КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Том 1. Проза 1906-1912 [Михаил Алексеевич Кузмин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Михаил Алексеевич Кузмин Проза и эссеистика в трех томах Том 1. Проза 1906-1912

Елена Певак. Проза и эссеистика М.А. Кузьмина

[текст отсутствует]

Крылья

Часть первая

В несколько опустевшем под утро вагоне становилось все светлее; через запотевшие окна можно было видеть почти ядовито-яркую, несмотря на конец августа, зелень травы, размокшие дороги, тележки молочниц перед закрытым шлагбаумом, будки сторожей, гуляющих дачниц под цветными зонтиками. На частых и однообразных станциях в вагон набирались новые местные пассажиры с портфелями, и было видно, что вагон, дорога, — для них не эпоха, ни даже эпизод жизни, а обычная часть дневной программы, и скамейка, где сидел Николай Иванович Смуров с Ваней, казалась наиболее солидной и значительной из всего вагона. И крепко завязанные чемоданы, ремни с подушками, сидевший напротив старый господин с длинными волосами и с вышедшей из моды сумкой через плечо, — все говорило о более продолжительном пути, о менее привычном, более делающем эпоху путешествии.

Глядя на красноватый луч солнца, мелькавший неровным заревом через клубы локомотивного пара, на поглупевшее лицо спящего Николая Ивановича, Ваня вспомнил скрипучий голос этого же брата, говорившего ему в передней там, далеко, «дома»: «денег тебе от мамаши ничего не осталось; ты знаешь, мы и сами не богаты, но, как брату, я готов тебе помочь; тебе еще долго учиться, к себе я взять тебя не могу, а поселю у Алексея Васильевича, буду навещать; там весело, много нужных людей можно встретить. Ты старайся; мы сами бы с Наташей рады тебя взять, но решительно невозможно; да тебе и самому у Казанских будет веселей: там вечно молодежь. За тебя я буду платить; когда разделимся — вычту». Ваня слушал, сидя на окне в передней и глядя как солнце освещало угол сундука, полосатые, серые с лиловатым, брюки Николая Ивановича и крашеный пол. Смысла слов он не старался уловить, думая, как умирала мама, как вдруг весь дом наполнился какими-то, прежде чужими и теперь ставшими необыкновенно близкими, бабами, вспоминая хлопоты, панихиды, похороны и внезапную пустоту и пустынность после всего этого, и, не смотря на Николая Ивановича, он говорил только машинально: «да, дядя Коля», — хотя Николай Иванович и не был дядя, а только двоюродный брат Вани.

И теперь ему казалось странным ехать вдвоем с этим все-таки совсем чужим ему человеком, быть так долго близко к нему, разговаривать о делах, строить планы. И он был несколько разочарован, хотя и знал это раньше, что в Петербург въезжают не сразу в центр дворцов и больших строений при народе, солнце, военной музыке, через большую арку, а тянутся длинные огороды, видные через серые заборы, кладбища, издали казавшиеся романтическими рощами, шестиэтажные промозглые дома рабочих среди деревянных развалюшек, через дым и копоть. «Так вот он — Петербург!» — с разочарованием и любопытством думал Ваня, смотря на неприветливые лица носильщиков.

— Ты прочитал, Костя, — можно? — проговорила Анна Николаевна, вставая из-за стола и беря длинными, в дешевых кольцах, несмотря на утренний час, пальцами пачку русских газет от Константина Васильевича.

— Да; ничего интересного.

— Что же может быть интересного в наших газетах? Я понимаю — заграницей! Там все можно писать, отвечая за все же, в случае надобности, перед судом. У нас же нечто ужасное, — не знаешь чему верить. Донесения и сообщения от правительства — неверны или ничтожны, внутренней жизни, кроме растрат, никакой, только слухи специальных корреспондентов.

— Но ведь и заграницей только сенсационные слухи, причем за вранье перед законом не отвечают. Кока и Боба лениво болтали ложками в стаканах и ели хлеб с плохим маслом.

— Ты куда сегодня, Ната? много дела? — спрашивала Анна Николаевна несколько деланным тоном.

Ната, вся в веснушках, с вульгарно припухлым ртом, рыжеватая, что-то отвечала сквозь набитый булкою рот. Дядя Костя, проворовавшийся кассир какого-то темного клуба, после выхода из заключенья живший без места и дел у брата, возмущался процессом о хищеньи.

— Теперь, когда все просыпается, нарождаются новые силы, все пробуждается, — горячился Алексей Васильевич.

— Я вовсе не за всякое пробуждение; например, тетку Сонину я предпочитаю спящей.

Приходили и уходили какие-то студенты и просто молодые люди в пиджаках, обмениваясь впечатлениями о только что бывших скачках, почерпнутыми из газет; дядя Костя потребовал водки; Анна Николаевна, уже в шляпе, натягивая перчатки, говорила о выставке, косясь на дядю Костю, который наливал рюмки слегка дрожащими руками и, поводя добрыми красноватыми глазами, говорил: «Забастовка, други мои, это знаете, это, знаете»…

— Ларион Дмитриевич! — доложила прислуга, быстро проходя в кухню и забирая по пути поднос со стаканами и запачканную смятую скатерть. Ваня отвернулся от окна, где он стоял, и увидел входящую в дверь хорошо знакомую длинную фигуру, в мешковатом платье, Лариона Дмитриевича Штрупа.

Ваня с некоторых пор стал причесываться и заниматься своим туалетом. Рассматривая в небольшое зеркало на стене свое отражение, он безучастно смотрел на несколько незначительное круглое лицо с румянцем, большие серые глаза, красивый, но еще детски припухлый рот и светлые волосы, которые, не остриженные коротко, слегка кудрявились. Ему ни нравился, ни не нравился этот высокий и тонкий мальчик в черной блузе с тонкими бровями. За окном виднелся двор с мокрыми плитами, окна противоположного флигеля, разносчики со спичками. Был праздник, и все еще спали. Вставши рано по привычке, Ваня сел к окну дожидаться чая, слушая звон ближайшей церкви и шорох прислуги, убиравшей соседнюю комнату. Он вспомнил праздничные утра там, «дома», в старом уездном городке, их чистые комнатки с кисейными занавесками и лампадами, обедню, пирог за обедом, все простое, светлое и милое, и ему стало скучно от дождливой погоды, шарманок на дворах, газет за утренним чаем, сумбурной и неуютной жизни, темных комнат.

В дверь заглянул Константин Васильевич, иногда заходивший к Ване.

— Ты один, Ваня?

— Да, дядя Костя. Здравствуйте! А что?

— Ничего. Чаю дожидаешься?

— Да. Тетя еще не встала?

— Встала, да не выходит. Злится, верно, денег нет. Это первый признак: как два часа сидит в спальне, значит, денег нет. И к чему? Все равно вылезать придется.

— Дядя Алексей Васильевич много получает? Вы не знаете?

— Как придется. Да и что значит «много»? Для человека денег никогда не бывает много. Константин Васильевич вздохнул и помолчал, молчал и Ваня, смотря в окно.

— Что я у тебя хочу спросить, Иванушка, — начал опять Константин Васильевич, — нет ли у тебя свободных денег до середы, я тебе тотчас в среду отдам?

— Да откуда же у меня будут деньги? Нет, конечно.

— Мало ли откуда? Может дать кто…

— Что вы, дядя! Кто же мне будет давать?

— Так, значит, нет? — Нет.

— Плохо дело!

— А вы сколько желали бы иметь?

— Рублей пять, немного, совсем немного, — снова оживился Константин Васильевич.

— Может, найдутся, а? Только до середы?!

— Нет у меня пяти рублей. Константин Васильевич посмотрел разочарованно и хитро на Ваню и помолчал. Ване сделалось еще тоскливее.

— Что ж делать-то? Дождик еще идет… Вот что, Иванушка, попроси денег для меня у Лариона Дмитриевича.

— У Штрупа?

— Да, попроси, голубчик!

— Что ж вы сами не попросите?

— Он мне не даст.

— Почему же вам не даст, а мне даст?

— Да уж даст, поверь; пожалуйста, голубчик, только не говори, что для меня; будто для тебя самого нужно 20 рублей.

— Да ведь 5 только?!

— Не все ли равно, сколько просить? Пожалуйста, Ваня!

— Ну, хорошо. А если он спросит зачем мне?

— Он не спросит, он — умница.

— Только вы уж сами отдавайте, смотрите.

— Не премину, не премину.

— А почему вы думаете, дядя, что Штруп мне даст денег?

— Так уж думаю! — И, улыбаясь, сконфуженный и довольный, Константин Васильевич на цыпочках вышел из комнаты. Ваня долго стоял у окна, не оборачиваясь и не видя мокрого двора, и когда его позвали к чаю, раньше, чем войти в столовую, он еще раз посмотрел в зеркало на свое покрасневшее лицо с серыми глазами и тонкими бровями. На греческом Николаев и Шпилевский все время развлекали Ваню, вертясь и хихикая на передней парте. Перед каникулами занятия шли кое-как, и маленький стареющий учитель, сидя на ноге, говорил о греческой жизни, не спрашивая уроков; окна были открыты, и виднелись верхушки зеленеющих деревьев и красный корпус какого-то здания. Ване все больше и больше хотелось из Петербурга на воздух, куда-нибудь подальше. Медные ручки дверей и окон, плевальницы, все ярко вычищенное, карты по стенам, доска, желтый ящик для бумаг, то стриженые, то кудрявые затылки товарищей- казались ему невыносимыми.

— Сикофанты-доносчики, шпионы, буквально — показыватели фиг; когда был еще запрещен вывоз из Аттики этих продуктов под страхом штрафа, эти люди, шантажисты по-нашему, показывали подозреваемому из-под плаща фигу в виде угрозы, что в случае, если он не откупится от них… — И Даниил Иванович, не сходя с кафедры, показывал жестом и мимикой и доносчиков, и оклеветанных, и плащ и фигу потом, сорвавшись с места, ходил по классу, озабоченны повторяя что-нибудь одно и то же, вроде: «Сикофанты… да сикофанты… да, господа, сикофанты», придавая различные но совершенно неожиданные для данного слова оттенки. «Сегодня постараюсь спросить у Штрупа денег», — дума: Ваня, глядя в окно. Шпилевский, окончательно красный, поднялся с парты:

— Что это Николаев ко мне пристает?!

— Николаев, зачем вы пристаете к Шпилевскому?

— Я не пристаю.

— Что же вы делаете?

— Я его щекочу.

— Садитесь. А вам, г-н Шпилевский, советую быть более точным в словоупотреблении. Принимая в соображение, что вы не женщина, приставать к вам г-н Николаев не может будучи юношей уже на возрасте и понятий достаточно ограниченных.

— Я ставлю вопрос так: хочешь работать — работай, не хочешь — не работай, — говорила Анна Николаевна таким видом, будто интерес всего мира сосредоточен на том как она ставит вопрос. В гостиной, уставленной вдоль и поперек стильной мебелью в виде сидячих ванн, купальны: кресел и ящиков для бумаг, было шумно от четырех женски голосов: Анны Николаевны, Наты, сестер Шпейер — художниц.

— Этот шкаф я очень люблю, но скамейка меня не привлекает. Я бы всегда предпочла шкаф.

— Даже если б нужна была мебель для сиденья?

— Негодуют на заваленность работой прислуги: она больше гуляет, чем мы! Иногда я днями не выхожу из дому, нашей Аннушке сколько раз приходится сходить в лавку, — мало ли за чем, за хлебом, за сапогами. И притом общенью с людьми громадное. Я нахожу жалобы всех жалельщиков очень преувеличенными.

— Представьте, он позирует с таким настроением, что ученицы боятся сидеть близко. Притом интереснейшая личность: русский цыган из Мюнхена; был в гимназии, в балете, в натурщиках; о Штуке сообщает презанятные подробности.

— На розовом фуляре это будет слишком ярко. Я бы предпочла бледно-зеленый.

— Об этом нужно спросить у Штрупа.

— Но ведь он вчера уехал, Штруп, несчастные! — закричала старшая Шпейер.

— Как, Штруп уехал? Куда? зачем?

— Ну, уж этого я вам не могу сказать: по обыкновению — тайна.

— От кого вы слышали?

— Да от него же и слышала; говорит, недели на три.

— Ну, это еще не так страшно!

— А сегодня еще Ваня Смуров спрашивал, когда будет у нас Штруп.

— А ему-то на что?

— Не знаю, дело какое-то.

— У Вани со Штрупом?

— Вот оригинально!

— Ну, Ната, нам пора, — старалась защебетать Анна Николаевна, и обе дамы, шурша юбками, удалились, уверенные, что они очень похожи на светских дам романов Прево и Онэ, которые они читали в переводе. В апреле был поднят вопрос о даче. Алексей Васильевич должен был часто, почти ежедневно бывать в городе; Кока с Бобой также, и планы Анны Николаевны и Наты относительно Волги висели в воздухе. Колебались между Териоками и Сестрорецком, но, независимо от места дачи, все заботились о летних платьях. В раскрытые окна летела пыль и слышался шум езды и звонки конок. Готовить уроки, читать Ваня уходил иногда в Летний сад. Сидя на крайней дорожке к Марсову полю, положив раскрытую желто-розовую книжку изданий Тейбнера обложкой вверх, он смотрел, слегка еще выросший и побледневший от весеннего загара, на прохожих в саду и по ту сторону Лебяжьей канавки. С другого конца сада доносился смех детей, играющих на Крыловской площадке, и Ваня не слышал, как заскрипел песок под ногами подходившего Штрупа.

— Занимаетесь! — проговорил тот, опускаясь на скамью рядом с Ваней, думавшим ограничиться поклоном.

— Занимаюсь; да, знаете, так все это надоело, что просто ужас!..

— Что это, Гомер?

— Гомер. Особенно этот греческий!

— Вы не любите греческого?

— Кто же его любит? — улыбнулся Ваня.

— Это очень жаль!

— Что это?

— Что вы не любите языков.

— Новые я, ничего, люблю, можно прочитать что-нибудь, а по-гречески кто же будет их читать, допотопность такую?

— Какой вы мальчик, Ваня. Целый мир, миры для вас закрыты; притом мир красоты, не только знать, но любить который — основа всякой образованности.

— Можно читать в переводах, а столько времени учить грамматику?! Штруп посмотрел на Ваню с бесконечным сожалением.

— Вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела, — иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника, — вот переводы. А времени на подготовительное занятие грамматикой нужно очень мало. Нужно только читать, читать и читать. Читать, смотря каждое слово в словаре, пробираясь как сквозь чащу леса, и вы получили бы неиспытанные наслажденья. А мне кажется, что в вас, Ваня, есть задатки сделаться настоящим новым человеком. Ваня недовольно молчал.

— Вы плохо окружены, но это может быть к лучшему, лишая вас предрассудков всякой традиционной жизни, и вы могли бы сделаться вполне современным человеком, если бы хотели, — добавил, помолчав, Штруп.

— Я не знаю, я хотел бы куда-нибудь уехать от всего этого: и от гимназии, и от Гомера, и от Анны Николаевны — вот и все.

— На лоно природы?

— Именно.

— Но, милый друг мой, если жить на лоне природы — значит, больше есть, пить молоко, купаться и ничего не делать — то, конечно, это очень просто; но наслаждаться природой, пожалуй, труднее греческой грамматики и, как всякое наслажденье, утомляет. И я не поверю человеку который, видя равнодушно в городе лучшую часть природы — небо и воду, едет искать природы на Монблан; я не поверю, что он любит природу. Дядя Костя предложил Ване подвезти его на извозчике. В жарком утре уже чувствовалась близость лета, и улицы наполовину были перегорожены рогатками. Дядя Костя, занимая три четверти пролетки, крепко сидел, расставя ноги — Дядя Костя, вы подождите немного, я только узнаю пришел ли батюшка, и если не пришел, я проедусь с вам, докуда вам нужно, а оттуда пройдусь пешком, чем в гимназии то сидеть. Хорошо?

— А почему ваш батюшка должен не прийти?

— Он уж неделю болеет.

— А, ну хорошо, спрашивай. Через минуту Ваня вышел и, обошедши извозчика, сел с другой стороны, рядом с Константином Васильевичем. А Ларион-то Дмитриевич будто предчувствовал, брат, какие мы на него планы строим, — уехал, да и не приезжает.

— Может быть, он и приехал.

— Тогда бы явился к Анне Николаевне.

— Кто он такой, дядя Костя?

— Кто, кто такой?

— Ларион Дмитриевич.

— Штруп — и больше ничего. Полу-англичанин, богатый человек, нигде не служит, живет хорошо, даже отлично, в высшей степени образованный и начитанный человек, так что я даже не понимаю, чего он бывает у Казанских?

— Ведь он неженатый, дядя?

— Даже совсем наоборот, и если Ната думает, что он на все прельстится, то жестоко ошибается, и вообще, я решительно не понимаю, что ему делать у Казанских? Вчера, умора: Анна Николаевна давала генеральное сражение Алексею! Они переезжали мостом через Фонтанку. Мужики на садках вытаскивали рыбу из люков, дымили пароходики, и толпа без дела стояла у каменного парапета. Мороженик с грохотом подвигал свой голубой ящик.

— Ты, может быть, слышал от кого, что Штруп вернулся, или его самого видел? — говорил на прощанье дядя Костя.

— Нет, да где же, раз он, говорите, не приезжал, — сказал Ваня, краснея. — Вот ты говорил, что не жарко, а сам как раскраснелся, — и тучная фигура Константина Васильевича скрылась в подъезде. «Зачем я скрыл встречу со Штрупом?» — думал Ваня, радуясь, что у него образовывается какая-то тайна. В учительской было сильно накурено, и стаканы жидкого чая слегка янтарились в полутемной комнате первого этажа. Входящим казалось, что фигуры движутся в аквариуме. Шедший за матовыми окнами проливной дождь усиливал это впечатление. Шум голосов, звяканье ложечек мешался с глухим гамом большой перемены, доносившимся из залы и временами совсем близко — из коридора.

— Орлова опять изводят шестиклассники; решительно, он не умеет себя поставить.

— Ну, хорошо, ну, допустим, вы выведете ему двойку, он останется, — думаете ли вы этим его исправить?

— Я вовсе не преследую исправительные цели, а стараюсь о справедливой оценке знания.

— Наши бы гимназисты пришли в ужас, если бы увидали программы французских коллежей, не говоря о семинариях.

— Вряд ли Иван Петрович будет этим доволен.

— Бесподобно, говорю вам, бесподобно, вчера он был отлично в голосе.

— Вы тоже хороши, лезете на малый в трефах, а у самого король, валет и две маленькие.

— Шпилевский — распутный мальчишка, и я не понимаю, что вы за него так стоите. Все голоса покрыл резкий тенор инспектора, чеха в пенсне и в седой бородке клином: — Потом я попрошу вас, господа, наблюдать за форточками; никогда выше четырнадцать градус, тяга и вентиляция. Постепенно расходились, и в пустевшей учительской раздавался только тихий басок учителя русского языка, беседовавшего с греком.

— Удивительные там попадаются типы. На лето, перед поступлением, предлагалось прочесть кое-что, довольно много, и, например, Демона — так передают ex abrupto[Без обиняков лат.] «Дьявол летал над землею и увидел девочку».

— Как же эту девочку звали?

— «Лиза»

— Положим, Тамара.

— «Так точно, Тамара».

— Ну и что же?

— «Он захотел на ней жениться, да жених помешал, потом жениха убили татары».

— Что же, тогда Демон женился на Тамаре?

— «Никак нет, ангел помешал, дорогу перешел; так Дьявол и остался холостым и все возненавидел».

— По-моему, это великолепно…

— Или об Рудине отзыв: «Дрянной был человек, все говорил, а ничего не делал; потом связался с пустыми людьми, его и убили».

— Почему же, — спрашиваю, — вы считаете рабочих и вообще всех участников народного движения, во время которого погиб Рудин, людьми пустыми?

— «Так-точно, — ответствует, — за правду пострадал».

— Вы напрасно добивались личного мнения этого молодого человека о прочитанном. Военная служба, как монастырь, как почти всякое выработанное вероучение, имеет громадную привлекательность в наличности готовых и определенных отношений ко всякому роду явлениям и понятиям. Для слабых людей это — большая поддержка, и жизнь делается необыкновенно легкой, лишенная этического творчества. В коридоре Даниила Ивановича поджидал Ваня.

— Что вам угодно, Смуров?

— Я бы хотел, Даниил Иванович, поговорить с вами приватно.

— Насчет чего же?

— Насчет греческого.

— Разве у вас не все благополучно?

— Нет, у меня три с плюсом.

— Так что же вам?

— Нет, я вообще хотел поговорить с вами о греческом, и вы, пожалуйста, Даниил Иванович, позвольте мне прийти к вам на квартиру.

— Да, пожалуйста, пожалуйста. Адрес мой знаете. Хотя это более чем замечательно: человек, у которого все благополучно, — и желающий приватно говорить о греческом. Пожалуйста, я живу один, от семи до одиннадцати всегда к вашим услугам. Даниил Иванович стал уже подыматься по половику лестницы, но, остановясь, закричал Ване: «Вы, Смуров, не подумайте чего: после одиннадцати я тоже дома, но ложусь спать и способен уже только на самые приватные объяснения, в которых вы, вероятно, не нуждаетесь». Ваня не раз встречал Штрупа в Летнем саду и, сам не замечая, поджидал его, всегда садясь в одну и ту же аллею, и, уходя, не дождавшись, легкой, несмотря на преднамеренную медленность, походкою, зорко всматривался в похожие на Штрупа фигуры мужчин. Однажды, когда, не дождавшись, он пошел обойти часть сада, где он никогда не был, он встретил Коку, шедшего в расстегнутом пальто поверх тужурки.

— Вот ты где, Иван! Что, гуляешь?

— Да, я довольно часто здесь бываю, а что?

— Что же я тебя никогда не вижу? Ты где-нибудь в другой стороне сидишь, что ли?

— Как придется.

— Вот Штрупа я каждый раз встречаю и даже подозреваю, — не за одним ли и тем же мы и ходим сюда?

— Разве Штруп приехал?

— Некоторое время. Ната и все это знают, и какая бы Ната ни была дура, — все-таки свинство, что он к нам не является, будто мы какая-нибудь дрянь.

— При чем же тут Ната?

— Она ловит Штрупа и совершенно зря делает: он вообще не женится, а тем более на Нате, я думаю, что и с Идой-то Гольберг у него только эстетические разговоры, и я напрасно волнуюсь.

— Разве ты волнуешься?

— Понятно, раз я влюблен! — и, позабыв, что он разговаривает с не знавшим его дел Ваней, Кока оживился: — чудная девушка, образованная; музыкантша, красавица, и как богата! Только она — хромая. И вот хожу сюда каждый день видеть ее, она здесь гуляет от 3–4 часов, и Штруп, боюсь, ходит не за тем же ли.

— Разве Штруп тоже в нее влюблен?

— Штруп?

— Ну, уж это атанде, у него нос не тем концом пришит! Он только разговоры разговаривает, а она-то на него чуть не молится. А влюбленности Штрупа, это — совсем другая, совсем другая область.

— Ты просто злишься, Кока!..

— Глупо!.. Они только что повернули мимо грядки красной герани, как Кока провозгласил: «Вот и они!» Ваня увидел высокую девушку, с бледным кругловатым лицом, совсем светлыми волосами, с афродизийским разрезом больших серых, теперь посиневших от волнения глаз, со ртом, как на картинах Боттичелли, в темном платье; она шла, хромая и опираясь на руку пожилой дамы, между тем как Штруп с другой стороны говорил: «И люди увидели, что всякая Красота, всякая любовь — от богов, и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья». В конце концов Кока и Боба достали ложу на «Самсона и Далилу». Но первое представление было заменено «Кармен», и Ната, по настоянию которой и было затеяно это предприятие, в надежде встретиться со Штрупом на нейтральной почве, рвала и метала, зная, что он не пойдет без особых причин на эту столь хорошо известную оперу. Место свое в ложе уступила Ване, с тем, чтобы, если она посреди спектакля приедет в театр, он уезжал домой. Анна Николаевна с сестрами Шпейер и Алексей Васильевич отправились на извозчиках, а молодые люди вперед пешком. Уже Кармен и ее подруги плясали у Лилась Пастьи, когда Ната, как по вдохновенью узнавшая, что Штруп в театре, явилась вся в голубом, напудренная и взволнованная.

— Ну, Иван, тебе придется сокращаться.

— Досижу до конца-то действия.

— Штруп здесь? — спрашивала Ната шепотом, усаживаясь рядом с Анной Николаевной. Та молча повела глазами на ложу, где сидела Ида Гольберг с пожилой дамой, совсем молоденький офицер и Штруп.

— Это прямо предчувствие, прямо предчувствие! — говорила Ната, раскрывая и закрывая веер.

— Бедняжка! — вздохнула Анна Николаевна. В антракте Ваня собирался уходить, как Ната остановила его и позвала пройтись в фойэ.

— Ната, Ната! — раздавался голос Анны Николаевны из глубины ложи, — прилично ли это будет? Ната бурно устремилась вниз, увлекая за собой Ваню. Перед входом в фойэ она остановилась у зеркала поправить свои волосы и потом медленно пошла в еще не наполнившийся публикою зал. Штрупа они встретили: он шел в разговоре с тем же молодым офицером, что был в ложе, не замечая Смурова и Наты, и даже тотчас вышел в соседнюю проходную комнату, где за столом с фотографиями скучала завитая продавщица.

— Выйдем, страшная духота! — проговорила Ната, таща Ваню за Штрупом.

— С того выхода нам ближе к месту.

— Не все ли равно! — прикрикнула девушка, торопясь и почти расталкивая публику. Штруп их увидел и наклонился над фотографиями. Поравнявшись с ним, Ваня громко окликнул: «Ларион Дмитриевич!»

— Ах, Ваня! — обернулся тот.

— Наталья Алексеевна, простите, сразу не заметил.

— Не ожидала, что вы здесь, — начала Ната.

— Отчего же? Я очень люблю «Кармен», и она мне никогда не надоест: в ней есть глубокое и истинное биение жизни, и все залито солнцем; я понимаю, что Ницше мог увлекаться этой музыкой. Ната молча прослушала, злорадно смотря рыжими глазами на говорившего, и произнесла:

— Я не тому удивляюсь, что встретила вас на «Кармен», а тому, что увидела вас в Петербурге и не у нас.

— Да я приехал недели две.

— Очень мило. Они стали ходить по пустому коридору мимо дремлющих лакеев, и Ваня, стоя у лестницы, с интересом смотрел на все более покрывавшееся красными пятнами лицо Наты и сердитую физиономию ее кавалера. Антракт кончился, и Ваня тихо стал подыматься по лестнице в ярус, чтобы одеться и ехать домой, как вдруг его обогнала почти бежавшая Ната с платком у рта.

— Это позорно, слышишь, Иван, позорно, как этот человек со мной говорит, — прошептала она Ване и пробежала наверх. Ваня хотел проститься со Штрупом и, постояв некоторое время на лестнице, спустился в нижний коридор; там, у дверей в ложу, стоял Штруп с офицером.

— Прощайте, Ларион Дмитриевич, — делая вид, что идет к себе наверх, проговорил Ваня.

— Разве вы уходите?

— Да ведь я был не на своем месте: Ната приехала, я и оказался лишним.

— Что за глупости, идите к нам в ложу, у нас есть свободные места. Последнее действие — одно из лучших.

— А это ничего, что я пойду в ложу, я ведь незнаком?

— Конечно, ничего: Гольберг — препростые люди, и вы же, еще мальчик, Ваня. Пройдя в ложу, Штруп наклонился к Ване, который слушал его, не поворачивая головы: — И потом, Ваня, я, может быть, не буду бывать у Казанских; так, если вы не прочь, я буду очень рад всегда вас видеть у себя. Можете сказать, что занимаетесь со мной английским: да никто и не спросит, куда и зачем вы ходите. Пожалуйста, Ваня, приходите.

— Хорошо. А разве вы поругались с Натой? Вы на ней не женитесь? — спрашивал Ваня, не оборачивая головы.

— Нет, — серьезно сказал Штруп.

— Это, знаете ли, очень хорошо, что вы на ней не женитесь, потому что она страшно противная, совершенная лягушка! — вдруг рассмеялся, повернувшись всем лицом к Штрупу, Ваня и зачем-то схватил его руку.

— Это занятно, насколько мы видим то, что желаем видеть, и понимаем то, что ищется нами. Как в греческих трагиках римляне и романские народы XVII-го века усмотрели только три единства, XVIII-й век — раскатистые тирады и освободительные идеи, романтики — подвиги высокого героизма и наш век — острый оттенок первобытности и Клингеровскую осиянность далей… Ваня слушал, осматривая еще залитую вечерним солнцем комнату: по стенам — полки до потолка с непереплетенными книгами, книги на столах и стульях, клетку с дроздом, параличного котенка на кожаном диване и в углу небольшую голову Антиноя, стоящую одиноко, как пенаты этого обиталища. Даниил Иванович, в войлочных туфлях, хлопотал о чае, вытаскивая из железной печки сыр и масло в бумажках, и котенок, не поворачивая головы, следил зелеными глазами за движениями своего хозяина. «И откуда мы взяли, что он старый, когда он совсем молодой», думал Ваня, с удивлением разглядывая лысую голову маленького грека.

— В XV-м веке у итальянцев уже прочно установился взгляд на дружбу Ахилла с Патроклом и Ореста с Пиладом как на содомскую любовь, между тем у Гомера нет прямых указаний на это. — Что ж, итальянцы это придумали сами?

— Нет, они были правы, но дело в том, что только циничное отношение к какой бы то ни было любви делает ее развратом. Нравственно или безнравственно я поступаю, когда я чихаю, стираю пыль со стола, глажу котенка? И, однако, эти же поступки могут быть преступны, если, например, скажем, я чиханьем предупреждаю убийцу о времени, удобном для убийства, и так далее. Хладнокровно, без злобы совершающий убийство лишает это действие всякой этической окраски, кроме мистического общенья убийцы и жертвы, любовников, матери и ребенка.

Совсем стемнело, и в окно еле виднелись крыши домов и вдали Исаакий на грязновато-розовом небе, заволакиваемом дымом. Ваня стал собираться домой; котенок заковылял на своих искалеченных передних лапках, потревоженный с Ваниной фуражки, на которой он спал.

— Вот вы, верно, добрый, Даниил Иванович: разных калек прибираете.

— Он мне нравится, и мне приятно его у себя иметь. Если делать то, что доставляет удовольствие, значит быть добрым, то я — такой.

— Скажите, пожалуйста, Смуров, — говорил Даниил Иванович, на прощанье пожимая Ванину руку, — вы сами по себе надумали прийти ко мне за греческими разговорами?

— Да, т. е. мысль эту мне дал, пожалуй, и другой человек.

— Кто же, если это не секрет?

— Нет, отчего же? Только вы его не знаете.

— А может быть?

— Некто Штруп.

— Ларион Дмитриевич?

— Разве вы его знаете?

— И даже очень, — ответил грек, светя Ване на лестнице лампой. В закрытой каюте финляндского пароходика никого не было, но Ната, боявшаяся сквозняков и флюсов, повела всю компанию именно сюда.

— Совсем, совсем нет дач! — говорила уставшая Анна Николаевна.

— Везде такая скверность: дыры, дует!

— На дачах всегда дует, — чего же вы ожидали? Не в первый раз живете!

— Хочешь? — предложил Кока свой раскрытый серебряный портсигар с голой дамой Бобе.

— Не потому на даче прескверно, что там скверно, а потому, что чувствуешь себя на бивуаках, временно проживающим, и не установлена жизнь, а в городе всегда знаешь, что надо в какое время делать.

— А если б ты жил всегда на даче, зиму и лето?

— Тогда бы не было скверно; я бы установил программу.

— Правда, — подхватила Анна Николаевна, — на время не хочется и устраиваться. Например, позапрошлое лето оклеили новыми обоями, — так все чистенькими и пришлось подарить хозяину, не сдирать же их!

— Что ж ты жалеешь, что их не вымазала? Ната с гримасой смотрела через стекло на горящие при закате окна дворцов и золотисто-розовые, широко и гладко расходящиеся волны.

— И потом народу масса, все друг про друга знают, что готовят, что прислуге платят.

— Вообще гадость!..

— Зачем же ты едешь?

— Как зачем? Куда же деваться? В городе, что ли, оставаться?

— Ну так что ж? По крайней мере, когда солнце, можно ходить по теневой стороне.

— Вечно дядя Костя выдумает.

— Мама, — вдруг обернулась Ната, — поедем, голубчик, на Волгу: там есть небольшие города, Плес, Васильсурск, где можно очень недорого устроиться. Варвара Николаевна Шпейер говорила… Они в Плесе жили целой компанией, знаете, там Левитан еще жил; в Угличе тоже они жили.

— Ну из Углича-то их, кажется, вытурили, — отозвался Кока.

— Ну и вытурили, ну и что же? А нас не вытурят! Им, конечно, хозяева сказали: «Вас целая компания, барышни, кавалеры, наш город тихий, никто не ездит, мы боимся: вы уж извините, а квартирку очищайте». Подъезжали к Александровскому саду; в нижние окна пристани виделась ярко освещенная кухня, поваренок, весь в белом, за чисткой рыбы, пылающая плита в глубине.

— Тетя, я пройду отсюда к Лариону Дмитриевичу, — сказал Ваня.

— Что же, иди; вот тоже товарища нашел! — ворчала Анна Николаевна.

— Разве он дурной человек?

— Не про то говорю, что дурной, а что не товарищ.

— Я с ним английским занимаюсь.

— Все пустяки, лучше бы уроки готовил…

— Нет, я все-таки, тетя, знаете, пойду.

— Да иди, кто тебя держит?

— Целуйся со своим Штрупом, — добавила Ната.

— Ну, и буду, ну, и буду, и никому нет до этого дела.

— Положим, — начал было Боба, но Ваня прервал его, налетая на. Нату:

— Ты бы и не прочь с ним целоваться, да он сам не хочет, потому что ты — рыжая лягушка, потому что ты — дура! Да!

— Иван, прекрати! — раздался голос Алексея Васильевича.

— Что ж они на меня взъелись? Что они меня не пускают? Разве я маленький? Завтра же напишу дяде Коле!..

— Иван, прекрати, — тоном выше возгласил Алексей Васильевич.

— Такой мальчишка, поросенок, смеет так вести себя! — волновалась Анна Николаевна.

— И Штруп на тебе никогда не женится, не женится, не женится! — вне себя выпаливал Ваня. Ната сразу стихла и, почти спокойная, тихо сказала:

— А на Иде Гольберг женится?

— Не знаю, — тоже тихо и просто ответил Ваня, — вряд ли, я думаю, — добавил он почти ласково.

— Вот еще начали разговоры! — прикрикнула Анна Николаевна.

— Что ты, веришь, что ли, этому мальчишке?

— Может быть, и верю, — буркнула Ната, повернувшись к окну.

— Ты, Иван, не думай, что они такие дурочки, как хотят казаться, — уговаривал Боба Ваню: — они радехоньки, что через тебя могут еще иметь сношения со Штрупом и сведения о Гольберг; только, если ты расположен действительно к Лариону Дмитриевичу, ты будь осторожней, не выдавай себя головой.

— В чем же я себя выдаю? — удивился Ваня.

— Так скоро мои советы впрок пошли?! — рассмеялся Боба и пошагал на пристань. Когда Ваня входил в квартиру Штрупа, он услыхал пенье и фортепьяно. Он тихо прошел в кабинет налево от передней, не входя в гостиную, и стал слушать. Незнакомый ему мужской голос пел: — Вечерний сумрак над теплым морем, Огни маяков на потемневшем небе, Запах вербены при конце пира, Свежее утро после долгих бдений, Прогулка в аллеях весеннего сада, Крики и смех купающихся женщин, Священные павлины у храма Юноны, Продавцы фиалок, гранат и лимонов, Воркуют голуби, светит солнце, — Когда увижу тебя, родимый город! И фортепьяно низкими аккордами, как густым туманом, окутало томительные фразы голоса. Начался перебойный разговор мужских голосов, и Ваня вышел в залу. Как он любил эту зеленоватую просторную комнату, оглашаемую звуками Рамо и Дебюсси, и этих друзей Штрупа, так непохожих на людей, встречаемых у Казанских; эти споры; эти поздние ужины, мужчин с вином и легким разговором; этот кабинет с книгами до потолка, где они читали Марлоу и Суинберна, эту спальню с умывальным прибором, где по ярко-зеленому фону плясали гирляндой темнокрасные фавны; эту столовую, всю в красной меди; эти рассказы об Италии, Египте, Индии; эти восторги от всякой острой красоты всех стран и всех времен; эти прогулки на острова; эти смущающие, но влекущие рассуждения; эту улыбку на некрасивом лице; этот запах peau d'Espagne', веющий тлением; эти худые, сильные пальцы в перстнях, башмаки на необыкновенно толстой подошве — как он любил все это, не понимая, но смутно увлеченный.

— Мы — эллины: нам чужд нетерпимый монотеизм иудеев, их отвертывание от изобразительных искусств, их, вместе с тем, привязанность к плоти, к потомству, к семени. Во всей Библии нет указаний на верование в загробное блаженство, и единственная награда, упомянутая в заповедях (и именно за почтение к давшим жизнь) — долголетен будешь на земле. Неплодный брак — пятно и проклятье, лишающее даже права на участье в богослужении, будто забыли, что по еврейской же легенде чадородье и труд — наказание за грех, а не цель жизни. И чем дальше люди будут от греха, тем дальше будут уходить от деторождения и физического труда. У христиан это смутно понято, когда женщина очищается молитвой после родов, но не после брака, и мужчина не подвержен ничему подобному. Любовь не имеет другой цели помимо себя самой; природа также лишена всякой тени идеи финальности. Законы природы совершенно другого разряда, чем законы божеские, так называемые, и человеческие. Закон природы — не то, что данное дерево должно принести свой плод, но что при известных условиях оно принесет плод, а при других — не принесет и даже погибнет само так же справедливо и просто, как принесло бы плод. Что при введеньи в сердце ножа оно может перестать биться; тут нет ни финальности, ни добра и зла. И нарушить закон природы может только тот, кто сможет лобзать свои глаза, не вырванными из орбит, и без зеркала видеть собственный затылок. И, когда вам скажут; «противоестественно», — вы только посмотрите на сказавшего слепца и проходите мимо, не уподобляясь тем воробьям, что разлетаются от огородного пугала. Люди ходят, как слепые, как мертвые, когда они могли бы создать пламеннейшую жизнь, где все наслаждение было бы так обострено, будто вы только что родились и сейчас умрете. С такою именно жадностью нужно все воспринимать. Чудеса вокруг нас на каждом шагу: есть мускулы, связки в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! И связывающие понятие о красоте с красотой женщины для мужчины являют только пошлую похоть, и дальше, дальше всего от истинной идеи красоты. Мы — эллины, любовники прекрасного, вакханты грядущей жизни. Как виденья Тангейзера в гроте Венеры, как ясновиденье Клингера и Тома, есть праотчизна, залитая солнцем и свободой, с прекрасными и смелыми людьми, и туда, через моря, через туман и мрак, мы идем, аргонавты! И в самой неслыханной новизне мы узнаем древнейшие корни, и в самых невиданных сияньях мы чуем отчизну!

— Ваня, взгляните, пожалуйста, в столовой, который час? — сказала Ида Гольберг, опуская на колени какое-то цветное шитье. Большая комната в новом доме, похожая на светлую каюту на палубе корабля, была скудно уставлена простой мебелью; желтая занавеска во всю стену задергивала сразу все три окна, и на кожаные сундуки, еще не упакованные чемоданы, усаженные медными гвоздиками, ящик с запоздавшими гиацинтами ложился желтый, тревожащий свет. Ваня сложил Данта, которого он читал вслух, и вышел в соседнюю комнату.

— Половина шестого, — сказал он, вернувшись.

— Долго нет Лариона Дмитриевича, — будто отвечая на мысли девушки, промолвил он.

— Мы больше не будем заниматься?

— Не стоит, Ваня, начинать новой песни. Итак:…е vidi che con riso Udito havenan l'ultimo construtto; Poi a la bella doima tornai il viso, — и увидел, что с улыбкой они слушали последнее заключение, потом к прекрасной даме обернулся.

— Прекрасная дама — это созерцание активной жизни?

— Нельзя, Ваня, вполне верить комментаторам, кроме исторических сведений; понимайте просто и красиво, — вот и все, а то, право, выходит вместо Данта какая-то математика. Она окончательно сложила свою работу и сидела, как бы дожидаясь чего-то, постукивая разрезным ножом по светлой ручке стула.

— Ларион Дмитриевич скоро, наверное, придет, — почти покровительственно заявил Ваня, опять поймав мысль девушки.

— Вы видели его вчера?

— Нет, я ни вчера, ни третьего дня его не видел. Вчера он днем ездил в Царское, а вечером был в клубе, а третьего дня он ездил куда-то на Выборгскую, — не знаю, куда, — почтительно и гордо докладывал Ваня.

— К кому?

— Не знаю, по делам куда-то.

— Вы не знаете? — Нет.

— Послушайте, Ваня, — заговорила девушка, рассматривая ножик.

— Я вас прошу, — не для меня одной, для вас, для Лариона Дмитриевича, для всех нас, — узнайте, что это за адрес? Это очень важно, очень важно для всех троих, — и она протянула Ване клочок бумаги, где разгонистым и острым почерком Штрупа было написано: «Выборгская, Симбирская ул., д. 36, кв. 103, Федор Васильевич Соловьев». Никого особенно не удивило, что Штруп между прочими увлечениями стал заниматься и русской стариной; что к нему стали ходить то речистые в немецком платье, то старые «от божества» в длиннополых полукафтанах, но одинаково плутоватые торговцы с рукописями, иконами, старинными материями, поддельным литьем; что он стал интересоваться древним пением, читать Смоленского, Разумовского и Металлова, ходить иногда слушать пение на Николаевскую и, наконец, сам, под руководством какого-то рябого певчего, выучивать крюки. «Мне совершенно был незнаком этот закоулок мирового духа», — повторял Штруп, старавшийся заразить этим увлечением и Ваню, к удивлению, тоже поддававшегося в этом именно направлении. Однажды Штруп объявил за чаем: — Ну, это, Ваня, вы должны непременно видеть, автентичный раскольник с Волги, старого закала, представьте: 18 лет — и ходит в поддевке, чаю не пьет; сестры живут в скиту; дом на Волге, с высоким забором и цепными собаками, где спать ложатся в 9 часов — что-то вроде Печерского, только менее паточно. Вы это должны непременно видеть. Пойдемте завтра к Засадину, у него есть интересное «Вознесенье»; туда придет наш тип, и я вас познакомлю. Да, кстати, запишите адрес на всякий случай; может быть, я проеду прямо с выставки, и вам придется одним его отыскивать. — И Штруп, не смотря в записную книжку, как хорошо знакомое, продиктовал: «Симбирская, д. 36, кв. 103 меблированные комнаты», — там спросите. За стеной слышался глухой говор двух голосов; часы гирями тихо тикали; по столам, стульям, подоконникам были навалены и наставлены темные иконы и книги в досках обтянутых кожей; было пыльно и затхло, и из коридора через форточку над дверью несся прелый запах кислых щей Засадин стоял перед Ваней и, надевая кафтан, говорил: — Ларион Дмитриевич не раньше как минут через сорок будет, а то, может, и через час; нужно будет сходить мне тут за иконкой, да уж не знаю, как сделаться? Здесь, что ли, вы подождете или пройдетесь куда?

— Останусь здесь.

— Ну, ну, а я тотчас вернусь. Вот книжками покуда не поинтересуетесь ли, — и Засадин, подавши Ване запыленный Лимонарь, поспешно скрылся в дверь, откуда сильнее пахнуло прелым запахом кислых щей. И Ваня, стоя у окна, открыл повесть, гласящую, как некий старец после случайного посещения женщиной, жившей одиноко в той же пустыне, все возвращался блудною мыслью к той же жене и, не вытерпев, в самый пеклый жар взял посох и пошел, шатаясь, как слепой, от похоти, к тому месту, где думал найти эту женщину; и, как в исступлении, он увидел: разверзлась земля, и вот в ней — три разложившиеся трупа: женщина, мужчина и ребенок; и был голос: «Вот женщина, вот мужчина, вот ребенок, — кто может теперь различить их? Иди и сотвори свою похоть». Все равны, все равны перед смертью, любовью и красотою, все тела прекрасные равны, и только похоть заставляет мужчину гоняться за женщиной и женщину жаждать мужчины. За стеной молодой сиповатый голос продолжал:

— Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты все ругаешься?

— Да как же тебя, лодыря, не ругать?баловаться вздумал!

— Да Васька, может, тебе все наврал; что ты его слушаешь?

— Чего Ваське врать? ну сам скажи, сам отрекись: не балуешься разве?

— Ну, что же? ну, балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются, разве только Дмитрий Павлович, — и слышно было, как говоривший рассмеялся. Помолчав, он опять начал более интимным тоном, вполголоса:

— Сам же Васька и научил меня; пришел раз молодой барин и говорит Дмитрию Павловичу: «Я желаю, чтобы меня мыл, который пускал», — а пускал его я; а как Дмитрий Павлович знал, что барин этот — баловник и прежде всегда им Василий занимался, он и говорит: «Никак невозможно, ваша милость, ему одному идти: — он не очередной и ничего этого не понимает».

— Ну, черт с вами, давайте двоих с Васильем!

— Васька как вошел и говорит: «Сколько ж вы нам положите?»

— Кроме пива, десять рублей.

— А у нас положение: кто на дверях занавеску задернул, значит, баловаться будут, и старосте меньше 5-ти рублей нельзя вынести; Василий и говорит:

— «Нет, ваше благородие, нам так не с руки».

— Еще красненькую посулил. Пошел Вася воду готовить, и я стал раздеваться, а барин и говорит: «Что это у тебя, Федор, на щеке: родинка или запачкано чем»? — сам смеется и руку протягивает. А я стою, как дурак, и сам не знаю, есть ли у меня какая родинка на щеке, нет ли. Однако тут Василий, сердитый такой, пришел и говорит барину: «пожалуйте-с», — мы все и пошли.

— Матвей-то живет у вас?

— Нет, он на место поступил.

— К кому же? к полковнику?

— К нему, 30 рублей, на всем готовом, положил.

— Он никак женился, Матвей-то?

— Женился, сам же ему на свадьбу и денег дал, пальто за 80 рублей сделал, а жена что же? Она в деревне живет, разве дозволят на таком месте с бабой жить?

— Я тоже на место надумал идти, — промолвил, помолчав, рассказчик.

— Как Матвей, все равно?

— Барин хороший, один, 30 рублей тоже, как Матвею.

— Пропадешь ты, Федя, смотри.

— Может и не пропаду.

— Да кто такой барин-то, знакомый, что ли?

— Тут, на Фурштадтской, живет, где еще Дмитрий служит в младших, во втором этаже. Да он и здесь, у Степана Степановича, иногда бывает.

— Старовер, что ли?

— Нет, какое. Он даже и не русский, кажется. Англичанин, что ли.

— Хвалят?

— Да, говорят, хороший, добрый барин.

— Ну, что же, в час добрый.

— Прощай, дядя Ермолай, спасибо на угощеньи.

— Заходи когда, Федя, в случае. — Зайду, — и легкой походкой, постукивая каблуками, Федор пошел по коридору, хлопнув дверью. Ваня быстро вышел, не вполне сознавая, зачем это делает, и крикнул вслед проходившему парню в пиджаке поверх русской рубашки, из-под которого висели кисти пояса шнурком, в низеньких лакированных сапогах и в картузе набекрень: «Послушайте, не знаете ли, скоро будет Степан Степанович Засадин?» Тот обернулся, и в свете, проникающем из номерной двери, Ваня увидел быстрые и вороватые серые глаза на бледном, как у людей, живущих взаперти или в вечном пару, лице, темные волосы в скобку и прекрасно очерченный рот. Несмотря на некоторую грубость черт, в лице была какая-то изнеженность, и хотя Ваня с предубеждением смотрел на эти вороватые ласковые глаза и наглую усмешку рта, было что-то и в лице и во всей высокой фигуре, стройность которой даже под пиджаком бросалась в глаза, что пленяло и приводило в смущенье. — А вы их изволите дожидаться?

— Да, уж скоро 7 часов.

— Шесть с половиной, — поправил Федор, вынув карманные часы, — а мы думали, что никого нет у них в комнате… Наверно скоро будут, — прибавил он, чтоб что-нибудь сказать.

— Да. Благодарю вас, извините, что побеспокоил, — говорил Ваня, не двигаясь с места.

— Помилуйте-с, — ответил тот с ужимкой. Раздался громкий звонок, и вошли Штруп, Засадин и высокий молодой человек в поддевке. Штруп быстро взглянул на Федора и Ваню, стоявших все друг против друга.

— Извините, что заставил вас дожидаться, — промолвил он Ване, меж тем как Федор бросился снимать пальто. Как во сне видел Ваня все это, чувствуя, что уходит в какую-то пропасть и все застилается туманом. Когда Ваня вошел в столовую, Анна Николаевна кончала говорить: «И обидно, знаете, что такой человек так себя компрометирует». Константин Васильевич молча повел глазами на Ваню, взявшего книгу и севшего у окна, и заговорил:

— Вот говорят: «Изысканно, неестественно, излишне», но если оставаться при том употреблении нашего тела, какое считается натуральным, то придется руками только раздирать и класть в рот сырое мясо и драться с врагами! ногами преследовать зайцев или убегать от волков и т. д. Это напоминает сказку из 1001 ночи, где девочка, мучимая идеею финальности, все спрашивала, для чего сотворено то или это. И когда она спросила про известную часть тела, то мать ее высекла, приговаривая: «Теперь ты видишь, для чего это сотворено». Конечно, эта мамаша наглядно доказала справедливость своего объяснения, но вряд ли этим исчерпывалась дееспособность данного места. И все моральные объяснения естественности поступков сводятся к тому, что нос сделан для того, чтобы быть выкрашенным в зеленую краску. Человек все способности духа и тела должен развить до последней возможности и изыскивать применимость своих возможностей, если не желает оставаться калибаном.

— Ну, вот гимназисты ходят на головах…

— «Что ж, это во всяком случае плюс и, может быть, это очень приятно», сказал бы Ларион Дмитриевич, — и дядя Костя с вызовом посмотрел на Ваню, не перестававшего читать. — При чем тут Ларион Дмитриевич? — заметила даже Анна Николаевна.

— Не думаешь же ты, что я излагал свои собственные взгляды?

— Пойду к Нате, — заявила, вставая, Анна Николаевна.

— А что, она здорова? Я ее совсем не вижу, — почему-то вспомнил Ваня.

— Еще бы, ты целыми днями пропадаешь.

— Где же я пропадаю?

— А уж это нужно у тебя спросить, — сказала тетка, выходя из комнаты. Дядя Костя допивал остывший кофе, и в комнате сильно пахло нафталином.

— Вы про Штрупа говорили, дядя Костя, когда я пришел? — решился спросить Ваня. — Про Штрупа? — право, не помню, — так что-то Анета мне говорила.

— А я думал, что про него.

— Нет, что же мне с ней-то об Штрупе говорить?

— А вы действительно полагаете, что Штруп таких убеждений, как вы высказывали?

— Его рассужденья таковы; поступки не знаю, и убежденья другого человека — вещь темная и тонкая.

— Разве вы думаете, что его поступки расходятся со словами?

— Не знаю; я не знаю его дел, и потом не всегда можно поступать сообразно желанию. Например, мы собирались давно уже быть на даче, а между тем…

— Знаете, дядя, меня этот старовер, Сорокин, зовет к ним на Волгу: «Приезжайте, — говорит, — тятенька ничего не заругает; посмотрите, как у нас существуют, если интересно». Так вдруг расположился ко мне, не знаю и отчего.

— Ну, что же, вот и отправляйся.

— Денег тетя не даст, да и вообще не стоит.

— Почему не стоит?

— Так все гадко, так все гадко!

— Да с чего же вдруг все гадко-то стало?

— Не знаю, право, — проговорил Ваня и закрыл лицо руками. Константин Васильевич посмотрел на склоненную голову Вани и тихонько вышел из комнаты. Швейцара не было, двери на лестницу были открыты, и в переднюю доносился из затворенного кабинета гневный голос, чередуясь с молчанием, когда смутно звучал чей-то тихий, казалось, женский голос. Ваня, не снимая пальто и фуражки, остановился в передней; дверная ручка в кабинет повернулась, и в полуотворившуюся сторону показалась державшая эту ручку чья-то рука до плеча в красном рукаве русской рубашки. Донеслись явственно слова Штрупа: «Я не позволю, чтобы кто-нибудь касался этого! Тем более женщина. Я запрещаю, слышите ли, запрещаю вам говорить об этом!» Дверь снова затворилась и голоса снова стали глуше; Ваня в тоске осматривал так хорошо знакомую переднюю: электричество перед зеркалом и над столом, платье на вешалках; на стол были брошены дамские перчатки, но шляпы и верхнего платья не было видно. Двери опять с треском распахнулись, и Штруп, не замечая Вани, с гневным побледневшим лицом прошел в коридор; — черезсекунду за ним последовал почти бегом Федор в красной шелковой рубашке, без пояса, с графином в руке. «Что вам угодно?» — обратился он к Ване, очевидно, не узнавая его. Лицо Федора было возбужденно-красное, как у выпившего или нарумянившегося человека, рубашка без пояса, волосы тщательно расчесаны и будто слегка завиты, и от него сильно пахло духами Штрупа.

— Что вам угодно? — повторил он смотревшему на него во все глаза Ване.

— Ларион Дмитриевич?

— Их нет-с.

— Как же я его сейчас видел?

— Извините, они очень заняты-с, никак не могут принять.

— Да вы доложите, подите.

— Нет уж, право, лучше в другой раз как-нибудь зайдите: теперь им никак невозможно принять вас. Не одни они, — понизил голос Федор.

— Федор! — позвал Штруп из глубины коридора, и тот бросился бежать бесшумной походкой. Постояв несколько минут, Ваня вышел на лестницу, притворив дверь, за которой снова раздались заглушенные, но громкие и гневные голоса. В швейцарской, лицом к зеркалу, стояла, поправляя вуалетку, невысокая дама в серо-зеленом платье и черной кофточке. Проходя за ее спиной, Ваня отчетливо разглядел в зеркале, что это была Ната. Поправив вуаль, она не спеша стала подниматься по лестнице и позвонилась у квартиры Штрупа, меж тем как подоспевший швейцар выпускал Ваню на улицу. — Что такое? — остановился Алексей Васильевич, читавший утреннюю газету; «Загадочное самоубийство. Вчера, 21 мая, по Фурштадтской улице, д. N, в квартире английского подданного Л. Д. Штрупа покончила счеты с жизнью молодая, полная надежд и сил девушка Ида Гольберг. Юная самоубийца просит в своей предсмертной записке никого не винить в этой смерти, но обстановка, в которой произошло это печальное событие, заставляет предполагать романическую подкладку. По словам хозяина квартиры, покойная во время горячего объяснения, написав что-то на клочке бумаги, быстро схватила приготовленный для путешествия его, Штрупа, револьвер и, раньше чем присутствовавшие успели что-нибудь предпринять, выпустила весь заряд себе в правый висок. Решение этой загадки усложняется тем, что слуга г-на Штрупа, Федор Васильев Соловьев, кр. Орловской губ., в тот же день бесследно пропал, и что осталась не выясненной как личность дамы, приходившей на квартиру Штрупа за полчаса до рокового события, так и степень ее влияния на трагическую развязку. Производится следствие». Все молчали за чайным столом, и в комнате, напитанной запахом нафталина, было слышно только тиканье часов.

— Что ж это было? Ната? Ната? ты же знаешь это? — каким-то не своим голосом сказал, наконец, Ваня, но Нате продолжала чертить вилкой по пустой тарелке, не отвечая ни слова.

Часть вторая

— Подумай, Ваня, как чудно, что вот — чужой человек совсем чужой, и ноги у него другие, и кожа, и глаза, — и весь он твой, весь, весь, всего ты его можешь смотреть целовать, трогать; и каждое пятнышко на его теле, где бы оно ни было, и золотые волоски, что растут по рукам, и каждую борозднику, впадинку кожи, через меру любившей И все-то ты знаешь, как он ходит, ест, спит, как разбегаются морщинки по его лицу при улыбке, как он думает, как пахнет его тело. И тогда ты станешь как сам не свой, будто ты и он — одно и то же: плотью, кожей прилепишься и при любви нет на земле, Ваня, большего счастья, а от любви непереносно, непереносно! И что я скажу, Ваня: легче любя не иметь, чем иметь, не любя. Брак, брак; не то тайне что поп благословит, да дети пойдут: — кошка, вон, и по четыре раза в год таскает, — а что загорится душа отдать себя другому и взять его совсем, хоть на день, и если обоих душа пылает, то и значит, что Бог соединил их. Грех с сердцем холодным или по расчету любовь творить, а кого коснется перст огненный, — что тот ни делай, чист останется перед Господом. Что бы ни делал, кого дух любви коснется все простится ему, потому что не свой уж он, в духе, восторге… И Марья Дмитриевна, вставши в волненьи, прошлась от яблони до яблони и снова опустилась рядом с Ваней и скамью, откуда было видно пол-Волги, нескончаемые леса на другом берегу и далеко направо белая церковь села за Волгой.

— А страшно, Ваня, когда любовь тебя коснется; радостно, а страшно; будто летаешь и все падаешь, или умираешь, как во сне бывает; и все тогда одно везде и видится что в лице любимом пронзило тебя; глаза ли, волосы ли походка ль. И чудно, право: ведь вот — лицо… Нос посередине, рот, два глаза. Что же тебя так волнует пленяет в нем? И ведь много лиц и красивых видишь полюбуешься ими, как цветком или парчой какой, а другое и не красивое, а всю душу перевернет, и не у всех, а у тебя одного, и одно это лицо: с чего это? И еще, — с запинкой добавила говорившая, — что вот мужчины женщин любя женщины — мужчин; бывает, говорят, что и женщина женщину любит, а мужчину — мужчина; бывает, говорят, да я и сама в житиях читала: Евгении преподобной, Нифонта, Пафнутия Боровского; опять о царе Иване Васильевиче. Да и поверить не трудно, разве Богу невозможно вложить и эту занозу в сердце человечье? А трудно, Ваня, против вложенного идти, да и грешно, может быть. Солнце почти село за дальним зубчатым бором, и видные в тех поворотах плеса Волги зажелтели розовым золотом. Марья Дмитриевна молча смотрела на темные леса на том берегу и все бледневший багрянец вечернего неба; молчал и Ваня, будто продолжавший слушать свою собеседницу, полуоткрывши рот, всем существом, потом вдруг не то печально, не то осуждающе заметил:

— А бывает, что и так люди грешат: из любопытства, или гордости, из корысти.

— Бывает, все бывает; их грех, — как-то униженно созналась Марья Дмитриевна, не меняя позы и не поворачиваясь к Ване, — но тем, в которых есть вложоное, трудно, ах как трудно, Ванечка! Не в ропот говорю; другим и легка жизнь, да но к чему она; как щи без соли: сытно да не вкусно. После комнаты, балкона, сеней, двора под яблонями обеды перенеслись в подвал. В подвале было темно, пахло солодом, капустой и несколько мышами, но считалось, что там не так жарко и нет мух; стол ставили против дверей для большей светлости, но когда Маланья, по двору почти бежавшая с кушаньем, приостанавливалась в отверстии, чтобы спуститься в темноте по ступенькам, становилось еще темнее, и стряпуха неизбежно ворчала: «Ну уж и темнота, прости, Господи! Скажите, что выдумали, куда забрались!» Иногда, не дождавшись Маланьи, за кушаньями бегал кудрявый Сергей, молодец из лавки, обедавший дома вместе с Иваном Осиповичем, и когда он несся потом по двору, высоко держа обеими руками блюдо, за ним катилась и кухарка с ложкой или вилкой, крича: «Да что это, будто я сама не подам? зачем Сергея-то гонять? я бы скоро…»

— Ты бы скоро, а мы бы сейчас, — отпарировал Сергей, ухарски брякая посудой перед Ариной Дмитриевной и усаживаясь с улыбочкой на свое место между Иваном Осиповичем и Сашей.

— И к чему это Бог такую жару придумал? — допытывался Сергей, — никому-то она не нужна: вода сохнет, деревья горят, — всем тяжело…

— Для хлеба, знать.

— Да и для хлеба безо времени да без меры не большая прибыль. А ведь и вовремя и не вовремя — все Бог посылает.

— Не вовремя, тогда, значит, испытание за грехи.

— А вот, — вмешался Иван Осипович, — у нас одного старика жаром убило: никого не обижал и шел-то на богомолье, а его жаром и убило. Это как понимать надо? Сергей молча торжествовал.

— За чужие, знать, грехи, не за свои пострадал, — решал Прохор Никитич не совсем уверенным тоном.

— Как же так? Другие будут пьянствовать да гулять, Господь за них безвинных стариков убивать?

— Или, простите, к примеру, вы бы долгов не платили, а меня бы за вас в яму посадили; хорошо бы это было? — заметил Сергей.

— Лучше щи-то хлебай, чем глупости разводить; к чему, да к чему? Ты думаешь про жару, что она к чему, а он, может, про тебя думает, что ты, Сережка, ни к чему. Насытившись, долго и тягостно пили чай, кто с яблоками, кто с вареньем. Сергей снова начинал резонировать:

— Часто очень бывает затруднительно понять, что как понимать следует; возьмем так: убил солдат человека, убил я; ему — Георгия, меня на каторгу, — почему это?

— Где тебе понять? Вот я скажу: живет муж с женой, и холостой с бабой путается; другой скажет, что все одно а большая есть разница. В чем, спрашивается?

— Не могу знать, — отозвался Сергей, смотря во все глаза.

— В воображении. Первое, — говорил Прохор Никитич будто отыскивая не только слова, но и мысли, — первое: женатый с одной дело имеет — раз; другое, что живут они тихо, мирно, привыкли друг к другу, и муж жену любит все равно как кашу ест или приказчиков ругает, а у тех все глупости на уме, все хи-хи, да ха-ха, ни постоянства, ни степенности; оттого одно — закон, другое — блуд. Не в деянии грех, а в прилоге, как прилагается дело-то к чему.

— Позвольте, ведь бывает, что и муж жену с сердечны трепетом обожает, а другой и к любовнице так привык, что все равно ему, — ее поцеловать, комара ли раздавить: как же тогда разбирать, где закон, а где блуд?

— Без любви такое делать — скверность одна, — отозвалась вдруг Марья Дмитриевна.

— Вот ты говоришь: «скверность», а мало слова знать надо их силу понимать. Что сказано: «скверна» — идоложертвенное, — вот что; зайцев, примерно, есть — скверна, а то блуд.

— Да что ты все «блуд», да «блуд»! Подумаешь, какой разговор при мальчиках завел! — прикрикнула Арина Дмитриевна.

— Ну, что ж такое, они и сами понимать могут. Так ли Иван Петрович? — обратился старик Сорокин к Ване.

— Что это? — встрепенулся тот.

— Как вы насчет всего этого полагаете?

— Да, знаете ли, очень трудно судить о чужих делах.

— Вот правду, Ванечка, сказали, — обрадовалась Арина Дмитриевна, — и никогда не судите; это и сказано: «не судите, да не судимы будете».

— Ну, другие не судят, да судимы бывают, — проговорил Сорокин, вылезая из-за стола. На пристани и на мостках оставались лишь торговки с булками, воблой, малиной и солеными огурцами; причальщики в цветных рубахах стояли, опершись на перила, и плевали в воду, и Арина Дмитриевна, проводив старика Сорокина на пароход, усаживалась на широкую линейку рядом с Марьей Дмитриевной.

— Как это мы, Машенька, лепешки-то забыли? Прохор Никитич так любят чай с ними кушать.

— Да ведь на самом на виду и положила-то их, а потом и не к чему.

— Хоть бы ты, Парфен, напомнил.

— Да ведь мне-то что же? Если бы где на воле забыли, я бы, конечно, скричал, а то я в горницы не ходил, — оправдывался старик-работник.

— Иван Петрович, Саша! куда же вы?! — позвала Арина Дмитриевна молодых людей, начавших уже подыматься в гору.

— Мы, маменька, пешком пройдемся, еще раньше вас придем тропкой-то.

— Ну, идите, идите, ноги молодые. А то проехались бы, Иван Петрович? — уговаривала она Ваню.

— Нет, ничего, мы пешком, благодарю вас, — кричал тот с полугоры.

— Вон — любимовский прибежал, — заметил Саша, снимая фуражку и оборачиваясь слегка вспотевшим, раскрасневшимся лицом к ветру.

— Прохор Никитич надолго уехал?

— Нет, дольше Петрова дня не пробудет на Унже, там дела немного, только посмотреть.

— А вы, Саша, разве никогда с отцом не ездите? — А я и всегда с ним езжу, это вот только что вы у нас гостите, так я не поехал.

— Что ж вы не поехали? Зачем из-за меня стесняться? Саша снова нахлобучил фуражку на разлетавшиеся во все стороны черные волосы и, улыбнувшись, заметил:

— Никакого стесненья тут, Ванечка, нет, а я так очень рад с вами остаться. Конечно, если б с мамашей да тетенькой с одними, я бы соскучал, а так я очень рад; — помолчав, он продолжал, как бы в раздумьи: — ведь вот бываешь на Унже, на Ветлуге, на Москве и ничего-то ты не видишь, окромя своего дела, все равно как слепой. Везде только лес, да об лесе, да про лес: сколько стоит, да сколько провоз, да сколько выйдет досок, да бревен — вот и все. Тятенька уж так и устроен и меня так же образует. И куда бы мы ни приехали — сейчас по лесникам да по трактирам, и везде все одно и то же, один разговор. Скучно ведь это, знаете ли. Вроде как, скажем, был бы строитель и строил бы он одни только церкви, и не все церкви, а только карнизы у церквей; и объехал бы он весь мир и везде смотрел бы только церковные карнизы, не видя ни разных людей, ни как они живут, как думают, молятся, любят, ни деревьев, ни цветов тех мест — ничего бы он не видел, кроме своих карнизов. Человек должен быть, как река или зеркало — что в нем отразится, то и принимать; тогда, как в Волге, будут в нем и солнышко, и тучи, и леса, и горы высокие, и города с церквами — ко всему ровно должно быть, тогда все и соединишь в себе. А кого одно что-нибудь зацепит, то того и съест, а пуще всего корысть или вот божественное еще.

— То есть, как это божественное?

— Ну, церковное, что ли. Кто о нем все думает и читает, трудно тому что другое понять.

— Да как же, есть и архиереи, светского не чуждающиеся, из ваших даже, например, владыка Иннокентий.

— Конечно, есть, и, знаете ли, по-моему очень плохо делают: нельзя быть хорошим архиереем, хорошим офицером, хорошим купцом, понимая все одинаково; потому я вам, Ваня, от души и завидую, что никого из вас одного не готовят, а все вы знаете и все понимаете, не то что я, например, а одних мы с вами годочков.

— Ну, где же я все знаю, ничему у нас в гимназии не учат!

— Все же, ничего не зная, лучше, чем зная только одно, что можно все понимать. Внизу глухо застучали колеса дрожек, и где-то на воде далеко раздавались громкая ругань и всплески весел.

— Долго наших нет.

— Должно, к Логинову заехали, — заметил Саша, садясь рядом со Смуровым на траву.

— А разве мы с вами ровесники? — спросил тот, глядя за Волгу, где по лугам бежали тени от тучек.

— Как же, почти в одном месяце родились, я спрашивал У Лариона Дмитриевича.

— Вы хорошо, Саша, знаете Лариона Дмитриевича?

— Не так чтобы очень; недавно ведь мы познакомились-то; да и они не такой человек будут, чтобы с первого раза узнать.

— Вы слышали, какая у них история вышла?

— Слышал, я еще в Питере тогда был; только я думаю, что все это — неправда. — Что — неправда?

— Что эта барышня не сама убилась. Я видел их, как-то Ларион Дмитриевич показывали мне их в саду: такая чудная. Я тогда же Лариону Дмитриевичу сказал: «Помяните мое слово, нехорошо эта барышня кончит». Такая какая-то блаженная.

— Да, но ведь и не стреляя можно быть причиной самоубийства.

— Нет, Ванечка, если кто на что его не касающееся обидится да убьется, тут никто не причинен.

— А за то, из-за чего застрелилась Ида Павловна, вы вините Штрупа?

— А из-за чего она застрелилась?

— Я думаю, вы сами знаете.

— Из-за Федора?

— Мне кажется, — смутившись ответил Ваня. Сорокин долго не отвечал, и, когда Ваня поднял глаза, он увидел, что тот совершенно равнодушно, даже несколько сердито смотрит на дорогу, откуда поднимались дрожки с Парфеном.

— Что же, Саша, вы не отвечаете? Тот бегло посмотрел на Ваню и сказал сердито и просто:

— Федор — простой парень, мужик, что из-за него стреляться? Тогда, пожалуй, Лариону Дмитриевичу не пришлось бы брать ни кучера к лошадям, ни швейцара к дверям и не ходить к доктору, когда зубы болят. Чтобы не было Федора, нужно бы…

— А вы нас дожидаетесь? — закричала Арина Дмитриевна, слезая с дрожек, меж тем как Парфен и Марья Дмитриевна забирали кульки и мешочки и черная дворовая собака с лаем вертелась вокруг. На Петров день собирались съездить в скит верстах в сорока за Волгой, чтобы отстоять обедню с попом на такой большой праздник и повидаться с Анной Никаноровной, дальней родственницей Сорокиных, жившей на пчельнике у скита; в Черемшаны, где жили дочери Прохора Никитича, отложили ехать до Ильина дня, чтобы прогостить до конца ярмарки, куда собирался съездить и Ваня. В сентябре думали съехаться, — женщины из Черемшан, мужчины — из Нижнего, а Ваня в конце августа, прямо, не заезжая сюда, в Петербург. Дня за четыре до отъезда, почти уложившись в дорогу, все сидели за вечерним чаем, рассуждая в десятый раз, кто куда и на сколько времени поедет, как с вечерней почтой принесли два письма Ване, не получавшему с самого приезда ни одного. Одно было от Анны Николаевны, где она просила присмотреть в Василе небольшую дачу рублей за 60, так как в конце концов Ната так раскисла, что не может жить на даче под Петербургом, Кока уехал развлекать свое горе в Нотенталь, около Ганге, а Алексей Васильевич, дядя Костя и Боба просто-напросто останутся в городе. Другое было от самого Коки, где среди фраз о том, как он грусти «о смерти этой идеальной девушки, погубленной тем негодяем», — он сообщал, что курзал под боком, барышень масса. что он целыми днями катается на велосипеде и пр. и пр. «Зачем он мне пишет все это? — думал Ваня, прочитала письмо, — неужели ему не к кому адресоваться, кроме меня?»

— Вот тетя с сестрой просят присмотреть дачу, хотели сюда приехать.

— Так что же, вот у Германихи, кажется, не занята, хотели астраханцы приехать, да что-то не едут; и вам б недалеко было.

— Вы спросите, пожалуйста, Арина Дмитриевна, не сдаст ли она за 60 рублей, и вообще, как там все.

— И за 50 отдаст, вы не беспокойтесь, я все устрою.

Удалившись в свою комнату, Ваня долго сидел у окна не зажигая свечей, и Петербург, Казанские, Штруп, ea квартира, и почему-то особенно, Федор, как он видел его последний раз в красной шелковой рубахе без пояса, улыбкой на покрасневшем, но не привыкшем к румяна лице, с графином в руке, — вспомнились ему; зажегиши свечу, он вынул томик Шекспира, где было «Ромео и Джульетта», и попробовал читать; словаря не было, и без Штрупа. он понимал через пятое в десятое, но какой-то поток красоты и жизни вдруг охватил его, как никогда прежде, будто что-то родное, невиданное, полузабытое воскресло и обняло горячими руками. В дверь тихонько постучались.

— Кто там?

— Я, можно войти?

— Пожалуйста.

— Простите, помешала я вам, — говорила вошедшая Марья Дмитриевна, — вот лестовку вам принесла, в свою сумочку уложите.

— А, хорошо.

— Что это вы прочитывали? — медлила уходить Марья Дмитриевна, — думала, не пролог ли, что взяли почитать

— Нет, эта так, пьеса одна, английская.

— Так, а я думала, не пролог ли, слов-то не слышно, чуть что читаете с ударением.

— Разве я вслух читал? — удивился Ваня.

— А то как же?.. Так я лестовочку на этажерку положу… Спокойной ночи.

— Спокойной ночи. И Марья Дмитриевна, поправив лампаду, бесшумно удалилась, тихо, но плотно закрыв двери. Ваня с удивлением, как пробужденный, посмотрел на образа в киоте, лампаду, кованый сундук в углу, сделанную постель, крепкий стол у окна с белой занавесью, за которой был виден сад и звездное небо, — и, закрыв книгу, задул свечу.

— Вот незабудок-то на болоте, — восклицала ежеминутно Марья Дмитриевна, покуда ехали вдоль болотной луговины, сплошь заросшей голубыми цветами и высокой водяной травой, на которой сидели, почти с незаметным трепетом блестящих крыльев и всего зеленоватого тельца, коромыслы. Отставши с Ваней от первой брички, где ехали Арина Дмитриевна с Сашей, она то сходила с тележки и шла по дорожке вдоль болота и леса, то снова садилась, то сбирала цветы, то что-то напевала, и все время говорила с Ваней будто сама с собой, как бы опьяненная лесом и солнцем, голубым небом и голубыми цветами. И Ваня почти со снисходительным участием смотрел на сиявшее и помолодевшее, как у подростка, лицо этой тридцатилетней женщины.

— В Москве у нас чудный сад был, в Замоскворечьи мы жили; яблони, сирень росла, а в углу ключ был и куст черносмородинный; летом никуда мы не ездили, так я, бывало, целый день в саду; в саду и варенье варила… Люблю я вот, Ванечка, босою ходить по горячей земле или купаться в речке; сквозь воду тело свое видишь, золотые зайчики от воды по нем бегают, а как окунешься, да глаза там откроешь, так все зелено, зелено, и видишь, как рыбки пробегают, и ляжешь потом на горячем песке сушиться, ветерок продувает, славно! И лучше как одна лежишь, никого подружек нет. И это неправда, что старухи говорят, будто тело — грех, цветы, красота — грех, мыться — грех. Разве не Господь все это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех — воле Господней противиться: когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему — не позволять этого — вот грех! И как торопиться нужно, Ваня, и сказать нельзя! Как хорошая хозяйка запасает вовремя и капусту и огурцы, зная, что потом не достанешь, так и нам, Ваня, и наглядеться, и налюбиться, и надышаться надо вовремя! Долог ли век наш? А молодость и еще кратче, и минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить это бы нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему или умирающему. Вдали слышались голоса Арины Дмитриевны и Саши; сзади стучала по гати телега Парфена, жужжали мухи, пахло травой, болотом и цветами; было жарко, и Марья Дмитриевна, в черном платье и белом платке в роспуск, побледневшая от усталости и жары, с сияющими темными глазами, сидела, слегка сгорбившись, на тележке рядом с Ваней, разбирая сорванные цветы.

— Все равно мне, что я сама про себя думаю, что с вами, Ванечка, говорю, потому душа у вас младенческая. При повороте открылась обширная поляна и на ней куча домов входами внутрь: многие походили на сараи без окон или с окнами только в верхнем жилье, без видимой улицы, кучей, посеревшие от времени. Людей не было видно, и только навстречу пылившей бричке с Ариной Дмитриевной и Сашей несся лай собак из скита. После обедни Сорокины и Ваня отправились к старцу Леонтью, жившему на пчельнике в полуверсте от скита. Проходя торопливо через тенистый перелесок на небольшую поляну, где, среди высокой травы с цветами, была слышна струя невидного ручья в деревянном желобе, Арина Дмитриевна сообщала Ване о старце Леонтии:

— Из великороссийской перешел ведь он в истинную-то церковь, давно уж, будет тому лет 30, а и тогда уж немолод был. А крепкий старик, ревнитель; четыре раза под судом был, два года в Суздале отсидел; постник страшный, а уж молиться как сердит — что заведенное колесо! И все он провидит… Вы уж, Ванечка, не говорите прямо, что вы православный, может, ему не понравится.

— А может, он меня еще лучше наставлять начнет?

— Нет, уж лучше не говорите…

— Да хорошо, хорошо, — рассеянно говорил Ваня, с любопытством смотря на низенькую избушку, розовые мальвы вокруг и на завалине, в белой рубашке, синих портах и небольшой скуфейке на голове, седого старика с длинной узкой бородой и живыми веселыми глазами. — Как пришел он, поп-то, ко мне наверх, сейчас к столу, и ну Евангелие ворошить. «Счастье, — говорит — твое, что с выходом, а то бы я отобрал, а картинки и которые рукописи отберу беспременно», — портреты у меня висели Семена Денисова, Петра Филиппова и другие кое-какие на стене. А я еще не старый был, здоровый, и говорю: «Это еще тебе, батька, как бы я позволил, отобрать-то». Дьякон совсем пьян был, все охал, а говорит: «Прекрати, отец». Поп повалил меня на кровать и хочет из блюдечка чаем поливать — крестить, значит, но я усилился, он и слез: «До свиданья, — говорит, — я еще с тобой побеседую», — а как я пошел их провожать, он возьми меня, да с горки и пихни. И старик заученным тоном повествовал, как он был у некрасовцев в Турции, как его хотели убить, как судили, как он сидел в Суздале, как его везде спасал крест с мощами, и он вынес из избы, низко наклоняясь в дверях, полый крест, где по медной оправе было вычеканено; «Мощи св. Петра, митрополита Московского, чудотворца, св. благоверной княгини Февронии Муромской, св. пророка Ионы, св. благоверного царевича Дмитрия, преподобной матери нашей Марии Египтяныни». Внутри, через окна, были видны иконы по полкам, красноватый огонь лампадок и свечей, книги на окнах и столе, голая скамейка с поленом в изголовье. И старец Леонтий, нараспев, смотря некстати веселыми глазами на Ваню, говорил:

— Крепко, сынок, стой в вере правой, ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Исуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души — спасенье? Цветок ли пленяет тебя — завтра увядает, человека ли полюбишь — завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты — червей добыча. Трупы ходячие — вот люди на свете сем.

— Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, — старался Ваня отвлечь старика.

— Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его — и всякую милость испытывать надо, откуда идет она.

— Откуда такая озлобленность? — проговорил Ваня, уходя со пчельника.

— И еще: разве люди виноваты, что они умирают? — соглашалась Марья Дмитриевна, — а я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.

— Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, — заметил Саша, все время молчавший.

— Вот еще филозов объявился, — пренебрежительно заметила тетка.

— Что же, разве я без головы?

— И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? — рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню. В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить: — Трудно это совместить. Как один из наших говорил; «Как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши». И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать «Фауста» и убежденно по лестовке молиться — немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить того, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то — пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою, и состоять, чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Также и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь. Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.

— Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими — нет, или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы бы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь. Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, — в чем-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает. Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны.

— А как же Марья Дмитриевна?

— Что Марья Дмитриевна?

— Как она думает, уживается?

— Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает.

— Давно ее муж умер?

— Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был.

— Славная она у вас.

— Ничего, больших-то понятиев тоже не очень и у нее много, — проговорил Саша, закрывая окно. К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу, и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко; взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным пенящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидели Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу все подъезжавшим новым гостям, Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших пот с лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались все еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и в жилетах поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом, неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и потом.

— Ну, посудите сами, наказываю ему отвечать телеграммой в Самару, а он хоть бы слово!

— Сначала на погреб, обдавши спиртом, снести, а уж на другой день с дубовой корой варить, — очень выходит вкусно.

— На Вознесенье громовский отец Василий прекрасную речь сказал: «Блаженны миротворцы — потому и вы о Чубыкинской богадельне помиритесь и попечителю долги простите и отчета не спрашивайте!» — смеху подобно!..

— Я говорю 35 рублей, а он мне дает 15…

— Голубой, уж такой голубой, и розовые разводы, — неслось из женской комнаты.

— Ваше здоровье! Арина Дмитриевна, ваше здоровье! — кричали мужчины торопившейся на кухню хозяйке. Стулья как-то разом зашумели, и все стали молча креститься на иконы в углу; Фроська уже тащила самовар, и Арина Дмитриевна хлопотала, чтобы гости не расходились далеко до чая.

— Неужели тебе нравится эта жизнь? — спрашивала Ната Ваню, пошедшего их проводить от сорокинских собак по двору.

— Нет, но бывает и хуже.

— Редко, — заметила Анна Николаевна, снова приотворяя калитку, чтобы освободить захлопнутый подол серого шелкового платья.

— Сядем здесь, Ната, я хотел бы поговорить с тобой.

— Сядем, пожалуй. О чем же ты хочешь говорить? — сказала девушка, садясь на скамью под тень больших берез рядом с Ваней. В стоявшей в стороне церкви производился ремонт, и в открытые двери слышалось церковное пение маляров, которым священник запретил петь внутри светские песни. Паперти, обсаженной густыми кустами шпырея, не было видно, но каждое слово было ясно слышно в вечернем воздухе; совсем вдали мычало стадо, идущее домой.

— О чем же ты хотел говорить со мной?

— Я не знаю; тебе, может, будет тяжело или неприятно вспоминать об этом.

— Ты, верно, хочешь говорить о том несчастном деле? — проговорила Ната, помолчав.

— Да, если ты можешь хоть сколько-нибудь объяснить его мне, сделай это.

— Ты заблуждаешься, если думаешь, что я знаю больше других; я только знаю, что Ида Гольберг застрелилась сама, и даже причина ее поступка мне неизвестна.

— Ты же была там в это время?

— Была, хотя и не за полчаса, а минут за десять, из которых минут семь простояла в пустой передней.

— Она при тебе застрелилась?

— Нет; именно выстрел-то и заставил меня войти в кабинет…

— И она была уже мертвою? Ната молча кивнула головой утвердительно. Маляры в церкви затянули: «Да исправится молитва моя».

— Пусти, черт! куда лезешь?! а ну тебя!

— А! — раздавались притворные крики женского голоса с паперти, меж тем как невидный партнер предпочитал продолжать возню молча. — А! — еще выше, как крик тонущих, раздался возглас, и кусты шпырея сильно затрепетали в одном месте без ветра.

— «Жертва вечерняя!» — умиротворяюще заканчивали певшие внутри.

— На столе стоял графин или сифон — что-то стеклянное, бутылка коньяку, человек в красной рубашке сидел на кожаном диване, что-то делая около этого же стола, сам Штруп стоял справа, и Ида сидела, откинув голову на спинку кресла, у письменного стола…

— Она была уже неживая?

— Да, она уже, казалось, умерла. Едва я вошла, он сказал мне: «Зачем вы здесь? Для вашего счастья, для вашего спокойствия, уходите! Уходите сейчас же, прошу вас». Сидевший на диване встал, и я заметила, что он был без пояса и очень красивый; у него было красное, пылавшее лицо и волосы вились; мне он показался пьяным. И Штруп сказал: «Федор, проводите барышню».

— «Да будет воля Твоя», — пели уже другое в церкви; голоса на паперти, уже примиренные, тихо журчали без криков; женщина, казалось, тихонько плакала.

— Все-таки это — ужасно! — промолвил Ваня.

— Ужасно, — как эхо повторила Ната, — а для меня тем более: я так любила этого человека, — и она заплакала. Ваня недружелюбно смотрел на как-то вдруг постаревшую, несколько обрюзгшую девушку с припухлым ртом, с веснушками, теперь слившимися в сплошные коричневатые пятна, с растрепанными рыжими волосами, и спросил:

— Разве ты любила Лариона Дмитриевича? Та молча кивнула головой и, помолчав, начала необычно ласково:

— Ты, Ваня, не переписываешься с ним теперь?

— Нет, я даже адреса его не знаю, ведь он квартиру в Петербурге бросил.

— Всегда можно найти.

— А что, если б я и переписывался?

— Нет, так, ничего. Из кустов тихо вышел молодец в пиджаке и картузе, и, когда он, поравнявшись, поклонился Ване, тот узнал в нем Сергея.

— Кто это? — спросила Ната.

— Приказчик Сорокиных.

— Это, вероятно, и есть герой только что бывшей истории, — как-то пошло улыбаясь, добавила Ната.

— Какой истории?

— А на паперти, разве ты ничего не слышал?

— Слышал, кричали бабы, да мне и ни к чему. Ваня почти наткнулся на лежащего человека в белой паре с летней форменной фуражкой, сползшей с лица, на которое она была положена, с руками, закинутыми под голову, спящего на тенистом спуске к реке. И он очень удивился, узнав по лысине, вздернутому носу, редкой рыженькой бородке и всей небольшой фигуре — учителя греческого языка.

— Разве вы здесь, Даниил Иванович? — говорил Ваня, от изумленья даже забывши поздороваться.

— Как видите! Но что же вас так удивляет, раз вы сами здесь, тоже будучи из Петербурга?

— Что же я вас не встречал раньше?

— Очень понятно, раз я только вчера приехал. А вы здесь с семейством? — спрашивал грек, окончательно садясь и вытирая лысину платком с красной каемкой: — присаживайтесь, здесь тень и продувает.

— Да, моя тетка с двоюродной сестрой тоже здесь, но я живу отдельно, у Сорокиных, может слыхали?

— Покудаеще не имел счастья. А здесь недурно, очень недурно: Волга, сады и все такое.

— А где же ваш котенок и дрозд, с вами?

— Нет, я ведь долго буду путешествовать… И он с увлечением стал рассказывать, что вот он совершенно неожиданно получил небольшое наследство, взял отпуск и хочет осуществить свою давнишнюю мечту: съездить в Афины, Александрию, Рим, но в ожидании осени, когда будет менее жарко для южных странствий, поехал по Волге, останавливаясь, где ему понравится, с маленьким чемоданом и тремя-четырьмя любимыми книгами.

— Теперь в Риме, в Помпее, в Азии — интереснейшие раскопки, и новые литературные произведения древних там найдены.

— И грек, увлекаясь, блестя глазами, снова сбросив фуражку, долго говорил о своих мечтах, восторгах, планах, и Ваня печально смотрел на сияющее переливающейся жизненностью некрасивое лицо маленького лысого грека.

— Да, интересно все это, очень интересно, — молвил он мечтательно, когда тот, кончив свои повествования, закурил папиросу.

— А вы будете здесь до осени? — вдруг вспомнил спросить Даниил Иванович.

— Вероятно. Съезжу в Нижний на ярмарку и оттуда домой, — как бы стыдясь ничтожности своих планов, сознался Ваня.

— Что же, вы довольны? Сорокины эти — интересные люди?

— Они совсем простые, но добрые и радушные, — снова отвечал Ваня, недружелюбно думая о ставших вдруг так ему чужими людях.

— Я очень скучаю, очень! Знаете, никого нет, кто бы не только мог заразить восторгом, но кто бы мог просто понять и разделить малейшее движение души, — вдруг вырвалось у Вани, — и здесь и, может быть, в Петербурге. Грек зорко на него посмотрел.

— Смуров, — начал он несколько торжественно, — у вас есть друг, способный оценить высшие порывы духа и в котором вы всегда можете встретить сочувствие и любовь.

— Благодарю вас, Даниил Иванович, — сказал Ваня, протягивая греку свою руку.

— Не за что, — ответил тот, — тем более, что я говорил, собственно, не о себе.

— О ком же?

— О Ларионе Дмитриевиче.

— О Штрупе?

— Да… Постойте, не прерывайте меня. Я отлично знаю Лариона Дмитриевича, я видел его после того несчастного случая, и я свидетельствую, что в этом он столько же виноват, как были бы виноваты вы, если бы, например, я утопился оттого, что у вас белокурые волосы. Конечно, Лариону Дмитриевичу в высшей степени все равно, что о нем говорят, но он высказывал сожаленье, что некоторые из дорогих ему лиц могут измениться к нему, и между другими называл вас.

Имейте это в виду, как и то, что он теперь — в Мюнхене, в гостинице «Четырех времен года».

— Я его не сужу, но адрес его мне не нужен, и если вы приехали, чтобы сообщить мне это, — вы напрасно трудились.

— Мой друг, страшитесь самомнения. Буду ль я, старик, заезжать в Васильсурск по дороге из Петербурга в Рим, чтобы сообщить адрес Штрупа Ване Смурову? Я и не знал, что вы здесь. Вы — взволнованы, вы — нездоровы, и я, как добрый врач, как наставник, указываю, чего вам недостает — той жизни, что для вас воплощена в Штрупе, — вот и все.

— Какой вы складный, Ванечка! — говорил Саша, раздеваясь и смотря на голую фигуру Вани, стоявшего еще совсем на сухом песке и наклонившегося, чтобы зачерпнуть воды — смочить темя и подмышками, раньше чем войти в воду. Тот посмотрел на волновавшееся от расходившихся кругов в воде отражение своего высокого, гибкого тела с узкими бедрами и длинными стройными ногами, загоревшего от купанья и солнца, своих отросших светлых кудрей над тонкой шеей, больших глаз на круглом похудевшем лице — и, молча улыбнувшись, вошел в холодную воду. Саша, коротконогий, несмотря на высокий рост, белый и пухлый, с плеском бултыхнулся в глубокое место. По всему берегу до стада были купающиеся ребятишки, с визгом бегавшие по берегу и воде, там и сям кучки красных рубашек и белья, а вдали, повыше, под ветлами, на ярко-зеленой скошенной траве тоже мелькали дети и подростки, своими нежно-розовыми телами напоминая картины рая в стиле Тома. Ваня с почти страстным весельем чувствовал, как его тело рассекает холодную глубокую воду и быстрыми поворотами, как рыба, пенит более теплую поверхность. Уставши, он плыл на спине, видя только блестящее от солнца небо, не двигая руками, не зная, куда плывет. Он очнулся от усилившихся криков на берегу, все удалявшихся по направлению к стаду и землечерпательной машине. Они бежали, надевая на ходу рубашки, и навстречу неслись крики; «Поймали, поймали, вытащили!»

— Что это?

— Утопленник, еще весной залился; теперь только нашли, за бревно зацепился — выплыть не мог, — рассказывали бегущие и обгоняющие их ребята. С горы бежала, громко плача, женщина в красном платье и белом платке; достигши места, где на рогоже лежало тело, она упала лицом на песок и еще громче зарыдала, причитая.

— Арина… мать!.. — шептали кругом.

— Помните, я вам говорил биографию его жизни, — твердил подоспевший откуда-то Сергей Ване, смотревшему с ужасом на вспухший осклизлый труп с беформенным уже лицом, голый, в одних сапогах, отвратительный и страшный при ярком солнце среди шумных и любопытных ребят, чьи нежно-розовые тела виднелись через незастегнутые рубашки.

— Один был сын, все в монахи идти хотел, три раза убегал, да ворочали; били даже, ничего не помогало; ребята пряники покупают, а он все на свечи; бабенка одна, паскуда, попалась тут, ничего он не понимал, а как понял, пошел с ребятами купаться и утоп; всего 16 лет было… — доносился, как сквозь воду, рассказ Сергея.

— Ваня! Ваня! — пронзительно вскричала женщина, подымаясь и снова падая на песок при виде вздувшегося осклизлого тела. Ваня в ужасе бросился бежать в гору, спотыкаясь, царапаясь о кусты и крапиву, не оглядываясь, будто за ним гнались по пятам, и с бьющимся сердцем, шумом в висках остановился только в саду Сорокиных, где краснели яблоки на редко посаженных яблонях, за спокойной Волгой темнели леса, в траве стрекотали кузнечики, и пахло медом и калуфером. «Есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть», — вспоминались Ване слова Штрупа, когда он с ужасом при свече разглядывал в зеркало свое тонкое, теперь страшно бледное лицо с тонкими бровями и серыми глазами, ярко-красный рот и вьющиеся волосы над тонкой шеей. Он не удивился даже, что в такой поздний час вдруг вошла неслышно Марья Дмитриевна, плотно и тихо затворив за собою дверь.

— Что ж это будет? что ж это будет? ~ бросился он к ней, — впадут, побледнеют щеки, тело вздуется и осклизнет, глаза червяки выедят, все суставы распадутся в теле милом! А есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! Все пройдет, погибнет! Я же не знаю ничего, не видел ничего, а я хочу, хочу… Я же не бесчувственный, не камень какой; и я знаю теперь красоту свою. Страшно! страшно! Кто спасет меня? Марья Дмитриевна, без удивления, радостно смотрела на Ваню.

— Ванечка, голубь, жалко мне вас, жалко! Страшилась я минуты этой, да видно пришел час воли господней, — и, неспешно задув свечу, она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, все сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно, и, освобождаясь от объятий, он тихо повторял совсем Другим уже голосом: «Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, что с вами? Пустите, не надо». Но та все крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза, и шептала: «Ванечка, голубь мой, радость моя».

— Да пусти же меня, противная баба! — крикнул, наконец, Ваня и, отбросив со всей силой обнимавшую его женщину, выбежал вон, хлопнув дверью.

— Что же мне теперь делать? — спрашивал Ваня у Даниила Ивановича, куда он прямо прибежал ночью из дому.

— По-моему, вам нужно уехать, — говорил хозяин, в халате поверх белья и ночных туфлях.

— Куда же я поеду? Неужели в Петербург? Спросят, отчего вернулся, да и скука.

— Да, это неудобно, но оставаться здесь вам невозможно, вы — совсем больны.

— Что ж мне делать? — повторял Ваня, беспомощно глядя на барабанившего по столу грека.

— Я ведь не знаю ваших условий и средств, как далеко вы можете уехать; да вам одним и нельзя ездить.

— Что ж мне делать?

— Если бы вы верили в мое расположение к вам и не придумывали Бог знает каких пустяков, я бы вам предложил, Смуров, поехать со мной.

— Куда?

— За границу.

— У меня денег нет.

— Нам бы хватило; потом, со временем, мы бы рассчитались; доехали бы до Рима, а там было бы видно, с кем вам вернуться и куда мне ехать дальше. Это было бы самое лучшее.

— Неужели вы серьезно говорите, Даниил Иванович?

— Как нельзя серьезнее.

— Неужели это возможно: я — в Риме?

— И даже очень, — улыбнулся грек.

— Я не могу поверить!.. — волновался Ваня. Грек молча курил папиросу и, улыбаясь, смотрел на Ваню.

— Какой вы славный, какой вы добрый! — изливался тот.

— Мне очень приятно самому проехаться не одному: конечно, мы будем экономить в дороге, останавливаться не в слишком шикарных отелях, а в местных гостиницах.

— Ах, это будет еще веселей! — радовался Ваня.

— Так завтра утром я поговорю с вашей тетушкой. И до утра они говорили о поездке, намечали остановки, города, местечки, строили планы экскурсий, — и, выйдя при ярком солнце на улицу, поросшую травой, Ваня удивился, что он еще в Василе и что видна еще Волга и темные леса за нею.

Часть третья

Они сидели втроем в кафе на Corso после «Тангейзера» и в шумном полунезнакомом итальянском говоре, звяканье тарелок и рюмок с мороженым, отдаленных, доносившихся сквозь табачный дым звуках струнного оркестра, чувствовали себя почти интимно, особенно дружески настроенные близкой разлукой. Сидевшие рядом за столиком офицер с целым петушиным крылом на шляпе и две дамы в черных, но кричащих платьях, не обращали на них внимания, и через тюль в открытое окно виднелись уличные фонари, проезжающие экипажи, прохожие по тротуарам и мостовой, и слышался ближайший фонтан на площади. Ваня имел вид совсем мальчика в статском, казавшемся почему-то франтовским, несмотря на полную обычность, платье, очень бледного, высокого и тонкого; Даниил Иванович, в качестве, как он смеялся, «наставника путешествующего принца», покровительственно беседовал с ним и с Уго Орсини.

— Всегда, когда я слышу эту первую во второй редакции, в редакции уже Тристановского Вагнера, сцену, я чувствую небывалый восторг, пророческий трепет, как при картинах Клингера и поэзии д'Аннунцио. Эти танцы фавнов и нимф, эти на вдруг открывающихся, сияющих, лучезарных, небывалых, но до боли глубоко знакомых античных пейзажах, явления Леды и Европы; эти амуры, стреляющие с деревьев, как на «Весне» Боттичелли, в танцующих и замирающих от их стрела томительных позах фавнов, — и все это перед Венерой, стерегущей с нездешней любовью и нежностью спящего Тангейзера, — все это как веянье новой весны, новой, кипящей из темнейших глубин страсти к жизни и к солнцу!

— И Орсини отер платком свое бледное, гладко выбритое, начавшее толстеть лицо с черными без блеска глазами и тонким извилистым ртом.

— Ведь это единственный раз, что Вагнер касается древности, — заметил Даниил Иванович, — и я не раз слышал эту оперу, но без переработанной сцены с Венерой, и всегда думал, что по мысли она с «Парсифалем» — однородные и величайшие замыслы Вагнера; но я не понимаю и не хочу их заключенья: к чему это отреченье? аскетизм? Ни характер гения Вагнера, ничто не влекло к таким концам!

— Музыкально эта сцена не особенно вяжется с прежде написанным, и Венера несколько подражает Изольде.

— Вам, как музыканту, это лучше знать, но смысл и идея, это — достоянье уже поэта и философа.

— Аскетизм — это, в сущности, наиболее противоестественное явление, и целомудрие некоторых животных — чистейший вымысел. Им подали крепкого мороженого и воды в больших бокалах на высоких ножках. Кафе несколько пустело, и музыканты повторяли уже свои пьесы.

— Вы завтра уезжаете? — спрашивал Уго, поправляя красную гвоздику в петлице.

— Нет, хотелось бы проститься с Римом и подольше не расставаться с Даниилом Ивановичем, — говорил Ваня.

— Вы в Неаполь и Сицилию? А вы?

— Я во Флоренцию с каноником.

— Мори?

— Именно.

— Как вы его знаете?

— Мы с ним познакомились у Босей Гаетано, — знаете, археолог?

— Что живет на via Nazionale?

— Да. Он ведь очень милый, этот каноник.

— Да, я могу по правде сказать: ныне отпущаеши; с рук на руки передаю вас монсиньору. Ваня ласково улыбался.

— Неужели я вам так надоел?

— Ужасно! — шутил Даниил Иванович.

— Мы с вами, вероятно, встретимся во Флоренции; я через неделю там буду: там играют мой квартет.

— Очень рад. Вы, знаете, монсиньора всегда найдете в соборе, а он будет знать мой адрес.

— А я остановлюсь у маркизы Моратти, borgo Santi Apostolic Пожалуйста, без церемоний, — маркиза одинока и всем рада. Она — моя тетка, и я ее наследник. Орсини сладко улыбался тонким ртом на белом толстеющем лице и черными без блеска глазами, и перстни блестели на его музыкально развитых в связках с коротко обстриженными ногтями пальцах.

— Этот Уго похож на отравителя, не правда ли? — спрашивал Ваня у своего спутника, идя домой вверх по Корсо.

— Что за фантазия? Он — очень милый человек, больше ничего. Несмотря на мелкий дождь, текший ручейками вдоль тротуара под гору, прохлада музея была приятна и желанна. После посещения Колизея, форумов, Палатина, совсем перед отъездом, они стояли в небольшой зале перед «Бегущим юношей» почти одни.

— Только торс, так называемый «Илионей», может сравниться с этим по жизни и красоте юношеского тела, где видно под белою кожей, как струится багряная кровь, где все мускулы опьяняюще-пленительны и где нам, современникам, не мешает отсутствие рук и головы. Само тело, материя, погибнет, и произведения искусства, Фидий, Моцарт, Шекспир, допустим, погибнут, но идея, тип красоты, заключенные в них, не могут погибнуть, и это, может быть, единственно ценное в меняющейся и преходящей пестроте жизни. И как бы ни были грубы осуществленья этих идей, они — божественны и чисты; разве в религиозных практиках не облекались высочайшие идеи аскетизма в символические обряды, дикие, изуверские, но освященные скрытым в них символом, божественные? Делая последние наставления перед прощаньем, Даниил Иванович говорил:

— Вы, Смуров, послушайте меня: если понадобится духовное утешенье и способ недорого устроиться, обращайтесь к монсиньору, но если деньги у вас совсем выйдут или вам будет нужен умный и прекрасный совет, — обратитесь к Лариону Дмитриевичу. Я дам вам его адрес. Хорошо? обещаете мне?

— Неужели больше не к кому? Мне бы этого очень не хотелось.

— У меня более верного никого нет; тогда уже ищите сами.

— А Уго? Он не поможет?

— Вряд ли, он сам почти всегда без денег. Да я не знаю, что вы имеете против Лариона Дмитриевича, даже до того, чтобы не обратиться к нему письменно? Что случилось достаточного объяснить эту перемену? Ваня долго смотрел на бюст Марка Аврелия в юности, не отвечая, и, наконец, начал монотонно и медленно: — Я ни в чем не виню его, нисколько не считаю себя вправе сердиться, но мне невыносимо жалко, что, помимо моей воли, узнавши некоторые вещи, я не могу по-прежнему относиться к Штрупу; это мне мешает видеть в нем желанного руководителя и друга. Какой романтизм, если бы это не звучало заученным! Вы, как прежние «неземные» барышни, воображавшие, что кавалеры должны думать, что девицы не едят, не пьют, не спят, не храпят, не сморкаются. Всякий человек имеет свои отправления, нисколько его не унижающие, как бы ни были неприятны для чужого взгляда. Ревновать же к Федору — значит, признавать себя равным ему и имеющим одинаковое значение и цель. Но, как это ни мало остроумно, все же лучше романтической щепетильности.

— Оставим все это; если иначе нельзя, я напишу Штрупу.

— И хорошо сделаете, мой маленький Катон.

— Вы же сами учили презирать Катона.

— По-видимому, не особенно успешно.

Они шли по прямой дорожке через лужайку и клумбы с неясными в сумерках цветами к террасе; беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их; где-то кричали совята; на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане, и окна в переплетах старинного дома прямо против них, все освещенные, необычно и странно горели за уже отражающими утреннее небо стеклами. Уго кончил насвистывать свой квартет и молча курил папиросу. Когда они проходили мимо самой террасы, не достигая головами низа решетки, Ваня, явственно услыша русский говор, приостановился.

— Итак, вы пробудете еще долго в Италии?

— Я не знаю, вы видите, как мама слаба; после Неаполя мы пробудем в Лугано, и я не знаю сколько времени.

— Так долго я буду лишен возможности вас видеть, слышать ваш голос… — начал было мужской голос.

— Месяца четыре, — поспешно прервал его женский.

— «Месяца четыре!» — как эхо повторил первый.

— Я не думаю, чтобы вы стали скучать… Они умолкли, услышав шаги поднимающихся Вани и Орсини, и в утренних сумерках была только смутно видна фигура сидящей женщины и стоявшего рядом не очень высокого господина. Войдя в зал, где их охватило несколько душное тепло многолюдной комнаты, Ваня спросил у Уго:

— Кто были эти русские?

— Блонская, Анна, и один ваш художник, — не помню его фамилии.

— Он, кажется, влюблен в нее?

— О, это всем известно, так же как его распутная жизнь.

— Она красавица? — спрашивал несколько еще наивно Ваня.

— Вот посмотрите. Ваня обернулся и увидел входящей тоненькую бледную девушку, с гладкими, зачесанными низко на уши темными волосами, тонкими чертами лица, несколько большим ртом и голубыми глазами. За нею минут через пять быстро вошел, горбясь, человек лет 26-ти, с острой белокурой бородкой, курчавыми волосами, очень выпуклыми светлыми глазами под густыми бровями цвета старого золота, с острыми ушами, как у фавна.

— Он любит ее и ведет распутную жизнь, и то и другое всем известно? — спрашивал Ваня.

— Да, он слишком ее любит, чтобы относиться к ней как к женщине. Русские фантазии! — добавил итальянец. Разъезжались, и толстый духовный, закатывая глаза, повторял:

— Его святейшество так устает, так устает… В окна резко сверкнул луч солнца, и слышался глухой шум подаваемых карет.

— Итак, до свидания во Флоренции, — говорил Орсини, пожимая руку Ване.

— Да, завтра еду. Они все лежали на покрытых цветными стегаными тюфячками подоконниках: синьоры Польдина и Филумена в одном окне и синьора Сколастика с кухаркой Сантиной — в другом, когда монсиньор подвез Ваню по узкой, темной и прохладной улице к старому дому с железным кольцом вместо звонка у двери. Когда первый порыв шума, вскрикиваний, восклицаний улегся, синьора Польдина одна продолжала ораторствовать:

— Уллис говорит: «Привезу синьора русского, будет жить с нами».

— Уллис, ты шутишь, у нас никогда никто не жил; он — принц, русский барин, как мы будем за ним ходить?

— Но, что брату придет в голову, он сделает. Мы думали, что русский синьор — большой, полный, высокий, вроде, как мы видели господина Бутурлина, а тут такой мальчишечка, такой тоненький, такой голубчик, такой херувимчик, — и старческий голос синьоры Польдины умиленно смягчался в сладких кадансах. Монсиньор повел Ваню осматривать библиотеку, и сестры удалились на кухню и в свою комнату. Монсиньор, подобрав сутану, лазил по лестнице, причем можно было видеть его толстые икры, обтянутые в черные домашней вязки чулки и толстейшие туфли; он громко читал с духовным акцентом названия книг, могущих, по его мнению, интересовать Ваню, и молча пропускал остальные — коренастый и краснощекий, несмотря на свои 65 лет, веселый, упрямый и ограниченно-поучительный. На полках стояли и лежали итальянские, латинские, французские, испанские, английские и греческие книги. Фома Аквинский рядом с Дон-Кихотом, Шекспир — с разрозненными житиями святых, Сенека — с Анакреоном.

— Конфискованная книга, — объяснил каноник, заметив удивленный взгляд Вани и убирая подальше небольшой иллюстрированный томик Анакреона.

— Здесь много конфискованных у моих духовных детей книг. Мне они не могут принести вреда.

— Вот ваша комната! — объявил Морти, вводя Ваню в большую квадратную голубоватую комнату с белыми занавесями и пологом у кровати посредине; головатые стены с гравюрами святых и мадонны «доброго совета», простой стол, полка с книгами наставительного содержания, на комоде под стеклянным колпаком восковая крашеная, одетая в сшитый из материи костюм enfant de choeui кукла св. Луиджи Гонзага, кропильница со святой водой у двери — придавали комнате характер кельи, и только пианино у балконной двери и туалетный стол у окна мешали полноте сходства.

— Кошка, ах, кошка, брысь, брысь, — бросилась Поль-дина на толстого белого кота, явившегося для полного торжества в залу.

— Зачем вы его гоните? Я очень люблю кошек, — заметил Ваня.

— Синьор любит кошек! Ах, сыночек! Ах, голубчик! Филумена, принеси Мишину с котятами показать синьору… Ах, голубчик! Они ходили с утра по Флоренции, и монсиньор певучим громким голосом сообщал сведения, события и анекдоты как XIV-го, так и XX-го веков, одинаково с увлечением и участием передавая и скандальную хронику современности и историйки из Вазари; он останавливался посреди людных переулков, чтобы развивать свои красноречивые, большею частью обличительные периоды, заговаривал с прохожими, с лошадьми, собаками, громко смеялся, напевал, и вся атмосфера вокруг него — с несколько простолюдинской вежливостью, грубоватой деликатностью, незамысловатая в своей поучительности, как и в своей веселости, — напоминала атмосферу новелл Саккетти. Иногда, когда запас рассказов не доставал его потребности говорить, говорить образно, с интонацией, с жестами, делать из разговора примитивное произведение искусства — он возвращался к стариннейшим сюжетам новеллистов и снова передавал их с наивным красноречием и убежденностью. Он всех и все знал, и каждый угол, камень его Тосканы и милой Флоренции имел свои легенды и анекдотическую историчность. Он всюду водил Ваню с собою, пользуясь его положением как проезжего человека. Тут были и прогорающие маркизы, и графы, живущие в запущенных дворцах, играющие в карты и ссорящиеся из-за них со своими лакеями; тут были инженеры и доктора, купцы, живущие просто, по-старине: экономно и замкнуто; начинающие музыканты, стремящиеся к славе Пуччини и подражающие ему безбородыми толстоватыми лицами и галстухами; персидский консул, живший под Сан-Миньято с шестью племянницами, толстый, важный и благосклонный; аптекаря; какие-то юноши на посылках; обращенные в католичество англичанки и, наконец, m-me Монье, эстетка и художница, жившая во Фиезоле с целой компанией гостей в вилле, расписанной нежными весенними аллегориями, с видом на Флоренцию и долину Арно, вечно веселая, маленького роста, щебечущая, рыжая и безобразная. Они остались на террасе перед столом, где на розоватой скатерти густо темнели в уже надвигающихся сумерках темнокрасные сплошь, как лужи крови, тарелки; и запах сигар, земляники и вина в недопитых стаканах смешивался с запахом цветов из сада. Из дому слышался женский голос, поющий старинные песни, прерываемые то коротким молчанием, то продолжительным говором и смехом; а когда внутри зажегся огонь, то вид с полутемной уже террасы напоминал постановку «1'lnterieur» Метерлинка. И Уго Орсини с красной гвоздикой в петлице, бледный и безбородый, продолжал говорить:

— Вы не можете представить, с какой женщиной он теряет себя; если человек — не аскет, нет большего преступления, как чистая любовь. Имея любовь к Блонской, смотрите только, до кого он спустился: хорошего в Чибо — только ее развратные русалочьи глаза на бледном лице. Ее рот, — ах, ее рот! — послушайте только, как она говорит; нет пошлости, которую бы она не повторила, и каждое ее слово — вульгарность! У нее, как у девушки в сказке, при каждом слове выскакивает изо рта мышь или жаба. Положительно!.. И она его не отпустит: он забудет и Блонскую, и свой талант, и все на свете для этой женщины. Он погибает как человек и особенно как художник.

— И вы думаете, что если бы Блонская… если бы он любил ее иначе, он мог бы разорвать с Чибо?

— Думаю. Помолчав, Ваня опять робко начал:

— И для него неужели вы считаете недоступной чистую любовь?

— Вы видите, что выходит? Стоит посмотреть на его лицо, чтобы понять это. Я ничего не утверждаю, так как нельзя ручаться ни за что, но я вижу, что он погибает, и вижу отчего, и меня это бесит, потому что я его очень люблю и ценю, и потому я в равной мере ненавижу и Чибо, и Блонскую. Орсини докурил свою папиросу и вошел в дом, и Ваня, оставшись один, все думал о сутуловатом художнике со светлыми, кудрявыми волосами и острой бородой, и со светлыми серыми, очень выпуклыми под густыми бровями цвета старого золота глазами, насмешливыми и печальными. И почему-то ему вспомнился Штруп. Из залы доносился голос m-me Монье, птичий и аффектированный:

— Помните, у Сегантини, гений с огромными крыльями над влюбленными, у источника на высотах? Это у самих любящих должны бы быть крылья, у всех смелых, свободных, любящих.

— Письмо от Ивана Странник; милая женщина! Посылает нам поклон и благословенье Анатоля Франса. Целую имя твое, великий учитель.

— Ваша? на слова д'Аннунцио? конечно, разумеется, что же вы молчали? И был слышен шум отодвигаемых стульев, звук фортепиано в громких и гордых аккордах, и голос Орсини, начавшего с глуповатою страстностью широкую, несколько банальную мелодию.

— О, как я рада! Дядя, говорите? бесподобно! — щебетала m-me Монье, выбегая на террасу, вся в розовом, рыжая, безобразная и прелестная.

— Вы здесь? — наткнулась она на Ваню, — новость! Ваш соотечественник приехал. Но он не русский, хотя из Петербурга; большой мне Друг; он — англичанин. А? что? — бросала она, не дожидаясь ответа, и скрылась навстречу приезжим по широкой проезжей дороге в саду, уже освещенном луной.

— Ради Бога, уйдемте, я боюсь, я не хочу этого, уйдемте, не прощаясь, сейчас, сию минуту, — торопил Ваня каноника, сидевшего за мороженым и смотревшего во все глаза на Ваню.

— Но да, но да, мое дитя, но я не понимаю, чего вы волнуетесь; идемте, я только найду свою шляпу.

— Скорей, скорей cher реге — изнывал Ваня в беспричинном страхе.

— Сюда, сюда, там едут! — свертывал он вбок с главной дороги, где был слышен стук копыт и колес экипажа, и на повороте по узкой дорожке на лунный свет неожиданно, совсем близко от них, вышли, обойдя ближайшей дорогой, m-me Монье с несколькими гостями и безошибочно, ясно освещенный, несомненный, при лунном свете.

— Штруп.

— Останемся, — шепнул Ваня, сжимая руку каноника, который ясно видел, как улыбающееся взволнованное лицо его питомца покрылось густым румянцем, заметным даже при луне. Они выехали на четырех ослах в одноколках из-под ворот дома, построенного еще в XIII веке, с колодцем в столовой второго этажа, на случай осады, с очагом, в котором могла бы поместиться пастушья лачуга, с библиотекой, портретами и капеллой. На случай холода при подъеме лакеи выносили плащи и пледы, кроме посланных вперед с провизией. Приехавшие из Флоренции через станцию Борго-сан-Лоренцо, потом на лошадях мимо Скарперии с ее замком и стальными изделиями, мимо Сант-Агаты, спешили кончить завтрак, чтобы засветло вернуться с гор, и без разговоров слышен был только стук вилок и ножей и одновременно уже ложечек в кофе. Проехавши виноградники и фермы среди каштанов, поднимались все выше и выше по извилистой дороге, так что случалось первому экипажу находиться прямо над последним, покидая более южные растения для берез, сосен, мхов и фиалок, где облака были видны уже внизу. Не достигая еще вершины Джуого, откуда, говорилось, можно было видеть Средиземное и Адриатическое моря, они увидели вдруг при повороте Фиренцуолу, казавшуюся кучкой красно-серых камней, извилистую большую дорогу к Фаенце через нее и подвигавшийся старомодный дилижанс. Дилижанс остановился, чтобы дать одной из пассажирок выйти за своей нуждой, и возница на высоких козлах мирно курил в ожиданьи, когда опять можно будет тронуться в путь.

— Как это напоминает блаженной памяти Гольдони! Какая восхитительная простота! — восторгалась m-me Монье, хлопая бичом с красной рукояткой. Им предложили яичницу, сыру, кьянти и салами в прокопченной таверне, напоминавшей разбойничий притон, и хозяйка, кривая и загорелая женщина, прижавшись к спинке деревянного стула щекою, слушала, как мужчина без пиджака, в позеленевшей фетровой шляпе, чернобровый и большеглазый, рассказывал господам про нее: — Давно было известно, что Беппо здесь бывает по ночам… Карабиньеры говорят ей: «Тетка Паска, не брезгуй нашими деньгами, а Беппо все равно попадется». Она думала, не решалась… она — честная женщина, посмотрите… Но судьба всегда будет судьбой; раз он пришел со свадьбы земляка выпивши и лег спать… Паска предупредила раньше карабиньеров и свистнула, а ножи и ружье раньше отобрала от Беппо. Что он мог сделать? он — человек, синьоры…

— Как он ругался! Связанный, он бросил ногами вот эту самою скамейку, повалился и стал кататься! — говорила Паска сиповатым голосом, блестя зубами и своим единственным глазом и, улыбаясь, будто рассказывала самые приятные вещи.

— Да, да, она молодец.

— Паска, даром что кривая! Еще стаканчик? — предлагал бородатый мужчина, хлопая в то время хозяйку по плечу.

— Смуров, Орсини, вернитесь скорее наверх, я забыла свой зонтик, вы последние, мы вас подождем! А? что? Зонтик, зонтик! — кричала с первой тележки m-me Монье, осаживая ослов и оборачивая назад свое безобразное, розовое и улыбающееся лицо в развевающихся рыжих локонах. Таверна была пуста, неубранный стол, сдвинутые скамьи и стулья напоминали только что бывших гостей, и за занавеской, где скрывалась кровать, были слышны вздохи и неясный шепот.

— Кто тут есть? — окликнул Орсини с порога, — тут синьора забыла зонтик; не видали ли?

За занавеской зашептались; потом Паска, трепаная, без платка и лифа, поправляя на ходу грязную юбку, загорелая, худая и, несмотря на свою молодость, до страшного старая, молча показала на стоявший в углу зонтик, белый кружевной, с неопределенным желтоватым рисунком наверху, с белой ручкой. Из-за занавески мужской голос крикнул; «Паска, а Паска? ты скоро? ушли они?»

— Сейчас, — хрипло ответила женщина и, подойдя к обломку зеркала на стене, сунула в трепаные волосы красную гвоздику, забытую Орсини. Они были почти единственные в театре, следившие с полным вниманием за излияниями Изольды Брангэне и почти не заметившими, как вошел король в ложу против сцены и, неловко поклонившись встретившей его приветственными криками публике, опустился на стул у самого барьера со скучающим и деловым видом, маленький, усатый и большеголовый, с сентиментальным и жестким лицом. Несмотря на действие, в зале было полное освещение; дамы в ложах, декольтированные и в колье, сидели почти спиной к сцене, переговариваясь и улыбаясь; и кавалеры с бутоньерками, скучные и корректные, делали визиты из ложи в ложу. Подавали мороженое, и пожилые господа, сидевшие в глубине лож, читали, держа развернутыми, газеты. Ваня, сидя между Штрупом и Орсини, не слышал шепота и шума вокруг, весь поглощенный мыслью об Изольде, которой чудились рожки охоты в шелесте листьев.

— Вот апофеоз любви! Без ночи и смерти это была бы величайшая песнь страсти, и сами очертания мелодии и всей сцены как ритуальны, как подобны гимнам! — говорил Уго совсем побледневшему Ване. Штруп, не оборачиваясь, смотрел в бинокль на ложу против них, где сидели тесно друг к другу белокурый художник и небольшая женщина с ярко-черными волнистыми волосами, стоячими белесоватыми огромными глазами на бледном, не нарумяненном лице, с густо красным большим ртом, в ярко-желтом, вышитом золотом платье, заметная, претенциозная и с подбородком вульгарным и решительным до безумия. И Ваня машинально слушал рассказы о похождениях этой Вероники Чибо, где сплетались разные имена мужчин и женщин, погибших через нее.

— Она — полнейшая негодяйка, — доносился голос Уго, — тип XVI века.

— О! слишком шикарно для нее; просто — поганая баба, — и самые грубые названия слышались из уст корректных кавалеров, глядевших с желанием на это желтое платье и русалочные развратные глаза на бледном лице. Когда Ване приходилось обращаться с простейшими вопросами к Штрупу, он краснел, улыбаясь, и было впечатление, будто говоришь только что помирившись после бурной ссоры или с выздоравливающим после долгой болезни.

— Я все думаю о Тристане и Изольде, — говорил Ваня, идя с Орсини по коридору.

— Ведь вот идеальнейшее изображение любви, апофеоз страсти, но ведь если смотреть на внешнюю сторону и на конец истории, в сущности, не то же ли самое, что мы застали в таверне на Джуого?

— Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать? Вас смущает самое присутствие плотского соединенья?

— Нет, но во всяком реальном поступке есть смешное и уничижающее; ну ведь приходилось же Изольде и Тристану расстегивать и снимать свое платье, а ведь плащи и брюки были и тогда так же мало поэтичны, как у нас пиджаки?

— О! какие мысли! Это забавно! — рассмеялся Орсини, удивленно глядя на Ваню.

— Это же всегда так бывает; я не понимаю, чего вы хотите?

— Раз голая сущность — одна и та же, не все ли равно, как к ней дойти, — ростом ли мировой любви, животным ли порывом?

— Что с вами? Я не узнаю друга каноника Морти. Разумеется, факт и голая сущность не важны, а важно отношение к ним — и самый возмутительный факт, самое невероятное положение может оправдаться и очиститься отношением к нему, — проговорил Орсини серьезно и почти поучительно.

— Может, это и правда, несмотря на свою наставительность, — заметил Ваня улыбаясь и, севши рядом со Штрупом, внимательно посмотрел на него сбоку. Они приехали несколько рано на вокзал провожать m-me Монье, уезжавшую в Бретань, чтобы провести недели две перед Парижем. На бледно-желтом небе белели шары электрических фонарей, раздавались крики: «pronti, partenza», суетились пассажиры на более ранние поезда, и из буфета беспрестанно доносились требования и звяк ложечек. Они пили кофе в ожидании поезда; букет роз gloire de Dijon лежал на развернутом «Фигаро» рядом с перчатками m-me Монье, сидевшей в платье маисового цвета с бледно-желтыми лентами, и кавалеры острили над только что вычитанными политическими новостями, — как у соседнего стола показалась Вероника Чибо в дорожном платье с опущенной зеленой вуалью, художник с портпледом и за ними носильщик с вещами.

Смотрите, они уезжают! Он окончательно погибнет! — сказал Уго, поздоровавшись с художником и отходя к своей компании.

— Куда они едут? Разве он ничего не видит? Подлая, подлая! Чибо подняла вуаль, бледная и вызывающая, молча показала носильщику место, куда поставить вещи, и положила руку на рукав своего спутника, будто беря его в свое владение.

— Смотрите, — Блонская; как она узнала? Я не завидую ей и Чибо, — шептала m-me Монье, меж тем как другая женщина, вся в сером, быстро шла к сидевшему спиной и не видевшему ее художнику и неподвижно уставившейся русалочными глазами его спутнице. Подойдя, она заговорила тихо по-русски:

— Сережа, зачем и куда вы едете? И почему это — тайна для меня, для всех нас? Разве вы не друг всем нам? Все равно я знаю, и знаю, что это — ваша погибель! Может быть, я сама виновата и могу что-нибудь поправить?

— Что же тут поправлять? Чибо смотрела неподвижно, прямо в упор на Блонскую, будто не видя ее, слепая.

— Может быть, вас удержит, если я выйду за вас замуж? Что я люблю вас, вы знаете.

— Нет, нет, я ничего не хочу! — отрывисто и грубо, будто боясь уступить, отвечал тот.

— Неужели ничто не может тут помочь? неужели это — бесповоротно?

— Может быть. Многое случается слишком поздно.

— Сережа, опомнитесь! Вернемся, ведь вы погибнете, не только как художник, но и вообще.

— Что тут говорить? Поздно поправлять, и потом я так хочу! — вдруг почти крикнул художник. Чибо перевела глаза на него.

— Нет, вы так не хотите, — говорила Блонская.

— Что же, я сам не знаю, чего я хочу?

— Не знаете. И какой вы мальчик, Сережа! Чибо поднялась вслед за носильщиком, понесшим чемодан, и неслышно обратилась к своему спутнику; тот встал, надевая пальто, не отвечая Блонской.

— Итак, Сережа, Сережа, вы все-таки уезжаете? M-me Монье, шумно щебеча, прощалась со своими друзьями и уже кивая рыжей головой из-за букета роз gloire de Dijon из купе. Возвращаясь, они видели, как Блонская быстро шла пешком, вся в сером, опираясь на зонтик.

— Мы будто были на похоронах, — заметил Ваня.

— Есть люди, которые ежеминутно будто на своих собственных, — ответил, не глядя на Ваню, Штруп.

— Когда художник погибает, это бывает очень тяжело.

— Есть люди, художники жизни; их гибель не менее тяжела.

— И есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, — добавил Ваня.

— Да, есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, — повторил Штруп. Они вошли в низенькую каморку, освещаемую только открытою дверью, где сидел, наклонившись над ботинком, старый сапожник с круглыми, как на картинках Доу, очками. Было прохладно после уличного солнца, пахло кожей и жасмином, несколько веток которого стояло в бутылке совсем под потолком на верхней полке шкафа с сапогами; подмастерье смотрел на каноника, сидевшего расставя ноги и отиравшего пот красным фуляром, и старый Джузеппе говорил певуче и добродушно: — Я — что? Я — бедный ремесленник, господа, но есть артисты, артисты! О, это не так просто сшить сапог по правилам искусства; нужно знать, изучить ногу, на которую шьешь, нужно знать, где кость шире, где уже, где мозоли, где подъем выше, чем следует. Ведь нет ни одной ноги у человека как у другого, и нужно быть неучем, чтобы думать, что вот сапог и сапог, и для всех ног он подходит, а есть, ах, какие ноги, синьоры! И все они должны ходить. Господь Бог создал обязательным для ноги только иметь пять пальцев да пятку, а все другое одинаково справедливо, понимаете? Да, если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим, и вот это сапожный мастер и должен знать и сделать возможным. Каноник громко глотал кьянти из большого стакана и сгонял мух, все садившихся ему на лоб, покрытый каплями пота, своей широкополой черной шляпой; подмастерье продолжал на него смотреть, и речь Джузеппе равномерно и певуче звучала, нагоняя сон. Когда они проходили соборную площадь, чтобы пройти в ресторан Джотто, посещаемый духовенством, они встретили старого графа Гидетти, нарумяненного, в парике, шедшего почти опираясь на двух молоденьких девушек скромного, почти степенного вида. Ваня вспомнил рассказы про этого полуразвалившегося старика, про его так называемых «племянниц», про возбужденья, которых требовали притупленные чувства этого старого развратника с мертвенным накрашенным лицом и блиставшими УМОМ и остроумием живыми глазами; он вспомнил его разговоры, где из шамкающего рта вылетали парадоксы, остроты и рассказы, все более и более теряющиеся в наше время, и ему слышался голос Джузеппе, говоривший: «Да, если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим».

— Камни, стены краснели, когда велся процесс графа, — говорил Мори, проходя налево в комнату, наполненную черными фигурами духовных и немногими посетителями из мирян, — желавших по пятницам есть постное. Пожилая англичанка с безбородым юношей говорила с сильным акцентом по-французски: — Мы, обращенные, мы больше любим, более сознательно понимаем всю красоту и прелесть католицизма, его обрядов, его догматов, его дисциплины.

— Бедная женщина, — пояснял каноник, кладя шляпу на деревянный диван рядом с собою, — богатой, хорошей семьи — и вот ходит по урокам, нуждается, так как узнала истинную веру и все от нее отшатнулись.

— Risotto! три порции!

— Нас было больше 300 человек, когда мы шли из Понтасьевэ, паломников к Аннуциате всегда достаточно. «Св. Георгий с ним да с Михаилом Архангелом да со святой Девой, с такими покровителями можно ничего не страшиться в жизни!» — терялся в общем шуме акцент англичанки.

— Он был родом из Вифинии; Вифиния — Швейцария Малой Азии с зеленеющими горами, горными речками, пастбищами, и он был пастухом раньше, чем его взял к себе Адриан; он сопровождал императора в его путешествии, во время одного из которых он и умер в Египте. Носились смутные слухи, что он сам утопился в Ниле, как жертва богам за жизнь своего покровителя, другие утверждали, что он утонул, спасая Адриана во время купанья. В час его смерти астрономы открыли новую звезду на небе; его смерть, окруженная таинственным ореолом, его, оживившая уже приходившее в застой искусство, необыкновенная красота действовали не только на придворную среду, — и неутешный император, желая почтить своего любимца, причислил его к лику богов, учреждая игры, возводя палестры и храмы в его честь, и прорицалища, где на первых порах он сам писал ответы старинными стихами. Но было бы ошибкой думать, что новый культ был распространен насильно, только в кружке царедворцев, был официален и пал вместе с его основателем. Мы встречаем гораздо позднее, несколькими почти столетиями, общины в честь Дианы и Антиноя, где целью было — погребение на средства общины ее членов, трапезы в складчину и скромные богослужения. Члены этих общин — прототипов первых христианских — были люди из беднейшего класса, и до нас дошел полный устав подобного учреждения. Так, с течением времени божественность императорского любимца приобретает характер загробного, ночного божества, популярного среди бедняков, не получившего распространение как культ Митры, но как одно из сильнейших течений обожествленного человека. Каноник закрыл тетрадку и, посмотрев на Ваню поверх очков, заметил:

— Нравственность языческих императоров нас не касается, мое дитя, но не могу от вас скрыть, что отношение Адриана к Антиною было, конечно, далеко не отеческой любви.

— Отчего вы вздумали писать об Антиное? — равнодушно спрашивал Ваня, Думая совсем о другом и не глядя на каноника.

— Я прочитал вам написанное сегодня утром, а я вообще пишу о римских цезарях. Ване стало смешно, что каноник пишет о жизни Тиберия на Капри, и он, не удержавшись, спросил:

— Вы писали и о Тиберии, cher pere?

— Несомненно.

— И об его жизни на Капри, помните, как она описана у Светония? Мори, задетый, с жаром заговорил:

— Ужасно, вы правы, друг мой! Это ужасно, и из этого падения, из этой клоаки, толькохристианство, святое учение, могло вывести человеческий род!

— К императору Адриану вы относитесь более сдержанно?

— Это большая разница, друг мой, здесь есть нечто возвышенное, хотя, конечно, это страшное заблуждение чувств, бороться с которым не всегда могли даже люди, просвещенные крещением.

— Но, в сущности, в каждый данный момент не одно ли это и то же?

— Вы в страшном заблуждении, мой сын. В каждом поступке важно отношение к нему, его цель, а также причины, его породившие; самые поступки суть механические движения нашего тела, неспособные оскорбить никого, тем более Господа Бога.

— И он снова открыл тетрадку на месте, заложенном его толстым большим пальцем. Они шли по крайней правой дороге Caseine, где сквозь Деревья виднелись луга с фермами и за ними невысокие горы; миновав ресторан, пустынный в это время дня, они подвигались по все более принимавшей сельский вид местности. Сторожа со светлыми пуговицами изредка сидели на скамейках, и вдали бегали мальчики в рясках под надзором толстого аббата.

— Я вам так благодарен, что вы согласились прийти сюда, — говорил Штруп, садясь на скамью.

— Если мы будем говорить, то лучше ходя, так я скорее понимаю, — заметил Ваня.

— Отлично. И они стали ходить, то останавливаясь, то снова двигаясь между деревьями.

— За что же вы лишили меня вашей дружбы, вашего расположения? Вы подозревали меня виновным в смерти Иды Гольберг? — Нет.

— За что же? Ответьте откровенно.

— Отвечу откровенно: за вашу историю с Федором.

— Вы думаете?

— Я знаю то, что есть, и вы не будете же отпираться.

— Конечно.

— Теперь, может быть, я отнесся бы совсем иначе, но тогда я многого не знал, ни о чем не думал, и мне было очень тяжело, потому что, признаюсь, мне казалось, что я вас теряю безвозвратно и вместе с вами всякий путь к красоте жизни. Они, сделавши круг вокруг лужайки, опять шли по той же дорожке, и дети вдали, играя мячом, громко, но далеко смеялись.

— Завтра я должен ехать, в таком случае, в Бари, но я могу остаться; это зависит теперь от вас: если будет «нет», напишите — «поезжайте»: если — «да» — «оставайтесь».

— Какое «нет», какое «да»? — спрашивал Ваня.

— Вы хотите, чтобы я вам сказал словами?

— Нет, нет, не надо, я понимаю; только зачем это?

— Теперь это так стало необходимым. Я буду ждать до

— Я отвечу во всяком случае.

— Еще одно усилие, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу.

— Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, — молвил Ваня, усмехаясь. Они поздно засиделись на балконе, и Ваня с удивлением замечал, что он внимательно и беспечно слушает Уго, будто не завтра ему нужно было давать ответ Штрупу. Была какая-то приятность в этой неопределенности положения, чувств, отношений, какая-то легкость и безнадежность. Уго с жаром продолжал:

— Она еще не имеет названия. Первая картина: серое море, скалы, зовущее вдаль золотистое небо, аргонавты в поисках золотого руна, — все, пугающее в своей новизне и небывалости и где вдруг узнаешь древнейшую любовь и отчизну. Второе — Прометей, прикованный и наказанный: «Никто не может безнаказанно прозреть тайны природы, не нарушая ее законов, и только отцеубийца и кровосмеситель отгадает загадку Сфинкса!» Является Пазифая, слепая от страсти к быку, ужасная и пророческая: «Я не вижу ни пестроты нестройной жизни, ни стройной жизни, ни стройности вещих сновидений». Все в ужасе. Тогда третье: на блаженных лужайках сцены из «Метаморфоз», где боги принимали всякий вид для любви, падает Икар, падает фаэтон, Ганимед говорит: «Бедные братья, только я из взлетевших на небо остался там, потому что вас влекли к солнцу гордость и детские игрушки, а меня взяла шумящая любовь, непостижимая смертным». Цветы, пророчески огромные, огненные, зацветают; птицы и животные ходят попарно и в трепещущем розовом тумане виднеются из индийских «manuels erotiques» 48 образцов человеческих соединений. И все начинает вращаться двойным вращением, каждое в своей сфере, и все большим кругом, все быстрее и быстрее, пока все очертания не сольются и вся движущаяся масса не оформливается и не замирает в стоящей над сверкающим морем и безлесными, желтыми и под нестерпимым солнцем скалами огромной лучезарной фигуре Зевса-Диониса-Гелиоса! Он встал, после бессонной ночи, измученный и с головной болью, и, нарочно медленно одевшись и умывшись, не открывая жалюзи, у стола, где стоял стакан с цветами, написал, не торопясь: «Уезжайте»; подумав, он с тем же, еще не вполне проснувшимся лицом приписал: «Я еду с вами» и открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем.

Приключения Эме Лебефа

Дорогому Сомову

1906

Часть первая

Глава I
Принимая слабительное по середам, m-me де Томбель в эти дни выходила только вечером, почему я весьма удивился, когда, проходя в два часа после обеда мимо ее дома, я увидел ее не только гуляющей по саду, но уже и в туалете. Она не ответила на мое почтительное приветствие, что я объяснил себе ее разговором с садовником, в сопровождении которого она ходила взад и вперед по прямой дорожке, наклоняясь то к тому, то к другому кусту осенних роз. Но по удивленным взглядам старого Сульпиция и по взволнованно-красному лицу дамы было видно, что и объяснения садовника принимались рассеянно и небрежно. Хотя я был послан с куском кружев к младшим Ларжильякам, небывалость происходившего перед моими глазами заставила меня, повысив голос, повторить свое приветствие. На мое громкое: «Добрый день, дорогая госпожа де Томбель!» — окликнутая обернула свое полное, в седых буклях, теперь раскрасневшееся лицо и, будто впервые меня заметив, ответила: «Ах, это вы, Эме? Здравствуйте, здравствуйте», — и, видя, что я не прохожу, добавила: «Что это у вас в руках, образчики?» — «Нет, сударыня, это младшие Ларжильяки купили для мадемуазель Клементины и просили прислать». Она поинтересовалась видеть покупку и несколько мечтательно проговорила: «Вероятно, скоро ряды ваших покупательниц пополнятся моей родственницей, приезжающей ко мне».

— Очень рады, милости просим, — сказал я, кланяясь, — а издалека вы изволите ожидать барышню?

— Из Парижа; только это еще не наверное, так что вы, пожалуйста, не болтайте, Эме, ни папаше Матвею, ни особенно мадемуазель Бланш…

— Зачем же, сударыня, — начал было я, но в это время госпожа де Томбель, видевшая улицу, к которой я стоял спиной, прервав разговор, бросилась в дом, закричав остающемуся садовнику: «Что же наш букет для встречи?» Обернувшись, я увидел незаметно подъехавший по грязи дормез, до потолка заваленный узлами, сундуками и подушками, слуг и служанок госпожи де Томбель, толпившихся между дверцами экипажа и входом в дом, и шляпу приехавшей с лентами цвета «умирающего Адониса», которые развевались от сильного ветра. Диана и Мамелюк прыгали и лаяли вокруг, и сверху полутемной лестницы доносился голос госпожи де Томбель: «Луиза, Луиза, мое дитя!»

Глава II
Мой рассказ, как очевидца, о приезде родственницы госпожи де Томбель возбудил большое любопытство дома за столом. Когда Вероника, поставив мясо перед папашей Матвеем для разрезыванья, села за один с нами стол, она присоединилась к общим расспросам, прибавив: «Она незамужняя, по крайней мере, эта госпожа?» Но я кроме как про ленты прибывшей рассказать ничего не умел, так что хозяин снова принялся разрезать жаркое, а мадемуазель Бланш, улыбнувшись, заметила: «Нельзя сказать, чтобы Эме был наблюдателен».

— Он сразу увидел, что ему нужно как купцу: какого цвета ленты; какие же они, из Лиона или С.-Етьен?

Все засмеялись и принялись есть, а между жарким и сыром говорили уже только о младших Ларжильяках и делах. Мою же голову всецело занимала приезжая дама: какие у нее волосы, лицо, платье, богатая ли она, замужняя или нет и т. п. После ужина по обыкновению посидели на крылечке, пользуясь теплым вечером, и по обыкновению же папаша Матвей, зевая, первый поднялся на покой, предвидя вставанье с зарею, за ним хозяйка и Вероника, и по обыкновению я остался один с мадемуазель Бланш, сидя на ступеньках старого крыльца. Тихонько переговаривались, какая завтра вероятна погода, как шла сегодня работа, отчего это лает Мамелюк, скоро ли праздник, — но я был рассеян и едва не позабыл поцеловать на прощанье мадемуазель Бланш, которая, закутавшись в большой платок, казалась сердитой. Спустив с цепи Нерона, осмотрев ворота, калитку и двери, потушив огни, я со свечой поднялся в свою комнату и лег спать; не думая о мадемуазель Бланш как о своей вероятной невесте, которую хозяева прочили за меня, их приемыша, выросшего в семье с самого детства и не знавшего ни родителей, ни родины, ни церкви, где меня назвали Жан Эме Уллисс Варфоломей.

Глава III
Из темноватой мастерской была видна часть противоположного дома с черепичной крышей и длинный каменный забор, единственный крашеный в нашем городе, мостовая, вывеска пекарни, рыжая собака, лежавшая у ворот, голубое небо, паутинки, летающие по воздуху. И все это без выбору принималось моими глазами, не потому чтобы мой ум был занят одной мыслью, но, напротив, вследствие странной пустоты в моей голове. Несмотря на первые числа сентября, было очень жарко, и, дожидаясь Онорэ, посланного к заказчикам, я дремал на скамейке, тщетно стараясь вспомнить, сколько кусков и каких взяли вчера для г-жи де Томбель, как вдруг чей-то голос меня заставил очнуться, проговоря: «Вы спите, дорогой господин Эме?» Передо мной стояла в дверях, освещенная солнцем, вся в розовом, с мушками на улыбающемся круглом лице, в пастушьей шляпе, приколотой сбоку высокой взбитой прически, сама госпожа Луиза де Томбель. Хотя она жила уже около трех недель в городе, я не видал госпожи Луизы близко в лицо, так как она не только не посещала церкви и прогулки, но и на улицу выходила очень редко, скрываясь, как носились слухи, не то от долгов, не то от ревности мужа, оставленного ею в Брюсселе. Она была среднего роста, несколько полна, круглолица, с веселыми карими глазами, маленьким ртом и прямым, несколько вздернутым носом. Я так смутился, что едва мог толково отвечать на ее вопросы, тем более что болонка, пришедшая с нею, все время на меня лаяла. Выйдя проводить посетительницу за дверь, я так и остался на улице, покуда не пришел Онорэ, ходивший к Бажо, у которого я спросил, что ответили Ларжильяки. Онорэ, усмехнувшись, поправил меня, я же, вспыхнув, стал бранить его, зачем он долго ходил, зачем в лавке пыль, образчики перепутаны и т. п. Всю жизнь думать о товаре, о покупателях, весь день, да еще такой жаркий, сидеть в темной лавке, ничего не видеть, никуда не ездить, поневоле расстроишься и обмолвишься грубым словом.

Онорэ молча принялся мести пол, со стуком отодвигая табуретки, я же, постояв за дверью, отвернувшись, руки в карманы штанов, наконец заговорил как мог ласковее: «Послушай, Онорэ, тут приходила сама госпожа Луиза де Томбель, так нужно бы…» Онорэ стал слушать, опершись на щетку, и пыль, поднятая им, была видна на солнце.

Глава IV
Так как к хозяевам пришли в гости барышни Бажо, то перед ужином на лужайке, которая ведет к пруду, мы играли в жмурки: мадемуазель Бланш, гости, Онорэ и я. Были уже сумерки, и заря бледнела за липами, тогда как над прудом уже серебрился месяц, и гуси, еще не загнанные домой, громкими криками отвечали нашей резвости. Мадемуазель Бланш, единственная вся в белом, как Корригана, мелькала между кустами; девицы бегали с криками, и когда, поймав хозяйскую дочку, я стягивал ей глаза тонкой повязкой, она, оборачивая ко мне свое уже не видящее лицо с белокурыми кудрями, говорила, вздыхая: «Ах, Эме, как я люблю вас». Когда ловила Роза Бажо, из-за кустов вышел мальчик от пекаря и, подозвав меня знаком, вложил мне в руку сложенную бумажку, стараясь быть незамеченным другими. Зайдя за частый кустарник, я развернул надушенный листок, но при неверном свете луны не мог разобрать слова небрежных тонких строк. «Попались, господин Эме! вот где настигла вас, и то случайно, свалившись в эту канаву и выйдя, не видя, на другую сторону!» — кричала Роза, хватая меня за рукав так быстро, что я едва успел спрятать письмо в карман штанов, будучи во время игры по-домашнему, без жилета. Гости ушли при луне, долго хором прощаясь с улицы, провожаемые Онорэ, я же, сославшись на головную боль, поспешил наверх. Вероника долго не уходила, давая разные врачебные советы, наконец я остался один и, зажегши свечу, прочитал:

«Если вы обладаете отважным и чувствительным сердцем, без которого нельзя быть достойным любви женщины, если вы не связаны клятвой — вы придете в среду в половине восьмого к церкви св. Роха; из улицы „Сорока дев“ выйдет женщина с корзиной на правой руке; проходя мимо вас, она заденет вас локтем, что будет приглашением следовать за нею. Идите по другой стороне улицы, не теряя из виду вашей путешественницы, и вы увидите, какая награда ждет человека, который оправдает обещания своего привлекательного и честного лица. Как от благородного человека, ожидают полной скромности с вашей стороны».

Глава V
Дойдя до бокового флигеля дома г-жи де Томбель, женщина, остановившись, подозвала меня рукой, и я проскользнул за ее еле видным при звездах платьем в никогда мною раньше не предполагаемую калитку. Сделав несколько шагов по саду, мы вошли в уже отпертую дверь; вожатая взяла меня за руку и повела уверенно без свечи по ряду комнат, тускло освещенных одними звездами в окна.

Задев за стул, мы остановились; было слышно мое бьющееся сердце, писк мышей и заглушённая музыка будто далекого клавесина. Мы пошли дальше; дойдя до двери, за которой раздавались звуки, моя спутница постучалась два раза; музыка стихла, дверь отворилась, и мы вошли в небольшую комнату с легкими ширмами в глубине; свечи, только что погашенные на инструменте, еще дымились краснеющими фитилями, и комната освещалась ночником, горевшим в прозрачном розовом тазу. «Ждите», — сказала женщина, проходя в другую дверь. Постояв минут десять, я сел и стал осматривать комнату, удивляясь сам своему спокойствию. Часы где-то пробили восемь, им отвечали глухо вдали другие, тонко прозвенела восемь раз и бронзовая пастушка перед зеркалом. Мне кажется, я задремал и проснулся вместе от света свечи прямо в глаза, поцелуя и чувства боли от капнувшей на мою руку капли горячего воска. Передо мной стояла в прелестной небрежности туалета госпожа Луиза де Томбель, обнимая меня рукой, державшей в то же время фарфоровый голубой подсвечник со свечой. Упавшая от моего быстрого движения свеча погасла, и г-жа де Томбель, прерываясь смехом и поцелуями, шептала: «Он спал, он спал в ожидании! О, образец скромности!» Она казалась очевидно довольной мною, назначив свиданье через четыре дня и проводив за две комнаты, откуда меня вывела та же старая Маргарита. Было уже светло, и, торопясь мимо большой лужи, я все-таки остановился посмотреться, стараясь видеть свое лицо как чужое. Я увидел кругловатое лицо с прямым приподнятым носом, светло-серые глаза, большой рот и густые золотистые брови; щеки были персикового цвета, слегка покрытые пушком; маленькие уши, длинные ноги и высокий рост дополняли внешность счастливого смертного, удостоенного любви госпожи Луизы де Томбель.

Глава VI
Однажды, придя в обычное время, я застал Луизу в слезах, расстроенной; она объявила мне, что обстоятельства ее призывают в Париж, причем неизвестно, когда она вернется и вернется ли вообще. Я был как пораженный громом и плохо слышал дальнейшие подробности грядущего бедствия.

— Я еду с вами, — сказал я, вставая. Луиза посмотрела на меня с удивлением сквозь слезы. «Вы думаете?» — проговорила она и смолкла. «Я не могу жить без вас, это равнялось бы смерти», — и я долго и горячо говорил о своей любви и готовности следовать за моей любовницей куда угодно, ходя по комнате взад и вперед мимо уже не плачущей госпожи де Томбель. Наконец, когда я умолк, раздался ее голос, серьезный и почти сердитый:

— Это все прекрасно, но вы думаете только о себе, я же не могу являться в Париж с готовым любовником. — И, стараясь улыбкой загладить жестокость первых слов, она продолжала: — Был бы один выход, но не знаю, согласитесь ли вы на это.

— Я на все согласен, чтобы быть вместе с вами.

— Уезжайте со мной, но в качестве моего слуги.

— Слуги! — невольно воскликнул я.

— Только для других, ненужных нам людей, вы назоветесь слугою, для меня же вы будете, ты будешь моим Эме, любимым, желанным господином! — и, обвив мою шею руками, она покрывала мое лицо быстрыми и короткими поцелуями, от которых кружится голова. Мы условились, что за день до отъезда г-жи де Томбель я найду предлог куда-нибудь отправиться по делу, поеду в другую сторону, где на первой станции и дождусь Луизы. Так все и вышло; в дождливые сумерки я выехал верхом по знакомой с детства грязной улице в развевающемся от холодного ветра плаще, думая о бледном лице мадемуазель Бланш, которая смотрела, прижав нос к оконному стеклу, на меня отъезжающего, и другом: кругловатом, с веселыми карими глазами, с прямым, несколько приподнятым носом, которое я увижу на маленькой станции далеко от родного города, покидаемого, может быть, навсегда, — и не только от дождя, моросившего мне в глаза, были мокры мои щеки.

Часть вторая

Глава I
О дороги, обсаженные березами, осенние, ясные дали, новые лица, встречи, приезд поздно вечером, отъезд светлым утром, веселый рожок возницы, деревни, кудрявые пестрые рощи, монастыри, целый день и вечер и ночь видеть и слышать того, кто всего дороже, — какое это могло бы быть счастье, какая радость, если бы я не ехал как слуга, хлопотал о лошадях, ужинал на кухне, спал в конюшне, не смел ни поцеловать, ни нежно поговорить с моей Луизой, которая к тому же жаловалась всю дорогу на головную боль. В Париже нас встретил у заставы старый человек с лошадьми и каретой, вероятно, уже раньше предупрежденный, так как, спросивши нас, не госпожу ли де Томбель он имеет честь видеть, и представив себя как посланного от графа, он отвез нас в небольшой отель, расположенный в густом саду. Мне отвели комнату в мансарде, из которой вела потайная лестница прямо в спальню госпожи. «Этот деревенский мальчуган совсем глуп, и притом я дверь запру, взяв ключ себе», — заметила Луиза на вопросительный взор старого слуги. «Эме был незаменим в дороге», — добавила она, давая нам знак выйти и зажигая свечи у большого зеркала. Мы очень часто находили случай бывать наедине с Луизой, но я был очень удивлен, когда в конце месяца старик дал мне деньги как жалованье, заметив ворчливо: «Не стоило бы графу и платить этому деревенскому лоботрясу, который день-деньской палец о палец не стукнет». Я промолчал, взяв деньги, но при первом же случае попросил объяснения всему этому у госпожи де Томбель. Она казалась несколько смущенной, но сказала: «Мы сами так условились, мой Эме, что тебе практичней всего считаться для людей моим слугою. Ведь это не препятствует нам видеться, не правда ли? А деньги никогда не мешают. Что же касается до воркотни дворецкого, стоит ли на это обращать внимание, хотя, конечно, для отвода глаз тебе надо бы что-нибудь делать». Отчего деньги идут от графа, я не догадался спросить и скоро сделался почти настоящим слугою, ссорясь и играя в карты с соседними лакеями, бегая с ними в кабачки, грубя дворецкому и не особенно тяготясь всем этим.

Глава II
Немногочисленные посетители госпожи де Томбель состояли из немолодых важных господ, приезжавших к этой молодой красавице пообедать, поболтать у камина, поиграть в карты. Разъезжались рано. Сама она выезжала только за покупками днем и изредка раза три-четыре в месяц в оперу. Чаще других бывал у нас старый граф де Шефре-виль, единственный, который бывал один в разное время и которого допускали в спальню госпожи. Я заметил, что после его визитов Луиза делалась особенно нежна со мною, но не делился с ней этим наблюдением, боясь насмешек, а только втайне желал посещений графа более частыми. Однажды меня послали с письмами к графу и к герцогу де Сосье, у которого я никогда не был. Кажется, Луиза их приглашала внезапно к обеду. Старый слуга, взяв письма, оставил меня дожидаться ответа на деревянном ларе в большой темноватой передней; рядом со мной сидел задумавшись бледный молодой человек в потертом кафтане, белокурый, с длинным носом. Посидев минуты с две, он обернул ко мне свое лицо, будто заметив меня в первый раз. Тут я увидел яркие губы и глаза, пристальные и рассеянные, проницательные и невидящие в то же время; мне он показался пьяным или несколько не в своем уме.

Бегло и внимательно взглянув на меня, он спросил: «Вам предстоит, по-видимому, относить еще записки в этот дождь?»

— Так точно, к графу де Шефревиль.

— Да… ну как вы ладите с вашим патроном?

— А что мне с ним ладить? Да и почему вы графа называете моим патроном?

— Конечно, скромность делает вам честь, мой милый, но между хорошими знакомыми не должно быть секретов, и нам же отлично известно, что очаровательная госпожа де Томбель, находится, так сказать, под покровительством этого доброго графа.

Приход слуги с ответом прервал наш разговор, а дома я узнал от слуг, что молодой человек, говоривший со мною, был сыном герцога Франсуа де Сосье, которого отец за какие-то проделки и из скаредности держит вместе с челядью. Взволнованный своими открытиями, я не спал три ночи подряд, решив, не подавая виду, все разузнать самому.

Глава III
Я с утра участвовал в поисках всем домом ключа, спрятанного у меня в кармане. Так как на следующее утро предполагался быть позванным слесарь, то я принужден был привести в исполнение свой замысел в этот же вечер, в чем мне помог визит графа де Шефревиль. Когда по обыкновению они удалились в спальню госпожи де Томбель, я, обождав минут сорок, спустился из своей комнаты к известной потайной двери, в замочную скважину которой я и устремил свой любопытный взгляд. Хотя мое сердце обливалось кровью, в ушах звенело, когда я увидел Луизу и графа в нежной позе на диване, хотя я был весь исполнен негодования и горечи, которая усиливалась еще безобразием и старостью графа, я тем не менее молча следил за их движениями, и только найдя минуту удобной, тихонько повернул вложенный ключ, считаемый потерянным.

— Неверная! — воскликнул я, выступая вперед. Луиза так быстро отдалилась от графа, поправив платье, что только продолжительность моих наблюдений не позволяла мне считать себя обманувшимся. — Ни клятвы, ни обещания, ни любовь!.. — начал я.

— Недурно, — прервала меня Луиза, вполне оправившаяся, — это, кажется, из Ротру? Вы с пользой употребляете свои досуги, заучивая тирады из трагедий; теперь ваши досуги еще увеличатся, так как вы завтра же покинете мой отель.

— Право, вы слишком терпеливы, дорогая госпожа де Томбель, ко всем этим людям, — проговорил старый граф.

— Да, и вы видите, как я наказана! — живо ответила Луиза — Но это последний раз. Зачем вы здесь?

Тогда я обратился к де Шефревиль, говоря о своих отношениях к Луизе, думая ревностью отвлечь его от этой женщины. Она слушала молча, сердито улыбаясь, и бровь ее, над которой была прилеплена мушка в виде бабочки, вздрагивала.

— Вы заблуждаетесь, мой милый, — заметил граф, — думая, что ваши рассказы меня очень интересуют.

— Ни слова правды, — прошептала Луиза.

— Разве я не знаю? — сказал граф, пожимая ей руку. В отчаянье я бросился на колени посреди комнаты.

— Луиза, Луиза, а мой сон в ожиданье вас? а чудное пробуждение? а старая Маргарита? а дорога в Париж? а родинка на левой ноге?

Граф улыбнулся, госпожа же де Томбель сказала, вставая:

— Мне жаль вас, Эме, но, право, вы не в своем уме.

— Успокойтесь, дорогая госпожа де Томбель, — сказал старик, целуя ее руку.

— Каналья! — воскликнул я, вскакивая. — Сегодня же я покину твой поганый отель.

— Тем лучше. Только, кстати, отдайте украденный ключ, — проговорила Луиза.

Глава IV
Я не знаю, как очутился на мосту; было, вероятно, поздно, так как огни в лавочках по набережной были погашены и не было прохожих. Устав бродить по незнакомым улицам, снедаемый любовью, ревностью и гневом, не зная, куда направиться, я облокотился на перила и стал смотреть на черную воду реки, отражавшую раздробленно от частой ряби редкие звезды. Мысль о самоубийстве, пугая, влекла меня. Главное, что тогда не нужно будет думать о будущем. Но вода так темна, так холодна, вероятно; в утоплении предстоит столько невольной борьбы со смертью, что лучше повеситься, что можно сделать и днем, когда все веселее. За такими мыслями я не заметил, что на мост вошла кучка людей с фонарем; они были все закутаны в плащи от холода, но по голосам можно было определить, что компания состояла из двух женщин и четырех мужчин. Подойдя ко мне, несущий фонарь осветил мое лицо, проговорив грубым голосом: «Что это за человек? кандидат в утопленники?»

— Ба! знакомое лицо, — раздалось из толпы, — это никак птенец госпожи де Томбель, очаровательной Луизы?

— Падаль — эта госпожа, — хрипло сказал женский голос.

— Но что здесь делает этот маленький Адонис? отчего он не в постели своей госпожи, а на сенском мосту? — фальцетом заговорил мужчина небольшого роста.

— В самом деле, куда вы ходили один, без плаща в такой час? Это далеко не безопасно! — проговорил, отводя меня в сторону, Франсуа де Сосье (теперь я его хорошо узнал по глазам и носу). Я вкратце, но довольно бестолково рассказал свою историю. Он улыбнулся и серьезно сказал:

— Прекрасно. Я вижу только, что вы очень наивны и что вам некуда идти. На сегодняшнюю ночь вам лучше всего быть с нами. Мы подумаем, что делать дальше. Ночь принесет совет, не правда ли? — И потом, присоединившись к остальному обществу, громко заявил: — Друзья, мадемуазель Колета, на сегодня наша компания пополнится этим прекрасным юношей, его зовут Эме, кто говорит против? Тебе, Колета, как хозяйке, первое слово.

— Он седьмой и рискует остаться без пары, — промолвила высокая женщина, которую называли Колетой.

— Или еще хуже, оставит кого-нибудь из нас без пары.

— Черт побери, двигайтесь куда-нибудь, на мосту адский ветер, и свечка в фонаре близка к концу; дома распределимся, — закричал освещавший дорогу.

Глава V
Колета, Колета, Что значит все это: Не шлют уж привета, Не помнят обета, Забыли лобзанья, Нейдут на свиданье? Дурная примета, Поверь мне, все это: Прошло твое лето, Колета, Колета.

Так пел человек в красном длинном жилете, нога на ногу, оперши гитару о колено, закинув голову с красным толстым лицом. Колета играла в карты с маркизом, сердито косясь на поющего. Маленькая Нинон тщательно танцевала менуэт без кавалера, актер высоким тенором декламировал:

О государь, когда б твои желанья Согласовались с выгодой народной, Когда б последний бедный селянин Мог находить защиту у престола!

Против меня, державшегося около де Сосье, помещался молодой человек, которого все называли «Ваше сиятельство», в скромном платье, но с драгоценными перстнями на пальцах, редкой красоты, и с глазами, чем-то до странного похожими на глаза маркиза. Потом я понял, что соединение пристальности и рассеянности, остроты и слепоты было то, что давало им эту общность. Собака под столом стучала лапой, вычесывая блох, и визжала, когда Колета пихала ее ногой.

— Это бесчестно между своими: ты передернул.

— Милая Колета, вы огляделись?

— Что же, я кривая, по-твоему?

— Мне кажется, мадемуазель не права, — тихо вставил человек с перстнями.

— Не удивительно, что вы заступаетесь за Франсуа.

Прошло твое лето, Колета, Колета…

— Меня бесит это пение! Жак, прекрати.

— Как же я буду танцевать свой менуэт?

И в небеса неслись бы голоса

Тобой освобожденных, вольных граждан.

Колета залпом выпила вино; мне казалось, что я во сне; ссора все усиливалась; Франсуа тянулся к Колете, говоря: «Ну, поцелуйте меня, милая Колета, ну, ангел мой, душа моя».

— Очень мне нужно целовать всякого пакостника, всякого потаскуна? Что, я не знаю, откуда у тебя деньги? от папаши герцога, как же? что стесняться? здесь все свои, и я плюну тебе в лицо, если ты еще полезешь ко мне. Ты сам знаешь, что знаешь!

— Ваши слова оскорбляют также и меня, сударыня, — поднялся молодой человек со странными глазами.

— Ах, оскорбляйся, кто хочет! Вы все мне надоели, и чего вы сюда ходите, раз мы вам не нужны?

— Кого оскорбляют? кто смеет оскорблять женщин? — орал в красном жилете, бросив гитару.

Дурная примета,
Поверь мне, все это, —
допевала одна свой менуэт маленькая Нинон.

Франсуа дрался на шпагах с актером. Колета вопила: «Жофруа, Жофруа…» Собака лаяла. «Я ранен!» — воскликнул актер, падая на стул. «Идемте», — крикнул мне друг Франсуа, увлекая и того, что-то еще кричавшего, за рукав кафтана на улицу, где было почти светло.

Глава VI
Служба у герцога де Сосье была, конечно, труднее жизни у госпожи де Томбель, так как на весь, хотя вполовину заколоченный, но все-таки большой, дом был кроме меня только еще Матюрен, ленивый, сонный и прожорливый, прямо из деревни, и хотя старый герцог не особенно гнался за чистотою, хотя в наших делах нам помогал молодой хозяин, дела было по горло, еды в обрез, одежда поношенная, с чужого плеча, и спали мы с 11 часов ночи до зари. Мне, как молодому человеку, это было не особенно тягостно, тем более что наше положение всецело разделял и маркиз Франсуа, с которым я, несмотря на воркотню старого хозяина, все более дружился. И мы часто уходили с ним бродить ночью по известным ему притонам, где и проводили время в попойках и игре до самого того времени, когда пора было идти домой убирать комнаты. Он был со мной откровенен, особенно пьяный, но я не все понимал из его признаний, хотя они наполняли меня страхом и любопытством. Но спрашивать подробно и ясно Франсуа я не хотел из трусости и боязни разлюбить его. Мы бывали несколько раз и у мадемуазель Колеты, не сердившейся на Франсуа за ссору, и в других местах, почти всегда сопровождаемые молодым человеком, имя которого мне было неизвестно и которого все звали «Ваше сиятельство». Я знал, что Франсуа у него часто берет деньги, и однажды, когда мы подымались по лестнице к Нинон, я слышал, как она говорила Колете: «Этот глупый любовник маленького маркиза сегодня здорово попался…» Мне показалось, что они имели в виду Франсуа и его друга. Я ничего ему не сказал, но эти слова врезались в мою память. Однажды, когда мы давно не видели князя, Франсуа пришел домой поздно, сердитый, пьяный, чем-то расстроенный.

— Что с вами, Франсуа, — спросил я, не бросая куртки, которую я зашивал при свечке.

Ничего не отвечая, тот только завздыхал еще сильнее и лег на постель лицом к стенке. Казалось, он плакал.

— Что с вами, Франсуа, скажите мне? Вы знаете, что, кроме князя, никто вас так не любит, как я. Ну, поговоримте о вашем друге, хотите? — прибавил я, видя, что тот не отвечает.

Франсуа обернул ко мне свое лицо с заплаканными глазами:

— Если б вы понимали, Эме!.. Но ведь вы ничего не знающий мальчик, хотя, может быть, и любите меня.

— Ну, поговоримте тогда о вашем друге.

— Зачем вы мучаете меня? Мы его никогда не увидим больше, его нет.

— Он убит? Умер? — спросил я.

— Нет, он жив — он женился третьего дня, — сказал маркиз, неподвижно глядя в потолок.

Я промолчал, хотя не понимал, почему женитьба князя отнимает его от нас.

Из немигающих светлых глаз маркиза стекали слезы, тогда как лицо не морщилось и почти улыбалось. Поправив фитиль на свечке, я снова сел на кровать.

— Вы очень горюете об этом? Франсуа кивнул головой молча.

— Все проходит, все забывается, находят новое; вот я имел Луизу и потерял и не плачу, а любовь сильнее связывает, чем дружба.

— Ты ничего не понимаешь, — процедил маркиз, отворачиваясь к стенке. Часы пробили двенадцать, я должен был что-нибудь сделать. Я взял руку все отвернувшегося де Сосье и стал целовать ее, тоже плача.

— Потуши свечу, отец забранится. Так ты в самом деле меня жалеешь? — прошептал Франсуа, обнимая меня в темноте.

Глава VII
Франсуа был скучен, перестал пить, стал еще благочестивее, чем прежде, часто лежал на кровати, и наши дружеские беседы, где мой страх исчез, а любопытство все усиливалось, казалось, только слегка развлекали его. Нежною заботливостью я старался облегчить его тоску. Однажды, поднявшись зачем-то в верхний этаж, я застал Франсуа сидящим на окне лестницы с оставленной подле щеткой, задумчивого и, казалось, не видящего пейзажа, на который он смотрел. Из окна были видны красные крыши более низких построек, кусочек Сены, по синей воде которой быстро двигались паруса лодок, надуваемые сильным ветром, сероватый ряд домов на противоположном зеленом берегу и стаи птиц, носящихся с криком по безоблачному небу. Я окликнул маркиза.

— Ты устал? — спросил я, глядя на его побледневшее лицо.

— Да, я не могу так больше жить!.. И вот, я давно хотел сказать тебе, Эме, мой единственный теперь друг и товарищ; вот что я все время думаю, что меня тревожит и делает все более бледным.

— Может быть, ты взволнован и скажешь потом?

— Нет, все равно, я почти решился. Видишь, — маркиз остановился и продолжал быстрее и шепотом: — Я один и настоящий сын герцога — он богат, но видишь, как он меня держит, хуже слуги. Деньги же будут потом все равно мои, когда будут уже не нужны мне, может быть. Жизнь моего отца не изменится ни в чем, если он и не будет сторожить эти предназначенные мне деньги. И вот, я решил их взять самому теперь.

— Ты хочешь обокрасть отца? — воскликнул я.

— Да, если тебе угодно. — И он снова начал говорить все то же, прося меня помочь в этом.

— Тогда нам нужно будет бежать?

— Нам нужно будет бежать; как я тебе благодарен за это «нам»! — оживленно заговорил он, краснея.

Я в волнении сел на ступеньку лестницы, слушая его планы о бегстве в Италию.

— Только раньше нужно сходить к Сюзанне Баш, завтра вечером или днем после обедни можно сходить. Я поставлю свечку святому Христофору, чтобы все вышло благополучно.

— А вам не жалко будет покинуть отца? — спросил я, вставая, чтобы идти вниз.

— Жалко? нет, мне теперь все равно, я так жить не могу; и потом, вы же будете со мною?

Глава VIII
Войдя во второй этаж небольшого дома, мы увидели женщину, наклонившуюся над лоханью за стиркой белья; в комнате, наполненной теплым паром, было слышно только плеск воды и шарканье полотна. Мы остановились у порога, и женщина спросила: «Вам кого?» «Госпожу Сюзанну Баш», — проговорил Франсуа.

— Кажется, дома и одна — пройдите, — проговорила женщина, не переставая стирать.

— Это вы, де Сосье? Войдите, — раздался голос из соседней комнаты. В небольшой каморке, заваленной какими-то платьями, под окном стоял стол и стул на возвышении; там сидела и разбирала какие-то лоскутки женщина лет тридцати, с незначительным бледным лицом, в темном платье. Поздоровавшись, она спросила после молчания:

— Чем могу служить, дорогой маркиз?

— Вы знаете сами, Сюзанна, чего нам нужно.

— Это ваш друг? он знает? — кивнула та на меня.

— Да, нам обоим нужна судьба перед важным, очень важным делом, — проговорил Франсуа, садясь на сундук, раздвинув узлы.

— Перед важным, очень важным делом, — повторила задумчиво Баш, взяла карты, разложила раз, сложила, разложила другой раз, сложила и после третьего раза, не складывая уже, начала беззвучным голосом: — То, что имеете делать, делайте. Будут деньги, путь, дальше судьбы идут врозь, тебе, Франсуа де Сосье, — болезнь, может быть, смерть, друг же твой еще долго пойдет по опасному пути богатства, и я не вижу его конца. Берегись карет, рыжих женщин и человека с именем на Ж. Опасность воды, но превозможенная. Смерть старшего раньше другого, многим, многим…

Она замолчала, задумавшись, будто заснув.

— Это все? — тихо спросил де Сосье, вставая.

— Все, — ответила так же беззвучно Сюзанна.

— Благодарю вас, вы очень нам помогли, — сказал Франсуа и, оставив деньги на столе перед все еще неподвижной женщиной, вышел в сопровождении меня на улицу.

Глава IX
Я должен был ждать внизу в комнате Франсуа, чтобы караулить, как бы кто не пришел, и бежать наверх, если потребуется моя помощь.

Уходя, де Сосье спрятал нож в карман и, поцеловав меня, сказал: «Союзники — на жизнь и смерть?»

— На жизнь и смерть, — ответил я, дрожа от холода. Его шаги умолкли; спрятанная свеча едва освещала комнату, стол, бутылку и два стакана с недопитым монтраше. Время оказалось невероятно долгим; боясь ходить по комнате, чтобы не разбудить спящего Матюрена, я сидел у стола, оперши голову на руки и машинально осматривая скамейку, кровать маркиза, мешок, приготовленный в дорогу, молитвенник и четки, не убранные после церкви Франсуа. По лестнице спускались; я насторожился; вошел де Сосье, бледный, со шкатулкой в руках; нож выпал из кармана его штанов. Поставив шкатулку на стол, он молча долил стакан и жадно выпил желтевшее при вынутой из-под стола свечке вино.

— Спал? — спросил я. Франсуа кивнул головой.

— Все? — опять спросил я, указывая на шкатулку. Тот опять молча кивнул головой и вдруг лег на кровать, заложив руки под голову.

— Что с тобой? Надо же бежать, герцог может проснуться, хватиться, разве мы не условились переночевать у Жака, чтобы завтра выехать?

— Постой, я устал, — отвечал маркиз и заснул. Подождав, спрятав шкатулку в мешок, я снова принялся будить Франсуа. Заметив нож, лежавший на полу, я посмотрел, не в крови ли он, но нож был чист. Свеча догорала и, треща, гасла, Франсуа вдруг вскочил, стал меня торопить в темноте, искать ключа от выходной двери, все шепотом и беззвучно. Наконец, мы тихо вышли по коридору к небольшой двери, выходящей в переулок, куда мы благополучно и выбрались, не замеченные никем из домашних. Мешок тащил я. Луна еще светила, хотя рассветало, и я с облегчением вдыхал холодный воздух. Так мы покинули Париж, чтобы искать счастья в далекой и благословенной Италии. Тогда мне было восемнадцать лет.

Часть третья

Глава I
Еще в Париже обнаружилась ошибка Франсуа, захватившего вместо палисандровой шкатулки, где хранилась большая часть денег старого герцога, такую же из темного дуба, где, кроме счетов, связки ключей, было только известное количество луидоров, достаточное, чтобы беззаботно доехать до Италии, но совершенно не избавляющее от поисков дальнейшего счастья. Ключи мы выбросили, счета сожгли и, побранив свою судьбу, решили ввиду недостаточности для обеспеченной жизни наличных денег тратить их не скупясь, и с таким рвением предались этому легкому и приятному занятию, что, доехавши до Прато, увидели, что денег осталось только-только доехать до Флоренции и там устроиться. Зато у нас были новые шляпы, модные камзолы с цветочками и плащи на подкладке ввиду наступающего зимнего времени, у Франсуа — шоколадный, у меня, как у блондина, голубой. В гостинице на соборной площади мы занимали комнату во втором этаже, рядом с которой помещались две женщины, по-видимому, итальянки. Я имел случай видеть их в коридоре, когда они выходили к обедне; старшая — маленькая, с длинным носом, вся в черном — показалась мне горбатой, младшая — несколько худая блондинка с бледным, помятым и томным личиком — была довольно привлекательна в скромном розовом платьице.

«Очень нужно мне обращать внимание на всяких проходимок», — ответил Франсуа, когда я делился с ним моими наблюдениями, вечером же отправился с одним флорентийцем, знакомством с которым, завязавшимся еще в дороге, очень дорожил, думая из этого извлечь выгоду впоследствии, в ближайшую таверну. Я не пошел, оставшись дома и прислушиваясь к шороху соседок.

Сквозь тонкую перегородку было слышно, что женщины собирались спать, старуха громко ворчала и бранилась по-итальянски, младшая, ходя по комнате, напевала что-то, очевидно, раздеваясь, так как от времени до времени был слышен шум одежд, бросаемых из одного угла комнаты в другой. Я кашлянул, пение прекратилось, и стали говорить тише, чему-то смеясь, потом раздался стук в стену, я ответил тем же; подождав немного и слыша, что в соседнем номере стало тихо, разделся, не дожидаясь маркиза, и лег спать. Я был разбужен страшным шумом; из коридора доходили крики женщин и голос Франсуа вместе со светом. Не одеваясь, я высунул нос в приотворенную дверь.

Старуха из соседнего номера в дезабилье, вовсе не делавшим ее прелестнее, наскакивала на Франсуа, который без жилета и башмаков и в полном беспорядке остального костюма отступал к нашей двери: несколько женщин в чепчиках и мужчин в колпаках присутствовали со свечами, из соседней комнаты раздавались рыдания. Старуха кричала: «Есть закон! есть честь! Мы благородные дамы. Где видано влезать в чужой номер, раздеваться и вести себя, как в публичном доме? Он говорил, что ошибся дверью и думал, что это спит его товарищ. Разве с товарищами обращаются так, как с женщиной, которую хотят, которую хотят…» Тут ее крик был заглушён еще большим из комнаты. «Бедняжка, бедняжка. Хорошо, что на эту ночь я легла с краю и что я боюсь щекотки. Воды! нет ли у вас воды?» И вытолкнув меня в коридор, она вошла в наш номер, из которого вышла через минуту со стаканом воды. Когда после еще долгого крика все разошлись и она крикнула напоследок: «Я этого так не оставлю, есть закон!» — Франсуа, получив, свои вещи обратно, обнаружил пропажу своего кошелька из камзола, равно как и моего со стола, вследствие чего мы остались даже без денег на дорогу во Флоренцию.

Глава II
Солнце ярко освещало совершенно почти такую же комнату, как у нас, горбунья вела с нами разговор, разматывая шерсть, тогда как синьорина Паска сидела, сложив руки, у окна и, казалось, нисколько не интересовалась нашей беседой. Франсуа тщетно старался убедить старую даму признаться и возвратить похищенные деньги, она представлялась глуховатой и бестолковой, изредка пуская в ход опять упоминание о вчерашнем случае и существовании закона. Чтобы не поддаться искушению поколотить хитрую горбунью и наскучив слушать их споры, я отошел к окну, где сидела синьорина Паска в домашнем платье, сложив руки. Она, усмехнувшись, посмотрела снизу вверх несколько раскосыми глазами.

— Вам тоже наскучила эта история о пропавших деньгах?

— Да, тем более что дело не идет на лад.

— Ничего и не может идти на лад: кто же когда находил потерянные деньги? Ваш друг напрасно старается.

— Он поневоле так старается, ведь мы без гроша и не можем даже добраться до Флоренции.

— Да? — спросила она, будто болеезаинтересованная, проводя тонким пальцем по оконной раме, где жужжала осенняя муха. Помолчав, она вдруг обернулась к спорящим и сказала несколько резким, но звонким и чистым голосом: — Послушайте, господа! Мы с господином Эме совсем не благодарны вам за ваш диспут, тем более что он совершенно бесплоден. Вам нужно примириться, что деньги пропали бесследно, но мы можем рассудить, как вам следует поступать при таких печальных обстоятельствах. Мне кажется, — продолжала она, прищуривая глаза, — мне кажется, мы могли бы отлично столковаться и едва ли не к одному и тому же стремимся, друзья мои…

И она начала развивать свой план.

Глава III
Снявши приличное помещение недалеко от ponte Vecchio, мы, выдавая себя за приезжих венецианцев, назвались графами Гоцци. Старая горбунья с достоинством носила мнимое графство, а мы старались быть любезными кузенами ложной кузины. Синьорина Паска показывалась ежедневно на прогулках, скромно одетая, в сопровождении кого-нибудь из нас, заводила кажущиеся солидными знакомства, рассказывая о своих несчастиях, временно стесненном положении древней фамилии Гоцци, приводила в дом, где с ними обращались вежливо и скромно, синьорина играла на клавесине и пела арии и французские песни, мы предлагали для развлечения сыграть в карты. Франсуа выигрывал, но немного, боясь огласки и выжидая более подходящего случая для решительного удара; когда новые знакомые, увлеченные не столько прелестями, сколько минами и ужимками угнетенной девицы, осмеливались на что-нибудь, горбунья поднимала крик, и мы выступали защитниками невинности, предлагая решить спор оружием или откупиться от скандала, грозя своими связями в Венеции. Так мы прожили с месяц, деля по-братски доходы, без откладываемых денег, но безбедно и не отказывая себе в удовольствиях. Наконец в синьорину Паску влюбился молодой Спаладетти, сын еврейского ювелира и ростовщика; он был несколько слащаво красив, щедр, несмотря на свое происхождение, верен и страстен; кроме того, он был, кажется, невинен и высок ростом. Он начал ухаживанье по всем правилам искусства: букеты, серенады, ужины, прогулки, сонеты, подарки, прохаживанья под окнами — все было налицо и скоро сделалось басней всего города к большому неудовольствию старого Спаладетти и радости нашей милой кузины.

Глава IV
Однажды, гуляя за городом вдвоем с Паской, мы встретили молодого Джузеппе Спаладетти верхом, в лиловом бархатном костюме; заметив нас, он спешился и, отдав свою лошадь слуге, сопровождавшему его верхом же, так как сын ростовщика старался вести открытую жизнь и казаться знатным щеголем, попросил позволения разделить нашу прогулку. С преувеличенною учтивостью, с несколько восточною витиеватостью, где красота образов поправляла недостаток вкуса, страстно и робко он говорил комплименты синьорине, тогда как я шел в стороне, делая вид человека, наслаждающегося природой. Проходя на обратном пути мимо дома Торнабуони, мы заметили старого Иеронимо в разговоре с хозяином дома на скамейке под железным кольцом для факелов. Когда мы поравнялись с ним, он крикнул сыну: «Джузеппе, сюда!» Мы остановились, синьорина выпустила молодого Спаладетти, который отвечал отцу: «Проводя графиню Паску, я вернусь к вам тотчас, сударь».

«Что там за проводы всяких шарлатанок!» — закричал старик, запахивая меховой халат, тогда как я опустил руку на эфес своей шпаги, готовясь к ссоре. «Я вас прошу, батюшка, думать о том, что вы говорите». — «Молчать! я тебе приказываю, как отец, родивший тебя, оставь ее». Паска прижалась ко мне, Джузеппе же, бледный, говорил: «Я вас умоляю, отец, не делать приказаний, которых я заведомо не исполню». «Как?!» — вскричал тот, разражаясь ругательствами; еврейские проклятия, генуэзский акцент, быстрота и страстность речи, полувосточный костюм и высокий рост старого ювелира, мы, растерянно стоящие напротив, — все привлекало внимание прохожих. Паска, готовая лишиться чувств, шептала Джузеппе: «Уступите, уступите, оставьте нас, потом… завтра… вся ваша… навсегда». Спаладетти, вспыхнув, громко сказал: «Я буду помнить, графиня!» — и, подойдя к старику, взял его за рукав шубы, промолвя: «Идемте, батюшка, вот я готов». «Графиня, графиня… черта с два, я еще до вас доберусь!» — ворчал еврей, между тем как я увлекал свою названую кузину к Арно. Придя домой, Паска попела канцоны Скарлатти и затем села, молча, не отвечая на наши шутки, к окну и долго сидела с потушенными свечами, когда луна давно уже скрылась, опустив руки на колени и, казалось, о чем-то глубоко задумавшись.

Глава V
Джузеппе, опершись на клавесин, за которым пела наша кузина, шептал страстно, глядя на ее худые пальцы, розовые и глянцевитые: «Я обожаю ваши руки, Паска, ни у кого нет таких дивных рук, я вам принесу ларец с перстнями от отца, там есть чудные аметисты и розовые топазы, как ваша кожа». Паска, полузакрывши глаза, пела тонким жидким голосом:

Я пою, как лебедь, умирая, Умирая, я пою, любя. И любя, люблю одну тебя И люблю я, от любви сгорая.

Горбунья с Франсуа от скуки играли в карты на шоколад, а я смотрел в окно на противоположный дом, где была видна кухня с поварами, готовящими ужин. Стук в дверь заставил нас всех встрепенуться; Франсуа впустил старого Спаладетти с полицейскими и какими-то другими еще людьми.

— Отец, вы здесь? зачем? — вскричал Джузеппе, загораживая собою вскочившую синьорину Паску.

«Это требуемые люди?» — спросил сержант, обращаясь к Иеронимо; тот мотнул головой.

«Называемые графы Гоцци: Франческо и Эме и графини Джулия и Паска, закон вас вопрошает, на основании чего вы присваиваете себе этот титул и древнюю фамилию? Не признаете вы, почтенный граф, этих людей, виданных вами в Венеции?» — обратился он к пришедшему старичку в круглых очках и сером камзоле. Тот долго смотрел по очереди на всех нас и, покачав головою, сказал: «Нет, нет, таких я не видывал». «Да, сам-то он граф ли? Он из ума выжил или пьян, вон из нашей квартиры!» — крикнул Франсуа. Джузеппе кричал со своим отцом, наполнявшим помещение гортанным говором. Синьорина Паска плакала в объятиях синьоры Джулии, которая с достоинством что-то заявляла. Шум все усиливался, шпаги скрестились со звоном, сержанты в окно звали на помощь, женщины лежали без чувств, Франсуа, раненный старым евреем, упал, задев за клавиши инструмента и уронив свечи; в полутьме я бросился в ту сторону и вонзил нож в худую спину Иеронимо; тот завизжал, корчась. Пробегая через комнату, я, схваченный за ногу, упал на горбунью. «Возьми в передней робу, спасись», — шепнула она. К дому подходил небольшой отряд стражи; переждав за дверьми, когда они пройдут мимо меня, я надел захваченное платье и, покрыв голову платком, бросился бежать по пустынной и гулкой улице, все удаляясь от крика.

Глава VI
Достаточно удалясь от дома, чтобы не бояться погони, я остановился; пот лил с меня градом от волнения, быстрого бега и двойного платья. Зайдя в темную нишу какой-то стены, я сбросил камзол и штаны, оставшись для безопасности в одном женском платье и покрыв тщательнее голову платком. Пройдя несколько шагов по незнакомой мне улице, я заметил, что за мной следит какой-то человек, по сложению и походке казавшийся духовным. Дойдя до угла, он свистнул; не успел я свернуть в переулок, как был окружен человеками шестью в масках, без фонаря. Накинув мне на голову что-то, что мешало мне крикнуть, меня подхватили на руки и понесли, несмотря на мое болтанье ногами по их животам. Увидя скоро тщетность моего сопротивления, я перестал биться, предавшись своей судьбе. Шли мы довольно долго по улицам, потом, судя по гулкости шагов, по коридорам; наконец меня поставили на ноги и сняли повязку. Я был в полной темноте и, по-видимому, один. Протянув руку в одну сторону, я нащупал стул, в другую — стену. По стенке я добрался до постели, на край которой и сел, не зная, что будет дальше. Вскоре оказалось, что я не один в комнате, чьи-то полные мягкие руки осторожно до меня дотронулись, как бы желая расстегнуть лиф, и я услышал шепот: «Не бойтесь, прелестная девица, не бойтесь, вы в безопасности, вы встретите только любовь и почтительность». Меня почти совсем раздели; так как я устал и хотел спать, то я без церемоний протянулся на кровати у стенки. Шепот продолжался с поцелуями: «Как я счастлив, что вы снизошли на мои моленья и согласились воспользоваться этим скромным ложем». Руки проводились по моим плечам, груди, спине, талии. Вдруг мой собеседник вскочил как ужаленный, заскрипев кроватью. «Святая дева! Сын Божий! чур меня! искушению да не поддамся». Так как я молчал и не шевелился, то благочестивый партнер снова предпринял разведки, не более утешительные. Тогда я сказал, прервав молчание: «Сударь, вы не ошибаетесь и не введены в соблазн, я действительно далек от того, чтобы быть девицей. Но раз я здесь, я все-таки пробуду до утра, чтобы не подвергать вас и себя риску; когда все пойдут к заутрене (я понял уже, где я), я незаметно выйду». Пораженный брат после безмолвия проговорил: «Вы правы, сын мой, и Господь, претворивший воду в вино, вам поможет завтра выйти незаметно; теперь же, пожалуйста, останьтесь на этом, хотя и узком, ложе. Исполненная заповедь гостеприимства поможет мне забыть о моей неудаче».

— Аминь, — ответил я, поворачиваясь лицом к стенке.

Глава VII
Господь, претворивший воду в вино, не помог мне выйти незаметным, так как почти еще до зари нас поднял служитель и велел от имени настоятеля идти в трапезную, где была уже вся братия налицо. Игумен едва ответил на наше приветствие, когда нас привели и поставили отдельно от прочих, закрыв мое лицо покрывалом. Указав на значение и важность инокских обетов, игумен продолжал, делая жест в нашу сторону: «Но вот среди нашей столь примерной, столь свято благоухающей обители нашлась овца, портящая стадо, нашелся брат, который, забыв обеты целомудрия, послушания святости, вводит тайно от нас в келью женщину, проводит с ней ночь, вносит соблазн в нашу ограду, грех, смерть и проклятье». Мой брат плакал, бия себя в жирную грудь и приговаривая: mea culpa, теа culpa, остальные осуждающе молчали. Видя оборот дела не сулящим мне добра, я выступил вперед и сказал скромно и внятно: «Святой отец, честная братия, вы напрасно вините этого доброго брата; видимость его преступленья исчезнет сейчас, как вы узнаете, что я не женщина, а человек, спасавшийся от убийц и счастливый найти приют под кровом этой обители. Бог свидетель мне, и кроме того сама природа показывает справедливость моих слов». Тут я приподнял робу, и пока братия, пораженная видом того, что видят у человека, не имеющего штанов и подымающего юбку до пояса, была неподвижна, я быстро вышел из боковой двери в сад, откуда и прошел без труда на улицу.

Глава VIII
Убедившись, насколько мало женское платье предохраняет от случайностей, я прежде всего позаботился от него избавиться. Спрятав свою одежду в кусты у большой дороги, я стал громко вопить о помощи, как бы ограбленный догола, пока проезжавший крестьянин, подвезши меня к своему дому, не поделился со мною старыми штанами и потертым камзолом. У хозяина находился некий купец из Венеции, который, тронутый моим положением и, кажется, моею наружностью, предложил мне поехать с ним, чтобы быть продавцом в его лавке. Не намереваясь долго заниматься этим делом, я тем не менее согласился на его предложение, видя в этом возможность добраться до Венеции, куда влекло меня как настоящего графа Гоцци. Дорога, кроме незнакомых городов, не представляла ничего интересного, так как Виварини путешествовал скромно и скуповато и притом не отпускал меня ни на шаг, что все более убеждало меня покинуть его при первой возможности. Дома еще прибавилась воркотня старой экономки, плохой ужин и стоянье почти целый день за прилавком в полутемном складе. Наконец, я объявил синьору, что его оставляю, он что-то промямлил про неблагодарность современных молодых людей, отпустив меня в сущности довольно равнодушно. Я уже раньше сговорился с лодочником Рудольфино пойти в его помощники, меняя покойную, но скучную жизнь у Виварини на бедную, но представляющую более случаев непредвиденных встреч жизнь гондольера. И действительно, неоднократно темнота ночи или занавеска каюты скрывала счастье молодого лодочника и катающихся дам, но ни одного случая не было, который бы повлек за собой какие-либо существенные следствия.

Глава IX
По случаю праздника лодки брались нарасхват; мою гондолу, украшенную вытертыми коврами, нанял какой-то аббат с дамой. Я не особенно интересовался нежностями моих пассажиров, наблюдая больше за проезжими гондолами, особенно за одной, идущей все время около нас с двумя женщинами в жемчугах, одетых одинаково, каждая с желтой розой, смотрящих друг на друга, улыбаясь, без кавалера. Солнце садилось в тучу, по всему взморью скользили лодки с музыкой, некоторые уже с зажженными фонарями, душное затишье, казалось, предвещало грозу. Веселье было в полном разгаре, когда гроза разразилась. Небо, сразу омрачившееся, гром, молния, ливень, смолкнувшая музыка, беспорядочно бросившиеся к каналу судна — все так не походило на только что бывшее веселье, что философ мог бы вывести из этого мысли весьма поучительные, но мне больше всего нужно было думать об управлении своей гондолы. В страшной тесноте я с ужасом услышал треск нашей лодки, обо что-то задевшей; снявши на всякий случай свой несложный костюм, забыв стыдливость и любовь к ближним, я готовился броситься в воду, предоставив своих пассажиров на произвол бури и наполнявшейся водою лодки. Но ветер снова согнал вместе мятущиеся гондолы, и после нового, еще более угрожающего треска я скакнул не в воду, а в соседнюю лодку, для чего, конечно, не было так необходимо быть голым. Дамы в жемчугах, с желтыми розами, прижавшись друг к другу, были бледны.

«Простите, синьоры!» — вскричал я, накреняя гондолу своим прыжком. Они разом тихонько вскрикнули, казалось, пораженные неожиданностью моего появления и моим видом, и стали торопить своего лодочника, тогда как мой аббат в отчаянии разводил руками.

Глава X
Неодетого меня провели сквозь ряд, казалось, нетопленых комнат с заколоченными окнами в небольшую комнату, где трещал камин, освещая беглым красноватым огнем темные стены. Те же две дамы в жемчугах, с желтыми розами, сидели на диване у стены, смотря друг на друга с улыбкой, молча. Стыдясь своей наготы и чувствуя холод, я обратился к дамам со словами: «Не найдется ли у ваших слуг, добрые госпожи, лишнего платья, так как мне холодно и я не привык ходить при дамах голым, не стесняясь этого». Они продолжали молчать, и когда я снова повторил свою просьбу, они разом обернули свое лицо ко мне, смотря пристально и неподвижно, так что казалось, что только беглый свет от камина делает живыми их лица. Их молчанье делало мое положение еще более странным и неловким. Решив не удивляться и не стесняться, я взял чей-то брошенный на кресло плащ и сел к огню. Одна из дам сказала тихо: «Плащ, бросьте плащ!» Из шкапа, который оказался замаскированной дверью, вышла старая женщина со свечой и кувшином вина, молча поставила она их на стол, где был приготовлен ужин, зажгла свечи в разных местах комнаты и отдернула тяжелые желтые занавески, скрывавшие постель. Мною начало овладевать беспокойство. «Амброзиус дома?» — спросила дама. «А то где же?» — отвечала старуха. «Амброзиус спит?» — спросила другая дама. «А то как же?» — был снова ответ старой служанки. «Сегодня, Бьянка, нужно больше есть, завтра твоя очередь», — сказала дама. «Да, завтра моя очередь», — отозвалась другая. «Зачем этот плащ?» — сказали они громко обе разом. Я не мог больше выдерживать, я встал и, сбросив плащ, уже согретый, громко сказал: «Довершите ваше благодеяние, спасши меня, дайте стакан вина и кусок хлеба, чтобы подкрепить ослабевшие силы». Часы пробили десять, обе дамы разом зевнули, стали протирать глаза, как после сна, с удивлением посмотрели на меня, будто что-то вспоминая, наконец, старшая, названная Бьянкою, сказала звонким, не похожим на прежний голосом: «Теперь я помню, спасенный красавец с моря? Конечно, ужин, вина, но не плащ; не плащ; срок прошел, мы свободны! Сестра, о какое тело, какое совершенство». Вино краснело в широких стаканах, холодные, но обильные и пряные блюда манили аппетит, в глубине белела постель. Дамы, живые, с блестящими глазами, раскрасневшиеся, осматривали меня, как дети, удивляя меня своими наивными восторженными замечаниями. Наконец младшая, Катарина, развив свою прическу, дала знак ко сну, и, не потушив свечей перед огромным зеркалом за кроватью, мы провели почти без сна эту длинную, но слишком короткую для влюбленных, ночь.

Глава XI
Я проснулся от громких голосов; передо мной на постели за спущенными портьерами лежало скромное, но крепкое и чистое платье. Мужской и грубый голос говорил сердито: «Хорошо еще, что вам удалось привести этого дурака вместо Джованни, но какая неосторожность! какая неосторожность! Подумали ли вы, сударыни: в праздник при всем народе пускаться на лодке, и в какой еще час, в какой еще час! Не оправдывайтесь, разве вам мало пустых комнат для гулянья, старая Урсула не виновата, она одна теперь вертит машину, с тех пор как этот вертопрах сбежал. Я повторяю, это хорошо, что вы залучили молодца, но чтобы вперед этого не было». Я выглянул в занавеску, по комнате ходил взад и вперед огромный мужчина, рябой, лет сорока пяти, без парика, с фуляровым платком на голове, бледные дамы с помятыми усталыми лицами, потухшими глазами сидели рядом на диване, изредка вставляя робкие оправдания. Солнце, бросая свет на их лица, делало их так же непохожими на вчерашние, как и комнату, придав ей будничный, неприбранный вид; желтые розы невыметенные валялись на полу, жемчуга лежали на столе, около чашек с дымящимся шоколадом. Услышав мой шорох, мужчина, погрозив дамам пальцем, вошел в шкаф, откуда вчера появлялась старуха, и исчез. Меня напоили шоколадом, потом обедом, потом ужином, в промежутках играя на гитаре и напевая тихонько песни на два голоса. Часов около восьми, когда ужин был уже приготовлен и мы беседовали с синьориной Бьянкой у отворенных дверец шкапа, она вдруг, побледнев, полузакрыла глаза и, сделавшись удивительно похожей на себя, как я ее видел в первый вечер, стала говорить тихим голосом с промежутками, тогда как из-за стенки тоже смутно доносились какие-то голоса. «Альчиде да Буоновенте… да… найдете через десять ночей… ничего не будет… смерть, смерть… десять тысяч луидоров — остальные в левом ящике бюро». В страхе я бросился к синьорине Катарине, но та, прижав палец к губам, как приказанье молчать, увлекла меня к окну, меж тем как бледная Бьянка продолжала произносить непонятные отрывочные фразы, будто ответы на ей одной слышные вопросы.

Глава XII
Однажды утром синьор Амброзиус, велевши мне одеться, приказал следовать за ним в ближайшую церковь, сказав: «Эме, я открою вам большую тайну, которая может составить счастье вашей жизни; но прежде я должен быть уверен, что вы не выдадите тайны, и вы перед алтарем прочитаете бумагу, которая у меня в кармане». Некоторая торжественность этой вступительной речи, обстановка полутемной церкви с немногочисленными богомольцами, выход на воздух после продолжительного комнатного затвора меня настроили самого на более возвышенное чувство. В церкви у алтаря, где горела неугасимая лампада перед святыми дарами, я прочитал следующее: «Я, Жан Эме Уллисс Варфоломей, свидетельствую перед Господом Нашим Иисусом Христом, святою Его Матерью приснодевою Мариею и всеми святыми, хранить вечную тайну о том, что имею узнать от почтенного синьора Амброзиуса Петра Иеронима Скальцарокка, никому, ни брату, ни отцу, ни сыну, ни матери, ни сестре, ни дочери, ни дяде, ни племяннику, никакому родственнику, ни родственнице, ни другу, никакому мужчине, ни женщине, ни сам с собою ни письменно, ни устно не открывать, не говорить: „я мог бы сказать, если бы не был связан“, или „знаю я нечто“, или какие другие намеки. Пусть на меня, как на клятвопреступника, падет Божья кара, пусть я буду лишен райского блаженства, если не сохраню сей клятвы, данной перед святыми дарами, пречистым телом Господним в день священномучеников Клита и Маркеллина пап, апреля месяца в день двадцать восьмой, в городе Венеции. Аминь. Исполнить сие обещаюсь я, Жан Эме Уллисс Варфоломей, и верно все сие, как верно вечное блаженство праведных душ и муки нераскаянных грешников. Аминь, аминь, аминь». Домой мы шли молча. Приведши меня в небольшую темную комнату, вроде чулана, синьор Амброзиус засветил фонарь, причем обнаружилась цепь колес, рычагов, стержней, казалось, какими-то скрытыми средствами соединенных с соседней комнатой. Старая Урсула с усилием приводила в движение за рукоятку все эти колеса, причем пот лил с нее градом. Амброзиус начал снова с какой-то важностью на своем рябом лице: «Слушай, Эме, я делюсь с тобою величайшею моею тайной. Видишь все эти сооружения: это шаги к великому Perpetuum Mobile; но пока не сделан последний шаг, не увенчано величайшее создание человеческого гения — людям для устранения насмешек, приносящих малодушие, я хочу дать внешность уже будущего совершенства. Пока мои собственные руки, слабые руки этой преданной старой женщины и твои теперь, мой сын, заменяют вечный толчок движения». Он вдохновенно обнял меня, меж тем как Урсула, обливаясь потом, тихонько стонала. Вскоре я все узнал: синьорины Бьянка и Катарина были ясновидящие, погружаемые ежедневно синьором Скальцарокка в магический сон, во время которого, как известно, таким чудным образом острятся человеческие способности. Этими их способностями хозяин пользовался для предсказаний и ответов на всевозможные вопросы. Кроме этого и Perpetuum Mobile Скальцарокка занимался еще алхимией, для чего ежедневно удалялся часа на три в уединенную комнату один, даже без меня, которого он стал обучать началу магии и составлению гороскопов. Я редко выходил из дому, то вертя Perpetuum Mobile, то сидя с дамами, то читая Великого Альберта.

Глава XIII
Утром, во время занятий, Амброзиус мне сказал с серьезной откровенностью, что скоро он нас покинет, причем меня он может взять с собою, синьорины же со старой Урсулой поедут жить в Феррару. Самого Скальцарокка приглашает один немецкий герцог ко двору в качестве астролога, советника и maitre des plaisirs, и на днях за ним прибудут герцогские посланные. Потом удалился в лабораторию. Пользуясь свободным временем, так как машину вертела старая Урсула, я сидел у окна, слушая дуэт сидящих на диване дам. Мечты о предстоящей поездке, об эликсирах, гороскопах, деньгах, мерцающем вдали величии были прерваны страшным ударом, потрясшим весь дом.

— Что это?! — вскричали обе дамы, вскакивая с дивана.

— Это наверху! — заметил я, бледнея.

«На помощь! хозяин, хозяин!» — кричала Урсула, показываясь из чулана. Приказав ей молчать, я взлетел по лестнице к запертой двери. «Хозяин, хозяин! что с вами!» — кричал я, колотя кулаками в двери, из-за которых выходил только удушливый запах. Не будучи в состоянии сломать окованную железом дверь, я влез на стул и в окно увидел сквозь наполнявший всю комнату дым хозяина, лежащего ничком на полу. Разбить окно, из которого хлынул едкий дым, и соскочить внутрь было делом одной минуты. Скальцарокка, с обожженным лицом, весь дымясь около лопнувшей реторты, был мертв несомненно. В двери снова раздался стук, и когда я вышел, открывши изнутри дверь ключом, Урсула с ужасом шептала мне: «Посланные от герцога за хозяином». Я был готов лишиться чувств, но вдруг какая-то решимость наполнила спокойным холодом мой ум, и, заперевши дверь, велевши Урсуле молчать, я важно и медленно спустился к двум молодым розовым немцам.

— Вы посланы от герцога Эрнеста Иоганна за мною? — спросил я спокойно. Те поклонились и начали вместе:

— Мы имеем честь говорить?

— Да, вы говорите с известным Амброзиусом Петром Иеронимом Скальцарокка.

— Но, почтенный синьор, нам говорили, предупреждали… ваши года…

— В день св. девы Пракседы, двадцатого июля, мне минет 45 лет, — проговорил я, важно и мечтательно улыбаясь. Видя их недоумевающий взгляд, я добавил, указывая на прижавшуюся к двери Урсулу: — Эта женщина подтвердит вам мои слова. Для мудрецов доступны все тайны природы, и самые годы, как яд, как клевета, бессильны могут быть над ними.

Посланные почтительно слушали, полуоткрывши розовые рты, меж тем как едкий дым из лаборатории Скальцарокка тонкой струей стлался по потолку.

Часть четвертая

Глава I
«И вы думаете, что этот эликсир может сделать бесследным для нашего внешнего вида полет времени, что так же блестящи будут наши глаза, белы зубы, нежны щеки, густы волосы, звонок голос в сорок лет, как и в двадцать?» — так говорила маленькая принцесса Амалия, идя рядом со мною по стриженому дворцовому саду. Я посмотрел на ее круглое, маленькое личико, красное и глянцевитое, круглые выпуклые глаза, испуганно-наивные, крошечный рост, семенящую подпрыгивающую походку, зеленоватое с яркими розовыми букетами платье, китайский то раскрываемый, то закрываемый веерок — и сказал:

— Поверьте, принцесса, этот чудесный напиток может не только остановить течение времени, но и вернуть его вспять, чтобы уже начавшие утрачиваться розы снова зацвели на щеках и огонь глаз, тлеющий слабою искрой, снова заиграл веселым пламенем. Вы видите наглядный пример во мне.

Так как мы шли по уединенной аллее к озеру, где виделись плавающие лебеди, принцесса, нежно опершись на мою руку, еще более нежно прошептала; «Так что, и мне, уже готовящейся отказаться от всякого счастья, может улыбаться надежда?» «Принцесса, — воскликнул я, — всякий подтвердит начавшееся действие эликсира, к которому вы так беспричинно, так снисходительно прибегли».

«Ах, Амброзиус, дорогой мейстер, поговорите со мной как друг, а не как придворный моего брата…» — и принцесса стала жаловаться на герцогиню, которая всячески оттесняет и преследует несчастную принцессу Амалию, стараясь поссорить ее с герцогом братом, сама под влиянием старого советника фон Гогеншиц, хитрого и коварного царедворца. Рассказ мне был не нов, равно как и страстные взоры Амалии, устремляемые на меня. Поцеловав почтительно руку, я обещал употребить все в моей власти меры, чтобы восстановить мир в герцогской семье, и, не поднимая головы при вторичном поцелуе, сказал едва внятно: «Когда мы увидимся, божественная покровительница?» «В среду вечером, в маленьком павильоне», — сказала радостно принцесса и порхнула в боковую аллею, как балерина, уходящая за кулису. Дойдя задумчиво почти до решетки сада, я услышал женские голоса; так как мне показалось, что говорят о герцогском семействе, то я остановился, надеясь извлечь пользу из разговора.

— …Нет, уж это известно, у матери покойной герцогини Терезы Паулины, и у бабушки Паулины Терезы, и у прабабушки, говорят, Ернестины Виктории, у всех было так: первый сын, потом шесть дочерей, у всех, у всех. И вспомни мои слова, у нашей герцогини, да подаст ей Господь легкие роды, будет наследник первым.

— Дай Бог.

— И все рыженькие, как лисицы.

— Ну, этот может выйти и черным.

— Что ты хочешь сказать, Барбара?

— Ты видела портрет советника в молодости, что висит в его столовой?

— Глупости! не наше дело! никогда не поверю.

— Конечно, я тоже говорю: мое дело, чтобы коровы были сыты, вымыты, удойны — вот, а господские дела, да сохранит меня Господь от них, не правда ли?

Тут я вышел из аллеи и, ответив на почтительные приветствия двух работниц со скотного двора, медленно направился к своему флигелю, обходя лужи после вчерашнего дождя, где горели отраженными ярко-розовые облака заката.

Глава II
Поспешно войдя вслед за слугой в большую красную комнату, я застал там герцога Эрнеста Иоганна разговаривающим со своим молодым братом Филиппом Лудвигом у отворенного окна, в которое была видна уже вся пожелтевшая прямая аллея грабов. Герцог широкими шагами, подражая какому-то королю, которого ставил себе в образец, пошел ко мне навстречу и, крепко сжав мне руку, спросил о результате моих наблюдений и вычислений. Герцог Эрнест Иоганнн был худ, среднего роста, длиннонос, с золотушным лицом и узкими плечами, похожий на Филиппа Лудвига, более свежего, с несколько лихорадочным алым румянцем на скулах и блестящими выпуклыми глазами. Соединяя схваченные там и сям слухи, воспоминания об указаниях учителя, почерпнутые из магических книг формулы и наставления, я более или менее удачно разрешал сомнения моего господина и мог давать советы о текущих и делать предположения грядущих событий. Молодой герцог стоял, опершись о косяк окна, — казалось, с облегчением вдыхая освеженный недавним дождем осенний воздух. «Ваша светлость будет иметь наследника, — говорил я с расстановкой, желая медленностью речи придать большую значительность ее содержанию, — будет иметь наследника, но ваша радость омрачится кровью умерших предков, и узел, связанный из разных шнурков, грозит бедствием его развязавшему». Герцог напряженно слушал, краснея, потом, снова пожав мне руку, пробормотал, удаляясь: «Сын, это прежде всего, об остальном рассудим со временем». Я, почтительно склонившись, проводил его до двери и потом, вернувшись, обратился к четко черневшему все у окна на уже бледном вечернем небе Филиппу: «Итак, молодой друг мой!» Тот, быстро обернувшись, воскликнул растроганно-восторженным голосом: «Мейстер, мейстер, я преклоняюсь перед вашим знанием, вашей наукой, вашей личностью, я обожаю вас, возьмите меня, учите меня, ведите меня, видите — я весь ваш», и бросился ко мне на шею, пряча голову на моем плече.

Глава III
Герцогиня Елизавета Беатриса сидела в глубоком кресле в капоте по случаю своей близящейся к сроку беременности, с стыдливой гордостью смотря на свой большой, возвышающийся из-за ручек кресла живот, тогда как советник, герцог Филипп и я стояли перед нею и слушали ее тихий, нарочно делаемый еще более болезненным говор:

— Вы, дорогой мейстер Амброзиус, поступаете, может быть, не совсем благоразумно, так явно становясь на сторону принцессы Амалии против меня, против нашего почтенного друга, заслуженного советника, в нашем прискорбном, хотя и легком, семейном разладе; виною всему этому болезненное воображение бедной принцессы и ваша доверчивость, дорогой мейстер.

— Я уверен, что мейстером руководили благороднейшие чувства, как всегда, — пылко вмешался Филипп, делая шаг вперед. Елизавета Беатриса, вскинув глазами на говорящего, снова опустила их на свои худые, сложенные на животе руки, заметив:

— Я иначе и не думала, дорогой брат.

— Ваша светлость, поверьте, я далек от желаний преступать круг своих полномочий и мое скромное действие может выказываться, только когда милостивый герцог сам обратится ко мне за моими бессильными советами…

Советник, улыбнувшись, заметил:

— И тут вот, почтеннейший Скальцарокка, нам желательно было бы видеть вас более движимым пользою подданных и поддержанием репутации нашего доброго герцога, чем болезненными иллюзиями несчастной принцессы.

— Я уверен, что мейстером всегда руководят чувства гуманности и справедливости, — снова выступил молодой герцог.

— Я уверен в том же, но часто чувствительность минуты перевешивает соображения светлого ума во вред справедливости, — заметил Гогеншиц.

— Но мейстер теперь будет думать также и о наших незаметных личностях при советах, не так ли? — спросила герцогиня, пытаясь ласково улыбнуться своим осунувшимся лицом.

Я молча поклонился, считая беседу конченной, и вышел в переднюю, где дремал лакей в ливрее перед оплывшей свечой. Часы глухо пробили одиннадцать, когда я услышал стук двери и спешный молодой топот высоких каблуков герцогского брата, бежавшего за мной вдогонку.

Я остановился, взявшись за ручку входной двери.

Глава IV
Дойдя до маленького павильона, Лисхен, прижав палец к губам, отворила дверь, свет из которой упал длинной полосой на дорожку, клумбу и траву, исчезая в кустах барбариса. Принцесса сидела на софе в томной позе, перебирая лениво струны лютни, перевязанной зеленой лентой; короткая ритурнель, кончаясь, снова возвращалась без того, чтобы играющая приступала к пению, когда я, войдя, остановился у порога. Дама, сделав вид, что по задуваемым ветром свечам догадалась, что кто-то вошел, промолвила, не оборачиваясь:

— Ты, Лисхен?

— Принцесса… — тихо промолвил я.

— Амброзиус! — воскликнула Амалия, быстро оборачивая ко мне свое круглое, еще более лоснящееся при свечах лицо и выпуская из рук инструмент, глухо упавший на толстый ковер под столом.

— Принцесса… — проговорил я тише.

— Амброзиус! — воскликнула Амалия с томностью, опускаясь снова на софу.

— Принцесса! — почти прошептал я, падая на колени перед софой, целуя руки сидящей.

— Амброзиус! — вздыхала Амалия через мои поцелуи.

Вставая, я задел ногой за брошенную лютню, издавшую слабый звук; в окна виднелись крупные звезды, принцесса сидела, сконфуженно краснея, ожидая моего возвращения, когда в двери громко постучались. Поправив парик, я отворил дверь взволнованной Лисхен.

— От герцога… требуют… герцогиня разрешилась от бремени сыном, — бормотала девушка.

— Сыном? — спросил я рассеянно.

— Амброзиус, — окликнула меня принцесса Амалия, приподымаясь слегка с софы и улыбаясь сладкою улыбкою.

— Принцесса! — воскликнул я, делая прощальный жест оставляемой даме. Звезды ярко мигали над темными кустами у цветника, фонтан, забытый в общих хлопотах, тихо журчал. В коридоре был брат герцога, схвативший меня за плащ; он заговорил прерывисто и взволнованно:

— Мейстер, мейстер, вот ваше предсказание исполнилось, ваша звезда восходит, ваш путь светел и лучезарен; как я люблю вас!

Обняв его одной рукой, не останавливаясь, я проговорил:

— Да, друг мой, начинается нечто новое с рождением этого ребенка.

С верху лестницы спешил слуга со свечой, говоря:

— Мейстер, герцог немедленно вас просит в угловую комнату, — и я направился в темный коридор, из глубины которого доносился детский плач из-за затворенной двери.

Глава V
Скрывая счастливую улыбку напускной важностью, герцог Эрнест Иоганн говорил со мною о делах правления, между тем как советник стоял, улыбаясь на нашу близость, грозящую ему уменьшением влияния. Пары шли в польском мимо недавно оправившейся герцогини, сидевшей в кресле под высоким на мраморной колонне канделябром, похудевшей, несколько похорошевшей, и приседали в такт громкой музыке с хоров; лакеи разносили фрукты, и Филипп Лудвиг в красном мундире, ботфортах и белых лосинах, несколько похожий на портреты Морица Саксонского, стоял у противоположных дверей, скрестив руки и смотря на нас блестящими глазами. Звук трубы из сад, возвестил начало фейерверка, и первая ракета, взлетев, уже рассыпалась разноцветным дождем, когда мы с Филиппом, окончивши беседу с герцогом, вышли в ярко иллюминованный сад. Дойдя до грота с «похищением сабинянок», мы сели на каменную скамью, фантастически освещенные зеленым светом фонарей, поставленных на уступы искусственного водопада. Некоторое время мы сидели молча, значительно переглядываясь.

— Ну, — прервал наконец молчание Филипп, — мы можем быть довольны, дорогой учитель; мы у дверей величия, богатства и влияния! — Мне послышались неприязненные ноты в голосе молодого человека, отчего я поспешил прервать его таким образом:

— Мой милый и дорогой друг, вы ошибаетесь, думая, что влияние, богатство и положение так неотразимо влекут меня к себе. Только возможность делать большее добро меня радует в моем возвышении, и, поверьте, я большее значение придаю вашему ко мне расположению, чем всей этой грядущей чести.

Лицо Филиппа было печально, видное при зеленоватом свете фонарей сквозь воду. Желая его утешить, так как мне действительно было жаль бедного юноши, хотя причина его печали, только предполагаемая мною, и не была мне хорошо известна, я стал говорить о предстоящих занятиях, но лицо герцогского брата прояснилось только едва-едва и только едва уловимая улыбка скользнула по его губам.

Выслушав мои слова, он неожиданно сказал:

— Вы, мейстер, — чистый человек, вы не знаете любви, вы чужды женщин, оттого вам открывается будущее и вы не боитесь заглядывать в тайны! И потому я люблю вас.

И раньше, чем я успел опомниться, он, наклонившись, быстро поцеловал мою руку. Смущенный, я воскликнул:

— Что с вами, принц? — целуя его в голову.

— Ничего, не обращайте внимания, прошу вас, — слабо отозвался Филипп Лудвиг.

— И потом, вы можете заблуждаться на мой счет, и когда увидите меня настоящим, тем сильнее будет ваше неудовольствие мною за доставленное вам разочарование.

— Нет, мейстер, нет, дорогой мой, не бойтесь, не наговаривайте на себя, я лучше, чем вы, знаю вас, — нежно говорил принц, в каком-то томленье склоняясь на мое плечо головою.

Глава VI
Это было впервые, что принцесса отважилась на свиданье в моих комнатах; если проходить ко мне было и опаснее, чем ждать меня у себя, это вполне вознаграждалось абсолютной обеспеченностью во время самого свиданья. Окончивши деловое письмо, я сидел перед бюро с зажженной свечой, откинувшись на спинку стула, стараясь не думать о близости часа свиданья. Далекий от того, чтобы любить или желать принцессу, принужденный своим положением и господствующей при герцогском дворе известной строгостью к воздержанию в большей, чем я привык, степени, я несколько скучал о привольной жизни в Италии и как-то невольно возвращался все мыслью к герцогскому брату, нежная, почти влюбленная преданность которого меня поистине трогала. Запечатавши письмо, я снова задумался, оперши голову на руку и смотря на неподвижный огонь свечи. Встрепенувшись от легкого стука в дверь, я впустил в комнату небольшую фигуру в темно-лиловом плаще, почти черном от дождя. Узнав принцессу Амалию, я поспешил усадить ее перед топящимся камином, налив стакан вина. Счастливо улыбаясь, без слов, принцесса протянула мне руку, которую я почтительно поднес к своим губам, потом я положил руку на спинку кресла, где помещалась Амалия, которая прижималась ко мне, нежно и счастливо смотря на меня снизу вверх. Ветер тряс рамы, и на луну набегали тучи, дождь, казалось, перестал. В двери снова постучались, на этот раз быстро и твердо; Амалия вскочила, бледнея.

— Что это? — прошептала она.

— Не тревожьтесь, будьте спокойны, — прошептал я, снова заставив ее опуститься в кресло, которое я повернул высокой спинкой к двери, сначала закрыв принцессу большой восточной шалью. В двери продолжали стучаться все громче, и голос Филиппа Лудвига раздавался:

— Мейстер, мейстер, это я, принц Филипп, отворите. — Сияющие глаза юноши, взволнованное, покрытое неровным румянцем лицо, дрожащие руки свидетельствовали о необычайности его состояния.

— Что с вами, мой друг? — спросил я, несколько отступая.

— Я решился, я решился… и вот я пришел сказать вам… — прерываясь, говорил принц, почти прекрасный в своем волнении.

— Успокойтесь, может быть, вам в другое время будет удобнее сказать мне то, что вы имеете?

— Нет! теперь! сейчас, о мейстер! Слушайте, я решился: вот я открываю вам мое сердце, — воскликнул Филипп и, раньше чем я успел что-либо предпринять, стремительно бросился в кресло, где сидела спрятанная Амалия.

Двойной крик огласил комнату: принц, сдернув шаль с прижавшейся в угол кресла и зажмурившейся Амалии, смотрел на нее в оцепенении, как на василиска.

— Мейстер, я вас ненавижу… — прошептал он, оборачивая ко мне свое лицо с полными слез глазами, и выбежал из комнаты, хлопнув дверью.

Глава VII
К маленькому ужину были приглашены я, советник фон Гогеншиц и веселая камерфрау Берта фон Либкозенфельдт; принц Филипп Лудвиг отсутствовал, сказавшись больным, принцесса Амалия и герцогиня Елизавета Беатриса в платьях с китайским рисунком сидели по обе стороны герцога, имея соседями меня и Гогеншица, тогда как Либкозенфельдт, помещавшаяся напротив Эрнеста Иоганна, замыкала наш круг своей полной розовой и белокурой фигурой. Музыканты играли танцы из «Дардануса», тогда как слуги (только два для большей интимности) разливали вино, и герцог, давая знать об отсутствии этикета, громко разговаривал через стол с веселой Бертой, отвечавшей ему смехом, обнаруживавшим два ряда белейших зубов.

— Ваша светлость права, предполагая не случайность сердца, прилепленного под моим левым глазом. Я влюблена безумно, но предмет моего обожания слишком высок, слишком недоступен, — говорила Берта, опуская свои огромные коровьи голубые глаза. Гогеншиц громко кашлял, нюхал табак и чихал, утирая нос зеленым фуляром.

— Не желая никого обижать, лишенный лицеприятия, заботясь только о благе страны, я назначаю вас, любезнейший Скальцарокка, советником и моим премьер-министром, снисходя на недавнюю просьбу не менее близкого нашему справедливому сердцу фон Гогеншица дать ему в тиши и спокойствии отдыха возможность развивать столь обильно заложенные в нем философические способности.

Герцогиня, слегка побледнев, дала знак слуге поднести уже где-то заранее налитые бокалы с шампанским. Сама выбрав бокал, она подала его герцогу и потом, в виде особой милости, собственноручно каждому из нас. Фон Гогеншиц усиленно кашлял.

Берта фон Либкозенфельдт громко смеялась, когда герцог, жалуясь на легкое недомогание, удалился в свои апартаменты.

Глава VIII
Передо мной стоял молодой человек, почти еще мальчик, без парика, в скромном черном камзоле, бледный, с блестящими глазами и острым подбородком, развивая утопические мечты о равенстве, свободе, братстве, грядущих будто бы великих событиях, мировом потрясении, новом потопе. Я спросил его: — Вы англичанин?

— Нет, я француз, и обратился к вашему покровительству, как соотечественника.

— Да, я знаю ваше дело, оно будет исполнено, но ваши слова меня живейше интересуют; вы говорите, что это мечты целой массы людей, которые готовы действовать не для своего только освобождения.

— Мы освободим мир!

— Освободите от чего? меня, например.

— От тиранов, — воскликнул мальчик, краснея.

— Но ведь предрассудки, приличия, наши чувства, наконец, — более жестокие тираны, чем венценосцы. Как поется:

Любовь — тиран сильнейший всех царей.
Любовь смиряет гордого Самсона.
Слуга подал мне клочок бумаги, где карандашом было написано: «Друг, спасайтесь, герцог умер от оспы после вчерашнего ужина, у власти ваши злейшие враги, вам грозит в лучшем случае изгнание,пользуйтесь временем. Ваш друг».

Я посмотрел на готового продолжать свои речи юношу и сказал: «Ваше дело будет исполнено согласно моим словам», и благосклонно улыбнулся на его почтительный, хотя и с достоинством, поклон. Оставшись один, я долго смотрел в окно на мелкий дождь, рябивший лужу, потом позвонил, чтобы мне давали одеваться.

Глава IX
В комнате, где горели уже канделябры, была одна Берта фон Либкозенфельдт. Она стояла посреди комнаты, читая какую-то записку, улыбаясь своим розовым сочным ртом. Заметив меня, она подозвала меня знаком и, положив руку на мое плечо, сказала: «Мейстер, только в несчастье …знаешь настоящих д…зей. Пове…ьте, что я . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Картонный домик

Глава первая

«Кто же вошел третьим?»

— Никого: нас двое.

«Милая Маня, у тебя двоится в глазах от волненья».

Вошедшие два господина в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах были охвачены ярким для небольшой в виде коридора с четырьмя зеркалами комнаты светом пяти лампочек, говором, криком, носящейся пудрой, дымом папирос.

Сидевшая перед зеркалом, где на розовой ленточке, будто у девичьей постели, висел образок «Взыскание погибших», кричала в пространство, не поворачивая головы и накладывая на веки синюю краску:

«Пелагея Петровна, голубушка, готова пелеринка для „Напрасного путешествия“? Поторопитесь!»

Через стенку где-то отвечали издалека. Искусственно восторженные, не привыкшие к небольшому помещению голоса снова хором защебетали навстречу высокой блондинке с красивым, сухим и ординарным лицом.

«Надя! сколько лет, сколько зим! правда ли? ты нас бросаешь? ты больше не играешь?»

— Надежда Васильевна изволит капризничать, — заметил длинноносый господин со скучным лицом.

«Вовсе нет. Вы не знаете, Олег Феликсович, как было дело. Вы помните начало сцены: я вхожу со словами: добрый вечер, дорогая фру Текла. Варвара Михайловна сама мне говорила…»

— Если б на генеральной у меня отняли роль, я бы не знаю, я бы в Мойку бросилась! — истерически докладывала сидящая у зеркала.

Раздавались звонки по коридорам, где стихал шум, занавески раздувались.

«Вчера мы катались с гор, я не заметила, как отморозила ухо; только дома узнала, что было 23 градуса».

— Отчего вы таким именинником?

«Я получил очень приятное извещение, что скоро сюда приедет мой друг Мятлев из Москвы».

— Да? и скоро? «Очень: завтра жду».

— Вы очень рады?

«Конечно: я ему — большой друг».

«Забавно, что мне уже сегодня представилось, что вы вошли ко мне втроем».

— Это напоминает старую арию, — заметил старший из двух в желтом жакете:

Если двух влюбленных встретим, Мы их встретим вместе с третьим, Третий кто? сама любовь.

«Разве вы — влюбленные?»

— Конечно, постоянно, только не друг в друга. Она уже бежала по лестнице, не слушая и напевая: «Мятлев приедет, Мятлев приедет».

— Тише! дают занавес! — высунулся помощник. За кулисами стихло, и странно доносился со сцены голос главной актрисы, падающий и волнующий: «Если б ты знала, как сладостно, как неудержно влечет меня голос любви!..»

Два господина, в чем-то одинаковых, несмотря на разность цвета, костюмах, тихо прошли в темный партер, наполовину пустой.

Глава вторая

Сырые страницы толстой почтовой бумаги были быстро безостановочно покрываемы мелким неровным почерком. В большой, почти пустой комнате, только с книгами по стенам, с цельного стекла без занавесок окном, под неясным светом двух свечей на небольшом столе, сидели двое молча, и только скрип пера слышался в воздухе, где плавали синие кольца папиросы второго.

Приложив печать с головой Антиноя к лиловому сургучу на запечатанном конверте, писавший продолжал молчать, глядя перед собою.

— Это — кончено? письмо разрыва? — спросил курильщик.

«Это кончено; письмо разрыва», — неуверенно и не сейчас отозвался Демьянов.

— Вы любите делать решительные шаги. Скажите, вы никогда не раскаиваетесь?

«Я не делаю никаких шагов, все делается само, а раскаяние, как египтяне, готов считать смертным грехом».

— А мне очень жаль весны и этого лета!

«Да, — задумчиво проговорил первый, — как это было давно!»

— Это было три месяца тому назад.

— Помните наши путешествия в сад?

«Это когда я временно жил у вас, Налимов был постоянно с нами!»

— Поездка в «Славянку»…

«Однажды мы возвращались чуть не вчетвером на единственном извощике…»

— И купили на мосту роз.

«Они были несколько увядшие и осыпались по всей лестнице, по коридору, по комнате, будто усыпая путь».

— На следующий день вы были в Сестрорецке. «Это было давно, мы два раза купались, но это было без вас».

— Потом и со мной.

«Там мы все пили шабли Mouton Dimoulin».

— Мы часто играли Figaro… «А мой отъезд?»

— Вы очень страдали на Волге?

«Ужасно; помните отчаянные письма, телеграммы, ранний приезд?»

— Вы были очень несносны своим влюбленным эгоизмом.

«Разве вы не предпочитаете меня таким, как я теперь, — свободным и легким?»

— Надолго ли?

«Кто знает? Острота страдания — верный признак конца любви; это какие-то роды, у меня лично, конечно».

— Вы совсем холодны теперь?

«Я сохраняю нежное воспоминание и знаю, что это тело — прекрасно, влюбленности же нет. И потом, я не могу желать невозможного».

— Это рассудочность.

«Это у меня органически. Любовь приходит и уходит помимо меня и вдруг милосердно вынимает стрелу из сердца».

— Это очень поэтично.

«Это очень правда и очень таинственно». Вошедшая после стука в дверь служанка доложила: «К вам, Михаил Александрович».

— Кто? — спросил Демьянов, вставая. «Петя Сметанин».

Гость и хозяин переглянулись, и последний поспешно закрыл только что написанное письмо, где стояло: «Петру Ивановичу Сметанину». Вошедший высокий белокурый молодой человек с прямым, несколько вздернутым носом стал здороваться с неловкой развязностью.

Глава третья

— Если это забавно, когда Матильда вам садится на живот и говорит, что она химера, когда вы в один вечер имеете до десяти глупейших tete-a-tete'ов самого компрометирующего вида, когда вы выслушиваете до двадцати поэтов, — то мы очень забавлялись. Но, между нами, все это в значительной мере приелось.

«Да, очень скучно».

Серый бессолнечный день ровно падал в четыре окна большой сине-зеленой комнаты. У большого рабочего стола наклонившись сидел Андрей Иванович Налимов, составляя сосредоточенно и обдумывая какую-то обложку для новой книги. Демьянов стоял у окна, за которым виделся еще не замерзший канал, редкие прохожие, ряд старых домов на том берегу. На открытом рояле лежала партитура Гретри. Они молчали, как близкие и привыкшие друг к другу, забывши о чае, стынувшем на низком столе.

«Вы неблагодарны, Налимов, вы не умеете жить».

— Это правда, и я очень тягощусь этим, но вы — разве вы счастливы?

«Часто — очень счастлив, теперь нет, потому что не занят».

— Вы удивительно ветреный.

«Я адски верен, покуда верен, но вдруг проснешься с чувством, что то, к чему привязан, совершенно чуждо, далеко, нелюбимо».

Налимов, сняв очки, кончил работать и равнодушно слушал, глядя своими грустными и умными, как у собаки, глазами. Все более и более темнело, и друзья, сидевшие уже на диване, еле виднелись в свете уличного фонаря через окно.

«Какая скука!»

— Вы не видите больше Пети Сметанина?

«Нет, почему? он изредка заходит. Почему вы спросили это?»

— Так. Прежде вам бывало с ним весело.

«Да».

— Вы очень неверны к вашим друзьям.

«Намек на Темирова?»

— Вы обедаете с нами, не правда ли? только отец и я, посторонних никого не будет.

«Не знаю», — откуда-то совсем из темноты был ответ Демьянова.

Громкий звонок заставил повернуть электричество, осветивши ясно и холодно двух вставших навстречу молодому человеку в форме с тонким, чем-то неприятным лицом, узкими глазами, с большими вьющимися волосами.

Поздоровались; слегка картавя, он тотчас опустился на кресло в некрасиво томной позе. Прерываясь, он начал несколько новостей зараз, перескакивая и не оканчивая, торопясь и уставая. Прежние с улыбкой слушали картавый ажитированный говор.

— Откуда ты? — спросил равнодушно Демьянов, — от них? от маленьких актрис?

«Какая пошлость, вовсе нет, я был по делам кружка у Матильды Петровны».

— Какое отношение у Матильды Петровны к вашему кружку?

«Ах, как вы не понимаете? я был сначала по делам, потом у Сакс».

— Что же ты путаешь?

«Ах, ты только придираешься. Знаешь, Мятлев приехал. Ну какая победа, я тебя поздравляю!»

— Какие глупости! но над кем?

«Да, ведь Матильда Петровна же в тебя влюблена как…»

— Как змей?

Глава четвертая

В глубине длинного зала, украшенного камелиями в кадушках, серо-зелеными полотнами и голубыми фонарями, на ложе, приготовленном будто для Венеры или царицы Клеопатры, полулежал седой человек, медлительным старческим голосом, как архимандрит в великий четверг, возглашая:

«Любезная царица наша Алькеста, мольбы бессонных ночей твоих услышаны богами, вернется цветущее радостное здоровье супруга твоего, царя Адмета».

— Зачем вы устроили ему такое поэтическое ложе?

«Я же не знал, какого он вида и возраста».

Сдержанный смех, топот раздавались от двери, где толпились актрисы, не хотевшие надолго засаживаться вперед к почетным гостям.

Повернув свое бледное с лоснящимся, как у покойника, лбом лицо на минуту к шепчущимся, перевернув шумно и неспешно страницу, сидящий на ложе снова начал.

Мимо Демьянова, стоявшего тоже у двери, прошел, слегка расталкивая публику, молодой человек с очень бледным круглым безбородым лицом, темными волосами, несколько англицированного вида; он бегло и остро взглянул какими-то казавшимися незрячими глазами и потом, делая вид, что задержан толпою, еще раз обернул на Демьянова свое круглое, казавшееся смертельно бледным при голубых фонарях лицо.

«Кто это?» — спросил тот у стоявшего рядом Налимова.

«Не знаю, я здесь в первый раз, какой-нибудь актер. Спросите у Темирова».

— Темирова нет, вы знаете.

— «Весну» сыграйте, «Весну»! Михаил Александрович, ваша очередь, — летели какие-то две актрисы с раздувающимися платьями, как ангелы Гирландайо.

Главная актриса сидела, окруженная поэтами, и сочувственно улыбалась, когда не понимала смысла того, что говорил ей высокий розовый, с нимбом золотых волос, человек в пенсне, покачиваясь, то поднимаясь на цыпочки, то снова опускаясь, будто он все время танцевал какой-то танец.

Играя, Демьянов все время видел через головы других бледное круглое лицо с будто незрячими глазами, устремленными на него. Это его смущало и сердило, и, торопливо кончив песенки на свои же слова, чувствительные и фривольные, он спешно вышел в соседнюю залу, где не интересовавшиеся чтением и музыкой закусывали, болтая.

«Можно поздравить с успехом», — кричал еще издали маленький Вольфрам Григорьевич Даксель, жуя бутерброд; Демьянов рассеянно взял что-то на тарелку, не отвечая. Другой не унимался: «Что с вами, вы сердитесь, или имели сегодня эскападу? отчего вы такой absorbi?»

— Вы не знаете, кто этот бледный господин, что стоял у второго окна, когда я играл?

«Ведь я не был в зале. Который? Вот не этот?» — спрашивал, вертясь и поводя носом, Даксель, указывая на пробиравшегося между людьми молодого человека с круглым бледным лицом, темными волосами, серыми, будто незрячими глазами.

— Мы с вами не познакомились. Мятлев — большой ваш поклонник, — сказал он, будто задыхаясь, подходя к Демьянову.

«Да? очень рад — Демьянов», — несколько бледнея, ответил тот.

Глава пятая

Только что выпавший снег таял, и теплый, обманно весенний день делал впечатление поста на кладбище.

На крыльце большой церкви толпились нищие, и из открываемой входящими двери неслось тихое печальное пение. Демьянов шел за двумя женщинами по узким мосткам между сплошными памятниками направо, налево к неизвестной ему могиле, как вдруг был остановлен знакомыми голосами, доносившимися из поперечной дорожки. Три актрисы в уже зимних платьях, преувеличенно громко говоря, неловко пробирались в сопровождении двух мужчин. Михаил Александрович, скрытый большим памятником, слышал их разговор, бессвязный и аффектированный.

«Я так люблю „Верую“ Чайковского».

— …и с тех пор они все время проводят в мастерской вдвоем.

«Может быть, это сплетни».

— Маня милая, не сплетни, уверяю тебя, не сплетни.

«Но давно ли он приехал! и такая уже близость».

— Я думаю, нужно совсем не знать репутации Мятлева, чтобы видеть в этом опасность, — добавил мужской голос проходившего куда-то налево.

Демьянов отыскал своих дам уже за решеткой могилы. Раиса ела на развернутом платке просвирку, Татьяна же Ильинишна тихо несколько, нараспев говорила: «И что, Раечка, тут произошло, скажу я тебе». Увидев подошедшего, она, не прерывая рассказа, улыбнулась ему, подбирая платье, чтобы очистить место. Раиса равнодушно, как известное, слушала, сосредоточенно жуя просвирку, худенькая и некрасивая с острым носом.

— Всего больше она Маргариту Ивановну, Аркадия Ильича вдову, любила и ласковей всех к ней была, и вот в утро, как ей помереть, сижу я в спальне, шторы спущены, лампады одни теплятся; входит Маргарита с ласкою, спрашивает о здоровье, о том, о сем — ничего в ответ, смотрит во все глаза, а ничего не говорит. Маргарита взывает к ней: «Что вы, тетя милая, или меня не узнаете? Я — Маргарита, Аркадия Ильича покойника вдова. Или вы разлюбили меня?» Та вдруг отвечает, с тихостью: «Я вижу, что ты — Маргарита, Аркадия Ильича покойника вдова, и слышу, что ты говоришь, а любить я тебя, по правде сказать, не люблю». Маргарита к ней ринулась: «Что же это, тетя? что я сделала, чем провинилась?» — «Ничего ты не сделала, ни в чем не провинилась, а любовь от Господа; как приходит, так и уходит, как тать в нощи. Люблю я теперь Семенушку». Мы ушам своим не верим. Никакого Семена, кроме лавочного мальчика, у нас не было, а его бабинька, помнится, и не видела. Вечером позвали Сеньку к бабиньке, она и не взглянула на него, а ночью померла.

Раиса, помолчав, заметила: «Вот тоже Клавдия Губова вдруг разлюбила, разлюбила жениха и видеть его не может, а прежде не могла насмотреться. Но я думаю, что это одна иллюзия, разве можно так вдруг, в одно прекрасное утро, разлюбить?»

— Я думаю, что это не так уж невозможно, как кажется, — заметил Демьянов, до сих пор молчавший.

«Вы, Михаил Александрович, справьте день вашего Ангела у нас вместе с Мишенькой, — право», — добавила старуха Курмышева, поднимаясь, чтобы уходить.

— Благодарю вас, только я хотел бы позвать кое-кого из приятелей.

«Так что же? Наш дом — ваш дом, так и считайте».

Глава шестая

Снова раздавшийся звонок по коридору заставил понизить голоса и без того говоривших вполголоса четверых людей в узкой уборной с цветами на некрашеном столе. Олег Феликсович беседовал с каким-то человеком в острой бороде и вихрах, бархатными брюками напоминавшим уже вышедший из моды тип художника.

«…нужно почувствовать аромат этой вещи, ее серо-синий тон женской страдающей души… а? Мы это все обдумаем, не так ли? Это может выйти неплохо».

Тот, тряхнув кудрями, заговорил: «Я имею некоторые мысли для костюма Варвары Михайловны! Цвета грязноватой раздавленной земляники, так: юбка, потом другая ниже колен того же цвета, на ней расходящаяся грязно-кирпичного, сверху tailleur ярко-зеленого веронез, белый жилет… а? Жалко, что действие происходит в Норвегии, а то у меня есть дивный проект с пальмами».

— Это ничего, главное — аромат вещи. Действие можно перенести — вы покажите ваши пальмы. У Комиссаржевской перенесли же «Зобеиду» из Персии в Тифлис и вместо персидских дали еврейские платья.

«По-моему, там второе действие перенесено даже не в Тифлис, а в отдельный кабинет покойного „Альказара“…» — заметил Демьянов улыбаясь.

Давши художнику уйти, Темиров обратился к сидевшему озабоченно за столом режиссеру.

— Это не будет нескромностью, любезный Олег Феликсович, спросить у вас, что у вас идет, это скандинавское чудодействие с пальмами или «Отчий дом» Зудермана?

«„Отчий дом“? от кого вы слышали?» — встрепенулся тот.

— Успокойтесь, от своих, от Васи-маляра, который, кажется, ставит Зудермана. В обществе же только и говорят о скандинавском.

«Это — тактика, Николай Павлович, нужно возбуждать интерес… Вы этого не поймете…»

— Да, но ведь предвыборный прием уток едва ли действителен несколько раз…

Вошедший Валентин прервал разговор, со вздохом опустившись на скамейку после рукопожатий.

— Томишься? — спросил Демьянов. — Ну, как вчера? Я не знаю, в кого именно ты влюблен, но ведь вчера были все претендентки, помнится?

— Мы возвращались уже утром, зашли в собор купить просвиру и ели ее с молоком в сливочной. Она — прелестна, у нее дивные глубокие глаза и ангельская улыбка. Ну, я не стану продолжать, — рассердился он, заметив улыбку слушавших.

— Я слушаю с живейшим вниманием, — бросил вдруг как-то омрачившийся Демьянов, закуривая папиросу. — Скажите, Темиров, не будет ничего иметь Мятлев, если я посвящу ему свою последнюю вещь? При работе я все думал о нем… об его искусстве: это будет заслуженно.

«Ах, он будет в восторге, он бредит вами и только ищет, где бы познакомиться».

— Это так легко сделать, — промолвил Михаил Александрович, — он не согласился бы поехать с нами завтра четвертым?

«Я передам; наверное да. Ну, мне пора», — простился Темиров, уводя режиссера под руку.

После молчания, Валентин тихо заметил, будто про себя: «Говорят, нельзя верить словам Мятлева».

Демьянов вопросительно посмотрел на юношу.

«Говорят — он тщеславный, суетный».

— Что за выпад? какая муха тебя укусила? Он — твой соперник у Овиновой, что ли?

«Нет».

— Ну, так что же? ты его не знаешь.

«Отчего ты волнуешься? разве ты мог его знать? может быть, я забочусь о тебе».

— Обо мне! вот идея!

«Мне не совсем все равно видеть тебя одураченным».

— Знаешь, это — очень пошло, то, что ты говоришь, это — плохая французская пьеса.

«Может быть, мне все равно».

Они замолчали оба, и снова раздавшийся звонок по коридору не заставил их изменить поз рассерженных и сосредоточенных курильщиков.

Глава седьмая

Было приятно — после долгой езды, то быстрой, то шагом, после длинных снежных дорог мимо заколоченных дач, покинутых старинных театров, замерзших речек, после мороза, лунной ночи, пустынных полян на краю островов — было приятно, проехав сквозь дворников на узковатый двор, войти в запорошенных шубах и шапках в широкие светлые теплые сени, куда из залы неслись визгливые звуки румын.

— Ведь мы спросим сухого? не правда ли? Пипер Гейдсик brut? — проговорил Демьянов, опускаясь рядом с Петей Сметаниным против Мятлева, сидевшего около Те-мирова.

Старый гобелен изображал Приама в палатке Ахилла, стены в темной дубовой обшивке напоминали столовые в старинных домах, старые слуги с лицами евнухов молча созерцали группу почти единственных посетителей. Уже ели сыр, и на соседнем незанятом столе синий огонь лизал бока фарфорового кофейника. Петя подпевал матшиш музыкантам, беря рюмку двумя пальцами, жеманно отставив мизинец. Вспоминали прошлые поездки, смешные случаи, мелочи, собеседников, марки вин; зала несколько наполнялась поздними гостями, музыка неистовствовала; Демьянов не спускал глаз с бледного лица Мятлева, стараясь в беглых, будто незрячих взглядах, бросаемых тем временем, найти какой-то ответ. Замолкли, истощивши разговор, выкуривши последние, уже без аппетита, папиросы.

Снова прямая дорога, мелькавшие дачи, снег на деревьях наводили сон, и Петя спал, слегка прижавшись к плечу Демьянова. В лунном свете странно темнели глаза на преувеличенно бледных лицах.

— Я в таком состоянии, что готов отвечать правду на какие угодно вопросы, — заявил Мятлев, будто с вызовом, — и первое, что я скажу, что ничье искусство меня так не волновало, как ваше!

«Ну, а любишь ты Михаила Александровича?» — спросил Темиров.

— О, да.

— «Как?»

— Как угодно. «Всячески?»

— Всячески.

«А я, вы думаете, люблю вас?» — осмелился спросить уже сам Демьянов.

— О, да.

«Когда вы это подумали?» — как-то трепеща, продолжал спрашивающий.

— С первой встречи.

«Вы не думали, что я вам это скажу?»

— О, нет, если бы вы не сказали, я бы это сказал.

«Первый?»

— Первый.

«Вы будете помнить завтра слова сегодня?»

— Вы думаете, я пьян?

«Вы знаете, как важно то, что мы говорим?»

— Да.

«Какая гибель или какая заря искусства, чувств, жизни может выйти из этого разговора?»

Мятлев, бегло улыбнувшись, снова повторил:

— О, да!

«Как это странно, будто во сне, вам не кажется вся эта поездка, весь этот разговор чем-то фантастическим?» — вмешался до сих пор будто дремавший Темиров.

Уже ехали по набережной, Петя проснулся и зевал, что-то силясь напеть, другие молчали чем-то занятые. Поцеловавшись на прощание с Петей и Темировым, Демьянов ограничился рукопожатием с Мятлевым, смотревшим на него в упор своими будто незрячими глазами.

Глава восьмая

Звон разбитой чашки выдал волнение Раечки, когда она заметила входящих Мятлева под руку с Демьяновым в комнату, уже наполненную разряженными девицами, двумя, тремя студентами и розовыми молодыми людьми в пиджаках. Покрасневшая девушка так и осталась с протянутой рукой, из которой выпала чашка, между тем как Татьяна Ильинишна, качая головой, говорила:

«Ах Раечка, как же это ты — такая неосторожная!»

— Вот, тетя, друг мой — Мятлев, художник, — говорил Демьянов, подводя кланяющегося юношу.

«Очень рады, очень рады, Михаила Александровича друзья — наши друзья. Дочь моя — Раиса», — добавила старуха Курмышева, указывая на все еще не оправившуюся девушку.

— Много о вас слышала от брата, от Валентина… я никак не думала… я так рада видеть вас здесь… — бормотала она, опуская бегающие глаза.

«Оракул! оракул! ваш фант, Валентин Петрович, нечего скрываться, пожалуйте», — щебетала стая до смешного похожих одна на другую барышень в светлых платьях, показываясь на пороге соседней большой комнаты.

«Подойдемте и мы», — шепнул Мятлев Михаилу Александровичу, направляясь к сидящему под большим пледом Валентину. «Двое», — пискнул кто-то, когда они с разных концов приложили осторожно по пальцу к голове изображающего оракул.

И они смотрели внимательно и с улыбкой друг на друга под пытливыми взглядами присутствующих, пока раздавался измененный, шуточно-торжественный голос прорицателя: «Эти двое будут скоро принадлежать друг другу».

Громкий смех, встретивший предсказание, не был разделен только Раисой, с трепетом, затаив дыхание, следившей за происходившим.

— Нельзя ли мне пройти вымыть руки куда-нибудь? — несколько задыхаясь, обратился Мятлев к Демьянову.

«Сейчас! Пройдемте в спальню Татьяны Ильинишны, ближе всего».

«Вот», — сказал он, указывая на ясно видный при свете лампад у почти целого иконостаса старинных икон умывальник.

— Мне он не нужен, — прошептал Мятлев, запирая дверь на ключ. — Разве вы не понимаете?

«Неужели это правда? почему сейчас? здесь?» — бормотал Демьянов, как подкошенный опускаясь на кровать Татьяны Ильинишны.

— Так нужно, так я хочу, — сказал другой, вдруг крепко и медленно его целуя.

Демьянов широко перекрестился и, опустясь на пол, поцеловал ботинку Мятлева.

— Что вы делаете? — несколько смутился тот. «Благодарю наши иконы, что они вас послали сюда, и целую ваши ноги, приведшие вас на мое счастье, на мою радость».

Глава девятая

Чтоб покончить счеты с жизнью,
Архитектором я стал
И черчу черчу черчу —
Все сердечки я черчу.
Женщины, встретившие громким смехом и рукоплесканиями чувствительную и нелепую песенку, были, по уговору, в разноцветных однофасонных костюмах из тонкой бумаги, перевязанных тоненькими же цветными ленточками, в полумасках, незнакомые, новые и молодые в свете цветных фонариков. Танцевали, кружились, садились на пол, пели, пили красневшее в длинных стаканах вино, как-то нежно и бесшумно веселясь в полутемной комнате; в темных углах сидели пары, вежливо и любовно говоря. Выйдя в соседнюю комнату, Демьянов увидел сидевшего Валентина с закрытым руками лицом. Он встал около юноши, положив руку ему на плечо.

— Это глупо; зачем мучиться? зачем страдать? разве не радость — любовь? — как-то деланно начал он.

«Зачем ты говоришь пустые слова? Ты сам знаешь, что это неправда», — не отнимая рук, ответил тот.

Помолчав, Демьянов снова начал:

— Это Овинова — та, которую ты любишь? Валентин молча кивнул головой.

«Ты ей говорил об этом?»

«Нет».

— Отчего? ты не смел? — хочешь, я поговорю с ней?

«Нет… а вот если хочешь мне сделать добро, поговори лучше с Мятлевым».

— С Мятлевым? о чем?

«О ней же».

Демьянов сдержанно проговорил:

— Мне кажется, ты ошибаешься, считая его имеющим какое-то отношение к ней.

«Поговори, прошу тебя, ему все равно, а ей, а мне это так важно».

— Хорошо, я поговорю; пустяки какие-нибудь, наверно.

«Тише, они идут в переднюю», — прошептал Валентин, и они замерли, меж тем как голоса вошедших в переднюю ясно слышались на фоне тихой музыки из залы.

— Знаете, — слышался голос Нади Овиновой, — когда вы уедете, я уйду из театра, потому что единственно вы меня здесь интересовали. Это очень глупо говорить вам, вы так последнее время со мной обращались, холодно, сухо, почти не говорили, что я решилась теперь в последний день сказать вам это.

Голос Мятлева, несколько задыхающийся, отвечал: «Надежда Васильевна, вы сами избегали встреч, я не изменился к вам нисколько».

— Зачем обманывать, — горестно воскликнула девушка, — разве я не вижу? разве я не чувствую? И я скажу вам, с каких пор вы стали таким и почему. Хотите? сказать?

«Скажите», — с ужимкой отвечал Мятлев.

— Хорошо! — И она тихо сказала что-то, не долетевшее до ушей взволнованных слушателей.

Несколько секунд длилось молчание, не нарушаемое даже шепотом, затем Мятлев, еще более задыхающимся голосом проговорив: «Знаете, если бы это сказал мне мужчина, я бы дал пощечину!», ушел, хлопнув дверью. Долгое вновь наступившее молчание прервал Демьянов.

— Ты видишь, что я был прав.

«Я вижу, как она его любит, и вижу, что ни ты, ни Мятлев, ни я, никто ничего тут сделать не могут».

— Зачем принимать все так трагически? «Я просто говорю, что есть».

И Валентин, не глядя на оставшегося Демьянова, быстро вышел в залу, где Темиров снова начинал ту же нелепую и чувствительную песенку.

Глава десятая

«Une belle lettre сe amour!» — холодно проговорил Налимов, протягивая двумя пальцами обратно Мятлеву сложенную записку; тот стоял рядом с Демьяновым, радостный и розовый от света зари через незанавешенные окна: камелии еще более краснели в этом же свете, и дама в высокой пудреной прическе одна и неожиданно выделялась на уже потемневшей стене. Он притащился радостный и оживленный, будто не перед разлукой. Налимов, улыбнувшись, прибавил:

«Михаил Александрович любит и умеет писать письма, и это еще не лучший образец, что вы мне так любезно показали».

— Зачем вы это сделали? — спросил Демьянов, выходя с Мятлевым на пустынную набережную канала. Тот, бегло взглянув, радостно и торжествующе улыбнулся.

— Я горд вашей дружбой, я всему свету готов кричать, трубить о ней. Вот я приеду вскоре, и мы будем неразлучно, неотступно вместе, я буду ходить с вами всюду в знакомые и незнакомые дома, в театр, в концерты. Я буду посылать вам свои эскизы, писать письма каждый день, несколько раз в день.

— Как буду ждать я их. Все время, все часы я буду думать о вас, о вашем скором приезде, каждый стих, каждая нота будут принадлежать вам.

«Какое счастье, какое неожиданное счастье».

— Какое неожиданное счастье! — как эхо отозвался Демьянов.

«А если я останусь надолго в Москве, вы приедете к нам, не правда ли? У нас забавный лиловый дом, вход со двора, особняк, ворота желтые всегда на запоре, нужно стучаться, внутри теплые лестницы; у нас две собаки, у меня в комнате отличный умывальник, шкаф, на дворе яблоня, одна; видны деревья парка, весной отлично».

— Милый друг мой, — совсем тихо заметил Демьянов, прижимая локоть своего спутника своей рукой. Они шли легкой, казалось, окрыленной походкой; встречные казались милыми, нарядными, беспечными в эти ранние, еще светлые сумерки; заходили есть пирожки, беспричинно смеялись, глядели друг на друга.

— Я провожу вас на вокзал, у вас есть билет?

«Нет еще, и, пожалуйста, не беспокойтесь; я заеду за вещами; может быть…»

— Что может быть?..

«Может быть, мне не удастся сегодня выехать…»

— Как? разве это возможно еще?

«Отчего это вас тревожит? разве это не все равно».

— Нет, ничего, я сам не знаю, отчего я встревожился, пустяки, конечно.

Они легко поцеловались, будто расставаясь на час, и Мятлев долго махал шапкой, когда удалялся извозчик Демьянова, потом он сел на другие сани и поехал в другую сторону от места, где он жил. Поднявшись по темной лестнице во дворе до двери, где значилось: «Елена Ивановна Борисова», он позвонился, и отворившая горничная со свечой, сказавши, что барышня дома, впустила его в узкую и темную переднюю.

Глава одиннадцатая

Лицо Валентина все более и более печалилось, по мере того как Демьянов неуверенно и продолжительно говорил ему какие-то утешения. Наконец, поднявши до тех пор опущенные глаза прямо на собеседника, он значительно проговорил:

«Тебе, конечно, небезызвестно, что Мятлев вчера еще приехал обратно сюда, пробывши только две недели в Москве».

Демьянов сдержанно ответил, краснея: «Может быть».

— Зачем скрывать? При вашей близости, ты не мог не знать даже раньше, что он будет здесь.

«Может быть», — повторил снова Демьянов беззвучно.

— И ты знаешь, ты должен знать, что его появление опять лишает меня почти еще не приобретенного покоя.

«Ты уверен в том, что Мятлев действительно приехал?»

Валентин пожал плечами, не отвечая.

— Вы видели, конечно, Павла Ивановича? — подошел Олег Феликсович к говорившим.

«Возможно», — с улыбкой ответил Демьянов, чувствуя, как вся комната начинает кружиться.

— Полноте скромничать; ходили даже слухи, что он и не думал уезжать в Москву, а прожил это время у вас.

«Какая глупость! от кого же ему скрываться?»

— Вы уходите уже? так рано?

«Да, я ухожу, страшная мигрень».

«Приехал, приехал — и я узнаю это из третьих рук! Две недели молчания, не предупредить о приезде, не известить по прибытии! Вот дружба, вот любовь! и чем я заслужил это?»

Михаил Александрович в волнении сошел с извозчика, прошел некоторое время пешком, опять сел и погнал с горящей головой и каким-то опустошенным, падающим сердцем.

— Вот просили вам передать домик и карточку, — сказал заспанный швейцар, отворяя дверь Демьянову и роясь на столе в передней.

«Что за домик? кто такой?»

— Да вот — детская игрушка, я даже сам удивился. Молодой господин, часто у вас прежде бывали, Мятлев, кажется, будут по фамилии. Вот… — нашел он карточку Мятлева.

На обороте не было ничего написано. «Они сами заезжали?»

— Сами. «Поздно?»

— Часов в девять.

Домик был, как продают перед рождеством разносчики, — из толстого картона с прорезными дверями и окнами с переплетом в обоих этажах; в окна была вставлена прозрачная бумага, красная и зеленая, чтобы давать пестрый свет, когда внутри дома зажигали свечу.

Глава двенадцатая

Надя Овинова с сухою складкою у рта, бесстрастно смотря на трепаного, серого, будто три ночи не спавшего Валентина, говорила: «Мне очень жаль вас, милый друг, но поверьте, всякое чувство проходит; это вам только кажется, что ваша любовь — необорима и вечна. Будемте друзьями, я даже думаю, что вы придете на мою свадьбу».

Она говорила сухо и оживленно, и около рта шевелилось что-то неприятное, почти физическое. Валентин поднял свои глаза на девушку:

«Зачем вы это делаете? Разве вы любите вашего жениха?»

— Кому какое дело, почему что я делаю? — сердито бросила Овинова.

«Я же знаю, что вы любили Мятлева, и неужели этого достаточно, достаточно, чтобы навсегда портить жизнь?»

Овинова пожала плечами, не отвечая.

«Я не говорю о своей любви к вам, но ведь вы же можете полюбить другого. Вы сами говорите, что всякое чувство проходит: зачем же так навсегда губить себя?»

Надя сказала хмурясь:

— Кто вам сказал, что я люблю Мятлева? Я к нему совершенно равнодушна; я не скрою, что не влюблена страстно в своего жениха, но он человек очень достойный и которого я уважаю… и потом это — мое личное дело; я так хочу, наконец!

«Конечно, это ваше дело», — заметил уныло Валентин. Надя ничего не возразила, откинувшись на спинку кресла, нахмуренная и сухая. Горничная вошла с докладом: «Михаил Александрович Демьянов».

Овинова вскочила:

— Ты его впустила?

«Да, они снимают пальто в передней», — несколько удивленная, отвечала горничная.

— Нет, нет, я не хочу! скажите, что я уехала, что больна, что меня нет, что я умерла — что хотите. Пожалуйста, Маша.

«Слушаюсь», — проговорила та, удаляясь. Овинова, прислушавшись к стуку хлопнутой двери, облегченно вздохнула.

«Ушел!» — сказала она, снова опускаясь в кресло.

— Отчего вы не пустили его? — спросил Валентин.

«Как вы не понимаете, что я любила и люблю Мятлева и теперь этот брак — все равно, что самоубийство. Я бы вышла за всякого, я бы вышла за вас, если бы вы меня не любили. Но тот не должен знать, как тяжела мне его нелюбовь: он не узнает никогда! Я буду счастлива, я буду весела вопреки всему!» — и она горько заплакала.

— Зачем вы плачете: вот я — вам друг… — начал было мальчик, но женщина прервала его, крикнув:

«Разве вы не видите, что вам нужно не быть здесь?!»

На лестнице внизу Валентин увидел будто поджидавшего его Демьянова.

«Ты оттуда?» — спросил он у юноши. Тот молча кивнул головою. Молча они пошли рядом. Что-то жгло губы Демьянова; наконец он выговорил:

«Он — не там?»

— Кто — он? — испуганно встрепенулся Валентин.

«Ну Мятлев», — с запинкой вымолвил спутник.

— Нет, зачем? Он — в Москве же!

«Я не знаю, я месяц как не имею сведений; ты же сам говорил, что он приезжал; уехал ли он, здесь ли, я ничего не знаю; я не могу ни ездить, ни ходить; сегодня ночью я думал, что я умираю, и я подумал, что он приехал и скрывается у Овиновой — а?»

— Почему именно у нее?

«Потому что он… потому что она к нему так была расположена».

— Если ты так беспокоишься, отчего ты не телеграфируешь его родным с ответом?

«Да, да; это — самое простое, как мне не пришло в голову? Это так просто. Ты ясно видишь».

— Всегда видишь ясно в не своих делах, что нужно делать, — проговорил Валентин, прощаясь у подъезда с Демьяновым.

«Нет, я пройду сейчас же на телеграф», — сказал Демьянов, и они оба пошли в разные стороны уже при фонарях под мелким сухим снегом.

Глава тринадцатая

Длинный рассказ Татьяны Ильинишны о чудесном сне близился к концу, и Раечка как-то лениво протыкала иглу вверх и вниз, наклонясь над пяльцами. Демьянов вспоминал, озирая комнату с лампадами перед целым иконостасом старинных икон, постелью старой Курмышевой, зарей, ударявшей красно и холодно в окно, — тот вечер, недавний и уже так далекий, когда они с Мятлевым ходили мыть руки в эту спальню.

— …и вдруг вместо Сереженьки у меня в руках — петух…петух и петух: хвост, гребень, лапы. Маргарита, будто, кричит: «Бросьте, тетенька, петуха!», а я в ответ: «Это не петух, а Сережа». Но тут он крыльями захлопал, закукарекал и полетел из моих рук в окно на солнышко, — кончила Татьяна Ильинишна и умолкла.

— Темно работать, — после молчания сказала Раиса, откидываясь на спинку в полосу уже смягченной порозовевшей зари.

«Не стоит утруждать себя, Раечка, последние дни», — проговорила старуха, выходя распорядиться об огне.

«Надолго вы уедете, Раиса Алексеевна?» — спросил тихо Демьянов у девушки, будто еще похудевшей.

— Как поживется; может, и долго и совсем там останемся, ведь мы с мамашей никаким делом не связаны.

«Скучно станет».

— Полноте, что за скука? Там тетя Клеопатра с семьей, близко монастырь, дом у нас теплый; замуж я не собираюсь, да если бы и вздумала, так и там можно найти человека.

«Вы никогда там не живали?»

— Нет.

«И не были даже?»

— Ну так что же? если быть всегда, где бывал, так на одном месте весь век просидишь.

Помолчав, она спросила:

— А вы, Михаил Александрович, как?

«Что как?»

— Куда думаете весной ехать?

«Не знаю сам еще куда».

— Вот приезжайте к нам.

«Благодарю вас».

Опять помолчав, она снова завела тихо и робко:

— Что я у вас спрошу: Павел Иванович Мятлев, женился он или нет?

«Женился?! отчего вы думаете?»

Раиса молчала в темноте.

«Отчего вы это думаете?» — снова с тревогою спросил Демьянов.

— Я не думаю, я спрашиваю. Отчего же бы ему и не жениться? — каким-то не своим голосом говорила Раиса. Помолчав, она прибавила: — Помните, как вы свои именины у меня справляли?

«Еще бы! этот день навсегда мне памятен!»

— И мне тоже, — сказала Раечка протяжно и умолкла.

Глава четырнадцатая

«Свое долгое молчание считаю простительным, теперь я совершенно спокоен и счастлив: я женюсь на Елене Ивановне Борисовой, которую люблю безумно; я очень занят и часто не буду иметь возможности отвечать на письма; желаю Вам счастья и всякого благополучия. Надеюсь видеть Вас в случае Вашего приезда в Москву».

Так как тут сидел Валентин, Демьянов молча положил письмо в карман пиджака.

«Письмо от Мятлева?» — спросил молодой человек.

— От него.

«Ну и что же? что он пишет?»

— Ничего особенного, — ответил Демьянов, вставая.

«Ты идешь?»

— Да.

«В какую сторону? нам не по дороге?»

— Не знаю — тут, в одно место, — рассеянно ронял хозяин.

Кажется, шел снег; кажется, Налимова не было дома; кажется, в театре тоже никого еще не было; какие-то улицы сменялись другими, знакомые сменялись незнакомыми, чтобы опять дать место известным; стучало в ушах, в голове, билось сердце, подкашивались ноги и поздно ночью, придя домой, он еще долго ходил по комнате, куря папиросу за папиросой, и лег усталый, с пустой головой, уничтоженным сердцем, разбитым телом, ясно чувствуя порог свадьбы.

Глава пятнадцатая

Громкий смех встретил входившего Демьянова.

«Ну, как Валентин всех напугал своим письмом, особенно Матильду Петровну!»

— Да, я уже имел удовольствие сегодня по телефону быть названным бездушным, бесчувственным, мумией и т. п. Вероятно, она думала видеть меня уже выбросившимся из окна.

«Я думаю, вы этим доставили бы удовольствие не одной ей».

— Вы думаете о самом заинтересованном персонаже?

«Вот именно».

— Ну, этой радости, пожалуй, от меня не дождаться!

«Вы все-таки ответили на письмо?»

— Сейчас же поздравил очень любезно: всякий волен искать счастья, где ему угодно.

Темиров смотрел на говорящего, но ничего особенного не было в сегодняшнем лице Демьянова.

«Вы проигрываете с веселым лицом?»

— Вовсе нет, я просто не иду за невозможным; этот человек для меня не существует — вот и все; я совершенно свободен. «Вы не страдаете?»

— Теперь, конечно, нисколько.

«Вы не забыли, что мы хотели сегодня делать?»

— Выбирать купоны на жилеты: я для этого и приехал к вам.

«Я все-таки несколько удивляюсь вам», — тихо сказал Темиров, когда уже в шестом магазине они рылись в куче материй на прилавке.

— Мне очень лестно, что, так хорошо меня зная, вы еще находите во мне нечто достойное удивления, — улыбнулся Демьянов, снова наклоняясь над грудой пестрых материй.

Нежный Иосиф

[текст отсутствует]

Путешествие сэра Джона Фирфакса по Турции и другим примечательным странам

Глава первая

Мои родители были небогаты, хотя и принадлежали к роду Фирфаксов; я совсем не помню отца и матери, потеряв их еще в детстве, а воспитывался у дяди с материнской стороны, старого холостяка Эдуарда Фай; он был судьею в Портсмуте, имел небольшой дом, изрядную библиотеку и единственную служанку: экономку, домоправительницу, кастеляншу, кухарку, судомойку и мою няньку — кривую Магдалину. Из окон второго этажа был виден порт и суда, а во дворе был небольшой огород и несколько рядов роз. Дядя вел тихую и экономную жизнь, которая мне не казалась бедностью, но потом я сообразил, что мы могли бы жить и иначе, не будь мистер Фай грязным скрягой.

Я был шаловлив и непослушен, всегда воевал с уличными мальчишками, возвращался домой с продранными рукавами на куртке — и мистер Эдуард с Магдалиной взапуски меня бранили и не секли только потому, что все-таки я был сэр Джон Фирфакс.

В школе я подружился с Эдмондом Пэдж, сыном соседнего аптекаря. Трудно было предположить, какой отчаянный сорвиголова скрывался за бледным лицом Эдмонда, лицом «девчонки», как дразнили его товарищи. Правда, буйная резвость находила на него только временами, и тогда он был готов на самые сумасбродные затеи, на любую ножевую расправу, обычно же он был тих, послушен, скромен, помогал отцу развешивать лекарства, ходил каждое воскресенье в церковь и выслушивал до конца проповеди, опустив свои длинные ресницы. Говорил глухо и с трудом, будто чахоточный. Никто бы не узнал этого недотрогу, когда он заседал в портовых кабачках, куря трубку, затевая ссоры с иностранными матросами, играя в карты и ругаясь, как солдат, или когда он на лодчонке выходил в открытое море на всю ночь ловить рыбу или просто воображал себя вольным мореходцем.

Море привлекало нас обоих, и часто, лежа на камнях за городом, мы строили планы, как бы собрать удалую ватагу, отправиться по широкой дороге в Новый Свет или Австралию, смотреть чужие края, обнимать веселых девушек в шумных портах, разодеться в бархат, бросать деньги, оратьза элем свободные песни, сражаться, грабить, никого не слушаться, ничего не жалеть — словом, делать все то, что нам запрещали домашние. Я был не похож на Эдмонда: я всегда был равно весел, никогда не прочь поцеловать краснощекую девку, перекинуться в карты, сверкнуть ножом, но до неистового буйства своего друга не доходил; зато он быстро утихал, я же все продолжал бурлить и вертеться, будто раз пущенный волчок.

Но напрасно приняли бы нас за низких гуляк из разночинцев: и я, и мой дядя ни минуты не забывали, что я — сэр Фирфакс, и, когда мне минуло 15 лет, мистер Фай призвал портного и, хотя торговался за каждый грош, заказал для меня модное платье, стал давать карманные деньги и начал сам учить меня играть на лютне и петь, вытащив старые ноты Дуланда. Я читал Вергилия и Сенеку и порядочно ездил верхом. Дядя брал меня в поместье нашей родственницы, где гостили лондонские барышни, и там после обеда я впервые играл и пел в обществе свои, несколько старомодные, песни, в ответ на что одна из приезжих девиц дала мне розу, сама же заиграла сонату Пёрселя. И когда мы с Эдмондом показывались теперь в кабачках, нам кланялись особенно почтительно, думая, что карманы моего нового сиреневого камзола полны золота, и не зная, что этот камзол у меня единственный.

Вскоре моя судьба переменилась в тесной зависимости от судьбы Эдмонда. Однажды, после особенно продолжительного кутежа, где моего друга ранил в руку заезжий испанец, аптекарь решил женить своего сына и очень спешил с этим, чтобы поспеть кончить дело в период покорности Эдмонда. Я выходил из себя тем более, что найденною невестой была некая Кэтти Гумберт, французская еврейка, не обещавшая быть ни любящей женою, ни хорошею хозяйкой. Но все мои доводы разбивались о вялую послушность Эдмонда. Аптекарь, догадываясь о моих происках, старался не допускать меня до своего сына, и даже свадьбу справили за городом, украдкой. С тех пор я не видался с Эдмондом Пэдж.

Я неделю прогулял в порту, а вернувшись в разорванном сиреневом камзоле, засел дома, не отвечая на расспросы мистера Фая. Наконец я объявил, что хочу предпринять путешествие; дядя пробовал меня отговаривать и наконец сказал, что денег мне не даст, на что я спокойно заметил, что деньги эти — не его, а моей матери, что я — взрослый человек, что, конечно, он волен поступать, как ему угодно, но пусть он решит сам, насколько это будет добросовестно. По-видимому, мое спокойствие больше подействовало на судью, чем если бы я стал грубить и говорить дерзости, так как вечером за ужином он начал примирительно:

— Ты был прав, Джон; конечно, я поступил бы благоразумно, но не совсем добросовестно, не давая тебе денег твоей матери. Ты взрослый юноша и можешь сообразить сам, умно ли это, так отправляться в неизвестный путь? Не лучше ли бы тебе посещать университет и готовить себя к какому-нибудь мирному занятию, чем терять лучшие годы в попойках и рискованных затеях? Тебе 19 лет; в твоем возрасте я уже давно переписывал бумаги у своего патрона. Кто тебя гонит? Я понимаю, что тебе скучно, но займись наукой — и скука пройдет.

— Я бы хотел побывать в Италии; вы знаете, ничто так не образует человека, как знакомство с чужими краями.

— К тому же сестриных денег очень немного, а потом уже я тебе не дам.

Хотя я знал, что дядя меня обманывает, что у покойной матушки был достаточный капитал съездить хотя бы в Китай и лет 20 жить безбедно, но я был так обрадован согласием мистера Фая, что поблагодарил его и за это. Вздыхая, дядя дал мне часть денег, и я стал готовиться к отъезду.

Корабль отходил только через 10 дней, и все это время я не знал, как прожить скорее. Наконец наступил вторник 3 марта 1689 года.

Одевшись уже, я взбежал по крутой лестнице в свою комнату, обвел глазами стены, голландские тюльпаны на окне, шкап, стол, где лежал раскрытый Сенека, постель с пологом, полки, висевшее платье, — запер ее на ключ, простился наскоро с дядей, вышел на улицу, где стояла, утирая глаза передником, с суповой ложкой в руках, старая Магдалина и скакал, лая, Нерон, махнул шляпой и пошел к гавани в сопровождении матроса, несшего мой багаж. Ветер раздувал плащ, и я все сердился на собаку, которая, скача и визжа, путалась под ногами, и на матроса, который плелся в отдалении. Наконец я взошел на борт «Бесстрашного» и перекрестился, отерев пот.

Глава вторая

Так как «Бесстрашный» был судном английским, то я мало чувствовал себя лишенным родины; притом радость настоящего плавания, все подробности морского дела, тихая, несмотря на март, погода, не давали места грустным мыслям, свойственным первым часам отплытия. Я даже мало выходил на берег при остановках и мало знакомился с пассажирами, все время проводя с командой и с увлечением участвуя в ее работах. Наконец мы вошли в длинное устье Гаронны, чтобы высадиться в Бордо. Мне отсоветовали огибать Испанию, так как это замедлило бы мое прибытие в Италию, куда я считался направляющим путь. И потом мне хотелось видеть ближе хоть часть прекрасной Франции. Таким образом, я решил проследовать из Бордо в Марсель сухим путем через Севенны. Бордо уступает Портсмуту в том отношении, что лежит, собственно говоря, на устье, а не на море, и мне показалось даже, что приезжих здесь как будто меньше и толпа менее разноплеменна. Может быть, это была не более как случайность. Что меня особенно удивило, так это — обилие публичных домов. Конечно, из этого нельзя ничего заключать о распутстве французов, так как эти заведения рассчитаны главным образом на приезжих.

Я в первый раз видел французов, как они у себя дома и толпой, и могу сказать, насколько я заметил, что они — расчетливы, скупы, вероломны, бестолковы, непоседливы и невыносимо шумливы. Молва о вольности в обращении их женщин очень преувеличена, так как, если не считать веселых девиц, то девушки держатся строго и не позволяют себе ничего лишнего; у нас я без обиды мог бы поцеловать любую из честных и благородных барышень, меж тем как здесь это почлось бы оскорблением. Впоследствии я узнал, что это не более как разница в манерах, люди же везде одинаковы, но сначала это меня удивляло, совершенно опровергая заранее составленное мнение.

Из Бордо я и несколько французов отправились верхами вдоль Гаронны, берега которой зеленели весенними деревьями; холмы были покрыты виноградниками, которые я видел впервые. Мы без особых приключений стали подыматься в горы, как вдруг один из передовых вскричал: «Вот Монтобан». Я вздрогнул при этом имени и тотчас устыдился своего волнения, так как не мог же морской разбойник, наводивший трепет на Испанию и Америку, находиться в глухих Севеннах. Оказалось, что то же имя, как славный пират, носил и горный городок, видневшийся впереди нас.

Осматривая старинный собор в Родеце, я заметил быстро вошедших туда же кавалера и даму. По-видимому, они не были приезжими, так как не обращали внимания на древние изображения святых, но вместе с тем пришли и не для молитвы, потому что, едва поклонившись пред алтарем, где хранились Св. Дары, отошли к колонне и оживленно заговорили, поглядывая в мою сторону. Я же продолжал спокойно свой осмотр, краем уха прислушиваясь к говору, как показалось мне, марсельскому. Когда я проходил мимо, они сразу умолкли и дама улыбнулась. Она была очень маленького роста, несколько полна, черноволоса, с веселым и упрямым лицом. Впрочем, в соборе был полумрак, и я не мог рассмотреть хорошо марсельской красавицы. Не доходя еще до выхода, я был остановлен окликом: «Не вы ли, сударь, обронили перчатку?» Перчатка была действительно моею, и я поблагодарил незнакомца. Мне запомнились только закрученные большие усы и блестящие темные глаза. Вежливо раскланявшись, мы расстались.

Рано утром я был разбужен громким разговором, доносившимся со двора. Двое рабочих запрягали небольшую карету, ругаясь; господин, наклонившись, наблюдал за их работой, а вчерашняя дама, уже в дорожном платье, стояла на высоком крыльце, изредка вставляя звонкие замечания. Я распахнул окно и, поймав взгляд незнакомки, поклонился ей; она приветливо закивала головою, будто старинному другу.

— Надеюсь, что не вы уезжаете, сударыня? — осмелился я крикнуть.

— Именно мы, — весело отвечала она и улыбнулась.

Господин поднял голову на наши голоса и снял шляпу, увидев меня в окне.

— Конечно, вы спешите по важным делам? — спросил я его.

— Да, дела — всегда дела, вы знаете, — отвечал он серьезно.

Между тем карета была не только запряжена, но уже и чемоданы взвалены наверх и привязаны. Дама мелькнула в экипаж, крикнув мне: «Счастливой любви!» — и господин вошел за нею. Я только успел пожелать счастливого пути, как карета, тяжело качнувшись при повороте, выехала со двора и стала подыматься в гору. Мне долго был виден белый платочек, которым махала маленькая ручка смуглой дамы. Уже давно исчезла за последним поворотом карета, а я все стоял неодетым у открытого окна. Из расспросов гостинника я узнал, что путешественники направились также в Марсель. Можно представить, как торопил я своих товарищей, каких-то бордоских купцов, чтобы догнать первых путников. Так как мы отправлялись верхами, то надеялись без труда успеть в своем намерении. Солнце еще было не так высоко, когда мы выехали; дорога шла все в гору; часам к пяти мы услышали громкие крики впереди нас; мои спутники остановили лошадей, предполагая какую-нибудь драку, но крики очевидно принадлежали только одному, притом женскому, голосу, так что я убедил купцов приблизиться и, если нужно, помочь обижаемой и, может быть, покинутой даме.

Посреди дороги находилась карета без лошадей, разбросанные чемоданы указывали на только что бывший грабеж, а изнутри экипажа раздавались вопли и всхлипывания. Представлялось, что там сидело не менее трех женщин. Но, подойдя к окошку, мы увидели только одну даму, которая, отнявши руки от заплаканного лица, оказалась моей незнакомкой из Родеца. Подкрепившись вином и слегка успокоившись, она рассказала, что на них напали грабители, убили почтальона и ее кузена, похитили ценные вещи, а ее оставили в столь бедственном положении. Повесть свою она несколько раз прерывала потоком слез, как только бросала взор на распоротые чемоданы. Звали ее Жакелиной Дюфур.

Я предлагал тотчас идти на поиски за разбойниками, но девица сказала, что несчастье произошло уже часа два тому назад. На вопрос же, куда делись трупы, она отвечала, что, сразу лишившись чувств, она не знает, что убийцы сделали с телами убитых.

— Вероятно, они сбросили их в овраг, — добавила она и снова залилась слезами.

Осмотрев окрестность и ничего не найдя, я порядком удивился, но подумал, что мне недостаточно известны местные нравы, и притом у разбойников, как у всякого человека, могут быть свои причуды. Подивившись продолжительности слез и горести покинутой девицы, мы отказались от преследованья грабителей. Подумав некоторое время, мы решили впрячь двух лошадей в карету, одному сесть за кучера, другому с m-lle Жакелиной, предоставляя только третьему оставаться всадником, причем местами мы чередовались. Когда мы останавливались на ночь в попутных деревнях, наша дама вела себя более чем скромно и запиралась на ключ, что меня несколько смущало, доказывая какой-то недостаток доверия к нашей воздержанности.

Глава третья

Как известно, из Лодева дорога идет круто вниз. Миновав Клермон, Монпелье и Арль, мы прибыли в Марсель. Тут мы расстались с нашей Жакелиной и разошлись по своим гостиницам. В тот же день ко мне явился молодой человек, отрекомендовавшийся Жаком Дюфур. Лицо его показалось мне что-то знакомым, только усы были будто поменьше. Он меня горячо благодарил за помощь, оказанную в несчастьи его сестре, и просил зайти к ним в дом, чтобы сами счастливые родители могли мне выразить свою признательность лично. Он досидел у меня до сумерек, когда мы вместе отправились в старый облупившийся дом на полугоре вправо от порта. Я был в дорожном платье, не успев переодеться и вняв уверениям нового знакомого, что старики — люди простые и не обессудят.

В первом зале, уже с зажженными свечами, сидело человек пять молодых людей, из них двое военных, игравших в карты; у окна сидел пожилой господин и тихонько напевал, подыгрывая на лютне. Хозяин, не здороваясь, провел меня в следующую небольшую и пустую комнату. Извинившись, он оставил меня одного. Через несколько мгновений на пороге показалась m-lle Жакелина: приложив палец к губам, она молча подошла ко мне, поднялась на цыпочки и, поцеловав меня в губы, так же бесшумно прошла в зал, откуда доносились голоса играющих. Вскоре вышли родители и со слезами на глазах благодарили меня в самых изысканных выражениях за мое благородство, вспоминая с сожалением и горестью о погибшем племяннике. По правде сказать, они мне мало напоминали благородных людей и более походили на проходимцев, особенно папаша. В конце нашей беседы снова вошла Жакелина и, скромно поместившись около старой дамы, поглядывала украдкой на меня, стыдливо и лукаво. Жак проводил меня до дому, горячо расцеловался со мною на прощанье и пригласил к обеду на следующий день, передав мне тайком записку от своей сестрицы. В письме говорилось, что она вторично обращается за помощью к моему великодушию и умоляет меня вместе с ее братом выискать для нее средство избегнуть ненавистного брака с богатым стариком, господином де Базанкур. Жак подтвердил мне точность этих сообщений, и мы долго обдумывали, как бы устроить дело, так как хотя я и не вполне верил всем словам Жакелины, но считал, что если даже часть грозящих ей бед действительна, то я не вправе оставлять ее без защиты.

Мой новый друг предложил мне такой план: завести ссору за картами со старым ухаживателем, вызвать его на дуэль и убить, причем он нарисовал такой отвратительный портрет г-на де Базанкур, что смерть его была бы благодеянием если не для всего мира, то для всего Марселя и, конечно, для прекрасной Жакелины. Таким образом, мой отъезд откладывался на несколько дней. Я бывал каждый день у Дюфуров, m-lle Жакелина вела себя крайне сдержанно, только изредка вскидывая на меня просительные и обещающие взоры. Однажды, оставшись со мною наедине, она порывисто схватила мою руку и прошептала:

— Вы согласны, не правда ли?

— Будьте уверены, сударыня: я сделаю все, что зависит от меня!

На следующий вечер состоялось мое свиданье с г-ном де Базанкур. Я удивился, найдя в предназначенной жертве нашего умысла очень почтенного седенького старика в ярком костюме, с неподкрашенно розовым лицом, скромными, несколько чопорными манерами отставного военного. Завести с ним предумышленную ссору казалось немыслимым, но Жак так откровенно мошенничал (конечно, нарочно, для вызова), что де Базанкур, вставши, заметил:

— Я прекращаю, с вашего позволения, игру: мы имеем слишком неравные шансы.

— Как вам угодно, сударь, но в таком случае вам придется поговорить с моим другом о месте и времени, — сказал Жак, толкая меня локтем. Памятуя наставления Жакелины, я вступил в завязавшуюся ссору, так что в конце получилось, что дуэль у г-на де Базанкур состоится не с Дюфур, а со мною. Семь часов следующего утра были назначенным часом поединка. Вечер я провел у родителей Жака, горько сожалевших о происшедшей неприятности. Так как исход дела был неизвестен и в случае неблагоприятном для меня оставшиеся после моей смерти деньги могли бы пропасть в подозрительной гостинице, я решил отдать их на сохранение старикам Дюфур. После долгого колебания они согласились исполнить мое желание со всяческими оговорками, и я из рук в руки передал старой даме кожаную сумку, несколько отощавшую за мой переезд от Портсмута до Марселя. Жакелина, плача, поцеловала меня при всех, будто официального жениха.

Хотя противник оказался не из слабых, но непритупленность моих молодых глаз и быстрота выпадов ускорили несомненный исход сражения. Я впервые убивал человека собственноручно и не могу скрыть, что, хотя это произошло на честном поединке, на меня сильно подействовало, когда г-н де Базанкур без стона повалился на траву, меж тем как кровь почти не сочилась из раны.

Убедившись в его смерти, я с Жаком помогли секунданту г-на де Базанкур перенести тело в карету, быстро помчавшуюся к городу, и с своей стороны также поспешили домой, как-то неловко переговариваясь и избегая смотреть друг на друга.

Жак зашел ко мне и долго молчал, сев на плетеный стул у дверей. Наконец он сказал: «Что же мы будем делать, Джон?» — и стал развивать свою мысль, что нам нужно бежать на время, хотя бы в Геную, пока не затихнет история о смерти старого Базанкур, когда мы можем вернуться в Марсель и я, если хочу, возьму его сестру замуж. Так как я сам собирался попасть прежде всего в Италию, то вполне согласился со словами Жака, выразив желание как можно скорее получить назад отданные на хранение деньги и сказать «прости» будущей невесте. Но к моему удивлению, моя нареченная теща высказала полное неведение о судьбе порученной ей суммы и наконец наотрез отперлась от того, чтобы она когда-нибудь ее от меня получала. Такая явная наглость меня взбесила до такой степени, что я, назвавши старую даму мошенницей и ведьмой, вышел, хлопнув дверью. Жак меня отговаривал обращаться к правосудию, доказывая, что лучше потерять вдвое большую сумму, чем подвергаться самому законной каре за убийство почтенного горожанина, и выставляя на вид, что у него самого достаточно денег, чтобы благополучно добраться до Генуи и выждать там надлежащее время. Я рассудил, что — не место спорить, и, наскоро собрав свой багаж, дождался вечера, когда вернувшийся Жак объявил, что на рассвете отплывает небольшое купеческое судно как раз в Геную. Мы тотчас же отправились к гавани, решив не ложиться спать после дня, столь наполненного впечатлениями. Я не мог удержаться и осыпал родителей Жака самыми горькими упреками, с чем рассеянно соглашался шагавший возле меня товарищ.

Глава четвертая

Попутный ветер обещал нам благополучное плавание, хотя судно и экипаж не внушали особенного доверия. Мы ехали без изысканных удобств, решив экономить до поры до времени, и я имел случай оценить мудрую предусмотрительность мистера Фая, воспитывавшего меня неприхотливым и неизнеженным. Признаюсь, убийство г-на де Базанкур, очевидная пропажа моих денег, коварство Жакелины и ее родителей — все это не способствовало радостному настроению, и только веселость неунывающего Жака, его шутки и улыбающееся не без лукавства лицо поддерживали во мне начинавшую ослабевать бодрость. Он все время хлопотал, усаживал меня под тень паруса на сторону, защищенную от ветра, вообще оказывал трогательную заботливость, делая десять дел зараз, не переставая то переговариваться с оборванными матросами, то напевать какие-то песенки. Наконец, будто утомившись, он прилег на палубу близ меня и, казалось, задремал, полузакрыв голову широкой шляпой. Я смотрел на его большие усы, красные губы, вздернутый нос и думал: «Давно ли я жил беззаботно в Портсмуте, только мечтая о плаваниях, — и вот я в открытом море, без денег, на подозрительном судне, с еще более подозрительным спутником». Я вспомнил об Эдмонде Пэдж и, недружелюбно взглянув на лежавшего Жака, невольно вздохнул. Словно пробужденный моим взглядом (или, может быть, моим вздохом), тот открыл глаза со словами: «Я не сплю», сел, по-восточному сложив ноги, и без особых приглашений с моей стороны стал рассказывать свою историю, крайне меня удивившую. Оказывается, он вовсе не был ни братом Жакелины, ни сыном старикоз Дюфуров, которые также никогда не были родителями марсельской красавицы; это была просто столковавшаяся шайка ловких мошенников, промышлявшая чем Бог послал; он не объяснил мне, зачем девица попала в Родец, но клялся, что ее тогдашним спутником был именно он, Жак, очевидно не убитый при нападении разбойников, которое было сплошь вымышленным. Г. де Базанкур им чем-то мешал, потому они решили воспользоваться моею наивною влюбленностью, чтобы избавиться от неприятной личности; деньги преспокойно прикарманили, а хлопоты почтенного друга Жака о нашем скорейшем отплытии объяснялись его собственными шулерскими проделками, за которые ему грозила неминуемая тюрьма. Я почти онемел от гнева при этих признаниях, сделанных с видом самым невинным и беззаботным. Положив руку на пистолет, я воскликнул:

— Убить тебя мало, мерзавец! Зачем ты мне говоришь все это?

— Чтобы вы имели ко мне доверие.

Его наглость обезоруживала мою ярость.

— Странный путь, чтоб заслужить доверие! Разве таким мошенникам верят?

— И мошенники могут чувствовать дружбу. Посудите сами: никто меня за язык не тянул говорить вам все то, что вы только что слышали. Мы, марсельцы, народ вороватый, но откровенный и верный. У нас есть своя честь, воровская честь, и, клянусь кровью Христовой, вы мне полюбились, и рука, которую я вам протягиваю, для вас — хорошая рука, надежная.

— Пошел прочь! — сказал я, топнув ногою и отворачиваясь. Жак отошел, пожав плечами, но через какие-нибудь четверть часа снова обратился ко мне:

— Я вас не совсем понимаю: какая вам прибыль отвергать мою дружбу? Разве у вас в Генуе — готовые товарищи?

— Нет, но всегда можно найти честных молодых людей; если же я окажусь в безвыходном положении, я дам знать мистеру Фаю, который должен будет меня выручить.

— Отлично, но пока вы еще не нашли тех молодых людей и не обратились к вашему дяде, не отказывайтесь от моего предложения; вы можете меня прогнать, когда вам будет угодно.

Такая настойчивость меня несколько удивила, но, рассчитав, что, будучи без денег, я могу не бояться новых мошеннических проделок, а в крайнем случае всегда смогу защититься оружием, я сказал, не улыбаясь:

— Ну хорошо, там видно будет.

Жак радостно пожал мою руку и готов был снова начать сердечные признания, как наше внимание было привлечено странными маневрами нашего судна, которое, круто повернув, быстро пошло вбок от надлежащего направления.

Подойдя к борту, мы не увидели ничего особенного, кроме паруса, белевшего на горизонте; вероятно, капитану с рубки приближавшееся судно было видно более отчетливо, так как он смотрел в длинную подзорную трубу, не отрываясь от которой отдавал приказания не совсем ловким матросам. Когда я спросил у Жака, что может значить это отклонение от пути, он беззаботно заметил: «Я не знаю: вероятно, хозяин везет что-нибудь запрещенное и боится сторожевых судов, или мы встретились с морскими разбойниками».

Как бы там ни было, но мы быстро удалялись совсем в другую сторону, и на все мои расспросы капитан только отвечал: «Приедем, приедем». Между тем наступила ночь, и мы пошли на ночлег. Я почти примирился со своим спутником и спокойно заснул бок о бок с Жаком, не думая уже ни о покинутом Портсмуте, ни о Жакелине, ни о странном пути нашего корабля.

Я проснулся от сильного толчка, какого-то стука и поминутно вспыхивавшего красного огня. Мне казалось это продолжением только что виденного сна, тем более что раздававшиеся крики не принадлежали ни английскому, ни французскому, ни итальянскому языку. Жак не спал и, прошептав мне: «Нападение», стал шарить на полу упавший пистолет. Хлопание мушкетов, лязг сабель, гортанный говор неприятелей, их смуглые, зверские лица, капитан, лежавший с разрубленной головою, раскинув руки, — все это не оставляло ни капли сомнения, что мы подверглись нападению разбойников. Быстро выстрелив и уложив на месте высокого косого оборванца, я поднял валявшуюся саблю и бросился на врагов, смутившихся появлением новых противников. Но через минуту, раненный в плечо, я упал, видя смутно, как вязали руки назад уже сдавшемуся Жаку.

Нас быстро бросили в трюм, хотя стрельба наверху еще продолжалась; через некоторое время на нас спустили еще двух пленников без всякой осторожности, так что, не отползи мы в сторону, новые пришельцы проломили бы нам головы каблуками.

Нечего было и думать о сне. Когда люк, отворившись снова, впустил к нам на этот раз уже не связанного, а идущего свободными ногами разбойника, мы увидели ясное небо, из чего заключили, что настало утро. Левантинец говорил на ломаном итальянском языке; оттого ли, что язык был ломаным, от необычайности ли нашего положения, но я отлично понял все, что сказал этот человек. Он убеждал не бунтовать, не делать попыток к бегству и покориться своей участи, упомянув при этом, что уход за нами будет хороший, а в случае сопротивления нас тотчас бросят за борт с камнем на шее. Уход за нами был действительно хороший, о побеге же нельзя было и думать, так как судно было очень крепким, на ноги же нам набили деревянные колодки.

Нас было восемь человек: я с Жаком и шесть человек из бывшей команды, так как пассажиров на погибшем корабле, кроме нас двоих, не было. По два раза в день мы видели то голубое, то розовое от заката небо с первою звездою, когда люк открывался, чтобы пропустить человека с пищей и питьем. Чтобы не думать о нашей судьбе, мы между пищею занимали друг друга рассказами, наполовину вымышленными, — и, Боже мой, что это были за истории! сам Апулей или Чосер позавидовали бы их выдумке.

Наконец мы остановились и нас вывели на палубу. От долгого пребывания в полумраке мои глаза отвыкли выносить яркий солнечный свет, а ноги еле передвигались, отягченные колодками, — и я почти лишился чувств, беглым, но зорким взглядом заметив голубое море, чаек, носившихся с криком, темных людей в пестрых нарядах, розовые дома, расположенные по полукруглому склону, и высокие холмы, подымавшиеся кругло, как нежные груди, к неяркому, будто полинявшему небу. Это была Смирна.

Нас не выводили на базар, но сами покупатели подъезжали в длинных, узких и легких лодках к нашему судну, так как мы стояли в известном отдалении. Меня рекомендовали как искусного садовника, а Жака как опытного повара, — так было условлено раньше. Дня через три нас купил какой-то толстый турок обоих зараз, чему я был искренно рад, так как уже привык к товарищу моих злоключений.

И вот мы — в восточном платье, рабы, помыкает нами даже не сам хозяин, а противный безбородый эконом с пискливым голосом, я копаю гряды и подрезаю розовые кусты, Жак жарит рыбу на кухне, видимся только в обед да ночью, дни стоят жаркие, ночи душные — того ли я ждал, отплывая от родной гавани, то ли себе готовил?

Глава пятая

Дом нашего хозяина Сеида находился почти за городом, так что сад, расположенный по легким склонам, отделяла от моря только широкая береговая дорога. Этот сад был вовсе не похож на наши парки, я бы назвал его скорее цветником или ягодным огородом: Между правильно проложенными дорожками росли лишь цветочные кусты и низкие, редко посаженные деревца, тогда как высокие и тенистые деревья были отнесены все в один угол, образуя небольшую, но темную рощу; правильно же проведенные канавы были выложены цветными камушками, и чистая вода с приятным журчанием сбегала вниз, где у самой стены был вырыт квадратный пруд, облицованный красным камнем. Там купались женщины, избегая выходить к морю. Кроме нарциссов, гиацинтов, тюльпанов и лилий, в саду было множество роз, всевозможных сортов и оттенков, от белых, как снег, до черных, как запекшаяся кровь; я не видал нигде такого изобилия и пышности цветов, и часто, когда вечером случалось подрезать тяжелые ветки, у меня кружилась голова от смешанного и сладкого запаха. В клетках были развешаны пестрые и красивые птицы, привезенные издалека, и на их пение слетались другие, бывшие на воле, и чирикали не хуже заморских невольниц.

В саду были три открытые беседки и два павильона с комнатками: один из них назывался «Слава Сеида», другой же «Робкая лань розовых орешков», хотя там ни лани, ни орешков не было, а просто хозяин иногда приходил туда играть в шахматы с пожилыми гостями. В кипарисовой роще стояла белая колонна с чалмой, как ставят на мусульманских могилах, но никого похоронено там не было, и фальшивый памятник лишь придавал приятную грусть темной купе печальных дерев. У выходных ворот помещалась конурка сторожа, в которую я иногда заходил отдохнуть.

Прошло уже довольно времени, и я не только понимал по-турецки, но и сам мог слегка говорить с местными жителями. Впрочем, вступать в разговор приходилось мне очень редко, так как, кроме слуг и пискливого домоправителя, я никого не видал, а хозяин не вел продолжительных бесед со мною.

Однажды, в особенно теплый вечер, я заработался дольше, чем обыкновенно, и в ожидании сна бродил по саду, думая о своей участи, прислушиваясь к далекому лаю собак и глядя на розовую круглую луну, как вдруг я услышал легкий говор, сдержанный смех и быстрый топот проворных шагов. Опустившись за куст, я увидел, как шесть женщин спешно спускались к пруду в сопровождении огромного негра с бельмом. Они переговаривались и смеялись, шутя по-девичьи, и их браслеты издавали легкий и дребезжащий звон, ударяясь один о другой. Вскоре я услышал всплески воды и более громкий смех, из чего заключил, что это — хозяйские жены, вздумавшие купаться, не найдя прохлады в открытых помещениях гарема. Через некоторое время они с тем же щебетанием проследовали мимо меня обратно. Я уже вышел из-за куста, чтобы идти спать, как вдруг раздался легкий крик, и затем женский голос полушепотом заговорил:

— Кто ты? кто ты? кто ты?

— Я — ваш садовник, — отвечал я.

Тогда она вышла из тени и сказала:

— Никому не говори, что ты нас видел; забудь об этом и найди туфлю, которую я потеряла у пруда.

Мы пошли вместе искать пропажу, и я смотрел искоса на свою спутницу: ей было лет двенадцать, она была худа и нескладна по-детски, и ее глаза блестели при луне сквозь тонкое покрывало. Наклоняясь к росистой траве, она уронила свою вуаль, но тотчас ее подняла и закрылась, взглянув на меня без улыбки. Я успел заметить прямой нос, низко посаженные глаза и маленький рот над небольшим подбородком. Она казалась серьезной и строгой, молча ожидая, покуда я ползал по мокрой траве. Когда я подал ей туфлю, она дала мне мелкую монету, спросив:

— Ты один у нас садовник?

— Да, госпожа, больше у вас нет садовников, — отвечал я.

Она пристально на меня поглядела, надела туфлю и побежала в гору, откуда ее звали вполголоса: «Фаризада, Фаризада!»

— Иду, — отвечала она на ходу и, обернувшись, сделала мне прощальный знак рукою.

Прошло несколько дней, и я уже стал забывать о ночной встрече, как однажды в полдень, когда я отдыхал в сторожевой каморке, ко мне вошел негр с бельмом, неся на одной руке плетеную корзину, в другой — узел с какими-то тканями. Показав белые зубы вместо приветствия, он заговорил:

— Ты никогда не был в хозяйских комнатах?

— Нет.

— Ты ведь садовник?

— Да, я занимаюсь господским садом.

Тогда, приблизясь ко мне и все время улыбаясь, он продолжал:

— Тебя ждет госпожа Фаризада; надевай скорее платье, что я принес, накройся покрывалом, бери корзину и иди за мною.

Ничего не понимая, я исполнил требование негра, к большому, казалось, его удовольствию, потому что он поминутно смеялся, хлопал ладонями себя по коленкам и бедрам и что-то лопотал, приседая. В корзине лежали бусы, браслеты и кольца ничтожной ценности.

Когда мы вошли в сени, негр сказал находящейся там женщине:

— Позови, мать, госпожу Фаризаду, вот та добрая тетушка, которую госпожа хотела видеть.

Старуха, ворча, удалилась и через минуту вернулась в сопровождении Фаризады. Она была без покрывала, и, введя нас в соседний небольшой покой, удалила служанку. Поглядывая на меня исподлобья, она сказала:

— Как зовут тебя?

— Джон.

Она повторила несколько раз мое имя, будто прислушиваясь к своим словам.

— Что ты принес в корзине, бананы?

— Там бусы и кольца, госпожа.

Помолчав, я начал:

— Вы меня звали!

Она подошла ко мне и, неловко обняв за шею, поцеловала в губы, поднявшись на цыпочки. Потом стала говорить, как она меня полюбила с первого раза, как ей скучно жить в гареме и принимать ласки толстого Сеиба. Она говорила очень быстро, прерываясь то смехом, то слезами, так что я понимал только общий смысл ее слов. Кончив свою речь, она опустилась на низкий диван и прижалась щекою к моему плечу, меж тем как негр, заслоняя окно, стоял лицом к нам и весело скалил зубы. Будто что вспомнив, она вынула из зеленых шальвар несколько пряников, угостила меня и негра и, захлопав в ладоши, вскричала:

— Сегодня у меня праздник: голубь моей печали, заноза моего сердца пришел ко мне! Ты, Баабам, должен сыграть, чтобы я сплясала для гостя.

Слуга достал откуда-то инструмент с одною струною, по которой он неистово заводил смычком, а Фаризада, не спуская с меня глаз, танцевала, неловко заломив руки и поводя худыми плечами. Утомившись, она снова подсела ко мне, говоря:

— Теперь Джо будет говорить, а его милая слушать. Расскажи мне о своей матери, родине, как ты живешь и не видаешь ли во сне своей Фаризады?

Я удовлетворил, насколько мог, ее любопытство и занимал ее грустною повестью о своей судьбе, пока раб не дал знать, что настала пора расстаться.

Целуя меня на прощание, девочка говорила:

— Теперь я — твоя жена, понимаешь? ты должен часто ходить ко мне, носить цветы и ягоды; только приходи всегда в этом платье: так — безопаснее, и потом, ты в нем менее похож на мужчин, которых я очень боюсь.

Баабам, проводив меня до сторожки, сказал:

— Будут болтать, что к тебе ходит в гости дама, потому что ты, парень, в этом наряде — совсем женщина, и притом очень недурная.

Хотя Фаризада и уверяла в невинности, что я — ее муж, однако я им не стал, несмотря на то что часто бывал в гареме и целые ночи просиживал с нею в «Славе Сеида». Детская нежность, игры, танцы, поцелуи, объятия — вот все, что позволяла себе по отношению ко мне дикая девочка; я же не добивался большего, не будучи слишком увлечен и уважая в ней чужую жену.

Жак, от которого не укрылось все это, советовал мне бежать с Фаризадой, уверяя, что всегда можно найти рыбака, который бы согласился за хорошую плату отвезти нас куда угодно. Выходя часто за провизиею, хотя в сопровождении эконома, марселец нашел случай переговорить с одним лодочником, насулив ему золотые горы, но сама Фаризада, сначала было с восторгом согласившаяся на мое предложение, в следующую минуту наотрез отказалась ехать с нами, хотя все было приготовлено Баабамом и Жаком к побегу. Она плакала, топала ногами, кидалась на пол и говорила: «Куда я поеду? муж узнает и утопит всех нас» — и другие слова, которые говорят женщины, не желающие менять спокойную жизнь на полную опасностей неизвестность.

Хотя девочка и отказалась ехать, о наших планах узнал Сеид и прежде всего посадил меня, Жака и негра в подвал. Мы не знали, что нас ожидает, и тяготились этою неопределенностью, но больше всего меня томила мысль о том, что сталось с Фаризадой. Оказалось, что выдал нас тот самый рыбак, с которым мы сговаривались о побеге. Когда наконец нас привели к господину, он сидел у павильона «робкой лани», задумчивый, но не гневный. Не взглянув на нас, он начал:

— Собаки, сознаетесь ли вы в своем преступном замысле?

— Мы не отпираемся, — отвечал я.

— Чего вы заслуживаете? — снова спросил Сеид.

— Смерти! — воскликнул негр, падая на колени. После долгого молчания хозяин начал:

— Да, вы заслуживаете смерти. Но на что мне ваша жалкая жизнь? Лучше я продам вас за хорошие деньги, избавлю дом от заразы и город от чумы. Вы будете проданы в Стамбул, вы трое.

Негр поцеловал руку хозяина, я же подошел и спросил тихо:

— А что с госпожою Фаризадой?

Турок нахмурился, но задумчиво повторил:

— Да, что с госпожой Фаризадой? подумал бы об этом раньше, что с Фаризадой, — и, улыбнувшись недоброю улыбкой, пихнул сидевшего у его ног мальчика с веером и направился к дому.

Жак уверял, что маленькая Фаризада осталась жить в доме Сеида, что ее только больно высекли и не стали никуда пускать. На следующее утро мы были перепроданы знатному человеку в Стамбул, получив третьим товарищем еще негра Баабама с бельмом на левом глазу.

Глава шестая

Нас продали очень знатному молодому человеку, приближенному султана, холостому, хотя и имевшему свой большой дом, но проводившему большую часть времени во дворце. Он был богат, у него было много слуг, лошадей, драгоценной посуды и платьев, но все хозяйство было запущено, так как во всем доме не было ни одного пожилого человека и самым старшим оказался негр Баабам. Когда хозяин оставался по вечерам дома, у него собирались друзья, и это было пение, танцы, шутки, рассказы, сласти и фрукты, флейты и арфы до самой зари. Он был султанским кафешенком, был высок, строен, с орлиным носом и надменными глазами, лет ему было около восемнадцати и звали его Алишар.

Хотя мы были невольниками, но имели достаточную свободу выходить со двора и много незанятого времени, чем друг мой Жак несколько злоупотреблял. Хозяин обращался просто и милостиво и нередко беседовал со мною, когда встречал меня в саду за работой. Так прошло месяца три.

Жак все бегал по ночам в греческие и армянские кварталы, по утрам вставал сердитый, не раз переваривал и недожаривал кушанья и даже стал не совсем чист на руку. Алишар не наказывал моего товарища, если не считать, что однажды он запустил ему в голову соусником, так как Жак положил соли вместо сахара в сладкое блюдо. Вообще, с некоторых пор характер нашего хозяина начал портиться: султанский любимец сделался задумчив, раздражителен, часто сидел дома и не только не созывал гостей, но даже отказывал тем, которые приходили сами. Челядь шепталась, что господину грозит опала и, может быть, казнь. Мне было его очень жалко, и я старался при встречах взглядами и словами высказывать ему сочувствие, преданность и любовь. Но Алишар не замечал моих стараний и редко заговаривал со мною.

Однажды на закате, когда я тащил на спине ветки яблонь, которые я срезал, чтоб деревья не глохли, меня окликнул хозяин, сказав:

— Долго ты работаешь сегодня, друг.

— Да, сегодня много дела, господин, — отвечал я.

Помолчав, он спросил:

— Ты любил когда-нибудь в своей жизни?

Смущенный неожиданностью вопроса, я медлил с ответом, меж тем как Алишар, казалось, забыл про меня и спокойно проводил по дорожке сорванною веткой, глядя в землю. Тогда я сказал:

— По правде сказать, я никого не любил, господин; на родине у меня остался друг, но я его давно не видал.

Хозяин продолжал:

— А что бы ты сделал, если бы тот, кого ты любил больше жизни, больше белого света, наплевал бы на тебя, бросил, забыл, так что оправдались бы слова поэта:

Стали губ твоих гранаты злее зла!
Стрелы глаз твоих — пернаты — злее зла!
— Я бы убил того человека или сам на себя наложил бы руки, — отвечал я, не задумываясь.

Алишар долгое время стоял безмолвен, наконец произнес:

— Ты говоришь, как мужчина, друг мой, — и дал мне знак рукою, чтобы я продолжал свой путь.

Ночью я услышал близ сторожки легкие шаги и лай собак, тотчас же смолкший. Выглянув в дверное оконце, я при луне безошибочно узнал хозяина, который поспешно шел по направлению к выходной калитке. Не знаю, чем руководствуясь, я накинул платье и пошел вслед за Алишаром, стараясь держаться в тени.

Отомкнув замок и выйдя на узкую улицу, султанский кафешенк пошел из переулка в переулок, с площади на площадь, будто не руководимый определенным намерением. Меня он не замечал, так как я все время был вдали, скрываемый тенью домов. Наконец мы вышли к морю. Я остановился, не желая выступить на пространство, освещенное луною, и смотрел из-за угла, что будет дальше. Алишар, пошатываясь, подошел к лодке, отвязал ее, взмахнул медленно веслами и стал удаляться от берега. Выждав, пока лодка отъехала на достаточное расстояние, я быстро добежал до берега, ножом перерезал канат другого челна, и, стараясь не шуметь при гребле, стал подвигаться, не теряя из виду господина и даже все приближаясь к нему. К моему удивлению, первая лодка остановилась, хозяин, ясно видный при луне, поднял руки к небу, громко вскричал и, скользнув вниз, с плеском скрылся в волнах. Не подъезжая еще к самому месту, я бросился в воду и, быстро догнав вынырнувшего юношу, ухватил его и, держа одной рукою, другою усиленно загреб к лодке. С трудом вытащив лишившегося чувств хозяина, я закутал его плащом и спешно устремил свой челн к берегу.

Очевидно, Алишар пробыл в воде не очень долго, потому что, еще не доезжая до суши, он открыл глаза и слабо простонал. Положив юношу на песок, я долго растирал его, чтобы вернуть окончательно ему сознание. Наконец он прошептал:

— Кто это? Зачем опять вызвали меня к жизни?

Через некоторое время он поднялся с моею помощью и, опираясь на мою руку, медленно направился к дому. Никто, казалось, не заметил нашего отсутствия, и мы, никого не будя, тихо прошли в комнату господина, где я его переодел в сухое платье, натер вином и покрыл теплым мехом. Юноша во все время не проронил ни слова, только, когда я собрался уходить, он обвил мою шею руками и сказал:

— Я этого не забуду, друг мой.

Я был уверен, что только легкая простуда может быть последствием ночного путешествия, и не имел никаких опасений, когда узнал, что наш хозяин вызван султаном на следующее утро.

О печальном случае я никому не сказал, но был рассеян и с нетерпением ждал возвращения Алишара, который очень долго задержался во дворце. Но раньше еще, чем вернуться молодому господину, к нашим воротам привели трех белоснежных коней в полной серебряной сбруе, и шесть черных рабов несли кедровые ящики за золоченые ручки. Это были подарки султана, помирившегося со своим кафешенком.

Лицо Алишара, ехавшего в пышной одежде на черной кобыле, почти скрытой под золотым чепраком, сияло, как луна в полнолунье, а надменные глаза глядели еще надменнее, чем прежде.

Я от души поздравил юношу с возвращенным благополучием; ночное приключение казалось мне сном, но хозяин, очевидно, не забыл вчерашней прогулки, потому что, подозвав меня и поцеловав при всех, он сказал громко:

— Помни, что я — твой должник.

Через несколько дней к нам должны были собраться друзья и родственники Алишара, чтобы праздновать его возвращение к блестящей судьбе. Мы с Жаком решили сделать какой-нибудь неожиданный подарок господину, насколько давали нам возможность наши силы и скромное положение. А именно: я задумал устроить грядку тюльпанов так, чтобы цветы ее составляли начертание начальной буквы имени Алишара, а Жак хотел изготовить, с помощью главного повара, бывшего с ним в дружбе, какой-то диковинный пирог. Нам оставался только вечер и ночь, чтобы привести в исполнение свои замыслы, так что мы не ложились спать, все время работая: я — рассаживаяс фонарем пестрые цветы по только что вскопанной грядке, Жак в белой куртке хлопоча у пылающей печки, — и далеко по двору и по саду разносился запах сладких пряностей.

Когда Алишар с гостями вышел на плоскую крышу, он остановился в изумлении и восторге: там, где вчера был простой зеленый луг, теперь виднелась пестрая нежная буква, каждый завиток которой был разного цвета и ласкал глаза своею прелестью.

Призвав меня наверх, господин поцеловался со мною, снял перстень с пальца и, давая его, сказал:

— После пира ты узнаешь мою благодарность. Вечером Жак надел голубые шальвары, желтую куртку, голубой с белым тюрбан, тщательно вымылся и, взяв в руки золоченую палочку, пошел к дому в сопровождении шести поварят, высоко державших блюдо с пестрым павлином. Когда птица из тонкого позолоченного теста была поставлена перед Алишаром, Жак, после обычных приветствий, ударил в нее палочкой, и хрупкие осколки обнаружили внутри диковинной дичи чудно построенный из марципанов дом, точно изображавший жилище нашего господина. Окна из розовых леденцов блестели при свечах, а два ручья зеленого и алого сиропа сбегали непрерывно, сливаясь в слоеном бассейне. Жак отворил главную дверь, откуда вылетела уже живая на этот раз птица, неся в клюве большое сверкающее яйцо на зеленой ленте; поднявшись над сладким дворцом, она уронила свою ношу, и рухнувший миндальный купол выпустил двадцать канареек, по числу гостей, каждая с круглым яичком в клюве на розовых и желтых ленточках. Будто танцуя какой-то сложный танец или как солдаты при разводе, розовые полетели к сидящим налево, желтые — направо и, сложив перед каждым из обедающих по пирожку в виде круглого цветка, что прежде приняли мы за яички, вспорхнули на приготовленный обруч над столом и там согласно запели.

Хозяин и гости несколько минут молчали, словно околдованные, наконец господин вскричал:

— Отпускаю, отпускаю на волю! Вы не рабы мне больше, а товарищи. Дайте им лучшее из моих платьев, и пусть садятся трапезовать и веселиться с нами!

Мы поцеловали руку Алишару, переоделись в дорогие одежды и праздновали всю ночь снова засиявшую звезду султанского кафешенка, но на следующее утро, переговорив между собою, мы попросили у господина позволения остаться при нем, чтобы, будучи уже свободными, продолжать свои прежние занятия по доброй воле. Хозяин был, по-видимому, тронут нашею привязанностью и щедро одарил нас. Я нашел случай послать письмо в Портсмут, а мой товарищ, научившись стряпне, пек пирожки, которые я носил в город на продажу в свободное время.

Я не был слишком огорчен, долго не получая ответа от мистера Фая, так как действительно привык к господину, притом же в это время случилось одно событие, приковавшее меня крепко к Стамбулу и толкнувшее меня впоследствии к дальнейшим скитаньям.

Глава седьмая

Однажды, когда я стоял со своим лотком на перекрестке двух узких улиц, я увидел, как вдруг вся толпа хлынула в боковой переулок, будто стремясь к какому-то диковинному зрелищу. Мальчишки кричали, убегая за угол, женщины, забрав грудных младенцев, спешили туда же, купцы вышли на порог своих лавок, и погонщики тщетно били ревущих ослов. Из переулка же доносилось щелканье бичом и крики: «Дорогу, дорогу!» Меня прижали к стене, и я не мог двинуться ни взад, ни вперед, пока людской поток снова не вернулся к месту, где я стоял.

Все бежали за белою лошадью в зеленом чепраке, на которой сидела женщина в турецкой одежде, но с незакрытым лицом. Рыжие волосы, заплетенные в мелкие косички, спускались из-под оранжевого тюрбана с павлиньим пером, губы были плотно сжаты, лицо — без кровинки, рука крепко сжимала поводья, а узкие сапфирные глаза глядели прямо, будто не замечая шумной толпы. Лошадь медленно ступала, высоко подымая ноги, а четыре негра впереди расчищали путь, щелкая красными бичами и крича: «Дорогу, дорогу!»

Женщина сидела неподвижно, будто истукан, даже широкий плащ, скрывавший ее плечи, густо-синий с желтыми разводами, не шевелился.

В общей суматохе меня сильно толкнули, так что я упал на свой лоток, заботясь только, чтобы самому не быть раздавленным, как мои пирожки. Когда я поднялся, потирая бока, на улице уже никого не было, и только издали раздавались крики и щелканье бича.

В находившейся неподалеку знакомой лавке я узнал, что эта дама — жена богатого греческого банкира, ссужавшего нередко султана большими суммами. Там же я спросил, где живет прекрасная гречанка и как ее зовут.

Конечно, первой моей заботой было отыскать ее дом, что удалось мне не сразу и не без труда. Этс жилище было окружено со всех сторон высокою каменною стеною, из-за которой выступали ветви густых дерев, так что не было видно ни окон, ни дверей дома, расположенного внутри. Обойдя вокруг стен с одной улицы и с другой (дом стоял на углу), я мог заметить только заколоченные наглухо ворота и небольшую калитку, тоже закрытую накрепко.

И с тех пор каждый раз, что я выходил в город, я попадал в эту глухую улицу, где никто не мог купить моих пирожков, но никогда не встречал греческой госпожи. Не встречал я ее и на других улицах Стамбула. Свои чувства и действия я тщательно скрывал от Жака и от Алишара, который относился ко мне с истинной дружественностью. Ходя усердно каждый день около знакомого ограждения, я заметил в одном углу карниз посреди стены, над которым свешивалась толстая дубовая ветка. Это навело меня на мысль проникнуть в замкнутый сад этим путем, что нетрудно было привести в исполнение. Встав на карниз, я ухватился за ветку и поднялся на каменную ограду, откуда спустился по стволу на траву. Сад был не так густ и велик, как казался снаружи, но около стены было темно, сыро и журчал где-то невидный ручей; в отдалении, на солнечной лужайке, виднелось уже крыло какого-то здания.

Осторожно подползя по густой траве к расписному окну жилища, я притаился, услышав звуки гитары. Окно распахнулось, и женский голос запел; слова песни были турецкими, так что я понял их смысл, хотя, признаться, его там было немного. Насколько я помню, приблизительно было в таком роде:

Солнце зашло — милый пришел,
Солнце взошло — милый ушел.
Солнце взойдет — милый уйдет,
Солнце зайдет — милый придет.
Небо бледнеет — сердца бьются,
Небо алеет — слезы льются.
Небо заалеет — слезы польются,
Небо побледнеет — сердца забьются.
Когда песня смолкла, я поднялся на цыпочки и взглянул в покой, который оказался пустым. Я перелез через подоконник и очутился в комнате, поразившей меня своею обстановкой. Вдоль стен стояли высокие сундуки, покрытые коврами, высокая конторка помещалась у окна, а в углу висело несколько изображений святых, потемневших от древности, с большой зеленой лампадой перед ними. Несмотря на полдень, в доме было темно и прохладно, пахло кипарисовым деревом, ладаном и почему-то — анисом. Я просидел не двигаясь часа три, как вдруг ковер, закрывавший дверь в соседнюю комнату, распахнулся, и я увидел гречанку; она открыла длинный ларь и начала перебирать какие-то ткани, не замечая меня, но мой невольный вздох и скрип сундука, на котором я пошевелился, привлек ее внимание. Быстро захлопнув крышку ларя, она вскочила, уронив с колен вынутые материи. Прижав руку к сердцу, женщина долго молчала, наконец произнесла:

— Кто ты? зачем ты здесь? ты — вор? пошел вон.

Я подошел к ней и хотел взять ее за руку, но гречанка, отступив, прошептала:

— Не трогай меня, а то я закричу! Чего тебе нужно?

Тогда я объяснил ей все: как я ее увидел в первый раз, не мог найти покоя, пока не достиг того, чтоб говорить с нею, видеть ее. Прищурив сапфирные глаза, зеленоватые от света лампады, дама промолчала, потом тихо спросила:

— Ты — садовник, что живет у султанского кафешенка?

— Да, это именно я, — ответил я, несколько удивленный.

— Ты очень самонадеян, юноша, как я посмотрю, — продолжала она, не то ласково, не то презрительно усмехаясь. У нее был ясный и сухой голос, более похожий на гобой, чем на звук человеческой речи. Я подумал, что она намекает на мое рабство, и рассказал ей, кто я и кто мои родители. Она подняла брови и медленно процедила:

— Может быть, я тебе и верю.

В это время в комнату вбежала маленькая собачка и залаяла на меня; гречанка взяла ее на руки, лаская, и спокойно заметила, взглянув в окно:

— Вот идет мой муж. Тебе от меня больше ничего не нужно? Если Андрей застанет тебя здесь, он убьет нас обоих без разговоров.

Собачонка все лаяла и ворчала, так что госпожа выбросила ее за окно в сад и, подойдя ко мне, сама взяла меня за руку и тихо сказала:

— Спрячься в сундук, я закрою его не плотно и наброшу легкую шаль вместо ковра, чтоб ты не задохся. Потом я тебя выпущу, когда настанет время. Сам не смей выходить. Мне нужно тебе сказать кое-что.

Едва успел я залезть в большой сундук по совету дамы, как вошли Андрей и собачка, тотчас принявшаяся лаять, обнюхивая все углы.

— Что с нею? — спросил грек.

— Я не знаю, жара ее беспокоит; собака мне надоела, — ответила госпожа.

— Вот как? — произнес муж и заговорил по-гречески.

Долго они говорили, будто ссорясь, наконец Стефания (так грек назвал жену) заплакала и ушла, а муж стал к конторке, зажег свечку в медном шандале и принялся писать, кашляя и кряхтя. У меня заболели все члены от лежания в согнутом положении, и я боялся заснуть, чтобы не выдать себя храпом и не проспать прихрда гречанки. Наконец старик задул свечу и, вероятно, стал молиться, так как до меня долго доносились какое-то бормотание и шорох из того угла, где висела лампада. Потом все смолкло и начали пищать крысы: у меня было сильное искушение вылезти, не дожидаясь госпожи Стефании, и отправиться домой, но слово, данное женщине, удержало меня от этого шага. Не знаю, сколько времени я пролежал таким образом, пока сквозь щель, закрытую только легкой тканью, я не увидел, что в комнату вошла гречанка с тонкой свечой в руках. Я ждал, что она подойдет к сундуку и выпустит меня, но она, очевидно, не собиралась этого делать, потому что, поставив свечу на конторку, направилась в угол, где недавно вздыхал ее супруг. Повременив некоторое время, я стал ее звать: «Госпожа Стефания! госпожа Стефания!» Не получая никакого ответа на мои восклицания, я приподнял крышку и, высунув голову, осмотрелся. Стефания с распущенными волосами, покрывавшими ее плечи, как рыжий плащ, стояла на коленях перед иконами, заломив руки и шевеля беззвучно губами; меня она, казалось, не заметила, не отводя сапфирных стоячих глаз от темного лика… Тогда я окончательно вылез и, подождав несколько минут, снова обратился к молящейся: «Госпожа Стефания, вы мне желали сказать что-то?» Но и на это гречанка не ответила, только повела, не оборачиваясь, на меня глазами. Она была очень бледна, пожалуй, бледнее, чем когда я встретил ее в первый раз. Видя, что на все мои зовы Стефания не обращает никакого внимания, я подошел к ней и коснулся ее плеча, тихо сказав:

— Прощайте, я ухожу, скоро рассвет.

Гречанка вскочила и зашептала:

— Кто это? Кто это? не кричи так!

— Это я, Джон, и я говорю совсем тихо. Я ухожу, вы мне скажете потом то, что хотели сказать.

Но дама только дико озиралась и вдруг громко крикнула: «Кровь, кровь!», причем так выгнулась, что я с трудом ее удержал за талию. Видя ее состояние, я усадил ее на сундук и, растирая похолодевшие руки, начал ее успокаивать:

— Никакой крови нет, я сейчас уйду, потому что скоро утро, а вы идите спать, чтобы вас не хватились. Если вам нужно мне сказать что-нибудь, я приду в другой раз, а теперь пойду, как вы сами пели вчера: «Солнце взойдет — милый уйдет».

Я хотел направить мысли Стефании к более веселым предметам упоминанием песенки, но, очевидно, ошибся в расчете, так как гречанка, еще более побледнев, прижала палец к губам и строго проговорила:

— Ты не должен повторять этой песни: она — не на каждый день и принесет тебе зло. Забудь ее.

— Разве это — волшебная песня?

— Да, она имеет силу призывать издалека влюбленных, даже если они умерли, они не смогут противиться заклятию.

— Вот и отлично; когда мне будет грустно, я спою эту песню, и кто-нибудь придет ко мне.

Стефания схватила меня за горло руками и потащила к иконам, хрипло говоря:

— Клянись, клянись Господом Иисусом, Пречистою Его Матерью и Михаилом Архангелом, что ты забудешь все, что слышал, все, что видел, дорогу ко мне, меня — все забудешь.

Я освободил свою шею из ее пальцев и сказал:

— Я могу обещать вам, что не буду повторять песни, не буду никому рассказывать о происшедшем, не буду искать встречи с вами, если так нужно, но, подумайте сами, как я могу забыть, имея память?

Но гречанка твердила, стуча зубами и вся дрожа:

— Нет, клянись, клянись!

В это время свеча, догорев, затрещала, и этот слабый звук так потряс взволнованную даму, что она с громким воплем бросилась из комнаты; зацепив рыжим локоном за медную обшивку ларя, она закричала: «Пусти меня, пусти меня!» — и, рванувшись, оборвала тонкий волос и скрылась за дверным ковром. Я быстро вылез из окна и также помчался к стене сада, где не скоро нашел дерево, по которому я попал сюда.

Можно себе представить, в каком состоянии вернулся я домой и провел первые недели после посещения Стефании. Только что я немного оправился и пришел в себя, как однажды вечером меня вызвала в сад неизвестная женщина с письмом. Письмо было как раз от жены банкира, и в нем говорилось, что, наверное, я не исполнил обещания и пел заклинательную песнь, потому что Стефания не знает покоя ни днем, ни ночью, томится желанием меня видеть и умоляет прийти к ней сегодня, так как муж ее отправился до утра в Скутари. Я знал отлично, что никогда не говорил магического заклятья и приписал желание Стефании видеть меня ее любви ко мне и сумасбродной фантазии. На мой вопрос, здорова ли госпожа, служанка ответила, что госпожа Стефания вполне здорова и ждет меня с нетерпением.

Вечером я был в доме, или, вернее, в саду прекрасной гречанки, которая приняла меня под открытым небом, будто пренебрегая опасностями. Прислуживала нам та же старуха, что приносила мне письмо; мы пили и ели досыта; Стефания была весела, как я не предположил бы, что она даже может быть: играла, пела, смеялась и шутила, но ни разу меня не поцеловала и не обняла.

Наконец, расшалившись, она предложила мне поцеловать ее, но с тем условием, что я позволю себя привязать к дереву, тогда она подойдет ко мне близко, и я ее поцелую. Когда я согласился и гречанка крепкой веревкой привязала меня к дубу, она, вместо того чтобы приблизиться ко мне, отбежала и смеясь сказала, что сейчас придет ее муж, господин Андрей. Я просил ее прекратить шутки и исполнить обещание или отвязать меня, отпустить домой, но вскоре убедился, что Стефания вовсе не шутила, так как старуха, посланная госпожой, привела старого бородатого грека и удалилась. Гречанка, указывая на меня, заговорила:

— Благородный супруг, смотри теперь, как я верна тебе: вот юноша, хотевший тебя обесчестить; я предаю его тебе, убей его, убей! возьми свой нож!

И она вложила в руку старика длинный кинжал, но грек, схватив оружие, закричал на жену:

— Подлая колдунья! ты думаешь, я не знаю, что все это значит? ты заманиваешь для проклятого колдовства юношей, пользуешься их молодостью и хочешь, чтоб я проливал их кровь?! твоя прольется, твоя прольется!

Он бросился за нею с ножом, она от него, и так они бегали вокруг дерева, как одержимые. Стефания не переставала осыпать мужа ругательствами, перечисляя, сколько раз она изменяла. Потом, не останавливая бега, как исступленная, она начала срывать с себя одежды и наконец остановилась, с распущенными волосами, до пояса голая, раскинув руки, вся вытянувшись и замерев.

— Ну бей, бей, — прокричала она.

Старик ударил ножом в руку, плечо и спину, но нож будто разрезал воздух или скользил по мрамору: ни кровинки не вытекло из нанесенных ран. Тогда грек завизжал: «Постой же, колдунья» — и всадил ей нож прямо в грудь, откуда черным потоком хлынула кровь; кровь хлынула теперь и из прежних поранений, и женщина рухнула на землю, раскинув руки, как распятая.

Мне наконец удалось перегрызть мою веревку и броситься к месту битвы. Грек, забывший, казалось, обо мне, бросил нож и убежал, а я наклонился над Стефанией; ее глаза синели при луне, как два глубокой воды сапфира, а кровь все текла из ран. Меня она не узнала, только молвила коснеющим языком:

— Солнце взойдет — милый уйдет. После смерти!.. После смерти!..

Тут она умерла, а глаза остались открытыми, только потухшими. Гонимый неописуемым страхом, я бросился бежать и не знаю, как достиг дома.

Я заболел сильной горячкой и долго пролежал, после чего Алишар предложил мне поехать в Дамаск. Во-первых, он хотел дать поручение в этот город, во-вторых, считал для меня полезным уехать из Стамбула, где я пережил столько волнений. Хозяин дал мне достаточно денег, сам купил ковров и послал вместе со мною повара Жака, чтобы мы с ним не расставались и в дальнейших скитаниях.

Глава восьмая

Алишар сам проводил нас до корабля и, не без слез простившись, сказал нам, чтобы в случае нужды мы обратились к его друзьям в Дамаске и возвращались к нему, если захотим. Хотя я был достаточно бодр, чтобы отправиться в путь, но какая-то болезненная тоска точила мне душу, так что даже шутки Жака меня не веселили. Я целыми днями молча лежал на палубе, не ел, не спал, а когда засыпал, то был мучим тревожными и страшными снами. То мне виделся г. де Базанкур, убитый мною, то мертвая Стефания, то бледный и печальный Эдмонд Пэдж, который бродил по берегу неспокойного моря и тоскливо взирал на меня. Я кричал, просыпался, звал Жака, который меня успокаивал, пока я снова не вскакивал в смертельном страхе. Наконец я ослабел до такой степени, что меня перенесли вниз, где я лежал пластом в странном жару. Только перед самым Бейрутом горячка меня оставила, и я снова вышел на палубу, поддерживаемый верным Жаком. Моя голова была как выпотрошенная, тупо пустая, но во всем теле, через усталость болезни, чувствовались новые рождающиеся силы. И странно, что жизнь в Портсмуте я гораздо лучше помнил, чем Смирну и особенно Константинополь, от пребывания в котором у меня оставались лишь смутные и тревожащие воспоминания. Жак мало говорил со мною о Стамбуле, изредка только упоминая имя Алишара, которое яснее всего другого жило в моей памяти.

Я едва держался на ногах, когда пришлось спускаться в лодку, чтобы переправиться на берег. Жак меня поддерживал и бережно доставил в гостиницу, где покинул меня в маленькой грязноватой комнате, сам уйдя узнавать, когда отправится караван в Дамаск, так как я желал скорее пуститься в дальнейшую дорогу, а ехать одним было бы и дорого, и опасно. Мне было скучно и страшно так долго ждать товарища, и я, придвинув какой-то пустой ящик, находившийся в горнице, поднялся на него и стал смотреть в узкое окно на небо, где летали стаями голуби. Не знаю точно, сколько прошло времени в этом занятии, как вдруг меня вызвал из моего размышления грубый мужской голос, сказавший по-английски: «Простите, я ошибся дверью».

Я так быстро обернулся, что чуть не свалился со своего ящика. В дверях стоял высокий бородатый человек в широкой шляпе и европейском платье, загорелый, с орлиным носом и большим шрамом через правую щеку. За поясом у него было два пистолета, а в руке хлыст. Давно не слыхав родной речи, я был так поражен, что некоторое время стоял без слов, равно как и неожиданный посетитель. Наконец я вымолвил:

— Как, вы — англичанин?

— К вашим услугам, — отвечал незнакомец, прикоснувшись слегка к полям шляпы.

— Я тоже из Англии. Не были ли вы случайно в Портсмуте и не знавали ли там мистера Фай и Эдмонда Пэдж, женатого на Кэтти Гумберт?

— В Портсмуте я был не так давно, но с указанными вами джентльменами знакомым не имею чести быть.

— Как жалко! Это мой дядя и лучший друг.

Гость пожал плечами и, помолчав, сказал:

— Вы возвращаетесь в Англию?

— Нет, я отправляюсь в Дамаск.

— Я тоже еще не думаю ехать домой. Спокойной ночи. Джэк Брайт, — произнес соотечественник, протягивая мне широкую волосатую руку.

— Джон Фирфакс, сэр, — ответил я, пожимая его холодные толстые пальцы.

В коридоре стоял хозяин гостиницы, еврей, и смотрел на наше прощание с выражением неизъяснимого ужаса. Заметив мой изумленный взгляд, Брайт обернулся, хлыстнул изо всей силы гостинника по лицу и ушел, что-то бормоча под нос. Напрасно я расспрашивал пострадавшего, чем он заслужил подобное обращение: он только качал головою, держась за щеку. Наконец, несколько успокоившись, он прошептал:

— Вы знакомы с мистером Брайтом и еще спрашиваете, чем заслуживают от него удары?

— Я его совсем не знаю: в первый раз вижу.

Лицо хозяина изобразило полнейший страх и недоуменье:

— Как, вы незнакомы с Джэком Брайтом и он жал вам руку? тогда спешите уехать, скорее, скорее!

— Мы все равно сегодня едем, но мне хотелось бы знать, в какой связи находится наш отъезд с визитом этого джентльмена?

Но от еврея больше ничего нельзя было добиться, он только всплескивал руками и тотчас побежал за ворота смотреть, не возвращается ли Жак. Тот очень скоро пришел, устроив все, что было нужно, на наши рассказы о незнакомом англичанине не обратил внимания, расплатился в гостинице и стал меня торопить с отъездом.

Караван был не особенно велик, но имел то преимущество, что все путники направлялись в Дамаск. Всю трудную дорогу мы сделали без усилий и без особых приключений. Спустившись с Ливана в долину реки Литани, мы взяли направление между Антиливаном и Гермоном и покинули горы, только подступив почти к самому Дамаску, расположенному в цветущем саду, орошаемом сотнею ручьев и речек. Зрелище светлой, холодной Барады, текущей с Антиливана, садов, мечетей, мельниц, городских стен с башнями, бесчисленных рынков, живой толпы — было особенно привлекательно после сирийской пустыни.

Мы остановились вместе с нашими спутниками в базарной гостинице; Жак пошел узнавать у начальника коврового рынка, где бы нам снять помещение для торговли, я же отправился исполнять поручение Алишара.

Найдя не без труда старого шейха, которому было написано послание кафешенка, я передал письмо, взглянув на которое, старик поцеловал восковую печать и стал мне выражать особенную почтительность. Как выяснилось, все поручение нашего доброго господина заключалось в просьбе оказывать нам всяческое содействие в незнакомом городе и даже ссужать в трудные минуты деньгами, которые он, Алишар, клялся отдавать шейху за нас.

Таким образом, мы легко водворились в полутемной узенькой лавке, где и заторговали, на первых порах не особенно успешно. Оттого ли, что нас никто не знал, оттого ли, что мы были не мусульмане, но к нам редко кто заглядывал, хотя Жак все время стоял у порога, веселыми шутками зазывая покупателей и бранясь с соседями. Тем более нас удивило, что нас стала очень часто посещать какая-то пожилая женщина, скромного вида, все торговавшая самые дорогие ковры, говорила она всегда с Жаком, смотрела же на меня. Это было предметом наших шуток, и всякий раз, когда Жак ее издали замечал идущей, он говорил: «Бот идет ваша возлюбленная!» — «Скорей ваша, чем моя!» — отвечал я, заранее вытаскивая лучший товар.

Однажды она привела с собою даму, всю закутанную в плотное покрывало, которую рекомендовала нам, как свою госпожу. Разглядеть новую посетительницу не было никакой возможности, можно было только заметить, что она была довольно полна, черноглаза и не особенно молода. Голоса ее мы тоже не слыхали, так как все переговоры она вела через служанку, которой шептала свои ответы на ухо.

Отобрав товару на значительную сумму, госпожа удалилась, сказав, что за покупками она пришлет человека, с которым я пойду в ее дом, чтобы получить деньги.

Под вечер пришла та же пожилая особа, за которой я и понес тяжелый тюк. По дороге она много рассуждала о том, насколько скромность украшает юношество, и рассказала несколько случаев, где эта добродетель сделала счастье молодым людям. Я соглашался со своей собеседницей и дал понять намеком, что я и себя причисляю к этой редкой в наше время породе скромных и молчаливых юношей.

— Я это заметила с первого взгляда; о, у Фатьмы опытный глаз на это. Госпожа тоже зорка: она определяет красоту, а я — стыдливость и верность!

— Если занятие вашей госпожи более приятно, то ваше безусловно более почтенно, — заметил я.

— Ах, любовь, не опирающаяся на добродетель, не долговечна!

В таких разговорах мы достигли дома, где жила дамасская дама. Из болтовни старухи я узнал, что это — богатая вдова по имени Ноза, потерявшая первого мужа лет семь тому назад и вышедшая так неудачно второй раз за безупречного молодого человека, что его пришлось прогнать из дому за кутежи и непристойные шашни.

Я думаю, что все виденное мною в доме госпожи Нозы было не более как обдуманное испытание моей скромности. Иначе я не могу себе объяснить, зачем меня с коврами привели прямо в большую комнату с бассейном, где купалось семь или восемь совершенно раздетых женщин.

При моем появлении они всполошились, закричали, с визгом бросились все в бассейн, отчего вода сразу выступила на пол, и уже оттуда осыпали старую Фатьму упреками, наполовину притворными, потому что они вместе с тем смеялись, толкались, хлопали друг друга по голым спинам и брызгали на меня водой. Особенно голосила самая толстая, которая, не поместившись в бассейн, только уткнула лицо в своих подруг и болтала ногами, причем вся спина, ноги и прочие части тела были совершенно открыты. Моя спутница зашептала мне: «Закрой глаза, закрой глаза!» — и тащила меня за рукав дальше. Я был оглушен столь неожиданным зрелищем и дал себя увести из зала, откуда смех, плеск и визг раздались с удвоенною силою.

Комнаты через три мы остановились в небольшом покое, где Фатьма оставила меня ждать госпожи. Ноза явилась в более прозрачном покрывале, так что я мог ее рассмотреть: ей было лет 40, более полна, чем казалась раньше, особенно в бедрах, лицо было не без приятности, но несколько обрюзгшее, длинный прямой нос, круглые глаза, маленький рот бантиком, сросшиеся брови и широко-толстый подбородок. Голос у нее был неожиданно тонкий, что меня рассмешило, когда я услышал его впервые. Приняв от меня товары, тщательно их проверив и сосчитав, она спросила:

— Кажется, эта безрассудная Фатьма тебя ввела в женскую купальню?

— Я ничего не заметил, — ответил я, опуская глаза.

— Скромность, конечно, похвальна, но так ты, пожалуй, скажешь, что ты и меня не видал.

— Когда я вас увидел, я забыл все, что было раньше.

— Каков мальчик? — он уже умеет льстить! — воскликнула Ноза смеясь, но, по-видимому, мои слова понравились ей. На прощанье она дала мне кошелек, где я нашел, придя домой, десять золотых и перстень с большим топазом.

Нам стало очевидно, что пожилая вдова неравнодушна ко мне, и все эти посещения Фатьмы и мое путешествие в дом госпожи Нозы — не более как довольно обычные предисловия к еще более обычной развязке. Но я делал вид, будто ничего не понимаю, притворяясь целомудренным и глуповатым, что мне было очень нетрудно делать, так как я был весьма равнодушен к увядшим прелестям почтенной дамы. Между тем я с Жаком составили совершенно определенный план действий, который, не подвергая испытанию мое нерасположение к госпоже Нозе, доставил бы нам забавное и невинное развлечение.

Действительно, нежность и настойчивость влюбленной вдовы все усиливались, но я под разными предлогами уклонялся от страстных ласк; когда же наконец Ноза особенно усиленно потребовала, чтобы я открыл настоящую причину моей холодности, я, будто в нерешительности, молвил:

— Не подумайте, госпожа, чтобы я был неблагодарен, недостаточно ценил ваше доброе ко мне расположение, но дело в том, что я крайне суеверен и, обладая некоторыми познаниями в магии, не могу начать никакого важного дела без благоприятных указаний на этот счет.

Едва поспел я произнести эти слова, как моя возлюбленная загорелась неудержимым желанием испытать мои таинственные знания. Так как мы с Жаком этого именно и ждали, то у нас было давно уже условлено, как поступать в таком случае. После долгих отказов, я согласился вызвать духа для госпожи Нозы и назначил вечер, когда ей к нам прийти. Все было устроено в комнате, как мы видели у настоящих прорицателей в Константинополе. Роль духа, разумеется, исполнял мой товарищ, которого было трудно узнать через серый дым, делающий мертвенным самое цветущее лицо. Даму оставили мы одну в темной комнате, причем я стал громко и нараспев декламировать начало вергилиевской «Энеиды», которая, как известно, начинается так: Arma virumque cano[1] и т. д. Ноза слушала, трепеща, вся закутанная в темный плащ; потом я зажег серу, и через отдернутую занавеску появился Жак в странном наряде из пестрых тканей. По обычаю заклинателей, я сам говорил с тенью, а госпожа только дрожала в углу. Я спрашивал громко и властно, дух же ответствовал глухим, загробным голосом. Из нашего диалога выяснилось, что Ноза найдет свое счастье только в браке со мною, что она должна подарить мне часть своего состояния и что добрые гении ей благоприятны. Затем раздался сильный удар грома, не знаю, как произведенный Жаком, и тень исчезла во вновь наступившей темноте.

Когда снова зажгли свечи, дама лежала на полу без сознания, потрясенная всем, что видела. Когда я привел ее в чувство, она обвила мою шею руками и сквозь смех и слезы прошептала мне:

— Видишь, как правдиво говорят духи?

— Духи могут и ошибаться, — сказал я уклончиво. Но вдова, обнимая меня, твердила, что она свято верит в гадание и все исполнит, что ей вещал дух. Мне было немного совестно обманывать доверчивую женщину, но я не мог отступить от раз намеченного пути, думая, что открытием нашего плутовства я бы еще более огорчил и оскорбил бедную Нозу. И мне оставалось только до конца вести затеянную игру, что я исполнил не совсем охотно. Когда, отдав мне обещанную часть состояния, госпожа отпраздновала свадьбу со мною и мы остались одни в горнице, вдова разделась и подозвала меня к себе, но я оставался, не двигаясь, у входа. Тогда супруга спросила:

— Что же вы не подойдете ко мне, супруг мой? Разве я не стала вашей женою?

— Это совершенно верно, что вы стали моею женой, госпожа, но я сегодня за ужином ел лук и не осмеливаюсь оскорбить вас своим дыханием.

Не вставая с ложа, она продолжала:

— Конечно, это неблагоразумно, мой друг, что вы ели сегодня лук, но нужно ли стыдиться своей подруги? Подойдите ко мне, и ваше дыхание станет для меня приятнее мускуса, так как я люблю вас от всего сердца, поверьте.

Не двигаясь от стены, я отвечал медленно и спокойно:

— И потом я скажу вам, госпожа, что я болен, совсем болен и не могу войти к вам.

Тогда Ноза, будто поняв мое притворство, вскочила с кровати, вся голая, и подбежала ко мне. У нее были очень отвислые груди, большой живот, широкий, низкий таз и короткие ноги. Она меня схватила за рукав, немилосердно тряся, причем ароматное масло стекало с ее локтей на пол. Я, высвободив свою руку, спросил:

— Я сказал, что я болен, чего вы желаете от меня?

Приблизив ко мне свое толстое лицо, Ноза зашептала в сильном волнении:

— Ты болен? да? так что же ты не сказал этого раньше? разве твои духи не знали этого — можно было бы отложить свадьбу!

— Я боюсь, что тогда пришлось бы отложить свадьбу очень надолго, очень надолго, — сказал я многозначительно.

Тогда моя супруга, будто прочитав мои мысли, вдруг разразилась неистовою бранью, как поток, прорвавший плотину, она осыпала меня горчайшими упреками, пыталась меня щипать и царапать, наконец, схватив две спальные туфли, начала так ими меня колотить, что я должен был искать спасения в бегстве. Она, как была голая, так и бежала за мною по всему саду, крича мне вслед: «Мошенник, грабитель, христианская собака, вор, черт!» и другие нелестные названия. Выскочив за калитку, я помчался, не оборачиваясь, меж тем как издали все раздавались пронзительные крики почтенной дамы, на которые отвечал лишь лай соседних собак.

Жак ждал меня с нетерпением, и, отдышавшись немного, я начал свой рассказ, нередко прерываемый громким смехом нас обоих.

На следующее утро пришла к нам старая Фатьма и передала от хозяйки, что я могу не возвращаться в дом супруги, деньги оставить себе, но что госпожа Ноза просит вернуть ей перстень с топазом, дорогой ей, как память о первом муже. Я молча передал кольцо служанке, которая, окончив свое поручение, обозвала нас разбойниками, плюнула на землю и сердито пошла домой.

Мы так и не узнали, нашла ли неутешная вдова более удачно себе четвертого супруга, потому что вскоре покинули Дамаск, отправившись к аравийскому заливу. Меня влекли снова морские странствия, суля обманчивое забытье от тяжелых воспоминаний и тоски по родине. На суше казалось мне, что корабль меня развлечет, но пробывши день, два на море, я уже стремился к твердой земле. И я искал везде успокоенья, нигде его не находя и не зная точно, какою одержим я тревогою.

Глава девятая

Нет надобности описывать наш путь до аравийского залива через пустыни и горы. Утром, и вечером, и днем мы видели все ту же приблизительно картину: волны песчаных холмов, уходящие вдаль, узкой лентой вьющийся путь, кустарники, травы и тростники у пустынных речек — все это одинаково озарялось то восходящим, то заходящим солнцем; жаркий ветер засыпал нас жгучим песком, и ночью, проснувшись от воя шакалов, мы видели над собою совсем близко словно резные звезды.

Наконец впереди заблестела зеленая полоса воды за красными скалами. Будто гонимый какой-то тревогою, я не мог дождаться, когда мы достигнем берега и вступим на борт судна, но едва наступила ночь, как налетел шквал, сломал мачту и руль, и так мы носились, по произволу волн, неведомо где, неведомо куда. К утру море не успокоилось, и, во избежание опасности от рифов, мы привязали себя вчетвером к огромным доскам, по двое на каждую, и спустились в пучину. Оказалось, что мы как раз вовремя покинули судно, потому что не поспели мы от него отдалиться на несколько сажен, как порыв ветра направил его прямо на подводные камни, налетев на которые, оно мигом разбилось в щепы, как распадаются карточные домики детей от неосторожного толчка или легкого дуновения. Между камнями водоворот походил на воронку, так что, раз попав туда, судно выплевывалось морем уже в виде бесформенных обломков и щепок. Крики утопавших были заглушены воем и визгом волн. Когда мы наблюдали с нашей доски это зрелище, сильная волна захлестнула нас, так что я лишился чувств и очнулся лишь на пустынном берегу, усеянном обломками кораблей и мертвыми телами. Наклонившись надо мной, стоял Жак, усиленно стараясь вернуть мне сознание. За узкой полосою песка, где я лежал, крутое подымалось высокое плоскогорье, поросшее мелким кустарником; едва заметная тропинка вилась вниз.

Не успел я хотя бы немного оглядеться, как на вечернем небе вырисовалась толпа людей, которые тотчас же, сбежавши на берег, окружили нас и, связав нам руки крепкими длинными стеблями травы, повели нас в горы. Невдалеке от края плоскогорья находилась небольшая пальмовая роща со светлым ключом, там и сям были разбросаны хижины с остроконечными крышами: это и была деревня наших победителей. Навстречу им вышла толпа женщин, с бубнами, барабанами и песнями. Они окружили нас, еще не вводя в селение, и начали тщательно осматривать; кажется, их больше всего удивляла белизна нашей кожи и невьющиеся, плоские волосы. Выразив достаточно свое изумление и радость громкими криками, они выделили из своих рядов толстую старуху, которая принялась нас раздевать, бросая своим подругам каждую часть нашего костюма по очереди, вызывая каждый раз всеобщий хохот. Особенный интерес возбудила ширина наших шальвар, в каждую штанину которых забралось по две женщины; они начали прыгать, издавая гортанные, дикие звуки, почитавшиеся у них, очевидно, за пение.

Все туземцы были высокого роста, чернокожи, с вьющимися жесткими волосами, оттопыренными губами; костюм их, не считая небольшого передника вокруг чресл, состоял из татуировки (особенно у мужчин), нескольких перьев в спутанных волосах и браслетов на руках и на ногах. Женщины отличались от мужчин только телосложением и тем, что у многих были грудные дети, подвязанные за спиной.

Всего жителей было не более трехсот или двухсот пятидесяти — и, кажется, они считали себя за особое племя или, по крайней мере, государство, так как непрерывно воевали и дрались с соседними деревнями, после чего, в случае неудачи, был целодневный вой, в противном же случае были праздники: три дня и три ночи напролет плясали, скакали, пели, жарили коз на вертелах, пили какую-то пряную и опьяняющую жидкость, метали копья в цель, зажигали костры над морем и били в бубны и барабаны при появлении луны. Когда мужчины не дрались, они охотились, ловили рыбу, чинили попорченное оружие или лежали в тени шалашей, хвастаясь, по-видимому, своею доблестью и удачей. Женщины кормили детей, растирали хлебные зерна двумя толстыми плоскими камнями, свежевали дичь и жарили ее на вертелах или собирали какие-то травы, чтоб лечить ими раны и змеиные укусы. Насколько я понял, эти туземцы не имели почти никакой религии и чтили в одинаковой мере все, что поражало их девственное воображение: солнце, луну, звезды, гром, молнию, радугу, особенно счастливый лов рыбы, победу в сражениях, рождение ребенка, смерть и любовь. Положим, любви, как мы ее понимаем, они не знали, а имели лишь беспорядочные сношения с женщинами, на полное попечение которых и оставляли детей. Мальчик с десятилетнего возраста поступал в ведение мужчин и принимал полноправное участие в их трудах и опасностях.

Мы были приставлены к домашним работам и помогали женщинам, но нам очень скоро наскучило их любопытство и назойливость. Так как дикаркам всего удивительнее казался цвет нашей кожи, то Жак придумал средство уничтожить эту приманку для черных дам. А именно: мы стали каждую ночь натираться сажей из очагов, так что в конце концов приблизились по цвету кожи к окраске туземных тел. Женщины сначала нас не узнали, потом целый день приходили глазеть на наше превращение, щелкать языком и качать головою, но постепенно привыкли, потеряли к нам интерес и оставили нас в покое.

Так прошло много недель и месяцев; мы потеряли всякую надежду вернуться на родину, которая даже во сне перестала нам представляться. Нас не выпускали за деревню, так что мы лишены были возможности даже бродить по берегу моря, отделявшего нас от далекой отчизны; наше рабство, казалось, никогда не прекратится, как вдруг странный случай вывел нас совершенно из тягостного плена и засветил снова путеводную звезду скитаний. Впрочем, странной в этом случае была только его неожиданность.

Однажды, в особенно жаркий день, когда все жители разбрелись по тенистым местам, женщины спали в шалашах, забыв о своих сварах, и только голые ребятишки возились в песке да я с Жаком, перестав молоть зерна, тихонько вспоминали о Европе, — раздался далекий выстрел, и через некоторое время в деревню с берега прибежали два туземца, зажав уши и крича что-то страшным голосом. На их крики стали собираться чернокожие, громко обсуждая необычайное явление. Женщины вышли из домов и тревожно прислушивались к говору мужчин; только дети спокойно продолжали играть, сыпя песок друг другу на голову. С каким-то тайным трепетом мы следили, как вооружались дикари, очевидно готовясь к битве; жены помогали им, подавая то копье, то стрелу, то кожаный щит. Когда воины удалились нестройной толпой, оставшиеся дома дикарки собрались в кучу посреди деревни, бормоча заклинания, изредка прерываемые длинным и настойчивым криком, затем все разом повергались ниц и молча молились, потом вскакивали, кружились, бормотали, испускали вопль и снова падали. Так продолжалось до тех пор, пока все приближавшиеся выстрелы не сделались совсем близкими и беспорядочной массой не хлынули обратно чернокожие, преследуемые небольшой кучкой белых в широких шляпах, с мушкетами и пистолетами. Дойдя до середины деревни, европейцы дали залп, и все дикари, мужчины и женщины, разом простерлись на землю, моля о пощаде. Тогда предводитель пришельцев дал знак остальным, и они, подняв живых и нераненых, связали им руки и отвели в сторону. Кто может представить себе мое удивление, когда я, выглянув из-за скрывавшего нас куста, узнал в капитане Джэка Брайта, когда-то виденного мною в Бейруте; большая черная борода, шрам через щеку, волосатые кисти рук, неподвижный взгляд и громкий, резкий голос не давали возможности сомневаться, что это он.

Тогда мы вышли из засады, громко крича, что мы приветствуем братьев и соотечественников.

Пришельцы казались удивленными несоответствием нашего заявления с нашим видом и ждали, когда мы приблизимся.

И действительно, наша внешность могла показаться странной: нагие, вымазанные по всему телу сажей, со всклоченными волосами, мы подвигались неровною походкой, протянув руки вперед и крича одновременно на двух различных языках. Но Брайт, все время пристально на нас глядевший, быстро подошел к нам, взял нас за руки и, обращаясь к товарищам, сказал:

— Это верно. Я знаю этих джентльменов и ручаюсь за правдивость их слов. Вероятно, только большое несчастье, о котором не время расспрашивать, привело их к такому необычайному и неожиданному состоянию. Мы должны сделать все, что можем, чтобы помочь нашим братьям и успокоить их.

Затем он приказал дать нам платье и отвести на борт судна.

Нам ни разу не приходило в голову, покуда мы жили среди черных, что мы наги, и только теперь, встретившись снова с европейцами, почувствовали мы стыд и смущение за свою наготу. К берегу нас провел мальчик-юнга, так как капитан еще решал с советниками судьбу черных жителей, среди которых мы жили столько времени. Нам дали одежду, мы отмыли сажу, выпили виски, поели и спокойно стали ждать возвращения Брайта. Все произошедшее было так разительно, что почти лишило нас способности удивляться и радоваться.

К вечеру пригнали на берег пленных туземцев, связанных длинной веревкою; они молчали, глядя задумчиво и покорно, как скот; разместили их в трюме, где было слишком мало места для всех, так что они лежали почти в два ряда, один на другом.

Отдав последние распоряжения, капитан посетил меня и Жака в отведенной нам каюте, спросил, куда мы хотели плыть, намекнув, что он правит свой корабль на родину в Англию, где должен быть по важному делу. Я сказал, что я неумоляю его ни о чем лучшем, как довезти меня до Портсмута, за что я был бы ему благодарен до самой смерти. Жак был грустен и молчалив и на вопрос, неужели его не веселит мысль вернуться на родину, ответил печально, что в Марселе у него нет никого близкого, и вообще нигде нет человека, к которому он был бы более привязан, нежели ко мне. Я обнял его и предложил остаться в Портсмуте, рассудив, что даже в случае, если бы мистер Фай отказался дать приют Жаку, то моему другу будет все равно, где заниматься тем, к чему он способен, в английском или французском порту. Дюфур сразу повеселел, и к нему вернулась прежняя ясная и невинная шутливость.

Мы решительно не знали, чем обязаны милости и ласковости Брайта, который вовсе не производил впечатления человека, любезного к первому встречному. Его обращение с нами не оставляло желать ничего лучшего, так он был внимателен и даже предупредителен. Когда случайно он оставался со мной вдвоем, он все время рассказывал о своих путешествиях, в которых он посетил Индию, Китай, Вейлан и другие сказочные стороны. Его слова, простые и суховатые, рисовали волшебные картины дальних земель, их жителей и необычайного знания мудрецов. При этих повествованиях голос Джэка делался глуше, таинственнее и звучал, как большой колокол из дали густого леса. Об одном только молчал наш капитан — что он делал в этих плаваниях, что он делал в Бейруте, как попал на дикий берег, откуда спас меня с Жаком, куда именно и зачем он едет теперь и кто он. Об этом он хранил молчание, и мы не приставали с расспросами. Была еще одна странность, о которой мы вспомнили уже впоследствии, а именно: всегда, среди какого бы то ни было оживленного или важного разговора, едва било одиннадцать часов, наш хозяин удалялся к себе в каюту, иногда даже не окончив начатой фразы.

Мы приписывали это аккуратности, столь свойственной моим соотечественникам. Но случай показал нам, что это была далеко не одна аккуратность, а нечто более странное, важное и непонятное.

Однажды вечером, когда Джэк, по обыкновению, удалился, прервав интереснейший рассказ, мы с Жаком, подождав некоторое время, пошли за хозяином и, остановясь около двери в его комнату, стали прислушиваться. Слышно ничего не было, но, приложа глаз к щелке, мы увидели следующую картину. Стены каюты были увешаны странными изображениями зодиакальных знаков, человека с раскрытою грудью, где пылало горящее сердце, какими-то чертежами и надписями на непонятном языке. Сам Брайт в шляпе сидел за большою книгой, неподвижно глядя на синий огонь небольшого треножника. Перед ним стоял совершенно обнаженный мальчик лет 13-ти, раскинув руки и смотря на то же пламя. Я не узнал сначала нашего юнгу, никогда, впрочем, не обращал я на него внимания. Он был бледен и худ, можно было пересчитать все ребра на боках, лицо, довольно обыкновенное, поражало прозрачною белизною, которая казалась еще сильнее от яркого, как вино, рта. Но меня поразили глаза мальчика: густосапфирные, очень узкие, неподвижные, как бы незрячие, они сразу пронзили меня воспоминанием о Стефании, вся история которой, забытая было мною, всплыла до страшного ясно в моем мозгу.

Юнге становилось, очевидно, холодно, потому что он дрожал всем телом все сильнее, покуда Брайт нараспев читал из книги, смотря на синий огонь. Наконец он бросил на треножник какого-то снадобья, отчего слабое пламя вдруг вытянулось в длинный язык ярко-желтого цвета. Джэк перестал читать, вперив взор в угол комнаты, находившийся вне поля нашего зрения, мальчик же, перестав трепетать, застыл с раскинутыми руками, из которых без всякой видимой причины потекла тонкими струйками алая кровь.

Мы смотрели как околдованные, но вот пламя упало снова до синего огонька, юнга зашатался, готовый упасть. Джэк, побледнев, шумно перевернул страницу книги, потом взял длинный кинжал и направился к голому отроку. Не будучи в состоянии сдержать свое волнение, я закричал в ужасе:

— Остановитесь, остановитесь, Джэк Брайт!

Я помню, что с моим криком слился другой нечеловеческий вопль, но больше ничего не удержал в памяти, так как упал на руки Жака, лишившись чувств. На следующее утро вошел к нам капитан, более бледный, чем всегда, но спокойный и сдержанный. Поговорив немного, он заметил:

— Мне кажется, для вашего спокойствия будет полезнее, если вы не будете покидать своей каюты. На судне вам могут встретиться сцены, которые, не будучи объяснены, только смутят ваш рассудок. Объяснять же их никто не имеет права.

С тех пор нас не стали никуда пускать и все долгое плавание мы были как пленники; сам Брайт заходил к нам, по-прежнему рассказывал об Индии и Китае, так же уходил в одиннадцать часов, но запирал нас собственноручно на ключ снаружи. Я не знаю, сколько времени провели мы в пути, но, когда мы достигли Портсмута, я узнал, что в отсутствии я пробыл два года, три месяца и десять дней, так как было 13 сентября 1691 года, когда я снова сошел на родимый берег.

Глава десятая

Не доходя еще до дому, я узнал все новости, ждавшие меня на родине. Умер год тому назад мистер Фай, оставив меня наследником, была очень холодная зима, приезжали комедианты из Лондона, разбился невдалеке французский корабль, Кэтти Пэдж вскоре после свадьбы исчезла неизвестно куда, кто думает, что муж ее прогнал, другие предполагают, что она сама уехала на континент, бросив Эдмонда, третьи желают видеть в этом странное преступление, некоторые ищут еще более таинственных причин.

Печально вошел я в свою горницу, где все осталось по-прежнему, только раскрытая страница Сенеки казалась мне перевернутой, неся другое, более утешительное изречение. Дом был не топлен, так как никто не ждал моего возвращения, шел дождь, и сумерки быстро падали. В комнату быстро вошел Эдмонд, обнял меня и заплакал. Прослезился и я, глядя на похудевшего друга. Мы не спрашивали друг друга о несчастиях, будто условившись, и спустились в столовую, где трещал камин, затопленный Жаком, успевшим тесно подружиться с Магдалиной, — и я стал рассказывать о своих странствиях, закурив короткую трубку. Когда дело дошло до нашего возвращения и я упомянул Джэка Брайта, Эдмонд, вскочив, воскликнул:

— Как, Джэк Брайт? он здесь, приехал с вами?

— Он точно приехал с нами, но здесь ли он еще, я не знаю, так как он спешил куда-то дальше.

— Слава Богу! — сказал Эдмонд, снова опускаясь в кресло.

— Разве он знаком тебе? что ж ты знаешь о нем? — спросил я.

— Ничего, ничего, об этом после. Продолжай, прошу тебя, свой рассказ, — прошептал друг, закрывая глаза.

— Но дальше нечего почти продолжать, — отвечал я.

Окончив историю своих странствий, я долго сидел перед пылавшим камином рядом с Эдмондом, тогда как у двери стояли Жак и Магдалина; последняя утирала передником слезы, а ноги мои лежали на мягкой спине старого Нерона.

* * *
«Путешествие сэра Джона Фирфакса», будучи законченным само по себе, представляет лишь первую часть истории Фирфакса, вторая часть которой назовется «Действия Джэка Брайта» и последняя — «Комната с воловьим окном».

1909

Высокое искусство

Д.С. Гумилеву

Я знавал Константина Петровича, или Костю, Щетинкина еще в бытность мою в губернском городе, когда он был мальчиком-гимназистом. Не то чтобы я очень близко знал его, но дом моей тетушки соприкасался двором и длинным фруктовым садом с домом господ Щетинкиных, и маленькие мои двоюродные братья и сестры охотно водили компанию с веселым и шаловливым соседским сыном. Не обходилось, конечно, и без ссор, но они разрешались или дворничихой и черной кухаркой Маврой, или кучером Лукой и только в исключительных случаях доходили до тетушки, которая своим легкомысленным, равнодушным характером и ласковым попустительством скоро сглаживала всякие такие неровности и неловкости, которые при других родителях неминуемо приводили бы к семейным распрям. Мальчик он был, вероятно, не плохой, не хороший, живой и отнюдь не глупый, рыженький, вихрастый, курносый; наезжая в наш город только по летам, я всегда видел Костю Щетинкина в веснушках, загорелым, с продранным локтем на замазанной куртке.

Вскоре тетушка перебралась в Москву, так как дети все подрастали и нужно было подумывать о дальнейшем их образовании, я же, имея единственно ее связующим звеном с провинцией, стал забывать наш городок и уж, конечно, не часто вспоминал рыжего Костю.

Так прошло лет восемь, и житье летами в жарком волжском доме отошло в милую даль и стало казаться мне почти детством, пронеслись тревожные годы новой русской «разрухи», все как впросонье несколько пробудились, но, повернувшись на другой бок, снова стали посапывать носом; много лиц отошло, исчезло, появились другие, и сам я изменился вместе со временем, — как вдруг случайно произнесенное имя Щетинкина заставило меня встрепенуться и вспомнить многое из прошлого.

Милым таким и невозвратным теплом пахнуло; подумалось и о тетушке, теперь уже покойной, и о длинном фруктовом саде, и еще о многом, где, конечно, сам Костя не играл никакой роли, но с чем был как-то связан. Притом особенно меня заинтересовало то обстоятельство, что услышал я о нем в месте достаточно для этого необычайном и в контексте несколько неожиданном. Помнится, говорили о Щетинкине у писателя Адвентова, и притом как о молодом поэте, подающем большие надежды. Мнения горячо разделились, что почти всегда служит показателем известной значительности явления. Из расспросов я узнал, что обнадеживающий поэт и есть именно тот малец, которого я когда-то у тетушки ловил с поличным за кражей незрелых яблок. Тем более лестно мне было посмотреть, что из него вышло. Потому, когда однажды в том же доме, о ту пору усердно мною посещаемом, я узнал, что в числе присутствующих находится молодой Щетинкин, я с удвоенным любопытством смотрел на рыжего, по-старому вихрастого юношу с белейшим рядом крупных зубов, поминутно им выставляемых в смущенной улыбке. Я сразу признал его, и, когда он протянул мне, представляясь, свою маленькую красную, как гусиная лапа, руку, — я заговорил с ним как со старинным знакомцем. Перестав дичиться, он оказался по-прежнему живым, подвижным и, по-видимому, неглупым. Все благоприятели хвалили его легкое, острое и примечательное по своеобразности дарование; насколько могли, это мнение подтвердили прочитанные им тут же стихи. Говорили, что он занимается и прозой в таком же роде: легком, чуть насмешливом, забавном и уж отнюдь не скучном, что при нашей всероссийской нудности, считающей своим долгом переживать или пережевывать чеховскую неврастению, а если и загорающейся, то исключительно ювеналовским, не всегда с разбором и толком, пафосом, — была заслуга немалая. Одним словом, я охотно присоединился к числу тех лиц, не слишком молодых, чтобы заносчиво пренебрегать, но и не достигших генеральского брюзжанья и «цуканья» разных увядающих снобов, которые осторожно, но без излишней недоверчивости относились к на глазах развивавшемуся дарованью Константина

Петровича. Кроме того, захаживая иногда ко мне, он заинтересовал меня и сам по себе, как человек, почему-то казалось мне, что он представляет новый тип людей, который встречается — к добру или нет — все чаще и чаще. Отнюдь не мечтатель, но и не тупой позитивист, он, казалось, не задавался широкими вопросами, имея в то же время готовые, иногда противоречивые, но всегда точные и определенные ответы на все встречавшиеся временные и конкретные случаи жизни. Был он крайне трудолюбив, добросовестен, но не тупо, с большою бодростью и неугасавшим аппетитом и вкусом к жизни. Отношения у него ко всему были ровные, что могло бы навлечь, несомненно, на него упрек в известной беспринципности и не прощалось ему людьми самых различных взглядов. Такое практическое (не в смысле устройства своих дел, разумеется) восприятие вещей, конкретность и способность ограничивать свои отношения данным жизненным случаем, некоторое, в меру, бессердечие, соединенное с ласковостью и бодростью, казались мне весьма знаменательными. Готов я был Щетинкина счесть за человека и сильного, если бы дальнейшее течение его истории жестоко не опровергло этого моего ожидания. Впрочем, тут виновата была не столько Костина слабость, сколько влияние лица противоположных совершенно стремлений и настроений, но связанного со Щетинкиным достаточно близко, как читателям это скоро будет ясно из последующего повествования.

Прошло довольно много времени, волею судеб я как-то потерял из виду несколько Щетинкина, имея лично большие неприятности и особую настроенность, побуждавшую меня к уединению и работе, так что я только и выходил, что к больному приятелю, лежавшему в военном лазарете, да по вечерам поднимался к жившему по той же лестнице дружественному семейству, где мирная беседа и нелицемерная расположенность много облегчали мне трудные минуты. Но из своего «прекрасного далека» я не переставал следить за литературными шагами своего нового приятеля и с удовольствием видел, что, не обладая семимильными сапогами, шел он бодро и верно по собственной дорожке. Когда же моя душевная смута миновала и я стал снова выходить на свет Божий из добровольного затвора, я узнал, что Щетинкин женился. На ком он женился, мне не могли точно объяснить, так как жена его не принадлежала к ближайшему нашему обществу, звали же ее Зоей Николаевной, что мне также мало говорило. Само известие, разумеется, я принял совершенно равнодушно, думая, что, вероятно, молодой человек сам знал, что делал, и будучи притом вполне уверен, что Щетинкин — достаточно рассудительный и практичный человек, чтобы увлечься и поступить неосмотрительно. Женился, так женился, — не все ли мне равно? Вероятно, так нужно было.

В то время (1907–1908 г.) зима была крайне студеная и дружная: как наступили в ноябре лютые морозы, так месяца два без петербургских оттепелей и стояли; в один из таких вечеров, когда пар валил от лошадей и от людей, укутанных в шубы, изо всех труб подымался и стлался дым, голубой при безоблачной луне, пылали костры в железных решетках, а в домах казалось весело и уютно, когда на Неве все голубело — и снег, и небо, и Пушкиным воспетая игла; санки скрипели и не один «бобровый воротник морозной пылью серебрился», — рискнул я покинуть свою келью, чтобы отправиться в далекий театр на первое представление пьесы знакомого мне и уже совершенного для нас, но еще рискованного и спорного для публики мастера. Ехал я не весьма охотно, не возвратившись еще вполне к прежним общительным привычкам, но и с некоторым удовольствием ожидая вновь увидеть издали таких желанных светских друзей.

Уже в передней, не успев снять пальто, я встретил немало приятелей, а пробираясь на свое место, был остановлен самим Константином Петровичем. Представил он меня и своей супруге, оказавшейся миловидной дамой, высокой, гибкой, с тонкими, несколько сухими чертами лица, большим ртом и соломенными локонами. Одета была нарядно, хотя несколько экстравагантно, да и Щетинкин выглядел франтом. Заговорив со мною, она объявила, что хотя и не знакома, но хорошо меня знает; я подумал, что это — обычная любезность, которая даже как-то не к лицу экстравагантной на вид особе, но когда она сказала мне свою девичью фамилию, то я убедился, что это не только правда, но и что если она меня может знать, то я-то ее уж отлично знаю, имевши случай даже встречаться с нею.

Зоя Николаевна Горбунова была одной из шести дочерей нашего бывшего вице-губернатора, некогда гремевшею на весь город своим умом, кокетством и свободным поведением.

При деньгах, видном положении и некотором желании такую «гремучую» репутацию создать себе в провинции очень нетрудно: начитанность мимоходом в современной литературе на четырех языках, детские вполне невинные, но часто безвкусные выходки на страх мирным обывателям, некоторый атавистический жоржзандизм, соединение английской «безумной девы» и «сорванца», немного синего чулка и очень много полковой барыни — все делало достаточно несносным этот обновленный тип кентаврессы. Впрочем, барышня Горбунова действительно была порядочно образована и невероятная «язычница», то есть хорошо знала языки и своим природным действовала не без бойкости. Конечно, весь этот блеск был довольно второсортный, но в скуке провинциального житья казался, да и на самом деле был если не замечателен, то в небольших дозах увеселителен. Зоя Николаевна занималась всем с одинаковым наскоком: и поэзией, и пением, и спортом, и рисованием по фарфору, и сценой, все не будучи в состоянии «себя найти».

Грешным делом я думал, что главное ее призвание — выйти замуж, но никак не мог себе вообразить, что выбор ее падет на Костю Щетинкина, совершенно в ее глазах, казалось бы, незаметного и скромного человека.

Все это я думал во время пьесы, оказавшейся довольно скучной, так что было досадно и на отношение публики к произведению, и на самого автора, который не давал права открыто негодовать на непонимание публики.

Наблюдая помещавшихся неподалеку от меня Щетинкиных, я нашел в фигуре, лице и манерах Зои Николаевны что-то польское или, вернее, русскую под польку.

В антрактах мне не довелось поговорить с юной четой, и мы только обменивались приветственными улыбками, проходя друг мимо друга, и лишь в конце, во время разъезда, Зоя Николаевна не хотела прощаться раньше, чем я не дал обещания посетить их в ближайшем будущем.

На поверку оказалось, что я был не совсем прав, таким образом определяя новую литературную даму. Она не только не оставила, выйдя замуж, своих мечтаний, но, наоборот, остановившись на одной поэзии, отметнула все другие искусства и только и знала, что носилась с планами будущих своих произведений. Со всех сторон я слышал похвалы ее красоте, неженскому уму, таланту, а главное — «заразительности». Говорили, что у нее такой запас энтузиазма, что его хватит на всех окружающих, которые загораются, как сухие гнилушки от спички. Притом все ее теории, и рассуждения, и экзальтация направлялись к идее «высокого искусства», что мне довольно трудно было согласовать с достаточно противоположно определившимся дарованием ее мужа. Первое время он даже как-то стушевался, уступая место разговорам Зои Николаевны. Говорю: «разговорам», потому что самих ее произведений никто никогда не слыхал, а, так сказать, всякий верил в кредит. Ну, кто не ошибался! Может быть, я был не прав, считая ее только декадентствующей вице-губернаторской барышней, тогда как в действительности она-то и есть «жар-птица».

Тогда еще не настала мода на таинственных поэтесс и не было такого наплыва литераторш, а если и появлялись испанские и румынские незнакомки, то в видах издательских или совсем других, — почему Зоей усиленно занялись все, кому не лень и у кого достаточно досуга, чтобы вмешиваться в чужие дела. Но я решил, подражая этим милым людям, все разузнать сам и открыть тайну несовместимого совмещения «высокоискусстной» г-жи Щетинкиной и практичного Кости.

Сделав своим посещением театра брешь в свое одиночество, я уже не мог отступать и потому не имел достаточно благовидного предлога откладывать свой визит на Васильевский остров, где поселились молодые Щетинкины. Выбрав посвободнее время, день, в ранние сумерки я и отправился, пряча нос в воротник, со своей Таврической окраины на другую. Поместились молодые супруги совсем хорошо и не тесно, и не слишком высоко, и не бедно, с прислугами, электричеством, лифтом и прочими удобствами. Взглянув на обстановку передней в стиле модерн, на такую же камеристку, на букетики фиалок тут же в прихожей, я подумал, что практичный Костя вовсе не так опрометчив и что если это благополучие привела с собой вице-губернаторская дочка, то ее фасончики и высокое искусство можно пустить мимо ушей, тем более что стихами и романами она только грозится, не только их не читая вслух, но даже еще и не приступая к ним, а меж тем в ожидании тут и фиалки, и чухонка в наколке, и все такое. Зоя Николаевна раньше знала час моего визита и, кроме того, мою аккуратность, потому, вероятно, и встретила меня в капоте (а может быть, это было и платье такое), лежа на софе, с английским волюмом в изящной ручке. Говорила томно и тонко, но потом несколько увлеклась и стала рассуждать именно так, как я ожидал по рассказам; я сам не заразился, но поверил, что заразить или заговорить до обморока она может. Вышедший несколько после Щетинкин был мил, но молчалив, и, только провожая меня в переднюю и обещая забежать на днях, он опять улыбнулся беспечной и бодрой улыбкой.

Не понравилось мне чем-то у молодой четы. И фиалки, и капот, и софа, и волюмчик, и готовая «заразительность» мне были несколько смешны и нарочиты, хотя я и сознавал, что даже если это была и приготовленная mise-en-scene, то всякий вправе желать показать себя в наиболее выгодном, по его мнению, освещении. Возможно, что я просто был недоволен, еще не привыкнув наново вылезать из своей берлоги. Все может быть; я скоро и забыл об этом, тем более что Костя, заходя один, был прежним, бодрым, беспечным, практичным и деятельным мальчиком. Расспрашивать его о таком совмещении я не считал деликатным, но вскоре сама судьба меня поставила из далекого наблюдателя в действующее до некоторой степени лицо этой не весьма, может быть, интересной, но достаточно поучительной истории. И не столь действующим персонажем, сколько советчиком и, как говорится, «сведущим лицом».

Хотя мне и не особенно понравилось у молодых Щетинкиных, так что учащать к ним я не собирался, но внешние отношения не только с Костей, но и с его женой у меня ничуть не испортились; она часто писала мне письма, так как кроме всего прочего она была очень рьяной корреспонденткой. Щетинкин же по-прежнему захаживал ко мне нередко, делясь своими планами писательскими, а иногда и житейскими. Однажды он обратился ко мне с просьбой достать ему какую-нибудь работу. Хотя видимое благополучие Костиного существования могло породить некоторое удивленье, зачем ему скучная и не очень благодарная переводная (единственно, какую я мог ему доставить) работа, но я не расспрашивал его о причинах такого его желания, рассудив, что благосостояние, вероятно, всецело дело рук Зои Николаевны и что вполне естественно человеку молодому хотеть располагать и своими, хотя бы небольшими деньгами. Устроить это было не особенно трудно, так как я без опаски мог рекомендовать нашего поэта как человека небесталантливого, трудолюбивого и — что в данном случае было нужнее всего — весьма аккуратного.

Получая неоднократно от новых приятелей приглашения запросто у них пообедать, я считал, что будет не совсем ловко и уже совсем не по-дружески никак не откликнуться на, по-видимому, искреннее расположение. Пользы особенной от моего знакомства они не могли ожидать, веселья тоже, значит, люди так просто полюбили, «потому что полюбили». Хотя такие беспричинные чувства часто и даже обыкновенно бывают непрочны, подвержены всяческим неожиданностям и капризам судьбы, так что я даже склонен предполагать, что в случаях большей прочности они не так уже беспричинны и их необоснованность скрывает какую-нибудь мелкую, глупую и потому неискоренимую причину, — но тут рассуждал не долго и отправился на далекий остров. Дни прибавились, и румяная заря еще светила в гостиную и столовую Щетинкиных, когда меня встретили Зоя Николаевна и Костя. «Запростая» трапеза была достаточно изысканна и, очевидно, строго заранее обдумана, чего хозяева, впрочем, и не старались особенно скрывать. Но если некоторая буржуазность (впрочем, не стеснительная и приятная) виделась в сервировке, меню и чинности подающей горничной, то разговоры были непринужденными, дружескими, с известной долей философствования. Судили о современном положении нашей братии, особенно так называемых модернистов, причем г-жа Щетинкина высказывала наиболее пессимистический взгляд на дело. По ее словам выходило, что нас знать никто решительно не хочет, как бы мы ни старались, никакого понимания встретить не можем, обречены чуть ли не на голодную смерть, если не на паразитическое существование, что все мы — «безумцы», «пророки» и еще кто-то и что поэтому будто бы мы не вправе жить, одеваться, говорить, поступать как все, если это нам нравится (что было особенно пикантно слышать за предложенною нам трапезою), — то есть речи достаточно известные, но в устах литературной дамы нашего же лагеря несколько удивительные. Видя, что красноречие Зои Николаевны как-то огорчает съежившегося Костю, я старался сначала опровергать, как мог и как считал правильным, ее слова, но решил, что лучше попросту свести разговор на предметы более приятные, и заговорил о предстоящих работах Константина Петровича. Тот отвечал, что вот кончит доставленный ему мною перевод и будет заниматься тем-то и тем-то, — оживился несколько. Будто пропустив мужнины слова, Зоя Николаевна прервала его, обратясь ко мне с увлечением о новом замысле поэта, о котором он умолчал. Тема была крайне возвышенна, полутеософская и отвлеченная, скорее бы подходящая к самой говорящей, нежели к покрасневшему, как школьник, Щетинкину. Мне было почти жалко обращаться к нему за разъяснениями, но сам Костя поторопился вступиться и подтвердил сведения, данные женой об его работе. Тогда я, естественно, попросил его прочитать, коли что-нибудь уже читаемо из написанного, на что он согласился неохотно, говоря, что выходит неважно и что он очень опасается за будущую вещь. Однако, по настоянию Зои Николаевны, он сказал несколько отрывков, наведших меня действительно на грустные мысли. Я даже никак не сказал бы, что это туманное творение принадлежит нашему другу; конечно, оно не могло быть бездарно, там и сям мелькали неожиданные образы, рифмы, забавные мысли, но все это не шло к общему тону, было ни к селу ни к городу и скорее досадовало, нежели радовало. Очевидно, Костя, как говорят французы, «надувал» свой милый и хрупкий голосок, и это выходило жалко и смешно. Ему, разумеется, я этого не высказывал, дав какую-то уклончивую резолюцию по поводу его стихов, но он сам, будто понимая, молчал виновато, когда Зоя Николаевна стала настойчиво требовать от меня большей восторженности. Конечно, тут пошли упреки и в снобизме, и в индифферентизме, и в том, что все мы не теплые, не холодные, без пафоса, и виноватым в этом оказывался в конце концов почему-то Петербург. Наконец я вымолвил:

— Может быть, это все и правда, что вы говорите, Зоя Николаевна, но вот я такой бесчувственный петербуржец, что мне эти стихи не очень нравятся, к тому же мне несколько досадно, потому что Константина Петровича и его дарование я люблю и очень высоко ставлю.

Дама усмехнулась и спросила:

— Что же вам не нравится?

— А то, что это совсем к Константину Петровичу не подходит.

— Вы можете и ошибаться.

— Конечно, тогда мне еще досаднее.

— Почему?

— Да потому, что дарование Константина Петровича редкое не только по величине, но и оригинальности.

— Но можно расширяться, углубляться.

— Конечно. Но если резинку все тянуть, так она лопнет или потеряет свою упругость, то есть перестанет быть резинкою.

На это моя собеседница презрительно промолчала и предложила курить. И все помолчали несколько минут, так что выходило совсем неловко. Тогда я допил поскорее свой ликер и стал прощаться, ссылаясь на то, что хозяину надобно торопиться со своим переводом, что мы приятно провели время за обедом, — время все равно отнятое от работы, — но не настолько бездельны, чтобы в болтовне проходил еще и вечер. Дама поморщилась и сказала:

— Да, уж мне этот перевод, и польза не всегда бывает от работы; другие разговоры важнее и действительнее всякой работы.

Мне послышался в последних словах некий намек и вызов, не желая вовсе принимать который я промолчал и заметил только:

— Что же вы имеете против перевода Константина Петровича?

— Да то, что Константину нужно бы заниматься совсем другим, а этот перевод вот и подтверждает мое мнение, что нас, как мы есть, никто знать не хочет, а приходится прибегать к таким средствам; Костя переводит, вы пишете разные музыки к пьесам, кто статьи, только для того, чтобы пролезть, и все равно никуда мы не пролезем, не пролезем, не пролезем.

Действительно, зная несколько музыку, я составлял иногда по просьбе друзей сопровождение к каким-нибудь пьесам, совершенно не предполагая, что это может навлечь на мою голову такие тяжкие обвинения. Я начал возражать, и словопрения затянулись бы надолго, если бы не приход двух каких-то девиц, пришедших к Зое Николаевне для «заражения». Выйдя в переднюю, я сказал Косте:

— Зачем же вы взяли этот перевод, если Зое Николаевне это так неприятно?

Тот отвечал, что для денег.

— Так ведь вы же пользуетесь известным довольством, — говорю я и указываю ему на обстановку и фиалочки.

— Так вот для этого-то довольства мне деньги и нужны.

Тут я понял, что мои предположения о вице-губернаторском происхождении многих приятных вещей были ошибочны, и я откланялся Щетинкину, пожелав ему успешных занятий, на что он заметил, что вряд ли Зоя Николаевна освободит его от присутствия при «заражении» для такой пустяшной вещи, как поддержание фиалочек в передней и выдержанной чухонки.

Так как я был расстроен, то мы оба в этот вечер не сделали никаких шагов к пролезанию, и не знаю, как Щетинкин провел свой вечер, но я пошел к своему старинному другу, известному художнику, где собралось несколько самых разнокалиберных, но близких лиц: еще один писатель, двое художников, музыкант, чиновник при министре двора и три молодых офицера; и там, в веселой беседе, не чувствуя обязательства быть «пророками», «безумцами» и «уродами», занимаясь пением и легкими шутками, я успокоился и, вернувшись домой, мог опять бодро и охотно делать позорное «пролезанье», то есть писать какую-то срочную и спешную вещь не весьма возвышенного стиля. Признаюсь, я поворчал-таки на людей, которые, заботясь о меню кушаний, совсем не заботятся о программе разговоров и, нимало не сообразуясь с нормальным умственным пищеварением, угощают неосторожных посетителей высокими, но неудобоваримыми материями. Это и необщительно и нелюбезно, да и негигиенично, так как давно признали застольную беседу веселой и легкой, а что в монастырях читают за трапезою «Пролог», только подтверждает это положение, так как из всех доступных монашествующей братии книг безусловно «Пролог» — наиболее легкое и, если хотите, пикантное чтение, — духовный «Декамерон», сказал бы я. Так я ворчал на высокоискусстную Зою, жалея веселого Костю, которого за уши тянули к возвышенности, где он уже начал несколько задыхаться. Поворочал да и забыл, разумеется. Вероятно, и сама Зоя мною осталась не особенно довольна, хотя при встречах оказывала прежнюю расположенность и все пеняла, что я их забываю и проч., что принято говорить близким и дружеским людям, и считался я другими знакомыми ближайшим к Щетинкиным человеком.

Так прошло много недель, с василеостровскими знакомыми я виделся не редко, не часто, споров избегал и вообще считал деликатным выказывать меньше интереса к Костиной судьбе и к тому, каким путем пойдет его поэзия, чем это было на самом деле. Щетинкин перевод свой уже сдал и более за работой ко мне, по крайней мере, не обращался; много воды утекло как-то в том году в короткое время, так что и действительно не так уже близко касающаяся меня история несколько отошла на второй план; уехал мой друг, что так долго лежал в лазарете военного училища; уезжал и племянник мой С. Ауслендер во Флоренцию. Провожая его по дурной привычке на вокзал, я был как-то вдвойне расстроен — и разлукой с одним из немногих близких мне людей, и воспоминаниями об итальянском, в частности флорентийском, житье, где провел я много месяцев у веселого и строгого каноника, доныне еще здравствующего. Было совсем по-весеннему грустно и тревожно (впрочем, календарная весна давно уже числилась наступившей), домой не хотелось, и я решил несколько побродить, раньше чем замыкаться в комнаты. Так брел я по Шпалерной, перейдя от мечтаний об Италии к планам, что бы я стал делать, имея 500 тысяч месячного дохода, будучи моложе лет на пятнадцать и т. п. — вообще, голова находилась в столь глупо-разнеженном состоянии, что я был почти не рад, встретив неожиданно Кускова, уцепившегося со мною бродить и благополучно зашедшего ко мне. Кусков был человек хлопотливый и сердечный, то есть он любил вмешиваться в чужие дела больше, чем его спрашивали, и не столько практически (что, наооборот, он делал с наименьшею охотою), сколько советами и сожалениями; энергию он проявлял примечательную, результатом чего была необычайная осведомленность Кускова во всем, что его не касалось. И в данный вечер, увидя меня, он сразу же заажитировался, захлопотал, стал меня расспрашивать, откуда я иду, и в то же время повествовать что-то о Щетинкиных, зная меня их другом. И соединил это все в довольно странный вывод, а именно, что Зое Николаевне следует тоже отправиться в Рим. Мне, по правде сказать, довольно все это понадоело, и я на хлопотанье Кускова ответил не особенно любезно, что Зое Николаевне, конечно, недурно прокатиться хотя бы и подальше, нежели в Рим. Собеседник моего тона не заметил или не хотел заметить, а стал сейчас же изыскивать средства на эту предполагаемую поездку, чем заинтересовал меня значительно живее. Особенно меня поразило его знание, точное и весьма обстоятельное, финансового положения бывшей вице-губернаторской дочки, и не столько само это знание, сколько опять выводы из него, имеющие совершенно неожиданное касательство и до меня. Если резюмировать все сказанное Кусковым, то выходило следующее. Щетинкины отнюдь не имели других средств обеспечения, кроме литературных заработков Константина Петровича, потому что хотя Зоя Николаевна и имела свою довольно значительную часть в имении своих братьев и сестры, но не только не требовала выдела, но не пользовалась даже процентами, что было бы делать не очень трудно ввиду ее неплохих отношений с родственниками.

Почему это так вышло, было никому непостижимо; сообщивший мне видел в этом особую деликатность, я же более склонен был видеть некую гордость, достаточно, впрочем, необъяснимую. Все это было, конечно, не таким образом формулировано и изложено весьма взволнованно и бессистемно, на мою же долю будто бы выпадала миссия поговорить по этому поводу с данною персоною и, так сказать, образумить ее. На все мои отнекиванья Кусков, ероша свою пепельную копну, доводил, что я, мол, их лучший друг, сделать мне будет это не трудно, а Константину Петровичу приходится очень круто. Все это мне казалось довольно нелепым: и фиалочки, и стесненность положения, и наряды, и недовольство переводами; я уже оставляю в стороне теоретические рассуждения, так как они-то чаще всего не сходятся с практикой; ища всегда разумных или по крайней мере обозримых разуму причин всяческих явлений, я подумал, что, имея некоторую сумму вначале, Щетинкины обзавелись, оделись и сели на мель, что было, конечно, не совсем благоразумно, но понятно. Говорить насчет выдела с Зоей я отказался наотрез, а решил предложить ей какие-нибудь занятия, воспользовавшись ее «язычеством». Специально для этого я никаких шагов не делал, но, бывая там и сям, все время держал в уме Костину жену. Набродил таким образом я ей нечто подходящее по моему разумению. У отцовских еще моих знакомых было две дочери, княжны, девушки взрослые, неглупые, которым скорее нужна была не руководительница, сколько старшая подруга и развивательница. Само семейство, хотя и тонное, было по-русски радушно и богато. Туда-то я и хотел направить Зою Николаевну и написал ей письмо на этот предмет, обернутое таким образом, что, мол, это более желательно для княжеских девочек, нежели для нее самой. Через несколько дней получил я краткое приглашение пожаловать на остров днем, причем приписка гласила: «Будем мы только вдвоем». Зачем ей понадобилось быть вдвоем, я себе ясно не представлял, но отправиться не преминул. На этот раз Зоя была в выходном суконном платье, но лежала на той же софе, имея в руках не английский волюмчик, а какую-то бумагу (не то счет, не то чек), которую она при моем появлении спешно вложила в разорванный серый конверт. Начала она прямо, без всякого предварения:

— Я вам очень благодарна, Михаил Алексеевич, но заниматься с вашими знакомыми я не буду.

— Могу ли узнать причину?

— Мне нет времени.

Признаюсь, такого ответа я ожидал менее всего и покорно поклонился, но, желая оказать действительную услугу, а не формально исполнить свою обязанность, я снова начал:

— Зоя Николаевна, можно говорить с вами откровенно и дружески?

— Пожалуйста, — молвила та не весьма пригласительно.

— Я желал бы вам быть полезен действительно, так как очень расположен и к вам, и к Константину Петровичу. Вы простите меня за нескромность; вы в самом деле так заняты, как вы говорите, или вам не требуется добавочной статьи дохода?

Зоя Николаевна встала, прошлась, опять села и все сжимала ладонями виски, будто они у нее стыли. Я ее еще не видел в таком возбужденном состоянии. Наконец она сказала:

— Я буду с вами тоже откровенна, Михаил Алексеевич; вы угадали: наше положение очень плохо; помните, вы на меня напали, когда я говорила, что современные писатели, не попавшие случайно в тон толпы, осуждены на жалкое существование, — вот мои слова на деле подтверждаются. Вы смотрите на обстановку?

Конечно, мы живем не в подвале, ходим не в рубище, я бы этого не могла, но ведь это же бедность, самая настоящая нищета! Я благодарна вам, что вы захотели нам помочь, но я действительно не могу принять ваше предложение. Я не могу прекратить ту деятельность, которой я предана, и считала бы грехом от нее отказываться, хотя бы вследствие этого моего отказа устраивалось и мое, и близких мне благополучие.

— Что же теперь делать? — спросил я как бы в раздумье.

— Да, «что делать»? — повторила и она, сжимая стынущие виски. — Конечно, я могла бы обратиться к родственникам, даже потребовать выдела, но этого я тоже не могу и не хочу.

Сказав это, она как бы развязала мне руки, и я спросил, чего сам первый не посмел бы сделать без ее откровенности:

— Почему же вы не попросите выдела, раз вы право на это имеете, для того, чтобы свободно отдаться вашему призванию.

Так как она молчала, то я повторил, как мог мягче:

— Отчего вы этого не сделаете? Ведь гордость тут была бы, согласитесь, неуместна; если же это известный либерализм, то, простите, ведь он отражается на горбе вашего же мужа, и едва ли хорошо либеральничать на чужой счет.

— Конечно, вы правы, но я не могу на это решиться, это выше меня.

Я видел, что поделать я ничего не могу, и спросил на прощанье:

— Я буду до конца нескромным и выражу желание узнать, почему вы хотели, чтобы этот разговор был с глазу на глаз? Может быть, вы имеете сказать мне что-нибудь?

— Вы угадали… — ответила она и умолкла.

— Что же именно?

Она, будто набравшись храбрости, просто и определенно мне сказала:

— Достаньте мне где-нибудь тысяч десять на три года, конечно, за небольшие проценты.

Я ожидал всего, но не этого, почему возразил с неподдельным изумлением:

— Что вы, Зоя Николаевна, откуда же у меня будут такие деньги?

— И достать неоткуда? — спросила она, прищуривая глаза.

Быстро перебрав в уме все возможности, я ответил отрицательно.

— Ну, что же делать? Нельзя, так нельзя. Да и все равно ничто не поможет! — сказала она и позвонила, чтобы давали чай.

Та же горничная в наколке подавала нам английское печенье, варенье из дыни и дымящиеся чашки, меж тем как Зоя Николаевна все сжимала виски, повторяя на парижском диалекте:

— Ведь мы нищие, буквально нищие!

Прощаясь, я еще раз просил подумать о выделе, который, по моим расчетам, составил бы сумму тысяч в пятьдесят. Зоя, даже уже не говоря ничего, только потрясла головой отрицательно. Так я ушел, не исполнив своей миссии и опять с досадой на странное понятие о гордости этой, хотя и вице-, но все-таки губернаторской дочки.

С тех пор я не видал Щетинкиных до самого лета, когда уже в конце июня я отправился в Новгородскую губернию, где оставался до глубокой осени, предполагая даже зазимовать там. Там, среди прозрачных озер, осенней прозрачности прозрачного неба, пестроты сентябрьского леса, стеклянной тишины воздуха, я был неожиданно пробужден письмом Кускова, который без всяких объяснений сообщал мне, что Костя Щетинкин застрелился.

— Как? Что? Зачем? Почему?

Я быстро поскакал в тот же вечер, весь семичасовой переезд думая, как могло случиться это несчастье. Но что ни придумывай, настоящей причины поступков и от живого-то человека трудно добиться, а с мертвого чего же и спрашивать, все же домыслы окружающих — не более как домыслы, и если представляют интерес, то лишь по отношению к тому, кто ими занимается, но отнюдь не к предмету их догадок. Так и я, продумав семь часов, ворочаясь на ночном вагонном диване, ничего, конечно, не придумал, кроме того, что было мне и без дум известно.

Костю и его искусство я знал, Зою Николаевну тоже успел разглядеть, несовместимость их была очевидна, «нищета» не подлежала сомнению; колебания, шатания и падение Костины, происшедшие вместо истины от столкновения этих двух мнений, тоже были доступны всякому непредубежденному взору, но все эти беды были весьма поправимы чем-нибудь другим, а не выстрелом.

Как бы там ни было, но не без горечи и смуты переступал я порог церкви, где отпевали бедного Щетинкина. Кусков распоряжался, отдавая усопшему товарищу последнее хлопотанье; как и всегда, когда присутствуют не только близкие родные и друзья, только у самого гроба публика хранила должную чинность, в задних же рядах, где остался я, царили достаточные «гомон и толк».

Кусков защищал Зою от нареканий другого знакомого, который утверждал, что именно ее «заразительность»-то и погубила Костю.

Глуховатая старушка, пробиравшаяся поклониться гробу, остановилась в недоумении:

— Как же говорили, просто покойничек, а выходит, что заразный?

Я успокоил ее, и она побрела вперед, я же вышел на паперть, посмотрел на желтые деревья, синее в этот день небо, отнес свои цветы на приготовленную могилу и уехал, не повидав Зои Николаевны.

Еще недавно я слышал, что она продолжает свое «заражение» в несколько других кругах, молва о приготовляемых ею, но никем не слышанных произведениях растет, о Косте она сожалеет главным образом потому, что он не кончил той пресловутой поэмы, отрывки из которой он читал тогда за обедом. Обобщений я не делаю, но рассказываю, что случилось, предоставляя выводы производить читателю самому, если ему это не скучно.

Все проходит, конечно, и ко всему привыкает человек, но теперь я гораздо больше понимаю словасв. Ефрема Сирина: «дух праздности, уныния и любоначалия не даждь ми», — ибо от этих духов происходит возвышенное и унылое празднословие и отвращение от жизни с ее трудами и радостями.

Август 1910.

Нечаянный провиант

Святочный рассказ
В ту зиму проводил я предпраздничные дни и вечера довольно для себя необычно: занесенный на далекий север, я спешил то на маленьких взлохмаченных лошадях, покрытый тремя шубами, то, наконец, в тряском вагоне архангельской дороги, чтобы встретить рождающегося Христа, Его звезду, волхвов и вертеп не в пути, а на твердом и оседлом месте, в кругу друзей и родственников. Особенно же настаивал на этом мой спутник, петербургский торговец старинными иконами, книгами и всякой древней рухлядью; и день и ночь мы катили по замерзшим озерам и болотам, по диким лесным горам, просыпаясь от крутых спусков, — так что все-таки в вагоне, с топящейся печью и освободившись от шуб, мы считали себя почти уже на месте и как о прошлом заговорили о лютых морозах, от которых по деревянным углам изб стоит треск, ровно пушечная пальба. Предчувствуя петербургские оттепели, спутник мой вымолвил:

— Да, в Петербурге, можно сказать, сиротская зима, прямо для нищей братии.

— Не знаешь даже, что хуже, холодным быть или голодным.

— Голодного, пишется, Бог пропитает, — сказал торговец и даже перекрестился.

Тут в нашу беседу вмешался молчавший до той поры незнакомец, единственный, кроме нас, в вагоне. Обратив на него свои взоры, мы увидели безбородого человека, с острым носом и бегающими глазами; одет по-мещански. Удивительные в нем были только глаза, которые, когда переставали бегать, оказывались необыкновенной величины и прозрачности, с таким выражением чистоты и удивленной наивности, что было даже странно, как могли они только что бегать по сторонам, а не все время смотреть на собеседника светло и неподвижно. Обладатель-то этих глаз и вмешался в наш разговор высоким, несколько охрипшим голосом. Сначала он молча улыбнулся на крестное знамение моего соседа, потом произнес застенчиво: «Знаете, выходят иногда престранные оказии с пропитанием». Не ожидая никак нового собеседника, мы промолчали, а тот продолжал с еще большею запинкою:

— Вы простите, господа хорошие, что я так вступаю; я в том расчислении говорю, что иногда большие неустройства выходят с таким вот неожиданным пропитанием, как их степенство изволили сказать. Случай такой был у нас в монастыре.

— А разве вы из монастыря?

— Три года, как вышел, а то пятнадцать лет бызвыходно в обители пребывал.

— Да сколько же вам лет?

— Тридцать три года, — был ответ и тот же удивленный взгляд в упор.

Я удивился; спутник же мой, толкнув меня локтем в бок, только прошептал: «За чемоданчиком-то, ваше благородие, присматривайте». Большой любитель старомодных вагонных встреч и лесковских «рассказов кстати», я уселся поудобнее и, в ожидании монашеского «a propos», вымолвил: «Какой же был случай в вашем монастыре? Поделитесь, если возможно».

— Да занятного мало, хотя, с другой стороны, и разительное совпадение. Рассказать, конечно, можно.

После таких, довольно обычных, предисловий наш попутчик передал нам следующее повествование, которое я, в свою очередь, постараюсь пересказать наиболее связным и кратким манером, сохраняя, насколько возможно, стиль первоисточника. Вот что мы услышали под ровный стук вагона, я — удобно расположившись на волчьей шубе, спутник же мой — делая вид спящего, но неукоснительно наблюдая за целостью нашего багажа.

— В старину наш монастырь славен был, богат, но с течением времени все падал и падал, одно время был даже обращен в женский, и к настоящему времени от всего прошлого богатства и славы остались только прочные, неистребимые постройки, древнее книгохранилище да старинные ризы, наполовину отосланные в музей. Келий было так достаточно, что не только большинство стояло заколоченными или было обращено в кладовые, в которых, кстати сказать, крысам мало было чем поживиться, но на братию даже приходилось чуть не по две келий на душу. Деревень кругом верст на двадцать пять никаких, а которые и за двадцать пять верст, так до того убоги, что прибыли от них обители никакой не бывало. Побогаче и постепеннее мужики — все староверы, а православные, которые не пьяницы, столь нищи, что самим впору Христовым именем питаться, а не то, что монастырю помогать. В ближайшем городе — то же самое, и хотя была у нас гостиница, но всегда почти пустовала или же занята была дальними приезжими. Однажды по весне приезжал к нам даже художник из Петербурга, долго жил, все писал снимки с ворот, да с башен, да с икон, — но серьезной публики посещало нас мало. Братии было очень немного, люди были все немудрящие или, как говорится, «препростые». Бедность их была подлинная, так что нередко приходилось задумываться просто о дневном пропитании. Как-то к той поре, когда случилось то происшествие, что я намерен вам рассказать, эта нужда особенно усилилась, и именно к сочельнику. Все готовятся встретить Рождество Христово радостно и обильно, а у нас и крысы даже все разбежались. Говорят, что, наевшись, трудно петь, да уж и на голодный желудок — не приведи Господи; колокола — и те будто в великий пост звонят. Мне, как человеку о ту пору молодому, можно сказать отроку еще (шел мне тогда девятнадцатый год), все нипочем, к монашеской жизни был еще жаден, развожу себе каноны и в ус не дую.

И вот в такое-то бедственное время пожаловали к нам нечаянные гостьи: старая старушка и молодая барыня, чиновница ли, купчиха или помещица, — кто ее знает? Мы все переполошились: чем же мы гостей дорогих кормить-то будем? Гостинник им даже докладывает, что так-то и так-то, как бы на пишу обиды не вышло, но барыня только бровями повела и говорит с беспечностью: «Ничего, отец, мы не прихотливы, будем есть то же, что и вы, а если не дадите, так у нас и с собой закуска есть». Таково-то шутит и ручкой на два большие тюка показывает. Но тюки-то попросила на ледник отправить, закуски же из небольшой корзинки стала доставать: икру, семгу, балык, ну, что мирянам в посту полагается. И мы несколько успокоились, думаем: наверное, в тюках всякая живность замороженная, двум женщинам не съесть, а коли прогостят до праздника, так и на нашу долю кое-что перепадет. Барыня наша все шутит и весело разговаривает, но вид невеселый показывает: то брови сдвинет, то вдруг говорит, говорит, оборвет и задумается, станет одну и ту же тарелку со стола на комод да на стол с комода переставлять, то в застывшее окно на алую зарю смотреть примется. Без шубы оказалась худенькой, вроде девочки, сама румяная, волосы черные, как сажа, заплетены хитро, а глаза величиной со старинные часы карманные, как вскинет ими, даже жутко становится. Старуха же, надо полагать, была нянькою или какою другою услужающей, а может, и родственницей по-купечески состояла; звали ее Леонтьевной, барыню же молодую звали Зинаидой Павловной.

манером к нам депеши доходят, а мы отродясь и депеш-то никаких не получали. Молилась Зинаида Павловна усердно, но в меру, и видно было, что что-то ее беспокоит. Потом службы три барыня наша пропустила, нянюшка говорила, занемогла ее хозяйка; хотели за лекарем снарядить в город, но больная отказалась и стала домашние травы пить. Как-то под вечер возвращался я из лесу с дровами, как слышу из гостиничного окна стучит мне наша гостья. Привязал я лошадь к столбу, взошел на крыльцо, у дверей замолитвовал, изнутри сказали «аминь», но никакого движения, ни шагов не слышно. Вхожу — никого; из-за перегородки слабый голосочек наша госпожа подает: «Войдите ко мне, я не совсем здорова, но одета. Леонтьевна побрела куда-то, оставила меня, скучно очень, да и дело к вам есть».

— Какое же говорю, у вас ко мне дело, Зинаида Павловна, — а за перегородку вступить не смею. Сам думаю: как же, вот, в окошко стучала, а с кровати сойти не может?

— Стучать меня изволили? — спрашиваю.

— Звать я вас не звала, но видеть вас очень рада, к тому же у меня и дело к вам есть, Алеша.

Правда, что меня Алексеем звать, но как же она это знает и зачем все одно и то же про дело твердит? Какое у нее ко мне дело может быть? Подумал я, так и промолвил:

— А мне показалось, что вы в окно меня стучали.

— Я не стучала, вам почудилось, — ответила та все еще из-за перегородки. — Войдите сюда, я одета, мне нужно поговорить с вами.

Перекрестился я потихоньку и вступил. Зинаида Павловна, действительно, одетою лежала, разметавшись, сама бледная, а щеки огнем горят, и глаза еще больше сделались и чернее. На столике огарок горит, и пачка писем лежит. Стою я и молчу, и она молчит, в потолок смотрит. Я кашлянул, а она, не сводя глаз с потолка, тихонько шепчет: «Боже мой, Боже мой, что ж это будет?» — и, не моргая, горько заплакала. Я ступил шаг вперед и спрашиваю:

— Что с вами, госпожа Зинаида Павловна? Я за Леонтьевной сбегаю, у вас горячка, наверное.

Но она головой покачала, что, мол, не надо, и тихо же продолжает:

— Вы, Алеша, человек чистый и монах; скажите мне по совести, может ли человек из любви любимого человека убить и не извергом самому остаться? — И вскинула на меня глазами. Подумал я и отвечаю:

— Хоть я и монах, но до чистоты мне далеко, а что насчет того, что вы спрашиваете, так я этого сказать вам на себя взять не могу. Это у старцев надо спрашивать, а я еще молод и эти дела мало знаю.

Но собеседница моя будто ответа и не слушала, снова глаза завела и говорит:

— И не извергом самому остаться?.. Сколько, вы думаете, мне лет, Алеша?

— Лет двадцать, двадцать три.

— Много больше, не угадали. — Рассмеялась и задумалась, потом снова начала: — Холодно сегодня, Алеша?

— Не особенно.

— А я все зябну.

— Хорошо печи топлены; вы не иначе как нездоровы; напрасно за лекарем не погнали тогда.

— Нет, я здорова.

— Какое же уж это здоровье. Помолчав, я снова завел:

— Какое же у вас дело ко мне, Зинаида Павловна? Будто вспомнив что, гостья говорит:

— Ах, да, дело; не помню, право, страшно мне чего-то одной.

Тут в двери стукнули, барыня на кровати вскочила и — хвать меня за руку, а рука как огонь: «Тише, говорит, это Петр Прохорович!»

Я озираюсь и говорю: «Никакого Петра Прохоровича нет у нас, откуда ему взяться? Не извольте расстраиваться».

Успокоилась слегка, легла, и с улыбкой отвечает: «Это глупо, конечно, я нервничаю. Как он с погреба сюда придет? Вы правы, да не совсем», — добавила она совсем спокойно и даже как бы с усмешкой. Стучала это Леонтьевна; та и к няньке с тем же вопросом: «Холодно сегодня, Леонтьевна?»

— Холодно, да не совсем, голубка, скоро ехать пора.

Тут я вступил: «Как же вы, сударыня, в такой хворости в путь отправитесь?» Но старуха отвела меня к двери и говорит: «Шел бы ты, брате, в церковь, а я госпожу спиртом натру». А барыня по постели заколотилась и кричит: «Как я поеду? Не могу я с ним расстаться!» Постоял я за дверью, послушал, но барыня не унималась, а пуще прежнего, на манер кликуш, выкликать начала. Так я ушел, а она все колобродила.

После службы рассказал я отцу игумену все, что видел и слышал, тот пожевал губами и сказал: «И пусть лучше уезжает, это она тебя на любовь прельщала».

На утро наши гостьи действительно спозаранок собрались и уехали, а тюки, как мы и предполагали, оставили нам на помин души раба Божьего Петра и за здравье Зинаиды. Сама-то Зинаида, уезжаючи, вне себя была, глаза мутные, щеки, что огонь, слезы рекой льются, сама все что-то причитает и в няньку прячется, чтобы слов не разобрать. Приказанья все Леонтьевна отдавала. Так, в такой расстройке и уехали.

В сочельник пошли мы провиант чудесный смотреть, — и что бы вы думали? В обоих тюках вместо индюшек, кур, гусей — мертвое тело, в куски изрезанное, замороженное и камфарой пересыпанное. Голова отдельно, руки, ноги — тоже, туловище тоже врозь. Мужчина молодой, видный, полный, рослый и белый. Все мы как шарахнемся, по кельям дрожим, потом начальству дали знать, не помним, как и праздники провели. Потом в газете уже прочитали, что это был Петр Прохорович, которого из ревности жена его, Зинаида Павловна, убила, разрезала, заморозила и с собою недели три возила, пока до нас не довезла. Оправдали ее; говорят, что в любовном безумии была, а по мне, так не похожа была на сумасшедшую.

Вскоре я из монастыря ушел, год пробродил, опять пришел; где только не был? Но никто на Зинаидин вопрос мне ответа не дал.

— Это насчет чего же?

Нечаянный провиант

— Насчет извергов. Рассказчик умолк, а я спросил его:

— А что же с ней потом сталось?

Глаза вдруг забегали, и, запинаясь, он ответил:

— Не знаю и сам.

— Вы все-таки ведь ее искали и теперь ищете? Еле слышно тот прошептал:

— Может быть.

Опасный страж

[текст отсутствует]

Мечтатели

[текст отсутствует]

Примечания

1

Битвы и мужа пою (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Елена Певак. Проза и эссеистика М.А. Кузьмина
  • Крылья
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  • Приключения Эме Лебефа
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  •   Часть четвертая
  • Картонный домик
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  • Нежный Иосиф
  • Путешествие сэра Джона Фирфакса по Турции и другим примечательным странам
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  • Высокое искусство
  • Нечаянный провиант
  • Опасный страж
  • Мечтатели
  • *** Примечания ***