Новый мир, 2002 № 03 (fb2)


Настройки текста:



Ольга Постникова Седая полынь

Постникова Ольга Николаевна родилась в 1943 году. Окончила Московский институт тонкой химической технологии. Инженер-реставратор высшей категории. Стихи печатались в альманахе «День поэзии», журналах «Новый мир», «Знамя», «Согласие», «Дружба народов». Автор нескольких лирических сборников. В 1994 году удостоена литературной стипендии Фонда А. Тёпфера (Германия). Живет в Москве.

Аптека

Женщине, имени которой не знаю.

Когда чернота подступает к набухшим глазам изнутри,
И вычерпана душа, и за вид свой неловко,
За эуфиллином иду я в аптеку на улицу Ферсмана, 3,
Ищу за стеклянною стенкой склоненную пепельную головку.
Уже просветили рентгеном, диагноз означен,
И кашлем уже возмущались мои соседи.
Спасибо, что так несвирепо глядишь, что облик прозрачен.
Не верится даже, что вдруг дождалась милосердья.
Стыдишься, назвав эти учетверенные цены,
Но в исповедальне, где воздух от брома горчит,
не сапфир от хандры, не десьтивековый бальзам Авиценны,
не крапиву сухую, хоть сердце кровоточит, —
О, дай мне лекарства от злобы, от нечистоты,
Когда панельные башни во взгляде моем колеблемы.
И как алкоголик просит настойку календулы,
Прошу доброты, и всегда исцеляешь ты.
* * *
В этом прямоугольном закате
Ты, наверно, забыл обо мне.
А на географической карте
Караваны идут по стене.
Эта карта старинной печати,
У верблюдов кривые горбы,
И в печали бумажной клетчатки —
Две-три надписи, пункты судьбы.
И кровавыми креслами Фалька
Освещается бледность простынь,
Только ласковость скользкого талька,
Невесомая хрупкость пластин.
Мы простились, а это фрагменты
Наших скорых случайных жилищ,
Диафильма недетского лента,
Где, смеясь, после жизни лежишь.
Что же ты умираешь вторично?
Я однажды уже прожила
Это таинство смерти публичной,
Эти предгробовые дела.
Надо так уходить монотонно,
Надо так планомерно стареть,
Чтоб из памяти магнитофона
Даже голос любимый стереть.
Возвращенья

С. М. Олиновой.

Как Вацлав Нижинский в высоком прыжке,
Антично фиксируя тело,
Летит трясогузка к песчаной реке,
Мерцая то черно, то бело.
Мне каждый художник оставил свой дар.
А этот рассвет как подкрашенный пар
Азийских картин Кузнецова.
И влита в тоску разлучаемых пар
Застенчивость овчего зова.
И древние правды страшнее стократ
И Богом Единым бездонны,
Когда они собраны в имя Сократ
Над сизым цветком белладонны.
И даже в лечебнице разум пленен
Виденьями давнего века:
Печати крахмальных печальных пелен
И жесткие ткани Эль Греко.
И это уже никогда не пройдет.
Все травы любя поименно,
Увижу: опять земляника цветет —
И вспомню платок Дездемоны.
Луна
О, полнолуния мучительное время!
И светом сдавлено чувствительное темя.
И бледным янтарем ты в облаках сонливых,
Прибежище самоубийц счастливых,
Хранилище судеб давно забытых
И не допущенных навеки в Божью свиту
Всех зачатых детей, но не рожденных,
Тех неполюбленных, тех некрещеных,
Тех безымянных, что златой лактозой сыты,
Тех, похотью и болью оскверненных,
Почти невидимых в лучах твоих зеленых.
* * *
Родства запоздалый помин
Мне горечью к сердцу прихлынет:
Как много в России полыни,
Седая до сини полынь.
Фамилию деда храня,
Была крещена половодьем,
Осталась поповским отродьем,
Как звали соседки меня.
Темнеет лицо до бровей,
В минуту сжимаются годы,
Когда я вступаю под своды
Поруганных этих церквей.
Но там, где без часу и дня
Прошу о последнем покое,
Как будто родною рукою
Он крестит и крестит меня.
* * *
Тварный мир, ты меня не оставил,
Ты измучил меня, но простил,
Гудом овода жадно восславил
Да кислятиной терна прельстил.
Не заметив гордыни капризной,
Отрицанье мое осмеяв,
Наградил предвечерней отчизной —
В треске трактора, в стрекоте трав.
Так доступно мне было неб`ытье,
Так известен запястья узор
(Новой линии тщетно открытье),
Но, хуленье простив и укор,
Смертным лезвием дерзко натешив,
Ты отринуть меня не хотел,
Дал кипрея пурпурных наверший,
Подзаборный дарил чистотел.
Избывая свое плодородье
В очуменье железных путей,
Ты призвал меня к вечной свободе,
К дожиданью высоких вестей.
Обойми меня, травленный смогом,
Черных домен бескупольный дом,
Дай мне выжить под небом, под Богом,
Как надеждой, поденным трудом.

Анатолий Азольский Диверсант Назидательный роман для юношей и девушек

Азольский Анатолий Алексеевич родился в 1930 году. Закончил Высшее военно-морское училище. Автор романов «Степан Сергеич», «Затяжной выстрел», «Кровь», «Лопушок», «Монахи», многих повестей и рассказов. В 1997 году удостоен премии Букер за опубликованный в «Новом мире» роман «Клетка». Живет в Москве.

Журнальный вариант. Полностью роман публикуется издательством «Грантъ»

1 Наш герой, влюбленный патриот и враль, рвется на фронт. — Прощание с Этери. — Первое звучание «мананы». — Жуликоватый незнакомец по имени Алеша подружится с ним. — Оба, с трудом верится, станут диверсантами высочайшего класса! — Даешь Берлин!

28 августа 1941 года мне исполнилось (как я уверил себя) шестнадцать лет, войне же было два месяца с неделей, войска наши отступали, показывая немцам спину, войска ждали человека, который остановит их, повернет лицом к подлому захватчику и обратит его в бегство. Таким человеком мог быть только я, Леонид Филатов, для чего и отправился в военкомат.

К этому дню, началу моей личной войны с Гитлером, я готовился пять лет. В Сталинграде должны помнить мальца, бегавшего наперегонки с трамваем: так я воспитывал в себе выносливость, столь нужную защитникам республиканской Испании. Потом мы переехали в Грузию, и мне выпал редкий шанс: мать учила русскому языку местных школьников, а сыну ее разрешали прыгать через класс, вот почему я так быстро кончил среднюю школу. Как ни любили в районе мать, никто не решался отправить меня на фронт: непризывной год! Напрасны были справки о первом месте на спартакиаде, о парашютных прыжках, о готовности с оружием защищать Родину. Но я наседал, умолял, требовал, и, чтоб отвязаться от меня, военкоматский майор пообещал: вот когда исполнится шестнадцать, тогда и…

И в день, назначенный майором, я покинул дом, бежал, оставив матери краткое послание, твердо указав, что вернусь победителем через год, если не раньше. Мать заседала где-то (наступал новый учебный год!), я смело полез в шкаф и надел единственный взрослый костюм, чтоб молодцом предстать перед майором, прикрутил и прицепил к лацканам нагрудные значки, и если что меня отягощало, так это — расставание с Этери, одноклассницей, которую я любил и которая любила меня, поклявшись до гроба хранить верность. Жили мы в райцентре, учительский дом часто навещался учениками, и мы решили, что Этери придет ко мне, благословит на ратные подвиги, и никто не узнает о нашем первом поцелуе. Время шло, я смотрел и смотрел в окно, а Этери все не было и не было. Сердце мое сжималось в тоске.

Да, сжималось и скорбело. Но я уже чувствовал в себе невесомость листочка, который вот-вот сорвется с ветки ураганом, бушевавший над страной, над миром, и ветка легко расстанется с едва распустившимся плоским клейким побегом.

Окинув стены прощальным взглядом, я выбрался из дома и отправился на войну без напутствия любимой, догадываясь уже, что мать Этери воспротивилась прощанию. Губы мои шептали имя тоненькой девушки, которая была старше меня на два года, и если что и удерживало меня от слез, так это радость оттого, что наконец-то я иду защищать Отечество. Иду — высмеянный матерью, которая в запальчивости как-то сказала, что я — недоразвит, глуповат и вообще родился недоношенным.

До Зугдиди — три часа езды на арбе или тридцать минут на полуторке. Едва я приблизился к мостику через давно высохшую речку, как услышал звавший меня голос Этери, и мне стало мучительно нежно, сладостно, ноги мои подкосились. Я увидел Этери, выбежавшую из-под дырявого настила. Ручонки же ее сжимали флейту. Семья Этери славилась музыкальностью, порою приглашали и меня в свой оркестр, ни флейты, ни скрипки не доверяли, но я освоил маленькую гармошку, научился играть на зурне и семейный квинтет не портил.

Мы обнялись. Мы плакали. Впервые ощутил я губами гладь неродного женского тела, я прикасался к векам Этери и к ее ушкам. Я почувствовал свой вкус винограда, когда наши губы сблизились, нарушая все запреты Этериной мамы. Рыдающая любимая сказала, что будет ждать меня до победного нового года и поэтому никуда из села не уедет, в институт не поступит, в техникум тоже, всю осень будет она помогать дяде Гиви собирать чай. Потом она отстранилась, и флейта исполнила песню, которую мы любили. Это была «манана», местная, как уверяла Этери, мелодия, из века в век передаваемая и сохраняемая, но я, всегда всем увлекавшийся, музыкой тоже, слышал в народном напеве этом нечто европейское, поэтому и мне, русскому, так легла на ухо эта грузинская песня.

Запылившаяся дорога (приближался грузовик) укоротила наше прощание, Этери нырнула под мостик… Обрывая все связи с прошлым, я на ходу вскочил в грузовик и выпрыгнул из него на окраине Зугдиди. Две лепешки, ломоть сыра и пачка убедительных бумаг лежали в узелке, расчищая мне дорогу на фронт. Я шел к светлому будущему, к победе, стремясь попасть в военкомат до того, как всесильный майор закроется в кабинете на обед. Присев на минутку перед штурмом цитадели, я вдруг обнаружил рядом с собою, на скамейке, красноармейца без пилотки, парнишку чуть постарше моих лет, который проявил ко мне истинно мужское внимание, предложил закурить, получил отказ, но ничуть не обиделся и дружески похлопал меня по плечу. «Иду на фронт!» — не без гордости сообщил я, и красноармеец понятливо кивнул так, будто речь шла о посадке на поезд в Тбилиси. «Алеша», — назвал он себя, протянув узенькую, но очень крепкую ладошку. «Из госпиталя», — добавил он, и я с уважением глянул на розовеющий шрам от уха к темени, начинавший прикрываться светлыми волосиками. Стираное-перестираное обмундирование на парнишке давно потеряло благородный зеленый цвет, на ногах — великанские ботинки, лихо закрученные обмотки были из едва ли не простынного материала. Да, вот он — истинный воин Красной Армии, получивший ранение в смертельной схватке с подлыми захватчиками. И — развязность, естественная для человека, состоявшего при большом, трудном и опасном деле. «Куда спешить-то… — остудил красноармеец мой пыл, когда я попытался встать. — Никуда от тебя военкомат не убежит, везде заварушка с этими новобранцами, но ты-то ведь — доброволец…» С еще большим пренебрежением отнесся он к моим опасениям насчет скорого, до появления меня на фронте, полного разгрома врага и окончания войны. «Да оставят специально для тебя парочку немцев, — пообещал он. — Убьешь их и вернешься к мамаше. К ноябрьским праздникам не управишься, но уж ко Дню конституции — запросто…»

Так произошла наша встреча. Знать бы, какое петляние событий последует за этим знакомством, предвидеть бы неотвратимые итоги — и я в панике дал бы деру, сиганул бы в переулок, чтоб побежать к матери, заседавшей то ли в исполкоме, то ли в роно, спрятаться за нею, чтоб глаза мои не видели майора! Знать бы да ведать — да кто ж знает и ведает? И Алеша, загляни он в будущее, поерзал бы, наверное, на скамейке да потопал бы на базар, где всегда есть чем разживиться, словом не обмолвившись с глупеньким школяром.

Оно и произошло бы так, не развяжись мой хвастливый язык. Ни с того ни с сего я стал врать, шепотом сказал бывалому пареньку-красноармейцу, что не просто на фронт еду я, а отправляюсь в специальную школу, после чего буду заброшен в тыл отступающего врага, стану взрывать мосты, поджигать склады с горючим и пускать под откос поезда, то есть делать все то, о чем просил Иосиф Виссарионович Сталин, когда 3 июля обращался к народу.

— Пускать под откос поезда… — задумчиво промолвил юный красноармеец, вслушиваясь в каждое слово свое. — Взрывать мосты… Поджигать… А ведь это очень опасно! — предостерег он меня и быстренько сунул руку в карман, откуда достал пилотку, а вслед за нею и пачку «Казбека»; дорогие папиросы эти явно не соответствовали облинявшим до рыжеватости брюкам и гимнастерке. Красноармеец острым, как лезвие, ногтем полоснул по оклейке коробки, раскрыл ее, извлек папиросу, поразил меня красивейшей зажигалкою в форме маузера калибра 6,35 (в оружии я разбирался), закурил и завел пустяковый разговор о девушках и танцах, о здешней мирной жизни, о родителях моих; проявлял скромное любопытство, вдохновляя меня на подробности уважительными интонациями, округляя в восхищении глаза. Я все более проникался его интересом ко мне и без утайки рассказал об отце, умершем три года назад, о матери, преподававшей в Сталинграде немецкий язык, а здесь — русский, о моих достижениях в спорте и о неукротимом желании повернуть ход войны вспять, гнать немцев до Берлина. Лишь об Этери умолчал я, святое имя так и не слетело с моих губ…

Красноармеец Алеша услышанным не удовлетворился. Развязав мой узелок и понюхав сыр, он принялся изучать мое школьное свидетельство, комсомольскую характеристику, многочисленные удостоверения к нагрудным значкам за умение стрелять, бегать, работать ключом на коротковолновых станциях, прыгать, плавать и взбираться на кручи. Особое внимание уделил он Почетной грамоте «За отличную стрельбу тремя патронами», сообщив невероятное: ни единого патрона к винтовке он на фронте не получил; правда, добавлено было им, в казенной части винтовки зияла просверленная дыра. Прочитал он справку и о том, что мною окончены радиокурсы, а бумажкой этой я очень гордился, она, по моему мнению, открывала мне досрочный путь в армию, как, впрочем, и пять значков на пиджаке. Особое внимание уделил он моему пропуску — с фотографией — в радиотехнический кружок при техникуме. Зато журнал «Радиофронт» не удостоился его пытливого внимания, хотя там на странице 16-й излагалась суть моей переписки с редакцией. Правда, фамилия моя (Филатов) подменилась сокращением «читатель Ф-ов».

Все узнал он обо мне и о людях, меня окружавших. Не только фамилии, но и прозвища учителей стали ему известны. Допытался он и до того, что нагрудный значок парашютиста получен мною не совсем праведным путем, потому что прыгал я всего-то — с вышки в городском парке. Проверил красноармеец и мой немецкий язык, высоко оценив не только его: он заявил, что немцы, попади я к ним в плен, ни под какими пытками не вытащат из меня военную тайну.

— При отсутствии у них переводчика, — добавил он. А затем поднял на меня глаза и со вздохом промолвил: — Да тебе сиднем сидеть бы еще в детском саду… Шестнадцать лет, говоришь?.. Пятнадцать, — угадал он. — Если не меньше.

Я густо покраснел — так густо, что ушам стало жарко. Он прав был, красноармеец Алеша: в выкраденном мною девственном школьном свидетельстве датой рождения поставлен был август 1926 года, а если присмотреться к метрике, то следы подчистки обнаружились бы. Я, сам того не подозревая, проявил черты будущего политического деятеля государственного масштаба, ибо совершенно искренно полагал: чем нравственно выше и благороднее цель (защита Отечества), тем допустимее обманы, мелкие подлости и вообще нарушения всего и вся (в том числе и желания защищать Отчизну).

— Но, — задумчиво продолжал Алеша, — если б тебе настучало девятнадцать и ты уклонялся от призыва, то был бы разоблачен немедленно. А как ты есть непризывной и лезешь сдуру добровольцем, то никто не всмотрится в цифры…

Он долго вглядывался в меня, еще раз густо покрасневшего. Видимо, красноармеец Алеша гадал: что я еще напортачил?

— Небось авантюрной литературки подначитался, а? Как же, как же… «Пятнадцатилетний капитан» — это не про тебя?

Перебрав все документы в узелке и завязав его, паренек в красноармейской форме погрузился в долгое раздумье, и предметом его дум не мог не быть я. Паренек думал сосредоточенно, и было приятно сидеть рядом с ним, думающим. Такое же чувство приятности испытывал я в Сталинграде, когда часами смотрел на отца, что-то писавшего в своем кабинете.

Напряженная работа мысли дала наконец плоды, красноармеец пощупал борт еще отцу купленного костюма, глянул на мои скороходовские ботинки и насмешливо произнес:

— Хорош матерьяльчик… Ишь вырядился… Никак, на первомайскую демонстрацию. Сколько, по-твоему, дней добираться до этих спецкурсов? — спросил он так, что я понял: не одни сутки придется ехать.

Никаких спецкурсов, напомню, майор мне не обещал. Отражая однажды мой очередной наскок, он выразился туманно: отправлю тебя, мол, на какие-нибудь курсы допризывной подготовки.

— Да и жратвы у тебя нет на дорогу, — съязвил красноармеец. — На ужин едва хватит. Или ты думаешь получить сухой паек?

Продолжая и развивая тему, он подвел меня к решению: костюм и ботинки надо продать! А на вырученные деньги купить одежонку попроще, носить-то ее — неделю, не больше, на курсах выдадут все новое, армейское. Да еды кое-какой прихватить на дорогу, не ходить же по вагонам с протянутой рукой.

— Ну, а в Берлине, — утешил он меня, — я тебе достану костюм получше, обещаю. Мы Берлин разграбим! У меня, — прибавил он с улыбкой, показавшейся мне зловещей, — свои счеты с этим городом.

Получив мое согласие на куплю-продажу, он бодро поднялся.

— За мной! — скомандовал он, напяливая на голову пилотку. — Вперед!

Минуя калитку, мы перелезли в чей-то сад, одолели два заборчика и оказались в пустой квартире пустого дома, здесь я снял значки с пиджака и зажал их в кулаке. Раздетый до трусов и майки, сидел я на единственном стуле в комнате, ожидая красноармейца Алешу. Время шло, солнце перемещалось по небу, сдвигая тени, где-то рядом плакал ребенок, невдалеке шумел базар, где все покупалось и все продавалось, но откуда почему-то не возвращался мой приятель. Хотелось кушать, я развязал узелок и увидел, что моих документов — нет! Ни метрики, ни свидетельства, ни удостоверений к значкам, ни характеристик, ни почетных грамот за первые места на соревнованиях.

Страшное подозрение вошло в меня: я ограблен! Меня облапошил обычный базарный жулик, каких полно в Зугдиди! Кончено с армией, фронт отдалился, и не немецкий эшелон пошел под откос, а вся жизнь моя, потому что кому я нужен без документов, ни один военкомат меня не возьмет, и Этери отвернется, когда я вернусь домой сегодня вечером.

Беда, настоящая беда! Самое время вспомнить, что мать и многие — здесь и в Сталинграде — считали меня глупеньким, я частенько ловил на себе соболезнующие взгляды друзей дома и товарищей по школе, хотя учился не хуже их…

Я заметался по комнате, будто вокруг меня — пылающие стены. И — замер. Застыл от неожиданной мысли, водой окатившей меня. Я понял, что все происходящее — закономерно, идет по правилам жизни, потому что документы мои должны были пропасть! Обязательно! Ибо у гасконца д’Артаньяна, едущего в Париж, пропало ведь рекомендательное письмо к господину де Тревилю, который в те времена исполнял обязанности военкома! И у меня своровали рекомендательные письма к зугдидскому де Тревилю!

Вдруг как из-под земли появился Алеша. На его лице была написана уверенность в том, что еще до захода солнца мы будем в рядах сражающейся Красной Армии. Он переоделся, он приобрел где-то вполне справное обмундирование, зеленое, не стираное, не штопаное и не прожаренное, кирзовые сапоги заменили ботинки и обмотки, на пилотке алела настоящая красная звезда, на мою долю достались рубашка и брюки, снятые, без сомнения, с хилого четырнадцатилетнего пацана, и я поэтому выглядел переростком, юношей вполне призывного возраста. Продемонстрировал Алеша и вещмешок с едой, часть ее мы съели и быстрым шагом направились в военкомат. Перед входом в него было произнесено следующее:

— Слушай, смотри, учись и молчи!

В военкомате царила обычная для начала войны и уже знакомая мне неразбериха, многоголосый шум забивал уши, навзрыд плакали женщины во дворе, а в коридорах толпилось несметное количество суетящихся людей, одетых кто во что горазд.

Никто ничего не знал и никто никого не слушал. Взяв меня за руку, Алеша ринулся в самую гущу, протаранил толпу у кабинета военкома, пробил саму дверь, отшвырнул меня в угол и атаковал майора, защищаемого другими командирами и политруками. Он умел звонко, четко, по-военному говорить, вытягиваться в струнку и тупо смотреть. Он всем говорил о себе, но демонстрировал почему-то мои документы. Он превозносил и меня, суя недоверчивым свою справку о ранении. Веером раскладывал он на столе почетные грамоты из моего узелка, заодно демонстрируя значки, которые он успел приделать к своей новенькой гимнастерке. Он же заодно мою фотографию на пропуске подменил своею.

Разинув рот и хлопая глазами, смотрел я и слушал, чтоб научиться, но так ничего и не понял: уж очень необразованным был я! Лишь года через полтора понял я, как преотлично орудовал Алеша, объегоривая военкоматских командиров. Великая держава, занимавшая одну шестую часть земной суши, втянула себя в очередную катастрофу и выбиралась из нее увеличением числа людей под ружьем. В валовом, так сказать, исчислении военкомат мог выполнить план, по этому показателю — контингенту людей с винтовками — российское государство прочно занимало первое место в мире, но со штучным же набором испытывались трудности, и быть того не могло, чтоб Москва не взывала панически, требуя особых людей для спецшкол, а таковые парни в зугдидских селениях не водились. Разнарядка же пришла, запрос был, требование на спецконтингент имелось, и оно нашлось в сейфе. Неумолимый майор сдался, машинистка отстучала на официальной бумаге текст, удовлетворивший Алешу: два человека (два!) с прекрасными анкетными данными направлялись в распоряжение сталинградских оперативно-учебных спецкурсов, и Алеша, по которому тюрьма плакала, прикрывался безупречными документами Филатова Леонида Михайловича, то есть моими.

Я стал щитом его, за моей спиной он прятался, чтоб выскочить из-за нее и вонзиться в того, кто поднимал на нас меч. Больших и скрытых возможностей был красноармеец Алеша, и, заговаривая майору зубы, он отнюдь не преувеличивал свои достоинства. Он скорее преуменьшал их. Он, например, свободно говорил по-немецки. Конечно, половину того, что наплел он майору, нельзя было проверить, но военкоматское начальство рассуждало здраво: стоит ли проверять тех, кого проверят еще не раз в спецшколе? Как выяснилось позднее, руководство спецшколы мыслило в том же стиле: надо ли проверять тех, кто уже неоднократно проверен?

Еще при скамеечном знакомстве Алеша назвал свою фамилию, но так невнятно проговорил ее, что не разберешь: Обриков? Добриков? Ховриков?

«Бобриков», — прочитал я на врученной нам бумаге.

Алексей Петрович Бобриков, запомните это!

Майор проводил нас до крылечка. Он пристроил к войне путавшегося под ногами недоросля, для верности определив к нему опекуном обстрелянного воина. Пятидесятилетний служака, не раз на дню слушавший сводки Совинформбюро, выдал нам воинские требования на проезд в бесплацкартном вагоне (теплушке) и благословил нас на ратные подвиги.

— Вы, ребятки, того… в ящик не гикайтесь…

Вечная слава тебе, орденоносец и трудяга, хлебнувший лиха и в Гражданскую, и на финской. Да святится имя твое, приводить которое не стоит. И все прочие имена собственные и разные наименования будут даны в беллетризованном искажении, в стыдливо-трусливой подмене.

И мы поехали. Оглушенный шумами новой жизни, я напрасно искал в себе мелодию «мананы», она заглохла на многие месяцы. Я отгонял от себя мысль о матери, которая страдает сейчас, читая мое жалкое послание. Я думал об Этери, о вкусе раздавленной губами виноградины. Но не только о ней: я смутно догадывался о том, какой важности для себя решение принимал Алеша Бобриков, когда, сидя на скамеечке рядом с глуповатым малолеткою, то есть со мною, высмотрел в чаще жизни, вдруг ставшей военной, спасительную для себя тропу. Поразительно, с какой легкодумностью поверил он придурковатому хвастуну и наивному гордецу; не исключено, что, поварившись в госпитальном котле, он унюхал там запах деликатеса, весть об иной, не окопной судьбине, а может быть, и сам здраво рассудил, что такие курсы должны существовать и другого пути, как на такие курсы попасть, ко мне примазавшись, у него нет, потому что к моменту встречи с зугдидским школяром все его двоюродные и троюродные братья и сестры были уже арестованы и умирали в лагерях, та же судьба постигла отца, мать, дядю и тетю. Лишь позже сорвавшийся в бега Алеша узнал случайно и достоверно, что мать покончила с собой в тюрьме. Отца его не расстреляли, что в некотором смысле почетно, не убили, а — забили палками на лагпункте, о чем Алеше рассказали сами палочники. Встреча с сосунком и нефальшивыми документами выталкивала Алешу из эшелонно-окопной колеи на путаные стежки-дорожки; ему, много лет жившему под чужими фамилиями, представлялась редкостная возможность легитимизироваться, как бы воскреснуть, он ведь назвался Бобриковым, когда его в июне 1941-го забривали на Украине под грохот немецкой артиллерии. Восстать из пепла — вот что задумал он! А значило это для него чрезвычайно много: он был последним в дворянском роду и обязан был оставить истории документальную повесть о себе. В коловерти войны, в судорогах и суматохе, в месиве людей — только здесь и только в это время можно было придумать себе новую биографию и прилепить ее к настоящей фамилии, которой уже перевалило за триста лет.

Спецкурсы ему сам бог послал. Они вытаскивали его из окопов, где он был одним из многих, где не находилось применения его многообразным способностям.

— Путь к Берлину лежит через Сталинград! — браво сказал Алеша, когда в Ростове мы пересаживались на сталинградский поезд.

Что оказалось верным для всей страны, стало справедливым и для нас.

Удивительные, невероятные приключения выпали на нашу долю, уже на втором году войны я не завидовал более Джиму Хокинсу из «Острова сокровищ», а книгу эту я любил пламенно. Мы повидали потом злодеев много пострашнее старого пирата Сильвера. Мы и в Берлин вошли — правда, уже после капитуляции его. На стене рейхстага мы не расписывались. Алеша не врал, у него были свои счеты со столицею Германии. Неделю жили мы в роскошной квартире на Ляйпцигерштрассе, 10, из окон ее хорошо обозревалось Министерство авиации, принадлежала же квартира сбежавшей оперной певице, а прислуживали нам две хористки, какой месяц уже прозябавшие без работы по приказу Геббельса, запретившего театральные увеселения. От голода и страха были они так воздушно-легки, что танцевали на белом рояле. Обе причем ходили нагишом, обе уверяли нас, что за тринадцать лет нацизма и запретов они перестали ощущать себя свободными немками, а сейчас — как бы восстанавливаются, реабилитируются… Одной из них я подарил маузер, то есть зажигалку Алеши, что его обидело.

2 Вихри враждебные веют над ними. — Алеша учит молокососа Леню жить, показывая дурные примеры. — С цыганенка сдирают кожу. — Их Сталинградская битва. — Великий путь по Волге. — Освоение коровника

Смерчи, тайфуны, торнадо, грозы, кипящие желтыми молниями, — нет, ничего подобного я в небе не видел, но землю как бы искорежили потрясавшие мир звездно-планетарные явления. Я был так напуган, что до Ростова не слезал с верхней полки, опасаясь злодея, что железным крюком вытянет меня в окно.

Направление воздушных потоков, якобы сметавших с лика Земли все живое и неживое, определить было невозможно, и если, понятно, воинские эшелоны везли наскоро одетых и обутых людей на запад, а восток людей манил остаточной тишиной мирного времени, то чтбо гнало семьи в Крым или Донбасс — никому не ведано, странно, таинственно. Весь мир, кажется, был взбаламучен, пернатые, хвостатые и четвероногие метались по все сжимающейся поверхности планеты, ничего не понимая и своими стонами, лаями, клекотами спрашивая у людей: да что же это с вами происходит? Год спустя я имел беседу с волком, на которого натолкнулся, когда — с рацией на спине — километров на двадцать уходил от группы для передачи очень длинного текста. Присел — и увидел серого хищника, который, ничуть не напуганный, придирчиво наблюдал, как растягиваю я антенну и забрасываю ее повыше и подальше. Наблюдательный и чуткий, он не делал ни шагу ко мне, но им же отмеренным расстоянием давал понять: ближе — нельзя. Исстрадавшиеся глаза его спрашивали: да что же это с вами, людьми, происходит, почему растревожен лес? Возможно, много веков назад пращи и палицы двуногих заставили волков подойти к людям и почувствовать радость оттого, что рука человеческая легла на их загривок.

В ту пору на железных дорогах творилось то же, что и во всех военкоматах, где кто рвался на фронт, а кто заполучал отсрочку от призыва, намереваясь отсиживаться в тылу. Тысячи людей набивались в вагоны и ехали на запад, сталкиваясь с убегавшими на восток. Не очень дружелюбно встречали тех и других жители взбаламученных войною городов.

Без Алеши я бы не добрался до Сталинграда. Напористый и хитрый, он в совершенстве знал станционное хозяйство Юга и Востока, подцеплялся к любому эшелону, втискивался в самый удобный вагон, не доверяя всемогуществу документа, подписанного майором. Найти в скопище людей земляка или родственника — это он умел, закадычные друзья поили нас и кормили, ни минуты не сомневаясь в том, что с Алешей они когда-то провели приятные часы. С украденным котелком бегал я на котлопункты за кашей, великорусский мат, восточная божба и грузинский лай окружали меня, и ни разу меня не турнули, не прищучили и не обшмонали, как выражался Алеша. На моем лице, сказал он, написана полная благонадежность и вера в скорую победу.

Вера эта сильно поколебалась в Ростове, и вовсе не потому, что мимо нас промчались, испуская дурной дух, сразу десять санитарных поездов. Я стал свидетелем необыкновенного явления, на моих глазах произошло омовение черного цыганенка. Его, голого, мать подтянула к бурной и мощной струе водопроводной колонки, подставила под нее и визжащее смуглое тело натирала песком, потому что мыла — догадался я — на третьем месяце войны в стране уже не было, что уж тут говорить о снарядах, патронах и винтовках.

О, как он орал, как извивался этот полюбившийся мне мальчишечка, над которым впервые проводилась водно-песочная экзекуция! Как страдал он!

Десять дней прорывались мы к Сталинграду. Знакомый город удивил меня тишиной и мирным житьем-бытьем. Алеша мог бы найти и здесь подзабытую родню, однако доверился мне. Прямо от вокзала по Рабоче-крестьянской улице пошли мы к станции Сталинград-2, невдалеке от которой жили старые друзья отца. Они и дали нам ночевку. Алеша строго предупредил меня: о спецшколе — ни слова! Утром он смотался куда-то, наказав сидеть и ждать, вернулся к вечеру, чрезвычайно озабоченный. Мы простились и ушли в ночь, спрятал меня Алеша на речном вокзале, сам отправился на разведку, новости принес тревожные. Спецкурсы приступили к эвакуации, так никого и не обучив. Погрузка через час, начальник — зверь, берет только годных и нужных, отсев большой, надо поэтому идти в атаку, не заботясь о тылах.

На пароходик еще не начали сносить ящики и мешки, а мы уже были на нем, прокравшись мимо сонного часового. В носовом кубрике Алеша нашел земляка, из-под Пскова на этот раз, и тот разрешил нам вздремнуть. Но мы не спали. Мы видели, как парни и девушки, еще не одетые в гимнастерки, таскали на себе имущество курсов, и сходня прогибалась под тяжестью их. Белый пар окутал трубу, гнусаво проскрипел гудок. Судно, перегруженное людьми и ящиками, выбралось на середину Волги и поплыло в сторону Горького. Только тогда предстали мы перед начальником курсов. «Забрали в военкомате!» — ответствовал я, когда у меня спросили паспорт (метрику я припрятал). Школьные документы убедили начальника, что мне, бывшему десятикласснику, по крайней мере семнадцать лет. «Восемнадцать!» — было решение начальника: избавиться от нас он уже никак не мог, не выбрасывать же за борт парней, у которых на руках направления из военкомата.

Восемь дней и ночей плыли мы по великой русской реке. Немцы за это время вышли к Ленинграду, охватили Киев, продвинулись к Вязьме, отсекли Крым. Ноги не держали меня на палубе, хотелось прыгнуть в воду, доплыть до берега и бежать впереди по-черепашьи чапающего парохода. Никто, к моему удивлению, такого желания не испытывал. Очень серьезных, степенных и медлительных людей набрали учить диверсантскому делу, где нужна быстрота, отвага, прыгучесть. Все спали, ели и читали. Кто-то, правда, подал мысль: а не заняться ли теорией? Всех торопящихся одернул начальник: никто не должен знать, кто мы и что находится в заколоченных ящиках!

Эти ящики мы сгрузили в Горьком, машины привезли нас в городишко на границе двух областей. Там было много церквей, два кинотеатра и базар, лес подступал к окраинам этого мирного поселения, а за лесом раскинулись совхозные поля. В недавно отстроенной начальной школе расположилось начальство. Распаковали имущество, в секретных ящиках лежали столярные и плотницкие инструменты. Мы разобрали их и набросились на коровник, который через сутки превратился в казарму. Нас построили: пятьдесят три человека в строю, Алеша был не единственным красноармейцем; уже в Горьком к нам прикрепили бойцов, отозванных с фронта. Будущие учителя наши и наставники сделали перекличку, посовещались и разбили нас на группы, красноармейцы, ранее принявшие присягу, стали помкомвзводами и прикололи к петличкам треугольники. Хотели было по группам-взводам расселить нас в перестроенном коровнике, но оказалось, девушки (их было девять) требуют особого ухода и специального помещения. Вновь застучали топоры, деля уже раскроенный на комнаты коровник и разгораживая уборную. Умывальники решено было оставить общими.

19 сентября я принял присягу. В этот день немцы взяли Киев, было очень горько. Зачитали приказ о зачислении всех на курсы. Стало известно, что относимся мы к какому-то разведуправлению при Генштабе, но именоваться будем «школой пожарников».

За те недели, пока Этери наигрывала мне «манану», я похудел на два с половиною килограмма и, волею начальства, повзрослел на два, то есть на три года, став восемнадцатилетним, что и отмечено было в моих документах. Оправдывая щедрость руководства, я старался быть старше своих настоящих лет, но так и не научился пить и курить.

3 Прыжки, бег, стрельба, морзянка — мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь… — Предательство Алеши. — Первое знакомство с женской плотью. — Д’Артаньян присматривается к маршальскому жезлу: Леонид Михайлович Филатов — уже младший сержант

Жадно и пылко набросился я на учебу, радуя наставников. Я метался между ними, не зная, кому отдать предпочтение и чему посвятить свободные от занятий часы. Одно время я увлекся минами, освоил несколько типов, проник, мне казалось, в таинства взрывателей всех конструкций, но истинное наслаждение получил я от прыжков с парашютом, радость доставлял сам процесс раскладки его на брезенте, я любовно прощупывал каждую стропу и зорко следил за помогающим мне напарником. «Р-5» и «У-2» — с них падали вниз, я полюбил эти верткие самолетики. Приходилось прыгать с парашютами разных типов: ПД-41, ПД-6. Приземление скоротечное, прыгали, не защелкивая карабина на тросике, да я еще гордо отказался от приспособления, которое инструктор называл соской и которое так подвязывало правую руку к вытяжному кольцу, что оно выдергивалось как бы само собой. «У меня три прыжка!» — напомнил я в запальчивом гневе, на что выпускающий инструктор заметил добродушно: «Там разберемся…» Провалившись в бездонную свободу, выгнув спину, падал я, ощущая власть над собою, небом и черными людишками на заснеженном поле, над общей площадкой приземления. Птицею, пикирующей на врага, летел я к цели, а потом стал добычею когтей парашютных строп. Приближалась земля, отдаляя сладостный миг, пережитый минутами раньше, когда ни под ногами, ни в руке не ощущалась опора. Свистящий ветер напевал мне «манану», и последним аккордом ее был удар земли о мои ноги. Восхищенный собою, я не стал ссориться с инструктором и согласился с тем, что первый парашютный прыжок был совершен мною 25 октября 1941 года, о чем и была сделана запись. С полным правом носился теперь на моей гимнастерке значок парашютиста. Некоторые мастера этого спорта прикрепляли к значку металлическую пластинку с цифрами — количеством прыжков, и я надеялся, что к концу войны у меня их будет «15», «20», а то и больше, до Берлина ведь — тысячи километров, десятки десантирований в тыл. Своими расчетами я поделился с инструктором по радио, и специалист по работе на ключе поставил передо мной задачу: стать непревзойденным радистом! В таких острая нужда. Треть всех радистов гибла сразу же после приземления или до него, треть неизвестно куда пропадала, едва успев отправить единственную шифровку. Остальные всего месяц-другой выходили на связь, чтоб затем умолкнуть навсегда. Признания инструктора только подстегнули меня, я весь отдался радиоделу и на тот случай, когда буду ранен, научился и левой рукой отбивать на ключе морзянку.

Бег я полюбил еще с детства, я занимался им и в Сталинграде, и после него. За три недели скитаний по железным и водным дорогам страны тело мое изныло от желания ускоренно передвигаться и усиленно дышать. Вставал я на курсах за сорок минут до подъема и к началу общей физзарядки (от нее меня освободили) трижды обегал — под дождем, снегом или солнцем — лесок. Насыщенный кислородом и мечтами воздух прокачивался через легкие, свежая кровь промывала организм, я бежал как бы впереди себя, и каждый пружинящий шаг сбрасывал с меня беды и скверны минувших суток. Временами чудилась «манана» и гнусавая просьба флейты не забывать селение, которое защищало уже двенадцать мужчин, и я в том славном числе. В день присяги я написал матери и Этери, ответ пришел не сразу. Мною гордились, в один голос мать и Этери сообщали мне о дяде Гиви и тете Нино, о том, сколько винограда собрано (цифры зачеркнула цензура). Делая круг и возвращаясь к исходной точке бега, я намеренно сбивал дыхание, чтобы восстановить его через минуту, и в таком же рваном ритме мелькали передо мной картины предрекаемого будущего: автоматная очередь, косящая врагов, генерал, вручающий мне орден, изловленный мною Гитлер, — и я уже не бежал, а летел над землею с восхитительным ощущением свободы.

И Алешу я видел перед собою — где-то рядом, вместе со мной косящего немцев и с таким же, как у меня, орденом. Ему великодушно прощалась измена.

Да, Алеша меня предал!

Еще не начали перестраивать коровник, а мой друг и верный товарищ забыл, с кем сидел он на скамейке 28 августа, кого привел он в гомон военкомата, с кем делил вагонную полку. Что парень он компанейский — это я знал и видел, но никак не ожидал такого грубого разрыва. Я стал для него одним из тех, кого судьба случайно объединила под крышею казармы. Он переметнулся в другую группу, он дружил сразу со всеми, ни словом, ни жестом не выделяя меня. А я страдал, мне было больно, я полюбил и я уважал красноармейца Алешу, интересного и загадочного, из незнакомого мира пришедшего ко мне, умевшего прикидываться туляком, костромичом или украинцем, скорого на руку и быстрого в речи, справного и ладного. От Алеши протягивались какие-то дополнительные ниточки к Этери, которой я уже написал о друге и которого она заочно полюбила.

Горько мне было, очень горько, и все же верилось: будем мы вместе и генерал обоим пожмет руку, поздравляя с успехом.

Вера укрепилась, когда во второй половине ноября Алеша поймал меня в Ленинском уголке и в самое ухо прочитал суровое наставление. Он не оправдывался, он во всем винил меня, слишком юного для того, чтоб понимать нависшую над нами угрозу. Неужели, грозно спросил он, я не вижу, как происходит отбор курсантов на задания? Кого из нескольких десятков выуживают недоверчивые командиры из Генштаба? Младенцу ясно, прошипел Алеша, что сдружившихся на курсах ребят обязательно разлучат!

Он прав был, мой дальновидный друг. С начала ноября на курсах стали появляться те, кого мы шутливо называли работодателями. Вместе с инструкторами решали они, кого брать на фронт в ближнюю разведку, а кого посылать за линию фронта. Совещались тайно, оставляя нас в неведении. И кое-кого увозили с собою. Ни скромных проводов, ни словечка после ужина, ни адресочка на память: девчата и парни, с кем вчера еще ходил на увольнение в город, ночью исчезали. Их тихо будили, они ни о чем не спрашивали, забирали из тумбочки полотенце и мыло, скатывали матрац — и утром пустая койка напоминала о том, что нас ждет. И Алеша подметил правильно: не ценили юношескую дружбу командиры из Разведуправления! А если парень и девушка сидят часто рядышком на скамье, когда крутили кино, то разлуку им инструктора обеспечат!

Почему — об этом догадался Алеша:

— Потому, что друзьям или влюбленным легче сговориться на нехорошее. А малознакомые или чужие будут друг за другом следить. Понимать надо, Леня.

Учебу на курсах Алеша считал никудышной. Лес, куда нас возили на ориентирование, исхоженный, патроны на стрельбище дают по счету, разоружать мины не позволяют, организацию немецкой армии мы не знаем, допрашивать пленных не учат, с приемами ближнего боя только знакомят. Вывод один, заключал Алеша: самим добираться до сути, именно самим, потому что инструкторы обо всем докладывают начальству и косятся на всякое рвение.

Суровый нагоняй, учиненный мне в Ленинском уголке, пошел на пользу. Я написал Этери, что Алеша мне уже не друг, и старался не попадаться ему на глаза. При редких же встречах мы обменивались многозначительными взглядами, поднимая незаметно кверху большой палец. Мы верили, что попадем в ту группу, что полетит в немецкий тыл, и что наступит день, когда поверженный Берлин будет под нашими ногами.

Я продолжал бегать, и в скором времени ко мне присоединилась Таня. Дневальный будил ее, она выбегала вслед за мною на чернеющую дорогу (снег лежал на полях) и держалась за спиною минуту или две, а потом отставала; организм ее, до войны трусивший мелким хозяйственным шагом, явно уступал моему, закаленному и натренированному, но Таня, наверстывая упущенное, крепла с каждой пробежкой и выполняла уже норму ГТО. Раньше я девушку эту не замечал, ни с кем она не дружила и не пыталась учить нас вдевать нитку в иголку. Однажды увидел ее в городе — она с руки, как птенца, кормила зареванного мальчугана. Еще до морозов всех девчат свели в одну группу, они часами сидели у раций, сутулясь и не поднимая глаз. Позвоночник, наверное, кривился, спина затекала — этим я объяснял тягу Тани к бегу. Группы строились на физзарядку, когда кончалась наша ежеутренняя пробежка, и мы расходились умываться. Воду привозили в бочках, ее всегда не хватало, не раз мы оказывались рядом, и с некоторым удивлением я посматривал на ноги Тани. Была она выше меня ростом, на сантиметр или два, крупнее. Что бедра ее более развиты и объемнее — это понятно, четырехглавые мышцы у мужчин и женщин, знал я из анатомии, устроены по-разному, но икроножные мышцы-то бегунов и бегуний — одинаковые, должны рельефно выделяться, но у Тани, которая весила больше меня, их, этих икроножных, будто не было вовсе, ноги тоненькие, как у Этери, и как могли нести они на себе массивную фигуру моющейся справа от меня девушки? Спрашивать я не решался и однажды, не вытерпев, стал прощупывать Танины конечности. Больно ударив меня по рукам, вся покраснев, она сказала, что не ожидала от меня такого хамства и еще до утреннего построения доложит начальнику курсов о моем недостойном поведении. Не сразу понял я, в чем обвинен, а потом признался, что именно интересовало меня. Из долгого взгляда Тани убрались колючки, она подумала и заявила наконец, что слова свои берет обратно и докладывать не станет, потому что верит в мою искренность. В знак полного доверия ко мне она сама протянула ногу и несколько раз согнула ее в голеностопном суставе. В ответ я предложил ей охватить ладонями мои бицепсы. Так мы и подружились. Однажды мы побежали рядом, и Таня сказала, что война кончится не скоро, что ей обязательно надо вернуться с войны живой и здоровой, потому что мать ее совсем слабенькая, а братику всего семь лет, но чтоб выжить и победить, мало удачи, нужна жестокость, прежде всего — к себе, нельзя в эти страшные месяцы позволять то, что до нападения немцев разрешали себе миллионы людей. От жестокости к себе и своим появится и ненависть к немцам — такую мысль внушала она мне, и я был полностью с нею согласен.

Пустели койки в казарме, ряды наши редели, чтоб пополниться, привозили ребят и парней в гражданском платье, приезжали и красноармейцы, и как-то утром я не увидел Тани, дневальный же ткнул пальцем в ту сторону, где — по сводкам — громыхали сражения. Мне стало грустно. Падал редкий снег, парный след оставили на дороге полозья саней, увозивших Таню на войну.

Наступала и наша очередь. Алеша все рассчитал точно: воевать мы будем вместе, это уже решило начальство. Каждую ночь я ждал толчка дневального, но судьба распорядилась иначе. Меня и Алешу задержали на курсах, мы подменили посланных на задание инструкторов, новый набор едва уместился в коровнике, я учил парней и девушек бегать на лыжах, развинчивать немецкие мины, стрелять навскидку. Учебные планы стали нацеленными и жесткими. Немцев под Москвой разгромили, и вместе с радостью вошло опасение: а вдруг без нас победят? Не победят, решил я, потому что прикинул: если в одном большом сражении не разгромили немцев, то сколько же их надо для окончательной победы?

Дружба наша еще более окрепла после дежурств на станции. В помощь патрулям НКВД курсы ежедневно посылали на станцию подмогу, очень часто выбор падал на меня и Алешу. Ни одного шпиона мы, грустно признаться, не поймали, но Алеша научил меня с одного взгляда определять человека: кто он и куда путь держит.

Настал торжественный день. Мне и Алеше присвоили воинские звания младших сержантов. О треугольничках в петлицах я написал Этери и матери, их ответом была посылка. Я гордился собой. Докладывая о себе по уставу, я комкал не такое уж обязательное слово «младший». И звонко выпаливал: «…сержант Филатов по вашему приказанию прибыл!»

4 Увлечение музыкой. — Наконец-то — на фронт! — Мужественный командир Калтыгин учит их военному делу. — Полковник Костенецкий, исходя из высших государственных интересов, посылает необученный молодняк на верную смерть

Еще в октябре через город прокатилась волна малодушно отступавших москвичей, и нам достались инструменты какого-то спешившего на Урал ансамбля. Часть их перенесли в Ленинский уголок, и я, неделю потерзав аккордеон, начал сносно играть на нем. Столько же времени ушло на пианино, балалайка же забренчала у меня с первого щипка. На рынке был выменян за три пачки махорки учебник музыки профессора Павлюченко, нотную грамоту я освоил быстро, ухо научилось беспокоиться, а потом страдать от наглости звука, искажавшего лад. Такие же слуховые неудобства испытывал я, когда на общих собраниях начальство превозносило, в назидание и подражание, подвиги «славного советского разведчика товарища К.». Во всех повествованиях о нем ощущалась фальшь. Своими сомнениями я поделился с одним инструктором, и тот поддержал меня.

— Что верно, то верно, — сказал он раздумчиво. — Вот хвалят его за то, как он, окруженный в путевой будке, вырвался все-таки. А кто, спрашивается, звал его в эту будку? Ведь нельзя же задерживаться у железнодорожной колеи! Немцы патрулируют вдоль и поперек, на особо важных участках охраняют перегоны бронетранспортерами, а он… Нет, так нельзя. Не позавидуешь боевым друзьям этого героя. На собственную задницу ищут приключений.

Грубовато, конечно, но справедливо. Тем более что сам «товарищ К.» благополучно выскакивал из всех капканов, чего нельзя было сказать (и об этом не говорилось!) о его подчиненных.

Так и запомнил я фальшивящий звук «ре минор», почему-то объединенный с «товарищем К.».

Сидеть в тылу было стыдно, не раз и не два писали мы рапорты. Уже гибли те, с кем ходили на стрельбище, пополнение на курсы прибывало и убывало, и я не знал, что писать Этери, у которой пропали без вести два племянника и двоюродный дядя. Наконец начальство намекнуло: скоро, скоро, завтра или послезавтра. К весне таинственность ночных исчезновений улетучилась, потому что техник-интендант, выдававший приданое, то есть малопоношенное обмундирование для дороги и фронта, загодя узнавал, кого снаряжать в дальний путь, и приносил отобранным курсантам груду одежды на примерку да связку сапог, сдергивая с матраца простыню и освобождая наволочку от подушки. Все на курсах знали поэтому, кто не выбежит на физзарядку и не пойдет в столовую на завтрак.

День прошел, другой, неделя, а мы продолжали спать на простынях. Победное шествие к Берлину началось — этот день я запомнил — 10 марта. Алеша разбудил меня ночью, рядом с ним стоял инструктор, на отрешенном и белом лице его синели глаза, от сини все зеленое казалось черным. Нас накормили. Я заглянул в Ленинский уголок и прикоснулся пальцами к желтеющим клавишам пианино. Инструмент был таким чутким, что от одного касания рождался звук многоголосого гудения толпы немых. (Никогда я не пробовал подбирать на инструменте «манану», эту мелодию я носил в себе, как тайну, и я знал, что через всю войну пронесу ее.)

Сухой паек на трое суток, красноармейские книжки, предписание следовать до станции Горюхино в распоряжение командира в/ч номер такой-то… «Не подводите!» — сказал на прощание начальник курсов. Луна и звезды освещали наш путь, полуторка подвезла нас к свердловскому поезду.

Солнце было за нашей спиною, когда мы вышли на площадь у трех вокзалов. Трижды проверялись патрулями наши документы, я торопил Алешу: пора, пора на поезд! Опять темный ночной вагон, матерщина и чей-то истошный крик со слезами и проклятьями. На станции Горюхино в несметном количестве сидели на снегу раненые, ожидая вагонов. Никто ничего не знал и о нужной нам в/ч не слышал. Наш путь лежал к Берлину, мы пошли поэтому в сторону падающего солнца. Каждый шаг приближал нас к победе, я был уверен: погибну героически, но так погибну, что останусь в живых!

Заночевали в избе, в пяти километрах от пункта назначения. И опять вставало солнце. Дорога вела через заснеженное поле, в шинели было жарко. Из-за косогора поднялись скворечники поселка с немаловажным военно-штабным значением, потому что с вечера — мы подсчитали — в его сторону прошло двенадцать мотоциклов и девять легковых машин. По количеству шинелей у двухэтажного дома мы догадались, что подошли к штабу. Нас привели к майору, ехидному толстячку, который перед разговором с нами снял нарукавники, те самые, что у всех бухгалтеров, обтиравших локтями столы. Нас дотошно расспросили, майор позвал на помощь двух капитанов, те, перебивая нарочно друг друга, задавали нам подчас глупые вопросы. Осведомились наконец, сыты ли мы. Позвонили куда-то и сказали, что полковник Костенецкий в отлучке, с нами он побеседует послезавтра. А сейчас (капитаны хмыкнули) придет наш непосредственный начальник старший лейтенант Калтыгин Григорий Иванович, ему мы обязаны подчиняться, по всем вопросам обращаться только к нему или через него, отныне он для нас — царь, бог, воинский начальник, он выше командующего армией, и нам повезло, очень повезло, мы будем воевать под знаменами Григория Ивановича Калтыгина, который ждет нас не дождется, он мечтал о таких, как младшие сержанты Бобриков и Филатов, мечтал!.. (В хвалебном пассаже ухо мое уловило неверную нотку, не укрылась она и от Алеши, он легонечко толкнул меня локтем в бок: бди!)

Мы ждали. Того, с кем придется прыгать с парашютом, пролезать через минные поля, ходить по немецким тылам и добывать свежие, ценные и самые правильные разведданные.

Темная исполинская фигура мелькнула за окнами, потом кто-то проутюжил сапогами приступки, счищая грязь, и бухнула дверь. Вошел командир без шинели, гимнастерка в ремнях, портупея, два ордена — Красной Звезды и Красного Знамени, пистолет в кобуре, руки длинные, до колен, как у гориллы.

— Калтыгин, по вашему приказанию… — доложил он, не прикладывая руку к фуражке и тоном показывая, что только по случаю он здесь, заглянул сюда не во исполнение приказа.

— Пополнение получай, Григорий Иванович. Подучи сержантов. И готовься к заданию. Вся группа в сборе. Мы для тебя специально отобрали самых лучших.

Старший лейтенант Калтыгин глянул в нашу сторону, но так нас и не увидел. Чему удивился и поднял глаза к потолку, уж не к нему ли прилипло пополнение? Пожал плечами: где, мол, пополнение-то?

Оскорбленные, мы во все глаза смотрели на майора, ища в нем заступника. А тот приказал нам выйти. Долго беседовал с Калтыгиным. Мы ждали покорно, в душе нарастала досада. Нет, не ожидали мы такого приема!

Бухнула дверь, заскрипело крыльцо. Калтыгин протопал мимо нас, обдав меня и Алешу жаром неостывшего гнева, но дав знак следовать за ним. Гусятами за гусыней топали мы по грязи за грубым старшим лейтенантом, который привел нас в бревенчатое строение, когда-то бывшее школой. На стене комнаты кособоко висела доска, нагроможденные друг на друга парты упирались в потолок. Калтыгин повернулся к нам, разительно изменившись. Само добродушие смотрело на нас, заботливость и надежда, что он, бывалый командир, не осрамится перед еще более бывалыми сержантами, хоть они и младшие.

— Орлы!.. Вот мы и вместе!.. — произнес он с глубочайшей радостью. — Кровь из носу — так я сказал себе, когда узнал, что готовят в тылу двух настоящих разведчиков… Кровь из носу, но затребую их для себя, потому что не могу без них, не могу! Воевать так воевать, как говорил Наполеон. А повоевать нам придется на всю катушку…

Он изливал вовсе не казенные слова… А мы таращили на него глаза! Росту Григорий Иванович был, нам казалось, за два метра, и сила в нем угадывалась колоссальная, в скрипе новенького командирского ремня чудилось постанывание мышц в неутоляемой жажде прыжка, работы, напряжения, удара, которым Калтыгин мог прихлопнуть барана. Григорий Иванович не стоял, а был водружен на землю, он раскачал бы ее, пожалуй. Атлант, что и говорить. Небосвод раздался бы вширь под напором его широченных плеч, а для замера объема легких Калтыгина требовался не спирометр, а цистерна. Оставалось загадкой, как мог мужчина такой комплекции ужом вилять по немецким тылам. (Когда ослепление наше прошло, мы более трезво оценили нашего командира: рост 178 сантиметров, вес 92 килограмма.)

— …и мамашу родную забудьте до конца войны, и батька родного тоже, — проникновенно продолжал Григорий Иванович, задушевно рокоча. — Я ваша мамка таперича, я! И отец заодно! А вы — сынки мои!

Речь его оборвалась, потому что в комнату вошел странно одетый товарищ: галифе из серо-стального коверкота, такая же гимнастерка, на ней — ни единого знака различия, но от начищенных хромовых сапог исходило сияние, наводящее на мысль о шпалах или даже ромбах в петлицах. Правда, примышляемое воинское звание понизилось, когда вошедший суетливо задвигался по комнате, неизвестно что ища, да и прическа была чересчур вольной: чуб с казацким забросом.

— Гриша, ты чего пристаешь к юношам?.. Да не стращай ты их! Обогрей, накорми, напои. Ребята они справные, я тебе говорю…

Григорий Иванович корпусом развернулся к товарищу в коверкоте и хроме. Речь его лишилась пафоса и напевности.

— Справным был конь у моего деда Онуфрия, и того цыгане умыкнули… Прислали, понимаешь, пополнение, молоко на губах не обсохло. — Жестокая обида звучала в голосе. — От мамкиной титьки с ревом отрывали желторотиков. Как мог, отпихивался от таких подчиненных… Цацы пионерские. Свалились на мою грешную голову. И спихнуть их некому, кому нужна мелюзга эта. Сопли, что ли, подтирать им, а?

Постреляв узенькими глазками по углам, партам и нашим сапогам, человек удалился. Мы, обиженные, пылали возмущением, но защищать себя не решались. Молчали. Тем не менее Григорий Иванович просипел:

— Р-разговорчики — отставить!

Сменив затем гнев на милость, он без кривляний в голосе поинтересовался: сыты? мыты? что пишут родные? аттестаты где?

Нас поставили на все виды довольствия, а в бане мы могли повторить то, что сделал с нами Григорий Иванович: выскочили голыми на мороз и полезли в снег, совершив оздоровительную процедуру. Тертый Алеша армейские порядки знал и поведение командира нашего объяснял так: человек он, старший лейтенант Калтыгин, с норовом, службу понимает, а тот, кто в коверкоте и хроме, определенно из органов, вот ему и нагородил чушь Григорий Иванович.

Жить в школе нам не разрешили, отвели в дом неподалеку, хозяйке строго наказали: больше никого не пускать. До линии фронта — шестьдесят километров, до штаба — десять, фамилия майора — Лукашин, он — из разведбатальона, капитаны приезжают и уезжают, а Лукашин сидит в поселке Крындино и первым выслушивает рассказы тех, кто возвращается с заданий. Хороший поселок с хорошим названием: им мы всегда потом называли штабы фронтов и армий, что неумолимо передвигались на запад. И во всех Крындиных старший — майор Лукашин. Он и определяет, кого куда посылать, где переходить линию фронта. Бомб на Крындино не сбрасывали, снаряды сюда не долетали. На всех фронтах шли упорные бои, каждый день гибли тысячи, лишь в Крындине не было ни одного убитого, зато живые могли повергнуть в тяжкие раздумья. Под вечер первого дня нашей новой службы из полуторки выкинулись двое бойцов, приземлились у крылечка школы, один из них так бурно, даже буйно хохотал, что уняли его выстрелом под ноги. Немедленно прибежал майор Лукашин, стыдить помешанного не стал, а что-то тихо сказал ему на ухо. И сумасшедший увял, умолк, испугался, его обыскали, вытащили гранату, повели в баню… Странный, очень странный народ прибывал в Крындино! Группами по два-три человека, кто в бинтах, кто в такой степени изнеможения, что, даже выспавшись и откормившись, они, бойцы эти, проявляли тупое безразличие: им бы расположиться в избе да поспать, так нет — валились у крыльца, что-то жевали, смотрели на солнышко. Кое-кто до Крындина не добирался, застревал в частях на передовой, их разыскивал сам Костенецкий, почему и не спешил осматривать нас и определять, на что мы способны.

Утренний бег освобождал меня от мыслей о грядущих неудачах, Алеша тоже не сникал, принося очень неутешительные сведения о старшем лейтенанте Калтыгине. Видимо, это о нем славословили на курсах, когда ставили всем в пример «товарища К.». Немого разговорил бы Алеша, так ловко умел он слушать и не верить; очень подвижное лицо его всегда выражало то, что хотел услышать собеседник.

Калтыгину не везло, «товарищу К.» удача не сопутствовала — такая горькая молва окутала нас. Вся группа его погибла в феврале при переходе через линию фронта, а ребята были опытными, умели заправски пересекать нейтралку и просачиваться сквозь немецкие окопы. Две недели же назад, тоже при возвращении к своим, Калтыгин с двумя разведчиками попал в засаду. Старшему лейтенанту грозило понижение, его могли отправить в дивизию, на передовую, сидеть у стереотрубы или по ночам притаскивать «языков», то есть заниматься работой, не соответствующей квалификации разведчика его масштаба.

Судьба обидела меня, с самого начала службы не обкатав придирками человека, которого каждый военнослужащий вспоминает, восхищаясь им и проклиная его. Имя этого человека — старшина. Это кривоногое, въедливое и туповатое существо с треугольничками в петлицах уставом вознесено над мало-мальски думающими честными людьми, которых он третирует, злит, обманывает, дурачит и веселит неумением говорить по-русски. Обкатанный Алеша хамство Калтыгина признавал нормою, ни уши, ни щеки его не краснели от глупостей отца командира, я же терзался жестокой обидой. Потом уж полюбил я Григория Ивановича, дурного и самолюбивого, хитрого и щедрого, и любовь эту ощутил — до боли в сердце — в какой-то, не помню, день осени 1944 года. Я просыпаюсь в кузове «студебеккера», ногами к заднему борту, угасающая осень, небо я вижу в обрезанном овале, оно — на переходе от серости к голубизне; так туго натянут брезент, что ухо различает попискивание воздуха, трущегося о него; Алеши еще нет, его и меня третьи сутки таскают на допросы к нашему московскому опекуну, меня отпустили три часа назад, вот-вот отпустят и Алешу; черная фигура его переваливается через борт, Алеша находит меня холодной рукою, ложится рядом, набрасывает на головы наши плащ-накидку, зубы его стучат, Алеша шепчет: «Гришке — каюк!.. Гришку — под нож! И нам всем крышка!» Вот тогда-то и почувствовал я любовь к отцу нашему, командиру и благодетелю, тому, кто меня и Алешу втаптывал в грязь, вечно скуля и жалуясь Лукашину и Костенецкому на приданных ему «пацанов». Но он же и грудью защищал нас и от немцев, и от того же Костенецкого, и от московского Начальника нашего. Он, бывало, униженно просил о снисхождении, тут же гордо отвергая нашу помощь, к чему мы привыкли, потому что при всех шараханьях Калтыгина, при всех его отступах вправо и влево генеральной линии своей жизни он не изменял, следовал ей неукоснительно… (Да никакой линии вообще не было, а всего-то, сообразил я позднее, — знаменитый русский национальный характер, растрясенный революцией и собранный воедино руководящими указаниями начальства, повсеместного и всепроникающего!) В Крындине, пинаемый Калтыгиным, стал я думать, учился размышлять, вглядывался в Григория Ивановича и людей, нас окружавших, мог бы многому не удивляться и привыкнуть к тому, что удары по тебе наносятся и сзади, и тем не менее как громом поражен был, когда в мае 1943 года предали меня — и Алеша, и Григорий Иванович. Мог бы и в апреле 1942-го, там, в Крындине, догадаться, что и Костенецкий предает всех нас троих, отправляя на верную смерть.

Но в марте полковник не торопился увидать нас. Лукашин прикрикнул на Калтыгина, и Григорий Иванович взялся за дело. Для начала он разжаловал нас, мы убрали из петлиц треугольнички, ходили в стираном рванье и дырявых шинелях. За школою рос могучий, поцарапанный осколками дуб, на него мы забирались и поочередно, навьюченные и увешанные оружием, прыгали на землю с пятиметровой высоты, и развалившийся на солнышке Калтыгин отпускал язвительные шуточки, слух у него оказался острым, звяканье металла, рассованного по карманам, не только улавливал, но и указывал, где что неверно лежит.

— Не на бабу прыгаешь! — орал он. — На землю! Кормилицу и спасительницу!

Пот заливал глаза, волосы под каскою мокрые, мы прыгали и вновь забирались на дуб, добиваясь бесшумного приземления. Когда не к чему было придраться, Григорий Иванович изрекал пошлости о предметах в мошонке. Пистолет, нож, автомат, гранаты, диски, обоймы, рация, паек — все это прилипало к нам вместе с кожею, мы научились держать на себе гремящие и стесняющие движения предметы, перемещать беззвучно и быстро невесомое тело свое в любом направлении, броском, пулею, ножом или кулаком опережать устремленного на тебя немца.

Очень грамотный Алеша сказал мне, что наш командир знаком с методом Станиславского, учением Павлова и Уставом караульной службы. По сведениям Алеши, Григорий Иванович кончил еще до войны добротные разведкурсы. Навыки бесшумного проникновения отрабатывались нами и в лесу, там еще лежал снег, встречались и мины. Трудились мы безропотно, учились жадно, взахлеб, и Григорий Иванович оттаял, вернул нам знаки воинского различия.

Паек мы отдавали хозяйке, она нас и кормила, Алеша бегал с котелком на кухню к радистам, Лукашин дважды ловил его и распекал за жадность. Наконец было получено задание, с ним ознакомили только Калтыгина, и то лишь усеченно, не сказано было, когда, где и кого. «За языком пойдем!» — объявил Григорий Иванович.

Еще неделю готовились мы, Григорий Иванович не мог не похваливать нас, мы очень старались, прыгали с парашютом ночью, метали ножи точно в цель, согласованно передвигались в лесу, умели слушать птиц и деревья, наловчились бесшумно, быстро и бережно укладывать пленяемого на землю, оглушив его и ослепив. Тем не менее от Лукашина мы знали, что Калтыгин жалуется на нас, и весьма обоснованно. Мы никак не вписывались в его расчеты. Я, к примеру, на радиста группы не тянул, в радистах у Калтыгина ходили обычно невзрачные худосочные девушки, он вообще предпочитал держать рацию отдельно от группы, прятать радиста на хуторах или в лесной глуши. Дальнюю разведку поручал он придурковатому на вид мужичку, и Алеша вполне годился на эту роль, мне же еще предстояла нудная и долгая учеба на хваткого молодца с отличной диверсионной подготовкой.

Однажды утром после завтрака сидели на крылечке и гадали, что придумает на сегодня куда-то убежавший Калтыгин, какую науку преподаст и много ли будет материться. Спасая легкие от Алешиной самокрутки, ушел я к зеленеющим яблоням и проморгал момент, когда к избе подъехал «виллис» с Лукашиным и Костенецким. Вошел в избу — а там оба командира слушали, развесив уши, вранье Алексея Бобрикова. Еще на курсах я понял, что биография моего друга — темна и загадочна, но что уличить его во лжи — невозможно: Одесса, откуда Бобриков, под немцами, а Стрыйский военкомат, призвавший его, разбомблен и сожжен, — попробуй проверь, пошли запрос. Появился я вовремя, избавил Алешу от вранья, переключились на меня: чему обучался на курсах, что пишут родные, нет ли жалоб на Калтыгина. Крестьянская изба, две лавки, между ними стол, два младших сержанта, майор и полковник, — так сидели, так за вопросом следовал ответ, дневной свет слепил, Костенецкий казался черным, смотреть на себя он не позволял, под взглядом и словами его глаза мои опускались все ниже и ниже, но уши-то — не отведешь в сторону, встревоженный слух мой нотно записывал речитатив и провальное молчание оркестра, то есть Алеши и Лукашина, которые, будто воды в рот набрали, как-то выжидательно безмолвствовали, словно пригнулись перед близким взрывом. Отвечал я быстро, паузы между вопросами затягивались, и наступил момент, когда не поймешь, тишина это или грохот. Резко поднялся Костенецкий, блеснула золоченая оправа его очков, потом пугающе странный взгляд Лукашина — и бухнула дверь, забила крыльями курица в сенях, мы увидели отъезжающий «виллис», переглянулись, и вдруг забегавший по избе Алеша сказал то, что я боялся услышать:

— И-эх!.. Он похоронку на нас готовит!.. Ты понял, понял это, Леня? Не-ет! Не получится! Мы с тобой придем в Берлин, придем! И не с черного холопского входа, а — пар-радные двери р-разобьем!

Наступал день и час первого рейда по тылам немцев, то есть начиналась та работа, к которой нас готовили, брезжил рассвет новой жизни, и я очень волновался. Точно так, как в утро, когда меня повели в первый класс. Наверное, схожие чувства испытывали юноши, под ручкой с девушкой идущие в загс, или парень, впервые допущенный к станку. Несколько раз пробуждался я во сне, растревоженный неясными видениями будущего похода за языком. Но старшие товарищи давали мне пример мужества: Алеша жарко спорил с хозяйкой из-за какой-то поломанной штакетницы, а наш командир Григорий Иванович, падкий на чернявеньких и смуглявеньких (как, впрочем, и на белявеньких), пристроился к новой поварихе не без пользы для вечно голодного Алеши. А я уединялся в шалашике, где наигрывал на губной гармонике. Здесь меня посетил верный друг Алеша. Чтоб не загоревали мать и Этери, получив похоронку, я дал клятву себе и ему — вернусь, выполню приказ полковника и не погибну при этом. Поклялся и Алеша, но не указал, кого он не хочет опечаливать.

Что-то изменилось в планах Костенецкого, самолет отменился, нас повезли на передний край. Несколько часов сидели мы, привыкая к фронтовым шумам, в окопах. Ужасное впечатление произвели они на меня! Красноармейцы и командиры чуть ли не под себя опорожняли кишечник и мочевой пузырь, потому что пройти до отведенного под сортир окопчика было небезопасно. Я страдал, но не настолько, чтоб не вслушиваться в тишину нейтралки. Ночью мы куда-то поползли, просачиваясь через оборону немцев, я ужом вился вторым, глаз не сводя с виляющих и брыкающих пяток Григория Ивановича, почти впритык, а когда встали, то — в ночном лесу — замыкал группу. Калтыгин — если не врал — в девятнадцатый раз пересекал линию фронта, все ему было знакомо и привычно, нам же казалось, что немцы идут или ползут за нами, стерегут справа, слева и впереди. Когда рассветало, когда небо засияло над верхушками деревьев, залегли у дороги и перебежали ее, слыша где-то справа голоса немцев. Григорий Иванович преподал нам еще один полезный урок, избавил от страха простейшим приемом. Сел, снял сапог и стал перематывать портянку, медленно и вдумчиво. Вполголоса выругался, пообещав набить морду кому-то из тех, кто в Крындине ведал портянками и сапогами. Потом улыбнулся нам — несколько виновато… Мы глубоко вздохнули и выдохнули, тяжелый и давящий страх отпал, отделился, вспорхнул и улетел. А немцы, если вслушаться, шли не окружать нас, а дурашливо аукались. У Григория Ивановича был большой соблазн дать нам, то есть мне и Алеше, на растерзание какого-нибудь приблудного немца, то есть научить нас не бояться мертвых и присутствовать при таинственном процессе превращения живого человека в неживого. Педагог все-таки, воин, мастер, дававший подмастерьям легкую поначалу работу, чтоб те свыкались. Да, был такой соблазн, но благоразумие взяло верх: немец, пропавший на виду немцев, — это уже переполох, по нашему следу пошли бы.

Два ночных перехода — и мы были у цели, в пяти километрах от аэродрома, на который нацелились. Григорий Иванович, педагог и психолог, был для нас уже богом, с большой и малой буквы. Руки его еще тянулись к куреву, а мы уже подскакивали к нему с двух сторон, Алеша чиркал зажигалкой, а я отрывал из курительного пакетика листок и не обижался, когда отец командир изрекал пошлятину.

— Да, Ленечка, да, — говорил он мне. — Скоро и ты примешь боевое крещение! На бабу залезешь!

5 Драма на болоте. — Позорное возвращение и арест. — Делегат связи Любарка. — «Кантулия», 17 прыжков и 8 немцев. — Григорий Иванович Калтыгин — капитан!

Представлялось так: подгоняя взятого нами немца (не тащить же фашиста на себе!), мы затемно приближаемся к указанному ранее участку фронта, ползем к нейтральной полосе, встречаем там нетерпеливо ждущих нас бойцов из дивизионной разведки, благополучно попадаем в свои окопы, Костенецкий и Лукашин обнимают нас, после чего мы с почетом въезжаем в Крындино, где приветливо дымится банька.

Так бы, наверное, и произошло, не сплетись обстоятельства иначе, в такой невероятный узел, что распутать его не сумели в штабе фронта, да я и сам не могу до сих пор разобраться, складывая кубики, на которых нарисованы эпизоды нашего первого дальнего похода за языком.

Калтыгин и Алеша взяли немца — и мы оказались загнанными в болото, что вовсе не означало погружения в него по шею. Мы лежали на плотных сухих кочках, столь многочисленных, что локти удобно расставлялись на них, позволяя стрелять прицельно. Читая не раз об отступлениях наших войск, слыша порою о паническом бегстве красноармейцев, я негодовал и злился, но лишь теперь понял, что, пожалуй, никто малодушно не оставляет позиций и уж мало кто стремглав мчится в тыл, бросая оружие. Люди в бою ищут такое место на поверхности земли, где пули не касаются их, не убивают и откуда можно послать в противника наибольшее количество пуль. Что мы и делали, что и загнало группу в болото. Слишком молод я был для философских обобщений по болотному поводу этому, догадывался однако, что кто-то из нас, прыгая с дуба, умудрился и гранату подорвать, и автомат разрядить, приведя немцев в боевое состояние, как только они обнаружили отсутствие плененного майора. Сутки шли к ночи, близился наш конец. Справа, слева, спереди — немцы, сзади — булькающая, квохчущая и рыгающая метановыми пузырями трясина. Немец, не брошенный, разумеется, нами, ворочался в брезентовом хитоне. Одолевали комары: болото все-таки, а снадобья от кровососущих насекомых на складе не нашлось, оно, вернее, находилось на особом учете. Немцы затаились в редком березняке, его мы ошибочно приняли за край леса. Патронов оставалось мало, стреляли мы редко, всякий раз без промаха, что немцев надломило. Время от времени пленному освобождали рот, немец звал на помощь, и в березняке поэтому не решались пустить в ход минометы.

Ни о матери, ни об Этери так и не вспомнилось мне, а о том, что скоро смерть, — и в голову не пришло. Рядом — наш командир, к нему подполз Алеша, они долго совещались, о чем — я догадывался. Гонимые немцами, зная местность по карте, мы почему-то вперлись в болото, которое не было обозначено топографами. «Раз-зявы!» — услышал я голос Калтыгина и не стал гадать, кого он так называет, нас или Костенецкого с Лукашиным, это они вооружили нас негодной картой. Поднялась осветительная ракета, а когда померкла, то темнота стала еще гуще. Я лег на спину и услышал далекий протяжный свист, переходящий в гул и на полтакта опережавший тягучую барабанную дробь. Звуки издавались устройством, которое двигалось по рельсам. До железной дороги — сто километров по карте, мы, значит, рядом с необозначенной узкоколейкой, о которой догадывались еще в Крындине: не на телегах же возят гравий из карьера. Все наши вопросы отметались картою 1939 года, засомневались и оба капитана, готовящие нас к выброске в этом районе, но, сказали они, не посылать же самолет на аэрофотосъемку, и уж очень вы, посетовали капитаны, недоверчивые и настырные.

Со стороны березняка донесся собачий лай, прибыла полевая жандармерия. Теперь мы совещались уже втроем. Я рассказал об узкоколейке, Алеша и Калтыгин сделали признание: не того немца взяли, майор, да не тот, нечего его и допрашивать, документы, что при нем, скажут больше.

Еще одна ракета повисела и рассыпалась. Мы продолжали совещаться, теперь уже молча, лежали голова к голове и думали. И то, что было решено, не выразилось никакими словами, но каждый из нас понял, что делать. Ветер дул справа, уходить, следовательно, то есть уползать, надо влево. Алеша выдернул тряпку изо рта майора, и под стоны, а затем и крики мы добрались до края березняка, прошмыгнули мимо немцев и уже не таясь побежали к насыпи. Как ни безграмотно составлялась карта, а леса оставались на ней лесами. Узкое болотце замочило наши следы, у ручья мы попетляли и на восходе убедились: погоня отстала. Полежали полчаса, поднялись. Ни слова не было сказано, мы словно боялись друг друга. Рожки автоматов (у нас были «шмайссеры МР-38») почти пустые, три пистолета, ракетница, две гранаты и ножи, естественно. В сумке у майора — хлеб и сало в целлофане; плитка шоколада, хранимая Алешей, размякла, до линии фронта же — семьдесят пять километров. А нас преследовали не столько немцы, сколько собственные ошибки да просчеты крындинского начальства. Мыслями вслух не обмениваясь, мы сомневались уже в том, что нас ждут у отметки 37,4, мы карте совсем не верили. Нашим спасением было молчание, в котором рождались верные решения.

Сигнал ракетами не дали, уж очень тихо было на указанном участке фронта, нас немедленно засекли бы. Двумя километрами южнее, в кромешной тьме, рискуя вляпаться в пятачки поставленных мин, ошиблись в очередной раз и скатились в воронку, полную трупов. Еле выбрались, пострашнее собачьего лая был запах. Еще раз упали, теперь уже в окоп охранения, где спали красноармейцы. Переползли в другой окоп, оттуда в траншею. Калтыгин впервые разлепил уста: «Раз-зявы…» Говорить все же пришлось, командир батальона приказал нас арестовать. Обезоруженных, привезли нас в Крындино, машина подъехала к дому, где Лукашин. Тот вышел, позвал Костенецкого. Полковник посмотрел на нас, вопросительно глянул на майора: а это — кто? Нас, правда, меня и Алешу то есть, он мог и не помнить, всего раз-то видел, но Григория Ивановича знал ведь.

Измученные, голодные, еле державшиеся на ногах, мы не умели уже удивляться.

Нас немедленно разделили и развели по домам, к каждому приставив часового. Дали немного поспать и стали допрашивать, «снимать показания». В чем нас обвиняли — сказано не было, в меня вцепился капитан из самого Разведуправления да Лукашин, и по вопросам выходило, что я-то как раз ни в чем не повинен, а провалил задание старший лейтенант Калтыгин, только он. Если перелицевать вопросы и снять интонацию, сделав ее утвердительной, то грехи нашего командира выглядели страшными. До последнего часа утаивал он от нас цель и смысл операции, выбрал неверный маршрут, засаду устроил не в надлежащем месте, взял не обер-лейтенанта из аэродромной обслуги, а случайного офицера, специалиста по топливу и маслам. Отрывался от немцев он тоже неправильно, сам себя загнал в болото. Фронт перешел не в указанном месте, что могло привести к нежелательным последствиям. Капитан из Разведупра, суровый татарин с хищными глазами, шел дальше Лукашина, он гнул меня, заставляя признаться в том, что никакого немца мы вообще не брали и немцев вообще не видели, отсиживались в лесу, а когда продовольствие кончилось, подались к нашим окопам. В боестолкновениях не участвовали, никто ведь не ранен, волдырь на пятке — вот что нашли врачи, осматривая меня. Признавайся!

Слезы душили меня от такой несправедливости. Но, кажется, не так уж плохи были мои и наши дела. Однажды вели меня к Лукашину, и по дороге встретился Алеша, тоже с часовым за спиной, и Алеша во всю глотку запел: «С одесского кичмана…»

Веселый голос, сытый, и сам Алеша не походил на подследственного, одет чисто и по уставу. Взбодренный им, я отказался подписывать обличающие Калтыгина показания, хоть тот и оболгал нас. Мы, написано было его рукой, не выполняли его приказы, пленного майора не уничтожили. И еще много чего — уши мои и глаза отказывались принимать — насочинил о нас Григорий Иванович Калтыгин, которого покарали-таки: исчез наш командир, шли о нем разные слухи.

Кончилось наконец следствие. Утром проснулся, а под окном свистит по-разбойничьи Алеша. Мы обнялись, мы в общую кучу свалили наши беды, мы обменялись нашими повзрослевшими мнениями. Чистые перед законом и армией, мы простили Григорию Ивановичу все его кляузы, потому что он нас многому научил. Нам помнился тот момент, когда Григорий Иванович виновато улыбался, снимая сапог и разматывая портянку, в чем никакой нужды не было, кроме единственной и благородной: избавить нас от тяжелого, мышцами ощутимого страха. Пообтершись в армейской среде, потолкавшись среди писарского сословия, без которого не может существовать ни один штаб, понаслушавшись разного сброда, всегда лепившегося к тем, кто воюет по-настоящему, набравшись словечек, одинаково звучавших что в Разведуправлении, что в райпотребкооперации, — мы с Алешей пришли к согласованному мнению: старший лейтенант Григорий Иванович Калтыгин пал жертвою интриг, его подсидели, он перебежал кому-то дорогу, а еще точнее — он отбил у кого-то «бабу». Что означало последнее, было для меня не совсем ясно. В Крындино переехал узел связи, одна радистка — младше меня по званию, всего ефрейтор — иногда улыбалась мне, но вместо того, чтоб прикладывать руку к пилотке, выписывала в воздухе пальцем какие-то слова, на чем и была поймана начальником узла связи, майором, тот показал мне кулак и пригрозил отправкой в дивизию.

«Баба», конечно, «бабой», но на них в Берлин не въедешь, нас поэтому снедал интерес: а как же это так получилось, что мы неправильной картой пользовались?

Добрый Лукашин отказать нам не мог и посвятил в суть. Дали нам на задание самую точную, как казалось, немецкую пятицветную карту-верстовку, то есть масштаба 1: 42 000, а та — копия нашей карты, составленной по съемкам 1929 года. Кого винить — непонятно. Ну а пока надо радоваться, в самообразовании мы поднялись до высокого уровня, узнали о многогранной проекции Мюфлинга, о координатной сетке Гаусса — Крюгера. Не хуже любого немецкого офицера умели разбираться в обозначениях, тем более что на полях карт давались пояснения! (Эх, знать бы заранее, какие беды принесут нам наши знания!) Когда я завел однажды речь о карте Берлина, так нужной нам, Алеша тихо вразумил меня: «Карта не понадобится. Я этот город обшмонал вдоль, поперек и горизонтально-вертикально!»

Карты для тренировки выдавал нам Любарка, тот самый человек в серо-стальном коверкоте, при котором Григорий Иванович обозвал нас желторотиками и молокососами. Имел он и воинское звание — лейтенант, но считал себя выше всех командиров. Должность его звучала витиевато, иногда он называл себя делегатом связи, намекал на особой важности документы, к которым допущен, но, понимали мы, ни к шифровке, ни к дешифровкам его не привлекали, он и русского языка-то не знал. «Пакет в зубы — и аллюр три креста!» — даже на такое не был он способен. Посыльный спецсвязи всего лишь, фельдъегерь, для пущей важности бравший с собою двух автоматчиков, когда из штаба фронта вез толстое засургученное послание. Такие вояжи случались редко, значительно чаще садился он на велосипед и укатывал в Особый отдел, где вышептывал все новости хозяйства Костенецкого.

Теперь он прилип к нам, работал не без выдумки, и сколько ни предупреждал меня Алеша, я всякий раз обманывался. Любарка выкладывал какую-либо якобы услышанную им и меня касающуюся пакость, а я сдуру опровергал ее, приводя в доказательство факты, его интересующие. Еще дурнее был сам Любарка. Мне, непьющему, полагалась водка, ее он и выпивал, а чтоб я не жаловался, рассказывал разные истории, и я узнал, что до войны Костенецкий учил студентов и был доцентом кафедры, знатоком Германии, по военкомату же числился рядовым, таковым и стал служить, охраняя штаб ПВО Московского военного округа, случайно был узнан учеником своим, комбригом, так и попал германист в разведорганы. А Лукашин — тот и вовсе из бухгалтеров. До финской войны, правда, служил в разведке и был оттуда с позором выгнан. Что до Калтыгина, так его каждая собака знает, перед всеми он выслуживался, умеет ходить на задних лапках, да не всякий раз бросают ему кусок мяса. Очень на него злы, пристрелил он перебежчика, немецкого офицера, сиганувшего через Буг в сентябре 1940 года. Приплыл он, держа в зубах очень ценную карту, но кому-то выгодно было этой карты не иметь, — сокрушался пьяненький Любарка, красными глазками ощупывая меня.

Он был старше меня лет на десять, я не мог поэтому гнать от себя фальшивого, масленого, гаденького человечка. Он к тому же владел притягательным трофеем — аккордеоном «Кантулия», хранил он его вместе с сумками своими в каморке штаба, у Лукашина. Инструмент, к которому так тянулись мои пальцы, покоился и безмолвствовал — в обитом кожею футляре. Играть Любарка не умел, поганил мелодию, изредка позволял мне касаться клавиш и кнопок; меня же сотрясало чудо: из вещного, осязаемого предмета начинало исходить нечто таинственное, рождающее зрительные образы, воспоминания и запахи.

Что с нами делать — не знал ни Лукашин, ни Костенецкий. Алеша откровенно бил баклуши и не раз возвращался под утро. Меня же отправили в овраг, на стрельбище, учить радисток узла связи держать правильно в руках пистолет и стрелять из него. В скором времени я сделал открытие: со стыдом признался, что задерживаю руку на талиях девушек, когда готовлю их к стрельбе из положения «лежа». Было очень приятно. Еще восхитительнее — обнимать их, проверяя положение тел при стрельбе «стоя». О моих волнениях радистки догадывались и придвигались ко мне поближе или громко возмущались. Кое-кто шепотом предлагал встретиться вечером, но я, здраво рассудив, от свиданий уклонялся и на тренировочных занятиях держался от девушек подальше, поскольку убедился: тяга к девичьему телу каким-то непостижимым образом снижает меткость моей стрельбы. Я стал мазать, я уже не в «десятку» или в «девятку» всаживал пули, а с разбросом по всему кругу мишени. Это было отвратительно, тревожно, смертельно опасно! Я мог не убить немца и подставить себя под его пулю! Нет, нельзя общаться с девушками, эдак до Берлина не дойдешь.

В тире зугдидского парка я стрелял из духовки лучше всех. Отличался меткостью и на курсах. Угодить Григорию Ивановичу я, разумеется, не мог, но брюзжал он скорее по привычке. Восстанавливая былое умение, я представлял себя то в тире, то на курсах, пока не вспомнил совет бабушки, когда она брала меня с собою в лес по грибы. «Ты его, подосиновичек, — говаривала она, — в глазах держи, он с глаз и перепрыгнет на траву». Первый убитый мною немец полетел, прошитый очередью, в яму, как он лежал там — неизвестно, второй же старательно опустился на коленки и лег неподвижно, лицо к небу, правая рука вытянута поперек тела, левая так согнута, словно хотела почесать плечо. Утвердив в памяти этого немца, я всякий раз видел его, когда касался спускового крючка, и пули мои стали отныне зрячими. Алеша подбрасывал ремень, и пока тот падал, я успевал продырявить его отверстиями, между каждым ровно два сантиметра.

Жетончик же я решил смастерить из медальона, подсунутого Алешей. Семнадцать раз уже прыгал я с парашютом, и если бы мне разрешили носить ромбовидный жетончик под значком парашютиста, то цифра 17 яснее ясного говорила бы всем, сколько раз покидал я самолет. А на обратной стороне жетончика я решил нацарапать число убитых мною немцев. Таковых на середину мая 1942 года насчитал я всего 8 (восемь). Конечно, кого-то я ранил очень тяжело, кто-то, дернувшийся при попадании моей пули, скончался. Наверное, я убил больше, но в пионерском отряде я присягал быть честным, таким же поклялся быть, вступая в Ленинский комсомол; во всех характеристиках до войны отмечалось: воспитанный, добросовестный, уважает старших, помогает младшим. И чтоб оставаться честным до конца, я ограничился цифрою 8, твердо зная, что еще до Берлина обе цифры на жетончике изменятся в лучшую, то есть в большую, сторону.

Однажды, хорошо поспав после обеда, мы вели тягучий разговор о том, куда податься вечером, где достать рожки к «шмайссеру», будет ли сегодня кинопередвижка. Вдруг солнце за окнами заслонила могучая фигура, мы ахнули: Калтыгин!

Григорий Иванович ворвался в избу, все сокрушая на пути к нам. Заскулил отброшенный его ногою пес, испуганно закудахтали куры, грохнуло висевшее в сенях корыто, дверь едва не слетела с петель. «Ребятки вы мои!.. — распахнул он нам объятия. — Орлы! Соколики! Наконец-то мы вместе!» Новенькие ремни скрипели на нем, в петлицах — по шпале, вроде бы разжалованный и судимый трибуналом старший лейтенант Калтыгин повысился в звании до капитана. Орденов, правда, не прибавилось, но шумности, самодовольства, угроз Лукашину и Костенецкому — хоть отбавляй. При них он, конечно, укоротил язык, а те сбежались на него, недоуменно взирали на исключенного из списков части бывшего подчиненного. «Прибыл для дальнейшего прохождения службы!» — рявкнул начальникам Григорий Иванович, вручая им пакет. Начальники покрутили его в руках, но вскрывать не осмелились, какая-то чрезвычайно грозная пометка была, видимо, на пакете. Любарка метался между ними и нами. Выбрал руководство, засеменил вслед ему. Из вещмешка размером с грузовой парашют Григорий Иванович извлек разные гостинцы для «мальцов» да стопку советских карт 1941 года. Десять пачек «Беломора» предназначались Алеше, мне протянут был «Самоучитель игры на балалайке», заодно Григорий Иванович на неделю выцарапал у Любарки «Кантулию». Хозяйке ничего не досталось, кроме самого Калтыгина. Как пришедший с мороза человек льнет к печке, так и наша хозяйка норовила то задом, то передом коснуться Григория Ивановича. А тот, фигурально выражаясь, бил копытами и раздувал ноздри. Мы покатывались со смеху, наблюдая за играми непарнокопытных. Потом ушли, развалились в саду и обсудили новости, припомнили наводящие вопросы, что задавались нам во время служебного расследования. Мы не верили, что вдумчивые, аккуратные, въедливые командиры штаба ошиблись, давая нам заведомо негодную карту.

Много ошибок совершили мы, но еще больше — начальство, и получалось, что вся задуманная штабом операция — обман, повод для расправы с Калтыгиным, который Костенецкому — как кость в горле, и, наверное, благом была б ему гибель Калтыгина. По душам потолковав уже со многими разведчиками (что, кстати, запрещалось), мы узнали, что «командир товарищ К.» всегда так выполнял задания, что вреда от выполнения было больше, чем пользы, и боевые друзья Калтыгина находили смерть там, где ее не могло быть. Вот и решено было от Калтыгина избавиться, дав ему заведомо невыполнимое задание, а что и два мальца погибнут с вредоносным Калтыгиным — на это начальству наплевать. Неужели такой ценой достигаются все победы?

Долго и горько говорили мы в саду. До самого конца войны длился этот разговор, только перед Берлином дошло до нас, что все задания либо перевыполнялись, либо недовыполнялись, что война — это часть жизни, если не вся жизнь, которую никогда не объяснишь, она никогда не удается, и как не знает ребенок того, что будет с ним в старости, так и разведчик, приступая к операции, обязан готовиться к худшему и доверять только себе, жить текущим днем, уповая на сегодняшнюю луну и завтрашнее солнце, если оно, конечно, засияет!..

Но до конца войны — шагать еще и шагать, стрелять и прыгать. Приказом наркома обороны СССР срок окончания войны был определен — полгодика или «ну еще год». Безмерная любовь и уважение к Вождю мешали мне вслух засомневаться в точности предвидения. Упорные бои шли по всему фронту, Ленинград и Севастополь осаждены. Никто в победе не сомневался, но не каждый был уверен, что доживет до нее. А я все еще пребывал в пятнадцати годах от роду, рост — 166 сантиметров, вес — 52 килограмма. Я мог сто раз подтягиваться на перекладине, за 26 секунд одолевал 200 метров, с расстояния 50 метров всаживал кучно очередь из автомата в мелькнувшую мишень, мышцы мои крепли с каждым днем, объем груди, как пошутил врач, порадовал бы незамужнюю даму. Моим отдыхом был бег.

Алеша уверял меня, что по старому военному обычаю Берлин на трое суток будет отдан войскам на разграбление, и наша задача — успеть к началу тотального грабежа, попасть в дом № 10 на Ляйпцигерштрассе. «А почему только трое суток?» — удивился я, и Алеша ответил что-то невразумительное, а потом сказал, что выяснит обстоятельно, почему города с разным количеством населения, расположенные и в долинах, и в предгорьях, и на равнинах, не удостоены четырех суток, потребных для захвата имуществ. В этом была какая-то загадка, ее надо было разрешить, а пока же мы — я, Филатов Леонид Михайлович, и Бобриков Алексей Петрович — поклялись: в день и час капитуляции Берлина начать тотальный грабеж дома № 10 на Ляйпцигерштрассе!

6 Филатов с содроганием пишет об Учителе. — Разоблачение симулянта. — Первое явление судьбоносного Чеха. — Возвращение в детство: пионерлагерь. — «Ну влипли!»

И наконец-то Чех — человек, который в лице моем обрел Ученика; был он не русским, конечно, и не японцем, разумеется; его не отнесешь ни к славянам, ни к индейцам, ни к любой другой нации или расе. Не исповедуя никакой религии, он был мусульманином, католиком, иеговистом и вообще кем угодно. Любую скрипучую дверь он мог открыть бесшумно, не пользуясь никакими техническими штучками (для почти молниеносного вскрытия сейфа кое-какие железки ему все-таки потребны были). Присмотревшись и чуть поднатаскавшись, он, взяв в руки ножницы, профессионально постриг бы английского лорда, австралийскую овцу и марсельскую проститутку. Он был всем и ничем, его телесной оболочкой мог быть сельский врач, планета Юпитер, мычащая корова, лысый луг, зябнувший накануне снегов, и мальчик из-под Зугдиди, в которого он вселился.

С него, с Учителя, и надо было начать это повествование, но Страх, Любовь и Ненависть намеренно замедляли течение событий, взнуздывая перо, пресекая его бег; брезжила Надежда, что удастся запихнуть этого страшного и любимого мною человека в скопище людей, промолчать, затаить в себе трепетание звуков, не влезающих в нотные линейки. Отдаляя момент встречи с ним на страницах этих, я с излишними подробностями описываю знакомство с Алешею и Григорием Ивановичем. И тороплюсь, тороплюсь поскорее увидеть наставника своего, тренера с большой буквы, потому что Учитель — это сказано чересчур громко, вне времени, в каком мы жили, а время подсылало к нам в воспитатели тех, кто продлевал нашу жизнь до возможности мирно почить; потому я и комкаю рассказ о первом задании в тылу немцев, а там ведь были эпизоды, достойные упоминания. Майора-то немецкого мы сутки тащили на себе, и майор на минутном привале вдруг стал диктовать нам завещание — с перечислением родственников, имущества и банковских счетов. Часом позже случилось невероятное: посланный вперед на разведку, я нос к носу столкнулся с немецким солдатом. Метр с чем-то разделял нас, у обоих — автоматы, кто первым выстрелит, тот и не будет мертвым. Но от неожиданности и страха мы мгновенно переместились в каменный век и первобытными охотниками вступили в рукопашный бой, используя «шмайссеры» как дубины, размахивая ими и издавая воинственные вопли. Неизвестно, чем кончилась бы эта схватка, не поспеши на крики Алеша; я стер пену со своих губ и вернулся в XX век… И еще позамысловатее вспоминаются случаи, но пора, пора заговорить о Тренере.

В тот памятный день меня вызвали к Лукашину, в дом его, откуда протягивались провода к столбам и крышам. Как служится, как живется, как бегается — к таким вопросам доброго ко мне командира я привык. Стоял навытяжку, потом — по приказанию — сел. Три окна, печка, письменный стол с телефонами, дверь в смежную комнату, запах трубочного табака — за стеною, следовательно, сидел Костенецкий и все слышал. Лукашин вздохнул и сказал, на меня не глядя, что, по наведенным справкам, я обманул руководство и неверно указал дату рождения: 28 августа 1926 года я родился, а не того же месяца и числа 1925-го, как это значится в документах. Между тем, продолжал он, не дождавшись от меня ответа, лица мужского пола 1926 года рождения призыву не подлежат, мне на день текущий вообще не исполнилось и шестнадцати годков, и если я сейчас вот напишу рапорт, где признаюсь в обмане, то рапорту будет дан ход и меня, без сомнения, из рядов Красной Армии уволят, отменив принятую мною присягу.

Наверное, я покраснел от стыда за обман. Затем я сознался: да, обманул. Но решительно отказался писать рапорт. Я хочу воевать и буду воевать!

Для меня все было давно решено, да и понимал я: нет времени уже гнать меня прочь из Крындина, горы бумаг изведут, объясняя тому, кто повыше и старше, почему оголена группа Калтыгина. А если жалеют, что сомнительно, так о чем раньше думали, когда посылали на задание с ненастоящими картами?

С Алешей, я узнал, тоже беседовали, но у Лукашина не о возрасте говорили, жалеть Алешу никто не собирался. Пришел приказ об особой проверке военнослужащих, призванных военкоматами западных областей Украины и Белоруссии; Алексей Петрович Бобриков называл себя в документах так: приписной. Что означало это — не знал, наверное, сам Алеша, но именно приписные возбуждали недоверие и подозрительность.

Калтыгина тоже вызвали, он вернулся чрезвычайно подавленным.

— Беда, соколики! Собирай шмотки, аттестаты я уже получил.

Жил он через дорогу, в школе, туда и пошел быстрым шагом. Хозяйка всплакнула. Нас она считала уже сыновьями, а Григория Ивановича — отцом их. Схватила ухват, полезла в печь. Мы запихивали в мешки скудное имущество. Григорий Иванович снял с гимнастерки все ордена и медали, на плече его болтались казавшиеся игрушечными два «шмайссера», в ногах — все тот же объемистый вещмешок. Ни щи, ни каша в рот не лезли.

Красноармейских книжек своих мы не видели уже месяц, их нам на руки не выдавали — чтоб не покидали Крындина. Заспорили: идти за книжками к Лукашину или здесь ждать, когда само начальство проявит заботу.

Все мы внезапно умолкли, потому что обнаружили: уже не одну минуту среди нас находится человек, которого мы видим то у печки, то в углу, то сидящим за столом, но который продолжает тем не менее стоять у двери. Он как бы исчезал из поля зрения, чтоб возникать то здесь, то там. Нам показалось даже, что хозяйка прошла сквозь него, когда несла стопкой сложенные миски. Потом раздался звук, отрывистая нота. Что-то сгустилось в пространстве между столом и дверью, и мы наконец увидели командира, капитана, летчика.

— Вы поступаете в мое распоряжение, — произнес он, не нажимая ни на одно слово в коротком предложении, имевшем по смыслу значение приказа. — Всем сесть и написать родным, что переводитесь на другой фронт и в другую войсковую часть, номер полевой почты пока неизвестен. Приступайте.

Алеша заточил о край стола химический карандаш, я достал пузырек с чернилами. Один Григорий Иванович бездействовал.

— У меня нет родных, — заявил он.

— Тогда напишите товарищу Сталину… Или он вам — не родной?

Калтыгин как сидел на табуретке, так и продолжал сидеть, не желая подчиняться. На него и раньше накатывали приступы неповиновения, ори на Григория Ивановича, матери его и облаивай — наш командир с места не двигался и рта не раскрывал.

— Я — летнаб, — представился всем авиационный, воздушный, но не прозрачный капитан, он же летчик-наблюдатель, и без рывков или движений переместился к табуретке, на которой восседал непокорный Калтыгин. Замер перед ним. И вдруг издал сдвоенный звук, за пределами октав, а затем молниеносно вышиб из-под него табуретку.

Произошло чудо. Калтыгин продолжал сидеть — но не на табуретке, а неизвестно на чем. На воздухе, наверное. Тело покоилось в пространстве уступом. Мы вскочили с лавки и бросились к Григорию Ивановичу, чтоб подхватить его тело. Подсунули руки под его мышки, но командир наш будто окоченел, и только после пронзительного вскрика летнаба мышцы Калтыгина обрели эластичность, а тело — вес.

Как будто ничего не произошло, Григорий Иванович, посаженный на лавку, сказал миролюбиво:

— Товарищу Сталину пусть маршалы пишут… Образцы почерка тебе нужны? — деловито осведомился он у нового хозяина, который не счел нужным ему ответить.

Что-то все-таки Калтыгин написал… Под окнами уже стояла полуторка. Мы полезли в кузов, капитан — в кабину. Ехать было удобно, сидели мы на тюфяках, одеялах и подушках. Два часа нетряской езды — и мы въехали в лес. «Пионерлагерь № 8 Наркомзема», — прочитали мы на арке. Окна бараков заколочены досками, многоголосый щебет птиц заглушал мотор полуторки, летнаб указал на легкий дощатый домик, где в далекие сладкие времена спали пионервожатые. Мы переоделись в б/у третьей категории, то есть в рванье, подобранное, однако, по росту. Получили красноармейские книжки с татарскими фамилиями. Пищу, сказал летнаб, будут привозить трижды в сутки и оставлять ее у арки, туда же следует сносить пустые котелки и бачки. Оружие применять только для самообороны. Расположение пионерлагеря не покидать. «До завтра!» — крикнул летнаб из отъезжавшей полуторки.

О табуретке, вышибленной из-под него, Григорий Иванович не вспоминал. Да он, наверное, и не знал, что в течение нескольких секунд тело его опровергало все законы физики. Шагом рачительного хозяина обошел он пионерские жилища, заглянул в домик, проверил воду в ручье, развернул карту, сориентировался. До Москвы не так уж далеко, на денек-другой можно отпроситься в столицу.

Во многих гнилых местах — знали мы — перебывал Григорий Иванович Калтыгин, осваивал их успешно, в разные одежды облачался, идучи на задания, к бутафории и бутафориям стал привычен, — и уж ему-то не пристало удивляться превратностям судьбы, тем более что не так-то уж плохо все вокруг выглядело: крыша над головой есть, жратву обещали подвозить, в наркомземовский пионерлагерь этот ни один заброшенный через фронт немец не сунется. Не крындинская изба, конечно, с хозяйскими щами.

Однако Григорий Иванович насупил густые брови, подозвал нас к себе и как-то жалко выдохнул:

— Ну влипли!..

7 Учитель находит Ученика. — Экзамен на аттестат диверсионной зрелости

Летнаба этого мы прозвали Чехом. Никаким авиатором, конечно, он не был, хотя несчетное количество раз подбирал парашютные стропы, мягко опускаясь в намеченной точке земного шара. Служил он, по нашим догадкам, где-то на пересечении трех или четырех наркоматов, должности не имел, а просто консультировал тех, на ком останавливался выбор начальства. Его и Маньчжуром можно было прозвать, что-то восточное проглядывало в облике, в Харбине и Мукдене он бывал, тамошнюю эмиграцию знал досконально. И в Испании воевал, кое-какие испанские словечки проскальзывали в речи, он намеренно обнаруживал некоторые частички своей бурной биографии. Готовя нас к худшему, он рассказал об уязвимых точках главных тюрем Европы, и однажды, повествуя о Панкраце, пражской тюрьме, водя пальцем по схематическому разрезу этого заведения, заметил: «Вот этот коридорчик, запомните, очень любопытный, в конце его — звуковая яма, и что случится за поворотом — здесь не слышно, чем я и воспользовался…» С этого признания и стали мы называть его Чехом.

Поначалу мы видели его редко. Дюжина инструкторов сразу заслонила его, увела в тень. Строго по расписанию приезжали они воспитывать нас. Очень продуктивно научились мы стрелять из всех видов оружия, включая английское и французское, водить автомашины всех марок, познакомились с немецким бронетранспортером. Бывали дни, когда мы не слезали с мотоциклов, сам Чех приезжал на «цундаппе», глушил его, оставлял в кустах неподалеку от домика и возникал вдруг так, что казалось: он и ночевал здесь. После грубой обработки сырого материала Чех приступил к шлифовке подопытного контингента. Мы познали костодробительные и мышцераздирающие приемы при контактах с хорошо вооруженными людьми.

Несколько дней подряд мы ни на секунду не расставались с оружием, мы спали в обнимку с автоматом, мы ели, в одной руке держа ложку, в другой — гранату, мы поливали водой из ручья не столько себя, сколько навешанное на тело оружие, и настал час, когда в разных местах и в разное время сделанное оружие стало как бы рожденным вместе с нами, оно еще придано было нам в утробе матери, мы покидали чрево, оглашая мир младенческим криком и очередью из «шмайссера». За эти три недели мы освоили то, на что в мирное время ушли бы годы, и «шмайссер» стал мне так же привычен, как ученическая ручка с пером «88».

В один из приездов Чех вывалил на стол в домике более сотни железок, разобранные пистолеты всех систем. Он завесил окна накидками, завязал нам глаза и предложил на ощупь собрать из груды металла то, что сможет стрелять. Мы трудились два часа, отличился Алеша, скомплектовав румынский «мобель» и польский «вис». У меня получился «вальтер» и ТТ, успехи Григория Ивановича были скромными — всего «браунинг». Что таилось еще в горе деталей на столе — о сем ведал только Чех.

Кто из нас на что способен — это он узнал скоро, помог ему случай. Чех, возможно, специально подстроил его, когда решил однажды прогнать нас через полосу препятствий, на которой пионеры и пионерки сдавали нормы ГТО. Чех несколько усложнил полосу, разбросав на дистанции бега пустые бочки, мотки колючей проволоки да набив гвоздей в доски и бревна. По пояс голые, мы выстроились, я оказался самым маленьким, был короче Алеши на три сантиметра. С меня и начал Чех, сказав «Алле!» и щелкнув секундомером. Между мною и бревном, первым препятствием, радужными пятнами противно поблескивала лужа, у которой час назад стояла полуторка. Мочить и грязнить в луже брезентовые сапоги свои я не хотел, поэтому обежал ее, взлетел на бревно, побалансировал на нем, спрыгнул, покрутился на перекладине, побежал по трассе, издали примериваясь к доскам, упал, пополз, схватил пустую бочку и бросил ее в яму, бочка стала опорою, я одолел яму, так в нее и не свалившись. «Две минуты сорок три секунды!» — провозгласил Чех, когда я вернулся на исходную позицию. Сказал, однако, что еще пять секунд сброшено будет с моего времени, ведь я бежал первым и Бобриков учтет мои ошибки. «Алле!» — И Алеша рванул вперед. Лужу с блестками нефти он обогнул не справа, как я, а слева, где посуше и потверже, выиграв у меня несколько секунд. О расположении гвоздей на бревне он узнал по частоте моих скользящих шагов, ширину канавы определил заранее по разбегу.

— Две минуты тридцать четыре секунды, — констатировал Чех и дал знак следующему, Калтыгину: — Алле!

Две минуты двадцать секунд — определил я заранее время Григория Ивановича, и начало бега подтверждало мой расчет.

Тремя бросками, тройным прыжком Калтыгин перелетел через лужу, напрямик, кратчайшим путем устремляясь к бревну… Восхищение было во взглядах, какими мы обменялись с Алешей. Григорий Иванович перепрыгнул, можно сказать, не столько лужу, сколько психологический барьер, неоглядной смелостью выгадав пятнадцать секунд. На бревно он взлетел так легко, что я загодя укоротил его пребывание на нем секунд на пять и глазам своим не поверил, когда Григорий Иванович, летящий на побитие рекорда, позорно шмякнулся на землю. Бревно ему удалось проскочить только после третьей попытки, а при соскоке с перекладины он кувыркнулся, не устоял на траве и боком повалился на нее.

Алеша горько вздохнул и приподнял ногу. Да я и сам понял уже, в чем ошибка.

Подошвы сапог Григория Ивановича, не пожелавшего огибать лужу, были замочены и заскольжены, те пятнадцать секунд, что выиграл он, растерялись на бревне, загубились частыми падениями на трассе пробега. Более того, он проколол гвоздем ногу.

Итог плачевный: три минуты одиннадцать секунд. Мы сдержанно позлословили над «товарищем Яруллиным» — кажется, под такой фамилией значился Калтыгин у инструкторов. Ждали приговора Чеха.

А тот впал в глубокое раздумье, в отрешение от сегодняшних и завтрашних забот. Он молчал — вжатый в себя, в полном сосредоточении на мысли, имевшей для нас — мы это понимали — решающее значение. Он размышлял — он, равнодушный ко всему, к вещам и людям, человек с особым устройством желудка, потому что никогда не видели мы его потребляющим пищу, — приезжал к нам рано утром, покидал нас поздним вечером, на обед и ужин приглашали мы его, а он всегда отказывался; ладошкой зачерпнет воды из ручья, пополощет ею рот — вот и весь суточный рацион мужчины.

В руке Чеха продолжал тикать запущенный им секундомер, определял он, видимо, скорость чего-то другого. Наконец он щелкнул, выключая его. Поднял на нас глаза. Они, что нас уже не удивляло, бывали голубыми, карими, серыми. «Хорошо…» — промямлили бескровные губы. В этот момент и решилась наша судьба, о чем позднее признался мне Чех. В способе, каким Григорий Иванович преодолевал трудности, им же созданные, наш наставник (и мой Учитель) увидел знамение эпохи, точное и крайнее выражение мудрости времени: всегда и во всем действовать наикратчайшим путем, грубо и прямо, ни в коем случае не учитывая возможных последствий, и чем эти последствия тяжелее, тем лучше для дела, потому что только в безвыходных ситуациях оправдывается подобная логика борьбы и противостояния. Размышляя о нашем будущем, не мог не знать Чех и о том, что группа наша, оставив в болоте пленного живым и отрываясь от немцев, несколько суток молчала. Мы нашли единственно правильное решение, так ни разу не раскрыв рот. Одно лишь то, что мы, такие разные, могли поступать и думать вместе, предопределяло успех. Мы дополняли друг друга, составляя единое целое. В нашей троице воплотился идеальный образ давно лелеемого Чехом всесокрушающего коллектива, где роли каждого, очертившись зыбко, могли исполняться любым. (Лет через тридцать с таким же тщанием тренеры начнут подбирать хоккеистов для ударной тройки нападения.)

— Хорошо… — еще раз промолвил Чех и повел меня в лесную чащу. Приказал встать на пенек и раздеться догола, после чего внимательнейше изучил — зрительно, обонятельно и тактильно — мое тело, заглянув даже в задний проход. Прощупал все мышцы, кончики его пальцев касались неровностей моего черепа, поглаживая каждый бугорочек. Десять, пятнадцать минут длилось это штудирование, Чех то приближался ко мне, то отходил, делая круги. Подошвы мои приятно ощущали срез ели, понадобившейся наркомзему и спиленной им. Был полдень 14 июля 1942 года, года еще не прошло с того момента, как я, крохотный листочек, ураганом сорванный с вечнозеленого людского дерева, не раз прибиваясь к земле, не раз же и взмывал к небу, чтоб в нежной духоте воздуха мягко опуститься на косой спил. Музейным экспонатом стоял я на солнцепеке — в младенческой наготе, вдыхая запахи перегретых древесных стволов, ароматы нескошенных трав и внимая рассуждениям Чеха о превосходстве голого человеческого организма над человеческим же телом, с макушки до пят увешанным пулебросающими приспособлениями. На руках сражающихся людей — около пятидесяти миллионов единиц легкого стрелкового оружия. Люди эти стреляют друг в друга, они убийцы, не несущие наказания. Они кажутся себе всесильными. Но они немощны, они безоружны перед человеком с голыми руками. Они мгновенно теряют свои боевые навыки, сталкиваясь с теми, у кого нет ни пистолета, ни винтовки, ни автомата. Они даже стреляют в безоружных не целясь и чаще всего — мимо них. Самую острую опасность для вооруженного человека представляет как раз безоружный, чем надо и пользоваться. У безоружного человека выбора нет, если он, конечно, не стал безоружным ради плена… Мне, внушал Чех, надо сполна использовать отпущенные природою данные, и прежде всего то, что выгляжу я незрелым мальчиком, недоразвитым, никто не видит под моей гимнастеркой превосходной мускулатуры…

Приказано было одеться, что я и выполнил. Теперь мы шли по лесу, не выдавая себя ни шорохом, ни дрогнувшей веткой, ни вспугнутой птицей.

— Вот береза, — сказал Чех. — Ты видишь ее, белоствольную, зеленолиственную. Но зажмурь глаза, представь себе, что перед тобою — ель. Представь, вызови в воображении образ ели, держи этот образ в себе и начинай, открывая глаза, вмещать образ в реальную березу. Подмени березу елью. Это трудно. Но тренируйся каждый день. Ты воспитаешь в себе то, что я разовью потом до умения предвидеть, до способности предвосхищать. Тренируйся, учись. И твой противник будет предумерщвлен… Взгляд! Взгляд! — вбивал Чех в меня слова, будто вонзал копья. — Ты должен вогнать в соперника эпизод из ожидаемого тобой будущего, пусть он увидит себя пронзенным пулею, истекающим кровью… Пусть он вступает в схватку с тобою, подавленный мыслью о невозможности победить тебя!..

Девять — утробных, так сказать, — месяцев прослужил я в армии и понимал, что главное в службе — знать, в каком порядке высятся над тобою начальники. Чех был выше всех, и Чех устроил нам изуверский, иного слова не подберешь, экзамен.

В двух километрах от пионерлагеря пролегала дорога, параллельная той, по которой к штабу корпуса проносились автомашины. На развилке ее Чех установил табличку «Объезд» со стрелкой, которая погнала весь автотранспорт в сторону пионерлагеря. Самодельный шлагбаум пресекал все попытки шоферов проскакивать мимо трех красноармейцев, то есть нас. Мало кто из них верил, что ничем не оборудованный КПП — настоящий, были мы безоружными, в чем и заключалась провокационная затея Чеха. Кое-кого это приводило в ярость, многих сбивало с толку, а некоторые выдирали из кобуры ТТ. И было за что угрожать нам. Чех не ознакомил нас ни с реквизитами, ни вообще с образцами воинских документов Красной Армии на этот месяц, надо было учиться на ходу, всматриваясь в глаза беснующихся командиров, отделяя то, что называется уликами поведения, от естественного гнева или терпеливого спокойствия спешащих в штаб людей. Однажды из остановленного автобуса донеслось: «Не подходи! Взорву!» Я подпрыгнул, чтоб увидеть нутро автобуса, — и (молодой, глупый!) развеселился. У человека в командирском плаще висела на груди сумка, похожая на ту, которой хвастался Любарка, в поднятой руке — связка гранат, двумя пальцами зажата коробка спичек, а на сиденье — ведро, определенно с бензином. Шофер автобуса в страхе воткнул голову в приборный щиток. Две «эмки» шарахнулись от крика в сторону. Что делать — я не знал.

Зато знал Григорий Иванович, людей знал.

— Да не нужны мне твои документы, — миролюбиво сказал он человеку, который уже подносил спичку к коробке. — Ты мне скажи, у кого в штабе фронта самые длинные усы?

Ответ последовал не сразу. Человек соображал.

— У техника-интенданта первого ранга… Фамилию не скажу.

— Михайличенко его фамилия… Поезжай.

Пропустив затем обе «эмки», он объяснил:

— Шифровальщик, это точно…

Любарка, вспомнилось, доставлял документы не столь важные, как шифры, но автоматчиков для охраны требовал.

— Так то Любарка, — сплюнул Григорий Иванович. — Дурак Любарка. Немцы как раз охотятся за теми, у кого охрана.

Косвенно подтвердив теорию Чеха об уязвимости вооруженных людей, Григорий Иванович обеспечил нас и практикой, посигналив глазами и указав на двух красноармейцев, у которых он проверил документы и которым разрешил идти дальше. Вид у них был заморенный, на просьбу Алеши о табачке ответили согласием, полезли в карман за кисетом, были тут же нами свалены на землю и связаны. Алеше достался ППШ, мне — винтовка, вещмешки мы оставили нетронутыми. Подкативший на мотоцикле Чех осмотрел нашу добычу, поговорил с красноармейцами, вытряхнул на траву содержимое мешков. Красноармейцы, как и предполагал Григорий Иванович, были совсем недавно переброшены немцами за линию фронта. Поломавшись для форсу, наш командир посвятил нас в тайну ясновидения. Красноармейские книжки в действующей армии были введены приказом от 7 октября 1941 года, а весь многолетний опыт Калтыгина говорил: в нашей армии даже приказ об отступлении не будет исполняться немедленно, и красноармейские книжки, выданные в том же октябре 1941 года, не могли не возбудить подозрения.

Чех объявил, что экзамен нами выдержан, но к новому заданию мы не подготовлены, кое-какие шероховатости устранятся накануне выброски, в детали предстоящей операции он посвятит нас позднее, а пока же — в Крындино, двое суток отдыха, закрепленные за нами мотоциклы можно оставить себе, Костенецкий предупрежден.

8 Григорий Иванович приоткрывает тайну своего неземного происхождения. — Кто победил, или Философские споры на Ляйпцигерштрассе

Ни одного, понятно, документа у меня под рукой нет, отсутствуют они и в сейфах, память же дает обидные сбои, и то, о чем написано ниже, случилось то ли в лето 1942-го, то ли годом позже. (А может, и вообще не «имело места», потому что все — ложь, и если кто-либо когда-нибудь о чем-либо напишет правду, и только правду, то все последующие сочинения станут лишними, повторяющими предыдущее.) Но не в 1944-м, это уж точно, беспогонными катили мы на мотоциклах прочь от начальства, давшего нам волю до полуночи. В железнодорожном клубе на станции что-то намечалось, вроде бы даже танцы, на которые никто из нас не был охоч, но мне-то, щенку, хотелось полаять на что-то движущееся; подъехали и узнали, что «кина не будет», мотоциклы привалили к заборчику, сидели, посматривали, посмеивались, друг от друга не отходили: обламывая строптивого Калтыгина, Чех в документы его вписал какую-то нелепость, на что и клевали патрули. Вот, оберегая его, и держались мы вместе, глазея на народ. А народу было — сельдей в бочке меньше, на путях дремал состав без признаков паровоза, над вагонами курились дымки, котловым довольствием станция не обеспечивала, предоставляя взамен кипяток в неограниченном количестве. На базарчике торговали яблоками, вокруг и поверх его витали обычные сделки, шла менка, и гулом своим, гомоном, мельканием азиатских лиц, залихватским хохотом и визгом зажатых в кольцо молодух затопленное людьми пространство напоминало стан кочевников.

Красноармеец, появившийся перед нами, не сразу привлек внимание. Людская волна выкинула его под наши глаза; он смешно — локтями — подтянул кверху присползшие шаровары, привычно ковырнул в носу, что в городе означало бы нечто подобное взгляду человека на часы, высыпал остатки махорки на оторванный от газеты клок бумаги правильной формы, закурил и сплюнул. Раскосые глаза его выражали следующее: меня не тронете — и я вас не обеспокою, а уж об остальном договоримся…

Кое по каким признакам я тренировки ради (Чех наставлял: учись — ежедневно и ежечасно) установил, что этот низкорослый боец уже дважды побывал в госпитале, женат, воевать начал год назад, побывал в окружении, родом из тех мест, где славянство подпитывалось кровью и соками разных вотяков, черемисов и удмуртов, и большую часть жизни провел, за лошадью идучи. Эшелон его формировался трое суток назад, где-то за Москвой, там же он и побрился у полкового парикмахера; в сидоре его, оставленном в вагоне и не брошенном в кучу, а прикрученном к чему-то капитальному, несъемному, неумыкаемому, хранился бритвенный станок с лезвием «Звезда».

Такой вот корявый мужичонка маячил перед нашими глазами — почесываясь, поглядывая на торжище. В кисете его еще оставалось махорки на две-три закрутки, тем не менее он, докурив свою цигарку, стрельнул у кого-то самосадику, на будущее, вприпас: как только скрылся в толпе богатей, одаривший его табачком, мужичок ссыпал прибыток в кисет, явно не подаренный и не домашний, а сшитый из портянки.

В этот момент Алеша ногою осторожнейше тронул меня, призывая к бдительности и вниманию; я чутко осмотрелся и тихо поразился.

Григорий Иванович выглядел полным придурком: нижняя губа отвесилась, лицо обмякло, в глазах — ужас, как у человека при первой бомбежке, и бомбой, еще не рванувшей, был этот жадноватый красноармеец. Калтыгин порывался то ли встать, то ли травою вжаться в землю. Решился: встал. Утвердился на покачнувшихся ногах. Сделал шажок. Второй.

— Хатурин!.. Хатурин Федор!.. — позвал он заискивающе, угодливо даже.

Красноармеец глянул на него искоса, через плечо и восстановился в прежней позе независимого наблюдателя. Видимо, решил, что ослышался. Тогда Калтыгин наложил пятерню на его плечо, разворачивая к себе.

— Да я это, — произнес как-то искательно Григорий Иванович. — Не узнаешь?

Тот, кого называл он Федором Хатуриным, прищурился, вгляделся в него и непонимающе покачал головой, сожалея, что не может доставить удовольствия мил человеку, удовлетворить притязания того на давнее знакомство.

— Да из Тарбеева я, как и ты… — с некоторой досадой сказал Григорий Иванович, однако себя почему-то не называл. — Как живете там?.. Воронова Нюся — как она?

— А все так же она! — тут же ответил Хатурин Федор, скрытно поглядывая на лепившегося к нему незнакомца, но так и не узнавая его, что, впрочем, было неудивительно. Для простого тарбеевского колхозника командир был крупным начальником, от которого надо всегда держаться подальше.

— Тебя-то я хорошо помню, — оживлял Григорий Иванович память Хатурина. — Ты на Анке Шивановой женился, из Вешняков, а жил за прудом, рядом с Крикуновыми. Как они, Крикуновы?

— В порядке Крикуновы, — все так же бодренько отвечал Хатурин, и о каких тарбеевцах Григорий Иванович ни спрашивал, ответ для него находился один и тот же, соответствующий интонации вопроса. На всякий случай Хатурин добавлял словечки «благодарствую» или «спасибочки», что позволяло догадываться: Калтыгин так еще и не признан земляком, словечки эти деревня пускает в ход при встрече с опасным городом. Для той же цели Хатурин Федор искал глазами в толпе кого-либо из знакомых, окликнув которого можно уйти от приставаний. А Григорий Иванович начинал злиться: разговора не получалось.

— Да ты в кусты не смотри, землячок… Тебе что — махра нужна? Времени у меня в обрез, а то бы я тебе ящик ее притаранил…

Из кармана галифе он достал пачку «Северной Пальмиры» и великодушно распахнул ее. Помявшись из вежливости, Хатурин выколупил из плотно набитого ряда стройную длинную папиросу, которая никак не хотела держаться в его заскорузлых пальцах, — танковая башня, водруженная на стог сена, выглядела бы уместнее.

Тут-то и прояснилась память тарбеевца. Командиров он уже повидал, а вот «Северная Пальмира» сразу ввела дарителя в господский, барский чин: хозяином жизни оказался человек, называвший его земляком.

— Благодарствую… — промямлил Хатурин, и папироса в пальцах его поплыла и замерла над коробкою, которую продолжал держать открытой Григорий Иванович, намереваясь, видимо, предложить Хатурину не церемониться, а набрать папиросин побольше, а то и все забрать.

— Спасибочки, — потвердевшим голосом отказался от дара Федор Хатурин, и пальцы его папиросину уронили — на землю. — Мы уж как-нибудь своим добром обойдемся, оно и привычнее… — забубнил он, и с каждым звуком голос его прибавлялся весельем, свирепеющим весельем. Мелькнул и застыл на мгновение взгляд — ненависть была в нем.

— Живой никак? — будто удивился Хатурин, ухмыляясь и тяжело дыша, показывая кривые желтые зубы. — Х-ха! — выдохнул он с торжеством и по-собачьи встряхнулся, в долю секунды успев обежать взором станцию, эшелон и две тысячи красноармейцев, саранчою покрывших землю и растревоженно гудевших. — И когда тебя только могила примет?! Но примет, обязательно примет, помяни мое слово — примет!

Он повернулся и зашагал — быстро, странно как-то, будто гнал перед собою консервную банку, рывками шел, размахивая короткими руками, продолжая, наверное, посылать проклятья земляку. Врезался в толпу и смешался с нею.

Ни единого слова, ни одного жеста не проворонил я… Глянул на Алешу — а того нет, Алеша пропадал целый час; хмурый как туча, Калтыгин тихо бесился, догадываясь, что его подчиненный настиг тарбеевца, выскреб из него все невырвавшиеся обвинения, вымотал весь клубок…

Неделю спустя Алеша улучил момент, рассказал мне, кто такой Григорий Иванович Калтыгин.

Нет, не в Тарбееве родился наш командир, а в селе Иржино, в двадцати километрах от Арзамаса. В Тарбеево семья перебралась в 1917 году, Грише в ту пору было пять лет. Рос он загнанным ребенком, старшие братья отличались некрестьянской хваткой и вскорости сиганули в город, изменили фамилии, заметая следы и давая младшему писать во всех анкетах, что о судьбе их он никакими сведениями не располагает. Все хозяйство Калтыгиных — конь, корова, птица, двор и двенадцать десятин (много это или мало — я не знал, да и Алеша, рассказывая мне, мог поднапутать). Держалось хозяйство на Грише. Школу первой ступени кончил он еле-еле, не до учения было, спину гнул на пашне и огороде, а при согнутой спине глаза на девок не поднимаются. Неизвестно, как сложилась бы жизнь Григория, если б в 1929 году нищий район не приютил агитатора, проповедник этот держал при себе маузер, что идеям его придавало убедительность, идея вообще возвышается, когда она при оружии, агитатор к тому же был из тех, кому кажется: ежели поднапереть плечом еще немножечко, то стена людского горя рухнет и воцарится райская жизнь. Гришка Калтыгин, зараженный идеей, сколотил в Тарбееве ячейку, открыл сельский клуб, где громил Бога и попа из соседней деревни. Постигая азы веры, Григорий пашню забросил, приболевший отец обоснованно возроптал, тем более что агитатор сам определил себя на постой к Калтыгиным, по какой-то желудочной болезни ел мало, но, уверял Хатурин, за столом «гоношился» и был в конце концов выдворен. Неуемный агитатор отличался еще и повышенной возбудимостью, стал таскаться по молодухам, беря с собою Григория, который открыл новую область приложения своих недюжинных сил. Между тем агитатор смело отрапортовал в район о полном торжестве идеи, а Григорий записал отца в колхоз вместе со всей живностью, включая кур. Когда же ночью отец все-таки вернул себе корову, Григорий вновь реквизировал ее, получил в награду (агитатор пожертвовал) маузер и, несмело помахивая им, погнал отца в район. А уж за матерью приехали оттуда сами милиционеры, тем же днем. Кого заодно с матерью везти в район — на них указывал Григорий Калтыгин, ведя милицию по главной сельской улице и помечая мелом дома особо вредных кулаков и тех, кто препятствовал Гришке и агитатору портить девок. Усердие было замечено, агитатора послали учиться на красного профессора, но деревенскому житью Гришки пришел конец: оставшиеся мужики готовы были разорвать его на части, и будущий капитан РККА двинулся в район, но почему-то оказался не у дел. Еще чуть-чуть — и пришлось бы удариться в бега, превратиться в бродягу, кочевника, много таких развелось в ту пору, вырванные из семей дети бежали в направлении, указанном свистком паровоза, обживали бараки или вливались в расплодившиеся банды…

Что стало дальше с Григорием Ивановичем — это мы с Алешей когда-нибудь да узнаем. Но сценка на станции, сама фигура Федора Хатурина так отпечатались в нас, что мы о нем помнили всю войну. Более того, на той же Ляйпцигерштрассе раскрепощенные нами хористки затеяли спор о том, что же произошло в период между июнем 1941 года и маем 1945-го: мы выиграли или они, немцы, проиграли? В щуплых и озорных хористках горел огонь святого бюргерского патриотизма, они знали к тому же, что мы их не только не пристрелим, но и дадим разграбить часть Берлина, а именно квартиру оперной бабы, когда-то написавшей донос на мать Алеши. Они поэтому не стеснялись, никого и ничего не боялись, они орали, как на спевке, о том, что азиатские орды все-таки в Германию вторглись, как ни старался Адольф предотвратить это нашествие. Мы же с Алешей сцепились: я, воспитанный Чехом, уверял, что Великая Победа, до которой один шаг, произошла, случилась, возникла, явилась — волею неведомых нам обстоятельств и сил явно инфернального происхождения, а друг мой тыкал пальцем на окно, под которым жгли костер солдаты какой-то там дивизии, и кричал: «Хатурин Федор — вот кто победил! Он!» И, отпихивая лезших к нему хористок, напоминал: миллионы Хатуриных — лучшие солдаты этих лет; упорство их доводило немцев до озверения, до исступления, потому что уничтожить таких солдат было невозможно: размажь их по земле траками «тигра» — и вдогонку услышишь, как по броне чиркнет пуля из мосинской трехлинейки 1891 года. Из века в век таких Хатуриных держали в худом теле, стреножили царевыми грамотами, постановлениями Правительствующего Сената, указаниями волостных и районных начальников. Жизненным поприщем этого затюканного и замордованного мужичка всегда была землица, земельный надел, семидесятисантиметровый слой почвы, в благодарность за труды дававший пахарю прокорм, пищу для него и скотины. Ее, землицы, всегда было мало — чтоб показать себя на ней, чтоб развернуться по своему умению и хотению. Но, когда земли стало необозримо много, плоды рук оказались неразличимыми в совокупном продукте, копаться в землице почему-то расхотелось, сколько ни заставляли трудиться разные райсельхозотделы и уполномоченные. В семье и в самогоне проявлялся мужичок, и если уж напивался, то бил бабу смертным боем, мудохал. В первые дни войны такие мужички могли сотни верст бежать в панике, то есть планомерно отступать вместе с корпусами и армиями. Но наступал вдруг момент такого упадка сил, когда ноги уже не держали бегущего, когда он, фигурально выражаясь, сваливался на дно ямы, откуда уже не выбраться, поднимал голову к небу и видел: вокруг ощеренные немецкие автоматчики. Вот тут-то и просыпались в мужичке исполинские силы и страсти, все неизрасходованные гражданские права, и, спасая никчемную свою жизнь, которая казалась немцам уже конченной, он проявлял диковинную смекалку и расчетливую отвагу, в него вселялся никем еще не измеренный дух общности со всей вспаханной и невспаханной землей России, срабатывали еще не познанные механизмы психики, на все инстинкты русского человека испокон веков накладывались ощущения-рефлексы от громадности и громоздкости державы, границы которой неизвестно где, от самолюбивого неприятия всего иноземного, от простора и шири, которые никогда не убудут, от осознания зачуханности своей, неотмываемой до того, что ею можно гордиться, от проникновения в собственное величие, потому что от дедов и прадедов знаемо: на твоих костях государство держится, только на них, поэтому государственные мужи и могут дурить, потешаться, паясничать, скоморошничать, торговать в убыток, голодать, сидя на мешке с деньгами, устраивать гульбища при пустой казне, дурным глазом смотреть на соседей, пугая их несметной ратью…

9 Незримые железные маски. — Городской транспорт на лесной поляне. — Летим, прыгаем и приземляемся. — Михаил, основатель династии Бобриковых

Пора, однако, возвращаться в Крындино. Туда прибыл Чех. Всех нас троих рассадили по разным классам школы, под диктовку своего Тренера-Наставника (или Учителя — кому как нравится) я заполнил анкету из более чем шестидесяти пунктов. Ни одно слово и ни одна цифра в ней не соответствовали правде, я обрел новую фамилию, я теперь не в Сталинграде родился и не 28 августа, моими родителями стали абсолютно незнакомые мне люди. Я учился в разных школах разных городов СССР и даже успел поступить на первый курс Института иностранных языков. Все написанное мною было враньем, кроме почерка, но и его я лишился, потому что после заполнения анкеты и написания автобиографии к столу подсел вошедший в класс командир, в котором я узнал инструктора по агентурной работе, этому делу учил он меня еще там, на курсах. Естественно, мы сделали вид, что не знакомы. Чех соглашающе кивнул, прочитав написанные мною документы, лживые от начала до конца. Собрав со стола все бумаги, командир унес их с собою, а Чех проверил мое умение сосредоточиваться на внутреннем объекте. Я созерцал себя, надеясь услышать «манану», потом рывком прыгнул в реальность. Вернулся командир, все анкеты, автобиография, обязательства и подписки стали машинописными, я вывел какие-то закорючки под ними, затем рукописные плоды моего полуторачасового труда скомкались — при мне же — и сунулись в печку. Командир кочергой оттянул вьюшку, зажженная спичка воспламенила бумаги.

Примерно так же покончено было с прошлым Алеши, который Алешею оставался только для нас и то наедине, чему он порадовался. Нас ждали громкие и героические дела. Другого мнения о происшедшем был наш командир. Григорий Иванович грустно — чего от него не ожидалось — промолвил, наливая за ужином водку себе и Алеше:

— Нехорошо они с мальцом нашим поступили… Мы-то безродные как бы, сгинем — и никому дела нет. А мамаше Леньки даже похоронки не пришлют.

Алеша звякнул стаканом о стакан, выпил и бодро ответил:

— Не каркайте, Григорий Иванович!.. Предчувствие у меня есть: все мы до Берлина дойдем. А уж что после — извиняюсь, догадок нет…

Тут только до меня дошло, что отныне мы — и я в том числе — безвестные, ничейные, мы не значимся ни в одном списочном составе, нас вообще нет в армии, мы вроде бы и не рождались даже. Тем не менее все наше перечеркнутое и сожженное прошлое существовало, подтверждалось этим ужином, небывалой грустью Калтыгина, жалеющего меня, Алешею, в котором я жил еще тем, зугдидским, мальчуганом. И Лукашиным — этот заглянул к нам перед ужином и твердо обещал: все письма будут храниться у него, вернемся — он из рук в руки передаст их нам. И Костенецким. Полковник долго за час до ужина, как равный с равным говорил со мной, увлечение музыкой полковник приветствовал, однако же считал, что время мною упущено, серьезным музыкантом не стать уже, нет смысла поступать после войны в консерваторию; университет, филологический факультет с последующей специализацией — вот к чему надо стремиться. Музыка может только способствовать речевым навыкам. «Кантулия» не «Кантулия», но аккордеон ждет меня!

В эту ночь нас увезли в пионерлагерь. Полоса препятствий дополнилась немецким штабным автобусом, мы решетили его одиночными выстрелами и автоматными очередями, вскакивая внутрь через окна и обе двери. Однажды, нащелкавшись кнопкой секундомера, неудовлетворенный Чех полез в продырявленный автобус, сел в центре на распотрошенное пулями сиденье, махнул рукой: «Давай!» — и запустил стрелку. Штурм длился несколько дольше прежнего, одна из пуль срикошетила и обожгла Чеху шею. Поджав бескровные губы, он недоверчиво смотрел на циферблат. В автобусе пованивало горелой ватой. Оценки мы не услышали. Зато получили ценный совет, один из многих:

— На будущее: достаточно бросить кирпич на крышу автобуса — и все в нем сидящие глянут вверх. Или пригнутся. На этом отвлечении внимания можно сыграть.

Он все знал и все умел, тихий голос его становился вкрадчивым, когда, смотря куда-то под ноги и водя по земле прутиком, Чех излагал секреты своего ремесла. Он показывал нам, как проверять парашют, как прыгать на горящий лес и что делать, если в горах потоки воздуха тянут тебя в ущелье, откуда не выбраться. Трижды мы прыгали с больших высот, согласованно приземлялись. Однажды покинули самолет втроем, держась за руки: я, Чех и Алеша. Мы поняли, что воздух так же плотен, как и вода, и в нем можно плавать, кувыркаться и покоиться, в воздухе есть щели, ямы, горки.

С самим заданием знакомили нас поэтапно; Григорий Иванович потребовал макет местности с объектом, на который нас нацеливали. Макет вылепили — но без названия населенных пунктов, с картой не сравнишь. Назначили наконец день вылета: завтра после захода солнца. Карты развернулись на последнем инструктаже в пионерском домике. Ни Костенецкого за столом, ни Лукашина — полковник и майор начальствуют отныне над нами только «по хозяйственной линии». Десять суток отводилось на задание. Вот район высадки (карандаш Чеха обвел его кругом), вот маршрут следования, вот место ожидания, вот предполагаемый путь автобуса или легковой машины. Цель — портфель в руках одного из едущих. Подробности — за час до запуска моторов. Тогда же — шифры. В зоне ожидания — полное радиомолчание, только прием.

Сто шестьдесят килограммов — с таким грузом мог прыгать богатырь Калтыгин. «Ломовая лошадь», — пожаловался он неизвестно кому. Подлетел Алеша: «Григорий Иванович, родной, позвольте облегчить вашу участь, отдайте спирт…» Мой счет был не в килограммах, я мысленно выводил цифру 22 на ромбике под значком парашютиста, и я верил, что на обратной стороне ромбика число убитых мною лично немцев перевалит за дюжины. Верил, потому что видел отчетливо каждого немца, падающего навзничь. Из плотного времени Чех выкраивал минуты, чтобы позаниматься со мною. Мысль, наставлял он, опережает действие, и действия надо подгонять под уже созданные воображением финалы. Я начинал мнить себя Великим Диверсантом и воспитывал свое тело образами себя. Я успевал за три секунды швырнуть гранату и повалить мишени, стреляя по ним из двух пистолетов сразу. Во мне прибавилась масса и сила мышц, они подчинялись мысли, узелочки, сплетения и бугорочки мускулов контролировались неуемным воображением.

Мы спали четырнадцать часов, солнце катилось к западу, когда Чех в палатке давал нам последние напутствия. Зачихали моторы «Ли-2». Поднялись в самолет по лесенке, Чех награждал каждого мягким шлепком по затылку. Взлетели наконец. Высота набиралась большая, в ушах позванивало. Мы вновь увидели солнце в иллюминаторах, потом засияли звезды. Над линией фронта пролетели в темноте. Мне почудилось на мгновение, что из кабины пилотов доносится «манана».

На полет отобрали, уверял Чех, самых опытных летчиков, да мы и сами чувствовали, что самолет ведут знающие ребята. Встали со скамеек одновременно с красным сигналом. Первым пошел перегруженный Григорий Иванович, Алеша с рацией — за ним, я падал растопыренной лягушкой, пока не увидел оба белеющих купола.

Приземлились мы очень удачно, искать друг друга не пришлось. Лес рядом, парашюты закопали и поделились грузом. Через час определились, выйдя на дорогу. Шли по ней до первых фар, проехал семитонный «бюссинг» с охраной. Теперь — еще одна дорога, перейти ее Григорий Иванович вознамерился с ходу, но Алеша одернул его: нельзя! Уж очень везло с самого начала, это опасно. Отошли от дороги, взяли севернее, слышали журчание помеченного на карте ручья и по нему добрались до южных окраин лесного массива. Перестроились: верткий Алеша впереди, за ним Григорий Иванович, я, самый прыткий, то замыкал цепочку, то двигался параллельно, забегая и отставая. За сутки прошли семьдесят километров, короткий привал отвели на естественные нужды. Я, мальчик, начинал уже понимать, что такое настоящая мужская работа.

Еще восемнадцать часов хода — и мы оказались в точке ожидания. Чех знал, что приземлились мы в намеченном месте и в точно предсказанное время. Я принял шифровку, Алеша расколдовал ее и сжег, поднеся к ней щегольскую зажигалку свою в виде дамского браунинга. С вещицей этой он не расставался, дразня меня ею: «Вот начнешь курить — подарю!» Спать залегли в мелком кустарнике. Каждый уже знал: цель — добыть некий портфель. И каждый уже начинал догадываться: начальство наше совсем спятило — нет, не таким путем узнаются секреты в портфелях!

Теперь еще одна дорога — шоссейная, оживленная, ни разу не бомбленная, партизан отсюда удалили три месяца назад, за портфелем, видимо, охота шла не один год, если верить Григорию Ивановичу; всегда командир наш преувеличивал важность задачи, поставленной перед его группой. С высокого вяза рассмотрели биноклями дорогу, определили место перехода. Дождались темноты. Рацию спрятали. У меня и у Алеши к этому шоссе был особый интерес, мы поэтому особо приглядывались к мотоциклистам.

Еще раз проверились и в полночь оставили дорогу за спиной. Лес редел. Сели, стараясь не дышать: мы были на краю минного поля, вышли к нему правильно, собачий нюх Алеши нас не подвел, он распознал ельник в густоте лесных запахов, а мины немцы поставили сразу за ельником.

Когда засветлело, я пополз, пальцами ощупывая траву и воздух. Мины оказались обычными, противопехотными, соединенными в цепь по контуру леса, шахматный порядок чередовался с разбросом наугад. Мешали муравьи, особо злые. Сзади успокаивающе посвистывал Григорий Иванович: не спеши, отдохни. По сделанному проходу прополз Алеша, стал помогать. Мины оставили в земле, зарубками пометили безопасный выход из леса. Под ногами — желтая хвоя и прошлогодний лист, деревья росли так плотно, что кроны их закрывали солнце и шум свой отдавали ветру. Было тихо, таинственно, куда-то подевались птицы. Мы будто в тумане брели. Отвернули пласт мха, пописали и покакали в общую кучу. Вздремнули по очереди. Воды во фляжках — на сутки, не больше, вся надежда на то, что в таком лесу обязан биться ключ. А нет его — не беда: моча человеческая и для ран целебна, и жажду утолит, и примочкою послужит, и… да мало ли на что способна она.

Ключ, однако, нашли, напились, наполнили фляжки. У зарослей дикой малины Григорий Иванович остановился, примерился — и к местности, что наяву, и к значкам на карте.

— Здесь поскучаем, — сказал он.

Алеша откурился и подсел ко мне.

— Посольский приказ ликвидировали аж при Петре Первом, — продолжил он рассказ, начатый еще на аэродроме, перед вылетом. — А он — Наркомат иностранных дел той эпохи, людей туда отбирали грамотных, и Михаил, фамилия которого да будет тебе неизвестна, работал во втором повытье, в отделе, ведавшем дипотношениями со Швецией, Молдавией и некоторыми другими странами. Роду Михаил был, как знаешь, худого, но выдвинулся быстро, за три года — от устного толмача до переводчика, способного изготовлять тексты и сравнивать их с иностранными версиями. На чем и погорел, но дал как бы запев, зачин песне, которую подхватил весь род его…

Я слушал. Я очень внимательно слушал. Я помнил, что дед мой по отцу — землемер, а по матери — сельский учитель, но кто были их родители — это уже терялось во мраке неизвестности, в глубине давно отшумевшего века, покоилось на дне эпох, и я мог предками своими считать всех славян от Пскова до Киева, весь народ от литовской границы до степей с татарами. А щепетильный Алеша брезговал таким массовым родством, он, стебелек, питался давно, казалось бы, иссохшими корнями, оживляя их тем, что знал и помнил о предках. Этот Михаил (фамилию Алеша остерегался произносить) был нещадно бит батогами, за дело бит, потому что при составлении ноты намеренно совершил ошибку, исказил титул государя, а это умаляло достоинство всего государства Российского. Алеша, однако, находил оправдание Михаилу. Нота, то есть грамота, была составлена в выражениях, где сквозняком погуливало холопство и раболепие, наследие той поры, когда униженная татарами Русь юродствовала, подставляя свою задницу под плетки иноземцев. В Михаиле, предполагал Алеша, заговорила обыкновеннейшая гордость, формы проявления ее столь у нас причудливы, что европейцу не постичь их. (Я слушал разинув рот.) Чем лечил задницу Михаил — потомкам знать не дано.

— Подъем! — сказал Григорий Иванович.

Мы поднялись и пошли. Я твердо решил: дети мои беспамятными не будут, я собою обозначил точку, от которой разойдутся линии, устремленные в будущее, в смутную даль коммунизма. После взятия Берлина я стану студентом, я буду работать в Наркомате иностранных дел и писать грамоты, то есть ноты, а по вечерам трогать клавиши «Кантулии», исполняя «манану» вместе с флейтой Этери.

Два «мессершмитта» снизились и прошли над лесом, видеть нас они не могли, но обнаружили бы деревья, покореженные взрывом мины, заметили бы и дымок, потому что посадочный курс пролегал над зеленым массивом, не при всех ветрах, разумеется. В воздухе отрабатывали курсанты свои летные часы, садились и взлетали, на аэродроме приземлится и транспортный «юнкерс», тот, на котором доставят документ, ради чего и сбросили нас.

В лесу хорошо пахло, птицы пели на все голоса. Я все более утверждался в мысли, что только благодаря мне Верховный Главнокомандующий получит сверхсекретный немецкий документ, отметит это обстоятельство в каком-нибудь приказе, и потомки мои, роясь в бумагах далекого XX века, встретят мою фамилию.

10 Два кореша из Вюрцбурга. — Экскурсия на шоссе. — Неизвестный Друг подает сигнал. — Перочинный ножик — голубая мечта бесстрашного советского диверсанта. — Бобриковы безумствуют

Двое суток ушло на то, чтоб осмотреться и понять, где мы и как удачнее перехватить посылку из Берлина, тот документ, за которым нас отрядили. В глубине леса — объект, обнесенный забором и минами, сторожевыми вышками и колючей проволокой, подходить к нему Чех не разрешал, немцы тоже не подпустили бы, да и не на объект (Калтыгин называл его «фольварком») нацелились мы, а на дорогу, по которой поедет с документом берлинский связной. Его, конечно, будут охранять, на аэродроме учебного авиаполка он не задержится, сразу направится к объекту, автомашина или бронетранспортер покатят по дороге, огибающей лес, притормозят у мостика через мелководную речонку, перевалят на другую сторону, еще раз остановятся у КПП, чтоб резво одолеть пять километров и замереть перед воротами фольварка. По уверениям Чеха, связной прибудет не один, с группою старших офицеров, а тех надо, по обычаям всех армий всех стран, ублажать, хозяин объекта не поскупится на угощение, до Беловежской пущи далеко, охоту не организуешь, на рыбалку немцы не поедут, но уж в городе — а до него рукой подать — можно отвести душу. Часть офицеров смоется в Минск, и связной, проторчав на объекте двое-трое суток, на аэродром отправится с поредевшей свитой, причем, убеждал Чех, охрана будет ослаблена. Значит, портфель с документом брать надо в тот день, когда за связным прибудет самолет, а в какой час берлинский Любарка тронется в путь — это подскажет человек с объекта, сочувствующий советскому командованию: около КПП он выронит смятую пачку сигарет «Бергманн Приват».

С этого КПП мы и не сводили глаз. Первая неожиданность: не полевая жандармерия несла дежурство, а солдаты отдельного батальона, расквартированного в городе, и сменялись они не через шесть или восемь часов, а сторожили дорогу посуточно, от тягот службы отдыхая в санитарном фургоне с закрашенным крестом. Два солдата на пост, сутки службы, сутки отдых там, в городе, караульную парочку, следовательно, знали в лицо шоферы всех автомашин объекта, и подмена солдат уже невозможна, а на ней и строился наш план, затрещавший по швам, выходить же в эфир и спрашивать, что делать, было нам запрещено. Чех внушал: «В любом случае действуйте по обстановке!» С наступлением темноты я подползал к фургону, слушал разговоры солдат, днем же рассматривал их в бинокль. Два пожилых немца словоохотливостью не отличались, их постоянно клонило ко сну и тянуло к еде, они, как промолвил однажды Калтыгин, отрываясь от бинокля, «службу поняли». Языки их не развязал бы достаточно жесткий допрос, да что они могли знать?!

Зато другая парочка болтала без умолку, им было о чем посудачить, вспоминали они родные края, женщин Вюрцбурга и всех тамошних знакомых, очень хвалили француженок и почем зря крыли начальство, бросившее их дивизию на Восток. Здесь их ранило — к счастью или к несчастью, неизвестно, к единому мнению солдаты не пришли, сходились же они на том, что война эта — дерьмо, скорей бы она закончилась, пора везения может оборваться в любой момент, ротный командир — парень неплохой, но старшина своего дождется, мордой в сортир его сунут, надо ж, до чего додумался — строевые занятия проводит не на сухом плацу, а в луже посреди двора! Мастикой заставляет натирать уборную! А они — не новобранцы, они честно служат уже четвертый год, не считая обязательной трудовой повинности перед призывом!

Звали их Францем и Адельбертом, причем последнего напарник и земляк издевательски именовал то Адди, явно намекая на фюрера, то Берти, имея в виду какую-то Берту из Вюрцбурга, которая водила экскурсантов к епископской резиденции, к концу осмотра так распаляясь, что готова была отдаваться любому туристу. Понимал я немцев плохо, через пень-колоду: баварский диалект все-таки, но запоминал все словечки и доосмысливал их. Тому и другому — по двадцать два года, у обоих прострелены легкие, Франц в марте побывал в отпуске и давал ценные советы земляку, кого из писарей умаслить, чтоб побыстрее добраться до Бертиных ляжек.

Плохие, очень плохие немцы! Гадости про Берту, солдатские анекдоты, которые не смог бы понять германист Костенецкий, жратва, бабы — и ни словечка о том, когда прибудет связной.

Мы уже сосчитали и запомнили все автомашины объекта, был среди них и штабной автобус, точно на таком же учили нас расправляться с пассажирами за восемь или десять секунд. Эта неповоротливая колымага, битком набитая офицерами, каждый вечер отбывала в город и возвращалась около полуночи, персонал фольварка весело проводил время, начальство ездило на «хорьхе» и «опеле», чешский грузовичок «татра» привозил и увозил постовых. И ни одного мотоцикла! А он так нужен был нам, мы ведь рассчитывали на полевую жандармерию, она с мотоциклов не слезала. Пришлось поэтому совершить марш-бросок, уйти из заминированного леса, вернуться к шоссе, высматривать мотоциклистов. Трудились всю ночь, убитых затащили в лес и упрятали в землю, один мотоцикл оставили у прохода через минное поле, второй покатили с собой. Устали так, что ныли плечи и слипались веки. На КПП — полное спокойствие, никаких признаков скорого берлинского присутствия, я отдал Алеше бинокль, заснул и был разбужен: сочувствующий советскому командованию человек просигналил — самолет ожидался сегодня. Франца и Адельберта уже сменили, у пожилых солдат обнаружился нюх на прибытие начальства, они покинули фургон и торчали у шлагбаума, автоматы перебросили на грудь. Солнце было в зените, когда пустой автобус, сопровождаемый «хорьхом» и «опелем», миновал КПП, по пыльной дороге доехал до мостика, сбавил ход, осторожно покатил по хлипкому сооружению, потом выбрался на твердый устойчивый грунт и свернул к аэродрому. Прошло полчаса. Учебные полеты отменили, «мессершмитты» не стрекотали, в воздухе показалась черная точка, укрупнилась, «юнкерс» прошел низко над лесом, постовые задрали головы и навели в фургоне кое-какой порядок, подмели пол и спрятали примус. Время тянулось медленно, автобус не показывался. Покусывая травинку, Алеша сказал, что, возможно, все труды наши напрасны. У документа, который надо получить с боем, изменились адресаты рассылки, точнее — развоза, век не видать нам теперь этого сверхсекретного циркуляра. Или так: сам адресат выехал на аэродром, ознакомится с документом, распишется и вновь спрячется в фольварке. Документ, знать, предназначен людям, которые так нужны на месте службы, что вытаскивать их в Берлин нецелесообразно. А о том, чтоб вытащить в Москву хранителя секретов, и речи не было в Крындине.

И страх, и надежда были в опасениях Алеши… Подвел итог Григорий Иванович, сказал, что нам-то, молодым и глупым, еще ничего, как-нибудь обойдется, а вот с него — семь шкур спустят, голову отпилят, почему, завопят, не принял своевременных мер, почему?

Обсуждать приказы, как известно, не принято в армии, но, скажите, чем иным еще заниматься воинам в часы вынужденного безделья? И все мы выразили осторожное сомнение в навязанной нам Чехом тактике. Какой бы важности и секретности документ ни был, а похищать его открыто, с пальбой и грохотом — глупо. Видимо, ради шумовых эффектов и задумана вся операция, они, эффекты эти, только часть обширного плана, в котором предусмотрено и наше почти недельное ожидание самолета из Берлина.

Еще не появился убывший на аэродром автобус, а пожилые забегали пуще прежнего, стараясь показать, что не зря сидят в тылу и шлагбаум не поднимут до тех пор, пока не проверят документы даже у тех, у кого не положено их требовать. Впереди — «хорьх», затем автобус, уже не пустой, на всех шестнадцати сидячих местах — офицеры не ниже капитана, почти у каждого — портфель, поди пойми, в каком из них самый ценный груз. Замыкал процессию «опель», там дремали двое в штатском, предъявили они постовым какие-то жетоны. Впрочем, те их знали в лицо — местные, значит, из города. Шлагбаум подняли и опустили, пожилые сплюнули и поплелись к фургону. В автобусе, на наше удивление, офицеры принадлежали ко всем родам войск, судя по цвету кителей и погон: голубовато-серые (люфтваффе), сине-голубые (жандармы), на плечах кавалеристов — ярко-желтое, у артиллеристов — серо-зеленое шитье. Одно было ясно: не на час и не на два рассчитан их приезд, совещание-инструктаж, — предположил Калтыгин, — если не инспекция.

К этому времени у нас уже сложился план захвата, нападение на штабной автобус мыслилось не у КПП, а у мостика. Калтыгин и Алеша, переодетые в добытую на шоссе форму жандармов, на там же захваченных мотоциклах окажутся у речки в тот момент, когда к мостику подъедет автобус, изобразят либо поломку мотоцикла, либо неуверенность в том, что мостик выдержит тяжесть переполненного штабного автобуса. При всех вариантах офицеры ступят на землю, в автобусе останется тот, кто с берлинским документом. Десяти секунд хватит, чтобы уложить офицеров. От меня же требовалось: захватить КПП и заблокировать дорогу, на что я с воодушевлением согласился. Была у меня своя радость, свои надежды, осуществиться они, правда, могли только тогда, когда на КПП дежурили «мои» немцы, Франц и Адельберт. Я жаждал овладеть перочинным ножиком, талисманом Адельберта!

Этот складной нож я высмотрел давно, в первый день наблюдения, зоркие глаза мои, оснащенные к тому же биноклем, залюбовались отнюдь не солдатской принадлежностью. Помимо двух широких и длинных лезвий нож вмещал в себя семь или восемь блестевших на солнце предметов — пилочки для ногтей, ножнички, шило, расческу, ложку, вилку и прочее, так нужное в быту, но малопригодное истинному диверсанту, у которого за поясом нож, называемый финским. Адельберт же нарочно демонстрировал Францу универсальные возможности своего ножика, он дразнил им земляка, как только тот начинал злословить, и Франц преображался, становился угодливым, начинал выпрашивать нож, сулил за него подарить Адельберту перед отпуском копченого поросенка. Примерно так же поддразнивал меня Алеша красивенькой зажигалкой-маузером, и я решил в долгу не оставаться, сразить Алешу еще более внушительной вещицей. У всех разведчиков Костенецкого была эта страсть — бахвалиться какой-нибудь трофейной штуковиной, вызывая зависть у необстрелянных, не ходивших за линию фронта. Изощрялись, как могли, однажды приволокли странный набор из прямых и изогнутых трубок с утолщениями, что это такое — никто не знал, споры разрешил майор Лукашин: «Да это ж кальян, милок!» Рассматривая чудный нож, мысленно держа его в руках, я радовался тому, что отныне и у меня будет нечто, равноценное Алешиной зажигалке, и предвкушал сладкий миг торжества. Чтоб удалить моих друзей и соратников подальше от КПП, и поддержал я пылко идею захвата портфеля у мостика.

Неизвестный Друг выбросом пачки из-под сигарет указал наконец точное время, в этот час Франц и Адельберт будут стоять у шлагбаума. Я возрадовался: ножик — у меня!

В глубоком сне пребывали мы до рассвета решающего дня. Утром уничтожили все следы нашей стоянки. Вне видимости КПП сделали дополнительный проход через мины, Григорий Иванович и Алеша переоделись в немецкое, я же прикинул, что Франц и Адельберт схожи со мной по комплекции.

Все девять суток питались мы очень умеренно, но с восходом солнца позавтракали плотно, взрезали дерн, очистили кишечник и уложили на место травяной прямоугольник. Первый самолет поднялся в небо, под шум его проверили мотоцикл. Стали друг перед другом и вполголоса сказали, кто что делать будет.

Легли, чтоб отвлечься, и Алеша продолжил историю семейства Бобриковых.

Тот самый Михаил, что бит был нещадно, высочайшей милостью сосланный в Пустозерск, так там и скончался, и дело его возобновил племянник Ондрей. Возник он на поприще театра, в русской труппе, при дворе. Сохранился список труппы, набранной из мещан и подьячих, Алешиной фамилии среди нескольких десятков актеров нет, но один из преподавателей театральной школы в Немецкой слободе упоминает о нем, существует и челобитная, написанная Ондреем, племянник жаловался на тяготы из-за недоплаченного алтына, это слезное прошение датировано 1676 годом. В последующем Ондрей на судьбу не гневался, он выбился в люди, он реформировал сцену, а полсотни лет спустя потомки его установили, что Ондрей приложил руку к созданию комедии об Адаме и Еве, написана она языком настолько русским, что ставит под сомнение авторство известных хроницисту драматургов. Ондрей же был первым, пожалуй, из тех, на кого пало око цензуры. (Я был весь внимание, потому что ненавидел цензуру, похабившую письма Этери.) Вообще же цензурного комитета в ту пору не существовало, поправился Алеша. На страже нравственности стояли доверенные лица, они и определяли размер щелей, сквозь которые царица с детьми смотрела спектакль. Но с этими стражами и поцапался Ондрей, батогов он избежал, его просто вытолкнули вон из кремлевских покоев. А при Федоре Алексеевиче служителей театра поприжали, и Ондрей от нового искусства отошел окончательно. Не соблазнило его приглашение стать режиссером «потехи» на Красном пруду в честь взятия Азова. Неизвестно, когда он умер и скольких сыновей имел, но одного из них пустил по морской линии, по-своему отреагировав на Азов: сына отправил в Навигацкую школу, вскоре переведенную из Москвы в Санкт-Петербург, и сын, Федор, оставил след и в истории русского флота, и в стенаниях русской военной мысли. Отличился Федор в Финском заливе, когда разгромлен был шведский флот. Опытом строительства крупнотоннажных судов Россия не располагала, шведов сокрушила армада галер, бравших на абордаж свейские бриги и фрегаты. Воодушевление после победы было полным, буйные головы, взяв пример с разгоряченного викторией Петра, на совещаниях, походивших на ассамблеи, требовали создания флота из мелкоосадистых шняв и карбасов. Одиноко прозвучал трезвый и непрокуренный голос Федора, он уже за прорубленным в Европу окном видел океанские шири, он ратовал за флот, способный на всех широтах противостоять британскому. Молва с одинаковым усердием как идеализирует, так и погружает в грязь, миф о демократизме Петра возник на реальной основе, царь все-таки самолично тюкал топором по дереву и стрелецким шеям, идеи Федора он отверг, обматерив его; при неисчислимых богатствах России государям ее дешевле обходилось воровство Меншикова и прочих, нежели полезные суждения холопов. Федора затерли в Коллегию, поручив надзор за деятельностью мануфактур…

…И до конца войны Алеша раскручивал передо мною историю Бобриковых… И до чего ж приятно было слушать его сейчас! Раздвигался лес, и расширялась дорога, воображение взлетало к небу, все, свершенное предками, становилось упокоенной историей, к которой причастны и мы, эту историю еще придется слушать и слушать, от первого театра до наших дней столько событий произойдет, мы будем внимать им, лежа в другом лесу. Мы, следовательно, одолеем сегодня немцев и утащим портфель с документом, мы через двое суток предъявим его командованию и заслужим благодарность, мы отоспимся, наконец! Повару прикажут налить нам щей погуще да побольше, хлеба дадут по настоящей фронтовой норме, не урезанной! Мы отпаримся в бане, врачи смажут болячки, следы укусов комарья и клещей, забинтуют раны, если таковые будут, ведь впереди — бой. Нам пока везло, нас охраняли сами немцы, мы находились в запретной зоне, западная граница ее проходила по речке Мелястой, у моста через которую и решено было устроить засаду.

11 Мальчик и перочинный ножик в королевстве кривых зеркал. — Кровопролитное сражение у речки Мелястой. — Ай да Леня, ай да молодец! — Бригада «Мертвая Рука»

Весь тыловой (и фронтовой, наверное) быт немцев покоился на точном времени приема пищи. Батальон в городе завтракал рано, поэтому еще до восьми утра на КПП привезли смену, Франца и Адельберта, земляки бережно составили на землю бачки с едой. Офицеры фольварка за стол садились позже. Около девяти у шлагбаума приостановился «опель», едущий в город за почтой. Вне всякого распорядка дня зарокотал над лесом «Ю-88», целясь на посадочную полосу. Мы переглянулись: все правильно, Неизвестный Друг не ошибся, портфель сегодня повезут на аэродром. На руках вынесли мотоцикл с коляской на дорогу, изгиб ее не позволял постовым видеть нас, но услышать — могли, и друзья мои покатили мотоцикл, а я вернулся на свой наблюдательный пост. Телефонные провода связывали КПП с фольварком, я не раз уже подсоединялся к линии и порядки знал. Рыкнул в фургоне аппарат, Франц в ответ заорал: «Так точно!» Оба неторопливо пошли к шлагбауму, ожидался, я понял, автобус. Хорошо бы — с «хорьхом». Тогда бы я, умертвив постовых и забрав складной ножик, бегом помчался бы к Мелястой, предварительно обрезав провода, опустив шлагбаум. Ни один немец на колесах не осмелился бы поднять его и поехать к речке.

Дважды уже автобус покидал фольварк и возвращался за полночь, всякий раз оставляя в городе двух или трех офицеров, и в это утро я не удивился, насчитав девять человек всего. Заметил я и того, кто — по нашим догадкам — прилетел из Берлина с документом. Сидел он сразу за шофером, где портфель — увидеть я не мог, мешала широкая спина одного из немцев, это не понравилось мне. Тревожило и поведение постовых. Франц и Адельберт прибыли на КПП голодными и злыми, осыпая друг друга баварскими ругательствами, Адельберт, всегда державшийся несколько пришибленно, замахнулся на Франца, тот будто не заметил.

Шлагбаум поднялся и опустился, Франц остался на дороге, Адельберт из фургона позвонил, доложил, шмякнул трубку об аппарат. Десять, пятнадцать, двадцать секунд… Шестьдесят! Брошенная вчера пачка сигарет указывала: портфель повезут сегодня!

В намечавшемся боесоприкосновении я решил на практике проверить суховатую теорию Чеха. «Смотри в глаза врага, как в зеркало, и ты увидишь в них себя! Не отражение твоей фигуры, а ужас, презрение, недоверие или радость, которые внушены тобою. Ты будешь контролировать себя и управлять врагом!»

Поупражняться захотел я, чтоб заслужить благодарность Тренера. И проверить в работе финку, я лично сделал ее в походной мастерской батальона железнодорожных войск, исходным материалом послужил стропорез. Дважды я прыгал с запасным парашютом, тогда-то и дали мне нож-стропорез, который я, по совету Алеши, заначил.

В фургон я вошел, когда Адельберт, стоя спиной ко мне, слушал телефонную трубку. Положил ее и рукой потянулся к полочке с мисками и ложками; он так и застыл с протянутой рукой после моего удара носком сапога в задницу. Медленно-медленно повернулся. Он смотрел на меня, как на яркий свет, сомкнул веки и помотал головой, отказываясь верить глазам. Он даже воздел их к потолку, надеясь увидеть дыру, пробитую моим падением с неба, а когда понял, что я — живой и чужой человек, то всего лишь удивился, обнаружив перед собою мальчишку, завернутого в маскировочный халат. Следуя наставлениям Чеха, я представил себе, как убью сейчас немца, как умерщвлю его наиболее рациональным способом — тычком стропореза в одно чрезвычайно уязвимое место, чтоб не струилась темно-красная жидкость, увлажняя и вымазывая одежду. Страх запрыгал в его глазах, наполнил их и выплеснулся на лицо, он сделал было движение плечом, перемещая «шмайссер», но я уже накачивал себя ненавистью к врагу, я уже видел его мертвым, и Адельберт открыл рот, готовясь произнести слова молитвы, и одновременно с тычком ножа я сомкнул пальцы на его гортани. Расстегнул китель и дернул за штанины, стянув предварительно сапоги. Переоделся. Все свое, снятое, упаковал в сверток. Полез в карманы, ощупал их — и растерянно обежал глазами фургон. Произошло невероятное, страшное!

Ножа не было! Того произведения искусства, которым я любовался издали! Ни в карманах, ни в солдатской сумке Адельберта перочинного ножика с двенадцатью лезвиями не было! Я метнулся в угол, к бачкам с едой, приподнял крышки их — нету! Пошарил по полочке с мисками, заглянул в котелок с кофе, потряс примус. Злость поднималась во мне такая, что я едва не пристрелил Франца, который наигрывал на губной гармошке в пятнадцати метрах от меня, привалясь спиной к полосатому бревну. Нет ножа! Нечем дразнить Алешу! Не обступят меня со всех сторон разведчики, глазея на боевой трофей, на вещественное свидетельство моих ратных подвигов, на возвышающее меня доказательство того, что я уже бывалый воин, настоящий красноармеец, а не «сынок», не «малыш», как называли в Крындине младшего сержанта Филатова.

В суматошной одержимости сунул я руку в сумку для противогаза, отвинтил крышку фляги и наклонил ее. Нет ножа, нет!

Выскочив из фургона, я изо всей силы заорал Францу:

— Ты, скотина, у тебя нож?

Не отрывая от губ гармошку, он проиграл музыкальную фразу, означавшую «А пошел ты к…».

Я еще раньше подозревал его в нечестных поступках, а уж его хамское отношение к экскурсоводу Берте меня возмущало. Терпение мое лопнуло, к тому же с секунды на секунду ожидал я начала боя у речки Мелястой, надеялся уловить хлопки выстрелов. Тишина стояла полная, из-за берлинского «юнкерса» жизнь на аэродроме замерла, издевательская мелодия Франца разносилась по всему лесу.

— Отдай нож! — завопил я, подскакивая к шлагбауму.

Франц как-то размыто глянул на мои сапоги, поднял глаза выше — и гармошка шмякнулась на землю. Он увидел мой нож, заткнутый за ремень, и боялся глядеть на меня, потому что уже понял, кто стоит перед ним. Еще ниже наклонив голову, он полез в карман и протянул мне ножик Адельберта.

И тут же упал. Я оттащил его в кусты, потому что услышал приближающийся автомобиль, и выскочил на дорогу в тот момент, когда перед шлагбаумом остановился «хорьх». Два человека сидели в нем, шофер и — на заднем сиденье — майор, староватый мужчина, отлично выбритый, наодеколоненный. Шофер смотрел на меня с легким вопросом, и я понимал, чему удивляется он. Меня он раньше не видел, но допускал, что знакомый и привычный ему постовой заболел и заменен другим. Но и новой смене на КПП сказали же по телефону, что «хорьх» осмотру не подлежит. Так давай, приятель, поднимай свое длинное полосатое полено, руку к пилотке — и будь здоров!

Я же неотрывно смотрел на руки майора. Он сидел чуть подавшись вперед, сунув ладони под пах, и, когда глаза наши встретились, я как бы с отдаления, из фургона увидел то, что произойдет через несколько секунд: на меня ударит взрывная волна от взлетающего на воздух «хорьха», и автомобиль этот, объятый пламенем, я увидел в глазах майора — не саму автомашину, а смирение перед неминуемой гибелью, к которой уже был готов майор, и, опережая взрыв, я выстрелил — в плечо его ниже погона, потом вровень, затем в погон, разрывая мышцы, сокращение которых могло бы потянуть руку вверх. Шофер вывалился из машины и на карачках отползал от нее, ему досталась последняя пуля. Я же выхватил финку и вонзил ее в локтевой сгиб правой руки майора. Он был еще жив, я ощущал биение чужой, ненавистной мысли рядом с собою и угадывал желания, исторгаемые еще дышащим телом немца и грозившие мне гибелью. Рванув дверцу машины, я выхватил пистолет из свисавшей руки майора и разрядил его в сгиб локтя, а потом взмахом финки отсек руку от тела, подхватив ее. Кисть была окольцована браслетом, а от него к портфелю в ногах майора шла никелированная цепочка, нырявшая под клапан, к подрывному устройству.

Такой неожиданный разворот событий требовал хотя бы минутной паузы на обдумывание, на перестройку эмоций, но радость ошеломила меня. Портфель с подцепленной к нему рукою (из нее сочилась кровь) был наградой, трофеем более ценным, чем перочинный ножик с набором приспособлений на все случаи диверсионной жизни, и к нему следовало относиться бережно, я держал его на коленях, когда гнал «хорьх» к речке Мелястой, откуда почему-то не доносились выстрелы, и лишь по столбу дыма можно было догадаться, что там, у мостика, жарко.

Горел автобус. Он сгорел уже, он чадил, он походил на вагон товарняка после бомбежки, Калтыгин вытаскивал из остова его последний труп, все прочие лежали в линейку, и Алеша обыскивал их, зашвыривая в мотоциклетную коляску сумки, портфели, планшетки, личные документы. На мой индейский клич («О-го-го-го-а-а-а!..») они ответили проклятиями, но портфель, предъявленный мною, и два немца в «хорьхе» (шофера я тоже привез) оборвали истошную матерщину. Не было времени разоружать портфель, я бежал вслед за мотоциклом, одной рукой прижимая к груди добычу, а другой утирая пот со лба, и все вокруг окрасилось в розовое. Григорий Иванович сидел за рулем, Алеша пристроился сзади; мы вонзились в лес под охрану минного пояса, чтоб помеченными зигзагами пересечь его и достигнуть шоссе. Алеша спрыгнул, побежал впереди, указывая дорогу. Наконец знакомый ельник, здесь мы остановились, разбросали ветки, выкатили спрятанный мотоцикл, отрыли перепрятанную рацию. Стали гадать, как отсоединить майорскую руку от портфеля. Кусачками нас не снабдили, и кто мог предположить, что документ окажется в заминированном портфеле? Перебить пулей цепочку — решил было Калтыгин, но тут же отверг эту идею: ударное устройство мины могло сработать от близкого выстрела, а я был так измучен, что руки тряслись; будь я спокоен — и цепочка распалась бы, расстрелянная издали.

Так ничего и не решили. Выждали момент и въехали на безлюдное шоссе, портфель и руку замотали в маскхалат, меня посадили за спиной Калтыгина, Алеша оседлал запасной мотоцикл. Обогнали обоз, объехали кругом поселок с гарнизоном, потом вновь шоссе, навстречу попадались автоцистерны без охраны, промелькнул взвод велосипедистов. Кажется, нас не преследовали, да и отъехали мы уже от объекта достаточно. «Держись, Леня, держись!» — кричал мне Калтыгин. Ветер и движение сдули с меня розовое облако, я увидел, что руки мои в крови, и забеспокоился, как бы то же не увидели немцы, а стрелки на часах приближались ко времени сеанса, надо было докладывать Чеху. Свернули на проселочную дорогу, в луже обмыли руки и лица. Километров через двадцать заглушились, огляделись: опушка леса, солнце заходит, вдали чернеет свежесожженная деревня. Тишина, над головой постукивает белка. Вдруг захохотал и повалился на траву Алеша, катался по ней, всхлипывая, давясь смехом и суча ногами:

— Бригада «Мертвая Рука»!.. «Мертвая Рука»!..

Со страхом смотрел я на Алешу, который будто гасил на себе огонь, прижимаясь к земле то боком, то грудью, и в кудахтающем смехе его было безумие. Я и раньше догадывался, что друг мой психованный, что лишние полстакана водки низвергают его в глухонемую подавленность, из которой он выскакивает, корчась от удушливого смеха. Но, кажется, и Григорий Иванович знал о припадочности Бобрикова. Он продолжал спокойно курить, предостерегающе глянув на меня:

— Не подходи к нему. Пусть подергается… такое бывает… И с ним, и со всеми…

Наконец Алеша застыл, замер в позе окоченевшего трупа. Прошла минута, другая — и он легко встал на ноги. Лицо его и глаза были светлыми и чистыми. Осторожно развернув маскхалат, он пригляделся к накладным замкам портфеля, к браслету, попросил что-нибудь тонкое и острое, я протянул ножик, и коротким шильцем Алеша отомкнул браслет, все остальное доверено было мне, извлеченную из портфеля гранату отнесли в кусты подальше, долго рассматривали парусиновый пакет, обшитый холщовыми нитками: ни сургуча на нем, ни диагональных полос разного цвета, какими немцы обозначали секретность почты и важность отправителя. Развернули рацию, дали знать Чеху: задание выполнено, находимся там-то и там-то. Наметили маршрут, предстоял бросок на восток. Быстро темнело, еды осталось совсем немного, мучила жажда, Григорий Иванович принюхался и послал Алешу к воде. «Руку бы закопать», — предложил я, Григорий Иванович буркнул: «Найди ты ее теперь…» Так и уехали, спеша на восток.

Еще сутки мотались мы по этому краю, пуще всего опасаясь партизан. Мотоциклы бросили, бензин кончился, голод утолили, когда добытые в автобусе бумаги перекладывали из коляски в мешок: в офицерской сумке нашлись бутерброды. Осмотрели предполагаемую посадочную площадку, Калтыгин остался доволен. В шесть ушей слушали воздух, зажгли костры, самолет еще не остановился, а мы уже бежали к нему, меня, самого легкого, вбросили вовнутрь, вослед полетел «Север» с питанием. Григорий Иванович забрался сам и подтянул Алешу, ни спать, ни дремать не пришлось, «Ли-2», уклоняясь от грозы, то взлетал, то падал. Когда же пробили облака, то внизу увидели знакомый аэродром. «Благодарю за службу!» — прохрипел Григорий Иванович, первым спрыгивая на землю.

12 Скромное ликование руководства, или до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до… — Младшелейтенантские кубари, долго сверкавшие на небе, наконец-то падают на землю. — Странная просьба Чеха. — Приключения перочинного ножика: что лучше — баба или манная каша? — Первый парень на деревне и жеманная переводчица Инна Гинзбург

Да, Григорий Иванович первым спрыгнул, первым оказался на земле, а все остальное основательно мною забыто, потому что обнаружилось позорное обстоятельство: я так устал, что из последующего помню только хлестание банного веника и визг Алеши. Мы долго отпаривались, Чех смазал наши болячки чудодейственной смесью трав и меда. Командование, сказал он, признало задание выполненным, за что и благодарит нас. Все трое будут, добавил он, представлены к правительственным наградам.

Да, я устал, в чем стыдился признаться. Сказалась привычка к утренней десятикилометровой пробежке, ее-то и был я лишен. Но Чех-то — мог предвидеть катастрофу, перенесенную моими мышцами, моим мозгом. Я близко, так можно выразиться, общался с двумя немчиками из Вюрцбурга и понял, какие они гадкие людишки, и таилось во мне тягостное недоумение: и как это так случилось, что миллионы таких немчиков до самого Сталинграда все гонят и гонят нас, и даже если б на всем протяжении тысячекилометрового фронта произошли тысячи кровопролитных, как на речке Мелястой, сражений, то и к исходу года войска наши не подошли бы к Берлину. Война затягивалась, конец ее мыслился — как мы договорились с Алешей — кровавым кошмаром, ибо мой друг решил что-то страшное совершить с Берлином, городом, который оскорбил его некогда. После расправы же со столицей Германии предполагалась демобилизация, я видел себя спрыгивающим с полуторки рядом с домом, ко мне бежит, крыльями раскинув руки, моя Этери, и наши объятья прерывают звон орденов и медалей на моей гимнастерке с погонами капитана.

Много дней будет длиться пир в селенье, не истощатся, как бурдюки, рассказы фронтовиков, и я, конечно, расскажу о том, как сражался с фашизмом, как десять суток подряд сидел в засаде и как добыл сверхсекретный портфель…

Но, представляя себе смутно расправу с Берлином, отчетливо видя пиршественный стол в селенье, я так и не мог мысленно даже раскрыть рта, чтоб поведать сельчанам и моим бывшим одноклассникам, что делал я, отрывая портфель от тела немца. Что-то замыкало мои уста, фальшивая нота вторгалась в мелодичный лад — и я сникал. Я чувствовал: что-то здесь не то и не так, и впервые я учуял этот, как принято сейчас говорить, внутренний дискомфорт тогда еще, когда писал отчет о захвате портфеля, и даже много раньше, после сидения или лежания в болоте. Мало того, что слова не соответствовали тому, что делалось: деланное казалось выдуманным от начала до конца, ибо не могло такого быть, враки все это, сказки!

И не я один страдал от невозможности словами выразить мысль. Мы думали о судьбе портфеля, который, наверное, никому не нужен — ни немцам, ни нашим, и кровопролитное сражение на речке Мелястой, короткий бой у шлагбаума — все впустую. Настоящий документ, уверял Алеша, добывается не с боем, а втихую, незаметно прочитывается и еще скрытнее водворяется на прежнее место. Я возражал: а не в том ли смысл всего учиненного нами кровопролития, чтоб внушить врагу: да, мы, русские, такие глупые…

— Сколько ж веков можно придуриваться… — вяло возразил Алеша.

Весь день скрипели наши перья, каждый из нас писал о том, что видел и что делал, начиная с момента приземления в тылу немцев, и как оценивает он действия остальных членов группы. Было стыдно и больно хулить Алешу и Григория Ивановича, но, верный присяге и комсомолу, я не мог умолчать о том, что друзья мои нарушили приказ, подожгли, неумело атакуя, автобус, в результате чего часть документов сгорела. Не находил я разумным кое-какие свои поступки, их я перечислил и дал им суровую оценку. Так, переодеваться в немецкое надо было мне до захвата КПП, ведь форма-то у меня имелась, я снял ее с убитого на шоссе немца. Осудил я себя и за перочинный ножик, которого домогался: попытка овладеть им во что бы то ни стало могла дорого обойтись всей группе. Наконец, я счел нужным высказать свои соображения о Неизвестном Друге, том самом, который сочувствовал советскому командованию. Мне очень не нравилось его поведение, я сомневался в его искренности. Только он мог, единственный из немцев, знать о предстоящем нападении на автобус, и так уж получается, что не без его подсказки берлинский связной от автобуса отказался.

Предвидел Неизвестный Друг и захват портфеля в «хорьхе», иначе не позаботился бы о взрывном устройстве. Загадочна, продолжал я, сама схема подрыва портфеля, в надежности ей не откажешь, как и в дурости исполнения. Самоделка. Сущее безобразие.

Много чего душевного и задиристого написал я.

Изучив мой отчет, Учитель погрузился в размышления. Он сидел на топчане, по-восточному поджав ноги и окутываясь табачным дымом.

— Придется переписать, — произнес он сожалеюще. — Тот, кого ты называешь Неизвестным Другом, в состав группы не входил, оценивать его действия будут вышестоящие товарищи. Но за информацию — благодарю. Отчет надо переписать и все, касающееся нашего человека на объекте, опустить. И давай договоримся: ты, Леонид, никогда, никому и нигде не расскажешь о нашем друге и своих сомнениях… Никогда! Никому! Договорились?

Я поклялся, что исполню его просьбу, и быстренько переделал отчет. Чех одобрительно потрепал меня по плечу и мягко спросил, почему я все-таки не использовал немецкую форму, почему заранее не переоделся в нее. И тогда я смущенно признался: форма-то офицерская, немец-то, аккуратно подстреленный мною, был в лейтенантском чине, а я-то всего младший сержант!

Улыбка появилась на бледном лице Чеха.

— Считай, — сказал он, — что это недоразумение… Приказ о тебе и Алексее на подписи, через несколько дней вы станете младшими лейтенантами РККА, и… — засмеялся он, — ты вправе отныне носить форму немецкого офицера.

Десять дней дали нам на отдых, Чех отбыл в неизвестном направлении, — отсыпайся, резвись, хлебай щи! Но непонятная болезнь поразила нас, мы стеснялись друг друга, еда в рот не лезла, Алеша отказывался от водки, а Григорий Иванович не видел в соседней избе молодуху, ту, что норовила показываться ему. «Мочалка», — промолвил он грустно о себе и о нас, начавших понимать, какие беды выпали на нашу долю в том лесу, где мы просидели десять суток. Ожидание измочалило нас, тюрьмой был этот лесной массив, в нем лишнего шага не сделаешь, громкого слова не скажешь, мы всего боялись, спали по очереди, естественные нужды справляли так, будто под огнем немцев закладывали мины в устои моста. Я не курил и еще не брился, друзья же мои каждую затяжку растягивали, всякий раз она казалась последней, и бриться им приходилось ежедневно, золингеновскую бритву Чех из каких-то соображений у Калтыгина отобрал, и если Алеша привык бриться половинкою лезвия, защемленного в ветке, то наш командир изрыгал проклятия, морщась перед осколком зеркала. Куда охотнее они каждый день брали бы штурмом штабные автобусы, да и мне тоже отсечение (или отстреливание) руки майора было занятием менее трудоемким, нежели нудное лежание у фургона, где препирались два немчика из Вюрцбурга.

Какой уж тут отдых, если нас так и тянуло разругаться и разбежаться… Еще и потому, что без намеков Чеха стало понятно: мы должны доносить друг на друга в отчетах, предварительно сговорившись. (Наш командир Григорий Иванович не всегда придерживался этого правила, он более склонялся к «большевистской критике», чем к «большевистской самокритике».)

Первым исчез Алеша, пристроился к телефонисткам и уехал с ними в штаб, а потом и Калтыгин испарился, слова не сказав мне на прощание. Я очень обиделся на них — и за то, что они бросили меня, и потому еще, что мой боевой трофей, то есть перочинный ножик на все случаи жизни, должного впечатления так и не произвел.

«Детские цацки!» — презрительно фыркнул Григорий Иванович, Алеша тоже ни во что не ставил драгоценную добычу. Раньше ты, сказал он, в носу пальцем ковырял, а теперь будешь с применением немецкой техники… Чтоб не ходить на ротную кухню, я забрал сухим пайком все положенное на нашу группу и отдал продукты доброй старушке, на постой к которой определили нас. Вся деревня — пятьдесят хат, живого в них — женщины да дети, их я угощал конфетами из тех сладостей, что прислал мне майор Лукашин, и всем показывал трофей — с боем добытый перочинный ножик. Но дети почему-то пугались, брать в руки полезный и красивый предмет отказывались. Обида терзала меня. Писем из дома не было, о «Кантулии» приходилось только мечтать, никто не приезжал с орденом и не награждал меня. Вспоминалось к тому же, как плевался Григорий Иванович, когда при нем заводил Алеша разговор о наградах, к которым мы якобы представлены. Черта с два увидим мы эти ордена-медали, ругался он матерно, неизвестно ведь, на какую фамилию выписаны наградные листы, мы ж сверхзасекреченные, мать твою так! И следовали проклятия в адрес Чеха, Калтыгин ненавидел его почему-то, хотя и признавал «башковитым».

Трофей отягощал мой карман, и однажды я отправился на базарчик. Показывать ножик я пока не стал, решил с большей пользой провести время. Чех не раз советовал: учиться надо на чужих ошибках, слушай бывалых людей! Вот и нашел я этих людей у базарчика, под березами в тени сидели раненые, окруженные тыловым народом, и все они слушали раскрыв рты парнишку в госпитальной курточке и с рукой на перевязи. Парнишка заливал, конечно, о своих боевых приключениях и мытарствах, о том, как он, дивизионный разведчик, ходил по немецким тылам, как подрывал мосты и снимал часовых. Врал-то он врал, набивая себе цену, но, внимательно слушая безбожный треп его, я понемногу приходил к выводу, что немецкие порядки он все-таки мало-мальски, но знает, научен правильно подкладывать мины под полотно железной дороги и умеет хорошо отрываться от погони. Мелькали в его россказнях детали, которые запоминаются только после того, как их прощупаешь. Я начинал ему верить, однако стоявшая рядом со мною медсестра презрительно кривила тонкие губы, показывая еще и вздернутым носиком, что парнишка — задавала, никакой он не разведчик и немцев только в киносборнике видел. Резко повернувшись спиной к рассказчику, медсестра пошла прочь, всем видом своим демонстрируя неверие, и походка ее говорила: мочи нет выслушивать это вранье! Я же, уязвленный ее поведением, двинулся следом за нею, догнал и возмущенно заявил, что парнишка говорит правду, что он действительно бывал в немецких тылах и отрицать его боевые заслуги — нехорошо.

Медсестра — не так уж и красивая, но, как сказал бы Алеша, фигуристая — отступила на шаг, чтоб рассмотреть меня. Губы ее по-прежнему кривились, а в глазах стойко хранилось недоверие ко всем, пожалуй, мужчинам. Она резко спросила, откуда мне известно, врет раненый или не врет, и мне ничего не оставалось, как вытащить из кармана перочинный ножик и протянуть его фигуристой медсестре.

Она подержала его в руках, поработала с ним, добрея с каждым лезвием, по одному высвобождая их и вновь защелкивая, а когда увидела маникюрные ножницы, то приняла решение. Глаза ее зажглись настоящим, хозяйственным интересом.

— Что ж, — сказала она, — можем и договориться на будущее… На денек опоздал ты, вчера бы пришел — так с полным удовольствием. Ты как — на послезавтра согласен?

Она подбросила ножик и поймала его, мой трофей произвел на нее сильное впечатление, потому что она предложила встретиться на этом же месте, через день. И хотя я молчал, поняла, что встреча может не состояться.

— Тогда так, — рассудила медсестра. — Я тебя сейчас познакомлю с Маней, она всегда безотказная, у нее ты и получишь свое, а уж с ножиком мы с ней как-нибудь разберемся.

Ничегошеньки не поняв, я тем не менее покорно поплелся за сестричкой. Путь был недолгим, Маня жила рядом, и я сразу подумал, что служит она в хлебопекарне. Сытый запах каравая, только что вытащенного из печи, окружал эту пухлую женщину, а грудь ее, начинавшаяся под шеей, напоминала тесто, переполнявшее квашню. Маня высунулась из окна и подставила ухо медсестре, которая что-то нашептывала, одновременно показывая мой ножик. Глаза же Мани ощупывали меня со строгостью инструктора. Готовя петлицы к кубику, я выдернул из них угольнички, но сам себе казался бывалым бойцом, настоящим воином, чего не хотела признавать Маня.

— Нет, — возразила она, — толку с него не будет! Уж очень тощий он! Да и не баба ему нужна, а манная каша.

— Вот и подкорми его, — не сдавалась медсестра, — не пожалеешь, поверь мне, я их сколько узнала, он по виду только сопляк, а в этом деле ой-е-ей будет!

Манной каши я не хотел, о чем и сказал. Более того, я вознамерился угостить женщин конфетою «Мишка на Севере», и тогда Маня взвыла:

— Господи! Господи! От маманьки мальчика оторвали, на смерть определили, а в тылу полным-полно бугаев, мордоворотов!

Медсестра увела меня от разгневанной Мани, вернула ножик, а когда я сказал, что дарю его ей, гордо отказалась. Я, заявила она, честная девушка и задарма ничего не беру.

На том мы и расстались. Вечером же из проезжавшей полуторки выпрыгнули мои друзья. Отдых пошел им на пользу, Калтыгин выглядел так, словно только что отоспался на сеновале, Алеша хохотал и подмигивал мне, под глазом у него, правда, красовался фингал, о происхождении его мой друг отозвался кратко: «Не та землячка попалась!» Привезенные новости были худыми, газеты сообщали, что на Юге идут ожесточенные бои, писалось о ростовском направлении, почтовая связь с Кавказом прервалась, конечно, надолго, и писем от Этери не жди. Зато с обещанными наградами и званиями подвохов не было, Калтыгин лично видел приказ: он, правда, остался в капитанах, но мы — младшие лейтенанты, и все трое — с орденами Красной Звезды. В родное село под Зугдиди, рассчитал я, вернется герой многих диверсионных вылазок и операций, капитан Филатов (одна шпала в петлице), орденоносец (десять штук, не меньше), обладатель значка парашютиста, под которым — пластинка с цифрами, понятными только капитану-герою.

На несколько часов заехал Чех, чтоб посмотреть на нас, легонечко поругать и похвалить. Пользуясь случаем, я попрактиковался с ним в баварском наречии, которым прожужжали мне уши Франц и Адельберт, расшифровал кое-какие их словечки. Всего-то запеканкой было то кушанье, которое они называли «кайзершмарреном», уважительно растягивая второе «а».

Возобновились мои утренние пробежки, до завтрака я успевал накрутить семь или восемь километров, дышалось легко, радостно и хотелось оторваться от земли и лететь, лететь, лететь… Летя так однажды, я едва не сбил с ног младшего лейтенанта, девушку, черноволосую и гибкую. Это была Инна Гинзбург, переводчица из штаба армии. Она рассказала мне, что сражаться пошла с врагом добровольно, учась на третьем курсе Второго московского пединститута. Я обрадовался встрече, потому что давно уже хотел познакомиться с настоящим филологом, у меня, сына учительницы русского языка, обнаружились провалы в знаниях. Мысль моя блуждала в часы, когда писался Чеху отчет, на пере сушились чернила, когда я подыскивал слово, обозначавшее ту часть руки немецкого майора, что была мною — отсечена? отстрелена? отрезана?.. Культя, понятно, — это то, что осталось при теле, а как назвать отделенный от руки локоть, то есть кисть и ладонь с пальцами? «Обрубок»? «Отрезок»? Или — «отстрелок»? Ведь я пулями отделил нижнюю часть верхней конечности и финкою отсек сухожилия.

Отдел с переводчиками занимал бывший дом-музей какого-то художника, в отведенной Инне комнате — два стола, стулья, лавка, на стенах — крюки для картин, давно снятых. Я подпрыгнул, ухватился за самый высокий крюк, подтянулся, потом мягко приземлился. Инна Гинзбург лупила на меня глаза. Спросил ее о нужном мне слове, для наглядности вытянув левую руку и полоснув ладонью правой по локтевому сгибу. Инна Гинзбург взвизгнула, закрыла пальчиками сперва глаза свои, а потом — уши.

— Фу! Гадость! Это очень неприличный жест!

Стала спрашивать, зачем мне это слово, и я не мог ей ответить. Однако она заинтересовалась. Расстегнула рукав своей гимнастерки, обнажила руку до локтя, показывая мне слабо развитые мускулы. Помня, как возмутилась на курсах Таня, когда я потрогал ее мышцы, к Инне Гинзбург я так и не прикоснулся. Зато она не скрывала восхищения, любуясь собственной верхней конечностью.

— Красивая у меня ручка, а?.. — и с сожалением застегнула рукав. Покрутила в пальцах мой перочинный ножик и равнодушно спросила, за сколько я его купил или на что выменял. Я обиделся, убрал ножик в карман, молчал. Инна же продолжала смотреть на меня, покусывая длинными ровными зубами пухлую нижнюю губу. Подалась чуть вперед и нежно осведомилась, сколько мне лет и находился ли уже в близких отношениях с женщиной. Превозмогая смущение и не желая казаться совсем уж ребенком, оскорбленный к тому же поварихой Маней, я, эти «близкие отношения» видевший только издали, но однако же к ним тянувшийся, — я солгал.

Инна Гинзбург запылала таким гневом, что отскочила от меня на несколько метров:

— Фу! Мерзость!.. И как тебе не стыдно! Кто тебя совратил? Ты можешь назвать эту негодяйку?

Назвать я, конечно, не мог. Потупился. Инна Гинзбург успокоилась, походила по комнате, показала, что не чужда физических упражнений, ухватилась, стоя спиной к стене, за два крюка, подтянулась, изобразив то, что при работе на гимнастических кольцах называется «крестом». Я увидел шляпки гвоздей ее совсем недавно отремонтированных сапог. Инна еще немного поболтала ногами, а затем продолжила допрос: с кем я провожу свободное от службы время, что читаю, хожу ли в кино, повышаю ли образовательный уровень.

Ответил я просто: извлек из кармана горсть презервативов и повторил грозное предупреждение Лукашина: «Кто подхватит трепак — под трибунал: за дезертирство или попытку уклонения от выполнения боевого задания!»

Инна Гинзбург расхохоталась, обняла меня и сказала, что в близких и неблизких отношениях ни с одной женщиной я не состоял. Достав гребешок, она расчесала меня, расспросила о довоенной жизни, погоревала над моей судьбой, умолкла, неотрывно смотря на меня, и строжайше предупредила: впредь мне ни с одной женщиной не сближаться, пока она, Инна Гинзбург, не оценит и не одобрит мой выбор.

— Сдается мне, — произнесла она задумчиво, — что я стану твоей роковой женщиной.

13 Подготовка к осаде белорусской Ла-Рошели. — Чех, как вечный Агасфер, учит не умирать ни при каких обстоятельствах. — Заговоренный от пуль Л. Филатов спасает друзей

Десять с чем-то дней бездельничали мы, от встреч с роковой женщиной Инной Гинзбург я уклонялся, поскольку не постиг значения этого слова, а объяснениям Алеши и Григория Ивановича верить было нельзя, они несли такую похабщину, что хоть уши затыкай. Мне так и слышалось лязганье жеребцовых зубов, когда друзья мои начинали свои ржанья о бабах.

Потому я и обрадовался, когда нас ночью подняли и увезли в тыл, переодели в мало ношенную командирскую форму, которая, на взгляд окопника, могла показаться выданной в Москве, и только в Москве, и принадлежать тем, кто сиднем сидел в самом Главном штабе. «А сукнецо-то — хорошее…» — промолвил Алеша, пощупав свою гимнастерку, тоном напомнив мне тот день, когда он в Зугдиди похвалил мой костюм. По пять-шесть часов в день мы расспрашивали, а может быть, и допрашивали двух окруженцев, месяц назад прорвавшихся через фронт; топали они в сторону Москвы аж из-под Шяуляя, более года петляли по Белоруссии, путь их на карте выглядел ветвистым, они одолели полосу препятствий наподобие той, что была устроена нам в пионерлагере, но в тысячи раз длиннее, они огибали немцев, прыжком перелетали через них; когда окруженцев этих привозили к нам, меня переодевали в какого-то нестроевого бойца, потому что Алеша и Григорий Иванович судьбу этих уже хорошо проверенных мужичков взяли за легенду, это они, выброшенные за линию фронта, станут этими окруженцами. Вот и запоминали они все деревеньки, где бедолаги отлеживались после ранений, и всех тех людей, у которых они просились на ночевку, фамилии старост и бургомистров, все происшествия у деревенек и райцентров. И двое этих бывалых бойцов (Калтыгин и Алеша, разумеется), настрадавшихся в окружении, в ста километрах от Бобруйска подберут сосунка, сбежавшего из лагеря военнопленных, только что забритого зугдидским горвоенкоматом и брошенного в бои.

Оруженосцы эти сохранили ту одежду, в какой переползли через нейтралку. Полусгнившее шмотье — все немецкое или почти все немецкое, что естественно и во что, конечно, обрядятся Алеша и Калтыгин за день или два до самолета. Для меня приготовили зипунчик с врезными, как у полупальто, карманами на груди, ватные брюки, кое-где подпорченные так, чтоб становилось ясно: этот парень не раз ночевал у костра и угли выжгли о сем памятные знаки. Никакой, разумеется, рации. Оружие — все немецкое. Перочинный ножик с дюжиной лезвий я отдал на хранение, Алеше пришлось и щегольскую зажигалку в форме маузера-лилипута калибром 6,35 отдать Чеху, ту самую, которую я, придет время, вручу хористке в благодарность за успехи ее на определенном участке фронта. А вот вторая хористка, та, что превратилась — с моей помощью, надеюсь, — в лучшую драматическую актрису ФРГ…

Далась мне эта длинноносая распутница! Но постоянно сворачиваю, уклоняясь от основной темы, от того, что делали мы в нищей и несчастной Белоруссии поздней осенью 1942 года. Потому что натворили мы там неведомых нам бед, что-то сделано было не просто не так, а настолько все правильно, что лучше бы ничего не делать, а сидеть под глазами подлого Любарки. Есть же в жизни какие-то дни и недели, которые угнетают не результатами, не итогами прожитого и вспоминаемого, а неким ощущением непознаваемой ошибки, за которой чудится общая неурядица всей человеческой жизни. А может быть, мы в Белоруссии-то и не были и странствия наши — чудовищный сон? Возможно, ибо после того, как вернулись, ни разочка не вспоминались нам дни и ночи, сложившиеся в месяц, мы будто дали зарок: о деревнях, дорогах и лесных тропах осени 1942-го — ни слова!

Жили, повторяю, в единственной уцелевшей избенке сожженной деревеньки, поначалу выдали сухой паек, а потом прикрепили к котлопункту на станции. Однажды прикатили оттуда на своих «цундаппах» — а Чех тут как тут, прутик в руке, соболезнующие глаза, та же манера подолгу смотреть на папиросу перед тем, как с кончика ее отвалится пепельный нагар. «Наши игры никогда не кончатся…» — улыбнулся он, и занятия возобновились, нам внушали, что смертельность раны — не от необратимых изменений в тканях и органах, вызванных проникающим в тело металлом, а от признания самим человеком для себя лично невозможности полноценно действовать при якобы серьезном ранении. Шок, то есть раскоординация мыслей и движений, — вот причина того, что вполне боеспособный мужчина корчится от страданий, бессознательно повинуясь тем устойчивым впечатлениям, что образовались в нем от многократных наблюдений над ранеными. Дурную услугу оказывают и люди искусства, изображая мучения, закрепляя тем самым в мозгу образы людей, оправдывающих свое бессилие и безволие таким пустяком, как полтора-два стакана вылившейся из них крови, как несколько мышечных волокон, временно утерявших способность сокращаться.

— Я изучил сотни медицинских заключений по факту насильственной смерти, присутствовал на вскрытиях и могу со всей ответственностью сказать: умирают не от ран. Умирают от психологического давления, от неверия в собственные возможности жить и сражаться, глядючи на себя, пораженного пулями, осколками и колюще-режущими предметами. Нормальный мужчина может стрелять, бегать и убивать врагов с пятнадцатью поражениями своего тела.

Чех говорил как по писаному. Возможно, он воспроизводил в памяти составленный им конспект или главу из учебника, автором которого являлся.

— Этому психологическому обману подвержен не только получающий ранение. Но и тот, кто эти ранения наносит. Известен случай, прогремевший, к сожалению, на всю Европу, когда два итальянских коммуниста убили на уединенной вилле предателя — так убили, что, пока они рыли ему могилу, убитый успел добежать до полицейского участка и привести с собой следователя, полицейского и прокурора.

Убедиться же в том, что человек мертв, очень просто, достаточно внимательно посмотреть на его пальцы…

Все мы непроизвольно глянули на свои руки, и усмехнувшийся Чех дополнил свою речь рассказом о ложных рефлексах.

Лучше бы промолчал… Потому что, выполнив задание, мы при возвращении напоролись на немецкий пулемет, нас расстреляли бы всех в упор, не метни я гранату.

Григорий Иванович нес в себе три пули, из сквозной шейной раны у него сочился желто-красный гной. Алеша мог ходить, лбом касаясь земли и руками придерживая кишки, а меня всего лишь поцарапала пуля.

До самого порога госпиталя дотащил я друзей, то есть к приемному покою, как ныне выражаются. Полусгнившая и еще державшаяся на наших телах одежда сгорела, весело треща лопающимися вшами, в печке, а меня, признав симулянтом, выписали на следующий же день и предъявили Чеху. Я написал объяснительную записку, Чех разорвал ее и сказал, что никаких отчетов о героически выполненном задании от нас не требуется, главное — восстановить силы. Тем не менее он подробными вопросами вызнал у меня все и сказал, что — никому ни слова, ни-ко-му! И вообще никакого боевого задания не было! Никуда мы не летали, и нигде нас не сбрасывали. Более того, в парашютную книжку последний прыжок не впишут!

Мне было так стыдно, что тянуло хромать. Друзей моих увезли в другой госпиталь, за восемьдесят километров, со строжайшими порядками, я проникал в него, как в немецкий штаб. Иногда переодевался под медсестру и почти вблизи смотрел, как латают тела моих боевых друзей. Алеша едва не умер, работала с его телом красивая седая женщина, главный хирург госпиталя. Однажды, глубоко затянувшись папиросой, произнесла: «Вот возвращаю к жизни восемнадцатилетних, а кто сына моего вернет?..» Я пылко уверял ее, что стану хирургом, что руки у меня золотые, и в доказательство приводил умение стрелять. «Господи! — вздохнула она. — Какой ты убогий!.. Кто его пустил в операционную?»

Лукашин по-прежнему оставался в Крындине. Он тут же, избавляясь от надоедливого подчиненного, отправил меня на курсы в пяти километрах от села. Появились станции новых типов, нам не нужные, какой-то идиот придумал пистолет-ракетницу, тугая пружина могла забросить антенну на самую высокую осину.

Всего неделю длилось обучение. В один из дней этих произошло величайшее событие войны.

14 Поверженный Портос. — Тяжкий путь познания женщины: затяжной беспарашютный прыжок с пятнадцатилетней высоты. — Месть роковой женщины

Только с нашего фронта собрали на курсы радистов, меня, как обычно, засекретили, разжаловали до красноармейца, и я познал много ценного, слушая бахвалистых парней. Никто меня не знал, никому я о себе ничего не говорил, выглядел пожиже всех, не пил, вместо махорки получил полезный для моего возраста шоколад, и стал ко мне цепляться здоровенный верзила из 4-й ударной армии. Он и раньше угрожал мне расправою неизвестно за что, обзывал сопляком и при каждой встрече норовил толкнуть или презрительно расхохотаться, пальцем тыча в меня. Недостойное его поведение никем почему-то не замечалось. Был верзила старшим сержантом, на груди позванивали две медали, он неоднократно рассказывал, что трижды представлен был к Герою Советского Союза. За гнусный нрав, массивность, спесивость и похвальбу я прозвал его Портосом, что не всем было понятно.

Столкнувшись однажды со мною, будучи к тому же слегка выпившим, он стал громко, чтоб все слышали, распекать меня за неряшливый якобы вид, за небритость (а я вообще еще не брился!) и за то, что я неправильно отдаю воинское приветствие. В ответ я обвинил Портоса в нетрезвости и предложил ему честно сразиться один на один, то есть вызвал его на дуэль, чем привел в радость красноармейцев и младших командиров, сбежавшихся на громкие и хамские назидания. Портос нагло заявил, что ни о каком поединке со мной не может быть и речи, потому что он меня «соплей перешибет». Час был самым бездельным, между обедом и ужином, толпа человек тридцать жаждала зрелищ, все стали обсуждать выбор оружия на дуэли и сошлись на ножах. Раздался голос благоразумия, принадлежавший сержанту-саперу, вместо ножей решено было использовать подобие их — ложки, победителем считается тот, кто первым коснется ею жизненно важного органа противника. Бежать за ложками не пришлось, у многих они за голенищами сапог. Подбадривая себя победными возгласами, Портос повел меня к поляне за околицей, помахивая ложкою, как кинжалом. Все двинулись за нами. Было тепло, градусов десять ниже нуля. Воспитанный Чехом, я бесстрастно не впускал в себя оскорблений типа «штабной сосунок». Сбросил, как и Портос, шинель.

Толпа раздалась в стороны, образовав круг. Портос в центре его принял боевую позу: слегка присел, раздвинул пошире руки, вжал голову в плечи, ложку выставил черенком вперед. Он не подозревал, конечно, в какую ловушку попал, выбрав «нож» оружием поединка.

Меня же долго, со стыдом и болью, мучило воспоминание о схватке с немцем, когда, вцепившись в стволы «шмайссеров», мы вопили, размахивая автоматами. К такому бою меня никто не готовил, я подумал, что на пути к Берлину единоборства с отдельными немцами могут принять еще более диковинные формы. Вот и разработали мы с Алешею несколько удачных приемов, показали их Чеху, тот похвалил нас, внес кое-какие хитрости. Отныне я мог брать верх в схватках с опытными бойцами. Нож ли, кинжал, саперная лопата, штык, но при всех обстоятельствах каждый в поединке занимает выгодную позицию для выброса колющего или режущего орудия. Противники как бы топчутся на месте, глаза кося на ноги соперника, соответственно располагая и свои ноги. Если же намеренно сделать несколько неправильных движений, то враг машинально сделает то же самое и окажется в положении, когда достаточно ложного выпада, чтоб ноги его заплелись. Еще один бросок — и соперник повалится, тогда уж подскочить к нему и вонзить нож, кинжал — секундное дело.

Это и произошло на заснеженной поляне. Портос брякнулся на землю, а я ложкою полоснул ему по горлу. Уверяя, что он всего-навсего поскользнулся, Портос потребовал новой схватки. И вновь был посрамлен. Под хохот недругов и недоуменное молчание приятелей он поплелся прочь. Поляна опустела. Осталась только девушка-ефрейтор. Она сказала, что до войны училась в Институте физкультуры и, кажется, разгадала мой фокус. Пояснила: была в сборной по баскетболу и на пробежках с мячом следила за ногами блокирующих ее защитников.

Последовало предложение: помериться силами, уж она-то не упадет, не запутается в собственных ногах.

Куда, конечно, ей со мной тягаться! Трижды она падала, и всякий раз я спешил подать ей руку, помогая вставать, потому что она, коснувшись лопатками земли, задирала ноги, и я видел штанишки ее поверх рейтузиков. Очень смешливая, гибкая и ростом с меня, она ничуть не была обижена неудачею, дружески поблагодарила меня за науку. Вместе пошли к селу. Эта курносенькая девушка очень мне понравилась, грубых слов она не употребляла. Вспомнилось, что поверженный Портос ухаживал за ней, безуспешно причем. Дошли до какого-то дома, и тут девушка сказала, что долг платежом красен и она тоже кое-чему может меня поучить, мы ведь оба — в хозяйстве Костенецкого, не так ли? Правда, уточнила девушка, отработанный ею прием ближнего боя применим только в закрытом помещении и на ограниченной площади. Чрезвычайно заинтересованный, я попросил девушку научить меня этому приему и вслед за нею вошел в дом. Строгим шепотом она предупредила о секретности приема и закрыла дверь на ключ, когда мы оказались в комнате. Стоя спиной ко мне, она сбросила ремень и стянула с себя гимнастерку. Что сделал и я. Она освободилась от сапог — и я тоже. Вылезла из юбки и отстегнула пояс, мне пришлось снять брюки. Начал было готовить себя — по методу Чеха — к схватке вплотную, как вдруг девушка стремительно бросилась ко мне, обняла, стала осыпать поцелуями, передвигая себя и меня в угол, где стояла кровать. Ей удалось положить меня на себя, широко раскинув ноги, руки же ее способствовали тому, что мы соединились. Движением таза она показала, что мне делать.

Я испытывал головокружительное и восхитительное ощущение полета в затяжном прыжке. Земля, к которой стремилось мое тело, была где-то далеко внизу, она, грозящая смертью, ударом и разбиением в лепешку, если парашют не раскроется, угадывалась в тумане, и все во мне пело от счастья, потому что парашют, я в этом уверен был, раскроется и я мягко опущусь. Я видел закрытые глаза девушки, рот ее, кончик языка, как бы умоляющий меня скорее дернуть вытяжное кольцо. И незримый парашют будто белым овалом отделился от меня, наполнился воздухом, меня встряхнуло, я забился в радости того, что жив, здоров и сейчас встречу землю. И она меня встретила, прижала к себе и не отпускала до тех пор, пока я не понял, что произошло и какое смертельное оскорбление нанес я моей любимой Этери. С нею, только с нею, обязан был я испытать естественный, природный акт, предшествовавший зачатию. Три года дружили мы, грузинские обычаи препятствуют частым свиданиям, Этери сидела за две парты от меня, но наши глаза видели всегда одно и то же, мы верили, что нас не минует первая брачная ночь, которая сольет не молодоженов, а виноградники с солнцем, всех родных Этери с моим воронежским и сталинградским прошлым, и, когда Этери шла рядом со мной из школы, робко и послушно подставляя себя под мои взоры, я знал, что столь же покорно покажет она свое тело, отдаваясь мне. Я изменил ей! Я предал и себя!

Стыд пронзил меня. Я заплакал. Я не знал к тому же, что делать дальше, как осушить себя. Представляя по услышанному или вскользь увиденному, как происходит совокупление, я почему-то полагал, что мужская влага впитывается женщиной так, что и следа ее не остается. Я заблуждался, я ошибался, и я честно признался девушке, что испытываю сейчас и как плохо мне.

Поглаживая меня и целуя, она сказала, что ничего страшного не произошло уже потому, что и мне, и ей было хорошо. Брезгливость, что наполняет меня сейчас, скоро пройдет, так всегда бывает, так уж устроены мужчины в отличие от женщин, пребывающих в благодарности после случившегося. А с тем, что я называю влагой, она подскажет, и не надо сейчас спешить, влага эта — что дождь, павший на пересушенную почву… Да, она виновата, ей хотелось легонечко отомстить мне за то, что я на ней, женщине, испытывал мужские приемы безжалостной борьбы. Но и не такая уж она плохая, чтоб я стыдился ее. Мама у нее — заслуженная ткачиха, отец — метростроевец, сама она — активная комсомолка, в армию пошла добровольно, отлично знает рации типа РСБ, 6ПК и 5АК, дважды посылалась за линию фронта. Этери, конечно, много лучше ее, это она понимает, но невеста моя далеко и в безопасности. Она дождется жениха, то есть меня, и как будет ей приятно, что в первую брачную ночь я поведу себя истинно по-мужски. Наконец, продолжала лежавшая рядом со мной курносая девушка, она догадывается о том, что мне предстоит, что я не раз буду в немецком тылу и что, возможно, в постели мне удастся у какой-нибудь немки выпытать нужные нашему командованию секреты, и чем успешнее буду я вести себя в половом контакте с немкою, тем скорее придет победа. Вот почему, заключила девушка, нам надо встречаться почаще, она покажет мне, как раскрывать секреты немецкого командования…

Мы оделись, расцеловались и разошлись. Видеть я не хотел эту курносую, встречаться с ней тем более, имени ее не спросил, потому что не уверен был, что получу правильное, настоящее имя, ей ведь Костенецкий и Лукашин могли изменить биографию.

Но после ужина настроение у меня изменилось, время тянулось почему-то медленно, я поглядывал на часы, я уже искал повод для встречи, назначенной на восемь вечера, и обосновал необходимость ее. Впереди, размышлял я, новые схватки с немцами, возможна и встреча с немкой (со «шмайссером» или без), у которой надо разными способами выведать секреты, поэтому обучение способам, которые известны только этой девушке-связистке, крайне полезно! Но соглашался я и на повторение сегодняшнего урока, ведь надо идти от простого к сложному!

После долгих колебаний я покружился вокруг ее дома и постучался. Никто не открыл, никто не ответил. Не было девушки и в школе, где крутили кино. Я не расспрашивал, я только смотрел, и взгляды мои ищущие не остались незамеченными. Девушка-ефрейтор, назвавшаяся подругой той, которую я искал, сказала мне, что два часа назад срочно увезли на аэродром нескольких радисток, никто из них, включая курносую, еще не вернулся.

Спал я плохо, бегал поэтому утром дважды, стараясь показаться окнам того дома, куда привела меня вчера девушка. Окна безмолвствовали. Странно повела себя вчерашняя связистка, сказавшая мне про аэродром. Увидев меня, она отвернулась. Я шел мимо домов, чувствуя себя мальчиком, о котором забыли родители: был такой случай в Сталинграде, когда отец и мать заглянули в универмаг «на минутку» и пропали на целый час. Вдруг меня окликнул майор Лукашин, неизвестно когда прибывший на курсы, и позвал к себе. Долго и нудно расспрашивал о матери, об Этери, говорил о том, что надо бы послать меня в какое-нибудь училище. Он всегда был добр ко мне, этот майор Лукашин, и я старался при нем казаться старше, взрослее и смелее. Спросил поэтому, глянув прямо в его глаза, где курносая девушка. Спросил также, как можно посылать за линию фронта девушку, которая освоила только дивизионные рации. РСБ, 6ПК, 5АК — с ними в тылу врага не наработаешься, габариты не те, частоты, комплектация.

— РСБ… — удивился Лукашин. — 6ПК… Жалобы на питание есть?

После долгого молчания он сказал, что в 1935 году работал на лесосплаве, личный состав, то есть девушки, все городские, прыгать с бревна в реке на бревно не умели и гибли ежедневно. Иногда две, чаще три горожанки. Как-то он составил отчет: за истекший день никто не погиб. Думал, что его похвалят. А с лесоучастка телеграмма: плохо работаете, план не выполняете!.. «Ступай!»

Только к вечеру я узнал, что курносая погибла в эту ночь, самолет сбили над линией фронта, он упал в расположении наших войск, прямое попадание зенитного снаряда, никто не спасся.

Было обидно, очень обидно. Никогда, казалось, не встречу я такой благородной души. Девушка так тепло говорила об Этери, так доверчиво рассказывала о себе. Ее слушать да слушать, и мир после войны представился мне полным молчанием, не заговорят же те, которые обещали когда-то говорить, шептать, обнимать.

Курносенькая потому еще была мне дорога, что я невольно сознавал — с некоторым умилением даже — лживость свою: мне прежде всего хотелось падать с девушкой вниз, пронизывать небо, устремляясь вместе с ней к земле до тех пор, пока нас не встряхнет и нечто, нас покинувшее, раздвинет стропы парашюта, наполнит купол воздухом. Вот чего я хотел, а не победы над фашизмом! Ужас! Предательство!

Я решил оставить ее в памяти Неизвестной Девушкой и горевать всю войну, узнавая или слыша о смерти других девушек.

И вот тут-то и страх пронзил меня. Роковая женщина Инна Гинзбург! Это она же отомстила! Она!

15 Звездный посланник. Дар небес

На окраине села я на утренней пробежке вдруг увидел лежавший на обочине дороги пистолет — и замер. Потом наклонился и поднял. Пистолет — парабеллум модели 08 — был совершенно новеньким, в легкой смазке, что показалось мне очень странным, загадочным даже. Конечно, я многое уже знал о нем, держал в руках, стрелял, но оставался равнодушным к его достоинствам. Но этот-то — каким ветром занесло его сюда? Каким ураганом?

Отбежав подальше, я выстрелил в озябшую веточку и понял, что мною найден мой пистолет, что он создан для меня, для моей правой руки, а возможно, и левой. Я уверен до сих пор, что Георг Люгер и Хуго Борхардт, конструкторы Р 08 (так именовался этот парабеллум в немецких документах), создавая это чудо, рождая его в муках творчества не один год, предвидели появление мальчика Лени Филатова, ибо парабеллум идеально подходил к моей руке, он был естественным продолжением моего тела, и, когда в мои руки попадали пистолеты других систем, я испытывал угрызения совести и винился перед даром небес. Тренировок ради меня заставляли из кучи деталей собирать впотьмах польские, чешские, немецкие пистолеты, но пальцы отказывались воссоздавать парабеллум. Он всегда мыслился единым, неразборным, цельным, не имеющим предшественника, неповторимым, он родился как бы из ничего, и как напрасны потуги ученых найти праобезьяну, от которой пошел род человеческий, так и невозможно сказать, кто вдохнул дух в металлический предмет Р 08. Истинно великое изобретение не создается унылыми одиночками, Борхардт и Люгер, узкие специалисты, обогатились братьями Леве, умницами и весельчаками, знавшими толк в швейных машинках, и в 1908 году, за девятнадцать лет до моего рождения, философия мира обогатилась термином Р 08.

16 Человек — он же собака и ищейка, он же благородный спаситель

Друзей моих, еще не долеченных, отправили в другой госпиталь, очень далеко, я того хирурга, что оживлял Григория Ивановича, встретил и поразился: был он таким, что хоть самого оживляй. Задав два-три вопроса по методике Чеха, я облегчил ему боль, то есть он честно рассказал мне, чем встревожен, и оказалось, что его вот-вот расстреляют, ему, как он выразился, шьют дело, которое заключается в том, что полтора месяца назад, когда раненые шли потоком, когда санитары падали от усталости, а хирурги засыпали над ими же раскромсанными телами, он, будучи в сомнении, ампутировать руку или нет, не позвал к столу никого из коллег, потому что коллеги склонились над другими столами, а такая консультация предусмотрена законом. Руку — правую! — он отрезал, а теперь его обвиняют в сознательном нанесении ущерба Красной Армии, ибо ампутацией выведен из строя боец, то есть численность Вооруженных Сил СССР уменьшена хирургом на единицу, за что полагается расстрел (без конфискации имущества — добавили трясущиеся губы пожилого хирурга).

Внимательно выслушав, я поинтересовался, а что говорит боец, которого лишили руки, на что хирург с горечью ответил:

— Да что с него толку! Рука его сможет сказать! Та, отрезанная!.. А как ее достать?

Я же чувствовал себя большим специалистом по рукам, и знание мое подкреплялось тем, что девичью длань свою Инна Гинзбург частенько позволяла мне прощупать досконально. Наконец, я чувствовал большое уважение к собственным рукам, способным на чудо. От хирурга же я узнал, что рука, которая может спасти его, погребена в членомогильнике, метрах в семистах от госпиталя, но где именно — никто не помнит, таких кладбищ для отрезанных внутренних органов и удаленных конечностей было несколько, ни в одно из них контрразведка с лопатой не полезет. А спасать человека надо, надо!

Вместе с хирургом я осмотрел бойца, который был уже на выписке, и установил, что на тыльной стороне ладони удаленной руки он когда-то по глупости сделал наколку, знакомый блатняга вывел ему имя «Вера». Это обнадеживало. Март уже кончался, но снег плотно покрывал землю, и все собаки, кормившиеся около госпитальной кухни, идти к месту возможного захоронения отказывались. Тогда я прикинул, какими мыслями руководствовались санитары, выбирая место для могильника, встал на четвереньки и, поводя носом, что-то учуял. Первый же копок лопаты подтвердил: я на верном пути. Надо бы надеть противогаз, но и он, пожалуй, не избавлял от тошноты. По словам хирурга, руку по плечевой сустав ампутировал он из-за размозжения мягких тканей с большим дефектом сосудисто-нервного пучка и дистального отдела артерии на большом протяжении. Что это такое, я знать, конечно, не мог, но в женских именах разбирался и наконец торжественно принес будущему арестанту правую руку с неистлевшей «Верой».

Больше его в контрразведку, где, я думаю, служили одни Любарки, не таскали. Он, правда, очень опечалился тем, что я не пью и не курю, потому что только бутылкой спирта и коробкой папирос мог меня отблагодарить за спасение.

17 Великий Диверсант Филатов присутствует при групповухе, и отныне он для Инны Гинзбург — роковой мужчина. — Ружегино — центр философской мысли XX века

Под шинелью я носил безрукавку из овчины, да и морозы уже спали, валеночки достал, более того — для друзей моих тоже валенки сообразил… Очень довольный, шел я по селу, когда с проезжавшей полуторки спрыгнула дивчина в белом полушубке и оказалась роковой Инной Гинзбург. Она радостно взволновалась, увидев меня, забросала вопросами, на которые отвечал я скупо, блюдя государственную и военную тайну; да она и не пыталась слушать меня, трещала и трещала. Шинеленка моя ей явно не понравилась, безрукавка тоже. Зашли погреться в дом, где жила Инна, вручившая хозяйке плитку шоколада, две банки тушенки и бутылку водки; о чем-то чрезвычайно важном долго шепталась с нею, я уловил только: «…чисто, свято, благородно, уединенно: на всю жизнь ведь останется…» Хозяйка полностью соглашалась, обещала все сделать, всплакнула, вспомнив о своем Ванюше. Инна что-то затевала. К вечеру подъехали на попутке к штабу армии, где служили Родине круглосуточно; интендантского майора Инна застала на складе и сказала ему, что младшему лейтенанту, то есть мне, нужен полушубок. Интендантский майор взбрыкнулся, сославшись на отсутствие полушубков как в наличии, так и в перечне штатного обмундирования. «Ты с ума сошел!» — заорала с сильным еврейским акцентом Инна и присовокупила: младший лейтенант хоть и Макаров Леонид Михайлович, но еще и двоюродный брат ее тети Берты, а также племянник известного майору Шмулика Лебензона. Наверное, тетя Берта подействовала на майора, он полез на полки еще до того, как под сводами склада прозвучал «Шмулик». Полушубок был как раз по мне, шинеленку я скатал и ее, хлипкую, завернул еще и в брезент. Инна похлопала в ладоши и грозно заявила, что для не терпящих отлагательства целей ей необходим полный комплект чистого постельного белья. Майор для тети Берты ничего не жалел, и старушка с поклоном приняла новый дар. Затем Инна повела меня к дому, где жили ее переводчицы. У роковой женщины Инны Гинзбург, как я заметил, была страсть все преувеличивать, привирать и приукрашать, но на этот раз она молчала — так молчала, что все переводчицы застыли. Кто-то все-таки пискнул, что Инна старше Ленечки, то есть меня, лет на пять. В знак презрения к такого рода расчетам Инна выволокла меня наружу и повела куда-то.

А времени-то было — пять вечера, хотя и стемнело. Неутомимая Инна Гинзбург выбила у какого-то капитана «виллис», назвав меня внуком Зямы Петрова, и мы покатили за сорок пять километров смотреть кино, надеясь к половине девятого вернуться, и я догадывался, что предстоит этой ночью: Инна расстегнула полушубок и положила мою руку на свою пылающую грудь. В такой позиции были кое-какие неудобства: Инна уже повысилась в звании до лейтенанта и могла, следовательно, командовать мною, хотя и никем еще не определялось в точности то пространство, в котором разница в воинских званиях сказывалась бы на поведении в быту.

Напомню, я уже однажды обладал Настоящей Девушкой, той, что погибла, и в беспарашютном падении я многое увидел; мне жарко отдавалась домохозяйка Мотя, я, признаюсь, уступил наглым домоганиям госпитальной поварихи, решившей меня, как она выразилась, подкормить и завлекшей в тесную, как школьный пенал, кладовку. Короче, я полагал, что стал мужчиной, знаю женщин, а одну из самых лучших, Инку Гинзбург, познаю через несколько часов, причем останусь верным Этери.

То, что произошло в этот вечер, оказалось потрясающим воображение событием, фантастическим по своей наглядности и — пусть это слово прозвучит — трагедийности… Каждый человек вправе судьбу свою соотносить с течением мировой истории, подчас приписывая либо себе, либо кому-нибудь решающее влияние на плавность течения земной или звездной реки. И я считаю вечер 28 марта 1942 года решающим для, к примеру, армии Манштейна или сражения в Северной Африке. Я думаю даже, что падение Берлинской стены, о чем прочитал позавчера, вызвано двумя полупьяными регулировщицами на развилке дорог у села, название которого должно войти в память человечества как Помпея, Ковентри, Сталинград, Фермопилы.

Да, Ружегино. Как сладкозвучны наименования населенных пунктов, вблизи которых громыхали судьбоносные орудийные залпы, слышался звон сабельной сечи и топот кованых сапог многотысячного войска, голодного, но преисполненного отваги. И как царапающи и неуклюжи названия, вызывающие в памяти горечь неудач, признающих в тебе постыдную слабость духа и тела; так и хочется сплюнуть, услышав «Ружегино», но и — замереть, отрешиться от мелочей, составляющих жизнь окрест тебя, и небыстро воспариться, чтоб еще раз глянуть сверху на человеческое стадо, которым управляют неземные силы.

Ружегино это прилепилось к дороге, имевшей для штаба какое-то важное значение, какое — да и в мыслях не было, когда поехали, вот на выезде из какого-то села и были остановлены двумя девицами, явно хватанувшими пару стаканов, что в любом случае недопустимо, о чем я им и сказал. Ничуть не смутившись, девицы (обе — в лыжных маскхалатах) полезли на рожон, требуя какого-то разрешения, и потом со зла направили нас на дорогу в это самое Ружегино. До фронта — около пятидесяти километров, светомаскировка соблюдалась, все машины — с синими фарами, и тем не менее натренированный взгляд мой определил, что деревня войсками не обжита, а когда «виллис» наш сломался прямо у сельсовета и я — в подражание Григорию Ивановичу — пошел требовать телефонной связи и вообще содействия, если не прямого подчинения, — там в сельсовете получил я из первых рук сведения: в деревню входил на ночлег снятый с фронта батальон, который на картах руководства, может быть, и значился войсковой единицей численностью в шестьсот бойцов, но после отвода с передовой и массового увоза раненых в тыл едва ли тянул на полуроту. Она, полурота эта, несла на себе все признаки обстрелянности и готовности хоть сейчас вернуться в окопы. Все ценное, то есть теплое, что было на убитых, снято и приспособлено к нуждам живущих, все люди в валенках, вооружены превосходно, готовы держать оборону еще хоть неделю, и деревню Ружегино рассматривали как подарок или, точнее, вознаграждение за то, что остались живыми. Полурота эта стояла — полулежала, что ли, — в сарае рядом с сельсоветом, и командира ее сельский начальник просил с постоем повременить, пока он не обегает избы и не определит, куда кто и что может вселиться. В школе, кстати, для доблестных воинов организуются танцы, можете плясать до упаду — так напутствовал командира полуроты одноглазый председатель сельсовета.

Со мной он даже говорить не стал, обвел скрюченной рукой помещение, как бы говоря: «Ну, где ты видишь здесь телефон?» Да мне и звонить расхотелось, да и кому звонить-то, потолкался в сельсовете и вышел.

Около десяти градусов мороза, поскрипывал снег, луна яркая, звезды в несметном количестве, ветерочек слабенький, ветерочка, считай, нет, такая тишина и безветренность расслабляют часовых, они и не подозревают, что для опытной ноги земля — пух, мох, в котором завязнет любой шорох и шелест. И ни огонька вокруг, воздух ломкий, льдистый, голоса в нем рассыпаются… Чудная погода, прекрасная, природа готовилась к осквернению себя людьми и намеренно расслаблялась. Я залез в «виллис», самолюбивый шофер которого отказался от моей помощи, твердо пообещав: через двадцать минут машина будет на ходу! Инна вдруг сказала:

— Пойдем в синагогу!

И мы пошли в школу, с двухсот метров уловив музыку. На крылечке воспитанно смахнули вениками снег с валенок, в нос, как только вошли в коридор, ударил запах фронтового пота, махры, еще чего-то такого военного, привычного и — духов, как-то сладостно напомнивших Дом культуры СТЗ, Сталинградского тракторного завода, куда я бегал на «Чапаева». Парты в большой комнате составили в угол, танцы уже начались, на подоконнике стоял патефон, игла заскользила по «Рио-Рите», когда мы вошли — оба в беленьких коротких полушубках, в шапках, валенки танцам не помешали бы, но мы стояли в уголочке, очень уж все было как-то по-домашнему уютно, и люди вели себя чересчур церемонно, не то что в госпиталях, где ходячие раненые так прижимали к себе местных девчат, что у тех ребра трещали. Здесь все было серьезно и культурно. Три керосиновые лампы освещали комнату, ружегинские девки все, как на подбор, были то ли кособокими, то ли косоглазыми, — короче, все с изъяном, будь хоть одна такая там, в группе переводчиц, все остальные показались бы красавицами, но в классе, где танцевали, где по стенам стояли сельские бабеночки в возрасте от пятнадцати до тридцати или сорока, все они были какими-то неуклюжими и неказистыми и все такими уж недоступными скромницами. Инна Гинзбург постеснялась приглашать меня на фокстрот, да я и умел-то всего лишь «раз-два-три… раз-два-три…», вращая себя и девушку то по часовой стрелке, то против, что позволяло хорошо обозревать людей в помещении на тот случай, если кто-либо вдруг выдернет из-за пояса пистолет.

Сладкая музыка, не из-под иглы шипящая, а ветром донесенная сюда из далеких годов, напоминавшая о матери, которая в том же клубе танцевала с отцом, о Любарке, о «Кантулии», которая воспроизведет музыку эту под моими пальцами… Как-то умиленно наслаждался я, но не мог не заметить, как и Инна Гинзбург, что, во-первых, почему-то только ружегинские женщины приглашали бойцов на танцы, а не наоборот, то есть постоянно был так называемый «белый танец». А во-вторых, время от времени оттанцевавшие пары очень тактично освобождали пространство комнаты для других пар, куда-то уходя, что и заинтриговало Инну Гинзбург, она предположила выпивку где-то поблизости и показала мне горлышко торчавшей из кармана полушубка бутылки. (Шепнула: «Кахетинское, на складе подарили…») Поскольку выходившие в коридор парочки вели себя как-то тихо, притаенно, явно не желая показывать себя к алкоголю стремящимися, поскольку к тому же я — Инна это знала — ничего хмельного не употреблял, то и следовать за парочками мы не собирались, хоть и было бы интересно посидеть за общим столом да послушать, иногда в рассказах бывалых бойцов мелькали очень нужные детали, даже Чеху неизвестные.

Так и стояли мы с Инной, переглядываясь, но с места не двигаясь и тем более не танцуя. Потому что сколько пар ни покидало эту большую комнату, столько и входило: комната вмещала в себя ровно столько, сколько могла.

Вдруг мы стали свидетелями, или слушателями, следующего разговора — нелепого, глупого, деревенского. Отзвучал фокстрот, кавалер, то есть красноармеец в телогрейке и шапке-ушанке, по всем ритуальным правилам отвел ружегинскую женщину на то место, где стоял до приглашения, совсем рядом с нами, и женщина, которая слегка приспустила головной платок, как-то поерзала и спросила кавалера:

— Ну ты как?.. — И глянула на него снизу вверх: красноармеец был намного выше ее.

— А так, — ответил тот и потоптался на месте, а затем поскреб подбородок. — Так что?

Вместо ответа женщина пошла к двери, боец — за нею, а мы с Инной последовали за ними. В коридоре курили, махра издевательски вторгалась в легкие, Инна пальчиками зажала носик. Мы не отставали от тех, за кем следовали, и внезапно оказались в комнате, размерами не уступавшей той, которую мы только что покинули, но сразу не могли разобраться, что в этой комнате происходит; мы ощущали, что находимся среди людей, но поначалу не отводили глаз от красноармейца и женщины, стремясь все-таки понять, что они делают, да и зрение не приспособилось еще к тусклости: ни одна лампа не горела, керосина, видимо, не хватило, зато за тремя большими окнами расстилалась снежная масса, подсвеченная еще и желтизной луны. Раздавались какие-то странные звуки, уши не могли расслоить их на составляющие, но глаза уже сфокусировались и приступили к наблюдению. Рука Инны Гинзбург нашла мою ладонь и сжала ее, призывая к молчанию и погружению в тайну, которая начинала прозреваться. В трех метрах от нас красноармеец и женщина начали как-то бестолково раздеваться, непонятно для чего, потому что в большой этой комнате было не так уж и жарко, однако женщина сняла ватник и положила его на пол, чуть ли не под ноги Инны Гинзбург. Затем села на него и стянула с ног валенки, что позволило ей освободиться от исподнего, то есть подготовиться к тому, что предшествует обнажению тех органов, через которые испускаются человеческие отходы. Непонятно, правда, почему она легла, а не приняла более удобную позу, красноармеец-то оказался более практичным и снимал валенки, шаровары, а затем кальсоны, находясь в вертикальном положении. Но когда женщина не только легла, но еще и раскинула ноги, когда красноармеец покрыл собою ту, которая пять минут назад со смущением приглашала его на танец, — вот тогда-то и догадался я, что сейчас произойдет акт совокупления, тогда-то и понял, что на полу комнаты, занимающей тридцать или более квадратных метров, совокуплением занимаются два или три десятка пар, производя акт этот в неимоверной толчее, но с поразительной деловитостью. Уже знакомый со звуками, которые сопровождают то, чем занимались пары, я не удивился бы, услышав визги, которые издавала наглая повариха в тесной кладовке, или мечтательные стоны Моти, но — ни того, ни другого, ни третьего, а всего-то — осторожное хрипение, сопение, кряхтение тридцати человек, занятых очень напряженной работой, которую надо сделать как можно аккуратнее, точнее и соразмеряя свои силы с возможностями того или той. Время от времени раздавались, как в орудийном расчете при стрельбе, команды, способствовавшие наиболее глубокому заталкиванию снаряда в канал ствола, для чего надо было и угол заряжания изменить, подняв его или опустив… И выстрелы раздавались — не только в том фигуральном смысле, к которому прибегнул я, описывая происходящее и зная, что книгу эту будут читать девушки и юноши, — да, стреляли, то есть громко выпускали газы из кишечника, никак не намеренно, а негромко, принося извинения за нечаянный грешок.

Вместе с нами пришедшие трудились еще, когда слева поднялась пара, уступая место новой, и та стала раздеваться, после чего произошел обмен именами, состоялось как бы знакомство.

— Тебя как? — поинтересовалась женщина, сунув под голову то, что ранее прикрывало ее тело от пояса до лодыжек. Мне показалось даже, что она зевнула при этом.

— Володька, — ответил мужчина и опустился на нее.

На мгновение я оглох, что — тоже на миг — обострило зрение до пугающей остроты, комнату будто осветили вспыхнувшей под потолком стосвечовой лампой, и я увидел не повторенное в единообразии лицо Неизвестной Девушки, в паре со мной летящей к твердой земле при затяжном прыжке, а — там, где можно было увидеть, — сосредоточенность женщины, не желающей прерывать приятное, хотя и трудоемкое занятие, требующее усидчивости, если можно так выразиться, прилежания и сноровки.

Люди занимались делом, вот что я понял в миг, когда прозрение сменилось наплывом звуков, среди которых были и обращенные к нам, то есть ко мне и Инне, слова, произнесены были они поднявшейся с пола женщиной, оказавшейся более чуткой, как это женщине и положено, чем ее напарник. Решив, что мы с Инной не занимаемся делом потому лишь, что нет места на полу, женщина, натягивая на себя ранее снятое, потянула Инну за край полушубка: да снимай ты его и подстеливай, а та — кулачок ее дрожал испуганной пташкой в моей ладони — стремительно рванула к двери, к выходу, мы проскочили по коридору, выбежали на двор, под луну, мы вдохнули морозного воздуха, Инна пыталась что-то сказать мне, но потом расплакалась навзрыд, а я благоговейно молчал, ибо постигал тайну великого древнего инстинкта, принуждавшего мужские и женские тела сочленяться, и по неизвестной причине веление природы было таковым, что уже ничего человеческого в человеках не оставалось, они и на зверей-то не становились похожими, поскольку требовалось уединение совокупляющихся пар, а то, что видели мы в школе, попирало все устанавливаемые общежитием людей и зверей законы, обычаи, правила. Не люди властвовали над собою, а чья-то воля, то самое, что сродни музыке (и сравнение пришло: люди — как струны на, скажем, гитаре, и не пальцы мужчин или женщин касаются их, нет, струны дребезжат, отзываясь на колебания самой природы…). В классе блудом занимались как на отведенном для испражнений клочке лесной территории… Наверное, люди превратились в людей в тот момент их истории, когда они испражняться стали не скопом, не в общем для племени месте, а начали разбегаться по лесу.

Ошеломленный, неподвижный, натянутый как струна под холодным небом СССР и всего мира, я переживал событие, которое — чувствовал это — будет мною осознано много позднее, иначе и не должно быть, потому что сейчас, около занесенной снегом школы, откуда голосом Любарки пелось танго, я приходил к невероятному выводу: ничто не принадлежит человеку, все его чувства — не в нем, они временно сожительствуют с ним, и (о, как прав был Чех!) человек вовсе не хозяин своей жизни, сегодня она есть, а завтра — ищи ветра в этом поле, осиянном светом луны. («Человек не осознает, как тягостна дарованная ему жизнь, — говаривал мой Учитель. — Не мучай человека, убей его…»)

Наконец Инна Гинзбург разразилась бранью: она перестала издавать квохчущие звуки и яростно заявила, что девичьи мечты ее стать моей роковой женщиной не сбылись и никогда не сбудутся, ибо я стал для нее роковым мужчиной, я — исказивший ее жизнь, специально затащивший ее в этот вертеп, чтоб развратить, разложить, чтоб…

Подходящего слова у нее не нашлось, да и шофер уже подходил к нам: машина на ходу, пора.

Открылась дверь, повалил пар и обрывки мелодии, все тот же европейский Любарка пискляво пел по-немецки о чувствах, которые ощущаются на расстояниях… Пел в деревне, через которую мощным напором прорвалась стихия человеческих страстей, тех самых, что скрываются людьми, прячутся, просачиваясь тоненькими ручейками.

И мне вспомнился ростовский цыганенок, которого драили, как медный котелок, песком, под жарким небом Юга…

Инна Гинзбург выпихнула меня из «виллиса», и только случайной попуткой добрался я до своей избы.

И подумал как-то уж безмятежно: отныне Инна Гинзбург возненавидела меня и теперь жди от нее любой пакости. Скорей бы к немцам, за линию фронта!

18 Знакомство с маэстро Кругловым, жуликом, мародером и самым нужным человеком на фронте

Вернулись друзья мои, опухшие, прямо скажем, от безделья, но и с большим желанием не вылезать из хаты.

Вдруг, без подготовки, нас забросили в тыл, за восемьдесят километров от первой линии немецкой обороны. Погибли, объяснял нам Лукашин, четыре группы разведчиков, пытавшихся принести «языка». Не совсем погибли, поправил Костенецкий, у немцев такая плотная оборона, такая страховка стыков, что разведчики если и возвращались, то с потерями и без добычи. Решено поэтому взять пленного изнутри, так сказать, и протащить его в наше расположение через редкие немецкие роты в ста километрах южнее: там сложилась такая не выгодная ни нам, ни немцам обстановка, что никто наступать не желает.

Чех присутствовал при последнем инструктаже на аэродроме, помахал ручкой, будто мы ехали на танцы, сел на свой «цундапп» и не стал дожидаться взлета и отрыва от полосы. Мы так были уверены в благополучном возвращении, что самый мудрый из нас, Григорий Иванович, запечалился и погрозил нам кулаком.

Но получилось очень хорошо. Немца мы взяли. Заодно прихватили с собой более двух десятков бирок, мы их снимали, как скальпы. Бирки эти носят все солдаты, набор их мог бы многое сказать Лукашину — многое, но не все. Возвращаясь с ценным грузом, мы вошли в лесочек, где переждали артналет — сперва наш, потом немецкий, а затем и тот, и другой; эта бестолковщина, давно уже понял я, и есть война. В полосе шириною пятнадцать километров бродили разрозненные собственным страхом группки неизвестно откуда взявшихся людей, до того уставшие, что и стрелять им не хотелось. Немец на моей спине дергался. Выгибался, нести его было неудобно, на шее моей болтался мешочек с бирками. Калтыгин шел впереди, редкими выстрелами добивая раненых немцев, мы это ввели в правило: однажды проходили мимо стонущего, Алеша даже пожалел его, бинт бросил несчастненькому, а когда отошли шагов на двадцать — раненый этот пустил нам в спину автоматную очередь. Этот мой немец вдруг изловчился и выхаркнул кляп. Григорий Иванович поднял было автомат, чтоб огреть им непослушного, как вдруг сзади раздался голос: «А вы накормите его…» Оглянулись: за нами стоит командир, весь в глине, каска, маскхалат, местность знает, капитан Круглов, интендант и во главе похоронной команды. И точно: покормили немца — смирным стал, сам пошел, на своих ногах, не делая попыток юркнуть в кустарник, да и куда ему бежать. Кругом — похоронщики шарили по карманам убитых немцев, и не только немцев, — занятие, которое Алеша называл мародерством, шмоном, а то и совсем просто: ну, ребята любят чужих карманов. (Услышав о «накормите», я остановился и сбросил немца, удивляясь, как эта простая мысль не пришла мне раньше в голову.)

С Кругловым разговорились, поделились табачком, то есть он нам его предложил. Пожелали удачи, скорой победы и разошлись. Встреча как встреча, за которыми расставания, таких в войну уйма, — лишь легкий вздох сожаления, когда узнавали, что тот, с кем вчера лясы точил, лежит неподалеку скрюченным трупом. А я его, Круглова, хорошо запомнил: лет тридцать пять ему, то есть много, очень много старше меня, но в словах и взглядах его сквозила такая мысль: мы — человеки, мы из одной стаи, нам нечего делить, потому что если что-то и достанется мне побольше, то разницу отдам тебе. Пока же этот добрый человек делился с нами тем, что боги ему, то есть убитые немцы, послали, мне был предложен никелированный браунинг, часы, медальон и коробочка с духами.

Как всегда бывает при случайных и без выстрела знакомствах, расстались хорошо, даже пошутили: вот, мол, после победы так бы встретиться к обоюдному удовольствию.

На пленного сбежался весь разведотдел, Костенецкий сиял, Лукашин, получивший бирки, блаженствовал, а Григорий Иванович высился рядом и гордо молчал. Потому что всем было ясно: только ему, капитану Калтыгину, штабы всех армий фронта обязаны наисвежайшими данными о противнике.

Мы же с Алешей посмеивались, наблюдая за играми взрослых дядей, и делились подарками. Никелированный браунинг достался Алеше.

19 Наконец-то мальчик Леня сходит с ума и становится почти нормальным человеком. — Метаморфопсия! — Выздоровление. — Что наша жизнь? Игра в смерть

А я заболел после героического рейда в тыл противника. Я заболел так тяжело, что весь был пронизан страхом — чувством, которое, как мне уже год казалось, изгнал из меня Чех полностью. С того ужасающего июньского дня прошло столько лет уже, но я испытываю ужас, когда вспоминаю все перед страшной болезнью часы, события, мысли, все предощущения величайшего страха, испытанного мною, и увертюрой, пожалуй, назревающего безумия вошло в меня легонькое недоумение, сменившееся весельицем, когда я начал рассматривать подарки поближе, чтобы определить, кому преподнести медальон, а кому духи. Оба предмета были изучены мною досконально — принадлежали одному и тому же человеку, сняты были с убитой женщины, что само по себе было большой странностью. Немцы своих женщин берегли, к передовой не подпускали, к тыловой службе — да, привлекали, я сам однажды сдергивал бирку и просматривал документы немки в форме вспомогательных войск, так, кажется, можно перевести Hilfswaffe. Что представляла она из себя внешне — таким вопросом не задавался, да и попробуй пойми: Григорий Иванович прикладом автомата (стрелять нельзя было) разнес ей переднюю часть черепа.

В овальном медальоне — фотографии, он и она, ухо к уху, ухитряются сразу смотреть и в объектив, и друг на друга с любовью, надо полагать. Изображенный немец звался Гельмутом и был примерно моих лет. Чуть постарше, конечно. В штатском, что казалось дикостью, все немцы представлялись в форме вермахта, войск СС и военно-партийной администрации (Чех сурово взыскивал за незнание того, кто как обмундируется). Немочка в форме, возможно, служила переводчицей, но, судя по фотографии, была она моложе жениха или мужа, и тогда вопрос: откуда ей известен язык? Или так: могла ли она оказаться на передовой случайно?

Привлеченный к консультации Алеша рассудил еще проще: капитан Круглов Иван Сергеевич медальон и духи мог добыть, распотрошив немца, который в свою очередь немочку почистил в тылу: медальон-то — из чистого золота, духи-то — парижские! Но тогда, возражал я, какого черта вещи мирного и сытого быта были перемещены на фронт?

Разные варианты всплывали, строились очень любопытные версии, а я все смотрел на девушку, находя в ней все большее и большее сходство с Этери, хотя такого быть не могло! Не могло! Невеста моя — кахетинка, в ней Древний Восток, который породнится со свежим славянством, то есть с моим родом, корни которого я, по примеру Алеши, откопаю, найду. Подниму над собою и покажу всем. Всем! А в медальоне — светлая европеанка, лоб которой, брови, губы и ушные раковины выдавали кельтское или норманнское происхождение. Европа, это уж точно. Европа!

Спать лег в тяжелейших раздумьях неизвестно о чем, наплыв какой-то мерзости, какие-то щекочущие прикосновения к телу… К утру тело успокоилось, день начался обычно, встал, размялся, определил центровку тела, мысленно сосредоточился на сегодняшних заботах и побежал в привычную десятикилометровку. Дважды останавливался, что-то мешало, какая-то дряблость в мышцах и — что совсем удивительно — нечеткая работа сердца. Добежал, стал подниматься по ступенькам крыльца — и упал. Очень удивился. Встал — и покачнулся: крыша, которая всегда была выше меня и любого человека метра на три, почему-то держалась на уровне глаз, а ступеньки крыльца вели в колодец. На четвереньках вполз я в избу, меня сотрясал страх, я боялся прикоснуться ко всему, но больше всего напугал меня Алеша, я слышал его голос, я понимал, что голос — встревоженный, но Алеша-то — был без головы! Его голова, отделенная от кровоточащего туловища, локтем прижималась к левому боку. Я стал вырывать эту голову, чтобы приставить ее к Алешиной шее, и потерял сознание. Сколько пролежал в беспамятстве — не помню, не знаю, я то делался зрячим и видел раскромсанные тела обступивших меня людей, то становился слепым, что доставляло удовольствие; и в слепоте, но не в глухоте я слышал почему-то радующие меня слова, пахнущие карболкой, эфиром, спиртом и белыми халатами медсестер, и — опять страх, потому что внутренним зрением я видел отрезанные груди Неизвестной Девушки.

Заторможенная психика… Такого количества трупов и мясник не выдержит… Какой идиот посылает его в немецкие тылы… Метаморфопсия!

Вот что слышал я от дивизионного врача!

Такую болезнь от Костенецкого не скроешь, и Костенецкий приказал: не лечить!

Рассчитывал он на Чеха, к которому испытывал брезгливое любопытство.

Вкрадчиво, по-кошачьи подбирая ступни, Чех вошел в шаткую избенку, куда спрятали меня, и оказался третьим человеком, тело которого воспринималось мною цельно, необезглавленно и необезноженно (именно так, нераздельно, видел я Калтыгина, себя же постоянно проверял, ощупывая голову и ноги). Положив руку на мой лоб, Чех сказал, что я давно не был в поле. И повел меня в поле, далеко-далеко, сел на корточки, и я сел. Ищи траву, сказал Чех. Какую, спросил я. Какую хочешь, ответил он. И я стал искать траву, для удобства передвигаясь на четвереньках, да и Чех избрал такой же способ. Я внюхивался, и запахи вели меня.

Вечером Чех напоил меня каким-то отваром. Я заснул, а продрав глаза, увидел Чеха. Он сказал:

— Все мучительные для тебя вопросы должны разрешиться в тот момент, когда кто-то попытается лишить тебя жизни. Именно в этот измеряемый долями секунды миг ты и решишь центральную проблему психологии и философии, врага чуть опередив. Поэтому ты всюду обязан всех — всех, подчеркиваю! — людей рассматривать как врагов, пока они не докажут свою безвредность. Правда, постоянное нахождение в таком выжидательном состоянии вредит, искривляет психику, поэтому надо давать отдых нервам — в те краткосрочные дни или недели, когда заведомо известно, что на расстоянии снайперского выстрела твоего потенциального убийцы нет…

Да, я выздоровел, то есть увидел войну такой, какой она видится всем сейчас. Я понял, что самое страшное место на земле — это теплые, самой землей защищенные окопы, потому что в них утеряна человеческая личность, право распоряжаться своей судьбой, самому решать, кого убивать и в какое время. Я понял, что груды тел в серых шинелишках, вповалку разбросанных по земле, — это уже и есть земля, та, из которой возродится семя хлебное. Что нет на войне игр «чет-нечет», а есть: сегодня, пожалуй, убьют, а что такое смерть — не знает никто, даже Чех, потому что ее нет. Бытие вне жизни — а жизни, оказывается, тоже нет.

Мне страшно повезло, я мог самолично выбирать себе врагов и рассчитываться с ними, никто не поднимал меня в бой по сигналу: «За Родину! За Сталина!» Судьба подарила мне друзей, меня спасавших, потому что я собою заслонял их.

И мне расхотелось вести счет убитым, потому что страшнее болезни оказалась явь. За нами тянулся хвост, дознания и следствия по делам, в которых обвиняла нас военная прокуратура, а дел таких скопилось предостаточно. В алкогольном буйстве Григорий Иванович избил однажды интенданта. Сильно подвел нас Алеша, машинально забравший документы убитых нами мародеров, а те оказались офицерами войск охраны тыла. (Висело над нами и блестяще выполненное задание в Белоруссии.) Все дела эти могли легко и непринужденно закрыть и московские наши хозяева, и Костенецкий, и не закрывались они потому, что всем было выгодно держать нас в цепях, все дорожили камнем за пазухой — в чем и состояло искусство управления людьми. Григорий Иванович давно освоил эту науку, составив на меня и Алешу объемистое досье. Сомневаюсь, что сам Калтыгин знал значение этого слова, употреблял он обычно не менее грозное: материалы и составные части материалов регулярно приносил Костенецкому, который поощрял его, сильно надеясь, что материалы никому, кроме него, не достанутся.

20 Любовь творит чудеса. — Вновь координатная сетка Гаусса — Крюгера

Два месяца спустя мы из глубокого немецкого тыла пробирались на восток. Нет смысла говорить о задании, нами выполненном, потому что не было в нем никакой сложности, да и повезло нам. Чрезвычайно повезло. Так повезло, что суеверно паникерствующий Алеша канючил: быть беде, быть беде, — пока Григорий Иванович не огрел его по затылку. А беда назревала, связь оборвалась, «северок» мой, запрятанный в лесу, сдох, я успел, правда, пристроиться к известной нашим радистам немецкой волне и на хвосте ее прострочить место и время самолета, чтоб тот забрал нас.

До места этого оставалось километров пятьдесят, когда около шестнадцати по-московски вышли мы к селу. Алеша нырнул в кустарник и пополз, через полчаса помахал кепкой, забравшись на усохший дуб, дал знак. Он уже обработал хозяйку, в избе нас ждали: огурчики, сало, самогон, молоко. Село было русским, что не лишало Калтыгина возможности побалакать по-украински с молодухой, которой Григорий Иванович стал в самое ухо напевать свои мужские страдания. Девка была из тех, на кого мужики смотрят в последнюю очередь, но я-то уже прошел Ружегино и знал, что именно такие — бесстыднее любых красавиц, а всякие там конопушки, нос картошечкой и прочие несоразмерности исчезают в тот момент, когда работящие руки сельской уродины начинают стягивать с мужчины штаны. Но эта-то была как раз во вкусе нашего командира: грудь — две сросшиеся тыквы, ляжки мощные, язык несмелый, но взгляд много знающий. Для проверки Григорий Иванович потискал ее, порасспросил. Немцы, доложила молодуха, наезжают редко, одни старики в деревне да старухи, парней — никого (употребилось искаженное немецкое слово — «никс», так сказано было и подтверждено жестом); о партизанах ничего не слышно, да откуда им и взяться, тут и до войны мужиков было с гулькин нос, и тех на войну забрали в первый же месяц…

Естественно, ни одному слову не поверили, и не потому, что молодуха врала. Не поверили — и все. Знали: начнем верить — пропадем. За стол сели с оружием, молодуха робко протянула руку к автомату на лавке — Григорий Иванович изменил себе, не предложил девке рукой потрогать оружие в штанах, а сквозь зубы пообещал пристрелить.

Наелись. Неприхотливый, намеренно выбиравший для отдыха и просто лежки самые грязные и вонючие места, Алеша полез было в давно не кудахтающий курятник, но после цыканья командира забрался все-таки на чердак. Я пристроился в сенях, Калтыгин же пообещал хозяйке рай небесный от автомата в штанах, если та заглянет к соседям и узнает: нас они не заметили? Та сбегала, узнала: нет, никому не ведано, что у нее гости. Для рая хозяйка выбрала примыкавший к сеням сарайчик, зимой там, судя по запаху, держали хрюшек да корову с теленком. Пришлось сени покинуть, я поднялся к заснувшему Алеше на чердак и через полчаса услышал шум моторов. Хотел было спрыгнуть, поднять Григория Ивановича, но тот уже передавал мне снизу автоматы. Молодуха, тягучая в движениях и ничуть не напуганная, деловито прибиралась в избе, уничтожая мужские следы. Сказала: сидите там наверху и не рыпайтесь!

Немцы въехали — бронетранспортер и мотоцикл с коляской. Лениво постреляли — просто так, в надежде, что кто-то в страхе пустится наутек. Но — вот она, беда! — остановились у соседней избы, ее осмотрели выбравшиеся из-под железа солдаты, а из коляски выпрыгнул лейтенант с портфелем, сзади же мотоциклиста сидел гауптман, у этого затекли ноги, он несколько раз присел для разминки. Солдаты заглянули и в нашу избу, пошумели немного. Молодуха заталдычила: «Да вчера ваши были, все забрали, что осталось, — ваше, ироды, да ради бога, только не мешайте жить, откуда вы только свалились на нашу голову…» Солдаты добродушно пощипали ее, раздался звук от удара мужской ладони по тугому женскому заду, девка взвизгнула, немцы захохотали. Ушли, решив разбиться на две группы и занять крайние дома. Всего их — шестеро, да двое оставались в машине, да мотоциклист. Работы на две-три минуты, но мы на чердаке переглядывались, мы медлили, нас удерживало не то, что завтра или послезавтра немцами будет эта деревня сожжена в отместку за исчезновение девяти солдат и двух офицеров. Можно было просто пересидеть, немцы, это уж точно, очень устали, переспят и завтра утречком тронутся. Кроме того, стемнеет — и выходи из избы да в полный рост к лесу.

Мы почуяли поживу, мы глаз не сводили с нежданных соседей, потому что странно, очень странно вели себя оба офицера! На третьем году войны я в порядках немецкой армии разбирался не хуже Лукашина. Чех поднатаскал нас изрядно, да и насмотрелся я на немцев досыта. Никакой железной дисциплины у них не было, нация эта всего-то отличалась серьезностью ко всякому делу, к военному — тем более, и никто из офицеров вермахта не щелкал каблуками, не орал «Хайль Гитлер» и не вздрючивал понапрасну подчиненных, как Григорий Иванович. У них было то, что выражалось словами «Все для фронта, все для победы!». Если для победы немцу надо было щелкнуть каблуками — он щелкал, пока его не одергивали старшие.

Но эти-то — эти два офицера, этот лейтенант и этот гауптман — поведением своим опровергали все нажитые знания о немцах! Гауптман (капитан то есть) как бы мысленно понижал себя в звании до лейтенанта, когда говорил с ним, прохаживаясь по саду. Он даже прикидывался слугой его. Лейтенант потянулся к ветке с красным яблочком — гауптман тут же опередил его и ветку наклонил. И тональность беседы была удивительной, гауптман был вторым голосом в дуэте.

Очень заинтригованный, Алеша саданул меня локтем в бок, в ответ я двинул его ногой — в знак того, что ничего не понимаю. Лейтенант что — сын какого-нибудь бонзы? Или лейтенант получил звание майора за какое-нибудь геройство, но по разным причинам не успел еще сменить погоны? Такого быть не могло: перепрыгнуть через звание можно, но только приказом Верховного Главнокомандующего, то есть Гитлера. Да лейтенант ли офицер, около которого вьется с подобострастием капитан? А гауптман — гауптман или…

Григорий Иванович, на другом конце чердака сидевший, присоединился к нам и вмиг оценил обстановку. Достал ценнейший в таких обстоятельствах прибор — складную подзорную трубу, которая пошла по рукам. Рассмотрели: оба — в полевых куртках, садовая листва мешала разобраться в цвете петлиц и подбое погон, но одно несомненно: погон истинно лейтенантский! И на плечах гауптмана — две, как положено, звезды. А ведут оба себя так, словно поменялись куртками.

Все сомнения развеялись, когда к ним подошел обер-ефрейтор. Обратился он к гауптману, а уж потом что-то сказал лейтенанту. Значит, все верно, то есть офицеры явно нарушают уставную субординацию. Обер-ефрейтор же доложил, как вскоре выяснилось, о том, что вода в колодце им испробована. Туда, к колодцу, и пошли офицеры, обер-ефрейтор крутил барабан, подавал ведра, лейтенант и гауптман разделись до пояса и поочередно поливали друг друга водой. И вновь обнаружилось: лейтенант сразу опрокидывал ведро на гауптмана, а тот ровной струйкой бережно поливал собрата по оружию.

Все наконец объяснилось.

Мы не видели главного действующего лица этих сцен: угол дома и деревья в саду заслоняли солдата, тенью следовавшего за офицерами, а солдат таскал с собой скособоченную табуретку, на которой возлежал портфель, — что наконец и узрилось нами, когда офицеры вознамерились подставить свои освеженные тела под лучи заходящего солнца, для чего вышли на зады двора. Щекочущая деталь: если табуретку требовалось перенести на другое место, то лейтенант подходил к ней, брал в руки портфель, а пьедестал для нее, табуретку то есть, переставлял солдат — эдак торжественно, священнодействие какое-то, причем табуретка с портфелем никогда не покидала поля зрения ответственного за нее офицера — лейтенанта. Что касается гауптмана, то он, как, разумеется, и все солдаты этой спецкоманды, не имел права прикасаться к хранилищу какого-то документа особой, таинственной даже важности.

Вновь подзорная труба наставилась на портфель, как на пиратский флаг (помните сценку из «Таинственного острова»?). А тот, портфель то есть, никоим образом не походил на те сумки, в каких охраняемые и вооруженные фельдъегери перевозят строго секретные («Streng geheim!») пакеты. Обычное приспособление для переноса личной офицерской поклажи, в которую входят, кроме бритвы и мыла, кое-какая мелочь служебного обихода. Таких портфелей прошло через нас десятки, ничего ценного в них никогда не оказывалось, однажды попалась переписка оберст-лейтенанта Шмидта с Управлением тыловых имуществ, где Шмидт настаивал на праве своего подразделения (он командовал полком) забрать в единоличное пользование стадо коров в количестве восемнадцати голов.

Однако почитание такого скромного по виду портфеля что-то да означало. Хотя бы деньги, никому сейчас не нужные. Но скорее всего — документ. Никакой железной дисциплины у немцев и в помине не было, документ вполне мог почти частным образом, то есть с минимальной охраной и, по-видимому, в нарушение всех инструкций, отправиться нужному адресату.

Григорий Иванович, наш многомудрый, как мы полушутя называли его, командир, молча отдал мне подзорную трубу и занял свой пост наблюдения. Не проронил слова и Алеша. Молчал и я, сосунок, однако совесть грызла меня, любовь к Отечеству растревожила, я заворочался, будто бы устраиваясь поудобнее, а на самом деле громко взывал к чести и совести своих боевых друзей, а те беспрекословным молчанием загоняли мой язык в немоту, они напоминали мне о том, что всякая самодеятельность приводит к беде, что нас ждет Костенецкий, а то и сам Чех, они разведут нас по избам и заставят писать докладные, объяснительные и рапорты, и все — по поводу чересчур благополучно выполненного задания.

Они молчали. Молчал и я, молчание означало негласный сговор с немцами, сделку с ними, хотя те так и до конца жизни своей не узнали бы, что только случай позволил им утром увидеть солнышко. Но такие, что уж тут скрывать, сделки с немцами мы уже заключали. Однажды, линию фронта пройдя, мы нос к носу столкнулись с такой же спецгруппой, как наша, столкнулись, друг друга не видя в плотном лесу, но внезапно ощутив присутствие врага, сразу поняв, что находимся в очень невыгодном положении, посему и переместились в более выгодное. Однако в боестолкновение не вступили, молча и здраво рассудив: легкое ранение кого-либо из нас возможно, что есть уже срыв задания, — это раз, а во-вторых, невообразимо большое количество объяснительных документов надо будет написать по возвращении, у начальства возникнет масса вопросов: что за немцы, откуда, имели ли мы право и так далее. Те же опасения заставили, думаю, и немцев бесшумно исчезнуть, их, наверно, затаскали бы по начальствам.

Не зря Чех именно нас выбрал из десятков или сотен людей. Мы умели молча разговаривать, и дуроломные страсти Калтыгина стачивались нашими раздумьями, наш командир умирялся, а вслед за ним рождалось и общее решение, заключительную часть поручаемого нами дела мы репетировали в уме, мы проигрывали концовку, оставляя каждому некоторую свободу выбора, если концовка эта получалась несколько корявой, а что в ней всегда были и будут разные неправильности — так об этом не раз предупреждал Чех.

Ну так вот: я страдал оттого, что мог, обманывая Костенецкого и Лукашина, лишить их чрезвычайно ценного документа, а Григорий Иванович, в пяти метрах от меня находящийся, подкалывался иными страстями. Наш командир обладал дурным нравом, очень дурным! Он — при всей своей самостоятельности и паскудном тиранстве — был подхалимом, угождение начальству стало потребностью души его. Григорий Иванович смекнул: если в портфеле документ громадной военной значимости, то погоны майора и орден ему обеспечены, что очень кстати, потому что шла переаттестация командиров, несколько месяцев назад ставших офицерами.

Им и было предложено: документ в зубы — и уходить в лес! Но так предложено, что очевидно стало: нельзя делать ни того, ни другого. И не потому, что немцы спалят деревню, а молодуху, только что в раю побывавшую, ввергнут в адские муки. Нельзя лишать немцев портфеля, ибо испарится ценность документа. Нельзя!

Мы уже сгруппировались у самой печной трубы и тихо-тихо разрабатывали план. О похищении документа и думать не следует. Алеша употребил одно из всегда пугавших Калтыгина иностранных слов, на этот раз — «дезавуировать», да и сам Григорий Иванович понимал: утеря документа всегда приводит к отмене всех изложенных в нем мероприятий. Понимал — и упрямился, самолюбие страдало. Помогла нам молодуха, обладавшая острейшим слухом. Из сеней услышала наши шепотные переговоры, поднялась по приставленной лестнице, показала себя до уровня тыкв.

— Да я вам эту сумку притащу! Как спать они лягут — притащу!

Григорий Иванович цыкнул на нее, согнал с лестницы. Идея, однако, подана была. Продолжили наблюдение за соседней избой. Хозяйка ее — старуха не старуха, но и не той ядреной молодости, что наша молодуха, возилась в саду у печурки: стояла жара, а русскую печь летом вообще не топят. Жарилось мясо, здешнее, деревенское, — нюх у Алеши был таким же обостренным, как слух у молодухи, он все специи, что добавляют немцы в котлы, за версту опознавал, если ветер дул в его сторону. Сама же хозяйка метнулась к изгороди, позвала нашу. У немцев, оказывается, свой шнапс и прочее, но требуют достать самогона, наслышались о нем. (Очень важные сведения: офицеры — с передовой, самогон достанешь только в тылу.) На что молодуха, еще не вышедшая из райского блаженства, сказала, что самогона у нее нет, но — сбегает кое-куда и попросит.

Недюжинный ум и неправдоподобная смекалка молодухи вселяли надежду! Документ из портфеля сам плыл в наши руки! Алеша обезьяной прыгнул вниз, дал хозяйке наставления. Та исчезла.

Вернулась быстро, для большей сохранности прижимая бутылку к груди. Алеша покопался в аптечке, где хранились все выданные Чехом яды и снадобья, что-то сыпанул в самогон.

«Эй, Лукерья!..» — позвала молодуха соседку и протянула ей самогон.

К появлению его немцы были уже пьяноватенькими и с чудовищным аппетитом, в ход пошли собственные припасы, банка шпрот была вручена за сноровку молодухе, прислуживавший офицерам солдат-мотоциклист поплелся было за нею, но вспомнил, видимо, о портфеле и ограничился хватанием руками за тыквины.

В полночь портфель лежал в избе, на столе. Открылся он свободно, две обычные ременные застежки, слегка потерт и легок. Вчетверо сложенная карта — вот что везли офицеры, вот что доверено было лейтенанту. Сопроводительное письмо решили не вскрывать, хотя все, необходимое для заклейки его, имелось, на конверте же от руки выведено: «Эриху». В сундуках и на печке нашлись разные скатерти, отрезы и холстины, светомаскировку сделали полную, карту разложили, на всю избу — одна керосиновая лампа, но у нас у каждого — сильный фонарик от английского «харрикейна», приходилось верить, что им можно осветить взлетную полосу. Все три фонарика включили на секунду, после чего изба вновь погрузилась в темноту, и все ждали, что скажу я, самый натасканный и наиболее обученный картам (да после болота с визжащим немцем всем пришлось пройти всеобуч по картографии).

— Настоящая и свежая, — произнес я, и сколько бы потом ни уламывали меня штабники фронта, как ни стращали смершевцы, я стоял на своем, убежденный в неподделанности той карты, что засияла передо мною всем своим немецким происхождением, хотя и перепечатана с советского образца, с верстовки (масштаб 1: 42 000), пятикрасочная (все наши — в четырех цветах), с типичной координатной сеткой Гаусса — Крюгера. Все удобства пользования, на левом поле — условные знаки, все русские наименования — по-латыни. Но карта эта была неучтенной, штамп «Экз. №…» отсутствовал. На самой карте же — немецкая оборона в полосе сорока километров с наименованиями всех частей и численности их на позавчерашнее число.

Вновь зажглись фонарики. Карту условно разделили на три части, каждый впитывал свою треть. Опять погасили фонарики, посидели с открытыми глазами несколько минут, пока в них не исчезли светящиеся круги. Включили. Сверили запомненное с тем, что перед глазами. Темнота — и молчаливый уговор: сопроводительного письма не было! Да доложи, например, Чеху о невскрытом письме — он кивнул бы согласительно, ибо карта и письмо — неофициальные документы, один немецкий генерал передавал другому, ему очень знакомому, если не другу или родственнику, данные о себе, поскольку готовились к наступлению или обороне и сильно сомневались в правдивости вышестоящего штаба. Возможно, генералы командовали армиями и обеспокоены были стыками. Линия фронта извилиста, самый короткий путь не вдоль передовых линий, конечно, а напрямик, вот и решено было обменяться свежими данными о себе и противнике. Сам конверт был с секретом, вероятно, за долгие годы службы и дружбы генералы изобрели домашние способы конспирации.

Карту свернули, хозяйка наша шмыгнула к соседке. Три часа утра без чего-то, небо еще не подкрасилось восходом, от вернувшейся молодухи веяло торжеством и женщиной. Надо бы уходить, но Григорий Иванович еще не расплатился с добровольной помощницей, да и надо было дождаться пробуждения офицеров.

Воистину женские руки самые мягкие и ловкие: лейтенант, хранитель портфеля, не шевельнулся ни при вытаскивании портфеля из-под подушки, ни при обратной операции. Оба офицера теперь спешили, позавтракали всухую, мотоцикл пофыркал и бодро застучал. Укатили. Тогда и мы покинули село. Понимали, что сделано большое дело, поважнее, может быть, того, которое нам поручали, и тем не менее что-то нас пугало, предвещая беды…

(Окончание следует.)

Прячась в свою же тень

* * *
Да что, в самом деле, случилось?
Ну, рад умирать, ну, не рад.
Ведь это от музыки чисел
свобода — не так ли, Сократ?
Ее еще нужно услышать,
а если ты глохнешь, щегол,
не проще ли струнами вышить
для голоса темный чехол?
Не в такт и не счетом уйти мы
согласны — а с тем, что болит,
не звук, а лучи паутины
покинуть — не так ли, Эвклид?
Не жалуйся, лютня, что узко
последнее было жилье.
Ах, музыка, музыка, музыка,
ведь я еще помню ее.
* * *
Облако частью облака тень бросает на все
облако, делая облако мрачной по виду тучей,
выпростать ли теперь ему молнии лезвиё
или разбиться вдребезги, будет решать случай.
Как бесприютен мир! Не для меня — для тех,
кто еще бесприютней меня, еще безутешней,
кто вообще не хочет глядеть в пустоту наверх
бесконечную, если не получилось в здешней.
Я пропускаю время, данное мне затем,
чтоб разделить их страх, бьющий сквозь темный, карий,
горький их взгляд, — а я, прячась в свою же тень,
их бросаю — и так всеми брошенных тварей.
Прежде всего тебя, и тебя, и тебя, и тебя.
Так-то. А кто вы еще, как не сироты-вдовы, —
с кем задирал я голову в небо, словно трубя?
Кто вы, уже не важно. Сами знаете, кто вы.
Баллада
Пионы линяли, как птицы.
На древний фамильный надел
в шлифованные чечевицы
с веранды помещик глядел.
Он думал, что жизнь без излома
скучна; что растут сыновья;
что дома и вправду солома
едома под трель соловья.
Романс тенорком патефона
про то, как искрится бокал,
под таянье перьев пиона
из спальни жены проникал.
Он вспомнил, как с женщиной в шали
парижских бульваров вино
он пил. Но портреты внушали
со стен, что он только звено —
лишь звенышко в роды и роды.
Он вспомнил, как гулила князь
цыганка и дам из колоды
таскала, к столу наклонясь.
Да было ли это? А если
и было, то что? Почему
та женщина шеями к рельсе
припасть предлагала ему?
Потом еще с конки, с площадки
глядела… Задумчиво он
сигарку подносит к лампадке,
на рыхлый уставясь пион.
* * *
Как курильщик, кальяном сипя и дымя
на чужом тюфячке, угольками прожженном,
так, раскинувшись, сонная дышит земля
по каким, не понять, адресам и эонам —
не искать же в кудрях кучевого руна
или в щелке тире между цифрой и цифрой,
ту, что «где» и «когда» для вселенной одна
и блюдет: астролябия, маятник, циркуль, —
и сама созерцатель того, что сама
наплела, безуханных нанюхавшись маков,
и пригубив в ручье виноградного сна,
и откашляв слюну нарциссизма и накипь.
Нежный замысел — о, как он был не похож
на натуру, которая просто скульптура!
Так натурщица в зеркале видит чертеж
вместо тела и шепчет растерянно: «дура».
Вот и все — значит, вот те и родина вся:
свой же череп, своих же видений набросок,
вещь в себе. Значит, жить надо нам — не прося.
Ничего. Ни ее, ни небес, ни березок.
* * *
— Вы одна, и я один. Нам бы… — Да пошел ты!
— Жаль. А то пучок нарвал я иван-да-марьи,
грубо-фиолетовый, примитивно-желтый —
лучших в нашем не нашел полуполушарье.
От сплошной стены Кремля до сплошной Китая
луг да луг у нас, кой-где тронутый футболом,
почему и вся-то жизнь бледная такая
в два малярных колера с именем двуполым.
— Что вы хочете сказать? — Две-три вещи. То есть
что страна у нас — трава с огоньками станций,
что вобще родимый край — то, где ездит поезд,
и что есть еще балет, дед-и-баба-танцуй. —
Не болтайте языком. — Языком и вытру.
Да, картинка дешева — но ведь не дешевка,
в первом классе выбрал сам бедную палитру,
ржавый фиолет чернил и сиротский желтый.
Тем оно и бередит Лермонтову душу,
что былинкой восхищен и ничтожной тварью
на обломках корабля выплывший на сушу
и целует, не стыдясь слез, иван-да-марью.
* * *
В автомобиле с тихим двигателем
в лес послеливневый еловый
пусть бы проселком шины выкатили
меня под марш высоколобый
Шопена в исполненье Горовица,
заряженного мной в кассетник,
чтоб с мирозданьем пособороваться
в сверканье игл — из сил последних.
Коршун

Коршуны плачут…

«Агамемнон»

Коршун — откуда он вынырнул, коршун,
на гору ветра взобравшийся шерп!
Зренье — как крови неотпертой поршень,
крылья — как месяца черный ущерб.
Только как будто он в страхе сегодня,
в страхе, растерян, как ласточка хил,
всех отчужденней, всех тварей безродней,
всех обреченней. Что с ним, Эсхил?
Что-то же хочет он выразить, коршун,
визгом, холодным, как режущий серп,
незаглушаемым, жалобным, горшим
ужаса им облюбованных жертв.
Это вспоровший брюшинную полость
голос, но не предсказаний и притч,
а не его, им не признанный голос —
к битве, заведомо гибельной, клич.
Он проиграл ее. Он умирает.
Пусть не сейчас — но уже предала
жизнь. И задел уже хвост его краем
всплывшие без левитаций тела.
Он не согласен, он борется. Коршун
он! И, не зная, как выместить зло,
что-то еще выясняет с сотворшим
волю, и небо, и клюв, и крыло.
* * *
На какой бы ни пришел вокзал
и кого бы я ни провожал,
сердце, словно плакальщица, воет.
Где тот дух, что вдохновлял жену
слать бесслезно мужа на войну!
Впрочем, не жена я и не воин.
Да и с глаз долой, из сердца вон —
не про нас. И то, что телефон
есть, не только скорбь не уменьшает,
а, наоборот, как речь с кассет
действует — речь тех, кого уж нет,
тех, чью речь ничто не заглушает.
Эта скорбь — единственная весть
смерти о себе: что, дескать, есть.
Не наверняка, но нам довольно,
потому что, если нет, отъезд —
дым, а то с чего глаза так ест,
или тромб, а то с чего так больно?
Может быть, себя через вокзал
свет потусторонний показал:
дом, который тени населяют,
чтоб исчезнуть из него, куда
кто — и, в бездну канув, поезда
нам пустое место оставляют.

Людмила Улицкая Цю-юрихь

Улицкая Людмила Евгеньевна родилась в Москве, окончила биофак МГУ. Постоянный автор «Нового мира». Лауреат Букеровской премии 2001 года за роман «Путешествие в седьмую сторону света» («Казус Кукоцкого»), опубликованный в «Новом мире» (2000, № 8–9). Живет в Москве.

Три полных рабочих дня просидела Лидия на лавочке с раскрытым учебником немецкого языка. Оказалось, что все она рассчитала правильно и свой отпуск потратила не зря. К концу третьего дня из выставочного павильона вышел загорелый полненький мужчина, окруженный тонким сиянием, и сел рядом с ней. Сиял он, однако, не сам по себе, а переливчатым серо-голубым пиджаком. Пахло от него бодрой сосной, туфли на нем были женского серого цвета, в фасонистых дырочках. Всю эту картину, включая дырочки, Лидия ухватила первым же цепким взглядом, даже заметила рахитичный, выступающий немного вперед лоб и красную жилку в левом глазу. Она уткнулась в раскрытый учебник, придерживая его с поворотом, чтобы обложка была видна.

Мужчина, по-рыбьи раскрыв рот, немедленно сглотнул наживку:

— О, ди дойче шпрахе!

И заулыбался. Далее разговор потек ручейком тонким, но уверенным. Господин сообщил, что он швейцарец из Цюриха, представитель фирмы, производящей краски, имеет дом в пригороде и любит животных. Лидия, со своей стороны, рассказала о себе — этот рассказ она давно уже подготовила, выучила наизусть и отрепетировала: педагог, работает с детьми, занимается немецким языком на курсах — понедельник, среда, пятница — просто для удовольствия.

— В немецком языке мне очень нравится порядок, все на своих местах, особенно глаголы…

Швейцарец расплылся — о, он тоже изучал иностранные языки и тоже считает, что немецкий самый рациональный…

Сотрудники наружного наблюдения заняты были свыше всякой меры: выставка международная, со всего города съехалась фарца, грудастые ласточки, пионерки международного бизнеса, привезли свой свежий товар в шелковых розовых трусиках на грубых резинках. Лидия могла быть совершенно спокойна — никому бы в голову не пришло, что и она здесь на охоте.

Действительно, к налетевшим сюда девушкам она не имела никакого отношения. Возрасту ей было за тридцать, красоты за ней никакой не водилось, напротив даже, нижняя губа была вытянута вперед лопаточкой, нос несколько нависал, и, вращайся она в европейских монархических кругах, губа ее считалась бы габсбургской, но поскольку она была родом из деревни Салослово, то прозвище у нее с детства было Лидка-гусыня. Двумя заметными ее достоинствами, кроме немецкого языка, были густые, в светлый слоистый пучок уложенные волосы и тончайшая талия, еще и утянутая грубым лакированным ремнем до состояния полуперепиленности.

Разговор шел неторопливо и весь в нужном направлении, но в какой-то момент швейцарец взглянул на свои швейцарские часы, и Лидия испугалась, что он просто так встанет и уйдет, сказавши ей ауфвидерзеен. Но он видерзеена не сказал, а, напротив, предложил посмотреть на его стенд и выпить чашечку кофе.

Лидия скромно улыбнулась, сверкнув двумя золотыми зубами в глубине узкогубого рта, убрала учебник и на мгновение задумалась: в сумочке у нее лежали перчатки, белые, нейлоновые, с оборочкой, точь-в-точь как на блузке — надеть, что ли… Перчатки — это шикарно, но не слишком ли… Не решившись их натянуть, она все же вытащила их и сжала в горсти.

— Моя гостья, — кивнул швейцарец охраннику, и Лидия, поигрывая перчатками, прошла за ним следом.

Он ввел ее в закуток своего стенда. Сердце Лидии зашлось от восторга, так весело ей было смотреть на образцы малярных красок, которыми торговал полненький швейцарец.

— Как красиво! — воскликнула она, и в искренности ее нельзя было усомниться. Хотя среди многих ее достоинств, включающих даже и простодушие, искренности как раз и не было. Скорее она была хитровата. Вот именно, простодушна и хитровата. Но если говорить о стратегии ее жизни, то именно в данном случае она собиралась хитрить, и охмурять, и даже обманывать. Ничего этого ей и не понадобилось — господин ей ужас как понравился.

Не расслабляться, только не расслабляться, скомандовала себе Лидия.

Он предложил ей сесть, сам присел, слегка сгорбившись, в роскошное кресло красной пластмассы и неопределенно улыбнулся. С чего это он пригласил в павильон эту незнакомую женщину, вроде не клиент и собой не хороша…

— Вам нужен массаж. У вас остеохондроз! — воскликнула она решительно и, не давая опомниться, вцепилась ему в холку и забегала маленькими крепкими ручками по толстому загривку. Он от ужаса зашелся. Сидел выпучив глаза и хватая воздух.

Лидии катастрофически не хватало немецких слов. Слова «расслабиться» она не знала, но понимала, что инициативу никак нельзя упускать и нельзя молчать, надо что-то говорить. И она говорила. Сначала она пересказала текст из учебника по истории Москвы, потом биографию Пушкина. Между делом она сняла с него переливчатый пиджак, похвалила материю. Он пытался протестовать, но под ее напором быстро увял и таки расслабился.

— Я имею диплом массажиста — массаж физкультурный, массаж лечебный, я даже изучала китайский массаж, — заявила она. И, видимо, не соврала: движения ее были уверенными и энергичными.

Ему и в Швейцарии приходилось иногда принимать сеансы массажа, дело это было недешевое. И насчет остеохондроза она была совершенно права — был у него остеохондроз.

Минут пятнадцать она гуляла по нему своими пальчиками, и очень приятно, только дверь была приоткрыта и он немного беспокоился, не увидит ли кто из посторонних. Но никто не сунулся, и когда она закончила, приятно обхлопав его через рубашку, ему ничего не оставалось, как поблагодарить. Дама была в высшей степени странная — но милая, решил он.

Настало время кофе. Он покрутил разогревшейся шеей, решил, что кроме кофе угостит ее еще и шоколадом. Был у него запас и плиточного, и в конфетных изделиях — для угощения хороших клиентов.

Главное — не терять инициативу, сосредоточилась Лидия и, пока швейцарец готовил кофе, составляла в уме приглашение.

— Я буду рада пригласить вас ко мне на обед. Я имею диплом повара, — объявила Лидия. — Кухня европейская, кухня народов СССР, диетическое питание. Я имею разрешение работать поваром в ресторане.

Это было очень хорошее попадание. Швейцарец давно уже мечтал завести собственный ресторанчик, но обстоятельства жизни препятствовали.

— Так вы массажист или повар? — вполне живо поинтересовался швейцарец.

— И то, и другое. Хотя в настоящее время я преподаю историю нашего города, — сказала она со скромной гордостью. — Я педагог.

Все в точности соответствовало действительности, Лидия второй год вела краеведческий кружок при районном Доме пионеров. Зарплата была никудышная, зато оставалось много времени для многочисленных ее занятий, а деньги она зарабатывала то шитьем, то вязанием, то продажей кое-чего. Да и что деньги, много ли в них проку. Лидия с детства жила за интерес. И главный в жизни интерес был у нее — ученье.

— О, я с удовольствием приду к вам на обед, — засиял швейцарец и вынул не ту коробочку с конфетами, которую сначала собирался поставить, а другую, побольше. Лидия показалась ему интересной.

Начала Лидия с занавесок. Как пришла, сразу сдернула все занавески — и в таз. Стирку Лидия любила больше всех других хозяйственных дел. Считала, что это занятие успокаивающее, и когда случалась неприятность или просто было плохое настроение, она бралась за постирушку. Но теперь как раз у нее настроение было отличное, боевое, как перед важным экзаменом. И что-то подсказывало ей, что, как и все другие экзамены — а сдала она их сотни, — и этот, нешуточный, она сдаст. Только бы швейцарец пришел…

Она сразу же, еще до дома не доехав, поняла, что дала промашку, неправильно с ним уговорилась: надо было бы так, чтоб за ним заехать. А то мало ли что, забудет или дела, Большой театр или ресторан «Националь»… Какие у них, у иностранцев, еще заботы в Москве. Ну, Третьяковская галерея…

Пока стирала занавески, Лидия всю программу досконально обдумала. Конечно, без Эмилии Карловны не обойтись. У нее надо позаимствовать кое-что для приема. На закуски не напирать, икру, конечно, купить, ну, граммчиков двести осетрины горячего копчения, а в основном — настоящий русский стол… уха, пирожки… может, курник… бефстроганов тоже неплохо… но и не перемудрить. В общем, задача… И что надеть? Тоже момент очень существенный — не упустить бы самого важного…

Два дня Лидия рук не покладала. Все успела: и в «Прагу», и на Центральный рынок, и к Эмильке за серебром. Эмилька бровь подняла, мол, зачем это, не понимаю, но отказать не отказала — вынула из горки два серебряных прибора, две лопаточки, две вилочки, вазу для фруктов в два этажа, с пикой наверху. Лидия знала, как ее снаряжать правильно: виноград наверх кладешь, одну кисточку, и свешиваешь немного занавесочкой такой… Вниз же два персика, грушу и слив штук пять. И никаких яблок. Другое дело, была бы зима, тогда яблоки антоновские, и не на вазе, а моченые, в капустке с клюковкой… И икорницу эмалевую попросила — вот глаза-то выпучит!

А откуда все это Лидия знала, все эти большие тонкости про сервировку стола, про стирку, подсинивание и подкрахмаливание, и про то, как правильно мужскую сорочку сложить, и как на зиму вещи сохранить от моли, и как таблетку ребенку раздавить, а потом на кисель, и многое другое — это отчасти от Эмильки, которая всему ее сама обучила, отчасти из курсов, а остальное из воздуха, само собой, потому что красоты у Лидии не было, зато ума палата. Это она про себя давно знала. Из всех людей, с кем она была знакома, одна только Эмилька была ее умней, а про других, бывало, покажется, вот, умнейшая женщина, а потом все же оборачивалось, что не умней ее, Лидии. Хотя про себя Лидия знала: кое-какие глупости по части мужиков она себе позволяла и с Колькой, и с Геннадием. Но давно. Теперь на нее нашло озарение, что она всю жизнь не в ту сторону смотрела, куда надо бы. Но, как известно, лучше поздно, чем никогда.

Опаздывал Мартин уже на полчаса, и Лидия, в чистейшей своей квартире, в белейшей блузке, перед накрытым столом все металась от двери к окну и себя ругала на чем свет стоит: как это она глупо договорилась, знать бы заранее, что так будет, лучше было бы заехать за ним в Сокольники, на самую выставку, и сюда приволочь…

Но сколько Лидия ни нависала над окном, гостя своего она пропустила, потому что он не с той стороны зашел, с переулка. Сбился от метро «Бауманская» не на ту сторону, дурачок, и по жаре сорок минут топал туда-сюда, пока две школьницы его на нужное место не вывели.

Он позвонил в дверь и был с цветами, розами. Штук не три, пять, семь, а двенадцать — не по-нашему. Стоит в дверях весь мокрый, со лба течет, и рот открыт, дышит сильно… Сердце не очень-то, сразу с беспокойством подумала Лидия. Глаз у нее был наметанный, и медицинские курсы она тоже проходила, тогда на массаж без медучилища не брали, а ей массаж позарез как хотелось…

— Ихь варте инен зо ланг… — вот что сказала Лидия, а он — извиняться. Но глазами так и ходит, так и ходит…

Разрешите, говорит, снять пиджак… Пиджак опять серый, но другой, без сияния. Снимает. Лидия его на руки принимает, а он гладкий, как шелк. Может, правда шелк? Швейцария — самая богатая страна, Эмилия еще когда говорила, что там у них банков больше, чем у нас пивных… На голубой рубашке у Мартина — подмышки и спинка синие, вспотел, бедный. Вот ванной-то нет. Дом пролетарский, спасибо, хоть уборная своя отдельная.

И тут на Лидию как вдохновение нашло. Присаживайтесь сюда, минуточку… Он сел в кресло, куда она ему указала, и смотрит на ее стол, как на музейную витрину, рот опять слегка открыт, видно, привычка у него такая.

А Лидия — шасть на кухню, и в таз воды до половины, и вносит небольшой такой тазик на вытянутых, и ставит на пол, прямо перед ним. А потом присела аккуратненько, разрешите, извините… и снимает с него серые ботиночки и носочки, тоже серые…

Швейцарец глаза выпучил и губами шлепает: вас? вас? А ни вас… У нас, говорит Лидия, так принято: в жар холодная ножная ванна исключительно полезна… И компресс прохладный на лоб… Я, говорит, как медработник это знаю… По-немецки, кой-как, но он все понял, головой своей лысой кивнул: я-а, я-а…

А ножки, ножки какие, какие пальчики. Маникюр, что ли, на ногах делает? Как вспомнила Колькины копыта, прель на ногтях, ничем не выведешь, — от сапог, он все говорил. От сапог вся вонища-то, мой не мой — без разницы. Хоть кирза, хоть хром, который мужик в сапогах, само собой воняет…

Лидия как пальчики его увидела — все сразу наперед поняла: сейчас жизнь решается.

Улыбается Лидия тонко. От улыбки нос совсем на губу налезает. Не красит. Да она умная и это знает — улыбается, головку опускает и чуть отворачивает. Мы, говорит, на востоке живем, у нас в России так принято.

Он что-то в ответ, но сложновато говорит, вроде одобряет, а слова непонятны. Ничего, ничего, все слова выучу, подумаешь… Вон словарь-то на полке, большое дело.

Ногу на полотенце, промокнула, носочек натянула, расправила, второй… Ботинок мягкий, гладкий, из чего они их делают, такую кожу да хоть на рожу… А лицо у него — нет лица: одно изумление и непонимание. Вот и хорошо — удивила.

Салфетка — в кольце серебряном, на вилке — монограмма немецкая. О-о… Готический шрифт… Ка Эр.

Да. Кристина Рунге, моя бабушка из Риги… Кристина Рунге — бабушка Эмилии Карловны. Значения не имеет. Швейцарец бровь поднял: очень интересная женщина, однако.

Приятного аппетита. Закуски, пожалуйста — на чистом немецком языке. Все эти маленькие застольные словечки Лидия наизусть знает с первого года, как пришла к Эмильке в прислуги. Эмилька тогда пятерых деток держала, вроде частный детский сад. Этих первых она отлично помнит, еврейские детишки, все как на подбор: две сестры Маша и Аня, Шурик, Гриша и Милочка. Их утром приводили с судочками, всех к девяти, а Милочку к половине десятого, прадед старый, как мох на пеньке. Эмилька их гулять вела на скверик, а к половине двенадцатого — обратно, Лидия их раздевала, ручки мыла, в комнату вела. До обеда полчаса, пока Лидия судочки грела, в немецкое лото играли и только по-немецки говорили. Их хабе нуммер айнундцванциг… И обедали по-немецки. Гебен зи мир битте… Данке… энтшульдиген… дас ист гешмект…

Потом Лида посуду мыла, а у детей мертвый час: девочки на большую кровать, втроем, Шурика на кушетку, Гришу — на кресло-«дёшез». Спят не спят, значения не имеет. Главное — ни слова, мертвый час. Это дисциплина такая. Встали, умылись — чай. К чаю печенье, это Эмилька от себя давала. Лидия это печенье хоть с закрытыми глазами: два желтка стереть с полстакана сахара, сто грамм шоколадного масла добавить…

О, икра! Да, пожалуйста… Икра бывает астраханская и каспийская. Эта астраханская, я ее предпочитаю. Она не черная, а серая, и зерно помельче. Очень нежная. Пожалуйста, пожалуйста. Берите масло. Вологодское масло. Попробуйте — вкус ореха чувствуете? Лучшее масло в России. Я знаю, что швейцарские молочные продукты очень хорошие. Но это русское масло превосходное. Перфект. Зеер перфект. Калач — особый русский хлеб. Айн руссише бротхен. Маленькая рюмка водки. Маленькая. Будьте здоровы! Прозит!

Он берет всего помалу, на язык пробует, к десне прижимает, лицо осторожное — ну точно как Эмилька. Может, он тоже из латышей? Головой кивает, руку в сторону отвел.

Угорь. Первое слово в любом немецком словаре. Ааль. Обитает в Балтийском море. В Швейцарии ааль не водится, не правда ли?

Помидор, фаршированный овечьим сыром. Это болгарское блюдо. Я изучала на курсах кухни народов мира. Какое популярное швейцарское блюдо? Фондю? Лазанья?

Нет, это во французской Швейцарии. Мы живем в немецкой, в моем регионе любят картофельный пудинг. Это я должна посмотреть в словаре…

Исключительная женщина. Какие красивые волосы. Если распустить, это целое богатство, наверное, ниже пояса.

А как он ел! Медленно, аккуратно, салфеточка на коленях, ножом-вилкой не гремит. Как будто его сама Эмилька учила. Не для утоления голода, а просто для красоты, ну, как на пианино люди играют или танцуют. Наши так не едят, хоть убей их. Но Лидия как раз умеет, всему у Эмильки научилась.

Закусочные тарелочки унесла на кухню. По дороге завернула к вешалке, понюхала его пиджак, вдохнула — и аж низ загорелся.

Пока она на кухне уху из кастрюльки в супницу переливала, Мартин все решал задачу: ничего у него не сходилось — угощение невиданное, он икру и не пробовал никогда в жизни, и в голову не приходило, сервировка царская, музейная, можно сказать, а квартирка-то нищенская, убожество. Загадочная женщина… А ноги? Как она ему ноги помыла! От нее многого можно ожидать… Он восемь лет ходил к одной польке, пока на Элизе не женился, и двести франков ей давал, так она даже бутылки минеральной воды ни разу не купила, он все приносил сам — и воду, и кофе, и печенье… Не зря говорят: загадочная русская душа.

Он не такой молодой потом оказался, хотя свеженький, полненький, лет ему уже сорок восемь было. Но лицо очень гладкое, совершенно без морщин, загар ровный. Только темечко лысое. В остальном же очень, очень приятный мужчина. Там, в Швейцарии, как выяснилось впоследствии, все такие — приятные, чистенькие, порядочные, это Лидия уже потом узнала. В тот момент она только одно понимала: здесь таких не бывает, и хоть сто лет ищи, здесь ей такого не достанется. Может, у артисток или у певиц такие мужчины, но она здесь таких не наблюдала ни у Эмильки в доме, ни в поликлинике, ни в педучилище, ни в университете марксизма-ленинизма. Нигде.

Рыбный, рыбный стол. Разве швейцарца мясом удивишь? Уха стерляжья с расстегаем… Но и не слишком. Кабачок — легкое овощное блюдо. Соус бешамель.

Если иметь такого партнера, как эта Лидия, то ресторан можно открывать хоть завтра. Не в центре Цюриха, конечно, но в каком-нибудь приятном месте вроде Цолликон или Кильхберг… Лидия — приятное имя… Изящное имя. И фигурка изящная. Талия… Все-таки есть прелесть в небольших женщинах. Элиза, с ее ростом, шириной, никогда не выглядит изящной. Он поморщился.

Лидия встрепенулась: вы не любите овощи? Очень люблю. Особенно картофель. Знаете, я рос в деревне, и была война. Не думайте, что, если Швейцария не воевала, мы жили очень хорошо. Мы плохо жили во время войны. Еда была картофель и молоко. Здоровая еда. Но крестьянская, простая. И мало. Вы потрясающе готовите. Вы не работали в ресторане? Могли бы быть шефом.

Нет, я готовлю только для друзей. Я очень люблю угощать друзей. Вот, получай, немчура. В России люди ходят в гости очень часто, угощают друг друга, пекут пироги.

У вас много друзей? Не очень. Я люблю все самое лучшее, поэтому у меня не очень много друзей. О да, качество имеет большое значение. Это основа всего — качество. Фирма, которую я представляю, существует шестьдесят лет, потому что производит краски очень хорошего качества.

Фирма принадлежала Элизе, и здесь был корень всех зол. Если бы фирма была просто чужая, ничья, хозяйская… Или если бы фирма принадлежала ему, Мартину… Но он был в таких крепких объятиях своей лакокрасочной супруги, что иногда просыпался от ужасного сна, будто влип в краску и не может из нее вытащить ноги, старается, рвется, а потом замечает, что ноги-то не его, а мушиные…

Разрешите? — она прикоснулась прохладной рукой к его предплечью, когда забирала тарелку. Кофе? Чай?

У него была такая мысль еще перед отъездом, что в Москве он непременно возьмет русскую проститутку. Но оказалось, что таких учреждений, как, скажем, в Амстердаме, где однажды он взял себе очень интересную китаянку, здесь совсем нет, а с улицы женщину брать было страшно. Хотя они во множестве ходили по выставке, да и возле гостиницы «Москва», где он остановился, их тоже было немало. Но все они были как-то слишком молоды и вызывали подозрение, что с ними можно вляпаться в какую-нибудь скандальную историю. А об этом его еще в Цюрихе предупреждали. Лидия же была явно порядочная женщина, с икрой и со столовым серебром. Но все-таки, когда она прикоснулась голой рукой к его голому предплечью, он догадался, что может быть… И от одной этой мысли он сразу же завелся. Спросил, где туалет. Лидия его проводила. Все очень чистенько, но ужасное убожество… Зато икра… Ему пришлось немного подождать, прежде чем он смог помочиться. В общем, женщина эта его заинтересовала. Несомненно.

Раковина была на кухне. Он вошел туда. Лидия стояла к нему спиной, склонилась длинной шеей над плитой, где у нее варился кофе. Два маленьких колечка волос завивались на шее. А ноги у нее были просто прелесть какие, с тонкой щиколоткой, с балетным подъемом. Каблучок высокий… Он подождал, пока она выключит газ и снимет кофе, и положил ей левую руку на талию, а правой приблизил к себе. Она опустила голову ему на плечо, и он понял, что сейчас все получится, и даже отлично получится, потому что с Элизой у него тоже все получалось, но кое-как, а тут было такое вдохновение…

Он трудился над Лидией до позднего вечера, он выполнил свою месячную норму. Он никогда не ощущал себя гигантом, но в этот день в нем что-то открылось гигантское из-за этой женщины с тонкой талией, необыкновенной женщины, загадочной, с черной икрой и без ванной, даже без душа, с серебряными приборами и небритыми подмышками и такой при этом образованной: по всем стенам висели дипломы в рамочках, по меньшей мере восемь, и с бабушкой Ка Эр, да еще готическим шрифтом… А телефона обыкновенного нет…

Да-да, швейцарские женщины, конечно, просто коровы… польки алчные… китаянки — продажные… а эта русская Лидия — настоящее чудо, просто загадочная русская душа… Откуда он это взял, кто это говорил — может, их великий писатель Лео Толстой или школьный учитель из Нидердорфа…

А потом, поздней ночью, они опять ели черную икру с маслом и калачом и пили шампанское — вполне приличное шампанское… Если она учительница, откуда у нее шампанское?.. И завтра, уже сегодня уезжать, а он даже не может сделать ей хороший подарок… Она, судя по всему, из очень порядочной семьи, может быть, из аристократов. Такая интересная внешность, и во всем виден человек со вкусом. И как при этом готовит! В России было много аристократов, это не Швейцария, у них и графы, и князья, и бароны… А может, наоборот, она секретный сотрудник из КГБ? Выслеживает его по заданию? Нет, не может быть…

Лидия бесстрашно поехала провожать его в Шереметьево. Там было торжественно и сильно пахло заграницей. Они, конечно, обменялись адресами, но это был дым, дым мечты и не имело значения. А значение имело только то, что Лидия побыла счастлива, как никогда в жизни, но уже понимала, что последние секундочки ее счастья отшлепывают и потом никогда в жизни не встретит она этого Мартина, такого необыкновенного, таких вообще мужчин нет, у него даже пот не пахнет, просто как у ангела…

В самолете Мартин мгновенно заснул и проспал до самого Цюриха. А Лидия как села в автобус до аэровокзала, так и проплакала до самого дома, и в метро, и пока по переулкам до подъезда шла.

Дома Лидия умылась, вообще-то она была не плаксивая, доела икру — немного еще оставалось, — все помыла, почистила, собрала посуду Эмилькину и серебро, завернула каждое в отдельную газетку, переложила жгутами бумажными, чтобы не переколотилось. Приготовила сумку — завтра перед занятиями Эмильке завезти…

Как Мартин уехал, сразу навалилось много работы, два массажа прибавилось, директорша Дома пионеров заказала платье из мохера связать, потом — то она все лето сидела в кабинете по внешкольному воспитанию да зевала, а теперь ребятишки стали к концу каникул собираться, каждый день заглядывали. Но главное дело был теперь немецкий язык и открытки. Лидия так решила: на новые курсы — раз и открытки с русской картиной-репродукцией или с видом природы — два.

Посылала еженедельно: открытку в конверт, красивую марку налепит, а на открытке несколько предложений типа: «Здесь представлен один из самых красивых видов нашей северной природы. Желаю Вам счастья, здоровья и успехов в работе. Лидия» — или: «Картина знаменитого русского художника Сурикова „Утро стрелецкой казни“. Посвящено историческому событию, когда молодой царь Петр Первый разгромил заговор сестры Софьи. Желаю Вам счастья, здоровья и успехов в работе. Лидия». С одной стороны, культурно, с другой — ненавязчиво. Но о себе напоминает.

Открытки шли не на домашний адрес, а на какой-то бокс. И по странной прихоти почтовых служб Лидины открытки доходили адресату через две недели, а она получила от него первое письмо почти через два месяца. Вроде и уверена была, что получит, но и за чудо считала. То есть так: уверена была, что произойдет чудо и получит она письмо от Мартика. Так она его с первого дня про себя называла.

Лидия запомнила в подробностях весь тот день, то утро, когда достала из ящика этот белый, как обморок, конверт с гористой местностью на марке и черным тонким почерком написанным адресом, ну совершенно как в кино. Она сняла с руки кожаную перчатку и голой рукой взяла конверт, и хотя времени было только чтоб не опоздать на работу, поднялась домой, сняла пальто, ботики и села за стол — читать письмо. Но первое, что из конверта вынулось, была фотография: Мартин в белых трусах до колен и в белой майке стоит возле загородочки, а в руках у него теннисная ракетка. Ну просто сердце останавливается…

А какое там было письмо! Какое письмо! Обращение ровно в середине: «Meine liebe Lidia!», поля — как будто невидимой полоской отчерчены. И каждое предложение с новой строки. И что странно, хотя написано все очень четко, ни одного слова не разобрать. Все буквы как-то не так у него прописаны.

В общем, она письмо завернула, в большой пакет положила и побежала на работу, потому что в тот день с утра была краеведческая экскурсия на фабрику «Красный Октябрь» с шестиклассниками.

Вечером Эмилия Карловна сначала долго письмо крутила, изучала со всех сторон и посмотрела на Лидию с новым интересом: девчонку она, можно сказать, своими руками сделала. Снимала дачу в Подмосковье, году в пятьдесят восьмом, — Иван Савельич еще жив был, точно, в пятьдесят восьмом, и племянница хозяйки, сирота Лидка откуда-то из Белоруссии, прислуживала там по хозяйству. Девчонка тихая, забитая, совершенно без всяких способностей — сначала так показалось Эмилии Карловне. А в последний день, перед отъездом, все-таки решила взять ее с собой. Предложила хозяйке, как звали… не помню, нет… Настя ее звали, та с охотой девочку отпустила. Ей шестнадцати еще не было. Паспорт она уже в Москве получала, Иван Савельич, отставной полковник, сделал через свой отдел кадров. Прописал же он ее вроде как на заводское общежитие. Но жила она у них, при кухне.

Теперь Эмилия уважительно держала это письмо и смотрела на Лидию как бы новыми глазами: молодец, молодец, девочка! Из никудышных обстоятельств, совсем из ничего, построила ведь очень неплохо: образование, своя квартира, даже внешность свою невыгодную облагородила, имеет стиль, в конце концов. Если откровенно говорить, родная дочь Лора не достигла такого положения в относительном исчислении… Эмилии Карловне хотелось рассказать Лидии, что она бывала в Цюрихе до войны, с бабушкой, и в Женеву ее возили, и в Париж, но привычка никогда никому ничего о себе не рассказывать была слишком сильна. С сорок пятого года, как повстречала Ивана Савельича, так и поняла, что главное в теперешней жизни — молчать. Очень, очень присох к ней Иван, но ведь и ему, капитану НКВД, не рассказала Эмилия о себе ничегошеньки. Так, девочка из бедной латышской семьи, папа — квалифицированный рабочий был. О, у нас в Латвии всегда ценили профессионалов. Он был слесарь-инструментальщик, первый класс! Иван, сам из рабочих, это уважал… А что папу убили партизаны, когда он служил у немцев начальником латвийской зондеркоманды, осуществлял программу «юденфрай» с большим вдохновением, так этого ему не говорили…

И Лидка — тоже молчунья. Знала, да не говорила. Тоже свой секрет содержала в молчании. Отец ее был арестован после освобождения Белоруссии Красной Армией и расстрелян в сорок четвертом за какие-то грехи против советской власти. Лидия не то забыла, не то ничего и не знала. Одиннадцать детей после него осталось да выгоревшая изба. Из одиннадцати трое выжили. И видеть друг друга не хотели, разъехались, развеялись. Говорили, старший брат военным стал, а сестра где-то не то в Нальчике, не то в Пятигорске жила. Все — забыто навсегда. И у Эмилии, и у Лидии.

Но Эмилия — почти красавица была, рост, грудь за пазухой пузырем, надо лбом — валик из крашеных волос, и зад как груша… как две груши. Иван Савельич на квартире у нее стоял, пока ему государственную не предоставили. А на государственную он уже с Эмилией переехал. И Лору, Эмилькину дочь, принял, а потом и фамилию дал.

Все старое, бумажное — фотографии, справочки всякие, дипломы, письма — сгорело ясным пламенем в больших и малых пожарах, случайных и умышленных, только серебро и посуда хорошая остались от старых времен — против них Иван Савельич не возражал. Быстро пообвык, от алюминиевой миски к серебряной переход легок, обратно потрудней получается. Но ему не пришлось. Его до самой смерти Эмилька ублажала не потому, что сильно любила, а потому, что была порядочная. И Лидию приучила. А вот с Лорой не совсем получилось…

Письмо было явно от порядочного человека, это несомненно. Он благодарил Лидию за исключительный прием, признавался, что никогда еще не общался с такой культурной женщиной, намекал также на ее несравненные дамские достоинства, а потом сообщал, что не смог ей сразу открыть глаза на свое женатое состояние, потому что поначалу ему это казалось совершенно несущественным, а потом уж он не посмел ее огорчить. Он и предположить не мог, что после возвращения в Швейцарию он постоянно о ней будет думать, и она настолько занимает его мысли, что отношения его с женой совсем разладились. И теперь он думает о своем будущем, потому что надо принимать новые решения, и это очень трудно, так что голова его кругом идет…

После прочтения письма Эмилией Лидия тоже смогла разобрать написанное. Он и «р», и «н», и «к» писал странно, «и» походило на «т», но с привычкой можно было и разобрать. После всего Лидия ударила козырем — показала фотографию. Эмилия долго ее разглядывала, а потом поставила диагноз:

— Лидия, имей в виду, это очень серьезно. Надо работать, но без большой надежды на успех. Оч-чень непростое дело…

А Лора моя дура, дура, раздраженно подумала Эмилия Карловна, при всех ее данных этот жалкий еврей Женя… И сказала: ответ напиши по-русски, я тебе переведу, чтоб прилично выглядело.

Лидия писала трое суток. Письмо поразило Эмилию: оно было мало сказать прилично, оно было изящно!

Но еще более письмо поразило жену Мартина, которая нашла в ящике мужнего стола, где искала копию затерявшейся квитанции, стопку из двенадцати художественных открыток и это самое изящное письмо, из которого следовало, что Мартин завел себе в России женщину, о чем Элиза по некоторым признакам и сама догадывалась. И тогда разразился семейный скандал — по факту происшедшего. Мартин, который, может, и перетерпел бы свое любовное приключение и оно само собой обратилось бы в один из эпизодов его, в общем-то, скромной сексуальной биографии, и улеглась бы Лидия в ряд, где прежде была полька, потом разовая китаянка, а потом она, разовая русская, но Элиза разожгла семейный скандал и нехорошо упрекнула Мартина в его мужской и всяческой никчемности, в то время как он теперь твердо знал, что способен на большие подвиги, если к нему дама относится с восхищением и в тазик с прохладной водой окунает натруженные ноги… И, замирая от неведомого, словно напрокат взятого мужества, он сказал Элизе с тихим достоинством, что — да, он полюбил русскую женщину и готов был подавить в себе это чувство, но ежели она, Элиза, желает теперь развода, то он, Мартин, тоже не возражает.

Высовывая из отвратительной крокодиловой сумочки край стопки открыток с разоблачительными русскими видами и конвертик с изящным Лидиным письмом, Элиза многозначительно подняла бровь и сказала что-то неопределенное про адвоката. Да Мартин и без адвоката прекрасно знал, что двенадцать лет работы на лакокрасочное дело будут у него просто украдены, а что он поднял дело, расплатился с долгами, которые висели над фирмой после раздела Элизы с братом, не зачтется ни в копейку, все труды его прахом пойдут. Может, только часть суммы за дом ему достанется, да и то неизвестно, как Элиза письмом распорядится… В тот же вечер Мартин написал Лидии внеплановое письмо, в котором сообщил, что приедет в Россию на Рождество, и второе письмо, адвокату, где просил назначить ему время встречи.

Бракоразводный процесс совместно с имущественным разделом занял больше года, но закончился непредвиденно выгодным для Мартина образом. Он не был совладельцем, но и жалованья ему Элиза не положила, и теперь ее обязали выплатить Мартину компенсацию, и притом весьма значительную, за двенадцатилетние его труды.

За два с половиной года, предшествующие заключению нового брака, Мартин видел Лидию ровно шесть дней, в два приема. Убедился, что Лидия — живой клад: массаж, забота, питание, секс — качество первый класс.

Они с Лидией совместно решили ограничить встречи во имя исполнения великого замысла. Мартин свирепо копил деньги: после развода Элиза неожиданно предложила ему остаться на работе наемным служащим. Мартин, хорошо подумав, согласился. Работал он теперь за очень приличную зарплату. Компенсация, да к этому еще прибавить столько же, — и после заключения нового брака можно открыть маленький ресторан…

Лидия, со своей стороны, целеустремленно готовилась к новой жизни: загадочно улыбаясь, подала заявление об уходе и круто поменяла культурную сферу на общепит — нанялась в ресторан при гостинице «Центральная» помощником повара. Там была русская кухня. Но, как Лидия вскоре обнаружила, примитивненькая… Да что иностранцы заказывают? Блины с икрой, борщ, водка — без больших премудростей. А может, и не надо премудростей? Кроме того, Лидия разглядела всякие тонкости по организации производства. Месяца через три она совершенно убедилась в том, что больше ей в «Центральной» делать нечего, все, что можно там узнать, она уже ухватила. Прорисовалась новая задача: заработать денег побольше и купить себе приданое, чтобы приехать в город Цюрих не бедной замухрышкой, а настоящей русской дамой.

Шубу надо было купить каракулевую, как у Эмильки, серую, кольцо с диамантом и серьги. Еще для будущего ресторана хотела Лидия закупить хохломской посуды, в золотых и красных цветах — поди плохо? Вопрос только, как вывозить… Видов северной природы она Мартину больше не посылала, отправила набор открыток с хохломскими утицами и ложками — он ее вкус одобрил.

Но сказка сказывается скоро, и настал день, когда Лидия собрала два чемодана со всем хорошим, чего в Швейцарии носить будет не стыдно (ошиблась — только то и пригодилось, что Мартин ей привозил, а свое все на тряпки, на тряпки потом пошло…), и купила билет на поезд. Из экономии. И отбыла Лидия с Белорусского вокзала в город с журливым и шелестящим именем «Цю-юрихь», где полны подземелья золота, где жил Ленин, сидел там на набережной реки Лиммат, в кафе «Одеон», кушал штрудель и осыпал сладкие крошки на том Маркса… При слове «Цю-юрихь» во рту делалось сладко…

Лидия сидела в купе с прямой спиной, запрокинув голову назад, в сторону тяжелого пучка, механически подправляла пальцем кончик носа — обычно, когда она, откусывая кусок, широко рот раскрывала, на кончике носа губная помада отпечатывалась, и она время от времени это дело контролировала. За окном мелькала родная русская природа, и Лидия, за последние два с половиной года измечтавшаяся об этом часе, когда поезд тронется, вдруг расчувствовалась и вспомнила про белые березки, — за окном пока простирался исключительно сорный кустарник и пригородные свалки, — и вроде как бы затосковала по Родине, хотя чего тосковать-то, вот она тут вся, миллион николаев в кирзе, миллион теток вроде тети Насти, ведь ни разу и не справилась, как там племянница в городе, жива ли, померла… Один родной человек — Эмилия Карловна. Она одна и понимала Лидию. Само собой. Зельбстфершендиг.

Две пожилые торговые польки, соседки по купе, что-то у нее спрашивали на среднеславянском языке, а у Лидии такая на душе была смута, что она сказала им, сама от себя не ожидая, очень уверенно: «Ентшульдиген битте, ихь ферштее нихьт»… И польки сразу же поняли, что ошиблись, приняли немку за русскую, хотя видно же, что немка, костюм джерси буржуазного качества и кольца на пальцах…

Ах, Мартик, Мартик! Вот уж кто был наградой в жизни, особенно после двух пересадок! Встретил на вокзале в Цюрихе, в темно-зеленом пальто волосатеньком, в такой же волосатенькой шляпке, поле коротенькое, сзади приподнято, и перышко пестренькое сбоку. Ну прелесть просто. И одеколоном пахнет, и сам чемоданы не хватает, как русский мужик, а носильщику машет, и Лидию целует и под руку ведет… А кругом такая заграница, что даже в кино такого не показывают. Например, был фильм про Рим, Лидия его хорошо помнит, так там грязь, свалка, развалины, недалеко от нашего ушли, и едят еду бедную, как у нас, те же макароны, и еще в кино показывают. Понятно, почему они настоящую заграницу не показывают, не зря Лидия в университет марксизма-ленинизма два года ходила, где голову всем дурили…

Первый год в Цюрихе был самый счастливый. Капиталу пока немного не хватало на аренду подходящего помещения для ресторана, потому жили прижимисто, снимали студию, не квартиру, так, малехонькое жилье, а платили за него… Не ожидала Лидия, что все так дорого в богатой Швейцарии, уж на что она была ловкая, хорошо умела приспособиться, но туговато приходилось. Мартин расходы все сам проверял, он в бухгалтерии понимал. Лидия сразу же хотела на работу устроиться, но он поначалу не разрешал, однако потом согласился. Дипломы все свои Лидия на немецкий язык перевела, и взяли ее в маникюрши. Мартин удивлялся даже, как у нее хорошо дело пошло. К концу года оформили аренду, чудесное место для ресторана, там раньше была кантина какая-то, это тоже было хорошо, ведь когда народ привыкает, что в этом месте кормят, то по старой памяти идут.

Мартин выписал свою кузину из деревни, простая такая женщина, практически она и была деревенская, хотя одета по-городскому. Но не особенно. Лидия уже начала понимать кое-что, даже, может, побольше, чем Эмилия Карловна, в каких магазинах покупают люди победнее, в каких — побогаче. И Мартин очень это понимал, потому что жена его Элиза была из богатых и его приучила. Теперь Лидия знала, что заграничное заграничному рознь. Было, конечно, кое-что непонятное в деталях: почему, например, английский магазин еще дороже швейцарского, по качеству — не различишь, хоть на зуб пробуй. Или французское — красота есть, но опасная, с качеством не очень. Про итальянское и говорить нечего.

Перед открытием ресторана Мартин объявление дал, разослал знакомым приглашения, по всему району листки развесил: ресторан «Русский дом» приглашает на русский ужин. Одного официанта русского наняли, чудной немного, перемещенный, не совсем русский, но слово «борщ» хорошо выговаривал. Второго, местного парня, на один раз взяли.

Первый вечер ресторанный прошел очень хорошо. Это был последний счастливый день в жизни Лидии. Наутро все кончилось. Мартин в шесть, как они обыкновенно поднимались, не проснулся. Спал и спал. Лидия сначала не хотела его будить — устал, пусть выспится. В десять стала его будить, а он не просыпается. Лежит на боку, и одна рука неловко так расположилась. Лидия тронула — а она холодная. Дышать-то он дышит, но в себя не приходит и тяжелый очень. Вызвали врача и увезли сразу в больницу. Инсульт. Все. Она сразу же посчитала: длилась ее счастливая жизнь один год и двадцать один день. От приезда до удара. А дальше — страшный сон.

Одно только хорошо — все больницы у них, как у нас Кремлевка. Сестры все сами делают — и пеленки меняют, и кормят. Даже ночное дежурство у них бесплатное. Когда Иван Савельич в больнице лежал, у него было раковое заболевание, так они втроем с Эмилькой и Лорой с ног сбивались. И Лидия понимала, как ей повезло с этой Швейцарией. Сначала через уколы растворы питательные вливали, потом стали сестрички кормить. Три месяца он ни туда ни сюда, непонятно даже, узнает Лидию или нет. Другой раз вроде узнает, а другой — нет… Ходить не может. Но в кресло его пересадили. Лидия по утрам его навещает, двумя автобусами, три с половиной часа занимает. А ресторан-то на ходу. И закупить, и приготовить — когда? Записалась в автошколу. Машина есть, а прав у Лидии нет. Дура, дурища, ругала себя Лидия, столько всего лишнего изучила, а водить не научилась. Занятия на курсах три месяца идут, да по четыре часа три раза в неделю. Каторга, а не жизнь. Спала по хорошим дням часов по пять, по плохим и трех не набиралось. Мартина жалко, да только жалеть некогда. Он как ребенок маленький, пух на затылочке слежался, уж Лидия, как забрала домой, вылизала его, массаж стала делать ежедневно, по часу. Врачи говорили, что не восстановится, но ножка левая, пораженная, потихоньку стала укрепляться. Еще месяца три прошло, и он уже стоял на ногах, за спинку кресла держался и стоял.

А ресторанное дело шло хорошо, Лидия его не бросала. Пришлось, конечно, сделать упрощения вроде наших комплексных обедов. Но жизнь в Швейцарии оказалась ох трудна. За все — плати. Электричество, вода, бензин, мусороуборка, а налоги вообще отдельная песня. Пришлось опять на курсы идти, задаром никто ни слова тебе не скажет. Народ швейцарский сначала Лидии очень понравился за вежливость и за чистоту. Но — себе на уме. Раньше, на Родине, Лидия сама себе казалась очень умной. А здесь все оказались такие же умные, наперед все просчитывают.

Русский ресторан швейцарцам пришелся по вкусу именно потому, что они быстро сообразили, что за те деньги, которые в нем оставляют, питание получают очень качественное. И если б Лидия была не одна, она бы уже через год расширила помещение, там веранду можно было летнюю освоить. Да и с другой стороны, она бы не побоялась и побольше помещение арендовать. Если бы Мартин был человек, а не инвалид окончательный.

Но ни горевать, ни размышлять времени не было, потому что дел невпроворот: утром умыть Мартика, потом массажик, потом на горшок, потом покормить его. Раз в два дня за овощами к фрау Темке на ферму, раз в два дня — к мясникам. Рыбу привозили домой, а за бакалеей она ездила к оптовикам, но это раз в две недели. Готовила она одна. Конечно, все было продумано, холодильник пришлось промышленный купить, многое замораживала, хотя никому бы не призналась. У них вообще-то не принято было продукты морозить. Фарши для блинчиков раз в неделю готовила — и в заморозку. Ну, рыбу, конечно, нет, вкус сильно теряет. Если честно признаться, швейцарцы в кулинарии не очень и понимали. Ценили, что порции были большие.

Лидия весь год тряслась от страха, что не сведет концы с концами, но в конце года оказалось, что свелись концы хорошо и еще привесок образовался. Его Лидия поместила в банк на свое имя. Вот тут-то она и поняла смысл швейцарской жизни. Если бы Мартик был здоров, она б, может, этого и не поняла в дыму брачного счастья. Но поскольку оно кончилось, то Лидии открылось, что счастье выражается здесь цифрами. Больше цифра — больше счастье. Не одними голыми цифрами, а с большими тонкостями: должны еще быть люди, которые бы оценивали твой успех, догадывались бы о твоем уме и таланте по неприметным признакам. Забор два раза в год красила… Новые цветы на террасе посадила… Занавески английские повесила… Кто понимает… Туфли от Балли, пальто от Лоден. Эмилии Карловны нет, поглядела бы.

Деревенскую сестру Мартика Лидия прогнала, только под ногами путается, а в жизни, хоть швейцарка коренная, — ноль понятия. Вместо нее наняла других помощников, югославку толковую, тоже за швейцарцем замужем. Еще одну помощницу — наняла хромую, очень некрасивую женщину, но быструю и дельную. Ей Лидия и у плиты кое-чего несложное доверяла. Тоже потом оказалось, что она не настоящая швейцарка, а из евреев. Еще один официант был итальянцем. Но это дело известное, что итальянцы все — прирожденные официанты: приветливые, улыбаются и шутят. Но вороваты. Впрочем, у Лидии не украдешь, хорошо следила. Репутация — нешуточное дело, ее и за деньги не купишь. Она как зернышко: посадил в горшок, поливай, удобряй — оно растет. Год, другой, третий… Год, другой, третий…

Мартик похудел, обветшал, стал старичком. Зато Лидия, в России еле-еле сходившая за дурнушку, здесь считалась интересной дамой, ее даже за француженку иногда принимали. Она заново научила мужа ходить, он теперь ковылял с палочкой по дому, гулял в их садике. Лидия купила ему породистую собачку, серого карликового пуделя, назвала его Милок. Содержание Милка обходилось в копеечку — то прививки, то ветеринар. Но оказалось, что и здесь Лидия не прогадала. Швейцарцы животных любили, приходили ужинать семейные пары, детишки с Милком играли и потом просили родителей снова с русской собачкой поиграть. Хорошая клиентура. А Мартика дети звали «собачкин дедушка».

Когда жизнь с русским рестораном и мужем-инвалидом совершенно наладилась и вошла в колею, Лидия по старой памяти снова пошла на курсы. Два года занималась французским, освоила, разумеется. Подумывала об английском… Хотела бы заниматься горнолыжным спортом, но оставлять на несколько дней ресторан, Мартика и Милка было немыслимо. Хотя теперь она уже не стояла у плиты, а были у нее два повара, которых она сама всему обучила. Два раза в неделю ходила в бассейн, иногда в женский клуб, где были встречи с другими деловыми женщинами. Сходила она к деловым женщинам раз-другой и поняла, что лично ей не хватает в жизни признания. Все эти женщины тоже ходили в обуви от Балли, носили норковые шубы и часы «Ориент», и Лидии было даже обидно, что для них это обыденная жизнь, и не могла же она им объяснить, что все они глупые домашние куры, а она, Лидия, — птица высокого полета, потому что они-то родились в Швейцарии, в куске сливочного масла, а она, Лидия, — в избе с земляным полом и соломенной крышей, до пятнадцати лет ходила либо в валенках, либо босиком, а штаны первые завела уже в Москве, когда по большому везению попала в прислуги к хорошей барыне, а до того ходила без порток, как все белорусские крестьянки… Возникла какая-то досада. И старая, придавленная и недодуманная мечта, как зародыш болезни, стала развиваться, и оформляться, и приобретать определенные черты — и Лидия в деловой книжечке в последнем, для души предназначенном разделе, куда деловые женщины вносили даты встреч с любовниками, гинекологами или врачами-косметологами, завела списочек, в который вносила, что именно и в каком количестве надо ей купить для поездки в Москву. Там жил единственный в мире человек, который мог оценить ее, Лидии, великий взлет…

Как и все свои предприятия, Лидия сначала все основательно обдумывала. Связей с Москвой у нее никаких не сохранилось: Эмилия Карловна при прощании сказала ей, что желает всех благ, но просит писем не писать и по телефону не звонить. К этому времени уже начались первые неприятности у Лоры, потому что ее муж Женя что-то подписывал, болтал направо-налево и навлекал на семью неминуемые неприятности. Лора же смотрела ему в рот, своей головы не имела, а к материнским советам не прислушивалась. Эмилия Карловна советскую власть ненавидела, но чувства свои упрятала на дно декретом отмененной души, зато страстно презирала дурака Женьку, который болтал, как глупый попугай… Приятельницы Лидии из Дворца пионеров и из других мест, где приходилось ей учиться и работать, не стоили даже расходов на почтовые марки. Только одна была доверенная подружка, соседка Варя, с которой первое время Лидия поддерживала какую-то хилую связь, но после несчастья с Мартиком перестала ей писать. Чего писать-то?

Теперь Лидия написала Варе, попросила ее позвонить Эмильке и узнать, как та поживает. Варя просьбу выполнила, Эмильке позвонила и сообщила Лидии, что те живут по-прежнему, все на старом месте…

Лидия купила хорошую дорожную сумку — до тех пор она никуда не путешествовала и сумок не заводила. И начала по списку покупать Эмильке подарки. Решила, что оденет ее с ног до головы. Во все самое лучшее. Полный комплект, как новорожденным… Свободное время Лидия проводила теперь в магазинах. После Рождества, когда начались большие распродажи, она завершила свою закупочную кампанию, которая заняла у нее почти полгода. Сумка приняла в свои клетчатые недра первосортного товара на три тысячи швейцарских франков без самого малого. Белье, чулки-колготки. Босоножки, туфли, сапоги. Костюм джерси-шерсть и костюм шелковый, жакет, шляпа, шарф. Сумка-перчатки. Все — в гамме. Потому что у Лидии — вкус. Эмилька научила.

А еще в дамской сумочке лежали золотые часы марки «Ориент» в футляре, который сам по себе представлял произведение швейцарского искусства.

Затем Лидия купила себе трехдневный индивидуальный тур в столицу нашей родины Москву с пребыванием в гостинице «Москва».

Прошло больше десяти лет с тех пор, как Лидия в первый раз провожала Мартина в Цюрих после памятного и судьбоносного обеда с мытьем ног и черной икрой. Шереметьево не изменилось. Лидка-гусыня прекрасным лебедем не стала, но и от нее прежней тоже ничего не осталось. Она была гражданка Швейцарии, фрау Гропиус, в скромном с виду пальто из плащевой материи, с нежной подкладкой из меха кенгуру. Носильщик нес за ней ее небольшой чемодан и дорожную сумку, а встречала ее переводчица из Интуриста, мелкий лейтенант из КГБ, с казенной улыбкой и листом бумаги с ее, Лидиной, фамилией. Такси довезло их до Манежной площади. Лидию по дороге тошнило — от волнения. Переводчица говорила с ней на дурном немецком языке, Лидия своего русского не открывала. Зачем? Поужинала в ресторане на втором этаже. Салат «Столичный» и студень. Попробовала и отложила вилку. Тошнило.

Следующий день ее возили по городу, показали Бородинскую панораму и университет на Ленинских горах. Обедала в ресторане «Центральный». Русская кухня. Метрдотель был все тот же. Не узнал, конечно. Вечером — Большой театр. «Лебединое озеро». Сидела в третьем ряду, в фиолетовом шелковом костюме, с бриллиантовой брошкой в виде стрелы. Рядом сидели американцы. Одна из американок была в бигуди и в нейлоновом колпаке поверх накруток. Они собирались после театра в ресторан. Видимо, кудри ей были нужны к ужину. Балет был шикарный. В Цюрихе они с Мартиком по театрам не расхаживали. Вот в Москве в свое время она часто билеты доставала — и на Таганку, и на Бронную…

На другой день, в воскресенье, она сказала переводчице, что у нее болит голова и она программу сегодняшнюю отменяет. Та предложила прислать врача, но Лидия отказалась. Хотя голова действительно болела и снова тошнило. В два часа дня, взяв сумку, она вышла из гостиницы. Ехать в такси было пять минут — жила Эмилька на Маяковке. Вышла у серого кирпичного дома на Второй Тверской-Ямской. Углом странно поставленный дом, для главного ведомства страны после войны построенный. Иван Савельич незадолго до выхода на пенсию получил здесь двухкомнатную квартиру. Поднялась на четвертый этаж. Вспомнила, как тридцать, что ли, лет назад в первый раз в эти хоромы входила. Газ. Электричество. Колонка с горячей водой. Ванная и уборная — все в первый раз тогда увидела.

Звонок все тот же, белая кнопочка на черном деревянном кружке. Нажала. И звонит тем же голосом. Открыли не спросив. Лора. Вы к кому? К вам. К Эмилии Карловне. Я — Лидия. Лора, не узнаешь?

— Лида! Лидочка! Тебя просто бог послал! — обрадовалась Лора.

В те годы каждый иностранец был большой ценностью: через него можно было и письмо переправить, и документы. Казенная почта вся просвечивалась. Но Лидия отметила с раздражением: ишь, как из Цюриха с сумкой, так Лидочка. А в прежние годы рожу корчила. Вот потому в сумке ничего и не было для Лоры предназначенного.

Далее Лидия вдохнула родной запах старой квартиры и сняла ботиночки. Можно с ума сойти: в калошнице стояла обувь, которую Лидия знала наизусть. Коричневые домашние туфли «для гостей» и две пары детских — следы профессиональной деятельности.

— Детки все еще ходят? — спросила Лидия с улыбкой.

Лора махнула рукой:

— Да какие детки…

И Лидия вошла в большую комнату, где когда-то собирался частный детский сад и стояли длинный стол, и шесть стульев, и пианино, на котором Эмилия Карловна небойко играла польку и вальс, а дети танцевали, и маленький столик у большого дивана, покрытого ковром ручного тканья… А в эркере, спиной к двери, стояло инвалидное кресло на колесах, нескладное, больничное, крашенное белым по железу, и над спинкой возвышалась пегая пышная голова а-ля Помпадур. Лора вошла в эркер, развернула кресло и вывезла на свет божий Эмилию Карловну.

Она была так похожа на Мартина, как будто была ему сестрой, матерью или бабушкой. Чудесная белоснежно-дряблая кожа, маленький подбородок, из-под которого, как жабо, вылезал второй, жидкий и почти прозрачный, бледно-голубые глаза в круговых складках нежной кожи и извиняющаяся улыбка, съехавшая на один бок… Только у Мартина нос был короткий, с выпуклыми ноздрями, а у Эмилии Карловны длинный, в конце заостренный и с горбинкой…

— Мама, посмотри, кто пришел! Лидия пришла! Помнишь Лидию?

В правой руке у Эмилии Карловны была зажата колода карт, и она одной рукой их не то перебирала, не то просто щупала. Забыла, совсем забыла Лидия, что больше всего на свете старая ее хозяйка любила раскладывать пасьянсы. Да карты же надо было купить! Как это я забыла, мелькнуло сначала у Лидии…

— Эмилия Карловна, это я, Лидия. Узнаете?

Эмилия Карловна улыбалась Мартиковой деликатной улыбкой, и круглая бусина слюны собиралась в углу рта.

— Давно? — спросила Лидия.

— Почти год, — тихо ответила Лора. — Кошмар. Мы документы на выезд подали на всех, а как ее везти — непонятно. Я как тебя увидела, так сразу и подумала: вот кто помочь-то сможет. Мы ведь через Вену летим, от вас недалеко. И там неизвестно сколько ждать. Если бы ты нас встретила… Или хотя бы письмо через тебя послать в «Сохнут», чтобы они нас встречали с коляской… Я уверена, что разрешение вот-вот придет. Есть такие приметы… Понимаешь, мой муж, Женя, он в Америку ни в какую, ему только Израиль подавай… Я бы лучше в Америку…

Лидия молчала, вживаясь в ситуацию. А Лора трещала не замолкая и все время крутила пальцы, слегка их поламывая.

— Мам, мам, — время от времени вспоминала Лора о цели Лидиного визита, тормошила Эмилию Карловну за плечо. — Посмотри, кто пришел, мам… Лидия пришла. Узнаешь Лидию? Понимаешь, мы бы давно подали, но мама в Израиль ехать отказывалась, очень, очень против была… А Женя — только в Израиль. Многие наши друзья Америку даже предпочитают. А мама, ты, может, не знаешь, при всех ее достоинствах немного антисемитка. И в Израиль уперлась — нет и нет. А уж когда она заболела, мы подали. Ей теперь не все равно? Правда? А ты когда уезжаешь, Лид?

И Лора пошла ставить чайник, а Лидия села рядом с Эмилькой и взяла ее за руку:

— Эмилия Карловна, как я рада вас видеть! Вы все красавица… Чувствуете-то ничего? А у Мартика моего тоже ведь инсульт, семь лет уже. Но он сейчас получше, ходит. Раньше тоже все в кресле сидел. А теперь ходит, и собачку я ему купила…

Эмилия Карловна как будто слушала и как будто понимала. Потом пришла Лора с чайным подносом. Сахарница, молочник, чашки розовые — все было родное. И печенье было то самое: два желтка стереть с полстакана сахара, сто грамм шоколадного масла… Научилась Лора. Раньше не умела. Эмилия зашевелила пальцами и открыла рот. Раздалось что-то вроде «уать».

— Сейчас, мамочка. — Лора сунула в подвижную правую руку половинку печенья.

Эмилия запихнула его в рот и счастливо зажевала.

— Вот такие дела, понимаешь, весь бы день ела и ела. Злится, если не даю. А потом с желудком проблемы. За год без клизмы ни разу…

Лидия раскрыла сумочку и вынула из нее плитку шоколада, предназначенную горничной. И, подумав, достала только что начатый небольшой флакон духов — «Шанель номер пять». Свой собственный…

— Это, Лора, тебе сувениры.

Эмилия Карловна ела печенье одно за другим, напрочь забыв о деликатной науке поглощения пищи, которую преподавала годами своим воспитанникам. Она засовывала печенье глубоко в рот, проталкивая его обломанными ногтями, и крошки падали на грязный воротничок, на протершуюся грудь старой кофты, и у Лидии ломило затылок и тошнило ее по-настоящему. Она не знала еще, что это был первый признак надвигающейся гипертонии.

— Я пойду, Лора. Завтра утром позвоню, перед отъездом я вас еще увижу.

— Да посиди, скоро Женя придет, — искренне просила Лора, но Лидия страстно хотела поскорее унести ноги, быстро переночевать и уехать отсюда навсегда-навсегда.

Обула ботиночки, надела плащевое пальто на австралийском, спрятанном от посторонних взглядов звере и с усилием подняла клетчатую сумку:

— Мне еще надо в одно место заехать, вот отвезти просили друзья…

Квитанции все были одна к одной, на всякий случай, по привычке делового человека, в верхнем ящике письменного стола дома сложены, в отдельном конверте. Сдать обратно можно. Всегда есть смысл в дорогих магазинах покупать — и сдать, и обменять можно, тем более когда тебя уже знают.

Такси она просила переводчицу заказать на более ранний час, чем следовало бы. Переводчица просто лишилась дара речи, когда Лидия сказала шоферу на чистом русском языке:

— По дороге в Шереметьево мне надо заехать на Спартаковскую улицу, я покажу вам, где поворачивать.

Заехали на Спартаковскую. Дом стоял как стоял, четырехэтажный король-корабль среди одноэтажных дровяных бараков. Трущоба трущобой. Она улыбнулась, представив себе, что испытал Мартин, когда первый раз вошел в ее убогую квартиренку. Сначала она думала подняться на третий этаж, позвонить в свою дверь, попросить, чтобы ей показали, как сейчас выглядит ее прежнее жилье. А потом подумала: зачем?

И велела ехать в Шереметьево. Чемодан и клетчатую сумку сдала в багаж. Об обещанном Лоре звонке и не вспомнила.

Всю дорогу в самолете она умирала от нетерпения: скорей бы попасть домой, поцеловать Мартика в опустившийся уголок рта. Он был получше, гораздо получше, чем Эмилька. Он все же ходил, улыбался более внятно и говорил некоторое количество слов вполне осмысленно. Да и вообще — как там три дня без нее дела двигались…

Голова все болела, и тошнота не проходила. Она прошептала почти про себя, но все-таки немного вслух: Цю-юрихь… Цю-юрихь… И задремала с мыслью: а все же я самая умная…

Лариса Миллер Цветные мелки

Миллер Лариса Емельяновна родилась в Москве. Поэт, прозаик, эссеист. Автор нескольких лирических сборников. Живет в Переделкине.

* * *
Шаг влево, шаг вправо — и будет пиф-паф.
Не прав ты, начальник, ей-Богу, не прав:
Так целишься долго, мурыжишь давно,
Что нам уже стало почти все равно.
«Убью!» — говоришь. Отвечаем: «Убей!» —
Без страха гуляя по зоне твоей.
Опять невредимы, опять пронесло,
Опять не вошли в убиенных число.
А может, затем лишь грозишься убить,
Чтоб мы научились все это любить:
Весеннюю лужу, где рай воробью,
И небо, и зону с привычным: «Убью!»

Февраль 2000.

* * *
Неуютное местечко.
Здесь почти не греет печка,
Вымирают печники.
Ветер с поля и с реки
Студит нам жилье земное,
А тепло здесь наживное:
Вот проснулись стылым днем,
Надышали и живем.

Декабрь 2001.

* * *
Господь посылает сырую погоду,
Чтоб вывести всех нас на чистую воду,
На чистую воду, что льется с небес…
Ютится ли ангел, ютится ли бес
В душе нашей призрачной? Что в ней ютится —
В душе, что в конце улетает, как птица?
В конце бытия улетает туда,
Откуда течет дождевая вода?

Август 2000.

* * *
Все бессмысленно и плохо
С точки зрения травы,
Жизнь ее достойна вздоха
И печального «увы»,
Жгут ее, и рвут, и топчут,
И покоя не дают,
Поострей косу наточат —
И давай крушить уют,
Насекомую обитель,
Столь любимую жучком…
Не губи траву, воитель,
Лучше ляг в нее ничком.
На тебя здесь зла не держат
И тебе не отомстят…
Пощекочут и понежат,
На ушко прошелестят.

Август 2000.

* * *
Где же все это — язвы, проказа?
Кто-то стер аккуратно с доски.
Существует лишь tabula rasa.
Нарисуй на ней, Боже, с тоски,
Нарисуй на ней снова со скуки
Рыбок, птиц, человечьи полки.
Вот тебе в Твои чуткие руки
Кисти, уголь, цветные мелки.
Стерто прошлое — как ни бывало,
Не кровила ранимая плоть,
Никого еще не убивало,
И доски не касался Господь.

Июнь 2001.

* * *
Ну и как он в переводе
На земной и человечий?
Получилось что-то вроде
Бесконечно длинной речи.
Хоть бессмыслица сверкает
Тут и там и сям порою,
Но процесс нас увлекает,
Все мы заняты игрою:
Переводим, переводим
С языка оригинала,
Где-то возле смысла бродим,
Есть сюжет, а толку мало.
И пером не очень нежным
Божий замысел тревожим,
Окончанием падежным
Их скрепляя, строки множим.
Но в хорошую погоду
Свет такой ОТТУДА льется,
Что земному переводу
Ну никак не поддается.

Июнь 2001.

* * *
Всё от лукавого, ей-ей…
Иначе как могло случиться,
Что дождь прошел, и сад лучится,
И белый день еще белей.
Всё от лукавого. В манок
Дни напролет свистит лукавый,
И листья ластятся, и травы,
Дрожит роса у самых ног.
И этот луч средь бела дня,
И миг стремительного лета
Стрижа — ловушка и тенета,
Силки, тенета, западня.

Июнь 2001.

* * *
Увы, хлебаю, что дано.
Уже едва прикрыто дно,
Уже на донышке остатки,
Но, говорят, остатки сладки.
Пока июнь идет к концу,
Стекает дождик по лицу,
Водичку пьет из лужи птичка,
Пресна небесная водичка.
Стекает дождик по устам,
Пока шагаю по крестам,
По влажным крестикам сирени
Из света в тень, на свет из тени.

Июнь 2001.

* * *
Вторник, пятница, среда…
Жить-то надо — вот беда,
Дни недели обилетить,
Проводить, потом приветить,
После снова проводить,
С ними есть и с ними пить,
В их дождях-лучах купаться,
В их подробностях копаться,
Их дарами дорожить…
Ну, короче, надо жить
От восхода до восхода
И в любое время года.

Июнь 2001.

* * *
Звонят отсюда через ноль,
А также через боль и муку.
Коммуникации науку
Освоить просто. Уж не столь
Она немыслимо сложна:
Нажмете точку болевую —
И речь услышите живую,
Ту самую, что вам нужна.

Июль 2000.

Анна Матвеева Восьмая Марта

Матвеева Анна Александровна родилась в Свердловске. Окончила факультет журналистики Уральского университета. Автор книг «Заблудившийся жокей» и «Па-де-труа». Печаталась в журналах «Урал» и «Новый мир». Живет в Екатеринбурге.

Действуют:

Марта Зайцева, 25 лет — преподаватель русского как иностранного.

Лариса, 24 года — ее коллега и подруга.

Мужчина Z, 30 лет — засекреченный возлюбленный Марты (по телефону).

Галина Ивановна, 50 лет — кассир, мать Марты.

Юрий Степанович, 55 лет — водитель, отец Марты.

Ясухиро, 22 года

Такэси, 23 года японские студенты.

Йоко, 20 лет

Глупый Саша, 20 лет — сосед японцев по общежитию.

Тетцуя-сан, 50 лет — отец Ясухиро.

Киёми-сан, 49 лет — мать Ясухиро.

Бабушка Ясухиро, очень много лет.

Жена Мужчины Z (по телефону).

Чиновник из японского консульства (по телефону).

1

Екатеринбург, март 1995 года

Квартира Зайцевых — хрущевка (естественно!), первый этаж. Решетки на окнах, ковер на стене, ковер на полу. Старая стенка с хрусталем. Работает телевизор. Перед телевизором сидят японские студенты Ясухиро и Такэси, сидят на полу по-турецки. На диване —

Юрий Степанович, нога на ногу, трясет тапком. Смотрят хоккей.

Юрий Степанович. А в Японии-то у вас есть хоть хоккей?

Ясухиро (говорит с сильным акцентом). В Японии осень попурярный футбор. Я сам играю футбор.

Такэси. И я играю футбор.

Юрий Степанович. Ну, я понял про футбол, а хоккей-то есть?

Ясухиро. Коккей не так попурярен в Японии.

С кухни доносятся голоса Галины Ивановны и Йоко.

Йоко. Сто вы готовить?

Галина Ивановна. Борщ.

Йоко. Как?

Галина Ивановна (очень громко, словно для глухой). Борщ! Это — борщ! (Зачерпывает поварешкой.) Ничего не понимает. Борщ не понимает! Это борщ!

Йоко. Борсь.

Галина Ивановна (радостно). Ну слава тебе, Господи ты Боже моиньки!

Звонок в дверь. Все оживляются, особенно Ясухиро.

(С кухни.) Хлеб купила?

Марта. Купила, купила. И хлеб, и газировку.

Ясухиро выходит в коридор, помогает Марте, берет у нее сумки.

Ясухиро (светским шепотом). Не могу поверить, что не увижу скоро тебя очень дорго.

Марта (явно в шутку). А я к тебе в Японию приеду. Хочешь?

Ясухиро (краснеет). Осень. Осень хосю я.

Телефонный звонок. Юрий Степанович с неохотой отрывается от экрана, берет трубку.

Юрий Степанович. Мартышка, это тебя!

Такэси. Вы звать Марту Юрьевну Мартышка? Это смешно. (Смеется.)

Юрий Степанович. А вы звать Мартышку Мартой Юрьевной, это еще смешнее. (Не смеется.)

Марта берет телефон, идет с ним в ванную. Ясухиро напряженно смотрит ей в спину.

Галина Ивановна вносит в комнату кастрюлю, лицо у нее торжественное, красное. За ней хвостиком бежит Йоко.

Галина Ивановна. Ну вот и борщок поспел! Усаживайтесь за стол, гости дорогие, будем, значит, праздновать.

Возвращается Марта, вид у нее очень расстроенный.

Юрий Степанович (смотрит в экран). А в Японии у вас есть праздник Восьмое марта?

Ясухиро. Нет, у нас другая куртура. У нас совсем иначе относиться к женщине.

Марта. Да, мам, у них совсем другая культура. Еще совсем недавно угнетенная японская женщина должна была встречать мужа на полу и в коленно-локтевой позиции.

Ясухиро. М-мм… Откуда знаешь?

Галина Ивановна. Уж больно слишком ты умная стала, Марта, как я погляжу.

Марта. Ну смотри, я тебе покажу. (Ложится на пол, подгибает под себя колени, вытягивает руки.)

Галина Ивановна. Ой, кошмар какой! (Смотрит на Йоко, криво улыбается.) И вот ваша мама вашего папу с работы так… встречала?

Йоко вежливо моргает, не понимает.

Йоко. Как?

Галина Ивановна. Ну ладно, Марта, вставай, не в Японии, чай.

Юрий Степанович. Какая хорошая страна, а, Галя?

Галина Ивановна. Побаклань мне тут еще. За стол! Живо!

Все рассаживаются, скрипят стульями. Галина Ивановна разливает борщ по тарелкам. Юрий

Степанович продолжает смотреть хоккей.

Ну, давайте выпьем за Международный… (подчеркивает слово) Меж-ду-на-род-ный женский день Восьмое марта! И за нашу Марту, с днем рождения, дочка!

Юрий Степанович. Можно было на два тоста разбить. (Отворачивается от телевизора. Выпивает.)

Все выпивают.

Галина Ивановна (мечтательно). Вот, ребята, Мартышеньке уже двадцать пять стукнуло. Четвертачок… А когда она родилася, я даже и не думала, как ее назвать, сразу решила — раз Восьмого марта, значит, и будет Марта.

Такэси. Урица есть у вас Восьмая Марта. Как про Марту Юрьевну.

Марта. Точно, я и есть восьмая Марта. Мой номер восемь. Всегда.

Ясухиро. Ты первая. Совсем не восьмая.

Галина Ивановна. Не понимаю я, что вы говорите, давайте ешьте борщик.

Все едят борщик. Русские — с удовольствием, японцы — через силу, все, кроме Ясухиро.

Звонит телефон, Марта выбегает из-за стола, хватает телефон, закрывается в ванной.

Вот выучили дочку. Она теперь сама учит. Вас вот учит. Выучила. (Смотрит на Йоко.) А мы ведь простые: я — кассиром, Юра — шофером. А дочка вот уже почти профессор. (Смеется.)

Такэси. Марта Юрьевна, она осень умная.

Ясухиро. Я думаю, она самая умная.

Юрий Степанович. А зачем вам русский-то учить надо?

Такэси. Мне просто хотерось пожить Россия.

Ясухиро. А я хочу работать на русской фирме. Сейчас это очень пер-спек-тив-но.

Юрий Степанович (жене). Вот этот вот лучше всех говорит.

Галина Ивановна. Ешьте, ешьте, гостечки дорогие. Сейчас я еще вам плов принесу. Это ваше национальное блюдо тоже, из риса? Да?

Такэси. У нас национарьное брюдо суси. Сасими. А студенты рюбят окономияки.

Галина Ивановна. А-а, понятно. (Йоко.) А ты что же не ешь?

Йоко. Я ем. Осень вкусно.

Возвращается Марта.

Марта. Мама, там у тебя плов подгорал, я выключила.

Галина Ивановна машет руками, убегает.

Юрий Степанович наливает рюмки снова и снова. Все пьют.

Сейчас придет Лариса Алексеевна.

Юрий Степанович. Ты про Лариску, что ли?

Марта. Папа, это тебе она Лариска, а им — Лариса Алексеевна.

Такэси. Рариса Арексеевна тоже осень умная.

Ясухиро. Русские женсины осень умные и красивые. Красивее японских.

Все уже основательно подпили.

Юрий Степанович забыл про телевизор, развернулся к Ясухиро, он ему явно нравится.

Юрий Степанович. А вот скажите, у вас там по правде из одного автомата могут налить и горячий кофе, и холодную воду?

Ясухиро. Правда. В Японии много таких автоматов. Но я хочу жить в России. Тут намного интереснее. (Смотрит на Марту).

Юрий Степанович. Вы когда домой-то, в Японию?

Ясухиро. Через недерю уедем.

Юрий Степанович. Как жалко! А то я хотел тебя в гости к нашему деду позвать на юбилей победы. В этом году пятьдесят лет. А дед — ветеран, Герой Советского Союза. И у него день рождения как раз Девятого мая, вот как у Мартышки совпадение.

Марта. Папа, успокойся! Дед в Маньчжурии воевал, забыл, что ли. Ты бы еще немцев назвал к нему на день рождения! Совсем уже…

Такэси (уже очень пьяный). Я жарею, что японец.

Марта. А как же национальное самосознание?

Такэси. Мне нравятся европейские рица. И еще мне стыдно, что японец. Мы проиграри Вторую мировую войну.

Марта. Ну вот, приехали. Ладно, забудьте уже про войну. Сейчас мир. Дружба.

Йоко. Друзьба.

Марта. Молодец, Йоко. Только надо говорить «жэ». Дружжба.

Йоко. Друззьба.

Марта. Ну ладно.

Галина Ивановна вносит блюдо с пловом. Все шумят, галдят, накладывают плов в тарелки.

Ясухиро. У японцев мозьно чавкать. Мы чавкаем, а русские — не чавкают. Групый Сася, он наш сосед в общежитии, он ругает нас, что мы чавкаем.

Такэси. Сася осень групый.

Марта. Он тоже сейчас придет, с Ларисой Алексеевной.

Звонок в дверь. Заходят Глупый Саша и Лариса. У Ларисы в руках мимоза для Мар-

ты, а у Глупого Саши — бутылка пива.

Глупый Саша сразу садится за стол, наливает себе много водки, кладет много плова в тарел-

ку. Лариса что-то шепчет Марте.

Глупый Саша. Люблю я с иностранцами общаться. Очень они интересные. Но японцы прикольнее монголов, например. А монголы зато привозят много-много вещей.

Марта. Это раньше было актуально, а теперь — зачем тебе все эти вещи? Вон иди на Вайнера и покупай.

Глупый Саша. Монголы совсем не прикольные. А японцы прикольные.

Юрий Степанович, Ясухиро, Такэси и Глупый Саша идут курить на лестничную клетку. Йоко с Галиной Ивановной громко разговаривают на кухне. Лариса и Марта остаются вдвоем.

Лариса. Ну что, Марта, с днем рожденья тебя. (Выпивает).

Марта. Спасибо. (Вздыхает).

Лариса. А Ясухиро-то на тебя конкретно глаз положил.

Марта. Да перестань.

Лариса. А чего, Марта, в Японию зато реально съездить. Там красиво… Сад камней, сакура, гейши, харакири…

Марта. Харакири особенно красиво.

Лариса (продолжает, не слушая Марту)…самураи, Кобо Абэ, «Легенда о Нарайяме», камикадзе…

Марта. И еще якудза.

Лариса. Ну все равно я бы съездила. Знаешь, а он и на японца-то не очень похож. Высокий такой.

Марта. Он говорит, у них есть такая народность. Разновидность. Они высокие и более европейского типа.

Лариса. Он скорее на казаха похож. Или на башкира.

Марта. Да ладно.

Лариса. Этот-то позвонил тебе?

Марта. Позвонил. Сказал, что поздравляет, но увидеться не может. Будет праздновать с женой. Вот, Лариска, угораздило же меня так родиться — вроде бы и мой день рождения, а фиг-то там, еще и общественный народный праздник.

Возвращаются курильщики. Йоко и Галина Ивановна вносят чайные чашки и магазинный торт.

Галина Ивановна. Вот такая вот девушка приятная (про Йоко), помогает все, жалко только, мало понимает по-нашему.

Марта. Ты, мам, просто говоришь быстро.

Галина Ивановна (обижается). Я все не так делаю.

Пьют чай. И водку. Такэси уже совсем ничего не понимает.

Глупый Саша видит на тумбочке шахматную доску.

Глупый Саша. Ой, а кто у вас в шахматы играет?

Марта. Я.

Такэси (радостно). Давайте играть шахматы.

Марта. Чуть позже, ладно, Такэси? (Ясухиро.) Мне кажется, его уже пора домой вести, как ты думаешь?

Ясухиро. А ты с нами пойдете, Марта Юрьевна? Если ты не пойдете, мне придется сделать себе сэппуку.

Галина Ивановна. Это еще что такое?

Марта. Ритуальное самоубийство. Японцы совершают его в случае самого сильного унижения.

Юрий Степанович (все это время смотревший хоккейный финал). Мартышка, ты уж сходи. А то с него станется. Я видел документальное кино историческое, они на самом деле себе живот вспарывали.

Марта. Ладно, сейчас позвоню только.

Разговор Марты с Мужчиной Z и почему-то с его женой (из ванной по телефону).

Марта. Привет!

Мужчина Z. Ну я же просил! Я понимаю, что у тебя день рожденья и что ты уже того, но все-таки нельзя же так на меня-то плевать!

Марта. Да я на секундочку.

Мужчина Z. Ну?! Что такое срочное случилось?

Марта. Я скоро буду мимо проходить. Может, выбежишь покурить? Очень тебя увидеть хочется.

Мужчина Z. Ну я же сказал — не мо-гу! Понимаешь ты или нет?

Марта. Просто я скоро, может быть, в Японию уеду насовсем. Так хоть попрощаемся.

Жена Мужчины Z (по параллельному телефону). Положите трубку и больше не звоните сюда.

Марта. Опять кто-то подключился.

Жена Мужчины Z. Не кто-то, а родная жена.

Марта. Тогда ладно. Все отменяется. Не будет покурить, не будет поговорить, будет все совсем другое — будет харакири, Кобо Абэ, сад камней, гейши и камикадзе!

Мужчина Z. Ты сама — камикадзе.

Жена Мужчины Z. Меня тут совсем ни за что не держат, что ли? Я что вам — насрано, что ли? Ты, гейша! Положи трубку и больше сюда не звони.

Марта. До свидания. У меня самолет скоро. Так что до свидания. Вернее, прощайте.

Гости вываливаются из квартиры Зайцевых. Йоко и Глупый Саша ведут под руки Такэси,

впереди идет Лариса. Ясухиро ждет Марту в подъезде. Курит.

Хлопнула дверь. Марта несолидно сбегает вниз, замечает Ясухиро, останавливается.

Слушай, Ясухиро, а я тебе нравлюсь?

Ясухиро (серьезно). Я, наверное, тебя рюбить.

Марта. Люблю.

Ясухиро (радостно). Ты тозе меня рюбить?

Марта (раздраженно). Да нет, надо говорить: «я тебя люблю», а не «я тебя любить».

Ясухиро. Я тебя, наверное, рюбрю.

Марта. Ну вот, хорошо, хоть кто-то меня любит.

Ясухиро. Кто такой хоть?

Марта. Как с тобой трудно все-таки…

Ясухиро. Извини.

Марта. Да ладно, не извиняйся. Иди сюда.

Ясухиро подходит к Марте, обнимает ее.

Тишина.

Ясухиро. Ты ко мне правда приедешь? Приезжай осенью. Япония очень красивая осенью.

Марта. А пораньше нельзя?

Ясухиро. Мозно. Я пришрю тебе все документы, оформрю приграсение.

Марта. Хорошо. Я тогда уже сразу в мае приеду.

Ясухиро. Япония очень красивая в мае.

Целуются.

На улице громко падает Такэси. Все кричат, хохочут, всем весело.

Отходят в сторону.

Как красиво искрится весенний снег! Только ты прекраснее снега.

Марта. Вот только восточных изысков мне и не хватало для полного счастья.

Ясухиро. Как?

Марта. Все, проехали уже.

Ясухиро. Куда проехари мы узэ?

Марта. Все, все, все! Пошли. Поехали. В Японию!

Ясухиро. Япония очень красивая. Только ты прекраснее Японии.

2

Екатеринбург, апрель 1995 года

Квартира Зайцевых. Марта сидит в кресле с ногами, на коленях телефон. Рядом по-турецки (или уже по-японски?) на полу сидит Лариса.

Лариса. Так все-таки дадут они тебе визу или нет?

Марта. Могут дать. Могут не дать. Сказали, сегодня точно сообщат. Вот, будем ждать.

Лариса. Ой, Марта, как все-таки хорошо, что ты поедешь. А ты вернешься?

Марта. Конечно, вернусь. Если поеду. Что мне там-то делать?

Лариса. Такэси говорил, что ты могла бы работать в Японии как модель. У них все европеоидные лица могут работать моделями.

Марта. Не смеши меня, я и так чуть не плачу.

Лариса. А этот что?

Марта. Все как всегда. Звонит, встречаемся, любовь-морковь, и… до следующего звонка.

Телефонный звонок. Лариса вскакивает, Марта хватает трубку.

Разговор Марты с чиновником из японского консульства.

Чиновник. Госпожа Зайцева?

Марта. Да!

Чиновник. Скорее всего, вынужден вас огорчить по поводу визы. Вы ведь, судя по данным, одинокая молодая девушка?

Марта. Да.

Чиновник. И едете вы к одинокому молодому японцу?

Марта. Да.

Чиновник. И цель поездки у вас — чисто туристическая, да? Вы, наверное, хотите посмотреть Киото и подняться на Фудзияму?

Марта. Ну да, наверное.

Чиновник. Так вот, Марта Юрьевна, с такими данными вас не то что в Японию, вас в Монголию даже не выпустят. Знаете, вы вот чисто мне по фотографии симпатичны, поэтому переделайте свой вызов. Пусть вам пришлют приглашение какие-нибудь русские коллеги.

Марта. У меня нет в Японии русских коллег.

Чиновник. Ну я не знаю тогда. Японцы не любят таких впускать. Ладно, постараюсь пропихнуть ваши документы через одного тут. Вы мне просто по-человечески симпатичны. А вот в Москве будете — зайдите в гости, ладно?

Марта. Обязательно. Зайду.

Чиновник. Ну, я вам еще перезвоню. Через недельку.

Марта (Ларисе). Судя по голосу (передразнивает), симпатичный женатый мужчина.

Лариса. Ну что?

Марта. Ждать надо. Еще неделю.

Снова звонок.

Разговор Марты с Ясухиро.

Ясухиро. Зрасвуйте, Марта, ты?

Марта. Привет, Ясухиро!

Ясухиро. Тебе дать визу?

Марта. Дай, если можешь.

Ясухиро. Как?

Марта. О Господи! Нет, не дали мне визу! Еще неделю сказали ждать.

Ясухиро. Я уже сказар моя семья. Они ждут ты приехать. Сначара мы тебя две недери смотреть Япония, потом ехать посредний день знакомить моя семья.

Марта. Ясухиро, ты всего за месяц позабыл русский.

Ясухиро. Извини!

Марта. Через неделю позвоню. Пока! (Кладет трубку.)

Лариса. Ну ладно, Март, я пошла. Завтра четыре пары (зевает).

А скучно без них, да ведь? Вчера у меня китайцы были, так я им чуть на шею не кинулась. Там есть Ли Жень — ну просто копия Такэси. (Уходит.)

Марта набирает телефонный номер.

Второй разговор Марты с Мужчиной Z и его женой.

Мужчина Z. Алло!

Марта. Привет!

Мужчина Z (шепотом). Ты же знаешь, что по субботам сюда звонить нельзя!

Марта. Я сейчас буду случайно проходить мимо твоего дома. Может, выйдешь на одну сигаретку?

Мужчина Z. Да не могу я. Ну правда не могу!

Марта. Ты рискуешь долго меня не увидеть.

Мужчина Z (c надеждой). Правда?

Марта. Я совсем скоро уезжаю в Японию.

Жена Мужчины Z (по параллельному телефону). А что, вы еще не уехали?

Марта. Приятно по крайней мере, что вы со мной на «вы». А то в прошлый раз…

Жена Мужчины Z (перебивает). Так когда вы уезжаете?

Мужчина Z. Может, мне трубку положить? Сами поговорите?

Марта. Да нет уж, спасибо! (Кидает трубку.)

Марта. Что происходит? Почему так все происходит? Ну чем он лучше того же Ясухиро? Чем? Только тем, что понимает меня без словаря? Зачем мне все это? (Подходит к зеркалу, смотрит на себя внимательно.) Рожа. Молодая, красивая и все равно — рожа! Харя. Рыло. Ненавижу! Потому что дура. Почему вот всех любят, а меня никто не любит, только Ясухиро? А если я его не люблю, а все равно выйду за него замуж — это как? Это не есть хорошо!

Тихонько заходят родители, стоят в прихожей и слушают Марту.

Галина Ивановна. И правильно, дочка, езжай! Вот назло всем — езжай! И замуж выходи, ничего, что он японец, это, в конце концов, поправимо.

Марта. Мама, думай, что говоришь, — как это поправимо?

Юрий Степанович. Мама хочет сказать, что это и не беда, что он не русский. Я вот тоже не русский.

Галина Ивановна. Юра! Как это?

Юрий Степанович. Я по бабушке с маминой стороны — манси.

Галина Ивановна. Вот видишь, Марта. Манси — они тоже не русские. А ты манси — по папиной бабушке. И ничего страшного.

Юрий Степанович. Он зато добрый к тебе, Марта. Это самое главное в жизни.

Галина Ивановна. Да, это самое главное, чтобы человек был добрым в душе.

Звонок. Марта берет трубку.

Второй разговор Марты с чиновником из консульства.

Чиновник. Это снова госпожа Зайцева?

Марта. Да, это снова я. А это снова вы?

Чиновник. Я тут все напутал! Оказывается, вам без всяких без объебе… обиняков, извините, дали двухнедельную визу, так что пакуйтесь! Билетики-то есть?

Марта (неуверенно). Ну да, я заказывала.

Чиновник. Получите документы у нас в консульстве в пятницу. Милости просим в столицу!

Марта кладет трубку. Растерянно смотрит на родителей.

Галина Ивановна. Что?!

Марта. В пятницу утром улетаю…

Галина Ивановна. Что?! Не пущу! Даже не думай!

Юрий Степанович. Никаких Японий!

Галина Ивановна. Доченька, доча, как же так? На кого же ты нас?

Юрий Степанович. На какого же ты нас променяла, доча?

Марта ходит кругами по комнате, с телефоном в руках.

Родители плачут. Потом мать утирает слезы.

Галина Ивановна. Серенькую кофточку возьми, которую я давеча купила.

Марта. Обязательно возьму. Обязательно.

3

Нара, май 1995 года

Квартира семьи Юкинао. Маленькая, все чисто, убрано, вымыто, отшлифовано, прибрано. За столом с котацу сидят на полу Тетцуя-сан и Киёми-сан, еще бабушка Ясухиро. Стол красиво накрыт, сервирован по всем правилам. Живые цветы у каждой тарелки. Играет музыка, негромкая, не разобрать, какая. Лица у всех напряженные. Киёми-сан постоянно поправляет убранство стола, Тетцуя-сан раздраженно дергает ее за руку. Бабушка одета в нарядное кимоно, мать и отец в обычной европейской одежде. Отец в костюме и белоснежной рубашке. У матери модная стрижка.

Дверь открывается, появляются Марта и Ясухиро.

У Марты растерянное лицо. Ясухиро счастливый, радостный, вносит свою и Мартину сумки, будто это и не сумки, а пух гагачий.

Японцы смотрят на высокую Марту, переговариваются, показывают куда-то под потолок. Марта тоже озирается, смотрит, куда они показывают.

Марта. Здравствуйте! Ясухиро, почему они показывают на потолок?

Ясухиро. Они удивряются на твой рост.

Киёми-сан кланяется, предлагает Марте пройти в ванную. Отец и бабушка не двигаются с места, сидят будто прибитые гвоздями.

Ясухиро кланяется родителям, уходит следом за Мартой.

Марта в ванной звонит по телефону в Россию.

Третий разговор Марты с Мужчиной Z. Ясухиро стоит под дверью.

Марта. Привет! Ты меня хорошо слышишь? А то я из Японии звоню!

Мужчина Z. Привет! Правда, что ли? Все-таки уехала?

Марта. Уехала!

Мужчина Z. И прямо-таки из Японии звонишь? Или с Куйбышева-Белинского?

Марта. Ладно, тут знаешь, переговоры дорогие, так что будем коротки.

Мужчина Z. Будем. Ну?

Марта. У тебя очень приятный голос.

Мужчина Z польщенно смеется.

А где твоя кикимора?

Мужчина Z. В ванной.

Марта. И я тоже в ванной. Знаешь, за эти две недели так ни разу и не помылась по-нормальному. У них тут какие-то калькуляторы вмонтированы в стены, чтобы вода набиралась и спускалась. А сами они намыливаются сидя на скамейке. И потом уже в ванной расслабляются.

Мужчина Z. Тяжело там, наверное!

Ясухиро закрывает глаза рукой.

Марта. Да нет, ты что, тут здорово! Двадцать второй век! Тебе такое и не снилось!

Мужчина Z. А ты там где живешь-то?

Ясухиро убирает руку с глаз, старательно прислушивается.

Марта. У подружки. Ну, меня девочка-студентка пригласила, Йоко.

Ясухиро внимательно рассматривает свое тело, будто он и вправду может вдруг оказаться

Йоко.

Мужчина Z (безразлично). И когда домой?

Марта. Ой, не знаю. Пока еще не решила. Мне тут хорошо!

Мужчина Z. А у меня будет второй ребенок.

Марта (почему-то с японским акцентом). Как?

Мужчина Z. Жена на втором месяце.

Марта. И что я должна сейчас сказать?

Мужчина Z (смеется). Ну, наверное, ты должна меня поздравить!

Марта. Поздравляю!

Мужчина Z. Спасибо.

Марта. Было бы с чем.

Мужчина Z. Ты совсем поглупела, Марта. С тобой невозможно общаться. (Громко.) Ладно, Вова, я перезвоню… (Бросает трубку.)

Марта (задумчиво). Даже не дал мне первой попрощаться. Как у него всегда так получается, что я дура? (Смотрит на себя в зеркало, поправляет волосы.) Вова! Почему я правда не Вова? Была бы я Вова, все было бы по-другому!

Ясухиро (за дверью). Кто такой Вова?

Марта (распахивает дверь). Подслушиваешь?

Ясухиро. Тебя все ждут, пойдем за стор.

Марта. Вот очень хорошо и грамотно сказал. Можешь ведь!

Ясухиро. Мне все равно теперь, грамотно ири неграмотно я сказар.

Марта. А в чем дело?

Ясухиро. Ты звонишь другому муссине из моего дома. Это оскорбрение.

Марта. Он не мужчина.

Ясухиро. Как?

Марта. Он чужой мужчина, поэтому для меня он вообще не мужчина. Это так — привет из прошлого. Капсула с посланием, которую зарыли десять лет назад и только теперь откопали.

Ясухиро. Я не совсем тебя понимаю. Ты его рюбить?

Марта. Когда-то очень сильно любила. А теперь звоню по привычке. Он сказал, что у него жена ждет второго ребенка. Везет дураку, что рот на боку!

Ясухиро. Если ты выйдешь за меня взамуж, у тебя тоже будут ребенки. Я рюбрю ребенки.

Марта плачет.

Не плачь. Ты самая ручшая, самая прекрасная, у тебя самая незная кожа, и я попрошу родитерей разрешить нам зениться.

Марта. Сначала попроси меня.

Ясухиро. Ты не хочешь взамуж?

Марта. Слушай, Ясухиро, ко мне никто во всем мире так не относился, как ты. Я даже устаю от твоего этого обожания, честное слово.

Ясухиро. У тебя очень красивая, незная кожа.

Марта (взрывается). Да что ты заладил — кожа да кожа! Сапоги, что ли, из меня шить собрался? Сказал бы другое: Марта, я тебя не люблю. Не хочу. Замуж не возьму.

Ясухиро. Зачем так говорить буду? Я тебя рюбрю, хочу, чтобы тебе быро хорошо.

Марта. А я люблю другого — того самого, беременного! Хотя он свинья!

Ясухиро (устало). Пойдем за стор. Мои родитери ждут. И бабушка.

За столом все молчат. Смотрят на Марту, шепотом обсуждают. Марта чувствует себя обезьяной в клетке. Мать приносит вареные яйца и показывает Марте, как нужно разбивать яйцо ложечкой. Естественно, что Марта умеет так делать, но для родителей это удивительно,

и они переглядываются, аплодируют! Марта улыбается, молчит, скромничает.

В конце трапезы Тетцуя-сан говорит что-то на ухо жене. Киёми-сан передает слова сыну на ухо, и только Ясухиро озвучивает их в полный голос.

Отец говорит, что хочет с тобой выпить.

Марта пересаживается, молча выпивает с Тетцуя-сан.

После еды все молча кланяются и уходят. Марта в недоумении остается одна.

Марта. Странно быть иностранной! Только теперь я понимаю, как трудно ему приходилось… Как зверек какой-то сидишь, и все на тебя смотрят, смеются, осуждают, одобряют. Оценивают! Смеются над оговорками, традициями, привычками! Я для них будто с Луны свалилась! А он, дурачок, еще и жениться хочет.

Ясухиро неслышно подходит, садится рядом с Мартой.

Ясухиро. Дурасёк — это маренький дурак, да?

Марта. Ну почти, но не совсем так.

Ясухиро. Ты осень понравирась моя семья. Потому что ты морчара и быра скромная. Бабушка сказать, что ты ведешь себя так, как раньсе были японки.

Марта. Мне очень приятно, правда.

Ясухиро. Я пока не сказар им про зениться.

Марта. Правильно.

Ясухиро. Ты меня совсем не рюбишь?

Марта. Не знаю.

Ясухиро. Я сдераю тебя счастривой.

Марта (смеется). А если я себя захаракирить решу, а? Что тогда? Вот что ты станешь делать?

Ясухиро (серьезно). Мы можем тогда совершить рюбовное двойное самоубийство. Как мой рюбимый писатерь, он быр очень красивый, и его рюбить все женсины, а он с ними совершать это самоубийство.

Марта (по привычке). Совершал это самоубийство.

Ясухиро (покорно). Совершар это самоубийство. Это не обязатерьно харакири — можно и пить яды, и падать вниз с…

Марта. С обрыва?

Ясухиро. Да, наверное, с обрыва. И он, мой рюбимый писатерь, никогда не совершар сам свое самоубийство, потому что ему уже не хотерось. В посредний момент.

Марта. А женщины?

Ясухиро. А женсины убиварись.

Марта. Вот сволочь!

Ясухиро. Нет, не сворось. Это мой рюбимый писатерь. Так умерри с ним семь женсин, а на восьмой раз он тозе умер.

Марта. То есть он все-таки решился?

Ясухиро. Нет, он просто не успер развязаться. Они прыгари с ногами увязанными.

Марта. Связанными. Очень интересная и поучительная история. Самое главное, что мне абсолютно расхотелось делать харакири. Можно я позвоню еще раз?

Ясухиро. Снова ему будешь ты позвонить?

Марта. Нет, я позвоню маме. Можно маме-то позвонить?

Последний разговор Марты с Мужчиной Z и его женой.

Марта. Привет, это Вова. Я на минутку только!

Мужчина Z. Да, Вова, я слушаю!

Марта. Ты меня совсем не любишь?

Мужчина Z (светски). Не совсем.

Марта. Это не ответ.

Мужчина Z. Но и не вопрос, заметь!

Марта. Ты надо мной издеваешься! А я, между прочим, замуж собираюсь!

Мужчина Z. За кого? За японскую студентку Йоко?

Марта. Ты думаешь, мне не за кого, что ли, замуж выйти?

Жена Мужчины Z. Опять начинаются японские студентки! Да когда ж ты нас в покое-то оставишь!

Марта. Неужели тебе совершенно все равно, что со мной будет? Ну скажи по крайней мере это вслух, имей совесть!

Мужчина Z (буднично). Марта, мне совершенно все равно, что с тобой будет. Я устал.

Марта. Прощай.

Жена Мужчины Z (поет). Прощай! И ничего не обещай, и ничего не говори, а чтоб понять мою печаль, в пустое небо посмотри-и-и…

Марта (кладет трубку, тихонько напевает). Ты помнишь, плыли в вышине, и вдруг погасли две звезды, и лишь теперь понятно мне… О-о! Что это были я и ты!

Марта плачет, Ясухиро обнимает ее.

Марта. Я завтра уеду…

Ясухиро. Скоро я работать в Россия. Забрать тебя в Москву. Ты учить в университете. Я работать. Купить машина, квартира. Мы ездить в Швейсария и Париж…

Марта. Я завтра уеду.

Ясухиро. Мы пожениться, жить в Москве. Я не хочу жить в Японии, у нас все очень дорого и невесеро. В России все весеро.

Марта. Я завтра уеду!

Ясухиро (будто не слышит ее). У нас все будет хорошо, и ты забудешь своего свинью.

Марта. Свою.

Ясухиро. Как?

Марта. Свою свинью. Свинья в русском языке женского рода.

Ясухиро смеется. Марта тоже смеется.

Марта плачет. Снова протягивает руку к телефону. Ясухиро прячет телефон за спину.

(Поет.) Ты помнишь, плыли в вышине, и вдруг погасли две звезды, и лишь теперь понятно мне, что это были я и ты…

Владимир Жилин Знатоки заката

Жилин Владимир Маркович родился в Чернигове в 1933 году. По профессии учитель. Первая публикация — в «Дне поэзии» за 1973 год (с предисловием Бориса Слуцкого). Автор трех лирических сборников, изданных в Москве, Краснодаре и Майкопе. Живет в Краснодаре.

Паводок
Шли краешком обрыва пацанята,
и глина обвалилась под одним.
Никто и ахнуть не успел: над ним
Кубань-река клубилась бесновато.
Я с этой болью дожил до седин.
Несла коряги бурых вод громада.
В семью и школу нет ему возврата —
навек водоворот усыновил.
В последний раз, усильем страшным самым
сил исполинских одолев разгул,
на миг он божий свет себе вернул,
захлебываясь, вынырнул из ямы: —
Меня искать, — он крикнул, — будет мама,
скажите маме: Алик утонул.
* * *
Когда костер ограбил темноту
и золото рассыпала гитара,
внизу, в ущелье, речка перестала
болтать про лебеду и белену.
И ни к селу пришел на память сон:
еще до детства и советской власти
сом двадцатипудовый, спутан снастью
в телеге, хвост тащил за колесом.
…И то, как щедро горестные дни
Господь нам по привычке стародавней
отчислил, ибо горсткой в мирозданье,
как эти искры, кануть мы должны,
доказывая мраку, что он мрак,
что есть резон и в нашем кратком действе,
что организм — он выпить не дурак
всю эту ночь с галактиками вместе.
Знатоки заката
Когда весь год во сне маевку видишь
и в руку сон — ты вырвался из пут
ползучих неурядиц, и автобус,
малыш «Кубанец», рюкзаками полный,
улыбками, хорошими глазами,
словами: Фишт, Папай и Тхамаха —
везет тебя и все твое семейство
уже по грунту, к черту на рога
зеленые, вернее, на отроги,
где речку непременно звать Бизепс,
а то и Шебш или, короче, Иль,
и в чистоте речушки сохранили
гортанный адыгейский говорок,
им испокон присущий, — и тогда…
Так нет же, легендарный неудачник!
Не зря тебя один фотоделяга
по прозвищу Худой, тревогу пряча
под шуткой, умолял не затевать
маевку, ибо тут же непогода
тебе свинью подложит и попутно
испортит праздник городу и краю!..
И вот вам здрасьте — ливень нас накрыл.
Он шел, как падишах, потом ударил.
Скажите, что мне оставалось? Я
стал убеждать себя, что я не я,
чем думал мирозданье одурачить,
и это очень насмешило солнце —
тут ливню и каюк!.. Под Тхамахой
мои друзья, сплошь горные туристы,
с большой любовью, профессионально,
разбили пять палаток и распяли
на небе, на деревьях, на распорках в
о всю огромную прозрачность пленку
с откосами, на случай рецидива
грозы. Тут в землю вколотили мы три пары
рогаток, с ними репшнуром сроднили
ореховые прутья — стол готов.
И женщины поставили на стол
в помятой алюминиевой кружке
три пламенных тюльпана для начала.
Тюльпаны эти! Все-то их хозяйство
умно, добротно, будь то темный зев,
тычинки, пестики или пыльца златая.
(В эвакуации, я помню, видел
такой же крепкий, аккуратный быт
у немцев, выселенных из Поволжья
в Киргизию.) Вообще-то я не знал
нескомканного детства — не оно ли
теперь явилось и перехватило горло?..
Весьма смотрелся издали наш лагерь:
ни дать ни взять — космический поселок
в утробе зелени. И Шебш браслетом.
И посреди пейзажа три тюльпана.
О чем же завели свой диалог
на редкость басовитая лягушка
с кукушкою — о чем?.. Одна гора,
как выяснилось, сильно сокращала
наш световой быстротекущий день —
и поступала правильно: закат
из-за нее досрочно начинался,
а были мы заката знатоки.
* * *
И пока бык тянулся к яблоку,
масть быка переменило облако,
омрачив холку, и спину белую,
и бока, яблоню оробелую, белый налив.
Мальчик неприспособленный такой
перепугался облака над рекой
и моментально в удочках целиком,
как в сетях, запутался со щенком.
Горы, вмиг ослепленные дочерна,
всей реки развеселые рукава,
белого ясного быка,
лесками повязанного рыбака,
буйную, виноватую на плаву
щенка того головатого голову —
молния запомнила на века.
Куст лунника
Он рос у меня под южным окном.
Чуть сумрак — мой куст мечтал об одном:
тайком от людей цветы развернуть
и засветло в милую ночь окунуть.
Был зелен и я — любопытен, жесток,
любил деликатных — потеха была!
Хотел я застукать его хоть разок,
поймать на цветенье — такие дела.
Но не расцветая, печален и тих,
куст мучил бутоны, он сдерживал их,
глядел умоляюще на меня…
Уже матерела над садом луна.
И тут я сдавался — всему есть предел.
На миг отвернусь, чтоб он не робел,
и честно зажмурюсь — он весь за спиной
нежнейшей своей исходил желтизной.

Юрий Каграманов Какое евразийство нам нужно

Каграманов Юрий Михайлович — публицист, культуролог. Родился в 1934 году в Баку. Окончил исторический факультет Московского университета. Автор книги статей «Россия и Европа» (1999) и многочисленных публикаций в толстых журналах, «Литературной газете», а также в научных изданиях преимущественно на темы историософии и зарубежной культуры. Постоянный автор «Нового мира».

О главном не подумали

Удивительное дело: наше многословное евразийство оказалось совершенно не готово платить по главному счету, выдвинутому ныне фактом «двусоставности» российского населения и касающемуся взаимоотношений христиан и мусульман в их конфессиональном качестве.

И это, конечно, не случайный «недогляд». Изначальное (20-х годов) евразийство явилось, по сути, апологией варварства, де-факто затопившего российские пределы. Оно (евразийство) имело перед глазами «ходящих в простоте» и потому ориентировалось на элементарные составляющие жизни и низовые уровни культуры, где у русских с азиатцами было и есть немало общего («пятитонная гамма» народного пения, некоторые движения танца и т. д.). То же — в части религии. Евразийцы полагали, что русских объединяет с «татарами» (как называли в России народы тюркского, или туранского, происхождения, включая сюда, кроме собственно татар, башкир, чувашей, алтайцев, азербайджанцев и т. д.), составляющими основную часть азиатцев, «бытовое исповедничество», что фактически означает сведение религии к определенным образом организованному быту. Н. С. Трубецкой, например, утверждал, что характер русского народа несет на себе отпечаток туранского психического типа: «И там и здесь религиозное мышление отличается отсутствием гибкости, пренебрежением к абстрактности и стремлением к конкретизации, к воплощению религиозных переживаний и идей в формах внешнего быта и культуры»[1]. Оттого-то «пятитонную гамму» Трубецкой приметил, а о главном не подумал. Такой подход характеризует прежде всего самих евразийцев, согнувшихся под давлением времени, которое чуралось «абстрактности», как ее понимал Трубецкой.

Время благоволило к материализму всех сортов и оттенков. Быть может, лучше других это выразил Макс Шелер в работах, относящихся к тем же 20-м годам. Онтологически устойчивым в этом мире является все грубое и простое, считал Шелер. Чем ниже порядок бытия, тем он крепче: «Низшее изначально является мощным, высшее бессильным»[2]. Шелер не был материалистом, напротив, он считал, что дух выше жизни и способен идти ей наперекор; но свет его, по мере того как он проникает в толщу бытия, становится все более рассеянным и слабым.

Время, однако, переменчиво: за истекшее без малого столетие оно внесло в картину бытия некоторые существенные поправки. Низшие его слои отнюдь уже не представляются незыблемо устойчивыми. Так выглядит дело даже с точки зрения физики. Как ни велики и тяжелы горы, сильнее гор «ветер, который заставляет их танцевать» (пользуюсь выражением Джалаледдина Руми).

Нас здесь, естественно, интересует история. Традиционные формы быта, освященные религией и казавшиеся незыблемо устойчивыми, давно уже разложились; живы лишь какие-то их остатки. Произошла и другая перемена. До революции разноверческие общины сохраняли еще относительную замкнутость; контакты меж ними были из числа тех, которые социологи называют «пограничными». Советский котел всех перемешал, имея целью сотворить из исходного «материала» «новую историческую общность». Мы знаем, что до конца это ему сделать не удалось, но всему, что попало в котел, приходится не без некоторых усилий восстанавливать свой прежний цвет, запах и вкус. В частности, самоидентификация по религиозному признаку требует усилий ума и воли и, следовательно, в гораздо большей степени является сознательной, чем до революции. А значит, и взаимоотношения религиозных общин, в первую очередь православной и мусульманской, обещают стать более осмысленными, чем в прежние времена.

Кроме того, мы сейчас больше захвачены мировой жизнью, а в мире за последнее время идет выстраивание христиан (по своему родословию) и мусульман друг против друга, по принципу веры. Что особенно опасно для России. Задача из неотложных: искать и находить в православии и мусульманстве созвучия и подобия, точки схождения и моменты единочувствия.

Архангел Джебраил сказал

Заметим, что возражение против сведения русской религиозности к «бытовому исповедничеству» прозвучало даже в рамках самого евразийства. «…ничего „туранского“, ничего „среднеазиатского“, — писал П. М. Бицилли, — нет в глубокой религиозности русского народа, в его склонности к мистицизму и религиозной экзальтации, в его иррационализме, в его неустанных духовных томлениях и борениях»[3]. По уровню духовности с Россией, на взгляд Бицилли, сравним другой, более отдаленный Восток — Иран, Индия.

Но и это суждение, в свою очередь, напрашивается на возражение. Что туранский психический тип, в общем, более «приземлен», если сравнивать его с иранским, вряд ли может быть оспорено; но отсюда еще не следует, что «духовные томления и борения» ему не знакомы. Странно было бы судить таким образом о народах, давших Алишера Навои и Габдуллу Тукая. И между прочим, духовно открытых как раз в сторону Ирана и многим ему обязанных в религиозно-культурном смысле[4].

Так что искать созвучия и подобия надо не на уровне «бытового исповедничества», но в области духовного опыта, на уровне «прозрений сердца» (Хафиз), так или иначе опознающих в мире сущее, которое выше мира.

До сих пор все, что связано с исламом, воспринимается нами, немусульманами, как чужое и хотя бы чуть-чуть враждебное. Отторжение вызывает уже символика: дух пустыни вошел в нее, изгнав все человекообразное. Арабская вязь и производная от нее орнаментика по-своему изящны, но являют собою резкий контраст при сравнении с европейской графикой (к тому же письмо ложится на поверхность материала справа налево, наоборотно тому, как принято писать в Европе). Чудится некий холодок, некая избыточная жестокость в этих причудливых завитках и излучаемом ими духе.

Шейхи молятся, строги и хмуры…

Экзотика мусульманских стран по-своему, конечно, привлекательна, но она мало связана с исламом. К примеру, сказки «Тысячи и одной ночи», пленившие европейское воображение, в большинстве своем имеют доисламское происхождение и лишь условно «приведены в соответствие» с господствующей религией.

Чтобы «заглянуть в душу» мусульманскому миру, надо обратиться к его поэзии. Та, что есть на русском языке, — это главным образом персидская классическая поэзия XI–XV веков; точнее, поэзия на языке фарси, служившем литературным языком для всего Среднего и отчасти Ближнего Востока. Как раз ее-то нам и надо. Нас не должна смущать некоторая ее временнбая отдаленность. У мусульман иное чувство времени, что является результатом известной «заторможенности» в развитии мусульманских обществ на протяжении уже многих столетий (Лариса Рейснер из Афганистана 20-х годов: «О дворе Гаруна аль-Рашида говорят, как о чем-то бывшем вчера»).

Не говорю уж о том, что по своим литературным и иным достоинствам поэзия эта не могла «устареть» за несколько веков. Видный просветитель конца XIX века Исмаил бей Гаспринский, выступавший от имени всех российских «татар», писал: «красоты Гафиза» и «человечность Саади» — это навсегда «наше». В XX веке индо-пакистанский поэт Мухаммад Икбал написал строки, которые легко найдут отзвук в любом уголке мусульманского мира (во всяком случае, неарабской его части): «Моя душа — Хиджаз (где Мекка. — Ю. К.), / А струны сердца — из Шираза, его боготворят». Имеется в виду, конечно, классический Шираз.

И в данном случае никак нельзя сказать, что поэзия — это одно, а ислам — совсем другое. Ибо поэзия здесь обнаруживает неизменную зависимость от ислама, а зачастую и непосредственно переплетается с богословием. Естественно, что в советское время эту зависимость старались «не замечать», поскольку такое было возможно. (Справедливости ради замечу, что советское время есть за что поблагодарить: именно в этот период был переведен основной корпус поэзии на фарси; точнее, поблагодарить следует, конечно, подсоветских переводчиков.) Сейчас приспело время обратить на нее внимание.

Речь идет в данном случае об исламе в его суфийском изводе. О суфизме существует уже довольно значительная, в основном переводная, литература на русском языке[5], поэтому я могу ограничиться здесь указанием на его тесную связь с поэзией. В принципе, высокий статус поэзии в мусульманском мире санкционирован самим пророком. Согласно Сунне (преданию), в достопамятную ночь мираджа (мистического восхождения в небесные сферы) Мухаммед увидел под самым небесным престолом закрытую на замок палату. На вопрос, что это такое, обращенный к архангелу Джебраилу, последовал ответ: «Это сокровищница глубоких мыслей, а языки поэтов общины твоей — ключи к ней». Сунна, правда, не Коран, но тоже авторитетная для мусульман книга.

Уже первая из известных суфиев, подвижница VIII века Раби’а ал Адавийя (в миру бывшая певицей) слагала стихи, которые, правда, до нас не дошли[6]. Кстати говоря, примечательно, что заметную роль среди суфиев всегда играли женщины, в ортодоксальном исламе задвинутые на самые невидные роли. В сочинении Джами «Дуновение дружбы» (XV век) приведены биографии шестисот шестнадцати видных суфиев, из них тридцать четыре — женщины.

Низами Гянджеви, бывший суфием, — как практически все известные поэты, писавшие на фарси, — следующим образом определил свое и своих собратьев по перу место в подлунном мире: «два друга у Друга», то есть у Аллаха, первый из которых пророк, а второй поэт.

Поясню: высшее выражение суфизма — в аскетическом самоочищении, открывающем доступ к знанию, которое идет «от сердца к сердцу» и в каламе (перо) не нуждается. И уже как бы в помощь ему возникает поэзия, которая имеет дело с чувственным миром, но творчески его переосмысливает, устремляя взгляд

В то сокровенное горнило,
Где первообразы кипят…

Я не без умысла привел строки из поэмы А. К. Толстого «Иоанн Дамаскин». Великий христианский богослов, аскет и песнопевец (умер, по новейшим данным, между 749 и 753 годами) продолжительное время служил при дворе халифа в Дамаске, и считается в высокой степени вероятным, что он так или иначе повлиял на первых суфиев. Тем более, что в целом влияние христианства на формирование суфизма бесспорно; сами суфии его не отрицали (об этом ниже).

Суфийская святость в достаточной мере эзотерична, по крайней мере для немусульман. Малодоступна на русском и суфийская философия, поскольку таковая существует отдельно от поэзии. Другое дело поэзия: дух суфийского мусульманства она объективирует в общепонятных «словах и звуках» и тем самым делает его доступным для непосвященных. Она, наконец, легкодоступна в практическом смысле: книги великих поэтов-суфиев можно найти едва ли не в любой библиотеке[7]. Углубитесь в них — и вам откроется еще одна, восточная, «страна святых чудес».

Попробуем понять, что сближает суфийское мусульманство с христианством и христианской культурой.

Птица Симург бьется в силке

Основное, по моему впечатлению, самоощущение поэта-суфия — «на пороге / Как бы двойного бытия…» (Тютчев). Это естественное и с христианской точки зрения самоощущение художника, вообще человека, объективно поставленного между Богом и космосом. По слову Хакани, «мир — силок», а поэт — «сказочная птица Симург» (языческий образ — кстати говоря, залетевший в Киев при Владимире Святом в его дохристианский период — использован не по своему первоначальному назначению), что стремится вырваться из него. «Вся красная мира», говоря по-русски, одновременно и влечет поэта-суфия, и отталкивает его. Саади жаловался, что не мог «музыку оставить» оттого, что «плотские желания брали верх»; музыка, таким образом, прилепляется к плоти мира, но затем лишь, чтобы увлечь ее к небесному. Распространенный образ у поэтов — михраб; эта пустая ниша в мечети, к которой обращено лицо молящегося, получает у них совершенно другое значение — «брови красавицы» (или «красавца»: в персидском языке нет рода, а гомосексуальные увлечения, нередкие на мусульманском Востоке, допускают и такой перевод). Взор поэта обращен к земной красавице (красавцу), но «сквозь нее» («сквозь него») устремляется к иному, недостижимому. Например, к «небесной Зухре», как у Джами (аналог «Вечной женственности»?).

В той неясной мере, в какой она остается земной, любовь неизбежно пронизывается печалью. Хакани: «Печальные лица влюбленных должны быть шафранно-желты». Меджнун (еще один распространенный образ, с которым отождествляет себя поэт-суфий), или «безумец», любит Лейлу (Лейли) именно потому, что она для него недостижима. Она даже не обязательно красива, во всяком случае, на посторонний взгляд; чтобы влюбиться в нее, надо быть Меджнуном, способным видеть нечто «за нею». У Руми Лейла так отвечает халифу, не нашедшему в ней красоты: «Чтоб зреть красу, ты должен быть Меджнуном / И свет его нести в своих глазах…» Недостижимость Лейлы — принципиальна, ибо полнота любви возможна только в мире ином. Низами: «Жизнь не любил он и любить не мог… / Любовь к Лейли — спасительный предлог, / Чтоб обольщаться на пути скорбей / Надеждою на миг свиданья с ней». Замечу кстати, что Низами, как и большинство персов его времени (XII век), был суннитом, но в суфийском изводе суннит неизбежно приближается к шииту с его заветом «Выбери скорбь». Это скорбь, которая не ждет и не ищет облегчения в этом мире. Хакани: «За целебный бальзам боли гибельной вам не отдам».

Таким образом, «анакреонтические» мотивы в суфийской поэзии не должны вводить в заблуждение читателя: мы видим здесь высокие примеры сублимации — трансцендирования любви за пределы ее непосредственного объекта. Вместе с тем художник есть художник — он может быть дервишем, но как художник остается человеком мира сего, и его бесконечные воздыхания о возлюбленной зачастую оставляют впечатление двусмысленности: то ли чувство здесь преодолевает земную тяжесть, то ли остается в ее плену.

Птица Симург бьется в силке — это, повторю, естественное самоощущение художника, но у поэта-суфия оно усугубляется тем, что в исламе отсутствует «средостение» между небесным и земным. В христианстве такое «средостение» есть — это Христос.

Другой момент. Все в ту же ночь мираджа пророк был поставлен перед выбором: ему были предложены мед, вино и молоко. Он выбрал последнее. Не без некоторого вызова (притом оставаясь, по собственному убеждению, в рамках ислама) поэт-суфий останавливает свой выбор на вине (напомню, что вино — один из символов христианства). У Хафиза читаем: «Хафиз хотел испить вина, аскет — воды Кавсара[8]… / Меж тем желанья Божества запрятаны глубоко!» То есть поэт позволяет себе отступиться от ортодоксии, лишь идя навстречу неким тайным знакам, подаваемым свыше. Речь идет, конечно, о вине духовном, у которого «нет чаши», на что часто прямо указывается. Хайям: «Вином любви мы пьяны, не лоз вином, поверь!» Хотя и здесь двусмысленность сохраняется: во многих случаях, особенно часто у того же Хайяма, стихи «пахнут» самым натуральным вином, тем, что подают в мейхане, то бишь трактире (при том, что Хайям вряд ли перешагнул ее порог хоть единожды в жизни).

Заметим, что и «вино любви», в том смысле, в каком говорят о нем суфии, есть зелье, опасно соседствующее с языческой оргийностью (опасно с духовной точки зрения, а не с точки зрения культуры). Важно, однако, что поэт сам видит эту опасность. Еще лучше видит ее суфийский вали (святой) и просто монах-дервиш (если он «настоящий», а не прикидывающийся). Высоко оценивая экстатические состояния (и выработав некоторые техники, облегчающие достижение их), суфии еще выше ценят самообладание. Как знать, где достигается мистическое общение с Богом, а где имеет место самообман? Считается, что только опытный шейх (наставник) способен уберечь от ошибки.

Фактически мы уже коснулись вопроса о свободе. Суфий тем выше ценит ее, чем больше ее сковывает ортодоксальный ислам. Строки Хафиза «Нбоги свободным не свяжешь! / Хафиза в том, что ушел, не вини…», имеющие в виду уход от догмы, могут быть отнесены и к некоторым другим поэтам, прежде других к Хайяму, не только гениальному поэту, но и мыслителю, пожалуй, уровня Паскаля (кстати говоря, необходим, на мой взгляд, прозаический перевод его стихов, который передал бы все оттенки мысли, не принося их в жертву размеру и рифме). «Всем сердечным движениям волю давай», — зовет Хайям (сравним с Розановым: «Гуляй, душенька…»). И паденье не так страшно, когда знаешь, что оно есть именно паденье. Хафиз: «Сердце, пьяное от страсти, своему паденью радо: / Низко пав, оно основу под ногами возымело».

Свобода предполагает «право на неверие» (куфр суфийской философии). У Хайяма, «поэта трансцендентной иронии», по выражению Б. П. Вышеславцева, «бунтом полон крик»: «назло» Богу он готов отстаивать некую ожесточенную посюсторонность. Например: «Буду пьянствовать я до конца своих дней, / Чтоб разило вином из могилы моей» (как обычно, остается неясным, о каком вине идет речь, — можете думать, что натуральном). Сходные мотивы находим у Джами: «И пускай развеют ветры по лицу земли мой прах, / Будет каждая пылинка веять прежнею (любовной. — Ю. К.) тоской» (узнаем «Любовь мертвеца» Лермонтова). Но все это диалектические моменты в постоянном «диалоге», который поэт ведет с Богом, — «диалоге», полном колебаний и сомнений, но таких колебаний и таких сомнений, которые, вообще говоря, необходимы для закалки духа.

При всех эскападах не подвергается сомнению ценность догмы как таковой. На Западе получил распространение взгляд на суфизм как внеконфессиональное учение (нередко — как на совокупность психических техник, способных доставить индивиду «мир и радость»). В русле суфизма действительно имеют место выходы за рамки ислама — например, в сторону гностицизма или в сторону буддизма. Но это движения в целом для него нетипичные. Как правило, поэт-суфий считает себя твердокаменным мусульманином или заявляет о себе как о таковом. Иногда такая позиция объясняется, хотя бы отчасти, осторожностью; и все-таки важнее другое: естественная потребность иметь твердые основания в духе. Хафиз недаром берет себе красноречивый псевдоним (хафиз — профессиональный знаток и чтец Корана). Хакани находит, что его стихи были бы уместны на вратах Каабы. Хайям, кстати говоря, богослов и вообще универсальный для своего времени ум, полон «оригеновской» (как сказал бы христианин) веры в милосердие Божие и решительно отводит от себя обвинения в таких, например, стихах: «Уж если я такой как есть — неверный, / То правоверных — в мире не найти».

Бунтарские по отношению к вышним силам мотивы в суфийской поэзии отчасти объясняются, по-видимому, избыточной жестокостью ислама, чрезмерным упором на предопределение и страх Божий. У Хайяма бывает почти физическое ощущение тяжести «неба», нависшего над смертным и заранее рассчитавшим все его движения, вплоть до смертного часа. Дает о себе знать отсутствие Христа (в качестве Сына Божия[9]) как «средства сближения» между человеком и Богом. Отсюда и нередкое у суфия гностическое (неоплатоническое) восприятие мира сего как тюрьмы — зиндана.

«Твердокаменное» мусульманство иной раз не мешало поэту-суфию признаться в том, как его «обаяет» христианство. Строка Джами «Тоскую я средь мулл по христианам» отнюдь не уникальна в своей откровенности. Процитирую Хафиза: «Всюду, где благочестие мусульманского отшельничества являет / Свою красоту, / Звучат колокола христианского монастыря». Особенно выразителен нередкий в суфийской поэзии образ мальчика-христианина, который служит виночерпием. А поэт Хорезми (XIV век) зашел так далеко, что призывал единоверцев «учиться настоящему мусульманству» (то есть истинной вере) у христиан. Положим, такого рода высказывания все-таки исключительны, но для суфийской поэзии в целом характерна некоторая открытость в сторону христианства — вне суфизма в мусульманстве немыслимая. Она тем заметнее, чем больше было у поэта общения с христианами. Без такого общения вряд ли могло появиться на свет, к примеру, стихотворение Хакани «Ты христианская красавица, душа в твоем сияет взоре». (У Хакани, так же как у Низами, это общение начиналось на самом интимном уровне: у того и другого матери были гречанки, насильственно обращенные в ислам.)

Как мусульманским поэтам сходили с рук процитированные выше стихи? Вероятно, общественное сознание сближало их с юродивыми, а юродивым обычно прощалось все — как и в православии (напомню, что западное христианство юродов не знало). Юродство — крайнее выражение суфизма; считается, что непосредственное общение с Богом дает юродивому особое духовное знание, позволяющее ему пренебрегать общепринятыми мнениями и даже элементарными приличиями: производить бесчиние в мечети, разбрасывать товары на рынке и т. д.

Суфизм дал мощный толчок развитию культуры на мусульманском Востоке, вступавшей в некоторое противоречие с религией. У Навои есть образ мальчика, у которого «от лица неправой веры сотни отблесков в лице»; это демон, раскрывающий богатство мира сего. Но зримым оно становится только тогда, когда на него падает белый луч правоверия. Здесь, между прочим, предвосхищено знаменитое учение Гёте о цветах. Цвет, показал Гёте, возникает только там, где свет наталкивается на тьму; то есть цвет есть первая ступень тьмы. Я не помню, вкладывал ли Гёте в свою физическую теорию также и метафизический смысл, но таковой в ней, безусловно, есть. Разнообразие культуры тоже есть результат «встречи» вышнего света с «нижними» слоями бытия; последние загораются яркими цветами — ценою ослабления вышнего белого луча. Таков, в частности, смысл Ренессанса.

Мусульманский мир тоже имел свой Ренессанс, начавшийся значительно раньше[10]. Многое из того, что в дальнейшем получило развитие в Европе, в зародышевой форме обозначилось на мусульманском (суфийском) Востоке. Например, пантеизм. Или эстетизм, в той или иной степени оторванный от религиозной первоосновы. Или определенный релятивизм, сочувственно подмеченный тем же Гёте (кстати говоря, нашедшем в суфийской поэзии «вторую родину») у Хафиза; на фетву шариатского судии, требующего отличать змеиный яд от меда, Хафиз, согласно Гёте, отвечает отказом: «Злейший яд и лучшее лекарство — / Для него почти одно и то же, / Этот не убьет, а то не лечит» («Западно-восточный диван»). А прометеизм, столь прочно связываемый с европейской культурой, — признаки его можно найти и в суфийской поэзии. Джами мечтает о том, чтобы «управлять царством джиннов», что, по легенде, удавалось только Сулейману-ибн-Дауду (библейскому Соломону, сыну Давидову). Хайям не видит возможности противостоять вышним силам, но будь его воля, «воздвиг бы другое, разумное небо». У Хайяма можно также найти, в зародышевой форме, элементы сразу и вольтерьянства, и руссоизма, у Джами — утопию коммунистического типа, и так далее, и так далее.

И еще важная черта: суфийская поэзия стремится быть народной поэзией. Нет, поэт-суфий не может быть равнодушен к шахским садам, что полны роз и павлинов, и не вполне чужд куртуазности (обычной для арабской традиционной поэзии): он может прочесть или, точнее, пропеть под звуки чанга касыду (оду) эмиру или шаху и получить за нее горсть бриллиантов в рот или даже потребовать, как Хакани, шахскую дочь себе в жены. Но это у него проявления человеческой слабости; высшей своей целью он ставит порицание властителей, а не восхваление их. Вообще истинно мусульманский Восток никогда не хотел быть «Востоком Ксеркса», а суфиям всякое раболепство особенно чуждо. В идеале суфий, даже если он отмечен поэтическим гением и в чем-то существенном не может не быть эзотеричным, стремится затеряться среди «простых людей», разделяя все их горести и несчастья. Следующие строки Низами обращает в конечном счете к самому себе: «Пользу вящую видели люди разумные в том, / Чтоб изведал ты бедность, лишился бы вьюка с ослом / И к духовным вратам, Иисусу подобно, проник бы, / Без осла и без вьюка конечной стоянки достиг бы».

Главную свою задачу поэт-суфий видит в том, чтобы нести в народ свет веры. Ибо, как сказал еще в XI веке суфийский философ аль-Газали, хотя от одного слушания Корана многие теряют сознание, еще лучше доходит до людей пение благочестивых стихов.

Поэзия важнее истории

Хочу еще специально коснуться одной из тем суфийской поэзии, имеющей косвенное отношение к вопросу русско-мусульманских связей. Это — тема Искендера (Искандера, Искандара). В отличие от западных «александрий», которые сейчас интересуют только историков литературы, восточные «искендерии» создавались, среди других, первостатейными поэтами и входят в золотой фонд суфийского наследия. Я, естественно, могу говорить только о тех произведениях, что есть в русском переводе: «Искендер-наме» Низами, «Книга о мудрости Искандара» Джами и «Стена Искандера» Навои.

Первые «искендерии» создавали преимущественно негативный образ их героя, особенно в Персии, что естественно: Александр Великий — человек Запада, грек по воспитанию, погубитель древней персидской державы. В дальнейшем этот образ несколько смягчается благодаря тому, что создается или, точнее, используется легенда о его якобы восточном происхождении (взятая из первой западной «александрии», называемой «Псевдо-Каллисфеном»). Так, в «Шах-наме» Фирдоуси македонский царь оказывается незаконным сыном Дарбы (Дария).

Величайший, по моему впечатлению, поэт мусульманского мира Низами порвал с такой трактовкой героя и создал совершенно новую традицию. Отныне Искендер — безоговорочно человек Запада, посланец «славного Рума» (Рум, то есть Рим, — Византия, но расширительно, как в данном случае, также и античная Греция). При этом он столь же безоговорочно положительный герой, а Дара, напротив, «оплот зависти и зла». Более того, он идеальный властитель, справедливый и великодушный, «зерцало» для всех властителей мира сего. Создается во многом фантастический образ мудреца на троне, всю свою короткую жизнь стремящегося «пить из родника наук». Даже его великий завоевательный поход есть средство к познанию мира; Джами: «Мир Искандар решил завоевать, / Чтоб явное и тайное узнать». У Навои «прекрасноликого румийца» на его путях постоянно сопровождает целый сонм греческих мудрецов — кроме Аристотеля это Платон, Сократ, Архимед и даже Гермес Трисмегист и Аполлоний Тианский (Навои, сам, кстати, принадлежавший к числу сильных мира, был хорошо образованным человеком и знал, что упомянутые личности жили в разное время и уже по этой причине не могли быть приближенными Александра, но, как говорит тот же Аристотель, поэзия важнее истории), этакая странствующая академия. Перед нами, по сути, ренессансный образ универсального человека, пытающегося все узнать, все испытать, но в итоге убеждающегося, что есть предел познанию, как есть предел власти человеческой.

Мариэтта Шагинян, немало потрудившаяся над тем, чтобы исказить фигуру Низами в угоду советским представлениям, верно, однако же, заметила, что его Искендер — мусульманский Фауст. Это относится и к двум другим «искендериям», о которых здесь идет речь.

Став на путь прославления Александра-Искендера, мусульманские поэты не могли не связать его как-то с исламом. Впрочем, такая связь измышлена уже в самом Коране: фигурирующий в нем пророк по имени Зу-л-карнайн, «Двурогий» (сура «Пещера», 82–98), экзегетами идентифицируется как македонский царь. Кстати, его двурогость у Навои получает такое символическое объяснение: он хотел «Восток в себе и Запад совместить». Низами делает Искендера еще и суфием: властитель ценит аромат, исходящий от «смиренных, простых, благородных», от «радостных нищих» и т. д.; в заключительном эпизоде «Искендер-наме» он называет высшим благом отшельническое уединение и созерцательную жизнь.

Но и с учетом такого рода натяжек удивительна широта поэта-суфия, распространившаяся в данном случае на политическую сферу: западный царь сделан эталоном героя-мудреца (чему не помешало даже то обстоятельство, что в некоторых, хоть и малоизвестных, «искендериях» он объявлен христианином).

Когда люди «царства Рус», назвавшего себя наследником «царства Рум», явились на мусульманский Восток, чтобы им завладеть, такая широта стала для них неожиданностью: «Московский телеграф» (в № 16 за 1833 год) с чувством приятного изумления сообщал, что «все великое и чудесное» связывают здесь с образом Искендера, ставшего героем «предания народного». Это маленькое открытие можно было сделать гораздо раньше — еще при завоевании Казани. Если б поинтересовались, узнали бы, что основоположником Волжской Булгарии, с которой они себя идентифицируют, татары (без кавычек — волжские татары) считают самого Искендера, якобы однажды покорившего здешние края[11].

Согласимся ли с утверждением Мухаммада Икбала, что в идею Искендера «рок всадил в итоге нож»? Всегда рискованно «предавать земле» то, чей возраст исчисляется столетиями и даже тысячелетиями.

«Заман ве макан»

Надеюсь, что мой дилетантский «набег» на конца-краю не имеющую тему все же дает некоторое представление о степени сродства между суфизмом в его поэтическом преломлении и христианством.

А теперь с высоты поэзии спустимся до уровня верующих масс. Мы тем самым повторим движение самого суфизма, с конца первого тысячелетия христианской эры осуществлявшего спуск «в народ», что отвечало и отвечает стремлению суфия к самоумалению и растворению среди «простых людей», о чем я говорил выше. Роль организационного центра здесь играла ханакá — суфийская обитель. Пророк запретил создавать стационарные монастыри по христианскому образцу, поэтому ханака, даже если она была постоянной, для каждого отдельного дервиша служила временным пристанищем, чем-то вроде караван-сарая. По сути же она была своеобразной духовной школой. Джами сообщает, между прочим, что первая ханака была основана в г. Рамлы, в Палестине, неким «христианским эмиром», обратившим внимание на сходство суфиев с христианами.

Уча других и учась сам, дервиш, которого среди остальных правоверных выделяла хирк б а (власяница «с плеч» христианских отшельников; потом ее сменило обыкновенное рубище), странствовал от ханаки к ханаке, и маршруты его передвижений становились своего рода капиллярами, вдоль и вокруг которых создавались суфийские братства (их называют также орденами, но термин «братство» мне представляется более уместным), уже в первой половине второго тысячелетия по Р. Х. охватившие бóльшую часть населения мусульманского мира. У каждого братства свой тарикáт — путь духовного возрастания, осуществляющийся под руководством опытного шейха; и своя силсилá — духовная родословная, на которую опираются сами шейхи. В официальном исламе братства ничего не меняют, они лишь дополняют и углубляют его; во всяком случае, так утверждают шейхи.

Суфизм распространялся не только вниз, но и вширь, охватывая племена, дотоле исламом не затронутые. Облаченный в нищету, как в одежды царского достоинства, дервиш уходил в северные степи и леса — на Север Кавказа, в Трансоксанию (регион к северу от Амударьи), в район Волги и Камы и т. д., принося слово Аллаха туда, куда не доходили мусульманские вои. Те распространяли ислам «на острие меча», а дервиш всегда приходил с миром.

И куда бы он ни приходил, дервиш всматривался в тех людей, которых он хотел обратить на свой «путь», вникал в их обычаи, в особенности их психологии. В Коране сказано: «И склоняй свои крылья пред тем, кто следует за тобой из верующих» (сура «Поэты», 215). Суфий понял это так, что надо приспосабливать высоту полета к уровню восприятия конкретной аудитории. Или, иначе, говорить с людьми на том языке, который они понимают, к которому они привыкли. На языке Турана (единственном из восточных языков, в какой-то степени мне знакомом) это называется заман ве макан, «учет времени и места». Всякое племя существует в пространстве-времени, со своими обычаями, культурными традициями etc., и, проникая в его среду, луч трансцендентной истины неизбежно преломляется определенным образом. Ясно, что на берегах Волги и Камы, например, восприятие ислама не может быть таким же, как на «глубоком Юге». Природный покров уже создает определенный настрой. «Степей холодное молчанье» и «лесов безбрежных колыханье» «говорят» о том же, о чем «говорят» пустыни Аравии, но — иначе (примечательно смущение, которое сопровождает у «наших» мусульман пятую, последнюю, на дню молитву: она предполагает иссиня-черную ночь, а в наших широтах в летнее время соответствующий час еще мистически светел). Да и быт, если не кланяться ему, как кланяется Трубецкой, надо признать что-то в этом отношении значащим.

Делая поправку на «сопротивление среды», суфий стремился, елико возможно, донести до нее истину или то, что он принимает за истину, хотя бы и ценою некоторых искажений и некоторых потерь. Принцип заман ве макан облегчил, таким образом, распространение ислама и вместе с тем превратил умму в нечто более разнокачественное, чем она была изначально.

Этой задаче объективно служит и насажденный суфиями — помимо официального ислама и в известной мере наперекор ему — культ святых. Большинство суфийских святых — местночтимые; как правило, это люди «своего» племени и «своей» культуры. Кубба, гробница святого, является не только предметом поклонения, но нередко также и местом постоянных молитвенных собраний. Как и в христианстве, святой выступает в качестве покровителя простых смертных, заступника их перед Богом. В тех краях, где ислам вытеснил христианство, фактически сохранился культ некоторых христианских святых в новом обличье; так, св. Георгий Победоносец и св. Сергий (мученик, приявший смерть за веру в Кесарии Каппадокийской в 304 году) под другими именами стали суфийскими святыми.

Хотя суфии всегда старались ладить с официальным исламом и в тарикате усматривали никоим образом не альтернативу шариату, а лишь дополнение к нему, тем не менее всегда существовала определенная напряженность в отношениях между ними и богословами-начетчиками, способными видеть «не дальше алифа» (первая буква арабского алфавита, означающая также «Единый», то есть Аллах). Всемирность ислама для последних означает, что слово Корана должно звучать как бы поверх мира сего (в этой гулкой пустоте сегодня получил развитие ваххабизм). Напротив, художественно-мистическое, позволительно так его назвать, мышление суфиев объемлет мир сей и возвышается над ним одновременно.

Не случайно название самого распространенного на территории бывшего СССР, равно как и нынешней России, суфийского братства, Накшбандийя, выводится из слова накшбанди, «художники» (существуют, правда, и другие версии его этимологии).

Братства росли под звуки суфийских стихов и песен, которые слагались на языке, в буквальном и переносном смысле местному населению понятном и родном. Суфии использовали уже сложившийся фольклор, по-своему его просветили и одухотворили, тем самым дав сильнейший толчок дальнейшему его развитию. К примеру, татарские мунаджаты (арабское слово, означающее «беседа с самим собою») или казахские дастаны (персидское слово, означающее «поэма», «история») содержат, как говорят исследователи, доисламский пласт, но в большей своей части представляют суфийское по духу творчество. Многие произведения фольклора народов Турана развивают некоторые темы суфийской поэзии вроде темы Лейлы и Меджнуна или просто пересказывают стихи известных суфийских поэтов.

Случалось, что во главе братств становились шейхи, более всего известные именно в качестве поэтов. Так, Руми, чья кубба сохраняется в анатолийском городе Конье (куда шейх прибыл издалека специально ради общения с монахами тамошнего христианского монастыря), стал основоположником едва ли не самого знаменитого из суфийских братств — «Кружащихся дервишей» (члены этого братства исполняют экстатический танец, имитирующий движение небесных сфер).

Братства в принципе — интернациональные организации, но внимание, какое уделяет суфизм психологическому «рельефу» каждого отдельного племени, способствовало тому, что под сенью его складывалось самосознание различных племен и народов. Туркмены, например, в этом смысле считают себя обязанными шейху Махтумкули, поэту, которого они ставят рядом с пророком Мухаммедом и чьи стихи, как говорят, нередко заменяют им Коран.

Спуск «в народ» имел для суфизма не только положительную, но и отрицательную сторону: некоторые его элементы неизбежно подверглись упрощению и огрублению, а то и прямому искажению. Так, своеобразное «таинство» суфиев, состоящее в ритуальном экстатическом танце (зикр) — возможно, изначально рискованном в духовном смысле, поскольку рискованны всякие обращения к стихиям, — местами, особенно в тех краях, где еще не умерло шаманство, выродилось в подобие языческого радения (знакомого и некоторым христианским, в частности протестантским, сектам — выразительное описание одного такого радения дал Марк Твен в «Жизни на Миссисипи»). Удивительно ли, что оставленные о нем свидетельства крайне разноречивы?[12]

К тому же в число дервишей сыздавна вошло немало шарлатанов. Отсюда устоявшееся на мусульманском Востоке отношение к страннику в одеянии дервиша — осторожное: он может оказаться настоящим дервишем, а может оказаться обманщиком. При всем том «простым людям» дервиш всегда был ближе и в каком-то смысле понятнее улема (ученого богослова).

Павлин и лев

Упадок ислама в XIX и на протяжении большей части XX века, быть может, больнее всего задел именно суфизм. Крупнейший мусульманский поэт XX века Мухаммад Икбал (1877–1938), не мысливший себя вне суфийской традиции, лучше многих других отдавал себе в этом отчет: «Землетрясение тряхнуло суфийский винный погребок, / И впали старцы в размышленье, уставив очи в потолок». «Землетрясение», о котором идет речь, вызвано западными «волшебниками» — это радикальное переустройство человеческого бытия, которое не могло не коснуться также и Востока и не потрясти умы его обитателей.

По некоторым признакам суфизм антитетичен тому умонастроению, которое давно уже является на Западе господствующим. Запад рационален и активен — суфизм иррационален и созерцателен. Особенно «отсталым» он выглядит оттого, что слишком уж у него сегодня, как считают, «простонародное» лицо. Хотя к нему по-прежнему тяготеет значительная часть интеллигенции, особенно художественной. На взгляд многих, не только на Западе, но и на Востоке, суфизм — «фольклорная» религия, которую исповедуют «темные» массы, еще не преодолевшие влияния босоногих и зачастую дурно пахнущих дервишей. Чем больше Европы вкусил мусульманин, тем скорее он расстается со своим суфийским прошлым. Татарский национальный поэт Габдулла Тукай (1886–1913), глубоко пропитавшийся русской культурой, почти уже отрекается от суфизма («Суфием я себя считал…»), хотя суфийские мотивы продолжают звучать в его стихах, какова бы ни была его сознательная позиция по отношению к прошлому.

Широчайшие массы в мусульманском мире остаются приверженными суфизму. А в Турции, например, суфийские братства восстанавливают свое влияние после длительного периода гонений, начатых Ататюрком. Нечто подобное происходит и на территории бывшего СССР, где в прежние времена суфизмом было «охвачено» почти все мусульманское население[13]. При всем том на суфизме в целом сохраняется печать «отсталости»; во многих братствах, как утверждают, от подлинного суфизма осталась одна оболочка, поддерживаемая лишь силою традиций.

«Трещит по швам хирка на [мусульманской] Азии», — с сожалением констатировал Мухаммад Икбал (между прочим, не только поэт, но и один из самых значительных мыслителей Азии первой половины XX века). Спасение Икбал видел в отказе от односторонней созерцательности и переходе к творческой, преобразовательской деятельности; надо, писал он, «ходить под Богом», но в то же время «не бояться ошибиться», ибо не бывает творчества без ошибок.

Объективно такая возможность была заложена в высоком суфизме, о чем я уже говорил. Павлину как символу созерцательности (его пышный хвост будто отражает звездное небо) в суфийской мифологии противостоял лев как символ мужественности и «тайного искусства». Алхимики называли «зеленым львом» философский камень, долженствующий преобразить железо в золото, каковое, в свою очередь, есть символ Божественного света. Философского камня алхимики не нашли, но создали новую религиозно-культурную парадигму, встав на путь «усовершенствования» природы, иначе говоря, сотворчества с Богом. Этот путь рано оборвался на мусульманском Востоке: лев уступил павлину; он был продолжен в Европе, приявшей алхимию (ал-химию) из мусульманских рук (впрочем, сами мусульмане взяли алхимическую идею из рук Гермеса Трисмегиста).

Очевидно, что от пересмотра отношений между павлином и львом зависит будущее суфизма. И что результат его будет иметь значение не только для мусульманского мира. Взаимопонимание христиан и мусульман зависит от того, насколько будет реализована внутренняя способность ислама к движению и разнообразию.

Ars vivendi для XXI века

«Воспользуемся твоим писанием и Писанием моим» — так говорил Иоанн Дамаскин, обращаясь к «сарацину» (мусульманину), дабы разобраться в вопросах, разделяющих ислам и христианство («Беседа сарацина с христианином»). Примечателен здесь миролюбивый тон; хотя, естественно, христианин не мог уравнять две священные книги (только одна из них пишется им с большой буквы).

Ситуацию, сложившуюся на Ближнем Востоке во времена Дамаскина (отчасти и в позднейшие времена), некоторые современные исследователи называют «религиозным фронтиром». Ее черты: подвижность, неустойчивость. Различные религии легко приобретают новых адептов и столь же легко их теряют; находятся люди, кто по нескольку раз переходит из одной веры в другую. И речь отнюдь не идет только об исламе и христианстве. Распределение конфессиональных предпочтений здесь гораздо более сложное: другие религии, такие, как зороастризм или манихейство, тоже борются за души смертных, а главное, само православие расколото догматическими спорами, в результате которых из него выделились монофизиты, несториане, маркиониты… В этой ситуации Дамаскину пришлось «держать» сразу несколько «фронтов»: не только против ислама, но и против ересей; и самый ислам он рассматривает как одну из ересей. Мусульмане утверждают тварность Духа и Слова, но так же думают ариане. Мусульмане почитают Иисуса как только человека (пророка) — но так же относятся к Нему и несториане. Мусульмане отвергают всякие изображения святости — но разве не так же поступают иконоборцы, одержавшие верх (на время) в самом Константинополе?

Так что в догматическом плане мусульмане — не единственный и, может быть, даже не главный противник. Другое дело, что в практическом плане они завоеватели и хозяева положения, и с этим приходится считаться. И что здесь задевает внимание: Дамаскин, как и позднее св. Григорий Палама, хорошо знаком с исламом и умеет разговаривать с мусульманами.

Показательно сравнение с западноевропейскими выступлениями против ислама, например, с трактатом кардинала Торквемады 1465 года, в котором «прбелестник Магомет» награждается такими эпитетами, как stultus, delirius, bestialis, reprobus, scelerissimus (глупый, безумный, зверообразный, отвратительный, погрязнувший в злодеяниях), а иногда и еще худшими.

А к истории я обратился потому, что нынешняя Россия (и не только она) тоже обретает черты «религиозного фронтира», хоть и не столь резко выраженного. Чересполосица вер такая, какой никогда не было в прежние времена. Притом остается мощный резерв «невозделанных земель» (наследие атеистического режима) — тех, кто не определился с верой. С разных сторон идет наступление сект. И, наконец, ислам; все больше случаев добровольного перехода русских в ислам, чего раньше тоже практически никогда не бывало.

Разброд намечается и среди мусульман. Огрубляя, можно выделить у них два направления: одно, пока еще преобладающее, — традиционалистское, второе — так или иначе тяготеющее к ваххабизму. Успехи «нивеляторов» от ваххабизма не случайны: за годы советской власти была основательно вытоптана почва, на которой в былые века пророс суфизм; да и мировые поветрия сейчас таковы, что почва от них только сохнет. А ваххабизм упрощенно-рационален и адресуется к «человеку вообще»; в рамках ислама это наиболее сильно выраженный тип религиозного законничества (аналог фарисейства у иудеев). О суфизме можно сказать, если сравнивать его с официальным исламом, что он одновременно более земной и более небесный, а ваххабизм — «выше леса стоячего, но ниже облака ходячего». Наконец, ваххабизм настроен на борьбу с внешними (по отношению к религиозной общине) врагами, что легко находит отклик на постсоветском пространстве; джихад для него не менее, а иногда и более важен, нежели задачи внутреннего устроения.

Речь идет, согласно кораническому разделению, о «малом джихаде» — борьбе с «неверными». Суфии тоже не сторонились ее, когда находили ее необходимой. Достаточно напомнить о дервишах, вдохновлявших османов на штурм Константинополя в 1453 году, или о шейхе Мансуре, ставшем организатором сопротивления северокавказских племен русскому нашествию. И все же на первом месте для суфия всегда был «большой джихад» — борьба с «неверным» в самом себе.

Вообще же сейчас сложилось несколько преувеличенное представление об изначальном и роковом предрасположении мусульман к джихаду («малому»). Их дебют на мировой арене был действительно воинственным: в считанные годы воины Аллаха «на острие меча» распространили ислам по всему Ближнему Востоку и Северной Африке. Но надо учитывать, что их действия в какой-то степени были спровоцированы фактом раскола христиан, часть которых сама призвала их на помощь. В дальнейшем огонек джихада теплился в душах мусульман довольно-таки условным пламенем, лишь на отдельных участках истории разгораясь в большой пожар.

Примечательна в этом отношении эпоха крестовых походов. Когда отряды фаранги (франков, то есть вообще западноевропейцев) явились на Восток, мусульмане посчитали, что они просто ищут себе там «земли и воды»; в их глазах это было продолжение вяловатых войн с Византией, в которых с обеих сторон давно уже поубавился религиозный пыл. Прошли годы, прежде чем мусульманская сторона уразумела, что европейским рыцарям нужна не вообще земля, но Священная земля и Гроб Господень в ней. В то время один арабский автор писал, не скрывая восхищения: «Фаранги легко расстаются с жизнью, чтобы защитить свою религию… Единственная причина, побуждающая их воевать и жертвовать собою, состоит в их преданности Тому, Кому они поклоняются, и в желании славы ради веры»[14]. Мусульманская публицистика первой половины XII века полна сетований на недостаток религиозного рвения у правоверных, она гремит против либертенов и либертинок, создавших в обществе атмосферу расслабленности в дни, когда суровый враг вознес свои стяги на холмах Иерусалима. Ситуация, почти наоборотная той, какую мы наблюдаем сегодня.

Где нынче возгорается джихад, ответ должен быть, как выражаются политики, адекватный. Призыв Габдуллы Тукая «Вал Искандера построить — ограду от зла векового» («румийскому» царю приписывали идею сооружения вала, защищающего от варварских нашествий) звучит еще более своевременно, нежели столетие назад; конечно, имеем в виду вал не только в географическом смысле — хотя и в географическом тоже. Но «по сю сторону» вала надо заново осваивать искусство жить с мусульманами — не условными, но вполне реальными. Ars vivendi, которое, может быть, окажется в нынешнем веке самым необходимым…

Еще раз проведу сравнение с дореволюционными временами. Тогда шла мощная экспансия русской культуры, волны которой захватывали также и «внутренних» мусульман или по крайней мере их культурную верхушку. Характерно раздвоение того же Тукая между исламом и, условно говоря, Пушкиным (из стихотворения «Пушкину»: «Идти повсюду за тобой — мой долг, мое стремленье, / А то, что веры ты другой, имеет ли значенье?»). Сейчас степень вовлеченности «внутренних» мусульман в общероссийскую жизнь несравненно большая, но влекущая сила — скорее цивилизация, чем культура. А цивилизация — теплохладная вещь, не способная в достаточной мере удовлетворить потребности ума и сердца (к тому же она нынче сильно хромает, особенно в российском варианте); на роль «соперницы» религии она подходит гораздо меньше, чем культура. Поэтому вряд ли я ошибусь, если скажу, что в предстоящие годы самоидентификация по религиозному признаку будет только возрастать (данные социологов о количестве «реально верующих», скажем, по Татарии и Башкирии не должны обманывать на сей счет: пока еще постсоветское, мусульманское в частности, население не вполне пробудилось от атеистического сна). Ergo, повторюсь, надо искать созвучия и подобия на высоте веры.

Оставим в покое догматику. На догматическом уровне между исламом и христианством есть много общего (принцип Откровения через избранных мужей, единобожие, схема движения времени от поэтапного сотворения мира и грехопадения к концу истории и Последнему Суду, почитание Иисуса Христа — у мусульман как пророка, — рожденного от Девы Марии наитием Духа, и так далее), но есть и принципиальные различия, которые, вероятно, останутся до конца времен. Догматика имеет острые углы, и с этим ничего нельзя поделать. Другое дело — духовная жизнь. Скажем так: если догматика — скала, духовная жизнь — льнущее к ней облако. Так вот, на уровне этого облака возможна такая близость между христианским миром и «просвеченным» суфизмом мусульманством, о какой многие, как мне кажется, до сих пор даже не подозревают.

Особенная близость возможна между русским православным миром и мусульманством, поскольку Запад в своих бесконечных эволюциях утратил или полуутратил нечто существенное из того, что когда-то было общим достоянием христианского мира.

Уточню. Россия есть неотъемлемая часть Европы и христианского мира — таков факт, с которым тем, кому он не нравится, придется, скрепя сердце, смириться. И в деле борьбы с мусульманским экстремизмом Россия была бы обязана целиком и полностью быть солидарной с Западом даже в том случае, если бы сама от экстремизма не страдала.

Но это, так сказать, квалификация по основным признакам; а картина объективно складывающихся «симпатий» и «антипатий» может быть более сложной. Есть вещи, которые сближают русское православие с суфийской традицией: страдальческое в своей глубине переживание жизни (подготавливающее к восприятию жизненных невзгод, а равно и катастроф, без которых вряд ли обойдется XXI век); острое чувство греха и покаяния; склонность к созерцанию (для постижения мира по меньшей мере столь же необходимого, как и активное отношение к нему) и к художественному мышлению; способность испытывать «пианственные» восторги от лицезрения Творения — без участия вина или каких-либо других одуряющих средств (при том, однако, что экстатические состояния, граничащие с оргиазмом, православием не приемлются), но в обязательном сочетании с трезвостью, не в смысле рассудочности, а в смысле приятия объективного порядка вещей; смирение и готовность «терять себя» в религиозном Предмете; понимание того, что посмертная часть есть главная часть бытия человека. Сюда можно приплюсовать некоторые частности, такие, как способность ценить убожество (не любое, а то, которое «у Бога») или традиция «замкнутой жизни женщин» (И. А. Ильин), хотя в православии она, конечно, далека от тех крайних форм, какие принимает в мусульманстве. Христианский по своим корням Запад от всего этого мало что сохранил; хотя ничего «архаического» в перечисленных чертах нет: человек действительно оказался более пластичным, чем это можно было предполагать, кажется даже, что в иных случаях его можно просто «размазать» по тем или иным внешним обстоятельствам, но есть же в нем и несминаемое, вложенное в него Творцом и — будем думать — «ждущее» часа, когда оно сможет проявиться.

Если сравнить вышнюю истину с солнцем, тогда христианство есть область попадания прямых его лучей, а ислам — косых (это, разумеется, точка зрения христианина, с которой мусульманин не сможет согласиться). Но оттого, что небо христианства стало слишком непрозрачным («Бога за сором не видно», — как говорится в одной русской дореволюционной повести), иной раз приходится признать временное преимущество за теми, кому доступны хотя бы косые лучи.

В каком-то ограниченном смысле возможно даже союзничество между русским православным миром и суфийским мусульманством: оно было бы направлено и против некоторых аспектов западного мышления и образа жизни (психологический натурализм, плоская рассудочность, нечувствие онтологии и, как следствие, избыточная самонадеянность), но, главным образом, против новейших эволюций мусульманства, по сути, представляющих собою болезненную реакцию против верховенства европейского культурного мира. И прежде всего: оно могло бы пригасить нынешнюю его (мусульманства) воинственность.

Вот такое, узко понятое, евразийство могло бы сыграть определенную позитивную роль в будущей нашей истории.

Ревекка Фрумкина Люблю отчизну я, но странною любовью…

Фрумкина Ревекка Марковна — лингвист, доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Института языкознания РАН. Автор научных книг и статей на русском и английском языках, постоянный автор и сотрудник «Русского Журнала» (www.russ.ru). См. статью «Маленькие истории из жизни науки» («Новый мир», 2001, № 6).


Разумеется, книга И. Сандомирской[15] — не о Родине, а о концептах, позволяющих вербализовать сложное переплетение мыслей и чувств, свойственных человеку русской культуры. Автор рассматривает главным образом следующие четыре концепта (далее концепты мы выделяем «марровскими» кавычками, а слова — курсивом) — ’Родина’, ’родина’, ’Отечество’ и ’отчизна’. Концепты эти анализируются в соответствии с тем, как они представлены не столько вообще в русском языке, сколько в советской ментальности и идеологическом дискурсе. Таким образом, объектом анализа является преимущественно именно дискурс.

Нелишне уточнить, что далее понимается под дискурсом. Ибо дискурс я бы отнесла к тем квазитерминологическим образованиям, которые, по аналогии с особым типом слов, в свое время удачно названных «ложными друзьями переводчика», следовало бы назвать «ложными друзьями исследователя». Поучительное описание истории освоения термина дано в работе А. К. Жолковского, где дискурс предложено понимать как «воплощенные в речи мироощущение и жизненную позицию»[16], что мне представляется удачным. Можно добавить, что для исследователя языка и литературы дискурс — это некий способ говорения, выраженный в корпусе текстов и доступный достаточно объективному анализу на основании этого корпуса. Отсюда широко употребительные в трудах гуманитариев выражения политический/советский/постсоветский/психоаналитический/властный/тоталитарный дискурс и им подобные.

Рассматриваемый в обсуждаемой книге дискурс — прежде всего идеологический. При этом интерес автора сосредоточен не только на выборе типа дискурса, но еще и на особо значимых для описания этого дискурса инструментах. Это разнообразные тропы и прежде всего — метафорика.

Итак, предмет книги — способ воплощать в речи мироощущение, связанное с родной нам страной. Начинается она с теоретического введения, озаглавленного «Идеологическая конструкция как идиома культуры» (мне мысль автора была бы более внятна, если бы заголовок назывался «Тропы и идиомы как идеологические конструкции»; впрочем, о внятности см. ниже). В дальнейшем изложении автором использован любопытный ход, позволивший удачно сопоставить контрастирующие дискурсивные практики. Трем практикам, подлежащим рассмотрению, соответствуют три центральные главы. В первой главе источниками служат образцы советского официального (именно официального, а не официозного) дискурса. Это буквари, учебники, тексты газетных статей и популярных песен, где фигурируют такие клише, как малая родина, наша советская Родина, защитник Родины, лозунг «за Родину!». Контрастом служит представленный во второй главе образец советского частного дискурса. С этой целью автор анализирует уникальный документ — записки полуграмотной советской женщины, Евгении Григорьевны Киселевой.

В поисках истоков официального дискурса о Родине и Отечестве в третьей главе автор знакомит нас с деятельностью А. С. Шишкова — идеолога и «новатора наоборот», ревнителя русской исконности и автора знаменитого «Рассуждения о любви к Отечеству». Здесь Сандомирская весьма выпукло показала, как творится идеология — не апологетика, повторяющая нечто, продиктованное властью, а идеология, выступающая как активное начало, определяющее дискурсивную практику.

Как и когда оказывается идеология востребована — вопрос отдельный. Во всяком случае, размышляя вместе с автором, убеждаешься в том, что лексикографические подвиги Шишкова — это не его сугубо личные фантазмы, поскольку сформировались они далеко не на пустом месте. Наконец, в четвертой главе этимологизаторство и прочие специфические «шишковизмы» рассматриваются в более общем контексте герменевтических штудий разных авторов и эпох.

Заключение к книге приоткрывает некоторые личные переживания автора — русской лингвистки, живущей последние годы в Швеции и периодически посещающей постсоветскую Родину.

Заметим, что при всем разнообразии пониманий слова идеология современная наука видит в ней неустранимую и безусловную компоненту культуры. Поэтому ни лингвистика в ее современном изводе, ни тем более изучение литературы и прочих культурных практик не могут обойтись без учета этой нередко трудноуловимой, но оттого не менее могущественной компоненты — назовем ли мы ее с точки зрения, так сказать, «внутрисубъектной» — умонастроением или объективируем как идеологию.

Разумеется, здесь и далее идеология как таковая мыслится не в том сугубо советском варианте, к которому мы усвоили подсознательное отвращение, а в «нормальном», терминологическом. Например, в духе Клиффорда Гирца — тем более, что в его концепции особое место отводится метафоре как ядру идеологического мышления. Именно в тропе, по мнению Гирца, идеология осуществляет ту разметку социальной среды, которая позволяет коллективу и индивиду обживать социальное пространство[17]. Идеология всегда закрепляется в языковом узусе и составляет плоть прагматики текста. В постгутенберговском обществе именно через тексты идеология транслируется в массы. В свете нынешних «приключений» нашей государственности извивы и двусмысленности идеологического дискурса в разные эпохи существования Российской империи, Советского Союза и затем России читаются как череда попыток решить по-прежнему болезненные проблемы — такие, как национальная идентичность, национальная символика, отношение Россия — Запад (Европа) и Россия — Восток (Азия). Не удивительно, что живые и многочисленные отклики вызвала посвященная этой проблематике книга А. Зорина «Кормя двуглавого орла»[18]. Книга Сандомирской тематически отчасти пересекается с ней — оба автора исследуют среди прочего языковое и идеологическое творчество Шишкова. Однако же не тема побуждает к сопоставлению подходов, предложенных Сандомирской как лингвистом и Зориным как историком литературы и культуры.

Отметим, что до недавнего времени именно лингвистика (которая не всегда была так уж блистательно строга) признавалась среди прочих гуманитарных наук образцом дисциплинированности рассуждений. Как раз эти качества, воплощенные по крайней мере как цель в лингвистике структурной, принимались лингвистическим сообществом как conditio sine qua non исследования, претендующего быть научным трудом, а не эссе.

Что касается штудий историко-литературных и историко-культурных, то здесь (если вычесть текстологию и шире — методику архивной работы) основными рабочими принципами были не абсолютная доказательность и строгость, а скорее убедительность и отсутствие явного рассогласования с уже накопленными знаниями.

Сравнение методов, используемых Сандомирской и Зориным, дает картину, явственно обратную ожидаемой. А именно: Зорин, как мне представляется, мог бы, безусловно, принять эстафету у Леопольда фон Ранке, который призывал историков писать о том, «как это было на самом деле». За вычетом отрицательных коннотаций, которыми наше время снабдило все производные от слова позитивизм, труд Зорина — безусловно, образцовый тип позитивной науки. В книге об идеологии и литературе мы находим не игры вольного ума и не веяния нестесненного духа, а реализацию строго очерченных целей с помощью принятого в русской академической традиции анализа литературных текстов и разножанровых документальных свидетельств.

Тем временем книга лингвиста Сандомирской неожиданно являет собой не только изобилие своевольных толкований и размах воображения. В обсуждении семантики культурных концептов авторские импрессии вообще решительно преобладают, оставляя науке весьма скромное место. Читая «Книгу о Родине», испытываешь желание сказать, что автор вправе делиться с нами своими реконструкциями, домыслами и фантазиями, а читатель вправе ему верить — но и предлагать собственные.

Импрессии всегда проявляются не столько в содержании рассуждений, сколько в их тональности и стилистике. Количество и характер ссылок, будь то упоминание всей череды модных авторов, от Делёза и Лакана до Мишеля де Серто, или, наоборот, упоминание заведомо научных работ Анны Вежбицкой или В. Н. Телия, у которой училась Сандомирская, — все это не меняет модуса изложения.

Импрессионистичность подхода проявляется уже в первой главе, где автор выбирает тексты со словосочетаниями, содержащими слова Родина, отечество, родной и т. п. Разумеется, не обязательно требовать, чтобы автор привел список использованных текстов и предъявил нам статистику обследованных «культурных идиом», хотя, например, М. Л. Гаспаров скорее всего поступил бы именно так. В конце концов, можно сослаться на то, что представители хотя бы среднего поколения потенциальных адресатов этой книги еще не ощущают как дезактуализированные тематические и словесные советские клише. То есть можно полагать, что соответствующие метафоры известны и воспринимаются именно как «мертвые слова».

Но что все-таки считать в данном случае научным анализом, выходящим за рамки фигур речи и изобилия иллюстраций? Обратимся к тексту главки «Изгнанник Родины», где вслед за краткими, на одну страничку, примерами метафорики и фразеологии изгнанничества, одиночества, чужбины и проч. следуют затейливо изложенные, но общеизвестные рассуждения о судьбах разных волн русской эмиграции. Мелькают имена Гиппиус, Бродского, Солженицына…

Особенно удивила меня интерпретация одного частного, но типичного случая. Сандомирская цитирует инскрипт на книге — символе Родины; это Тургенев, «Записки охотника». Книга была подарена отцом-эмигрантом маленькой дочери еще в 1920 году на чужбине, в Берлине. Глубоко человечный, общепонятный жест. Естественно и обращенное к дочери завещание — любить свою Родину; подпись — «папа». Но двумя строками ниже (видимо, как комментарий к «сентиментальному» инскрипту) читаем: «фетишизированные контексты, в соприкосновении с которыми нарциссическое „я“ переживает свое небытие на Родине, свое и Родины взаимное отсутствие». Что бы это значило?

Создается впечатление, что автор книги с младенчества и навсегда ранен фальшью советской пропаганды. Невольно начинаешь думать, что для автора не только реальная тоска эмигранта по родине, но и счастливое детство, родные места, просторы, родная природа, «особенно рябина» и даже хрестоматийная моя деревня и дом родной — суть не реально существующие, не свои подлинные ментальные сущности, а только минус-идеологемы, некое зловредное марево, ядовитые испарения сталинизма.

Тут законен вопрос: разве, например, эмиграция и остро переживаемое изгнанником чувство чужбины — это феномен сугубо «советского» или даже сугубо русского дискурса? А польская эмиграция, Шопен и Мицкевич? (Впрочем, они все-таки упомянуты как «возможные» в советском нарративе о вольнолюбивом поэте-изгнаннике. Спасибо.) А «француз убогой»? И наконец, Байрон, по сравнению с которым поэт чувствовал себя «еще неведомым изгнанником» и «странником с русскою душой»?

Хотя автор и предупреждает, что не будет работать с авторским словом, но в приведенных мною примерах перед нами конечно же типические «общие места». И продолжая ту же мысль: если Родина Герцена была «другая» ’Родина’ и его изгнанничество — другим, нежели во времена, когда покинутая Россия стала именоваться «советской Родиной»; если прежний дискурс о Родине основывался на совершенно иных метафорах и фразеологизмах, то покажите мне их!

Однако об Одиссее, «блудном сыне Итаки», в связи с концептами ’чужбины’ и ’изгнания’ в книге Сандомирской говорится на полутора страницах (я не поняла зачем), о Герцене же, кажется, ни слова.

И так везде: топикализация преднайдена автором, для которого эти яды все еще актуальны. А потому все сюжеты — малая родина, защитники Родины, Павлик Морозов и т. п. — воспринимаются читателем даже не как этнографически остраненные мотивы в чужих или древних заклинаниях, а как детские кошмары, от которых автор едва — и окончательно ли? — очнулся.

Примечательно, что тексты-клише, иллюстрирующие тематизацию основных идеологических конструкций, даны автором столь нерегулярным образом, что мне не удалось усмотреть хоть какие-то резоны, по которым для клише защитник Родины или сыновья и дочери Родины текстовые примеры приведены, а клише мирный труд и многие другие, вместо удачных фрагментов, взятых в иных случаях из советских букварей и учебно-пропагандистской литературы, сопровождаются приведенными вразброс цитатами — и не всегда из собственно советского дискурса.

Итак, не найдя в главе о советском дискурсе метода, но вчувствовавшись в авторские интенции, я не оспариваю фактичность материала. Он впечатляет тем, что эмоционально насыщен. Возможен ли иной, лингвистический и притом научно-корректный анализ идеологического дискурса — то есть такой, при котором у всех исследователей при одинаковом исходном материале был бы примерно одинаковый результат? Я не уверена.

Впрочем, не исключено, что анализ дискурсивных практик в том виде, как это сделано в обсуждаемой книге Сандомирской, потому и впечатляет, что в нем больше импрессии, чем науки.

Наука вообще редко впечатляет.

Так, блистательные анализы культурных концептов, предложенные Анной Вежбицкой (в том числе — анализ слов Faterland, Heimat, Отечество, польск. ojczyzna и т. д.[19]), равно как и анализ концептов родина-1 и родина-2, предложенный В. Н. Телия[20], или анализы культурных концептов у Ю. С. Степанова[21], не задуманы как захватывающее чтение. Но наука и не обязана быть интересной — у нее иные критерии успешности и адекватности замыслу. Это отточенный методический инструментарий и научный анализ, проводимый согласно заведомо вербализуемым правилам или техникам, так что он воспроизводим хотя бы в принципе. Это и пребывание в плоскости закономерных соотнесений данного научного сочинения с другими научными же сочинениями. Т. Кун отнюдь не отменил кумулятивности научного знания — он лишь показал специфику этой кумулятивности и ее границы.

Сандомирская — не знаю, осознанно ли, — позиционирует себя не как беспристрастный исследователь, а как современник, «взглянувший окрест себя» — и далее уже по тексту Радищева. Поэтому получается, что ее наблюдения воспринимаются (во всяком случае, русским читателем) преимущественно как плод «сердца горестных замет».

Выше отмечалось, что во второй главе представлен анализ чрезвычайно выразительного образца советского частного дискурса. Записки полуграмотной пенсионерки Киселевой в отредактированном виде фрагментарно публиковались в «Новом мире»; Сандомирская (работавшая над текстом Киселевой в соавторстве с социологом Н. Козловой) предоставляет нам возможность обратиться к обширным цитатам из текста-источника[22].

Тематически записки Киселевой — это сочетание дневника и воспоминаний. Естественно, что «герои» такого текста — это прежде всего так называемая «малая группа»: родственники, соседи, сослуживцы. Следующий круг образуют те, кто не является «своим», но от кого так или иначе зависит жизнь и благополучие героини и ее семьи, — это «ближнее» начальство, начиная с управдома. И наконец, предметами разнообразных эмоциональных оценок выступают те, кого Киселева видит и «знает» издали, по телевизионной картинке: это герои и вожди, от Ленина и Брежнева до Горбачева и Рейгана.

Киселева не упоминает ни Родину-мать, ни Отчизну — то есть в ее тексте нет таких слов. Но пишет она о социально «родном», «своем», и в ее дискурсе постоянно присутствуют именно на уровне слов наша страна, СССР и Россия. Для Киселевой наша страна замечательна именно своей «советскостью»: именно поэтому она неповторима, исключительна и заведомо противопоставлена странам «чужим»: Америке с ее «глупыми руководителями», ФРГ, которую надо слить с ГДР, чтобы «уся Германия была демократична», и т. п. Частный неофициальный дискурс автоматически воспроизводит «большой стиль» и его пропагандистские клише. В очередной раз мы видим, что в эпоху ускоренной и к тому же насильственной модернизации «народ» не имеет своего языка — он пользуется языком, созданным для него средствами массовой информации. В случае Киселевой — это доступные ей тексты газет, радио и телевидения.

Сандомирская отмечает, что, читая рукопись Киселевой, «не можешь понять, почему из ее кругозора совершенно выпадает малейшее свидетельство о сталинских репрессиях» — то ли Киселева идентифицировалась с режимом, то ли вытеснила из памяти соответствующие воспоминания[23]. В связи с этим скажу, что, читая книгу Сандомирской, в очередной раз обнаруживаешь, что так называемый «исторический опыт» — это горькая фикция.

Автору, выросшему (а может быть, и родившемуся) после смерти Сталина, как бы не приходит в голову, что полуграмотная пенсионерка Киселева была скорее всего достаточно научена жизнью, чтобы и в 1987 году не доверять подобные мысли бумаге. Даже если бы такие мысли у нее были — в чем Сандомирская справедливо сомневается.

Обширные цитаты из записок Киселевой позволяют составить представление о том, как выглядел искренний и неподдельный, но притом вполне тоталитарный дискурс рядового человека советской эпохи и каков внутренний мир человека, выражающего себя этим языком в этом дискурсе.

Глава с цитатами из текста Киселевой построена в соответствии с выделенными Сандомирской тематическими клише типа «защитник Родины», «сыновья Родины» и т. п. На мой взгляд, этот прием нерезультативен, ибо заведомо ведет к тавтологии. Если бы объектом анализа были не записки жительницы провинциального городка, а, допустим, дневник колхозницы из глухой деревни, где нет ни газет, ни телевизора, то и здесь было бы крайне наивно предполагать, что о войне или политике такой автор сможет писать, не используя клише, а именно «своими словами». Однако в последнем случае исследовательский интерес был бы в том, откуда в столь «особом» случае заимствовался бы дискурс.

Возвращаясь к уже упомянутой книге Зорина, подчеркну, что чтение книги Сандомирской «на фоне» текста Зорина полезно для выявления тенденций внутри науки. Перед нами кардинально разные типы научного дискурса. Сандомирская, будучи по самоидентификации лингвистом, отнюдь не озабочена строгостью своих этюдов. В противоположность ей Зорин, для которого референтным фоном являются не только «новый историзм»[24] и антропология Гирца, но и идеологически проинтерпретированные метафоры событий 1991–1993 годов, остается академическим ученым.

В наибольшей мере этот контраст проявляется в разделах, посвященных одной и той же идеологически значимой фигуре — Шишкову. В отличие от Зорина, Сандомирская не слишком озабочена увязыванием творчества Шишкова с расстановкой политических сил и задачами обеспечения империи работающими идеологемами в критический для государства период. Она как бы рассматривает Шишкова «вообще» как создателя определенного типа русского патриотизма, не акцентируя невостребованность его идеологем на государственном уровне вплоть до начала наступления Наполеона и, напротив, совпадения с политическими экспектациями в момент мобилизации русского социума для противостояния иноземному нашествию.

Но вне анализа конкретных идеологических задач и структуры социальных взаимодействий, с которыми в определенные периоды Шишков был связан и от которых он после 1814 года, по существу, был — не только по государевой воле, но и по причине смены расстановки идеологических акцентов в обществе — отодвинут, остается непонятным, почему в памяти потомства Шишков считался чудаком и автором абсурдных этимологий.

Именно поэтому те две главы книги Сандомирской, где внимание автора центрировано на Шишкове, его сакрализации языка, его концепции «народного тела» и особого типа патриотизма, представляются мне наименее удачными. Во-первых, они композиционно рыхлы и тематически не выстроены. Можно так или иначе понять, что именно Сандомирская имеет в виду под «археологией Родины». Но многочисленные цитаты — тексты самого Шишкова или парафразируемые им места из Священного Писания — не систематизированы вокруг какого-либо организующего стержня, будь то исторические события, идейные столкновения или культурные стереотипы. Все эти мотивы упомянуты, но калейдоскопически.

Во-вторых, способ изложения столь витиеват и прихотлив, что испытываешь желание немедленно проверить, не высказался ли кто на ту же тему — пусть не так возвышенно и «модерно», но зато просто и ясно, минуя имена Эко, Фуко и Музиля.

Просто — не значит примитивно. Поэтому откроем хотя бы известную книгу Б. А. Успенского[25], где Шишкову вполне воздано должное. Тот, кто желает подробно узнать о «Беседе…» и читанных там текстах, может обратиться к работе М. Альтшуллера[26] (Сандомирская на эту работу ссылается, но вскользь). И наконец, близкие предметы в качественно ином освещении представлены в тщательно документированной статье О. Проскурина об отношениях между «Арзамасом» и «шишковистами», в которой, в частности, показано, что «в системе ценностей Шишкова Отечество — видимо, вопреки субъективным намерениям адмирала — фактически заняло место Бога или, во всяком случае, слилось с Ним»[27].

Главный же упрек, который хотелось бы адресовать рассказу Сандомирской о Шишкове, о его метафорике патриотизма и идеологически обусловленному пристрастию к «корнесловию», — это разрыв автора книги с наукой и переход к эссеистическому повествованию, сделанный, так сказать, без предупреждения.

Автор эссе не может быть беспристрастен ни к своим героям, ни к своим любимым идеям — raison d’кtre эссе не в его истинности, а в той стилистической элегантности, которая побуждает видеть новое или хотя бы неожиданное в любых интеллектуальных ходах, и более всего — в ходах рискованных. Однако же отечественная традиция историко-литературной науки давно уже строится на твердом отказе от эссеистических фантазий. Прививка ответственного свободомыслия, некогда сделанная формалистами и вовремя повторенная Лотманом, дала свои плоды.

Отчего же в лингвистике и «вокруг» нее столь часто заявляет о себе тенденция противоположного свойства? Не оттого ли, что цели слишком грандиозны, а доступные инструменты недостаточны?

Алексей Машевский Мысль, разомкнувшая круг

Машевский Алексей Геннадьевич — поэт, эссеист, педагог. Родился в 1960 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский электротехнический институт. Автор четырех поэтических сборников и статей о поэзии, литературе, философии.


Готовясь писать эти заметки о Лидии Яковлевне Гинзбург, я перечитал ее книгу «Человек за письменным столом». Перечитал и затосковал… Вот ведь какой должна быть настоящая проза, все время держащая читателя в напряжении, увлекающая резким, опасным поворотом мысли, суггестивная, страстная, как какой-нибудь лирический цикл. Кстати, лет пятнадцать назад я уже писал статью, в которой пытался показать, что повествования (она сама так определяла некоторые из своих текстов) Лидии Яковлевны отнюдь не повествовательны, а лиричны. Их объединяет с поэзией способность воздействовать на читателя каким-то боковым, косвенным по отношению к прямой логике высказывания образом. В замечательных стихах — это ощутимый, тайный пульс интонации. В эссе Гинзбург — лихорадочный пульс мысли. Именно лихорадочный, несмотря на внешнюю размеренную аналитичность безукоризненных в своей стилистической завершенности фраз.

Это необычайное — интеллектуальное, я бы сказал, беспокойство, если бы не боялся неуместного в данном случае оттенка суетливости, — определяло и личность Лидии Яковлевны. Лишь дважды в своей жизни я видел людей, наделенных таким отчетливым ореолом мыслительной мощи. Вторым был Мераб Мамардашвили, блистательную лекцию которого мне довелось слышать в ленинградском Доме ученых.

Меня познакомили с Л. Я. в начале 1984 года. Она жила в то время на улице Шверника, в очень зеленом и относительно тихом районе. Помнится, приятель показал ей несколько моих стихотворений, и они ее заинтересовали. Это было так важно тогда — любое профессиональное внимание. Кто такая Лидия Гинзбург, я, конечно, знал, но смутно представлял себе ее книги, пугаясь чопорного термина «литературоведение». Как выяснилось позднее, сама Л. Я. его не переносила, предпочитая говорить, что занимается историей литературы.

Дверь открыла маленькая и при этом очень грузная старая женщина с совершенно седыми волосами. Я даже слегка опешил, по рассказам представляя ее совсем иной. И точно — через полчаса нашего общения ничего не осталось от первого впечатления.

Она пригласила нас (я был с Колей Кононовым) в комнату, села у большого письменного стола и сразу же предложила читать стихи. Это было тоже неожиданно, но оказалось самым верным способом «налаживания взаимопонимания». Как-то сам собой завязался интересный и динамичный разговор, продолжившийся на кухне за круглым столиком, на котором возникла бутылка водки, селедка и яйца под майонезом — неизменные атрибуты всех наших кухонных бесед, сколько их помню.

Самое замечательное, что мы очень скоро перестали чувствовать возрастную дистанцию (в шестьдесят лет), настолько увлекательно, остро и энергично Лидия Яковлевна откликалась на любую мысль, любой тезис, можно сказать, впивалась в них, извлекая нечто общезначимое, важное и неожиданное. Эта умственная гибкость и динамичность раз и навсегда заслонила физическую дряхлость моей собеседницы. Иногда мне приходилось делать усилие, отождествляя Л. Я. с ее «далеко за восемьдесят». И еще одно: никакой позы, никакой артистической упоенности собой в ее интеллектуальном лидерстве не было. Все происходило очень просто, строго и зачаровывающе изящно — как будто вы играли в шахматы с гроссмейстером. На какой-то стадии оказывалось, что все возможные ходы ваших «мыслей-фигур» учтены и дело движется к неизбежному и прекрасному в своей логической завершенности эндшпилю. Куда бы ни отклонялся разговор, Л. Я. всегда удерживала главную линию, всегда умела в самый неожиданный момент сопрячь «далековатые понятия». И если вспомнить, что Ломоносов считал именно такую способность признаком настоящего поэта, то можно сказать: Лидия Гинзбург была настоящим поэтом интеллектуальной беседы. Мы испытывали, общаясь с ней, почти физическое наслаждение — тем более, что разговор всегда шел на равных.

Возможность слушать ее, спорить, задавать вопросы была не просто редкостным в наше время удовольствием, но каждый раз еще и стимулом к творческому усилию, а может быть, и уроком интеллектуального бескорыстия. Как часто косвенно в разговоре мы выясняем отношения, стараемся отстоять себя или «дружески» потеснить другого! Эти невидимые заряды взаимного соперничества, недоверия и раздражения пронизывают самые отвлеченные темы, заставляя постоянно быть начеку, чувствовать дискомфорт и усталость. Игра самолюбий, привносимая в любую беседу, — явление теперь тотальное, свидетельствующее об уязвимости современного человека, о неумении мужественно сопротивляться всяким и всяческим комплексам. В таких условиях общение из радости превращается в тяжелую обязанность, от которой стремишься увильнуть, до предела ограничивая круг, замыкаясь в себе самом. В этом отношении Лидия Яковлевна была человеком уникальным, совершенно свободным от мелочной озабоченности «своим», точнее, «своим» для нее становился предмет разговора, поиск истины, уяснение нового, удовлетворение почти юношеского интеллектуального любопытства. Отсюда необыкновенная раскованность, радость, самоуважение, какое-то умственное, нравственное обновление, которое ощущали многие, переступавшие порог ее дома. Кстати, подобная атмосфера позволяла вполне откровенно обсуждать темы, казалось бы, затруднительные, имеющие непосредственное отношение к гостям и хозяйке, к их творчеству.

Я, например, несколько раз читал ей свои записи, касавшиеся отдельных ее работ или наших разговоров. Их было много, самых разных, — и о политике, и о стихах, и о счастье, шуточных (Л. Я. обладала неподражаемым чувством юмора, всегда требовала, чтобы ей рассказывали свежие анекдоты) и серьезных. Размышляя о романе Пруста, мы могли заняться «исследованием» любви или, говоря о «Форели» Кузмина, коснуться проблемы индивидуалистического сознания.

Как-то в ноябре 1986 года я заехал к Лидии Яковлевне вернуть рукопись «Возвращение домой». Л. Я. поинтересовалась, как мне понравилось ее эссе, и я, пытаясь суммировать свои впечатления, начал говорить о соотнесенности этой прозы с Прустом, даже, точнее, с «Любовью Свана», и о различиях, которые, может быть, еще заметнее сходства.

Я говорил об экономности средств и многообразии внутренних связей, о емкости формы, отличающей ее записи от Пруста, о том, что ее произведения выглядят более суггестивными, интеллектуально «заряженными». Она засмеялась, поблагодарила и возразила, что форма гигантского, разворачивающегося на протяжении многих томов, вовлекающего в рассмотрение огромный материал романа была совершенно необходима Прусту: «Ведь в этом все дело, это и есть поиски утраченного времени». Лидия Яковлевна, правда, тут же заметила, что «утраченного» — «поэтизация» переводчиков. У Пруста — проще и интереснее: «В поисках потерянного времени». Вот человек терял, терял, а потом попытался найти и написал книгу.

Она еще долго рассказывала о том, как строится этот роман, какие части его не переведены на русский и что в них. По ходу дела речь зашла о последней книге — «Обретенное» (или найденное) «…время», где, по мнению Л. Я., наблюдается уже явная деградация.

— Он, знаете ли, был сильно болен, понимал, что умирает, и торопился довести работу до конца. За исключением финала, который, как известно, был написан раньше, эта часть очень сумбурна, и потом, там уже проступает настоящая патология: гомосексуалистами оказываются решительно все, за исключением разве одного автора… Насколько это автобиографично?.. Вопрос сложный. Например, известно, что образ Альбертины связан с секретарем Пруста, неким Альфредом, которого тот держал в своем доме так же, как Марсель Альбертину в «Пленнице».

— Вам не кажется, что амбивалентность Пруста наложила отпечаток на его любимую идею «ускользания» — идею вечной тщетности наших надежд на обладание?

— Да, безусловно. Но ведь бисексуалами были и вполне счастливые люди, отношение которых к миру не укладывалось в прустовскую схему ревности. У Пруста же это главное чувство, только и делающее возможным и любовь, и вообще всякое стремление человека. Ценностью для него является лишь то, чем он в данный момент не обладает. Обладание же сразу делает предмет страсти ненужным, скучным.

— А это потому, что Пруст — чувственный человек.

— Чувственный, гм… Пожалуй, но его книга вся проникнута глубочайшим интеллектуализмом. Ведь весь метод его строится на своеобразном объяснении мира. Собственно, там различные типы объяснений. Есть и простейшие, когда он по отдельным деталям понимает что-то о психологии или причинах поведения своих героев. Но это было и до него. Гораздо важнее то, что, пользуясь конкретным человеком или событием как толчком, он совсем от них уходит, начиная рассуждать о явлении в целом, например, о смерти или ревности… Получается, что весь роман представляет собой единое движение мысли.

— Это так, Лидия Яковлевна, но знаете, интеллектуальность Пруста всегда оставляла у меня странное впечатление. Дело в том, что его, в сущности, совершенно не интересует результат рассмотрения. Тут своеобразное интеллектуальное чревоугодие. Пока идет процесс наблюдений, он получает удовольствие, конечная же цель — ничто. Любой вывод, любое найденное определение словно бы не затрагивает автора, он их сразу же бросает для новой увлекательной погони. Здесь опять действует механизм «ревности — скуки». Интеллектуальное движение интересно лишь постольку, поскольку, пока оно длится, мыслитель может испытать наслаждение. Кстати, это с неизбежностью должно было привести к грандиозной многотомной форме циклически развертывающегося повествования. Он просто не может остановиться, делая все новые и новые витки, используя этот найденный им чудесный способ вторичного чувственного переживания жизни. Удваивает, утраивает, удесятеряет.

У вас, кстати, — иначе. Вы человек интеллектуальный, кроме самого движения мысли вас волнует еще и результат, который должен послужить фундаментом для дальнейшего рассмотрения. Здесь различие в отношении к ценностям. Для интеллектуала ценностью является обретенное, то, что переведено им из разряда непонятого в разряд понятого. Отсюда, между прочим, и иное отношение к жизни, в частности, механизм «ревности» не работает. Я не знаю, способствовала ли нетрадиционная сексуальная ориентация чувственности Пруста, но для «ревности» она просто необходима. Ведь это же идеальный вариант: все время стремиться, не достигая.

— Ну да, ведь при такого рода отношениях связь не может кончиться ничем: ни семьей, ни рождением ребенка, ни устроенным бытом. И заметьте, ведь у Пруста любовь всегда направлена на недостойных. Сван увлечен ничтожной Одеттой, Шарлюс — мерзавцем Морелем. Марсель — Жильбертой, затем герцогиней Германтской, тоже порядочной стервой.

— А это обязательно, иначе, если речь идет о равных, нет антиномии, следовательно, и стимула — ревности.

— Причем любопытно, что любовь по Прусту — это всегда чувство однонаправленное еще и потому, что ни один из любящих не желает вмешиваться во внутреннюю жизнь предмета своей страсти, не пытается его как-то переделать, изменить. Создается впечатление, что этим влюбленным вообще не важно, в кого они влюблены, — лишь бы разыгрывалась комбинация: погоня — ускользание. Тут, кстати, вы, Алеша, не правы, связывая модель ревности Пруста с амбивалентностью. Например, у Кузмина действуют другие механизмы. Он, напротив, склонен возвышать объекты своих стремлений, и, кажется, у него достигнутое не становится скучным.

— Это потому, что Кузмин не чувственный, а нежный. Отношение же к жизни у него интеллектуальное.

— Пожалуй… Во всяком случае, в его поэзии интеллектуальный момент имеет большое значение. Так что же, получается, что говорить о чувственности или интеллектуальности можно лишь в смысле отношения к ценностям? Хм… любопытно!

Лидия Яковлевна, довольная разговором, откидывается назад в широком зеленом кресле. Ей явно доставляет удовольствие моя задиристость и увлекательная парадоксальность выводов, которым она не очень-то склонна доверять, по опыту зная, как нагромождения отдельных догадок и интуиций начинают при серьезной проверке рассыпаться в пыль. Впрочем, далеко не всегда разговоры с ней приобретали такой интеллектуально-игровой характер.

Я перечитываю сейчас записи Л. Я. — и сталкиваюсь с каким-то материализованным безумием жизни. Передо мной свидетельства высочайшего духовного наполнения бытия — грандиозная жадность и полнота видения, бескомпромиссная последовательность и одновременно диалектическая широта мысли, интеллектуальная страстность и чувственная аналитичность. Куда уж больше! Этот мир обдуман, пережит и запечатлен. Казалось бы, опыт проделан, приобрел завершенные формы, и бессмысленно повторять его, тем более в ухудшенном, неряшливом виде.

Но вот Лидии Яковлевны нет (как нет множества других жизнелюбцев и «осмыслителей»), а мы идем по тому же самому кругу, лишь отчасти переживая и понимая то, что уже было пережито и понято. Ощущение невнятной бесцельности происходящего мешается с чувством какой-то странной оправданности — тебя, чужого прошлого, мира в целом. Оправданности именно в этом чтении, в прикасании к явленной подлинности мысли и жизни. Ощущение столь достоверное, что невольно спрашиваешь: уж не оттуда ли задается вопрос? И кем?

Лидия Гинзбург была атеисткой. И в то же время как-то язык не поворачивается назвать ее неверующей. Я попробую объяснить почему.

Она любила вспоминать пушкинскую дневниковую запись 1821 года о его разговоре с Пестелем: «Сердцем я атеист[28], но разум этому противится». Когда разум так одухотворен, я бы сказал, так осердечен, как это было в случае Л. Я., когда сознание во всей своей полноте так совпадает с образом человека, трудно уже разделять.

Она как-то по-особому остро и мужественно умела помнить о смерти и никогда не сбрасывала ее со счетов. В эссе «Мысль, описавшая круг» Л. Я. прямо сказала о «теме понимания смерти… необходимой для понимания, может быть, для оправдания жизни»[29]. Эти слова поразительно перекликаются с фразой Мераба Мамардашвили: «Смерть, если мы сопрягли себя с символом, есть способ внесения в жизнь завершенных смыслов, внесения в жизнь бессмертия. Если что-то завершилось, то со мной ничего не может случиться»[30].

У Лидии Гинзбург есть несколько почти точных повторений этой мысли: «Понимание смерти возможно, когда жизнь осознается как факт истории и культуры. Как биография. А биография — структура законченная и потому по самой своей сути конечная. Тогда жизнь не набор разорванных мгновений, но судьба человека. И каждое мгновение несет в себе бремя всего предыдущего и зачаток всего последующего»[31].

Интересно, что при атеистической установке Лидия Яковлевна в этой работе как бы сбивается на почти религиозные формулы. Так, включенность человека в единый исторический поток ближе всего к христианскому пониманию, когда отдельная жизнь — лишь прообраз и часть большой человеческой истории, которой заранее назначено исполнение сроков (что, заметим, и придает процессу некую целостность, осмысленность, завершенность).

Поиск смысла, настойчивое стремление докопаться до значения явления (ну хотя бы значения собственного творческого усилия) — поразительное свойство Лидии Гинзбург. Поразительное еще и потому, что с точки зрения индивидуалистического сознания, сбитого с толку имманентностью ценностных установок, — противоестественное.

Имманентного человека мучают внеположные ценности, вернее, их отсутствие. Парадокс, на который обращает внимание один из героев повествования «Мысль, описавшая круг». Но как похожа такая ситуация на тертуллиановское «верую, ибо нелепо», на кьеркегоровский парадокс веры. Возникает ощущение, что атеизм еще не есть неверие. Атеизм — лишь начальная установка сознания. Неверие начинается при соединении атеизма с равнодушием, когда для сознания не остается уже никакого выхода, кроме бесплодного релятивизма.

«Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает… Это установка бессвязной импрессионистической души, с подсознательным, с бессознательным, запутанной между прошлым и настоящим, между памятью и забвением и вовсе не уверенной в том, что она существует. Ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни; некая до безумия непонятная сущность, которую человек этот носит в себе, относительно которой вся его сознательная душевная жизнь — только недостоверное явление… При всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удивляться собственной конечности»[32].

Это написано в конце 30-х годов, то есть задолго до «Анатомии деструктивности» Эриха Фромма, введшего в обиход понятие кибернетического человека, чьи некрофилические реакции отягощены шизоидным комплексом расщепленности эмоции и сознания. Только такая расщепленность (хаотической, по определению Лидии Гинзбург, души) и позволяет существовать, жить, любить без понимания, без уверенности, что это именно ты, именно живешь, именно любишь.

Я не согласен только с определением такого сознания как неиндивидуалистического. Напротив, оно представляется крайней стадией индивидуализма, пожирающего самого себя, вытесняющего человека в пустоту даже с того плацдарма, который вначале представлялся незыблемым.

«В отличие от физического наслаждения, от материального блага ценности невыводимы из замкнутой личности. Они некий сублимированный идеальный опыт, не всегда абсолютный, но и в своей относительности всегда имеющий всеобщее значение. Самые непосредственные, неоспоримые, неразложимые свидетельства о смысле и ценности человек получает в актах любви и творчества». И продолжу цитату: «В любви — величайшая общедоступность самых, казалось бы, редких вещей — пафоса, блаженства и, что особенно важно, — простота и бытовая общедоступность жертвы»[33].

Мы почти уже перешли на библейскую терминологию. И это не из-за злонамеренного желания подогнать цитату под заранее выстроенную концепцию. Просто речь о смысле… А смысл, по словам Лидии Гинзбург, — «это и есть структурная связь, включенность явления в структуру высшего и более общего порядка… Структуры иерархического ряда жизнеосмысления, вмещаясь друг в друга, набирают высоту. Так что смысл и ценность образуют неразложимое переживание»[34].

И только целомудрие имманентного человека препятствует появлению в подобном контексте слова «Бог».

Преодоление индивидуализма вовсе не в хаотическом импрессионизме расщепленной души, не могущей соотнести способ жизни со своими теоретическими установками. Преодоление индивидуализма демонстрирует Лидия Яковлевна Гинзбург, самой своей «Мыслью, описавшей круг» как раз круг и размыкающая.

Вот цитата: «Как возможен вообще человек с имманентным переживанием ценности? То есть как может эгоцентрик найти в своем опыте предельную для него ценность, не только не выводимую из наслаждения, но почти никогда не совместимую с наслаждением? Только если самая форма прирожденного каждому переживания ценности высвободилась и сама для себя подыскивает содержание»[35].

Форма переживания ценности в данном контексте — это любовь, творчество, привязанность к своему делу, иными словами, дар, который человек застает в себе как нечто высвободившееся, большее его самого. И эта странная противоестественная имманентная внеположность, которая для «иудея соблазн, а для эллина безумие» (то есть соблазн для воли и безумие для разума), переживается душой как величайшая достоверность — прекрасная тайна жизни, намек на нечто большее.

Последние строки «Мысли, описавшей круг» вообще звучат как замечательная проговорка верующего человека: «Недостаточно равнодушные втайне надеются на то, что форма свидетельствует о содержании»[36]. Проговорка человека, готового к встрече с… и дальше уточнять не требуется. Потому что свидетельствующая о содержании форма подсказывает: истинно прекрасное не может быть внутренне пустым, само мое стремление за пределы природной обусловленности обнаруживает нечто, скрывающееся за этими пределами, намекает на некий трансцендентный опыт.

Это то, что другой замечательный мыслитель, религиозный философ Яков Друскин, назвал верой, которая не верит, — самой сильной верой, способной творить чудеса. На эстетическом уровне эти чудеса и явлены нам прозой Лидии Яковлевны Гинзбург.

С.-Петербург.

Любовь Сумм Одиссей многообразный

Сумм Любовь Борисовна окончила классическое отделение филфака МГУ. Переводчик произведений Г. Честертона, Франциска Ассизского и других авторов. См. ее эссе «Римский стык» («Новый мир», 2000, № 11).

Юрию Павловичу Дикову.

«Мэнин аэйде теа», «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына» — первый звук «Илиады», первый звук нашей поэзии, и все же еще не совсем начало. Началу требуется время, чтобы осуществиться. «Илиада» — еще не вполне «наша» поэзия, свет, излившийся в первом акте творения, а не светила, возникшие на четвертый день. Человеческому восприятию необходимы светила. Песнь о гневе Ахилла вся почти принадлежит традиции, индоевропейскому миру, и мы можем радоваться этим древним связующим узам, повторяющимся формулам, «неувядаемой славе», находящей свой точный аналог в «Махабхарате», огненному блеску доспехов, аллитерациям, передающим грохот оружия, конский топот и морской прибой (втрое больше строк оркестровано на «р» в этой поэме, нежели в «Одиссее»), мы можем праздновать симметричный строй «Илиады» — но истинным началом, не только светом, но и светочем европейской поэзии, станет «Одиссея» — утрата и узнавание, изменение и сохранение себя. Римляне знали это: первой книгой для них стал неуклюжий, топорный перевод «Одиссеи» — второй греческой, но первой европейской поэмы.

«Ветер шелестит страницами вечных книг», по-разному открывая их для каждого поколения. На чем-то нынче нам откроется «Одиссея»?

Имя и тень

Гилберт Кит Честертон напоминал, что при всем соблазне написать на старинную книгу рецензию так, словно она только что вышла в свет, это не удастся — и потому, что нам с ее автором не совпасть ни во времени, ни во вкусах, и потому, что классическое произведение несет в себе семена будущего. Не выйдет у нас разговора о Гомере так, словно после Гомера ничего не было. И все же как бы хотелось вывести первую строку отзыва: «Новая поэма мистера Гомера, давно заслужившего общее признание своей „Илиадой“»… Хочется написать так еще и потому, что на расстоянии в без малого три тысячи лет легко перепутать людей и события разных столетий, не то что разных поколений. Для нас обе поэмы Гомера существуют от века. Как ощутить то особое состояние, тот краткий промежуток времени, когда поэзия уже началась, но еще недовоплотилась, когда уже была «Илиада» и не было «Одиссеи»?

«Андра мой эннепе, муса, полютропон» — «Мужа мне воспой, муза, многообразного». Не стихийная страсть станет предметом этой поэмы, не «гнев-мэнин», как в «Илиаде» (с «рифмой» «оуломенен-гибельный» — в следующей строке), а человек — не одно лишь качество, целиком поглотившее и Ахилла, и его судьбу, а весь человек.

И богиня-муза здесь названа по имени, и сам поэт сразу же вошел в свою поэму, притаился в ней хоть и безударным «мне». Человек, о котором пойдет рассказ, и человек, открывающий этот рассказ, — рядом, в одной стопе гекзаметра. Поэт говорит с музой, человек говорит с богами — и в этом диалоге рождается судьба Одиссея.

Одиссей еще не назван по имени. В этом отношении его судьба еще решается, его литературная судьба. Кто будет воспет? «Андра полютропон», «муж многообразный», может быть буквально кто угодно — и в этом тоже его многообразие. Какое лицо, какая судьба на этот раз возникнет за общим обозначением? Постепенно проступают детали: «который много бед претерпел, после того как разрушил священную Трою», «видел многие города и людей и нрав их изведал», «много выстрадал бед в море, спасая свою жизнь и судьбу спутников», — героем поэмы станет человек, много вынесший, многое повидавший и тесно связанный с другими людьми (как звуки, составляющие эпитет «полютропон», многократно повторятся в соседних словах и строках, так в шестой строке появится анаграмма «етароус еррусато» — «спасая спутников»).

На протяжении двадцати строк нанизаны подсказки «для тех, кто знает»: преступление спутников, любовь Калипсо, в 18-й строке названа наконец отчизна — Итака, но только в 21-й поименован сам Одиссей. Так рождается литература. Автор и герой нащупывают друг друга, мы присутствуем в момент выбора. И даже когда этот выбор уже сделан поэтом, появляется вдруг иная возможность: боги, собравшиеся на совет, заводят разговор вовсе не об Одиссее, а об участи Агамемнона, его убийц и мстителя-Ореста, и только вмешательство Афины предотвращает превращение «Одиссеи» в «Агамемнонию».

«Агамемнония» так и останется подспудной, нереализованной возможностью. В «Одиссее» пятикратно заходит разговор о судьбе полководца, изменнически убитого женой, о нем вспоминают на совете богов, у его брата Менелая, во дворцах его соратника Нестора, и в подземном царстве Одиссей повидается с Агамемноном, и в самом конце поэмы, когда Одиссей восторжествует над наглыми женихами, в обители умерших души их встретит царь Агамемнон и вновь позавидует Одиссею, мужу верной жены.

Какой прием, мистер Гомер, какой прием! Кто способен на такое — в вашем ли времени, в нашем ли и во все века, что пролегли между нами? Не вставная новелла, до конца исчерпанный и все-таки подчиненный центральной теме сюжет, не намеки, дразнящие воображение читателя, — а за ними-то, может быть, ничего и не скрывается, — а история, полностью рассказанная в нескольких строках и при всей малости уделенного ей в поэме пространства несомненно равновеликая «основному» сюжету. Мучительная проблема зависимости персонажа от автора, произвола автора по отношению к персонажу преодолена: мы видим, что судьба Агамемнона не зависит от Гомера, и верим, что не зависит от него и судьба Одиссея. В «Илиаде» герои торжествовали, терпели поражение и погибали по воле богов или в силу судьбы, в начале «Одиссеи» мы видим богов, растерянных перед своеволием человека, перед тем, на что дерзает он «сверх судьбы».

Человек свободно выбирает свою судьбу, поэт — своего героя. Но если персонаж, как самодостаточный человек, свободен от капризов автора, то тем больше зависимость реального героя от поэзии: воспетый Одиссей останется в нашей памяти, невоспетый Агамемнон соскальзывает в забвение.

Поэзия в «Одиссее» начинает осознавать свое право. Поэт оказывается наиболее священным, наиболее близким к богам существом. Истребляя захвативших его дом женихов, Одиссей отказал в пощаде жрецу, но помиловал поэта:

Сам сожалеть ты и сетовать будешь, когда песнопевца,
Сладко бессмертным и смертным поющего, смерти предашь здесь.

В «Илиаде» поэзия, как и визуальное искусство, лишь воспроизводит события: Ахилл поет славу героев, Елена заполняет гобелен образами Троянской войны; в «Одиссее» искусство может, в свою очередь, повлиять на события. Агамемнон поручает присматривать за своей женой певцу, и лишь с его смертью Клитемнестра приступает к выполнению своего зловещего плана — аэд может не только создать «Агамемнонию», но и препятствовать развитию ее сюжета в жизни. Так и Пенелопа, «любимая всеми жена — не Елена, другая», не отражает на своей ткани события, а меняет их, тайком распуская по ночам нити на незаконченном саване, заставляя женихов ждать, покуда не будет завершена ее работа.

В «Одиссее» звучит и первая литературная критика. «Люди любят послушать новую песню», — говорит Телемах. «Новая песня» — это песня об участи его отца. В «Илиаде» время героев отделено от времени певца, забвение уже поглощает их имена и подвиги — Гомер взывает к Музе, моля напомнить хотя бы имена царей. В «Одиссее» герои и воспевающие их поэты становятся современниками.

Возникает обратная связь между поэзией и судьбой: Одиссей, персонаж Гомера, встречается с Одиссеем — героем другого певца. Нищий, безымянный странник, занесенный волнами к феакам, просит на пиру славного Демодока спеть о том, как «божественный Одиссей» придумал погубившую Трою хитрость — деревянного коня. Демодок исполняет его желание, и Одиссей «тает», исходит слезами, «плачет, словно жена, на глазах у которой погибает муж», — плачет и называет свое имя.

Плачет — вспомним, — как плакали троянские жены, видевшие участь мужей с городской стены.

Самому герою не пришло бы в голову сравнивать себя с женщиной, это делает за него поэт, мы же, только что слышавшие о гибели города, поневоле увидим в этих вдовах Андромаху, Гекубу, Елену. «Илиада» начинает сдвигаться в сторону «европейской» литературы именно благодаря троянцам. Что-то произошло на стыке индоевропейской и малоазийской культуры, что-то случилось с победителями-ахейцами после десятилетней войны — троянцы ли, Гомер наделили их (пусть в зачаточном еще виде) способностью откликаться на чужое горе, и героические ценности — отвага, сила, жестокость — хоть отчасти вытесняются любовью к жизни, привязанностью к своему месту, семейственностью. Потом-то греки сочтут все это собственными качествами и в позднейшие века будут путаться: не был ли Гомер троянцем или троянцы — греками? И были ли греками те ахейцы и данайцы, что устремились под Трою? У греков историческая память прерывиста.

Убив Гектора, отомстив за Патрокла, Ахилл и этим не утоляет свой гнев: он привязывает тело Гектора к своей колеснице и таскает его вокруг надгробного кургана. Этой нехитрой забавой он тешится двенадцать дней, пока старик Приам, собравшись с духом, не решается наконец явиться в греческий лагерь и молить Ахилла о милосердии.

«Илиада» строится симметрично: в начале поэмы отец выкупал попавшую в плен дочь — и едва избежал расправы; в конце Приам, царь ненавистной Трои, отец Париса, виновника войны, отец этого самого Гектора, убийцы Патрокла, приходит с выкупом к Ахиллу. Здесь происходит великий перелом, здесь ахейцы становятся эллинами, здесь начинается наша история. Припав к ногам Ахилла, Приам молит: «Вспомни отца своего, богам равный Ахилл: он мой сверстник», — и Ахилл отвечает ему слезами.

Да, были у эллинов основания подозревать Гомера в пристрастности и считать его троянцем, ведь греки, слушавшие, а потом и читавшие «Илиаду», — уже не те греки. Они, как Одиссей, «растаяли».

В основе культуры лежит утрата, и различие между культурами, может быть, и заключается в том, как они видели, как переживали утрату. Город или сад, близость к Богу или власть над природой, бессмертие, единый язык, человеческие отношения — что оставлено в золотом веке? Есть своя память у Израиля, своя потеря — у Рима. Маялись ощущением какой-то нынешней неправильности, невозвратности былого и греки, но не было ясного осознания этой утраты. Нет единого греческого мифа об изначальном, правильном состоянии, нет постоянного проживания этой беды. Гесиод скажет о золотом веке, без войн, без труда, Пиндар — об Островах Блаженных, с вечным танцем и неувядающей юностью, Платон придумает Атлантиду, но единого мифа нет, и, вероятно, именно поэтому грекам так и не удалось превратиться в единую нацию — ни в пору величайшего расцвета, ни в Средние века. Один из древнейших народов Европы государственность обрел лишь в Новое время, в числе «молодых наций».

Что же такое утратили греки, что не давало им даже постичь эту потерю? Не память ли?

Мифы Платона — огромный затонувший остров, цельный человек, рассеченный богами надвое, пещера, от обитателей которой скрыт истинный свет, — не тоску ли по прежнему единству, по принадлежности к какой-то большей цельности выражают они? И сам Платон упрекает эллинов как раз за «короткую память» — три-четыре поколения предков насчитывают они, а там уже — прародитель Зевс. На самом-то деле от богов нас отделяет цепочка в несколько сот поколений, но мы все забыли.

Потеря памяти — печальнейшая из утрат, ведь человек как бы и не ощущает ее.

Одиссей все время на грани этой утраты. Отведавшие лотоса спутники Одиссея перестают стремиться домой, другие его сотоварищи, подвергшиеся чарам Цирцеи, едва не остались навеки в животном облике. По пути домой Одиссей теряет соратников, теряет добытое богатство, теряет корабли — теряет свою биографию, не может отыскать дорогу на Итаку, а когда вернется спустя годы домой, то под чужим именем. Но главный его противник — время.

В «Илиаде» все подвиги совершались на узком клочке земли под Троей. Время в героической поэме определялось событиями, день наиболее ожесточенного сражения растянулся настолько, что богам пришлось самим опустить на землю ночь, точно занавес; когда же особых событий не наблюдалось, совокупность дней обозначалась одной строкой или даже одним словом — «эннемар», «девятиднев». В «Одиссее» время обрело самостоятельность и стало ощущаться как величайшая загадка, как колдовство. Цирцея может изменить человеческий облик волшебным напитком, но и без ее зелья каждый человек меняется во времени. Меняется — и остается собой?

Те, кто ждут на Итаке, не знают, каким вернется к ним — если вернется — Одиссей.

…С ним же,
Может быть, сходен и видом уж стал Одиссей, изнуренный
Жизнию трудной: в несчастии люди стареются скоро.

Как только Одиссей ступает на берег Итаки, он возвращается из заколдованного времени — военного похода, героики, мифа — в обыденное, человеческое. Богиня Афина «проливает на него безобразную старость». Одиссей не превращается в другого человека, но и на себя прежнего он не похож. Для узнавания требуется примета, то есть память близких.

Тень Агамемнона неотступно присутствует в «Одиссее» — призрак, которого беспамятность унесет в небытие, память — наполнит жизнью.

Одиссей же сидит на берегу острова Калипсо, мечтая хоть издали увидать «дым отечества». Агамемнон — тень, дым, вьющийся над погребальным костром; Одиссей, стремясь к дыму отечества, начинает путь от тени к полноте бытия, к имени, родственным узам, памяти.

Одиссей и Протей: отказ от метаморфозы

Заплакав, Одиссей вновь становится Одиссеем. «Теперь я назову свое имя», — говорит он царю. Обретение себя начинается с имени.

«Я Одиссей, превзошедший хитростью всех смертных, слава моя восходит до небес». Он называет некое постоянное свое качество. Это еще «Илиада» — Ахилл вспыльчив, Одиссей хитер.

«Я обитаю на Итаке… и нет для меня ничего слаще этой земли». Две только строки Одиссей посвятил своей хитрости и славе, восходящей до небес, десять — каменистой Итаке, на которой нет места даже для конского пастбища. В отличие от тех героев Одиссей — не сам по себе, он становится Одиссеем только вместе с Итакой.

Я же не ведаю края прекраснее милой Итаки.
Тщетно Калипсо, богиня богинь, в заключении долгом
Силой держала меня, убеждая, чтоб был ей супругом;
Тщетно меня чародейка, владычица Эи, Цирцея
В доме держала своем, убеждая, чтоб был ей супругом, —
Хитрая лесть их в груди у меня не опутала сердца;
Сладостней нет ничего нам отчизны и сродников наших.

Кирка-Цирцея касается Одиссея своим жезлом: «Иди, хрюкай вместе со свиньями». Вокруг вместо человеческих лиц — свиные рыла, спутников героя волшебница уже превратила в домашний скот. Но Одиссей не поддается колдовству, и Цирцея отступает в испуге: «Или ты — Одиссей полютропос, что у тебя в душе неизменный нус?»

У ахейцев не было единого понятия «душа». «Псюхе», психея, вопреки современной терминологии, почти не проявляла себя при жизни — это посмертная душа, призрак, обитающий в Аиде. «Тюмос», дух, наполняющий легкие, податлив эмоциям — это он побуждает человека то ко гневу, то к печали, то к радости. «Нус» ближе к нашему «разуму» (впоследствии его обожествит в качестве правителя вселенной Анаксагор), это постоянное внутреннее качество, которое вместе с тем предполагает и внешнее проявление, — так, Одиссей, лишь мимоходом посещая различные народы, успел узнать их «нус», то есть «обычай».

«Неизменный нус» Одиссея предполагает сохранение не только разума, но собственного облика (превращенные в свиней спутники обливаются слезами, то есть человеческого сознания они не утратили, однако «нус» у них уже не тот). Для греков форма и содержание нерасторжимы, и греческая «идея», превращенная в термин Платоном, первоначально обозначала «внешний вид», нечто «видное».

Удивительно, как эта авантюрная повесть противится метаморфозам. Казалось бы, жанр обязывает — побольше чудес, спецэффектов, и ведь Одиссей ничем не скован в своем рассказе, он один уцелел, свидетелей нет, так что, вполне вероятно, кое-что он и приврал в повести, рассказанной феакам, — и все же он не переступает определенную грань, поэзия не превращается в кошмар с расплывчатыми формами. На всю поэму имеется одно лишь волшебное превращение — на острове Цирцеи, — но и перед ним Одиссей устоял и спутникам вернул прежний образ.

«Неизменный нус» Одиссея оберегает его не только от внутренней, но и от внешней метаморфозы. Что же означает в этом контексте эпитет «полютропос»? Понимание его затруднено, поскольку у Гомера он встречается всего дважды — здесь и в первой строке «Одиссеи», — в художественной литературе он отсутствует и возникает гораздо позже в диалогах Платона и в научных трактатах преимущественно медицинского и биологического характера, в паре с «пойкилос»; словари также предлагают в качестве синонима «пойкилос», то есть «пестрый», «многовидный», «полиморфный», а затем и «псеудес», «лживый», — вновь хитрость становится определяющим качеством Одиссея. Первая часть эпитета присутствует во многих современных терминах в виде «поли» («много»); проблему представляет в особенности второй компонент сложного слова — «тропос» от «трепо», «поворачивать, изменять». Слово «тропос» означает и буквально «поворот», и «прием» или «способ действия», и «поэтический образ» («троп»), и изменение, принятие нового облика. Если мы примем первые два значения, «полютропос» окажется синонимом постоянных эпитетов Одиссея — «изворотливый», «многохитростный». В таком случае, мы недалеко ушли от «Илиады» — хитрость есть некое неотъемлемое свойство Одиссея, и оно заявлено как в начале поэмы, так и в тот миг, когда он устоял перед превращением, сохранил свое постоянное качество. Если же мы примем значение «многообразный», оно может показаться на редкость неуместным в ситуации, когда Одиссей как раз отказывается принять новый облик.

И все же есть основания именовать Одиссея «многообразным» — он несколько раз сочиняет себе новое имя, новую биографию, доходя в этом процессе почти до самоотрицания («Никто» у Полифема), теряя способность узнавать ту самую Итаку, с которой связывает тождество своей личности, — выйдя из пещеры нимф, Одиссей в тумане принимает родной остров за еще одну неизвестную землю и, спеша в страхе укрыться за очередной маской, сочиняет для повстречавшейся ему (и также не узнанной) Афины-покровительницы очередную побасенку. Тогда-то Афина и превратила его в старца.

Вместе с тем эти метаморфозы не только не оказываются необратимыми — напротив, Одиссей выходит из них еще в большей степени самим собой: отплывая от берега циклопа, Одиссей кричит ему: «Твой единственный глаз вырвал герой Одиссей», встреча с Афиной завершается не только узнаванием Итаки, но и разработкой плана окончательного возвращения, вхождения в свои права. В третий раз Одиссей сочинит для свинопаса Эвмея историю, уже более близкую к истине, — в ней он окажется спутником Одиссея; в последний раз, во дворец к Пенелопе, он также придет «человеком, знающим что-то об Одиссее». На Итаке притворство уже не отдаляет Одиссея от собственной личности, но приближает к ней. Так и тень Агамемнона трижды появляется в чужом, «приплетенном» к основному сюжету рассказе, в четвертый раз — в царстве мертвых, в Аиде, а в завершении поэмы Агамемнон предстает чуть ли не одним из владык загробного мира. Он тоже, на свой лад, движется к более полному бытию. Быть собой и Одиссей, и Агамемнон могут лишь в своем уделе.

На Итаке Одиссей осуществляет себя во всей полноте человеческих связей. Странная вещь: хотя в первых же строках поэмы анаграмма «ерусато етароус» показывала, как важны для Одиссея его спутники — и без них он не вполне Одиссей, — по ходу повествования они превращаются в «пушечное мясо». В «Илиаде» названы по имени даже те, кто лишь на несколько строк появился в воинственной поэме, чтобы тут же пасть от копья, но Одиссей в своем рассказе забывает упомянуть имена людей, с которыми десять лет сражался бок о бок и по меньшей мере год провел в плавании: еще стольких-то сожрал Полифем, а шестерых выхватила Сцилла, и они «простирали дрожащие руки», умоляя Одиссея о помощи, но и их имена забыты. Названы лишь ближайшие помощники да нелепо погибший Эльпенор — самый молодой из спутников; напившись, он уснул на крыше дворца Цирцеи и спросонок свалился оттуда. Эльпенор поименован, быть может, как раз потому, что этот пир у Цирцеи стал поворотным моментом в плавании Одиссея. Устояв перед колдовством Цирцеи, не подвергшись метаморфозе, Одиссей и его спутники обрели надежду на возвращение. Колдунья помогает им, указывает — пусть окольный и тяжкий, через Аид — путь домой.

В пещере людоеда Одиссей отрекается от своего имени, а спутники, буквально превращающиеся в мясо, и вовсе теряют личную судьбу. Проклиная ослепившего его героя, Полифем взывает к своему отцу Посейдону: «Пусть он никогда не вернется домой, если ж судьба ему вернуться, пусть вернется один, без спутников, и в доме своем встретит горе». У Одиссея может быть «судьба» вернуться. У спутников своей судьбы нет, они — лишь часть его беды.

Так выглядит дело в перспективе бесконечного морского странствия, и как часто повести о приключениях и космическая фантастика, в отличие от исторического романа и фэнтези, следуя образцу «Одиссеи», выделяют героя или группу героев, а все остальные отбрасываются по мере надобности, точно балласт с тонущего корабля, точно ступени ракеты, способствуя продвижению вперед избранных. Но не Гомер строит так свое повествование, а рассказчик — Одиссей. Гомер показывает нам совершенно иную точку отсчета — Итаку.

Хотя боги уже приняли решение возвратить Одиссея домой, возвращение будет отложено до пятой песни. Действие тем временем переносится на Итаку. Прежде чем Одиссей двинется в путь, мы узнаем, что такое эта столь желанная Итака, и на собрании старейшин зазвучат имена воинов, отправившихся под Трою с Одиссеем, — имена сыновей, которых эти старцы оплакивают и спустя десять лет:

Первое слово тогда произнес благородный Египтий,
Старец, согбенный годами и в жизни изведавший много;
Сын же его Антифонт копьевержец с царем Одиссеем
В конеобильную Трою давно в корабле крутобоком
Поплыл; он был умерщвлен Полифемом свирепым в глубоком
Гроте, последний похищенный им для вечерния пищи.
Три оставалися старцу…
Но о погибшем не мог позабыть он; об нем он все плакал,
Все сокрушался.

(Кстати, тем самым подтверждается и достоверность рассказа Одиссея о пещере Полифема — но в нем сын Египтия не назван по имени.)

Вот почему Одиссею насущна Итака, ибо там не забывают, там есть кому печалиться о нем.

Но Пенелопа, к себе возвратяся, там в светлых покоях
Плакала горько о милом своем Одиссее, покуда
Сладкого сна не свела ей на очи богиня Афина.

Узнав свою Итаку, Одиссей должен пройти через целый ряд узнаваний. Только сыну он открывается сам, ведь юноша, оставленный им некогда младенцем в колыбели, ни по каким приметам не мог бы опознать отца (кроме одной: этот незнакомец ведет себя именно так, как Телемах ожидал от Одиссея). Все остальные узнают Одиссея по тому или иному признаку, и этот признак для каждого свой.

Пес знает хозяина, его запах, не меняющийся несмотря ни на какие внешние изменения (даже если бы Афина превратила Одиссея в другого человека, запах скорее всего остался бы прежним — сцена возле дома свинопаса Эвмея, когда собаки лают на невидимую Афину, убеждает, что собачий нос проникает даже в хитрости богов). Няня помнит тело, которое она обмывала в детстве, шрам от раны, которую она же, несомненно, лечила. Чтобы утвердить себя в качестве хозяина дома, нужно согнуть лук, чтобы утвердить себя в качестве мужа, должно помнить о брачном ложе.

Одиссей на Итаке и впрямь становится полютропос, он многообразен, и его суть не может быть передана одним эпитетом, одним качеством. Он — хозяин Аргуса, воспитанник Эвриклеи, владелец лука, муж Пенелопы, сын Лаэрта, царь Итаки. Одиссей многообразный, имеющий в душе неизменный нус.

В «Государстве» Платона рассказывается, как выбирали себе новую долю прошедшие очищение «психеи». Души Агамемнона и Аякса облекались в тела льва, орла, но Одиссей выбрал жребий «простого человека». Последующие толкователи, и языческие, и христианские, видели в «Одиссее» притчу о странствии души. Так вот что такое Одиссей — «просто человек», чью личность составляет множество связей с другими людьми. Ради этого он возвратился, отказавшись для кратковечного земного союза — от бессмертия.

В каких бы формах ни представала в сознании людей та утрата, потеря первоначального «правильного» состояния, бессмертие непременно составит часть ее. (В шумерском «Эпосе о Гильгамеше» тоска о бессмертии превращается в основной сюжет.) Греки придавали этому меньше значения, но, со свойственным им экспериментаторским духом, проверяли и примеряли на себя всевозможные варианты бессмертия — все они выходили какими-то половинчатыми, неполноценными, а то и вовсе никчемными.

Бессмертием боги пытались наделить своих сыновей, богини — возлюбленных. Для одного избранника богини бессмертие обернулось вечной старостью, для другого, сохранившего юность, — вечным сном.

Пелей, отец Ахилла, за близость с Фетидой расплатился гибелью своего рода, продолжившегося только в рожденном троянской пленницей незаконном внуке. Горькие жалобы Ахилла на свою кратковечность и его право (единственного среди героев «Илиады») выбирать между краткой и славной жизнью и долгим существованием в безвестности — все, что осталось от упущенного им наследства (а ведь если бы Фетида стала женой Зевса или Посейдона, рожденный ею сын мог бы править миром).

Полидевк, сын Зевса и брат Елены, разделил вечность со своим смертным братом Кастором. Даже Геракл получил только половину бессмертия — устойчивая версия предполагает, что кроме Геракла, пирующего среди богов, есть и тень в Аиде — и этот осколок бессмертия достался Гераклу страшной ценой: он прожил жизнь рабом, истребил свою первую семью, сам погиб от рук второй жены, не оставив детям царства.

У Гомера лишь один герой, вернее, одна супружеская пара удостаивается бессмертия: Менелай и Елена. В отличие от Полидевка, Елена и Менелай своим бессмертием не делятся, хуже того: если они становятся «неумирающими», то симметричная им пара, Агамемнон и Клитемнестра, брат Менелая и сестра Елены, превращаются в довольно агрессивных призраков (небывалый персонаж — тень Клитемнестры — появляется в трагедии Эсхила).

Единственная причина бессмертия Менелая и Елены — родство с Зевсом. Понять это довольно трудно, тем более что Зевс не спас в «Илиаде» даже любимого сына Сарпедона, не награждал бессмертием достойных мужей и женщин. Бессмертие Менелая и Елены не является наградой и даже не отличается качественно от их земной жизни — они перенесутся на Острова Блаженных от неторопливого размеренного течения жизни в золотом спартанском дворце, где египетское зелье позволяет забыть все печали (а с ними вместе и все человеческие отношения, ибо, пригубив этот напиток, человек будет смеяться, даже если у него на глазах умрет кто-то из близких).

И вот что удивительно: бессмертие Менелаю посулил Протей.

Египетское божество, связанное с водой, изменчивое, как вода. Менелай крепко сжимал его в объятиях, пока Протей проходил через все свои метаморфозы, оборачиваясь львом, драконом, пантерой, вепрем, деревом, водой. Обретя наконец истинный свой образ, Протей указал спартанскому царю обратный путь, поведал о судьбе спутников, прорек такое вот бессмертие, не соотносящееся с земной жизнью, как вечность со временем, ведущее даже к некоему оскудению жизни.

Протея нередко выбирают в качестве символа литературы. Но нет, не водная стихия вещего старца была колыбелью нашей литературы, не примерещившиеся на краю земли острова забвения, а тот единственный остров. На возвратном пути от тени и дыма к памяти и узнаванию, к близким царь Итаки обретает право быть символом нашей поэзии. Не метаморфоза ведет европейскую поэзию, а метафора, вечность, заглядывающая в окошко времени, узнавание, что превыше бессмертия.

Ведь Калипсо предлагала Одиссею бессмертие. Он же сидел, печальный, на берегу ее острова, мечтая увидеть издали хотя бы «дым отечества», эфемерный этот дымок предпочитая вечной жизни. Он отказался от бессмертия, чтобы вернуться домой — не навсегда даже, ему предстоит вновь пуститься в путь, умилостивляя Посейдона, бродить по чужим странам с веслом на плече, покуда сухопутный, не ведающий моря местный обитатель не спросит: «Что за лопату ты несешь на плече, чужеземец?» Бессмертие он променял не на спокойную жизнь на Итаке — на миг узнавания.

Полет ласточки

Много написано о циклическом времени греков, об их неспособности вести счет годам и дням, выстраивать хронологическую последовательность, тем более — совмещать параллельные потоки времени. Круговратен по природе своей эпос. Герои бились и бьются и снова будут совершать подвиги, а что раньше, что потом — в общем-то, все равно. И нынешнему человеку нелегко преодолеть синдром возращения, смириться с тем, что жизнь без него шла своим чередом. Каково же гомеровскому герою?

Мог ли Одиссей осознать, какие перемены ждут его дома, или издали, на войне, в морском странствии, все представлялось неподвижно-вечным — все так же мал и неразумен сын, молода и прекрасна жена, бодр охотничий пес? Но это застывшее время — не подобие ли бессмертия, которое Одиссей отверг?

Одиссей изначально, еще в «Илиаде», отличается от эпических персонажей, и не только тем, что не так неистово предан сражениям и славе и в поход пошел против воли, потому что уклониться от него мог лишь ценой жизни новорожденного сына, — Одиссей отличается тем, что видит издали конец войны. Для всех остальных осада Трои превратилась в постоянное занятие, альтернатива которому — все бросить и бежать домой, к женам и «неразумным детям» (которые давно уже стали разумными). Одиссей крепко помнит пророчество: Троя должна пасть на десятый год — и ждет исполнения сроков. Когда же десятый год наступает, а завершения войны так и не видно, Одиссей сам кладет ей конец, прибегнув к хитроумной уловке, совершенно не укладывающейся в существовавшую систему стратегических приемов.

Персонажи «Илиады» с легкостью раздают обещания «на после войны». Особенно свойственно это Агамемнону: и пленница Хрисеида состарится в его доме, и Ахилл получит в жены его дочь и подвластные города в приданое. Но «сейчас» под Троей и «потом» в Греции никак не соединены. Только Одиссей устремлен в будущее, вырастающее из настоящего. Все герои клянутся своим родом: «Да не зовусь я сыном Тидея, Атрея, Пелея, если я…» — и один лишь Одиссей клянется сыном: «Да не зовусь я отцом Телемаха».

Движешься ты или остаешься на месте, время продолжает свой бег. И к не покидавшему свой дом наведается ностальгия. Блаженному Августину загадка времени представлялась равной загадке собственной души. Ни о том, ни о другом мы не знаем: оно ли нам дано, мы ли ему, в нас ли заключено время и душа, или это нечто большее нас. Если «Одиссея» — притча о странствии души, о жизненном пути, то важно не преодоленное пространство — дорогба непрерывность жизни.

Достаточно ли узнавания, чтобы свести воедино разомкнувшиеся края времени? Телемах принимает Одиссея, однако младенец, оставленный в колыбели, вырос, так и не зная отца. У них может быть общее будущее, но совместного прошлого у них нет. Любуясь Телемахом, Одиссей не избавится от горечи о безвозвратных, врозь проведенных годах.

Даже с Аргусом его связывает больше воспоминаний — они успели еще поохотиться, прежде чем Одиссей ушел в Троянский поход. Но век собаки недолог — движение навстречу вернувшемуся хозяину оказалось последним в жизни пса. Прошлое есть, будущего не осталось. Рана не исцелена, края не зарубцевались.

Что склеит этот провал во времени? Отказ от бессмертия, равенство с судьбами близких.

Калипсо предлагала Одиссею вечность — вечное настоящее, вне прошлого и будущего. Она сулила ему юность, а он выбрал старость: старость — будущее человека.

…И смерть не застигнет тебя на туманном
Море; спокойно и медленно к ней подходя, ты кончину
Встретишь, украшенный старостью светлой…
Выслушав, умная так Пенелопа ему отвечала:
«Если достигнуть до старости нам дозволяют благие
Боги, то есть упованье, что наши беды прекратятся».

Старость вместе с супругой — вот чего не пожелал Одиссей отдать в обмен на «вечную младость».

Боги могут вернуть человеку юность лишь постольку, поскольку дело касается его самого — Афина то делает Одиссея молодым и прекрасным, чтобы произвести впечатление на феаков, то проливает на него безобразную старость, то возвращает тот облик, какой он имел при отправлении под Трою (и тем самым только настораживает Пенелопу, страшащуюся признать в прекрасном пришельце мужа). Но и боги не могут вернуть человеку прожитые годы, подменив его память, ввергнув его близких в исходное состояние. Неуязвимым, не ведающим старости богам не дано соединить прошлое с будущим. Это под силу только человеку, ибо он смертен.

(Или: пока он смертен? Что будет с нами, что будет с памятью, единственной константой нашей души, нашего земного времени, во что превратится любовь и разлука, печаль и встреча, если наука исхитрится-таки подарить нам бессмертие?)

Сколько определений дано греческой классикой человеку: разумное животное, общественное животное, существо, обладающее речью и смехом, двуногое без перьев…

Ни одной из этих формул не уловить человека, смертного, живущего со смертными, пропускающего через себя время. А там — хоть перьями обрасти, как горестные сестры греческого мифа. Пока голос Прокны и Филомелы, ласточки и соловья, звенит слезами, они не перестанут быть людьми.

Шрам на колене Одиссея, шрам, подтверждающий его смертную, уязвимую природу, — вот что соединит разошедшиеся пласты времени. Когда Эвриклея коснется рукой рубца, оставленного на ноге Одиссея клыками кабана, это прикосновение вызовет не только рассказ об охоте, но и воспоминание о первых днях его жизни, о том, как младенца-внука Эвриклея положила на колени наведавшегося в гости деда, хитреца Автолика. Узнавание по шраму вместило в себя все прежние узнавания — и снова охота, как с Аргусом, и снова младенец, как Телемах.

В этом узнавании Одиссей предстает чем-то большим, чем мы знали его до сих пор: не только муж, отправившийся в поход и возвратившийся спустя двадцать лет, не только воитель и странник — нам открываются другие двадцать лет, мы видим Одиссея подростком, видим его младенцем, видим его в возрасте тогдашнего и теперешнего Телемаха. И все это — тоже он, человек многообразный, проходящий через разные этапы своей жизни, живущий во времени и вмещающий его в себе.

Соединившись со своим прошлым, Одиссей начинает движение в будущее, к старости с милой супругой.

Одиссея, плачущего о прошлом, о былых подвигах и погибших товарищах, Гомер сравнил с женой, печалящейся о муже; Пенелопа, узнавшая Одиссея, зарыдает от радости, словно моряк, достигший берега после кораблекрушения.

Не Одиссея ли имел в виду Честертон, создавая притчу о мореплавателе, отважно «открывшем» родную Англию, о кругосветном путешественнике, спешащем домой «с другой стороны»? Не Одиссей ли его «Man Alive» — «жив человек», вновь и вновь завоевывающий собственную жену? Человеку вроде как не суждено дважды войти в одну и ту же реку, не родить вновь и не воспитать того же ребенка, не обновить отношений с родителями. И только супругам дано вновь и вновь проверять и подтверждать свои отношения. Только Пенелопа вправе усомниться в личности вернувшегося домой Одиссея, только ради нее он — муж и хозяин — наравне с молодыми наглыми женихами подвергнется испытанию в стрельбе из лука. Должно быть, двадцать с лишним лет назад Одиссей уже участвовал в этом соревновании, когда добивался руки Пенелопы. Состязание в стрельбе — один из самых известных в фольклоре и ранней поэзии способов сватовства.

Стоя на пороге родного дома, Одиссей тщательно осматривает свой лук: «целы ль / Роги и не было ль что без него в них попорчено червем». К счастью, оружие оказалось цело. Вот оно наконец, нечто неизменное, сохранившееся таким, каким было. Одиссей сильной рукой сгибает лук, натягивает тетиву, соединяя разошедшиеся концы времени.

Как певец, приобыкший
Цитрою звонкой владеть, начинать песнопенье готовясь,
Строит ее…
Так без труда во мгновение лук непокорный напряг он.

Натянутая тетива подобна напряженной струне. Столетия спустя Гераклит назовет лиру и лук символами объединившего противоположности космоса: «Расходящееся само с собой сходится: гармония лука и лиры». С этого лука начнется ряд ключевых образов европейской поэзии и философии.

Лук и лира, пиршество битвы, поэзия, искусство, праздник как образ сражения — давно привычные для нас образы. Вполне возможно, что они присутствовали в фольклоре, в мифе, однако для поэзии дословесные формы, интуиции, архетипы являются тем же, чем белковые соединения в биологии, — из них возникает жизнь, но возникает отнюдь не по необходимости. Чудо может произойти, а может и не произойти. Когда Гомер впервые называет рядом лук и кифару, это чудо происходит на наших глазах, мы присутствуем при акте творения. Перебирая струны форминги, певец сравнивает свой профессиональный жест с движениями своего героя. Эпическая иерархия рушится, герой выступает из нее и становится вровень с автором.

Стрела вылетает из лука, пробивая двенадцать колец, и тогда Одиссей грозно восклицает: «Пора… пение с звонкою цитрой… на новый лад перестроить». Выйдя за пределы эпоса, сравнение обернулось метафорой.

Гомеровские сравнения — вне времени, индивидуальное событие, поединок этих двух бойцов, гибель этого героя сравнивается с тем, что происходит всегда, — движением волн, охотой, пахотой, трудом пастуха. Даже глагольные формы здесь отличаются от основного текста — настоящее время вместо прошедшего, даже язык сравнений по диалектным особенностям ближе к более поздней эпохе. Эти сравнения «с точки зрения вечности» невозможны в устах героя, живущего во времени, и Одиссей у Гомера пользуется иными оборотами, нежели сам автор, сравнениями, индивидуально окрашенными: Навсикая оказывается похожа не просто на стройную пальму, а на единственное в своем роде дерево, что он видел на священном острове, тонкая переливчатая ткань напоминает кожицу лука. Но и эти не совсем гомеровские сравнения для Одиссея — лишь нащупывание своего «я». Он скрывает свое имя от Навсикаи, а о кожице лука говорит, рассказывая Пенелопе, как выглядел ее супруг, когда он («не-Одиссей», нищий странник) видел его в последний раз. В тот момент, когда Одиссей утверждает себя в роли мужа, хозяина, царя, сравнение превращается в метафору. С метафоры начнется все, что не эпос, — лирика, драма, философия, и Пиндар, воспевая олимпийских победителей, будет сравнивать свое поэтическое ремесло со стрельбой из лука и гонкой колесниц и прочими состязаниями, в которых отличались его заказчики, на метафоре будет выстроена греческая трагедия, метафора породит философскую терминологию, которой мы пользуемся и по сей день.

Просквозив двенадцать колец, стрела продолжает полет, нанизывая в своем полете всю европейскую поэзию.

Ласточкиным голосом вскрикнула натянутая Одиссеем тетива — этот голос отзовется в греческой трагедии плачем «варварской ласточки» Эсхила, откликнется в русской поэзии мандельштамовской «касаткой»-Кассандрой.

Жанна Голенко Умирающий лебедь

Голенко Жанна Анатольевна — студентка третьего курса Литературного института им. А. М. Горького. Родилась в 1973 году в Москве. С 2000 года публиковалась в журналах «Балет» и «Московский вестник». В «Новом мире» дебютирует.


Вообще-то такой миниатюры — «Умирающий лебедь» — нет. Есть просто «Лебедь», когда-то придуманный Михаилом Фокиным под впечатлением от музыки Сен-Санса. Но эмоциональный зритель додумал, окрестил, и вросло в название это слово-эпитет, а в результате появился новый фразеологический оборот. Но фразеологический оборот — это из области «низкого», «утилитарного», а из области «высокого» — родился новый Образ — образ Хрупкости, Мечты и недолговечности всего Прекрасно-Идеального.

Подобно мхатовской чайке, Прекрасный Лебедь трансформировался в символ Балета и балетную символику, «перелетел» на эмблемы всевозможных конкурсов, на холодные диски наград, на глянец рекламных плакатов… Один такой, с изломанной в изящных муках белой птицей, висит у меня дома, время от времени заставляя вспомнить душный июнь с его конкурсными днями и вечерами в Большом, царящую тамошнюю суету, усталость и… безжизненный остров сцены в волнах алого бархата кресел.

Этот июньский IX Московский Международный конкурс артистов балета и хореографов задумывался устроителями (и надо сказать, их было предостаточно) как нечто в XXI веке крупнейшее и первейшее в мире искусства, видимо, поэтому и был поименован в честь Галины Улановой. Но музыка отгремела, дали занавес, а в сознании остались не «приятные моменты», не громкие слова и претензии с афиш и буклетов, а сомнения и вопросы…

Что же происходит сейчас с балетом, в частности с нашим? Почему отечественная современная хореография в таком «голодном», бедственном состоянии? Нужна ли кому-нибудь сейчас русская классика и прежде всего — самим русским? И вообще, целесообразны ли в текущий момент такие конкурсы, как московский?

Вопросы, вопросы…

И раньше и теперь мы очень часто слышим, что русский балет — это прежде всего история, чистота традиций (или традиции), поэтому первостепенно важно их сохранять. Давайте же честно выполнять музейные функции, ничего не ломая и не заглядываясь на «модерновый» Запад. Будем стражами порядка. Однажды даже сделали такое заявление: «Мариинка — исключительно хранилище классики, любая современность здесь ни к чему». Откуда такой апломб? Ведь монопольные права на так называемую «чистоту» (как и на строчку «впереди планеты всей») нами изрядно утеряны, и тот же Московский Международный это наглядно подтвердил. (Вообще данное мероприятие, как ноев ковчег, вместило в себя столько всего, что может теперь служить примером любой балетной проблемы.)

Заглянем за так называемые кулисы, вглубь некоторых причин.

Конечно же одно из обстоятельств, повлиявших на «потерю прав», есть оскудение педагогического состава. Иных уж нет, а те далече. Времена Педагогов, гармонично, истинно соединяющих в себе художника и мастера, как, например, Асаф Мессерер, Елизавета Гердт, Алексей Ермолаев, Галина Уланова, выпускавших на сцену целые созвездия талантливейших воспитанников, похоже, канули в Лету. Мало кто из ныне живущих и работающих помнит те самые уроки, те самые традиции, что заключались прежде всего не в технике и даже не в артистизме (который, надо признаться, сейчас — редкость), а в чем-то большем, переносившем нас из сфер инстинкта в сферы духа.

Анна Павлова говорила: «Балерина танцует не ногами, а душой». В ногах недостатка нет, благо для их умножения, как грибы после дождя, возникают все новые и новые частные школы, ну, например, хореографическое училище М. Лавровского, хореографическое училище НГУ Н. Нестеровой. В одной только Москве их пять, а скоро будет шестая — Школа-студия Д. Брянцева. Но нет уверенности, что все они исходят из старой системы воспитания и не теряют что-нибудь по дороге, как «потерялись» занятия по фортепьяно в школе М. Лавровского. Пример, прямо скажем, вопиющий. И таких утраченных «фортепьян», похоже, немало. А в результате — «потеря» души. Достаточно вспомнить нынешнюю немузыкальность исполнения классики (техника — отдельно, музыка — отдельно), полное непонимание, неадекватность исполняемой роли, явную установку на трюк и откровенное желание поскорей поразить эффектным па прискучавшего зрителя. Но «публика — не дура», и зритель соскучился по настоящему, а не по трюкам из фигурного катания или гимнастическим упражнениям, на которые все больше и больше становится похож классический балет.

Педагоги (и наши, и не наши), присутствовавшие на пресс-конференциях конкурса, охотно соглашались со всеми претензиями. Но в качестве утешения пообещали: «Мы их будем дрессировать». Да не «дрессировать» их надо, результаты такой дрессуры, если говорить о конкурсе, налицо: не присуждена «Гран-при», из двадцати пяти наград только четырнадцать нашли своих обладателей, и среди этих четырнадцати призерство большей половины весьма и весьма сомнительно! Не дрессировать, а вернуться к истокам, вспомнить уроки Вагановой, традиции Дягилева (вот, кстати, где истинные традиции!), от которых отталкивались и Голейзовский, и Горский, и Якобсон, и все вышеперечисленные классики советского балета. Касается это, кстати, не только частных школ (не стоит думать, что все частное заведомо плохо, а нечастное — хорошо), но и государственных, старых и, казалось бы, проверенных временем. Но время, как это ни грустно, не щадит никого (или почти никого — будем деликатны): неспособностью объяснить (а ведь когда-то это было объяснимо), что значит сцена, музыкальность, артистизм, искусство, привить (хотя это уже сложнее) «души исполненный полет» грешат и знаменитые МГАХу, и Вагановка, и Пермь, и Киев, и Уфа… Получается внедрение в хореографию вульгарного формализма. Но, к сожалению, уже и с этой стороны не все в порядке — уже и техническая сторона дела подводит. Зрителя можно (наверное) диалектично уговорить, что душа в танце — вещь нераспознаваемая, поэтому довольствуйся техникой. А когда и техники нет? Когда нет даже хорошо выученного урока или примитивной зубрежки? Сцена все чаще и чаще демонстрирует «грязное» исполнение: отсутствие стоп, рук, недотянут носок, нет вращения, падают и так далее. На это уже уговорить зрителя сложнее.

Помнится, первые дни конкурса (ставшие, по сути, отборочными — при таком обилии всех желающих, «благодаря» неудачному демократизму под девизом: «Танцуй, если хочешь, только деньги плати») измучили зал элементарной технической и творческой невоспитанностью. Какой-нибудь крохе амурчика танцевать, а она с легкой руки своего наставника, едва делая developpe и удерживая бубен, роковую Эсмеральду пытается изобразить. Смешно смотреть на девочку, грустно — на «учителя».

Ну хорошо, «иных уж нет» — ушли из жизни А. Мессерер, Голейзовский, Ермолаев, а что значит «те далече»? Отечественный педагогический состав редеет и за счет отъезда за рубеж хороших мастеров (в прошлом талантливейших танцовщиков). Прозаические житейские причины брали и берут свое. За рубежом О. Виноградов, В. Васильев, С. Мессерер, И. Колпакова, Н. Тимофеева…

Как-то на семинаре поэзии в Литературном институте одного студента упрекнули в подражании такому-то поэту. Студент клянется, что книжек этого поэта он даже в глаза не видел. На что ему мастер отвечает: «Значит, вы читали того, кто читал того, кто читал того, кто читал данного поэта». Владимир Васильев работал и учился (слово учился следует понимать многопланово) у Ермолаева (который в свою очередь — у Лопухова), работал с Голейзовским, который учился у Фокина и Горского, а Фокин в свою очередь учился у Дягилева, работая вместе с ним… И таких педагогов, несущих связь времен, память земли, осталось не так много. Отъезд из страны последних — удар по русскому творческому генофонду. И опускать занавес на этот вопрос, вопрос образования, — непоправимая ошибка.

Но тут же возникает следующее сомнение — о «спросе» на русскую классику там.

Из отдельных примеров складывается такое впечатление, что корни в настоящий момент продолжают подпитываться интересом и давать цвет лишь в дальневосточных пределах — в Китае, Корее, Японии. Всем хорошо известны их верная любовь и колоссальное внимание к русской школе — школе, которая лежит в основе и китайского (достаточно вспомнить легендарного Гусева), и корейского, и японского балета. Отсюда и регулярные гастроли в Страну восходящего солнца наших трупп, и частые приглашения русских педагогов ставить классику (например, «Лебединое озеро», «Щелкунчик», постановка в Корее Юрием Григоровичем «Спартака») и возглавлять коллективы (тот же Олег Виноградов пять лет руководил в Корее балетной труппой). Прибавим регулярное участие в конкурсах, на которых восточные танцовщики нередко являют образец рисунка и демонстрируют русским, как надо исполнять собственную классику. Последнее, кстати, было до обидного наглядно на том же IX Международном. Приходится согласиться: как это ни печально, но в технике, артистизме, сценическом воплощении — одним словом, во всем, что перечислялось как подрастерянное «нами», Япония, Китай сильнее. И первые женские премии у них.

Премии, конечно, деталь, и, может быть, не стоит обобщать, но если учесть, что отечественный сценический «нз» — это ученики давно «ушедших» мастеров, а равнозначной смены не предвидится; если вспомнить «лебединую» Жизель в исполнении Ван Циминь как единственное оправдание эмблемы балета и имени Галины Улановой, в честь которой было это оксюморонное мероприятие; если вспомнить филигранный, «чистый» рисунок Куранаги Мисы в вариации Маши из «Щелкунчика» или в вариации из «Классического па-де-де» Дж. Баланчина; если вспомнить вообще подлинное искусство самовыражения в балете, сочетающееся с восточным изыском и отточенностью, у японских и китайских танцовщиков, — понимаешь, что золотые награды — не случайная деталь, а скорее эстафетная палочка, и уже не в наших руках.

Сегодня мы занимаемся классическим балетом по инерции. «Железный занавес» выполнил функцию кастрюли, где мы долго варились в собственном соку и тянули шеи к Западу, мечтая о новых формах. Есть такое выражение: «перекипело». Так и у нас: за долгие годы истории любовь к балетным традициям «выкипела», испарилась, и теперь мы ее пытаемся синтезировать. Возможно, это же ожидает и молодой, по сравнению с нами, балетный Восток. Возможно, и они скоро натанцуются классикой и их станет тянуть к модерну. Как натанцевался Запад и как, похоже, натанцевались мы.

На Западе классика уже не популярна. Небольшие труппы существуют в отдельных театрах. Все внимание — на современную хореографию. Эти слова, кстати, были самым расхожим и чуть ли не единственным в устах членов жюри объяснением, почему Москву не почтили своим вниманием ни Англия, ни Франция, ни США, ни Дания, ни Италия, ни… Ехать же к нам с «современностью» абсолютно не было смысла, так как существует кардинальная разница в западном и нашем понимании того, чтбо есть этот танец.

До конкурса пресса высказывала надежды, что включение в программу нового пункта — «состязания» в современной хореографии — наконец-то решит вопрос о наличии или отсутствии таковой на русской земле. Ответ получился однозначный: «Современной хореографии в СНГ и на Востоке — нет».

В чем различия между «сторонами света», приведшие к такому тотальному умозаключению?

В том, что проповедует теперешний Запад, нет ничего оригинального. Это уже давно было «выдумано» мирискусниками во главе с Дягилевым. Остается лишь порадоваться за Европу, которая столь бережно хранит их постулаты.

Дягилев говорил: «Современный балет — это синтез живописи, музыки и хореографии». Живопись и музыка (в особенности живопись) диктуют пластику, сценическую речь. В танцевальной лексике нужно отталкиваться прежде от них, таким образом вырабатывая свой язык, на котором ты расскажешь свою историю. Новый, авторский пластический язык — суть модерна, в том числе и при интерпретации классики. Но выбор «инструментов» для рождения новых форм здесь может идти только в сторону осмысленных музыки и живописи. Вспомним, что Дягилев работал исключительно с серьезными, большими художниками и композиторами, а не с бутафорами и ремесленниками. А Бакст до конца жизни был убежден, что если бы не его декорации, то Фокин не придумал бы ни единого па. Нет «несущих балок» — нет балета, а есть просто танец.

Точно так же современной хореографии необходим сюжет. В десять минут его сложно вместить, но нужно пытаться. Вспомним, как пример всему сказанному, уже ставший классическим «Послеполуденный отдых фавна».

Но все призывы будут мертвы без Актера (своего рода глины, из которой можно лепить), без учета артистической индивидуальности, ведь только она может вдохнуть в задуманное жизнь, сделать его искусством. У Дягилева для этого был Нижинский, потом Мясин, потом Лифарь. Фокин ставил на Павлову, Карсавину.

Судя по тому, что представляли залу, измученному сначала так называемой «классикой», наши хореографы, балетмейстерская история основательно забыта и о Сергее Павловиче, «Великом Дяге», и его творческих принципах («абвгд» любого балетмейстера) они слышать не слышали. О разнице между нынешним балетным модерном и современной пластикой — не знают. Но охотно берутся за дело, почему-то полагая, что все современное не требует сфер духа и его гораздо легче ставить и исполнять, чем какого-нибудь «Лебедя». А как же, например, работы Бежара, Пти, Эйфмана? Современных западных постановок бесспорно больше, здесь они «впереди планеты всей» и определяют уровень и школу. Но Запад Западу рознь. Мысль не остановить, модерн будет все более и более популярен, он нужен как поиск, открытие других кодов в искусстве. Более ста лет назад Дягилев и его единомышленники (Бакст, Бенуа, Нувель и другие) проповедовали новое эстетическое восприятие и мироощущение, новый подход к самоцельности, самоценности и бесполезности красоты. В третьем тысячелетье пора научиться различать, где истинное новаторство. А не смотреть «голодными глазами», наивно принимая муляж за яблоко, уродство — за последнее слово в хореографии. Язык может быть (и должен быть) любой, но говорить он должен о высоком. Суетные же катания по полу, «отсутствие» музыки, костюма, актера (!), бессмысленные движения на основе классических па, названные весьма неотягченно «Видениями» и «Сновидениями», — это не хореография, не искусство вообще, это даже не из области инстинкта. И здесь конкурсы не нужны. Они могут только запутать и без того плутающих. Состязаться в том, кто причудливее говорит и выговаривается, — это в конечном итоге подталкивать к фокусу (шарлатанству), эффектному трюку. И понятны мотивы Запада, не откликнувшегося на приглашения IX Московского. Какие возможны соревнования, когда мы только первые шаги на этом поприще делаем?

Это же касается вопроса о классике. Следует окинуть историю взглядом современности и преклониться только перед тем, что ценно. Сбросить, подобно Дягу, выцветшие кружева «павильонов армид», но беречь и ставить «Спящую красавицу». (Ну стоило ли, например, год назад ГАБТу зачинать столь дорогое реанимирование столь безнадежного для сегодняшнего дня балета, как «Дочь фараона», забравшего массу сил и денег и «убранного» со сцены за ненужностью через унизительно малый срок?) И тогда станет ясно, почему Московский Международный со своими удушающими пылью муляжными одалисками, сванильдами, корсарами потерял былой престиж и не состоялся как грандиозный праздник. Станет ясно, почему «высокое» столь часто вызывает лишь скуку, хотя и с оттенком почтения. Станут очевидны принципы возрождения образования. И сама собой исчезнет фальшивая обстановка картонных трюкажей, исчезнет установившееся между публикой и артистами что-то вроде условного laisser aller[37], когда неверующие жрицы кое-как, на скорую руку исполняют устаревшие обряды перед скептической и рассеянной толпой… И, возможно, станут уместны слова Абеля Боннара, сказанные после Русских сезонов 1910 года: «Мы уже не знали более, что такое танец… И какая зато радость для нас найти снова в русских танцах человеческое тело со всем его ослепительным разнообразием, с неистощимой изобретательностью жестов. Это уже не та унылая гимнастика, которую проделывают иногда наши танцовщицы. Мы видим, как в этой мощной мимике тела чувства снова выражаются не только на крошечном театре лица, но проникают все существо с головы до ног, внезапно пересоздают его, так что на минуту это существо становится радостью или скорбью до корня своих волос. Оно превращает его в живой иероглиф ненависти, гнева, страсти…»

Драмы Лермонтова на современной сцене в свете романтизма и антиромантизма

…Как обстоит дело с современной театральной критикой? Да так же, как и с литературной, только хуже. Литература сохранила (и приумножила) толстые журналы, в какой-то степени сохранив и их авторитет, а применительно к театральной печати как нельзя более уместно определение, в незапамятные времена данное крупнейшим писателем о театре XX века Павлом Марковым: «На задворках печати». А в газетах — бесчисленные, крупные и мелкие фактические ошибки, ёрнические интонации диджеев, превращение спектакля как «театрального факта» в акт презентации, высокомерный, презрительный тон заурядного газетчика по отношению к рядовому актеру…

Это с одной стороны. Но с другой — ежегодно из школ и гимназий Москвы, а в последние годы и из российских городов поступают на театроведческий факультет РАТИ (ГИТИС) девочки (по преимуществу) со светлыми головами, свободной речью (устной и письменной), без особой любви, но и без заведомого отвращения к Книге (и на том спасибо!), с предрасположенностью к Театру во всех его проявлениях, а не только к номинациям на призы фестивалей драгметаллов; к тому, что происходит на премьерах и 554-х спектаклях, дебютах юных и вводах на роли пожилых, спектаклях дипломных, академических, антрепризных; авангардных, арьергардных, обозных, тыловых; столичных, периферийных, зарубежных; на сценах больших, малых и вообще без сцен и стен.

Кажется, и в статье более взрослой Жанны Голенко, уже учащейся в Литинституте, и в статье совсем юной Ольги Нетупской, ученицы гимназии, которой до вступительных экзаменов в институт остался еще последний учебный год, есть чувство захваченности стихией театра, без чего невозможно постичь его живую жизнь; есть и сопричастность истории, культуре, смыслу, без чего невозможно «оправдание театра».

Что ж, если молодые авторы выбрали путь осмысления театра до «полной гибели всерьез», напомню им ободряющие строчки Гёте, взятые о. Павлом Флоренским в качестве эпиграфа к «У водоразделов мысли»:

Прекрасно творить самому, но если тебе посчастливилось узнать
И оценить созданное другими — разве это не станет и твоим достоянием?

А если молодые авторы не только люди искусства, но и люди веры, им помогут слова апостола Павла: «Молись о даре истолкования». (1 Кор. 14: 13).

Профессор Б. Н. Любимов,
заведующий кафедрой истории театра
России Российской академии театрального искусства

«Новое время», «Новейшая история» — так обычно называются учебники по истории последних веков и десятилетий. С ними знакомятся в старших классах: до того школьники узнают о Синеусе и Труворе, Грозном и Петре I, а вместе с этим и после этого начинают проживать не известную пока никому будущую историю. По ней пособия и брошюры еще не выходили.

В учебниках для эпох, для войн, драматических коллизий, для общественных и политических перемен определены четкие рамки. Выстраивается схема: предпосылки — событие — последствия. Но ведь за причинно-следственными связями скрывается нечто более важное, духовное и одухотворенное, осмелюсь сказать, сакральное. За пышно декорированной сценой, где проходит официальная жизнь, за кулисами этих театральных подмостков звучит пресловутый vox populi; сквозь наигранную декламацию первых лиц слышен голос частного человека, человека из толпы.

Историческая концепция создается в нашем сознании не только на основе учебников и пособий. Отчасти мы строим ее на собственном опыте, отчасти — обращаясь к «виртуальной реальности» литературы. Каждый из писателей-классиков рассматривал отношения частной и официальной жизни, личного и общественного, роевого. Из того, как у них обрисовано соединение путей официальной и приватной истории, можно сформировать и оценку дня сегодняшнего.

Классика — самоанализ через историю, к которому мы так или иначе постоянно прибегаем. Примеров тому бесконечное множество: от вошедших в повседневную жизнь афоризмов, фразеологизмов до коренящихся в сегодняшнем человеческом сознании хрестоматийных, например пушкинских, характеров и типов. По В. И. Далю, «классик — каждый писатель или художник, признанный общим мнением классическим, то есть превосходным, примерным, образцовым». Если классическую литературу представить индикатором, а восприятие классики, читательскую и зрительскую реакцию — химическим процессом, то можно увидеть отпечаток современных настроений и сегодняшних ценностей на лакмусе вечного.

Что значит для нас сегодня М. Ю. Лермонтов? Выученные наизусть «Парус» и «Утес», сочинение по «Герою нашего времени» или грустный, тяжелый, чуть ироничный взгляд молодого человека: «Нет, я не Байрон, я другой»? Без сомнения, Лермонтов сегодня — классический писатель, для всех его имя стоит рядом с Пушкиным. Но творчество Пушкина мы воспринимаем как всеобщее и всечеловеческое. Об этом говорил еще Достоевский, предвидевший и предсказавший не меньше Пушкина. Оттого ли, что много кровей текло в жилах писателя, или оттого, что звезды так сошлись, но Пушкин первым угадал и показал культуру России в контексте культур разных народов и стран, интегрировал эти слагаемые. Его «Рыцарь бедный», «маленькие трагедии», «Борис Годунов», «Цыганы» — примеры того, как Пушкин через опыт Шекспира, Сервантеса, Мольера, обратившись к поэтике средневековых европейских легенд и цыганского фольклора, создал новый образ современной ему России, уникальный и в то же время понятный только в общекультурном контексте. Отсюда и возникает общечеловечность пушкинских героев.

С творчеством Лермонтова все обстоит иначе. По сравнению с художественными созданиями Пушкина оно локально. Между автобиографизмом лермонтовской поэзии и его постоянным ощущением собственной гениальности, избранности существовала мучительная коллизия. То ли поэт давал выход прочно оставшимся в юношеском сознании сценам семейной драмы, то ли доказывал, что он — новый Байрон, новый Пушкин. Вряд ли сам он мог ясно ответить. Лермонтов обладал чуткой художественной восприимчивостью, но внутренняя борьба не дала ему достичь пушкинской всечеловечности. П. А. Вяземский назвал поэта «русским и слабым осколком Байрона».

Поэзия и проза Лермонтова — это всегда внутренний спор с самим собой, анализ индивидуальных проблем. Но откровенно демонстрирует сокровенное, личное поэт далеко не всегда. Отсюда — иногда проскальзывающая, иногда видимая отчетливо театральность стихотворений, драматических произведений. Театральность — в другом смысле, нежели сценичность: правдивое и искреннее, то, без чего поэта нельзя до конца понять, скрыто за той или иной маской. Такая театральность может быть недосказанностью, а может — подражанием. Свойство лермонтовской натуры Вяземский принял за ошибку художественного вкуса, слабость дарования: «В созданиях Лермонтова красуется перед вами мир театральный с своими кулисами и суфлером, который сидит в будке своей и подсказывает речь, благозвучно и увлекательно повторяемую мастерским художником».

Театральная маска, скрывающая от посторонних глаз естественное желание выговорить мучительные мысли, договорить что-то с бабушкой и отцом, со всем светом, стала парадоксом Лермонтова, сделавшим все, оставленное им, иногда неясным, иногда загадочным, но всегда глубоко личным. В этих противоречиях и сформировался его герой — одинокий, непонятый, страстный, по-человечески несчастный и одаренный свыше. Отражение самого Лермонтова. За этой маской читатель или зритель может разглядеть автора — или самого себя.

О своем зрителе Лермонтов мечтал всегда. Не оттого, что заманчивой и обольстительной казалась слава театрального деятеля, драматурга. Честолюбивые мечты, конечно, занимали молодого поэта, были его мощным двигателем, но привлекала Лермонтова суть театра — театральная игра. Перевоплощение, лицедейство, маскарад. Природа театра подходила лермонтовской натуре. Возможно, в этой природе театрального искусства Лермонтов увидел отражение собственного внутреннего спора, из которого он и родился как поэт. Обратившись к драматургии, пятнадцатилетний юноша не столько пробовал реализовать свои амбиции, сколько искал способ творить, открывая читателю душу и вместе с тем не отнимая от нее маски.

Отсюда возникает попытка соединить сцены семейных конфликтов с вершинами, открытыми Байроном и Шиллером. Романтический принцип восприятия мира привлекал поэта самой двойственностью: несоответствием идеального реальному, бушующими страстями и недосказанностью, поисками совершенства, отказом от всего косного и «земного». Но здесь же скрывается причина неудач лермонтовских драматических опытов. Поэзия Байрона и драматургия Шиллера были не просто художественными ориентирами поэта, но и маской, прикрывавшей несовершенство юношеских драм. Ранние драмы лишены светотени и полутонов. Их основа автобиографична, а форма подражательна. Как будто, создавая пьесы в черно-белых тонах, Лермонтов демонстрирует читателю и зрителю все тот же внутренний спор.

Драму «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти») Лермонтов написал после «Испанцев» в 1830 году, в ней — богатейший материал к изучению биографии поэта и ключ к пониманию личности Лермонтова и всего его творчества. Здесь впервые отчетливо обозначены причины, сформировавшие молодого человека ироничным насмешником, прожигателем жизни — и поэтом, почти узнавшим «свое призвание… в мире умственном» (В. К. Кюхельбекер).

«Трагизм положения всею тяжестью давил молодого поэта… Положение высокоодаренного мальчика между аристократическою бабушкой и каким-то редко видаемым, бедно обставленным отцом было тяжелое», — так описывает состояние Лермонтова П. А. Висковатов, характеризуя ситуацию как «нравственную пытку», «горькая чаша» которой вылилась на страницы трагедии «Люди и страсти». Но тем интереснее сегодняшнее восприятие этой юношеской пробы пера.

О пьесе редко вспоминают, тем более — ставят в театрах. Прежде всего — из-за несценичности. Поэтому так интересно было идти на премьеру «Людей и страстей» в Московский драматический театр «Сфера». Режиссера Е. Еланскую и актеров привлекло не столько драматургическое качество произведения, сколько возможность разобраться, что же творилось в голове и чувствах одаренного и несчастного молодого человека.

Впрочем, еще до спектакля понимаешь, что он станет противоречить авторскому замыслу и самому автору. Лермонтовское обозначение пьесы трагедией театр меняет на романтическую драму. Тут слышится диссонанс с лермонтовским четким, негативным и обобщенным восприятием внутрисемейной ситуации. Семантика выражения «романтическая драма» вводит в трагедию светотени, полутона. Искажается черно-белое мировосприятие поэта. Трагедийны «Люди и страсти» и в перспективе происшедшего с Лермонтовым впоследствии — его ранней смерти. В поэтическом и эмоциональном пространстве пьесы новое определение не соответствует духовному состоянию героев. Трагедийность не должна смотреться гротескной, но сохранить резкие черты, преувеличенность подросткового мироощущения необходимо, не смягчая и не исправляя акценты.

В постановке Еланской пьеса в самом деле переосмысляется как романтическая драма. В спектакле акцентирована среда, в которой действует герой. На фоне дома старухи Громовой показан мир крестьянский, звучат народные песни. В романтизме фольклор, с его сказочностью и легендарностью, символизирует идеальное, невозможное в прозаическом быту. Вставками — народными песнями — Еланская как бы добавляет психологические черты образу героя и сопоставляет по законам романтизма аристократическую и крестьянскую культуру.

«Русская песня как вода в запруде. Кажется, она остановилась и не движется. А на глубине она безостановочно вытекает из вешняков, и спокойствие ее поверхности обманчиво» — это поэтическое сравнение сделано уже автором XX века. Кстати, инсценировка романа Б. Пастернака «Доктор Живаго» идет и сегодня в «Сфере». Но тем страннее и непонятнее, отчего русская песня в спектакле «Люди и страсти» превратилась в оперетку, водевиль. Яркие краски грима и костюмов, более, чем следует, подчеркнутая игра в песню заслонили «тоскующую силу». Двойная роль Л. Корюшкиной (лживая Дарья и девушка из хора) окончательно разрушила романтическую двуполярность. Вместо лиризма и искренности чувствовались лицедейство и маска. Поэзия народная, лишенная нерва, «тоскующей силы», стала аксессуаром косного дома Громовой. Как следствие все возвышенные порывы героя — двойника Лермонтова Юрия Волина — мельчают. В такой аранжировке зритель воспринимает трагедию «Menschen und Leidenschaften» на уровне современной приземленности — как драму не столько романтическую, сколько житейскую, кризис переходного возраста.

В то же время образ Юрия Волина, вопреки «современной» деромантизации трагедии, остается сильной стороной спектакля. Фактически в «Людях и страстях» поэт напророчил себе гибель. Возможно, уже за написанием пьесы необыкновенно чувствительный и впечатлительный юноша порешил свою жизнь. Понял: так и сбудется. Уместно, что прологом и эпилогом к спектаклю стало предисловие автора к романтической драме «Странный человек» (1831): «Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня и всю жизнь, может быть, занимать не перестанет». Поэт никогда не забывал гибели отца, но и не прощал себе того, как резко отрицательно представил Арсеньеву в «Людях и страстях». Лермонтов последует за словами Волина: «У моей бабки, моей воспитательницы, жестокая распря с отцом моим, и это все на меня упадает». Все это сольется в пожизненную маску — юмор висельника, эпатаж, дуэль, смерть. Отсюда же возникает сквозная тема его творчества: «Есть слова, объяснить не могу я, отчего у них власть надо мной». Сцена отцовского проклятья, толкнувшая Юрия за рубежную черту, — одна из самых выразительных в спектакле. Юрий Волин пьет яд и морщится. В чуть уловимом движении мышц лица, напряжении, готовности к неизбежному и отчаянью во взгляде актера С. Коршунова видится все то, что еще только произойдет. Кажется, на мгновенье сброшена маска, явлено подлинное лермонтовское двоемирие, и авторское восприятие пересекается с читательским, зрительским. Мгновение настоящего романтизма — живого и сегодня, но спрятанного за деромантизированной, прагматичной действительностью.

В этом же сезоне режиссер В. Шамиров выпустил на сцене Драматического театра им. К. С. Станиславского премьеру «Маскарада», драмы 1835 года, ставшей завершением драматургических опытов Лермонтова.

Сравнивая Юрия Волина с Евгением Арбениным, можно проследить перемены, происшедшие с единым лермонтовским героем, а значит, и с его автором: пылкий юноша стал трагическим циником. Появилось нервическое отчаянье, будто внутренний спор разгорелся до головной боли, до гамлетического «умереть, уснуть». Скорее болезненным, чем осмысленным и последовательным кажется стремление Лермонтова во что бы то ни стало добиться цензурного разрешения постановки «Маскарада».

Б. М. Эйхенбаум писал о драме: «Замысел автора: показать трагедию человеческого общества, устроенного так, что настоящее… стремление к добру, насыщенное мыслью и волей, неизбежно должно принять форму зла — ненависти, мести». В постановке Шамирова это потайное дно человеческой природы вывернуто наизнанку, деформирована увиденная поэтом основа жизни.

Спектакль последовательно строится в соответствии с эстетикой деромантизации. По сравнению с постановкой Еланской у Шамирова сформулирована сама концепция антиромантизма, разработана антиромантическая образность, и конфликт недолжного и идеального разворачивается заведомо искаженно.

Мир «Маскарада» на сцене (художник П. Каплевич) так же загадочен и мистичен, как мир лермонтовской драмы, — и при этом нарушает замысел поэта во всем. В декорациях как будто проглядывает величие античных форм, но на самом деле витые лестницы, аркады, колонны — либо полуразрушены, либо недостроены, недоделаны. Словно зритель видит обломок мраморного дворца, а коричнево-розовые тона напоминают брюлловский холст «Последний день Помпеи». Нарушение и разрушение формы как следствие духовного падения — и в костюмах героев: к платьям английскими булавками прикреплены лоскутки. На смену античной гармонии пришли упаднические формы времен разрушения Римской империи.

Существуют две стадии романтического умонастроения: вслед нравственному бунту приходит отчаяние. Постановка принадлежит ко второму этапу и рождает у зрителя тягостное ощущение безысходности. Конечно, можно сказать, что так же двигался Лермонтов, заканчивая ряд бунтарских пьес романтической драмой «Маскарад». Но если преступление Арбенина, порожденное «веком нынешним, блестящим, но ничтожным», и бунтом против него — убийство опороченной молвой верной Нины, — по мысли автора, должно вывести зрителя из морального равновесия, то финал, снимающий с героев маски, призван подарить чувство духовного очищения, катарсиса.

В постановке Шамирова настроение совсем иного рода. Разрушающаяся жизнь: декорации, костюмы, намеки на гомосексуализм Казарина, ненормативные стихи Пушкина в исполнении Нины — тоже выводит из морального равновесия, но приводит к другому итогу — антиромантическому отчаянью, за которым должен последовать провал в забвение.

Показательна деталь шамировского спектакля. Режиссер убрал образ Неизвестного — часть темной, инфернальной силы, управляющей судьбами. Неизвестный — нерв лермонтовской драмы, мотив необъяснимой власти — таинственной власти слова. Ю. Завадский в знаменитой постановке «Маскарада» на сцене Театра им. Моссовета создал образ Капельмейстера, дирижировавшего спектаклем. Режиссерский ход вполне соответствовал идее Лермонтова. У Шамирова получается, что Арбенина и Нину погубила клевета, то есть порочащее, лживое слово.

Художественное пространство шамировского «Маскарада» оказалось плоским, спектакль получился одноплановым и прямолинейным, и как следствие — образ Арбенина потерял первоначальную стихийность. Его бунт, перестав быть эмоциональным и духовным откровением, вылился в бытовую драму супружеской ревности. То есть фактически концепция «Маскарада» Шамирова так же дискредитирует двойственность лермонтовского героя, как «Люди и страсти» Еланской.

Локально ли сегодняшнее обмельчание и упразднение традиционно возвышенной идеи неотмирного, страстного, поэтически одаренного героя? Нет, это отголосок современных технологий, техники человеческих взаимоотношений, тиражируемых по образцу пресловутых бестселлеров. В то же время (вечные лермонтовские парадоксы!) именно из этих спектаклей понимаешь, что классическое наследие тридцатых годов позапрошлого столетия живо: актеры остались верны автору вопреки режиссерским новациям. С. Шакуров, не заслоняя образ Арбенина вычурной психологической интерпретацией, обнажил противоречия творчески одаренной личности в «блестящем, но ничтожном» веке. Лермонтовская экспрессия, прелесть неоднозначности наполняет игру молодых актеров И. Гриневой (Нина), В. Толстогановой (баронесса Штраль), С. Коршунова (Волин), Е. Ишимцевой (Любовь) в «Маскараде», в «Людях и страстях».

Но главным критерием понимания Лермонтова остается отношение к его поэзии.

Исповедальность и недоговоренность одновременно — таков характер всей лермонтовской лирики. Особенно остра форма полемики с самим собой в юношеских стихах. Но, несмотря на сквозные автобиографические мотивы, каждое стихотворение — метафора прежде всего. Метафора судьбы художника, творца. Прочтение лермонтовских стихотворений в спектаклях Шамирова и Еланской более всего обнажает антиромантизм современного мироощущения. Шелли, один из крупнейших лириков романтизма, определил поэзию как «воздушную игру вымысла, острые и тонкие переходы чувств» — на этом основан принцип суггестивности, читательского домысла. Оба режиссера вспомнили «Парус» — визитную карточку поэта, причем Шамиров сопроводил лирическую вставку нескрываемой иронией. На нетрезвую голову Казарин (А. Самойленко) почитывал стихи сквозь усмешку над Арбениным. Хорошо, не над Михаилом Юрьевичем! В спектакле Еланской прозвучали еще «Молитва», «Утес», «Тучки небесные, вечные странники…». Музыкально-поэтические мотивы создавали фон для образа Юрия Волина. И в мелодичном исполнении Д. Новикова чувствовался нерв. Но напряжение не шло дальше приятного внешнего эффекта, бархатистого тенора в музыкальном пространстве Г. Свиридова, А. Даргомыжского, А. Рубинштейна. Лермонтовские стихи, даже положенные на музыку замечательных композиторов, воспринимались хрестоматийно. Кроме параллели Волин — Лермонтов лирические вставки ничего не дали спектаклю. Однозначность трактовки романтической поэзии означает непонимание ее.

Эпатаж Шамирова в обращении с поэзией Лермонтова и, как ни странно, Пушкина превзошел произвольность интерпретации самой драмы. Режиссер последователен в создании мрачного, тягостного ощущения распада. Больше не существует идеи сакральной силы слова. В сцене на балу Нина поет куплеты — маленькое пушкинское отроческое стихотворение к Наталье, написанное с непристойностями. В чем же смысл такой находки? Видимо, все в той же последовательной деромантизации.

Однако неправильно судить спектакли «Люди и страсти» и «Маскарад» только как симптомы упаднических настроений и обманувших идеалов в XXI столетии. В них с неизбежностью сочетаются культурно-историческая преемственность и переосмысление прежних ценностей и критериев. С. Шакуров и С. Коршунов, воплощая образ романтического героя, сохранили чисто лермонтовское противоречие истины и маски, личной участи и творчества и по-новому раскрыли метафору судьбы художника. Ведь концепция романтического историзма состоит не в изображении картин прошлого, но жизни, длящейся при свете истории.

Владимир Губайловский Обоснование счастья

Губайловский Владимир Алексеевич — поэт, эссеист, критик. Родился в 1960 году. Окончил мехмат МГУ. Постоянный автор «Нового мира» (стихи, проблемные статьи, WWW-обозрения), лауреат премии журнала за 2001 год.


Поэт и журналист Алексей Цветков в передаче на радио «Свобода» «Властелин сердец» сказал о Дж. Р. Р. Толкиене: «Этот дудочник, английский крысолов, увел за собой не только целое поколение детей, но и всю русскую литературу… Я подразумеваю не доморощенную российскую „фэнтези“, которая за считанные годы расцвела таким пышным цветом, что по изобилию и убожеству побивает все западные рекорды. Нет, я говорю о литературе, которую сила привычки все еще заставляет именовать серьезной, и именно эта литература отправилась в невозвратную сторону побега… „Властелин колец“ — это в конечном счете соблазн, протез реальной нравственности. Подобно тому, как сам Толкиен на всю жизнь бежал от ужасов войны в свой фантастический мир, целое поколение российских писателей пытается отвести глаза от катастрофы, постигшей страну. Но реальность нельзя оставлять без присмотра, она имеет свойство мстить за невнимание».

Почему российская (и не только российская, конечно) литература направилась в области фэнтези? Цветков дает вариант ответа. Мир вокруг нас стал слишком релятивным. Понятия добра и зла перемешались в нем, смазались, расплылись. И человек захотел определенности как отдыха. И тогда ему открылся Толкиен с его «Властелином колец», где все откровенно и строго, абсолютно и определенно. Если злодей — то злодей беспримесный, практически не маскирующийся, всегда опознаваемый. Если герой — то тоже подлинный. Это мир, в котором нет места нравственным колебаниям и поискам.

На вопрос, почему именно во второй половине XX века такая литература оказалась крайне важной и нужной очень многим людям, этого ответа, наверное, недостаточно. По тому, что востребовано, часто (не всегда) можно судить о том, что было необходимо. Насчет релятивности морали — должно быть, верно, но немного неконкретно. «Протез реальной нравственности» может быть очень разным. В XIX веке такими протезами оказались, например, Маркс и Ницше. Почему этот «протез» принял в веке XX такой вид? вид литературы фэнтези? У меня нет никаких претензий к Цветкову, его эссе и не было предназначено для того, чтобы разбирать подобные вопросы. Его слова — это слова очень обеспокоенного человека, который полагает, что фантастическая литература — еще не вся литература, что есть проблемы, которые она не может поставить и тем более решить просто в силу жанровых ограничений. Я попытаюсь несколько уточнить его тезисы. Итак, почему же все-таки фэнтези?

В эссе «О волшебной сказке»[38] Толкиен пишет: «Любой человек, унаследовавший фантастический дар человеческой речи, может сказать „зеленое солнце“, а многие могут к тому же представить его себе или даже изобразить. Но этого мало… Сделать достоверным вторичный мир, в котором светит зеленое солнце, повелевать вторичной верой — вот задача, для выполнения которой понадобится и труд, и раздумья, и конечно же особое умение, род эльфийского мастерства».

Что будет убедительным и достоверным? На мой взгляд, то, что логично вытекает из немногих принятых на веру аксиом. В книге Александра Волкова «Волшебник Изумрудного города» (переложении сказки американца Ф. Баума) солнце, небо и дома в городе как раз зеленые. Объяснение простейшее — все жители города обязаны носить зеленые очки. То, что в зеленых очках небо соответствующего цвета, каждый человек знает на своем реальном (внелитературном) опыте, который и есть в данном случае первичная очевидность. И никаких дополнительных объяснений не нужно. Но это случай слишком простой — здесь нет ничего чудесного. Толкиен говорит, конечно, о другом. У него самого все много сложнее. И аксиоматика глубже. Но именно существование таких начальных посылок, которые читатель соглашается принять как обстоятельства игры, и определяет естественность и убедительность картины. Читатели, как собеседники Сократа, соглашаются с простыми, как им кажется, и ясными тезисами и даже не подозревают, к чему их легкое согласие приведет. Эти начальные посылки могут быть глубоко запрятаны в реальность, только немного подправляя ее, или, напротив, могут быть резко полярны по отношению к ней. Но доверие читателя небезгранично, его нельзя испытывать бесконечно. Нельзя умножать первичные сущности, нельзя менять условия игры. Читатель всегда хочет быть игроком, а не «болваном в польском преферансе», как говорил герой известного фильма.

Литература фэнтези строится так же, как строятся математические модели. И так же, как эти модели, замкнута относительно семантических первоэлементов и нескольких правил построения, всегда очень простых.

Толкиен отказывается считать волшебным миром (миром fairy — фейным миром, как он говорит в своем эссе) каждый из тех выдуманных миров, которые являются продолжением мира реального. Таким продолжением он считает, например, мир лилипутов у Свифта. Ничего необычного в этом мире нет. Просто в нем живут очень маленькие человечки, во всем остальном подобные людям. Размер меняет качество мира, но не принципы его устройства и существования. Не является волшебным и мир научной фантастики, например, мир Уэллса. В нем, так же как у Свифта, развивается вполне имманентная линия. Например, описывается марсианская цивилизация, которая стремится покорить землю так же примерно, как человечество покоряет природу. И вымирают марсиане от вполне банального микроба. Все как у людей.

Толкиен сразу устанавливает отчетливую границу между волшебным миром и миром человека. Эта граница утверждается как закон природы волшебного мира — здесь действуют другие силы, человеку неизвестные, — силы магические. Палантир (драгоценный шар, который позволяет видеть любое событие, происходящее в Средиземье) — это не телевизор и не компьютер, палантиры связаны друг с другом силой магического заклятия. Силой — сверхъестественной. Ей нет и не может быть аналогов в мире современного человека.

Модель должна быть жесткой и точной. Если в какой-то момент ввести новую действующую силу, которая противоречит уже заявленным, система рассыплется, потому что потеряет единственную опору, на которой держится, — правила логического вывода, правила игры. Не случайно самым, может быть, большим достижением структурализма оказались работы Проппа о волшебной сказке, в которых Пропп убедительно продемонстрировал жесткую и всегда одну и ту же структуру волшебной сказки, не зависящую от того, какие персонажи действуют в ней и какой волшебный антураж их окружает.

Впрочем, Толкиен с гневом отвергает в своем эссе выводы, подобные пропповским, он отказывается видеть во всех сказках одну. Для Толкиена драгоценны частности, и это, конечно, так и должно быть, поскольку он писатель.

Когда я впервые прочел полный перевод «Властелина колец»[39], еще находясь под непосредственным впечатлением созданного Толкиеном мира, я с ходу прочитал и «Приложение» — довольно объемное, включающее в себя краткую предысторию Средиземья — до войны Кольца, перечисление и историю населявших его рас, описание языков и алфавиты этих языков. «Приложение» произвело на меня едва ли не более сильное впечатление, чем сама книга. Его сухой, академичный стиль, находящийся в полном контрасте со сказочными картинами книги, дал ощущение глубокой подлинности. Относительная краткость «Приложения» заставила почувствовать, что писавший его человек — ученый, посвятивший себя изучению Средиземья и говорящий ничтожно малую толику того, что он на самом деле знает. Просто не пришло время изложить все подробно и детально, остановиться на существенном и характерном, упомянуть частное. Но самое сильное впечатление произвели алфавиты. Я разглядывал письмена и руны, и холодок бежал по спине. Если существовал язык, значит, существовал народ и, значит, страшно представить, все, все сказанное — правда, а не выдумка, не свободная игра фантазии. Именно алфавиты стали для меня той первичной очевидностью, которая убеждала в реальности сказанного полнее и глубже, чем даже картинка или фильм.

Начальных очевидностей, повторю, не должно быть слишком много, потому что в каждой необходимо убедить читателя, убедить же можно только апелляцией к реальному миру, к его, читателя, повседневному, бытовому опыту. А это всегда требует выхода из сказочных границ.

Модель — это некоторая система примитивов, замкнутая относительно операции. Например, если сложить два натуральных числа, то опять будет натуральное — мы не выходим за границы множества. А вот относительно вычитания уже не так. Если из А вычесть А + 1, натуральное число не получишь. Относительно вычитания натуральный ряд не замкнут.

Одна из непременных операций, которую совершают герои фэнтези, — это путешествие. Они обязательно куда-то идут и что-то ищут. Чтобы произведение было именно моделью, необходимо задать границы перемещения. Это — карта страны, причем желательно всего пространства, по которому могут двигаться герои. Если границы не заданы явно, случиться может все, что угодно, забрести можно куда угодно, а этого как раз нельзя позволить, поскольку в этом случае условия игры становятся практически произвольными и у автора оказывается несравнимо больше свободы, чем у читателя. Поэтому карта — это первое, что рисует писатель фэнтези. Он подравнивает свое знание со знанием читателя, по крайней мере в области общей географии волшебного мира. Совсем не обязательно он всю карту раскроет сразу. Он может приоткрывать ее шаг за шагом, ведя своих героев по неведомым (пока) читателю путям, но постепенно, по мере чтения, читатель должен понять, что с ним играют по правилам и правил этих не меняют. Очень важно, чтобы это была карта не одной отдельно взятой страны или города, а всей ойкумены. Границы карты — это границы мира. Автор может намекнуть, что за этими границами что-то есть, но он же должен в таком случае доказать — доказать текстом, — что эти границы непроходимы ни туда, ни обратно. Примерно так, как это делается в герметическом детективе, когда действие происходит в ограниченном пространстве, отделенном от всего остального мира, — на корабле, в самолете, в замке, отрезанном непогодой, на «острове негритят»… А если герои что-то ищут, то искомое обязательно должно существовать. Пусть и не совсем в том виде, в котором представлялось поначалу.

Во «Властелине колец» карта мира — Средиземья — постепенно проявляется из небытия. Продвигаясь по этой земле вместе с героями, мы открываем ее шаг за шагом. Но то, что мы открываем, оказывается узнанным и познанным и уже не может быть отменено.

Если автор припишет герою какую-то способность, явно превышающую описанные ранее возможности персонажа, — он разрушит свой же хрустальный замок. В этом мире совершенно недопустимы ходы такого, например, типа: «И тут он неожиданно вспомнил, что умеет летать, и полетел», — между тем как ни автор не намекал на предыдущих страницах, ни читатель не подозревал о таком умении. Это качество ad hoc. Все объяснения, приводимые задним числом, будут неубедительны. Полет героя должен быть заранее объяснен исходя из его, героя, качеств и законов волшебного мира. Читатель должен вспомнить это объяснение и укорить себя за невнимательность. В литературе фэнтези автор настолько сильнее, то есть свободнее, читателя, что обязан жертвовать своей, по сути, неограниченной свободой во имя убедительности. У читателя попросту нет никаких других средств контроля за автором, кроме тех, которые он сам ему предоставляет, иначе повествовательная ткань грубо рвется. Толкиен никогда не позволяет себе подобной игры. К сожалению, его последователи далеко не всегда так же строги к себе.

Все правила и ограничения даны изначально, но не обязательно должны быть читателю изначально ясны. Они могут, как и в случае с картой, проявляться не сразу, ставя внезапно читателя в тупик, удивляя его. То есть читатель может сначала столкнуться с неким явлением, а понять его сущность много позднее. Так Бильбо находит кольцо Всевластья, совершенно не догадываясь, что же он нашел. Замечательно, что и Гендэльф, волшебник, навещая Бильбо в Хоббитоне, не торопится открыть хоббиту великую тайну. Он тоже не до конца уверен в своей догадке. Такая неуверенность и колебания героев ставят их в один ряд с читателем и повышают его доверие к тексту.

Модель всегда замкнута и полностью исчерпаема. Во всяком случае, это верно для тех моделей, которые используют авторы фэнтези. «Властелин колец» — это исчерпывающее описание фантастического мира, описание полное и непротиворечивое, как логика предикатов. Этот мир отделен от всех неразрешимых проблем и тайн реального мира. Этот мир самодостаточен. Потому-то в нем так уютно. После того как вам стали ясны все принципы этого мира, возможно только повторение. В нем нет глубины и многослойности реалистического романа или лирического стихотворения. Но он может быть необыкновенно изящен и по-своему величествен. Мир фэнтези прост, как паззл. Сложите его — и вы увидите картину, может быть, картину прекрасную. Но сложить из фрагментов можно только одну картину — ту, которую задумал автор головоломки.

Модельное построение текста необходимо Толкиену для полной и исчерпывающей познаваемости созданного мира. Для того чтобы стать таковым, этот мир должен быть последовательно секулярным — отдельным, отделенным от мира, в котором пребывает читатель. Именно этой отдельности и требует Толкиен в своем эссе, отказываясь принимать как сказочный — сюжет «Гулливера». Мир фэнтези надежно отделен наличием в нем магии, наличием сил и существ, которые есть только в этом мире. Толкиен утверждает, что самое интересное происходит как раз на границе нашего мира и мира фантастического. Но его рассказы в этом роде, такие, как «Кузнец из большого Вуттона», не стали столь же знаменитыми, как «Властелин колец». Встреча на границе — и на границе, проходимой в обе стороны, — тревожна, это встреча с неизведанным. А мир фэнтези прозрачен, он затуманен только первоначально, но потом писатель протирает стекло — и все становится ясным и солнечным.

Самое существенное, от чего отделен мир фэнтези, — это смерть и тайна смерти. Здесь этой тайне нет места. Смерть может случиться и здесь, но она необязательна. Эльфы — перворожденные — бессмертны. Драконы, если их не убьют, живут неограниченно долго. Смерти может избежать и такое конечное существо, как хоббит; если он, как Фродо или Бильбо, был причастен к Кольцу, тогда его могут забрать с собой на шхуну, уходящую на запад из Серебристой гавани.

Смерть в нашем лучшем из миров и есть самая что ни на есть откровенная реальность, и приближение к смерти — это приближение к реальности. Смерть нельзя повторить или переиграть. Это — точка разрыва. И не важно даже, к чему приближается человек с его субъективной точки зрения — к абсолютной пустоте или к вечной жизни. Первому, вероятно, тяжелее, потому что он идет к тупику по исчезающе короткому коридору. Все меньше окон, все меньше света, все тяжелее темнота, и он знает, что в конце — стена, в которую он т