КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Чудаки [Юзеф Игнаций Крашевский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Крашевский Иосиф Игнатий Чудаки

I. Господину Эдмунду Суше, в Варшаву Тужа-Гора, 20 сентября 184… г

Дорогой Эдмунд!

Пожалей обо мне, если образ твоей жизни и твои занятия дадут тебе время вспомнить о твоем друге. Наконец, я в Тужей-Горе, и ужасно скучаю. Я предвидел это, и предчувствие мое вполне осуществилось. Мало того, что я скучаю, но и в перспективе ничего не вижу, кроме мрачной и унылой скуки! Сердце рвется у меня из груди, голова кружится, гнев и бешенство терзают меня при мысли, что вы веселитесь в Варшаве, а я здесь зеваю.

Я научился зевать, спать, научился смотреть по полтора часа в окно, считать доски и гвозди в полу, считать брусья на потолке (нужно тебе сказать, что здесь потолки из брусьев, а полы из сосновых досок, прибитых попросту гвоздями, с торчащими снаружи головками). Но подожди, «не вдруг Краков был воздвигнут»; узнаешь все, только имей терпение.

Ты знаешь хорошо, что я, будучи в долгах, преследуемый завистливою судьбой, обманутый Лаурой, не находя нигде покоя от Шмуля Мальштейна, чуть не попал в тюрьму за расходы свыше моего состояния. В это критическое время вспомнил я однажды вечером, что у меня есть очень богатый двоюродный дед, бездетный старик, огромным наследством которого с нетерпением ожидали поживиться дальние родные. Знаешь, как вдруг сила родства притянула меня к нему, как пожелал я деревни, охоты, уединения, тишины, отдаленного приюта и отдыха. Ты знаешь тоже, как мы расстались с дорогими приятелями за бутылкой шампанского, как я, упившись Монтебелло и надеждой, сел в коляску, выигранную у Альфреда, и в сопровождении трубы почтальона, отправился в неизвестные страны. За собой оставил я безутешного Мари,[1] которому должен был около двух тысяч злотых за последний завтрак, очаровательную Лауру, хороших приятелей, которых я обыграл, готовясь в дорогу, и Шмуля Малыптейна, который, поглаживая свою седую бороду, поднимал глаза к небу, как будто думая, что я уношусь в колеснице, подобно Ильи пророку. И в самом деле, кто из вас, оплакивающих меня теперь, не признает моих добродетелей! Прогнал ли я когда-либо жида, натравил ли на него собак, или, не воздержавшись, выругал его? Не уважал ли я в нем тех денег, которые он мне дал, и которые мог еще дать? Не был ли я вежлив с кредиторами, как маркиз XVIII-го столетия, и щедр, как русский боярин, но только на бумаге. После измены Лауры сделал ли я ей малейшую невежливость, на которую подстрекало меня мщение? Не кланялся ли я ей всегда, сделал ли я хотя ей упрек?.. Да можно ли вычислить все мои добродетели, которые все вместе теперь выступают предо мною, и кланяются, как разжалованные слуги!.. А вы, приятели мои, не признаете ли, что я принимал за чистую монету пенковые трубки, колечки с волосами, позволял ставить в банк портсигары; а, проигрывая, не платил ли до последнего пятизлотника? Не признаете ли вы, что я пил, не заставляя просить себя (даже плохое вино), был секундантом, хотя это пахло тюрьмой, и стрелялся с недавно возвратившимися из Парижа львами, которые доказали ловкость своих выстрелов на трефовых десятках у Лепажа и Девима. Увы! Нет ничего менее полезного, как общественные добродетели. К чему они мне теперь пригодились? Таланты, знания, опыт, которые я дорогой ценой приобрел в Варшаве, лежат теперь трупами предо мною: достаточно сказать, — я в Тужей-Горе. Но ты не имеешь о ней ни малейшего понятия, а потому начну с самого начала; до сих пор я писал с конца, то есть с жалоб.

Коляска моя катилась по неровной мостовой, спускаясь к Пражскому мосту; я же, закутанный в шинель, притворился спящим, открыв только один и то не весь глаз, боясь, чтобы Шмуль Мальштейн, или мимо ехавшая Лаура не узнали меня, и чтобы первый, схвативши меня за ворот, а другая за сердце, не задержали. И видел я одним полуоткрытым глазом все житейские сцены, с которыми я расставался. Город кипел, суетился, как вчера; никто не чувствовал лишения; никто не сожалел о моем отъезде: как было при мне, так и без меня!! Никто не надел после меня траура. Пораженный такою неблагодарностью, я отряхнул прах с ног своих и произносил красноречивое проклятие городу до самой заставы. У заставы, расставаясь с остатками городской жизни, почтальон начал громко трубить, а я уснул… Когда я проснулся, мы проехали уже Милосное, а вместе с сумерками напала на меня горькая тоска. Я думал о вас, и завидовал вам, зевая во весь рот. Они там весело проводят время, и никто обо мне не вспомнит! Лаура сидит на коленях генерала, приглаживая его хохолок и крашеные усы; Шмуль дает взаймы Станиславу, как и мне бывало давал, а Мари откармливает деревенские желудки помещиков, приехавших в Варшаву, которые не знают, чему более удивляться: тому ли, что так вкусно едят, или что так дорого платят? Перебегая от одной мысли к другой, я неизвестно как дошел до размышления о своем будущем. Очутившись в этом незнакомом мне доселе положении, я сам сперва очень удивился. Оно было для меня совсем ново, — я пришел к нему инстинктивно.

Сирота, потеряв все, что имел, втянувшись в долги, не имея ни друзей, ни желаний, ни надежды в потухшем и высохшем сердце, имея только сто червонцев, колясченку и неоплаченного Станислава (Станислав неоплачен, потому что уже два года не получал жалованья), я пустился по волнам бурного моря приключений и судьбы. Я еду к деду, который никогда не видел меня, который вряд ли знает, жив ли я, к которому я не писал с тех пор, как матушка приказала мне написать ему по двум линейкам поздравительное письмо. Как он меня примет теперь? Что выйдет из моего путешествия? Жив ли он? Кто он? Те и другие вопросы приходили мне на ум, но ответа я не находил. Попробуем, говорил я про себя. О фантастическом дедушке своем я знал только, что он богат и что, вероятно, мне очень трудно будет его укротить и понравиться ему. На рассвете я снова проснулся после различных сновидений, разбитый и утомленный, около местечка Белы, где старый замок, будто бы радзивилловский, сияет белыми ребрами своими, словно скелет кита, брошенный рыбаками на морском берегу. Отдохнувши здесь, я отправился дальше, а приехав в Брест-Литовск, изучил географию. Оказалось, что мне нужно было ехать через Люблин, Холм или Влодаву. Я, истый варшавянин, принял Полесье за Литву, думая найти Сушу около Вильно или Гродно. Я исправил свою ошибку, посмеявшись над ней вдоволь, и пробирался по почтовой дороге на извозчике к назначенной цели своего путешествия. Перепрыгнем сразу к этому месту, пропуская скучную и медленную езду по закоулкам страны, о которой ты не имеешь ни малейшего понятия, потому что не видел ее собственными глазами.

Страна эта дикая, страшная, скучная, населена только крестьянами, евреями и экономами; по крайней мере, ничего другого я не мог здесь заметить! Я, который давно привык к удобному жилищу, к роскоши жизни, к наружному блеску, который в городе прикрывает недостаток, каждую минуту приходил в изумление, каким образом люди в такой нищете, в уничижении, в грязи и вони могут прожить хоть два часа? Первый мой ночлег в ужасной яме, которую здесь называют хорошей корчмой, показался мне вечным адом. Крестьяне, такие привлекательные в старых идиллиях и новых повестях, показались мне страшными, закоптевшими, во всем уродстве нищеты, и в таком свете, в котором можно себе представить их несколько веков тому назад. Как назло, даже природа не услаждала горьких впечатлений, какие производили на меня люди и все человеческое. Наша природа в октябре месяце, как тебе известно, нисколько не привлекательна и не нарядна; но я сомневаюсь, чтобы здесь и май был лучше. Огромное пространство занимали луговые болота, покрытые согнувшимися скирдами сена; кривые и бедные леса, желтые пески, редко покрытые сосновыми кустарниками, и над всем этим простиралось серо-грязное и мрачное небо, с которого падала какая-то неприятная влага.

Наконец, не знаю, в который день моего путешествия, когда мне не хватило сигар, табаку, французской водки, шоколаду, пирожного и конфект, купленных на дорогу у Лесля, я узнал, что нам осталось три мили ужасной дороги к Тужей-Горе и к дорогому деду.

Сознаюсь, сердце мое встрепенулось более от радости при мысли об отдыхе, нежели о моем почтенном дедушке, с которым я должен был познакомиться: мне нужен был более отдых, нежели дед. Одевшись по моде, я сел в коляску и присматривался, скоро ли покажется давно ожидаемая пристань? Увы! Не менее шести часов я должен был ехать эти три мили по болотам и кочкам, и только в полдень извозчик объявил мне, что корчма, в которой мы кормим лошадей, принадлежит моему деду. По первому предмету я хотел вывести заключение и о владетеле его, и потому с любопытством стал присматриваться к корчме.

«А! — подумал я, — если дедушка таков, как его корчма, то нечего ехать к нему». Представь себе самую жалкую хату, четыре низкие столба, забранные необтесанными колодами; в ней окошечко, впавшее в землю; зеленая крыша, поросшая мхом, полуразвалившаяся труба, кривые дверцы, словом — самый бедный шалаш на свете. Я решил, что старик слаб и нерадив, а слуги без толку управляют его имением. Лошади, отдохнувши, отправились дальше. Наконец, закончился однообразный лес; мы выехали на широкое поле, и вдали видна была гора, обросшая деревьями. Из-за сероватых ветвей уже высились башня костела и темные купола церкви. Приближаясь к Тужей-Горе, я взобрался опять на несносную плотину, возле которой стояли старые мельницы, покривившиеся и седые от мучной пыли; переехав через несколько чисто польских мостиков, я въехал, наконец, в местечко.

Но ты не знаешь, что здесь называют этим именем. Жид составляет местечко. Обыкновенное правило: один жид — деревня; а несколько — местечко; чем больше их числом, тем лучше торговля. Добавочные приметы: церковь, костел и лавочки, которые занимают середину базара в Тужей-Горе; может быть они были когда-то довольно порядочными, но теперь видны только стропила на крыше, а песок засыпал их по самые окна. Перед ними под крышей — городские весы. Дом с крылечком, на верхушке которого висел прежде колокол, назывался ратушей. Высокий забор, окружающий сад, тянулся над широким рвом, кругом — деревья. Из-за ветвей я увидел, наконец, усадьбу. Высокие кирпичные ворота вели к ней; с одной стороны стояло большое, мрачное здание с высокой крышей и множеством труб; далее стоял такой же флигель, каменный амбар с гербовым флагом и т. д. Виднелся вал, когда-то окружавший старый замок, высохшая впадина, поросшая кустарниками, и тут же, прямо за двором, текла Суша. Дом моего деда имел вид почтенной древности; ничего подобного я никогда не видал. Деревянные стены его прорезывались довольно большими окнами. Крыльцо, поддерживаемое четырьмя столбами, со скамейками кругом было вымощено кирпичом, въевшимся в землю.

Когда моя коляска медленно подкатила к крыльцу, я увидел несколько любопытных фигур, которые сбежались со всех концов дома, чтобы посмотреть на приезжего. Я остановился. Седоватый мужчина в короткой шубейке и в шароварах, подшитых кожею, с плетью в руке устремил на меня серенькие глаза, обрамленные мрачными бровями; казалось, он ожидал вопроса; я, между тем, измерял его глазами, желая отгадать — кто он? Лицо, покрытое морщинами, длинные усы, красные губы, серьга в одном ухе, бакенбарды необыкновенных размеров, поднятые вверх, дополняли физиономию этого человека; из-под шубейки высматривала бронзовая цепочка, принадлежавшая к большим серебряным часам.

— Дома ли пан конюший? — спросил я довольно вежливо.

Служитель (потому что без сомнения это был слуга) осмотрел меня и коляску и, вынув изо рта табак, ответил немного хриплым голосом:

— Дома.

— Могу ли я с ним увидеться?

— А почему нет?

Я сделал шаг вперед.

— Прошу указать, — сказал я, — куда мне идти?

— Прямо в зал, а потом направо.

— Без доклада? — спросил я.

— Ну, так что? — сказал удивленный служитель.

Только тогда я вспомнил, что я в деревне и что здесь должны быть другие обычаи, и пустился в путь за своим почтенным дедушкой.

В сенях на лосьих рогах висели трубы, сумки, охотничий бич, своры, ошейники, два зайца и вязка рябчиков. Без сомнения, сказал я про себя, семидесятилетний старик не может быть охотником: это все слуги у него так хозяйничают; я найду его верно в больших креслах возле камина.

Я отворил двери так называемого зала и вошел в довольно темную комнату, окна которой были обращены к заросшему берегу Суши. Стены были обиты старою полинявшею бумагой с какими-то странными узорами. От потолка спускалась фарфоровая люстра, закапанная воском. Диван и стулья были когда-то белые, вызолоченные, обитые полинявшим трипом лимонного цвета. Два стола, две изразцовые печки по углам (которые теперь топились), вот весь зал, и ни одной живой души. По указанию, я пошел направо, откуда слышен был громкий голос, и нечаянно услышал отрывок разговора.

— А был ли он там на месте?

— Да, был, ваше высокородие.

— И наверно знает, что лоси в тенетах?

— Говорит, что видел их.

— А облава заказана?

— Вчера еще.

— А почему она, сто тысяч чертей, до сих пор не вышла! Должна быть на месте! Послать сейчас гуменщика, полевого, лесничих с бичами, пускай выгоняют запоздалых.

Вслед за этими словами я вошел направо.

Два человека стояли с барсучьими сумками в противоположных дверях, а какая-то фигурка порядочно седая, маленькая, толстенькая, широкоплечая прохаживалась по комнате, в таком же зеленом кафтане, с охотничьим бичом через плечо, в юфтевых сапогах и в шапке набекрень. Этот господин замолчал и осмотрел меня с головы до ног глазами, в которых выражалось сомнение и удивление.

— Могу ли я видеться с паном конюшим? Сделайте одолжение, скажите, где я могу его найти?

— Пана конюшего Сумина?

— Так точно.

— А на кой черт он вам нужен?

— Як нему приехал.

— К нему? Верно по делу?

— Без всякого дела, собственно из желания познакомиться с ним.

Старикашка недоверчиво смотрел мне в глаза.

— Разве он так занимателен, — продолжал старик, — что вы хотите знать его?

— Без всяких объяснений! Могу ли я его видеть?

— А вот вы видите его, я, конюший Сумин.

Я попятился назад от удивления, не понимая, каким образом этот человек мог быть моим дедом, которого я всегда представлял себе бессильным, дрожащим стариком. Речь, которую я хотел сказать при свидании, улетучилась; я пробормотал только: Юрий Сумин, почтительно приближаясь к нему.

— А! Юраша! Пан Юрий! Черт побери, кто бы мог ожидать! Ха, ха, ха!

И старик бросился обнимать меня.

— Юрка! Подожди, ради Бога! У него семейные черты! Плутишка, одного поля ягода! Гей! Мальцовский, Иван, Павел, Матвей! Отложить охоту! Дайте мне насмотреться на него: ловкий в самом деле хлопец, только немного жиденький! А как я рад тебя видеть! Но какой черт загнал тебя в полесские леса?

— Я специально приехал из Варшавы, чтоб познакомиться с дорогим дедушкой.

— Дед, дед!.. Не называй меня этим именем, лучше конюшим или как себе хочешь. Смотрите, специально из Варшавы! Ну сознайся, ты охотник, и соскучился без охоты?

— О нет!

— Как, ты не охотник? Ну так что же ты?

— К несчастью, нет, но могу им быть.

— Ба, это не так легко! Ну садись же и будь, как у себя.

Между тем дворня в большом числе собралась у дверей. Дед приказал снести мои вещи наверх, а сам, вынув из кармана ключи на сайговой лайке, отворил шкафик, достал бутылку с данцигской водкой и кусок пряника.

— Уставшим с дороги нужно подкрепительное, — сказал он, моргнув мне, — не правда ли? За ваше здоровье, Юрий!

Любезный Эдмунд, я отчаиваюсь, сумею ли я описать тебе все подробно, в особенности свое удивление. Я надеялся скучать, но не в этом роде: я предполагал встретить бессильного старика, окруженного всеми удобствами жизни, а наткнулся на полесского Немврода, крепкого и сильного, как лось, живого, подвижного, носящего при себе ключи, пьющего водку не менее четырех раз в день, ездящего на охоту семь раз в неделю, в повозке, которая с первого раза наделила меня такими коликами, что я чуть было не умер на месте.

Хочешь знать пана конюшего, так имей терпение прочесть письмо до конца. В первый день моего приезда я должен был поехать с ним и со всеми его дворовыми на охоту. Мне дали странную пудовую винтовку, от которой у меня плечо отваливалось; я озяб, получил насморк, и, подкрепив себя простою водкой, которую закусил холодной колбасой, возвратился вечером домой под пение охотников.

Боже мой! Какой это варварский край, какие обычаи! К ужину дали мне, привыкшему к отменной кухне Мари, какой-то старосветский соус… Я попал в тупик от удивления. Представь себе какую-то кашицу из копченого гуся, с салом, и жаркое (для меня сделанное), сухое, как m-lle M… A винцо! А-а!.. Жаль, что не могу я поподчивать тебя этим сладко-кислым винцом! И это называют венгерским? Я не удивлялся бы, если бы его продавали в аптеках в склянках с сигнатурками вместо лекарства. Пан конюший все подливал и подливал, а я из вежливости пил и пошел спать с головною болью.

Меня поместили наверху в двух больших комнатах, холодных, как Сибирь, без двойных рам, без занавесей, без ставней и с шатающимся полом. Кровать для четырех особ с одеялом, которого моль не доела, столик без ножки, шесть стульев хромых и просиженных насквозь. К счастью, в камине пылал огонь — целая ольховая колода. Станислав мой бесился, не зная, как размесить вещи, как устроиться; я переносил все с ангельским терпением. Старый конюший сам провел меня, пощупал твердый тюфяк, нашел его чрезвычайно мягким для молодого человека, погрелся у огня и, уходя, сказал мне, что в этих парадных комнатах жил пятьдесят лет тому назад воевода Радзивилл, который охотился десять дней в Тужей-Горе. Мог ли я сказать ему, что для меня неудобно то, чем довольствовался воевода? Станислав пожимал плечами в знак удивления, делал постоянные сцены. Я не мог с ним сладить; то бегал за восковыми свечами, которых здесь почти не знают, то за разными мелочами, даже названия которых им были неизвестны. С трудом я мог его уговорить успокоиться. Когда пришлось ложиться спать, я слышал, он опять бранился на чем свет стоит.

— Что с тобой? — спросил я.

Ему дали мешок, набитый соломою, вместо тюфяка: он проклинал, бедный, деревню и дорогу.

— Барин! — кричал он. — Вернемся в Варшаву: не то, через три дня люди будут собирать одни кости наши. Я не пил чаю. Должен спать на соломе.

— Привыкнем, — сказал я, вздыхая.

Вот как прошел первый день. Увы! И остальные ничем не лучше. Я должен был поневоле ко всему привыкнуть. Дед мой, по-видимому, честный и добрый человек, но мы никогда не поймем друг друга. Охота, хозяйство, рассказы о старине, спор со слугами за вязку соломы, — вот вся его жизнь. Несколько десятков лет минуло, как он был в свете; можешь себе представить, какое он теперь имеет о нем понятие. На меня он смотрит, как на диковину, и считает меня аристократом. Не знаю, притворяется ли он, но постоянно спрашивает меня на счет имения в Польше. Но это имение, ты знаешь, как оно далеко от меня. До сих пор я отделываюсь отговорками: не смею признаться деду. А что касается богатства моего деда, я сам не знаю, что думать. Имение громадное, но жалоб на недостаток еще больше; кажется копейку трудно добыть; бережливость величайшая: злоты у них великая вещь, а червонец, который я дал Мальцовскому, рассматривался с удивлением и уважением. Я ничего здесь не понимаю: ни счету, ни жизни, ни занятий, ни состояния. Я спросил, как они время проводят? Какое у них соседство?

— Мы время проводим прекрасно, — ответил конюший, — охотимся целый год: дичи вдоволь; соседство у нас отличное: во-первых, ксендз, приходский униатский священник с женой, прекрасною женщиной (у них восемь детей); далее — младший судья, пан Ловицович, капитан и проч.

— А женщины?

Об обществе женщин, кажется, они не имеют никакого понятия; по крайней мере, на мой вопрос, дорогой дедушка раскрыл рот в знак удивления и, как будто смешавшись немного, прибавил:

— Для какого черта нам с бабами возиться, и без них нам хорошо. Не будь их на свете — нам бы лучше было, — сказал он, полушутя. — Но вашей милости улыбается общество женщин! Ну, ну, и это может быть у нас найдется. У нас есть дамы очень приличные и недурные собой.

Вот все, что я мог от него узнать; но не беспокойся, мой друг, ты не почувствуешь недостатка в моих письмах, из которых ты узнаешь новые похождения Робинзона. Обнимаю тебя от всего сердца. Поклонись от меня Лауре, Мари и даже Шмулю, только не говори этому мерзавцу, где меня искать, а то он, чего доброго, пошлет за мной. Прощай до следующего письма.

II. Господину Эдмунду Суше В Варшаву, из Тужей-Горы. 25 сентября

Я ознакомился немного с жизнью и людьми, меня окружающими, и привыкаю. Жилище, пища, занятия, даже смертельная скука для меня более не в диковину. Только мой бедный Станислав в горьком отчаянии, и по крайней мере пять раз в день выкидывает ужасные штуки: рвет на себе волосы, проклинает то, что он без церемонии называет моим сумасбродством. Третьего дня, зевая, я ложился в свою широкую кровать, как вдруг он с настойчивостью пристал ко мне.

— Барин, — сказал он с видом актера «Большого театра», — какие у вас мысли и намерения?

— Я думаю спать, — ответил я ему, закуривая сигару.

— Вы меня не понимаете, барин.

— Действительно, не понимаю.

— Что из всего этого выйдет?

— Я не знаю.

— А кто будет знать, когда вы сами не знаете? Долго ли мы еще здесь будем?

— Пока нас не прогонят.

— Ясновельможный пан, — прибавил он, кланяясь, — пустите меня, я не могу здесь жить.

Я улыбнулся.

— Ей-Богу не могу; во-первых, здесь чистейший ад; во-вторых, народ здесь хитрый, злой как сто чертей, а на вид такой смирный; в-третьих, здесь жить и говорить не умеют, от беды и скуки придется умереть.

— Ты нежнее меня?

— Я не знаю, но удивляюсь, как вы все это переносите.

— Должен.

— Барин, вернемся в Варшаву, умоляю вас; мы здесь пропадем. Народ здесь дикий, жизнь необыкновенная, ни одного человеческого лица, одежда, повозки, пища, обычаи незапамятных времен, выдержать нельзя. Не замечаете ли вы, барин, как я худею?

— Бедный Станислав! Ты горячишься, голова у тебя идет кругом; имей терпение.

— Рассудите сами, барин, можем ли мы здесь жить? Нам ли здесь ржаветь и пропадать, нам ли, проживавшим тысячи в Берлине, в Познани, в Варшаве среди отборного общества, среди шумных увеселений и самой роскошной жизни?

— Зачем же нам пропадать? — ответил я.

— Я вас не понимаю, барин, и завидую, что вы так скоро привыкаете ко всему; но я, простой слуга, умираю, барин, умираю. Вдобавок — нечего даже читать! Умираю, барин!

— Бедный, однако яду тебе не дали, я надеюсь?

— Всякий день мне его дают: я болею от их водки, пищи, постели, от общества, от воздуха… Вы не чувствуете, как здесь воздух пропитан смоляным дымом? Вчера я был в местечке, чтобы посмотреть, не найду ли я человеческой образины… Ах, ужас!

— Что же ты видел?

— Чудовища, барин! Знаете ли какие здесь женщины? Варшавские торговки более похожи на женщин; одно только, что не на четырех ногах ходят.

— А, я знаю, тебе недостает здесь хорошенького личика, несносный волокита!

— Ясновельможный пан, — выпрямясь, сказал Станислав, — не женщин, но «порядочного общества».

Я расхохотался во все горло. Станислав прибавил:

— Чтобы их черти взяли! И ушел.

Я уснул, став немного веселее от его беседы, которой я представляю тебе только отрывок.

В настоящем письме моем я хочу прислать тебе дополнение своих наблюдений над дедом и страной (видишь, я даже изучаю здешний язык), но ни того, ни другого не понимаю, в особенности богатств конюшего: все говорят, что он богат, долгов не имеет, а прислушиваясь и присматриваясь ко всему, я вижу непонятную для меня бережливость, даже скупость, слышу одни лишь жалобы на тяжелые времена. Вероятно есть ключ к этой загадке, которого я еще не нашел. Нигде нет признака богатства!

Отправляясь на охоту с дедом, я видел множество ветхих зданий, стоящих на поле. Я спросил его, что это такое? Он отвечал мне с улыбкой, почесав затылок:

— Хе! Не видишь что ли, что скирды.

— Что это за скирды? — спросил я.

Конюший помирал со смеху, и ответил, ложась на повозку:

— Хороший вышел бы из тебя хозяин? Это склад хлеба на поле.

— К чему его так много?

— Запас, паничу, запас!

Я насчитал этого запасу несколько десятков, и осмелился спросить деда, зачем он не продаст хотя бы часть этого огромного запаса, если нуждается в деньгах и жалуется на тяжелые времена?

— Разве я банкрот, чтобы распродавать запас! — вскричал он с сердцем.

Поймите же их! Копейки у них нет, охают, жалуются, чуть соберутся — другого разговора у них нет, как о тяжелых временах; покупщиков много, а хлеб гниет на поле, и едят его мыши. В этом есть какая-то тайна; дом моего деда — Эдипова загадка. Пан конюший говорил мне, что в прошедшем году ему предложили провести почтовую дорогу через Тужу-Гору, что, разумеется, оживило бы и обогатило окрестность.

— На кой черт мне это! — отвечал он. — Почтовая дорога только нагонит мне шум, крик и незваных гостей. Вчерашний день служит образцом завтрашнему: люди, вещи, язык, обычаи, понятия, все осталось вчерашнее. Третьего дня означает здесь несколько лет тому назад. — Начиная с лошадей, которых наряжают в хомуты XVII столетия, до сапогов с кистями, которые надевает мой дед, все здесь не нынешнее. Они презирают день, который переживают, и всякую новость считают грехом; они приостановили бы время за полы, если бы у времени были полы, и охотно возвратились бы ко временам Саксов.[2] Богачи, они не пользуются своим богатством. В доме деда господствует величайшая скупость. Дед имеет при себе главные ключи, менее важные доверяет Мальцовскому, а все остальные вешают на колышек в спальне деда. В обстановке жилища у них все по-старому: затыкают только дыры, которые время пробило тощими локтями. Новость, этот двигатель нашей жизни, они считают самым отвратительнейшим явлением. Можешь себе вообразить каково мне здесь?!.

Я не умею говорить, ходить по-ихнему. То они смеются надо мною, то я им удивляюсь, потому что смеяться не могу и не хочу. Дедушка любезен, но помаленьку берет меня на исповедь; и с особенной заботливостью допрашивает о моем имении, а я не знаю, что ему сказать. Если он еще раз прижмет меня, то мне придется сказать ему всю правду.

Он очень гостеприимен, хотел бы занять меня и поразвлечь, но, придумывая различные увеселения, заканчивает всегда охотой, которую он разнообразит по-своему.

Хотя я ко всему приготовлен, сомневаюсь, однако, переживу ли я это? Но пустить пулю в лоб время еще терпит; я могу подождать ради любопытства, которое раздражает мои нервы, разгадать загадку. Будь счастлив, мой друг, прощай до следующей почты.

«Твой Юрий».

P. S. Я читаю со слезами на глазах старый, прошлогодний «Варшавский Курьер», которым были обернуты мои лакированные сапоги. Он имеет в моих глазах особенную прелесть; изображает прошедшее просто, неизысканно. О, неоцененный Курьер! Какой слог! Какое разнообразие предметов! Сколько остроумия в шарадах! Сколько характеристичности в объявлениях! В нем сияет Варшава, трепещет жизнь!

У меня нет ни сигар, ни табаку; послали нарочного за шесть или десять миль; а пока я курю что-то такое, от чего тебе стало бы тошно от одного запаха; здесь это называют Залибоцким (или Забиятским, яд, да и только!)

Дурная привычка к чему не приведет!! Станислав стал молчалив, мрачен, и вдобавок не чистит сапог, доказывая что на Полесье это совсем лишняя вещь.

III Тужа-Гора, 20 октября

Дорогой Эдмунд!

Наконец я начинаю знакомиться с здешними соседями: вчера был капитан. Поздравь меня с этим знакомством. Я воображал увидеть воина, героя из повестей наполеоновских времен, и страшно ошибся. Представь себе фигуру, одетую не лучше пражского ремесленника, в серенькое, истертое платье, с лицом бледным, увядшим, фигуру, которая, льстя конюшему до дерзости, низкопоклонничает перед ним и болтает, как мельница. Представь себе этого гостя, которому я подал бы милостыню, встретив на улице, а дед мой посадил на первое место, угощал, принимал самым любезным образом. Один другого называл dobrodzieju, один другому говорил «целую ножки»; это ведь ничего не стоит. Несмотря на это, они, по-видимому, смеялись друг над другом с величайшей вежливостью.

Я должен категорически описать тебе этот первый цветок, который я нашел в степи, определяя его, как ботаник определяет найденное растение. Росту: два аршина, вершков… (в следующем письме пришлю точную мерку), худой, сухой, руки длинные, с огромными пальцами, наконец, ноги толстые, спина согнутая, голова плешивая, седоватая, глаза серые, улыбающиеся, искоса лукаво подсматривающие, усы, определяющие капитанский чин, но в пренебрежении, как трава под забором. Это не те усы, которые служат украшением лицу и платят ему за это любовью; их обязанность засматривать любопытно в тарелку, и присваивать себе остатки обеда. Лицо изнуренное, щеки впалые… Он одних, кажется, лет с моим дедом. Платье серенькое, камзол чуть ли не из старого одеяла выкроен, табакерка в кармане, кисет на пуговке, сшитый из тряпичных треугольников различных цветов. Вот тебе капитан. Но ни один живописец не в состоянии уловить выражения лица его, ни Бродовский, ни Норвид. Какая в нем хитрая покорность, какая забавная униженность! Олицетворенная лисица!

Дедушка изумил меня, низкопоклонничая и унижаясь в перегонки с ним. Дорогой сосед пробыл до сумерек; уехал в простой повозке, запряженной плохою тройкой. Кучером и камердинером был у него простой мужик в сермяге, с трубкой во рту. Когда он ехал, я спросил у конюшего:

— Кто этот бедный, невзрачный господин? Должно быть ничтожный шляхтич?

Дед мой фыркнул со смеху.

— Опять «скирда» (он мои ошибки привык называть «скирдами»). Он бедный, бедный! Так-то вы, варшавяне, умеете узнавать людей! Капитан со всею своей покорностью — самый твердый орех для соседей, и сидит на мешках золота. Это Крез, богач.

— Богач!!! — Я изумился. — У него, верно, есть семья, для которой он собирает деньги?

— Жена померла, сын в военной службе и ничего из дому не получает! Один живет, старый скряга!

После этих восклицаний дед замолчал, вздохнул, глаза его мрачно сверкали, я его еще не видал в таком состоянии. Я не понимал в чем дело, но вдруг дед мой повеселел и прибавил:

— О, меня-то он не съест в каше!

— Кто? — спросил я простодушно.

— А достойнейший капитан. Но ты ничего не знаешь?

— Решительно ничего; я нисколько не подозревал, чтобы вы хотели есть друг друга, а судя по приему и обхождению, я думал даже, что вы глубоко уважаете друг друга.

Старик опять фыркнул и поправил хохолок.

— Терпение! — вскричал он. — Labor omnia vincit. Видишь, что даже плохой латынью блеснуть могу.

— Но по какой причине ему точить на вас зубы?

— Ты ничего не знаешь, братец, — повторил дед, — но здесь у нас под носом страшные вещи творятся.

— Я всякий день удостоверяюсь, что ничего не знаю и не понимаю, что делается на Полесье: иной народ, иная жизнь, иные связи.

Старик посмотрел мне в глаза, поцеловал в лоб, как будто в благодарность за мое грубое невежество, и смеясь, сказал:

— О sancta simplicitas! Съест черта, но не меня! Нужно объяснить тебе, в чем дело, — продолжал он и смотрел мне в глаза, как будто хотел их выколоть. — Ты должен знать, что капитан самая отвратительнейшая дрянь на земле. Я могу тебе сказать на ухо, — это шельма, какой свет не создал.

— Вот как?

— Именно так! — говорил дед, все более и более горячась. — Я не знаю подобного ему человека — такая дрянь! Со своею деревней подлез мне под самый бок, и хочет склонить меня к тяжбе, стараясь втянуть в дело, чтобы лес и луг, которые принадлежат к Тужей-Горе, отошли бы к нему. Но я не дурак! Предупреждая его, я хотел купить этот пустяк, но негодный Джазгевич надул меня; верно взял с него взятку, хотя тот не охотник давать. Я отплачу Джазгевичу — время терпит. Ну после этого капитан стал придираться ко мне за рубеж. Но я, дорожа спокойствием, держусь настороже. Когда соберется буря, тогда нечего делать, потешимся!

При этих словах глаза конюшего засверкали скрытой радостью. Мне кажется, что спор конюшего с капитаном — старые дела. Но кто знает? Может быть он с особенным наслаждением ожидает тяжбы. Среди этого бездействия, однообразия, недостатка в занятиях, если бы меня засадили в этой глуши, может быть, я тоже, разнообразя охоту, покусился бы на спокойствие соседей. Это не малое развлечение. Конюший с особенной подробностью продолжал свой рассказ, желая убедить меня, что он говорит чистую истину.

— Вот видишь, он унижается, расточает мне вежливости, я ему тоже. Присылает мне дичь и я ему; мы ездим друг к другу с поздравлением на именины, целуемся, обнимаемся, так что кости трещат, — а между прочим, я чувствую, что тяжба висит над головой.

Видна была какая-то тайна в этих словах: конюший, заметя это, начал заглаживать свою неловкость. Одна тайна их жизни разгадана — тяжба! Хэ, ведь это азартная игра. В простоте, не зная ланскнехта — они тягаются. Разница та, что мы играем на тысячи, они же на сто тысяч… Я наконец понимаю их. Везде человек — человек. Между тем скука с ними смертельная! Не имея возможности возвратиться в Варшаву, в отчаянии, я придумываю, что мне делать? Через несколько недель, или месяцев, ты не узнаешь меня, дорогой Эдмунд, платье мое выйдет из моды, я сам огрубею, состарюсь, поглупею. В первом письме своем не забудь посоветовать мне, что мне делать? Проклятый Станислав убедил меня, что героическое лечение в Полесье хуже всякой болезни, хуже кредиторов, хуже долгового отделения! Спасай же твоего

«Юрия».

IV. Господину Эдмунду Суше, в Варшаве из Тужей-Горы, 20 ноября

По счету Станислава, сегодня два месяца, как я гощу у конюшего, и ровно месяц, как я не писал тебе, дорогой Эдмунд. Это лишение для тебя нечувствительно, потому что в городе один человек сменяет другого, для сегодняшнего друга забывает о вчерашнем! Но тебя должно удивить, что я ничего не пишу, я, который ради скуки хотел посылать к тебе одно письмо за другим!

Многое изменилось с приезда моего, и твой Юрий тоже. Да, да, последний месяц имел влияние на меня, и на всю жизнь мою. Выслушай меня, любезный Эдмунд.

Рассказ свой я мог бы начать, переделывая стих Шекспира о многих вещах на земле и на небе, о которых не снилось даже философам, и сказать, что на Полесье есть много, премного вещей, которых наши философы варшавской мостовой не видали и во сне. Terra incognita, a я Колумб ее!

Два дня спустя после посещения капитана, о котором в последнем письме я писал тебе, мы получили от него — дед и я, пригласительные письма на охоту на лосей и диких коз. Конюший, рассмотрев конверты и адреса и не находя никакого урона своему достоинству, решил принять приглашение. Сначала он хотел меня одного отпустить, но после, рассудив, что в таких щекотливых отношениях, в каких он был с капитаном, ему следует быть осторожным, решился сопровождать меня в Куриловку.

Название этой деревни задело мое любопытство. Это яма, трущоба, пустырь. Данте не знал нашего края, а то он бы непременно изобразил его в своем аде, и в его отделении поместил бы тех, которые при жизни своей слишком гонялись за новостью. Представь себе хижины, наполовину засыпанные песком, песок окружен болотом, болото — скучным и гадким лесом, лес песками и т. д. Через болота и леса прорезаны узкие и извилистые дорожки, вымощенные корнями сосен и какими-то палками, по которым разъезжают только мужики и стражники. Бесконечные плотины, мосты, изорванные, как старая перчатка, везде ямы, грязь, кочки и т. п.

Все это нужно проехать, чтобы добраться до капитана; и это называется большой дорогой! Иногда полдня едешь и человеческого лица не встретишь, а мужика можешь принять за медведя… Пустыня Сахара! — Деревня с одной стороны окружена болотом, с другой — песками, покрытыми сосновыми кустарниками, мрачна, черна от дыму, а жители ее — идеалы нищеты и опустошения! Женщины носят какие-то чепчики, закоптевшие от дыму, которым здесь пропитан воздух. Они моются только по большим праздникам и имеют вид диких индейцев. Все живущие здесь прячутся и только из-за угла посматривают на проезжающих. За деревней стоит дом, окруженный садом и деревьями, низкий, в четыре окошка, с высоким забором и воротами, которые никогда не затворяются. Рядом с домом — гумно, сараи, конюшни и овчарни; все это на одном дворе, составляет одно целое. Четыре борзых собаки и одна дворовая с осмоленным боком, и искусанными ушами, кроме хозяина, приветствовали нас на крыльце. Капитан кланялся нам до земли и благодарил за счастье, за честь, за милость, которую мы изволили оказать своим посещением, которое, как он выражался, останется вечным воспоминанием бедной его хижины и утешением его старости. Я никогда не ожидал, что я могу осчастливить кого-либо до такой степени.

Капитан, сопровождая нас бесчисленными гиперболическими вежливостями, на которые конюший отвечал ему вдвое большими, ввел нас в чистую горницу. Я сделал неловкий шаг, споткнулся на высоком пороге и стукнулся головой о низкую дверь. Два стола, два сундука, четыре дырявых, деревянных стула, камин, выбеленный ради нашего приезда, с самоваром для украшения; по стенам иконы Иисуса Миланского, Львовского (я имел время осмотреть), образ Пресвятой девы Холмской, Почаевской и Каменец-Подольской; в углу шашечная доска на маленьком столике; вот вся гостиная, из которой ход в спальню капитана. Толстая девка и босой слуга угощали нас завтраком. Поевши, мы отправились на охоту, и твой Юрий имел счастье убить огромного лося. Не знаю, вследствие ли моей ловкости, или по другой причине, я впал в особенную милость капитана. Он был со мною предупредителен, воодушевлен, вежлив, и занимал меня своим разговором. Несколько раз, впрочем, он намекнул о моем имении в княжестве Познанском, с улыбкой, которую конюший даже приметил. Но, когда в четвертый раз навел разговор на эту тему, дед мой возразил с иронией:

— Не говорите об этом имении, капитан, вы нехотя можете сделать неприятность моему любезному Юраше. Вы должны знать, что вследствие тяжбы и происшедших от нее хлопот, он должен был отказаться от него.

Подобный отзыв деда не мало удивил меня.

Итак старик знал обо всем! Но откуда, каким образом, и почему он только теперь высказался?

Капитан закрутил усы и налил вина в рюмки, провозглашая наше здоровье.

Разговор шел об охоте. В сумерки капитан покорно просил нас остаться на чай.

— Навестив почтеннейшего родственника, — сказал он мне, — вы захотите верно познакомиться тоже с нашими соседями?

— Да, да, — подхватил мой дед, — без сомнения, без сомнения! Видно было, что ему не нравился разговор, и по той же причине капитан упорно держался его.

— У нас есть хорошие дома, — прибавил он, улыбаясь.

— Во главе которых тот, в котором мы имеем удовольствие быть теперь! — перебил конюший.

— Моя бедная хижина, которую вы, милостивые государи, удостоили своим посещением, недостойна такого возвышения, но…

— Не пора ли нам ехать, пан Юрий?

— Ей-Богу, не пущу! — закричал, вставая, капитан. — Лошадей даже не привели. Я возвращаюсь к разговору, во-первых вычислю дома…

— Играете ли вы в шашки, капитан? — спросил мой дед с явным замешательством.

Капитан подпрыгнул, вытащил из угла шашки, но не сводя с меня глаз, продолжал говорить:

— Дом пана Грабы…

— Начнем, капитан.

— Начнем… интересный дом, право!

— Да, действительно… Ваша очередь идти.

— Я пошел… Стоит познакомиться с соседями… И так, во-первых, дом пана Грабы, которого мы обыкновенно называем чудаком; во-вторых…

Он обратился к конюшему с вопросом:

— Ведь и панна Ирина живет постоянно в деревне, ваша воспитанница?

Говоря это, оба переглянулись, как будто желая съесть друг друга, а дед мой закрыл рот, опустил глаза и все внимание свое устремил на шашки.

— И так я считаю, — продолжал капитан, — дом пана Грабы, панны Ирины и Дудича.

— Это уже не соседство, — сказал мой дед.

— Считается нашим соседством, потому что не далее четырех миль от Тужей-Горы; а что касается Румяной, имения панны Ирины, вашей питомицы, — прибавил с ударением капитан, — то еще ближе.

Конюший молчал и с досады кусал костяную шашку. Капитан продолжал:

— Таким образом, дорогой дед и почтенный сосед наш, желая удержать достойного своего внука, как можно долее у себя, постарается развлекать его, знакомя с соседями, в особенности же с панной Ириной. Вы, верно не скоро уедете от нас. В Тужей-Горе светскому кавалеру, хотя приятно, но тем не менее покажется скучно: молодежь нуждается в молодежи.

Признаюсь тебе, что этот постоянный намек о какой-то панне Ирине, и еще более упорное молчание конюшего сильно подстегнули мое любопытство. Капитан, окончив, посмотрел на моего деда, который молча кусал шашку и, наконец, сказал с ударением:

— А как же, как же! Познакомимся с соседями: пана Грабу, панну Ирину и семейство Дудичей и всех живущих в окружности увидим.

— Не забудьте тоже и о бедном семействе…

— А как же, pane dobrodzieju, a как же, — прибавил дед, краснея и подвигаясь на стуле, — никого не забудем.

Я до сих пор ничего не знал о здешних наших родных, потому удивился и спросил о них.

— Гм! Ты забыл, любезный Юрий, — возразил старик с ударением, — вчера еще мы говорили о них.

— А, это о них говорит капитан! — воскликнул я, видя, что дед велит мне играть комедию, и входя в роль, я сейчас прибавил, — мы именно к ним собирались ехать.

Капитан поочередно посмотрел на нас и замолчал.

Вскоре после этого разговора, простившись с ним искренно и не менее пяти раз, при столике, у порога, в сенях, у крыльца, на ступени брички и в самой бричке, излив искреннюю свою благодарность, мы уехали с дедом.

Половину дороги конюший молчал, сопел только от злости, и, наконец, как будто невольно сорвалось у него:

— Съест черта, съест черта! Этот негодный капитан пригласил нас на эту проклятую охоту только для того, чтобы посмеяться вдоволь над нами. Слушай, настало время говорить откровенно.

— Я всегда откровенен.

— Ба, человек иногда откровенно лжет, но мы, ты понимаешь, будем чистосердечны. Правда ли, что ты свое имение проиграл?

Этот внезапный вопрос озадачил меня.

— Откуда такое известие? — спросил я.

— Откуда бы оно ни было, но правда ли это?

— Нечего мне скрывать: бедность не порок.

— Да, но беспутность и мотовство не делают чести человеку. Говори всю правду.

— Если я проиграл имение, — возразил я гордо, обидевшись, тоном, с которым были сказаныэти слова, — если я проиграл его, то свое собственное, и никого ни о чем не прошу.

— Ты проиграл не свое, не приобретенное своими трудами, но то, что твои родители, трудясь в поте лица, сохранили и оставили тебе. Во-вторых, до сих пор ты ничего не просишь, но что ты будешь делать, когда ни копейки у тебя не останется? Гм? Говори искренно и не сердись. К труду ты неспособен; поесть, выпить, покутить, вот на это ты мастер! Скажи мне, любезный, что будешь ты делать?

Удивленный, озадаченный, я замолчал.

— Говори, любезный Юрий, говори! — прибавил дед. — Не сидеть же тебе в Тужей-Горе, рассчитывая на мою кончину; наскучит же тебе ждать, потому что я не скоро умру. Не думаешь ли ты жениться на богатой?

— А если и так, то опять-таки никому не стану кланяться. Дед фыркнул со смеху.

— Так ты предпочитаешь жениться из-за денег! Ну, бросим все эти шутки, а станем говорить серьезно. Ты слышал, что я богат, приехал, рассчитывая получить что-нибудь от меня, а увидев несовременного шляхтича и чудака, не знаешь, что делать, не так ли?

— Я должен молчать, досада душит меня.

— Молчи, любезный, я договорю за тебя. Он продолжал говорить следующим образом:

— Я хочу знать, что у тебя еще осталось, пан Юрий, чтобы помочь тебе, если можно. Не думаю, чтобы с нами, деревенскими жителями, тебе было весело; но посмотрим, что можно будет сделать для тебя?

— Вы хотите избавиться от меня, — сказал я. — Я не прошу вас ни о чем, и завтра же уезжаю.

Говоря это, я сам не знал, куда мне отправиться. При скоплении различных мыслей, Кавказ, Алжир, Испания и Америка, попеременно представлялись моему воображению.

Дед мой продолжал:

— Не считаешь ли ты меня безжалостным эгоистом, не имеющим ни одной искры сочувствия к ближнему? Я не прогоняю тебя и не хочу избавиться от тебя. Но, — прибавил с проклятьем, — всему причиной этот мерзавец капитан: желчь разлилась у меня. Я не скрываю, что у меня есть родные и другие лица, к которым я имею свои обязанности; большая часть моего имения разделена и имеет свое назначение… Однако ж, я и тебя не хочу лишить наследства: оставлю тебе что-нибудь на память, это верно. Но ты не поймешь, если я скажу тебе, что, уважая в тебе свою собственную кровь, я хочу все же выпроводить тебя из здешних мест. Я не могу объяснить этого. Ты заподозришь меня в чем-либо другом; думай себе, что хочешь, я люблю тебя, но хочу, чтобы ты, как можно скорей, убрался отсюда прочь.

Я попал в тупик, не имея сил сердиться на деда; в нем кипели мысли и страсти, свойства которых я разобрать не мог. Его поведение со мной было покрыто тайной. Его скрытая борьба с капитаном, беспокойство, непонятные опасения и таинственность его поступков, все говорило мне, что за пределами жизни, которой я не знал, было много любопытного, потому без всякой обиды я выслушал его объяснение, прибавив только:

— Завтра я уезжаю.

— Еду, но не знаю куда, — сердито возразил мой дед. — Но скажи мне, по крайней мере, что у тебя осталось?

Заканчивая этот разговор, мы подъехали к корчме, из которой выходящий свет вдруг озарил лицо старика, и я увидел его страшно измененным.

— Какая вам польза, пан конюший, если вы будете знать о моем состоянии? Я ничего не прошу и не приму от вас. Скорее согласился бы я просить милостыни у чужих, чтобы вы не подозревали во мне алчности и корыстолюбия, которых никогда не было в сердце моем. Вы хотите знать, зачем я приехал сюда? Мне было негде спрятаться не только от кредиторов, но и от воспоминаний своей жизни, от дурно проведенной молодости и угрызений совести. Свет широк!

Господин конюший заскрежетал зубами.

— В нем есть душа, — сказал он, — но нет головы. Сказав это, он опять обратился ко мне:

— Послушай, пан Юрий, — сказал он решительно, — если ты мне сделаешь это бесчестье и в сердцах оставишь меня с презрением, то клянусь тебе честью, я везде буду преследовать тебя, как тень, до тех пор, пока мы не примиримся. И только, может быть, в Америке я объясню тебе, почему, любя тебя за те качества, которые я открыл в тебе, я хотел однако, чтобы ты уехал отсюда.

— Завтра я еду, — возразил я равнодушно.

— И я за тобой.

— Мне очень приятно иметь спутника.

Приехав в Тужу-Гору, которую я приветствовал другими чувствами (часто один день в жизни многое в ней изменяет), я поклонился старику, и просил его позволить мне уйти в свою комнату.

Конюший пожал мне руку и шепнул тихонько: «Помилуй, при людях!»

Утро мы провели хотя любезно, но церемонно; вечером, чувствуя боль в сердце, несмотря на просьбы деда, я отправился наверх.

Станислав спал в уголку, потому что на Полесье им овладел сон, который можно, выражаясь поэтическим слогом, назвать непробудным: с утра до вечера все спал. На вопрос мой, почему он все спит, он отвечал мне:

— Э, барин, может быть во сне я увижу что-нибудь лучше, чем эта горемычная страна!

Ложась спать с головной болью, я приказал Станиславу, чтобы лошади были готовы к семи часам утра.

Сначала, не веря неожиданному счастью и думая, что я шучу, он остолбенел; но когда я повторил ему свое приказание, он упал к моим ногам.

— Правда ли это барин! — закричал он. — Как? Мы едем, едем в Варшаву! Я всю ночь буду укладываться и ручаюсь, что не опоздаем.

Я не могу рассказать, что с ним случилось. Он взбесился: бегал по лестнице, кричал, шумел, приказывал, суетился и не дал мне спать до самого утра.

Еще до рассвета коляска стояла готовая перед крыльцом, чемодан привинчен, Станислав в дорожном платье; недоставало только лошадей.

Ровно в семь часов я увидел Станислава в дверях в большом замешательстве.

— Готовы ли лошади? — спросил я. — Скоро ли будут готовы?

— А, барин, сатана вмешался в наше дело! — вскричал он, теребя свои волосы. — Проклятая страна, все здесь не по-человечески. В европейском мире вам можно сказать, чтобы к семи часам лошади были готовы, но здесь…

— Ну, пускай же будут к девяти часам.

— А черт их знает! — возразил в отчаянии Станислав.

Ты знаешь, дорогой Эдмунд, какой у него потешный вид, когда он сердится. Несмотря на досаду, я смеялся над ним в душе.

— Вообразите себе, барин, — продолжал он, — вчера еще вечером я побежал в это оборванное местечко, недостойное даже этого имени; я спрашиваю, где почта, мне смеются в глаза. Дурак! Я забыл, что здесь нет почты. Мне пришло в голову нанять извозчика. Я вбежал в корчму, носом к носу наткнулся на Маль-цовского; черт его знает, что он там делал ночью.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер.

— А что вы здесь делаете?

— Ищу лошадей.

— Как лошадей? — сказал он, потчуя меня зеленым табаком. Я понюхал усердно, потому что был уже навеселе.

— Как лошадей? — спросил он опять.

— Да, завтра мы уезжаем.

— Завтра уезжаете?

Покачал головой.

— А много ли лошадей нужно?

— Четверку довольно с нас.

— Четверку! Сомневаюсь, найдете ли вы столько в местечке: все извозчики, сколько их ни есть, нанялись с мукой в Брест.

Он отошел. Я к извозчику: нет лошадей; но он сказал это, как будто эти слова его дорого стоили — вздыхая, и почесывая затылок. Я спрашиваю второго, третьего, четвертого: лошади есть, но черт их знает, почему вести нас не хотят.

— Что же делать? — спросил я. — Пойдем пешком.

— Они могли бы нам дать казенных. Входит дед, который уже собирался на охоту.

— Что это значит? — спросил он. — Коляска ваша уложена.

— Я уезжаю, пан конюший, или лучше сказать, иду пешком, потому что в местечке, хотя лошади есть, но не хотят нам дать.

— Не может быть, — сказал старик, незаметно улыбаясь. — Пан Станислав не умеет их искать: здесь по крайней мере десять извозчиков.

— Клянусь честью, — сказал Станислав, кладя руку на сердце, — я везде искал, и нище найти не мог.

— Не нанялись ли они в Брест, потому что в это время они всегда едут туда с мукой?

— Точно так-с, — ответил Станислав.

— Но зачем вам торопиться, — прибавил конюший, подходя ко мне.

— Я должен, — ответил я коротко и сухо.

Старик вежливым наклоном головы дал знак Станиславу уйти и сел важно в позолоченных креслах. Вчерашняя буря прошла, он был спокоен.

— Ну, — сказал он, — не сердись, мой Юрий. Именем отца и матери твоей прошу тебя, не сердись на старика! Даю тебе слово благородного человека, что не равнодушие и не скупость говорили во мне вчера.

Я молчал. Пан конюший протянул мне руку; я пожал ее и ответил ему.

— Может быть, да, я верю; но вы же сами хотите, чтобы я уехал; вы вчера мне это говорили. Я еду, а если не найду лошадей, пойду пешком; подозреваемый в алчности, в расчете, я не могу здесь остаться.

— Ты не понимаешь меня. Этот капитан, этот чертовский капитан виной всему; он расшевелил мою желчь. Я сожалею о том, что я вчера говорил тебе, и прошу извинения. Прости мне и не уезжай. После я не стану удерживать тебя, но подумалось, что дней пять ты можешь погостить у меня. Будь уверен, что мне очень приятно видеть тебя, но обстоятельства…

Он махнул рукой.

— Сегодня, хотя бы хотел, я не могу ехать, лошадей нет; но завтра, дорогой дедушка, как только Станислав найдет лошадей, я должен ехать, и уеду.

Подумав немного, старик вынул из кармана довольно большой сверток, и положив на стол, сказал:

— Перед отъездом ты должен принять от меня небольшой подарок. Я вздрогнул и попятился назад.

— Примешь ли? — сказал он.

— Никогда!

— Я даю тебе две тысячи червонцев, на которые я хочу, чтобы ты составил опять состояние. Я даю тебе их взаймы и возьму вексель.

— Благодарю вас, — ответил я, — скорее умру, чем возьму даром или взаймы что-либо от пана конюшего.

— Гордая душа, гордая душа! — сказал он про себя, видя мое волнение, и глядя мне в глаза, как будто желая выведать меня, он всунул опять сверток в карман.

— У тебя будут лошади, если ты так упорствуешь; хотя я хотел бы, чтобы ты остался у меня не более пяти дней.

На этом закончился наш разговор. Дед приглашал меня на охоту; но я отказал; он тоже не поехал и только послал своих людей. Целый день мы провели у камина, или гуляя в саду, несмотря на осеннюю погоду. Это был один из редких дней, который, подобно светлой минуте старости, сияет почти перед самой зимой. Солнце еще согревало землю: длинные нити паутины расстилались по сухим ветвям деревьев и по стеблям завядших цветов. Кое-где расцветала еще запоздалая почка. Тишина царствовала в природе, на полях хлеб собран, другой посеян и зеленеет; народ весел, потому что не голоден; а деревья покрыты листьями багрового и золотого цвета. Даже запах осеннего воздуха, пропитанного туманом, производил на меня грустное, но приятное впечатление. Я не узнал самого себя. Разговор с паном конюшим тянулся медленно, словно воз по полесским дорогам, подпрыгивая с бревна на бревно, или тихо волочась по пескам. Мы пошли в сад, а после во двор, напротив которого есть старый вал замка, воздвигнутого с незапамятных времен, и на фундаменте его построен теперь новый дом; липы и дубы окружают его, среди них стоит каменная скамья. Дед повел меня с собой. Мы разговаривали. Конюший впутался в отдаленный рассказ прошедшего, начиная с времен короля Станислава. Солнце было уже на закате, а мы все еще сидели на скамье. Осенний холодок был довольно чувствителен; дул западный ветер, а багровые лучи солнца освещали разостланную по полю паутину. Вдруг среди затишья природы послышался топот и свист.

Дед мой побледнел, задрожал, соскочил со скамьи, посмотрел на меня и не решался идти; после с явным беспокойством сказал: — сейчас возвращусь! — и исчез. — Я остался в недоумении, и с любопытством всматриваясь во двор, увидел из-за деревьев перед крыльцом женщину, верхом на лошади, за ней двух грумов, отлично одетых, прекрасную коляску, а в ней другую даму. Я видел, как дед мой подошел к ним, раскланялся и скоро увел их в комнаты, а Мальцовский, еще скорее, лошадей в конюшню.

Я не послушался деда, который велел мне ожидать его, и отправился во двор; мы встретились с ним на половине дороги. Старик был взволнован и неловко притворялся равнодушным.

— Кто это приехал? — спросил я его.

— А, а, это очень странная личность, по соседству с нами — моя знакомая… я был ее опекуном; она навещает меня иногда… очень обыкновенная особа! Придешь ли к нам? — спросил он, смотря мне в глаза.

— Непременно иду.

— Ты, может быть, будешь скучать, или стесняться. Это очень странная женщина!

— Я иду, и буду помогать пану конюшему занимать гостей.

— Я знаю, что это тебя утомит, ведь тебе нужен отдых перед отъездом.

Увидев, что дед всячески старается удержать меня, я решился во что бы то ни стало увидеть этих дам.

Смеясь, я взял деда под руку и вместе с ним вошел в гостиную.

Позволь мне подробно описать тебе кого я здесь увидел. Я чувствую, что эта минута великая и торжественная в моей жизни. Не смейся надо мною! Это любовь не та, которая поверхностно пролетит мимо сердца, не затрагивая его; чувство, которое я питаю — высокое, святое, достойное уважения — это сильная страсть, о которой прежде я не имел и понятия. Я, который после десяти дней обыкновенно говорил, что можно всем пресытиться, теперь не пресытился еще своим страданием. Прочитай с терпением это письмо, хотя оно гадко написано.

Конюший с явным неудовольствием и сопротивлением вошел со мной в залу, то бледнел, то краснел, точно вор, пойманный в злодеянии, иногда только хватал себя за седоватый хохолок. В камине пылал яркий огонь; напротив его сидела на стуле молодая женщина, высокого роста, с лицом чрезвычайно белым, но бледным, с смелым взглядом, с большими черными глазами; бархатная амазонка, кожаные башмаки и хлыстик в руке составляли весь ее костюм. Коротко подобранные волосы спускались блестящими кудрями вокруг головы, прекрасный, высокий лоб, не покрытый ни одною морщинкой, возносился над ее лицом, как купол над храмом; дивные черты эти составляли целое необыкновенной красоты, какую можно увидеть только на древних статуях. Я протер глаза, чтобы убедиться, не во сне ли я ее вижу, не призрак ли это? Я боялся, чтобы она не исчезла и не рассеялась в воздухе. Рядом с нею сидела другая женщина, старше ее, но почти такой же красоты. Не спрашивая их, и не зная их, сразу можно было отгадать, что первая не испытала еще ничего в жизни, между тем, для другой она закончилась навсегда вместе с надеждами и отрадой. В глазах этой женщины не выражалось даже любопытство; взгляд ее был холодный, а стиснутые губы выражали равнодушие.

Эти две женщины представляли совершенную противоположность; казалось, первая рвалась к жизни, веря во все, чего не испытала еще; вторая же ничего более не желала, как спокойствия и конца смешной трагикомедии, которую называют жизнью. Выражение какого-то равнодушного горя, неизлечимой тоски, презрения к миру можно было прочесть на ее изнуренном лице, покрытом преждевременными морщинами.

Ты можешь представить себе мое удивление при виде этих двух женщин, здесь, где ничего подобного я не ожидал встретить, здесь, где они казались каким-то фантастическим явлением. Осанка, наряд, — все в них изображало существ из другого мира. Представь себе две пальмы на полесских болотах; такими мне показались эти две женщины у пана конюшего. Я вошел и окаменел от удивления, но скоро опомнился, когда дед стал представлять меня:

— Мой внук, Юрий Сумин; пани Лацкая, панна Ирина З…

С панною Ириной, насколько я заметил, конюший был в самых дружественных отношениях.

Мы обменялись с ней взглядами, в которых выражалось то немое приветствие, по которому можно было судить о дальнейших наших отношениях. Злой, недовольный своим положением, и скорым отъездом неизвестно куда, я пришел в отчаяние, и впал в странное расположение духа: я сделался язвителен, насмешлив и пренебрегал всеми, начиная с хозяина. Обе дамы сначала смотрели на меня как на дикого зверя; им казалось странным видеть в глубоком Полесье существо с интеллигентной наружностью. Дед мой подходил то к одной, то к другой даме, но с особенной отцовской, или лучше сказать, материнской заботливостью суетился около панны Ирины: то придвигал, то отодвигал ее стул, сам подносил ей воду, всматривался в нее, по выражению простого народа, как в чудотворную икону.

Несколько минут продолжалось молчание; конюший шепотом разговаривал с дамами, я, сидя в стороне, презрительно молчал, не думая даже присоединиться к ним. Однако я должен сознаться, что дивная красота панны Ирины и появление ее у моего деда сильно возбудили мое любопытство. Я хотел ближе познакомиться с ней, но частью гордость, а частью робость, первый раз напавшая на меня, удерживала меня на месте. Наконец, панна Ирина поднялась со стула, взяла со стола букет осенних цветов, и, играя им, стала прохаживаться по комнате. Ее движения и походка были величественны; я следил за ней пожирающими глазами. Пани Лацкая, опустив голову и сложа руки на груди, всматривалась в огонь, как будто желая отдохнуть после усталости. Конюший глазами провожал Ирину, а иногда и на меня посматривал с беспокойством. Ирина, как будто придумывая с чего начать разговор, равнодушно остановилась напротив моего стула, и спросила:

— Вы давно из Варшавы?

Конюший, не давая открыть мне рот, поспешил ответить за меня. Я в знак подтверждения склонил только голову.

— И долго вы думаете оставаться здесь?

— Я уезжаю завтра, — ответил я тихо.

— Скоро вам надоело наше Полесье?!

Я горько улыбнулся, смотря на конюшего, и возразил:

— Я не имел времени узнать его.

— Не любопытно?

— Не то, но другие обстоятельства не позволили мне думать об этом.

— Как? — спросила она самым естественным образом. — Ничтожные интересы материальной жизни, эту грязную кухню, вы ставите выше великих обязанностей и удовольствий — назначения мужчины? Вы, гоняясь за чем-то ничтожным, суетным, что обыкновенно у нас называют интересом, посвящаете ему знание края, народа, которое поучает нас всегда высоким истинам?

Этот вопрос, заданный в упор, от женщины, вовсе незнакомой, чрезвычайно удивил меня. Она точно расставила сети, чтобы узнать, кто я. Ни один варшавский лев не нашелся бы, что ответить ей, или дал бы самый обыкновенный ответ, чтобы свести этот разговор с высоты, на которую она поставила его. Но я, озадаченный своим положением и взнесенный ее словами так высоко, ответил с некоторым удивлением, устремляя на нее взгляд.

— Свет и люд, сударыня, везде одинаковы; а эти лоскутья, которые составляют их наряд, обычаи, привычки, местный колорит, что это такое, как ни одна тленная форма, которая различна только по виду, но везде покрывает одну и ту же природу? Чего я не узнал, — попробую отгадать.

Несколько этих слов составляли как бы аккорд двух музыкальных инструментов, которые пробуют, одинаково ли они настроены? Мы обменялись взглядами. И только теперь, услышав из ее уст несколько слов, я видел, что не только необыкновенную красоту я имел перед собой, но и необычайное явление один из редких типов нашего времени, — женщину, которой ум столько же прекрасен, сколько и лицо. Какая же связь соединяла эту образованную женщину с конюшим, одеревеневшим ко всему? Правда, он говорил, что он ее опекун; но я не мог понять, каким образом из-под опеки моего деда могла взойти на степень необыкновенных явлений женщина нашего времени.

— Отгадать, отгадать! — повторила она мои последние слова, продолжая опять ходить по комнате. — Много вещей можно отгадать, но многому тоже нужно учиться. Мы в массе народа должны изучать человека. Свет и люди — такая загадка, которую в течение всей нашей жизни нужно усердно отгадывать. Но кто только отгадывает, тот ложно понимает свет и весь род человеческий; а в столкновении с живыми образами смешивает их с произведениями собственной фантазии, не понимая причины своего обмана.

Вот ее слова, которые я хорошо затвердил. Ты можешь представить себе мое восхищение! Слова эти изливались из прекрасных уст свободно, без всякой изысканности, без усилия! Всякую минуту я более и более изумлялся ее смелой речи; она нисколько не конфузилась моей столичной наружности и связей в обществе. Конюший бросал на меня разъяренный от гнева взгляд; я все еще сидел у окна.

— Не стоит отгадывать или изучать свет!..

— Всегда ли?

— По большей части.

— Откуда такое разочарование в молодых летах? — спросила она, встав напротив меня. Не думаю, чтобы это была только краска, которой красятся некоторые люди, выступая на сцене? Я предполагаю, что вы искренни.

— О, благодарю вас за это! Я искренен: что думаю, то говорю.

— Хорошо! И так скажите откровенно: какое вы впечатление увезете из нашей глуши?

— Не знаю: до нынешнего дня я не давал себе в этом отчета.

— Над этим не нужно задумываться, надо чувствовать.

— До сих пор Полесье казалось мне страной доброю, но очень дикой, — сказал я, улыбаясь. — Исключаю дом моего деда и все то, что я узнал в нем сегодня.

— О, только без комплиментов — пустого фимиама!

Пан конюший не мог более удержаться и вмешался тоже в разговор, но очень невпопад.

— Я просил его остаться, — сказал он, оборачиваясь, чтобы поправить огонь в камине, — но он так заупрямился ехать…

Я незаметно улыбнулся. Ирина посмотрела на меня и на деда, как будто догадываясь о чем-то.

— Пан конюший верно не умел просить. Но если бы мы старались удержать вас для лучшего исследования нашей страны?

— Ха, ха! — злобно улыбнулся мой дед, раздувая с беспокойством огонь. — Не упросим, не упросим: дал слово, я сам слышал, дал слово ехать.

— Кому? — спросила Ирина.

Но в это время конюший велел подавать самовар и притворился, будто не слышал. Я молчал. Теперь-то и высказалась ее короткость с моим дедом; она взяла его за руку и, смотря ему прямо в глаза, спросила с настойчивостью:

— Кому дал слово?

— Кто? — спросил старик, притворяясь будто бы забыл. Она с нетерпением отбросила его руку и вскричала:

— Бедные старики, какая у вас слабая память!

На этом закончился первый эпизод. Разговор все более и более воодушевлялся. Она развивала его, переходя от одного предмета к другому. Дед напрасно пытался мешать нам, сел возле камина и предался глубокой думе. Пани Лацкая упорно молчала, посматривая с состраданием то на меня, то на Ирину, то на деда.

Подали самовар. Ирина усадила меня между собой и m-me Лапкой, деда с другой стороны, и начала хозяйничать, точно у себя в доме. Вдруг, осмотрев весь стол, она обратилась к конюшему с словами:

— Видно, дорогой опекун не ожидал сегодня женского нашествия, потому что не велел испечь для меня хлеба.

— О, уже пекут!

— Не стоит угождать моим прихотям! Человеку не следует баловаться, не зная, что его ждет в будущем.

И после прибавила:

— Но вместо благодарности, что я пятью днями раньше приехала, пан конюший не в духе, как будто бы не попал в лося.

Когда она произнесла пять дней, я вспомнил, что дед позволил мне именно пять дней остаться у себя, и я взглянул на него, незаметно улыбаясь. Мы встретились взглядами, он сконфузился и встал, чтоб выгнать собак из комнаты.

Разговор после чая о столице, о литературе, о деревне и городе и другом продолжался до ужина. Несколько раз принимала в нем участие прекрасная и грустная m-me Лацкая; голос ее звучал чрезвычайной грустью. После ужина мы разговаривали, как будто знакомые уже несколько лет. Я был весел, и если бы не горькая мысль о завтрашнем отъезде, я мог бы сказать первый раз в своей жизни, что счастлив был вполне.

Меня не мало удивило, что эти дамы нисколько не собирались ехать, а между тем я услышал распоряжения Мальцовского насчет размещения их в нескольких комнатах, которые до сих пор оставались запертыми; итак, они оставались на ночь. Это подтвердила Ирина, обращаясь к деду.

— Я надеюсь, опекун не прогонит меня? Ночь темна; я чувствую усталость.

— Панна Ирина, панна Ирина! — с чувством сказал конюший, ломая руки. — Спросите, пустил ли бы я вас с вашей неустрашимостью ехать по распутице?

— Видите ли, еще побранил меня, вместо благодарности! — сказала она, подходя к нему и пожимая ему руку.

Он схватил ее за белые пальчики и торопливо расцеловал их; но сделав это почти страстно, он посмотрел на меня, отпрыгнул и расхохотался.

— Что! — вскричал он. — Хе? Старую печку черт топит! Счастье, что мне семьдесят лет, а то, черт возьми, эта пташечка далеко завела бы меня!

Сказав это, он в изнурении бросился на диван. А я с дамами (или лучше сказать с m-lle Ириной, потому что m-me Лацкая была молчалива и грустна), как старые знакомые, смеялся, шутил, болтал. Но вдруг Ирина сделалась серьезна, остановилась и прибавила, обращаясь к конюшему:

— Опекун, я в претензии на вас!

— На меня? Что же я сделал?

— Вы сделали преступление; вы доказали, что вы старый эгоист. Как, не желать поделиться с соседями своим дорогим гостем, да еще со мной? И это в стране, как наше Полесье, где гость из теплых стран редко прилетает, исключая аистов, которых у нас всегда много! О, это скверно!

Конюший покраснел.

— Он приехал на короткое время.

— Это нисколько не оправдывает вас. Если бы не капитан, который известил меня, что у нас есть дорогой гость в Тужей-Горе, то я бы ничего не знала, и он преспокойно бы уехал.

Дед, услышав о капитане, вынул платок из кармана и незаметно на нем завязал узелок.

— Ну, уж этот капитан! — ворчал он про себя. — Опять новая штука! Хорошо! Посчитаемся!

— И я должна была, — продолжала Ирина, удовлетворяя врожденному у женщин любопытству, — ускорить свой приезд в Тужу-Гору. За это преступление я назначаю наказание моему дорогому опекуну: вы должны…

— Что прикажете? — сказал, подпрыгивая, старик.

— Вы хорошо спросили, пан конюший! Да, именем вашей привязанности ко мне, я повелеваю вам удержать вашего внука и не пускать его завтра. Пускай сидит у нас в Полесье.

Старик с горечью скривился и, неискренно улыбаясь, подошел ко мне. О! Нужно было видеть, как он просил меня! В его просьбе заключался тоже ответ.

— Ты не поедешь, любезный Юрий, нет, нет! Твое дело обойдется и без твоего присутствия. Стоит написать; не правда ли? Ты не поедешь: хотя ты дал благородное слово и оно свято; но тем не менее ты должен остаться!

В таком тоне долго еще говорил старик, наконец, Ирина, которая верно лучше знала, что таится в его душе, шепнула ему что-то на ухо, и мой дед сейчас стал иначе удерживать меня. Ты понимаешь, я остался не для него, а для нее. Мы поздно разошлись по комнатам, хотя в Тужей-Горе ночь начинается обыкновенно в девять часов, и конюший значительно посматривал на часы, a m-me Лацкая несколько раз шептала Ирине на ухо, что пора спать; но она рассеянно принимала эти замечания и продолжала разговор.

Наконец, в одиннадцать часов старик стал немилосердно зевать, прохаживаясь по комнате и видя, что нас трудно разогнать, объявил бесцеремонно, что пора спать. Возвратясь к себе, я застал Станислава в превеселом расположении духа. Он не мало удивился, когда я ему объявил, что мы остаемся еще на некоторое время. В отчаянии он ушел из комнаты и бросился, не раздеваясь на кровать.

Я долго, долго ходил и мечтал. Дивно-прекрасная Ирина мелькала перед моими глазами. Но кто же она? Какая связь соединяла ее с конюшим? Трудно было догадаться. Я хотел было послать Станислава забрать справку, но в настоящую минуту он был ни к чему не годен: его убивала отсрочка отъезда. Поутру, проснувшись рано, я послал его разузнать о гостях; но их уже не было в Тужей-Горе, они ранехонько уехали, одна, по обыкновению, верхом, другая в коляске. Исчезли словно сон! Но когда вошел я в зал, в котором я провел так прекрасно с ними вечер, перед мною предстало свежее воспоминание, которое мне казалось ночным бредом.

Конюший мрачный, задумчивый, облокотясь локтями на колени, сидел у потухшего камина; казалось, он постарел со вчерашнего дня; грусть, беспокойство, сильное огорчение читались на его лице. Он поклонился мне молча. Во взгляде его выражалось затаенное неудовольствие и гнев; однако он был очень вежлив со мной. После взаимного приветствия я не утерпел, чтобы не спросить о вчерашнем явлении. Он косо посмотрел на меня и сказал:

— Эти дамы уехали домой.

— Так скоро? Так рано?

— Я не хотел удерживать их, — отвечал дед. — В доме холостяка неловко принимать их.

Пауза.

— Кто эта панна Ирина? — спросил я.

— Молокосос! Вертопрах! — сказал старик, подымая плечи. — Всякая красивая и не глупая женщина вскружит вам голову на четверть часа. Нет степенности, нет такту! Вот уже вам влезла в голову панна Ирина. Брось это!

— С чего вы это взяли, пан конюший? Я спрашиваю из любопытства! Я видел ее только один раз, но она заинтересовала меня!..

— Вот тебе на, уже заинтересовала его!

— Она заинтересовала меня своею оригинальностью, а потому я хочу знать…

— Что знать? Какое у нее состояние, а? Обыкновенно, дочь помещика, девушка немного легкомысленная, своенравная и избалованная, вот и все. Что же знать? Зачем знать?

Разумеется, я замолчал.

— Да, да, — прибавил дед с кислым видом, — ведь после обеда мы едем в Румяную.

— Что это за Румяная?

— Это деревня панны Ирины.

— Итак у панны Ирины есть деревня? — вскрикнул я неосторожно.

— Вот тебе на! Вот тебе на! Он готов уже жениться, потому что у нее есть деревня: деревню проест, а жену бросит. Но, нет, паничу! Не для кошки сало, — сказал он тихо.

— С паном конюшим невозможно сегодня говорить; что вас так рассердило?

— Вот-те и рассердило! Разве я молодой ветрогон, забияка, должен смеяться и танцевать всю жизнь, как щегленок?

— И так после обеда, — сказал я — мы едем в Румяную. Он кивнул только головой.

Я вышел, чтобы поговорить с Станиславом насчет дороги; но желая показать себя во всем приличии, я возвратился опять с вопросом: не лучше ли поехать в моем хорошеньком экипаже? К моему удивлению, конюший согласился, потому что его ноев ковчег был у кузнеца в починке, а нетычанка только что поломалась. Просьбой и подарком я уговорил Станислава с твердостью переносить обман несбывшейся надежды насчет нашего отъезда в Варшаву и пока приготовить мне все нужное для визита.

Я узнал, что m-lle Ирина владетельница деревни; но есть ли У нее родители, родные и кто она? — никто не хотел мне сказать этого. Я было попробовал спросить Мальцовского; он улыбнулся, поднял плечи и ответил:

— Обыкновенно, ясновельможный пан, дочь помещика! Находилась под опекой моего барина. Очень хорошая девица, о, очень хорошая!

Получив столь богатые сведения, после молчаливого обеда, я отправился с конюшим по песчаной дороге в Румяную. Конюший больше молчал, делая иногда только краткие замечания по хозяйству.

— А таки не сделал, собачий сын, как я хотел, гм! Поле дурно обработано, везде виден пырей и пр.

Темнело, солнце было на закате; но я мог еще разглядеть окрестность, приближаясь к Румяной. Беспокойство конюшего обличало ее близость. Мы выехали наконец на широкую улицу, обсаженную старыми липами и покрытую теперь желтыми листьями. Густые и широкие деревья виднелись вдали, можно было догадаться, что это был сад; направо блестел пруд своими прозрачными водами, а над ним красовалась готическая часовня; прямо белел господский дом, влево от него в некотором расстоянии — службы. Мы въехали в огромный двор, покрытый желтеющей травой; кругом его возносились деревья, под которыми цвели еще не захваченные морозами далии. Дом, к которому мы подъехали, не похож был на прочие полеские дома: широкий, одноэтажный, но на высоком фундаменте, он тянулся перед нами с оранжереей на конце, с крытою галереей и башней на углу, из которой можно было видеть отдаленную окрестность; а кому известны мрачные виды Полесья, замкнутые черными лесами, тот вполне оценит эту башню: глаз мог свободно разгуляться в отдаленной перспективе. — Стеклянное крыльцо было украшено вазами с различными цветами, расставленными с большим вкусом. Мое удивление все более возрастало. Как оазис среди пустыни, показался мне этот дом, которому не стыдно было бы стоять среди Парижа; содержится превосходно, украшен старательно, устроен со вкусом; он бы даже удивил и приготовленного к тому человека, а тем более меня, ничего подобного не подозревавшего, хотя я имел право судить по владетельнице о ее имении. Конюший мрачный, как осень, сбросил свою походную епанчу и пошел вперед, ведя меня по большим залам, в которых везде виден был художественный вкус. Тысяча симметрично расставленных безделушек и различных цветов, роскошно раскинутая драпировка свидетельствовали о вкусе владетельницы этого дома. Но кто же она? Где она воспитывалась? Я задал себе эти вопросы, идя по пустым комнатам, в которых дорогие картины, статуи, бронза доказывали не только высокое образование, но и богатство. Наконец мы добрели до небольшого зала, в котором трудно было повернуться от излишка мебели и различных вещиц. Диваны, кресла, столики, скамеечки, приборы для рисованья и вышиванья, букеты цветов, большие вазы тропических растений загромоздили этот уголок, забросанный вдобавок книжками. Прекрасное, красного дерева фортепиано Эрара, с вызолоченною резьбой, казалось, гнулось под тяжестью нот. На диване и трех стульях была раскинута портьера, которую составляли из различных вышитых кусков. Даже в этой комнате никого не было, но скоро отворилась боковая дверь, и Ирина, а за ней m-me Лацкая вошли в комнату. Конюший подошел к ним, делая над собой усилие, чтоб принять веселый вид.

На Ирине было фиолетовое платье из плотной материи, стянутое шнурком такого же цвета; руки покрыты черными шелковыми перчатками по самые локотки, волосы гладко причесаны; m-me Лацкая в черном платье и без чепчика. Я не могу выразить, как они обе были хороши, в особенности Ирина! Я ожидал еще кого-нибудь увидеть — отца, мать, тетку, бабушку; но никого более не было. Ирина одна принимала нас, как хозяйка дома: у конюшего забрала сразу шапку и перчатки, которые он церемонно держал в руке; придвинула ему кресло, мне указала другое, и сама села. В каждом движении ее выражалась неописанная прелесть. Как сон на заре, прошел для меня этот вечер, и я не мог ничего удержать; в памяти осталось только общее впечатление самой приятной минуты в жизни. Трудно было развеселить моего деда; то пересматривал он книги, то читал газеты, то ходил по комнате, изредка измеряя нас любопытным и неспокойным взглядом. Мы парили высоко, а прекрасная хозяйка, которой давно уже не с кем было поделиться мыслями, была одушевлена и весела. Я первый раз в жизни находился в присутствии женщины серьезной, высоко понимающей назначение человека вообще, а женщины в особенности, и признаюсь, она мне показалась неземным созданием; мне стыдно стало погубленной моей молодости. Она точно на крыльях своей мысли подняла меня и указала каким кажется мир, если на него смотреть с высоты, и что нам дана другая судьба и другая обязанность, а не та, которую мы с вами назначали себе в оргиях нашей молодости. Во всяком слове ее звучала светлая мысль. Строго, серьезно, мужественно говорила она о себе; так как люди привыкли говорить о недостатках других, она выказала свои, исчисляя их без трусливости, свойственной женщине, которая иногда придает ей еще более прелести, а иногда служит только покрывалом ее слабости. В обществе ее я чувствовал себя вооруженным смелостью на будущность; я возмужал; подстрекаемый, ободренный, я рассказал ей часть своей жизни. Я теперь только узнал, что дед мой гораздо лучше знает мое прошедшее, нежели я предполагал; с особенной едкостью, будто шутя, он помогал мне в моей исповеди, преувеличивая все то, что могло выказать меня с дурной стороны. Изредка посматривал он на Ирину, как будто хотел сказать: вот он, видишь, сам себя рисует. Но она не показала виду, что переменила обо мне мнение; напротив, обращалась со мной без всякой натяжки, почти дружески. По странной симпатии, которая редко проявляется в свете, казалось, мы давно с ней были знакомы: во взгляде, в движениях я отгадывал ее прошедшее, которого я не знал. По мере того, как покрывало спускалось с этого божества, оно становилось все светлее, прекраснее, совершеннее; близость нисколько не разочаровывала, а напротив, возвышала ее до идеала.

Обращение деда для меня было тайной, загадкой. Когда Ирина неумышленно вспомнила о капитане, конюший опять процедил сквозь зубы: «Съест черта, съест черта!» Покрутил усы и покраснел! Должен был, наконец, догадаться, что недоразумения между капитаном и дедом были не за луга и леса, но что в них таилась давняя ненависть друг к другу за вещи совсем другого свойства. Зачем прежде он даже не вспомнил при мне, что Ирина родня капитану?

Оставшись на ночь, мы отправились в павильон, выстроенный в саду. Из окон моей комнаты виден был широкий пруд, а за ним серели вдали сосновые леса. Несколько книг лежали на этажерке возле кровати, я полюбопытствовал рассмотреть их: все были неизвестны мне, как будто нарочно подобранные. Я долго читал, или лучше сказать мечтал, с книгой в руках. Поутру прислали спросить меня: хочу ли я сопутствовать панне Ирине верхом на раннюю прогулку? Я хотел воспользоваться случаем быть с ней поближе и, одевшись скоро, побежал к большому дому. Лошади стояли уже перед крыльцом. Конюший, не желая, вероятно, отпустить нас одних, хотя не совсем любил прогулки без цели (то есть без гончих), однако, сел на гнедого бегуна, который был ему назначен.

М-те Лацкая показалась только в окне, прося Ирину, чтобы она не слишком шалила. Она вспрыгнула легко на ретивого коня, в той же амазонке, в которой была в Тужей-Горе и, предводительствуя нами, помчалась галопом по улице. Я держался ее; конюшему трудно было справиться с упрямой лошадью. Ирина повела нас по дороге, пролегающей между садом и прудом, к лесу; с знанием дела и смелостью она управляла своей лошадью. Большая часть женщин, которые ездят верхом, исключительно заняты лошадью, она же, казалось, не обращала на нее никакого внимания и вела с нами живой разговор. Окружающие нас виды, разноцветная осенняя природа, открытая степь служили основой наших мыслей, которые развивались в разноцветные нити и мчались в те отдаленные страны, где, как на дне морском, укрытые кораллы и перламутровые раковины гибнут в неизвестности. Борьба с лошадью разъярила нашего спутника, и он не мог более таить своего нетерпения и гнева.

Мы ехали тихо по опушке леса, примыкающей к пруду. С одной стороны склонялись над нами сухие ветви берез, почти совсем обнаженные, и зеленых сосен, с другой — о песчаный берег плескались волны, движимые ветром; узкая тропинка тянулась между лесом и водой. Торжественная тишина, тишина деревенская, царствовала над нами; издали только слышен был грохот воза, гусиный крик, или разговор мужика. Ирина задумалась, и указывая на горизонт, вскричала:

— Боже мой! Отсюда стремиться в город!..

— Спросите этого повесу Юрия, — злобно сказал конюший, который подъехал к Ирине. Она с любопытством посмотрела на меня и без ответа прочла по моим глазам, что в эту — минуту я не грустил о городе, и после прибавила:

— Те только жаждут города и городской жизни, которые думать не хотят и не находятся в связи с Богом и природой; живя искусственною жизнью и поддельными чувствами, они стараются оглохнуть, одуреть, хотят жизнь сделать игрушкой. Среди толпы и крику, среди натиска впечатлений, разрывающих внутреннего человека, имеет ли человек время подумать о себе и о Боге?

— Уверяю вас, — сказал я, — город для меня нисколько не привлекателен, но…

— Какое но? Город для общества представляет элемент движения и умственного прогресса. Город живет тем, что ему из деревни пришлют, а так как рынок ежедневно нуждается в деревенском хлебе, в продуктах, заработанных потом мужика, так точно и для умственной жизни нужен ему плод деревенского труда. Большая часть знаменитых сочинителей или великих философов жили и живут в деревне. Жан-Жак-Руссо, как вам известно, не мог свыкнуться с городом; среди самого города он искал деревни.

— О, философка! — закричал мой дед.

— Для того, чтобы обладать богатыми мыслями, нужно сосредоточиться в самом себе, — продолжала она, — а в городе человек принужден жить внешней жизнью; там одно впечатление скоро сглаживается другим; к тому же в городе человек портится, я убеждена в этом. Безнравственные зрелища, которые отражаются в его глазах, не могут не иметь на него дурного влияния; они стирают с него лоск молодости.

— Старая истина! — опять перебил конюший. — Вы не переделаете этого заклятого городского жителя, который не усидит с нами даже несколько недель.

— Почему? — спросил я.

— Почему! — ответил старик, немилосердно смеясь надо мной. — Потому, что здесь нет театра, а может быть актрис, нет шумных балов, карточных вечеров, клубов, и жизнь идет ровно как часы: тик, тик, однообразно.

— Правда, даже страх берет, как однообразно! — вскричала Ирина. — Человек создал для чего-то высшего, постоянного неизменного, а между тем чувствует, что нет ничего постоянного. Если слишком долго продолжается для него одно и тоже, он пугается — эгоист!

— Это ужасающее однообразие есть признак счастья, — сказал я. — Мы боимся потерять то, что высоко ценим.

— Счастье! Счастье! — говорила Ирина, как бы самой себе. — Да! Это спокойствие деревни и тихого уединения; иного счастья нет.

— О, есть еще иное! — вскричал я.

— Вы веруете в него? — спросила она, отвернувшись с грустною улыбкой.

— Я? Верую и не верую, но все же я надеюсь еще…

— Вы счастливы, надежда на счастье есть уже счастье.

Мы замолчали. Некоторое время мы ехали, не говоря ни слова. Конюший и его лошадь рвались домой. Ирина пустила свою вороную во весь опор, и скоро мы прискакали к крыльцу. Лошади конюшего были запряжены.

— Что это значит? — спросила хозяйка.

— Мы уезжаем, — возразил старик.

— Это невозможно.

— Пан Юрий торопится, — сказал конюший.

— Пан Юрий?

Я молчал, не желая противоречить моему деду. Она шепнула ему что-то на ухо; старик не соглашался, качал головой; она увела его в галерею, долго и убедительно говорила до тех пор, пока, наконец, старик не приказал распрячь лошадей. Но оставшись по ее просьбе, он сделался невыносимым, и всю желчь свою излил на меня.

Но письмо мое переходит всякую меру приличия, и объемом своим может оправдать самые странные догадки почтмейстеров; я спешу его закончить, или лучше сказать прервать. Из следующего письма ты узнаешь судьбу твоего верного друга

Юрия.

V Тужа-Гора, 23 ноября

Дорогой Эдмунд! Не знаю, право, на чем я остановился в последнем письме; я чувствую потребность поделиться с кем-нибудь и рассказать свои приключения на Полесье.

Кажется, я остановился на том, что конюший по просьбе или по приказанию Ирины (это для меня пока тайна) остался со мною в Румяной. Как только мы встали из-за стола, конюшийувидел из окна казака, ехавшего из Тужей-Горы. Он побежал к нему навстречу в беспокойстве. И было чего беспокоиться: эконом докладывал, что капитан, пользуясь отсутствием деда, охотился в тужегорских лесах. От рубежа Куриловки, впрочем, он не далеко зашел, но именно в тенеты, в которых дикие козы содержались, и где никому нельзя было стрелять.

Нужно было знать страсть конюшего к охоте, чтобы представить себе его бешенство, ярость при этом известии. Он велел сейчас запрячь лошадей и готовиться в путь, а сам, прохаживаясь быстрыми шагами по комнате, постоянно посматривал в окно не увидит ли коляски, повторяя:

— Пулю в лоб пущу шельме!

Ирина успокаивала его тем, что люди из усердия к своему барину представляют факт в преувеличенном виде; но он ничего не хотел слушать. Несколько раз бросил на меня испытующий взгляд, как будто хотел удостовериться: поеду ли я с ним, и спросил вдруг:

— Я надеюсь, ты тоже поедешь со мной?

— Разумеется! — отвечал я.

— Почему разумеется? — спросила Ирина. — Зачем вам ехать, пан Юрий? А я хочу вас просить остаться; я дам вам экипаж обратно, или лошадь, что пожелаете.

— Зачем ему оставаться? — пробормотал конюший.

— Затем, что вам пан Юрий не нужен, а для меня он приятный гость.

— Приятный! — повторил сквозь зубы старик, подымая плечи.

— Впрочем, — говорила Ирина, — вечером мы его отпустим. Сегодня я ожидаю панов Грабов, и вы, дорогой опекун, не можете сказать, что с ними не стоит познакомиться.

Дед отвернулся с каким-то отчаянием, взял шапку и перчатки и, увидев подъезжающую коляску, сказал с ударением Ирине:

— По праву опекуна, я предостерегаю вас. Молодой мальчишка, а вдобавок городской житель, женщины вскружили ему голову; скажите мне, что он должен предполагать, когда вы его удерживаете, хе! Он готов, бедняжка, напрасно влюбиться. Напрасно! — повторил он еще с ударением. — О, напрасно, накажи меня Бог, если не напрасно!

— Благодарю вас, дорогой опекун, за предостережение, — сказала Ирина, — но я слишком хорошего мнения о пане Юрия, чтобы обвинять его в самоуверенности и легкомыслии. Я прошу его остаться, потому что с ним весело время проходит. Но если, пользуясь вежливостью и дружбой, он захотел бы присвоить себе другие права, о вам известно, дорогой конюший, что я без посторонней помощи скажу ему вовремя, как я об этом думаю. Вы ведь знаете меня.

Говоря это, она протянула ему руку, а старик, вспрыгнув в коляску и приказав не жалеть лошадей, помчался быстро к загороженным тенетам. Он мне после рассказывал, как они встретились с капитаном. Действительно, любезнейший сосед загнался было в поставленные тенета и утверждал, что он сделал это по своему неведению, не зная настоящего рубежа; а кроме того, он ни разу не стрелял и, получив предостережение от пограничных сторожей, тут же удалился в свой лес. Разгневанный конюший, узнав от людей, что неприятель его расположился невдалеке от пограничных дубов, поехал туда, не обращая внимания на замечания, что не за что было высказывать претензии.

Капитан подошел к нему с улыбкой самой искренней дружбы; крепко жал в своих объятиях, целовал отталкивающего его конюшего и усадил на колоде, не давая ему даже раскрыть рта.

— Ну, сто чертей! — закричал разъяренный конюший. — Я пришел ссориться. Вы, милостивый капитан…

— Ссориться? — перебил сосед. — Нам ссориться? Со мною, который вас уважает и любит, как отца! Со мною, готовым дать себя изрезать за вас! Нет, нет! Я не ожидаю такого несчастия!

— Ну, сто чертей! Зачем же вы в мои леса вступили? Вы знаете, что я охотник, знаете рубеж.

— Я? Я вступал в чужие леса, я сделал это преступление? А, вы разрываете мое сердце, господин конюший. Не сознаете ли вы, что я не способен на это?

— Зачем вы залезли в мои тенета?

— По ошибке загнался! Спросите своих людей, охотился ли я? Стрелял ли я?

— Ба! Но вы собак пустили, которые потравили моих диких коз.

— Собаки сами забежали. Вы сами знаете, почтеннейший конюший, что такое собаки, когда почуют только зверя! А когда его увидят! Извините…

— Но я сердит.

— Вы на меня сердиты? На покорнейшего вашего слугу?! Нет, нет, не бывать такому несчастию! Я заболею! Да, нет, вы шутите, и хотите только напугать меня.

— Вовсе нет. Еще где вздумал охотиться? В самых лучших тенетах!

— Разве я охотился?

— Ведь вы согнали мое стадо диких коз?

— Слушайте, пан конюший, — сказал капитан, — даю вам свою руку: честное слово, я не имел намерения сделать вам неприятность. Вы можете в целом лесу моем охотиться, и я вам слова не скажу; а в вашем моя нога более не будет. Ну, не сердитесь же!

Конюший, рад не рад, должен был успокоиться, но все еще ворчал про себя.

— Но для верности, что один не зайдет в лес другого, — сказал капитан, подавая водочку и закуску, — не находите ли вы лучше провести пограничную линию?

— Да, в самом деле! Я тоже этого мнения. Провести пограничную линию от одной насыпи к другой.

— Вы согласны?

Капитан сумел убедить, наконец, ревностнейшего охотника в необходимости пограничной линии. Увы! Он вовсе не догадывался, какая в этом таилась измена.

Но возвратимся к Румяной. Ты будешь смеяться, дорогой Эдмунд. Прежде ты знал меня совсем иным; сначала ты сочтешь шуткой то, что я скажу тебе от чистого сердца: люблю и люблю без надежды! Прежде мы знали с тобою легко дающуюся любовь варшавских гостиных, которая неизвестно с чего начинается и чем кончается; мы знали тоже другую любовь, которая известно чем кончается, а берет начало не в сердце, но в кармане. Но такого святого, высокого и чистого чувства мы даже не предполагали. Я чувствую себя теперь переродившимся человеком: я верую, надеюсь и живу. Бедность нисколько не пугает меня. Свет, который потерял в своих глазах всю прелесть и красоту, теперь имеет для меня новую приманку. Я жажду труда, даже страдания, чтобы отмыться от грязи прошедшего. И все это дело женщины! Нет, сегодня я не могу более писать. Прощай.

Юрий.

VI. Милостивому Государю Юрию Сумину Через Люблин, Хелм, Луцк, Корец в Тужу-Гору Варшава, 15 ноября

Дорогой Юраша, наш почтеннейший пилигрим, как поживаешь? Ты еще не умер с тоски? Тебя не съели волки и медведи? И не измучил тебя отчаивающийся Станислав? Не отравили тебя помещики, соседи господина конюшего? Жив ли ты еще? Мы за тебя отслужили панихиду у Мари, два прекрасных, хотя коротких, погребальных слова были произнесены в память твою, из коих одно было следующее: «бедный хлопец!», другое: «дурак и больше ничего!» Но мы понемногу начинаем забывать свою скорбь, горе и сиротство, и из глубокого траура переходим в самый легкий. Один только Шмуль Мальштейн в неутолимой печали, потому что Мари, которому ты остался кое-что должен, — верит еще в твое воскресение. Напрасно мы смеемся над ним: он остается при своем. Что касается Лауры, то она любит тебя теперь гораздо больше, нежели когда ты был здесь, постоянно говорит о тебе и вздыхает; естественно, как женщина, любит то, чего не имеет.

Альфред, у которого ты выиграл коляску на дорогу, героически объявил, что не дожидаясь, чтоб отыграться, ты удрал со своею добычей в недоступные страны, которые орошены слезами Овидия (я не помню, где читал), и в память дорогих слез римского поэта они навеки превратились в слякоть и болото.

Ты должен с мужеством перенести, когда я скажу тебе, что город живет, шумит, кипит, хотя тебя нет в нем, как будто он ничего не потерял; напротив, приближение зимы придает ему еще более оживления. Итак в нашу искусственную жизнь, когда вся природа замирает, вливается новая жизнь в окаменелые члены общества.

Что касается меня, дорогой Юраша, хотя я вижу, что ты в письмах своих смахиваешь на нравоучителя, педанта и человека деликатных нервов, так что вскоре я надеюсь увидеть тебя в монашеской рясе, проповедующего нам грешникам в монастыре капуцинов, однако ж должен сознаться, что не имею ни малейшего желания, следуя твоему примеру, оставить прежние страсти и свои привычки ради так называемого исправления жизни. Увы! Я закоренелый грешник; не перенес бы тихой, немой атмосферы скучной деревни; я не понимаю даже, как ты там живешь? Свое исправление я отложил до появления подагры и женитьбы; а это не раньше наступит, как выпадут мои зубы, и я велю себе вставить новые. Тогда я сыщу себе богатую купчиху, или хоть дочь пражского мясника, и стану проводить дни в спокойствии и раскаянии.

Прошу тебя; во-первых, извещать меня аккуратно обо всем, что с тобой случится; во-вторых, из твоих впечатлений и мыслей (но не приключений, которые собственно твои) я буду догадываться, что со мной случилось бы, если бы меня приговорили к подобному изгнанию с одним лишь отчаянием и карманной чахоткой? Это будет интересное для меня исследование.

У нас решительно ничего нет нового. В этом сборище новостей ничто не производит впечатления, и потому я выражаюсь, что нет ничего нового. Мы нуждаемся в колоссальных новостях, как, например, приезд Лолы Монтес и магическое ее прощанье, которые могли бы нас тронуть. Шмуль притворяется равнодушным и не расспрашивает более о тебе; Лаура досталась одному из молодых князей — ты его знаешь, тому самому, который все молчит — она очень им довольна, потому что он не ревнив, la jalouse est canaille, как в отношении жены, так в отношении (как же ты это теперь называешь?) в отношении… Бьет час театра; в Малом театре сегодня дают новую пьесу Корженевского; мода велит мне идти, хотя, признаться, балет я ставлю выше всего. Пока я лучше всего понимаю поэзию прекрасных ножек и девичьей груди. Итак прощай! Остаюсь всегда преданный тебе

Эдмунд Суша.

P.S. В случае, если ты будешь возвращаться к нам, помни, что из Полесья обыкновенно привозят в Варшаву: 1) дикую козу или кабана, 2) бочонок рыжиков маринованных и 3) трюфели. Трюфели необходимы; ты знаешь, как много мы их требуем, а у Мари они чересчур дороги.

VII. Милостивому государю Эдмунду Суше в Варшаву. Тужа-Гора, 24 ноября

Я не знаю, почему я с такой подробностью описываю тебе свои приключения, когда ты, по всей вероятности, будешь только смеяться над ними. Я нахожу потребность поделиться с кем-либо мыслями, и потому пишу. Да, вы не узнали бы меня теперь, не узнали бы!

Слушай! После отъезда конюшего, я остался в Румяной; ты можешь догадаться, как охотно я остался, но не думай, что, как у нас говорят и делают, я воспользовался временем. Полюбив с первого взгляда, я нахожусь в очень странном положении, вследствие нескольких слов, сказанных моим дедом, а еще более вследствие того впечатления, какое на меня производит серьезное лицо королевы Ирины, и не понимаю даже совсем, что происходит в моем сердце. Дед заподозрил бы меня в корыстолюбии и намерении жениться на богатой, потому что знает, что теперь я беден, а она миллионерка; кто знает, может быть другие люди не также ли думали? Итак, я должен любить и молчать. Я ушел в самого себя и принял оболочку равнодушия, которая дорого мне стоит. Но свои страдания я переношу с величественной гордостью. Мне приятно страдать из-за нее; я разжигаю свои страдания, чтоб еще сильнее чувствовать их. Я ими прогоняю свое прежнее самолюбие и прежнего человека.

Утро прошло, как и предыдущий день, скоро, неуловимо. Обе дамы сидели над работой; я читал им. Боже мой! Как они были прекрасны! Одна в цвете жизни, силы, чувств, сияющая красотой; вторая на последней ступени молодости, и так серьезна, грустна, изнурена страданиями, молчалива и ко всему равнодушна! Я мало тебе говорил о госпоже Лацкой, хотя, если б не было Ирины, она могла бы сильно заинтересовать меня своей таинственной наружностью, но при солнце блекнет эта светлая звезда. Не раз, однако, я задавал себе вопрос: чем она страдает? Откуда такое преждевременное равнодушие и презрение ко всему? Я очень хотел узнать что-либо от m-lle Ирины о ее компаньонке, но она отделывалась одними общими ответами, а сама m-me Лацкая очень мало говорила, и никогда о себе; и так я ничего не знаю, кто она, и какое прошлое тяготеет над нею.

После обеда мы ожидали визита господина Грабы, о котором упомянул капитан, что вообще его зовут чудаком. В четвертом часу вечера мы действительно услышали топот лошадей, и Ирина вскочила со стула, так живо, что я позавидовал новому гостю.

— Это пан Граба!

— Пан Хутор-Граба, — прибавила Лацкая с ударением. — Произноси, Ирина, все его имя.

— Вы увидите, — сказала улыбаясь Ирина, — что этот человек еще страннее своего названия. Предостерегаю вас, будьте осторожны.

Я улыбнулся.

— О, не смейтесь! Может быть, вы меня не поняли. Человек этот страшен своей добродетелью и твердостью характера.

В это время двери отворились, и вошел упомянутый сосед. Но, извини меня, что я более не пишу и посылаю тебе письмо короче прежних. Писать теперь не могу, не умею; я хочу думать и быть с самим собою.

Прощай! Остальное в следующем послании

Юрий.

Письма Юрия, которые составляют начало нашей повести, прерываются на этом отрывке. И так мы должны заменить рассказом то, чего в них не достает.

VIII

Два приезжих, которые вошли в залу, были старый пан Хутор-Граба и Ян, сын его; но на Юрия, приготовленного увидеть что-то очень странное, не произвели гости сначала такого впечатления, которого он ожидал.

Хутор-Граба, старый, назывался старым, вероятно, для различия от сына, потому что ни лета его, ни наружность не оправдывали названия. Степенность и доброта видны были на приятных чертах еще до сих пор свежего лица его. Ему было около пятидесяти лет, но бодрый старик был полон силы, но только около висков коротко подстриженные волосы начинали серебриться. Он мог служить ваятелю моделью для изображения силы и спокойствия, красоты и прекрасного телосложения, с выражением доброты и ума на лице. Взглянув на него, сразу отгадаешь, что эту силу придавало не тело, а душа; и что эта могучая организация развилась в нем вследствие труда для ближних и над самим собою.

Высокий, гладкий и до половины белый лоб подымался над синими и ясными глазами; немного нависшие над ними брови обрамляли двумя дугами зрачки глаз, полных тихого и приятного огня. Сарматский нос, роскошно завитые усы и красные губы, с строгою и немного грустной улыбкой дополняли его физиономию. Он держался прямо, по-солдатски, с мужественным видом. Высокая грудь, широкие плечи, стройный стан, красивые руки и ноги гармонировали с его фигурой, на которой отразилось славянское происхождение. Видно, что с кровью, которая текла в его жилах, не смешался другой элемент.

Одет он был очень скромно: на нем была из темно-серого сукна венгерка, остальное такого же цвета и черный платок на шее. В руках держал он шапку, похожую на мужичьи польские четверо-угольные шапки, употребляемые обыкновенно летом. Сын, следовавший за ним, был одет почти так же, но отличался лицом. В нем славянский тип был с примесью другого неизвестного типа; волосы темнее, почти черные, цвет лица смуглее, глаза, полные жизни, черты лица сливались, в общем напоминали отцовские. Телосложение, манеры, улыбка напоминали отца и объясняли незнакомому, какие узы связывали этих новопришедших гостей. Одним взглядом старый Граба осмотрел, кто находится в зале, и подошел к хозяйке, которую приветствовал с веселою улыбкой. Ирина живо привстала с дивана, и подавая руку гостю с радостью, которой не таила, искренно приветствовала его словами:

— Ах, с каким нетерпением я вас ждала!

— Благодарю вас. Вам известно (говорил он кланяясь всем), что я не умею говорить комплиментов, но что говорю, то чувствую. Благодарю вас, от души благодарю!

Юрий, которого предупредили о Грабе, привстал робко и почтительно, чтобы отдать поклон, когда хозяйка представляла их взаимно.

Старый Граба поклонился вежливо, окинул проникающим взглядом молодого человека и сел возле круглого столика. Сын, между тем, подошел к m-me Лацкой, которая с явным неудовольствием и гордым равнодушием приветствовала приезжих, а теперь на вопросы отвечала только полусловами.

Ирина еще раз поблагодарила Грабу за его приезд.

— Странно, что вы меня за это благодарите, — улыбаясь сказал приезжий, — вы, которая хорошо меня знаете и понимаете. Я недостоин никакой благодарности, потому что я навещаю или из самолюбия, или по обязанности. Поощрять самолюбие не следует, а исполнение обязанностей не достойны похвалы и благодарности.

— Неужели вы, дорогой сосед, только ради собственного удовольствия или по принуждению имеете столкновение с людьми?

— Мы должны объясниться, — возразил гость с улыбкой, опираясь на ручку стула, — обыкновенно люди ездят в гости, чтобы убить время, для светских приличий, или наконец по другим причинам, которых сами не умеют объяснить, как, например, из любопытства.

— А вы, дорогой сосед? — спросила с некоторой иронией Ирина. — Вы смеетесь, и даете мне заметить, что не следует хвастать?

— О, я вовсе не имею этого намерения: говорю истину; я не лучше других, и много пороков обременяют мои плечи! Но возвратимся к разговору.

— Хорошо, сделаем прежде краткий физиологический очерк.

— И так, — говорил медленно Граба, — я не навещаю никого, чтобы убить время, потому что оно дорого для меня. Мое время, это мое будущее, мое усовершенствование, первейший и небходимейший материал моих действий. Светских приличий я не признаю, не разобрав их прежде. Я навещаю только тех, которых люблю и желаю видеть, или тех, которым, не любя, я надеюсь быть в чем-либо полезным.

— О! — вскричала, смеясь Ирина. — Вы напоминаете мне, как вас последний раз принял капитан!

— Это пустяки.

— Вы не знаете, — сказала хозяйка, обращаясь к Юрию, — если бы не присутствие героя этой сцены, я рассказала бы ее вам, потому что стоит рассказать.

— Вы можете рассказать ее, если вам угодно, — сказал Граба, немного подумав, — это послужит незнакомому гостю узнать соседа, которого все называют чудаком, и верно не без причины.

— И так я воспользуюсь позволением, — продолжала Ирина. — Во-первых, вы должны знать, что почтеннейший сосед наш придерживается совсем других правил, а не тех, которым мы обыкновенно следуем.

— Они другие, но вернее ведущие к цели.

— Какая ж цель жизни? — спросила Ирина. — Не будет ли это всегда одной лишь загадкой?

— О, жизнь не загадка! — возразил пан Граба. — Ясно и совершенно справедливо, что цель жизни — быть полезным ближнему, а умом и поступками возноситься как можно более к Божеству, наподобие которого мы сотворены.

— И так?

— И так, мы должны стремиться к усовершенствованию самих себя, и для этого употребить все время и все наши силы. Вот цель жизни.

— А главное средство? — спросила Ирина, принимая серьезный вид.

— О, наш разговор похож на проповедь; но если мы начали, то должны закончить. Средство — труд и жертва. Не трудясь над собою и не посвящая себя ближнему, мы не будем полезны ни обществу, ни самим себе.

— Вы теперь видите, — заговорила Ирина, — каков наш дорогой сосед. И это не пустые слова, но очерк его жизни и действий. Не знаю, догадываетесь ли вы, что от применения столь строгих правил к жизни, часто должны были происходить очень странные приключения.

Юрий улыбнулся.

— Мы все, — продолжала она, — точно в тумане видим эту цель, но прямо и смело идти к ней не всегда позволяет вам окружающее нас общество, или скорее уважение наше к нему; иначе жизнь сделалась бы кровавой битвой.

— Кто мужественно несет бремя жизни, свято исполняет свою обязанность и свое высокое назначение, — возразил Граба, — для того жизнь всегда должна быть кровавой битвой.

— Но мы далеко ушли от рассказа, — перебила Ирина, — возвратимся к нему. Когда пан Граба, — продолжала она, — полагает, что может кому-нибудь принести пользу советом, словом, действием, посредничеством, то даже незнакомый и незванный приезжает… как это вы, господа, называете на латинском языке?

— Верно Deus ex machina? — тихо прибавил сын, смотря почтительно на отца.

— Так точно. Но не всегда ему удается быть полезным, в особенности, когда идет дело примирить поссорившихся; тогда часто ему приходится переносить невежливости с той и другой стороны. Несколько недель тому назад капитан, мой родственник, поспорил с паном подкоморйем за рубеж, что с ним часто случается. Оба они чрезвычайно горячи, с тою только разницею, что капитан прикрывает свою вспыльчивость наружным равнодушием, а подкоморий высказывается весь, каков он на деле, даже если бы ему пришлось краснеть за себя. Пан Граба, узнав, что они съедутся вместе, сразу предвидел, до какой крайности могут дойти, если после долгой ссоры встретятся с глазу на глаз. Мнимое хладнокровие капитана без сомнения бесило подкоморьего; вспышки старика еще более отклоняли примирение и делали его даже невозможным. Достойный сосед наш, узнав о съезде, будучи мало знаком, решился явиться в качестве посредника в назначенный день.

— Вы должны прибавить, — сказал пан Граба, — если уже вы хотите ничтожную жертву моего спокойствия вознести на степень величайшего подвига, что капитан и подкоморий, как и все соседство наше, верно по моей вине, не любят меня.

— Съезд был назначен у господина подкомория: два исправника, пан Дудич и еще кто-то по соседству были приглашены на этот съезд, как вдруг пан Граба является совсем неожиданно.

— Не стоит рассказывать — сказал гость, — кончилось тем, что обе стороны примирились.

— Да, они согласились, — прибавила, смеясь, Ирина, чтобы довольно грубо попросить вас уйти.

— Чем вы могли заслужить это? — спросил Юрий.

— О, я заслужил это! Я имею обыкновение говорить всегда и везде всю правду в глаза. Если меня спросят, я откровенно высказываю свои мысли. Я полагаю, что человек, уважающий себя и тех, с которыми имеет дело, должен считать своею обязанностью говорить то, что думает. Детям только не говорят всей правды, потому что они не поймут ее.

— Но кто же не любит истину? — спросила Ирина.

— Она не всем нравится: это горькая пища, которую мы охотно предлагаем другим, но сами вкушать ее не любим, к ней нужно привыкнуть.

— В конце концов сосед дал вкусить одной и другой партии спорящих такую большую порцию этой горькой пищи, притом без всякой приправы и за один прием, что чуть не выруганный…

— Говорите, прошу вас, все, как случилось, не скрывая ничего перед гостем.

— Хуже, чем обруганный, увы! Почти вытолканный, должен был уехать из дому пана подкомория. Это послужит вам уроком не вмешиваться в чужие дела.

— Извините, к несчастию это нисколько не проучило меня, — сказал Граба. — Если десять попыток будут бесполезны, а одиннадцатая принесет плод, я доволен. Наконец, если бы и всю жизнь мне пришлось напрасно трудиться, все-таки желание труда останется во мне всегда непоколебимым.

— Но, сознайтесь, — спросила Ирина, — что вы сказали слишком резкую правду в глаза этим господам!

— Но только не всю. Я держусь правила: строго судить в глаза, но заочно, с умеренностью, о собственных же врагах ничего не говорить, страшась самого себя и чувств, которые не должны влиять на суждение.

— Это софизм! — отозвалась пани Лацкая. — Как, чувства не должны иметь влияния на суждение? Разве ум судит всегда справедливо? А чувства нередко лучше его.

— Может быть, — возразил пан Граба, — но суждение разума вернее. Впрочем, я согласен с суждением дружелюбного чувства; но всякое личное недоразумение оно не может решать справедливо.

Слова пана Грабы, рассказ Ирины и начало разговора произвели странное впечатление на Юрия; ему ничего подобного не случалось слышать. Слова, полные глубокого чувства, отозвались в его ушах, как голос из иного, неизвестного мира. В присутствии той сферы, из которой они долетали до него, он умалялся и мельчал в прежнем своем эгоизме. Но они не рассеялись, как все проповеди, разбившись о холодную грудь, потому что Юрий был в расположении размышлять над самим собою и над светом, потому что он слышал эти слова из прекрасных уст Ирины, и воплощение их видел в образе Грабы.

Люди, нравственную силу которых нельзя оценить, производят непонятное действие на ближнего. К числу подобных принадлежал этот чудак, который приковывал к себе чуть ли не с первого разу одних страхом, других любовью и уважением. Никто не мог объяснить себе того чувства, которое овладевало при встрече с этим человеком. Злой человек в присутствии его дрожал, смущался, чувствовал беспокойство от его взгляда, и готов был бежать; но у кого тлелась искра добра, у кого был зародыш благородства, тот чувствовал душевную теплоту при виде пана Грабы, возносился духом, слушая его, делался добрее, смелее и спокойнее. Такое именно впечатление произвел Граба на Юрия. Собственное его размышление указало ему ложную дорогу, по которой он повел свое прошлое, а теперь несколько слов навели его на истинный, прямой путь.

Многозначащие слова: усовершенствование, труд, жертва, любовь к ближнему, мужество, как светлые столбы засияли на новом пути его. Молодое, неиспорченное сердце зашевелилось, затрепетало в груди его, и он сказал ему — спасибо! Из самолюбивой жизни пресыщения, иронии, жизни, которую свет и люди обыкновенно называют блестящей игрушкой, перешагнуть на тернистый путь обязанностей и труда не каждый решится, да иному это покажется и невозможным. Но кто чувствует довольно сил, чтобы возвратиться на истинный путь, тот обыкновенно решается сразу, как Юрий, которому невидимая рука какого-то ангела-хранителя дала вдруг толчок к новой жизни.

Он поник головой, задумался, и когда опомнился и поднял глаза, то разговор перешел уже к другому предмету. Говорили об уезде, о помещиках, о наступающих выборах в губернском городе.

Пан Граба, отвечая на вопрос Ирины, сказал с достоинством:

— Я поеду на выборы. Не понимаю, почему мне не принять участия в столь важном для нас деле? Слабые и равнодушные люди, прикрываясь прозрачным покрывалом высшего чувства, избегают подобных съездов, говоря, что они ни к чему не поведут, и совсем бесполезны. Но это ложь. Везде и всегда, если только захочет, человек может быть полезным.

— Действительно, — возразила Ирина, — но ныне поле действий не так широко.

— Для тех, которые не знают его пределов. О, я не хочу унижать своих соотечественников! Но, увы, большая часть их даст ответ перед Богом и потомками за свою лень и равнодушие. Мы говорим много, но делаем или очень мало, или вовсе ничего.

— Что же может быть более естественного? — тихо спросила Ирина.

— Да, на время. Но дело мужчины отереть слезы стыда, и той же рукой, которая отерла ее, взяться за труд.

— Когда сердце ноет?

— Труд унимает страдания.

— Но сил не хватает…

— Труд увеличивает силы.

— Но нет цели трудиться.

— Тоща следует еще раз протереть глаза потому, что слезы нам мешают ее видеть. Цель — это мы все, не одно лицо — но целая масса. Всякое событие покрывается пылью и грязью, даже случайное и неумышленное; но если смотреть на него с высоты, то причину его мы найдем в самих себе. В каждом страдании есть зародыш собственной вины. Итак, в бедствии мы прежде всего должны стараться, чтобы возвыситься духом, очистить грязь и проложить себе дорогу к нравственному усовершенствованию.

— Да, да! — с жаром подхватил Юрий. — Если человек, отдельно взятый, или весь народ хочет жить, то не должен плакать на поле брани; но, похоронив мертвых, спасать живых!

— Вы высказали мою мысль, — прибавил с удивлением Граба. — Благородные чувства не скоро угасают, нужно только их разжигать и трудиться над ними.

— Труд, труд, труд! — постоянный припев всех ваших песней! — воскликнула Ирина. — Право, вы слишком уже нас стращаете им.

— Я советую вам прочесть, — перебила m-me Лацкая, — что высказал об нем Байрон в своем Каине.

— Вы постоянно нам ставите его, как привидение перед глазами, — сказала Ирина. — Кончится тем, что мы испугаемся его и убежим.

— Мы пугаем вас трудом? Вы сами его. пугаетесь. Значение труда до сих пор непонято, и потому он для многих кажется страшным. Но на деле выходит не то. Что такое труд? Это — созидание. А что может быть отраднее воспроизведения чего бы то ни было, созидания того, что прежде не существовало? Возделываем ли трудом чувство, мысль, зерно хлеба — все же создаем. Всякое произведение заключает в себе страдание и отраду: труд имеет то и другое. Но страдание бренно и тленно, а отрада постоянна и не проходяща.

— Право, нужно восхищаться, — отозвалась пани Лацкая, — с какою легкостью наш сосед составляет теорию и объясняет ее; но, мне кажется, это очень легко сделать.

— Я ожидаю и слушаю, — сказал Граба.

— Я, слабая женщина, не могу состязаться с таким борцом, — иронически сказала m-me Лацкая, — однако ж я осмеливаюсь спросить: всякий ли труд можно подвести под эту общую теорию? Мне кажется, что труд можно разделить на две различные категории: труд умственный и механический; первый — производительный, а второй — только изнурительный. Хотя разбор белого мака от черного будет тоже труд, но сомневаюсь, чтоб пан Граба с приятностью взялся за него.

— Без сомнения! — смеясь, ответил Граба. — Но есть тоже Два разряда людей: мыслящих и почти немыслящих, или мыслящих так мало, что перебирание мака будет служить удовлетворительной темой для их разговора. Каждый человек избирает соответственный ему труд, и только в таком случае он будет полезен обществу. Извините, если я вам скажу, что в нравственном отношении пе-ребиранье мака лучше бездействия. Ни одна женщина, если бы ее с детства приучили к терпению и труду, распутывая шелк или перебирая мак, как бывало в старину у ваших дедов, не изнывала бы в будущем под бременем жизни, потому что она нашла бы достаточно для этого сил.

М-те Лацкая, принимая последние слова на свой счет, покраснела от гнева и, сжимая губы, склонила голову к работе, ничего не ответив. Когда пан Граба произносил эти слова громко и медленно, сын его, который вел разговор с молчаливой m-me Лацкой, встал и посмотрел в окно, но остановился на несколько секунд, и подошел к отцу с дурно скрытым беспокойством; но видя, что отец не обращает на него внимания, подошел еще раз к окну, стал пристально всматриваться в даль, повернулся, притворяясь равнодушным, прошелся по комнате и, не говоря ни слова, вышел.

Глаза двух женщин машинально следили за ним, и, открывши тайну его удаления, посмотрели одна на другую. Граба, хотя ничего не заметил, но как будто магнитом повернулся к окну, посмотрел, задрожал и подбежал ближе.

Вслед за ним все встали; не зная в чем дело, но судя по быстрому движению его, можно было предполагать, что он не без причины смотрел в окно.

— Что там такое? — спросила с живостью Ирина, подходя к окну.

Граба молча смотрел, бледный, и мысленно что-то соображал.

Столб густого дыма, принимая снизу кровавые оттенки, подымался с северной точки горизонта над лесом, окружающим окрестность.

— О горе! Пожар! — вскричали женщины.

— Пожар, — повторил Граба, — и кажется, в моей деревне. Но если даже и не у меня, обязанность всякого, имеющего здоровые руки, спешить на помощь несчастным.

Граба схватил шапку и бросился к двери. Юрий задержал его.

— Позвольте мне сопутствовать вам, — сказал он, — у меня здоровые руки, хотя еще не привыкшие к работе, не пренебрегайте ими. Мне дадут лошадь, я поскачу с вами, потому что один не попаду, не зная местности.

— Пойдем скорее!

В дверях прощальный взгляд Ирины вдвойне подкрепил в нем рвение и мужество.

У порога, прощаясь, Ирина воскликнула:

— А я должна остаться? Разве мы, бедные женщины, решительно ни к чему негодны? — Лицо ее запылало алою краской; она схватила колокольчик. — И я с вами! Коня, — сказала она входящему человеку, — для пана Сумина и для меня! Если я умею ездить для своего удовольствия, сумею поехать и на пожар. Если не спасу несчастного, по крайней мере утешу его.

M-me Лацкая, в беспокойстве и почти в гневе, подбежала к Ирине, пытаясь уговорить ее не ехать на пожар, но напрасно; Ирина была непоколебима.

— Я скоро вернусь, со мной беды не случится; отсюда видно, что пожар недалеко. Может быть, я пригожусь там: буду руководить, приказывать другим спасать народ, если сама не умею. О, нет, женщина не так бессильна, как вам кажется! Не правда ли пан Граба? Но могу ли я ехать? Не пригожусь ли я вам для спасения людей?

Граба стоял взволнованный и молчал.

— Лучше останьтесь, m-lle Ирина, — сказал он, — вечереет, дорога не хороша. Останьтесь, прошу вас, уже темнеет.

— Ведь зарево пожара сияет! Пустите меня, я должна ехать. Коня, коня!

И наскоро набросив шляпу, шерстяной бурнус, платок, она выбежала на крыльцо, не слушая m-me Лацкой, топая нетерпеливо ногами и посматривая то на конюшню, то на пожар, все более усиливающийся.

Наконец, послышался топот коней, которых рысью вели из конюшни. Оба Грабы сели на своих; Юрию дали верховую лошадь, Ирине ее любимца Белоножку; а все дворовые, по принятому обычаю, вскочили, кто на какую попало лошадь, и готовились сопутствовать своей госпоже.

Из деревни видно было множество лошадей, скачущих в перегонки по направлению пожара, потому что Ирина своими просьбами и кротким обхождением с крестьянами сделала то, что их не нужно было принуждать и приказывать идти на помощь ближнему. Каждый из них бросил работу, вскочил на лошадь и мчался к зареву.

Во главе дворовых людей, отец и сын Грабы, Ирина, Юрий — мчались во весь опор. Странное зрелище представляла эта женщина: во главе нескольких десятков всадников, среди которых бледное, но мужественное лицо старого Грабы, печальное — его сына, мрачное и страстное Юрия, отражались на первом плане. Все молчали; хорошо выкормленные лошади быстро мчались. По дороге свита постоянно увеличивалась присоединяющимися к ней крестьянами, которые спешили на пожар. Все устремили глаза на огромное зарево. Огонь все более расширялся, раздуваемый осенним вечерним ветром. Столб черного дыма, среди которого сияли, как звезды, подымающиеся искры, возносился медленно вверх, то расстилаясь далеко направо и налево, то опять утихая, как будто для того, чтоб вспыхнуть с новой яростью и распространиться по горизонту.

Деревня пана Грабы лежала за лесом, дорога к ней шла крутая, ухабистая, и для скороскачущих лошадей даже опасная; многие должны были осадить своих рысаков, только отец и сын Граба, Юрий и Ирина гнали своих по полям, спеша на помощь несчастным. В сумерках иногда мелькала лужа, плескалась вода под ногами лошадей, трещали ветви, шелестели листья, или конь фыркал, испугавшись.

Лес начал редеть, а мрак становился гуще и гуще; сквозь перепутанные ветви деревьев видно было кровавое зарево пожара. Деревня была за плотиной и лугом, почти в полумиле расстояния; но огонь освещал весь этот путь людям, спешащим на помощь. Проехав лес, старый Граба заметил, что догадки его, к несчастию, оправдались: горела его деревня, а ветер бросал пламя от одной житницы к другой, и ряд крестьянских сараев, наполненных осенним хлебом, почти весь подвергался лютости огня.

— О! Лучше бы мои сараи и скирды горели! — вскричал с чувством Граба. — Бедный народ, бедный народ!

И стегнув сильно коня, он поскакал вперед. Страшное, но величественное зрелище представлял пожар. Почти черное небо озарялось кровавыми клубами дыму; вблизи лес, купол церкви, белый фронтон каплицы сияли ярким блеском. Гумна, точно похоронные костры, пылали то синим, то желтым, то красным племенем; красные клубы дыма, как большое покрывало, колебались над деревней, разрываемые ветром, движимые в разные стороны. Треск падающих строений, из которых с большою яростью вспыхивало пламя, крик людей, печальный звук колоколов и глухой шум осеннего ветра сливались в один печальный хор. Чем ближе подъезжал всадник, тем ярче озарял его зловещий свет, тем яснее слышен был крик, от которого его сердце разрывалось в груди. Доходящие издали стоны, причину которых всякий понимал, терзали всех чувством глубокой скорби и страдания. Ирина была бледна, глаза ее сверкали; устремив взгляд на пылающую деревню, она гнала машинально свою лошадь. Юрий, несмотря на чувства, которые давили его грудь, взглянув на Ирину, не мог не сознаться, что воодушевление усиливает красоту и еще более возвышает ее. В эту минуту Ирина была идеальным созданием, какое только художник в минуту божественного вдохновения в состоянии создать магической кистью на холсте.

Когда они подъезжали к деревне, жар огня обхватил их кругом, удушливый дым давил грудь, все голоса великой драмы соединялись и сливались в один траурный звук; чье ухо не слышало его, чье сердце не трепетало? Отец и сын, желая скорее поспеть, гнали из последних сил своих лошадей и, перескакивая низкие заборы, пустились через огороды. Юрий и Ирина последовали их примеру. Ветер гнал им в глаза дым и искры, и лошади бросались во все стороны, пораженные огнем, который мчался вперед, послушный движению ветра, производя везде опустошение. Земля была покрыта догорающими снопами и раскаленными угольями. Они подъехали к сараям, огонь которых еще не коснулся, а потому здесь помощь была нужнее, чем где-нибудь. Лошадь пана Грабы, которую он пустил свободно, неслась, фыркая, по знакомой дороге во двор и конюшни.

— Барин! Барин! — почти радостно крикнуло несколько голосов.

— На крышу, ребята! — крикнул Граба, поднимая руки. — Разбросать сарай Василья, прекратится огонь!

И в один миг местные люди и приезжие карабкались на строение; но в это же время слышен был жалобный стон.

— Хаты горят! Хаты горят!

Граба пустился бежать по тесным закоулкам между двумя горящими сараями и проскользнул скоро на улицу к хатам. Действительно, ряд хат, по обыкновению стоящих напротив сараев на широкой улице, занялся пламенем.

Здесь собралась толпа народа: кто спасал, что мог, а кто плакал, ломая руки, над тем, что потерял, или цепенел от страха, опасаясь того, что ему угрожает.

Одна хата, вся обхваченная пламенем, горела сильнее и быстрее других. Народ выбрасывал на двор уцелевшую утварь. Вдруг послышался пронзительный крик женщины, которая, ломая руки, бежала к хатам.

— Мое дитя! Мое дитя! Где мое дитя?!

Муж, опустив голову, стоял молча, она металась в отчаянии. Пламя через сени проходило уже во внутрь избы, полной дыму.

Услышав этот крик, не задумавшись ни на одну минуту, старый Граба вломился в дверь. Сын, шедший за ним, увидев это, остановился и оцепенел; но видя, что отец не возвращается, вмиг бросился в дверь строения, которое все более и более разгоралось, и исчез в клубах дыма.

Народ, любивший барина, как отца, с пронзительным криком окружил хату, переставая спасать строение. Вдруг отец и сын с ребенком в руках показались в дверях хаты, выскочив из нее в дыму и копоти, но невредимые. Все ахнули в один голос от радости и удивления. А мать? Она упала к ногам спасителя ее дитяти, протягивая руки, схватила своего единственного сына и, прижимая его к груди, упала без чувств.

Граба был уже в другом дворе, становил людей в ряд от колодца к горящему строению, подавал сам ведра, воодушевлял, просил, приказывал народу.

Пример пана Грабы воодушевил народ и придал ему решимость победить предрассудок, который для них страшен потому, что будто огонь отомстит тому, кто будет заливать его. Молодые и старые с усердием бросились ломать обхваченные пламенем строения, чтоб загородить дорогу распространению огня. Отец и сын Грабы с Юрием, для которого опасность в глазах Ирины казалась отрадой, были везде первыми. Ирина, между тем, ласкала детей, утешала рыдающих женщин и тихо молилась Богу.

Всякое бедствие, превышающее силы человеческие, возносит дух к Богу, ища в нем утешения. Пожар значительно уменьшился, благодаря силе воли, разуму и присутствию духа распорядителей.

На крышах, облитых водою, сидели дворовые люди из Румяной; Юрий и молодой Граба трудились вместе с другими и распоряжались подачей ведер.

Кровавый блеск постепенно исчезал; дым становился реже; и тлели только те строения, которых пожирало пламя. Граба сперва распорядился всем, поставил стражу у огня, и видя, что опасность миновала, возвратился к своим гостям весь в копоти, саже и дыму, приглашая их к себе, чтоб отдохнуть и подкрепить силы. Ирине в особенности нужен был отдых; душевное волнение, верховая езда, участие ее во время пожара, испуг — напоминали ей, что она женщина.

По приказанию, вмиг явились лошади, и каждый, вскочив на свою, помчался к господскому дому.

Вдали под тенью старых деревьев, раскинутых на холме, белели стены низкого господского дома, к которому вела широкая дорога. Там и сям под старыми липами и дубами стояли простые, но широкие скамьи. Легко догадаться, что их оставили не для господ, но для крестьян, возвращающихся с работы. Кое-где виднелся крест между густыми ветвями дерев. За холмом блестел теперь кровавыми отливами широкий и прозрачный пруд. Нигде здесь не встретишь той заграничной роскоши, которую часто можно видеть у нас, рядом с развалинами и опустошением; но порядок и со вкусом выстроенные здания дышали прелестью и простотой. Юрий, зная вперед о богатстве пана Грабы, удивлялся с какою простотой выстроена его усадьба.

— Вы, вероятно, живете в другом имении? — спросил Юрий.

— Нет, — улыбаясь ответил хозяин. — Я понимаю, почему вы мне задаете этот вопрос: вы удивляетесь моему скромному жилищу, зная, что я богат. Но богатство не должно служить орудием для нравственной порчи. Роскошь изнеживает нас, делает рабами тела и портит, потому что отнимает закал души. Я избегаю роскоши и неги не столько для себя, сколько для сына. Зачем приучаться к тому, что не составляет необходимости, а только по привычке делается необходимостью, и рождает неприятные страдания?

Заканчивая эту беседу, они остановились перед крыльцом дома.

Дом пана Грабы был небольшой, невысокий, но белый, чистый, и простота составляла все его украшение; однако же, в нем жил миллионер. Свет из окон служил доказательством, что ожидали хозяина, а может быть и гостей. Несколько людей и молодых мальчиков, одинаково одетых, выбежали на крыльцо, встретив хозяина и гостей без излишнего унижения и прислуживания, но искренно и чистосердечно.

В их обращении выражались более чувство и привязанность, нежели покорность и унижение.

Юрий на каждом шагу приходил в изумление. Комнаты, в которые они вошли, были белые, довольно большие, хотя дом на вид казался мал; в них не было паркетов, раскрашенных потолков, ни разных безделушек, которыми обыкновенно украшают их, словом никакого излишка. Диваны, столы, простые стулья, столики ясеневого дерева, зеркала в черных рамах — вот почти вся мебель, находившаяся в них.

Ирина была сильно изнурена; пан Граба позвал сейчас свою родственницу пани Квасовскую, проживающую у него, и поручил ейзаботиться об Ирине, пока не приведут лошадей, которые должны были отвезти ее в Румяную. Но сам хозяин нисколько не устал, потому что привык к труду; он умылся только, переоделся и возвратился к Юрию.

— В ваших глазах выражается любопытство, — сказал он, — и я хочу удовлетворить его: я покажу вам себя и все, что меня окружает, с любезностью хозяина и даже с некоторым хвастовством. Много вещей требует объяснения, но сегодня нет времени для этого. Вы переночуете, а завтра, надеюсь, захотите погостить у меня.

Вместо ответа Юрий пожал ему руку, но не ложился до тех пор спать, пока не успокоился за Ирину. Она вскоре, подкрепив свои силы, села в коляску и, прощаясь с Юрием, с улыбкой напомнила ему, что если не завтра, то послезавтра она ждет его к себе, а пока она пошлет известить конюшего о причине его задержки.

После отъезда Ирины молодой Граба отвел Юрия на другую половину дома, где находилось несколько гостиных. К своему удивлению, он нашел здесь роскошь, к которой привыкли люди «высокого воспитания».

Войдя, он спросил взглядом, что все это значит? Молодой Граба ответил ему с улыбкой:

— Мы с отцом привыкли к самой скромной жизни; но старопольское гостеприимство не дозволяет лишать удобств людей, привыкших к ним, без которых им трудно обойтись.

— Я легко могу отказаться от этого удобства, — ответил Юрий, краснея.

— И мы поместили бы вас в одной из обыкновенных комнат, если бы она была теперь свободна. Мой отец взял себе за правило поступать с молодыми людьми нашего возраста с несколько нравоучительной важностью, но вместе с тем с ангельскою добротой. Он никогда не приучает к роскоши тех, которые могут еще отвыкнуть от нее; но это делает он для стариков, для которых удобство сделалось необходимостью… Спокойной ночи! До завтра.

Ян ушел, а Юрий бросился на кровать и увидел тревожный сон, в котором его воображению рисовалась картина пожара, Ирина, верховая езда, и в сладких грезах он проспал до самого утра. Но после первого пробуждения любопытство, подстрекаемое всем, что он вчера видел, не давало ему более сомкнуть глаз. Он наскоро оделся и прошел тихонько через дверь, ведущую в сад.

Теперь, при дневном свете, он мог лучше различить то, что вчера ему мелькнуло при зареве пожара. Воздух был еще пропитан дымом и гарью; но утро было дивное, теплое, точно весною. Белый, прохладный туман носился над землею и постепенно расступался перед осенним солнцем. Большой, в чистоте содержимый, сад спускался к пруду и к речке и представлял прекрасное зрелище. Деревья, с умением сгруппированные, ели, сосны на первом плане, вдали тополя, потерявшие уже свои серебристые листья, извилистые дорожки, прорезанные через пожелтевший луг, все это представляло редкое явление на Полесье.

— Однако ж это роскошь, — сказал про себя Юрий. — А, попался спартанец в грехе!

Он пошел по направлению послышавшихся голосов, между которыми он вскоре отличил серьезный голос Грабы, который встал с зарей, чтобы посоветоваться с народом.

Несколько долетевших слов убедили слушателя, что здесь иначе обращаются с крепостными. Отношения помещика и крестьянина, стоящих на двух противоположных концах общественной цепи, взаимно их связывающей, здесь изменились в патриархальную связь одной семьи, скрепленной взаимною благодарностью. С одной стороны не было упреков, с другой дерзких ответов.

Они совещались без шума, а когда барин говорил, то в молчании выражалось уважение, которое крестьяне питали к нему, одобрительные возгласы доказывали, что они понимают друг друга. Голос старшего Грабы звучал так нежно, как будто отец или брат говорил с ними. Юрий, приближаясь, услышал следующую речь Грабы, исполненную глубокого чувства:

— Теперь, мои дети, не плачьте и не скорбите, но вдвойне трудитесь. Что касается меня, то я сделаю для вас все возможное; но вы не должны опускать рук. Бог посылает на нас бедствия, чтоб испытать, достойны ли мы Его милосердия. Я дам лес, пособие, о хлебе не беспокойтесь, вы не будете в нем нуждаться. Возьмитесь за постройку хат, потому что зима приближается.

Погоревшие ушли, успокоенные словами пана Грабы; тогда Юрий подошел и почтительно приветствовал хозяина.

— Еще рано, а вы уже встали, — сказал пан Граба, подымаясь со скамьи крыльца. — Не беспокоило ли вас что-нибудь?

— Да, я торопился видеть вас и слышать. Я не скрою, что привык много спать; но сегодня мне стыдно моей дурной привычки.

Граба посмотрел ему в глаза.

— Я вас поздравляю, — сказал он. — Действительно, то, что ложно называют цивилизацией, обыкновенно проявляется в различных причудах и роскоши, вся жизнь переиначивается; есть люди, доказывающие, что такое понимание жизни есть неизбежное следствие цивилизации; не будем в этом случае подражать Западу. В столицах после каждого бала демократические газеты публикуют: «Сколько несчастных семейств можно было бы накормить на эту сумму!» На подобные возгласы остроумные журналисты противной партии отвечают: «Посчитайте, скольких ремесленников прокармливают балы и барская роскошь». Это так; но это дурно. Если в человеческом теле одна часть живет за счет другой, мы называем это болезнью; то же самое и в теле общества. Избыток, действительно, кормит; но одних лишь дармоедов роскоши, между тем другие классы страдают. Пропустим даже и это; роскошь менее вредна для тех, которых лишает пищи и которых могла бы прокормить на свой счет, нежели для тех, которые живут в ней и ей дышат. От сна мы перешли к подобному рассуждению. Вы осудите меня в нелогичности; но я помню, с чего начал и к чему стремлюсь. Излишний сон, происходящий от лености, принадлежит к обычаям роскоши. Противный природе, он есть следствие порчи нравов, потому что вреден для здоровья, для ума, и отнимает время, не принося никакой пользы. Но мы слабые дети роскоши.

— Я вижу, что роскошь, по вашему мнению, более всего губит общество.

— В особенности наше. На нас лежат великие, священные обязанности; нам нужно подняться из нравственного падения, укрепить ум и тело. Если же нельзя совершенно изгнать роскошь, оставим ее счастливцам. Враг всякого избытка — я не покажу вам ничего бесполезного, — сказал Граба, вставая. — Я заметил вчера, что все, что вы видели у меня, выходящее из пределов обыкновения, возбуждало в вас сильное любопытство. Любопытство это жажда души. Я считаю своею обязанностью утолить ее, если то, что я задумал, хорошее и полезное, слилось с понятием и убеждением массы. Итак, — прибавил он весело, — як вашим услугам. По моему дому вы лучше всего можете судит обо мне. Пойдем.

Они вошли в дом без всяких старосветских церемоний у дверей — кому войти первому. Первую комнату, увиденную еще вчера, они прошли молча. За ней была вторая, почти такая же, с окном в сад. Юрий, увидев из него прекрасный угол парка, улыбнулся и спросил пана Грабу:

— Не поймал ли я вас в преступлении против собственных законов? Вы терпеть не можете роскоши; а тот сад, занимающий столько поля, стоит немало труда и денег, не лишняя ли это вещь?

— Я вам благодарен за этот вопрос, потому что он дает мне возможность в точности объяснить вам мои убеждения. По-видимому, это так, как вы сказали; но на деле совсем не то. Человек живет не одним лишь хлебом; он не ограничивается животными потребностями, удовлетворяющими только тело, ему нужна пища для души, которая открывает нам прекрасную сторону жизни. Прекрасное нельзя определить общими выражениями, как это делают пошлые эстетики. В обаянии прекрасного соединяются стремления души ко всему благородному, великому, вообще к добру и идеалу. О, это слово — идеал, есть величайшее пятно на лице рода человеческого. Все, чего боятся и не хотят исполнить, чего ленятся достичь и низвести с небес на землю — называют идеалом. Все прекрасное есть пища для души. Душа мыслит, жаждет общества великих людей, стремится к исполнению добрых дел, к размышлению о Боге, о самом себе и к познанию природы. Пища моя — книги, разговор, произведения искусств, и те прекрасные картины природы, которые я нахожу теперь в саду, а в будущем представляю садом всю землю, потому что в счастливейшие времена она приблизится к идеалу. Эта картина, на вид изысканная, составляет пищу и потребность для моей души; в ней я вижу прошедшую жизнь человеческого рода и потерянную колыбель, о которой рассказывают предания; в ней я вижу будущее, к которому я подвигаюсь медленно и с трудом. Это мой рай. Вот объяснение, почему я завел сад. Что я мог его иметь, я оправдываю тем, что у меня была земля, а у крестьян довольно ее, а на содержание его я издерживаю то, что мне остается от моих обязанностей. Пот крестьян до сих пор не проливался для моих фантазий и прихотей. Я стараюсь, чтоб этот рай не орошала человеческая слеза, чтоб в нем не отозвался стон.

Юрий слушал с восхищением речь пана Грабы, не возражая ничего. Вдруг хозяин отворил дверь, и гость к своему величайшему удивлению увидел перед собою длинную галерею, с одной стороны украшенную картинами, а с другой заставленную шкафами книг.

— Вот еще моя роскошь! Я исповедываюсь сразу во всех грехах этого рода: это двойная пища для души. У меня нет экипажей, карет, нет парадных лошадей, ливреи, дворцов, нет повара француза, нет тысячи безделушек, которыми нас наделяет мода; но я купаюсь (если можно так выразиться) в книгах, наслаждаюсь произведениями искусств. Смотрите, — прибавил он, — вот превосходные картины, которые передали на полотно как наши художники, так и иностранные; они служат доказательством всемогущества мысли в борьбе с скудными средствами воплощения. Это истинная победа человека над веществом, это вечная его слава, это доказательство искры бессмертия его души. Творить для наслаждения, воплощать мысль, производить ее на свет ребенком, чтобы впоследствии выросла она гигантом — один только человек в состоянии это сделать. Но мы не должны этим гордиться: всякая черта человеческого творчества служит вместе доказательством его бессилия и пределов могущества.

Юрий подошел сперва к книгам, к которым ни шкафы, ни блестящая отделка не привлекали к себе. Он, который до сих пор мало занимался литературой, в особенности своей национальной, с удивлением увидел, сколько полок она здесь занимала. Дорогие исторические памятники, свидетельствующие о древней жизни славянского племени, собраны в одно целое. Один только шкаф был посвящен отборным произведениям человеческого ума, остальные принадлежали польской литературе.

Напротив висели избранные картины. Они изображали происшествия минувших времен, лица великих людей; в них отражалась мысль художников, религиозное вдохновение, или верно изображенная физиономия нашей страны.

— Эта коллекция, — сказал Граба, — более всего мне стоит; но богатый человек обязан ее иметь, а также и библиотеку. Я предпочел оставить моему сыну это богатство вместо лишних капиталов, которых у него и без того много. Если у него будет гораздо меньше денег, я спокоен за него, потому что он приучен к труду. Портфели, которые вы здесь видите, дополняют галерею моих картин. Здесь вы найдете прекрасные и нередко художественные произведения людей, о которых вам не приходилось даже слышать. Это древняя икона Яна Велики, это вдохновленная кисть Яна из Ниццы, эта резьба, изображающая лик Божией Матери, Вита Стосса, а далее Любенецких, Кунца, Лексицкого, Чеховича, Плонского и произведения Шмуглевича. Потом вы можете лучше рассмотреть этот музеум. Вот моя роскошь, даже грех, если хотите; но совесть не может упрекнуть меня, что я когда-либо пожертвовал творениям искусств и фантазии аматера строгими обязанностями жизни. Хотя искусство я считаю потребностью жизни, даже насущною необходимостью, как хлеб и воздух, а тех, которые не понимают его и не находят в нем надобности, я считаю уродами; однако, обязанности к ближнему я ставлю на первом плане.

— О, помилуйте, — сказал Юрий, — вы чересчур строги!

— Нужно быть строгим в особенности к самому себе, иначе нельзя быть справедливым. Все можно простить людям, себе — ничего: это мое правило. Пойдем далее!

Они вошли в небольшой арсенал, прекрасно устроенный. Гость, который был лучшим знатоком оружия, нежели книг и картин, не мог надивиться их богатству, доброте и устройству.

— Вот еще продолжение моей роскоши, — прибавил скромно хозяин, — ив этом тоже я должен дать вам отчет.

— Разве и это требует объяснения?

— Слушайте меня; объяснения — страсть моя. Мысль, заключенная во мне — беспокоит меня; высказавшись, я чувствую облегчение. Я собирал древнее оружие; есть у меня новое. Наш народ был храбрый народ, а потому оружие есть самый характеристический памятник его мужества. В нем, в его форме и украшениях — более истории, чем предполагают даже сами историки. Эти булаты, булавы, топоры, чеканы, луки, самострелы, карабины, кинжалы, камки, щиты, копья, рогатины долгое время были единственным орудием наших предков, большая часть которых кончили жизнь свою с ними в руках, на груди, на боку. Они составляют дорогие памятники, облитые кровью; каждая ржавчина на них не слеза ли умирающего на поле брани, или последняя капля крови героя? Что касается нового оружия, я хочу оставить его своему сыну. Мы сделались слишком изнеженными; все, что закаляет и укрепляет тело, что развивает мужество и ловкость, теперь нам очень нужно. Цивилизация в чужих странах приняла ложное направление; она развивает роскошь, как дерево с большими листьями, не приносящее плода, она выжимает из нас соки, заковывает в цепи, ослабляет, и из человека делает только прекрасную куколку, завернутую в футляр и вату. Я сам иначе понимаю прогресс цивилизации, и потому я воспитал сына, как закаленного мужчину. Развитие мысли нисколько не мешает силе тела; ложный софизм доказывает, что одно приобретается за счет другого. Крепкие силы души нисколько не уничтожают сил тела, но те и другие находятся в неразрывном согласии.

Я прежде выучил самого себя, теперь учу сына не страшиться ничего, что для нежных сынов этого века кажется почти убийственным. Мы умеем преодолеть голод, жажду, холод, нужду, — словом, страдание. Средством для развития телесной силы я употребил охоту, которая подвергает различным физическим неудобствам и борьбе с природой. Мы оба умеем тоже копать, пахать и заниматься садоводством.

— Как копать, пахать? — спросил Юрий.

— Да, — ответил Граба, — и вы не сыщите в целой деревне человека, который лучше меня проведет соху.

— Вы пробовали идти за сохой, за плугом?

— И не один раз. Для меня это не было желанием отличиться, или причудой, игрушкой; нет, в этом я видел серьезную цель.

— Можете ли сказать какую? Разве этого не сумеет каждый крестьянин?

— Без сомнения; но я научил крестьян деревенскому труду. Вообще ремесла и хлебопашество в каком-то пренебрежении; крестьяне сами привыкли быть в унижении; нужно, чтобы мы лично убедили их, что назначение земледельца, который в поте лица дает хлеб свету, не только не ниже других занятий, но даже благороднее.

Я постоянно твержу своим крестьянам, что их быт и труд я уважаю. Наша обязанность поднять их нравственно; а показывать им, что их самопожертвование и труд достойны презрения — в вышей степени неблагородно! Однако это делает всякий, кто, стараясь возвысить быт и ум бедного мужика, не развивает в нем убеждения, что хлебопашество не мешает развитию ума, и рука, подымающая плуг, благороднее многих изнеженных рук, покрытых перчатками.

Юрий не переставал удивляться.

— Но если вы один раз попробуете пойти за плугом или сохой, вы ничего не сделаете. Они сочтут это вашей фантазией, примут за шутку. Если бы уважение, которое я питаю к земледельцу, не подтверждалось всеми моими действиями, то они бы непременно приписали это моей фантазии. У нас обыкновенная награда: принять во двор; дворовый находится в большем почете; а у меня наоборот. Я сам уважаю седину моих старых хозяев, и все ее уважают; поэтому ни один из моих крестьян не захочет переменить своего положения, но стремится, по возможности, к улучшению благосостояния своей души и тела. Удовлетворяя потребностям тела, я не забыл обратить их чувства на путь истины, склонить к добру, а ум — к высшим потребностям. Теперь, когда они это почувствовали, я спокоен за их будущее. Великие и полезные реформы не скоро исполняются: «Тише едешь, дальше будешь», говорит пословица. В природе все, что должно существовать — растет и создается медленно; одно лишь уничтожение быстро. А потому я не могу надеяться исполнить для крестьян все, о чем мечтал и мечтаю; но Бог милостив! Другой исполнит за меня. Мы начинаем, а Провидение приводит благую мысль в исполнение; будем сеять, и зерно не пропадет даром!

Так беседуя, они вошли в большую комнату, которая, судя по обстановке, была столовая. Предположение Юрия было верно. Начали подавать завтрак.

— Здесь мы обедаем, — сказал Граба.

— Судя по столовой, можно предполагать, что вы часто принимаете гостей.

— Вы ошибаетесь, — возразил хозяин, — самые многочисленные мои гости — это прислуга. Я и сын, мы привыкли обедать по старопольскому обычаю, со всеми домочадцами. Отношение человека к ближнему я определяю тремя словами, которые, по моему мнению, выражаются в одном — любовь. Эта любовь к высшим переходит в обожание, честь; к равному себе — в братскую любовь; а относительно низших — в беспредельное милосердие. Но для лучшего понимания, я должен точнее объясниться. Все великое не возвышает ли человека, и не облагораживает ли его, указывая, что и он способен к великому? Душа, как цветок на солнце, раскрывается, согретая лучами великого и совершенного. Уважение высокого, это уважение идеала, к которому человек приближается. Только слепые и безумные неспособны это видеть, и потому воспламеняются завистью и преступной ненавистью. Великие люди — это обломки идеала, разбитого о землю. Понять великое, приблизиться к нему, отдать ему должную честь, стараться с ним сравняться — вот в чем заключается моя честь и слава. Я брат для равных себе. В незнакомом человеке я уважаю прежде всего его личность, а узнавши его, я стараюсь открыть в нем хорошую сторону, и хотя пороки режут мне глаза, я знаю, что человек не может состоять из одних лишь недостатков; в каждом есть сокровенная добродетель или способность к ней. Евангелие, исполнение вечных божественных истин, научает нас братской любви. Любовь к ближнему должна проявляться в самопожертвовании, в отречении от самого себя, в сочувствии, в единодушии и равенстве. Кто говорит, что он человеколюбив, и лениво проспит сегодняшний день, не заботясь о завтрашнем, тот лжет. Кто любит, тот трудится. Падшую умственно, душой и сердцем ниже нас стоящую братию мы обязаны тоже любить, потому что любовь связывает человека с человеком. Если он пал нравственно, я жалею о нем, как о слепце; если он пал вследствие неразгаданных обстоятельств, которые мы называем судьбой, то долг наш спасать его, потому что он самый несчастный, и любить его более, нежели счастливых; мы должны жертвовать собой, чтобы вырвать его из пропасти. Вы спросите, что делать нам с людьми развращенными, злыми, погрязшими в пороках? В этом случае на нас лежит двоякая обязанность: презирая зло и порок, мы должны везде, где только заметим, называть его по имени. Золотые каемки не изменят отвратительной наружности порока, его не извинят никакие обстоятельства; сердце должно молчать, чтобы не оскорбить самой высокой добродетели на земле — истины. Не почитающий ее — поклоняется злу. Но после обличения лжи и порока остаются, однако, обязанности к человеку, одержимому этими пороками. До последней минуты мы должны верить в его исправление; а презирая порок, любить человека, как брата, и помогать, как брату. Чем ниже он упал, тем более нужно стараться поднять его, потому что собственными силами он не в состоянии подняться. Вот вся моя простая и бедная теория общественной жизни, которую я основываю на любви. Самое главное, по-моему, преступление и зародыш всего зла — это самолюбие; самый высокий поступок любви — отречение от самого себя — жертва! Кто не жертвует, тот не любит. Хотя одни утверждают, что материальный мир противоположен духовному миру, а другие, что первый есть неверное изображение второго; однако, все на земле, что можно назвать словом любовь, даже в материальном мире, кончается жертвой. Где самолюбие — там смерть.

На этом прекратился разговор, потому что вошел Ян, и хлопцы начали подавать завтрак.

Мальчики, от десяти до четырнадцати лет, вошли в столовую весело и смело, неся скатерти, тарелки, блюда и все принадлежности стола; они были одинаково одеты в серенькие курточки и такие же шаровары, с коротко подстриженными волосами. Румяные щеки, светлый взгляд, свободные движения, веселый лепет доказывали, что их служба легка. Они накрыли столы простыми скатертями, довольно толстым, но чистым бельем, поставили простые, но не надбитые тарелки, разложили простой черный, но свежий хлеб и бегом побежали один перед другим в кухню. Для одного Юрия был отдельный прибор, тонкое белье, богемское стекло. Часто в монастырях, когда принимают гостей, отличают их от монахов лучшим прибором и блюдами.

Перед завтраком, по звону колокола, вошла большая половина домочадцев, исключая тех, которые остались или в поле, или у пожара. Во главе их шел конюший с предлинными усами, заведывающий конюшней и псарней, лошадьми и охотой; вслед за ним учитель дворовой школы, писарь магазина, несколько слуг и мальчиков, которые несли курившиеся паром миски и блюда. К завтраку было подано для кого молоко, для кого клецки, или жареный картофель и каша. Слуги сели рядом с господами и даже мальчики присели в конце стола за миской с кашей. Грабы — старый и молодой, привыкшие к завтраку, как трудолюбивые люди, ели весело, с аппетитом. Застольный разговор между прислугой и господами был без всякого стеснения, как между отцом и детьми. Мальчики тоже принимали в нем участие, не конфузясь и не скрывая того, что чувствовали. Учитель школы на вопрос об их успехах, указывал на прилежных, а остальные краснели от стыда. Это было единственное для них наказание, потому что телесные наказания не были в употреблении.

Вчерашний пожар был общим предметом разговора, в котором все принимали участие, рассказывали о причине пожара вследствие неосторожной сушки льна, о первой помощи и о потерях. Один только Юрий мало ел, мало говорил и все с восторгом слушал. Ян весело и бойко разговаривал с мальчиками, расспрашивал, утешал, и видно было, что взаимная любовь скрепила эту большую семью, и никакое чувство неприязни не расстраивало ее гармонии. У всех лица были ясны; ни одно чело не омрачалось гневом или завистью, ни на чьих устах не было сардонической улыбки. Наконец, кончился завтрак; Граба первый поднялся, а за ним все. Юрий, которому подан был отдельный завтрак, состоявший из яиц, ветчины, жареного, чаю, кофе и т. п., встал сконфуженный, что ему сделали исключение.

— Теперь, — сказал хозяин, — если вы желаете, то пойдем посмотреть хозяйство. Это не займет много времени; я вам покажу в особенности то, что у меня идет иначе, чем у других, остальное не любопытно. Но привыкли ли вы ходить пешком?

— Я не привык ко многим вещам, — сказал Юрий, надевая перчатки, — но чтобы приучиться, надо начать. Впрочем, охотясь с паном конюшим, я сделал начало.

— Итак пойдем и начнем с каплицы.[3]

Юрий ничего не ответил; они вышли. Каплица стояла в саду, обсаженная кругом деревьями, и в эту минуту капуцин, который исполнял должность капеллана у пана Грабы, шел именно к ней на молитву. Обедня служилась гораздо раньше. Из дверей они увидели этот дом Божий, богато разукрашенный внутри, со всем великолепием, которого с такою тщательностью избегали в господском доме.

— Странная противоположность, — сказал хозяин, — но мне казалось, что это должно быть так, а не иначе. Божий дом, дом молитвы, должен быть великолепнее нашего, в нем мы созерцаем дух Божий, вездесущий; это место мы избираем для поклонения Ему, а потому нам следует его украшать пышно и великолепно. Богу это не нужно, но нужно для людей. Пусть новые философы говорят, что хотят, — вера составляет не только потребность общества, но есть главное условие жизни человека. Общество без веры в самое короткое время материализируется даже при величайшем развитии своем; самая высокая цивилизация не удержит его нравственного падения. Философия не заменит веры точно так, как химик не сделает золота, хотя он его разлагает. Человек без веры беден и потерян; его духовная часть парализована, он живет только телом; итак, своим примером будем прививать веру. Народ смотрит на нас и подражает; часто малейшее нарушение предписаний религии он ставит как оправдание в величайших преступлениях. Не один человек из тех, кто ест в пятницу скоромное, сделался причиною, что слуга его стал вором или разбойником; на вид это кажется софизмом, но на деле — величайшая истина. Если у нас самих в сердце нет веры, мы должны уважать ее в других. Между тем, имея веру, мы стыдимся ее и таким образом делаем величайшую в свете пошлость.

— В городе вы чаще всего встретите подобные личности, — сказал Юрий, — но в деревне они редкость.

— Но не такая, как вы полагаете. В городе все, даже вера, подлежит моде; в деревне тоже самое глупое обезьяничество приводит даже очень неглупых людей к наружному вольтерианизму, который у них только на устах, но не в сердце.

— Мне кажется, — возразил Юрий, — что причина этому — не столько волтерианизм, сколько равнодушие нашего века. В XVIII веке кощунствовали над религиею, а в XIX не обращают на нее внимания.

— Это отчасти правда, но деревня остается всегда позади и тянется как судно, которое тащат на канатах. Мы говорили о вере. Она у меня глубоко в сердце; но я не люблю рассуждать о ней, разве если совесть велит мне быть ее поборником; я не бешусь и не горячусь на атеистов, лишенных божественного дара. Сын мой, благодаря воспитанию, не потушил в сердце своем этого религиозного чувства. А какой великий горизонт расстилается перед нами — верующими! Я спокоен, потому что Провидение бдит надо мной, я вручаю ему свою жизнь, счастье, и потеря его для меня не страшна: что ни делается, все к лучшему.

— Как, вы оптимист?

— Христианин должен быть оптимистом. Я знаю, что Всевидящее Око бдит надо мной, управляет всеми действиями человека, я верую, что все делается по воле Божией и ведет к добру, служит к добру, следовательно, есть добро. В жизни есть много случаев, горьких и тяжелых; но кто знает, какой в них скрывается зародыш для будущего? В мире нет ничего бесполезного, пустого.

— И так все…

Юрий не договорил, а пан Граба, отгадывая его мысль, прибавил со вздохом:

— Да, все; но чтобы заметить это, нужно от отдельного человека перейти в общей массе рода человеческого. Отдельная личность страдает, но ни одно страдание не проходит даром.

Говоря это, они, выйдя из каплицы, прошли через большую часть сада и очутились возле хорошего здания: это была школа для дворовых и деревенских детей. В большой избе, заставленной скамьями, сидел за столиком учитель и рассказывал детям, которые с возбужденным любопытством слушали его, задавая ему вопросы. Уроки здесь шли не так, как обыкновенно их ведут в сельских школах. Читать, писать и общие правила арифметики — вот все предметы, которым учат сельских детей. Здесь пан Граба сделал совершенно другое распределение наук: чтение, начало писания и счета служили как будто только пополнением к развитию юношества.

Учителю поручено было развивать молодые умы; главным средством для этого были — общие понятия о физическом мире, о событиях рода человеческого и проч. Учение это не напоминало ли рассказы патриархов о преданиях истории рода человеческого и сотворения мира? Дети слушали, спрашивали не уставая, удерживали в памяти основные сведения, развивавшие их способности и понятия. Чтение, письмо и арифметика служили только механическим упражнением и дополнением науки.

Часы объяснения проходили незаметно и приятно, потому что в простых словах изложение, не вознесенное на ходули, но заключающее в себе столько поэзии, занимало их, как повесть и сказки няни.

— Чтение, письмо и арифметику я считаю чуть ли не последней степенью науки, — сказал пан Граба Юрию. — Когда я научу их читать, то спрашиваю, что они будут читать? Не только мы, даже народы, стоящие на высшей степени просвещения, терпят недостаток в книгах, которые бы служили пищей для начала умственного развития; я уверен и убежден, что лучше вовсе не читать, нежели читать нехорошие книги. Зрелому и окрепшему человеку не все повредит, но простому народу малейшая доза яда, данная натощак, смертельна. Из этого выходит то, что неразвитые крестьяне, выучив азбуку, читают все, что попадется им в руки, чаще всего портятся и делаются безнравственными людьми. И нечему удивляться, потому что грамотные люди из простонародья читают похождения Ринальдини, или глупости в другом роде, которые вскружат им головы с первого раза. Книги для народа — великая задача, даже во всей европейской литературе я знаю их очень мало, и то только сносные. А какой великий и прекрасный предмет! Что же делать? Ни один писатель не предпочтет этой не блистательной заслуги рукоплесканиям, на которые рассчитывает, когда пишет для света. Мои сельские мальчики, — продолжал Граба, — выходя из школы, имеют фундаментальное познание о религии и обязанностях, которые она предписывает; они знают, что вера не пустое слово, но главный закон жизни; они познают величие Божие из сотворенных им вещей, имеют понятие о земле и, наконец, о человеке и его действиях. Учитель толкует им тоже вкратце о народной медицине, об общих началах физиологии человека и животных, в самых простых словах; в конце концов, крестьянам необходимы познания, касающиеся земледелия, хозяйства, и всего, что имеет с ним связь.

Говоря это, они вышли из школы; Юрий с радостью заметил, что светлые глаза детей весело и приятно смотрели на пана Грабу.

Вблизи от школы стоял приют, устроенный на манер заграничных; несколько пожилых женщин смотрели за кучей ребятишек; все они были избранными из числа местных жительниц. Потом они осмотрели станки, на которых упражнялись дети — подростки, имеющие охоту к ремеслу. Большая столярня, токарня, мастерская портных, сапожников, шорников имели по нескольку подмастерьев и мальчиков. Везде они встретили сияющие лица, веселые и румяные — признак здоровья; и ни одного бледного пьяницы, которых так много в наших деревнях.

Юрий выразил на этот счет свое удивление пану Грабе.

— Действительно, я могу похвалиться, — сказал Граба, — тем, что успел искоренить у себя пьянство, потому что эта победа не мало стоила мне труда. Но не народ мы должны винить в этом, потому что мы сами способствовали распространению пьянства. Наши корчмы издавна были гнездом всевозможного зла, а евреи, заведывающие ими — истинными помощниками Вельзевула. Народ усталый, изнуренный, часто в отчаянии прибегал к пьянству, пил, потому что должен был пить, потому что везде ему подносили это несчастное вино, не желая ничем усладить бедственной его жизни, и указывая на него, как на единственное спасение от страдания. Более зажиточный мужик, который заботится о завтрашнем дне, не станет пить. Далее, улучшая быт крестьян, я не только представлял им постоянно отвратительные последствия пьянства, но и в корчмах своих охотно пожертвовал ничтожным барышом, для гораздо высшего барыша — улучшения крестьянского быта. В корчмах я строжайшим образом запретил продавать вино в большом количестве, и пить в них не дозволялось. Каждый берет вино домой, где не имеет такого желания пить, кроме того, тысяча других причин воздерживает его от пьянства. К тому же отдельный надзиратель шинков, постоянно объезжая, смотрит, чтобы шкалик горелки, необходимый для подкрепления сил и здоровья, не переходил бы меры и не имел бы самых вредных последствий на жизнь крестьянина. Прогоняя везде евреев, привыкших сосать мужика, я должен был заменить их. Жид был банкир, советник, капиталист села, но его корыстные займы, давая временное пособие, были разорительны. Это небольшое строение — сельский банк; здесь каждый находит пособие в нужде, без притеснения в платеже, который крестьянин уплачивает по частям и по неделям. Первый закладной капитал составляет собственность моей деревни, а образовался он из прибыли, полученной с земель, возделываемых несколько лет соединенными силами крестьян. Возле банка — сельский суд, составляемый и избираемый ежегодно старшинами села, который решает все дела не только между крестьянами, но даже между дворовыми. Я сам добровольно поддаюсь суду, который, ручаюсь вам, не только никогда не произнес несправедливого приговора, но даже подозрения в несправедливости не навлек на себя. А теперь, — продолжал Граба, взяв Юрия под руку, — воротимся домой, потому что ничего более не имею вам показать; верно вы более надеялись увидеть. Здесь вы найдете только то, что каждый честный и добросовестный человек должен завести у себя. Разумеется, мне нечего вам показывать мой сахарный завод, различные машины и другие учреждения этого рода, потому что все это вы можете везде увидеть. В госпиталь я вас тоже не поведу, мой дорогой гость, потому что там вы увидите неприятное зрелище, хотя мой госпиталь в лучшем порядке, чем у других помещиков; теперь вы найдете во многих деревнях больницы. Мой лазарет отличается от других только тем, что я ежедневно сам его осматриваю, что при нем есть хороший фельдшер и аптека, что я принимаю только тех больных, которым дома дурно, и некому их досмотреть; в минуту страдания больному легче быть у себя в хате со своими, нежели в наилучшей больнице. Не будь вчерашнего пожара, я бы повел вас в деревню и показал бы вам хаты и уход за хозяйством, не такой, как в других полесских деревнях; но не следует удовлетворять любопытство в такой печальный день. Мне стоило не мало труда склонить их к изменению образа жизни. Этот честный народ уважает все старое гораздо более, нежели мы, и боится изменений, даже в мелочах упорно придерживается старого; и как испокон века строил он свои курные избы вместе с хлевами и курятниками, на влажной земле, среди удушливых испарений, так точно хочет жить и теперь, завещать это и детям своим. Изменить вековое устройство хат, относящееся к дохристианским временам, изгладить предания, которые имеют связь с порогом, с очагом, с углом, скамейкой, печкой, стоило большой борьбы и препятствий. А потому я не разрушил дерзкой рукой прошедшего и не строил швейцарских домиков, которые показались бы скучны и чужды нашем народу. Я только увеличил, очистил, так сказать, идеализировал материал, который я нашел под рукой. Хата в моей деревне чище и больше; но не изменила ни прежней своей физиономии, ни устройства; только дым, вредный для здоровья, выходит трубой, кирпичная печь сделана старательно, окно шире и света более, воздух чище. Наконец, скот отделен от людей, и хотя близко хаты, потому что этого требует присмотр, но все же не рядом. Я не пожалел земли для двора, для огорода; а сады, которые мой садовник разводит, сделались и для крестьян предметом забот, они очень хорошо у них устроены.

Они взошли на холм, и Юрий мог отсюда рассмотреть не сгоревшую часть деревни, которая имела вид порядочного местечка. Множество деревьев окружали белые хаты, просторные и гораздо выше обыкновенных хат. Недалеко от церкви виднелась больница, а среди рынка, где действительно находились лавочки с необходимыми вещами для крестьян, стояла маленькая и тесная корчма.

— Кажется, здесь есть и лавки? — спросил Юрий.

— Есть только склады, которые я содержу за свой счет. Местечки, в которые крестьянин еженедельно отправляется для покупки разной мелочи, набиты бедными и голодными евреями и более вредны для мужика, нежели шинки. Я не могу запретить ему поехать и сбыть в местечке свой продукт, но по крайней мере стараюсь отстранить его от покупок. Соль, табак, лемеши, железо и тому подобные товары он всегда найдет в моей лавчонке лучшего сорта гораздо дешевле, нежели в местечке. Взамен этого я принимаю хлеб по самой высшей цене, нуждаюсь ли в нем или нет. Кроме того, рядом с лавкою есть контора для хлеба, в которую я всегда принимаю зерно и плачу наличными деньгами. Я скупаю тоже скот, лошадей, овец, шерсть и лен, но не для своей пользы, а чтоб им облегчить сбыт продуктов, которые евреи покупают у них по гораздо низшей цене, в ущерб им. Чтобы успокоить вас, я прибавлю, что в купцы я никому не напрашиваюсь. Принудить крестьянина к продаже, и даже к самой выгодной покупке, значит все испортить; желая возбудить в крестьянине доверие, нужно чтоб он сам на опыте убедился. Сначала долго продолжалось недоверие, колебание, подозрение, и лавки мои служили более соседним деревням, нежели моей; но, наконец, постепенно развилось убеждение в моем бескорыстии; а теперь не только я не теряю, но, стыдно сказать, имею пользу в этом.

Изумленный Юрий возвращался с паном Грабою домой.

По дороге они разговаривали обо всем, что видели.

— Соседи верно вам подражают? — спросил гость. Граба горько улыбнулся.

— Если бы! — сказал он. — Но они ненавидят меня и бесятся на мои причуды, как они называют. Никто не хочет трудиться для нововведений, а все новое не достается без труда и борьбы. Они в самом чудовищном виде представляют мои учреждения и, перетолковывая их по-своему, делают из меня какое-то чудовище. Я сделался предметом ненависти для моих соседей, и одно только утешает меня, что если одни ненавидят меня, то другие невольно должны уважать.

— Им следует учиться, подражать.

— Мы никогда не подражаем, если подражание оскорбляет наше самолюбие. Мы подражаем чаще всего против воли, не зная об этом. Разумное подражание есть жертва самолюбия, на которую не всякий решится.

— Правда, но человек часто жертвует своим самолюбием для пользы!

— В мою пользу никто не хочет верить; все упорно доказывают, что я непременно разорюсь. Никто не говорил про игроков и мотов, что они близки к банкротству, хотя оно каждый день готово разразиться над их головами, потому что общество всегда к ним снисходительно; но пусть кто-нибудь пожертвует искусству, книгам, картинам и тому подобным вещам, хотя малую сумму, то завтра же по мнению света останется разоренным.

— Позвольте мне сказать вам, что в этом есть свое основание, — возразил Юрий. — Мы видели тысячу примеров разорения в первейших домах, вследствие не расчета и не основательных издержек, несообразных с капиталом.

— Это правда, — возразил Граба, — мы видели много господ, которые привезли из Италии, Франции и Германии разные библиотеки и картины для того лишь, чтобы в своей стране их распродать. Но неосторожность этих несчастных, которые считали за честь никогда не проверять своих кошельков, не может быть применима ко всем. А сколько теперь считаются банкротами и не имеют кредита, потому что покупают картины и книги?

Они приближались уже к дому, когда нетычанка, запряженная тройкой породистых лошадей, прикатила во двор. В ней сидел немолодой мужчина, румяный, довольно полный, крепко сложенный, в зеленом испанском плаще, с огромной пенковой трубкой во рту. Кучер, одетый по-краковски, погонял лошадей, поправляя шапочку с павлиным пером. Господин, сидевший в нетычанке, имел важный и самоувереный вид, в глазах его выражался сарказм; видно, что он о себе много думал. Увидев идущих Грабу и Юрия, он ударил по плечу кучера и велел остановиться. Он вышел медленно из экипажа, и, приподняв немножко шапку, приблизился к пану Грабе.

— Здравствуйте, почтенный сосед! — сказал, протягивая жилистую руку, приезжий и с покровительственной улыбкой встретил хозяина.

— Здравствуйте! — довольно холодно ответил Граба.

— Я приехал узнать, — сказал приезжий. — Мы видели вчера у вас огонь; мы опасались за господский двор и скирды; но, слава Богу, я узнаю, что только часть деревни сгорела.

— Лучше бы скирды мои сгорели!

— Вы шутите, любезный сосед. Мужик своему горю пособит, а при теперешней дороговизне несколько тысяч рублей, если не больше…

— Да, но я легче перенес бы этот убыток, нежели бедные крестьяне.

— Вы опять со своею филантропией! Испортите нам хамов.

— Хамов? — в удивлении спросил Граба.

— Я хотел сказать мужиков.

Они замолчали. Приезжий с важным видом шел и сопел; Граба, прикусив губы, молчал с выражением досады.

— Ведь нам нужно подумать о важном деле, — сказал пан Самурский, приехавший сосед. — Приближаются выборы. Вы поедете?

— Я? Конечно, поеду, потому что это долг всякого помещика.

— Вы поедете! — повторил с недовольным видом Самурский. — И вероятно, — прибавил он, — у вас есть уже кандидаты на примете?

— Разумеется.

— Мы выберем самых честных людей.

— Дай Бог! — сказал Граба.

— Как вам кажется, кому быть предводителем?

— Предводителем, — возразил медленно Граба, — должен быть самый достойный человек. — Предводитель — представитель образованнейшего класса людей — дворян; мы изберем, или, по крайней мере, должны избрать наилучшего и достойнейшего из своей среды человека, которым можно будет похвалиться. Представитель дворян, исполняющий одну из священнейших обязанностей, — есть беспристрастный судья между землевладельцами и крестьянами и должен быть достоин этой высокой миссии и добросовестным исполнителем ее.

— Да, да, да, да! — поспешно сказал Самурский. — Но вы должны согласиться, что дело здесь не о народе, а более всего касается нас самих. Предводителем должен быть богатый представитель уезда.

— Как вы это понимаете?

— Разумеется, должен принимать, когда нужно…

— Бутылками и блюдами! — смеясь, сказал Граба.

— Ну, и это нужно.

— Менее всего, коханый пан.

— Пускай и так; нечего спорить. Ну кого же мы изберем? Я не скрываю, что хотел бы знать ваше мнение и за кого будут голоса; в этом я имею свою цель.

— Признаюсь вам, что до сих пор я не знаю, кого бы следовало избрать: это дело, требующее размышления.

— О чем здесь думать? — сказал Самурский. — Вот есть вернейший кандидат, пан Паливода из Конопяты.

— Пан Паливода? Ха, ха, ха!

— Что вы имеете против него?

— Ничего за него, дорогой сосед.

— Как! Богач сумеет поддержать гонор уезда; а сохрани Бог дела, он знаком с губернатором, бывал у него на балах и даже в столице имеет связи. Вот какие поводы к избранию пана Паливоды. Наконец, чего еще хотите? Он честный человек.

— Как вы это понимаете? — вдруг спросил Граба.

Самурский покраснел.

— А кто же скажет, что он бесчестен?

— Подождите. Во-первых, не угодно ли вам определить, что вы понимаете под именем честного человека?

— Ведь это известно каждому, — сказал,натуживаясь, толстый господин.

— А мне кажется, нет.

— Честный человек; справедливый человек, — достойный человек, разумеется, это одно и тоже — подлости никакой не делает.

— Разве этого достаточно, чтобы его назвать честным?

— Но, ей-Богу, я вас не понимаю.

— Выслушайте два слова: честный человек не есть тот, который зла не делает, но который по своей обязанности делает добро.

— Но, что же вы имеете против пана Паливоды? Ведь вы знаете, что мы с ним родня?

— Я знаю, что вы ему родня, — спокойно возразил Граба, — и не имею никакой личности против него; но чтобы избрать его в предводители…

— Скажите, пожалуйста, почему нет? — гордо и нагло закричал Самурский, остановившись и заложив руку за жилет.

— Хотите ли вы услышать из моих уст всю правду, по совести? Будьте уверены, что я ее скажу.

— Конечно, нужно объясниться.

— С большим удовольствием. Паливода, может быть, честный человек, но до сих пор он однако ж не старался заслужить этого имени. Во-первых, с матерью своей, честной и пожилой женщиной, которую он должен уважать, он не ладит и этим подает дурной пример; во-вторых, он только думает о разврате, картах, кутеже; в-третьих, я знаю, что он предводительствовал бы посредством секретаря, а этот способ управления в высшей степени бесчестен.

Казалось, что с паном Самурским будет удар, до такой степени он покраснел от слов Грабы, взбеленился и рассерчал. Сначала он не мог пробормотать ни одного слова, но, наконец, бросаясь, как на цепи и внутренне бесясь, скороговоркой проговорил, ударяя себя в грудь:

— Позвольте, позвольте! Право, более невтерпеж! Вы мне, его родственнику, говорите…

— Я говорю истину, которую вы желали слышать.

— Во-первых, кому какое дело, как он с матерью живет?

— Если все видят его обращение с ней, то оно касается всех.

— Это семейные дела.

— Пускай и так.

— Ну, а что касается его жизни, разве не все должны покутить в молодости? Разве это бесчестит его имя?

— Бесчестит, господин сосед.

— Что! Карты, кутеж и девушки? О! Какие же это пороки? Ну! А на что молодость человеку?

— Верно, не для карт и кутежа!

— Разве это препятствует ему быть хорошим предводителем?

— Не только он не может быть с этими страстями хорошим предводителем, но даже ничем.

— Конечно! — закричал, бесясь, Самурский. — Это ничто иное, как личность, или ненависть.

— Напротив, пан сосед, в Паливоде я принимаю участие, потому именно, что несмотря на его недостатки, он имеет великие качества, которые могут ему указать лучший путь. Я говорю вам это, потому что вы, как родственник, обязаны вывести его не в предводители, но прежде стараться исправить его.

Самурский отвернулся.

— Гей! Петр! — закричал он кучеру. — Подъезжай! Мне нечего с вами говорить. До свидания.

И отвернувшись невежливо, вскочил в нетычанку, бросил на Грабу сердитый взгляд и уехал.

Граба перенес это оскорбление спокойно, с достоинством и низко поклонился отъезжающему Самурскому.

— Не правда ли, — сказал он Юрию, — что стоит ехать в уездный город, где на дворянском съезде будут составлять список избирателей к наступающим выборам. Если бы вы не торопились оставить наш край и не хотели бежать в Варшаву, то я пригласил бы вас поехать со мной. Вы бы тогда лучше узнали деревню и уездный город, а ведь это будет не без пользы для общего знания света.

— С вами я с величайшим удовольствием поехал бы, — сказал Юрий.

— Ну, а может быть, вы можете отсрочить свой отъезд? Юрий задумался, не решаясь утвердительно ответить.

— Поедемте, — сказал Граба, — право поедем! Завтра я собираюсь.

— Но я вовсе не готов; я уехал от деда только на один день.

— Мы пошлем за вашим человеком и за вещами.

Юрий хотел дольше пожить в этой стране, но не находил только предлога, и потому он охотно принял предложение пана Грабы, и в ту же минуту нарочный поскакал верхом с запиской к Станиславу в Тужу-Гору.

— Кроме изучения, мы можем тоже найти развлечение, — сказал Граба. — Вы молоды, привыкли к городской жизни, невозможно, чтобы вы не желали развлечения. Я уверен, что там устроится танцевальный вечер; а может быть и m-lle Ирина соблазнится поехать в город.

Юрий ничего не ответил, но сердце его сильно затрепетало.

IX

Всякий из моих читателей знает, по крайней мере, несколько уездных городков в нашем краю. Этот элемент провинциальной жизни, за немногими поверхностными изменениями, везде представляется в одном и том же виде.

Каждый уездный город стоит обыкновенно над небольшой рекой, озером или прудом, в стране песчаной или болотистой и богат евреями. В нем вы увидите деревянные дома и даже каменные; иногда мостовая ведет в трактир, биллиард и в кондитерскую; имеет почту, учителя музыки, приходский костел, соборную церковь, чистую и красивую, заставу, у которой играют маленькие жиденки и сидят два еврея с железными прутьями, в соломенной или деревянной будке и смотрят, чтобы в город тайком не привозили вина. В каждом из них есть уездный и земский суд, предводитель дворянства, уездный начальник, казначей, несколько священников, несколько учителей уездной школы и, наконец, инвалидная команда под надзором господина городничего и несколько квартальных — вот каков состав здешнего общества.

К важнейшим личностям, о которых мы забыли упомянуть, принадлежат: секретарь предводителя, уездный врач, несколько вольно практикующих врачей, и проч., потому что список будет слишком длинен.

Главный состав здешнего народонаселения составляют евреи и мещане, в длинных сероватых и синих кафтанах, в высоких барашковых шапках, и в черных по колени сапогах, но этот костюм они носят только в праздники; а в будни ходят в тулупах и свитках, но босые. Один, два или больше постоялых дворов, из которых один назначен для принятия достойнейших лиц; кондитерская, плохой трактир (в котором помещики обедают только в отсутствии предводителя), лавочки с туземными и заграничными товарами; вот ресурсы уездного городка.

Ах, да! Мы забыли упомянуть, что во многих городках есть тоже… некоторые лавки, помещенные обыкновенно между двумя другими, в которых с одной стороны продают подошвы, а с другой книги. Это не книжная лавка, а просто библиотека, в которой купец, кроме книг варшавского изделия, продаст тоже другие изделия, как-то: варшавское накладное серебро, кожаные и соломенные изделия, занимается иногда торговлей хлебом; словом, здесь вы найдете всякую всячину, потому что книги не дадут насущного хлеба ни писателям, ни их продавцам.

В этой городской библиотеке первое место занимают переводы Сю, Дюма, Тьера (но последних жители города не покупают, потому что не привыкли к такой грубой пище), и переводы Поль-де-Кока; наконец, два или три романа и повести Лясковского, Богутского и проч. В каталоге книг вы найдете тоже двадцать томиков брюссельского издания французских новостей (выпущенных лет десять тому назад), которые постепенно, растрепываясь, заменяются подобными же новостями. Здесь «Парижские тайны» до сих пор в ходу. Ловкий и расторопный жидок, предупреждая желание покупателей, ежедневно посещает постоялые дворы и предлагает свои книги во всех дверях, под каждым окном.

Но оставим в покое бедную книжную лавку, а вернемся к нашим уездным городам, которые, несмотря на общие черты физиономии, не имеют, однако, такого однообразного вида, как нам кажется. Здесь, как и в человеческих лицах, длинных или коротких, широких и узких, раздутых и покрытых бородавками, носы, губы и глаза переменяют выражение, и представляют различие в лицах, состоящих из одних и тех же частей. Нет даже двух городов совершенно сходных, а каждый имеет свои приметы. Возьмем, например, город К…, отличающийся прекрасным садом при дороге, развалинами замка, великолепным постоялым двором, и наконец каретой предводителя. В уездном городе, о котором идет речь, находящемся вблизи Тужей-Горы и Румяной (которого ни на одной карте покуда найти нельзя), было все то, о чем мы выше упомянули, исчисляя составные части уездного города, а кроме того, еще много чего другого, ему свойственного. Во-первых, он стоял на месте прежнего древнего поселения, над довольно судоходной речкой и прудами, которые были бы прекрасны, если бы не окружали их жидовские избы и грязь; во-вторых, имел почти везде мостовые; в-третьих, в нем были для размышления и утешения археологов — валы древнего замка, каменная, величественная синагога XVI столетия, и старая ратуша с надломанной башней; кроме того, новая и чистая церковь, несколько старых и мрачных костелов, две довольно порядочные улицы, на которых можно было даже разъехаться, обширный рынок, довольно много деревянных, белых дворянских домов, и более десятка каменных. В центре города десять постоялых дворов раскрывали свою широкую и черную пасть. Ряды каменных лавок смотрели, как стоглазый Аргус на проходящих, а пустая гауптвахта, украшенная стройными тополями, отдыхала, служа пока местом игр для детей, а жене ближайшего будочника — сушильней для выстиранного белья. Напротив нее и так называемой ратуши, в которой скрывались только совы и воробьи, стоял самый лучший и первый в городе трактир, содержателем которого был, как водится, еврей. Местоположение этого трактира было самое заманчивое: ряды с лавками и кондитерская были очень близко, почти в нескольких шагах, уездный суд под боком, земский суд в каменном доме напротив. Приезжие имели перед глазами самое разнообразное зрелище: входящих и выходящих из трактира, подъезжающие к почте брички, идущих в суд чиновников, бродяг, которых вели из полиции в острог, и пьяных, качающихся перед знаменитым шинком, — весь этот сброд народа проходил мимо знаменитого трактира.

Хозяин, почтенный Авраам, с длинной бородой, в черном сюртуке по пятки, пользовался в околотке славой честнейшего и ничем незапятнанного хозяина; случалось, что старые, забытые в его доме конверты, дырявые тазы или истоптанные подметки от сапогов он возвращал по принадлежности, а брал только вдвое дороже других. Крашеные ставни давали ему на это право. Пятьдесят рублей серебром можно было смело ему поверить для размена, но за это он брал только по копейке с рубля. Дом Авраама недаром назывался гостиницей, между тем как остальные назывались только корчмами, или постоялыми дворами. На столбах стояли два фонаря, точь-в-точь такие, как у почты, и придавали дому торжественный вид; свечки никогда в них не горели, так как и на почте, но в таких фонарях никогда свечи не горят. Авраам не считал своей обязанностью давать пример, но сам готов был следовать ему. Он с гордостью повторял приезжему, что у него стояли три дивизионных генерала, один немецкий князь (он прибавлял заграничный), а два уездных графа только у него останавливались. Какая-нибудь бриченка, запачканная грязью, выстланная соломой и запряженная тощими лошаденками, с кучером в свитке, никогда не осмеливалась переступить порог отеля. Здесь только проскользали одни кареты, коляски и крытые рессорные нетычанки. Какой-нибудь оборванец не дерзнул бы почивать в этой гостинице, потому что привратник в бархатной шапке не пустил бы его. Между тем скажем, что этот привратник платил хозяину за право служения в его доме несколько десятков рублей; из этого можно судить, какое он занимал важное место.

С одной стороны коридора тянулись ряды гостиных, с другой в меньшем количестве менее парадные комнаты, а там биллиард и буфет, который местные знатоки предпочитали патентованной кондитерской швейцарца Карикато, находящейся на углу улицы с огромнейшей вывеской, расписанной пушками с мороженым, тортами, кренделями и шоколадницами; внутри эта кондитерская была разукрашена историей Вильгельма Телля и Аталы, но она не могла спорить с буфетом Авраама относительно славы и происходящей от нее прибыли. Авраам со своим семейством помешался тут же возле биллиарда и буфета. Он был чрезвычайно горд, а с приезжающими в нетычанке даже невежлив, с господами немного дерзок, со шляхтой невыносимо напыщен; но владетель такого великолепного дома мог ли быть иным?

Богатый, привилегированный фактор почти всех окрестных помещиков, который часто им дает взаймы деньги, или старается у других им занять, лучше всех знает историю целого уезда и дела своих клиентов. Их характеры, обычаи, наклонности, тайные сделки и страсти он читал, как по книге. Записки Авраама, без сомнения, были бы лучшей хроникой для уезда, но, увы! — он не думал их писать, а единственным в этом роде его произведением была расходная книга.

Пасмурный осенний вечер ложился над городом в описываемое нами время. Небо со всех сторон покрывалось облаками синего отлива, ветер свободно гулял по опустевшему рынку, в костелах раздавался вечерний колокол, по мостовой тянулись ряды бричек, колясок, нетычанок, возов, и своим движением объявляли городу о важной эпохе в его жизни.

Кондитерская была великолепно освещена четырьмя сальными свечами; у трактира висел красный фонарь, одна сторона которого была заклеена синей сахарной бумагой; в воротах постоялых дворов кричали факторы, приглашая приезжих; на рынке слышен был спор, брань между факторами; кучера с размаху хлопали бичами, а дом Авраама горел огнем. Все трактиры этого города были заняты приезжими. Город гудел со всех сторон: здесь слышится приветствие, крик жидов, там брань кучеров, бряканье бубенчиков на лошадях, хлопанье дверьми. Среди этого гула слышался фальшивый тон шарманки, разыгрывающей через всякие пять минут одну часть вальса, приписываемого то Бетховену, то Шуберту, которого, по всей вероятности, не сочинял ни тот, ни другой; по твердой и сухой мостовой шлепают туфли, стучат сапоги суетящихся жидков, и бренчат болты лавок, отпираемых с необыкновенною торопливостью, несмотря на позднюю пору.

Что делается в городе, лучше всего можно узнать у Авраама. В обыкновенное время в его биллиардной собирались канцеляристы земского и уездного судов и рассказывали свои дневные проказы с приезжей шляхтой, теперь же здесь заседали знатные гости, которые недавно приехали толпой из деревни.

Во главе их, если не головой и чином, то, по крайней мере, своим огромным брюхом отличается пан Иеремия Петрилло, бывший владетель трех деревень; но теперь у него остался только один небольшой, и то заложенный, участок. Он сидел с длинным чубуком во рту, попивая чай с ромом. Он то закрутит усы, то шлепнет себя по брюху, то пробормочет что-то под нос. Добряк, хлебосол, ему, как всем добрякам, под конец не хорошо жилось на свете. Три деревни улетучились вместе с дымом трубки и разгула, и хотя из его огромного имения осталась только небольшая часть, Петрилло не унывал и не сошел с ума. Прокутил имение! Что ж делать? Зато знакомые его любят. Иногда от заботы он наморщит лоб, потому что он оставляет двоих детей почти без куска хлеба, но мало ли есть на свете людей без хлеба? Нужно всячески утешать себя, — в стакане утопают воспоминания прошедшего, на его золотом дне тонет тоска. В молодости Петрилло служил в военной службе, где всего легче научиться всему доброму и дурному: из ее школы выходят ревностнейшие хозяева и величайшие лентяи. Случилось, что Петрилло вышел из нее с возбужденными страстями, а после смерти отца, когда ему досталось имение, спустил его скоро и весело с друзьями. Жена, кроткая женщина, не смела сопротивляться добрейшему мужу, у которого была одна только слабость: он был страшный волокита, сидел только дома, когда гостей принимал. Из любви она прощала ему этот порок. Он прокутил свое имение не вследствие одного лишь разгула и нерасчетливой жизни, но часть его пошла тоже на милостыню и добрые дела. Один Бог знает: чего было более в жизни Петриллы, добра или зла?

Далее за ним сидит пан Тыбурций-Калетынский. Это был сухой, прямой, худой, черный, с усами на загорелом лице шляхтич, который из пятидесяти тысяч нажил миллионное состояние. Он женился на богатой девушке, но лета и лицо его жены не нарушали его супружеского спокойствия. Он постоянно трудился и копил деньги; жил скромно, никому не делал добра, и таким образом вышел в паны. Не приведи Бог быть ему подвластным! Лучше быть лошадью или собакой, потому что он их кормит и жалеет, а людей не щадит. Но зато сколько у него наличных денег! Сколько скирд! Какие запасы! Все говорят: нет лучшего хозяина, как Калетынский, это образец для всех помещиков! Правда, что в нем мало совести, но много денег, а деньги — это фундамент. Калетынский мало говорит, саркастически улыбается, потому что знает, что ему будут поддакивать, но в каждом случае упорно и бесстыдно торгуется за грош, как цыган.

Что касается бедных, он всех вообще считает скрытыми богачами, которые просят милостыни из одной лишь алчности, лени и хитрости, а дают тайком капиталы на проценты. Всякий раз, когда бедный подойдет к его окну, он ему рассказывает анекдот про нищего, который носил в палке тысячу червонных злотых, и вследствие этого он никому ничего не дает. К счастью, он не изучил аксиомы, что не следует, давая милостыню, сопротивляться воле Божией, потому что, наверное, следовал бы ей.

За ним третий, пан Оголевич, известен своей лишь страстью к картам, которым посвятил всю свою жизнь. Веселый, но глупый, как пробка, уверенный в самом себе, неизвестно вследствие чего, с геркулесовским сложением, крикун, забияка, любитель лошадей и рюмки. Этот тип слишком известен, и потому не стоит его описывать. В каждом уезде есть свой Оголевич: mutatus mutandis.

Далее, в сером на вате кафтане, с коротко подстриженными седыми волосами, с бледным лицом сидит пожилой старичок. Он прихлебывает по капле чай, стоящий перед ним, кряхтит, все молчит и, только изредка возвышая голос, декламирует без конца, приискивая выражения, но без всякой логики. Он довольно зажиточный помещик, всю свою жизнь старался жениться, и теперь не прочь; но в напрасных поисках он потратил годы и потерпел тысячу неудач, очерствел, прокис и одичал. Улыбнется ли ему надежда, он весел, как дитя, и отличнейший болтун. В уезде его называют кавалером per excellentiam. Это пан М. Ржешицкий.

Возле него молодой его родственник, недавно возвратившийся из Берлина, Павел-Христофор Ржешицкий. Он докуривает сигару с чисто иностранной грацией и удивляет провинциалов своим необыкновенно длинным жилетом и чрезвычайно коротким сюртучком. Все время, назначенное для науки за границей, он прогулял; однако ж, у него что-то путается в голове из слышанных лекций, разговоров и отрывков прочитанных книг, и потому он влияет на невежд, между которыми он считается очень умным. В другом обществе он мрачен и молчалив, показывая, что он не так глуп, как кажется. Лень — его первая страсть.

Рядом уселся добрейший и бесценнейший Цинциранкевич, человек неизвестного происхождения, наинижайший слуга целого уезда, нахлебник и приятель всех домов, в которых можно хорошо поесть.

Цинциранкевич охотно садится играть по небольшой в преферансик, в вист, по три гроша, и в дьябелка по два злотых (когда немного навеселе), но с особеннейшим удовольствием он садится за стол в столовой. В глаза он всех чрезвычайно хвалит, а в чужом доме ловко злословит с участием, то есть сожалея, кивая головой и вздыхая. Если его пригласят на обед, он поддакивает всем и во всем без исключения, а имея много талантов, он всю ночь готов играть мазурку на фортепьяне, настраивать инструмент, выезжать лошадей, смотреть за стрижкою овец, барышням рисовать узоры, переписывать поварские кушанья, даже ухаживать за старыми девами. Еще не испытано, умеет ли он чистить сапоги, но, судя по его собственной обуви, можно предполагать, что и этот талант ему не чужд, и что он глубоко изучил тайны природы и употребления ваксы. По всей вероятности, он хотел бы жениться на ком попало, лишь бы на богатой; и ожидает случая, кому бы мог послужить ширмой и пожертвовать собой.

У него есть заложенный участок в какой-то деревне, который он получил по разделу, и эта деревня уже десять лет находится в опеке; у него есть тоже тройка лошадей, из которых одна явно слепа, другая скрытно, а последняя падает на ноги, но незаметно; есть кучер, который вместе и лакей; пенковая трубка, обшитая в штопанную перчатку; двуствольное ружье и шкатулка, полная секретов.

Он никогда ни съест, ни выпьет на свои деньги, но зато на чужие с величайшим удовольствием; призванный в свидетели, он никогда не дорожит собой. Цинциранкевича все толкают, а он всем кланяется, всех обнимает и, вытолканный в двери, неожиданно возвращается в окно, без гнева, без желчи — такая прекрасная душа!

На стульчике, возле печки, подобрав ноги под себя (по восточному обычаю, кому не известно, что мы восточного происхождения? А эта привычка может служить доказательством генеалогии), расселся уездный предводитель — глава уезда.

Невдалеке от него стоит неотлучный секретарь Шеренетка, полный, обросший черными волосами, огромного роста мужчина, с большим перстнем на пальце, в зеленом вицмундире, с пряжкою за пятнадцатилетнюю службу.

Предводитель тоже полный, в черном вытертом сюртуке, говорит очень громко о том, о чем не стоило бы даже тихо говорить.

Он добрый человек, но был бы еще лучше, если бы не любил более всего денег. Он готов даже сделать добро, если в этом видит свою пользу. Кроме своей выгоды и пользы, его ум не в состоянии ничего понять, а потому он ни на минуту не может обойтись без секретаря. Голова, которую он держит на плечах только для формы, полна плоских острот, шуток, пустой болтовни, но не в состоянии связать даже двух серьезных мыслей, и потому он везде и всегда имеет неизбежную надобность в секретаре, за исключением контрактов с евреями, — с этим народом предводитель сам сладит. Если случится дело, касающееся службы или опеки, то предводитель никогда не заботится узнать о его развязке и медлит ответом, пока не придет его секретарь, при котором снова начинается разговор. Один из трех условных знаков управляет обещанием благоприятного успеха, решительного отказа, или отсрочкой дела. Если секретарь покачает головой, то напрасно помещику доказывать, что его имение несправедливо остается в опеке; если склонит ее на грудь, предводитель радуется, что это дело можно скоро решить с успехом; если сложит руки на живот, то дело отлагается до дальнейшего размышления. Вдобавок, клиенту обыкновенно является необходимость поговорить наедине с секретарем. Неизвестно, по какой причине секретарь привык складывать руки на живот, и постоянно он держал их в таком положении. В городе приписывали эту привычку опасению холеры и потребностью согреть этот важный орган жизни.

Кроме упомянутых особ, здесь находим еще капитана из Куриловки, с которым мы уже немного знакомы, всегда невзрачно одетого, с гадким своим табаком, портящим в комнате воздух, щедро наделяющего всех поклонами и объятиями; пана Самурского, громко спорящего с выражением скорее солдата, нежели дипломата; и молодого Паливоду, который метит занять достойное предводительское кресло, имея на него претензию, по крайней мере, за свой открытый стол и трехлетнее потчиванье господ избирателей.

Нам нужно еще упомянуть о Паливоде; этот тип, хотя часто встречается у нас, но характеристичен, а потому его нельзя не представить читателям.

Это был высокого роста блондин, здоровый, крепкий и сильный мужчина; черты его лица были бы прекрасны, если бы он не коверкал их разными кривляньями: то щурит глаза, отдувая верхнюю губу, то опять открывает их и поднимает вверх; иногда моргнет только одной половиной глаза, а другая остается неподвижна, или хмурит и подымает брови, как будто они у него на ниточках. Руки, ноги, голова, плечи и все члены тела у него в сильнейшем движении без всякой причины; никогда он не станет естественно, не сядет спокойно, не подойдет по-человечески; стоя, он качается, так что боишься за него; садясь, он падает и выворачивается на стуле; идя, прыгает, крутится и вытягивается, точно в конвульсиях. И таким образом, даже ничего не делая, ведет жизнь очень деятельную.

Длинные светлые усы спускаются по выбритому лицу; на голове образовалась преждевременная плешь, остальные волосы он зачесывает назад. Носит обыкновенно короткую шубку или казачку, подшитую зимой простым барашком; шаровары необъятной ширины, вышитые кожей, кавказский пояс, набитый серебром, а на шее платочек светло-пунцового, или голубого цвета, небрежно завязанный. На мизинце у него блестит маленькое колечко. Прекрасная легавая собака лежит у его ног, потряхивая бронзовым ошейником. Его окружает молодежь; он рассказывает чудеса о своих гнедых лошадях с самоуверенностью, на которую дает право кулак, молодость и деньги. Он был бы смешон, если бы не был страшен; иной и не прочь бы посмеяться над ним, или противоречить похождениям лошадей, собак и двустволок, но не посмеет, страшась кулака, сабли, пистолетов и всех последствий, которые грозят тому, кто заденет Паливоду. Но, несмотря на недостатки его характера, или, лучше сказать, воспитания, нельзя не признать в нем благородства, душевной доброты, даже честности; между тем, он делает ежедневно страшнейшие глупости, которые бросают тень на его характер. По наущению товарищей, он в ссоре с матерью, прекраснейшей женщиной. За то, что она упрекала его в пустой и праздной жизни — он сказал ей: «Эх, что эти бабы понимают!» С тех пор, хотя он не видится с справедливо обиженною матерью, однако ж питает к ней должную признательность и издали помнит о всех ее нуждах. Несмотря на благородство, он по рассеянности не исполняет иногда данного слова еврею.

— Что такое жид? Пиявка, которая сосет нас! — кричит он, оправдываясь перед самим собою, а сам не видит, что чернота еврея нисколько не оправдывает его собственной копоти. Легкомыслие и страсть к лени — вот главные источники его пороков.

Смолоду он не привык считать обязанностей главным основанием своих действий, а в зрелом возрасте удовольствия жизни ему мешают их заметить; его принцип — наслаждаться!

Как много мы находим подобных людей в разных сословиях и в разных странах, которые сомневаются в будущем, а из настоящего стараются выжать все соки для себя.

У Паливоды нет более серьезного занятия, как охотиться, играть в карты, пить для того, чтобы выиграть пари. Он ищет ухаживанья, которое легко дается; избегает общества, для которого нужно надеть фрак и белые перчатки; стреляет в цель; ездит верхом; любит свободную беседу и проч. Оставшись один, он скучает. По этому можно судить о человеке: кто скучает с собою наедине, у того нет основания; рано ли, поздно ли, принужденный вести уединенную жизнь — он предается гадким страстям, чтобы избегнуть самого себя. Он утонет в пьянстве или в разврате. Но пока на звук золота, побрякивающего в кошельке, откликаются голоса друзей Паливоды, он не станет жаловаться на жизнь. Нет дня, в который он не находил бы общества, готового повеселиться.

В описываемый нами день круг мнимых друзей шумно совещается выбрать в предводители Паливоду. Иногда, среди общего гула, то послышится сильный голос, доказывающий необходимость решительного действия; то опять монолог уступает место диалогу. Самурский, глава союза, шепчет на ухо советы кандидату, и тихо рассказывает ему о своем визите пану Грабу. Молодежь приближается и любопытно прислушивается.

— Увидим! — кричат смельчаки. — Пускай только покажется, мы дадим ему славный урок.

— Оставьте его в покое, лучше не затрагивайте его, — возразил Паливода, задумавшись.

— Как, лучше не затрагивать! — закричал молодой человек с черными усами. — Что? Не лучше ли позволить водить себя за нос? Какой-нибудь старый педант станет читать тебе мораль и проповеди, а ты еще ему кланяйся за это? Нет, нет! Хочет получить урок — получит!

— Тише, тише, пан Юзеф! Не горячитесь, а то надорветесь! — сказал Паливода. — Когда увидите его, я ручаюсь, что остынете. Я не в претензии за то, то он говорил, потому что отчасти он прав, а затрагивать его, ей-Богу, вредно.

— Увидим!

— Увидим!

И громкий разговор снова перешел в шепот, возгласы и ропот.

Конюший Сумин приехал тоже в город, не столько для выборов, сколько для того, чтобы узнать о торговле хлебом. Из экономии он остановился в плохом и грязном еврейском доме, у родных своего арендатора. Его не было на предварительном съезде в гостинице «Авраама»; не было тоже обоих Грабов, ни молодого Сумина, потому что они только что приехали и предпочли, после разборки вещей, предаться лучше отдыху, чем идти в город.

Между тем, около биллиарда завязался оживленный разговор; главным предметом его были выборы нового предводителя. Прежний предводитель очень желал остаться на своем месте. Паливода и другие усердно старались сменить его, не перестав, впрочем, уверять его, что будут держать его сторону. Тихая партия выводила в предводители пана Калетынского, который, высчитав вперед все выгоды и потери, извлекаемые из предводительства на будущих съездах, и приняв в соображение безнаказанность во многих, необходимых для него злоупотреблениях, все еще колебался, соглашаться ли ему принять предводительский титул вместе с его выгодами и бременем службы из уважения к дворянам.

Многие, как, например, капитан, по скрытности своего характера, Цинциранкевич, по привычной своей учтивости, не обнаруживали, кому они обещали свои голоса. Цинциранкевич осторожно разбирал у кого были бы самые вкусные и богатые обеды, если бы его выбрали в предводители. Чувствуя, что самый плохой обед лучше совершенного голода, он ни в ком не хотел нажить себе врага.

Присутствие предводителя, сидящего возле печки, препятствовало громко совещаться, как партии Паливоды, так и другим; но как только предводитель с секретарем вышли за дверь, разговор принял самый оживленный тон.

Капитан, после долгого размышления, тщательно вычистил трубку, рассмотрел ее при свечке до самого дна; выдул, выскоблил ее щипцами от сальной свечи (он вовсе не был брюзглив в выборе средств); завязав старательно кисет, обмотал его около пуговицы, подумал и тогда только отправился к партии, которая, не присоединясь к друзьям Паливоды, потихоньку совещалась в углу. Он остановился и, наконец, с осторожностью втерся между совещающимися, и улучив момент, стал с покорностью говорить в таком роде:

— Позвольте, почтеннейшие господа!

— А, и господин капитан к нам! — отозвался Цинциранкевич, который рад был считаться чем-то важным.

— Речь идет о будущем предводителе.

— Точно так, — ответил кто-то со стороны.

— Позволите ли вы, господа, подать вам одну мысль? — спросил капитан.

— Даже две! — сказал, громко смеясь, так что затряслось у него брюхо, добрейший пан Петрилло, довольный своею остротой.

— Но пусть это останется между нами, — тихо прибавил капитан, осторожно оглядываясь, и втиснувшись в середину кружка, — чтобы только не узнали, что я первый подал эту мысль.

— Ну, ну! Стреляй, капитан, стреляй только смело!

— Скажу коротко, да метко: отчего нам не избрать в кандидаты пана конюшего Сумина?

— В своем ли вы уме?

— В своем ли я уме? — повторил, обидясь, капитан. — Выслушайте только меня!

— Слушаем.

— Он стар, богат, свободен, отчего ему не послужить уезду и дворянам? Повар у него хороший, я это знаю, а если теперь еще не такой, какого следует иметь предводителю, потому что предводитель держится секретарем и поваром, то ему ничего не стоит иметь отличного повара. Секретарь будет за него все делать, как водится, а повар будет стряпать, потому что у него есть на что купить и из чего сварить. Вдобавок, он человек добросовестный, честный, не тронет ни магазинных, ни других денег, это верно, и не позволит взять!

— В самом деле, мысль недурная, — сказал Петрилло. — Например, в свободные дни он может сделать облаву для целого уезда, с завтраком и шампанским.

Все громко расхохотались; капитан продолжал:

— Ну, ну! Смейтесь, смейтесь! Смех — смехом, но я не вижу повода, почему бы его не избрать.

— Домосед! — отозвался один.

— Старик — прибавил другой.

— И скучный, ворчун! — сказал третий.

— Но честный и богатый человек! — перебил еще кто-то.

— И дичи у него до пес plus ultra! — шепнул Цинциранкевич. — Дикие козы у него обыкновенное блюдо.

— И старое вино, — прибавил тихо Петрилло. — Правда, что он его бережет, но если его единодушно выберут дворяне на первое и достойнейшее место в уезде, кто знает, может быть, ключом от сердца мы доберемся до его погреба.

— Я знаю, — продолжал с горячностью капитан, — что он ничего не пожалеет. Но, тсс! Ни слова! Если он узнает о проекте, то вперед запротестует; итак — язык за зубами; увидим, что будет в губернском городе. Я берусь сделать его кандидатом. Вся суть — убедить всех секретным образом, что лучше всего избрать конюшего. А почтеннейшему предводителю нашему, которого я люблю и уважаю…

— Ценю и почитаю! — прибавил Цинциранкевич, не пропуская случая заявить свои чувства.

— Дистиллирую и препарирую, — тихо парадировал Петрилло.

— Которого уважаю, — закончил капитан, — сознайтесь сами, господа, пора ему уже на покой. Я не отрицаю достоинств и любезнейшего Паливоды… (который стоял в стороне и не был замечен).

— Достойнейший молодой человек, подающий надежды, — сказал важно Цинциранкевич, — у него даже в полночь стол накрыт.

— Ну! Паливода может подождать, — говорил капитан, — конюший — хороший человек.

— Прекраснейший из всех людей! — вторил ему блюдолиз.

— Конюший будет достойным представителем уезда, нечего об этом говорить! — отозвались некоторые.

Новая мысль, брошенная капитаном, скоро распространилась, а виновник ее бочком высунулся из трактира Авраама, самодовольно улыбаясь.

Рядом с домом Авраама, около каменного дома Ицка, на другой день поутру несколько лакеев в ливреях, в синих фраках суетились, бегали от одних дверей к другим. Прекрасная венская карета, обвешанная коробками и коробочками, знак, что в ней приехали женщины, стояли около дома, а резвые служанки, разговаривающие с лакеями, все зачем-то бегали к ней.

— Ян! — кричала одна. — Воды для барыни!

— Павел! — выбегая кричала другая. — Сварена ли кашка для барыни?

— Чаю для барыни! — отозвалась третья.

— Ян! Из окна дует, нужно завесить ковром, — прибавила первая спустя минуту, и выбегая опять из комнаты.

На кухне, в сенях, повар в белом переднике и два поваренка в курточках варили, жарили, суетились и трудились, несмотря на то, что было только девять часов.

В комнатах, выходящих на улицу, исчез запах, свойственный евреям: везде разносился чудный аромат. Стены были украшены коврами и различными безделушками, без которых женщины высокого тона не могут обойтись. Мебель расставлена со вкусом, прикрыта чехлами, так что нельзя было узнать ее прежнего происхождения. Из всего можно было догадаться, что «знатная пани», как выражались жиды, прибыла в уездный город, вероятно, в надежде найти развлечения, которые готовились молодыми людьми. Свита этой знатной пани занимала другую половину дома. Хозяева забились в уголок и только потихоньку переступали порог собственного дома.

В девять часов утра ставни открылись, слуги забегали, одна за другой, то за чаем, то за водой, то за кашкой, то ковер нужен барыне, то Ян, то Павел. В комнате, на диване, обложенная подушками и подушечками, сидела изнеженная дама, опустив ноги на скамейку. Перед ней стоял стол, прикрытый узорчатой салфеткой, на нем стояло множество флакончиков и баночек на любой случай. Каждая коробочка, часто только раз в год отворяемая, ожидала малейшего признака нездоровья, чтобы служить к излечению. Здесь были разные платочки, приспособленные к любой погоде, духи, соответственные расположению здоровья, подкрепительные средства от тошноты и проч.

Дама в белом тафтяном капоте, стянутом шелковым шнурком, в чистом чепчике, в светло-пепельных перчатках на маленьких ручках, с книгою, которой не читала, развалившись на диване, думала в молчании. Ей было уже за тридцать лет, но вследствие строгого ухаживания за собой, она сохранила свою красоту в прежнем ее блеске. Годы и страдания не отразились на ее прекрасном лице. Ей было тридцать с лишним лет, но лицо и глаза опровергали показания метрического свидетельства.

Белизна ее лица уподоблялась слоновой кости, легкий неподдельный румянец играл на ее щеках, зубы, ровные, как жемчужины, блестели, когда она улыбалась, волосы черные как вороново крыло, были заплетены в большую косу; она казалась молоденькой замужней женщиной. А уже прошло чуть не двадцать лет с тех пор, как она стояла у алтаря. В прекрасных черных глазах, оттененных длинными ресницами, пылал огонь, хотя выражение их, как и всего лица, обличало болезненное расположение к тоске, к хандре без всякой причины. Несмотря на свежую краску ее лица, на признаки довольства и счастья, она постоянно роптала на судьбу, она, казалось, приискивала повод к тому, чтобы жаловаться и оплакивать несчастья, которые рисовало ее расстроенное воображение.

Это болезненное расположение не только не уменьшало ее прелести, но, напротив, делало ее еще милее и прелестнее. Она была точно избалованное дитя, которому баловство к лицу; и действительно ей это шло. Все черты лица, ножки, ручки, стан представляли совершенство форм и сливались в одно прекрасное целое. Красота ее выдерживала самую строгую критику; она не боялась зорких наблюдений; дорожа собой, она баловалась, любила заботиться о себе.

Возле этой прекрасной женщины, на низенькой скамеечке, с работой в руках, сидела пятнадцатилетняя девочка, перетянутая, прямая, но не такая красивая, как мать. Природа дала ей менее изящные формы, стан ее не имел той гибкости, глаза — того томного взгляда, рука тех форм, ножка не была так баснословно мала, а волосы не так черны и длинны, как у матери, но между ними было сходство. Зато кротость, доброта и покорность придавали особенную прелесть этому милому созданию. Она вязала чулок, заботливо посматривая на мать, как будто желая отгадать ее мысли, предупредить ее желания. Мать продолжала мечтать с французскою книгою в руках.

Вдруг отворились в передней двери, и шорох шелкового платья объявил о прибытии женщины. Прекрасная дама сжала губы, потерла лоб, дочь хотела уже отказать незваной гостье, но на пороге появилась m-me Лацкая. Хозяйка бросилась с дивана, оставив книгу, и радостно закричала:

— Лася! Лася! Дорогая моя Лася!

Обе женщины искренно поцеловались; дочь сделала реверанс; m-me Лацкая потрепала ее по лицу, потому что, несмотря на ее пятнадцатилетний возраст, ее одевали в коротенькие платья, надевали вышитые панталончики и обращались с нею, как с ребенком. Она сейчас ушла в другую комнату.

Устав от волнения и радости при встрече с другом, прекрасная дама бросилась на диван и освежалась одеколоном.

— Ах, дай мне отдохнуть! Сколько радости! Сколько волнения! Я вижу тебя так неожиданно! — оказала она слабым и отрывистым голосом. — Откуда ты приехала? Что здесь делаешь?

И не дождавшись ответа от хладнокровной пани Лацкой, она звучным и гармоническим голосом продолжала:

— Я только вчера приехала. Дорога ужасная; воздух удушливый; квартира предурная, в комнатах угар; теснота, потолки низкие, везде сквозит! А мое здоровье все хуже и хуже!

— Боже, что же это значит? — спросила приезжая дама. — А мне казалось, милая Тереза, что ты теперь гораздо здоровее.

— О, нет! Этот румянец у меня от усталости после дороги. Кажется и лицо опухло, глаза покраснели. А грудь! Все болит и болит! — прибавила она, положив руку на грудь, а потом перенесла ее ко лбу, как будто у нее тоже болела голова.

Обе дамы замолчали.

— Моя жизнь, — продолжала она после минутного молчания, — это неразрывная цепь страданий.

И опять тяжелый вздох.

— Но скажи мне, дорогая Лася, как ты поживаешь? Где живешь? Как ведешь ты свою горемычную жизнь?

— Я? — отвечала m-me Лацкая с обычной иронией. — Нечего спрашивать, как я живу. Ты знаешь мою жизнь: я ни во что не верю, ни на что не надеюсь, никого не боюсь, никого не люблю.

— Даже меня не любишь?

— Люблю! — с грустной улыбкой сказала m-me Лацкая. — О, ты знаешь значение этого загадочного слова «люблю». Совсем не то, если женщина скажет женщине: люблю.

— Ты всегда та же! — прибавила прекрасная дама.

— Всегда! — повторила m-me Лацкая. — Нечего и спрашивать. А ты?

— Я? Всегда страдаю.

— У тебя, по крайней мере, есть утешение в дочери.

— Утешение или горе. Он не захотел отдать мне моего любимого ребенка, а дал то, для которого мое сердце не бьется. Я вперед плачу над ее судьбой, зная, что ее ждет, как женщину. Какое утешение!

— Ты не под гнетом жестокого одиночества, так как я, — возразила m-me Лацкая.

— Ах! Но мое положение страшнее одиночества: быть вдвоем, но одинокой, никогда не понятой, потому что нас никто не хочет и не умеет понять, — прибавила она, нюхая одеколон. — Так протекла вся моя жизнь! Но у тебя, дорогая Лася, есть подруга жизни, которая любит тебя, ценит и понимает. Об Ирине так хорошо все говорят.

M-me Лацкая улыбнулась с горькой иронией.

— Да, — сказала m-me Лацкая, склоняя голову, — она ангел, героиня, только вся беда в том, что я не могу оценить ее достоинств, а она не может понять меня.

— Что ты говоришь? А я так рада была, что ты в этом доме, я полагала… Ведь о ней чудеса рассказывают.

— Разве причуды, потому что она чистейшая чудачка, между нами сказать.

— Расскажи мне все подробно, милая моя, я очень желаю знать; расскажи скорее! — забывая о своей слабости, говорила прекрасная Тереза, наклонясь к m-me Лацкой.

— Для лучшего определения ее я скажу в двух словах: самое приятное для нее общество — пан Хутор-Граба.

M-me Тереза закричала, отпрыгнула, точно ее обожгли, задрожала и упала от волнения на диван, закрывая глаза и прикладывая руку к сердцу.

— Теперь ты поняла, какая эта женщина! — продолжала m-me Лацкая.

— О, чудачка и больше ничего!

— Она эксцентрична, как англичанин, скучна, как книга о нравственности, решительна, как немец.

— И этот господин бывает у нее?

— Очень часто.

— Ты видела его?

— Почти каждый день; он ближайший наш сосед. M-me Тереза была поражена этим известием.

— Верно и ты осуждаешь меня? — прибавил она тихо.

— Я? За что?

— Не скрывай, говори откровенно; он умеет ловко объясняться!

— Но я его терпеть не могу! — вскричала m-me Лацкая. — Это несноснейший чудак, наводящий тошноту своею моралью.

— Искренно ли ты говоришь? — с радостью спросила m-me Тереза.

— Можешь ли ты сомневаться?

— Меня утешает твое признание; оно оправдывает меня в мои собственных глазах. Я должна сознаться тебе, что я не раз упрекала себя, не раз сомневалась, права ли я?

M-me Лацкая пожала плечами.

— Но нужно знать и чувствовать мою горемычную жизнь так, как я ее знаю, чтобысжалиться надо мною и презирать этого человека. Он — самое жестокое творение, без сердца, без сострадания. О, не помню, говорила ли я тебе об этом?

Пани Лацкая, зная слабость Терезы рассказывать про самою себя, не перебивала ее, она же, вздыхая и улыбаясь в висящей напротив зеркало, продолжала говорить:

— Представь себе молодое, избалованное дитя, любимую единственную дочь, попавшую в когти этого человека. Мне улыбался свет, увеселения, путешествие, божественный Париж, обворожительная Италия, надежды, театр, балы, словом все, что занимает молодость женщины, составляло неизбежную потребность моей жизни; а между тем я должна была сделаться женой дикого спартанца, который все это порицал и отказывал даже в кружевах — первой потребности нашей жизни. Он хотел, представь себе, убедить меня, что виды природы, пение птиц, размышление, скромная беседа и прогулки — самые лучшие удовольствия в жизни. Боже! Он хотел заключить меня, как анахорета, в пустыне! Колясок, лошадей, нарядов, моды, он постепенно всего этого лишал меня. При моем здоровье, которое держится только на волоске, он хотел лишить меня всех удобств жизни, хотел непременно вылечить меня воздухом, моционом и трудом. Ах! Одно воспоминание об этом тиране заставляет меня дрожать. Хорошо, если бы он был тираном мелодрамы, не маскирующимся, имел бы силу духа показаться тем, чем он есть на деле. Но нет, с улыбкой на устах, с сладенькою моралью, с притворною добротой, с чувством, доведенным до экзальтации, но фальшивым, о, фальшивым, под видом моего собственного блага, он исподволь терзал меня, сосал мою кровь, негодяй! А когда от слез я падала без чувств, он становился предо мной на колена, клялся, что меня любит, обожает; целовал мои ноги. О, я не хочу вспоминать всего: он лгал, лгал! Если бы он любил меня, то ни в чем не отказывал бы мне; между тем, он ни на одну йоту не изменил своих убеждений, чтобы угодить мне. Я постепенно таяла, будучи вынуждена показываться в свет не в том виде, в котором требовало мое положение и высокое рождение. О, это ужасно! Под видом хорошего примера, сколько он мучил меня, дразнил, не стоит даже рассказывать. Наконец…

— Наконец, вы разъехались, — договорила пани Лацкая, желая скорее прекратить разговор.

— Я благословляю тот час, в который я решилась освободиться от этих тяжелых уз. Я точно возродилась к новой жизни. Но сколько это мне стоило труда! Я сперва должна была победить его просьбы, клятвы, мольбы, даже слезы, затворяться в комнате, чтобы не видеть всех сцен, и, наконец, бежать! Видя, что он меня не убедит, он нашел способ отомстить мне и затронуть мою слабую струну. Ты знаешь, что я была последней наследницей древнего дома и фамилии Хутор; мои родители требовали, чтобы он мою фамилию присоединил к своей. Притворяясь страстно влюбленным, он исполнил их требование. Эта дорогая для меня фамилия перешла на моего любимца Яся: он воскресит ее в памяти потомков. Может быть, вследствие этого я вдвое больше любила его с колыбели. Юзю я тоже люблю, но можно ли приказывать сердцу? Как будто нарочно, чтобы более помучить меня, он не позволил мне взять Яся, под предлогом, что я изнежу его, а дал мне эту холодную, несносную Юзю! Юзя, это второй он!

Заканчивая эти слова, m-me Тереза закрыла глаза и задрожала. M-me Лацкая испугалась за своего друга, дала ей освежительного содового порошка и немного померанцевой воды.

Опасность скоро миновала, и разговор снова продолжался между двумя подругами.

— Я немного удивилась, — заговорила m-me Лацкая, — узнав о твоем приезде. С твоим ли здоровьем приезжать для увеселений? Разве для Юзи!

— Юзя еще не выезжает в свет, — ответила m-me Тереза, — она дитя. Ты ведь знаешь, что единственное облегчение в моих страданиях — самозабвение в омуте света. Увеселения не развлекают меня, но одуряют и отклоняют от отчаяния, в которое я бы неминуемо впала.

— Итак, мы увидимся сегодня на вечере?

— Я должна непременно быть! Кое-как потащусь с отравой в сердце и с печалью на лице.

Пани Лацкая незаметно улыбнулась и тихо спросила:

— Ты не боишься встречи с твоим мужем?

— Он никогда не бывает на увеселениях; да, впрочем, мне все равно. Разве он здесь?

— Кажется, он хотел приехать.

— Ты полагаешь? — спросила с беспокойством m-me Тереза. — О, это отравило бы мне весь вечер! — и она грациозно склонила свою головку. — Ясь верно тоже с ним? Он всегда с ним; увижу ли я его? Но нет, нет, перестанем говорить об этом: я чувствую, как этот разговор раздражает мои нервы. Ты начала было говорить о своей подруге Ирине.

— Подруге?! Ха, ха! — с иронией сказала m-me Лацкая.

— Итак, она тоже чудачка?

— Самое странное существо на земле; и если бы твой муж был моложе — как раз ему жена: они друг друга отлично понимают и уважают.

Панна Тереза пожала плечами.

— Она просто чудовище!

— Да, но очень красивое чудовище! Представь себе женщину, которая ездит верхом, спасает людей от пожара, перевязывает раны и лечит, по целым часам ведет поучительные разговоры с мужиками и деревенскими детьми, читает немецких философов, над которыми смеется, не верит в Бальзака и в его знание женского сердца, играет на фортепиано, как ученик Листа, рисует картины, как Калям, издевается над балами, увеселениями, над чужестранными обычаями и вряд ли она тайком не пишет, потому что у нее часто пальцы запачканы чернилами. Ко всему этому присоедини еще экзальтированное ханжество…

— Еще что? Еще что? Говори, пожалуйста, милая моя! Я очень любопытна! Она занимает меня своею оригинальностью. Престранное создание!

— Впрочем, она доброе создание, но много о себе думает и нисколько не понимает света. Горячая головка и пренебрегает светскими приличиями, как шелухой ореха.

— Где же она воспитывалась?

— Спроси только, где она не воспитывалась? Ее опекуном был, вероятно, известный тебе оригинал — старый конюший Сумин. Он любит ее как свое дитя; старик с ума сходил, чтобы сделать из нее что-то необыкновенное и это вполне ему удалось: он сделал из нее превосходнейшую чудачку. Вся беда в том, что она с самого начала досталась в руки наших домашних учителей и наставниц, которые сразу вскружили ей голову так, что потом ни француженки, ни англичанки, ни путешествие по Европе не могли перевоспитать ее. Погибшая! Под конец у нее была m-me Вильби, англичанка, и эта довершила удар, потому что сама она чрезвычайно оригинальная девица. Ты верно слышала про нее. Она хотела отправиться в Индию для распространения Евангелия, доказывая, что женщины, точно так же, как и мужчины, могут обращать в христианство… И все у ней были подобные выдумки и затеи. В таком же роде и ученица. Кто-то на ней женится? Хотя она очень богата и не высоко подымает голову, но беда этому счастливцу! Я должна предостеречь тебя, дорогая Тереза, кажется, туда водят твоего Яся!

Сверх ожидания, пани Грабу нисколько не испугала эта новость, она только спросила с любопытством:

— Моего Яся?

— Зачем же пану Хутор-Грабе и его сыну бывать у нее так часто?

— Ведь он еще дитя! И она верно старше его летами! Должно быть, своими причудами она понравилась чудаку.

— Понравилась? Он ее просто боготворит, обожает! Свой своего узнал. Спасай скорей своего сына.

— О, без моего согласия Ясь ничего не сделает, — спокойно возразила мать. — В самом деле, она недурна собой?

— О, и очень недурна!

— Хорошей ли она фамилии?

— Род! Это пустяки!

— Извини, я иначе думаю; род очень важная вещь! Ты говоришь, она богата?

— Чрезвычайно богата! Но если сама будет управлять имением, то ей ненадолго все станет: то, что имеет она, делит с целым уездом.

— Право, жаль, что она чудачка, — отозвалась пани Граба. — Для моего Яся нужна именно жена прекрасной фамилии, красивая и богатая.

— Как и богатая? — сильно пожимая плечами, вскрикнула панна Лацкая.

— О, как легко ты осуждаешь меня! Я ли ценю это прекрасное золото, не утоляющее жажды? Милая моя Лася, и ты меня, как вижу, не понимаешь!

Последовали взаимные дружеские упреки, выражения чувств, и разговор перешел опять к излиянию скорби и горя. Пани Граба была неисчерпаема; найдись только слушатель, целый день она готова была плакать над своей судьбой.

Действительно ли ее судьба была достойна сожаления, об этом судили различно; но большая часть света, того, что мы привыкли называть светом, держала сторону жены против мужа. У пана Грабы не было друзей, потому что мало кто не боится правды; судили только по поверхностным признакам, не проникая в глубину. Прелестная и постоянно плачущая Тереза в глазах всех казалась жертвой. Граба же гордо молчал, не оправдывался, и потому был виноват.

Холодный по наружности, он любил ее в молодости той пламенной и чистой любовью, которую мало кто в состоянии сохранить в святости, не расточая ее по сторонам. Его родители сопротивлялись этой женитьбе; он успел их уговорить; были тоже препятствия со стороны невесты, он сумел их победить и жертвами сокрушить все преграды. Итак, в поте лица он добился любимого создания, избирая ее в подруги своей жизни. Казалось, все кончено; но это было только начало тяжелой борьбы.

Тереза, прекрасная как ангел, но изнеженная и самолюбивая, как избалованное дитя, сначала дарила его минутами, если несовершенного счастья, то, по крайней мере, надежды на счастье. Страстно любя ее, он несколько лет провел, любуясь своим божеством, а убедившись, что этот прекрасный лик Мадонны затемняют праздность и легкомыслие женщины, он решился с нежной заботливостью перевоспитать ее и возвести на ступень, на которой он хотел ее видеть.

Хотя он брался за это трудное дело с осторожностью и не вдруг, продолжая любить ее с пылкостью молодого человека, хотя был снисходителен и уступчив, однако ж, первые его попытки к нравственному перевоспитанию любимой им Терезы были встречены вызовом к домашней войне. Тереза не могла понять, чтобы кто-либо не только посмел ей сопротивляться, но даже ослушаться одного ее взгляда. В ту минуту, когда она заметила, что муж ей противоречит — она провозгласила его деспотом. Сколько выстрадал бедный Граба, трудно описать! Он с мужеством героя страдал за свои убеждения; чувствовал, что на его совести лежит судьба жены, и считал своей обязанностью поступать так, а не иначе! Чувство долга первенствовало в нем перед пылом безумной любви, борьба с которою, сокрытая от глаз людей, делала его положительно героем.

Прекрасная Тереза была недовольна ни мужем, ни собою, ни светом; ей нужны были удовольствия, поездки, наряды, легкие книги, от которых разыгрывается воображение, не давая пищи уму, и которые возбуждают в сердце ложные чувства. Граба с стойкостью хотя не вдруг, сопротивлялся ее желаниям. Он хотел укрепить ее здоровье моционом, трудом, полезными занятиями; желая усыпить ее воображение, он старался сблизить ее со сценами действительного мира. Напрасные усилия! Тереза начала плакать, раздражаться и, видя, что слезы и мольбы не помогают — угрожать. Совести говорила ему: переноси мужественно до конца! Он обращался с нею, как с больной, но не мог вылечить, не потому ли, может быть, что сильно любил ее? Слезы и отчаяние всякую минуту удерживали его. Прошло несколько лет в такой борьбе; муж страдал, а жена сделалась героинею романа.

Хотя он был враг излишней роскоши, но позволял жене гораздо более, чем следовало, потому что, по его понятию, она должна жить для прекрасного; но не мог же он позволить всего. Он с нежностью сопротивлялся ее путешествию за границу, представлял ей непомерные издержки, если она предпримет его по своему желанию, то есть с большой свитой людей и с роскошью не по состоянию.

Вместо балов, которые она хотела беспрестанно давать, он представил ей гораздо более священную обязанность, которая более займет ее и развеселит, нежели этот минутный пыл в круговороте света. Но прекрасная Тереза, балованное дитя, и слышать этого не хотела: плакала, болела, впадала в нервные припадки. А когда, наконец, парадная упряжь, ливрея и повар-француз должны были уступить место более скромному устройству дома, она произнесла роковое слово: развод.

Граба любил ее со всеми ее слабостями, и первый намек о разводе чуть было не принудил его согласиться на все, но мысль о будущем детей удержала его. Снова преодолел он порыв сердца, перенес угрозы. Он не мог против совести воспитывать своих детей; у ног своей любимой Терезы он умолял ее, по крайней мере, год попробовать новый образ жизни, который не будет ей стоить больших жертв. Но Тереза оттолкнула его, называя тираном, обманщиком, подлецом. Граба вторично заболел воспалением мозга и, находясь между жизнью и смертью, оставлен был один. Пока он пришел в себя, жена уже уехала безвозвратно.

Безжалостная! Ей ничего не стоило оставить его на смертном одре, почти без чувств, безнадежно больного, она даже не оставила при нем детей, которые бы утешили его. Крепкая натура преодолела болезнь — он выздоровел. Потом он всячески старался сойтись с женой, но напрасно! Настали переговоры, и супруги без развода разъехались навсегда, поделившись детьми: дочь осталась при матери, сын — при отце.

С тех пор они не виделись; каждый из них избрал себе путь жизни. Барыня ездила за границу, читала французские романы чуть не до спазматического расстройства, разъезжала по балам и по-прежнему болела.

Граба, воспитывая сына, вел строгую и трудолюбивую жизнь. Минувшие годы и труд не изгладили в нем сильной привязанности к жене. На висках уже проглядывала седина, но страсть, возбужденная разлукой, не угасала в его сердце, а пылала как саламандра — символ пламенной любви.

Прекрасная, но бесчувственная Тереза за любовь платила ему презрением, даже ненавистью. Она не могла ему простить того, что он покусился на ее самовластие: одна мысль сойти с пьедестала приводила ее в бешенство. Пани Лацкая (ее прошедшую судьбу мы потом узнаем) была подругой ее молодости. Понятно, что после долгой разлуки начались взаимные излияния, жалобы, слезы и т. п.; их разговор продолжался почти целый день. Юзя в другой комнате вязала чулочек, ожидая приказаний матери.

Между тем, в городе помещики суетились, толковали о будущих выборах чиновников, в особенности же предводителя. Прежний предводитель, вместе с секретарем, старались склонить на свою сторону большинство голосов. Последнему так хорошо было на своем месте, что он ни за что не захотел бы отказаться от своей должности и влияния на добрейшего предводителя, которым он управлял мимическими знаками. С другой стороны, неутомимый капитан старался всеми силами вывести в предводители конюшего Сумина, который, не зная ничего об этом заговоре, спал преспокойно. Мысль капитана, благодаря его старанию, ежеминутно приобретала новых приверженцев. Итак, старый охотник мог рассчитывать на успех, потому что лучших кандидатов не было.

Партия же Паливоды, несмотря на громкое отстаивание молодежи, кутил и дармоедов, расстроилась через самого Поливоду. Самурский горланил с утра до вечера, напрасно приписывал неуспех Паливоды пану Грабе, называл его «аристократом, принимающим тон наставника», и советовал вызвать на дуэль.

— Сам его вызывай, если хочешь! — кричали на него со всех сторон.

— Я готов это сделать, господа, — продолжал Самурский, сильно размахивая руками и тыча всем в глаза своим чубуком, — я готов на все решиться, но зачем срамить вас? Я не трус, но дерусь плохо.

Один молодой человек, который сильно вчера горячился, сегодня только подстрекал Паливоду, но сам держал себя в стороне. Среди смятения и шуму, прерываемого бряканьем вилок и стаканов, стрелянием пробок, показался в дверях менее всех ожидаемый гость, пан Граба. Все остолбенели, посмотрели тревожно один на другого; только один Паливода подошел к нему с вежливою улыбкой. Самурский схватил его за полы и шепнул на ухо, глотая хлеб, которым он заткнул себе рот:

— Видишь, видишь, как его бросило в пот. Трус! Он будет теперь извиняться и оправдываться перед тобой; но ты держись крепко, а в нужде вызови его; ей-Богу вызови; мы будем за тебя!

Паливода, может быть, не слышал этих слов; он вежливо подал руку гостю и приглашал его к завтраку, но почтенный Граба, поблагодарив, отвел его в сторону.

— Я должен вам сказать несколько слов наедине. — И взяв под руку хозяина, вышел с ним в смежную комнату. Самурский побежал на цыпочках вслед за ними, нашептывая своему другу.

— По крайней мере, пускай публично извинится перед нами. Но двери с размаху захлопнулись перед самым носом советника.

— Любезный Константин, — начал Граба, взяв его за обе руки и всматриваясь в глаза молодому человеку, — если бы я не уважал твоих родителей и не питал истинной привязанности к тебе, не желал тебе добра, то не пришел бы сюда. Не приписывай мой визит какой-либо интриге выборов, — я действую как друг.

Паливода молча поклонился.

— Захочешь ли принять совет от старого домашнего друга и доброжелательные наставления от человека, который желает видеть тебя на высокой ступени общественного положения, достойно исполняющего свои обязанности? Не обидит ли тебя мой совет?

Паливода невольно чувствовал над собою превосходство человека, которому должен был покориться, и потому с чувством ответил:

— Отчего же мне не выслушать хорошего совета?

— Меня радует такое настроение духа, — возразил Граба. — Вероятно, Самурский передал тебе мои слова насчет избрания тебя в предводители. Я ему ответил то, что теперь повторю тебе в глаза: «Пану Константину Паливоде нужно прежде переменить образ жизни, примириться с матерью, прогнать дармоедов, которые разоряют его и отнимают дорогое время; если Бог поможет, и он сделается человеком в полном значении этого слова, то мы с радостью готовы его выбрать даже в губернские предводители».

Паливода сконфузился, покраснел и немного обиделся.

— И так вы находите, — сказал он в явном замешательстве, — что я действую не так, как должно?

— По моему мнению — да; и тебе это говорю прямо в глаза. При чужих я, может быть, сумел бы защитить тебя; но в глаза я должен порицать твои поступки. Ты молод, силен, способен, богат, а у тебя нет лучшего занятия, как развратничать, пить, играть в карты и кормить дармоедов, поощряя их праздность? А твое обращение с матерью?

— В этом, мне кажется, я не должен никому давать отчета.

— Извини, Богу и людям человек должен отдавать отчет во всех своих поступках. Бог поверяет совесть человека, следовательно, и люди должны судить его поступки, потому что из мелочных действий составляется целость общественной жизни, а ты подаешь дурной пример.

— Но кто вы такой, — с горячностью спросил Паливода, — что смеете учить меня?

— Я твой доброжелатель, человек старше тебя опытом, и обязан по совести сказать тебе правду.

— Но я об этом не прошу вас!

— Я даю тебе ее непрошеную: ты можешь ее принять или отвергнуть, как тебе угодно. Ты имеешь доброе сердце, товарищи тебя баламутят — мне жаль тебя; подумай о себе… Я пришел сюда с самыми лучшими для тебя намерениями.

— Благодарю вас, — сказал, покручивая усы, Паливода, — но…

— Я чувствую, — подхватил Гарба, — что ложный стыд удерживает тебя выслушать мнение, с которым ты внутренне согласен. Ты сделай это незаметным образом; прежде всего перемени род жизни, помирись с матерью, и первый проси у нее прощения. Ну, скажи откровенно, счастлив ли ты жизнью, которую ты теперь ведешь? Среди этого омута не находят ли на тебя минуты тоски, сомнения, даже отчаяния? Насыщает ли тебя кутеж и пустая болтовня? Считаешь ли ты счастьем бурю света? Скажи?..

Паливода склонил голову, замолчал, потом поднял ее и со слезами на глазах спросил пана Грабу, избегая прямого ответа:

— Но почему вы противитесь моему предводительству, хотя я не добиваюсь этого титула?

— Потому, что вся суть не в титуле, любезный пан Константин. Предводительство есть великое и прекрасное бремя; но хватит ли у тебя сил нести его?

— Конечно, скажу вам, я справлюсь не хуже теперешнего нашего предводителя.

— Отлично! Наш предводитель имеет только титул предводительский. Но подумал ли ты, что значит быть предводителем дворянства в полном значении этого слова? Хватит ли у тебя сил и терпения бороться со связями, с родными, отвергать просьбы друзей, иногда даже стращать их; следить за делами сирот и вдов в опеке, за делами других сирот — крестьян в отношениях их к помещикам? Довольно ли у тебя стойкости, благоразумия и хладнокровия, чтобы отстаивать блага уезда, поддержать в нем доверенные твоей совести, порядок и справедливость? Наблюдать за собою и за другими, жаловаться, когда нужно, ссориться, когда этого требует совесть, преследовать грабителей и мошенников, которых придется выметать из всех углов: хватит ли у тебя для этого сил? Скажи!..

Паливода не знал, что ответить; но по лицу видно было, что истина проникла в глубину его сердца, ему только стыдно было сознаться.

— Я по всему вижу, что ты не можешь быть избранным, несмотря на усердные старания твоих друзей; зачем подвергаться вернейшей неудаче?

— Неудаче?

— Без всякого сомнения! Лучше вперед отказаться от кандидатства.

Когда они договаривали эти слова, то пан Самурский вместе с паном Пруцким после крикливой конференции в первой комнате вошли с лицами разъяренными и предвещающими грозу.

Пан Пруцкий был молодой человек, который дрался на четырех поединках и был на восьми дуэльных завтраках. Он смело подошел к пану Грабе, оттолкнул Паливоду, который его удерживал и запальчиво закричал:

— Ваши извинения и извороты ничему не помогут. Вы обидели пана Константина, нелестно отзываясь о нем при пане Самурском, а в лице его вы обидели и его друзей, от имени которых я требую от вас удовлетворения.

Граба с улыбкой сострадания посмотрел на пана Пруцкого, потом на Паливоду; последний был сильно сконфужен, стоял молча и кусал с досады усы.

— Какого вы требуете от меня удовлетворения? — спросил с расстановкой Граба.

— Или вы должны публично извиниться, или мы будем стреляться!

— А в чем прикажете просить прощения?

— В том, что вы говорили о Паливоде пану Самурскому. Вы должны оправдаться.

— А если я не оправдаюсь?

— Тогда мы будем стреляться!

— А потом что? — спросил Граба.

— Вы шутите? — сказал Пруцкий.

— Сохрани Бог меня шутить! Такое серьезное дело, нечего шутить! Разве над вашею фантазией и желанием быть раненым мною?

— Это еще мы увидим.

— Пускай и так.

— Я не хочу лишить вас правой руки, нужной для приглаживания усов, я должен подстрелить вам левую, потому что убить вас я тоже не хочу. В жизни вам нужно еще много чему научиться, а потому не следует вас лишать ее.

Пруцкий и Самурский хотя и сильно распетушились, но скоро притихли, озадаченные хладнокровием и иронией пана Грабы; Па-ливода расхохотался. Вызванный стоял равнодушно, посматривая на всех.

— И так, вы меня вызываете? — сказал Граба. Взять назад слово было невозможно.

— Да! — закричал Пруцкий. — Увидим, что будет из вашего фанфаронства.

Граба со вздохом подошел к молодому человеку.

— Любезный пан Пруцкий, — сказал он с расстановкой, — к чему нам эти шутки? Паливода не в претензии на меня за то, что я ему сказал, мы с ним легко помирились, а разве вы лично обижены мною?

— Да, вы меня лично обидели, по крайней мере своими шутками.

— За эти шутки, если хотите, я искренно прошу у вас извинения; вы сами дали повод, и они невольно сорвались у меня, видя, что пыл вашей молодости вы тратите по-пустому. Поверьте мне, поединок не такая прекрасная и великая вещь, чтобы им можно было хвастаться. Разве мужество и смелость нам даны для того, чтобы прицеливаться в грудь брата?

— К чему это клонится? — спросил Пруцкий, ерошась и покручивая усы.

— К тому, чтобы избежать дуэли, — возразил Граба, — дуэли, которая не даст вам новых лавров, а для меня будет прискорбной крайностью.

— Отказаться от нее поздно: мы должны драться! — закричал Пруцкий, ероша волосы.

— С моей стороны одно условие, — сказал хладнокровно Граба.

— А, уже и условия! Слава Богу! — злобно пробормотал Пруцкий.

— О, да, с условием! У вас верно есть пистолеты, пан Константин?

— Есть превосходнейшие — Лазаро Коминацо.

— И уже заряжены?

— Только что заряжены.

Пруцкий не без испуга посмотрел на всех.

— Об одном только прошу вас, — прибавил Граба, — позвольте мне показать вам свое искусство стрелять; потому что вызывать меня на дуэль, значит, подвергнуть себя вернейшей опасности.

— Вы слишком самоуверенны! — с беспокойством закричал вызывающий.

— Можете называть меня, как вам угодно, но почтеннейший хозяин нам даст пистолеты и пойдет с нами в палисадник.

Все пошли за Грабой, который сильной рукой толкнув забитую на зиму дверь, первый вышел на двор. Сперва он удостоверился, что избранный для опыта плац огорожен высоким забором, потом поставил доску в тридцати шагах, велел вбить в нее десять крепких гвоздей и, рассмотрев пистолеты, сказал Пруцкому:

— Если я один раз дам промах, тогда вы имеете полное право смеяться надо мною.

Говоря это, Граба в мрачном молчании, которого никто из присутствующих не смел прервать, выстрелил десять раз и засадил десять пуль на острия гвоздей.

— Превосходные пистолеты, — сказал он, обращаясь к хозяину, и, взяв Пруцкого за руку, прибавил:

— Теперь скажите мне, честно ли будет с моей стороны драться с вами?

Пруцкий, бледный, что-то бормотал.

— Стрелять в доску не то, что в человека, — вмешался Самурский.

— Без всякого сомнения, — сказал Граба. — Итак, если пану Пруцкому угодно, я к его услугам.

Но Поливода стал посредником, и противники помирились, подав друг другу руки. Граба удалился, сопровождаемый косыми взглядами молодежи.

— Почтеннейшие господа! — сказал Паливода, бросаясь на стул, когда дверь за Грабой затворилась. — Я уважаю этого человека не за то, что он так отлично стреляет, но за его характер и смелость, с которою он высказывает горькую истину человеку. Я признаюсь вам, мне даже больно, что я должен его уважать. Он раскрыл мне глаза; я решительно отказываюсь от предводительства, оно не по мне.

— Как, ты отказываешься? — закричали молодые люди, толпой окружая Паливоду.

— Неужели ты до такой степени слаб?! — крикнул Самурский, трагически подымая чубук вверх.

— Ты можешь это приписывать малодушию; мне все равно; но верно только то, что предводительство мне ни к чему не пригодится, и я не хочу быть кандидатом.

— Вот как! — закричал, ломая руки, Самурский, имевший свои виды в избрании предводителем пана Константина: он рассчитывал получить управление деревней, смежной с его хутором.

— Благодарю вас, господа, за добрые желания; но я вовремя осмотрелся и вижу, что, кроме стыда, я ничего бы не получил.

— Тебя, наверно, бы избрали! Клянусь Богом избрали бы! — кричал Самурский.

— Нет! — равнодушно возразил Паливода. — Напрасны ваши усилия. Плюнем, да и только! — сказал он, смеясь. — Это одни лишь хлопоты и скука. Вот лучше пошалим на лошадях, покутим и повеселимся. Пускай, кто хочет, будет предводителем, — я покорнейший слуга.

Самурский посмотрел на него, плюнул, сел так, что под ним стул затрещал, и махнув рукой, стал усердно курить трубку; наконец, он бросил ее, нахлобучил шапку и ушел, сдерживая свой гнев и ворча под нос:

— Трудись для них, они отплатят тебе неблагодарностью. Теперь я умываю от всего руки!

Вся молодежь взялась за стаканы, не исключая Пруцкого, который, желая поправить свой неудачный вызов, стал рассказывать свои похождения о четырех дуэлях и восьми дуэльных завтраках.

Шутили над утренними приключениями. Противник пана Грабы клялся, что для поединка менее нужны ловкость и уменье, нежели смелость и мужество. Таким образом время прошло незаметно среди карт, рюмок и беседы. Хозяин ушел на время и после полуторачасового отсутствия возвратился грустный, задумчивый и не принимал более участия ни в игре, ни в кутеже.

Уже был вечер. Приближался час бала, на котором обещали присутствовать все знаменитости уезда и города. Жены и дочери некоторых помещиков получили тоже приглашение приехать к этому дню в город; чиновницы и городские дамы спешили занять первые места на диванах, в танцах, и при ужине. Хотя вошло в обыкновение смеяться над провинциальными увеселениями, потому что действительно они бывают смешны, однако, ни один столичный бал со своей административной формой, парижскими модами и блестящей обстановкой, не может быть так живописен, как бал в уездном городе. Какое здесь разнообразие, какие контрасты, какая непринужденная веселость и неограниченная свобода!

Войдем на несколько минут в освещенную залу и присмотримся к обществу, здесь собравшемуся. Кто не бывает на уездном бале! Разве несчастный канцелярист, которому портной не закончил жилета, который должен произвести эффект; разве столоначальник, которому сапожник не принес сапогов! Прочие, или из любопытства, или из праздности стремятся в залу, или же отправляются в буфет, чтобы там вдоволь напиться, или, наконец, заглядывают через двери.

Те, которые не хотят получать толчки в дверях — снимают со свечей в зале. Редко какой еврей не увидит через щели хотя частичку бала, чтобы потом рассказать другим: какой был фрак на стряпчем, какое платье на исправнице, и что делал пан предводитель.

Но здешний бал не имеет себе подобного: в нем более роскоши, блеска, и благодаря богатым семействам, он обещал как можно ближе подражать балам знатных домов высшего тона. Городское общество, обыкновенно называя этот бал аристократическим, принимало тоже в нем участие. Молодые чиновники наперекор старались отбивать пары в польском танце и выступить в первой паре с m-lle N… в пику знати, которую вперед заподозревали в гордости и в желании выказать свое превосходство над местными жителями.

Единственный офицер гусарского полка, находившийся в отпуску, огромнейшего росту, и сильный как лев, рассказывал всем, что назло аристократии будет управлять музыкой, как ему захочется. Словом, как везде у нас бывает, хотя еще никто никого не задел, не обидел, но всего уже ожидали и готовились к битве с призраками.

Не все, однако, провозгласили крестовой поход против аристократии. Распорядитель бала и другие члены, когда узнали уже утром, что знать уезда, как-то: пан Граба, m-lle Ирина З. и другие лица (побывавшие за границей, говорят даже за границами) будут тоже на бале, то радость просияла на их лицах. Секретарь, привыкший все делать за предводителя, счел нужным прибавить свечей, и только думал каким образом извлечь пользу: на цене ли или на количестве? В первом случае он возьмет наличными деньгами, во втором — свечами. После долгого размышления он предпочел оставить два пуда свечей, потому что цена стеарина хорошо всем известна и нельзя было ее слишком возвысить. Ожидали большого собрания. Мужчины уже имели абонированные столики для преферанса и отдельное фойе и римский пунш, которым отличался Карикато. Даже пан конюший Сумин, никогда не бывавший на больших собраниях, решился поехать, когда узнал, что Ирина будет на бале, и в особенности, что внук его Юрий тоже приехал с паном Грабой в город. Он взялся за чуприну; побранил Мальцов-ского (это случалось только в необыкновенных обстоятельствах), плюнул, топнул ногой, задумался; потом к ужину заказал крупеник с гусем; велел вычистить синий фрак с золотыми пуговицами, который надевал только в высокоторжественные дни, — приготовить серые брюки и варшавские сапоги с кисточками. Все это предвещало, что пан конюший готовится тоже в собрание, чего никогда не бывало. Когда он делал эти распоряжения, Юрий Сумин вошел в жидовскую избу, занимаемую его дедом. Он как будто с радостью принял его, но сильное беспокойство проглядывало сквозь наружное равнодушие и притворную вежливость.

— А, это вы, пан Юрий! — вскрикнул он, увидев в дверях внука.

— Я приехал с паном Грабой посмотреть уездный город.

— Ну, уж есть что смотреть! Слушай только этого чудака — он тебе голову перевернет. Потерянное время! Что ты здесь увидишь? Гм! Авраама? Иося? Может быть, велит тебе показать моего хозяина Мордка? Любопытнейшая фигура — борода в пол-аршина, а нос вдвое больше.

— Сегодня, кроме того, — большое собрание.

— Эх! У тебя в голове одна пустота и суета. Варшавянину захотелось попробовать и нашей провинциальной жизни.

Юрий склонил голову и сел молча. Пан конюший, закусив губы, начал барабанить по столу пальцами. Вдруг у него блеснула гениальная мысль; он бросился к внуку и, поцеловав его, радостно, с сияющими глазами воскликнул:

— Юраша! Дорогой мой Юраша! Побери меня все черти, если я не дам тебе превосходнейший проект! Увидишь!

— Что же такое, пан конюший?

— Что? Стоо чертей, превосходнейший проект! Любезный мой, ты должен, по крайней мере, поцеловать мою руку за это — это просто настоящее вдохновение! Я имею для тебя прекраснейшую партию.

— Как? Партию в преферанс?

— Нет, нет, отличная женитьба!

— Но я вовсе не думаю жениться.

— Толкуй! Кто из вас голышей не пожелает богато жениться, если только может? В сердце у вас пустота; лишь бы карманы были полны, это лучше всего.

— Пан конюший! — сказал Юрий, обидясь.

— Слушай только! — дергая его за пуговицу, сказал с живостью конюший. — Слушай внимательнее. Кажется, ты приехал с паном Грабой?

— Да, с ним.

— Ну, ты ничего не знаешь: во-первых, пан Граба имеет прекрасную, как ангел, жену, с которой не живет, потому что она убежала от него: он несносный человек, чудак, одержимый бесом; во-вторых, имеет еще прелестную, молодую дочь — доброе, кроткое создание, и она будет богата не менее панны Ирины. Этот чудак Граба хочет даже ровно разделить свое имение между сыном и дочерью, следовательно, у нее будет больше, чем у Ирины. Понимаешь ли ты это: хороша собою, мила и кротка! Ирина это барыня, которая не позволит управлять собою, хо, хо! А эта — послушное, доброе и смирное дитя. Понимаешь меня? Сегодня на бале я познакомлю тебя с пани Грабою: мы с ней друзья; потом я посватаю тебя; они уже догадаются, и я еще им намекну, что ты мой наследник, а Тужая-Гора что-нибудь да значит! Ты будешь везде принят, женат, богат, счастлив, баста! И ступай себе к черту! А что? — спросил он под конец, обнимая Юрия.

Но Юрий стоял, как камень, холодный, молчаливый, рассерженный.

— Дорогой пан конюший, — сказал он с горькой улыбкой, — я искренно благодарю вас, но я не думаю жениться.

— Это верно?

— Положительно верно! — ответил Юрий с ударением.

Конюший посмотрел ему в глаза и сказал:

— О, врешь, сердечный! Ну, сделай это для меня — поедем на бал; я тебя отрекомендую. Сделай, пожалуйста, я тебя прошу.

— Познакомиться я готов.

— Граба, вероятно, не будет на бале, потому очень естественно, что ты со мной поедешь.

— Но пан конюший, как я слышал, тоже не бывает на балах?

— Напротив, иногда бываю; ты можешь сам удостовериться: Мальтовский вычистил мой синий фрак, разумеется, не даром. Итак, ступай, одевайся, приезжай и отправимся вместе.

Старый польский Нимврод от радости потер руки, топнул ногой и сказал про себя: вот благая мысль! Потом стал шагать по комнате.

— Говоря между нами, — прибавил он живо, обращаясь к Юрию, — Ирина своенравное, избалованное создание. Я ее люблю, однако, жалость берет смотреть на нее: например, на пожар нужно было ей ехать! Горячая голова! — Юрий молчал. — Гм? — спросил старик.

— У нее доброе сердце!

— О, золотое сердце, — забывшись, крикнул конюший, — ангельское сердце! — Но спохватясь, что слишком проговорился, он прибавил равнодушно: — Голова у нее горячая, а сердце… впрочем, Бог знает. Познакомься прежде с дочерью пана Грабы: конфетка, говорю тебе, молоденькая!

Юрий пожал плечами. Время было идти одеваться; он молча поклонился деду и ушел.

Тут же на улице он встретил капитана, который прохаживался около дверей плохого постоялого двора, нанятого им по скупости. Он как будто караулил кого-то, с своим неразлучным кисетом на пуговице, табакеркой в кармане и надломанной трубкой в зубах. Капитан, увидав Юрия, стал усердно здороваться с ним, обнимать и, крепко схватив его за руку, почти насильно ввел его в избу, чтобы сказать ему несколько слов.

Из скупости он вместе с жидом поместился в одной избе. Когда они вошли в нее, с лавок начали сбрасывать еврейские книги, рясы и юбки, горшки и миски, чтобы очистить место для гостя.

— Знаете ли, — сказал капитан, постоянно кланяясь и наклоняясь к уху Юрия, — знаете, я скажу вам секрет. Дайте мне честное слово, что вы никому не скажете этого?

— Согласен.

— Пана конюшего избирают в предводители.

— Да? — спросил равнодушно Юрий. — Это хорошо!

— Разумеется, что хорошо. Вот вам первая новость наших выборов.

— Я очень рад; но почему это должно оставаться тайной?

— Тсс!.. Об этом-то я и хотел с вами поговорить. Для уезда это очень важно, чтобы пан конюший был избран в предводители. Вы могли бы стороной узнать о нашем намерении, и сообщить своему деду новость, о которой он не должен знать.

— А почему не должен знать? — спросил Юрий.

— Гм! Потому что он не хочет быть предводителем, а когда его выберут, тогда нечего делать — должен остаться.

— Но почему он непременно должен им быть?

— О, об этом пришлось бы много толковать, а мало слушать; в этом заключается общий интерес. Теперь еще другое: могу ли я с вами быть откровенен?.

— О, как можно откровеннее!

— Вот в чем дело: если вы послушаете совета искренних друзей, — вы можете здесь прекрасно жениться. Не упускайте только из виду панны Ирины.

— Этот совет лишний! — вскричал Юрий. — Я мало знаком с m-lle Ириной, жениться я не намерен и проектов никаких не делаю. Я не женюсь иначе, как по любви.

Капитан задумался и выдул пепел из трубки прямо в глаза мимо проходящей еврейке.

— Итак, вы возвращаетесь в Варшаву? — спросил он.

— Конечно, и — через несколько дней.

— Зачем? Не лучше ли поселиться здесь при пане конюшем?

— Здесь меня ничто не прельщает.

— Кажется, вы сами говорили, или ваш дед, что великопольское имение почти не принадлежит вам более.

— Это правда.

— Отчего же вам у нас не добиваться имения трудами и старанием? В Полесье только и можно нажить состояние. Хотя здесь пески, но к чему же волы, к чему вино, и смола и овцы? Издержек почти никаких — нажитой грош не уйдет из кармана. Знаете ли, чтобы удержать вас в нашем крае, я даже…

— Я очень вам благодарен, но какой интерес заниматься мною?

— Пан добродзей! — сказал капитан, обнимая Юрия и рассыпаясь перед ним в нежностях. — Я с первого взгляда почувствовал к вам уважение и дружбу. Впрочем, что хотите, то и думайте. Я вам предлагаю отличную поссесию — имение недорогое, а что касается уплаты денег, я беру на себя; вы мне заплатите только проценты.

Юрий в недоумении возразил довольно холодно.

— Я не имею права ни требовать, ни принять от вас такой жертвы.

Капитан насильно посадил Юрия на лавку.

— Вы не хотите верить, что человек должен и может делать добро человеку, даже если это ему ничего не стоит? Гм, вы меня подозреваете?

— Не сердитесь, но странное ваше участие в моей судьбе…

— Ну, пускай и так, может быть я вижу в этом свой интерес.

— Я должен вам сознаться, что, не понимая сущности дела, ни за что не возьмусь.

Капитан колебался, почесал затылок, потом сказал:

— Знаете ли что? Дайте мне слово, что вы не уедете, не повидавшись со мною.

— Я согласен.

— Вы будете на бале?

— Я поеду с моим дедом.

— Как? Пан конюший тоже собирается? Ну, если так, то и я поеду! — сказал капитан. — Гей, Грицько, фрак и сапоги житомирские!

Юрий простился с загадочным капитаном и ушел к себе. Он очутился со старым и молодым Грабами. Они в это время совещались о чем-то, когда Юрий вошел задумчивый, грустный, и такой, что если бы в этом виде его увидели прежние товарищи, то подумали бы, что он, должно быть, страшно проигрался в карты, или еще хуже того; потому что прежде он никогда не бывал в таком мрачном расположении духа.

Старый Граба был в большом волнении, раскрасневшись, в глазах его блеснул как будто последний луч неугасшей страсти, но лицо у него было светло, как у честного человека. Он о чем-то грустно говорил с сыном, который слушал его с уважением и покорностью.

Юрий, не желая мешать их разговору, прошел на цыпочках в свою комнату, и стал одеваться

— Вы будете на вечере? — спросил его старший Граба.

— Да, я буду с моим дедом, — отвечал Юрий.

— И мой сын тоже.

— А вы? — спросил молодой Сумин.

— Я, — немного озадаченный сказал Граба, — я может быть пойду на минуту, или совсем не пойду.

— Разве ж это удовольствие вы порицаете?

— Нет, я его не порицаю. Молодым людям нужно веселиться; для стариков большие собрания тоже полезны, — им нужно отвести мысли, сблизиться с людьми, но у меня есть свои причины, заставляющие меня остаться дома. Веселитесь вы за себя и за меня! — прибавил он, грустно улыбаясь, и вдруг ушел.

X. Юрий к Эдмунду

Слог изменяется вместе с человеком; разговорная и письменная речь должны изображать характер того, кто их излагает. Извини меня, но мои прежние, веселые и пустые письма, не могут теперь повториться. Я давно не писал к тебе, а чувствую потребность излить свои мысли перед кем бы то ни было. Ты менее равнодушен и хладнокровен, чем другие, которые подняли бы меня только на смех. И так я опять пишу к тебе, дорогой Эдмунд, и надеюсь получить от тебя саркастический ответ.

Из моих писем ты знаешь загадочного пана конюшего Сумина, бесчувственного, как сфинкс, капитана, достойного Грабу, и все здешнее общество; я представил их очерки в нескольких письмах.

У нас недавно был бал в городе, на который съехалось множество гостей. Ирина везде царила, как королева, не своей странностью, в которой ее упрекают женщины, но красотою, умом и неописанной прелестью. Мой дед сидел при ней, как наседка, которая раскрывает крылья над своим цыпленком. С какою заботливостью он смотрел за ней, как защищал, и никого не допускал, в особенности меня. Он стратегическим способом старался отклонить мою любовь к другой цели, а для этого употребил все усилия, чтобы познакомить меня с удивительной красавицей пани Граба, у которой есть богатая дочь, невеста. Эта дама, не имея в настоящее время лучших поклонников, принимала меня довольно благосклонно, как молодого человека, недурно говорящего по-французски и с приличными манерами, но не представила дочери, желая за собой удержать воздаваемые ей почести. Что до меня касается, то ее зрелая и дивная красота нисколько не пленила меня. Она создание не нашего века, нежна как пух, рука боится дотронуться до ее прозрачного тела, а сильный вздох можетпоразить ее, как гром. О, мне более нравится Ирина. Нужно ее видеть й кругу молодых людей, которые бегают за ней, вьются, толпятся около нее! Она, спокойная, веселая, величественная, уверенная в самой себе — режет правду в глаза кавалерам, и каждый, разговаривающий с ней, уходит, разбитый в пух и прах.

Для меня не было места в кругу ее обожателей; мой дед так искусно перетасовывал игру, что пани Граба занималась моей судьбой весь вечер. Тщетно я старался освободиться от нее: то я должен был держать ей флакончик, то бегать за прислугой, танцевать с ней (потому что, несмотря на свою слабость, она страстная любительница танцев), одним словом, faire une cour assidue. Я выходил из себя, но не мог освободиться от этих оков. Я от природы вежлив, и моя глупая вежливость состроила со мной такую шутку; я ни на одну минуту не мог оставить овладевшую мною даму: только глазами и сердцем я был с Ириной, — приличие и вежливость приковали мое тело к нервной пани Грабе, которая вознаграждала меня за ухаживание рассказами о своем болезненном состоянии. Не скоро я успел вырваться из ее рук. Уставшая и изнеможенная, она уехала; я отвел ее до кареты, усадил, закутал, затворил дверцы и бегом прибежал к Ирине. Она посмотрела на меня почти с презрением; в ее взгляде я прочел, что дед уже успел прислужиться мне.

— Вы приятно провели вечер? — спросила она иронически.

— Приятно, или неприятно, но верно то, что не так, как я хотел и надеялся провести его.

— Напротив, ведь вы сами просили деда познакомить вас с этой дамой.

— Я?.. Я просил его?

Она посмотрела на меня и прибавила шепотом:

— Или вы, или конюший отлично играете комедию.

Я не сказал более ни слова и не хотел обвинять деда, хотя старый проказник выкинул со мною плохую штуку. Ирина стала иначе обращаться со мною: после минутного, очень равнодушного, разговора она ушла, жалуясь на скуку, и оставила меня в отчаянии. Я проводил ее глазами, и вслед за ней хотел уйти с бала, но на пороге я встретил капитана, который, остановив Ирину, вел с ней оживленный разговор.

— Этот конюший неоцененный человек, как он прекрасно шутит! — говорил он Ирине, удерживая меня за руку. — Вы не знаете, милая кузина, как он ловко прислужился пану Юрию?

— Пану Юрию?

— Да, он бросил его на жертву пани Грабе, вот какой шутник! Притом еще всех уверил, что он это сделал по его собственному желанию, а просто он хочет, чтобы пану Юрию надоела жизнь на Полесье, и чтобы он скорей принялся за свои дела в Великой Польше… Какой добряк этот конюший, какое у него прекрасное сердце, какое он имеет попечение о своем внуке! Он рад его скорей выпроводить отсюда, опасаясь, чтобы он не засел в наших болотах и не пренебрег бы своими важными делами.

Сказав это, он поклонился уходящей Ирине, а меня задержал.

— Вы видите, — сказал он мне на ухо, — что кузиночка моя в дурном расположении духа. Гм! Я никогда еще не видал ее такой. Это недаром! Эх, недаром. Будь я молод, как вы, я бы сейчас догадался. Не уезжайте! Кто знает, что все значит?

И, оставив меня, он исчез в толпе.

Я не успел еще переступить за порог, как старый конюший остановил меня, искренно целуя.

— Как? Сто тысяч чертей! — закричал он. — Ты хочешь, Юрий, уйти без ужина, голодным? Берегись, чтобы цыгане тебе не приснились. Ты не достоин имени поляка, если ты можешь спать с тощим желудком. Стыдись, стыдись, сто тысяч чертей!.. Пойдем вместе, я тебе не дам испортиться. Но чего ты такой грустный и задумчивый? Гм! Не думаешь ли уже о прекрасной даме? Ха! Ха! Ой, плут, плут!

— Прекрасная дама, благодаря конюшему, моему покровителю, прекрасно мне наскучила.

— Тере-фере-куку — стреляет баба из луку! Кто не трудится, любезнейший, тот ничего не имеет; скучай, но думай о дочери: хочешь иметь дочечку — понравься прежде матушке.

— Но, помилосердствуйте, пан конюший, оставьте меня в покое с дочерью!

— Ох, этот спартанец не хочет принять доброго совета! Мы знаем, какая вы птица! Ну, пойдемте же кушать.

Через буфет мы вошли в таинственную комнату, в которую нас пропустили с церемонией.

Здесь возносился фимиам игры для профанов.

В запертой и продолговатой, как ящик, конурке, одни наскоро ели, другие сидели за зеленым столом и играли в дьябелка. В пульке было около полуторы тысячи червонцев. Ты знаешь, как я прежде любил играть; я не скажу, чтобы и теперь вид игры не был для меня заманчив, тем более, что я выпостился порядком, и кроме игры с дедом, давно не играл. При виде играющих меня как-то защекотало, взволновало и прежняя страсть зашевелилась. Между тем, подали закуску, а дед, взяв меня под руку, привел к столику, и точно демон-искуситель знакомил меня по очереди со всеми игроками, и как будто нехотя спрашивал:

— Что, не хочешь ли ты сыграть?

Он задавал этот вопрос с желанием искусить меня; в его глазах выражалось непонятное для меня чувство нетерпения и отвращения.

За ужином старик хорошенько подпоил меня венгерским, велел еще подать шампанского и сам пил его, как воду. Ты знаешь, что я недурно пью; но он льет в себя, как в бездонную бочку, и не покраснел, не побледнел, говорил ровно, и постоянно ободряя меня — выпил, по совести, не менее шести бутылок вина, очень много водки и портеру. Наконец, видя, что я еще не пьян, велел подать пуншу, а потом, когда порядком в голове у меня зашумело, почти насильно засадил меня играть. Я напрасно сопротивлялся ему, правда, что очень слабо: прежние мои страсти громче и убедительнее заговорили, нежели недавно проявившийся разум. Вскоре особы, находящиеся в клубах дыма, стали вертеться передо мною; совершенно пьяный, я стал играть в дьябелка, имея всего несколько десятков червонцев в кармане; а дед, как демон-искуситель, стоял за моим стулом и всунул мне в руку сверток червонцев. Ты знаешь, Эдмунд, что мне везет в картах; имея навык в игре, под хмельком (к тому же дед все доливал мне пуншу, приговаривая: — если меня любишь), я стал с азартом играть. Против всяких правил, конюший подстрекал меня к большим ставкам и к продолжительному понтированию; но к счастью, или к несчастью, я долго выдерживал пасс — по пяти или шести раз я пропускал, и под конец игры я нашел перед собою около двух тысяч червонцев. Я был уже до такой степени пьян, что не мог держаться крепко на ногах. Конюший, как будто сжалясь надо мною, предложил выйти на свежий воздух и посадил в свою коляску.

Можно ли было ожидать от него такой измены? Пьяного, оглохшего, он привез меня, отгадай куда? — К Ирине. Я хотел попятиться назад, но было поздно — она стояла предо мною, а я перед ней, с поникшей головою, как преступник у позорного столба. Только конюший торжествовал; он вертелся, тер руки, смеялся и болтал. Я стоял у порога, но скоро, точно чудесным образом придя в себя, схватился за спинку кресла; и почувствовал, как с горя, с отчаяния у меня скатились две слезы по усталому лицу.

— Садись же, Юрий, кто не видит, что тебе трудно держаться на ногах! — кричал конюший. — Попросите его сесть. Если бы вы знали, какой он молодец! Как пьет! Просто чудо, и в дьябелка славно играет: выиграл около двух тысяч червонцев. Молодец!

Отрекомендовав меня с такой нелестной стороны, он посмотрел на Ирину; на лице ее выражались презрение и грусть и притом оно было необъяснимо серьезно. Я молчал, но желал умереть. Вдруг дверь быстро растворилась и вошел капитан с паном Грабой. При виде капитана конюший присмирел, точно его облили холодной водой; был невыразимо вежлив и сконфужен. Граба стоял, серьезный, как судья. В серых глазах капитана выражалась едкая улыбка победы; сперва он как будто не замечал моего присутствия, и потом вдруг вскрикнул:

— А и вы здесь, и вы здесь? — И расхохотался во все горло.

— О, бесценнейший дедушка, — сказал он, обнимая конюшего так крепко, как будто хотел удушить его в своих объятиях. — Вот образец родных! Вот неоцененный опекун! Он никого еще не угощал с таким усердием, как своего внука, он поил его и поил без меры.

Дед напрасно пытался переменить разговор.

— Однако и пан конюший, подчуя внука, сам выпил не менее десяти бутылок вина! Ну уж голова — можно поздравить! А подпоив порядком своего гостя, хватило у него сердца — насильно засадить его за карты! — прибавил капитан, обращаясь к деду, который с досады закусал губы, вытаращив глаза, и сжал кулаки, как будто готовясь к драке. — Ха! Ха! Ха! Слава Богу, что внук ваш не проигрался в пух и прах!

Ирина, как я заметил, посмотрела на меня с сожалением, а с укором на деда. Граба подошел ко мне, говорил что-то на ухо, но я ничего не мог понять, до такой степени был в беспамятстве. Он с заботливостью брата тихо увел меня из комнаты, посадил в экипаж и привез домой, поручая меня Станиславу, который знал, как со мною обращаться в подобных случаях. На другой день утром, когда я в бешенстве и отчаянии расхаживал по комнате, приходит ко мне мой новый друг, затворяет за собою двери, садится на стул и говорит:

— Я вижу по вашему лицу, что вы сильно огорчены вчерашним происшествием, даже можно сказать, несчастьем; я ожидал, что печальный вид, в котором вы вчера явились перед уважаемой вами особой…

— О, не говорите об этом! — закричал я.

— Напротив, мы должны говорить об этом. Несчастье привело вас в наш край, и вы можете сделаться жертвой стечения обстоятельств. Я должен вам объяснить все, чтобы вы хорошо меня поняли. Знаете ли вы прошлое своего деда?

— Я ни его прошлого, ни его самого не знаю, и знать не хочу! Сегодня я уезжаю.

— Не торопитесь, погодите, будем говорить откровенно. Зачем скрывать! Капитан говорил мне, что вам некуда ехать: скажите мне правду, хотя это будет дорого вам стоить.

— О, на свете всегда найдется место, где погибнуть!

— Но зачем погибать? — спросил Граба.

— Жизнь опротивела! — вскричал я.

— На все есть лекарство.

— На все, кроме одного, — возразил я с горестью. — Вы хотите, чтобы я был с вами откровенен? Говорю вам, я с первого взгляда полюбил m-elle Ирину; и сразу я видел, что это безумие, но преодолеть чувства не мог. Вчера явился я перед лицом этой женщины в таком виде, который навеки должен меня погубить в ее глазах. Что же остается мне делать теперь?

— Доказать, что это был только несчастный случай, оправдать себя дальнейшим поведением.

— Но чувство не рассуждает, и впечатление не изглаживается. Вчерашнего не воротить, — оно безвозвратно погубило меня.

— А если m-elle Ирина знает, что вы против воли дошли до такого опьянения и сели насильно играть?

— Тем не менее дурное впечатление осталось.

— Может быть одно лишь сострадание.

— О, сострадание тоже страшно! Кто питает сострадание, тот не умеет любить; обыкновенно, мы сострадаем к тем, кто ниже нас.

— Вы эти вещи слишком горячо принимаете к сердцу, — сказал Граба, — но я, который, по возможности, извиняю вас, скажу вам одну истину: ничего подобного бы не случилось, если бы у вас были твердые и непоколебимые правила. Не сердитесь, я вас мало знаю; но я всегда говорю правду даже малознакомому. Никогда не следует пить через меру, даже с друзьями; пускай лучше они сердятся, чем вам приходить в животное состояние. Во-вторых, пристойно ли играть в карты?

— Как?

— Карты — это игрушка варварских и необразованных народов; они отнимают только время, приучают к жадности, развивают самые пагубные страсти и приводят к гнусной праздности. Я не постигаю, как можно играть! Позволяется играть диким индейцам и людоедам, позволяется лаццарони в Неаполе.

— И так вы решительно порицаете игру?

— Да, как остаток варварских времен и признак упадка.

— Но ведь это борьба с судьбой! Это…

— О, этим всегда оправдываются страстные игроки. Игра — это глупость. Игрокам нравится, если не выигрыш денег, то по крайней мере выигрыш ощущений, но в картах ли нужно искать приятных ощущений? А если за это волнение пришлось бы совершить убийство, или преступление, заплатить кровью ближнего, будете ли вы тогда находить приятные ощущения в игре? Карты деморализируют человека, и не один человек, севший за зеленый стол честным, встал через несколько часов обманщиком, негодяем. Можно ли, видя опасности игры, добровольно бросаться в огонь ее? Нет, нет никогда не надо играть.

— Вы правы! — закричал я. — Даю вам слово, что более играть не буду.

— Вы отлично сделаете. Боже мой! Жизнь человека — это ничтожная капля, незаметная былинка, данная ему Творцом для того, чтобы приблизиться к Нему, вознестись духом к Создателю, а он, неблагодарное творение, тратит ее, на что? — На игру в карты. И так вместо того, чтобы отчаиваться, гибнуть, нужно только переменить образ жизни, и определить свои занятия.

Я ободрился духом; он продолжал:

— Нужно отказаться — от праздности, от карт, избрать определенную цель жизни — употребить ее для пользы ближнего, для своей собственной — стремиться к самоусовершенствованию.

— Хорошо! Но могу ли я, с отчаянием в сердце, когда уже все мне опостыло, найти достаточно сил для новой жизни?

— Отчаяние — признак малодушия; кто выжил из ума, тот отчаивается.

— Разве не следует никогда не терять рассудка?

— А, — воскликнул Граба с некоторым эгоистическим чувством, — человек всегда будет человеком; упасть — дело человека; но подняться, вот заслуга и великая победа!

— Дайте мне хороший совет, придайте бодрости, скажите что делать?

— Трудиться! — ответил Граба.

— Нужно же с чего-нибудь начать!

— В настоящее время самый соответственный для нас труд, — продолжал он, — это хозяйство. Не думайте, что я советую вам наживать состояние кровавым потом народа, такое хозяйство — преступление. Я иначе понимаю этот род жизни. Можно хозяйничать, не угнетая крестьян и незаметно распространяя вокруг себя благосостояние, просвещение и здравые понятия об обязанностях; можно благотворно действовать на окружающий народ, а самому вести деятельную и мужественную жизнь, удалиться от того, что у нас называют большим светом, мысленно приближаться к Богу, познать самого себя, а чувствами сродниться с ближними. В молодости вы злоупотребляли удовольствиями жизни, теперь вам нужно вылечиться от вашей наклонности к пустоте и суете.

Он говорил, я с покорностью слушал и замечал какая во мне происходила перемена. Я все это позволил себе сказать, а еще более порешил сделать так, как он мне советовал. Граба с капитаном уговорили меня взять в посессию[4] разоренное имение невдалеке от Тужей-Горы и от Румяной, на самой границе с имением панны Ирины З… Этот злополучный выигрыш, половину которого я напрасно старался отдать деду, выигрыш, который жжет мне руки, который почти погубил меня в глазах Ирины, сделался, как будто в наказание, краеугольным камнем моего будущего. Сегодня мы подписываем контракт аренды, я даю деньги, а в марте вступаю в новое хозяйство.

Я не могу более видеть Ирины и моего деда; я не покажусь ей на глаза, — мне стыдно, я боюсь ее и люблю, а дед изменил мне, оттолкнул, — я до сих пор не знаю причины. Навязываться ему я не намерен. Однако после этого казусного вечера совесть, как будто укоряет его: он навещает меня, присылает узнавать о моем здоровье; ворчит, узнав, что капитан и Граба принимают во мне участие, и что я остаюсь на Полесье. Впрочем, он вызвался тоже помогать мне; но я из уважения к его седине ничего ему не ответил, а дал только заметить, что с этого дня мы чужие друг для друга.

Смейся, если хочешь, я еду сегодня к своему (как здесь называют) законоведцу, чтобы окончательно условиться о посессии. Западлиски (так называется имение, которое я беру в аренду), лежит на добрую милю расстояния от Тужей-Горы, и в трех четвертях мили от Румяной, с которой оно граничит.

Конюший приходил объявить мне, что там болота, песок, очерет и бедность, что я только даром потеряю время и деньги; он рад-радешенек удалить меня отсюда, но я крепко держусь Западлисок. Он не допускает меня к Ирине, может быть, я более ее не увижу! Граба, зная, что происходит в моем сердце, потому что я открыл ему свою тайну, утешает меня добрыми советами. Я уверен, что он и капитан, последний хотя наперекор деду, будут усердно помогать мне.

Теперь я ревностно возьмусь за исследование прошедшей жизни моего деда и постараюсь разгадать его тайны.

Итак прощай!

«Твой Юрий».

XI. Эдмунд к Юрию

Видит Бог, что по письмам нельзя узнать тебя, и путаницу, в которую ты вплелся, трудно разобрать. Я все еще ломаю голову и не могу постичь твоей роли, не понимаю почему твой протектор сделался твоим врагом. Не трудно объяснить, почему ты влюбился — это обыденная вещь, я сам несколько раз находился в подобном положении. Однако ж позволь по дружбе заметить тебе: ты слишком серьезно смотришь на любовь, а по моему мнению, нет ничего серьезного в любви. Холодная, рассудительная любовь не имеет смысла.

Бедный Юрий! Теперь именно оказывается, что у тебя всегда была немецкая, сентиментальная подкладка, хотя ты скрывал ее, как разорившийся щеголь скрывает подкладку потертого сюртука.

Какой ты теперь скучный (выражаясь вежливым образом), строгой нравственности, и просто влюблен в своего несносного Грабу — скучного проповедника, которого я терпеть не могу. Я признаюсь тебе, что из всех твоих приключений, из всей полесской Одиссеи, один только эпизод конюшего и капитана с постоянными ссорами и поцелуями сколько-нибудь занимает меня.

Бедный Юрий, от всего сердца мне жаль тебя! Как можешь ты жить в такой стране? Что с тобой будет? Я от всей души пожелал бы тебе счастья пожизненно обладать своей королевой Ириной, но совесть не позволяет мне. Она королева, а ты, между нами говоря, слишком слабого характера: ты будешь у нее под башмаком; кроме того, она тоже заразилась сентиментальностью у пана Грабы, и обвенчавшись, вы верно вместе будете садить картофель в огороде, чтобы дать хороший пример крестьянам.

Прими совет от своего друга: на черта тебе эта посессия! У тебя было около двух тысяч червонных; возвратился бы лучше в Варшаву; по крайней мере, на год твоя жизнь была бы обеспечена, возвратились бы опять прежние, веселые, пустые, но счастливые дни. А пожалуй, в течение года, ты выиграл бы еще, и так потянул бы дальше. Неужели ты хочешь погубить свою молодость? Подожди, по крайней мере, этих страшных примет, предупреждающих конец: лысины, потери зубов и т. д. Тогда, я не спорю, пора остепениться и жениться, хоть на горячей вдовушке, или богатой купчихе. Напрасно убеждать себя — теперь хорошего совета ты не послушаешь: ты сделался человеком строгой морали, кающимся капуцином. Бедный, ты утопаешь!

О, я искренно, искренно жалею тебя!

Что будет с Станиславом? Лучше ты пришли его ко мне; он без города ни к черту не годится, а в городе — неоценимый человек. Я дам ему (то есть обещаю дать) такое жалованье, которое ты ему давал, и за карты он может собрать не мало денег. Мой пан Павел ушел под предлогом, что не получал жалованья. Дурак! Сам виноват, зачем не напоминал мне об этих пустяках. Оказалось, впрочем, что он сам безжалостно обворовал меня и носил мои сюртуки, когда отправлялся на гулянку на Саскую-Кемпу. Теперь эти новости тебя не занимают. О чем же писать мне в такую даль? Лаура бросила уже генерала, или он ее бросил, одно из двух. Она по наследству досталась банкиру, который бывает очень счастлив, когда напоит генерала, но несчастлив, когда собирает после него оставшиеся крошки. Банкир, получив такое наследство, роскошно меблировал ее комнаты; мы являемся к ней на вечеринки; она (просто жалость на нее смотреть) играет теперь в ланскнехт: видно, старость приближается. О, уж верно выйдет замуж!

Шмуль кланяется тебе; я сказал ему, что ты сделался капуцином, — он очень рад этому, надеется, что совесть заставит тебя заплатить долги, и очень восхваляет твое нравственное исправление.

Мари возвратился из Парижа и поместился без вывески на Краковском предместье; преемник его в английском отеле имеет очень кислый видь. Adieu!

Твой Эдмунд.

XII. Юрий к Эдмунду

Ах, как я жалею тебя!

Ты будешь смеяться над моим возгласом; но когда я прочел твое последнее письмо, то вспомнил мою прежнюю жизнь, сравнил ее с настоящей, и не мог не воскликнуть вместе с тобой: «О! Я жалею тебя!» Итак, мы квиты; я ни в чем не завидую тебе. Холодный ветер, дующий из вашего города, нечувствителен для меня. Я нахожусь в затишье, но окружен книгами, небольшим обществом мыслящих людей, и прежний наш общий враг — время, не только не наскучает мне, но бежит так скоро, что я не могу уловить его. После последнего письма, которое я писал к тебе, я не видел Ирины. Дед, перед выездом из уездного города, приходил ко мне несколько раз, хотел взять меня с собой в Тужую-Гору, но я вежливо поблагодарил за внимание; зачем мне туда ехать?

Граба дал мне небольшой домик в одном из своих хуторов, в котором некоторое время он сам жил; как истинный друг наделил меня всем, что доставляет удовольствие в уединенной жизни. Книг у меня вдоволь; но не думайте, что это те брюссельские издания французских романов, которые мы брали у Мерсбака и Синневальда, чтобы потом прихвастнуть в обществе; что мы знаем их, впрочем, по одним только оберткам. Я изучаю теперь свет с другой точки зрения, не менее поэтической, но более действительной и нравоучительной. Меня навещают оба Грабы, иногда капитан, которого, впрочем, я не люблю; однако, я ему благодарен, за его пособие в некоторых неблагоприятных для меня случаях. Я имею ружье, лошадь, собаку, лес, тишину и спокойствие!

Станислав все еще собирается в Варшаву; он жалуется на боль в боку, и утверждает, что его здоровье требует перемены климата, хотя ему прискорбно бросать меня в этой пустыне, между тем, он привыкает к ружью.

Дом, который я занимаю, недалеко от моей будущей посессии, вблизи тоже от Румяной и Тужей-Горы, стоит в лесу на холме, окружен несколькими хижинами, в которых живут лесные сторожа.

За ним тянется огромный, дремучий и мрачный лес. В настоящее время я нахожу в нем своего рода удовольствие; но для всякого из вас он показался бы мрачнее и страшнее самого изгнания. Три небольшие комнаты и кладовая составляют все мое жилище; внутри величайшая простота — все из простого дерева, мебель неизящная. Станислав до сих пор не привык к здешней простоте, — плюет и бросает стульями так сильно, что они чуть вдребезги не разлетаются; передвигает с презрением столы; с недоумением всматривается в потолок с брусьями; смеется смехом Отелло при виде соснового пола; длинными монологами воспевает изящные комнаты и печки, — но все же не бежит отсюда. Действительно, здесь далеко не те кресла, которые у меня были в Варшаве, обитые красным бархатом, теперь я довольствуюсь и ситцевыми.

Граба дал мне повара, мальчика для лошади и удобную бричку, потому что свою коляску я продал Паливоде, а купил у него четверку серых лошадей.

Лошади здесь чрезвычайно дешевы; если бы их доставить в Варшаву, можно было бы заработать деньги.

Дни проходят легко и скоро; я охочусь, размышляю, читаю, езжу к Грабам, издали иногда поглядываю на Румяную; но не осмеливаюсь туда ехать. Однажды, я видел ее издали, верхом на лошади, как она неслась по берегу пруда, но она не могла узнать меня, — я отгадал и почувствовал ее присутствие. От капитана я узнал, что конюший всеми силами старался выслать ее заграницу, или в город, но до сих пор не успел ничего сделать: она не хочет уезжать из деревни. Теперь я понимаю, — он хочет удалить ее от меня, и с грустью сознаю, что конюший прав. У него, как вижу, есть сердце.

Выслушай меня, тебе покажется, что ты читаешь старинный роман.

Уже немало лет прошло, как в этих окрестностях жила прекрасная Каролина, и говорят была очень похожа на Ирину. Она была дочь очень богатых родителей, живших по соседству с Тужей-Горой, их соединяла старая дружба с домом Суминов. Каролина, судя по всеобщему обожанию, перешедшему теперь в предание, была также хороша, прелестна и обворожительна, как Ирина.

Ранних лет она лишилась матери, и старый подчаший, ее отец, остался опекуном своего единственного любимого дитяти. Близкий родственник подчашего (нынешний наш капитан), тогда молодой юноша, и мой дед, тоже молодой паж его высочества, влюбившись в нее, оба добивались руки панны Каролины. Я не знаю подробно, каким образом из этого соперничества между ними возникла страшная вражда, продолжающаяся и поныне, известно только то, что мой дед был счастливее капитана и победил сердце панны Каролины. Они три раза рубились саблями, под разными выдуманными предлогами, потому что серьезной причины к поединку у них не было. Капитан, видя, наконец, что, небогатый и лишенный всякой возможности нравиться, он не может соперничать с конюшим, который в свое время был красавец собой, живой и прекрасный молодой человек (теперь никто этому не поверит), старался всеми мерами удалить своего соперника.

Старый подчаший не строго присматривал за своею дочерью, которую, впрочем, очень любил; ему некогда было: он ездил на сеймы, пил с друзьями, вел постоянные тяжбы. Съезд за съездом наполнял его дом шумом и натиском шляхты; одни приезжали под предлогом конференции, другие ради именин, крестин, годовщин и уговоров, иные опять ради народных и религиозных праздников, словом, круглый год проходил в беспрестанных пирушках. Подчаший с кубком в руках приветствовал гостей на крыльце, прощался с бокалом на лестнице. Среди обрядов, приема гостей, пересматривания документов и контрактов на сеймах у него не хватало времени взглянуть отовским глазом на дочь.

Между тем, конюший втихомолку и украдкой приезжал верхом в Румяную, и в липовых аллеях, пока старики пили и шумели, он проводил целые дни с панной Каролиной, часто даже длинные вечера, имея на своей стороне пани Черкаскую, дальнюю родственницу дома, которая смотрела за Каролиной. Пани Черкаская, прекраснейшая и добрейшая женщина, имела, впрочем, одну слабую струну: она любила, когда целовали ее руки, а конюший беспрестанно чмокал кончики ее пальцев, и называл ее ловчанкой, что тоже льстило ее самолюбию. Таким образом он во всякое время имел доступ к молодой девушке. Капитан не дремал, но строго наблюдал за ними, а когда они уже были серьезно влюблены друг в друга и вполне уверены получить согласие от отца, то изменнически шепнул на ухо подчашему о частых свиданиях его дочери с молодым паном, зная, в каких красках рассказать, чтобы взбесить отца.

Дома поднялся страшный гвалт; пани Черкаская должна была сейчас оставить дом; молодую девушку заключил в монастырь, а конюшему объявили, что если он покажет нос в Румяную, то конюхи прогонят его бичами. Старый подчаший, который прежде охотно согласился бы отдать свою дочь за конюшего, теперь в присутствии некоторых доверенных лиц торжественно произнес клятву, положив палец на палец, что ни за что не отдаст ее за человека, который хитростью и обманом, без его ведома, добивался руки и сердца его дочери. Напрасно съехались соседи, напрасно ходатайствовали Сумины, — старик был неумолим, даже слезы и признание панны Каролины в любви к конюшему не тронули его. Он, нахмурив брови, ответил: «Quod dixi — dixi» (что сказал — сказал)!

Может быть, он после каялся в том, что поторопился присягнуть, но нельзя было нарушить присяги даже ради счастья дочери. В то время присяга считалась важным делом; нынче нашлось бы много поводов к нарушению ее!

Вскоре после этого сыграли свадьбу Каролины с пожилым старостой… Дед мой в отчаяньи три раза покушался увезти ее: в первый раз из монастыря, а два раза из дому родительского; раз ему подстрелили ногу, другой раз он принужден был драться с казаками, которые упорно его преследовали, наконец, прыгая со стены, он ушиб себе ногу.

А капитан не дремал.

Потоки венгерского вина и слез лились на пышной свадьбе Каролины; капитан с конюшим остался вдвоем с взаимною враждой в сердце, которая с летами усилилась. Они не хотели обнаружить поводов своей вражды, а потому, продолжая по-прежнему обниматься, всю жизнь свою вредили и пакостили друг другу.

Капитан вступил в военную службу, конюший закабалился в деревне и хотел в уединении подавить в себе грусть, отчаяние, страсть, которые тревожили его спокойствие. Он всю свою досаду выместил на невинных зверях, сделавшись отчаянным охотником.

Между тем умер подчаший; вскоре после его смерти у старосты родилась дочь; грустная и прекрасная Каролина, с горькой улыбкой на устах, прижала к груди свое дитя и скончалась. Конюший, после смерти обожаемого им существа, весь посвятил себя тому, чтобы сперва приобрести дружбу у соседа старосты, а потом взять попечение над ребенком. Капитан был тогда на службе, а потому конюшему удалось войти в дружбу со старостой, рассказывая ему о той важной роли, которую он играл на конференциях, и приобрел его доверие, дав ему взаймы денег. Наконец, умер и староста, а сиротка в завещании была поручена попечению моего деда.

Он до безумия привязался к своей воспитаннице, ею только живет и дышит; в ней он видит единственный светлый луч своего прошлого, в ней лелеет дорогое воспоминание. Ты понимаешь теперь, почему приезд такого ветреника, как я, возбудил в нем опасение за счастье своей любимицы. Вот причины, почему он боится, чтобы Ирина не досталась неосновательному и бесхарактерному юноше, у которого нет будущего, каким, не без причины, он меня считает.

Эта заботливость о воспитаннице оправдывает его странное обращение со мною и усилие выпроводить меня из своего дома. Капитан, делая мне добро, старался во всем идти наперекор своему врагу.

Может быть, если бы я не поддавался в тот роковой вечер искушению и удержался бы от карт и вина, то дед получил бы лучшее обо мне мнение, и позволил бы, по крайней мере, надеяться; нужно же было самому погубить себя!..

Не советую тебе никогда быть слишком вежливым, Эдмунд, quand mкme… Эта глупая вежливость погубила меня, из-за нее я теперь страдаю. Капитан приискивает новые средства, как бы насолить конюшему, утешает меня тем, что дед будет предводителем, и новые занятия отвлекут его от Румяной. Капитан, как видно, отдал бы свою кузину за первого встречного, лишь бы только повредить конюшему. Вот почему он хочет избрать его в предводители и держит мою сторону.

Конюший, как слышно, очень огорчен и мрачен, сидит у себя; в Румяной его принимают холодно и с грустным лицом; он мучится, потому что любит ее.

Ирина грустна и задумчива, никуда не выезжает; соседство мое не мало тревожит моего деда: он все еще боится, чтобы его сокровище не досталось в дурные руки и всеми мерами хочет избавиться от меня. Все неприятности, которые я здесь переношу — это его проделки. Ты знаешь, меня чуть не отослали в самую Великую Польшу. Я должен был возиться с полицией, обвиненный в беспаспортном пребывании, и только за поручительством Грабы и капитана, мне позволили здесь остаться. Я не раз прибегал к конюшему, как к своему родственнику, но в критические минуты не заставал его дома. Несмотря, однако, на все оскорбления от деда, я все же питаю к нему должное уважение, а к капитану, хотя он помогает мне, не лежит мое сердце: в нем таится желчь, каждое его слово, поклон и взгляд пропитаны ей. Мало найдется людей, которые бы силою ума и чувства привлекали к себе так, как несравенный Граба. Вот человек! Зачем же в его жизни скрывается тоже червь, который подтачивает столь прекрасный плод! Разлука с женой для него двойная пытка; нужды нет, что его несправедливо осуждают люди, — совесть его чиста, и с мнением света он совладает; но разлад с женой он считает дурным примером, а главное, он любит ее так страстно, как юноша; даже до сих пор этот, преждевременно поседевший, человек влюблен, как двадцатилетний юноша, до слез, до безумия. Я не видел этого, потому что он скрывает, но знаю. А чего люди о людях не знают? Прекрасная жена платит ему за любовь — презрением, страхом, даже ненавистью. Не знаю, чье горе сильнее? Человека ли, который, имея сокровище, потерял его, или того, кто никогда не имел его, а остается одним лишь несбыточным желанием? Он только издали видит ее недоступною и непонятною, а мысленно упрекает самого себя за потерянное счастье. На бале я видел его в темном уголке, с бледным лицом; он пожирал ее глазами, и слезы блестели под ресницами. Она не видела его, а если бы увидела — убежала бы, как от вампира. Бедный человек! Часть его жизни, которую он посвятил суровому исполнению обязанностей, проходит в размышлениях о любви, которую он не в силах преодолеть.

Комната, где они вместе жили, до сих пор заперта, и остается в том же виде, в каком она ее оставила. Слуги говорили мне, что туда никто не имеет права входить. Он один затворяется в ней, поливает цветы, всматривается в мебель, покрытую пылью, и томится ненасытным чувством. А что же она делает? Нежится, веселится, с презрением и отвращением вспоминает его имя. «Вот образец женщины чувствительной, с нежным сердцем и слабонервной!» Так говорят люди, а «Он человек холодный, без сердца, без чувств, деспот семейства!» Верь суду людей, а все они в таком роде.

Как ангел-хранитель он охраняет ее; она даже не знает, каким образом все трудности жизни, о которые человек спотыкается, для нее устранены. Баловница судьбы, она не догадывается, чья рука отбрасывает из-под ног ее камешки, встречаемые на пути жизни, и ведет ее по гладкой и ровной дороге; она знать не знает, кто предохраняет ее от малейшего огорчения. В благодарность за это — ничего.

Единственное для него утешение — деятельная жизнь, воспитание сына и чистая совесть, потому что общественное мнение и люди против него. Он внушил своему сыну любовь и уважение к своей матери, сложив всю вину на себя; он не хотел унизить ее в глазах дитяти и все приписал своим странностям.

Пора уже письменно проститься с тобою, любезный Эдмунд. Я чаще теперь буду писать к тебе. Письма мои будут в роде исповеди; я понял теперь великое значение всякой исповеди: смирение возвышает человека и улучшает его. Но теория исповеди тебя не убедит, — ты с самого детства не исповедывался, и чувство религии давно потухло в тебе, не воспламенившись!

Закажи мне, пожалуйста, молотилку в четыре лошади, соломорезку и сеятельную машину у Эванса. Деньги для этой важной покупки я вышлю вместе с долгом Шмулю и Мари, с которыми хочу поквитаться, а равно и с другими кредиторами. Долг — всегда бремя; зачем же носить его, когда можно избавиться?

Остаюсь навсегда твой

Юрий.

XIII. Юрий к Эдмунду

Зима проходит медленно с переменами, свойственными нашему климату: морозы, слякоть, снег, дождь, иней, и т. д. Ты не знаешь, что на свете делается, потому что в городе разве только сильный ливень обратит на себя внимание. Здесь я привык наблюдать лицо природы и следить за ее переменами. Ты верно скажешь: «Это последняя степень глупости!» Пускай и так! — Однако, я не совсем оглупел, если предугадываю, что люди обо мне скажут.

Жду не дождусь начала весны, то есть марта, чтобы вступить в имение. О, с каким нетерпением я тороплюсь к труду, спешу к деятельной жизни! Я чувствую, что мне лучше будет.

Мое положение ни в чем не переменилось, тот же невысокий потолок над моею головой, те же люди вокруг меня. Станислав весной, как аисты и ласточки, которые весной спешат в теплые страны, собирается в Варшаву; я ему не препятствую. Однако ему начинает нравиться охота; не желая остаться для меня, может быть, он останется для диких коз и зайцев. Изредка только на него находят пароксизмы отчаяния, иронии и ропота.

Ирина близко от меня, но не доступна моим чувствам, потому что дед на страже; впрочем, я сам не осмелился бы навестить ее. Знает ли она, что мы так близки друг от друга? Думает ли она обо мне, придет ли ей в голову, что я именно для нее здесь остался? Я знаю и чувствую, что из всех моих стараний ничего решительно не выйдет, однако, я многим ей обязан. Если бы не она, я никогда не поднялся бы нравственно, не знал бы Грабы, не понимал бы жизни, и потратил бы с вами (извините за откровенность) остаток моей молодости. Может быть, я тоже проживу грустно и в уединении зрелые годы, потом умру с неугасшим воспоминанием, с розовым венком на голове. О! Если это должно быть так, пускай заранее наступает старость! Но нет, я опомнился! Граба сказал мне с грустной улыбкой, что мы должны жить не только для собственного сердца и любви женщины, но для любви ближнего, для всех; итак, оказалось, что я написал бессмыслицу.

Капитан навещает меня всякий раз, когда возвращается из Румяной в Куриловку. Как не приятны для меня известия оттуда, однако, из уст капитана они кажутся вкусной конфеткой, поданной на нечистой и разбитой тарелке; но я очень проголодался и не смотрю на тарелку.

Последний раз он с скрытой радостью сообщил мне, что конюший грустен, каким прежде никогда не бывал, и будто ему больно это видеть; что панна Ирина тоже грустна и никуда не хочет ехать, что она спрашивала его обо мне (если не врет), и он ловко навел разговор о моем приключении после бала, смеясь, что конюший довел меня до такого жалкого состояния.

— Гм! Напился, — сердито закричал старик, — разве я ему в горло лил? Напился, обыкновенно — молодой повеса: ему лишь бы пирушки!

— Ну, извините, дорогой сосед, извините, — возразил капитан, — вы ему немало наскучили своими просьбами, как у нас водится по-старопольскому обычаю, не правда ли? «Если меня любишь, если мне добра желаешь! Ради дружбы» и т. п.

Конюший закусил губы, потер чуприну, топнул ногой и молчал. Ирина кротко посмотрела на него.

— Он не виноват, что вы его посадили играть, — сказал капитан.

— Я его посадил? — спросил дед, пожимая плечами.

— Ведь вы были с ним в доле! Зачем же отрекаться? Дорогой дедушка, когда гостеприимен, то уж в полном значении этого слова! — говорил капитан. — Я сам видел как вы давали ему деньги.

Конюший бросился в кресла, злобно посмотрел на капитана, который тотчас подсел к нему, осыпал его вежливостями, уверениями в глубоком уважении и т. д. Вот в каких красках описал мне капитан эту сцену, приподняв часть губы вверх и прижмурив серенький глаз. Ирина будто спросила, — почему я живу в уединении? — а конюший ответил.

— От нечего делать! От злости чудит, дурак, но он скоро уедет в Варшаву, я выпровожу его, паспорт уже готов.

— Да, — возразил капитан, — но мы с паном Граба поручились за него, и он остается.

— Очень жаль! — сказал под нос старик, потирая лысину. — Я не знал, что так можно сделать и что ему нужно остаться, я сам бы за него поручился.

— Ведь вы знали о выдаче паспорта, — прибавил капитан.

— Я полагал, что он хочет уехать. Что ему здесь делать?

— Ведь он взял Западлиски в аренду.

— Да, но я слышал, будто владетель отказывается; впрочем, к чему ему эта посессия?

На этом прекратился разговор.

На другой день после визита капитана, к моему величайшему удивлению, приезжает сам конюший. Я принял его с почтительной холодностью. На лице его выражалась грусть и усталость душевной борьбы, которую он напрасно старался скрыть. Он поцеловал меня с чувством, с заботливостью, спрашивал меня об истории паспорта, наконец, после долгих изворотов, спросил:

— Скажите мне, пан Юрий: имение Суминов в Польше лучше ли посессии Западлисок? Я хочу уверить тебя, что я старик не скупой. Зачем тебе коптеть здесь? Очень похвально, что ты думаешь остепениться, но лучше возвратись в свое имение.

— В какое? — спросил я равнодушно.

— Это можно будет уладить: главнейшие долги я заплатил, — сказал он с расстановкой, вынимая бумаги из бокового кармана сюртука и подавая мне.

Я отскочил назад и покраснел.

— Благодарю вас за заботы, — сказал я, — но я никакого подаяния от вас не приму. В памятный для меня вечер, возвращаясь из Куриловки, я дал себе слово ничего, решительно ничего, не брать от пана конюшего.

— Не думаешь ли ты, клянусь ста парами зайцев, что я хочу тебя собачьим запахом прогнать? И так удостоверься теперь, что пятнадцать тысяч червонцев, промотанные тобою, я заплатил наличными деньгами.

Я остолбенел; человек, который за пятьдесят грошей полсуток торгуется с жидом, бросил пятнадцать тысяч червонцев за мое имение в Польше! Я своим ушам верить не хотел.

— Будьте уверены, дедушка, — сказал я после минутного удивления, — что я вам искренно благодарен, но я ничего не приму, если бы не только трехсот тысяч, но даже миллионов касалось. Благодаря настоящему образу жизни, мои нужды уменьшились: я сумею трудиться и в подаяниях не нуждаюсь. Я очень рад, что наше великопольское имение достанется в ваши руки и охотно отказываюсь от всех притязаний на него.

— Вот как! А если я его завещаю другому? Гм, что тогда будет?

— Пускай! Оно не мое, и мне все равно. Могила моих родителей возле приходской церкви, и никогда не может быть чужой собственностью. Я имею право всегда придти и поплакать над ней. Наконец, я не имею права думать…

Он посмотрел мне в глаза.

— С характером, — сказал он про себя, — но кто знает? Гм!.. — Он хотел говорить, но я перебил его.

— Пан конюший! — сказал я. — Будем говорить откровенно. Кто, не зная ни о чем, следил бы за вашими поступками в отношении меня, тот возымел бы о вашем сердце самое странное понятие. Не думайте, что я до сих пор не знаю всех причин… Вы стараетесь отстранить меня от панны Ирины. Вы хотели унизить меня в ее глазах, чтобы я не смел даже думать о ней. Вы боитесь меня; благодарю вас; признаюсь, это делает мне честь: есть чем гордиться!

Он вскочил со стула.

— Кто вам сообщил такую чушь?

— Кто бы ни сообщил, но легко и самому догадаться.

— Догадаться? О, скорее съешь черта, нежели догадаешься!..

— Однако вы имеете странное понятие о женщинах, а еще более странное обо мне. Откуда у вас родилось такое подозрение, что я имею намерение?..

— Здорово живешь! Чтобы зло сделать, нужно ли много времени!

— Так вы считаете меня величайшим злодеем?

— Конечно, позволь тебе сказать, что я не мог быть хорошего мнения о моем милейшем внуке, зная его прошедшую жизнь гораздо лучше, нежели он сам предполагал. Я и сегодня, любезный, не верю в твое исправление, как в теперешнюю весну: в феврале было чрезвычайно тепло, а будут еще морозы, снег и метель.

Я замолчал, потому что клятвы в уверения ни к чему бы не послужили; напротив, я с гордостью закутался в свое убеждение, как испанец в свой плащ, и молчал. Мой дед долго еще говорил, я ему не возражал. Он еще раз намекнул о великопольском имении, напрасно уговаривал меня принять его, пробовал всеми способами, но не успел убедить меня.

Предложи он несколькими месяцами раньше такой подарок, я был бы счастлив, но теперь мне все равно. Наконец, потеряв терпение, он закричал:

— Скажи, пожалуйста, о чем ты думаешь? Если панна Ирина смущает твое воображение, то, клянусь Богом, напрасно!! Ничего из этого не будет.

— Ведь я даже не бываю там.

— Тем хуже. Я расхохотался.

— Что ж мне делать, чтобы лучшебыло?

— Поезжай в Польшу, прощай и пиши ко мне на Бердичев, — сказал старик, вне себя от гнева.

— Зачем мне туда ехать?

— Ты надеешься больше выиграть, если здесь останешься? Нет, нет, нет! Съешь черта! Ирина весной поедет со мной в Эмс.

— А я буду хозяйничать в Западлисках.

— Из Эмса в Швейцарию, в Рим, в Неаполь. Это наш давнишний план.

Я со вздохом повторил:

— А я буду хозяйничать в Западлисках.

— Хозяйничай себе, до ста тысяч чертей, — сказал он, нахлобучив шапку на уши, и выскочил в сени. Я молча провел его с почтением; он сел сердитый и поехал в Румяную.

Вчера у меня был Граба, который тоже возвратился оттуда. Он много говорил о ней, потому что уважает ее и любит, как отец.

Конюший уговаривает ее ехать на воды в Эмс, под предлогом болезни, потом в Рим; но Ирина, несмотря на неотвязчивые просьбы опекуна и пани Лацкой (последняя рада мыкаться со своей скукой по белому свету), неуклонно остается при своем убеждении — не уезжает никуда из дома. Конюший в заговоре с медиками, но и это не помогает. Обо мне ничего не упоминали; конюший только, гуляя с паном Грабою, проговорился, что рад выдать Ирину замуж.

— О, опека, — говорил он Грабе, — нелегкое бремя, в особенности если любишь того, о ком имеешь попечение: человек ни спать, ни есть не может и мучится чуть не до смерти. Если бы я мог выдать ее замуж по своему желанию, я был бы покоен: поселился бы около них, днем бы охотился, вечером отдыхал у камина, заботился об ее спокойствии, чтобы ничто на свете ее не тревожило, и за мужем присматривал бы. Как ни хитри, но за сердцем женщины не усмотришь, в особенности, если оно еще ничем не занято, а рвется к любви; скорее съешь сто тысяч чертей!

Наконец, он открыл пану Грабе, что он считает его сына вполне достойным панны Ирины и желает устроить их свадьбу.

Граба сам мне говорил, что он искренно поблагодарил его, и ответил:

— Я считаю это величайшим доказательством уважения и доверия и скажу об этом моему сыну; ваша уверенность в его характере послужит ему самым лучшим одобрением. Но позвольте опровергнуть вашу мысль: рассудок и расчет не соединяют супругов; наши предки говорили, что сам Бог на небе соединяет их. Мой сын хранит уже в своем сердце привязанность, за которой я слежу с беспокойством отца, а панна Ирина…

— О, ее сердце свободно, — вскричал старик. — Если же оно уже занято, то я очень виноват. Как тут усмотреть за женщиной, сто тысяч чертей!

— Конечно, свободно, но если оно до сих пор не отозвалось в пользу моего сына, то теперь уже не отзовется.

— Но позвольте мне, по крайней мере, попробовать.

— Сын мой уже влюблен.

— Влюблен! Зная Ирину, имея возможность обладать этим сокровищем, и влюбиться в другую! О, это преступление!

Граба от души засмеялся.

— Что же я могу сделать? Против этого нет средств! — возразил Граба.

— В кого это ваш сын влюбился? Я здесь никого подобного не знаю.

— В дочь бедных родителей, в воспитанницу бедного семейства: об этом вы после узнаете.

— Ну, кто же это, наконец?

Граба не счел нужным называть фамилию предмета любви сына. Конюший, оскорбленный, что кого-то осмелились поставить в параллель с его Ириной, в гневе топая ногой, хватаясь за чуприну, оставил Грабу.

Судя по опасениям моего деда, я могу заключить, что панна Ирина не совсем равнодушна ко мне, что старик замечает это и недаром опасается; но могу ли я быть так самоуверен?

— Нет! Нет! Слепая привязанность возбуждает опасение в его добром сердце. Ирина может только с состраданием и презрением думать о несчастном человеке, который однажды явился перед нею, более похожий на зверя, нежели на человека, в остервенении, в беспамятстве…

Прощай! При этом письме ты получишь деньги на уплату моих долгов. Пришли мне векселя и пиши ко мне.

Всегда твой Юрий.

XIV. Эдмунд к Юрию Варшава, 28 февраля 18…

Получив деньги, я долго колебался, следует ли мне воспользоваться твоим энтузиазмом и сделать из них такое употребление, какое им назначено?

Любезный Юрий, я скажу тебе откровенно: ты совсем одурел; кто нынче добровольно сам по себе, без принуждения, платит долги? Провинциал! Мы считали тебя товарищем, а ты уронил нас и, кроме того, даешь дурной пример. Теперь все кредиторы захотят, чтобы мы им аккуратно платили, и будут думать, что имеют полное право требовать с нас денег. Я хотел взять у тебя взаймы эти деньги или положить их в сохранную казну, чтобы накопились проценты на голодные годы, когда ты воротишься в Варшаву; я все еще ожидаю твоего приезда. Наконец, рассудив, я решил сделать по-твоему; но тем не менее сожалею о твоем безрассудстве.

Я призвал Шмуля; объявил ему о твоем векселе; он вытаращил глаза, ничего не понимая, потом покачал головой и, наконец, вынул свое огромное портмоне, раздутое, как пан N… внутренности которого были перевязаны тесемкой, грязнее его халата. Сперва он надел очки, потом сел и стал разбирать бесчисленное множество векселей, которые он разделил на три категории: 1) пропавшие векселя и только pro memoria сохраненные у него, 2) сомнительные векселя в двух субкатегориях, и 3) вернейшие, как золото. Ты находился в средней.

— А знаете сто, — сказал Шмуль, — с этого карманцика я всего второй раз полуцаю гросы. Раз, вы знаете, от этого господина, сто так прекрасно зенился; а пан Сумин, мозет быть, тозе зенился и верно приедет в Варсаву, сто так скоро платит?

— Нет, не женился и не приедет в Варшаву.

— Ну, поцему зе он платит?

— Вот ни с того, ни с другого фантазия нашла: заболел совестью.

— Э, вей! Какая это прекрасная болезнь, — сказал жид, качая головой. — Заль, что презде нельзя знать, кто имеет к ней зелание. Ну, як бы это для нас хоросо было! Ну, — прибавил он, — разве это узь такая сильная болезнь, сто и проценты нузно платить?

— Да, честные проценты.

Жид замолчал и потом прибавил.

— Он взял верную больсую сукцессию?

— Нет! — ответил я ему.

— Ну! Так верно сделался набозный целовек, — сказал он про себя.

— Что-то вроде того.

После этого разговора мы расстались.

Шмуль забрал деньги, завязал портмоне, положил его опять около сердца и просил передать тебе письмо, которое я посылаю вместе с моим и с векселем. В нем он выражает свою благодарность и просит не забывать его в крайних случаях; видно, он тоже надеется увидеть тебя. Мари взбесил меня: он забрал деньги, как ни в чем не бывало, нисколько не удивился, что ему платят. Странный, право, человек, не сказал даже спасибо! Только спросил: вернешься ли ты в Варшаву? Я отвечал, что ты запропастился в трущобе, где растут трюфели, а он на это сказал, что хорошо бы, кабы ты снабжал его этим продуктом.

Лаура давно уже имеет дела с Шмулем. Теперь она не берет более взаймы денег, но сама дает в рост и не отказывается от того, что ей дают, как будто она в нужде, — и так то гребет, то накопляет деньги. Рассказ жида, видно, возбудил в ней любопытство; она поймала меня вчера в театре — мы сидели одни в ложе.

— Правда ли, — спросила она, — что бедный пан Юрий все еще живет в деревне?

— Почему вы называете его бедным?

— Ах, можно ли, живя в деревне, быть счастливым?

— Да, жить в деревне и не видеть прекрасной Лауры, — возразил я с французской вежливостью.

— О, без комплиментов — я не верю им: пустые слова. Скажите ж мне что-нибудь о нем?

— Что-ж сказать? Совершенно остепенился, заплатил долги и хочет трудиться в деревне.

Она с кокетством положила свою руку на мою и спросила:

— Верно влюбился, женится?

— Кажется, что ни то, ни другое.

— В самом деле это верно? Откуда же он набрался такого мизантропического настроения? — спросила она после минутного молчания.

Из этого вопроса я вывел заключение, что Лаура должно быть думает, что ты, вследствие ее измены, впал в отчаяние, что из сильной любви к ней готов даже… тьфу!.. Догадайся сам, я не в состоянии написать тебе этого. Конец разговора подтвердил мое предположение. Банкир пополнил ее капитал; получив деньги, она хотела было закутаться в добродетель. Близость метаморфозы чрезвычайно чувствительна; ведь птички тоже линяют, и змеи сбрасывают кожу. Лаура сделалась теперь скромна, как пятнадцатилетняя деревенская девушка, чрезвычайно прилична — носит платье под шею (правда, что кожа ее потемнела), видно желает выйти замуж. О, и выйдет! Еще годик или два прежней жизни, а потом собранный капиталец возвысит ее на степень вдовы, которая была несчастлива в супружестве. Она уедет далеко в деревню, в Мазовецкую губернию, в Литву или Жмудь, и сделается экстранравственной помещицей; соседи будут добиваться ее дружбы или протекции; а студент, который через год после свадьбы введет ее в грех, будет считаться ловеласом!!! Но тебя это более не занимает. Мои дела идут недурно: я играю в карты, по-прежнему, довольно счастливо. Живу я на Краковском Предместье, в нижнем этаже, вблизи меня Мари; перемени мой адрес и люби под всяким адресом того, который искренно жалеет и любит тебя.

Эдмунд.

XV. Юрий к Эдмунду Западлиски, 21 мая 18…

Дорогой Эдмунд! Я уже давно не писал к тебе — не удивляйся; я перешел на новое хозяйство и начал новое поприще труда. В минуты отдыха я не имею желания сесть за письменный стол — рука отказывается писать, а голова от изнурения не в состоянии связать двух путных мыслей. Зато теперь, взяв перо, я отдам тебе отчет во всех моих действиях, тем более, что это письмо посылаю не по почте, а с извозчиками, которые едут за моими машинами, и потому оно может быть необыкновенного объема. Итак, вооружись терпением и слушай.

— Я переехал уже в свою посессию Западлиски: земли в том имении не мало, хозяйство хотя в запустении, но имеется много прекрасного материала для составления капитала. Я нахожу в своей посессии тысячу средств, которые мне указывают опытные люди: в одном хуторе овцы, в другом большая винокурня и пивоварня, в третьем гонят в большом количестве смолу и т. д.

Со времени моего счастливого детства здесь я вижу первую весну. Я много их пережил, но ни к одной не присмотрелся: я был как будто оторван от земли и перенесен в гостиные. Могла ли занимать меня природа? Я знал ее только по описаниям в французских романах. Теперь же, по призванию, хозяин, я дышу свежим воздухом, смотрю в открытое небо, восхищаюсь расцветом нового года, и чувствую, что из самой же природы я более научаюсь, нежели из многих книг, прежде читанных мною; я испытываю теперь такие впечатления, которых прежде не знал. Подняв занавес великого театра, я восхищаюсь началом драмы, но развязку ее и конец, о! как трудно отгадать! Кто может предвидеть, чем кончится этот год? Над чем закроется занавес, над трупами, или над веселым хором свадьбы?

Я видел мрачный конец зимы, грязный и холодный; не стало корма в конюшнях, народ ломал руки, смотря на свой истощенный скот, март уже кончался, а весны не видать.

Наконец, ветер переменился, воздух сделался теплее, ливнем пошел дождь, растаяла кора снегов, спускающихся по долинам шумными и быстрыми потоками. Этого торжества давно ожидали тощие аисты, гуляющие между источниками, где уже зеленела трава, дикие гуси и голуби, которые прилетают из теплых стран, и чайки, грустно кричащие в болотах, как будто приветствуя теплоту и весну. Наконец, неожиданно появилась запоздалая красавица; воды стекли стремительно с холмов, болота окрепли, поля высохли, луга зазеленели, береза начала распускаться, лоза покрылась почками и листьями, плуг и соха пошли в поле.

В состоянии ли ты все это понять, любезный мой горожанин? Я сомневаюсь и очень жалею тебя. Ты встаешь из-за зеленого стола с чувством изнурения, неудовольствия, иногда даже затаенной вражды, я же возвращаюсь с зеленых лугов, хотя изнуренный, но с свежими мыслями и чистым сердцем.

Пробуждение природы восхищает меня: теплый воздух и нежный звук весеннего хора наводят на мою душу сладкие воспоминания детства. Я грущу о прошедшем; но зато в настоящем я имею то, чего прежде не имел — воспоминание. Я сравниваю свою прошедшую жизнь (не далее, как прошлогоднюю) с настоящей и вижу, и чувствую свое возвышение. Я ревностно занялся хозяйством. Боже, сколько под спудом нашего общества находится великих и грустных зрелищ! Сколько для нас — старшей братии, — неизбежных обязанностей! Я советуюсь с разумом и сердцем, желая все устроить по их внушению, а в чем не доверяю самому себе, о том спрашиваю совета у честнейшего Грабы — чудака. Труд громадный, и не такой легкий, как кажется, потому что не раз пришлось бы затронуть интерес целого общества, если бы вдруг приняться за улучшения: нужно много размышления, такта и добросовестности. Многие упущения надо переделать немедля. Мою строгую справедливость в отношении пользы народа принимают с недоверием, до такой степени несправедливость вкоренилась в жизнь и обычаи бедных крестьян.

Народ, бесспорно, честен, но продолжительное угнетение (хотя оно не было повсеместно), или, еще более, его ложное положение испортили его. Он лжет, потому что не знает, можно ли ему сказать правду; ворует, потому что не чувствует, имеет ли он свою собственность; ленив и нерадив, потому что знает, что помещики нуждаются в нем, и помогут в бедности.

Сначала я старался идти наперекор общепринятым правилам в здешнем хозяйстве. Сделавшись по контракту распорядителем земель и труда крестьян, я решил по совести высчитать, сколько мне следует с них обязательного труда, чтобы не требовать лишнего. Всеобщее волнение соседей встретило мою реформу. Это люди, которые желают свободы, а сами отказывают бедному народу в личной свободе и в справедливости!

Вот уже во втором письме я толкую о предметах, нисколько тебя не интересующих; оставим их в покое. Итак, приступим к делу.

Я поселился в главном хуторе Западлисок, находящемся в центре имения и целого хозяйства.

У меня большой, развалившийся, каменный дом; должно быть, он переходил из рук в руки посессоров, мало заботившихся о нем. Говорят, жена последнего посессора обила обоями несколько хороших комнат, которые теперь, безжалостно ободранные, служат немым доказательством гнева жителей, оставляющих этот дом. Один арендатор внизу залы устроил лазарет для больных овец; другой ссыпал хлеб в кабинете, выкрашенном в помпейском вкусе, и вешал хомуты на мраморных каминах, а мясо клал на полки из красного дерева. Теперь осталось несколько комнаток, едва удобных для жилища — обыкновенно, как водится на аренде. Двор засорен, деревья поломаны; сор, грязь, и вдобавок все поломано, даже замки в дверях. Впрочем, на дворе под кучами сора и навоза заметны остатки цветника пани посессорши, но окружающий его березовый забор частью разобрали сторожа, частью поломали лошади. Имение имело вид первобытного состояния. Можешь представить себе, сколько предстояло труда!

Поутру я верхом отправляюсь в поле, потому что на людей нечего надеяться — собственными глазами лучше увидишь, да и сами люди так рассуждают: «Если хозяин не смотрит за своим добром, зачем же нам заботиться о нем?»

От одних работников я еду к другим; объезжаю лес, и не раз из разговора простого старика извлекаю более пользы, нежели из книг, часто списанных с других же книг. Люди живут; но книга жизни плотно заперта замками и закреплена печатью; людского века мало, чтобы рассмотреть все картины и виды в ней находящиеся. Потом я возвращаюсь домой, и здесь ожидает меня не мало занятий. Вечером, сделав распоряжения на завтрашний день, я читаю, играю и отдыхаю после труда. Прежде музыка была для меня средством показать себя в свете, теперь же она сделалась предметом приятнейшего для меня развлечения — это плачевная песнь, изливающаяся прямо из сердца. Я имею здесь довольно трудные произведения современных композиторов, написанные более для пальцев, нежели для слуха: целую кипу нот Моцарта, Гайдна, Бетховена — настоящие сокровища.

Иногда меня навещают Граба с сыном, капитан, или кто-нибудь из соседей, и время бежит так скоро, что хотелось бы придержать его. А для вас оно тянется лениво. У меня есть прекрасные леса, отличная охота, много воды и богатая рыбная ловля, словом, занятий без счету и самых разнообразных. Только в деревне и житье! Город, это большая тюрьма, в которой заключенные узники гуляют, потому что не могут и не хотят трудиться, потому что только заняты своею личностью, имея перед глазами одних людей и их произведения.

Я счастлив настолько, насколько может быть счастлив человек с глубокой, но благородной страстью в сердце. Я страдаю, но люблю свое страдание, и ни за что не расстался бы с ним. Каждый день я отправляюсь к опушке леса, примыкающего к Румяной, чтобы хоть издали взглянуть на ее усадьбу, вздохнуть и возвратиться домой. Иногда в бинокль я вижу ее двор, и даже саму Ирину, гуляющую среди цветов; вижу экипажи, едущие со двора и во двор, услышу о ней, остальное дополняю воображением. Я хочу быть достойным этой женщины, но чувствую свое несовершенство. Сумею ли я сохранить твердость характера в своих поступках? Как слон в неволе вдруг приходит в ярость, не пожелаю ли я вырваться тоже из своих оков (если их можно назвать оковами), и возвратиться к прежней буйной жизни света? Нет, этого быть не может: подняться — прекрасное дело, но упасть — ужасно, преступно и скверно. Не сердись, что вашу жизнь я называю нравственным падением.

Чтобы дать себе понятие, какие неожиданные редкости я встречаю чуть ли не на каждом шагу в этом заколдованном Полесье, которое в начале мне показалось ужасно дикою страной, я опишу тебе одну очень странную встречу. Я предупредил тебя, что письмо будет длинно, и не обманываю тебя, ты ведь любишь легкие повести, а этот рассказ чистая повесть.

Несколько дней назад я проезжал по тропинке леса, прорезанной на границе с Румяной, около старых валов замка, поросшего теперь густым лесом. Вид здесь прекрасный: с одной стороны валы касаются берегов Случи, их орошающей; зеленый дерн покрывает их ковром, а старые дубы шелестят над ними. В середине леса находится поляна, поросшая материйкой, чабриком и другими лесными травами, которые кто-то косит как сено. Здесь я всегда останавливаюсь, или проезжаю тихо, чтобы полюбоваться прекрасным местом. Теперь весна еще более украсила его: деревья: покрылись свежими листьями, издающими приятный майский запах, воды шумят, обливая небольшую плотину, тысяча птиц суетится около своего хозяйства, чирикая, стуча в деревья, собирая травку, пушек, веточки, червячков и унося в свои гнездышки.

У поворота тропинки я встретил человека средних лет, идущего с кружкой к реке. В лесу живет много сторожей и бедной шляхты, а потому я не обратил бы внимания на проходящего, но меня удивила его необыкновенная наружность. Это был высокого роста, сильный, широкоплечий, средних лет мужчина, со смелым видом, с прекрасной и благородной осанкой, с правильными чертами. Любопытство невольно подстрекнуло меня спросить — кто он? Я имел даже на это право, потому что он находился на моей земле:

— Любезный, откуда ты?

— Гм? — отозвался он, останавливаясь и поставив кружку на землю; потом посмотрел мне прямо в глаза с такою смелостью, с которою только равный встречает взгляд равного себе человека

— Что вы говорите?

— Я хотел спросить, здешний ли вы? Он был очень просто одет: суконная куртка, толстая рубашка, на ногах лапти, перевязанные ремнем, и нож у пояса; однако по наружности и разговору можно было узнать, что он носит платье, несвойственное своему званию.

— Я давно уже живу здесь, — ответил он спокойно с полуулыбкой, — а вы?

— Я посессор Западлисок.

— А! Я рад познакомиться с вами; я много о вас слышал хорошего, — сказал он чистым польским языком, и поклонился безо всякого унижения, как будто даже с некоторым покровительством. Я ему ответил поклоном. Его фигура и обхождение сильно заинтересовали меня.

— Кто вы? — спросил я.

— Я обыватель здешних мест, и брат вашего владельца.

— Брат пана Дольского?

— К вашим услугам, Петр Дольский.

— Как? Родной брат?

— Так точно.

— В такой одежде? В таком положении?

— То и другое я добровольно избрал, потому что такая жизнь мне нравится, — ответил он. Он взял кружку и отправился к валам.

Я, не желая надоедать ему и гоняться за ним, поскакал далее с возбужденным в высшей степени любопытством.

Возвратившись домой, я расспрашивал о нем людей: все его знают, но никто не хотел распространяться об этом человеке; может быть из опасения, чтобы в лице брата не уронить своего барина. Я должен был довольствоваться общими сведениями. Мне приходилось не раз проезжать по этой же дороге, но я не встречал его там более. Несколько дней тому назад я отправился к скирдам и совсем неожиданно встретился с ним в лесу. Он был одет, как простой сторож: в лаптях, с сумкой и ружьем через плечо, и собака шла перед ним. Как охотники, мы начали разговор об охоте. Я удивился, найдя в нем образованного человека, начитанного, с поэтическим воображением, но с отравленным сердцем. Леса взлелеяли в нем странные и оригинальные мысли. Человеку привычному они не показались бы оригинальными; но меня, столичного жителя, почти каждое слово этого добровольного изгнанника чрезвычайно удивляло. Он вовсе нескрытен; после третьей встречи, вероятно, чувствуя потребность в душевном излиянии, он привязался ко мне и был доверчив. Я полагаю, что хорошее мнение, которым я пользуюсь в окрестности, способствовало к моему знакомству с ним. Я спросил его, когда мы присели отдохнуть, что он здесь один делает в дремучем лесу, вдали от общества, к которому он принадлежит.

— Я не удивляюсь, — ответил он, — что вы интересуетесь знать мою жизнь: у меня нет тайн, я вам ее открою. С детства все называют меня чудаком, кажется, чудаком и умру. Другие добиваются богатства, удобств, роскоши, а моя тайна в том, что я полюбил простоту, бедность и уединение. Я и брат, мы были бедняки; имение, которое вы взяли в посессию у моего брата, не наследственное: он приобрел его богатой женитьбой. В детстве у нас был небольшой капиталец, который я без всякой с моей стороны жертвы весь отдал брату. Может быть и я бы пошел по битому тракту шляхты, то есть прогулял бы молодость, прохозяйничал зрелые годы и прозевал старость; или же избрал бы одну из привилегированных карьер, к которой наша шляхта более всего привыкла, чтобы удобно лежать на боку, ничего не делая, если бы Бог, или судьба, не бросили на дорогу моей жизни чувство, которое, как видите, свело меня с ума; может быть, на этом я даже выиграл. Не трудно догадаться, какое это чувство, сказал он с легким вздохом. Это болезнь, которою, как лошади мытом, все должны переболеть. Но у меня этот мыт не скоро прошел: он остался внутри и изувечил меня. Я влюбился.

— Однако это чувство не послужило вам к добру, если теперь вы так легко о нем говорите?

— Легко говорю, но тяжело чувствую. О, коханый пан, не смейтесь надо мною! Пуля глубоко засела в сердце, никто не вынет ее прежде, чем тело само собою рассыплется. Я был беден и полюбил девушку не менее бедную, но гораздо более требовательную. О, она имела право быть взыскательной — она была так прекрасна! Она могла дорого ценить свою красоту! Черт возьми, я сам дал бы за нее миллион, если бы имел. Я предлагал ей сердце, свою честную бедность и пару трудолюбивых рук; я уверял ее, что бедность не так страшна, как ее изображают; но она боялась ее, как величайшего зла на земле. Бедное дитя! Ей нужно было игрушек, мишуры, льстецов, аплодисментов, как рыбе воды. Я же мог ей дать только теплую хижину, деревенский, прохладный садик и спокойную жизнь под тенью старых лип, которую я любил. Она посмеялась над моим предложением, хотя была немножко привязана ко мне: мы вместе провели детство. С улыбкой и со слезами она ответила мне: «Я дрожу, милый Петрусь, при одном воспоминании о бедности, меня леденит одна мысль о твоей хатке и садике, в котором найдется более крапивы, чем роз. Я не люблю труда, мне нужны удобства, увеселения, я должна иметь дворцы, слуг, лошадей, кареты и прекрасные наряды. Конечно, мне приятнее получить все это из твоих рук; но твоей бедности я не в силах перенести. Я измучила бы тебя своей грустью, скукой и ропотом на судьбу.»

Она любила меня! Кто знает, может быть, любит еще и теперь, но прекрасная ее головка была более развращена, нежели сердце, а чудные, многоговорящие глаза так безжалостно лгали, обещая то, чего не в состоянии были исполнить. Итак, измученный, я ставил ее. Она вышла замуж за очень богатого помещика трех деревень, и что же? Они прогуляли состояние, в неприятностях прожили годы мнимого счастья и, наконец, расстались. Может быть, ей отомстила судьба за меня? Не подумала ли она в минуты раздумья, что наша бедность вернее того шаткого богатства, которого она жаждала. Теперь бедная женщина — без будущего, без родных, живет из сострадания у людей.

С отчаяния я пошел в военную службу, но и пули отвергли меня, как она. Я возвратился на родину, хотя было незачем возвращаться. Привыкнув к кочевой жизни, к труду, я избрал по своей охоте жизнь, которую теперь веду. Живу и под открытым небом, кочую среди лесов и охочусь. Брат не пожалел бы мне куска хлеба, но я даже от брата не приму милостыни. Пока силы есть, я не нуждаюсь в ней, что получил от брата — заплачу или отработаю.

— Где вы живете? — спросил я его.

— Настоящее мое гнездо здесь в Западлисках; но я, старый кочевник, не нагрею места, живу то здесь, то там, лишь бы ходить. Я только одну суровую зиму просиживаю на месте, а когда Бог даст дождаться весны, лета и осени — ружье на плечо и пошел по свету. Человек во всяком состоянии ищет занятий, сродных с его наклонностями: я тоже нашел соответственное себе занятие. Старые могилы, груды камней, валы замков, городища, развалины, кладбища и курганы — вот мое царство. На пространстве ста миль в окружности никто лучше меня не покажет вам всех памятников прошедшего, шишек и шрамов нашей земли. Я раскрываю древности, раскапываю могилы, как вор, исследую, что под ними лежит, слежу за тайнами древних городов, живу прошедшим и хорошо мне с ним.

Это своего рода охота, имеющая свои приятности; она без конкуренции у нас. С биением сердца я подхожу к твердому кургану, поросшему вековым дерном, осматриваю его, исследую окрестность и запускаю заступ с осторожностью, со страхом и с неимоверным любопытством. По первым остаткам верный мой глаз отгадывает время разрушения: кусок отшлифованного кремня, обломок глиняного горшка, железо, кость, монета, покрытая ржавчиной, дают мне отчет о минувших временах. Иногда неведомая рука предупредит меня, увы, рука не археолога, но корыстолюбца, который даже в царстве мертвых ищет золота! Иногда века переживает сохранившийся памятник, потому что о нем сохранилось предание или песнь народа. Как я радуюсь, когда отыщу в целости все, что время сохранило; когда возьму в руки чашу, обвитую проволокой, кроме того, украшенную бисером и резьбой; когда в стеклянной слезнице открою слезу, истекшую тысячу лет тому назад. Сколько здесь прекрасной истории, сколько мыслей в малейшем обломке!! По малому свертку проволоки можно прочесть самую глубокую старину: сколько эта проволока стоила труда, чьи руки вытянули ее, какое имела назначение и к чему служила; можно вывести обширное поле для догадок и исследований. В таких мыслях время проходит, а роясь в могилах, я приближаюсь к своей собственной.

— Вы, вероятно, свои исследования сообщаете ученым?

— Ха! Ха! Зачем? О, нет, нет! Не для того ли, чтобы приобресть себе почитателей и критиков — два рода несноснейших людей? Остатки древности это мое государство, моя собственность и мое богатство: зачем мне делиться с другими? Я скуп. Кто же, наконец, так мудр, чтобы смело узнавать время по пеплу, по остаткам, по шрамам и ранам? Если я ошибаюсь, то ошибаюсь один, других не ввожу в заблуждение и без угрызения совести могу воздвигать здания на развалинах прошедшего.

— Теперь я понимаю, почему я вас нашел на валах замка.

— Нет ничего удивительного; это мое жилище.

— Однако я не заметил там никакого жилища.

— Мы недалеко от него: хотите, я вам его покажу?

— Буду очень благодарен. Пойдемте.

Пан Петр встал проворно, повел меня прямо по тропинкам в лес: видно, он знал каждое дерево, каждый закоулок, каждый лужок, и, сверх ожидания, мы вскоре очутились у берегов Случи, над которой возносился, покрытый зеленью, замок. Однако нигде не было видно упомянутого жилища.

Путем, который прежде вел к замку, проводник повел меня по зеленому лугу, теперь занимающему середину валов. По углам — более возвышенные холмы означали места бастионов; на них росли дубы, обвитые диким хмелем. Осторожный житель замка не протоптал даже тропинки, которая могла бы открыть это убежище. На одном угольном холмике стояла дерновая скамья — след, что здесь жил человек; с этой скамьи открывался прекрасный вид на Случ, впрочем, мертвый, и пустой, — ни деревни, ни живой души. Он потому именно и любил этот вид, что здесь не было людей. Спустившись по валам к реке, мы нашли род ямы, как будто ход в подземелье над водой, обросшей плющом, хмелем и высокой травой, которая закрывала его отверстие. Пройдя несколько шагов внутрь, я увидел вековую стену, а в ней крепкую дубовую дверь, окованную железом. Проводник достал ключ, спрятанный в траве, отворил дверь и вошел. Мы находились в древнем гроте замка и прошли по длинному коридору, в котором по стенам висела убитая дичь, и тлел еще огонь на очаге, и очутились в горнице с одним решетчатым окном, в которой жил пан Петр. Здесь он с любезностью хозяина приветствовал меня. Вначале ничего нельзя было разглядеть. Представь себе подвал у г без сомнения, служивший когда-то тюрьмой, или тайным убежищем во время осады, с очень маленьким окошком, с каменной печкой и камином, отверстие которого терялось в развалинах, покрытых зеленью. Внутри комнаты, несмотря на близость реки, было очень сухо. Стены, подпиравшие острый свод, представляли настоящий музей древностей: остатки заржавевшего оружия, огромные мечи, съеденные ржавчиной, шишаки, цепи таинственного употребления, шпоры, булаты, топоры, стрелы, доспехи были симметрично развешены по стенам этого странного жилища. На полу стояли рядами урны, надгробные горшки, плоские камни, которыми их закрывали, каменные шары, крыши с надписями от старых памятников, неизящные идолы дохристианских времен и другие памятники древности. Я растерялся от разнообразия и огромного количества предметов.

— Это мой музей, — сказал Петр, — а это библиотека, — прибавил он, показывая на небольшую полку с книгами, которая висела над кроватью. Кровать его состояла из сухих листьев, прикрытых волчьей кожей, над ней висели: новейших времен карабин, пистолеты и распятие букового дерева прекрасной резьбы. Над изголовьем, под стеклом в рамках висела женская перчатка. Я догадался о ее значении: это последнее воспоминание его молодости. Небольшой сундучок из соснового дерева стоял незапертый возле кровати.

— Как вас здесь не обворуют, когда вы надолго уходите? — спросил я.

— Нечего воровать, — ответил он, — старое железо ни к чему не годится. Все знают, что я беден, боятся меня, потому что я никого не боюсь. Простонародье считает меня колдуном и знахарем, уважает и боится меня; впрочем, есть в свете люди, которые даже любят меня. Итак, никто мне не вредит.

— А не наскучило ли вам одиночество? — спросил я.

— Стыдитесь подобного вопроса. Наскучило одиночество! Я сам добровольно избрал его, сам выработал его, чтобы быть глаз на глаз с прошедшим, чтобы не изгладились во мне воспоминания. Вдобавок, какое развлечение, какой приятный труд! Я имею дорогую и любопытную коллекцию, которую я ежедневно увеличиваю.

Говоря это, он вынул из кармана секиру из кремня и положил ее рядом с другими на полку.

— Вот мое общество, мое богатство, вот предметы моего размышления, — продолжал он. — Я люблю мою жизнь! Бог не дал мне подруги, которая составила бы мое счастье; я благодарю Его, что Он позволил мне, по крайней мере, избрать род жизни, приятный и свойственный моему характеру. Я не скучаю без людей — они мне не нужны; я не избегаю их, но издали люблю их и не желаю им зла. Они жалки и скорее глупы, нежели злы. Если горькое воспоминание и желание затронуть меня за живое защемят мое сердце, стараясь искусить меня — я отравляюсь на работу, изнурить тело, истощить свои силы: тогда я становлюсь на время животным, и душа замирает. Вот, как должен действовать человек с душой и памятью, чтобы выйти победителем. Дух и ум я занимаю трудом, тело — моционом, отгоняю грустные желания неудовлетворенного сердца, доставляя ему пищу, какую нахожу в своей уединенной жизни.

Сколькими свободными счастливыми минутами я обязан своим мечтам на развалинах прошедшего! Не один час размышления над этой старой утварью переносил меня в вечность. Вот где мои друзья! По ступеням прошедшего я возношусь духом и, держась за минувшие века, сижу спокойно на огромном кладбище Вселенной. Весь мир во мне, и когда я вижу себя на этой возвышенности, страдания затихают и молчат.

Он долго говорил в этом роде; я слушал его с возрастающим вниманием; когда я коснулся его сокровищ, пан Петр стал мне рассказывать об употреблении старых доспехов, о значении каждого обломка, стал по-своему объяснять прошедшее, вырытое из-под пепла и ржавчины; я просидел до вечера, не заметив времени.

Мы очень подружились с ним; видно, я ему понравился, потому что, насколько мне известно, он не слишком рад новому знакомству и не скоро сходится с людьми. В одном только он отличается от пана Грабы, с которым он имеет много общего относительно взгляда на свет и людей: он часто улыбается саркастически, между тем, как у Грабы скользит улыбка доброты.

На другое утро, по моему ребяческому обыкновению, я отправился на границу Румяной, посмотреть на дом и места, где царствует моя королева. Но каково было мое удивление, когда я увидел здесь Петра, сидящего на колоде в глубокой задумчивости. Он поднялся, когда я подъехал, посмотрел мне в глаза и горько улыбнулся.

— Ну, — сказал он, протягивая свою грубую руку, — сядемте-ка оба без церемонии, а когда издали увидим промелькнувшее белое платье, пускай каждому из нас покажется, что он увидел свою королеву. Да, да! — прибавил он. — Полноте скрывать причину своего приезда, так же как и я не стану перед вами маскировать своего чувства.

Видно, он еще прежде наблюдал за мной.

— Но вы кого высматриваете здесь? — спросил я с удивлением.

— О, недогадливая голова! — возразил он. — Еще спрашиваете кого?

Ты, верно, догадался, что он был первый обожатель пани Лац-кой, и рассказанная им история к ней и относилась. Не имея более тайн, мы говорили откровенно: он расспрашивал меня о ней с огнем в глазах, как двадцатилетний юноша.

— Ведь она весела, — сказал он, — счастлива?

— Она грустна и, кажется, несчастна, молчалива, как будто ничего более не ожидает и не желает.

— В самом деле, — ответил он, — нам с нею не на что более надеяться: она же не то дорогое существо, которое я любил в молодости. Мы стареем, заживо гнием и изменяемся, несчастные! Говорят, что через несколько лет после смерти человека не остается даже былинки из прежних составных его частей; может ли чувство в сердце после такого потрясения остаться на месте? Прежний предмет моей любви — здесь! (Он показал на сердце и ударил себя в грудь). — И больше нигде его нет: он разлетелся по воздуху мелкими частичками, которые ветер разнес на пыльник цветов, на капли росы, на золотистые облака и на черные думы. Теперешняя женщина сохранила только прежнее имя; она переходила из рук в руки людей, которые исцеловали ее, избаловали, иссушили. Осталось ли на ее белом челе хотя бы одно местечко, на котором почил бы мой чистый поцелуй, не стыдясь соседства с другим? Остался ли в сердце хоть один толчок, который не принадлежал бы другому? Теперь я ее не люблю, люблю одно лишь воспоминание; теперешнего перерожденного существа я не хочу, нет, это не она! Такой же сон не приснится ли другому молодому безумцу, в другой груди не отзовется ли то самое страдание?

Он встал проворно, схватил ружье и побежал в лес.

Теперь ты знаешь, Эдмунд, что значит истинное чувство! И не стыдно ли тебе, что часто именем этого чувства ты называешь минутную шалость? Делаешь из него самое унизительное употребление? Ведь это все равно, как если бы о бриллиант великого Могола ты хотел бы высечь огня для трубки.

Прощай! Более писать не могу: еду в поле.

Твой Юрий.

Как поживаешь? Опять свободная минута, я посвящаю ее тебе. Воображаю, каким я странным теперь кажусь в твоих глазах: нас разделяет пропасть. Мы смотрим с состраданием друг на друга, почти так, как два сумасшедших смотрят один на другого в доме умалишенных. Но, нет! Нет! Плохое сравнение: я часто вижу свет, людей, самого себя и не сошел с ума. Я вижу твою сострадательную улыбку; смейся, но придет время, когда мое письмо вызовет раздумье на твоем челе, и кто знает, не захочешь ли ты тоже вырваться из городского омута, в котором я потерял столько прекрасных лет, и искать спокойствия и отдохновения в деревне?

Если бы теперь возвратилось мое прежнее состояние, молодые годы и свобода, конечно, я сделал бы из них лучшее употребление. О, как я жалею о потерянном времени!

Да, нет счастья в беспутной молодости, потому что оно недолговечно; нет счастья в роскоши и в неге жизни, в разнообразных увеселениях, потому что они наводят скуку; нет счастья в ненасытном желании тщеславия: счастье находится в спокойной совести, в деревенском уединении, в собственном усовершенствовании, в нравственном возвышении; оно состоит в ограничении своих желаний. Свобода, труд, надежда — вот эмблемы счастья. Да, мечта — тоже счастье! С разбитым сердцем встречаем мы сады, дворцы, прекрасно разрисованные стены, переходим за пределы действительного. Увы! Войти туда нельзя!..

Я видел ее!

Слушай, я продолжаю ездить на границу Румяной, сажусь там читать и мечтать, отсюда виден двор и деревья сада; придет ли Петр, мы думаем вдвоем или разговариваем тихонько, прерывая свои мечты продолжительными паузами молчания. Мы избрали несколько старых дубов на краю леса, и здесь выстроили собственноручно род шалаша, обращенного к Румяной, с двумя скамейками из колод дерева. Петр, хороший садовник, посадил кусты, посеял хмель и плющ, и теперь это место сводит нас почти ежедневно. В одном углу нашего шалаша мы прячем трут, чтобы зажечь трубку, в другом — простую кружку, с которой поочередно отправляемся черпать воду к ближайшему источнику. У нас есть очаг, обложенный камнями, для холодных вечеров. Петр, если не блуждает в лесу, часто даже ночует здесь. Несколько дней назад мы сидели в своем шалаше. Дольский упорно молчал и был мрачен. Прекрасный весенний вечер рдел пурпуровым светом на горизонте. Ведь ты знаешь (или вернее не знаешь), какие чудные утра и вечера бывают весной и осенью; в эти два конца дня, кажется, все живет иначе, дышит свободой и веселостью! День сам по себе очень обыкновенный, но начало и склон его представляют какие великолепные зрелища, какой аромат, какие звуки! Сколько несвязных мыслей толпится в голове. Как все это Бог мудро устроил: днем нужно трудиться, потому что сам Бог все сделал, чтобы труду человека ничто не мешало; поутру пробуждение природы оживляет его, придает ему более сил; вечер освежает, успокаивает и заставляет забыть изнурение.

Мы сидели молча, глаза наши были обращены в одну сторону. Дольский хмурился, как это нередко с ним бывает, когда не достает пищи для его голодной души. Несчастный, молиться он не умеет; борется только с самим собою и потому падает. Вдруг нам послышался топот лошадей, но уже так близко от шалаша, что мы сейчас же увидели лошадиные головы. Песчаная, узкая тропинка по опушке леса ведет в прекрасную пасеку, принадлежащую к Румяной. За лошадьми показался кабриолет, в котором сидели пани Лацкая и Ирина. Дольский устремил свою черные глаза и остолбенел, я вскочил с места; Ирина с любопытством рассматривала наш шалаш и, узнав меня, приказала остановиться. Лацкая ужасно побледнела, отвернулась живо в другую сторону и не поворачивалась более к нам. Ирина, не обращая на нее внимания, весело приветствовала меня. Я подошел к ней; Петр остался в шалаше, точно окаменелый.

— А, наконец-то, хотя случайно, мы встретили вас! Что вы здесь делаете?

— Мы охотились на бекасов вместе с моим соседом паном Петром Дольским (Петр слышал это, но не пошевельнулся), а теперь мы отдыхаем.

— Как? — спросила она тихо. — Вы соседи со мною и не удостоите меня своим посещением?

Я хотел солгать, но она на первом слоге поймала меня.

— Скажите откровенно, — сказала она живо, — вы стыдитесь показаться мне на глаза?

— Правда, — ответил я.

— Это признак самолюбия: скрывать свои недостатки и желать всегда казаться одним и тем же. Но более естественно, заметив свою ошибку, сделанную случайно или по наклонности, открыто признаться в ней, и таким образом отнять у людей возможность к злословию, и следовать по избранному пути своему.

— Если бы даже люди не злословили, — подхватил я, — если бы они были снисходительны, то все-таки остаются впечатления, ничем неизгладимые.

— Во всех ваших словах проглядывает много гордости.

— Пускай будет гордость; но есть тоже род благородной гордости.

— Итак, за то, что вы раз явились ко мне раскрасневшись и немного больным, — прибавила она с улыбкой, — я в наказание не должна видеть вас никогда здоровым?

— Могло ли это быть наказанием для кого-либо другого, кроме меня?

Она немного сконфузилась.

— Для вас это ведь все равно, — прибавил я.

— Вы хотите комплимента? У меня всегда найдется для тех, которые желают слышать его: на Полесье общество такого милого соседа, как вы, не совсем обыкновенная вещь.

— Вы этим добили меня! — ответил я с улыбкой.

Она посмотрела на меня серьезно и протянула мне руку.

— Что же? Будете ли вы в Румяной? Ведь всего три шага.

— Не знаю.

— Как? Я вас прошу.

— Но не искренно, и может быть, опять из вежливости.

— Ну, это уже чересчур невежливо; я приказываю быть. Ах, какой упрямый!

— Вы приказываете мне быть?

— Приказываю и угрожаю, что пожалуюсь вашему деду.

— Коли так, я приеду.

— Кто этот пан Петр? — спросила она тихо, продолжая разговор.

— Посмотрите внимательно на свою компаньонку, и догадаетесь о многом, о чем говорить не имею ни права, ни времени.

Ирина нехотя бросила взгляд и увидела пани Лацкую почти в обмороке; потом посмотрела на Петра, и, простясь со мной, велела как можно скорее ехать.

Дольский ни слова не промолвил, долго еще сидел на скамье, потом встал, и, не поворачиваясь даже ко мне, пошел прямо в лес.

Я не решился в это время затрагивать его, ни расспрашивать, ни утешать, и потому несопутствовал ему. Он, раздвигая кусты, зашел в чащу леса и исчез.

Разумеется, на другое утро я поехал в Румяную. Как будто для того, чтобы отравить эту счастливую минуту, явился пан конюший.

Увидев меня в зале, он сперва покраснел, потом побледнел, пригладил чуприну, посмотрел на Ирину, которая опустила глаза, и не приветствуя меня, (так был зол и сердит), отошел к окну.

Пани Лацкая не была в гостиной и в этот день вовсе не показывалась; говорили, что она больна. Гнев моего деда перешел вскоре в едкий сарказм; Ирина, не желая его раздражать, мало защищала меня. Я переносил спокойно его сарказмы, как путник, внезапно захваченный проливным дождем.

— Я рекомендую вам моего внука, — сказал он, — моего милого внука, пана посессора Западлисок (он взял их за деньги, выигранные в карты: хорошее употребление дурной прибыли). Посессия взята не без цели: граничит с Румяной! А потому прошу быть осторожной с этим кавалером.

— Пан конюший!

— Кавалер, любящий приударить, и пьет не хуже меня, играетУ как… проиграл состояние, которого хватило бы десяти бедным семействам на всю жизнь. Осталось у него столько здоровья, сердца и денег, сколько нужно на посессию Западлисок, рассчитывая на богатую женитьбу. Но съест черта! — прибавил он тише.

Хладнокровие, с которым я выдерживал его насмешки, еще более раздражало его, и хотя ему подали лошадей, потому что в этот именно день вбивали пограничные столбы в Заямьи от Куриловки, и он хотел туда отправиться, но предпочел потерять кусок земли, нежели оставить меня глаз на глаз с Ириной. Она вежливо и холодно выслушивала его сарказмы, но я не заметил в ней ни тени чувства. Умеет ли она так хорошо владеть собою, или же у нее нет чувств? — Я не знаю.

Приближался вечер; старик отправил меня и чуть не вытолкал в шею; я вынужден был ехать. Он остался еще, чтобы своими сарказмами совершенно изгладить хорошее впечатление, которое я, может быть, сделал на ее сердце.

О, если бы исполнилось мое предчувствие, и капитан вбил пограничные столбы через его любимые тенеты и отрезал кусок леса: пускай это маленькое горе научило бы его состраданию к другим! Нет, желание зла — есть месть, это животное чувство, недостойное образованного человека. Бог с ним! Все это он делает из сильной привязанности к ней; будем уважать его, хотя больно. Прощай!

Юрий.

XVI. Ирина к мисс Ф. Вильби Румяная, 5 июня 18…

Дорогая Фанни! Я обещала часто писать тебе, для того, чтобы ты не забыла нашего языка, которому научилась из дружбы ко мне; но до сих пор я дурно исполняла свое обещание: едва раз в месяц ты получаешь от меня известие, а что значит двенадцать писем в сравнении с таким длинным годом! Я имею время писать чаще; но тебе, трудолюбивой начальнице учебного заведения, годится ли терять время на письма к такой лентяйке, как я? Не знаю, получила ли ты мое письмо, посланное в мае-месяце? Через сколько рук, почтовых мешков и ящиков, через сколько повозок и пароходов сперва перейдут эти несчастные письма, пока достигнут назначенной цели! Трудно даже понять, как они доходят. Напиши мне, верно ли я адресую к тебе, и получаешь ли ты аккуратно мои письма? Я не хочу писать для почтмейстеров и любопытных искателей затерянных писем. Я открываю перед тобою всю свою душу, изливаю на белой бумаге свои чувства, которые, как на крыльях ласточки, пересылаю к тебе. Я обещала писать тебе откровенно обо всем, что со мною случится, как будто я еще твоя ученица и подруга, и в точности, даже с процентом, заплачу свой долг.

Ты предсказывала мне в скором времени любовь, скорое замужество и счастье; но последнее, чем раньше приходит, тем скорее уходит. Лучше ожидать его, нежели оплакивать.

Мой молодой ш-r Georges, о котором я уже писала тебе, с которым я так странно и неожиданно познакомилась, который сделал на меня такое сильное впечатление, что вначале я даже сердилась на него и на самое себя, все еще живет в нашем крае. Я не могу описать тебе, до какой степени мое собственное сердце унизило меня; я никогда не ожидала от него такой измены. Напрасно я представляла, что в этом щеголе нашей столицы нет ничего особенного: сердце взяло верх над рассудком, хотя он не дремлет. Я боролась и, покорившись, должна сознаться, что не имею над собой столько власти, сколько ожидала.

Мой опекун, которому этот господин приходится внуком, ревностно отталкивает его от меня. Ты знаешь пана конюшего, как он искренно любит меня; привязанность его доходит иногда до странного безрассудства. Решив для себя раз навсегда, что его внук ветрогон, мот, неосновательный человек, недостоин такой героини, как я, он упорно остается при своем убеждении; и сколько он употребляет хитрости и средств, чтобы его удалить от меня, и не пересчитаешь. Мой Georges (почему он мой? Сама не знаю, что пишу) потерял большое имение. Конюший купил его опять, чтобы Georges только оставил нас. Но он (как и я ожидала) не принял этого подарка и очень хорошо сделал.

Не слишком ли много я приписываю себе, но чувство, которое я замечаю в нем (а какая женщина его не отгадает?) совершенно изменило его: из милого, но пустого юноши, каким я его впервые узнала, он сделался теперь трудолюбивым, стойкого характера и здравомыслящим человеком. Общество честнейшего Грабы имело большое влияние на эту перемену. Я верю в его исправление, но конюший смеется над этим, и утверждает, что Юрий принял только другую оболочку, но что в душе остался такой же, как прежде; приписывает его перемену жадности и упрямству. Я не разделяю его мнения: отчего же человек не может исправиться? Ведь в нем есть наклонность к добру.

Ты отгадала, потому что я уже слишком явно проговорилась: да, я люблю его, и потому все перетолковываю в хорошую сторону. Неужели я ошибаюсь? Горькое заблуждение! Но что же сделалось с этим глупым сердцем?

Мне велят ждать, и я охотно буду ждать; мне нечего спешить выходить замуж — настоящим я довольна, хотя скучно. Но перенесу все с надеждой на будущее, а с надеждой время скоро проходит.

После описанного мною неприятного происшествия, когда умышленно показали мне его в пьяном виде (знаешь, даже тогда в нем не было ничего неблагородного, он был только жалок), я долго не видела его. Он не хотел быть у меня, хотя случайно или по своей воле, я не допускаю, чтобы по расчету, он живет очень близко от меня, в Западлисках; я должна была сама призвать его. Мне удалось сделать это очень ловко, и никто не может заподозрить меня в том, в чем со смирением я признаюсь тебе. Ты знаешь дорогу к моей пасеке на границе Западлисок, если среди своих Street и Square ты не забыла ее.

Представь себе, что Юрий сидит здесь по целым часам и смотрит на Румяную, точно как в романах пишут, не правда ли? Я только случайно узнала об этом. В моей башне, которая стоит над оранжереей, я поставила телескоп Мордунта, присланный тобою, и отсюда я имею обыкновение рассматривать окрестность. Как приятно смотреть отсюда на людей, следить за ними, когда они думают, что один только Бог их видит! Твой телескоп отлично приближает предметы. Однажды вечером, когда я ворочала им во все стороны, что-то мелькнуло на дороге в пасеку. Я всматриваюсь — это он, наблюдаю: он сел, наклонился: мое глупое сердце забилось сильно!

Нет, нет! Это не ложное чувство; оно истинно глубоко. Я исповедываюсь тебе подробно: ежедневно я наводила телескоп в ту же сторону, и потом увидела, как он с кем-то другим, выстроив себе шалаш, почти каждый день приходили, садились и просиживали по целым часам. Об остальном ты догадываешься, — я направила прогулку к пасеке; мы встретились; я его пригласила к себе; он приехал и застал пана конюшего. Старик был безжалостен к нему; мне было ужасно жаль Юрия, но он с мужеством перенес обиды. Я ему благодарна: он перенес это для меня.

После его отъезда мы откровенно разговорились с моим добрейшим и честнейшим сторожем. Чуть Юрий переступил порог, конюший бросил на меня умоляющий взгляд и, целуя руки, сказал тихо:

— Ты сердишься на меня?

— Да, если бы я могла на вас сердиться, потому что есть за что.

— Бедное дитя, — продолжал он, — вот как вы отворачиваетесь от горького лекарства! Но, — прибавил он, воодушевляясь, — признайся мне чистосердечно, что, черт возьми, ты любишь его?

Этот вопрос он задал с таким беспокойством, что хотя я должна была бы сознаться, но у меня не хватило духа огорчить его. Как женщина, я отделалась от этого вопроса пожатием плеч.

— Но он ветрогон, повеса, ни к чему негоден! Кутила, пьяница, игрок! — закричал он. — Просто несчастье, где он вмещается! Ему ни на грош нельзя верить!

— Почему нельзя? — спросила я.

— Посмотри только, что он оставил за собою, и будешь иметь понятие, чего можно ожидать от него в будущем: долги, порванные карты, разбитые бутылки и брошенных любовниц.

— Ведь это обыкновенная жизнь нашей бедной молодежи, — возразила я. — Откуда нам взять ангелов? Почему не верить в исправление?

— А, ба, ба, ба! Верить в исправление! Да, да, исправление — великое слово! О, да, он исправится, пока ты ему не наскучишь и пока он не прокутит твоего имения.

— Но отчего пан конюший не хочет верить в исправление?

— Оттого, что не верю. Не лучше ли избрать моему ангелу такого жениха, которому не нужно исправляться, вот, как Ян Граба?

— Прекрасный молодой человек, превосходный, чрезвычайно милый, честный, умнейший; только не для меня!

— Почему? Почему нет? Что это такое не для меня, не для другого! По старопольскому обычаю, сударыня, сосватаем, и квит!

— О, из этого ничего не будет: я выйду за кого захочу, или же вовсе не выйду замуж. Если вы меня любите, то ломайте себе голову, не дремлите, чтобы я не полюбила того, кого вы не хотите, потому что…

— Вот почему, — вскричал он, — я и хотел выслать этого соколика, как будто я вперед предчувствовал! Нельзя ни за минуту ручаться, я это\сам знаю! Один взгляд, слово… Ни в чем ручаться нельзя. Ну, судьба сыграла со мною шутку. Ей-Богу, даю слово честного шляхтича, что панна Ирина неравнодушна к нему!

— Может быть, — ответила я, — ведь я тоже женщина: что запрещают, — того я хочу. Зачем пан конюший сделал из него запрещенный плод?

Он взялся за голову.

— Я вижу это! Я вижу! Это просто несчастье! Неравнодушна! Запрещенный плод! Прекрасное яблоко, которое червь проточил насквозь!!.. О, я это предчувствовал, говорил он про себя, этого еще мне не доставало! Бог наказал меня!

Я села молча; он быстро шагал по комнате, думал, ворчал.

— Есть, кажется, характер, но можно ли верить? Он благородной крови, а впрочем, черт его знает! Но все же он ни к чему негоден: нет, не хочу, не хочу! Я буду всю жизнь мучиться, умирать от страха!

— Ведь он сделал смело шаг к исправлению, — подхватила я, позволив ему прежде излить свою желчь, — ведь вы сами признаете в нем благородство?

— Однако я не хочу его, не хочу! — вскрикнул старик. — Всю жизнь бояться за него: к чему мне это!..

— А если я этого непременно желаю?

— Если ты заупрямишься, ей-Богу, я пущу себе пулю в лоб! Я перебила его, закрывая ему рот.

— Не горячитесь, пан конюший. Вместо того, чтобы осуждать его, не убедившись положительно, не лучше ли обратить на него внимание, следить за ним, но не проклинать преждевременно!

— Что толку, если сегодня он играет роль степенного, а завтра запоет другое.

— Позвольте, папаша, — прибавила я, зная, что он любит, когда я называю его этим именем, с детства данным, — позвольте вам напомнить принцип, который я часто слышала от вас: «Что молодое пиво, пока не вышумит, ни к чему не годится; что молодостью каждый должен переболеть, равно как и корью, коклюшем».

— Да, и оспою, после которой остаются знаки; но я предпочитаю привитую.

Он задумался.

— Впрочем, кто знает, — прибавил он, смягчившись, — может быть после брожения он устоится, ведь в нем хорошая кровь Суминов.

Я расхохоталась.

— Чего вы смеетесь? Хорошая кровь! Вы теперь все над этим смеетесь; но я этому верю; много вещей совершается по крови: по роду куры чубатые.

— Слава Богу, если из ничего что-нибудь да выйдет.

— Черт его знает! А если он заикнется на самом предисловии? — прибавил старик, и задумался, прохаживаясь взад и вперед по комнате; потом подошел ко мне и сказал с серьезным видом:

— Знаешь что, моя милая, дай мне, по крайней мере, слово, что ничего не предпримешь, пока я не дам тебе своего согласия.

— Эх, — ответила я, — разве вы меня не знаете, папаша? Разве я такая легкомысленная?

— Это правда, ты не легкомысленна! Ну, ничего с ней не сделаешь! Всегда на своем поставит. Подожди, я за ним буду хорошо следить, присматриваться к нему, но если что-нибудь замечу…

Я поцеловала его в лоб, но вместо благодарности за эту нежность, он вскочил, как угорелый.

— Ей-Богу! — закричал он. — Сто тысяч бочек зайцев! Она уже любит его! Иначе не ласкалась бы!

Смеясь, я убежала в другую комнату, а старик, ворча, вскочил в бричку и уехал.

Вот тебе важная сцена из драмы моей жизни. Я его люблю! Да, люблю его! Отгадал старик, хотя право я сержусь за это на себя и на него.

Но за что я люблю его, зачем? — Сама не знаю. Любовь всегда без логики. Он не красив (но не думай, что и дурен), но к чему все это…

Прошу тебя, Фанни, добрейший друг мой, помолись за меня, чтобы это первое чувство было и последним, чтобы мне не приходилось более бороться с ним… (Конец письма оторван).

XVII. Юрий к Эдмунду

Только первый шаг был труден: теперь я уже бываю в Румяной; но помня подозрения, которым я подвергался, зная свое положение, я никогда не решусь сказать ей, что происходит в моем сердце. Я буду любить, мечтать, страдать и молчать; я рад, что могу ее видеть.

С достопамятной встречи с пани Лацкой, Петр избегает меня, я долго не мог его поймать. Были минуты, когда я боялся его — такое у него было грозное и мрачное лицо, как у разбойника. Наконец, вчера излил он в сарказмах накопившуюся желчь и заговорил со мною о посторонних вещах, но не умел соблюсти хладнокровие, и до чего только касался, везде звучал стон разбитого сердца. Я не осмелился спросить его о испытанном впечатлении, он тоже не вспоминал о нем, но на лице заметны были страдания после этой встречи — он все видел перед собою ее отвернувшееся лицо. Наконец, поговорив со мною, и не простившись, он вдруг ушел в лес.

Я поехал в Румяную. Здесь я терплю пытку, притворяясь равнодушным; иначе дед осудит меня, скажет, что единственная моя забота — жениться на богатой; однако ж я никогда так мало не желал богатства, как теперь. Богатство — условная вещь. Для одного богатство заключается в достатке хлеба и соли, для другого — в бричке и лошадях, для иного в серебряных блюдах; подымая выше, в мраморах и картинах, во французских поварах и в стотысячном доходе и так далее до бесконечности. Кто на одну степень выше нас, тот богат. Человек считается только до тех пор богатым, пока не явится в нем новое желание, пока он не свыкнется с новостью. Будь он богат, как Крез, но если освоился с тем, что имеет — начинает чувствовать себя бедным. Итак с самого начала мы должны усвоить себе эту истину, и сбросить оковы, которые возлагает на нас жажда богатства.

Ирина принимает меня с вежливой холодностью; ни словом, ни улыбкой, ни взглядом она не обнаружит того, что происходит в ее сердце. Я хорошо тогда назвал ее королевой, потому что она и над собою отлично владеет. Безумец я! Кто знает, может быть, ей нечего скрывать — это вернее всего! Хотя я убежден, что из этого ничего не выйдет, в чем и дед меня уверяет, однако мне приятно здесь посмотреть на нее, поговорить, и сказать до свидания. А завтра? Зачем думать о завтрашнем дне: завтра, если мне будет слишком тяжело, я изнурю себя трудом. Опять со мною делаются чудеса. К ним я причисляю посещение моим дедом Западлисок. Он с любопытством рассматривал мое хозяйство, расспрашивал о распределении моего времени. Обращение его со мною было очень ласково. Но моим прошлым он трясет, как грязною тряпкой перед глазами, только реже, деликатнее и не с такою злобою, как прежде.

Отчего он так заботится обо мне, — право не знаю. Недавно я видел Мальцовского, который, под предлогом охоты, появился в Западлисках, взял моего Станислава и расспрашивал обо мне, пробовал даже напоить его. Откуда это любопытство? Мальцовский рекомендовал мне какого-то дворового, которого я прежде видел в Тужей-Горе — немолодого человека. Я принял его, потому только, что дед прогнал его за плохой надзор за дичью. Он ропщет на вспыльчивость конюшего, однако отзывается о нем с почтением. Это старый слуга Суминов, знает моего отца, пускай имеет у меня кусок хлеба.

Но я слишком подробно исповедываюсь тебе, и если уж так, то сообщу тебе еще о двух несчастиях конюшего. Он избран в предводители, — борется с желанием остаться дома, и с потребностями, вызывающими его на службу. Капитан, разумеется, ездил поздравлять его и объявил, с искренними объятиями, что он тоже не мало способствовал к возвышению деда в это достоинство.

— Чтобы вас черт взял! — вскричал мой дед.

Но капитан еще не такую состроил с ним штуку: пограничные столбы готовили моему деду величайшую беду. Представь себе, их вбивали именно в то время, когда я первый раз был в Румяной. Капитан, пользуясь отсутствием конюшего, подкупил слуг его, других подпоил, прорезал линии от одной насыпи к другой, и теперь прав, потому что представители конюшего присутствовали при межевании. Вследствие нового раздела, он занял его любимые тенета, которые он берег, как зеницу ока, Заямье, где единственные козы во всей окрестности Тужей-Горы. Трудно описать отчаяние, гнев, бешенство, и горе конюшего, когда он узнал об этом; он мигом поскакал к капитану. Капитан притворился невинным агнцом, точно он ничего не знает.

— Да это пан добродзей, ваши собственные слуги прорезали эти линии и повбивали столбы — есть свидетели.

— Мои люди?! Сто тысяч батальонов чертей! Разве они потеряли головы! С ума сошли! Отрезали мое Заямье!

— Но, ведь по всей справедливости тенета мне принадлежат.

— Клянусь жизнью, они не принадлежали вам, не принадлежат и не будут принадлежать!

— Но ведь линия доказывает.

— Что вы, капитан, суетесь с этою линией! Линия, линия, я знать ее не хочу! Вы пропустили и прорезали свою линию через мой бор. О, из этого ничего не будет!

— Напротив, пан добродзей, будет: что взято — то свято.

— Отрезано?

— Да, отрезано, — сказал капитан. — Я не отдам, как пана предводителя люблю и уважаю.

— Я вас прошу не называть меня предводителем, и лучше не любите меня, но отдайте мои тенета. Разве вам самим не будет стыдно? Вы сами знаете…

— Я знаю только то, где линия начинается и где кончается, но что Богу угодно назначить мне за ее пределами, в этом его святая воля. Я простой человек, пан предводитель, ничего не знающий, и потому вы столько лет владели этим местом. Все пользуются моею простотой.

— Итак, вы не хотите отдать мне тенета?

— Могу ли я, сами рассудите (я не хочу другого судьи), отказаться от того, что мне сам Бог дал? Пан предводитель, не сердитесь! Гнев ничего не поможет. Я вас, моего благодетеля, люблю и уважаю, ножки ваши целую, но этот кусок хлеба, в поте лица заработанный мною — это мой клочок земли: могу ли я отдать его?

— Он не ваш! — закричал дед.

— Пан маршалек, извините, теперь он мой: столбы стоят, которые ваши собственные люди вбивали.

— С ума они сошли, бездельники, или он их подкупил?

— Пан маршалек, в состоянии ли я, бедняк, подкупить слуг такого пана, как пан предводитель? Я бедный шляхтич, я вашим экономам издали кланяюсь.

— Последнее слово, — сказал дед, подойдя ближе, — отдадите ли вы мое Заямье?

— Я раз сказал: как люблю и уважаю пана добродзея не отдам. Даю слово шляхтича, следовательно, говорить нечего!

Мой дед, вне себя от гнева, выскочил в сени (я был свидетелем этой сцены в Куриловке); он хотел вспрыгнуть в бричку, не простившись с хозяином, но капитан задержал его на пороге:

— Не сердитесь, пан предводитель, гнев ничего не поможет. Что сделано — сделано! Не оставляйте же мою хату с гневом в сердце.

— Чего вы хотите, сто тысяч чертей? Чтобы я благодарил вас? Отдайте мне мою собственность, и убирайтесь к черту, а не хотите — Так будет тяжба!

— Хотя у меня сердце кровью обольется, прибегая к этому последнему средству, но я угнетен, обижен, что мне остается делать? Любя и уважая вас, я должен, однако, защищаться.

— Итак, тяжба?

— Я не виноват!

— Так кто же виноват?

— Судьба, случай, fatum; но позвольте мне сказать вам еще одно слово: ведь право долголетнего владения считается за мною.

— Во имя Отца и Сына, когда же это вы владели Заямьем?

— Я же охотился там.

— Это так.

— И по плану оно мое.

— Хорошо, хорошо! — повторил мой дед, дрожа от гнева.

— А ваши честные и добросовестные слуги, которым известна местность и право владения, сами вбивали столбы.

— Хорошо, хорошо, увидим!

— Только не сердитесь, — прибавил капитан, — вы знаете как я вас люблю…

— А, люби себе, кого хочешь, но оставь меня в покое с твоей любовью!

Говоря это, старик сел в бричку и уехал. На другой день началось дело. Капитан трет руки, кланяется так, что позвоночник трещит, улыбается и торжествует.

Мне жаль бедного старика; сколько неприятностей его постигло вдруг: он исхудал, сгорбился, переменился в лице, даже охота его не занимает более. Не знаю, будет ли он хорошим предводителем? Пан Граба, по обязанности, как он говорит, сидит у него, чтобы учить его, как он должен предводительствовать. С горестью конюший приезжает в Румяную, и здесь, вдобавок ко всему, застает он меня, человека, который его беспокоит, которого он не любит. Я знаю, что каждое посещение мое сильно его тревожит. Кроме того, я замечаю, что ему кажется, будто я сердит на него. Напротив, я уважаю его и любил бы даже, если бы он позволил любить себя. При всей оригинальности его характера, странной живости, несвойственной его летам, грубой простоте — он добрый, честный человек и очень чувствителен. Ирина ласкает старика, как только может, но это только одна капля в море: столько у него горя!

Пани Лацкая опять появляется в залу; и узнать нельзя, что она была больна, такая же теперь, как и прежде: холодная, саркастическая, равнодушная ко всему. Я полагал, что она будет расспрашивать меня, но стыдится ли она, или думает, что никто не видел того, что происходило с нею, молчит, и не заикнется. Я рассказывал подробно Ирине историю ее компаньонки с Петром и теперешнюю жизнь его. Это чрезвычайно заинтересовало ее: всякое необыкновенное явление производит на нее сильное впечатление; она захлопала в ладоши и сказала мне:

— Ах, я непременно хочу видеть это подземелье, — музей этого человека.

— Трудно, — ответил я, — он дик, неприступен, в особенности для женщин.

— Какое мне дело, — сказала она, — вы должны все это устроить; делайте, как хотите, но я должна быть в городище и видеть пана Петра.

— Это довольно трудная задача, в особенности уговорить пана Петра, чтобы позволил посмотреть на себя. Потом, как же вы поедете? Одной невозможно, а пани Лацкая не захочет сопутствовать вам? — спросил я смело.

Ирина задумалась.

— Пани Лацкая? — сказала она. — Попробуем, а может быть…

И грустная улыбка проскользнула на ее устах.

— Приготовьте только пана Петра к нашему визиту, — прибавила она, — а обо мне не заботьтесь.

Что мне делать? Попробую, авось удастся мне удовлетворить ее желание: о, как я был бы счастлив!

Прощай! Я отправляюсь искать пана Дольского и подделаться к нему.

Твой Юрий.

XVIII. Ирина к мисс Ф. Вильби д. 5 июня 18… Румяная

Милая Фанни, в этом письме ты мало услышишь обо мне. Я не могу ничего нового сообщить тебе; к несчастию, все идет по-старому. Я люблю его еще более (если это возможно!), потому что чаще вижу его. Этот человек обворожил меня: если бы я не любила его — сколько недостатков, сколько слабостей я насчитала бы в нем без всякого труда.

Конюший, как стоглазый Аргус, смотрит за нами и все еще уговаривает ехать за границу. Юрий тот же: в первом письме я представила его смелым и остроумным молодым человеком; теперь он очень переменился, и перемена эта, кажется, прочна, потому что происходит от разумного решения. Я нахожу, что он слишком холоден, равнодушен, слишком серьезен и никогда не обнаружит словом того, что происходит в его сердце, хотя я уверена, что он любит меня. Правда, его положение запрещает ему обличить свое чувство словом, движением или малейшим признаком; но зачем же владеть так собою? Я скорее прощу ему смелость, даже дерзость, но покорность его перед судьбой выводит меня из терпения. Приходится мне первой сделать шаг, чтобы вывести его из этого оцепенения. Выслушай меня и рассуди.

С некоторого времени у меня гостит бедная женщина, пани Лацкая: женщине этой, как говорят, судьба была мачехой (обыкновенно на судьбу сваливают вину с собственных плеч). В молодости ее страстно полюбил человек с сильными страстями; она оттолкнула его, потому что он был беден. Она не могла перенести даже мысли о будущем, состоящем из лишений, жертв и тихого счастья! Бог наказал ее за это: тот, за которого она вышла для богатства, прокутил все, бросил ее, а что всего хуже или лучше (как ты рассудишь?), первая любовь к человеку, которого она оттолкнула, не потухла в ней до настоящего времени.

Теперь она свободна, но отравленная жизнь ее тянется как длинный, знойный день, томительному жару которого нет конца: ничто ее не занимает, ничем она не интересуется, никого не ожидает. Нужно же случиться, чтобы первый ее обожатель жил около нас, по соседству с Румяной. Он сделался из отчаяния чудаком, живет в совершенной независимости; занятия его: охота, странствование по могилам старых полей сражений, по развалинам замков и кладбищ; он собирает древние обломки, смеется над людьми и ворчит…

Я захотела видеть его непременно; Юрий, рассказывая мне о нем, расшевелил женское любопытство. Я не стыжусь общей нашей слабости; я поручила Юрию устроить это знакомство и выпросить позволения видеть какие-то подземелья, которые этот чудак избрал себе в жилище. Юрий видно, не мало трудился, чтобы удовлетворить мое желание. Однажды, в условное время, я ехала на пасеку с моей маленькой воспитанницей Юзей без пани Лацкой, и остановилась возле шалаша, чтобы отдохнуть. Пан Петр Дольский (это фамилия нашего чудака) хотел сначала убежать, но я остановила его несколькими словами; он посмотрел на меня, потом остался. В несколько секунд я успела завести с ним оживленный разговор* ободрить и выпросить обещание принять меня в городище, которое служит ему жилищем. Сверх ожидания мне удалось.

— Но вы будете одни, с этим ребенком? — спросил он.

— А если я буду не одна, и не с этой маленькой? — возразила я, думая о пани Лацкой, которую я хотела сблизить с ним.

— Тогда я вас не приму, — сказал он спокойно.

— Неужели вы до такой степени будете невежливы с дамами? — спросила я.

— Зачем же мне быть вежливым с дамами, если я их не люблю? Это будет лицемерие.

— От имени женщин я благодарю вас.

— Есть исключения, — сказал он, улыбаясь.

— К исключениям принадлежат всегда присутствующие лица. Я не хочу быть такого рода исключением.

Ему стало досадно.

— Я говорю искренно. Отчего вы не хотите принадлежать к исключению?

— Я не считаю себя ни лучше, ни хуже других женщин, — ответила я. — Если вы меня принимаете, отчего же не хотите принять другую, которая приедет со мною и даже знакома с вами?

— Тем хуже, что знакома! — прибавил он живо и посмотрел на Юрия, пожимая плечами. — Болтлив, как старая баба! Вы, вероятно, знаете мою историю, следовательно — нечего лгать перед вами. Вы хотите сблизить нас! К чему, зачем? Чтобы отнять даже воспоминание?

— Нет, чтобы воскресить его.

— Это невозможно: теперь она не та, только напоминает прежнюю.

— А потому вы к ней равнодушны? — спросила я.

— Она другая, похожая на прежнюю, и вместе та же: язык путается, и не может высказать мысли. Это она, но переменившаяся!

— Потому что несчастна, — сказала я тихо.

— Потому что виновата. Разве я счастлив? Я могу сказать, как мексиканский царек: разве я на розах? Увидев ее — что я выиграю?

— Кто знает, может быть счастье, покой?

— Спокойствие, потеряв аппетит, или хлеб — когда зубов нет, — молодое счастье в старые годы! Извините за простоту: я не привык к женщинам. Кроме того, у меня сердце выжжено, голова вскружилась, и этот бородатый бродяга, которого вы видите перед собою, даже во имя того, чем был прежде, не в состояния возбудить никакого участия.

— Кто знает?

— Зачем пробовать? Зачем вторично страдать? Я не хочу! Приезжайте одна с этой малюткой; я приму вас, и это не потому, чтобы я пленился вашей красотой, умом, находчивостью, но меня просил об этом Юрий; а я его, хотя он болтун, очень люблю, почти наравне с Кастором, моей легавой собакой; а это очень много!

Юрий улыбнулся и поклонился, а я приняла выстреленную в упор невежливость без малейшего удивления и оскорбления.

Я все еще настаивала, чтобы он принял меня с пани Лацкой, но Петр ушел в лес, ничего не ответив. Рассчитывая на обстоятельства, я решила завтра приехать на развалины замка с моей компаньонкой, не говоря ей ни слова, куда и к кому я везу ее. Юрий приехал за нами верхом, мы потянулись за ним в лес в кабриолете, а там пешком.

Дольский сидел на своих валах и задумался; когда увидел нас и узнал, сначала он точно одеревенел, не трогался с места, впился только глазами в пани Лацкую, которая побледнела, как стена, и бормотала, облокотясь на меня:

— Что это значит? Где мы? Кто это? Вернемся!

Я не сводила глаз с пана Петра, который, казалось, боролся с самим собою; наконец собравшись с духом, он горько улыбнулся, сошел с своей зеленой скамьи и молча поклонился нам.

Лацкая дрожала как осиновый лист, в глазах ее выражался неописанный испуг; первый раз я видела ее в таком состоянии. Дольский, как будто не зная ее, не говоря и не смотря на нее, медленно повел нас в свое подземелье. Вообрази себе пещеру старого замка, каких много в вашей древней Англии, убежище пустынника и археолога, украшенное со вкусом памятниками древности; кровать из сухих листьев, а над нею отгадай, пожалуйста? — женская перчатка!..

Петр шел впереди, и, остановившись посреди комнаты, в которой жил, сказал с иронией:

— Неправда ли, прекрасные дамы, как все это любопытно, как странно? Это гроб живого человека, что-то вроде сказок старой няни. Пред вами человек, который живет с мертвецами, потому что живые опротивели ему, человек, который отказался от света, и живым зарылся в землю, и все это потому, что одна женщина сказала ему: «Не хочу тебя — ты беден!» Право это очень любопытно! Такую жизнь я веду более десятка лет: как две капли воды, один день похож на другой, и час — на час. Я могу ручаться, что самое лучшее средство унять страдание — это испить чашу горя до самого дна, оставаясь глаз на глаз со своим страданием. А как от колыбели до могилы человеку нужны игрушки и куклы — и у меня есть своя игрушка — смерть. Все, что как я сгнило, умерло и рассыпалось в прах — я собираю и кладу возле себя. Я тоже мертвец, как все меня окружающее: мы постепенно добираемся до конца. Правда, прекрасные дамы, как это любопытно? — спросил он с горькой усмешкой.

M-me Лацкая обмирала, опираясь на мою руку, однако не вырывалась более: ее притягивало какое-то жадное любопытство.

— Все это, — продолжал Петр с возрастающим жаром, — очень странно, а всякая странность чем-нибудь да объясняется: или сумасшествием, или страданием, или глупостью. Знаете ли, что меня загнало сюда? Вы любопытны: извольте я вам скажу. Много лет тому назад, в сосновой и березовой роще стоял небольшой шляхетской дом; в нем жила прекрасная, молодая девушка, а вблизи жил юноша, который любил ее, и думал, безумец, что достаточно одной сильной любви, чтобы быть счастливым. Она немного любила его, как любят обыкновенно то, к чему не привыкли; но когда ему пришлось высказаться перед нею, она сказала ему: «Ты беден, я не могу быть твоей!»

— Ведь правда? — спросил он мою спутницу.

Пани Лацкая упала в обморок. Петр бросился к ней; мы вынесли ее на свежий воздух, брызнули на нее водой, и когда она пришла в себя, бедный скиталец стоял перед нею на коленях, целовал ее руки, называя сладкими и ласковыми именами молодости. Но это продолжалось не долго: после первых слов пани Лацкой опять овладел страх, а паном Петром — отчаяние.

— Ради нарядов, — вскричал он, — ради мишурного убора убить счастье, которое не возвращается, потерять молодость, пожертвовать сердцем, погубить человека! Ах, у тебя никогда не было сердца в груди, — сказал он живо, — и если теперь страдаешь — ты заслужила это!

Сказав это, он, по своему обыкновению, ушел в лес.

Мы с Юрием привезли бледную и растроганную женщину в Румяную. Я очень жалела, что причинила ей столько страданий; но могла ли я ожидать такой развязки?

Юрий говорил мне, что Петр, встретившись с ним на другой день, ужасно выбранил его и, как бешеный, бросился к нему.

— Я был прежде счастлив, — кричал он, — теперь я должен уйти отсюда. Я должен в другом месте искать забвения, спокойствия, и, Бог знает, сыщу ли я его?

С тех пор мы не видели его; Юрий говорит, что он отправился далеко странствовать. M-me Лацкая, сверх ожидания, на другой день возвратилась к своему равнодушию.

В начале этого письма я говорила тебе, милая Фанни, что Юрий холоден и молчалив. Я опасаюсь, судя по умению его владеть собою, есть ли у него сердце, не был ли он слишком расточителен в своих чувствах? Но, с другой стороны, опасаясь подозрений, может ли он обнаруживать свои чувства? Я осуждаю его и в тоже время извиняю; я сама не знаю, чего хочу. Мой опекун уехал на некоторое время, чтобы отказаться от возложенной на него службы и от тяжбы с моим родственником-капитаном. Бедный человек! Вдобавок всех несчастий я и Юрий беспокоим его.

Пиши ко мне, и верь, что я всегда та же.

Ирина.

XIX. Юрий к Эдмунду

Вот почти год, как я в этой стороне; год целый мелькнул, как одна бальная ночь; хотя он и не был слишком весел, но зато полон треволнений и приключений.

Год тому назад мог ли я предугадать, что будет со мною? Ты, верно, удивляешься, что я после длинных и частых писем, пишу теперь редко и мало: верь мне, я в этом не виноват. Чем больше контраста в нашем образе жизни, тем чаще я думаю о тебе, любезный Эдмунд. Но писать? О чем же мне писать? — Об однообразной жизни моей. Весна прошла, лето прошло, и золотистая осень настала, а ревнивая земля велит глядеть на себя и ухаживать за собою. В каждое время у тебя есть на что смотреть, что делать, о чем подумать; ты собираешь добычу вчерашнего труда, и тут же готовишься на завтра. Хозяйство — тяжелая вещь! У нас оно еще тяжелее, потому что должны отдать отчет перед совестью и законом за крестьян, которые нам одним принадлежат, и мы должны быть для них отцами. Посредники между нами и крестьянами — по большей части, люди, не имеющие совести и образования; они исполнители нашей воли; из усердия они часто преступают ее, не повинуются ей, или же портят крестьян ради своих выгод. Нельзя глаз отвести от них. й так ты видишь, что я не ленюсь и не могу лениться, пока избранные мною занятия интересуют меня. В течение этого года я могу сказать, что первый раз встретился глаз на глаз с природой: я видел весну и лето, которые прежде знал только по имени. Живя в соседстве с бесценнейшим чудаком паном Грабой, я постоянно прибегаю к нему за советами, пользуюсь его сообществом и влиянием, которое сильно действует на всех. Он усердно заботится обо мне, помогает с самоотвержением, на которое способно его доброе сердце. Действительно, он редкий человек, общество наше не поняло его, а потому судит о нем строго и несправедливо. Он мужественно переносит свои страдания, не падает духом и не волнует своей крови.

Горько, что с такими качествами он не имеет ни одного друга, никого сочувствующего ему; а все напротив перетолковывают в дурную сторону его поступки и реформы. Молодежь и старики, мужчины и женщины смеются над ним, как над безумцем, как над дураком, сожалеют о нем, как о сумасшедшем и подозревают в лукавстве и лицемерии.

— Ах, пан Граба! — кричат они с самодовольной улыбкой. — Эту чушь сделал пан Граба? Нет ничего удивительного!

Есть такие, которые серьезно уверяли меня, что у него зайчики в голове, и что он не в здравом уме.

— Откуда подобное убеждение? — спросил я.

— Достаточно посмотреть, что он делает.

— Что же он странного делает? — допрашивал я.

— Во-первых, — говорил мне капитан, — что он не может ужиться с своею женой — ангелом терпения; а этого разве мало?

— Знаете ли вы его жену?

— Ведь она первая красавица нашего края, это ангел! Но он был так скуп и так странно с нею обращался, что она вынуждена была его оставить.

— Но не чудила ли она?

— Довольно посмотреть на нее — это просто ангел! Как она добра, как кротка, как прекрасна.

— Что дальше? — спросил я.

— Ну, например, как он обращается с крестьянами своего имения?

— Разве худо?

— Без толку. Народ должен знать дисциплину, а он распустил его до такой степени, что мужик не хочет снимать шапки.

— О, это ужасно!

— Проезжаешь ли мимо корчмы, они не встанут.

— Это поразительно!

— Он избалует их до такой степени, что наши крестьяне под конец тоже зазнаются. То школу устроил, то приют, то то, то се, всех названий не упомнить. Он их только портит.

— Еще что? — спросил я.

— Еще вот что, — прибавил капитан, — хорошо ли такому миллионеру быть скрягой? У него вы не найдете порядочного экипажа, ни ливреи, ни повара, как у других! Приедет ли кто к нему — подадут крупничек, столовое винцо, жиденькое, как водица, и больше ничего. Но на безделушки не жалеет денег, и разоряется.

— Какие же это безделушки?

— А вот, например, книжонки, картинки, ружья, старый хлам и другие глупости. Поверите ли, я слышал от достоверных людей, что за одну, вот этакую… картинку он заплатил, пустяки — триста червонцев!! Мне даже показывали эту штучку: ничего особенного, я не дал бы и трех грошей. Он ни в чем не имеет здравого смысла. А скучный, ай, ай! За тысячу верст нужно бежать! Начнете ли вы говорить с ним хоть о погоде, то из нее даже он извлекает нравоучение для вас. Мы все боимся его как огня, и бежим от него как от чумы.

Вот каково мнение о человеке, который только один себя понимает, не прощает себе ни одной слабости и не забывает никакой обязанности.

На одном вечере, когда приглашали меня к картам, и я отказался, говоря, что я отрекся от них, Самурский воскликнул, смеясь:

— Сейчас видно, что вы сосед пана Грабы: это его уроки! Какое безрассудство отречься от карт! Ха, ха! Эх, не стоит и говорить. Как можно отделяться от общества и хотеть быть умнее других? Я не говорю проиграться, но так, ради развлечения, играть.

— Скажите мне, пожалуйста, какая польза в игре?

— Развлечение, и этого довольно, чтобы убить время.

— Разве вас время в нашем обществе до такой степени обременяет, что вы хотите, как можно скорее, от него избавиться? Кто тяготится жизнью, чтобы убивать ее? Надоела ли она вам и вы хотите избавиться от нее хоть картами?

— Я знаю, что вы меня переговорите; но правда-правдой: ведь весь свет играет, и без карт люди не могут обойтись. Это невинная, небольшая игра.

— Но от нее доходят до большой.

Пан Самурский не хотел слушать меня и сел за свой несчастный преферанс. Надо мною смеются теперь, как над учеником пана Грабы; пускай смеются. Я ввел у себя по посессии все улучшения, которые позаимствовал у Грабы; после минутного недоверия народ охотно принял их и теперь благодарен мне. Большая разница между снисхождением и справедливостью. Не следует снисходить злу, и я этого не делаю, потому что этим я поощрял бы его, и я спокойно засыпаю, чувствуя, что совесть моя чиста.

Не правда ли, дорогой Эдмунд, что этот год очень переменил меня: мысли и слова, которые ты читаешь в моих письмах, недавно были мне самому непонятны. Я не понимал их значения; жил, как жилось, расходуя жизнь на развлечения; теперь я мыслю, тружусь и, страдая, я счастливее прежнего.

Ты будешь смеяться, старый ветреник! Смейся, но не сожалей обо мне. Вообрази себе, что даже Стась, этот образец городского слуги, лентяй, картежник, при мне уже очень переменился; все его пороки слились в одну сильную безвредную страсть — охоту. Как меня, так и его ты не узнал бы. Он носит лисью шубейку, как Мальцовский, козловые сапоги, и хотя все еще прямо держится и чисто одевается, но лицо его переменилось и приняло более мужественное выражение: он загорел, огрубел, пьет водку, ест колбасу и не скучает по Сасской кемпе.[5] Даже начинает понимать, что лакированные сапоги не нужны для счастья и что без них можно быть честным человеком.

— Не хочешь ли возвратиться в Варшаву? — спросил я его.

— Успеем еще возвратиться, барин, но теперь мне не к спеху: вот, как-то я освоился с этой жизнью.

— Помнишь ли, как тебе было невтерпеж, как ты хотел бежать отсюда?

— Теперь другое дело, барин, мы на своем хозяйстве, и охота здесь хороша.

Я улыбнулся. Станислав уже привился на этой земле, а еще удивительнее, что он стал серьезнее: он понемногу подражает мне. Это хорошо; двойная польза из этой реформы; даже те, которые не хотят, — идут за нами, как Панурговы овцы. Слава Богу!

Несмотря на убедительные просьбы конюшего, Ирина никуда не уехала. Лето просидела в деревне, и кажется, осенью и зимой тоже не собирается в город, потому что нисколько об нем не скучает. Я бываю в Румяной, мы все еще на одной ступени, — хорошие друзья, и больше ничего. О том, что в сердце происходит — я не пишу: кто об этом пишет?

Всякий день, всякий час у меня усиливается желание быть с нею; я не знаю, перенес ли бы я разлуку? Однако ж, несмотря на эти чувства, которые волнуют мою грудь, я не могу ни слова промолвить! Она богата, я беден! Я буду молчать, пускай только не прогоняют меня.

Мой дед уже более снисходителен ко мне. Странно, как этот человек все знает, что у меня делается, точно, невидимкой следом ходит за мною. Впрочем, мы редко видимся, но по разговору я узнаю, что ему известен каждый мой шаг. Неужели у меня есть домашний шпион? Недавно мне пришлось платить часть денег за посессию по уговору; я еще не распродавал запасов, и признаться, мне трудно было бы расплатиться, если бы я не был уверен, что добрейший Граба поможет мне. Когда я именно собирался к нему, приехал дед и после короткой беседы сказал: я привез тебе денег.

— Денег? — спросил я.

— Ведь тебе нужно заплатить за посессию, а я слышал, что ты еще не распродавал продуктов, потому что июнь обманул тебя?

— Это правда, — ответил я, — но я имею возможность…

— Сделать заем! Ну, так займи у меня.

— Нет, дорогой пан конюший; я вам очень благодарен, но…

— Все еще прежние церемонии?

— Да, иначе нельзя, — возразил я.

Он посмотрел на меня и более не настаивал.

— У кого же ты займешь? — спросил он.

— У пана Грабы.

— Так ты предпочитаешь занять у него, нежели у меня — твоего деда?

— Он не заподозрит меня в выпрашивании милостыни.

— Эх, не делай этих глупых отговорок. Зачем, прошу тебя, портить кровь старику?

Я замолчал; он ходил по комнате.

— Ведь почти год, как ты с нами? — спросил он.

— Да, иначе нельзя, — возразил я.

— Ну, а в город поедешь?

— Зачем мне ехать? Нет интереса.

— Да так, немного повеселиться?

— Теперь это мне не по вкусу.

— Смотрите, какой философ!

И все он ходил и ворчал что-то под нос; в промежутках только я слышал:

— Черт его знает! Черт его знает!

Из разговора я узнал от конюшего, что он отлично высчитал, сколько раз я был в Румяной, и как долго там сидел.

— Откуда вы имеете эти известия? — спросил я.

— Откуда? Разве соседи не знают, кто где сидит?

— Отчего же я не знаю, что делается в доме пана конюшего?

— У тебя другое в голове.

— То что и у вас — хозяйство.

— Эге! Здорово живешь! Зачем лгать? Старого воробья на мякине не надуешь!

— В чем же вы можете меня обвинять? В делании фальшивых ассигнаций?

Он пожал плечами и замолчал, потом сказал, садясь:

— Вот столько уже времени здесь живешь, а с родными не познакомился.

— С какими родными?

— С бедными Суминами из Замалинного.

— Да, я виноват, — ответил я, — но я исправлю ошибку и поеду к ним.

— Ну, так поезжай со мною!

— С большим удовольствием.

— Я скажу тебе под секретом, — прибавил он, моргая глазами и всматриваясь в меня, какое впечатление на меня произведут его слова, — они добрые люди, но чрезвычайно бедны, и столько их, как зернышек в маковице. Люди меня осуждают за то, что я хочу записать свое имение или моей воспитаннице, или тебе.

— Я никакой записи не приму, — ответил я ему решительным тоном.

— Ну, я это знаю, — говорил он, — ты не примешь, а панне Ирине нечего подбавлять, у нее своего достаточно! Гм?

— Разумеется, — ответил я, — бедным оно нужнее, чем ей!

— И ты с этим согласен? — спросил он.

— О, я вполне одобряю мысль пана конюшего.

— Хи, хи! Тебе кажется, что дед банкрот, потому что в истертом сюртуке ходит. Ну! А Тужегорщина, пускай говорят, что хотят — это золотое яблоко, любезнейший, в особенности для хорошего хозяина; да вытряси карманы и капиталишки найдутся, и на двух великопольских имениях я имею кое-что, да и наличными найдется, а скирды и хлебные магазины стоят тоже не малый грош.

Я равнодушно слушал эти вычисления и перебил старика словами:

— Верю, верю, зачем считать? Много ли, мало ли, лучше отдать беднейшим и более нуждающимся.

— Итак ты поедешь к ним?

— С величайшим удовольствием.

На другой день вместе с паном конюшим мы собрались за несколько миль от Тужей-Горы в Замалинное; по дороге, как догадываешься, мы охотились, потому что старик без ружья и собаки ни шагу не сделает. Я должен описать тебе этот бедный дом, чтобы дополнить физиологические очерки этого края. Замалинное, это небольшая деревушка ближе к Волыни; с одной стороны она примыкает к полесским лесам, с другой к украинским полям.

Говоря об имениях, помещики обыкновенно выражаются: «Это золотое яблоко»; здесь всякое имение, сколько-нибудь хорошее, должно непременно так называться; но деревню, в которой три владельца, называют «мелочью». У бедных же Суминов было всего только три или четыре хаты. Старый их дом стоит среди деревни, окруженный высоким забором, как в те времена, когда из-за ограды стреляли в татар, с огромными воротами, крытыми соломой, и с всегда запертой калиткой. Перед ним небольшой двор, усаженный сиренью, далее фруктовый сад, в котором широко разрослись яблони и старые грушевые деревья. Около конюшни колодезь, и тут же, на глазах, все хозяйство.

По старопольскому и старосветскому обычаю, хотя и по моде, здесь висят на кольях от забора лоханки, маслобойки, у порога лежат дойники, ночвы; холст растянут на узкой косе луга, а гусь с гусятами, индюшки, куры и утки смело ходят между крыльцом, конюшней и флигелем, имеющим вид мужичьей избы. Везде видна трудолюбивая бедность.

Чуть нас заметили в воротах, как белые фигурки с крыльца вскочили в дом, а из дому еще в большем количестве опять на крыльцо. В дверях раздался крик: «Пан конюший, пан конюший!», и люди из пекарни, из конюшни высунули головы, чтобы увидеть редкого и дорогого гостя.

Мы остановились у крыльца, где уже успела собраться вся семья, кроме тех, которые были в поле заняты работами или надзором за работой. Бедная семья всегда многочисленна: Бог посылает ей то богатство, которому часто завидуют люди, живущие под золочеными крышами.

Впереди стояла толстая старушка, мать пана Сумина, рожденная Завиская, по имени Тереза. На ней был ситцевый капот и белый коленкоровый чепчик с широкими желтыми лентами. Ее доброе и веселое лицо обличало наклонность к болтливости. За ней невестка, женщина средних лет, недурная собою, но немного бледная и худощавая, — тоже в капоте, но без чепчика, и с маленьким ребенком на руках. Двое ребятишек немного постарше держались за ее платье; две молодые девушки выглядывали через двери, а два мальчика в школьных мундирчиках ожидали у столба, краснея, как яблоки, в ожидании целования руки пана конюшего. Всех я насчитал семь; но старшие девочки, да еще одна, которой я прежде не посчитал, были сестры пана Яна Сумина и дочери старой пани Терезы. Все с криком бросились к нам, но немного сконфузились, заметив незнакомого. Наконец, когда они узнали, что я тоже Сумин, их родственник, приехавший нарочно познакомиться с ними, то сейчас бросились целовать меня — меньшие в руки, а старшие в лицо. Старушка, не зная какими словами приветствовать меня, с улыбкой только кланялась, никак не предполагая, что я поцелую ей руку; но когда я это сделал — она обняла меня, как сына! О, как приятен материнский поцелуй!

Самого хозяина и главы семейства не было дома; он пошел в поле к сеятелям. За ним послали девочку, пасущую гусей, чем воспользовавшись, целое стадо вошло в сени и гоготало; один гусь смелее других заглядывал даже в комнату.

Нас усадили на самом удобном и почетном месте. Весь дом зашевелился. Ты не имеешь понятия о внутреннем устройстве шляхетского дома, и потому я тебе опишу его, тем более, что теперь идет дождь — нет нужды ехать в поле. Первая тесная комната называется гостиной (но она заменяет собою и другие). Ты не найдешь здесь мягкой мебели, развешенных занавесей и паркета, на который ступить страшно — этой мертвой физиономии зала, приводящей в дрожь и делающей такое грустное впечатление, как вход в подземелье. Напротив, здесь кипит жизнь; тут расставлена мебель, там брошена работа, далее платочек на диване, и выдвинут ящик в столе; веретено старушки перед креслом, обложенным подушками, детская люлька, которую старшие дети сейчас же вынесли, занимала тоже уютный уголок; и работы девушек были спрятаны при нас. Бедная и старая мебель — памятник древности, с которою связаны воспоминания, — мы привыкли к ней, живя среди этой немой свидетельницы наших слез. — На камине часы, по стенам портреты матрон с книжками и четками в руках; подбритые чуприны стариков и генеалогическое дерево, вырастающее из утробы рыцаря. Старушка сейчас указала мне на нем веточку и листик с именем моего деда. Рядом с гостиной — комната, в которой живет бабушка с внучками, а далее комната самих хозяев; с ними маленькие дети; напротив — горница для трех барышень, а возле них — комната для мальчиков: вот весь дом. Из комнаты хозяев идет стеклянный вход в сад, чтобы, по крайней мере, летом не ходить через комнату бабушки. При этой бедности свободно и весело, и видно, что хотя Бог не сыплет золотом, но Его святое благословение почило над бедным домом. Мне все здесь понравилось: и веселая, болтливая бабушка, и сама хозяйка, немного грустная, болезненная, но чрезвычайно гостеприимная, радушная ко всем, и девочки, поминутно краснеющие, как свежие яблочки, смелые и наивные, и гимназисты, бойко смотрящие в глаза, проворные, игривые. Сначала нас называли не иначе как панами, но конюший и я протестовали против этого, и просияла радость, когда «дедушка и братец» послышались в семье.

Наконец, в комнату вошел пан Сумин, загоревший, усталый, весь в поту; почти к ногам поклонился деду, сзывал людей, просил жену и мать хорошо принимать дорогих гостей. Он был средних лет мужчина, видно, что не ленив, с открытым лицом, с голубыми глазами и светлорусыми усами, которые при загоревших щеках казались белы, как лен. Мы поцеловались, как братья. Сейчас завязался разговор, но о чем? — Об их хозяйстве, и об их жизни: о чем же другом говорить им? Бабушка хвастала своими внучками и дочерьми; отец велел гимназистам декламировать стихи, нам были показаны вышиванья девушек по канве и зубы самого младшего ребенка. Володя настаивал, чтобы непременно с ним пойти в сад посмотреть груши и качели. За нами целой вереницей потянулись и прочие дети.

Их беззаботная веселость рассеяла мою грусть — я резвился с ними, как мальчик. Мы кругом обегали садик; мне показали березу Иоанны, грушу Володи, вишню Юзи, цветы Юлии и Елены и самодельные игрушки мальчиков. Рассмотрев все это, мы вернулись в комнаты, где уже накрывали столы, отворяли комоды, стирали пыль с парадных чашек; блестящий самовар кипел, и кофе варилось на камине для пана конюшего. Бабушка, в веселом расположении духа, смеялась без умолку, рассказывая что-то пану конюшему. Пан Сумин перебивал ее, рассказывая о своих хлопотах по хозяйству.

Я пришел в то время, как он рассказывал, что выдавал по две мерки ячменя, а пани Тереза припоминала конюшему, что она старше его пятью годами.

Не нужно было слуг, чтобы подавать разные разности — дети сами суетились, били, проливали второпях; но нельзя было лишить их удовольствия прислуживать гостям.

Я представляю маленький образчик разговора.

— Кажется вы, брат, взяли в посессию Западлиски?

— Да, скоро год будет.

Пани Тереза. Западлиски! Подождите, они теперь принадлежат Дольским. Я знаю, их два брата; прежде они были бедны: младший где-то пропал в полку, а старший женился на Бадыльской, кажется из графского рода. Взял за женою имение, потому что она была единственная дочь, в родстве с Пржиемскими; это был прекрасный древний род, но сошел на женскую линию. Я даже помню…

Пан Сумин. Как идет ваше хозяйство?

Я. Обыкновенно, как у нового хозяина: приезжайте, брат, сами увидите, и посоветуете мне в чем-нибудь.

Пан Сумин. С большим удовольствием могу служить брату.

Конюший. К нему стоит на охоту ехать: лес просто диво.

Пан Сумин. Брат охотник?

Я. Если бы было время, но хозяйство…

Пан Сумин. О, и я тоже! И еще вдобавок дети, редко соберешься на охоту; впрочем, не без того, чтобы не поехать.

Пани Сумина. Не жалуйся, любезный, ты охотишься довольно часто.

Конюший. Разве это много, несколько часов в неделю, и то урывками — даже труда не стоит.

Пани Сумина. Пан конюший, слышно, каждый день охотится?

Конюший. Что прикажете делать старому лентяю? Вот шатаюсь по лесам, да гоняюсь за дичью. Ну, и ко мне приезжайте, пан Ян.

Пан Ян. Когда бы мне закончить посевы, да хлопцев отвести в школу.

Конюший. Ну, вот, это не скоро будет! Как же то ваши хлопцы учатся в школе?

Пан Ян. Старший перешел с похвальным листом, благодаря Бога, а младший если бы не болел, то взял бы такую же награду, не правда ли? — Мальчик покраснел, спрятался в уголок и с улыбкой смотрел на мать.

Пани Сумина. Бог не дал здоровья ни мне, ни детям моим, — это одно только мое желание; несмотря что они румяны, однако, нежны, как барские дети. Мой Володя немного здоровее, но я еще более боюсь за него, потому что таким точно был и другой, пока не получил лихорадки, которая изнурила его так, что он до сих пор не может поправиться.

— Ох, не жалуйтесь, пани Янова, — перебила ее старушка, которой надоело молчать. — Когда вырастут, соберутся с силами. Помните ли, пан конюший, мою молодость? Уже не мало лет прошло, это было еще за Понятовского. Благодаря Бога, я теперь довольно полна, а бывало покойница моя мать, Кунигунда из Драбских, всегда полагала, что я не выросту, до такой степени я была худа. Однажды сам князь Сапега, будучи в доме моих родителей…

Подали кофе. Кто бросился разливать, кто подавать, кто кормить, тот сахару добавлял, другой превозносил сухарики. Дети положили на стол ручонки, оперлись подбородками о его края и с детским любопытством смотрели на разные лакомства, но не наскучали, хотя сухарики им не давали покоя.

Чем только нас не угощали: и грушами, и яблоками, кофе, чаем, медом, орехами, булочками, сухариками, крендельками и разным пирожным; словом все, что только было в доме, выложили на стол, и всего нужно было попробовать. Грушу привил сам хозяин, отводни яблони привезла пани Янова, орехи в Замалинном имели особенный вкус, мед был лучше липца. Мы ели с аппетитом, чему хозяева были очень рады. Среди веселой беседы незаметно, как прошло время. Настали сумерки и все наперебой просили нас остаться ночевать; но конюший, сказав каждому приятное слово, раздав детям гостинцы и пану Яну тоже что-то в руку, собрался ехать домой. Все провели нас на крыльцо, усадили в экипаж и стояли, пока мы не исчезли из глаз. Я с искренним чувством простился с этой доброй семьей. Другой заметил бы здесь много смешного; но не смешны ли мы тоже в своем роде? В наше время честные, откровенные и гостеприимные люди — редкость. Я восхищался привязанностью матери, трудолюбием отца, которым он содержит всю семью; в бабушке я уважал христианскую беззаботность и спокойствие духа среди бедности. Даже дети увлекали меня своей наивностью и простотой.

Мы уже были за воротами, когда к ним подъехал какой-то всадник; я не мог его узнать, мне показалось, будто это был Ян Граба; но что ему здесь делать? Конюший говорил, что он его хорошо заметил и что он ему поклонился.

Будет с тебя на сегодняшний день. Прощай,

твой Юрий.

XX. Эдмунд к Юрию

Вчера мы были у Мари на большом званом обеде, который давал Станислав N. Был разговор о тебе; мы пили за твое здоровье. Воспоминание о тебе и последнее письмо преодолели мою лень — я сел писать. Бедный мой поселянин, несчастный Цинцинат! Вскоре мы будем воспевать тебя в акафистах: «Преподобный Сумин, моли Бога о нас!» Что с тобой сделалось! Я со страхом смотрю на тебя с тех пор, как ты облекся в мантию философа-хозяина и превратился в добродетельного человека. Боюсь за себя, чтобы и со мной не случилось такой беды. Боже, и я скучал бы, как ты! Ну, признайся, наконец, любезный, положа руку на сердце, ведь ты ужасно скучаешь, только, сжав зубы, не хочешь признаться. Нет, со мной этого не будет — я не дурак! Теперь ни за что не поеду в деревню: она точно смола, дотронься только до нее — прилипнешь. Я люблю город, в нем я живу как рыба в воде. Преподобный мученик Сумин, ты мне уже надоел своею моралью, своими физиологическими картинами, и ребяческой наивностью. Ты цветешь осенью, любезный! Пиши ко мне о чем-нибудь другом. Ты сам, твой Граба, конюший, пан Петр просто сумасшедшие; пани Лацкая какая-то замерзшая героиня; вся вереница твоих полесчан просто костью в горле стоит у меня.

Расскажи какую-нибудь другую новость. Кончай скорее с своей Ириной, с которой вы вместе напоминаете баснословную историю Колеандра с Леонильдой: смотрите друг на друга и не можете сказать того, что вы прекрасно знаете. В девятнадцатом ли это столетии! Сколько мне помнится — ты ее страстно любишь, зачем же медлить? Разве хочешь, чтобы она досталась другому? Это непременно наступит, если ты будешь откладывать. Женись, приезжай в Варшаву и брось твое несносное Полесье. Этот совет дает тебе искреннейший друг

Эдмунд.

P. S. Я писал в дурном расположении духа — проигравшись, и был несовсем здоров: обед у Мари повредил мне. Извини, мне лень переписывать письмо, пиши, о чем хочешь, только пиши — твои письма нужны мне, я привык к ним; после обеда я сажусь в кресло и, читая их, засыпаю. Они не вредят моему пищеварению. Пиши о чем-нибудь и женись, если можешь. — Dixi.

XXI. Юрий к Эдмунду

Вчера я был в Румяной; застал одну только m-me Лацкую у камина, молчаливую и скучную, как всегда. Я спросил об Ирине, она ответила, что Ирина нездорова.

— Нездорова? Лежит в кровати?

— Нет, она не лежит, но у нее болит голова и нервное расстройство (причем, она пожала плечами). Впрочем, я не знаю, что с нею.

— Но нет никакой опасности?

— О, нет! Ей только нездоровится.

Вдруг растворилась дверь и вошла Ирина. Она действительно была расстроена и краснее обыкновенного; грусть пробивалась на ее прекрасном лице.

— Вы больны? — спросил я. — Я не хочу вас беспокоить: здравствуйте и прощайте.

— О, нет, я вас прошу остаться m-r Georges. Я только чувствую слабость и усталость; впрочем, мне ничего.

Мы сели; m-me Лацкая взяла книжку, которую она прежде читала, прошлась по комнате, незаметно улыбаясь, и ушла.

Сначала разговор был общий: меня спросили о Грабе, о конюшем, даже о капитане; опершись на спинку кресел, Ирина имела изнуренный и страдальческий вид. Я вторично хотел проститься, но она опять удержала меня.

— Вы мне нужны, — сказала она, — разве вы этого не видите?

— Как опахало от мух — опахало от скуки.

— Кто ж скучает? — спросила она. — Вы можете думать, что хотите.

Она пожала плечами.

— Вот уже год, как мы знакомы, а вы, как вижу, вовсе еще не знаете и не понимаете меня.

Я молчал.

— Видите, — сказала она, наклоняясь, чтобы поднять книгу, — вы мне нужнее, нежели сами предполагаете. Эта книга — это письма Якова Ортиса. Я вас прошу почитать мне ее.

— Такую грустную книгу!

— Как я — будет кстати.

— Вы грустны?

— Какой вопрос! Никто не хочет понять меня; бывают иногда минуты, что я сама себе не доверяю. Ну, читайте, пожалуйста.

Я начал. Не знаю, читал ли ты письма Якова Ортиса. Ирина остановилась на письме 29-го апреля, и я должен был начать от слов, которые странно изображали мое настоящее положение.

«Vicino a lei sono, si piena délia esistenza…»

(Я близок к ней — столь полной жизни).

Я прочел до места, в котором Ортис изображает себя и ее:

«La pazza figura ch'io ho quand'ella siede lavorando, ed io leggo!»

Ирина именно тогда взяла работу, мы посмотрели друг на друга; она грустно улыбнулась, я продолжал читать:

«Я переведу тебе то, что мы читали, ты знаешь итальянский язык по одним либретто.»

«Какой у меня забавный вид, когда она сидит и работает, а я читаю». Перебиваю свое чтение за каждым словом, а она «читайте далее»; я возвращаюсь к чтению, но, не закончив двух страниц, читаю все скорее, и кончаю одним невнятным бормотаньем: — «Тереза сердится».

— Вы, в самом деле, читаете так скоро и невнятно, как Ортис, — перебила Ирина, — хотя перед вами сидит не Тереза.

— Прикажете читать тише? — спросил я.

— Да, тише. Ах, какой вы скучный с своей покорностью. Читайте, как хотите.

Я продолжал читать; но далее следовали картины, полные чувств, которые при ней воспламеняли меня.

Опасно читать любимой женщине книгу, в которой изображается душевная борьба, и ты не смеешь сказать ей об этом: губы, глаза, голос поминутно обличают твое внутреннее состояние. Мы прочли историю Лореты и остановились на 14 мае. Я прежде еще читал письма Якова Ортиса, и потому не хотел продолжать дальше.

— Вы первый раз читаете эту книгу? — спросил я.

— Первый.

Я хотел как-нибудь вывернуться от письма 14 мая, но не было возможности; нечего делать — нужно было продолжать. Слова любви на сладкозвучном, приятном и певучем языке, полные нежного чувства, сильно подействовали на мое сердце, я с трудом удерживал собственные мысли, которые чуть не сорвались у меня с языка, и читал:

«Si Lorenzo odilo! La mia bocca e umida ancora di un baccio di Teresa…»

(Если бы Лоренцо мог это слышать? Мои уста еще влажны от поцелуя Терезы).

Ирина склонила голову к работе; я перескочил к другому письму того же числа.

«О quante volte ho ripigliata la penna, e non ho potuto continuare…»

(О сколько раз я снова брал перо, и не мог продолжать…).

— Я тоже не могу продолжать! — закрывая книгу, воскликнул я.

— Вы? Что ж это значит?

Я… чуть было уже не проговорился, что не могу читать при ней хладнокровно, когда буря в сердце, но удержался:

— Отчего вы не можете читать? — спросила она опять.

— Оттого, что не хочу, это такая скучная вещь. Дайте я там прочту что-нибудь другое.

— Но мне нравится Ортис.

— Я не люблю его — он растянут и монотонен; по крайней мере, пропустим несколько страниц.

Она пожала плечами.

— Я вижу, — прибавила она, — что вы неслыханный скромник. Ведь я знаю, что Ортис имел влажные уста от поцелуя Терезы; будем читать описание этого момента — это любопытно в художественном отношении: передать чувства на бумаге, сжать их в словах — дело хорошего художника.

— Ах, вы холодны, как лед! — воскликнул я. — Вы смотрите на эту книгу чувств с критической точки зрения; он изгнанник, и потому он верно изображает в ней свое сердце.

— И вы думаете, что можно писать сердцем? — равнодушно спросила она.

— Почему же нельзя?

— Потому что кто чувствует, тот не пишет; выражения чувств — это одно лишь воспоминание. Кто сел писать, тот уже перестрадал и перечувствовал.

Я молча перелистывал книгу.

— В отношении искусства, — прибавил я, — Ортис не сравнится с Вертером.

— Вертера писал художник, который сам никогда не чувствовал (доказательство — жизнь этого Юпитера), но превосходно знал анатомию чувств, как Cuvier, который, не видя мастодонтов, отгадывал их организацию.

— Можно ли так строго судить того, кто создал любовницу Фауста?

— Конечно, потому что жизнь писателя — это камень испытания.

— Нет, вы ошибаетесь; мне кажется, что жизнь поэта разделяется на две категории: обыденная и праздничная жизнь; часто между ними целый мир противоречий: в одном теле заключены два человека. Поэт не может в течение всей своей жизни обладать даром вдохновения.

— Все же хоть тусклая искра остается в нем навсегда.

— Мы затронули слишком высокий вопрос.

После минутного молчания она прибавила: «читайте дальше».

У меня выпала из рук книга, я смотрел на нее глазами, какими смотрел Яков на Терезу; но пугливая любовь боялась сойти с языка, не зная, что ее ждет. По глазам только можно было прочесть мое желание. Я чувствовал, что нужно было или уйти, или же все высказать в одном слове.

Ирина бросила на меня магический и испытующий взгляд, который, казалось, готов был вырвать тайну из моей груди. В беспамятстве я схватил шапку.

— Куда вы? — спросила она.

— Я?.. Не знаю… (сам не помню, что ответил, бросил опять шапку, и сел вдали на стул).

— Что с вами?

В отчаянии, как молния, промелькнула у меня мысль сказать ей все, а потом уехать, уехать навсегда.

— Вы меня спрашиваете? — возразил я с лихорадочным беспокойством. — Год уже, как я гляжу на вас, страдаю, молчу — этого довольно, даже слишком много. Пускай осуждают меня, пускай говорят, что хотят, наконец, оттолкните вы меня с презрением, — удивлю ли я вас, если сорвется с моих уст давно давящее меня слово — люблю!

Ирина была, видимо, взволнована; голос замер на моих устах, я чувствовал, что решается моя участь, но не знал чем закончить и быстро подошел к Ирине.

Она молча подняла свои красноречивые глаза; долго, долго смотрела на меня, и наконец, подала свою дрожащую руку.

Это была минута настоящего блаженства и немого счастья; нет слов, чтобы выразить ее и никто не в состоянии описать этой торжественной минуты. Ее дрожащая рука в моей руке — это был брак перед Всевидящим Оком; потому что такая женщина, как она, не подает напрасно руки мужчине, не связав ее навсегда с судьбой любимого человека.

Мы долго еще сидели — она на диване, я возле нее на стуле, в торжественном и упоительном молчании. Наконец, она встала и слабым голосом проговорила:

— Можно ли тебе верить? Неужели ты, ради минутного, легкомысленного счастья, сделаешь своей игрушкой всю жизнь женщины?

Я не нашелся, что ответить, клятвы оскорбили бы ее и меня; но по глазам моим и по нескольким несвязным словам она видела, что я не лгал. Я уехал в упоении, как безумный; еще теперь пишу в горячке, вероятно, уже последнее письмо — счастливые не пишут. Прощай,

Юрий.

XXII. Ирина к мисс Ф. Вильби Румяная, 11 ноября 18…

Вперед прошу тебя, милая Фанни, не удивляться растянутости моего письма; я хочу тебе открыть все то, что касается меня, чтобы, прочитав мою историю, ты вознесла с молитвою глаза к Всевышнему. Я верю в могущество благословения и в силу желаний истинного друга. В последнем письме[6] я извещала тебя, сколько мне помнится, что отношения наши не переменились. Мой опекун, хотя не препятствует с прежней злобой Юрию искать моей руки, чему, впрочем, нет явных доказательств, но он предугадывает это инстинктом своей привязанности ко мне, тем не менее пользуется еще всяким случаем, чтобы представить мое будущее в мрачных красках. Но теперь он обратил на него все внимание и даже переменил прежнее, невыгодное о нем мнение, сделался к нему добрей и теперь только молчит.

Однажды, когда разговор зашел об Юрии, конюший отозвался:

— Конечно, и теперь не иначе скажу: он ветрогон и больше ничего; но имеет хорошее основание, характер, в нем течет благородная кровь. Его-то вполне винить нельзя — сирота, пущенный на волю, он шел, куда глаза глядят.

— Слава Богу, вы сами стали оправдывать его.

— Нет, милостивая государыня, вы ошибаетесь, я нисколько не оправдываю его. Он шалопут, вертопрах, но что делать: нужно принять его, каков он ни есть.

— Вы говорите, что его нужно принять? — спросила я с улыбкой.

Старик испугался.

— Напротив, не нужно его брать! Зачем его брать, пускай черти берут его!

Он посмотрел на меня, я улыбнулась.

— А что, — сказал он, — пока я разъезжал по делам, не сделал он тебе втихомолку предложения?

— Нет не он, но я, может быть, сделаю ему предложение, потому что другого исхода не вижу.

— Так вот до чего дошло! Старик ломал руки.

— Он любит меня.

— Ба! Нет ничего удивительного!

— И я его люблю.

Он схватился за голову, побежал по комнате, возвратился назад и воскликнул:

— Не пугай меня! Правду ли ты говоришь?

— Я люблю его, — повторила я опять.

— Теперь только остается, — сказал он с горькой иронией, — поехать в Западлиски и сделать ему предложение, а потом заехать за ним в карете и взять его в Румяную. Прекрасно, прекрасно!

— Ну, а если дошло до этого?

— Это безумие!

— Называйте, как хотите.

— Подожди, по крайней мере, пускай он сделает тебе предложение.

— Но он такой застенчивый, я никогда от него не дождусь этого.

— Он застенчивый? Маленький ребенок, бедняжечка!

— По крайней мере, он никогда ни слова не говорил мне об этом.

— Расчет! Цыганская штука!

— Можно ли так осуждать человека?

— Я не осуждаю его, но боюсь.

— Бог поможет.

— Эх! Знаете ли вы пословицу: береженого — Бог бережет. Я твой опекун и не хочу им быть на одной только бумаге. Помилуй, не делай скандала — ожидай!

— Хорошо, я буду ждать. Он поцеловал мою руку.

— Но если уже на то пошло, вы не будете, папаша, сопротивляться?

Старик подумал.

— Разве ты не делаешь со мной все, что захочешь? Эх, не будь я так слаб, имей я более власти над самим собою, я никогда не согласился бы на этот брак.

После этого разговора он уехал, и как сам сознался мне теперь, поехал прямо в Западлиски. Он уверял Юрия, что во мне нет никаких чувств, что я безжалостно отказала нескольким искателям моей руки, что я живу одним разумом, но не чувством; он надеялся отклонить Юрия от предложения. Усилия его были напрасны, потому что Юрий никогда не был слишком смел со мною. Наконец, настала решительная для меня минута. Я была не совсем здорова, приехал Юрий. Лацкая, по обыкновению, ушла, чтобы не быть свидетельницей нашего разговора, который чрезвычайно раздражал ее. Я просила его читать мне книгу; на столе, как будто нарочно, лежали сочинения Якова Ортиса. Ты верно знаешь Ортиса? Фосколо издал их в первый раз в Лондоне.

Когда мы дошли до страстной сцены между Терезой и Яковом, он не решался читать далее. Я напрасно настаивала, он не хотел продолжать; он не мог скрыть своего волнения; чувство, раздраженное чтением, рвалось наружу. Может быть, и я, потеряв терпение, довела его до неизбежного признания, которого он боялся. Наконец, он открылся — у меня не хватило ни слов, ни силы; молча я подала ему руку, мы разговаривали только глазами. Он любит меня; я почувствовала бы, если бы он лгал: притворство обнаружилось бы в словах, в движениях, но нет, он любит меня! А я… зачем писать? Я люблю его также горячо и всегда буду любить. Пишу эти слова, и у меня потемнело в глазах: человек часто в жизни произносит это слово всегда, но оно бывает так непродолжительно. Грустно, печально, страшно даже на пороге самого счастья!

На другой день мы увиделись только вечером; он приехал с конюшим. Старик целый день провел в Западлисках, но о вчерашнем разговоре ничего не знал. Я встретила их с радостным и сияющим лицом; конюший, посмотрев на меня, вероятно, догадался, потому что все это время он упрекал меня, что я грущу. Действительно, я просияла от радости и помолодела, — такая быстрая перемена не могла быть без причины. Конюший, заметив это, сказал мне мимоходом:

— А может быть, уже сделано предложение?

— Отгадайте? — спросила я шутя.

— Ты готова сама броситься на шею! — сказал он нахмурившись.

— Я? Нет!

— Так он дерзкий! Этого-то я не ожидал.

Чуть заметная грусть и ревность выразились на его лице.

— И так он отнимает тебя! — воскликнул старик. — Ты не будешь любить меня. Он все еще сердится, я сделал ему столько зла!

— Пан Юрий, — возразила я, — вы ведь любите пана конюшего и не помните зла?

Этот неожиданный вопрос озадачил Юрия.

— Без всякого сомнения, я уважаю деда и не помню зла, которое он сделал мне.

— О, нет! Не верю, — ответил конюший, качая головой, — ведь я немало насолил тебе. Теперь нечего вспоминать старое, не правда ли?

— Как теперь? — спросил Юрий.

— Неужели ты думаешь, что я ничего не знаю?

У старого, почтенного Немврода навернулись слезы на глазах.

— Слушай, хлопец, — сказал он серьезно, — против воли Божией не пойдешь, я напрасно ломал бы голову, чтобы разорвать то, что Бог сказал: видно, судьба! Но помни, помни, что это не пустая шутка! Бог дает тебе просто ангела, а не женщину: умную, с характером, красивую, добрую, и если ты не постараешься быть достойным ее, ну, так, знай… если ты не сделаешь ее счастливой, как Бог на небе — отомщу, помни это, о, безжалостно отомщу!

Юрий поцеловал его в плечо; они обнялись; конюший заплакал, потом сел около стола и задумался.

Выслушай еще другую историю, милая Фанни, которую Юрий рассказал мне. Он был тогда у Грабы, когда конюший приехал в своей бричке с таинственным видом и с иронически-злобной улыбкой на устах. Еще у крыльца он спросил:

— Ну, дорогой сосед, где ваш сын?

— Кажется, поехал на охоту, — отвечал Граба.

— Ой ли?

— Мне кажется.

— Теперь не время охотиться. Можете ли вы уделить мне свободный часик?

— Я весь к вашим услугам.

— Можете ли вы поехать со мной за несколько миль?

— С удовольствием. Он обернулся к Юрию.

— Ну, и пан Юрий тоже.

— Я сейчас уезжаю в Западлиски.

— Нет, пан Юрий тоже с нами поедет, — ответил конюший.

— Куда это?

— О, какое любопытство! Узнаете куда!.. Ну, а если б в Замалинное, навестить наших добрых Суминов?

— С большим удовольствием! — ответили оба и поехали все трое.

В этом путешествии скрывалась тайна. Конюший тер руки, с беспокойством все высматривал, скоро ли они приедут. Приближаясь к двору, он высунулся из брички и указал старому Граба на привязанную к забору лошадь:

— Не Сарнечка ли это пана Яна (так называлась его верховая лошадь)?

— Да, в самом деле, — сказал Граба, — это Сарнечка Яна.

— Что пан Ян делает здесь? — смеясь, спросил конюший.

— Что? Он, как и мы, приехал навестить Суминов, — равнодушно ответил отец.

— Кажется, он частенько приезжает сюда?

— Нет ничего удивительного, они очень добрые люди.

Конюший полагал, что Граба будет сильно удивлен, увидав своего сына в бедной хижине, но ошибся в предположении и замолчал. Мы молча подъехали к крыльцу. Конюший прошел на цыпочках через гостиную, ведя за собою пана Грабу.

Старушка, мать Сумина, дремала над чулком; панна Юлия, ее дочь, вышивала в пяльцах у окна; Ян Граба сзади ее читал вслух книгу.

Неудивительно, что они не услышали, когда мы приехали. Конюший указал рукой отцу на эту парочку, как будто хотел сказать: а что? Отец улыбнулся.

В гостиной все уже зашевелилось. Бабушка сорвалась с подушек, воскликнув:

— О, Иисусе Христе, Пресвятая Дева! Пан конюший!

Ян отскочил, покраснел; барышня не успела поклониться — убежала.

Однако понемножку все пришло в нормальный порядок; и хотя на лицах выражалась еще тревога, но спокойный и веселый вид пана Грабы, самой страшной здесь фигуры, вскоре успокоил суматоху в доме. Конюший, полагая, что отцу нужно объяснить какие отношения связывают его сына с бедным шляхетским домом, постоянно преследовал Яна и Юлию вместе. Граба, как будто не замечая этого, был очень весел, с хозяином разговаривал о хозяйстве, с бабушкой о генеалогии, с девицами о цветах. Юлия бросала на него испуганный взгляд, как будто умоляющий о пощаде; сын был грустен, но покоен.

Перед самым почти отъездом, когда все поднялись со своих мест, старый Граба подошел к пани Терезе со следующими словами:

— Я приехал сюда не столько для того, чтобы навестить вас, сколько по другому более важному делу.

Все побледнели; конюший зажал рот, ожидая, что будет.

— Я упросил папа конюшего приехать вместе со мной, чтобы торжественно просить руки вашей дочери для моего Яна.

Старушка от удивления не могла промолвить ни одного слова; она не верила своим ушам, ломала руки и упала в кресло.

— Я знаю о его привязанности к панне Юлии, знаю, что вы считаете этот брак неровным, и вежливым образом давали ему заметить о напрасном посещении вашего дома; знаю, что Ян с терпением перенес все, любит панну Юлию, и во всех отношениях будет с нею счастлив, и потому прошу руки вашей дочери для моего сына.

Кто в состоянии описать удивление конюшего, радость честной семьи, и чувство, с которым сын бросился отцу на шею, а старушке к ногам. Действительность показалась сном этому бедному семейству; все плакали от радости; Юлия была почти без чувств. Конюший после минутного остолбенения, потому что никогда не ожидал такого конца, схватил Грабу за руку, сильно пожал ее и сказал:

— Сто тысяч чертей! Я никогда не ожидал этого! Да вознаградит тебя Бог!

Это была чисто драматическая сцена. Юрий был свидетелем ее и потом с увлечением рассказывал мне ее весь вечер.

XXIII. Юрий к Эдмунду

И счастливцы пишут иногда, дорогой Эдмунд. Я обещал было тебе не писать более, хотел было замолчать о нашей истории, которая сильно надоела тебе; но дурная привычка заставила меня взять перо: я привык извещать тебя обо всем, касающемся меня. Итак, да будет тебе известно, что через неделю будет моя свадьба с Ириной в домашней каплице, при нескольких только свидетелях. После свадьбы мы вскоре уедем в Польшу в мое бывшее имение, которое теперь выкупил мой дед, которое… Но выслушай все с самого начала; нечего делать, ты должен проглотить еще одно письмо, если бы оно даже задавило тебя.

Я, Ирина, да еще несколько особ были приглашены в Тужу-Гору. Я не знал цели этого приглашения; но, подъезжая к усадьбе, догадался по экипажам и по необыкновенному движению около дома, что здесь готовится особенное торжество. Из старой кухни клубился дым; Мальцовский был во фраке; перед сараем я узнал экипаж моей невесты и живо вбежал в комнаты.

Конюший, в парадном синем платье, в лакированных с кисточками сапогах, обритый, встретил меня с веселою улыбкой. Зала полна была гостей.

Приехали тоже все Сумины из Замалинного, за исключением маленького ребенка, который остался дома с нянькой. Я на первых порах не узнал пана Яна Сумина во фраке и в изысканном наряде; он не был похож на самого себя.

Пани Тереза важно сидела в креслах и объясняла скучной пани Лацкой генеалогию Суминов и связи их с сенаторскими домами. Лацкая смотрела на мух, летающих на потолке… старушка, не обращая на это внимания, унеслась в туманный генеалогический мир.

Дети играли с собаками; взрослые девушки, раскрасневшись, шептались в уголку. Одна только Юлия, более смелая, сидела веселая возле Ирины, которая, посадив Володю к себе на колени, слушала его бойкий рассказ о яблоне, о качели и о их садике в Замалинном.

Граба говорил с Яном Сумином о земледелии; капитан был что-то не в духе, пожимал плечами, ему досадно было, что он, как гость, не может испортить конюшему хорошего расположения духа.

Подали обедать. Все сели за стол, поставленный в зале, и пан конюший вошел с незнакомым лицом, от которого пахло канцелярией и чернилами, и просил нас выслушать его духовное завещание.

Ирина бросилась к деду с просьбой не портить всеобщей веселости счастливого дня печальным чтением предсмертного акта; но конюший, слегка оттолкнув ее, поцеловал в лоб и велел читать.

Вот как распорядился именем наш добрый дедушка. Тужегорщина разделена на две части: одна часть достается Ирине, другая — бедным Суминам, которые, не ожидая этого счастья, все пали к ногам доброму старику. Ян сейчас поднялся и, подавая мне руку, сказал:

— Ты был богат и нуждаешься более в богатстве, чем я. Я поделюсь с тобою своей частью.

— Подожди, какая горячка, — закричал конюший, — ему тоже достанется! Не расточай своего имения, но слушай.

Я молча обнял Яна; а дед, утирая влажные глаза, ушел; и возвратился только, когда читали о сумме, записанной мне на польском имении. Я отказался и не хотел принять записи; но дед схватил меня за руку, крепко сдавил ее и сказал тихо:

— Послушай, это уж не гонор, а неуместное упрямство. Я знаю, что ты не нуждаешься в этой записи, но это моя воля.

Я замолчал, дав себе слово возвратить этот убыток беднейшим, чем я, Суминам. Ирина верно тоже откажется от своей половины Тужегорщины. Но теперь нечего говорить деду об этом. Конюший поставил нам в условии: жить при нем и позволил только на время поехать нам в Польшу.

Нужно было видеть его в этот день, как он был рад, что совершенно примирился со мною; с какою веселостью рассказывал он об охоте, как пил и угощал гостей, как поминутно целовал руки Ирины. Нужно было видеть радостные лица счастливых Суминов, которые из бедняков делаются достаточными людьми, потому что, по завещанию деда, они сейчас вступают во владение своей половиною!

— Ян хороший хозяин, я старик, пускай теперь берет свою часть, а мне позволит только охотиться в лесах и будет давать людей на облаву даже во время уборки хлеба.

— Как, давать людей в жниво? — простодушно спросил Ян.

— А как ты думаешь? — спросил конюший. — Вот как, даже в жниво! Ты хозяйничай себе, как хочешь; но я должен иметь охоту.

Старая пани Тереза толкнула сына, чтобы замолчал. Он, как ревностный хозяин, готов был поспорить с конюшим за облаву, когда нужно убирать хлеб.

Капитан выслушал до конца чтение духовного завещания, пожал плечами и уехал домой, ни с кем не простившись. Сын и отец Грабы еще остались. Вечером конюший сел возле нас, потрепал меня по колену и сказал:

— Ну, слава Богу, что все кончилось. Помнишь ли, как я хотел выпроводить тебя из Тужей-Горы, но мне никак не удавалось; я как будто предчувствовал, что ты отнимешь у меня Ирину. Пускай теперь цыган меня судит: свистун, мот, шалопут — мороз пробегал по коже. А ну, если он понравится? — думал я. — До беды недалеко, а потом, сто тысяч чертей, будет лежать на моей совести, если я допущу до этого. Признайся теперь, любезный Юрий, ты ведь сильно ненавидел меня.

— Нет, но больно было моему сердцу.

— Ты и теперь сердит на меня?

— Теперь, за что?

— Ну, помни же! — И он поцеловал меня, повторяя: — Я рад, что все кончилось, но все еще мурашки бегают по коже. Дай Бог, чтобы все было к добру!

Вечер мы провели с наслаждением.

Четверо нас село в углу комнаты: я, Ирина, Ян и Юлия, и первый раз разговаривали так бесцеремонно в уединении от гостей. Я не только люблю ее, но обожаю; она выше женщины — это ангел, спустившийся на землю на солнечном луче и доставшийся мне. Достоин ли я ее? О, нет! Тысяча людей достойнее меня, но никто не полюбил бы ее так сильно, с таким самоотвержением, как я, никто лучше меня не оценил бы ее.

Последнее письмо я напишу к тебе после свадьбы.

Твой Юрий.

XXIV

Здесь в Полесье мы проводим с женою праздники Рождества Христова. Поздравляю тебя, любезный Эдмунд, с Новым годом. Не могу писать много, прими только мои искренние пожелания. Несколько уже недель, как она моя; пробуждаясь поутру, я всякий день стараюсь припомнить правда ли это — не брежу ли я? Я не верю своему счастью, и не смею верить.

Прощай, дорогой Эдмунд, не пиши более ко мне, — теперь мне некогда отвечать тебе.

Твой Юрий.

ЭПИЛОГ

Следуя общепринятому обычаю, нам остается дополнить повесть, указывая дальнейшую судьбу лиц, с которыми мы познакомили читателей. Легче всего закончить эпилогом старинных сказок: жили долго и счастливо, имели много детей; но теперь уже это не принято.

Итак, мы скажем еще несколько слов о каждом лице.

Соседи не перестали называть Грабу — чудаком; он с своей стороны не переставал заслуживать это название, твердо шел к цели и не жертвовал своими убеждениями, чтобы сыскать популярность, которой многие посвящают всю свою жизнь. Сын пошел по следам отца; брак его с Юлией Су миной принадлежал к тем редким явлениям, которые служат соседям предметом сплетен. Жена пана Грабы поехала заграницу, живет во Флоренции, и выдала дочь замуж за итальянского князька с пустыми карманами. Капитан сидит в Куриловке, придумывает средства, чтобы насолить конюшему, которого по-прежнему ненавидит. Конюший нападает на капитана с такою же злобой, но не может совладать с ним.

Тяжба о Заямьи кончилась скандалом: поляна перешла во владение прежнего владельца, за исключением тех коз, которых капитан застрелил. Теперь готовится другая тяжба: за наводнение куриловских лугов черезподнятие тужегорских плотин.

Свадьба Ирины с Юрием совершилась тихо в Румяной. В Тужей-Горе они прожили несколько недель, потом поехали в Польшу. После возвращения, конюший поселился при них, иногда только навещает свою хату, как он выражается; в Румяной прекрасный лес, много дичи. Сумины из Замалинного владеют несколькими хуторами Тужегорщины, по-прежнему преданы своему хозяйству и потому в беспрестанной тревоге. Ян теряет иногда терпение, хочет отдать имение в посессию и возвратиться в Замалинное; но пани Тереза, урожденная Завильская, своим здравым рассудком и бесчисленными примерами умеет урезонить его и отклонить от подобного намерения.

Петр Дольский, после продолжительного странствования, возвратился в свое городище в Западлисках, еще более одичал и грустнее прежнего; он навещает изредка Юрия и ходит с ним на охоту. Пани Лацкая поехала на Украину, а последнее время ее видели в Одессе. Дольский познакомился с конюшим и нашел в нем охотника по сердцу, они сошлись характерами: оба в лесу провели почти всю жизнь и приобрели охотничий инстинкт, который связал их сердца.

Что еще сказать вам? Об остальном догадайтесь, а чтобы повесть не показалась вам длинною…

Примечания

1

Содержатель первого отеля в Варшаве.

(обратно)

2

Династия польских королей.

(обратно)

3

Часовня.

(обратно)

4

В аренду.

(обратно)

5

Место гулянья близ Варшавы.

(обратно)

6

Мы не имеем под руками этого письма

(обратно)

Оглавление

  • I. Господину Эдмунду Суше, в Варшаву Тужа-Гора, 20 сентября 184… г
  • II. Господину Эдмунду Суше В Варшаву, из Тужей-Горы. 25 сентября
  • III Тужа-Гора, 20 октября
  • IV. Господину Эдмунду Суше, в Варшаве из Тужей-Горы, 20 ноября
  • V Тужа-Гора, 23 ноября
  • VI. Милостивому Государю Юрию Сумину Через Люблин, Хелм, Луцк, Корец в Тужу-Гору Варшава, 15 ноября
  • VII. Милостивому государю Эдмунду Суше в Варшаву. Тужа-Гора, 24 ноября
  • VIII
  • IX
  • X. Юрий к Эдмунду
  • XI. Эдмунд к Юрию
  • XII. Юрий к Эдмунду
  • XIII. Юрий к Эдмунду
  • XIV. Эдмунд к Юрию Варшава, 28 февраля 18…
  • XV. Юрий к Эдмунду Западлиски, 21 мая 18…
  • XVI. Ирина к мисс Ф. Вильби Румяная, 5 июня 18…
  • XVII. Юрий к Эдмунду
  • XVIII. Ирина к мисс Ф. Вильби д. 5 июня 18… Румяная
  • XIX. Юрий к Эдмунду
  • XX. Эдмунд к Юрию
  • XXI. Юрий к Эдмунду
  • XXII. Ирина к мисс Ф. Вильби Румяная, 11 ноября 18…
  • XXIII. Юрий к Эдмунду
  • XXIV
  • ЭПИЛОГ
  • *** Примечания ***