КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Сиротский хлеб [Янка Брыль] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Янка Брыль (Иван Антонович) Сиротский хлеб



1

Как-то спросили маленького свинопаса: «Парень, а сколько штук в твоем стаде?»

«Сколько? Да семь семерей, семь старых свиней, свинка, свинок — свинкин браток и одно поросятко».

Попробуй сосчитай-ка! Столько же, верно, сколько бывает у ребят, когда они гонят свою животину с пастьбы в деревню, покрикивая: «Эй вы, белые, черные, рябые!..»

У Даника было их три: свинка, свинок — свинкин браток и одно поросятко. Свинья Рябая очень любила, когда ее почесывали, — даже глаза, бывало, зажмурит. Кабан Белый, когда Даник, как все мальчишки, садился на него верхом и поддавал пятками под бока, только хрюкал и встряхивал лопухами ушей. Зато корявый, худой боровок Свиной Батька очень уж скор был на шкоду, покуда не привязали ему на шею «бурдёлок» — рогульку, которая барабанила по ногам.

Но со свиньями еще полбеды — хуже приходилось кое с кем из товарищей.

У Даника, как и у каждого из ребят, была кличка, да не одна: то Сивый, то Гусак, то Манька… Сивым его прозвали за волосы, совсем белые, особенно летом, когда они выгорят на солнце. Гусаком — потому что когда-то, еще в позапрошлом году, на него нагнал страху старый соседский гусак. Манькой у них в деревне называлась, на польский лад, левая рука, а Даник решил почему-то стать левшой и всем грозил: «Вот как дам тебе манькой!» На кличку можно было ответить тоже кличкой, а не то и подраться. Впрочем, не все клички и приживаются. Из трех первых, с которыми Даник вступил в жизнь, к мальчику прочнее всех пристала одна — Сивый, и он за нее почти не сердился. Была, однако, еще четвертая кличка — Нищий… Так называли его Полуяновы мальчишки Шурка и Павел. И сам старый Полуян не раз кричал через забор Даниковой матери:

«Нищая! За то, что у меня сейчас в одном кармане, я могу купить тебя вместе с твоим паршивым хозяйством!..»

У Полуяна — много поля и батрак, а у Зоси, мамы Даника, даже лошади своей не было. К тому же еще Зося вдова, а Марко Полуян начальник над всей Голынкой — солтыс, сельский староста.

«Не связывайся ты с ними, ну их, — говорила Зося сыну. — Не тронь, у них отец».

Даник был сирота. Отца его убили на войне с польскими панами в двадцатом году. Мальчик еще мало понимал, кто такие паны и почему его батя не хотел пустить их сюда, в Западную Белоруссию. Даник знал одно: батя был очень веселый и добрый. Как сквозь сон вспоминается: в серой шинели, с красной звездочкой на шапке, он щекотал его усами и смеялся, подбрасывая Даника под потолок. Мама говорит, что отец, когда наша армия гнала панов на запад, только «воды напиться» забежал. Ушел, а назад не вернулся. Не вернулся домой и батин брат, дядя Петрусь. Но он живой — где-то за границей, в Советском Союзе. Есть у Даника и еще дядька, мамин старший брат, да он в соседней деревне, в Микуличах. Ему не пожалуешься каждый раз — надо защищаться самому.

Как-то на выгоне солтысов Шурка прицепился к Сивому; перебрал все его клички, а уж когда дошел до последней, Даник не выдержал и стегнул солтысенка кнутом. Шурка разревелся и побежал от своих свиней к коровьему стаду, где был его брат Павел. Тот, здоровый уже балбес, бил только палкой по голове. Увидев, что от стада бегут оба Полуянчика, Даник кинулся в деревню. Они его, может быть, и не догнали бы, но Павел попал ему сухим комком в затылок, и Даник заплакал. Он вдруг понял, что враги — вот они, мама его не услышит, а ему уже и дух не перевести…

Было это в воскресенье, на улице шло гулянье.

— Держи! — крикнул, увидев Даника, дюжий Василь и для страха затопал сапогами.

С хохотом он поймал мальчика, а пока тот вырывался, старший солтысенок, Павел, настиг его и огрел палкой по голове.

— Дурак ты! — закричал на Василя другой парень, Микола Кужелевич. Меньше и моложе этого здоровилы, Микола толкнул Василя в грудь и замахнулся: — Тебе бы самому по мухоедам залепить!.. А ты, кулацкая гнида! Вот я тебя!..

Но Павел уже отскочил и теперь, огрызаясь, побежал домой.

Микола отвел Даника к забору и усадил на траве.

— Ничего. Ты, брат, не плачь, — говорил он, наклонившись к мальчику. — Вырастешь — мы им покажем. Твой батька был герой, и ты не плачь.

Большой, сильной мужской рукой, которой так давно не знала светлая голова Даника, Микола провел по «сивым» волосам мальчонки, нащупал шишку от удара и, нахмурившись, тихо выругался сквозь зубы.

— Пойдем к колодцу… — начал он и вдруг умолк.

Сивый смотрел на него большими, полными слез глазами.

— Пойди к колодцу, вытащи воды и примочи…

— Давай польку! — послышался за спиной у Миколы голос Василя.

Микола оставил Даника у забора и вернулся в круг.

— Играй, Степан, — сказал он гармонисту, — да только не для него. Дурака, хлопцы, надо маленько проучить.

— Правильно, Микола! Бойкот ему сегодня! — раздались голоса. — Не ходите с ним плясать, девчата! Не бойтесь, не тронет, не дадим!

— Да что вы, хлопцы! — оправдывался Василь. — Неужто вы думаете — я хотел, чтоб он его ударил? И на уме не было, чтоб мне с этого места не встать!

— И не вставай, — сказал Микола, — посиди да подумай, чего тебе надо хотеть, чего — нет.

Даник не пошел к колодцу. Он стоял у забора и смотрел на Миколу — уже с восторгом в еще заплаканных глазах.

Маме его кто-то обо всем рассказал, и вот она прибежала. Снова играла гармоника, и молодежь с топотом плясала польку, подымая пыль. Даник уже не плакал, а она взяла его, как маленького, на руки и, хотя никто ее не мог слышать, люто проклинала Полуянов, а потом опять:

— Тише, сынок, тише, — повторяла. — Не трогай их, говорила я тебе. Тише.

И он заплакал — ребенок все ж таки.

А наутро, еще роса обжигала холодом, Сивый уже снова ехал верхом на кабане — опять на болото. Подгонял Белого, толкал потресканными пятками под бока и смеялся.

2

Своего поля было у них немного: такой жнее, как Даникова мама, и развернуться негде. Зося ходила жать в люди. Жала чужое, думала о своем… А под осень сделала то, ради чего летом гнула спину, — купила сыну сапоги. Первые в жизни.

Принесла их вечером из местечка — черненькие, блестящие, с красными подошвами. И каблуки и ранты блестят — смолой натерты! Правда, неладно вышло: сапоги были сцеплены друг с другом дратвой и, заторопившись, Даник не дратву разорвал, а прорвал в одном голенище дырочку. Маминого подзатыльника Сивый на этот раз и не почувствовал, но всю ночь не давали ему уснуть новые сапоги.

Они висели — живое искушение — на жерди у полатей, где мальчик спал, и, если б только не дырочка в голенище, как славно было бы думать о том, что он уже вырос большой, что скоро-скоро, через три дня, он пойдет в первый класс…

Школа стояла в стороне от деревни, на пригорке. Сама старая, она и окружена была старыми березами, защищавшими ее от зимних ветров. Манили Даника и эти высокие березы, и красивые дорожки вокруг школы. Не раз глядел он весной, как ребята, которые уже учатся, чистили дорожки от травы, посыпали их гравием и обсаживали ирисами. А внутрь, туда, где учатся, так ему до сих пор пробраться и не удалось.

Учитель, которого в деревне звали пан Цаба, Данику не очень-то нравился.

Как-то летом они, пастушки, встретили его на выгоне. Он шел с речки с тремя удочками, жбанком и сумкой за плечами. Школьники, а за ними и малыши сняли шапчонки и, перебивая друг друга, загомонили, как гуси: «День добрый! День добрый!» Даже спросили, скоро ли в школу.

— Еще через три недели, а тогда в четверг, — сказал учитель по-польски.

Потом пан Цаба взглянул на Даника и спросил по-белорусски:

— А это чей такой Иванка, а?

— Он не Иванка, он Даник, — ответили старшие ребята. — Он Зосин, а фамилия ихняя Малец. У него одна мать, он сирота.

— Так ты, значит, пан Данила Малец, — засмеялся учитель. — Ты тоже придешь учиться? Ходзь ту, не буй се[1]. — Он взял мальчика за плечо, притянул поближе. — И какой же ты, пане Малец, сивый, замурзанный, обросший!

Пастушки смеялись. Так появилась и еще одна дразнилка! «Пан Данила Малец, отморозил палец». А Данику было совсем не смешно.

— Ну, так хочешь учиться?

Надо ответить учителю, да и в школу хочется, и мальчик через силу выдавши:

— Ыгы.

— Не «ыгы», а «хочу». А рыбу ты удишь?

— Хочу.

Мальчишки опять смеялись. А чего? Ведь правда же, хочется с удочкой на речку, да речка далеко, за выгоном, на лугу, и не всегда, когда хочешь, можно туда пойти.

В руке у пана Цабы покачивался желтый жбанок, подвязанный за шейку веревочкой. Сивый заглянул в него раз, другой и, ничего не увидев, спросил:

— Там что?

— Рыба, — ответил учитель. — Не повезло мне сегодня, пане Данила Малец, одного только окунька поймал.

— А почему ж сумка полная?

— Сумка? Там тоже рыба.

— Вы ж говорите — только одну поймали.

— Ну одну. А эту купил.

— Где купили?

— Где? В склепе, ктуры называ се Немэн[2]. Ха-ха-ха! Нет, всю поймал, пане Малец, да одну только живую несу.

— А зачем вы врете?

— А ты что, никогда не врешь?

— Ыгы.

— Вишь ты — «ыгы». Ну что ж, пане Малец, я тебе за это книжку дам, когда придешь в школу. С картинками.

На прощанье ребята опять сняли шапчонки и, перекрикивая друг друга, загалдели: «До видзэня! До видзэня!» А Даник стоял растерянный, не зная, верить или не верить. И почему-то было ему обидно…

Сейчас он вспоминает об этой встрече и опять думает: верить пану или нет?..

А сапоги — черные, блестящие сапожки — висят на жердке над самой головой, и, глядя на них, никак не уснешь…

Через три дня — в школу! А потом начнутся холода и можно будет обуть сапоги! А может, мама и в первый день позволит?..

3
Пан Цаба не обманул, — когда Даник пришел в школу, он дал ему книжку с картинками и так смешно назвал ее — «элемэнтаж»[3].

Буквы дались мальчику легко. Только две из них доставили ему, как и другим новичкам, много хлопот. Какие-то «а с хвостиком», и «э с хвостиком»; первое надо произносить не то как «а», не то как «он», а второе — не то «э», не то «эн»… Так муштровал их учитель. Но выговаривать это удавалось только ему одному. Ребята вскоре решили, что тут весь фокус в носе — какой у кого нос. У пана Цабы нос был длинный, красный и гундосил как-то совсем особенно. А у них это так гладко не выходило — ни «он», ни «эн».

Потом начали складывать из букв слова: «ма-ма», «А-не-ля»… Мама — то же, что и по-нашему, Анеля — это имя девочки. Такой девочки во всей Голынке ни одной не было, и потому Даник назвал Анелей их пеструю, очень уж забавную телушку.

Как-то зимой, придя из школы, Даник взялся за уроки — сразу же, как он всегда делал с тех пор, как перестал пасти. Мамы не было дома. Он сам достал из печки щи, с полки — хлеб, поел, прибрал со стола и раскрыл «элемэнтаж». Начал читать стишок, который надо было выучить наизусть. В стишке польский мальчик Янэк выхвалялся перед мамой, что наловит много рыбы. А потом:

Ловил Янэк до полудня,
Маёнц пружон храпкэн…[4]
На этой «храпкэн» Сивый и засел. Что за «храпка» такая? Думал, думал — ничего не придумал. Вспоминал, вспоминал… Нет, учитель не говорил им об этом ни слова. У мамы не спросишь: она ушла куделю прясть. А впрочем, у нее, сколько ни спрашивай, один ответ: «А бог его знает! Отвяжись. Что я тебе — учителька? Бабуля твоя, покойница, служанкой у пана была — та бы тебе объяснила!»

Вдруг Даник вспомнил, к кому сегодня мать пошла с куделью, и ему сразу все стало ясно. Ну конечно, пока еще не стало, но скоро станет — стоит ему только пойти туда, к Кужелевичам, и показать эту «храпкэн» своему другу Миколе.

Микола — друг Даника? Взрослый дружит с таким малышом? Ну и что ж тут такого? Подружились они… кто его знает когда — то ли прошлой весной, когда Микола защитил его от солтысенка, то ли тогда, когда Даник помог Миколе.

Месяца три назад, осенью, мальчик бежал с выгона домой. Иван Терешко, с которым они «в черед» ходили в школу, пришел с первой смены и отпустил Даника на вторую. Сивый торопился, припустил рысцой, а тут с дороги, что за огородами, кто-то его окликнул:

— Даник! — и помахал рукой.

Он узнал, кто его зовет, и пустился через капусту туда.

У початой борозды возле дороги на плуге сидел Микола. Курил.

— Вот что, Данила, — сказал он. — Дар за дар, а даром ничего. Я тебя выручил, и ты меня выручай. Сбегай ты к нам в сарайчик, где я сплю, — гляди только, чтоб мать моя не заметила, — и возьми ты там, в углу у дверей, одну штуку. Спрячь только, чтоб никто не видел!

Даник побежал. Во двор к Кужелевичам пробрался огородами. Озираясь, отворил сарай и у двери в углу увидел старый безмен. С головкой, но без крючка, на который прицепляют то, что надо взвесить. Больше ничего в углу не было. Значит, это и надо взять. Мальчик спрятал безмен под рубашку, высунул белую голову за дверь, огляделся и что есть духу помчался на загуменье, а там по дороге — к Миколе.

— Ну вот, — улыбнулся его защитник, — давай сюда. Это, брат, та самая палица, с которой еще Машека[5] воевал с панами. И я тут этой штукой не коня погонять буду. Ему уже и палица не поможет.

Мальчик смотрел то на пахаря, то на худую конягу, то снова на пахаря. Тот самый Микола — добрый, веселый, чубатый парень, которого он видал и босым, и в лаптях, и в сапогах, — показался теперь мальчугану таким огромным и страшным с этой своей палицей… Страшным, конечно, для тех, кто не дружит с Миколой, не для Даника.

— Ну, иди, из-под рубашки да под рубашку, — улыбнулся Микола, пряча безмен за пояс. — А ты, брат Данила, смотри молчи об этом. Я не разбойник. Я только здесь вспомнил про этот безмен. Там, за горкой, — он показал рукой на холм, куда тянулась узкая недопаханная полоса, — меня поджидают. Марко Полуян решил проучить голяка Кужелевича. Одному пану солтысу боязно, так братца позвал. Того, что в примаках живет, в Микуличах. Меж собой, кулачье, грызутся, а как на нашего брата, так — вместе. Сидят там да покуривают, ждут… Ничего, покажу безмен — не полезут. Ну, ты иди, брат, а то в школу опоздаешь. Ну, гнедой, потащили!..

В школу Даник опоздал. Пан Цаба поставил его в угол на колени.

Глядя на стену, исцарапанную ногтями и исчерканную карандашами его предшественников, Сивый думал о том, что сейчас делается там, за горой. Там, где Полуян с братом встретили Миколу. Эх, и барабанит небось по их спинам палица! «Это им не ко мне и не к моей маме цепляться! Это им не кто-нибудь — Микола!..»

Такой друг все может, все знает. Он и про «храпку» эту объяснит.

Даник оделся и побежал к Кужелевичам.

Однако и Микола не мог ему ничем помочь. Положив на лавку свой молоток и колодку (Микола еще и сапожник!), он взял Даников «элемэнтаж» и стал размышлять вслух:

— Конская морда — храп. Еще храп — гололедь без снега. Но тут это все не подходит… А во что ты, когда рыбу удишь, заворачиваешь своих пескарей? В тряпку. Может, оно и по-польски так — тряпка-храпка, а?

Сивый шмыгнул носом и задумался. У них только Иван Терешко рыбу в лоскут заворачивает. Но у него и плотички бывают, и окуни. Даник делал иначе. Он выпивал из бутылки молоко, а потом, как поймает рыбку — туда же, в бутылку. Одного за другим запихивал через горлышко скользких, холодноватых пескарей, часто менял воду, а они почему-то всё разевали рты. Сыпал он туда крошки хлеба, и казалось, рыбки едят. Жуют, жуют, пока наконец не подохнут…

— Да нет, дядя Микола, — сказал он, — храпка — это не тряпка. Тряпка — по-пански шматка, вот как мы в школе доску вытираем.

— Ну, так я, брат, не знаю. Я, брат, в ихнюю школу и дня не ходил.

— А что же учитель? — отозвалась из-за прялки Даникова мама. — Ему лишь бы деньги огребать?

Старик Кужелевич, дядька Рыгор, лежал на печи, только лапти виднелись. Думали — дремлет, а он заворочался и говорит:

— А ну его, этого учителя! Какой он поляк! Он же из Березовки. Я и отца его знаю, и его самого. Из богатой хаты, ничего не скажешь. В Несвиже учился, по-русски. А теперь вот в панскую шкуру вырядился. Уже, вишь, и паню себе отхватил, женился. Окопался неплохо. А нашего брата, даже который и грамотный, учителем небось не поставят. Да не каждый и пойдет, как этот Цаба. Храпка, шмапка. Калечат только! Скорей бы уж на них управа какая-нибудь нашлась. То пан полициант, то пан секвестратор[6], то пан Цаба — все на нашу мужицкую шею…

Даник не спускал глаз с Миколы. Друг его встал, подошел к полке и снял с нее какую-то книгу.

— Это Купала, — сказал он. — Тот самый, что и про Машеку написал. Помнишь? — подмигнул он Данику.

— Ыгы, — так же заговорщически улыбнулся Сивый, вспомнив безмен.

— И обо мне он написал, — перелистывая книгу, говорил Микола. — Вот гляди, стих: «Я швец-молодец». И о тебе написал. О тебе и о твоей маме. Сейчас найдем… Ага! Ну, слушай.

Это был разговор бедной матери-крестьянки с сыном своим, который пас чужих коров. У мальчика было то, чего Даник навсегда был лишен, — отец и братья. Было и то, чего он еще не успел испытать, — служба у чужих людей. Было, однако, главное, что роднило Сивого с тем пастушком, — горькая доля.

Микола, стоя посреди хаты, читал:

Как проходит в наймах лето
Пастуха,
Спроси, мать, у птицы этой —
Канюка.
Ты спроси у этой тучи,
Полной слез;
У цветка над этой кручей
Среди лоз;
Этой груши среди поля
И болот:
Все моей тяжелой доле
Ведут счет.
Ну, и вот что ты, брат Данила, должен запомнить навсегда:

Ты не жалуйся, матуся,
На судьбу,
Как я силы наберуся, —
Все смогу.
Вот так, брат, и записано. Понятно?

Даник в ответ мог вымолвить только свое «ыгы». За него ответила мать.

— Хорошо-то как, боженька! — вздохнула она. — Слышала, Алена, а? — обернулась к Миколовой матери, тоже переставшей прясть.

— Ну что, Даник, — сказал Микола, — хочешь научиться это читать?

— Ыгы!

— Коли «ыгы», так иди сейчас выучи свою «храпку», а вечером приходи.

И вот наступил вечер, когда еще один белорусский пастушок с мужицкой жадностью стал твердить — чтобы запомнить на всю жизнь — тридцать две буквы на этот раз уже не чужой грамоты. А после того была ночь, когда в старой, занесенной снегом хатенке долго не мог уснуть маленький человек.

4

Парты в школе старые. Поднимешь доску — и хлоп-хлоп ею, как мать бердом, когда ткет. Очень здорово. А изрезаны они все, исцарапаны! В ямке, где стоит чернильница, полно мусора. А если еще прольешь туда чернила да вынешь чернильницу, руки перемажешь — не домоешься! Тронешь себя за нос или почешешь стриженую голову, а потом дома: «Эх ты, писарь, — скажет мама, — погляди на себя в зеркало, на кого ты похож!..»

Еще отец Даника учился за этими партами. Говорят, что и тогда они были уже так изрезаны. Мама здесь не училась, потому что она не из Голынки, а из Микулич. Да она и вовсе не училась, а служила с малых лет. И вот не умеет теперь ни читать, ни писать. Когда приносит Полуяну-солтысу подать, она ставит на бумаге три крестика, да и то какие-то кривые. И голову набок склонит, и карандаш не знает, как взять.

Даник уже в третьем классе. Первые школьные радости давно позади. Правда, учиться «по-пански» с каждым годом как будто легче. Уже и пан Цаба говорит с ними почти совсем по-польски. Вот и сейчас он объясняет что-то ученикам, но Сивый не слышит, он задумался. За грустными мыслями, забывшись, обмакнул в чернила тупой конец карандаша и написал на парте: «Д.Малец». По-белорусски, конечно. Учитель заметил это и поставил «грамотея» в угол, где, верно, не однажды и отец его еще стоял…

Глуховатый Левон, как всегда, когда учитель вел кого-нибудь за ухо или за волосы в угол, громко сказал: «Ну, повели бычка на ярмарку!» И, как всегда, пан Цаба и теперь поставил Левона рядом с наказанным.

В углу за доской пол прогнил, и Акулинин веник не часто попадает в эту щель. Стекла мутные, скучные. На штукатуренных стенах большие трещины. В углу — золоченый бог, которого, говорят, выдумали паны. А на стене между окон — усатый пан Пилсудский, который привел сюда панов со всеми их податями, ружьями и «элемэнтажами»…

— Левон, — шепчет Дапик, — ты слышишь? Когда мы еще в первом классе были, нашел я раз грифель под партой… Ну, грифель! И понес я его нашему гундосу, в его комнату. А он сидит себе за столом и сало с хлебом уплетает. Носище аж крюком гнется.

— А? — громко переспросил Левон.

— Тихо вы там, галганы![7] — обернулся от стола учитель.

— Вот глухарь! — шепчет Даник, злой на Левона, и они умолкают.

Мальчик думает об учителе. Когда он относил ему грифель (тоже дурак — не мог сам спросить в классе, чей он!), у пана Цабы еще и работницы не было. Толстая пани Юля все делала сама. Теперь у них Акулина. А Юля еще потолстела и, как говорят в деревне, гуляет с паном Вильчицким, помещиком.

Позавчера этот пан опять приезжал сюда из имения. Как только лошади его зазвенели бубенцами и захрапели под окнами, Цаба выбежал на крыльцо. Вскоре он вернулся в класс с панским кучером Феликом. Цаба поспешно написал на доске несколько предложений и велел им переписать их в тетрадки.

— И чтоб было тихо! — сказал он. — Будете слушаться этого пана.

«Этот пан» — усатый заика Фелик — снял свою лохматую шапку и положил ее на стол. Расставив огромные сапожищи, которыми он уже наследил так, что лужа растеклась, кучер стоял перед партами, держа в левой руке большущие овчинные рукавицы, а в правой — сыромятный кнут на длинном бамбуковом кнутовище. Где же тут будет тихо? Мальчики и даже девчонки хихикали и вертелись на партах. А Фелик хлопал кнутом по полу и повторял:

— Я т-теб-бя и там, в у-уг-глу, от-тсюда д-достану!

Потом пан Цаба, весь красный, вернулся из своей комнаты в класс и отпустил кучера. А пан Вильчицкий остался там, в комнате учителя…

Цаба уже и корову привел из имения. А с месяц назад, когда ребята пришли в школу, Акулина мыла две залитые кровью скамейки. Это было уже не в первый раз. Осмаленные и обмытые свиные ноги и голова с камнем в пасти лежали на первой парте. На столе, рядом с глобусом, стояла миска с синеватой требухой. Ребята обступили Акулину.

— Что, — спросил Левон, — уже вторую ухайдакали? Верно, Вильчицкий Юле дал?

Но Акулина только возила тряпкой по скамье и молчала. Тогда Левон толкнул Даника на Акулину, и та шлепнула его грязной тряпкой по лицу. Тьфу, кажется, еще и сейчас воняет! Все — и школа и сам учитель — воняют кровью и требухой…

«Панский подлиза», — говорят в деревне про Цабу.

Пока Даник раздумывал, стоя на коленях, большаком из местечка брела по талому снегу Акулина. В старых солдатских валенках, задыхаясь, она несла с почты большой тюк. Вот она мелькнула в окне… во втором…

— Книжки! Книжки несет! — зашумели дети.

Акулина внесла пакет, напустила со двора холоду, натащила валенками снегу.

— Ух, пане! — вздохнула она, поправляя платок. — Чтоб их холера взяла! Вот вам еще и записка.

— А ты не ругайся, дура. Пошла вон!

Акулина сгорбилась и вышла.

— Ну вот, — сказал учитель, — получайте то, чего так хотелось вашим родителям. Тутай белярусске элемэнтаже «Зорька». Кто из вас уже умеет читать?

Даник оглянулся. Да и оглядываться не надо — и так слышно, как заговорил, поднял руки весь класс:

— Я! Я! И я!..

— Почти все, — проворчал пан Цаба. — Ну что ж, по крайней мере меньше придется морочить себе голову.

Он помолчал.

— А кто же вас научил?

Оказалось — кого отец, кого мать, кого старший брат, а троих — Яна Буслика, Влодзимежа Чарадойлу и Шимона Мамоньчика, как называл их учитель, — научил Малец.

— Ты? — переспросил пан Цаба. — А ну встань!

Даник встал с колен и обернулся к классу.

— А кто тебя научил?.. Ну, чего в землю смотришь?

Сивый молчал, исподлобья поглядывая на учителя.

— Не скажешь? Думаешь, я сам не знаю? Иди обратно в свой угол!

Даник повернулся и привычно стал на колени.

Он не сказал, не назвал своего настоящего учителя. И не скажет. Не Цабе об этом рассказывать!

Четыре месяца прошло с того дня, как у них в Голынке, как и во всех окрестных селах, состоялся сход, на котором крестьяне потребовали от панов школу на родном белорусском языке.

В то воскресенье в классе было полным-полно. За столом сидели пан Цаба, еще два каких-то пана из местечка и пан полициант. Не кто иной, как он, Даников друг Микола Кужелевич, показал панам большой, сложенный вдвое лист бумаги. На этом листе было написано то, что называется таким необыкновенным и, должно быть, очень могучим словом -

ПРОТЕСТ.
— «Мы, крестьяне деревни Голынка, — читал

Микола, — заявляем протест против того, чтобы

наши дети учились на неродном языке, и требуем,

чтоб у нас открыли белорусскую школу…»

Даник знал: не кто другой, как он, Микола, писал этот протест. А подписала его вся деревня — из конца в конец. Даже солтыс Марко Полуян подписал. Молчал, выжидал, а все-таки подписался. Весь большой лист исписали кто карандашом, кто чернилами, кто фамилию поставил, а кто — крестики. Где-то там, среди первых, стоят и мамины три креста. Под ними рукой Миколы написано: «За неграмотную, по ее просьбе, подписался, — а еще ниже, рукой Даника, — Д.Малец».

На сход в школу ребят не пустили. Даже от окон Цаба отгонял. Окна были открыты, и все слышно было издалека. Впрочем, Даник притаился за березой перед окном и самое важное видел.

«Не нужна нам чужая школа. Она нашим детям не мать, а мачеха. Да и мачехи бывают лучше! Не нужен нам и учитель, что за объедки с панского стола продался панам душой и телом! Не хотим мы и порядков таких, когда на нашего брата глядят, как на скотину, когда каждый может пнуть тебя ногой, как свиную лохань. Мы заявляем протест!..»

Так говорил тогда Микола. Так говорили и другие хлопцы и дядьки.

Паны молчали. Цаба сидел красный как рак и только сопел. И полицейский молчал, обеими руками опершись на ружье, зажатое между колен.

Примерно через месяц Миколу забрале. Тот самый полициант и еще один с ним гнали Миколу по деревне утречком, когда ребята шли в школу. И нельзя было никак подбежать к другу, шепнуть: «Может, принести тебе, Микола, то, что стоит у вас в углу сарайчика за дверью? Я сбегаю…» Нельзя было сказать, потому что полицейские отгоняли их, а один даже крикнул:

«Большэвицке щэнента! Прэч! И вам до паки захцяло се?»[8]

Даник вместе с другими ребятами шел поодаль, там, где, голося, плелась тетка Алена, Миколова мать.

Теперь, стоя в углу на коленях, Даник думает, иногда даже шепчет про себя:

— Панский подлиза… Продал душу… И Миколу продал…

Это он о Цабе. Так говорит вся деревня.

5

Солнце, мороз и ветер. Эх, закружил, разгулялся! Так и царапает хрупкую снежную корку, так и сечет белыми жгутами поземки. Гонит ее по полю, через большак, снова по полю, по кустарнику и — под самый лес. А солнце такое, что на снег и не взглянешь!..

Но не от солнца Данику тепло — тепло от солдатского отцова башлыка, от большого, с чужого плеча, полушубка, от ходьбы по глубокому снегу. Он бредет вслед за мамой и глядит на пятки ее лаптей. Мама широко шагает, спешит за дядькой Кастусем и из-под большого посконного платка глядит на дядины сапоги.

Они идут совсем как те мужики, что ходят в окружной суд, — из-под Несвижа в Новогрудок, за сто километров. Впереди — главный, какой-нибудь дядька Сымон, которого вызывают как истца или ответчика. За дядькой — свидетели. Глядят каждый на пятки идущего впереди, и кажется, что гадают, будет ли в Кореличах только ситный с селедкой к чарке, как в Мире было, или, может, Сымон еще и колбасы возьмет, как вчера в Городее?.. А дядька Сымон повесил голову и раздумывает про пустобреха адвоката: как-то он завтра отбрешется? И о том еще, каково им теперь будет без коровы. Адвокат говорит: «Выиграем!» — да это еще вилами по воде писано, а Буренку пришлось продать…

Даник не раз уже видел, как ходят вот так по большаку, мимо их голынковского выгона. Ходят дядьки и из Голынки.

Вроде того идут теперь они. Впереди — дядька Кастусь, опустив голову, а следом — Даник с мамой. И тоже молчат.

Но идут они не в суд, а что головы склонили, так это от ветра.

Дядька Кастусь, мамин старший брат, пришел к ним сегодня из Микулич. И думает он сейчас о том, как это вдруг, ни с того ни с сего, повезло его сестре. Деверь ее, брат Даникова отца Петрусь Малец, прислал им денег. Из Минска — аж из-за границы! Он где-то там живет, и, видать, живет как человек, потому что — подумать только! — сразу такую кучу денег подарил. Если перевести на золото эти советские червонцы, так их будет целых тридцать золотых николаевских рублей. Ну, а на панские злотые — еще в четыре раза больше. Как с неба свалились. И пишет Петрусь Малец, что это — племяннику его Даниле на учение. «Сыну брата моего Ивана, отдавшего жизнь за советскую власть» — так и пишет в заказном письме. Как-то теперь заживет сестра при деньгах? По совести сказать, так надо бы хоть полоску земли прикупить или завести наконец какую-нибудь лошаденку. Да что ж поделаешь, когда деверь приказывает хлопца учить?.. Когда он, дядька Кастусь, собирался сегодня с утра сюда, в Голынку, его баба вкрадчиво усмехнулась. «На поросенка хотя, — говорит, — займи». Оно бы не мешало. Помогает же он Зосе, сестре, и часто. Однако не бухнешь так сразу: «Дай!» Пускай уж хоть сама, бедная, на человека похожа станет. Этакая уйма денег!..

Сама Мальчиха так просто обалдела от счастья. Вчера принесли с почты письмо и повестку, зашумела вся деревня, и с того самого «мента», как говорит Зося, мысли у нее в голове путаются между собой и то и дело приходит радость. Денег вдруг свалилось столько, что и умом не обнять. До этих пор Зося копила весь свой капитал в платочке, туго завязав в узелок и медяки и бумажки. Если какая-нибудь пятерка несчастная и была за душой, так и то с копейкой, думалось, смелее себя чувствуешь. А теперь… Страшно было бы одной и идти за ними. Кастусь, спасибо ему, пошел. Согласился. Он-то небось везде разберется. Да и сынок вот тоже. Ишь, уперся — «пойду». Надо ж ему из одежки чего-нибудь купить… «Сыну брата моего…» — вспоминает Зося письмо. Лучше бы он, боже милый, сам был жив, ее Иван, чем все эти деньги. Да что поделаешь? Сегодня уж не придется, а в следующее воскресенье она закажет по нем панихиду. Как все добрые люди.

И Зося уж видит, будто наяву, как ей улыбается всегда пьяненький псаломщик Харкевич, получая от нее денежки. После обедни — панихида. Зося представляет, как она стоит на коленях посреди церкви вместе с сыном и в руках у них горят, оплывая душистым воском, большие свечки. Даник и рад, что все глядят на них, и скучно ему, шельме, — наслушался уж и он разговоров в деревне, что будто бы бога нет… Он садится на пятки и разглядывает, что делается вокруг. А сама она прислушивается к непонятным святым словам батюшки, улавливает среди них имя своего Ивана и крестится вдогонку, старательно прижимая три пальца к изрезанному преждевременными морщинами лбу. Сквозь синеватый пахучий дым кадила блестит позолота иконостаса. Бородатые боги глядят почему-то хмуро. Только матерь божья улыбается. А певчие как хорошо поют! Один псаломщик чего стоит: он как рявкнет своим басом, так даже сердце зайдется… И верится Зосе, что теперь-то Ивановой душеньке полегче станет — этакая, людоньки мои, панихида!..

Надо будет только пришить боковой карман к бурнусу, думает Зося, снова вспоминая о деньгах. А потом откуда-то всплывает мысль, что бога, может, и в самом деле нет… И Иван же так говорил когда-то, и брат его, деверь Петрусь, тоже, наверно, безбожник. А люди-то они какие умные! Все снова начинает путаться в голове. И вот опять приходят на ум письмо и деньги — подумать только, из самого Минска! — и ее охватывает огромная, небывалая радость. И все вдруг становится ясным, как этот вот белый, солнечный божий денек. Только ветер же какой! Остановившись, Зося оглядывается и с улыбкой спрашивает своего хозяина:

— Идешь, Данила?

— Иду, иду, — отвечает Сивый, и глаза его поблескивают из-под башлыка.

Даник задумался тоже.

Ему уже одиннадцать. Он второй год сидит в третьем классе. Что, разве он плохо учится? Да нет! Не только школа, вся Голынка знает, что он, Зосин Даник, учится лучше всех. Больше всех читает — и белорусских, и польских книг, и русских, только бы раздобыть. А вот остался в третьем на второй год. Кто его ведает, может, и еще год сидеть придется. Такой уж заведен у панов порядок: кто не посылает в школу ребят до четырнадцати лет — плати штраф, а не то отсиживай в каталажке. За все отсиживают люди: и за подати, и за штрафы, если нечем заплатить. Деду Роману пришло от сына из армии доплатное письмо, так он и за доплату эту просился отсидеть. Маме ни штраф платить, ни отсиживать, известно, не хочется, вот Даник и ходит вторую зиму в третий класс. Идти в четвертый в местечковую школу не на что. Да и маме надо помогать. Шесть чужих коров и свою Рогулю пасет он летом.

А в школу, в четвертый класс, до чего же хочется!..

Весной, когда он окончил третий, побывал у них сам «пан керовник» — директор местечковой семилетней школы.

«Пан, разумеется, — обратился он к ихнему Цабе, — лучших учеников направит ко мне, в четвертый класс, а этого, Мальца, — непременно в первую очередь».

«Пан керовник, — прогундосил Цаба, — он, Данель Малец, очень бедный, сирота. Не о чем и говорить».

«Жаль, но что ж — нет так нет».

А тут вчера дядька Петрусь прислал письмо и деньги. Вот тебе и «жаль», вот тебе и «нет так нет»! Только бы до весны дотянуть, а там, осенью, я тебе, пан Цаба, не «здрасте», и ты мне не засти!

От тяжелого кожуха у Даника болят плечи и намокла спина. Край башлыка, которым мальчик обвязан по самый нос, запотел и подмерзает от ветра, потом от дыхания оттаивает и снова подмерзает. Мальчик перебирает заиндевелое сукно горячими губами и все думает.

Дядька Петрусь, незнакомый Даниле брат его отца, — очень добрый, должно быть, и очень умный человек. Он тоже, как Микола когда-то, говорит, что батька у Даника — герой. Если б паны не убили его на войне, если б он был живой, он был бы тоже умный и добрый. А что, если б панов не было и здесь? Что ж, тогда не заправлял бы школой пан Цаба и не сидел бы в тюрьме такой хороший, смелый Микола Кужелевич. Да и один ли Микола!.. Даник вспоминает, как плачут бабы и дети, когда полицианты гонят в постерунок[9] кого-нибудь из хлопцев или мужчин. А все-таки распевают и у них песни против панов, все-таки ждут прихода «товарищей»…

Тут вдруг приходит мальчику на ум, что школа в местечке тоже не своя, как и в Голынке. «А хорошо ли, что я пойду туда? Что я хочу учиться хотя бы и по-польски? Что же я, паном Цабой собираюсь сделаться? Но ведь дядя пишет, чтоб я учился!.. — с облегчением вспоминает он. — В школе буду учиться по-польски, а дома — по-нашему. И буду много-много читать, стану таким умным, как отец, как дядька Петрусь, как Микола!..»

Ветер по-прежнему кружит и бушует. Мама опять стала, оглянулась и спрашивает:

— Идешь, Данила?

— Да что ты все «идешь, идешь»! Ну, иду…

И глаза Сивого, кажется, еще ярче блестят из-под заиндевелого башлыка.

6

Когда-то, при царе, школа в местечке была церковноприходская, трехклассная. Небольшой деревянный домик стоит на склоне холма, на котором, окруженная деревьями, возвышается красивая церковь. Сияющие кресты ее над светло-зелеными куполами видны даже в Даниковой Голынке. Местечко небольшое: от широкой немощеной площади отходит шесть улиц. Хаты — такие же, как в Голынке, но обитатели их называют тех, кто не живет в местечке, деревенщиной. Вокруг базарной площади стоят деревянные и даже каменные дома, в которых живут приезжие паны-чиновники и торговцы-евреи. Восемь лавок, одна пекарня и две корчмы. В одном из домов разместилась гмина — волостное правление, куда солтысы сносят собранные с народа подати, в другом — постерунок, где полицейские в синих мундирах расправляются с теми, кто не хочет, чтоб здесь была панская власть. А еще в двух снятых у евреев домах занимаются четыре старших класса школы, не уместившиеся в старом здании на склоне церковного холма.

Четвертый и пятый классы учатся в новом деревянном доме, против которого, через площадь, расположился постерунок.

Учительница четвертого класса — пани Марья, или «керовничиха», как называют ее ученики, — вошла в класс после перемены с кульком краснобоких яблок.

— Листьев кленовых принесли? — спросила она.

— Принесли! Вот! Во какие! — зашумели ребята.

— Ой-ой, зачем так много? Я же сказала — по два-три, больше не надо.

Пани Марья говорит по-польски чисто, красиво, не коверкает так, как Цаба.

— Ну ничего, дети, — говорит она. — Сделаем так: каждая парта получит по яблоку, положит несколько листьев, а яблоко сверху. Правда, на кленовые листья яблоки не падают, они ведь на кленах не растут, но это тоже неважно: все вместе напоминает нам об осени, о ее красоте. Итак, дети, начинаем. Не спешите. И пусть каждый помнит: кто лучше нарисует — съест яблоко, а кто поленится — должен будет есть листья.

Сказала и засмеялась, а класс — за ней. Какая она хорошая, веселая! Совсем не такая, как ее муж, пан керовник, — какой-то молчаливый и даже немножко страшный. Девочки называют учительницу «наша пани Марья», как будто они любят ее больше, чем мальчики. И всё ластятся, всё пищат: «проше пани» да «проше пани»!..

Когда в классе установилась тишина, пани Марья села за стол и достала из ящика классный журнал. И вот перелистывает его и что-то записывает.

А Даник, который сидит на первой парте, против стола, рисует, а сам все глядит на учительницу — то украдкой, исподлобья, а то, когда она не видит, — открыто.

Сегодня двадцатое сентября. А Данику кажется, что только вчера поп отслужил в церкви молебен по случаю начала учебного года. Учиться весело, время идет быстро. Почему же, однако, сегодня ему не рисуется? Так бы, кажется, все и глядел на пани Марью… Почему? Верно, больше всего из-за той книжки, что она прочитала им позавчера.

Позавчера она принесла на урок польского языка маленькую книжечку и сказала: «Сегодня мы прочитаем рассказ знаменитого польского писателя Генриха Сенкевича под названием «Янка-музыкант».

За четыре года Даник отчасти у Цабы, а больше сам, из книг, хорошо научился понимать по-польски. Да и пани Марья, читая, объясняла им отдельные трудные слова. И все было им понятно, хотя в школе почти одни белорусские дети из местечка и окрестных деревень. Дети еврейских лавочников, портных, тряпичников и кузнецов тоже лучше говорят по-белорусски, чем по-польски. Учеников-поляков раз-два и обчелся: сынки и дочери чиновников и полицейских, семь человек на весь большой класс.

Данику все понятно еще и потому, что в рассказе, который читала им учительница, речь шла о таких же, как он, детях деревенской бедноты. Янка-музыкант — польский мальчик-пастушок, тоже сирота, а мать у него — батрачка, которых там, в Польше, называют «коморницами». «Музыкант» — это кличка Янки. Для него все вокруг пело — и лес с его шумом и звоном птичьих голосов, и луг, где вечерней порой квакают лягушки и кричат коростели, и деревня, когда она весенней ночью играет-гомонит сперва девичьими песнями, а потом — перекличкой петухов… И эхо для него пело. Пели под ветром даже зубья больших вил, которыми мальчик Янка разбрасывал навоз по панскому полю…

— Малец, встань!

Даник очнулся от задумчивости, встал.

— Ты почему не рисуешь?

— Я рисую.

— Ну, так садись и работай.

Да, рисовать все-таки надо лучше. «Сначала легонько карандашом, а потом красками», — вспоминает Сивый слова учительницы. Мальчик смотрит на яблоко, на кленовые листья.

Как красиво желтеют они на клене у их хаты! И не заметишь, как оторвется хвостик от веточки и лист опустится в бесшумном полете, ляжет на песок, на траву. Приятно собирать их в руки — маме, хлебы печь, — приятно разглядывать их тонкие жилки или ворошить листву босыми ногами. А яблоки!.. Летом Даник часто спал в садике у хаты, под их единственной яблоней «белый налив». С вечера он, бывало, долго не засыпал, все прислушивался, как падают яблоки в мягкую высокую траву, как они задевают на лету листья и веточки. Часто, выбравшись из-под одеяла, он, стоя на коленях, шарил вокруг в холодной росе руками. Найдешь-нащупаешь яблоко и вопьешься зубами в кисловато-сладкую мякоть…

Звезды — высоко над хатой и яблоней, с болота доносится лягушечий хор, в саду звенят комары. Ночка и правда поет — так тихо и так многоголосо…

Тому польскому хлопчику, Янке-музыканту, и самому захотелось играть. Смастерил он себе скрипку из дощечки, натянул проволочные струны. Да не хотела она играть так, как та, что он слышал в корчме или в панском имении. И Янка решил украсть настоящую скрипку — у панского лакея. Его поймали. Хворого сироту гминный суд присудил к наказанию розгами. Бил «музыканта» гминный сторож, придурковатый Стах, такой же, видно, как тот Василь, что держал когда-то Даника, а Полуянов Павел ударил его палкой по голове…

Пани Марья все что-то пишет в журнале. Длинные черные ресницы совсем прикрыли глаза. Она не видит Даника, и вот он опять глядит на учительницу.

Янка-музыкант кричал: «Ма-ту-ля!..» И пани Марья, читая, как-то странно произнесла это слово. Три раза. В первый раз она сказала его, остановилась и, закрыв глаза, тряхнула головой. А после третьего раза на глазах у нее выступили слезы. Да, он видел это, потому что он сидит как раз против стола.

Длинные черные ресницы учительницы неожиданно поднимаются. Большие карие глаза ее смотрят в серые, перепуганные глаза Даника.

— Малец!

Сивый встает и заливается краской.

Уже не только она — весь класс, он это чувствует, смотрит на него.

— Что у тебя сделано, покажи!

Даник протягивает учительнице тетрадь.

— Ну конечно! Все уже за краски взялись, а Малец… Это я в шутку сказала, что лентяи будут есть листья, — их мы, возможно, и на колени поставим. Как тебе это понравится? Надо работать, а ты витаешь где-то в облаках.

Под смех всего класса Даник садится и начинает рисовать. Он кладет сначала, как и полагается, светло-желтую краску, добавив к ней чуточку зеленой. Да вот не клеится отчего-то, не так выходит, как хочется. Сосед Даника по парте — Санька Сурнович, мальчик из местечка. Они уже немного сдружились. У Саньки получается совсем иначе. Ишь как увлекся — и голову наклонил,и щеку подпер языком…

— Добжэ, Сурнович, добжэ, — говорит пани Марья. Она уже стоит возле Саньки, склонилась над ним, оперлась рукой о парту. — Ты только, Сурнович, легче, не так резко. И не спеши. Дай мне кисточку. Подвинься немножко.

Она подсела к Саньке и вот уже сама рисует.

— Вот так, вот так, — приговаривает она. — Что ж, придет время, и наш Александр Сурнович станет, может быть, — кто знает? — Яном Матейко…

Все смеются, а Санька шмыгает носом и, застыдившись, опускает голову.

— Ян Матейко, дети, — говорит учительница, — это был такой польский художник. Знаменитый художник, на весь мир прославился. Ну, а ты что тут делаешь, мечтатель? Покажи.

Даник подвигает свою тетрадь на Санькино место.

— О, что это — блин с хвостиком?

Все смеются, а пани Марья берет у Даника кисточку, набирает красной краски и принимается за его несчастное яблоко.

Ах, почему она сидит не рядом с ним, а с Санькой?! Даник смотрит на маленькую белую руку учительницы, потом украдкой бросает взгляд на милое, пригожее лицо ее, обрамленное черными кудрявыми прядями коротко, «под польку» остриженных волос. И в душе у него почему-то звучит слово «матуля», звучит так, как она произнесла его позавчера…

— Ну вот, ну вот, — приговаривает пани Марья, рисуя. — И надо, Малец, не смотреть, не мечтать, а делать свое дело.

Нет, никогда она, видно, не полюбит его так, как Янку-музыканта! И никогда не сядет рядом с ним, Даником, и не похвалит его, как хвалила Саньку!..

7

За окнами — поздняя, мокрая осень.

Четвертый и пятый классы соединены вместе — на «белорусский час». Ученики-поляки ушли домой, но и без них в большой комнате двум классам тесно.

Таких уроков бывает только два в неделю, и в обоих классах их ведет пани Марья. И она и муж ее, пан керовник, преподают здесь от самого начала панской власти. Дети давно уже знают, что она полька. А вот где она научилась по-белорусски, об этом не дознались даже еврейские девчонки, которым известны все подробности жизни местечковых чиновников.

Пани Марья выписывает из книги на доску: «На дворе дождь, а в сенях большая лужа. Пусты летом наши села. Вентерь новый, есть время — почини», — выводит она своим красивым прямым почерком. Исписав всю доску, она задает четвертому классу переписать упражнение и подчеркнуть существительные одной чертой, а прилагательные — двумя.

В пятом классе будет устный урок. Учительница берет белорусскую хрестоматию «Родной край» и говорит, как всегда, по-польски:

— Известная белорусская поэтесса Тетка писала и стихи и прозу. Сейчас мы познакомимся с ее рассказом «Михаська». Внимание.

И начала читать:

— «Михась очень уж неохотно на этот свет приходил. Три дня не мог родиться. Люди и рукой махнули: не жди добра ни для матери, ни для младенца…»

И, как всегда, когда пани Марья читает по-белорусски, голос ее становится еще милее. Девочки и мальчики из пятого класса, сидевшие по четверо, по пятеро на одной парте, притихли и впились глазами в учительницу. Трудно было писать и четвертому классу. А труднее всех, кажется, Данику. Да и зачем ему все эти существительные, прилагательные, пустые села и непочиненные вентеря, когда пани Марья читает?..

Перед глазами Сивого, как наяву, проходит такая близкая ему жизнь и первый труд — пастьба. Только не всегда же было так темно и горько, как там, в книге. Даник, хоть он тоже сирота, слезы вспоминает все же меньше, чем радости. Сиротский хлеб, известно, нелегкий, но о нем покуда думала больше мама.

Даник вспоминает, как они, голынковские пастухи, собирали желтую калужницу на залитых весенней водой лугах, бегали после дождя по теплым, прозрачным лужам, застоявшимся в траве, играли на выгоне в «чижика» и лапту, ходили летом на Неман. Там они с веселым гомоном купались на отмели, ловили пескарей, устраивая «баламуты». Вода в Немане даже на мелких местах не течет спокойно, а бежит, и муть быстро уходит: как ты ни ковыряй дно пальцами ноги — через минуту снова виден светлый твердый песочек. Осенью цветет на опушке за рекой вереск, залитый ласковым солнцем. Под босыми ногами шелестит золотой лист, сухо потрескивают сучки на мягкой овчине мха, капельками крови алеют в брусничнике кислые ягодки. До чего же хорошо тогда раскачиваться на молодых гибких березах и перекликаться, ловя звонкое эхо! Как славно резать ветки и связывать лозой веники — кто больше! А в поле пастухи жгли картофельную ботву и пырей и, когда оседало высокое шипящее пламя, пекли в золе сладкую душистую картошку. Ну до слез ли было тогда!..

А Михаська — тот, что в книге, — знал, видать, одни только слезы. И осень у него такая, и вся жизнь. Вот уж правда — «на дворе дождь, а в сенях большая лужа». Михась был рябой, хилый, и никто его почему-то не любил. Нет, Даника в Голынке не любили только Полуяновы сынки. И брали над ним верх они недолго, покуда он «силушки не набрался», как тот парнишка, о котором Данику прочитал когда-то друг его Микола Кужелевич. Задень только Сивого — он даст правой, а коли мало, так и манькой добавит! А тот Михась вечно в сторонке сидел, на отшибе, и хлопцы часто обижали его.

Пани Марья читает про осень и дождь. Кто-то подстрелил журавля, и, обессиленный, он опустился на выгон. Пастухи с криком кинулись его ловить, а он не давался. Принял Михаську за кочку и налетел на него грудью. Михась укрыл его сермяжкой. А товарищи, отбирая журавля, так затолкали хлопца, что он сомлел. Ребята перепугались, спрыснули его водицей, отвели домой и журавля ему отдали. Так и жили они в запечке у мачехи — голодали, хворали и утешали друг друга…

— Малец, почему ты не пишешь?

— Я пишу, — встрепенулся Даник.

Он склонился над тетрадью, а пани Марья покачала головой, помолчала немного и снова стала читать.

К весне журавль поправился и расхаживал по хате царем среди кур. Михась таял, как снег за окном. Как-то в начале весны мачеха сидела за кроснами, а он окликнул с печки: «Мама!..» Впервые услышала баба это слово от пасынка. Со страхом поняла: смерть!.. А он: «Мама, мамочка, журавля дай!..»

Почему на этих словах пани Марья останавливается? Даже, кажется, слезы у нее в голосе, как в тот день, когда она читала им про Янку-музыканта…

Почему и у Сивого слезы тоже затуманили глаза?

Журавль шел за гробом Михася, а потом, когда стали засыпать могилу, поднялся и полетел. А на земле остался только грустный крик его, и дождь, и слезы…

— Ну, а теперь покажи мне, Малец, что ты там написал.

Даник опомнился и, покраснев, подал учительнице развернутую тетрадь.

— Ну конечно, и половина даже не сделана, — сказала пани Марья. — Нет, хлопче, с тобой никакого сладу! Ты сегодня останешься после занятий. На коленях немножко постоишь. Потому что писать надо, а не раздумывать и вечно глядеть куда-то.

И вот четвертый класс ушел домой, а Даник стоит на коленях. За стеной, в соседней комнате, пани Марья ведет в пятом классе арифметику, заменяя учителя Дулембу. Ученики, верно, решают задачу, и голоса «керовничихи» не слыхать. Должно быть, сидит над классным журналом и уже забыла, конечно, как плакала над Янкой-музыкантом, над Михаськой…

Сивый присел на корточки, выковыривает мох из паза сосновой стены и со злобой, злобой до слез, думает об учительнице.

Еще вчера она казалась ему не такой, как все другие учителя, не такой, каким был Цаба. «Милая пани Марья», — передразнивает сам себя Даник. Эх, дурак! Не раз повторял он эти слова, когда шел домой или тайком поглядывал на нее из-за парты. Думал даже, почему она, такая добрая, умная, красивая, почему она не его мама, почему он не может прижаться к ней, подставить свою белую стриженую голову под ее теплую маленькую руку… У пани Марьи двое детей: девочка, Вандзя, учится во втором классе, а мальчик, Адась, еще совсем маленький. Даник видел однажды, как она вела их за руку по дорожке вокруг церкви. А он, дурак, подглядывал из-за дерева, слушая их смех и разговор, и… завидовал. Думал, какая она хорошая. Счастливые они, что у них такая мама, — эти Вандзя и Адась! Ах, дурак, дурак! Какие нехорошие мысли приходили ему тогда в голову! Его мама, мол, и в школу его ни разу не отвела, и не погуляла с ним вот так, и не спросит никогда, не трудно ли ему и о чем он читает. Все возится вечно, все молчит… Ну, так вот тебе, Сивый, и «милая пани Марья»…

Что это — кто-то голосит?

Да, голосит!

Даник встал с колен и подошел к окну. Протер запотевшее стекло и увидел по ту сторону грязной площади кирпичный дом постерунка. На крыльце стоит полициант. И никого вокруг, только серое грустное небо и грязь.

— А сы-нок мой, а род-нень-кий!.. — снова послышались причитания.

Кто же это? Даник до самого низа протер запотевшее стекло и увидел: на тротуаре, чуть правее окна, стояла какая-то тетка.

— Тише, Ганна, ничем ты не поможешь, — донесся голос мужчины; его не видно: должно быть, за крыльцом стоит.

А тетка не утихает:

— А где же тот бог, а где же вы, до-бры-е лю-ди?.. А за что ж вы его мор-ду-е-те-е?!

— Тише, глупая!.. Ну вот, дождалася!..

С крыльца постерунка спустился полициант и уже направляется сюда, обходя лужи.

Даник не выдержал: забрался коленями на окно, отворил форточку и задрожал — не то от холода, не то от голоса женщины.

— Пускай берут! — уже не плакала, а кричала она. — Пускай мучают и меня! Пускай!..

Из-за крыльца показался мужчина, он прошмыгнул перед окном по мокрым, грязным доскам тротуара.

— Стой! Чекай, хаме![10] — кричит полициант и уже спешит сюда по грязи.

А тетка не убегает. В каком-то сером бурнусе, в лаптях, в старом платке. И — не убегает!

Даник привстал и высунулся в форточку.

— Иди, иди! — говорит тетка. — Иди, пей, ворон, и мою кровь! Бог даст — захлебнешься! Ах, боже мой!..

Даник увидел только, как он, полициант, замахнулся… Мальчик закрыл глаза от ужаса и закричал. Одно-единственное, самое первое слово:

— Ма-ма!..

И тут его подхватили чьи-то сильные руки, сняли, стащили с подоконника на пол.

Даник пришел в себя, увидел, что это она, пани Марья. Она захлопнула форточку, стала спиной к окну, заслонила его собой. А он рванулся вперед, хотел крикнуть ей какие-то такие слова, после которых она навсегда бы перестала быть его учительницей, а он — ее учеником… Но пани Марья закрыла лицо руками, и плечи ее задрожали! Даник отступил. Крика за окнами уже не слышно. И тишина пустого класса, и эти маленькие белые руки, закрывшие милое когда-то лицо учительницы, и ее вздрагивающие плечи — все это словно вернуло его снова сюда, в заставленный партами класс…

Даник растерялся, обмяк, отошел на свое место и стал на колени.

— Что ты делаешь, дитя мое! Что ты кричишь!..

Она уже у него за спиной. А он не хочет даже оглянуться. «Иди ты к черту! Вместе со всеми вами — к черту!» — безмолвно рвутся слова из его потрясенной, уже недетской, кажется, души. Но слезы, горячие слезы ненависти и горя, сами катятся из глаз.

— Встань!

Даник опустил голову еще ниже.

— Встань, Малец, говорю тебе!

В голосе ее уже не слышно слез.

И он уже не плачет. Слезы еще ползут по щекам Сивого, а он уже ковыряет сухой жесткий мох в пазу, а потом отрывает руку от стены, и пальцы сами сжимаются в кулак.

— Встань, Даник! — Она в первый раз так его назвала. — Ну я прошу тебя, встань…

Даник встал. Он не смотрит на нее, не может поднять глаз.

И вот лица его касается теплая ладонь.

Пальцы спускаются по щеке до подбородка и хотят снизу поднять голову мальчика.

— Не надо, Даник, злиться на меня…

Но он не хочет слушать ее, не хочет и этой руки. Мотнув головой, он освобождает подбородок из ее теплых пальцев.

— Ну что ж, иди домой. Только тихо. Дай-ка я провожу тебя через эту комнату.

Пятый класс — слышно Данику — уже шумит за стеной. Проходить через него и в самом деле не стоит. Даник берет с парты сумку и шапку, идет следом за пани Марьей. Через учительскую она выпускает его на крыльцо. Мальчик не говорит даже того «до видзэня», которое обязан сказать.

Не может вымолвить.

Да и не хочет.

8

Как-то вечером дома, когда мать налила ему пообедать после школы, Даник, не садясь за стол, сказал:

— Дай мне злотый.

— Вот как! — удивилась мама. — На что тебе?

— Надо.

— Велели разве, чтоб принес?

— Не надо было б, не просил бы.

— Садись, ешь.

— «Ешь»!.. Ты вот дай, а то — «ешь»…

— Завтра пойдешь, так дам.

— Дай сейчас. Мне очень надо, ей-богу!

— Ну и репей ты, Данила! Конца, ты думаешь, не будет этим дядькиным злотым? Пойдешь весной в поле да выкопаешь? Найдешь вместо него другой, за бороной идучи?

Зося говорила это, а сама уже рылась в старом, еще девичьем сундуке, где лежал ее серый бурнус с недавно пришитым боковым карманом.

— На, бери. Надулся, как индюк! Садись, ешь.

Он взял злотый, спрятал его в сумку и только тогда уже сел за стол и придвинул к себе миску. Пока он ел, мать все глядела на него, стоя посреди хаты, и наконец сказала:

— А характер, ей-богу же, батькин!..

Назавтра в школе, только прозвенел звонок на большую перемену и пани Марья вышла из класса, Санька Сурнович, уже прозванный Матейкой, вскочил на парту и закричал:

— Внимание, внимание! Сегодня Малец угощает! Приготовьтесь, кто голодный!

— Я голодный!.. А я еще голодней!.. Давай, Даник! Чем угощаешь? — закричали мальчики.

Даник сидел за партой и только улыбался.

— Чем я тебя угощу! Свежим снегом? Что он выдумал!

И Сивый толкнул своего друга Саньку Сурновича в бок: молчи!

— Эй, завтрак несут! Нех жые![11]

Из пятого класса — он проходной — вошли дежурные. Рыжий кудрявый Абраша Цымес, сын кузнеца Рувима, натужившись нес перед собой бачок с горячим кофе. За ним шла, неся прикрытую салфеткой кошелку, Аня Купревич, по прозвищу «Коза», бойкая, крикливая девчонка с рубцом на верхней губе.

— Г-гоп! — поставил бачок на стол Абраша.

— Чего налетели? — закричала Коза на ребят. — Не все сразу!

В школе, по недавно заведенному порядку, учащимся выдавалось «бесплатное подкрепление»: кружка кофе и ломтик хлеба — всегда одно и то же. Дети чиновников и полицейских относились к этому свысока — брали только кофе и запивали им свои домашние бутерброды. Им подражали в этом сынки и дочки лавочников побогаче. Другие ребята, если кому из них мать и давала что-нибудь «с собой», ели, конечно, и свое и школьное. Много было и таких, для кого эта кружка кофе и ломтик хлеба составляли весь их завтрак. Над ними иногда подсмеивались дети чиновников и торговцев.

Насмешки эти всего больше обижали и злили Даника Мальца. Он уже понимал (разговоры об этом шли среди старших), что «подкрепление» это — ничтожные крохи от тех податей, которыми паны душили трудящийся люд.

— Ну, Абраша, ты свой человек! Полную, брат, наливай!

Абраша любил это дело. С черпаком в левой руке, со списком — в правой (он был левша), веселый рыжий Цымес выкликал фамилии:

— Бурак Люба!

— Есть!

— На, получай на чай… — И он наливал черпаком в подставленную кружку. — Ян Цивунок!

— Есть!

— На, получай на чай… Онэфатэр Эля!.. Стэфан Чечотка!..

— Есть! Есть! — отвечали вызванные.

Получив «на чай», они подходили к Козе, которая выдавала хлеб.

Только все расселись на партах и принялись жевать, как Санька Сурнович опять закричал:

— Внимание!

И тут Даник двумя руками вытащил из-под парты и поднял над головой большую связку нанизанных на шпагат баранок.

Они, казалось, даже светились! Большие, сладкие, по пять грошей!

— Ура! Нех жые! — закричали дети.

— Список давай! Читай, Матейко, по нашему списку! — скомандовал Даник.

Санька стал за стол, достал из кармана сложенный листок из тетрадки и начал читать:

— Янка Цивунок! Бируля Нина! Хана Портной!..

Каждому, кого он называл, Даник протягивал снятую со шпагата большую душистую баранку.

И список и баранки кончились одновременно.

— Ишь какой! Ты, брат, давай всем!

— Всем не могу! Не хватило.

И вот тогда Чесик Бендзинский, сын коменданта постерунка, вскочил с места и, еще не проглотив свою булку с маслом и сыром, закричал:

— Я знаю! Все знаю!

— Что ты знаешь? Что? — подошел к нему Даник.

— Ну, ну, что ты знаешь? — шагнул к нему и Санька.

— Все знаю! И скажу!

— Что ты скажешь? Кому?

— Пани Марье, кому ж еще!

— Эх ты, лупоглазый!

— А ты хамула! Мало вам всыпали, бунтовщикам!

— Матейко, Сивый, — по морде ему!..

Ребята не заметили, как из учительской вошла в класс и остановилась в самой гуще их воспитательница. Они вдруг услышали ее голос:

— Тихо! Что тут у вас? Я говорю — ти-хо!

Она была не одна — вместе с ней вошел пан Дулемба, которого пятиклассники прозвали Пауком.

— Будет тихо, холера, или нет?! — кричал он, подергивая желтыми усиками.

— Разрешите, пане Кароль, я тут сама разберусь, — сказала ему пани Марья. — Где дежурные? Что это у вас за порядок?

Абраша Цымес и Коза, оба с недоеденными баранками и кружками в руках, только хотели начать оправдываться, но тут Чесик Бендзинский их перебил. Он подошел к учительнице и сказал:

— Я все знаю! Это — коммуна!

— Какая коммуна? Что ты плетешь?

— Я не плету. Я, проше пани, сразу все угадал. Этот вот, Малец, — он ткнул рукой в грудь Даника, — подучил их собрать деньги…

— Неправда! — перебил его Санька. — Мы не подучивали, мы денег не собирали!

— Молчи ты! — крикнул Чесик.

Он хотел еще что-то прибавить, но учительница остановила его и обратилась к Данику:

— Малец, ты купил баранки?

— Я.

— А где ты взял столько денег?

— Мама дала.

— А зачем ты это сделал?

— Пани Марья, — вмешался Дулемба, — я думаю, он лжет. Эй ты, дурак, сознавайся!

Учительница покраснела и перевела взгляд на Паука.

— Пане Кароль, — сказала она твердо, с ударением, — я уже вас просила оставить меня. Это мой класс, и я сама разберусь. Малец, зачем ты это сделал?

Даник глядел ей прямо в глаза:

— У меня сегодня день рождения.

— Неправда! Он врет! — закричал Бендзинский.

— А ты откуда это знаешь, Чесь? — повернулась к нему пани Марья. — Как можно так говорить про коллегу?

— Потому что он не всем дал баранки, а только по списку. Вот по этому — у Сурновича!

Глупый Санька: он не спрятал в карман, а все еще держал в руке сложенный листок из тетрадки. Учительница взяла листок и пробежала глазами.

— На больше у меня денег не хватило, — говорил Даник. — Если б мама дала больше, так я…

Пани Марья отвела взгляд от списка и посмотрела мальчику в глаза. Пристально, испытующе. Но он, как и раньше, не сморгнул.

— Так, Малец, — сказала наконец учительница, — ты у нас всегда что-нибудь придумаешь. Больше чтоб этого не делал. Даже в день рождения. Ты меня понял?

— Понял, проше пани. Я больше не буду.

— Вот и хорошо. Теперь, дети, скорей кончайте завтрак. Осталось на это, — она взглянула на часы, — четыре минуты. Идемте, пане Кароль, дело закончено. Дети — всегда дети.

…— Ну, брат Малец, — говорил Санька, — влетело б нам сегодня! Еще бы немного — ой, влетело б!..

Они шли вдвоем по улице, по которой мимо Санькиного дома Даник возвращался к себе в деревню.

— «Еще бы немного»! — все еще сердито хмыкнул Сивый. — Если б ты, разиня, спрятал список в карман, а то…

— Керовничиха добрая, — оправдывался Санька. — Она никому не скажет.

— «Добрая»! — снова хмыкнул Даник. — Она-то, может, и добрая, а Паук?

— А что тебе Паук? Ты разве не знаешь?

— Что?

— Да он же увивается за ней. За что же его, как не за это, и Пауком хлопцы прозвали. Керовничиха только туп-туп, как козочка, а этот паук за ней ползает потихоньку и паутину плетет.

Даник поглядел на Саньку. Маленький, черненький, он был на год моложе Сивого и немножко маменькин сынок.

— Эх ты, Матейко, — улыбнулся наконец Даник. — «Туп-туп, как козочка»… Тоже разбирается. Она его и на версту к себе не подпустит. Пани Марья — да станет с такой дрянью связываться. Она… да что тебе говорить!.. Ты думаешь, она ему наш список покажет? Как бы не так!

— А я тебе что говорю? — обрадовался Санька. — Ясно, что не покажет. А не покажет — и крышка.

Когда они подходили к Санькиному дому, Матейко вкрадчивым голосом сказал:

— Давай зайдем к нам! Мама яблок даст.

— Да, «яблок»… А список отдал?

— Да что ты все! Хотел я, что ли?

— Ты не хотел… А если она его керовнику покажет?

— Не покажет. Вот увидишь! Она не любит его. Правда — девчонки говорили.

— «Говорили, говорили»… Ну, а покажет, так черт с ними со всеми вместе.

— Ну, зайдем?

— Да мне, брат, домой надо, — сказал, подумав, Даник. — Четыре все ж таки километра…

— Зайдем. Мы еще такое что-нибудь придумаем, что они… Я тебя немного провожу. До мостика, как в тот раз.

— До мостика? — улыбнулся Даник. — Ну что ж, идем.

Они вошли к Саньке во двор.

9

В феврале, когда зима начинает прихварывать оттепелями, которые съедают снег, когда петухи распевают во все горло, полагая, что вот уже и весна, «керовничиха» тяжело заболела. Ее даже отвезли в уездную больницу, а через две недели привезли назад, и пани Марья лежала дома. Ученики скучали по ней, а больше всех, по-видимому, Даник. Родного языка теперь — ни часочка, и воспитательница у них новая — худая, крикливая панна Рузя, старая дева, из тех, о которых говорят «она уже в разуме». Так ее ребята и прозвали: «Девка в разуме». Учит и неинтересно и скучно. Отметки записывает в толстый блокнот, который прячет в черную сумочку. Из всех пяти баллов она больше всего любит «три с минусом» и чуть что — ругается. От нее Даник в первый раз услышал три новых польских слова: «матолэк», «дрань» и «божий конь»[12].

Панна Рузя чаще всего стоит у белой кафельной печки, заложив назад худые, бескровные руки в кольцах. Греется.

Однажды на рисовании, стоя вот так, она сказала:

— Нет у вас совести! Ваша прежняя учительница сколько уж времени болеет, а вы?.. Хоть бы разочек сходили проведать. Срам!

На переменке весь класс заговорил об этом. Больше всех кричала Коза, что она, коли так, сама всех поведет. И после занятий дети отправились. Растянувшись цепочкой, шлепали они по мокрому снегу лаптями, сапогами, ботинками, перебрасывались снежками, кричали. Казалось, вся улица уже знала, куда они идут.

— Не бойтесь, — говорила Коза, — пана керовника теперь дома нет. Он еще занимается в седьмом. У них физика.

Керовник жил в глухом, «свином», как говорят, переулке у того безрукого дядьки, который даже зимой носил старую летнюю фуражку царского железнодорожника.

Дядька встретил их у порога, заставил еще на дворе почистить веником ноги, а потом уже сказал:

— Тихонько, по-хорошему надо, без гама. Пани больна. Ну, что же вы? Постучите в дверь, и все. Боитесь? Эх вы!

Даже Коза и та спряталась за других. И все зашептали Данику:

— Ты, Малец, ты иди!

— Который это? Он? — спросил дядька. — Ну, сапоги новые, что же ты — валяй! А вы — за ним.

Дядька взял Даника за рукав, подвел к двери другой, «тыльной» половины дома и постучал.

— Войдите! — ответил на стук такой знакомый детям и так давно не слышанный ими голос.

Сивый шмыгнул носом и решительно взялся за ручку. Дети шарахнулись — кто в угол, а кто и обратно во двор, и Даник, перешагнув порог, оказался один.

— А, Малец, это ты! — донеслось от окна. — Пришел, хлопчик, проведать свою учительницу? Как это хорошо! Да иди же ты сюда, поздороваемся! Ну?.. — И пани Марья протянула к нему руки.

Даник двигался, как завороженный. Она лежала головой к окну, затянутому занавеской, по шею укрытая белым одеялом. Черные кудрявые пряди ее «польки» рассыпались по подушке, а красные, точно припухшие губы улыбались.

Когда Даник подошел к кровати, под ладонями пани Марьи загорелись его щеки и уши, а на лбу — совсем уж неожиданно — он ощутил горячие губы учительницы.

— Хороший мой! Ты чего ж это так смутился? Ну, садись. Возьми вон стул, у стола.

Даник взял стул, поставил его у кровати и присел на краешек. И так ему неловко! Сапоги — и вытер же их, кажется! — все-таки наследили на чистом красном полу.

— Ну, расскажи мне, Даник, как ты теперь учишься? Ты за что это двойку получил?

— Не двойку, — сказал Сивый. — Три с минусом.

— Ха-ха-ха! Ах ты мой постреленок! Разве ж это не одно и то же? Да еще для тебя, для отличного ученика. Почему ты панну Рузю не слушаешь?

— Она… она все только кричит…

— И надо на вас кричать. Что, разве нет? Нельзя не любить учительницу: она — вторая мать.

— Панна Рузя… нет…

— А я? — Пани Марья хмурит брови, а на губах — улыбка.

Даник поднял глаза и снова опустил: не выдержал.

Она протянула руку и, как тогда, когда он стоял на коленях, взяла его теплыми пальцами под подбородок. Смотрит в глаза и грустно как-то улыбается.

— Ты не сердишься на меня? — тихо спросила она. — За тот раз, когда ты кричал на окне? Ах, Даник, Даник! Подрастешь — поймешь меня, вспомнишь. Потому что я-то очень хорошо вас понимаю…

Она отняла руку от его подбородка, помолчала, потом улыбнулась снова.

— Ну, был у тебя еще один день рождения? Не красней. Ты соврал, я знаю. Я проверила — ты родился в июле, а не в ноябре. А список ваш я никому не показывала. Вот разве что кто-нибудь…

Даник подумал о Пауке Дулембе и о Чесике. Это на них она, должно быть, намекает?

— Я понимаю тебя — ты больше любишь бедных. И я, Даник, не из богатой семьи. Вы все тут против… панов. Вы только так поляков называете. А я тоже полька. Но это, мальчик, не одно и то же: поляк и пан. И у нас в Польше разные люди есть. Ты поймешь меня, когда вырастешь.

Пани Марья опять помолчала.

— Погляди туда, — показала она на этажерку. — Вон ту книжку возьми. Самую толстую, что с красным корешком… Ну вот. А теперь возьми вон там, на столике, ручку и обмакни ее в чернильницу. Дай, пожалуйста, мне.

Он нес ее, эту ручку, осторожно-осторожно — ему казалось, что чернильная капля сорвется с пера и шлепнется на пол… Даже носом шмыгнуть боялся, хоть и надо было… Ну, отдал наконец.

— Спасибо, Даник.

Пани Марья в одной руке держала раскрытую книгу, в другой — ручку.

— Отгадай, — сказала она, снова нахмурившись, — откуда я знаю белорусский язык? Не отгадаешь! — и с довольной улыбкой сама же ответила: — Я училась в русской гимназии. Еще перед войной, когда мой отец служил в России учителем. А по-вашему я научилась уже здесь. Вечерами занималась сама, а днем учила вас. Кое-кому это не нравится… Да ничего. А здесь я напишу, конечно, по-своему. Ты мне дай еще промокашку. Со столика.

Пока он доставал промокашку, потом стоял с ней у кровати, пани Марья писала что-то в раскрытой книге, затем промокнула написанное и закрыла ее. Он все еще не понимал, к чему это.

— Возьми, Даник. Это тебе. Будешь дома читать. И лучше никому не показывай. Хорошо?

Сивый много читал, он уже знал из книг, что бы теперь надо было сделать… Нет, не в этом дело, что знал, просто очень хотелось прикоснуться губами к этой белой маленькой руке. Но он же этого никогда не делал, даже у мамы своей. Как же тут осмелишься?..

— Дзенькуе, — прошептал он, опуская глаза.

— Ладно, мальчик. Читай, учись. Ты, Даник, далеко пойдешь…

— Мамуся! — послышался звонкий детский голосок. — А я иду опять!

В комнату, должно быть из кухни, вбежал малыш с длинными, как у девочки, светлыми волосами.

— Ну, сынок, поздоровайся, — с улыбкой сказала ему пани Марья.

Малыш посмотрел на Даника, улыбнулся и молодецки протянул руку.

— Честь! — сказал он. — Меня зовут Адась.

— А меня Даник.

— Даник? Мамуся, такое бывает имя?

— Бывает, сынок. Ну, иди к бабушке. Ты нам мешаешь. Будь хорошим мальчиком. Ладно?

— Ладно. Я только мамусю поцелую. Вот так! Теперь один глазик, а теперь другой. Вот так! И побегу, а то, как татусь поймает меня здесь, будет сердиться, что тебе надоедаю.

Когда Адась убежал на кухню, пани Марья помолчала, потом, поглядев на Даника, улыбнулась.

— Хороший у меня сын? — спросила она. Даник кивнул головой, и пани Марья опять улыбнулась. — А Вандзю мою знаешь? Она тоже хорошая. Я хочу, чтобы они выросли умными, добрыми, благородными людьми. Потому что дурных, Даник, и так слишком много.

Она помолчала.

— Ну что ж? — спросила пани Марья. — Ты, видно, любишь меня, вашу керовничиху? Не красней — я знаю, что вы меня так называете. Ты пришел, и я очень рада. Ну, а почему остальные не пришли? Почему ты всех не привел?

— Они здесь… в сенях… и на дворе…

— На дворе! Ах, пострел, и ты молчишь?! Позови их!

Даник вышел в сени, позвал. И вот они, четвероклассники, посыпались в дверь, как картошка из развязанного мешка.

— День добрый! День добрый! День добрый!.. — в пять, десять, двадцать голосов…

— Ах вы разбойники! Ну что ж вы там стояли? А выросли-то как, ай-яй!..

Девочки окружили постель учительницы. Эх, подлизы! Теперь так «проше пани, проше пани», а сначала?.. Даник оказался в их толпе — мальчики, конечно, держались подальше — и только крепче прижимал рукой книжку. Лучше всего сразу же спрятать ее в сумку…

И тут случилось то, чего никто не ожидал. Распахнулась дверь из сеней, и на пороге появился сам пан керовник.

— День добрый! День добрый!.. — залепетали дети и испуганно затихли.

— День добрый, дети. Жена, как ты себя чувствуешь? Не утомили они тебя?

— Да что ты, Стась! Я не устала… Наоборот, отдохнула. Ты только погляди…

— Я все прекрасно понимаю. Однако утомляться тебе, дорогая, ни в коем случае нельзя. А воздух какой!.. — поморщился он.

Он стоял посреди комнаты в пальто и сквозь очки смотрел то на жену, то на ребят. Дети — по всему было видно — охотно оказались бы сейчас за дверью.

— Отгадай, Стась, кто из них первым пришел? Не отгадаешь. Вот он, Малец.

Керовник взглянул на Даника.

— Что ж, — сказал он, — Данель Малец хороший ученик. Надо только, чтобы он лучше вел себя, не выдумывал разных глупостей с баранками. Понял?

В ответ на это Даник еще ниже опустил голову. Как хорошо, что он успел спрятать свою книжку! Как хорошо, что пан керовник не пришел раньше! Видно, правду говорили девчонки, что пани Марья его не любит. Ну, а за что его любить?

Не один Даник — все дети как будто только и ждали сигнала, чтоб пуститься наутек. И сигнал был дан.

— Так, дети, — сказал керовник. — Я вам тоже очень благодарен за визит, однако…

Он не закончил, надеясь, что они и так поймут. И они поняли.

— До видзэня! До видзэня!.. — обрадованно зазвенели голоса, и дети снова, как картошка из мешка, высыпали во двор.

10

Рябенький Янка Цивунок, которого за вздернутый нос прозвали Пятачком, стоит у стола, спиной к окну, и, как заведенный, барабанит вызубренный урок по истории Польши.

Мартовское солнце светит Янке в затылок, и Даник смотрит на уши Пятачка, круглые и оттопыренные, которые просвечивают, точно они из розовой бумаги.

— …Когда турки напали на Австрию, — говорит Янка, — австрийский цесаж попросил польского круля[13] Яна Третьего Собеского: «Приди и выручи нашу Австрию». Храбрый круль Ян Третий Собеский собрал свое героическое войско и двенадцатого сентября тысяча шестьсот восемьдесят третьего года под Веной, столицей Австрии…

— Досць! Досць, матолэк![14] — перебивает его панна Рузя. «Девка в разуме» не стоит возле печки, а ходит по классу, заложив руки назад. — Что я тебе говорила? Не тарахти, как попугай, а говори своими словами. Ну!

— Храбрый круль Ян Третий Собеский собрал свое героическое войско и двенадцатого сентября…

— Матка боска! — еще раз останавливает его панна Рузя. — Ну собрал, ну пришел, ну разбил!.. Конь ты божий! Да говори ты, наконец, своими словами!

Янка молчит, только уши его краснеют еще больше. Кажется, поднеси спичку — вспыхнет.

— Дальше! — приказывает ему панна Рузя. — Рассказывай! Понравилось это австрийскому цесажу?

— Австрийскому цесажу это не понравилось, — говорит Янка уже своими словами. Потом мальчик вдруг сбивается с польского языка на белорусский: — И тады ён… тады ён…

— Досць! — опять перебивает его учительница. — «И тады ён… тады»!.. — передразнивает она. — Что за «тады» и что за «ён», прохвост? Что он сделал, встречая Яна Собеского, и что сделал Ян Собеский? По-польски говори!

Янка молчит. Он опустил голову и, кажется, совсем онемел. Ну хоть бы глаза поднял! Тогда он увидел бы, как Даник Малец, стараясь, чтоб не заметила учительница, показывает ему, что сделал Ян Собеский. Раз, второй раз, третий раз… И вот наконец Пятачок глянул исподлобья на класс и понял.

— Тогда круль Ян Собеский, — начал он, — подкрутил свой ус…

Класс грохнул смехом.

— Ти-ше! — старалась перекричать ребят панни Рузя. А потом, когда ученики затихли, она, посмотрев на Янку, сказала: — Садись, матолэк! Не буду я тут с тобой надрывать себе легкие. Кто ответит?

Поднялось несколько рук. Особенно одна из них, со второй парты, старалась вытянуться дальше всех — чуть не к самому лицу учительницы.

— Бендзинский, — сказала панна Рузя.

Чесик опустил свою длинную руку, встал и бойко затараторил:

— Когда наш храбрый круль Ян Третий Собеский разбил турок под Веной, он въезжал в Вену во главе своих непобедимых гусаров. Австрийскому цесажу не понравилось, что это не он, а наш круль Ян Третий Собеский победил турок, и он не хотел снять шляпу перед нашим крулем. Ян Третий Собеский поднял руку, чтоб подкрутить свой ус, а австрияк подумал, что он поднимает руку к шляпе, и тогда он и сам схватился за свою шляпу. А потом…

— Довольно, Бендзинский, садись! — улыбнулась учительница.

Она присела к столу и вынула из черной сумочки свой толстый блокнот. Даже не привставая, Даник с первой парты видел, как она открыла страничку на букву В и написала большое пять. Потом открыла страничку на букву Ц, подумала немного и поставила такое же большое три с минусом.

— Ну, кто следующий? — спросила она, глядя на класс.

Но тут в дверь учительской кто-то постучал.

— Можно? — послышался знакомый голос.

Класс вскочил, но не застыл, как обычно, в молчаливом приветствии, а загудел в тридцать шесть голосов. «Ааа! Ооо!» — слышалось в этом неудержимом радостном гуле.

— Ти-ше! — перекричала их панна Рузя. — Садитесь! День добрый, пани Марья! Прошу войти.

«Керовничиха» — в теплом пальто и меховой шапочке, плотно завязанной под подбородком, — стояла у дверей и улыбалась. Такая бледная еще, с запавшими глазами.

— Я только взгляну на них разочек. Можно, панна Рузя?

И вот, подойдя к столу, где так привыкли видеть ее четвероклассники, пани Марья постояла молча, опустив глаза, а потом посмотрела на класс и грустно улыбнулась.

— Дети… — сказала она, и голос ее задрожал. — Милые дети, я очень рада, что вы меня помните. Я так хотела бы ответить вам любовью на любовь… Теперь же, сразу, но… Ну что ж, мне, видно, не удастся вернуться в школу до самой весны…

Класс снова загудел, и снова панна Рузя перекричала его, утихомирила.

— Я утешаю себя тем… — начала пани Марья, но голос ее опять дрогнул. — Да что там: в мае увидимся. — Она улыбнулась. — Желаю вам успехов, дети! Будьте здоровы!

«Керовничиха» медленным шагом прошла в учительскую.

Панна Рузя вышла проводить ее на улицу, а дети кинулись к окнам. Не зная, что бы им сделать, чтобы пани Марья их поняла, они кричали в окна и махали руками.

А Даник — так он забрался коленями на подоконник и, как в тот запомнившийся на всю жизнь день, когда на тротуаре перед школой голосила женщина, взялся рукой за раму форточки. Вот-вот, кажется, крикнет. Но у него перехватило горло.

Пани Марья поднялась на пригорок перед школой, оглянулась, помахала рукой и пошла. На середине площади оглянулась еще раз, еще раз помахала. Даник вздрогнул, хотя и сам, кажется, этого не заметил. Мальчику показалось, что помахала она одному ему, в последний раз и — навсегда…

— Ну, не прохвосты вы?! — кричала, стоя перед классом, «девка в разуме». — Хотя бы ты, Данель Малец. Взгромоздился, божий конь, с ногами на окно. Дикарь!

Даник сидел опустив глаза.

Панна Рузя походила по классу, заложив руки за спину, потом остановилась у печки.

— Если вы в самом деле любите свою воспитательницу, — начала она тем же сухим тоном, каким рассказывала про круля Яна Третьего Собеского, — так не волновали бы ее после тяжелой болезни своими дикими криками. Особенно ты. Ты! — ткнула она худой, с перстнями на двух пальцах рукою. — Встань, матолэк. Говорит учительница!

Даник встал. Но глаз он ни за что не подымет!

«Иди ты к черту! — думал он. — Сама ты дикарка…»

И вдруг глаза Сивого потеплели от слез. Но нет, он не заплачет. Несмотря даже на то, что он — во второй раз после ареста Миколы Кужелевича — снова почувствовал, снова понял, как это тяжело, когда ты остаешься… ну, не совсем один… не совсем сирота… а все-таки, как это тяжело и горько!..

11

В панском саду и в старом, запущенном парке заливались соловьи. Они, видно, и не думали о завтраке, хотя пели не умолкая от самых сумерек. Солнце взошло, но лучи его пока освещали только верхушки лип, в листве которых галдели галки.

Из застекленных белых дверей деревянного дома на высоком каменном фундаменте вышел заспанный пан Вильчицкий.

— Тебя чего пригнало сюда так рано? — недовольно спросил он у стоявшего перед крыльцом мужика.

Марко Полуян, голынковский солтыс, прежде всего снял шапку и поздоровался:

— День добрый, паночку. Бардзо пшепрашам[15], что я нарушил спокойствие вашего сна. Я бы подождал, да ваша покаёвочка…[16]

— Чего тебе надо, Полуян?

Мужик стоял внизу, на земле, а панские сапоги блестели на уровне его бородатой физиономии. На мужике была «покупная» рубаха с застегнутыми кармашками, серые домотканые штаны, кепка, а ноги — босые. Пан красовался в хромовых сапогах, в черных галифе; белая сорочка была расстегнута, над ней — клочья усов и большая, точно отполированная, лысина.

Слушая, что ему говорит Полуян, пан Вильчицкий громко откашлялся и плюнул. Плевок пролетел мимо самого мужика. Дядька даже не шевельнулся.

— Пшепрашам, Полуян, — сказал Вильчицкий и повторил: — Кхэ! Брр!..

— Ничего, паночку, на здоровье, — угодливо улыбнулся Полуян. — Так я все о том же: пока суд да дело — я у вас сразу беру две десятины. И деньги — из рук в руки.

— Что мне твои деньги, Полуян, — говорил Вильчицкий, спускаясь с крыльца. — Я у Черного брода отдам за четвертую копну, так у меня его с руками оторвут. Еще и поблагодарят, не то что…

Речь шла о панском луге, часть которого Вильчицкий каждый год продавал «на снос», одну траву, либо отдавал его окрестным крестьянам «за часть» — три копны помещику, четвертая мужику.

— Копна, паночку, копною, а деньги деньгами. А я могу их вам хоть сейчас.

Они шли по дорожке в ту сторону, где за деревьями, за соловьиным пересвистом слышны были людские голоса и рев скота. Пан, заложив назад руки, отчего еще сильнее выпячивался живот, шагал впереди, мужик — за ним.

— Хитрый ты человек, Полуян. Недаром тебя и солтысом назначили… Кхэ! Брр!.. Чтэрдзести пенць рубли злотэм[17], — сказал он, должно быть чтоб сразу ошарашить солтыса.

Полуян попытался поторговаться, но пан перебил его:

— Ни копейки меньше. Не хочешь — другие возьмут.

Солтыс пораздумал. Этою-то он как раз и боялся, что другие его опередят: потому и пришел загодя, еще в мае. А цена была сходная, такую траву дешевле не возьмешь. Да еще с отавой.

— Эх, паночку, где наше не пропадало. Оно известно, что вас и десять цыган не перехитрят. Извольте!

Полуян расстегнул левый кармашек рубахи и достал завернутые в газетную бумагу деньги. «Проторгуешься, задави тебя холера, — подумал он о Вильчицком, — прогуляешь именьице с Цабовой Юлей. А я был хозяин и буду. На твоем месте я такой травы и полморга[18] не продал бы».

Пан взял деньги, пальцем другой руки пренебрежительно раскинул на ладони девять золотых пятерок и, как будто не считая, ссыпал их в карман галифе.

— Получайте, паночку, на доброе здоровье. И я вроде спокоен буду… Коровки ваши идут. Одна в одну, не сглазить бы, что куколки!

Впереди, пересекая им путь, со скотного двора на выгон шло панское стадо. Коровы были самые обыкновенные — и не породистые, как в хороших имениях, и часть из них, Полуян знал, весной приходилось поднимать за хвосты, — однако солтыс был рад, что купля удалась, и старался подольститься.

— А только и пастуха же вы, паночку, взяли! Никто вам, верно, ничего не сказал?

— Кхэ! Брр!.. Про кого? Про Микиту? Он у меня, пане, пятнадцать лет пасет.

— Да не Микита! Я про того, про студента. Это ж у вас нашей Зоси, моей соседки, сынок подпаском нанялся. Видите, вон идет.

Они стояли, пережидая, пока коровы перейдут дорогу. Слева, в конце стада, шли старик и мальчик — Даник Малец.

— Ведь его, паночку, и из школы выкинули, как червяка из мяса. Коммуны ему, видите ли, захотелось. Подбивал голытьбу всякую, бараночки им покупал. Дядька его — тот, что у большевиков, — так специально на это деньги ему прислал. А потом еще, паночку, хотел такой порядок завести, чтоб на переменках только по-нашему говорили. А кто хоть слово по-польски…

— Ты что ж это, Микита?! — перебил его пан, обращаясь к старому пастуху. — Лежишь, покуда солнце бок подопрет. Это что, пане, за порядок такой — коровы только сейчас идут на пастбище?

Старый Микита снял свою кепку — измятую и дырявую, точно ее корова жевала, — и поздоровался:

— День добрый, пане дзедзиц[19]. При чем тут я? Их пока подоят! — Старик хитро усмехнулся беззубым ртом. — Кабы еще у них, пане дзэдзиц, была одна сиська на всех, так хорошенько поднатужился бы, потянул, и вот тебе — сразу полный ушат. А то у них у каждой по четыре!

— Кхе! Брр!.. «По четыре»… Ты у меня, пане, гляди!

Рядом со старым Никитой, чуть позади, стоял Даник. Тоже босой и с плетью. Полуян смотрел, смотрел на него и не выдержал:

— А ты это почему, щенок, шапку перед паном не скинешь, а?

Даник помедлил минуту, потом повернулся и пошел, побежал за коровами.

— Все будет, пане дзедзиц, в пожондечку[20], — снова усмехнулся старый пастух. — Ну, я пойду.

Пан и солтыс остались на перекрестке одни.

— Ну что, паночку, видели? — кивнул вслед Данику Полуян. — И шапки скинуть не хочет! От земли еще не видно, а уже, глядите, большевик!

Пан отошел к кусту… Стоя спиной к мужику, он говорил:

— Все это я слышал и сам. Все это, пане, глупство. Кхе! Брр!.. Пшепрашам наймоцней![21] Все вы, пане, большевики. Придут опять Советы, и ты будешьмою землю делить, как в двадцатом году делили.

— Кто, я? Да что вы, паночку! Да чтоб у меня глаза повылазили, чтоб руки отсохли, если я на чужое добро позарюсь!

— Ну ладно, ладно, Полуян. Ты человек пожондный[22]. Бывай, пане солтыс, здоров!

12

Как только стадо миновало последние деревья усадьбы и стало разбредаться по выгону, старый Микита остановился и полез рукой за пазуху.

— Опять ругалась, — подмигнул он Данику. Достав из-за пазухи жалейку, он погладил, обдул ее и, улыбаясь, заговорил, не то обращаясь к дудке своей, не то к кому-то еще: — И чего ты, старая, пищишь? А что? Кому от этого вред? Ты, говорит, шут старый… Эх, пискля ты сама, да и все!

Он приложил жалейку к губам между давно уже седыми усами и бородой, поднял лицо к солнцу и заиграл.

Над зеленым простором, над лугом, где рассыпалось стадо, где Даник присел у ног старика, над полями — эх, далеко! — поплыла, полилась грустная песня… Если бы ей еще слова, зазвучали б они тоской несчастной доли, рассказали б о тяжком, беспросветном труде жнеи:

Бо-олит моя-а се-ередонька-а,
Ой, переби-ила ее-о
Березонька-а!..
Услышав грустный напев, где-то за деревьями усадьбы, стоя в борозде, запрядают ушами лошади в панском плуге и с окурком на нижней губе подымет голову, заслушается молодой батрак… А там, на мужицком поле, остановится на стежке и заглядится, прикрывшись рукой от солнца, девчина — ранняя работница, вышедшая полоть свой ранний ленок… Песня жалейки сливается, как нечто живое и близкое, с песней невидимых жаворонков, с поздним пересвистом соловьев — здесь недалечко, в саду… И только бабуля Матрена, старая батрачка, услышав с порога голос своего старика, покачает головой и беззубо запричитает: «Ишь ты, опячь не выдержал — пищит! И сколько ты ему ни говори! Внуков полон барак, а он, штарый шут, пищит!..»

Коровы щиплют покрытую обильной росой траву. Сосредоточенно, спокойно щиплют, даже хвостом не машут и не поводят ушами. И не шелохнется, смотрит — не мигнет — подпасок.

Песня жнеи сменяется свадебной. Потом слышен не то птичий щебет-пересвист, не то весеннее бульканье ручья. Бойко звенит веселый танец. И снова печаль… Эх, и чего он только не умеет, дед Микита! Чего только не может сказать его старая жалейка!..

— Вот и все!

Жалейка умолкла. Дед опустил свои худые, натруженные руки и повторил:

— Вот и все, Данила! И слава богу. А она говорит: «Пищит!..» Баба — она, внучек, всегда баба, что женка, что мать, что дочка… Ох! Давай и мы смочим портки святою росицей. Садись, Микита, — пригласил он себя и присел рядом с подпаском. — А вот внучка, Данила, — это уже другое, — сказал он, помолчав. — Аленка наша очень ее, жалейку, уважает. «Что это в ней, спрашивает, поет? Это, дедуля, ты поешь или она?» Мала еще, известно… А ты чего ж это молчишь?

Даник лежал, подперев щеку ладонью. Он не ответил, поглядел на траву, потом сказал:

— «Шапку почему не скидаешь»… Слышали?

— Это тот, Полуян? — спросил старик. — А что ж, внучек, коль надо, так и скинешь.

— А если я не хочу?

— Дзень добрый, пане дзедзиц! А я что, хочу али мне это больно сладко? А вот скидаю. Уже и рука сомлела за семьдесят лет. Такая наша сиротская доля.

— Ну, а что мне делать, если я не хочу?

— Так польза тебе с того, внучек, какая? Вот не хотел, тебя и погнали из школы. С пастушьего кнута начал, кнутом и кончил. Разве к тому у тебя сердце лежит?

Даник вспомнил худое, искаженное злобой лицо панны Рузи и голос ее: «Прэч! Натыхмяст прэч зэ школы, дрань! И венцэй не пшыходзь!»[23] А он все-таки назавтра пришел. Второй раз «прэч» ему не пришлось услышать. Пан керовник сказал ему спокойно: «Малец, ты исключен из школы. Иди домой и подумай, что ты натворил». А что он натворил? Просто им было обидно, что вместе с пани Марьей они потеряли в школе и родной язык. Ну, уроки уроками, а на переменках они решили, что, если кто скажет словечко по-польски, с того пять грошей штрафа. Да так и не успели на этом заработать. Пучеглазый Чесик Бендзинский донес. Пани Марья все еще хворала, и за Даника некому было заступиться. Ни Саньку, ни Цивунка, ни Козу из школы не исключили, потому что он, Даник, не выдал никого из тех, кто вместе придумал это. А керовник все допытывался: «Кто тебя научил?» Нет того, кто научил, уже третий год, как нет. Только и вести от Миколы, что напишет в письме к родителям из тюрьмы: «Привет другу моему Даниле и маме его, тетке Зосе»… Никто не научил — Сивый сам научился!..

— Ты не горюй, Данила, — слышит он голос деда Микиты. — Дядька денег пришлет. Подрастешь еще немного, купишь коня, может, и поля клочок. Будешь хозяином. Глупа мать, что и эти деньги пустила на ветер. Земельки надо было купить, хоть пядь какую. Потому в людях, оно… Я вот уже годов, может, с пятьдесят щелкаю кнутом, а все ничего не выщелкал. Как на ней, на той беде-дуде, сыграешь, коли из нее дух во все дырки сразу идет?.. Больше дядька не присылал? Ну, чего ты молчишь?

— Нету, — ответил подпасок. — Ни денег, ни письма нет.

— На границе, видать, чтоб им пусто, задержали. Сроду чего не было — граница!.. И моя дочка Женя, старшая, там осталась. Сам-то я сдурел, приперся после беженства сюда. Она там небось панских коров не пасет! Раньше писала, да вот тоже долго уже нет ничего. На заводе работают — и сама и мужик. Мужик, видать, хороший, настоящий человек. Тот год карточку прислали. И дети, видать, тоже ухожены. Двое.

Старик задумался.

— Что-то нам снедать не несут, — сказал он немного погодя.

Думал хоть этим отвлечь, расшевелить своего помощника, но напрасно: Даник все молчал.

— Моя тоже, может, прислала бы, — через минуту снова заговорил старик. — Да что ж — граница! Твой дядька, тот как-то пробился, передал. Человек, видать, настоящий. Ничего, внучек, придет час — и напишут, и сами к нам придут. Быть не может иначе! Я — это уж бог святой ведает, а ты дождешься… Ах, зараза! Это все та, Рыжуха! Заводила! Беги, брат, отверни их от поля!

Даник побежал.

Отогнав стадо подальше от ржи на выгон, он не вернулся к старику, а присел на меже и достал из-за пазухи книгу. Ту самую. Одну только ее и взял сюда из дому. Давно уже все прочитано, кое-что и перечитано, а все ж таки… Он откинул крышку переплета. На титульном листе — «Болеслав Прус. Рассказы». А наискосок, тоже по-польски, написано таким знакомым почерком:

Данику Мальцу, моему светлоокому мальчику,

чтобы дождался светлой жизни.

М.Анджеевская

24 февраля 1929 года.

Никогда ему, верно, не увидеть ее больше, не услышать ее голоса. Микола вернется — осенью кончается его срок, разве что еще добавят, — а она, пани Марья? Неужто так и останется только облик, только воспоминание да эти слова на книге?.. Теперь она уже, верно, поправилась, опять сидит за столом и читает или что-то пишет в журнале… А кого посадили рядом с Санькой на первой парте? Кто не сводя глаз смотрит на нее, как он когда-то?..

— Читаешь, Данила? — послышался над мальчиком голос старика. Дед подошел как-то незаметно, точно подкрался. — А что ты читаешь?

— Так, польская одна книга.

Старик покачал головой:

— Еще ты, брат, не сыт по горло панской лаской? Брось!

— Это, дед, не панская. Это все про таких, как мы, про бедных, про тех, что трудятся. Хотите, я вам почитаю?

Дед лукаво улыбнулся:

— Да уж лучше, как поедим. А то под ложечкой что-то сосет…

— Вы не бойтесь, я буду так читать, что вы все поймете. Ладно?

До чего же хочется мальчику, чтобы и старик узнал о тех, настоящих людях, о которых говорится в книге, из той Польши, что там вон, далеко на западе! И о таких, как пани Марья… Нет, о ней, об этой надписи на книге, он не скажет и деду. Никому не сказал и никому не скажет…

— Так что ж, дедуля, почитаем?

— Разве, может, попозже. Что-то мне, брат, опять захотелось душу свою погладить.

Старик полез за пазуху.

— Тогда, дед, играйте сразу веселую! Ладно?

Дед Микита, держа перед собой свою «писклю», улыбнулся — но уже не лукавой, а какой-то кривой улыбкой.

— Из песни, Данила, слова не выкинешь, — сказал он, — а слезами горю не поможешь.

Над лугом заплакала — все той же песней жнеи — жалейка. Сиротливая, грустная песня!..

1942–1956

Примечания

1

Иди сюда, не бойся (польск.).

(обратно)

2

В лавке, которая называется Неман (польск.).

(обратно)

3

Букварь (польск.).

(обратно)

4

Удил Янэк до полудня, но напрасны были его старания…

(обратно)

5

Машека — богатырь из белорусского народного предания.

(обратно)

6

Секвестратор — сборщик податей.

(обратно)

7

Галган — негодяй.

(обратно)

8

Большевистские щенки! Прочь! И вам в тюрьму захотелось?

(обратно)

9

Постерунок — полицейский участок.

(обратно)

10

Стой! Подожди, хам!

(обратно)

11

Да здравствует! Ура!

(обратно)

12

Дурак, дрянь и осел.

(обратно)

13

Цесаж — император, круль — король.

(обратно)

14

Хватит! Хватит, дурак!

(обратно)

15

Очень извиняюсь.

(обратно)

16

Горничная.

(обратно)

17

Сорок пять рублей золотом.

(обратно)

18

Морг — прежняя единица измерения земельных площадей в Польше.

(обратно)

19

Дзедзиц — помещик.

(обратно)

20

В порядочке.

(обратно)

21

Прошу прощенья!

(обратно)

22

Человек порядочный.

(обратно)

23

Вон! Сейчас же вон из школы, прохвост! И больше не приходи!

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • *** Примечания ***