КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Письма 1926 года [Борис Леонидович Пастернак] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вступление


При подготовке этой книги нам пришлось столкнуться с явлением редкой лирической высоты и силы. Удивительные и во многом трагические обстоятельства соединили в начале 1926 года трех великих европейских поэтов. Старшему из них, Райнеру Мария Рильке, исполнилось к тому времени 50 лет. Крупнейший немецкоязычный поэт XX века, Рильке жил тогда в Швейцарии в уединенном маленьком замке Мюзо; мучительная болезнь заставляла его подолгу лечиться на курортах и в санаториях. Именно там, в местечке Валь-Мон, и начинается в мае 1926 года его общение с молодыми русскими поэтами — Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой, уже ранее связанными между собой дружбой и длительной перепиской.

Это было время, когда мировая поэзия вступила в тяжелый кризис. Духовный уклад Европы был разрушен войной 1914 года, любые попытки словесного самовыражения казались неестественным анахронизмом. Ибо, по определению M. М. Бахтина, «всякая лирика жива только доверием к возможной хоровой поддержке», она существует «только в теплой атмосфере, в атмосфере <...> принципиального звукового неодиночества»[1]. По-своему переживаемые, общие для многих трудности периода спада лирической стихии сблизили разбросанных по разным странам Цветаеву, Пастернака и Рильке. За их письмами друг другу ощущается духовное одиночество, в котором оказались поэты, их желание найти сообща — «поверх барьеров» — новые возможности искусства.

История взаимоотношений, образующих содержание переписки, возникает издалека, уходя своими корнями в последние годы XIX столетия, когда молодой Рильке, еще начинающий свой путь в искусстве, всерьез увлекается Россией и русской культурой. Следуя сильным русофильским настроениям, весьма распространенным в ту пору на Западе, Рильке видел в России особый, «богоизбранный» народ, еще только выходящий на путь широкого исторического развития. Патриархальная Россия воспринималась им как полная противоположность западной цивилизации, погрязшей в рационализме и «безбожии» и клонящейся к своему упадку. Россия же, с этой точки зрения, казалась «юной» страной, которой предстоит еще небывалый духовный расцвет.

Преисполненный заманчивых ожиданий, Рильке в апреле 1899 года впервые приезжает в Россию. С ним — его немецкие друзья: писательница Лу Андреас-Саломе (ее влияние на молодого поэта было в те годы очень значительным) и ее муж, ориенталист Карл Андреас. Через двадцать пять лет, в беседе с польским литератором В. Гулевичем, Рильке так рассказывал о своих первых часах в России: «После короткой передышки в гостинице я сразу же, несмотря на усталость, отправился в город. И вот на что я наткнулся: в сумерках возвышались очертания храма, в тумане по сторонам его стояли паломники, ожидающие, когда откроются двери. Это необычайное зрелище потрясло меня до глубины души. Впервые в жизни мной овладело невыразимое чувство, что-то вроде чувства родины...» [2]

В первый же день своего пребывания в Москве Рильке направляется к художнику Леониду Осиповичу Пастернаку, профессору Училища живописи, ваяния и зодчества. «В один из прекрасных весенних дней, — вспоминал впоследствии Л. О. Пастернак, — <...> в моей мастерской стоял молодой человек, очень еще молодой, белокурый, хрупкий, в темнозеленом тирольском плаще. В руках у него были рекомендательные письма от друзей моих из Германии с просьбой оказать подателю помощь словом и делом в его знакомстве со страной и ее жителями. Просили меня также, насколько я помню, познакомить его, если это удастся, с Толстым»[3].

Выполнить эту последнюю просьбу для Л. О. Пастернака не составляло труда: как раз в то время он работал над иллюстрациями к роману «Воскресение», часто и подолгу виделся с писателем. И на другой день вечером Рильке и его спутники посетили Толстого в его доме в Хамовниках[4].

Уже первые московские впечатления Рильке чрезвычайно обострили его ранее наметившееся восприятие России. «В его воображении поэта вставала Россия как страна вещих снов и патриархальных устоев, в противоположность промышленному Западу», — рассказывает писательница Софья Шиль, русская знакомая Рильке [5]. Поэту казалось, что он обрел в России все то, что так напряженно и мучительно искал в предыдущие годы на Западе. Ему виделась сказочная страна, населенная народом-«братом», народом-«художником». «Трудно высказать, сколько новизны в этой стране и сколько будущности», — писал Рильке из Петербурга 19 мая 1899 года немецкому поэту Г. Залусу [6]. Именно в России Рильке по-настоящему ощутил себя художником, окончательно поверил в свое призвание. «Мое искусство стало сильнее и богаче на целую необозримую область, и я возвращаюсь на родину во главе длинного каравана, тускло поблескивающего добычей» — так формулировал сам Рильке в одном из писем итог своего первого знакомства с Россией [7].

Познакомившись с Москвой и Петербургом, Рильке вернулся в Германию и с головой погрузился в изучение русского языка и русской культуры. Он читает в оригинале русских классиков, переводит на немецкий язык «Чайку» Чехова, стихи отдельных русских поэтов (К. Фофанова, С. Дрожжина). «...Хочу сообщить Вам, — пишет Рильке Л. О. Пастернаку 5 февраля 1900 года, — что Россия, как я Вам и предсказывал, оказалась для меня чем-то более существенным, нежели случайное событие. С августа прошлого года я почти исключительно занят тем, что изучаю русское искусство, русскую историю и культуру и — боюсь пропустить — ваш прекрасный несравненный язык; и хотя я еще не могу на нем разговаривать, но уже без усилий читаю Ваших великих (и каких великих!) поэтов. Я также понимаю большую часть того, что говорят. А что за удовольствие читать в подлиннике стихи Лермонтова или прозу Толстого!» [8]

9 мая 1900 года Рильке и Лу Андреас-Саломе вновь приезжают в Москву и сразу же окунаются в ее пеструю и разноликую жизнь: новые знакомства и встречи, посещение театров, музеев, картинных галерей и монастырей... 30 мая (по н. ст.) они отправляются в большую поездку по России; их ближайшая цель — Ясная Поляна. Случай сталкивает их на вокзале с Л. О. Пастернаком, ехавшим тем же поездом с семьей в Одессу. Рядом с художником — его сын Борис. Через тридцать лет в автобиографической повести «Охранная грамота», посвященной памяти Рильке, Борис Пастернак описал эту знаменательную встречу.

«Жарким летним утром 1900 года с Курского вокзала отходит курьерский поезд. Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. <...> Втроем с отцом они говорят о чем-то одном, во что все вместе посвящены с одинаковой теплотой, но женщина перекидывается с мамой отрывочными словами по-русски, незнакомец же говорит только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но таким его никогда не слыхал <...> В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе. <...> Потом они прощаются и уходят в свой вагон <...> Лицо и происшествие забывается и, как можно предположить, навсегда» [9].

Происшествие не забылось. Напротив, оно навсегда осталось в памяти Бориса Пастернака как одно из ярчайших событий его жизни: ведь он в первый и в последний раз видел тогда немецкого поэта, который спустя много лет станет его кумиром!

Путешествие Рильке и Лу Андреас-Саломе по России длилось два с половиной месяца и закончилось в Петербурге [10]. Поэт возвращается на родину со страстным желанием посвятить свою жизнь изучению России и русской культуры. И действительно в течение ближайших двух лет Рильке с небывалым энтузиазмом продолжает изучать язык, читает книги по русской истории, переводит Достоевского, пишет статьи о русском искусстве и всячески пропагандирует его в Германии (особенно «мирискуссников»). Русские впечатления Рильке глубоко отразились и в его оригинальном творчестве («Часослов», «Истории о Господе Боге», отдельные драмы и стихотворения).

В начале 1902 года Рильке оказался в крайне стесненных обстоятельствах. Женитьба на скульпторше Кларе Вестхоф (1901), рождение дочери, устройство собственного дома — все это требовало постоянного заработка. Именно тогда у Рильке вызревает мысль о переселении в Россию на постоянное жительство. Желая обеспечить себе место корреспондента при каком-нибудь периодическом издании, Рильке обращается к владельцу газеты «Новое время» А. С. Суворину, известному своим меценатством. В письме к нему от 5 марта 1902 года Рильке между прочим писал:

«Моя жена не знает России; но я много рассказывал ей о Вашей стране, и она готова оставить свою родину, которая ей тоже стала чужда, и переселиться вместе со мной в Вашу страну — на мою духовную родину. О если б нам удалось наладить там жизнь! Я думаю, что это возможно, возможно потому, что я люблю Вашу страну, люблю ее людей, ее страдания и ее величие, а любовь — это сила и союзница Божья» [11].

Суворин не ответил на письмо неизвестного ему немецкого литератора. Впрочем, и самому Рильке пришлось вскоре отказаться от плана переселиться в Россию. В конце августа 1902 года, желая написать книгу о Родене, Рильке надолго отправляется в Париж, и на этом резко обрывается «русский» период его жизни. Однако внутреннюю связь с Россией поэт сохраняет до конца своих дней. В его письмах и разговорах с друзьями постоянно возникает тема России, окрашенная ностальгическими настроениями. Он посещает русские спектакли, русские выставки, гастроли русских трупп. В своих скитаниях по Западной Европе Рильке постоянно встречается с русскими людьми — художниками, писателями, артистами (среди них — Горький, Бунин, А. Бенуа и др.).

Дважды видится Рильке в эти годы и с Л. О. Пастернаком; а промежутки между их встречами заполняются письмами, присылками книг. (Сохранилось десять писем Рильке с 1899 по 1906 год и одно 1926 года [12].) Темы их переписки остаются неизменными: Россия — «страна-сказка», ее язык, литература, искусство. Вспоминая о своей встрече с Рильке и Кларой Вестгоф в Риме в 1904 году, художник писал: «Незабываемыми остались часы, проведенные с ним в оживленной беседе. И на этот раз главной темой, кроме искусства, была боготворимая им Россия и русская литература, которую он изучил весьма основательно. Меня поразило, с каким знанием и с каким воодушевлением говорил он об особенностях и красоте старорусской поэзии, главным образом, о «Слове о полку Игореве», которое он прочел в оригинале...» [13].

С января по август 1925 года Рильке вновь живет в Париже. С той же увлеченностью, как и 25 лет назад, Рильке интересуется всем русским [14], завязывает новые знакомства, возобновляет старые. Вероятно, оглядываясь на пройденный путь, Рильке с особой глубиной почувствовал, сколь сильна его духовная связь с Россией, «страной-сказкой». Воспоминания поэта о России были в те месяцы настолько сильными, что он даже «мечтал написать о своих русских путешествиях» [15].

В декабре 1925 года в Западной Европе широко отмечался пятидесятилетний юбилей Рильке. Имя немецкого поэта уже тогда звучало для многих как символическое: воплотивший въяве романтический идеал художника-отшельника, укрывшийся в средневековой башне от мировых событий (революций и войн, нищеты и разрухи), Рильке воспринимается как живое воплощение самой поэзии, культуры, подлинного творчества. (Об этом — уже в своих первых письмах к нему — упоминают Борис Пастернак и Марина Цветаева.) Видя в Рильке, в его личности и произведениях, возможность противостоять «бездуховности» своего времени, к нему тянутся люди разного возраста и разных профессий, остро неудовлетворенные нравственной ситуацией в современном мире.

«Рильке не есть ни заказ, ни показ нашего времени, — он его противовес.

Войны, бойни, развороченное мясо розни — и Рильке.

За Рильке наше время будет земле — отпущено.

По обратности, то есть необходимости, то есть противуядию нашему времени Рильке мог родиться только в нем.

В этом его современность», — подчеркивала Марина Цветаева [16]. О том же шла речь и в первых строках ее первого письма к Рильке («Ваше имя не рифмуется с современностью...»).

Среди многочисленных поздравлений, полученных Рильке в декабре 1925 года, было и взволнованное письмо от Л. О. Пастернака из Берлина. На приветствие своего старого друга поэт отозвался письмом от 14 марта 1926 года, которое косвенным образом и оказалось причиной завязавшейся вскоре переписки Рильке с Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой.


* * *


Марина Цветаева и Борис Пастернак были москвичами, ровесниками, из профессорских семей. Их отцы приехали в Москву из провинции и собственными силами добились успеха и общественного положения. Матери обоих были одаренными пианистками из плеяды учеников Антона Рубинштейна. В отроческих впечатлениях Пастернака и Цветаевой можно также найти известную схожесть. Так, частые поездки в Германию семейства Цветаевых (1904—1906) вполне сопоставимы с поездкой Пастернаков в Берлин (1906) и особенно летним семестром в Марбургском университете (1912) молодого Бориса Пастернака — неизгладимое воспоминание его мятущейся юности.

К концу мирного времени талант Цветаевой был отмечен такими авторитетами, как Брюсов, Волошин, Гумилев; росла ее известность в артистических кругах Москвы. Уже в то время Цветаева относилась к своему поэтическому призванию как к судьбе и миссии. Пастернак же, отдавший почти десятилетие оставленным впоследствии занятиям музыкальной композицией и серьезному изучению философии, лишь летом 1913 года стал писать стихи для своего первого юношеского сборника, незрелость и преждевременное издание которого он долго ставил себе в вину.

В поисках свободы и самостоятельности молодой Пастернак искал опоры и оправдания в жизненном и творческом опыте Рильке. Наткнувшись вскоре после своего возвращения из Германии (1907) на первые сборники Рильке («Мне на праздник», «Книга образов» и «Часослов»), присланные и надписанные автором его отцу, он был поражен серьезностью и настоятельностью их содержания. В его университетских тетрадях — между записями лекций — мы находим первые попытки переводов из Рильке [17]. Спустя много лет Пастернак делает важное признание: «Я всегда думал, что в своих собственных попытках, во всем своем творчестве я только и делал, что переводил или варьировал его <т. е. Рильке> мотивы, ничего не добавляя к его собственному миру и плавая всегда в его водах» [18].

Пастернак не преувеличивал, утверждая, что обязан Рильке всем своим духовным складом (об этом он дословно писал и самому Рильке). Стремление к производительному художественному самоусовершенствованию как жизнеобразующему началу уже в юности привело Пастернака к отказу от крайностей романтизма. В числе любимых им авторов в 1910 году упоминается Йенс Петер Якобсен, который так много значил для Рильке. Музыкальной и гармонической основой пастернаковской поэзии становится проза. Всю жизнь Пастернак стремился к передаче сути, к овладению содержанием в такой мере, чтобы форма рождалась естественно, как у живого существа. Труд художника мыслился им как аскетическое ученичество и подчинен был основной задаче — явить в слове «образ мира», пронизанный счастьем существования и родства со всем. Этому Пастернак учился у Рильке.

Первой победой на этом пути Пастернак считал написанную им в 1917 году книгу «Сестра моя жизнь».

В годы войны и революции Цветаева и Пастернак были лишь шапочно знакомы. По словам Цветаевой: «Три-четыре беглых встречи. — И почти безмолвных, ибо никогда ничего нового не хочу. — Слышала его раз, с другими поэтами в Политехническом Музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось — как вагон, который не идет — подтолкнуть... «Да ну же...», и так как ни одного слова так и не дошло (какая-то бормота, точно медведь просыпается), нетерпеливая мысль: „Господи, зачем так мучить себя и других!"» [19]. Пастернак, со своей стороны, так же вспоминает случайность их первых встреч: «На одном сборном вечере в начале революции я присутствовал на ее чтении в числе других выступавших. В одну из зим военного коммунизма я заходил к ней с каким-то поручением, говорил незначительности, выслушивал пустяки в ответ. Цветаева не доходила до меня» [20].

В мае 1922 года Цветаева уехала к обретенному вновь после многолетней разлуки мужу в Берлин. Вскоре Пастернак прочел изданные в 1921 году «Версты» и написал Цветаевой длинное восторженное письмо. Спустя тридцать пять лет Пастернак рассказывал об этом в своей автобиографии:

«В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу: за вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском.

Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее «Верст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.

Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.

Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее «Ремесло» и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне «Поэма Конца», «Поэма Горы» и «Крысолов». Мы подружились» [21].

Об этой дружбе, содружестве и истинной любви, заключенной в их обращенных друг к другу стихах, прозе, критических заметках и, главное, удивительных письмах, прекрасно написала дочь Цветаевой Ариадна Сергеевна Эфрон [22]. По ее словам, переписка Цветаевой и Пастернака длилась с 1922 года по 1935-й, достигнув апогея в середине двадцатых и затем постепенно сходя на нет.

«В маминых записных книжках и черновых тетрадях множество о тебе, — писала А. С. Эфрон Борису Пастернаку 20 августа 1955 года. — Я тебе выпишу, многого ты, наверное, не знаешь. Как она любила тебя и как долго — всю жизнь! Только папу и тебя она любила, не разлюбливая» [23].

По воле А. С. Эфрон текст большей части переписки Цветаевой и Пастернака не может быть опубликован ранее начала будущего века. Впрочем, мы уже сейчас имеем право отнести — без всяких сомнений — эти письма к значительнейшим событиям истории русской литературы нашего времени.

В начале 20-х годов Пастернак бедствовал; у него не хватало средств прокормить семью. В середине августа 1922 года он вместе с женой уезжает в Берлин, где в то время жили его родители. Незадолго до отъезда Пастернака, в июне 1922 года, выходит в свет третья книга его стихов «Сестра моя жизнь», выпущенная московским отделением издательства З. И. Гржебина. (В 1923 году книга переиздается в Берлине тем же издательством.) В начале 1923 года в берлинском издательстве «Геликон» появляется четвертая книга стихов Пастернака — «Темы и варьяции». Тем не менее чувства, владевшие Пастернаком в Берлине, были далеко не радостными.

Встреча с Германией после десятилетнего перерыва оказалась для него глубоким разочарованием. Романтические восторги юношеской поры развеялись, как дым, на фоне современной действительности. «Я видел Германию до войны и вот увидел после нее, — вспоминал Пастернак. — То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и вся поголовно на костылях» [24].

Пастернак пробыл в Германии до марта 1923 года. В феврале он мимолетно посетил город своей юности — Марбург. Литератор А. В. Бахрах, встретившийся с Пастернаком в Берлине перед его возвращением в Россию, вспоминает:

«При посещениях «Фазанен-Экка» [25] меня поразила некоторая перемена в настроениях Пастернака. В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, «где все еще по Кенигсбергу Проходит узколицый Кант» [26], ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве. Особенно ему был дорог Марбург, где на роковом пути из Лондона на родину читал лекции Джордано Бруно и по мостовым которого в течение пяти лет «шаркал» Ломоносов [27]. Этот университетский городок был ему дорог не только по студенческим, но и по сентиментальным воспоминаниям. И вот — кратковременная поездка «в прошлое» произвела на него нестираемое впечатление, в Марбурге он увидел, чего не хотел замечать в Берлине. Вся страна стала ему видеться в новом ракурсе. Взволнованным голосом он стал говорить то, что затем вписал в «Охранную грамоту» — „Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам себе ее напророчил"» [28].

Первая половина 20-х годов была для Пастернака кризисной и в творческом отношении. В начале января 1923 года Пастернак пишет из Берлина В. П. Полонскому о «душевной тяжести», мешающей ему работать [29]. Трагически сгущается в нем сознание незначительности всего написанного после циклов «Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации» (1917—1918). Пастернаком овладевает мысль о том, что лирическая поэзия не оправдана временем. Эпоха войн и революций нуждается в историке или создателе эпоса. Своими сомнениями Пастернак делится с Цветаевой, и она всей душой отзывается на его откровенность.

«Борис, первое человеческое письмо от тебя (остальные Geisterbriefe[30], и я польщена, одарена, возвеличена. Ты просто удостоил меня своего черновика», — пишет она Пастернаку 19 июля 1925 года. Неуверенность Пастернака в себе и его колебания встречают со стороны Цветаевой негодующий отпор: «Вот я тебя не понимаю: бросить стихи. А потом что? С моста в Москва-реку? Да со стихами, милый друг, как с любовью: пока она тебя не бросит... Ты же у Лиры крепостной» [31]. С этого времени участие и поддержка Цветаевой становятся для Пастернака первостепенной необходимостью. С ее ободрения и одобрения летом 1925 года Пастернак принимается за поэму «1905 год».

В начале августа 1925 года Цветаева передала Пастернаку слух о том, что Рильке якобы умер. В ответном письме от 16 августа Пастернак просит ее проверить эти сведения и уточнить обстоятельства. Тогда же Пастернак в тоске пишет своей сестре Жозефине, что его томит предчувствие собственной близкой смерти.

Разлука с родителями и сестрами, которые с 1921 года жили в Германии, и острое желание встретиться наконец с Цветаевой заставляют Пастернака хлопотать о разрешении поехать за границу с семьей. Одновременно в нем растет понимание важности предпринятой им работы над поэмами «1905 год», «Лейтенант Шмидт», которые он пишет в постоянном общении с Цветаевой — его первым читателем и критиком. Пастернаку тогда казалось, что только одна Цветаева может полностью понять те задачи, которые он ставит перед собой, увидеть, как он их решает и насколько это ему удается.

Действительно, Цветаева умела судить о творчестве Пастернака, во многом ей созвучном, намного глубже других его современников. Вот в каких словах пишет она о Пастернаке его отцу, Леониду Осиповичу, 5 февраля 1928 года: «А Борис совсем замечательный, и как его мало понимают — даже любящие! «Работа над словом»... «Слово как самоцель»... «Самостоятельная жизнь слова»... — когда все его творчество, каждая строка — борьба за суть, когда кроме сути (естественно, для поэта высвобождающейся через слово!) ему ни до чего дела нет. «Трудная форма»... Не трудная форма, а трудная суть. Его письма, написанные с лету, ничуть не «легче» его стихов. — Согласны ли Вы? По его последним письмам вижу, что он очень одинок в своем труде. Похвалы большинства ведь относятся к теме 1905 года, то есть нечто вроде похвальных листов за благонравие».

Весной 1926 года, преодолевая горькое чувство безысходности, Пастернак завершает работу над поэмой «1905 год». Главными событиями, определившими для него возможность новых жизненных и творческих планов, были чтение цветаевской «Поэмы Конца» и полученное от отца известие, что Рильке жив и знает о нем и его стихах.


* * *


Подобно Борису Пастернаку, Цветаева была с детства близка немецкой культуре; она знала и горячо любила немецкий язык, немецкую романтическую поэзию и музыку. «Моя страсть, моя родина, колыбель моей души!», — писала она о Германии в 1919 году [32]. Эту любовь к Германии привила Марине и ее сестре Асе в самом раннем детстве их мать М. А. Мейн. А. И. Цветаева рассказывает в своих воспоминаниях: «Со страстной любовью к отцу своему мама рассказывала о путешествиях с ним за границей, о поездках по Рейну, реке легенд, текущей меж гористых берегов, о старых замках на утесах, о местах, где пела Лорелея. Мы уже знали о ней знаменитую песню Гейне. И родным становился зеленый пенистый Рейн» [33].

В двенадцать лет Марина смогла увидеть Германию собственными глазами. Осенью 1904 года сестры Цветаевы были переведены родителями из Лозанны, где они воспитывались в католическом пансионе Лаказ, во Фрейбург. Здесь, в частном пансионе Бринк, они провели зиму 1904—1905 года (М. А. Мейн болела чахоткой, и ей был рекомендован горный воздух Шварцвальда). Пребывание в Германии отразилось на отроческих стихах Марины, вошедших впоследствии в ее первую книгу «Вечерний альбом» [34]. Видимо, к этому времени относится и первое серьезное ее знакомство с немецкой литературой. Анастасия Цветаева вспоминает, что именно во Фрейбурге Марина «вошла в чтение немецких книг с наслаждением жарким и поглощенным» [35].

О том, что немецкий, вслед за русским, не переставал быть ее любимым языком, о постоянном чтении немецких авторов, в первую очередь Гете, Цветаева упоминала не раз. Что же касается поэзии Рильке, то Цветаева познакомилась с нею уже в зрелом возрасте. Одно из первых упоминаний о германском поэте находим в выдержках из цветаевского дневника «О Германии» (датируется 1919-м годом, но напечатано лишь в 1925-м, и, возможно, доработано в связи с публикацией). Примечательно, что уже в этих заметках Рильке воспринимается ею как «лучшая Германия». Цветаева пишет:

«А с войной — так: не Александр Блок — с Райнером Мария Рильке, а пулемет с пулеметом. Не Александр Скрябин — с Рихардом Вагнером, а дредноут с дредноутом. Был бы убит Блок — оплакивала бы Блока (лучшую Россию), был бы убит Рильке — оплакивала бы Рильке (лучшую Германию), и никакая победа, наша ли, их ли, не утешила бы» [36].

Можно предположить, что имя Рильке встречается (и, возможно, не раз) в неизвестной нам части переписки Цветаевой с Пастернаком 1922—1925 годов. Но особенно бурно прорывается у Цветаевой ее чувство к Рильке весной 1926 года, когда она получает от него в подарок его поздние стихотворные сборники — «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею».

Знакомство с этими книгами Рильке, у которых, кстати сказать, было тогда еще не слишком много почитателей в германоязычных странах, поразило Цветаеву. Отныне и до конца дней она будет воспринимать Рильке как олицетворение высочайшей духовности, как символ самой поэзии. «Вы — воплощенная поэзия», — именно с этих слов начинает она свой разговор с ним. Рильке для Цветаевой — Поэт с большой буквы, художник, созидающий Вечное. О Рильке как «воплощенной поэзии» Цветаева пишет, например, своей чешской приятельнице A. A. Тесковой 15 января 1927 года: «Германский Орфей, то есть Орфей, на этот раз явившийся в Германии. Не Dichter[37] (Рильке) — Geist der Dichtung [38]» [39]. И спустя несколько лет в письме к Ш. Вильдраку: «...нас с Вами связывают узы родства: Вы ведь любите Россию и Пастернака»; и главное Рильке, который не поэт, а сама поэзия» [40].

Упоминание о «германском Орфее» содержит, конечно, намек на ту самую книгу Рильке, которую Цветаева получила от автора. Никогда не оставлявшая Рильке вера в творца-художника и великую силу искусства, преобразующую мир, предопределила этот образ бога-певца, к которому обращены все 55 сонетов сборника. Не случайно подчеркнуты Цветаевой (в письме к Тесковой) слова «на этот раз». Поэзия как высшее и вечное духовное начало, проявляющееся во времени через ее «носителей» — поэтов, становится одной из главных «опорных» тем в эпистолярной перекличке Рильке, Цветаевой и Пастернака. Не сговариваясь, все трое пишут о том неумирающем и изначальном, что способно возрождаться в поэтах «через времена». Именно в этом смысле упоминает Пастернак в письме к Рильке о поэте, «который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному». Подхватывая эти слова Пастернака, глубоко созвучные его собственным мыслям, Рильке пишет Цветаевой четверостишие (на форзаце «Дуинезских элегий»):

Касаемся друг друга. Чем? Крылами.

Издалека свое ведем родство.

Поэт — один. И тот, кто нес его,

Встречается с несущим временами [41].

В этих строках Рильке сокрыт образ всадника, уже ранее «обыгранный» им в 11-м сонете первой части («Взгляни на небо. Где созвездье «Всадник»?») и как бы символизирующий двуединство поэзии и «несущей» ее природы. Цветаева живо откликается на эти строки, и уже в своем первом письме она разграничивает человека-Рильке и духа-Рильке, «который еще больше поэта». «Вы — явление природы, — обращается она к Рильке, — <...> воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы — то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой — Вас». Ясно, что Цветаева, со своей стороны, продолжает здесь разговор о том начале, которое «несет» поэта. Тема Всадника (т. е. «человека-поэта») возникает и в письме от 13 мая: прочитав «Сонеты к Орфею». Цветаева безошибочно выделяет 11-й сонет и пытается сблизить с этой своеобразной фигурой, созданной Рильке, Святого Георгия собственных, ранее написанных стихов [42].

В цитированных выше словах Цветаевой обращает на себя также внимание ее утверждение о том, что Рильке — «явление природы». Те же самые слова написала Цветаева и в одном из своих первых писем к Борису Пастернаку (11 февраля 1923 года). Понятием «Природа» Цветаева пользовалась часто.

Сформировавшись духовно на рубеже веков, Цветаева глубоко и своеобразно восприняла умонастроения той неоромантической эпохи: пафос богоборчества, бунт против рассудочности, романтический культ «души». Точно так же, в духе того времени, Цветаева была склонна наделять «природу» особыми свойствами, обожествлять ее, спиритуализировать [43]. Важнейшим элементом в этой системе взглядов была «душа» — естественнейшее проявление «живой» природы. В рассуждениях Цветаевой «природа» и «душа» подчас сливаются. «...Меня кроме природы, т. е. души, и души, т. е. природы — ничто не трогает», — пишет Цветаева 12 декабря 1927 года А. А. Тесковой [44]. «Живая» природа для Цветаевой — источник творчества и поэзии. «Поэт — ПРИРОДА, а не миросозерцание», — отчетливо формулирует Цветаева свое кредо в одном из писем к В. Н. Буниной, жене писателя [45].

Любившая повторять слова В. А. Жуковского о том, что «романтизм — это душа», Цветаева считала своим долгом чтить и возвеличивать душу. Ей казалось, что в окружающей действительности душа ущемлена, обесценена, беззащитна. Этому миру мещанской косности, обыденности, будничности — «миру тел», как называла его Цветаева, — противопоставлен поэтически возвышенный «мир душ». Любовь или то, что принято в «мире тел» считать любовью, Цветаева наотрез отвергала. Непомерно, хотя и намеренно абсолютизируя разрыв между душой и телом, она не раз заявляла о непримиримости «души» и «любви», о своей «нелюбви к любви». «Любви я не люблю и не чту», — писала она Рильке (3 июня). В письме к Пастернаку (10 июля) Цветаева говорит о «ненасытной исконной ненависти Психеи к Еве, от которой <то есть от Евы> во мне нет ничего. А от Психеи — все». Психею Цветаева воспевала в своих стихах и даже себя иногда именовала «душой» (письмо к Рильке от 2 августа). Весьма примечательны слова Цветаевой, написанные ею в мае 1938 года, когда гитлеровская Германия готовилась к вторжению в Чехословакию: «Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны — тела» [46].

Мир подлинной любви для Цветаевой — тот, в котором происходит слияние душ, а не тел. Этот облагороженный духовный мир она создавала в своем творчестве и подчас — в своих письмах. Поэтому весь свой разговор с Рильке Цветаева пытается направить в «любовное» русло. Но эта любовь — особая. В своей поэзии, да и в жизни, Цветаева ставила своих героев (или самое себя) в такие ситуации, когда любящие разъединены и не могут сойтись[47]. Идеальный (то есть далекий, недосягаемый!) образ любимого человека для Цветаевой был дороже, чем близкий, реально осязаемый. «Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать», — говорил ей Волошин в 1911 году[48]. Не отрицая общепринятых проявлений любви, Цветаева как бы стремится совлечь с них телесную оболочку, освободить от «земных уз» — от оков косной материи и низкой чувственности. Цветаева, если так можно сказать, — за рукопожатья без рук, поцелуи без губ. В одном из ее стихотворений 1922 года есть такие слова:


«В мире, где реки вспять,

На берегу — реки,

В мнимую руку взять

Мнимость другой руки...»[49].


«Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня», — пишет она Рильке 22 августа. «Не хотеть» — один из лейтмотивов ее писем к нему. В них, как и вообще в эпистолярной прозе Цветаевой, происходит именно это касанье несуществующих мнимых рук — соприкосновение «в слове», встреча «в духе». Однако для Цветаевой такая «встреча» не игра воображения, а непреложная данность, поступок, не менее реальный, чем живой поцелуй. «Любовь живет в словах...» — уверяет она Рильке (письмо от 22 августа). В том же письме она объясняет ему, что ждет от него только слова — и ничего больше. Это означает, что, говоря своему адресату, «люблю тебя», Цветаева заключает в эти слова все переживание любви, создает новую реальность — реальность «души». И чем более страстной и чувственной становится речь Цветаевой с точки зрения обычной, общепринятой, тем более идеальной — с точки зрения поэтической.

Перед нами не что иное, как высокий романтизм с характерным для него пониманием любви — к недоступному, неосуществимому. Дуализм такого рода неизменно предполагает, что невозможное здесь, возможно там. В одном из писем Цветаевой к русскому поэту Анатолию Штейгеру сказано (1936): «Не забудьте, что мнящаяся нам невозможность вещи — первая примета ее естественности, само собой разумеется — в мире ином» [50]. Такое же романтическое происхождение имеет и цветаевская идея «сна».

«Сон» для Цветаевой — один из способов ухода от действительности. (Не случайно драма Кальдерона «Жизнь есть сон» особо почиталась у немецких романтиков и русских символистов.) «Сон» — прообраз иного мира, в котором живут и встречаются «души». Поэтому общение «во сне» было для Цветаевой полнее и ощутимее, чем общение наяву. «Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне», — пишет она Пастернаку 19 ноября 1922 года[51]. «Я хочу с Вами только этого, только такого, никак не называющегося не: сна наяву, сна — во сне, войти вместе с Вами в сон — и там жить», — говорится в ее письме к А. Штейгеру от 8 августа 1936 года[52]. Тема «сна», намеченная в письме Цветаевой к Рильке от 14 июня, получает затем развитие и кульминационно завершается в письме от 2 августа. «Если мы кому-нибудь приснимся вместе, тогда мы встретимся», — уверяет Цветаева. «Любимый, сделай так, чтобы я часто видела тебя во сне — нет, неверно: живи в моем сне», — просит она Рильке в своем «посмертном» письме к нему (1 января 1927 года). Цветаева подробно и многозначительно описывала свои сны: характерный пример — ее сон о Рильке в письме к Пастернаку от 9 февраля 1927 года.

Все вышесказанное свидетельствует о том, что письма Цветаевой — явление особого рода; к ним не приложимо традиционное наименование эпистолярной прозы. Общение с людьми, близкими ей по духу, приводило Цветаеву в творческое, почти экстатическое состояние. Она с головой бросалась в новую дружбу, целиком отдавалась ей, вкладывая в свои письма всю свойственную ей страстность, порывистость, неистовость. В своей переписке с Рильке, Пастернаком, Штейгером и другими людьми Цветаева была прежде всего художником и — творила. Она предельно, подчас разрушительно, поэтизировала свои отношения с людьми, которых, как правило, до этого не видела или видела лишь несколько раз. Каждому письму Цветаева придавала художественный облик, делала его произведением, где изливала «душу». Таковы все ее письма к Рильке — особый и нетрадиционный жанр, который можно назвать эпистолярной лирикой. (Впрочем, и письма Рильке, как и письма Бориса Пастернака, также принадлежат высокому словесному искусству.)

Цветаева не раз подчеркивала, что ее дело — жизнь, а не литература[53]. К литературе, за которой не ощущалась жизнь, «природа», Цветаева относилась с презрением, считала ее эстетством, иронически именовала ее «belles-letres» (см. ее письмо к Рильке от 12 мая). От поэзии целиком и от любой стихотворной строчки Цветаева требовала «истины каждого данного мгновения» (письмо к Рильке от 22 августа). Не случайно все творчество Цветаевой имеет биографическую и «жизненную» подоснову: оно связано с каким-либо реальным фактом, событием, переживанием. Герои многих ее стихотворений, поэм — реальные люди. В иных случаях Цветаева предпочитала обращаться к мифологии, к легендам и преданиям, то есть — к постоянно бытующему сюжету. Значительная часть цветаевской прозы также обращена к людям, которых писательница знала лично (Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, Волошин, Кузмин, Сонечка Голлидэй и др.); однако ее воспоминания меньше всего похожи на традиционный мемуарный жанр. Отталкиваясь от двух-трех характерных черт, которые сохранились в ее памяти, Цветаева опять-таки творила художественный образ, неизменно пересоздавая личность своего героя. Убежденная в том, что «воображение правит миром» [54], Цветаева вольно обращалась с реальностью. «...С былью она не считалась, создавая свою», — вспоминает А. И. Цветаева, упрекая Марину в своеволии, в искажении облика их общих знакомых [55]. В письме к В. Сосинскому Цветаева сама признавалась в том, что память у нее «тождественна воображению» [56].

Вдохновляясь образом, созданным в ее воображении, Цветаева словно забывала подчас о живом человеке, с которым переписывалась или о котором писала, теряя из виду его будничные, «земные» приметы. Они, казалось, служили ей лишь поводом для того, чтобы перевести разговор на более важный для нее «лирический» уровень. С этим связаны и высочайшие взлеты, и трагические падения цветаевского «жизнетворчества». Ее письма к Рильке — яркий пример тому. С головой окунувшись в созданную ею атмосферу духовного общения, Цветаева «проглядела» реального человека, который был тогда уже смертельно болен. Попытки Рильке обратить ее внимание на то, что с ним происходит, уязвляли Цветаеву и воспринимались ею как желание поэта отгородиться от ее высоких порывов ради душевного комфорта.

Рильке же первоначально, как видно из его писем, отнесся к Цветаевой с глубочайшим доверием и участием. Чувство духовной близости, заданное, как камертоном, еще письмом Бориса Пастернака, сразу устанавливается между поэтами, обусловив интонации, характер и стиль диалога. Это — разговор людей, понимающих друг друга с полуслова и как бы посвященных в одну и ту же тайну. Стороннему читателю приходится внимательно вчитываться в их письма, как и в стихотворные строки. Лучший образчик этого эзотерического стиля — замечательная «Элегия» Рильке, обращенная к русской поэтессе и составляющая неотъемлемую часть переписки. Но не одна «Элегия» — весь разговор Цветаевой с Рильке производит такое впечатление, будто его участники — заговорщики, сообщники, знающие то, о чем не догадывается никто из окружающих. Каждый из собеседников видит в другом поэта, предельно близкого ему по духу и равного по силе. Идет диалог и состязание равных (о чем всегда мечтала Цветаева). «Из равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака», — заявляла Цветаева девять лет спустя [57].

Однако за три с половиной месяца — от начала мая до середины августа — отношение Рильке к Цветаевой несколько изменилось. Переломным моментом в их переписке стало письмо Цветаевой от 2 августа. Цветаевская безудержность и категоричность, нежелание считаться с какими бы то ни было обстоятельствами иусловностями, ее стремление быть для Рильке «единственной Россией», оттеснение Бориса Пастернака — все это казалось Рильке неоправданно преувеличенным и даже жестоким. На большое письмо Цветаевой от 22 августа он, видимо, не ответил, как не откликнулся и на ее открытку из Бельвю под Парижем, хотя и в Сьер, где он жил до конца ноября, и в санатории Валь-Мон, где вновь оказался в декабре, он все еще писал письма.

Смерть Рильке страшно поразила Цветаеву. Это было для нее ударом, от которого она никогда уже не смогла оправиться. Все то, что Цветаева горячо любила (поэзия, Германия, немецкий язык), — все это, воплотившись для нее в образе Рильке, внезапно перестало существовать. «...Рильке — моя последняя немецкость. Мой любимый язык, моя любимая страна (даже во время войны!), как для него Россия (волжский мир). С тех пор, как его не стало, у меня нет ни друга, ни радости», — признавалась она в 1930 году Н. Вундерли-Фолькарт, близкой приятельнице Рильке в последние годы его жизни[58]. Можно сказать, что это трагическое событие отчасти определило дальнейшую судьбу Цветаевой и ее творческую биографию. Во многом видоизменило оно и взаимоотношения Пастернака с Цветаевой. Переписка, прервавшаяся в июле и понемногу возобновившаяся в феврале 1927 года, неумолимо замирала и охладевала. «...Ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть», — пишет ему Цветаева 31 декабря 1929 года [59]. При разных обстоятельствах и неоднократно оба возвращаются к пережитому тогда, в течение 1926 года, и отраженному в документах, которые ныне в полном объеме мы предлагаем русскому читателю [60].


* * *


Непосредственным событием, побудившим нас подготовить к печати эту книгу, было открытие в январе 1977 года писем Цветаевой к Рильке, по истечении наложенного ею пятидесятилетнего запрета на огласку их содержания [61]. Цветаева полагала, что эта переписка может и должна быть опубликована полностью не раньше, чем в установленное ею время: «Через пятьдесят лет, когда все это пройдет, совсем пройдет, и тела истлеют, и чернила просветлеют, когда адресат давно уйдет к отправителю (я — вот первое письмо, которое дойдет!), когда письма Рильке станут просто письма Рильке — не мне — всем, когда я сама растворюсь во всем, и — о, это главное! — когда мне уже не нужны будут письма Рильке, раз у меня — весь Рильке. —

Нельзя печатать без спросу. Без спросу, то есть — до сроку. Пока адресат здесь, а отправитель там, ответа быть не может. Его ответ на мой вопрос и будет срок. — Можно? — Пожалуйста. А будет это не раньше, чем — Богу ведомо».

И далее в том же очерке:

«Те семь писем [62], лежащие у меня в ящике (делающие то же, что делает он, не он, а его тело, так же как и письма — не мысль, а тело мысли) — те семь писем, лежащие у меня в ящике, с его карточками и последней элегией отдаю будущим — не отдам, сейчас отдаю. Когда родятся — получат. А когда родятся — я уже пройду.

Это будет день воскресения его мысли во плоти. Пусть спят до поры, до — не Страшного, а — Светлого суда.

Так, верная и долгу и ревности, не предам и не утаю» [63].

Намерения Цветаевой подтверждаются ее действиями. Уезжая в начале войны из Москвы навстречу своей трагической гибели, она выделила из своего архива пакет с письмами Рильке, его фотографиями и книгами с его дарственными надписями. В тот же пакет были вложены одиннадцать писем Бориса Пастернака.

Перед самым отъездом из Москвы в августе 1941 года Цветаева пришла в Гослитиздат, где в редакции литературы народов СССР она получала переводную работу (подчас единственный для нее источник заработков), и передала этот пакет заведующей редакцией А. П. Рябининой [64]. Нам представляется, что Цветаевой в этом случае руководило чувство высокой ответственности за судьбу бумаг. Копии писем Рильке, аккуратно ею переписанные, остались в ее основном архиве, а автографы заслуживали в ее глазах особо надежного места хранения. А. П. Рябинина была в глазах Цветаевой тем человеком, который способен свято выполнить ее волю. И Цветаева не обманулась в своих ожиданиях. Рябинина бережно хранила вверенные ей бумаги и после долгих лет передала их наследникам Пастернака и сказала, что делает это для того, чтобы эти замечательные письма увидели свет. Пакет надписан рукою Цветаевой: «Р.-М. Рильке и Борис Пастернак (Gilles, 1926)».

Письма Цветаевой к Пастернаку (их было более ста) пропали в годы войны при обстоятельствах, описанных им в известном автобиографическом очерке [65]. Однако еще до этой утраты с восемнадцати из них были сняты копии [66]. Три письма сохранились в оригинале. Кроме того, Марина Цветаева многое писала начерно в своих тетрадях, и это дало возможность уточнить текст отдельных писем, посланных ею Пастернаку летом 1926 года.

Таким образом ко времени снятия цветаевского запрета на обнародование ее писем к Рильке в нашем распоряжении оказалось почти все то, что Марина Ивановна имела в виду не предать забвению, не утаить, а сохранить до назначенного ею срока.

Мы приносим искреннюю благодарность всем, кто способствовал нашей работе, в особенности же: Йозефе и Клаусу Байерам, Хелле и Кристофу Зибер-Рильке, Е. Б. Коркиной, Мишелю Никё, Л. Л. Пастернак-Слейтер, А. А. Саакянц, А. И. Цветаевой и Иоахиму В. Шторку. 

Глава I


Объединенные в этой главе письма конца 1925 — начала 1926 года образуют как бы пролог перед началом действия и определяют взаимоотношения основных персонажей.

Поводом к переписке, завязавшейся между Рильке, Цветаевой и Пастернаком, послужило поздравительное письмо, которое написал Леонид Осипович Пастернак своему давнему знакомому Р.-М. Рильке после двадцатилетнего перерыва.


Л. О. ПАСТЕРНАК — РИЛЬКЕ

[Берлин, 8.ХII.<19>25

Высокочтимый и дорогой господин Райнер Мария Рильке!

Неужто это не сон, и я (Леонид Осипович Пастернак из Москвы), надеюсь, Вы помните мое имя, могу доставить себе радость поздравить с пятидесятилетним юбилеем моего давнего любимого корреспондента, а ныне европейскую знаменитость, обнять и от всего сердца пожелать Вам счастья] [67].

А помните ли Вы еще, дорогой мой поэт, русский язык, на котором Вы мне писали? Если да — то я буду продолжать по-русски.

Помните ли Вы еще старую, очаровательную — теперь ставшую легендарной, ставшую сказкой Москву?.. Толстого, его дом, Ясную Поляну? Помните ли Вы еще ту чудную, теплую, темную ночь в Риме на вилле, соседней с Боргезе, и нашу беседу — среди многого — о «Слове о полку Игореве»?.. Помните ли Вы нашу случайную последнюю встречу в проходе Швейцарского вагона, когда под нами катил свои пенистые волны какой-то бурный горный поток? Это — была наша последняя встреча...

Много с тех пор «воды утекло» и небывалое в истории пронеслось повсюду, над всеми — но особенно над нами...

В годы нашей революции, оторванные от Европы и культурного мира, среди кошмарных условий нашей русской жизни, мы — то есть я и моя семья, искренне оплакивали Вашу смерть, о которой прошли у нас слухи!..

Значит — по русскому народному поверью — Вы, дорогой мой юбиляр, долго-долго жить будете. И потому Вы поймете всю радость души моей, когда я здесь — поблизости от Вас (хотя я не знаю точно — где Вы и адреса) — могу послать Вам свой сердечный привет и сказать Вам: «многая лета, многая лета» славному поэту!

Если бы Вы знали, как мои дети любят каждую Вашу строфу, каждую строчку Вашу! Особенно мой старший сын Борис — прославившийся и ценимый в России молодой поэт — Ваш самый горячий поклонник. Ваш самый серьезный и искренний ценитель — пожалуй, Ваш ученик и один из первых пропагандировавших Ваши творения, когда в России Вас еще не знали.

Как мы ликовали, когда, приехав за границу, узнали, что Вы, слава Богу, живы и невредимы и в расцвете Ваших творческих сил. Где Вы теперь живете, как супруга Ваша? С 1921 года, когда стало возможно легально уехать за границу, я с женой и дочерьми переехал в Берлин, где дочери оканчивают университетское свое образование, а я здесь работаю, главным образом, портреты (Между прочем, в прошлом году в здешнем "Secession'e" [68]выставлял портрет Profes. Einstein'a [69]. (Примеч. Л. О. Пастернака.)). Мои два сына остались в Москве. Если Вы когда-нибудь бываете в Берлине — сообщите мне, ради Бога, — я хотел бы очень, пока я еще жив — написать Ваш портрет.

Еще раз — многая Вам лета, еще Вам славы пошли, Господи! Мой искренний привет Вашей милой супруге, а так же и ей — мои сердечные поздравления. Всего всего Вам лучшего! Любящий Вас Л. Пастернак.

Berlin. Bayreutherstrasse 17

Не зная Вашего адреса — посылаю в Insel Verlag [70](Издательство «Инзель» (нем.).) с просьбой переслать Вам.

Письмо Л. Пастернака застало Рильке в санатории Валь-Мон, где он в те годы часто лечился. В ответном письме Рильке слышны уже ноты трагической обреченности: начавшееся тогда заболевание крови причиняло поэту физические и нравственные страдания. Привыкший обходиться без врача, Рильке наивно полагал одной из причин своих недомоганий привычный для него аскетический одинокий образ жизни. Об этом же он позже пишет Цветаевой (см. письмо от 17 мая 1926 года).


РИЛЬКЕ — Л. О. ПАСТЕРНАКУ

Валь-Мон, близ Глиона сюр Территэ (Во),

Швейцария

14 марта 1926

Дорогой мой Леонид Осипович Пастернак!

Нет, я не могу Вам писать по-русски, но я читал Ваше письмо... [71] и даже если бы я совсем разучился русскому языку (а я помню его еще довольно хорошо, только, к сожалению, возвращаюсь к нему очень редко...), даже если бы я совсем не владел им больше, то великая и неожиданная радость читать Вас, милый дорогой друг, вернула бы мне на миг все, что я знал прежде: при любых обстоятельствах и на любом языке я понял бы это славное письмо. И я хочу Вас сразу же заверить, что Вы и Ваши близкие, все, что касается старой России (незабываемая таинственная сказка), все то, о чем Вы мне напомнили Вашим письмом, — все это осталось для меня родным, дорогим, святым и навечно легло в основание моей жизни! Да, всем нам пришлось пережить немало перемен и прежде всего — Вашей стране. Но если нам и не суждено дожить до ее возрождения, то потому лишь, что глубинная, исконная, вечно претерпевающая Россия вернулась ныне к своим потаенным корням, как это было уже с ней однажды под игом татарщины; кто усомнится в том, что она живет и, объятая темнотой, незримо и медленно, в святой своей неторопливости, собирается с силами для какого-нибудь еще, быть может, далекого будущего? Ваше изгнание, изгнание многих бесконечно преданных ей людей питается этим подготовлением, которое протекает в известной мере подспудно; и подобно тому как исконная Россия ушла под землю, скрылась в земле, так и все Вы покинули ее лишь для того, чтобы хранить ей верность сейчас, когда она затаилась. С какой силой и каким волнением, дорогой Леонид Осипович Пастернак, я почувствовал это в прошлом году в Париже: я встретил там своих старых русских друзей и нашел новых, и с разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса. Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи (в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом[72], — к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю «к сожалению», потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их). А теперь я взволнован известием о том, что не только один Борис, уже признанный поэт нового поколения, продолжает интересоваться мной и моими работами, но и что все Ваши сохранили сердечное и участливое внимание к моей жизни и что Вы, милый друг, поддерживали в Ваших близких память обо мне и питали их симпатии ко мне, бесконечно умножая таким образом дорогое моему сердцу богатство.

Мне приятно и радостно сознавать, что Вы живете и работаете в относительно нормальных условиях и что часть Вашей семьи с Вами! И как бы ни был я предубежден против того, чтобы с меня писали портрет, но если однажды мы сблизимся с Вами в пространстве и произойдет наша встреча, я буду горд занять скромное место в ряду Ваших моделей. Однако более вероятно, что Вы встретите Клару Рильке, которая постоянно живет в Германии (недалеко от Бремена). Она бывает и у нашей дочери, которая вышла замуж и живет в одном имении в Саксонии; более двух с половиной лет назад она родила мне внучку, и теперь я — дедушка!

Вы знаете, что до войны Париж, мало-помалу, стал постоянным местом моего пребывания; а в 1914 году, когда грянуло несчастье новой войны, я случайно оказался в Мюнхене у знакомых. Там я переждал долгие, страшные и почти убийственные годы. В 1919-м я переселился в Швейцарию, где и живу теперь в восхитительном кантоне дю Валэ (Валлис), напоминающем своими пейзажами Испанию или Прованс, в маленьком старом замке 13-го века, в полном одиночестве, занимаясь лишь работой да розами в моем садике. Иногда, когда непомерное одиночество моей обители, которому я столь многим обязан, грозит превзойти мои жизненные силы и стать опасностью, я уезжаю в Париж или Италию. В настоящий момент я не дома, а в санатории Валь-Мон, где нахожусь с декабря: что-то не ладится с моим здоровьем, которое обычно было довольно сносным. Потому я и запоздал с ответом (отсюда я почти не пишу писем). Но я надеюсь, что, прочитав эти страницы, Вы извините меня за промедление и забудете о нем. От всего сердца кланяюсь всем Вашим и обнимаю Вас, искренне и благодарно!

Ваш Рильке

P. S. Как раз в зимнем номере толстого и очень хорошего парижского журнала «Коммерс», который издает великий поэт Поль Валери, помещены очень выразительные стихи Бориса Пастернака, переведенные на французский язык Еленой Извольской[73] (с ней я также виделся в Париже).


Уже упоминалось, что в 1921 году Л. Пастернак с дочерьми из-за болезни жены переехал в Германию, причем в Берлине вместе с родителями жила младшая дочь Лидия, а старшая Жозефина (Жоня) с мужем Федором находилась в Мюнхене. Родители регулярно переписывались с оставшимися в Москве сыновьями. Очередное многостраничное письмо Л. Пастернака содержало приписку, появившуюся в день получения письма от Рильке.


Л. О. ПАСТЕРНАК — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

<Берлин>, 17.III.<1926>

<...> Сейчас — обрадую вас — получил от Рильке очень приятное и драгоценное письмо — особенно для тебя, Боря. Дело в том, что мы ведь пребывали в сомнении насчет его существования вообще, и вот с полгода или менее назад — по газетам стало известно, что литературный мир празднует 50-летие его рождения, печатались приветствия и т. д. Убедившись, таким образом, в его благополучном «существовании», обрадовавшись этому, я как-то решил также его поздравить и тряхнуть стариной, то есть написать ему несколько искренних теплых строк и даже часть по-русски. Между прочим, перебирая наши прошлые встречи, передал ему, как вы — мои дети — и особенно мой старший сын — «ныне проявивший себя ярко русский поэт» — самые ярые и искренние его поклонники. Не зная его адреса, я послал через Insel Verlag — оно достигло его лишь недавно (он в Швейцарии), и вот я получил огромное содержательное и радостное его ответное письмо, радостное потому, что он о тебе, Боря, с восторгом пишет (и начало письма «по-русски»... но забыл немного писать — вместо ъ — ь...) и недавно читал в парижском журнале перевод Valery [74]. Пришлем в следующий раз Лидочкой переписанные выдержки — боюсь оригинал прислать — как бы не пропало. Сейчас его Жоне отправлю — она будет в восторге.

Ваш папа.


Борис Пастернак был как громом поражен этими словами. В период острой творческой неудовлетворенности и тоски, на фоне московской бытовой неустроенности, известие о том, что Рильке жив и знает о его существовании, прозвучало для него словно голос самой судьбы, напоминавший, что и после крушения довоенной Европы духовная жизнь сохранилась в высших своих проявлениях и в разделенном мире существует европейская всеобщность, которая способна порождать поэзию как нечто живое и естественное. И это ошеломляющее известие пришло к нему так просто, по-домашнему, письмом, написанным привычным отцовским почерком. Ему нестерпимо захотелось увидеть и прочесть слова самого Рильке, непосредственно, а не в отцовской передаче. Нетерпение росло от обещаний прислать ему копию в выдержках после длительного «семейного употребления».

Письмо отца пришло в тот самый день, когда Пастернак прочел случайно попавшую к нему «Поэму Конца» Цветаевой — одно из наиболее ярких и прекрасных ее произведений. Это совпадение было для Бориса Пастернака сильнейшим переживанием. Он вспоминал о нем в послесловии к «Охранной грамоте», написанном в виде посмертного письма к Рильке:

«Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра неприбранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки, и, задерживаясь в паденьи и как бы в чем-то сомневаясь, за окном редкими считанными снежинками нерешительно шел снег. Но заметно удлинившийся день весной в зиме, как вставленный, стоял в блуждающей серобахромчатой раме.

В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтенье.

Утром того дня я прочел в первый раз «Поэму Конца». Мне случайно передали ее в одном из ручных московских списков, не подозревая, как много значит для меня автор и сколько вестей пришло и ушло от нас друг к другу и находится в дороге. Но поэмы, как и позднее полученного «Крысолова», я до того дня еще не знал. Итак, прочитав ее утром, я был еще как в тумане от ее захватывающей драматической силы. Теперь с волненьем читая отцово сообщенье о Вашем пятидесятилетьи и о радости, с какой Вы приняли его поздравленье и ответили, я вдруг наткнулся на темную для меня тогда еще приписку, что я каким-то образом известен Вам. Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал.

Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе. Я не только не представлял себе такой возможности за двадцать с лишним лет моего Вам поклоненья, но она наперед была исключена, и теперь нарушала мои представленья о моей жизни и ее ходе. Дуга, концы которой расходились с каждым годом все больше и никогда не должны были сойтись, вдруг сомкнулась на моих глазах в одно мгновенье ока. И когда! В самый неподходящий час самого неподходящего дня!

На дворе собирались нетемные говорливые сумерки конца февраля. В первый раз в жизни мне пришло в голову, что Вы — человек, и я мог бы написать Вам, какую нечеловечески огромную роль Вы сыграли в моем существованьи. До этого такая мысль ни разу не являлась мне. Теперь она вдруг уместилась в моем сознаньи. Я вскоре написал Вам» [75].


Пастернак не преувеличивает, говоря о том впечатлении, которое произвела на него «Поэма Конца». Ранее покоренный лирическими стихами Цветаевой, он, подпав под обаяние ее поэмы, почувствовал, что в мире существует нечто соизмеримое с его собственными творческими устремлениями, увидел возможность плодотворного существования, поверил в свои силы. Значительно позже он выразил это чувство в письме к Ариадне Эфрон, дочери Цветаевой: «В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости все, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс ее рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал „Девятьсот пятый год" и для мамы — „Лейтенанта Шмидта"» [76].

В последних числах марта — в ожидании точного текста письма Рильке — Пастернак обрушивает на Цветаеву поток восторженных писем, следующих одно за другим. В счастливом совпадении событий ему виделся подарок той самой судьбы, чей голос он уловил в отцовском письме. И с упоминания о ней он начинает свой разговор с Цветаевой.


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва>, 25.III. <19>26

Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно-незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой [77] — я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным мира, явленного тобой и мной. Мне не нравятся последние три слова. О мире дальше. Всего сразу не сказать. Тогда ты зачеркнешь и подставишь.

Что же я делаю, где ты меня увидишь висящим в воздухе вверх ногами?

Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная; без знаков препинания.

Но о чем речь, разве еще стол описывать, на котором лежала?

Ты мне напомнила о нашем боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на роман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на этимологию чувства (если ты про учебник не поняла).

Верно, верно. Именно так, именно та нить, которая сучится действительностью; именно то, что человек всегда делает и никогда не видит. Так должны шевелиться губы человеческого гения, этой твари, вышедшей из себя. Так, именно так, как в ведущих частях этой поэмы. С каким волненьем ее читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. «Преувеличенно — преувеличенно то есть», «Но в час когда поезд подан — вручающий», «Коммерческими тайнами и бальным порошком», «Значит — не надо, значит не надо», «Любовь это плоть и кровь», «Ведь шахматные же пешки, и кто-то играет в нас», «Расставание, расставаться?» — (Ты понимаешь, я этими фразами целые страницы обозначаю, так что: «Я не более, чем животное, кем-то раненное в живот», «Уже упомянуто шахматами») [78]. Верно пропустил, поэма лежит справа, взглянуть и проверить, но не хочу, тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как «мое с неба свалившееся счастье», «родная», «удивительная», «Марина» или любой другой безотчетный звук, какой, засуча рукава, ты из кучи можешь достать с моего дна.

А у людей так. После чтенья, моего, такого чтенья, — тишина, подчиненье, атмосфера, в которой и начинается это «купанье в бурю». Как же это делается? Иногда движеньем брови. Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу чтобы ты меня любила. Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: «А? Каково! Какой человек большой!», чтобы сердце тут же заныряло, открытое в своей болтливости, и при всех проговорках законспирированное от них породою в раздвинутых тобою далях.

Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина!

Но о поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве, об гениальности, о никем никогда по-настоящему не обсужденном откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр всех этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творенье. Только небольшое замечание об одном выраженьи. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон, что в своем одинаковом отщепенстве, начавшемся с малых лет, мы с тобой не по-одинаковому отталкивались от последовательно царивших штампов. Слова артист и объективность могли быть оставлены тобой в терминологии кругов, от которых ты бежала. Тогда ты в них только слышишь, что они — Сивцево-Вражечьи [79], прокурены, облиты вином и оставлены навсегда за ненужностью на той или другой гостеприимной лестнице.

Я же их захватил с собой, и об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять. А об объективности вот что. Этим термином я обозначаю неуловимое, волшебное, редкое и в высочайшей степени известное тебе чувство. Вот оно в двух словах. Ты же читая, прикинь на себя, припомни свое, помоги мне.

Когда Пушкин сказал (ты знаешь это точнее, прости невежество и неточность) [80] «а знаете, Татьяна моя собирается замуж», то в его время это было, вероятно, новым, свежим выраженьем этого чувства.

Захватывающая парадоксальность ощущения была гениально скопирована высказанным парадоксом. Но именно этот-то парадокс и прокурен и облит вином на Сивцевом Вражке и издолблен в лепешку по гимназиям.

Может быть, только оттого парадоксальность объективности перевернулась в наши (мои и твои) дни на другой бок.

Он менее парадоксален. Для выраженья того чувства, о котором я говорю, Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня [81].

Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то большим, чем ты. Знаешь ты это, знаешь? Все равно, я знаю это о тебе.

И опять больше, меньше, — тут не чины, не в этом моя объективность. Не в этом ее жалостная, роковая, убойная радостность. А в незаслуженном дареньи. Все упомянутое и занесенное, дорогое и памятное стоит как поставили и самоуправничает в жизненности, как его парадоксальная Татьяна, — но тут нельзя останавливаться и надо прибавить: и ты вечно со всем этим, там, среди этого всего, в этом Пражском притоне или на мосту, с которого бросаются матери с незаконнорожденными [82], и в их именно час. И этим именно ты больше себя: что ты там, в произведеньи, а не в авторстве.

Потому что твоим гощеньем в произведеньи эмпирика поставлена на голову. Дни идут и не уходят и не сменяются. Ты одновременно в разных местах.

Вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно его можно любить постоянно, как в жизни только — мгновенно. Нет признака, которого бы я не желал вложить в термин: откровенье объективности.

Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт!

Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и кажется скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grosstes Leben lebe ich mit dir[83]. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр. показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад, и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме) начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив — шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты — невероятная награда мне за рожденье и блужданья, и веру в бога и обиды.

Сестра моя жизнь была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже женился на другой. Но я говорю с тобой. Ты знаешь, что жизнь, какая бы она ни была, всегда благороднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне. Боже мой, о чем я говорю с тобой и к чему!

Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер. Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то, и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах — громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, — лицемерю (!!), как, по-либреттному чувствует и говорит она.

Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной.

Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас, и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с тобой в Альпы будущим летом — потом, в другом письме.

А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или может быть, весной, и может быть уже и в 22—23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое, и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так думаешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной, и воображаются твои. Сколько сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, доверенных, друзей, единственных, сколько мистерий!

Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоянно одно, то именно «ты», которое оказалось налицо, и это одно поролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, несозданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздрогом, — преувеличенно, то есть во весь рост [84].

Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит ты создала меня, как их? Тогда за что ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня, и знаешь насколько я твой.


Всю жизнь я быть хотел, как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я.


Это из «Высокой болезни», которую, я, за вычетом этого четверостишья, терпеть не могу [85].

Как удивительно что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за возможностью жить при Debordes-Valmore [86] (какие редкие шансы в лотерее!) — возможность — при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слышишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя.

Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще.

Спокойнее, как раньше.

Когда перечитываю письма, — ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье!


Эти рассуждения о Цветаевой и ее поэзии продолжены и в следующем письме Пастернака от 27 марта. «Ты объективна, ты главным образом талантлива — гениальна, — пишет он Цветаевой. — Последнее слово зачеркни, пожалуйста. В личном употреблении это галерочное, парикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь тебе скажут — или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательная такса, а положительная загадочность слова висит над тобой воздушной крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику.

Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности. В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь, или который за писаньем физики воображаешь. В другие времена по этому покрытию будут ходить люди и будет земля других эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью других столетий.

<...> Ты пишешь о своем недохождении при первой читке, о круговом молчании, воцаряющемся за ней. Мой опыт в этом отношении страдает если не той же, то очень близкой правильностью. Только самые ранние и сырые вещи, лет пятнадцать назад (то есть буквально первые и самые начальные) доходили (но и до полутора только человек) — немедленно. Вскоре же я стал считать двухлетний промежуток между вещью и ее дохождением за мгновенье, за неделимую единицу, потому что только в редких случаях опаздывали на эти два года, чаще же на три и больше...»

Продолжая с нетерпением ожидать копию письма Рильке, Пастернак лелеет и строит планы, трагическая обреченность которых составит тему дальнейшей переписки.

Открытым текстом его нетерпение выливается в письмах к родным в Германию. С редкой для него настойчивостью он торопит родителей и сестер прислать, наконец, письмо от Рильке, сулящее ему новые перспективы в жизни.

Приводим одно из этих обращений к сестре Жозефине в Мюнхен. Значение, которое Пастернак придает письму Рильке, ставит последнее вне разряда обычных семейных радостей, вроде тех, например, что его кузина Ольга Фрейденберг (впоследствии — известный ученый-эллинист) заслужила похвалу академика Н. Я. Mappa, а брат Александр оценен известным немецким архитектором-конструктивистом Эрихом Мендельсоном, или гордости по поводу портретирования Л. Пастернака Ловисом Коринтом, главой немецкой живописной школы, или просто приятных домашних чаепитий и концертов с Яковом Максимовичем Роммом, другом дома и музыкантом-любителем.


Б. Л. ПАСТЕРНАК — Ж. Л. ПАСТЕРНАК

<Москва>, 28.3.1926

Дорогая Жоничка!

Разбойники вы там все и каннибалы! Ну где у вас воображенье! Бросить так, между строк, самый факт написанья письма Rilke к папе и только, потом заслать его к тебе, с тем, чтобы потом, когда семейное употребленье из него на месте будет сделано, доставить для семейного употребленья мне, и конечно, в части, касающейся только меня, в столовом колечке «Боря», как одну из столь знакомых «радостей», как «Олю похвалил Map» «Шуру — Мендельсон» и даже, и даже, и даже «папу написал Коринт». Пообещать мне такую салфетку (а я еще ее и не видел, и можно себе представить, сколько тут от гамлетовского пластрона, написал же ему папа про меня: «ныне проявивший себя ярко русский поэт», воображаю, как это еще по-немецки благоухало!!), пообещать мне ее, а я тут жди, улыбайся от счастья (а я так вот ревел и спать не могу третью ночь, потому что тут не «Коринт» и не «похвалил»), ходи в уборную, ребэтай (работай, сказанное соответственно), восхищайся мальчиком, люби папу и маму и пр. и пр., а они... пришлют в следующем письме. Как мило! И «Гастона»? И мы все сядем, и Яков Максимович придет. Не знаю, что бы со мной было, если бы к этому источнику волненья, так тонко вами показанному и тотчас же любовно заслоненному, не присоединился более открытый и более прямой, той же стихии, но не оттуда же. До меня случайно дошла ремингтонная копия одной из последних работ Цветаевой, «Поэма Конца». По счастью это волненье никем и ничем не подавлено и нашло себе выход. У меня есть ее адрес, и я написал ей, кто она и что делает. Ах, какой она артист, и как я не могу не любить ее сильнее всего на свете, как Rilke. Это я тебе не с тем говорю, чтобы тебе что-то доверить, а вот зачем. Почитай ее. У тебя наверное есть знакомые в Париже, или у Феди [87]. Попроси их прислать оттуда тебе все, что ее имеется, и почитай. Ты должна там много того же услышать, что и я. Там среди бурной недоделанности среднего достоинства постоянно попадаются куски настоящего, большого, законченного искусства, свидетельствующие о талантливости, достигающей часто гениальности. Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen [88]. К сожаленью я ничего почти из новых ее вещей этих лет не знаю. Мне с оказией привезли ее русскую сказку «Молодец», посвященную мне. Прекрасная романтика, но не то, что лучшие места в «Поэме Конца». Тут кое-что от меня. Но боже ты мой, в какие чудные руки это немногое попало! Обязательно достань, и не для меня, а для себя самой. Все равно, послала бы, не дошло б. И тогда чувствуешь, о, в какой тягостной, но и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому. Ах какая тоска, тоска. Какой ужасный «1905 год»! Какое у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю. Но постоянно так со мной не будет, ты увидишь.

Твой Боря.

Поцелуй крепко Федю. Весь мой «историзм», тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой Поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое!

Пришли же мне поскорее письмо Rilke. Не сердитесь.


Ж. Л. ПАСТЕРНАК — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

<Мюнхен, апрель 1926>

Дорогой мой Боричка!

Тебе должны быть противны все наши буквы, по тому что с тобой случилось, хотя никто ни в чем не виноват. Сердце болит, когда читаешь твои открытки и письмо. Какое-то недоразумение имело трагический эффект, создало нечто непростительное, was nicht wieder gut zu machen ist [89], просто потому, что нельзя сделать так, чтоб всего этого не было: нет, было, произошло что-то ужасное с тобой, неслыханное, потрясающее. Теперь писать не стоит, но не могу же я оставить неотвеченными эти твои душераздирающие строчки. И я просто хочу описать тебе факт хронологически и спокойно, потому что, если помимо всего, мы были бы виноваты хоть в какой-нибудь пропорции в твоих страданиях, вина наша оказалась бы огромной. 18-го марта вечером я получила от родителей письмо и между прочим, вложенное письмо Rilke. Я его читала — нет я не стану говорить, что оно казалось письмом из иных сфер своим внутренним контрастом: скромностью институтского почерка и медленного стиля: с поэзией, которая для меня — высшая и самая лучшая в мире, нет, все это, в особенности тебе теперь — писать ни к чему, да и выразить ли все благоговение и т. д.

Скажу только: я хотела тотчас снять две копии, одну себе, одну тебе послать. Но Федя сказал, и я с ним согласилась: всего письма посылать нельзя по некоторым соображениям. Нужно лишь сделать выписки, где он о тебе пишет. Тогда, так как родители писали: пришли тотчас же обратно письмо Rilke, за тем чтоб мы его Боре могли переправить; я, не желая его задерживать даже и тем, что себе копию стану снимать: тотчас же им его обратно отправила, уверенная, что они выпишут, что можно и пошлют.

Затем начинается новая неделя, я пишу тебе (числа 25-го) письмо, где о Жене [90]. О Rilke я тебе не пишу ни слова, уверенная, что выписка письма Rilke придет, то есть пришла к тебе уже, то есть до моего этого про Женю письма. Ибо они, ведь, пообещали в Берлине. Писать же, что я в восторге, или тронута, или ревела от многих встретившихся, скрестившихся чувств, из которых одно — отношение к тебе, что. ревела, читая это письмо и прочее, — писать все это не хотела, так как это было бы никчемушной акварелью — разведенной перед солью живых его слов, лежащих перед тобою.

С другой стороны, я боялась, что они тебе написать не успели, а я намеком на что-то, чего ты не знаешь и не видишь, так тебя взволную, что — ну, одним словом, я из осторожности не сделала того, что по-видимому, не подумав о последствиях, сделал папочка и что привело к такой катастрофе. Итак, пишучи письмо о Жене, я нарочно о Rilke не упомянула. <...>

И вдруг приходит твоя первая открытка, я ее читаю, я в ужасе, пересылаю нашим, умоляю тотчас же тебе отправить выписку или мне прислать письмо Rilke и я это сделаю сама. Ответ приходит, что Лидочка это уже исполнила, я успокаиваюсь; но затем снова письмо и открытка от тебя — такие ужасные. Я их не переслала в Берлин, чтоб папочку не огорчать, потому что то, что ты пережил, все равно — непоправимо. За это время ты, конечно, уже получил и ту Лидочкину выписку, и от них письмо. Это мое — сегодняшнее — выходит ни к чему. Но я все же не могла не написать его. <...> На днях напишу. Господь с тобой. Твоя Жоня.


3 апреля Пастернак получил наконец от сестры Лидии долгожданную копию. В ней было выпущено место со слов: «Да, всем нам пришлось пережить немало перемен...» и до «С какой силой и каким волнением <...> я почувствовал это в прошлом году в Париже».

Восхищение Цветаевой и чтение «Поэмы Конца» во многих домах сопровождалось у Пастернака ростом беспокойства. Его еще зимой встревожило ее желание написать поэму о самоубийстве Есенина и интерес к подробностям его гибели. Пастернак по ее просьбе собирал воспоминания и газетные вырезки, и это увеличивало его тревогу. А теперь — ее собственная «Поэма Конца»! Тайна смерти всегда волнует писателя. Попыткой приоткрыть ее проникнуто написанное в те дни стихотворение Пастернака, посвященное недавней смерти Ларисы Рейснер. В нем сказалось также желание выйти из тупика, в который завело его в последних главах «Девятьсот пятого года», «стремление научиться объективному тону и стать актуальнее», как писал он тогда И. А. Груздеву [91]. Острое недовольство собой обернулось крутым поворотом к лирической метафоре и сжатости. Его письмо к Цветаевой от 11 апреля 1926 года кончалось так:


«Не оперные поселяне,

Марина, куда мы зашли?

Общественное гулянье

С претензиями земли.


Ну как тут отдаться занятью

Когда по различью путей

Как лошади в Римском Сенате

Мы дики средь этих детей.


Походим меж тем по поляне.

Разбито с десяток эстрад.

С одних говорят пожеланья,

С других по желанью острят.


Послушай, стихи с того света

Им будем читать только мы,

Как авторы Вед и Заветов

И Пира во время чумы.


Но только не лезь на котурны,

Ни на паровую трубу.

Исход ли из гущи мишурной?

Ты их не напишешь в гробу.


Ты все еще край непочатый.

А смерть это твой псевдоним.

Сдаваться нельзя. Не печатай

И не издавайся под ним.


Чтобы испытать, возможен ли на этой почве переход к настоящей прежней поэзии с воображеньем, идеализацией, глубиной и пр., я вслед за Шмидтом, прерывая работу над книгой, хочунаписать «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой, и, может быть, единственной женщиной революции, вроде тех, о которых писал Мишле. Вот из набросков.


...Но как я сожалею,

Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней.

Тогда б я знал, чем держится без клея

Людская повесть на обрывках дней.


Как я присматривался к матерьялам!

Валились зимы в мушку, шли дожди,

Запахивались вьюги одеялом

С грудными городами на груди.


Все падало, все торопилось в воду,

За поворотом превращалось в лед.


Разгорячась, влюблялось на полгода,

Я даже раз влюблен был целый год

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Смешаться всем, что есть во мне Бориса,

Годами отходящего от сна,

С твоей глухой позицией, Ларисса,

Как звук рифмует наши имена.


Вмешать тебя в случайности творенья,

Зарифмовать с начала до конца

С растерянностью тени и растенья

Растущую растерянность творца» [92].


На следующий день было написано письмо к Рильке — восторженное и безудержно одухотворенное.


Б. Л. ПАСТЕРНАК — РИЛЬКЕ [93]

12 апреля 1926, Москва


Великий обожаемый поэт!

Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет.

Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт, — мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле.

Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего меня, когда я пишу эти строки, не поддается выражению. То, что я чудом попался Вам на глаза, потрясло меня. Известие об этом отозвалось в моей душе подобно току короткого замыкания.

Все ушли из дому, и я остался один в комнате, когда прочел несколько строк об этом в письме Л. О. Я бросился к окну. Шел снег, мимо проходили люди. Я не воспринимал окружающего, я плакал. Вернулись с прогулки сын с няней, затем пришла жена. Я молчал, — в течение нескольких часов я не мог выговорить ни слова.

До сих пор я был Вам безгранично благодарен за широкие, нескончаемые и бездонные благодеяния Вашей поэзии. Теперь я благодарю Вас за внезапное и сосредоточенное, благодетельное вмешательство в мою судьбу, сказавшееся в таком исключительном проявлении. Входить при этом в подробности значило бы претендовать на Ваше внимание, на что я никогда не решусь, пока Вы мне сами этого не прикажете. Это значило бы также постичь цепь трагических событий истории и суметь о них рассказать, что, вероятно, превосходит мои силы.

Тем не менее всякий, кто способен учиться, может усвоить из нашего жизненного опыта, что великое в своем непосредственном проявлении оборачивается собственной противоположностью. Оно в действительности становится ничтожным в меру своего величия и косным в меру своей активности.

Такова между прочим и наша революция — противоречие уже с самого своего возникновения: разрыв течения времени под видом неподвижной и жуткой достопримечательности. Таковы и наши судьбы, неподвижные, недолговечные, зависимые от темной и величественной исторической исключительности, трагичные даже в самых мелких и смехотворных проявлениях. Однако о чем я разговорился? Что касается поэзии и поэта, иными словами особого в каждом случае преломления света европейской всеобщности, то есть множества слитых воедино судеб безымянных современников, — что касается поэзии, все остается по-прежнему. Как исстари, так и теперь и здесь все зависит от воли случая, которая будучи воспринята глубоко и своевременно, приводит именно к недостающему преломлению. Тогда все становится до глупости простым, внеисторическим и постигающим течение времени, свободным и роковым. Тогда заново становишься поэтом, после того, как восемь лет не знал этого обессиливающего счастья. Так случилось со мной в последние дни, а до того долгие восемь лет я был глубоко несчастлив и все равно, что мертв, хоть и в самом глубоком унынии никогда не забывал о возвышенном трагизме революции. Я совсем не мог писать, я жил по инерции. Все уже было написано в 1917—1918 году.

А теперь я словно родился заново. Тому две причины. О первой из них я уже говорил. Она заставляет меня онеметь от благодарности, и сколько бы об этом я ни писал, это не идет в сравнение с моими чувствами.

Позвольте мне сказать также и о другой, тем более, что для меня эти события взаимно связаны и что дело касается поэтессы, которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате.

В тот же день, что и известие о Вас, я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не может написать. Это было вторым потрясением дня. Это — Марина Цветаева, прирожденный поэт большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор. Она живет в Париже в эмиграции. Я хотел бы, о ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские Элегии», известные мне лишь понаслышке. Пожалуйста, простите меня! Но в преломленном свете этого глубокого и далеко идущего совпадения, в радостном ослеплении я хотел бы вообразить себе, что истина заключена именно в таком преломлении и что моя просьба выполнима и имеет смысл. Для кого, зачем? Этого я не смог бы сказать. Может быть, для поэта, который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному.

Ее зовут Марина Ивановна Цветаева и живет она в Париже: 19me arr. 8, Rue Rouvet [94].

Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой. Это будет знаком для меня, что я и впредь могу писать Вам. Я не смею мечтать о прямом ответе. И без того я отнял у Вас столько времени своим растянутым письмом, которое заведомо кишит ошибками и несуразицей. Когда я его начинал, я думал лишь достойно засвидетельствовать Вам свое преклонение. Неожиданно и в который уже раз я ощутил, каким откровением Вы для меня стали. Я забыл, что чувства, которые простираются на годы, возрасты, разные местности и положения, не могут поддаться внезапной попытке охватить их одним письмом. И слава Богу, что забыл. А то я не написал бы и этих беспомощных строк. Лежат же исписанные листы, которые я никогда не решусь послать Вам за их многословие и нескромность. Лежат и две книги стихов [95], которые я по первому побуждению собрался отправить Вам, чтобы ими, как сургучом, осязаемо запечатать это письмо, и не посылаю из боязни, что Вам когда-нибудь придет в голову читать этот сургуч. Но все становится лишним, стоит выговорить то, что важнее всего. Я люблю Вас так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими. Я люблю Вас и могу гордиться тем, что Вас не унизит ни моя любовь, ни любовь моего самого большого и, вероятно, единственного друга Марины, о которой я уже упоминал.

Если бы Вы захотели меня осчастливить несколькими строчками, написанными Вашей рукой, я просил бы Вас также воспользоваться для этого Цветаевским адресом. Нет уверенности, что почтовое отправление из Швейцарии дойдет до нас.

Ваш Борис Пастернак.


Через тридцать лет Пастернак так вспоминал об этом письме: «Он <Рильке> сыграл огромную роль в моей жизни, но мне никогда в голову не приходило, что я мог бы осмелиться ему написать, пока по прошествии двадцати лет оказываемого на меня и ему неведомого влияния я вдруг не узнал (это упомянуто им в его письме моему отцу), что стал известен ему во французском переводе Извольской. Я не представлял себе, чтобы почта могла служить мостом к недоступному, совсем по-другому, чем все на свете существующему миру, с которым я был связан только своим поклонением, и вдруг оказалось, что мост этот перекинут далекой случайностью помимо меня. Только тогда я в первый раз подумал, что мог бы написать ему. Но у нас были прерваны сношения со Швейцарией. И во Франции жила Цветаева, с которой я был в переписке и большой дружбе и которая тоже знала и любила Рильке. Мне хотелось попутно сделать ей подарок, представить ее Рильке, познакомить их. Я просил его не отвечать мне, не тратить на меня драгоценного времени, но в качестве знака, что письмо дошло до него, послать «Сонеты к Орфею» и «Элегии» Цветаевой во Францию» [96].

Пастернак просил Рильке писать ему через посредство Цветаевой не только из желания приобщить Марину к вершинам европейской поэзии, усилить ее позицию в эмиграции и сделать ее независимой, но также из чисто практических соображений, к коим следует отнести отсутствие в то время дипломатических контактов и почтовой связи СССР со Швейцарией и ощущение того, что посредничество родителей и сестер окажется чересчур семейным и нестерпимо медленным (в этом он уже успел убедиться). Эти опасения подтвердились еще раз, поскольку Пастернак вложил свое письмо к Рильке в конверт с родительским адресом в Берлине. Следующая выдержка из письма Леонида Пастернака сыну иллюстрирует выполнение просьбы о срочной доставке и объясняет, почему Рильке получил письмо Бориса Пастернака лишь спустя двадцать дней.


Л. О. ПАСТЕРНАК — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

Берлин, 22.IV.<19>26


<...> Письмо Рильке отправлю по его адресу; пока его со Стеллой [97] послал к Жонечке. Оно мне и нам понравилось, и мы хотели и Жоне дать возможность его прочитать. Завтра я его, верно, обратно получу и тогда отправлю по его адресу. Не могу от тебя скрыть одного «лапсуса» в твоем к нему письме, которое должно даже постороннего покоробить, если он заметит. Я-то нарочно умолчал, думаю себе — заметит это мама и Лидок? — конечно на них то же впечатление. Я знаю, что ты ничего плохого не думал: «в Вашем письме к Л. О....», я не имею письма под рукой и потому не помню фразы; суть лишь в том, что тут в сокращенном (для немца еще непривычном) Л. О. — «какая-то» неловкость, которую если не ощущаешь — не объяснишь и проще было бы сказать «к моему отцу». — Это мне напомнило «корреспондентов», когда-то справлявшихся у меня: — «Простите — это Вы — Л. О. (Эль-О)?»... Тем, что я не умолчал и мимоходом тебе об этом lapsus'e напомнил, подчеркиваю, что я убежден в твоих лучших намерениях на сей было счет (просто тебе не казалось ничего предосудительного в отношении ко мне) и потому «не обижаюсь» и Schwamm druber[98].

И вот не знаю, — в экстазе искреннего твоего, очень мне понравившегося бескорыстного увлечения — нет ли неловкости в твоей просьбе к Рильке — незнакомому лично автору — Марине Цветаевой — послать его книжку с автографом. — Не знаю, может, тут ничего нет «неловкого» (я понимаю хорошо, что Марину-то он, верно, знает и ценит), но наш брат, «старики», — мы всегда «осторожны» к другому, и кажется больше, чем, быть может, это нужно. Может, у Вас среди поэтов это принято — без личного обоюдного знакомства — обмениваться? Во всяком случае твой товарищеский жест и бескорыстность по отношению к себе — я думаю и ему очень понравится, как и мне, и он оценит и верно исполнит по-твоему. Вот — прости что я встреваю в твои Angelegenheiten[99], но было бы очень печально, если бы я не был искренен и прошел бы молчанием эти два момента — «пущай мол — себе пишут и делают, как хотят» — ограничившись одной лишь похвалой. — Сколько раз давал себе слово: «пущай их делают по-своему» (тогда тут непростительная не родительская индиферентность) и «не встревать» — и в сегодняшнем казусе меня теперь уж берет раскаяние за упоминание этих мест. <...>

Вот адрес Рильке (ведь Лидок его тебе давала в письме) Val-Mont par Glion,s / Territet (Vaud), Suisse. Это санатория его временная, а постоянно (точного он не дал) он в Canton du Valais (Wallis) в старом XIII в. замке.


Л. О. ПАСТЕРНАК — РИЛЬКЕ

[Берлин], 30 апреля <19>26.

[Байрейтерштрассе 17]


Дорогой мой, славный поэт!

Вы конечно в силах живо себе представить, какой восторг, какую исключительную радость доставило мне и всем моим Ваше очаровательное и до глубины души тронувшее нас письмо! Еще сильнее было впечатление от его неожиданности: признаюсь, я уж не рассчитывал получить от Вас ответ. И вдруг — письмо пришло! Ура! Слава, слава Богу — жив, жив дорогой наш поэт! Жив — и по-прежнему тот же — исключительный Рильке!! Радость от письма этого охватила нас на Bayreutherstrasse (меня, жену и младшую дочь); эта радость перекинулась в Мюнхен к старшей моей дочери, куда полетело письмо; эта радость наконец зажгла целый пожар — взволнованных чувств в Москве [100], явные следы которого Вы найдете в письме моего сына Бориса к Вам, при сем здесь прилагаемом!!

Этим, то есть пересылками, и объясняется отчасти некоторая запоздалость моего отклика на Ваше письмо — в чем я и прошу меня простить.

Спасибо же Вам, дорогой мой, за эту всем нам доставленную бесконечную радость, за душевное Ваше, трогательное внимание, за добрые чувства Ваши! Неужели и Вы уже дедушка?!... Sed fugit fugit interea неумолимое tempus!.. (Но между тем бежит, бежит <...> время (лат.).)[101] Как я хотел бы одним, как говорят, глазом посмотреть на Вас, отшельника среди Вашей поэтической обстановки — узнал бы ли я Вас после стольких лет, тяжелых лет?! Конечно, узнал бы! Но по тем двум портретам, которые как нарочно недавно мне попались на глаза — узнать довольно трудно Вас... и теперь я вполне понимаю и вполне разделяю с Вами Вашу неохоту «позировать для портрета»... Один портрет я видел в журнале на днях в «Querschnit'e» не помню имени автора [102] — некоторое сходство там имеется с Вами, кажется; но зато в другом — кисти довольно известной (и талантливой, думается) художницы Паулы Модерзон [103] — ничего я не мог найти, что Вас бы мне напомнило хоть отдаленно!.. Возможна ли такая перемена? — Конечно это недоразумение или ошибка в названии, может быть... Но оставим это.

Как я обрадовался, прочитав у Вас, как Вы живете среди какой природы в уединении. Бесконечно рад за Вас, что судьба послала Вам редчайшее для художника благо на земле [благословенное безмятежное одиночество], где Вы среди любимых Вами роз, ничего себе не требующих, но сами от себя вечно источающих непередаваемую красоту и очарование — можете отдаваться своей любимой работе! Хочу верить, что Вам удалось поправить Ваше здоровье. Может, Бог даст — и мы вдруг встретимся в Париже, куда я собираюсь вот уже третий год. Может быть, если удастся, в начале этого июня.

Мне очень грустно, что я не могу так свободно и бегло писать Вам по-немецки и мучаю Вас своим русским. Многократно прошу Вас о прощении. Сын Борис просил меня переслать Вам свое письмо, потому что он не знает Вашего адреса.

Обнимаю Вас, дорогой сердечный друг мой, бесконечно благодарю и желаю всего самого хорошего от нас всех.

Ваш Леонид Пастернак. 

Глава II


Растущее беспокойство Пастернака приводит его в начале апреля к намерению незамедлительно ехать к Цветаевой в надежде затем, вместе с нею, навестить Рильке. «Что бы мы стали делать с тобой — в жизни? Поехали бы к Рильке», — цитирует Цветаева 22 мая 1926 года строки, написанные Пастернаком в те дни. Получив копию письма Рильке, Пастернак одновременно со своим письмом к нему пишет Цветаевой о своем желании приехать к ней. О Рильке он упоминает вскользь: «Если ты что-нибудь от него получишь, сообщи мне. Если будет что-нибудь для меня, просмотри, может быть, будет нуждаться в транскрипции. Кроме того у нас почтовых сношений со Швейцарией, кажется, нет».

3 апреля Пастернак посылает Цветаевой опросник анкеты с просьбой «ответить в любой форме и пропорции сведений». Анкета, рассылавшаяся Кабинетом революционной литературы при Отделе Изучения Революционного искусства Государственной Академии Художественных Наук (ГАХН), предназначалась для составления библиографического Словаря писателей XX века и содержала следующие пункты:


1. Фамилия (псевдоним), имя, отчество.

2. Адрес.

3. Место и точная дата рождения.

4. Социальное происхождение.

5. Краткие биографические данные. а) среда, б) влияние детских лет, в) материальные условия работы, г) путешествия, д) эволюция творчества.

6. Общее и специальное образование.

7. Основная специальность.

8. Литературная, научная, общественная деятельность.

9. Первое выступление в печати.

10 Первый отзыв.

11. Литературные влияния.

12. Любимые писатели.

13. В каких периодических изданиях и сборниках участвовали.

14. Принадлежность к литературной организации.

15. Хронологический перечень работ.

16. Библиография о творчестве.


В середине апреля Цветаева отправляет Пастернаку письмо и ответы на анкету. В ожидании «оказии в Россию» она готовилась послать ему также оттиски из журнала «Благонамеренный» [104], но «оказия», видимо, не состоялась.

Опуская библиографию и пространный, нуждающийся в уточнениях хронологический перечень (пункты 15 и 16), приводим ответы Цветаевой.


Марина Ивановна ЦВЕТАЕВА

Родилась 26 сентября 1892 г. в Москве.

Дворянка.

Отец — сын священника Владимирской губернии, европейский филолог (его исследование «Осские надписи» и ряд других), доктор honoris causa Болонского университета, профессор Истории искусств сначала в Киевском, затем в Московском университете, директор Румянцевского музея, основатель, вдохновитель и единоличный собиратель первого в России музея изящных искусств (Москва, Знаменка). Герой труда. Умер в Москве в 1913 г., вскоре после открытия Музея. Личное состояние (скромное, потому что помогал) оставил на школу в Талицах (Владимирская губерния, деревня, где родился). Библиотеку, огромную, трудо- и трудноприобретенную, не изъяв ни одного тома, отдал в Румянцевский музей [105].

Мать — польской княжеской крови, ученица Рубинштейна, редкостно одаренная в музыке. Умерла рано. Стихи от нее [106].

Библиотеку (свою и дедовскую) тоже отдала в музей. Так, от нас, Цветаевых, Москве три библиотеки. Отдала бы и я свою, если бы за годы Революции не пришлось продать.

Раннее детство — Москва и Таруса (хлыстовское гнездо на Оке) [107], с 10 л. по 13 л. (смерть матери) — заграница, по 17 л. (?) вновь Москва. В русской деревне не жила никогда.

Главенствующее влияние — матери (музыка, природа, стихи, Германия. Страсть к еврейству. Один против всех. Heroica). Более скрытое, но не менее сильное влияние отца. (Страсть к труду, отсутствие карьеризма, простота, отрешенность). Слитое влияние отца и матери — спартанство. Два лейтмотива в одном доме: Музыка и Музей. Воздух дома не буржуазный, не интеллигентный — рыцарский. Жизнь на высокий лад.

Постепенность душевных событий: все раннее детство — музыка, 10 л. — Революция и море (Нерви, близ Генуи, эмигрантское гнездо), 11 л. — католичество, 12 л. — первое родино-чувствие («Варяг», Порт-Артур), с 12 лет и поныне — Наполеониада, перебитая в 1905 г. Спиридоновой и Шмидтом, 13, 14, 15 л. — народовольчество, сборники «Знания», Донская речь, политическая экономия Железнова, стихи Тарасова, 16 л. — разрыв и с идейностью, любовь к Сарре Бернар («Орленок»), взрыв бонапартизма, с 16 л. по 18 л. — Наполеон (Виктор Гюго, Беранже, Фредерик Массон, Тьер, мемуары, Культ). Французские и германские поэты.

Первая встреча с Революцией — в 1902—03 г. (эмигранты), вторая в 1905—06 г. (Ялта, эсэры). Третьей не было.

Последовательность любимых книг (каждая дает эпоху): Ундина (раннее детство), Гауф-Лихтенштейн (отрочество) [108]. Aiglon [109] Ростана (ранняя юность). Позже и поныне: Гейне — Гёте — Гёльдерлин. Русские прозаики — говорю от своего нынешнего лица — Лесков и Аксаков. Из современников — Пастернак. Русские поэты — Державин и Некрасов. Из современников — Пастернак.

Наилюбимейшие стихи в детстве — пушкинское «К морю» [110] и лермонтовский «Жаркий ключ» [111]. Дважды — «Лесной царь» и Erlkonig (Лесной царь (нем.).)[112]. Пушкинских «Цыган» с 7 л. по нынешний день — до страсти. «Евгения Онегина» не любила никогда.

Любимые книги в мире, те, с которыми сожгут: «Нибелунги», «Илиада», «Слово о полку Игореве».

Любимые страны — древняя Греция и Германия.

-----------------

Образование: 6-ти лет — музыкальная школа Зограф-Плаксиной, 9 л. — IV женская гимназия, 10 л. — ничего, 11 л. — католический пансион в Лозанне, 12 л. — католический пансион во Фрейбурге (Шварцвальд), 13 л. — ялтинская гимназия, 14 л. — московский пансион Алфёровой, 16 л. — гимназия Брюханенко. Кончила VII кл., из VIII вышла.

Слушала 16-ти лет летний курс старинной французской литературы в Сорбонне.

Подпись под первыми французскими сочинениями (11 лет) — Trop d'imagination, trop peu de logique [113].

Стихи пишу с 6 лет. Печатаю с 16-ти. Писала и французские, и немецкие.

Первая книга — «Вечерний альбом». Издала сама, еще будучи в гимназии. Первый отзыв — большая приветственная статья Макса Волошина. Литературных влияний не знаю, знаю человеческие.

Любимые писатели (из современников) — Рильке, Р. Роллан, Пастернак. Печаталась, из журналов, в «Северных Записках» (1915 г.), ныне, заграницей, главным образом в «Воле России», в «Своими Путями» и в «Благонамеренном» (левый литературный фланг), отчасти в «Современных записках» (правее). Из газет — в «Днях», отчасти в «Последних Новостях» (правее). У правых, по их глубокой некультурности, не печатаюсь совсем.

Ни к какому поэтическому и политическому направлению не принадлежала и не принадлежу. В Москве, по чисто бытовым причинам, состояла членом Союза Писателей, и, кажется, Поэтов.

Любимые вещи в мире: музыка, природа, стихи, одиночество.

Полное равнодушие к общественности, театру, пластическим искусствам, зрительности. Чувство собственности ограничивается детьми и тетрадями.

Был бы щит, начертала бы «Ne daigne» [114].

Жизнь — вокзал, скоро уеду, куда — не скажу.

Марина Цветаева


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва>, 20.IV. <19>26


Завтра я встану другим, скреплюсь, возьмусь за работу. А эту ночь проведу с тобой. Наконец-то они разошлись по двум комнатам. Я тебе начинал сегодня пять писем. Мальчик болен гриппом. Женя при нем, еще — брат и невестка. Входили, выходили. Поток слов, которые ты пила и выкачивала из меня, прерывался. Мы отскакивали друг от друга. Письма летели к чорту, одно за другим. О как ты чудно работаешь! Но не разрушай меня, я хочу жить с тобой, долго, долго жить.

Вчера я прочел в твоей анкете о матери. Все это удивительно! Моя в 12 лет играла концерт Шопена, и кажется Рубинштейн дирижировал. Или присутствовал на концерте в Петербургской консерватории. Но не в этом дело. Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со словами: «Вот как это надо играть». Ее звали Кауфман, она ученица Лешетицкого. Она жива. Я, верно, в нее. Она воплощенье скромности, в ней ни следа вундеркиндства, все отдала мужу, детям, нам.

Но это я пишу о тебе. Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все в чем ты выварилась и я. И ревел. Мама при нас уже не выступала. Всю жизнь я ее помню грустной и любящей.

Мне понадобилось написать Волошину и Ахматовой [115]. Два запечатанных конверта скоро легли в сторону. Меня потянуло поговорить с тобой и тут я измерил разницу. Точно ветер пробежал по волосам. Мне именно стало невмоготу писать тебе, а захотелось выйти взглянуть, что сделалось с воздухом и небом, чуть только поэт назвал поэта. Вот колодка, вот мы друг для друга, вот голодный рацион, которого мы должны держаться год, если ты проживешь и обещаешь мне, что я тоже выживу. Родной мой друг, я не шучу, я никогда не говорил так. Уверь меня, что ты на меня полагаешься, что ты доверилась моему чутью. Я расскажу тебе, откуда эта оттяжка, отчего еще не я с тобой, а летняя ночь, И<лья> Г<ригорьевич>, Л<юбовь> М<ихайловна> [116] и прочая.

Я это объясню потом.

В противоположность своим сновиденьям я видел тебя в счастливом, сквозном, бесконечном сне. В противоположность моим обычным, сон был молодой, спокойный, безболезненно перешедший в пробужденье. Это было на днях. Это был последний день, что я называл себе и тебе счастьем. Мне снилось начало лета в городе, светлая, безгрешная гостиница без клопов и быта, а может быть и подобье особняка, где я служил. Там внизу были как раз такие коридоры. Мне сказали, что меня спрашивают. С чувством, что это ты, я легко пробежал по взволнованным светом пролетам и скатился по лестнице. Действительно, в чем-то дорожном, в дымке решительности, но не внезапной, а крылатой, планирующей, стояла ты точь-в-точь так, как я к тебе бежал. Кем ты была? Беглым обликом всего, что в переломное мгновенье чувства доводит женщину на твоей руке до размеров физической несовместимости с человеческим ростом, точно это не человек, а небо в прелести всех плывших когда-либо над тобой облаков. Но это было рудиментом твоего обаянья. Твоя красота, переданная на фотографии, — красота в твоем особом случае — т. е. явленность большого духа в женщине ударяла в твое окруженье прежде, чем я попадал в эти волны блаженствующего света и звучности. Это были состоянья мира, вызванные в нем тобою. Это трудно объяснить, но это-то и придавало сновиденью черту счастливости и бесконечности.

Это была гармония, впервые в жизни пережитая с силой, какая до тех пор бывала только у боли. Я находился в мире, полном страсти к тебе, и не слышал резкости и дымности собственной. Это было первее первой любви и проще всего на свете. Я любил тебя так, как в жизни только думал любить, давно-давно, до числового ряда. Ты была абсолютно прекрасна. Ты была и во сне, и в стенной, половой и потолочной аналогии существованья, т. е. в антропоморфной однородности воздуха и часа — Цветаевой, т. е. языком, открывающимся у всего того, к чему всю жизнь обращается поэт без надежды услышать ответ. Ты была громадным поэтом в поле большого влюбленного обожанья, т.е. предельной человечностью стихии, не среди людей или в человеческом словоупотребленьи («стихийность»), а у себя на месте.

Отчего, когда два года назад я в той же волне пустился собирать тебя и стал натыкаться на Ланов [117], я Ланам не придал никакого значенья наперекор твоей документации, наперекор быть может и нынешнему твоему возраженью, что у Ланов есть вес в твоем сердце. Отчего для меня существует только С<ергей> Я<ковлевич> [118] и моя жизнь.

Ты же пишешь о женщине с мертвыми пальцами: ты может быть любил ее? И это ты видишь меня и говоришь, что знаешь? Но ведь даже и если бы Э<льза> Ю<рьевна> [119] была полною себе противоположностью, то и тогда требовалось бы нечто исключительное, возвращающее от отдельных лет и лиц к первооснове жизни, ко входу, к началу — иными словами требовалась бы ты — чтобы вывести меня из линии, и довести до чего-нибудь достойного именованья. Я ведь не только женат, я еще и я, и я полуребенок. Т. е. у меня нет в этом частоты которая грозила бы опасностью жизнеискаженья. И опять, понимаешь ли ты?

Есть несколько случаев, когда Женя страдала по недостаточным поводам, т. е. когда я начинал любить и не долюбливал даже до первого шага. Есть тысячи женских лиц, которых мне бы пришлось любить, если бы я давал себе волю. Я готов нестись на всякое проявленье женственности, и видимостью ее кишит мой обиход. Может быть в восполненье этой черты я рожден и сложился на сильном почти абсолютном тормозе.

Так вот, в том, что Э<льзы> Ю<рьевны> не было даже среди недостаточных поводов, причинявших страданье Жене, и вся замечательность ее вероятной антипатии ко мне. Я ее видел два-три раза тут в обществе, чаще чужом, чем своем. При моем появлении она во всеуслышанье заявляла, что она так мол и так — а я на нее даже не обращаю вниманья. Я конфузился ее бестактности, ссылался на то, что я вообще тюфяк или бездушная кукла, и говорил все, что в таких случаях говорится. Мне пришлось у ней побывать не из-за ее напоминаний, а из-за твоего Есенина [120], по тому естественному закону, который до фантастики преувеличивает цену всего, что из чужого мира помогает как-нибудь мне с тобой. Она читала мне свою прозу, и я ее хвалил, где она этого заслуживала. Она не без способностей, но я сказал ей, что писателя и текст создает третье измеренье — глубина, которая подымает сказанное и показанное вертикально над страницей, и что важнее — отделяет книгу от автора. Я сказал ей, что этого у нее нет и что это верно приходит с работой. Я не знаю, зачем ей вздумалось искать или стараться симпатизировать мне. Действительных причин думать дружить со мной у ней нет. Я хочу сказать, что по всему я должен был бы быть нулем для нее или безразличен, как большинству тут, тронутому тем же противоречьем подражанья мне и пр. Неприятной стала она мне после твоего письма, и ты конечно мне поверишь, что не из-за слов о Гапоне [121] (она его слышала только один раз, и я не ей его читал), которые не новы для меня, а потому, что явилась из ночи в твое письмо, в первое твое письмо, сделавшее мне невыносимым дальнейшее существованье без тебя.

Марина, позволь мне прервать это самомучительство, от которого никому не будет никакого проку. Я задам тебе сейчас вопрос, без всяких пояснений со своей стороны, потому что я верю в твои основанья, которые у тебя должны быть, должны быть неизвестны мне и составляют часть моей жизни. Ты на него ответь, как никому никогда не отвечала, — как себе самой. Ехать ли мне к тебе сейчас или через год? Эта нерешительность у меня не абсурдна, у меня есть настоящие причины колебаться в сроке, но нет сил остановиться на втором решеньи (т. е. через год). Если ты меня поддержишь во втором решеньи, то из этого проистечет следующее. 1) Я со всем возможным напряженьем проработаю этот год. Я передвинусь и продвинусь не только к тебе, но и к какой-то возможности быть для тебя (пойми широчайшим образом) чем-то более полезным в жизни и судьбе (объяснять — это томы исписать), чем это было бы сейчас.

Тогда я попрошу твоей помощи. Ты должна будешь представить себе, как я читаю твои письма, и что со мной при этом делается. Я перестану совершенно отвечать тебе, т. е. никогда не дам воли чувству. Т. е. я буду видеть тебя во сне и ты об этом ничего не будешь знать. Год это мера, я буду соблюдать ее. Речь идет только о работе и вооруженьи, о продолженьи усилий, направленных на то, чтобы вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее, и в котором находимся я и ты.

Ни о чем больше нет речи. У меня есть цель в жизни и эта цель — ты. Ты именно становишься меньше целью, а частью моего труда, моей беды, моей теперешней бесполезности, когда счастье увидать тебя этим же летом заслоняет для меня все, и я не вижу долей этого целого, которые может быть увидишь ты. Распространяться тут — значит затуманивать. Марина, сделай как я тебя прошу. Оглядись, вдумайся в свое, только в то, что кругом тебя. хотя бы это были твои представленья обо мне, или хотя бы слова, сказанные при тебе утром французскими твоими рыбаками, — осмотрись и в этом огляде почерпни толчок для ответа, но не в твоем желаньи видеть меня, потому что ты знаешь, как я тебя люблю, и увидать это тебе должно хотеться.

И отвечай тотчас же.

Если ты меня не остановишь, то тогда я еду с пустыми руками только к тебе и даже не представляю себе куда еще и зачем еще. Не поддавайся живущей в тебе романтике. Это плохо, а не хорошо. Ты сама шире этого только, а я как ты. Между тем если еще есть судьба на свете, а я это увидал нынешней весной, то еще не тот кругом у нас русских воздух (а может быть и во всем мире), когда можно доверяться человечности случая или лучше — приравненности неизвестности к поэту. Тут заряжать надо собственной рукой. А это — год. Но я почти уверен, что еду к тебе сейчас, побросав всякие работы. Все равно, пока ты меня не приведешь в порядок, я ни за что взяться не могу.

Посылаю тебе фотографию. Я ужасно безобразен. Я именно таков, как на фотографии, — она удачна. Я только щурюсь, потому что смотрю на солнце, что и делает ее особенно неприятной. Глаз надо закрыть.

Не слушай меня. Отвечай свободно. Умоляю тебя.


Вернувшись незадолго перед тем из Лондона, куда она ездила по приглашению Д. П. Святополка-Мирского, устроившего ей два литературных вечера, М. Цветаева холодно отнеслась к этому внезапному и безоглядному порыву. Она собиралась с детьми на лето в Вандею, в приморскую деревню Сен-Жиль, и приезд Пастернака явно не вписывался в ее планы.

Цветаеву взволновали и убедили поехать в Сен-Жиль скорее всего рассказы К. Д. Бальмонта, с которым она была дружна еще по Москве 1918—1919 годов. Бальмонт провел в Сен-Жиле лето 1925 года и в своих письмах оттуда не уставал восхищаться живописностью этого места и его старинных зданий. «Здесь очень хорошо, — писал Бальмонт дочери, Н. К. Бруни, 7 июня 1925 года — <...> На побережье красивые холмы. Они сплошь залиты самыми маленькими незабудочками, какие я где-либо видел, фейные, в булавочную головку и меньше. И крупные желтоватые шиповники цветут на ползучем череночке высотою в дюйм. Поистине фейная флора. И целые костры из роз в старинных домиках местечка, где еще сохранились улички 13-го столетия. Но здесь древность древнее, чем вчерашнее 13-е столетие. Здесь было когда-то финикийское становище — и лица доселе здесь не французские. Это хорошо уводит мысль от узких рамок сегодня и здесь » [122].

Цветаева впервые ездила в Сен-Жиль в самом начале апреля, всего на несколько дней, — видимо, для того, чтобы заранее подыскать себе подходящее жилье и договориться с хозяевами. Вернувшись в Париж, она восторженно писала Пастернаку о Вандее, цитировала — как это явствует из его предыдущего письма — слышанные ею слова французских рыбаков. Через полтора месяца после приезда в Сен-Жиль, 8 июня 1926 года, Цветаева увлеченно рассказывала А. Тесковой: «Народ очаровательный: вежливый, веселый, легко жить. Одежда и головные уборы как века назад. В нашем St. Gilles церковь XIII в.» [123].

Ее переписка с Пастернаком тем временем не прерывалась...


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва>, 5.V. <19> 26


На днях придет твой ответ. Может он потребует телеграфного отклика. Тогда этот огромный перерыв перебьется для тебя лающим лаконизмом депеши. Давно, давно, уже не помню когда, пришло твое письмо, последнее из Парижа, с холодком и о Ходасевиче [124] т. е. виноват: с ответным холодом на мое, о Ходасевиче. В тот день я узнал, что увижу тебя не в St. Gilles. Это случилось до письма, и холод письма облегчил мне тяжесть этого сознанья.

И все же, ты можешь обложить меня льдом, а оно невыносимо. Прости, что я так невозможно разлетелся тогда. Этого не следовало делать. Это должно было остаться моей возрождающей тайной до самого свиданья с тобой. Я мог и должен был скрыть от тебя до встречи, что никогда теперь не смогу уже разлюбить тебя что ты мое единственное законное небо, и жена до того, до того законная, что в этом слове, от силы, в него нахлынувшей, начинает мне слышаться безумье, ранее никогда в нем не обитавшее. Марина, у меня волосы становятся дыбом от боли и холода, когда я тебя называю.

И я тебя не спрашиваю, хочешь ли ты или нет, т. е. допускаешь ли, потому что, порываясь по всему своему складу к свету и счастью, я бы и горе твоего отказа отожествил с тобою, т. е. с хватающей за сердце единственностью, с которой мне никогда не разойтись.

Я ничего почти не говорил и все стало известно Жене, главное же объем и неотменимость. И она стала нравственно расти на этом резком и горячем сквозняке, день за днем, до совершенной неузнаваемости. Какая ужасная боль это видеть и понимать, и любить ее в этом росте и страданьи, не умея растолковать ей, что изнутри кругом именнованный тобой, я ее охватываю не с меньшей нежностью, чем сына, хотя и не знаю, где и как это распределяется и сбывается во временах. — Если удастся я ее с мальчиком снаряжу на лето к сестре в Мюнхен. Если за лето успею, осенью поеду сам. Если нет, предстоит страшная, душевно бездонная зима, и потом, наконец весна. Дольших сроков на свете не имеется, они недопустимы и невообразимы.

Что значила твоя последняя фраза в анкете: «Жизнь — вокзал; скоро уеду; куда — не скажу»? (У меня анкеты нет, привожу на память).

Я не обеспокоился, понял как провозглашенье бессмертия, т. е. ударенье на нем, на секрете и на вере, а не на буквальной скорости, как поняла Ася [125]; залив меня безысходною тревогой (потому что это пониманье твоей сестры). На этот вопрос не забудь ответить. Ах, как иногда глупо сболтнется! Ведь я не о том прошу. Но скажи, что я понял правильно, а если — (чего вообразить не в силах), это не так, то умоляю тебя, переуверуй! На днях приходит письмо от сестры из Мюнхена. Заклинает и уверяет меня, что в этом году не умру [126]. Письмо, по мимолетном недоуменьи, восстановило в моей памяти две-три недавних бессонницы, когда этот страх меня преследовал. Очевидно я ей об этом проврался. Но письма припомнить не могу, и — не ответ ее, так и не знал бы о его существованьи. Но такая буря ежедневных примет! Все торжествует, забегает вперед, одаряет, присягает. Перечислить нет возможности. Вдруг я стал тут для всех хорош. Вспомнили и посыпалось со всех концов. Как ты по-особенному хороша, когда исключительно случайно проносишься в этом вихре участия. Например то-то и то-то обо мне. И затем, вдруг (надо прибавить, что это говорит человек, даже не знающий, знакомы мы с тобой или нет) восхищенное сообщенье, что Версты (твои) ходят в списках по Москве.

Или иногда непрямо, письмо о том, что со мной что-то верно происходит в последнее время, потому что корреспондент или корреспондентка часто видят меня во сне и пр. и пр.

Точно ты завела или ко мне приставили тут специальных пифий. Я до бессмыслицы стал путать два слова: я и ты.


<Москва>, 8.V.<19>26


Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось эту неделю. Ты указала берега. О насколько я твой, Марина! Везде, везде.

Вот он твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем.

Одному человеку я на днях это выразил так. Мне пишет человек, которого я люблю до самозабвенья. Но это такой большой человек и это так широко свидетельствуется в письмах, что иногда становится больно скрывать их от других. Эта боль и называется счастьем.

Ты всего не знаешь. Ты усадила меня за работу. Но как благодарить тебя за то, что облегчая мне этим разлуку, ты третий месяц уподобляешь часть людей и обстоятельств себе.

Я говорю о тебе, как о начале. Как это объяснить? Обращаются как с драгоценностью. Как с вещью, заряженной золотом, любовно и осторожно. И так как я заряжен тобой, я люблю их всех за это обращенье. За чутье, за подчиненье тому, чем я дымлюсь, очевидно.

Я напишу тебе, как только будет готов Шмидт. Только так я могу заставить себя взяться за работу. Это будет недели через три. Я много чего расскажу тебе тогда. Ты ведь все-таки живешь тут и во всей осязательности отдельных происшествий со мной. — Но об этом сегодня ни слова. Когда я буду писать тебе, буду один.

--------------------

Твой ответ чудный, редкостный. Если мои слова о грохоте (невозможно далеком, божественно-благородном) законности кажутся тебе расходящимися с твоими последними словами о замужестве, ты их вымарай, чтобы их больше не видать. На самом деле я в них выражаю то самое, что составляет суть и дыханье твоего письма.

Летом, осенью и зимой будут случаи и полосы, когда нам будет казаться, что мы пошли наперекор весне, поперек нее. Я тебе желаю счастья в эти дни, тебе и себе.

Прилагаю к этому письму недоконченное, начатое в ожиданье твоего ответа. Ни на него, ни на это последнее, в котором я выражаю песку St. Gilles-ского пляжа свою робость и покорность и все то, что требуется, чтобы задобрить воздух — не отвечай. Давай молчать и жить и расти. Не обгоняй меня, я так отстал. Семь лет я был нравственным трупом. Но я нагоню тебя, ты увидишь. Про страшный твой дар не могу думать. Догадаюсь когда-нибудь, случится инстинктивно. Открытый же и ясный твой дар захватывает тем, что становясь долгом возвышает человека. Он навязывает свободу, как призванье, как край, где тебя можно встретить. Лето 1917 г. было летом свободы. Я говорю о поэзии времени, и о своей. В «Шмидте» одна очень взволнованная, очень моя часть просветляется и утомленно падает такими строчками:


О государства истукан,

Свободы вечное преддверье!

Из клеток крадутся века,

По Колизею бродят звери,

И вечно тянется рука

В столетий изморось сырую

Гиену верой дрессируя,

И вечно делается шаг

От римских цирков к римской церкви

И мы живем по той же мерке,

Мы, люди катакомб и шахт [127].


До этого стихи с движеньем и даже может быть неплохие. Эти же привожу ради мысли. Тут в теме твое влиянье (жид, выкрест и пр. из Поэмы Конца [128]). Но ты это взяла как символ и вековечно, трагически, я же в точности как постоянный переход, почти орнаментальный канон истории: арена переходит в первые ряды амфитеатра, каторга — в правительство, или еще лучше: можно подумать, при взгляде на историю, что идеализм существует больше всего для того, чтобы его отрицали.

--------------------

Прости за щепетильную и мелочную просьбу и не удивляйся неожиданной деловитости. Не все понимают,что в «Потемкине» слова «За обедом к котлу не садились и кушали молча хлеб да воду...» — не случайная описка, а сказано так умышленно [129]. Именно это кушать — солдатское т. е. вернее казарменное выраженье, а не всякие там хлебать или шамать и прочие глаголы, употребительные на воле и дома. Кроме того это выраженье почерпнуто из матерьялов. Вот я и хочу тебя спросить. Не сопроводить ли некоторых выражений вроде: скатывать палубу; буксирный кнехт и пр. объяснительными сносками, и не дать ли в их ряду и сноску к слову «кушали»? Если ты с этим согласна, то под звездочкой я бы тогда дал просто документальную выдержку: «Борщ кушать было невозможно, вследствие чего команда осталась без приварочного обеда и кушала только хлеб с водою». Из дела № 3769—1905 г. Д-та Полиции 7-го делопроизводства о бунте матросов на броненосце «Князь Потемкин Таврический». Показанье матроса Кузьмы Перелыгина. — Разумеется, в оригинале по старому правописанию.

В документе, который называется: «Правда о «Потемкине». Написал минно-машинный квартирмейстер первой статьи броненосца «Князь Потемкин Таврический» Афанасий Матюшенко. «Ребята, почему не кушаете борща?» — «Кушай сам, а мы будем кушать воду с хлебом». И вообще вся страница этого замечательного воспоминанья (Матюшенко повешен в 1907 г., его предал Азеф) пестрит этим кушаньем воды. Между прочим меня удивляет, что некоторые слышат в этом какую-то странность. По-моему это в стихии языка и может быть даже без наводящих подробностей матерьяла я сказал бы так и сам. Для сноски разумеется достаточно одного Перелыгина. Остальные сноски под соответствующими словами. Шканцы — средняя часть корабля. Считается самой почетной и даже священной его частью. Кнехт — железный столбик для зацепки каната. Скатить палубу значит вымыть ее, закрыв люками входы во все находящиеся помещенья. Батарейная палуба с башней — бронированная надстройка на средине броненосца со входами в машинные и минные части и в арсенал. Щит — железное приспособленье, служащее прицелом для орудийной стрельбы на маневрах. Камбуз — судовая кухня. Спардек — площадка, которая образуется потолком надстройки, имеющейся в средней части корабля. Ют — часть кормы до бизань-мачты. А может быть ничего этого не нужно? Какой-то глупый получается вид. Как ты думаешь?

Как я ненавижу свои письма! Но так как я отвечу на твои продолженьем и окончаньем Люверс [130], и так как, что бы я ни написал взамен этой ерунды, завершающейся тремя перепутанными страницами о сносках и опять о червях, получится то же самое, то я и посылаю тебе эти вспышки разыгрывающегося тупоумья. Марина, я говорю это искренне, бесстрашье же мне внушает фатализм, т. е. вера в целое, растянутое по времени пренебреженье к частностям. — Была неделя, когда я полностью вышел из семьи. Истекшею зимой меня часто донимали разные предвестья возраста и нездоровья. Удивительно, как поправляет и омолаживает страданье. Я вдруг узнал в глаза свою давно не виденную жизнь. Прости за письмо, за глупые стихи, за невозможное многословье о сносках, ни к чему не нужных. Я хорошо напишу летом, я все пройду снизу доверху. Я тебе напишу о тебе, о предельном, о самом дорогом: о тебе безотносительной, «объективной». И о том, как представлял я себе мое прикосновенье к тебе. Говорю и громоздятся словесные извращенья. Это оттого, что все стало жизнью. — Чего-то жду от Англии. Либо просто-напросто тебя, либо в уподобленьи. Может быть легче будет жить, легче встретиться. — На вопрос о последней фразе анкеты ты ответила. Слава Богу. Отрывками твоих стихов в письмах пользуюсь как сжатыми образцами лирической силы и высоты. Как хорошо, что мы поем эту хвалу друг другу не первыми, а со стольких-стольких голосов.

И все-таки, что я не поехал к тебе — промах и ошибка. Жизнь опять страшно затруднена. Но на этот раз — жизнь, а не что-нибудь другое.


Голос здравого смысла взял верх над романтикой первого непосредственного жеста. Б. Пастернаку казалось невозможным явиться к Рильке, не написав чего-нибудь нового, достойного, оправдывающего это вторжение. Уже 20 апреля он вверил судьбу их встречи в руки Цветаевой: «Если ты меня не остановишь, то тогда я еду с пустыми руками только к тебе и даже не представляю себе куда еще и зачем еще. Не поддавайся живущей в тебе романтике. Это плохо, а не хорошо».

Ее ответ его обрадовал: она не только предоставляла ему свободу выбора, но и напоминала о его долге, что явно отодвигало встречу на год. Об этом своем письме Цветаева пишет Тесковой через пять лет: «Летом 26-го года, прочтя где-то мою Поэму Конца, Б<орис> безумно рванулся ко мне, хотел приехать — я отвела: не хотела всеобщей катастрофы» [131]

Глава III


В первых числах мая Рильке получает, наконец, письмо от Бориса Пастернака. Письмо проделало длинный путь: из Москвы в Берлин, в Мюнхен и обратно в Берлин, и лишь оттуда — в Швейцарию. Рильке поразительно быстро выполнил содержавшуюся в нем просьбу и написал Цветаевой.


РИЛЬКЕ — ЦВЕТАЕВОЙ

Валь-Мон, Глион сюр Территэ (Во)

Швейцария (временный адрес)

3 мая 1926


Дорогая поэтесса,

сейчас я получил бесконечно потрясшее меня письмо от Бориса Пастернака, переполненное радостью и самыми бурными излияниями чувств. Волнение и благодарность — все то, что всколыхнуло во мне его послание, — должны идти от меня (так понял я из его строк) сначала к Вам, а затем, через Ваше посредничество, дальше — к нему! Две книги (последнее, что я опубликовал), которые отправятся вслед за этим письмом, предназначены для Вас, Ваша собственность. За ними, если только у меня остались экземпляры, последуют еще две: их надо будет переслать Борису Пастернаку; надеюсь цензура их пропустит. Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать: прилагаемое же письмо отправьте Вашему другу в Москву. Как приветствие. Что рассказать Вам? Вы знаете, что уже более 26 лет (с того времени, как я был в Москве) я причисляю отца Бориса, Леонида О<сиповича> П<астернака>, к своим верным друзьям. Этой зимой (в самом ее начале) после долгого-долгого перерыва я получил от него письмо из Берлина и ответил ему, глубоко радуясь, что мы снова нашли друг друга. Но уже до известия от Леонида Осиповича я знал, что его сын стал значительным и сильным поэтом: в прошлом году, когда я был в Париже, друзья показали мне несколько его произведений, которые я читал взволнованно и растроганно (ведь я еще читаю по-русски, хотя и не без известного напряжения и труда; но письма все же легко!). Во время моего прошлогоднего почти восьмимесячного пребывания в Париже я возобновил знакомство со своими русскими друзьями, которых не видел двадцать пять лет[132]. Но почему — спрашиваю я себя — почему не довелось мне встретиться с Вами, Марина Ивановна Цветаева[133]. Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Удастся ли нам когда-либо это исправить?!

Райнер Мария Рильке

P. S. Французский мне так же близок, как и немецкий; упоминаю это на тот случай, если французский, наряду с Вашим родным языком, для Вас более удобен.


В конверт с этим письмом была вложена записка, адресованная Пастернаку. Цветаева отправила ее в Москву не сразу, добавив от себя две фразы из письма Рильке к ней, где он говорит о впечатлении, которое произвело на него письмо Пастернака. Тема встречи и сокровенной радости, намеченная Рильке в последних словах письма и подхваченная Цветаевой, становится трагическим лейтмотивом их отношений.

Одновременно с письмом Рильке надписывает и посылает Цветаевой две своих книги: «Дуинезские элегии» (Insel Verlag, 1923)


«Марине Ивановне Цветаевой

Касаемся друг друга. Чем? Крылами.

Издалека свое ведем родство.


Поэт один. И тот, кто нес его,

встречается с несущим временами.

Райнер Мария Рильке

(Валь Мон, Глион,

Кантон Во, Швейцария,

в мае 1926)»


и «Сонеты к Орфею» (Insel Verlag, 1923)

«Поэтессе Марине Ивановне Цветаевой

Райнер Мария Рильке

(3 мая 1926)».


ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Сен Жиль-сюр-Ви,

9 мая 1926


Райнер Мария Рильке!

Смею ли я так назвать Вас? Ведь Вы — воплощенная поэзия, должны знать, что уже само Ваше имя — стихотворение. Райнер Мария — это звучит по-церковному — по-детски — по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, — оно — из прошлого или будущего — издалека. Ваше имя хотело, чтоб Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся — всегда лишь следствие.)

Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, поистину не ведал, что творил.

------------------------

Вы не самый мой любимый поэт («самый любимый» — степень), Вы — явление природы, которое не может быть моим и которое не любишь, а ощущаешь всем существом, или (еще не все!) Вы — воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы — то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой — Вас.

Речь идет не о человеке-Рильке (человек — то, на что мы осуждены!), — а о духе-Рильке, который еще больше поэта и который, собственно, и называется для меня Рильке — Рильке из послезавтра.

Вы должны взглянуть на себя моими глазами: охватить себя их охватом, когда я смотрю на Вас, охватить себя — во всю даль и ширь.

Что после Вас остается делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас — означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт — тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь.

Вы — неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придет после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны еще раз родиться.

Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же — их изначальные слова (ценности)[134]. Если, например, Вы говорите «великолепно», Вы говорите о «великой лепоте»[135], о значении слова при его возникновении. (Теперь же «великолепно» — всего лишь стершийся восклицательный знак.)

По-русски я все это сказала бы Вам яснее, но не хочу утруждать Вас чтением по-русски, буду лучше утруждать себя писанием по-немецки.

-------------------

Первое в Вашем письме, что бросило меня на вершину радости (не — вознесло, не — привело), было слово «май», которое Вы пишете через «у», возвращая ему тем самым старинное благородство. «Май» через «i» — в этом что-то от первого мая, не праздника рабочих, который (возможно) когда-нибудь еще будет прекрасен, — а от безобидного буржуазного мая обрученных и (не слишком сильно) влюбленных.

-------------------

Несколько кратких (самых необходимых) биографических сведений: из русской революции (не революционной России, революция — это страна со своими собственными — и вечными — законами!) уехала я — через Берлин — в Прагу, взяв Ваши книги с собой. В Праге я впервые читала «Ранние стихотворения» [136]. И я полюбила Прагу — с первого дня — потому что Вы там учились.

В Праге я жила с 1922 по 1925, три года, а в ноябре 1925 уехала в Париж. Вы еще были там?

На случай, если Вы там были:

Почему я к Вам не пришла? Потому что люблю Вас — больше всего на свете. Совсем просто. И — потому, что Вы меня не знаете. От страждущей гордости, трепета перед случайностью (или судьбой, как хотите). А может быть, — от страха, что придется встретить Ваш холодный взгляд — на пороге Вашей комнаты. (Ведь Вы не могли взглянуть на меня иначе! А если бы и могли — это был бы взгляд, предназначенный для постороннего — ведь Вы не знали меня! — то есть: все равно холодный.)

И еще: Вы всегда будете воспринимать меня как русскую, я же Вас — как чисто-человеческое (божественное) явление. В этом сложность нашей слишком своеобразной нации: все что в нас — наше Я, европейцы считают «русским».

(То же самое происходит у нас с китайцами, японцами, неграми, — очень далекими или очень дикими [137].)

------------------

Райнер Мария, ничто не потеряно: в следующем (1927) году приедет Борис и мы навестим Вас, где бы Вы ни находились. Бориса я знаю очень мало, но люблю его, как любят лишь никогда не виденных (давно ушедших или тех, кто еще впереди: идущих за нами[138]), никогда не виденных или никогда не бывших. Он не так молод — 33 года, по-моему, но похож на мальчика. Он нисколько не в своего отца (лучшее, что может сделать сын). Я верю лишь в материнских сыновей. Вы тоже — материнский сын. Мужчина по материнской линии — потому так богат (двойное наследство).

Он — первый поэт России. Об этом знаю я, и еще несколько человек, остальным придется ждать его смерти.

------------------

Я жду Ваших книг, как грозы, которая — хочу или нет — разразится. Совсем как операция сердца (не метафора! каждое стихотворение (твое) врезается в сердце и режет его по-своему — хочу или нет). Не хотеть!

Знаешь ли, почему я говорю тебе Ты и люблю тебя и ------и ----

---- и ------ Потому что ты — сила. Самое редкое [139].

-------------------

Ты можешь не отвечать мне, я знаю, что такое время и знаю, что такое стихотворение. Знаю также, что такое письмо. Вот.


В кантоне Во, в Лозанне, я была десятилетней девочкой (1903) и многое помню из того времени. Помню взрослую негритянку в пансионе, которая должна была учиться французскому. Она ничему не училась и ела фиалки. Это — самое яркое воспоминание. Голубые губы — у негров они не красные — и голубые фиалки. Голубое Женевское озеро — уже потом [140].

-------------------

Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд — как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).

Пока я тебя не знала, я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, — мне нужно позволение.

Ибо душа моя хорошо воспитана.

-------------------

Но писать тебе я буду — хочешь ты этого или нет. О твоей России (цикл «Цари» [141] и прочее). О многом.

Твои русские буквы. Умиление. Я, которая как индеец (или индус?) никогда не плачу, я чуть было не ---- ---- ----

-------------------

Я читала твое письмо на берегу океана, океан читал со мной, мы вместе читали. Тебя не смущает, что он читал тоже? Других не будет, я слишком ревнива (к тебе — ревностна).

Вот мои книги — можешь не читать — положи их на свой письменный стол и поверь мне на слово — до меня их не было. (На свете — не на столе!)

-------------------

10 мая 1926

Знаете, как сегодня (10-го) я получила Ваши книги. Дети еще спали (7 утра), я внезапно вскочила и побежала к двери. И в тот же миг — рука моя уже была на дверной ручке — постучал почтальон — прямо мне в руку.

Мне оставалось лишь завершить движенье и, открыв дверь все той же, еще хранившей стук рукой, — принять Ваши книги.

Я их еще не раскрывала, иначе это письмо не уйдет сегодня — а оно должно лететь.

-------------------

Когда дочь моя (Ариадна) [142] была еще совсем маленькая — два-три года — она часто спрашивала меня перед сном: «А ты будешь читать Рейнеке?»

В Рейнеке превратил ее быстрый детский слух — Райнера Мария Рильке. Дети не чувствуют пауз.

-------------------

Я хочу написать тебе о Вандее, моей героической французской родине [143]. (В каждой стране и каждом столетии есть хоть одна родина — не так ли?) Я здесь ради имени. Когда человек, как я, не имеет ни денег, ни времени, он выбирает самое необходимое: насущное.

Швейцария не впускает русских. Но горы должны расступиться (или расколоться!) — чтобы мы с Борисом приехали к тебе!

Я верю в горы. (Измененная мною строка — но в сущности, прежняя — ибо горы рифмуются с ночами — ты ведь узнаешь ее? [144]


Марина Цветаева

Ваше письмо к Борису уйдет сегодня же — заказным и — отданное на волю всех богов. Россия для меня все еще — какой-то потусторонний мир.


Судя по почтовому штемпелю, письмо было отправлено 8 мая. Датируя письмо 10 мая, — днем предполагаемого получения его Рильке, — Цветаева как бы стремилась преодолеть разделяющее их пространство и время. Первые строчки ответного письма Рильке подтверждают, что ее намерение увенчалось успехом.

Книги, о которых Цветаева пишет в этом письме («можешь не читать — положи их на свой письменный стол и поверь мне на слово — до меня их не было»), были посланы позже.

Первая книга — «Марина Цветаева. Стихи к Блоку (Берлин, 1922)» — была надписана так (по-немецки):

«О внешности книги не сужу, это вообще меня не касается! — довольствуйся тем, что внутри!

Райнеру Мария Рильке

— Марина Цветаева.

(Ты заметил, что мое имя — сокращенное твое?)

Сен Жиль-сюр-Ви (Вандея)

12 мая 1926.

— Я начинаю с самых легких книг — с моей юности».


Вторая книга — «Марина Цветаева. Психея. Романтика (Берлин, 1923)» — содержала такую надпись (на немецком языке):

«Райнеру Мария Рильке — моему самому любимому на земле и после земли (над землей!)

Марина Цветаева

Сен Жиль-сюр-Ви (Вандея)

12 мая 1926».

Для того, чтобы Рильке было легче прочесть и понять ее стихи, Цветаева вписала кое-где по-немецки краткие пояснения.


РИЛЬКЕ — ЦВЕТАЕВОЙ

Валь-Мон, Глион сюр Территэ (Во)

Швейцария,

10 мая 1926


Марина Цветаева,

Неужели Вы только что были здесь? Или: где был я? Ведь десятое мая еще не кончилось, и странно, Марина, Марина, что над заключительными строками Вашего письма (вырвавшись из времени, совершив рывок в то неподвластное времени мгновение, когда я читал Вас) Вы написали именно это число! Вы считаете, что получили мои книги десятого (отворяя дверь, словно перелистывая страницу)... но в тот же день, десятого, сегодня, вечное Сегодня духа, я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенным тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобою вместе, обрушился на меня потопом твоего сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони и вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья: и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе... Не отстраняйся от них! Что сказать: все мои слова (будто они уже присутствовали в твоем письме, как бы до выхода на сцену), все мои слова разом рвутся к тебе, и ни одно не желает пропустить другое вперед. Не потому ли так спешат из театра люди, что вид занавеса после обилия прошедшей перед их глазами жизни невыносим для них? Так и мне, прочитавшему твое письмо, невыносимо видеть его вновь в конверте (еще раз, еще!). Но и в занавесе можно найти утешение. Взгляни: возле твоего прекрасного имени, возле этого замечательного Сен Жюль-сюр-Ви (survie!)[145] кто-то вывел большую красивую голубую семерку (вот так: 7). Семь — мое благословенное число. Я открыл атлас (география для меня не наука, а отношения, которыми я спешу воспользоваться), и вот ты уже отмечена, Марина, на моей внутренней карте: где-то между Москвой и Толедо я создал пространство для натиска твоего океана. Но в действительности ты видишь перед собой Иль д'Йё с повернутым к тебе Пуэнт де Корбо... И Ариадна (интересно, сколько ей сейчас лет, какого она роста?) глядит в ту же сторону и... «дети» — почему — ты говоришь «дети», во множественном числе? А ведь в 1903 году, когда я уже общался с Роденом, ты сама была еще маленькой девочкой, которую на днях я буду искать в Лозанне [146]. (Ах, скорее произойдет встреча с негритянкой, раз ее можно завлечь фиалками: я увидел ее, будто написанную Рене Обержонуа... [147] А тебя как увидеть?)

Чувствуешь ли, поэтесса, как сильно завладела ты мной, ты и твой океан, так прекрасно читавший с тобою вместе; я пишу как ты, и подобно тебе спускаюсь из фразы на несколько ступенек вниз, в полумрак скобок, где так давят своды и длится благоуханье роз, что цвели когда-то. Марина: я уже так вжился в твое письмо! И поразительно, что брошенные, как кости, твои слова падают — после того как цифра уже названа — еще на ступеньку ниже и показывают другое, уточняющее число, окончательное (и часто большее)! Милая, не ты ли — сила природы, то, что стоит за пятой стихией, возбуждая и нагнетая ее?.. И опять я почувствовал, будто сама природа твоим голосом произнесла мне «да», словно некий напоенный согласьем сад, посреди которого фонтан и что еще? — солнечные часы. О, как ты перерастаешь и овеваешь меня высокими флоксами твоих цветущих слов!

Но речь, утверждаешь ты, идет не о человеке-Рильке: я и сам с ним теперь в разладе, с его телом, с которым в прежнее время я мог всегда достичь столь глубокой взаимности, что часто не знал, кому даются легче стихи: ему, мне, нам обоим? (Подошвы ног, испытывающие блаженство, сколько раз, блаженство от ходьбы по земле, поверх всего, блаженство узнавать мир впервые, пред-знание, по-знание не путем знания!) А теперь — разлад, двойное облаченье[148], душа одета иначе, тело укутано, все иначе! Уже с декабря я здесь, в этом санатории, но с осторожностью допускаю врача в отношения между собой и собой — единственные, что не терпят посредника, который утвердил бы разрыв между ними, переводчика, который разложил бы это на два языка. (Терпение — долгое, истерзанное, вновь обретаемое...) Мое местожительство, Мюзо (в нем я спас себя от сумятицы и хаоса послевоенных лет), в четырех часах езды отсюда: моя (позволь повторить тебя слово в слово) «моя героическая французская родина». Посмотри на нее. Почти Испания, Прованс, долина Роны. Austere et melodieux[149]; холм, образующий одно восхитительное целое с древней башней, которая принадлежит ему ровно столько, сколько тому, кто наделил судьбой эти камни...

Райнер Мария


ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Сен Жиль-сюр-Ви.

12 мая 1926


Тот свет (не церковно, скорее географически) ты знаешь лучше, чем этот, ты знаешь его топографически, со всеми горами, островами и замками.

Топография души — вот, что ты такое. И твоей книгой (ах, это была не книга — это стало книгой!) о бедности, паломничестве и смерти ты сделал для Бога больше, чем все философы и проповедники вместе.

Священник — преграда между мной и Богом (богами) [150]. Ты же — друг, углубляющий и усугубляющий радость (радость ли?) великого часа между двумя (вечными двумя!), тот, без кого уже не чувствуешь другого и кого единственного в конце концов только и любишь.

Бог. Ты один сказал Богу нечто новое. Ты высказал отношения Иоанна и Иисуса (невысказанные обоими). Но — разница — ты любимец отца, не сына, ты — Бога-отца (у которого никого не было!) Иоанн. Ты (избранничество — выбор!) выбрал отца, потому что он был более одинок и — немыслим для любви!

Не Давид, нет. Давид — вся застенчивость своей силы. Ты же — вся отвага и дерзость твоей силы.

Мир был еще слишком юн. Все должно было произойти — чтобы пришел ты.

Ты посмел так любить (высказать!) нечеловеческого (все-божественного) Бога-отца, как Иоанн никогда не смел любить все-человеческого сына! Иоанн любил Иисуса (вечно прячась от своей любви на его груди), прикосновением, взглядом, поступками. Слово — героика любви, всегда желающей быть немой (чисто деятельной).

Хорошо ли ты понимаешь мой плохой немецкий? По-французски я пишу свободно, потому я не хочу писать тебе по-французски. От меня к тебе ничто не должно течь. Лететь — да! А раз нет, — лучше запинаться и спотыкаться.

Знаешь, что творится со мной, когда я читаю твои стихи? На первый мимолетный взгляд (молниеносный, звучит лучше, будь я немцем, я переделала бы: молния ведь быстрее взгляда! А молниеносный взгляд быстрее просто молнии. Две быстроты в одной. Не правда ли?) Итак, на первый взгляд (раз я — не немец), мне все понятно — затем — ночь: пустота — затем: Боже, как ясно! — и как только я что-то схвачу (не аллегорически, а почти рукой) — все стирается вновь: лишь печатные строчки. Молния за молнией (молния — ночь — молния) — вот что со мной творится, когда я читаю тебя. Так должно быть с тобою, когда ты пишешь — себя.

«Рильке легко понять» — с гордостью говорят посвященные: антропософы и другие мистические сектанты (я, собственно, не против, лучше, чем социализм, но...). «Легко понять». По частям, в раздробленном виде: Рильке-романтик, Рильке-мистик, Рильке-мифотворец и т. д. и т. п. Но попытайтесь охватить всего Рильке. Здесь бессильно все ваше ясновиденье. Для чуда не нужно ясновиденья. Оно налицо. Любой крестьянин — свидетель: глазами видел. Чудо: неприкосновенно: непостижимо.

Вторую ночь вчитываюсь в твоего «Орфея». (Твой «Орфей» — страна, потому: в). И, кстати, только что получила из Парижа русскую, чисто литературную газету (нашу единственную за границей) со следующими строками:

«Из этого («Поэт о критике» — заметки, проза) мы узнаем, что госпожа Ц. до сих пор безутешна по смерти Орфея и тому подобные нелепости...» [151]

Один критик сказал о Блоке: «Четыре года, отделяющие нас от его смерти, примирили нас с нею, почти приучили нас к ней» [152].

Я парировала: «Если достаточно четырех лет, чтобы примириться со смертью такого поэта как Блок, то как обстоит дело с Пушкиным (+1836) [153]. И как с Орфеем (+)? Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно — ежемгновенно-длящаяся. Пушкин, Блок и — чтобы назвать всех разом — ОРФЕЙ — никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!). В каждом любящем заново, и в каждом любящем — вечно». Поэтому — никакого примирения, пока мы сами не станем «мертвыми» [154]. (Приблизительно, по-русски было лучше).

Это, конечно, не имеет отношения к «литературе» (belles lettres [155]), поэтому меня высмеяли. Будь это стихи (поэт (глупец!), который осмеливается писать прозой!), будь это стихи, они бы промолчали, а может, и — вздохнули. Не древняя ли притча об Орфее и зверях, к которым принадлежали и — овцы?

Ты понимаешь, я неуязвима, ибо я не госпожа Ц., и т. д. и т. п., как они всё же считают. Но мне грустно: вечно-правдивая и вновь повторяющаяся история о поэте и толпе, — как бы хотелось, все-таки избавиться от этого!

Твой «Орфей». Первая строчка:

И дерево себя перерастало... [156]

Вот она, великая лепота (великолепие). И как я это знаю! Дерево выше самого себя, дерево перерастает себя, — потому такое высокое. Из тех, о которых Бог — к счастью — не заботится (сами о себе заботятся!) и которые растут прямо в небо, в семидесятое (у нас, русских, их — семь!). (Быть на седьмом небе от радости. Видеть седьмой сон. Неделя — по-древнерусски — седьмица. Семеро одного не ждут. Семь Симеонов (сказка). 7 — русское число! О, еще много: Семь бед — один ответ, много.) [157]

Песня — это бытие [158] (кто не поет, еще не есть, еще будет!).

Но тяжелы и моря и горы... [159]

(словно ты утешаешь ребенка, хочешь придать ему бодрости... и — почти улыбаясь его неразумию:

...Но эти веянья... но эти дали... [160]

Эта строчка — чистая интонация (интенция), и, значит, чистая ангельская речь. (Интонация: интенция, ставшая звуком. Воплощенная интенция.)

... Нам незачем искать

других имен. Когда раздастся пенье,

раз навсегда мы будем знать — Орфей [161],

(именно это — Орфея поющего и умирающего в каждом поэте — я имела ввиду на предыдущей странице).

--------------------

Откуда он? Из нашего ли мира? [162]

И уже чувствуешь подступающее (близкое) Нет. О, Райнер, я не хочу выбирать (выбирать значит рыться и быть привередливой[163], я не могу выбирать, я беру первые случайные строки, которые еще хранит мой слух. Ты пишешь мне в уши, тебя читаешь ухом.

Эта гордость из земли [164]

(конь, выросший из земли). Райнер! Следом посылаю книгу «Ремесло» [165], там найдешь ты св. Георгия, который почти конь, и коня, который почти всадник, я не разделяю их и не называю. Твой всадник! Ибо всадник не тот, кто сидит на лошади, всадник — оба вместе, новый образ, нечто не бывшее раньше, не всадник и конь: всадник-конь и конь-всадник: ВСАДНИК.

--------------------

Твоя карандашная запись (так ли это называется? нет, лучше помета!) — легкое ласковое слово: к собаке [166]. Милый, это переносит меня в мое детство, в мои одиннадцать лет, то есть в Шварцвальд, в самую его глубь. И воспитательница (ее звали фройляйн Бринк [167], и она была омерзительна) говорит: «Этой дьявольской девчонке Марине можно все простить, когда она произносит: «собака!» (Собака — от восторга и нежности и нетерпения — завывая — с тремя а-а-а. То были не породистые собаки, — уличные![168]).

Райнер, величайшее счастье, блаженство прижаться своим лбом к собачьему, глаза в глаза, а собака, удивленная, оторопевшая и польщенная (не каждый же день случается!), начинает ворчать. И тогда зажимаешь ей обеими руками пасть — ведь может и укусить, от одного умиления! — и целуешь. Много раз подряд.

Есть ли у тебя там, где ты сейчас, собака? А где ты сейчас? Вальмон — так звали героя жестокой, холодной и умной книги: Лакло «Liaisons dangeureuses»[169], которая у нас в России — не могу понять почему, нравственнейшая книга! — была запрещена наравне с мемуарами Казановы (которого страстно люблю!). Я написала в Прагу, мне должны прислать мои две драматические поэмы (все же не драмы, по-моему): «Приключение» (Генриетта, помнишь? самое прекрасное из его приключений, которое вовсе не приключение, — единственное, которое не приключение) и «Феникс» — конец Казановы [170]. Герцог, 75 лет, одинокий, бедный, старомодный, осмеянный. Его последняя любовь. 75 лет — 13 лет. Это ты должен прочесть, это легко понять (я имею в виду язык). И — не удивляйся — это написано моей германской, не французской душой.

Касаемся друг друга. Чем? Крылами... [171]

Райнер, Райнер, ты сказал мне это, не зная меня, как слепой (зрячий!) — наугад. (Лучшие стрелки — слепые!)

Завтра — Вознесение Христово. Вознесение. Как хорошо! Небо при этом выглядит совсем как мой океан — с волнами. И Христос — возносится.

---------------------

Только что пришло твое письмо. Моему пора отправляться.

Марина


ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Сен Жиль-сюр-Ви,

Вознесение Христово, 13 мая 1926


...перед ним

не кичиться тебе проникновенностью чувства... [172]

Поэтому: чисто-человечески и очень скромно: Рильке-человек. Написав, запнулась. Люблю поэта, не человека. (Теперь ты, прочитав, запнулся.) Это звучит эстетски, т. е. бездушно, неодухотворенно (эстеты — те, у кого нет души, а только пять (часто меньше) острых чувств). Смею ли я выбирать? Когда я люблю, я не могу и не хочу выбирать (пошлое и ограниченное право!). Ты — уже абсолют. Пока же я не полюблю (не узнаю)тебя, я не смею выбирать, ибо не имею к тебе никакого отношения (не знаю твоего товара!).

Нет, Райнер, я не коллекционер, и человека Рильке, который еще больше поэта (как ни поверни — итог один: больше!), — ибо он несет поэта (рыцарь и конь: ВСАДНИК!), я люблю неотделимо от поэта.

Написав: Рильке-человек, я имела в виду того, кто живет, издает свои книги, кого любят, кто уже многим принадлежит и, наверное, устал от любви многих. — Я имела в виду лишь множество человеческих связей! Написав: Рильке-человек, я имела в виду то, где для меня нет места. Поэтому вся фраза о человеке и поэте — чистый отказ, отречение, чтоб ты не подумал, будто я хочу вторгнуться в твою жизнь, в твое время, в твой день (день трудов и общений), который раз навсегда расписан и распределен. Отказ — чтобы затем не стало больно: первое имя, первое число, с которыми сталкиваешься и которые отталкивают тебя. (Берегись — отказа! [173])

Милый, я очень послушна. Если ты мне скажешь: не пиши, это меня волнует, я нужен себе для самого себя, — я все пойму и стерплю.

-------------------

Пишу тебе в дюнах, в тонкой траве дюн. Мой сын (год и три месяца, Георгий [174] — в честь нашей белой армии. А Борис считает себя социалистом! Неужели ты тоже?) — итак мой сын сел на меня верхом (почти на голову!) и отнимает у меня карандаш (пишу прямо в тетради). Он так красив, что все старые женщины (какие наряды! жаль, что тебя здесь нет!) восклицают в один голос: «Mais c'est un petit Roi de Rome!» (Ведь это маленький Римский король (фр.).) **[175]. Бонапартистская Вандея — не странно ли? О короле они уже забыли, но слово «император» еще можно услышать. Наши хозяева (рыбак и его жена, сказочная пара, вместе им — 150 лет! [176]) еще хорошо помнят последнюю империю.

Дети во множественном числе? Милый, не могла сдержать улыбки. Дети — понятие растяжимое (двое или семь?). Двое, милый, двенадцатилетняя девочка и годовалый сын [177]. Два маленьких великана из детской Валгаллы. Дети великолепные, редкостные. Высокая ли Ариадна? О, даже выше меня (я не маленькая) и вдвое толще (я ничего не вешу). Вот моя фотография — из паспорта — я светлей и моложе. Потом пришлю лучшую и сделанную совсем недавно, в Париже. Фотографировал меня Шумов, который снимал и работы твоего великого друга [178]. — Он мне много рассказывал о нем. — Я не решилась спросить, нет ли у него твоей фотографии. — Заказать ее для себя не посмела бы. (Ты уже понял, что я прошу тебя — напрямик и совсем без всякой робости — о твоей фотографии.)

...Лазурь и робость детских лет... [179]

Это я еще помню. Кто ты, Райнер? Германец? Австриец? (Ведь прежде разницы не было? Я не слишком образована — обрывочно). Где ты родился? Как попал в Прагу? Откуда — «Цари»? Ведь это чудо: ты — Россия — я.

— Сколько вопросов!

Твоя земная участь волнует меня еще глубже, чем иные твои пути. Потому что я знаю, как это тяжко — все.

------------------

Давно ли ты болен? Как живешь в Мюзо? Красота! Высоко и достойно и серьезно. Есть ли у тебя семья? Дети! (Думаю, нет). Долго ли еще пробудешь в санатории? Есть ли у тебя там друзья?

Бульвар де Гранси, 3 (кажется, недалеко от Уши) — там ты найдешь меня [180]. У меня короткие волосы (как сейчас, в жизни никогда не носила длинных), и я похожа на мальчика, с четками на шее.

------------------

Сегодня ночью читала твои Дуинезские элегии. Днем мне не удается ни читать, ни писать, я занята хозяйством до поздней ночи, ведь у меня всего две руки. Мой муж — всю молодость был добровольцем, ему скоро 31 (мне будет 31 в сентябре), очень болезненный, а кроме того мужчина не может делать женскую работу, это ужасно выглядит (на женский взгляд) — сейчас он еще в Париже, скоро приедет [181]. В юнкерском училище его в шутку называли «астральный юнкер». Он красив: страдальческой красотой. Дочь похожа на него, но счастливая, а сын скорей на меня, оба — светлые, светлоглазые, моя раскраска.

Что тебе сказать о твоей книге? Высшая степень. Моя постель стала облаком.

------------------

Милый, я уже все знаю — от меня к тебе — но для многого еще слишком рано. Еще в тебе что-то должно привыкнуть ко мне.

Марина.


РИЛЬКЕ — ЦВЕТАЕВОЙ

Валь-Мон, Глион сюр Территэ (Во)

Швейцария,

17 мая 1926


— «Марина, спасибо за мир!»... [182]


Как случилось, Марина, что твоя дочь могла сказать тебе это, и притом в трудные годы?! Кто в дни моего детства, какой ребенок, по крайней мере, в Австрии, Чехии, произнес бы, ощутив в себе неудержимость отзвука, такие слова?.. Возможно, это могла б сказать моя дочь, если б острей воспринимала слово и его возможности; однако то недолгое время, когда однажды я действительно был вместе с ней, лежит, собственно, еще в до-словесности: от появления ее на свет и до того, как ей исполнился год. Ибо дом мой и семейный очаг, возникшие отчасти вопреки моей воле, уже тогда распались, и, не расторгая брака, который длился менее двух лет, я вернулся к естественной для меня одинокой жизни; начался Париж: это было в 1902-м. Теперь моя дочь давно уже замужем и живет в Саксонии, в каком-то неизвестном мне имении, а моей внучке Кристине [183], которую я могу представить себе лишь по разным маленьким фотографиям, минуло в ноябре два года, да и третий год ее жизни во многом уже позади... Все это, впрочем, совсем иная область, чем та, где стоит Мюзо, в котором с 1921 года (когда удивительнейшее стечение обстоятельств, нет, просто чудо, помогло мне найти его и удержать за собой) я живу одиноко (не считая редких дружеских визитов), так же одиноко, как я жил всегда, и даже более: в постоянном и подчас жутком нарастании того, что называется одиночеством, в уединении, достигающем крайней и последней степени (ибо раньше, в Париже, Риме, Венеции, где я жил подолгу один, не чувствуя своего одиночества, — в Испании, Тунисе, Алжире, Египте... в пронзительном Провансе... везде было какое-то соучастие, чувство сообщности и приобщенности): однако Мюзо, решительней, чем другие места, оставил мне лишь возможность свершения, прыжка в пустоту, отвесно, вознесения всей земли во мне... Да и что сказать тебе, милая, ведь ты держишь в руках «Элегии», держишь их в своих руках, возле своего сердца, что участливо бьется от близости к ним...

Эти стихи были начаты в не менее великом одиночестве, данном мне на Адриатике (1912), в старом (во время войны разрушенном) замке Дуино (возле Триеста), затем, в Испании и Париже, отрывочно приходили отдельные строки, и уже в 1914-м в Париже все могло б успешно срастись воедино, когда б не великий перелом мира, заставивший меня оцепенеть и застыть. Годы. И когда в 1919-м мне удалось, наконец, укрыться в Швейцарии — земле, где еще преобладали естественность и ненасилие... я уже не знал, сумел ли я спасти хоть что-нибудь из той долгой зимы бытия... я понял это лишь в 1921-м, в первый год моего одинокого пребывания в Мюзо, когда в замедленной по разным причинам природе моего сознания началось неслыханно быстрое прорастание сперва «Орфея» (каждая часть — в три дня!), а затем «Элегий», и за несколько недель стихи достигли полноты созревания, неудержимо, почти разрушая меня страстностью своего извержения, и все же — податливо, с такою чуткостью, что каждая (ты подумай!) из ранее возникших строк смогла занять собою то пространство, в котором она была естественной ступенью и голосом среди других голосов. И прежнее, слегка уже состарившись в местах разрыва, так плотно прилегло к тому, что жглось, и разгораясь сызнова от бесконечной близости и соседства, зажило так, что не осталось ни одного шва! Восторг и победа, Марина, не имеющие себе равных! Но чтобы этого добиться, мне необходим был тот избыток одиночества во всей своей убийственности. Однако, оттого ли, что, стремясь за пределы достигнутого, я пытался продлить невозможные условия чрезмерной отрешенности (не из упрямства, не из желания отвоевать у благодати еще что-то вдобавок, а лишь потому, что впустить к себе «другого», жить им и ради него значило бы мгновенно (или сразу вслед за мгновением) возложить на себя задачи и заботы, которых мне следовало остерегаться в ту пору, когда я совершил уже все, до и свыше предела, слишком много, чтобы так просто перейти затем к новому занятию), оттого ли (ибо сама работа, наша великая захватывающая работа отнюдь не мстительна и, даже выхватывая нас из самих себя, она отпускает не измученных и опустошенных, а вознагражденных сверх меры), оттого ли, что механически и слишком долго я терпел такое же необычное затворничество в героической долине, под солнечно-яростным небом виноградной страны, — впервые в жизни, и как-то каверзно, мое одиночество обернулось против меня, уязвляя физически и делая мое пребывание наедине с собой подозрительным и опасным, и все более тревожным из-за телесного недомогания, заглушившего теперь то, чем была обычно изначальнейшая для меня тишина. Поэтому сейчас я здесь, в Валь-Мон, в третий раз (я приезжал сюда на более короткий срок в 1924 и 1925), отсюда мое долгое пребывание в Париже (с января до середины августа 1925), где, казалось, в любом явленьи был поистине противоток и противовес той жизни, к которой располагает Мюзо; отсюда и моя нерешительность, что мешает мне вновь вернуться в мою надежную башню и уединиться в ней со всеми опасностями, заложенными и развившимися во мне... Что находят врачи? Заболевание нерва, который называется «Grand Sympathique»[184], того большого прекрасного нервного ствола, на котором если уж не цветы, то (наверно) ослепительнейшие плоды нашего бытия... недуг, скорее, субъективного свойства, трудно определимый путем анализов и исследований (по крайней мере, пока), нарушение естественного состояния, при котором тело себя не чувствует и так непроизвольно возникает созвучность (в нас самих) нашей материальной оболочке; разноголосицу в теле, которая делает меня тем более беспомощным, что уже с давних пор, когда в моей жизни произошел некий переворот, совпавший с моим пребыванием в России (1899 и 1900), я привык жить без врача, в такой абсолютной гармонии с моим телом, что часто мог бы назвать его детищем своей души. О каким оно было легким и ловким, способным на высочайшую духовность, как часто не ощущалось вовсе, сохраняя тяжесть из одного лишь приличия и оставаясь видимым лишь для того, чтобы не спугнуть невидимое! Безраздельно мое: друг и воистину мой носитель; хранитель моего сердца; оно умело разделить мои радости, не умаляя каждой и открывая в ней новые для меня свойства; ее даря мне прямо в средостении моих чувств. Услужливое мое создание, готовое к тому, чтобы я им пользовался; но как созданное до меня, оно перевешивало меня всей надежностью и красотой происхождения. Гениальное, воспитанное веками, великолепное в невинной радости своего НЕ-Я, трогательное в своем желании сохранять верность «Я» во всех своих изменениях и колебаниях. Наивное и мудрое. Чем только я не обязан ему!В силу своей существенности оно укрепило меня способностью наслаждаться плодами, ветром, ходьбой по траве. Благодаря ему я сроднился с непроницаемостью, в которую не могу проникнуть, и с потоком, оттекающим от меня. И еще: я узнал, что такое звезды, ибо оно было тяжестью. Поэтому разлад с ним — несчастье, и к тому же слишком внезапное, чтобы с этим смириться. И врач не может понять, почему эти помехи — их ведь можно терпеть, хотя они разом отзываются во всех точкахтела — так всерьез, так мучительно угнетают меня...

Марина, милая, все это — о себе, прости! Но прости меня и в обратном случае: если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит, ты все равно должна писать мне всякий раз, когда тебе захочется «лететь». Твой немецкий. Нет, «спотыкаться» не приходится, но иногда в нем чувствуется затрудненность, словно кто-то, сбегая по каменной лестнице, ступени которой неодинаковы по высоте, не может, по ней спускаясь, рассчитать, когда нога его завершит спуск: сейчас или позже, несколькими ступеньками ниже, чем ему казалось, внезапно. Какой ты обладаешь силой, поэтесса, что и в этом языке способна достигать своей цели, быть точной и оставаться собой. Твоя поступь, напоминающая о ступенях, твой голос, Ты. Твоя легкость, твоя спокойная, твоя щедрая тяжесть.

Знаешь ли, что я переоценил свои силы? А ведь еще десять лет назад я почти без словаря читал Гончарова и все еще довольно свободно читаю русские письма, и часто какое-нибудь из них видится мне в таком свете, при котором все языки — один язык (а этот, твой, русский, и без того очень близок ко всеобщему!) [185]— не потому ли я и переоценил свои силы?.. Марина, мне трудны твои книги, несмотря на то, что ты помогаешь мне в самых сложных местах [186], — я слишком долго ничего не читал систематически, лишь отдельные вещи, например (в Париже), несколько стихотворений Бориса в какой-то антологии. О, если бы я мог читать тебя так же, как ты читаешь меня! И все же две книжечки сопровождают меня от окна к постели, и я предпочитаю их тем, которые читаются просто.

Послать тебе мою фотографию из паспорта мне помешало не тщеславие, а на самом деле сознание того, насколько случаен этот моментальный снимок. Но я положил его рядом с твоим: привыкни к этому сперва на фотографии, ладно?

Райнер


В ближайшее время мне придется съездить на один день в Мюзо, там я найду для тебя несколько маленьких и относительно удачных фотографий, сделанных в позапрошлом году. Я избегаю позировать фотографам и художникам. Шумов не снимал меня.

— Пришли мне скорее свою, другую! — 

Глава IV


После решения отложить поездку на год приподнято-счастливое состояние Пастернака сменяется угнетением и тоской. Эти чувства усугублялись тем, что от Цветаевой не поступало никаких известий — ни о Рильке, ни о том, как воспринял он письмо Пастернака.

Только 18 мая пришло к Пастернаку долгожданное известие от Рильке. «Получение этой записки было одним из немногих потрясений моей жизни, я ни о чем таком не мог мечтать», — пишет Пастернак через тридцать лет [187].

В заказном конверте, посланном из Сен-Жиля Цветаевой, содержалось два голубых листка. Один из них — от Рильке с тем самым письмом, которое, по словам Пастернака, ему грезилось и которого он «и в сотой доле не заслуживал».


РИЛЬКЕ — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

Валь-Мон, Глион, (Во)


Дорогой мой Борис Пастернак,

Ваше желание было исполнено тотчас, как только непосредственность Вашего письма коснулась меня словно веянье крыльев: «Элегии» и «Сонеты к Орфею» уже в руках поэтессы! Те же книги, в других экземплярах, будут посланы Вам. Как мне благодарить Вас: Вы дали мне увидеть и почувствовать то, что так чудесно приумножили в самом себе. Вы смогли уделить мне так много места в своей душе, — это служит к славе Вашего щедрого сердца. Да снизойдет на Вас всяческое благословение!

Обнимаю Вас. Ваш Райнер Мария Рильке.


Пастернак всю жизнь хранил оба эти листочка; отправляясь в длительную поездку, он всегда брал их с собой. Летом 1960 года мы их вынули из конверта с надписью «Самое дорогое», который лежал в кожаном бумажнике в кармане его пиджака.

На втором, протертом по сгибу, по-немецки рукою Цветаевой было переписано из письма Рильке к ней:

«Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать: прилагаемое же письмо отправьте Вашему другу в Москву. Как приветствие» [188].


Письмо от Цветаевой, полученное в начале мая, содержало неожиданную для Пастернака просьбу — принять участие в судьбе поэтессы Софии Парнок, с которой Марина была близка в 1914—1915 годах. Приложенные к письму стихи из цикла «Подруга» были для Пастернака как прикосновение к электрическому конденсатору — лейденской банке, «заряженной болью, ревностью, ревом и страданьем». Вот это стихотворение:


Есть имена, как душные цветы,

И взгляды есть, как пляшущее пламя...

Есть темные извилистые рты

С глубокими и влажными углами.


Есть женщины — их волосы, как шлем.

Их веер пахнет гибельно и тонко,

Им тридцать лет. — Зачем тебе, зачем

Моя душа спартанского ребенка? [189]


По заказу газеты «Известия» Пастернак пишет в те дни стихотворение о всеобщей забастовке, начавшейся в Лондоне 3—4 мая. Он посылает эти стихи Цветаевой, потому что ее поездка в Англию и значение, которое Лондон начинает приобретать в его мыслях о Марине (см. письмо от 20 апреля), составляют их подтекст.

Стихи Пастернака не были опубликованы, а денежные затруднения ввиду отправки жены и сына в Германию засадили его за круглосуточную работу над поэмой «Лейтенант Шмидт».


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва>, 19.V.<19>26


До этого было три неотправленных. Это болезнь. Это надо подавлять. Вчера пришла твоя передача его слов: твое отсутствие, осязательное молчанье твоей руки. Я не знал, что такую похоронную музыку может поднять, отмалчиваясь, любимый почерк. Я в жизни не запомню тоски, подобной вчерашней. Все я увидел в черном свете. Болен Асеев [190] ангиной, четвертый день 40 градусов. Я боюсь, боюсь произнесть чего боюсь. И все в таком роде. Так я не могу, не хочу и не буду тебе писать. Я страшно дорожу временем, ставшим твоим живым раствором, только разжигающим жажду. Я дорожу годом, жизнью, и боюсь нервничать, боюсь играть этим нечеловеческим добром.

По той же причине не отзываюсь на письмо о Парнок. Ей мне сделать нечего, потому что никакой никогда мы каши с ней не варили, да еще вдобавок письмо застало меня в новой ссоре с ней: накануне я вышел из «Узла» [191], отчасти из-за нее. Писать же о двадцатилетней Марине в этом обрамленьи и с данными, которые ты на меня обрушила, мог бы только св. Себастьян. Я боюсь и коситься на эту банку, заряженную болью, ревностью, ревом и страданьем за тебя, хотя бы краем одного плеча полуобнажающуюся хоть в прошлом столетии. Попало ни в чем неповинным. Я письмо получил на лестнице, отправляясь в Известия, где не был четыре года. Я вез им стихотворенье, написанное слишком быстро для меня, об английской забастовке, уверенный, что его не примут. В трамвае прочел письмо и стихи (если это — банка, то анод и катод, и вся музыка и весь ад и весь секрет конечно в них: Зачем тебе, зачем моя душа спартанского ребенка.) И вот таким, от тебя и за тебя влетел я в редакцию, хотя и своего достаточно было. Они не знали, куда от меня деваться. Единственное, похожее на человеческую мысль, что они сказали, было: поэт в редакции это как слон в посудной лавке. Между прочим я слишком высказался там в тот день, и может быть мои общие страхи возвращаются и к тому вечеру. Среди всего прочего я сказал, что начав играть в нищих, все они стали нищими, каких не бывает, каких бы только выставляли в зверинцах, если бы природа и пр. и пр.

Соображенья житейские заставляют меня признать все уже написанное о Шмидте «1-ою частью» целого, уверовать в написанье второй и сдать написанное в журнал. Я над вещью работы не брошу. Она будет. Но мне хотелось посвященье тебе написать по окончании всего и хорошо написать. Помещать же его надо в начале. Вчера, перед сдачей, написал как мог.


Посвященье [192]

Мельканье рук и ног и вслед ему

«Ату его сквозь тьму времен! Резвей

Реви рога! Ату! А то возьму

И брошу гон и ринусь в сон ветвей».


Но рог крушит сырую красоту

Естественных, как листья леса, лет.

Царит покой, и что ни пень — Сатурн:

Вращающийся возраст, круглый след.


Ему б уплыть стихом во тьму времен.

Такие клады в дуплах и во рту.

А тут носи из лога в лог ату,

Естественный, как листья леса, стон.


Век, отчего травить охоты нет?

Ответь листвою, пнями, сном ветвей

И ветром и травою мне и ей.


Тут — понятье (беглый дух): героя, обреченности истории, прохожденья через природу, — моей посвященности тебе. Главное же, как увидишь, это акростих с твоим именем, с чего и начал: слева столбец твоих букв, справа белый лист бумаги и беглый очерк чувства. Писал в странном состоянии, доля которого впрочем была и в значительно худшем, т. е. просто плохом, для газеты стихе об Англии. Так как оно кончается тем же колечкоподобным, узким и втягивающим словом, что и посвященье, то вот:


Событье на Темзе, столбом отрубей

Из гомозни претензий по вытяжной трубе!

О будущность! О бьющийся об устье вьюшки дух!

Волнуйся сам, но не волнуй, будь сух!


Ревущая отдушина! О тяга из тяг!

Ты комкаешь кусок газетного листа.

Вбираешь и выносишь и выплевываешь вон

На улицу, на произвол времен.


Сегодня воскресенье и отдыхает штамп

И не с кого списать мне дифирамб.

Кольцов помог бы втиснуть тебя в тиски анкет,

Но в праздник нет торговли в Огоньке.


И вот, прибой бушующий, не по моей вине

Сегодня мы с тобой наедине.


Асфальтов блеск и дробь подков и гонка облаков.

В потоке дышл и лошадей поток и бег веков.

Все мчит дыша, как кашалот, и где-то блещет цель

И дни ложатся днями на панель.


По полке вверх взбегает плеск нетерпеливых рук.

Кончаясь, дни пластают век, кому начать игру.

Лицо времен, вот образ твой, ты не живой ручей.

Но столб вручную взмывших обручей.


Событье на Темзе, ты вензель в коре

Влюбленных гор, ты — ледником прорытое тире.

Ты зиждешь столб, история, и в передвижке дней

Я свижусь с днем, в который свижусь с ней.


Хотя я сегодня немножко успокоился и снова помню и знаю, отчего остался на год, а отсюда и: зачем; но до полученья письма от тебя темы Рильке затрагивать не в состоянии[193]. Это именно то письмо, которое мне грезилось и которого я и в сотой доле не заслуживаю. Он ответил немедленно. Но когда, помнишь, я запрашивал у тебя посторонних и действительных опор для решенья, лично для себя я избрал, как указанье, именно это письмо, вернее срок его прихода.

Я не рассчитывал, что совершить ему предстояло не два, а больше четырех концов (везли с оказией к родным в Германию, оттуда послали ему, может быть не прямо, от него на Rue Rouvet [194], потом на океан, потом лишь от тебя ко мне. У меня было загадано, если ответ его будет вложен в письмо с твоим решеньем, послушаюсь только своего нетерпенья, а не тебя и не «другого» своего голоса. И верно хорошо, что тогда вы с ним разошлись. Но что ты разошлась с ним вторично, что вместе с ним пришла не ты, а только твоя рука, потрясло меня и напугало. Успокой же меня скорее, Марина, надежда моя. Не обращай вниманья на скверные стихи в письмах. Вот увидишь Шмидта в целом. Если же посвященье плохо, успей остановить.

Я твоей просьбы относительно Над<ежды> Ал<ександровны> [195] еще не исполнил. Ты должна меня простить. Это тоже из самосохраненья. Боюсь избытка тебя в делах и в дне. С исполненьем просьбы запоздаю.


ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

22-го мая 1926 г., суббота.


Борис!

Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью — обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!

Свидетельство — моя исполнительность в жизни. Так роль играют, заученное. Ты не знаешь моей жизни, именно этой частности слова: жизнь. И никогда не узнаешь из писем. Боюсь вслух, боюсь сглазить, боюсь навлечь, неблагодарности боюсь — не объяснить. Но, очевидно, так несвойственна мне эта дорогая несвобода, что из самосохранения переселяюсь в свободу — полную. (Конец «Молодца» [196]).

Да, о Молодце, если помнишь, — прав ты, а не Ася. «Б<оря> по своей неслыханной доброте увидел в конце простое освобождение и порадовался за тебя».

Борис, мне все равно, куда лететь. И, может быть, в том моя глубокая безнравственность (небожественность). Ведь я сама — Маруся: честно, как нужно (тесно, как не можно), держа слово, обороняясь, заслоняясь от счастья, полуживая (для других — более, чем — но я-то знаю), сама хорошенько не зная для чего так, послушная в насилии над собой, и даже на ту Херувимскую идя — по голосу, по чужой воле, не своей.

Я сама вздохнула, когда кончила, осчастливленная за нее — за себя. Что они будут делать в огнь—синь? [197] Лететь в него вечно. Никакого сатанизма. Херувимская? Так народ захотел. (Прочти у Афанасьева сказку «Упырь» [198]. — Пожалуйста!) И, нужно сказать, хорошо выбрал час.

Борис, я не знаю, что такое кощунство. Грех против grandeur[199] какой бы то ни было, потому что многих нет, есть одна. Все остальные — степени силы. Любовь! Может быть — степени огня? Огнь—ал (та, с розами, постельная), огнь—синь, огнь—бел. Белый (бог) может быть силой бел, чистотой сгорания? Чистота. Которую я неизменно вижу черной линией. (Просто линией.)

То, что сгорает без пепла — бог.

А от этих — моих — в пространствах огромные лоскутья пепла. Это-то и есть Молодец.

Я не даром отдала эту поэму тебе. Переулочки [200] и Молодец — вот, досель, мое из меня любимое.

Еще о жизни. Я ненавижу предметы и загромождения ими. Точно мужчина, давший слово жене, что все будет в порядке. (А она умерла или вроде.) Поэтому — не упорядоченность жизни, построенная на разуме, а мания. Вдруг, среди беседы с другом, которого не видела 10 лет, срывается: «забыла, вывешено ли полотенце. Солнце. Надо воспользоваться». И совершенно стеклянные глаза.

Словно вытверженный срок — как Отче наш, с которого не собьешь потому что не понимаешь ни слова. Ни слога. (Есть деления мельчайшие слов. Ими, кажется, написан «Молодец».)

-------------------

То, что ты пишешь о себе, я могу написать о себе: со всех сторон любовь, любовь, любовь. И — не радует. Имя (без отчества), на которое я прежде была так щедра, — имя ведь тоже затрепывается. Не воспрещаю. Не отвечаю. (Имя требует имени.) Вдруг открыли Америку: меня: Нет ты мне открой Америку!

-------------------

«Что бы мы стали делать с тобой — в жизни?» (точно необитаемый остров! на острове — знаю). — «Поехали бы к Рильке». А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей: отвлекающей. Рильке — отшельник. Гёте в старости понадобился только Эккерман [201] (воля последнего к второму Фаусту и записывающие уши). Рильке перерос Эккермана, ему — между богом и «вторым Фаустом» не нужно посредника. Он старше Гёте и ближе к делу. На меня от него веет последним холодом имущего, в имущество которого я заведомо и заранее включена. Мне ему нечего дать: все взято. Да, да, несмотря на жар писем, на безукоризненность слуха и чистоту вслушивания — я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да. Тем более, что он прав (не его холод! оборонительного божества в нем!), что я в свои лучшие высшие сильнейшие, отрешеннейшие часы — сама такая же. И может быть от этого, спасаясь (оборонительного божества в себе!), три года идя рядом, за неимением Гёте, была Эккерманом, и большим — С. Волконского [202]! И так всегда хотела во всяком, в любом — не быть.


Всю жизнь хотел я быть как все.

Но мир, в своей красе,

Не слушал моего нытья

И быть хотел — как я [203].


Даже без кавычек. Этот стих я так запомнила со слов Л. М. Эренбург еще в 1925 г. весной. И так он мне ближе. Век ведь — поправка на мир.


Да! Доехал ли Эренбург? Довез ли? Посылаю тебе еще тетрадку, для стихов. Сегодня у нас первый тихоокеанский день: ни ветринки. — (Такие письма можно писать?)

Недавно у меня был чудный день, весь во имя твое. Не расставалась до позднего часа. Не верь «холодкам». Между тобой и мною такой сквозняк.

Присылай Шмидта. У меня в Праге был его сын и для него была трагедией добавка «Очаковский». Чудный мальчик, похожий на отца. Я помню его в 1905 г. в Ялте на пристани. Будь здоров. Обнимаю, родной.

М.


Как я тебя понимаю в страхе слов, уже искажаемых жизнью, уже двусмысленных. Твое сторожкое ухо — как я его люблю, Борис!


В отличие от переписки Рильке с Цветаевой, где интервал между отправкой и получением составлял от силы два дня (корреспонденты, как правило, успевали получить и прочесть письма друга друга прежде, чем написать ответ), переписка Цветаевой и Пастернака обнаруживает иную закономерность. Письма идут из Франции в Москву пять-шесть дней, и за это время, не дожидаясь ответа, один пишет другому вдогонку, продолжая и развивая ранее затронутые темы. Так, письмо Цветаевой от 22 мая никак не ответ на то, о чем писал Пастернак 19 мая. Следующее письмо Пастернака — продолжение его предыдущего письма. Пастернак с грустью думает о том, что молчаливой пересылкой ответа из Швейцарии Цветаева не одобрила задуманную им высокую дружбу трех поэтов, и у него появляется горькое чувство, точно она «отстраняет» его от Рильке.


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва>. 23.V.<19>26


У меня к тебе просьба. Не разочаровывайся во мне раньше времени. Эта просьба не бессмысленна, потому что поверив сейчас про себя, на слух, слова: «разочаруйся во мне», я понял, что я их, когда заслужу, произнести способен. До этого же не отворачивайся, что бы тебе ни показалось.

И еще вот что. Отдельными движеньями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою и любить этот общий воздух.

Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраняешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит отдаляешься ты от меня, прямо своего движенья не называя.

Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем. Существенности, которая бы развела нас врозь, я никогда в свой круг не втяну, не захочу. А поэтическая воля предвосхищает жизнь. Собственно я никогда никакой воли за собой не помню, а всегда лишь предвиденья, предвкушенья и... осуществленья, — нет лучше: проверки.

И вот недавно, с тобою, решительно впервые случилось это со мной по человечески, как у людей воли.

Ты простоте открыла радость недостававшего разряда. Степень стала основаньем[204].

И вот ты сейчас возмутишься, точно это я завожу неожиданный plusquamperfect[205].

Ничего не изменилось.

------------------

Все равно одно одиночество, одни выхода и рысканье то же и те же излюбленности в лабиринте литературы и истории, и одна роль. Чудесно о тебе написал Свят<ополк>-Мирский [206]. Тот же самый Зелинский [207] прислал, раскаявшись и устыдившись политической клеветы, идущей от Кусикова [208], убогого ничтожества, ни на что лучшее неспособного, которого и я достаточно хорошо знаю по столкновеньям в Берлине, где они, засев в «Накануне» [209], травили Белого, и, когда требовалось, так нагло переписывали его заслуги в чужую графу, что так и ждалось номера, где просто будет снят Борис Николаевич и подпись под фотографией: Ал<ексей> Ник<олаевич> Толстой. Таков — «ся-ков» сей — Ку — сиков, в корне, правду сказать, совсем безобидный малый. Сказанное похорони, памяти не стоит. Держал он книжную лавку. В крайнем случае, когда он заведет мясную, забирать, из злопамятности, будешь не у него.

Статья переремингтонена на тонкой посольской бумаге. Не только пожалел, но значит нашел, отчеркнул, поручил на Rue de Grenelle машинистке. Задала им работу. Чудесная статья, глубокая замечательная, и верно, очень верно [210].

Люблю С<вятополк>-М<ирского>. Но я не уверен, справедливо ли определяет меня. Я не про оценку, про определенье именно. Ведь это выходит вроде «Шума Времени» как ты его определяешь — натюрмортизм [211]. Не так ли? А мне казалось, что я вглухую, обходами, туго, из-под земли начинаю, в реалистическом обличьи спасать и отстаивать идеализм, который тут только под полой и пронести, не иначе. И не в одном запрете дело, а в перерождении всего строя: читательского, ландкартного (во временах и пространствах) и своего собственного, невольного.

Перед нелюбимое слово «первый поэт» заскакиваю, чтобы заслонить тебя от него. Ты — большой поэт. Это загадочнее, превратнее, больше «первого». Большой поэт — сердце и субъект поколенья. Первый поэт — объект дивованья журналов и даже... журналистов. Мне защищаться не приходится. Для меня, в моем случае — первый, но тоже и большой как ты, т. е. таимый и отогреваемый на груди поколеньем, как Пушкин между Баратынским и Языковым — Маяковский. Но и первый. Что же касается этого слова в статье, то напирать на него было бы близорукой придиркой. Разность терминологии. Св<ятополк>-Мирский под «первым» разумеет подлинно большой, т. е. я бы так рассуждал: единство поколенья — единственность лирической стихии — единственность в своем бое сосредоточивающаяся в данное время в данном лице. Постоянна только наша способность быть проводниками или приемниками единственности. Волны же эти все время в движеньи. Стихия именуемости ошеломительней имени. Устойчивое имя то же, в отношении духа, что атом в учении о материи: — приближенное обобщенье. —


Говорю о ст<атье> в «Совр<еменных> зап<исках>». Статьи под рукой нет. Тотчас по прочтеньи послал Вильяму [212] в Красноярск, надеясь на скорый привоз ее Эренбургом. Оттого коротко и отзываюсь. Следовало бы перечесть.


Я еще хотел сказать о цели предостереженья. В случаях моего молчанья не приписывай ему ничего типического, напрашивающегося. Так, например, когда в журналах помещается что-нибудь мое, я эти номера получаю. В толстых всегда есть что-нибудь любопытное, интересное или даже достойное. В теперешний, трудный для меня период преодоленья реализма через поэзию, там всегда есть вещи, лучше моих, нередки даже случаи когда вообще весь номер, в своей праздничной легкости, этажом выше и опрятнее моих отяжеленных будней. Я этих журналов не читаю, т. е. не могу читать не из небрежности. Но у меня сердце не на месте. Будь ты тут, я бы верно ими зачитывался. Так вот, пример из тысячи. Если бы тебе вручили бандероль новеньких журналов с двумя-тремя страницами разрезанными для правки, ты не думай, что это я рвусь осчастливить тебя своими неудачами, и только ими занят изо всего тома. Нет, это значит совсем другое. У меня является возможность послать тебе книжки в нетронутом виде, где много хорошего (в «Ковше» например, весь уровень выше моей доли). Я этой возможностью и пользуюсь [213].

Спекторский определенно плох. Но я не жалею, что с ним и 1905-ым, за исключеньем двух-трех недавних глав из «Шмидта», залез в такую скуку и аритмию. Я эту гору проем. А надо это: потому что в природе обстоятельств и неизбежно, и еще потому, что это в дальнейшем освободит ритм от сращенности с наследственным содержаньем. Но таких вещей в двух словах не говорят. Ты поймешь неправильно и решишь, что я мечтаю о холостом ритме, о ритмическом чехле? О никогда, напротив. О ритме, который девять месяцев носит слово. Перебирая старую дребедень, нашел в сборничке 22 года две странички, за которые, в противоположность вещам в посылаемых журналах, стою горой. Прилагаю, и ты прочти не спеша, не обманываясь формой: это не афоризмы, а подлинные убежденья, может быть даже и мысли. Записал в 19-м году. Но так как это идеи скорей неотделимые от меня, чем тяготеющие к читателю (губка и фонтан), то поворот головы и отведенность локтя чувствуются в форме выраженья, чем может быть ее и затрудняют. Святополк говорит, что мы разные. Прочти. Неужели разные? Разве это не ты? У меня это единственный экземпляр. Если ты с чем-нибудь будешь настолько несогласна, что захочешь спорить, приведи задевшее место целиком, а то не буду знать, о чем говоришь. А из журнального много-много если в отрывке 1905 (в Звезде) найдется два-три настоящих слова. —

Рильке сейчас не пишу. Я его люблю не меньше твоего, мне грустно, что ты этого не знаешь. Отчего не пришло тебе в голову написать, как он надписал тебе книги, вообще, как это случилось, и может быть что-нибудь из писем. Ведь ты стояла в центре пережитого взрыва и вдруг — в сторону. — Живу его благословеньем. Если будет что, посылай просто по почте. Дойдет думаю, лишь бы не швейцарские марки.

Верно не удержусь и пошлю 1-ю часть Шмидта. Когда она была сдана, нашел матерьял, несоизмеримо существеннейший, чем тот, которым пользовался [214]. Переделывать — надо бы поместьем владеть. Не придется. Вгоню главу в виде клина, от которого эта суть разольется в обе стороны. Допишу эту дополнительную главу и тогда вышлю.

Если письмо покажется чудным, тем скорее вспомни о просьбе, с которой оно начинается.

Кланяйся Але, поцелуй мальчика, кланяйся С<ергею> Я<ковлевичу>. Мы может быть будем обеими семьями друзьями. И это не ограниченье, а еще больше, чем было. Увидишь. Этой весной я стал сильно седеть. Целую тебя.


Разбирая в этом письме литературно-критические новости, близко касающиеся Цветаевой, Пастернак выделяет в отдельный вопрос общее для них обоих несогласие с идеей дешевого соревнования поэтов и с тем, как критика распределяет призовые места в искусстве. В своей статье о «Молодце» в «Современных записках» (1926, № 27) Д. Святополк-Мирский называл Цветаеву первым поэтом. Разговор о понятиях первого и единственного поэта возникал уже раньше в статьях и письмах Цветаевой. Она писала об этом Пастернаку 19 июля 1925 года: «Ты никогда не будешь Первым, только первый — великая тайна и великий шантаж, Борис! — только какая-то степень последнего, тот же «последний», только принаряженный, приукрашенный, обезвреженный. У первого есть второй. Единственный не бывает первым (Анненский, Брюсов)» [215]. Подробную иерархию этих понятий Цветаева разрабатывает в статье «Искусство при свете совести» (1932).

В приложение, как пишет Пастернак, он посылает Цветаевой свою старую статью, написанную в 1919 году и опубликованную в альманахе «Современник» (1922, № 1). Эта работа — «Несколько положений», сохраняющая для него все свое значение и за которую он «стоит горой», непосредственно связана с книгой стихов «Сестра моя жизнь».

В первоначальной рукописи 1919 года статья называлась «Квинтэссенция». Полагая, что в этой статье им изложены положения, которые сближают его творчество с творчеством Цветаевой, Пастернак просит, чтобы она вчиталась в текст.

Поскольку дальнейшая переписка содержит прямые и косвенные параллели к статье «Несколько положений», приведем из нее соответствующие отрывки.


1


Когда я говорю о мистике, или о живописи, или о театре, я говорю с той миролюбивой необязательностью, с какой рассуждает обо всем свободомыслящий любитель.

Когда речь заходит о литературе, я вспоминаю о книге и теряю способность рассуждать. Меня надо растолкать и вывести насильно, как из обморока, из состояния физической мечты о книге, и только тогда, и очень неохотно, превозмогая легкое отвращение, я разделю чужую беседу на любую другую литературную тему, где речь будет итти не о книге, но о чем угодно ином, об эстраде, скажем, или о поэтах, о школах, о новом творчестве и т. д.

По собственной же воле, без принуждения, я никогда и ни за что из мира своей заботы в этот мир любительской беззаботности не перейду.


2


Современные течения вообразили, что искусство, как фонтан, тогда как оно — губка.

Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать и насыщаться.

Они сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия.

Ему следует всегда быть в зрителях и глядеть всех чище, восприимчивей и верней, а в наши дни оно познало пудру, уборную и показывается с эстрады; как будто на свете есть два искусства и одно из них, при наличии резерва, может позволить себе роскошь самоизвращения, равную самоубийству. Оно показывается, а оно должно тонуть в райке, в безвестности, почти не ведая, что на нем шапка горит и что, забившееся в угол, оно поражено светопрозрачностью и фосфоресценцией, как некоторой болезнью.


3


Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего <...>

А недавно думали, что сцены в книге — инсценировки. Это — заблуждение. Зачем они ей. Забыли, что единственное, что в нашей власти, это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас.


Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть <...>


5


В чем чудо? В том, что жила раз на свете семнадцатилетняя девочка по имени Мэри Стюарт, и как-то в октябре у окошка, за которым улюлюкали пуритане, написала французское стихотворение, кончающееся словами:

Car mon pis et mon mieux Sont les plus deserts lieux [216][217].

В том, во-вторых, что однажды в юности, у окна, за которым куражничал и бесновался октябрь, английский поэт Чарльз Альджернон Суинберн закончил «Chastelard'a», в котором тихая жалоба пяти Марииных строф вздулась жутким гуденьем пяти трагических актов.

В-третьих, в том, наконец что когда как-то раз, тому назад лет пять, переводчик взглянул в окно, он не знал, чему ему удивляться больше.

Тому ли, что Елабужская вьюга знает по-шотландски [218] и, как и в оный день, все еще тревожится о семнадцатилетней девочке, или же тому, что девочка и ее печальник, английский поэт, так хорошо, так задушевно хорошо сумели рассказать ему по-русски про то, что по-прежнему продолжает волновать их обоих, и не оставило преследовать.

Что это значит? — задался переводчик вопросом. Что там делается?

Отчего сегодня так тихо (и ведь вместе так вьюжно!) там? Казалось бы, по тому, что мы туда посылаем, там должны бы истекать кровью. Между тем, — там улыбаются.

Вот в чем чудо. В единстве и тождественности жизни этих троих и целого множества прочих (свидетелей и очевидцев трех эпох, лиц биографии, читателей) — в заправдашнем октябре неизвестно какого года, который гудит, слепнет и сипнет там, за окном, под горой, в... искусстве.

Вот в чем оно.


6


<...> Фантазируя, наталкивается поэзия на природу. Живой действительный мир — это единственный, однажды удавшийся и все же еще без конца удачный замысел воображения. Вот он длится, ежемгновенно успешный. Он все еще — действителен, глубок, неотрывно увлекателен. В нем не разочаровываешься на другое утро. Он служит поэту примером в большей еще степени, нежели — натурой и моделью <...>


23 мая Цветаева начинает писать Пастернаку большое многостраничное письмо; работа над ним растягивается у нее на четыре дня (с воскресенья до среды).


ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

St. Gilles, 23-го мая 1926 г., воскресенье. I.


Аля ушла на ярмарку, Мурсик спит, кто не спит — тот на ярмарке, кто не на ярмарке — тот спит. Я одна не на ярмарке и не сплю. (Одиночество, усугубленное единоличностью. Для того, чтобы ощутить себя не-спящим, нужно, чтобы все спали.)

Борис, я не те письма пишу. Настоящие и не касаются бумаги. Сегодня, например, два часа идя за Муркиной коляской по незнакомой дороге — дорогам — сворачивая наугад, все узнавая, незнакомой дороге — дорогам — сворачивая наугад, все узнавая, блаженствуя, что наконец на суше (песок—море), гладя—походя — какие-то колючие цветущие кусты — как гладишь чужую собаку, не задерживаясь — Борис, я говорила с тобой непрерывно, в тебя говорила — радовалась — дышала. Минутами, когда ты слишком долго задумывался, я брала обеими руками твою голову и поворачивала: вот! Не думай, что красота: Вандея бедная, вне всякой внешней heroic'и, кусты, пески, кресты. Таратайки с осликами. Чахлые виноградники. И день был серый (окраска сна), и ветру не было. Но — ощущение чужого Троицына дня, умиление над детьми в ослиных таратайках: девочки в длинных платьях, важные, в шляпках (именно к ах!) времен моего детства — нелепых — квадратное дно и боковые банты, — девочки, так похожие на бабушек, и бабушки так похожие на девочек... Но не об этом — о другом — и об этом — о всем — о нас сегодня, из Москвы или St. Gill'a — не знаю, глядевших на нищую праздничную Вандею. (Как в детстве, смежив головы, висок в висок, в дождь, на прохожих.)

Борис, я не живу назад, я никому не навязываю ни своих шести, ни своих шестнадцати лет, — почему меня тянет в твое детство, почему меня тянет — тянуть тебя в свое? (Детство: место, где все осталось так и там). Я с тобой сейчас, в Вандее мая 26 года, непрерывно играю в какую-то игру, что в игру — в игры! — разбираю с тобой ракушки, щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник, выбегаю смотреть (п<отому> ч<то> когда Аля бежит — это я бегу!) опала ли Vie и взошла (прилив или отлив).

Борис, но одно: Я НЕ ЛЮБЛЮ МОРЯ. Не могу. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, т. е. моя вынужденная заведомая неподвижность. Моя косность. Моя — хочу или нет — терпимость. А ночью! Холодное, шарахающееся, невидимое, нелюбящее, исполненное себя — как Рильке! (Себя или божества — равно). Землю я жалею: ей холодно. Морю не холодно, это и есть — оно, все, что в нем ужасающего — оно. Суть его. Огромный холодильник (Ночь). Или огромный котел (День). И совершенно круглое. Чудовищное блюдце. Плоское, Борис. Огромная плоскодонная люлька, ежеминутно вываливающая ребенка (корабли). Его нельзя погладить (мокрое). На него нельзя молиться (страшное. Так, Иегову напр<имер> бы ненавидела. Как всякую власть). Море — диктатура, Борис. Гора — божество. Гора разная. Гора умаляется до Мура (умиляясь им!). Гора дорастает до гётевского лба и, чтобы не смущать, превышает его. Гора с ручьями, с норами, с играми. Гора — это прежде всего мои ноги, Борис. Моя точная стоимость. Гора — и большое тире, Борис, которое заполни глубоким вздохом [219].

И все-таки — не раскаиваюсь. «Приедается всё — лишь тебе не дано...» [220]. С этим, за этим ехала. И что же? То, с чем ехала и зачем: ТВОЙ СТИХ, т. е. преображение вещи. Дура я, что я надеялась увидеть воочию твое море — заочное, над'очное, внеочное [221]. «Прощай, свободная стихия» [222] (мои 10 лет) и «Приедается всё» (мои тридцать) — вот мое море.

Борис, я не слепой: вижу, слышу, чую, вдыхаю всё, что полагается, но — мне этого мало. Главного не сказала: море смеет любить только рыбак или моряк. Только моряк и рыбак знают, что это. Моя любовь была бы превышением прав («поэт» здесь ничего не значит, самая жалкая из отговорок. Здесь — чистоганом).

Ущемленная гордость, Борис. На горе я не хуже горца, на море я — даже не пассажир: ДАЧНИК. Дачник, любящий океан... Плюнуть!

Рильке не пишу. Слишком большое терзание. Бесплодное. Меня сбивает с толку — выбивает из стихов, — вставший Nibelungenhort[223] — легко справиться?! Ему — не нужно. Мне — больно. Я не меньше его (в будущем), но — я моложе его. На много жизней.

Глубина наклона — мерило высоты. Он глубоко наклонился ко мне — м<ожет> б<ыть> глубже, чем ... (неважно!) — что я почувствовала? ЕГО РОСТ. Я его и раньше знала, теперь знаю его на себе. Я ему писала: я не буду себя уменьшать, это Вас не сделает выше (меня не сделает ниже!) это Вас сделает только еще одиноче, ибо на острове, где мы родились — ВСЕ — КАК МЫ.

Durch alle Welten, durch alle Gegenden, an allen Weg'enden

Das ewige Paar der sich — Nie — Begegnenden [224].

Само пришло, двустишием, как приходит все. Итог какого-то вздоха, к которому никогда не прирастет предпосылка.

Для моей Германии нужен был весь Рильке. Как обычно, начинаю с отказа.

-------------------

О, Борис, Борис, залечи, залижи рану. Расскажи, почему. Докажи, что все так. Не залижи, — ВЫЖГИ рану! «Вкусих мало меду» — помнишь? Что — мед!

-------------------

Люблю тебя. Ярмарка, ослиные таратайки, Рильке — всё все в тебя, в твою огромную реку (не хочу — море!). Я так скучаю по тебе, точно видела тебя только вчера.

М.


St. Gilles-sur-Vie, 25 мая1926 г., вторник. II.

Борис, ты меня не понял. Я так люблю твое имя, что для меня не написать его лишний раз, сопровождая письмо Рильке, было настоящим лишением, отказом. То же, что не окликнуть еще раз из окна, когда уходят (и с уходящим на последующие десять минут, всё. Комната, где даже тебя нет. Одна тоска расселась.).

Борис, я сделала это сознательно. Не ослабить удара радости от Рильке. Не раздробить его на два. Не смешать двух вод. Не превратить ТВОЕГО СОБЫТИЯ в собственный случай [225]. Не быть ниже себя. Суметь не быть.

(Я бы Орфею сумела внушить: не оглядывайся!) Оборот Орфея — дело рук Эвридики. («Рук» — через весь корридор Аида!) Оборот Орфея — либо слепость ее любви, невладение ею (скорей! скорей!) либо — о, Борис, это страшно — помнишь 1923 год, март, гору, строки:


Не надо Орфею сходить к Эвридике,

И братьям тревожить сестер —


Либо приказ обернуться — и потерять. Все, что в ней еще любило — последняя память, тень тела, какой-то мысок сердца, еще не тронутый ядом бессмертья, помнишь?

— — — ...С бессмертья змеиным укусом

Кончается женская страсть! [226]

все, что еще отзывалось в ней на ее женское имя — шло за ним, она не могла не идти, хотя, может быть уже не хотела идти. (Так, преображенно и возвышенно, мне видится расставание Аси с Белым [227]— не смейся — не бойся<)>.

В Эвридике и Орфее перекличка Маруси с Молодцем — не смейся опять! — сейчас времени нет додумать, но раз сразу пришло — верно. Ах, м<ожет> б<ыть> просто продленное «не бойся» — мой ответ на Эвридику и Орфея. Ах, ясно: Орфей за ней пришел — ЖИТЬ, тот за моей — не жить. Оттого она (я) так рванулась. Будь я Эвридикой мне было бы... стыдно — назад!

О Рильке. Я тебе о нем уже писала. (Ему не пишу.) У меня сейчас покой полной утраты — божественного ее лика — ОТКАЗА. Пришло само. Я вдруг поняла. А чтобы закончить с моим отсутствием в письме (я так и хотела: явно, действенно отсутствовать) — Борис, простая вежливость не совсем или совсем не простых вещей. — Вот. —

Твой чудесный олень с лейтмотивом «естественный». Я слышу это слово курсивом, живой укоризной, всем, кто не. Когда олень рвет листья рогами — это ЕСТЕСТВЕННО (ветвь—рог— сочтутся). А когда вы с электрическими пилами — нет. Лес — мой. Лист — мой. (Так я читала?) И зеленый лиственный костер над всем. — Так? —

Борис, когда мне было шесть лет, я читала книжку (старинную, переводную) «Царевна в зелени». Не я — мать читала вслух. Там два мальчика убежали из дому (один: Клод Бижар — Claude Bigeard — Бижар — сбежал — странно?), один отстал, другой остался. Оба искали царевну в зелени. Никто не нашел. Только последнему вдруг неожиданно хорошо стало. И какой-то фермер. Вот все, что я помню. Когда мать проставила голосом последнюю точку — и — паузой — конечное тире, она спросила: «Ну, дети, кто же была эта царевна в зелени?» Брат (Андрей) сразу ответил: «Почем я знаю», Ася, заминая, начала ластиться, а я только покраснела. И мать, зная меня и эти вспышки: — «Ну, а ты как думаешь?» — «Это была... это была... НАТУРА!» — «Натура? Ах, ты! — Умница». (Правда, ответ запоздал на век? 1800 г. — Руссо.) Мать меня поцеловала и обещала мне вне всякой педагогики, в награду (спохватившись, скороговоркой): «За то, что хорошо слушала...» книжку. И подарила. Но гнуснейшую: Mariens Tagebuch [228] и что еще хуже: Машин дневник противоестественный, п<отому> ч<то> Маша — и тетя Гильдеберта, и праздник «Трех королей» (Dreikonigsfest [229]), и пр. Противоестественный потому еще, что мир непреложно делился на богатых девочек и бедных мальчиков, и богатые девочки этих бедных мальчиков, сняв с себя!), одевали (в юбки, что ли?). Аля эту книгу читала и утверждает, что там тоже был мальчик, который сбежал в лес (п<отому> ч<то> его бил сапожник), но вернулся. Словом: НАТУРА (как — часто) повлекла за собой противоестественность. Эту ли горькую расплату за свою природу имела в виду мать, даря? Не знаю.

--------------------

Борис, я только что с моря и поняла одно. Я постоянно, с тех пор, как впервые не полюбила [230], порываюсь любить его, в надежде, что может быть выросла, изменилась, ну просто: а вдруг понравится? Точь-в-точь как с любовью. Тождественно. И каждый раз: нет, не МОЕ, не могу. То же страстное въигрыванье (о не заигрыванье! никогда) гибкость до предела, попытка проникнуть через слово (слово ведь больше, чем вещь: оно само — вещь, которая есть только — знак. Назвать — овеществить а не развоплотить) — и — отпор.

И то же неожиданное блаженство, которое забываешь, как только вышел (из воды, из любви) — невосстановимое, нечислящееся. На берегу я записала в книжку, чтобы тебе сказать: Есть вещи, от которых я в постоянном состоянии отречения: МОРЕ, ЛЮБОВЬ. А знаешь, Борис, когда я сейчас ходила по пляжу, волна явно подлизывалась. Океан, как монарх, как алмаз: слышит только того, кто его не поет. А горы — благодарны (божественны).

Дошла ли, наконец, моя?(Поэма Горы). Крысолова, по возможности, читай вслух, полувслух, движеньем губ. Особенно «Увод». Нет, всё, всё. Он, как «Молодец», писан с голосу [231].

-----------------

Мои письма не намеренны, но и тебе и мне нужно жить и писать. Просто — перевожу стрелку. Ту вещь о тебе и мне почти кончила. (Видишь, не расстаюсь с тобой!) Впечатление от чего-то драгоценного, но — осколки. До чего слово открывает вещь! Думаю о некоторых строках. — До страсти хотела бы написать Эвридику: ждущую, идущую, удаляющуюся. Через глаза или дыхание? Не знаю. Если бы ты знал,как я вижу Аид! Я, очевидно, на еще очень низкой ступени бессмертия.

------------------

Борис, я знаю, почему ты не идешь за моими вещами к Н<адежде> А<лександровне>. От какой-то тоски, от самообороны, как бежишь письма, которое требует всего тебя. Кончится тем, что все пропадет, все мои Гёт'ы. Не перепоручить (не перепоручишь?) ли Асе? Жду Шмидта.

МЦ

Я не слишком часто пишу? Мне постоянно хочется говорить с тобою.


26-го мая 1926 г., среда. III.

Здравствуй, Борис! Шесть утра, все веет и дует. Я только что бежала по аллейке к колодцу (две разные радости: пустое ведро, полное ведро) и всем телом, встречающим ветер, здоровалась с тобой. У крыльца (уже с полным) вторые скобки: все еще спали — я остановилась, подняв голову навстречу тебе. Так я живу с тобой, утра и ночи, вставая в тебе, ложась в тебе.

Да, ты не знаешь, у меня есть стихи к тебе, в самый разгар Горы (Поэма конца — одно. Только Гора раньше и — мужской лик, с первого горяча, сразу высшую ноту, а Поэма конца уже разразившееся женское горе, грянувшие слезы, я, когда ложусь, — не я, когда встаю! Поэма горы — гора с другой горы увиденная. Поэма конца — гора на мне, я под ней). Да, и клином врезавшиеся стихи к тебе, недоконченные, несколько, взывание к тебе во мне, ко мне во мне.

Отрывок:


...В перестрелку — скиф,

В христопляску — хлыст,

— Море! — небом в тебя отваживаюсь.

Как на каждый стих —

Что на тайный свист

Останавливаюсь,

Настораживаюсь.

В каждой строчке: стой!

В каждой точке — клад.

— Око! — светом к тебе расслаиваюсь.

Расхожусь. Тоской

На гитарный лад

Перестраиваюсь,

Перекраиваюсь...


Отрывок. Всего стиха не посылаю из-за двух незаткнутых дыр.

Захоти — и стих будет кончен, и этот, и другие. Да, есть ли у тебя три стиха: ДВОЕ, посланные мною тебе летом 1924 г. два года назад, из Чехии («Елена, Ахиллес — Разрозненная пара»; «Так разминовываемся — мы»; «Знаю — один Ты равносущ Мне» [232].) Не забудь ответить. Тогда пришлю.

Борис, у Рильке взрослая дочь, замужем, где-то в Саксонии, и внучка Христина, двух лет. Был женат, почти мальчиком, два года — в Чехии — расплелось. Борис, последующее — гнусность (моя): мои стихи читает с трудом, хотя еще десять лет назад читал без словаря ГОНЧАРОВА (И Аля, которой я это сказала, тотчас же: «Я знаю, знаю, утро Обломова, там еще сломанная галерея»). Гончаров — таинственно, а? Тут-то я и почувствовала. Когда (Tzarenkreis[233] [234]) из тьмы времен — прекрасно, когда Обломов — уже гораздо хуже. Преображенный — Рильке (родит<ельный> падеж, если хочешь Рильке'м) Обломов. Какая растрата! В этом я на секунду увидела его иностранцем, т. е. себя русской, а его немцем. Унизительно. Есть мир каких-то твердых (и низких, твердых в своей низости) ценностей, о которых ему, Рильке, не должно знать ни на каком языке. Гончаров (против к<ото>рого житейски, в смысле истории русской литер<атуры> такой-то четверти века ничего не имею) на устах Рильке слишком теряет. Нужно быть милосерднее.

(Ни о дочери, ни о внучке, ни о Гончарове — никому. Двойная ревность. Достаточно одной.)

---------------------

Что еще, Борис? Листок кончается, день начался. Я только что с рынка. Сегодня в поселке праздник — первые сардины! Не сардинки — потому что не в коробках, а в сетях.

А знаешь, Борис, к морю меня уже начинает тянуть, из какого-то дурного любопытства — убедиться в собственной несостоятельности.

---------------------

Обнимаю твою голову — мне кажется, что она такая большая — по тому, что в ней — что я обнимаю целую гору, — Урал. «Уральские камни» — опять звук из детства! (Мать с отцом уехали на Урал за мрамором для музея. Гувернантка говорит, что ночью крысы ей отъели ноги. Таруса. Хлысты [235]. Пять лет.) Уральские камни (ДЕБРИ) и хрусталь графа Гарраха (Кузнецкий) — вот все мое детство.

На его — в тяжеловесах и хрусталях.

---------------------

Где будешь летом? Поправился ли Асеев? Не болей.

Ну, что еще?


— ВСЕ! —

M.

Замечаешь, что я тебе дарю себя ВРАЗДРОБЬ?


Начало этого цветаевского письма представляло собой краткий перифраз сочиненной ею в те же дни поэмы «С моря», о которой она писала Пастернаку 25 мая: «Ту вещь о тебе и мне почти кончила. (Видишь, не расстаюсь с тобой!)».

Приводим для сравнения начало поэмы, в которой ведущей становится излюбленная у Цветаевой тема «сна» (см. подробнее во вступлении):


С моря

С Северо — Южным

Знаю: неможным!

Можным — коль нужным!

В чем-то дорожном,

— Воздухокрутом,

Мчащим щепу! —

Сон три минуты

Длится. Спешу.

С кем — и не гляну! —

Спишь. Три минуты.

Чем с Океана —

Долго — в Москву-то!

Молниеносный

Путь — запасной:

Из своего сна

Прыгнула в твой.

Снюсь тебе. Четко?

Глядко? Почище,

Чем за решеткой Штемпельной? Писчей —

Стою? Почтовой, —

Стою? Красно?

Честное слово

Я, не письмо!

Вольной цезуры

Нрав. Прыгом с барки!

Что без цензуры —

Даже без марки!

Всех объегоря

— Скоропись сна! —

Вот тебе с моря —

Вместо письма!

Вместо депеши.


Вес? Да помилуй —

Столько не вешу

Вся — даже с лирой

Всей, с сердцем Ченчи

Всех, с целым там.

Сон, это меньше

Десяти грамм.

Каждому по три —

Шесть (сон взаимный).

Видь, пока смотришь:

Не анонимный

Нос, твердозначен

Лоб, буква букв —

Ять, ять без сдачи

В подписи губ.

Я — без описки,

Я — без помарки.

Роз бы альпийских

Горсть, да хибарка

На море, да но

Волны добры.

Вот с океана

Горстка игры.

Мало-помалу бери, как собран.

Море играло. Играть — быть добрым.

Море играло, а я брала.

Море теряло, а я клала

За ворот, за щеку, терпко, морско!

Рот лучше ящика, если горсти

Заняты. Валу, звучи, хвала!

Муза теряла, волна брала.

Крабьи кораллы, читай: скорлупы.

Море играло, играть — быть глупым. Думать — седая прядь! —

Умным. Давай играть!

В ракушки. Темп un petit navir'a [236][237].

Эта вот — с сердцем, а эта — лирой,

Эта — обзор трех куч,

Детства скрипичный ключ <...>

Вандея, St. Gilles-sur-Vie.

Май 1926 г. [238]

Глава V


Эпистолярная размолвка Цветаевой с Рильке возникла непредвиденным образом: Цветаева превратно, по-своему поняла его деликатные слова о болезни. Предупреждение Рильке о том, что помимо своей воли он может оказаться не в силах ответить ей, задело Цветаеву и было воспринято ею как свидетельство его равнодушия и незаинтересованности.

Проведя две недели в раздумьях и колебаниях, след которых можно заметить в ее предыдущих письмах к Пастернаку, Цветаева возобновляет переписку с Рильке, вновь возвращаясь к началу их отношений и замыслу совместной поездки к нему, о чем так мечтает Борис Пастернак [239].


ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Сен Жиль-сюр-Ви,

3 июня 1926


Многое, почти все, остается в тетради. Тебе — лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку:

«Когда я неоднократно тебя спрашивала, что мы будем с тобою делать в жизни, ты однажды ответил: «Мы поедем к Рильке». А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно. От него веет холодом имущего, в имущество которого я уже включена. Мне ему нечего дать, все взято. Я ему не нужна и ты не нужен. Сила, всегда влекущая, — отвлекает. Нечто в нем (как это зовется, ты знаешь) не желает отвлекаться. Не имеет права.

Эта встреча для меня — удар в сердце (сердце не только бьется, но и получает удары, когда устремляется ввысь!), тем более, что он совершенно прав, что я (ты) в свои лучшие часы сами такие же».

--------------------

Фраза из твоего письма: «...если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит, ты все равно должна писать мне всякий раз, когда...»

Прочла и сразу: эта фраза — просьба о покое. Покой наступил. (Теперь ты немного успокоился?)

Знаешь ли ты, что все это значит: покой, беспокойство, просьба, исполнение и т. д. Слушай же — мне кажется, что я знаю точно.

До жизни человек — всё и всегда, живя жизнь, он — кое-что и теперь. (Есть, имеет — безразлично!)

Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. Отсюда — беспокойство. (Потому ты и просил о покое!) Письмо сегодня, письмо завтра. Ты живешь, я хочу тебя видеть. Перевод из Всегда в Теперь. Отсюда — терзание, счет дней, обесцененность каждого часа, час — лишь ступень — к письму. Быть в другом или иметь другого (или хотеть иметь, вообще — хотеть, едино!) Я это заметила и смолкла.

Теперь это прошло. С желаниями я справляюсь быстро. Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж — возле тебя. Быть может, просто — к тебе. Без письма уже стало — без тебя. Дальше — пуще. Без письма — без тебя, с письмом — без тебя, с тобой — без тебя. В тебя! Не быть. — Умереть!

Такова я. Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.

В великой низости любви —

у меня есть такая строчка. (La grande bassesse de l'amour или — еще лучше — la bassesse supreme de l'amour [240]).

----------------------

Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть.

Может быть — когда-нибудь — с Борисом (издалека, без единой строки от меня, он все «почуял»! Слух поэта!) — но когда — как... Не будем спешить!

И — чтобы ты не счел меня низкой — не из-за терзания я молчала — из-за уродливости этого терзания!

---------------------

Теперь — прошло. Теперь я пишу тебе.

Марина


РИЛЬКЕ — ЦВЕТАЕВОЙ

Замок Мюзо

Сьер (Валэ), Швейцария,

8 июня 1926 (вечером)


Итак, мое незначительное слово, которое ты воздвигла перед собой, Марина, отбросило эту огромную тень, и в ней ты почему-то от меня отстранилась. Я не мог понять, почему, но теперь — понял. За той моей фразой стояла вовсе не — как ты рассказала Борису... перегруженность, ах, свобода, Марина, свобода и легкость и лишь (ты сама сознаешь это) непредвиденность оклика. Лишь полная неготовность к нему. И с недавнего времени, по-видимому, из-за физического недомогания, — боязнь, что кто-нибудь, дорогое мне существо, будет ждать от меня успехов или усилий, а я не справлюсь, не оправдаю ожиданий. Мне все еще удается одолевать без разбега то, что всего труднее, но внезапная необходимость написать письмо (даже внутренняя, даже счастливая необходимость) страшит меня как самая отвесная преграда: неодолимо.

Должно ли всё быть таким, каким оно тебе видится? Пожалуй. Это предвзятое в нас: сокрушаться о нем или ликовать? Я написал тебе сегодня длинное стихотворение, сидя на теплой (но к сожалению еще не совсем прогревшейся) стене, среди виноградников, и привораживая ящериц его звучанием. Видишь, я вернулся. Однако в моей старинной башне предстоит еще потрудиться каменщикам и другим мастерам. Здесь нигде нет покоя, и сыро и холодно в этом виноградном краю, что обычно был неизменно солнечным.

Теперь, когда пришло нам время «не хотеть», мы заслуживаем отзывчивости. Вот мои маленькие фотографии. Пришлешь ли мне «несмотря ни на что», свою — другую? Я не хотел бы отказываться от этой радости.

Райнер


В конверт с этим письмом была вложена рукопись «Элегии», посвященной Марине Цветаевой. В ней излагаются заветные для Рильке мысли о бытии и природе, о любви и поэзии, об утраченной и обретаемой цельности. В собрании сочинений Рильке текст «Элегии» опубликован по черновику и имеет дату «9 июня 1926». (Расхождения с беловой рукописью — незначительны)[241].

«Элегия» написана специфическим усложненным языком позднего Рильке и примыкает по стилю к циклу «Дуинезских элегий». «Я ее называю — Marina-Elegie — и она завершает круг Duineser Elegien, и когда-нибудь (после моей смерти) будет в них включена: их заключит», — писала Цветаева [242]. «Элегия» представляет собой классический образец «тайнописи», особой эзотерической поэзии. Это интимный разговор поэта с поэтом, до конца понятный лишь двоим участникам переписки, — понимание с полуслова, исключающее третьего «постороннего». Характерный прием — повторения типа: «Мы, Марина...», «такие, как мы», «подобные нам». В одной из строчек «Элегии» Рильке определил свой поэтический диалог с Мариной как «подавание знаков» («Zeichengeber, sonst nichts»). Не случайно, прочитав «Элегию», Цветаева обратила внимание прежде всего на эти слова (см. ее письмо к Рильке от 14 июня).

На русском языке есть несколько переводов «Элегии» (А. Карельского, В. Микушевича и др.). Мы выбрали перевод З. А. Миркиной, отмечая, что и в нем переданы далеко не все смысловые уровни и оттенки этого удивительного стихотворения.


ЭЛЕГИЯ

Марине


О, эти потери Вселенной, Марина! Как падают звезды!

Нам их не спасти, не восполнить, какой бы порыв ни вздымал нас

Ввысь. Всё смерено, всё постоянно в космическом целом.

И наша внезапная гибель

Святого числа не уменьшит. Мы падаем в первоисточник

И, в нем исцелясь, восстаем.

Так что же всё это? Игра невинно-простая, без риска, без имени, без обретений? —

Волны, Марина, мы — море! Глуби, Марина, мы — небо!

Мы — тысячи вёсен, Марина! Мы — жаворонки над полями!

Мы — песня, догнавшая ветер!

О, всё началось с ликованья, но переполняясь восторгом,

Мы тяжесть земли ощутили и с жалобой клонимся вниз.

Ну что же, ведь жалоба — это предтеча невидимой радости новой,

Сокрытой до срока во тьме...

А темные боги глубин тоже хотят восхвалений, Марина.

Боги, как школьники, любят, чтоб мы их хвалили.

Так пой им хвалу! Расточайся в хвалениях вся! До конца!


Всё то, что мы видим — не наше. Мы только касаемся мира, как трогаем свежий цветок.

Я видел на Ниле в Ком Омбо, как жертву приносят цари. —

О, царственный жест отреченья!

Так ангелы метили души, которые должно спасти им —

Лёгким мгновенным касаньем. И только.

И отлетали далёко. Нежный рассеянный жест,

В душах оставивший знак, — вот наше тихое дело.

Если же, не устояв, кто-нибудь хочет схватить вещь и присвоить себе.

Вещь убивает его, мстя за себя.

Ибо смертельна сила, сокрытая в вещи.

О, мы познали её — эту могучую силу,

Переносящую нас в вихре за грань бытия в холод НИЧТО.

Ты ведь знаешь, как это влекло нас сквозь ледяное пространство преджизни

К новым рождениям...

Нас? —

Эти глаза без лица, без числа... Зрящее, вечно поющее сердце целого рода —

В даль! Точно птиц перелётных к неведомой цели — к новому образу!

Преображенье парящее наше.

Но любовь вечно нова и свежа и не должна ничего знать о темнеющих безднах.

Любящие — вне смерти.

Только могилы ветшают, там, под плакучею ивой, отягощенные знаньем,

Припоминая ушедших. Сами ж ушедшие живы, как молодые побеги старого дерева.

Ветер весенний, сгибая, свивает их в дивный венок, никого не сломав.

Там, в мировой сердцевине, там, где ты любишь,

Нет преходящих мгновений.

(Как я тебя понимаю, женственный легкий цветок на бессмертном кусте!

Как растворяюсь я в воздухе этом вечернем, который

Скоро коснется тебя!)

Боги сперва нас обманно влекут к полу другому, как две половины в единство.

Но каждый восполниться должен сам, дорастая, как месяц ущербный до полнолунья.

И к полноте бытия приведет лишь одиноко прочерченный путь

Через бессонный простор.

Р.


(Написано 8 июня 1926) [243].


В письмо был вложен маленький конверт с фотографиями. Пять из них надписаны по-французски на обороте рукою Рильке: «Кабинет (Мюзо)»; «Огород (Мюзо)»; «I. Замок Мюзо (XIII века, реставрированный в XVIII) сюр Сьерр (кантон Вале)»; «II. Замок Мюзо в марте 1926 года»; «III. Замок Мюзо (вход)».

Глава VI


Вслед за «Элегией» и письмом от Рильке Цветаева получает запечатанные в один конверт два последовательных письма от Пастернака. Он благодарит ее за присылку с Эренбургом «Поэмы Горы» и «Крысолова», о которых не хочет пока говорить, большой, выполненной Шумовым фотографии, свитера, красивой тетрадки для стихов (через четыре года он перепишет в нее II и III часть «Охранной грамоты») и денег за публикацию, которую за границей ему устроила Цветаева. Возможно, речь идет о главе из поэмы «Девятьсот пятый год», печатавшейся тогда в «Верстах» (1926, № 1, с. 20—22; одним из редакторов этого журнала был С. Я. Эфрон).

Через день Пастернак решает послать Цветаевой рукопись I части «Лейтенанта Шмидта» и свой ранний сборник стихов — «Поверх барьеров», изданный в 1917 году; ему казалось, что они близки цветаевской поэтике и она с радостью их прочтет. Недовольство, высказанное им в письме по поводу этих ранних стихов, заставило его в 1929 году переписать «Поверх барьеров» заново.

Он все более мучается неведеньем того, как развиваются возникшие по его инициативе отношения Рильке и Цветаевой. Ее письма, где разбросаны намеки на неудовлетворенность, обиду и желание прекратить переписку, вызывали у него недоумение и тревогу, и он по-прежнему был не в состоянии ответить Рильке.


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва>, 5.VI.<19>26


Горячо благодарю тебя за всё. — Вычеркни меня на время, недели на две, и не больше чем на месяц, из сознанья. Прошу вот зачем. У меня сейчас сумбурные дни, полные забот и житейщины. А мне больше и серьезнее, чем даже в последнее время, надо поговорить с тобой. Поводы к этому разбросаны в твоих последних письмах. Этого нельзя сделать сейчас. Я между прочим до сих пор не поблагодарил Рильке за его благословенье. Но и это, как и работу над Шмидтом, как и чтенье тебя (настоящее) и разговор с тобой, придется отложить. Может быть я ошибаюсь в сроке, и все это станет возможно гораздо скорее. —

У меня сейчас нет своего угла, где бы я мог побыть с твоей большой карточкой, как это было с маленькою, когда я занимался в комнате брата с невесткой (оба на полдня уходили на службу). И я о ней пока не хочу говорить, по малости того, что я бы сейчас сказал в сравненьи с тем, что скажу. У меня на руках в теченье дня были «Поэма Горы» и «Крысолов». Я охотно отдал их на прочтенье Асе по той же причине непринадлежности себе.

Я их прочел по одному разу. При этом недопустимом и невозможном, в твоем случае, чтении, мне показалось, что несколько новых, особенных по поэтическому значению, магических мест есть в «Крысолове», удивительно построенном и скомпанованном. Эти места таковы, что возвратившись к ним, я должен буду призадуматься над определеньем неуловимой их новизны, новизны родовой, для которой слова на языке может быть не будет и придется искать. Но пока считай, что я тебе ничего не сказал. Больше чем когда-либо я именно в этот раз хочу быть перед тобою зрелым и точным. Асе больше понравилась (и больше «Поэмы Конца») — Поэма Горы. По первому чтенью я отдаю предпочтенье «Крысолову», и во всяком случае той стороне в нем, о которой пока еще ничего не сказал. —

Эренбург пришел ко мне, пробыв тут вне досягаемости неделю. Он еще не все мне передал. Из оттисков только «Гору» и «Крысолова» в одном экземпляре. На квартире, где он остановился, его никогда не застать. —

Лучше всего с фуфайкой и с кожаной тетрадкой для стихов. Обе положил, первую в ожидании зимы, вторую — в ожиданьи (безнадежном) какой-нибудь неслыханной мысли, — без горечи и боли, которая вызывается во мне взглядами других подарков, устремленными в мою теперешнюю пустоту. Деньги, до полученья, мечтал отдать Асе. Но они пришли в очень критическую минуту и мне, пока что, от этой мечты приходится отказаться.

Положенье, на первый взгляд, такое. Человек бушевал и обновлялся при виде маленькой карточки и вот получил большую. Человек обезумел от некоторых мест поэмы и вот получил две. На него пролился золотой дождь и с его каплями в волосах он адресуется к источнику: погоди мол, я завтра поблагодарю тебя. Как бы ни было велико у тебя искушенье увидать это в таком роде, как бы ни было велико правдоподобье образа, гони этот призрак, ничем не похожий на истину. Лучше всего было бы в точности исполнить просьбу: забыть меня на месяц. Ради бога не взрывайся. Впрочем я готов допустить и крайность с твоей стороны. Я так в своих надеждах тверд, что готов все начать сызнова. —

Была у меня мысль послать тебе в этот промежуток написанную половину Шмидта, «Поверх Барьеров» и еще всякой дребедени с условьем, чтобы ты мне об этом ни слова не писала, пока я не возобновлю человеческого разговора с тобой. Но Шмидта не хочу окружать оговорками и вообще не пошлю, пока не будет кончен. С тем падает и весь план. Опять были частные совпаденья: блюдце (о море), множество выражений, рифм и пр. в поэмах.

Очень хочется все поскорее устроить с семьей, остаться одному и опять приняться за работу. Разгон верно упущен, но что делать.

Боюсь лета в городе, — духоты, пыли, бессонницы, накатов чужого, но заразительного скотства; идеи ада (бесформенного страданья). Если же воспользоваться одним из сотни приглашений, боюсь захлебнуться благодарностью новых впечатлений освеженья, которое скажется никак не сейчас, а обязательно через годы. Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя. То, что в руках у меня, не так держу, чтобы отложить в сторону. За год ухвачусь ловчее, т. е. — метафоры неуместны — прикован пока к данному подоконнику и к верстаку чудовищностью расходов и невыравнявшимся заработком.

Весной был выпад категоризма. Я рванулся было вон из круга вынужденного приниженья Жени, тебя, себя самого и (какой глупый порядок) всего мира. Удручает кажущийся возврат к сеянью обид и обиженности. Я говорю о нравственной неуловимости, которою пересыпан обиход в том случае, когда единственное чистое и безусловное его место составляет работа.

Тебе кажется, что это пусть горько, но нормально. Мне нет.


<Москва>, 7.VI. <19>26


Совпаденья словаря и манеры таковы, что предположенное все-таки вышлю, чтобы не казалось, что Шмидта и Барьеры написал под влияньем Крысолова.

О Барьерах. Не приходи в унынье. Со страницы, примерно 58-й станут попадаться вещи поотраднее. Всего хуже середина книги. Начало: серость, север, город, проза, предчувствуемые предпосылки революции (глухо бунтующее предназначенье, взрывающееся каждым движеньем труда, бессознательно мятежничающее в работе, как в пантомиме) — начало, говорю я, еще может быть терпимо. Непозволительно обращенье со словом. Потребуется перемещенье ударенья ради рифмы — пожалуйста: к услугам этой вольности областные отклоненья или приближенье иностранных слов к первоисточникам. Смешенье стилей. Фиакры вместо извозчиков и малорусские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвящено — из Харькова и так говорит. Куча всякого сору. Страшная техническая беспомощность при внутреннем напряжении может быть большем, чем в следующих книгах.

Есть много людей, ошибочно считающих эту книжку моею лучшею. Это дичь и ересь, отчасти того же порядка что и ошибки твоей творческой философии, проскользнувшие в последних письмах.

Прости за смелость, — я это кругом обошел и знаю.

Опечаток больше, чем стихов, потому что жил тогда (в 16 г.) на Урале. Постарался Бобров [244]. Типический грех горячо преданного человека. Т. е. правил и выпускал он.

О Шмидте два слова. Нетерпеж послать (только послать, на почту снесть). Между 7-й и 8-й цифрой пропуск. Будет письмо к сестре (совсем другой человек пишет, нежели автор писем к «предмету»). Очень важная вставка. Почти готово, — но дошлю со 2-ой частью, где только и начинается драма. (Превращенье человека в героя в деле, в которое он не верит, надлом и гибель). Будь ангелом, сделай милость не пиши о вещах, пока я подробно в Крысолове не отчитаюсь. Будь другом, все равно, понравится ли, нет ли, пока молчи. Зачем остальная дребедень, объяснил уже раньше.

Ася называет его Сережей [245], и я подружился с этим именем. Все им очарованы кто знает, и говорят одно хорошее. Мне кажется, что я его за что-то люблю, потому что мне как-то от него больно. Нет, просто люблю его и по-мужски, чудесно, уважаю.

Мне позвонили из «Комсомольской Правды» (неслыханный случай) с просьбой разрешить напечатать «Мне 14 лет» (выбор, для комсомола!). Когда напечатают, будет возможность, если захочешь, со ссылкой на № комсомола в Верстах! Ты меня ненавидишь, я это чувствую.


В промежутке между отправлениями этих двух писем Пастернак получает ответ от Цветаевой с приложенными ею копиями двух первых писем Рильке к ней (3 и 10 мая). После гнетущего непониманья, как развиваются отношения Цветаевой и Рильке, Пастернак, наконец, получил свидетельство того, как обрадовался Рильке открывшейся ему возможности общения с русскими поэтами. Второе письмо Рильке по силе и непосредственности отклика превзошло все, о чем Пастернак мог только мечтать.

В каком свете предстали перед ним теперь цветаевские намеки и недомолвки, ее обиды на эгоизм и холодность Рильке. Пастернак болезненно чувствует ограниченность ее максимализма и припоминает ей те места из ее прежних писем, где она недооценивала Рильке, ставя под удар их отношения.

Но теперь, наконец, когда «химеры рассеяны его изумительным вторым письмом к тебе», — пишет ей Пастернак, — все вновь «поднято на исходную высоту».


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва>. 10.VI. <19> 26


Тех писем не нагнать и не задержать в дороге. Впрочем завтра попробую послать воздушной. Ничего в них нет страшного или дурного. Но ими говорит то угнетенье, в котором я находился, пока не увидал второго письма Рильке к тебе. Теперь я люблю всё (тебя, его и свою любовь) так же бесконечно, как, в последний раз, восемнадцатого мая (день твоей молчаливой пересылки). Знаешь, что меня тяготило последнее время? В твоих словах о нем мне стали мерещиться границы (тезисы об одиночестве и творчестве, вещи известные мне, как и тебе, не меньше; но, как это бывает со всем краеугольным, когда я его признаю и с ним соприкасаюсь, известные мне небрежнее, мимоходнее, обязательно в какой-нибудь частности, известные мне легче и живее, чем в твоей бесспорной формулировке. Ты же выражала их почти как ложь. Я боялся, что ты любишь его недостаточно. Мне трудно все это рассказать тебе с начала, с того предвосхищенья, которым была внушена вся весна, и поездка к тебе, и письмо к нему, и чутье всего, что должно было последовать: потянуть, полететь на нас из будущего. Я прекрасно понял (и это есть у меня в неотосланном письме) породистость и душевный такт твоей сдержанности при пересылке. Но именно то, что этому прирожденному движенью было оказано предпочтенье перед случайностью промаха (не промолчать, оказаться не золотой, а неизвестного состава) меня и огорчило. Уже этот конверт бесконечность затуманивал, если не упразднял. Моей, предвидевшейся мне (бесконечности) на наш счет, я в красоте твоей сдержанности не узнал. Марина, тебе не придется негодовать и удивляться: я сам дальше все это объясню, дай только договорить мне, это я не обвиняю, а оправдываюсь. И всё, что ты потом ни писала, увеличивало несходство. Теперь всё ясно.

Я позволял своему чувству жить допущеньем, что мы свето-прозрачны друг для друга, т. е. что мое письмо к нему прошло через тебя, и что мои домыслы о вашем знакомстве равносильны невиденным фактам. Твои же слова о нем, т. е. та сторона их, которая была производной, и шла в ответ на мою путаницу и беспокойство, не только не успокаивали, а их усугубляли. Я сказал уже. Двумя химерами отдавали эти ответы (моя вина). Мне представилось, что у тебя есть границы, которые я могу увидеть (представляешь точность горя!). Я пришел к мысли, что ты его не любишь, как надо и можно, как я (представляешь и это!!) А ты еще подливала масла в огонь: Гончаров, Marine и пр.

Теперь эти химеры рассеяны, не тобою, п<отому> ч<то> даже в твоем последнем письме (лавр оценен и съеден) — ты продолжаешь бить меня по тому же больному месту: тычешь границами (выдуманными) его якобы, и своего чувства к нему, а вместе с тем, в этой части и неизбежно при всей моей reconnaissance[246] к тебе («Благонамеренный», Цветаева) — и призраком своих собственных.

Химеры рассеяны его изумительным вторым письмом к тебе. По этому ответу легко заключить о твоих к нему. Вот чего мне все время не доставало, и удивительно, как ты этого не поняла. Вместо того, чтобы переписывать его строчку о силе моего письма, ты должна была именно хоть строчку (т. е. знак только какой-нибудь) дать из его письма о твоей силе, из его письма о его силе с тобою. Тогда бы время не перекосилось так, как это случилось. Правда, однажды ты наконец догадалась сказать мне, как это велико у тебя, и как велика отдача, и этого было бы за глаза довольно с меня, когда бы в том же письме ты не рассердилась на что-то и не затемнила сказанного первым приступом межевых страстей. Теперь всё однородно, уподоблено, поднято на исходную высоту, вольно порознь и благодатно в целом. Больше сноситься об этом не надо [247]). Горячо верю, что если ты уже успела провиниться перед той стороной (а как мне этого не бояться при твоих письмах со схемами), то задолго до этих рассуждений (воображаю, как они тебе отвратительны) всё восстановлено тобою же. Ужасно страдаю, что не могу написать ему сейчас, что не пора. Я уже говорил тебе, что у меня сумбур, пыль и моль летает, и деньги доставать, и своих отправлять заграницу. Крысолова перечел и хочу сегодня же написать тебе о нем. Если это примут воздушною, то придет через дня три-четыре вслед за этим. Нам надо любить друг друга по твоим правилам («Благодарность»). [248] И я не ошибся в тебе. Но я так верю каждому твоему слову, что когда ты принялась умалять или оледенять его, я принял это за чистую монету и пришел в отчаянье, в котором бы и остался, если б не его письмо к тебе (от 10/V). Оно тебя мне вернуло.

--------------------

Эта радость пришла вчера. Перед этим ты мне снилась два раза подряд. Ночью (я лег в пятом часу утра) и днем (досыпался в сумерки). Смутно помню только ночной сон. Ты сюда приехала. Я тебя водил к твоим младшим сестрам (которых нет) в несколько домов, каждый из которых ты признавала домом своего детства, они выбегали в том возрасте, в котором ты их покинула, и так, в этом повторно колеблющемся шуме сменяющихся варьянтов какой-то очень глубокой темы (обладал ею я, и ты была девочкой перед моей душевной сединой) колтыхаясь с горки на горку, из-под полка под полок, проволоклась перед нами летняя, сутолочная, неподвижно горящая Москва.

Крепко тебя обнимаю. Прощай мне всё.


На следующий день после одновременного получения трех писем Пастернака, Цветаева пишет Рильке покаянное письмо и благодарит его за фотографии и «Элегию».

Отношение к «Элегии» у Цветаевой сложилось очень своеобразное и трепетное; в ней и у нее искала Марина утешения в своих жизненных обидах.

«Та боязнь посторонних глаз, сглазу, которые столь были присущи Марине с ее стремлением и приверженностью к тайне обладания сокровищем: будь оно книгой, куском природы, письмом, — или душой человеческой... Ибо была Марина великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев...», — писала о ней ее дочь Ариадна Эфрон [249]. Мы не располагаем никакими сведениями о том, чтобы Цветаева ознакомила с «Элегией» Бориса Пастернака [250], хотя и собиралась это сделать (см. ее письмо к Пастернаку от 21 июня); однако через год после смерти Рильке она писала его отцу Л. О. Пастернаку:

«Когда-нибудь — если встретимся — прочту Вам его стихи ко мне, последнюю из его Duineser Elegien, написанную за четыре месяца до его смерти. Знает ее кроме меня только Борис. Но Вам покажу, и то письмо покажу, где он о Вас, дорогой Леонид Осипович, писал: Ваше имя русскими буквами.

Все это — стихи, письма, карточки — когда умру завещаю в Рильковский музей? (плохое слово) — в Rilke-Haus [251], лучше бы — Rilke-Heim [252], который наверное будет. Не хочу, чтобы до времени читали, и не хочу, чтобы пропало. В Россию, как в хранилище не верю, все еще вижу ее пепелищем» [253].

А в 1936 году она решила одарить «Элегией» свою любимую многолетнюю корреспондентку Анну Тескову: «Дорогая Анна Антоновна, вот Вам — вместо письма — последняя элегия Рильке, которую кроме Бориса Пастернака, никто не читал <...> Только просьба: никому — кроме Вас и сестры: никому. Это моя тайна с Р<ильке>, его — со мной. И к этой тайне я всегда возвращаюсь, когда меня так явно оскорбляют — недостойные развязать ремня его подошвы. <...> Это последнее, что написал Р<ильке>: умер 7 мес<яцев> спустя. И никто не знает» [254].

Категорическое утверждение Цветаевой («Это последнее, что написал Р<ильке>») не вполне справедливо. Рильке продолжает писать стихи (и по-немецки, и по-французски) вплоть до поздней осени 1926 года. Разумеется, Цветаева могла об этом не знать. Но даже если бы и знала — для нее было всего важнее то, что она обладает одной из «тайн» Рильке, что между ним и ею существует своего рода «заговор».


ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Сен Жиль, 14 июня 1926


Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я — плохая. Борис — хороший. И потому что плохая, я молчала — лишь несколько фраз про твое российство, мое германство и т. д.

И вдруг жалоба: «Почему ты меня отстраняешь? Ведь я люблю его не меньше твоего».

Что я почувствовала? Раскаянье? Нет. Никогда. Ни в чем. Ничего не почувствовала, но стала действовать. Переписала два твоих первых письма и послала ему. Что я могла еще? О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог.

Я — многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!) И один ничего не должен знать о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет — то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой — т. д. Обособленность и отстраненность. Я даже в себе (не только — вблизи себя) не желаю иметь сообщника. Поэтому в жизни я — лжива (то есть замкнута, и лжива — когда вынуждают говорить), хотя в другой жизни я слыву правдивой — такая и есть. Не могу делиться.

А пришлось (это было за два-три дня до твоего письма). Нет, Райнер, я не лжива, я слишком правдива. Если бы я умела бросаться простыми, дозволенными словами: переписка, дружба — все было бы хорошо! Но я-то знаю, что ты не переписка и не дружба. В жизни людей я хочу быть тем, что не причиняет боли, потому и лгу — всем, кроме себя самой.

Всю жизнь в ложном положении. «Ибо где я согнут, — я солган» [255]. Солгана, Райнер, не лжива!

Когда я обнимаю незнакомца, обвив его шею руками, это естественно, когда я рассказываю об этом, это неестественно (для меня самой!). А когда я пишу об этом стихи, это опять-таки естественно. Значит, поступок и стихи меня оправдывают. То, что между, обвиняет меня. Ложь — то, что между, — не я. Когда я говорю правду (руки вокруг шеи) — это ложь. Когда я об этом молчу, это правда.

Внутреннее право на сохранение тайны. Это никого не касается, даже шеи, вокруг которой обвились мои руки. Мое дело. Не забудь еще, что я замужем, у меня дети и т. д.

Отказаться? Ах, не так уж все это серьезно, чтоб того стоило. Отказываюсь я слишком легко. И наоборот, совершая жест, я радуюсь, что еще могу его совершить. Так редко чего-то хотят мои руки.

---------------------

Глубоко погрузить в себя и через много дней или лет — однажды — внезапно — возвратить фонтаном, перестрадав, просветлев: глубь, ставшая высью. Но не рассказывать: тому писала, этого целовала.


 «Радуйся же, скоро всему конец!» — говорит моя душа моим губам. И обнять дерево или человека для меня одно и то же. Быть.

---------------------

Это одна сторона. Теперь — другая. Борис подарил тебя мне. И, едва получив, хочу быть единственным владельцем. Довольно бесчестно. И довольно мучительно — для него. Потому я и послала письма.

---------------------

Твои милые фотографии. Знаешь, как ты выглядишь на той, что больше? Словно ты поджидал кого-то — и вдруг тебя окликнули. А другая, поменьше, — прощанье. Отъезжающий, который еще раз, должно быть наспех — лошади уже ждут — оглядывает свой сад, как исписанный лист, прежде чем расстаться. Не отрываясь — освобождаясь. Тот, кто бережно выпускает из рук — целый пейзаж [256]. (Райнер, возьми меня с собой!)

У тебя прозрачные глаза, лазурно-прозрачные — как у Ариадны, а морщинка (вертикальная!) меж бровей — у тебя от меня. Она была у меня уже в детстве — я всегда хмурила брови, раздумывая или злясь.

(Райнер, я люблю тебя и хочу к тебе.)

Твоя Элегия. Райнер, всю жизнь я раздаривала себя в стихах — всем. В том числе и поэтам. Но я всегда давала слишком много, я заглушала возможный ответ, отпугивала его. Весь отзвук был уже предвосхищен мной. Вот почему поэты никогда не писали мне стихов — никаких (плохие и есть никакие, еще хуже, чем никакие!) — и я всегда посмеивалась: они предоставляют это тому, кто будет через сто лет.

И вот, твои стихи, Райнер, стихи Рильке, поэта, стихи — поэзии. И моя, Райнер, — немота. Все наоборот. Все правильно.

О, я люблю тебя, иначе я не могу этого назвать — первое попавшееся и все же самое первое и самое лучшее слово.

---------------------

Райнер, вчера вечером я вышла из дома, чтобы снять белье, ибо надвигался дождь. И приняла в свои объятья весь ветер, — нет! весь Север. И это был ты. (Завтра это будет Юг!) Я не взяла его домой, он остался на пороге. Он не вошел в дом, но едва я заснула, он умчал меня с собой на море.

— Подаем только знаки друг другу [257]

И о любящих, о их включенности и исключенности («Из сердцевины Вечного...» [258]).

И долгий неслышимый путь под луной [259].

И все ж это называется только так: я люблю тебя.

Марина.

Любимый! Я хочу подарить тебе слово, может быть, ты его не знаешь.

«Боль — истинное слово, боль — доброе слово, боль — милосердное слово».

(Св. Кунигунда, XIII век).

Фотографии у меня еще нет, как только получу, пришлю тебе. Напиши мне о Мюзо — ушли ли каменщики? И пришло ли солнце? У нас — ни одного солнечного часа. Я хотела бы послать тебе все солнце, прибить его к небу, которое над тобой.

Да, Райнер! Если бы я написала о тебе что-нибудь, это называлось бы: Поверх горы.

----------------------

Первая собака, которую ты погладишь, прочитав это письмо, буду я. Обрати внимание на ее взгляд.


Пастернак, напротив, совершенно лишенный какого бы то ни было чувства собственности и тайны, тут же на радостях переписывает полученный от Марины текст первого письма Рильке для своего отца в Германию. Только теперь он мог оправдаться перед ним в том, что якобы поступил неделикатно, познакомив Рильке с Цветаевой.

«Мучительно и дико, что до сих пор не ответил Рильке. Но это не оттого, что недостаточно люблю и преклоняюсь, а бесконечно («слишком» сказать нельзя, слишком любить его невозможно, да и бесконечно — только достаточно). Кроме того виной недоразуменье, затянувшееся на месяц. Марина из естественной тактичности, пересылая мне его письмо, ничего от себя не прибавила, так сказать, оставила нас в комнате вдвоем. И я не знал, как у них вышло. Только теперь, недели две назад, переписала мне два первые его письма к ней. Второго я цитировать не вправе (это ответ на ее письмо в ответ на исполненье им моей просьбы). Цитировать я его не могу по силе и полноте этого его письма к ней, письма поэта к поэту, где он ей говорит ты и дает новую, ненаписанную часть Мальте Бригге, редкую по чувству. Тут только и воспрянул я духом, увидав, что не ошибся в чутье и предчувствиях. Нас связало то, что должно было связать. Переписываю, что можно, оправдываясь повторной и неизменной его теплотой к папе, о котором он говорит в первом письме к Марине Ивановне. Итак. <Приводится текст письма Рильке Цветаевой (3 мая) до слов: «ведь я еще читаю по-русски, хотя и не без известного напряжения и труда».>

— Дальше сожаленье, что в свое пребыванье в Париже не встретился и не познакомился. Он вообще ее очевидно не знал. Потом она ему написала (в ответ на это письмо), и между ними завязалась переписка, о которой я уже говорил. Вот письмо ко мне, его рукой (тот листок, о котором он говорит в приведенном письме). <Далее следует текст письма Рильке к Б. Пастернаку.>

Меня гложет сознанье, что сегодня ровно месяц со дня полученья письма (а оно еще три конца проделало, так как Марина Ивановна была уже на океане, в Вандее, и ей его переслали из Парижа). Но мне надо быть вполне собой и собраться с мыслями, чтобы на него ответить. Ради бога, папочка, не исправляй моей оплошности и не вздумай благодарить его за меня. Вообще не связывай. И не ревнуй ни к кому. Ты понятья не имеешь, что, ты, папа, для меня, и как я о тебе думаю, и когда можно, пишу и говорю. Но голос мой может быть чист лишь в абсолютном одиночестве. Ну до свиданья. Надо доставать денег на отъезд. Встретьте лучшую долю моего существа (Женю с ребенком) с открытым сердцем и ласкою, без натяжки.

Целую. Боря».

Глава VII


К середине июня Цветаева и Пастернак посылают друг другу свои основные работы последнего времени: она — поэму «Крысолов», он — первую часть поэмы «Лейтенант Шмидт». На очереди оказались литературные разборы, — а разбор отношений и намерений, который часто у Пастернака сопровождает и одухотворяет разговор о литературе, остается недописанным и отправляется в ящик стола. Под текстом ощущается неудовлетворенность друг другом: «Если ты мной недовольна несмотря на объяснения и причины, которые твое воображение воссоздаст во всей живости, если захочет; если ты все-таки мной недовольна, скажи это прямо, а не давай этому чувству раствориться в общем тоне слов».

По письмам Цветаевой Пастернак уловил ее беспокойство, тревогу и раздражение, но не мог во всей определенности представить себе их характер и побудительные причины.

Волна недоброжелательной критики в русской эмигрантской печати создала для Цветаевой угрозу уменьшения или даже лишения ее чешской стипендии — единственного постоянного источника существования. Осуществление этой угрозы сделало бы проблематичным ее дальнейшее пребывание во Франции. До нестерпимости ухудшились и отношения с хозяевами дома в Вандее, где Цветаева жила в тяжелых для нее бытовых условиях. Рильке все с большим промедлением отвечал на ее письма, и в тоне его ответов Цветаевой мерещилось охлаждение, причин которого она так и не могла себе объяснить.


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва>, 13.VI. <19> 26


Мой друг.

Я прочел еще раз Крысолова, и у меня уже написано полписьма об этой удивительной вещи. Ты увидишь и не пожалеешь. Я не могу дописать его сейчас. Я все расскажу тебе потом. В разговоре о Крысолове будут ссылки и на свое: недавнее, нехорошее (Высокая Болезнь) — (не люблю) — (прилагаю); и на одно давнее, подлинное, нигде не напечатанное (перепишу и вышлю, при той первой возможности, которая будет и возможностью продолженья письма). Ни о чем высланном уже и высылаемом (ни даже о Барьерах) ничего не говори, пока не получишь «Чужой Судьбы» (рукоп<ись> 1916 г.) [260] и письма о Крысолове. Тогда и спрошу обо всем в целом, т. е. посоветуюсь с тобой, как быть, и поправимо ли десятилетье. Да, еще посылаю вставку под 8-ю цифру в Шмидта, письмо к сестре. На все посланное смотри как на судебный матерьял. Исподволь посылаю, чтобы под руками был, когда заговорим. В письме о Крысолове будет не о вещи только, о многом еще, много личного — словом, обо всем, вызванном вещью. Поэмы Горы не перечитывал. Вот отчего о ней речи пока нет. Всеми помыслами люблю тебя и крепко обнимаю. Не верю в свой год до тебя. Что под встречей с тобой понимаю, если это требует еще разъясненья, тоже в Крысолововом письме.


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 14.VI. <19> 26


Того письма о Крысолове, которое начал на днях, не дописать. Начинаю наново, а то уничтожу. Оно начато с дурною широтой, слишком с разных сторон сразу, слишком лично, слишком изобилует воспоминаньями и личными сожаленьями. Т. е. оно черезчур эгоистично, и эгоизм его — страдательный: это барахтанье всего существа, получившего толчок от твоей сложной, разноударной поэмы. Крысолов кажется мне менее совершенным и более богатым, более волнующим в своей неровности, более чреватым неожиданностями, чем Поэма Конца. Менее совершенен он тем, что о нем хочется больше говорить. Восхищенность Поэмой Конца была чистейшая. Центростремительный заряд поэмы даже возможную ревность читателя втягивал в текст, приобщая своей энергии. Поэма Конца — свой, лирически замкнутый, до последней степени утвержденный мир. Может быть это и оттого, что вещь лирическая и что тема проведена в первом лице. Во всяком случае тут где-то — последнее единство вещи. Потому что даже и силовое, творческое основанье ее единства (драматический реализм) — подчинено лирическому факту первого лица: герой — автор. И художественные достоинства вещи, и даже больше, род лирики, к которому можно отнести произведенье, в Поэме Конца воспринимаются в виде психологической характеристики героини. Они присваиваются ей. В положении, что большой человек написал о большом человеке, вторая часть перевешивает первую, и изображенный удесятеряет достоинства изобразившего.

Что может, вообще говоря, служить началом единства и окончательности несобственной, неперволичной лирики? Чтобы долго не думать и ответить тотчас, доверюсь беглому ощущенью. Тут два фокуса. Редко они уравновешиваются. Чаще борются. Однако для достиженья окончательной замкнутости вещи, и тут требуется либо равновесие обоих центров (почти немыслимое), либо совершенная победа одного из них, или хотя бы долевая, неполная, но устойчивая. Такими фокусами мне кажутся: 1. Композиционная идея целого (трактовка ли откровенно сказочного образа, или вымысла мнимо правдоподобного, или любой другой предметной тенденции). Это один центр. [261]. Технический характер сил, двинутых в игру, химическая характеристика материи, ставшей в руках первой (1o) силы миром; спектральный анализ этого небесного тела. Бесконечность первой волны упирается в идеальное бессмертие предмета (вселенной). Бесконечность второй, завершаясь горячим, реальным бессмертием энергии, есть, собственно говоря, поэзия — в ее ключевом бое. В Крысолове, несмотря на твою прирожденную способность компановать, мастерски и разнообразно проявленную в Сказках 2, несмотря на тяготенье всех твоих циклических стихотворений к поэмам, несмотря наконец на изумительность композиции самого Крысолова (крысы как образное средоточье всей идеи вещи!! Социальное перерожденье крыс!! — идея потрясающе простая, гениальная, как явленье Минервы) — несмотря на все это — поэтическое своеобразие ткани так велико, что вероятно разрывает силу сцепленья композиционного единства, ибо таково именно действие этой вещи. Сделанное в ней говорит языком потенции, как это бывает у больших поэтов в молодости или у гениальных самородков — в начале. Это удивительно молодая вещь, с проблесками исключительной силы. Действие голого поэтического сырья, т. е. проще: сырой поэзии, перевешивает остальные достоинства настолько, что лучше было бы объявить эту сторону окончательным стержнем вещи и написать ее насквозь сумасшедше.

Может быть так она и написана, и в последующих чтеньях под этим углом у меня и объединится. Святополк-Мирский очень хорошо и верно сказал о надобности многократного вчитыванья. — Замечательно, что в самой композиции были два мотива, двинувшие тебя по пути оголенья поэзии и писания чистым спиртом. Это, во-первых, издевательская нота сатиры, сгустившая изображенье до нелепости и таким образом, и параллельно этому доведшая аффект выраженья до крайности, до той крайности, когда, разгоревшись среди высказанного, физическая сторона говора в дальнейшем овладевает словом как предметом второстатейным и начинает реально двигаться в нем, как тело в одежде. Это конечно благороднейшая форма зауми, та именно, которая заключена в поэзии от века. Хорошо и крупно, что она у тебя не в случайных мелочах и не на поверхности, как это часто бывало у футуристов, а вызвана внутренней мимикой, совершенно ясна и как кусок музыкального произведенья подчинена всему строю (например Рай-город и пр. [262]). Потом она — предельно, почти телесно — ритмична. — Вторым поводом в сюжете для разнузданья поэзии был мотив музыкальной магии. Это ведь была отчаянно трудная задача! Т. е. она ужасно затруднена реализмом прочего изложенья. Это точь-в-точь как если бы факиры своим чудесам предпосылали речь о гипнозе или фокусники — объясненье своих приемов и потом, разоружившись, все-таки бы ошеломляли! Т. е. ты понимаешь, начни ты всю поэму с «Ти-ри-ли» «Индостан» — это было бы в тысячу раз легче, чем дать одним и тем же языком и жестом сперва — правдоподобье (отрицанье чудес) и затем — чудо. Словом, никакая похвала не достаточна за эту часть шедевра, за эту его чудесность [263]. Но сколько бы я ни говорил о «Крысолове», как о законченном мире со своими качествами, постоянно будут нарастать кольца, типические для всякой потенции. Говоришь о вещи, нет-нет соскользнешь на речь о поэзии вообще; говоришь о тебе, то и дело подымаются собственные сожаленья: силы двинутые тобою в вещь, страшно близки мне, и особенно в прошлом. Не прочти я Крысолова, я был бы спокойнее в своем компромиссном и, ставшем уже естественным — пути.

— Перебои, ритмическое перемеженье мысли заскакивающими (ровно насколько можно) скобками другой. «Фиговая! Ибо что же лист / Фиговый (Mensch wo bist? [264]) — / Как не прообраз ее? (Bin nackt [265]) Наг, потому робею» [266].

Осатаненье восстающего на себя ритма, одержимость приступом ускоряющегося однообразья, стирающего разность слов и придающего несущейся интонации видимость и характер слова.

В партии Рай-город эта стихия матерьялизуется до предела в переходе: Кто не хладен и не жарок, прямо в Гамельн поезжай-город [267]— и знакомый, уже раньше поразивший дикостью, лейтмотив целиком, точно лошадь в реку, обрушивается в несущееся дальше изложенье чтобы сразу пресечься рожком ночного сторожа. (Замечательно).

Такое задалбливанье, анестезированье слова встречается не раз в поэме и постоянно служит либо эквивалентом насмешки (почти высовыванье языка), либо материализацией флейтового лейтмотива. Вообще ты в этом отношении Вагнерианка, лейтмотив твой преимущественный и сознательный прием. Так, чудесно набеганье того же лейтмотива в следующей главе, где он, помимо напоминанья, представляет еще варьянт горячности (вместо сарказма — волна гордости): В моих (через край — город) [268]. В этой второй главе прекрасен переход от сравнительной аритмии рассужденья о снах, досадливого и против воли копанья — к партии «замка не взломав» которая кажется возмущеньем подавленного ритма. Это ощущенье не обманывает, ритм, разбушовываясь, как всегда у тебя, начинает формировать лирические сужденья (Не сущность вещей — вещественность сути. Не сущность вещей — существенность вещи [269]). Это собственно — поэтический полюс зауми. Во всех смыслах. Т. е. я так его всегда переживал. Диаметральные противоположности возможны лишь как завершенья однородной сферы. Они достаточны для ее построенья, т. е. они дают всё и всё исчерпывают. Какая однородность связует законченную лирическую сентенцию Лермонтова с матерьяльным до бессмыслицы звучаньем иных элементов его стиха? (Лермонтова я взял потому, что при его дилетантской подчас аффектации посторонних поэзии вещей, при множестве дурных стихов, при его двойственности в деле эмоции — в одном случае истинная эмоция поэта, — в других якобы нечто большее: слабость и беспорядок «искренности», при всем этом вдвойне поразительна его сухая мизантропическая сентенция, задающая собственно тон его лирике и составляющая если не поэтическое лицо его, то звучащий, бессмертный, навеки заражающий индекс глубины). — Так вот. Ту и другую крайность связует их общий родник: движенье. Твои нагромождающиеся друг на друга определенья всегда сопутствуют апогею ритма, всегда своею формой и содержаньем ему обязаны, всегда наконец натуральны в этом именно месте возвысившейся до предела стихии, начинающей мыслить и швыряться определеньями, формулами, пифическими «мантиссами», кусками оформленного смысла. Точно также и разлеты в тупики осязаемого слова, т. е. в элементы губного, горлового и мышечно-шейного возбужденья или охорашиванья — порождаются изгибами и поворотами ритма. Но в этой поэтической физике «бесконечно большое» (определенье, сентенция, философствующее слово) удавались тебе всегда несравненно больше, чем выраженье «бесконечно малого» (основанье качества, тональности образа, неповторимости и пр.) — Опять радостно узнать, при повторении, что прокатившаяся часть была лейтмотивной (Засова не сняв, замка не затронув [270]). Я уже сказал, что в этой вещи частности отобраннее, чем это у тебя в обычае: «Гусиных перьев для нотариуса» [271]

«Полка с мопсами в лавке глиняной! [272]

В «Напасти» [273] снова удивительная музыка.

За несколько минут перед этим пришла Женя с известием, что получила заграничный паспорт. Бросаю письмо. Надо доставать деньги. Вообще взволнован и отвлечен. Думал поспеть до этого — не вышло.


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва>, 18.VI. <19> 26


Знаешь что? Пошлю-ка тебе пока эту ерунду. Слух тебя не обманет. Ты по вялости и топтанью на месте восстановишь хаос, в котором я урывками конспектировал этот разбор. При первой возможности (думаю через неделю) допишу и дошлю. Самые замечательные части конечно Увод и Детский рай, и часть «Напасти». Т. к. я неизбежно забуду, что тут писал (так писано), то ты не будь в претензии, если в дальнейшем обсужденьи встретишь повторенья сказанного.

Затем еще вот что. Тебе конечно покажется, что в этом Сакулинско-Коганском [274] разборе нет веянья жизни (моей, твоей, всякой истинной). Ну так вот тебе. Больше года мы жили без крыс, когда-то (плод разрухи) нас одолевавших. В день прочтенья поэмы, опять набежали, пришлые, на дворе ремонт. Толкуй эпизод как знаешь. Я с ними конечно не уживусь и выведу, хотя бы они и были притянуты лирикой. Но все-таки это интересно.

Ужасно хочется работать. Перерыв затянулся. Как только работу возобновлю, приду и душевно в более ясное, упорядоченное состояние. Сейчас себе не принадлежу.

Если ты мной недовольна несмотря на объясненья и причины, которые твое воображенье воссоздаст во всей живости, если захочет; если ты все-таки мной недовольна, скажи это прямо, а не давай этому чувству раствориться в общем тоне слов.

Такой раствор всегда огорчительнее чистого недовольства во всей крепости. Тут дается простор мнительности и собственной печали.

Также залежалось дополненье к Шмидту. Или я отослал уже его? Последние недели перепутались у меня в памяти, и ответ на эту неуверенность даст мне письменный стол, хотя и он в совершенном запуске. Значит если не дослал, прилагаю. Вторую часть начну писать по отъезде своих. А забот-то, забот!

И Рильке еще не поблагодарил. Простится ли?


Отсылаю не перечитывая. Ты все знаешь.


ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

St. Gilles, 21-го июня 1926 г.


Мой дорогой Борис.

Только что — Шмидт, Барьеры и журналы. Пишу только, чтобы известить, что дошло. Ничего еще не смотрела, потому что утро в разгаре. Одновременно письмо из Чехии с требованием либо возвращаться сейчас, либо отказаться от чешской стипендии. («Отказаться» — ход неудачно построенной фразы, просто в случае невозврата — отказывают).

Возвращаться сейчас невозможно, — домик снят и уплочено до половины октября, кроме того — нынче первый солнечный день, первое море, Борис. Возвращаться ни сейчас, ни потом мне невозможно: Чехию я изжила, вся она в Поэмах Конца и Горы (герой их 13-го обвенчан [275]), Чехии просто нет. Вернусь в погребенный черновик.

Следовательно, — (невозвращение) — я на улице. Думаю (непонятный отказ чехов, обещавших стипендию по крайней мере до октября) — эхо парижской травли («Поэт о критике» — травля [276]), а м<ожет> б<ыть> и донос кого-нибудь из пражских русских: везде печатается — муж-редактор и т. д. С<ергей> Я<ковлевич> получает с № (Версты) [277], при чем I еще не вышел, а II намечается только к октябрю.

Пишу в Чехию с просьбой выхлопотать мне заочную стипендию, как Бальмонту и Тэффи [278], которых чехи содержат, никогда в глаза не видав (меня видели, всегда с ведром или мешком, три с половиной года, — не нагляделись, должно быть!).

Пишу в сознании полной бессмысленности. Явный подвох какого-нибудь завистника. (Завидовать — мне! И, после краткого вдумывания: да, можно, но тогда нужно просить Господа Бога, чтобы снял меня с иждивения, а не чехов).

Кроме того (возврат в Чехию) в Чехии С<ергею> Я<ковлевичу> делать нечего. Ни заработков, ни надежд. Даже на фабрику не берут, ибо русские затирают.

----------------------

Таков мой жизненный поворот. Не принимай к сердцу, огляди издали — как я. Почему сообщаю? Чтобы объяснить некоторую заминку со Шмидтом, — дня три уйдут на письма, т. е. те полтора — два часа в день, которые у меня есть на графику, ту или иную.

Борис, где встретимся? У меня сейчас чувство, что я уже нигде не живу. Вандея — пока, а дальше? [279] У меня вообще атрофия настоящего, не только не живу, никогда в нем и не бываю.

Громовая статья П. Струве (никогда не пишущего о литературе), статьи Яблоновского, Осоргина, многих, — всех задетых (прочти Поэт о критике, поймешь) [280]— чья-то зависть — чья-то обойденность — и я на улице, я — что! — дети.

Мур ходит, но оцени! только по пляжу, кругами, как светило. В комнате и в саду не хочет, ставишь — не идет. На море рвется с рук и неустанно кружит (и падает).

Да, Борис, о другом. В Днях [281] перепечатка статьи Маяковского о недостаточной действенности книжных приказчиков. Привожу дословно: «Книжный продавец должен еще больше гнуть читателя. Вошла комсомолка с почти твердыми намерениями взять, например, Цветаеву. Ей, комсомолке, сказать, сдувая пыль со старой обложки, — Товарищ, если вы интересуетесь цыганским лиризмом, осмелюсь предложить Сельвинского. Та же тема, но как обработана! Мужчина! Но это все временное. Поэтому напрасно в вас остыл интерес к Красной Армии; попробуйте почитать эту книгу Асеева». И т. д. [282]

Передай Маяковскому, что у меня есть и новые обложки, которых он просто не знает.

Между нами — такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская стипендия: не за себя, за него.

«Но все это — временное», а —

«Время—горе небольшое:

Я живу с твоей душою»... [283]

Скоро напишу, Борюшка, это письмо не в счет.

М.

<На полях:> Шмидт получен, скоро получишь о тебе и мое. И еще элегию (мне) Рильке. Люблю тебя.


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва> 1.VII.<19>26


Ты напрасно будешь искать ответа на последние три письма. А между тем от одного предположенья, что в каком-то смысле рука, протянутая к тебе, будет пуста, мне больно, некстати больно, т. е. вредоносно больно одною лишней болью сверх общей усталости и упадка. Распространяться не хочу, писать не перепишешь. Больше чем когда-либо мне сейчас приходится заботиться о покое и нравственном равновесии, эгоистически и на границе смешного, как старой деве. Я остался один в городе, по многим причинам, из которых главная в твоем обладаньи, и с единственной целью — поработать с пользой, т. е. с усиленной и ускоренной выработкой, чтобы быть на будущий год сильнее средствами и досугом. Я сейчас очень бегло назову одну вещь, вероятно известную тебе другой стороной, чем мне, может быть и вовсе даже непонятную. Может быть это меня покажет с новой и дурной стороны. Но не стыжусь сознаться. Я боюсь лета в городе, потому что это чистая сводка наисущественнейших существенностей живого, бытийствующего человека, причем каждая из существенностей этих дана наизнанку и извращена, начиная от солнца и кончая чем тебе заблагорассудится. Одиночество дано в таком виде, в каком одиноко сумасшествие или одиноки муки ада. Тема жизни или одна из ее тем подчеркнута зверски и фанатически, с продырявленьем нервной системы. Пыль, песок, духота, африканская жара.

Если бы я стал говорить дальше, я бы тебя насмешил: тут пошли бы... искушенья св. Антония. Но ты не смейся. Есть страшные истины, которые узнаешь в этом абсурдном кипении воздерживающейся крови. Ты прости, что я об этом говорю. На всех этих истинах, открывающихся только в таком потрясеньи, держится, как на стонущих дугах, все последствующее благородство духа, разумеется до конца идиотское, ангельски трагическое.

Это самая громкая нота во вселенной. В этот звук, несущийся сквозь мировое пространство, я верю больше, чем в музыку сфер. Я его слышу. Я не в силах повторить его или даже вообразить себе в его вихревой, суммарно-сонмовой простоте, моя же словесная лепта в этом стержневом стоне, — вот она. Я жалуюсь всеми сердечными мышцами, я жалуюсь так полно, что если бы, купаясь, я бы когда-нибудь утонул, ко дну пошла бы трехпудовая жалоба о двух вытянутых руках, — я жалуюсь на то, что никогда не мог бы любить ни жены, ни тебя, ни, значит, и себя, и жизни, если бы вы были единственными женщинами мира, т. е. если бы не было вашей сестры миллионов; я жалуюсь на то, что Адама в Бытии не чувствую и не понимаю; что я не знаю, как у него было устроено сердце, как он чувствовал и за что жалел. Потому что только за то я и люблю, когда люблю, что правым плечом осязая холод правого бока мирозданья, левым — левого, и значит, застилая всё, во что глядеть мне и куда итти, она в то же время кружит и роется роем неисчислимой моли, бьющейся летом в городе на границе дозволенного обнаженья.

Но я напрасно выбалтываю это тебе, дорогая подруга. Горько может быть уже и то, что механизм чувства я знаю по той боли, какую он мне иногда причиняет изнутри. Зачем еще открывать его тебе. Бог тебя знает, как ты еще на него взглянешь. И потом никогда ничем хорошим не может пахнуть машина. Как я рад, что пишу тебе. Мне становится чище и спокойнее с тобою. — Мы думаем одинаково в главном. Полушутливых опасений «влюбиться» ты не поняла. Тут то же самое. Та же двойственность, без которой нет жизни, то же горе подкатывающих к сердцу и к горлу качеств — родных, именных, тех же, что во мне законном, но излившихся за мои контуры, весь век барабанящих по периферии.

Из них построен мир. Я люблю его. Мне бы хотелось его проглотить. Бывает у меня учащается сердцебиенье от подобного желанья и настолько, что на другой день сердце начинает слабо работать.

Мне бы хотелось проглотить этот родной, исполинский кусок, который я давно обнял и оплакал и который теперь купается кругом меня, путешествует, стреляется, ведет войны, плывет в облаках над головой, раскатывается разливом лягушачьих концертов подмосковными ночами и дан мне в вечную зависть, ревность и обрамленье. (Знакомо? Знакомо?) Это опять нота единства, которой множество дано в озвучанье, для рожденья звука, на разжатых пястях октав. Это опять — парадокс глубины.

Боже, до чего я люблю все, чем не был и не буду, и как мне грустно, что я это я. До чего мне упущенная, нулем или не мной вылетевшая возможность кажется шелком против меня! Черным, загадочным, счастливым, отливающим обожаньем. Таким, для которого устроена ночь. Физически бессмертным. И смерти я страшусь только оттого, что умру я, не успев побывать всеми другими. Только иногда за письмами к тебе, и за твоими, я избавляюсь от ее дребезжащей, поторапливающей угрозы. Дай я обниму тебя сейчас крепко, крепко и расцелую, всем накопившимся за рассужденьями. Но нежность была во всех этих мыслях. Ты ее слышала?

О неисключающих друг друга исключительностях, об абсолютах, о моментальности живой правды.

Слава Богу что так. Нам легко будет — общий язык одной черты. Ты знаешь о чем я? О письме про Рильке, про Гёте, Гёльдерлина, Гейне. Про «больше всех на свете». Главное же о моментальности правды.

На этом у меня бывали расхожденья с людьми. Про себя я давно имел обыкновенье говорить, что я могу быть дорог, близок, легок и постоянен тому, кто знает, что мгновенье соперничает только с вечностью, но больше всех часов и времен. Надо заводить что-то не свое, общечужое, чтобы в продолженьи часов сидеть с человеком, хорошо себя чувствующим в часах. Это как партия пернатого с пресноводным.

А как это ужасно в любви!


<Москва> 2.VII.<19>26


Я нарочно не перечитываю. Прямо с последней строки я пошел к Эренбургу, собиравшемуся на вокзал. Попал на какое-то подобье прощального обеда. Были Майя [284], Сорокин [285] и еще какой-то человек, которого я не знаю. Много пили, мне незаметно подливали.

На вокзал от него было рукой подать, он уезжал в Киев, с Брянского, а квартира его первой жены, где он остановился, — над самым Дорогомиловским мостом. Шли берегом, в этих местах сохранившим хаотичность 18—19-го. Дело было под сумерки, с обоих берегов купались. Панорама здесь, если помнишь, широкая. Вся она была заслонена от солнца не то пылью, не то подобьем какой-то сухой, остолбеневшей и тихой пасмурности, той серой воздушной прострацией, которая бывает в городе вечерами.

Только в далекие гимназические годы мне бывало так, т. е. с такою обширностью, грустно.

Картина дышала какою-то печальностью, только что всплывшей из забвенья и готовой вот-вот нырнуть в него назад. «Скажите Марине» начал было я и не стал продолжать, несмотря на его усердное выспрашиванье, вперемежку с усмешкой, точно он годами старше меня.

Вряд ли он что-нибудь сможет рассказать тебе. Мы видались несколько раз. Что он видел? Семью, может быть, но очень поверхностно. Меня среди других. Меня (в первые дни своего пребыванья здесь) — в надеждах, в твердой уверенности, что всё, приведшее его тут в отчаянье, — пустяки и пена, существо же цело и сохранно. Наконец меня же в последние дни, в совершенно другом настроеньи, что вероятно ускользнуло бы от него, если бы я сам ему не сказал о перемене. Это прекрасный человек, удачливый и движущийся, биографически переливчатый, легко думающий, легко живущий и пишущий: — легкомысленный. Я никогда не замыкаюсь перед ним, но и не помню случая, чтобы когда-нибудь успешно высказался перед ним или открылся. Я не знаю, как он может любить меня и за что. Он не настолько прост, чтобы быть для меня обывателем, т. е. куском бытовой непринужденности (обычнейшим моим собеседником). И он не настолько художник, чтобы я становился в беседе игрушкою часа, положенья или принесенного из дому настроенья. Так как, несмотря на все его удачи, я его считаю несчастливцем, то внутренне, про себя, никогда впрочем этого ему не показывая, желаю ему добра, желаю с аффектацией и упорством. И мне бы очень хотелось, чтобы ты не согласилась со мной и меня осадила: он вовсе не художник. Я желал бы, чтобы ты была другого мненья. Найди в нем то, чего я в нем напрасно ищу, и я стану глядеть твоими глазами. Я очень боялся его приезда, после своего письма о «Рваче» [286]. Мне думалось, что нам не избежать тяжелых разговоров. Но не было случая. Все обошлось благополучно.

——— Я выше меры испустословился по поводу начала Крысолова. Тебе верно было неприятно читать. Пропорционально достоинству частей мне теперь после той воды о первых частях надлежало бы излить ее бассейнами. Но я эту пропорцию нарушу. Постараюсь вкратце. Наилучшие главы: Увод и Детский рай. На их высоте (но, по теме, без флейты; а это ведь как партия без королевы!) — Напасть. В ратуше [287] нравится мне меньше. Почти исключительно, как и в первой половине, приходится говорить о ритме, о музыкальной характеристике действующих слагаемых, о лейтмотивах. Прерогативы ритма в Уводе и Д<етском> Р<ае> почти предельны: это то, о чем может мечтать лирик: тут и субъективный ритм пишущего, его страсть и полет, и подъем, т. е. то, что никогда почти не удается: искусство, берущее предметом себя же, а ты вспомни поэтов, художников и чудаков в драмах, повестях и пр., вспомни эту извечную пошлятину, чтобы правильно измерить свою собственную заслугу. В Напасти ритм живописующий. И как он живописует! Он какой-то природно гостинодворский, точно музыка всегда знала такую тональность. Только искрометность его и позволяет тебе мгновенным бреднем пройтись по рынку, захватив целую площадь, во всей ее случайности, в садок двух-трех ритмических определений. Прекрасен своей силой (богатством дальнейших возможностей) мотив судаченья (а у нас а у нас) [288], в особенности, когда он возвращается после ошеломляющей по своей воплощенности крысиной фуги. Просто кажется, что ты срисовала одновременно и крысиную стаю, и отдельных пасюков и свела этот рисунок на сетчатку ритма, ниткой отбив по ней, к хвосту, к концу, это накатывающее, близящееся, учащающееся укороченье! Ритм похож тут на то, о чем он говорит, как это редко ему случается. Похоже, что он состоит не из слов, а из крыс, не из повышений, а из серых хребтов.

Всего скупей о наилучших главах: все предшествующие наблюденья вызваны к существованью магнетической полнотой этих центральных. Так что косвенно, многое уже сказано и о них. Увод!!! Буду лаконичен и беспорядочен. Хорошо идут мимо ратуши. Бредовар [289]. Очень хороши единством стиля, тяготеющего к какой-то действительности тридевятого царства, все словообразованья главы. Они собираются в узел фантастического правдоподобья. У места, куда он их ведет, имеется особая флора, климат, нравы, и тайны: ими объясняется жуткое постоянство этого словаря. Вообще, в этой сказочной партии — за сердце хватающий лиризм. Тирили [290]. — Его собственная одержимость сильней всего охарактеризована реализмом ритмически вылепленной флейты. Ее реализм странно сказывается на странице 44, где за двукратным восклицаньем, — «не жалейте» попадает в окончанье строки и содержит, между жалейте и аллейке зачеркнутую или намеренно опущенную рифму «флейте», вдвойне навязанную мнимым отсутствием [291].

Вообще поразительна ритмическая фигура (Лейтмотив) Крысолова! Первая строчка этой правдивейшей музыкальной фразы интонирована до последней степени. Индостан [292]. Страшно действует то, что () () — занято одним словом (восклицаньем). Возбужденное этим анапестом и призванное работать, воображенье, не находя сопротивленья в виде оформленного предложенья, с разбега строит образ самого флейтиста, его так сказать позитуру (корпус подающийся вперед на узде и в артикуляции этого трехчлененья: ()() —: в пушину [293]!). Поразительны волны идеальные (перекаты смысла) в моменты, когда расходится гипнотическая сведенность флейтовой темы (например чего стоит одно это: миру четвертый час и никоторый год [294]). Здесь Индия усыпительно матерьяльна. Резня красок — это ты сама о своей руке сказала, и оценила правильно. А в новом переплетеньи с лейтмотивом неверья и отрезвленья (примерно с ритмического перебоя: тот кто в хоботе видит нос собственный [295], тема флейты дорастает до захватывающей новой силы.

Это ведь по существу полный траурный марш, колдовски-неожиданно подслушанный откуда не привыкли, с черного его хода, или с черного входа впущенный в душу; между тем как мы всегда в Бетховенский, Шопеновский, Вагнеровский и вообще во всякий траурный марш вступали со стороны ожидающегося выноса, через парадное Те Deum [296]. В «Ратушу» ты вложила много мысли и остроумья. По значенью ратсгерр от Романтизма — замечателен [297]. Он как персонаж просится в группу окружающую и поддерживающую Фауста. Сарказм главы очень содержателен и не каррикатурен.

Плачьте и бдите, чтоб нам спалось.

Мрите, чтоб мы плодились! [298]

Так же хороша тема «Я» [299]. Очень ловко чехол вырастает в символ. Жвачно-бумажный [300]. Но когда к концу главы бороздой взрезает ее сложную рябь угроза знакомого и ставшего родным голоса: Не видать как своей души!, имитирующего окончательное и непоправимое: «Не видать как своих ушей!» [301], тогда понимаешь, отчего, невзирая на свои крупные достоинства, глава оставляет более холодным нежели 1-я и 2-я. (Потому что только IV-я и последняя ни в какое сравненье с другими нейдут). Это оттого, что после «Увода» внимание, прикованное к судьбе Крысолова, нетерпеливо ждущее даже не развязки, а жаждущее счастья ему, уже не соглашается заниматься ничем другим, как бы оно ни было интересно, и видя в V-й главе только то, что относится к развитью темы, т. е. измену слову и предательство, воспринимает их мгновенно и томится оттяжкою взрыва.

И бытовая роспись, может быть наиудачнейшая в этом месте, его только мучит и возмущает. Может быть это в твои планы и входило. Терзательная глава.

И опять, — живопись, живопись. Живопись и музыка. Как я люблю тебя! Как сильно и давно! Как именно эта волна, именно это люблю к тебе, ходившее когда-то без имени, было тем, что проело изнутри мою судьбу, и снаружи ее почернило и омеланхолило, и висит на руках и путается в ногах. Как именно потому по роду этой страсти, я медлителен и неудачлив, и таков как есть. И твой женский возраст и твое незнанье того, как и зачем встретимся, и моя вчерашняя вера в прелесть, теперь перескочившая на год и годом от меня закрытая и как бы переставшая существовать. Все это в духе этого чувства. Всего этого не изменить. Это я собственно про «Детский Рай» [302]. Жестокая и страшная глава, вся вылившаяся из сердца, вся в улыбке, и — жестокая, и страшная. Восхитительно взята школа. Гул да балл. Гун да галл [303]. И пропущенный сквозь эту лихорадящую, будоражущую, раннеутреннюю ритмику:

Школьник? Вздор. Бальник? Сдан.

Ливня, ливня барабан.

Глобус? Сбит. Ранец? Снят.

Щебня, щебня водопад.

пропущенный, стало быть, через нее вчерашний, показавший свою силу «Индостан!» () () — страшный анапест, при вчерашнем ритмическом магните, только с измененным звучаньем. В тот миг, как узнаешь его мелодию, хочется кинуться ограждать детей от ее последовательности (от знанья конца)

Детвора

Золотых вечеров мошкара! [304]

Это обреченные всем разом входят в очковое поле зренья ритма. Некоторое облегченье, что для животных флейта звучала реально флейтой (реализм неукоснительный, безпродышно-фатальный), для душ же он метафоризируется, зовет трубой (бессознательно в фонетике рифмы: тра pa ра). Очищается, просветляется также и траурный марш. Гармония его раскалывается на двое. Мотив обетованья (звучит почти честно, действительно благовествующе): Есть у меня — — — [305]

И мотив отпевальный: В царстве моем... [306] — (звучит как канон: идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыханье). Первый мотив вырастает в глубине, за сеткой обольщенья, достигает твердости, истинной высоты, оплаченной драматически, в прорвавшейся после строчки: «Для мальчиков радость для девочек тяжесть» личной ноте:


Дно страсти земной

И рай для одной [307].


Но довольно о Крысолове. Я боюсь что сделал его ненавистным тебе кропотливостью своего разбора. Summa summarum[308]: абсолютное, безраздельное господство ритма. Оно естественно вызвано характером сюжета. Предельно воплощенное в двух драматических главах, где творятся и показываются его чудеса, оно распространяется и на другие главы, где ритм только лишается первого лица, остается же (в остальном) во всей силе и вызывает к существованью мысли, образы, повороты и переплетенья темы. ---------

Я получил твое письмо о чешских злоключеньях. Не могу сказать, как меня все это огорчает. Не уезжай из Франции, умоляю тебя. Мне кажется ты ближе к России, будучи там, нежели в Чехии, хотя по географии выходит наоборот. Я не знаю, чем это объясняется, но думаю, что и у тебя такое же чувство. Мне верится, что все у тебя обойдется, хотя я и не преуменьшаю трудностей, неожиданно свалившихся на тебя.

Ах эти вечные интриги! Страдаю от них последнее время и я. Скучно рассказывать, но месяц назад мне (материально и в смысле перспектив) было сравнительно легче. Теперь же очень трудно, и возникает опасенье, что будет как прошлый год. Но ради всего святого, не возвращайся в Чехию. Приведенных слов Маяковского не знаю, потому что вообще ничего не читаю и не знаю, что кругом делается. Плюнь! Я тебе о нем напишу. Он престранно устроен. Может быть ему кажется, что это он тепло о тебе вспомнил. Он давно в Крыму, а то бы я с ним поговорил. Я, сильно любя его, раза два-три в жизни ссорился с ним по такому же поводу. Тогда я сталкивался с полным его неведеньем того, о чем шла речь. Прости за скучное многословное письмо. Теперь путь к Крысолову очищен. Его можно читать по-сибаритски.

Но «Крысолов» не такая вещь, о которой можно сказать, что она «страшно нравится» и дело с концом. Меня волновали ее особенности и хотелось в них разобраться.


ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

1-го июля 1926 г., четверг.


Мой родной Борис,

Первый день месяца и новое перо.

Беда в том, что взял Шмидта, а не Каляева [309] (слова Сережи, не мои), героя времени, (безвременья!), а не героя древности, нет еще точнее — на этот раз заимствую у Степуна [310]: жертву мечтательности, а не героя мечты. Что такое Шмидт — по твоей документальной поэме: Русский интеллигент, перенесший 1905 г. Не моряк совсем, до того интеллигент (вспомни Чехова «В море!» [311]), что столько-то лет плаванья не отучили его от интеллигентского жаргона. Твой Шмидт студент, а не моряк. Вдохновенный студент конца девяностых годов.

Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и <корни?>. Блока синевы и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-ингеллигента. Та же неловкость шутки, та же невеселость ее.

В этой вещи меньше тебя, чем в других, ты, огромный, в тени этой маленькой фигуры, заслонен ею[312]. Убеждена, что письма почти дословны, — до того не твои. Ты дал человеческого Шмидта, в слабости естества, трогательного, но такого безнадежного!

Прекрасна Стихия [313]. И естественно, почему. Здесь действуют большие вещи, а не маленький человек. Прекрасна Марсельеза [314]. Прекрасно всё, где его нет. Поэма несется мимо Шмидта, он — тормоз. Письма — сплошная жалость. Зачем они тебе понадобились? Пиши я, я бы провалила их на самое дно памяти, завалила, застроила бы. Почему ты не дал зрительного Шмидта — одни жесты — почему ты не дал Шмидта «сто слепящих фотографий» [315], не дающих разглядеть — что? — да уныние этого лица! Зачем тебе понадобился подстрочник? Дай ты Шмидта в действии — просто ряд сцен — ты бы поднял его над действительностью, гнездящейся в его словесности.

Шмидт не герой, но ты герой. Ты, описавший эти письма!

(Теперь мне совсем ясно: ополчаюсь именно на письма, только на письма. Остальное — ты.)

Да, очень важное: чем же кончилась потеря денег [316]? Остается в тумане. И зачем этот эпизод? Тоже не внушает доверия. Хорош офицер! А форма негодования! У офицера вытащили полковые деньги, и он: «Какое свинство!» Так неправдоподобен бывает только документ.

Милый Борис, смеюсь. Сейчас, перечитывая, наткнулась на строки: «Странно, скажите, к чему такой отчет? Эти мелочи относятся ли к теме?» [317] Последующим двустишием ты мне уже ответил. Но я не убеждена.

Борис, теперь мне окончательно ясно: я бы хотела немого Шмидта. Немого Шмидта и говорящего тебя.

--------------------

Знаешь, я долго не понимала твоего письма о Крысолове, — дня два. Читаю — расплывается. (У нас разный словарь.) Когда перестала его читать, оно выяснилось, проступило, встало. Самое меткое, мне кажется, о разнообразии поэтической ткани, отвлекающей от фабулы. Очень верно о лейтмотиве. О вагнерианстве мне уже говорили музыканты. Да всё верно, ни с чем я не спорю. И о том, что я как-то докрикиваюсь, доскакиваюсь, докатываюсь до смысла, который затем овладевает мною на целый ряд строк. Прыжок с разбегом. Об этом ты говорил?

--------------------

Борис, ты не думай, что это я о твоем (поэма) Шмидте, я о теме, о твоей трагической верности подлиннику. Я, любя, слабостей не вижу, всё сила. У меня Шмидт бы вышел не Шмидтом, или я бы его совсем не взяла, как не смогла (пока) взять Есенина. Ты дал живого Шмидта, чеховски-блоковски-интеллигентского. (Чехова с его шуточками прибауточками усмешечками ненавижу с детства.)

Борис, родной, поменьше писем во второй части или побольше, в них, себя. Пусть он у тебя перед смертью вырастет [318].

--------------------

Судьба моя неопределенна. Написала кому могла в Чехии. Благонамеренный кончился [319]. Совсем негде печататься (с двумя газетами и двумя журналами разругалась). Будет часок, пришлю тебе нашу встречу. (Переписанную потеряла.) Пишу большую вещь, очень трудную [320]. Пол-дня уходит на море — гулянье, верней сиденье и хожденье с Муром. Вечером никогда не пишу, не умею. М<ожет> б<ыть> осенью уеду в Татры (горы в Чехии), куда-нибудь в самую глушь. Или в Карпатскую Русь. В Прагу не хочу — слишком ее люблю, стыдно перед собой — той. Пиши мне!

Впрочем раз я написала сегодня, наверное получу от тебя письмо завтра. Уехали ли твои? Легче или труднее одному?

Довез ли Э<ренбур>г мою прозу: Поэт о критике и Герой труда. Не пиши мне о них отдельно, только если что-нибудь резнуло. Журналов пока не читала, только твое [321].

Я бы хотела, чтобы кто-ниб<удь> подарил мне цельный мой день. Тогда бы я переписала тебе Элегию Рильке и свое.

Напиши мне о летней Москве. Моей до страсти — из всех — любимой.

Глава VIII


31 июня 1926 года Рильке надписывает и посылает Цветаевой только что изданную в Париже в издательстве NRF книгу своих французских стихов «Vergers» («Сады»).

На форзаце книги — стихотворная надпись Марине Цветаевой по-французски:

Прими песок и ракушки со дна

французских вод моей — что так странна —

души... (хочу, чтоб ты увидела, Марина,

пейзажи всех широт, где тянется она

от пляжей Cote d'Azur в Россию, на равнины) [322].

(Конец июня 1926)

Мюзо

Р.


ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Сен Жиль-сюр-Ви,

6 июля 1926


Дорогой Райнер,

у Гёте где-то сказано, что на чужом языке нельзя создать ничего значительного, — я же всегда считала, что это неверно. (Гете никогда не ошибается в целом, он прав в итоговом смысле, поэтому сейчас я несправедлива к нему.)

Поэзия — уже перевод, с родного языка на чужой — будь то французский или немецкий — неважно. Для поэта нет родного языка. Писать стихи и значит перелагать [323]. Поэтому я не понимаю, когда говорят о французских, русских или прочих поэтах. Поэт может писать по-французски, но не быть французским поэтом. Смешно.

Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становишься поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть — всем. Иными словами: ты — поэт, ибо не француз. Национальность — это от- и заключенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что все (и бывшие, и сущие) заключаются в нее. И хороший немец — там! И — хороший русский!

Но в каждом языке есть нечто лишь ему свойственное, что и есть сам язык. Поэтому по-французски ты звучишь иначе, чем по-немецки, — оттого ты и стал писать по-французски! Немецкий глубже французского, полнее, растяжимее, темнее. Французский: часы без отзвука, немецкий — более отзвук, чем часы (бой). Немецкий продолжает создаваться читателем — вновь и вновь, бесконечно. Французский — уже создан. Немецкий — возникает, французский — существует. Язык неблагодарный для поэтов — потому ты и стал писать на нем. Почти невозможный язык.

Немецкий — бесконечное обещание (тоже — дар!), но французский — дар окончательный. Платен [324] пишетпо-французски. Ты («Verger») пишешь по-немецки, то есть — себя, поэта. Ибо немецкий ближе всех к родному. Ближе русского, по-моему. Еще ближе.

Райнер, узнаю тебя в каждой строчке, но звучишь ты короче, каждая строка — усеченный Рильке, почти как конспект. Каждое слово. Каждый слог.

Grand-Maitre des absences (Великий мастер отсутствий (фр.).[325]

это ты прекрасно сделал. Grossmeister [326] звучало бы не так! И — partance (entre ton trop d'arrivee et ton trop de partance [327] [328] — это идет издалека — потому и заходит так далеко!) из стихов Марии Стюарт:

Combien j'ai douce souvenance

De ce beau pays de France... [329]

Сколь сладостно вспоминать мне

Об этой прекрасной Франции (фр.).


Знаешь ли ты эти ее строки:


Car mon pis et mon mieux

Sont les plus deserts lieux? [330]

Ибо худшее и лучшее во мне —

Места, что всего пустынней (фр.).

(Райнер, что великолепно прозвучало бы по-французски, так это «Песнь о корнете»! [331]).

Стихотворение Verger [332] [333]9 я переписала для Бориса.

Soyons plus vite

Que le rapide depart  — [334]

Будем быстрей,

Чем поспешный отъезд (фр.).

это рифмуется с моим:

Тот поезд, на который все —

Опаздывают...

(О поэте) [335].

A «pourquoi tant appuyer» [336] [337] — со словами мадмуазель Леспинас: «Glissez, mortels, n'appuyez pas!» [338] [339]

Знаешь, что нового в этой книге? Твоя улыбка. («Les Anges sont-ils devenus discrets» [340] — «Mais l'excellente place — est un peu trop en face»...) [341] [342]

Ах, Райнер, первую страницу этого письма я могла бы совсем опустить. Сегодня ты:


...Et pourtant quel fier moment

lorsqu'un instant le vent se declare

pour tel pays: consent a la France [343].


Однако какой возвышенный миг,

когда вдруг поднимается ветер

за эту страну: он заодно с Францией (фр.).


Будь я французом и пиши я о твоей книге, я поставила бы эпиграфом: «consent a la France» [344].

A теперь — от тебя ко мне:


Parfois elle parait attendrie

Qu'on l'ecoute si bien, —

alors elle montre sa vie

et ne dit plus rien [345].


Порой она кажется растроганной

тем, что ее так внимательно слушают, —

тогда она показывает свою жизнь

и больше не говорит ничего (фр.).

(Ты, природа!).


Но ты еще и поэт, Райнер, а от поэтов ждут de l'inedit [346]. Поэтому скорее — большое письмо, для меня одной, иначе я притворюсь глупей, чем на самом деле, «обижусь», «буду обманута в лучших чувствах» и т. д., но ведь ты напишешь мне (для своего успокоения! и потому что ты добрый!).

Можно мне поцеловать тебя? Ведь это не более, чем обнять, а обнимать, не целуя, — почти невозможно!

Марина


На обороте твоего конверта:

Отправитель: Muzot sur Sierre (Valais), Suisse [347]

Мюзо — автор стихов твоей книги. Поэтому он посылает ее, не упоминая о тебе [348] — тебя.


Об этой книге французских стихов Рильке говорится в неопубликованном письме Пастернака к балкарскому поэту Кайсыну Кулиеву:

«Рильке, величайший новейший поэт Германии, признанный теперь величайшим европейским поэтом, много путешествовал, любил Россию, хорошо знал Скандинавию и долго жил в Париже, секретарствуя у Родена и связанный дружбой с писателями и художниками Франции. Последнюю, посмертную книгу стихов он написал по-французски. Вероятно, ему казалось, что в мире немецкого выражения он прошел до конца, до последних отвлечений и обобщений, и не чувствовал возможности вернуться опять к начальным частностям, без которых не обходится художественное слово, а во французской поэзии он мог стать снова начинающим» (письмо от 10 августа 1953 г.).

Знакомство с книгой французских стихотворений Рильке сыграло немаловажную роль в поэтической судьбе Цветаевой. Сборник «Vergers» был воспринят ею как непревзойденный образец творчества на чужом языке и как значительнейшее из творений Рильке. В письме к Борису Пастернаку от 1 января 1927 года Цветаева так изложила свое понимание книжки «Vergers»: устав от немецкого, «человеческого», в котором он достиг совершенства, Рильке «схватился» за французский язык. «Жажда французского оказалась жаждой ангельского, тусветного. Книжкой Vergers он проговорился на ангельском языке» (см. с. 203 настоящего издания).

Убежденная в том, что и на чужом языке можно создавать значительные произведения, Цветаева, покинув Россию, пытается писать по-французски (первая из известных попыток такого рода — перевод стихотворения Маяковского «Сволочи!», выполненный в 1922 году). В этих своих начинаниях Цветаева опирается после 1926 года на французоязычную поэзию Рильке. Пример Рильке вдохновляет и увлекает ее на нелегкое единоборство с чужой речью; возможно, в этом поединке Цветаева мечтала уподобиться любимому поэту, встать с ним вровень. И это ей во многом удалось: в стихии не родного для нее французского языка Цветаева, бесспорно, достигла поразительной легкости и свободы.

Особенно часто прибегает Цветаева к французскому языку в начале 30-х годов. Она переводит с русского свою поэму «Молодец», лирическую прозу «Флорентийские ночи», несколько автобиографических очерков-рассказов, объединенных общим названием «Отец и его музей». Некоторые вещи Цветаева пишет прямо по-французски, например, «Письмо к амазонке» или автобиографические миниатюры «Шарлоттенбург», «Мундир» и «Лавровый венок» (по-русски опубликованы в переводе А. С. Эфрон; см.: Звезда, 1970. № 10). Кроме того, Цветаева, как известно, перевела на французский язык отдельные стихотворения Пушкина и Лермонтова.

«В 30-х годах, живя в Париже, — сообщает поэт П. Антокольский, — Марина Цветаева начала переводить на французский язык сначала старые русские революционные песни: «Замучен тяжелой неволей», «Вы жертвою пали в борьбе роковой», «Смело, товарищи, в ногу», — а затем и советские, среди них — «Полюшко-поле», марш из «Веселых ребят». По сей день все эти песни поются в цветаевском переводе» (предисловие Антокольского к первопубликации в СССР статьи Цветаевой «Два „Лесных Царя"»; см.: Мастерство перевода. М., 1964. С. 290).

В начале 30-х годов Цветаева порывалась перевести на французский язык и эпистолярную прозу Рильке. (Цветаева читала отдельные тома его избранных писем, которые, начиная с 1929 года, регулярно издают один за другим дочь поэта, Рут Зибер-Рильке, и ее муж, Карл Зибер.) «По-французски я говорю и пишу так же, как по-русски, — рассказывает Цветаева 12 января 1932 года Н. Вундерли-Фолькарт (в оригинале письмо написано по-немецки). — Я уже перевела рифмованными стихами свою большую поэму («Молодец») и еще многое другое. Р<ильке> и его язык я знаю изнутри, так что у меня получится лучше, чем у кого-либо. Чтобы переводить поэта (любого, не говоря уже о таком!), да еще переводить прозу поэта, которая — совсем особого рода, нужно быть поэтом. Никто другой не может и не должен этого делать.

Это была бы большая работа. Я знаю. И чем больше — тем больше радости. Больше, чем большая работа, — вторая жизнь. Внутренняя жизнь, жизнь внутри него, и притом — деятельная» [349].

Но перевести Рильке на французский язык Цветаевой не пришлось. Как и другие ее проекты, связанные с наследием великого поэта, этот замысел не удалось воплотить в жизнь (см. также с. 227—228 настоящего издания).

Глава IX


Ответ Цветаевой на письмо Пастернака от 1 июля — об искушениях, с которыми связано для него одинокое лето в городе, раскрывает одну из существенных противоположностей их жизненных установок. Для Пастернака евангельское положение о преодолении соблазна было законом существования духовной вселенной. Он считал, что на восприимчивости человеческой совести к словам: «А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем», «держится как на стонущих дугах все последующее благородство духа». Его жалоба на то, во что обходится ему преодоление соблазна, неожиданно возмутила Цветаеву. Кроме этого ее ответное письмо — своеобразный итог размышлений о возможности реальной жизни с любимым человеком. Цепь рассуждений на эту тему, конкретно связанных с Борисом Пастернаком, пронизывает всю предыдущую переписку с ним и другими, кого она посвящала в их отношения:

14 февраля 1923: «Только трудно, трудно и трудно мне будет встретиться с Вами в живых, при моем безукоризненном голосе, столь рыцарски-ревнивом к моему всяческому достоинству».

9 марта 1923: «Если бы мы с Вами встретились, Вы бы меня не узнали, сразу бы отлегло. В слове я отыгрываюсь, как когда-нибудь отыграюсь в том праведном и щедром мире от кривизны и скудости этого. — Вам ясно? — В жизни я безмерно дика, из рук скольжу».

1924: «Что до «жизни с Вами» <...> — Исконная и полная неспособность «жить с человеком», живя им: жить им, живя с ним» [350].

29 февраля 1925 (О. Е. Черновой): «С Б<орисом> П<астернаком> мне вместе не жить. Знаю. По той же причине, по тем же обеим причинам (С<ережа> и я) <...>: трагическая невозможность оставить С<ережу> и вторая, не менее трагическая, из любви устроить жизнь, из вечности — дробление суток. С Б. П. мне не жить, но сына от него я хочу, чтобы он в нем через меня жил. Если это не сбудется, не сбылась моя жизнь, замысел её» [351].

26 мая 1925: «Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты — не потому, что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни — как из жил! Мы только! встретимся».


ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

10-го июля 1926 г., суббота.


Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты — этого унижения я бы не вынесла.

По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова (редко) и жесты (чаще), то двигатель всегда был иной. Кроме того, твое не на твоем уровне — не твое совсем, меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой, всеми остриями повернутой против меня же.

Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле-месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал [352]

Я много об этом думала — и до тебя — всю жизнь. Верность как самоборение мне не нужна (я — как трамплин, унизительно). Верность как постоянство страсти мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность — все разводит!). Одна за всю жизнь мне подошла (может быть ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее). Верность от восхищения. Восхищение заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищенность, а восхищенность. Это мне подошло.

Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тем нужнее площадь, чтобы еще раз и по новому дать героя (себя).

Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Как излечилась бы от Гёте и от Гейне, взглянув на их Katchen-Gretchen. Улица как множественность, да, но улица воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами —

Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё. Психею — на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.

Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на X. за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена, у нее в цене. Мой случай усложнен тем, что не частен, что моя ma cause[353], сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: души. Что измена мне — показательна.

Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль.

Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.)

Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и — может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. — Говорю о составе. — Мужчина жаждой своей, ее создаёт. Она есть и в открытом поле. — Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты).

У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всеми, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб — оцени.

Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая. Что до мужского настоящего — я в нем никогда не числилась.

Лейтмотив вселенной? Да, лейтмотив, верю и вижу, но лейтмотив, — клянусь тебе! — которого никогда в себе не слышала. Думается — мужской лейтмотив.

-----------------------

Моя жалоба — о невозможности стать телом. О невозможности потонуть («Если бы я когда-нибудь пошел ко дну»...)

-----------------------

Борис, все это так холодно и рассудочно, но за каждым словом — живой случай, живший и, повторностью своей, научивший. Может быть, если бы ты видел с кем и как. ты бы объявил мой инстинкт (или отсутствие его) правым! «Не мудрено...»

Теперь вывод.

Открывалось письмо: «не из-за непонимания, а из-за понимания». Закрывается оно: «не понимаю, отступаю». Как связать?

Разные двигатели при равном уровне — вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти как таковой, не признаю за ней никаких прав — особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней — очевидно хозяйкой дома — незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.)«Воздерживающейся крови...» Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу — когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души — и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.

Ты получишь в руки, Борис, — потому что конечно получишь? — странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в Молодце с цветком, помнишь? [354] (Весь Молодец — до чего о себе!)

Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и — твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь — заочная со всеми улицами мира, и — ко мне домой. Я <терпеть?> не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.

Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи.

Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все что можешь — пока еще хочется брать!

Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической — нет, с эпической высоты!

Пиши или не пиши мне обо всем, как хочешь. Я, кроме всего, — нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) — твой друг.

М.


Версты вышли. Потемкин четверостишиями. В конце примечания. Наши портреты на одной странице [355].

Версты великолепны: Большой благородный том, строжайший. Книга, не журнал. Критика их искалечит и клочьями будет питаться год. В следующем письме вышлю содержание.

На днях сюда приезжает Св<ятополк>-М<ирский>, прочту ему твоего Шмидта, которого читаю в четвертый раз и о котором накипает большое письмо. Напишу и отзыв М<ир>ского. (Его сейчас пресса дружно дерет на части, особенно за тебя и меня.)

С Чехией выяснится на днях. Так или иначе увидимся, м<ожет> б<ыть> из Чехии мне еще легче будет (— к тебе, куда-нибудь). Может быть — все к лучшему.

Иду на почту. До свидания, родной.

Второе письмо о Крысолове поняла сразу и сплошь: ты читал так, как я писала, я тебя читала так, как писал ты и писала я.

---------------------

За мной еще то о тебе и мне [356] и Элегия Рильке. Помню.

Получил ли «Поэт о критике» и «Герой труда». (Дано было Э<ренбур>гу.)


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва>, 11.VII, <19> 26


Дорогая Марина!

Последнее время я очень боялся, что получу от тебя письмо, в котором, без своего ведома себя насилуя, ты примешься хвалить Шмидта. Я именно боялся этого. Я не стыжусь признаться в этом страхе, но не взялся бы сказать, за что я опасался: за цельность ли и высоту твоего образа, за твердокаменность ли своей веры в тебя, или просто за чистоту твоей совести. И как всегда ты из этой заминки вышла верная себе, и без пятнышка. Дурацкие состоянья сопутствуют творчеству, тут А не равно А, логика бессильна или вечно неприлична и пьяна.

Нисколько несмотря на страх, в котором я только что тебе признался, я твоим письмом был очень огорчен. Ничего удивительного тут нет, и настроенье, в котором ты меня оставила, вполне заслуженное. Написать дурную вещь — горе неподдельное для нашего брата. Но как сдержать это чувство в разумных границах. И как их определить. Неудачен тем же и весь 905 год.

Еще большее горе, написать дурную книгу. Большее еще сознавать, что ты давно упал и никогда тебе не подняться. И вот, наконец, разрастающаяся горечь и стыд за себя, требуя абсолютной краткости итога, чего-то вроде «круглого числа», скашивает все дроби и приходит к пределу: всего больнее (и так оно и есть) быть вообще пародией на человека и пародией на лирика.

Что все эти прискорбные стадии я быстро пробегаю в душе, задерживаясь на последней, в том виновато конечно не мненье твое, до мелочей совпадающее с моим собственным. Для этих отчаянных настроений имеется сейчас благодарная почва. Ты спрашиваешь, легче ли или труднее мне одному? Страшно трудно.

У меня есть какие-то болезненные особенности, парализованные только безвольем. Они целиком подведомственны Фрейду, говорю для краткости, для указанья их разряда.

Все слабые стороны чувствительности, одновременно и христианской, и просто-напросто животной, изъязвлены и подняты во мне до бреда, до сердечного потрясенья. Жизнь, как она у меня сложилась, противоречит моим внутренним пружинам. Я это помню и знаю всегда и в нормальных условиях всегда этому противоречью радуюсь. В одиночестве я остаюсь с одними этими пружинами. Если бы я уступил их действию, меня разнесло бы на первом же повороте. Но нет человека, которого при таком заряде останавливало бы благоразумье. И я — не исключенье. Но поддайся я действию этих сил, как тотчас же и навеки мне пришлось бы расстаться со всем дорогим, с чем я разделил свою жизнь, со всеми людьми моей судьбы. Чтобы далеко не ходить, скажу просто: после такой раскатки я бы уже не считал возможным взглянуть в лицо своему сыну.

Вот это-то и останавливает меня, ужас этой навсегда нависающей ночи.

Ты меня представляешь проще и лучше, чем я на самом деле. Во мне пропасть женских черт. Я чересчур много сторон знаю в том, что называют страдательностью. Для меня это не одно слово, означающее один недостаток; для меня это больше, чем целый мир. Целый действительный мир, т. е. действительность сведена мною (во вкусе, в болевом отзыве и в опыте) именно к этой страдательности, и в романе у меня героиня, а не герой — не случайно [357].

У меня гостит сейчас Ник. Тихонов [358]. Он 7 лет провел на войне. Он нарушил мое одиночество, и я прямо ему назвал, в чем он мне мешает и чем удобен. Он мешает моим настроеньям. Мне светлей и легче за его рассказами, чем в полной беспрепятственности с самим собой.

Вот мущина. В соседстве с ним мои особенности достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью.

Ich habe Heimweh unbeschreiblich

Von Tranen ist der Blick verhangt

Ich fuhle ferne mich und weiblich

I. R. Becher [359]


Я неописуемо тоскую по родине.

Мой взор застлан слезами,

Я чувствую себя далеким и женственным.

И. Р. Бехер (нем.).


Но ты может быть не знаешь, о чем я говорю? Об убийственной власти, которую надо мной имеют видимости, химеры, возможности, настроенья и вымыслы. Я с первых детских дней и до настоящего времени влекся через годы и положенья в постоянной завесе каких-нибудь навязчивых идей, всегда болезненных, всегда истачивающих сердце, всегда противоречащих действительному положенью вещей. Менялись только эти завесы. Жизни, как ее, верно, постоянно видят другие, хоть тот же Ник. Тихонов, я никогда не видал и не увижу.

Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я её люблю больше всего на свете. В разлуке я её постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком, т. е. пока я не узнал её родни, и она — моей. Тогда то, чем был полон до того воздух, и для чего мне не приходилось слушать себя и запрашивать, потому что это признанье двигалось и жило рядом со мной в ней, как в изображеньи, ушло в дурную глубину способности, способности любить или не любить.

Душевное значенье рассталось со своими вседневными играющими формами. Стало нужно его воплощать и осуществлять. Тут я удач не видел. Темная тень невоплотимости легла на эти годы и испортила нам обоим существованье. Вот отчего я часто, вероятно, хуже, чем должен бы, писал тебе о ней. Ты с ней обязательно должна познакомиться. Если она будет в Париже, вас все равно столкнет случай, я это вижу, или я не я.

У меня к тебе большая просьба. Позволь мне (но только по-хорошему) снять посвященье тебе с этой посредственной вещи [360]. Если ты это поймешь и дашь согласье, мне станет многим легче.

Меня мучит мысль, что я связал твое имя и значит мысль о тебе с таким бледным пятном и что по моей вине ты как-то будешь с ним ходить в паре. Ведь ты же это должна понять. Будь в этом отношении такою же прямой, как во всем до сих пор. Уладились ли твои дела с Чехией? У меня с матерьяльной стороны предвидятся улучшенья. Госиздат верно переиздаст Сестру и Темы [361].

С нетерпеньем жду стихов, как ты говоришь, о нас обоих. Т. е. просто вероятно замечательных новых твоих стихов.

Твой Б.

Когда будешь писать, не забудь упомянуть о посвященьи, прошу тебя. Тихонову очень понравился Крысолов. Потом я ему дал Поэму Конца. Он в восторге. Он сказал, что после Ахматовой это первый серьезный большой голос в поэзии. Если тебе этого мало (т. е. если ты формулировку считаешь неудачной), то прими в расчет, что Тихонов вообще человек иного и не близкого круга. Но прекрасный человек.


Просьба позволить снять посвящение Цветаевой с поэмы «Лейтенант Шмидт» была вызвана серьезным отношением Пастернака к ее критике. Цветаевское мнение о поэме, «до мелочей совпадающее», как он писал, с его собственным, в то же время обнаруживало иное понимание замысла работы и тех целей, которые Пастернак в ней преследовал. Ставя себя в условия исторического писателя, воссоздающего легендарный образ героя революции, Пастернак сознательно удерживался от романтической поэтизации, желая дать реального лейтенанта Шмидта. Первая часть, которую разбирала Цветаева, была экспозицией, драма начиналась во второй.

Спустя много лет Пастернак объяснял возникшее между ними недоразумение «расхождением в понимании тона поэмы». Его рассказ воспроизведен в X тетради «Встреч с Мариной Цветаевой» А. Крученых. Приводим текст по рукописи, сохранившейся в архиве Крученых: [362]

«Посвященье» в дальнейшем не воспроизводилось и может даже считаться снятым. Лейтенант Шмидт около 1905 года был предметом детского и юношеского поклонения Марины Цветаевой. Это вызвало посвященье. Автор, пользуясь материалами того времени для своей поэмы, подходил к ним без романтики и реалистически, видя в задаче обеих поэм («Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт») картину времени и нравов, хотя бы и в разрезе историко-революционном. Поэтому, когда документы, наряду с высотою и трагизмом материала, обнаруживали черты ограниченного ли политического фразерства, или по иному смешные, автор переносил их в поэму с целью и умыслом, в сознании их самообличающей красноречивости. Снабжать их комментарием ни с какой стороны было невозможно. Но без объясненья некоторая ирония № 3 («Письма о дрязгах») и в особенности «Мужского письма» (№ 6), по мнению автора, совершенно прозрачная (тон интеллигентской хвастливости), осталась непонятой большинством и даже людьми такой смысловой восприимчивости, как Цветаева и Маяковский.

Обязательная приподнятость в трактовке героя и героической стихии предполагалась настолько сама собою, что намеренная и умышленная психологическая и бытовая пошловатость и обыденщина некоторых частей поэмы была оценена как недостаточная их проникновенность, как нехватка пафоса и неудача. Это расхождение в понимании тона поэмы решило судьбу ее последней редакции (она была сжата в полтора раза) и оставило в неопределенности посвящение, сделав его, может быть, излишним. В переписке автора с Цветаевой 27—28 годов есть разговор на эту тему. Есть письма, в которых Цветаева выражает мысль, что писать «Шмидта» было напрасным усилием, потому что все равно опять скажут, что вот мол интеллигент возвеличил интеллигента и ничего этим не будет доказано. (Очевидно, уже и тогда М<арина> И<вановна> понимала половину того, что нам приходится делать, как попытку самообеленья или реабилитации нас, вечно без вины виноватых, — знак ее проницательной трезвости в такие еще сравнительно ранние годы нашего двадцатилетия и из такого далека.)

В отдельном издании первой части «Л<ейтенанта> Ш<мидта> автором были выкинуты «Посвящение», «Письмо о дрязгах» и «Мужское письмо». Существа дальнейших сокращений (частей 2-й и 3-й) автор не помнит. Поэма печаталась в «Нов<ом>мире», кажется, в 1926 г. полностью».


В двадцатых числах июля Цветаева приходит к выводу, что их переписка с Пастернаком зашла в тупик, что она не может ему больше писать, и просит его тоже ей не писать. Смысл несохранившегося письма Цветаевой восстанавливается по тому, что она сообщает Рильке 14 августа. Из одновременного письма к А. Тесковой известно, что Цветаева собиралась тогда ехать в Чехию [363]. Этим объясняется настоятельная просьба Пастернака (в нижеследующем письме) сообщить ему ее новый адрес. Здесь же Пастернак возобновляет разговор о «воле», который уже и ранее поднимался в переписке между ним и Цветаевой. Обыгрывая разные значения этого слова, Цветаева писала ему 1 февраля 1925 года: «Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же воля моя, та, пушкинская [364], взамен счастья».

В письме к жене, уехавшей на полтора месяца в Германию, Пастернак так объяснял сложившуюся в тот момент обстановку:

«Я не испытываю твоего чувства ревностью. Я сейчас совершенно одинок. Марина попросила перестать ей писать, после того как оказалось, что я ей пишу о тебе и о своем чувстве к тебе. Возмутит это и тебя. Это правда дико. Будто бы я ей написал, что люблю тебя больше всего на свете. Я не знаю, как это вышло. Но ты этому не придавай значенья. Ни дурного, ни хорошего. Нас с нею ставят рядом раньше, чем мы узнаем сами, где стоим. Нас обоих любят одною любовью раньше, чем однородность воздуха становится нам известной. Этого ни отнять, ни переделать. Мы друг другу говорим ты и будем говорить. В твоем отсутствии я не мог не заговорить так, что она просила меня перестать. Я не предал тебя и основанья ревновать не создал. Вообще, создал ли я что-нибудь нарочно, ради чего-нибудь или в отместку тебе? Я не могу изолировать тебя от сил, составляющих мою судьбу. Двух жизней и двух судеб у меня нет. Я не могу этими силами пожертвовать, я не могу ради тебя разрядить судьбу. Я хотел бы, чтобы ты была такою силой, одной из них. В этом случае не было бы никакой путаницы, единственность твоя бы восторжествовала, все стало бы на место. Но бесчеловечно и думать — допустить тебя, невооруженной большой мыслью или большим чувством, не в форме силы, слагающей мою судьбу, в этот круг, на это поле. Совершенно помимо меня, ты обречена на постоянное страданье. Я не хочу неравной борьбы для тебя, человека смелого и с широкой волей. Ты поражений не заслуживаешь».

Это письмо имеет дату — 29 июля 1926 г. В последующие дни Пастернак пишет одно за другим два письма к Цветаевой.


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва> 30.VII. <19> 26


Если я примусь отвечать тебе, все будет продолжаться деятельно и документально. Или ты веришь в перемены? Нет, главное было сказано навсегда. Исходные положенья нерушимы. Нас поставило рядом. В том, чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли.

Теперь о воле. В планы моей воли входит не писать тебе и ухватиться за твою невозможность писать мне, как за обещанье не писать. При этом я не считаюсь ни с тобой ни с собой. Оба сильные и мне их не жаль. Дай Бог и другим так. Я не знаю, сколько это будет продолжаться. Либо это приведет ко благу, либо этому не бывать. И ты мне не задашь вопроса: к чьему? Благом может быть лишь благо абсолютной деятельной правды.

Не старайся понять.

Я не могу писать тебе и ты мне не пиши.

Когда твой адрес переменится, пришли мне новый. Это обязательно!

Позволь мне не рассказывать себя и не перечислять отдельных шагов, которые я делаю чистосердечно и добровольно.

До полного свиданья. Прости мне все промахи и оплошности, допущенные в отношеньи тебя. Твоей клятвы в дружбе и обещанья, подчеркнутого карандашом (обещанья выехать ко мне), никогда тебе не возвращу назад. Расстаюсь на этом. Про себя не говорю, ты все знаешь.

Не забудь про адрес, умоляю тебя.

Еще до того, как тебе напишет Асеев, расскажу это тебе сам. Зимой я у Бриков [365] пробовал читать «Поэму Конца». У нас были шероховатые отношенья, читать я принялся в ответ на просьбу прочесть что-нибудь свое, верно вообще вид у меня был вызывающий. Мне и не преминули отомстить самым чувствительным образом. Я не мог вынести этого пренебреженья и бросил на второй странице. Я возмутился, стал шуметь, вечер был безобразный. На прошлой неделе я дал Асееву, который тогда тоже присутствовал, прочесть Поэму Конца и Крысолова в печатных оттисках. Я дал ему месяц на прочтение и для спокойного, ничем не связанного отзыва. Он позвонил мне рано утром по телефону, под сильнейшим впечатлением этой ни с чем не сравнимой, гениальной вещи. Потом я ее слышал в его изумительном чтении на квартире Бриков. Лиля [366] и Маяковский в Крыму. Асеевский ученик и любимец, Кирсанов [367], пальцы изъязвил чернилами, переписывая ее. Кажется он это сделал в одну ночь. Асеев читал и Крысолова, тоже чудесно, на разные голоса. Мы проразбирали тебя до четырех часов ночи. Они мечтают о перепечатке Поэмы в Лефе [368]. Я не спрашиваю твоего согласия, потому что считаю мечту неосуществимой. Главлит не допустит твоего имени, а до главлита верно и Маяковский [369], относительно которого все уверены, что вещь ему понравится безумно.

По-видимому, аналогия к чтенью Шмидта со Святополком-Мирским? Да, даже в тот же день. (Мы полунощничали с 28-го на 29-е.) О нет, нет и трижды нет, моя мука, моя прелесть, моя судьба, мой несравненный поэт, нет, не унижай меня и себя, тут нет параллели.

И зачем это чтенье со Св<ятополком>-М<ирским>? То есть не с ним, я хочу сказать, а чтенье чего!Ты меня так обижаешь, серьезно обсуждая 1905 г.! Я иногда поддавался тебе и вот так только могла возникнуть нелепость посвященья! Но уверяю тебя, по силам, сложившим 1905, это находится на средине между службой и писательством. Координаты же по отношенью к поэзии не берусь даже определить.

Ты меня оскорбляешь своей скрытой и подавленной жалостью. Но это пустяки. Я жалованья еще не получил и 1905 докончу. Я тебе ничего там не посвящу, потому что хочу книжку выпустить с посвященьем «Среднему читателю и его опекунам». Или «...и его деревянной лошадке».

Не пиши мне, прошу тебя, и не жди от меня писем. Пойми также и то, что ни слова не говорю о стихах «о нас». Ведь у тебя редкостное воображенье. Ну, а тут и рядового было бы довольно, чтобы все прочесть и постигнуть. Справлюсь со всем.

Весь твой Б.

Но адрес обязательно. Целую Францию за всё, что она дала мне. Ты еще забыла Рильке, когда так истолковала переезд. Помнишь?

Ты спрашивала о статьях: Поэт о критике и Герой Труда. Эренбург их не привез. Не будет ли еще оказии?


Б. Л. ПАСТЕРНАК — ЦВЕТАЕВОЙ

<Москва> 31.VII. <19> 26


Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегодня повторяю. Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему.

Но так надо. Если то, для чего я жертвую твоим голосом, твоими письмами и всем собой (кроме воли), заключающимся в одном обожаньи тебя — если это не частность, а сила судьбы и высота, то это дело жизни и её дело найтись среди нас и дать восторжествовать и своей единственности, рядом с нашей. Если даже это и частность, то и перед частностью у меня есть долг, бездонный долг.

Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня! О, брось, ты ничем, ничем меня не обижала! Ты не обидела бы, а уничтожила меня только в одном случае. Если бы когда-нибудь ты перестала быть мне тем высоким захватывающим другом, какой мне дан в тебе судьбой. Когда я из Таганки, где квартира Бриков, в пятом часу возвращался по пустой Москве в заре, редких извощиках, метельщицах и петухах, после разговоров о Поэме Конца, где говорилось что ты «наша», т. е. где Асеев говорил, что это могли бы написать Боря или Володя [370] (вздор и ложь, ты не обижайся, а радуйся, ты пойми что это — ласка и побратимство, а не тыканье пределами в чудо, внезапность и беспредельность, да, еще надо тебе сказать, что Асеев назвал кровнейших своих друзей) — я сызнова, как весной, спинным хребтом, виском и всем правым боком, ощутил веянье твоего рядостоянья, весь, шевелящий волоса холод твоей женской валькирической смежности, весь чистый теряющийся из глаз раскат моей нежности к твоей силе.

Умоляю тебя об одном. Никогда не давай мне почувствовать, что за Асеевым и Маяковским я стал дальше тебе. В тебе еще нет ничего, что бы могло тебе объяснить основанье моей тревоги. И, не понимая меня, ты справедливо оскорбишься этим предвестием ревности. Основанья же к ней — во мне. В том, как сильно я хочу товарищества с тобою этих превосходных друзей, людей и поэтов.

Асеев сказал: «как она там может жить?» и, странно, прибавил... «среди Ходасевичей». И тогда я подхватил это сопоставленье, и вспомнил одно твое письмо, сказал им про твою нелюбовь к нему, и про то, как тебя покоробило, когда я стал его защищать. Я знал, как они на меня за тебя набросятся (они Ходасевича ни в грош не ставят и ненавидят), и только затем и говорил, изображая все в ином свете, чем это было в действительности. Боже, что это было за наслажденье слышать от них, как ты хороша и как я глуп и снисходителен!

Вчерашняя моя просьба остается в силе. Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним — мое. Благословляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое. Не удивляйся этой волне, на миг удивившей и меня, и давшей смысл этому движенью и крепость. Кончаю в слезах. Обнимаю тебя.

Держи меня в известности относительно перемены адресов. В час добрый тебе в Чехию!

«Как живет и работает черная лестница» — заглавье бездонное [371]. Пропасть повествовательного, таящегося обещанья, лирической полносмысленности каждого сказанного слова. Громадная, легко выраженная метафора!

Не смейся и не презирай. Ты не все правильно понимаешь во мне. Может быть ты переоцениваешь меня целиком. Но некоторых серьезных сторон ты недооцениваешь.

И все вздор — эти оценки, переоценки, пониманья. Не обращай вниманья. 



Глава X


Тяжесть одинокого пребывания в Мюзо заставляет больного Рильке поехать на курорт в Рагац. Там его ждали давние близкие друзья, которым он был многим обязан, Мария и Александр Турн унд Таксис. Лечение не улучшило его состояния, но он успешно скрывал от всех степень своего недомогания. Из Рагаца, где он пробыл до начала сентября, написаны его последние письма Цветаевой.


РИЛЬКЕ — ЦВЕТАЕВОЙ

Врем. адрес: отель Гоф-Рагац

Рагац (Швейцария),

28 июля 1926


Ты удивительная, Марина,

и в первом твоем письме, и в каждом последующем, меня удивляет твое безошибочное умение искать и находить, неистощимость твоих путей к тому, что ты хочешь сказать, и твоя неизменная правота. Ты всегда права, Марина, (не редкий ли случай для женщины?) — права в самом обычном, самом безмятежном смысле. Это правообладание бесцельно и, должно быть, безначально. Но ты права своей чистой непритязательностью и полнотой целого, откуда ты черпаешь, и в этом — твое беспрерывное право на бесконечность [372]. Каждый раз, когда я пишу тебе, я хочу писать как ты, высказать себя по-твоему, при помощи твоих невозмутимых и все же таких волнующих средств. Как отражение звезды твоя речь, Марина, когда оно появляется на поверхности воды и, искаженное, встревоженное водою, жизнью воды, струями ее ночи, ускользает и возникает снова, но уже на большей глубине, как бы сроднившись с этим зеркальным миром, и так после каждого исчезновения: все глубже в волнах! (Ты — большая звезда!). Помнишь ли, как молодой Тихо Браге [373] — тогда он еще не занимался астрономией, а учился в Лейпцигском университете — приехал на каникулы домой, в имение своего дяди... и там обнаружилось, что он (несмотря на Лейпциг и занятия юриспруденцией!) уже так хорошо знал небо, так выучил его наизусть (pense: il savait le ciel par cœur [374]), что один лишь взгляд его скорее равнодушных, чем пытливых глаз подарил ему новую звезду в созвездии Лиры: его первое открытие в звездном мире. И не эта ли самая, или я ошибаюсь, звезда Альфа в созвездии Лиры, visible de toute la Provence et des terres mediterraneennes [375], предназначена теперь носить имя Мистраля [376]? Впрочем, не достаточно ль было б доверить нам это время, чтобы сделать вновь возможным такое: поэт, вознесенный к звездам! Tu diras a ta fille un jour, en t'arretant a Maillane: voici «Mistral», comme il est beau ce soir! [377]. Наконец-то, «слава»! — превыше табличек с названием улицы.

Но тебя, Марина, я нашел в моем небе не свободным взглядом: Борис навел мне на тебя телескоп...; в глазах, устремленных ввысь, сначала неслись пространства, а затем, внезапно, в поле зрения возникла ты, чистая и сильная, в фокусе лучей твоего первого письма.

Последнее из твоих писем лежит у меня уже с 9 июля: как часто мне хотелось написать! Но жизнь до странности отяжелела во мне, и часто я не могу ее сдвинуть с места; сила тяжести, кажется, создает новое отношение к ней, — я с детства не знал такой неподвижности души; но тогда мир был прочен и давил на того, кто подобно оторванному крылу — перышко за перышком — истекал в пустоту; теперь же тяжестью стал я сам, мир вокруг точно сон, а лето какое-то совсем рассеянное, словно нет ему дела до самого себя.

Ты видишь, я вновь покинул Мюзо, чтобы здесь, в Рагаце, повидать моих самых старинных и единственных друзей, к которым еще с Австрии сохраняю привязанность... (Как долго еще? Ведь они значительно старше меня годами...); с ними приехала, неожиданно, их русская приятельница, русский человек, можешь себе представить, как это меня взволновало! [378] Теперь их здесь уже нет, я же немного задержался ради прекрасных светло-аквамариновых целебных источников. Как ты?

Райнер.

«Car mon pis et mon mieux

Sont les plus deserts lieux» [379]:

«Ибо лучшее и худшее во мне —

Места, что всего пустынней» (фр.).

твой подарок; я переписал это в свою записную книжку.


ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Сен Жиль-сюр-Ви,

2 августа 1926


Райнер, твое письмо я получила в день своих именин — 17/30 июля, у меня ведь тоже есть святая, хотя я ощущаю себя первенцем своего имени, как тебя — первенцем твоего. Святой, которого звали Райнер, звался, верно, иначе. Ты — Райнер.

Итак, в день моих именин я получила лучший подарок — твое письмо. Как всегда, совсем неожиданно. Я никогда к тебе не привыкну (как к себе самой!), и к этому изумлению тоже, и к собственным мыслям о тебе. Ты — то, что приснится мне этой ночью, чему я этой ночью буду сниться. (Видеть сон или во сне быть увиденной?) Незнакомкою в чужом сне. Я никогда не жду, я всегда узнаю тебя.

Если мы кому-нибудь приснимся вместе — значит, мы встретимся.

Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер, («Райнер» — лейтмотив письма) — не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою — засыпать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто — спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку — на твое правое — и ничего больше. Нет еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И — его целовать.

Иногда я думаю: я должна воспользоваться той случайностью,

что я пока еще (все же!) живое тело. Скоро у меня не будет рук. И еще — это звучит как исповедь (что такое исповедь? хвалиться своими пороками! Кто мог бы говорить о своих муках без упоения, то-есть счастья?!) — итак, пусть это не звучит как исповедь: телам со мной скучно. Оничто-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю всё, как все. Слишком, пожалуй... незаинтересованно, слишком... благосклонно. И — слишком доверчиво! Доверчивы — чужие (дикари), не ведающие никаких законов и обычаев. Но местные доверять не могут. К любви все это не относится, любовь слышит и чувствует только себя, она привязана к месту и часу, этого я подделать не могу. И — великое сострадание, неведомо откуда, безмерная доброта и — ложь.

Я чувствую себя все старше. Слишком серьезна — детская игра, я — недостаточно серьезна.

Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь — чтоб ее полюбить — возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь, оттого — изумление: именины!).

Любовь ненавидит поэта. Она не желает, чтоб ее возвеличивали (дескать, сама величава!), она считает себя абсолютом, единственным абсолютом. Нам она не доверяет. В глубине своей она знает, что не величава (потому-то так властна! [380]), она знает, что величие — это душа, а где начинается душа, кончается плоть. Чистейшая ревность, Райнер. Та же, что у души к плоти. И я всегда ревновала к плоти: как воспета! История Паоло и Франчески — маленький эпизод. Бедный Данте! — Кто еще помнит о Данте и Беатриче? Я ревную к человеческой комедии [381]. Душу никогда не будут любить так, как плоть, в лучшем случае — будут восхвалять. Тысячами душ всегда любима плоть. Кто хоть раз обрек себя на вечную муку во имя одной души? Да если б кто и захотел — невозможно: идти на вечную муку из любви к душе — уже значит быть ангелом. Нас обманно лишили целого ада! (...trop pure — provoque un vent de dedain [382][383].

Почему я говорю тебе все это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обыкновенную чувственную страсть (страсть — рабство плоти [384]). «Я люблю тебя и хочу спать с тобою» — так кратко дружбе говорить не дано. Но я говорю это иным голосом, почти во сне, глубоко во сне [385]. Я звук иной, чем страсть. Если бы ты взял меня к себе, ты взял бы les plus deserts lieux [386]. Всё то, что никогда не спит, желало б выспаться в твоих объятьях. До самой души (глубины) [387] был бы тот поцелуй. (Не пожар: бездна.)

Je ne plaide pas ma cause, je plaide la cause du plus absolu des baisers [388].

---------------------

Ты все время в разъездах, ты не живешь нигде и встречаешься с русскими, которые — не я. Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию.

Кто ж ты все-таки, Райнер? Не немец, хотя — целая Германия! Не чех, хотя родился в Чехии (NB! в стране, которой еще не было, — это подходит! [389]), не австриец, потому что Австрия была, а ты — будешь! Ну не чудесно ли? У тебя — нет родины! Le grand poete tscheco-slovaque [390] — так писали парижские журналы. Значит, Райнер, в конце концов, ты — словак? Смеюсь!

Райнер, вечереет, я люблю тебя. Воет поезд. Поезда это волки, а волки — Россия. Не поезд — вся Россия воет по тебе, Райнер. Райнер, не сердись на меня или сердись сколько хочешь — этой ночью я буду спать с тобой. В темноте — разрыв; оттого что звезды, я убеждаюсь: окно. (Об окне я думаю, когда думаю о тебе и себе, — не о постели). Глаза мои широко раскрыты, ибо снаружи еще черней, чем внутри. Постель — корабль, мы отправляемся в путешествие.


...mais un jour on ne le vit plus.

Le petit navire sans voiles,

Lasse des oceans maudits,

Voguant au pays des etoiles —

Avait gagne le paradis

(детская песенка из Лозанны)[391].


Можешь не отвечать мне — целуй еще.

М.

...И вот он исчез вдали.

Кораблик без парусов,

В просторах, где звездный край,

Устав от морских штормов.

Однажды приплыл он в рай (фр.).

О праве и правоте. «Природа тоже неестественна» (Гете), видимо, это ты и имел в виду! [392] (Природа: право).

Les deserts lieux [393] я получила в подарок от Бориса и дарю их тебе.


ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Сен Жиль, 14 августа 1926


Дорогой друг,

получил ли ты мое последнее письмо? Спрашиваю, потому что бросила его в отходящий поезд. Почтовый ящик выглядел весьма зловеще: пыль в три пальца и огромный тюремный замок. Я это заметила уже бросив письмо, рука слишком поторопилась — письмо, наверное, там и останется — до Второго пришествия.

Примерно дней десять назад. Содержание? Письмо и есть — содержание, стало быть, его не имеет, и все же, не вдаваясь в подробности: нечто о том, чтобы спать вместе, тебе и мне (et le lit—table evanouie [394] [395]). Постель, чтобы угадывать вещи, видеть чудеса, стол — чтобы) их делать, их воплощать. Постель: спина; стол: локоть. Человек сам есть постель и стол и, значит, иметь их не должен.

(То письмо звучало совсем иначе, и поезд, который его... несет и хоронит — свистел и выл иначе, чем пассажирский. Если я его услышу, я сразу пойму, там ли еще мое письмо.)

Дорогой Райнер, Борис мне больше не пишет. В последнем письме он писал: все во мне, кроме воли, называется Ты и принадлежит Тебе. Волей он называет свою жену и сына, которые сейчас за границей [396]. Когда я узнала об этой его второй загранице, я написала: два письма из-за границы — хватит! Двух заграниц не бывает. Есть то, что в границах, и то, что за границей. Я — за границей! Есмь и не делюсь.

Пусть жена ему пишет, а он — ей. Спать с ней и писать мне — да, писать ей и писать мне, два конверта, два адреса (одна Франция!) — почерком породненные, словно сестры... Ему братом — да, ей сестрой — нет.

Такова я, Райнер, любое сношение с человеком — остров, и всегда затонувший — целиком, без остатка [397].

В другом человеке мне принадлежит лоб и немного груди. От сердца отступаюсь легко, от груди — не отступлюсь. Мне нужен звучащий свод. Сердце звучит глухо.

Райнер, напиши мне открытку, всего два слова: письмо, что было в поезде, получил или — не получил. Тогда я напишу тебе большое письмо.

Райнер, этой зимой мы должны встретиться. Где-нибудь во французской Савойе, совсем близко к Швейцарии, там, где ты никогда еще не был (найдется ль такое никогда?Сомневаюсь). В маленьком городке, Райнер. Захочешь — надолго. Захочешь — недолго. Пишу тебе об этом просто, потому что знаю, что ты не только очень полюбишь меня, но и будешь мне очень рад. (В радости — ты тоже нуждаешься.)

Или осенью, Райнер. Или весной. Скажи: да, чтоб с этого дня была и у меня радость — могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?).

Уже очень поздно и я устала, поэтому обнимаю тебя.

Марина

Прошлое еще впереди... [398]


РИЛЬКЕ — ЦВЕТАЕВОЙ

Отель Гоф-Рагац,

Рагац (кантон Сен Галь),

Швейцария,

19 августа 1926


Тот поезд, Марина (с твоим предыдущим письмом), поезд, которому позднее ты отказала в доверии, домчался до меня в полном изнеможении; зловещий почтовый ящик был стар, как бывают стары верблюды и крокодилы, с юности защищенные старостью: надежнейшее свойство. — Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть; и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни...: но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет.

Если я менее уверен в том, что нам дано соединиться друг с другом, стать словно два слоя, два нежно прилегающих пласта, две половинки одного гнезда (хотел бы я вспомнить, как будет гнездо по-русски (забыл!), гнездо для сна, где обитает большая птица, хищная птица Духа (не жмуриться!)... если я менее (чем ты) уверен... (быть может, из-за той необычной и неотступной тяжести, которую я испытываю и часто, мне кажется, уже не в силах преодолеть, так что я жду теперь не самих вещей, когда они ко мне просятся, а какой-то особенной и верной помощи от них, соизмеримой поддержки?)... то все-таки я не меньше (напротив: еще сильнее) нуждаюсь в том, чтобы однажды высвободить себя именно так из глубины глубин и бездоннейшего колодца. Но до этого — промежуток, страх долгих дней с их повторяемостью, страх (внезапно) перед случайностями, которые ничего не знают об этом и не способны знать.

...Не откладывай до зимы!... [399]

...«Можешь не отвечать...» — заключила ты. Да, пожалуй, я мог бы не отвечать: ибо как знать, Марина, не ответил ли я еще до того, как ты спросила? Уже тогда, в Валь-Мон, я искал его на картах: cette petite ville en Savoie... [400], теперь это сказала ты! — Сдвинь вне времени, сделай явным, словно все уже было: подумал я, читая тебя. Но на полях своего письма, справа, ты сама написала: «Прошлое еще впереди»... (Магическая строчка, но в каком тревожном контексте!)

Итак, забудь, милая, начисто, кто что спрашивал и отвечал, возьми это (чем бы оно ни обернулось) под защиту и власть той радости, которую ты несешь, в которой я нуждаюсь и которую я, наверно, тоже несу, когда ты первая делаешь шаг навстречу (он уже сделан).

Молчание Бориса беспокоит и огорчает меня [401]; значит, все-таки мое появление преградило путь его бурному стремлению к тебе? И хотя я вполне понимаю, что ты имеешь в виду, говоря о двух «заграницах» (исключающих друг друга), я все же считаю, что ты строга и почти жестока к нему [402] (и строга ко мне, желая, чтобы никогда и нигде у меня не было иной России, кроме тебя!) Протестую против любой исключенности (она коренится в любви, но деревенеет вырастая...): принимаешь ли меня и таким, еще и таким?

Райнер


ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Сен Жиль, 22 августа 1926


Райнер, отвечай только «да» на все, что я хочу, — поверь, ничего страшного не будет. Когда я говорю тебе, Райнер, что я — твоя Россия, я говорю тебе лишь (еще раз), что люблю тебя. Любовь живет исключениями, обособлениями, отстранениями. Она живет в словах и умирает в поступках. Стремиться быть твоей Россией в действительности — для этого я слишком умна! Оборот речи. Оборот любви [403].

Райнер, я называюсь иначе: я — все, что ты есть, все твое бытие (быть означает: тобой живут. Etre vecu. Chose vecue [404]. Страдательный залог).

Веришь ли, что я верю в Савойю? Верю, как и ты, словно в царство небесное. Когда-нибудь... (Как? Когда?). Что я видела в жизни? Вся моя молодость (с 1917-го года) — черная работа. Москва? Прага? Париж? Сен Жиль? Везде — одно. Плита, метла, деньги (их отсутствие). Вечная нехватка времени. Ни одна женщина из твоих подруг и знакомых не живет так, не могла бы так жить. Не мести, не чистить — вот мое царство небесное. Слишком скромно? Да. Ибо слишком скверно мое царство земное. Райнер, я написала по-немецки: чистить — чистилище [405] (прекрасное слово), чистить здесь, чистилище там, чистить, пока не сметут в чистилище и т. д. Так я пишу, Райнер, — от слова к вещи, слово создавая за словом. Так, думаю, пишешь и ты.

Итак, любимый, не бойся и всегда только «да» на каждое мое дай, мой— так утешают нищих, невинно и без последствии. Чаще всего моя протянутая рука падает в пустоту, а подаянье — в песок. Чего я от тебя хочу? Того же, чего от всей поэзии и от каждой стихотворной строчки: истины любого данного мгновения. Выше этого истины нет. Никогда не деревенея — всегда обращаясь в золу. Хочу лишь слова — оно для меня — уже вещь. Поступков? Последствий?

Я знаю тебя, Райнер, как себя самое. Чем дальше от меня — тем глубже в меня. Я живу не в себе самой — вне самой себя. Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня.

Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!). И... легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное... вымоленное. Ты должен упасть с неба.

Райнер, вполне серьезно: если ты в самом деле, глазами, хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. — «Через две недели я буду там-то и там-то. Приедешь?» Это должно исходить от тебя. Как и число. И город. Взгляни на карту. Не лучше ли, если это будет большой город? Подумай. Маленькие города иногда обманчивы. Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши, что я зарабатываю, тут же улетучиваются (из-за моей «новизны» меня печатают только в «новейших» журналах, а их — в эмиграции — всего два). Хватит ли у тебя денег для нас обоих? Райнер, я пишу и невольно улыбаюсь: вот так гость!

Итак, любимый, если когда-нибудь ты вправду захочешь, напиши мне (заранее, ведь мне нужно найти кого-то, кто побудет с детьми) — и тогда я приеду. В Сен Жиле я пробуду до 1—15 октября, затем — Париж, где всё сначала: ни денег, ни квартиры, ничего. В Прагу я не вернусь, чехи сердятся на меня за то, что я так много и горячо писала о Германии и так упорно молчала о Чехии. А ведь три с половиной года я жила на чешскую «субсидию» (900 крон ежемесячно). Итак, между 1 и 15 октября — Париж. Ранее ноября нам не увидеться. Кстати — можно ведь и где-нибудь на Юге? (Франции, разумеется). Где, как и когда ты хочешь (начиная с ноября). Теперь это в твоих руках. Можешь, если хочешь... разъять их. Я все равно буду любить тебя — ни больше, ни меньше.

Я радуюсь тебе так, словно ты — целая и всецело новая страна.

----------------------

О Борисе. Нет, права была я. Его ответ — ответ освобожденного Атласа. (Ведь он держал на себе небо с небожителями! И, избавившись от своей ноши, он, думаю, еще и вздохнул!) Теперь он свободен от меня. Он слишком добр, слишком жалостлив, слишком терпелив. Удар должна была нанести я. (Рвать, т. е. убивать никто не хочет!). Он знал уже о двух заграницах. Я только высказала, назвала, расколдовала. Теперь все хорошо, государства разделены: я — в потаеннейшей глубине, за пределами всех границ — вне досягания.

Nest — по-русски — гнездо (в единственном числе — рифм не имеет). Множественное число: гнезда (с мягким е, ё, почти о — в произношении), рифма: звезды.

----------------------

Как долго ты пробудешь в Рагаце и как себя чувствуешь? Что ты написал в последнее время?

Да, огромная просьба. Подари мне греческую (по-немецки) мифологию — без философии; простую и подробную: мифы. В детстве, кажется, у меня была книга Штолля [406]. Скоро выйдет мой Тезей (1-я часть: Тезей и Ариадна, драматическая поэма). Сейчас начинаю Федру (все задумано как трилогия: Ариадна — Федра — Елена), и мне нужна мифология. Лейтмотив — гнев Афродиты [407]. — Как жаль, что ты не можешь меня читать! Я перед тобою — глухонемая (собственно, не глухая — немая!).

Подари мне мифы Штолля, только с надписью, чтоб я никогда не расставалась с ними. Подаришь?

Обнимаю Тебя.

М.

Сен Галь [408] — Сен Жиль...


Цветаева не могла понять, что Рильке смертельно болен; впрочем, серьезность его положения оставалась тайной даже для самых близких.

Из Рагаца Рильке едет в Уши под Лозанной, навещает Поля Валери на границе Савойи и возвращается в Сьер к началу октября. Он поселяется в гостинице «Бельвю». Его секретарем становится Евгения Черносвитова, русская девушка, только что окончившая филологический факультет Лозаннского университета. Посетившим его друзьям Рильке говорил, что он снова обратился к своим ранним воспоминаниям и впечатлениям и что Черносвитова по его просьбе читает ему по-русски воспоминания бывшего директора императорских театров князя С. М. Волконского [409].

Рильке не ответил Цветаевой, и, переживая его молчание как потерю, она шлет ему в Мюзо открытку с видом пригорода Парижа Бельвю, куда она в середине сентября переехала из Вандеи.


ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Бельвю (Сена и Уаза) под Парижем, Бульвар Вер 31,

7 ноября 1926


Дорогой Райнер!

Здесь я живу.

Ты меня еще любишь?

Марина. 

Эпилог


Оставшись в безвестности о том, что пишут друг другу Рильке и Цветаева и сохраняются ли отношения, причиной которых он себя сознавал, Пастернак напряженно работает над поэмой «Лейтенант Шмидт». Его продолжает мучить ложное положение, в котором он оказался, не ответив Рильке на его благословение. Этот мотив сквозит в его письме к сестре Жозефине, путешествующей по Швейцарии: «Дорогие Жоня и Федя! Ваши коротенькие письма с дороги получены, спасибо за привет. Glion, Territet — мне кажется, что всё места, если не жительства, то бывания Rilke — и у меня на душе не грех, не позор, не раскаянье, — но горе. Не отвеченное, то есть без ответа оставленное его письмо ко мне начала мая! — Так все перепуталось».

В конце ноября Леонид Осипович Пастернак неожиданно получил письмо и маленькую фотографию Рильке в ответ на свое высказанное еще 30 апреля пожелание узнать, насколько изменился Рильке за те 15 лет, что они не виделись.


Е. А. ЧЕРНОСВИТОВА — Л. О. ПАСТЕРНАКУ

ChateauBellevue, Siene.

15 ноября 1926


Многоуважаемый Леонид Осипович,

позволите ли Вы называть Вас так? Только со вчерашнего дня знаю я Ваше отчество, — и знаю через... Райнера Мария Рильке.

Он Ваш друг, он также немного и мой друг, и я пишу Вам сегодня во имя нашей общей любви к нему, к его великому, глубокому и чистому творчеству.

В конце Вашего письма, которое он дал мне прочесть, Вы говорите о портретах, которые Вы видели за последнее время и которые не удовлетворили Вас. — Я сделала несколько недель тому назад пять-шесть снимков здесь, в Sierre, и прилагаю Вам один из них, по-моему, лучше всех удавшийся. Узнаете ли Вы Райнера Мария Рильке.

Из Вашего письма так и светится Ваша любовь к поэту, Ваша радость, что он нашелся, и Ваша admiration [410]. Как теплой волной обдает это искреннее живое чувство того, кто читает Ваши строки, и так и хочется протянуть руки и радоваться вместе с Вами. Как чувствуется, что пишет русский человек и пишет к поэту, который ближе всех современных иностранных писателей стоит к России!..

Несколько недель тому назад узнала я через кн. Горчакову [411], что Райнер М. Рильке ищет секретаря, и именно русскую! И так судьба направила меня к нему, — добрая, милостивая, великая судьба!

Простите, что на первый раз столько пишу Вам.

Monsieur Рильке просил Вам кланяться, он очень благодарит Вас за Ваше последнее письмо и просит извинить его за молчание: тому виной его упорное продолжительное и почти необъяснимое и непонятное недомогание.

Шлю Вам искренний привет и крепко жму Вашу руку.

Евгения Черносвитова


Эту фотографию и вести о Рильке Л. Пастернак пересылает сыну в Москву с просьбой вернуть потом карточку обратно.

Начался 1927 год. Одним из первых известий было письмо от Цветаевой, написанное после долгого молчания:


ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

Bellevue, 31-го декабря 1926 г.


Борис!

Умер Райнер Мария Рильке [412]. Числа не знаю, — дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили. Последнее его письмо ко мне (6 сентября) кончалось воплем: Im Fruhling? Mir ist lang. Eher! Eher! [413] [414] (Говорили о встрече). На ответ не ответила, потом уже из Bellevue мое письмо к нему в одну строку: Rainer, was ist? Rainer, liebst Du mich noch? [415] [416]

----------------------

Передай Светлову (Молодая Гвардия), что его Гренада [417]— мой любимый — чуть не сказала: мой лучший — стих за все эти годы. У Есенина ни одного такого не было. Этого, впрочем, не говори, — пусть Есенину мирно спится.

----------------------

Увидимся ли когда-нибудь?

— С новым его веком, Борис!

М.


Это было для Пастернака известием о крушении его духовного мира, о гибели лучших его надежд и планов.

На следующий день — еще одно письмо Цветаевой.


ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

Bellevue, 1-го января 1927 г.


— Ты первый, кому пишу эту дату.


Борис, он умер 30-го декабря, не 31-го. Еще один жизненный промах. Последняя мелкая мстительность жизни — поэту.

Борис, мы никогда не поедем к Рильке. Того города — уже нет.


Борис, у нас паспорта сейчас дешевле (читала накануне). И нынче ночью (под Новый год) мне снились 1) океанский пароход (я на нем) и поезд. Это значит, что ты приедешь ко мне и мы вместе поедем в Лондон. Строй на Лондоне, строй Лондон, у меня в него давняя вера. Потолочные птицы, замоскворецкая метель, помнишь?

Я тебя никогда не звала, теперь время. Мы будем одни в огромном Лондоне. Твой город и мой. К зверям пойдем. К Тоуэру пойдем (ныне — казармы). Перед Тоуэром маленький крутой сквер, пустынный, только одна кошка из-под скамейки. Там будем сидеть. На плацу будут учиться солдаты.

Странно. Только что написала тебе эти строки о Лондоне, иду в кухню и соседка (живем двумя семьями) — Только что письмо получила от (называет неизвестного мне человека). Я: — Откуда? — Из Лондона.

-----------------------

А нынче, гуляя с Муром (первый день года, городок пуст) изумление: красные верха дерев! — Что это? — Молодые прутья (бессмертья).

-----------------------

Видишь, Борис: в-троем, в живых, все равно бы ничего не вышло. Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их — даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, п<отому> ч<то> все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом! Тот свет, ты только пойми: свет, освещение, вещи, инако освещенные, светом твоим, моим.

На тем свету [418]— пока этот оборот будет, будет и народ. Но сейчас не о народах.

— О нем. Последняя его книга была французская, Vergers.

Он устал от языка своего рождения.

(Устав от вас, враги, от вас, друзья,

И от уступчивости речи русской...

16 г.) [419].

Он устал от всемощности, захотел ученичества, схватился за неблагодарнейший для поэта из языков — французский («poesie») — опять смог, еще раз смог, сразу устал. Дело оказалось не в немецком, а в человеческом. Жажда французского оказалась жаждой ангельского, тусветного. Книжкой Vergers он проговорился на ангельском языке.

Видишь, он ангел, неизменно чувствую его за правым плечом (не моя сторона).

---------------------

Борис, я рада, что последнее, что он от меня слышал: Bellevue.

Это ведь его первое слово оттуда, глядя на землю! [420] Но тебе необходимо ехать.


В конверт с этим письмом Цветаева вложила написанное ею по-немецки «посмертное письмо» к Рильке. Поскольку оригинальный текст утрачен, мы вынуждены привести сохранившийся русский перевод, отредактировав и уточнив его по записям в черновой тетради Цветаевой.


«Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе — самый новый год. (Любимый, я знаю, Ты меня читаешь раньше, чем я пишу) — Райнер, вот я плачу, Ты льешься у меня из глаз!

Милый, раз ты умер, — значит, нет никакой смерти (или никакой жизни!). Что еще? Маленький городок в Савойе — когда? где? Райнер, а как же гнездо для сна? Ты, ведь, теперь знаешь по-русски и знаешь, что Nest — гнездо и многое другое [421].

Не хочу перечитывать твоих писем, а то я захочу к тебе — захочу туда, — а я не смею хотеть, — ты ведь знаешь, что связано с этим «хотеть».

Райнер, я неизменно чувствую тебя за правым плечом.

Думал ли ты когда-нибудь обо мне? — Да! да! да! —

Завтра Новый год, Райнер — 1927. 7 — Твое любимое число [422]. Значит, ты родился в 1876 году? (газета)? — 51 год?

Какая я несчастная.

Но не сметь грустить! Сегодня в полночь я чокнусь с Тобой. (Ты ведь знаешь мой удар: совсем тихий!)

Любимый, сделай так, чтобы я часто видела Тебя во сне — нет, неверно: живи в моем сне. Теперь ты в праве желать и делать.

В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили — как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил — (и вышло лучше!), и, чтобы меня хорошо принять, заказал — не комнату, не дом — целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого.

Любимый, люби меня сильнее и иначе, чем все. Не сердись на меня — тебе надо привыкнуть ко мне, к такой. Что еще?

Нет, ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече. Ты никогда не будешь далеко: никогда недосягаемо высоко.

Ты — мой милый взрослый мальчик.

Райнер, пиши мне! (Довольно-таки глупая просьба?)

С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!

Марина


Бельвю, 31 декабря 1926. 10 час. вечера.

Райнер, Ты еще на земле, не прошло еще суток».


Борис Пастернак не ответил на это письмо. Но, исполняя просьбу сына, Л. О. Пастернак запросил подробности о смерти Рильке у Е. А. Черносвитовой. Она ответила 11 января 1927 года (приводим ее письмо полностью):


Е. А. ЧЕРНОСВИТОВА — Л. О. ПАСТЕРНАКУ

11 января1927 г.

Beauvallon, Golf Hotel.


Многоуважаемый Леонид Осипович,

Да, на этот раз верно страшное слово. Болезнь — в острой форме — хотя и продолжалась несколько недель, все же была молниеносной, и мы не могли поверить его концу.

Вы спрашиваете об имени этого недуга: по-французски он называется «leucemie». Это перерождение красных кровяных шариков в белые, вещь по большей части совсем неожиданная, непредвидимая и неизлечимая... Доктора бессильны как-либо действовать на таких больных, и все, что можно сделать, это облегчить, хоть немного, их страдания. Бедный Райнер М. Рильке очень мучался [423], в особенности за последние дни в Sierre, где мы пробыли до 31-го ноября. В клинике же («Val-Mont», над Montreux) ему хоть сумели уменьшить немного боли, и, благодаря Господу, его конец был тих. — Он покоится на маленьком кладбище, затерянном в горах его любимого Valais, недалеко от chateau de Muzot[424], где он прожил в одиночестве столько тихих зим, столько знойных лет.

Что значит его утрата для нас, для человечества. — Вы это знаете и чувствуете сами. Что она означает для меня, я даже высказать не могу.

Его attitude [425] к смерти и к той жизни была полна спокойствия и уверенности. — Я глубоко верю, что его душа здесь, с нами, ближе еще, чем при жизни...

Как Вы видите, пишу Вам из Франции, куда он очень желал, чтобы я попала. В настоящую минуту я нахожусь у Princesse de Bassiano, друга R.M.R., которой он меня рекомендовал [426] и которая просила меня приехать к ее детям, на два месяца. Мой адрес здесь: Е. T. Golf Hotel, Beauvallon par St. Maxime (Var).

Ваше предпоследнее письмо я еще смогла прочесть вслух нашему другу. — Посылаю Вам еще один экземпляр того же снимка. Он сам находил его самым лучшим, так что я предпочитаю послать Вам тот же снимок, чем какой-либо другой, худший. Да сблизит и возвеличит нас всех, его любивших, наша общая скорбь!

Шлю Вам и Вашей семье, хотя мне и незнакомой, сердечный привет. Скажите Вашему сыну Борису, что R.M.R. очень любил его и часто говорил он и о Вас, и вспоминал Ваши встречи.

Дружески жму Вашу руку.

Евгения Черносвитова.

P.S. Будьте так добры сообщить мне адрес Вашего сына (поэта) в Москве. Княгиня Bassiano издает в Париже журнал «Commerce» [427], в котором уже несколько месяцев тому назад были помещены некоторые стихи Вашего сына (во французском переводе). Княгиня очень желала бы переслать некоторую сумму поэту, но не знает, как это сделать — прямо ли в Москву, через какой-либо банк, если, может быть, можно было бы через Вас? — Жду от Вас скорого ответа на этот вопрос.

Е. Ч.


Передавая сыну эти сведения, отец сопроводил их словами утешения (из письма от 19 января 1927 года):

«<...> Смерть дорогого Rainer M. Rilke — повергла меня в первые дни в отчаяние — так неожиданно это было. За несколько недель до этого я от секретарши получил письмо милое и карточку, которую тебе послал. Кстати: не отсылай обратно. Я просил ее мне еще один экземпляр прислать — она была так любезна и прислала. Я обменялся с ней письмами и вот последнее сообщение о причине его смерти («лейкемия» — белокровие). Из твоих нескольких строк последнего письма (с Жениным) я прочел твое отчаяние. Конечно я понимаю, что это для тебя за потеря, но нельзя же на этом построить свое будущее: «бесцельность жизни» и т. д. Это все уж чересчур, и зная тебя можно думать, что ты впрямь впадешь в ненужное отчаяние, опустишься <...>».


Тогда же, в январе 1927 года, Цветаева присылает Пастернаку письмо Д. П. Святополка-Мирского, конверт которого она исписывает своею рукой:


ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

Дорогой Борис!

Пересылаю тебе письмо Мирского, которому не давала твоего адреса и которому умоляю его не давать. Причины внутренние (дурной глаз и пр.) — посему веские, верь мне. Если неловко писать на меня и давать мой (NB! Самое лучшее бы: я глушитель) — дай адрес Союза писателей или поэтов или еще что-нибудь общественное. Он твоего адр<еса> (личного) домогается с такой страстью, что дать нельзя никак. Кроме того: Волхонка, д. 14, кв. 9 — моя, не делюсь. При встрече расскажу и увидишь.

Пока тебе будет достаточно знать, что когда, на днях, зашел ко мне — тут же застлала от него рукавом портрет Рильке в газете. Твоя Волхонка и лицо Рильке — однородность. Не предавай меня.

Обнимаю и жду письма.

М.

12 января 1927 г.

Нарочно пишу на его письме, чтобы запечатать волю (его к твоему адресу), твою — к даче его.

М. Ц.


В те же дни (середина января) Е. А. Черносвитова сообщила Цветаевой об отправке ей «Греческой мифологии» — книги, которую Рильке заказал для Цветаевой по ее просьбе. Кроме того, как явствует из письма Цветаевой к Н. Вундерли-Фолькарт от 5 июля 1930 года, Черносвитова послала ей фотографию Рильке (на балконе в Мюзо) — «его последний подарок». Цветаева ответила подробным письмом, текст которого по ее черновой тетради был восстановлен Ариадной Эфрон [428].


ЦВЕТАЕВА — Е. А. ЧЕРНОСВИТОВОЙ

<Около 15 января 1927 г.>


Дорогой друг, отвечаю Вам под непосредственным ударом Вашего письма.

О смерти Рильке я узнала 31-го, под Новый год, от случайного знакомого, и как-то ушами услышала, как-то ушами, т. е. мимо ушей. Осознание пришло позже, если можно назвать осознанием явления — действенное и вызывающее непризнание его. Ваше письмо застает меня в полном (и трудном) разгаре моего письма — к нему, невозможного, потому что нужно сказать всё. Этим письмом с 31 декабря — живу, для него бросила «Федру» (II часть «Тезея», задуманного как трилогия — но из суеверия — — —). Это

письмо, похоже, никогда не кончу, потому что когда «новости» изнутри... Еще останавливает меня его открытость (письма). Открытое письмо от меня — ему. (Вы знали его и, может быть, узнаете меня.) Письмо, которое будут читать все, кроме него! Впрочем, может быть, отчасти сам его пишет — подсказывает. Хотите одну правду о стихах? Всякая строчка — сотрудничество с «высшими силами», и поэт — много, если секретарь! — Думали ли Вы, кстати, о прекрасности этого слова: секретарь (secret)?

Роль Рильке изменилась только в том, что, пока жил, сам сотрудничал с —, а теперь — сам «высшая сила».

— Не увидьте во всем этом русской мистики! Речь-то ведь о земных делах. И самое небесное из вдохновений — ничто, если не претворено в земное дело.

Очень важно для меня: откуда у Вас мой адрес? Из Bellevue ему писала всего раз — открытку, адреса не было, на Muzot. На последнее мое письмо (из Вандеи) он не ответил, оно было на Ragaz, не знаете, дошло ли оно? Еще: упоминал ли он когда-нибудь мое имя, и если да, то как, по какому поводу? Еще не так давно я писала Борису Пастернаку в Москву: «Потеряла Рильке на каком-то повороте альпийской дороги...»

Теперь — важнейшее: Вы пробыли с ним два месяца, а умер он всего две недели назад. Возьмите на себя огромное и героическое дело: восстановите эти два месяца с первой секунды знакомства, с первого впечатления, внешности, голоса и т. д. Возьмите тетрадь и заносите — сначала без системы, каждое слово, черту, пустяк. Когда будете записывать последовательно, — все это встанет на свое место. Ведь это еще почти дневник — с опозданием на два месяца. Начните тотчас же. Нет времени днем — по ночам. Не поддавайтесь священному, божественному чувству ревности, отрешенность (от я, мне, мое)— еще божественнее. Вспомните книгу Эккермана, единственную из всех дающую нам живого Гёте [429].

Боюсь, что, получив мифологию, буду плакать. Пока — ни одной слезы: времени нет, места нет (всегда на людях), а может быть, по чести, охоты нет: неохота — есть. Плакать — признать. Пока не плачу — не умер.

Я никогда его не видела, и для меня эта потеря — в духе (есть ли такие?!). Для Вас потеря бывшего, для меня — небывшего. Потеря Савойи с ним — куда никогда не поеду, — провалившейся 31 декабря со всеми Альпами — сквозь землю... На некоторые места карты не хочу смотреть — как вообще ни на что.

Ко всему этому присоедините, что не принадлежу ни к одной церкви...»


На этом черновая запись Цветаевой обрывается.

5 февраля Пастернак получает от нее вырезку из французской газеты — описание похорон Рильке.

Но уже 3 февраля Пастернак — по собственному почину — возобновляет переписку с Цветаевой и свое письмо к ней начинает словами:

«Дорогой друг! Я пишу тебе случайно и опять замолкну. Но нельзя же и шутить твоим терпеньем. Шел густой снег, черными лохмотьями по затуманенным окнам, когда я узнал о его смерти. Ну что тут говорить! Я заболел этой вестью. Я точно оборвался и повис где-то, жизнь поехала мимо, несколько дней мы друг друга не слышали и не понимали. Кстати ударил жестокий, почти абстрактный, хаотический мороз. По всей ли грубости представляешь ты себе, как мы с тобой осиротели? Нет, кажется, нет, и не надо: полный залп беспомощности снижает человека. У меня же все как-то обесцелилось. Теперь давай жить долго, оскорбленно-долго, — это мой и твой долг...»


ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

Bellevue, 9-го февраля, 1927 г.


Дорогой Борис,

Твоё письмо — отписка, т. е. написано из высокого духовного приличия, поборовшего тайную неохоту письма, сопротивление письму. Впрочем — и не тайное, раз с первой строки: «потом опять замолчу».

Такое письмо не прерывает молчания, а только оглашает, называет его. У меня совсем нет чувства, что таковое (письмо) было. Поэтому все в порядке, в порядке и я, упорствующая на своем отношении к тебе, в котором окончательно утвердила меня смерть Р<ильке>. Его смерть — право на существование мое с тобой, мало — право, собственноручный его приказ такового.

Грубость удара я не почувствовала (твоего, «как грубо мы осиротели» — кстати, первая строка моя в ответ на весть тут же:


Двадцать девятого, в среду, в мглистое?

Ясное? — нету сведений! —

Осиротели не только мы с тобой

В это пред-предпоследнее

Утро... —) [430].


Что почувствовала узнаешь из вчера (7-го, в его день) законченного (31-го, в день вести, начатого) письма к нему, которое, как личное, прошу не показывать. Сопоставление Р<ильке> и М<ая>ковского для меня при всей (?) любви (?) моей к последнему — кощунство. Кощунство — давно это установила — иерархическое несоответствие.

Очень важная вещь, Борис, о которой давно хочу сказать. Стих о тебе и мне — начало Попытки комнаты — оказался стихом о нем и мне, каждая строка. Произошла любопытная подмена: стих писался в дни моего крайнего сосредоточения на нем, а направлен был — сознанием и волей — к тебе. Оказался же — мало о нем! — о нем — сейчас, (после 29 декабря), т. е. предвосхищением, т. е. прозрением. Я просто рассказывала ему, живому, к которому же собиралась! — как не встретились, как иначе встретились. Отсюда и странная меня самое тогда огорчившая... нелюбовность, отрешенность, отказность каждой строки. Вещь называлась «Попытка комнаты» и от каждой — каждой строкой — отказывалась. Прочти внимательно, вчитываясь в каждую строку, проверь. Этим летом, вообще, писала три вещи [431]:

1) Вместо письма (тебе), 2) Попытка комнаты и Лестница — последняя, чтобы высвободиться от средоточия на нем — здесь, в днях, по причине его, меня, нашей еще: жизни и (оказалось!) завтра смерти — безнадежного. Лестницу, наверное, читал? П<отому> ч<то> читала Ася. Достань у нее, исправь опечатки.

Достань у З<елин>ского [432], если еще в Москве, а если нет — закажи — № 2 Верст, там мой Тезей — трагедия — I ч<асть> [433]. Писала с осени вторую, но прервалась письмом к Р<ильке>, которое кончила только вчера. (В тоске).

----------------------

Спасибо за любование Муром [434]. Лестно (сердцу). Да! У тебя в письме: звуковой призрак, а у меня в Тезее: «Игры — призрак, и радость — звук» [435]. Какую силу, кстати, обретает слово призрак в предшествии звукового, какой силой наделен такой звуковой призрак — думал?

Последняя веха на пути твоем к нему: письмо для него, пожалуйста, пришли открытым, чтобы научить критика иерархии и князя — вежливости. (Примечание к иерархии: у поэта с критиком не может быть тайн от поэта. Никогда не пользуюсь именами, но — в таком контексте — наши звучат.) Письма твоего к нему, открытого, естественно, — не прочту [436].

Да! Самое главное. Нынче (8-го февраля) мой первый сон о нем, в котором не «не все в нем было сном», а ничто. Я долго не спала, читала книгу, потом почему-то решила спать со светом. И только закрыла глаза, как Аля (спим вместе, иногда еще и Мур третьим): «Между нами серебряная голова». Не серебряная — седая, а серебряная, — металл, так поняла. И зал. На полу светильники, подсвечники со свечами, весь пол утыкан. Платье длинное, надо пробежать, не задевши. Танец свеч. Бегу, овевая и не задевая — много людей в черном, узнаю Р. Штейнера [437] (видела раз в Праге) и догадываюсь, что собрание посвященных. Подхожу к господину, сидящему в кресле, несколько поодаль. Взглядываю. И он с улыбкой: «Rainer Maria Rilke». И я, не без задора и укора: «Ich weiss [438]!» Отхожу, вновь подхожу, оглядываюсь: уже танцуют. Даю досказать ему что-то кому-то, вернее дослушать что-то от кого-то (помню, пожилая дама в коричневом платье, восторженная) и за руку увожу. Еще о зале: полный свет, никакой мрачности и все присутствующие — самые живые, хотя серьезные. Мужчины по-старинному в сюртуках, дамы — больше пожилые — в темном. Мужчин больше. Несколько неопределенных священников.

Другая комната, бытовая. Знакомые, близкие. Общий разговор. Один в углу, далеко от меня, молодой, другой рядом — нынешний. У меня на коленях кипящий чугун, бросаю в него щепку (наглядные корабль и море). — «Поглядите, и люди смеют после этого пускаться в плавание!» — «Я люблю море: мое: Женевское». (Я, мысленно: как точно, как лично, как по-рильковски): — «Женевское — да. А настоящее, особенно Океан, ненавижу. В St. Gill'e...» И он mit Nachdruck [439]: «В St. Gill'e все хорошо», — явно отождествляя St. Gilles — с жизнью. (Что впрочем и раньше сделал, в одном из писем: «St. Gilles-sur-Vie (survit))» [440]. «Как Вы могли не понимать моих стихов, раз так чудесно говорите по-русски?» — «Теперь». (Точность этого ответа и наивность этого вопроса оценишь, когда прочтешь Письмо [441]). Все говоря с ним — в пол-оборота ко мне: «Ваш знакомый...» не называя, не выдавая. Словом, я побывала у него в гостях, а он у меня.

Вывод: если есть возможность такого спокойного, бесстрашного, естественного, вне-телесного чувства к «мертвому» — значит оно есть, значит оно-то и будет там. Ведь в чем страх? Испугаться. Я не испугалась, а первый раз за всю жизнь чисто обрадовалась мертвому. Да! еще одно: чувство тлена (когда есть) очевидно связано с (приблизительной) деятельностью тлена; Р. Штейнер, напр<имер>, умерший два года назад уже совсем не мертвый, ничем, никогда.

Этот сон воспринимаю, как чистый подарок от Р<ильке>, равно как весь вчерашний день (7-е — его число) давший мне все (около 30-ти) невозможных, неосуществимых места Письма. Все стало на свое место — сразу.

По опыту знаешь, что есть места недающиеся, неподдающиеся, невозможные, к которым глохнешь. И вот — 24 таких места в один день. Со мной этого не бывало.

Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес — его и моих. Мои — не выше третьих, его, боюсь, последние, т. е. — мне еще много-много раз, ему — много — один. Вся моя забота и работа отныне — не пропустить следующего раза (его последнего).

Грубость сиротства — на фоне чего? Нежности сыновства, отцовства?

Первое совпадение лучшего для меня и лучшего на земле. Разве не естественно, что ушло? За что ты принимаешь жизнь?

Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь — не в порядке, в порядке ином, иной порядок.

Да, главное. Как случилось, что ты средоточием письма взял частность твоего со мной — на час, год, десятилетие — разминовения, а не наше с ним — на всю жизнь, на всю землю — расставание. Словом, начал с последней строки своего последнего письма, а не с первой — моего (от 31-го). Твое письмо — продолжение. Не странно? Разве что-нибудь еще длится? Борис, разве ты не видишь, что то разминовение, всякое, пока живы, частность — уже уничтоженная. Там «решал», «захотел», «пожелал», здесь: стряслось.

Или это — сознательно? Бессознательный страх страдания? Тогда вспомни его Leid [442], звук этого слова, и перенеси его и на меня, после такой потери ничем не уязвимой, кроме еще — такой. Т. е. — не бойся молчать, не бойся писать, все это раз и пока жив, неважно.

Дошло ли описание его погребения... Немножко узнала о его смерти: умер утром, пишут — будто бы тихо, без слов, трижды вздохнув, будто бы не зная, что умирает (поверю!). Скоро увижусь с русской, бывшей два последних месяца его секретарем. Да! Две недели спустя получила от него подарок — немецкую Мифологию 1875 г. — год его рождения. Последняя книга, которую он читал, была Paul Valery [443]. (Вспомни мой сон).

----------------------

Живу в страшной тесноте, две семьи в одной квартире, общая кухня, втроем в комнате, никогда не бываю одна, страдаю.

----------------------

Кто из русских поэтов (у нас их нет) пожалел о нем? Передал ли мой привет автору Гренады? (Имя забыла).

Да, новая песня

и новая жисть.

Не надо, ребята,

о песнях тужить.

Не надо, не надо,

не надо, друзья!

Гренада, Гренада, Гренада моя [444].

Версты эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки. (Х<одасеви>ч первый) name=r445>[445]. Если любопытно, напишу пространнее.


Здесь Цветаева впервые рассказывает о поэме «Попытка Комнаты», упоминания о которой были рассыпаны в ее летних письмах (см. ее письма к Б. Пастернаку от 21 июня, 1 июля, 10 июля). Поэма была послана Пастернаку в следующем письме и получена в Москве 20 февраля. Через два дня Пастернак пишет Цветаевой, что узнал в этой вещи конкретные детали их весенней переписки. В частности имеется в виду приснившаяся ему встреча с Мариной, описанная в письме 20 апреля 1926 года: «светлая, безгрешная гостиница без клопов и быта», «коридоры», «Ты была и во сне, и в стенной, половой и потолочной аналогии существованья, т. е. в антропоморфной однородности воздуха и часа — Цветаевой, т. е. языком, открывающимся у всего того, к чему всю жизнь обращается поэт без надежды услышать ответ».

Преобразованные в поэме, эти образы дополнены отсылками к стихам Пастернака («депеша Дно») и деталям его биографии («На рояли играл?»). В этом же ряду — «Гостиница Свиданье Душ», «Коридоры: домов туннели... Коридоры: домов ущелья» и так далее.

Поэма «Попытка Комнаты», как и более ранняя поэма «С моря», была внутренне связана с «Поэмой Лестницы», начатой в январе 1926 г. в Медоне и завершенной в Сен Жиле между 10 июня и 21 июля (ср. примеч. 56 к главе VII, примеч. 21 к главе IX и примеч. 17 к Эпилогу). В черновой тетради Цветаевой все эти произведения соседствуют с черновиками ее писем к Рильке и Б. Пастернаку; в той же тетради — «Поэма Воздуха» и еще одна незаконченная поэма. Описывая архив Цветаевой, хранящийся в ЦГАЛИ, Е. Б. Коркина сообщает:

«Большая черновая тетрадь в черном коленкоровом переплете подобна могучей реке, исток которой — «Поэма Лестницы» — начинается в Медоне в первые дни нового — 1926 года, затем разделяется на самостоятельные русла «Попытки Комнаты» и незавершенной поэмы без названия, впадает в омут немецких черновиков писем к Рильке, стремительно несется со смертельных вершин «Поэмы Воздуха», уклоняется в отдельный залив «С Моря», выходит на широкие плесы писем к Пастернаку, чтобы, соединив в своем трехсотстраничном течении два языка, пять поэм, двух поэтов и бесчисленные попутные ручьи стихов, широким потоком выйти к устью — океанскому побережью Вандеи летом 1926 года» [446].


ПОПЫТКА КОМНАТЫ

Стены косности сочтены

До меня. Но — заскок? случайность? —

Я запомнила три стены.

За четвертую не ручаюсь.


Кто же знает, спиной к стене?

Может быть, но ведь может не


Быть. И не было. Дуло. Но

Не стена за спиной, так?.. Все, что

Не угодно. Депеша «Дно»,

Царь отрекся. Не только с почты


Вести. Срочные провода

Отовсюду и отвсегда.


На рояли играл? Сквозит.

Дует. Парусом ходит. Ватой

Пальцы. Лист сонатинный взвит.

(Не забудь, что тебе девятый.)


Для невиданной той стены

Знаю имя: стена спины


За роялем. Еще — столом

Письменным, а еще — прибором


Бритвенным (у стены — прием —

Этой — делаться корридором


В зеркале. Перенес — взглянул.

Пустоты переносный стул).


Стул для всех, кому не войти

Дверью, — чуток порог к подошвам! —

Та стена, из которой ты

Вырос — поторопилась с прошлым —


Между нами еще абзац

Целый. Вырастешь как Данзас —


Сзади. Ибо Данзасом — та,

Званым, избранным, с часом, с весом,

(Знаю имя: стена хребта!)

Входит в комнату — не Дантесом.


Оборот головы. — Готов?

Так и ты через десять строф,


Строк. Глазная атака в тыл.

Но, оставив разряд заспинный,

Потолок достоверно был.

Не упорствую: как в гостиной,


Может быть, и чуть-чуть косил.

(Штыковая атака в тыл —

Сил)

И вот уже мозжечка

Сжим. Как глыба спина расселась.

Та сплошная спина Чека,

Та — рассветов, ну та — расстрелов


Светлых: четче, чем на тени

Жестов — в спину из-за спины.


То, чего не пойму: расстрел.

Но, оставив разряд застенный,

Потолок достоверно цел

Был (еще вперед — зачем нам


Он). К четвертой стене вернусь:

Та, куда отступая, трус

Оступается.

«Ну, а пол —

Был? На чем-нибудь да ведь надо ж?..»

Был. — Не всем. — На качель, на ствол,

На коня, на канат, на шабаш, —


Выше!..

Всем нам на тем свету

С пустотою сращать пяту


Тяготенную

Пол — для ног.

— Как внедрен человек, как вкраплен! —

Чтоб не капало — потолок.

Помнишь, старая казнь — по капле


В час? Трава не росла бы в дом —

Пол, земля не вошла бы в дом —


Всеми — теми — кому и кол

Не препятствие ночью майской!

Три стены, потолок и пол.

Все, как будто? Теперь — являйся!


Оповестит ли ставнею?

Комната наспех составлена.

Белесоватым по серу —

В черновике набросана.


Не штукатур, не кровельщик —

Сон. — На путях беспроволочных

Страж. В пропастях под веками

Некий, нашедший некую.


Не поставщик, не мебельщик —

Сон, поголее ревельской

Отмели. Пол без блёсткости.

Комната? Просто — плоскости.


Дебаркадер приветливей!

Нечто из геометрии,

Бездны в картонном томике.

Поздно, но полно понятой.


А фаэтонов тормоз-то —

Стол? Да ведь локтем кормится

Стол. Разлоктись по склонности,

Будет и стол настольности.


Так же, как деток — аисты:

Будет нужда — и явится

Вещь. Не пекись за три версты!

Стул вместе с гостем вырастет.


Все вырастет,

Не ладь, не строй.

Под вывеской

Сказать — какой?


Взаимности.

Лесная глушь

Гостиница

Свиданье Душ.


Дом встречи. Все — разлуки

Те, хоть южным на юг!

Прислуживают — руки?

Нет, то, что тише рук.


И легче рук, и чище

Рук. Подновленный хлам

С услугами? Тощища,

Оставленная там!


Да, здесь мы недотроги

И в праве. Рук — гонцы.

Рук — мысли, рук — итоги,

Рук — самые концы...


Без судорожных «где ж ты?»

Жду. С тишиной в родстве

Прислуживают — жесты

В Психеином дворце.

Только ветер поэту дорог.

В чем уверена — в корридорах.


Прохожденье — вот армий база.

Должно долго идти, чтоб сразу


Середь комнаты, с видом бога —

Лиродержца...

— Стиха дорога!


Ветер, ветер, над лбом — как стягом

Подымаемый нашим шагом!


Водворенное «и так дале» —

Корридоры: домашнесть дали,


С грачьим профилем иноверки

Тихой скоростью даль по мерке


Детских ног, в дождеватом пруфе

Рифмы милые: грифель — туфель —


Кафель... в павлиноватом шлейфе

Где-то башня, зовется Эйфель.


Как река для ребенка — галька,

Дали — долька, не даль — а далька.


В детской памяти струнной, донной

Даль с ручным багажом, даль — бонной...


Не сболтнувшая нам (даль в модах),

Что там тащится на подводах...


Доведенная до пенала...

Корридоры: домов каналы.


Свадьбы, судьбы, событья, сроки, —

Корридоры: домов притоки.


В пять утра, с письмецом подметным,

Корридором не только метлы


Ходят. Тмином разит и дерном.

Род занятия? Кор—ри—дорный!


То лишь требуя, что смолола

Корридорами — Карманьола!


Кто корридоры строил

(Рыл), знал куда загнуть,

Чтобы дать время крови

За угол завернуть


Сердца — за тот за острый

Угол — громов магнит!

Чтобы сердечный остров

Со всех сторон омыт


Был. Корридор сей создан

Мной — не проси ясней! —

Чтобы дать время мозгу

Оповестить по всей


Линии: от «посадки

Нету» до узловой

Сердца: «Идет! Бросаться —

Жмурься! А нет — долой


С рельс!» Корридор сей создан

Мной, не поэт — спроста!

Чтобы дать время мозгу

Распределить места.


Ибо свиданье — местность,

Роспись — подсчет — чертеж —

Слов, не всегда уместных.

Жестов, погрешных сплошь.


Чтобы любовь в порядке —

Вся, чтоб тебе люба —

Вся, до последней складки —

Губ или платья? Лба.


Платье все оправлять умели!

Корридоры: домов туннели.


Точно старец, ведомый дщерью,

Корридоры: домов ущелья.


Друг, гляди! Как в письме, как в сне том —

Это я на тебя просветом!


В первом сне, когда веки спустишь —

Это я на тебя предчувствьем


Света. В крайнюю точку срока

Это я — световое око.


А потом?

Сон есть: в тон.

Был — подъем.

Был — наклон


Лба — и лба.

Твой — вперед

Лоб. Груба

Рифма: рот.


Оттого ль, что не стало стен —

Потолок достоверно крен


Дал. Лишь звательный цвел падеж

В ртах. А пол — достоверно брешь.


А сквозь брешь, зелена как Нил...

Потолок достоверно плыл.


Пол же — что, кроме «провались!»

Полу? Что нам до половиц


Сорных? Мало мела? — Горе!

Ведь поэт на одном тире


Держится...

Над ничем двух тел

Потолок достоверно пел —

Всеми ангелами.


St. Gilles-sur-Vie,

6-го июня 1926 [447].


Кончина Рильке была для Цветаевой как бы отсроченным итогом ее невстречи с ним. Сознание того, что Рильке не хочет с нею встретиться, сменилось свидетельством роковой невозможности свидания. «...Потеря Савойи с ним — куда никогда не поеду» — так писала Цветаева Е. А. Черносвитовой в середине января. В то же время смерть Рильке она истолковывала как право и даже «собственноручный его приказ» на ее союз с Пастернаком. Вспоминая весну, когда она «отвела» его приезд к ней, она пишет 1 января 1927 года: «Я тебя никогда не звала, теперь время». Их былую размолвку, «разминовение» летом 1926 года она объясняет просто и лаконично: «Видишь, Борис, в-троем, в живых, все равно бы ничего не вышло». Спустя много лет Пастернак подчеркнул вьюном это «в-троем», проверяя сделанную в 1944 году А. Крученых машинописную копию.

О возможностях новой встречи Цветаева продолжала думать и в последующие годы. «Мы ведь с Борисом собирались ехать к Рильке — и сейчас не отказались — к этой могиле дорожка не зарастет, не мы первые, не мы последние», — писала она Л. О. Пастернаку 5 февраля 1928 года.

В своем февральском письме к Цветаевой Пастернак сопоставил имена Рильке и Маяковского. Для него это было естественным, в этот ряд попала у него и «Поэма Конца», о которой он писал сестре еще весной 1926 года: «Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen». Это перечисление потом отразилось в главах его автобиографической повести «Охранная грамота». В феврале 1927 года Цветаева усмотрела в этом сопоставлении кощунство, «иерархическое несоответствие», но позднее, в статье 1932 года «Поэт и время» она оправдывает противостояние Рильке и Маяковского в их отношении к современности. Оба имени соединены у Цветаевой и охарактеризованы показательностью для своего времени, «своевременностью» и необходимостью ему [448].

Первым и непосредственным откликом Цветаевой на смерть Рильке было стихотворение «Новогоднее», о котором она писала Пастернаку, называя его «Письмом». Пастернак получил его только через год, когда вместе с поэмой «С моря» его привезла из Парижа А. И. Цветаева. Это — своеобразный реквием, «плач» по Рильке. При чтении этих стихов невольно возвращаешься памятью к реальным событиям, отраженным в последних письмах Рильке и Цветаевой. Однако степень творческого перевоплощения реальности — поразительная. Недаром Цветаева писала о себе: «Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, т. е. обретать смысл и вес — только преображенная, т. е. в искусстве» [449].


НОВОГОДНЕЕ

С Новым годом — светом — краем — кровом!

Первое письмо тебе на новом

— Недоразумение, что злачном —

(Злачном-жвачном) месте зычном, месте звучном,

Как Эолова пустая башня.

Первое письмо тебе с вчерашней,

На которой без тебя изноюсь,

Родины, теперь уже с одной из

Звезд... Закон отхода и отбоя,

По которому любимая любою

И небывшею из небывалой.

Рассказать, как про твою узнала?

Не землетрясенье, не лавина.

Человек вошел — любой — (любимый —

Ты.) — Прискорбнейшее из событий.

В Новостях и Днях [450]. — Статью дадите?

— Где? — В горах. (Окно в еловых ветках.

Простыня.) — Не видите газет ведь?

Так статью? — Нет. — Но... — Прошу избавить.

Вслух: трудна. Внутрь: не христопродавец.

— В санатории. (В раю наемном.)

— День? — Вчера, позавчера, не помню.

В Альказаре [451] будете? — Не буду.

Вслух: семья. Внутрь: всё, но не Иуда.


С наступающим! (Рождался завтра!) —

Рассказать, что сделала узнав про...?

Тсс... Оговорилась. По привычке.

Жизнь и смерть давно беру в кавычки.

Как заведомо-пустые сплёты.

Ничего не сделала, но что-то

Сделалось, без тени и без эха


Делающее!

Теперь — как ехал?

Как рвалось и не разорвалось как —

Сердце? Как на рысаках орловских,

От орлов, сказал, не отстающих,

Дух захватывало, — или пуще?

Слаще? Ни высот тому, ни спусков,

На орлах летал заправских русских —

Кто [452]. Связь кровная у нас с тем светом:

На Руси бывал — тот свет на этом

Зрел. Налаженная перебежка!

Жизнь и смерть произношу с усмешкой

Скрытою — своей ее коснешься!

Жизнь и смерть произношу со сноской,

Звездочкою (ночь, которой чаю:

Вместо мозгового полушарья —

Звездное!)

Не позабыть бы, друг мой,

Следующего: что если буквы

Русские пошли взамен немецких —

То не потому, что нынче, дескать,

Всё сойдет, что мертвый (нищий) всё съест —

Не сморгнет! — а потому что тот свет.

Наш, — тринадцати, в Новодевичьем

Поняла: не без-, а все-язычен.


Вот и спрашиваю не без грусти:

Уж не спрашиваешь, как по-русски

Nest [453]? Единственная, и все гнезда

Покрывающая рифма: звезды.


Отвлекаюсь? Но такой и вещи

Не найдется — от тебя отвлечься.

Каждый помысел, любой Du Lieber [454],

Слог в тебя ведет — о чем бы ни был

Толк (пусть русского родней немецкий

Мне, всех ангельских родней!) — как места

Несть, где нет тебя, нет есть: могила.

Всё как не было и всё как было.

— Неужели обо мне ничуть не? —

Окруженье, Райнер, самочувствье?

Настоятельно, всенепременно —

Первое видение вселенной

(Подразумевается, поэта


В оной) и последнее — планеты,

Раз только тебе и данной — в целом!

Не поэта с прахом, духа с телом,

(Обособить — оскорбить обоих)

А тебя с тобою, тебя с тобою ж,

— Быть Зевесовым не значит лучшим —

Кастора — тебя с тобой — Поллуксом.

Мрамора — тебя с тобою, травкой,

Не разлуку и не встречу — ставку

Очную: и встречу и разлуку

Первую.

На собственную руку

Как глядел (на след — на ней — чернильный

Со своей столько-то (сколько?) мильной

Бесконечной ибо безначальной

Высоты над уровнем хрустальным

Средиземного — и прочих блюдец.

Всё как не было и всё как будет

И со мною за концом предместья.

Всё как не было и всё как есть уж

— Что списавшемуся до недельки

Лишней! — и куда ж еще глядеть-то,

Приоблокотясь на обод ложи,

С этого — как не на тот, с того же

Как не на многострадальный этот.

В Беллевю живу. Из гнезд и веток

Городок. Переглянувшись с гидом:

Беллевю. Острог с прекрасным видом

На Париж — чертог химеры гальской —

На Париж — и на немножко дальше...

Приоблокотясь на алый обод

Как тебе смешны (кому) «должно-быть»,

(Мне ж) должны быть, с высоты без меры.

Наши Беллевю и Бельведеры!


Перебрасываюсь. Частность. Срочность.

Новый Год в дверях. За что, с кем чокнусь

Через стол? Чем? Вместо пены — ваты

Клок. Зачем? Ну, бьет — а при чем я тут?

Что мне делать, в новогоднем шуме

С этой внутреннею рифмой: Райнер — умер.

Если ты, такое око, смерклось,

Значит жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть.

Значит — тмится, допойму при встрече! —

Что ни жизни нет, ни смерти, — третье.

Новое. И за него (соломой

Застелив седьмой — двадцать шестому


Отходящему — — какое счастье

Тобой кончиться, тобой начаться!)

Через стол, необозримый оком,

Буду чокаться с тобою тихим чоком

Сткла о сткло? Нет — не кабацким ихним:

Я о ты, слиясь дающих рифму:

Третье.

Через стол гляжу на крест твой.

Сколько мест — загородных, и места

Загородом! и кому же машет

Как не нам — куст? Мест — именно наших

И ничьих других! Весь лист! Вся хвоя!

Мест твоих со мной (твоих с тобою).

(Что с тобою бы и на массовку —

Говорить?) что — мест! а месяцов-то!

А недель! А дождевых предместий

Без людей! А утр! А всего вместе

И не начатого соловьями!


Верно плохо вижу, ибо в яме.

Верно лучше видишь, ибо свыше:

Ничего у нас с тобой не вышло.

До того, так чисто и так просто

Ничего, так по плечу и росту

Нам — что и перечислять не надо.

Ничего, кроме — не жди из ряду

Выходящего, (неправ из такта

Выходящий!) — а в какой бы, как бы

Ряд вошедшего б?

Припев извечный:

Ничего хоть чем-нибудь на нечто

Что-нибудь — хоть издали бы — тень хоть

Тени! Ничего, что: час тот, день тот,

Дом тот — даже смертнику в колодках

Памятью дарованное: рот тот!

Или слишком разбирались в средствах?

Из всего того один лишь свет тот

Наш был, как мы сами только отсвет

Нас, — взамен всего сего — весь тот свет!


С незастроеннейшей из окраин —

С новым местом, Райнер, светом, Райнер!

С доказуемости мысом крайним —

С новым оком, Райнер, слухом, Райнер!


Все тебе помехой

Было: страсть и друг.


С новым звуком. Эхо!

С новым эхом. Звук!


Сколько раз на школьном табурете:

Что за горы там? Какие реки?

Хороши ландшафты без туристов?

Не ошиблась, Райнер, — рай — гористый,

Грозовой? Не притязаний вдовьих —

Не один ведь рай, над ним другой ведь

Рай? Террасами? Сужу по Татрам —

Рай не может не амфитеатром

Быть. (А занавес над кем-то спущен...)

Не ошиблась, Райнер, Бог — растущий

Баобаб? Не Золотой Людовик [455]

Не один ведь Бог? Над ним другой ведь

Бог?

Как пишется на новом месте?

Впрочем, есть ты — есть стих: сам и есть ты —

Стих! Как пишется в хорошей жисти

Без стола для локтя, лба для кисти

(Горсти).

— Весточку, привычным шифром!

Райнер, радуешься новым рифмам?

Ибо правильно толкуя слово

Рифма — что — как не — целый ряд новых

Рифм? — Смерть?

Некуда: язык изучен.

Целый ряд значений и созвучий

Новых.

— До свиданья! До знакомства!

Свидимся — не знаю, но — споемся.

С мне-самой неведомой землею —

С целым морем, Райнер, с целой мною!


Не разъехаться — черкни заране.

С новым звуконачертаньем, Райнер!


В небе лестница, по ней с Дарами...

С новым рукоположеньем, Райнер!


— Чтоб не залили, держу ладонью. —

Поверх Роны и поверх Rarogn'a [456],


Поверх явной и сплошной разлуки

Райнеру — Мария — Рильке — в руки.

Bellevue, 7-го февраля 1927 г. [457]


21 февраля 1927 года Цветаева сообщает А. Тесковой о начале новой работы, обращенной к Рильке: «Кончила письмо к Рильке — поэму. Сейчас пишу «прозу» (в кавычках из-за высокопарности слова) — т. е. просто предзвучие и позвучие — во мне — его смерти. Его смерть в моей жизни растроилась: непосредственно до него умерла Алина старая Mademoiselle и непосредственно после (все на протяжении трех недель!) один русский знакомый мальчик Ваня. А в общем — одна смерть (одно воскресение). Лейтмотивом вещи не беру, а сами встали две строки Рильке:


Denn Dir liegt nichts an den Fragenden:

sanften Gesichtes

siehst Du den Tragenden zu [458].

Ибо вопрошающие тебе безразличны.

С кротким лицом

Глядишь ты на обремененных (нем.).


На многое (внутрь) меня эта смерть еще подвигнет» [459].

Эта проза потом получила название «Твоя смерть» [460].

Годы, последовавшие за смертью Рильке, оказались для Цветаевой периодом спада лирического напряжения. Она все больше и охотнее писала прозу. Образ Рильке не оставлял ее. Цветаева жадно тянулась к людям, близко знавшим поэта, писала длинные письма (по-немецки) его родственникам или друзьям (например, Рут Зибер-Рильке, дочери поэта, или княгине Марии Турн унд Таксис). «...Райнер, ты породнил меня со всеми, тебя потерявшими...», — восклицала Цветаева в очерке «Твоя смерть» [461], и это была не пустая фраза. В 1930—1933 годах Цветаева обменивалась письмами с Н. Вундерли-Фолькарт, живо интересуясь всем, что касалось личности поэта или его кончины.

«Ничего, ничего я не знаю о его смерти, — жалуется она Н. Вундерли-Фолькарт 2 апреля 1930 года. — Как он ушел? Знал ли? Кто был возле него? Какое произнес последнее слово?

Только то, что напечатано в газетах.

И некого мне было спросить, ведь я никого не знала — настолько я была с ним одна».

Из письма к Н. Вундерли-Фолькарт мы также узнаем, что между 1927 и 1930 годами Цветаева встречалась с Е. А. Черносвитовой, которая «много рассказывала о нем» (письмо от 5 июля 1930 года) и показывала Цветаевой лист, на котором было напечатано «завещание» Рильке. Разговор с Черносвитовой оказался для Цветаевой сильным разочарованием: бывшая секретарша Рильке произвела на нее впечатление человека не глубокого, пытающегося толковать как «судьбу» свое довольно случайное и непродолжительное знакомство с великим поэтом. «Я встретилась с ней лишь однажды и рассталась — без сожаления», — писала Цветаева (письмо от 17 октября 1930 года).

Имя Рильке постоянно упоминается в письмах Цветаевой, в ее литературных эссе начала 30-х годов («Поэт и время», «Искусство при свете совести», «Эпос и лирика современной России»).

Кроме того, Цветаева переводит на русский язык семь писем Рильке к молодому поэту Францу Каппусу и издает их со своим предисловием [462].

С конца 20-х годов на Западе начинает обильно появляться в свет литература о Рильке: книги, статьи, воспоминания современников. Собирается и готовится к печати богатейшее эпистолярное наследие поэта. Знакомясь с письмами Рильке, Цветаева вынашивает несколько замыслов, связанных с биографией любимого поэта. Одним из них она делится 12 января 1932 года с Н. Вундерли-Фолькарт:

«Прежде всего мне хотелось бы выбрать из писем Р<ильке> всё, что относится к России, и — перевести. R. M. Rilke et la Russie [463] или La Russie de R. M. Rilke [464] — это звучит глубже, поистине глубоко. (Его Россия, словно его смерть: все и только то, что не принадлежит никому, принадлежит ему.

Его жена — нет, его ребенок — нет, его Россия — да). Имею ли я право сделать такую подборку (и — французский перевод)? La Russie fut le grand evenement de son etre — et de son devenir [465] — так начиналось бы мое предисловие. Мой французский был бы в точности как его немецкий. <...>

Это не должно превратиться в книгу, то есть для книги еще не пришла пора, ведь в последующих томах о России будет еще не раз говориться (еще не раз — повеет Россией [466]). Пока что это могло бы появиться в каком-нибудь хорошем журнале. И в конце концов стать книгой, той книгой Рильке — Россия, которую ведь он хотел написать. И в конце концов написал. Ее нужно всего-навсего составить — и — вот она!

Не: Рильке о России, не Рильке и Россия — Россия в Рильке, такой она видится мне.

Россия Рильке, переведенная русским поэтом на его второй поэтический язык, — французский. Я думаю, он был бы (будет) рад».

Этим замыслам Цветаевой не суждено было сбыться. Ее стремление начать большую работу в память о Рильке и его любви к России не встретило поддержки среди немногочисленных тогда друзей и издателей германского поэта. А после 1933 года связь Цветаевой с кругом Рильке порывается окончательно. Зато она сама бережно и верно хранит в себе «тайну» своего знакомства с ним, лелеет воспоминания о их переписке 1926 года. Чувства Цветаевой лишь изредка прорываются наружу — чаще всего в ее письмах к Борису Пастернаку.

Смерть Рильке застала Пастернака в разгаре возобновившейся работы над «Лейтенантом Шмидтом». Обрыв переписки с Цветаевой тяжело сказывался на ходе работы. Посылая ей 9 февраля 1927 года вторую часть поэмы, Пастернак писал: «Вся работа относится к самому последнему времени. Лето и осень прошли пусто и бесплодно. Но, конечно, читал, думал, и наброски копились. По-настоящему все зажило на Рождестве. Особенно замечательной была ночь на первое. Я никуда на встречу Нового года не пошел. Женя встречала Новый год с Асеевым, Маяком и всей Лефовской компанией. В эту ночь и зажила II-я часть как целое».

Через год он так характеризовал свои занятия и планы: «Я обещал себе по окончании «Лейтенанта Шмидта» свидание с немецким поэтом, и это подстегивало и все время поддерживало меня. Однако мечте не суждено было сбыться — он скончался в декабре того же года, когда мне оставалось написать последнюю часть поэмы, и весьма вероятно, что на настроении ее последних страниц отразилась именно эта кончина. Тогда ближайшей моей заботой стало — рассказать об этом удивительном лирике и об особом мире, который, как у всякого настоящего поэта, составляют его произведения. Между тем под руками, в последовательности исполнения, задуманная статья превратилась у меня в автобиографические отрывки о том, как складывались мои представления об искусстве и в чем они коренятся. Этой работе, которую я посвящаю его памяти, я не придумал еще заглавия. Я ее еще не кончил» [467].

В 1929 году первая часть этой повести, получившей название «Охранная грамота», появилась в журнале «Звезда». В окончательной редакции читаем: «Область подсознательного у гения не поддается обмеру. Ее составляет все, что творится с его читателями и чего он не знает. Я не дарю своих воспоминаний памяти Рильке. Наоборот, я сам получил их от него в подарок» [468].

Одновременно с работой над «Охранной грамотой» Пастернак перевел на русский язык два Реквиема Рильке: «По одной подруге» (Пауле Модерзон) и графу Вольфу фон Калькрейту [469].

«Охранная грамота» была дописана в 1931 году, ее рукопись кончается письмом к Рильке — тем самым, которое Пастернак не успел написать ему при его жизни.

«Если бы Вы были живы, я бы написал Вам сегодня такое письмо. Сейчас я кончил «Охранную Грамоту», посвященную Вашей памяти, а вчера вечером меня просили из Вокса [470] зайти по делу, лично касающемуся Вас. Из Германии для посмертного собранья Ваших писем затребовали записку, в которой Вы обняли и благословили меня. Я на нее тогда не ответил. Я верил в близкую с Вами встречу. Но вместо меня за границу поехали жена и сын.

Оставить такой дар, как Ваши строки, без ответа, было нелегко. Но я боялся, как бы, удовольствовавшись перепиской с Вами, я не поселился навеки на полдороге к Вам. А мне надо было Вас видеть. И до этого я зарекся письменно обращаться к Вам. Когда же я ставил себя на Ваше место (потому что моя безответность могла удивить Вас), я успокаивался, вспоминая, что в переписке с Вами Цветаева, потому что хотя я не могу заменить Цветаевой, Цветаева заменяет меня» [471].

В апреле 1929 года в журнале «Красная новь» Пастернак публикует два стихотворения, обращенный к Цветаевой: «Ты вправе, вывернув карман...« и «Мгновенный снег, когда булыжник узрен...» Имя Цветаевой печатно не было названо, однако обращенность к ней недвусмысленно прояснялась литерами над первым стихотворением — М. Ц. Второе же, как и «Посвященье» 1926 года, представляло собой акростих. Пастернак продолжал стихотворный диалог с оставшейся в эмиграции Цветаевой.

В середине декабря 1931 года, выступая на дискуссии, организованной Всероссийским союзом писателей, Пастернак сказал, что «кое-что не уничтожено революцией» и что «время существует для человека, а не человек для времени». Прочитав эти слова Пастернака в отчете, напечатанном в «Литературной газете», Цветаева завершила свою программную статью «Поэт и время», над которой она в то время работала, следующим абзацем:

«Борис Пастернак — там, я — здесь, через все пространства и запреты, внешние и внутренние (Борис Пастернак — с Революцией, я — ни с кем), Пастернак и я, не сговариваясь, думаем над одним и говорим одно.

Это и есть: современность» [472].

И все же эпистолярный роман Цветаевой и Пастернака мало-помалу уходил в прошлое.

31 декабря 1929 года Цветаева писала ему: «Борис, я с тобой боюсь всех слов, вот причина моего не-писанья. Ведь у нас кроме слов нет ничего, мы на них обречены. Ведь всё, что с другими — без слов, через воздух, то теплое облако от — к — у нас словами, безголосыми, без поправки голоса <...> Каждое наше письмо — последнее. Одно — последнее до встречи, другое — последнее навсегда. Может быть оттого что редко пишем, что каждый раз — все заново. Душа питается жизнью, — здесь душа питается душой, саможорство, безвыходность.

И еще, Борис, кажется боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да, кажется тогда, в Вандее, когда ты решил не-писать и слезы действительно лились в песок — в действительный песок дюн. (Слезы о Р<ильке> лились уже не вниз, а ввысь, совсем Темза во время отлива.)

С тех пор у меня в жизни ничего не было. Проще: я никого не любила — годы — годы — годы. <...> Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела. <...>

— Борис, я тебя заспала, засыпала — печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! — понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен — как рейнское сокровище — до поры» [473].

25 января 1930 года: «Не суждено нам было стать друг для друга делом жизни, на Страшном Суде будешь отвечать не за меня (какая сила в: не суждено! какая вера! Бога познаю только через не свершившееся)».

В июне 1935 года в Париже на Международном конгрессе писателей происходит долгожданная встреча Цветаевой и Пастернака. Однако это событие, как и общение поэтов в Москве в 1939—1941 годах, принадлежат уже другой исторической эпохе, в которой высокая лирика агонизировала и иссякала в обстановке массового террора и приближающейся новой войны.

В 1943 году, оплакивая смерть Цветаевой, Пастернак писал:

Лицом повернутая к Богу,

Ты тянешься к нему с земли,

Как в дни, когда тебе итога

Еще на ней не подвели [474].

На этой бесповоротно трагической оценке прошлого позволим себе окончить изложение переписки трех великих европейских поэтов. В ходе подготовки их писем к печати — сквозь детали биографий и личных отношений — все яснее выступала основная тема предельных возможностей лирического самовыражения и судьбы лирической поэзии как таковой.

В этой книге остались незатронутыми многие биографические и иные подробности, освещающие путь каждого из трех поэтов. Мы хотели лишь подготовить материалы, оказавшиеся в наших руках, для Светлого Суда, на который надеялась Марина Цветаева. 

Примечания

1

Бахтин M. M. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин M. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 148—149.

Здесь и далее угловыми скобками отмечены все сокращения и конъектуры в цитируемом тексте, а также — пояснения публикаторов.

(обратно)

2

Hulewicz W. Gesprache mit R. M. Rilke // Prager Presse, 1924, 30. November (Beilage «Dichtung und Welt»).

(обратно)

3

Пастернак Л. О. Встречи с P.-M. Рильке // Пастернак Л. О. Записи разных лет. М., 1975. С. 146.

(обратно)

4

О встречах Рильке с Толстым см.: Азадовский К. M. Р. М. Рильке и Л. Н. Толстой // Рус. лит., 1969. X» 1. С. 129—151.

(обратно)

5

Воспоминания С. Н. Шиль о Рильке хранятся в Отделе рукописей Научной библиотеки МГУ им. М. В. Ломоносова (ф. С. Н. Шиль, № 1004).

(обратно)

6

Rilke R. M. Briefe und Tagebucher aus der Frupzeit 1899 bis 1902. Leipzig, 1931. S. 12.

(обратно)

7

Письмо Рильке к E. M. Ворониной от 28 мая /9 июня 1899 г. // Oxford Slavonic Papers, 1960. Vol. 9. P. 156.

(обратно)

8

Цит. no: Rilke und Russland. Briefe, Erinnerungen, Gedichte. Hrsg. von Konstantin Asadowski. Berlin; Weimar. 1986. S. 113.

(обратно)

9

Пастернак Б. Л. Воздушные пути: Проза разных лет. М., 1982. С. 191—192.

(обратно)

10

Более подробно о пребывании Рильке в России см.: Азадовский К., Чертков Л. Русские встречи Рильке // Р.-М. Рильке. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М., 1971. С. 357—385.

(обратно)

11

Цит. по: Rilke und Russland. S. 341.

(обратно)

12

Переписка Рильке с Л. О. Пастернаком опубликована полностью в кн.: Rilke und Russland...

(обратно)

13

Пастернак Л. О. Встречи с Р.-М. Рильке. С. 150.

(обратно)

14

«В месяцы своего пребывания в Париже Рильке с огромным удовольствием читал «Господа Головлевы» Щедрина, французский текст которых я ему предоставил. Одновременно он прочитал несколько произведений Ивана Бунина, с которым лично познакомился», — вспоминал французский писатель М. Бетц (Betz M, Rilke vivant. Paris, 1937. P. 152). Из произведений Бунина Рильке знаком был с повестью «Митина любовь» (см.: Сапаров H. Р. М. Рильке о повести И. А. Бунина «Митина любовь» // Вопр. лит., 1966. № 9. С. 247—249).

(обратно)

15

Betz M. Rilke vivant. P. 148.

(обратно)

16

Цветаева M. И. Поэт и время // Избр. проза. 1917—1937. В 2 т. Нью-Йорк, 1979. Т. 1. С. 378. (далее — Избр. проза).

(обратно)

17

Первые переводы Пастернака из Рильке, относящиеся к 1911—1912 гг., напечатаны в кн.: Рильке Р. М. Новые стихотворения. М., 1977. С. 509. В той же книге представлены и другие широко известные переводы Пастернака (оба «Реквиема», стихотворения «За книгой» и «Созерцание») — непревзойденные до сих пор образцы переложения Рильке на русский язык.

См. также: Пастернак Е. В. Дополнение к публикации первых опытов Б. Пастернака: Переводы из Рильке // Тр. по знаковым системам. 6. С. 546—548. (Учен. зап. Тарт. ун-та; Вып. 308).

(обратно)

18

Письмо Б. Л. Пастернака к французскому слависту М. Окутюрье от 4 февраля 1959 г. // Cahiers du monde russe et sovietique, 1974. Vol. 15 (1—2). P. 232. (письмо написано по-французски).

(обратно)

19

Цветаева M. И. Световой ливень // Избр. проза. Т. 1. С. 136.

(обратно)

20

Пастернак Б. Л. Люди и положения // Пастернак Б. Л. Воздушные пути. С. 459—460.

(обратно)

21

Там же. С. 460—461.

(обратно)

22

Эфрон А. Страницы воспоминаний // Звезда, 1975. № 6. С. 164.

(обратно)

23

Из переписки Ариадны Эфрон и Бориса Пастернака // Знамя, 1988. № 8. С. 159.

(обратно)

24

Пастернак Б. Л. Охранная грамота // Пастернак Б. Л. Воздушные пути. С. 240.

(обратно)

25

«Фазаний угол» — семейный пансион на Фазаненштрассе, в котором жил Пастернак.

(обратно)

26

Строки из стихотворения Цветаевой «Германия» (1914).

(обратно)

27

Перифраз двух мест из «Охранной грамоты». См.: Пастернак Б. Л. Воздушные пути. С. 213, 214.

(обратно)

28

Бахрах А. По памяти, по записям: Лит. портреты. Париж, 1980. С. 65. Последняя фраза — цитата из «Охранной грамоты» (Пастернак Б. Л. Воздушные пути. С. 241).

(обратно)

29

Пастернак Б. Из переписки с писателями. / Публ. Е. Б. и Е. В. Пастернаков // Из истории советской литературы 1920—1930-х годов: Новые материалы и исслед. М., 1983. С. 690 (Лит. наследство; Т. 93).

(обратно)

30

Духовные письма (нем.).

(обратно)

31

Архив Б. Л. Пастернака (Москва). Все материалы, находящиеся (в оригиналах или копиях) в семейном архиве Пастернаков (Москва — Оксфорд), цитируются в дальнейшем без ссылок на место хранения.

Некоторые документы из этого архива уже печатались ранее в различных изданиях (например, письма М. Цветаевой к Б. Л. Пастернаку и Л. О. Пастернаку в кн.: Цветаева М. Неизданные письма. Париж, 1972 (далее — Неизданные письма); Письма Рильке к Б. Л. Пастернаку и Л. О. Пастернаку в кн.: Rilke R. M. Briefe und Tagebucher aus der Fruhzeit 1899 bis 1902. Leipzig, 1931 и Rilke R. M. Briefe aus Muzot 1921 bis 1926. Leipzig, 1935 и др.). Эти публикации, ввиду того, что они носят нередко фрагментарный характер и изобилуют разного рода опечатками и неточностями, далее не упоминаются.

(обратно)

32

Цветаева М. О Германии (выдержки из дневника 1919 г.) // Избр. проза. Т. 1. С. 123.

(обратно)

33

Цветаева А. Воспоминания. 2-е изд. М., 1974. С. 15.

(обратно)

34

Цветаева М. Вечерний альбом. М., 1910. Стихи, навеянные пребыванием в Германии: «Сказочный Шварцвальд» (сс. 46—47), «Как мы читали ,,Lichtenstein"» (с. 48), «Отъезд» (сс. 52—54). «Лихтенштейн» — роман В. Гауфа (1826), романтическое предание из истории Вюртемберга; М. А. Мейн читала своим дочерям вслух отрывки из этого романа.

(обратно)

35

Цветаева А. Воспоминания. С. 173.

(обратно)

36

Цветаева М. О Германии (выдержки из дневника 1949 г.) // Избр. проза. Т. 1. С. 130.

О Рильке упоминается также в письме Цветаевой к К. Б. Родзевичу от 23 сентября 1923 года. «...Дело не в стихотворной осведомленности, — пишет ему Цветаева, продолжая, очевидно, ранее с ним начатый спор, — Вы к Rilke не были подготовлены, Rilke пришел и взял Вас, поэты — это захватывает, к ним не готовятся и с ними не торгуются...» (ЦГАЛИ, ф. 1190).

Кроме того одна строчка из второй части «Часослова» («О паломничестве») приведена Цветаевой в очерке «Герой труда (записи о Валерии Брюсове)» // Избр. проза. Т. 1. С. 182.

(обратно)

37

Поэт (нем.).

(обратно)

38

Дух поэзии (нем.).

(обратно)

39

Цветаева М. Письма к А. Тесковой. Прага, 1969. С. 48 (далее — Письма к Тесковой).

(обратно)

40

Новый мир. 1969. № 4. С. 204.

(обратно)

41

Перевод К. М. Азадовского.

(обратно)

42

Стихотворение «Святой Георгий» из сборника Цветаевой «Ремесло» (Москва; Берлин, 1923). Ср. письмо Цветаевой к Рильке от 12 мая.

(обратно)

43

Понятие одухотворенной природы было важнейшим и для Рильке; не случайно в своих письмах друг к другу Цветаева и Рильке употребляют слово «природа» как высшую, окончательную оценку (см. письмо Цветаевой от 6 июля, письма Рильке от 10 мая, 14 августа и др.).

(обратно)

44

Письма к Тесковой. С. 57.

(обратно)

45

Неизданные письма. С. 399 (письмо от 4 мая 1928 г.) Ср. также определение искусства в цветаевской статье «Искусство при свете совести»: «Искусство есть та же природа» и т. д. (Избр. проза. Т. 1. С. 381) или развернутое сопоставление с природой творчества Б. Пастернака в статье «Поэты с историей и поэты без истории» (Цветаева М. Соч. М., 1984. Т. 2. С. 410—414).

(обратно)

46

Письма к Тесковой. С. 159 (письмо от 23 мая 1938 г.).

(обратно)

47

Теме разобщенности влюбленных посвящен стихотворный цикл «Двое», посланный в 1924 г. Пастернаку (см.: Цветаева М. И. Избр. произведения. М.; Л., 1965. С. 258—260). Высокий трагический смысл приобретает тема «разминовения» и в драме Цветаевой «Ариадна» (1924).

(обратно)

48

Цветаева М. Живое о живом (Волошин) // Соч. Т. 2. С. 181.

(обратно)

49

Цветаева M. После России. Париж. 1926. С. 11.

(обратно)

50

Цветаева М. Письма к А. Штейгеру // Опыты. Нью-Йорк, 1955. № 5. С. 47.

(обратно)

51

Примечательно развернутое в этом же письме сопоставление «сна» и «переписки»: «Письмо как некий вид потустороннего общения менее совершенно, нежели сон, но законы те же. Ни то, ни другое — не по заказу: спится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму — быть написанным, сну — быть увиденным». На этой же теме «сна» и «письма» строится поэма «С моря», частично приведенная далее в тексте книги.

(обратно)

52

Цветаева М. Письма к А. Штейгеру. С. 59.

(обратно)

53

Цветаева М. И. Избр. произведения. С. 303.

(обратно)

54

Слова Наполеона, поставленные эпиграфом к одному из разделов сборника «Вечерний альбом».

(обратно)

55

Цветаева А. Воспоминания. С. 77.

(обратно)

56

Неизданные письма. С. 231 (письмо от 16 сент. 1926 г.).

(обратно)

57

Письма М. И. Цветаевой Ю. П. Иваску (1933—1937гг.) / Приготовил к печати Ю. П. Иваск // Русский литературный архив. Нью-Йорк. 1956. С. 222 (письмо от 8 марта 1935 г.).

(обратно)

58

Надпись (по-немецки) на с. 573 французского журнала «Cahiers de l'etoile» (Звездные тетради, 1929. № 10). посланного Цветаевой Н. Вундерли-Фолькарт 7 июня 1930 г. В этом номере был опубликован в переводе очерк Цветаевой «Несколько писем Райнер-Мария Рильке», впервые напечатанный в пражском журнале «Воля России» (1929. № 2). Цит. по ксерокопии (личный архив К. М. Азадовского).

(обратно)

59

Вопр. лит. 1985. № 9. С. 278 (публ. А. Саакянц).

(обратно)

60

Фрагменты переписки Рильке, Пастернака и Цветаевой впервые были напечатаны в журнале «Вопросы литературы» (1978. № 4). Значительная часть книги опубликована в журнале «Дружба народов» (1987. № 6—9). Кроме того, в 1980—1985 гг. при содействии ВААП переписка была издана полностью в Италии, Франции, ФРГ, Югославии, США и Мексике.

(обратно)

61

Оригиналы писем Цветаевой к Рильке хранятся в Отделе рукописей Швейцарской национальной библиотеки (г. Берн).

(обратно)

62

В действительности Рильке написал Цветаевой шесть писем (см. письмо М. Цветаевой к Е. А. Черносвитовой, написанное в январе 1927 г. — Настоящее изд. С. 207—209).

(обратно)

63

Цветаева М. Несколько писем Райнера Мария Рильке // Избр. проза. Т. 1. С. 269, 272.

(обратно)

64

Александра Петровна Рябинина, в девичестве Назарова (1897—1977) рассказывала, как в 1918 году она ушла из родительского имения в туфельках на каблучках, как женою начальника штаба 5-й армии С. Д. Павлова и комиссаром санитарной части 2-й Иркутской дивизии прошла всю гражданскую войну от Казани до Хабаровска. После нескольких лет дипломатической службы в Берлине она в начале 30-х годов перешла на литературно-редакторскую работу, где познакомилась с Пастернаком и неоднократно поддерживала его заказами на переводы. По его просьбе Рябинина взяла под свое покровительство и Цветаеву, подчас выплачивая ей гонорары раньше срока.

(обратно)

65

Пастернак Б. Л. Люди и положения // Пастернак Б. Л. Воздушные пути. С. 462—463.

(обратно)

66

Поэт Алексей Елисеевич Крученых (1886—1968) составлял в 1943—1944 гг. машинописные сборники под названием «Встречи с Мариной Цветаевой». В этих тетрадях были собраны стихотворные посвящения Пастернака Цветаевой, надписи на книгах, юношеские стихи Цветаевой, ее поздние экспромты и случайные высказывания. Все это сопровождалось комментариями самого Крученых. В этих же тетрадях сохранились копии отдельных писем Цветаевой к Пастернаку. Некоторые из них Пастернак исправил собственной рукой, вписав в них в частности французские и немецкие слова.

(обратно)

67

Отрывки в письмах Л. О. Пастернака, заключенные (здесь и далее) в квадратные скобки, написаны в оригинале по-немецки.

(обратно)

68

Издательство «Инзель» в Лейпциге возглавлялось с 1905 г. профессором Антоном Киппенбергом (1874—1950), другом Рильке, издателем его книг.

(обратно)

69

«Сецессион» (от франц. seccession — отделение, отпадение) — художественные объединения, возникавшие в крупнейших городах Германии с конца XIX века (впервые в 1892 г.). Создавая «сецессионы», художники-новаторы стремились отделиться от официального академического искусства. На грани веков молодой Рильке был тесно связан с немецкими и австрийскими сецессионистами и сотрудничал в их изданиях.

(обратно)

70

Портрет Альберта Эйнштейна, выполненный Л. О. Пастернаком, находится в Иерусалимском университете и в семейном собрании (Оксфорд).

(обратно)

71

Обращение и первая фраза написаны по-русски. Особенности оригинала (старое правописание, ошибки и др.) не сохраняются. В дальнейшем русские слова в немецком тексте всюду выделяются разрядкой.

(обратно)

72

Эренбург И. Г. Портреты русских поэтов. Берлин, 1922. В книге напечатано пять стихотворений Пастернака: «Не как люди, не еженедельно», «Памяти Демона». «Из суеверья», «Образец», «Сложа весла».

(обратно)

73

Елена Александровна Извольская (1897—1974) — поэтесса и переводчица; в начале 30-х гг. была дружна с Цветаевой; умерла в католическом монастыре в Канаде. В № 6 журнала «Commerce» за 1925 г. было напечатано два стихотворения Пастернака («Душная ночь» и «Отплытие») в переводе Извольской. Посылая Цветаевой четыре своих стихотворения, опубликованные в журнале «Русский современник» (1924. № 2), Пастернак ей писал: «В «Commerce» зимнем в 1925 г. были напечатаны переводы Извольской, два моих стихотворения и одно Мандельштама. Одного из них ты, может быть, не знаешь. Вот оно, «Отплытие». Прочти и «Петухов». Остальных не стоит. Это из «Современника», где были напечатаны твой изумительный Занавес и Сахара (но не в том же номере, и с ужасными опечатками, не по моей вине; просил прислать корректуру, выпустили в Питере, не исполнив просьбы).

Если знаешь Извольскую, передай ей мою благодарность. Местами очень хорошо, вообще все прекрасно. Но «Разбегаясь со стенаньем» кажется очень усложнено в передаче: lancee sur la voie de gemissement» (недатированная надпись на журнале «Русский современник», отправленном Цветаевой вместе с одним из писем в конце 1925 — начале 1926 г.).

(обратно)

74

8Ошибка Л. О. Пастернака: Валери был лишь одним из издателей журнала «Коммерс», а стихи Б. Пастернака появились в переводе Е. А. Извольской.

(обратно)

75

Пастернак Б. Л. Воздушные пути. С. 480—481.

(обратно)

76

Цит. по: Эфрон А. Страницы воспоминаний // Звезда, 1975. № 6. С. 170.

(обратно)

77

Оттого-то я и проговариваюсь, и пишу. Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне; ты в пору последним крайностям души. Ты моя и всегда была моею и вся моя жизнь — тебе. (Примеч. Б. Пастернака.)

(обратно)

78

Цветаева М. Поэма Конца // (Избр. произведения. С. 452, 457, 454, 459, 456, 467, 465).

(обратно)

79

Сивцев Вражек — переулок около Арбата. — Переулки Арбата и Пречистенки (ныне Кропоткинская улица) — места преимущественного расселения московского дворянства и интеллигенции. На Сивцевом Вражке Цветаева жила некоторое время перед замужеством в 1912 г. Пастернак снимал там комнату в 1915—1917 гг.

(обратно)

80

Пастернак не напрасно извиняется за неточность воспроизведения пушкинских слов о Татьяне. Этот эпизод известен из воспоминаний современников о Л. Н. Толстом, который неоднократно его рассказывал, немного варьируя от раза к разу (см.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. М.. 1955. Т. I. С. 232 (Г. А. Русанов): С. 334 (С. Т. Семенов); Т. 2. С. 179 (Д. П. Маковицкий). См. также: Сухотина-Толстая Т. Л. Воспоминания. М., 1976. С. 430). Вспоминает об этом и Л. О. Пастернак (Записи разных лет. С. 181).

(обратно)

81

Ощущенье, что сила, творящая произведение, выше создателя-художника, Пастернак испытал, написав «Сестру мою жизнь», и с тех пор считал это определяющей оценкой подлинности в искусстве. В «Охранной грамоте» сказано: «Когда же явилась «Сестра моя жизнь», в которой нашли выраженье совсем не современные стороны поэзии, открывшиеся мне революционным летом, мне стало совершенно безразлично, как называется сила, давшая книгу, поэтому что она была безмерно больше меня и поэтических концепций, которые меня окружали» (Пастернак Б. Л. Воздушные пути. С. 273).

(обратно)

82

Цветаева М. Поэма Конца (Избр. произведения. С. 454 и 463).

(обратно)

83

Своей высшей жизнью я живу с тобой (нем.).

(обратно)

84

Там же. С. 452.

(обратно)

85

Поэма Пастернака «Высокая болезнь», первоначально появившаяся в журнале «Леф» (1924, № 1), была затем переработана автором, дополнение напечатано в «Новом мире» (1928, № 11).

(обратно)

86

Марселина Деборд-Вальмор (1786—1859) — французская поэтесса, стихи которой высоко ценила Цветаева.

(обратно)

87

Федор Карлович Пастернак (1880—1976) — муж Жозефины Пастернак.

(обратно)

88

Герман Коген (1842—1918) — глава марбургской философской школы неокантианства.

(обратно)

89

Что нельзя исправить (нем.).

(обратно)

90

Евгения Владимировна Пастернак, в девичестве Лурье (1899—1965) — жена Б. Л. Пастернака, в то время студентка Высших Художественных мастерских в Москве. Ее ухудшившееся в голодные годы здоровье грозило развитием туберкулеза легких. Весной 1926 г. Жозефина Пастернак помогала устроить ее в санаторий под Мюнхеном, о чем писала брату в упоминаемом письме от 25 марта.

(обратно)

91

Письмо от 7 февраля 1926 г. // Архив А. М. Горького (Москва).

(обратно)

92

Стихотворение «Памяти Рейснер» было впервые напечатано в 1929 г. в сборнике «Поверх барьеров. Стихи разных лет».

(обратно)

93

Перевод этого письма на русский язык выполнен Е. Б. Пастернаком. Все письма Рильке и написанные по-немецки письма Цветаевой переведены К. М. Азадовским.

(обратно)

94

Rue Rouvet, 8 — адрес Черновых, у которых жила Цветаева с детьми по приезде из Праги в ноябре 1925 г. до конца апреля 1926 г., когда она уехала в Вандею.

(обратно)

95

Имеются в виду «Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации», написанные в 1917—1918 гг. и изданные в 1922 и 1923 гг. в Москве — Берлине.

(обратно)

96

Письмо к З. Ф. Руофф от 12 мая 1956 г. // Вопр. лит. 1972. № 9. С. 170—171.

(обратно)

97

Стелла Самойловна Адельсон (1901—1988) — близкая подруга сестер Пастернака, приезжавшая к ним в гости в Германию.

(обратно)

98

Забудем об этом (нем.).

(обратно)

99

Дела (нем.).

(обратно)

100

В Москву я сыну послал не оригинал письма, а только выписку из него, так как боялся цензуры, которая могла, быть может, его не доставить или уничтожить. (Примеч. Л. О. Пастернака.).

(обратно)

101

Слова из поэмы Вергилия «Георгики» (3-я книга, стих 284).

(обратно)

102

В журнале «Querschnitt» («Сечение») (1925. № 12) был воспроизведен портрет Рильке, выполненный художницей Лулу Альбер-Лазар в 1916 г.

(обратно)

103

Паула Модерзон-Беккер (1876—1907) — художница из группы «Ворпсведе», приятельница Рильке.

(обратно)

104

Журнал «Благонамеренный» издавался в Брюсселе в 1926 г. В № 2 (март— апрель), о котором идет речь, проза Цветаевой «Поэт о критике» и «Цветник» (см. примеч. 17 к главе III) соседствовала со статьей Д. П. Святополка-Мирского (см. примеч. 17 к главе IV) «О консерватизме». 5 апреля 1926 г. Цветаева пишет Д. Шаховскому, издателю «Благонамеренного»: «Теперь просьба: дайте мне 10 оттисков статьи Мирского и моей, есть оказия в Россию, хочу послать. Очень прошу. Не пять и пять, а по 10-ти каждой — смежные ведь, не деля» (Неизданные письма. С. 365).

(обратно)

105

Ср.: Цветаева М. Отец и его музей // Простор. 1965. № 10. С. 36—42: см. также: Цветаева М. Соч. Т. 2. С. 6—15; 442—446.

(обратно)

106

Ср.: Цветаева М. Мать и музыка // Соч. Т. 2. С. 86—109, 457—460.

(обратно)

107

Ср.: Цветаева М. Кирилловны. Впервые под названием «Хлыстовки» // Встречи. Париж, 1934. № 6. С. 243—248. См. также: Тарусские страницы. Калуга, 1961. С. 252—254; Цветаева М. Соч. Т. 2. С. 71—77; 456.

(обратно)

108

«Ундина» — повесть немецкого писателя-романтика Ф. де ла Мотт Фуке. «Лихтенштейн» — роман В. Гауфа (см. примеч. 33 к вступлению).

(обратно)

109

Орленок (фр.).

(обратно)

110

О своей детской любви к Пушкину Цветаева рассказала позднее (1937) в эссе «Мой Пушкин».

(обратно)

111

«Уж за горой дремучею

Погас вечерний луч.

Едва струей гремучею

Сверкает жаркий ключ...

Эти строки молодого Лермонтова сильнее всех моих детских снов; и не только детских; и не только моих», — писала Цветаева в статье «Поэты с историей и поэты без истории» (Цветаева М. И. Соч. М., 1984. Т. 2. С. 399).

(обратно)

112

На эту тему в 1933 г. была написана статья Цветаевой «Два „Лесных Царя"» (см.: Цветаева М. И. Соч. Т. 2. С. 425—430).

(обратно)

113

Излишек воображения, недостаток логики (фр.).

(обратно)

114

Не снисходи (фр.).

(обратно)

115

В 1925 году в известной антологии И. С. Ежова и Е. И. Шамурина «Русская поэзия XX века» были помещены 35 стихотворений Ахматовой. Пастернак известил Ахматову о том, что ей причитаются деньги за публикацию ее вещей. В письме упомянуто и о Марине Цветаевой. (Письмо Пастернака к Ахматовой от 17 апреля опубликовано в кн.: Из истории советской литературы 1920— 1930-х годов: Новые материалы и исследования. С. 655—656.)

Письмо Пастернака к Волошину было благодарственным ответом на недавно полученный им подарок: акварель Волошина с надписью-приглашением побывать в Коктебеле. Но более глубоким, скрытым поводом этого письма было, видимо, желание Пастернака рассказать Волошину о судьбе Цветаевой и ее «Поэме Конца». Пастернак писал:

«Из рассказов о Вас я всего более люблю слова А. Цветаевой, т. е. ее воспоминанья, характеристики, рассуждения о Вас. И вот дорожа Вашей дружбой с обеими сестрами, я, думаю, порадую Вас, если сообщу, что Марина Ивановна пишет замечательные вещи, из которых одна, попавшая ко мне случайно, в частично искаженном перепискою виде, «Поэма конца», привела меня в крайнее волненье высотой и разрядом своих достоинств.

Эта вещь написана большим поэтом, написана не по-женски счастливо, с большим чувством и, что важнее, с большим знаньем его природы. Но я бы никогда не решился подступить к кому бы то ни было с утвержденьями, основанными на личном впечатленьи, то есть убежденности не стал бы выдавать за истину, если бы меня в моем чувстве не поддерживали известия, идущие из-за границы.

Она пользуется там большим и возрастающим успехом, гл<авным> обр<азом> среди молодежи. Сколько могу судить по отрывочным сведеньям, ее общая позиция очень независима и, кажется, не облегчена никаким подспорьем стадности, как это ни трудно в наши времена, когда одно уже местонахожденье человека кажется что-то говорящим о нем. Разумеется, она в эмиграции, но от этого до того, что зовется «ориентацией», очень далеко. Говорят, она всех чуждается и дружит только с Ремизовым» (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1979 год. Л., 1981. С. 194—195; Публ. Е. В. Пастернак и Е. Б. Пастернака).

(обратно)

116

Имеются в виду И. Г. Эренбург и его жена. Любовь Михайловна, которые находились тогда в Париже.

(обратно)

117

Евгений Львович Ланн (наст, фамилия Лозман; 1896—1958) — писатель и переводчик. Александра Владимировна Кривцова (1896—1958) — его жена, переводчик с английского. Е. Л. Ланн подружился с Цветаевой в конце 1920 г. (см. письмо М. Цветаевой к А. И. Цветаевой от 17/30 декабря 1920 г. // Неизданные письма. С. 44).

(обратно)

118

Сергей Яковлевич Эфрон (1893—1941) — муж Цветаевой. Дальше в письмах он называется также «Сережа» или «С. Я.».

(обратно)

119

Эльза Юрьевна Триоле (1896—1970) — французская писательница; родилась и выросла в Москве. С 1919 г. — во Франции.

(обратно)

120

Как уже упоминалось, Цветаева собиралась написать о Есенине поэму или драму и просила Пастернака помочь ей сбором биографического материала.

(обратно)

121

«Гапон» — первоначальное название главы «Детство» в поэме Пастернака «Девятьсот пятый год». (Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 250).

(обратно)

122

Отд. рукописей Гос. б-ки СССР им. В. И. Ленина, ф. 374, карт. 10, № 19, л. 22, об.

(обратно)

123

Письма к Тесковой. С. 40.

(обратно)

124

Владислав Фелицианович Ходасевич (1886—1939) — русский поэт и критик. Возможно, речь шла о рецензии на изданный в Праге в 1925 году сборник «Ковчег» под редакцией В. Ф. Булгакова и др. Об этом отзыве, вероятно, Ходасевича («критик наиболее читаемый, любимый и признанный») Цветаева, не называя имени автора, пишет в статье «Поэт о критике» (Благонамеренный, 1926. № 2, март—апрель): «К сожалению, для этого надо пройти мимо «Поэмы конца» М. Ц. — поэмы, которой, по крайней мере, пишущий эти строки просто не понял: думается, однако, что и всякий другой будет ее не столько читать, сколько разгадывать, и даже если он окажется счастливее и догадливее нас, то свое счастье он купит ценою больших умственных усилий» (Избр. проза. Т. 1. С. 237.).

(обратно)

125

Т. е. А. И. Цветаева.

(обратно)

126

«Родной мой, зачем ты пишешь, что умрешь в этом году, то есть что тебя посещает эта мысль. Клянусь тебе, что нет... нет, я не «утешаю» тебя, а просто сообщаю тебе, как сообщают друг другу новости: нет, твоя смерть еще не близка. Я это знаю», — писала Жозефина Пастернак Борису Пастернаку 21 апреля 1926 г.

(обратно)

127

Ср.: «Лейтенант Шмидт» (Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 277— 278).

(обратно)

128

Имеется в виду 12-я глава «Поэмы Конца» (Избр. произведения. С. 471): «Жизнь, — только выкрестов держит, лишь Овец — палачу! Право—на— жительственный свой лист Но-гами топчу! <...> Гетто избранничеств! Вал и ров. По-щады не жди! В сём христианнейшем из миров Поэты — жиды!»

(обратно)

129

«Потемкин» — первоначальное название главы «Морской мятеж» из поэмы «Девятьсот пятый год» (Пастернак Б. Л. Стихотворения и. поэмы. С. 257—262). «За обедом к котлу не садились» — с. 259. Эта глава печаталась тогда в Париже в журнале «Версты», непосредственное участие в котором принимали С. Я. Эфрон и М. Цветаева. Пастернак снабдил неясные места текста сносками.

(обратно)

130

Повесть «Детство Люверс», издававшаяся в 1922 и 1924 гг., была отделанным началом романа. Пастернак пишет Цветаевой о намерении продолжить работу над ним. Роман завершен не был; рукопись уничтожена автором.

(обратно)

131

Письма к Тесковой. С. 91.

(обратно)

132

Имеется в виду Е. М. Воронина (1870—1954). в замужестве Казицына, с которой Рильке познакомился в 1898 г. и неоднократно виделся в Петербурге в мае—июне 1899 г.

(обратно)

133

Цветаева приехала в Париж в ноябре 1925 г., тогда как Рильке уехал оттуда в августе.

(обратно)

134

По-немецки: Worte — Werte.

(обратно)

135

По-немецки: grosartig — grose Art.

(обратно)

136

«Ранние стихотворения» — второе издание книги «Мне на праздник» (первое издание — 1899), переработанной в 1908—1909 гг. (Die fruhen Gedichte von Rainer Maria Rilke. Leipzig, 1909).

(обратно)

137

Ср.: «Мои самые любимые — китайцы и негры» — из письма Цветаевой к B. Н. Буниной от 28 апреля 1934 г. (Неизданные письма. С. 467).

(обратно)

138

По-немецки: noch kommende — nach-kommende.

(обратно)

139

Ср.: «Для меня каждая сила непогрешима. (Непогрешимость природы!)» — из письма Цветаевой к Д. А. Шаховскому 8 марта 1926 г. (Неизданные письма. C. 359).

(обратно)

140

О пребывании сестер Цветаевых в лозаннском пансионе Лаказ подробно рассказывает в своих воспоминаниях А. Цветаева (с. 142—163).

(обратно)

141

Имеется в виду: «Цари» («Die Zaren») — стихотворный цикл в «Книге образов» Рильке.

(обратно)

142

Ариадна Сергеевна Эфрон (1912—1975).

(обратно)

143

Цветаева называет Вандею своей «героической родиной», поскольку в юности она горячо увлекалась роялистской Францией: мятеж против французской республики, поднятый здесь дворянством в 1793 г., Цветаева истолковывала романтически — как «великолепную вспышку воли»(из письма Цветаевой к А. Тесковой от 8 июня 1926 г. — Письма к Тесковой. С. 40).

(обратно)

144

«Я верю в ночи» — заключительные слова одного из стихотворений «Часослова» «О тьма, что родиной мне стала» («Du Dunkelheit, aus der ich stamme»).

(обратно)

145

Буквально: Сверх-жизнь (фр.). Игра слов. (Ви — название реки в Вандее.)

(обратно)

146

Рильке собирался в Лозанну, где побывал лишь в самом конце мая.

(обратно)

147

Рене-Виктор Обержонуа (1872—1957) — швейцарский художник, автор работ в красочной, изысканно-декоративной манере. До 1914 г. жил преимущественно в Париже; с 1914 г. — в Швейцарии, где, подобно Рильке, вел уединенный и замкнутый образ жизни. В апреле 1926 г. Рильке посетил его выставку в Лозанне.

(обратно)

148

По-немецки: Zwietracht, doppelte Tracht.

(обратно)

149

Сурово и мелодично (фр.).

(обратно)

150

«В священнике я всегда вижу превышение прав: кто тебя поставил надо мною? (между Богом и мною, тем и мною, всем — и мною). Он — посредник, а я — непосредственна. Мне нужны такие, как Р<ильке>, как Вы, как Пастернак; в Боге, но как-то без Бога, без этого слова Бог, без этой стены (между мной и человеком) — Бог» (Письма к Тесковой. С. 70; письмо от 22 янв. 1929 г.).

(обратно)

151

Цветаева имеет в виду один из иронических отзывов на ее статью «Поэт о критике», напечатанную в журнале «Благонамеренный», 1926, № 2 (март—апрель) и сопровожденную «Цветником» (см. след. примеч.). Отзыв принадлежал перу Г. В. Адамовича и был помещен в парижском еженедельнике (Цветаева называет его «газетой») «Звено», в котором Адамович вел раздел «Литературные беседы». Адамович писал о Цветаевой:

«Она дает наставленья в хлебопечении, рассуждает о свойствах сельтерской воды, сообщает новость, что Бенедиктов был не прозаик, а поэт, заявляет, что она до сих пор не может примириться со смертью Орфея, — не перечтешь всех ее чудачеств» (Звено, 1926. № 170. 2 мая. С. 2).

(обратно)

152

Цветаева неточно цитирует по-немецки слова Г. В. Адамовича, писавшего в своей статье о Блоке: «Четыре года, прошедшие со дня смерти Блока, — 7 августа 1921 года, — успели уже приучить нас к этой потере, почти примирить с ней. Но они не отодвинули Блока в историю...» (Звено. Париж. 1925. № 132. 10 августа. С. 2; раздел «Литературные беседы»). Ср. примеч. 17 к данной главе.

(обратно)

153

Описка Цветаевой.

(обратно)

154

Цветаева неточно приводит здесь отрывок из своего «Цветника» (подборка цитат из статей Г. Адамовича, печатавшихся в парижском журнале «Звено» в 1925 году). «Цветник» сопровождал и отчасти иллюстрировал цветаевскую статью «Поэт о критике».

Цитируем точный текст:

«Четыре года, прошедшие со дня смерти Блока — 7 августа 1921 г., — успели уже приучить нас к этой потере, почти примирить с ней <цитата из статьи Адамовича — см. примеч. 15 к настоящ. главе>.

Плохо же тогда дело обстоит с Пушкиным (+94 года назад), не лучше с Шенье (+l33 года назад), совсем безнадежно с Орфеем (+?).

Смерть поэта — вообще незаконна. Насильственная смерть поэта — чудовищна. Пушкин (собирательное) будет умирать столько раз, сколько его будут любить. В каждом любящем — заново. И в каждом любящем — вечно». (Избр. проза. Т. 1. С. 274.)

(обратно)

155

Художественная литература, словесность (фр.).

(обратно)

156

Неточно цитируемое Цветаевой начало I сонета I части.

(обратно)

157

Этот отрывок вызван словами Рильке о том, что 7 — его любимое число (письмо к Цветаевой от 10 мая). Впоследствии Цветаева всегда связывала цифру 7 с именем Рильке, наделяла ее почти магическим смыслом. Так, свою поэму «Новогоднее», посвященную Рильке, Цветаева датирует: 7 февраля 1927, а очерк «Твоя смерть» — 27 февраля 1927 г.; в 1929 году она переводит на русский язык семь писем Рильке; настойчиво упоминая о семи письмах, посланных ей Рильке, она сама «конструирует» дату его последнего, седьмого письма (см. ниже).

«...Люблю эту цифру — любимую цифру Рильке», — признавалась Цветаева А. А. Тесковой 7 февраля 1938 года (Письма к Тесковой. С. 158).

(обратно)

158

Слова из III сонета I части.

(обратно)

159

Строка из IV сонета I части.

(обратно)

160

Последняя строка из IV сонета I части.

(обратно)

161

Строки из V сонета I части.

(обратно)

162

Начальные слова из VI сонета I части.

(обратно)

163

По-немецки — игра слов: wahlen ist wuhlen und wust sein.

(обратно)

164

Слова из XI сонета I части.

(обратно)

165

Свою книгу «Ремесло» Цветаева, по-видимому, не послала Рильке. В швейцарском архиве поэта этой книги нет.

(обратно)

166

В экземпляре «Сонетов к Орфею», посланном Цветаевой, возле XVI сонета I части (S. 22) рукою Рильке помечено: an einen Hund (к собаке).

(обратно)

167

В 1903—1904 гг. Цветаева училась в католическом пансионе Бринк во Фрейбурге. (См. подробнее: Цветаева А. Воспоминания. С. 175—196).

(обратно)

168

По-немецки: Rassehunde — Gassenhunde.

(обратно)

169

«Опасные связи» (фр.).

(обратно)

170

Драматические поэмы Цветаевой «Приключение» и «Феникс» написаны в Москве в 1919 г. «Приключение» опубликовано в «Воле России» (1923. № 18. 19), «Феникс» (3-й акт пьесы под названием «Конец Казановы») вышел в Москве в 1922 г. «От книжки под тем же именем, обманом вырванной и безграмотно напечатанной в 1922 г. в Москве какими-то жуликами, во всеуслышанье отрекаюсь», — писала о ней Цветаева в «Анкете» (опущенный в данном издании раздел «Библиография о творчестве»). Драма «Приключение» перепечатана в кн.: Избр. произведения. С. 578—625; «Феникс» (впервые полностью — «Воля России», 1924. № 8—9) // Цветаева М. Соч. М., 1988. Т. 1. С. 456—537.

(обратно)

171

Первая строка стихотворной надписи Рильке на экземпляре «Дуинезских элегий», посланном Цветаевой (см. с. 84—85 настоящего издания).

(обратно)

172

Слова из девятой Дуинезской элегии.

(обратно)

173

По-немецки: Vorsicht — Verzicht!

(обратно)

174

Георгий Сергеевич Эфрон (1925—1944).

(обратно)

175

Имеется в виду Жозеф Франсуа Шарль Бонапарт (1811—1832), сын Наполеона и Марии Луизы Австрийской, получивший при рождении титул «короля Римского» и носивший с 1818 г. титул герцога Рейхштадтского, — любимый герой Цветаевой, воспетый в драме Э. Ростана «Орленок», которую поэтесса знала почти наизусть и переводила в юности (ср. Ответ на анкету, с. 71 наст. изд.).

(обратно)

176

«Хозяевам вместе 150 лет — рыбак и рыбачка», — рассказывала Цветаева своей приятельнице О. Е. Колбасиной-Черновой 18 апреля 1926 г. — Wiener slavistisches Jahrbuch. 1976. Bd. 22. S. 113.

(обратно)

177

Сын дальше называется Мур, дочь — Аля. Ариадне Эфрон было в 1926 г. 14 лет. Поскольку на следующей странице Цветаева уменьшает на два года свой возраст и возраст мужа, то она соответственно изменила и возраст дочери.

(обратно)

178

Имеется в виду Огюст Роден, которому посвящена вторая часть «Новых стихотворений»: «Моему великому другу Огюсту Родену». Знакомство с Роденом имело для Рильке огромное значение. В 1905—1906 гг. он жил в его доме, исполняя обязанности секретаря; о Родене им написано большое эссе. Фотографии с роденовских скульптур делал парижский фотограф Петр Иванович Шумов (1872—1936).

(обратно)

179

Слова из стихотворения Рильке «Автопортрет 1906 года» («Новые стихотворения»).

(обратно)

180

Цветаева называет здесь адрес пансиона Лаказ, где они с сестрой жили в 1903 году. Уши — предместье Лозанны, ныне — один из районов города.

(обратно)

181

С. Я. Эфрон приехал в Сен Жиль в последних числах мая. «Приехал С. Я., живет вторую неделю», — сообщала Цветаева О. Е. Колбасиной-Черновой 9 июня 1926 г. (Wiener slavistisches Jahrbuch. 1976. Bd. 22. S. 114).

(обратно)

182

Первая строчка стихотворения Цветаевой 1918 года («Марина! Спасибо за мир! Дочернее странное слово. И вот — расступился эфир Над женщиной светлоголовой»). Опубликовано в книге «Психея. Романтика» (Берлин, 1923. С. 10; раздел «Стихи к дочери»). Один из экземпляров этой книги Цветаева послала Рильке (см. с. 89 настоящего издания).

(обратно)

183

Кристина Зибер-Рильке (1923—1947).

(обратно)

184

Большой Симпатический (фр.).

(обратно)

185

Об этих словах Рильке Цветаева вспоминает в одном из своих писем к Тесковой, вольно соединяя их при этом с вопросом, содержащимся в его письме к ней от 19 августа: «В предпоследнем письме его вопрос: как слово «Nest — in Deiner Sprache, die so nah ist, alle zu sein"» * (Письма к Тесковой. С. 52; письмо относится к 1927 г.).

(обратно)

186

Имеются в виду пояснительные пометы (маргиналии), сделанные Цветаевой на полях посланных ею Рильке книг: «Стихи к Блоку» и «Психея. Романтика».

(обратно)

187

1 Письмо к З. Ф. Руофф от 12 мая 1956 г. // Вопр. лит. 1972. № 9. С. 171.

16Предположительно «История одной контроктавы» (см.: Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1974. № 2. С. 150—161; публ. Е. Б. Пастернака).

36Н. А. Нолле-Коган.


37Из стихотворения «В седину — висок» (Избр. произведения. С. 273).




(обратно)

188

Эти строчки из письма к Цветаевой ошибочно опубликованы как приписка к письму Рильке Пастернаку (Rilke R. M. Briefe aus Muzot 1921 bis 1926. S. 394).

(обратно)

189

Стихотворение из цикла «Подруга» (1915 г.) — Цветаева М. Неизданное. Стихи, театр, проза. Париж, 1976. С. 74.

(обратно)

190

Николай Николаевич Асеев (1889—1963) — известный советский поэт, дружил с Маяковским и Пастернаком.

(обратно)

191

Имеется в виду кооперативное издательство «Узел», выпустившее в 1926 г. книгу «Избранных стихов» Пастернака.

(обратно)

192

Этот сонет-акростих предварял публикацию поэмы «Лейтенант Шмидт» в журнале «Новый мир» (1926. № 8—9). В. П. Полонский, главный редактор «Нового мира», в несохранившемся письме, видимо, упрекал Пастернака за это стихотворение, поскольку в своем ответном письме 2 ноября 1926 г. Пастернак счел нужным подчеркнуть: «...Я всегда смотрел в глаза вам так же прямо и с той же симпатией и безусловным уваженьем, как — серьезно, неслучайно и во всех отношениях заслуженно и мое посвященье Цветаевой» (Пастернак Б. Из переписки с писателями // Из истории советской литературы 1920—1930-х годов. Новые материалы и исследования. С. 695; Публ. Е. Б. и Е. В. Пастернаков).

В окончательной редакции в книге (Девятьсот пятый год. М.; Л., 1927) посвящение Цветаевой было снято, но сама поэма переработана в духе ее замечаний.

* Гнездо — на твоем языке, что так близок ко вселенскому (нем.).

(обратно)

193

А также и думать о нем, а писать ему и подавно. (Примеч. Б. Пастернака.)

(обратно)

194

См. примеч. 24 к главе I.

(обратно)

195

Надежда Александровна Нолле-Коган (1888—1966) — переводчица, жена П. С. Когана, известного критика и историка литературы. Н. А. Коган была близко знакома с Цветаевой до ее отъезда за границу.

(обратно)

196

«Молодец» — сказка в стихах, изданная в Праге в конце 1924 г. В СССР полностью впервые — в журнале «Звезда», 1988 г. № 6. В статье «Поэт о критике» Цветаева пишет о замысле «Молодца»: «Я прочла у Афанасьева сказку «Упырь» и задумалась, почему Маруся, боявшаяся упыря, так упорно не сознавалась в ею виденном, зная, что назвать — спастись. Почему вместо да — нет? Страх? Но ведь от страха не только забиваются в постель — и в окно выбрасываются. Нет, не страх. Пусть — и страх, но еще что-то. Страх и что? Когда мне говорят: сделай то-то и ты свободна, и я того-то не делаю, значит, я не очень хочу свободы, значит, мне не-свобода — дороже. А что такое дорогая несвобода между людьми? Любовь. Маруся упыря любила, и потому не называла, и теряла, раз за разом, мать — брата — жизнь. Страсть и преступление, страсть и жертва...» (Избр. проза. Т. 1. С. 240).

(обратно)

197

«Грянули стёклы:

Рдяные копны! 

Полымем-пёклом,

Полным потоком

Та — ввысь,

Тот — вблизь:

Свились,

Взвились:

Огнь — и в разлете

Крыл — копия

Яростней: — Ты?!

— Я!

Зной — в зной,

Хлынь — в хлынь!

До-мой

В огнь синь»

(Звезда. 1988. № 6. С. 106).

(обратно)

198

Афанасьев А. Н. Народные русские сказки. М., 1914. Т. 5. С. 31—34.

(обратно)

199

Величие (фр.).

(обратно)

200

«Переулочки» — поэма Цветаевой, вошедшая в ее книгу «Ремесло». Цветаева писала о ней Пастернаку: «Это, пожалуй, моя любимая вещь, написанная, мне нужно и важно знать, как — Вам» (письмо от 9—10 марта 1923 г.).

(обратно)

201

Иоганн Петер Эккерман (1792—1854) — секретарь Гете, автор книги «Разговоры с Гете в последние годы его жизни».

(обратно)

202

Сергей Михайлович Волконский (1860—1937) — внук декабриста, писатель и театральный деятель, автор многотомных мемуаров. Цветаева дружила с ним еще в Москве, переписывала для него рукопись его книги «Родина». В 1924 г. в пражском литературном сборнике «Записки наблюдателя» Цветаева опубликовала очерк о ней, озаглавленный «Кедр. Апология». С. М. Волконскому посвящены также цикл стихов «Ученик» и стихотворение «Кн. С. М. Волконскому», вошедшие в книгу «Ремесло».

(обратно)

203

Эти четыре строки из поэмы Б. Пастернака «Высокая болезнь» Цветаева всегда цитировала именно в такой редакции (см., напр., в ее статье 1932 года «Эпос и лирика современной России» — Цветаева. М. Соч. Т. 2. С. 376). У Пастернака:

Всю жизнь я быть хотел как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я

(Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 240).

(обратно)

204

Об этом (о воле, предвосхищеньи и о простоте беспредельного разряда) есть у меня рассказ 1916 года, не сделанный 16. Сейчас решил, что отделаю летом. (Примеч. Б. Пастернака.)

(обратно)

205

Давно прошедшее время (лат.).

(обратно)

206

Дмитрий Петрович Святополк-Мирский (1890—1939) — русский критик и литературовед; преподаватель в Кингс-колледже Лондонского университета. Один из теоретиков движения «евразийцев», издатель и участник журнала «Версты» (1926—1928).

Рецензия Святополка-Мирского на поэму-сказку Цветаевой «Молодец» была напечатана в парижском журнале «Современные записки» (1926. № 27. С. 569).

(обратно)

207

Корнелий Люцианович Зелинский (1896—1970) — литературный критик.

(обратно)

208

Александр Борисович Кусиков (наст. фамилия — Кусикян) (1896—1977) — поэт-имажинист.

(обратно)

209

«Накануне» — газета, издававшаяся в Берлине в 1922—1924 гг. Среди видных участников этой газеты был писатель А. Н. Толстой.

(обратно)

210

Имеется в виду статья-рецензия Д. П. Святополка-Мирского на книгу рассказов Б. Пастернака (Рассказы. М.; Л., 1925) // Соврем. зап., 1925. № 25. С. 544—545; Благонамеренный, 1926. № 1. С. 168—169.

(обратно)

211

«Шум времени» — книга прозы Осипа Мандельштама, изданная в Ленинграде в 1925 г. Известен отзыв Цветаевой о «Шуме времени»: «Сижу и рву в клоки подлую книгу М<андельштама> ,,Шум времени"» (письмо к Д. А. Шаховскому от 18 марта 1926 г. — Неизданные письма. С. 361). В начале 1926 г. Цветаева писала статью «Мой ответ Осипу Мандельштаму», вызванную «эстетским», по ее мнению, описанием Крыма времен гражданской войны. Статья предназначалась к печати в журнале «Воля России», но, по словам А. С. Эфрон, С. Я. Эфрон как член редколлегии убедил Цветаеву не публиковать статью, считая ее незаслуженно резкой. В связи с этим Цветаева писала Пастернаку о своем отношении к «Шуму времени».

(обратно)

212

Николай Николаевич Вильям-Вильмонт (1901—1986) — исследователь немецкой литературы и переводчик, друживший одно время с Пастернаком (его воспоминания о поэте опубликованы в журн. «Новый мир», 1987. № 6).

(обратно)

213

В бандероль были включены, вероятно, следующие журналы: Ковш, 1926. № 4 («Спекторский»; глава 4) и Звезда, 1926. № 2 («Девятьсот пятый год»; глава «Мужики и фабричные»).

(обратно)

214

В работе над поэмой «Лейтенант Шмидт» Пастернак пользовался воспоминаниями З. Н. Ризберг и письмами к ней Шмидта (Лейтенант П. П. Шмидт. Письма, воспоминания, документы. М., 1922). Дополнительная 8-я глава («Письмо к сестре») была написана по письмам Шмидта к сестре — А. П. Избаш (См.: Лейтенант П. П. Шмидт. Воспоминания сестры. Л., 1925).

(обратно)

215

Ср. с отрывкомиз очерка Цветаевой «Герой труда», где сопоставлены Брюсов («первый») и Анненский («единственный»): «...Единственный не бывает первым. Первый, это, ведь, степень, последняя ступень лестницы, первая ступень которой — последний. Первый — условность, зависимость в линии. Единственный — вне. У неповторимого нет второго» (Избр. проза. Т. 1. С. 183).

(обратно)

216

Ибо лучшее и худшее во мне — 

Места, что всего пустынней (фр.).

(обратно)

217

Мария Стюарт (1542—1587) — в 1559—1560 гг. — королева Франции; в 1560— 1567 — шотландская королева, католичка. Цитируемые Пастернаком строки — из ее стихотворения на смерть мужа, французского короля Франциска II. (Ср.: Вильмонт Н. Борис Пастернак. Воспоминания и мысли // Новый мир. 1987. № 6. С. 170—171).

(обратно)

218

Трагедию «Шателяр» — первую часть трилогии английского поэта и драматурга А. Ч. Суинберна (1837—1909), посвященную Марии Стюарт, — Б. Пастернак переводил зимой 1916 г. в городке Тихие Горы Елабужской губернии.

(обратно)

219

Ср.: «Море слишком похоже на любовь. Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает). Люблю дружбу: гору...» (Письма к Тесковой. С. 39). См. также: Цветаева М. Мой Пушкин. Соч. Т. 2. С. 336—339).

(обратно)

220

Первые строчки главы «Морской мятеж» из поэмы Пастернака «Девятьсот пятый год» (Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 257).

(обратно)

221

«Пастернаку даны живые горы, живое море (и какое! первое море в русской литературе после моря свободной стихии и пушкинскому равное)», — писала Цветаева в статье «Эпос и лирика современной России» (Избр. проза. Т. 2. С. 12).

(обратно)

222

Стихотворение Пушкина «К морю». См. «Анкету», а также: «Мой Пушкин» (Цветаева М. Соч. Т. 2. С. 338).

(обратно)

223

Сокровище Нибелунгов (нем.).

(обратно)

224

Через все миры, через все края, по концам всех дорог Вечные двое, которые никогда не могут встретиться (нем.).

(обратно)

225

Не «воспользоваться» «случаем» письма к Рильке, чтобы назв<ать> тебя еще раз. (Примеч. М. Цветаевой.)

(обратно)

226

Из стихотворения «Эвридика — Орфею» (Избр. произведения. С. 231).

(обратно)

227

Анна Алексеевна Тургенева (1891—1966) — первая жена поэта Андрея Белого. Об их отношениях Цветаева писала в статье «Пленный дух» (Цветаева М. Соч. Т, 2. С. 235—289).

(обратно)

228

Машин дневник (нем.).

(обратно)

229

Поклонение волхвов (нем.).

(обратно)

230

В детстве любила, как и любовь. (Примеч. М. Цветаевой.)

(обратно)

231

Цветаева послала Пастернаку оттиски «Поэмы Горы», впервые опубликованной в «Верстах» (1926. № 1) и «Крысолова» (Воля России. 1925. № 4, 5, 6, 7—8, 12; 1926. № 1). «Увод» — 4-я глава поэмы «Крысолов» (Избр. произведения. С. 493— 510).

(обратно)

232

Цикл «Двое» состоит из трех стихотворений; Цветаева приводит здесь заключительные строки каждого из них (Избр. произведения. С. 258—260).

(обратно)

233

Цикл «Цари» (нем.).

(обратно)

234

См. примеч. 7 к гл. III.

(обратно)

235

См. «Анкету» и примеч. 2 и 4 к ней (глава II).

(обратно)

236

Маленький кораблик (фр.).

(обратно)

237

Тема «Маленького кораблика» (французская детская песенка) прозвучит затем в письме Цветаевой к Рильке от 2 августа.

(обратно)

238

Версты, 1928. № 3. С. 7—9.

(обратно)

239

1 Мысль о возможности встречи с Цветаевой и Рильке настойчиво владела в те месяцы Пастернаком. Посылая М. А. Кузмину свою книгу «Избранные стихи», выпущенную весной 1926 года московским издательством «Узел», Пастернак, надписывая ее, делает следующее признание:

«Мне почему-то мерещится встреча с Вами в обществе Марины Цветаевой, если это случится у Вас, и в обществе ее и R. M. Rilke, если мы попадем за границу. Основание для такой, не справляющейся с Вашими симпатиями мечты нахожу в собственном чувстве сквозной и круговой тяги» (полный текст дарственной надписи опубликован в журн. «Вопр. лит.» (1981. № 7. С. 227; публ. Н. Богомолова. Оригинал хранится в собрании ленинградского коллекционера А. Д. Левинсона).

2 Цветаева цитирует строчку из стихотворения «Та же молодость и те же дыры», написанного в марте 1919 г. и тематически примыкающего к циклу «Стихов к Сонечке» (1919). Полный текст этого стихотворения см. в кн. Цветаева М. Соч. Т. 1. С. 123.

(обратно)

240

Великая низость любви. Высшая низость любви (фр.).

(обратно)

241

См.: Rilke R. M. Samtliche Werke. Frankfurt am Main, 1963. Bd. 2. S. 271—273.

(обратно)

242

Письма к Тесковой. С. 145 (письмо от 14 ноября 1936 г.).

(обратно)

243

Впервые — Памир. 1979. № 10. С. 94—96.

(обратно)

244

Сергей Павлович Бобров (1889—1971) — писатель и переводчик, с начала 10-х гг. XX в. — друг и сподвижник Пастернака, участник литературных групп «Лирика» и «Центрифуга».

(обратно)

245

Речь идет о С. Я. Эфроне.

(обратно)

246

Признательность (фр.).

(обратно)

247

Т. е. не надо пересылать, «принимать во вниманье», «держать в известности» и пр. Но один раз из неизвестности надо было вывесть. (Примеч. Б. Пастернака.)

(обратно)

248

Пастернак имеет в виду статью Цветаевой «О благодарности (из дневника 1919 года)» // Избр. проза. Т. 1. С. 101—105. Впервые // Благонамеренный. 1926. № 1.

(обратно)

249

Эфрон А. Страницы воспоминаний. С. 165.

(обратно)

250

В архиве Пастернака имеется листок с переписанными его рукой шестью первыми строками Элегии и припиской к ним: «Элегия Рильке, написанная им в 1926 году Цветаевой. Сообщил мне Ivar Ivask. 1 октября 1959 г. из Америки, 905 Greenwell Avenue, North Field, Minnesota. USA».

Ивар Иваск (род. в 1927 г.) — писатель, родом из Прибалтики, постоянно живущий в США; переписывался с Б. Пастернаком в 1959—1960 гг.

(обратно)

251

Дом Рильке (нем.).

(обратно)

252

Обитель Рильке (нем.).

(обратно)

253

Неизданные письма. С. 253—254.

(обратно)

254

Письма к Тесковой. С. 145.

(обратно)

255

Строчка из стихотворения Рильке «Я слишком одинок на свете» («Ich bin auf der Welt zu allein»), вошедшего в «Часослов». Цветаева цитировала ее также в письмах другим людям. Дается в переводе Цветаевой.

(обратно)

256

Видимо, вольный перифраз двух последних строчек стихотворения Рильке «Осень« («Herbst») из «Книги образов»:

Und doch ist Einer, welcher dieses Fallen

unendlich sanft in seinen Handen halt .

(И все же некто есть, кто все паденья

веками держит бережно в горсти.

(Рильке Р. М. Новые стихотворения. М., 1977. С. 254; пер. В. Летучего.)

(обратно)

257

Слова из «Элегии».

(обратно)

258

Слова из «Элегии».

(обратно)

259

Вольный перифраз последней строки «Элегии».

(обратно)

260

Рукопись не сохранилась.

(обратно)

261

Имеются в виду цветаевские сказки «Царь-Девица» и «Молодец».

(обратно)

262

Из главы первой «Город Гаммельн» (Избр. произведения. С. 479; далее страницы указываются по этому изданию).

(обратно)

263

Имеется в виду глава четвертая — «Увод» (С. 493—510).

(обратно)

264

Человек, где ты? (нем.).

(обратно)

265

Я наг (нем.).

(обратно)

266

«Ода пуговице» — из первой главы «Город Гаммельн» (С. 477).

(обратно)

267

Из главы первой «Город Гаммельн» (С. 479).

(обратно)

268

Глава вторая — «Сны» (С. 480—482).

(обратно)

269

Из второй главы «Сны» (С. 483).

(обратно)

270

Из второй главы «Сны» (С. 484—485).

(обратно)

271

Из главы третьей «Напасть» (С. 487).

(обратно)

272

Из главы пятой «В ратуше» (С. 511).

(обратно)

273

«Напасть» — глава третья (С. 486—492).

(обратно)

274

Павел Никитич Сакулин (1868—1930) и Петр Семенович Коган (1872— 1932) — русские советские литературоведы; в 20-х гг. — представители социологического метода.

(обратно)

275

К. Б. Родзевич — герой «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца» — женился на М. С. Булгаковой, дочери известного русского философа. «Марина рассказала мне, что она способствовала его браку с дочерью С. Н. Б<улгако>ва. Марина подарила ей белое венчальное платье» (Цветаева А. Из прошлого // Новый мир. 1966. № 2. С. 123).

(обратно)

276

Опубликованные во 2-м номере «Благонамеренного» за 1926 г. статья Цветаевой «Поэт о критике» и «Цветник» (см. примеч. 17 к главе III) вызвали ожесточенные нападки в эмигрантской печати. М. А. Осоргин (псевдоним Ильина), известный писатель и журналист, выступил в защиту Адамовича в газете «Последние новости» 29 апреля 1926 г. со статьей под названием «Дядя и тетя». В газете «Возрождение», органе «русской национальной мысли», против Цветаевой выступили критик А. А. Яблоновский, чувствительно задетый в статье «Поэт о критике», и П. Б. Струве. Последний в своей статье «О пустоутробии и озорстве» из серии «Заметки писателя» (Возрождение. 1926. 6 мая) ополчился главным образом против цитированных в «Цветнике» выдержек из Адамовича; его раздражение вызвало также опубликованное в этом номере журнала стихотворение Цветаевой «Старинное благоговение», в котором он увидел «бессодержательность» и «беспредметность». Цветаева писала издателю «Благонамеренного» Д. А. Шаховскому: «Из всех „отзывов" единственный, меня огорчивший, и, вообще, единственный — отзыв Струвэ. Совсем не понимает стихов, ни моих, никаких» (Неизданные письма. С. 368; письмо от 18 мая 1926 г.). См. также примеч. 14 к главе III.

(обратно)

277

«Версты» — сборники под редакцией кн. Д. П. Святополка-Мирского, П. П. Сувчинского и С. Я. Эфрона, издававшиеся в Париже в 1926—1928 гг. при ближайшем участии А. Ремизова, М. Цветаевой и Л. Шестова.

(обратно)

278

Тэффи (псевдоним Надежды Александровны Лохвицкой; 1875—1952) — писательница, автор юмористических рассказов.

(обратно)

279

«Я уже здесь не живу, оставшиеся полтора месяца пролетят, я не могу жить тем, что заведомо кончится. Моя Вандея уже кончилась», — писала Цветаева 20 июля 1926 г. (Письма к Тесковой. С. 42).

(обратно)

280

См. примеч. 15 к настоящей главе.

(обратно)

281

«Дни» — ежедневная (позднее — еженедельная) газета под редакцией А. Ф. Керенского, выходившая в Берлине (затем в Париже) в 1922—1933 гг.16

(обратно)

282

Маяковский В. Подождем обвинять поэтов // Красная новь, 1926. № 4. С. 223—224.

(обратно)

283

Вариант двух строк из неоконченного стихотворения «Время — бремя небольшое» (май 1924 г.) с эпиграфом из Б. Пастернака «Я живу с твоей карточкой» (Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 130). 1 февраля 1925 г. Цветаева писала Пастернаку: «Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой, как Вы — с той карточкой».

(обратно)

284

Майя — Мария Павловна Кудашева (урожд. Кювилье); позже — жена Ромена Роллана: 1895—1985) — поэтесса, переводчица.

(обратно)

285

Тихон Иванович Сорокин — историк и искусствовед; его жена, Екатерина Оттовна Сорокина, была первой женой Эренбурга.

(обратно)

286

«Рвач» — повесть Эренбурга (1925).

(обратно)

287

«В ратуше» — пятая глава поэмы «Крысолов» (С. 510—528).

(обратно)

288

Из главы третьей «Напасть» (С. 486—488).

(обратно)

289

Из главы четвертой «Увод» (С. 500—501).

(обратно)

290

Начало главы четвертой «Увод» (С. 493—494).

(обратно)

291

«Не жалейте надышанных стен! Звезд упавших — и тех не жалейте! Мертвым — мир. Выход в мир Вот по этой по самой аллейке» — из четвертой главы «Увод» (С. 498).

(обратно)

292

Из главы четвертой «Увод» (С. 504).

(обратно)

293

«Как стрелок После зарослей и тревог В пушину — В тишину твою, Индостан, — человек...» (С. 505).

(обратно)

294

С. 505.

(обратно)

295

С. 507.

(обратно)

296

Тебе, Бога хвалим (лат.)— начальные слова католического церковного песнопения.

(обратно)

297

Ратсгерр от романтизма — С. 518; 522—523.

(обратно)

298

С. 523

(обратно)

299

С. 518—519.

(обратно)

300

С. 526.

(обратно)

301

С. 528.

(обратно)

302

«Детский рай» — глава шестая (С. 528—538).

(обратно)

303

С. 529.

(обратно)

304

С. 531.

(обратно)

305

С. 532, 534, 535.

(обратно)

306

С. 536, 538.

(обратно)

307

С. 535.

(обратно)

308

В конечном итоге (лат.).

(обратно)

309

Иван Платонович Каляев (1877—1905) — член боевой организации эсеров. Казнен за убийство великого князя Сергея Александровича в 1905 г.

(обратно)

310

Федор Августович Степун (1884—1965) — русский писатель, публицист.

(обратно)

311

Имеется в виду рассказ А. П. Чехова «В море» (1883).

(обратно)

312

Т. е. заслоняешься ею насильно и все-таки не заслонен. Ты это деревья, флаги, листовки, клятва. Ш<мидт> — письма. (Примеч. М. И. Цветаевой.)

(обратно)

313

Глава 4-я в рукописи называлась «Стихия» и шла под № 15 (см.: Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 275. Далее страницы указываются по этому изданию).

(обратно)

314

Глава 5-я в рукописи называлась «Марсельеза» и шла под № 7 (С. 275—276).

(обратно)

315

Из стихотворения Б. Пастернака «Гроза моментальная навек» (С. 148).

(обратно)

316

Эпизод из выпущенной при переиздании главы № 3, озаглавленной «Письмо о дрязгах» (С. 661—662).

(обратно)

317

С. 662.

(обратно)

318

Более подробно пишет Цветаева о поэме «Лейтенант Шмидт» в статье «Поэты с историей и поэты без истории»: «С терпением и вниманием рассмотрим. наконец, эту центральную фигуру поэмы. Но заранее оговоримся: центральная она — чисто условно; любое дерево, мимо которого прошел Шмидт (и которое Пастернак лишь упомянул), любой памятник, на который он поднялся, — в тысячу раз живее, убедительнее и центральнее его самого, со всеми его достоверными письмами, речами и дневниками <...> Почему? Да потому, что Борис Пастернак, в противоположность любому другому лирику, не привел своего героя в соответствие с окружающим, не усилил его, а из уважения к истории: к голому факту и к жизни, «такой, как она есть», — оставил героя, таким, как он был, посреди бушующего вокруг него лирического урагана. Не только не усилил его, но грандиозностью фона — умалил. Просто — убил» (Цветаева М. Соч. Т. 2. С. 421— 422). Ср. также отзыв Цветаевой о поэме «Лейтенант Шмидт» в ее статье «Эпос и лирика современной России» (Там же. С. 376, 384).

(обратно)

319

Журнал «Благонамеренный», где печаталась Цветаева, прекратил свое существование на втором номере. В июне 1926 г. его издатель Д. Шаховской известил Цветаеву о том, что уезжает на Афон принять иноческий постриг (Неизданные письма. С. 340).

(обратно)

320

6 июля 1926 г. окончена поэмы «Попытка Комнаты», в основу которой положена приснившаяся Пастернаку встреча с Цветаевой. Позже напечатана в журнале «Воля России» (1928. № 3. С. 32—39); см. также — с. 214—220 наст. издания. В июле 1926 г. Цветаева завершает следующую вещь — «Как живет и работает черная лестница», окончательно названную «Поэмой Лестницы» (Избр. произведения. С. 539—552).

(обратно)

321

См. примеч. 24 к главе IV.

(обратно)

322

Опубликовано в кн.: Rilke R. M. Samtliche Werke. Bd. 2. S. 678—679. По-русски (в переводе К. Азадовского) — в кн.:Рильке Р. М. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М., 1971. С. 385.

(обратно)

323

По-немецки: Dichten ist nachdichten. Развивая эту мысль, Цветаева писала в своем вступлении к выполненному ею переводу отдельных писем Рильке:

«А сегодня мне хочется, чтобы Рильке говорил — через меня. Это, в просторечии, называется перевод. (Насколько у немцев лучше — nachdichten! Идя по следу поэта, заново прокладывать всю дорогу, которую прокладывал он. Ибо, пусть — nach (вслед), но — dichten! — то, что всегда заново. Nachdichten — заново прокладывать дорогу по мгновенно зарастающим следам). Но есть у перевода еще другое значение. Перевести не только на (русский язык, например), но и через (реку). Я Рильке перевожу на русскую речь, как он когда-нибудь переведет меня на тот свет» (Избр. проза. Т. 1. С. 272—273).

(обратно)

324

Август фон Платен (1796—1835) — немецкий поэт, стремившийся придать своим произведениям «классическую» форму, отчего многие из них становились пластически «холодными» и, как казалось Цветаевой, не вполне соответствовали духу немецкого языка. Цветаева с юных лет хорошо знала и ценила творчество Платена. В 1938 она признавалась Ю. Иваску, что прочитала Платена «от доски до доски» (Цветаева M. Лебединый стан. Перекоп. Париж, 1971. С. 30—31).

(обратно)

325

Из стихотворения «Nul ne sait, combien ce qu'il refuse» (сб. «Сады»).

(обратно)

326

Великий мастер, гроссмейстер (нем.).

(обратно)

327

Отплытие (между непомерностью твоего прибытия и твоего отплытия) (фр.).

(обратно)

328

Из стихотворения «Eau qui se presse, qui court...»

(обратно)

329

Первые две строчки из приписываемого M. Стюарт романса «Прощай, милая Франция». Им навеяно стихотворение Цветаевой «Douce France» (1939), написанное за неделю до ее отъезда из Франции (впервые // Цветаева М. Соч. М., 1988. Т. 1. С. 328—329).

(обратно)

330

См. примеч. 27 к главе IV.

(обратно)

331

«Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке» — произведение Рильке.

(обратно)

332

Фруктовый сад (фр.).

(обратно)

333

«Verger» — цикл из семи стихотворений в составе сборника «Сады».

(обратно)

334

Из стихотворения «Puisque tout passe, faisons» (сб. «Сады»).

(обратно)

335

Из стихотворного цикла «Поэты» (Избр. произведения. С. 231—232).

(обратно)

336

Надо ли так опираться (фр.).

(обратно)

337

Неточно цитируется строка из стих. «Vers quel soleil gravitent» («Сады»).

(обратно)

338

Скользите, смертные, не опирайтесь! (фр.).

(обратно)

339

Жюли де Леспинас (1732—1776) — французская писательница, близкая к кругу энциклопедистов; подруга Д'Аламбера. Известностью до наших дней пользуются ее «Письма», обращенные к Ж.-А. Гиберу, ее возлюбленному, — памятник всепоглощающей неукротимой страсти. «Письма» де Леспинас были одной из любимых книг Цветаевой. Читали ли Вы, дорогая Анна Антоновна, когда-нибудь письма M-elle de Lespinasse (XVIII в.), — спрашивала Цветаева Тескову 9 сентября 1928 г. — Если нет — позвольте мне Вам их подарить. Что я — перед этой Liebende! * (Если бы не писала стихов, была бы ею — и пуще! И может быть я все-таки — Geliebte **, только не-людей!)». — Письма к Тесковой. С. 66.

* Любящая (нем.).

** Возлюбленная (нем.).

Цитируемые Цветаевой слова, ставшие во французском языке крылатым выражением, принадлежат, однако, не Жюли де Леспинас, а французскому поэту и драматургу Пьеру Шарлю Руа (1683—1764).

(обратно)

340

Первая строка одного из стихотворений сборника «Сады».

(обратно)

341

Разве ангелы стали скромные! — Но лучшее место — не напротив. чуть дальше... (фр.).

(обратно)

342

Из второго стихотворения цикла «Printemps» (сб. «Сады»).

(обратно)

343

Из стихотворения «Le drapeau» (сб. «Сады»).

(обратно)

344

Заодно с Францией (фр.).

(обратно)

345

Из стихотворения «Au ciel, plein d'attention» (сб. «Сады»).

(обратно)

346

Неизданного (фр.).

(обратно)

347

Мюзо сюр Сьер (Валэ), Швейцария (фр.).

(обратно)

348

На конвертах своих писем Рильке иногда забывал указывать свое имя.

(обратно)

349

Здесь и далее письма Цветаевой к Н. Вундерли-Фолькарт цитируются по ксерокопиям из архива К. М. Азадовского. Оригиналы писем хранятся у проф. Э. Цинна (Тюбинген), которому приносим искреннюю благодарность за помощь в работе.

(обратно)

350

Цит по: Эфрон А. Страницы воспоминаний. С. 165.

(обратно)

351

Цветаева М. Неизданные письма. С. 140.

(обратно)

352

Интересно сопоставить это рассуждение Цветаевой со словами Пастернака о том, что он вкладывал в понятие совместной жизни: «Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, — Вы. О, как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче! Вы видите, как часто я зачеркиваю? Это оттого, что я стараюсь писать с подлинника. О, как меня на подлинник тянет! Как хочется жизни с Вами! И прежде всего, той ее части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем» (Эфрон А. Страницы воспоминаний. С. 164).

(обратно)

353

Мой случай (также: моя причина) (фр.).

(обратно)

354

Хитры девицыны прятки!

Глядит: деревце да в кадке.


Лбом об землю — чок!

Да на ветку —

Скок —

Тут к ней барин! Хвать!

— «Говори как звать:


Имя, званье, род!»

Схватил-замер-ждет.


Тут — началось!

(Где и взялось?)

Пламем взмелось!

Змеем взвилось!


Вьется изрук,

Бьется изрук,

Рвется из рук,

Льется изрук.

(Цветаева М. Молодец. Звезда. 1988. № 6. С. 93).

(обратно)

355

В № 1 журнала «Версты» за 1926 год были напечатаны «Поэма Горы» Цветаевой и глава «Потемкин» («Морской мятеж») из поэмы «Девятьсот пятый год». Длинные строки поэмы, обычно разбиваемые при издании — на две, на три, в «Верстах» напечатаны в одну, что упорядочивает размер поэмы в правильные четверостишия (Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 257—262).

(обратно)

356

Т. е. поэма «Попытка Комнаты».

(обратно)

357

Речь идет о романе, отделанное начало которого называется «Детство Люверс» (см. примеч. 24 к главе II).

(обратно)

358

Имеется в виду Николай Семенович Тихонов (1896—1979) — известный советский поэт.

(обратно)

359

Не совсем точная цитата первых трех строк стихотворения Й. Р. Бехера из сборника «Сион» (1920). Стихотворение было написано осенью 1918 г., впервые напечатано в 1919 г. (см.: Johannes R. Becher. Gesammelte Werke. Berlin; Weimar, 1966. Bd. 1. S. 540).

(обратно)

360

Имеется в виду «Посвященье» к поэме «Лейтенант Шмидт». (См. письмо Пастернака к Цветаевой от 19 мая 1926 г. — с. 105 наст. издания, а также примеч. 6 к главе IV).

(обратно)

361

Пастернак Б. Л. Две книги. Стихи. М.; Л., 1927 («Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации»).

(обратно)

362

См. примеч. 63 к Вступлению.

(обратно)

363

«К 15-му сентября возвращаюсь в Прагу, на оставшиеся здесь два месяца буду получать половинную стипендию, то есть по 500 кр<он> вместо 1000 кр<он>. Большего в мою пользу ни Булгаков, ни Завадский, ни другие хлопотавшие добиться не могли. Надеюсь, что прежнюю стипендию возобновят при моем приезде, на 500 кр<он> я с детьми никак не проживу. Выясню это к 15-му августа» (Письма к Тесковой. С. 40—41).

(обратно)

364

А. Пушкин — «На свете счастья нет, но есть покой и воля» — из стихотворения 1834 года «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит».

(обратно)

365

Осип Максимович Брик (1888—1945) — писатель, драматург и теоретик литературы; Лили Юрьевна Брик (1897—1978) — его жена.

(обратно)

366

Л. Ю. Брик.

(обратно)

367

Семен Исаакович Кирсанов (1906—1972) — советский поэт.

(обратно)

368

«ЛЕФ» («Левый фронт») — журнал, издававшийся в Москве в 1923—1925 гг. группой ЛЕФ (Левый фронт искусства), в которую входили А. Е. Крученых, О. М. Брик, С. И. Кирсанов и др. Во главе группы стоял В. В. Маяковский. В 1927—1928 гг. и Москве выходил журнал «Новый ЛЕФ», продолжавший прежнее издание.

(обратно)

369

Редактором «ЛЕФа» и «Нового ЛЕФа» был В. В. Маяковский.

(обратно)

370

Т. е. Пастернак или Маяковский.

(обратно)

371

Первоначальное название «Поэмы Лестницы» (см. примеч. 56 к главе VII). Видимо, Цветаева сообщила Пастернаку о завершении работы над этой поэмой в несохранившемся письме от конца июля.

(обратно)

372

В письме к Тесковой (22 января 1929 г.) Цветаева пересказывает это место несколько иначе: «Р<ильке> когда-то мне сказал: «Ich will nicht sagen, Du hast Recht: Du bist im Recht...» (* «Я не хочу сказать, что ты обладаешь правом: ты просто права...» (нем.). (Письма к Тесковой. С. 71).

(обратно)

373

Тихо де Браге (1546—1601) — известный датский астроном. В 1572 г. обнаружил новую звезду в созвездии Кассиопеи (в северном полушарии неба).

(обратно)

374

Подумай: он знал небо наизусть (фр.).

(обратно)

375

Видимая во всем Провансе и Средиземноморье (фр.).

(обратно)

376

Фредерик Мистраль (1830—1914) — провансальский поэт; родился в городке Мейане (деп. Буш дю Рон); в 1904 г. удостоен Нобелевской премии.

(обратно)

377

Однажды, остановившись в Мейане, ты скажешь своей дочери: «Вон «Мистраль», как он красив сегодня вечером!» (фр.).

(обратно)

378

Имеется в виду княгиня Мария фон Турн унд Таксис (Рильке познакомился с ней в 1910 г.) и ее муж Александр — владельцы замка Дуино. В июле 1926 г. семья Турн унд Таксис отдыхала в Швейцарии на курорте Рагац. «Здесь живет также очаровательная княгиня Гагарина, с которой как раз вчера я читала „Vergers"...», — писала Мария Турн унд Таксис 14 июля 1926 г. Рильке. Впоследствии Рильке, как это явствует из его письма к Рудольфу Касснеру от 15 декабря 1926 г., общался с княгиней М. Д. Гагариной (рожд. Оболенской). — Rainer Maria Rilke und Maria von Thurn und Taxis. Briefwechsel. Zurich, 1951. Bd. 2. S. 874. 884, 885).

(обратно)

379

Ср. примеч. 27 к главе IV, а также письмо Цветаевой к Рильке от 6 июля.

(обратно)

380

По-немецки: herrlich—herrisch.

(обратно)

381

Цветаева обыгрывает здесь сюжет «Божественной комедии» Данте, утверждая, что человечеству ближе судьба Паоло и Франчески («Ад»), чем возвышенная лирика Данте, вдохновленного Беатриче («Рай»). Поэты, по мнению Цветаевой, лишены ада. В подтексте — констатация силы I части «Божественной комедии» в сравнении с III.

(обратно)

382

Чрезмерная чистота вызывает ветер презрения (фр.).

(обратно)

383

Неточная цитата из стихотворения Рильке «Combien le pape au fond de son faste» (сб. «Сады»).

(обратно)

384

По-немецки: Leidenschaft — Leibeigenschaft.

(обратно)

385

По-немецки: fast im Schlaf — fest im Schlaf.

(обратно)

386

Места, что всего пустынней (фр.).

(обратно)

387

По-немецки: bis in die Seele (Kehle) hinein.

(обратно)

388

Я защищаю не себя, а самый совершенный из поцелуев (фр.).

(обратно)

389

Рильке родился в Чехии (Прага), входившей тогда в состав Австро-Венгрии.

(обратно)

390

Великий чехословацкий поэт (фр.).

(обратно)

391

Французская народная песенка: «Маленький кораблик». (Ср. примеч. 41 к главе IV).

(обратно)

392

Из статьи Гете «Природа» (1782): «И самое неестественное — тоже природа».

(обратно)

393

Пустынные места (фр.).

(обратно)

394

И постель — обеспамятевший стол (фр.). Из сб. „Vergers".

(обратно)

395

Последняя строка стихотворения «Combien a-t-on fait aux fleurs» («Сады»).

(обратно)

396

E. В. Пастернак с сыном ездила в Германию к родителям и сестрам Б. Пастернака на июль-август 1926 г. Ее предполагаемая поездка в Париж, о которой писал Пастернак Цветаевой, не состоялась.

(обратно)

397

По-немецки: mit Haupt — und Haut — und Haar.

(обратно)

398

Неточно процитированная Цветаевой строчка из стихотворения Рильке «Ich bin derselbe noch, der kniete...» («Часослов»). Эту же строчку Цветаева вспоминает 4 мая 1928 г. в своем письме к В. Н. Буниной: «А знаете полностью тот стих Рильке?

Vergangenheit steht noch bevor

Und in der Zukuft liegen Leichen...»

Прошедшее еще впереди,

И лежат в будущем трупы... (нем.)

(Неизданные письма. С. 400). О прошлом, которое повторится в будущем, Цветаева говорила неоднократно. Так. 11 октября 1927 г. в письме к Л. О. Пастернаку Цветаева, утверждая, что она «всеми корнями принадлежит прошлому», писала (по-французски): «Et ce n'est que le passe qui fait l'avenir» (Лишь из прошедшего возникает грядущее (фр.).).

(обратно)

399

По-видимому, именно это восклицание Цветаева передает по памяти. рассказывая Пастернаку 31 декабря 1926 г. о последнем письме Рильке к ней (см. с. 201—202 наст. издания).

Лето 1930 г. Цветаева проводила в Савойе, на юге Франции. Готовясь к отъезду, она писала Н. Вундерли-Фолькарт:

«В ближайшие дни я уезжаю в Савойю — там должны мы были встретиться с Рильке. Он спрашивал: когда? Я сказала: в комнатах я сидеть не хочу, а снаружи зимой холодно, поэтому — Тогда он сразу же мне ответил — и так странно (весь он!)— писал о чем-то совсем другом и вдруг внезапно, без перехода:

Только не откладывать до весны!

Это было его последнее письмо. Я тогда удивилась: ему-то незачем так спешить, из-за меня тоже незачем. Что такое? — Это было то самое.

Вот».

(обратно)

400

Этот городок в Савойе (фр.).

(обратно)

401

Пастернак приводит эти слова в письме к З. Ф. Руофф 12 мая 1956 г.: «Он жаловался ей, что я больше не пишу ему, что это огорчает и заботит его. (B-s Schweigen kummert und bekummert mich)» // Вопр. лит. 1972. № 9. С. 171.

(обратно)

402

По поводу этого места Цветаева вспоминала в письме к Пастернаку в 1935 году: «Все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart — и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла» (Новый мир. 1969. № 4. С. 197).

(обратно)

403

По-немецки: Redensart — Liebesart.

(обратно)

404

Труднопереводимая игра: бытие, которым (которое) живут. Вещь, которой (которую) живут (фр.).

(обратно)

405

По-немецки: fegen — Fegfeuer.

(обратно)

406

Цветаева имеет в виду «Мифы классической древности» Г. В. Штолля (1818—1890). Впервые изданная в 1862 г. книга Штолля пользовалась в Германии большим успехом (в 1884 г. — пятое издание); неоднократно печаталась и в русском переводе (с 1865 по 1904 гг. четырежды).

В середине 20-х гг. Цветаева пользовалась, однако, книгой немецкого поэта-романтика Густава Шваба (1792—1850), издавшего в своем изложении «Прекраснейшие сказания классической древности» (3 т., 1838—1840 гг.; русский перевод — в 1907 г. и 1912—1914 гг.). 4 апреля 1933 г. Цветаева писала Ю. П. Иваску: «Источники моей Федры и вообще всей моей мифики — немецкий пересказ мифов для юношества Густава Шваба» (Русский литературный архив. С. 209).

Летом 1926 г. Цветаева остро нуждалась в книге античных мифов. 8 июня 1926 г. она просила Тескову прислать оставленную ею во Вшенорах книгу: «На дне корзины должна находиться толстая коричневая немецкая мифология, в переплете, с картинками. Gustav Schwab. Die schonsten Sagen des klassischen Altertums. Эту книгу нужно отправить отдельно, почтой, заказной бандеролью, не багажом. Она мне крайне нужна в возможно скором времени для II части Тезея, которую пишу сейчас. Толстый, коричневатый, несколько разъехавшийся том. Там же имя с припиской: книга на всю жизнь...» (Письма к Тесковой. С. 40). По-видимому, Тескова не нашла ее в этой корзине. И, не получив от Рильке ответа, Цветаева 16 сентября 1926 г. просит В. Б. Сосинского поискать эту книгу среди вещей, оставленных в Париже в квартире Черновых, утверждая, что без нее она не может взяться за вторую часть «Тезея» (Неизданные письма. С. 231).

Рильке выполнил просьбу Цветаевой, однако не успел прислать ей книгу. Цветаева получила ее уже после смерти Рильке от Е. А. Черносвитовой.

(обратно)

407

Трилогия «Гнев Афродиты» была задумана Цветаевой в 1923 г. Из трех частей написаны были две: «Ариадна» (Версты. 1927. № 2; заголовок «Тезей») и «Федра» (Совр. зап. 1928. № 36, 37). Название трилогии Цветаева впоследствии изменила на «Тезей» (См.: Избр. произведения. С. 784—788).

(обратно)

408

Рагац, где тогда находился Рильке, расположен в кантоне Сен-Галь.

(обратно)

409

См. примеч. 14 к главе IV.

(обратно)

410

Восхищение (фр.).

(обратно)

411

Имеется в виду княгиня Горчакова-Бибикова, находившаяся тогда в Лозанне. См. письмо Рильке к Н. Вундерли-Фолькарт от 17 сентября 1926 г. — R. М. Rilke. Briefe an Nanny Wunderly-Volkart. Frankfurt a. M., 1977. Bd. 2. S. 1159.

(обратно)

412

P.-M. Рильке умер 29 декабря 1926 года.

(обратно)

413

Весной? Мне это долго. Скорее! Скорее! (нем.).

(обратно)

414

Это место, как указывалось, представляет собой неточное воспроизведение слов Рильке из его последнего письма к Цветаевой (ср. примеч. 14 к главе X), сохраняющих, однако, и тон, и смысл возгласа. 6 сентября — видимо, придуманная, загаданная Цветаевой дата ненаписанного, ожидаемого ею ответа от Рильке.

(обратно)

415

Райнер, что с тобой? Любишь ли ты еще меня? (нем.).

(обратно)

416

См. письмо Цветаевой к Рильке от 7 ноября 1926 г.

(обратно)

417

Стихотворение «Гренада» М. А. Светлова было напечатано в газете «Комсомольская правда» (1926. 29 авг.).

(обратно)

418

У Цветаевой разрядка: «На тЬм свЬту» (она всегда сохраняла старую орфографию). Это же народное выражение употреблено ею и в поэме «Попытка Комнаты» (см. наст. издание. С. 215).

(обратно)

419

Строки цветаевского стихотворения «Над синевою подмосковных рощ» из цикла «Стихи о Москве» (Избр. произведения. С. 82).

(обратно)

420

Цветаева обыгрывает здесь название места под Парижем, где она в это время жила и с видом которого послала Рильке 7 ноября 1926 г. открытку. Bellevue — буквально: «прекрасный вид» (фр.).

(обратно)

421

В последнем письме кЦветаевой Рильке спрашивал, как по-русски Nest.

(обратно)

422

Ср. письмо Рильке к Цветаевой от 10 мая 1926 г.

(обратно)

423

 Последнее стихотворение Рильке и ряд его писем (например, к Ж. Сюпервьелю, 21 декабря 1926 г.) позволяют понять, как мучительно протекала болезнь: Komm du, du letzter, den ich anerkenne, heilloser Schmerz im leiblichen Geweb * (Валь-Мон, около середины декабря 1926 г., последняя запись в последней записной книжке). — Rilke R. M. Samtliche Werke. Bd. 2. S. 511.

* Пусть завершит мученье тканей тела

Последняя губительная боль (нем.).

(обратно)

424

Замок Мюзо (фр.).

(обратно)

425

Отношение(фр.).

(обратно)

426

Имеется в виду княгиня Маргерит Бассиано-Каетани (1882—?).

(обратно)

427

Княгиня Бассиано поддерживала материально журнал «Коммерс», издававшийся П. Валери и другими французскими литераторами (см. примеч. 8 к главе I).

(обратно)

428

Новый мир. 1969. № 4. С. 199.

(обратно)

429

См. примеч. 13 к главе IV.

(обратно)

430

Цитата из поэмы «Новогоднее». Первоначальное название — «Письмо» (опубликовано в парижском журнале «Версты». 1928. № 3. С. 14—25).

(обратно)

431

За лето 1926 г. Цветаева написала три поэмы: «С моря» (первоначальное название — «Вместо письма»), датировано маем 1926 г.; «Попытка Комнаты», черновой вариант которой был набросан в мае и окончен 6 июня. После этого Цветаева возвращается к «Повести о том, как живет и работает черная лестница», начатой еще в январе 1926 г. 21 июня был завершен первый беловой вариант «Поэмы Лестницы», опубликованный в «Воле России» (1926. № 11. C. 29—44) под названием «Лестница» (см. также примеч. 56 к главе VII).

(обратно)

432

См. примеч. 18 к главе IV.

(обратно)

433

Версты. 1927. № 2. С. 5—83. Позднее трагедия «Тезей» была названа «Ариадна» (Избр. произведения. С. 626—696). Вторая часть задуманной трилогии называлась «Федра» (см. примеч. 18 к главе X).

(обратно)

434

Летом 1926 г. И. Г. Эренбург привез в Москву фотографии, на одной из которых изображен Мур. сын Цветаевой. Пастернак в письме, на которое отвечает Цветаева, называет его Наполеонидом.

(обратно)

435

Избр. произведения. С. 645.

(обратно)

436

Ответ Пастернака на письмо Д. П. Святополка-Мирского был переслан через Цветаеву, но последующая переписка велась непосредственно; второе письмо (14 июня 1927 г.) Святополк-Мирский писал уже прямо на адрес Пастернака (Волхонка, 14, кв. 9). Сохранилось 8 писем (1927—1930) Д. П. Святополка-Мирского к Б. Л. Пастернаку.

(обратно)

437

Рудольф Штейнер (1861—1925) — немецкий философ, основоположник антропософии.

(обратно)

438

Знаю (нем.).

(обратно)

439

Подчеркнуто (нем.).

(обратно)

440

См. письмо Рильке к Цветаевой от 10 мая 1926 г.

(обратно)

441

Т. е. «Новогоднее».

(обратно)

442

Страдание (нем.).

(обратно)

443

Paul Valery. L'ame et la dance (Душа и танец (фр.).). Paris, 1926.

(обратно)

444

Неточная цитата заключительных строк «Гренады» Михаила Светлова.

(обратно)

445

На выход журнала «Версты» В. Ф. Ходасевич отозвался большой критической статьей «О «Верстах», напечатанной в «Современных записках» (1926. № 29. С. 433—441).

(обратно)

446

Коркина Е. Б. Об архиве Марины Цветаевой // Встречи с прошлым. М., 1982. Вып. 4. С. 425.

(обратно)

447

Впервые // Воля России. 1928. № 3. С. 32—39.

(обратно)

448

Впервые // Воля России. 1932. № 1—3. С. 3—32.

(обратно)

449

Письма к Тесковой. С. 37 (письмо от 30 дек. 1925 г.).

(обратно)

450

Имеются в виду русские парижские газеты «Последние новости» и «Дни».

(обратно)

451

Альказары — парижские кафешантаны в мавританском стиле.

(обратно)

452

Цветаева обыгрывает здесь строки стихотворения Рильке «Ночная езда (Санкт-Петербург)» — одно из воспоминаний поэта о его пребывании в России. Ср.:

В этот час, когда мы на высоких

вороных орловских рысаках <...>

мчались, нет: взвивались, возлетали

и дворцов громады огибали

к набережным веющим Невы (Р. М. Рильке.

Новые стихотворения. С. 489; пер. А. Биска).

(обратно)

453

Гнездо (нем.).

(обратно)

454

Ты любимый (нем.).

(обратно)

455

Имеется в виду французский король Людовик XIV, мнивший себя посланником Бога на земле. В XIX веке на одной из площадей Парижа была установлена статуя Людовика XIV, отлитая из бронзы.

(обратно)

456

Рарон (или Раронь) — местечко на берегу Роны в швейцарском кантоне Валэ (Валлис), где похоронен Рильке.

(обратно)

457

Версты. 1928. № 3. С. 14—25.

(обратно)

458

Неточная цитата трех завершающих строк из стихотворения Рильке «Geruchte gehn, die dich vermuten» («Часослов»).

(обратно)

459

Письма к Тесковой. С. 49. В напечатанном тексте — ошибка в цитате из Рильке: «Fragenden» вместо «Tragenden». Та же ошибка — в очерке «Твоя смерть», где приводятся эти же строки Рильке (Избр. проза. Т. 1. С. 261).

(обратно)

460

Впервые // Воля России. 1927. № 5—6. С. 3—27.

(обратно)

461

Избр. проза. Т. 1. С. 251.

(обратно)

462

Впервые // Воля России. 1929. № 2. С. 33—42.

(обратно)

463

Р. М. Рильке и Россия (фр.).

(обратно)

464

Россия Р. М. Рильке (фр.).

(обратно)

465

Россия была огромным событием его бытия и — его становления (фр.).

(обратно)

466

По-немецки: wird doch noch vieles uber Russland stehn (und gehn — und wehn!)

(обратно)

467

Читатель и писатель. 1928. 11 февр. № 4/5. С. 4.

(обратно)

468

Пастернак Б. Л. Воздушные пути. С. 201.

(обратно)

469

Впервые // Звезда. 1928. № 9; Новый мир. 1929. № 8—9.

(обратно)

470

ВОКС — Всесоюзное общество культурных связей с заграницей.

(обратно)

471

Пастернак Б. Л. Воздушные пути. С. 479—480.

(обратно)

472

Избр. проза. Т. 1. С. 380.

(обратно)

473

Вопр. лит. 1985. № 9. С. 277—278 (публ. А. Саакянц).

(обратно)

474

Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. С. 568.

(обратно)

Оглавление

  • Вступление
  • Глава I
  • Глава II
  • Глава III
  • Глава IV
  • Глава V
  • Глава VI
  • Глава VII
  • Глава VIII
  • Глава IX
  • Глава X
  • Эпилог
  • *** Примечания ***