КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Тырновская царица [Эмилиян Станев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эмилиян Станев
Тырновская царица

1

В мае весь город заговорил о только что вернувшемся из Парижа сыне покойного Старирадева. В пивном заведении «Турин», что на Баждарлыке,[1] посетители рассказывали о том, что вдова Старирадева не узнала на вокзале сына, и когда молодой человек с широким, слегка монголоидным лицом, улыбаясь, подошел к ней на перроне и поцеловал в шершавые обветренные губы, она обомлела и, как признавалась потом, застыдилась, будто ее обнял кто-то чужой.

Об этом отпрыске состоятельных родителей, почти забытом в городе, некогда говорили, что он промотал в парижских кафешантанах горы червонцев и ничего хорошего от него ожидать не приходится. Но вот после восьмилетнего отсутствия с дипломом врача в кармане он вернулся в Тырново преемником состарившегося доктора окружной больницы Грибова, которому было уже не под силу посещать больных, да и помимо того он начал глохнуть.

В связи с этим в «Турине» вспыхнул спор, какие врачи лучше — русские или французские, и спорщики разделились соответственно своим политическим пристрастиям: русофилы против германофилов,[2] сторонников Стамболова. Несколько крахмальных манжет повыскакивали из пиджачных рукавов, несколько тростей сердито застучали о пол бывшего складского помещения, превращенного теперешним хозяином в современную пивную. Пива в тот вечер было выпито немало, и спор завершился не в пользу новоявленного доктора, о котором нотариус, по прозвищу Папаша Эню, отозвался так: «Пройдоха и все!»… Тем не менее прихода доктора в «Турине» ждали — не мог же человек, живший в Париже, обойти вниманием лучшее заведение города.

Их ожидания сбылись. Однажды вечером доктор Старирадев переступил порог пивной, и все убедились, что он мужчина видный, широкоплечий, длинноногий, с холеными, свисающими к подбородку усами и жесткими серо-голубыми глазами, в которых читались уверенность в себе и твердая воля. На нем был невиданного покроя рыжевато-коричневый в крапинку костюм, ослепительно — белый воротничок и умопомрачительный галстук. Широкополая шляпа придавала его внешности что-то артистическое.

В «Турине» наступила тишина, все головы повернулись к новому гостю. Хозяин, чернобородый Иванчо Хаджипетков, вышел из-за стойки, чтобы приветствовать его и проводить к столику. И даже заговорил с ним по-французски, так как нахватался кое-чего в Марселе и Турине, пока закупал оборудование для своего заведения. Доктор Старирадев что-то шутливо ответил по-болгарски, снял шляпу и несколько небрежным жестом поздоровался с присутствующими. Затем весьма непринужденно развалился на стуле, красиво скрестив свои длинные ноги. Его манеры смутили завсегдатаев заведения, а элегантность возбудила зависть: все они сразу вспомнили, что при шляпах-котелхах, жестких воротничках, крахмальных манжетах и золотых цепочках под манишкой у них рубахи домотканого полотна и в баню они ходят раз в месяц.

Нотариус, тот самый, кто обозвал доктора пройдохой, осведомился, что нового в Париже, надеясь завязать разговор о политике. Однако доктор лишь отмахнулся и все свое внимание обратил на пса, лежавшего у ног капельмейстера, — помесь сеттера с легавой.

— Вы, надо думать, охотник?

Капельмейстер оживился, с большой готовностью ответил утвердительно, и разговор пошел об охоте.

— Я привез охотничье ружье, — сказал доктор. — И хотел бы получить лицензию. Как это делается, господа?

И поскольку половина присутствующих во главе с судьей, околийским инженером, богатым землевладельцем господином Николаки, судебным приставом Илларионом и владельцем пивоваренного завода, торговавшим также керосином и минеральными маслами Иванчо Тошевым, были страстными охотниками, то ему объяснили, что записаться в охотничье общество — пара пустяков, и за пять левов он в два счета получит лицензию. Каждый принялся расписывать достоинства своих собак, в результате чего разгорелся яростный спор. Господин Николаки даже послал какого-то паренька за своей легавой, дабы господин доктор мог убедиться своими глазами. Паренек привел пса, сильно смахивавшего на шакала, ему на спину тут же вскочила кошка господина Иванчо, легавая вырвала поводок из рук паренька и схватилась с кошкой. Собака капельмейстера вмешалась в драку непонятно на чьей стороне. Посетители, пустив в ход трости, попытались их разнять. Визг, крик, хохот поднялись неимоверные, итальянские стулья попадали. Господин Николаки продемонстрировал, на что способна его легавая, а господин Иванчо был крайне недоволен беспорядком в его заведении. Доктор смеялся от души и попросил подать к пиву сыр рокфор.

— Каковы намерения у вашей милости? Думаете ли вы обосноваться в родном городе? — спросил судья, когда порядок в пивной был восстановлен.

— Натурально, где же еще? Я уже выписал себе оборудование для кабинета и в настоящее время подыскиваю подходящее помещение — принимать больных в доме матери неудобно. А пропо, господа,[3] мне понадобятся лошади для коляски, которая, я полагаю, со дня на день прибудет из Вены. Ничего не смыслю в лошадях, — признался доктор с подкупающей откровенностью, чем завоевал симпатию всех, в особенности господина Николаки.

— Лошади? — воскликнул тот, вскочив со стула и вытянувшись во весь свой внушительный рост. — Предоставь это мне, доктор, и не будешь знать ни забот, ни хлопот. Таких лошадей тебе добуду — звери, а не кони! — Он почитал себя великим знатоком лошадей и потому решил, что отныне имеет все основания говорить доктору «ты».

— Отец ваш, да будет земля ему пухом, держал в свое время двух вороных жеребцов, — сказал нотариус, дабы повернуть разговор к прошлому и найти удобный повод коснуться тех слухов, что ходили в городе о заграничном житье доктора в годы учения, а, главное, молвы, которая обвиняла доктора в преждевременной кончине старика — отца. Однако господин Николаки перебил его:

— Через три дня привожу их сюда на Баждарлык! Провалиться мне на этом месте, если не достану тебе настоящих драконов!

К коляске требовался кучер. Но и кучер имелся на примете — некий турок, уже и имя его было названо. Так, открыто признав превосходство доктора в одном, но зато и полнейшее его невежество в другом, присутствующие наперебой засыпали его советами по части лошадей, собак и других практических материй.

Во всем квартале железные шторы лавок давно были опущены, ставни в домах закрыты. Из Патроникского ущелья проник в «Турин» ночной холод, принесший запах застойной сырости, крапивы и бузины, из-за Я нтры долетело щелканье соловьев. Ночной поезд со свистом промчался через оба туннеля и затих вдали, и Тырново погрузилось в тишину под глубоким майским небом. Но когда общество расходилось по домам, над городом вдруг взметнулся неистовый вопль, и доктор вздрогнул, решив, что кого-то убивают.

— Это армянин, — спокойно объяснил шагавший рядом судья. — Он всегда так вопит, бедняга. Говорят, во время армянской резни видел с чердака, как убивали его отца, мать и всю родню. Ничего, доктор, привыкнете. Знаете ли, когда он начинает кричать, на меня лично нападает зевота…

2

Намерения доктора Старирадева воплощались в жизнь, и таким образом рассеялись всякие сомнения в их серьезности. Несколько дней спустя прибыла венская коляска, обитая изнутри темно-красным плюшем, с позолоченными фонарями, на резиновом ходу и с черными лакированными оглоблями. Господин Николаки раздобыл двух коней с точеными головами, широкогрудых и тонконогих, похожих друг на друга как близнецы. Привел он также и кучера — того самого турка, о котором говорили в «Турине». Управляющий округа принял отставку доктора Грибова и назначил на его место питомца парижского университета. Старый доктор — Гриб, как его называли в «Турине» — оставил больницу и занялся частной практикой на дому. донашивая свое докторское звание вместе с обветшалой пелериной и золотым пенсне, приобретенными много лет назад в Санкт-Петербурге. Неделей позже доктор Старирадев в снял неподалеку от «Турина» дом, где и решил открыть кабинет. Коляска ожидала его в теневой стороне Баждарлыка. Возле нее всегда толпились завистливые извозчики, зеваки и детвора.

Приняв больницу, доктор Старирадев объехал город, чтобы ознакомиться с его санитарным состоянием. После осмотра трех гостиниц и постоялых дворов подошла очередь и заведения под вывеской «Два белых голубка». Доктор взял с собой коллегу-врача из больницы, а также фельдшера и к одиннадцати часам пешком направился туда. Содержательница заведения, госпожа Зоя, зная о предстоящем визите, накануне сводила своих барышень в турецкую баню Башхамам, заранее договорившись с хозяином, что до восьми утра табличка на двери будет повернута — в знак того, что баня закрыта. Так она поступала всегда, когда девицам нужно было искупаться. Кроме того, стены публичного дома были свежепобелены, полы вымыты, тазы попрятаны, а смрадный двор, куда мясники из лавок, расположенных выше по улице, кидали окурки, кости и протухшее мясо, был начисто выметен цыганками, специально для этого нанятыми.

Возле нового отеля «Князь Борис» комиссия, миновав крутой, пропахший мочой переулок, спускавшийся к публичному дому, повернула к мясному ряду. Мясо висело на крюках — отличная говядина и молодая баранина, про которую так и хотелось сказать «сама в рот просится». Кистями из конских хвостов работники отгоняли мух, а хозяева сидели в глубине лавок у специально просверленных глазков и крутили усы, дивясь тому, что нынче утром ни одной девицы на веранде не видно, словно за ночь они все повымерли. Лавки отбрасывали прохладную тень на высокую ограду с кольцами для привязывания скотины.

Доктор вошел в первую лавку. Мясник почтительно снял овчинную шапку, обнажив потный лоб.

— Потрудитесь побелить все стены, — распорядился доктор. — А для защиты мяса от мух сколотите шкафы. Иначе опечатаю все лавки.

— Зачем же так, ваша милость, господин доктор! — загомонили обступившие доктора мясники. — Разве можно мясо в шкаф прятать? А как же покупатели выбирать будут?

Доктор молча повернулся и в сопровождении своих коллег спустился по грязным ступеням к публичному дому, где местный маляр изобразил над дверью двух целующихся белых голубков.

Их встретила госпожа Зоя. Над глубоким вырезом ее платья колыхались мясистые и дряблые щеки. «Не угодно ли господам по чашечке кофе с вареньем из розовых лепестков? Розовое варенье полезно для здоровья», фельдшер, крупный мужчина с волосатыми руками, хорошо знакомый со здешними порядками, недовольно хмыкнул, когда доктор Старирадев отказался от угощения.

Комнаты девиц выходили на реку, из всех окон была видна Трапезица, и на каждом красовались горшки с левкоями и геранью. Простая железная кровать, стол, два стула, тканая дорожка на дощатом полу — здесь и в помине не было потертой роскоши парижских борделей, если не считать небольшой залы с буфетом, где гости могли пропустить стаканчик, ожидая своей очереди или приглядывая себе девицу по вкусу.

К осмотру приступили сразу, без промедлений.

— Не ломайтесь, — сказал фельдшер девицам, заметив, что те стесняются красавца доктора, которого видели впервые. Почти все они были родом из Варуши, из квартала кожевников или из Марно-полё — и все, как одна, толстые и неряшливые. Деформированные матки, небольшие кровотечения, у одной триппер, — эту следовало тут же отправить в больницу. Мясники, кожевники и пьяненькие чиновники не слишком привередничали, да и особого выбора заведение госпожи Зои не предоставляло.

Когда подошла очередь единственной тоненькой, бледной девушки, на чьей двери было обозначено имя «Невянка», доктор остановился посреди комнаты и внимательно всмотрелся в ее обитательницу. Девушка потупилась.

— Тебе сколько лет?

— Восемнадцать.

— Не обманываешь?

.. — Нет, господин доктор. Восемнадцать.

— Ты здорова?

— Здорова.

— Ляг, я тебя осмотрю!

Девушка и вправду оказалась здоровой. Была она тонкокостная, с матовой кожей и, видимо, не сознавала, что красивей остальных, поскольку на нее было меньше спроса, чем на её товарок — посетители предпочитали девиц плотного сложения.

Составив протокол осмотра, доктор Старирадев отослал фельдшера в больницу, а сам вернулся к Невянке. Как всякий нормальный мужчина, он привык к этому в Париже. Девушка отдалась ему по-настоящему, потому что он был с нею нежен. Он посоветовал ей, как беречься, и сунул за вырез платья пол-наполеондора.

В зале госпожа Зоя встретила его любезной улыбкой. «Не желает ли господин доктор рюмочку анисовой или чего — нибудь еще?» Он отказался. На душе было как-то пусто и скверно, и ему захотелось выпить коньяку в ресторане нового отеля.

— Я сяду на террасе, — сказал он толстяку ресторатору, который устремился ему навстречу. — Рюмку коньяку и, пожалуйста, чашечку кофе.

Открытая галерея была залита полуденным солнцем, но для него кельнеры тут же опустили тент. Взгляд скользнул по заросшим бурьяном холмам на другом берегу. В разрушенных церквях Трапезицы мальчишки выламывали еще сохранившуюся на стенах мозаику, темнели ямы раскопок, предпринятых царем Фердинандом. Над Царевцем алел купол мечети, напомнивший ему круглую подушечку для иголок на швейной машине матери. Солнце припекало. На холме, в густых зарослях терновника, пламенели маки, внизу лениво пенилась прозрачная, равнодушная Янтра, и доктор чувствовал, как на него наваливается восточная лень и апатия. «Уж не покоятся ли где-то здесь, в этой пустоши, кости моего прадеда или прабабки?» — мелькнула в голове мысль, но и она не вызвала в нем волнения. Сколько он себя помнил, древние крепости Тырновграда служили мальчишкам местом, где можно гоняться за ящерицами, выламывать мозаику, царапать сохранившиеся фрески и сбрасывать камни с полуобвалившихся крепостных стен.

Внизу, в ущелье, с оглушительным грохотом промчался поезд и исчез в туннеле, оставив после себя черную тучу дыма. Доктор мысленно увидел парижский вокзал и вокзалы других европейских городов, которые ему довелось проезжать, потом свою комнату на бульваре Сен — Мишель, по соседству со статуей этого святого. Кельнеры у него за спиной накрывали столики и перебранивались между собой. Доктор заказал еще рюмку коньяку. Он не мог отвести глаз от расстилавшегося перед ним пейзажа. Мозг сверлила одна и та же мысль: чего может он ожидать от жизни здесь? Под конец, увидав, что ресторатор, угодливо улыбаясь, собирается составить ему компанию, он торопливо расплатился и ушел.

По дороге в больницу он решил любопытства ради пройти Варушей — взглянуть, как выглядит эта старинная часть города. На Самоводском рынке один холодный сапожник сообщил ему, что тут давно уже никто ничем не торгует. Но пекарня и все три корчмы — «Безим-отец», «Среднее образование» и «Золотой лев» — остались такими же, какими он их помнил. На него глазели. Из всех окошек выглядывали женские лица, а пекарь, желая получше рассмотреть его, вышел на порог. Пройдя несколько шагов, доктор был вынужден посторониться, потому что навстречу по узкой мостовой двигалась процессия — вели на бойню быка. Чтобы бык не бодался, два мясника тянули его за привязанные к рогам веревки, в то время как остальные кольями гнали его вперед.

На рыночной площади бык прижал мясников к складу и, развернувшись, кинулся на них. Один из мясников успел захлестнуть веревку за телеграфный столб. Подгнивший столб качнулся и зашатался, а телеграфные провода потащили за собой плети винограда из сада на углу улицы. Разъяренная хозяйка с проклятиями выскочила из ворот, на крики и ругань сбежались обитатели всех ближайших домов. Молодой мясник, ловко метнув топор, рассек быку заднюю ногу. Брызнула кровь, животное взревело от боли. Мясники навалились скопом, метя кольями ему в глаза. В конце концов быку перерезали сухожилия и прикончили его. Женщины спокойно взирали на это зрелище, сложив руки под фартуками, трое корчмарей и уже успевшие набраться пьянчужки стали расходиться. На соседней улице доктор увидел бежавших к месту происшествия почтовых служащих, взволнованных тем, что телеграф перестал передавать распоряжения управляющего округом…

В тот день доктор Старирадев пообедал в больнице, а под вечер вернулся в свое новое обиталище. Дом был в два этажа, холодный, пахнувший краской — недавно были заново покрашены двери и окна и сменены обои. Крутая лестница вела на верхний этаж, где было три комнаты. В одной — приемная, во второй кабинет, а в третьей спальня. Нижний этаж предназначался прислуге. Там были две комнатенки, тесная прихожая и нечто вроде кладовки, которую доктор собирался использовать в качестве ванной. Для этой цели из Бухареста ожидалась колонка для подогрева воды и ванна. Присылка врачебного кабинета задерживалась, инструменты и лекарства прибывали разрозненными партиями, и это вызывало в нем досаду. Раздражало также отсутствие в доме водопровода. Прислуге приходилось носить воду из чешмы на Баждарлыке. Для стряпни и уборки ой нанял старуху, бабку Винтию, шуструю, опрятную и приметливую, но для кабинета требовалась женщина молодая и поразвитей. Он намеревался обучить ее и сделать своей помощницей, чтобы умела встретить и проводить пациентов, поддерживать необходимую чистоту и справляться с простейшей работой — прокипятить инструмент и прочее. Уже приходили несколько претенденток, среди них одна на вид подходящая, хоть и хромая — протеже бабки Винти. Она по собственной воле осталась до вечера, чтобы пожарить котлеты, которыми славилась и которые доктору пришлось отведать. Затем явилась вторая, чрезвычайно костлявая и уверенная в том, что за два наполеондора справится с любой работой. Затем третья… Бабка Винтия еще две недели была целиком поглощена поисками подходящей женщины.

В этот вечер старуха встретила его радостной улыбкой: наконец-то нашла то, что нужно, — женщина, по ее словам, умелая, благонравная и даже красавица. Через полчаса должна прийти.

— Прекрасно, пусть приходит.

Он чувствовал себя не столько утомленным работой в больнице, сколько расстроенным. В городе многие искали с ним знакомства, все три отделения больницы нуждались в преобразованиях: следовало ввести кое-какие новые методы лечения, и он устал от косности своих подчиненных — заведующих отделениями, которые даже не понимали того, что он им втолковывал. После всех этих новых знакомств, пыли, вони, неурядиц и свойственной востоку нерасторопности, ему хотелось уединиться в своем прохладном жилище, отдохнуть среди доставленных из-за границы вещей. Запах раскиданных по комнате упаковок навевал грусть, воспоминания о жизни в Париже рождали ностальгию. Положив на стул свой докторский саквояж и сняв пиджак, он прилег на новую кушетку. И предаваясь воспоминаниям, перебирая в уме впечатления дня, предметы и вещи, которые должны быть еще доставлены, он решил и нынче вечером не ужинать у матери, которая сердилась за то, что он пренебрегает ее обществом, и досаждала ему.

В доме было тихо — слышалось лишь тиканье часов в кармашке его жилета. Кто-то дернул шнур дверного звонка, напомнив ему о предполагавшемся визите новой претендентки. Пришлось надеть пиджак и встать. Бабка Винтия уже поднималась вместе с ней по лестнице и вошла, не постучав — никак не могла усвоить, что нельзя входить без стука. Вслед за старухой показалась молодая женщина, повязанная цветастым платком, и первое, что доктор увидел, был рот с пухлой, чуть вздернутой верхней губой, прямой греческий нос на гладком белом лице и полуприкрытые веки — из-за них он даже не сразу разглядел, какого цвета у нее глаза. Но, переступив порог, женщина взглянула на него, и он удивился приветливости этого взгляда, застенчивого и в то же время лучистого. Из-под платка выбивались красивые волосы цвета спелых каштанов. Женщина была крупная, статная, и, когда она вошла и поздоровалась, в маленькой комнате, отведенной под приемную, сразу стало тесно. Он кивнул ей и предложил сесть.

— Вот она, та самая молодуха, — сказала бабка Винтия. — Авось столкуетесь.

— Ступай. Дай нам поговорить наедине, — сказал доктор.

Женщина неловко опустилась на краешек стула. Под длинным до щиколотки платьем обрисовывались округлые колени и плавный изгиб пышных бедер.

Он перевел взгляд на ее нежные голубые, как цветы вероники, глаза под чудесными пушистыми бровями.

— Как зовут тебя? — спросил доктор.

— Марина. Марина Колева. — Голос у нее был мелодичный, иногда в нем проскальзывали какие-то детские нотки.

— Ты замужем?

— Замужем, но с мужем не живу.

— Как это?

— В разводе мы.

Чем он занимается?

— Почтальоном служит. Кольо его звать. Его все знают.

Она ни разу не добавила «господин доктор». Возможно, от стеснения или просто не знала, как к нему обращаться.

— А в школе училась?

— Училась, до четвертого класса училась.

Вынув из кармана пиджака блокнот, доктор вырвал оттуда страничку и протянул женщине вместе с металлическим карандашиком.

— Напиши-ка свое имя.

Она не могла отвести взгляд от карандаша. Зажала его своими длинными белыми пальцами, нагнулась и медленно вывела свое имя. От напряжения шея у нее порозовела.

— Хорошо, — сказал доктор. Буквы были крупные, довольно правильной формы, разборчивые. — Когда можешь приступить?

— Да когда прикажете.

— Значит, с будущего понедельника. Бабка Винти я тебе сказала, для какой работы я тебя нанимаю? Тебе придется многому научиться. Если память у тебя хорошая, ты легко все усвоишь. Жалованье — два наполеондора.[4] Согласна?

— А чего ж, ясное дело, согласна.

— На ночь можешь уходить домой. Но иногда придется ночевать и здесь.

— Хорошо.

— Значит, договорились. С будущего понедельника приступаешь к своим обязанностям.

Поскольку разговор был окончен, он ожидал, что она поднимется и уйдет, но она продолжала все так же неловко сидеть на краешке стула.

— Возможно, ты претендуешь еще на что-то? — спросил доктор.

Она не поняла его, но отрицательно мотнула головой и встала.

Доктор нарочно не закрыл за нею дверь и смотрел, как она спускается по крутой лестнице. «Если ее приодеть, у нее будет вполне представительный вид. Недурна собой, даже красива», — подумал он. Он взглянул на часы — было шесть, до вечера еще далеко. И решил поехать в баню. Положил в чемоданчик белье и велел старухе кликнуть кучера.

3

Одной из маленьких радостей в этом унылом городе, где ощущалась смесь болгарского, турецкого, греческого и армянского начал, было купанье в старой турецкой бане. А другой радостью — слыть первым лицом среди тринадцати тысяч его обитателей — чиновников, торговцев, ремесленников, люмпенов и «знати». Эти люди были с детства знакомы доктору Старирадеву, и он мог представить себе их жизнь, тогда как для них его жизнь была загадкой. Он знал, что они склонны ставить под сомнение даже его диплом и убеждены, что Старирадевы остались без гроша. Виной тому была отчасти его собственная мать, которая всем и каждому рассказывала, во что ей обошлось его ученье.

Новая коляска на резиновом ходу, сияя и сверкая, мчала его мимо адвокатских контор к бане. Кучер Исмаил высился на козлах надменно, как в былые времена стражник-турок, везший настоящего эфенди. В руке у него подрагивал кожаный венский кнут, к кончику которого он привязал красную кисточку от дурного глаза. Такие же кисточки были вплетены в конскую гриву. Блестели стекла и позолоченные ободки фонарей, цокот подков гулко разносился по крутой узкой улочке, погружавшейся в предвечерние сумерки.

Проехали мимо его родного дома. При мысли о темных комнатах с закопченными потолками и выщербленными лавками вдоль стен доктор отвернулся. Этот квартал, где он рос и проказничал мальчишкой, теперь показался ему чужим. Быть может, причиной тому были письма покойного отца, полные упреков и угроз, и злобные нападки матери, начавшиеся в первый же день его приезда.

Коляска проехала мимо бывшей резиденции Эфтем-бея и остановилась перед воротами Башхамама.[5] Над Святой горой еще стояло солнце, освещая отдушины на крыше бани. В маленьком дворике цвели настурции, у стены стоял мельничный жернов. Доктор вошел в предбанник, посреди которого тонкой струйкой бил небольшой фонтан. Хозяин взял на хранение его бумажник, часы и блокнот и подвел доктора к лавке, отгороженной от соседних занавеской. Затем принес ему простыни и полотенце, и к теплым запахам очага, мыла и пара примешался аромат свежего белья.

— Желаете банщика, господин доктор?

— Разумеется, — ответил он. Отказаться от услуг банщика в турецкой бане означало бы выказать себя полным невеждой.

Он разделся за занавеской, обмотал бедра полотенцем и сунул ноги во влажные шлепанцы на деревянной подошве. Их громкий стук был частью банной музыки, эхом отдававшейся под самым куполом. Мыло он взял сам со столика возле кассы, а не из рук банщика передавать мыло из рук в руки не полагалось из суеверия, чтобы не поссориться. И когда он снова зашаркал деревянными подошвами по скользкому коридору, ему вспомнилось, как пятилетним малышом он приходил сюда с матерью, а позже, когда подрос, с отцом. Все здесь казалось тогда волшебным, и сейчас, давно уже став взрослым, он вновь ожидал встречи с этим волшебством. До него донеслись мужские голоса — гулкие, громкие, они взлетали к самому куполу и долго продолжали витать там.

Тяжелая, пропитанная горячей влагой дверь с трудом пропустила его внутрь — к ней была подвешена большая гиря — и захлопнулась, громогласно возвестив о его приходе. Он увидел голые тела в клубах пара. Кто-то выронил медный таз, звон его влился в серебристое эхо и, точно кастаньеты, застучал о своды. Доктор не сумел подавить улыбку — волшебное царство звуков все еще существовало.

К нему подошел банщик — жилистый сухопарый турок, тоже с полотенцем на бедрах.

— Хош гелдин, хеким эфенди.[6] Буюрунус![7] — приветствовал он доктора.

Доктор кивнул в ответ, удивившись тому, что банщик его знает.

Следовало полежать на горячей каменной лавке, чтобы дать мышцам расслабиться, и он лег сначала на живот, потом повернулся на спину. И тогда увидел, что под залитым солнцем куполом висит небольшая радуга. Любуясь ею, он размышлял о том, что турецкие бани — наследницы древних римских бань, что турки лучше других оценили это римское наследие и переиначили на свой лад. Он решил приходить сюда чаще, чтобы с помощью массажа предотвратить дряблость и ожирение. Потом принялся рассматривать людей, сидевших возле каменных бассейнов. Они обливались водой из шаек и украдкой поглядывали в его сторону. У одного из них была грыжа — вероятно, придется когда-нибудь его оперировать.

Солнечные лучи на куполе погасли, наступало время керосиновых ламп, и Старирадев позвал банщика. Турок с почтительным вниманием оглядел его стройную фигуру, опытные руки прикоснулись к телу доктора с такой осторожностью, будто оно было нежнее, чем у всех.

— Поэнергичнее, — сказал доктор. И поскольку турок не понял его, добавил: — Сильнее растирай!

После массажа он думал лишь о том, как сейчас завернется в простыню и ляжет отдохнуть, и будет ли кофе таким же ароматным, как некогда, когда его пил отец, разрешавший сыну лишь съесть кусочек пахнущего розами рахат-лукума и выпить воды из хорошо вымытого стакана. Банщик окатил его водой, поздравил с легким паром, доктор вернулся к фонтану, где хозяин бани в свою очередь тоже поздравил его и уложил на лавку. Он лежал, укутанный, точно в коконе, умиротворенный прохладой и журчаньем водяных струй. Отчего турецкая баня доставляет ему такое наслаждение? Ведь он почитал себя европейцем и посмеивался над плебейскими пристрастиями здешней «знати», похвалявшейся умением пить, не хмелея, любовными похождениями, игрой в кости и охотничьими трофеями. Потом он вспомнил о своей новой прислуге и порадовался тому, что нашел наконец подходящую. Оставалось только дождаться прибытия всех инструментов и оборудования для кабинета. К тому же близилось лето, а, значит, и охотничий сезон. Следовало обзавестись охотничьим платьем, сапогами, купить собаку. Он мысленно называл эти предметы по-французски, перемежая их болгарскими словами. Хотя на родном языке он говорил без запинки, французские слова постоянно роились в мозгу, в особенности медицинские термины.

Буфетчик принес кофе, рахат-лукум и стакан холодной воды, и доктор прервал одевание, чтобы выпить кофе. Затем расплатился, получил оставленные на хранение вещи и вышел.

Исмаил курил цигарку — завидев хозяина, он ее тут же бросил. Лошади резво взяли с места, чтобы рывком одолеть крутой подъем. Уже стемнело, и на улицах появились фонарщики — каждый нес на плече лестницу, а в руке плоскую лейку с керосином. На всем Баждарлыке светились только окна аптеки да соседней с ней кофейни, где играли в бильярд.

Подъехав к дому, доктор заметил у своих дверей тщедушного человека в форменной одежде. Выйдя из коляски, он узнал в нем разносчика почты и решил, что принесли посылку или телеграмму. Физиономия у почтальона была туповатая, а от смущения он не мог раскрыть рта.

— В чем дело? — спросил доктор.

— Я, господин доктор, насчет жены. Из-за нее пришел, не нанимайте ее, господин доктор…

— Ты Кольо, почтальон?

— Он самый. Уйти от меня вздумала, господин доктор. А если не возьмете ее в милосердные сестры, уходить-то будет некуда.

Доктор нахмурился.

— Она сказала, что вы в разводе. Я не могу запретить ей искать заработок, приятель. Прошу не впутывать меня в свои дела!

Почтальон двинулся было за ним, но доктор уже скрылся за дверью.

Он поднялся по лестнице с чувством досады. Старуха оставила на столе несколько писем. Два из них были от приятелей-французов, шутливые, полные вопросов и язвительных намеков. Что ж, они правы! Послушайся он их советов, практиковал бы теперь в худшем случае в Алжире. А тут какой-то почтальон может испортить ему настроение из-за своей половины. Черт знает что! Отказаться от нее — так неизвестно, когда еще подвернется другая, не хуже. Если она не явится, он будет вынужден взять одну из работающих в больнице сестер, а это повлечет за собой уйму неудобств. Остальной же больничный персонал состоит из мужчин, и брать их в помощники нельзя — пациентки будут конфузиться. Душевный покой после бани, ощущение прочности своего положения, уверенность в том, что дела его устраиваются должным образом, сменились тревожными предчувствиями.

В «Турине», куда он отправился ужинать, его встретили шумными возгласами. Капельмейстер был опять со своим псом. Судья тоже привел свою огромную легавую, имевшую обыкновение прыгать детям на грудь и валить наземь. Иванчо Тошев хвастал своим Лефуше.[8] Приближение охотничьего сезона наводило всех на разговор об охоте, собаках и ружьях. То и дело прибегали дети, посланные женами звать мужей к ужину, приходили за пивом служанки с кувшинами. Господин Иванчо на днях пополнил свои запасы икрой, сардинами, голландским сыром, вермутом, французскими винами и коньяками. Аптекарь, на минутку заскочивший осушить стакан вермута, рекомендовал господину Иллариону купить ножницы и самому подстригать свою великолепную бороду. Господин Николаки глотал маслины одну за другой, словно черешни, и сплевывал косточки на пол. Было свежо, потому что солнце не прогревало толстые стены бывшего склада.

_ Доктор, нет ли какого лекарства против этих новомодных шляпок с кабирли?

— Колибри, — поправил доктор.

— Банкирша себе купила, и жена меня теперь просто со свету сживает. Их продают в коробках размером с сундук. Смотреть страшно! — Налоговый инспектор яростно намазывал икру на ломтик хлеба. Кто-то лаял, подражая охотничьей собаке, взявшей след зайца.

Доктор слушал их, не разделяя общего воодушевления. Он представлял себе, как эти люди вернутся к себе в дома, где внизу обязательно помещается пекарня или лавка, а наверху стоит запах отхожего места и мясной похлебки; как они лягут под бочок к своим дебелым, горячим, как раскаленные угли, женам, как душно в их крошечных спальнях, несмотря на раскрытые окна, а полусгнившие от времени оконные створки свисают над улицей, словно крылья огромных бабочек. Шумные, возбужденные разговоры стали действовать ему на нервы. Он торопливо поужинал и вернулся домой. Войдя в прихожую, он с удивлением заметил в комнате бабки Винтии свет. Решил, что старуха не ложилась, дожидаясь его, но потом услышал, что она разговаривает с кем-то, и окликнул ее:

— Кто там у тебя?

Бабка Винтия приоткрыла дверь и высунула голову. Она была уже раздета.

— Марина осталась ночевать.

— Почему?

— А что ж ей делать, когда муж за ней гоняется?

Доктор вскипел:

— Не желаю я иметь неприятности из-за семейных неурядиц этой особы! Пусть идет ночевать куда-нибудь еще!

— Куда ж она посреди ночи, горемычная? Ведь ты, небось, нанял ее, господин доктор?

— Завтра же пусть приищет себе другое место для ночлега. Слышишь?

Подымаясь по крутой лестнице к себе, доктор Старирадев вспомнил туповатую физиономию почтальона и подумал, что впереди — множество треволнений, особенно из-за прислуги. Следует крепко держать ее в руках и не давать своевольничать.

4

Наконец прибыли все недостававшие инструменты, гинекологическое кресло, медикаменты, и главной заботой доктора в те дни стало наведение порядка в своем новом жилище. В больнице дела тоже пошли, хотя и не совсем так, как ему бы хотелось. Мало-помалу он подчинил себе упрямцев коллег, считавших его неопытным птенцом на том основании, что он еще не имел практики. Создавала ему, однако, сложности интимная сторона его жизни: Невянка посещала его якобы для освидетельствования, но бабка Винтия, конечно, догадывалась о характере этих визитов. Все следили за каждым его шагом, приходилось быть осторожным, оберегая свою репутацию. Из страха восстановить против себя людей религиозных и приходских священников, он был вынужден ходить по воскресеньям в церковь, а также вступить в различные комитеты и общества.

Новая прислуга в назначенный понедельник не пришла. Доктор рассердился и велел бабке Винтии подыскать другую. Однако на следующее утро Марина явилась. Оказалось, пряталась от мужа у родни на Марно-полё. Она была в безрукавке и шали, на ногах рваные башмаки со сбитыми каблуками. Все ее имущество уместилось в одном узле. Доктор хотел было отослать ее, но мысль о том, что вряд ли скоро найдется замена, заставила его уступить уговорам бабки Винтии. Кроме того, доставленная накануне новая мебель была свалена в беспорядке в одной из комнат. Он распорядился, как и что расставить в спальне, и по возвращении из больницы убедился в том, что эта женщина любит порядок и прекрасно поняла его наставления. Он начал знакомить ее с будущими обязанностями по отношению к пациентам, объяснил, для чего служат те или иные инструменты, как их следует кипятить и раскладывать в шкафчике, как протирать линолеум, напомнил, что надо быть вежливой, обращаться на «вы». И с удовлетворением отметил, что Марина проявляет усердие и всей душой отдается своей новой деятельности, даже гордится ею. А когда были сшиты белые фартуки и чепцы и он велел ей выбросить старые тряпки и переодеться во все новое, то был поражен сделавшейся с ней переменой. Одна из модных городских портних сшила ей два платья, а сапожник — высокие ботинки из марокканского шевро. Шерстяные, домашней вязки чулки сменились бумажными, купленными в магазине на Баждарлыке. Потрясенная новым своим обликом, Марина то краснела от смущения, то сияла от счастья. Однажды доктор застал ее в спальне перед зеркалом — сунув в волосы цветок гвоздики, она разглядывала свое отражение, а перед тем он слышал, как она пела — довольно приятным низким голосом. Она сконфузилась, ожидая выговора, но он сделал вид, будто не заметил ее кокетства, а в душе даже одобрил ее стремление выглядеть красивой, и подумал: как могла она выйти за этого тщедушного, придурковатого почтальона?

Когда новое жилище было обставлено и к входной двери прибита табличка, доктор Старирадев решил отныне питаться дома, и Марине пришлось взять на себя покупку провизии.

Как только она появилась на Баждарлыке с кошелкой в руке, торговцы, в ожидании покупателей прихлебывавшие свой первый утренний кофе и перебиравшие четки, сидя на низких стульчиках у входа в лавки, застыли, словно окаменев. Марина прошла по тротуару, постукивая каблучками новых ботинок, гордо выпрямившись и высоко подняв голову. Модное платье подчеркивало округлость ее бедер, тонкую талию и роскошные плечи. Стянутые в высокий узел тяжелые каштановые волосы открывали нежный пушок на затылке и отливавшую перламутром кожу крепкой, круглой шеи. Все уставились на нее, смолкнув от изумления, а она, не сумев подавить улыбку, шествовала, притягивая к себе восхищенные мужские взгляды. Направлявшиеся в свои конторы чиновники оборачивались, торговцы спрашивали друг у друга, кто эта красавица, и их домыслы и догадки передавались из лавки в лавку.

Так Марина вошла на рынок и сразу окунулась в гомон и выкрики мясников, рыбаков и лотошников. Прежде она лишь изредка приходила сюда за зеленью или куском говядины и держалась робко и настороженно, опасаясь, что ее обсчитают. Теперь же она ничего не боялась — доктор открыл счет в мясных, рыбных и зеленных лавках. Едва она произносила: «Я служу у доктора Старирадева», как ей отрезали лучший кусок мяса и предлагали отборнейшую рыбку. Никогда раньше не покупала она белугу, икру или такого дорогого мяса, никогда даже не заглядывала в лавки, где торгуют деликатесами. Корзины с устрицами и омарами, бочонки с икрой, свежие колбасы, развешанные на жердях, горы овощей, из которых большая часть после полудня будет выброшена на мостовую как мусор и задаст лишнюю работу городским уборщикам, — все это придало ей еще больше уверенности. Всюду встречали ее с почетом — и благодаря доктору и из восхищения ее красотой, везде называли ее не иначе, как госпожой. Она до того возгордилась, что забыла обо всем на свете и была вынуждена заглянуть в старый бумажник доктора, где лежал для памяти перечень продуктов, которые следовало купить. Чем дальше она шла, тем больше слабели ноги и быстрее билось сердце. Кто-то воскликнул у нее за спиной: «Зайди ко мне в лавку, молодуха, для почину!» Она чувствовала на себе десятки глаз, и ей ужасно хотелось поглядеть на себя в зеркало, чтобы убедиться в том, что она и впрямь так хороша.

Вернувшись домой, она пожаловалась бабке Винти и, что мужчины заглядываются на нее и отпускают вслед разные шуточки.

— Сама, значит, своей красоты не ведала, — сказала в ответ старуха. — Вот, говорят, одежка не делает человека, ан — на деле оно и не так. Ладно, оставь кошелку и ступай наверх, прибери.

В спальне Марина увидала себя в зеркале — сияющая, щеки пылают, глаза хмельные. Белый передник и чепец сделали ее стройнее и придали лицу еще большую нежность и чистоту. Запахи в спальне — табака, незнакомого одеколона и мужчины — усиливали ее возбуждение. Бритвы господина доктора, флакончики над новым умывальником, фарфоровый кувшин с тазом, пижама — невиданный ею раньше предмет туалета, — медицинские инструменты в кабинете, линолеум на полу, — все внушало ей священный трепет. Она обнаружила на подушке несколько черных волосков и подумала: «Не хватало еще, чтоб господин доктор тоже облысел». Лысыми были головы ученых мужей, карикатуры на которых висели на стенах кабинета рядом с портретами каких-то бородатых господ. Позже она узнала, что это знаменитые профессора, и стала называть их этим новым для нее словом.

Спустя несколько дней, когда доктор принимал первых пациентов, она испугалась, что может напутать что — нибудь. Доктор делал легкие операции, слышались стоны, детский писк, оханье, вздохи облегчения. Запах карболки и лекарств наполнил дом, став составной частью чистоты. У Марины появилось много работы — число пациентов росло с каждым днем. Женщины приходили в сопровождении мужей, смущенные необходимостью раздеваться перед таким молодым и привлекательным доктором, делились с ней своими опасениями, просили совета и напутствий, и от этого в ней крепло чувство собственного достоинства. Иногда доктор выговаривал ей за что-нибудь, и она покорно проглатывала все, сознавая, что заслужила укоры своим неумением и неопытностью. Но все неприятности искупались теми часами, когда она бывала свободна. Тогда она рассказывала бабке Винтии о том, что происходит наверху, какие приходили больные и что доктор им говорил. Постепенно нижний этаж дома превратился в место, где скапливались секреты пациентов и городские сплетни.

Однажды Марина узнала, что торговцы на Баждарлыке прозвали ее Тырновской царицей. Она даже присвистнула, услышав об этом, за что бабка Винтия немедленно на нее напустилась: «Баба, а свистишь, как мужик! Не дай бог, господин доктор услышит, что он подумает!»

Господин доктор?! В ее глазах он был не просто мужчиной, он был всезнающим волшебником, владеющим тайнами жизни и смерти. Иногда они обе — Марина и старуха — строили догадки, кто же станет когда-нибудь докторшей. Зависть и безотчетная ревность терзали сердце Марины, временами ее охватывал страх. Заботило ее и дело о разводе — его рассмотрение в митрополии затягивалось по вине почтальона. Кольо часто приходил, умолял бабку Винтию, чтобы она уговорила Марину вернуться к нему. Заслышав его голос, Марина поднималась наверх, куда почтальон заявиться не смел, и бедняга горестно уходил, волоча за собой огромную потертую сумку.

Однажды Марина, возвращаясь с базара, попалась на глаза госпоже Зое. Окинув ее оценивающим взглядом сводницы, та навела справки у содержателя ресторанчика на соседней со своим заведением улочке.

— Это прислуга господина доктора, — ответил тот. — Поступи она к тебе, мы бы все, как один, повыгоняли своих жен.

И он захохотал так, что живот его долго трясся от смеха.

5

В конце июля открылся охотничий сезон, и доктор Старирадев загорелся этой новой для него страстью. Неудача первого дня не остудила его пыл, а лишь еще больше распалила его. Собачьи стойки, внезапные появления дичи, словно выскакивавшей из-под земли, поглотили его до самозабвения. Потом ему удалось подстрелить зайчонка, и это несколько приободрило его. Окружающие засыпали его советами, как целиться, где искатькуропаток и перепелок. Растерянный, беспомощный, он топал в своих новых французских сапогах по стерне, по полям несжатого овса и проса, палил наугад и сокрушенно провожал взглядом птиц, исчезавших из виду, красиво взмахивая крыльями. Он слышал за спиной шутливые поддразнивания капельмейстера и Иванчо Тошева, державшихся справа и слева от него, завистливо смотрел, как его сотоварищи вынимают из пасти собак убитую дичь и перекладывают в сетки, притороченные к ягдташам. Все они были одеты в старье, на голове — видавшие виды соломенные шляпы или фуражки. Если бы не гладкие городские физиономии, ухоженные бороды и бакенбарды, если б не патронташи, нарядные ягдташи и сверкающие двустволки, их можно было бы принять за ожившие огородные пугала.

Когда охоту прервали, чтобы пообедать в тени двух старых вязов, доктор в своей модной охотничьей экипировке выглядел богачом среди нищих бродяг. Весь взмокший, он без сил рухнул на траву и больше пил, чем ел. Охотничий азарт не давал ему покоя, по сравнению с другими охотниками он казался себе профаном, жалким учеником, которому приходится терпеливо сносить все шуточки по своему адресу. Во второй половине дня он наконец подстрелил свою первую куропатку. Ему подарили еще несколько птиц, и турок-кучер подвесил трофеи к фонарям коляски. Только когда все четыре экипажа, переполненные охотниками и собаками, покатили в город, доктор облегченно вздохнул. Его спутники казались ему невыносимыми — слишком уж фамильярничали, и шуточки их граничили с наглостью, так что он решил впредь ездить на охоту один. Не будет свидетелей его неловкости, да и сам он будет сосредоточеннее, не станет спешить. Купив у капельмейстера стареющего сеттера, он в следующее же воскресенье исполнил свое намерение. Коляска ждала его возле старой чешмы с позеленевшим корытом, нанятый на день мальчишка подбирал убитую дичь, потом развел костер и помог приготовить обед. Доктор делал большие успехи — стал вполне сносно стрелять, легче обнаруживал дичь и вечером вернулся домой предо вольный, пропахший потом, порохом и полем. Ванна к его приезду была уже готова, и, выкупавшись, он торопливо поужинал и заснул крепким, здоровым сном. На другой день он чувствовал себя бодрым, и летний костюм казался ему легким, как паутинка. Работа в больнице и дома поглощала его, однако охота не выходила из головы, и он мечтал о будущем воскресенье.

Слава о нем как о враче быстро распространялась, с самого утра перед домом уже стояли в ожидании деревенские телеги и повозки, застланные рядном и соломой. Не только в приемной, но и по всей лестнице сидели больные, приехавшие из окрестных сел. Он сердито отчитывал тех, кто запустил болезнь, лечась у разных бабок и врачевателей, и его возмущение передавалось Марине. После приема и несложных операций, помогая ему умыться и снять халат, она слышала, как он вздыхает, видела его сердитое лицо и выражала свое сочувствие наивными, часто неуместными словами, но в глазах ее читалась нежность, женское тепло. А когда он ложился на кушетку отдохнуть, Марина на цыпочках спускалась вниз и делилась своим возмущением с бабкой Винтией. Ему было слышно, как она говорила: «Очень сердился и устал. Но какое же дурачье есть на свете! Лечатся заговорами…» Он все чаще ловил себя на том, что останавливает взгляд на ее талии и бедрах, что проявляет интерес к ее интимной жизни. Но каждый раз отвергал как недостойную мысль о связи с прислугой. Не привыкшее к воздержанию тело требовало своего, а приглашать Невянку к себе или самому посещать дом терпимости было уже неловко. И он, как бы против собственной воли, стал интересоваться ходом бракоразводного процесса и досадовал, узнав, что почтальон приходил опять. Случайные прикосновения во время работы, когда Марина помогала ему, лишь усиливали в нем жгучую уверенность, что, стоит лишь захотеть, эта женщина будет ему принадлежать. В душные августовские ночи он ощущал горячее дыхание раскаленного города, пропитанного возбуждающими запахами бузины и идущей от реки сладковатой гнили, слушал лягушачьи концерты и вопли армянина. И все это, такое родное и знакомое, пробуждало воспоминания о днях юности и необъяснимым образом усиливало томление по Марине, хотя теперешние его эстетические вкусы и понимание разницы в их положении спешили подавить подобное чувство. В эти ночные часы случалось ему уловить легкое дыхание своей помощницы, в ушах стоял ее напевный голос, он мысленно видел веселый свет ее глаз и, чтобы направить свои мысли в другое русло, заставлял себя думать о больнице, об охоте либо же о дочерях тех семейств, куда его частенько приглашали на ужин. Он уже не раз побывал у господина Николаки, у аптекаря, у Иванчо Тошева, державшего большой склад и лавку, где торговали керосином, дегтем и парафином. Всюду его окружали вниманием, расспрашивали про парижскую жизнь, рассказывали о своих недомоганиях и недугах, просили совета и, в надежде женить, знакомили со своими дочками. Доктор возвращался домой с тяжестью в желудке и досадой в душе.

После одного такого ужина у судьи, где ему пришлось выслушать упреки за то, что он ездит на охоту один, он застал Марину спящей на клеенчатой кушетке в кабинете. Она лежала в неудобной позе — ноги свешивались на пол, — видимо, прилегла и нечаянно уснула. Стоявшая на шкафу фарфоровая лампа с длинным блестящим стеклом заливала мягким светом спокойное лицо, с трогательной покорностью отдавшееся сну. Чудесные волосы отбрасывали на лоб легкую тень, перекинутая через плечо толстая коса поблескивала на тонком голубом платье, из сбившегося набок выреза выглядывала сладостно-нежная грудь.

Удивленный, очарованный, он застыл на месте. Чуть сдвинутая назад шляпа придавала ему залихватский вид. Опершись на трость, он разглядывал спящую так, словно видел впервые. В выражении ее лица он уловил печаль — казалось, эта женщина еще не испытала истинной страсти, и это особенно ясно читалось по горестно опущенным уголкам слегка приоткрытых губ. Кровь застучала у него в висках, и он поспешил отвести взгляд от тонкой талии и стройных бедер, натянувших ткань платья. Ему почудилось, что лежавшая перед ним красавица потеряла лучшие годы жизни, брошенная и забытая, и ему захотелось ее приласкать. Чтобы положить конец искушению, он постучал тростью об пол. Марина вздрогнула, розовое облачко набежало на ее лицо, засветившееся милой, виноватой улыбкой.

— Как же это я уснула, — проговорила она, торопливо поправив волосы и принимая у него из рук шляпу и трость.

— Ты не жди меня, когда я задерживаюсь, — сказал он.

— А как же я лампу оставлю? Еще пожар случится…

Она подняла на него глаза и впервые увидела, что он смотрит на нее как на женщину.

Когда ее шаги затихли внизу, доктор разделся и лег на свое удобное ложе, пытаясь мысленно вернуться к ужину у судьи. Потом встал, налил себе большую рюмку коньяку и выпил ее одним духом. Прежде, чем алкоголь подействовал, из ущелья донесся унылый крик филина. В этом крике угадывалось глухое, подавленное страдание, словно птица испытывала такую же неутолимую страсть, тоску и неясную боль, что и он сам…

6

Всю неделю доктор был хмур и раздражителен, подолгу засиживался дома за обедом и невольно следил за каждым движением Марины. Она спала теперь в кабинете, и ночи стали для него мучением. Ему казалось, что над ним витает дикая, безысходная неизбежность, грозящая запачкать его и унизить, что он уже не управляет собой… По вечерам он нарочно допоздна задерживался в кофейне за бильярдом и возвращался домой с чувством вины и отвращения к себе. Так прошло шесть дней, наступило воскресенье.

На сей раз он поехал на охоту со всей компанией, потому что надоело выслушивать упреки, да и хотелось похвастаться своими охотничьими успехами. На виноградники бог весть откуда забрела косуля, и вечером ее шкура висела на двери «Турина», собрав толпу зевак, а в пивной шел настоящий пир, затянувшийся до глубокой ночи. Когда возбуждение от удачной охоты улеглось и все разошлись по домам, доктор Старирадев остался один. В тот вечер он пил больше обычного. Выйдя из «Турина», он еще немного постоял на пороге. Тело ныло от накопившейся за день усталости, отяжелело от зноя залитых солнцем лугов, словно оно вобрало в себя и ядовитую сладость трав, по которым он ступал, и неотразимую суровость самой земли, и ее бесцеремонную власть, а неотступная мысль о том, что дома его ждет молодая красивая женщина, которая, возможно, желает его так же, как желает ее он, добавила к опьянению алкоголем и охотой новую волну хмеля.

Он отпер входную дверь и оглянулся на каморку бабки Винтии, желая убедиться в том, что старуха спит. Услыхал шипенье колонки в ванной, ощутил запах прогоревших дров, раскаленного железа и горячего пара, поднялся наверх, неслышно ступая по лестнице пыльными сапогами, и в открытую дверь кабинета увидел Марину. Она сидела на кушетке с вязаньем в руках — явно ждала его.

— Вы задержались, и я подбросила в колонку дров. Ванна готова, — сказала она, положив свое вязанье на стул.

Он посмотрел на нес долгим взглядом, и она смутилась от режущего блеска его глаз.

— А ты искупалась?

— Да, мы обе искупались. А потом бабушка Винтия легла.

Он опустился на кушетку так быстро и решительно» что она не успела и повернуться.

— Убери сапоги. — Он стянул их с ног и швырнул на пол. — И можешь идти спать.

— Белье у вас на кровати, — сказала она, нагибаясь за сапогами.

Доктор увидел у самых своих колен ее голову, крепкую белую шею, тяжелый узел каштановых волос, полные плечи и, сознавая, что более не в силах ни владеть собой, ни подумать о последствиях, подхватил ее под руки, поднял и с силой притянул к себе. На миг перед ним мелькнули ее глаза — скорее удивленные, нежели испуганные, затянутые влажной синевой, — он услыхал ее голос: «Что вы делаете, господин доктор?»

Тело ее отяжелело, и он повалил ее на кушетку.

После ванны он провел с Мариной всю ночь. И с тех пор доктор Старирадев стал жить со своей прислугой, хоть его и колола мысль о том, что он ведет себя недостойно. Однако уколы эти с каждым днем становились все менее болезненными, и к концу осени он стал смотреть на свою связь с Мариной, как на естественную и ни к чему не обязывавшую близость, которую в нужную минуту всегда можно оборвать, как это уже не раз бывало у него с другими случайно встреченными женщинами…

7

Зима наступила рано, и Тырново притихло, в пушистом снежном уборе. По крутым улочкам Варуши с трудом подымались груженные дровами возы, город окутала тонкая дымка тумана, смешанного с дымом печных труб. Извозчики сменили пролетки на сани, обитые красным плюшем. Ковры и тканые полости закрывали колени седоков, направлявшихся на вокзал. Рано поутру женщины толпились у пекарен за горячим хлебом, по Баждарлыку разносился аромат свежих пышек, в раскисшем снеге тонули кашель и шаги чиновников и гимназистов, заглушаемые треском разламываемых веток и стуком топоров. Январь был особенно морозным, непрерывно валил снег и дул ветер. Детвора пораскатала всюду ледяные дорожки, с вечера нарочно поливала их водой из колонок, и утром прохожие, спускавшиеся из Варуши или подымавшиеся туда, чертыхаясь держались за стены домов. Женщины посыпали лед золой, рубили топором, били озорников и отнимали у них салазки. Из-за многочисленных праздников чуть не каждый день начинался мелодичным перезвоном колоколов, а под вечер на улицах Тырнова пахло нафталином от извлеченных из сундуков праздничных нарядов и дешевыми духами — горожане спешили на именины или возвращались с праздничного ужина. На западе светилось прозрачное зеленоватое небо, позже на нем вспыхивало алое зарево, в казармах играли вечернюю зарю. Ущербный лунный серп, похожий на кривой турецкий ятаган — наследие османского ига, зловеще взирал с посиневшего неба. Потом, когда часы на городской башне били десять — медленно, протяжно, будто раздумывая после каждого удара о тщетности времени, и эхо долго и меланхолично повторяло их звон, — над притихшим городом раздавался страшный вопль армянина — безответный вопль, который звал на помощь и стихал в холодном молчании, успокоенный еле слышным шепотом Янтры.

В эти морозные дни выяснилось, как неудобен снятый доктором дом. Он плохо отапливался, запахи кухни проникали в кабинет, лестница невыносимо скрипела, а вода в помещении замерзала. Доктор бранил старуху и Марину за нерасторопность, за то, что недостаточно проветривают комнаты, и все чаще задумывался над своим будущим.

В один из холодных вечеров, когда над городом кружили с карканьем стаи ворон — предвестье того, что погода испортится, его пригласили в дом коммерсанта Эвстатия Смилова. Служанка, которую прислали за ним, открыла парадное выкрашенного желтой краской дома с резными карнизами и железным балконом в центре фасада, провела по коридору с мозаичным полом, и доктор поднялся по каменной лестнице в холл, где его обдало ароматами хорошего табака и кофе. Навстречу ему вышел человек средних лет, плотный, кругленький, с печальными, по-женски кроткими глазами.

— Милости прошу, — сказал хозяин дома и, отстранив служанку, принял шляпу и пальто доктора. — Пожалуйте сюда. — Он указал на открытую дверь в гостиную, и доктор увидел высокую худую даму в черном платье и с уложенными валиком иссиня-черными волосами.

— Моя супруга, — сказал Спилов. — Прошу вас в гостиную, господин доктор. Мы в большой тревоге.

Доктор по привычке взглянул на часы.

— Господин Смилов, не так ли?

Тот поклонился и спросил:

— Что прикажете — кофе или горячего чаю?

— Это потом… Сначала посмотрим больного.

— Нездорова наша дочь,[9] доктор. Рассказать вам, как она расхворалась? Со вчерашнего дня не встает с постели.

Доктор сел на предложенный хозяином дома стул и обвел взглядом английскую мебель, дивясь тому, что в этом городе у кого-то может быть такая дорогая обстановка. «Вероятно, куплена по случаю у какого-нибудь дипломата. Впрочем, в Тырнове дипломатов не водится», — мелькнуло у него в голове. Слушая взволнованный рассказ хозяина, он рассматривал лепной потолок, накрахмаленные тюлевые гардины, белую кафельную печь в английском стиле — за ее дверцей алели догорающие угли. Все было новое, в прекрасном состоянии — воплощение чистоты и элегантности, совершенно не похожей на то, что ему приходилось видеть в домах состоятельных тырновчан — не было ни дешевых олеографий, ни лавок вдоль стен, ни тонких венских стульев с плетеными сиденьями, ни запаха мясной похлебки. На белых обоях в нежный цветочек висели два портрета в позолоченных рамах, явно кисти иностранного художника. Чуть напевный говор хозяйки, тонкие черты ее уже увядающего лица и длинноватые изящные руки, обтянутые черным кружевом рукавов, так же, как и озабоченность мужа, показывали, что в этой семье царят тепло и благовоспитанность, напоминавшие доктору буржуазное благополучие европейских домов. Он вдруг ощутил себя в спокойном, надежном мире и особенно отчетливо понял, как неудобно, холодно и жалко его собственное жилище.

— У молодых девушек часто бывают такие кризисные состояния, но это быстро проходит, — сказал он, выслушав рассказ о том, как дочь еще осенью почувствовала недомогание, лишилась аппетита, постоянно температурила, а со вчерашнего дня вообще не встает. Обычно доктор при приеме больных и во время визитов говорил лаконично, не стараясь подкупить пациентов наигранным оптимизмом и любезностью. Крестьяне и городское простонародье часто выводили его из себя, но в этом доме он был сама сдержанность и учтивость, что лишь подчеркивало его компетентность. Он взял со стола свой саквояж и попросил проводить его к больной.

Они пересекли комнату с диваном и круглым столом, на котором стояла швейная машинка, и вошли в спальню дочери. Доктор увидел разметавшиеся по подушке черные волосы и белую девичью руку на синем атласе одеяла, которым была застелена кровать с латунными шариками и задрапированным голубым шелком изголовьем. Девушка испуганно приподнялась, опираясь на локти, и улыбнулась. Натолкнувшись на высокую, мужественную фигуру доктора и его твердый, уверенный взгляд, улыбка робко застыла в уголках ее рта. В растерянных глазах, таких же кротких, как отцовские, что-то промелькнуло и исчезло. Взгляд их стал сосредоточенным и недоверчивым. Доктору показалось, что эти глаза излучают сияние — они почему-то напомнили ему теплую звездную ночь.

— Добрый вечер, — произнес он беззаботным, игривым тоном, желая внушить девушке, что все будет прекрасно и она напрасно тревожится. — Янтра замерзла — отличный лед для катания на коньках. Вы умеете кататься, мадмуазель?

— Умею, но только держась за стул… И если позволяет здоровье.

Ее «звонкий, чистый голос придал этому дому еще большее очарование, словно в него проникла свежесть и чистота снега.

— Когда-то, гимназистом, я катался на коньках и намерен попробовать снова. Могу ли я надеяться, что вы составите мне компанию?

— О, с удовольствием, только бы поправиться.

— Позвольте узнать, на что же мы жалуемся? — сказал он, опускаясь на стул возле кровати.

— Голова болит, кашель. Есть не хочется, делать ничего не хочется.

Он взял ее руку, чтобы измерить пульс, внимательно рассмотрел кончики тонких пальцев. Пульс был учащенный — возможно, от волнения. Он отметил про себя изящную линию носа с легкой горбинкой. Градусник скользнул под нежную подмышку, округлая девичья рука по — детски прижала его. Девушка потупила взгляд. Улыбка еще не сбежала с лица, на щеках виднелись ямочки.

— Итак, мы не едим, плохо спим, делать ничего не хочется, у нас мрачные мысли… Я в ваши годы, милая барышня, тоже закончил здешнюю гимназию. Три года волочился за хорошенькими девушками и умолял отца отправить меня за границу. Вы французский изволили изучать или немецкий?

— Французский, — девушка поперхнулась, и он понял, что она старается подавить кашель.

— Кашляйте, не надо сдерживаться, — посоветовал он.

Лицо больной побагровело, ее отец у него за спиной переступил с ноги на ногу и вздохнул.

Когда приступ кашля прошел, доктор приступил к осмотру, и господин Смилов закрыл за собой дверь комнаты.

— Снимите сорочку. Я должен хорошенько вас осмотреть.

Мать откинула одеяло и помогла дочери снять ночную рубашку. Под длинными кружевными панталонами доктор увидел белое девичье бедро и розовое углубление под коленом, а затем изящную спину и девственную грудь, которую девушка пыталась прикрыть. Красота этого тела вызвала в нем восхищение и желание проникнуть во все его тайны. «Как же это я ничего не слыхал об этой девушке. Она ничуть не похожа на здешних невест. Должно быть, туберкулез… — думал он, там и тут прикладывая трубку к ее спине. — Вот здесь слева хрипы… начало каверны… Температура типично туберкулезная, кончики ногтей слегка загнуты вверх… Сомнений нет. Неужели умрет?»

— Кашляйте! Кашляйте свободно и сильно, милая барышня! — сказал он скорее для того, чтобы отогнать эту смутившую его мысль.

Он отложил стетоскоп, стал выстукивать спину. Прикосновение к ее теплому телу вновь вызвало в его душе жалость и прилив нежности. «Болезнь еще в самом начале, надо сделать все возможное. Но что именно?.. Они богаты, у них есть средства спасти ее», — продолжал он размышлять. Попросил се лечь на спину, и снова встретился со смущенным взглядом прелестных глаз, в которых стоял немой вопрос и мольба.

— Не вижу оснований для тревоги, — все так же бодро и уверенно произнес он. — Не забудьте о своем обещании покататься со мной на коньках. А теперь послушаем грудь. Уберите руки.

Грудная клетка была широкая, хорошо развитая. Это обрадовало его и внушило надежду: тело еще упруго и крепко, сердце здоровое и рост, слава богу, соответствует ширине таза и плеч. «Такого женского торса я еще не встречал. К тридцати годам она станет настоящей богиней», — заключил он, убирая в саквояж стетоскоп и термометр.

— Посмотрим-ка язык и горло. Чудесно! Все в отменном состоянии, прочь уныние и мрачные мысли. Позвольте узнать ваше имя, мадмуазель?

— Элеонора.

— Элеонора? Очень вам подходит, — сказал он, не в силах освободиться от ее пленительного взгляда. — Вот что, мадмуазель Элеонора, если вы желаете как можно скорее покататься на коньках по Янтре, извольте строжайшим образом выполнять мои предписания. Думать только о всяческих вкусностях и лакомствах. Например, о молоденькой куропатке или цыпленке на вертеле. О кусочке белуги с поджаристой кожицей. О скумбрии с белым вином, пюре из шпината с двумя яичками всмятку, о фруктах и овощах, которые вы любите. Можно также о черной икре и бифштексе по-английски. Ах, какие бифштексы я едал в Париже!.. Ваша прелестная дочь, госпожа Смилова, должна стать маленькой пьянчужкой. За обедом обязательно стакан хорошего вина, белого или красного. И ежедневно, если позволяет погода, прогулка в коляске на чистом воздухе, а пока — в санях с колокольчиками… Нам следует дышать и кушать, кушать и дышать. И спать при открытом окне, зимой и летом до тех пор, пока не поправимся! — Он взглянул на мать больной, которая слушала его с убитым видом, скрестив руки на груди. Говорил он по-прежнему шутливым тоном. Изысканный, элегантный, он излучал уверенность и силу.

Наступило короткое молчание, и стало слышно, как стучит в окна метель.

— Снег пошел, — произнесла госпожа Смилова.

Доктор перехватил устремленный на него взгляд больной, и ему показалось, что между ними произошло что-то, чего не выразишь словами — взгляд девушки словно проник глубоко в его душу и прикоснулся к ее тайнам. «Что может знать обо мне эта барышня? Должно быть, понимает, что с ней и не верит мне», — мелькнула в мозгу мысль.

В комнату вошел господин Смилов, и доктор поспешил успокоить его. «Простудилась. Пока никакой опасности. Я сказал вашей супруге, какого следует придерживаться режима. Купите в аптеке вот эту микстуру для восстановления аппетита». Он выписал рецепт, прекрасно сознавая, что никакой пользы микстура не принесет.

— Засим прощайте, милая барышня. Завтра-послезавтра заеду, дабы удостовериться, что вы умеете держать слово. — Он пожал ей руку и встал.

«Английская мебель, английское имя. Надо будет подробнее разузнать об этом семействе», — подумал он, унося в памяти взгляд девушки, в котором ему почудилась надежда и просьба посетить ее снова.

Господин Смилов показал ему, где вымыть руки, и оба вернулись в гостиную. Наступило тягостное молчание, хозяин дома нервно курил, ожидая, что скажет доктор. Служанка подала коньяк и кофе. И когда она вышла, доктор заговорил:

— Ваша дочь, господин Смилов, серьезно больна. Начало чахотки, слегка задето левое легкое. Но организм очень крепкий и при известных усилиях с нашей стороны легкое зарубцуется и от болезни не останется и следа.

Коммерсант с тихим стоном произнес:

— Так я и знал, доктор, так и знал. Подмечал все признаки… Что мы пережили за те дни, когда у нее усилился кашель!.. Дочь — моя единственная радость и надежда!.. Я человек состоятельный, торговля моя процветает… Я сделаю все, ничего не пожалею, только скажите, что надо сделать… Я вам верю, только на вас и рассчитываю! — Руки у него так дрожали, что он не мог держать папиросу и оставил ее в пепельнице. — Для чего мне богатство, магазин, торговая фирма, если ее не станет? Я не вынесу, поверьте мне, ни я, ни жена…

— Возьмите себя в руки, сударь. В мире тысячи людей вылечились от этой болезни, причем многие из них даже не подозревают, что были больны. Ваша тревога худо отразится на дочери. В доме надо поддерживать атмосферу уверенности и спокойствия, будто ровно ничего не произошло. Я со своей стороны сделаю все возможное. К сожалению, медицина не располагает эффективным средне ством от этой ужасной болезни, но не будем забывать, что в конечном счете лучший исцелитель — организм самого больного.

Смилов вытер навернувшиеся на глаза слезы и оглянулся на дверь, в которую должна была войти жена.

— Сказать ли ей, господин Сгарирадев?

— Решайте сами. Вы знаете ее и можете предугадать, как она перенесет… Но, на мой взгляд, пока лучше не стоит…

— Да, да, вы правы… Пожалуйста, не оставляйте нас, навещайте почаще, следите, помогайте. Я отдам последнее, лишь бы вы спасли ее. Если потребуется, вывезу ее за границу. Говорят, в Швейцарии есть такие санатории…

— В наших горах воздух не хуже. Подумаем, господин Смилов, подумаем. Сейчас зима, о продолжительном путешествии в поезде не может быть и речи.

Доктор выпил рюмку коньяку, пригубил кофе и в сопровождении хозяина направился к выходу. Служанка и госпожа Смилова светили ему, пока он спускался по лестнице. Пожимая хозяину руку на прощанье, он почувствовал у себя в ладони золотую монету.

— Заберите свой наполеондор, господин Смилов. Этот визит не последний, и он не стоит столь дорого. Нет, ни в коем случае не приму! — с досадой произнес он, опуская монету в карман Смилова.

Вьюга подхватила доктора, обвила снежной круговертью. Доктор поднял воротник пальто. Он почувствовал, что пришел срок поразмыслить над тем, что точит ему сердце, вспомнил глаза больной девушки и с внезапным отвращением подумал о своей жизни — ночи с Мариной, тесное холодное жилище с темным нижним этажом, бабка Винтия, ссоры с матерью, ее вечное нытье и претензии, захудалая больница. И будущее увиделось жалким, провинциальным, а настоящее — полным угрызений совести, притворства и беспомощности. Все, чему он научился, что приобрел в Европе — стремление жить чистой, порядочной жизнью, — казалось невозможным в этом древнем, грязном и печальном городе.

Желая сократить дорогу, он прошел мимо Самоводского рынка, но тут же в этом раскаялся. Из каждой корчмы, набитой мелкими чиновниками, мясниками и всяким сбродом, неслись лихие крики и песни, кто-то бил в бубен, какие-то пьяные поливали стены соседних домов.

Вслед ему полетела брань и, настигнув, будто ударила в спину, а тускло светившиеся окна, похожие на мутные глаза, казалось, смотрели на него с злорадством и насмешкой…

8

С того дня в душе доктора Старирадева поселилась надежда, что дочь См иловых выздоровеет, он женится на ней и заживет той жизнью, о какой мечтал. У него будет красивая, прекрасно воспитанная жена, хороший кабинет, богатый дом, культурная атмосфера. Эта будущая жизнь целиком зависела от состояния здоровья девушки, и доктор посещал ее через день, выписывая из-за границы дорогие лекарства, строго следил за ее режимом и засиживался подле нее дольше, чем было необходимо. Так познакомился он с торговыми делами господина Смилова и с его особняком — в нем было два крыла и к каждому вели каменные лестницы с железными перилами. Доктор успел детально обдумать устройство своего будущего дома и не сомневался, что Смиловы охотно назовут его своим зятем.

В свободные и праздничные дни он отказывался or охоты ради того, чтобы сопровождать больную в санных прогулках по Севлиевскому шоссе, где находилась новая вилла купца. Во время этих прогулок Элеонора, разрумянившаяся от мороза и от общества Старирадева, в тяжелой шубе на волчьем меху, выглядела еще прелестней. Как всегда франтоватый, в черном пальто с богатым енотовым воротником и в цилиндре, предупредительный и учтивый, он ловил каждое ее движение, следил за выражением ее лица и, чтобы развлечь, рассказывал забавные случаи из своей парижской жизни. Ее звонкий смех и влюбленные глаза заставляли его сердце замирать от счастья. В эти белые, пленительные часы неотвязно преследовало его одно и то же воспоминание детства — июньская ночь, когда он, шестилетний мальчуган, остался с матерью и другими женщинами ночевать под открытым небом возле чьей-то сторожки в тырновских виноградниках. Он помнил цветущие липы, россыпь звезд и томительно-жаркую тьму, унылые стоны филинов, соловьиные трели в кустарнике и фосфоресцирующие огоньки светлячков. Женщины пели, потом он лег между ними на толстый ковер, и среди благоухания трав и липы его сознание впервые отделило запах женской плоти от аромата цветов. И светлая полоса на горизонте, отделившая небо от земли, и падающие звезды, и бархатисто-темная глубь ночи необъяснимым образом слились с этим запахом, вызывавшим в душе жажду чего-то волшебного и бесконечно счастливого. Стоило ему встретиться с Элеонорой взглядом, как это воспоминание возникало в нем, точно рефрен песни, и верилось, что когда она станет его женой, он непременно испытает с ней такие же волшебные часы. «Она именно та женщина, какую каждый мечтает встретить, — непорочная Беатриче», — говорил он себе, но когда вспоминал о Марине, это томление и предчувствие счастья мгновенно меркли. Память восстанавливала ночи у него в кабинете, белое сладострастное тело его помощницы, в нем вспыхивала живая страсть к той женщине, и он видел себя в ином, уничижительном свете — сластолюбец и обманщик, намеревающийся завладеть больной девушкой и прибрать к рукам ее капиталы и комфортабельный дом. В душе зарождалось злое чувство, в котором он сам не вполне отдавал себе отчет, — ненависть то к себе, то к Марине, и зачастую после таких прогулок он давал себе слово отправить ее ночевать вниз, к бабке Винтии. Однако каждый раз, увидев смеющиеся, счастливые глаза, сияющее любовью лицо, пышущую здоровьем и довольством фигуру, он откладывал свое решение на будущее. Марина день ото дня становилась все более уверенной в себе, говорила ему «ты», со старухой держалась, как хозяйка, но он ничего не предпринимал, чтобы поставить ее на место. Накупил ей новых платьев и белья — не потому, что она этого требовала, просто он полагал, что таким образом расплачивается с ней, как прежде с публичными женщинами.

Однажды под конец марта, когда Элеонора чувствовала себя гораздо лучше и кашель почти исчез, он повез ее покататься в своей коляске. С утра погода обещала быть солнечной, но затем внезапно испортилась — повалил мокрый снег, и турку пришлось поднять верх коляски. По дороге в город девушка выразила желание заехать к нему домой. Доктор Старирадев уже давно заметил, что она нетерпеливо ждет, когда он откроется ей в своих чувствах и сама всячески способствует этому. Он попробовал было отговорить ее, но Элеонора настаивала, и он вынужден был согласиться. Они вышли из коляски перед его домом, и он повел ее к себе, затаив в душе вполне определенное подозрение. В городе все знали об их совместных прогулках и, разумеется, ожидали, что она станет его женой. Это обязывало его, а между тем он не был уверен, что болезнь побеждена, и хотел выждать по крайней мере до конца весны. Теперь, вводя ее в свой дом, он не сомневался, что ею движет желание остаться с ним наедине. С другой стороны, ему не хотелось, чтобы она увидала Марину. Он подозревал, что ей кое-что известно о его помощнице и приехала она с явной целью взглянуть на нее.

Прежде чем отпереть входную дверь, он дернул за шнурок звонка, чтобы предупредить бабку Винтию о своем приходе. В передней, к удивлению доктора, никого не было, но когда они поднимались по лестнице, наверху показалась Марина.

— Где бабка Винтия? Ты одна?

Было воскресенье, и старуха пошла в В а рушу проведать дочь.

— Приготовь чай и подай в кабинет! — сказал он, стараясь не встречаться с Мариной взглядом. — Мадмуазель Смилова выпьет чаю с коньяком. И посмотри, есть ли в доме печенье!

Он знал, что Марина видит недовольное выражение его лица, и нарочно говорил подчеркнуто властным тоном.

— Можно и просто чай… Но где у вас приемная? Я иначе представляла себе ваше жилище.

— Сейчас покажу. — Он помог ей снять тяжелую шубу, краешком глаза заметив, что она проводила взглядом Марину, спускавшуюся вниз по лестнице.

— Вы полагали, что у меня просторнее. К сожалению, это не так. Здесь приемная! — Он открыл дверь, внес в кабинет маленькое венское кресло и поставил у печки.

Девушка принялась рассматривать шкаф с хирургическими инструментами.

— О, лучше не глядеть на такое. Напоминает о боли, — вздрогнув, проговорила она.

Доктор сел за письменный стол, решив быть учтивым и сдержанным, как всегда, однако кушетка, на которой спала Марина, не выходила у него из головы, так же, как и мысль о том, что Марина подаст чай, и обе женщины будут пристально рассматривать друг друга, как соперницы.

— Вы не продрогли в коляске? Выглядите вы чудесно, тем не менее нам следует строго соблюдать режим, — сказал он, желая придать беседе профессиональный характер.

Она улыбнулась, отчего на ее щеках появились ямочки. Он давно уже подметил эту ее улыбку, горькую и одновременно насмешливую, при которой опускались уголки губ и подрагивали ноздри.

— Неужели у вас нет иной темы? Вы же уверяете, что я совершенно здорова. Поговорим о чем-нибудь другом. Расскажите о себе.

— Например?

— Например, читаете ли вы стихи? Есть такой поэт Яворов.[10] Слыхали, вероятно.

— Нет. Я читаю медицинские книги и журналы. У меня мало свободного времени, и вообще я из наших поэтов не знаю никого, кроме Ботева, Вазова и Каравелова,[11]- сказал он. — Но отчего вы смотрите на меня так, будто видите впервые?

— Как вы серьезны… и суровы. Или это усы придают вам такой вид? — Она рассмеялась. — Этот поэт, я думаю, носит такие же длинные усы, как вы.

— Вам угодно знать, что я за человек?

— Да, я думала над этим. Знаете, у Яворова есть одно стихотворение, в нем сказано «Туда, куда никто нейдет». Как вы понимаете это? «Туда, куда никто нейдет»…

— Не совсем понимаю, о чем идет речь.

— Да, разумеется, следует прочитать стихотворение целиком. Я дам вам эту книгу.

Она сидела в кресле, покачивая ногой в высоком ботинке, туго обхватывавшем лодыжку. Изящная головка чуть склонилась на грудь, на губах еще блуждала горькая улыбка.

— Я для вас маленькая больная девочка. Конечно, я знаю, что у меня чахотка и что мне вряд ли удастся выздороветь. Но вы проявляете ко мне большую заботливость. Вам очень хочется, чтобы я поправилась, или вы так заботитесь обо всех своих пациентах?

— Я врач и выполняю свой долг, мадмуазель Смилова, — сказал он, стараясь скрыть раздражение. — Ваши родители доверили мне ваше лечение.

— Значит, вы лишь из врачебного долга?.. Понимаю, — проговорила она. — Понимаю…

Он подумал: «Сказать ли, что говорить о моих чувствах к ней еще рано, успокоить ее?» Но, поразмыслив о том, как она может воспринять его слова, не решился.

— Вы почти совсем выздоровели, но давайте лучше отложим этот разговор, — сказал он, подчеркнув слово «отложим». — Вы поддаетесь дурным мыслям. Советую не читать столь мрачных стихов. В вашем возрасте многие настроены романтически.

Он сознавал, что своим наставническим тоном отдаляет ее от себя, но не мог перейти на другой.

— Вы их не читали. Вовсе они не мрачные… А знаете, у вас тут все же уютно.

Он встал, чтобы открыть дверь и пододвинуть кресло девушки поближе к письменному столу. Марина внесла поднос, и доктор подивился быстроте, с какой она переоделась в праздничное платье, причесалась и при хорошилась. Брошка с простым стеклом, купленная у какого-то разносчика на базаре, светилась в вырезе платья, приоткрывая ложбинку на груди. Марина выросла на пороге — высокая, статная, поставила поднос на стол и, стараясь не расплескать чай, как всегда, весело улыбнулась. «Неужто не ревнует? Неужто так уверена в моей привязанности?» — мелькнуло у него в голове.

— Самовар внизу. Принести?

— Не нужно.

Марина повернула свою красивую голову к гостье, поклонилась, как доктор ее учил, и все так же спокойно и плавно вышла из комнаты.

Наступило молчание.

— Вы говорили, что ваша прислуга старуха?

Доктор ложечкой наливал в чашку гостьи коньяк, делая вид, будто не замечает ее волнения. Элеонора покусывала нижнюю губку и пыталась перехватить его взгляд.

— Она пошла навестить родных. Вы же слышали.

— А это разве не ваша служанка? — девушка взяла в руки чашку, далеко отставив мизинец, словно боялась его обжечь.

— Марина моя помощница. Помогает мне при операциях, встречает пациентов, — проговорил он недовольно, даже хмуро.

— Красавица.

— Да, недурна. — Он налил себе коньяку и одним духом выпил.

— Она постоянно живет у вас?

— Нет, когда возникает необходимость, в особых случаях…

Она пристально посмотрела на него, и он почувствовал, что вот-вот смешается. На ее лице опять вспыхнула улыбка, на сей раз не просто насмешливая, а язвительная, и это вызвало в нем раздражение.

— Она отличная помощница. Я обучил ее и не могу без нее обойтись, — сухо и резко произнес он, желая положить конец неприятному разговору. — Впрочем, если вас это так интересует, расскажу все, что о ней знаю. Она жена почтальона по имени Кольо…

Он холодно улыбнулся, заметив, как на ее щеках вспыхнули два алых пятна, а лучистые глаза померкли…

— Я слыхала, ее называют Тырновской царицей. — Элеонора рассмеялась, и вновь на лице ее появилась улыбка, в которой теперь читалось уже презрение.

Эта барышня позволяет себе заглядывать в его интимную жизнь, изобличать во лжи, злорадствовать, ехидничать, да еще и допрашивать, предъявляя права, какие имела бы только, объяснись он ей в любви, будь она его невестой или женой. Впервые в его душе поднялась волна враждебности к этой Беатриче, которая своей девственной чистотой и влюбленностью посягает на его мужскую свободу.

— Я удовлетворил, насколько мог, ваше любопытство, мадмуазель См и лова. Вероятно, до вас дошли кое — какие сплетни относительно моей помощницы. Не станем более касаться подобных материй, — сказал он, пряча досаду под любезным, однако решительным тоном и устремив на девушку жесткий взгляд своих серых глаз.

— О да… Мне и без того пора. Родители ждут меня к обеду и, должно быть, беспокоятся.

Она посидела в кресле еще несколько секунд, неожиданно зарделась, поставила на стол недопитую чашку с чаем, поднялась и, не глядя на него, направилась к двери.

Он с испугом подумал, что сейчас она разрыдается. Вместо того, чтобы растрогать, эта мысль привела его в еще большую ярость. «Что делать? Не могу же я объясниться ей в любви! Это свяжет меня еще больше… Ничего, пусть уходит, потом успокоится…» — решил он. Помог ей надеть шубу и проводил до входной двери. Марина кликнула кучера.

— Я провожу вас домой.

— Нет, нет. Незачем. Здесь близко и время обедать.

Настаивать он не стал, усадил ее в коляску и дождался, когда она скроется из виду. Он испытывал облегчение, хоть и понимал, что она будет страдать и, возможно, разлюбит его. Но, в сущности, не так уж трудно будет, если понадобится, утешить и успокоить ее.

Он поднялся в кабинет, налил себе еще коньяку. Марина пришла убрать посуду.

— Ты знаешь эту барышню? — спросил он, барабаня пальцами по столу.

— Как не знать, чахоточная, купцова дочка, у него магазин большой на Ополченской, стеклянной посуды. Ясно дело, знаю. И купца знаю. Богачи.

Марина лукаво улыбнулась. Она обошла стол, и ее колено прикоснулась к его колену.

— Бедняжка, красивенькая из себя, но то ли проживет годика два-три, то ли нет. Уж не крутишь ли ты с ней любовь? Доктор, чай, понимаешь, что из этого может выйти…

— Выпей со мной коньяку, — предложил он, повеселев, и обнял ее за талию. — Марина, ты прелесть!

Она прибирала посуду, а он молча любовался ею. Марина улыбалась, и в ее веселых ясных глазах читалось желание приласкаться к нему.

— Накрывай на стол, будем обедать, — сказал он. Ему захотелось побыть одному.

Пока она спускалась по лестнице, доктору вспомнилось, как недавно ночью, лежа с ним рядом, довольная и счастливая, Марина упрекнула его в том, что он ничего не делает, чтобы ускорить ее развод. Она сказала тогда: «Тебе стоит только словечко замолвить, и в митрополии сразу послушаются». Он растолковал ей, что без согласия мужа развода не дадут, должно пройти три года, чтобы брак считался расторгнутым. Она помрачнела и неожиданно произнесла: «Чего бы тебе не взять меня в жены? Я из простых, но всему выучусь… По любви жить с тобой стала», — и тут же в испуге зажала себе рот рукой, словно сказала что-то постыдное. И поскольку он молчал, было слышно, как она прошептала: «Господи, рехнулась я!» и когда, пряча лицо, она прижималась к нему, он чувствовал соленый вкус ее слез. Его рука гладила ее плечи, и ему впервые пришло в голову, что с нею его жизнь будет легкой и счастливой. Он тогда подивился, что подобная мысль могла закрасться ему в голову, но сейчас вновь припомнилось все, о чем он размышлял той ночью: вполне вероятно, что Элеонора, если он на ней женится, все же умрет, и это поставит его в крайне неудобное положение — зять, живущий в доме тестя, неминуемо напряженные отношения, — ведь рано или поздно придется жениться вторично… И вряд ли будут дети, тогда как Марина родит ему здоровых, красивых детей. К этим соображениям добавлялось и то, что года через два-три он разбогатеет и получит возможность отстроить не только хороший собственный дом, но и частную лечебницу…

Он встал и подошел к окну. Шел снег с дождем, ветер кружил мокрые хлопья, пытался выбелить крыши, ставни и железные шторы на окнах закрытых лавок. Напротив в аптеке горел свет. Внизу Марина накрывала к обеду, стучала тарелками. «Похоже, что я на пути к тому, чтобы примириться и зажить той жизнью, какой живут все в этом городе», — мелькнуло в голове. Эта мысль возмутила его, однако строгая рассудительность, унаследованная им от предков, властно подсказывала, что это правда, и оттесняла образ больной Элеоноры. «Но возможно ли жениться на прислуге, жене слабоумного почтальона?» — спрашивал он себя, топчась у письменного стола и наливая себе очередную рюмку…

9

Он прекратил на несколько дней свои визиты к См иловым, потому что не мог забыть презрительной улыбки Элеоноры, ее внезапного ухода. Страсть к Марине разгорелась — он был пылок, как молодожен в медовый месяц, и Марина светилась от счастья. Но чем больше росло его влечение к ней, тем более расплывчатыми становились картины будущего, и образ супруги в них отсутствовал. Словно другое, скрытое в нем существо внушало ему, что намерения устроить свою жизнь на европейский лад неосуществимы, и впервые с тех пор, как он вернулся из — за границы, он ощутил неуверенность в своих силах, усомнился в себе. Он не сумел бы сказать, хорош он или дурен, справедлив или нет, действительно ли верит в то, чему его научила Европа, или же это самообман. Все эти дни его неотступно преследовал образ отца — угрюмого, жестокого тырновского обывателя, чьи сбережения он промотал за свои восемь студенческихлет. Мысль об отце не выходила из головы, вызывая в докторе и чувство близости с ним, и неприязнь. Подавленному настроению немало способствовали ссоры с матерью, врывавшейся к нему с упреками, что он не уделяет ей внимания, а также постоянные неприятности в больнице и вечная грязь в городе. Частенько искушало его желание взять отпуск и поехать повидать своих французских приятелей. Это подняло бы настроение, укрепило бы его в прежних намерениях, однако об отпуске не могло быть и речи — служба в больнице и частный прием не позволяли ему оставить город.

Пытаясь найти выход из этого положения и коря себя, он возобновил визиты к См иловым в надежде восстановить душевное равновесие.

Элеонора встретила его так, будто ровно ничего не произошло, но в ее глазах он видел иронию и кокетство. Ему попеняли за то, что он их забыл, и визит прошел, как обычно. Но позже, по дороге в «Турин», в докторе родилось желание наказать эту недужную девицу, вообразившую о себе бог весть что. В последующие дни он тонко шутил, заставляя Элеонору краснеть, ронял двусмысленные намеки, бросал на нее влюбленные взгляды и тем распалял в ней надежды. Он знал, что эти надежды подогреваются и ее родителями. Игра мало-помалу приобрела рискованный характер, и доктору стало ясно, что пора положить ей конец.

По его совету Смиловы еще в середине апреля переселились в свою виллу на виноградниках. Каждое утро извозчик доставлял господина Смилова в магазин вместе со служанкой, которая отправлялась на базар за провизией. День стал долгим, и под вечер у доктора могло бы выкроиться несколько свободных часов для Смиловых, но он откладывал свой визит, дабы продемонстрировать свою занятость и вместе с тем свободу человека с определенным положением в обществе. А в дни визитов, чтобы не оставаться с Элеонорой наедине, он захватывал из города ее отца, приезжал затемно и вежливо отклонял приглашение поужинать. При этом он делал вид, будто не замечает в глазах девушки недоумения и просьбы остаться. В мае снова появился кашель, подскочила температура, и доктор Старирадев окончательно убедился в том, что ему не следует питать никаких надежд. Он все реже навещал См иловых и, уезжая от них, уносил в памяти затаенный голубоватый огонь в глазах больной девушки и раскаивался, что поддался оскорбленному самолюбию.

Как-то вечером, когда сквозь ветви старых вязов уже алел закат, он приехал на виллу Смиловых. Над темнеющими лугами носились майские жуки, пели зяблики, расцветшие кусты шиповника перед виллой белели нежными облачками меж тяжелых кистей сирени. Когда он вышел из коляски, его поразила тишина в доме, где на стеклах окон печально догорали отблески вечерней зари. Никто не вышел ему навстречу, и среди великолепия предвечерних майских часов он почувствовал себя незваным гостем. Он постучал набалдашником трости в дверь, подождал несколько секунд и собрался уже уходить, как услыхал за своей спиной шаги и увидел служанку.

— Госпожа в городе, дома только барышня. Сейчас о вас доложу.

Неприятно удивленный, доктор вошел в гостиную на первом этаже и остановился у открытого окна. Служанка взбежала по лестнице, наверху стукнула дверь. «Должно быть, скверно себя чувствует и лежит», — подумал он. Мысль о том, что он останется наедине с Элеонорой вызвала в нем беспокойство. Дорогой сюда он снова размышлял о сложившихся между ними отношениях. Зачем было распалять в ней надежды, зная, что это неминуемо отразится на ее состоянии? Чахоточные больные живут в постоянном страхе смерти, всегда возбуждены, неспокойны, жажда жизни усиливается, над организмом властвует половой инстинкт. Тем не менее тщеславие в нем взяло верх над врачебным долгом. Действительно ли он любит Элеонору или же ему полюбился дом купца и его обстановка? Откуда в нем эта холодная рассудочность и наглость? Будто покойный отец дождался его возвращения, чтобы заявить о себе и завладеть его существом… Нет, он заработает много денег, выстроит себе прекрасный дом и частную лечебницу, Элеоноры к тому времени не станет, он сохранит о ней горестное воспоминание, будет, быть может, искренне жалеть ее, но это не помешает ему по-прежнему сожительствовать со своей прислугой, пока не встретится достойная девица с приданым. Так сама собой устроится его жизнь, таковы обстоятельства, незачем корить себя и сожалеть об этой барышне, в которую он по легкомыслию позволил себе влюбиться. Земля поглотит ее, как поглощала миллионы ей подобных, улетучатся и мечты о более возвышенной жизни. «Трезвая рассудительность и европейские идеалы? — спрашивал он себя. — Разве они несовместимы? Вполне совместимы. Как же иначе? Капиталец, красавица жена, солидное положение, Только так и можно жить…»

Он смотрел, как темнеет зелень, а небо приобретает металлический оттенок, и прислушивался к тому, что происходило наверху. «Сам не понимаю, что творится у меня в душе. Впрочем, здесь, на востоке, достоинство — звук пустой. Существует определенный склад ума и следует с ним считаться. Видимо, я в этом отношении не отличаюсь от моих сограждан, — рассуждал он. — В чем моя вина? Ей следует думать только о своем здоровье».

Поскольку наверху медлили, он стал прохаживаться по комнате с выкрашенными в розовое стенами и разглядывал легкую мебель, пока не появилась служанка.

— Барышня одевается. Прошу наверх, господин доктор.

Он оставил шляпу и трость на вешалке в передней и поднялся по деревянной лестнице на выступавший, как эркер, деревянный балкончик в тирольском стиле. Дверь в глубь этажа отворилась, и на пороге показалась Элеонора. Доктор Старирадев почувствовал, как забилось учащенно сердце. Элеонора была одета точно на бал — длинное темное платье, глубокое декольте, открывавшее юную грудь, обнаженные до плеч руки, отливавшие матовым блеском в мягких вечерних сумерках. Высокая прическа делала ее старше, придавала вид дамы. На него пахнуло духами, и в памяти возникла его подружка с Монмартра, всегда встречавшая его разодетая как куртизанка.

— Вы надели корсет! Это для вас убийственно, — сказал он, строго глядя на нее, чтобы остудить ее лихорадочное возбуждение холодностью и деловитостью тона.

Она вся пылала и улыбалась, упоенная своим туалетом и прической. Глаза ее горели. «Не следовало мне приезжать», — мелькнуло у него в мозгу.

— Что же вы не входите? Простите, что заставила вас ждать так долго, — проговорила она, отстраняясь, чтобы дать ему пройти.

Узким коридорчиком доктор прошел в ее комнату, погруженную в вечерний полумрак. Кровать была наспех прикрыта, на туалетном столике лежал скомканный платочек, на канапе — раскрытая книга.

— Вы неблагоразумны. Корсет сдавливает грудную клетку и затрудняет дыхание. Быть может, вам угодно убить себя? Зажгите, пожалуйста, лампу, тут уже темно. Он поставил свой докторский саквояж на низкий пуфик, а сам остался стоять.

— Вы боитесь темноты? По-моему, так лучше, но если вы желаете…

Зашуршало платье, он слышал, как она нервно чиркает спичками, которые ломались и падали на ковер. Огонек бледно осветил фарфоровый шар, и обрамленное широкой бронзовой рамой зеркало золотисто сверкнуло.

— Извольте немедленно снять корсет! — настойчиво произнес он, помогая ей поправить в лампе фитиль.

— Отчего же? Я вам в нем не нравлюсь?

— Полно вам кокетничать.

— А вы оставьте свои докторские замашки, это смешно, — сказала она…

— Я буду вынужден отказаться от дальнейших забот о вашем здоровье, коль скоро вы не следуете моим советам.

Она стояла перед ним, вызывающе глядя ему в глаза. Лампа освещала половину ее лица, вторая половина находилась в тени, и ему почудилось, что в затененном глазу таится какое-то дерзкое решение.

— Мне самой не снять. Помогите. — Она, словно любуясь им, склонила голову набок.

— Но ваше платье… Придется снять платье…

— Застежка на спине.

Он колебался. Как бы не выставить себя в смешном свете… С хмурым видом принялся он расстегивать черные пуговки на темном кружеве. «Она просто смеется надо мной. Отхлестать бы ее хорошенько», — неотвязно вертелось в мозгу.

Тяжелые благоухающие волосы приблизились к его лицу, зеркало отразило вздернутый подбородок, дивный профиль, легкую улыбку на губах. Глаза были закрыты. Его пальцы касались нежной девичьей спины, он почувствовал, что волнуется. Под обнаженными плечами показался корсет, и доктор принялся расшнуровывать его неловкими, нервными движениями. Стягивая с крючков тонкую шелковую тесьму, он слышал свое и ее дыхание. Планки корсета задевали за кружево платья, он не снимался, потому что был завязан еще и спереди.

— Позовите горничную и ступайте в другую комнату, снимите там! Это невозможно! — воскликнул он, сдаваясь.

— Какой же вы неловкий! Помогите хоть снять платье.

Прежде, чем он нашелся, что сказать, она покачнулась, словно ей вдруг стало дурно, и прижалась спиной к его груди. Он увидел обнаженные плечи, ощутил тяжесть ее тела, испугался, что она упадет, и подхватил ее под руки. Она порывисто повернулась и обвила обнаженными руками его шею. Рыдания сотрясали ее, и, пока он искал слова утешения, он увидел в зеркале себя и ее, повисшую на нем, прячущую лицо меж лацканами его пиджака. И понял, что исправлять ошибку поздно. «Будь что будет. Она все равно умрет». Решив это, он поцеловал ее в плечо. И услыхал: «Ты ведь любишь меня… Хоть немножко, пока я еще хороша собой. Я умру…»

— Нет, ты не умрешь, не умрешь! Помилуй, что ты говоришь! — сказал он, прислушиваясь, не приехали ли ее родители.

Но услышал лишь трели соловьев, и майский вечер хлынул в его душу, причинив боль. Молнией пронеслось воспоминание об июньской ночи, проведенной на виноградниках под открытым небом, и породило мечту пережить такие же волшебные, счастливые часы с той, которую он сейчас держал в объятиях. Он вздрогнул, сердце защемило от жалости к ней. Он попытался открыть ее лицо, но она продолжала всхлипывать на его груди, и сквозь плач нельзя было разобрать слова, вырывавшиеся судорожно, по слогам. «Прячет рот, боится меня заразить. Бедняжка!» — мелькнула мысль, и, подняв ее голову, он поцеловал ее в губы, чувствуя, как она трепещет в его руках, готовая ему отдаться.

— Скажи, что любишь меня, ведь ты меня любишь?.. Ведь я не умру?

— Нет, конечно. Конечно, нет… Но ваши могут с минуты на минуту приехать. Приведите себя в порядок, чтобы нас на застали врасплох. Успокойтесь же.

Он помог ей снять платье, и, когда увидел её полуобнаженной, застыдившейся, в нем проснулась страсть к этому молодому, девственному телу. Развращенный парижскими кокотками студент норовил взять верх над врачом, однако врач победил, и он высвободился из ее объятий. Уговорил ее лечь в постель и, заметив на туалетном столике платочек, взял его.

— Кровь. Второй раз, — сказала она.

— Ничего удивительного. Это не должно вас пугать.

Послышался шум подъехавшей пролетки.

— Вернулись ваши родители. Лежите спокойно и вытрите слезы. — Он подал ей свой носовой платок. Девушка схватила его руку, неожиданно рассмеялась и, подняв на него заплаканные глаза, сквозь смех проговорила:

— Видимо, Тырновская царица не носит корсета.

Доктор отшатнулся, как от пощечины.

— Ревновать к прислуге недостойно вас, — сказал он. — Стыдитесь!

_ — Не могу, я и вправду ревную! О, как я ее ненавижу! Прогоните ее, немедленно прогоните! Ведь вы не любите ее, вы любите одну меня? Поцелуйте меня еще раз. — Она прижала к своей груди его руку, и он поцеловал ее, но был вынужден тут же отпрянуть и взять с пуфа свой саквояж, потому что по лестнице поднимались.

Господин Смилов вошел, постучав. Доктор успел опуститься на низкий пуфик возле постели больной. Его пригласили поужинать, а после ужина, оставшись с коммерсантом с глазу на глаз, он сказал ему, что болезнь прогрессирует и необходимо отправить дочь в одну из швейцарских санаторий. «Это единственный и самый разумный способ избавиться от нее и исправить сделанную ошибку», — думал он, убеждая потрясенного отца, что в Швейцарии больная скорее поправится.

Было уже темно, когда он собрался ехать. Турок — кучер терпеливо дожидался хозяина, пустив лошадей попастись. Доктор пытался осмыслить последствия своего любовного объяснения. Образ полуобнаженной Элеоноры витал в его памяти, мешая сосредоточиться, так же, как и воспоминание о тех виноградниках, где он проводил лето в годы детства и отрочества. Он слушал уханье филинов и шепот майской ночи. Старые вязы, пережившие годы турецкого ига, казались мрачными тенями, за которыми прячутся многие тайны, широкие кроны орехов тоже говорили о минувших днях, и звук журчавшей где-то воды уносил с собою время. Образ девушки отступил перед Мариной, и его помощница показалась доктору близким существом, связанным с этими дорогими его сердцу местами.

«Как я оплошал! Ну да ничего, она уедет, и вряд ли мы еще когда увидимся», — пришел он к заключению, ожидая, пока кучер запряжет лошадей.

10

Летом в городе вспыхивали различные эпидемии, свирепствовала оспа, были случаи скарлатины и дифтерита, особенно в Варуше. По этим крутым улочкам, где вечером, шатаясь, бродили пьяные, редко проезжали мусорщики. В дождь мусор выбрасывали за порог, на улицу, и дождевые потоки уносили его за собой, куда придется. Доктор настойчиво требовал от местных властей навести в городе чистоту, однако все шло по-старому, простонародье жило, как привыкло, и доктор был вынужден отступиться.

Каждый день приходилось взбираться пешком по крутым улочкам, где не проехать коляске, кого-то наставлять, кого-то бранить. Он без предупреждения входил к больным по скрипучим лестницам, через калитку или крыльцо, осматривал немытые тела, переодетые в застиранные рубахи, женщин, родивших по семь-восемь детей и не раз перенесших воспаление легких, отощавших мужчин, плачущих ребятишек. Так познакомился он с жизнью этих кварталов, где то и дело объявляли очередной карантин, населенных мясниками, малярами, мелкими чиновниками и всевозможной беднотой, где все еще носили крестьянские антерии, широкие матерчатые пояса и меховые шапки. Жили тут также старые девы — в таинственно мрачных домах, где из окон выглядывала герань и чахлые, пожелтевшие цветы, которые здесь называли «кавалер и дама». Внизу, на главной улице, жили господа с золотыми цепочками на жилетках, крахмальными манжетами и тростями — адвокаты, коммерсанты, учителя гимназий, надменные офицеры. Но и тут, среди женских корсетов, зеркал, люстр, лакированных сапог и тюлевых гардин проглядывала балканская мешанина европейского и местного, скрывалась тупая самоуверенность и нечистоплотность. Были тут игроки, просиживавшие весь день в кофейне «Рояль», рантье, прогуливавшиеся, гордо выпятив грудь и засунув большие пальцы за проймы жилета, слабоумные господские сынки, проедающие отцовские денежки. Доктор видел и себя среди этих людей и частенько задавался вопросом, чем, в сущности, его жизнь отличается от их жизни. Разве не ютился он в таком же ветхом неудобном доме, что и большинство его сограждан, разве не сожительствовал со своей прислугой? Но больше всего его терзало сознание, что придет день, когда он смирится, и это существование станет ему нравиться, как нравится ему турецкая баня. В больнице, дома на улице его эстетические вкусы входили в противоречие; с тем, что он видел; светлые надежды, высокие порывы к совершенно иной жизни, сообразующейся с его врачебными представлениями и требованиями медицины, стали казаться ему миражом.

К личным неурядицам добавилась еще и угроза войны. Прежде он узнавал о волнениях на Балканах из французских газет и от наезжавших в Париж соотечественников, главным образом, студентов, которых встречал в кафе на бульваре Сен-Мишель или в дешевых ресторанчиках Шартьера. Там он узнал о провозглашении независимости Болгарии, о том, что Босния и Герцеговина присоединены к Австро-Венгрии, о младотурецкой революции, о внушаемых ею надеждах. Но теперь дела обстояли совсем по-иному. Газеты были полны сообщений о массовых убийствах болгар, сербов, греков и албанцев, о союзе Болгарии, Сербии и Черногории против Турции.[12] В Македонии продолжали действовать повстанческие отряды, совершались покушения, убийства, на турецкой границе происходили перестрелки, велась таможенная война. Младотурки стремились истребить болгарское население, вытеснить его в глубинные области Болгарии. В Софии шли митинги, произносились гневные речи, и в марте был заключен военный договор с Сербией.

В «Турине», если только кто-нибудь не затрагивал старые темы — гибель «Титаника» или перелет через Ламанш, — ежевечерне вспыхивали горячие споры, обсуждались, не без наивности, балканские конфликты, буйно разгорались политические страсти. Иванчо Тошев разругался с господином Николаки, нотариус не мог простить аптекарю и судебному приставу Иллариону то, что демократов отстранили от власти и на их место царь Фердинанд призвал партии цанковистов и народняков.[13]

Доктор Стари радев задумывался над грядущим и возвращался из «Турина» в прескверном расположении духа. Долго не мог уснуть, терзаемый дикими воплями безумного армянина или песней запоздалого бедняка-гуляки — ее горестные, похожие на стоны коленца, казалось, уносились вдаль водами Янтры. Он подходил к окну, смотрел на редкие огоньки, и в памяти чередой проходили картины детства, перемежаясь с впечатлениями дня, разговорами с различными людьми — больными, коллегами, с воспоминаниями о студенческих годах в Париже. Как и все его поколение, он вырос в ненависти к поработителям — туркам, однако Франция остудила эту ненависть неосознанным им самим космополитизмом, побуждавшим его взирать свысока на запутанный «балканский вопрос». В эти полуночные часы его одолевали мучительно-тяжкие мысли, он раскаивался в том, что уступил своему влечению к Марине, связь с ней угнетала и пугала его. А больная Элеонора казалось ему уже ушедшей, словно он любил ее когда-то давным-давно, хотя ее образ и навещал его довольно часто.

Круг размышлений замыкался на угрозе войны. Его несомненно мобилизуют и направят в какой-нибудь походный лазарет, так что до конца войны заглядывать в будущее бессмысленно. Да и какое будущее могло ожидать искалеченную Берлинским договором[14] Болгарию, за пределам и которой осталась четверть коренного населения? С детских лет помнилось ему постоянное вмешательство внешних сил в судьбу страны, исступленность политической борьбы, перевороты, убийства и насилия. Не раз видел он, как тащат к урнам для голосования лежачих больных, как разгоняют оппозиционно настроенных горожан и крестьян. В корчме «Безим-отец» до поздней ночи гремела музыка, пьяные выкрики мешали людям спать, перед выборами все поленницы перед пекарнями растаскивали. Но несмотря на всю эту борьбу за власть и партийные распри в стране царил патриотический подъем, стар и млад были одержимы стремлением освободить Фракию и Македонию. Дух национального возрождения разгорался в те дни с новым жаром, с новой силой. Сидя по вечерам возле домов или городских фонтанчиков, мальчишки распевали «гимн» «У Босфора шум подымается»,[15] «Марш, марш, Царьград уже наш!»[16] и «Вставай, вставай, юнак балканский». Детвора вздергивала на виселицу вырезанного из бумаги турецкого султана, возобновились побоища между кварталами — в нижнем квартале турчата не смели перейти по мосту через Янтру, в Картале варушские мальчишки с рогатками гонялись за сынками богачей и офицеров с Офицерской улицы, били черепицу на крышах и окнах, так что против победителей приходилось высылать вестовых и стражников. Вошла в моду переиначенная на болгарский лад французская песенка, ее распевал весь город, она долетала к доктору сквозь стрекот швейных машинок и постукиванье ткацких станов. «Юный капитан, откуда вы идете?» — умоляюще! вопрошало чье-то сопрано и само себе отвечало: «С гор Балканских, с поля брани…» Многие при докторе вслух мечтали о том, как будут убивать турок в сражениях, дети с жаром декламировали «Земля черногорская, на турок восставшая».[17] На плацу Марно-поле с самого раннего утра звучали холостые выстрелы, усиленно обучали новобранцев, пулеметные очереди прошивали воздух над городом. Патриотический восторг и воинственность особенно усилились после того, как Тырново посетил царь Фердинанд с министрами нового кабинета.

Доктор уделял газетам и слухам мало внимания — балканские распри казались ему хроническими, но когда и французские газеты заговорили о неизбежности войны, он содрогнулся. В ту же пору к его прежним личным треволнениям прибавились новые. Несмотря на все увещевания Элеонора отказывалась ехать в Швейцарию. После того, как он объяснился ей в любви, приходилось разыгрывать роль влюбленного и часто бывать у Смиловых. В этих вынужденных визитах таилась опасность, ибо они накладывали на него известные обязательства по отношению не только к девушке, но и ко всей семье. Единственным оправданием служило то, что во время визитов он убеждал Элеонору поехать лечиться, и если бы преуспел в этом, то избавился бы от нее. Ее упрямство вызывало в нем раздражение, и он пользовался любым поводом, чтобы отложить свой визит, но на следующий же день находил у себя в почтовом ящике опущенный служанкой Смиловых розовый конверт без марки. Тем не менее он не терял надежды, что Элеонора уедет, — болезнь в конце концов принудит ее. Куда серьезней были неприятности, причиняемые Мариной. Ее манера держаться переходила все допустимые для прислуга границы. Она распоряжалась в доме точно законная супруга, свободно, без стеснения выражала свои суждения о пациентах, об убранстве комнат, даже позволяла себе давать ему советы, как поступить в том или ином случае, причем делала это с такой уверенностью, будто этот дом уже принадлежал ей. Но в конце июля она неожиданно и без всяких объяснений перешла вниз, к старухе, и становилась со дня на день все молчаливее, смотрела на него отчужденно, а однажды он услышал, как она плачет. Доктор воображал, что причиной тому участившиеся в последнее время письма от мужа, полные брани и угроз. Озлобленный супруг преследовал ее, когда она шла на базар, так что Марина боялась выйти из дому. «Злится, что не помогаю ей получить развод», — думал доктор. А тут еще вышел пренеприятнейший инцидент.

Когда она возвращалась с базара, весовщик по прозвищу «Кушай-Детка» попытался затащить ее в свою лавку. Скандал стал достоянием всего города. Марина вернулась домой сама не своя, вся в слезах, и до вечера не притронулась к еде. Мало того, оказалось, что госпожа Старирадева накинулась посреди улицы на «негодяйку, которая делает из ее сына посмещище», и Марине пришлось спасаться от разъяренной старухи бегством. Доктор нашел ее у бабки Винтии. Марина всхлипывала, сжимая в руке мокрый носовой платок, а когда он вошел, вновь разразилась рыданиями. Бабка Винтия подробно пересказала ему, что стряслось за час до его прихода.

Доктор кипел от беспомощного гнева. При виде опущенных плеч Марины, раздвинутых под платьем коленей, на которые она упиралась локтями, его гнев перекинулся на эту женщину. Ее красота, ее тело теперь казались ему оскорбительными.

— Что я могу поделать, если в этом городе царит такая мерзость! Тебе остается только подыскать себе другую квартиру, — злобно крикнул он, не дослушав старуху, словно нарочно твердившую одно и то же — как его мать колотила Марину зонтиком и до самого порога гналась за ней.

Марина взглянула на него, и в затуманенной голубизне ее глаз доктор увидел то же отчужденное выражение, полное недоверия и немого укора, какое он видел последние дни, но теперь в этих глазах была еще и враждебность, словно его: «А что я могу поделать» — подтвердило ее сомнения в том, что он встанет на ее защиту. Его вновь охватил страх, что их отношения зашли слишком далеко, и окрепло убеждение в том, что она отдавалась ему лишь для того, чтобы дело окончилось свадьбой.

— Что проку в слезах! Вымой лицо и ступай наверх. Потом поговорим, — в сердцах произнес он, вспомнив, что в приемной ждут двое больных.

«Да, ее взгляд говорил об этом. Она свыклась с этой мыслью, потому что весьма высокого мнения о своих достоинствах. Дескать, раз ты со мной близок, то обязан жениться…» Должно быть, делилась этим с бабкой Винтией. Но это шантаж! Вот она на что рассчитывает!» И доктор решил уволить ее, не вдаваясь в объяснения. «Хорошо я попался!» — думал он с досадой, вспоминая тот вечер, когда вернулся с охоты и Марина отдалась ему, свои угрызения и ту ночь, когда она обронила: «Чего б тебе не взять меня в жены?»

Проводив пациентов, он снял халат и сел за письменный стол. Марина молча взяла халат с кушетки.

— Постой, — сказал он, заметив, что она направилась к двери. — Сядь, поговорим.

Она осталась стоять с халатом в руках и смотрела на него с тем же выражением оскорбленной женщины, уверенной в своей правоте.

— Сама видишь, тебе не следует более ночевать в доме. С завтрашнего дня подыщи себе квартиру. Это самое разумное, ничего не поделаешь…

— Мне и без того пора убираться отсюда.

— Муж тебя не оставит в покое. Ты все еще его жена»- продолжал он, подбирая слова и глядя на нее жестким взглядом хозяина.

— Не в муже дело, сам знаешь, а в ней, в чахоточной. Она, чай, богатая!..

— Что ты хочешь этим сказать? — закричал он, ошеломленный ее дерзостью.

Марина кинулась к двери и громко захлопнула ее за собой.

Доктор не верил своим ушам. Эта особа позволяла себе бесноваться в его доме, точно разъяренная супруга? Кровь хлынула ему в голову, он был готов догнать ее и тут же выставить вон. «Не в муже дело, сам знаешь…» — звучало у него в ушах, и он вдруг понял, что Марина читала письма от Элеоноры, которые он выбрасывал в мусорную корзинку. Как легкомысленно было думать, что эта связь завершится так же, как и все прежние. Но разве не сама она пожелала этих отношений? Разве он не пошел навстречу ее желаниям, не одел ее, не дал ей работу?.. Неизбежно и естественно, что он отдал ей и свои чувства, но он никогда и ничем не давал понять, что женится на ней… Но здесь так водится… Да, здесь так водится — все живут с сознанием своего равенства. «Тысяча и одна ночь» здесь не просто сказки, и Марина убеждена, что раз он с ней близок, раз покупает ей одежду, обувь, белье, то непременно соединит с ней свою судьбу, оттого и настаивала, чтобы он похлопотал в митрополии, ускорил ее развод… Какую он сделал глупость, вообразив, будто имеет дело с очередной парижской любовницей.

Он услыхал, как стукнула входная дверь и слабо звякнул колокольчик. Выглянул в окно и увидел, что Марина переходит на другую сторону улицы. Судя по походке, она шла с каким-то твердо принятым решением.

Доктор хотел было спуститься к старухе, спросить, куда это направилась Марина, но тут пришла женщина с больным ребенком. Проводив ее, он поспешно спустился вниз.

Старуха разговаривала с кем-то у себя в каморке. Он позвал ее и в открытую дверь увидал сидящую на лавке госпожу Зою.

— Что делает у тебя эта женщина?

— Ждет, пока ты ее примешь. Экзема у нее, господин доктор.

— Я не в состоянии вас больше лечить! Я дал вам мазь. И не желаю видеть вас у себя в доме! Слышите? Немедленно уходите! — крикнул он с порога.

Содержательница «Двух белых голубков» окинула его дерзким взглядом, взяла свой ридикюль и с надменным видом проследовала мимо него, громко стуча каблуками.

— Если она пришла на прием, почему не ждет в приемной? Это ты ее приглашаешь?

Бабка Винтия виновато моргала.

— Из-за Марины сюда ходит. Толкует ей, что не ценит она своей красоты. Сколько, мол, шансонеток и публичных повыходили за офицеров и разных больших людей…

— Ах, вот в чем дело! Если увижу ее здесь еще раз, то тебя тоже выгоню! Куда пошла Марина?

— Квартиру искать. Ты же сам велел.

«Прочь, прочь из этого дома… Но куда? Да и где я найду приличную прислугу?» — спрашивал он себя, снимая с вешалки шляпу и трость, не в силах избавиться от ощущения, что барахтается в грязи, которая проникла даже в его дом…

11

На другой день он решил не ехать в больницу и отменить домашний прием, приказал турку подать коляску и около восьми утра отправился поохотиться.

Он запоздал, но охота занимала его сейчас меньше, чем мысль о том, где Марина провела ночь и думает ли вернуться. Он был бы чрезвычайно доволен, если бы она в его отсутствие забрала свои пожитки и все обошлось бы без объяснений и сцен.

Июльский денек обещал быть жарким. На рассвете прошел дождик, и пыльное шоссе было словно в оспинах. От земли струились запахи мокрой стерни и бурьяна. Звучно перекликались иволги, в окрестных дачках звенели веселые детские голоса, белели вывешенные для проветривания постилки.

Слушая цоканье лошадиных копыт и время от времени встречаясь взглядом с печальными глазами старого сеттера, лежавшего у него в ногах, доктор Старирадев проехал мимо виллы Смиловых, крыша которой проглядывала сквозь кроны деревьев. Он понимал, что после охоты заедет туда и в обществе этих опечаленных, но умеющих держать себя людей к нему, быть может, вернется доброе настроение, как в те исполненные надежд зимние дни, когда он верил, что болезнь Элеоноры будет побеждена. Как знать, возможно, девушка все же выздоровеет, такие чудеса случались… Не слишком ли рано он отчаялся?..

И что так быстро остудило его любовь — болезнь или трезвая рассудочность, которой чужды возвышенные чувства? Боязнь всю жизнь ухаживать за больной женой, которая не сумеет рожать детей и вести дом? У него защемило сердце, он презирал себя теперь за эту холодную расчетливость и походил на человека, который торгуется сам с собой и не знает, какую назначить цену…

Охота заняла его мысли, но ненадолго — пока не стало припекать солнце, и старый пес, не в силах больше рыскать по лесу, поплелся у его ног, высунув язык, облепленный бодяком и репейником. Доктор подстрелил трех молодых куропаток и одного зайца и поспешил укрыться в тени ореха неподалеку от разложенного Исмаилом костра. Отстегнув патронташ, он повесил свои трофеи на ветку и сел на солнышке, чтобы обсохнуть.

Как ни ругал он Марину, ему было жаль ее. И песня жнецов, доносившаяся с пожелтевших нив на холме напротив, и одинокие стога, трепетавшие в знойном мареве, и сизая цепь Балканских гор, сиявшая в невыразимом блаженстве, и панорама города, хранившего скорбные тайны минувших времен, — все каким-то странным образом говорило ему о ней. И такая навалилась тоска, будто его обобрали и бросили одного средь поля…

После обеда он попытался вздремнуть, но сна не было, и он лежал, заглядевшись на изумрудную крону грецкого ореха. Мысли устремились к дочерям тех семейств, где он бывал, к барышням, с которыми танцевал на вечеринках в городском клубе. Жениться бы на одной из здешних девиц и послать к черту все свои амбиции, или же на иностранке. Как ни крути, жениться — единственный выход из создавшегося положения… Впрочем, приближается война, бог весть сколько она продлится и чем окончится…

Он с трудом дождался трех часов — времени, когда прилично нанести визит, и час спустя его коляска уже катила по заросшей травою пустоши, которая вела от шоссе к загородной вилле Смиловых. Доктор увидел, что госпожа Смилова идет ему навстречу, потом заметил швейную машинку на вынесенном в сад столе, стоявшем в тени дома. При виде меланхоличной улыбки и озабоченного лица этой высокой худой женщины, всегда в черном, он снова подумал о том, что над этой семьей тяготеет какой-то злой рок, что их печаль вызвана не только болезнью дочери.

— Привез вам дичи. Как наша больная? — произнес он своим звучным баритоном, рассчитывая, что Элеонора услышит его.

— Она стала такой капризной, доктор… Сама измучилась и мучает нас… Как хорошо, что вы к нам заглянули…

— По-прежнему не хочет ехать?

— Поговорите с ней, поговорите, может, хоть вам удастся ее вразумить!

Он отказался войти в дом и присел к столу.

— Не следует долее откладывать отъезд. Думаю, излишне вас убеждать в этом, сударыня, — сказал он, каждую минуту ожидая услышать на лестнице шаги и украдкой поглядывая на окно Элеоноры. Присутствие матери смущало его. Снова станет приставать с вопросами, придется ее успокаивать различными советами и обещаниями, в которые он и сам не верит. Мог ли он сказать ей: «Ваша дочь не уезжает оттого, что влюблена в меня». Он знал, что Элеонора сейчас занята своим туалетом, и мысленно видел, как она стоит перед зеркалом, слушая его голос, радостно улыбается и замирает от счастья. Даже не скрывает своих чувств, потому что родители тоже видят в нем ее будущего супруга… Ведь он врач и будет лучше всех беречь ее слабое здоровье, а они со своей стороны отдадут ему все, что имеют… Тем не менее она уедет и не вернется, по крайней мере живой. В этом доме угнездилась смерть. В нем все одиноки и отчуждены от местной среды, так же как и он чужд всем в этом городе и, несмотря на профессию, живет обособленно, в постоянном конфликте с самим собой…

— Естественно, ей нужны развлечения, чтобы не предаваться мрачным мыслям. Но какие же развлечения здесь? В швейцарской санатории она скучать не станет…

Приходилось повторять одни и те же советы, одни и те же доводы, упирать на приближающуюся угрозу ' войны — не столько для матери, сколько для дочери, которой был слышен этот разговор — только бы она поскорее уехала, избавила его от обязательств и, главное, от связанных с нею искушений.

Улегшаяся у его ног собака выгрызала прилипшие к шерсти колючки. Его охотничий костюм пропитался запахами пота и трав, и поэтому аромат кофе, поданного служанкой в синих чашечках с золотым ободком, был особенно приятен. Отбрасываемая домом тень удлинялась, от нее веяло прохладой. Над лужайкой, куда Исмаил пустил пастись лошадей, с пронзительным криком пролетел зеленый дятел.

Госпожа Смилова говорила о долгом путешествии в поезде. Элеоноре следует по пути заехать в Вену. У ее отца там много добрых знакомых — известных торговцев фарфором, у которых он обычно гостит, когда приезжает за товаром и для заключения сделок. В одном из венских банков на ее имя положена довольно крупная сумма. Разумеется, поедет она не одна, а с отцом. Отчего она так упрямится?

Он прятал глаза. Понимал, что ему предстоит убедить дочь. Он мог пообещать ей все. Вернется здоровой — тем лучше, тогда он женится на ней. А если умрет — он свободен от всех обязательств. Таким образом он выпутается из этой нелепой истории с Элеонорой и той, другой, которая, возможно, уже забрала из дому свои пожитки… Он будет свободен, избавится от страха перед скандалом и, в зависимости от обстоятельств, устроит свою жизнь…

Наконец на лестнице послышались шаги, и он увидел Элеонору. Она кинулась к нему. В радостных звуках ее голоса он уловил тот же трепет, какой испытывал сам, и, как при каждой их встрече, постарался сдержаться, твердя себе, что он врач и не должен поддаваться своим влечениям.

— Вы были на охоте, каковы же трофеи? — спросила она и крепко сжала его руку.

— Я поехал просто так, рассеяться, — сказал он, оборачиваясь к ее матери. — У меня неприятности с прислугой. Пришлось рассчитать мою помощницу. Бе муж устраивает сцены, которые ставят меня в неловкое положение.

Элеонора залилась краской, и доктор заметил, что она пытается перехватить его взгляд.

— Как хорошо, что вы приехали. Нам с мамой скучно. Здесь такая глушь, так печально вокруг. И гости бывают редко.

— Доктор привез тебе куропаток. Поблагодари его, — сказала мать.

— Как я рада! Спасибо, большое спасибо… — воскликнула она. — Однако как выпачкалась ваша собака! Стала такая некрасивая. — А знаете, я видела у нас на винограднике большого зайца. Можете его поймать? Никогда не видела, как охотятся. Пустите за ним собаку… Мне любопытно посмотреть…

— Доктор устал. Нора. Дай ему отдохнуть.

— Если это позабавит вас, отчего же, — нерешительно пробормотал он, но уже в следующую секунду сообразил, что ему представится удобный случай уговорить ее уехать.

Он велел Исмаилу принести из коляски ружье, свистнул собаке, и вдвоем с Элеонорой они двинулись вдоль ограды.

— Ваше упрямство тревожит и ваших родителей и меня, — сказал он, пытаясь придать голосу озабоченность и сердечность. — Полагаю, что тому причиной я. Вы не уверены в моих чувствах. Неужели вы не понимаете, что моя сдержанность вызвана заботой о вашем здоровье? Малейшее волнение скверно отразится на течении болезни.

Он решил говорить открыто, заверил, что будет ждать ее и попросит руки, как только она возвратится в добром здравии; сказал, что ему тоже тяжело, поскольку он искренне любит ее, но чем дальше, тем неубедительней звучали его слова для него самого, оттого что он не верил в ее выздоровление. «Но она имеет право быть любимой и любить хоть раз за свою недолгую жизнь, прежде чем болезнь затуманит эти дивные глаза и высушит ее тело», — неотступно вертелось в мозгу.

Элеонора шла впереди, потупив головку, и он знал, что она внимательно его слушает и всему верит. В жарком воздухе стоял терпкий запах близкой акациевой рощицы, упоительно звенела мошкара. Где-то впереди, за медно — красной овсяницей, назойливо стрекотала цикада, за соседским плетнем вились усы тыквы с желтыми цветами, в винограднике свистел вспугнутый собакой дрозд. Доктор Старирадев слышал, как стучит в висках кровь, едва он останавливал взгляд на девичьей фигурке, очертания которой проглядывали сквозь тонкую ткань платья.

Элеонора обернулась и, удостоверившись в том, что из дому их не видно, взяла его под руку и прижалась к нему.

— Никакого зайца я не видела. Выдумала, чтобы мы остались одни… Как я рада… Милый, ты не любишь меня так, как мне хотелось бы. Я неразумна… Но ты, правда, прогнал ту женщину? — Как я терзалась… Поцелуй меня, скорее поцелуй!

Ее волосы касались его плеча, он видел нетронутую солнцем шею, вдыхал запах ее тела. В трепещущем от зноя июльском воздухе девушка показалась ему частью окружающего мира. Он закинул ружье за спину и поцеловал ее жадные, горячие губы. И вдруг услыхал:

— Я не хочу умереть девственницей^. Обручимся, и я умру твоей невестой… О, как мне будет покойно там…

— Перестань говорить о смерти. Ты не умрешь. Вернешься здоровой и тогда… Тебе надо уехать, пока не разразилась война. И если ты действительно меня любишь, то должна послушаться. Обещай, что уедешь не позже, чем через неделю. Обещаешь?

— При условии, что мы обручимся. Умоляю!

— Чтобы подготовить помолвку, требуется время. Твои родители не согласятся обойтись без полагающейся церемонии, — сказал он, не решаясь принять ее условие.

— Я их уговорю, они согласятся, они непременно согласятся!

Доктор и Элеонора вошли в поросший кустарником лесок. Впереди виднелась ветхая сторожка с провалившейся крышей и выщербленными каменными стенами в разводах желтоватого лишайника и мха. Ветвистая липа раскинула над этими руинами свою темную крону.

— Видишь сторожку? Она заколдованная. Когда я была маленькая, я так мечтала убежать из дому и поселиться здесь! — воскликнула она. — Каждый вечер засыпала с мечтой о том, как мы убежим сюда вместе с одним мальчиком, Петерчо его звали, и будем жить в этой хижине как муж и жена. К нам приходили бы в гости лесовички в ярких колпаках, помогали бы нам по хозяйству. У нас была бы волшебная лампа, я бы каждый вечер ее зажигала, и по хижине разливался бы чистый — чистый свет… Не могу передать тебе, каким прекрасным он мне представлялся! Это было само счастье… Поцелуй же меня, отчего ты меня не целуешь?..

Она порывисто обняла его, горячее дыхание обдало жаром его лицо, и в памяти всплыл тот ее образ, какой возник, когда он впервые увидел ее в морозный зимний день. «Она душевно богата, я же груб и недостоин ее. Никогда мне другой такой не встретить», — мелькнуло в голове. И он мысленно сравнил ее с Мариной, зрелой, чувственной женщиной, к которой испытывал сейчас ненависть.

— Вспоминай в Швейцарии свои детские мечты, только на месте Петерчо подле волшебной лампы пусть буду я, — сказал он, нежно отстраняя ее. — Значит, на будущей неделе ты едешь. Завтра воскресенье, я приеду поговорить с твоими родителями. Однако пора возвращаться. Мне хочется пить, и я попрошу еще чашечку кофе…

— Нет, нет! Посидим возле хижины. Тут нас никто не видит. Тебе еще рано в город.

Она пыталась задержать его, но он настоял на своем. И, сознательно убегая от нее, думал: «Что, если она вернется больной и будет угасать долгие годы? Это свяжет мне руки. Тем не менее надо пообещать ей, что мы обручимся, неофициально, я только дам слово ей и родителям. А официально — когда она вернется… Так будет лучше всего…»

12

Впереди показалось Тырново — заходящее солнце золотило белые стены Варушских домов, внизу улицы тонули в прохладной тени, за изгибом реки выглянула вершина Царевца. Живой город и город мертвый взирали друг на друга, и не Янтра — столетия разделяли их.

Открывшаяся взгляду картина вызвала у доктора печаль и тоску по минувшему. Ему почудилось, будто небо над городом тоже замерло в удивлении и ожидании чего — то, и невольно пришло в голову, что и у него, как у родного города, две души — одна древняя, здешняя, другая — европейская, неокрепшая и неразгаданная. Со временем эта раздвоенность исчезнет, — утешал он себя. Вот завтра дам согласие на помолвку. Если Элеонора возвратится здоровой, моя жизнь устроится так, как мне хочется. Но принесет ли это удовлетворение? Не оторвался ли я, не потерял ли связи со своими корнями?.. Я ненавижу, не выношу мать, не чту памяти отца, мне отвратительно их тусклое, мещанское существование. Как вспомню, сколько попреков было в их письмах, как неохотно они присылали мне деньги, сколько раз грозили вообще лишить меня помощи и каких я натерпелся унижений, не хочется и думать о моих дражайших родителях… Тем не менее я похожу на них и в этом влечении к жене почтальона и даже в отношениях с Элеонорой. Главное, я не убежден, что мои чувства к ней искренни…

Миновав Марно-полё, коляска въехала на главную улицу. С тротуара и балконов доктора приветствовали — то и дело приходилось приподнимать шляпу* В городе его почитали, он казался недоступным, высокомерным, никто не подозревал об одолевающих его сомнениях, о том, как ему тяжело…

Подъехав к дому, он отпустил кучера вместе с коляской и собакой — у Исмаила была конюшня в турецком квартале города, — и, не сняв с плеча ружья, позвонил в дверь. Открыла ему бабка Винтия.

— Марина наверху, вещи свои собирает. Уходит она, — сообщила старуха, не дожидаясь вопроса.

Известие смутило его — меньше всего ожидал он застать тут Марину, видеть ее никак не хотелось. «А впрочем, выплачу ей жалованье и скатертью дорожка!» — решил он, поднимаясь по лестнице с ружьем и собачьей плеткой в руках.

Отворив дверь в кабинет, он увидел, что Марина сидит на корточках перед кушеткой, на которой разложила свое имущество, — очевидно, колебалась, что из белья и вещей взять с собой. На расстеленном по полу большом платке лежало черное платье, в котором она ходила в церковь, и что-то еще из одежды.

— Можешь забрать все, что я покупал тебе, — сказал он, чувствуя, что при виде ее склоненной спины в нем разгорается ненависть. Она продолжала сидеть в той же позе, будто не желая замечать его присутствия.

Он отпер ящик письменного стола, вынул две золотые монеты и швырнул ей.

— Вот твое жалованье. Коль надумала уходить, в добрый час!

— Я тебе прислуживала, за это и платишь. А подарки твои мне без надобности, я еще не стала публичной. В чем пришла, в том и уйду. Но за то, что ты жил со мной и обманывал, пусть тебе заплатит господь. — не оборачиваясь сказала она.

— Да ты рехнулась! — в изумлении вскричал он. — Когда я обманывал тебя? Неужели ты рассчитывала, что я на тебе женюсь? Я дал тебе кусок хлеба, одел тебя, приютил! Неблагодарная!

— Ты и чахоточной врешь, будто хочешь на ней жениться. А самому бы только дождаться, покуда помрет, присвоишь ее денежки и женишься на другой…

Ярость ослепила его, он сжал плеть и, не помня себя, изо всей силы вытянул Марину по спине. Ее визг еще больше распалил его ярость. Она вскочила, кинулась к лестнице, но он настиг ее и хлестнул еще раз. Марина пошатнулась и с грохотом скатилась в них Ей вслед полетели платья, узел с вещами. Доктор швырял их, спихивал сапогами…

Страх, что весть о новом скандале распространится по всему городу, заставил его прийти в себя. Он схватился за голову, ярость душила его, горячими волнами пробегала по телу. «Ты и чахоточной врешь… присвоишь ее денежки… женишься на другой…» Как могла эта чудовищна я, подлая мысль прийти в ее глупую башку?.. Бесстыдство мужички, для которой деньги — единственная цель и смысл жизни… Расчетливость сделала ее злобной, отвратительно мнительной, тогда как сама она такого высокого мнения о своих душевных свойствах…

Снизу доносились проклятья и плач Марины, старуха ее успокаивала. «И старуху тоже прогоню. Устраивала ей тут свидания с этой, из публичного…» — решил он, шагая по кабинету из угла в угол и размахивая плетью. Входная дверь хлопнула — должно быть, Марина ушла. «Все равно, будь что будет!.. Буду жить так, как я считаю нужным. И откажусь от помолвки… Что за малодушие с моей стороны, что за вздор? Связался с прислугой и с чахоточной, будто не существуют на свете тысячи других женщин…»

Он переоделся, с мрачным, злым лицом прошел мимо бабки Винтии, ожидавшей, что он с нею заговорит, и направился в «Турин», надеясь там успокоить разыгравшиеся нервы…

13

В этот субботний день в корчме «Безим-отец», как обычно, стали собираться завсегдатаи — мясники с бойни, подмастерья, ремесленники. Они приходили из дому или прямо с работы, принося с собой в корчму запахи свежего мяса и пота, и каждый садился за свой столик, пропахший солеными огурцами и ракией. Явился и хаджи Никол и. На тротуар перед входом вынесли стул, и хаджи Николи принялся брить своих дружков. К пяти часам он протер квасцами порозовевшую физиономию последнего клиента, выпил стакан ракии и, вытащив из-за широченного матерчатого пояса плоскую флягу, велел корчмарю наполнить ее джибровкой.[18] Он не любил шума и поэтому удалился — высокий, усатый и угрюмый. Из-за пояса торчали точильный камень, бритва и разобранный на части кларнет. Мальчишки окружили его, увязались следом. Хаджи Николи перешел на другую сторону площади, сел на каменный порожек одного из домов, собрал кларнет, и на его сухом обветренном лице проступило мечтательное выражение. Потом он зажмурился и заиграл. О стены разморенных жарой домов забились жалобные звуки, возвращая в годы рабства, когда хаджи Николи объезжал окрестные села на своей выносливой лошаденке, нагруженной связками гайтана,[19] дешевой мануфактурой, разной галантерейной мелочью и крамольными книжками. Встречались ему дорогой черкесы-разбойники, но был он в ту пору молод, не ведал, что такое страх. Площадь притихла, заслушавшись. Время от времени хаджи Николи отнимал кларнет от губ и красивым надрывным тенором пел: «Ехал я мимо Севлиева, мама, мимо церкви…» «Мимо церкви»… — подтверждал кларнет. «С лошаденки слез я, мама, в церкви свечку поставить, богу помолиться…» Как черные бусины четок на черном шнурке, нанизывались слова, полные сладостной скорби, кларнет возносил их к золотистому вечернему небу, а из дверей и окон выглядывали мужчины, женщины, дети и вздыхали вместе с хаджи Николи и его кларнетом. Из пекарни вышел пекарь-фракиец с женой; он слушал, сунув руки в карманы штанов, уронив голову на грудь и подергивая себя за усы. В корчмах вокруг галдеж поутих. Но вот по крутой улочке спустилась из Варуши женщина, повязанная большим платком; ее длинные юбки из домотканого сукна широко развевались, из-под них точно две серых крысы высовывались и прятались обутые в тряпочные туфли ноги. Мальчишки, полукругом обступившие хаджи Николи, в страхе разбежались, кто куда. Хаджи Николи, не прерывая песни, дал женщине подойти, вынул из-за пояса плоскую флягу и спокойно протянул ей. Женщина шмыгнула носом, сунула флягу под фартук и проворно, как ласка, юркнула в узкую улочку…

Заявился в корчму весовщик Кушай-Детка со своей компанией, а через полчаса пришли и музыканты — кларнет, труба и барабан. В ожидании дальнейших распоряжений они угощались, стоя у дверей корчмы.

Началась субботняя гульба, кто-то запел «Хаджи Минчо», грянул барабан, подхватил кларнет, с веселым задором выводила коленца труба, площадь заходила ходуном, забыв о нежной и печальной песне хаджи Николи. Спустя несколько минут из корчмы вынесли и поставили перед дверью ведро вина, вслед за ним показался весовщик — он, точно икону, нес портрет Стамболова.[20] Музыканты мгновенно оборвали свою песню и застыли наготове. Весовщик поднял портрет над головой и поцеловал — его выпученные, омытые пьяными слезами глаза остекленели, и он хриплым голосом выкрикнул: «Эх, Стамболов, молодец-удалец, вся Болгария по тебе слезы льет!» — и погрузил портрет в ведро. Тотчас грянул Стамболовский марш,[21] мальчишки подожгли смоченные в керосине тряпки, завопили, запрыгали, из корчмы отозвались молодецкие выкрики.

Посетители «Среднего образования» просто лопались от зависти. Там собирался народ посмирнее, не одобрявший гуляк-завсегдатаев «Безима-отца». Кто-то предложил попросить в публичном доме шарманку. Собрали меж собой деньги, послали мальчишку-прислужника, и горбун слуга из «Двух голубков» приволок ее на спине в корчму. Мальчишка еще на улице начал крутить ручку, и шарманка рассыпала звуки венского вальса, тонувшие в громыханье марша. Вместе с шарманкой прибыло известие о том, что докторская помощница, прозванная Тырновской царицей, поступила в публичный дом… «Среднее образование» ахнуло, все разом оживились, и новость тут же перекочевала в соседнюю корчму.

— Быть того не может! Брехня! — произнес кто-то, а Кушай-Детка заорал:

— А еще честную из себя строила, мать ее за ногу! Ну, теперь я ей покажу! Пошли все, скопом… с музыкой!

И вся компания отправилась ухмыляясь, но торжественно, как на свадьбу, не скрывая, куда идет. Пусть женушки проведают да поплачут, да утешают друг дружку — мол, все равно мужья к ним вернутся. Барабанщик шагал впереди, выбивая «Встань, отвори мне, зазнобушка», и процессия с громким топотом спустилась по вымощенной булыжником крутой улочке к мясным рядам.

Смеркалось, но в небе еще был разлит свет. Новость не успела разнестись по городу — торговцы мясом еще провожали последних покупателей, только-только зажглись сальные свечи и керосиновые коптилки. Улица возле отеля «Царь Борис» была спокойна, но когда показался оркестр, из окон стали высовываться постояльцы, из ресторана вышло несколько господ, из соседних домов тоже выглядывали люди. Зрелище не удивило их — скандалы были делом привычным, и они с интересом ожидали, что будет дальше. Кто-то рассказал мясникам, что произошло, новость с быстротой молнии облетела улицу, и тотчас стали сбегаться зеваки.

Кушай-Детка велел музыкантам играть на улице, а сам вошел в дверь «Двух голубков» и поднялся по лестнице. Встревоженные девицы госпожи Зои стояли на веранде в нижних юбках и с распущенными волосами. Вышибалы-телохранителя по имени Черный Кольо, с чьей помощью госпожа Зоя обуздывала скандалистов и поддерживала в своем заведении порядок, на сей раз не было, и мадам не на шутку струхнула.

— Где тут голубица, а? Дай-ка гляну в ее честные глазки. Зови ее сюда! — сказал весовщик, входя в залу, где уже зажгли лампы.

— Какая голубица? Никакой тут голубицы нету… — Госпожа Зоя загородила собой дверь в коридор, где были расположены комнаты барышень.

— Это ты кому другому расскажи! Прячешь ее, да? Для этого господинчика… Щеголя этого… А я, между прочим, тоже при деньгах, плачу наличными!

Господин в белой, переливчатой жилетке, в шляпе — котелке, с тростью и нафабренными усами, напоминающими по форме лежащую букву «Э», который дотоле восседал на стуле под лампой, небрежно скрестив ноги, при этих словах вскочил, заложил большие пальцы рук в проймы жилетки и, изогнувшись, чуть не ткнулся плечом в весовщика.

— Как ты смеешь, негодяй! Да ты знаешь, кто я? Как ты смеешь?

— Дерьмо господское. А это видал? — весовщик замахал своим огромным кулачищем. — Не достанется тебе она. Проваливай отсюда!

Господин замахнулся тростью, но ударить весовщика не решился и обиженно, но с достоинством опустился на стул.

— Про какую ты голубицу? Что тебе нужно? — осведомилась госпожа Зоя, по-прежнему загораживая дверь.

— Ты из себя дурочку не строй! Прячешь ее для хозяйских сынков, для предателей матери нашей, Болгарии!

— Ты о госпоже Марине… о моей гостье? Да она просто зашла меня навестить. Уходи, не то я позову Черного Кольо!

Весовщик хитро подмигнул и с хохотом сказал:

— Ах, навестить… Так ведь я у тебя тоже гость, уважаемая… А ты, щеголь, проваливай отсюда! — он схватил господина в котелке за лацкан пиджака и заставил встать.

Кто-то распахнул дверь, в залу хлынула музыка, и на пороге вырос крупного сложения господин с маленьким смуглым личиком, в очках, словно прилипших к толстым щекам, одетый во все черное и с гвоздикой в петлице. На его губах играла легкая, но блаженная улыбка. От него пахло спиртным и грязным бельем.

— Черт побери! — воскликнул весовщик, отпуская свою жертву. — Того и гляди, весь город теперь сбежится. Сама видишь, — добавил он, обращаясь к госпоже Зое, — не сберечь тебе ее для одних только господ.

— Я чую, издалека чую. Ну как, господа, есть у нее уже кто? Жаль. Надо с ней поосторожней, не повредить бы, — господин захихикал, потирая руки. — Я угощаю. По рюмочке коньячку?.. Мадам!

Однако госпожа Зоя не сдвинулась с места.

— Господа, прошу вас удалиться, — сказала она. — Сегодня мы гостей не принимаем. — Она с тревогой поглядывала на дверь и делала знаки господину в переливчатой жилетке.

— Как бы не так! — ответствовал весовщик и сел к стойке.

— Куда это годится — в субботу закрывать заведение! Существуют законы, сударыня. Не имеете права! — заявил господин с гвоздикой в петлице.

— Хабиус хартмурт, двенадцать евангелий! — крикнул кто-то за дверью, и в залу ввалился коренастый человечек, взмокший, пьяный, в костюме из домотканого сукна. Стянув с головы меховую шапку, он хлопнул ею об пол. — Правильно-о! Защищаю патриота! — гаркнул он.

— Кабаджа, собака, и ты тут? Ну и потеха пойдет сегодня! Чует мое сердце!

— Господин Хаджи к остов, будьте добры, проводите мою гостью домой.

Господин в переливчатой жилетке встал и с важным видом направился в коридор. Госпожа Зоя пропустила его и вновь привалилась к двери.

— Обдуряют нас! — презрительно фыркнул весовщик. — Просто-напросто на наших глазах отдает ее ему в руки… Этот тупица, остолоп, который все отцовские угодья проиграл в кости, отведет ее в гостиницу. Нет, не допустим! Коль поступила в публичный, так не для одних барчуков!

— А что, можно и так, по гостиницам, на вынос, — обронил господин с гвоздикой.

— Если вы попробуете помешать моей гостье уйти, я позову полицию! — пригрозила мадам.

Из комнат девиц донеслось хихиканье. Музыка на улице смолкла. Опять заскрипела лестница, и в залу ввалились двое с потными пьяными физиономиями — дружки весовщика.

— Видала этих молодцов? Мне стоит лишь им подмигнуть, — сказал весовщик, обернувшись к госпоже Зое. — В чем дело, ребята?

— Музыканты просят уплатить. Уходят. На улице толпа, все сбежались, кому не лень, — ответил один из дружков.

— Пускай ждут. Еще могут понадобиться.

— Я пришел сюда не для того, чтобы зря время терять, — заявил господин с гвоздикой, прошел за стойку и взял бутылку коньяка.

Госпожа Зоя метнула в него свирепый взгляд, но с места не сдвинулась. Она прислушивалась к тому, что происходило за дверью. Ее барышни, настроенные против новой своей товарки, волновались. В коридоре то и дело хлопали двери, слышалось шарканье домашних туфель, с улицы доносился пугающий гомон, а господин Хаджикостов задерживался. Не было и Черного Кольо.

Когда же господин Хаджикостов наконец появился, вид у него был растерянный. Он что-то шепнул госпоже Зое на ухо, и она встревожилась еще больше.

— Она в своем уме? Еще фокусы мне будет устраивать! Стойте тут, стерегите! — сказала она и ринулась в коридор.

Господин Хаджикостов занял ее пост. Встретив устремленные на него враждебно-вопросительные взгляды, он сунул руку в задний карман брюк.

— Эй, щеголь, что происходит? Почему ты ее не вывел, хоть бы глянуть на нее, — спросил весовщик.

— Не твое дело!

— Не ерепенься, мы ж товарищи по несчастью. Расскажи, что там происходит.

— Не открывает она. Заперлась на ключ.

— Все они так, покуда не обвыкнут… Гляди-ка, а этот уснул! — Кушай-Детка показал на коренастого. Тот сидел, привалившись головой к спинке стула.

— Плохо дело. Говорит, только доктору откроет. Мол, позовите его, — неожиданно смягчился господин Хаджикостов и, видимо, догадавшись о чем-то, глуповато усмехнулся.

— Доктора? Для чего?.. Да говори же, сударь, что ты ей сказал, что она ответила! — нетерпеливо закричал весовщик.

— Просит позвать доктора. Только, говорит, ему открою. Больше она ничего не сказала.

— Впутались мы, братцы!.. Она ему удочки закидывает, а мы тут как бараны топчемся… Ах, сукин сын! Пожил с нею и спихнул в бардак! — Весовщик хлопнул себя по лбу и громко расхохотался.

Сердито стуча каблуками, госпожа Зоя вернулась и захлопнула за собой дверь в коридор.

— Господа, прошу вас уйти. Мы сегодня не принимаем, я закрываю! — крикнула она. — Закрываю!

Входная дверь стукнула, показался полицейский, вслед за ним в залу ворвался перепуганный и бледный, как мел, почтальон.

— Жена!.. Где моя жена?.. Выпустите ее! Я ей муж, имею право… Я убью ее! — кричал он, обводя собравшихся безумным взглядом и отчаянно размахивая руками.

14

В «Турине» по-прежнему толковали о предстоящей войне. По слухам, болгарские пограничники убили турецкого солдата за то, что турки коварно убили нашего капитана Георгиева. Иванчо Тошев вдохновенно демонстрировал, как он с винтовкой наперевес пошел бы в атаку и, встретив турка, не ударил бы кинжалом, а «всадил бы в него пулю». Нотариус объяснял, как обделывал свои торговые делишки брат царя, принц Филипп, и громогласно объявлял себя республиканцем. Господин Николаки нахваливал турецкую кавалерию — дескать, вся на арабских скакунах, нельзя ее недооценивать. Судебный пристав Илларион развивал какую-то военную теорию и поносил греческого короля. Всех продолжали волновать бурные прения в Великом народном собрании,[22] в особенности обвинения, выдвинутые против царя и его братьев в связи с грязными аферами вокруг армейских поставок. Хозяин «Турина» в тот вечер горячо рекомендовал французскую водку, прибывшую с целой партией деликатесов, принимал живое участие в спорах и беспрестанно напоминал о статье Эдуарда Грея в «Пестер Ллойд», где говорилось, что Англия не намерена вмешиваться в дела Турции.

Доктор Старирадев успел уже выпить несколько стаканов вермута и молча сидел один в глубине зала, терзаясь неотвязным вопросом, не рассчитывал ли он в глубине души на то, что Элеонора, после того, как он женится на ней, умрет, и он, благодаря приданому, разбогатеет. «Способен ли я на такую мерзость? — спрашивал он себя.

Нет, я даже секунды не помышлял об этом, но, живя среди таких людей, неминуемо заражаешься их низкими помыслами, начинаешь сомневаться в себе и падаешь в ту же выгребную яму, где барахтаются они…» Ненависть к Марине распространилась на всех окружавших его тут друзей и знакомых, которые исподтишка посматривали на него, не решаясь спросить, отчего он так мрачен и неприступен. «Злорадствовать будут. Они ведь и так подозревали, что я с ней близок», — рассуждал он, останавливая взгляд на лоснящихся, поношенных костюмах своих приятелей, на их котелках, пожелтевших воротничках и сомнительной чистоты сорочках. Он презирал их за комичное самодовольство, как всегда еще больше бросавшееся в глаза в фешенебельной, на их взгляд, обстановке «Турина».

Сумерки сгущались, и на Баждарлыке стали опускаться железные шторы, захлопываться ставни. В «Турине» зажгли все лампы, тускло замерцали мраморные столешницы, табачный дым голубоватой пеленой затянул беленый потолок. Перед кофейней «Рояль» громко препирались цыгане-чистильщики. Город лениво провожал теплый вечер и готовился ко сну, убаюкиваемый журчаньем Янтры и гаснущими звуками на Боруне и Святой горе.

Доктор Старирадев пытался предугадать последствия разразившегося скандала. Скверно, что он лишился помощницы — пока подыщет новую, придется временно пригласить одну из больничных сестер либо кого-нибудь из мужского персонала больницы. Алкоголь несколько успокоил нервы, и он собрался уходить, чтобы поужинать в военном клубе. В обществе офицеров можно узнать новости, рассеяться, а главное, не будет перед глазами здешних завсегдатаев.

В дверях показался аптекарь и что-то сказал. Шум смолк, и доктор заметил, что все взгляды обратились к нему.

— Что произошло, доктор? — спросил аптекарь, подходя к его столику и растопырив руки. — Ты можешь объяснить?

— Что ты имеешь в виду?

— Погляди, какая толпа возле «Царя Бориса». Твоя помощница поступила в публичный дом.

— Как в публичный?

— А вот так. Там уже с час как наяривает музыка. Полгорода сбежалось на нее поглядеть.

Доктор побелел и схватился обеими руками за стол. Лицо напряглось, на лбу выступили капельки пота.

— Это подло, господа! Отвратительно! — проговори он.

— Она выглядела вполне приличной женщиной, и собой хороша, и обходительная. Как ты довел ее до этого, доктор? — раздался голос нотариуса.

На доктора сначала смотрели с сочувствием, но затем стали появляться злорадные улыбочки, а господин Николаки воскликнул: «На деньги позарилась, подлая!» Нотариус ехидно рассмеялся. Владелец пивоваренного завода неожиданно затрясся мелким, восторженным смехом и пошел полюбоваться на зрелище перед публичным домом.

— Сколько раз я требовал, чтобы закрыли это заведение! — с возмущением воскликнул аптекарь.

С улицы донеслись громкие голоса и топот. Кто-то вошел в зал, оставив дверь открытой, и между столиками неожиданно возник почтальон — без фуражки, лицо испитое, измученное. В его голубых глазах стоял ужас… Он, видимо, дрался — из носа текла кровь.

— Что же это вы сделали с моей женой, господин доктор? — закричал он и бросился в глубь зала. — Господ дом богом молю! Идемте, помогите ее забрать!

Доктор поднялся из-за столика и стоял, опираясь на трость, высокий, грозный.

— Что-о-о?

— Она говорит: не выйду, покуда доктор Старирадев не придет. Только вам откроет. Идемте, господин доктор, вызволим ее! Умоляю вас! — со стоном проговорил почтальон, ища у собравшихся помощи и сочувствия.

— Объясни толком, чего ты хочешь от доктора, — Иванчо Хаджипетков вышел из-за стойки, опасаясь за репутацию своего заведения.

— Заперлась она, люди добрые, и не отпирает. Говорит, только доктору отопру… Стыд-то какой, господи! Пойдемте, господин доктор, пойдемте, пока не поздно.

С злым, искаженным болью лицом доктор вышел из — за столика.

— Не имею ничего общего с твоей женой, болван! Иди к черту! — рявкнул он.

Почтальон хотел преградить ему дорогу, но доктор оттолкнул его.

— Сволочь! Ты мне семью погубил! — почтальон завизжал и ухватил доктора за полу пиджака.

Доктор изо всей силы ударил его по лицу, прошел мимо повскакавших с мест посетителей и, ничего не видя перед собой, зашагал к дому…

15

На другое утро Старирадев повесил на двери объявление, что прием больных отменяется, и поехал в больницу. Тырновчане видели, как он, по-прежнему уверенный в себе, сидит в коляске, привалившись к спинке и закинув ногу на ногу, руки — на набалдашнике трости. «Ваше злорадство меня совершенно не трогает, все вы плебеи», — читалось на его лице.

С этого дня он стал держаться еще суровее с больными и коллегами, обедал и ужинал в военном клубе, и всегда у входа его ждала коляска. Бабку Винтию он прогнал, дом пришел в запустение, выглядел еще неприветливее. Доктор возвращался домой в подпитии только чтобы переночевать. Алкоголь усиливал в нем жестокость, подавлял чувство унижения и стыд, укреплял пошатнувшуюся гордость. Мать преследовала его, требовала, чтобы он переехал к ней, и, когда звонила и стучалась в входную дверь, он не отпирал ей. Побывать на вилле Смиловых ему даже и в голову не пришло. Несколько дней ничего не происходило, все словно унесло мутным потоком, из которого он сумел выбраться, и душа его точно уснула. Он не интересовался, уехала ли Элеонора, что стало с Мариной и что говорят в городе. Ненависть и презрение ко всему здешнему мешали ему жить. Он ощутил себя чужеземцем, одиноким, без друзей, и горько раскаивался, что в свое время не прислушался к советам своих французских коллег. Подумывал об отставке, о переезде в столицу, но угроза войны побуждала не спешить с этим… Он похудел, постарел. В короткие летние ночи часто встречал зарю без сна, измученный мыслью о своем унижении, жил точно больной.

В начале августа, как-то вечером, когда он вышел из коляски перед домом, кто-то потянул его за рукав. Это был господин Николаки.

— Доктор, ты что же это бросил нас? — сказал он. — Что было, то сплыло, плюнь и забудь. Мы мужчины, с кем не случалось. Заглянем в «Турин», выпьем?

Доктор попытался вырваться, но могучий, ростом на целую голову выше его, Николаки крепко держал его за руки и глядел в упор своими выпученными глазами.

— Сколько у меня в молодости было таких историй! И всяких красоток привозил к себе в усадьбу, и детей внебрачных наплодил, и в дом верхом на лошади въезжал, потехи ради и по злобе. Никуда я тебя не пущу, не глупи!

— Я не могу в «Турин», — сказал доктор.

— Ну хорошо, пошли тогда в кофейню, по чашечке кофе выпьем. У меня к тебе разговор есть… Ничего особенного, не принимай близко к сердцу… Этот болван почтальон собрался тебя убить. В корчмах, говорят, грозился. Дикарь, револьвер даже купил в магазине «Пиф-паф».

— Жена вернулась к нему?

— Как бы не так! А тогда — как поняла, что ты не клюешь на приманку, сама вышла и отшила его еще на Баждарлыке. А этого лоботряса, Хаджикостова, говорят, поколотила. Вон он — в бильярд играет. — Николаки указал на господина в отливающей перламутром жилетке, который сделал карамболь и пошел записать его мелом на черной доске.

— Вот так-то, доктор, память у людей короткая. Потреплют языком и забудут.

— Что говорят в городе?

— Да всякий вздор. Больше всего сплетничают про дочку Смиловых, которую ты пользовал. Говорят, за границу лечиться поехала… Да пустяки все это, плюнь, пошли, пропустим по рюмочке.

Доктор Старирадев вздохнул. Сердце болезненно сжалось. Значит, и на Элеоноре тоже надо поставить крест — даже не сочла нужным уведомить его об отъезде.

Вечер был душный, из ущелья в распахнутые окна вливались знакомые запахи бузины, гнили и сырости, сопровождаемые плеском Янтры. Стучали бильярдные шары, приятно попахивало табаком и очагом, на стойках в беспорядке валялись вправленные в деревянные рамки газеты. Потолок был засижен мухами, возле свисавшей на проволоке лампы кружила мошкара. И все это казалось доктору нереальным, словно вечер этот был вырван из какого-то иного, мучительного мира, и такая знакомая кофейня, где он в те дни, когда боролся со своей страстью к Марине, допоздна играл в бильярд — всего лишь мираж.

Николаки плел какую-то историю о бандите Чолаке Пехливане, который якобы заявился к нему в усадьбу, но доктор не слушал его. Допив свой коньяк, он распрощался и вышел.

Отперев дверь, он вошел в темный дом. Зажег в кабинете лампу, зашагал из угла в угол. Снова расходились нервы, он чувствовал, что не заснет. Пустой, примолкший дом был ему ненавистен. Он вспомнил, что сегодня не заглядывал в почтовый ящик, и спустился вниз, оставив лампу на лестнице. Рассчитывал найти письмо от Элеоноры.

Лестница нестерпимо скрипела. «Надо выбираться из этой дыры… А она не может не написать мне, пусть даже неприятное…» — подумалось ему. Он отпер дверь, вынул из жилетного кармана ключ от ящика и поднес его к замку, но в этот миг что-то со страшной силой ударило его в плечо, а глаза ослепило красным светом. Доктор качнулся, выстрел его оглушил. В следующее мгновение удар в ногу, под колено, подкосил его, он упал, стукнулся головой о край ступеньки и потерял сознание-

16

Весь август и половину сентября доктор Старирадев пролежал в больнице и вернулся домой, когда была объявлена мобилизация. Забили барабаны городской управы, загудели церковные колокола. Город забродил в тревожном ожидании, мы, ребятишки, перестали ходить в школу — классные комнаты были битком набиты солдатами. Впрочем, какие это были солдаты — в крестьянских штанах старинного покроя, коротких суконных куртках или овчинных тулупах. Мало кто получил воинское обмундирование — гимнастерки и сапоги. Только фуражка да жестяная манерка на ремне из фитиля для керосиновых ламп отличали их от обыкновенных крестьян. В школьных и церковных дворах раздавали новехонькие ружейные патроны, и земля покрылась бурыми картонными коробками, в которых мы иной раз находили забытую гильзу, сверкавшую так, будто к ней не прикасалась рука человека. Во всех домах размещали на постой этих солдат — ополченцев, смущавшихся оттого, что стесняют хозяев. Они приезжали из своих деревень чаще всего не поездом, а на подводах с развевающимися знаменами, с посеребренной самшитовой веточкой на шапке и вырезанной из бумаги эмблемой — фигуркой льва, возбужденные, радостные, словно отправлялись не на войну, а на неслыханную-невиданную народную свадьбу. Тырново с трудом вмещало их: в казармах, школах и общественных зданиях мест не хватало, и многие оставались ночевать на площади под открытым небом, постлав на телеги рядно или бурки. Ржали лошади, ревели реквизированные волы, плакали перед разлукой матери. Отцы и сыновья вступали в ополчение, и над Тырновом не стихал гомон людских голосов и рев скотины.

На Самоводском рынке задымили походные кухни, там варили густую солдатскую похлебку, и беднота из Варуши в полдень и вечером устремлялась туда с кувшинами и мисками. Кадровые офицеры в парадных мундирах, в лакированных сапогах и с тонкими сверкающими саблями на боку мелькали среди этого крестьянского воинства, вдохновленного огнем национальной свободы, преисполненного огромной энергии и воли к победе. В корчмах выпивали на дорожку, сопровождая проводы патриотическими возгласами и угрозами по адресу векового поработителя. Свистели паровозы, нетерпеливо ожидая, когда они помчатся к границе, оркестры играли «Шумит Марица». И вот полки, наконец, двинулись, развернув боевые знамена. О, как шли сыновья и отцы с цветами в петлице или за ухом, как с первого же шага мощно заколыхались ряды и затопали тысячи обутых в постолы ног, как запылали взоры, в каком порыве проходили они мимо рыдающих матерей, сестер, стариков, жен и детей!..

Закрылись лавки, город затих, при каждом молебне, на всех заутренях в церкви набивались богомольцы, перед иконами мерцало множество свечей, старики и женщины молились за своих близких, а священники читали длинные поминания во здравие. Оставшись без отцов и старших братьев в осиротелом городе, ожидавшем, затаив дыхание, первых известий с поля брани, мы, ребятишки, изнемогали от волнения, когда колокола возвещали о наших победах. Вместе со взрослыми бежали к площадям с криками «ура», распевали «Шумит Марица», палили из рогаток на Картале, чтобы утолить боевой пыл, и со смешанным чувством жалости и примирения с судьбой смотрели, как какая-нибудь жительница Варуши, только-только получившая весть о гибели мужа или брата, с душераздирающими рыданьями бредет в свой бедный домишко, окруженная соболезнующими соседками. Позже мы стали бегать на вокзал встречать воинские эшелоны, набитые солдатами с обросшими щетиной, пожелтевшими лицами — у многих уже были гноящиеся раны; слушали наводившие ужас рассказы о битвах под крики: «Ура, вперед, в штыки!» Среди раненых нелегко было отличить офицеров запаса от простых солдат. Офицеры выглядели такими же помятыми, только с офицерскими погонами, в бурых, цвета болгарской земли шинелях и давно потерявших форму фуражках, с усами, поникшими, как нам казалось, от перенесенных страданий, заросшие, лохматые существа, пришедшие из другого, кошмарного, но героического мира, где все равны. В те дни возле больницы, в притихших акациевых рощицах, где покрывшаяся изморозью листва издавала терпкий, пьянящий аромат, мы часто натыкались на посиневшую отрезанную ногу или руку — их даже не закапывали. Мы знали, что режет эти руки и ноги доктор Старирадев, что он проводит в больнице ночи напролет, что он теперь единственный на весь город хирург, и наше уважение к нему переросло в священный трепет. Когда же стало известно, что Марина уехала на фронт сестрой милосердия, никто уже больше не поминал некрасивую историю, случившуюся между ними.

О чем только не передумал доктор за время своей долгой болезни?! В часы одиноких ночных бдений не взглянул ли он на свои европейские замашки и на себя самого без надменности и гордыни? Потрясенный отчаянным шагом Марины и выстрелами несчастного почтальона, который сам явился с повинной в полицейский участок, он испытывал ненависть и презрение ко всему отечественному и мечтал, выздоровев, сразу же уехать за границу. Но мобилизация помешала этим намерениям, а народная стихия, за один месяц разгромившая армию турецкой империи, побудила его задуматься о своей позиции, а также о судьбе своего народа. Возможно, он увидел свой истинный образ — господского сынка, нахватавшегося кое-чего в Европе и ополчившегося не только против собственного народа, но и против собственной сущности. И те, кто еще вчера были ему враждебны и чужды, теперь снова стали близкими и родными, потому что в годину народных испытаний с новой силой говорит в людях кровь предков. Славные победы крестьян, которых он поносил за невежество, суеверия и жадность, заставили его взглянул» на них иными глазами и постепенно заслонили европейские буржуазные идеалы, а холодность и отчужденность Смилова, который не пытался повидаться с ним ни после скандала с Мариной, ни позже, когда Элеонора уехала в Швейцарию, отдалила его от них еще более. И нет ничего удивительного в том, что те чувства к Марине, за которые он прежде себя презирал, ныне вызвали в нем раскаяние. Быть может, он увидел в ее поступке не шантаж, а отчаяние опозоренной женщины, впервые в жизни полюбившей по-настоящему.

Оставшись без отцовского присмотра мы, детвора, слонялись по Тырнову и часто видели, как доктор с озабоченным видом едет в своей реквизированной коляске в больницу или в казармы и как, слегка прихрамывая, выходит из нее. Осунувшийся, всегда сосредоточенный, погруженный в свои мысли, он был с утра до вечера занят организацией санитарной службы в городе. Мы слышали от взрослых, что он возмущен неподготовленностью военных госпиталей и лазаретов, нехваткой медикаментов и персонала, тем, что полевые лазареты с опозданием прибывают на поле боя; раненые рассказывали, что за медицинской помощью им приходилось брести пешком десятки километров, что Лозенград забит подводами,[23] а раненые и больные валяются на земле… Однако все их неурядицы и страдания не вызывали в народе такого негодования, какое вызвала следующая европейская война — настолько народ был готов к любым жертвам…

Так, с известиями о все новых и новых победах, в ликовании, бое барабанов и частых молебнах прошла та незабываемая осень. Тихое выцветшее небо висело над Тырновом, по вечерам Янтра все так же убаюкивала город, черные листки-некрологи облепили точно воронье двери домов, священники служили панихиды по убитым, в церквах толпился народ, прошел слух, что весовщик Кушай-Детка погиб под Петрой. Изредка приезжали в отпуск солдаты, и мы жадно внимали рассказам об их подвигах на полях сражений. Только сынки богатеев, пристроенные на службу в тылу либо освобожденные от воинской повинности, вроде господина Хаджикостова, по — прежнему играли на бильярде в кофейне «Рояль», а иногда в приступе безудержного патриотического восторга орали на улицах, что болгарская армия должна вступить в Константинополь, как того желал царь Фердинанд, мечтавший владеть белыми рысаками, парадной каретой и даже мантией византийского императора. Глупое молодечество, ослепившее часть интеллигенции, поощряло эту безумную идею Фердинанда, и он отдал приказ атаковать турецкие позиции под Чаталджой. Все верили, что война близится к концу, пришла радостная весть о перемирии, но затем поползли слухи о холере… И солдаты в письмах к родным просили эти письма сжигать.

Наступила лютая зима с обильными снегопадами, и осада Адрианополя затянулась до середины марта, когда торжественно забили колокола на всех церквах. И снова устремились тырновчане — старики, женщины, дети — на городские площади с криками «ура» и «Да здравствует Болгария», и снова митинги, молебны и новый взрыв патриотического восторга, потому что турки уже запросили мира и границы Болгарии продвинулись за линию Энос-Мидия.[24] Какое ликование, какая радость, гордость и сила переполняли тогда и наши детские сердца! Даже те, кому не суждено было увидеть могил своих сыновей, братьев и отцов на полях сражений во Фракии, испытывали не только скорбь, но и гордость…

Доктор Старирадев в промежутках между бесконечными операциями и визитами к больным в городе тоже кричал «ура», — спешил присоединить свою радость к общенародной и, должно быть, уже ощутил близость к своему народу, служа ему как врач и гражданин; понял, что только в таком служении его жизнь обретает смысл.

В конце мая с эшелоном раненых в Тырново приехала Марина, и первыми заметили ее мы, детвора, — она была в форменном платье сестры милосердия, на груди — красный крест и орден за воинские заслуги. Марина выглядела выше, стройнее и внушительней, чем прежде. Поселилась она в мужской гимназии, превращенной в госпиталь. В городе снова пошли толки о ней и докторе Старирадеве — оба неминуемо должны были встретиться, и все, в особенности женщины, судили-рядили, как сложатся их отношения.

Теперь, вспоминая эти дни болгарской славы, сдается мне, что я понимаю, отчего Марина в числе первых сестер милосердия уехала на фронт и отчего она ни разу не подала руки доктору Старирадеву. Ее давешний безумный поступок навлек на нее позор — переступив порог дома терпимости, она навсегда осталась бы в глазах всех падшей женщиной, каким бы ни было ее дальнейшее поведение. Вернуться к почтальону было для нее немыслимо. Понятия о жизни, приобретенные в доме доктора, исключали эту возможность, не говоря уже о том, что бедняга почтальон был осужден на пятнадцать лет тюрьмы. Для нового замужества не было у нее ни времени, ни шансов. Война явилась для нее спасением, она уехала на фронт от безвыходности, чтобы исчезнуть из города, где мужчины отпускали ей вслед грубые шуточки, а женщины провожали презрительными взглядами. Но среди смертей, крови и воинской доблести ее надежды устроить свою жизнь рухнули в первые же дни. Но зато она стала свидетельницей ужасающих страданий наших воинов, их неслыханной самоотверженности, их высокого духа, стремления к победе, и ее служение им в качестве сестры милосердия в полевых лазаретах укрепило в ней уважение к себе. «Падшая женщина» с погубленной судьбой, Марина вдруг почувствовала себя героиней. Сознание, что она исполняет свой долг бок о бок с простыми солдатами на поле брани, изменило мерки, которыми она оценивала человеческие добродетели, и она преисполнилась еще большего презрения к европейскому воспитаннику и господскому сынку — так бывает в поворотные времена, когда и народ тоже начинает презирать мягкотелого интеллигента за себялюбие и нерешительность. Всякий раз, как мы видели ее на вокзале, куда прибегали встречать раненых, Марина ласково подтрунивала над нами и угощала какими-то белыми конфетками с поджаренными зернышками внутри. Она снова была статной красавицей с голубыми, как цветы вероники, глазами, но в них проглядывало какое-то новое, жестокое и озабоченное выражение, словно в ней жило еще одно существо, поселившееся в ее душе на фронте…

После печальной пасхи, в июне, как-то серым, пугающе мрачным днем с мутным, зловещим небом, мы, дети, испытывали необъяснимое беспокойство, словно перед близкой грозой. Около одиннадцати часов подземный великан ударил своей могучей палицей, и земли запрыгала, как оброненная сковорода. Мы с изумлением смотрели, как, порубленные невидимыми саблями, разваливаются на куски и катятся по крышам дымовые трубы, как шатаются, точно пьяные, дома и город заволакивает тучами пыли. С Варуши полетели куски рогожи» средь грохота и гула негромко зазвонили церковный колокола, приведенные в действие землетрясением. В следующее мгновение наступившую гробовую тишину разорвали крики наших матерей, откуда-то выскочила обезумевшая женщина и с воплями кинулась на середину площади. Из крутых улочек бежали женщины и старики, некоторые осеняли себя крестным знамением, все были покрыты известковой или кирпичной пылью. А великан все продолжал бить своей могучей палицей о землю, и за каждым ударом следовал близкий и далекий грохот рушащихся зданий, звон бьющегося стекла, хлопанье дверей, дикий рев и отчаянный лай собак. Испуганные и потрясенные, мы пытались понять причину этого адского шума, ведь пасха давно миновала и «Царь Славы» давно уже отбренчал веригами у церковных ворот. И разве сошествие Христа в ад обязательно должно рушить дома, валить дымовые трубы? Но вскоре рыдания матерей заразили и нас. Земля металась, как живая, словно стремилась освободиться от всего, чем люди ее обременили. Все, от мала до велика, сгрудились на площади. Матери прижимали нас к груди, счастливые тем, что мы целы-невредимы, и оплакивали свои дома, считая их обреченными, а те, у кого мужья служили в конторах чиновниками, не спускали расширенных от ужаса глаз с улицы, что вела к Баждарлыку. И наконец среди пыли, подземных толчков и громкого плача показалась толпа таких же обезумевших людей, осыпанных штукатуркой, с изжелта — бледными лицами и невидящими глазами. Каждый искал своих и, если не находил их на площади, шел дальше. Хаджи Николи рвал на себе волосы и молил о помощи — его сестра и квартиранты остались под развалинами дома. Но никто не решался последовать за ним, и он с душераздирающими рыданьями повернул назад. Потом стали приносить на полотнищах контуженых и мертвых. Толчки накатывали неравномерно, со все ббльшими интервалами, группка храбрецов кинулась в дома — принялись вытаскивать ковры, дорожки, тулупы, тюфяки, одеяла, которыми в скором времени была устлана вся площадь. Мы покорно сидели и слушали, как неистовствует подземный великан, как колотит землю своей палицей. Утром полил дождь, словно затем, чтобы смыть с города пыль и грязь. Стало известно, что в помещении мужской гимназии много раненых солдат погибло. Турки военнопленные откапывали трупы, а по городу ползли слухи о заживо погребенных.

Оставшиеся без крыши над головой тырновчане растащили дровяные склады, и на Марно-поле, на Картале и во дворах вырастали сараи и бараки — нищенский город рядом с древним, погруженным во тьму. Многие семьи переселились на виноградники. Быстро распространились слухи о частых столкновениях между союзниками, а на пятый день после землетрясения разразилась страшная гроза. Затем пошла свирепствовать холера, и по улицам потащилась крытая повозка городской управы — черный гроб для живых мертвецов. Каждый день стук ее колес повергал тырновчан в ужас. Она подъезжала к одному из домишек с обвалившейся штукатуркой и покосившейся крышей, хмурые санитары выносили больного, клали в повозку и, заперев ее висячим замком, везли в холерный лагерь неподалеку от кладбища. Земля там побелела от хлорной извести, а позади бараков зияла огромная яма, наполненная известью и водой. В этой яме хоронили умерших. И тот, кого увозила черная повозка, прощался с близкими и соседями, называя каждого по имени, ибо прощался навек…

После зловещего шестнадцатого июня, когда царь Фердинанд объявил о начале Межсоюзнической войны,[25] мы узнали о том, что Марины нет больше на свете. Тоже скончалась от холеры. Видел ли доктор Старирадев, как она, контуженная во время землетрясения, выносила из мужской гимназии раненых и как позже ухаживала за больными в холерном лагере? С кем простилась она, чьи имена называла, запертая на замок в черной повозке-гробе? Может быть, своих родных из Марно-поле, таких же бедняков, как она сама, или несчастного арестанта, почтальона? Роднее всех в эти минуты были ей, наверно,раненые и больные, ради которых она пожертвовала жизнью.

Ее смерть осталась незамеченной, как смерть многих знакомых и незнакомых, скончавшихся от этой страшной болезни или павших на поле брани. Тырновчане забыли о ней, и, может быть, только бедняга почтальон в тюремной камере пролил по ней слезы, смешанные со злобой, а доктор Старирадев повздыхал немного, и в этих вздохах было больше облегчения, чем сожалений.

В те дни народного потрясения полки возвращались с увитыми черным знаменами, а тырновчане плакали. Однако многие поняли, кто совершил гнуснейшее предательство, и потянулись в клубы тесняков-социалистов.[26] А доктор Старирадев охладел к судьбам страны и опять замкнулся в себе. Как и многие, он тоже возмущался злодейством царя-немца, однако вину за национальную катастрофу возлагал на «невежество» народа, чем и оправдывал собственный эгоизм…

Когда к концу европейской войны скончалась мать, он продал отцовский дом и на вырученные деньги выстроил на окраине города большой дом и частную лечебницу. Располнел, стал молчаливым, нелюдимым и суровым. Редко ходил пешком по улицам Тырнова. Женился он на богатой пловдивчанке, и мы, мальчишки, пробегали мимо его дома с зелеными башенками и верандой, как мимо тюрьмы или жилища чужеземца. Высокая живая изгородь прятала двор от посторонних взоров, а когда мы пытались заглянуть туда, лохматый черный пес встречал нас отчаянным лаем. Где помимо больницы бывал доктор, с кем водил знакомство? Должно быть, с узким кругом тех, кто разбогател во время войны и не предъявлял обвинений предателям, напрасно растратившим силу, скопившуюся в народе за пять веков рабства… Крестьяне прониклись ненавистью к горожанам, многие из интеллигенции и трудового люда заполнили клубы тесняков, и во время внушительных манифестаций все чаще развевались на улицах Тырнова красные флаги.

Примечания

1

Автор сохранил старые названия различных мест и районов Тырнова — тор- JL гоаой площади Баждарлык, квартала Вароша и др. Старожилы гором идентифицируют даже отдельные дома, в которых развивается действие.

(обратно)

2

Русофилы и германофилы — так в политическом обиходе Болгарии назывались сторонники русской и германской ориентации страны.

(обратно)

3

От фр. I propos — кстати, между прочим

(обратно)

4

Наполеондор — французская золотая монета с изображением Наполеона I.

(обратно)

5

Башхамам (baphamam) — большая баня (тур.)

(обратно)

6

Эфенди (efendim) — сударь, господин (тур.). В Болгарин во времена турецкого господства это обращение употреблялось только по отношению к представителям администрации, духовенства и военных властей.

(обратно)

7

Добро пожаловать, господин доктор! Милости просим! (Но § geldinis, hekim efendim! Buyurunuz!) (туp.

(обратно)

8

Лефуше — охотничье ружье известной французской фирмы Лефуше.

(обратно)

9

В образе Элеоноры писатель запечатлел черты Элеоноры Кырджиевой, по его словам, «необычайно нежной и изящной девочки», в которую Станев был влюблен, когда ему было десять лет. В ранней молодости умерла от туберкулеза.

(обратно)

10

Яворов Пейо (1878–1914) — выдающийся болгарский поэт, положивший начало символизму в болгарской литературе.

(обратно)

11

Ботев Христо (1848–1876), Вазов Иван (1850–1921), Каравелов Любен (1834–1879) — классики болгарской литературы, заложившие основы новой болгарской литературы, выдающиеся деятели национально — освободительного движения XIX в.

(обратно)

12

Имеется в виду обстановка на Балканах в период так называемого Балканского кризиса 1908–1911 гг.

(обратно)

13

В марте 1911 г. Фердинанд отстранил от власти правительство демократов во главе с А. Малиновым и передал власть коалиционному правительству Народной партии (народияков) и Прогрессивно-либеральной партии (цанковистов).

(обратно)

14

Берлинский договор 1878 г. аннулировал Сан-Стефанский договор от 3 марта 1878 г., заключенный в результате освободительной русско — турецкой войны 1877–1878 гг., и значительно урезал границы Болгарии, сохранив ее вассальную зависимость от Турции.

(обратно)

15

ура — патриотическая песня времен первой Балканской войны.

(обратно)

16

слегка измененные строки из старого национального гимна Болгарии «Шуми, Марица». Вставай, вставай, юнак балканский» — песня на слова Добри Чинтулова времен национально-освободительной борьбы против турецкого господства в XIX в.

(обратно)

17

строка из стихотворения И. Вазова «Черногория» (1877).

(обратно)

18

Джибровка — низкокачественная водка из виноградных отжимок.

(обратно)

19

Гайтан — отделочный шнур ручной выработки типа сутажа. В балканских странах гайтаном с давних пор украшалась народим одежда

(обратно)

20

Стамболов Стефан (1854-I895) — государственный и политический деятель Болгарии, сторонник гермаио-апстрийской ориентации страны. В 1887–1894, будучи премьер-министром, установил в стране диктаторский режим.

(обратно)

21

Стамболовский марш — популярный патриотический марш на слова Стефана Стамболова.

(обратно)

22

Великое народное собрание — до 1947 г. высший государственный орган Болгарии, созываемый для решения особо важных государственных вопросов — отмена и принятие конституции, изменение границ и т. п. После решения этих вопросов распускается. Здесь имеется в виду Пятое Великое народное собрание, работавшее в Тырново 0 июня- 9 июля 1911 г., где обсуждалось изменение пятнадцати статей конституции, в том числе ограничение прав обычного Народного собрания (парламента), расширение прерогатив монарха и право правительства заключать тайные договоры.

(обратно)

23

Речь идет о событиях первой Балканской войны 1912 г., когда болгарская армия приблизилась к Стамбулу и Фердинанд, невзирая на понесенные ею потери и свирепствующую в ее рядах эпидемию холеры, а также на явное противодействие великих держав, отдал приказ о наступлении на сильно укрепленные турецкие позиции около г. Чаталджа (в 50 км от Стамбула), где болгары потерпели поражение. Лозенград (ныне Кыркларели, Турция) — город в районе Адрианополя (Эдирне), во время войны занятый болгарами.

(обратно)

24

От мыса Энос в Мраморном море до г. Мидия на черноморском побережье Турции проходила граница Болгарии в 1913–1918 гг.

(обратно)

25

Межсоюзническая война — вторая Балканская война 1912–1913 гг.

(обратно)

26

Тесняки — члены Болгарской рабочей социал-демократической партии (тес* mux социалистов), (ВРСДП т. е.), которая в 1903 г„исключив из брсдп оппортунистов (широких социалистов — «широкаиов»), сформировалась в самостоятельную партию. В 1919 г. БРСДП (т. с.) была переименована в Болгарскую коммунистическую партию (тесных социалистов).

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • *** Примечания ***