негодованием воскликнул Сумаэта. — Да и зачем бы им было скрываться? Из-за клеветнических измышлений двух шантажистов, которые пытались вымогать у нас деньги, получили должный отпор и решили отомстить?

— Истязания, увечья, убийства, — нараспев сказал Роджер Кейсмент. — Десятков, если не сотен людей. Эти обвинения возмутили весь цивилизованный мир.

— Меня бы они тоже возмутили, если бы происходили в действительности! — отвечал с пафосом Сумаэта. — Но сейчас меня возмущает, что разумные, просвещенные люди за глаза, не проводя никакой предварительной проверки фактов, готовы взять на веру подобную ересь!

— Проверку мы проведем на месте, — напомнил ему Роджер. — И очень основательно, можете не сомневаться.

— Неужели вы считаете нас — сеньора Арану, меня, директорат „Перувиан Амазон компани“, — самоубийцами? Неужели не знаете, что самая острая проблема — нехватка рабочей силы? Нам катастрофически недостает сборщиков латекса. Каждый для нас драгоценен. Если бы эти расправы происходили на самом деле, в Путумайо не осталось бы ни единого туземца. Все давно бы уж сбежали оттуда! Ибо кому же охота жить там, где людей избивают, калечат, убивают? Эти обвинения своей вздорностью просто переходят все границы, сеньор Кейсмент! А если туземцы убегут, мы разоримся, и добыча каучука захлебнется. И это прекрасно знают служащие наших факторий. И потому делают все, что в их силах, чтобы индейцы были довольны.

Он поочередно оглядел всех членов комиссии. Возмущение его не улеглось, но теперь к нему прибавилась еще и печаль. Лицо перекосила гримаса едва ли не плаксивая.

— А это очень нелегко, — понизив голос, признался он. — Очень, очень нелегко обращаться с ними по-доброму. Это дикари, первобытные люди. Знаете, что это такое? Есть племена, где до сих пор бытует каннибализм. Можем мы это им позволить? Нет, не можем. Это не по-христиански, это не по-человечески. Мы запрещаем, а они иногда обижаются и ведут себя в полном согласии со своей дикарской сутью. Можем мы допустить, чтобы они топили новорожденных с какими-нибудь физическими недостатками, с заячьей губой например? Нет, не можем, потому что детоубийство тоже за гранью христианской морали. Ну, хорошо… Вы всё увидите собственными глазами. И тогда поймете, как несправедливо поступает Англия с сеньором Хулио Араной и его компанией, которые ценой немыслимых жертв преобразуют эту страну.

Роджер подумал, что Сумаэта сейчас пустит слезу. Но он ошибся. Главноуправляющий дружески улыбнулся им.

— Я говорил слишком много, и теперь пришел ваш черед, господа, — извиняющимся тоном сказал он. — Спрашивайте о чем хотите, и я отвечу вам с предельной откровенностью. Нам нечего скрывать.

Примерно около часа члены комиссии задавали вопросы главноуправляющему „Перувиан Амазон компани“. Он отвечал столь пространными тирадами, что переводчик терял нить, и тогда приходилось повторять слова и фразы. Роджер не вмешивался и по большей части думал вообще о посторонних предметах. Ясно было, что Сумаэта никогда не скажет правды, что он будет все отрицать и приводить те же доводы, что и его компания, когда она отвечала в Лондоне на критику в печати. Да, вероятно, случались единичные эксцессы, совершаемые неуравновешенными людьми, но к политике компании это отношения не имеет, ибо никому и в голову не придет обращать туземцев в рабство, мучить их и умерщвлять. Мало того что это запрещено законом, но и просто безумие — запугивать и терроризировать рабочую силу, которой и так не хватает в Путумайо. Порой Роджеру казалось, что он перенесся на сколько-то лет назад в Конго. Те же злодейства, то же надругательство над истиной. Разница в том лишь, что Сумаэта говорил по-испански, а бельгийские чиновники — по-французски. Но очевидность они отвергали с одинаковой легкостью и непринужденностью, потому что те и другие считали: добывать каучук и зарабатывать деньги — это идеал христиан, оправдывающий тягчайшие преступления против язычников, которые, в сущности, всегда были и остаются людоедами и детоубийцами.

Когда вышли из штаб-квартиры „Перувиан Амазон компани“, Роджер проводил членов комиссии до гостиницы, где они разместились. Но вместо того, чтобы вернуться в дом консула, пошел без цели бродить по Икитосу. Ему всегда нравилось гулять — одному или с приятелем — в начале дня и под вечер. И ходить он мог часами, но здесь, на немощеных улицах Икитоса постоянно спотыкался на выбоинах, наступал в глубокие лужи, откуда доносилось кваканье лягушек. Шум стоял оглушительный. Бары, ресторанчики, бордели, дансинги, игорные заведения были полны — посетители пили, ели, танцевали, что-то обсуждали. И у каждой двери, заглядывая внутрь, толпились ватаги полуголых ребятишек. Роджер увидел, как тает на горизонте последний багрянец сумерек, и остаток пути проделал уже в темноте, по улицам, куда свет падал только из дверей баров. И понял, что добрался наконец до квадратного пустыря, носившего громкое имя Пласа-де-Армас. Обошел его кругом и тут услышал, как сидящий на скамейке человек поздоровался с ним по-португальски:

— Добрый вечер, сеньор Кейсмент. — Это был падре Рикардо Уррутиа, настоятель августинского монастыря: они познакомились на давешнем обеде у префекта. Роджер присел рядом на деревянную скамью. — Когда нет дождя, приятно так вот посидеть, поглядеть на звезды, подышать свежим воздухом, — по-португальски же продолжал августинец. — Только уши бы заткнуть, чтобы не слышать этого адского шума. Вам уж наверняка рассказали про железный дом, который один наш полоумный промышленник купил в Европе и теперь собирает вон на том углу. Кажется, его показывали на Всемирной выставке в Париже, в 1889 году. Говорят, там расположится клуб. Представьте себе, как будут раскаляться эти металлические конструкции в нашем-то пекле. Но пока это пристанище летучих мышей — они десятками висят там вниз головой.

Роджер Кейсмент сказал, что понимает по-испански — приор может перейти на родной язык. Но падре Уррутиа, проведший много лет в обители своего ордена в бразильском штате Сеара, предпочел говорить по-португальски. Сюда, в перуанскую Амазонию, он попал меньше года назад.

— Я знаю, что вам не приходилось бывать на факториях сеньора Араны. Но, без сомнения, наслышаны обо всем, что там творится. Как по-вашему, обвинения Салданьи Рока и Уолтера Харденберга могут соответствовать действительности?

Падре вздохнул:

— Могут, как ни прискорбно. Мы ведь очень далеко от Путумайо: тысяча — тысяча двести километров самое малое. И если в Икитосе, хотя здесь имеется и префект, и судьи, и армия, и полиция, происходит порой бог знает что, то чего не может случиться там, где единственная власть — в руках служащих „Перувиан Амазон компани“.

Он снова вздохнул, еще тяжелее.

— Здесь самое ужасное — это купля-продажа туземных младенцев, — сказал он страдальчески. — Как мы ни бьемся, пытаясь решить эту проблему, пока не справились…

„Опять Конго. Что ни возьми — выйдет Конго“.

— Вы, надо думать, слышали про знаменитые облавы, — продолжал приор. — Когда устраивают налеты на туземные деревни, чтобы набрать рабочих. Уводят же не только мужчин, но и женщин, и детей. Уводят и продают их здесь. Иногда везут в Манаос, где товар этот, кажется, стоит дороже. А в Икитосе семья покупает себе служанку солей за двадцать-тридцать, не больше. Здесь в каждом доме по две, по пять служанок. Рабынь, в сущности говоря. Они работают от зари до зари, ночуют там же, где скотина, получают плети за любую провинность и без оной, ну и разумеется, служат подрастающим хозяйским сыновьям для первых плотских забав.

Он опять вздохнул, как будто не мог перевести дыхание.

— И что же, власти не могут с этим совладать?

— Могли бы. Рабство отменено в Перу уже полвека назад. Можно было бы прибегнуть к полиции и к суду. Но ведь и у тех тоже — купленная прислуга. И потом… ну, вот освободят они этих девочек — и что с ними дальше делать? Разумеется, оставить себе или снова продать. Причем — не всегда в другую семью. А чаще — в притон какой-то, в публичный дом.

— Разве нельзя вернуть их в племя?

— Да племен-то сейчас уже почти не осталось. Отцов силой увели добывать каучук. Куда девать этих девочек? Некуда. Так зачем же освобождать их? В таких обстоятельствах лучше уж пусть остаются в прислугах — может быть, это меньшее зло. Попадаются добрые хозяева, которые обращаются с ними по-человечески. Чудовищно, не правда ли?

— Чудовищно, — откликнулся Роджер Кейсмент.

— И мне, и всей братии тоже так кажется. Мы в нашей миссии часами ломаем себе голову — что делать? Что придумать? Не можем найти решение. Отправили в Рим прошение прислать сюда монахинь и открыть для этих девочек школу. Пусть, по крайней мере, получат хоть начатки образования. Но отпустят ли хозяева? Немногие, я полагаю. Те для них что-то вроде зверьков.

И в очередной раз вздохнул. Неподдельная скорбь, с которой он говорил, передалась Роджеру, так что он решил поскорее вернуться в дом консула. И поднялся.

— Вот вы кое-что можете сделать, сеньор Кейсмент, — сказал на прощание падре Уррутиа, протягивая ему руку. — Произошло чудо. Я имею в виду эти разоблачения, скандал, вспыхнувший в Европе, приезд вашей комиссии в Лорето. Если кто и способен помочь этим несчастным, то это вы. Я буду молиться, чтобы вы целыми и невредимыми вернулись из Путумайо.

Роджер шел назад очень медленно, не заглядывая в двери баров и борделей, откуда доносились голоса, песни, звон гитар. И размышлял о детях, вырванных из своих племен, отторгнутых от семей, брошенных, как кладь, на дно баркасов и доставленных в Икитос, а там проданных за двадцать или тридцать солей в семьи горожан, где им с утра до вечера приходится убирать, стирать, стряпать, чистить сортиры, сносить брань, побои, домогательства хозяина или его сыновей. Вечная история. Вечная история, которой не будет конца.

Глава IX

Когда дверь камеры открылась, и в проеме возник массивный силуэт смотрителя, Роджер Кейсмент подумал: наверно, Гертруда или Элис пришли на свидание, — однако тюремщик, вместо того чтобы знаком приказать ему встать и следовать за ним, продолжал молча и как-то странно глядеть на него с порога. „Прошение о помиловании отклонено“, — подумал Роджер. И остался лежать, уверенный, что, если встанет, ноги подкосятся, и он рухнет на пол.

— Вы все еще хотите принять душ? — прозвучал медлительный холодный голос.

„Это что — последняя воля? — подумал Роджер. — Сначала баня, потом — петля?“

— Это, конечно, нарушение распорядка, — уже не так бесстрастно сказал смотритель. — Но сегодня исполняется ровно год, как во Франции погиб мой сын. И в память его хочу сделать вам поблажку.

— Благодарю вас, — ответил Роджер, поднимаясь. Что это нынче со смотрителем? Откуда взялась подобная снисходительность?

Он почувствовал, как кровь, будто застывшая в жилах при появлении тюремщика, заструилась вновь. Вышел в широкий, запущенный коридор и вслед за тучным смотрителем двинулся в туалет — полутемное помещение, где вдоль одной стены тянулась шеренга выщербленных унитазов, а вдоль другой — душевые кабинки с торчащими из цементных стен ржавыми кранами. Смотритель остался в дверях, наблюдая, как Роджер снимает с себя тюремную робу и шапку, вешает их на гвоздь и направляется под душ. От струи холодной воды его проняло ознобом и одновременно — чувством ликующей благодарности. Он закрыл глаза и, не воспользовавшись пока крошечным обмылком, который достал из подвешенного на стене резинового мешочка, просто подставил тело под воду. Он был счастливо, радостно возбужден, как будто вместе с многодневной, въевшейся в кожу грязью смывались угрызения совести, тревога, тягостные думы. Потом намылился и долго тер себя ладонями, пока смотритель от дверей не показал знаком — пора закругляться. Роджер вытерся собственной одеждой и потом натянул ее на себя. За неимением гребешка пальцами расчесал и пригладил волосы. — Не можете себе представить, как я вам благодарен, смотритель, — сказал он на обратном пути в камеру. — Вы вернули меня к жизни и вылечили.

Тюремщик в ответ пробурчал что-то невнятное.

Снова растянувшись на лежаке, Роджер попытался было продолжить чтение Фомы Кемпийского, но сосредоточиться не мог и отложил книгу.

Ему вспомнился капитан Роберт Монтейт, его помощник, с которым он сблизился и подружился за полгода, проведенные в Германии. Удивительный человек! Верный, героический, энергичный. Это вместе с ним и с сержантом Дэниэлом Бейли он на германской субмарине U-19 добрался до ирландского побережья Трали, где все трое оказались на волосок от смерти, потому что не умели ходить на веслах. Да, потому что не умели! Так оно и есть: пустячные дурацкие мелочи перемешиваются с великими делами и путают их. Роджер вспомнил ненастный, мглисто-серый рассвет, вспененные волны, густой туман 21 апреля 1916 года — была великопостная пятница, — когда он оказался со своими спутниками в утлой трехвесельной шлюпке, на которую их высадили с субмарины, вскоре вслед за тем исчезнувшей в пелене дождя. „Желаю удачи!“ — крикнул им на прощание ее командир Раймунд Вайсбах. Сейчас он вновь испытал то ужасное бессилие, что овладело им, когда они пытались удержать плясавшую на волнах лодку, не слушавшуюся неумелых гребцов, которые тщетно пытались направить ее к берегу. А где он, этот берег — неизвестно. Шлюпка вертелась, взлетала и падала, описывала круги разного диаметра; никто из троих не умел маневрировать, и волны, бившие в нос, захлестывали ее и грозили с минуты на минуту опрокинуть. И вскоре в самом деле опрокинули. Несколько мгновений они трое попросту тонули, но потом, каким-то чудом не пойдя ко дну, барахтаясь, отфыркиваясь, выплевывая соленую воду, сумели, помогая друг другу, перевернуть лодку и вновь забраться в нее. Роджер вспоминал, как мужественно вел себя Монтейт, незадолго до этого повредивший себе руку, когда учился водить моторную лодку в Гельголанде — они зашли в этот порт, чтобы пересесть на другую субмарину: у той, на которую они погрузились в Вильгельмсхафене, оказались серьезные неисправности. Раненая рука мучила капитана всю неделю пути от Гельголанда до бухты Трали. Роджер, сам жестоко страдавший от морской болезни, измученный непрестанной тошнотой и приступами рвоты, не в силах был проглотить ни кусочка или подняться с узкой койки, дивился, с каким стоическим терпением его спутник переносит боль — рана воспалилась, рука распухла. Как ни пытались моряки с U-19 снять отек, ничего не помогало: руку разносило все сильней, и Вайсбах предупредил, что, если немедленно по высадке на берег не принять решительных мер, гангрена неминуема.

В последний раз Кейсмент видел Роберта Монтейта на развалинах Форта Маккенны вечером того же дня, когда оба его спутника решили, что он останется здесь, а они пойдут просить помощи у местных „волонтеров“. А решили так потому, что Роджер рисковал больше всех: для сторожевых псов империи не было добычи более желанной. Кейсмент не возражал. Больной, выбившийся из сил, он дважды в изнеможении падал наземь и во второй раз на несколько минут потерял сознание. Друзья оставили ему револьвер и смену одежды, пожали руку и ушли. Роджер помнил, как, заметив вьющихся вокруг ласточек, услышав их щебет, увидев пробившиеся сквозь прибрежный песок лесные фиалки, подумал, что вот наконец он и в Ирландии. Слезы выступили у него на глазах. Капитан Монтейт, уходя, отдал ему честь по-военному. Этот маленький, крепкий, живой и неутомимый человек был патриотом до мозга костей, и за полгода, проведенные бок о бок с ним в Германии, Роджер ни разу не услышал от него ни единой жалобы, не заметил ни малейшего признака уныния или разочарования, хотя причины для них имелись веские: все их попытки сформировать из военнопленных Лимбургского лагеря Ирландскую бригаду, которая сражалась бы за независимость своей родины вместе с Германией — „вместе, но не под ее командой“, — наталкивались на глухое сопротивление, если не на открытую враждебность.

Капитан Монтейт был мокр с головы до ног, распухшая рука, кое-как обвернутая размотавшимся тряпьем, кровоточила; на лице читалось безмерное утомление. Вскоре и он, и прихрамывавший Дэниэл Бейли скрылись в тумане. Удастся ли им добраться до Трали? Не перехватят ли их по пути чины Королевской Ирландской полиции? Сумеют ли они отыскать в Трали людей из „Ирландского Республиканского Братства“ или „волонтеров“? Роджер так никогда и не узнал, когда и при каких обстоятельствах был арестован сержант Бейли. Его имя ни разу не упоминалось на долгих допросах, которым Роджера подвергали сперва сотрудники британской контрразведки в Адмиралтействе, а потом — в Скотленд-Ярде. Неожиданное появление Бейли на суде в качестве свидетеля обвинения — а обвинение было в государственной измене — ошеломило Роджера. Но сержант, давая лживые показания, не назвал имени капитана Монтейта. Стало быть, тот на свободе? Или убит? И Роджер молил Бога, чтобы капитан, целый и невредимый, оказался бы сейчас в каком-нибудь глухом ирландском захолустье. Или он принимал участие в „Пасхальном восстании“ и погиб, подобно стольким своим соотечественникам, ввязавшимся в авантюру столь же героическую, сколь и безумную? Это было вероятней всего. Наверно, засев в здании Дублинского почтамта рядом с обожаемым Томом Кларком, отстреливался до тех пор, пока английская пуля не оборвала эту образцовую жизнь.

Что ж, а разве не столь же безумную затею предпринял и он, Роджер Кейсмент? Как можно было надеяться, что, пробравшись в Ирландию из Германии, он в одиночку, оперируя доводами рассудка и соображениями целесообразности, сумеет отсрочить „Пасхальное восстание“, которое готовилось руководителями военного комитета „Ирландских волонтеров“ — Томом Кларком, Шоном Макдермоттом, Патриком Пирсом, Джозефом Планкеттом — в обстановке столь полной секретности, что о дате выступления не знал даже президент этого движения, профессор Оуин Макнилл? Не была ли подобная надежда очередной бредовой фантазией? „Мистики и фанатики глухи к голосу разума“, — думал он сейчас. Роджер был свидетелем и участником долгих и ожесточенных обсуждений своей идеи: вооруженное выступление ирландских националистов против империи может удаться лишь в том единственном случае, если произойдет одновременно с атакой германского флота, который сумеет сковать британскую армию. На эту тему они с юным Планкеттом спорили в Берлине много часов, но так и не пришли к согласию. Не потому ли не сумел он убедить руководителей военного комитета, что ИРБ и „волонтеры“, готовившие мятеж, до самого последнего момента скрывали от него свои планы? А когда в Берлин наконец дошло известие об этом, Роджер уже знал, что германское Адмиралтейство отказалось от намерения ударить по Англии с моря. Когда же немцы согласились послать инсургентам оружие, он вызвался лично сопровождать транспорт в Ирландию, тайно уповая на то, что все же сумеет объяснить вождям восстания: не поддержанное одновременной высадкой германских войск, оно приведет лишь к напрасным жертвам. И тут уж он не ошибся. По тем сведениям, какие по крупицам, здесь и там, удалось ему собрать со дня суда, героический мятеж привел к тому лишь, что самые решительные руководители ИРБ и „волонтеров“ погибли, а сотни революционеров попали в тюрьму. Угнетение отныне будет бесконечным. Независимость Ирландии в очередной раз отодвигается в неведомые дали. Печальная, печальная история!

Роджер чувствовал во рту горький вкус. А другой серьезный промах он совершил, возложив чересчур большие надежды на Германию. Ему припомнился спор, который вышел у него с Гербертом Уордом при их последней встрече в Париже. Человек, ставший ему лучшим другом еще с тех пор, как они — молодые, жадные до приключений люди — познакомились в Африке, с недоверием относился к любому виду национализма. Роджер многому научился у него, благо в Конго это был один из немногих образованных и умеющих чувствовать европейцев. Они обменивались книгами, вслух читали и обсуждали прочитанное, разговаривали и спорили о музыке, живописи, поэзии и политике. Герберт уже тогда мечтал заниматься только искусством и все свое свободное время вырезал из дерева или лепил из глины разнообразные типы африканцев. И он, и Роджер с давних пор сурово порицали преступления и беззакония колониализма, а когда Кейсмент сделался публичной фигурой и подвергся яростным нападкам за свой „Отчет о Конго“, Герберт, теперь уже известный скульптор, обосновавшийся с женой Саритой в Париже, — его работы по-прежнему были вдохновлены Африкой, но излюбленным материалом стала бронза, — защищал его самоотверженно. Так же он вел себя и после того, как Кейсмент оказался в центре нового скандала, на сей раз вспыхнувшего вокруг „Отчета о Путумайо“, где были преданы гласности сведения о преступлениях, творимых над коренными жителями Амазонии. И Герберт поначалу не без симпатии относился к националистическим настроениям своего друга, хоть и имел обыкновение подшучивать в письмах над опасностями „патриотического фанатизма“ и напоминать высказывание доктора Джонсона о том, что „патриотизм есть последнее прибежище негодяя“. Непримиримые разногласия возникали у них, только когда речь заходила о Германии. Герберт пылко отвергал те восторженные, сильно приукрашенные представления Роджера о канцлере Бисмарке, спаявшем немецкие земли в единую державу, о „прусском духе“, который ему казался воплощением грубого и косного деспотизма, напрочь лишенного воображения и чувства, проникнутого духом казармы и ранжира, бесконечно чуждого демократии и искусствам. Потом, уже в разгар мировой войны узнав из публикаций в британских газетах, что Роджер ездил в Берлин и вступил в сговор с противником, он через Нину, сестру Кейсмента, объявил ему в письме, что навсегда порывает с ним — с человеком, который на протяжении стольких лет был ему самым близким другом. И попутно уведомил, что их с Саритой старший сын, девятнадцатилетний юноша, только что погиб на фронте.

Скольких же друзей он лишился, сколько тех, кто, подобно Герберту и Сарите Уорд, некогда ценил его и восхищался им, ныне считают его предателем? Даже Элис Стопфорд Грин, наставница и старший друг Роджера, неодобрительно отнеслась к его поездке в Берлин, хоть после его ареста ни разу не упоминала об этом. А у скольких еще та грязь, в которой вываляла его британская пресса, вызовет гадливое чувство?

…От острой боли в животе Роджер скорчился на нарах. И оставался в этой позе довольно долго — до тех пор, пока не исчезло ощущение, что камень в желудке дробит ему внутренности.

Не раз за полтора года, проведенные в Германии, Роджер спрашивал себя, не совершил ли ошибку. Да нет, скорее наоборот — поначалу события подтверждали его правоту: германское правительство обнародовало декларацию, почти целиком написанную им, Роджером Кейсментом, где заявляло, что поддерживает идею независимости Ирландии и намерено оказывать ирландцам помощь в их стремлении вернуть себе суверенность, растоптанную Британской империей. Но затем, подолгу ожидая, когда его примет тот или иной берлинский чиновник, вспоминая невыполненные обещания, свои хвори и недуги, неудачи с Ирландской бригадой, он невольно начинал сомневаться.

Он чувствовал сейчас, что сердце его бьется учащенно, как всякий раз, когда ему вспоминались те стылые, вьюжные дни, когда удалось наконец обратиться к двум тысячам двумстам ирландских военнопленных, содержавшихся в лагере Лимбург. Произнося фразы, обкатанные в голове за много месяцев, он осторожно повторял, что речь ни в коем случае не идет и не может идти „о переходе на сторону врага“. Ирландская бригада не станет частью рейхсвера. Это будет отдельное воинское подразделение, укомплектованное собственными офицерами, и сражаться за независимость своей родины против ее захватчиков и угнетателей она будет „не в составе“ германских вооруженных сил, хотя и вместе с ними. И сильней всего терзало его душу не то, что из двух с лишним тысяч военнопленных записались в бригаду чуть более пятидесяти. Больнее была та откровенная враждебность, с которой встретили ирландцы его предложение, их ропот, сменившийся выкриками „предатель“, „изменник“, „продажная тварь“, с презрением и ненавистью брошенными ему в лицо, плевки, а потом, при очередной, третьей попытке убедить их — и неприкрытая агрессия. (Попытке — ибо уже первые его слова потонули в пронзительном свисте и залпе брани.) И еще — то унижение, которое он испытал, когда солдаты лагерной охраны, спасая от побоев, а может быть, и от расправы, бегом уволокли его прочь.

Какой непростительно легкомысленной наивностью со стороны Роджера было надеяться, что пленные ирландцы вступят в эту бригаду, экипированную, обмундированную — при том что эскизы форменной одежды сделал он сам — и снабжаемую германской армией, которая еще совсем недавно воевала с ними, травила их ядовитыми газами в траншеях, которая перебила, ранила, искалечила стольких однополчан, а теперь держит их всех за колючей проволокой. Роджеру Кейсменту следовало быть более гибким, полнее осознавать все обстоятельства и, памятуя всю меру их страданий и потерь, не держать на ирландцев зла. Но слишком уж тяжким и неожиданным оказалось для него столкновение с действительностью. И удар, потрясший душу, немедленно отозвался в теле — он надолго слег в сильнейшей горячке.

И, вероятно, не выжил бы, если бы ласковая преданность, с которой относился к нему капитан Роберт Монтейт, не оказалась каким-то целительным бальзамом. И не допуская — или, по крайней мере, не подавая виду, — что встречавшиеся на каждом шагу трудности и разочарования могут поколебать его убежденность в том, что выношенный Роджером замысел будет непременно воплощен в жизнь, а Ирландская бригада примет в свои ряды большую часть военнопленных, капитан с жаром и увлечением муштровал полсотни добровольцев на пустыре, выделенном для этой цели в Цоссене под Берлином. И даже сумел завербовать еще нескольких человек. Все они, включая Монтейта, носили мундиры, сшитые по эскизам Кейсмента. Жили в палатках, совершали переходы и марш-броски, отрабатывали строевые приемы, стреляли из винтовок и пистолетов — правда, холостыми патронами. Капитан установил жесткую дисциплину и требовал, чтобы в дополнение к ежедневным занятиям Роджер проводил с волонтерами постоянные беседы, рассказывая про историю Ирландии, ее культуру, ее своеобразие и самобытность и про те перспективы, которые откроются ей после обретения независимости.

И что сказал бы капитан Роберт Монтейт, если бы увидел, как свидетелями обвинения на процессе один за другим проходят военнопленные из Лимбургского лагеря (их освободили, вернее, обменяли на немцев) и среди них — не кто иной как сам сержант Дэниэл Бейли? И на вопрос прокурора все до единого заявляют под присягой, что своими ушами слышали, как Роджер Кейсмент, окруженный германскими офицерами, склонял узников к переходу на сторону врага и прельщал освобождением, жалованьем и будущими барышами. И дружно подтверждали бессовестную ложь, будто пленные, поддавшиеся на эти уговоры и записавшиеся в Ирландскую бригаду, немедленно получали лучший рацион, лучшие условия содержания и разные прочие поблажки и послабления. Нет, капитан Монтейт не был бы возмущен этим. Он бы еще раз повторил, что его соотечественники — слепы, вернее, ослеплены невежеством или скверным, путаным образованием, которое англичане насаждают в Ирландии, не давая ее народу осознать истинное положение страны, в течение трех веков угнетаемой захватчиками. Но отчаиваться не следует, перемены близки и уже идут. И в очередной раз, как это бывало и в Лимбурге, и в Берлине, он рассказал бы Роджеру, с каким безоглядным и благородным воодушевлением записывались молодые рабочие, крестьяне, рыбаки, мастеровые, студенты в ряды „Ирландских волонтеров“, когда на большом митинге в Дублинской ратуше 25 ноября 1913 года была создана эта организация — как бы в противовес военизации ольстерских юнионистов, глава которых сэр Эдвард Карсон открыто угрожал неповиновением, если британский парламент одобрит Home Rule[14] и Ирландии будет предоставлена автономия. Роберт Монтейт, отставной капитан британской армии, воевавший с бурами в Южной Африке и дважды раненный там, записался в волонтеры одним из первых. Ему была поручена военная подготовка новобранцев. Роджеру, который тоже присутствовал на митинге и, более того, был одним из казначеев и распоряжался средствами, предназначенными для покупки оружия, — благо руководители питали к нему беспредельное доверие, — казалось, что до той поры он не был знаком с Монтейтом. Но капитан уверил Кейсмента, что однажды уже имел честь пожать ему руку и сказать, как гордится тем, что именно ирландец разоблачил перед всем миром преступления, творимые против туземцев в Конго и Амазонии.

Роджер вспомнил, как они подолгу бродили с капитаном в окрестностях лагеря Лимбург или по берлинским улицам, когда уже занималась бледная холодная заря или когда предвечерние сумерки сгущались от первых ночных теней. Как одержимые они говорили об Ирландии. Они сдружились, но ему так и не удалось добиться, чтобы Монтейт держался с ним на равных. Тот всегда глядел на Роджера как на старшего по чину и вел себя очень почтительно: пропускал вперед, открывал и придерживал дверь, пододвигал стул и перед рукопожатием, щелкнув каблуками, неизменно отдавал честь.

О том, что Роджер Кейсмент пытается сформировать из военнопленных Ирландскую бригаду, капитан узнал в Берлине от Тома Кларка, законспирированного лидера ИРБ и „Ирландских волонтеров“, и немедленно предложил свои услуги. Сам он тогда был уволен из британской армии и выслан в Лимерик в наказание за то, что обнаружилось его участие в нелегальной военной подготовке волонтеров. Том Кларк посоветовался с другими руководителями, и предложение было принято. Путешествие, о котором капитан, едва увидевшись с Кейсментом в Германии, рассказал ему во всех подробностях, сделало бы честь любому приключенческому роману. Вместе с женой — чтобы скрыть истинные, политические причины отъезда — Монтейт в сентябре 1915 года отплыл из Ливерпуля в Нью-Йорк. Там руководители ирландских националистов передали его в руки норвежца Эйвинда Адлера Кристенсена (при воспоминании о нем у Роджера начинались спазмы в желудке), который тайно провел его на судно, немедленно взявшее курс на Христианию. Жена Монтейта осталась в Нью-Йорке. Кристенсен время от времени заставлял капитана покидать каюту и подолгу сидеть в трюме, куда приносил ему пищу и воду. В открытом море корабль был перехвачен британским крейсером. Взвод морских пехотинцев поднялся на борт и начал проверку документов у команды и пассажиров, ища германских шпионов. Те пять дней, что шел досмотр, Монтейт постоянно менял убежища — одно другого неудобней, — прячась то в шкафу под грудами одежды, то в бочке с дегтем, и его так и не обнаружили. Наконец по прибытии в порт Христиании он сумел незаметно выбраться с корабля. Переход сперва шведской, а потом датской границы и проникновение в Германию тоже напоминало авантюрный роман: он несколько раз менял наружность, причем однажды даже переоделся в женское платье. Когда же прибыл в Берлин, обнаружил, что Роджер Кейсмент, в помощь к которому его отрядили, болен и лечится в Баварии. Недолго думая, капитан сел в поезд и, добравшись до отеля, вытянулся перед своим будущим начальником, отдал честь и доложил: „Сегодня — счастливейший день в моей жизни, сэр Роджер“.

Ему вспоминалось, что и повздорили они только однажды — в учебном лагере Цоссена после беседы Кейсмента с волонтерами Ирландской бригады. Пили чай в кантине, когда он — теперь уже не вспомнить, в связи с чем, — упомянул Эйвинда Адлера Кристенсена. И лицо капитана тотчас исказила брезгливая гримаса.

— Вижу, он вам чем-то насолил, — полушутя сказал ему Роджер. — Остался неприятный осадок от того, что заставил вас плыть „зайцем“ из Нью-Йорка в Христианию?

Монтейт не улыбнулся. Он вдруг стал очень серьезен и сквозь зубы процедил:

— Нет, сэр. Не потому.

— А почему же?

Монтейт, которому было явно не по себе, помедлил с ответом.

— Потому что считал и считаю его агентом британской разведки.

Для Роджера эти слова были равносильны удару под ложечку.

— У вас есть какие-нибудь доказательства?

— Нет, сэр. Исключительно ощущения.

Кейсмент строго приказал ему никогда впредь не бросаться подобными обвинениями без веских доказательств. Капитан пробормотал какие-то извинения. А теперь Роджер отдал бы все на свете, чтобы хоть на мгновение вновь увидеть его и извиниться перед ним за свой тогдашний выговор: „Вы оказались совершенно правы, друг мой. Интуиция вас не подвела. Эйвинд оказался не просто шпионом — это сущий демон во плоти. А я, веривший ему, — не более чем наивный дурак“.

Да, в отношении Эйвинда он совершил едва ли не главную свою ошибку последнего времени. Недаром же и Элис Стопфорд Грин, и Герберт Уорд говорили, что он — „большой ребенок“: любой на его месте задумался бы о том, при сколь подозрительных обстоятельствах вошел этот новоявленный Люцифер в его жизнь. Любой, но только не он. Роджер верил в предуготованные встречи, в игру случая, в судьбу.

Это произошло в июле 1914 года, когда он приехал в Нью-Йорк рассказывать в ирландских землячествах о бригаде волонтеров, просить помощи и оружия и повидаться с руководителями американского отделения ИРБ, так называемого „Гэльского клана“ — испытанными борцами Джоном Девоем и Джозефом Макгэррити. Убежав из влажной и душной комнатенки своего отеля, раскаленного нью-йоркской жарой, он гулял по Манхэттену, когда его подцепил — иначе не скажешь — белокурый и статный, как древний викинг, юноша, с первой минуты пленивший его непринужденным и чуть развязным обаянием. Эйвинд был высок ростом, атлетически сложен, двигался с какой-то кошачьей плавностью, а в его ангельской улыбке одновременно было и нечто плутоватое. У него не было ни цента, в чем он тотчас и признался, состроив комичную гримасу и вывернув карманы — в самом деле пустые. Роджер пригласил его выпить по кружке пива и поесть. И сразу поверил всему, что рассказал о себе норвежец, — и что ему двадцать четыре года, а из дому он сбежал в двенадцать лет. И, пробравшись на корабль, оказался в Глазго. И что с тех пор плавал кочегаром на скандинавских и британских судах по морям всего мира. Теперь вот бросил якорь в Нью-Йорке, перебивается чем может.

И Роджер попался на удочку! Сейчас, скорчившись на узком тюремном лежаке, он пережидал, когда пройдут спазмы, от которых перехватывало дыхание. Они всегда терзали его в минуты острого нервного напряжения. Он едва сдерживал слезы. Всякий раз, когда от стыда, смешанного с жалостью к себе, ему хотелось заплакать, он испытывал к себе какое-то тягостное и гадливое отвращение. Он никогда не был склонен выставлять напоказ свои чувства и неизменно умел скрывать душевные бури под маской безмятежного спокойствия. Но характер его сильно изменился с тех пор, как в последний день октября 1914 года он вместе с Эйвиндом Адлером Кристенсеном оказался в Берлине. Способствовало ли этой перемене то, что он был болен, душевно смят и издерган? В последние месяцы в Германии особенно, ибо как ни старался капитан Монтейт передать ему частицу своего воодушевления, Роджер отчетливо сознавал, что затея с Ирландской бригадой провалилась с треском, а кроме того, стал чувствовать: германское правительство не доверяет ему и, быть может, даже считает шпионом. Даже преданное гласности известие о том, что Финдли, британский консул в Норвегии, организовал заговор с целью убить его, не получило ожидаемого международного резонанса. Сильно уязвило Роджера, что его товарищи по ИРБ до последнего скрывали от него планы Пасхального восстания. („Они должны были принять все меры предосторожности — этого требовала безопасность“, — утешал его Монтейт.) Ирландцы настаивали, чтобы он оставался в Германии, и не разрешали присоединиться к ним на родине. („Они беспокоятся о вашем здоровье, сэр“, — извинял их капитан.) Нет, их заботило не его здоровье. Они тоже опасались его, зная, как непреложно он убежден в том, что вооруженное восстание должно совпасть по времени с высадкой крупного германского десанта. И в Ирландию на германской же подводной лодке они с Монтейтом отправились вопреки запрету руководителей подполья.

И все же из всех разочарований самим горьким было — так глупо, так слепо и безоглядно довериться Эйвинду-Люциферу. Тот сопровождал его в Филадельфию к Джозефу Макгэррити. Был рядом с ним и в Нью-Йорке на митинге, устроенном Джоном Куинном, когда Роджер выступал перед многочисленными членами „Ордена Чертополоха“, и 2 августа в Филадельфии на параде двух тысяч „Ирландских волонтеров“, к которым он обратился с речью, принятой громовыми рукоплесканиями.

Кейсмент с первых минут заметил, что руководители американских ирландцев-националистов относятся к Кристенсену с недоверием. Но он так энергично убеждал их, что норвежец надежностью и умением хранить тайну не уступит ему самому, что те стали допускать Эйвинда на все политические акции с участием Роджера. И согласились, чтобы в качестве его помощника он отправился с ним в Берлин.

Поразительно, что даже странный эпизод в Христиании не навел Роджера на подозрения. Они только что прибыли туда, сделав остановку по пути в германскую столицу, когда Эйвинд, вышедший из отеля прогуляться в одиночестве, был — по его словам — схвачен неизвестными и силой доставлен в британское консульство, по адресу улица Драмменсвейен, 79. Там его допрашивал сам консул — мистер Мансфельдт де Кардоннель Финдли, предложивший хорошо заплатить Эйвинду, если тот расскажет, кто таков его спутник и с какими целями он приехал в Норвегию. Эйвинд клялся Роджеру, что его отпустили лишь после того, как пообещал собрать все интересующие их сведения об этом вовсе ему не известном человеке, которого он лишь сопровождает в качестве гида по Норвегии и ее столице.

Как Роджер мог принять это за чистую монету? Поверить этой фантастической лжи и ни на секунду не заподозрить здесь ловушку! И попасться в нее, как слабоумный ребенок!

Неужели уже тогда Эйвинд Адлер Кристенсен работал на британские спецслужбы? Роджер, уже арестованный и доставленный в Лондон, спрашивал об Эйвинде своих следователей — капитана Реджинальда Холла, начальника управления военно-морской разведки, и Бэзила Томсона, главу следственного отдела Скотленд-Ярда, беседовавших с ним по многу часов вполне дружески и даже сердечно, — но ответы получал противоречивые. Однако иллюзий больше не строил. И теперь отчетливо понимал, что все было чистейшей ложью: никто не похищал Эйвинда посреди улицы, никто не привозил его силой в британское консульство пред светлые очи дипломата с таким пышным именем. Следователи, чтобы сломить Роджера — оба, как он мог убедиться, были тонкими психологами, — ознакомила его с докладом этого самого Мансфельдта де Кардоннеля Финдли, который доносил своему начальству в министерстве, что Эйвинд Адлер Кристенсен сам, по доброй воле, явился в консульство и потребовал личной встречи с консулом. И, добившись ее, сообщил, что сопровождает видного ирландского националиста, направляющегося в Германию с подложными документами на имя Джеймса Ленди. За эти сведения норвежец потребовал денег, и консул выплатил ему двадцать пять крон. Эйвинд предложил и впредь передавать информацию об этом таинственном персонаже, если и когда британское правительство согласится, не скупясь, вознаграждать его услуги.

А с другой стороны и Реджинальд Холл, и Бэзил Томсон дали понять Роджеру: все, что он делал в Германии, — и переговоры с высокопоставленными чиновниками, генералами и министрами, происходившие в Министерстве иностранных дел на Вильгельмштрассе, и встречи с ирландскими военнопленными в Лимбургском лагере — все, все решительно отмечалось британской разведкой. И Эйвинд, делая вид, что они с Роджером — единомышленники и вместе готовят ловушку для консула, продолжал сообщать англичанам обо всем, что делал, говорил, писал Кейсмент, с кем виделся, кого посещал и кого принимал у себя за то время, что был в Германии. „Я просто идиот и заслуживаю такой судьбы“, — в бессчетный раз повторил он себе.

В эту минуту дверь камеры открылась. Принесли обед. Неужели полдень? Погруженный в воспоминания, Роджер и не заметил, как прошло утро. Ах, как славно было бы, если бы и каждый день бывало такое. Он проглотил лишь несколько ложек безвкусной похлебки, поковырял тушеную капусту с кусочками рыбы. Когда появился надзиратель, чтобы забрать миски, Роджер попросил разрешения вынести бак, служивший ему урыльником. Раз в день ему позволялось опорожнить его и вымыть. Вернувшись в камеру, он повалился на лежак. Веселое, красивое, по-детски плутоватое лицо Эйвинда-Люцифера возникло в памяти, а с ним вместе пришли тоска и нестерпимая горечь. Услышал, как тот шепчет ему на ухо: „Я люблю тебя“. Почувствовал силу его объятий. И застонал.

Он много странствовал по свету и много повидал на своем веку, он узнал самых разнообразных людей, он расследовал жесточайшие преступления против первобытных народов и племен на двух континентах. И неужели же до сих пор не может отойти от ошеломления, порожденного таким бессовестным, таким подлым двуличием этого скандинавского Люцифера? Тот лгал ему, тот постоянно обманывал его, когда, прикидываясь ласковым, услужливым, веселым, сопровождал его, как верный пес, заботился о нем, интересовался его здоровьем, вызывал к нему врача и ставил градусник. Но при этом тянул из него деньги — сколько мог. И говорил, что собирается в Норвегию проведать мать и сестру, и под этим предлогом бежал в консульство докладывать о политической, военной, заговорщицкой деятельности своего начальника и любовника. И там тоже получал за свои доносы деньги. А Роджер еще полагал, что держит в руке все нити этой интриги! И объяснял Эйвинду, что если британцы в самом деле задумали устранить его — консул, если верить норвежцу, упомянул об этом вскользь, но с полной определенностью, — то надо подыгрывать им, пока не появятся непреложные доказательства их преступных планов. Неужели и это Эйвинд выложил консулу за сколько-то крон или фунтов стерлингов? И потому-то задуманный Роджером сокрушительный удар по британскому правительству — публичное обвинение в покушении на убийство политических противников с вопиющим нарушением суверенности третьих стран — не вызвал ни малейшего резонанса. И копии открытого письма сэру Эдварду Грею, отправленные во все посольства, аккредитованные в Берлине, не удостоились даже расписки в получении.

Но самое скверное — при этой мысли у Роджера опять начались спазмы — случилось потом, по окончании долгих допросов в Скотленд-Ярде, когда ему уже показалось, что Эйвинда больше не будут упоминать в диалогах со следователями. Это был последний удар. Имя Роджера Кейсмента — британского дипломата, возвеличенного и награжденного британской короной, а ныне представшего перед судом по обвинению в государственной измене, — не сходило со страниц газет в Европе и в остальном мире, и перипетии процесса обсуждались повсеместно. И в это самое время в британское консульство в Филадельфии явился Эйвинд Адлер Кристенсен и предложил: он отправится в Лондон и даст показания против Кейсмента при том, опять же, условии, что британское правительство возьмет на себя все дорожные расходы и, кроме того, „выплатит ему некую взаимоприемлемую сумму“. Роджер ни минуты не сомневался, что Реджинальд Холл и Бэзил Томсон показали ему подлинный отчет консула. По счастью, он не увидел розовощекого лица скандинавского Люцифера на той скамье в Олд-Бейли, где четыре дня процесса сидели в ожидании своей очереди свидетели. А если бы увидел, не сумел бы, наверно, совладать со своей яростью и желанием свернуть ему шею.

Так что же, это он, первородный грех, его лик, его ум, его змеиный выверт? В одном из разговоров с Эдмундом Морелем, когда они спрашивали друг друга, как стало возможно, что люди, воспитанные в христианской доктрине, люди просвещенные и цивилизованные, оказались способны на те ужасающие преступления, которых оба во множестве навидались в Конго, Роджер сказал: „Когда истощаются объяснения исторические, социологические, психологические, корень зла следует искать еще в некоем обширном, покрытом мраком пространстве, Бульдог“. А тот ответил: „Есть только один способ постичь его, Тигр: перестать умствовать и обратиться к религии, ибо то, о чем я толкую, называется „первородный грех“. — „Твое объяснение, Тигр, ничего не объясняет“. Они долго еще спорили в тот день, но так и не пришли ни к какому выводу. Морель утверждал: „Если причина зла коренится в первородном грехе, то, значит, задача решения не имеет. Если мы, люди, сотворены для греха и носим его в своей душе, то зачем тогда бороться и искать лекарство от неисцелимого недуга?“

Не следовало впадать в уныние, Бульдог был прав. Род людской состоит не из одних Эйвиндов Кристенсенов. Есть и другие — благородные, великодушные, добросердечные идеалисты вроде капитана Монтейта да и самого Мореля. От этой мысли Роджеру вновь стало грустно. Эдмунд не подписал ни единого ходатайства в его защиту. Без сомнения, он осуждал старого (и теперь уже бывшего) друга, пошедшего на сговор с Германией. Даже если бы Роджера судили за то, что он выступает против войны и разворачивает пацифистскую кампанию, и тогда Морель не простил бы ему кайзера Вильгельма. Он и тогда бы, вероятней всего, счел его изменником. Как счел Джозеф Конрад.

Роджер вздохнул. Он потерял уже многих замечательных друзей, столь же дорогих его сердцу, как эти двое. Сколькие еще отвернутся от него? И все-таки строй его мыслей не изменился. Он уверен в своей правоте. Он и сейчас считает, что, если Германия победит в этом столкновении, час обретения независимости приблизится. И отдалится, если верх одержит Великобритания. Он сделал то, что сделал, не для блага Германии, но во имя своей страны, своей Ирландии. Почему не понимают этого такие светлые умы, как Морель, Уорд и Конрад?

Потому что патриотизм ослепляет. Эти слова произнесла Элис Грин в одном из жарких споров в своем салоне на Гроувнор-роуд, о котором Роджер неизменно вспоминал с такой сладкой грустью. Как же она сказала тогда? „Нельзя допускать, чтобы патриотизм лишал нас зоркости, разума, понимания“. Примерно так. Однако ему вспомнилась и ехидная реплика, которую Джордж Бернард Шоу адресовал всем ирландским националистам, присутствовавшим на вечере: „Это несопоставимые понятия, Элис. Не обманывайте себя: патриотизм — это религия, он в контрах с трезвомыслием. Патриотизм — чистейшее мракобесие, некий акт веры“. Шоу говорил в своей обычной иронической манере, неизменно ставившей оппонентов в неловкое положение, ибо все чувствовали, что в подоплеке его полушутливых слов кроется нечто сокрушительно серьезное. „Акт веры“ в устах этого недоверчивого скептика означало „предрассудок, суеверие“ или даже что-нибудь еще похуже. Тем не менее он, ни во что не веруя, обо всем на свете судя легкомысленно, был великим писателем и прославил ирландскую литературу, как никто другой из его современников. Но как же ему удавалось создавать свои творения, если он не был патриотом, не ощущал глубинной кровной связи с землей своих предков, если его не волновала бесконечная череда поколений, милая сердцу каждого ирландца? И потому, если бы Роджеру пришлось выбирать между Шоу и Йейтсом, он предпочел бы второго. Вот кто действительно любил Ирландию: в истоках его стихов и пьес лежали старинные кельтские и гэльские легенды, которые он переосмыслял и углублял, доказывая, что они живы и способны оплодотворить современную словесность. Но уже в следующую минуту Роджер устыдился своих мыслей. Он неблагодарен и несправедлив к Шоу, который при всем своем скепсисе и насмешках над национализмом ратовал за Кейсмента отважней и прямей, чем любая другая крупная фигура интеллектуального Лондона. Кто, как не драматург, разработал и выбрал для адвоката Салливана линию защиты, и не его вина, если это в юридическом отношении полнейшее, хотя и очень алчное, ничтожество избрало иную тактику? А разве не Шоу сразу после приговора публиковал статьи и подписывал ходатайства о помиловании? Оказывается, чтобы вести себя благородно и мужественно, вовсе не обязательно быть патриотом и националистом.

Стоило лишь Роджеру вспомнить мимоходом адвоката Салливана, как он вновь пал духом, и в памяти всплыл процесс в Олд-Бейли по делу о государственной измене — все эти четыре зловещих дня, пришедшихся на конец июня 1916 года. Подыскать адвоката, который согласился бы защищать его в Верховном суде, оказалось делом очень нелегким. Кому бы ни предлагали это мэтр Джордж Гейвен Даффи, друзья или родственники Роджера — все под разными предлогами отказывались от сомнительной чести представлять интересы изменника родины да еще в военное время. Наконец согласился ирландец Салливан, никогда прежде не выступавший в лондонских судах. При том он потребовал очень крупный гонорар, и, чтобы собрать эти деньги, Нине Кейсмент и Элис Стопфорд Грин пришлось устроить подписку среди сочувствующих освобождению Ирландии. Роджер хотел открыто признать себя мятежником, борцом за независимость и использовать суд как трибуну для провозглашения своих взглядов, но вопреки его желанию Салливан предпочел действовать иначе и, всячески избегая политики, делал упор на формально-юридический аспект, благо принятый еще при Эдуарде III закон, по которому судили Кейсмента, предусматривал наказание лишь за измену, совершенную на территории британской короны, а не за границей. А преступные деяния, вменяемые в вину Кейсменту, происходили в Германии и, стало быть, не могли считаться изменническими по отношению к Англии. Роджер с самого начала сомневался, что такая стратегия приведет к успеху. Помимо того, в день своего выступления Салливан являл собой поистине плачевное зрелище. Едва успев начать, он вдруг конвульсивно задергался, покрылся какой-то трупной бледностью и наконец, воскликнув: „Высокий суд! Больше не могу!“ — упал без чувств. Дочитывать речь пришлось кому-то из его помощников. Впрочем, Роджер в своем последнем слове все-таки сказал, что хотел: признал себя мятежником, отстаивал правомерность Пасхального восстания, требовал предоставить независимость Ирландии и сказал под конец, что гордится своим служением ей. Речь, по его мнению, вышла удачной и должна была оправдать его в глазах грядущих поколений.

Который час? Роджер все никак не мог привыкнуть, что живет вне времени. Какие же толстые здесь, в Пентонвиллской тюрьме, стены: как ни напрягай слух — все равно не доносятся ни перезвон колоколов, ни гул машин, ни голоса, ни свистки. Вправду ли он слышал иногда шум Излингтонского рынка или просто вообразил себе это? И сам теперь не знает. Ни звука. Ничего, кроме этой странной, могильной тишины, которая, вот как сейчас, останавливает ход времени, течение жизни. Прежде в камеру проникали хотя бы звуки самой тюрьмы — приглушенные шаги в коридорах, лязг железных дверей, гнусавый голос смотрителя, отдающего приказы надзирателям. Теперь и этого не стало. Безмолвие томило его, путало мысли, лишало возможности размышлять. Он взялся было за Фому Кемпийского, но сосредоточиться на чтении не смог и вновь положил книгу на пол. Начал молиться, но слова произносились с такой механической бездумностью, что он оставил и это занятие. И надолго замер в напряженной, беспокойной неподвижности, устремив невидящий взгляд в какую-то точку на потолке, сквозь который, казалось, сочится сырость. Потом наконец уснул.

А сон, безмятежный и крепкий, унес его в сияющее, солнечное утро амазонской сельвы. Веявший над палубой баркаса ветерок умерял жару. Москитов не было, и Роджер на редкость хорошо себя чувствовал: исчезла резь в глазах, так мучившая его в последнее время и не поддававшаяся никаким мазям и каплям окулистов, и мышцы не сводила артритная боль, унялся геморрой, жегший ему нутро раскаленным железом, исчезли отеки на ногах. Ни один из недугов и хворей, приобретенных за двадцать лет в Африке, не терзал его сейчас. Он вновь стал молод и здесь, на этой реке, такой широкой, что берега ее терялись из виду, захотел повторить свои африканские безумства: раздеться и прыгнуть с борта и глубоко уйти в воду. И ощутить, как она — зеленоватая, в пятнах пены, плотная, прохладная — упруго подается под напором его тела, и вновь испытать ликование, когда, вынырнув на поверхность, он поплывет к баркасу, с тяжеловесным изяществом буйвола разрезая воду. С палубы капитан и еще несколько человек подают ему знаки, чтобы поднимался на борт, не рисковал утонуть или стать жертвой какой-нибудь якумамы — водяной змеи, которые достигают десяти метров в длину и способны заглотить человека целиком.

Где это было? Неподалеку от Манаоса? В окрестностях Табатинги? Или Путумайо? Или Икитоса? Вверх по реке шли они тогда или спускались? Какая разница? Важно, что он очень давно не чувствовал себя так свежо и бодро, и, покуда баркас, скользя по этой зеленоватой глади, глушил стуком мотора мысли Роджера, тот снова и снова озирал мысленным взором свое будущее и представлял, что будет с ним, когда он наконец-то уйдет с дипломатической службы и обретет полную свободу. Он покинет лондонскую квартиру на Эбери-стрит, уедет в Ирландию. Будет делить свое время между Ольстером и Дублином. И не позволит себе с головой уйти в политику. Час в день раз в неделю он будет посвящать самообразованию. Вновь возьмется за гэльский язык и когда-нибудь удивит Элис, заговорив на нем бегло и правильно. А прочие часы, дни, недели будут отданы настоящей, большой политике, первоочередной и великой цели — независимости Ирландии и борьбе против колониализма; он не станет попусту растрачивать время на интриги, ревность, мышиную возню соперничающих политиканов, мечтающих урвать свой клочок власти в ячейке, в партии, в бригаде, даже если для этого придется не только забыть об основной цели, но и действовать с ней вразрез. Он будет много ездить по Ирландии, совершать долгие походы по графствам Антрим, Донегол, Ольстер и Голуэй, забираться в такую глушь, как Коннемара и Тори-Айленд, где рыбаки говорят только по-гэльски, подружится с ними, с крестьянами и мастеровыми, со всеми, кто своей стойкостью, трудолюбием, терпением сумел свести на нет гнетущее присутствие колонизатора, сберечь свой язык, обычаи, верования. Он будет слушать их и учиться у них, будет писать статьи и стихи о молчаливом многовековом героизме простых людей, благодаря которым Ирландия не исчезла и сохранила себя как нацию.

Металлический лязг оборвал это блаженное сновидение. Роджер открыл глаза. Вошедший надзиратель протянул ему поднос с неизменным ужином — супом из манной крупы и куском хлеба. Он хотел было спросить, который час, но сдержался, зная, что ответа все равно не получит. Накрошил хлеба в суп и стал размеренно хлебать. Прошел еще один день, а тот, что будет завтра, может оказаться решающим.

Глава Х

Накануне отплытия в Путумайо Роджер захотел все же поговорить с британским консулом Стерзом начистоту. За тринадцать дней в Икитосе частые беседы их касались чего угодно, но затронуть главную тему Роджер не решался. Он знал, что своей миссией и так наживет себе множество врагов — и не только в Путумайо, но и во всей Амазонии; было бы попросту глупо прибавлять к их числу человека, который в случае весьма вероятных неприятностей сможет очень и очень ему пригодиться. Лучше, конечно, в самом деле не касаться щекотливой темы. Но все же в последний вечер, когда они с консулом по установившемуся обыкновению пили портвейн и слушали, как барабанит дождь по цинковой крыше, как звенят капли по стеклам террасы, Роджер отринул благоразумие.

— Какого вы мнения о падре Рикардо Уррутиа?

— О настоятеле августинского монастыря? Я мало с ним имел дела. В общем хорошего мнения. А вы, кажется, часто виделись с ним за эти дни?

Догадывался ли консул, на какую зыбкую почву они вступают? В выпуклых глазах зажегся беспокойный огонек. Масляная лампа, стоявшая посреди стола, бросала блики на лысый череп. Веер в правой руке замер.

— Падре Уррутиа здесь всего год и ни разу не покидал Икитоса, — сказал Кейсмент. — Так что о Путумайо и обо всем, что там творится, не слишком осведомлен. Но зато он много рассказывал мне о другой человеческой драме — уже здесь, в городе.

Консул отхлебнул портвейна. Снова начал обмахиваться веером, и Роджеру показалось, что круглое лицо слегка покраснело. Снаружи за окнами бушевала гроза, слышались глухие, долгие раскаты грома, и вспышка молнии на миг выхватывала из тьмы дальний лес.

— Я говорю о детях, разлученных с семьями, — продолжал Роджер. — О тех, кого привозят сюда и продают в прислуги за двадцать-тридцать солей.

Стерз молчал и смотрел изучающе. Рука с веером ходила яростно.

— Если верить августинцу, едва ли не все слуги в Икитосе были в свое время украдены и проданы, — добавил Кейсмент. И, пристально поглядев собеседнику в глаза, спросил: — Это так?

Консул протяжно вздохнул и заерзал в кресле, не скрывая досады и раздражения. „Если бы вы только знали, как я рад, что завтра вы отбываете в Путумайо. Дай бог нам с вами никогда больше не видеться, мистер Кейсмент“, — ясно читалось у него на лице.

— Разве в Конго такого не происходило? — спросил он уклончиво.

— Происходило, разумеется, но все же было распространено далеко не так сильно, как здесь. Вы позволите один нескромный вопрос? Те четверо слуг, что работают у вас… Вы их наняли или купили?

— Получил по наследству, — сухо отвечал консул. — Достались вместе с этим домом и со всей обстановкой, когда мой предшественник мистер Кейзес вернулся в Англию. Нельзя сказать, что они работают по договору найма — здесь, в Икитосе, подобное не в ходу. Тем более что все четверо неграмотны и ничего подписать не могут. Я даю им стол, кров, одежду да, кроме того, еще и приплачиваю по мелочам, а уж это, будьте уверены, нечасто бывает в наших краях. Все они в любую минуту, как только захотят, вольны покинуть этот дом. Поговорите с ними, расспросите их — и узнаете, горят ли они желанием искать себе в наших краях другую работу. И услышите, что они вам скажут, мистер Кейсмент.

Роджер кивнул и отпил портвейна.

— Поверьте, я не хотел вас обидеть, — сказал он примирительно. — Я просто пытаюсь понять, в какой же стране оказался. Какие здесь, в Икитосе, ценности, какие обычаи. Поверьте, у меня и в мыслях не было учинять вам допросы. И вести себя как инквизитор.

Но лицо консула оставалось враждебным. Он медленно обмахнулся веером, и во взгляде, кроме ненависти, проступило теперь еще и отвращение.

— Да не как инквизитор, а как праведник, — поправил он и в очередной раз досадливо сморщился. — Или, если угодно, как герой. А я ведь вам уже говорил, помнится, что героев терпеть не могу. Пожалуйста, не обижайтесь, я говорю прямо, как есть. А что касается остального — постарайтесь избавиться от иллюзий. Вам не под силу изменить здешний порядок вещей, мистер Кейсмент. Ни вам, ни падре Уррутиа. А в определенном смысле можно сказать: этим детишкам повезло, что попали в семьи. Было бы в тысячу раз хуже для них расти в сельве, где их заживо бы жрали вши, где они умирали бы от лихорадки или еще какой-нибудь пакости, не дожив до десяти лет. Или надрывались бы на плантациях каучука. Здесь им лучше. Впрочем, предвижу, что мой прагматизм вас шокирует.

Роджер Кейсмент промолчал. Он уже узнал все, что ему было надо. И понял среди прочего, что с этой минуты в лице британского консула обзавелся еще одним врагом, с которым ухо придется держать востро.

— Я прибыл сюда нести дипломатическую службу своей отчизне, — продолжал консул, уставившись на плетеный ковер у себя под ногами. — И, уверяю вас, служу не за страх, а за совесть. Немногочисленных британских подданных я знаю и защищаю и помогаю им, чем могу. Стараюсь по мере сил развивать торговлю между Англией и Перу. Уведомляю правительство о ходе коммерческих операций, о прибытии судов, о пограничных инцидентах. Борьба с работорговлей или злоупотреблениями белых и метисов по отношению к индейцам Амазонии в мои обязанности не входит.

— Простите, если ненароком обидел вас, мистер Стерз. Не будем больше говорить об этом.

Роджер поднялся, пожелал консулу покойной ночи и ушел к себе. Гроза стихла, но дождь еще лил. Примыкавшая к спальне терраса была залита водой. Густо и сильно пахло травой и влажной землей. Ночь была темна, и насекомые жужжали так громко, словно были не в лесу, а здесь, в доме. Недавняя буря пролилась и еще одним дождем — дождем маленьких черных жучков, называемых винчуками. Утром их трупики усеют собой всю террасу, и, если наступить на них, раздастся хруст, как будто орех раздавили, и подошва выпачкается темной кровью. Роджер разделся, натянул пижаму и лег в кровать под москитную сетку.

Он с самого начала вел себя неосмотрительно. Зачем было обижать беднягу консула — неплохого, быть может, человека, который ждет не дождется, когда можно будет выйти в отставку, вернуться в Англию и безвылазно копошиться в своем саду, окружающем купленный в рассрочку коттедж в Саррее. Та же судьба ожидала бы и Роджера, сложись все иначе, и, вероятно, было бы у него теперь меньше хворей в теле и ссадин на душе. Ему припомнилось, как на верхней палубе „Ушаны“, которая шла в Икитос из Табатинги — городка на границе Бразилии и Перу, — он вел жаркие споры с Виктором Израэлем, мальтийским евреем, давно обосновавшимся в Амазонии. Виктор одевался небрежно и вместе с тем так причудливо, что всегда казался ряженым, безупречно говорил по-английски и за партией в покер под излюбленный коньяк увлекательно повествовал о своей бурной жизни, способной послужить сюжетом для плутовского романа. У него было скверное пристрастие стрелять из огромного допотопного пистолета по розоватым чайкам, кружившим над кораблем, — по счастью, попадал он редко. Так шло до тех пор, пока в один прекрасный день Виктор Израэль с чего-то — Роджер теперь уже не помнил с чего — не вздумал оправдывать Хулио Арану. Этот малый, твердил он, вытаскивает Амазонию из первобытной дикости, вводит ее в круг современных стран. Он оправдывал облавы: если бы не они, некому было бы собирать каучук. Ибо главная проблема сельвы — нехватка рабочих рук для сбора драгоценного вещества, которым Творец пожелал одарить этот край и облагодетельствовать перуанцев. И вот эта новоявленная „манна небесная“ пропадает попусту из-за лености и тупости дикарей-индейцев, отказывающихся работать, отчего и приходится тащить их на фактории силой. А для компаний это огромные потери и времени и средств.

— Ну, ладно, — не теряя спокойствия, прервал его Кейсмент, — это ваш взгляд на вещи. Есть и другой.

Виктор Израэль был долговяз и тощ, с белоснежными прядями в черных прямых волосах, спускавшихся до плеч. На крупном костистом лице, покрытом щетиной, горели, придавая ему известное сходство с Мефистофелем, небольшие треугольные глаза — сейчас они уставились на Роджера с недоумением.

— Что вы хотите этим сказать?

— Те, кого вы именуете дикарями, смотрят на это иначе, — произнес Роджер самым обыденным тоном, как будто речь шла о погоде или москитах. — Попробуйте стать на их место. Вот они живут в своих деревнях — тех самых, где жили годы и столетия назад. И вдруг являются сколько-то белых и метисов с карабинами и револьверами и требуют бросить свои дома, землю, семьи и отправляться за десятки или сотни километров собирать каучук ради блага каких-то чужеземцев, у которых, кроме силы, нет никаких иных доводов. Вот, к примеру, вы, сеньор Виктор, с дорогой душой отправились бы за этим самым латексом?

— Я не дикарь, что разгуливает нагишом, поклоняется водяной змее якумаме и топит в реке новорожденных младенцев, если они на свое несчастье появились на свет с заячьей губой, — отвечал тот, саркастическим смешком подчеркивая свое отвращение. — Как вы можете ставить на одну доску амазонских людоедов и нас — первопроходцев, предпринимателей, коммерсантов, которые трудятся в нечеловеческих условиях и жизни свои кладут, чтобы превратить эти леса в цивилизованный край?

— В таком случае, друг мой, мы с вами по-разному понимаем, что такое „цивилизация“, — сказал Роджер Кейсмент, не теряя добродушно-благожелательного тона, который, судя по всему, особенно бесил Израэля.

За той же партией в покер сидели с ними Уолтер Фолк и Генри Филгалд, а остальные члены комиссии уже улеглись в свои гамаки спать. Ночь была тихая, нежаркая, и в свете полной луны серебристо отблескивали воды Амазонки.

— Любопытно было бы послушать, какой смысл вкладываете в это понятие вы, — сказал Виктор.

Глаза его искрились, и голос подрагивал раздражением столь сильным, что Роджер спросил себя, не схватится ли сейчас его собеседник за пистолет на боку.

— В самом общем виде можно сказать, что это общество, где уважается частная собственность и личная свобода, — произнес он с полнейшим спокойствием, однако зорко и чутко следя за каждым движением Виктора. — Вот, например, британские законы запрещают колонистам захватывать земли коренного населения. И предусматривают тюремное заключение за попытку понудить туземцев к работе в шахтах или на плантациях. Но вы ведь полагаете, что это — не цивилизация? Или я ошибаюсь?

Впалая грудь Виктора Израэля вздымалась и опадала, отчего собирался в складки алый жилет над наглухо застегнутой странной сорочкой с широченными рукавами. Большие пальцы он сунул за подтяжки, треугольные глазки налились кровью. Рот приоткрылся, показывая полоску неровных, желтых от никотина зубов.

— Если исходить из этих критериев, — с издевательской шутливостью отвечал он, — то перуанцам следовало бы до конца времен оставить Амазонию в каменном веке. Чтобы не обижать язычников и не занимать их земли, с которыми те не знают, что делать, по причине своего тупоумия и лени. Упустить сокровища, способные поднять уровень жизни перуанцев, а страну их — сделать передовой и современной. Такую судьбу уготовила Перу Британская империя?

— Амазония в самом деле настоящая сокровищница, — не меняя тона, кивнул Кейсмент. — И совершенно справедливо, что Перу черпает из нее. Но хорошо бы при этом не травить туземцев, как диких зверей, не обрекать на рабский труд, не мучить. А напротив — приобщать их к цивилизации через церкви, больницы, школы.

Виктор Израэль расхохотался, задергавшись всем телом, как пружинная кукла.

— В каком мире вы живете, сеньор консул? — вскричал он, театрально воздев руки с длинными костлявыми пальцами. — Ясно, что вам ни разу в жизни не приходилось видеть каннибала. А знаете, скольких христиан сожрали они здесь? Скольких белых и чоло проткнули своими отравленными копьями и дротиками? Сколько голов отсекли? Мы вернемся к этому разговору, когда у вас будет опыт побогаче нынешнего.

— Я прожил около двадцати лет в Африке, сеньор Израэль, и видал кое-какие виды, — заверил его Кейсмент. — К слову сказать, там я встречал многих белых, рассуждавших в точности как вы.

Уолтер Фолк и Генри Филгалд постарались перевести разговор, грозивший принять непредсказуемый характер, на другие, менее острые темы. В ту же ночь, ворочаясь без сна у себя в каюте, Роджер Кейсмент, который за десять дней в Икитосе переговорил со множеством самых разных людей, собрал и записал десятки свидетельств чиновников, судей, офицеров, рестораторов, рыбаков, сводней, бродяг, проституток, бандерш и владельцев баров, сказал себе, что подавляющее большинство белых и метисов Икитоса, и перуанцев, и приезжих, разделяют взгляды Виктора Израэля. Для них амазонские индейцы, собственно говоря, были не люди, а существа какой-то иной, низшей и презренной породы, стоящие значительно ближе к животным, нежели к цивилизованным представителям рода человеческого. А раз так, их можно невозбранно и на законных основаниях эксплуатировать, уводить из родных мест на добычу латекса, истязать, а если сопротивляются — убивать, как бешеных собак. Подобный взгляд на туземцев распространен был столь широко и повсеместно, что, как сказал падре Уррутиа, никого не удивляло, что во всех лоретанских семьях служат люди, когда-то в детстве похищенные и проданные местным жителям за сумму, эквивалентную одному-двум фунтам стерлингов. От этих мыслей у Роджера началась такая одышка, что пришлось открыть рот и глубоко, до самых легких вдохнуть воздуху. Если он увидел и узнал столько, не покидая Икитоса, что же предстоит ему в Путумайо?

Члены комиссии отплыли из Икитоса 14 сентября 1910 года. В переводчики Роджер взял Фредерика Бишопа, одного из тех барбадосцев, с которых снимал показания. Бишоп говорил по-испански и уверял, что знает два самых распространенных индейских наречия — бора и уитото. А „Либераль“, самое крупное из пятнадцати судов, составлявших флотилию „Перувиан Амазон компани“, оказалось во вполне пристойном виде. В маленьких каютах путешественники разместились по двое. Для тех, кто предпочитал ночевать под открытым небом, на носу и на корме были натянуты гамаки. Бишоп очень опасался возвращаться в Путумайо и попросил у Кейсмента письменное уверение в том, что комиссия, во-первых, будет защищать его в экспедиции, а по окончании немедленно отправит в Барбадос.

Путь из Икитоса в Чорреру, столицу огромного края в междуречье Напо и Какета, где действовала компания Хулио Араны, длился восемь дней — знойных, наполненных звоном москитов и томительной скукой однообразных видов и звуков. Пароход прошел вниз по Амазонке, после Икитоса разливавшейся так широко, что терялись из виду берега, пересек границу с Бразилией в Табатинге и продолжил спуск по Явари, пока через Игарапарану не вернулся снова на территорию Перу. На этом отрезке берега приблизились — лианы и ветви высоченных деревьев иногда нависали над самой палубой. Слышно и видно было, как зигзагами снуют между ними и верещат стаи попугаев, как величавые розоватые цапли, балансируя на одной ноге, копошатся на островках, как черепахи выставляют из бурой воды более темные по тону панцири, а иногда показывался и шипастый хребет дремлющего в прибрежном иле каймана, и по нему с корабля тотчас принимались палить из ружей и револьверов.

Большую часть пути Роджер Кейсмент приводил в порядок сделанные в Икитосе записи и обдумывал, что предстоит сделать за те месяцы, которые он проведет во владениях Хулио Араны. Инструкции Министерства иностранных дел недвусмысленно предписывали опрашивать только барбадосцев, поскольку они были подданными Британской империи, и обходить стороной перуанцев и подданных других стран, чтобы не задевать самолюбия правительства Перу. Однако Роджер не собирался соблюдать эти ограничения. Расследование его пойдет вкривь и вкось, если не будут сняты показания с управляющих факториями и их „мальчиков“, а равно и тех испанизированных индейцев, которые следили за работами, обеспечивали охрану и осуществляли наказания — не говоря уж о самих туземцах. Только так и не иначе сумеет он получить исчерпывающее представление о том, как „Перувиан Амазон компани“ в своих отношениях с местными жителями преступала законы Божеские и человеческие.

В Икитосе Пабло Сумаэта предуведомил членов комиссии, что по распоряжению Араны в Путумайо направлен один из руководителей компании, некто сеньор Хуан Тисон, который должен будет принять их, устроить, разместить и создать условия для плодотворной работы. И Роджер, и остальные ни минуты не сомневались, что истинная его цель — спрятать концы в воду, скрыть следы злоупотреблений и представить действительность в сильно отретушированном виде.

В Чорреру прибыли в полдень 22 сентября 1910 года. В этом месте русло реки резко сужалось, появлялись водовороты и водопады, нарушая грохочущей, пенной величественностью плавное однообразие Игарапараны, по берегам которой стояли здания „Перувиан Амазон компани“. Чтобы добраться с пристани до штаб-квартиры, надо было подняться по крутому глинистому склону. Сапоги вязли в рыхлом грунте, и членам комиссии приходилось цепляться за носильщиков-индейцев, тащивших их чемоданы. Роджер, здороваясь с теми, кто вышел на пирс к ним навстречу, не без содрогания заметил, что у каждого третьего или четвертого полуголого туземца, который помогал им вскарабкаться наверх или с любопытством наблюдал за ними с откоса, одновременно отмахиваясь от москитов, на спине, на заду, на ляжках виднелись рубцы — явные следы кнута. Конго, Конго, никуда от него не деться.

Хуан Тисон, рослый, весь в белом человек с аристократическими манерами, оказался очень учтив и владел английским в достаточной степени, чтобы с ним можно было объясниться. На вид ему было под пятьдесят, и по гладко выбритому лицу, аккуратно подстриженным усам, выхоленным рукам и всей повадке сразу чувствовалось, что сельва — не его стихия: гораздо привычней он чувствует себя в конторе, в гостиной, в городской обстановке. Он приветствовал новоприбывших по-английски и по-испански и представил им своего спутника, от одного имени которого Роджера пробила дрожь омерзения: Виктор Маседо, управляющий факторией „Чоррера“. Что ж, по крайней мере, хоть этот не успел удрать. В своих статьях Салданья Рока и Уолтер Харденберг именно его считали самым, пожалуй, кровожадным помощником Араны в Путумайо.

Роджер разглядывал его, пока поднимались. Это был светлокожий чоло неопределенного возраста, коренастый и скорее приземистый, нежели высокий, с явными индейскими чертами лица. Нос у него был приплюснут, очень толстогубый рот приоткрыт, показывая два или три золотых зуба, а на лице застыло суровое выражение человека, видавшего разные виды и знающего, что по чем. По крутому откосу, в отличие от остальных, взбирался легко. Смотрел искоса, словно солнце било ему в глаза, или потому что опасался встретиться с кем-то взглядом. Тисон был безоружен, но у Виктора Маседо на поясе поблескивал револьвер.

На очень просторном пустыре стояли дома на сваях — цементных или из толстых стволов — с галереями на верхних этажах: те, что побольше, — под цинковыми крышами, те, что поменьше, — крытые плетеными пальмовыми листьями. Тисон показывал и давал пояснения: „Здесь у нас конторы… Это склад хранения каучука… Вот в этом доме мы вас поселим“, — но Роджер почти не слушал его. Он рассматривал полуголых или совсем обнаженных мужчин, женщин, болезненных хилых детей, которые отвечали ему безразличным взглядом или отводили глаза — узоры на щеках и на груди, тонкие, как тростинки, ноги, бледная, желтоватая кожа, у иных в рассеченные губы или мочки были вставлены подвески, напомнившие ему обычаи конголезцев. Однако здесь не было негров. Он заметил нескольких мулатов в полотняных штанах и в башмаках — без сомнения, это были надсмотрщики с Барбадоса. Роджер насчитал четверых таких. „Мальчиков“ и „разумников“ он отличал от других сразу — они хоть и были индейцами и ходили босиком, однако стригли волосы, причесывались „по-христиански“, носили рубахи и штаны, а у пояса — дубинки или хлысты.

Члены комиссии разместились в комнатах по двое, но Роджеру Кейсменту досталась привилегия поселиться одному. Комнатка была маленькая, с гамаком вместо кровати, со шкафчиком, который мог служить и письменным столом, и сундуком. На столике он нашел кувшин с водой и зеркало. Ему объяснили, что на первом этаже есть уборная и душ. Едва бросив свои вещи, Роджер сказал Тисону, что хотел бы еще до обеда опросить всех барбадосцев „Чорреры“.

К этому времени густой, назойливый, какой-то маслянистый запах, напоминающий запах перегноя, уже проник ему в ноздри и застрял там на все три месяца, что Роджер прожил в Путумайо. Зловоние, окутывавшее „Чорреру“, добиравшееся до самых отдаленных ее уголков, пропитывавшее собой воздух, землю, предметы, людей, неотвязно сопровождало Роджера утром, днем и вечером, доводило до тошноты и рвотных спазм и стало для него с тех пор воплощением зла и страдания, которые млечный сок, будто испариной проступавший на стволах амазонских деревьев, возносил до головокружительных высот. „Забавно, — сказал он в день приезда Хуану Тисону, — в Конго мне часто приходилось бывать и на плантациях, и в хранилищах каучука. Но я не помню, чтобы тамошний латекс пах так сильно и неприятно“. — „Разные сорта, — объяснил тот. — Этот и пахучей, и прочнее африканского. Когда его транспортируют в Европу, пересыпают тальком, чтобы умерить вонь“.

Из ста девяноста шести барбадосцев, работавших в Путумайо, лишь шестеро находились в „Чоррере“. Двое отказались беседовать с Кейсментом, как тот с помощью Бишопа ни старался внушить им, что разговор пойдет без протокола, что им ничего не грозит за их показания и что он сам, лично озаботится переправить их на родину, если они не пожелают дальше работать в „Перувиан Амазон компани“.

Те четверо, что согласились отвечать на вопросы, уже лет семь прослужили в Путумайо надсмотрщиками, то есть занимали промежуточное положение между управляющими и „мальчиками“. Первый, с кем разговаривал Роджер, Дональд Фрэнсис, высокий, крепкий, хромой негр с бельмом на глазу, так волновался и глядел так недоверчиво, что сразу стало ясно — толку не будет. Он отвечал односложно и все обвинения отверг. По его словам получалось так, что в „Чоррере“ управляющие, служащие и „даже дикари“ живут душа в душу. Никогда никаких трений, не говоря уж о насилии. Видно было, что Фрэнсиса как следует поднатаскали в отношении того, что отвечать комиссии и как вести себя с нею.

Роджер обливался потом. То и дело отпивал по глоточку воды. Неужто и от прочих бесед проку будет так же мало, как и от этой? Но нет: Филипп Берти Лоуренс, Сифорд Гренич и Стэнли Сили — в особенности последний, — преодолев и первоначальный страх и услышав, что Роджер от имени британского правительства обещает отправить их в Барбадос, заговорили, выложили все, обвиняя всех, и себя — в том числе, с такой едва ли не исступленной яростью, словно торопились снять грех с души. Стэнли Сили уснащал свое повествование такими подробностями, приводил такие примеры, что на Роджера при всей его опытности в отношении разнообразных зверств временами накатывала дурнота — кружилась голова, трудно становилось дышать. Когда Стэнли завершил свой рассказ, была уже глубокая ночь. Гуд ночных насекомых казался оглушительным, словно мириады их слетелись сюда, кружились над ним. Роджер и надсмотрщик сидели на деревянной скамье на террасе, примыкавшей к спальне. Курили, вытягивая сигареты из одной пачки. Темнота сгущалась, и Роджер уже не видел лица этого маленького мулата, а лишь абрис его головы и мускулистых плеч. Стэнли рассказал, что провел в „Чоррере“ немного времени: до этого работал на фактории в Абиссинии, был правой рукой управляющих Абелярдо Агеро и Аугусто Хименеса, а еще прежде — в „Матансасе“ помогал Армандо Норманду. Они замолчали надолго. Роджер чувствовал, как в щеки, в шею и руки впиваются москиты, но не было сил отогнать их.

Внезапно он понял, что Сили плачет, закрыв лицо руками. Роджер увидел — от медленных рыданий раздувается его грудь, и глаза блестят слезами.

— Ты верующий? — спросил он. — В церковь ходишь? Молишься?

— В детстве, наверно, ходил… — простонал в ответ мулат. — Крестная водила по воскресеньям… там, в Сен-Патрике, где я родился. А сейчас — и не знаю.

— Я спрашиваю потому, что лучше всего тебе поможет, если поговоришь с Богом. Не помолишься, а поговоришь. Попробуй. Так же откровенно, как ты со мной говорил. Расскажи ему, что чувствуешь, почему плачешь. И он тебе поможет в любом случае лучше, чем я. Ибо я не знаю, чем тебе помочь. Я так же растерян, как и ты, Стэнли.

Сили, Лоуренс и Сифорд Гренич согласны были повторить свои показания перед членами комиссии и, более того, — перед сеньором Хуаном Тисоном.

Роджер вошел в свою комнату, зажег масляную лампу, снял сорочку, вымыл грудь, подмышки, лицо. Ему очень хотелось принять душ, но для этого пришлось бы спускаться на двор, а там — он знал — его опять поедом будут есть москиты, ночью прибавлявшие и в числе, и свирепости.

Потом он отправился ужинать на первый этаж, в столовую, тоже освещенную масляными лампами. Тисон и члены комиссии стоя пили тепловатый разведенный виски, покуда трое-четверо полуголых индейцев-слуг ставили на стол рыбу жареную и печеную, маниоку, бататы, маисовую муку, которой здесь по заимствованному у бразильцев обычаю принято было посыпать каждое кушанье. Еще несколько туземцев отгоняли мух соломенными опахалами.

— Ну, как поговорили с барбадосцами? — спросил Хуан Тисон, протягивая ему стакан виски.

— Лучше, чем ожидал, сеньор Тисон. Я, честно сказать, думал — они побоятся откровенничать. Оказалось — наоборот. Трое выложили мне все как на духу.

— Надеюсь, вы и мне поведаете, что там у нас не слава богу, — полушутя, полусерьезно проговорил Тисон. — Компания желает исправить свои промахи. Это всегдашняя политика сеньора Араны. Ну хорошо, вы, наверно, порядком проголодались? Прошу к столу!

Все расселись и принялись накладывать себе еду. Члены комиссии весь день осматривали службы „Перувиан Амазон компани“ и с помощью Бишопа беседовали с сотрудниками контор и складов. Все выглядели усталыми и к застольным разговорам были не склонны. Роджер глядел на них и спрашивал себя, оказались ли их впечатления столь же гнетущими, как у него?

Хуан Тисон предложил французского вина, но, вняв его предупреждению, что из-за сложностей перевозки и из-за климата оно доходит до здешних мест взболтанным, а порой даже и скисшим, все предпочли и дальше пить виски.

Спустя некоторое время Роджер, поглядев на прислуживающих за столом индейцев, сказал:

— Я заметил у многих — и у мужчин, и у женщин — рубцы на спинах, ягодицах и бедрах. Взять, к примеру, хоть эту девушку. Сколько обычно ударов они получают при телесном наказании?

В наступившей тишине шипение масла в светильниках и жужжание насекомых стало слышней. Серьезные глаза присутствующих обратились к Тисону.

— Эти шрамы чаще всего остаются от насечек, которые они наносят себе сами, — не без досады ответил он. — Вы сами знаете, в их племенах существуют довольно варварские обряды инициации — продырявливают себе щеки, губы, уши, носы, а потом вставляют туда всякого рода кольца, звериные зубы и прочее. Нет, я не могу утверждать, что надсмотрщики никогда не нарушают инструкций компании и не пускают в ход кнуты. Однако наши правила категорически запрещают физическое наказание.

— Я спрашивал не об этом, сеньор Тисон, — извиняющимся тоном сказал Кейсмент. — А о том, почему при таком обилии рубцов и шрамов не видел ни одного туземца, помеченного торговым знаком „Перувиан Амазон компани“.

— Не понимаю, о чем вы, — сказал Тисон и положил вилку.

— Барбадосцы объяснили мне, что многих туземцев метят буквами К и А, что значит — „Дом Араны“. Ставят тавро, как на коров, свиней, лошадей. Иногда выжигают огнем, иногда вырезают ножом. Чтобы не удрали и чтобы их не украли колумбийские добытчики. А те и сами не гнушаются этим. Так вот, я и говорю, что здесь пока никого не видел с этими буквами. Где эти люди, сеньор? Куда подевались?

Хуан Тисон внезапно утерял свой лоск и вальяжность. Он побагровел и затрясся от негодования.

— Я не позволю говорить со мной в таком тоне! — воскликнул он, мешая английские слова с испанскими. — Я прибыл сюда помогать вам, а не выслушивать насмешки!

Роджер Кейсмент невозмутимо наклонил голову.

— Прошу прощения, я не хотел вас обидеть, — сказал он спокойно. — В Конго мне доводилось видеть зверства, о которых язык не повернется рассказать, но такого, чтобы людей клеймили, как скотину, я пока не видал. Впрочем, уверен, вы не виновны в подобном.

— Разумеется, не виновен и не могу нести никакой ответственности! — вновь возвышая голос, отвечал Тисон. Он был просто вне себя: бурно жестикулировал и вращал глазами. — Если что-то в этом роде и происходит, то компания тут ни при чем! Разве не видите, куда вы попали, сеньор Кейсмент? Здесь царит полное безначалие — нет ни полиции, ни суда, ни какой иной власти! А те, кто здесь работает, — люди не то что необразованные, но зачастую и просто неграмотные, люди грубые, крутого нрава, искатели приключений, огрубевшие в сельве. Порой они совершают поступки, пугающие цивилизованного человека. И я это очень хорошо знаю. И мы делаем все, что в наших силах, поверьте. Сеньор Арана вполне согласен с вами. Все, кто будет уличен в злоупотреблении властью, получат расчет. Я не собираюсь покрывать беззаконие, сеньор Кейсмент. Мне дорого мое доброе имя и честь семьи, а она — не из последних в этой стране, и я, наконец, верующий человек и следую Господним заповедям.

Роджер подумал — Тисон, возможно, сам верит тому, о чем говорит. Порядочный человек, который в Икитосе, Манаосе, Лиме или Лондоне не знал и знать не хотел, что здесь происходит. Должно быть, он проклял тот день и час, когда Хулио Арана послал его в эту глушь с таким неблагодарным поручением и заставил претерпеть множество разнообразных неудобств и неприятностей.

— Мы должны работать рука об руку, сотрудничать, — повторял он сейчас, уже немного успокоившись, но по-прежнему бурно жестикулируя. — Все, что идет скверно, будет исправлено. Служащие, виновные в беззакониях, — наказаны. Я даю вам в этом мое честное слово. И прошу только об одном — смотрите на меня как на друга, как на человека, занимающего вашу сторону.

Немного спустя Тисон сказал, что ему нездоровится и потому лучше удалиться. Пожелал всем покойной ночи и ушел.

За столом остались только члены комиссии.

— Клеймят, как скотину? — недоверчиво пробормотал Уолтер Фолк. — Разве такое может быть?

— Трое из четверых барбадосцев, которых я опрашивал, подтвердили мне это, — сказал Кейсмент. — Стэнли Сили заявил, что сам, лично делал это на фактории в Абиссинии по приказу управляющего Абелярдо Агеро. Но даже и не это кажется мне ужасным. Наслушался кое-чего и пострашнее.

Не притрагиваясь больше к еде, они продолжали разговаривать, пока не опорожнили обе бутылки виски, стоявшие на столе. Спутники Кейсмента были под сильным впечатлением от шрамов на спинах у туземцев, от „кобылы“ и колодок, обнаруженных в одном из хранилищ каучука. В присутствии сеньора Тисона, пережившего несколько крайне неприятных минут, Бишоп рассказал, как устроено это орудие пытки, куда сажали скорченного индейца, который не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Если брусья сводили поплотнее, мучения его усиливались. Бишоп объяснил, что колодки всегда имеются на каждой фактории и стоят на пустыре. Спросили одного из надсмотрщиков, давно ли доставлены они на склад. И узнали, что накануне их приезда.

Было решено назавтра заслушать показания Филиппа Берти Лоуренса, Сифорда Гренича и Стэнли Сили. Симор Белл предложил пригласить и Тисона. Другие — и особенно Уолтер Фолк — возражали, считая, что в присутствии высокого начальства барбадосцы откажутся от своих свидетельств.

В ту ночь Роджер Кейсмент не сомкнул глаз. Он записывал беседы с надсмотрщиками, пока не иссякло масло в лампе. Тогда он повалился в гамак и до утра то задремывал ненадолго, то вновь просыпался от ломоты в костях и мышцах и от тягостного, горького чувства, справиться с которым не удавалось никак.

И ведь „Перувиан Амазон компани“ — это британская фирма! И ведь в ее совете директоров столько респектабельных людей из мира бизнеса и Сити — Джон Листер-Кей, барон де Суза-Дейро, Джон Расселл Габбинз и Генри М. Рид. Что скажут деловые партнеры Араны, когда из правительственного отчета узнают, что компания, которой они дали свое доброе имя и свои деньги, занимается работорговлей, вооружает подонков и с их помощью набирает себе сборщиков каучука и домашнюю прислугу, похищает мужчин, женщин и детей, бесчеловечно эксплуатирует туземцев, а если те каждые три месяца не приносят по тридцать килограммов латекса, сажает в колодки и подвешивает на дыбу, клеймит раскаленным железом или метит клинком, запарывает до полусмерти. Роджеру приходилось бывать в конторе „Перувиан Амазон компани“, разместившейся в „Солсбери-Хаусе“, в деловом центре Лондона. В роскошном здании, где по стенам висели пейзажи Гейнсборо, секретарши носили форменные платья, где полы были устланы коврами и стояла кожаная мебель, где тучей вились клерки в полосатых брюках, черных сюртуках, белых сорочках с высокими крахмальными воротничками и при галстуках, велись подсчеты, подбивались балансы, рассылались телеграммы и — главное — продавался в промышленные города всей Европы пахучий, пересыпанный тальком каучук. А на другом конце земли индейцы уитото, окайма, муйнане, нонуйя, андоке, ресигаро и бора мало-помалу вымирали в изнурительных трудах — и никто не собирался и пальцем пошевелить ради того, чтобы изменить существующее положение вещей.

„Почему туземцы даже не пытаются бунтовать? — спросил его как-то за ужином ботаник Уолтер Фолк. — Да, конечно, у них нет огнестрельного оружия. Но ведь их во много раз больше, и, восстав, они смогли бы одолеть своих мучителей хотя бы за счет численного перевеса“. Роджер ответил, что это все не так просто. Индейцы не поднимают мятеж по тем же причинам, что и конголезцы. То там, то тут случаются лишь внезапные самоубийства — одиночные или групповые. А дело в том, что, когда степень эксплуатации столь высока, дух разрушается еще прежде, чем тело. Насилие, которому изо дня в день подвергаются жертвы, подавляет волю к сопротивлению, вытравляет смятением и ужасом инстинкт выживания, превращает человека в заводную куклу. И многие индейцы воспринимают случившееся с ними не как злой умысел конкретных людей весьма особой породы, но как проклятие богов, небесную кару, от которой нет избавления.

Впрочем, здесь, в Путумайо, роясь в документах, Роджер обнаружил, что несколько лет назад на фактории Абиссинии, где работали индейцы бора, все же произошла попытка мятежа. Однако никто не желал говорить с ним на эту тему. Все барбадосцы отмалчивались. Все же удалось выяснить, что однажды ночью молодой вождь при содействии горстки людей из своего племени выкрал оружие и застрелил Бартоломе Сумаэту (родственника Пабло), который незадолго до того пьяным изнасиловал его жену. Вождь бежал в сельву. „Перувиан Амазон компани“ объявила награду за его поимку. Снарядила несколько экспедиций. Два года не могли напасть на след. И наконец индеец-предатель вывел партию охотников к шалашу, где вместе с женой скрывался этот касик — его звали Катенере. Ему самому удалось ускользнуть, но жену схватили. Управляющий Васкес изнасиловал ее прилюдно, а потом ее посадили в колодки. Продержали так несколько дней. Не давали ни есть, ни пить и время от времени стегали бичом. Спустя несколько суток касик, вероятно наблюдавший за ее мучениями, вышел из чащи, пересек пустырь, снял с плеча и бросил карабин, с покорным видом опустился на колени возле колодок, где умирала его жена. Васкес крикнул своим подручным, чтобы не стреляли. Он самолично выколол касику глаза проволокой. А потом приказал сжечь его заживо вместе с женой и в присутствии всех его соплеменников, согнанных к месту казни. Так ли обстояло дело или не так? Романтический финал этой истории, думал Роджер, вероятно, был изменен в угоду страсти к насилию, столь распространенной в здешних знойных краях. Но, по крайней мере, Катенере подал пример и стал символом — индеец восстал, отомстил мучителю и погиб как герой.

Едва лишь занялась заря, Роджер вышел из дома и спустился по откосу к реке. Найдя место потише, разделся и выкупался. Холодная вода подействовала как массаж, взбодрила, освежила и одновременно успокоила. На обратном пути в Чорреру он сделал крюк, чтобы пройти мимо индейских хижин, разбросанных здесь и там среди посадок маиса, маниоки и банановых пальм. Круглые, сложенные из жердей, перехваченных лианами, они были крыты пальмовыми листьями, спускавшимися до земли. Роджер заметил скелетоподобных женщин с детьми — никто не ответил на его приветствие, — но ни одного мужчины поблизости не было. У себя в комнате он застал индеанку, складывавшую белье и одежду, которые он в день прибытия отдал стирать. Кейсмент спросил, сколько он ей должен, однако женщина — молоденькая, с сине-зелеными полосами, расчерчивающими лицо, — глядела непонимающе. Призванный на помощь Фредерик Бишоп повторил вопрос на языке уитото, но женщина, кажется, все равно не могла взять в толк, чего от нее хотят.

— Ничего вы ей не должны, — сказал Бишоп. — Деньги здесь не в ходу. Кроме того, это одна из наложниц управляющего факторией Виктора Маседо.

— И сколько ж их у него?

— Сейчас — пять, — объяснил барбадосец. — Когда я здесь работал, было по крайней мере семь. Он их меняет. Здесь все так поступают.

Засмеявшись, он отпустил шуточку, которую Роджер Кейсмент не принял:

— В этом климате женщины очень быстро снашиваются. Все время менять надо, как все равно одежду.

Две следующие недели, проведенные в Чоррере до отъезда на факторию „Оссиденте“, Роджер вспоминал как самое трудное и напряженное время во всей этой экспедиции. На досуге он купался в реке или в струях маленьких водопадов, подолгу бродил по лесу, много фотографировал и поздним вечером играл в бридж. А большую часть дня — опрашивал и записывал показания местных, сопоставлял их с теми впечатлениями, что сложились у его коллег.

Вопреки их опасениям трое барбадосцев не оробели в присутствии Тисона и комиссии в полном составе. Подтвердили все, что уже рассказали Кейсменту, и прибавили новые свидетельства кровавых злодеяний и убийств. Роджер видел, как время от времени то один, то другой из членов комиссии бледнеет, словно перед обмороком.

Хуан Тисон, сидя позади всех, хранил молчание, рта не раскрывал. Постоянно что-то записывал в маленькие блокнотики. Сперва, когда допросы только начались, он пытался оспаривать сведения о пытках, истязаниях и убийствах. Однако уже на третий или четвертый день в нем произошла очень заметная перемена. Он молчал даже за обедом, ел очень мало и вяло, когда к нему обращались, отвечал односложно или неразборчивым бормотанием. И на пятый день, когда перед ужином выпили, его наконец прорвало. Глаза у него налились кровью, и он обратился ко всем присутствующим:

— Это за гранью того, что я мог себе хотя бы вообразить. Клянусь вам священной для меня памятью матери, женой и детьми, дороже которых у меня ничего нет на свете, что все это для меня — полнейшая неожиданность. Я в ужасе не меньше, чем вы. Я просто заболел от всего услышанного. Возможно, давая свои показания, эти барбадосцы кое-что преувеличивают из желания произвести на вас благоприятное впечатление. Но если даже и так, нет сомнения, что здесь совершались нетерпимые, чудовищные преступления, и виновные в них должны быть установлены и наказаны. И я клянусь, что…

Он осекся на полуслове и стал нашаривать стул, чтобы присесть. И потом, со стаканом воды в руке, еще долго сидел понурясь. Бормотал, что ни Хулио Арана, ни его сотрудники в Манаосе, Икитосе или Лондоне даже не подозревают о том, что здесь творится. Иначе владелец компании сам и сразу же потребовал бы найти средство против такого. Роджер, которого тронула первая часть его речи, понял, что теперь Тисон опомнился. И что, оказавшись все же человеком, задумался о том, в какое положение попал, о своей семье и о будущем. Во всяком случае, с того дня у него не пропадало ощущение, что перед ним уже не высокопоставленный служащий „Перувиан Амазон компани“, а еще один член их комиссии. Он работал наравне со всеми, рьяно и усердно, и приносил новые и новые сведения. И постоянно требовал от остальных быть настороже и глядеть в оба. И сам явно пребывал в постоянном страхе, и смотрел с подозрением. Зная все здешние ужасы, можно было и в самом деле опасаться за жизнь каждого из членов комиссии и особенно — за жизнь генерального консула. Тисон боялся, что барбадосцы расскажут Виктору Маседо о своих показаниях. И в этом случае никак нельзя было исключать, что управляющий, чтобы не попасть в руки полиции или под суд, устроит членам комиссии ловушку и скажет потом, что они попали в руки дикарей.

Положение несколько изменилось, когда однажды на рассвете Роджера Кейсмента разбудил осторожный стук в дверь. Было еще темно. Он отворил и увидел на пороге очертания фигуры, которая оказалась вовсе не Фредериком Бишопом, как он подумал сперва. Это был Дональд Фрэнсис, барбадосец, уверявший, будто ничего такого в Путумайо не происходило. Теперь он говорил очень тихо и был явно напуган. Сказал, что долго думал и теперь вот хочет сказать правду. Роджер впустил его. Разговаривали, присев на пол: Дональд опасался, что, если они выйдут на террасу, их смогут подслушать.

Потом признался, что солгал тогда от страха перед Виктором Маседо. Тот угрожал ему: если расскажешь англичанам все, что знаешь, ноги твоей не будет в Барбадосе, потому что ноги мы тебе переломаем, а сперва яйца отрежем, а потом привяжем голого к дереву, муравьям на съеденье. Роджер успокаивал его, как мог. Пообещал переправить в Бриджтаун вместе с остальными. Но сказал, что слушать его признания с глазу на глаз не станет. Их надо будет дать перед комиссией и в присутствии Тисона.

И в тот же день Фрэнсис предстал перед комиссией. Дело было в столовой, где происходили все заседания. Барбадосец был заметно напуган. Вращал глазами, кусал толстые губы и мучительно подыскивал слова. Проговорил он около трех часов. Сильнее всего потряс присутствующих эпизод с двумя индейцами, которые собрали смехотворно малое количество латекса и оправдывались тем, что больны. Виктор Маседо тогда приказал Фрэнсису и еще одному „мальчику“ связать обоих по рукам и ногам, бросить в реку и держать под водой, пока не захлебнутся. А потом — оттащить трупы в лес и оставить на съедение диким зверям. Дональд предложил показать это место — там наверняка еще можно найти останки и кости туземцев.

Двадцать восьмого сентября Кейсмент и остальные на катере „Велос“ отправились из Чорреры в „Оссиденте“. Несколько часов шли вверх по реке Игарапарана, причаливали к Виктории и Наименесу, чтобы там, на заготовительных пунктах, перекусить чем-нибудь, переночевали на катере, а на следующий день еще через три часа пути ошвартовались наконец у причала „Оссиденте“. Их встречал управляющий факторией Фидель Веларде с помощниками Мануэлем Торрико, Родригесом и Акостой. „У всех совершенно каторжные морды“, — подумал Роджер Кейсмент. Все четверо были вооружены пистолетами и винчестерами. Наверняка получив насчет этого строгие инструкции, держались с новоприбывшими очень почтительно. Хуан Тисон в очередной раз попросил всех быть очень осмотрительными. И ни в коем случае не выдавать Веларде и его присным то, что стало им известно.

Фактория „Оссиденте“ была поменьше „Чорреры“ и огорожена частоколом из бревен, острых на концах, как копья. У всех ворот несли караул люди с оружием.

— Почему такая усиленная охрана? — спросил Роджер у Тисона. — Ожидают нападения индейцев?

— Нет, не индейцев. Хотя никто не знает, не появится ли тут в один прекрасный день новый Катенере… Опасаются колумбийцев. Те давно уж зарятся на эти земли.

На фактории Веларде было пятьсот тридцать индейцев, большая часть которых сейчас находилась в лесу и собирала каучук. Каждые две недели они приносили корзины с латексом и тотчас возвращались в сельву. Их жены и дети жили в деревне, стоящей за палисадом, по берегам реки. Веларде предупредил, что в честь гостей индейцы вечером устроят празднество.

Членов комиссии отвели в дом, где им предстояло разместиться — квадратное двухэтажное сооружение на сваях, с противомоскитными сетками на двери и окнах. Здесь, в „Оссиденте“, воздух был так же сильно пропитан запахом латекса, как и в „Чоррере“. Роджер обрадовался, когда увидел, что выспится на этот раз не в гамаке, а на кровати. Вернее сказать, на топчане, покрытом тюфяком, но хоть можно будет вытянуться. От ночевок в гамаке у Кейсмента сильнее болели мышцы и еще пуще разыгрывалась бессонница.

Праздник начался вскоре после полудня, на поляне, примыкавшей к индейской деревне. Туземцы принесли столы и скамейки, поставили блюда и кувшины. И, став в круг, сосредоточенно и серьезно ждали гостей. Небо было чистое, дождя не сулило. Однако Роджера Кейсмента не смогли обрадовать ни хорошая погода, ни прелесть реки Игарапараны, зигзагами убегавшей по долине в глубь густого леса. Он заранее знал — предстоящее зрелище будет печально и гнетуще. Три или четыре десятка голых или закутанных в туники, какие он часто видел на индейцах в Икитосе, туземцев обоего пола — древние старцы, мальчики и молодые женщины — начнут круговую пляску под стук барабанов-мангуаре, сделанных из выдолбленных древесных стволов: здешние люди колотят в них деревянными палками с каучуковыми набалдашниками, и хриплые протяжные раскаты в случае надобности передают сообщения даже на очень значительные расстояния. В такт неразмеренным, несогласованным прыжкам танцующих зазвенят колокольчики на щиколотках и запястьях. Вот затянется однообразный напев, звучащий с какой-то неизбывной горечью вполне под стать лицам туземцев — сосредоточенным, угрюмым, боязливы или безразличным.

Позднее Кейсмент спросил своих спутников, заметили ли они, у скольких индейцев спины, ягодицы, ноги покрыты рубцами. Вспыхнул небольшой спор. Роджер уверял, что не меньше, чем у восьмидесяти процентов. Филгалд и Фолк считали, что примерно у семьдесяти. Сошлись на том, что сильнее всего прочего поражал мальчуган — кожа да кости — с ожогами по всему телу и большей части лица. Попросили Фредерика Бишопа выяснить, что это было — несчастный случай или следы наказаний и пыток.

Комиссия предполагала определить на примере этой фактории, как действует вся система эксплуатации. И наутро, очень рано, сразу после завтрака приступила к делу. Едва они, в сопровождении самого Фиделя Веларде, начали обходить склады каучука, как почти случайно обнаружили, что весы сильно врут. Симор Белл решил взвеситься, стал на платформу и, как человек в высшей степени мнительный, чтобы не сказать ипохондрический, испугался, обнаружив, что сильно похудел. На десять килограмм! Но как же это может быть? Он ведь этого совсем не ощущает, а должен был бы заметить, что штаны сваливаются и сорочки обвисли. Стал на весы и Кейсмент, а потом попросил взвеситься остальных, включая Хуана Тисона. Каждый оказался на несколько килограмм легче, чем предполагал. За столом Роджер спросил Тисона: неужели на всех приемных пунктах в Путумайо весы настроены так, чтобы убеждать индейцев, что они не выполнили „урок“? И Тисон, к этому времени утративший уже всякую способность к притворству, отвечал, пожав плечами: „Не знаю, сеньоры. Знаю только, что здесь все возможно“.

В отличие от „Чорреры“, где колодки спрятали на складе, в „Оссиденте“ они стояли прямо на пустыре, вокруг которого теснились постройки. Роджер попросил помощников Фиделя Веларде применить к нему это орудие пытки: хотелось понять, что чувствует человек, стиснутый в этой клетке. Помощники управляющего сперва замялись, но, когда Тисон разрешил, за руки втянули Кейсмента внутрь. Пригнать бруски, сжимавшие руки и ноги, поплотнее они не смогли — у Роджера были стишком крупные конечности. Но зато завинтили ошейник так, что консул, хоть и не задохся, дышал все же с большим трудом. Все тело пронизывала острейшая боль: непонятно было, как человек, у которого так страшно сжаты спина, живот, грудь, ноги, шея, руки, может оставаться в этом положении несколько часов кряду. Роджера освободили, но, прежде чем двинуться дальше, он должен был постоять — и довольно долго — опершись о плечо Луиса Барнза.

— За какие же проступки индейцев подвергают такого рода наказаниям? — спросил он вечером у Веларде.

Управляющий был пухлый мулат с густыми висячими усами, с крупными глазами навыкате. Носил широкополую шляпу, высокие сапоги и туго набитый патронташ.

— За серьезные, — отвечал он неохотно, делая паузы после каждой фразы. — Когда убивают своих детей, увечат в пьяном виде жен или стащили что-нибудь и не говорят, куда спрятали. Колодки у нас не в ходу. Мы их редко используем. Здешние туземцы, как правило, ведут себя хорошо.

Он произнес все это улыбчиво и чуть насмешливо, поглядывая на членов комиссии пристально и словно говоря: „Я вынужден произносить все эти слова, но вы уж, пожалуйста, их на веру не берите“. В его самоуверенной повадке сквозило такое пренебрежение всем остальным человечеством, что Роджер Кейсмент без труда представил себе, какой парализующий ужас должен был внушать индейцам этот головорез с пистолетом на боку, с карабином на плече и с патронташем на поясе. Немного спустя один из пятерых барбадосцев „Оссиденте“ засвидетельствовал перед комиссией, что как-то ночью Фидель Веларде и Альфредо Монтт, напившись, поспорили, кто скорее и чище отсечет ухо индейцу уитото, сидевшему в колодках. Веларде сделал это одним взмахом мачете, а у Монтта, пьяного до полубеспамятства, так дрожали руки, что он вместо того, чтобы отрубить второе ухо несчастному, раскроил ему череп. В конце заседания с Симором Беллом случилась истерика. Он признался коллегам, что больше не может. Голос у него срывался, глаза покраснели и налились слезами.

— Мы видели и слышали довольно, — восклицал он, — чтобы понять: в Путумайо царит самое дикое и жестокое насилие. Нет смысла продолжать расследование в этом краю — бесчеловечном, кровожадном и безумном. Надо сворачивать экспедицию и незамедлительно возвращаться в Англию.

Роджер ответил, что не будет возражать, если остальные члены экспедиции уедут. Но сам он намерен остаться в Путумайо и, как было намечено, обследовать еще несколько факторий. Для того чтобы его отчет возымел действие, он должен быть обширен и подтвержден документами. Нельзя забывать, что все эти преступления творит британская компания, где в совете директоров — самые респектабельные англичане, и что акционеры „Перувиан Амазон компани“ получают дивиденды от того, что здесь происходит. Необходимо положить конец этой нетерпимой ситуации и покарать виновных. А для этого — составить отчет, который бы разил и мучительно бередил воображение. Эти доводы убедили остальных, включая и вконец деморализованного Симора Белла.

Чтобы избавиться от страшного воспоминания о пари Фиделя Веларде и Альфредо Монтта, решили, что завтра устроят себе передышку. И наутро, вместо того чтобы продолжать опрос и сбор свидетельских показаний, отправились купаться. Несколько часов кряду ловили сачками бабочек, покуда ботаник Уолтер Фолк искал в лесу орхидеи. Те и другие изобиловали в этом краю, как и москиты, и летучие мыши, которые по ночам, бесшумно приблизившись, кусали собак, лошадей, кур, иногда заражая их бешенством, так что приходилось во избежание эпидемии убивать животных и потом сжигать туши.

Кейсмент и его коллеги дивились невиданному разнообразию, размерам и красоте порхавших невдалеке от реки бабочек всех форм и расцветок, и, когда они грациозно присаживались на листок или цветок, кропя его пятнышками тени, самый воздух, казалось, обретал неяркое сияние, и легче становилось сносить то моральное уродство, с которым сталкивались они на каждом шагу в этом краю, до дна переполненном злом, алчностью, страданием.

Уолтер Фолк, пораженный количеством орхидей на ветвях высоких деревьев, любовался изысканной и нежной окраской их лепестков, будто подсвеченных изнутри. Он сам не срезал их и спутникам своим не позволял. И долго рассматривал цветы в лупу, фотографировал их, что-то записывал в блокнот.

На фактории „Оссиденте“ Роджер понял наконец, как устроена и действует „Перувиан Амазон компани“ во всей ее совокупности. Вероятно, сначала между белыми и индейцами существовало нечто вроде договора. Теперь он отошел в область истории, поскольку туземцы не желали отправляться в сельву добывать каучук. И тогда работы начинались с облавы. Индейцам не платили ни гроша. Со склада выдавали необходимый инвентарь — ножи, чтобы делать насечки на стволах, жестянки для латекса, корзины, куда складывали шары каучука, а также семена, кое-что из одежды, фонари, провиант. Цены назначала компания, причем так, что долг индейца постоянно рос и он всю жизнь отрабатывал его. Управляющие, поскольку они получали не жалованье, а комиссионные, требования предъявляли неумолимые — каучука должно быть как можно больше. Каждый сборщик проводил в сельве по пятнадцать дней, оставляя жену и детей на положении заложников. Управляющие и надсмотрщики, распоряжаясь ими по своему усмотрению, использовали их и как прислугу, и для любовных утех. Все они держали целые гаремы наложниц — среди них были девочки, еще не достигшие половой зрелости, — и менялись ими по первой прихоти, хотя порой ревность и заставляла сводить счеты друг с другом пулей или кулаком. Через пятнадцать дней сборщики возвращались, приносили и сдавали каучук. Весы неизменно показывали меньше, чем было на самом деле. Если за три месяца не набиралось тридцати килограммов, индейца наказывали — сажали в колодки, пороли, отрезали уши и нос, а в особо тяжких случаях — пытали и убивали его самого и его семью. Трупы не хоронили, а, оттащив в лес, оставляли на растерзание зверям. Каждые три месяца катера и пароходики приходили забрать каучук, к тому времени уже окуренный, вымытый и пересыпанный тальком. Груз из Путумайо везли иногда в Икитос, а иногда — прямо в Манаос, откуда экспортировали в Европу и Соединенные Штаты.

Роджер убедился, что большая часть надсмотрщиков никаким полезным трудом не занималась. Все они были всего лишь тюремщиками и палачами. Целый день валялись на боку, курили, пили, развлекались как и чем могли — играли в мяч или рассказывали анекдоты. Все работы выполняли туземцы: строили дома, перестилали поврежденные дождем крыши, чинили лестницу, ведущую вниз к причалу, стирали, мыли, стряпали, таскали тяжести, а в немногие свободные часы еще возделывали землю, плодами которой кормились.

Кейсмент прекрасно понимал, в каком состоянии духа пребывали его коллеги. Если даже он, человек, который думал, что после двадцати лет в Африке удивить его уже трудно, был здешними событиями ошеломлен и повергнут в глубочайшую подавленность, что же говорить обо всех прочих, проведших всю жизнь в цивилизованном обществе и уверенных, что и во всем остальном мире законы, церковь, полиция, добропорядочность и мораль не дают людям превращаться в зверей.

Он хотел остаться в Путумайо, чтобы сделать свой отчет как можно более полным, но не только поэтому. Было еще и желание получше узнать человека, который казался ходячим воплощением жестокости этого мира, — Армандо Норманда, управляющего факторией „Матансас“.

Имя этого человека было у всех на устах: от самого Икитоса шла молва о творимых им омерзительных жестокостях, и Роджер, которого эти истории навязчиво преследовали даже во сне, просыпался посреди ночи весь в поту, с бешено колотящимся сердцем. Он был уверен, что в рассказах барбадосцев много преувеличений, порожденных, как водится у обитателей этого края, чересчур пылким воображением. Но пусть даже и так — одно то, что Норманд сумел сотворить вокруг себя такую мифологию, свидетельствовало, сколь бы невероятным это ни казалось: он сумел превзойти зверством Абелярдо Агеро, Альфредо Монтта, Фиделя Веларде, Элиаса Мартиненги.

Никто в точности не знал, кто он по национальности — перуанец, боливиец или англичанин, — однако все единодушно утверждали, что ему не более тридцати лет и что он учился в Англии. Хуан Тисон говорил, что в Лондоне он получил диплом бухгалтера.

Он был мал ростом, тщедушен и очень уродлив. Но, по словам барбадосца Джошуа Дайалла, от его неказистой фигурки веяло какой-то зловещей силой, вселявшей трепет в каждого, на кого падал его взгляд — пронизывающий и ледяной, как у змеи. Дайалл уверял, что не только туземцам, но и „мальчикам“, и даже надсмотрщикам делалось не по себе в его присутствии. Потому что в любую минуту Армандо, не меняя пренебрежительно-безразличного выражения, с каким взирал он на все вокруг, мог приказать вытворить — или исполнить самолично — какое угодно зверское издевательство. Дайалл рассказывал Роджеру и другим членам комиссии, как в Матансасе он приказал ему убить пятерых индейцев, не принесших нужное количество латекса. Двоих надсмотрщик просто застрелил, но управляющий потребовал, чтобы двум следующим он раздавил яички тяжеленным каменным пестом. Последнего велел задушить голыми руками. И, пока продолжалось все это, сидел, лениво покуривая, на бревне и наблюдал, причем на его красном лице не дрогнул во все время экзекуции ни один мускул.

Другой надсмотрщик, Сифорд Гренич, несколько месяцев проработавший вместе с Нормандом на фактории, поведал, что тот имел обыкновение засовывать во влагалище своим наложницам стручок жгучего перца и наслаждаться их воплями. Гренич уверял, что лишь так Норманд мог возбудиться и овладеть кем-нибудь. За ним одно время водилась и другая забава — провинившихся подтягивали цепью к вершине высокого дерева и сбрасывали вниз: Норманд получал удовольствие, видя, как раскалывается череп, ломаются кости или, попав между зубами, откусывается кончик языка. Третий надсмотрщик, тоже служивший под началом Норманда, свидетельствовал перед комиссией, что еще больше самого управляющего индейцы боялись его пса, натасканного набрасываться на жертву и рвать ее клыками.

Соответствуют ли истине все эти чудовищные факты? Роджер Кейсмент, перебирая в памяти события прошлых лет, говорил себе, что все же никого из той обширной коллекции негодяев, которую он собрал в Конго, власть и безнаказанность не доводили до таких крайностей. И потому с особым, почти извращенным интересом хотел посмотреть на Норманда, послушать его, увидеть, как он держится, понять, откуда взялся. Узнать, что может сказать по поводу злодеяний, которые ему приписывают.

Из „Оссиденте“ Кейсмент и члены комиссии на том ж самом катере „Велос“ отправились на факторию „Буэн-Ретиро“. Она, хоть и была меньше всех предшествующих, тоже напоминала крепость и была огорожена частоколом с часовыми у ворот. Здешние индейцы казались нелюдимы и дики по сравнению с уитото. Ходили полуголыми, в одних набедренных повязках. На ляжках у двоих туземцев Роджер впервые увидел буквы KA — тавро „Перувиан Амазон компани“. Оба индейца казались старше остальных. Он попытался заговорить с ними, но они не понимали ни испанского, ни португальского, ни языка уитото, на котором обратился к ним Фредерик Бишоп. Позднее, проходя по фактории, он заметил еще нескольких людей с клеймами. От одного из служащих узнали, что не меньше трети здешних индейцев носят такие знаки на теле. Прекратилась эта практика лишь несколько недель назад, когда компания Хулио Араны согласилась допустить комиссию в Путумайо.

Чтобы от реки подняться до „Буэн-Ретиро“, надо было одолеть крутой глинистый откос, где ноги вязли по щиколотку. Когда же Роджер смог наконец разуться и лечь на топчан, все тело у него ломило. Вновь начались неприятности с глазами: обострился конъюнктивит. На правый глаз, особенно сильно горевший и слезившийся, пришлось наложить повязку с мазью, так что Роджер сам себе несколько дней напоминал пирата. Этого оказалось недостаточно, чтобы умерить воспаление и слезотечение, и Роджер до конца экспедиции каждую свободную минуту — выдавалось их немного — старался лежать в гамаке, с примочками на обоих глазах, что на время отчасти снимало неприятные ощущения. В такие минуты и по ночам — а спал он не более четырех-пяти часов — Роджер мысленно составлял свой отчет для министерства. Основные направления были уже ясны. Прежде всего — раздел о том, как лет примерно двадцать назад пионеры обосновались на землях этих индейских племен. И как, придя в отчаяние от нехватки рабочих рук, начали облавы, не опасаясь наказания, потому что в этих краях не было ни судов, ни полиции. Колонисты-первопроходцы являли собой единственную власть, державшуюся на силе огнестрельного оружия, против которого не выстоять было с арканами, копьями и духовыми трубками.

Затем надо внятно изложить всю систему добычи каучука — систему, основанную на рабском труде и на угнетении туземцев и приводимую в ход алчностью управляющих, которые ради увеличения добычи, благо работали сдельно, за процент от стоимости собранного латекса, увечили, мучили и убивали туземцев. Безраздельная власть и полная безнаказанность развили в этих людях страсть к мучительству, которую здесь можно было удовлетворять за счет совершенно бесправных индейцев.

Пригодится ли его отчет? По крайней мере, у „Перувиан Амазон компани“ будут очень большие неприятности. В этом можно не сомневаться. Британское правительство попросит правительство Перу отдать под суд ответственных за преступления. Но решится ли на такое президент Аугусто Легия? Хуан Тисон был уверен, что решится непременно: когда станет известно все, что здесь творится, грянет скандал и в Лиме, и в Лондоне. Общественное мнение потребует наказать виновных. Все так, но Роджера одолевали сомнения. Что сможет сделать перуанское правительство здесь, в Путумайо, где нет ни единого представителя власти и где компания Хулио Араны, опираясь на отряды своих головорезов, считает с полным на то основанием, что это именно она оберегает суверенитет Перу в этих краях? И все окончится бесплодными словопрениями, никчемным сотрясением воздуха. Племена амазонских индейцев будут подвергаться новым и новым мучениям, пока их не истребят вовсе. От такой перспективы Роджер впадал в уныние, но отнюдь не в столбняк: напротив — она подхлестывала его, заставляла еще ревностней опрашивать, уточнять, сопоставлять и записывать.

Из „Буэн-Ретиро“ переместились в „Энтре-Риос“: сперва плыли по реке, потом целый день пробивались сквозь густейшие заросли. И Роджеру Кейсменту это телесное соприкосновение с дикой природой дарило нежданную отраду, воскрешало в памяти молодые годы и долгие экспедиции по Африканскому континенту. И все же, хотя за эти двенадцать часов пути по сельве, когда порой приходилось брести по пояс в болотной жиже, спотыкаться на кустарниках, покрывающих крутые спуски, плыть на каноэ, которые, повинуясь усилию весла, скользили под сплошным, затемняющим солнечный свет куполом листвы, его не раз охватывали прежние, давние радость и возбуждение: он убедился, что ход времени сказался на нем губительно и разрушил его изрядно. И дело было не только в том, что болели спина, руки и ноги, но и в неимоверной усталости, которую, чтобы не заметили спутники, приходилось перебарывать невероятным напряжением всех сил. Луис Барн и Симор Белл были в таком изнеможении, что с середины пути их пришлось нести в гамаках и выделить на каждый по четыре индейца из тех двадцати, что сопровождали комиссию. Роджера поражало, как легко их проводники — на тонких ногах, худые как скелеты — тащат на плечах их багаж и продовольствие, по многу часов обходясь без еды и питья. На одном из привалов Хуан Тисон по просьбе Кейсмента приказал разделить между индейцами несколько коробок сардин.

По пути видели стаи попугаев и игривых, с живыми глазками обезьянок, самых разнообразных птиц, игуан, распластывающихся на ветке или стволе так, что их бороздчатая кожа сливалась с ними. И огромные круглые листы виктории-регии, колышущиеся на глади лагун наподобие плотов.

До фактории „Энтре-Риос“ добрались во второй половине дня. Там все было вверх дном, потому что ягуар загрыз индеанку, которая вышла за частокол и — по обычаю, в полном одиночестве — отправилась рожать на берег реки. На поиски хищника двинулась партия охотников во главе с управляющим, но зверя так и не выследили и под вечер вернулись с пустыми руками. Управляющий Андрее О'Доннелл, молодой, красивый мужчина, сказал, что он ирландец по отцу, однако Роджер, расспросив его и обнаружив, как слабо тот осведомлен о своих корнях и об Ирландии вообще, сообразил, что вероятней все же первым ирландцем в семье, чья нога ступила на землю Перу, был его дед или даже прадед. И Роджер пожалел, что его соотечественник служит у Хулио Араны в Путумайо, хотя по всем свидетельствам О'Доннелл был не так кровожаден, как остальные управляющие: если ему и случалось хлестать индейцев бичом или забирать их жен и дочерей в свой гарем — у него было семь наложниц и целая туча детишек, — то все же он никого своими руками не убивал и убивать не приказывал. Колодки, разумеется, на видном месте стояли, и с бичами все надсмотрщики не расставались (некоторые ими подпоясывались). И у множества туземцев обоего пола на спинах и на ногах горели рубцы.

Пренебрегая тем, что ему было предоставлено право опрашивать только подданных Британской империи, то есть барбадосцев, Роджер еще в „Оссиденте“ начал беседовать со всеми прочими, склонными отвечать на его вопросы. В „Энтре-Риосе“ его примеру последовали остальные члены комиссии. В те дни показания ему дали, помимо барбадосцев-надсмотрщиков, сам управляющий и значительное число его „мальчиков“.

Почти неизменно выходило одно и то же. Поначалу все запирались, увиливали или бесстыдно лгали. Однако достаточно им было на миг зазеваться, потерять бдительность, как обнаруживалась правда, которую они так тщательно пытались скрывать, но тотчас принимались выкладывать, рассказывая даже больше того, о чем спрашивали, впутывая в свои истории и самих себя — как бы в доказательство истинности своих слов. Но ни единого прямого свидетельства от индейцев Роджер, как ни старался, получить не смог.

Шестнадцатого октября 1910 года, когда члены комиссии в сопровождении Хуана Тисона, трех барбадосцев и двадцати индейцев-носильщиков во главе со старейшиной направлялись по узкой тропе из „Энтре-Риоса“ в „Матансас“, Роджер занес в дневник мысль, которая засела у него в голове еще с тех пор, как они прибыли в Икитос: „Я пришел к непреложной убежденности, что туземцы Путумайо могут вырваться из того чудовищного положения, в котором обречены на вымирание, единственным способом — взяться за оружие и восстать против своих хозяев. Беспочвенной иллюзией было бы считать, подобно Тисону, например, что положение это изменится, когда перуанское правительство придет сюда и установит здесь свою власть, поставит судей и полицейских, а те заставят чтить законы, еще в 1854 году запретившие в стране работорговлю и невольничий труд. Чтить? Не так ли, как чтут их в Икитосе, где горожане за двадцать-тридцать солей покупают детей, похищенных работорговцами? И кто будет заставлять? Не те ли самые власти, судьи и полицейские, получающие жалованье от Араны, потому что у государства нет денег, а если есть, то их разворовывают по дороге их же коллеги-бюрократы? В подобном обществе государство — неотъемлемая часть машины эксплуатации и уничтожения. Туземцам ничего не следует ожидать от него. Если хотят свободы — должны завоевать ее собственными руками и отвагой. Как Катенере, вождь племени бора. Но в отличие от него, не приносить себя в жертву своим чувствам. Драться до конца“. Повторяя эти фразы, выведенные на страничке дневника, Роджер споро и ходко шел вперед, прорубая мачете просеку в путанице лиан, ветвей, кустарников, закрывавших тропу, а однажды подумал так: „Чем мы, ирландцы, отличаемся от племен индейцев уитото, бора, андоке, муйнане и других? Мы тоже завоеваны, покорены, угнетены и обречены оставаться такими до тех пор, пока будем по-прежнему верить, что свободу сможем получить лишь благодаря законам, институциям и правительству Англии. Да никогда они нам ее не дадут. Никогда не пойдет на это империя, пока не ощутит такой нажим, против которого не сможет устоять, и тогда просто вынуждена будет дать нам свободу. А нажим этот невозможен без силы оружия“. И мысль, которая за будущие дни, недели, месяцы и годы укрепится и отшлифуется, — мысль о том, что если Ирландия, как и индейцы Путумайо, хочет обрести свободу, она должна сражаться за нее, — захватила Роджера столь полно, что за весь восьмичасовой путь он даже и не вспомнил, что совсем скоро лицом к лицу встретится с Армандо Нормандом, управляющим факторией „Матансас“.

Она стояла на берегу Гагуинари, притока реки Какета, и, чтобы дойти до нее, надо было взобраться по крутому глинистому откосу, который от недавно прошедшего ливня совершенно раскис. Только индейцы могли удерживаться на ногах. Все остальные скользили, скатывались, падали и поднимались, все в синяках и сплошь облепленные грязью. На пустыре, тоже обнесенном частоколом, несколько туземцев помогли путникам почиститься и умыться.

Управляющего на месте не было. Он руководил поисками пяти сбежавших индейцев, которым, судя по всему, удалось пересечь очень близкую колумбийскую границу. В „Матансасе“ оставалось пятеро надсмотрщиков, и все они были чрезвычайно почтительны с „сеньором консулом“, о прибытии которого, как и о том, с какой целью он прибыл, знали прекрасно. Гостей развели по квартирам. Кейсмента, Луиса Барнза и Хуана Тисона определили на постой в большой дощатый дом под цинковой крышей и с зарешеченными окнами — там жил со своими женами сам Норманд, когда приезжал на факторию. Обычно же он находился в маленьком лагере „Ла-Чина“ в нескольких километрах выше по реке: индейцам было запрещено даже приближаться к нему. Там он и жил в окружении вооруженных до зубов охранников, опасаясь, что колумбийцы устроят на него покушение: они давно уже обвиняли его, что он нарушает границу, когда захватывает носильщиков или ловит беглецов. Барбадосцы объяснили, что управляющий всегда возит за собою гарем, потому что очень ревнив.

В „Матансасе“ были индейцы бора, андоке, муйнане. Почти у всех виднелись рубцы от бича, а примерно у шестерых — выжженное на бедре клеймо КА. Посреди пустыря, под обросшей лишайниками и сорняками сейбой — это исполинское дерево внушало индейцам всех племен боязливое почтение — стояли колодки.

В отведенной комнате, принадлежащей, без сомнения, самому управляющему, Роджер увидел пожелтевшие фотографии, запечатлевшие детское личико хозяина, свидетельство об окончании Лондонской школы бухгалтеров, выданное в 1903 году, и аттестат зрелости. Да, стало быть, в самом деле он учился в Лондоне и получил диплом бухгалтера.

А под вечер в „Матансасе“ появился и сам Армандо Норманд. Из окна Роджер видел, как в свете фонарей, в окружении обвешанных винчестерами и револьверами охранников с уголовными рожами и восьми-десяти закутанных в амазонские туники женщин прошел мимо и скрылся в соседнем доме этот человек — щуплый, низкорослый и тщедушный, как индеец.

Ночью Роджер несколько раз просыпался в тоске. Он тосковал по Ирландии. Он так мало прожил там и все равно — с каждым днем ее судьба, ее страдания становились ему ближе. И теперь, после того, как он взглянул вблизи на крестные пути других народов, положение его родной страны мучило его еще сильней. Надо как можно скорей покончить со всем этим, завершить и отослать в министерство отчет о Путумайо, а потом вернуться домой и работать, ни на что уж не отвлекаясь, работать рука об руку со своими земляками, преданными идее национального освобождения. Он нагонит упущенное время, он отдаст все силы Эйре, будет исследовать, писать и всеми доступными ему способами убеждать ирландцев: если хотите свободы — добудьте ее самопожертвованием и бесстрашием.

На следующее утро, когда он спустился к завтраку, за накрытым столом — фрукты, маниоковые лепешки, кофе — уже сидел Армандо Норманд. Он и в самом деле оказался мал ростом и худосочен, напоминал старообразного подростка, а голубые глаза то взглядывали пристально и тяжело, то прятались под беспрестанно мигающими веками. Он был в сапогах, в синем комбинезоне и кожаной куртке с карандашом и блокнотом в кармане. На поясе висела кобура.

По-английски он говорил безупречно, хоть и со странным акцентом, происхождение которого Роджер определить не мог. Был очень скуп на слова и поначалу, когда Роджер расспрашивал его о жизни в Лондоне и о том, кто он по происхождению — „ну, допустим, перуанец“, — отделывался односложными ответами, а потом, услышав, что членов комиссии потрясло, как бесчеловечно обращаются с коренными жителями во владениях британской компании, — сказал довольно высокомерно:

— Пожили бы здесь — думали бы иначе. — И после небольшой паузы добавил: — С животными по-человечески не обращаются. Водяная змея, пума, ягуар слов не понимают. Дикари тоже. Впрочем, я знаю, что европейцев, которые оказались здесь проездом, все равно не убедишь.

— Я двадцать лет прожил в Африке, а в чудовище не превратился, — ответил Роджер. — В отличие от вас, сеньор Норманд. Слава о вас бежит далеко. Рассказывают такие ужасы о ваших подвигах в Путумайо, что это превосходит всякое воображение. Вам это известно?

Армандо Норманд нисколько не смутился. Окинув собеседника все тем же пустым, ничего не выражающим взглядом, он лишь пожал плечами и сплюнул.

— Позвольте узнать, скольких человек вы убили? — в упор спросил Кейсмент.

— Сколько надо было, столько и убил, — сказал управляющий прежним тоном и поднялся. — Извините. Работа ждет.

Роджер испытывал к этому маленькому человечку такое отвращение, что решил — пусть его опрашивают члены комиссии, сам он этого делать не станет. Но заслушает показания надсмотрщиков и охранников, которые согласятся отвечать на вопросы. И в самом деле занимался этим с утра и до обеда, посвящая остаток дня расшифровке записей, сделанных во время бесед. По утрам он купался, фотографировал, а потом работал не разгибаясь. Ночью валился на кровать. Но сон его был прерывист и лихорадочен. Роджер замечал, что с каждым днем теряет в весе.

Он в самом деле очень устал и перенасытился впечатлениями. И в точности так, как когда-то в Конго, начал опасаться, что повредится в рассудке или вконец утратит душевное равновесие от безумной, ежедневно разворачивающейся перед ним череды разнообразных преступлений, насилий, ужасов. Хватит ли ему сил выдержать этот каждодневный кошмар? И, вспоминая, что в цивилизованной Англии очень немногие верят, будто белые и метисы Путумайо могут дойти до самых пределов дикости, Роджер впадал в еще более глубокое уныние. Он предвидел — его в очередной раз обвинят в преувеличениях, в предвзятом отношении, в нагнетании ужасов ради того, чтобы придать своему отчету побольше драматизма. Но пребывал в этом состоянии не только потому, что жалел туземцев, подвергающихся такому обращению — нет, он знал: после всего, что видел и слышал, чему стал свидетелем, он, вероятно, навсегда утратил столь свойственную ему когда-то в юности способность взирать на жизнь с оптимизмом.

Узнав, что партия носильщиков с грузом каучука, собранным за последние три месяца, двинется из „Матансаса“ в „Энтре-Риос“, а оттуда — в Пуэрто-Перуано, где его погрузят на корабли и отправят за границу, Роджер объявил коллегам, что намерен идти вместе с нею. Они могут оставаться здесь, пока не завершат инспекцию и опрос свидетелей. Члены комиссии были утомлены и обескуражены не меньше Кейсмента. Они рассказали ему, что Армандо Норманд вмиг изменил свою наглую манеру общения, как только они уведомили его, что „сеньор консул“ расследует преступления в Путумайо по поручению самого сэра Эдварда Грея, министра иностранных дел Британской империи, и что убийцы и палачи, коль скоро они служа в английской компании, могут быть отданы под суд в Англии. Тем более если они подданные Великобритании или — как сам Норманд — желали бы сделаться таковыми. Могут и быть переданы перуанскому иди колумбийскому правительству. Услышав это, управляющий стал очень услужлив и послушен. Все свои преступления он отрицал и клятвенно уверял членов комиссии, что если и были совершены какие-либо ошибки, то впредь они не повторятся; индейцев же будут хорошо кормить, в случае надобности — лечить, им будут платить за работу и обращаться с ними по-человечески. Список вышеперечисленных обещаний он вывесил посреди фактории. Нелепая акция, поскольку туземцы, поголовно неграмотные, как и большинство надсмотрщиков, ничего прочитать все равно не смогут. Предназначались эти скрижали исключительно заезжим англичанам.

Пеший переход через сельву от „Матансаса“ до „Энтре-Риоса“ вместе с восьмьюдесятью индейцами, несшими собранный каучук, станет одним из самых тягостных воспоминаний Роджера Кейсмента о его первом путешествии в Перу. Во главе экспедиции стоял не сам Норманд, а Негретти, один из его помощников, похожий на китайца метис, неизменно ковырявший палочкой в золотых зубах: от его громового голоса менялись в лице, подскакивали, ускоряли шаг скелетообразные, исхлестанные бичами индейцы, среди которых было немало женщин и детей. Негретти нес на плече карабин, револьвер на боку и бич, окрученный вокруг пояса. Перед тем как двинуться в путь, Роджер попросил разрешения сфотографировать его, и надсмотрщик, заулыбавшись, согласился. Но улыбка вмиг исчезла, когда Кейсмент показал на бич и предупредил:

— Если увижу, что вы бьете индейца, лично сдам вас в полицию Икитоса.

На лице Негретти появилось выражение полнейшей растерянности. Лишь через секунду он пробормотал:

— Вы, что ли, властью облечены в компании?

— Властью меня облекло британское правительство, поручившее мне расследовать преступления в Путумайо. Вы ведь знаете, наверно, что „Перувиан Амазон компани“, на которую вы работаете, — это британская компания?

Надсмотрщик предпочел сконфуженно удалиться. Кейсмент с той минуты ни разу не видел, чтобы он хлестнул носильщика бичом — Негретти только орал на них и осыпал страшной бранью, когда подгонял индейцев или когда, споткнувшись или вконец обессилев, кто-то ронял корзину с латексом, которую нес на плече или на голове.

Роджер взял с собой троих барбадосцев — Бишопа, Сили и Лейна. Девять их товарищей остались в распоряжении комиссии. Роджер посоветовал держать их в поле зрения, потому что Норманду и его присным, чтобы заставить свидетелей отказаться от своих показаний, ничего не стоило запугать или подкупить их или даже убить.

Самым тяжким в этой экспедиции были не синие мухи, огромные, неумолчно жужжащие, изводившие путников днем и ночью, не бури и грозы, обрушивавшие на них потоки ливня и превращавшие почву в скользкую мешанину воды, глины, листьев и поваленных деревьев, не ночевки под открытым небом после скудного ужина, состоявшего из банки сардин, миски похлебки и нескольких глотков виски или чая из термоса. Ужасней всего — и это мучительно терзало потом угрызениями совести — было видеть этих согнутых под грузом голых индейцев: Негретти и другие надсмотрщики постоянно понукали их, подгоняли, кричали на них, все время сокращая привалы, не давали им роздыха и — ни кусочка еды. Роджер спросил Негретти, почему индейцы не получают дневной рацион наравне со всеми, тот взглянул на него непонимающе. Когда же Бишоп пояснил, о чем идет речь, надсмотрщик с полнейшим бесстыдством ответил:

— А им не нравится то, что едят христиане. Сами себе пропитание добывают.

Однако назвать „пропитанием“ пригоршню маниоковой муки, которую индейцы высыпали время от времени в рот, или стебли и листья, которые они очень тщательно сворачивали, прежде чем проглотить, у Роджера язык бы не повернулся. Ему казалось непостижимым, как десяти-двенадцатилетние дети по многу часов кряду могли нести корзины с латексом, каждая — он специально взвесил их — никак не меньше двадцати килограммов, а порой — тридцать или даже больше. В первый день пути мальчик из племени бора упал ничком и оказался придавлен этой тяжестью. Покуда Роджер пытался влить ему в рот несколько ложек консервированного супа, он слабо стонал; в глазах у него застыл животный ужас. Дважды или трижды он делал попытку привстать — каждый раз неудачную. Бишоп объяснил: „Он так боится потому, что, не будь вас здесь, сеньор консул, Негретти просто пристрелил бы его в назидание — чтобы остальным язычникам неповадно было“. Мальчик не в силах был подняться на ноги, и его пришлось оставить на пригорке. Роджер положил рядом две жестянки консервов и свой зонтик. Теперь он понимал, что помогает этим изможденным людям таскать такие тяжести. Непреложное знание: упадешь — пристрелят. Ужас придает им сил.

На второй день пути старая индеанка, несшая за спиной тридцать килограммов латекса, как подкошенная рухнула замертво. Негретти убедился, что она бездыханна, и, кривясь от омерзения, откашливаясь, распределил ее кладь между другими индейцами.

В „Энтре-Риосе“, едва успев умыться и немного передохнуть, Роджер поторопился занести в дневник обстоятельства перехода и свои размышления о нем. Одна мысль снова и снова приходила ему в голову — мысль, которая в ближайшие дни, недели, месяцы будет преследовать его неотступно и определять его поведение: „Нельзя допустить, чтобы колонизация оскопила дух ирландцев подобно тому, как это произошло с туземцами Амазонии. Нужно действовать немедленно, тотчас, пока еще не поздно и мы не превратились в механических кукол“.

В ожидании приезда комиссии он не терял времени даром. Провел несколько встреч, но главным образом — проверял графики и сметы, листал приходно-расходные книги и журналы регистрации. Он хотел установить, на сколько „Перувиан Амазон компани“ завышает стоимость продовольствия, лекарств, оружия, инструментов, которые выдает вперед туземцам и своим надсмотрщикам. Процент менялся в зависимости от вида товара, но все же было ясно: компания отпускала их по ценам, в два, в три, а иногда и в пять раз превышающим истиннее. Сорочки, пара брюк, шляпа, башмаки, приобретенные Роджером в местном магазине, в Лондоне обошлись бы ему и треть этой суммы. Обжуливали не только туземцев, но и тех несчастных, томящихся скукой головорезов, которые в Путумайо призваны были исполнять волю своих начальников. Они тоже очень часто оказывались в кабале и привязаны к „Перувиан Амазон компани“ до самой смерти или до тех пор, пока могли еще нести службу.

Труднее для Роджера было установить хотя бы приблизительно, сколько индейцев было в Путумайо в 1893 году, когда появились здесь первые фактории и начались первые набеги, и сколько осталось к нынешнему, 1910 году. Точной статистики не имелось, разумеется, сведения были неопределенные, данные сильно отличались друг от друга. Наибольшего доверия все же заслуживал невезучий французский исследователь-этнограф Эжен Робюшон (при таинственных обстоятельствах пропавший без вести в 1905 году, когда наносил на карту и описывал владения Хулио Араны): по его подсчетам, до того, как каучук привлек сюда европейцев, семь индейских племен — уитото, окайма, муйнане, андоке, ресигаро и бора, — населявшие этот край, насчитывали в общей сложности сто тысяч человек. Хуан Тисон считал, что эта цифра сильно преувеличена. В соответствии с его собственными расчетами и сопоставлениями сорок тысяч — это было бы ближе к истине. Так или иначе, ныне оставалось не более десяти тысяч выживших. То есть режим, установившийся на землях, богатых каучуконосами, уничтожил три четверти коренного населения. Разумеется, индейцы погибали и от оспы, малярии, бери-бери и других болезней. Однако подавляющее большинство стало жертвой чудовищного угнетения, голода, истязаний, колодок и прямых убийств. И все племена ожидала участь индейцев игуараси, исчезнувших полностью.

Двое суток спустя в „Энтре-Риос“ прибыли члены комиссии. Роджер удивился, увидев среди них и Армандо Норманда в сопровождении гарема малолетних наложниц. Фолк и Барнз предупредили Роджера, что управляющий уверяет, будто лично проследит за погрузкой каучука в Пуэрто-Перуано, но это всего лишь предлог, истинная же цель — в том, что он сильно тревожится за свое будущее. Едва лишь узнав, в чем обвинили его перед комиссией надсмотрщики-барбадосцы, он тотчас, посулами и угрозами, начал вынуждать их отказаться от своих показаний. И в отношении иных — преуспел: они послали в комиссию письмо (написанное, без сомнения, самим Нормандом), уведомляя, что все их свидетельства — вымысел и ложь, что их „запутали“, обманом ввели в заблуждение, а они теперь желают заявить недвусмысленно, что „Перувиан Амазон компани“ всегда относилась к туземцам хорошо и что туземцев связывают со служащими дружеские отношения, ибо они вместе работаю ради величия и процветания Перу. Фолк и Барнз считали, что Норманд попытается подкупить или запугать также Бишопа, Сили и Лейна, а может быть, и самого Кейсмента.

И в самом деле, на следующее же утро, очень рано, управляющий постучал в дверь Роджера и попросил уделить ему время для „дружеского и откровенного разговора“. Норманд уже потерял ту самоуверенную надменность, с какой обращался к Роджеру в прошлый раз. Он заметно волновался, потирал руки и кусал губы. Они дошли до хранилища каучука — на пустырь, после вчерашней бури весь залитый лужами, где квакали лягушки. Со склада тянуло тошнотворным смрадом, и Роджеру вдруг показалось, что так пахнет не от упаковок с латексом, сложенных под навесом, а от этого краснолицего человечка, рядом с ним казавшегося совсем карликом.

Норманд тщательно подготовил свою речь. Семь лет, проведенных в сельве, были годами тягчайших лишений, особенно мучительных для него, человека, получившего образование в Лондоне. И он бы очень не хотел, чтобы злонамеренные клеветнические измышления завистников впутали его в судебную тяжбу и помешали исполнению мечты всей жизни — возвращению в Англию. И он клянется своей честью, что на руках его нет крови и что совесть его чиста. Да, он бывал суров, но неизменно — справедлив, а теперь готов воплотить в жизнь все, что комиссия и сеньор консул сочтут нужным предложить для пользы дела.

— Немедленно прекратить облавы и похищения индейцев, — загибая пальцы, неторопливо принялся перечислять Роджер. — Убрать колодки и запретить бичи. Прекратить даровой труд индейцев. Прекратить телесные наказания, похищения индеанок и насилие над ними. Выплатить компенсации семьям убитых, сожженных заживо и тем, кому ваши люди отрезали уши, нос, руки и ноги. Перестать мухлевать с весами и с ценами в вашем магазине — ибо то и другое нужно, чтобы держать туземцев в вечной кабале. Все это — только для начала. Потребуется еще много преобразований, чтобы „Перувиан Амазон компани“ заслужила себе право называться британской компанией.

Армандо Норманд побледнел и глядел на Роджера непонимающе.

— Вы что — хотите, чтобы „Перувиан Амазон компани“ исчезла? — пробормотал он наконец.

— Именно так. И чтобы все убийцы и палачи, начиная с сеньора Хулио Араны и кончая вами, пошли за свои преступления под суд и окончили свои дни в тюрьме.

Он прибавил шагу и ушел вперед, оставив управляющего в полной растерянности — тот застыл на месте и явно не знал, что еще сказать. Роджер тотчас пожалел, что поддался презрению, которое ему внушал этот субъект. Он нажил себе смертельного врага, и тот теперь будет испытывать искушение уничтожить его физически. Он открыл карты, и Норманд, времени попусту не теряя, может начать действовать привычным для себя образом. Да, он совершил тяжкую ошибку.

Спустя несколько дней Хуан Тисон рассказал Роджеру, что Норманд попросил у компании расчет, причем не в перуанских солях, а в британских фунтах стерлингов. Намерения его были ясны — с помощью приятелей и сообщников умерить тяжесть выдвинутых против него обвинений и удрать за границу — в Бразилию, разумеется, — где у него немалые сбережения. Возможности засадить его в тюрьму сократились. Тисон добавил, что Норманд лет пять получал двадцать процентов дохода с каучука, собранного в „Матансасе“, и ежегодные двести фунтов премии, если удавалось превысить показатели предыдущего года.

Следующие недели прошли в удушающем однообразии. Опросы надсмотрщиков и охранников обнаружили впечатляющий перечень разнообразных зверств. Роджер чувствовал, что обессилел. По вечерам его лихорадило, и, опасаясь возвращения малярии, он увеличил дозы хинина, который принимал перед сном. Опасался он и того, что Норманд или кто-то другой из управляющих уничтожит записи с показаниями, собранными на всех факториях — „Энтре-Риос“, „Атенас“, „Сур“ и „Чоррера“, — а потому всегда носил тетради с собой, никому не позволяя до них дотрагиваться. Ночью он прятал их под матрас и под рукой держал заряженный револьвер.

В „Чоррере“, когда они уже укладывали чемоданы, собираясь возвращаться в Икитос, Роджер однажды увидел, как на факторию пришли с грузом каучука человек двадцать индейцев из деревни Найменес. Все это были молодые мужчины, за исключением одного худенького мальчика, лет девяти-десяти, который тащил на голове кладь размером с самого себя. Роджер вместе с ними отправился к весам, где Виктор Маседо принимал груз. Оказалось, что мальчик — его звали Омарино — весит двадцать пять килограмм, а принесенный им латекс — двадцать четыре. Как мог он проделать долгий путь по сельве с такой тяжестью на голове? На спине у него Роджер заметил рубцы от бича, но глаза у мальчика были живые и веселые, и улыбался он охотно. Роджер купил ему в лавке две банки консервов — суп и сардины. С той минуты Омарино больше не отходил от него. Ходил за ним неотступно, куда бы тот ни шел, и был готов исполнить любое поручение. Однажды Виктор Маседо сказал Роджеру:

— Вижу, вы привязались к нему, сеньор консул. Почему бы вам его не забрать? Он сирота. Я вам дарю этого мальчишку.

И лишь потом Роджер понял, что слова „я вам дарю этого мальчишку“, которыми Виктор Маседо явно хотел доставить ему удовольствие, красноречивее любых свидетельских показаний: управляющий мог „подарить“ любого туземца, ибо все сборщики и носильщики принадлежали ему точно так же, как постройки, деревья, ружья, корзины каучука. Кейсмент спросил Тисона, не будет ли неправильно воспринято, если он и в самом деле увезет мальчика в Лондон? Общество борьбы с рабством возьмет его под свою опеку и займется его образованием. Тисон не стал возражать.

Спустя несколько дней к Омарино присоединился Аредоми — подросток из племени андоке. В „Чорреру“ он пришел с другой фактории, и на следующий день Роджер, увидев, как этот красивый, хорошо сложенный паренек с гибким телом и природным изяществом движений плещется голым в реке вместе с другими туземцами, подумал, что тот мог бы послужить прекрасной моделью для Герберта Уорда. Скульптура стала бы символом человека Амазонии, которого добытчики каучука лишили земли, тела и красоты. Роджер разделил между купающимися несколько банок консервов и, когда Аредоми в благодарность поцеловал ему руку, ощутил разом и какую-то гадливость, и волнение. Мальчик шел за ним до самого дома, что-то с жаром говоря и жестикулируя, но Роджер не понимал, чего он хочет. Подоспевший Фредерик Бишоп пришел на помощь:

— Просит, чтобы вы забрали его с собой, к себе. Он будет вам верным слугой.

— Скажи, что не могу. Я уже взял Омарино.

Однако Аредоми оказался упорен. Он неподвижно стоял возле хижины, где ночевал Роджер, а когда тот шел куда-нибудь, неотступно следовал за ним в нескольких шагах с безмолвной мольбой в глазах. В конце концов Кейсмент решил узнать у коллег по комиссии и опять же у Тисона, можно ли ему, кроме Омарино, взять с собою в Лондон и Аредоми? Быть может, двое этих мальчиков со следами кнута на теле придадут еще больше убедительности его отчету? Кроме того, оба еще очень молоды и, значит, способны обучаться и войти в иную, не рабскую форму жизни?

Накануне отплытия „Либераля“ в „Чоррере“ вместе с сотней индейцев, доставивших собранный за последние три месяца каучук, появился управляющий факторией „Сур“ Карлос Миранда — толстый, очень белокожий человек лет сорока. По манере говорить и держаться он сильно отличался от других управляющих. Принадлежал, без сомнения, к среднему классу. Однако его послужной список был не менее кровавым, чем у остальных. Кейсмент и его коллеги получили несколько свидетельств о происшествии со старухой индеанкой из племени бора. Несколько месяцев назад в приступе отчаяния или умопомешательства она вдруг принялась призывать остальных сражаться, а не сносить унижения безропотно и не позволять обращаться с собой как с рабами. Но окружавших ее соплеменников эти крики повергли в оцепенение. А Карлос Миранда в ярости выхватив у своего помощника мачете, отрубил старухе голову. И, потрясая ею, объяснил туземцам, что так будет с каждым, кто попробует внять призывам старухи или не выполнит „урок“. Миранда оказался человеком, что называется, свойским — веселым и очень словоохотливым — и, стремясь понравиться консулу и прочим, сыпал шутками и забавными историями о колоритных и сумасбродных выходках обитателей Путумайо.

Шестнадцатого ноября 1910 года, поднявшись на борт „Либераля“, который готовился двинуться к Икитосу, Роджер Кейсмент открыл рот и глубоко, жадно вдохнул воздуху. Он давно не испытывал такого облегчения. Казалось, что, как только пароход наконец отвалит от причальной стенки, и тело, и душа очистятся от гнетущей тоски, какой Роджер прежде не знавал никогда — даже в самые трудные минуты своих африканских приключений. Кроме Омарино и Аредоми, он увозил еще восемнадцать барбадосцев, пятеро из которых — Джон Браун, Аллан Дэвис, Джеймс Мапп, Джошуа Дайалл и Филипп Берти Лоуренс — взяли с собой жен-индеанок и детей.

Барбадосцы оказались на пароходе в результате трудных и сложных переговоров с участием Хуана Тисона, членов комиссии, Виктора Маседо и их самих. Все они, прежде чем дать показания, потребовали гарантий, поскольку отчетливо представляли, на что способны их начальники, которых эти самые показания вполне могли привести в тюрьму. Кейсмент пообещал, что лично вывезет их из Путумайо целыми и невредимыми.

Однако за несколько дней до прихода „Либераля“ в „Чорреру“ „Перувиан Амазон компани“ предприняла настоящую — хотя и весьма сердечную — атаку на барбадосцев, обещая им, что никаких кар не будет, а заодно и — прибавить жалованье и улучшить условия, если они останутся на своих местах. Виктор Маседо провозгласил, что какое бы решение они ни приняли, компания уже решила скостить им четверть долга за купленные в лавке лекарства, одежду, продовольствие и утварь. Предложение было принято. И меньше через сутки барбадосцы заявили Кейсменту, что никуда не поедут, а останутся работать на своих факториях. Роджер понимал, что это значит: едва лишь он уедет, надсмотрщиков посулами и угрозами заставят отказаться от своих показаний, а его обвинят, что он сфальсифицировал их или выманил шантажом. Пришлось поговорить с Хуаном Тисоном. Тот напомнил Роджеру, что, хотя не меньше его потрясен творящимися здесь безобразиями и твердо намерен исправить положение, все же остается одним из директоров „Перувиан Амазон компани“ и потому, если барбадосцы желают остаться, не может и не должен уговаривать их уехать. Один из членов комиссии, Генри Филгалд, поддержал его, приведя те же доводы: Тисон работает в Лондоне в фирме сеньора Араны и если даже требует, чтобы методы добычи каучука в Амазонии подверглись глубоким преобразованиям, то никак не желает подставить под удар свою же компанию. После этих слов Кейсменту показалось, что у него земля уходит из-под ног.

Однако положение переменилось мгновенно и вполне в духе бульварного французского романа, когда 12 ноября в „Чорреру“ пришел „Либераль“. Привез почту — газеты и письма — из Икитоса и Лимы. И оказалось, что двухмесячной давности ежедневная столичная „Эль Комерсио“ в длинной статье объявила о намерении президента Аугусто Легии дать согласие на представления правительств Великобритании и Соединенных Штатов: для расследования преступлений, совершенных на каучуковых плантациях Путумайо, туда уже направлен с особыми полномочиями виднейший член перуанского судебного сообщества доктор Карлос Валькарсель. Ему поручено вести следствие и немедленно начать судебное разбирательство с привлечением в случае необходимости сил армии и полиции Путумайо, дабы виновные не могли избежать ответственности.

Статья произвела эффект разорвавшейся бомбы. Хуан Тисон сообщил Роджеру, что Виктор Маседо, переполошившись, созвал управляющих всеми, даже самыми дальними факториями на совещание в „Чорреру“. Сам же Тисон производил впечатление человека, раздираемого жестокими и непримиримыми противоречиями. Как человек, радеющий о чести своей страны и обладающий врожденными понятиями о справедливости, он радовался, что перуанское правительство решило наконец действовать. С другой стороны, он не мог не понимать, что действия эти могут обернуться крахом „Перувиан Амазон компани“, а значит, и его собственным.

И вот слухи, сплетни и страхи, порожденные известиями из Лимы, заставили барбадосцев еще раз переменить свое мнение. Теперь они желали покинуть „Чорреру“. Опасались, что перуанцы-управляющие на них, „чернокожих иностранцев“, постараются переложить вину за убийства и пытки туземцев, а потому хотели как можно скорее покинуть Перу. Они были ни живы ни мертвы от страха.

Роджер Кейсмент, никому об этом не говоря, полагал, что, если восемнадцать надсмотрщиков вместе с ним поплывут в Икитос, может случиться все что угодно. „Перувиан Амазон компани“, к примеру, их сделает ответственными за все преступления и посадит в тюрьму или попытается подкупом или силой заставить их изменить свои показания, Кейсмента же — обвинить в фальсификации. И нашел решение: по пути в Икитос он высадит барбадосцев в одном из бразильских портов, откуда и заберет их, когда на „Атауальпе“ пойдет из Икитоса в Европу с заходом на Барбадос. Своим планом он поделился с Фредериком Бишопом. Тот согласился, но предупредил, что до самой последней минуты барбадосцев в него лучше не посвящать.

Никто из управляющих не пришел на причал „Чорреры“ проводить „Либераль“. Говорили, что многие из них решили уехать в Бразилию или в Колумбию. Хуан Тисон, еще на месяц остававшийся в Путумайо, обнял Роджера и пожелал ему удачи. Члены комиссии, которым тоже предстояло провести в Путумайо еще несколько недель, попрощались с ним у трапа. Договорились, что в Лондоне, перед тем как Роджер представит в министерство отчет, они повидаются и прочтут его.

В этот первый вечер пути по реке красноватый свет полной луны заливал небо. Дрожал и переливался в темных водах вместе с искристым отблеском звезд, что казались светящимися рыбками. Было тепло, покойно, красиво, но по-прежнему чувствовался запах латекса, словно он навсегда застрял в ноздрях. Роджер, который подолгу простаивал на корме, облокотясь о фальшборт и созерцая пейзаж, внезапно ощутил, что лицо его мокро от слез. Как чудесно, когда мир на душе, боже мой.

Поначалу от усталости и не схлынувшего еще напряжения он не мог толком работать, приводя в порядок записи и делая наброски для будущего отчета. Спал мало, а если спал — мучился тяжкими снами. Часто вставал и выходил на мостик глядеть на луну и звезды, если небо было чисто. На том же корабле плыл бразилец-таможенник. Роджер спросил его, могут ли барбадосцы сойти на берег в каком-нибудь бразильском порту, чтобы оттуда добраться до Манаоса и ждать его, а уж потом вместе с ним — до Барбадоса. Чиновник ответил, что не видит к этому ни малейших препятствий. Роджер тем не менее был озабочен. И опасался, что произойдет такое, что избавит „Перувиан Амазон компани“ от каких бы то ни было неприятностей. Своими глазами увидев судьбу амазонских индейцев, он понял: надо сделать все, чтобы весь мир узнал об этом и предпринял шаги к тому, чтобы переменить ее.

Не давала ему покоя и Ирландия. Как только Роджер ясно осознал, что лишь решительные действия, иными словами — мятеж — спасут его отчизну от „потери души“ при колонизации, от участи, которой не избежали уитото, бора и прочие несчастные обитатели Путумайо, он загорелся желанием отдать все силы подготовке восстания, призванного покончить с многовековым угнетением.

В тот день, когда „Либераль“ пересек границу и вошел в бразильские воды, Роджер наконец отделался от томительного ощущения смутной угрозы. Но был уверен, что вслед за тем, как судно войдет в Амазонку и двинется вдоль берегов Перу, вернутся к нему опасения, что какое-нибудь непредвиденное и катастрофическое происшествие погубит все дело и обессмыслит все труды последних нескольких месяцев.

Двадцать первого ноября 1910 года Роджер высадил четырнадцать барбадосцев, четырех женщин и четырех детей в бразильском порту Эсперанса на реке Явари. А накануне собрал их, чтобы объяснить, какому риску подвергнутся они, если будут сопровождать его до Икитоса. Все может быть: „Перувиан Амазон компани“, стакнувшись с судьями и полицией, задержит их и на них свалит вину за все преступления, а не исключено, что их начнут шантажировать и запугивать, чтобы заставить отказаться от разоблачающих компанию признаний.

Барбадосцы согласились сойти на берег в Эсперансе и первым же кораблем доплыть до Манаоса, где под защитой британского консульства будут ждать, когда Роджер на „Атауальпе“, совершающем рейсы Икитос—Манаос—Пара, заберет их. Из Пара они и доберутся до дому. На прощание Роджер накупил им еды, выдал сертификат, что их путь до Манаоса будет оплачен британским правительством, и вручил рекомендательное письмо для консула.

Вместе с Роджером плавание до Икитоса продолжили, кроме Омарино и Аредоми, Фредерик Бишоп, Джон Браун с женой и сыном, Ларри Кларк и Филипп Берти Лоуренс с двумя маленькими детьми. Им всем надо было забрать вещи и получить наличные по чекам, выписанным компанией.

Четыре дня, остававшиеся до прибытия в Икитос, Роджер работал над заметками и составлял меморандум для перуанских властей.

Двадцать пятого ноября причалили. Британский консул мистер Стерз и на этот раз настоял, чтобы Роджер остановился у него. Барбадосцев и прочих разместили в пансионе неподалеку. Консул не скрывал беспокойства. Весь Икитос был взбудоражен известием о скором приезде судьи Карлоса Валькарселя. Тревожились не только служащие „Перувиан Амазон компани“, но и все горожане, ибо каждый знал — его жизнь зависит от Араны. А к Роджеру Кейсменту все были преисполнены враждебности, так что консул посоветовал ему, если дорожит жизнью, не выходить из дому.

Когда же после ужина за неизменной рюмкой портвейна Роджер рассказал Стерзу обо всем, что видел и слышал в Путумайо, тот выслушал его очень сосредоточенно, не перебивая и спросил только:

— Так же ужасно, как было в Конго при Леопольде Втором?

— Боюсь, еще хуже, — отвечал Роджер. — А впрочем, мне кажется, что расставлять злодеяния такого масштаба по ранжиру — это гнусно.

За время его отсутствия в Икитос из Лимы приехал новый префект — Эстебан Сапата. В отличие от своего предшественника он не служил в компании сеньора Араны. С момента появления он держался несколько поодаль от Пабло Сумаэты и прочих руководителей „Перувиан Амазон компани“. Он знал, что Роджер должен вот-вот появиться в Икитосе, и с нетерпением ждал встречи.

Свидание с префектом состоялось на следующее утро и продолжалось больше двух часов. Эстебан Сапата оказался молодым, очень смуглым человеком с хорошими манерами. Было очень жарко, он обливался потом и вытирал лицо большим лиловым платком, но так и не снял суконного сюртука. Роджера слушал очень внимательно, время от времени хмурясь и иногда перебивая его то уточняющими вопросами, то негодующими восклицаниями: „Какой ужас! Да быть того не может!“ Роджер рассказал ему все в подробностях, называя имена, цифры, указывая места, стараясь излагать только факты и воздерживаться от комментариев, но все же в самом конце произнес:

— Подводя итог, сеньор префект, могу сказать, что в разоблачениях Салданьи Рока и Уолтера Харденбёрга не содержалось преувеличений. Напротив, все, что было напечатано в лондонской газете, хоть и кажется вымыслом, — это даже еще и не вся правда.

Сапата страдальчески — и, как Роджеру показалось, вполне искренне — сказал, что ему стыдно за Перу. Подобное происходит потому, что государство еще не успело дойти до этих краев, не знающих закона и лишенных всяких органов и институций власти. Правительство полно решимости действовать. Потому-то он и здесь. И потому сюда прибыл такой известный своей неподкупностью и бескорыстием человек, как судья Валькарсель. И сам президент Легия намерен смыть пятно бесчестья и положить конец этим чудовищным злодеяниям — он именно так и выразился на аудиенции. Правительство его величества может быть уверено, что виновные понесут кару, туземцы же отныне будут взяты под защиту. Потом он осведомился, будет ли отчет сеньора Кейсмента обнародован. Когда же Роджер ответил, что такие документы, как правило, для печати не предназначаются и копия отчета будет передана перуанскому правительству, а публиковать его или нет — это уж на его усмотрение, — префект вздохнул с облегчением: — Слава богу! Если бы все это стало известно, репутации нашей страны в мире был бы нанесен серьезный ущерб.

Роджер хотел уж было ответить, что ущерб Перу наносит не отчет, а те происшествия, которые и обусловили его появление, но сдержался. Вслед за тем префект спросил, согласится ли прибывшая в Икитос троица барбадосцев — Бишоп, Браун и Лоуренс — подтвердить свои показания. Роджер пообещал завтра же утром привести их в префектуру.

Консул Стерз, выступавший в роли переводчика, вышел с этой беседы понуро. Роджер заметил, что он многое добавлял от себя — иногда целые развернутые фразы, причем они неизменно ставили себе целью смягчить неприглядную картину, открывавшуюся в рассказе о том, как угнетают и мучают индейцев в Путумайо. И недоверие его к консулу возросло: Стерз хоть и провел здесь несколько лет и был прекрасно осведомлен обо всем происходящем, ни разу не известил министерство о том, что здесь творится. Причина же оказалась очень проста: Хуан Тисон объяснил Роджеру, что у консула в Икитосе есть коммерческие интересы, а потому он тоже зависит от „Перувиан Амазон компани“. И теперь, без сомнения, очень беспокоится о том, как бы скандал не повредил ему и его делам. Консул был человек мелкотравчатый и нравственные свои ценности легко подчинял корысти.

Спустя несколько дней Роджер предпринял попытку повидаться с падре Уррутиа, однако в миссии ему сказали, что приор августинцев уехал в Пебас на освящение школы для туземцев — „Либераль“, кстати, заходил туда, и Роджер засмотрелся на домотканые туники индейцев племени ягуа.

И в ожидании отплытия на „Атауальпе“, который стоял под разгрузкой в порту Икитоса, он продолжал корпеть над отчетом. Лишь ближе к вечеру выходил прогуляться да раза два был в кинематографе „Альгамбра“. Его построили всего несколько месяцев назад: там шли немые фильмы в сопровождении безбожно фальшивившего музыкального трио. Роджеру любопытней было наблюдать не за черно-белыми фигурами на экране, а за восторгом ошеломленных зрителей — индейцев, пришедших из сельвы, и солдат местного гарнизона.

В другой раз он пешком дошел до Пунчаны по тропинке, которая на обратном пути от дождя превратилась в болото. Впрочем, пейзаж от этого не стал менее красив. Попробовал он, взяв с собой Омарино и Аредоми, дойти и до Кистокочи, но хлынул такой сильный ливень, что им пришлось прятаться в лесу. Когда же буря утихла, оказалось, что тропинка размыта и залита водой, так что пришлось поскорее возвращаться в Икитос.

Шестого декабря 1910 года „Атауальпе“ снялся с якоря курсом на Манаос и Пара. Кейсмент плыл первым классом, барбадосцы и Омарино с Аредоми — палубными пассажирами. Когда в ясное знойное утро пароход отошел от причала, и люди и постройки на берегу начали уменьшаться и исчезать вдали, Роджер вновь почувствовал, что освободился от какой-то угрозы — не физической, но моральной. Ему казалось, что, пробудь он еще немного в этом ужасном краю, где такое множество людей так незаслуженно и жестоко страдает, это мучительство затронуло бы и его, уже в силу цвета кожи и происхождения невольно сделав причастным к творящимся здесь гнусностям. „По счастью, — сказал он себе, — я никогда больше не вернусь сюда“. Эта мысль приободрила его и отчасти вывела из подавленного и сонливого состояния, не дававшего работать с прежней сосредоточенностью и напором.

Когда же во второй половине дня 10 декабря пароход ошвартовался в порту Манаоса, Роджер сумел справиться с упадком и обрести былую энергию и работоспособность. Четырнадцать барбадосцев уже были в городе. Большая их часть решила не возвращаться домой, а устроиться на железную дорогу Мадейра — Маморе, где предлагали хорошие условия. Остальные продолжили путь и 14 декабря прибыли в Пара. Там Роджер посадил бывших надсмотрщиков и Омарино с Аредоми на пароход, идущий на Барбадос. Поручил Фредерику Бишопу присматривать за мальчиками, а в Бриджтауне отвести их к преподобному Смиту, чтобы тот устроил их в иезуитский коллеж, где они до отъезда в Лондон могли бы приобрести самые первоначальные понятия, которые бы подготовили их к жизни в британской столице.

Вслед за тем он нашел корабль, отправляющийся в Европу. Это был пароход „Амброз“ компании „Бут лайн“, который снимался с якоря только 17 декабря. И в оставшиеся дни Роджер ходил туда, где любил бывать, когда служил здесь консулом, — в бары, рестораны, в Ботанический сад, на многоцветный и пестрый припортовый рынок. Он не испытывал никакой ностальгии по этому городу, потому что пребывание его в Пара было не слишком счастливым, однако с удовольствием вспоминал бурлящие весельем улицы, горделивую стать женщин и праздных юношей, которые, выставляя себя напоказ, прогуливались по улочкам, выводящим к реке. И еще раз сказал себе, что в отношении бразильцев к своему телу есть что-то здоровое и радостное — в отличие от перуанцев, например, или от англичан, которым всегда как-то неловко в своей физической оболочке. Нет, здешние люди ею гордятся почти бесстыдно — особенно те, кто молод и привлекателен.

Семнадцатого декабря он сел на „Амброз“ и, поскольку пароход прибывал во французский порт Шербур в последних числах декабря, решил сойти там и поездом добраться до Парижа, чтобы встретить Новый год с Гербертом Уордом и его женой Саритой. В первый рабочий день он приедет в Лондон. Как хорошо будет провести несколько дней с друзьями, в красивой студии, заполненной скульптурами и вещицами, напоминающими об Африке, поговорить о возвышенном и прекрасном — об искусстве, о книгах, о театре и музыке, то есть о самом лучшем, что способно создать это противоречивое существо, именуемое „человек“, когда не сеет вокруг себя зло, подобное тому, какое царит во владениях Хулио Араны в Путумайо.

Глава XI

Когда толстый смотритель открыл дверь камеры, вошел и молча уселся на край лежака, Роджер Кейсмент не удивился. С тех пор как вопреки правилам тюремщик позволил ему принять душ, заключенный — при том, что они не обменялись и двумя словами, — чувствовал: между ними возникла какая-то связь, и смотритель — сам, возможно, не осознавая этого, — перестал ненавидеть заключенного и винить его в гибели своего сына, убитого во Франции.

Был сумеречный час, и маленькая камера тонула в полутьме. Роджер видел широкий округлый силуэт смотрителя, сидевшего совершенно неподвижно. Слышал, как глубоко и часто, будто в изнеможении, он дышит.

— У него было плоскостопие и он мог бы не идти на фронт… — монотонно и нараспев, явно борясь с волнением, произнес смотритель. — На призывном пункте в Гастингсе его осмотрели и признали негодным. Однако он не согласился с этим и отправился на другой пункт. Хотел воевать. Ну, видели вы подобное?

— Он любил свою страну, — негромко сказал Роджер. — Патриотом был. Вы должны бы гордиться им.

— Что толку мне от того, что он герой, если его убили? — угрюмо проговорил смотритель. — Для меня весь мир был в нем. И теперь я и сам как будто умер. Иногда кажусь себе тенью, призраком.

В полумраке прозвучал приглушенный стон. Но, может быть, это лишь почудилось Роджеру. Он вспомнил тех пятьдесят трех добровольцев из Ирландской бригады, оставшихся в маленьком тренировочном лагере под Цоссеном, где капитан Роберт Монтейт учил их стрельбе из винтовки и пулемета, строю и премудростям тактики, пытаясь вопреки неопределенным обстоятельствам по мере сил поддерживать в них высокий боевой дух. И вопросы, которые Кейсмент тысячу раз задавал себе, сейчас вновь начали мучить его. Что подумали эти волонтеры, когда он исчез так внезапно, не простившись, а с ним вместе — и Монтейт, и сержант Бейли? Сочли их изменниками? Решили, что сами-то отправились сражаться в Ирландию, а их, втравив в это отчаянное предприятие, оставили за колючей проволокой, в руках у немцев, обрекли на ненависть других военнопленных из лагеря в Лимбурге, которые считали их перебежчиками, предавшими память однополчан, убитых в окопах Фландрии?

В очередной раз Роджер подумал, что вся жизнь его — бесконечная цепь противоречий, череда недоразумений и хитроумных ловушек, где искренность его намерений, истинность побуждений неизменно оказывались по воле случая или по собственной его неловкости искажены, искривлены, исковерканы и превращены в ложь. Эти пятьдесят три патриота, отважившихся противостать двум тысячам своих товарищей из Лимбургского лагеря и записаться в Ирландскую бригаду, чтобы вместе с рейхсвером — „вместе, но не в его рядах“ — сражаться за свободу отчизны, никогда не узнают, какую титаническую битву выдержал Роджер Кейсмент с германскими генералами, хотевшими посадить их на тот же пароход „Ауд“, что вез двадцать тысяч винтовок в Ирландию для Пасхального восстания.

— Я отвечаю за этих людей, — говорил тогда Роджер капитану Рудольфу Надольни, ведавшему в Генеральном штабе делами ирландцев. — Я убедил их дезертировать из британской армии. По закону они считаются дезертирами. И будут незамедлительно повешены, как только попадутся англичанам. А это произойдет непременно, если восстание не поддержат германские войска. Я не могу отправлять своих земляков на позорную смерть. И они не поплывут в Ирландию с транспортом оружия.

Да, это было весьма непросто. Капитан и другие немецкие офицеры, пытаясь убедить его, прибегали даже к шантажу.

— Что ж, мы тотчас сообщим руководителям „Ирландских волонтеров“ в Дублине и в Соединенных Штатах, что германское командование столкнулось с сильным противодействием мистера Кейсмента и потому не станет посылать в Ирландию двадцать тысяч винтовок и пять миллионов патронов.

Нужно было говорить, объяснять, доказывать — и при том сохранять хладнокровие. Роджер возражал не против самого восстания, но лишь против самоубийственной попытки „Ирландских волонтеров“ и „Гражданской армии“ схватиться с британскими войсками, не дожидаясь, пока германские субмарины, цеппелины и десантники отвлекут их, помешают им раздавить восставших и отсрочить независимость Ирландии еще бог знает на какой срок. Разумеется, двадцать тысяч винтовок совершенно необходимы. Он сам лично готов сопровождать этот транспорт в Ирландию и объяснять Тому Кларку, Патрику Пирсу, Джозефу Планкетту и остальным руководителям „волонтеров“, по каким причинам вооруженное выступление должно быть отложено.

Б конце концов он настоял на своем. Корабль с оружием вышел к берегам Ирландии; Роджер, Монтейт и Бейли на подводной лодке отправились следом. А пятьдесят три человека остались в Цоссене, ничего не понимая и, без сомнения, спрашивая друг друга, почему их обманули, почему трое лгунов плывут сражаться в Ирландию, а они, так долго готовившиеся к участию в операции, теперь без объяснения причин лишены этой возможности.

— Вскоре после его рождения жена ушла от меня: бросила нас обоих, — сказал смотритель, и Роджер вздрогнул от неожиданности. — Больше ничего о ней не слышал. Так что я был мальчику и за мать, и за отца. А звали ее Гортензия, и она всегда была с большой придурью.

В камере стало теперь совсем темно. Роджер не видел даже силуэта тюремщика. Голос, раздававшийся вблизи, больше напоминал скулеж какого-то животного, чем человеческую речь.

— В первые годы чуть ли не все жалованье у меня уходило на женщину, которая за ним смотрела, нянчила его, — продолжал смотритель. — Все свободное время я проводил с ним. Он рос слабеньким, нежным, послушным. Ничего общего с теми сорванцами, которые пьют и воруют и треплют нервы родителям. Был подмастерьем у знаменитого закройщика, тот хвалил его. Мог бы многого добиться на этой стезе, да вот вбил себе в голову, что должен идти на фронт, несмотря на свое плоскостопие.

Роджер Кейсмент не знал, что сказать на это. Ему было жаль смотрителя — видно было, что страдает неподдельно, — и хотелось бы как-то утешить его, но какими словами можно унять эту нутряную, утробную боль? Спросить бы, как его зовут, как звали сына — тогда бы оказался, быть может, немного ближе к ним, — но он не решался перебить его.

— Два письма пришло, — продолжал смотритель. — Первое — еще из учебного отряда. Писал, что ему нравится военная жизнь и, когда кончится война, он останется, может быть, в армии. А второе письмо было совсем другого рода. Целые абзацы были замазаны черной тушью — цензор вымарал. Нет, он не жаловался, но в каждой строчке сквозила какая-то горечь. И страх. Больше он вестей не подавал. А потом пришла похоронка. Сказано было — пал смертью храбрых в бою под Лоосом. Я и не слышал, что есть такой город. Даже на карте поискал, но не нашел. Должно быть, маленький совсем.

Роджер во второй раз услышал этот звук, напоминающий птичью руладу. Ему показалось, что неразличимый во тьме силуэт вздрогнул.

Что происходит сейчас с его пятьюдесятью тремя земляками? Проявило ли германское командование уважение к их договоренностям, сохранило ли маленькую бригаду как отдельную боевую единицу, оставило ли ее под Цоссеном? Он не был уверен в этом. Разговаривая и споря с капитаном Рудольфом Надольни, Роджер не мог не замечать, с каким пренебрежением стали относиться немцы к этой ничтожной горстке солдат. А ведь поначалу, убежденные доводами Кейсмента, что сотни военнопленных запишутся в Ирландскую бригаду, они поддержали идею объединить две тысячи их в Лимбургском лагере. Полный провал и горькое разочарование! Горше не было в его жизни. Эта неудача поставила его в нелепое положение и дымом развеяла его патриотические мечты. Капитан Роберт Монтейт считал, что ошибкой было обращаться сразу ко всем военнопленным, тогда как следовало разбить их на мелкие группы. Человек по двадцать-тридцать — тогда можно было бы вести диалог, отвечать на возражения, разъяснять недоумения. А чего другого ожидать от толпы исстрадавшихся, озлобленных поражением, униженных людей? Они поняли только то, что Роджер призывает их перейти на сторону вчерашнего и сегодняшнего врага, — потому и проявили такую враждебность. Впрочем, и ее можно истолковать по-разному. Однако никакими рассуждениями не вытравить горечь оскорбления: изменником, предателем, продажной шкурой, переметной сумой его называли те самые люди, его соотечественники, ради которых он тратил свое время, пожертвовал честью, поставил на карту будущее. Вспомнилось, как Герберт Уорд, подшучивая над национализмом Роджера, призывал друга вернуться к действительности и очнуться от этого „сна кельта“, который оковывал его.

Одиннадцатого апреля 1916 года, накануне отъезда в Германию, Роджер написал письмо германскому канцлеру Теобальду фон Бетманн-Холльвегу, напоминая ему основные пункты договоренностей относительно судьбы Ирландской бригады. Согласно им, солдаты могли быть отправлены воевать только за Ирландию и ни в коем случае не использоваться как германская воинская часть на других участках фронта. Предусматривалось, что, если Германия не одержит победу, ирландцев переправят в Соединенные Штаты или в какую-нибудь нейтральную страну, которая согласится принять их, ибо в Великобритании всех ожидает смертная казнь. Выполнят ли немцы свои обязательства? С тех пор как Роджер попал в тюрьму, эта тревожная неопределенность не давала ему покоя. А что, если капитан Рудольф Надольни, едва лишь они с Монтейтом и Бейли отплыли в Ирландию, расформировал бригаду и вернул добровольцев в Лимбургский лагерь, где те снова стали ежедневно подвергаться не только оскорблениям и унижениям, но и угрозам самосуда?

— Я просил, чтобы мне отдали его останки, — вновь донесся до него страдальческий голос смотрителя. — Хотел предать их земле, как полагается по обряду — в Гастингсе, где родился и он, и я, и отец мой, и дед. Мне отказали. Сказали, это невозможно в связи с обстоятельствами военного времени. Вы понимается что это такое — „обстоятельства военного времени“?

Роджер не ответил, понимая, что тюремщик разговаривает не с ним, а через него, с самим собой.

— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — продолжал тот. — От бедного моего мальчика ничего не осталось. Разрывной снаряд или мина обратили его в пыль. В том богом проклятом месте под названием Лоос. Или его свалили в братскую могилу вместе с другими убитыми. И я так никогда не узнаю, где он лежит, и не смогу цветочков принести или прочесть молитву.

— Самое главное — не могила, смотритель, а память, — сказал Роджер. — Это много важнее. Ваш сын — сейчас там, где ему важно лишь знать, что вы вспоминаете его с такой нежностью.

По тому, как качнулся силуэт, Роджер понял: его слова удивили смотрителя. Быть может, он и забыл, что сидит в камере с ним рядом.

— Если бы я знал, где искать жену, съездил бы к ней, сообщил, поплакали бы вместе, — сказал он. — Я не держу на нее зла, что ушла от меня. Но я даже не знаю, жива ли она. А она никогда не справлялась, как там сын, которого бросила. Нет, она не злая, а полусумасшедшая, я ведь вам говорил.

Сейчас Роджер опять задавал себе тот же вопрос, что не давал ему покоя ни днем, ни ночью с тех самых пор, как на рассвете, оказавшись на побережье Банна-стрэнда в бухте Трали, услышав щебет ласточек, увидев первые лесные фиалки, он спросил себя: как же так могло получиться, что никто — ни лоцманская шлюпка, ни баркас — не встретили „Ауд“ с грузом винтовок, пулеметов и патронов в трюме и субмарину, доставившую его самого, Монтейта и Бейли. Что же случилось? Ведь он собственными глазами читал письмо Джона Девоя графу Иоганну Генриху фон Берншторффу, и в письме этом было ясно сказано, что восстание начнется между Чистым четвергом и Светлым Христовым воскресеньем. И потому транспорт с оружием должен быть без опоздания доставлен 20 апреля в Фенит в бухте Трали. Там будет ожидать опытный ирландский лоцман и несколько баркасов, на которые перегрузят оружие. Все эти требования 5 апреля, особо подчеркнув срочность, Джозеф Планкетт повторил в Берне германскому поверенному в делах, а тот передал в Министерство иностранных дел и Генштаб, что оружие должно оказаться в бухте Трали 20 апреля — не раньше и не позже. И к этой дате и „Ауд“, и подводная лодка U-19 вышли в точку рандеву. Что за чертовщина вмешалась в эти дела? Никто не встретил корабли, и это привело к катастрофе и провалу восстания, а его, Роджера Кейсмента, заживо погребло в тюремных стенах. Как рассказали ему следователи Бэзил Томсон и Реджинальд Холл, когда в ирландских водах британские боевые корабли перехватили „Ауд“, его капитан, который, сильно рискуя, продолжал ждать „волонтеров“ и после того, как минул условленный срок, был вынужден затопить судно и пустить на дно двадцать тысяч винтовок, десять пулеметов, пять миллионов патронов — а ведь с ними мятеж, подавленный британцами с неслыханной жестокостью, мог бы получить шанс на успех.

Но, по правде говоря, и Роджер Кейсмент мог бы предвидеть подобное развитие событий: не было в этом ничего мистического, ничего трансцендентного, а были мелкие вздорные противоречия, расхождения, свары и распри между руководителями Высшего совета ИРБ — Томом Кларком, Шоном Макдермоттом, Патриком Пирсом, Джозефом Планкеттом и еще несколькими. Кое-кто из них, а может, и все, решили назначить „Ауду“ иной срок прибытия в точку рандеву в бухте Трали, и сообщили об этом в Берлин, не подумав, что отмена приказа может не дойти вовсе или прийти с опозданием, когда „Ауд“ и субмарина будут уже в открытом море и из-за ужасающих атмосферных условий окажутся без радиосвязи с Германией. Вероятно, нечто подобное и произошло. Ничтожная путаница, ошибка в расчетах или просто глупость — и превосходное оружие пошло на дно морское, так и не попав в руки „волонтеров“, которые еще целую неделю гибли в Дублине в уличных боях.

Роджер снова услышал приглушенный стон, почувствовал, как передалась деревянному топчану дрожь, пробившая тюремщика. Он не знал, легче ли тому, когда он так изливает душу, или такие исповеди усиливают страдания? Бередят еще незатянувшуюся рану? И не знал, как себя вести — отвечать? Попытаться найти слова утешения? Выслушивать молча?

— Он ни разу не забыл подарить мне что-нибудь на день рождения, — продолжал смотритель. — А когда в первый раз получил жалованье в портновской мастерской, отдал мне его все целиком. Мне пришлось настаивать, чтобы он взял деньги себе. Кто из нынешних так почитает своего родителя?

Смотритель замолчал и замер. До Роджера Кейсмента доходили скудные известия о Пасхальном восстании: он знал, как был взят почтамт и как тщетно штурмовали Дублинский замок и Артиллерийский форт. Слышал о повальных расстрелах мятежников, в числе которых был и его друг Шон Макдермотт, одним из первых начавший писать стихи и прозу на гэльском языке. Скольких еще расстреляли? И где происходили эти казни? В подвалах Килмейнемской тюрьмы? Или приговоренных увозили в Ричмондские казармы? Элис рассказала, что Джеймса Коннолли изранили так, что он не мог держаться на ногах, и потому его не поставили к стенке, а посадили перед ней на стул. Какое варварство! Разрозненные эпизоды восстания, которые Роджер узнавал от своих следователей — Бэзила Томсона, главы Скотленд-Ярда, и капитана Реджинальда Холла из военно-морской контрразведки, от адвоката Джорджа Гейвена Даффи, от сестры Нины и от Элис Стопфорд Грин, не позволяли ему восстановить всю картину событий: происходившее в те дни тонуло в хаосе пожаров, стрельбы, взрывов, крови. Следователи сообщали новости, уже достигшие Лондона, меж тем как в Дублине еще дрались на улицах, и британская армия уничтожала последние очаги сопротивления. Что еще? Отдельные фразы, обрывки рассказов, клочья и лоскутки, которые он с помощью фантазии и интуиции пытался приладить друг к другу. По вопросам Холла и Томсона он понял, что британское правительство подозревало: он приехал из Германии, чтобы возглавить восстание. Вот как пишется История! Он, так старавшийся отсрочить вооруженное выступление, превращается по воле сбитых с толку британцев в его руководителя. Уайтхолл давно уж приписывает ему такое влияние на сторонников независимости, какого у него никогда не было. Не этим ли в ту пору, когда он сидел в Берлине, объяснялись уничтожающие кампании в прессе: его обвиняли в том, что он продался кайзеру, называли не просто предателем, но и наемником, служащим тому, кто больше заплатит, а в последнее время в ход пошли гнусности, которые выдают за его дневники. Делается все, чтобы вывалять в грязи верховного вождя, которым он никогда не был и не хотел быть! Вот она, История — гроздь вымыслов, выдаваемая за науку.

— Однажды он заболел горячкой, и врач сказал, что вряд ли выживет, — продолжал смотритель. — Но мы с миссис Кьюберт, женщиной, которая его нянчила, выходили его, терпением и нежностью сумели спасти. Я не спал ночей, растирая его тело камфорным спиртом — это ему помогало. Душа разрывалась глядеть, как он лежит, такой маленький, и колотится в ознобе. Надеюсь, он не страдал. То есть там, в окопах, под Лоосом. Надеюсь, умер мгновенно, не успел ничего почувствовать. Надеюсь, Господь сократил его мучения, не дал истечь кровью или задохнуться горчичным газом. Мой мальчик всегда по воскресеньям ходил в церковь и исполнял все, что положено доброму христианину.

— Как звали вашего сына? — спросил Роджер Кейсмент.

Ему показалось в темноте, что тюремщик снова вздрогнул от неожиданности, как бы внезапно обнаружив его присутствие.

— Алекс Стейси, — ответил смотритель не сразу. — Так же, как моего отца. И меня.

— Мне нужно было это знать, — произнес Роджер. — Когда знаешь имя человека, легче представить себе его самого. Чувствуешь его, даже если не знаком. „Алекс Стейси“ — это хорошо звучит. Сразу видно — хороший человек.

— Он был очень воспитанный и вежливый мальчик, — пробормотал смотритель. — Может, не в меру застенчивый. С женщинами особенно. Я ведь за ним наблюдал с самого детства. С мальчишками чувствовал себя уверенно, легко общался. А девочек робел. Стеснялся взглянуть им в глаза. Когда же с ним заговаривали они, совсем терялся, лепетал что-то. И потому я уверен, что он умер девственником.

Он снова замолчал и застыл в полнейшей неподвижности, погрузившись в свои мысли. Бедный мальчик! Если все так, как сказал смотритель, Алекс Стейси погиб, не успев познать женского тепла. Тепла матери, жены, возлюбленной. Роджер, по крайней мере, изведал пусть и недолгое, но счастье, которое даровала ему нежная, красивая, ласковая мать. Он вздохнул. Припомнил, что какое-то время назад перестал вспоминать о ней, чего раньше не случалось никогда. Он не сомневался в том, что если и вправду существует иная жизнь, если души усопших наблюдают из вечности за мимолетным бытием живых, Энн Джефсон не сводит с него глаз все это время, следит за каждым шагом, огорчается из-за неприятностей в Германии, разделяет с ним все разочарования, душевную смуту и ощущение жестоко обманувшегося человека, который — недаром же Герберт Уорд неизменно подтрунивал над его неисправимым и наивно-романтическим взглядом на мир — слишком идеализировал кайзера Вильгельма и немцев вообще, веруя, что они воспримут дело освобождения Ирландии как кровное и собственное, и в своих проникнутых патриотизмом мечтах обращая их в преданных и рьяных союзников.

Да, у него не возникало ни малейших сомнений, что мать была с ним все пять неописуемо тяжких дней, пока на подводной лодке U-19, жестоко страдая от морской болезни, от колик, от беспрестанной рвоты, он вместе с капитаном Монтейтом и сержантом Бейли плыл из германского порта Гельголанд к ирландскому побережью. Никогда в жизни не было ему еще так скверно физически и душевно. Желудок не принимал ничего, кроме нескольких глотков кофе и кусочков хлеба. Чтобы унять морскую болезнь, командир субмарины капитан-лейтенант Раймунд Вайсбах заставил его выпить рюмку водки, но это не помогло: Роджера вырвало желчью. Когда лодка шла в надводном положении, делая 12 миль в час, качало сильнее всего, и страдания его были невыносимы. При погружении качка прекращалась, но скорость падала. От пробиравшего до костей холода не спасали никакие одеяла. Постоянно мучила клаустрофобия, словно предвещавшая все, что доведется ему испытать очень скоро в Брикстонской крепости, в Лондонском Тауэре и здесь, в Пентонвиллской тюрьме.

И, конечно, из-за этой чудовищной дурноты он позабыл в кармане билет на поезд из Берлина до Вильгельмсхафена, где они и поднялись на борт U-19. Полицейские, арестовавшие Роджера в Форте Маккенны, обнаружили билет при обыске. И на суде прокурор предъявил его в доказательство того, что подсудимый проник в Ирландию с территории вражеского государства. Еще того хуже — в другом кармане нашли листок с тайным кодом, который дали Роджеру в германском Адмиралтействе на тот случай, если надо будет срочно снестись с командованием рейхсвера. Как он мог не уничтожить такие компрометирующие улики перед тем, как покинуть субмарину и прыгнуть в шлюпку? Этот вопрос жег ему душу, словно воспалившаяся рана. Тем не менее он отчетливо помнил, как, попрощавшись с командиром субмарины и экипажем, Роджер и сержант Бейли по настоянию капитана Монтейта еще раз обшарили все карманы, проверяя, не осталось ли какого-нибудь предмета или документа, позволяющих установить их личность или происхождение. Как же он мог не заметить железнодорожный билет и шифр? Перед глазами стояла удовлетворенная улыбка прокурора, предъявившего тайный код. Велик ли был ущерб, который причинили Германии эти данные, когда оказались в руках британских разведчиков?

Объяснить эту катастрофическую рассеянность можно было, конечно, лишь бедственным состоянием его тела и духа, измученных постоянной морской болезнью, пошатнувшимся за последние месяцы здоровьем и, главное, непрестанными тревогами и заботами, которые — от неудачи с формированием Ирландской бригады до решения ИРБ и „волонтеров“ все же начать вооруженное восстание на Святой неделе, не дожидаясь согласованных действий со стороны германской армии — затуманивали ему мозг, лишали душевного равновесия и трезвости мысли, способности рассуждать спокойно и здраво, думать сосредоточенно. Не было ли все это первыми симптомами сумасшествия? Подобное случалось с Роджером и прежде, в Конго и в Амазонии, при виде бесконечных истязаний и прочих мучений и пыток, которым подвергались коренные жители. Раза три-четыре он чувствовал, что изнемог и обессилел, что ощущает невозможность справиться с безмерностью зла, жестокости и подлости, разлитых вокруг столь обильно и пространно, что самая попытка противостоять им и одолеть их казалась чистейшей химерой. Что ж, пребывающий в состоянии такого глубокого уныния и подавленности имеет право на рассеянность, вроде той, которая погубила его. Подобные оправдания на несколько мгновений приносили облегчение, но он тотчас отбрасывал их, и тогда вина и раскаяние терзал его еще злее и беспощадней.

— Я размышлял, не покончить ли мне с собой, — в очередной раз вздрогнул Роджер от внезапно раздавшегося голоса смотрителя. — Алекс был единственным смыслом моей жизни. Родных у меня нет. Друзей тоже. Вся жизнь моя была заключена в нем. И что мне делать в этом мире без него?

— Мне знакомо это чувство, — пробормотал Кейсмент. — И все же, вопреки всему, в жизни остается еще много прекрасного. Вы еще молоды и сумеете найти то, ради чего стоит жить.

— Мне сорок семь лет, хоть я и выгляжу намного старше, — ответил тюремщик. — И я не покончил с собой потому только, что это грех. Вера мне не позволила. Но не исключено, что все же решусь. Если не сумею побороть эту печаль, эту пустоту в сердце и такое чувство, будто для меня теперь ничего не имеет значения, — решусь. Человек должен жить, покуда чувствует, что жить — стоит. А если нет — то нет.

Он произнес это безо всякого надрыва, спокойно и уверенно. И вновь замолчал и замер. Роджер Кейсмент прислушался. Ему показалось, что откуда-то снаружи доносится нечто подобное хоровому пению. Но звук был так слаб и далек, что ни слов, ни мелодии разобрать было нельзя.

Почему же руководители восстания так препятствовали его приезду в Ирландию, почему просили германские власти держать его в Берлине с нелепым титулом „полномочного представителя“ ирландских националистических организаций? Он ведь своими глазами видел письма, читал и перечитывал фразы, касавшиеся его. Если верить капитану Монтейту — потому что лидеры ИРБ и „волонтеров“ знали: Роджер считал, что вооруженное восстание должно быть приурочено к масштабному наступлению германских войск, которое призвано сковать британские сухопутные и морские силы. Почему бы им не сказать ему об этом прямо? Зачем действовать через немцев? Затем, вероятно, что ему не доверяли. Считали, что на него уже нельзя положиться. Приняли за чистую монету распускаемые британским правительством вздорные и нелепые слухи о том, что он — его тайный агент. Самого Роджера эта клевета нимало не тревожила: он всегда был уверен, что его друзья и единомышленники поймут: это операция английских специальных служб, направленная на раскол движения, имеющая целью породить рознь и недоверие между националистами. И кто-то — и быть может, многие — из его товарищей-ирландцев все же попался на эту удочку. Ну, хорошо, сейчас уже все убедились, что он, Роджер Кейсмент, всегда оставался стойким и верным борцом за независимость Ирландии. А многих из тех, кто сомневался в этом, расстреляли в тюрьме Килмейнем. И какое ему теперь дело до мнения мертвых?

Он не увидел, а почувствовал, что смотритель поднялся и направился к двери. Слышны были его приглушенные, медлительные, шаркающие шаги. Дверь открылась, и до Роджера донесся его голос:

— Зря я это сделал. Нарушение правил. Никто не имеет права разговаривать с вами, а я, смотритель, — тем более. Пришел потому, что не смог совладать с собой. Если бы не перемолвился с кем-нибудь словом, у меня бы, наверно, сердце разорвалось или голова лопнула.

— Я был рад, что вы пришли, — сказал Роджер. — Для меня — такое облегчение услышать человеческий голос. Жалею только, что не смог утешить вас в вашей потере.

Тюремщик пробурчал что-то — вероятно, попрощался. Открыл дверь и вышел. Снаружи лязгнул ключ в замке. В камере вновь стало темно. Роджер лег на бок, закрыл глаза и попытался уснуть, хоть и знал, что сон не придет к нему и в эту ночь и что часы до рассвета поползут медленно, и ожидание будет бесконечно.

Ему вспомнилась фраза смотрителя: „Я уверен, что он умер девственником“. Бедный мальчик. Дожить до девятнадцати или двадцати лет, не познав наслаждения, не изведав этого горячечного забытья, когда весь мир вокруг замирает, когда вечностью кажется то мгновение, пока длится выброс семени, мгновение кратчайшее, но проживаемое так полно, так глубоко и напряженно, что содрогается каждая жилка тела, и трепет проникает до самых отдаленных закоулков души. И он, Роджер, тоже мог бы умереть девственником, если бы в двадцать лет не уплыл в Африку, а остался в Ливерпуле работать в „Элдер Демпстер лайнз“. Он робел перед женщинами точно так же — если не больше, чем плоскостопый Алекс Стейси. Он вспомнил, как кузины и особенно — Гертруда, милая Ги! — поддразнивали его, когда хотели вогнать в краску. Для этого довольно было лишь сказать: „Ты видел, как смотрит на тебя Дороти? Ты заметил, что Магдалина всегда старается на пикнике сесть с тобой рядом? Ты ей очень нравишься. А она тебе?“ Боже, в какое смущение повергали его эти невинные шутки! Он терял всякую развязность, начинал запинаться, бормотать нечто несвязное или нести какую-то чушь, пока Ги и ее подружки, помирая со смеху, не успокаивали его: „Мы пошутили, пошутили! Не принимай всерьез!“

При этом он с самой ранней юности обладал обостренным эстетическим чувством, умел ценить красоту лица и фигуры, с наслаждением любовался стройностью, живым лукавством глаз, тонкой талией, движением мускулов, говорящим о той сопряженной с неосознанным изяществом силе, какая свойственна хищному зверю на воле. Когда же он осознал, что в восторг, смешанный с особым, смутным и тревожащим ощущением запретности, приводит его красота не женская, но мужская? Когда попал в Африку. До тех пор его пуританское воспитание, непреклонно суровые традиции и обычаи родни с отцовской и материнской сторон, нравы его среды, в которой даже тень подозрения в склонности к человеку одного с тобой пола воспринималась как тяжкий и предосудительный порок, вполне справедливо трактуемый законом и религией как преступление, не заслуживающее ни оправдания, ни снисхождения, — в зародыше подавляли малейший намек на влечение такого рода. В „Мэгеринтемпле“, в доме его двоюродного деда Джона, и потом в Ливерпуле, где Роджер жил у своих дядюшки, тетки и кузенов, увлечение фотографией оказалось прекрасным предлогом для того, чтобы получить возможность наслаждаться — всего лишь мысленно — стройными и крепкими мужскими телами, к которым его влекло неодолимо, хотя он, обманывая самого себя, оправдывался тем, что наслаждение это — всего лишь эстетическое.

В Африке же, в краю безмерной жестокости и дивной красоты, где люди причиняли себе подобным ни с чем не сравнимые муки, страсти проявлялись открыто, фантазии и мечты сбывались, инстинкты разнуздывались, и все это происходило безудержно, беззастенчиво, без оглядки на предрассудки и приличия, которые в Великобритании губили наслаждение. Роджеру вспомнился сейчас тот удушливо знойный день в Боме, которая тогда была еще крохотным поселением, не заслуживавшим даже слова „деревня“. Задыхаясь, чувствуя, как горит все тело, он пошел выкупаться в речке, что на своем пути к водам Конго образует маленькие лагуны, где по каменистым берегам растут высоченные манговые деревья, кокосовые пальмы, баобабы и гигантские папоротники. В воде уже плескались двое юношей — совершенно голых, как и сам Роджер. Они не понимали по-английски, но в ответ на его приветствие улыбнулись. Сперва он подумал, что они просто резвятся, но, приглядевшись, понял — они ловят рыбу голыми руками. Рыбки выскальзывали из пальцев, парни хохотали, все больше возбуждаясь. Один был очень красив. Иссиня-черное, удлиненное, статное тело, глубокие, сверкающие глаза. Он и сам двигался с гибким проворством рыбы в воде, и при каждом движении под блистающей капельками воды кожей играли мускулы рук, спины, ягодиц. На темном лице, расчерченном геометрическими узорами татуировки, искрились глаза, блестели очень белые зубы. Когда с шумным ликованием парням удалось наконец ухватить рыбину, один вышел на берег, стал чистить и разделывать улов и готовить костерок. Тот, кто оставался в воде, посмотрел Роджеру в глаза и улыбнулся. Роджер, улыбаясь в ответ, подплыл к нему. Но, оказавшись рядом, не знал, что делать дальше. Ему было и стыдно, и неловко, но одновременно с этим он испытывал безграничное счастье.

— Как жаль, что ты меня не понимаешь, — сказал он вполголоса. — Я бы хотел поснимать тебя. Поговорить с тобой. Подружиться.

И заметил, что юноша, шевеля под водой руками и ногами, сокращает расстояние между ними. И вот оказался так близко, что тела их почти соприкоснулись. Роджер почувствовал, как чужие руки скользнули по его животу, ласкающе дотронулись до уже возбужденного члена. И сейчас, во тьме своей камеры вздохнул от вожделения и тоски. Закрыв глаза, попытался воскресить в памяти ту давнюю сцену, вновь ощутить удивление, сменившееся неописуемым возбуждением, которое тем не менее не унимало ни страха, ни робости, когда к его телу приникло тело этого юноши, и напряженный член стал тереться о его ноги и живот.

Так он впервые в жизни занялся любовью, если можно назвать любовью то, как он возбудился и изверг семя в воду от прикосновений африканца, с которым, вероятно, произошло то же самое, хотя Роджер этого не заметил. Когда он вышел на берег и оделся, юноши угостили его несколькими кусками рыбы, поджаренной на костерке.

Как стыдно было ему потом! Весь остаток дня прошел как в тумане, и угрызения совести, причудливо смешанные с частицами блаженства, мучили Роджера оттого, что он вышел за пределы своей тюрьмы и обрел свободу, которой втайне так долго ожидал, хоть никогда и не осмеливался искать. А в самом ли деле он стыдился? И раскаивался? Да, да! И стыдился, и раскаивался. И обещал себе, клянясь собственной честью, и памятью матери, и верой, что подобное не повторится, — и знал при этом, что лжет, что теперь, когда он отведал запретного плода и все естество его объято страстью и пылает факелом, он уже не сумеет избежать повторения. Случай тот был если не единственным, то одним из очень редких, когда за наслаждение Роджеру не пришлось платить. А может быть, как раз деньги, которые он давал своим мимолетным — на несколько минут или часов — любовникам, избавляли его от бремени нечистой совести, которое поначалу давило так тяжко? Может быть. Как если бы, переведенные в разряд коммерческой сделки — ты предоставишь мне свой рот, свой член, а я дам тебе язык, зад и еще несколько фунтов, — эти беглые встречи в парках, в темных углах, общественных банях, дешевых и гнусных отельчиках или прямо посреди улицы — „как собаки“, подумал Роджер сейчас — с теми, кто не знал английского и с кем он поэтому должен был объясняться жестами или мимикой, освобождались от всякого морального значения и превращались в обычнейший обмен товара на деньги, столь же обыденный, как покупка мороженого или пачки сигарет. Это было удовольствие, а не любовь. Он научился наслаждаться, но не любить и не отвечать на любовь. Случалось порой, что в Африке, в Бразилии, в Икитосе, в Лондоне, в Белфасте или в Дублине после особенно страстного свидания к остроте пережитых ощущений примешивалось еще какое-то чувство, и тогда он говорил себе: „Я влюблен“. Ложное это было чувство и скоро проходило. И даже нежная привязанность, которую он вскоре начал испытывать к Эйвинду Адлеру Кристенсену, была привязанностью не любовника, а скорее старшего брата или отца. Роджер был несчастен. И в этой сфере бытия он потерпел полнейшее поражение. Много случайных любовников, десятки, если не сотни — и ни одной любви. Чистый секс, торопливое, животное совокупление.

И потому, раздумывая над этой стороной своей жизни, состоявшей из случайных, всякий раз мимолетных, никогда не имевших продолжения связей, Роджер говорил себе, что она так же безрадостна, как та река со всеми ее водопадами и лагунами, на берегу которой стоял затерянный в низовьях Конго поселок под названием Бома.

Им овладела глубокая и теперь уже привычная печаль, что неизменно следовала за его беглыми — они, как и самая первая, происходили почти всегда под открытым небом — встречами с мужчинами и юношами, чьи имена он не спрашивал или забывал, едва узнав. Это были быстротечные мгновения удовольствия, не имевшие ничего общего и не шедшие ни в какое сравнение с теми отношениями — длительными, прочными, продолжавшимися по многу месяцев и лет и неизменно вызывавшими у него зависть, — в которых к страсти добавлялись понимание, общность взглядов и вкусов, дружеское единодушие, как, например, у Герберта и Сариты Уорд. Еще одна огромная, ничем не заполняемая пустота в его жизни, еще один предмет его постоянной тоски.

Он заметил — оттуда, где находился, должно быть, дверной косяк, пробивается полоска света.

Глава XII

„Я сломаю себе шею в этом проклятом путешествии“, — подумал Роджер, когда министр иностранных дел сэр Эдвард Грей сказал ему: поскольку сведения из Перу поступают весьма противоречивые, у британского правительства нет иного способа узнать подоплеку происходящего, как вновь направить самого Кейсмента в Икитос, дабы он своими глазами убедился, в самом ли деле перуанское правительство пресекло злодейства в Путумайо или всего лишь тянет время, не желая или будучи не в силах выступить против Хулио Сесара Араны.

Здоровье Роджера меж тем ухудшалось. После возвращения из Икитоса и в те несколько дней, что он провел в Париже с четой Уордов, его опять стал мучить конъюнктивит, часто лихорадило, не давал покоя геморрой. Едва приехав в Лондон в начале января 1911 года, он отправился по врачам. Два специалиста независимо друг от друга определили, что все это — результат неимоверной усталости и нервного перенапряжения, а те, в свою очередь, — последствия амазонской эпопеи. Он нуждается в отпуске, в спокойном и безмятежном отдыхе.

Отпуск, однако, выхлопотать не удалось. Роджер тратил все время на составление отчета, который правительство требовало представить как можно скорей, на бесчисленные совещания в Министерстве иностранных дел, где приходилось докладывать обо всем, что он видел и слышал в Амазонии, на работу в Обществе против работорговли. Кроме того, он должен был встречаться с британскими и перуанскими руководителями „Перувиан Амазон компани“, которые на первой беседе — Роджер два часа рассказывал о своих впечатлениях о Путумайо — сидели не шевелясь, будто окаменели. Застывшие лица, полуоткрытые рты, недоверчивые и испуганные взгляды людей, увидевших, как у них под ногами разверзается земля, а на голову рушится свод потолка. Они не знали, что сказать. И простились с Кейсментом, так и не задав ему ни одного вопроса.

На второй встрече присутствовал сам Хулио Сесар Арана. Роджер видел его тогда в первый и последний раз в жизни. До этого так много слышал о нем от самых разных людей — и тех, кто говорил о каучуковом короле с восторгом верующих, как обычно говорят не о предпринимателе, а о религиозном лидере или политическом деятеле, и тех, кто винил его в самых жутких преступлениях и злодействах, ужасаясь его цинизму, садистической жестокости, алчности, жадности, вероломству, мошенничеству и деловой нечистоплотности, — что очень долго рассматривал его, как рассматривает энтомолог редкое, еще не значащееся в каталогах насекомое.

Говорили, будто Арана знает английский, но никогда — из гордости или по застенчивости — не говорит на нем. И потому сидевший рядом с ним помощник переводил ему на ухо. Арана оказался метисом небольшого роста, с широким лбом и азиатским разрезом глаз, с прямыми жидковатыми волосами, расчесанными на прямой пробор. Он носил небольшие, тщательно подстриженные усы и бородку; благоухал одеколоном. Должно быть, легенды о его маниакальной чистоплотности и заботе о собственной внешности соответствовали действительности. Он и в самом деле одет был безупречно — в костюм из тонкого сукна, сшитый не иначе как на Сэвил-роу. Арана хранил молчание, пока другие директора — да, на этот раз они решились открыть рот — засыпали Кейсмента бесчисленными вопросами, которые, без сомнения, были загодя припасены их адвокатами. Роджера пытались поймать на противоречиях, упрекали в преувеличениях, неточностях, пристрастном отношении, объясняли его суровость чистоплюйством цивилизованного горожанина-европейца, ошеломленного первобытным миром.

Отвечая им, добавляя уточнения и свидетельства, от которых нарисованная им картина становилась только мрачнее, Роджер не переставал поглядывать на Хулио Арану. Невозмутимый, как идол, тот сидел не шевелясь и даже не моргал. Лицо его оставалось непроницаемо бесстрастным. Тяжелый холодный взгляд выражал непреклонную волю. Роджеру он напомнил лишенные малейшего сочувствия к миру, пустые глаза управляющих факториями в Путумайо — глаза людей, давно утерявших способность (если даже предположить, что когда-то она у них была) различать добро и зло, доброту и злобу, человеческое и бесчеловечное.

И вот этот небольшой, пухловатый, очень элегантный человечек был повелителем империи размером со среднеевропейскую державу, ненавидимым и обожаемым хозяином жизни и имущества десятков тысяч людей, сумевшим в нищей и обездоленной Амазонии сколотить состояние, сопоставимое с тем, каким обладают крупнейшие европейские владыки. Он вырос в бедности, в богом забытой деревушке Риоха, затерянной в глуши перуанской сельвы, и начинал с торговли соломенными шляпами, которые плела его семья. Постепенно, возмещая недостаток образования (он получил лишь самые начальные знания) сверхъестественной работоспособностью, редкостным деловым чутьем и полнейшей бессовестностью, он вскарабкался на вершину социальной пирамиды. Бродячий торговец шляпами поначалу снабжал неимущих рабочих, на свой страх и риск уходивших в сельву добывать каучук, всем необходимым — поставлял им карабины, ножи, рыболовные сети, жестяные банки для латекса, консервы, маниоковую муку и прочее, а получая в обмен часть каучука, продавал его в Икитос и Манаос компаниям-экспортерам. Потом, накопив денег, сам смог заняться добычей и экспортом. Стал партнером колумбийских промышленников, которые по недостатку ума или усердия или же по причине чрезмерной совестливости успеха не добивались и в конце концов неизменно продавали ему за бесценок свои участки и рабочую силу, а иногда и сами поступали к нему на службу. Арана, человек недоверчивый, расставил своих братьев и кумовьев на все ключевые должности, так что эта огромная компания, к тому же в 1908 году зарегистрированная на Лондонской бирже, продолжала по сути дела оставаться семейным предприятием. Велико ли было состояние Араны? Молва, разумеется, сильно преувеличивала его размеры. Однако в Лондоне штаб-квартира „Перувиан Амазон компани“ занимала бесценное здание в самом сердце Сити, а особняк самого Араны на Кенсингтон-роуд не уступал окружавшим его дворцам аристократов и банкиров. Интерьеры его дома в Женеве и виллы в Биаррице были отделаны по эскизам самых модных декораторов, завешаны картинами, заставлены роскошной мебелью. Однако сам он, насколько известно, вел жизнь более чем воздержанную — не пил, не играл, не содержал любовниц — и все свое свободное время посвящал жене. Они были обручены с детства, однако Элеонора Сумаэта согласилась выйти за него замуж лишь через много лет, когда Хулио обрел могущество и положение, а она уже учительствовала в той самой Риохе, откуда оба они были родом.

В конце второго заседания Хулио Арана через переводчика заверил, что „Перувиан Амазон компани“ сделает все необходимое, чтобы любые недостатки в Путумайо были немедленно устранены. Ибо компания стремится проводить только такую политику, которая согласуется с духом законности и альтруистической морали Британской империи. И полупоклоном простился с консулом, не протянув ему руки.

Отчет о Путумайо занял у Роджера полтора месяца. Он начал диктовать его в одном из кабинетов министерства, благо ему выделили клерка, умеющего печатать на машинке, но потом предпочел работать в другом министерском здании, на Филбич-Гарденз, в Эрлз-Корте, неподалеку от красивой церкви Святых Губерта и Матвея, куда Роджер иногда заходил послушать великолепного органиста. Поскольку и на новое место к нему постоянно являлись политики, члены благотворительных организаций и обществ по борьбе с работорговлей, не говоря уж про журналистов — слухи об „Отчете о Путумайо“, как и в ту пору, когда он писал о Конго, стремительно распространяясь по всему Лондону, становились темой для статеек в желтых газетах и поводом для пересудов в лондонских клубах, — Роджер попросил разрешения уехать в Ирландию. Там, в номере Дублинского отеля „Басуэллз“, он к началу марта 1911 года завершил работу. Начальники и сослуживцы немедленно обрушили на него лавину восторженных отзывов. Министр сэр Эдвард Грей лично прислал ему поздравление, где высказал немало лестных слов, хоть и попросил внести несколько незначительных поправок. Отчет был тотчас отправлен в Вашингтон, чтобы Англия и США могли оказать совместное давление на правительство Перу и от имени всего цивилизованного мира потребовать, чтобы президент Аугусто Легия положил конец рабскому труду, пыткам, похищениям, насилиям и уничтожению индейских племен, виновных же — предал суду.

Роджер, вопреки настояниям врачей, твердивших, что он нуждается в отдыхе, так и не смог воспользоваться отпуском. Ему приходилось участвовать в заседаниях комиссий правительственных, парламентских и „Общества против работорговли“, где пытались определить наиболее действенный способ облегчить положение туземцев Амазонии. По его предложению в качестве одной из первых мер было решено создать религиозную миссию в Путумайо, против чего компания Араны неизменно возражала. Теперь наконец согласие было достигнуто.

И лишь в июне 1911 года Роджер смог наконец уехать в отпуск в Ирландию. Там его и настигло личное письмо сэра Эдварда Грея. Министр уведомлял Кейсмента, что по представлению Министерства иностранных дел король Георг V в ознаменование заслуг, оказанных Соединенному Королевству в Конго и Перу, возвел его в рыцарское достоинство.

Покуда родственники и друзья осыпали его поздравлениями, Роджер — поначалу, слыша, как к его имени прибавляют „сэр“, он едва удерживался от смеха — пребывал в сомнениях. Следует ли принять этот титул, пожалованный режимом, который он в глубине души считает враждебным и который поработил его страну? Но с другой стороны — разве не провел он столько лет на дипломатической службе у этого самого короля, у этого самого правительства? Никогда еще прежде не ощущал он с такой непреложной ясностью ту двойственность, что столько лет была неотъемлема от его жизни, заполненной верной и действенной работой на благо Британской империи, но одновременно и делом освобождения Ирландии, причем он с каждым годом все сильнее тяготел не к умеренному крылу этого движения, чьи адепты под руководством Джона Редмонда надеялись добиться автономии, „гомруля“, но к радикальным структурам вроде „Ирландского Республиканского Братства“, во главе которого стоял Том Кларк, ставивший себе целью обретение полной независимости посредством борьбы с оружием в руках. Терзаемый этими сомнениями, Кейсмент все же в учтивом письме поблагодарил министра за оказанную ему честь. Новость о том, что он удостоен рыцарского звания, попала в газеты и увеличила его престиж в обществе.

Предпринятые Лондоном и Вашингтоном демарши, их требования взять под стражу и предать суду поименованных в „Отчете о Путумайо“ лиц — Фиделя Веларде, Альфредо Монтта, Аугусто Хименеса, Армандо Норманда, Хосе Иносенте Фонсеку, Абелярдо Агеру, Элиаса Мартиненгу и Аурелио Родригеса — на первых порах возымели действие. Мистер Люсьен Джером, британский поверенный в делах, телеграммой известил министерство, что одиннадцать руководителей „Перувиан Амазон компани“ уволены. Присланный из Лимы судья Карлос Валькарсель сразу же по прибытии в Икитос стал готовить экспедицию в Путумайо, чтобы провести расследование на месте. Однако сам возглавить ее не смог — заболел, пришлось срочно ехать в Америку оперироваться. Вместо себя он назначил человека энергичного и уважаемого — главного редактора газеты „Эль Орьенте“ Ромуло Паредеса, и тот отправился в Путумайо вместе с врачом, двумя переводчиками и девятью солдатами охраны. Они побывали на нескольких факториях, принадлежащих „Перувиан Амазон компани“, и недавно вернулись в Икитос, куда к этому времени уже приехал и поправившийся судья. Перуанское правительство пообещало консулу, что начнет действовать, как только получит от Паредеса и Валькарселя отчет.

Тем не менее уже довольно скоро тот же самый Джером обескураженно уведомил Лондон, что большая часть тех, на кого выписаны ордера, бежали в Бразилию. Прочие либо прячутся где-то в сельве, либо тайно перебрались на колумбийскую территорию. Англия и США попытались было потребовать у Бразилии выдачи преступников для предания их суду, однако министр иностранных дел барон де Рио-Бранко ответил, что Перу и Бразилия не подписывали договоры об экстрадиции, а потому выдача означенных лиц будет серьезным нарушением норм международного права.

Спустя несколько дней британский поверенный в делах сообщил, что в частной беседе перуанский министр иностранных дел доверительно рассказал ему, в каком безвыходном положении оказался президент Легия. „Перувиан Амазон компани“, располагающая в Путумайо собственной маленькой армией, остается единственной силой, которая препятствует колумбийцам перейти границу и захватить эти земли. США и Великобритания предъявляют поистине абсурдные требования: если правительство будет преследовать компанию Араны или тем более попытается закрыть ее, то добьется лишь одного — этот край достанется Колумбии, которая и так давно точит на него зубы. Для президента Перу, как и для любого должностного лица, пойти на подобный шаг было бы просто самоубийством. Кроме того, в стране не хватает людских ресурсов и средств, чтобы держать в отдаленнейшем и малонаселенном Путумайо гарнизон численности достаточной, чтобы обеспечить защиту национального суверенитета. Консул Люсьен Джером добавлял, что в настоящее время не следует ожидать от перуанского правительства никаких эффективных действий, да и вообще ничего, кроме пустых деклараций.

Именно по этой причине министерство решило — перед тем, как правительство его величества предаст гласности „Отчет о Путумайо“ и потребует от международного сообщества ввести санкции против Перу, — снова направить туда Роджера Кейсмента, чтобы тот своими глазами убедился, произошли там какие-либо изменения к лучшему или нет, и выяснил, как подвигается следствие, начатое доктором Карлосом Валькарселем. Сэр Эдвард Грей был так настойчив, что Роджеру пришлось согласиться, хоть он и сказал себе слова, которые в следующие несколько месяцев будет повторять часто: „Я сломаю себе шею в этом проклятом путешествии“.

Он готовился к отъезду, когда в Лондон приехали Омарино и Аредоми. За пять месяцев, проведенных на Барбадосе под присмотром патера Смита, тот обучил их начаткам английского, чтению и письму, а также приучил носить европейскую одежду. Однако Роджер заметил, что от встречи с цивилизацией — притом, что мальчиков больше не морили голодом, не истязали и не мучили, — оба стали печальны и робки. Казалось, они постоянно ждут какого-то подвоха от людей вокруг, а те подвергают их нескончаемому изучению, оглядывают сверху донизу, прикасаются к ним осторожно, словно боясь испачкаться, задают вопросы, которые им непонятны и на которые они не знают, что ответить. Роджер водил юных индейцев в зоологический сад, угощал мороженым в Гайд-парке, побывал с ними у сестры Нины, у кузины Гертруды и даже на очередном журфиксе у Элис Стопфорд Грин. Все были с ними ласковы, однако разглядывали их — особенно когда просили снять рубашки и показать рубцы от бича на спинах — с таким любопытством, что это приводило туземцев в замешательство. Роджер порой даже замечал слезы у них на глазах. Он намеревался отправить обоих в Ирландию, где в окрестностях Дублина директорствовал в двуязычной Школе Святого Энды его добрый знакомый Патрик Пирс. Роджер когда-то читал там лекцию об Африке и немалыми пожертвованиями подкреплял усилия директора, стремившегося как можно шире распространить гэльский язык. Пирс, поэт и писатель, ревностный католик, педагог и радикальный националист, согласился принять обоих юношей и более того — готов был сделать для них скидку за обучение на полном пансионе. Но Роджер к этому времени уже передумал и решился на то, о чем каждый день просили его Аредоми и Омарино, — вернуть их в Амазонию. Оба чувствовали себя глубоко несчастными в Англии, где превратились в каких-то экзотических особей человеческой породы, некие экспонаты, дивившие, забавлявшие, волновавшие и иногда пугавшие окружающих, которые никогда не обращались с ними как с равными.

Возвращаясь в Икитос, Роджер Кейсмент много размышлял о том, какой урок преподала ему действительность, в очередной раз показав парадоксальную и непостижимую суть человеческой души. Оба юных туземца желали вырваться из амазонского ада, где их истязали и использовали как рабочий скот, не давая даже еды. И он расстарался — из своих скудных средств оплатил их переезд в Европу, полгода содержал их, полагая, что таким образом спасает их и открывает путь к достойной жизни. Тем не менее здесь они были все так же — пусть и по-другому — далеки от счастья или, по крайней мере, терпимого и сносного существования, как и в Путумайо. Да, их не били, с ними были ласковы, но Аредоми и Омарино чувствовали себя одинокими и чужими, прекрасно понимая, что никогда не станут частью этого мира.

Незадолго до отъезда Роджера Министерство иностранных дел по его совету назначило в Икитос нового консула по имени Джордж Мичелл. Нельзя было сделать лучший выбор. Роджер познакомился с ним в Конго. Мичелл был очень усерден и с большим жаром принимал участие в кампании по раскрытию преступлений, совершенных при Леопольде II. По отношению к колониализму занимал ту же позицию, что и Кейсмент. Теперь он без колебаний выступил против „Перувиан Амазон компани“. Роджер подолгу беседовал с ним и рассчитывал на тесное сотрудничество.

Шестнадцатого августа 1911 года вместе с индейцами Аредоми и Омарино он отплыл из Саутгемптона на Барбадос. Через двенадцать суток „Магдалена“ доставила их на остров. Едва лишь пароход заскользил по серебристо-голубым водам Карибского моря, Роджер почувствовал, как вожделение, дремавшее в эти последние месяцы болезней, забот, тягот физических и моральных, просыпается и заполняет его голову фантазиями и желаниями. В своем дневнике он определил свое состояние тремя словами: „Я вновь пылаю“.

Он сошел на берег только для того, чтобы поблагодарить патера Смита за все его заботы о мальчиках. И растрогался, увидев, как Аредоми и Омарино, в Лондоне столь скупо проявлявшие свои чувства, обнимают священника, хлопают его по спине, словно давнего и близкого друга. Смит повел их в монастырь урсулинок. Войдя в эту тихую обитель, за стенами которой не слышен был уличный шум, и само время, казалось, замедлило свой ход, Роджер отстал от спутников и присел на скамью под рожковым деревом неподалеку от кустов лиловых бугенвиллий. Долго следил за муравьями, тащившими листок, удивлялся тому, как похоже это с церковным шествием в Бразилии, когда несут на плечах образ Пречистой Девы, — и вдруг вспомнил, что сегодня день его рождения. Ему исполнилось сорок семь лет. Никак нельзя сказать, что это старость. Многие мужчины и женщины в его возрасте еще в полном расцвете сил, здоровы, бодры и энергичны, строят планы. А вот он с горечью ощущает, что вступил в последний этап своего существования. Когда-то в Африке они с Гербертом Уордом любили представлять, как проведут старость. Скульптор воображал себя в сельском домике на берегу Средиземного моря, где-нибудь в Провансе или в Тоскане: он выстроит себе просторную мастерскую, заведет множество собак, кошек, гусей и кур и по воскресеньям самолично будет готовить для всей родни какой-нибудь плотный и замысловатый буйабес. А Роджер не без душевного волнения неизменно отвечал ему: „Уверен, что я до старости не доживу“. Это предчувствие редко оставляло его, и, когда сейчас, в камере, появилось вновь, он со всей отчетливостью осознал: нет, не доживет.

Патер Смит согласился приютить Аредоми и Омарино на те восемь дней, что им предстояло провести в Бриджтауне. На следующий день Роджер отправился в общественные бани, где побывал в прошлый свой приезд на остров. Ожидания его оправдались: он увидел молодых, атлетически сложенных мужчин, ибо здесь, как и в Бразилии, своего тела никто не стеснялся. Напротив — им гордились и носили себя непринужденно и свободно. Совсем юный паренек, подросток не старше пятнадцати-шестнадцати лет, смутил Роджера особой, матовой бледностью гладкой и блестящей кожи, какая бывает у мулатов, дерзким взглядом больших зеленых глаз, а при виде его тугих, упругих бедер, оголенных узкими купальными трусами, у англичанина на миг закружилась голова. Немалый опыт обострил его умение почти мгновенно, по неуловимым для всех прочих признакам — по мимолетной полуулыбке, чуть обозначившейся на губах, по блеску глаз, по зазывному взмаху руки или движению всего тела — почувствовать, понял ли мальчик, чего он хочет от него, согласен ли уступить или, по крайней мере, сообщить свои условия. С душевной болью Роджер осознал, что к тайному призыву его глаз этот красавчик остался совершенно безучастен. Тем не менее он все-таки приблизился и заговорил. Мальчик оказался сыном барбадосского священника; сказал, что учится на бухгалтера. Ходит в коммерческое училище, вскоре уедет отсюда: отца переводят на Ямайку, где открылась вакансия. Роджер предложил угостить его мороженым; тот отказался.

Вернувшись в отель и еще не остыв от возбуждения, он записал в дневник простым языком и телеграфным стилем, которые неизменно использовал для таких, самых интимных эпизодов: „Общественные бани. Сын каноника. Очень красив. Длинный, нежный член, набухающий у меня в руках. Взял в рот. Две минуты счастья“. Кончив, Роджер снова пошел мыться и, тщательно намыливаясь, пытался избавиться от тоски и чувства одиночества, неизменно охватывавших его в подобных случаях.

На следующий день около полудня, завтракая на террасе портового ресторана, Роджер увидел идущего мимо Андреса О'Доннелла. И окликнул его. Бывший надсмотрщик Араны, а потом — управляющий факторией „Энтре-Риос“ сразу узнал англичанина. Несколько секунд смотрел на него недоверчиво и даже испуганно. Но потом протянул руку и согласился присесть рядом. Беседа пошла под кофе с коньяком. Андрес рассказал, что приезд Кейсмента в Путумайо был для всех истинным несчастьем, будто насланным индейским колдуном. Сразу разнесся слух, что следом появится полиция с ордерами на арест, и у всех управляющих и надсмотрщиков будут большие неприятности с правосудием. А поскольку „Перувиан Амазон компани“ зарегистрирована в Англии, всех вывезут туда и судить будут там. По этой причине многие, как и он, О'Доннелл, предпочли смыться из Путумайо в Колумбию, Эквадор или Бразилию. Сам он оказался на Барбадосе, потому что ему обещали место на плантации сахарного тростника, однако ничего не вышло. Сейчас пытается уехать в Соединенные Штаты, где, по слухам, нужны люди на строительство железных дорог. Сейчас, когда этот человек в выцветшем комбинезоне поверх заношенной рубахи сидел на террасе ресторанчика без сапог, без пистолета на боку, без бича, он казался обыкновенным бродягой, озабоченным поисками пропитания.

— Не знаете вы, сеньор Кейсмент, что жизнью мне обязаны… — с горькой улыбкой сказал он, когда прощались. — Хоть, конечно, и не поверите.

— Ничего. Все равно расскажите, — ободрил его Роджер.

— Армандо Норманд был твердо уверен: если дать вам уйти из Путумайо живым, нас всех, управляющих, засадят за решетку. Так что лучше будет, если консул утонет в реке, или его съест кайман, или пума загрызет. Вы меня понимаете? Вроде того, как вышло с французом этим, с Эженом Робюшоном, от которого тоже много было мороки людям. Не в меру любопытствовал. Ну вот и пропал бесследно.

— И отчего же меня не убили? Дело нетрудное, при вашем-то навыке.

— Я им напомнил тогда о возможных последствиях, — не без самодовольства ответил Андрес О'Доннелл. — И Виктор Маседо меня поддержал. Сказал, что раз вы англичанин и компания тоже британская, в случае чего и судить нас будут в Англии по тамошним законам. И повесят.

— Я не англичанин, а ирландец, — поправил его Роджер. — И скорей всего, все было бы иначе — не так, как вы предполагаете. Но в любом случае я очень благодарен вам. Счастливого пути. Чем раньше вы исчезнете, тем будет лучше. И не говорите мне, куда направляетесь. Я обязан сообщить, что видел вас, а британское правительство не замедлит отдать приказ о вашем аресте.

В тот же день он вновь побывал в общественных банях. На этот раз повезло больше, чем накануне. Смуглый улыбчивый крепыш, которого он приметил в гимнастическом зале, улыбнулся ему. Потом взял за руку и повел в буфетную. Покуда они пили ананасовый и банановый сок, он представился — Стэнли Уикс — и придвинулся так близко, что нога его прижалась к ноге Роджера. Потом, со все той же многозначительной улыбочкой повел в маленький отдельный номер и, едва войдя туда, тотчас задвинул щеколду. Снимая штаны, они целовались, покусывали друг другу мочки ушей и шею. Задыхаясь от вожделения, Роджер глядел, как у него на глазах набухает черный, с красноватой влажной головкой член. „Два фунта — и дам в рот, — услышал Роджер. — А потом возьму тебя в зад“. Роджер кивнул, опускаясь на колени. Позднее, у себя в отеле он записал в дневнике: „Общественные бани. Стэнли Уикс: молод, атлет, 27 лет. Огромный, очень твердый. Не меньше девяти дюймов. Поцелуи, укусы, проникновение, мой крик. Два фунта“.

Пятого сентября Роджер и двое юных индейцев отплыли Из Барбадоса в Пара на „Бонифаче“ — маленьком, неудобном и перегруженном корабле, где очень скверно пахло и очень плохо кормили. Однако все неприятности искупались для Роджера знакомством с американским врачом Гербертом Спенсером Дики. Он работал в „Перувиан Амазон компани“ и, помимо леденящих кровь подробностей, и без того уже хорошо известных Роджеру, поведал немало историй — порой забавных, порой жутких — о своем пребывании в Путумайо. Это был человек с авантюристической жилкой, объездил полсвета, живой, понимающий и начитанный. Было приятно сидеть рядом с ним на палубе, глядеть, как быстро спускается ночная тьма, покуривать, попивать виски и слушать его неглупые рассуждения. Доктор Дики вполне одобрительно отнесся к демаршам Великобритании и США, направленным на то, чтобы положить конец безобразиям в зоне Путумайо. Однако он был скептик и фаталист и считал, что ничего не изменится ни сегодня, ни в будущем.

— Друг мой, — говорил он полушутя, полусерьезно, — мы носим зло в своей душе. И от него так просто не избавиться. В европейских странах и у нас в Америке оно скрыто и проявляется в полную силу только в пору войн, революций, смятений. У нас ему нужен предлог и повод, чтобы стать коллективным и публичным. А вот в Амазонии оно может разгуливать, не прячась, и творить самые чудовищные злодеяния, не оправдываясь патриотизмом или религией. Алчность, как таковая. Алчность грубая и сугубая. Зло, которым мы отравлены, — повсюду, где есть люди, и очень глубоко укоренено в наших сердцах.

Но тотчас вслед за этими мрачными умозаключениями, сводя их на нет, доктор Дики отпускал шутку или рассказывал что-нибудь забавное. Роджеру было приятно, хоть порой и огорчительно, беседовать с ним. „Бонифаче“ прибыл в Пара в полдень. Роджер сохранил не самые приятные воспоминания об этом городе: в бытность его консулом там он постоянно страдал от какого-то давящего разочарования. И все же незадолго до прибытия в порт на него накатила волна желания, когда он вспомнил, как по вечерам ходил на Праса-ду-Паласиу, где в ожидании клиента или в поисках счастливой встречи прогуливались юноши в тугих и тесных брючках, подчеркивающих все их прелести.

Он остановился в „Отеле ду Комерсио“ и сразу почувствовал, как оживает в его теле прежний лихорадочный жар, гнавший его когда-то на площадь. Он припомнил — или придумал? — кое-кого из тех, встречи с которыми завершались обычно в каком-нибудь захудалом пансионе поблизости, то и просто — в каком-нибудь темном углу парка. И сейчас, предвкушая любовь — торопливую, в постоянном страхе, что накроют, — он чувствовал, как колотится у него сердце. Однако сегодня вечером ему не повезло: ни Марко, ни Олимпио, ни Бебе — а в самом ли деле их звали так? — не появились, но зато его едва не ограбили двое оборванцев-бродяг, по виду совсем еще дети. Покуда один спрашивал, как пройти туда-то и туда-то, второй залез к Роджеру в карман за бумажником, которого там не было. Роджер отшвырнул его так, что паренек покатился по земле. Потом, увидев, что с Роджером шутки плохи, оба поспешили удрать. В отель Кейсмент вернулся в ярости. И успокоился, записав в дневнике: „Праса-ду-Паласиу: толстенький и крепкий. Поразительно. Капли крови на трусах. Сладостная боль“.

Наутро он посетил британского консула, нанес визиты нескольким европейцам и бразильцам, с которыми познакомился прежде, когда служил тут. Кое-что удалось узнать. По крайней мере, выяснить, где скрываются двое беглецов с Путумайо. Консул и начальник полиции сообщили, что Хосе Иносенсио Фонсека и Альфредо Монтт, проведя некоторое время на плантации у реки Явари, обосновались ныне в Манаосе — „Перувиан Амазон компани“ устроила их в портовую таможню на должности пакгаузных надзирателей. Роджер немедля телеграфировал в министерство, прося срочно затребовать у бразильских властей ордер на арест этих преступников. И трое суток спустя получил ответ, что Петрополис выказал готовность удовлетворить это ходатайство. Полиции Манаоса уже отдано распоряжение задержать обоих. Однако их не выдадут Англии и будут судить в Бразилии.

Во второй вечер ему повезло больше. Босоногий паренек, торговавший цветами на улице, откровенно предложил себя Роджеру, когда тот, справляясь, сколько стоят розы, поглядел на него многозначительно. Они ушли на небольшой пустырь, где в темноте слышалось частое дыхание парочек. Эти уличные случайные встречи, чреватые большим риском, неизменно вызывали в нем смешанное чувство возбуждения и брезгливости. От продавца цветов несло потом, но его густое дыхание, жар его тела, сила его объятий разгорячили Роджера и очень быстро подвели его к кульминации. Входя в гостиницу, он заметил, что портье недоуменно смотрит на его брюки, покрытые пятнами и вывоженные в земле. „На меня напали“, — объяснил он.

В третий вечер на Праса-ду-Паласиу произошла еще одна встреча: на этот раз — с молодым нищим, попросившим у него подаяния. Роджер предложил ему пройтись, и в открытом уличном баре они выпили по рюмке рома. Жоан повел его в свою лачугу из консервных банок и жердей, стоявшую в квартале трущоб. Покуда они раздевались, покуда возились в темноте на рогожной циновке, застилавшей земляной пол, Роджер, слыша снаружи собачий лай, думал, что вот-вот почувствует у горла клинок ножа или удар обрушившейся на голову дубинки. Он был готов к такому повороту событий: оставлял дома часы и серебряный карандаш, никогда не брал с собой много денег — только несколько купюр и монет, чтобы грабителям было чем поживиться, и они не злились. Однако ничего не произошло. Жоан проводил его почти до самого отеля и, прощаясь, с хохотом впился ему в губы. На следующий день Роджер обнаружил, что подцепил у него — или у продавца цветов — лобковых вшей. Пришлось идти за каломелью, а процедура эта всегда была ему крайне неприятна: он смущался от проницательных взглядов аптекарей — или, не дай бог, аптекарш, — а встречая порой понимающую и сочувственную улыбочку, впадал уже не в растерянность, а в ярость.

За двенадцать дней пребывания в Пара самым отрадным, но и самым тягостным впечатлением стал визит к супругам Да Матта. Когда Роджер служил здесь консулом, Жуньо, инженер-дорожник, и его жена Ирен, художница-акварелистка, сделались его лучшими друзьями. Они были молоды, привлекательны, веселы, общительны, жизнелюбивы. У них была прелестная большеглазая дочка Мария. Роджер познакомился с этой четой на каком-то официальном приеме, потому что Жуньо работал тогда в Департаменте общественных работ. Стали часто видеться, бывать в театре и кинематографе, катались на лодке. Сейчас чета встретила старого друга с распростертыми объятиями. Его повели ужинать в ресторан, где подавали острые и пряные блюда баиянской кухни, а маленькая Мария — ей было уже пять лет — танцевала и пела для него.

Ночью, в отеле, с боку на бок ворочаясь на кровати без сна, Роджер чувствовал то угнетенное и подавленное состояние, что сопровождало его едва ли не всю жизнь и неизменно усиливалось после одного или нескольких эпизодов, подобных тем, какие произошли накануне. В глубокую печаль повергала его простая мысль: никогда не будет у него такого уютного дома, как у Да Матта, и, чем ближе он к старости, тем горестней его одиночество. Он дорого платит за минуты покупной любви. И окончит свои дни, так и не изведав теплой близости с другим человеком, не обзаведясь женой, с которой можно обсуждать события дня прошедшего и планировать — грядущего, не народив детей, которым передаст свое имя, а после смерти своей — память о себе. И старость, если, конечно, ему суждено дожить до старости, он встретит, как бесхозяйный пес. И будет она убогой и нищей, хотя на дипломатической службе он получал вполне пристойное жалованье — просто никогда не умел откладывать на черный день, постоянно и очень щедро жертвуя различным обществам гуманитарного толка, боровшимся с работорговлей, за право коренных народов на выживание и сохранение своей первобытной культуры, а в последнее время — субсидируя организации, защищавшие древние традиции и язык Ирландии.

Но еще сильней его томили мысли о том, что он умрет, не познав настоящей любви, любви разделенной и взаимной — вот как у Хуньо и Ирен — любви, проникнутой пониманием друг друга и не нуждающейся для этого в словах, исполненной нежности, сквозившей в том, как брались они за руки, как переглядывались с улыбкой, следя за проказами маленькой дочки. И, как всегда, в подобном состоянии Роджер подолгу не мог уснуть, а когда наконец удавалось ухватить краешек сна, знал заранее, что в полумраке гостиничного номера непременно увидит печальную фигуру матери.

Двадцать второго сентября Роджер, Омарино и Аредоми отплыли из Пара в Манаос на пароходе „Хильда“. Неделя плавания стала сущей пыткой для Роджера, страдавшего от тесноты крошечной каюты, от грязи, которой заросла эта безобразная посудина, от тошнотворной еды и от несметного множеств москитов, с наступления темноты и до рассвета не дававших пассажирам покоя.

Как только прибыли в Манаос, Роджер вновь занялся поисками тех, кто удрал из Путумайо. В сопровождении британского консула посетил губернатора, сеньора Дос-Рейса, и тот подтвердил, что из столицы пришел приказ об аресте Монтта и Фонсеки. Почему же полиция до сих пор не задержала обоих? На это губернатор привел довод, показавшийся Роджеру вздорной отговоркой, — ждали, мол, когда он появится в Манаосе. А можно ли сделать это немедленно, пока обе пташки не упорхнули? Можно, будет исполнено.

Консул и Кейсмент с приказом об аресте должны были пропутешествовать от резиденции губернатора до управления полиции и обратно. Но затем начальник отрядил двоих агентов на портовую таможню, распорядившись арестовать Монтта и Фонсеку.

Наутро британский консул, пребывавший в полном расстройстве чувств, уведомил Роджера, что из попытки задержания ничего не вышло — а верней сказать, вышел самый настоящий фарс. Ему только что позвонил, рассыпаясь в извинениях, сокрушаясь и каясь, начальник полиции. Оказалось, что агенты оказались знакомы с Монттом и Фонсекой и, прежде чем доставить их в комиссариат, решили выпить с ними пива. Дело кончилось грандиозной пьянкой, агенты напились, арестованные же сбежали. Поскольку нельзя исключить, что полицейские получили от них деньги, обоих арестовали. Если факт подкупа будет доказан, обоих строго накажут. „Мне очень жаль, сэр Роджер, — сказал консул, — но, по правде говоря, я ожидал чего-то подобного. Вы сами работали в Бразилии и знаете здешние нравы не хуже меня“.

Роджеру и без того нездоровилось, а от этой неудачи стало совсем скверно. В ожидании корабля в Икитос он большую часть времени провел в постели, мучаясь от жара и боли в мышцах. Однажды, пытаясь сопротивляться этому одолевающему чувству бессилия, он записал в дневнике: „Трое любовников за ночь, из них двое — матросы; меня вы…ли шесть раз; я шел в отель, широко расставив ноги, как роженица“. При всей его мрачности подобные преувеличения заставили его расхохотаться. Он, всегда выражающийся на людях так взыскательно и учтиво, неизменно испытывал жгучую потребность уснащать свои интимные записи непристойностями. Неодолимое желание сквернословить — копролалия — доставляло ему удовольствие.

Третьего октября „Хильда“ отправилась в новый рейс и после трудного перехода под непрекращающимся проливным дождем трое суток спустя ошвартовалась в порту Икитоса. На пирсе со шляпой в руке Роджера встречал консул Стерз. Вскоре появились и его преемник Джордж Мичелл с женой. На этот раз Кейсмент остановился не в резиденции, а в отеле „Амазонас“ неподалеку от Пласа-де-Армас, попросив консула приютить у себя Омарино и Аредоми. Оба мальчика решили не возвращаться в Путумайо, а остаться в Икитосе. Мистер Стерз пообещал устроить их в услужение в какое-нибудь добропорядочное семейство, где с ними будут хорошо обращаться.

Роджер, уже подготовленный тем, как обстоят дела в Бразилии, хороших новостей не ждал и здесь. И не ошибся: опасения его сбылись. Консул не мог точно сказать, сколько арестовано человек, поименованных в пространном, из 237 пунктов, списке подозреваемых, на арест которых судья Валькарсель, получив отчет Ромуло Паредеса об экспедиции в Путумайо, выписал ордера. А не мог потому, что по поводу этого дела в Икитосе царило странное молчание. Не представлялось также возможным найти самого судью. Вот уже несколько недель, как никто не знал, где он. Управляющий „Перувиан Амазон компани“ Пабло Сумаэта, тоже значившийся в этом списке, куда-то скрылся, однако консул уверил Кейсмента, что это чистейший фарс: зятя Араны вместе с женой Петронильей видели в ресторанах и на городских праздниках и никто не сделал попытки их задержать.

Позднее Роджер вспоминал эти восемь недель в Икитосе как медленно разворачивающееся бедствие, как нечувствительное погружение в пучину интриг, ложных слухов, вымыслов явных или замаскированных под нечто достоверное, противоречий — он постепенно оказывался в мире, где никто не говорил правду, потому что она оказывалась чревата враждебностью и ссорами, а еще чаще — потому, что здешние люди жили внутри системы, в которой никому уже не под силу было отличить действительное от мнимого, а истину — от лжи. Еще со времен Конго ему было очень хорошо знакомо это в отчаяние приводящее чувство, когда кажется, будто попал в зыбучие пески, а вернее в неумолимо затягивающую тебя трясину, в липкую топкую жижу, в которой, как бы ты ни бился, увязаешь все глубже и в конце концов непременно потонешь. Надо выбраться из этого как можно скорей…

На следующий день по прибытии он отправился к префекту Икитоса. Эту должность опять занимал новый человек. Сеньор Адольфо Гамарра — подстриженные усики, выпуклое брюшко, дымящаяся „гавана“, влажные, нервно снующие руки — принял его в своем кабинете с распростертыми объятиями и поздравлениями.

— Благодаря вам, — сказал он, широко, театрально разведя руки и похлопывая посетителя по плечам, — в самом сердце Амазонии вскрыты факты чудовищной социальной несправедливости. Правительство и народ Перу всегда будут помнить об этом, сеньор Кейсмент.

Немедленно вслед за этим он добавил, что отчет, который во исполнение просьбы британского правительства и по поручению правительства перуанского приготовил судья Карлос Валькарсель, — есть нечто „замечательное“ и „сокрушительное“. В нем более трех тысяч страниц, и все обвинения, переданные Великобританией президенту Аугусто Легии, нашли там свое подтверждение.

Но когда Роджер спросил, можно ли ему получить копию отчета, префект сказал, что, поскольку речь идет о документе государственной важности, не ему решать, имеет ли право британский подданный знакомиться с ним. Сеньор консул должен направить свое ходатайство в Лиму, в министерство иностранных дел, и то запросит правительство о разрешении, которое, без сомнения, будет дано. А услышав вопрос Роджера, как бы ему побеседовать с судьей Карлосом Валькарселем, префект принял очень серьезный вид и отвечал без запинки:

— Я понятия не имею, где находится сейчас доктор Валькарсель. Миссия его завершена, и я так полагаю, что наш край он уже покинул.

Кейсмент был совершенно сбит с толку. Что же произошло на самом деле? Ни единому слову префекта верить было нельзя. В тот же день Роджер отправился в редакцию газеты „Эль Орьенте“. Главный редактор Ромуло Паредес, очень смуглый, с крашеными волосами, человек лет пятидесяти, был мокр от пота и пребывал, казалось, в панике. Едва лишь Роджер начал говорить, он сделал предупреждающий жест, который означал, должно быть: „Осторожно, у стен есть уши“. Потом схватил его за руку и повел в маленький бар на углу. Там они уселись за столик поодаль.

— Умоляю простить меня, сеньор консул, — сказал редактор, не переставая пугливо озираться. — Я мало что могу сказать вам. Да и не должен говорить. Нахожусь в труднейшем положении. Очень опасно, даже если нас всего лишь увидят вместе.

Голос Паредеса дрожал. Сам он был бледен и грыз ногти. Спросил рюмку водки и опрокинул ее залпом. Молча выслушал рассказ Роджера о том, как прошла его беседа с префектом.

— Комедию ломал перед вами, — сказал он, несколько успокоившись от выпитого. — У Гамарры имеется мой доклад, где все выводы судьи подтверждаются. Я вручил его в июле. Прошло больше трех месяцев, а он все еще не отослан в Лиму. Как вы полагаете, почему он тянет столько времени? Потому что всем известно — префект Адольфо Гамарра, как и пол-Икитоса, тоже служит у Араны.

О судье Валькарселе он сказал, что тот, вероятно, в самом деле уехал отсюда. Где он — неизвестно никому, но сомнений не вызывает: останься он в Икитосе, был бы уже трупом. И с этими словами Паредес порывисто поднялся из-за стола.

— Это и со мной может случиться в любую минуту, сеньор консул. — Он говорил, утирая пот, и Роджеру показалось, что вот-вот расплачется. — При том что мне, к сожалению, скрыться некуда. У меня жена и дети, и, кроме газеты, нет иных средств к существованию.

Он пошел прочь, не простившись. Роджер в ярости направился к префекту. Адольфо Гамарра сообщил ему: да, отчет, подготовленный сеньором Паредесом, не мог быть отослан в столицу из-за „чисто технических проблем, ныне, к счастью, уже решенных“. В любом случае будет отправлен на этой же неделе, причем — „с нарочным, для большей сохранности, поскольку сам президент Легия срочно затребовал его“.

Так все и шло. Роджеру казалось, что он попал в какой-то одуряющий вихрь, и тот, воздействуя на него невидимыми, темными силами, вертит и кружит его на одном месте. Все договоренности, обещания, сведения рассыпались и рассеивались, и ни единое слово никогда не подкреплялось делом. Мир слов не пересекался с миром дел. Слова перечеркивали дела, дела опровергали слова, и все происходило во всеобщем и повсеместном обмане, в бесконечном и непрестанном разладе между „сказать“ и „сделать“.

Целую неделю Роджер собирал сведения о судье Карлосе Валькарселе. Этот человек внушал ему те же чувства, что когда-то — Салданья Рока: уважение, приязнь, жалость, восхищение. Все обещали помогать англичанину, информировать, сообщать, если что вдруг станет известно, однако лишь посылали его с места на место, и никто ни разу не дал мало-мальски толкового объяснения случившемуся. И вот наконец через семь дней после приезда Роджер сумел все же выпутаться из этой с ума сводящей паутины — помог соотечественник, давно обосновавшийся в Икитосе. Мистер Ф. Дж. Хардинг, управляющий „Джон Лилли энд компани“, высокий, сухопарый, почти совсем уже лысый холостяк, был, кажется, одним из немногих местных коммерсантов, не плясавших под дудку Хулио Араны.

— Никто вам не скажет о том, что произошло с судьей: все опасаются впутываться в это дело. — Разговор происходил дома у Хардинга, неподалеку от набережной. По стенам висели гравюры с видами шотландских замков. Гость и хозяин пили кокосовое молоко. — Арана — человек настолько влиятельный, что судью отозвали, обвинив в превышении должностных полномочий и еще бог знает в каких грехах. Бедняга — если он вообще жив — должен проклинать тот день и час, когда согласился выполнить это поручение президента: большей ошибки он не совершал в жизни своей. Сунулся прямо к волку в пасть и поплатился. Кажется, он был в Лиме человеком очень уважаемым. Но теперь его изваляли в грязи с головы до ног, а может быть, и вообще убили. Никто не знает, где он. Может, успел уехать. Так или иначе, его имя в Икитосе — под запретом. Табу.

И в самом деле, что могло быть печальней, чем история этого честного и бесстрашного человека, прибывшего в Икитос расследовать „ужасы Путумайо“? Роджер собрал ее как головоломку. Когда у судьи хватило отваги отдать приказ об аресте 237 подозреваемых, каждый из которых был тесно связан с компанией Хулио Араны, трепет прошел по всей Амазонии. И не только перуанской, но и колумбийской, и бразильской. Но империя „Перувиан Амазон компани“ отразила удар и немедленно нанесла ответный. Из всего списка полиция сумела разыскать лишь девятерых. А из них по-настоящему важен был лишь один — Аурелио Родригес, управляющий факторией, ответственный за множество похищений, насилий, истязаний и убийств. Однако и эти девятеро, включая Родригеса, на то время, покуда суд Икитоса изучал их дела, были освобождены из-под стражи на основании babeas corpus[15].

— И к величайшему нашему прискорбию, — объяснил Роджеру префект, устремив на него неморгающий взгляд, исполненный глубокой, неизбывной скорби, — люди, не заслуживающие звания граждан, воспользовались этим и сбежали. И, как вы сами понимаете, даже если суд выпишет постановление об аресте, разыскать их на огромном пространстве Амазонии будет нелегко.

Но суд даже и не подумал сделать это, и, когда Роджер Кейсмент осведомился, когда же будет рассмотрено дело, ему ответили, что это „происходит в порядке строжайшей очередности“. А перед тем делом, „которое вас интересует, стоит множество тех, что поступили ранее“. И один из судейских даже позволил себе заметить в шутку:

— В здешних краях, сеньор консул, правосудие надежно, но медлительно, и слушание может продолжаться долгие годы.

Юридической контратакой руководил Пабло Сумаэта, продолжая при этом якобы скрываться неведомо где. Через подставных лиц в ход пущены были многочисленные жалобы на превышение полномочий, понуждение к лжесвидетельству, подкуп, растраты и прочие прегрешения судьи Валькарселя. Однажды утром в полицейском участке появилась в сопровождении переводчика индеанка из племени бора с маленькой дочкой и пожаловалась, что судья „покушался на непорочность малолетней“. Карлос Валькарсель вместо того, чтобы заниматься расследованиями, большую часть времени вынужден был тратить на то, чтобы отбиваться от этих клеветнических обвинений, оправдываться, доказывать, опровергать. На него ополчились все. Хозяин гостиницы, где он остановился, попросил его выехать. Во всем городе не нашлось ни отеля, ни пансиона, где судья мог бы поселиться. И ему пришлось снимать жилье в квартале Нанайа, где на каждом шагу громоздились кучи мусора и смердели зацветшие водоемы, слышать, как по ночам под его гамаком возятся крысы, и давить тараканов.

Роджер Кейсмент, узнававший все это постепенно, собиравший воедино обрывки торопливых шепотков там и тут, все больше восхищался этим человеком, все сильнее хотел пожать ему руку, поблагодарить его за то, что вел себя так достойно и мужественно. Что же стало с ним? Более или менее точно — хотя само понятие „точно“ плохо укоренялось на почве Икитоса — удалось выяснить лишь, что пришедший из Лимы приказ о лишении Валькарселя полномочий уже не застал судью в Икитосе. И с тех пор никто в городе не мог сказать, где он. Был ли он убит? Неизвестно. Повторялась история журналиста Бенхамина Салданьи Рока. Валькарсель вызвал к себе такую враждебность, что ему оставалось только бежать. При втором свидании, в резиденции консула Стерза, редактор „Эль Орьенте“ сказал Роджеру:

— Я сам посоветовал судье скрыться из города, пока его не прикончили. Предупреждений он получил предостаточно.

Какого рода были эти предупреждения? Провокации: если Валькарсель заходил в ресторан поесть или в бар выпить кружку пива, к нему немедленно привязывался какой-нибудь пьяный, оскорблял, нарывался на драку. Судья заявлял в полицию, и начиналось нескончаемое, выворачивающее душу разбирательство, кропотливое уточнение ничтожных подробностей, завершавшееся обещанием „расследовать жалобу“.

Роджер Кейсмент отчетливо представлял себе, каково было Валькарселю перед тем, как он сбежал или был застрелен подосланными Араной наемными убийцами: всеми обманутый, выставленный на посмеяние этим сборищем марионеток, пляшущих на ниточках в руке „Перувиан Амазон компани“, которой с мерзкой покорностью подчинялся весь Икитос.

Роджер предполагал вновь отправиться в Путумайо, хотя сознавал вполне отчетливо — если уж здесь, в Икитосе, компания Араны сумела наплевать на санкции и избежать реформ, о которых было так широковещательно заявлено, то уж в глуши сельвы с индейцами продолжают обращаться точно так же, как и прежде — а может, и еще хуже. Ромуло Паредес, консул Стерз и префект Адольфо Гамарра настойчиво отговаривали его от этой затеи.

— Живым оттуда не выберетесь, а ваша гибель никому никакой пользы не принесет, — убеждал его редактор „Эль Орьенте“. — Сеньор Кейсмент, мне больно говорить это, но вы — самый ненавистный человек в Путумайо. Ни к Салданье Рока, ни к этому гринго Харденбёргу, ни к судье Валькарселю не относились с такой злобой. Я сам чудом унес оттуда ноги. Но чудо дважды не повторяется, если человек сам идет на крест. И знаете ли, что я вам еще скажу? Вас убьют отравленной стрелой те самые индейцы бора и уитото, которых вы защищаете, и это будет самое глупое. Будьте благоразумны, откажитесь от своего намерения. Поймите, оно самоубийственно.

Префект Адольфо Гамарра, едва прослышав о замысле Роджера, явился к нему в отель „Амазонас“. Он был очень встревожен и повел Кейсмента в бар, где играла бразильская музыка. Роджеру показалось, что префект в первый и в последний раз был с ним искренен.

— Я умоляю вас, сеньор Кейсмент, оставьте эту безумную затею, — сказал Гамарра, глядя ему в глаза. — У меня нет возможности там гарантировать вашу безопасность. Горько говорить такое, но это правда. Не хотелось бы, чтобы ваша кровь испачкала мой послужной список. Случись что с вами, моя карьера будет кончена. Говорю как на духу. Не ездите в Путумайо. Огромных усилий стоило сделать так, чтобы здесь, в Икитосе, вас никто не тронул. И уверяю вас, это было очень непросто. Мне пришлось и умолять, и угрожать. Но моя власть действует только в пределах городской черты. Не ездите в Путумайо. Пожалейте себя. Да и меня тоже. Ради всего святого, не губите мое будущее. Поверьте, я говорю с вами как друг.

Однако отказаться от поездки Роджера побудил один неожиданный и краткий ночной визит. Он уже лег и даже успел задремать, когда в дверь постучал коридорный. „Вас там спрашивает какой-то сеньор, говорит, что у него неотложное дело“. Роджер оделся, сошел вниз и увидел Хуана Тисона. Он ничего не знал о нем со времени первой экспедиции в Путумайо, когда этот высокопоставленный сотрудник „Перувиан Амазон компани“ вдруг решился сотрудничать с комиссией. Сейчас Роджер заметил в нем перемену поистине разительную — куда девался тот респектабельный и уверенный в себе господин? Он постарел, был явно измучен и подавлен.

Они отправились на поиски какого-нибудь тихого местечка, что было решительно невозможно, ибо ночной Икитос гудел, гремел, грохотал, пьянствовал и распутничал. Пришлось довольствоваться ночным клубом „Пим-Пам“, где, отделавшись от двух мулаток-бразильянок, которые тянули их танцевать, они сели за столик и заказали пива.

Хуан Тисон с присущей ему и столь памятной Роджеру благородной изысканностью манер заговорил с неподдельной искренностью:

— Ни одна из мер, предложенных компанией, так и не была принята, хотя на заседании совета директоров мы решили откликнуться на просьбу президента Легии. Когда я огласил свой отчет, все, включая Пабло Сумаэту, братьев и зятьев Араны, согласились со мной — на факториях необходимо провести коренные улучшения. И для того, чтобы избежать неприятностей с законом, и просто — по соображениям христианской морали. Однако ничего сделано не было. И не будет.

Он рассказал, что „Перувиан Амазон компани“ распорядилась впредь быть поосторожней и замести следы прежних преступлений — уничтожить трупы, например, — а также помогла бежать многим из тех, кто значится в меморандуме, который Лондон представил перуанскому правительству. Сама система подневольного труда индейцев, собиравших каучук, изменений не претерпела ни малейших.

— Да мне довольно было пройтись по улицам Икитоса, чтобы убедиться — все осталось по-прежнему, — кивнул Роджер. — А как ваши дела, дон Хуан?

— Через неделю уезжаю в Лиму и, наверно, сюда уж больше не вернусь. Мое положение в „Перувиан Амазон компани“ стало невыносимо. Лучше уйти самому, чем дожидаться, когда уволят. Мне все припомнят и взыщут сполна. И в Лиме придется заниматься чем-то другим. Я не жалею, хотя отдал десять лет жизни компании Араны. И теперь, пусть даже придется начинать с нуля, чувствую себя лучше. После всего, что я повидал в Путумайо, мне казалось — я вывалялся в грязи, я во всем виноват. Посоветовался с женой, и она меня поддержала.

Они проговорили около часа. Тисон тоже настаивал, чтобы Роджер ни в коем случае не возвращался в Путумайо.

Роджер решил представить в министерство новый отчет. Заявить, что никаких перемен не наблюдается, никто из виновных не понес наказания. И нет надежды, что это произойдет в будущем. А виноваты в этом и компания Хулио Араны, и местная администрация, и более того — центральная власть. Перуанское правительство в Икитосе выступает всего лишь агентом „Перувиан Амазон компани“. Могущество компании столь велико, что все политические, правоохранительные и судебные структуры активно действуют для того, чтобы она могла и впредь эксплуатировать индейцев безбоязненно — все чиновники либо состоят у Араны на жалованье, либо опасаются преследований с его стороны.

Словно бы в подтверждение его выводов, в эти самые дни суд Икитоса вынес окончательный приговор по делу девяти обвиняемых, подавших кассацию. Судебное решение было истинным шедевром цинизма: рассмотрение дела было постановлено прекратить до тех пор, пока все 237 человек, значащихся в списке Карлоса Валькарселя, не будут арестованы. Привлекать к ответственности ничтожную кучку фигурантов было бы противозаконно и несправедливо. А потому все девятеро подлежат немедленному освобождению, а дело откладывается до поимки остальных, чего, по мнению, Роджера, не случится никогда.

Спустя несколько дней в Икитосе произошло еще одно — и еще более комичное — событие, поставившее под сомнение способность Кейсмента чему-нибудь удивляться. Направляясь из гостиницы в консульство, он увидел какое-то сборище у двух домов, которые, судя по гербу и флагу на воротах, были правительственными учреждениями. Он спросил, в чем дело.

— Муниципальные выборы, — произнес мистер Стерз своим бесцветным, напрочь лишенным каких-либо чувств голосом. — Очень своеобразные выборы, потому что по избирательному закону Перу принимать в них участие могут граждане, владеющие собственностью и умеющие читать и писать. Количество избирателей таким образом сокращается до нескольких сотен. На самом деле итоги кампании определяют загодя, в кабинетах „Перувиан Амазон компани“. Имена победителей и процент набранных ими голосов.

Ах, так вот что праздновала сегодня на Пласа-де-Армас подогретая спиртным толпа, за которой Роджер издали наблюдал сегодня — новым алькальдом Икитоса стал дон Пабло Сумаэта. По воле перуанского народа зять Хулио Араны, очищенный от хулы и поклепа, возведенного на него англо-колумбийской кликой клеветников, покинул свое убежище — так сказал он в своей благодарственной речи, — чтобы непреклонно и стойко продолжить борьбу против врагов Перу и во имя процветания Амазонии. Потом зазвенели гитары, взлетели огни фейерверка, захлопали петарды и началось народное празднество, продолжавшееся до рассвета. Роджер предпочел от греха подальше уйти в отель.

Тридцатого ноября 1911 года из Манаоса прибыл наконец новый консул Джордж Мичелл с женой. Роджер уже готовился к отъезду. Перед этим несколько дней кряду они с мистером Стерзом лихорадочно подыскивали жилье для консула. „Англичане теперь здесь не в фаворе — и все по вашей вине, мистер Кейсмент. Никто не желает сдавать им дом или квартиру, какие бы деньги я ни предлагал. Все боятся навлечь на себя гнев Араны, все отказывают“. Тогда Роджер обратился за содействием к Ромуло Паредесу, и тот нашел выход — снял дом для себя, а потом по договору субаренды сдал его британскому консульству. Чтобы можно было принять новых жильцов, старый запущенный особняк пришлось срочно приводить в порядок и заново обставлять. С миссис Мичелл, миниатюрной, веселой и очень живой дамой, Роджер познакомился, когда она сошла с трапа на пирс. Ее не обескуражил ни Икитос, где она оказалась впервые, ни плачевный вид предназначенного ей жилья. Казалось, ей вообще неведомо, что такое уныние, — так рьяно и бодро, с ходу, не успев даже распаковать багаж, взялась она за обустройство.

У Роджера состоялся долгий разговор с давним другом и коллегой Джорджем Мичеллом. Он во всех подробностях обрисовал ему положение и не стал скрывать ни единой из множества трудностей, которые новому консулу предстояло преодолевать. Мичелл, толстенький сорокалетний живчик, в каждом движении которого сквозила та же неуемная энергия, что и у его жены, записывал слова Роджера в блокнот, иногда останавливаясь и прося разъяснить то-то и то-то. Он не пал духом от открывавшихся перед ним перспектив, не стал сетовать и жаловаться, а с широкой улыбкой сказал лишь: „Что ж, теперь я представляю, что к чему, и готов к борьбе“.

До отъезда Роджера оставалось две недели, когда его вновь и с неодолимой силой обуял демон вожделения. В прошлый раз он вел себя чрезвычайно осмотрительно, но теперь, хоть и знал, какую ненависть вызывает у всех, кто связан с добычей каучука, и как легко могут они подстроить ему какую-нибудь пакостную ловушку, все же выходил ежевечерне на набережную, где всегда прогуливались в поисках клиентов мужчины и женщины. Там он и познакомился с Альсибиадесом Руисом — если, конечно, таково было настоящее имя этого человека. И повел его к себе, в отель „Амазонас“. Ночной портье, получив мзду, не стал возражать. По просьбе Роджера Альсибиадес принимал одну за другой античные позы. Потом, немного поломавшись, согласился раздеться. Он был чоло, метис белого и индеанки, и Роджер потом записал в дневнике, что мужчины, в чьих жилах смешались две эти крови, отличаются редкостной красотой лица и телосложения, превосходя этим даже бразильских кабокло, у которых тонкое изящество индейских черт соединилось с грубоватой мужественностью потомков испанцев. Роджер и Альсибиадес целовались и ласкали друг друга, но до главного дело не дошло ни тогда, ни на следующий день. Альсибиадес появился утром, и Роджер смог сфотографировать его голым в разных позах. И после его ухода отметил в дневнике: „Альсибиадес Руис. Чоло. Двигается как танцовщик. У него — короткий и широкий, когда встает, изгибается, как лук. Вошел в меня туго, как палец в перчатку“.

В эти же дни редактор „Эль Орьенте“ Ромуло Паредес подвергся нападению. Когда он вышел из здания редакции, на него набросились трое сильно нетрезвых проходимцев. Как рассказал журналист Роджеру, к которому сейчас же после этого происшествия явился в отель, его осыпали ударами и наверняка убили бы, не будь он вооружен и не отгони их выстрелами в воздух. Дон Ромуло был так взбудоражен, что отказался от предложения Роджера спуститься в уличный бар и выпить чего-нибудь. Его возмущение и негодование были безмерны. — Я всегда был лоялен к „Перувиан Амазон компани“ и делал все, что они хотели, — жаловался он. Они сидели с Роджером на кровати почти в полутьме, потому что огонек масляной лампы еле освещал один угол номера. — И когда был судьей, и когда выпускал газету. Всегда выполнял их просьбы, хоть они довольно часто внушали мне отвращение. Но я реалист, сеньор консул, и знаю, какие битвы нельзя выиграть. И я ни за что на свете не хотел брать на себя это поручение — отправляться вместо судьи Валькарселя в Путумайо. И с первой минуты я знал — они меня запутают. Так и вышло. И запутали, и принудили. Пабло Сумаэта лично приказал мне. Я поехал по его прямому распоряжению. И свой доклад, прежде чем вручить его префекту, я отдал Сумаэте. И получил назад без комментариев. Разве это не значило, что он принят? И только после этого префект получил его. А теперь оказывается, что мне объявили войну и меня хотят убить. Сегодняшнее нападение — сигнал: „Убирайся из Икитоса“. А куда? У меня, сеньор Кейсмент, жена, пятеро детей и две служанки. Какая черная, какая неслыханная неблагодарность! И вам я советую как можно скорее покинуть Икитос. Ваша жизнь в опасности. До сих пор ничего не случилось потому лишь, что они боятся связываться с англичанином, да еще и дипломатом — как бы не вышел международный скандал. Однако не обольщайтесь. Все может кончиться в один миг в пьяной драке. Послушайте моего совета, уносите ноги отсюда.

— Я не англичанин, а ирландец, — мягко поправил Роджер.

Ромуло Паредес протянул ему принесенный с собой чемоданчик.

— Здесь все документы, которые я собрал в Путумайо. На их основе написан мой доклад. Я правильно сделал, что не отдал их префекту Адольфо Гамарре. Их постигла бы та же участь, что и доклад, — быть съеденными молью в префектуре Икитоса. Заберите — я знаю, вы найдете им лучшее применение. Простите, что обременяю вас лишней кладью.

Через четыре дня Роджер уплыл, простившись с Омарино и Аредоми. Мистер Стерз устроил их в столярную мастерскую одного боливийца, где им предстояло прислуживать и учиться ремеслу. В порту, где его провожали Стерз и Мичелл, он обратил внимание, что количество каучука, экспортированного за последние два месяца, превысило показатели прошлого года. Есть ли лучшее доказательство тому, что ничего не изменилось и что индейцев уитото, бора, андоке и прочих по-прежнему немилосердно изнуряют работой?

Все пять дней плавания до Манаоса он почти не покидал каюты. Он скверно себя чувствовал, а кроме того, пребывал в упадке и жестоком недовольстве собой. Потерял аппетит и на палубу выходил, лишь когда жара в узкой и тесной каюте становилась невыносимой. Амазонка в этом месте была так широка, что берега терялись из виду. Роджер говорил себе, что никогда больше не вернется сюда. И ловил себя на том, что мысли, не дававшие ему покоя в былые годы в Африке, когда он плыл по Конго, приходят и сейчас: он думал, что все это — и величественный пейзаж, и розовые цапли, и крикливые попугайчики, иногда пролетавшие над пароходом, и стайки рыбок, которые следовали за ним и порой выпрыгивали из воды, словно бы желая привлечь внимание путешественников, — не более чем занавес, а за ним в Путумайо, в дебрях сельвы, кровожадная корысть одних людей причиняет другим беспримерные, неописуемые страдания. Снова и снова вспоминалось ему, какое невозмутимое спокойствие читалось на лице Хулио Араны на том совещании в Лондоне, в штаб-квартире „Перувиан Амазон компани“. И тогда Роджер вновь клялся себе, что будет до последнего вздоха бороться за то, чтобы не ушел от наказания вылощенный человечек, из жадности и ради наживы запустивший эту огромную мясорубку, перемалывающую жизни людей. Кто посмеет сказать теперь, что Арана не знал обо всем, что творилось в Путумайо? Он поставил спектакль, призванный обмануть всех — а прежде всего, правительства Великобритании и Перу, — чтобы по-прежнему добывать каучук, эксплуатируя здешние леса так же варварски, как и людей, их населявших.

В Манаосе, куда Роджер прибыл в середине декабря, ему, стало получше. В ожидании парохода, идущего в Пара и на Барбадос, он, запершись в гостиничном номере, смог поработать всласть, добавляя новые подробности и уточнения к своему отчету. Он повидался с британским консулом, и тот сообщил, что бразильские власти остались глухи к его требованиям и не приняли никаких мер, чтобы задержать Монтта, Агеро и других беглецов. Ходят упорные слухи, что былые сподвижники Хулио Араны сейчас работают на строительстве железной дороги Мадейра — МаморЕ.

Неделю в Манаосе Роджер вел аскетический образ жизни и по вечерам на поиски приключений не выходил. Лишь прогуливался по берегу реки или по улицам, а если не корпел над отчетом, по многу часов кряду штудировал книги по истории Ирландии, рекомендованные ему Элис Степфорд Грин. Опьяняясь прошлым своей страны, он забывал на какое-то время ужасы Путумайо, интриги, обманы и всепроникающую, вездесущую грязь растленной политики. И все же отвлекаться удавалось не всегда, потому что он постоянно помнил, что еще не завершил своего дела и в Лондоне должен будет довести его до конца.

Семнадцатого декабря он отплыл в Пара, где получил наконец депешу из министерства. Там ознакомились с его телеграммами, посланными из Икитоса, и приняли к сведению, что, несмотря на обещания перуанского правительства, никаких реальных шагов по устранению беззаконий предпринято не было, более того — преступникам позволили скрыться.

В канун Рождества он тронулся на Барбадос; пассажиров было очень мало. Путешествие прошло спокойно. В Бриджтауне министерство забронировало для Кейсмента место до Нью-Йорка на пароходе „Теренс“. Британские власти решили весьма энергично взяться за британскую же компанию, повинную во всем, что творилось в Путумайо, и желали заручиться содействием Соединенных Штатов, чтобы вместе с ними направить протест перуанскому правительству, не желающему отвечать на требования международного сообщества.

В столице Барбадоса Роджер, ожидая своего рейса, вел жизнь столь же целомудренную, как и в Манаосе: ни разу не был в общественных банях, не решился ни на какие эскапады. У него начинался очередной период полового воздержания — из тех, что продолжались порой по нескольку месяцев. И обычно мысли его обращались к религии. Здесь он ежедневно бывал у патера Смита. Вел с ним долгие разговоры о Новом Завете, который неизменно возил с собой во всех странствиях. Время от времени перечитывал его, чередуя со стихами Йейтса — многие он знал наизусть. Слушал мессу в монастыре урсулинок и, как уже бывало с ним раньше, захотел причаститься. Он сказал об этом патеру, и тот напомнил, что Роджер принадлежит не к католической церкви, а к англиканской. Но если хочет обратиться, он, Смит, готов направлять его первые шаги. Роджер всерьез размышлял об этом, но вспомнил, что на исповеди придется рассказывать о слабостях и грехах вот этому же доброму другу-патеру.

Тридцать первого декабря „Теренс“ взял курс на Нью-Йорк, а по прибытии туда Роджер сразу же, не успев даже поглядеть на небоскребы, поездом отправился в Вашингтон. Британский посол Джеймс Брайс удивил его, сообщив, что президент Соединенных Штатов Уильям Говард Тафт намеревается дать ему аудиенцию. Президент и его советники желали из первых уст — непосредственно от него, сэра Роджера — узнать, что же происходит в Путумайо, благие ли цели преследует кампания, поднятая в Америке и в Англии разными церквами, гуманитарными организациями, журналистами и либеральной общественностью или же все это — не более чем демагогия и бессовестное преувеличение, как утверждают перуанское правительство и каучуковые короли?

Кейсмент, к которому все обращались теперь „сэр Роджер“, был принят в резиденции посла едва ли не с королевскими почестями. Прежде всего он отправился в парикмахерскую привести в порядок прическу, бороду и ногти. А затем — обновить свой гардероб в фешенебельных магазинах американской столицы. В эти дни он часто задумывался о странных перепадах своей жизни. Еще две недели назад ему, затравленно сидящему в номере скверной икитосской гостиницы, грозила смерть, а сегодня он — ирландец, мечтающий о независимости своей страны, — представляет здесь британскую корону и должен убедить президента Соединенных Штатов, что необходимо помочь Великобритании и вместе с нею потребовать у правительства Перу положить конец преступлениям в Путумайо. Что-то абсурдное есть во всем этом, что-то похожее на драму, неожиданно переходящую в водевиль.

Три дня, проведенные в Вашингтоне, были головокружительны: Роджер ежедневно сидел на совещаниях в Государственном департаменте, а потом имел долгую личную беседу с госсекретарем. На третий день в Белом Доме его принял президент. Перед тем как начать свой отчет о Путумайо, Роджер испытал нечто вроде мгновенного умопомрачения — ему вдруг показалось, что он представляет здесь не Британскую империю, а только что образованную Ирландскую республику. И ее временное правительство направило его в Вашингтон для объяснения тех причин, которые побудили подавляющее большинство ирландцев отдать свои голоса на плебисците за выход из состава Соединенного Королевства и провозгласить независимость. Новая Ирландия желает поддерживать отношения дружбы и взаимовыгодного сотрудничества с Соединенными Штатами, разделяя их приверженность демократии и памятуя, сколь многие ее граждане — ирландцы по происхождению.

Роджер Кейсмент выполнил поручение безупречно. Встреча продлилась втрое дольше запланированного времени, ибо сам президент Тафт, очень внимательно выслушавший отчет о положении в Путумайо, принялся расспрашивать обо всех подробностях, а потом попросил высказаться о том, как именно следует воздействовать на перуанское правительство, чтобы пресечь преступления в каучуконосных регионах. И с одобрением принял слова Роджера, сказавшего, что следует открыть в Икитосе консульство США, которое вместе с британским предавало бы гласности все случаи злоупотреблений и беззаконий. И в самом деле, спустя несколько недель в Икитос на должность консула был направлен карьерный дипломат Стюарт Дж. Фуллер.

Убедительней всяких слов о том, что отныне США будут самым действенным образом сотрудничать с Великобританией, не давая замалчивать и утаивать бедственное положение амазонских индейцев, были те непритворные негодование и изумление, с какими президент Тафт и его советники слушали рассказ Роджера.

Вернувшись в Лондон, он, несмотря на то что скверно чувствовал себя от безмерного утомления и давних недугов, рьяно взялся за новый отчет для министерства, доказывая — перуанское правительство не провело никаких обещанных преобразований, „Перувиан Амазон компани“ же фактически проигнорировала все инициативы, сделала невыносимой жизнь судьи Карлоса Валькарселя, положило под сукно дело о покушении на Ромуло Паредеса, которого пытались убить за беспристрастную оценку происходящего на факториях Араны, где он провел четыре месяца — с 15 марта по 15 июля. Помимо этого, Роджер начал переводить на английский выдержки из свидетельских показаний, бесед и разнообразных документов, предоставленных ему редактором „Эль Орьенте“. Эти материалы значительно обогатили его собственный отчет.

Все это он делал вечером и ночью, потому что днем в министерстве шли бесконечные совещания, где у Роджера все, начиная с самого министра, постоянно просили новых и новых свед