Жизнь Марианны, или Приключения графини де *** (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Пьер Карле де Шамблен де Мариво. ЖИЗНЬ МАРИАННЫ, ИЛИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ ГРАФИНИ ДЕ***

Предисловие. ЖИЗНЬ МАРИАННЫ — ИГРА ЛЮБВИ И СЛУЧАЯ

В комедии «Игра любви и случая» (1730), по праву считающейся лучшей, прославленной комедией Мариво, написанной им для труппы итальянских актеров, молодые люди, Дорант и Сильвия, предназначены друг для друга родителями. Правда, они еще незнакомы. Чтобы понаблюдать за женихом со стороны, Сильвия пускается на маленькую хитрость: она переодевается в платье своей горничной Лизетты.

Но (вот она, «игра случая»!) та же, по-видимому вполне естественная в подобной ситуации, мысль приходит и Доранту, который предстает перед Сильвией в обличии слуги Арлекина. К своему ужасу (комичному для зрителя, которому известны все перипетии интриги), Сильвия обнаруживает, что не может совладать с неведомой силой, влекущей ее к «слуге» Арлекину. Столь же необъяснимую склонность к «служанке» Лизетте испытывает и Дорант. Но самое замечательное то, что и мнимые «господа», Лизетта и Арлекин, обменявшиеся платьями со своими хозяевами, также проникаются взаимной симпатией! В этой нечаянной склонности и проявляет себя «игра любви», равнодушная ко всем разграничениям и условностям сословного общества.

Любовь не ошибается — вот что хочет сказать нам Мариво, и мы, зрители и читатели, радостно с ним соглашаемся. Радостно не только потому, что в своих комедиях Мариво реабилитирует любовь, заклейменную классицизмом как страсть, разрушительную по отношению к долгу — семейному, вассальному, государственному... Мы с легким сердцем соглашаемся с автором еще и потому, что в его комедиях этому благороднейшему из чувств не надо преодолевать препятствия, веками громоздившиеся перед влюбленными со времен кельтской легенды о Тристане и Изольде. Интуитивно мы всегда именно так все себе и представляли: между любовью и миром, в котором мы живем, должна существовать гармония.

Таковы комедии Мариво, в которых по самой логике жанра естественному порядку вещей суждено восторжествовать над «заблуждениями ума». В них царит «мариводаж» — остроумная игра изощренных уловок, к которым прибегает смятенное сознание в тщетной попытке уйти от неизбежного, воспротивиться очевидному — охватившей героя страсти. По мнению Стендаля, «мариводаж» — «это уловки разума, не желающего признавать за любовью ее неотъемлемых прав».

В самом деле, препятствия, встречающиеся на пути персонажей комедий Мариво,— психологического свойства. Они сводятся либо к их личным качествам, таким как робость, нерешительность, ревность, либо к ложно истолкованным мотивам. «Очень верно замечено,— писал известный французский критик Сент-Бев в «Беседах по понедельникам» (1854),— что в комедиях Мариво, как правило, отсутствуют внешние препятствия, серьезные конфликты, которые затрагивали бы глубинные интересы героев; его персонажи выясняют отношения, ведут психологическую войну. Поскольку влюбленные изначально расположены друг к другу, а внешних опасностей или препятствий явно недостает, Мариво строит конфликт на щепетильности, любопытстве, скромности, неведении, а то и на самолюбии или уязвленном достоинстве героев. Нередко он умело завязывает и развивает интригу, основанную лишь на недоразумении»

Да, Мариво обыгрывает мнимые препятствия; действительных препятствий в его комедиях нет и быть не может. Его интересует, например, масштаб личности Сильвии, которой в нарушение всех сословных предписаний предстоит признаться себе и другим в том, что она влюблена в Арлекина. Несмотря на изощренные словесные уловки, она не может скрыть любовь, которая, как ей кажется, унизит ее в глазах отца и брата. В этом и состоит, по мнению Мариво, комизм ее положения.

В комедии «Двойное непостоянство» (1723) даже тема неверности не получает драматического разрешения: Сильвия охладевает к Арлекину и влюбляется в Принца именно тогда, когда Арлекин увлекается Фламинией.

В комедии «Еще один сюрприз любви» (1727) Маркиза и Шевалье любят друг друга. Маркиза — вдова, Шевалье — свободен. Лишь нерешительность Шевалье препятствует их союзу. Ревнивому влюбленному чудится, будто Маркиза неравнодушна к Графу. Маркиза ждет от Шевалье более решительных действий, которые последний, истерзанный необоснованными подозрениями и ложными догадками, не может совершить. Тогда Маркиза сама признается ему в любви, счастливо рассеивая сомнения незадачливого ухажера.

Впрочем, это все комедии. «Жизнь Марианны, или Приключения графини де* * * » (1731 —1741) — «невымышленная история», претендующая на достоверное изображение реальных событий. «Дело в том, что перед вами не роман, а правдивая история»,— напоминает Марианна

своей подруге, а вместе с ней и нам, благосклонным читателям. Это напоминание означает, что если в романах (в данном случае прециозных) герою полагалось сохранять верность своей возлюбленной, в рассказанной Марианной правдивой истории события излагаются так, «как они происходили, повинуясь изменчивому ходу человеческого бытия, а не воле или прихоти автора».

«Изменчивый ход человеческого бытия», с которым приходится иметь дело Марианне, представляет собою, как нам кажется, романную версию комедийной «игры любви и случая». Да, в отличие от комических персонажей Мариво Марианне приходится в своих блистательных монологах отстаивать те ценности, которые в комедиях представлялись чем-то самим собой разумеющимся — правом на любовь и счастье. Однако, хотя Марианна и борется с враждебным миром, персонифицированным для нее в образе богатства и знатности, она так же обречена на успех, как были обречены на успех все комедийные персонажи Мариво. Как Сильвии предстоит признаться в своей любви к Арлекину, так аристократическому обществу суждено склониться перед достоинствами героини и принять ее в свою среду.

В самом деле, обстоятельства романа податливы, выступают в обличии «случая», который если и не всегда играет на руку героине, то позволяет ей переломить в свою пользу неблагоприятный ход вещей. Наделенная от природы аналитическим умом, она всякий раз принимает самое трудное, но единственно верное решение, отказываясь от сиюминутной выгоды, дабы обрести взамен нечто куда более ценное — уважение окружающих. Ее любовь к жизни, «разумный эгоизм» проявляются в том, что во всех, даже самых сложных и, казалось бы, безвыходных ситуациях, она выбирает достоинство, благородство и добродетель и не ошибается, потому что именно они приносят ей удачу. Без этих редких душевных качеств никто никогда бы не оценил и не полюбил ее.

Игра, в которую самозабвенно вовлекается героиня, в полной мере раскрывает ее Человеческую сущность. Ибо, как скажет позднее Шиллер в своих «Письмах об эстетическом воспитании человека» (1794), подводящих итог философии и эстетике Просвещения, «понятие человеческой сущности завершается только благодаря единству реальности и формы, случайности и необходимости, пассивности и свободы», а завершение это достигается в игре, в «побуждении к игре», которое есть красота[1].

Жизнь Марианны выстраивается по законам красоты потому, что призвана, по замыслу Мариво, привести реальность окружающего мира в соответствие с нравственным содержанием героини. Вот как говорит об этом сама Марианна: «У меня не было ничего, что заставляло бы относиться ко мне с почтением. Но тем, у кого нет ни знатности, ни богатства, внушающих почтение, остается одно сокровище — душа, а оно много значит; иной раз оно значит больше, чем знатность и богатство, оно может преодолеть все испытания»

Деятельная любовь к жизни, которой в избытке одарена Марианна, направляется особого рода душевностью — новой ценностью, завоеванной гуманизмом Просвещения, которую мы могли бы назвать благородной нравственностью, благородной не по рождению, а по духу. Этой благородной нравственности, понятой как сущность Марианны, предстоит облачиться в подобающие ей одежды знатности и богатства, поскольку только знатность и богатство являются достойным внешним выражением ее царственной человечности.

Итак, игровая задача жизни Марианны, как ее представляет себе Мариво, состоит в обретении знатности и богатства благодаря душевному мужеству, направленному на восстановление тождества «реальности» и «формы» (по терминологии Шиллера), нарушенного по вине «случая» (нападения разбойников на карету, в которой ехали знатные родители Марианны), обрекшего героиню на бедность и сиротство. Из комедий сюда переходит некий намек, некое не получившее развитие допущение, что, если бы высокое происхождение Марианны подтвердилось, она могла бы породниться с самыми знатными дворянскими фамилиями. Эта вероятность предполагается врожденными качествами героини, отношением к ней непредвзято мыслящих персонажей, таких, например, как госпожа де Миран или влиятельный министр, в точных, верно найденных словах, обращенных к Марианне, сформулировавший самую суть проблемы: «Благородное ваше происхождение не доказано, но благородство вашего сердца бесспорно, и, если бы пришлось выбирать, я бы его предпочел знатности». Эта вероятность получает словесное выражение в страстной тираде Вальвиля, защищающего свою возлюбленную от нападок людей, кичащихся своим благородством как внешней формой, а не внутренним содержанием.

Однако все это не более, чем предположения и допущения. В той действительности, какую рисует нам автор, Марианна дебютирует как героиня авантюрно-бытового романа. Это значит, что «случай», воплощающий текучую эмпирию жизни, непрерывно ставит героиню перед неожиданностями, вынуждающими ее раскрыть свою сущность.

Впрочем, жизнь, в плавание по которой пускается Марианна, не хаотична. Она по-своему закономерна, и эта ее внутренняя организованность проявляется в маятниковом принципе развития сюжета: взлеты сменяются падениями, минуты надежды — приступами отчаяния. Появление де Клималя, лицемерного благодетеля, вселяет в Марианну надежду на будущее, однако его назойливые ухаживания дают ей понять, что ей придется либо согласиться на роль содержанки, либо вновь очутиться на улице без средств к существованию. Встреча с Вальвилем дает основание для новой окрыленности, однако разрыв с де Клималем ставит ее в почти безвыходное положение. Знакомство с госпожой де Миран — новый взлет; травля со стороны родственников Вальвиля — очередное испытание. Блистательная победа, одержанная Марианной в кабинете министра, возвращает надежду, которую ветреность Вальвиля готова, кажется, отнять навсегда...

В отличие от своих предшественниц, героинь авантюрно-бытового романа, таких, например, как Молль Флендерс или леди Роксана, Марианна не плывет по воле волн. Благодаря прирожденной способности вникать в мотивы, управляющие поступками окружающих ее людей, она обретает известную власть над событиями. В свою очередь интерес к психологическим мотивировкам оттесняет авантюрную занимательность на второй план, переводит роман Мариво в другой жанровый регистр — превращает в психологический роман, в котором «рассуждения» преобладают, по словам автора, над «простым пересказом фактов».

В самом деле, роман написан в форме письма, в котором Марианна, уже титулованная графиня, рассказывает своей подруге маркизе о событиях 20—30-летней давности. Временная, а следовательно и ценностная, дистанция позволяет ей в лучших традициях аналитической прозы, восходящей к творчеству французских моралистов — Паскаля, Ларошфуко, Лабрюйера и романам мадам де Лафайет, воссоздать причудливый узор взаимодействующих и переплетающихся мотивов. Этот труд оказался бы попросту не по силам герою-рассказчику, непосредственно вовлеченному в изображаемые события. Марианне предстояло стать графиней де *** , чтобы через призму обретенного опыта охватить взором всю панораму событий в их закономерности.

Взаимодействие мотивов выкристаллизовывается в рисунок более или менее сложный в зависимости от кругозора и жизненных установок персонажей. Так, мотивы, определяющие поведение госпожи Дютур, хозяйки бельевой лавки, просты, почти примитивны. Она поселяет у себя Марианну в расчете на деньги, которыми де Клималь собирается оплачивать содержание своей подопечной. Но вот она узнает о его намерении переселить Марианну и «благодетель» мгновенно превращается в «старого безумца», «хрыча с постной рожей», «сущего плута», вознамерившегося надуть порядочную женщину.

Более сложный рисунок роли у де Клималя. Он явно выходит за рамки традиционных сатирических портретов Тартюфов всех времен и мастей, лицемерием прикрывающих свои предосудительные наклонности: он способен на духовный кризис и нравственное перерождение. Вчерашний ханжа превращается в кающегося грешника, испрашивающего прощения у близких и завещающего Марианне пожизненную ренту, вдвое превышающую ту, которую он прочил ей как своей содержанке.

Во многом непредсказуем и Вальвиль, пылко и самоотверженно влюбленный и при этом безоглядно увлекающийся мадемуазель Вартон. Непредсказуема и сама Вартон, то чуткая и деликатная подруга, то эгоистичная и бесцеремонная соперница. Эти и многие другие образы романа — новаторские открытия Мариво, отражающие более сложный образ человека, возникший перед художественным сознанием XVIII века.

Однако самый противоречивый, динамичный, живой герой романа — это, конечно же,— Марианна. Будучи от природы неординарной личностью, она к тому же эволюционирует от героини авантюрно-бытового романа к героине романа испытания. Поначалу, особенно в двух первых частях, Марианна не столько выявляет, сколько оправдывает «эгоистические» мотивы своих стремлений, стараясь придать им видимость светской благопристойности. Применяясь к обстоятельствам (разумеется, до известных пределов), она ищет приемлемые с нравственной точки зрения оправдания своей жажды успеха, любви, счастья. Глубинным мотивом ее поведения остается стремление добиться обеспеченного и независимого положения — выйти замуж по любви за знатного и состоятельного молодого человека, а чтобы обратить на себя его внимание, надо хорошо выглядеть, прилично и со вкусом одеваться и т. д. и т. п. Марианна не заблуждается относительно истинных намерений де Клималя, однако поначалу вынуждена делать вид, что доверяет ему. Если бы она призналась себе, что де Клималь одаривает ее в расчете на ее благосклонность, что он попросту покупает ее своими подарками, ей пришлось бы, сохраняя верность своим представлениям о нравственности, незамедлительно и самым решительным образом расстаться с ним. Но Марианна молода и красива, она не отказывается от надежды выйти замуж за молодого дворянина... Поэтому на протяжении всего развернутого эпизода читатель не единожды задается вопросом: как долго сможет Марианна делать вид, что ее настойчивый «благодетель» желает ей лишь такого счастья, какого может пожелать своей дочери благонравный отец?

Кульминацией этой затянувшейся неопределенности становится сцена в карете, когда де Клималь пытается поцеловать Марианну как влюбленный, а она принимает от него ласку как от покровителя.

В традициях авантюрно-бытового романа Мариво поэтизирует усилия личности — яркой, энергичной, предприимчивой, жизнелюбивой. Провиденциальная вера писателя в конечную доброжелательность мира определяет принцип авторского отбора и соотнесения композиционных элементов. Мариво так отбирает и располагает события, что возникающие перед Марианной препятствия преодолеваются ею без ущерба для ее нравственного чувства. Магией художника он исправляет действительность, продлевая жизнь литературному жанру — авантюрно-бытовому роману: когда Марианна рискует вновь оказаться на улице без средств к существованию, ибо затянувшаяся игра с де Клималем близится к развязке, случайность в образе автора дарует ей долгожданную встречу с Вальвилем. В его особняке Марианна демонстрирует мастерство прирожденной актрисы, не впадая в преувеличения, которые позволили бы уличить ее во лжи. Эпизод построен на умолчаниях и глубокомысленных недомолвках, которые, по существу, скрывают от Вальвиля истинное положение вещей, однако интерпретируются им в желательном для Марианны смысле: Вальвиль все объясняет ее целомудренной скромностью.

До своей встречи с Вальвилем Марианна считала де Клималя «только лицемером» и думала: «Пусть себе будет кем угодно, все равно ничего он от меня не добьется». Однако «после нежных речей племянника, молодого, привлекательного и любезного кавалера» Марианна может позволить себе не церемониться с назойливым ухажером и отослать ему через Вальвиля деньги и подарки: благородный жест, тщательно выверенный, представит ее в выгодном свете перед Вальвилем, мнением которого она теперь весьма дорожит.

Но начиная с третьей части Марианна принимает важное для себя решение. Она выбирает достоинство, противопоставляя его жизни — игре случая, чему-то суетному, преходящему, относительному: «Наша жизнь, можно сказать, нам менее дорога, чем мы сами,— то есть чем наши страсти. Стоит только посмотреть, какие бури бушуют порою в нашей душе, и можно подумать, что существование — это одно, а жизнь — совсем другое».

Душа и бушующие в ней страсти превращаются в экзистенциальную ценность, наполняют жизнь героини трудноопределимым содержанием именуемым талантом. Эта особого рода одаренность позволяет Марианне занять самостоятельную позицию по отношению к обыденному сознанию, погруженному в «заботы суетного света». Талант идет рука об руку с честностью, правдивостью, благородством. Он помогает героине обрести относительную независимость от обстоятельств.

Однако в этом повороте сюжета намечается существеннейшее для романа XVIII века противоречие между авторским намерением и самостоятельным значением сюжетной ситуации. Автор от души желает героине успеха и часто приходит ей на помощь, к счастью, пока без особого ущерба для жизненной достоверности. «Совершенно очевидно,— замечает, например, современный исследователь творчества Мариво Марсель Арлан,— что в то время, как Мариво анализирует и объясняет свою героиню, выявляя скрытый механизм ее душевной жизни, психолог и моралист трудятся в ущерб романисту, ибо под термином «романист» я имею в виду писателя стендалевского типа, который ни на мгновение не выпускает из поля зрения того, что составляет неповторимое своеобразие его персонажей»[2].

Это внутреннее, всего лишь намечающееся нарушение законосообразности логики характера и логики жизни располагает роман Мариво у истоков двух романных традиций. Одна из них, которую можно было бы назвать традицией романа испытания[3], разрабатывает тему стойкости героя, противопоставляющего наработанное содержание своего внутреннего мира нивелирующим и обезличивающим обстоятельствам. Такова проблематика «Истории госпожи де Люз» Шарля Дюкло, «Истории одной современной гречанки» Антуана Прево, «Монахини» Дени Дидро, романов Юлии Крюденер и Коттен Софи Ристо, «Атала» Шатобриана.

Другая, антивоспитательная традиция, напротив, воссоздает этапы моральной деградации героя, вверившегося демонизму «жизни как она есть». Таковы романы Кребийона-сына «Заблуждения сердца и ума», Пьера Жана Батиста Нугаре «Развращенная поселянка», Ретифа де Ла Бретона «Совращенный крестьянин» и «Совращенная крестьянка», романы маркиза де Сада, некоторые образцы «готического», а также «демонического» романа романтизма.

Как и «Удачливый крестьянин», роман «Жизнь Марианны» остался незавершенным. Потому ли, что концовка ничего уже не прибавила бы к сложившемуся характеру героини и лишь отдала бы дань авантюрно-бытовой традиции, позволив читателю порадоваться за «сиротку», обретшую наконец свое место в жизни? Потому ли, что для того типа любовно-психологического романа, создателем которого по праву считается Мариво, любая положительная концовка превращается в пародию на сверхожидания, превосходящие даже самую головокружительную карьеру? Так или иначе, но в ряду дошедших до нас немногочисленных продолжений то, что принадлежит перу Мари Жанне Риккобони (1714— 1792),— наилучшее. И не только потому, что, полностью опубликованное в 1765 году, оно вызвало положительный отклик современников. Мадам Риккобони, написав не окончание, а продолжение «Жизни Марианны», обрывающееся на полуслове, воспроизвела не столько повествовательную манеру, сколько самый дух романа Мариво, поэтизирующего непрерывный процесс борьбы героя за ценность, куда более достойную, чем та, которую прославляли предшествующие романные традиции,— становление человеческой личности.

Читателю, воспитанному на «реалистических» произведениях, изображающих всевластие обстоятельств, «Жизнь Марианны» должна показаться благородной сказкой, рассказанной человеком, исполненным наивной веры в убеждающую силу слова, способного переломить судьбу, ибо оно отстаивает все лучшее, что сумел увидеть и оценить пока еще верящий в себя и гордящийся собою XVIII век.


А. П. Бондарев

ЖИЗНЬ МАРИАННЫ, ИЛИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ ГРАФИНИ ДЕ ***[4] 

К ЧИТАТЕЛЮ

Поскольку могут возникнуть подозрения, что эта история сочинена нарочно для развлечения читателей, я считаю долгом своим уведомить, что я сам узнал ее от своего приятеля, который поистине нашел рукопись, как будет сказано ниже, я же, со своей стороны, лишь подправил в ней кое-какие места, слишком уж туманные и небрежно написанные. С очевидностью явствует, что, будь это выдуманное сочинение, оно, несомненно, имело бы иную форму. Марианна не предавалась бы столь долгим и столь частым размышлениям; в повествовании было бы больше событий и меньше морали,— словом, автор приноравливался бы к обычному ныне вкусу публики, которая в книгах такого рода не любит раздумий и рассуждений. Раз речь идет о приключениях, так и подавай приключения[5], а Марианна, описывая свои приключения, нисколько не приняла это в расчет. Она не отказалась ни от каких размышлении, приходивших ей в голову по поводу событий ее жизни, причем рассуждения ее иной раз краткие, а иной раз весьма пространные,— как ей вздумается. Она предназначала рассказ о своей жизни какой-то подруге, которая, как видно, любила поразмыслить; к тому же Марианна ко времени своего повествования удалилась от света, а такое обстоятельство порождает в уме мысли серьезные и философские. Словом, вот произведение Марианны в чистом его виде, за исключением сделанных нами поправок в некоторых словах. Выпускаем в свет первую его часть, желая узнать, что скажут о ней. Если она понравится, вслед за ней появятся остальные части одна за другой, ибо они все готовы.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Прежде чем обнародовать это повествование, надо сообщить публике, как а нашел его.

Полгода тому назад я купил в нескольких лье от Ренна загородный дом, который в течение тридцати лет переходил из рук в руки и побывал во владении пяти или шести хозяев. Я приказал кое-что изменить в расположении комнат нижнего этажа и при переделках обнаружил в шкафу, устроенном в углублении стены, рукопись, состоявшую из нескольких тетрадей, в которой рассказана история, предлагаемая нами читателю,— вся она была написана женским почерком. Мне принесли эти тетради; я прочел рукопись вместе с двумя гостившими у меня друзьями, и с тех пор они непрестанно твердили мне, что надо эту историю напечатать; и я с этим согласен, тем более что она никого лично не затрагивает. По дате, обнаруженной нами в конце рукописи, видно, что история сия составлена сорок лет тому назад[6]; мы изменили имена двух особ, о коих в ней упоминается, ныне уже умерших. Хоть и не сказано о них было ничего обидного, но все же лучше убрать их имена.

Вот и все, что я хотел сказать; краткое предисловие показалось мне необходимым, и я постарался написать его, как умел, ведь я совсем не сочинитель, и эти два десятка строк, вышедших из-под моего пера, будут единственным напечатанным моим произведением.

Перейдем теперь к самому повествованию. Излагает в нем события своей жизни какая-то женщина; мы не знаем, кто она такая. Перед нами «Жизнь Марианны» — так эта дама называет себя в начале повествования; затем она титулует себя графиней; рассказ обращен к одной из ее подруг, имя коей не указано,— вот и все.

*****

Когда я вам рассказала кое-какие случаи из своей жизни, я не ожидала, дорогой друг мой, что вы станете просить меня рассказать ее вам всю целиком, сделать из этого книгу и напечатать ее. Правда, жизнь моя довольно необычна, но я все испорчу, если стану ее описывать,— ведь где мне, скажите на милость, взять хороший слог?

Правда, в свете находили, что я неглупа, но мне думается, дорогая, что ум мой из тех, которые хороши только в разговоре и совсем не пригодны для сочинительства.

С нами, хорошенькими женщинами — а я была недурна собой,— дело обстоит так, что ежели у нас есть немножко ума, то мы становимся в глазах собеседников первостатейными умницами; мужчины превозносят каждое наше слово; слушая наши речи, они любуются нами, а что красиво, то мило.

Я знала одну красивую женщину, всех очаровывавшую, никто на свете не умел так изъясняться, как она; такая собеседница казалась олицетворением живости и остроумия: знатоки были вне себя от восторга. Но вот она заболела оспой и, хотя выздоровела, стала рябой; и когда бедняжка вновь появилась в свете, ее уже сочли там несносной болтуньей. Вот видите, как ей прежде придавало ума хорошенькое личико! Быть может, и мне красота придавала его в те времена, когда меня называли умнейшею особой. Помню, какие в ту пору были у меня глаза. Думается, они больше блистали умом, нежели я сама.

Сколько раз я ловила себя в разговоре на таких нелепостях, которые дурнушке не простились бы! Не сопровождай их игра лукавого личика, меня не стали бы осыпать комплиментами, как это бывало; и если бы оспа, обезобразив меня, открыла бы истинную ценность моих речей, они, сказать по правде, потеряли бы очень много.

Не больше месяца тому назад, например, вы мне напомнили некий день (с тех пор прошло двенадцать лет), когда в застольной беседе все так восхищались моей живостью,— и что ж! — скажу по совести, я была просто легкомысленна. Поверите ли, иной раз я нарочно болтала всякий вздор, желая посмотреть, до какого предела доходит простодушие мужчин в отношении нас, женщин. Все мне удавалось превосходно, я уверяю вас, что в устах некрасивой особы мои сумасбродные речи показались бы достойными обитателей сумасшедшего дома: и, может быть, только моя привлекательность придавала особую прелесть самым удачным моим шуткам. Ныне, когда моя красота увяла, во мне, как я вижу, не находят особого ума, а между тем я теперь более довольна собою, чем прежде. Но раз вы желаете, чтобы я написала историю моей жизни, раз вы просите меня сделать это во имя нашей дружбы, я должна исполнить ваше желание; лучше уж мне наскучить вам, чем отказать в вашей просьбе.

Кстати, я только что говорила о хорошем слоге, а ведь я не знаю, что это такое. Как его добиваются? Все ли книги написаны хорошим слогом ? Почему мне они чаще всего не нравятся? Вы считаете сносным слог моих писем к вам? Так я буду писать точно так же.

Не забудьте своего обещания не говорить никому, кто я такая; я хочу, чтобы это было известно только вам одной.

Пятнадцать лет тому назад я еще не знала, благородного ли я происхождения или нет и являюсь ли я незаконнорожденной или законным отпрыском. Такое начало, пожалуй, пристало роману, однако ж я рассказываю совсем не роман, я говорю правду, которую узнала от тех, кто меня воспитал.

Однажды на почтовую карету, следовавшую в Бордо, напали дорогою грабители; двое мужчин, ехавших в ней, решили сопротивляться и ранили одного их нападавших, но были затем убиты вместе с тремя остальными седоками. Поплатились жизнью также кучер и форейтор, и в карете остались только каноник из Санса и я, которой было тогда самое большее два-три года. Каноник убежал, а я, лежа на откинутой дверце, издавала неистовые вопли, задыхаясь под телом женщины, которая, будучи раненой, все же пыталась бежать и, упав на дверцу, умерла, придавив меня собою. Лошади стояли, не шелохнувшись, и я добрых четверть часа оставалась в таком положении, не переставая кричать и не в силах высвободиться.

Заметьте, что среди убитых было две женщины: одна, красивая, лет двадцати, а другая — лет сорока; первая великолепно одетая, а вторая — в такой одежде, какую носят горничные.

Если одна из этих женщин была моей матерью, то, по всей видимости, ею являлась молодая и лучше одетая, поскольку, говорят, я на нее немного походила,— по крайней мере, так уверяли те, кто видел ее мертвой и видел также и меня, а они заметили к тому же, что я была одета слишком изящно для дочери служанки.

Я забыла вам сказать, что лакей одного из кавалеров, ехавших в карете, раненный, бросился бежать через поле и, ослабев, упал у околицы ближайшей деревни, где он и умер, не сказав, у кого он служил; все, чего могли добиться от него перед тем, как он испустил дыхание,— что его хозяин и хозяйка убиты, но это ничего не раскрыло.

Пока я кричала, придавленная трупом более молодой из двух женщин, мимо проехали в дилижансе пять или шесть офицеров; увидев, что возле неподвижно стоявшей кареты распростерты на земле несколько мертвых тел, услышав раздававшийся в карете плач ребенка, они остановились, ошеломленные столь ужасным зрелищем, а может быть, прикованные любопытством, которое нередко вызывает у нас что-либо страшное, или желанием узнать, отчего плачет ребенок, и оказать ему помощь. Они заглянули в карету, увидели там еще одного убитого мужчину и мертвую женщину, упавшую на откинутую дверцу, где, судя по моим крикам, была и я.


Один из проезжих, как говорили впоследствии, настаивал на том, чтобы ехать дальше, но другой, взволнованный чувством сострадания ко мне, остановил спутников и, первым выйдя из дилижанса, отворил дверцу кареты; другие последовали за ним. Новое и ужасное зрелище поразило их: одной стороной лица мертвая придавила мое детское личико и залила его своей кровью. Оттолкнув убитую, они извлекли меня, всю окровавленную, из-под трупа.

После этого нужно было решить, что ж делать со мной, куда девать меня; завидев вдали маленькую деревушку, путники решили доставить туда ребенка, и лакей понес меня на руках, закутав в плащ.

Мои спасители намеревались препоручить меня приходскому священнику, для того чтобы он нашел кого-нибудь, кто согласится взять на себя заботу обо мне; но священник, к которому их проводили гурьбой все обитатели деревни, отсутствовал — он поехал навестить одного из своих собратьев; дома была только его сестра, девица весьма благочестивая, которая почувствовала ко мне такую жалость, что согласилась оставить меня у себя, пока ее брат не примет какого-либо решения; тут же был составлен протокол, излагавший все обстоятельства, о коих я вам рассказала, и написан он был каким-то представителем судебного надзора.

Затем каждый из моих провожатых великодушно оставил для меня кое-какие деньги, их сложили в кошелек и передали сестре священника, после чего все уехали.

Все, что рассказано здесь, я узнала от сестры священника.

Я уверена, что вы трепетали, читая про эти события; действительно, нельзя, вступая в жизнь, испытать более страшные и более удивительные бедствия. По счастью, когда они постигли меня, я их не сознавала; ведь в двухлетнем возрасте дитя не имеет сознания.

Не могу вам сказать, что сталось с каретой и что сделали с убитыми путешественниками; это меня не заботит.

Нескольких грабителей через три-четыре дня схватили, но, в довершение всех бед, в карманах тех лиц, коих они убили, не обнаружили ничего, что могло бы установить мое происхождение. Тщетно просматривали реестр на почтовой станции, исписанный именами путешественников,— это ничему не помогло: из реестра получили сведения обо всех проезжих, за исключением двух лиц — дамы и кавалера, их фамилия, похожая на иностранную, ничего не открыла, да, может быть, они и не назвались настоящим своим именем. Установлено было лишь то, что они взяли пять мест: три для себя и для маленькой девочки и два для лакея и для горничной, которые тоже были убиты.

Итак, мое происхождение стало непроницаемой тайной, и отныне я принадлежала лишь милосердию людскому.

Чрезмерное мое несчастье привлекло довольно много сострадательных особ в дом священника, где находилась, ибо он, так же как и сестра его, согласился оставить меня у себя.

Из всех соседних кантонов приезжали посмотреть на меня: людям хотелось знать, какова я собою, я стала предметом всеобщего любопытства; повинуясь своему воображению, посетители усматривали в моих чертах нечто, говорившее о пережитом мною приключении, у всех появлялся романический интерес ко мне. Я была изящна и миловидна; вы и представить себе не можете, как мне это служило на пользу, какой благородный и тонкий характер это придавало умилению, которое испытывали гости при виде меня. Какую-нибудь маленькую принцессу, оказавшуюся в несчастье, не могли бы ласкать более деликатно; я внушала людям почти что чувство почтения, а не жалости.

Не могу и передать, какой пылкий интерес проявляли ко мне дамы; они соперничали меж собой: кто сделает мне подарок красивее, кто преподнесет мне платьице наряднее?

Священник, который, хоть и был сельским священником, обладал большим умом и происходил из очень хорошей семьи, нередко говорил впоследствии, что при всем внимании, которое оказывали мне эти дамы, он никогда не слышал, чтобы они произносили слово «жалость» — слишком грубое, неприятное для их жеманной чувствительности.

И если они толковали обо мне, то отнюдь не называли меня «эта девочка», а всегда говорили «это милое дитя».

Заходила ли речь о моих родителях, неизменно предполагалось, что они иностранцы, бесспорно занимавшие у себя на родине самое видное положение; иначе и быть не могло — все считали это несомненным, словно они являлись очевидцами моего прошлого; насчет этого были некие соображения, которые каждая посетительница раздувала своими домыслами и верила в них, словно не сама же это и выдумала.

Но все на свете стирается, даже и добрые чувства. Когда впечатления от моих несчастий уже не были так свежи, они меньше поражали воображение. От привычки видеть меня рассеялись фантазии, чрезвычайно лестные Для меня; у дам иссякло удовольствие выражать любовь ко мне, это было всего лишь развлечением, и через полгода «милое дитя» уже превратилось в «бедную сиротку», к которой охотно прилагали слово «милосердие»; говорили, что я заслуживаю сострадания. Все сельские священники пытались пристроить меня к кому-нибудь в своих приходах, потому что кюре, у которого я находилась, был человек небогатый. Но благочестие жалостливых дам было для меня менее благоприятно, чем их прихоть; мне их набожность приносила меньше пользы, и участь моя действительно была бы достойна жалости, если б кюре и его сестра не питали ко мне нежной привязанности.

Моя воспитательница растила меня как родную свою. дочь. Я уже говорила, что они с братом были из очень хорошей семьи; говорили, что они потеряли свое состояние в судебной тяжбе и после этого брат укрылся в глухом сельском приходе, куда последовала за ним и сестра, так как они горячо любили друг друга.

Обычно, когда говорят: племянница или сестра сельского священника, представляют себе женщину грубую, похожую на крестьянку. Но эта девица к числу таких особ не принадлежала: она была рассудительна, учтива и вдобавок исполнена добродетели.

Помню, что у нее нередко катились из глаз слезы, когда она смотрела на меня, вспоминая все случившееся со мной, да и я, надо заметить, любила ее как родную мать. Признаюсь, что я была грациозна и пленяла милыми манерами, не свойственными обыкновенным детям; я отличалась кротким и веселым характером, изяществом движений, сообразительностью, хорошеньким личиком, сулившим, что я буду красивой, и это обещание исполнилось.

Я обойду молчанием пору моего воспитания в нежном возрасте; когда я подросла, то научилась шить кое-какие женские наряды — искусство, весьма пригодившееся мне впоследствии.

Мне уже было пятнадцать лет — приблизительно, ибо с точностью сказать это было нельзя,— как вдруг священник, пригревший меня, получил из Парижа от своего родственника, не имевшего иных наследников, кроме моих воспитателей, письмо, в котором, по его поручению, сообщалось, что он опасно болен, и этот родственник, часто подававший им вести о себе, просил, чтобы кто-нибудь — брат или сестра — поспешил приехать, если хотят застать его еще в живых. Наш кюре так высоко ставил свой долг пастыря, что не решился бросить приход и уговорил поехать сестру.

Она сперва не собиралась брать меня с собою; но за два дня до своего отъезда, видя, что я печалюсь и горько вздыхаю, сказала мне:

— Марианна, раз вас так огорчает разлука со мной, утешьтесь — я не хочу расставаться с вами и надеюсь, что брат будет со мною согласен. Мне даже пришли сейчас некоторые мысли о вашем устройстве: я намерена отдать вас в ученье в какую-нибудь мастерскую, ибо уже пора подумать о вашем будущем; пока мы с братом живы, вы всегда можете рассчитывать на нашу помощь, да и после смерти мы кое-что вам оставим, но этого недостаточно, много ли мы можем вам оставить? Родственник, к коему я еду и наследниками коего мы с братом являемся, думается мне, не очень богат, и вам нужно выбрать себе ремесло, дабы иметь средства к существованию. Я говорю с вами откровенно, потому что вы становитесь рассудительной девушкой, дорогая моя Марианна, и я очень хотела бы перед смертью иметь утешение, видя вас замужем за каким-нибудь честным человеком, или, по крайней мере, знать, что вы достигли положения, благоприятного для замужества: ведь будет справедливо, чтобы мне выпала эта радость.

После таких слов как мне было не броситься в ее объятия! Я плакала, и она плакала, ведь лучше ее не было на свете человека, да и я, со своей стороны, отличалась добрым сердцем, каким оно осталось и до сей поры.

Тут вошел в комнату кюре.

— Это что такое? — сказал он сестре.— Кажется, Марианна плачет?

Тогда она передала ему наш с нею разговор и сказала о своем намерении повезти меня с собою в Париж.

— Что ж, я это вполне одобряю,— ответил он.— Но если она там останется, мы больше не увидим ее. Это очень больно, потому что я люблю это бедное дитя. Мы ее воспитали, я очень стар, и, быть может, мне придется проститься с нею навеки.

Как видите, беседа была самой трогательной. Я ничего не ответила старику — лишь громко зарыдала. Это еще больше растрогало его, и, подойдя ко мне, он сказал:

— Марианна, вы поедете с моей сестрой, так нужно для вашего блага, которое я должен всему предпочесть. Мы заменили вам родителей, коих господь не дозволил вам узнать, не знаете вы также и никого из своих родных; и от, пока мы живы, не делайте ничего, не посоветовавшись нами; если сестра моя устроит вас на хорошее место, она оставит вас в Париже, а в противном случае вам надо вернуться домой. Пишите нам при всех обстоятельствах, когда вам понадобятся советы, мы же вас никогда не бросим.

Не стану передавать все то, что он говорил мне еще перед нашим отъездом, сокращу свой рассказ — боюсь, что все эти мелкие события моей юности будут докучны вам; они и впрямь не очень-то занимательны, и мне не терпится перейти к другому; ведь я так много должна вам рассказать и лишь из великой любви к вам принялась за свое повествование, которое окажется весьма долгим: придется мне извести много бумаги, но я не об этом тревожусь, а все думаю, как мне справиться со своей ленью. Ну что ж, двинемся дальше.

Итак, мы с сестрою священника тронулись в путь. Вот мы и в Париже; надо было проехать почти через весь город, чтобы добраться до того родственника, о коем шла речь.

Не могу вам передать, что я почувствовала, увидев большой шумный город, его народ и его улицы. Мне это показалось просто лунным царством[7]; я была сама не своя, прямо себя не помнила; я смотрела вокруг, широко раскрыв глаза от удивления, вот и все.

Дорогой я несколько опамятовалась и тогда уж насладилась неожиданным зрелищем: чувства мои пришли в волнение, я была в восторге, что очутилась тут, я вдыхала воздух, веселивший мою душу. Все окружавшее меня так возбуждало мое воображение, так было мне приятно, и я полагала, что это множество разнообразных предметов сулит еще неведомые мне развлечения, что среди этого скопища домов меня ждут всякие удовольствия. Ну смотрите, разве не говорило во мне истинно женское чутье и даже предчувствия грядущих моих приключений?

Судьба не замедлила возвестить мне о них; ведь о жизни такой женщины, как я, поистине надо говорить — судьба. Родственника, к которому мы ехали, уже не было в живых; нам сказали, что он скончался за сутки до нашего приезда.

И это еще не все — его имущество опечатали, он запутался в делах, коими занимался; утверждали, что долгов у него больше, чем наличных денег.

Не могу объяснить, как это доказывали,— такие подробности мне не известны, знаю лишь, что мы не могли остановиться в его доме — там все было описано, и после долгих споров, длившихся три или четыре месяца, нам заявили, что наследникам нечего надеяться получить хоть единый грош и надо пожалеть, что оставленная сумма не оказалась более значительной: тогда бы можно было расплатиться с долгами.

Вот какое прекрасное путешествие мы совершили, не правда ли? Сестра священника пришла в такое огорчение, что даже заболела и слегла в той гостинице, где мы поселились. Увы! Горевала она так из-за меня: рухнули ее надежды, что это наследство даст ей возможность обеспечить меня; к тому же бесполезное путешествие исчерпало ее средства — деньги, привезенные ею с собой, растаяли; у брата ее, кроме прихода, ничего не было, и ему оказалось бы очень трудно прислать ей денег. И в довершение бед она заболела. Вот несчастье!

Я слышала, как она горестно вздыхала; никогда еще моя дорогая воспитательница так не любила меня, ибо она видела, что меня надо еще больше жалеть, чем прежде; а я старалась ее утешить, осыпала ее ласками, очень искренними, так как была полна любви к ней: душа у меня была тоньше и более глубока, чем ум, хотя и ум был развит достаточно.

Вы, конечно, понимаете, что больная поведала брату о нашей беде, а так как в жизни человека бывает полоса, когда несчастья с яростью обрушиваются на него (иначе и не скажешь), то вот через полтора месяца после нашего отъезда, в тот день, как этот почтенный кюре отправился навестить своих собратьев, с ним произошел несчастный случай: он упал, что нередко бывает опасно в пожилом возрасте, и с тех пор не мог оправиться, лежал прикованный к постели; тут еще пришли горестные вести от его сестры, и он совсем занемог, даже вынужден был просить, чтобы ему назначили преемника, а недуг этот отразился на его душевном и телесном состоянии. Однако он еще успел послать нам несколько денег, а после того нельзя уже было и числить его среди живых.

Я до сих пор содрогаюсь, вспоминая об этих событиях; право же, судьба несправедлива к добродетельным людям, ибо в земной нашей жизни они знают только страдания.

На выздоровление сестры почти уже не было надежды, а тут мы узнали о плачевном состоянии брата. При чтении письма, содержавшего это известие, она вскрикнула и лишилась чувств.

Вся в слезах, я звала на помощь, она же, очнувшись, не проронила ни единой слезинки. С тех пор я видела в ней лишь мужественное смирение; сердце моей воспитательницы стало тверже, в нем была теперь не прежняя ее вечно беспокойная нежность ко мне, а глубокая любовь добродетельной души, с доверием вручавшей участь мою вседержителю.

Когда обморок ее прошел и мы остались одни, она велела мне подойти к ней ближе, потому что ей надо поговорить со мной. Позвольте мне, дорогой друг, передать часть ее речей; воспоминание о них мне дорого доныне, и ведь то были последние ее слова.

— Марианна,— сказала она мне,— у меня больше нет брата; хотя он еще не скончался, но и для вас и для меня его как бы уже нет в живых. Чувствую также, что скоро вы потеряете и меня; на то божья воля, и, как бы ни было печально ваше положение, меня утешает вера, что вы останетесь под покровом господа, и это ценнее моих забот. Может быть, я протяну еще какое-то время, может быть, умру при первом приступе слабости. (Как верно она угадала!) Я не решусь передать вам деньги, оставшиеся у меня: вы слишком молоды и вас могут обмануть; я хочу вручить их тому монаху, который навещает меня; я попрошу его благоразумно распорядиться ими для ваших нужд; он наш сосед; если он не придет сегодня, вы сходите за ним завтра, и я поговорю с ним. Вот единственная предосторожность, которую мне остается принять ради вас. А теперь я хочу сказать вам одно: будьте всегда целомудренны. Я воспитала вас в любви к добродетели; если вы сохраните эту основу вашего воспитания, помните, Марианна, вам достанется в наследство величайшее сокровище; ведь с ним будет богата ваша душа. Правда, дитя мое, это не помешает вам остаться бедной в смысле материальном, и, быть может, вам придется трудно в жизни; но возможно также, что господь еще и на этом свете вознаградит вас за ваше благоразумие. Добродетельные люди встречаются редко, но не редкость встретить людей, почитающих добродетель; тем более что в жизни найдется множество обстоятельств, когда она бывает совершенно необходима. Например, жениться мужчины хотят только на честной девушке. Она бедна? Что ж, человек нисколько не опозорит себя, взяв ее замуж. А если у нее есть богатство, но нет добродетели, женитьба на ней — бесчестье; и мужчины всегда будут держаться такого мнения, это сильнее их, дочь моя, а потому вы когда-нибудь займете подобающее вам место; к тому же добродетель так сладостна, так утешительна для сердца тех, кто служит ей. И если даже они навсегда останутся неимущими, бедность их длится недолгий срок,— ведь жизнь коротка! Мужчины, больше всех насмехающиеся над тем, что они называют благоразумием, однако ж весьма дерзко обходятся с соблазненной ими женщиной, они приобретают право нагло держать себя с нею и наказывают ее таким образом за распутство, чувствуя, как она беспомощна, безоружна перед ними, как унижена утратой добродетели, над которой они насмехались; а право же, призови женщина на помощь рассудок, она не знала бы подобных мучений. Ведь подумать только, кто согласился бы избавиться от нужды ценою подлости?

Тут вошел кто-то из живущих в доме и прервал больную. Быть может, вам любопытно знать, что я отвечала ей. Ничего. У меня не было на это сил. Ее речи и мысли мои о грозящей ей смерти потрясли меня, я прильнула к ее руке и без конца осыпала ее поцелуями. Вот и весь мой ответ. Но я ничего не упускала из ее наставлений, и они так запомнились мне, что я передаю их вам почти дословно, ибо они глубоко запали мне в душу; и то сказать, ведь мне было по меньшей мере пятнадцать с половиной лет, и у меня уже доставало ума, чтобы понимать эти назидания.

Перейдем теперь к тому, как я применила их в жизни. О скольких безумствах мне придется вскоре рассказать вам! Ужели всегда мы становимся благоразумны лишь в ту пору жизни, когда благоразумие перестает быть заслугой! Что означает выражение: «Он уже вошел в разум», которое мы употребляем, говоря о ком-нибудь? Неверное выражение. В юности мы относимся к разуму, словно к прекрасной драгоценности, на которую мы часто смотрим, которую ценим, но никогда ею не пользуемся. Простите мне мои маленькие рассуждения, я и впредь мимоходом буду делиться ими — ведь своими слабостями я заслужила право порассуждать о них. Двинемся, однако, дальше. До сих пор я жила на чужом попечении, а теперь мне надлежало самой содержать себя.

Сестра священника сказала мне, что она боится умереть при первом приступе сердечной слабости,—и это были пророческие слова. Я не легла спать в эту ночь, я бодрствовала у постели больной. Она довольно спокойно спала до двух часов ночи, а тогда я услышала, что она стонет, я подбежала, заговорила с ней, она уже не в состоянии была ответить. Она лишь сжимала мне легонько руку, и на ее лицо уже легла тень смерти.

Ужас овладел мною. Как страшна была уверенность, что я потеряю ее; у меня помутился разум: никогда в жизни я не переживала столь страшной минуты; мне казалось, что весь мир обратился в пустыню и я осталась в ней одна. Я поняла, как я люблю ее и как она меня любила; все это столь живо обрисовалось в моем сердце, что образ этот привел меня в отчаяние.

Боже мой! Сколько горя может вместить человеческая душа, до какой степени доходит наша чувствительность! И когда я думаю о своей жизни, меня, признаться, больше всего удручают воспоминания о пережитых утратах — из-за них-то и развилась во мне склонность к уединению, в котором я живу теперь.

Я совсем не умею философствовать и нисколько этим не огорчаюсь, так как полагаю, что разглагольствования ни к чему не приводят; люди, чьи рассуждения о высоких предметах я слышала, конечно, очень умны; но мне кажется, что в иных вопросах они похожи на разносчиков новостей, которые сами сочиняют новости, когда таковых не имеют, или подправляют услышанные вести, если те им не нравятся. Я, со своей стороны, полагаю, что лишь чувство может подать нам сколько-нибудь верные вести о том, что творится в нас,— право, не следует слишком доверяться уму, который обо всем судит по-своему, ибо он великий выдумщик.

Но поспешим вернуться к нашему повествованию; мне очень стыдно за свое рассуждение, записанное здесь, а вместе с тем я горжусь, что оно пришло мне на ум; вот увидите, я еще войду во вкус,— ведь во всем, как говорится, труден только первый шаг. Да и почему бы мне, право, не заняться размышлениями? Только потому, что я женщина и ничего не знаю? Здравым смыслом могут обладать оба пола; я не собираюсь никого поучать; мне уже за пятьдесят; а один почтенный и весьма ученый человек недавно говорил мне, что хоть я ничего не знаю, а все же я не более невежественна, чем те, кто знает больше моего. Да, да, так сказал первостепенный ученый[8]; люди весьма гордятся своими познаниями в науках, но все же бывают минуты, когда истина вырывается у них из сердца и когда они так устают от своего высокомерия, что охотно расстаются с ним, желая подышать свободно, как дышат самые обыкновенные невежды: у них становится легче на душе; а мне ужасно хотелось сказать хоть немного, что я думаю о них.

Итак, мне было мучительно больно, когда я увидела, что добродетельная женщина, которой я обязана столь многим, умирает; хоть она и говорила мне о грозящей ей смерти, я никак не могла вообразить, что ее болезнь смертельна.

Мои стенания разнеслись по дому и всех разбудили; хозяин с хозяйкой, угадывая истину, встали и постучались к нам; я безотчетно отворила дверь; со мной говорили, а я только рыдала вместо ответа; скоро, однако, они поняли, что привело меня в такое отчаяние, и попытались помочь умирающей, а может быть, уже и умершей, ибо она не шевелилась; через полчаса стало ясно, что она мертва. Пришли слуги, поднялся шум, и тут я потеряла сознание; меня перенесли в соседнюю комнату, но я этого не почувствовала. Не стану говорить, в каком я была затем состоянии,— вы и сами догадаетесь, а мне и до сих пор грустно рассказывать об этом.

И вот я осталась одна; единственным руководителем моим был опыт девушки, которой пошел, вероятно, шестнадцатый год. Так как покойная выдавала меня за свою племянницу и с виду я была рассудительной девушкой, мне представили отчет якобы во всем имуществе, оставшемся после нее,— оно было так невелико, что не требовалось особых церемоний для его передачи, даже если бы мне действительно отдали все, что было. Однако ж часть белья и кое-какие мелочи оказались украденными; а из денег, которых, как я знала, оставалось около четырехсот ливров, похитили, думается, добрую половину; я пожаловалась на это, но очень робко, не решаясь настаивать. Да и в эти горестные дни сердце у меня ни к чему не лежало. Раз не было возле меня никого, кто принял бы участие во мне и в моей жизни, я и сама о себе не думала; такое состояние духа походило на спокойствие, правда весьма плачевное. При подобном спокойствии человек более достоин жалости, нежели при самом бурном отчаянии.

Все в доме, по-видимому, весьма сочувствовали мне, в особенности хозяин и хозяйка, приходившие ласково утешать меня и, однако ж, сумевшие нажиться на моем несчастье; в жизни полным-полно подобных людей: в общем, никто не выказывает столько ревностного желания смягчить ваши страданья, сколько мошенники, причинившие их вам и получающие от них выгоду.

Я позволила продать платья покойной, за которые мне дали, сколько хотели, и вот прошло уже две недели с того дня, как умерла моя дорогая тетушка, как ее называли люди, дорогая моя матушка, как я охотно называла бы ее, или, вернее, мой единственный друг, ибо нет наименования выше этого, нет сердца более нежного, более верного, нежели сердце друга, воодушевленное искренней любовью; да, прошло уже две недели после смерти моего друга, а я все еще проживала в гостинице, не зная, что станется со мною, и не заботясь о будущем, как вдруг монах, о котором я уже упоминала, часто навещавший покойную, а за последнее время тоже хворавший, зашел узнать, как она себя чувствует. Его опечалила весть о ее смерти, а так как он был единственный человек, знавший тайну моего происхождения, которую покойная сочла уместным открыть ему, и так как мне было это известно, я обрадовалась его приходу. Его чрезвычайно огорчило мое несчастье и обеспокоило то, что, подавленная горем, я так мало думаю о себе; он очень трогательно поговорил со мной об этом и указал, каким опасностям я подвергаю себя, живя в одиночестве в этой гостинице, не имея ни в ком на свете поддержки; действительно, положение тем более становилось опасным для меня, что я отличалась большой миловидностью и была в том юном возрасте, когда едва расцветшая девичья красота чарует своей невинностью и свежестью.

Речи его произвели на меня должное впечатление: у меня раскрылись глаза, я поняла свое положение и встревожилась, думая о будущем; множество странных мыслей приходило мне в голову.

— Куда же мне деваться? — сказала я своему гостю, заливаясь слезами.— У меня нет ни одного близкого человека, я не знаю, чья я дочь и есть ли у меня родственники! У кого мне просить помощи? И кто обязан оказать ее мне? Что я буду делать, уйдя отсюда? Денег моих хватит ненадолго, меня могут обворовать, ведь у меня впервые деньги в руках, и я первый раз самостоятельно трачу их.

Доброжелательный монах не знал, что и ответить; под конец мне даже показалось, что я становлюсь ему в тягость, поскольку я заклинала его стать моим руководителем; ведь эти благожелатели, наговорив несчастному всяких наставительных слов, считают, что сделали для него все, что могли.

Возвратиться в деревню было бы сущим безумием, У меня уже не было в ней пристанища; я нашла бы там лишь впавшего в детство старца, бедняка, продавшего все, чтобы послать нам те деньги, какие мы недавно получили, и доживавшего теперь последние дни под опекой своего преемника которого я не знала, который меня не знал и, уж во всяком случае, был равнодушен к моей участи. Мне нечего было рассчитывать на поддержку с его стороны, и, право у меня голова закружилась от страха.

Наконец, монах, прикидывая и обдумывая всяческие возможности, вспомнил об одном почтенном, сострадательном и благочестивом человеке, посвятившем себя, как он говорил, добрым делам, и обещал завтра же поговорить обо мне с этим благодетелем. Но я ничего и слышать не хотела, подобное обещание не успокаивало меня, я не могла ждать до завтра; я плакала, молила; монах хотел уйти, я уцепилась за него, упала перед ним на колени.

— Не откладывайте до завтра,— твердила я,— уведите меня отсюда сейчас же, или я дойду до отчаяния. Зачем мне быть здесь, скажите? У меня уже украли часть моих вещей, может быть, ночью украдут все остальное; может быть, похитят меня самое, я боюсь за свою жизнь, я боюсь всего и ни за что здесь не останусь, скорее умру, убегу отсюда, и вам же будет неприятно.

Тогда монах, оказавшись в крайне затруднительном положении, видя, что ему не избавиться от меня, остановился, подумал недолго, а затем взял перо, бумагу и написал письмо тому человеку, о котором говорил мне. Он прочел мне свое послание. Оно звучало весьма убедительно: всеми святыми он заклинал этого человека прийти в нашу гостиницу. «Господь приуготовил для вас доброе дело, самое ценное в его глазах и самое достойное из всех благодеяний, когда-либо совершенных вами». И чтобы сильнее возбудить сострадание ко мне, монах указал, какого я пола, сколько мне лет, какая у меня наружность и какие опасности могут проистекать либо из моей собственной слабости, либо вследствие подстерегающих меня обольщений.

Когда письмо было написано, я послала его по указанному адресу и в ожидании ответа караулила монаха в своей комнате, так как твердо решила, что не проведу больше ни одной ночи в этом доме. Не могу сказать вам в точности, что именно страшило меня и почему обуял меня неодолимый страх; знаю только, что передо мной все вставала физиономия хозяина гостиницы, в которую до сих пор я не очень вглядывалась, а теперь находила в ней ужасные приметы; физиономия его жены казалась мне мрачной, угрюмой, слуги с виду были отчаянные негодяи. Словом, все эти лица вызывали у меня трепет, я не могла справиться с собой; в мыслях мне рисовались шпаги, кинжалы, убийства, грабежи, оскорбления; кровь леденела у меня в жилах, так ужасны были опасности, которые я представляла себе: ведь когда заговорит воображение, горе уму, коим оно управляет.

Я поделилась с монахом своими черными мыслями, но тут явился наш посланный и сообщил, что карета почтенного человека, о котором шла речь, ждет нас у дверей, а сам он не мог ни написать, ни прийти сюда, так как был занят важным делом, когда получил наше письмо. Тотчас же я сложила свои вещи; право, мне словно спасли жизнь; я велела позвать хозяина и хозяйку, приводивших меня в такой ужас; по правде сказать, оба они не отличались благообразной наружностью, и воображению моему нетрудно было превратить ее в отталкивающую. Во всяком случае, она навсегда врезалась мне в память: эти лица все еще у меня перед глазами, и в жизни мне встретилось несколько честных людей, которых я терпеть не могла только потому, что их лица чем-то напоминали мне физиономии тех трактирщиков.

Мы с монахом сели в карету и скоро приехали к вышеупомянутой особе. Это был пожилой человек лет пятидесяти — шестидесяти, довольно еще хорошо сохранившийся, очень богатый, с мягким и серьезным лицом, скорбное выражение коего мешало заметить чрезмерное дородство сей важной персоны.

Он принял нас любезно и запросто, без лишних приветственных речей обнял монаха; затем бросил взгляд на меня и предложил нам сесть.

Сердце у меня колотилось; сама не своя от стыда и смущения, я не осмеливалась поднять глаза; юное мое самолюбие было уязвлено, я не понимала, что со мной.

— Ну, в чем же дело? — спросил хозяин дома, чтобы начать разговор, и, взяв монаха за руку, пожал ее с сокрушенным видом. Тогда монах рассказал ему мою историю.— В самом деле, приключения поистине необычайные и положение этой девицы плачевное! — воскликнул хозяин дома.— Вы правильно написали мне, отец мой, что оказать ей услугу будет самым добрым делом. Я тоже так думаю: по множеству причин она больше нуждается в поддержке, чем кто-либо другой, и я очень благодарен, что вы за помощью обратились именно ко мне; благословляю то мгновение, когда вас осенила эта мысль, ибо я растроган тем, что услышал сейчас. Давайте посмотрим, как нам взяться за дело. Сколько лет вам, дорогое дитя? — добавил он обращаясь ко мне тоном сердечным и жалостливым.

В ответ я лишь тяжко вздохнула, так как не в силах была говорить.

— Не горюйте,— сказал он мне,— будьте мужественны, я очень рад быть вам полезным. Да ведь на все воля божья, не надо роптать на провидение. Скажите же мне, сколько вам лет — хотя бы приблизительно.

— Пятнадцать с половиной,— ответила я — а может быть, и больше.

— В самом деле,— сказал он, обернувшись к монаху — с первого взгляда ей можно дать и больше; по лицу видно, что она благонравна и умна; даже хочется верить, что она знатного рода. Право, как велики ее несчастья! Неисповедимы пути твои, господи! Но обратимся к самому неотложному,— продолжил он после некоторого молчания, преклонившись в мыслях перед начертаниями создателя.— Поскольку у вас нет никакого состояния, вам надо решить, каким делом вы хотите заняться. Покойная ваша воспитательница не выражала касательно этого своей воли?

— Она имела намерение,— ответила я,— отдать меня в ученье в какую-нибудь мастерскую.

— Отлично,— заметил он,— я одобряю ее намерение. Отвечает ли оно вашим вкусам? Скажите откровенно. Вам может подойти и что-нибудь другое; вот, например, моя невестка, особа весьма рассудительная, живущая в полном достатке, лишилась девушки, состоявшей у нее в услужении; невестка очень ее любила и, конечно, благодетельствовала бы ей впоследствии; если бы вы согласились занять ее место, я уверен, что невестка с удовольствием взяла бы вас.

Такое предложение вогнало меня в краску.

— Увы, сударь! — сказала я.— Хотя у меня ничего нет и я даже не знаю, кто я такая, все же, мне кажется, я предпочту умереть, чем стать чьей-нибудь служанкой; будь у меня отец и мать, я, думается, не только никому не прислуживала бы, но сама бы имела слуг.

Я сказала это очень грустным тоном, со слезами на глазах и, зарыдав, добавила.

— Раз я обязана зарабатывать себе на жизнь, я готова взяться за самое скромное и самое трудное ремесло, лишь бы чувствовать  себя свободной, чем пойти в горничные, хотя бы это и сулило мне богатство.

— Успокойтесь, дитя мое,— ответил мне он. — Хвалю вас за ваш образ мыслей, ибо он свидетельствует о вашем мужестве и вполне позволительной гордости. Но не надо заходить в этом чувстве за пределы благоразумия: какие бы лестные догадки о вашем происхождении ни возникали у людей, это не дает вам никакого положения в обществе, и вы должны посчитаться с таким обстоятельством; однако ж мы последуем намерениям вашей воспитательницы, которую вы потеряли; это обойдется дороже, так как вам надо будет платить за свое содержание; но это не важно, нынче же вы будете устроены: я сведу вас в мастерскую белошвейки, снабжающей меня бельем, и она радушно примет вас. Ну как? Вы довольны?

— Да, сударь,— ответила я. — Никогда я не забуду ваших благодеяний.

— Воспользуйтесь ими,— промолвил монах, до сих пор предоставлявший нам одним вести разговор,— и своим поведением вознаградите благодетеля за его благочестивые заботы о вас.

— Боюсь,— заговорил опять хозяин дома, судя по всему человек набожный и совестливый,— очень боюсь, что помощь этой девице совсем не будет заслугой с моей стороны, так как меня очень трогают ее несчастья.— И, поднявшись, он сказал: — Не станем терять времени, а то опоздаем, поедемте к той белошвейке, о коей я говорил вам, барышня, вы же, отец мой, можете теперь удалиться, я вам отдам точный отчет в судьбе сокровища, которое вы мне доверили.

Тут монах простился с нами, запинаясь от волнения. Я поблагодарила его за понесенные им труды, и вот мы с моим благодетелем уже едем в карете.

Мне очень хотелось бы рассказать, что творилось во мне и как подействовала на меня эта беседа, из коей я передала вам лишь малую часть, ибо в ней говорилось и многое другое, очень обидное для меня. Надо вам сказать, что, при всей моей юности, душа у меня была гордая, воспитатели мои обращались со мной ласково и даже уважительно, и меня просто ошеломил подобный разговор. Люди совершают свои благодеяния весьма неуклюже и унизительно для тех, кому они оказывают их! Вообразите себе, как целый час толковали о моей нищете, о состраданий, которые я внушала, да о том, что было бы великой заслугой перед небом сделать доброе дело и помочь мне; говорилось, как христианская вера требует, чтобы обо мне позаботились а потом шли высокопарные рассуждения о милосердии напыщенно выражались ханжеские чувства. Никогда сострадание так хвастливо не выставляло напоказ свои печальные обязанности; сердце у меня разрывалось на части от стыда; и раз уж я заговорила об этом, то замечу, что зависеть от помощи иных людей весьма мучительная пытка,— как назвать иначе милосердие, которое не соблюдает душевной деликатности с неимущим и, прежде чем облегчить его нужду, уязвляет его самолюбие? Хороша добродетель, которая доводит до отчаяния своего подопечного! Можно ли считать милосердными всех, кто занимается благотворительностью? Никак нельзя! «Когда вы сначала покопаетесь в подробностях моих бедствий,— сказала бы я этим людям,— когда вы покажете мне всю мою нищету да истерзаете меня церемониалом ваших расспросов, вернее допросов, и лишь тогда окажете мне помощь, разве это, по-вашему, доброе дело? Нет, это ненавистная, грубая благотворительность, которой люди занимаются напоказ, а не по велению чувства».

Я кончила; пусть те, кто нуждается в наставлении по этой части, воспользуются моим уроком,— я даю его от чистого сердца, ибо говорю по своему горькому опыту.

Я остановилась на том, что села со своим благодетелем в карету, чтобы ехать к белошвейке; помню, что дорогой он все расспрашивал меня, а я отвечала ему тихим и грустным голосом; я не осмеливалась пошевелиться, съежилась так, что почти не занимала места, и на сердце у меня была тоска.

Однако ж, несмотря на удрученное мое состояние, я заметила, что мой спутник говорит со мною о странных предметах, я дивилась его речам; как мне казалось, он сразу смягчился, стал более любезным, нежели наставительным, более щедрым, чем милосердным,— право, он совсем изменился.

— Я вижу, вы очень стесняетесь меня,— говорил он,— мне совсем не хочется, чтобы вы так смущались, дорогая моя девочка; иначе вы вскоре возненавидите меня, хотя я желаю вам только добра. Наша беседа с этим монахом повергла вас в уныние — в ревностной заботе этих людей о ближнем нет ничего утешительного, она сурова, как и они сами, приходится приноравливаться к ним. Но у меня от природы доброе сердце; поэтому вы можете смотреть на меня как на своего друга, как на человека, сочувствующего вам от всей души и стремящегося заслужить ваше доверие, вы слышите? Я оставляю за собой право давать вам кое-какие советы, но совсем не хочу, чтобы они пугали вас Я вам скажу, например, что вы очень молоды и хороши собой и два этих прекрасных качества навлекут на вас преследование первого попавшегося ветрогона, который вас увидит. Но, право, вы поступите опрометчиво если станете его слушать ибо это ни к чему хорошему не приведет и не заслуживает вашего внимания, вам надлежит думать о своей будущности о том, что может послужить вам на пользу. Я знаю девушкам вашего возраста очень приятно, когда они нравятся молодым людям и вы, я уверен в том, будете нравиться без всяких ухищрений с вашей стороны, но не старайтесь, по крайней мере, нравиться всем на свете, особенно сонму молодых воздыхателей, на коих вам в вашем положении и смотреть-то не годится. Надеюсь, в словах моих нет чрезмерной суровости? — продолжал он с непринужденным видом и взял меня за руку, а руки у меня были красивые.

— Нет, нет сударь,— ответила я.

Увидев, что я без перчаток он добавил:

— Я хочу купить вам перчатки, это сохраняет руки, а такие хорошенькие ручки надо беречь.

И тут он велел кучеру остановиться у лавки и купил несколько пар перчаток, которые мне пришлось примерять при его содействии, так как он непременно хотел помочь мне в этом деле Я покорно принимала его помощь, но краснела за свое послушание — краснела, сама не зная почему, чутьем угадывая, что за этой любезностью таится что-то нехорошее.

Приведенные мною обстоятельства как будто и мелочи, но я говорю о них, потому что это не такие уж пустяки, как может показаться.

Наконец мы приехали к белошвейке, которая показалась мне довольно миловидной; она согласилась принять меня в ученье, договорившись с моим благодетелем об условиях оплаты за мое содержание. Помнится, он долго беседовал с нею в сторонке, но я и знать не знала, о чем они толковали, а потом он простился, сказав, что скоро навестит нас, и поручив меня заботам хозяйки; после того как он ушел, она показала мне маленькую комнату, где я и сложила свои пожитки, там я должна была спать вместе со своей товаркой по мастерской.

Чтобы мое повествование было всем понятнее, нужно назвать имя хозяйки мастерской. Ее звали госпожа Дютур; она была вдова и, думается, не старше тридцати лет; эта веселая толстушка казалась с виду приятнейшей особой, да такой она и была. Домочадцы госпожи Дютур состояли из ее сынишки лет шести-семи, служанки и девицы по имени Туанон, продавщицы в ее лавке.

Упади я на землю с облаков, и то я не была бы так потрясена; при некоторых печальных обстоятельствах люди чувствительные больше бывают удручены, чем другие, ибо все, что с ними случается, проникает им в душу; их охватывает унылое оцепенение как то было и со мной; госпожа Дютур изо всех сил старалась подбодрить меня:

— Да ну же, мадемуазель Марианна (она уже спросила, как мое имя, кругом вас добрые люди, не горюйте, я люблю, когда все веселы. Что вас так огорчает? Вам здесь не нравится? Я же как только вас увидала, почувствовала к вам дружескую приязнь; а вот смотрите — Туанон, славная девушка, познакомьтесь с ней.

Так она говорила со мной за ужином, но в ответ я лишь тихонько склоняла голову и вместо благодарности ласково улыбалась. Иногда я даже принуждала себя сказать: «Вы очень добры», но в действительности чувствовала себя не на своем месте, я совсем не создана была для такой компании.

В откровенности этой женщины я чувствовала что-то грубое, отталкивающее.

До сих пор я жила лишь в обществе сельского священника и его сестры, их-то никак нельзя было назвать светскими людьми; манеры у них были простые, но отнюдь не вульгарные, речи — степенные и полные здравого смысла; эти честные люди, жившие совсем небогато, говорили, как умели, и поскольку я не видела ничего иного, более изысканного, то считала их повадки наилучшими в мире; теперешние же мои сотрапезники совсем мне не нравились, они говорили на каком-то грубом жаргоне, резким тоном, оскорблявшим мой слух. Я уже полагала, что на свете, наверно, есть воспитанные люди, получше этой братии, и вздыхала, думая о таком обществе, хотя его и не знала. Скажите, откуда взялись у меня подобные притязания? Как появилась эта тонкость чувств? Быть может, она была у меня в крови? Вполне возможно; а может быть, она развилась оттого, что я пожила в Париже? Это тоже возможно: ведь есть восприимчивые души, коим не надо много показывать, чтобы научить их чему-либо: увидев немногое, они сразу догадываются обо всем, что могли бы увидеть.

По натуре я отличалась деликатностью чувств — уверяю вас, особенно в том, к чему у меня было призвание, как, например, к светской жизни. Я никого не знала в Париже, я видела в нем лишь улицы, но по этим улицам проходили люди всякого рода, проезжали кареты, а в них я замечала особ, принадлежавших к незнакомому, но как будто не чуждому мне кругу. В самом деле, во мне таилась некая природная склонность к этому новому миру, и стоило мне столкнуться с ним, как я почувствовала к нему влечение — я словно встретила то, что искала.

Вам, разумеется, понятно, что при таких наклонностях мне совсем не подходило общество госпожи Дютур, так же как и ее подручной мадемуазель Туанон, долговязой девицы, которая то и дело вытягивалась в лавке во весь рост, отмеряя аршином полотно со всею возможной точностью и аккуратностью; она вся была поглощена своим занятием, у нее мысли не заходили дальше аршина.

А я оказалась бестолковой в швейном деле и поминутно выводила ее из себя. Право, стоило посмотреть, с каким важным видом она выговаривала мне, с какой гордостью знатока поправляла меня, но беда в том, что от ее наставлений я становилась еще более неловкой, потому что само ремесло делалось мне еще противнее.

Как я уже говорила, мы с нею помещались в одной комнате, и она охотно поучала меня, как можно преуспеть в жизни; рассказывала, как живут ее родители, какой у них достаток, каковы оба они нравом, какие подарки они сделали ей к Новому году. Затем она заводила разговор о своем поклоннике, красивом малом, и, случалось, предлагала мне прогуляться; и, хотя мне совсем не хотелось идти с ней, я отвечала, что буду очень рада. В ее разговорах не бывали забыты и сердечные дела госпожи Дютур; оказалось, что ее возлюбленный охотно бы на ней женился, но средств у него недостаточно, и, дожидаясь, пока к нему придет богатство, он частенько навещает нашу хозяйку, охотно обедает у нее, и она закармливает его всякими вкусными яствами. Рассказываю об этом для вашего развлечения, а если такие пассажи вам скучны, пропускайте их.

Господин де Клималь (так звали человека, поместившего меня к госпоже Дютур) появился через три-четыре дня. Мы с мадемуазель Туанон были тогда в нашей комнате, она мне показывала свои наряды, но из приличия тотчас же удалилась, как только вошел мой гость.

— Ну что, мадемуазель, как вы здесь поживаете? — спросил он.

— Ничего, сударь,— ответила я,— надеюсь, я привыкну. Мне очень хочется, чтобы вы были довольны, так как я полюбил вас всем сердцем, вы мне сразу понравились и я готов дать этому всяческие доказательства. Бедная девочка! Я с удовольствием окажу вам любую услугу! Но мне желательно, чтобы вы чувствовали дружескую приязнь ко мне.

— Я была бы очень неблагодарной, если б не питала к вам приязни,— заметила я.

— Нет, нет,— возразил он,— причиной тому может оказаться не ваша неблагодарность, а то, что вы не чувствуете себя со мной так свободно, как бы я хотел.

— Я хорошо знаю, с каким почтением должна относиться к вам,— заметила я.

— Еще не известно, должны ли вы так уж почитать меня, ведь мы не знаем, какого вы происхождения. Но, Марианна,— добавил он, взяв меня за руку и чуть-чуть пожимая ее,— разве не держали бы вы себя запросто с каким-нибудь другом, который желал бы вам столько же добра, сколько я вам желаю? Позвольте спросить вас: ведь вы говорили бы ему о ваших чувствах, ваших вкусах, вам приятно было бы видеть его? Почему же вам не вести себя так же и со мною? О, тут необходимо навести порядок, или мы с вами поссоримся. Да, кстати, я забыл дать вам денег.

И, сказав это, он вложил мне в руку несколько луидоров. Я сначала отказывалась, заявив, что у меня еще осталось немного денег после покойной моей воспитательницы, но он все же заставил меня взять. Я приняла эти деньги со стыдом, ибо они унижали меня, но мне не приходилось слушаться чувства гордости, раз передо мной был человек, взявший на себя заботу обо мне, бедной сиротке, и, казалось, желавший заменить мне отца.

И, сделав глубокий реверанс, я приняла его дар.

— Ах, дорогая Марианна, оставим эти реверансы, покажите мне иначе, что вы довольны. Сколько реверансов вы мне сделаете за новое платье, которое я собираюсь купить вам, а?

Помнится, я не очень обрадовалась его обещанию купить мне новое платье, но он сказал это так благодушно и шутливо, что, признаюсь, завоевал мое сердце. У меня исчезло чувство отвращения, его место заняла горячая признательность; я бросилась к нему по доброй воле и, чуть не плача от умиления, поцеловала его в плечо.

Мой порыв привел его в восторг, и, взяв меня за руку, он с превеликой нежностью поцеловал ее мне это показалось опять-таки странным, однако, будучи в ту минуту взволнованной, я сочла его поцелуй своеобразным выражением добросердечия — он удивил, но ни в чем не просветил меня.

Как бы то ни было, я теперь разговаривала более непринужденно, и эта непринужденность придавала мне новую прелесть, еще незнакомую господину де Клималю; время от времени он останавливался и смотрел на меня с нежностью, по-прежнему казавшейся мне чрезмерной, хотя я и не понимала ее затаенного смысла.

Я еще и не могла тогда ничего разгадать, мое воображение уже нарисовало образ этого человека, и хотя я видела что он восхищен мною, почему бы моя юность, несчастное мое положение, мой ум и моя миловидность не могли внушить ему вполне невинную приязнь ко мне? Разве нельзя проникнуться нежной дружбой к молодой особе моего возраста, чьим попечителем человек хочет стать? Покровителю любо видеть ее достоинства: ведь в таком случае благодеяния приносят ему больше чести; словом, нам обычно нравится, когда на предмет нашего великодушия приятно смотреть; у благодетеля может возникнуть тогда вполне естественная нежность к своей подопечной, и девушка, которой уже идет шестнадцатый год, хотя бы она ничего еще в жизни не видела, чувствует, смутно угадывает это чувство: оно вызывает в ней не больше удивления, чем любовь к ней отца и матери; так было и со мной: манеры господина де Клималя я скорее приняла бы за повадки чудака, нежели за то, чем они были в действительности. Несколько раз он брал мою руку, с шутливыми словами подносил ее к своим губам, но я видела в этом лишь быстро развившуюся привязанность ко мне, и она трогала меня больше, нежели все его благодеяния: в мои годы, когда девушка еще не изведала страданий, ей неизвестно, как привлекает обольстителя крайняя ее бедность.

Может быть, мне следовало бы пропустить все это, но уж я пишу как умею, мне и в голову не приходит сочинять для вас книгу, моему уму никогда бы и не справиться с такой работой; я просто воображаю, что веду с вами разговор, а в беседе все можно сказать Итак, продолжим.

В те времена бросали носить парики, делали прическу из волос а у меня были великолепные косы; ныне, когда мне уже пятьдесят лет, они несколько поредели, но сохранился их прекрасный светло-русый цвет.

Господин де Клималь любовался моими волосами, трогал их с восхищением, однако я смотрела на его игру, как на чистейшую шутку.

— Марианна,— говорил мне он,— вам нечего жаловаться: при таких чудесных волосах и таком личике у вас ни в чем не будет недостатка.

— Они мне не вернут ни отца моего, ни матери,— отвечала я.

— Но за них все будут любить вас,— продолжал он,— и, что касается меня, я вам никогда ни в чем не откажу.

— О, сударь,— сказала я ему,— я крепко рассчитываю на вас и на ваше доброе сердце.

— На мое доброе сердце? — переспросил он, смеясь.— Ну, раз вы заговорили о сердце, дорогое дитя, то загляните-ка в свое собственное сердце: если бы я попросил вас, скажите, вы бы отдали мне его?

— Ну, конечно, вы вполне этого заслуживаете,— простодушно ответила я.

И едва я сказала это, глаза его загорелись таким огнем, что мне все стало ясно; тотчас же я сказала себе: «Вполне возможно, что этот человек любит меня, как любовник любит свою возлюбленную». Ведь я в конце концов видела влюбленных в нашей деревне, слышала разговоры о любви, даже прочла украдкой несколько романов; все это в соединении с уроками, которые мы получаем от самой природы, по крайней мере, дало мне почувствовать, что возлюбленный весьма отличается от друга; а раз я по-своему чувствовала эту разницу, не удивительно, что взоры господина де Клималя вдруг показались мне какого-то подозрительного свойства.

Я еще не была вполне убеждена в правильности той мысли, которая внезапно пришла мне в голову (вскоре мне пришлось в ней убедиться), но стала чувствовать себя с ним более уверенно и непринужденно. Мои подозрения почти совсем избавили меня от робости за которую он меня упрекал; я подумала, что если он и впрямь влюблен в в меня, то мне нечего с ним чиниться; не я, а он должен чувствовать себя в затруднительном положении. Рассуждение вполне естественное и казавшееся мне весьма тонким, а на деле вовсе таким не являвшееся — ничего нет проще, как прийти к подобному выводу, его делаешь незаметно для себя.

Правда, тем, о которых мы можем так рассуждать нечего и возлагать надежд на взаимность с нашей стороны о любви к ним и речи не может быть,— в этом отношении я была совершенно равнодушна к господину де Клималю, и мое равнодушие даже могло обратиться в ненависть, если б он стал преследовать меня. Пожалуй, он мог бы стать моей первой привязанностью, если б знакомство наше началось иначе; но я узнала его как человека благочестивого, решившего лишь из милосердия принять на себя заботы обо мне; а такое обстоятельство более всего удаляет нас от чувства, именуемого влюбленностью; мужчине нечего и ждать нежных чувств от женщины, с коей он познакомился, желая ее облагодетельствовать. Унижение, перенесенное ею, закрывает ему путь к ее сердцу. В сердце ее таится обида, которую она и сама не сознает, пока от нее требуют лишь чувств, справедливо заслуженных благодетелем, но пусть он попросит хоть крупицу нежности,— о! это другое дело! Оскорбленное самолюбие все вспомнит, она поссорится с обидчиком безвозвратно и не простит его никогда. Так было и у меня с господином де Клималем.

Правда, если бы люди умели деликатно оказывать благодеяния, я уверена, что они могли бы делать с облагодетельствованными все, что угодно: существует ли чувство более сладостное, нежели признательность, когда ей не препятствует уязвленное самолюбие? Благодарность порождала бы сокровища нежности, но вместо них от облагодетельствованного требуются лишь две добродетели: не возмущаться грубостью, с которой ему делают добро, и питать к благодетелю признательность.

Господин де Клималь заговорил о платье, которое он хотел мне подарить, и мы поехали, чтобы купить его по моему вкусу. Думаю, что я отказалась бы от этого подарка, будь я уверена, что господин де Клималь влюблен в меня: тогда мне противно было бы воспользоваться его слабостью, тем более что его чувств я не разделяла; ведь когда они взаимны, все скрашивается, воображаешь, что высшая щепетильность состоит в том, чтобы совсем ее не выказывать в таких делах; но я еще сомневалась, не зная хорошенько, что у него на душе, и воображала, будто он питает ко мне только дружбу; по-видимому, очень большую дружбу, несомненно заслуживающую, чтобы я ради нее пожертвовала своей гордостью. Итак, я приняла предложенный подарок.

Платье было куплено: я сама выбрала этот изящный и скромный наряд, который вполне мог подойти девице небогатой но знатного рода. Затем господин де Клималь заговорил о белье, и действительно, мне оно было нужно. Еще одна покупка. Мы за ней отправились. Белье господин де Клималь мог бы купить и у госпожи Дютур, но у него были свои причины не обращаться к ней: он хотел приобрести для меня белье отменного качества. Госпожа Дютур нашла бы подобное милосердие чрезмерным, и хотя она была славная женщина и не стала бы вмешиваться, считая, что это не ее дело, лучше было не пользоваться ее покладистостью и пойти в другую лавку.

О! Как раз это превосходное белье, которое господин де Клималь уговорил меня выбрать, и открыло мне истинные его чувства; я даже удивляюсь, что купленное платье, весьма миленькое, еще оставило во мне некоторые сомнения,— ведь милосердие не стремится к изысканности, делая подарки; даже дружба, всегда готовая помочь, дарит хорошие вещи, но и думать не станет о великолепном; при всех своих добродетелях, люди, делая добро, ограничиваются строгим выполнением долга и скорее бывают скуповаты, чем расточительны; только пороки не жалеют денег. Я тихонько промолвила, и притом вполне серьезным тоном, что совсем не хочу столь изысканного белья и красивых чепчиков, но господин де Клималь засмеялся и сказал:

— Вы настоящий ребенок, помолчите-ка! Пойдите посмотритесь в зеркало и тогда скажите, слишком ли красив для вас этот чепчик при вашем личике.

И он принялся выбирать, не слушая меня.

Признаюсь, я была в большом смущении, так как убедилась, что он влюбился в меня и делает мне подарки, надеясь завоевать мое сердце; принимая его дары, я тем самым доказываю обоснованность его надежд.

Я принялась обдумывать, что мне делать; и когда я теперь вспоминаю об этом, мне кажется, что я нарочно убивала на это время, тревожила себя всякими соображениями и зря задавала себе работу — лишь для того, чтобы в смятении ума мне труднее было найти выход и моя нерешительность была бы более извинительна. Ведь таким образом я оттягивала свой разрыв с господином де Клималем и могла оставить у себя его подарки

Однако ж мне было очень стыдно за его намерения; мне вспомнилась сестра священника, мой дорогой друг. Какая ужасная разница, говорила я себе, между той помощью, которую мне оказывала она, и той, которую я получаю от господина де Клималя. Будь моя воспитательница жива, как скорбела бы она сейчас о том, что я очутилась в таком положении! Я считала, что мое приключение жестоко оскорбляет память о нежной ее дружбе; мне казалось, что в сердце моем отдаются ее горькие вздохи; все, что я вам говорю, я не могла бы в ту пору выразить словами, но живо это чувствовала.

С другой стороны, у меня не было пристанища, а господин де Клималь предоставил его мне; я так плохо одета, а он купил мне прекрасные наряды я в воображении уже примерила их на себя и находила, что они очень мне к лицу. Но я не останавливалась на подобных картинах, которые примешивались к моим рассуждениям, ибо мне стало стыдно, что они доставляют мне удовольствие, и я была очень рада, что эти приятные образы оказывали на меня свое действие помимо моего сознания; благодаря замечательной гибкости ума, человек зачастую чувствует себя неповинным в той глупости, которую ему хочется совершить. Да ведь в конце концов, убеждала я себя, господин де Клималь еще ничего мне не говорил о своей любви, быть может, он еще долго не решится о ней заговорить, так зачем же мне разгадывать причины его забот? Меня привели к нему как к человеку милосердному и благочестивому, он делает мне добро; тем хуже для него, если он делает это с дурными целями, я не обязана читать в его душе и, уж во всяком случае, ни в чем не буду его сообщницей. Пусть-ка он объяснится, подожду, пока он заговорит без обиняков.

Как только я разрешила этот каверзный вопрос, у меня рассеялись угрызения совести, и я со спокойной душой приняла и белье и платья

Я увезла подарки к госпоже Дютур; правда, на обратном пути господин де Клималь то тем, то этим еще более, чем прежде, выказывал свою страсть: он постепенно снимал маску, за ней показывался влюбленный мужчина, я видела уже половину лица, но решила, что надо увидеть все целиком и лишь тогда узнать его, а пока лучше считать, что я ничего не замечаю. Покупки еще не были в надежном месте, и если бы я выразила негодование слишком рано, возможно, что я бы все потеряла.

Страсти такого рода как та, что обуяла господина де Клималя, не отличаются благородством когда таких поклонников отвергают они вовсе не стремятся ретироваться с честью, и мужчина в котором более говорит желание, чем любовь — плохой возлюбленный, правда, и самый деликатный воздыхатель не свободен от желания, но, по крайней мере, у него к чувственности примешиваются сердечные чувства, все это сливается вместе и создает нежную, а не порочную любовь, хотя даже такая любовь способна служить пороку ведь повседневно в делах любви очень деликатно совершают весьма грубые вещи. Но здесь речь пойдет не об этом.

Итак, я притворилась, что ничего не понимаю в намеках, которые делал мне господин де Клималь, когда мы возвращались из лавки.

— Боюсь чересчур сильно полюбить вас, Марианна,— говорил он мне.— А если бы это случилось, что бы вы тогда сделали?

— Чувствовала бы к вам еще больше признательности, если это возможно,— отвечала я.

— Однако же, Марианна, я опасаюсь приговора вашего сердца! Что будет когда оно узнает всю нежность, разгоревшуюся в моем сердце,— добавил он,— ведь вы ее не знаете.

— Как! — сказала я.— Вы полагаете что я не вижу вашей дружбы ко мне?

— Ах, не изменяйте, пожалуйста, моих выражений! — подхватил он.— Я не употребил слова «дружба», я сказал: «нежность».

— Что вы! — заметила я.— Разве это не одно и то же?

— Нет, Марианна,— ответил он, устремив на меня взгляд, показывавший, какая тут существует разница.— Нет, дорогая девочка, это не одно и то же, и я очень хотел бы, чтобы моя нежность показалась вам слаще дружбы.

Тут я, как ни старалась, не могла справиться с собою и потупила от смущения глаза.

— Что ж вы ни слова не промолвите? Вы слышали меня? — сказал он, сжимая мне руку.

Право, мне стыдно но я не знаю что и ответить на такую доброту.

К счастью для меня, разговор окончился так как мы приехали, он успел сделать только одно — шепнул мне на ухо:

— Ступайте, плутовка! Постарайтесь, чтобы сердце ваше стало посговорчивее и не было глухим. Оставляю вам свое сердце на помощь.

Речь была достаточно ясна, трудно было говорить более понятным языком; я приняла рассеянный вид, чтобы избавить себя от ответа, но поцелуй, которым он под конец коснулся моего уха, привлек мое внимание — не могла же я притвориться глухой до такой степени, и я поступила иначе.

— Сударь, не ушибла ли я вас? — воскликнула я с самым невинным видом, как будто приняла его поцелуй за случайное столкновение наших голов при тряске. Я сказала это, уже выходя из кареты, и должно быть, моя маленькая хитрость обманула его, так как он вполне естественным тоном ответил: «Нет».

Я внесла сверток с покупками и спрятала их наверху, в нашей комнате, а господин де Клималь заглянул в лавку госпожи Дютур. Я тотчас сошла вниз.

— Марианна,— сказал он мне холодным тоном,— отдайте шить ваше платье сегодня же; я навещу вас дня через три, через четыре и хочу, чтобы к тому времени оно было готово.— А затем, обращаясь к госпоже Дютур, он добавил:— Я постарался, чтобы платье соответствовало очень хорошему белью, которое она мне показала,— белье это оставила ей покойная воспитательница.

Тут вы, конечно, заметите, дорогой друг, что таким образом господин де Клималь предупредил меня, как он будет говорить с госпожой Дютур. Полагаю, вам понятна причина такого поведения; хоть он мне и ничего не сказал, я сама о ней догадалась.

— Кстати сказать,— добавил он,— я буду весьма доволен, если мадемуазель Марианна окажется прилично одетой, у меня есть некоторые виды на нее, и возможно, они увенчаются успехом.

Все это было сказано тоном человека правдивого и почтенного; ведь господин де Клималь наедине со мной совсем не походил на того господина де Клималя, который говорил с другими: право же, это были два совершенно разных человека, а, видя его монашеское лицо, я не понимала, как это лицо могло становиться таким мирским, когда он бывал со мною с глазу на глаз. Бог мой, сколько У негодяев таланта к лицемерию!

Поговорив четверть часика с госпожой Дютур, он удалился. И лишь только он ушел, как эта женщина, которой он рассказал мою историю, принялась расхваливать благочестие и доброту сердца господина де Клималя.

— Марианна,— сказала мне она,— вам повезло, что вы с ним встретились! Посмотрите, как он заботится о вас! Будто вы его родная дочь. Во всем мире не встретишь такого доброго и милосердного человека.

Слово «милосердие» совсем мне не понравилось: оно было слишком обидным для такого щекотливого самолюбия, как мое; но госпоже Дютур это и в голову не приходило, она говорила то, что думала, не ведая ни лукавства, ни душевных тонкостей. Я все-таки сделала гримасу, но ничего не сказала, так как единственным свидетелем разговора была хмурая девица Туанон, куда более способная позавидовать подаренным мне вещам, нежели подумать, что для меня унизительно принимать эти подарки.

— Да уж насчет этого вы, мадемуазель Марианна,— процедила она с завистливым видом,— можно сказать, в сорочке родились, под счастливой звездой.

— Напротив,— ответила я.— Под самой несчастливой, ибо я, бесспорно, должна была бы жить лучше, чем сейчас.

— Да, кстати,— добавила она,— это правда, что у вас нет ни отца, ни матери и неизвестно, кто вы такая? Вот забавно!

— Действительно, это очень забавно,— ответила я обиженным тоном,— и вам, пожалуй, даже следует поздравить меня с такой удачей.

— Замолчите, Туанон! Вы идиотка! — сказала госпожа Дютур, видя, что я рассердилась.— Марианна права, что смеется над вами. Поблагодарите бога, что он сохранил вам родителей. Да кто ж это говорит человеку, что он подкидыш? Про меня пусть бы уж лучше толковали, что я ублюдок.

Вот каким утешительным способом она заступилась за меня. Ревностная защита этой благожелательницы покоробила меня не меньше, чем обида, нанесенная мне мадемуазель Туанон, и на глазах у меня выступили слезы. Госпожа Дютур была этим тронута, не подозревая, что сама вызвала их своей неловкостью; я затрепетала от ее умиления опасаясь какого-нибудь нового назидания со стороны госпожи Дютур поспешила попросить ее ничего больше не говорить. Туанон со своей стороны, видя, что я плачу, искренне расстроилась; сердце у нее не было злым, и она никого не хотела обижать; она была лишь тщеславна, у нее имелись свои понятия о приличии. Раз ей не подарили такую красивую обновку, как мне, она, возможно, сочла нужным в утешение себе сказать что-нибудь острое, чтобы похвастаться своим умом, как она хвасталась своей талией.

Вот из чего проистекали ее глупые насмешки надо мной, за которые она очень искренне попросила у меня прощения; я видела, что этим добрым женщинам не понятны ни моя гордость, ни моя щепетильность, что обе они и не подозревают, какую боль они мне причинили, и я сдалась на их ласки; разговор уже пошел только о моем новом платье, им не терпелось посмотреть на купленную ткань, и их простодушное любопытство пробудило и мое любопытство — мне захотелось послушать, что они скажут.

Без всякой обиды в сердце я пошла за материей, с удовольствием думая о новом платье, которое скоро буду носить. Я взяла сверток, лежавший нетронутым в спальне, и принесла его. Когда же его развязали, первым бросилось в глаза прекрасное белье, покупку которого так трудно было скрыть, что господину де Клималю пришлось ради этого прибегнуть ко лжи, а мне — согласиться на обман,— вот оно,— легкомыслие молодости! Я и забыла, что эта проклятое белье лежало в свертке вместе с материей на платье.

— Ого-го! — воскликнула госпожа Дютур.— Вот так штука! Господин де Клималь сказал, что ваша покойная воспитательница оставила вам это белье, но оказывается, он сам его купил для вас, Марианна. Очень дурно с вашей стороны, что вы купили его не у меня. Неужто вы более избалованы, чем герцогини, мои покупательницы? А ваш-то Клималь, вот хорош! Вижу, вижу, в чем тут дело,— добавила она и вытащила из-под низу купленную материю, желая получше рассмотреть ее, так как гнев не угасил в ней любопытства — чувства, которое у женщин сочетается с любыми душевными волнениями.— Да, вижу, в чем тут дело! Понимаю, почему мне наврали насчет этого белья, но я не такая дура, чтобы поверить всякой выдумке. Больше и говорить не стоит. Унесите, унесите ваши покупки! Нечего сказать, хорошую штуку выкинули! По доброте своей поместили ко мне девицу в ученье, а вещи, какие ей нужны, покупают в других лавках. Мне — хлопоты, а чужим — прибыль. Покорнейше благодарю!

Тем временем Туанон осторожно, кончиками пальцев приподнимала купленную ткань, словно боялась запачкаться, и приговаривала:

— Черт возьми! Выгодно быть сиротой!

Бедняга говорила это не от души, просто ей хотелось тоже быть участницей нежданного происшествия,— ведь при всей ее добродетели, она себя бы не помнила от радости, если бы кто-нибудь сделал ей такой подарок.

— Оставьте это, Туанон,— сказала госпожа Дютур,— а то можно подумать, что вы завидуете!

До этой минуты я молчала: я испытывала такое волнение, такое смятение чувств, такую обиду, что не могла говорить, не знала, с чего начать, тем более что положение оказалось совершенно новым для меня — я никогда не бывала в подобных стычках. Но в конце концов, когда мысли мои несколько прояснились, гнев взял верх надо всем, столь искренний и безудержный гнев, какому предаваться могла лишь юная и чистая душа, неповинная в том, в чем ее обвиняли.

Правда, господин де Клималь был влюблен в меня, но ведь я не собиралась извлекать выгоду из его влюбленности; и если я, даже зная о его любви, приняла от него подарки, нарочно прибегнув для этого к ловкому рассуждению, которое мне продиктовали моя нужда и мое тщеславие, это все же не затрагивало чистоты моих намерений. Рассуждение было ошибкой с моей стороны, но не преступлением; следовательно, я не заслуживала оскорблений, которыми осыпала меня госпожа Дютур, и в ответ на них я подняла адский шум. Прежде всего я швырнула на пол и купленную материю, и белье — сама не знаю почему, просто от ярости: затем я разразилась потоком слов, я говорила, говорила, вернее, кричала, и уж не помню хорошенько, что за речи я вела, помню только, как я, плача, признавала, что господин де Клималь, купил для меня белье и запретил мне говорить об этом, не сообщив, какие у него есть на то причины; и вот я так несчастна, что оказалась среди людей, готовых с легкостью опорочить меня; я хочу немедленно уехать отсюда, я сейчас же пошлю за каретой, чтобы перевезти свои пожитки, и поеду туда, где можно будет остановиться; по мне, лучше умереть в нищете, чем жить там, где я совсем не на своем месте; я оставлю им подарки господина де Клималя, не нужны мне ни его подарки, ни его любовь, если это правда, он влюблен в меня. Словом, я рассвирепела, как львица, кровь бросилась мне в голову, да тут еще мне вспомнились все несчастья: смерть доброй моей воспитательницы, утрата нежного ее покровительства, ужасная гибель моих родителей, унижения, перенесенные мною мучительное сознание, что я чужая всем на свете и никогда не увижу кровных своих родных и что нынешняя моя беда, возможно, кончится другой, еще горшей: ведь у меня ничего не было, кроме красоты, привлекавшей ко мне друзей. И посмотрите, что за опора распутство мужчины! Право, есть отчего голове пойти кругом, да еще у такой молоденькой девушки, как я.

Госпожу Дютур напугало мое бурное негодование, она никак этого не ожидала и рассчитывала только пристыдить меня.

— Боже мой, Марианна,— заговорила она, когда ей удалось вставить слово,— ведь можно же ошибиться. Успокойтесь, я жалею, что так сказала. (Ведь мой порыв оправдывал меня, мое возмущение свидетельствовало, что я невиновна.) — Ну, успокойтесь, детка.

Но я все не могла угомониться и во что бы то ни стало хотела уехать.

Наконец она втолкнула меня в маленькую комнатку и заперлась там со мною; а там я наговорила еще столько гневных слов, что силы мои иссякли, я уже не могла говорить и лишь плакала; никогда я не проливала столько слез, и добрая женщина, глядя на меня, тоже заплакала от всего сердца.

Тут пришла Туанон и позвала нас обедать, и так как эта девица всегда была согласна в чувствах со всеми, то видя, что мы плачем, и она заплакала; а я после обильно пролитых слез, растроганная ласковыми словами, которые мне говорили обе утешительницы, успокоилась и все позабыла.

Хорошие деньги, которые господин де Клималь платил за мое содержание, пожалуй, несколько поспособствовали умиленному раскаянию госпожи Дютур в том, что она обидела меня; больше всего ее, несомненно, огорчило и восстановило против меня то, что белье было куплено не у нее. За обедом, заговорив совсем другим тоном, она сама мне сказала, что если господин де Клималь влюбился в меня, как это явствует из его поведения, следует этим воспользоваться.

— Послушайте, Марианна,— говорила мне она,— на вашем месте я бы знала, как поступить, ведь у вас ничего нет, вы так бедны и даже лишены утешения иметь родителей,— на вашем месте я бы принимала все подарки господина де Клималя, вытянула бы из него все, что можно.

Любви я бы ему не подарила, боже сохрани! Честь должна быть на первом месте, и я не такая женщина, чтобы говорить иначе,— вы же сами видите. Одним словом, вертитесь, как хотите, но добродетель важнее всего, и я до самой смерти буду так думать. Но это не значит, что мы должны выбрасывать то, что нашли; в жизни можно ко всему приноровиться. Вот взять, к примеру, вас и господина де Клималя. Да неужели же сказать ему: «Убирайтесь вон!»? Нет, конечно. Он в вас влюбился, вы в этом не виноваты — все эти ханжи выкидывают такие фортели. Не мешайте ему, пусть любит вас, а вы свое дело делайте. Пусть он покупает вам тряпки — берите, раз за них заплачено. Станет вам денег давать, не будьте дурочкой, преспокойно подставляйте руку. Куда уж вам важничать! А вот если он потребует любви, тут смотри в оба, веди ловкую игру, говори ему, что все придет в свое время. Посулами да проволочками далеко можно завести. Во-первых, скажите, что нужно, мол, время, чтобы вам его полюбить, а потом сделайте вид, будто уже начинаете его любить, но, дескать, дайте срок, чтобы любовь разгорелась; а потом, когда он вообразит, что завоевал ваше сердце, разве вы не можете укрыться за стеной добродетели? Разве девушка не должна защищаться? У нее найдется множество оправданий и отговорок. И как она умеет клеймить все зло греховных страстей! А время идет и идет, подарки она получает и получает, и если воздыхатель в конце концов возмутится, пусть помалкивает, девица сумеет разгневаться похуже, чем он, и еще возьмет и даст ему отставку. А что подарено, то подарено. Что ни говори, милей подарков нет ничего! Если бы люди ничего не Дарили, они бы в целости все сохранили. Эх, кабы за мной стал ухаживать ханжа, уж я бы так устроила, что он веки вечные носил бы мне подарочки, и я бы ни разу так и не сказала бы ему: «Довольно! Остановитесь!»

Простодушие и благожелательность, с которыми госпожа Дютур излагала все это, были еще более любопытны, чем ее поучения, довольно кроткие, конечно, но способные внушить девицам, попавшим в ее школу, весьма странные понятия о чести. Такие наставления просто опасны: полагаю, что они ведут к распутству и что девушке нелегко сохранить свою добродетель на этом пути. При всей своей юности, я в душе не одобряла того, что проповедовала госпожа Дютур; в самом деле, даже если бы девушка в подобных обстоятельствах и была уверена в своем неизменном благоразумии, для нее было бы позором применять в жизни такие подлые правила В сущности, ведь только утратив порядочность, можно внушать людям надежду, что ради них ты готова лишиться порядочности Искусство поддерживать в мужчине такую надежду я почитаю еще более постыдным, нежели само падение когда девушка погрязает в пороке, ведь при сделках, даже гнусных, самой гнусной надо считать ту сделку, в которой плут мошенничает из алчности. Разве вы со мной не согласны?

Что до меня, то я от природы правдива и не могла бы так вести себя, я не хотела ни поступать дурно, ни притворяться будто готова уступить я ненавидела мошенничество, какого бы рода оно ни было, в особенности противно было мне то плутовство, о котором шла речь, ибо оно диктовалось низкими побуждениями, внушавшими мне ужас.

Поэтому я только качала головой в ответ на речи госпожи Дютур, уговаривавшей меня вступить на этот путь — к моей выгоде и к ее собственной. Она была рада подольше получать плату за мое содержание и вдобавок устраивать со мной пирушки на деньги господина де Клималя; весело смеясь, она в этом откровенно признавалась, она была лакомка и особа корыстолюбивая, а меня не прельщали ни угощенья, ни деньги.

После обеда материя на платье и раскроенное белье были отданы швеям в мастерскую, и госпожа Дютур велела им поторопиться. Она, несомненно, надеялась, что, увидев себя в авантаже (это было ее собственное выражение), я соблазнюсь мыслью подольше протянуть интрижку с господином де Клималем; надо правду сказать, по части кокетства я угрожала стать опаснейшей женщиной. Увидев на ком-нибудь со вкусом завязанный бант, изящное платье, я круто останавливалась, я теряла спокойствие, я помнила о них целый час в мыслях примеряла их на себя (то же было и с новым моим платьем, как я уже говорила), словом, мне хотелось наряжаться,— тут я всегда предавалась мечтам и строила воздушные замки.

Но несмотря на такие мои склонности, я получив уверенность в любви господина де Клималя, твердо решила лишить его всякой надежды, если он заговорит со мной о своих чувствах. После этого я без зазрения совести взяла бы все, что он пожелал бы мне дать, таков был мой хитрый замысел.

Через четыре дня мне доставили платье и белье; это было в праздничный день, я только что встала, когда заказ принесли из мастерской. Взглянув на принесенное, мы обе с Туанон сперва онемели: я от радостного волнения, она от зависти, представляя себе, какой я стану и какой будет она; она охотно променяла бы отца с матерью на удовольствие оказаться сиротой и получать такие же прекрасные подарки, как я; широко раскрыв глаза, она смотрела на мои наряды с изумлением и завистью — завистью такой смиренной, что мне стало жалко Туанон; но ведь я ничем не могла утешить ее и только постаралась не проявлять хвастовства, примеряя платье перед маленьким скверным зеркальцем, в котором видела себя лишь до пояса; но и так я находила свое отражение чрезвычайно привлекательным.

Я быстро причесалась и принялась одеваться, чтобы поскорее насладиться обновкой. Как билось мое сердце при мысли о том, что она очень украсит меня; я вкалывала каждую булавку дрожащей рукой; я спешила закончить свой туалет, но не испортить торопливостью его совершенства. Однако я скоро кончила, ведь мои тогдашние представления о совершенстве наряда можно назвать весьма ограниченными: я была начинающая щеголиха с большими задатками, только и всего.

Правда, когда я увидела свет, то научилась там многому. Мужчины ведут разговоры о науках и о философии; как прекрасны их беседы по сравнению с болтовней об искусстве завязать ленту или подобрать ее к цвету платья!

Если бы люди знали, что происходит иногда в голове кокетки, как душа ее раскрыта и впечатлительна; если б они постигли тонкость ее суждений относительно нарядов, которые она примеряет, отвергает, а потом колеблется, не зная, какой фасон выбрать, и берет, наконец, наобум, просто от усталости: ведь зачастую она недовольна, ее замыслы идут гораздо дальше их осуществления; если бы стало известно все, что я говорю об этом, я бы всех испугала, самые сильные умы почувствовали бы себя униженными, даже Аристотель показался бы просто маленьким мальчиком. Уж поверьте, я это знаю великолепно; когда дело касается каких-нибудь уборов, тут мало найти что-нибудь хорошее,— надо отыскать нечто иное, еще лучше и так переходить от лучшего к лучшему; а чтобы убедиться, что достигнуто самое, самое лучшее, надо прочитать это в глазах мужчины и суметь предпочесть в уборах то, что его особенно пленяет,— это дело огромной важности!

Я подшучиваю над нашей женской наукой и совсем не церемонюсь с вами,— ведь мы обе теперь не прибегаем к ней; но если бы кто-нибудь заявил, смеясь, что видел меня некогда кокеткой, пусть-ка он пожалует ко мне, я ему скажу кое-что другое — посмотрим тогда, кто из нас посмеется больше.

У меня была хорошенькая мордашка, из-за которой мужчины совершали немало безумств, хотя, судя по теперешнему ее виду, она совсем этого не заслуживала; право, мне грустно смотреться в зеркало, и я лишь случайно бросаю туда взгляд, а нарочно почти никогда не делаю себе этой чести. Зато в прежние дни я охотно рассматривала свое лицо: я искала различные способы нравиться и училась соединять в себе нескольких женщин. Когда мне хотелось иметь задорный вид, я знала, как мне тогда надо держать себя и какой выбрать убор; на следующий день я становилась воплощением томной грации, а затем — образцом скромной и строгой, безыскусственной красоты. Я умела приковать внимание самого ветреного мужчины; я побеждала его непостоянство, ибо каждый день он видел во мне новую возлюбленную, словно менял их.

Но я все отклоняюсь в сторону, прошу за это извинить меня; в своих отступлениях я нахожу удовольствие и отдых, и в них я ведь тоже беседую с вами.

Вскоре я уже была одета; и действительно, в новом своем наряде я совсем затмила Туанон, мне даже стало совестно. Дютур нашла, что я очаровательна; Туанон критиковала мое платье, я из жалости к ней соглашалась с ее словами: ведь если бы откровенно показать, как я довольна, она еще больше чувствовала бы себя униженной; поэтому я скрывала свою радость. Всю жизнь мое сердце исполнено было желания щадить чувства ближнего.

Мне не терпелось показаться на люди и пойти в церковь, чтобы посмотреть, как меня станут разглядывать. Туанон, которую в праздничные дни всегда сопровождал ее воздыхатель, ушла раньше меня, боясь, что я пойду вместе с нею и тогда этот поклонник из-за моего нового платья будет смотреть на меня больше, чем на нее; ведь для иных людей красивое новое платье почти что равносильно красивому лицу.

Я отправилась одна и была несколько смущена, не зная, как себя вести, ибо вообразила, что, будучи хорошенькой и нарядной, я должна иметь какую-то особую осанку и больше обычного следить за своими манерами.

Я гордо выпрямилась — ведь с этого и начинается тщеславие у новичков; и думается мне, во мне сразу видна была свеженькая девочка, которая воспитывалась в деревне, не умеет держать себя, но в которой уже проглядывает пока еще скованная грация.

Я не прибегала ни к каким ужимкам, чтобы подчеркнуть свою миловидность; я добросовестно положилась на естественную свою прелесть, как вы однажды сказали шутя о какой-то даме. Несмотря на это, многие прохожие смотрели на меня, и я больше радовалась, чем удивлялась этому, так как хорошо чувствовала, что заслуживаю внимания; и, право же, мало встречалось женщин, похожих на меня: я нравилась и сердцу и взорам, и красота была наименьшим моим очарованием.

Теперь я приближаюсь к событию, из-за которого произошли все мои приключения,— с него я начну вторую часть повествования о моей жизни; читать все подряд, без перерыва вам бы наскучило, а так мы с вами немного отдохнем.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Первая часть «Жизни Марианны», по-видимому, доставила многим удовольствие, особенно понравились им рассуждения, разбросанные в тексте. Другие же читатели говорили, что рассуждений слишком много; к недовольным я и обращаю свое краткое предисловие.

Ежели дать им книгу «Размышления о человеке», разве они не стали бы охотно читать ее, будь эти «размышления» хороши? У нас пишут немало таких книг, и некоторые из них встречают высокую оценку, зачем же здесь-то размышления оказались неудобны, только потому, что они — размышления? Да затем, скажут недовольные, что в приключениях, подобных этим, размышления неуместны: в таких повествованиях целью надо ставить занимательность, а вовсе на заставлять читателя задумываться.

На это вот что можно ответить. Если вы смотрите на «Жизнь Марианны» как на роман,— вы правы и ваша критика справедлива: размышлений тут слишком много, эта форма не свойственна романам или историям, предназначенным лишь для развлечения публики. Но ведь Марианна и не собиралась писать роман. Подруга попросила ее, чтобы она рассказала о своей жизни, и Марианна делает это, как умеет. Она не думает подражать какому-нибудь сочинению. Она не писательница, а просто женщина, о многом думавшая, многое видевшая, много испытавшая, жизнь ее соткана из различных событий, благодаря коим она узнала сердце и характер мужчин, и, описывая свои приключения, она воображает, что говорит со своей подругой, беседует с ней, отвечает на ее вопросы, ведя свое повествование в таком духе, она излагает в нем всякие происшествия и размышляет по их поводу — вот в каком тоне пишет Марианна. Это, если угодно, не роман и не повествование — это ее собственная история; иного с нее не требуйте. Вообразите, что она совсем и не пишет, а разговаривает, и ежели вы встанете на такую точку зрения, ее манера повествования не покажется вам столь уж неприятной.

Правда, следует заметить, что в дальнейшем Марианна размышляет меньше, а больше рассказывает: и так как ее положение вскоре изменится, то и рассказы ее станут более любопытны и более применимы к тому, что делается на белом свете.

Кстати сказать, многим читателям не понравится ссора кучера с госпожою Дютур. Есть люди, почитающие ниже своего достоинства бросить взгляд на то, что общественное мнение признает грубым; но другие, мыслящие более философски и не столь послушные различиям, кои гордость установила в житейских делах, не подосадуют, если им покажут, что за человек кучер фиакра и что за женщина — мелкая торговка. 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ 

Скажите мне, дорогой друг, не из любезности ли выражаете вы столь горячее любопытство, желая поскорее узнать продолжение моей истории? Я могла бы заподозрить это, ибо до сих пор мой рассказ состоял из весьма простых, весьма заурядных происшествий, и если бы я напечатала свое повествование, оно показалось бы многим читателям низким и тривиальным. Ведь я тут все еще простая белошвейка, и это им было бы неприятно.

У иных людей тщеславие примешивается ко всему, что они делают, даже к чтению книг. Дайте им историю сердца человеческого в пышной обстановке, и сия история будет для них предметом значительным; но не вздумайте говорить им о мелкой сошке, они хотят, чтобы в повествовании действовали лишь вельможи, принцы, короли или, по крайней мере, особы, занимающие высокое положение. Для благородного вкуса только видные персоны и существуют в мире. Забудьте о простых смертных: пусть они себе живут, но не заводите о них речи. Строгие ценители охотно сказали бы, что природа прекрасно могла бы обойтись и без их появления на свет божий и что мещане позорят ее одним уже своим существованием.

Сами посудите, сударыня, с каким презрением подобные читатели отнеслись бы ко мне.

Впрочем, не будем смешивать — моя характеристика таких людей вас не касается, вас не испугало низкое мое положение. Но, может быть, я плохо пишу? В начале моей жизни было мало событий, и рассказ мой вполне мог вам наскучить. Вы говорите, что нет, не наскучил, вы торопите меня продолжать. Приношу вам благодарность и продолжаю; дайте срок, я не всегда буду находиться у госпожи Дютур.

Вам уже известно, что я пошла в церковь, у входа теснились прихожане, но я не осталась в их толпе, слишком много я потеряла бы (мне надо было показать и свое новое платье, и свое личико). Проталкиваясь потихоньку, я постаралась пробраться в ту часть церкви, где заметила благородных особ, расположившихся там со всеми удобствами.

В этом обществе женщины были чрезвычайно нарядны; одни, довольно уродливые, вероятно, подозревали, что они некрасивы, и пытались роскошными уборами скрасить свою наружность; другие нисколько не догадывались о своем безобразии,— искренне воображая, что они миловидны, эти дурнушки кокетничали напропалую.

Одна дама была очень хороша собой, но как раз она-то не давала себе труда кокетничать, она была выше кокетливых ужимок, ибо нравилась и без них; веря в свое очарование, она держалась с небрежным изяществом, чем резко отличалась от других; она как будто говорила: «Меня сама природа наделила всеми прелестями, которые этим женщинам так хотелось бы иметь».

Было тут также и много статных молодых людей, принадлежащих к судейскому или военному дворянству, по виду весьма самодовольных кавалеров, опиравшихся на спинки стульев с тем изяществом и непринужденностью манер, которые свойственны лишь людям хорошего общества.

Они то клали поклон, то выпрямлялись и поднимали голову, потом слали улыбки направо и налево — не столько из учтивости или по обязанности, сколько для того, чтобы показать себя в разных видах: и с важной осанкой, и с благодушной миной.

Я без труда угадывала мысли всех этих особ, так как чутьем узнавала то, что было мне уже знакомо; ум мой не становился от этого более развитым, не надо ошибаться и преувеличивать мою проницательность.

Мы, женщины, обладаем двумя видами ума. Один — наш, собственный, прирожденный, который служит нам для размышлений, в зависимости от степени его развития и постепенно, со временем, доходит до доступного нам предела.

А кроме того, у нас есть еще другой ум, отличный от первого, и он может оказаться у самых глупых женщин. Этот ум проистекает из желания нравиться и носит также название кокетства.

Ну, уж этот ум для своего развития не нуждается в прожитых годах: он может быть тонким с самого начала; в тех делах, коими он занят он всегда может обосновать то, что другие на его глазах применяют на деле. Это детище гордости, воспитанное уже от рождения, сначала еще несмелое, но очень смышленое. Я думаю, что можно научить его грации и непринужденности, но обучать его приходится только форме, а не самой сути дела. Таково мое мнение.

Вот с помощью этого второго ума я и объясняла себе повадки этих женщин, он же помогал мне разгадывать и мужчин; ведь при крайнем желании прийтись им по вкусу мы подбираем ключ ко всему, что они делают, желая понравиться нам, и в этой догадливости нет особой заслуги с нашей стороны — просто надо быть тщеславной и кокетливой; конечно, я могла бы обойтись без пояснения и не стараться доказывать вам такое правило, но я только сейчас спохватилась, что вы и сами знаете его не хуже меня. Я вижу свои ошибки лишь после того, как их совершила, и это вернейший способ видеть их ясно; но от этого нет пользы ни вам, ни мне, не правда ли?

Вернемся в церковь. Заняв там местечко, я оказалась среди избранной публики, о которой рассказываю вам. Сущий праздник! Впервые я могла насладиться приятным впечатлением, какое производила моя наружность. Меня страстно волновала мысль о том что сейчас произойдет, яедва не задыхалась от радости; ведь я была уверена вуспехе, и мое тщеславие заранее торжествовало — я представляла себе, какие взгляды будут бросать на меня.

Долго ждать не пришлось. Едва я заняла место, как всемужчины устремили на меня взоры. Я завладела их вниманием; но это было еще не все — не меньше чести мне оказали женщины. Они заметили что ими уже не интересуются, что никто больше на них не смотрит, из-за меня ни один мужчина не обращает на них внимания, все до одного дезертировали.

Даже и вообразить невозможно, что значит для женщин подобное происшествие и как тогда бывает задето из самолюбие ведь тут обмануться невозможно нечего и спорить с очевидностью подобного оскорбления в таких случаях обида доходит до крайнего предела и противится веем уговорам тщеславия.

Короче говоря, до моего появления эти женщины что- то представляли собою они хотели нравиться, и старания их не пропадали даром У каждой из них были свои поклонники, шансы у всех дам были более или менее равны, а при таких обстоятельствах тщеславие еще не раздавлено Но вот пришла я, меня увидели, и все эти женские лица уже ничто, позабыты все до единого

Откуда же нагрянула беда? Все дело в том, что явилась какая-то девочка, которую дамы сперва едва заметили, хотя и видели, как она заняла место среди них, девочка, которую они, пожалуй, даже признали бы хорошенькой, если б не запретили себе так думать. Ах, лучше бы эта девочка не приходила сюда, потому что в глубине души ее немножко боялись — но чуть-чуть, едва замечая эту боязнь.

Право же, я угадывала эти мысли и уверена, что передаю их правильно — именно таковы они и были. Недаром же дамы опасливо посматривали на меня, когда я пробиралась на свое место я прекрасно поняла, что говорят их глаза: каждая старалась, чтоб взгляд ее казался рассеянным, но — увы! — он все-таки выражал тревогу и притворное презрение, то есть откровенное признание, что я опасная соперница.

Ну, как не сравнить это с нечаянно вырвавшейся правдой, которую хотят поправить ложью!

Что бы там ни было но перед маленькой особой, которую сперва никто и не замечал, все остальные женщины вдруг померкли и вот они поневоле поворачивались, когда она проходила, разглядывали, что же она собою представляет, раз все мужчины, по прихоти своей, отличили ее. Словом, из ничтожества она внезапно стала некоей величиной.

И вот кокетки, в свою очередь, рассматривали меня, но миловидность не могла успокоить их напрасны оказались их надежды высмеять мою наружность — к услугам их злых языков была лишь моя юная прелесть. Согласитесь, что мне было от чего возгордиться!

Вы скажете мне, что рассерженным кокеткам не хотелось признать меня хорошенькой. Пусть так, но я убеждена, что в глубине души они это признавали, а к тому же досада придавала зоркости их глазам.

Доверьте завистникам заботу узнать, что вы собой представляете, они вам прекрасно послужат: с их жалкой страстью связана необходимость хорошо видеть, и они обнаружат все ваши достоинства, отыскивая отсутствующие у вас недостатки,— вот что их постигнет.

Мои соперницы недолго меня разглядывали: даже быстрый обзор, которому они подвергли меня, был для них не очень приятен, а люди всегда стремятся поскорее покончить с тем, что их унижает.

Зато мужчины непрестанно дарили меня своим вниманием, и, чувствуя к ним за это признательность, я не оставалась праздной.

Время от времени, чтобы поощрить их, я угощала зрителей маленьким показом своей прелести; они узнавали о ней что-либо новое, причем мне это не стоило больших хлопот. Например, в церкви была стенная роспись, находившаяся на некоторой высоте; что ж, весьма кстати — я устремляла на нее взгляд, якобы желая ее рассмотреть, и благодаря такой уловке глаза мои были в самом выигрышном положении.

Затем я играла чепчиком; он шел мне чудесно, но я делала вид, что он сидит криво, и, поправляя пальцами оборочку, заодно показывала обнаженную округлую ручку, открывавшуюся тогда по меньшей мере до локтя.

Все эти мелочи кажутся пустяками только на словах, передать их ничего не стоит, но спросите мнение мужчин, и вы узнаете, насколько они важны. Право же, очень часто при самом хорошеньком личике вас считают только приятной и вы только нравитесь, но покажите еще при этом ручку, как я сейчас описала, и вы станете неотразимы, обворожительны.

Сколько видела я непокорных сердец, все не сдававшихся в плен прекрасным глазам и так бы и оставшихся на полпути, если бы не пришли на помощь уловки, о коих я говорила!

Пусть женщина будет не так уж хороша лицом, тут нет большой беды, если только у нее красивые руки: множество мужчин более чувствительны к такой красоте, чем к миловидности лица. А какая тому причина? Мне кажется, я ее угадала.

Самое миловидное личико — это ведь отнюдь не нагота, наши глаза не воспринимают его таким; но красивая рука уже начало наготы, и чтобы привлечь иных мужчин, лучше дразнить их, чем пленять красотою черт. Как видите, вкусы у этих господ не очень благородны, однако ж именно этим вкусам женщины больше всего стараются угождать, кокетничая с поклонниками.

Но неужели я всегда буду делать отступления? Думаю, что да, не могу от них удержаться, ведь столько мыслей меня одолевает! Я женщина и рассказываю историю своей жизни; взвесьте эти обстоятельства, и вы увидите, что, в сущности, я почти не пользуюсь преимуществами, которые они дают мне.

Так на чем же я остановилась? На том, что я не раз поправляла свой чепчик, а зачем — об этом уже много сказано.

Среди молодых людей, устремлявших на меня взгляд, был один, которого я и сама отличила и охотнее, чем на других, останавливала на нем свой взор.

Мне приятно было глядеть на него, хотя я этого и не сознавала; с другими я кокетничала, с ним забывала о кокетстве; я не старалась понравиться ему, мне только хотелось смотреть на него.

По-видимому, первая любовь начинается с такой вот простодушной искренности, и, может быть, сладость любовного чувства отводит нас от стремления пленять.

Этот молодой человек, в свою очередь, рассматривал меня не так, как другие,— более скромно и вместе с тем более внимательно: что-то серьезное происходило между ним и мною. Другие открыто любовались мной, а он, казалось, чувствовал мое очарование,— по крайней мере, у меня иногда мелькала такая догадка, но очень смутная, и я не могла бы сказать, что я думаю о нем, так же не могла бы я сказать, что творится со мной.

Знаю лишь то, что его взоры смущали меня, я боялась отвечать на них и все же отвечала; мне не хотелось, чтобы он замечал мои ответные взгляды, и все же я не досадовала, что он их замечает.

Наконец народ стал выходить из церкви, и помнится, я вовсе не спешила выйти, нарочно замедляла шаг; мне жаль было расстаться со своим местом, и, уходя, я чувствовала, что сердцу моему уже чего-то не хватает, но чего, я и сама не знала. Я говорю «не знала», но, может быть, я ошибаюсь, ведь я то и дело оборачивалась желая еще разок посмотреть на молодого человека, шедшего позади меня но мне не приходило в голову, что я оборачиваюсь ради него.

Он же то и дело перекидывался словом со знакомыми, останавливавшими его, но глаза мои всегда встречали его взгляд.

Наконец толпа окружила меня и повлекла с собою; я очутилась на паперти и с грустью направилась домой.

Я шла, не думая больше о своем наряде, не думая о своей внешности, не стараясь, чтобы мою миловидность заметили.

Я так задумалась, что не услышала стука колес позади себя, и меня едва не опрокинула карета, кучер которой до хрипоты кричал мне: «Берегись!»

Его окрики наконец вывели меня из задумчивости, но, растерявшись от опасности, грозившей мне, я бросилась бежать, упала, споткнувшись, и вывихнула себе ногу.

Стоило лошадям сделать еще один шаг, и я оказалась бы под их копытами; все встревожились, закричали, и больше всех кричал хозяин кареты, который сразу выскочил из нее и бросился ко мне; я еще лежала на земле и, несмотря на все свои усилия, не могла встать на ноги.

Мне все же помогли подняться,— вернее, подняли меня и понесли на руках, так как хорошо видели, что я не в силах встать. Судите о моем удивлении, когда среди людей, хлопотавших вокруг меня, я увидела того молодого человека, которого встретила в церкви. Карета принадлежала ему, до дома его было рукой подать, и он пожелал чтобы меня перенесли туда.

Не могу и передать, как он встревожился, как его взволновало несчастье, случившееся со мною. Но, несмотря на сожаления, которые он высказывал, я заметила, что он не так уж сетует на судьбу, преградившую мне путь. «Осторожно держите барышню,— говорил он тем, кто нес меня.— Несите тихонько, не спешите!» Но со мной он в эту минуту не перемолвился ни словом. Я подумала, что он воздерживается от этого из-за моего состояния и обстоятельств и только в заботах позволяет себе проявить нежность ко мне.

Я, со своей стороны, тоже говорила только с другими, а не с ним; я не осмеливалась даже смотреть на него, хотя и умирала от желания сделать это; наконец я все же стала поглядывать на него, и уж не знаю, что сказали ему мои глаза, но в его глазах я прочла ответ столь нежный, что, должно быть, чем-то заслужила его. И тут я вся вспыхнула, сердце у меня заколотилось, я стала сама не своя.

Ни разу в жизни не была я так взволнована. Не могу и сказать, что именно я чувствовала. Тут были и смятение, и удовольствие, и страх,— да, страх, ибо девушка, еще не ведавшая любви, не знает, куда это чувство ее ведет; неведомое волнение охватывает ее и повелевает ею, она не в силах ему противиться, и столь новое для нее душевное состояние тревожит ее. Правда, она находит в нем удовольствие, но в удовольствии этом таится что-то опасное, страшное для ее целомудрия, что-то грозное, ошеломляющее и властное.

В такие мгновения девушка готова спросить: что со мной станется? Ведь по правде говоря, любовь отнюдь не обманывает нас: лишь только она возникнет, как сразу же говорит нам, что она — любовь, и сразу же показывает свою суть: душа, захваченная любовью, чувствует приближение своего господина, который окружает ее лестным вниманием, проникнутым, однако, властной решимостью преодолеть ее сопротивление, и он смело внушает ей предчувствие будущего ее рабства.

Вот, кажется мне, в каком душевном состоянии я была, и думаю, что такова история всех молодых девушек в подобных случаях.

Наконец меня принесли в дом Вальвиля — так звали молодого человека, о котором идет речь; он приказал открыть залу, и меня положили там на софу.

Мне нужна была помощь лекаря, нога у меня очень болела. Вальвиль тотчас послал за хирургом, и тот не замедлил явиться. Я пропускаю краткие фразы, в которых я до приезда лекаря принесла хозяину дома извинения за причиненное ему беспокойство, пропускаю и обычные в таких случаях ответы.

И, однако ж, была странная особенность в нашем разговоре: я говорила так, словно чувствовала, что речь должна идти не об извинениях, но о чем-то другом, а он отвечал таким тоном, будто вот-вот приступит к этому предмету Да наши глаза уже и заговорили о нем: ведь каждый взгляд Вальвиля, брошенный на меня, означал: «Я люблю вас», а я не знала, как справиться мне с моими глазами, ибо они готовы были сказать то же самое.

Мы заняты были немым разговором наших сердец, но тут явился хирург и, выслушав рассказ Вальвиля о несчастном случае со мной, заявил, что прежде всего нужно осмотреть мою ногу.

Услышав его требование, я покраснела — сначала из стыдливости, а затем, краснея, подумала, что у меня прехорошенькая маленькая ножка, что Вальвиль ее сейчас увидит и я тут ни при чем, раз по необходимости должна буду при нем показать ее лекарю. Словом, это была удача, нежданная, негаданная удача, да такая, что лучше и желать было нечего,— ведь все полагали, что требование лекаря мне неприятно, старались меня уговорить, а мне предстояло нескромно воспользоваться выгодным положением, сохраняя всю видимость скромности. В этом приключении я была не виновата, всему виною был несчастный случай.

А сколько в мире есть порядочных людей, похожих на меня: желая завладеть какой-нибудь вещью, они не лучше, чем я в данном случае, обосновывали свое право пользоваться ею.

Нередко человек мнит себя щепетильным, но не из-за того, что он постоянно приносит жертвы, подчиняясь голосу совести, а лишь потому, что ему с некоторым трудом удается избавить себя от этих жертв.

Слова мои относятся главным образом к ханжам, которые хотели бы заработать для себя местечко на небе, ничего, однако, не теряя на земле, и почитают себя благочестивыми за то, что благочестиво нянчатся с собою и убаюкивают свою совесть. Как вам нравится мораль, к которой привела меня вывихнутая нога?

Я отказывалась показать ногу и соглашалась лишь снять башмачок; но этого оказалось недостаточно.

— Мне же необходимо ощупать больное место,— без лишних церемоний заявил мне лекарь,— без этого я ничего не могу сказать.

Тотчас Вальвиль позвал экономку, служившую у него, и она разула меня, а тем временем ее хозяин и лекарь отошли в сторонку.

Когда нога была готова для осмотра, лекарь принялся ее осматривать и ощупывать. Чтобы лучше определить повреждение, он наклонялся очень низко, потому что был стар, а Вальвиль, подражая его движениям, безотчетно принимал такую же позу, потому что был молод. Конечно, он не мог разобраться, что именно я себе повредила, зато прекрасно разобрался, какая у меня ножка, и, как я и надеялась, по-видимому, остался ею весьма доволен.

Что касается меня, я не промолвила ни слова и ничем не выдавала своих потаенных наблюдений над ним; с моей стороны было бы нескромно показать, что я подозреваю, какая приманка влечет его; да я бы все испортила, если бы дала ему заметить, что я понимаю его уловки: мне пришлось бы тогда самой хитрить еще больше, чем он, а ему, быть может, стало бы стыдно за свои проделки, ведь сердце у нас странно устроено: бывают минуты, когда оно смущается и стыдится, если его поймают на провинности, которую оно хочет утаить. Это унижает его. Но все, что я говорю тут, я угадывала лишь инстинктивно.

Я вела себя соответственно обстоятельствам, и можно было подумать, что близкое соседство Вальвиля меня немного смущает, но просто потому, что он смотрит на меня, а не потому, что ему приятно на меня смотреть.

— В каком месте вам больно? — спрашивал лекарь, ощупывая мою ногу.— Вот тут?

— Да,— отвечала я,— как раз в этом месте.

— Тут и припухло немного,— добавил Вальвиль, с самым простодушным видом дотрагиваясь пальцем до больного места.

— Ну, это ничего,— заключил хирург,— все пройдет. Только не надо ходить сегодня. Покой и тряпица, намоченная в водке, живо вас вылечат.


Тотчас были принесены и тряпица, и все остальное, поставили компресс и обули меня; лекарь ушел, и я осталась одна с Вальвилем, не считая слуг, сновавших взад и вперед.

Я догадывалась, что мне придется пробыть в доме Вальвиля некоторое время и, вероятно, он пригласит меня откушать у него; но я не должна была показывать и виду, что догадываюсь об этом.

— Я столь многим обязана вам, сударь,— сказала я, — и не знаю, как мне осмелиться просить вас послать кого-нибудь из ваших слуг за портшезом или фиакром, чтобы меня доставили домой.

— Нет, мадемуазель,— ответил он мне,— так скоро вы не можете отправиться домой, вас отвезут лишь через несколько часов; ведь вы упали совсем недавно, вам предписан покой и вы пообедаете здесь. Надо только послать к вам домой, сказать, где вы находитесь, чтобы о вас не беспокоились.

Это действительно следовало сделать, так как мое долгое отсутствие встревожило бы госпожу Дютур; да и что Вальвиль подумал бы обо мне, если б я оказалась до такой степени сама себе хозяйка, что не считала бы нужным никому давать отчета в своих отлучках? Такая независимость вряд ли понравилась бы: не иметь никакой опеки неприлично в моем возрасте, особенно при таком хорошеньком личике, как у меня; ведь от большой привлекательности девице недалеко и до того, чтобы оказаться уже и недостойной любви. Вот неудобство приятной наружности: благодаря ей женщина, на которую чуть-чуть падает подозрение, кажется виновной, и во множестве случаев наша красота свидетельствует против нас.

Ну, пусть она свидетельствует, как хочет, а мы не откажемся иметь хорошенькое личико: ведь, обладая красотой, мы внушаем любовь или желание. Что, если это любовь? Да будь она хоть самого сурового свойства, мы ей рады; удовольствию быть любимой всегда найдется место в нашем сердце или в нашем тщеславии. А если это только желание? И тут еще не все потеряно; правда, добродетель тогда негодует, но самая добродетельная женщина не боится ее негодования.

Обратимся к делу. Вы уже привыкли к моим отступлениям.

Итак, я говорила, что чрезмерная независимость была бы невыгодна для меня; и Вальвиль, несомненно, не видел меня в таком свете: об этом свидетельствовало его уважительное и даже почтительное обращение со мной.

Есть внимание нежное и даже робкое, исполненное того особого почтения, которое у мужчин вызывают лишь невинность и целомудрие женщины; и Вальвиль, щедро расточавший мне знаки такого преклонения, мог бы подумать, что он ошибся и был обманут моей внешностью; во всяком случае, я отняла бы у него сладостное чувство уважения и полного доверия ко мне. Я сразу упала бы в его мнении.

И, однако ж, представьте себе, несмотря на все, чем я рисковала, если б никому не дала о себе знать, я колебалась, не зная, какое принять решение. А знаете почему? Ведь я могла дать только адрес белошвейки. Я могла послать только к госпоже Дютур, а это было несносно для моего самолюбия, я стыдилась и госпожи Дютур, и ее лавки.

Я находила, что эта лавка совсем не вяжется с моим нежданным знакомством, что обстоятельства моей жизни должны оттолкнуть знатного человека, а Вальвиль, окруженный целой толпой слуг, несомненно знатный человек, у него такие утонченные манеры, да и я сама такая миленькая, такая изящная, моя наружность нисколько не соответствует моему жалкому положению,— как же мне набраться храбрости и сказать: «Пошлите сообщить обо мне в лавку с такой-то вывеской, к госпоже Дютур, у которой я живу!» Ах, какое унизительное признание!

Ну, пусть бы родители мои были люди небогатые, пусть я происходила бы из бедного, но благородного семейства, все-таки это спасло бы мою гордость; бедность лишала бы меня роскоши, приятных условий жизни, однако не отнимала бы у меня права на уважение света; но выказывать столько учтивости и почтительности к какой-то девчонке, продавщице из бельевой лавки! Да как она смела принимать такое деликатное ухаживание и не пресекла его своим откровенным смущением!

Я боялась, что мысли Вальвиля примут именно такой оборот. «Как! Только-то и всего?» — скажет он себе, и подобная ирония вызывала у меня такое возмущение, что, взвесив все, я предпочла бы показаться ему особой подозрительной, нежели смешной, и скорее уж предоставить ему сомневаться в моей нравственности, чем смеяться над своей почтительностью ко мне. И я решила никого ни к кому не посылать, заявив, что в этом нет надобности.

Решение, должна сознаться, плохое, и я это чувствовала; но разве вы не знаете, что в душе нашей больше гордости, нежели добродетели, больше спеси, нежели скромности, и, следовательно, мы больше угождаем своему тщеславию, нежели думаем о подлинной своей чести.

Погодите, однако, не тревожьтесь. Я вовсе не последовала своему решению, потому что в минуту смятения, которое оно причинило мне, я вдруг пришла к другой мысли.

Я придумала хитрость, вполне удовлетворявшую мое самолюбие, поскольку она не задевала его, а лишь ранила мое сердце. Но что за важность! Пусть страдает сердце, только бы не уязвлять самолюбия. Разве нельзя обойтись без всего, лишиться душевного покоя, всех удовольствий. Даже самой чести, а порою и жизни, лишь бы потешить свое тщеславие?

А хитрость я придумала вот какую: выразить твердое намерение немедленно вернуться домой.

«Что? Расстаться так скоро с Вальвилем?» — скажете вы. Да, у меня хватило мужества решиться на это, вырваться из обстановки, сулившей мне множество блаженных мгновений, если я замешкаюсь в ней.

Вальвиль влюбился в меня, он мне еще не сказал этого, признание было впереди, он успел бы его сделать. Я влюбилась в него, он этого не знал,— по крайней мере, так я полагала, но, несомненно, я дала бы ему это понять.

Итак, ему предстояло удовольствие увидеть мою склонность к нему, а мне удовольствие — выказать ее, и нам обоим удовольствие побыть вместе.

Сколько сладостного очарования заключено в том, о чем говорю я вам, сударыня. Любовь бывает порою исполнена самого пламенного блаженства, но, быть может, нет в ней более трогательных и светлых волнений, захватывающих сердце, которое наслаждается ими сосредоточенно, проникновенно, без примеси чувственного влечения; сердце видит их, считает каждое их мгновение, постигает всю их прелесть,— и вот этими радостями я решилась пожертвовать.

Сколько мыслей возникло тогда у меня! Долго о них рассказывать, а они пронеслись в один миг.

— Не беспокойтесь, мадемуазель,— сказал мне Вальвиль,— дайте ваш адрес, я сейчас пошлю к вам.

Говоря это, он взял меня за руку и смотрел на меня с видом нежным и настойчивым.

Право, не понимаю, как у меня хватило духу отказаться.

— Будьте осторожнее, останьтесь,— уговаривал он меня.— Вам нельзя так скоро уехать. Уже поздно, пообедайте здесь, а потом поедете. Почему вы колеблетесь? Если вы останетесь, вам не в чем будет себя упрекнуть: кто мог бы сказать что-нибудь дурное, раз несчастный случай принуждает вас остаться? Ну, соглашайтесь. Сейчас подадут на стол.

— Нет, сударь,— ответила я.— Позвольте мне вернуться домой. Не могу и выразить, как я признательна вам за вашу любезность, но я не хочу злоупотреблять ею. Я живу недалеко отсюда, мне уже гораздо лучше, сделайте милость, разрешите мне удалиться.

— Но что за причина вашего отвращения к этому дому? — спросил Вальвиль.— Было бы столь естественно, столь невинно принять мое предложение при таких обстоятельствах.

— Никакого отвращения, уверяю вас, у меня нет,— ответила я,— иначе я была бы жестоко виновата перед вами; но мне гораздо приличнее вернуться домой, раз я могу воспользоваться экипажем.

— Как! Вы все же хотите уехать? Так скоро? — промолвил он, бросив на меня нежнейший взгляд.

— Придется,— ответила я, печально опустив глаза (уж лучше было бы посмотреть ему в лицо). А так как сердце сердцу весть подает, он, очевидно, почувствовал мое волнение и, снова взяв меня за руку, поцеловал ее с такой простодушной горячей страстью, что мне все сделалось понятно,— еще больше, чем если бы он тысячу раз подряд промолвил: «Я люблю вас».

Ошибиться было невозможно: все стало ясно. Передо мною был влюбленный. Он предстал с открытым лицом, и я не могла какими-то жалкими уловками спорить против очевидности его любви. Ему оставалось только узнать, что я думаю об этом, и, кажется, он остался доволен мною: я была потрясена, я онемела — явный признак восторженного смятения чувств. Ведь если мужчина нам безразличен или не нравится нам, мы легче выходим из затруднительного положения, он не приведет нас в такое смущение; с ним лучше видишь, как себя держать: причиною великого нашего волнения в подобных случаях обычно является любовь.

Я же была так взволнована, что рука моя дрожала в руке Вальвиля, но я не делала ни малейшего усилия, чтобы отдернуть свою руку, словно мне была приятна нежная и робкая моя покорность. Наконец я все же пролепетала несколько слов, которые, однако, ничего не привели в порядок, ибо такие слова лишь уменьшают неловкость, вызванную молчанием, и предваряют то, что еще не сказано, но о чем влюбленные мечтают.

— Ну что вы, сударь, что вы! Что это значит?

Только эти возгласы и вырвались у меня, да еще к ним прибавился глубокий вздох, лишивший эти восклицания и той крупицы недовольства, которое я, быть может, вложила в них.

Но все же я опомнилась: ко мне вернулось самообладание, рассеялся туман волшебства, заворожившего меня.

Я почувствовала, что непристойно выказывать в подобном положении слабость, растерянность, бесхарактерность, и старалась все исправить решительностью.

— Да что это вам вздумалось, сударь? Перестаньте! — воскликнула я, резко отдернув свою руку, но по самому тону моему можно было заметить, что я лишь тут очнулась от забытья,— если только Вальвиль оказался в состоянии угадать это, ибо и сам он был глубоко взволнован. Но полагаю, что Вальвиль все понял, ведь он не был так неискушен в любви, как я, и в подобные минуты у тех, кто уже обрел любовный опыт, голова никогда не кружится, они могут прийти в волнение, но не чувствуют себя ошеломленными и всегда сохраняют рассудок,— только новички теряют его. А какие опасности подстерегают девушку, когда она попадает в руки недостойного человека и во всем вверяется возлюбленному, чувства которого так дурны, что ни к чему хорошему не могут ее привести!

Однако в любви Вальвиля мне ничто не угрожало; признаюсь, я была взволнована и потрясена, но это не лишило меня разума, да и длилось мое смятение столь краткое время, что злоупотребить им было бы невозможно,— так мне кажется, по крайней мере. Конечно, подобные переживания тоже к добру не ведут, при них нельзя чувствовать себя в безопасности, но тут всегда наступает минута, когда в девушке говорит потребность в душевном спокойствии, и ей так сладостно бывает, если возлюбленный почтительно обращается с ней.

Вальвиля я ни в чем не могла упрекнуть, ведь я внушила ему благородные чувства. Он полон был не любовного пыла, а нежности, а когда страсть начинается с такой влюбленности, сердце бывает честным, чуждым безнравственных стремлений, ибо ему доставляет тонкое удовольствие любить свою избранницу робкой и почтительной любовью.

И вот чем сперва занято бывает нежное сердце: оно украшает предмет своей любви всеми мыслимыми достоинствами, и влюбленный поступает так не по простоте душевной, ибо в этом больше прелести, чем можно думать: он много потерял бы, если бы не поступал так. А вы, дорогая, немало выиграли бы, если б я не была такой болтливой.

«Да перестаньте же»,— охотно сказали бы вы мне, как говорила я Вальвилю строгим тоном, но голосом, еще срывающимся от волнения.

— Право, сударь, мы меня поражаете! — добавила я.— Сами видите, что мне следует удалиться. Да, да, мне пора ехать домой.

— Хорошо, мадемуазель, вы сейчас уедете,— печально сказал он.— Я дам распоряжения, раз вам несносно быть здесь. Да и сам я как видно, не угоден вам, поскольку не мог сдержать порыва чувств. Но ведь это правда, что я люблю вас, и я говорил бы вам об этом каждое мгновение, которое мы провели бы вместе, и до конца своей жизни, пока не расстался бы с вами навеки.

Если б такие его речи длились всю мою жизнь, думается, мне они тоже не наскучили бы,— такою радостью они наполняли мою душу, радостью и сладостной гордостью, все же смущавшей меня: я чувствовала, что она всю меня захватывает. А я совсем не хотела, чтобы Вальвиль это видел, но не знала, какой мне вид принять, чтобы скрыть свои чувства от его глаз.

То, что он сказал, требовало ответа. Да где же мне было в такую минуту дать его, и не удивительно, что я потупила глаза и молчала.

— Вы ничего не отвечаете,— промолвил Вальвиль.— Неужели вы уедете, не сказав мне словечка на прощание? Неужели я стал вам так неприятен? Я оскорбил вас? И это бесповоротно?

Заметьте, говоря это, он тихонько пододвинул руку, вновь завладев моей рукой (чему я не воспротивилась), и вновь принялся целовать ее, прося у меня прощения за свои поцелуи; забавно то, что я находила такие извинения вполне достаточными, самым искренним образом принимала их, не замечая, что они представляют собою повторение прежней вины; мне даже кажется, что мы оба, и он и я, не замечали этого; между двумя влюбленными вполне естественна подобная наивность чувств, которую рассудок, быть может, и доглядел бы, если б пожелал, но которую он благодушно пропускает, потакая сердцу.

— Ужели вы так ничего мне и не скажете? — допытывался Вальвиль.— Ужели мне придется с горестью думать, что вы меня возненавидели?

Из груди моей вырвался тихий вздох, предшествуя ответу или, вернее, сливаясь с ним.

— Нет, сударь, я вас не возненавидела,— сказала я,— У меня нет оснований ненавидеть вас, далеко нет.

— Так что же вы думаете обо мне? — заговорил он с жаром.— Я вам признался, что полюбил вас. Как же вы смотрите на мою любовь? Вы досадуете, что я говорю вам о ней?

— Разве я могу ответить на этот вопрос? — сказала я, — Ведь я не знаю, сударь, что такое любовь. Я только думаю, что вы очень порядочный человек, что я очень многим вам обязана, и я никогда не забуду, что вы сделали для меня сегодня.

— Никогда не забудете? — воскликнул он.— А как же я узнаю, что вы благоволите помнить обо мне, если мне предстоит несчастье больше не видеть вас, мадемуазель? Не подвергайте меня опасности навсегда потерять вас; и если правда, что вы не питаете ко мне отвращения, не лишайте меня возможности порой побеседовать с вами, попытаться узнать, не тронет ли вас когда-нибудь моя нежность. Я ведь сегодня встретил вас случайно, где же мне увидеть вас еще раз, если вы оставите меня в неведении — не скажете, кто вы такая? Тогда я тщетно стал бы искать вас.

— Вы правы,— ответила я, не подумав, и видно было по этому откровенному ответу, что мне жаль и его и себя.

— Ну, так что же, мадемуазель? — добавил он, снова касаясь поцелуем моей руки. (Теперь мы уже не обращали внимания на подобные пустяки, они уже стали для нас привычными. Вот как все происходит в любви.) — Так что же, назовите мне, ради бога, к какой семье вы принадлежите; скажите, как мне завести знакомство с вашими родителями; дайте мне такое утешение, перед тем как уехать.

Едва он закончил свою речь, вошел лакей.

— Пусть заложат в карету лошадей и отвезут барышню,— оборачиваясь к нему, сказал Вальвиль.

Услышав этот приказ, совсем не предвиденный мною, я затрепетала: он разрушил все мои планы, он вновь подверг мучениям мое тщеславие.

Мне совсем не нужна была карета Вальвиля. Из-за нее маленькая белошвейка не избегла бы стыда, что он все узнает о ней. А я-то думала, что для меня пошлют за портшезом, я рассчитывала сесть в портшез одна, сказать только: «Мне на такую-то улицу» — и без всякого смущения добраться до злополучной лавки, которая стоила мне стольких душевных терзаний. А теперь мне уже не удастся скрыть, где я живу, раз я вернусь домой в экипаже Вальвиля,— ведь он не позабудет спросить у своих людей: «Куда вы ее отвезли?» И они непременно ответят ему: «В какую-то лавку».

Да еще это было бы с полбеды, поскольку я при их сообщении не присутствовала бы и краснела бы лишь вдали от Вальвиля. Но сейчас вы увидите, что его учтивость обрекала меня на более глубокий позор.

— А я-то воображал совсем другое, мадемуазель,— сказал он тотчас же, как лакей вышел из комнаты.— Я хотел проводить вас вместе с той женщиной, которую вы видели здесь. Что вы скажете на это? Мне кажется, это просто необходимо сделать после того, что с вами случилось. Право, было бы неучтиво с моей стороны не оказать вам такого внимания. Вот какая мысль пришла мне, я полагаю, весьма своевременно.

А я эту мысль сочла убийственной.

— Ах, сударь! — воскликнула я.— Что вы предлагаете! Мне вернуться домой в вашей карете? Приехать вместе с вами? С человеком вашего возраста? Нет, сударь, я не совершу такой неосторожности, упаси боже! Вы, верно, не думаете, что говорите! Кругом столько злых языков! И если вы не пошлете за фиакром для меня, я лучше уж пойду пешком, как-нибудь дотащусь, но ни за что на свете не приму вашего предложения.

Слова мои не допускали возражения, и мне показалось, что Вальвиль обиделся.

— Ну что ж, мадемуазель! — с горечью воскликнул он и, отодвинувшись от меня, встал с дивана.— Я понял вас. Вы не хотите, чтобы я еще раз встретился с вами и чтобы я знал, где можно вас найти,— ведь совершенно очевидно, что причиной вашего отказа вовсе не является страх перед злословием, как вы говорите. Вы упали и ушиблись при падении, случилось это у моих дверей, я при этом был, вам понадобилась помощь, множество людей оказались свидетелями этого происшествия; вы не могли стоять на ногах, я велел отнести вас ко мне; отсюда я хотел отвезти вас к вам домой — что может быть проще? Вы это прекрасно чувствуете; но ведь вполне естественно, что, отвезя вас, я познакомился бы с вашими родственниками, а я хорошо вижу, что вы такого знакомства не желаете. У вас, несомненно, есть на это свои основания: или я вам не нравлюсь, или вы предубеждены.

И тут же, не дожидаясь моего ответа, обиженный моим мрачным молчанием, исполнившись горького отчаяния, но с таким видом, будто он очень доволен, что лишается предмета своих желаний, Вальвиль подходит к двери и гневно зовет лакея. Тот прибегает.

— Пусть сходят за портшезом,— приказывает ему Вальвиль,— а если не найдут, пусть приведут фиакр. Барышне не угодно ехать в моем экипаже.

И, подойдя ко мне, он добавил:

— Не беспокойтесь, все будет, как вы желаете, мадемуазель, больше вам нечего бояться: и вы, и ваши родители навсегда останетесь для меня незнакомцами, если только вы не скажете мне ваше имя, а я не думаю, что вы пожелаете сделать это.

Никакого ответа с моей стороны: я не в состоянии была говорить. Но угадайте-ка, дорогая, что я сделала? Истомившись от страданий, от тяжких вздохов, горестных размышлений, я поникла головой и заплакала. Заплакала? Да, из глаз моих потекли слезы. Вы удивлены? Но представьте себя в моем положении, и вы поймете, как я должна была пасть духом.

Сколько я перестрадала за полчаса! Сочтем мои горести: неумолимое тщеславие, напрочь отвергавшее знакомство с госпожой Дютур, не желавшее признаться, что я белошвейка; мука целомудренной стыдливости при мысли о том, что меня сочтут авантюристкой, если я отрекусь от своего честного ремесла; безнадежная любовь, на которую я обрекала себя: ведь к девушке моего звания, говорила я себе, Вальвиль не может сохранить нежность, а подозрительная девица не заслуживает любви.

На что решиться? Сейчас же уехать? Новое мучение для сердца, ведь мне было так сладко беседовать с Вальвилем.

Видите, сколько различных огорчений пришлось перечувствовать, взвесить, испробовать моей душе, чтобы сравнить их меж собою и решить, какому же из них отдать предпочтение!

Добавьте к этому, что в подобных горестях нет ничего утешительного, так как их причиняет нам тщеславие, и что сами по себе мы не способны принять какое-либо решение. В самом деле, чему послужило бы мое решение набраться храбрости и покинуть Вальвиля? Разве мне легче было бы остаться для него незнакомкой, как я намеревалась? Конечно, нет — ведь он предлагал мне свою карету и хотел проводить меня; затем он ограничился тем, что попробовал узнать мое имя, которое скрывать от него было бы неестественным, а меж тем сказать свое имя я не могла, так как и сама его не знала. Назваться Марианной? Но ведь назвать себя так было почти равносильно признанию, пришлось бы рассказать о госпоже Дютур и о ее лавке или же вызвать подозрения в чем-либо подобном.

Что же мне оставалось делать? Внезапно расстаться с Вальвилем, нисколько не заботясь об учтивости и признательности, расстаться с ним, словно с человеком, с которым хочешь порвать. Но как же это? Порвать с тем, кто полюбил меня, с тем, о ком я так жалела бы, с тем, кто открыл мне, что у меня есть сердце,— ведь это чувствуют лишь с той минуты, как в него закралась любовь (вспомните, как его волнует первый урок любви, который ему дают!), порвать с тем, наконец, кого я принесла в жертву проклятому тщеславию, хотя внутренне я сама осуждала себя, ибо это тщеславие казалось мне нелепым, раз оно причиняло мне столько мучений и даже не оставляло мне утешительной мысли, что я достойна жалости. Право, дорогая, разве можно винить девочку пятнадцати — шестнадцати лет в том, что она не выдержала нежданных испытаний, пала духом и в отчаянии проливает слезы!

Итак, я расплакалась, но, может быть, это и было для меня наилучшим способом выйти из затруднительного положения, оставив в стороне всякие объяснения. Душа наша знает, что нам надо делать, или, по крайней мере, это знает за нее наш инстинкт.

Вы полагаете, что мое горе было плохо понято, что мои слезы могли лишь ухудшить дело? Нет, как раз наоборот. Они все исправили. Во-первых, слезы принесли мне облегчение и я стала свободнее себя чувствовать, они ослабили мое тщеславие и вместе с тем избавили меня от невыносимого для моей гордости страха, что Вальвиль узнает, кто я такая. Все это очень помогло мне успокоиться. А вот и другие преимущества.

Прежде всего, мое уныние и слезы придали мне в глазах этого молодого человека некий романический ореол, внушавший ему уважение, и теперь он способен был узнать, не поморщившись, о моем низком звании и простить мне его; ведь вы понимаете, что положение требовало некоторого разъяснения. Не огорчайтесь тем, что я проливала слезы,— они облагородили Марианну в воображении ее возлюбленного, а уверенность, что у нее гордое сердце, не позволила ему презирать ее.

А по сути дела вот что надо заметить. Быть молодой и красивой, не знать своего роду-племени — не знать только потому, что на тебя обрушился удар судьбы, краснеть и вздыхать, подобно знаменитым жертвам несчастья, от унижения, в которое тебя это повергает, но видеть перед собою нежного и деликатного возлюбленного, готового чтить свою избранницу,— вот при каком стечении обстоятельств хотела я предстать перед Вальвилем и остаться для него пленительной и достойной уважения.

Бывают несчастья, которые украшают самое красоту придают ей величественность. Тогда женщина обладает помимо своей прелести еще и особым очарованием, каким ее наделяет история ее жизни, похожая на роман. Пусть она тогда не смущается, что не знает своих родителей,— дайте волю химерам любви, и они наделят вас знатностью, волшебным светом проникнут во мрак, скрывающий ваше происхождение. Если возлюбленный способен счесть женщину божеством, то вот случай, когда он может обожествить ее. Правда, не ждите, чтобы волшебство длилось долго: от чар выдуманной прелести переходят к безумству любви, для которого они служат приуготовлением.

Вот видите, я, как всегда, обращаюсь к рассуждениям, но предупреждаю вас, что больше не буду упрекать себя за них. Сами видите, упреки тут совсем не помогают: я неисправима; так постараемся обе с вами не обращать внимания на мою привычку.

Я остановилась на том, что Вальвиль пришел в отчаяние, поняв, что я хочу уехать, не назвав своего имени; но мои слезы сразу его успокоили. На лице его я увидела тогда выражение самое ласковое и нежное, какого еще никогда ни у кого не встречала; да ведь и то сказать, в моих слезах не было ничего обидного для него: они не свидетельствовали ни о ненависти, ни о равнодушии, а говорили только о моем смущении.

— Ах, что это! Мадемуазель, вы плачете? — воскликнул он, бросившись передо мной на колени в порыве любви, в котором уже можно было различить искру надежды.— Вы плачете? Ах, что за причина ваших слез? Уж не сказал ли я что-либо обидное для вас? Ответьте, заклинаю. Что привело вас в такое уныние? — добавил он, взяв мою руку и осыпая ее поцелуями.

Я не отняла своей руки, в эту минуту горестной рассеянности мне казалось вполне пристойным принимать его ласки как от человека доброго сердца, а не как от возлюбленного.

— Ответьте же,— воскликнул он,— есть ли у вас какие-нибудь иные причины грусти? И как вы можете колебаться, почему не хотите открыть свое сердце тому, кто отдал вам все свое сердце, клянусь вам, отдал его навеки, кто любит вас больше жизни, любит так сильно, как вы того заслуживаете? Разве можно видеть ваши слезы и не испытывать при этом желания помочь вам? Слезы ваши проникают мне в душу, а вы и не замечаете, как они трогают меня. Говорите. Какую услугу я могу оказать вам? Я надеюсь, что вы не уедете так рано.

— В таком случае пришлось бы послать к госпоже Дютур.— простодушно сказала я, словно и меня увлек бурный поток нашей взаимной нежности.

Ну вот, я объявила наконец об этой ужасной госпоже Дютур, о ее лавке и ее вывеске (все это заключалось в ее имени); объявила о ней без всякого замешательства, даже не заметив, что говорю именно о ней.

— К госпоже Дютур, в бельевую лавку? Э, да я ее знаю,— сказал Вальвиль.— Так это она должна пойти к вам домой и предупредить, где вы находитесь? Но ведь ее спросят, от чьего имени она пришла.

При этом вопросе вся моя наивность улетучилась, я вновь стала самолюбивой, гордой, и вновь охватило меня жестокое смущение.

Да и в самом деле, в каком щекотливом положении я оказалась? Я назвала госпожу Дютур — и тем самым, думалось мне, все сказала, и теперь Вальвиль более или менее в курсе дела. Отнюдь не так! Оказывается, все надо начинать сначала, я ничего еще не распутала, ничего нового не сообщила Вальвилю, и он все понял неверно. Я хотела послать к госпоже Дютур потому, что живу у нее, а он подумал, что я собираюсь поручить ей сходить к моим родителям и сказать, где я сейчас обретаюсь,— то есть он полагает, что мне случается давать ей поручения, что у меня с нею именно такого рода знакомство.

Отчего это произошло? Дело в том, что я очень мало была похожа на белошвейку Марианну, мое изящество и миловидность располагали Вальвиля в мою пользу, ему и в голову не приходило, что я могу быть близкой или далекой родней госпожи Дютур, а тому, что я живу у нее и состою у нее в ученье, он способен был поверить только в том случае, если бы я раза три повторила ему это самыми простыми, самыми обыденными и ясными словами.

О, представьте себе, как бы он был изумлен и как я, предвидя его изумление, трепетала бы, готовя ему такой сюрприз! Итак, я ничего не ответила; но молчала я с таким смущенным видом, что у Вальвиля в конце концов мелькнула смутная догадка о том, чего я не смела ему сказать.

— Как мадемуазель! Уж не живете ли вы у госпожи Дютур?

— Да, сударь,— ответила я с искренним чувством унижения.— Я не создана для того, чтобы служить ей, но величайшие в мире несчастия вынуждают меня к этому,

— Так вот что значили ваши слезы! — ответил он сжимая мою руку с умилением, в котором было что-то благородное и столь почтительное ко мне, что это было как бы наградой за все обиды, которые причинила мне судьба. Как видите, слезы сослужили мне хорошую службу.

Нежданная для Вальвиля новость, несомненно, стала бы предметом долгой беседы меж нами, как вдруг с громким стуком отворилась дверь и в залу вошла дама, которую вел под руку — кто бы вы думали? Господин де Клималь. Прежде всего он заметил полулежавшую на софе Марианну с глазами, влажными от слез, наедине с молодым человеком, выразительная поза которого, нежная и покорная, позволяла предполагать, что разговор у нас шел о любви и что Вальвиль заверял меня: «Обожаю вас!» — ведь он был у ног моих и, больше того, склонился в эту минуту к моей руке, из чего следовало заключить, что он целовал ее. Приятная картина для господина де Клималя, не правда ли?

Хотела бы я описать вам, что с ним сделалось. Сказать, что он покраснел, пришел в полное замешательство? Это лишь в самых грубых чертах передаст, в каком состоянии я увидела его.

Вообразите себе человека, чьи глаза смотрят каким-то невидящим взглядом, чьи руки все время дергаются, но не могут сделать ни единого жеста, человека, который не знает, какую позу придать своему тучному телу, какое выражение придать своим чертам, чтобы окружающие не могли угадать душевного смятения, которое вот-вот проглянет на его лице.

Господин де Клималь был влюблен в меня, и вы, конечно, понимаете, как его одолевала ревность. Любовь и ревность! Есть отчего человеку взволноваться; а ведь господин де Клималь, при его мнимом благонравии, не мог без урона для своей чести выдать ни терзавшей его ревности, ни любви. Но как он ни старался их подавить, их было видно; он хорошо это чувствовал, стыдился и боялся, что стыд его распознают, и все это придавало какую-то глупую, суетную неуверенность его движениям — заметить ее окружающим было легче, чем объяснить. Но это еще не все, для его смятения имелась и другая неведомая мне причина, и вот она. Вальвиль, поднявшись, негромко воскликнул:

— О, мой дядюшка пожаловал!

Итак, странный случай еще больше осложнился. Я промолчала, но залилась краской, увидев этого дядюшку Вальвиля, их нежданно открывшееся родство смутило меня еще больше; а выражение глаз моих, устремившихся на господина де Клималя, если он обратил на это внимание, ясно говорило, с каким удовольствием я слушала речи Вальвиля. Я, несомненно, казалась его сообщницей,— об этом свидетельствовало все мое поведение.

Мы все трое явно были в большом замешательстве. Что касается дамы, которую привел господин де Клималь, она, по-видимому, не замечала этого, и, думается, ее заинтересовала лишь моя миловидность, молодость и нежная поза Вальвиля.

Она первая начала разговор.

— Я не жалею вас, сударь,— сказала она Вальвилю, отдав общий поклон.— Вы в приятном обществе, правда несколько опасном — нельзя поручиться, что ваше сердце не попадет в плен.

На это Вальвиль ответил лишь улыбкой, не зная, что сказать. Господин де Клималь тоже улыбался, но с весьма натянутым и беспокойным выражением, по-видимому еще не решив, как себя повести, ибо не мог предвидеть, как поведу себя я: ведь следовало показать, знаком он со мной или нет, а еще неизвестно было, признаю ли я свое знакомство с ним.

Не зная, какой прием ему оказать, я, со своей стороны, наблюдала за ним, чтобы сообразоваться с его поведением, и поскольку его улыбка ничего не говорила, я поздоровалась с ним весьма нерешительно, желая дать ему почувствовать, в какое двусмысленное положение он меня поставил.

Словом, я сделала слишком много и в то же время недостаточно. Поначалу могло показаться,что я здороваюсь со знакомым человеком, но мой отчужденный взгляд как будто указывал, что я его больше не знаю; словом, не то да, не то нет, и оба ответа уклончивые.

Вальвиль заметил столь загадочное поведение и впоследствии сказал мне об этом. Он был поражен.

Кстати сказать, с некоторого времени он подозревал, что его дядя не совсем таков, каким хочет казаться; узнав о нем кое-что, племянник уже не верил в благочестие и высокую нравственность своего дядюшки. Вальвиль убедился, что я привлекательна, знал, что я живу у госпожи Дютур, видел, как я горько плакала прежде, чем в этом признаться. Что же после этого мог означать двусмысленный прием, оказанный мною господину де Клималю, чье поведение было, в свою очередь, ни более естественным, ни более ясным? Тут имелись основания для весьма досадных предположений.

Забыла сказать вам, что я притворилась, будто собираюсь встать, чтобы более приличным образом поклониться посетителям.

— Нет, нет, мадемуазель,— сказал Вальвиль,— пожалуйста, не вставайте; моя гостья сама не позволит вам подняться, когда узнает, что вы повредили себе ногу. А что касается моего дядюшки,— добавил он, обращаясь к господину де Клималю,— мне думается, он избавит вас от церемонии реверансов, тем более что, как мне кажется, вы друг с другом знакомы.

— Не думаю, чтобы я имел эту честь,— тотчас ответил господин де Клималь, но предательская краска стыда выдавала правду, и видно было, что он нагло лжет.— Быть может, вы, мадемуазель, видели меня где-нибудь? — добавил он, взглядом умоляя меня сохранить тайну.

— Не помню,— ответила я, и тон мой был менее решительным, чем мои слова.— Но мне кажется, сударь, что ваше лицо мне знакомо.

— Это вполне возможно,— подхватил господин де Клималь.— А что случилось с мадемуазель? Она упала и ушиблась? — спросил он, обращаясь к племяннику, но тот ничего не ответил. Он даже не слышал вопроса, его беспокоило совсем другое.

— Да, сударь,— сказала я тогда, смущенная, что вынуждена поддерживать ложь господина де Клималя, из которой Вальвиль усматривал, что я заодно с его дядюшкой.— Да, сударь, я упала возле этого дома, едва только вышла из церкви после обедни, и меня принесли сюда, потому что я не могла ходить.

— Но вам нужна помощь лекаря,— разахалась дама.— Если у вас вывих, то ведь это серьезное дело. Вы тут одна? Вас никто не сопровождает? Ни лакей? Ни горничная?

— Нет, сударыня,— ответила я, раздосадованная честью, которую мне оказывали и за которую я упрекала свою наружность, являвшуюся причиной такого заблуждения.— Я живу неподалеку отсюда.

Прекрасно,— сказала дама,— мы с господином де Клималем едем на обед и можем вас отвезти.

«Опять! — думала я про себя.— Прямо какое-то преследование! У всех яростное желание отвезти меня!» А ведь я никак не могла собраться с мыслями, и прежде всего мне, как в разговоре с Вальвилем, было страшно, что меня привезут в злополучную лавку.

И тогда эта дама, говорившая о горничной, о лакее, которые, по ее мнению, должны были сопровождать меня, составившая себе самое лестное понятие о моем звании,— кого она во мне обнаружит? Марианну! Хороша развязка! Да еще какую Марианну! Молоденькую мошенницу, состоящую в связи с господином де Клималем, то есть с заядлым лицемером.

Каким же иным именем назвать сего благочестивого старца, позвольте вас спросить? Что станется со святостью его жизни, раз он так нагло отрицает, что знаком со мною, а что скажут обо мне, раз я поддерживаю его ложь? Хороша будет душечка Марианна, при всех ее прелестях, если госпожа Дютур и Туанон выйдут, по своему обыкновению, постоять у дверей лавки и скажут во всеуслышание: «Ах, это вы, господин де Клималь! Ах, и Марианна с вами? Откуда это вы едете?» Ведь они наверняка спросили бы это.

О, вот чего мне следовало страшиться, а вовсе не того, что меня подвезут к лавке; вот в чем был истинный позор, вот о чем следовало подумать! А я заметила это в последнюю очередь, и это было в порядке вещей. Прежде всего мы думаем о самом важном, а самое важное для нас — это мы сами, то есть наша гордость, ибо наша гордость и мы — единое целое, тогда как мы и добродетель — далеко не одно и то же. Не правда ли, дорогая?

Добродетель нам должны прививать, она отчасти является качеством благоприобретенным. А гордость нам не нужно внушать, мы несем ее в себе от рождения; у нас ее так много, что трудно избавить нас от нее, и так как она появилась первой, то в иных случаях ей первой и угрожают. Тут натура человеческая берет верх над воспитанием. Поскольку я уже давно не рассуждала, будьте так любезны и позвольте мне привести одно наблюдение, которого вам самой, быть может, не приходилось делать: а именно то, что в жизни мы больше стремимся к почету, чем к уважению ближних (и, следовательно, к чистоте душевной), так как почетом отличают нас самих, а уважение обращают лишь к нашей нравственности.

А ведь мы любим себя куда больше, чем свою нравственность. Уважайте мои душевные качества, сколько вам угодно, скажет вам любой человек, вы мне доставите этим большое удовольствие, лишь бы вы оказывали почет мне лично, обладателю этих высоких качеств, и независимо от них; но если вы ограничитесь ими, пренебрегая моей личностью, вы вызовете мое недовольство, вы допустите ошибку; это все равно что вы давали бы мне излишнее, но отказывали в необходимом; нет, вы сначала дайте человеку возможность жить, а потом уже развлекайте его, иначе он сам о себе позаботится. А что это значит? Это значит, что, желая добиться почета, он готов лишиться права на уважение,— и в самом деле, это обычный путь к почету: тот, кто его заслуживает, никогда его не достигает. Я кончила.

Мое рассуждение нельзя назвать неуместным, только оно получилось у меня более пространным, чем я хотела. Зато уж когда-нибудь я преподнесу вам другое, совсем коротенькое.

Не знаю, как бы мы с господином де Клималем избегли опасности, которой подвергала нас эта дама, предлагая отвезти меня домой.

Разве он мог отказаться дать для этого свою карету? А могла ли я отказаться поехать в ней? Все это было трудно. Он побледнел, а я ничего не ответила; его глаза говорили мне: «Спасите меня!» — а мои отвечали: «Спасайтесь сами!» — и наше молчание уже становилось тягостным, как вдруг вошел лакей и доложил Вальвилю, что фиакр, за которым посылали для меня, ждет у подъезда.

Это спасло нас, и мой тартюф до того успокоился, что решился даже рискнуть безопасностью, которую принесло ему это сообщение, и поспешил сказать:

— Не надо, отпустите фиакр, он совсем не нужен, мы отвезем мадемуазель в моем экипаже.

Он сказал это таким тоном, будто с самого начала рассчитывал отвезти меня и не ответил на предложение своей спутницы лишь потому, что считал ответ само собой разумеющимся.

Я, однако ж, думаю, что мне следовало бы вычеркнуть прозвище «тартюф», которое я сейчас дала господину де Клималю,— ведь я многим обязана этому тартюфу. Память его должна быть мне дорога, он стал моим благодетелем.

Говорю это для очистки совести и во искупление вреда, который может ему принести мое правдивое свидетельство. Но у правды свои права, и надо, чтобы господин де Клималь испытал это на себе.

Как видно, полагаясь на меня, он считал, что дерзость его останется безнаказанной, и не боялся, что у меня хватит хитрости или простодушия заставить его раскаяться в такой уверенности.

— Нет, сударь,— ответила я ему.— Зачем вам беспокоиться, когда для меня уже привели экипаж, в котором я и вернусь домой? И если вы, сударь,— обратилась я к Вальвилю,— позовете кого-нибудь из своих слуг, чтобы помочь мне встать с дивана, я тотчас отправлюсь.

— Я полагаю, что наши кавалеры сами помогут вам,— любезно заметила приезжая дама,— и юный хозяин дома (она указала на Вальвиля), думаю, с удовольствием возьмет на себя подобную обязанность, не правда ли? (Она, конечно, намекала на то обстоятельство, что видела Вальвиля у ног моих.) А кстати,— добавила она,— так как мы и сами сейчас уедем, то следует сообщить вам, что нас привело сюда. Получили ли вы какие-нибудь вести от госпожи де Вальвиль[9]? (Она имела в виду матушку этого молодого человека.) Приедет ли она из деревни? Скоро ли мы ее увидим?..

— Я жду ее на этой неделе,— ответил Вальвиль с рассеянным и небрежным видом, отнюдь не доказывавшим его увлечение мною, которое предполагала у него гостья; и, вероятно, это обидело бы меня, не будь моя голова занята другими мыслями; да и то сказать, я была перед ним виновата и не имела права сердиться на него. К тому же в его небрежности сквозила какая-то печаль, и мне было стыдно, потому что я угадывала ее причину.

Я чувствовала, что сердце мое сокрушается, не зная, заслуживаю ли я нежности Вальвиля, и боясь, что он вынужден будет отречься от нее. А что могло быть для меня милее, нежели этот страх, дорогая моя, что могло быть более лестного, более приятного и более способного повергнуть мое сердце в смиренное и нежное смятение? вот приблизительно что я испытывала. Смесь удовольствия и смущения — таково было мое душевное состояние.

О! О таких вещах не скажешь и половины того, что переживаешь.

Несмотря на свой холодный вид, о коем я рассказала, Вальвиль, ответив на вопрос дамы, подошел ко мне и, чтобы помочь мне подняться, подхватил меня под мышки; но, увидев, что господин де Клималь тоже хочет подойти, сказал:

— Нет, сударь, не беспокойтесь: у вас не хватит силы поддержать мадемуазель, а я сомневаюсь, чтобы она могла ступить на пол сама; лучше позвать кого-нибудь.

Господин де Клималь отступил (когда у человека совесть не чиста, у него очень мало уверенности в себе). И тогда Вальвиль дернул сонетку. Явились двое из его слуг.

— Подойдите,— сказал он им.— Постарайтесь донести барышню до кареты.

Думаю, что эта церемония была излишней, ибо при поддержке двух провожатых, опираясь на руку того и другого, я без особого труда дошла бы и сама, но я была так потрясена, так расстроена, что против своего желания подчинялась чужой воле.

Господин де Клималь и дама, приехавшие вместе, шли вслед за мной, а Вальвиль замыкал это шествие.

Когда мы проходили через двор, я уголком глаза приметила, как он что-то сказал на ухо своему лакею.

Но вот наконец я добралась до нанятого фиакра, и дама, перед тем как сесть в свою карету, любезно пожелала сама поудобнее усадить меня. Я поблагодарила ее, довольно сбивчиво выразив свою признательность. Еще более сбивчиво я поблагодарила Вальвиля; кажется, он ответил мне только реверансом, сопроводив его многозначительным взглядом: я поняла все, что выражали его глаза, только не могу это передать словами: самое главное, они говорили: «Что же я должен думать о вас?»

И я уехала в полном смятении, не в силах собраться с мыслями, не испытывая ни радости, ни печали, ни горести, ни удовольствия. Меня везли, и я ехала. «Чем все это кончится? Что произошло?» — только это я и твердила про себя в глубокой растерянности, ибо ничего не могла сообразить и лишь тяжело вздыхала, скорее безотчетно, нежели от грустных дум.

В таком состоянии я прибыла к госпоже Дютур. Она сидела у входа в лавку и с нетерпением ждала меня, так как обед уже был готов.

Я еще издали заметила, как она глядит на подъезжающий фиакр и, видя, что я сижу в нем, несомненно, принимает меня не за Марианну, а за чужую женщину, поразительно похожую на меня; и даже когда фиакр остановился у дверей, она еще глазам своим не верила, что в нем приехала я (по ее мнению, я могла прийти только пешком). Но в конце концов пришлось ей узнать меня.

Ах! Ах! Марианна, это вы? — воскликнула она.— А почему вы приехали в фиакре? Вы, значит, были где-то далеко?

— Нет, сударыня,— ответила я,— но я упала и ушиблась, так что не могла идти; я вас расскажу про этот несчастный случай, когда мы войдем в комнаты. А сейчас, будьте добры, помогите мне, вместе с кучером, вылезти из фиакра.

Пока я говорила, кучер отворил дверцу.

— Ну, идите, идите,— убеждал он меня,— идите. Не бойтесь, барышня! Чего там, я и один вынесу вас. Сколько весу-то в такой хорошенькой пичужке? Одно удовольствие нести вас. Выбирайтесь, выбирайтесь. Теперь прыгайте ко мне на руки! Смелее! Я вас могу унести так далеко, что вам и здоровыми ногами туда не дойти.

В самом деле, он взял меня в охапку и, как пушинку, перенес в лавку, а там я тотчас же села.

Надо вам сказать, что пока он нес меня, я бросила взгляд на тот конец улицы, откуда мы приехали, и в тридцати — сорока шагах от лавки увидела на углу одного из лакеев Вальвиля, казалось запыхавшегося после долгого бега: он, вероятно, бежал за фиакром по приказу хозяина, который, как я заметила, что-то шепнул ему на ухо во дворе.

При виде этого соглядатая во мне пробудились все чувства, вызванные моим приключением, и я вновь покраснела от стыда — ведь подосланный слуга был еще одним свидетелем жалкого моего положения; и хотя он лишь мельком видел меня у Вальвиля, он не мог, разумеется, вообразить, что ход в мой дом идет через лавку; мне сразу пришло это в голову, и разве такой мысли было не достаточно, чтобы разгневаться на непрошеного следопыта? Правда, подглядывал за мной только лакей; но гордой Душе неприятно упасть во мнении кого бы то ни было; для гордости нет мелких обид, ее задевает каждый пустяк, она не может отнестись к нему равнодушно; словом, появление этого лакея оскорбляло меня; к тому же он, несомненно, выследил меня по приказу Вальвиля. «Ну и ну! Стоило моему хозяину разводить такие церемонии с этой девчонкой!» — мог он теперь хихикать про себя, увидев всю эту картину. Ведь лакеи превеликие насмешники, в награду за низкое свое положение они с наслаждением высмеивают и презирают тех, кого по ошибке почитали; я боялась, как бы этот человек в своем докладе Вальвилю не ввернул какую- нибудь оскорбительную шуточку на мой счет, не стал бы потешаться над моим жилищем и окончательно не отвратил бы от меня хозяина с его тонкими вкусами. Я и так сильно упала в его глазах. Он теперь не считает чересчур большой честью понравиться мне; а когда нашему тщеславию уже не льстит любовь, которую мы внушили, исчезает, и все удовольствие от нее; наверно, так будет и с Вальвилем. Представьте же себе, какой вред могло мне причинить малейшее насмешливое слово, брошенное по моему адресу; ведь и поверить трудно, какую силу имеют над нами некоторые пустяки, когда они ловко сказаны; и надо правду сказать, охлаждение Вальвиля, вызванное таким образом, меня огорчило бы больше, чем уверенность, что я больше никогда его не увижу.

Лишь только я села, то сразу достала из кошелька деньги, чтобы расплатиться с кучером; но госпожа Дютур, как женщина опытная, сочла своим долгом взять на себя руководство в этом деле, полагая, что по молодости лет я с ним не справлюсь.

— Дайте-ка, я сама с ним расплачусь. Где вы его наняли?

— Около нашей приходской церкви,— отвечала я.

— Так это совсем близко,— заметила она, отсчитывая деньги.— Получайте, любезный, сколько вам причитается.

— Это мне столько причитается? Да вы что! — возмутился кучер, с грубым презрением оттолкнув от себя деньги.— Ну уж нет! На свой аршин не мерьте!

— Что это значит? При чем здесь аршин? — строго сказала госпожа Дютур.— Вы должны быть довольны. Я знаю, сколько полагается вам заплатить! Что я, в первый раз, что ли, фиакр вижу?

— Да хоть бы вы их сто раз видели, мне-то какое дело! Отдайте, сколько полагается, и перестаньте кричать. Да и чего, спрашивается, вы лезете? Ведь я не вас привез. И ничего с вас не требую. Тоже мне! Суется, чертова баба: получай, дескать, двенадцать солей[10]! Торгуется, как на рынке за пучок редиски.

Госпожа Дютур, особа самолюбивая, разнаряженная, была к тому же и довольно миловидна, что еще больше давало ей оснований гордиться собой. Женщины определенного круга воображают, что смазливое лицо придает им особое достоинство, и считают это преимущество равносильным высокому званию. Тщеславие за все хватается, всем кичится, и то, чего недостает ему, заменяет, чем может. Госпожа Дютур почувствовала себя оскорбленной дерзкой отповедью кучера (я вам рассказываю о ней для вашего развлечения); упоминание о пучке редиски покоробило ее. Да и вообще как могут грубые слова срываться с языка того, кто видит ее? Разве в ее облике есть хоть какая-нибудь черточка, вызывающая мысли о подобных вещах?

— Право, любезный, вы совсем обнаглели! Мне не пристало слушать ваши глупости! — сказала она.— Уходите! Уходите отсюда! Вот вам деньги, хотите — берите, хотите — нет. Что это такое, в самом деле! Позову сейчас соседа, он вас научит поприличнее разговаривать с почтенными дамами.

— Нате-ка! Что она плетет, эта тряпичница? — оборвал ее кучер, грубый, как и все извозчики.— Скажите пожалуйста, какая грозная! Берегитесь, не зря же она надела воскресную косынку. Кланяйтесь сударыне низко, говорите тихонько. А ведь она не маркиза, а простая торговка! Эй, черт вас побери, платите деньги! Будь вы хоть самая важная дама, мне-то что? Как, по-вашему, мне лошадей-то своих надо кормить, а? Чем бы вы кормились, если б вам не платили за ваш товар? Вы бы тогда такой широкой рожи не наели себе! Как вам не совестно сквалыжничать!

Дурной пример заразителен. Госпожа Дютур, до тех пор державшаяся в пределах гордого достоинства, не могла выдержать грубостей извозчика: она отбросила взятую на себя роль почтенной особы, ибо эта роль нисколько ей не помогла, и, распоясавшись, повела перебранку в привычном для нее духе, то есть уподобилась самой беззастенчивой кумушке-торговке. И уж тут-то она дала себе волю.

Когда у таких людей, как она, самолюбие не очень задето, они еще могут думать о своем достоинстве, не теряют самообладания и сохраняют некоторые приличия; но когда их довели до крайности, они о подобных пустяках не заботятся, и гордости у них уже недостает на то, чтобы поберечь свое достоинство. Разъярившись, они спешат излить свою злобу в грубости и с удовольствием бесчестят себя таким образом.

Госпожа Дютур доставила себе это удовольствие в полной мере.

— Погоди! Погоди, пьяница,— кричала она,— я тебе задам за «воскресные косынки», я тебе покажу, какая вашему брату нужна торговка, я тебя проучу, ты у меня прикусишь язык! — завопила она и, бросившись к прилавку, схватила лежавший там аршин.

Вооружившись таким образом, она приказала:

— Вон отсюда, а не то я живо вымеряю тебя аршином, не хуже чем штуку полотна — гляди, у меня их полна лавка!

— Эй, осторожней! Не вздумайте драться,— ответил извозчик, схватив ее за руку.— Экая озорница! Провалитесь вы в тартарары! Полно шутки шутить! Я такой человек, что бить себя не позволю, чума вас забери. Вы мне отдайте, сколько полагается, вот и вся недолга. Слышите? Я свое требую. Что тут дурного?

На шум сбежался народ, люди столпились перед лавкой.

— Отпусти мою руку! — требовала госпожа Дютур, стараясь вырвать свой аршин и ударить им извозчика.— Поднимитесь, Марианна, позовите господина Рикара. Господин Рикар! — тотчас же закричала она сама — это был наш хозяин, который жил на третьем этаже, и его как раз не было дома. Она догадалась об этом.— Господа! — воззвала она к толпе, теснившейся у дверей.— Будьте все свидетелями, вы же видите, что тут творится. Он меня бил (это была сущая неправда), оскорблял меня. Такую почтенную женщину, как я! Скорее! Скорее! Сходите к полицейскому комиссару; он меня хорошо знает, я поставляю ему белье; надо только сказать, что обижают госпожу Дютур. Бегите к нему, госпожа Като, бегите, душенька! — кричала она служанке из соседнего дома, а тем временем чепчик ее сбился набок от резких толчков, ибо извозчик старался вырвать у нее из рук аршин.

Но, сколько она ни вопила, никто не тронулся с места — ни «господа», которых она призывала в свидетели, ни Като.

Такого народа, как в Париже, больше нигде не найдешь; в других местах вы можете увидеть, как народ сначала злобствует, а под конец — полон человечности. Если у него на глазах ссорятся, он поддерживает, натравливает, а если начнется драка, он разнимает. В некоторых краях он нарочно вмешивается, потому что зол по природе своей.

А в Париже дело обстоит не так, в народе тут меньше черствости и больше простоты, чем у простолюдинов других стран.

Когда тут люди сбегаются на место какого-нибудь происшествия, то не затем, чтобы потешиться, позабавиться, не для того, чтобы порадоваться, как сказал кто-то. Нет, у толпы здесь нет такого озорного злорадства — она стекается не для того, чтобы посмеяться,— быть может, она и поплачет (к чести ее надо сказать). Прежде всего люди бегут посмотреть, они смотрят с жадным любопытством, широко раскрыв глаза, и вполне серьезно упиваются зрелищем. Словом, они не издеваются, не злопыхательствуют (вот почему я и говорю, что у парижских простолюдинов меньше черствости), они только любопытствуют, и любопытство у них глупое и грубое; они никому не желают зла и бесхитростно спешат к месту происшествия, чтобы дать пищу своему любопытству. Народу нужны душевные волнения, и самые сильные волнения ему нравятся больше всего; он хочет и пожалеть вас, если вас оскорбляют, растрогаться, если вас ранят, трепетать за вашу жизнь, если ей угрожает опасность,— вот его наслаждения; и если вашему противнику негде как следует отколотить вас, зрители сами расступятся, и, право, они без всякого злого умысла охотно сказали бы ему: «Пожалуйста, сражайтесь на просторе, не лишайте нас удовольствия трепетать за этого несчастного». Однако в Париже народ не любит жестоких драк — наоборот, он их боится; но ему сладок трепет ужаса, который они вызывают у него, трепет, волнующий его душу, которая никогда ничего не знает, никогда ничего не видела и наивно жаждет впечатлений.

Таков народ в Париже, и я это заметила в описываемой сцене. Может быть, вы не очень стремились его узнать, по одним наблюдением больше, одним меньше — это не имеет значения, а когда оно приведено к месту, то ничего не портит в рассказываемой истории. Итак, оставим тут это Рассуждение, раз уж оно вылилось из-под пера.

По картине, написанной мною с натуры, вы поймете, что госпоже Дютур нечего было надеяться на помощь собравшейся толпы.

Да разве кто-нибудь из зрителей отказался бы от удовольствия последить, как развивается многообещающая ссора! Ведь каждое мгновение могла разразиться катастрофа. Стоило госпоже Дютур вырваться и ударить противника аршином, который они отнимали друг у друга,— посмотрели бы вы, на что способен разгневанный извозчик. Я, со своей стороны, была в отчаянии, я умоляла госпожу Дютур: «Перестаньте!» Извозчик кричал до хрипоты, доказывая, что его обманули, хотели на даровщинку прокатиться в его фиакре,— свидетельство тому двенадцать солей, которые ему сунули, и каждый раз он сопровождал слова «двенадцать солей» каким-нибудь живописным эпитетом, и вы можете себе представить, как выразительны невежливые извозчичьи эпитеты.

Из одной уж заботы о добрых нравах госпоже Дютур следовало договориться с этим мужланом; нехорошо было с ее стороны подогревать энергию его грубых выражений; но она в пылу ярости готова была пойти на любой скандал, лишь бы дать ему отпор, и, по-видимому, слух ее не оскорбляли крепкие словечки.

— Да, невежа, да, двенадцать солей, и больше ты не получишь! — твердила она.

— А я не возьму двенадцать солей, двенадцать ваших чертовых солей! — возражал извозчик.

— Да тебе и этого много, — продолжала госпожа Дютур.— Как тебе не совестно, мошенник? Столько содрал, а ведь от церкви досюда два шага! Да будь у тебя даже не фиакр, а посольская карета, да ты бы мне еще денег дал в придачу, я бы с тобой, с дьяволом этаким, сроду не поехала. Хоть бы ты сдох, потеря невелика! Не забудь еще — нынче день Святого Матфея[11], а праздничный день — вору пожива. Да вот погоди, завтрашний день придет, увидишь, как он тебе обернется. Попомни мое слово, а я тебе не кто- нибудь, не тряпичница, как ты меня обозвал, а госпожа Дютур. Да, для тебя я госпожа Дютур и для других — госпожа Дютур,— была, есть и буду госпожа Дютур, покуда живу на свете, все буду госпожа Дютур слышишь?

Говоря эти слова, она пыталась вырвать аршин из рук извозчика, и по его гримасам, по одному его нетерпеливому движению, которое я заметила, мне показалось, что он вот-вот расправится с госпожой Дютур как с мужчиной.

Я уж думала, что бедной женщине сейчас придется плохо: большой кулак, злобно замахнувшийся на нее, научит ее поспокойнее говорить с извозчиками,— и я поспешила вытащить из кошелька двадцать солей и отдала их вознице.

Он тотчас взял их, грубо выдернул из рук госпожи Дютур деревянный аршин, швырнул его в комнату за лавкой, нахлобучил на лоб свою шляпу и, сказав мне: «Большое спасибо, милочка», вышел на улицу; толпа расступилась, чтобы дать ему дорогу и пропустить госпожу Дютур, которая вздумала побежать за ним вдогонку; я удержала ее, а она клялась и божилась, что я просто глупая девчонка.

— Запомните, Марианна, я вам этих двадцати солей ни в жизнь не прощу, до самой смерти. Не удерживайте меня, не то я побью вас. Подумайте, какая транжирка! Двадцать солей из кармана вылетели! Да ведь я ваши же деньги берегла. А мои двенадцать солей? Скажите на милость, кто мне их вернет? (У госпожи Дютур никакие волнения не могли заглушить корысти.) Эти двенадцать солей он тоже утащил с собой, сударыня? Отчего бы не отдать ему и всю лавку?

— Ах, сударыня, да деньги ваши — вот, на полу валяются, а если мы их не соберем, я отдам вам свои,— сказала я, затворяя дверь одной рукой, а другой удерживая госпожу Дютур.

— Нечего сказать, подняли трезвон! — сказала она, увидев, что дверь заперта.— Наделали хлопот! Ах да, вот они, деньги мои! — добавила госпожа Дютур, подбирая с полу мелочь так хладнокровно, как будто ничего и не произошло.— Негодяю повезло, что Туанон дома не было, она бы вам не дала зря выбрасывать деньги; но этой ханже как раз сегодня, по случаю праздника, понадобилось пойти на обед к своей мамаше. Зато уж нечего сказать, она бережливее вас. Правда, она что заработает, то у нее и есть, а другим кое-кто подарки преподносит; вот вам, слава богу, богатство привалило, казначей у вас уж больно хорош! Только бы подольше вам удача была.

— Полноте, сударыня,— сказала я с некоторым нетерпением,— не шутите над этим, прошу вас; я хорошо помню о своей бедности; совсем не нужно смеяться над ней и над тем, что добрые люди пожелали помочь мне. Но я лучше соглашусь от всего отказаться, ничего не иметь и уйти от вас, чем жить тут и выслушивать такие неприятные речи.

— Смотри-ка! Откуда она взяла, что я смеюсь над ней? Я только сказала, что ей подарки дарят. Ну и что ж,— да, вам дарят, а вы, как полагается, принимаете подарки. Дают — бери. Для того и дают. Подумаешь, беда! Я бы возблагодарила бога, если бы со мной такое несчастье приключилось. Мне ничего не дарят, значит, я не могу брать подарков. Тем хуже для меня. А она, глядите-ка, рассердилась! Пойдемте обедать, надо отвести черед. Пора к вечерне собираться.

И тотчас же она села за стол. Я встала и последовала за ней, опираясь на деревянный аршин, который госпожа Дютур опять положила на прилавок,— я уже меньше нуждалась в чужой помощи.

Мне понадобилась бы особая глава, если б я захотела пересказать тот разговор, какой был у нас за столом.

Я больше молчала и дулась; госпожа Дютур, как я, кажется, уже говорила, была, в сущности, добрая женщина, зачастую сердившаяся больше, чем она была сердита в действительности,— то есть доброй половины гнева, который она выказывала в том или ином случае, у нее вовсе и не было, а выражала она его лишь для важности. Ведь госпоже Дютур казалось, что чем больше гневлив человек, тем больше он внушает к себе почтение, и к тому же она сама себя взвинчивала громкими своими выкриками; сердитый тон, который она иногда принимала, вызывал у нее сердитые мысли. Все это и порождало те резкие нападки, которые мне приходилось терпеть от нее; но то, что я рассказываю о ней, вовсе не говорит об упорных и весьма серьезных проявлениях злобной натуры: все это глупости, ребячества, на которые способны только добрые люди; добрые, но, по правде говоря, неумные и очень слабые, бесхарактерные; обычно они добродушны, обладают мелкими недостатками и маленькими добродетелями, представляющими собою лишь копии того, что они наблюдали у других.

Такова была госпожа Дютур, которую я обрисовала случайно, мимоходом. Как только к ней вернулось обычное ее добродушие, она встревожилась моим молчанием.

А может быть, встревожилась она еще и потому, что я пригрозила уйти от нее, если она будет допекать меня: ей не хотелось лишаться платы за мое содержание.

— На кого же вы сердитесь? — спросила она меня.— Какая вы молчаливая и задумчивая! У вас какое-нибудь огорчение?

— Да, сударыня, вы меня обидели,— ответила я, не глядя на нее.

— Как? Вы еще помните об этом? — заговорила она. — Эх, Марианна, какое вы еще дитя! Ну что я вам такого сказала? Я уже и не помню. Неужели вы требуете, чтобы в гневе человек взвешивал каждое свое слово? Нет, право, как же это! Не для того люди живут вместе, чтобы непрестанно попрекать друг друга. Ну, я поговорила немножко о господине де Климале. А вам это неприятно из-за того, что он вам угождает и тратится на вас. И все тут. Но ручаюсь, что поскольку у вас нет ни отца, ни матери, вы еще заподозрили, что я и об этом подумала. Ведь вы по натуре очень подозрительны, Марианна, вы всегда настороже,— правильно мне Туанон сказала. И из-за того, что вы не знаете, кто ваши родители, вы всегда воображаете, будто люди только об этом и думают. Например, вчера мы с соседкой случайно заговорили о ребенке-найденыше, которого подобрали в сенях одного дома; вы были в зале, вы нас слышали. Разве не подумали вы, что мы говорим о вас? Я это прекрасно поняла по вашему лицу, когда вы подошли к нам, а вот нынче вы опять за свое. А я вам как перед богом говорю, вот провалиться мне на этом месте, если я думала сейчас о чьем-нибудь отце или матери, как будто никогда ни у кого их и не было! Кроме того, дети- найденыши и дети, потерявшие родителей, ведь это одно и то же, и если бы собрать таких, как вы, но так, чтоб никто об этом не знал, и попросить комиссара унести их, так куда же ему, черт побери, девать их! Человек живет не так, как хочется, а так, как можется. Хоть и нет у вас родителей, а вон вы какая выросли, высокая и стройная. У кого нет родителей, тому господь бог их заменяет. Милосердие еще не исчезло в мире. Вот, например, разве господин де Клималь не послан вам провидением? Господь все приведет ко благу. Если сам-то благодетель ничего не стоит, зато деньги дает хорошие, да еще щедрее, чем добрый христианин, который и половины того не даст. Живите спокойно, милое дитя, я вам советую только одно: будьте бережливы. Конечно, я не требую, чтобы вы скаредничали. Скоро придет день моих именин, а потом ваши будут именины и у Туанон тоже — тогда уж можете потратиться. Устройте пирушку, угостите людей. В добрый час, пусть полакомятся: но в другое время, даже на масленицу, когда все веселятся, берегите свои денежки.

И она, как обычно, принялась читать мне наставления, в коих была неистощима, да такие, что иные из них оскорбляли меня хуже, чем ее резкость, но тут вдруг постучались в дверь. Кто пришел, мы узнаем впоследствии; как раз с этой минуты мои приключения умножатся и станут интересными: мне остается провести у госпожи Дютур только два дня. Я обещаю также, что буду меньше пускаться в рассуждения, если они вам докучают. Вы скажете мне свое мнение.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Да, сударыня, вы правы, давно уже вы ждете продолжения моей истории; прошу у вас за это прощения; извинений никаких приводить не стану, признаю свою вину и начинаю рассказ.

Я сказала, что постучали в дверь, как раз когда госпожа Дютур призывала меня соблюдать правила бережливости, соглашаясь, однако, чтобы я нарушала их в ее пользу, то есть на ее именины, на именины Туанон и мои собственные и в некоторые праздничные дни, ибо тогда с моей стороны будет очень хорошо потратиться на угощение ее самой и всех ее домочадцев.

Приблизительно так она мне говорила, но тут стук в дверь прервал ее наставления.

— Кто там? — тотчас крикнула она, не вставая с места.— Кто это стучится?

Я слышала, что перед лавкой остановилась карета, а когда на вопрос госпожи Дютур: «Кто там?» — ответили, я как будто узнала голос.

— Мне думается, это господин де Клималь,— сказала я.

— Да неужели! — воскликнула госпожа Дютур и побежала отворять.

Я не ошиблась, это действительно был он.

— Ах, боже мой, сударь, уж вы, пожалуйста, извините, я бы еще скорее отворила, если б могла предположить, что это вы,— затараторила госпожа Дютур.— Мы-то с Марианной еще сидели за столом, а кроме нас, никого в доме нет. Жанно (это ее сын) в гостях у своей тетки — ведь этот мальчишка вечно торчит у нее, особенно по праздникам, и сегодня она поведет его на ярмарку. Мадлон (это ее служанка) гуляет на свадьбе у родственника. Я ей сказала: «Иди, повеселись, не каждый день свадьбы», и уж она не скоро вернется. Туанон пошла мамашу навестить, старушка не часто ее видит. А они далеко живут, в предместье Сен-Марсо! Воображаете, сколько нашей Туанон придется пошагать? Ну, да это ничего, я очень довольна, а то девчонка совсем из дому не выходит. И вот я осталась одна, жду Марианну, а она, представьте себе, ухитрилась упасть, возвращаясь из церкви, и повредила себе ногу и по причине этого не могла идти, и пришлось ее перенести в чужой дом, что поблизости был, и там полечить ее ногу, позвать для этого лекаря, а его ведь под рукой то никогда не бывает; и вот он приходит, разувает девушку, смотрит, что стряслось, а потом опять обувает, а потом велит ей полежать, отдохнуть, а потом понадобилось позвать для нее фиакр, и ее привезли ко мне совсем охромевшую — верно, в награду за мои труды, за то, что я целых полтора часа ждала ее с обедом. Думаете — все? Сели за стол и пообедали? Не тут-то было! Еще навязался мне на шею этот проклятый извозчик. Я хотела сама с ним расплатиться, чтобы поберечь деньги Марианны, ведь она в таких делах ничего не понимает; а она, не спросясь меня, отдала ему деньги, да куда больше, чем надо! Я рассердилась. Уж до того рассердилась, так бы и отколотила ее, будь у меня силы.

— Так, значит, был большой шум? — сказал господин де Клималь.

— Ну, шум, конечно, был,— подхватила госпожа Дютур. — Я немножко погорячилась, покричала на него. Да ведь кто и слыхал-то? Соседи помаленьку собрались у нашей двери, да кое-кто из прохожих остановился.

— Очень жаль! — холодно заметил он.— Подобных сцен следует избегать всеми силами, и Марианна хорошо сделала, что заплатила ему. Как ваша нога? — добавил он, обращаясь ко мне.

— Ничего,— ответила я,— мне уже почти не больно, только слабость; надеюсь, что завтра все пройдет.

— Вы уже закончили обед? — спросил он нас.

— Да, да, конечно,— ответила госпожа Дютур,— просто задержались за столом, толковали о разных разностях. Не присядете ли, сударь? Вы что-то хотите сказать Марианне?

— Да,— ответил он,— мне надо с ней поговорить.

— Ну что ж,— подхватила госпожа Дютур,— будьте добры, пройдите в залу, здесь вам будет неудобно, здесь у нас и столовая и кухня. Пойдемте, Марианна, обопритесь на меня, я вас доведу. Погодите, погодите, я сейчас принесу аршин, вы воспользуйтесь им как тростью.

— Нет, нет,— сказал господин де Клималь,— я помогу ей. Возьмите меня под руку, мадемуазель.

Тут я встала, мы вернулись в лавку, через нее прошли в маленькую залу, куда, мне думается, я прекрасно добралась бы и сама, опираясь на палку.

— Ах, так! — говорила госпожа Дютур, пока я усаживалась в кресло.— Раз вам нужно побеседовать с Марианной, я сейчас надену чепчик и пойду в церковь; служба уж давно идет, но все-таки я хоть на кончике застану вечерню. До свидания, сударь. Уж не обессудьте, что я ухожу! Оставляю вас дом сторожить. Марианна, если кто- нибудь спросит меня, скажите, что я скоро вернусь. Слышите, милочка? До свидания, сударь, всегда к вашим услугам.

Она простилась с нами и через минуту вышла из дому; входную дверь она только прикрыла, а не заперла, зная, что из залы, где мы сидели, мы увидели бы всякого, кто войдет в лавку.

До этой минуты господин де Клималь, хранивший вид мрачный и задумчивый, не сказал мне и двух слов; казалось, он ждал, когда госпожа Дютур уйдет, и только тогда намеревался начать разговор; я, со своей стороны, по его смущению и замешательству догадывалась, о чем он будет говорить, и мне уже заранее было противно. «Наверняка станет объясняться в любви»,— думала я про себя.

Вспомните, что еще до моего приключения с участием Вальвиля я уже пришла к выводу, что господин де Клималь влюблен в меня, и я еще больше убедилась в этом после нашей встречи у его племянника. Святоша, покрасневший тогда до ушей и притворявшийся, будто он не знаком со мной, только потому был так смущен и так скрытничал, что совесть у него была нечиста. Он боялся, как бы не узнали про его грехи, и вы представить себе не можете, каким безобразным казался мне теперь этот старый греховодник, как тягостно мне было его присутствие.

Тремя днями раньше, открыв, что он влюблен в меня, я считала его только лицемером и думала: пусть себе будет кем угодно, все равно ничего он от меня не добьется; но теперь я этим не ограничивалась, у меня уже исчезло спокойное равнодушие к нему. Его чувства меня коробили, возмущали, мне тошно было думать о них. Словом, он стал теперь совсем другим человеком в моих глазах; после нежных речей племянника, молодого, привлекательного и любезного кавалера, дядя предстал передо мной таким, каким он и был в действительности и каким следовало его видеть; он сразу поблек, я не могла не замечать его старости, его морщин и всего уродства его души.

Какую глупую и смешную личину пришлось ему надеть на себя у Вальвиля! «Ну что мне он скажет теперь, этот старик, одержимый гнусной своей любовью, оскорбляющей господа бога? И уж не будет ли он молить меня, чтобы я стала такой же гадкой, как он,— в благодарность за те услуги, какие он мне еще окажет? — думала я.— Ах, как он мне противен! И как он сам-то в преклонные свои годы не считает себя мерзким? Быть таким старым, хранить благочестивый вид, слыть добрым христианином, а тайком нашептывать молоденькой девушке: «Не обращайте на это внимания, я всех обманываю, я люблю вас позорной любовью развратника и хотел бы и вас сделать распутницей!» Какой привлекательный любовник, не правда ли?

Вот что за мысли проносились в моей голове, пока он молча выжидал, чтобы госпожа Дютур ушла из дому.

Наконец мы остались одни.

— Какая болтливая женщина! — проговорил он, пожимая плечами.— Я уж думал, что нам не удастся от нее отделаться.

— Да, она любит поговорить. А впрочем, она не может себе представить, чтоб у вас были какие-то секреты со мной.

— Что вы думаете о нашей встрече у моего племянника? — бросил он, улыбаясь.

— Ничего не думаю,— ответила я.— Только то, что это просто случайность.

— Вы очень умно поступили, что не пожелали узнать меня,— продолжал он.

— Мне показалось, что вы сами этого не желаете,— ответила я.— Позвольте вас спросить, почему вы так довольны, что я не назвала вас по имени, и почему вы сделали вид, будто никогда меня прежде не видели?

— Дело в том,— ответил он вкрадчивым и ласковым тоном,— что и для вас и для меня лучше будет, чтобы никто не ведал о нашем близком знакомстве, которое будет длиться не один день. Нет никакой необходимости возбуждать толки, дорогая моя девочка. Вы так милы, и люди непременно решат, что я влюблен в вас.

— О, вам совершенно нечего бояться,— ответила я с простодушным видом.— Всем известно, что вы порядочный человек!

— Конечно, конечно,— ответил он как будто шутливо,— всем это известно, и все с полным основанием верят этому. Но, Марианна, можно быть порядочным человеком и полюбить молодую девицу.

— Когда я говорю «порядочный человек»,— ответила я,— то разумею под этими словами человека хорошего, благочестивого и действительно верующего. И мне кажется, такой человек не будет любить других женщин, кроме своей собственной жены.

— Но, дорогое дитя мое,— сказал он,— вы, значит, принимаете меня за святого? Не смотрите на меня с такой стороны, я совсем не святой, да и самому большому святому было бы весьма трудно сохранить возле вас свою святость,— судите сами, каково же другим? К тому же я вдовец, у меня больше нет жены, которой я должен хранить верность, мне не запрещено любить, я свободен. Но мы еще поговорим об этом, а сейчас возвратимся к несчастному случаю с вами. Вы упали, вас пришлось отнести к моему племяннику, к ветрогону, который начал с того, что наговорил вам всяких любезностей, верно? Во всяком случае, он говорил их вам, когда мы вошли — та дама и я. И в этом нет ничего удивительного, он увидел, что вы хороши собой, милы, очаровательны,— словом, обладаете великими прелестями, которые решительно всех пленяют; но так как я, разумеется, лучший ваш друг в целом свете (и надеюсь доказать вам это), признайтесь мне, милое дитя, не доставляло ли вам некоторую приятность слушать его речи? Мне показалось, что близ него вид у вас был довольный. Я не ошибся?

— Право, сударь, я слушала его, потому что оказалась у него в доме,— ответила я.— Иначе я и не могла поступить; но все его речи были весьма учтивы и благородны.

— Благородны? — повторил он.— Берегитесь, Марианна, может быть, вы уже несколько пристрастны к нему? Увы! Как мне жаль будет, если вы в вашем-то положении прельститесь подобными коварными любезностями! Ах, боже мой! Какая беда! И что станется с вами? Но скажите мне, он спрашивал у вас, где вы живете?

— Кажется, спрашивал, сударь,— ответила я, краснея.

— А вы, не зная, какие последствия это может повлечь за собою, разумеется, сообщили свой адрес? — добавил он.

— Я не стала чиниться,— сказала я,— он все равно бы это узнал — ведь, садясь в фиакр, надо сказать извозчику, куда ехать.

— Ах, я трепещу за вас! — воскликнул он с видом серьезным и сочувственным.— Да, трепещу! Ведь это весьма досадное происшествие, и оно будет иметь несчастные последствия, если вы не примете надлежащих предосторожностей. Он вас погубит, дитя мое! Я нисколько не преувеличиваю и буду твердить это неустанно. Увы! Как жаль, что при вашей прелести и красоте, которыми наделило вас небо, вы станете добычей молодого распутника, ведь он любить вас не будет, разве эти молодые сумасброды умеют любить? Разве есть у них сердце, нежные чувства, порядочность, характер? Они полны пороков и дают им волю, особенно с девушками вашего положения, а это положение мой племянник сочтет неизмеримо ниже своего — он будет смотреть на вас, как на хорошенькую простолюдинку, с которой недурно завести интрижку, и постарается вскружить вам голову. Ничего иного от него не ждите. Галантные любезности, приятные подарочки, нежнейшие заверения в любви, коим вы поверите, показные проявления мнимой страсти, кои вас соблазнят; вечное восхваление ваших чар; наконец, любовные свидания, от коих вы сперва будете отказываться, а затем согласитесь на них и кои вдруг прекратятся из-за непостоянства молодого возлюбленного и его охлаждения к вам,— вот что неизбежно воспоследует. Смотрите сами, подходит ли это вам. Да, да, я спрашиваю вас — разве это вам надо? У вас есть тонкость души и рассудок, и не может быть, чтобы вы иной раз не думали о своей судьбе, думали с тревогой и страхом. Пусть девушка молода, беспечна, неосторожна — все, что угодно, но не может же она забыть свое положение, когда оно так печально, так плачевно, как ваше; и вы же знаете, Марианна, я не преувеличиваю; вы сирота сирота, никому не нужная, сирота, у которой нет никого на свете, кто бы о ней тревожился и заботился, навсегда ей предстоит остаться неведомой своим родным, коих она и сама не знает, жить без близких, без всякого состояния, без друзей, за исключением меня одного, меня, коего вы узнали лишь случайно, кто один-единственный сочувствует вам и кто поистине питает к вам нежную привязанность,— в чем вам нетрудно убедиться, хотя бы по тому, как я говорю с вами и в чем вы при желании еще больше, бесконечно больше можете убедиться в дальнейшем; ведь я богат, скажу между прочим, и могу быть для вас крепкой опорой, если вы поймете собственные свои интересы и если я буду доволен вашим поведением. Говоря о вашем поведении, я имею в виду благоразумие, а не какую-то чрезмерную строгость нравов; тут и речи не может быть о жизни, скованной суровыми правилами, которую вам было бы трудно, а может быть, и невозможно вести,— вы даже и представить себе не можете некоторые обстоятельства. В сущности, я говорю сейчас с вами как светский человек, вы понимаете? То есть, как человек, убежденный, что ведь в конце концов людям надо жить и что необходимость — ужасная вещь. И вот, каким бы я вам ни казался врагом любви,— того, что называют любовью, я вовсе не являюсь противником каких бы то ни было сердечных симпатий; я не говорю вам: «Бегите всякой близости», есть связи полезные и разумные, а есть губительные и бессмысленные, какой оказалась бы и ваша близость с моим племянником, чья любовь привела бы только к тому, что он похитил бы у вас единственное сокровище, коим вы обладаете, и лишил бы вас привлекательности. Неужели вы пожелаете стать любовницей молодого вертопраха, которого вы любили бы искренне и нежно, что, конечно, доставило бы вам удовольствие, но и погубило бы вас, поскольку молодой развратник не отвечал бы вам такой же любовью и очень скоро бросил бы вас в нужде, в нищете, из которой вам было бы куда труднее выбраться, чем прежде; я говорю «в нищете», так как хочу открыть вам глаза и поэтому не стану смягчать истину. Вот о чем я думал с той минуты, как расстался с вами сегодня. Вот что заставило меня рано уйти из того дома, где я был на званом обеде. Мне много надо сказать вам, Марианна; я полон самых добрых чувств к вам; вы это, вероятно, заметили?

— Да, сударь,— ответила я со слезами на глазах, смущенная и даже рассерженная печальной картиной моего положения, которую он нарисовал, и возмущенная его корыстным желанием запугать меня.— Да, сударь, говорите, я слушаю вас, я считаю своим долгом во всем следовать советам такого благочестивого человека, как вы.

— Ах, оставим мое благочестие, прошу вас! — заметил он и с шутливым видом, пододвинувшись ко мне, взял меня за руку.— Ведь я уже вам сказал, в каком смысле я все это говорю вам. Повторяю, религию оставим в стороне: я совсем не собираюсь читать вам проповедь, дорогая моя, я обращаюсь к вашему рассудку; смотрите на меня как на человека здравомыслящего, который видит, что у вас нет ничего, а между тем вам надо добывать себе средства на всякие житейские нужды, вот разве только вы решитесь пойти в услужение; но мне кажется, вы очень далеки от такого решения; да и действительно, подобное ремесло совсем вам не подходит.

— Нет, сударь,— подтвердила я, раскрасневшись от гнева,— надеюсь, мне не придется дойти до этого.

— Конечно, это был бы печальный выход,— заметил он.— Я и сам думаю об этом с болью душевной,— ведь я люблю вас, мое дорогое дитя, очень люблю.

— Я в том уверена,— сказала я.— И я рассчитываю на вашу дружбу, сударь, так же как и на вашу добродетель, которой вы справедливо гордитесь,— добавила я, чтобы отбить у него дерзкое желание говорить яснее.

Но я ничего не выиграла.

— Э-э, Марианна,— ответил он,— ничем я не горжусь, я существо слабое, еще слабее других; а вы прекрасно знаете, что я подразумеваю под словом «дружба»; но вы, лукавая насмешница, хотите позабавиться и делаете вид, будто не понимаете меня. Да, я вас люблю, и вы это знаете; это для вас не новость, недаром вы держитесь начеку. Я люблю вас, и как не любить столь прелестное, столь очаровательное создание. Любовь, а не дружбу питаю я к вам, мадемуазель. Сперва я думал, что это только дружба; но я ошибался — это любовь, и притом нежнейшая. Поймите же, что я говорю именно о любви, вы ничего от перемены слов не потеряете, ваша судьба устроится не хуже: ни один друг не сравняется с таким возлюбленным, как я.

— Вы? Мой возлюбленный? — воскликнула я, опустив глаза.— Вы, сударь? Вот уж не ожидала!

— Увы, я и сам не ожидал,— проговорил он.— Это неожиданно и для меня, моя дорогая. Вы в таких несчастных обстоятельствах; я никогда не встречал девушку более достойную жалости и помощи, чем вы; я рожден с сердцем чувствительным к страданиям ближних и, оказывая вам поддержку, хотел быть лишь великодушным, лишь сострадательным, лишь благочестивым, раз вы меня таким считали; и правда, я обычно щедро делаю добро, стараюсь помочь как можно больше. Сначала я думал, что так же будет у меня и с вами; я поступил неосторожно, доверившись такой мысли, и был наказан по заслугам — уверенность моя рухнула. Но я не собираюсь оправдываться — я виноват; конечно, было бы куда лучше, куда более похвально не влюбляться в вас; мне следовало страшиться вас, бежать от вас, не протягивать вам руку помощи; но, с другой стороны, если бы я вел себя так осторожно, что сталось бы с вами, Марианна? В какой ужасной крайности вы оказались бы? Видите, как маленькая моя слабость или моя любовь (называйте, как хотите) пришлась для вас кстати. Как не сказать, что само провидение дозволило мне полюбить вас и потратиться на вас, чтобы вывести вас из затруднительного положения? Если б я думал только о своем спокойствии, у вас не было бы убежища, и эта мысль иной раз утешает меня, когда я раскаиваюсь в своих чувствах к вам; я меньше корю себя за них, ибо они были необходимы для меня, и к тому же они учат меня смирению. Это зло, но оно ведет к великому благу, к бесконечно великому благу; вы и представить себе не можете, сколь оно велико. Я вам говорил лишь о нужде, с которой вы очень скоро познакомитесь, если будете слушать моего племянника или какого-нибудь другого шалопая,— а за нуждой последует позор; ведь большинство мужчин, и особенно молодые кавалеры, не щадят таких девушек, как вы, когда бросают их; уж как они хвастаются своим успехом у этих бедняжек, до чего ж они нескромны, бесстыдники, как насмехаются над своими покинутыми любовницами,— пальцем на них указывают, говорят приятелям: «Вот она». О, судите сами, как обернется для вас это приключение: вы такая прекрасная, такая милая, а потому на вас-то и обрушится бесчестье. Ведь в подобных случаях самых прекрасных больше всего и позорят, как будто мстят за то, что они оказались достойны презрения. Но от девушки-красотки вовсе не требуют, чтоб у нее совсем не было любовников; не будь у нее возлюбленных, ей все равно их припишут, и ей даже лучше завести себе покровителя, лишь бы все оставалось шито-крыто и чтобы мужчины, видя ее, по- прежнему думали, что пользоваться ее милостями — великое удовольствие. А какое же это удовольствие, когда она окажется опозоренной. Но со мною вы можете быть спокойны за себя. Вы же должны чувствовать по моему характеру, что вашему доброму имени не грозит никакая опасность: мне совсем не интересно, чтобы все знали, что я вас люблю, а вы отвечаете мне взаимностью. Втайне, втайне хочу я исправить несправедливость судьбы, потихоньку обеспечить вам состояньице, которое навсегда даст вам возможность обойтись без помощи покровителей, совсем на меня не похожих, людей более или менее богатых, но скуповатых, которые влюблялись бы в вас без нежности, дарили бы вам достаток посредственный и временный, но требовали бы за это любви, которую вам приходилось бы терпеть, даже оставаясь в мастерской госпожи Дютур.

От его речей я почувствовала мучительную душевную боль, и мне так стало жаль себя за то, что я вынуждена выслушивать подобное наглое описание будущей своей участи, что я разразилась слезами и воскликнула:

— Боже мой! До чего же я дошла!

Думая, что мой возглас свидетельствует об испуге, вызванном его словами, господин де Клималь постарался меня утешить и, сжимая мне руку, сказал:

— Тише, тише, прелестная и дорогая детка, успокойтесь. Раз мы с вами встретились, вам не грозят те опасности, о которых я говорил. Конечно, без меня вы бы их не избежали, ибо нечего себя обманывать — вы совсем не рождены для того, чтобы гнуть спину над иголкой, ремесло белошвейки совсем не для вас, вы в нем не сделали бы никаких успехов, вы и сами это прекрасно чувствуете, я уверен. И даже если бы вы понаторели в нем, где вам взять денег для получения патента и звания мастерицы? Значит, вы всегда оставались бы подручной. И вот подумайте, разве могли бы вы заработать на все свои нужды?! Ведь нет? И что же остается делать такой красоточке, как вы, раз ей необходимо множество всяких вещей, а их у нее нет? Бедненькой остается лишь одно — соглашаться, чтобы мужчины, о коих мы говорили, помогали ей. А если вы на это пойдете, какое ужасное положение ждет вас!

— Ах, сударь,— плача, сказала я,— перестаньте! Имейте уважение ко мне и моей молодости. Вы знаете, что меня воспитала добродетельная женщина, и не для того же она меня растила, чтобы я слушала подобные речи. Я просто ушам своим не верю. Такой человек, как вы, оказывается, способен говорить ужасные вещи, пользуясь тем, что я бедна!

— Нет, дитя мое, нет,— ответил он, сжимая мне руки выше локтя.— Нет, вы вовсе не бедны, у вас будет некоторое состояние, так как я богат; я заменю вам родителей, коих вы потеряли. Успокойтесь, я хотел лишь внушить вам спасительный страх и показать, к каким благодетельным последствиям для вас привело то, что мы познакомились, и то, что я, сам того не замечая, почувствовал нежную склонность к вам; хоть она и несколько унизительна для меня, но я смиренно переношу сие маленькое унижение, ибо в нем есть нечто восхитительное; да, да, ведь от него зависел конец вашим несчастьям, ведь, несомненно, без этой нежданной склонности я не стал бы помогать вам с особой щедростью: я показал бы себя просто благодетелем, человеком добросердечным, какие обычно помогают бедным, а для вас это было бы недостаточно. Вам требовалось нечто большее. Вам надо было, чтобы я вас полюбил, воспылал любовью, именно воспылал; надо было, чтобы я не мог ее подавить, и, вынужденный уступить ей, я, по крайней мере, почел своим долгом искупить свою слабость, а для сего спасти вас от всех превратностей вашего положения; вот как я решил, дочь моя, и, надеюсь, вы сему противиться не станете; я рассчитывал даже, что вы не останетесь неблагодарной. Конечно, я признаю, между нами большая разница в годах, но имейте в виду, ведь я стар только по сравнению с вами, ибо вы очень молоды, а для всякой другой женщины я еще могу считаться мужчиной вполне приличного возраста,— добавил он хвастливым тоном, по-видимому уверенный в своей представительной наружности.— Ну-с, пока Дютур не вернулась, условимся, как нам действовать. Я уверен, что вы уже больше не собираетесь стать белошвейкой. С другой стороны, появился сумасброд Вальвиль, вы ему сказали, где вы живете, и уж он непременно постарается увидеться с вами; стало быть, надо избежать его преследований и скрыть от него нашу связь; а если вы останетесь здесь, он недолго будет в неведении; так что для вас выход только один: завтра же исчезнуть из этого квартала и поселиться в другом месте, что сделать нетрудно. Я знаю одного честного человека, которому иногда даю кое-какие поручения,— он, что называется, ходатай по делам при суде; жена у него весьма разумная особа, у нее есть хорошенький домик, где имеется отдельное помещение, которое снимал один провинциал, но сейчас он съехал: нынче же вечером я пойду и сниму для вас это помещение; вам будет там как нельзя лучше, в особенности оттого, что я за вас поручусь. Хозяева ваши — люди добрые и будут рады вам, сочтут за честь держать вас на квартире, тем более что и ваше появление у них я обставлю таким образом, чтобы вызвать к вам уважение: я представлю вас как свою родственницу, потерявшую и отца и мать, скажу, что я выписал вас из деревни и взял теперь на свое попечение; добавим к этому кругленькую сумму за содержание, которую вы станете им платить (ведь вы будете столоваться у них), наряды, которые они увидят на вас, обстановку, которую вы получите через два дня, учителей, которых я для вас найму (учитель танцев, учитель музыки — вы будете учиться играть на клавесине, если вам угодно), и, наконец, мое обращение с вами, когда я буду навещать вас,— и вы сделаетесь полной хозяйкой в их доме. Верно я говорю? Ну, чего ж колебаться? Не будем терять времени, Марианна. А чтобы подготовить Дютур к вашему уходу, скажите ей нынче вечером, что вы не чувствуете себя пригодной для ремесла белошвейки и решили поступить в монастырь, куда вас завтра утром отвезут в десять часов утра; а соответственно с этими словами я пришлю за вами жену того человека, о котором говорил; она приедет за вами в карете и отвезет вас к себе в дом, где мы с вами встретимся. Ведь вы согласны, не правда ли? А не хотите ли вы, чтобы я для вашего поощрения, для доказательства моей добросовестности (ведь я вовсе не хочу беспокоить ваше сердечко требованием: «Верьте мне на слово»), не хотите ли вы, чтобы я в ожидании лучшего принес вам завтра небольшой договор на пятьсот ливров ренты? Ну, говорите же, прелестное мое дитя, говорите! Будете вы завтра готовы? Приехать за вами? Не правда ли?

Я сперва ничего не ответила; от столь явной гнусности я просто онемела и сидела неподвижно, опустив полные слез глаза.

— О чем задумались, дорогая моя Марианна? — спросил он.— Время не терпит. Сейчас вернется Дютур. Согласны вы? Поговорить мне сегодня с моим поверенным?

При этих словах я пришла в себя.

— Ах, сударь,— воскликнула я,— так вот вы какой, оказывается! Вы, значит, всех обманывали? Ведь тот монах, который привел меня к вам, сказал мне, что вы порядочный человек!

Слезы и вздохи не дали мне говорить дальше.

— Э-э, дорогое дитя,— ответил де Клималь.— Какие у вас неправильные понятия! Право же, сам этот монах, если бы он знал о моей любви вовсе не был бы так удивлен, как вы воображаете, и не меньше, чем прежде, уважал бы меня, он вам сказал бы, что такие невольные чувства могут возникнуть у людей самых порядочных, самых рассудительных, самых благочестивых, он вам сказал бы, что даже монах, при всем своем ангельском чине, не посмел бы поручиться за себя и заверить, что уж он-то никогда не будет ведать таких волнений. Не обращайте же их в чудовищную вину, Марианна,— добавил он, незаметно склоняя колено передо мной,— не думайте что сердце мое менее искренне, менее достойно великого доверия оттого что оно полно нежности. Это ведь совсем не касается честности; я уже говорил вам, слабость не преступление и такой слабости подвержены прекраснейшие сердца вы узнаете это по собственному опыту. Вы говорите что монах привел вас ко мне как к человеку добродетельному но я и был добродетельным и до сих пор остаюсь им а если б оказался менее добродетельным то может быть, и не полюбил бы вас. Ведь именно ваши несчастья и моя природная добродетель способствовали моей склонности к вам; именно потому, что я исполнен великодушия и слишком большого сострадания к вам я и полюбил вас. Вы меня упрекаете за это, а ведь вас будут любить другие которые меня не стоят, и вы примете их любовь, хотя она не улучшит вашей судьбы! Меня же вы отталкиваете, тогда как благодаря мне вы избавитесь от всех огорчений, от всякого бесчестья, грозящего вам в вашей жизни, вы отвергаете меня, чья нежность (говорю это без всякой гордости) для вас истинный дар судьбы, ибо небо, по воле коего все совершается, ныне хочет через мое посредство изменить вашу участь!

И когда он дошел до этих слов в своей речи небо, которое он дерзнул сделать, так сказать, своим сообщником, покарало его внезапным появлением Вальвиля хорошо знавшего, как я уже указывала, госпожу Дютур. Войдя в ее лавку, он прошел в залу где мы находились, и застал моего воздыхателя как раз а той самой позе в какой два-три часа тому назад его самого увидел господин де Клималь,— я хочу сказать, что дядюшка тоже стоял передо мною на коленях, держал меня за руку, которую я пыталась отдернуть, и покрывал ее поцелуями словом, реванш племянника был полный.


Я первая заметила Вальвиля, в ответ на удивленный жест, вырвавшийся у меня, господин Клималь повернул голову и тоже увидел его.

Сами посудите, что сталось тогда с ним, он оцепенел с открытым ртом, застыл в своей злополучной позе. Как стоял на коленях, так и остался. Куда девалась его бойкость, самоуверенность, его говорливость! Никогда уличенный лицемер так плохо не скрывал свой стыд и так легко не выставлял его на посмешище, так не терялся под бременем своих подлостей и не признавался так откровенно, что он негодяй. Сколько бы я ни старалась, мне не обрисовать, каким он был в эту минуту.

Что касается меня, то, поскольку мне не в чем было себя упрекнуть, я больше была раздосадована, чем растеряна из-за этого события. Я хотела что-то сказать, как вдруг Вальвиль, бросив довольно презрительный взгляд на меня, а затем холодно посмотрев на своего сконфуженного дядюшку, спокойно и пренебрежительно сказал:

— Ну и хороши же вы, мадемуазель! До свидания, сударь, прошу прощения за свою нескромность! — И он исчез, еще раз метнув в меня дерзкий взгляд, исчез как раз в то мгновение, когда господин де Клималь поднялся с колен.

— Что это значит: «Ну и хороши же вы, мадемуазель!» — вскочив, крикнула я.— Остановитесь, сударь, остановитесь! Вы ошибаетесь, вы напрасно обвиняете меня. Вы несправедливы.

Но, сколько я ни кричала, он не вернулся.

— Бегите же за ним, сударь,— сказала я тогда дядюшке, который, весь еще трепеща, дрожащими руками натягивал себе на плечи плащ (на нем был плащ).— Бегите же за ним, сударь. Ужели вы хотите, чтобы я стала жертвой ошибки? Что он теперь подумает обо мне! За кого он меня примет! Боже мой, как я несчастна!

У меня слезы лились из глаз, я была так оскорблена, что готова была сама броситься за племянником, хотя он уже вышел на улицу.

Но дядюшка преградил мне путь.

— Что вы хотите делать? — сказал он.— Не ходите никуда, мадемуазель, не беспокойтесь. Я знаю, какой оборот придать этому происшествию. Да, впрочем, какое вам дело до того, что подумает какой-то юный глупец, которого вы больше и не увидите никогда, если пожелаете?

— Что? Какое мне дело? — с горячностью воскликнула я — Да ведь он знаком с госпожой Дютур и поделится с ней своим мнением об этой картине. А ведь я больше часа беседовала с ним и, следовательно, он везде узнает меня! Сударь, ведь он каждый день может встретить меня где- нибудь. Может быть, завтра встретит! Разве он теперь не станет презирать меня? Не будет глядеть на меня, как на падшую женщину? И все из-за вас, тогда как я благонравная девушка и готова лучше умереть, чем лишиться чистоты. Нет у меня ничего, кроме моей чистоты, и вдруг станут думать, что я лишилась ее! Нет, сударь, я в отчаянии! Какое горе, что я познакомилась с вами, это самое большое несчастье, какое могло случиться со мной! Пустите, дайте же мне пройти, я непременно хочу поговорить с вашим племянником и во что бы то ни стало сказать ему, что я невинна. Ведь это же несправедливо, что вы хотите обелить себя за мой счет. Зачем вы притворяетесь благочестивым, раз вы совсем не такой? Противно мне ваше лицемерие!

— Ах вы, неблагодарная девчонка! — побледнев, ответил де Клималь.— Так-то вы платите за мои благодеяния? Кстати сказать, что это вам вздумалось говорить о своей невинности? Кто это хотел посягнуть на нее, на вашу невинность? Разве я говорил о чем-либо ином, кроме того, что питаю некоторую склонность к вам, но вместе с тем я себя упрекал за нее, сердился на себя, сознавал, что она несколько унижает меня, смотрел на нее, как на греховное чувство, в коем винил себя и хотел, чтобы оно обернулось в вашу пользу, ничего не требуя от вас за это, кроме крупицы признательности. Разве я не говорил вам все это и в таких же самых словах? Есть ли в моих намерениях и действиях что-либо предосудительное?

— Хорошо, сударь,— сказала я ему,— раз таковы были ваши намерения и раз вы так благочестивы, не допускайте же, чтобы это происшествие причинило мне вред; поведите меня к вашему племяннику, пойдемте к нему сейчас же и объясните ему все, как оно есть, чтобы он не судил дурно ни о вас, ни обо мне. Когда он вошел, вы держали меня за руку, и, кажется даже, вы целовали ее против моей воли; вы стояли на коленях; как же вы хотите, чтобы он все это принял за благочестие и не подумал бы, что вы мой возлюбленный, а я ваша любовница, если только вы не постараетесь разуверить его в этом? Необходимо, совершенно необходимо поговорить с ним, хотя бы ради меня,— вы обязаны позаботиться о доброй моей славе и избежать скандала, иначе вы прогневите бога; а когда вы исполните мою просьбу, то увидите, что у меня самое чувствительное в мире сердце, что никто не будет вас так любить, почитать, как я, и питать к вам такую признательность. И вы можете тогда благодетельствовать мне, сколько угодно и как угодно. Я поеду в то место, в какое вы укажете, и буду во всем повиноваться вам; я буду счастлива, что вы заботитесь обо мне, что вы, по милосердию своему, не покидаете меня,— лишь бы теперь вы не делали тайны из этого милосердия, которое я готова принять, и лишь бы вы без промедления пошли сейчас и сказали господину де Вальвилю: «Племянник, вы не должны дурно думать об этой девушке; она бедная сирота, которой я помогаю по доброте своей и по долгу христианина; и если я сегодня у вас в доме сделал вид, будто не знаю ее, то поступил так потому, что не хотел предавать гласности свое благодеяние». Вот и все, чего я требую от вас, сударь. Прошу у вас прощения за обидные для вас слова, которые вырвались у меня сгоряча. Я искуплю их глубокой покорностью. Так вот, лишь только госпожа Дютур возвратится, мы с вам тотчас отправимся. Предупреждаю, если вы не пойдете, я пойду одна.

— Идите, девчонка, идите! — ответил он, и видно было, что этот бессовестный человек уже совсем не заботился о моем уважении и не страшился, что я буду его презирать.— Я нисколько вас не боюсь, вы не можете мне навредить. А вот вам, хоть вы и угрожаете мне, надо поостеречься, как бы я не рассердился, не то худо вам будет, слышите? Больше я ничего не скажу. Только не пришлось бы вам раскаяться, что слишком много вы наговорили. Прощайте, больше на меня не рассчитывайте, я прекращаю свои даяния; найдутся и другие нуждающиеся, с душой более отзывчивой, нежели у вас, и будет справедливо оказать им предпочтение. У вас кое-что останется от моих щедрот, будет чем меня вспомнить: платья, белье и деньги. Я их оставляю вам.

— Нет! — сказала или, вернее, крикнула я.— У меня ничего не останется, я все вам верну начиная с денег,— к счастью, они при мне! Вот они! — добавила я, бросив на стол кошелек с деньгами быстрым и гневным движением, передавшим негодование чистого и гордого юного сердца.— А платья и белье я сейчас уложу, и вы увезете сверток с собой в карете, сударь. И так как некоторые ваши тряпки сейчас надеты на мне, а мне они так же противны, как и вы, я прошу вас обождать немного: я переоденусь в своей спальне и сейчас же вернусь. Подождите меня, иначе я, даю слово, выброшу все это в окно.

Выкрикивая гневные слова, я, заметьте это, вытаскивала шпильки, которыми приколот был чепчик, подаренный мне им, и, когда сняла его, осталась с непокрытой головой, с распустившимися волосами, а они были у меня прекрасные, ниже пояса, как я уже упоминала.

При этом зрелище он совсем потерялся, я себя не помнила от возмущения, не щадила ничего, я кричала во весь голос, волосы мои растрепались, и вся эта сцена вышла такая шумная, скандальная, что господин де Клималь встревожился, как бы она не принесла ему сраму.

Я побежала было в свою комнату собрать вещи, но господин де Клималь так испугался моего неистовства, что у него побелели губы, и, удерживая меня, он бормотал невнятные слова, которых я и не слушала:

— Да что с вами? Вы бредите?.. Зачем такой шум подняли? Безумие какое-то!.. Да подождите же... Будьте осторожнее...

И тут вернулась госпожа Дютур.

— Ой! Ой! Что это такое! — воскликнула она, увидев меня в растерзанном виде.— Что это значит? Это почему так? Пресвятая дева! На кого вы похожи! Что, она дралась, что ли, с кем, сударь? А где ее чепчик? На полу валяется! Подумайте только! Господи прости! Да что же это, боже ты мой! Кто-нибудь побил ее? — И, производя этот допрос, она подняла шуму еще больше, чем мы с господином де Клималем.

— Нет, нет! — проговорил он, торопясь ответить из страха, что я сама пущусь в объяснения.— Я сейчас скажу, в чем тут дело. Это просто недоразумение, досадная ошибка с ее стороны, и теперь я больше не могу оказывать ей никакой помощи. Я заплачу вам за те дни, что она прожила здесь, но за тот срок, какой она еще пробудет у вас, я уже не отвечаю.

— Как! — с встревоженным видом воскликнула госпожа Дютур.— Вы больше не будете платить за хлеба этой бедной девочки? Так как же вы хотите, чтобы я оставила ее у себя?

— Не бойтесь, сударыня, я совсем не хочу быть вам в тягость, и сохрани меня бог брать что-нибудь от этого человека,— вставила и я свое слово, не глядя ни на нее, ни на господина де Клималя, ибо я проливала горькие слезы, безотчетно забившись в кресло.

Тем временем господин де Клималь улизнул, и я осталась наедине с госпожой Дютур, которая в полном расстройстве чувств разводила руками от удивления и твердила.

— Какой кавардак! — Потом усевшись, сказала: — Ну и натворили вы дел, Марианна! Денег нет, платить за стол и квартиру никто не будет, содержать тебя никто не будет — устраивайся как знаешь. Ступай на улицу! Верно? Вот так передряга! Хорошенькое дело, нечего сказать! Да, плачьте теперь, плачьте! Попали вы в переделку. Экая дурья голова!

— Ах, оставьте меня, сударыня, оставьте меня! — ответила я.— Вы же знаете, в чем тут дело.

— А что тут знать? Разве я не знаю, что у вас нет ничего? А больше мне и знать нечего. Подумаешь, мудрость какая! А вот куда вам теперь деваться, сударыня? Вот что меня заботит, вот о чем я печалюсь. Из чистой дружбы, и только. Да если бы я могла прокормить вас, наплевать нам было бы на господина де Клималя. Ну его, скатертью дорожка! А вам бы я сказала: «Дочь моя, у тебя нет ничего, а у меня больше, чем надо, пусть он убирается на все четыре стороны, ты не тревожься, где есть на четверых, хватит и на пятерых». Но вот беда, хорошо иметь доброе сердце, да только далеко с этим не уедешь, верно? Времена тяжелые, ничего не продается, за квартиру и за помещение для лавки дерут втридорога, в кармане — так мало, что едва-едва хватит на прожитье до Нового года, да и то еще еле дотянешь.

— Будьте спокойны,— ответила я с горьким вздохом.— Завтра я съеду от вас во что бы то ни стало, уверяю вас. Я не вовсе без денег и отдам, сколько ва потребуете, за все то, что вы еще израсходуете на меня, пока я у вас живу.

— Экая жалость! — сказала госпожа Дютур.— Да как же это случилось, Марианна? Из-за чего у вас вышла эта досадная ссора? Ведь я же вас наставляла, советовала беречь такого человека!

— Не говорите мне о нем,— ответила я,— он негодяй. Он хотел, чтобы я съехала от вас и поселилась бы далеко отсюда, у какого-то его знакомого, вероятно, такого же хорошего человека, как он; жена этого знакомого должна была завтра утром приехать за мной. Так что, если б я не порвала с ним, если бы я сделала вид, что отвечаю на его чувства, как вы говорите, я все равно не осталась бы у вас, госпожа Дютур.

— Ах, так! — воскликнула она.— Вот он что затевал! Взять вас от меня и поселить на квартире у какой-нибудь мерзавки. Ах, вот оно что! Ловко придумал! Поглядите-ка на этого старого безумца, на старого хрыча с постной рожей! С виду ни дать ни взять святой апостол, хоть молись на него, а он сущий плут, хотел надуть меня. Да зачем же он собирался поселить вас в другом месте? Разве он не мог приходить к вам сюда? Кто бы ему помешал? Он сам себе хозяин; он же мне говорил, что решил сделать доброе дело и потому берет на себя заботу о вас. Ну, что ж, прекрасно. Я ему поверила. Мне-то что? Разве можно мешать человеку творить добро? Наоборот, приятно и самому тут принять участие. Не станешь ведь докапываться: а нет ли в этом добром деле чего-нибудь плохого? Один бог знает, чиста ли совесть у человека, и велит нам не судить ближнего своего. Чего ж он испугался? Пусть бы хаживал сюда, и все бы шло своим чередом. Раз он назвался добрым человеком, неужели я стала бы с ним спорить: «Нет, ты солгал!» Ведь у вас была своя комната? Была. Неужели я стала бы подглядывать да подслушивать, что он в ней наговаривает вам? Чего еще ему надо было? Экая фантазия ему пришла! Зачем вздумал перевезти вас в другое место, скажите на милость?

— Да он не хотел,— пренебрежительно заметила я,— чтобы господин де Вальвиль, к которому меня утром отнесли, приходил сюда меня навещать, ведь я сказала ему свой адрес.

— Ах, вот в чем дело! — заметила она.— Понимаю. Тогда не удивительно! Ведь господин де Вальвиль ему племянник, и уж он-то наверняка не принял бы «доброе дело» своего дядюшки за чистую монету, а сказал бы господину де Клималю: «Что вы делаете с этой девушкой?» Да разве он приходил, племянник-то?

— Только что вышел отсюда,— ответила я, не вдаваясь в подробности.— А когда он ушел, господин де Клималь рассердился, что я отказываюсь переехать завтра в ту квартиру, о которой он мне говорил, и стал упрекать меня за те подарки, какие я получила от него; и тут я решила все вернуть ему, вплоть до чепчика, и сняла его с головы.

— Ведь надо же, какая история вышла! Ну что за незадача,— упали вы как раз возле дома этого господина де Вальвиля! Боже мой! Да отчего ж это вы поскользнулись? Поосторожнее надо ходить, Марианна, смотреть, куда ногу ставишь. Видите, к чему ведет опрометчивость. А во-вторых, зачем было говорить этому племяннику, где вы живете? Разве девушке пристало давать мужчине свой адрес? И если нога подвернулась, так неужели девушка обязана докладывать, где она проживает? Ведь только из- за этого у вас сегодня и случилась беда!

Я не очень-то обращала внимание на ее слова и отвечала ей только из вежливости.

— Ну что ж, милая моя,— продолжала она.— Теперь уж тут помочь ничем нельзя. Подумайте и решайте, как вам быть. Ведь после того, что случилось, вам надо принять решение, и чем скорее, тем лучше. Я не потерплю скандалов в своем доме, нам с Туанон скандалы ни к чему. Я хорошо понимаю, что вы тут не виноваты, а все равно люди по-своему перевернут, каждый судит и сам не знает, что говорит, сплетен не оберешься: «А он кто? А она кто? Что между ними было да чего не было?» Это, знаете ли, неприятно; не считая того, что мы вам никто и вы нам никто; для какой ни на есть родственницы, будь она хоть седьмая вода на киселе,— еще туда-сюда, но ведь вы нам не родня — ни близкая, ни далекая, и никому не родня.

— Вы меня огорчаете, сударыня,— с живостью возразила я.— Ведь я же сказала, что съеду от вас завтра. Может быть, вы хотите, чтобы я сегодня уехала? Если угодно, я так и сделаю.

— Да нет, милочка, нет,— ответила она.— Есть же у меня рассудок, не такая уж я дикая! Если бы вы знали, как мне жаль вас, право, не стали бы сердиться на меня. Нет, вы переночуете здесь, поужинаете у меня чем бог послал. Денег ваших мне не надо; если мне представится случай оказать вам какую-нибудь услугу через моих знакомых, не стесняйтесь. А кроме того, я хочу вам кое-что посоветовать: отделайтесь вы от этого платья, которое вам подарил господин де Клималь. Теперь вам уже не пристало носить его, раз вы станете бедненькой девушкой, без всяких средств; платье окажется слишком красивым для вас; да и белье у вас такое тонкое, что всякий спросит, где вы его взяли. Поверьте мне, против такой миловидности, да еще в юных летах бедность и щегольство вместе не живут: бог весть что о вас люди наплетут. Значит, никаких нарядов — вот мое мнение; оставьте только те вещи, какие были у вас когда вы приехали сюда, а все остальные продайте.

Я сама у вас их куплю, если хотите; я не так уж за ними гонюсь, но вот решила приодеться,— и, чтобы доставить вам удовольствие, куплю для себя ваше платье. Я потолще вас, но вы ростом выше, а так как платье широкое, я его переделаю и постараюсь, чтобы оно мне послужило. Что касается белья, то я заплачу вам за него деньгами или дам взамен другое.

— Нет, сударыня,— холодно сказала я.— Ничего я не стану продавать — я решила и даже обещала все вернуть господину де Клималю.

— Ему?! — воскликнула госпожа Дютур,— Да вы с ума сошли. Уж я бы ему вернула, дожидайся! Как бы не так! Черта лысого он бы получил! Ни единой ниточки и в глаза бы не увидел. Вы что, смеетесь, что ли? Ведь это подаяние, он вам подарил это, верно? А что подарено, назад не отдают, вы же это хорошо знаете, милочка.

Она, вероятно, на этом бы не остановилась и все старалась бы, хотя и тщетно, обратить меня в свою веру, но тут пришла к ней по делу какая-то старушка, и, лишь только госпожа Дютур оставила меня в покое, я поднялась в нашу спальню, я говорю «нашу», потому что я разделяла ее с Туанон.

О своих чувствах к господину де Клималю больше говорить не стану; меня могла привязывать к нему лишь признательность, он больше не заслуживал ее: он стал мне противен, я смотрела на него, как на урода, и этот урод был мне глубоко безразличен, я даже не жалела, что он оказался таким мерзким. Я твердо решила вернуть ему его подарки и никогда больше не встречаться с ним. Этого оказалось достаточно — я уже почти и не думала о нем. Посмотрим теперь, что я делала в спальне.

Вы, наверное, предполагаете, что предметом моих размышлений было бедственное положение, в котором я осталась. Нет, это положение касалось лишь внешних обстоятельств жизни моей, а занимало мои мысли лишь то, что касалось меня самой.

Вы скажете, что я неверно провожу тут различие. Нисколько. Наша жизнь, можно сказать, нам менее дорога, чем мы сами,— то есть чем наши страсти. Стоит только посмотреть, какие бури бушуют порою в нашей душе, и можно подумать, что существование — это одно, а жизнь — совсем другое; жизнь наша складывается по воле случая, а существование присуще нам от природы. И если человек кончает жизнь самоубийством, он расстается с жизнью лишь для того, чтобы спастись, избавиться от чего-то невыносимого; невыносим же несчастному не он сам, но бремя, которое он несет.

Я вставила в свой рассказ это рассуждение, желая подтвердить то, что собираюсь сказать — а именно, что, уйдя к себе в спальню, я думала о предмете, занимавшем меня гораздо больше, чем мое положение,— предметом же моих размышлений был Вальвиль, иначе говоря, мои сердечные дела.

Помните, как этот племянник господина де Клималя, застав меня с ним, сказал: «Хороши же вы, мадемуазель!» А вы ведь знаете, что я полюбила Вальвиля; сами посудите, каково мне было услышать эти слова.

Во-первых, я была целомудренна; Вальвиль больше не верил этому, а Вальвиль был моим возлюбленным. Возлюбленный! Ах, дорогая, как женщина ненавидит возлюбленного в подобных случаях! Но как ей горько его ненавидеть! Потом, ведь Вальвиль теперь, наверно, разлюбит меня. Ах, недостойный! Да, разлюбит, но разве уж он так виноват? Этот де Клималь — человек пожилой, человек богатый; Вальвиль видит, что он стоит на коленях передо мной; я скрыла от него, что знаю де Клималя, а я бедна. На что это похоже? Какое мнение обо мне может быть у Вальвиля после всего этого? В чем я имею право его упрекать? Если он меня любит, естественно, что он считает меня преступной, и Вальвиль должен был сказать именно то, что сказал мне, ведь как ему было обидно, он питал уважение и склонность к девушке, которую теперь ему приходится презирать. Да, он и в самом деле теперь презирает меня, возводит на меня самое ужасное обвинение; не поколебавшись ни одного мгновения, он осудил меня, даже не захотел поговорить со мной. Ужели я могла бы простить этого человека? Ужели у меня хватило бы духу увидеться с ним! Нет, для этого надо быть бесхарактерной, не иметь никакой гордости. Пусть он питал подозрения, пусть он гневался, чувствовал себя обиженным — пожалуйста, это его дело. Но как он мог оскорбить меня пренебрежением, презрением, как мог уйти, слышать, что я зову его, и не вернуться? Он любил меня, а теперь, очевидно, не любит. Ах, да зачем мне думать о человеке, который так недостойно обманывается, так плохо меня знает! Да пусть он делает, что ему угодно; дядюшка ушел, пусть убирается и племянник. Один — сущий негодяй, а другой думает что я негодяйка. Стоит ли жалеть о таких людях?

«А что же сверток? Почему я его до сих пор не упаковала? — упрекнула я себя, вставая с кресла, на котором сидела, ведя с собою тот разговор, что вам сейчас передала.— Занимаюсь какими-то пустяками,— думала я,— а ведь завтра я уезжаю. Надо сегодня же отослать эти тряпки, а также деньги, которые дал мне на днях де Клималь?» (Деньги остались на столе, куда я их бросила, и госпожа Дютур чуть не силой положила кошелек мне в карман.)

И вот я отперла сундучок, чтобы достать оттуда новое белье, купленное мне де Клималем. «Да, господин де Вальвиль, да,— бормотала я, вынимая белье,— вы еще меня узнаете и будете судить обо мне правильно, как должно». Эти мысли преследовали меня, и, сама того не замечая, я скорее Вальвилю, чем его дядюшке, возвращала подарки, тем более что, отсылая белье, платья и деньги, я собиралась присоединить к посылке письмо, которое решила написать,— я полагала, что все это рассеет заблуждения Вальвиля и заставит его пожалеть о разлуке со мной.

Мне казалось, что у него благородная душа, и я уже заранее радовалась, представляя себе, как он будет горевать, зачем оскорбил девушку, столь достойную уважения, а мне смутно представлялись многие и многие причины, требовавшие почтительного отношения ко мне.

Прежде всего, за меня говорит беспримерное несчастье, постигшее меня, и то, что, несмотря на него, я осталась чиста и невинна, а ведь добродетель и несчастье так украшают друг друга! А кроме того, я молода и хороша собой, чего же еще? Все как по заказу для того, чтобы растрогать великодушного влюбленного, исторгнуть у него вздохи раскаяния в том, что он так оскорбил меня. Лишь бы мне повергнуть Вальвиля в уныние, и я буду довольна; а после этого я не хочу и слышать о нем. У меня возник хороший замысел: больше никогда не видеться с ним; я находила, что это будет с моей стороны красивым и очень гордым поступком; ведь я полюбила его, мне так радостно было видеть, что он заметил мою любовь, и вот, когда я, несмотря на это, порываю с ним, пусть хорошенько поймет, какое сердце он разбил.

А тем временем работа моя подвигалась, и, к вашему удовольствию, замечу, что, предаваясь столь возвышенным и мужественным мыслям, я, складывая белье, любовалась им и говорила себе (но так тихо, что и сама своего шепота не слышала): «А какое красивое белье!» Что означало: «Жаль с ним расставаться».

Мелочные сожаления, не делавшие чести моей гордой досаде, но что поделаешь! Я представляла себе, как бы приятно было надевать это нарядное белье, которое я перебирала сейчас, а великие жертвы даются нелегко; как бы они ни тешили наше сердце, мы бы с удовольствием обошлись без них. «Так что ж вы? Зачем лишили себя удовольствия?» — можно было бы в шутку сказать мне, но ведь если хочешь выглядеть высоким, надо выпрямиться во весь рост, а будешь ежиться да горбиться, покажешься маленьким. Ну, возвратимся к нашему повествованию.

Мне оставалось только сложить чепчик, так как, войдя в комнату, я положила его на стул у двери и позабыла о нем: в мои годы на девушку, расстающуюся со своими уборами, могла напасть рассеянность.

Так, я думала лишь о платье, которое тоже нужно было уложить,— я говорю о том платье, которое мне подарил господин де Клималь,— оно как раз было на мне, и, понятно, я не спешила снять его с себя. «Не надо ли еще чего-нибудь положить? — говорила я.— Все ли я собрала? Нет, еще деньги не положила». Деньги эти я вынула из кармана без всякого сожаления: я совсем не была скупой, а только тщеславной, поэтому у меня и не хватало мужества расстаться с красивым платьем.

Однако ж в конце концов только это платье и осталось уложить. Что ж мне делать? «Ну, прежде чем снять с себя новое платье, достанем-ка сначала старое»,— добавила я, все еще стараясь выиграть время. А старое платье, о котором я говорила, висело у меня перед глазами на вешалке.

И вот я встала, чтоб пойти за ним, но за краткий путь, потребовавший всего лишь двух шагов, гордое мое сердце смягчилось, слезы увлажнили глаза, и, не знаю уж хорошенько почему, я тяжело вздохнула,— может быть, горюя о себе, может быть, о Вальвиле, а может быть, о красивом своем платье. К какому из трех предметов грусти относился мой вздох, в точности не могу сказать.

Как бы то ни было, я сняла с крючка старое платье, все еще вздыхая, печально опустилась на стул. «Какая я несчастная! Ах, господи, зачем ты отнял у меня отца и мать!»

Быть может, я вовсе не то хотела сказать и упомянула о родителях для того, чтобы причина моего огорчения стала благороднее; ведь мы иной раз играем в прятки с самими собой, скрываем мелкие чувства, в которых не хотим признаться, называя их другими именами, и, быть может, я плакала лишь из-за своих нарядов. Как бы то ни было, после этого короткого монолога, который, несмотря на все мои горести, кончился бы переодеванием, я случайно бросила взгляд на чепчик, лежавший возле меня.

— Ну вот! — сказала я тогда.— Думала, что все уже сложила в узел, а тут еще чепчик.— Я даже и не подумала достать другой чепчик из своего сундучка и, причесавшись, надеть его. Хожу простоволосая. Так не хочется возиться!

А затем, переходя незаметно от одной мысли к другой, я вспомнила о старике монахе, своем покровителе. «Увы, бедняга! — сказала я себе.— Как он удивится, когда узнает обо всем этом!»

И тотчас же я решила, что мне надо увидеться с ним; времени нельзя терять; в моем положении это свидание — самое срочное дело; сверток с вещами можно послать и завтра. Право, какая я глупая, что столько хлопочу сегодня об этих противных тряпках (я назвала их «противными», желая уверить себя, что они совсем мне не нравятся). Даже лучше будет послать их завтра утром: Вальвиля застанут тогда дома, а сейчас он наверняка куда- нибудь ушел; оставим тут этот сверток, я его запакую, когда вернусь от монаха; нога у меня почти уже не болит; я потихоньку дойду до монастыря (а надо вам сказать, что в прошлый раз, когда монах приходил навестить меня, он объяснил мне дорогу).

Надо идти. Но какой же чепчик надеть? Какой? Да тот самый, который я сняла и который лежит теперь около меня. Не стоит рыться в сундучке и доставать другой, раз этот готов к моим услугам!

И к тому же, поскольку он гораздо наряднее и дороже моего чепчика, даже лучше будет надеть именно его и показать монаху — пусть он посмотрит и скажет, что у господина де Клималя, подарившего мне его, тонкий вкус и что из милосердия такие красивые чепчики бедным девушкам не покупают; ведь я собиралась рассказать все свое приключение этому доброму монаху,— он мне показался поистине хорошим человеком, а чепчик стал бы осязательным доказательством того, что я говорю правду.

А то платье, что было на мне? Право же, его тоже не следовало снимать: просто необходимо, чтобы монах увидел его — платье будет еще более веским доказательством.

И вот я без зазрения совести осталась в подаренном мне платье; так мне советовал рассудок; меня привела к этому решению неуловимая нить моих мыслей, и я снова воспрянула духом.

Ну, теперь причешемся и наденем чепчик! С этим делом я быстро управилась и сошла вниз, собираясь выйти из дому.

Госпожа Дютур разговаривала внизу с соседкой.

— Вы куда, Марианна? — спросила она.

— В церковь,— ответила я, и это почти не было ложью: церковь и монастырь приблизительно одно и то же.

— Очень хорошо, милочка,— сказала госпожа Дютур,— очень хорошо! Положитесь на святую волю господа бога. Мы вот с соседкой о вас беседовали: я говорила ей, что завтра закажу в церкви отслужить мессу за ваше благополучие.

И пока она сообщала мне это, соседка, видевшая меня два-три раза и до сих пор не очень-то меня замечавшая, смотрела на меня во все глаза, разглядывала с простонародным любопытством и в результате своего осмотра время от времени пожимала плечами и приговаривала:

— Бедняжечка! Прямо жалости достойно! Посмотреть на нее, так всякий скажет, что она из благородной семьи.

Но это было умиление дурного тона и лишенное искреннего сочувствия; поэтому я не стала благодарить эту женщину и поспешила проститься с обеими кумушками.

Со времени бегства господина де Клималя и до той минуты, как я вышла из дому, мне, по правде сказать, не приходили на ум разумные мысли. Я занималась тем, что презирала Клималя, сетовала на Вальвиля, любила его, замышляла планы против него, полные нежности и гордости, сожалела о своих нарядах, но о своем положении и не подумала, о нем у меня и вопроса не возникало, я нисколько о нем не тревожилась.

Но уличный шум развеял все пустые мысли и заставил меня подумать о самой себе.

Чем больше народу и движения я видела в этом чудном городе Париже, тем больше я как будто погружалась в пропасть безмолвия и одиночества; даже темный лес показался бы мне менее пустынным, я там чувствовала бы себя менее одинокой, менее затерянной. Из леса я бы как- нибудь могла выбраться, но как выйти из пустыни, в которой я оказалась? Да и весь мир был для меня пустыней, так как меня ничто и ни с кем не связывало.

Толпа людей, сновавших вокруг, их голоса и разговоры, шум, грохот проезжавших экипажей, зрелище множества жилых домов еще больше повергли меня в уныние.

«Все, что я вижу здесь, никакого отношения ко мне не имеет,— думала я, и через минуту уже говорила себе: Какие счастливцы эти люди,— у каждого есть пристанище! Настанет ночь, их уже здесь не найдешь, они разойдутся по домам, а я не знаю, куда мне идти, меня нигде не ждут, никто не станет обо мне беспокоиться, у меня есть убежище только на сегодня, а завтра его уже не будет».

Это было преувеличение, ведь у меня еще оставались кое-какие деньги, и в ожидании того часа, когда небо пошлет мне помощь, я могла снять комнату, но кто имеет пристанище лишь на несколько дней, может с полным правом говорить, что у него нет приюта.

Я передала вам почти все, что мелькало у меня в голове, пока я шла по улицам.

Однако я тогда не плакала; но от этого мне легче не было. В душе моей накапливались причины для слез, она впитывала все, что могло ее омрачить, она подводила итог своим несчастьям — минута для слез неподходящая: ведь слезы мы проливаем, лишь когда печаль всецело завладеет нами, и редко, очень редко мы плачем, когда она закрадывается в сердце, вот и мне в скором времени предстояло плакать. Последуйте за мной к монаху; я иду, на сердце у меня тяжело, одета я нарядно, так же как утром, но совсем уж и не думаю о своих уборах, а если и думаю, то без всякого удовольствия. Многие прохожие смотрят на меня, я замечаю это, но не радуюсь восхищенным взглядам; иногда я слышу, как кто-нибудь говорит своим спутникам: «Какая красивая девушка!» — но эти лестные слова меня не трогают: у меня нет сил проникнуться приятным чувством, которое они вызывают.

Иногда мелькает мысль о Вальвиле, но тут же я говорю себе, что теперь нечего и думать о нем: положение совсем неблагоприятное для сердечной склонности. Где же мне помышлять о любви? Хорошая любовь, завладевшая таким несчастным созданьем, как я, безвестным существом, которое бродит по земле, где ему тошно жить, потому что оно не хочет служить предметом отвращения или сострадания людей.

Наконец я прихожу в монастырь в таком упадке духа, что и выразить не могу; спрашиваю монаха, меня проводят в приемную, а там, оказывается, он занят с каким-то посетителем; и этот посетитель — подивитесь игре случая, сударыня! — не кто иной, как господин де Клималь. Он то краснеет, то бледнеет, завидев меня, а я не смотрю на него, словно никогда не была с ним знакома.

— Ах, это вы, мадемуазель,— сказал мне монах,— подойдите, я очень рад, что вы пришли, мы как раз беседовали о вас. Садитесь, пожалуйста.

— Нет, отец мой,— тотчас заговорил господин де Клималь, прощаясь с монахом.— Разрешите мне покинуть вас. После того что случилось, мне было бы просто неприлично остаться: разумеется, не потому, что я рассердился на мадемуазель Марианну, боже меня упаси, я ее прощаю от всего сердца и нисколько не питаю к ней зла за то, что она дурно думала обо мне, клянусь, отец мой! Напротив, я еще больше, чем прежде, желаю ей добра и благодарю господа за то, что при исполнении долга милосердия я подвергся с ее стороны тяжкой обиде; но я полагаю, что и благоразумие, и правила религии больше не позволяют мне видеть ее.

Проговорив все это, мой «благодетель» поклонился монаху и, что еще хуже, поклонился и мне, скромно потупив взор, а я лишь слегка склонила голову. Он уже собрался уйти, но монах взял его за руку и остановил.

— Нет, сударь, нет, дорогой мой,— сказал он,— не уходите, заклинаю вас. Выслушайте меня. Конечно, ваши чувства похвальны, весьма поучительны; вы ее прощаете, вы желаете ей добра — превосходно! Но позволю себе заметить, что вы больше не намереваетесь оказывать ей поддержку, что вы покидаете ее на произвол судьбы, хотя она нуждается в вашей помощи и хотя ее оскорбления придали бы еще больше заслуги вашему милосердию; ведь вы, как вам кажется, все еще питаете к ней сострадание и, однако, собираетесь прекратить свои благодеяния. Берегитесь, как бы чувство жалости не угасло в вашей душе. Вы, по вашим словам, благодарите господа за небольшое испытание, ниспосланное вам,— так вот, не хотите ли вы Действительно заслужить хвалу за смирение, проявленное вами в этом испытании, каковое вы правильно назвали милостью неба. Хотите вы быть поистине ее достойным? удвойте заботы ваши об этой бедной девочке, о несчастной сироте, которая, конечно, признает свою ошибку. К тому же она так молода и неопытна; быть может, ей вскружили голову комплиментами, и она из тщеславия, из робости и по самому своему целомудрию могла ошибиться относительно вас. Не правда ли, дочь моя? Разве вы не чувствуете себя виноватой перед господином де Клималем которому вы стольким обязаны? Ведь он отнюдь не смотрел на вас иначе, как по заветам господним, а своей святой привязанностью к вам, своими ласковыми и благочестивыми увещеваниями побуждал вас бежать от того, кто мог вовлечь вас во грех? Да будет благословен господь за то, что он ныне привел вас сюда! Ведь это к нам он привел ее, дорогой господин де Клималь,— вы же хорошо это видите. Ну, дочь моя, признайте же свою ошибку, с полной искренностью раскайтесь в ней и обещайте исправить ее доверием и признательностью. Ну что же вы? Подойдите,— добавил он, так как я по-прежнему держалась в стороне от господина де Клималя.

— Ах, сударь,— воскликнула я, обращаясь к святоше,— так это я виновата перед вами? Как вы можете слушать, когда про меня так говорят? Бог все видит, он вас рассудит. Я не могла ошибаться, вы это прекрасно знаете.

И в заключение я разразилась слезами.

Господин де Клималь, хоть он и был наглый лицемер не мог этого выдержать. Я видела, что на лице его отобразилось смущение, которое он даже не мог скрыть, и, опасаясь, как бы монах не заметил этого и не возымел подозрений против него, он прибегнул к хитрой уловке: решил показать наивное замешательство и признаться в нем.

— Я очень расстроен! — сказал он с целомудренно смущенным видом.— Я не знаю, что ответить. Ах, какое унижение! Отец мой, помогите мне перенести это испытание! Ведь повсюду распространятся слухи, эта бедная девочка везде начнет болтать, она меня не пощадит. Однако, дочь моя, вы окажетесь тогда весьма несправедливы. Но да будет воля господня! Прощайте, отец мой. Поговорите с ней, постарайтесь, по возможности, разубедить ее. Правда, я выказывал нежность к ней, а она поняла это по-другому; меж тем я любил ее душу, я люблю ее душу еще и сейчас, и душа ее заслуживает любви. Да, отец мой, сия девица добродетельна, я открыл в ней множество добрых качеств, и я прошу вас оказать ей покровительство, так как мне теперь невозможно вмешиваться в то, что ее касается.

После этих слов он удалился, поклонившись на сей раз только монаху, который с растерянным видом, ответив на его поклон, смотрел ему вслед, пока господин де Клималь не вышел из приемной, потом, повернувшись ко мне, сказал, чуть не плача:

— Дочь моя, вы меня огорчаете, я очень недоволен вами: в вас нет ни покорности, ни признательности, вы верите всему, что взбредет вам в головку,— и вот что случилось! Ах, вы оттолкнули такого почтенного человека! Великая потеря для вас! Ну, что вы от меня хотите? Нечего вам теперь и обращаться ко мне, право, нечего. Какую услугу я могу вам теперь оказать? Я сделал все, что мог; если помощь не пошла вам на пользу, это уж не моя вина и не вина того благодетеля, которого я нашел для вас и который обращался с вами, как с родной своей дочерью; ведь он мне все сказал — он, оказывается, вас снабдил и платьями, и бельем, и деньгами, платил за ваше содержание, собирался платить и дальше, даже имел намерение устроить вас самостоятельно, как он меня заверил; но так как он не желал, чтобы вы виделись с его племянником, легкомысленным и распутным повесой, и желал отвести от вас страшную опасность такого знакомства, которое вы, однако, хотели поддерживать, вы с досады измыслили, что этот благочестивый и добродетельный человек ревнует вас. Какая дичь! Он — и вдруг ревнует вас! Он — и вдруг влюблен в вас! Бог накажет вас за такие мысли, дочь моя; лукавое ваше сердце подсказало их вам, и бог накажет вас, попомните мое слово.

Пока он говорил, я все плакала.

— Выслушайте меня, отец мой,— рыдая, ответила я.— Выслушайте меня.

— Ну что? Что вы мне скажете? — сказал он.— Какие такие дела были у вас с этим молодым человеком? Почему вы упорно желали видеться с ним? Что за поведение! Ну, допустим, можно простить вам это сумасбродство, но довести оскорбление и мстительность до того, чтобы оклеветать такого почтенного человека, которому вы всем обязаны, оказаться такой к нему неблагодарной, так озлобиться против него — да что же с вами станется при подобных недостатках? Что за несчастье иметь такой характер! Право же, ваше поведение меня возмущает. Посмотрите, какая вы нарядная, просто прелесть! Ну кто скажет, что у вас нет родителей и никаких родных? Да если б у вас таковые и были, да притом богатые, разве они лучше нарядили бы вас? Боже, как мне вас жаль! Добрый человек ни в чем вам не отказывал...

— Ах, отец мой,— воскликнула я,— вы правы, но не осуждайте меня, пока не выслушаете! Я совсем не знаю его племянника, я видела его только раз, да и то случайно, и вовсе не стремилась еще раз увидеть его, даже и не думала об этом: что у меня общего с ним? Я вовсе не сумасбродка, господин де Клималь вас обманывает; совсем не из-за этого я порвала с ним, не думайте. Вы вот говорите о моем платье, оно даже слишком нарядное, я была этим удивлена, и вы сами тоже удивляетесь. Постойте, отец мой, подойдите поближе, посмотрите, какой тонкий у меня чепчик, я совсем не хотела такого белья, мне неприятно было брать его, особенно из-за того, как он перед этим держал себя со мною. Но сколько я ни твердила: «Не хочу такого белья»,— он смеялся над мною и отвечал мне: «Слушайте, посмотритесь в зеркало и тогда уж решайте, слишком ли красив для вас чепчик». Да будь вы на моем месте, что бы вы подумали, слыша такие речи, отец мой? Скажите правду. Если господин де Клималь такой благочестивый, такой добродетельный, как вы говорите, что ему за дело до моего лица? Хорошенькая я или безобразная, не все ли ему равно? А когда мы ехали с ним в его карете, он в шутку называл меня плутовкой и шептал мне на ухо пожелания, чтобы у меня сердце было посговорчивее, а для сего предложил оставить мне в залог свое собственное сердце. Почему он все это говорил? Что это значит? Разве набожные люди ведут с девушками разговоры об их сердце и предлагают в залог собственное сердце? И разве позволяют они себе целовать девушку, как это попытался сделать в карете господин де Клималь?

— Целовать? Да как же это, дочь моя? Целовать? Вы не думаете, что говорите! Как же это? Запомните, таких вещей никогда нельзя говорить. Ведь этого же не было! Кто вам поверит? Перестаньте, дочь моя, вы ошибаетесь. Ничего этого не было! Это невозможно. Целовать? Вам привиделось! Бедный! Бедный человек! Карету трясло, и при каком-нибудь толчке его голова столкнулась с вашей головой — вот и все, что могло быть, а вы при вашей досаде на него приняли это за поцелуи. Когда ненавидишь человека, все понимаешь шиворот- навыворот.

— Ах, отец мой, за что же мне было ненавидеть его? — ответила я.— Я тогда еще и не видела его племянника, из- за которого, как уверяет господин де Клималь, я рассердилась на него, ни разу его не видела. Если я ошиблась на счет поцелуя — вы ведь мне не верите,— то разве господин де Клималь потом не подтвердил мою мысль? Ведь у госпожи Дютур он опять принялся за свое, и у меня в комнате все трогал, гладил и хвалил мои волосы, брал меня за руку и поминутно подносил ее к губам, наговаривая комплименты, от которых мне становилось стыдно.

— Полноте... полноте... Что вы там рассказываете, мадемуазель? Осторожнее, пожалуйста, осторожнее,— говорил мне монах скорее удивленно, чем недоверчиво.— Трогал ваши волосы? Хвалил их? Господин де Клималь? Он? Ничего не понимаю. Да что ж это ему взбрело? Конечно, он мог бы обойтись без таких повадок. Признаюсь, рассеянность просто неприличная, не подобает трогать девичьи косы, он, видно, сам не замечал, что делает. Но все равно, так вести себя не годится.

— А почему ж он то и дело брал меня за руку? Это что? Тоже рассеянность?

— О, за руку брал? — заговорил опять монах.— За руку брал ? Уж я и не знаю, что это значит. Очень многие люди берут человека за руку, когда ведут с ним разговор. Может быть, и у господина де Клималя такая же привычка. Я уверен, что мне и самому случалось брать собеседника за руку.

— Ну, хорошо, пусть так, отец мой,— заметила я.— Но когда вы брали руку девушки, вы не целовали ее несчетное количество раз, вы не говорили девушке, что у нее прехорошенькие ручки, вы не становились перед ней на колени, не объяснялись ей в любви.

— Ах, боже мой! — воскликнул монах.— Ах, боже мой! Замолчите! У вас не язычок, а просто змеиное жало. Вы говорите ужасные вещи, вам их дьявол внушает, да, именно дьявол. Ступайте, уходите отсюда, я больше не желаю вас слушать. Ничему я не верю — ни про волосы, ни про руку, ни про недостойные речи. Все это выдумки! Оставьте меня. Ах вы, маленькое опасное созданье! Вы меня страшите! Что это такое, подумайте! Сказать про господина де Клималя, про человека праведной жизни, посвятившего себя господу богу, сказать про него, что он встал перед ней на колени и объяснялся ей в любви. О, боже, до чего же мы дошли!

Он говорил это, молитвенно сложив руки, и видно было, что мои слова перепугали его, что он изо всей мочи отбрасывает подобные домыслы, борясь с искушением рассмотреть их.

Я же, выйдя из себя из-за его пристрастного отношения ко мне, вся в слезах, отвечала ему:

— Право, отец мой, вы очень дурно думаете обо мне. Как мне горько встретить оскорбления там, где я думала найти утешение и помощь! Вы знали ту особу, которая привезла меня в Париж, ту, которая воспитала меня; вы сами говорили мне, как вы ее уважаете, ибо ее добродетель была назидательной даже для вас. И ведь это с вами она беседовала незадолго до своей смерти; она не могла что- нибудь сказать вам против совести, и вы же должны помнить, что она говорила вам обо мне; постарайтесь вспомнить, ведь не так-то давно господь призвал ее к себе, и я не думаю, чтобы после ее смерти я совершила что-либо нехорошее, что оправдывало бы ваше дурное мнение обо мне; напротив, моя невинность и неопытность, моя растерянность внушили вам сострадание и тем не менее вы вдруг хотите видеть во мне гнусную, вероломную, недостойную обманщицу, ужаснее которой и на свете нет! Вы хотите, чтобы я в дни скорби и крайней нужды, проведя из-за несчастного случая один час в обществе молодого кавалера, коего я никогда больше не увижу, влюбилась в него так страстно, что потеряла и здравый смысл, и совесть и что у меня хватило смелости и даже хитрости придумать такие вещи, что оторопь берет, и очернить ужасной клеветой человека, который был бы мне поддержкой в жизни и мог бы сделать мне много добра, человека, чью помощь мне было бы очень важно сохранить, не будь он распутником, притворщиком, святошей, осыпавшим меня подарками с намерением сделать меня втайне нечестной девушкой.

— Ах, праведное небо, как она горячится! Что она такое говорит? Слыханное ли это дело? — восклицал монах, опустив голову, но он не прервал меня. И я продолжала:

— Да, отец мой, он только к этому и стремился; вот почему он одевал меня так хорошо. Пусть он сочиняет вам что угодно, но наша с ним ссора только на этом и основана. Если б я согласилась уехать оттуда, где нахожусь, и позволила перевезти меня в дом, который он собирался роскошно обставить и поселить там меня на квартире у его хорошего знакомого, какого-то ходатая по делам, коего он уверит, что я прихожусь родственницей господину де Клималю и приехала к нему из деревни... Видите, чего он добивался... Хороша его набожность!..

— Постойте! Как вы говорите? — прервал меня монах.— Ходатай по делам? Он женат?

— Да, отец мой, женат,— ответила я.— Ходатай по делам, небогатый сутяга. Живя у него на квартире, я бы училась танцевать, петь, играть на клавесине; я была бы там полной хозяйкой — такое почтение мне бы оказывали; жена этого ходатая должна была завтра же приехать за мной туда, где я живу; и если бы я согласилась на это и не отказалась бы также принять не позднее чем завтра ренту, не знаю в точности сколько — пятьсот или шестьсот франков (только для начала); если б я не высказала ему, что все его предложения омерзительны, он не стал бы меня упрекать за луидоры, которые дал мне и которые я верну ему, так же как и эти дорогие тряпки, подаренные им, ибо мне стыдно носить их и я не хочу ими пользоваться, боже меня упаси! Он ведь вам не сказал также, что я грозила пойти к вам и все рассказать про его гнусную любовь и его намерения; на это он имел наглость ответить мне, что если бы вы даже все узнали, то сочли бы такие дела сущими пустяками, какие случаются со всеми, да и с вами могут когда- нибудь случиться; и вы, говорил он, не осмелились бы поручиться, что это невозможно, так как и самый добродетельный человек способен влюбиться, и никто ему в том воспрепятствовать не может. Подумайте, неужели слова мои похожи на ложь и выдумку?

— Ах, боже мой! — взволнованно воскликнул монах.— Ах, господи! Страшные вещи вы говорите! Не знаю, право, что и думать! Боже милосердный, до чего же слаб человек! Вы меня поколебали, дочь моя: этот ходатай по делам смущает, удивляет меня, я не могу отрицать, что он существует; ведь я его знаю, я видел его с господином де Клималем (сказал он как бы в сторону), и это девочка не могла бы угадать, что господин де Клималь пользовался его услугами и что ходатай женат. У этого человека неприятная физиономия, правда? — добавил он.

— Ах, отец мой, я ничего об этом не знаю,— ответила я. — Господин де Клималь только говорил мне о нем, я не видела ни его самого, ни его жену.

— Тем лучше, тем лучше. Да, понимаю, вы только еще должны были переехать к ним. Муж — человек сомнительный, он никогда мне не нравился. Но, дочь моя, как все это странно! Если вы говорите правду, кому же тогда можно верить?

— «Если я говорю правду»? Ах, отец мой, да зачем же мне лгать? Неужели из-за этого злосчастного племянника? Ах, поместите меня в монастырь, чтобы я никогда его не видела, никогда не встречалась бы с ним!

— Очень хорошо! — сказал он тогда.— Очень хорошо! Прекрасно сказано, лучше и не придумаешь.

— А кроме того, отец мой,— добавила я,— спросите у торговки, у которой господин де Клималь устроил меня, какого она мнения обо мне, считает ли она меня мошенницей и лицемеркой, спросите у племянника господина де Клималя, не застал ли он своего дядюшку, когда тот стоял на коленях передо мной и осыпал поцелуями мою руку, не давая мне отдернуть ее; и это зрелище так возмутило молодого человека, что он теперь смотрит на меня, как на падшую девушку: и, наконец, отец мой, вспомните, как смутился господин де Клималь, когда я вошла сюда. Вы разве не обратили внимания, какое у него стало тогда лицо?

— Да,— ответил монах,— да, он покраснел, вы правы, я ничего понять не могу. Неужели это возможно? А тут еще этот ходатай по делам, это ужасное доказательство! И смущение господина де Клималя тоже мне не нравится. А рента? Что это еще за рента? Ишь как торопится человек! Да еще дорогая мебель и учителя для всяких пустяков! С кем же вы, по его мнению, должны были танцевать? Любопытное милосердие — учить людей плясать и вывозить их на балы! Странно видеть это от такого человека, как господин де Клималь! Да поможет нам бог! Право, поневоле скажешь: увы, несчастное человечество, какие только грехи не одолевают его! Жалкое существо — человек! Жалкое существо! Не думайте больше обо всем этом, дочь моя! Я верю, что вы меня не обманываете,— нет, вы не способны на такую низость, но больше не стоит говорить об этом. Будьте скромны, долг милосердия вам это предписывает, понимаете? Не разглашайте никогда и никому это странное приключение; не надо доставлять этим скандалом удовольствие мирянам, они будут торжествовать и получат право высмеивать служителей божиих. Постарайтесь даже уверить себя, что ваши глаза и слух обманули вас; такое расположение духа, такая невинность мыслей будут приятны господу, и небо благословит вас. Ступайте, дорогое мое дитя, возвратитесь домой и не горюйте так сильно,— добавил он, видя, что я плачу (а я готова была плакать в три ручья, потому что он пожалел меня).— Будьте по-прежнему чисты, и провидение позаботится о вас. Сейчас я должен с вами проститься — у меня дела. Но скажите мне адрес той торговки, у которой вы живете.

— Увы, отец мой! — сказала я после того, как сообщила адрес.— Мне остается прожить у нее только этот день. За стол и квартиру заплачено за меня только до завтра, и я обязана буду съехать от нее, она этого ждет; а завтра я лишусь пристанища, если вы меня покинете, отец мой. Вы — единственное мое прибежище.

— Я? Дорогое дитя! Увы! Господи, какая жалость! Такой человек, как я, бедный монах, беспомощен, но бог все может. Посмотрим, дочь моя, посмотрим; я подумаю. Богу известно, что я всей душой готов помочь вам; быть может, он вдохновит меня, все от него зависит; я буду молиться ему, молитесь и вы. Говорите: «Господи, на тебя вся моя надежда». Обязательно молитесь. Завтра в девять часов утра я буду у вас. До этого времени не выходите из дому. Ох, уж поздно, у меня дела, до свидания, не падайте духом; отсюда до вас далеко, ступайте. Да хранит вас бог. До завтра.

Я молча поклонилась, ибо не в силах была вымолвить ни слова, и ушла по меньшей мере столь же печальная, как и пришла: от святых и благих утешений, коими монах старался приободрить меня, мое положение показалось мне еще более ужасным; я была недостаточно благочестива, да и в восемнадцать лет человек считает, что все потеряно, все погибло, когда ему говорят, что остается только надеяться на бога: эта страшная, серьезная мысль пугает душу. В юном возрасте можно представить себе только то, что видишь, и юность помышляет лишь о земном.

Итак, я глубоко сокрушалась, возвращаясь домой, никогда еще я не была так удручена.

Из-за какого-то затора на улице мне пришлось остановиться у ворот женского монастыря; двери в монастырскую церковь были открыты, и вот, отчасти из религиозного чувства, вдруг охватившего меня, отчасти из желания предаться свободно вздохам и скрыть свои слезы, обращавшие на меня внимание прохожих, я вошла в эту церковь, где никого не было, и опустилась на колени в исповедальне.

Там я погрузилась в свою скорбь и не сдерживала ни своих стенаний, ни плача; я говорю «стенаний», потому что я громко жаловалась и произносила вслух целые фразы: «Да зачем же я, несчастная, появилась на свет? Что делать мне на земле? Боже великий, ты вдохнул в меня жизнь, помоги же мне!» И во многих других, подобных же возгласах изливала я свое горе.

В самый разгар моих вздохов и причитаний (так, по крайней мере, мне кажется) в церкви появилась какая-то дама — я не видела, как она вошла, и заметила ее, лишь когда она направилась к выходу.

Позже я узнала, что она приехала из деревни, что она приказала кучеру остановить карету у монастыря; там ее очень хорошо знали, и некоторые ее знакомые просили ее мимоездом передать их письма настоятельнице; и, пока ходили предупредить настоятельницу и вызвать ее в приемную, дама зашла в церковь, увидев, как и я, что двери в нее открыты.

Едва она очутилась там, как ее поразили мои громкие сетования, она услышала все, что я говорила, и по моей скорбной позе могла судить о великом моем отчаянии.

Я сидела, низко опустив голову и бессильно свесив руки, до того погруженная в свои мысли, что даже позабыла, где я нахожусь.

Вы знаете, что я была хорошо одета, и хотя дама не видела моего лица, но что-то легкое и гибкое, всегда разлитое по юному и стройному стану, позволило ей без труда угадать мой возраст. Моя скорбь, показавшаяся ей безмерной, тронула ее: моя молодость, изящество, а может быть, также и мой наряд привлекли ко мне ее симпатии; я не зря упомянула о наряде — благообразие ведь никогда не вредит.

В таких случаях хорошо бывает понравиться чужому взору, а уж он привлечет к нам и сердце созерцающего. Если вы несчастны, но дурно одеты, то вы оставите равнодушными самые лучшие в мире сердца, или же они почувствуют к вам весьма прохладное сострадание; у вас не будет той привлекательности, которая льстит их тщеславию; а ведь ничто так не помогает нам проявлять великодушие к несчастным, ничто так не доставляет нам чести и удовольствия выказывать страдальцам сочувствие, как их изящный облик.

Дама, о которой я говорила, внимательно рассмотрела меня, и чтобы увидеть мое лицо, вероятно, выждала бы, когда я подниму голову, но тут пришли сказать, что настоятельница ждет ее в своей приемной.

От стука отодвигаемого стула я очнулась, а когда услышала шаги, захотела посмотреть, кто идет; она ждала этого, и наши глаза встретились.

Увидев ее, я покраснела, поняв, что она слышала мои сетования, но, несмотря на свое смущение, я заметила, что ей понравилось мое лицо, что мое горе ее трогает. Все это я прочла в ее взгляде, а в моем взгляде (если он выразил то, что я чувствовала) она должна была прочесть благодарность и робость, ведь человеческие души понимают друг друга.

Она смотрела на меня, проходя по церкви, я неприметно опустила глаза, и она вышла.

Минут десять я еще оставалась в церкви, утирая слезы и думая о том, что делать мне завтра если хлопоты монаха не увенчаются успехом «Как я завидую участи святых дев спасающихся в этом монастыре,— говорила я себе.— Вот то счастливицы!»

Эта мысль занимала меня как вдруг сестра привратница подошла ко мне и учтиво сказала.

— Барышня, скоро закроют церковь.

— Я сейчас уйду, сударыня,— ответила я, глядя в сторону, ибо боялась, как бы она не заметила, что я плакала но я забыла, что надо остерегаться интонаций голоса, и они-то и выдали меня. Сестра привратница почувствовала, сколько в нем жалостного уныния, как я молода — совсем еще девочка, увидела к тому же, как я мило одета и миловидна сама по себе, и, как она потом мне рассказывала, не могла удержаться и сказала мне:

— Увы, дорогая моя, что с вами? Боже ты мой, жалко смотреть на вас! У вас какое-нибудь горе? Право, жалко мне вас. Может быть, вы пришли поговорить с одной из наших монахинь? С которой же вы хотите побеседовать?

Я ничего не ответила ей, но глаза мои опять увлажнились слезами. Ведь все девушки, все женщины готовы вновь залиться слезами, как только им скажут: «Вы сейчас плакали». Это ребячество и как будто кокетство с нашей стороны, от которых мы почти никогда не можем избавиться.

— Ну вот, барышня, скажите же мне, что с вами, скажите,— настойчиво повторила сестра привратница.— Пойти мне позвать кого-нибудь из монахинь?

А я размышляла над тем, что она сказала мне. Может быть, через ее посредство бог призывает меня подумать над этим? Умиленная ее ласковой настойчивостью, я вдруг ответила.

— Да, сестра, я бы очень хотела поговорить с матушкой настоятельницей, если у нее есть время

— Хорошо, красавица моя, пойдемте,— сказала привратница,— идите вслед за мной, я проведу вас в приемную, она через минутку придет туда. Пойдемте.

Я пошла вслед за нею; мы поднялись по узкой лестнице, она отворила дверь, и мне сразу бросилась в глаза та дама, о которой я говорила,— я видела ее лишь в ту минуту, когда она выходила из церкви и, выходя, очень приветливо посмотрела на меня.

Мне показалось, что дама эта обрадовалась, увидев меня, она любезно встала, чтобы дать мне место.

Она вела беседу с настоятельницей монастыря, и я сейчас сообщу вам, что было причиной ее посещения.

— Сударыня,— сказала привратница,— я пришла доложить вам, что вот эта барышня спрашивает вас.

Настоятельница оказалась кругленькой и белотелой коротышкой с двойным подбородком и свежим, гладким лицом. У мирян не бывает таких физиономий, да и вообще монашеское дородство отличается особыми свойствами: оно создается на приволье и более методически, более искусно, более умело, с большей любовью к самому себе, чем у нас.

Обычно наша полнота достигается очень просто — благодаря темпераменту, количеству поглощаемой пищи или же отсутствию деятельности и вялости натуры; но чувствуется, что для приобретения той полноты, о которой я говорю, нужно сделать ее своей задачей; она может быть лишь следствием деликатной и ревностной заботы о своем благоденствии и удобствах, она свидетельствует не только о любви к жизни — и к жизни здоровой, но к жизни сладостной, праздной, о пристрастии ко всяким лакомствам; свидетельствует и о том, что, наслаждаясь удовольствием чувствовать себя хорошо, человек так нежно холит себя, как будто он всегда находится на положении выздоравливающего больного.

И ко всему этому монашеское дородство не похоже на наше мирское; оно не столько огрубляет лицо, сколько делает его важным и степенным и придает всему облику не столько веселый, сколько спокойный и довольный вид.

Приглядитесь к этим благодушным сестрицам монахиням, и вы найдете, что внешне они очень любезны, но внутренне глубоко равнодушны к людям. На лицах монахинь написано сострадание к вам, но душу их оно не затрагивает; они подобны красивым картинкам, изображающим чувствительность и доброту, а на деле их не имеют.

Но оставим это, я пока говорю здесь только о кажущейся стороне, а остальное отбрасываю. Возвратимся к настоятельнице, возможно, я где-нибудь нарисую ее портрет.

— Мадемуазель, я к вашим услугам,— сказала она, отвешивая мне низкий поклон.— Могу я узнать, с кем имею честь говорить?

— Нет, это честь для меня,— ответила я скромно и даже униженно.— Даже если б я сказала, кто я такая, та все равно осталась бы для вас незнакомкой, сударыня.

— Если не ошибаюсь, я видела вас, мадемуазель, в церкви, когда зашла туда на минутку,— с ласковой улыбкой сказала вышеупомянутая дама,— кажется, я видела даже, что вы плакали, и мне было так жаль вас.

— Тысячу раз благодарю вас за доброту вашу, сударыня,— ответила я голосом слабым и робким и тут же умолкла. Я не знала, как приступить к разговору: прием, оказанный мне настоятельницей, при всей ее приветливости, обескуражил меня. Я больше не возлагала на нее никаких надежд, а почему — не могу сказать: ее обхождение поразило меня, хотя я еще не различала тогда, насколько поверхностно подобное участие. «Она меня пожалеет, а помощи не окажет. Ничего не поделаешь»,— думала я.

Тем временем приезжая дама и настоятельница поднялись со стульев и стояли, глядя на меня; я краснела — ведь мой наряд обманывал их, я не заслуживала таких церемоний.

— Может быть, вы желаете побеседовать со мною наедине?— спросила настоятельница.

— Как вам угодно, матушка,— ответила я.— Но мне будет очень неприятно, что из-за меня ваша посетительница должна будет уйти, что я помешала вам. Если позволите, я приду в другой раз.

Я сказала это, ища выхода из затруднительного положения, в которое поставила себя; я решила уйти и больше не возвращаться к настоятельнице.

— Нет, мадемуазель, нет! — сказала посетительница и, взяв меня за руку, заставила подойти ближе.— Нет, останьтесь, пожалуйста. Наш разговор окончен, и я собираюсь проститься с матушкой настоятельницей. Итак, вы можете говорить свободно; у вас какое-то горе, как я заметила; вы заслуживаете сочувствия, и если вы сейчас уйдете, я никогда себе не прощу этого.

— Да, сударыня,— сказала я ей, глубоко взволнованная ее словами, и снова залилась слезами.— Правду вы говорите, у меня горе, у меня большое горе; пожалуй, нет на свете человека более несчастного, чем я, более достойного жалости и сострадания; а у вас, сударыня, как видно, сердце столь доброе, что мне не стыдно будет говорить при вас. Не уходите, не надо, вы нисколько не приведете меня в смущение, наоборот, для меня счастье, чтобы вы были здесь: вы поможете мне получить от матушки настоятельницы ту милость, о которой я на коленях молю ее (и я действительно бросилась на колени). Да, я молю ее принять меня к ней в монастырь.

— Ах, прелестное дитя, как вы меня растрогали! — ответила настоятельница, простирая ко мне руки, тогда как дама ласково подняла меня.— Как я рада, что выбор ваш пал на мой монастырь! Право, лишь только я вас увидела, у меня возникло некое предчувствие, догадка, что какие-то обстоятельства привели вас сюда. Ваша скромность поразила меня. «Не пришла ли ко мне та, которой сие предназначено было?» — подумала я тогда. Ведь ваше призвание написано на вашем лице — не правда ли, сударыня? Я полагаю, вы тоже это находите? Как она хороша! Какой у нее разумный вид! Ах, дочь моя! Я просто в восторге! До чего ж вы меня обрадовали! Пожалуйте к нам, ангел мой, пожалуйте! Ручаюсь, что она единственная дочь, и бедняжку хотят выдать замуж против ее воли. Но скажите, сердечко мое, вы сейчас же хотите вступить к нам? Надо все-таки уведомить ваших родных, не правда ли? К кому мне послать?

— Увы, матушка! — ответила я.— Никого не могу указать,— и в смятении я остановилась, задыхаясь от рыданий.

— Ну, что с вами? — сказала настоятельница.— В чем тут дело?

— Нет, никого не могу указать,— продолжала я.— И нет тут ничего такого, что вы предполагаете, матушка. Я лишена утешения иметь родителей, то есть родителей своих я никогда не знала.

— Господи Иисусе! Что вы говорите, мадемуазель! — произнесла настоятельница с важностью и с едва заметным холодком.— Как это неприятно совсем не иметь родителей! Да как же это может быть? Кто же о вас заботится? Ведь, очевидно, у вас нет и никакого состояния? Куда же девались ваш отец и ваша мать?

— Мне было всего лишь два года,— ответила я,— когда их убили грабители, остановившие почтовую карету, в которой отец и мать ехали со мной; их слуги тоже погибли; только мне пощадили жизнь. Проезжие отнесли меня к приходскому священнику, которого теперь уже нет в живых; его сестра, святая женщина, воспитала меня с бесконечной добротой; но, к несчастью, она недавно умерла в Париже, куда приехала ради наследства после умершего родственника, которое она, однако, не получила из-за долгов, оказавшихся у покойного; она взяла меня с собой, намереваясь пристроить на какое-нибудь подходящее для меня место. С ее смертью я все потеряла; только она одна в целом мире и любила меня, и мне больше ни от кого нельзя ждать ласки; мне остается только надеяться на милосердие ближних; но я жалею о ней самой, о добром ее сердце, а не о помощи, какую она мне оказывала; я отдала бы свою жизнь, лишь бы ее спасти. Она умерла в той гостинице, где мы с ней остановились; я осталась одна; она мне оставила небольшие деньги, но часть их у меня украли. Отец Сен-Венсан, монах, навещавший ее перед смертью, помог мне выбраться из этой гостиницы и несколько дней тому назад поручил меня попечению одного человека, имени коего я не хочу называть; отец Сен-Венсан считал этого человека добродетельным и сострадательным, а он обманул нас обоих, ибо вовсе не был таким. Правда, он начал с того, что поместил меня в ученье к госпоже Дютур, хозяйке бельевой лавки; но едва он устроил меня там, как тотчас открыл свои дурные намерения: насильно заставил меня принять от него деньги, стал делать мне подарки, и я сразу почувствовала в них что-то бесчестное; а потом он стал держать себя так, что его поведение ничего хорошего мне не сулило, и действительно, он не постыдился, в его-то годы, заявить, взяв меня за руки, что он влюблен в меня и хочет, чтобы я стала его любовницей; а посему он решил поселить меня в доме, расположенном в отдаленном квартале, где ему будет свободнее содержать меня тайком от всех; он обещал мне и ренту, и всяких учителей, и роскошную обстановку; а я ему ответила, что меня приводит в ужас его лицемерие и плутовство. «Ах, сударь,— сказала я ему,— или вы в бога не верите? Какие у вас мерзкие мысли!» Но тщетно я стыдила его, этот подлый человек, вместо того чтобы опомниться и раскаяться, разозлился на меня, назвал меня неблагодарной маленькой тварью, пригрозил наказать меня, если я все разболтаю, стал упрекать за свои подарки, деньги, белье, купленное им для меня, и вот за это платье, что на мне; а я решила нынче же вечером положить это платье в узел, в который уже собрала остальные вещи, и все отослать ему, как только вернусь к госпоже Дютур. Она, со своей стороны, отказывает мне в квартире с завтрашнего утра, так как ей заплачено за мое содержание только до этого срока, и теперь я уж и не знаю, куда мне деваться, если не поможет мне отец Сен-Венсан; я сейчас ходила к нему, чтобы рассказать, как нас обманул этот ужасный человек, к коему он так простодушно привел меня. Да, я не знаю, куда мне деваться, если отцу Сен-Венсану не удастся завтра пристроить меня куда-нибудь, как он обещал.

Возвращаясь от него, я проходила мимо вашего монастыря и зашла в вашу церковь, потому что я всю дорогу плакала и люди смотрели на меня; и вот бог внушил мне мысль броситься к вашим ногам, матушка, и молить вас о помощи.

На этом я закончила свою краткую речь или, вернее, свою безыскусную исповедь, которая проникнута была искренней скорбью и произвела впечатление на вышеуказанную даму. Я видела, что она утирает глаза; но она не сказала ни слова, предоставив отвечать самой настоятельнице, почтившей мой рассказ легкими мановениями руки и выражением сочувствия в чертах лица, в этом я не могла ей отказать, и все же мне казалось, что черствое сердце ее не подает никаких признаков жизни.

— Конечно, ваше положение очень печально, мадемуазель. (Она уже не говорила мне «прелестное дитя» и «ангел мой» — все эти нежности были отброшены.) Но не надо отчаиваться. Подождите еще, что сделает для вас этот монах, которого вы называете отец Сен-Венсан,— продолжала она с видом сдержанного сочувствия.— Ведь вы говорили, что он обещался найти вам место. Ему гораздо легче, чем мне, оказать вам услугу, ибо я никуда не выхожу и не умею хлопотать. Мы никого не видим, почти никого не знаем; за исключением вот этой дамы и некоторых других дам, по доброте своей немного привязавшихся к нам, нас по целым неделям никто не посещает. К тому же наша община небогата, мы существуем только на средства, получаемые за наших пансионерок, а число их значительно уменьшилось с некоторого времени. Поэтому мы в долгах, у нас так мало достатка, что недавно я, к огорчению своему, должна была отказать одной молодой и весьма достойной девице, просившейся к нам в послушницы; хоть нам и очень нужны послушницы, мы их больше не принимаем, так как они приносят в общину совсем малый вклад и становятся для нас бременем. Итак, мы во всех отношениях бессильны вам помочь, что меня поистине сокрушает, так как мне очень жаль вас, бедняжка. («Бедняжка!» Какая разница в стиле! Только что она называла меня «красавица моя».) Мне очень жаль вас, но почему вы не обратились к священнику вашего прихода? А наша община может помочь вам лишь своими молитвами, принять же вас к себе она не в состоянии. Все, что я могу сделать, это обратиться к милосердию наших пансионерок; я устрою сбор подаяний в вашу пользу и завтра вручу вам собранные деньги. (Собрать милостыню для «ангела»,— нечего сказать, лестное для него предложение!)

— Нет, нет, матушка,— ответила я сухим и твердым тоном.— Я еще ничего не брала из той маленькой суммы, что оставила мне мой друг и воспитательница. И я пришла не милостыню просить. Я полагаю, что если есть у человека мужество, то лишь страх умереть от голода может заставить его просить подаяния,— и я уж подожду такой крайности. Благодарю вас.

— А я не допущу, чтобы такое благородное сердце когда-нибудь дошло до этого,— сказала дама, хранившая до тех пор молчание.— Не падайте духом, мадемуазель. Вы можете рассчитывать, что у вас будет на свете еще один друг: я хочу утешить вас в утрате покровительницы, которую вы оплакиваете, и приложу все старания, чтобы стать столь же дорогой вашему сердцу, какой она была для вас. Матушка,— добавила она, обращаясь к настоятельнице,— я заплачу за содержание этой милой девушки, вы можете принять ее в ваш пансион. Однако ж, поскольку она вам совершенно неизвестна и справедливо, чтобы вы знали, каких девиц вы принимаете, нам для очистки совести и даже для того, чтобы предотвратить злоречие по поводу моих добрых чувств к мадемуазель, остается одно: послать сейчас же сестру привратницу к этой госпоже Дютур, которая торгует бельем, и ее свидетельство, несомненно благосклонное, оправдает как мое поведение, так и ваше.

Из слов этой дамы я поняла, что прежде всего ей самой хочется побольше узнать обо мне и уяснить себе, с кем она имеет дело; но заметьте, пожалуйста сколько деликатности она при этом выказывала, как старалась не обидеть меня и как искусно скрывала еще не рассеявшуюся и вполне понятную неуверенность в том что я говорю правду.

Бесценные черты доброй натуры! Из всего, чем мы обязаны бываем чьей-нибудь прекрасной душе самым трогательным я считаю — нежное внимание и тайную деликатность чувств. Я называю ее тайной, потому что сердце, проявляющее эту деликатность, не выставляет ее напоказ, не требует от вас признательности за нее, она полагает, что только ему известно об этом, а от вас хочет все скрыть, прячет свою заслугу. Как не назвать эту черту восхитительной?

Но я все разгадала, люди с благородным сердцем понимают друг друга в таких вещах и прекрасно замечают все хорошее, что делают для них.

В порыве восторга я бросилась к этой даме и прильнула к ее руке долгим, почтительным поцелуем, орошая ее самыми нежными и сладостными слезами, какие я когда либо проливала в своей жизни. Ведь душа человека исполнена гордости, и все, в чем сказывается уважение к его достоинству, волнует и восхищает нас, и уж тут мы никогда не бываем неблагодарными.

— Сударыня,— сказала я,— не разрешите ли вы мне написать несколько слов госпоже Дютур и переслать ей эту записку через сестру привратницу? Вы прочтете мое послание; я думаю, что при теперешних моих обстоятельствах, которые ей известны, она может опасаться какой либо неожиданности и поэтому не решится говорить свободно с незнакомым человеком.

— Да, да, мадемуазель,— услышала я в ответ, — вы совершенно правы, пишите. Матушка, не будете ли вы так любезны дать нам перо и чернила?

— С удовольствием,— сказала настоятельница, сразу смягчившись, и дала мне все необходимое для письма. Оно вышло кратким, и гласило приблизительно следующее:

«Особа, которая передаст вам это письмо, сударыня, направлена к вам лишь для того, чтобы навести справки обо мне, будьте добры говорить бесхитростно и по чистой правде все, что вы знаете касательно моего поведения и характера, а также касательно моей истории и того, как меня поместили к вам. Я совсем не хочу, чтобы вы обманывали людей и отзывались обо мне лестно, а поэтому прошу вас говорить по совести, не заботясь о том, выгодны для меня или нет ваши слова. Ваша нижайшая слуга...»

А внизу весьма краткая подпись — «Марианна».

Я подала эту записку будущей моей благодетельнице, та прочитала ее, улыбаясь с таким видом, словно хотела сказать: «Мне это совсем не нужно», затем протянула ее через решетку настоятельнице и сказала:

— Прочтите, матушка, я думаю, вы будете согласны со мной, что так может писать только тот, кому нечего бояться разоблачений.

— Отлично! — сказала настоятельница, прочитав письмо.— Отлично. Лучше и не напишешь! — И тотчас же, пока я надписывала на обороте письма адрес, она позвонила, чтобы вызвать сестру привратницу.

Привратница явилась и весьма почтительно поклонилась даме, а та сказала ей:

— Кстати, в деревне я видела вашу сестру, ею очень довольны в том доме, куда я ее рекомендовала. Мне хочется передать вам от нее весточку.— Отведя привратницу в сторону, она заговорила о чем-то с ней. Предполагаю, что я и была той самой «сестрой», о которой она беседовала, и что она отдавала какие-то распоряжения, касавшиеся меня; два-три слова, такие, как: «Хорошо, сударыня», «Положитесь на меня», громко произнесенные привратницей, с любопытством поглядывавшей на меня, подтвердили мою догадку.

Как бы то ни было, привратница взяла записку, отправилась и через полчасика возвратилась. То, о чем в ее отсутствие шел разговор между дамой, настоятельницей и мною, я пропускаю. Но вот возвратилась сестра привратница; я позабыла упомянуть о следующем обстоятельстве: прежде чем она вошла в приемную, явилась другая монахиня и сообщила даме, что ее просят в соседнюю приемную, где кто-то хочет с ней поговорить. Дама пошла туда и пробыла там минут пять-шесть, не больше. Лишь только она оттуда вернулась, пришла сестра привратница по-видимому только что расставшаяся с ней, и с веселостью, казавшейся добрым знаком, заговорила прежде всего со мной, начав с восторженного изъявления дружеских чувств ко мне:

— Ах, пресвятая богоматерь! Сколько же я хорошего услышала про вас, мадемуазель! Вот видите, правильно я угадала. Наружность ваша не обманывает, вы именно такая, какой кажетесь. Сударыня, вы и представить себе не можете, чего только мне не наговорили! Уж и разумна то она, и добродетельна, и такая душевная, сердечная, да и учтивая, порядочная,— словом, другой такой девицы в целом свете не найдешь — сущее сокровище! Одна беда — такая уродилась несчастливая, что мы с доброй госпожой Дютур наплакались над ней. Ведь у нее, бедняжки, ни отца, ни матери, неизвестно, кто она такая,— вот единственный ее недостаток; и не будь у нее страха божия, плохо бы она кончила. Тому свидетель богач, которого она по заслугам прогнала, негодяя этакого! Я вам про это расскажу в другой раз, а сейчас только самое главное. Кстати сказать, сударыня, как вы мне велели, я так и сделала: не сказала белошвейке вашего имени, она и не знает, кто наводит справки.

Дама покраснела при этой нескромности болтливой привратницы, и я окончательно утвердилась в мысли, что именно обо мне они толковали тогда в сторонке, а краска смущения, прихлынувшая к лицу дамы, была для меня новым доказательством ее деликатности, и я запомнила его.

— Ну хорошо, хорошо, моя милая, довольно,— сказала она сестре привратнице.— А как вы, мадемуазель, решаете? Сегодня же вы вступаете сюда? Может быть, вам нужно взять у этой белошвейки свои вещи и вы должны еще сходить к ней?

— Да, сударыня,— ответила я.— Но через полчаса я вернусь, если вы позволите мне отлучиться.

— Пожалуйста, мадемуазель. Ступайте,— сказала дама.— Я жду вас.

Итак, я отправилась; монастырь находился недалеко от лавки госпожи Дютур, и я скоро добралась до нее, хотя нога у меня не совсем прошла и еще болела немного.

Госпожа Дютур болтала у дверей лавки с соседкой; я вошла, поблагодарила ее, расцеловала от всего сердца — она этого заслуживала.

— Ну как, Марианна? Слава богу, вам счастье привалило? И прежде удача, и опять удача! Кто эта дама, которая присылала ко мне?

Коротко ответив, я сказала ей:

— Я очень тороплюсь. Сейчас я пойду переоденусь, а это платье положу в сверток, в который уже сложила кое-какие вещи. Будьте так добры отослать его сегодня же к племяннику господина де Клималя.

— Хорошо, хорошо,— подхватила она — Значит, к господину де Вальвилю? Я его знаю, он у меня покупает белье.

— Да, да, именно к нему, вы напомнили мне его имя, — ответила я, уже поднимаясь по лестнице в свою комнату.

Лишь только я вошла туда, как живо, живо сбросила с себя нарядное платье, надела свое старое, а новое положила в сверток,— вот и вся недолга! На столе стояла маленькая чернильница и лежало несколько листков бумаги; я взяла один и вот что написала на нем Вальвилю:

«Милостивый государь, всего лишь пять-шесть дней я знакома с господином де Клималем, вашим дядюшкой, и не знаю, где он проживает и куда направить принадлежащие ему вещи, а посему прошу вас передать их господину де Клималю. Он мне сказал, что дарит их мне из чувства сострадания, так как я бедна, и я только поэтому и приняла их. Но поскольку он сказал мне неправду и обманул меня, я не хочу пользоваться его подарками и возвращаю их, так же как и деньги, насильно навязанные им мне. Я не стала бы затруднять вас в этом случае, будь у меня время послать за монахом ордена реколлетов[12], отцом Сен-Венсаном,— он думал, что оказал мне услугу, познакомив меня с вашим дядюшкой, а теперь, если пожелаете, объяснит вам, что вам следует упрекнуть себя за оскорбление, нанесенное вами удрученной и добродетельной девушке, быть может равной вам по происхождению своему».

Что вы скажете о моем письме? Я им осталась довольна и находила, что оно написано лучше, чем я это ожидала от себя, имея в виду свою юность и незнакомство с обычаями света; но надо быть уж очень глупым, чтобы чувство чести, любовь и гордость не придали больше живости нашему слогу, чем это свойственно ему при обыденных обстоятельствах.

Написав письмо, я тотчас взяла сверток и сошла вниз.

Опускаю здесь одну подробность, о коей вы легко догадаетесь: я имею в виду сундучок с моей одеждой, который мне самой снести было не под силу; я позвала на помощь человека, оказывавшего такого рода услуги всему кварталу и обычно стоявшего в двух шагах от лавки госпожи Дютур; опускаю и прощание со своей бывшей хозяйкой, клятвенно обещавшей, что сверток и записка Вальвилю меньше чем через час будут доставлены по адресу; мы обменялись с этой доброй женщиной множеством заверений во взаимной симпатии, причем она почти что плакала (слезы хоть и не лились из ее глаз, но, казалось, вот-вот польются), а я немного всплакнула — так мне было грустно: мне казалось, что, расставаясь с Дютур и покидая ее дом, я разлучаюсь с какой-то родственницей и даже прощаюсь с родным краем и под покровом божьим ухожу в чужую страну, не успев в ней оглядеться. Меня как будто похитили, слишком крутыми переменами были для меня эти быстро свершившиеся события, которые толкали, гнали меня куда-то, причем я не знала, куда и в чьи руки я попаду.

А разве вы ни во что не ставите квартал, от коего я теперь удалялась? Ведь я жила там по соседству с Вальвилем; правда, я говорила, что больше никогда не увижусь с ним, но это уж чересчур строго — ловить человека на слове; я дала себе слово больше не видеться с ним, а не лишать себя возможности видеть его,— а ведь это большая, серьезная разница; да и нельзя так сурово обращаться со своим сердцем. В таких случаях, как у меня, свобода проявить слабость помогает человеку сохранять твердость, а с переменой жизни я лишалась этой свободы и вот совсем пала духом.

Однако ж пора отправляться, и вот я уже в пути. Я сказала Дютур, что иду в монастырь. Как он называется, я не знаю, так же как не знаю и названия улицы, на которой он находится; но дорогу я знаю, носильщик с моими вещами пойдет за мною следом. Возвратившись, он, вероятно, все расскажет госпоже Дютур, и если она случайно увидит Вальвиля, то осведомит и его; я совсем этого не хотела,— так просто, пришла мысль и отвлекла меня от моих горестей. «Ну хорошо, он узнает место моего уединения, не все ли равно? Что из этого воспоследует? Ничего,— думалось мне.— Разве он попытается увидеть меня или написать мне! О, конечно, нет! — говорила я себе.— О, конечно, да»,— следовало бы мне сказать, если б я ответила искренне, сообразно утешительной надежде, возникшей у меня.

Но мы уже приближаемся к монастырю, вот мы уже в приемной. Я возвратилась далеко не такая нарядная, как ушла; моя благодетельница спросила меня, какая тому причина.

— Дело в том,— ответила я,— что я переоделась в свое старое платье, а то, что вы на мне видели, сударыня, я оставила у госпожи Дютур для того, чтобы она отдала все эти дорогие тряпки человеку, о котором я говорила,— ведь это он подарил их мне.

— Дорогая девочка, вы ничего от этого не потеряете,— ответила дама, целуя меня.

После этого я прошла во внутреннее помещение. Я появилась в приемной еще раз, но уже по другую сторону решетки, и поблагодарила даму. Она уехала, и вот я пансионерка монастыря.

Мне много надо сказать вам о моем монастыре; я узнала там многих его обитательниц, одни из них меня полюбили, другие пренебрегали мною; я обещаю вам поведать историю моей монастырской жизни — вы прочтете ее в четвертой части. А эту, третью часть, закончим событием, послужившим причиной моего возвращения в мир.

После двух-трех дней моего пребывания у монахинь моя благодетельница одела меня так изящно, словно я была ее родная дочь, и соответственно снабдила всеми необходимыми вещами. Судите сами, какие чувства питала я к ней: при встречах с нею мое сердце всегда переполняли радость и восторженная нежность.

В монастыре заметили, что у меня есть голос, она пожелала, чтобы я училась музыке. У настоятельницы была племянница, которая училась играть на клавесине, ее учитель стал обучать и меня.

— Есть таланты,— говорила мне моя любезная благодетельница,— которые всегда пригодятся, какой бы путь вы ни избрали себе. Если вы станете монахиней, они выделят вас в вашей общине, если будете жить в миру, они окажутся лишним вашим очарованием, и очарованием невинным.

Она навещала меня через два-три дня, и я прожила в монастыре уже три недели в таком расположении духа, которое трудно передать словами: я больше старалась быть спокойной, чем была спокойна на самом деле, и совсем не хотела обращать внимания на то, что мешало моему спокойствию и что было безумной тайной надеждой, преследовавшей меня повсюду.

Вальвиль, несомненно, знал, где я нахожусь, однако ж я ничего не слышала о нем, и сердце мое не находило тому причин. Если бы Вальвиль нашел способ подать о себе весть, он ничего бы не выиграл: я ведь отказалась от него, но я совсем не хотела, чтобы он отказался от меня. Какая странность чувств!

Однажды, когда я думала об этом против своей воли (а было это после полудня), пришли мне сказать, что чей-то лакей хочет со мной поговорить. Я подумала: «Наверно, прислан от моей благодетельницы», и спустилась в приемную. Я едва взглянула на этого мнимого слугу, все старавшегося повернуться боком и протягивавшего мне письмо дрожащей рукой.

— От кого? — спросила я.

— Посмотрите, мадемуазель,— ответил он так взволнованно, что сердце мое, прежде разума, узнало его и тоже исполнилось волнения.

Я посмотрела на него, принимая письмо, и встретила его глаза. Ах, какие глаза, дорогая! Я вперила в него взгляд; некоторое время мы молча смотрели друг на друга, говорили только наши сердца, и тут вдруг вошла сестра привратница и сказала, что сейчас придет моя благодетельница: ее карета уже въехала во двор. Заметьте, что привратница не назвала ее имени. «Ваша добрая маменька приехала»,— сказала она мне и удалилась.

— Ах, сударь, уходите скорее! — крикнула я в смятении Вальвилю (вы, конечно, поняли, что это был он), и, ответив мне только горестным вздохом, он вышел.

Я спрятала письмо и стала ждать свою благодетельницу; через минуту она вошла и привела с собой другую даму; эта вторая дама мне очень понравилась, да и вам понравится по ее портрету, который я нарисую в четвертой части, присоединив его к описанию дорогой мне особы, именовавшейся у нас «моей маменькой». 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 

Я смеюсь, отсылая вам этот пакет, сударыня. Различные части повествования о жизни Марианны обычно следовали друг за другом с весьма большими промежутками. И я уж привыкла заставлять вас подолгу ждать их; а ведь только два месяца тому назад вы получили третью часть, и, мне кажется, я слышу ваш голос: «Опять третья часть! Верно, Марианна позабыла, что она уже прислала мне ее».

Нет, сударыня, нет! Это четвертая часть, действительно четвертая. Вы удивлены, не правда ли? Видите, как выгодно быль ленивой. Быть может, вы в эту минуту благодарны мне за мое проворство, а если бы я всегда им отличалась, вы бы и не заметили его.

Иной раз и недостатки наши бывают кстати. Людям хочется, чтобы у нас их не было, но все-таки терпят их и даже находят, что приятнее исправлять нас, чем видеть нас с самого начала безупречными.

Помните вы господина де ***? Он был невозможный ворчун, брюзга и обладал физиономией, соответствующей его сварливости. Но если ему случалось четверть часа пробыть в добром расположении духа, на его долю за эти четверть часа выпадало любви больше, чем ему выпало бы ее за целый год, будь у него всегда приятное для всех расположение духа; право, на памяти людей как будто ни у кого и не бывало такой привлекательности.

Но давайте начнем эту четвертую часть; быть может вам понадобится хорошенько ее прочесть, для того чтобы поверить тому, что мною написано; но прежде, чем продолжить мое повествование, нарисуем обещанный мною портрет моей благодетельницы и той дамы, которую она с собою привела,— впоследствии она сделала мне столько добра, что заслуживает вечной моей признательности.

Обещая написать портреты этих двух дам, я имела в виду изобразить некоторые их черты. Полностью невозможно передать, что представляет собою человек; по крайней мере, для меня это непосильно. Я гораздо лучше знаю людей, с которыми живу, чем умею определить их характер: в них есть нечто неуловимое — трудно передать это, я замечаю их особенности для себя, а другим не в состоянии их описать, и если бы попробовала это сделать, то вышло бы неудачно. В области чувств все так сложно и тонко, что предметы изображения затуманиваются, лишь только в дело вмешивается рассудок; я не знаю, с чего начать, с какой стороны подступиться, чтобы их обрисовать, так что они живут во мне, но я не могу изобразить их.

Разве с вами не бывает так? Мне кажется, что во множестве случаев душа моя знает больше, чем может выразить, что у нее есть свой особый ум, куда более высокий, чем мой обыденный рассудок. Я думаю также, что люди гораздо выше всех книг, которые они сочиняют. Но эта мысль может завести меня слишком далеко,— возвратимся же к нашим дамам и их портретам. Сейчас представлю вам один, пожалуй, слишком подробный, по крайней мере, я этого боюсь; предупреждаю вас заранее, а уж вы выбирайте — прочесть вам это описание или пропустить.

Моя благодетельница, которую я еще не представила вам, называлась госпожа де Миран[13], ей было лет пятьдесят. Она вполне могла бы считаться красивой женщиной, но весь ее облик проникнут был добротой и рассудительностью, и это, вероятно, умаляло ее чары, ослабляло их остроту. Когда у женщины очень уж благодушный вид, она кажется менее красивой; открытое и доброе выражение лица, бросающееся в глаза, противоречит кокетству; оно заставляет думать о прекрасном характере женщины, а не о прелестях ее, оно вызывает уважение к красавице, но оставляет равнодушным к ее красивому лицу,— мужчине приятнее быть с нею, чем смотреть на нее.

Вот, думается, так было и с госпожой де Миран, люди не замечали, что она красива, а думали только, что она прекраснейшая женщина. Поэтому у нее, как мне говорили, никогда не было возлюбленных, но очень много друзей и даже подруг; и мне нетрудно было этому поверить из-за той невинности мыслей, которая чувствовалась в ней, из-за ее простодушия, благожелательности, миролюбивого нрава, которые должны были успокаивать тщеславие ее приятельниц и делали ее скорее похожей на наперсницу, чем на соперницу. У женщин на этот счет верное чутье. Их собственное желание нравиться подсказывает им оценку женского лица, красивого или безобразного все равно; будь в нем хоть какая-нибудь привлекательность, они это сразу замечают и держатся настороже. Но бывают между ними красивые особы, коих остальные нисколько не боятся, ибо хорошо чувствуют, что эта красота им не опасна. Очевидно такое мнение женщины составили себе и о госпоже де Миран.

Однако помимо правильных черт лица, более заслуживающих похвал, чем пленительных, и глаз, больше искавших дружбы, нежели любви, у этой дамы была статная фигура, которая могла бы привлекать мужские взоры, если бы госпожа де Миран того пожелала, но поскольку она к тому ничуть не стремилась, все ее движения отличались естественностью и были свободны от кокетливого жеманства, как оно и подобало этой искреннейшей женщине.

Что касается ума, то думается, никто не расхваливал ее ум, но никто и не говорил также, что она неумна. У нее был тот ум, который все замечает и ни в чем не старается выставлять себя напоказ; не сильный и не слабый ум, а мягкий и здравомыслящий; ум такого склада не критикуют и не восхваляют, но к его суждениям прислушиваются.

В каждой мысли, в каждом слове госпожи де Миран, хотя бы речь шла о предметах самых безразличных, чувствовалась глубокая доброта, составлявшая основную черту ее характера.

И не подумайте, что то была глупая, слепая доброта свойственная душам слабым и робким, доброта, над которой смеются даже те, кто ею пользуется.

Нет, ее доброта была добродетелью, она исходила из прекрасного сердца, была настоящей добротой — такой что она могла бы даже заменить просвещенность людям, не обладающим большим развитием, и, поскольку она является подлинной добротой, ей всегда свойственно стремление быть справедливой и разумной и прекращать свои благодеяния, если они ведут ко злу.

Я даже не могу сказать, что госпожа де Миран обладала так называемым благородством души, это было бы смешением понятий: достоинства, которые я признаю за ней, были чем-то более простым, милым и менее блистательным. Зачастую людей с благородной душой не назовешь лучшими в мире, они ищут славы и удовольствия в своих великодушных поступках и пренебрегают мелкими обязанностями. Они любят, чтобы их хвалили, а госпожа де Миран совсем не жаждала похвал; никогда она не проявляла великодушия из-за того, что это красиво, а лишь из-за того, что человек нуждался в ее великодушии; целью ее благодеяний было успокоить вас для того, чтобы и самой быть спокойной за вас.

Если вы горячо изъявляли ей свою признательность, слова ваши льстили ей больше всего тем, что доказывали ваше удовлетворение. Когда так страстно благодарят за услугу, то, очевидно, она была весьма кстати,— вот что она думала о вас: во всех ваших благодарностях она видела только вашу радость, служившую ей вознаграждением.

Я забыла сказать об одной довольно своеобразной ее черте: хоть сама она никогда не хвасталась своими добрыми делами, вы могли при ней невозбранно хвалиться своими хорошими поступками; ради удовольствия услышать, что недавно или уже давненько вы совершили доброе дело, она закрывала глаза на ваше тщеславие или убеждала себя, что оно вполне законно, и даже старалась, сколько могла, усилить ваше самодовольство; да, вы были вправе уважать себя, это совершенно справедливо, и едва вам удавалось найти какие-нибудь свои заслуги, она тот час с вами соглашалась.

На тех, кто гордился собою из-за каких-нибудь пустяков, хвастал своим званием или богатством,— словом, на людей, вызывавших у всех досаду, она совсем не досадовала: она просто не любила их, вот и все, или же питала ним холодную, спокойную и учтивую неприязнь.

Язвительные шутники, то есть любители поострить на счет ближних, против которых они, однако ж, не питали зла, надоедали ей больше, потому что их недостаток оскорблял ее природную доброту, тогда как гордецы раздражали ее рассудительность и простоту души.

Она прощала надоедливых говорунов и втайне подсмеивалась над их болтливостью, о чем они не подозревали.

Сталкивалась ли она со странными упрямыми людьми, с которыми невозможно сговориться, она набиралась терпения и, несмотря ни на что, оставалась их другом. «Ну что ж! Это честные люди, у них есть маленькие недостатки, но ведь у каждого найдутся недостатки»,— вот и весь разговор. Какое-нибудь ошибочное мнение, узость ума — все это ей казалось пустяком, ее доброе сердце снисходило ко всем; и к лгунишкам, вызывавшим у нее жалость, и к плутам, за которых ей было стыдно (и все же она не отталкивала их), даже к неблагодарным, хотя она и не могла понять неблагодарности. Холодно относилась она лишь к злобным душам; она способна была оказать услугу даже такого рода людям, но скрепя сердце и без удовольствия; только с вероломными и подлинно злыми натурами она не хотела знаться и питала к ним тайное отвращение, безвозвратно отдалявшее ее от них.

Кокетка, желавшая нравиться всем мужчинам, была, на ее взгляд, хуже, чем женщина, отличившая нескольких из них более, чем бы следовало по ее мнению, меньше греха было в увлечениях, чем в стремлении завлекать, и она предпочитала, чтобы у женщины не хватало добродетели, чем силы характера, и находила, что легче простить человеку сердечные слабости, чем наглость и развращенность.

У госпожи де Миран было больше нравственных, чем христианских, добродетелей, она больше почитала различные обряды, чем соблюдала их, весьма уважала истинно благочестивых людей, отнюдь не собираясь стать святошей; больше любила, чем боялась, бога и несколько на свой лад представляла себе его справедливость и милосердие, в ее понятиях было больше простоты, чем философичности. Философствовало тут ее сердце, а не ум. Такова была госпожа де Миран, о которой я еще многое могла бы сказать; но это, пожалуй, покажется вам слишком пространным, однако ж, если вы найдете, что я и так чересчур много о ней написала, вспомните, что она моя благодетельница, и простите мне, что я рада поговорить о ней.

Должна нарисовать для вас еще один портрет — той дамы, которую она привезла с собою, но не бойтесь, я пощажу вас, да, по правде сказать, хочу и себя избавить от труда, так как подозреваю, что и это описание не будет кратким, да к тому же не будет и легким, и лучше передохнуть нам обеим. Однако ж портрет я обязана вам представить, и вы будете его иметь в доказательство моей точности. Я уже и теперь воображаю себе, в каком месте четвертой части помещу его, но заверяю вас, что сделаю это лишь на последних страницах, и быть может, вы не подосадуете, найдя его там. Во всяком случае, вы можете ждать чего-то оригинального. Сейчас вы видели женщину превосходной души, та, которую мне еще предстоит обрисовать, не уступит ей в достоинствах и все же будет совсем иной. Окажется, что ум ее обладает всей силой мужского ума в сочетании с чисто женской тонкостью.

Продолжу свое повествование.

— Здравствуйте, дочь моя,— сказала мне госпожа де Миран, войдя в приемную.— Вот эта дама очень хотела взглянуть на вас: ведь я наговорила ей о вас много хорошего. Я буду очень рада вашему знакомству, так как она несомненно полюбит вас. Ну как, сударыня,— добавила госпожа де Миран, обращаясь к своей приятельнице,— как вы ее находите? Дочка моя мила, не правда ли?

— Нет, нет, сударыня,— ласково заметила приятельница,— она не только мила. Не так надо сказать, право! Вы хвалите ее с подобающей для матери скромностью. А мне, как посторонней, дозволительно откровенно выразить свое мнение и сказать то, что есть на самом деле: дочка ваша очаровательна, право же, я не встречала более прелестного личика и более благородной осанки.

При столь лестных словах я опустила глаза и покраснела — вот был единственный мой ответ. Все сели, завязался разговор.

— Да разве есть хоть какая-нибудь черточка в облике мадемуазель Марианны, по которой можно было бы предсказать, что ее ждут такие несчастья? — промолвила госпожа Дорсен[14] (так звали новую мою знакомую).— Но ведь рано или поздно каждому в этом мире приходится переносить несчастья. А теперь все ее горести позади, я в этом уверена.

— Я тоже так думаю,— скромно ответила я.— На моем пути встретилась такая добрая душа, принявшая во мне участие. Как же мне не считать это знаком, что для меня настала счастливая пора!

Вы конечно, понимаете, что я говорила о госпоже де Миран; она в ответ попыталась взять меня за руку, но я могла просунуть сквозь решетку лишь три пальца, и тут она сказала:

— Марианна, я полюбила вас, и вы этого вполне заслуживаете. Не беспокойтесь о своем будущем. А то, что я сделала для вас,— сущие пустяки, не стоит говорить об этом. Я называю вас своей дочерью, так вот, думайте, что вы и в самом деле моя дочь, а я буду любить вас, как родное свое дитя.

Ответ ее растрогал меня, и глаза мои наполнились слезами; я пыталась поцеловать ей руку, но она, в свою очередь, могла просунуть сквозь решетку лишь два-три пальца.

— Милая, милая девочка! — воскликнула госпожа Дорсен.— Знаете что, сударыня, я немного завидую вам! Приятно смотреть, как Марианна любит вас. Право, мне хочется, чтоб она и меня полюбила. Вы делайте, что вам угодно,— ведь вы ее мать, а я хотела бы стать хотя бы ее другом. Вы согласны на это, мадемуазель?

— Я, сударыня? — промолвила я.— Из почтения к вам я не смею сказать: «Да». Как позволить себе такую вольность! Но если бы случилось то, что вы говорите, то нынешний день стал бы одним из счастливейших в моей жизни.

— Вы правы, дочь моя,— сказала мне госпожа де Миран,— и величайшей услугой, какую только можно вам оказать, будет просьба к госпоже Дорсен, чтобы она сдержала слово и одарила бы вас своей дружбой. Вы обещаете быть ее другом, сударыня? — добавила она, обращаясь к госпоже Дорсен, а та с самым приветливым видом тотчас ответила:

— Обещаю, но при условии, что после вас не окажется ни одного человека, кого бы она любила так же сильно, как меня.

— Нет, нет,— сказала госпожа де Миран,— как это возможно! Вы мало цените себя! Да я ей и запрещаю делать хоть малейшее различие меж нами; впрочем, смею поручиться, что она охотно меня послушается. Я еще раз потупилась и вполне искренне ответила, что они привели меня в смущение и в восторг. Тут госпожа де Миран посмотрела на свои часы. — Оказывается, позднее, чем я думала,— заметила она. — Мне скоро надо уходить. Сегодня я заглянула к вам, Марианна, мимоходом, у меня много визитов, а я плохо себя чувствую и хочу вернуться домой пораньше. Прошлой ночью я глаз не сомкнула. Тысячи дум в голове, вот и не могла заснуть.

— В самом деле, сударыня,— сказала я,— за последнее время мне по вашему виду казалось, что вы чем-то опечалены (это была правда), и я тревожилась. У вас какие- нибудь неприятности?

— Да,— ответила она.— Мой сын меня огорчает. Он очень порядочный юноша, и всегда я имела основания быть им довольной, а вот теперь все изменилось. Мы хотели его женить — представилась прекрасная партия для него. Невеста — богатая и приятная девица из знатной семьи; родители как будто хотели этого брака, да и мой сын давно, уже больше месяца тому назад, согласился, чтобы наши общие с тем семейством друзья взяли на себя переговоры. Его привезли в дом этой девицы, он ее видел несколько раз, но вот уже недели три он небрежничает, все повисло в воздухе. Он словно и не думает больше о женитьбе, и его поведение крайне меня огорчает, тем более что я, так сказать, взяла на себя обязательство перед этим семейством, а они люди видные; я не знаю, чем перед ними оправдать обидное охлаждение, которое мой сын выказывает теперь.

— Оно недолго продлится, я уверена в этом,— заметила госпожа Дорсен.— Я вам говорила и еще раз повторяю, что ваш сын совсем не ветрогон, он умный, рассудительный и очень порядочный юноша. Вы же знаете, с какой нежностью он к вам относится, как он вас уважает и чтит, и я убеждена, что вам нечего опасаться. Завтра ваш сын приедет ко мне обедать; он прислушивается к моим словам, предоставьте это дело мне, я с ним поговорю. Как хотите, а никогда мне в голову не войдет мысль, что от этого брака его отвратила та молоденькая девчонка, о которой вам говорили,— ну та, которую он встретил недавно, возвращаясь в воскресенье из церкви. Я ведь вам уже рассказывала об этом.

— Возвращаясь в воскресенье из церкви? — переспросила я, несколько удивленная совпадением обстоятельств этого приключения с моим (вы, конечно, помните, что я встретила Вальвиля, возвращаясь из церкви), не считая того, что слова «молоденькая девчонка» подходили ко мне довольно верно.

— Да, возвращаясь из церкви,— ответила госпожа Дорсен,— и он, и эта девица — оба возвращались после мессы, и нет оснований опасаться, что они виделись после этого.

— Ах, как знать! — вздохнула госпожа де Миран.— По рассказам она такая хорошенькая, что я поневоле тревожусь. И потом, знаете ли, когда она уехала, он принял меры, чтобы узнать, где она живет.

Меры? Я насторожилась еще больше.

— Ах, боже мой, сударыня! Ну, зачем вы думаете об этом? — воскликнула госпожа Дорсен.— Она хорошенькая? Пожалуйста. Но как вы можете думать, что какая-то гризетка вскружила голову вашему сыну? Ведь то была, несомненно, гризетка или, самое большее, дочь какого- нибудь незначительного мещанина, нарядившаяся в лучшее свое платье по случаю праздника.

«По случаю праздника? Ах, господи! Какого же числа это было? А вдруг это говорится обо мне?» — подумала я, вся трепеща от волнения, не осмеливаясь больше задавать вопросов.

— Да, да. Позвольте вас спросить,— добавила госпожа Дорсен,— разве девушка из сколько-нибудь порядочного дома расхаживает одна по улицам, без лакея или какого-нибудь провожатого, как доложили вам про эту особу? Более того, хорошо зная себе цену, девица сразу разглядела, что ваш сын ей не пара, не только не допустила, чтобы ее отвезли домой в его карете, но и не пожелала сказать, где она живет. Итак, если даже предположить, что он влюбился в нее, как ему найти ее? Вы говорите, он принял меры; ваши люди сообщили, что он послал лакея вдогонку за фиакром, в коем она уехала. (Ах, как тут забилось у меня сердце!) Но разве можно догнать фиакр? А к тому же вы ведь допросили этого самого лакея, и тот вам сказал, что хоть он и побежал вслед за фиакром, но скоро потерял его из виду.

«Ну что ж, тем лучше,— подумала я,— значит, это не про меня; лакей, бежавший вслед за мной, видел, как я вышла из фиакра у своей двери».

— По вашему мнению,— продолжала госпожа Дорсен,— этот малый обманывает вас, играет на руку хозяину?

«Ай! Ай! Это вполне возможно»,— подумала я.

— Допустим. Пусть будет так. Я согласна, что он видел, где остановился фиакр,— сказала госпожа Дорсен,— и ваш сын узнал, где обитает красотка. Какой же вывод вы делаете? Неужели вы полагаете, что ваш сын воспылал к ней такой страстью, что готов пожертвовать ради нее и своим состоянием, и своим происхождением, позабыть, кто он такой, позабыть свой долг перед матерью и перед самим собой, что он не взглянет ни на какую другую и женится только на этой девице? Подумайте, разве это похоже на вашего сына? Разве он способен на подобные чудачества? Да едва ли их можно ожидать даже от какого-нибудь дурака или заядлого вертопраха. Я допускаю, что девица понравилась вашему сыну, но именно в том духе, как могут нравиться такого рода особы,— ведь к ним отнюдь не испытывают привязанности, и молодой человек в годах вашего сына и при его положении ищет знакомства с ними просто из прихоти и желания увидеть, куда это приведет. Итак, будьте покойны, ручаюсь, что мы его женим, если нам придется бороться лишь с чарами молоденькой авантюристки. Подумаешь, какая страшная опасность!

«Молоденькая авантюристка!» Слова эти не сулили ничего хорошего. Но так я никогда не пойму, о ком идет речь, думала я. Если мои дамы ничего не добавят, я не узнаю окончательно, на что мне надеяться, чего страшиться. Однако госпожа де Миран тотчас разъяснила загадку.

— Я была бы согласна с вами,— сказала она с тревожным видом,— если бы мне не сообщили, что сын мой загрустил и пребывает в дурном расположении духа именно с того дня, как случилось это злополучное происшествие. И правда, вернувшись из деревни, я нашла, что он совершенно переменился. Как вам известно, сын мой по природе жизнерадостный юноша, а теперь он всегда угрюм, рассеян, задумчив, даже его приятели это замечают. Лучший его друг, с которым они были неразлучны, теперь, видите ли, надоедает, докучает ему, вчера сын даже приказал слугам сказать, что его нет дома. А тут еще эта беготня лакея, о котором я вам говорила: сын по четыре раза на день куда-то посылает его, а когда посланец возвращается, всегда ведет с ним долгие разговоры. И это еще не все: нынче утром я беседовала с лекарем, которого привозили, чтобы он осмотрел ногу этой юной особы.

Лишь только упомянули о ноге, мне все стало ясно! Но подумайте, как уничтожена была бедная сиротка! Право, не знаю, как я могла дышать, уж очень у меня колотилось сердце.

«Так, значит, это обо мне!» — думала я. И мне чудилось: вот я выхожу из церкви, вот улица, где я упала в этом проклятом платье, что подарил мне Клималь, в этих уборах, из-за коих я заслужила название гризетки, нарядившейся ради праздника.

В каком я оказалась положении, дорогая! И самым унизительным, самым обидным была мысль, что, как только узнают, кто я, сочтут обманом изящный и благородный вид, который признала за мной госпожа Дорсен, когда вошла сюда, и который находила у меня и госпожа де Миран. Да мне ли, мне ли оказаться виновницей того, что расстроится выгодный брак ее сына!

Да, у Марианны был вид порядочной девушки, за которой нет иных грехов, кроме ее несчастий, и прелесть которой не породила никаких бед: но Марианна, любимая Вальвилем, Марианна, виновная в огорчениях, причиняемых им своей матери, вполне могла стать в ее глазах гризеткой, авантюристкой и подозрительной девчонкой; уж об этой-то Марианне госпожа де Миран не станет заботиться, ибо о ней можно думать только с негодованием, раз она, дерзкая, осмелилась потревожить сердце знатного человека.

Но выслушаем до конца госпожу де Миран, ибо в ее речи промелькнут некоторые слова, способные ободрить меня, а сейчас она рассказывает о своей беседе с лекарем.

— И он совершенно искренне сказал мне,— продолжала она,— что эта юная особа была очень мила, что она казалась девушкой из очень хорошей семьи, что мой сын в обращении с нею выказывал истинное почтение к ней. Вот это почтение и тревожит меня: что бы вы ни говорили, а мне трудно сочетать его со своим представлением о гризетках. Если он ее любит и питает к ней уважение, стало быть, он любит ее сильно, а такая любовь может завести его очень далеко. К тому же, как вы сами понимаете, это свидетельствует, что она получила кое-какое воспитание и не лишена достоинств, и если у моего сына есть известные чувства к ней, то, поскольку я знаю его, мне уж надеяться нечего. Именно потому, что у него есть нравственные понятия, и рассудок, и характер, подобающий порядочному человеку, не найдется никакого средства против его внезапной и плачевной склонности к этой особе, раз он считает ее достойной любви и уважения.

И вот встаньте на место несчастной сиротки и представьте себе, прошу вас, сколько печальных мыслей осаждало ее, не причиняя ей, однако, терзаний,— ведь к ним присоединялась еще одна мысль, весьма приятная.

Обратили ли вы внимание на то, что Вальвиль, как говорили о нем, впал в меланхолию как раз со дня нашего знакомства? Заметили ли вы, что лекарь рассказывал, как почтительно обращался со мною Вальвиль? Право же, мое сердце, сначала потрясенное, жестоко испуганное, уловило эти черточки; не ускользнул от него и тот вывод, который госпожа де Миран сделала из уважения, которое выказывал мне Вальвиль.

«Если он ее уважает, стало быть, сильно любит»,— сказала она, и я была вполне с ней согласна; такое заключение казалось мне разумным и очень меня удовлетворяло; так что в эту минуту мне было и стыдно, и тревожно, и радостно; радость же эта была так сладка, мысль, что Вальвиль действительно любит меня, внушала мне такой восторг и такие бескорыстные, разумные чувства, такие благородные мысли; словом, сердце наше в подобных случаях хороший советчик, когда оно довольно, и вы будете приятно удивлены, узнав, какое решение я приняла; сейчас я расскажу о своем поступке, который докажет, что у Вальвиля были основания уважать меня.

Кем я была? Никем. У меня не было ничего, что заставляло бы относиться ко мне с почтением. Но тем, у кого нет ни знатности, ни богатства, внушающих почтение, остается одно сокровище — душа, а оно много значит; иной раз оно значит больше, чем знатность и богатство, оно может преодолеть все испытания. И вот как моя душа помогла мне найти выход.

Госпожа Дорсен что-то ответила госпоже Миран на последние ее слова. Потом госпожа Миран, уже собираясь уходить, сказала:

— Раз он завтра обедает у вас, постарайтесь склонить его к этому браку. А я, поскольку я не могу спокойно думать о его любовном приключении, хочу на всякий случай приставить кого-нибудь к моему сыну или к его лакею — пусть мой человек последит за тем или за другим и выведает, куда они ходят; может быть, я узнаю таким образом, что представляет собою та девчонка,— ведь если тут дело в ней, не лишним будет познакомиться с нею. До свидания, Марианна, я навещу вас дня через два, через три.

— Нет! — сказала я, роняя слезы.— Нет, сударыня, все кончено! Больше не надо меня навещать, предоставьте меня моей несчастной участи. Беда повсюду следует за мною, бог не хочет, чтобы я когда-нибудь изведала покой.

— Как? Что вы хотите сказать? — ответила госпожа де Миран.— Что с вами, дочь моя? С чего вы взяли, что я покину вас?

Тут уж я заплакала навзрыд и некоторое время не могла произнести ни слова.

— Ты меня тревожишь, дорогое дитя! О чем ты плачешь? — промолвила госпожа де Миран, вновь просовывая сквозь решетку руку. Но я уже не посмела коснуться ее пальцев. Я со стыдом отшатнулась и наконец заговорила, хотя голос мой прерывался от рыданий.

— Увы, сударыня, остановитесь,— промолвила я,— вы не знаете, с кем говорите, кому оказываете столько благодеяний. Мне думается, что именно я ваш враг, что именно я причина вашего горя.

— Как, Марианна! Вы та самая девушка, которую встретил Вальвиль и которую перенесли в его покои?

— Да, сударыня, та самая девушка,— ответила я.— И с моей стороны было бы неблагодарностью таиться от вас,— это даже было бы ужасным вероломством, после всех ваших забот обо мне. Как вы сами видите, я совсем их не стою,— ведь для вас несчастье, что я существую на свете; и вот почему я сказала вам, что вам надо меня бросить. Ведь это же неестественно, чтобы вы заменили мать девушке-сиротке, которую вы совсем и не знаете, а она меж тем причиняет вам огорчения, ибо из-за того, что ваш сын ее встретил, он отказывается повиноваться вам. Мне стыдно, что вы меня так любили, тогда как вы должны желать мне всяческого зла. Увы! Как горько вы ошибались, и я прошу вас простить меня за это.

И я снова зарыдала; моя благодетельница ничего не ответила, только смотрела на меня, но взгляд ее смягчился, и казалось, она сама готова была заплакать.

— Сударыня,— сказала ее подруга, утирая глаза,— право, эта девочка растрогала меня. То, что она сказала, просто замечательно. Какая прекрасная душа, какой благородный характер!

Госпожа де Миран все еще молча глядела на меня.

— Сказать вам, что я думаю? — заговорила опять госпожа Дорсен.— У вас добрейшее в мире сердце, и вы самый великодушный человек; но вот я хочу поставить себя на ваше место,— ведь вполне может случиться, что после таких событий вам будет не очень приятно видеть Марианну, и, может быть, вы лишь скрепя сердце станете заботиться о ней. Предоставьте это дело мне. Я беру на себя заботы о ней — до тех пор, пока все это пройдет. Я не собираюсь отнимать ее у вас, она от этого слишком много потеряет; я возвращу ее вам, как только брак вашего сына состоится и вы потребуете Марианну обратно.

В ответ на эти слова я подняла на нее глаза с выражением смиренной признательности, а к этому присоединила легкий и столь же смиренный поклон; я говорю «легкий поклон», ибо сердце мое угадало, что мне следует очень скромно поблагодарить госпожу Дорсен, выразить благодарность за ее добрые намерения, но отнюдь не внушать мысль, что ее заботы меня утешат, ибо они и в самом деле не могли бы послужить мне утешением. Вдобавок ко всему я горестно вздохнула, а госпожа Дорсен тотчас обратилась к моей благодетельнице:

— Посмотрите, подумайте.

— Ради бога, подождите минутку,— ответила госпожа де Миран.— Я сейчас дам ответ. Позвольте мне сначала кое о чем справиться. Марианна,— сказала мне она,— вы не получали вестей от моего сына с тех пор, как находитесь здесь?

— Увы, сударыня! — ответила я.— Не спрашивайте меня об этом. Я такая несчастная, что мне и тут придется доставить вам огорчение и еще больше прогневить вас. Вполне справедливо, что вы лишите меня своей дружбы и откажетесь от дочери, которая так вредит вам; но что вам за польза еще больше возненавидеть ее? Я так хотела бы избавить вас от лишнего огорчения. Это не значит, что я отказываюсь сказать вам правду, я знаю, что обязана открыть ее вам,— это самое меньшее, что я должна сделать, ведь я опять доставлю вам неприятность, вы будете в обиде на меня, да и сама я буду удручена.

— Нет, дочь моя, нет! — возразила госпожа де Миран.— Говорите смело и ничего не бойтесь с моей стороны. Вальвиль знает, где вы находитесь? Приходил он сюда?

От этих вопросов слезы у меня потекли в два ручья; я достала из кармана письмо Вальвиля, которое не успела еще распечатать, и дрожащей рукой протянула его госпоже де Миран.

— Не знаю,— сказала я сквозь слезы,— как он открыл, что я нахожусь здесь. Вот письмо, которое он сам принес мне.

Госпожа де Миран со вздохом взяла письмо, распечатала и, пробежав его, вскинула глаза на свою подругу; та тоже устремила на нее взгляд; довольно долго они молча смотрели друг на друга, и мне даже кажется, что они немного всплакнули, а потом госпожа Дорсен сказала, покачав головой:

— Ах, дорогая, я просила у вас Марианну, но, несомненно, не получу ее — я хорошо вижу, что вы оставите ее для себя самой.

— Да, она мне дочь еще больше, чем прежде,— ответила моя благодетельница, до того взволнованная, что больше она ничего не в силах была сказать; тотчас же она в третий раз протянула мне руку, я, как могла, взяла ее и упав на колени, едва не задыхаясь от волнения, сто раз поцеловала ее. Настало молчание, и минута эта была столь трогательна, что я до сих пор вспоминаю о ней с глубоким душевным умилением.

Госпожа Дорсен первой нарушила безмолвие.

— Как бы мне обнять ее? — воскликнула она.— В жизни своей не бывала я так взволнована. И уж не знаю право, кого из двух я больше люблю: матушку или дочку.

— Так вот, Марианна! — сказала мне госпожа де Миран, когда наше смятение чувств улеглось.— Смотрите, чтобы вам, пока я жива, никогда не случалось сказать, что вы сирота. Слышите? А теперь поговорим о моем сыне. Наверно, это госпожа Дютур, торговка, у которой вы жили, сказала ему, где вы находитесь.

— По-видимому, она,— ответила я,— хотя я не сообщала ей этого, и даже не потому что не доверяла ей, а просто сама еще не знала название монастыря, когда направилась сюда. Но для переноски моих вещей мне пришлось нанять носильщика, который живет в ее квартале; должно быть, он и сказал ей адрес; а потом ведь господин де Вальвиль послал вслед за мной лакея, когда я уехала от него в фиакре, и, узнав, что я вышла у лавки госпожи Дютур, он, вероятно, расспросил эту добрую женщину, а она, конечно, не преминула рассказать то, что знала обо мне. Вот и все, что я могу предположить; сама же я тут не виновата, я нисколько не способствовала тому, что произошло; и вот доказательство: с тех пор как я тут, я лишь сегодня услышала о господине де Вальвиле; письмо он мне сам вручил нынче, да и то прибегнув к хитрости.

И лишь только у меня вырвалось это слово, как я почувствовала всю его важность,— ведь я им побуждала госпожу де Миран потребовать от меня объяснений; я, пожалуй, могла бы и не рассказывать ей о переодевании Вальвиля, не подвергая сомнению свою искренность, которой хвасталась перед ней, но вот, по своему простодушию, я выдала чужую тайну.

Сказанного не воротишь; однако мне ничего не пришлось объяснять госпоже де Миран, она уже все поняла.

— Прибегнул к хитрости? — переспросила она.— Мне она известна, и вот каким образом я про нее узнала. Выходя из кареты во дворе монастыря, я случайно увидела молодого человека в лакейской ливрее, спускавшегося по лестнице из этой приёмной, и меня поразило его сходство с моим сыном, я даже хотела об этом сказать госпоже Дорсен. Но в конце концов сочла это любопытной случайностью и перестала о ней думать. Зато теперь, Марианна, я знаю, что мой сын любит вас, и убеждена, что встретила-то я сегодня не лакея, похожего на моего сына, а его самого, верно?

— Верно, сударыня,— ответила я, замявшись на мгновение.— Едва он вошел сюда, приехали вы. Я не посмотрела на него, принимая из его рук письмо, и узнала его лишь по взгляду, который он бросил на меня, уходя; я вскрикнула от удивления, а тут доложили о вас, и он удалился.

— И это при его характере! — воскликнула госпожа де Миран, обращаясь к своей подруге.— Значит, Марианна произвела огромное впечатление на его сердце; видите, на какой шаг он решился: надел лакейскую ливрею.

— Да,— подхватила госпожа Дорсен,— из такого поступка можно заключить, что он очень любит ее, а взглянув на личико Марианны, можно сделать такой вывод еще более уверенно.

— Но ведь его женитьба почти решена, сударыня,— сказала моя благодетельница.— Я приняла на себя обязательство с его собственного согласия; как же теперь выйти из положения? Никогда Вальвиль не согласится на этот брак; да я даже больше скажу: я буду недовольна, если он женится на той девице, раз им владеет страсть столь сильная, какой она мне кажется. Ох, как исцелить его от этой страсти?

— Исцелить его нам будет трудно,— ответила госпожа Дорсен,— но, думаю, достаточно будет подчинить эту страсть голосу рассудка, и мы можем этого добиться с помощью Марианны. Счастье, что мы имеем дело с такой девушкой: ведь сейчас мы видели ее высокие душевные качества, показывающие, на что способна ее нежность и признательность к названой матери; и вот, чтобы побудить вашего сына выполнить ваше, да и его собственное, обязательство, нужна поддержка со стороны вашей дочери — поступок, вполне ее достойный; надо, чтобы она поговорила с ним, ибо лишь сама Марианна может образумить его. Конечно, если вы потребуете, он вам подчинится, я в этом уверена, он так вас почитает, что не решится пойти против вашей воли; но вы совершенно ясно сказали, что не хотите принуждать его, и это правильное решение, иначе вы сделаете его несчастным; он пойдет на это в угоду вам, но всю жизнь не простит вам, что стал несчастным, и всегда будет говорить: «Я мог бы быть счастливым». Меж тем Марианна приведет ему множество неопровержимых доводов, выскажет их с мягкостью и даже покажет, что высказывает их с сожалением, но сумеет убедить Вальвиля, что любовь его безнадежна, ибо сама она, Марианна, не может ответить ему взаимностью; так она успокоит его сердце и утешит его в необходимости вступить в брак с той молодой особой, которую предназначили ему; и тогда получится так, что он женится по своей воле, а не вы жените его. Вот как должно быть, по-моему.

— Прекрасно,— согласилась госпожа де Миран,— мысль ваша очень хороша. Я добавлю только одно. Для того чтобы окончательно лишить его всякой надежды, не кстати ли будет, чтобы моя дочь притворилась, будто она хочет постричься в монахини, и даже добавила, что при ее положении ей ничего другого не остается? Не беспокойтесь, Марианна,— сказала она, прервав свой разговор с госпожой Дорсен.— Не думайте, что я решила внушить вам желание отречься от мира: я так далека от этой мысли, что могла бы согласиться на это, лишь увидев у вас совершенно явное и непобедимое призвание к монашеской жизни, а иначе я боялась бы, что вы готовы дать обет только из-за своей бедности, или тревожась за свое будущее, или же из страха быть мне в тягость. Слышите, дочь моя? Итак, не ошибитесь: я имею в виду только моего сына, я лишь указываю вам средство привести его к желанной мне цели и помочь ему преодолеть его любовь к вам, хотя вы вполне ее заслуживаете, и она была бы счастьем для него, и мне следовало бы только порадоваться ей, если б не обычаи и правила света, которые из-за бедственного вашего положения не позволяют мне дать сыну дозволение жениться на вас. Подумать только, ну чего вам недостает. Все у вас есть — и красота, и добродетель и ум, и прекрасное сердце. А ведь это самые редкостные, драгоценные сокровища; вот истинное богатство женщины, вступающей в брак, и вам оно дано в изобилии; но у вас нет двадцати тысяч ливров годового дохода; женившись на вас, мужчина не приобретет полезных связей: никому не известно, кто были ваши родители, хотя, быть может, для нас стало бы большой честью породниться с ними; но люди, с которыми я, при всей их глупости и ложных их суждениях, должна считаться, не прощают немилостей судьбы, из-за которых вы страдаете, и называют их недостатками. Разум выбрал бы вас, безумие обычаев отвергает вас. Все эти подробности я привожу по дружбе к вам, для того, чтобы вы не считали помощь, которую я прошу у вас против любви Вальвиля, чем-то унизительным для вас.

— Ах, боже мой, сударыня,— нет, дорогая матушка (раз вы милостиво позволяете мне называть вас так), до чего ж вы добры и великодушны! — воскликнула я, бросившись на колени перед ней.— Сколько вы проявляете внимания, как бережно относитесь к бедной девушке, у которой нет ничего за душой и которую другая на вашем месте и видеть бы больше не захотела! Ах, боже мой, где бы я была, если б вы не пожалели меня? Подумайте только, если б не вы, матушка, мне теперь пришлось бы, к великому стыду своему, протягивать руку за подаянием, а вы боитесь меня унизить! Есть ли еще на земле такое сердце, как ваше!

— Дочь моя,— воскликнула она в ответ,— да у кого бы не было в сердце доброты к тебе, дорогое дитя? Ты меня совсем обворожила!

— Ах, так! Она вас обворожила? Прекрасно,— сказала госпожа Дорсен.— Но кончайте же эти излияния, а то я не выдержу и заплачу, вы уж слишком меня растрогали.

— Хорошо, вернемся к тому, о чем начали говорить,— согласилась моя благодетельница.— Раз мы решили, что ей надо поговорить с Вальвилем, как же быть? Подождать, когда он придет еще раз? А не лучше ли для ускорения дела, чтобы она написала ему и попросила прийти?

— Бесспорно, это лучше. Пусть напишет,— сказала госпожа Дорсен.— Но я полагаю, что сначала нам нужно узнать, что он говорит ей в том письме, которое вы держите в руках, после того как прочли его про себя. Содержание письма укажет нам, как поступить.

— Да,— подтвердила я с простодушным, наивным видом,— Надо узнать, что он думает, тем более что я позабыла вам сказать: я ведь написала ему в тот день, когда поступила сюда, за час до прихода.

— Написала? Зачем, Марианна? — спросила госпожа де Миран.

— Увы, по необходимости, сударыня,— ответила я.— Дело в том, что я послала ему сверток, положив в него платье, надеванное только раз, белье и некоторую сумму денег. Я ни за что не хотела оставить у себя эти мерзкие подарки, а не знала, где живет тот богач, который сделал их мне. Я имею в виду того самого видного господина, о коем вам говорила; он притворялся, будто из сострадания поместил меня к госпоже Дютур, а на самом деле имел самые бесчестные намерения. И вот я написала господину де Вальвилю, который знал, где живет этот человек, и попросила переслать ему сверток от моего имени.

— А какими это судьбами,— сказала госпожа де Миран,— мой сын знает, где живет этот человек?

— Ах, сударыня, вы сейчас еще больше удивитесь,— ответила я.— Господин де Вальвиль знает, где он живет, потому что это его дядя.

— Как! — воскликнула госпожа де Миран.— Господин де Клималь?

— Он самый,— подтвердила я.— Именно к нему и привел меня добрый монах, о котором я говорила. А в вашем доме я узнала, что господин де Клималь приходится дядей господину де Вальвилю,— он пришел туда через полчаса после того, как я упала и меня перенесли в ваши покои; его-то и застал господин де Вальвиль, когда он стоял на коленях передо мной в квартире госпожи Дютур; господин де Вальвиль пришел как раз в ту минуту, когда господин де Клималь впервые вздумал объясниться мне в любви и заговорил о том, что намерен завтра же увезти меня и поселить в далеком квартале, чтобы видеться со мною втайне и избавить меня от соседства с господином де Вальвилем.

— Праведное небо! Что я слышу! — воскликнула госпожа де Миран.— Какая слабость у моего брата! Сударыня, обратилась она к своей подруге,— ради бога, никому ни слова! Если о таком приключении станет известно, сами понимаете, как это повредит господину де Клималю,— ведь он слывет человеком, исполненным добродетелей, и действительно у него их было много, но он как видно растерял их. Несчастный человек, о чем он только думал! Ну, оставим это, речь не о нем. Прочтем письмо моего сына.

Она развернула сложенный листок, но тут же спохватилась:

— Подождите, мне пришло сомнение. Хорошо ли мы сделаем, что прочтем его при Марианне? Быть может, она любит Вальвиля. Это письмо проникнуто нежностью, которая растрогает ее, и тогда ей будет трудно оказать нам ту услугу, какую мы просим у нее. Скажи, дорогое дитя, нет ли тут опасности? Что мы должны думать? Ты любишь моего сына?

— Это не имеет значения, сударыня,— ответила я.— Ничто не помешает мне говорить с ним, как должно.

— Это не имеет значения? Так, стало быть, ты его любишь, девочка? — сказала она, улыбаясь.

— Да, сударыня,— ответила я,— это правда. Я с первого взгляда почувствовала склонность к нему — с первого взгляда, не зная, что это любовь, я о ней и не думала. Просто мне было приятно смотреть на него, я находила его привлекательным молодым человеком, и вы же знаете, что я права; ведь он в самом деле привлекательный молодой человек, такой деликатный и такой стройный, и очень похож на вас; я ведь вас тоже полюбила с первого взгляда, это ведь то же самое.

Тут госпожа Дорсен и мать Вальвиля тихонько засмеялись.

— Нет, я, право, не могу ее наслушаться,— сказала госпожа Дорсен,— и насмотреться не могу. Другой такой не найдешь.

— Я с вами согласна,— отозвалась моя благодетельница.— Но я должна ее пожурить — зачем она сказала моему сыну, что любит его? Ведь это было нескромно с ее стороны.

— Ах, боже мой! Сударыня, никогда я этого не говорила. Он ничего не знает, я об этом и слова не промолвила. Да разве девушка осмелится сказать мужчине, что она любит его? Даме сказать — другое дело, тут нет ничего дурного. Но господин де Вальвиль и не подозревает, разве только что сам догадался. Однако, если он и догадался, ему это не поможет, вот увидите, сударыня. Я вам это обещаю, можете не беспокоиться. Конечно, он очень привлекательный кавалер, надо быть слепой, чтобы этого не видеть. Но от его привлекательности ничего не изменится, уверяю вас, я на нее не посмотрю, было бы черной неблагодарностью с моей стороны поступить иначе.

— Дорогая моя девочка,— сказала мне госпожа де Миран, — тебе будет очень трудно убедить его сердце отказаться от тебя: чем больше я на тебя гляжу, тем меньше надежд у меня, что тебе это удастся. Попробуем все-таки, а сейчас давайте посмотрим, что он пишет тебе.

Письмо было короткое, и насколько мне помнится, вот каково было его содержание:

«Я ищу вас уже три недели, мадемуазель, и умираю от тоски. У меня нет намерения объясняться вам в любви, я не заслуживаю того, чтобы вы выслушали меня. Я хочу лишь броситься к вашим ногам, сказать, как я раскаиваюсь, что оскорбил вас; я хочу просить у вас прощения, но не надеюсь его получить. Что ж, отомстите мне, отказав в сей милости. Вы еще не знаете, каким это будет для меня тяжким наказанием, так узнайте. Я ищу только одного утешения — сказать вам об этом».

Да, содержание письма было приблизительно таким; оно взволновало меня, и, признаюсь, сердце мое втайне ловило каждое его слово; кажется, госпожа де Миран это заметила, так как сказала, пристально глядя на меня:

— Дочь моя, это письмо вас растрогало, не правда ли?

— Не стану отрицать, матушка, я не умею лгать,— ответила я.— Однако вы не бойтесь, из-за этого мое мужество не уменьшится,— наоборот, я выполню свой долг.

— Но о каком оскорблении он говорит?

— Он дурно отозвался обо мне, когда застал господина де Клималя на коленях передо мной,— ответила я.— Но, получив мое письмо, в котором я просила его передать его дяде сверток с нарядами, он увидел, что мнение его обо мне ошибочное и что я невинна. Оттого господин де Вальвиль и написал, что он оскорбил меня.

— Раз он так пишет,— сказала госпожа Дорсен,— можно не сомневаться в его порядочности и его любви. Приятно, что он отдает должное добродетели Марианны,— это говорит о его благородстве. А чем больше он уважает вашу дочь, дорогая, тем легче ей будет уговорить его согласиться на то, чего требуют от него и рассудок и обстоятельства. Смело рассчитывайте на это.

— Вы убедили меня,— ответила моя благодетельница,— Но нам пора уходить, докончим наш разговор. Решим, что Марианна напишет Вальвилю.

— Я напишу очень коротко и могу это сделать при вас, сударыня. Тут, в приемной, есть чернила и бумага.

— Хорошо, напиши, дочь моя. Ты права, достаточно одной строчки.

И я тотчас же написала такую записку:

«Сегодня я не могла поговорить с вами, сударь, а между тем мне нужно кое-что сказать вам».

— Матушка, когда просить его прийти? — спросила я госпожу де Миран, прервав свое послание.

— Завтра, в одиннадцать часов утра.

«И я буду вам очень обязана,— добавила я в письме,— если вы навестите меня завтра, в одиннадцать часов утра. Остаюсь...» и так далее, а внизу, как всегда: «Марианна».

Я написала адрес, который продиктовала мне моя благодетельница, и отдала ей письмо; она обещала запечатать его и послать с монастырским слугой — с ним она договорится, когда будет уходить.

— Предупреждаю тебя, дочь моя, что я буду присутствовать при этом свидании,— сказала она, прощаясь со мной.— Я приеду через несколько минут после него, и ты успеешь сказать ему, что я встретилась с тобою в этом монастыре, что я поместила тебя сюда в пансион и, беседуя со мной, ты случайно узнала, что я его мать; я тебе рассказала, как он меня огорчает, ибо с тех пор, как он увидел некую юную особу, ту самую, которая повредила себе ногу на улице и была перенесена в мой дом (тут добавишь, что мне ее история известна), он отказывается вступить в брак, о котором все было решено. И тут появлюсь я, как будто пришла навестить тебя, а уж твоей задачей будет довести дело до конца. До свидания, Марианна,— до завтра.

— До свидания, дитя мое,— сказала мне и госпожа Дорсен.— Я ваш добрый друг, не забывайте этого. До скорого свидания. Дорогая госпожа Миран, я хочу, чтобы она на днях приехала вместе с вами ко мне, пообедать. Если вы не привезете ее с собой, предупреждаю, я сама за ней приеду.

— В первый раз она приедет со мною,— сказала госпожа де Миран,— а потом я предоставлю ее в полное ваше распоряжение.

На все эти любезности я ответила лишь улыбкой и глубоким реверансом; я осталась одна и была в довольно спокойном расположении духа.

Кто увидел бы меня тогда, подумал бы, что я грустна, но в душе у меня не было уныния, я только по виду казалась печальной, и, если разобраться хорошенько, меня переполняло умиление.

Однако ж я вздыхала, словно меня томило горе; быть может, я и считала себя несчастной из-за горестного стечения обстоятельств, ведь я полюбила человека, о котором больше не могла и думать,— вполне достаточная причина для скорби; но, с другой стороны, этот человек отвечает мне нежной любовью, а какая это великая радость! Да и самолюбие мое было польщено: оказалось, что я чего-то стою. Какая большая честь выпала на мою долю! Относительно же всего остального надо набраться терпения.

К тому же я сегодня великодушно приняла на себя такое серьезное обязательство, так ясно доказала, сколь благородно мое сердце, что обе мои посетительницы растрогались до слез и восхищались мною. Видите, как я гордилась своей прекрасной душой и как внутреннее мелкое тщеславие отвлекало меня от забот, которые могли бы терзать меня!

Но перейдем к описанию события, которое произошло на следующий день.

Записка моя, несомненно, была передана Вальвилю. Я назначила ему прийти в монастырь к одиннадцати часам, и он явился ровно в одиннадцать.

Когда Вальвиль пришел ко мне в первый раз, то, как он мне сказал впоследствии, ему казалось необходимым прибегнуть к переодеванию, и он сделал это по двум причинам: во-первых, после оскорбления, которое он мне нанес, я, пожалуй, отказалась бы говорить с ним, если бы он вызвал меня от своего имени; во-вторых, прежде чем разрешить мне свидание, настоятельница, быть может, пожелала бы узнать, зачем он пришел и кто он такой, все эти помехи отпадут, если он предстанет в облике слуги и скажет, что он прислан от госпожи де Миран,— из осторожности он так и сказал.

Но на этот раз он понял по простоте и ясности моего письма, что я освобождаю его от какого бы то ни было маскарада и в нем нет надобности.

Позднее он признался мне, что самая простота моего письма встревожила его; и действительно, она не была добрым знаком для него — назначенное свидание не походило на любовную интригу: оно было слишком невинно и не сулило ничего благоприятного для ухаживания.

Как бы то ни было, когда пробило одиннадцать часов, сама настоятельница пожаловала ко мне сообщить, что пришел Вальвиль.

— Ступайте, Марианна,— сказала мне она.— Вас спрашивает сын госпожи де Миран. Она мне сказала вчера, после того, как побывала у вас, что он придет навестить вас. Он вас ждет.

У меня забилось сердце, лишь только я услышала, что он уже пришел.

— Очень вам благодарна, сударыня,— ответила я.— Сейчас иду.

И я направилась в приемную, но шла медленно, желая немного успокоиться.

Мне предстояло выдержать страшную сцену, я боялась, что у меня не достанет на это мужества; я боялась самой себя, опасаясь, как бы мое сердце не оказало вероломную услугу моей благодетельнице.

Забыла вам сказать еще об одном обстоятельстве, которое делало мне честь.

Дело в том, что я нарочно осталась в небрежном одеянии — в том самом, в которое облачилась, когда встала с постели; чепчик на мне был тот самый, в котором я спала, чепчик чистенький, но все же помятый, такой чепчик не прибавит очарования своей хозяйке, если она миловидна, а некрасивую сделает еще некрасивее.

Чепчику соответствовало и платье — домашнее платье, которое я носила по утрам в своей комнате. Словом, у меня оставалась лишь та прелесть, какой я не могла себя лишить, та, какую придавали мне моя юность и мое лицо. «Благодаря им ты еще можешь не падать духом»,— втайне говорил мне голос самолюбия, но так тихонько, что я не обращала на него внимания, хотя это помогло мне отказаться от уборов, которые я не надела, принеся их в жертву госпоже де Миран.

Она вовсе не сказала мне: «Не вздумайте нарядиться», но я уверена, что если б я принарядилась, она сразу же подумала бы, что мне не следовало это делать.

Наконец я вошла в приемную. Вальвиль уже ждал меня.

Как он был красиво одет и как сам был хорош! Увы! А какой нежный и почтительный вид был у него! Сколько чувствовалось в нем желания понравиться мне — лестное желание для безвестной девушки, когда она видит, что такой кавалер, как Вальвиль, почитает счастьем для себя снискать ее благосклонность! И это было написано в его глазах; весь его облик дышал любовью.

Он держал в руке письмо — мое письмо, в коем я просила его прийти.

— Не знаю,— сказал он, показав мне письмо и поцеловав его,— не знаю, радоваться мне или огорчаться тем приказом, который вы дали мне в этом письме. Во всяком случае, я со страхом повиновался ему.

Ах, если бы вы видели, какая робость и опасение за свою участь звучали в его словах!

— Присядьте, пожалуйста, сударь,— сказала я и умолкла, взволнованная его нежным и очаровательным вступлением. Мне надо было перевести дыхание. Он сел.

— Да, сударь,— продолжала я, и голос мой еще дрожал от волнения.— Мне надо поговорить с вами.

— Хорошо, мадемуазель,— ответил он, весь трепеща от наплыва чувств.— О чем будет речь? Что означает такое начало? Ваша настоятельница, очевидно, знает о моем посещении?

— Да, сударь,— подтвердила я.— Она сама сообщила мне, что меня спрашивают, и назвала ваше имя.

— Назвала мое имя? — воскликнул Вальвиль.— Как же это может быть? Я с нею не знаком, никогда ее не видел. Вы, значит, сказали ей, кто я такой? Вы, значит, с нею сговорились, что пошлете за мной?

— Нет, сударь, я ничего ей не рассказывала о вас. Она знает только, что вы должны были прийти сегодня, и сказала ей об этом не я, а кто-то другой. Но ради бога, выслушайте меня. Вы хотите уверить меня, что ваше сердце полно любовью ко мне, и я верю, что вы говорите правду. Вы любите меня, какие же у вас намерения?

— Всегда принадлежать только вам,— холодно, но твердым, решительным тоном ответил он.— Соединиться с вами всеми узами, которые предписывает честь и религия. Если бы существовали иные, более крепкие узы, я бы связал себя ими, они были бы для меня еще милее. Да и по правде говоря, зачем вам было спрашивать о моих намерениях, какие же другие намерения могут быть на уме у человека, который любит вас, мадемуазель? Мои намерения несомненны, остается лишь узнать, угодны ли они вам и согласитесь ли вы составить счастье моей жизни.

Какие слова! Не правда ли, сударыня! У меня слезы выступили на глазах; кажется, даже вздох вырвался у меня, я не могла его сдержать, но постаралась, чтобы он был тихим, едва слышным, и не смела поднять взор на Вальвиля.

— Сударь,— промолвила я,— я вам не рассказывала, какие несчастья привелось мне изведать с самого раннего детства? Я не знаю, кто мои отец и мать, я потеряла родителей, не зная их, у меня нет ни семьи, ни состояния — мы с вами не созданы друг для друга. Кроме того, существуют еще другие непреодолимые препятствия.

— Понимаю! — сказал он мне с удрученным видом.— Понимаю! Стало быть, ваше сердце отказывает мне во взаимности?

— Нет, вовсе не это! — воскликнула я и дальше не могла говорить.

— Вовсе не это, мадемуазель? — ответил он.— А вы говорите о препятствиях!

И как раз в эту минуту наш разговор прервался: вошла госпожа де Миран. Судите сами, как изумлен был Вальвиль.

— Как, матушка! Это вы? — воскликнул он, вставая с места.— Ах, мадемуазель, у вас во всем сговор!..

— Да, сын мой,— ответила госпожа де Миран голосом, исполненным ласки и нежности.— Мы хотели скрыть это от вас, но уж лучше признаться вам откровенно: я знала, что вы должны прийти сюда, и мы условились, что и я приду. Дорогая дочка, Вальвиль все знает? Ты сказала ему?

— Нет, матушка,— ответила я, осмелев от ее присутствия и радуясь, что она так ласково говорит со мною при Вальвиле.— Я не успела сказать: господин де Вальвиль только что вошел, наш разговор едва начался. Но я сейчас все скажу ему при вас, матушка.

И тут же я обратилась к Вальвилю, который не знал, что и думать, слыша, как мы с госпожой де Миран именуем друг друга.

— Вот видите, сударь, как обращается со мной ваша матушка! Это ясно доказывает, как она добра ко мне и как я должна быть благодарна ей. Я обязана ей так много, что и выразить это нельзя; и вы первый сказали бы, что я недостойна жить на белом свете, если бы не стала умолять вас забыть обо мне.

При этих словах Вальвиль опустил голову и тяжело вздохнул.

— Подождите, сударь, подождите,— продолжала я.— Вы сами будете тут судьей. Стоит только посмотреть, кто я и кто вы. Я уже вам говорила, что у меня нет ни отца, ни матери. Они были убиты во время путешествия, в которое взяли с собой и меня, двухлетнего ребенка. И вот я осталась с тех пор сиротой. Меня воспитала из милосердия сестра сельского священника. Она приехала со мной в Париж для получения наследства, коего, однако, не получила. Тут она умерла, и я осталась одна, без помощи, в той гостинице, где мы с ней жили. Ее духовник, сострадательный монах, вырвал меня оттуда и привел к вашему дядюшке; господин де Клималь поместил меня к хозяйке бельевой лавки и через несколько дней бросил без помощи — я вам говорила, по какой причине. Я просила вас возвратить ему его подарки. Хозяйка лавки сказала, что я должна съехать от нее; я отправилась к монаху рассказать ему о моем положении и на обратном пути зашла в церковь этого монастыря, чтобы скрыть слезы, душившие меня; господь оказал мне великую милость: тотчас после меня в церковь зашла и моя дорогая матушка, присутствующая здесь. Она видела, как я плакала в исповедальне; ей стало жалко меня, и вот с того самого дня я живу здесь, в монастырском пансионе. Она платит за мое содержание, она одела меня, дает мне все необходимое, не только щедро дарит великолепные вещи, но она со мною так деликатна, так нежна и ласкова, что я не могу об этом думать без слез; она навещает меня, говорит со мною, лелеет меня и обращается со мною так, словно я ваша сестра; она мне даже запретила думать, что я сирота,— и она права, мне уже нельзя вспомнить о своем сиротстве, ведь его уже нет. Быть может, даже не найдется девушки, которая, живучи у родной и добрейшей матери, была бы так счастлива, как я.

Моя благодетельница и ее сын были, как мне показалось, растроганы до слез.

— Вот каково мое положение,— продолжала я,— вот какова моя близость с госпожой де Миран. О вас говорят, что вы молодой человек разумный и честный,— да мне и самой так думается, и вот скажите мне по совести, что мне делать. Вы меня любите — как мне ответить на вашу любовь, как поступить после того что я вам сейчас рассказала? Вспомните, что несчастные, коим подают милостыню, не так бедны, как я: у них, по крайней мере, есть братья, сестры или какие-нибудь другие родственники, у них есть родина, их знакомым известно, какое имя они носят, а у меня ничего этого нет. Стало быть, я еще несчастнее, еще беднее, чем они, не правда ли?

— Довольно, дочь моя,— сказала госпожа де Миран,— остановись и больше не возвращайся к этому.

— Нет, матушка,— возразила я,— дайте мне все сказать. Я говорю чистую правду, сударь. Вы домогаетесь моей любви, намереваясь жениться на мне. Хороший же подарок я вам сделала бы, верно? Разве не было бы жестокостью с моей стороны преподнести его вам? Ах, боже мой, какое же сердце я отдам вам? Сердце легкомысленной, ветреной, опрометчивой девушки, не питающей к вам почтения? Правда, я вам нравлюсь, но ведь вас привлекает ко мне не только моя миловидность — она не такое уж большое значение имеет; очевидно, вы находите, что у меня благородный характер, и как же вы в этом случае можете надеяться, что я приму вашу любовь, за которую вас все будут осуждать, которая поссорит вас с вашими родными, со всеми приятелями, со всеми, кто вас уважал, да и со мною также? Ведь как вы стали бы раскаиваться, когда разлюбили бы меня, увидев, что ваша жена — всеобщее посмешище, что никто с ней не хочет знаться, что она принесла вам только несчастье и стыд. Разве все это пустяки? — с глубоким волнением добавила я и заплакала.— И теперь, когда я так обязана госпоже де Миран, разве не оказалась бы я злым созданьем, если бы вышла за вас замуж. Если б я была на это способна, как вы могли бы испытывать ко мне иное чувство, кроме ужаса?.. Разве нашлось тогда бы на земле более гнусное существо, чем я, особенно при тех обстоятельствах, в которых вы оказались. Ведь мне все известно. Вчера матушка, как обычно, приехала навестить меня; она была печальна; я спросила, что с ней; она ответила, что сын огорчает ее; я слышала, не подозревая, что тут как-то замешана я. Она сказала, мне также, что всегда была очень довольна своим сыном, но просто не узнает его с тех пор, как он увидел некую юную девицу; и тут она рассказала нашу с вами историю; ведь эта юная девица, которая портит вас и из-за которой вы не желаете сдержать свое слово, девица, так огорчившая вашу матушку, отнявшая у нее сердце и нежность сына,— это ведь я, сударь, хотя я живу здесь ее милостями и осыпана ее благодеяниями. И после этого, сударь, скажите, как человек честный и порядочный, достойный уважения, ибо вам свойственны и мягкость и великодушие,— скажите, хотите ли вы еще, чтобы я любила вас и хватит ли у вас у самого мужества любить такое чудовище, каким я оказалась бы, приняв вашу любовь? Нет, сударь, вы, я вижу, растроганы моими словами, вы плачете, но эти слезы порождены нежностью к матери и жалостью ко мне. Нет, дорогая матушка, вам больше не надо ни грустить, ни тревожиться: господин де Вальвиль не захочет, чтобы я была виновницей ваших страданий, этого горя он не причинит мне. Я уверена, что больше он не смутит той радости, которую вы испытываете, помогая мне; наоборот, он и сам будет ее чувствовать, захочет, чтобы она досталась и на его долю, он еще будет меня любить, но такою же любовью, как и вы. Он женится на той барышне, о коей шла речь,— женится ради самого себя, ибо он обязан сдержать слово, а также ради вас, ибо именно вы подыскали для его блага эту партию, женится ради меня, ибо я умоляю его об этом, как о единственном с его стороны доказательстве, что я действительно была ему дорога. Он не откажет в этом утешении девушке, которая не может ему принадлежать, но никогда не отдаст другому своей руки; несчастная не скроет от него, что она высоко его ставит, и будь она богата, будь она ровня ему, то предпочла бы его всем мужчинам на свете, я хочу дать вам это утешение и не сожалею, что призналась в этом, лишь бы мои правдивые слова принесли вам душевное удовлетворение.

Я остановилась, чтобы утереть слезы, лившиеся из глаз моих. Вальвиль по-прежнему сидел, опустив голову; погрузившись в глубокую задумчивость, он медлил с ответом. Госпожа де Миран смотрела на него со слезами на глазах, выжидая, когда он заговорит. Наконец он прервал молчание и, обратившись к моей благодетельнице, сказал:

— Матушка, видите, какова Марианна? Поставьте себя на мое место и по своему собственному сердцу судите, что чувствую я. Разве не прав я был, что полюбил ее? И возможно ли мне разлюбить ее? Может ли то, что она сейчас говорила, отвратить меня от нее? Сколько у нее добродетелей, матушка, и я должен расстаться с ней! Вы этого хотите, она меня просит об этом, и я расстанусь с ней, женюсь на другой и буду несчастным. Я на это согласен, но недолго мне придется томиться на свете.

И после этих немногих слов у него потекли слезы, он не сдерживал их; слезы эти растрогали госпожу де Миран, она тоже заплакала и не знала, что сказать; мы молчали все трое, слышались только вздохи наши.

— О, боже! — воскликнула я, потрясенная чувством любви, скорбью и множеством других смутных, неизъяснимых движений души.— Ах, боже мой, сударыня! И зачем только вы встретили меня! Зачем я живу на свете! Хоть бы скорее господь прибрал меня!

— Увы! — печально сказал Вальвиль.— На что вы сетуете? Ведь я же сказал, что готов расстаться с вами.

— Да, вы готовы расстаться со мной,— ответила я,— но говорите вы это так, что удручаете матушку, мучаете ее смертельной мукой, угрожая, что будете несчастным, и хотите при этом, чтобы она утешилась, спрашиваете, на что мы сетуем! Чего вы еще потребуете, помимо того, что я вам сказала? Разве великодушный и рассудительный человек не должен понять, что иным обстоятельствам приходится уступать? Да, вам нельзя на мне жениться, на то божья воля; но я ни за кого замуж не пойду, и вы всегда будете мне дороги, сударь. Вы не потеряете меня, и я тоже вас не потеряю: я постригусь в монахини; но я буду жить в Париже, и мы будем иногда видеться; у нас с вами будет одна и та же мать, вы будете мне братом, благодетелем моим, единственным моим другом на земле, единственным человеком, которого я уважаю и которого не забуду никогда.

— Ах, матушка! — воскликнул Вальвиль, бросившись вдруг к ногам госпожи де Миран.— Вы плачете, простите же мне эти слезы. Делайте со мной, что хотите, я в вашей воле, но вы меня погубили: ведь вы сами привели меня сюда, и теперь мое восхищение ею стало беспредельным, я уж не знаю, что со мной. Сжальтесь над моими страданиями, сердце у меня разрывается. Уведите меня отсюда, уйдемте. Я лучше согласен умереть, чем огорчить вас, но вы, такая нежная мать, что же вы хотите сделать со мной!

— Увы, сын мой! Что мне тебе ответить! — сказала госпожа де Миран.— Надо посмотреть. Мне жаль тебя, я тебя извиняю, вы оба растрогали меня, и признаюсь тебе, что я люблю Марианну не меньше, чем ты ее любишь. Встань, сын мой. План мой не удался так, как я надеялась,— это не ее вина; я прощаю ей, что ты любишь ее, и если бы все думали так же, как я ничто бы меня не смущало.

При этих словах Вальвиль, поняв весь их благоприятный смысл, вновь бросился к ее ногам, взял ее за руку и не произнес ни слова, только без конца целовал ее.

— Ну как же, дорогая госпожа де Миран,— сказала я,— будете ли вы теперь хоть немного любить меня? Нет ли для этого иного средства, как расстаться со мной?

— Боже упаси, дорогое мое дитя, что ты такое говоришь? Перестань! Скажу еще раз: будь спокойна, я довольна тобой. Сын мой,—добавила она, с выражением глубокой доброты, обрадовавшим меня,— Я больше не настаиваю, чтобы ты вступал в тот брак, о котором шла речь: это рассорит меня с почтенными людьми, но ты мне дороже, чем они.

— Вы возвращаете мне жизнь,— ответил Вальвиль.— Ваш сын счастливейший из людей. Но, матушка, как же вы поступите с Марианной? Разрешите вы мне навещать ее иногда?

— Сын мой,— сказала она,— пока ничего не могу тебе ответить, дай мне подумать, посмотрим.

— Так дозвольте мне, по крайней мере, любить ее,— добавил Вальвиль.

— Ах, праведное небо! Если бы я и запретила тебе, разве это помогло бы? Люби ее, дитя мое, люби. И пусть будь что будет,— заключила она.

Но ведь я сказала, что пойду в монахини, и сейчас от избытка рвения думала было подтвердить свое намерение; однако ж госпожа де Миран, по-видимому, забыла о нем, и я вдруг рассудила, что не стоит напоминать ей об этом.

Я исчерпала весь свой запас великодушия: чего я только не говорила, желая отвратить Вальвиля от любви ко мне; но если госпоже де Миран угодно было согласиться, чтобы он любил меня, если ее сердце до такой степени смягчилось из сострадания к сыну или ко мне,— мне оставалось только молчать; неужели мне следовало предупредить ее: «Сударыня, берегитесь! Что вы делаете?» Такое чрезмерное бескорыстие было бы с моей стороны неестественным и безрассудным.

Поэтому я не промолвила о монашестве ни слова. Госпожа де Миран посмотрела на меня.

— Какая же ты опасная девушка, Марианна! — сказала она, поднимаясь со стула.— До свидания. Пойдем, сын мой.

Вальвиль, не переставая, целовал ей руку, держа ее в своей, и мать угадала, что означают эти поцелуи.

— Да, да,— добавила она.— Я прекрасно понимаю, что ты хочешь сказать. Но я еще ничего не решила. Не знаю, право, как быть! Вот положение! Прощай, Марианна. Уже поздно. Ступай обедать, я скоро навещу тебя.

Я ничего не ответила, только поклонилась и утерла глаза платком. Она подумала, что я плачу, и сказала мне:

— О чем ты плачешь? Я нисколько тебя не упрекаю. Разве я могу сердиться на тебя за то, что ты всем любезна? Ну, успокойся. Дай мне руку, Вальвиль.

И тотчас она спустилась по лестнице, опираясь на руку сына, а он из деликатности ничего не сказал мне: говорили только его глаза; простился он со мной лишь реверансом; в ответ я тоже присела, весьма церемонно и с неуверенным видом, словно боялась позволить себе какую-нибудь вольность и злоупотребить снисходительностью его матери, дружески поклонившись ему.

И вот я осталась одна, еще более взволнованная, чем накануне, когда ушла от меня госпожа де Миран.

Были ли у меня основания так волноваться? «Люби ее, дитя мое, и будь что будет,— сказала сыну моя благодетельница. И она добавила: — Посмотрим. Не знаю, право, как быть». Разве это, по сути дела, не значило, что она сказал мне: «Надейся»? И я надеялась, я вся трепетала, называла свою надежду, безумной и совсем неуместной. А ведь в подобных случаях человек жестоко страдает. Лучше уж не иметь никакого проблеска надежды, чем увидеть слабую ее искру, которая загорится в душе лишь для того, чтобы внести в нее смятение.

«Выйду ли я замуж за Вальвиля?» — думала я. Я считала это невозможным и вместе с тем чувствовала, что буду несчастна, если не стану его женой. Вот и все, что вынесло мое сердце из неуверенных слов госпожи де Миран. Как же мне было не мучиться еще больше, чем раньше? Всю ночь я не смыкала глаз, плохо спала я и следующие две-три ночи, ибо три дня ничего ни о ком не слышала и, помнится, даже роптала немного на свою благодетельницу.

«Почему же она не принимает решения? — говорила я себе иногда.— Зачем эти проволочки?» Кажется, я даже сердилась на нее.

Ее не было и на четвертый день; но в три часа дня меня вызвал в приемную Вальвиль.

Мне сказали об этом — а это значило, что мне дозволяется побеседовать с ним; однако ж я не воспользовалась этим дозволением. Я любила его теперь в тысячу раз больше, чем прежде; мне страшно хотелось увидеть его, хотелось услышать от него, нет ли новых вестей, касающихся нашей любви, и все же я не дала себе воли, я отказалась выйти к нему: пусть госпожа де Миран, если она узнает об этом, почувствует ко мне еще больше уважения.

Итак, мой отказ был просто хитростью. Я попросила Вальвиля извинить меня, что я не увижусь с ним, если только он не пришел по поручению матери, чего я совсем не предполагала,— ведь она не предупредила меня, очевидно ничего не зная о его намерении посетить меня.

Вальвиль не решился обмануть меня и оказался настолько рассудительным, что беспрекословно удалился. Моя благоразумная хитрость стоила мне больших усилий, и я уже корила себя за нее, но тут привратница передала от его имени, что он придет завтра с госпожой де Миран. И вот почему он мог заверить меня в этом: на следующий день в нашем монастыре должен был состояться торжественный обряд пострижения молодой послушницы в монахини, и ее родители пригласили на эту церемонию семейство Вальвилей — мать, сына, дядю и всю родню; позднее я узнала об этом, но догадалась и сама, когда увидела их в церкви...

Как вам известно, на подобных торжественных церемониях монахини показываются с открытым лицом, и от решетки отдергивают занавес, заметьте, что я обычно занимала место у самой решетки. Госпожа де Миран явилась так поздно со всей своей компанией, что едва успела войти в церковь до начала службы. Повторяю, я не знала, что она приглашена, и для меня было приятной неожиданностью увидеть ее, когда она пересекала главный придел, направляясь к решетке; ее вел под руку довольно представительный, хотя и пожилой, кавалер. За ними вереницей проследовали другие особы, тоже сопровождавшие ее, как мне показалось; я не сводила с нее глаз, она меня еще не замечала.

Наконец, она пробралась к назначенному для нее месту и села рядом со своим спутником. И тогда я среди ее свиты увидела господина де Клималя и Вальвиля.

«Как! Господин де Клималь тут?» — подумала я с удивлением и, пожалуй, даже несколько взволновалась. Во всяком случае, я предпочла бы, чтобы его тут не было; я сама не знала, следует ли мне отнестись равнодушно к его присутствию или рассердиться на это; во всяком случае, видеть его мне было неприятно, я имела право считать его дурным человеком и полагать, что одно уж мое появление должно привести его в расстройство.

Да еще его замешательство при виде меня окажется пустяком в сравнении с теми тягостными чувствами, которые к нему прибавятся, когда он обнаружит новые для него обстоятельства, новые причины для тревоги и смятения.

Я все ждала той минуты, когда мне можно будет сделать реверанс госпоже де Миран, его сестре; она, конечно, ответит мне легким поклоном, со свойственной ей приветливой, ласковой улыбкой, говорящей о близком нашем знакомстве. О! Что подумает господин де Клималь об этой близости? Каких только злополучных для себя последствий не станет он ждать от нее! Подумайте, дорогая, какою опасной для его репутации я покажусь ему! А ведь как надо бояться злого человека, который сам тебя боится!

Из-за всего этого я находилась в смутном волнении.

Первым увидел меня Вальвиль и поклонился с каким-то веселым и уверенным видом, предвещавшим хороший исход наших дел. Господин де Клималь не заметил поклона, которым его племянник обменялся со мной: он в эту минуту говорил о чем-то с кавалером, сидевшим рядом с госпожой де Миран.

Она слушала их разговор и еще ни разу не посмотрела в сторону монахинь. Наконец она бросила на нас взгляд и заметила меня.

Тотчас же я сделала глубокий реверанс, а она дружески помахала мне рукой, что означало: «А-а, здравствуй, дорогое дитя, вот и ты!» Ее брат, достававший тогда из кармана что-то вроде требника, заметил эти знаки, повернул голову и тогда увидел свою юную белошвейку, казалось не много потерявшую от того, что она прогнала его, и одетую так изящно, что она, должно быть, не жалела бесчестных подарков, которые возвратила ему.

Этот бедняга (уже приближается час, когда он заслужит право на то, чтобы я мягче говорила о нем), этот бедняга, для которого я по какому-то роковому стечению обстоятельств всегда должна была быть причиной замешательства и тревог, утратил всю свою самоуверенность и не смел взглянуть мне в лицо.

Я покраснела, в свою очередь, но сознавала себя смелым и возмущенным его врагом, ибо совесть моя была чиста, нравственно я была выше его и имела право привести в смятение его преступную душу.

Я гадала — поклонится мне он или нет, он не поклонился, и я последовала его примеру, из гордости, из осторожности и, пожалуй даже, из своеобразной жалости к нему,— все эти чувства смешались в моей душе.

Я заметила что госпожа де Миран наблюдает за ним и, несомненно, догадывается, в какое смятение его привела встреча со мной при Вальвиле, которого он, к счастью для себя, еще считал единственным, кто знает о его подлости. Началась служба; священник произнес весьма красивую проповедь: я не говорю «хорошую»: блистая суетным красноречием, он проповедовал о суетности дел мирских; но ведь пороком тщеславия страдают многие проповедники: они проповедуют не столько ради нашего поучения, сколько стремясь потешить свое самолюбие; таким образом, почти всегда у нас с церковной кафедры о добродетели проповедует порок.

Лишь только обряд пострижения кончился, госпожа де Миран попросила, чтобы меня вызвали в приемную, и пришла туда перед отъездом; с нею был только ее сын. Господин де Клималь отправился восвояси.

— Здравствуй, Марианна,— сказала мне госпожа де Миран,— Остальная компания ждет меня внизу, за исключением моего брата — он уже ушел. Я поднялась к тебе только на минутку, чтобы сказать несколько слов. Вот этот молодой кавалер по-прежнему влюблен в тебя, не дает мне покоя, все стоит передо мной на коленях и умоляет, чтобы я дала согласие на его намерения; уверяет, что если я буду противиться, то сделаю его несчастным, что это непреодолимая сердечная склонность, что ему судьбой предназначено любить тебя и принадлежать тебе. Я сдаюсь, в глубине души я не могу порицать его выбор; ты достойна уважения, а этого вполне достаточно для человека, который любит тебя и имеет состояние. Итак, дети мои, любите друг друга, я вам это позволяю. Не всякая мать так поступила бы. Согласно правилам света, сын мой совершает безумство, а я безрассудная женщина, раз допускаю это, но ведь он говорит, что тут дело идет о спокойствии всей его жизни, и сердце мое не в силах устоять перед таким доводом. Я полагаю, что Вальвиль не нарушает истинных законов чести, а только идет против установленных обычаев, что он причиняет ущерб лишь своему состоянию, но ведь он может обойтись и без погони за приданым. Он уверяет, что не может жить без тебя; я признаю все достоинства, которые он находит в тебе; итак, обиженными окажутся только люди и их обычаи, а бог и разум не будут в обиде. Так пусть же Вальвиль идет своим путем, и пусть никто не вмешивается в его дела. Ты, сын мой, принадлежишь к знатной семье, семьи Марианны никто не знает; гордость и корысть не желают, чтобы ты женился на ней; ты их не слушаешь, ты веришь только своей любви. А я не так уж горда, не так уж корыстна, чтоб остаться неумолимой; я полагаюсь на свою доброту. Я вынуждена согласиться, ибо боюсь сделать тебя несчастным: тогда мне пришлось бы стать твоим тираном, а я думаю, что лучше мне быть твоей матерью. Я прошу небо благословить побуждения, по которым я уступаю тебе; но, что бы ни случилось, я предпочитаю укорять себя за снисходительность, чем за непреклонность, которая не принесет тебе пользы и, возможно, привела бы к печальным последствиям.

В ответ на эти речи Вальвиль, плача от радости и благодарности, кинулся к ногам матери и обнял ее колена. А я была так растрогана, так взволнована, так потрясена, что не могла произнести ни слова; руки у меня дрожали, и все свои чувства я выражала лишь короткими и частыми вздохами.

— Ты ничего не отвечаешь, Марианна,— сказала моя благодетельница,— я понимаю твое молчание, я и сама взволнована и разделяю ту радость, какую вы оба испытываете. Небо могло послать мне сноху, более угодную свету, но не более любезную моему сердцу.

И вдруг я воскликнула в порыве восторга:

— Ах, матушка! Я умираю, я себя не помню от нежной признательности к вам!

И тут я умолкла, ибо слезы не давали мне говорить: я упала на колени и, просунув, сколько можно было, руку сквозь решетку, схватила руку госпожи де Миран, которую она протянула мне, а Вальвиль, вне себя от радости, бросился к нам и принялся поочередно целовать то руку матери, то мою.

— Послушайте, дети мои,— сказала госпожа де Миран, полюбовавшись некоторое время радостью своего сына,— в нашем положении нам надо проявить хоть сколько-нибудь осторожности; вы, дочь моя, должны находиться пока в монастыре, я запрещаю Вальвилю навещать вас без меня: ведь вы рассказали свою историю настоятельнице, она может догадаться, что мой сын любит вас и что я, может быть, согласна с его выбором; она станет рассуждать об этом со своими монахинями, а они все разнесут другим. Я хочу избегнуть этого. И даже неудобно, чтобы ты долго прожила тут, Марианна; я оставлю тебя в этой общине недели на три, самое большее — на месяц, а тем временем подыщу для тебя другой монастырь, где ничего не будут знать о печальных обстоятельствах твоей жизни; я сама помещу тебя туда, но не под своим именем, и ты побудешь там, пока я не приму некоторые меры и решу, как мне себя вести: ведь надо подготовить умы к вашему браку с Вальвилем и добиться, чтобы этот союз не вызывал удивления. Терпением и ловкостью можно всего добиться, особенно когда доверишься такой матери, как я.

Вальвиль опять принялся было благодарить, а я изъявлять свою почтительную нежность, но госпожа Миран уже поднялась со стула.

— Ты же знаешь, что меня ждут,— сказала она сыну.— Постарайся скрыть свою радость, можешь мне ее не показывать, я и так ее вижу. Пойдем.

— Матушка,— промолвил Вальвиль,— Марианна останется здесь еще месяц. Вы запрещаете мне видеться с нею без вас; но когда вы будете навещать ее, можно мне иной раз сопровождать вас?

— Да, да,— ответила госпожа де Миран,— но только раза два, не больше. А теперь пойдем, ради бога! Предоставь мне руководить тобою. Тут возникнет затруднение, о котором я не подумала: ведь мой брат знает Марианну, знает, кто она такая, и, может быть, нам придется поженить вас тайком. Ты, Вальвиль, наследник своего дяди, и это надо, друг мой, принять во внимание. Правда, после приключения Клималя с Марианной нам можно надеяться привлечь его на свою сторону, образумить его; и мы посоветуемся, как нам действовать; он меня любит, питает ко мне некоторое доверие, я этим воспользуюсь, и все может уладиться. До свидания, дочь моя.

И госпожа де Миран поспешила к двери, оставив меня в столь блаженном состоянии, что мне не под силу передать его словами.

Я уже писала вам, что от сильного волнения мне до этого не спалось три или четыре ночи, а теперь считайте, что я провела по меньшей мере еще столько же бессонных ночей. Ничто так не отгоняет сон, как чрезмерная радость или ожидание великого счастья, а раз это так, то где уж мне было спать?

Вообразите себе, что делалось со мной, когда я думала о том, что выйду замуж за Вальвиля, и как трепетала моя душа и могло ли при этих восторгах стихнуть волнение в моей крови.

Два первых дня я ходила как зачарованная, а затем к чувству счастья прибавилось нетерпение. Да, я выйду за Вальвиля, госпожа де Миран обещала соединить нас; но когда совершится это событие? Я пробуду здесь еще месяц; а потом меня должны поместить в другой монастырь, чтобы принять меры к браку Вальвиля со мной. А много ли времени потребуют эти меры, или все пойдет быстро? Ничего не известно. Никакой срок не назначен; чувства могут измениться! Подобные мысли подтачивали наполнявшее меня чувство удовлетворенности, из-за них я страдала почти так же, как от настоящего горя; мне хотелось сразу же перенестись в тот день, когда состоится свадьба.

Наконец эти волнения, столь же приятные, как и тягостные, стихли: душа ко всему привыкает, чувствительность ее притупляется, и я свыклась со своими надеждами и со своими тревогами.

Итак, я успокоилась; пять или шесть дней я не видела ни матери, ни сына, и вдруг в одно прекрасное утро мне принесли записку от госпожи де Миран, в которой она Сообщала, что в час дня заедет за мной вместе с сыном и повезет на обед к госпоже Дорсен; записка кончалась следующими словами:

«Главное, никакой небрежности в туалете, слышишь? Я хочу, чтобы ты была нарядная».

«Охотно исполню ваше желание»,— подумала я про себя, читая записку; я и так, когда еще не получала распоряжения, намеревалась принарядиться, а после этой записки я дала волю своему тщеславию — ведь мое кокетство оправдывалось послушанием.

Когда я говорю «кокетство» — то ведь, одеваясь более тщательно, чем обычно, женщина всегда вкладывает в это некоторое кокетство,— вот что я имею в виду, ибо в своих нарядах я никогда не выходила из рамок приличия; я всегда так поступала из чувства порядочности, природного благоразумия и из самолюбия. Да, из самолюбия.

Я утверждаю, что женщина, которая своим нарядом оскорбляет стыдливость, теряет все свое очарование: на нее смотрят только сквозь призму грубых приемов, к которым она прибегает, желая пленять мужчин; ей закрыт путь к их сердцам, она уже не может льстить себя надеждой понравиться, она просто развращает; она привлекает поклонников не как прелестная женщина, а как распутница, и тем самым может почти сравняться с какой-нибудь дурнушкой, готовой пойти на все ради успеха у мужчин. Если девушка держит себя разумно и скромно, меньше кавалеров станет увиваться около нее: «Ах, я люблю вас!» Зато, быть может, найдутся многие, которые сказали бы ей эти слова, если бы осмелились; стало быть, она меньше слышит объяснений в любви, но не меньше имеет поклонников; так что она выигрывает в смысле уважения и ничего не теряет в смысле любви.

Я и не заметила, как сорвалось с моего пера это рассуждение; к счастью, оно краткое и, надеюсь, не будет для вас докучным. Продолжим повествование.

Пробило одиннадцать часов; пора одеваться, и я постараюсь одеться как можно лучше, раз это угодно госпоже де Миран, а раз ей так угодно — это хороший знак, это показывает, что она не изменила своего решения отдать мне сердце Вальвиля. Будь у нее колебания, она бы не стала подвергать сына опасностям моих приманок, не правда ли?

Вот какие мысли приходили мне, пока я одевалась; они доставляли мне удовольствие, а от этого увеличилась и моя миловидность: цвет лица стал свежее, а глаза более живыми.

Наконец я готова, скоро пробьет час; я жду госпожу де Миран и, чтобы рассеять скуку ожидания, время от времени подхожу к зеркалу, смотрюсь в него, поправляю прическу, хотя она и без того мне очень к лицу,— но раз уж поднимаешь руку к волосам, надо же их пригладить.

Открывается дверь, мне сообщают, что госпожа де Миран приехала, и я отправляюсь. Ее сын ждет меня у монастырских ворот и, подав мне руку, ведет меня к карете, в которой сидит моя благодетельница.

Я еще не сказала, что, когда я спускалась по лестнице, встречавшиеся мне послушницы очень удивлялись, видя меня такой хорошенькой. «Господи Иисусе! Душенька, да какая же вы красавица!» — восклицали они с наивной простотой, которой можно было поверить.

Я видела, что и Вальвилю хотелось провозгласить то же самое. Однако он сдержался: рядом была сестра привратница, и он выразил свое восхищение лишь пожатием руки, а я ответила быстрым взглядом, который стал еще нежнее, оттого что был робким.

— Господин де Клималь не совсем здоров,— сказал мне Вальвиль дорогой,— у него уже третий день лихорадка.

— Очень жаль,— ответила я,— я совсем не хочу ему зла. Будем надеяться, что ничего серьезного у него нет.

Тут мы подошли к карете.

— Ну, скорее садитесь, Марианна. Надо спешить, а то опоздаем,— сказала моя благодетельница, и, когда я заняла свое место, она добавила: — Ты очень мила сегодня. Очень мила!

— Да,— с улыбкой согласился Вальвиль.— При ее красоте и стройности она всех затмит.

— Послушай, Марианна,— промолвила госпожа де Миран.— Как ты уже знаешь, мы едем на обед к госпоже Дорсен. Там будут гости, и мы с ней условились, что я тебя представлю как дочь одной из самых близких моих подруг, которая жила в провинции и там умерла, а перед смертью поручила тебя моим заботам. Запомни мои слова. Да ведь то, что я скажу посторонним, будет почти что правдой: я любила бы твою мать, если бы знала ее; я смотрю на нее, как на подругу, которую потеряла; стало быть, я никого не обману.

— Увы, сударыня,— ответила я, крайне растроганная,— ваша доброта ко мне все возрастает с того дня, как я имела счастье узнать вас; я так благодарна вам за те слова, которые вы сейчас сказали,— ведь каждое из них полно доброты.

— Вы правы,— сказал Вальвиль,— в целом свете не найдешь матери, похожей на нашу. Нельзя и выразить, как я люблю ее.

— Да,— промолвила она шутливо.— Я верю, что ты меня очень любишь. Но ты и льстишь мне немножко. Послушай, дочь моя, сейчас я введу тебя в самое избранное общество, лучше которого я не знаю. Ты увидишь там людей чрезвычайно здравомыслящих, очень умных. Я не стану тебе ничего предписывать; у тебя нет никакой привычки к свету, но это нисколько не повредит тебе в их глазах,— от этого они не менее здраво будут судить о тебе, и я не могла бы ввести тебя ни в одно общество, где твое неведение этикета было бы столь же защищено от критики, как здесь. Эти люди находят смешным лишь то, что действительно является смешным. Поэтому ничего не бойся, я надеюсь, ты им понравишься.

Тут мы приехали и вошли в гостиную госпожи Дорсен; у нее было трое-четверо гостей.

— Ах! Наконец-то вы привезли ее ко мне! — сказала она госпоже де Миран, увидев меня.— Идите сюда, мадемуазель, идите сюда! Я хочу вас поцеловать. А после этого мы сейчас же сядем за стол — мы ждали только вас.

Подали обед. При всей моей неопытности и незнании правил света, о котором говорила госпожа де Миран, я обладала врожденным вкусом и, право, хорошо почувствовала, что за люди мои сотрапезники. Однако ж я поняла, что от других они отличаются не только своим остроумием Конечно, остроумия у них было больше, чем у обычных людей, и притом самого блестящего, но все их остроты стоили им так мало усилий, так мало тешили их самолюбие, вся их беседа шла так легко и ровно, что я могла бы вообразить, будто они говорят самые обыденные вещи. Казалось, они совсем не стараются придать тонкости своим словам, сама тонкость их ума порождает такие реплики, а они и не замечают, что их разговор не похож на обычную болтовню; у них ум был устроен лучше, чем у других, потому и речи этих собеседников были интереснее, чем слышишь обычно в гостиных, притом без всякого их старания, я бы охотно сказала — без всякой вины; ведь иной раз остроумных людей обвиняют в желании порисоваться. О, здесь об этом никто и не думал, и не будь у меня от природы немного вкуса, немного чутья, я могла бы ошибиться и ничего бы не заметила.

Наконец, самый тон их беседы, удивительный тон, такой изысканный и вместе с тем простой, поразил меня.

Все, что они говорили, было верно, прилично и не выходило за рамки мягкого, легкого и веселого общения. Я рисовала себе в воображении светское общество совсем иным (и не так уж в этом заблуждалась); мне представлялось, что в нем полным-полно мелких, поверхностных правил и мелких вежливых уловок, важных и внушительных пустяков, которым трудно научиться, но которые надо усвоить под страхом прослыть смешной, хотя смешны-то сами эти пустяки. Тут все оказалось не так — ничего похожего на то, что я воображала, ничего такого, что должно было сковать мой ум и выражение моего лица, что внушало бы мне страх говорить,— наоборот, все побуждало меня быть смелее, освоиться с моими сотрапезниками и держаться с ними запросто; я даже заметила у них одну очень удобную для меня черту: своим благожелательным умом они восполняли туманные и неловкие обороты в моих репликах. То, что я выражала весьма неискусно, они довершали, высказывали эту мысль за меня, сами того не замечая, а всю честь находки приписывали мне.

Словом, я чувствовала себя с ними непринужденно; и я, воображавшая, что в учтивости светских людей кроется много тайн, и смотревшая на нее, как на трудную науку, совершенно мне неизвестную и по самой сути своей для меня непостижимую, я, к великому своему удивлению, увидела, что в обращении моих новых знакомых нет ничего особенного, ничего чуждого мне, а только нечто сближающее, любезное и приятное.

Мне казалось, что подобная учтивость должна быть свойственна каждому порядочному человеку и каждый понятливый ум может научиться ей, лишь только увидит ее образец.

Но вот мы с вами в доме госпожи Дорсен и дошли уже до последних страниц четвертой части истории моей жизни; я говорила, что как раз тут набросаю портрет этой дамы. Кажется, я говорила также, что описание ее будет длинным, однако теперь не поручусь за это. Возможно, оно будет коротким, так как я устала. Все эти портреты нелегко мне даются. Посмотрим, что тут получится.

Госпожа Дорсен была гораздо моложе моей благодетельницы. Такого облика, как у нее, больше не встретишь, и никогда наружность женщины так не заслуживала обозначения ее словом «облик», чтобы выразить все то хорошее, что думаешь о ней.

Я имею тут в виду выгодное сочетание множества штрихов и не буду пытаться описывать подробно ее внешность.

Но вот что я могу сказать в общих чертах. Госпожа Дорсен была красива, но сказать это — еще не значит охарактеризовать ее. Мысль о ее красоте не первой приходила на ум при взгляде на нее: прежде всего чувствовалось нечто более важное, и вот каким способом я хочу это пояснить. Олицетворим Красоту и предположим, что ей наскучил чересчур строгий характер ее идеально прекрасных черт, что она хочет изведать удовольствие просто нравиться, что она умеряет величавость своей красоты, не теряя ее, однако, что она намерена уподобиться Грации; тогда ей, несомненно, захочется походить на госпожу Дорсен. Вот какой портрет этой дамы вы должны вообразить себе.

И это еще не все — я говорила только о лице госпожи Дорсен, которое вы могли бы увидеть, будь оно запечатлено на полотне живописцем.

Но прибавьте к этому облику еще и живую душу, которая ежеминутно на нем отражается, рисует все, что она чувствует, передает ему все, что в ней теснится, и делает его таким умным, таким тонким, таким живым, таким гордым, таким серьезным, таким лукавым, какою в действительности и бывает поочередно сама эта душа; судите же, какую быструю смену выражений можно увидеть на лице госпожи Дорсен, бесконечно пленительных то силой, то изяществом, то лукавством.

Поговорим теперь об этой душе, раз уж мы дошли до нее. Когда у кого-нибудь мало ума и чувствительности, обычно говорят, что у него грубые органы тела; и один из моих друзей, у которого я спросила, что это значит, с важностью ответил мне следующими учеными словами: «Дело в том, что наша душа более или менее ограничена, более или менее стеснена органами тела, с которым она тесно связана».

Если он сказал мне правду, то, значит, природа наделила госпожу Дорсен весьма благодарным строением тела, ибо никогда еще душа не была столь подвижна, как у нее, и так мало стеснена в способности мыслить. Большинство женщин, обладающих умом, проявляют его ненатурально, со всякими ужимками. Одна, например, изъясняется небрежно, с рассеянным видом, чтобы слушатели подумали, будто ей почти и не надо утруждать себя размышлениями и все, что она говорит, само собой вырывается у нее. Другая стремится высказывать только тонкие мысли, изрекая их с необычайно тонким видом, разгадать который еще труднее, чем все ее тонкости; третья изображает из себя жизнерадостную и блещущую остроумием резвушку. Госпожа Дорсен не прибегала ни к одной из этих мелких и чисто женских уловок; тон, которым она говорила, явно зависел от того, что она думала. Она вовсе не старалась щегольнуть каким-то особым складом ума, у нее был широкий образ мыслей, при котором можно обсуждать любой предмет, какой выдвинет в разговоре случай; и я полагаю, вы меня поймете, если я скажу, что обычно ум ее не имел черт, присущих женскому уму, но мог быть и наиприятнейшим женским умом, когда госпожа Дорсен того желала.

Каждой хорошенькой женщине ужасно хочется нравиться; это и порождает у нее жеманные, более или менее ловкие приемы, которыми кокетки как будто говорят: «Посмотрите на меня».

Все это кривлянье совсем было не в обычае у госпожи Дорсен; самолюбие и гордость не позволяли ей унизиться до этого и отвращали ее от побед, которые можно одерживать таким образом; а уж если за целый день она на мгновение ослабляла свои строгие правила, об этом знала только она одна. Но вообще она предпочитала, чтобы больше хвалили ее разум, чем ее очарование: она не смешивала себя со своими прелестями; находя ее разумной, вы тем самым воздавали ей честь; находя ее красивой, вы воздавали честь только ее наружности.

Вот какой был ее образ мышления: поэтому она стыдилась бы, что понравилась вам, если бы вы, порассудив, могли сказать себе: «Она старалась мне понравиться»; госпожа Дорсен предоставляла человеку самому почувствовать ее достоинства и считала бы оскорблением для себя малейшую свою попытку добиться высокой оценки.

По правде говоря, она бывала довольна, когда люди замечали ее отвращение ко всяким мелким уловкам кокетства,— вот единственный упрек, который можно дерзнуть сделать ей, единственное кокетство, в коем можно ее заподозрить, если придираться к ней.

Во всяком случае, если это и слабость, то, по крайней мере, из всех человеческих слабостей — самая благородная, даже наиболее достойная разумной души, единственная, в которой она может спокойно признаться.

Но я так устала, что не в силах продолжать,— совсем засыпаю. Мне еще остается рассказать о лучшем в мире сердце, но в то же время и самом своеобразном, как я вам уже говорила; но за эту работу я не в состоянии сейчас приняться; я откладываю ее до другого раза, то есть до пятой части, где она придется очень кстати, и эту пятую часть вы получите очень скоро. В третьей части я вам обещала рассказать что-нибудь о моем монастыре: здесь я не могла это сделать — это тоже пока откладывается. Зато я заранее скажу, что речь пойдет об одной монахине и что ее история составит почти весь сюжет моей пятой части. 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ 

Вот, сударыня, пятая часть истории моей жизни. Недавно вы получили четвертую часть, и мне кажется, я могла бы похвалиться такой быстротой; но кто же его знает, не рано ли мне гордиться, лучше уж самым скромным образом сразу приступить к делу. Вы считаете меня лентяйкой, и вы правы; думайте так и впредь,— так будет надежнее и для вас и для меня. Скорости от меня не ждите; быть может, я иной раз и окажусь проворной, но это будет лишь случайно и без всяких последствий: если вам угодно будет похвалить меня за быстроту, ваши похвалы не побудят меня заслужить их и в дальнейшем.

Итак, вам известно, что мы, то есть госпожа де Миран, Вальвиль и я, обедали у госпожи Дорсен, портрет которой я вам нарисовала, оставив его наполовину незаконченным, оттого что мне смертельно хотелось спать. Докончим его.

Я уже говорила вам, как умна была госпожа Дорсен, а теперь надо сказать о высоких качествах ее сердца. У госпожи де Миран, как вы знаете, сердце было чрезвычайно доброе; я вам обещала, что и госпожа Дорсен ей в этом не уступит.

Вместе с тем я вас предупредила, что характером доброты они отличались друг от друга; и, опасаясь, как бы это различие не повредило правильному вашему представлению о госпоже Дорсен, я позволю себе начать с маленького рассуждения.

Вы, полагаю, помните, что госпожу де Миран я изобразила как женщину самого обыкновенного ума, такой ум не восхваляют и не презирают, его свойства — благоразумная посредственность, здравый смысл и просвещенность; а теперь я буду говорить о женщине, отличавшейся величайшей тонкостью ума. Не теряйте этого из виду. Перейдем к моему рассуждению.

Представим себе самого великодушного, самого доброго на свете человека и вместе с тем умнейшего, весьма развитого. Я утверждаю, что этот добрый человек никогда не покажется столь же добрым (приходится повторять слова), как тот, который при той же степени доброты ум имеет посредственный.

Итак, я говорю, что очень умный человек покажется менее добрым, и хорошо еще, если за ним вообще признают доброту и не припишут лукавству то, что исходит от сердца, не скажут, что у него доброта — уловка хитрого ума. А хотите знать, откуда такая несправедливость, почему умного считают менее добрым? Вот что отчасти является тут причиной, если только я не ошибаюсь.

Большинству людей, когда им оказывают услугу, хотелось бы, чтобы со стороны почти и не чувствовалось, как для них важна эта услуга и как должны они быть за нее признательны; они хотели бы встретить нерассуждающую доброту: это больше подходило бы для их неблагодарной щепетильности, и этого они не находят в умном человеке. Чем больше ума у благодетеля, тем больше это их унижает: умный слишком ясно разбирается в том, что он сделал для них. Его ум слишком зоркий и, быть может, надменный судья; к тому же из-за него им стыдно проявить неблагодарность; это так им досадно, что они заранее ее проявляют, именно потому, что тот, кто оказывает им услугу, слишком хорошо знает ее ценность. Имей они дело с кем-нибудь, кто меньше бы это понимал они были бы более признательны.

«С такой умной особой надо,— говорят они,— остерегаться обвинения в неблагодарности». А с той, у которой ума поменьше, их признательность сделает им честь, почти такую же, как если б они сами были великодушны.

Вот почему им так нравится нерассуждающая доброта, тогда как о доброте умных людей они судят злобно.

В первом случае человек в общих чертах знает, что оказывает другому услугу, но не вникает во все ее тонкости; половина ее ценности ускользает от него по недомыслию; стало быть, от облагодетельствованного меньше будут ждать признательности, ему меньше придется смущаться. Полученная услуга обойдется ему дешевле, и за это он так благодарен, что она ему во сто раз милее, чем услуга умного человека, хотя единственное ее преимущество в том, что она исходит от недалекой особы.

И вот, госпожа де Миран принадлежала к числу тех добрых женщин, которым облагодетельствованные ими люди очень благодарны за то, что ум у них посредственный; а госпожа Дорсен относилась к числу тех добрых умников, чью невольную дальновидность подопечные считают оскорбительной для себя,— притом совершенно искренне, не сознавая своей несправедливости, так плохо они разбираются в людях.

Ну вот, я и закончила свое рассуждение. Мне очень хотелось бы добавить несколько слов, чтобы дополнить его. Вы разрешаете? Пожалуйста, прошу вас. Слава богу, мой недостаток по этой части для вас не новость. Вы хорошо знаете, как я несносна со всеми моими рассуждениями. Стерпите еще и это рассуждение, оно будет лишь маленьким продолжением предыдущего; а после этого, заверяю вас, я больше рассуждать не стану, и если случайно у меня вырвется какое-нибудь замечание, в нем будет не больше трех строк,— я обязываюсь считать их. Но вот что я хотела сказать вам.

Откуда у людей эта ложная щепетильность, о которой мы сейчас говорили? Не является ли источником ее подлинная возвышенность нашей души? Быть может, душа, если можно так сказать, стоит столь высоко, что для нее унизительно быть чем-нибудь обязанной другой душе? Быть может, именовать благодетелем пристало одного лишь бога? А во всех остальных случаях это слово неуместно?

Очевидно, так оно и есть. Но что поделаешь! Мы все нуждаемся друг в друге; с такой зависимостью мы рождаемся и ничего не можем тут изменить.

Будем же сообразовываться с положением, и если правда, что мы так возвышенны, извлечем из этого свойства решение, самое достойное вас.

Вы полагаете, что тот, кто оказывает нам услугу, возвышается над нами. Хорошо. Если вы хотите, чтобы он сохранил свое превосходство, а вы оказались бы ничтожеством перед ним,— вам для этого нужно только проявить себя неблагодарным. Хотите вы стать равным ему? Будьте признательны — только на этом вы можете отыграться. А если он вздумает гордиться услугой, которую оказал вам,— унизьте его в свою очередь, станьте самым скромным образом выше его — именно благодаря своей признательности. Я говорю, «самым скромным образом», а если вы будете выражать свою признательность велеречиво, высокомерно, если тут замешается гордыня и желание отомстить, ваш замысел не удастся; вы нисколько не отомстите, и оба вы, с вашим благодетелем вкупе, покажете себя мелкими людьми, и еще неизвестно, кто из вас двоих окажется мельче.

Ах, вот я и кончила! Простите за многоречивость; теперь уж прекращу свои рассуждения надолго,— может быть, навсегда. Вернемся к госпоже Дорсен и ее уму.

Не знаю, был ли когда-нибудь ее ум причиной того, что ее сердце ценили меньше, чем следовало; но так как вас поразил нарисованный мною портрет добрейшей особы, обладающей, однако, посредственным умом, мне было бы приятно, чтобы вы без предубеждения взглянули на портрет другой добрейшей особы, обладающей высоким умом; это свойство вначале слегка восстанавливает против нее, да еще заставляет ее по-иному делать добро и накладывает свой отпечаток на весь ее характер.

Госпожа де Миран, например, при всем своем добросердечии, делала для вас только то, о чем вы просили, или оказывала вам в точности ту услугу, за какой вы дерзнули к ней обратиться; я говорю «дерзнули», потому что у человека редко хватает смелости сказать полностью, в чем он нуждается, не правда ли? Обычно тут из деликатности кое- что недоговаривают.

Имея дело с госпожой де Миран, вы таким образом бывали в проигрыше; она не заглядывала дальше того, что вы ей сказали, и оказывала вам услугу в пределах просимого. Вот что происходило: посредственность ограничивала доброту ее сердца.

С госпожой Дорсен дело обстояло иначе; ее проницательный ум угадывал все, что вы не осмеливались ей сказать; чуткость зажигала в ее сердце желание помочь вам, и по доброте свой она делала все, что вам было необходимо.

Порой это «необходимое» заходило даже дальше, чем вы сами его представляли себе. Вы и не подумали бы попросить у госпожи Дорсен все то, что она делала. У вас могло и не быть предусмотрительности, ума, ловкости — все это было у нее самой.

Ей не надоедали заботы, которыми она вас окружала, скорее уж они могли бы надоесть вам; ведь это она вас торопила, предупреждала, напоминала о том-то и том-то, бранила, когда вы забывали об этом: словом, ваши дела поистине становились ее собственными. До такой степени, что участие, которое она в них проявляла, теряло характер великодушия, вы даже могли бы счесть его неудобным для себя.

Вместо одной любезности, на которую вы рассчитывали, госпожа Дорсен, к вашему удивлению, оказывала вам их несколько,— таких, которых вы и не предвидели, услуги ее были полезны вам не только в настоящем, но и на будущее. Госпожа Дорсен все видела, обо всем успевала подумать, становилась все услужливее и считала себя обязанной быть такой по мере того, как вы пользовались ее заботами.

Есть люди, которые, при всем своем добросердечии, взвешивают то, что они сделали или делают для вас, высоко ценят свою помощь, гордятся ею и говорят себе: «Я хорошо помогла ему, он должен быть мне очень признателен».

Госпожа Дорсен говорила: «Я много раз помогала ему и приучила его к мысли, что я всегда должна оказывать ему услуги. Нельзя же обманывать такое его мнение обо мне, оно мне очень дорого, надо уж и впредь стараться заслужить его».

Словом, она смотрела на свою помощь таким образом, будто не вы должны чувствовать к ней признательность, а она должна благодарить вас за то, что вы рассчитывали на ее услуги. Она из этого заключала, что обязана вам помогать, и помогала с удовольствием, которое было ей наградой за все, что она делала для вас. Вы смело просили у нее новых услуг с уверенностью, что она окажет их, и в этом она видела награду для себя, которую ее благородное самолюбие почитало самой трогательной; и чем меньше вы чинились с ней, тем больше радовали ее, тем больше это было ей по душе, а ведь это просто восхитительно.

Человек, ничего не требующий от вас за свои услуги, кроме того, чтобы вы считали себя вправе требовать от него новых услуг, и которому доставляет удовольствие, чтобы вы обращали себе на пользу его привычку помогать вам,— право, человек такого душевного склада достоин восхищения. Быть может, подобная возвышенность чувств слишком прекрасна; быть может, бог запрещает, чтобы ею злоупотребляли, но в моральном плане она весьма почтенна в глазах людей. Перейдем к остальному.

Умные люди в большинстве своем не могут приноровиться к тем, у кого ума очень мало или совсем его нет, и в беседе не знают, о чем с ними говорить; а госпоже Дорсен, у которой ума было больше, чем у многих умников, взятых вместе, вовсе не доставляло удовольствия, чтобы вы терялись в ее присутствии, и она вовсе не желала поразить вас своим умом; у нее у самой как будто становилось тогда столько ума, сколько его надо было для общения с вами.

Не то чтобы она милостиво настраивала свой ум в лад с вашим умом — у нее он был заранее так настроен, и тут ее заслуга состояла лишь в том, что она от природы наделена была умом рассудительным и философским, ее нисколько не радовало бы нелепое презрение к уму какого бы то ни было человека, и, быстро почувствовав, что у вас за ум, она, сама того не ведая, сообразовывалась с ним.

Госпожа Дорсен вовсе не рассуждала так, что она снисходит до вас, да и вы сами этого не замечали; однако ж вы находили, что она очень умна,— ведь ее ум, который сказывался даже в разговоре с вами, побуждал вас быть умнее обычного, а мы всегда находим умными тех, кто поднимает наш ум.

С другой стороны, те, кто наделен был умом, изо всех сил старались показать его при ней — не потому, что считали необходимым его иметь или полагали, что ей интересно будет посмотреть, умны ли они, но для того, чтобы она оказала им честь, признав их умными. Именно в силу уважения к ее уму они и принимали такой тон.

Особенно старались блеснуть перед ней своим умом женщины, не требуя от нее таких же стараний,— ведь ее ум давно уже получил призвание. И женщины приходили к ней не затем, чтобы поглядеть, умна ли она, а затем, чтоб показать, как они умны.

И вот она предоставляла им полную свободу щеголять своим умом и прерывала их болтовню только для того, чтобы одобрить их, похвалить и дать им возможность перевести дыхание. Мне казалось, что мысленно она говорит: «Ну, сударыня, смелее, больше блеску!» И они действительно старались блистать, а ведь для этого требуется много ума; госпожа Дорсен довольствовалась тем, что помогала им; для такого рода бездействия или бескорыстия требуется еще больше ума, да вдобавок и мужества.

Право, эти дамы напоминали хорошеньких детишек, которые, желая похвастаться своей ловкостью, пришли поиграть перед взрослым человеком.

А вот еще одна своеобразная черта в характере госпожи Дорсен.

Загляните в любой светский салон; вы увидите там гостей различного положения в обществе, различного звания; предположим, что есть среди них военный и финансист, судейский и духовное лицо, искусный художник, у которого не найдется иных прав на внимание к нему, кроме его таланта, и ученый, которого прославила наука: и вот пусть все они собрались вместе, в одном доме, а все же они не смешиваются, не соединяются и остаются чужими друг другу, словно принадлежат к различным нациям; ведь они всегда чувствуют, что находятся на разных берегах, и взирают друг на друга, как на любопытное зрелище.

Вы увидите там глупую и стесняющую людей иерархию, которую поддерживает между ними наглая спесь, увидите важные манеры одних и боязнь других освободиться от подчинения.

Один смело задает вопросы, другой делает это степенно, как и подобает человеку с весом, третий первым не заговаривает, ждет, когда к нему обратятся.

Один судит и рядит весьма решительно и несет при том околесицу; другой мыслит здраво, но не решается высказаться; никто из них не теряет из виду свое положение в обществе и приноравливает к нему свои речи. Какое убожество!

Так вот, уверяю вас, в доме госпожи Дорсен все были гораздо выше этого ребячества, она владела секретом излечивать от него своих завсегдатаев.

В ее доме не могло быть и речи о рангах и званиях, никто и не вспоминал о своем положении, было ли оно значительным или незначительным: тут просто люди беседовали между собой, и в спорах веские доводы одерживали верх над более слабыми — вот и все.

Или, если угодно, я прибегну к громким словам: тут на Равных правах общались между собой умы равного достоинства, если и не равной силы; умы, у которых и вопроса не вставало о титулах, принадлежащих им по воле случая, и которые не считали, что нечаянно доставшийся им высокий сан должен их возвеличивать, а других унижать. Вот как судили в доме госпожи Дорсен, вот какими делались в ее обществе люди под влиянием ее образа мышления — разумного и философского, которого она, как я уже говорила, придерживалась и благодаря которому все вокруг нее тоже становились философами.

С другой стороны, она кое в чем сообразовывалась с обычными предрассудками, ради того чтобы поддержать достодолжное уважение к ней, на какое ей давало право ее знатное происхождение, она принимала правила, установленные человеческим тщеславием: поддерживала, например, дружеские связи с могущественными вельможами, имевшими влияние и занимавшими высокие посты,— словом, с людьми, которые составляют так называемый «высший свет»; такого рода связями неблагоразумно пренебрегать, они придают вам веса во мнении людей.

Ради этого госпожа Дорсен и заводила такие знакомства. Многие добиваются их из тщеславия, она же держалась их из-за тщеславия своих ближних.

Я вас предупреждала, что буду пространно говорить о ней, и, как видите, сдержала свое обещание.

Впрочем, я скоро кончу, пожертвовав даже интересными вещами, ибо это заняло бы слишком много места.

Можно набросать литературный портрет в немногих словах, но если вырисовывать подробности, как я вам обещала,— этой работе не будет конца. Перейдем к последней части описания.

У госпожи Дорсен превосходное сердце, о котором я говорила, и утонченный ум сочетались с сильной, мужественной и решительной душой; люди с такой душой выше любого несчастья: их благородство и достоинство не сгибаются ни перед каким испытанием, они обретают веру в свои силы и твердость там, где другие их теряют, они могут быть потрясены: но не знают ни подавленности, ни смятения; скорее можно восхищаться тем, как стойко они переносят свои муки, чем жалеть их; в дни великого горя печаль их тиха и безмолвна; а в дни самых больших радостей их веселость всегда благопристойна.

Я видела госпожу Дорсен и в горе и в радости и никогда не замечала, чтобы эти обстоятельства сказывались на ее самообладании, на ее внимательности к окружающим, на мягкости ее манер и на спокойствии, с которым она вела беседу с друзьями. Она всецело принадлежала вам, хотя имела основания всецело отдаться своим чувствам. Иной раз это меня так удивляло, что, при всей моей нежной любви к ней, я больше смотрела на нее, чем разделяла то, что ее тревожило или печалило.

Я видела госпожу Дорсен во время ее долгой болезни, когда она изнемогала от мучений, когда никакие лекарства не облегчали их. Зачастую она жестоко страдала. Но если б не ее осунувшееся лицо, вы бы и не догадались об этом. Если вы ее спрашивали, как она себя чувствует, она отвечала: «Мне больно», а если не задавали ей такого вопроса, она говорила с вами о вас самих и ваших делах или спокойно прислушивалась к разговору других.

Я уверена, что все женщины чувствовали значительность госпожи Дорсен; но лишь у женщин самых достойных, думается мне, хватало мужества признать все ее достоинства, и не было среди них ни одной, кто не гордился бы ее уважением.

Она была самым верным другом, она могла бы быть самой прелестной возлюбленной.

Для любого человека, кто видел госпожу Дорсен хотя бы один-два раза, она не могла быть просто знакомой; и если кто-нибудь говорил: «Я знаю ее», чувствовалось, что для него весьма приятно сообщить другим об этом.

Словом, ее благородные качества и ее характер внушали к ней такое уважение, придавали ей такую значительность, что дружба с нею была предметом гордости, знакомство — предметом тщеславия; говорить о ней — справедливо или несправедливо — считалось хорошим тоном. В одном лагере были те, кто ее любил и воздавал ей должное, в другом — те, кто ее критиковал.

Слуги обожали ее; если б ее имуществу был нанесен ущерб, они считали бы, что им тоже нанесли урон; из-за своей привязанности к ней они почитали себя обладателями всех богатств, принадлежащих их хозяйке; их досадовало все то, что досадовало ее, и радовало все, что ее радовало... Вела ли она тяжбу в суде, они говорили: «У нас тяжба». Покупала ли она что-нибудь, они говорили: «Мы купили». Судите же по всему этому сами, сколько было привлекательных черт в этой хозяйке и во всем, что она делала, раз ей удалось так очаровать и до такой степени приручить и, как бы это сказать, внушить подобные иллюзии такого рода существам, из которых лучшие с большим трудом прощают нам свое порабощение, нашу состоятельность и наши недостатки и которые, хорошо прислуживая нам, остаются к нам равнодушны, не питают к нам ни любви, ни ненависти — ведь самое большее, что мы можем сделать, это примирить их с нами, хорошо с ними обращаясь. Госпожа Дорсен была чрезвычайно щедра, но ее слуги весьма бережливы, и таким образом одно исправляло другое.

Ее друзья... О, ее друзья не позволят мне обойти их молчанием, и, пожалуй, я никогда не кончу. Так что же делать? А вот — поставим точку.

На чем мы остановились в повествовании о моей жизни? Мы все еще в доме госпожи Дорсен? Сейчас мы, однако, простимся с ней.

Я не стану рассказывать, как она меня обласкала, и сколько любезного, лестного для меня говорили господа, обедавшие со мной.

Пришел новый гость. Госпожа де Миран воспользовалась этой минутой, чтобы удалиться; мы с Вальвилем последовали за ней. Госпожа Дорсен побежала за нами, расцеловала нас, и вот мы отправились, меня повезли обратно в монастырь.

До сих пор я не упоминала, как вел себя Вальвиль. Но что я могла бы о нем сказать? За столом он не сводил с меня глаз, да и я порой посматривала на него, но незаметно, словно украдкой, а когда со мной заговаривали, он настороженно прислушивался, как будто опасался, что я отвечу невпопад, а затем оглядывал сидевших за столом, желая удостовериться, довольны ли они моим ответом; и, сказать по правде, это с ними случалось весьма нередко. Думаю, что это отчасти объяснялось их доброжелательностью, но отчасти было, насколько я помню, и справедливо. Признаться, сначала я смущалась, и это сказывалось в моих речах; но затем дело пошло на лад, и я неплохо вышла из положения даже по мнению госпожи де Миран, которая шутя сказала мне в карете:

— Ну как, девочка, компания, в которой мы сегодня были, понравилась тебе? Ты-то, как мне показалось, пришлась им по вкусу. Право, мы что-нибудь сделаем из тебя.

— Да, да,— заметил Вальвиль таким же шутливым тоном,— можно надеяться, что мадемуазель Марианна и в дальнейшем всем понравится.

Я рассмеялась.

— Увы,— ответила я,— не знаю, что будет впереди, но уж я постараюсь, чтобы матушка не раскаялась, зачем она взяла меня в дочки.

Эту шутливую болтовню мы продолжали до самого монастыря.

— А долго мы еще ее не увидим? — спросил Вальвиль у госпожи де Миран, протягивая руку, чтобы помочь мне вылезти из кареты.

— Думаю, что недолго,— ответила она,— быть может, у госпожи Дорсен будут еще званые обеды. И поскольку мы у нее пришлись ко двору, может быть, нас опять пригласят. Наберитесь терпения. Ступай, проводи Марианну.

Тут мы позвонили. Мне отперли калитку, и Вальвиль успел лишь вздохом выразить свою грусть, прощаясь со мной.

— Теперь вы опять запретесь,— сказал он,— и через минуту у меня никого не будет в целом мире. Я говорю совершенно искренне.

— А кто же будет у меня? — заметила я.— Я никого не знаю, кроме вас и матушки, да и знать никого не желаю.

Я говорила, не глядя на него, но от этого он ничего не потерял: мое краткое признание вполне стоило многозначительного взгляда. Вальвиль, по-видимому, был взволнован; пока отпирали калитку, он как-то ухитрился поднести к губам мою руку, так что госпожа де Миран, ожидавшая его в карете, не заметила этого; по крайней мере, он думал, что она этого не видит,— ведь ей не следовало это видеть; я рассуждала приблизительно так же. Однако я отдернула руку, но когда уже было поздно,— в подобных случаях всегда спохватываются поздно.

Ну вот, наконец я вернулась домой, отчасти в раздумье, отчасти веселая. Вальвиль ушел, а я осталась. Мне думается, что положение тех, кто остается, печальнее, нежели тех, кто уходит. Ведь последнего захватывает движение и рассеивает грустные мысли, а того, кто остается, ничто от них не отвлекает: вот вы простились с остающимся, он видит, как вы уходите, и смотрит на себя как на покинутого; особливо это чувствуешь в монастыре, ибо все, что там происходит, бесконечно чуждо вашим сердечным делам, любовь там неуместна, и монастырская ограда, замыкающая вас, придает такого рода расставаньям характер более строгий, более волнующий наши чувства, чем где-нибудь в другом месте.

Однако ж у меня были большие основания радоваться и утешаться. Вальвиль любит меня, думала я, ему дозволено меня любить, и я могу его любить, не подвергаясь никакой опасности,— мы теперь предназначены друг для друга. Вот о чем было так приятно мечтать, и ведь, судя по некоторым поступкам госпожи де Миран, да и по всему ее поведению, мне действительно оставалось только набраться терпения и не падать духом.

Простившись с Вальвилем, я поднялась к себе в комнату, где хотела снять с себя парадное платье и надеть домашнее, но тут позвали ужинать, я не стала переодеваться и направилась в трапезную во всех своих уборах.

Среди пансионерок была одна, приблизительно моих лет, довольно хорошенькая девица, воображавшая себя, однако, красавицей и до такой степени уверенная в этом (то есть в своей красоте), что она совсем поглупела. Чувствовалось, что она занята только своей наружностью, сосредоточенно думает лишь о ней, никак не может оторваться от этих мыслей, а если смотрит на вас, то лишь для того, чтобы вы полюбовались ее личиком, ее большими глазами, которые взирали на окружающих то надменным, то мягким взглядом, смотря по тому, какая фантазия ей приходила — уничтожить или очаровать вас.

Но она редко смягчала выражение своих глаз, ей приятнее было смотреть властным, а не ласковым и приветливым взглядом,— ведь она была девица знатного происхождения и очень гордилась своей родовитостью.

Вы, надеюсь, помните мой откровенный разговор с настоятельницей в присутствии госпожи де Миран; я доверчиво рассказала всю правду о своем положении и о всех своих несчастьях; моя благодетельница была тогда весьма растрогана, но, поместив меня в монастырь пансионеркой, она забыла попросить настоятельницу сохранить мою исповедь в тайне. Всего не упомнишь.

Я-то, однако, об этом подумала в тот же самый вечер, через два часа после того, как поступила в общину, и смиренно просила настоятельницу не разглашать того, что я ей сообщила.

— Увы, дорогое дитя! Я не остереглась,— ответила она мне.— Господи Иисусе! Да вы не бойтесь! Это не будет иметь никаких последствий, со временем все позабудется.

Но то ли я поздно попросила ее,— хотя прошло всего два часа после моего признания, то ли от моих просьб ничего не передавать другим тайна стала для настоятельницы слишком тяжела и хранить ее сделалось трудно, возросло искушение посвятить в нее других, но уже на следующий день, в девять часов утра, я, как говорится, стала притчей во языцех; моя история обежала весь монастырь; как только я появлялась, монахини, с одной стороны, и пансионерки, с другой, перешептывались и самым бесцеремонным образом смотрели на меня во все глаза.

Я прекрасно понимала, какая тому причина, но что я могла поделать? Я опускала глаза и шла своей дорогой.

Впрочем, тут каждая заверяла меня в своей дружбе и старалась приласкать меня. Полагаю, что вначале к этому их побуждало любопытство, желание послушать, как я разговариваю: такая девушка, как я, поступившая в монастырь,— да ведь это любопытнейшее развлечение. Какая она? Велика ли ростом или маленькая? Какая у нее походка? Что она говорит? Как одета? Как держит себя? Все в ней интересует.

Встреча кончается обычно тем, что, если девушка сколько-нибудь мила, ее находят еще милее, чем она есть, а если она не очень понравилась, ее объявляют препротивной; из любопытства нам всегда хочется посмотреть на людей, о которых рассказывают необыкновенные вещи.

Проверка оказалась выигрышной для меня; все обитательницы общины почувствовали ко мне симпатию, особенно монахини, которые никогда не говорили, знают ли они что-нибудь обо мне (правда, между собой они «не остерегались», как выразилась настоятельница); но, беседуя со мной и восторгаясь моим кротким видом, скромностью и моей миловидностью, они принимали такой жалостливый и умильный тон, словно оплакивали меня; а все по поводу того, что им было известно обо мне и о чем они из деликатности умалчивали, словно ничего не знали. Видите, как искусно они себя вели! Право если бы они говорили мне: «Бедная сиротка, как жалко вас, ведь вы существуете милостями благодетелей!» — и то они не могли бы более ясно выразить свои мысли.

Перейдем к обстоятельствам, из-за которых я заговорила обо всем этом. Гордячка-пансионерка, возомнившая себя красавицей, была единственной, кто пренебрегал мною; она ни разу, ни единым словом не перемолвилась со мной и едва решалась чуть приметным кивком отвечать на реверансы, которые я неизменно делала ей, когда мы встречались. Сразу видно было, каких усилий стоил ей даже кивок головой. Однажды, когда она прогуливалась в саду с некоторыми нашими товарками, а я прошла мимо нее с монахиней, она бросила на меня пренебрежительный взгляд, и я услышала, как она сказала тоном принцессы:

— Да, она довольно хорошенькая, довольно миленькая. А кто же платит за ее пансион? Та дама, что навещает ее? Вы не находите, что эта девица похожа на мою Жавотту?

Жавоттой звали ее служанку, которая и в самом деле походила на меня, но была, однако, некрасива.

Я заметила, что ни одна из ее спутниц ничего не ответила. Что касается меня, то я густо покраснела, у меня слезы выступили на глазах; монахиня, с которой я прогуливалась, особа очень умная, дружелюбно относившаяся ко мне и пользовавшаяся моей любовью, ничего не сказала, только пожала плечами.

— Боже мой! Какие есть жестокие люди! — невольно воскликнула я со вздохом.

Ведь теперь уже было бесполезно сдерживаться и обходить это молчанием; все было кончено, моя история стала всем известна.

— Утешьтесь, дочь моя,— промолвила монахиня, взяв меня за руку,— у вас много преимуществ перед этой дурочкой; и вы могли бы гордиться больше, чем она, не будь вы более рассудительны, чем эта особа. Не завидуйте тому, чего у нее больше, чем у вас, завидовать-то надо ей самой, а не вам.

— Как вы добры, матушка! — ответила я, глядя на нее с признательностью.— Увы! Вы вот говорите, что я должна быть рассудительной, и мне, право, было бы легко не стыдиться своих несчастий, будь все так же разумны, как вы.

Вот что мне пришлось выдержать от надменной девицы, которая не могла мне простить, что я, пожалуй, так же хороша собой, как она. Если я говорю «пожалуй», то повторяю ее собственные слова, ибо, как ни гордилась она своей красотой, ей все-таки было трудно, думается мне, смело утверждать, что она красивее меня; вероятно, это обстоятельство так и раздражало ее и вызывало у нее злобу против меня.

Как бы то ни было, я направилась в трапезную в полном параде, как я уже говорила, и более того — весьма довольная, что моя завистница увидит меня такой нарядной; дорогой я как раз подумала, что ей, должно быть, придется пережить неприятные минуты, выдерживая обидное для нее сравнение моей внешности с ее собственной. Ни она, да и никто во всей общине еще не видели меня одетой так пышно, и надо правду сказать,— я тогда была блистательна.

Я вхожу. Как я уже вам говорила, ко мне не питали вражды: наоборот, мои мягкие и приветливые манеры вызывали у всех благожелательное отношение ко мне, меня обычно хвалили и воздавали мне должное; при моем появлении все глаза устремились на меня, присутствующие обменивались легкими кивками в знак приятного удивления и удовольствия от неожиданного зрелища,— словом, я оказалась предметом минутного, но весьма лестного для меня внимания; и время от времени окружающие смотрели на мою соперницу, наблюдая, какую мину она строит, словно хотели проверить, не признает ли она себя побежденной,— все знали, как она завистлива.

Что касается ее, то лишь только она увидела меня, как сразу же опустила глаза и насмешливо заулыбалась, словно увидела что-то нелепое; очевидно, лучше этого она ничего не могла придумать в свою защиту: и сейчас вы узнаете, чем объяснялся насмешливый вид, который она сочла уместным принять.

После ужина мы все вместе пошли в монастырский сад. За нами последовало несколько монахинь, и среди них та, о которой я вам говорила,— та, что была моим другом.

В саду товарки тотчас окружили меня. Одна спрашивала: «Где же это вы пропадали? Мы вас целый день не видели». Вторая оглядывала мое платье и, щупая материю, говорила: «Прелестная, прелестная ткань! А как вам к лицу это платье! А как вы мило причесаны!» — и другие, подобные же пустяки, какие всегда услышишь в разговорах молоденьких девушек, разглядывающих красивый наряд.

Монахиня, расположенная ко мне, вмешалась в беседу и, с нарочитым лукавством, обращаясь к моему недругу, подошедшему к нам, сказала:

— Не правда ли, мадемуазель, это была бы красивая жертва господу богу? Право, красивая! Ведь может случиться, что мадемуазель откажется от мира и пойдет в монахини. (Вы, конечно, понимаете, что это говорилось обо мне.)

— Ну да, матушка, кажется, она и намеревается постричься, и очень хорошо сделает,— заметила гордячка.— По крайней мере, ее будущее окажется обеспечено.— И вдруг, обратившись ко мне, она добавила: — У вас красивое платье, Марианна, и весь ваш убор соответствует ему; все это недешево стоит, должно быть, та дама, что заботится о вас, очень щедрая особа. Сколько ей лет? Старая она? Думает она как-то обеспечить вас? Ведь она не вечно будет жить, а для вас очень печально, если она не предоставит вам возможности всегда быть такой нарядной, ведь вы привыкнете хорошо одеваться. Советую вам поговорить с ней об этом.

Молчание окружающих, отчасти вызванное изумлением, в которое она повергла всех этих девушек, совсем расстроило меня; я не могла промолвить ни слова; я стояла, глубоко сконфуженная смущением остальных, и плакала, не смея открыть рта.

Пока я молчала, заговорила монахиня, любившая меня:

— Это что еще за рассуждения, мадемуазель? Зачем вы вмешиваетесь в чужие дела? Запомните, что ваше дурное расположение духа унижает только вас одну, ведь всем понятна причина вашей дерзкой выходки. Ах, эта надменность! Она большой ваш недостаток! Ваша матушка предупреждала нас об этом, когда отдавала вас сюда, и просила, чтобы мы постарались исправить вас. Я делаю, что могу, воспользуйтесь уроком, который я вам даю. Говоря с мадемуазель Марианной, не называйте ее просто Марианна, как вы это сделали сейчас,— ведь она-то всегда называет вас «мадемуазель», только вы одна из всех ее подруг позволяете себе такую вольность, что забываете об этом обращении. Вы не имеете права самовольно нарушать правила деликатности и учтивости, которые вы все должны соблюдать по отношению друг к другу. А вы, мадемуазель? Что вас так огорчило? Почему вы плачете? (Это уже относилось ко мне.) Разве есть что-нибудь постыдное в несчастьях, постигших вас, и в том, что вы лишились родителей? Нужно быть очень злой по природе своей, чтобы обратить все это против вас, против девушки такой благородной, как вы, и, несомненно, происходящей из знатной семьи. Если судить о происхождении людей по их манерам и поведению, то девица, которая, как мы видим, ставит себя выше вас, вполне может, не рискуя унизиться, считать себя равной вам по рождению и должна быть счастлива, если она окажется равной вам по характеру.

— Нет, матушка,— ответила я мягким, но сокрушенным тоном.— У меня ничего нет. Бог всего меня лишил, и я должна считать, что я ниже всех на свете; но я предпочитаю быть такой, какова я есть, чем иметь все то, чего у мадемуазель больше, чем у меня, но при этом быть способной оскорблять несчастных.

Мои слова и слезы, примешавшиеся к ним, взволновали сердца моих товарок и привлекли их на мою сторону.

— Ах, подумаешь! Кто это хотел ее оскорблять? — воскликнула завистница, краснея от стыда и досады.— Что я дурного ей сделала, скажите пожалуйста! Только посоветовала, чтобы она подумала о своем будущем. Не угодно ли, как нужно церемониться с какой-то девочкой.

Ей никто ничего не ответил; моя монахиня уже отошла от нее и увела меня с собой, а за нами последовала большая часть пансионерок; с моим недругом остались только две, да и то одна была ее родственница, а вторая — подруга.

Это маленькое происшествие, по-моему довольно поучительное для юных особ, которым вы могли бы дать прочесть о нем, привело к тому, что я стала еще учтивее и скромнее со своими товарками, а они в ответ выказывали мне еще больше приязни.

Вернемся теперь к моей истории.

Я обещала вам рассказать о монахине, дружившей со мной, но пока этому отступлению здесь не место,— к нему приведет в дальнейшем то, что я сейчас расскажу. Что касается характера этой монахини, то вы, вероятно, угадали, какова она: вы видели, как она отомстила за мою обиду, и уж по одному тому, как она говорила, вы должны были почувствовать, что в ней не было мелочности, обычной для монастырских нравов. Скоро вы узнаете, кто она была. Продолжим. Госпожа де Миран приехала меня навестить на третий день после обеда у госпожи Дорсен; а через несколько дней я получила от нее в девять часов утра вторую записку, где она просила меня быть готовой к часу дня, мы опять поедем к госпоже Дорсен, причем мне опять был дан приказ приодеться, каковой я и выполнила с великим старанием.

Госпожа де Миран приехала наконец. Я уже целую неделю не видела Вальвиля, и, признаюсь, время для меня тянулось долго; я надеялась, что, как и в первый раз, увижу его у ворот монастыря; я так этого ждала, я нисколько не сомневалась, что он стоит там, но я ошиблась.

Госпожа де Миран благоразумно решила не брать его с собой; меня встретил только лакей, который и довел меня до кареты. Я была озадачена, моя веселость сразу сникла: однако ж я решила взять себя в руки, и хотя шла с тоской в душе, старалась скрыть это от госпожи де Миран; но я совсем не умела управлять своим лицом, оно выдавало меня: на нем написано было глубокое смятение, и как я ни старалась подавить его, я подошла к моей благодетельнице с печальным и тревожным видом; она же заулыбалась, как только меня заметила. От этой улыбки я немного приободрилась, она мне показалась добрым знаком.

— Садитесь, дочь моя,— сказала госпожа де Миран.

Я села, и мы поехали.

— Здесь кого-то недостает, не правда ли? — сказала госпожа де Миран, по-прежнему улыбаясь.

— А кого же, матушка? — спросила я как будто не понимая ее.

— Вот оно как, дочка! — воскликнула она.— Ты это знаешь еще лучше меня, хоть я и мать ему.

— Ах! Господина Вальвиля? — сказала я.— Но я думаю, мы встретимся с ним у госпожи Дорсен.

— Вовсе нет,— возразила она.— Встреча будет еще лучше: он ждет нас у одного из своих приятелей, и мы по дороге захватим его с собой. Это я сама не захотела привозить его в монастырь. Сейчас ты его увидишь.

И в самом деле, вскоре мы остановились; лакей, которого я издали увидела у двери дома, сразу исчез,— вероятно, побежал предупредить хозяина, очевидно приказавшего ему караулить нас, и Вальвиль тотчас вышел, как только мы подъехали. Как сладостно то мгновение, когда увидишь любимого после разлуки, даже недолгой! Приятно вновь узреть предмет сердечной своей склонности!

Заметив Вальвиля в дверях дома, я прекрасно поняла, что он принял меры к тому, чтобы увидеть меня на минуту, на две раньше. А как дорога минута на счетах любви и как было благодарно мое сердце за то, что любимый на одну минуту ускорил радость нашей встречи!

— Как, сын мой, вы уже тут? — шутливо воскликнула госпожа де Миран.— Вот что называется дорожить каждым мгновением!

— А вот что называется быть доброй матерью, чье сердце угадывает чувства сына,— ответил Вальвиль таким же тоном.

— Замолчите,— сказала госпожа де Миран,— мне не пристало слушать подобные речи. Пусть уж ваши нежные чувства подождут, когда меня около вас не будет. Ты что опускаешь глаза? — добавила она, обращаясь ко мне.— Я и на тебя сержусь. Ведь только что ты сидела вся бледная из-за того, что его не было в карете. Так вам, стало быть, мало общества вашей матери, мадемуазель?

— Ах, матушка, не гневайтесь на нас,— ответил Вальвиль, бросив на меня взгляд, горевший нежной любовью.— Разве это было бы хорошо, если бы она не заметила отсутствия человека, которому мать предназначает ее? Вы лучше отвернитесь, мне очень хочется поцеловать ей руку, чтобы поблагодарить ее.

Говоря это, он взял меня за руку. Но я быстро отдернула ее, даже легонько ударила Вальвиля по пальцам и, тотчас схватив руку госпожи де Миран, поцеловала ее от всего сердца, исполнившись самых сладостных чувств.

Она в ответ крепко пожала мне руку

— Ах ты, маленькая лицемерка! — сказала мне она.— Вы оба злоупотребляете моей снисходительностью, ведь вы должны держать себя со мной почтительно. Ну довольно, поговорим о другом. Заходил ли ты нынче утром к моему брату, Вальвиль? Как он себя чувствует?

— Немного лучше. Но все время дремлет, как вчера,— ответил Вальвиль.

— Меня тревожит эта дремота,— сказала госпожа де Миран.— Мы сегодня не останемся у госпожи Дорсен так долго, как в прошлый раз, я хочу пораньше заехать к брату.

Тут как раз кучер остановил лошадей у подъезда. В доме госпожи Дорсен собралось приятное общество: были те же самые лица, которых я уже видела там, и еще двое, отнюдь не показавшиеся мне докучными: по тому любезному и вместе с тем любопытному виду, с которым они на меня смотрели, мне казалось, что они ждали встречи со мной; вероятно, обо мне шел разговор, лестный для меня,— такие вещи всегда чувствуются.

Мы пообедали; я разговорилась больше, чем в первый день. Госпожа Дорсен, по обыкновению своему, приласкала меня. Разрешите мне не описывать подробностей и не передавать разговоров. Давайте лучше двинемся дальше.

Прошло не больше часа, как мы вышли из-за стола, и вдруг госпоже де Миран доложили, что пришел слуга из ее дома и хочет ей что-то сообщить. Оказалось, он пришел сказать, что господин де Клималь в тяжелом состоянии; два часа тому назад с ним случился апоплексический удар, и теперь пытаются привести его в чувство.

Госпожа де Миран со слезами на глазах вернулась в ту комнату, где мы сидели, и, сообщив нам эту весть, простилась со всей компанией; меня она завезла в монастырь, а сама поехала к больному с Вальвилем, который, как мне показалось, был огорчен болезнью дяди и огорчен также, думается, нежданной помехой, вдруг лишившей нас удовольствия побыть вместе. Я была этим еще более недовольна, чем Вальвиль, и очень хотела, чтобы он прочел это в моем прощальном взгляде. С грустью заперлась я в своей комнате и задумалась над печальными для меня обстоятельствами.

Если господин де Клималь умрет, говорила я себе, Вальвиль получит после него наследство; он и так богат, а теперь станет еще богаче. И как знать, не будет ли мне во вред то, что он станет таким богатым. Разве можно, чтобы наследник такого большого состояния женился на мне? Да и сама госпожа де Миран может раскаяться в невероятной своей доброте, с которой она согласилась, чтобы мы любили друг друга. Разве она отдаст мне своего сына, когда он может выбрать одну из самых блестящих партий, которые станут ему теперь предлагать? Быть может, они и прельстят его. У меня действительно были основания тревожиться.

Сейчас, когда у меня возникли такие мысли, Вальвиль полон нежности ко мне, я в том уверена, и если бы зашла речь о браке с кем-нибудь из девиц, равных ему по положению, он из любви ко мне остался бы равнодушен к выгодам, которые сулило бы ему такое супружество. Но устоит ли он перед соблазном породниться с семейством, занимающим в свете еще более высокое положение, чем он сам, более знатным и могущественным? Не прельстят ли его почести и высокие посты, которые мог бы доставить ему брачный союз? Достанет ли у него любви, чтобы отказаться от столь соблазнительных приманок? Есть степень благородства, недоступная даже для весьма порядочных людей. Редко встречаются сердца, способные выдержать любые испытания, ожидающие их в подобных случаях! Редки и такие сердца, которые сдаются лишь пред лицом самых тяжелых испытаний.

Однако с этой стороны мне нечего было опасаться, честолюбие не могло отнять у меня сердце Вальвиля. Но все же на душе у меня было тревожно, и я не спала всю ночь.

А утром, лишь только я встала, в мою комнату вошла монахиня и велела мне от имени настоятельницы как можно скорее одеться, потому что госпожа де Миран прислала записку, в которой просит меня приехать.

— Во дворе уже вас ждет карета,— добавила монахиня.

Новая причина тревожиться! Сердце у меня заколотилось. «Почему в такой ранний час прислали за мной? — говорила я себе.— Ах, боже мой, что случилось? Что сулит мне это? Вся моя опора — покровительство госпожи де Миран (в эту минуту я не смела назвать ее матушкой); неужели его хотят отнять у меня; неужели я лишусь его? В моем положении ни в чем нельзя быть уверенной. Оно так непрочно, никто не станет помогать мне, я обязана помощью только доброму сердцу госпожи де Миран, которая в любую минуту может прекратить свои благодеяния, покинуть меня, и мне нельзя будет жаловаться; а ведь достаточно ложного навета, клеветы, и эта добросердечная женщина отвернется от меня». Вот какие мысли проносились в моей голове, пока я одевалась. У несчастных людей всегда дурные предчувствия о их судьбе! Они мало доверяют счастью, посетившему их!

Вот наконец я готова, но оделась очень небрежно; я вышла и поспешила к карете. Дорогой я думала, что меня везут к госпоже де Миран. Оказалось — не к ней. Карета остановилась у дома господина де Клималя. Я узнала этот дом — вы, наверно, помните, что не так давно я была там.

Судите сами, как я поразилась! «Ну, все кончено! — думала я.— Теперь я погибла. Вижу, что произошло. Этот негодяй, этот ханжа и лицемер оправился и теперь решил отомстить мне. Жди, Марианна, всяческой клеветы и обвинений против тебя. Он все по-своему перевернет и выдумает; он слывет таким добродетельным, и что бы я ни делала, госпожа де Миран поверит лживым словам, которые он наговорит. Ах, боже мой, какой мерзкий человек!»

И в самом деле, разве не было у меня оснований бояться господина де Клималя? Угрозы, которыми он осыпал меня на прощание в доме госпожи Дютур; та сцена, что произошла между ним и мною у монаха, к которому я ходила жаловаться, когда господин де Клималь, защищаясь от моих обвинений, прибегнул к самому вероломному и наглому лицемерию; наша встреча в монастырской церкви; знаки дружеской приязни, коими у него на глазах почтила меня госпожа де Миран в ответ на мой поклон; страх, что я могу открыть (а возможно, уже и открыла) его недостойное поведение этой даме, с которой я, как он убедился, оказалась знакомой, все это да еще сегодняшняя поездка к нему в дом, куда меня привезли без всяких предупреждений, разве все это не предвещало какую-то опасность? Да и кто бы на моем месте не подумал, что мне грозит новое оскорбление с его стороны?

«Быть может, придется услышать от него, что я сама хотела его соблазнить, для того чтобы побудить его покровительствовать мне,— думала я.— Но он не говорил отцу Сен-Венсану,— он лишь обвинял меня в том, что я вообразила, будто он влюбился в меня, и этот добрый монах, перед которым мы оба предстали, не откажется выступить свидетелем в защиту бедной сироты, которой хотят причинить такую большую обиду». Вот как я рассуждала, когда очутилась во дворе господина де Клималя, и, выйдя из кареты, я вся дрожала, предвидя ужасную сцену, ожидавшую меня.

В дом вели две лестницы, и я спросила у какого-то лакея: «Куда идти?» — «Сюда, мадемуазель»,— ответил он, указывая на лестницу с правой стороны, а по ней в эту самую минуту быстро спускался Вальвиль.

Увидев его, я от изумления безотчетно остановилась, вглядываясь в его лицо, стараясь определить, с каким выражением он смотрит на меня.

Я нашла, что он печален, но, как мне казалось, в этой печали не было ничего дурного для меня, и подошел он ко мне с очень ласковым видом.

— Пойдемте, мадемуазель,— сказал он, подавая мне руку,— времени нельзя терять, дядя при смерти. Он ждет вас.

— Меня, сударь? — спросила я, вздохнув с облегчением.

Тон, которым говорил Вальвиль, приободрил меня, да и этот умирающий старик не казался мне таким уж опасным; неужели человек, прощаясь с жизнью, захочет обременить свою совесть преступлением? Это невероятно.

— Меня, сударь? — воскликнула я.— А почему он ждет меня? Что ему от меня надо?

— Мы об этом ничего не знаем,— ответил он.— Но нынче утром он спросил у матушки, знает ли она лично ту молодую особу, с которой на днях поздоровалась в монастырской церкви; матушка ответила, что знает, и даже вкратце рассказала, как вы с ней познакомились в этом монастыре, и не скрыла от него, что она сама поместила вас туда. На это он сказал: «Значит, вы можете вызвать ее? Прошу вас послать за ней. Я должен увидеться с ней, мне надо кое-что открыть ей перед смертью».

Матушка тотчас написала настоятельнице, чтобы она разрешила вам отлучиться. Вот и все, что мы можем вам сказать.

— Увы! Желание господина де Клималя увидеться со мной сперва испугало меня,— ответила я.— Дорогой я думала, что тут кроется злой умысел с его стороны.

— Вы ошиблись,— возразил Вальвиль,— так, по крайней мере, мне кажется. По-видимому, у него нет никаких дурных намерений.

За этим коротким разговором мы поднялись по лестнице.

— Матушка пожелала, чтобы я вас обо всем предупредил, прежде чем вы увидите господина де Клималя,— добавил он.

И тут мы подошли к дверям спальни. Я вам уже говорила, что я несколько оправилась, но у порога этой спальни, в которую мне должно было войти, меня вновь охватило волнение.

Мне тяжело было показаться человеку, который, по моему мнению, не мог не чувствовать себя униженным при виде меня. Я думала также, что я молода и здорова, а он — умирающий старик.

Я говорю «старик» и прекрасно знаю, что в этом нет ничего нового; но человеку, умирающему в возрасте де Клималя, можно дать сто лет; а ведь этот столетний старик еще так недавно объяснялся мне в любви, пытался убедить меня, что он стар только в сравнении со мною, ибо я уж очень молода; и сейчас, когда он так одряхлел и так безобразен, просто страшно, что, увидев меня, он все это вспомнит. Да разве это все? Нет. Я была добродетельна с ним, а он вел себя со мною подло. Видите, сколько у меня было преимуществ перед ним? Вот о чем я думала в душевном смятении, и мне становилось стыдно, что моя юность, моя невинность и цветущее здоровье могут показаться оскорбительными этому пристыженному и умирающему грешнику. Судьба слишком сильно отомстила ему за меня, и мне даже стало совестно.

Первым я заметила, однако, не его, а отца Сен-Венсана, склонившегося к изголовью постели; ниже его, спиною ко мне, сидела госпожа де Миран.

При этом зрелище, особенно при виде отца Сен-Венсана, которого я сразу заметила, так же как и он меня, я уже не смела считать себя в безопасности от всяких обид и снова встревожилась: ведь если даже господин де Клималь умирает, зачем тут находится этот монах? Зачем понадобилось, чтобы и я пришла при нем?

Кстати, надо мимоходом сказать несколько слов об этом монахе, о коем я ничего не говорила с тех пор, как описывала свое посещение его в монастыре; как вы знаете, он обещал приискать мне какое-нибудь место и прийти завтра утром к госпоже Дютур сообщить, что ему удалось сделать; через два-три дня после моей встречи с госпожой де Миран я написала ему, известила о моем приключении и о том, где я нахожусь, и просила его оказать мне милость навестить меня; на это он ответил, что зайдет непременно.

Я была, повторяю, просто ошеломлена, увидев его, и не предполагала ничего доброго в тех причинах, по которым его призвали сюда.

Отец же Сен-Венсан, поскольку я не сообщила ему в письме имя моей благодетельницы, а господин де Клималь еще ничего не сказал ему о своем намерении, не знал, что и думать, узрев меня в кругу этого семейства, в этой комнате, куда, как он видел, привел меня Вальвиль, теперь державшийся в стороне, как будто он желал из почтения к дяде скрыть от него, что мы явились вместе.

— Кто там? — спросил больной, услышав наши шаги.

— Та молодая особа, которую вы пожелали увидеть, брат,— ответила госпожа де Миран.— Подойдите, Марианна,— тотчас добавила она.

При этих словах я задрожала всем телом, однако подошла, опустив глаза; я не осмеливалась поднять их и посмотреть на умирающего: я не знала бы, казалось мне, как держаться, если взгляну на него, и вот я старалась оттянуть это мгновение.

— Ах, это вы, мадемуазель,— сказал он слабым, прерывающимся голосом.— Я очень вам благодарен, что вы пришли. Прошу вас, присядьте.

Я села и, опустив глаза, по-прежнему молчала. Пока что я видела только его кровать, но через секунду попробовала посмотреть повыше, а потом еще немного выше, и так постепенно, постепенно взгляд мой дошел до середины его лица, а затем я увидела и все лицо. Но я тотчас потупила взор, мне стало страшно, как бы больной не заметил, что я его разглядываю, и не был этим уязвлен. Но, во всяком случае, верно, что в выражении его лица я не уловила дурного умысла против меня.

— А где мой племянник? — сказал еще господин де Клималь.

— Я тут, дядюшка,— ответил Вальвиль и скромно выступил вперед.

— Не уходи,— промолвил умирающий.— И вы тоже, отец мой,— добавил он, обращаясь к монаху,— побудьте со мной, пожалуйста.

Однако он ничего не сказал госпоже де Миран, а она, заметив, что он избегает обращаться к ней, промолвила:

— Брат, мне надо отдать некоторые распоряжения, я выйду на минутку в другую комнату.

— Как хотите, сестра,— ответил он.

Госпожа де Миран вышла, и ее уход, которого, как мне показалось, желал господин де Клималь, окончательно убедил меня, что мне не надо опасаться чего-либо неприятного. Если бы он хотел мне зла, то удержал бы при себе мою благодетельницу, сцена не могла бы обойтись без нее. Поэтому меня одолевало лишь крайнее любопытство: хотелось узнать, к чему приведут эти приготовления. Лишь только госпожа де Миран вышла, настало молчание: мы услышали тяжелый вздох господина де Клималя.

— Я попросил вас, отец мой, прийти ко мне нынче утром,— проговорил он, слегка повернувшись к нам,— но еще не объяснил, зачем я позвал вас. Я хотел, чтобы и племянник мой при сем присутствовал. Так надо из-за мадемуазель Марианны, которой это касается.

Тут он перевел дыхание, я покраснела, у меня задрожали руки; и вот как он продолжил свою речь.

— Ведь это вы, отец мой, привели ее ко мне,— сказал он, поглядев на меня.— Она оказалась в обстоятельствах, чреватых для нее многими опасностями; вы пришли ко мне просить помощи для нее, вы избрали меня ее покровителем, ибо видели во мне человека порядочного. И как же вы ошибались, отец мой: я не был достоин вашего доверия.

Монах попытался движением руки остановить его, но господин де Клималь промолвил:

— Ах, отец мой, ради господа бога, справедливого суда коего я трепещу, не противьтесь моему суду над собою. Ведь мне известно, как искренне вы уважали, даже чтили меня, вы знаете, какой доброй славой я пользуюсь, ибо люди считали меня человеком глубоко добродетельным и благочестивым; но этой доброй славы, этой награды за добродетели я не заслужил — я украл ее. Позвольте же мне искупить, сколь возможно, свое воровство признанием в мошенничестве, которое ввело в заблуждение и вас, и всех других, и рассказать вам, что я, наоборот, заслуживал презрения и ко мне питали бы ужас, если б заглянули в мою преступную совесть.

— Ах, боже мой! Будь милостив к нам, спаситель душ наших! — воскликнул отец Сен-Венсан.

— Да, отец мой,— промолвил господин де Клималь, со слезами на глазах и столь сокрушенным тоном, что покаяние его хватало за сердце.— Вот каков был человек, коему вы доверили юную девушку. Перед вами был негодяй. И все добрые поступки, которые я на ваших глазах совершал для нее, были (не устану это повторять), по сути дела, преступлениями перед богом, наглым обманом, дававшим мне возможность творить зло. И за эту свою вину я заслуживаю всяческого поношения и бесчестья, коим только могут подвергнуть на земле человека, да и то не сравнялись бы они с мерзостью моей жизни.

— Ах, сударь, довольно! Довольно! — воскликнул отец Сен-Венсан. — Восхвалим господа за то, что он вложил вам в душу такие чувства. Как должны вы благодарить его! Сколько милостей он вам ниспосылает! О, милосердие господне, милосердие непостижимое, поклонимся тебе! Вот они, чудеса благодати! Я взволнован признанием, услышанным мною, взволнован до глубины сердца. Да, сударь, вы правы, вы совершили преступление; ныне вы отказываетесь от нашего уважения, вы хотели бы умереть презираемым и возглашаете: «Я достоин презрения». Ну что ж, еще раз восхвалим господа! Я ничего не могу добавить к тому, что вы сказали; но мы не на Страшном суде, и я здесь такой же грешник, как вы. Но вот что хорошо: будьте спокойны, все мы чувствуем и ваше и наше ничтожество. Да, сударь, уважаем мы в вас уже не прежнего человека, грешного и убогого, а того человека, на коего воззрел господь и сжалился над ним и на которого, как видим мы, он простер всю полноту своего милосердия. Дай же и нам, спаситель, нам, свидетелям чуда, совершившегося по твоей милости в просветленной душе, дай же и нам скончаться в подобном состоянии чувства! Увы, кому из нас не в чем раскаиваться и сокрушаться пред лицом божественного правосудия? У кого из нас нет проступков, быть может, иных, чем ваши, но не менее важных. Не будем больше говорить о ваших прегрешениях, довольно, сударь, довольно! Раз вы оплакиваете их, господь вас помилует и не покинет — ведь это он вдохнул в вас мужество, с коим вы признаетесь нам в своей вине; Это излияние сердца залог его милости к вам; он не только терпел ваше нечестие, но еще и, по милосердию своему, послал вам эту скорбь и эти слезы, ради коих господь простит вас и коим радуются ангелы на небесах. Стенайте же, сын мой, стенайте, но говорите: «Господи, владыко, не отринь сердце сокрушенное и смирившееся». Плачьте, но не теряйте веры в спасение, утешайтесь надеждой, что ваши слезы смягчат небесного судию, ибо он послал их вам по благости своей. И, говоря это, добрый монах сам проливал слезы; плакали вместе с ним и мы с Вальвилем.

— Я не все еще открыл, отец мой,— сказал тогда господин де Клималь.

— Нет, сударь, нет! Прошу вас! — ответил монах.— Не нужно продолжать признаний, удовольствуйтесь тем, что уже сказано, остальное было бы излишним и, пожалуй, послужило бы лишь вашему самолюбованию. Иной раз человек находит сладостное утешение в чувствах, которые вы сейчас испытываете. Так вот, сударь, лишите себя этого сладостного утешения; подавите в себе желание расширить свою исповедь. Господь примет во внимание и то, в чем вы признались, и то, в чем воздержались признаться.

— Ах, отец мой! Не останавливайте меня! — воскликнул больной.— Молчать о содеянном было бы мне облегчением. Я очень далек от тех сладких чувств, кои вы предполагаете у меня. Господь не даровал мне столь великой милости, ибо я не заслуживаю никакого снисхождения; достаточно и того, что он дает мне силы выдерживать позор, коим я покрыл себя и из-за коего я ежеминутно готов был бы прервать свою исповедь, если б он не поддерживал меня. Да, отец мой, признание в недостойных моих поступках удручает меня; я страдаю при каждом сказанном мною слове, но благодарю бога за то, что я в состоянии пожертвовать ради него своей жалкой гордостью. Так позвольте же мне обратить себе на пользу стыд, наказующий меня; я хотел бы усилить его, дабы унизился я ныне столь же, сколько возносили меня за ложные мои добродетели. Я хотел бы, чтобы свидетелем срама моего был весь мир; я даже досадую, что вынужден был выслать из комнаты свою сестру; будь она здесь, мне пришлось бы еще краснеть от стыда и перед нею, меж тем как она, быть может, еще не разочаровалась во мне. Но я должен был удалить ее; я знаю ее — она бы остановила меня, ее дружба ко мне, слишком нежная, слишком чувствительная, не позволила бы ей выслушать то, что я должен был сказать; но вы все передадите ей, отец мой, я надеюсь на это зная ваше благочестие. Позвольте мне возложить на вас эту заботу. Закончим же нашу беседу.

Мадемуазель Марианна сказала вам правду — ведь она, конечно, описывала вам, как я повел себя с нею. Я действительно оказал ей помощь лишь для того, чтобы попытаться обольстить ее; я думал, что несчастья, постигшие ее, лишат ее мужества оставаться добродетельной, и я предложил обеспечить ей средства к существованию при условии, что она покроет себя позором. Этих слов достаточно, отец мой; я сокращу ужасный свой рассказ из уважения к ее целомудрию, ибо прежние мои речи и так уж слишком оскорбляли его. Я прошу у вас прощения, мадемуазель, и заклинаю вас все забыть; пусть никогда воспоминание о моем бесстыдстве не осквернит такое чистое сердце, как ваше. Позвольте мне искупить свою вину признанием, что с вами я повел себя не только как гнусный грешник, каким я являюсь перед богом, но еще и как бесчестный человек в глазах света, так как, расставаясь с вами, я имел подлость упрекнуть вас за мелкие свои подарки, которые вы мне и вернули потом; я издевался над вашим печальным положением, да еще и грозился отомстить вам, если вы посмеете пожаловаться на меня.

Я плакала горючими слезами, слушая это великодушное и христианское покаяние, оно растрогало меня, оно исторгало у меня горестные вздохи. Вальвиль и отец Сен-Венсан утирали глаза, оба молчали.

— Помните, мадемуазель,— добавил де Клималь,— что я тогда предлагал вам? Кажется, я сулил вам контракт на пятьсот или шестьсот ливров ренты. Теперь я оставляю вам по завещанию тысячу двести ливров ренты[15]. Вы с ужасом отвергли шестьсот ливров, когда я предложил их как награду за преступление; примите же теперь тысячу двести ливров, ибо они будут наградой за вашу чистоту; к тому же вполне справедливо, чтобы я больше оказал вам помощи в час раскаяния чем сулил ее в час плотского вожделения. Здесь присутствует мой племянник, он главный мой наследник, как я назначил в завещании; он от природы великодушен, и я уверен, что ему нисколько не будет жаль тех денег, что я оставляю вам.

— Ах, дядюшка,— воскликнул Вальвиль со слезами на глазах,— это поступок весьма похвальный и вполне достойный вас! Меня огорчает лишь то, что вы совершаете его не в полном здравии. А жалеть я буду только о вас и о той нежности, которую вы мне выказывали. Живите долго, за это я отдал бы все мыслимые блага, и если бог услышит мою молитву, я попрошу у него только одной радости: чтобы вы жили столько же, сколько и я сам буду жить.

— А я, сударь,— рыдая, воскликнула я,— не знаю, что и ответить, так взволновало меня все, что я сейчас услышала! Хоть я и бедна, но если вы умрете, ваш дар не утешит меня; уверю вас, что буду смотреть на эту утрату как на новое несчастье. Вижу, сударь, что вы стали бы мне настоящим другом, и это было бы для меня несравненно дороже того, что вы столь щедро оставляете мне.

Слезы не дали мне говорить; я заметила, что мои слова растрогали больного. Довольно долго длилось молчание, потом он промолвил:

— Иного ответа я и не ждал от вас,— ведь я убежден в вашей сердечности. Это верно, что я оправдал бы ваши добрые слова обо мне, если бы господь продлил мне жизнь. Постойте, я чувствую, что слабею. Не мне читать вам наставления, мои уста недостаточно чисты для этого. Но раз вы верите, что теряете во мне друга, да будет мне позволено кое-что сказать вам на прощание. Я искушал вашу добродетель, но вы не поддались соблазнам. Помогите мне искупить мои посягательства. Будьте всегда целомудренны, чтобы господь ради чистоты вашей помиловал меня; быть может, от вашей непорочности зависит спасение моей души. Прощайте, Марианна. Прощайте, отец мой,— добавил он, обращаясь к отцу Сен-Венсану,— поручаю вам сию девицу. А вы, племянник, наверно поняли, почему я удержал вас здесь; не так давно вы видели меня на коленях перед ней и могли заподозрить, что она была на это согласна; она была невинна, и я счел своим долгом сказать вам об этом.

Он умолк, и мы уже хотели было удалиться, как вдруг он сказал еще:

— Племянник, ступайте, скажите, что я прошу сестру вернуться. Мадемуазель,— обратился он затем ко мне,— госпожа де Миран рассказала мне, как вы с ней познакомились. Вы тогда поведали ей о своем несчастном положении, вполне естественно было рассказать и о том оскорблении, которое незадолго перед тем я нанес вам. Верно? Скажите откровенно, говорили вы ей об этом, назвали вы мое имя?

— Я не стану скрывать от вас правду, сударь,— ответила я, несколько смущенная его вопросом.— Уйдя от отца Сен-Венсана, я зашла в приемную монастыря попросить помощи у настоятельницы; там я встретила госпожу де Миран; я была в отчаянии, она видела, что я горько плачу, это ее тронуло. Меня стали спрашивать, о чем я плачу. Я вовсе не хотела вам вредить, но мне оставался только один выход — воззвать к состраданию, и я все рассказала о первоначальных и о недавних своих несчастьях. Я тогда не назвала вашего имени не столько из деликатности, сколько потому, что считала это бесполезным; и госпожа де Миран так бы ничего и не узнала, если б несколько дней спустя, говоря о платьях, которые я отослала вам, я не назвала случайно имя господина де Вальвиля, к которому я велела отнести сверток, как к племяннику человека, подарившего мне эти вещи. Вот как, к сожалению, она узнала про вас, сударь, и я глубоко огорчена моей опрометчивостью. А злого умысла тут у меня не было, говорю по совести; я могла бы вас обмануть, но я слишком взволнована и слишком признательна вам, чтобы скрыть от вас что-нибудь.

— Слава богу! — воскликнул тогда больной, обращаясь к отцу Сен-Венсану.— Теперь сестра не обманывается на мой счет. Я этого не знал; значит, мне перед смертью надо пережить еще и этот стыд; чувствую, отец мой, что велико будет это бремя. Благодарю вас, Марианна, не упрекайте себя ни в чем — вы оказали мне услугу; сестре все известно, и я должен буду краснеть перед нею.

Я едва не закричала от душевной боли, услышав такие речи. Вошла госпожа де Миран в сопровождении Вальвиля; мои слезы и рыдания удивили ее; господин де Клималь это заметил.

— Подойдите, сестра,— сказал он.— Я бы не просил вас удалиться, если б не боялся вашей нежной любви ко мне. Мне нужно было сказать кое-какие вещи, для вас нестерпимые; но ничего не останется скрытым — отец Сен- Венсан будет так добр, что все перескажет вам; да вы, слава богу, основное уже и знаете; мадемуазель Марианна сообщила вам достаточно, чтобы вы могли судить обо мне. Я бессовестно поступил с нею; отец Сен-Венсан доверил ее мне, но уж в более дурные руки она не могла бы попасть. Ныне я передаю ее в ваши руки. Пусть к той сердечной приязни, которую, как мне показалось, вы питаете к ней, прибавится и та привязанность, которую вы чувствовали ко мне,— Марианна более достойна ее, чем я. Ваше сердце, любившее меня,— вот сокровище, которое я оставляю ей в возмещение за то, что в моем сердце она нашла так мало чести и добродетели.

— Ах, брат, дорогой брат! Что вы собираетесь мне сказать? — ответила ему госпожа де Миран, заливаясь слезами почти так же, как я.— Покончим, прошу вас, покончим с этим. Мне так горько, что больше я не могу об этом слышать. Да, я беру на себя заботы о Марианне, она всегда будет мне дорога, можете в этом не сомневаться,— сейчас вы дали ей права над моим сердцем — вечные права. И вот все уже сказано, не надо больше говорить об этом, вы же видите, как нам всем тяжело; довольно, дорогой брат, разве вам можно говорить так долго? Вы уже устали. Как вы себя чувствуете?

— Чувствую, что скоро предстану перед господом,— ответил он.— Я умираю, сестра. Прощайте, отец мой! Поминайте меня в своих святых молитвах — вы ведь знаете, как я нуждаюсь в них.

С трудом выговорив эти слова, он сразу же впал в беспамятство и был так слаб, что казалось, вот-вот испустит дух.

Тут явились двое врачей. Монах ушел. Вальвилю и мне велели выйти, пока будут пытаться помочь больному. Госпожа де Миран пожелала остаться, а мы перешли в залу, где нашли близкого друга господина де Клималя и двух его родственниц, только что прибывших.

Вальвиль не пустил их в спальню, сказав, что больной без сознания и надо подождать, как будет дальше; допущен был только приехавший при нас аббат, духовник умирающего.

Сев рядом со мною, Вальвиль тихонько объяснил мне, кто такие те трое посетителей, которых мы застали в зале.

Я имею в виду друга господина де Клималя и двух его родственниц — пожилую даму и молодую девицу, ее дочь.

Друг показался мне человеком холодным и учтивым, это был судейский сановник, по виду лет шестидесяти.

Матери молодой девицы можно было дать лет пятьдесят, пятьдесят пять: маленькая и довольно полная брюнетка, очень некрасивая, с широким, плоским лицом; черные ее глаза сначала казались живыми, а потом только любопытными и беспокойными — такие бегающие глазки, высматривающие, чем бы потешить пустую, праздную душу их обладательницы, которой в самой себе нечего видеть. Ведь у иных людей любопытство разыгрывается от полного отсутствия у них мыслей; оттого-то они так жадно и устремляют взоры на посторонние предметы, тем более что никаких впечатлений у них не остается — что вошло, то и вышло; такие люди всегда смотрят, всегда слушают, никогда не думают. Мне хочется уподобить эти натуры зевакам, которые всю свою жизнь проводят у окна и глазеют, любопытствуя, что делается на улице,— вот какое представление составилось у меня о них самих и о складе их ума.

Такова была и та женщина, о которой я вам говорю; впрочем, тогда я не судила о ней так, как теперь, когда вспоминаю о ней; мои наблюдения, как бы ни были они в ту пору остры, еще не приводили меня к такого рода размышлениям, но я нашла, что у этой дамы очень неприятный характер.

Прежде всего ее глаза ринулись на меня и пробежали по мне; я говорю «ринулись» и «пробежали», зная, что это неупотребительные выражения, но мне хочется обрисовать, с каким жадным любопытством она принялась меня разглядывать,— от таких взглядов просто жуть берет!

От смущения я не знала, куда деваться, мне оставалось только рассматривать ее в свою очередь, чтобы она перестала глазеть — иной раз это помогает, и я не стану описывать, как мне докучала ее назойливость.

Действительно, дама оставила меня в покое, но ненадолго — вскоре она уже опять стала преследовать меня своим любопытством.

То она разглядывала мое лицо, то мой чепчик, потом принялась изучать мой наряд, мой стан.

Я случайно кашлянула, она с удвоенным вниманием стала наблюдать, как я кашляю. Я вынула из кармана носовой платок. Как я буду с ним обращаться? Новое и весьма интересное для нее зрелище, новый предмет любопытства.

Вальвиль сидел возле нее, и вот она вдруг поворачивается и заводит с ним разговор:

— Кто эта барышня?

Я услышала ее вопрос: такие люди, как она, никогда не задают вопросов тихо, как им кажется; они идут напролом, очертя голову, им некогда деликатничать.

— Она приехала из провинции,— небрежно ответил Вальвиль.— Это дочь одной из лучших подруг моей матушки.

— Ах, из провинции! — опять затараторила дама.— А матушка ее тоже приехала?

— Нет,— ответил Вальвиль,— эту девицу поместили в Париже в монастырь.

— Ах, в монастырь?! Она хочет постричься в монахини? А в каком она монастыре?

— Право, не знаю его названия.

— Может быть, у нее там есть родственница? — продолжала любопытная дама.— Она очень недурна, право, очень недурна...

Все это она говорила, обрывая каждый вопрос взглядом, изучающим мою наружность. В конце концов ей надоело смотреть на меня, и, бросив меня, она стала разглядывать судейского сановника, она была с ним знакома, но его молчание и грустный вид показались ей в тот день достойными особого интереса.

— Ведь вот что ужасно, — сказала она ему,— жил, жил человек, чувствовал себя хорошо и вдруг умирает! Ну кто бы этому поверил? Ведь только десять дней тому назад мы вместе с ним были на званом обеде.

Так говорила она о господине де Климале.

— Но скажите мне, господин де Вальвиль, разве уж он так плох? Он человек очень крепкий, я надеюсь, он оправится. Как вы думаете? Давно ли он заболел? Я ведь была в деревне и только вчера узнала о его болезни. Правда ли, что он лишился языка и потерял сознание?

— Да, сударыня. К сожалению, это правда,— ответил Вальвиль.

— А госпожа де Миран возле него? — опять стала допрашивать дама.— Кто там еще находится? Бедняжка госпожа де Миран! Ей, вероятно, ужасно тяжело, правда? Они с братом так любили друг друга; он такой достойный человек, его смерть большая утрата для всей родни. Вот моя дочь вчера проплакала весь день, да и я вместе с ней плакала.

У дочери действительно был удрученный вид, и она не говорила ни слова. Наши глаза иногда встречались как будто украдкой, и мне казалось, что я вижу в ее взгляде благожелательность ко мне, не меньшую, чем она должна была прочесть в моих глазах по отношению к ней. По-видимому, я понравилась ей, я же с полным правом восхищалась ею.

Ах, дорогая, что за милая особа она была! Я еще не встречала ни одной девицы, подобной ей; мне думается, никого юность не украшала так щедро, не придавала девушкам такой привлекательности, радующей взгляд.

Правда, этой барышне было еще только восемнадцать лет но даже в ее возрасте не всякий так блещет молодой прелестью. Добавьте к этому черты, как будто нарочно созданные для того, чтобы их украшали быстрые, тонкие, легкие и переменчивые оттенки в выражении лица, чарующая, несказанная миловидность, какою наделяет его юность; а ведь можно иметь очень красивые, правильные черты, которым, однако, совсем будет несвойственно, недоступно все то, о чем я говорю. Я веду речь об особом очаровании, о той прелести, которая разлита во всех движениях, в каждом жесте, в каждой черточке лица и больше исполнена души и жизни, чем это обычно бывает у красивых женщин.

Недавно я слышала, как об одной барышне сказали, что она вступила в весеннюю пору жизни; слова «весенняя пора жизни» напомнили мне ту девицу, о которой я рассказываю, и могу побиться о заклад, что именно такие лица, как у нее, и породили в нашем языке это выражение.

Наталкиваясь при чтении книг на имена богини Флоры или Гебы, я всегда думаю о мадемуазель де Фар (так ее звали).

Вообразите себе высокую, быструю и стройную девушку. Стоило посмотреть, как мадемуазель де Фар снует туда-сюда, переходит с одного места на другое, и вы думали: «Право, она просто невесома».

И наконец, красота ее привлекала многогранностью: в ней были и аристократизм, и какая-то необычайная прелесть; аристократизм очень непринужденный и естественный, присущий ее личности, не показной, не зависящий от заученной манеры держать себя, не сменяющийся сумасбродным или небрежным видом и, можно сказать, являющийся характерной чертою всего ее облика; а привлекательность этой девушки была так велика, что любой ее жест был вам по сердцу. Личико, живое, с мелкими, изящными чертами, иной раз казалось лукавым, но не хитрым.

«Вы шалунья»,— говорила я ей иногда, и действительно, что-то шаловливое бывало иной раз в выражении ее лица, но это становилось новой прелестью, это приятно было видеть, как признак веселого расположения духа.

Мадемуазель де Фар не отличалась крепким здоровьем, но ее недомогания придавали ей скорее томный, чем болезненный вид. Ей все хотелось быть немного полнее, но, право, не знаю, много ли она выиграла бы от этого; во всяком случае, если чье-нибудь лицо могло обойтись без прибавки дородства, то именно ее личико,— будь оно пухленьким, это, пожалуй, и придало бы ему новую миловидность, но зато лишило бы иной, более изысканной и более тонкой прелести.

Мадемуазель де Фар, обладавшая и умом, и жаром душевным, умела слушать в большом обществе, думала тогда много, говорила мало и нисколько не мешала тем, это — хорошо ли, плохо ли — разглагольствует в салонах.

Я никогда не слышала, чтобы она сказала что-нибудь неуместное или не отличавшееся хорошим вкусом.

Если она находилась в кругу друзей, то и образ ее мыслей, и манера высказывать их были исполнены прямоты и откровенности, но свободны от резкости.

В ней видно было быстрое и наивное чутье, большое благородство мыслей, высокая и щедрая душа. Впрочем, все, что касается ее характера, вы лучше узнаете из того, что я расскажу о ней в дальнейшем.

Мы ждали довольно долго, но вот из спальни больного вышла госпожа де Миран и сказала, что он совсем пришел в себя и доктора находят, что ему стало лучше.

— Он даже спросил меня,— добавила она, обращаясь ко мне,— тут ли вы еще, мадемуазель, и попросил, чтобы вас отвезли в ваш монастырь лишь после того, как вы отобедаете с нами.

— Слишком много чести для меня,— ответила я.— Пусть все будет так, как вам угодно.

— Я очень хотел бы, чтобы мой друг узнал, что я здесь,— сказал тогда судейский.— У меня горячее желание повидать его, если это возможно.

— И у меня тоже,— подхватила госпожа де Фар.— Нельзя ли как-нибудь сообщить ему о нас? Если ему уже лучше, он, может быть, позволит нам войти. Что вы об этом скажете, сударыня? Ведь доктора теперь надеются на его выздоровление, не правда ли?

— Увы! Пока они еще этого не говорят. Они только находят, что ему немного лучше, вот и все,— ответила госпожа де Миран.— Сейчас я схожу туда, узнаю, можно ли вам к нему.

Едва она отошла от нас, в дверях спальни показались два доктора.

— Господа,— сказала госпожа де Миран,— можно ли вот этим двум дамам и этому господину навестить моего брата? В состоянии он принять их?

— Он еще очень слаб,— ответил один из докторов — ему нужен покой. Лучше подождать несколько часов.

— Ах, так! Настаивать не приходится. Надо подождать,— сказал судейский.— Я заеду еще раз в середине дня.

— Может быть, хотите тут подождать? Пожалуйста,— сказала госпожа де Миран.

— Нет,— ответил он,— очень вам благодарен, но не могу остаться, у меня дела.

— А у меня нет никаких дел,— сказала госпожа де Фар,— и мне, думаю, лучше подождать тут, не правда ли, сударыня? Ну что ж, господа,— тотчас заговорила она с докторами,— скажите, что вы думаете о больном? Мне кажется, он выкарабкается! Верно? У него, должно быть, грудная болезнь. Верно? Полгода тому назад он простудился и долго хворал. Я ему говорила, чтобы берег себя, а он не обратил внимания на мои советы. Сильная у него лихорадка?

— Мы не лихорадки боимся, сударыня, а кое-чего другого,— сказал второй доктор,— и нельзя еще поручиться, что никаких осложнений не произойдет. Опасность еще не миновала.

После этого разговора доктора уехали, судейский последовал их примеру, в зале остались только мы — госпожа де Фар, ее дочь, госпожа де Миран, Вальвиль и я.

Время шло. Лакей доложил, что сейчас подадут на стол. Госпожа де Миран зашла на минутку к больному; ей сказали, что он заснул; она вышла из спальни вместе с его духовником, который там оставался; он сообщил, что придет еще раз после обеда. И мы перешли в столовую, сели за стол, менее встревоженные, чем утром.

Все это скучные подробности, но без них нельзя обойтись, — от них мы перейдем к главным событиям. За столом меня посадили рядом с мадемуазель де Фар. Любезное ее обращение со мной, казалось, говорило, что она очень довольна нашим соседством, позволявшим нам познакомиться поближе. Мы оказывали друг другу маленькие знаки внимания, к которым побуждает сотрапезников взаимная склонность.

Мы благожелательно посматривали друг на друга, но так как любовь имеет свои права, то иногда я смотрела также и на Вальвиля, а он, по своему обыкновению, почти не сводил с меня глаз.

Вероятно, мадемуазель де Фар заметила наше переглядывание.

Мадемуазель, — сказала она мне тихонько, пока ее мать разговаривала с госпожой де Миран,— я очень хотела не обмануться в своей догадке, и если она верна, вы не уедете из Парижа.

— Не знаю, что вы под этим подразумеваете — ответила я таким же шутливым тоном (и я действительно не знала этого), но на всякий случай скажу, что вы, как мне кажется, всегда думаете правильно. Откройте мне теперь, пожалуйста, вашу догадку, мадемуазель.

— Дело в том,— все так же тихо ответила она,— что ваша матушка лучшая подруга госпожи де Миран, и вы вполне могли бы выйти замуж за моего кузена Вальвиля. А теперь вы мне скажите, хотите ли вы этого.

Ответить было нелегко — вопрос смутил и даже встревожил меня; я вспыхнула и испугалась, как бы мадемуазель де Фар не заметила, что я покраснела, и как бы я этим не выдала тайны, делавшей мне слишком много чести. Словом, не знаю, что я ответила бы, если бы госпожа де Фар не вывела меня из затруднительного положения. К счастью, она, как я уже сказала, была из тех женщин, которые все видят и все хотят знать.

Она заметила, что мы с ее дочерью о чем-то говорим.

— Что там у вас, дочь моя? — спросила она.— О чем у вас речь? Вы улыбаетесь, мадемуазель Марианна краснеет (от нее ничего не ускользнуло). Можно узнать, о чем вы говорили?

— Я не хочу делать из этого тайну,— ответила ее дочь.— Я была бы в восторге, если бы моя милая соседка осталась навсегда в Париже, и вот я выразила пожелание, чтобы она вышла замуж за господина де Вальвиля.

— Ах! Ах! Вот кстати! Ведь и мне тоже пришла такая мысль! — воскликнула госпожа де Фар.— И мне кажется, судя по некоторым моим наблюдениям, что ни он, ни она не возражали бы против этого. И как знать, быть может, и есть такое намерение,— все признаки налицо.

— А почему бы и нет? — сказала госпожа де Миран.

Очевидно, она нисколько не боялась объявить при подобных обстоятельствах свое решение и хотела по доброте сердечной, о которой я до сих пор думаю с восторгом и плачу от нежной любви и признательности, вспоминая о ней,— по чудесной доброте сердца она желала дать нам неопровержимый залог верности своему слову и решила воспользоваться случаем, чтобы подготовить умы к нашему браку.

— А почему бы и нет? — повторила она.— Если это случится, моего сына не придется жалеть.

— Ах, все скажут то же самое,— подхватила госпожа де Фар.— Конечно, господина де Вальвиля можно будет поздравить с таким выбором, и я уже заранее приношу ему свои поздравления. Право, всякий может позавидовать его участи.

— А я, смею вас заверить, сударыня, ничьей участи завидовать не буду,— ответил Вальвиль с видом открытым и довольным, меж тем как я лишь легким безмолвным поклоном поблагодарила госпожу де Миран за ее добрые слова, ибо считала, что я обязана предоставить слово моей благодетельнице, а самой хранить скромное и почтительное молчание. Однако ж я невольно бросила на нее взгляд исполненный любви и благодарности; и по тому обороту, который принял этот, казалось бы, шутливый разговор, госпожа де Фар уже не сомневалась, что я непременно выйду замуж за Вальвиля.

— Я еще к этому вернусь, когда повидаюсь с господином де Клималем, а потом мы отвезем вашу будущую сноху в ее монастырь,— сказала она госпоже де Миран.— Или, знаете, сделаем еще лучше: нынче я не ночую в Париже, возвращаюсь в свой загородный дом, как вам известно, до него всего лишь четверть лье. Я думаю, что вы можете располагать временем мадемуазель Марианны. Напишите или пошлите сказать в монастырь, чтобы ее сегодня не ждали, что вы дня на два оставляете ее у себя, и тогда мы увезем ее с собой. Пусть наши барышни поближе познакомятся друг с другом. Вы им обеим доставите удовольствие, я в этом уверена.

Вмешалась мадемуазель де Фар и с такой милой настойчивостью стала упрашивать отпустить меня, что госпожа де Миран, которой меня якобы доверили мои родители, ответила наконец, что она согласна и я могу ехать.

— Правда,— добавила она,— у вас, Марианна, нет при себе никаких слуг, но я полагаю, в доме госпожи де Фар найдется для вас горничная. Поезжайте, я сейчас сама загляну в ваш монастырь, а завтра, в зависимости от того, в каком состоянии будет мой брат, я часов около пяти за вами отправлюсь или пришлю кого-нибудь.

— Раз вы даете мне позволение, я не стану колебаться,— ответила я.

Все встали из-за стола. Вальвиль, как мне показалось, был в восторге от предполагавшейся поездки, и я угадывала, почему он так обрадовался: ведь госпожа де Миран тем самым подтвердила искренность своих обещаний, она не только позволяла другим думать, что я невеста ее сына, но и вводила меня в общество в качестве таковой. Могла ли она более ясно сказать о своих намерениях и не было ли это обязательством уже никогда не отрекаться от них?

Уйдем теперь из дома господина де Клималя. Госпоже де Фар не удалось увидеться с ним — ей сказали, что он заснул. А когда мы собрались ехать, Вальвиль какими-то тонкими уловками добился, чтобы госпожа Фар пригласила его последовать за нами и поужинать у нее в доме.

— Погода превосходная,— сказала она ему.— Вы можете вернуться сегодня же вечером или завтра утром, если захотите.

— А мне вы позволите ехать? — смеясь, спросил Вальвиль у госпожи де Миран и был очень доволен, получив ее позволение.

— Конечно, сын мой,— ответила она,— вы вполне можете поехать, тем более что я пробуду здесь до очень позднего часа.

Тогда мы простились с нею и отправились.

И вот мы прибыли; я увидела весьма красивый загородный дом; мы всюду ходили по усадьбе, и все мне радовало душу. Я была тут с возлюбленным человеком, который обожал меня и имел полную свободу ежеминутно говорить мне об этом; ведь теперь считалось вполне приличным, чтобы я принимала его признания и скромным образом отвечала на них. И я, конечно, не преминула воспользоваться такими вольностями; Вальвиль говорил мне о своих чувствах, а я смотрела на него, и мои взгляды были не менее ласковы, чем его речи. Он это чувствовал: слова его становились все более страстными, а язык моих глаз все более нежным.

Как мне было хорошо! С одной стороны — Вальвиль, поклонявшийся мне, своему кумиру, с другой — мадемуазель де Фар, не знавшая уж, как и обласкать меня; чувство счастья переполняло мое сердце. Мы прогуливались втроем в рощицах, окружавших дом, предоставив госпоже де Фар занимать двоих гостей, приехавших к ней на ужин; а так как нежности Вальвиля то и дело прерывали наши разговоры, то мы с моей милой спутницей, весело смеясь, убегали от него и, опередив его, бросали в него листьями, которые срывали с кустов.

Он догонял нас, мы бежали, он поймал меня, подруга пришла мне на помощь; у меня душа трепетала от радости, которая, однако, не долго длилась.

Мы дурачились до тех пор, пока не пришли сказать, что ждут только нас, чтобы сесть за стол, и нам пришлось идти в столовую.

Подали ужин; сначала шел разговор о том, какие вести приходят от господина де Фар, находившегося в армии; затем стали говорить обо мне; все общество обращалось со мной весьма уважительно. Госпожа де Фар уже уведомила гостей о предстоящем моем браке, и все поздравляли Вальвиля.

После ужина гости уехали; госпожа де Фар предложила Вальвилю остаться до завтра, его не пришлось упрашивать. Я подхожу к катастрофе, угрожавшей мне: на следующий день мне довелось пролить много слез.

Я встала в одиннадцатом часу утра; через четверть часа в мою спальню явилась горничная — одеть меня.

Как ни были для меня необычны услуги, для которых она пришла ко мне, я, думается, принимала их непринужденно, словно привыкла к ним. Надо же было поддерживать свое положение в свете, а такие вещи я схватывала на лету; у меня был прирожденный вкус к ним, или же, если хотите, меня сразу обучало им какое-то тонкое тщеславие, и горничная не распознала во мне неискушенного новичка.

Едва я кончила одеваться, как услышала голос мадемуазель де Фар, приближавшейся к моей двери,— она с кем-то разговаривала. Я подумала, что с нею, вероятно, Вальвиль, и хотела выйти ей навстречу, но не успела — она уже вошла.

Ах, дорогая, угадайте, с кем она пришла, с кем? Угадайте. Вот уж можно сказать: гром среди ясного неба.

Я увидела перед собою ту самую хозяйку бельевой лавки, у которой я жила в качестве ее подручной, ту самую госпожу Дютур, о которой я опрометчиво или просто по рассеянности написала вам, что больше мне не придется о ней говорить,— в дальнейшем я действительно больше и не выведу ее на сцену.

Мадемуазель де Фар подбежала с шаловливым смехом и поцеловала меня; но внезапное зловещее появление госпожи Дютур, этого жалкого существа, так потрясло меня, что я окаменела и, не ответив на поцелуй мадемуазель де Фар, стояла недвижимо, словно статуя, бледная как смерть, не понимая, откуда такая напасть.

— Ах, дорогая, что с вами? Вы ни слова не промолвили! — воскликнула мадемуазель де Фар, удивленная моим молчанием и неподвижностью.

— Ох, господи, помилуй! Что это, мерещится мне, что ли? Неужто это вы, Марианна? — воскликнула госпожа Дютур.— Ей-богу, она! Она самая! Подумайте-ка, вот встреча! Я была тут по соседству, показывала полотно дамам, которые за мной прислали, а на обратном пути дай, думаю, заеду к госпоже маркизе узнать, не надо ли ей чего. Дочка ее увидала меня и привела сюда с собой. Верно, добрый ангел внушил мне мысль заглянуть в этот дом.— И она бросилась мне на шею.— Видно, вам удача привалила, Марианна! — тотчас добавила она.— Какая вы красавица стали и одета, будто куколка! Очень приятно видеть вас в таком авантаже. До чего ж это платье вам к лицу! Да, кажется, вы, прости меня, господи, и горничной обзавелись? Вы все-таки скажите мне по секрету, что все это значит. Уж я так рада за вас, бедная моя деточка! Расскажите, откуда все это взялось?

В ответ я ни слова, я была просто уничтожена. И тут вдруг явился Вальвиль, довольный, улыбающийся; но при виде госпожи Дютур покраснел, растерялся и тоже застыл как статуя. Вы же понимаете, ему сразу стали ясны плачевные последствия такой встречи; все произошло быстрее, чем можно об этом рассказать.

— Что вы, что вы, госпожа Дютур! — сказала мадемуазель де Фар.— Вы, несомненно, ошиблись, вы не знаете, с кем говорите. Наша гостья вовсе не та Марианна, за которую вы ее принимаете.

— То есть как это «не та»? Как это «не та»? — закричала госпожа Дютур.— Еще что выдумали? Не та!.. Вот так штука! Вы, чего доброго, скажете, что и я «не та» госпожа Дютур. Эко дело! Спасибо вам! А вы вот спросите-ка у нее, ошиблась я или нет. Отвечайте, дочь моя, ведь это вы, правда? Ну скажите, разве вы не жили у меня на хлебах четыре или пять дней, когда учились у меня моему ремеслу? Поместил ее ко мне господин де Клималь. И вдруг в праздничный день устроил ей праздник. (Мошенники и в праздники орудуют.) Прощай, голубушка, ступай на все четыре стороны. Уж как она тогда плакала, бедная сиротка! Поглядела я на нее — сама-то она простоволосая, Растрепанная, как святая Мария Магдалина, вещи все вокруг разбросаны,— одна юбка тут другая здесь. Сущая жалость!

— Будьте же осторожнее, сударыня, осторожнее! Ведь этого не может быть! — удивленно сказала мадемуазель де Фар.

— А мне все равно — может или не может. Я говорю то, что было,— возразила госпожа Дютур.— Да, кстати сказать, я велела отнести к господину де Вальвилю узел с платьями, которые ей подарил господин де Клималь; да еще она позабыла у меня свой платок носовой — неважненький платок, дешевый. Но все равно, это ее собственный платок, а мне чужого не надо, я его велела выстирать, и все тут,— будь он хоть во сто раз лучше, я на него не позарилась бы; а помянула я про платок только для того, чтобы доказать, что я хозяйку-то его хорошо знаю. Словом, молчи она или не молчи, а все равно это Марианна. А кто же еще? Конечно, Марианна. Так ее звали, когда я взяла ее к себе, а если теперь она по-другому зовется, так, значит, переменила имя, но тогда я за ней другого имени не знала, да и она тоже не знала, и то еще назвала ее так сестра одного священника,— Марианна сама мне говорила, что никто ведь не знает, кто она такая. Это опять-таки она мне сама рассказала. Что за черт, понять не могу, в чем тут загвоздка! Разве я хочу повредить этой девочке, бывшей моей подручной? Разве у меня зуб против нее? Вот уж нет! Просто я так считаю: встретил знакомого человека, поздоровайся с ним. Все так делают. А глядите-ка, оказывается, это не каждому по нраву! Конечно, раз барышня загордилась, тут уж ничего не поделаешь. Но, к слову сказать, я про нее плохого и знать не знаю. Когда жила у меня, была честная девушка, ничего худого за ней не водилось. Хорошо, если б она и теперь такою осталась, хотя бы и сделалась герцогиней. На что ж она разгневалась?

При последних словах горничная захихикала, прикрываясь ладонью, и вышла; я же почувствовала страшную слабость, ноги у меня подкашивались; рухнув в соседнее кресло, я молча плакала и вздыхала.

Мадемуазель де Фар потупилась и не произносила ни слова. Вальвиль, до той минуты не открывавший рта, подошел наконец к госпоже Дютур и, взяв ее под руку, сказал:

— Сударыня, удалитесь. Выйдите отсюда, умоляю вас, сделайте мне такое одолжение. Вы ничего не потеряете, дорогая госпожа Дютур, ступайте — и чтоб вас больше никто здесь не видел. Будьте скромны и можете тогда рассчитывать на любые услуги с моей стороны.

— Ах, боже мой, да с превеликим удовольствием! — затараторила госпожа Дютур.— Вот уж досада, что все так вышло, дорогой господин Вальвиль. Но что ж делать! Разве угадаешь? Поставьте себя на мое место.

— Да, да, сударыня,— ответил Вальвиль.— Вы правы, только уходите, пожалуйста, уходите поскорее.

— Прощайте, прощайте,— ответила она.— Извините за беспокойство. Мадемуазель, я к вашим услугам,— обратилась она к мадемуазель де Фар.— Марианна, голубка, ей-же-ей, я вам зла не желаю, честное мое слово. Наоборот, да пошлет вам небо и счастья, и всяческих благ! А может быть, вы хотите посмотреть, что я принесла в своей коробке? — болтала она, опять обращаясь к мадемуазель де Фар.— Может, вы что-нибудь взяли бы...

— Э, нет! — оборвал ее Вальвиль.— Нет. Сказано вам — уходите. Я куплю весь ваш товар, я оставляю его за собой и завтра уплачу за него у себя на дому.

Говоря так, он подталкивал ее к двери, и она наконец вышла.

А я все плакала и вздыхала, я не смела поднять глаз. Я была совсем убита.

— Господин де Вальвиль,— сказала мадемуазель де Фар, до той минуты молча слушавшая все, что говорилось вокруг,— объясните мне, что все это значит.

— Ах, дорогая кузина! — ответил Вальвиль, бросаясь к ее ногам.— Во имя всего, что дорого вам, спасите мне жизнь — речь идет по меньшей мере о жизни моей; молю вас, я взываю к вашей доброте и великодушию. Это правда, Марианна была несколько дней в ученье у этой женщины. В двухлетнем возрасте она лишилась отца и матери, полагают, что они чужестранцы; обоих убили в почтовой карете, вместе с их слугами,— это факт установленный; но так до сих пор и не удалось узнать, кто же они были; судя по их свите, они были знатные люди — вот и все, что можно о них сказать. Мадемуазель Марианну извлекли из кареты живой, она лежала на откинутой дверце, прикрытая телом матери; ее взяла к себе на воспитание сестра одного сельского священника, которая недавно умерла в Париже, оставив Марианну без всякой помощи. Какой-то добросердечный монах привел ее к моему дяде; я познакомился с ней совершенно случайно, но я обожаю ее; если я лишусь ее, я лишусь жизни. Я уже сказал, что ее родители путешествовали с несколькими слугами обоего пола, она, несомненно, высокого происхождения — так всегда предполагали. Весь ее облик, ее изящество и ее характер служат лишним тому доказательством; быть может даже, она принадлежит к более знатному роду, нежели я; быть может,— если б это стало известно,— ее любовь оказалась бы слишком большой честью для меня. Матушка знает все, мы ей все открыли, и она в восторге от Марианны; она поместила ее в монастырь, она дозволила мне любить Марианну, дозволяет мне жениться на ней, и я полагаю, что вы вполне способны разделить ее образ мыслей: вы не поставите Марианне в вину роковой случай, отнявший у нее родителей, вы не будете презирать ее сиротство. Несчастье, когда оно сопровождается такими обстоятельствами, о коих я говорил, не должно лишать такую миловидную девушку, и, как это ясно видно, девушку знатного рода, почтительного обращения со стороны всех порядочных людей. Сохраните же к ней уважение и дружбу; сберегите мне невесту, сберегите для себя подругу, достойную вас, подругу, наделенную благородным сердцем, какого вы не найдете больше ни у кого; оно всецело будет принадлежать вам, так же как и мое сердце, переполненное вечной и беспредельной признательностью. Не разглашайте нашу тайну, но этого еще мало,— здесь была сейчас горничная, и она все слышала: надо подкупить ее, и как можно скорее, надо торопиться.

— Я уже подумала об этом,— сказала мадемуазель де Фар, прервав его, и дернула за шнурок звонка.— Постараюсь сейчас помочь вам в беде. Успокойтесь, сударь, и доверьтесь мне. Рассказ ваш тронул меня до слез; я всегда питала к вам уважение, а теперь уважаю в тысячу раз больше. Я считаю также, что госпожа де Миран поступила, как самая достойная женщина; я и сказать не могу, как я люблю ее, как меня трогает ее отношение к Марианне; я не хочу уступать ей в сердечности. Утрите ваши слезы, дорогая моя подруга, и будем думать лишь о нашей дружбе, пусть она крепко свяжет нас и длится всю жизнь,— добавила она, протягивая мне руку. Я бросилась к ней и, заплакав, поцеловала ее руку с мольбой, с нежной признательностью, но отнюдь не с чувством унижения.

— Дружба между нами будет для меня не только честью, она станет для меня дороже жизни, ибо жить я буду лишь ради любви к вам и к Вальвилю,— проговорила я сквозь слезы, исторгнутые у меня умилением.

И больше я не в силах была говорить; мадемуазель де Фар тоже плакала, обнимая меня, и тут как раз вошла горничная, о которой я уже говорила,— она пришла узнать, зачем барышня вызвала ее звонком.

— Подойдите, Фавье,— сказала мадемуазель де Фар властным тоном.— Вы ко мне привязаны,— по крайней мере, мне так кажется. Как бы то ни было, вы видели, что тут произошло с появлением этой торговки; если у вас вырвется хоть слово о том, что здесь было, я рано или поздно выгоню вас, да, я вас выгоню. Но если вы будете хранить молчание, я обещаю вам богатую награду — целое состояние.

— И я, со своей стороны, обещаю увеличить эту награду,— подхватил Вальвиль.

Фавье, краснея, заверила нас, что она будет молчать: но зло уже было сделано, она уже все рассказала, и в шестой части вы узнаете, какие события вызвала ее нескромность,— в них даже вмешались могущественные лица. Кстати сказать, я не забыла, что собиралась поведать вам историю одной монахини, и вот нашлось наконец место для этого рассказа — с него начнется шестая часть. 

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ 

Посылаю вам, сударыня, шестую часть моей «Жизни» — вы, конечно, этому очень удивитесь. Быть может, вы еще не кончили читать пятую часть? Вот какая вы лентяйка! Ну уж, сударыня, постарайтесь не отставать от меня, читайте по меньшей мере так же быстро, как я пишу.

«Но откуда у вас такая прыть,— спросите вы,— ведь до сих пор у вас ее никогда не было, вы только обещали, что она у вас появится».

Дело в том, что как раз это обещание и портило все дело. Быстрота была как бы обязательством с моей стороны, это был мой долг, а ведь платить долги очень трудно. Теперь же, когда на мне не висит этот долг, ибо я уверила вас, что нечего рассчитывать на скорую уплату, мне приятно поскорее погасить его. Я воображаю, что это с моей стороны щедрость, тогда как на деле это только аккуратность,— это большая разница.

Не будем, однако, упускать нить повествования. Я обещала рассказать вам историю одной монахини; однако ж я предполагала говорить только о себе, и этот эпизод совсем не входил в мои планы; но поскольку сюжет его, по-видимому, затронул вас за живое, а я пишу лишь для вашего развлечения, то я могу попутно коснуться этой истории, было бы несправедливо лишить вас ее. Подождите минутку, я скоро дам слово монахине, о которой идет речь, и она сама удовлетворит ваше любопытство.

Вы, кстати сказать, признались мне, что давали читать мои приключения многим вашим друзьям. Вы говорили, что кое-кому понравились рассуждения, которые часто у меня попадаются, а другие, наоборот, полагают, что без рассуждений прекрасно можно было бы обойтись. Я думаю теперь так же, как они, и намерена вовсе отказаться от рассуждений, да и моя монахиня к ним не склонна. Она не покажется вам болтуньей, какою была я, ее рассказ будет быстро продвигаться вперед; а когда настанет моя очередь говорить, я последую ее примеру.

Однако я полагаю, что, назвав себя болтуньей, я, пожалуй, вызову недовольство добрых людей, которым нравились мои рассуждения. Если это была просто болтовня, то, стало быть, напрасно она им понравилась, значит, у них дурной вкус. Нет, господа, нет, я совсем с этим не согласна; наоборот, я не могу и выразить, как я ценю ваше мнение и как для меня лестна ваша похвала. Если я и называю себя болтуньей, то только в шутку и из любезности к тем, кто, может быть, и в самом деле считает меня болтливой, и, по правде говоря, я бы и дальше такой оставалась, но ведь гораздо легче прекратить всяческие отступления. Вы оказываете мне много чести, одобряя мои рассуждения; но и те, кому хочется, чтобы я придерживалась простого пересказа фактов, доставляют мне большое удовольствие: мое самолюбие на стороне первых, а леность — на стороне их противников; да я уже немного и отошла от суеты мира сего; в моем возрасте предпочитают то, что удобно, а не то, что лестно. К тому же я подозреваю (скажу вам по секрету), что любители рассуждений не в большинстве. Учтите также, что сообразоваться с их вкусом трудно, и я надеюсь, вы извините меня за принятое мною решение.

Мы остановились на том разговоре, который был у мадемуазель де Фар и Вальвиля с Фавье; я уже говорила, что предосторожность эта оказалась бесполезной.

Вы, вероятно, помните, что Фавье исчезла из комнаты раньше, чем ушла госпожа Дютур, она вернулась, когда ее позвали; отсутствовала она только четверть часа, но эти четверть часа она употребила во вред мне. Из моей спальни она побежала к госпоже де Фар и рассказала ей все, что видела и слышала.

Она не посмела нам в этом признаться. Мадемуазель де Фар заговорила с ней таким тоном, что она испугалась и не дерзнула сказать нам правду. Я лишь заметила, что лицо у нее вспыхнуло, как я уже говорила, и, при всей моей подавленности, мне бросился в глаза этот ее внезапный румянец, я почувствовала что-то недоброе.

Она ушла расстроенная, а мадемуазель де Фар стала меня утешать. Я держала ее за руку и горько плакала, а она успокаивала меня самыми нежными ласками.

— Дорогая подруга, перестаньте же плакать,— говорила она мне.— Ну, чего вы боитесь? Эта девушка не скажет ни слова, будьте уверены (она говорила о Фавье); мы привлекли ее на свою стороны, воспользовавшись разными способами заткнуть ей рот. Я ей сказала, что болтливостью она погубит себя, а молчанием составит себе состояние; неужели вы думаете, что после того как я запугала ее всякими угрозами да пообещала ей щедрую награду, она не будет молчать? Да разве есть хоть малейшая вероятность, что она изменит нам? Успокойтесь же, успокойтесь. Докажите мне этим свою дружбу и доверие, иначе я буду думать, что это вы из-за меня плачете так горько; да, да, я стану думать, будто вам стыдно, что я была свидетельницей скандала, и вы подозреваете, что у меня возникло к вам чувство, унизительное для вас. Но вы ошибаетесь, я люблю вас теперь еще сильнее, чувствую себя теснее связанной с вами, еще больше сострадаю вам и всю жизнь буду питать к вам больше уважения. Да, именно так я буду думать о ваших слезах, видите, сколько я имею оснований сетовать на вас, ведь ваша скорбь могла бы обидеть меня и доставить огорчение моему сердцу!

Такие речи совсем растрогали меня, и слезы мои полились сильнее. Говорить я не могла, не хватало сил, я лишь покрывала бесчисленными благодарными поцелуями руку мадемуазель де Фар.

— Успокойтесь,— уговаривал меня Вальвиль.— Кто- нибудь может прийти, может заглянуть сама госпожа де Фар. Ну что она подумает, застав вас в таком состоянии? Как мы его объясним ей? Да и почему вы так огорчаетесь? Ведь случай этот не будет иметь никаких последствий, ручаюсь вам,— добавил он, бросившись к моим ногам; казалось, еще никогда он не был полон такой страстной любви ко мне; я же переводила взгляд с возлюбленного на подругу, глаза мои выражали, как глубоко я чувствую те нежные утешения, которыми оба они старались меня успокоить,— и вдруг мы услышали шаги у моей двери.

Это была госпожа де Фар. Через секунду она вошла. Ее дочь и Вальвиль сели возле меня, я успела утереть глаза, прежде чем она появилась; но лицо мое еще хранило следы пережитых волнений, я не могла согнать с него сокрушенного и горестного выражения.

— Притворитесь, что вам не здоровится,— быстро шепнула мне мадемуазель де Фар,— а мы скажем, что вам стало дурно.

Едва успела она вымолвить эти слова, как мы увидели ее матушку. Я, вместо реверанса, просто склонила голову, чтобы подчеркнуть свою слабость, которая близка была к подлинной.

Госпожа де Фар поглядела на меня, но не поздоровалась.

— Она что, занемогла? — спросила эта дама у Вальвиля равнодушным и не очень вежливым тоном.

— Да, сударыня,— ответил он.— Мадемуазель стало дурно, и мы с большим трудом привели ее в чувство.

— Она еще крайне слаба,— добавила мадемуазель де Фар, по-видимому весьма удивленная, что мать ее так неучтиво говорит обо мне.

— Ну если так,— таким же тоном продолжала госпожа де Фар, ни разу не сказав «мадемуазель»,— можно отвезти ее в Париж, если она хочет. Я дам ей свою карету.

— Сударыня, ваша карета не понадобится,— сухо сказал Вальвиль.— Мадемуазель вернется в моем экипаже, за мной уже приехали.

— Вы правы, можно и так,— ответила она.

— Как, матушка! Ехать уже сейчас? — воскликнула ее дочь.— Я полагаю, что надо подождать.

— Нет, мадемуазель,— сказала я в свою очередь и поднялась с кресел, опираясь на руку Вальвиля.— Нет разрешите мне уехать. Приношу вам тысячу благодарностей за ваше внимание ко мне, но мне и в самом деле лучше уехать, и я хорошо чувствую, что мне не следует долее здесь оставаться. Выйдемте, сударь. Мне полезно побыть на воздухе, пока не подадут вашу карету.

— Но, матушка,— вторично вмешалась мадемуазель де Фар,— будьте осторожны. Неужели вы допустите, чтобы мадемуазель Марианна поехала в карете совсем одна? И раз она твердо решила вернуться сейчас, не считаете ли вы нужным, чтобы мы ее отвезли или, по крайней мере, чтобы я взяла с собой одну из ваших служанок и отвезла бы мадемуазель в монастырь или к госпоже де Миран, которая ее доверила нам? А иначе только господин де Вальвиль мог бы ее проводить, но разве это прилично, чтобы он один ехал с нею?

— Нет,— улыбаясь, ответила ей мать.— Но послушайте, господин де Вальвиль, я жду гостей. Ни моя дочь, ни я не можем отлучиться. Не достаточно ли будет одной из моих служанок? Я пошлю с вами ту, которая ее одевала. Отсюда до Парижа рукой подать. Не правда ли, прелестное дитя? Этого будет достаточно?

Вальвиль, возмущенный столь дерзкой уловкой, ничего не ответил.

— Мне никого не надо, сударыня,— ответила я, глубоко убежденная, что горничная, которую мне предлагали в провожатые, все разболтала.— Мне никого не надо.

Я сказала это, уже выходя из комнаты под руку с Вальвилем. Мадемуазель де Фар потупилась с удивленным видом, отнюдь не делавшим чести ее матери.

— Сударыня,— сказал Вальвиль госпоже де Фар резким и решительным тоном.— Мадемуазель поедет в моем экипаже, вы предлагали свой, разрешите мне воспользоваться им и поехать за нею следом. Ее состояние меня тревожит; если с нею что-нибудь случится, я смогу оказать ей помощь.

— Но зачем же вам расставаться? — сказала она, по-прежнему улыбаясь.— Что это значит? Я не вижу в этом никакой необходимости, раз я посылаю с ней одну из своих горничных. Быть может, вашей знакомой приятнее остаться? Вы знаете, что в четыре или в пять часов вечера должен приехать экипаж, который госпожа де Миран хотела за ней прислать; а до тех пор, поскольку она больна, а у меня гости, она будет кушать в своей комнате.

— Да,— сказал Вальвиль.— Прием довольно удобный, но не думаю, чтобы она согласилась.

— Ваша серьезность забавляет меня, кузен,— ответила госпожа де Фар.— А впрочем, если невозможно удержать вас, моя карета к вашим услугам. Бургиньон,— добавила она тотчас же, обращаясь к попавшемуся ей на глаза лакею,— вели заложить лошадей в мою карету. Ах, кажется, гости едут. До свидания, сударь, мы еще увидимся, но, право, так нелюбезно с вашей стороны покидать нас. Прощайте, прелестное дитя, я к вашим услугам. Не беспокойтесь, все обойдется. Накормите ее завтраком перед отъездом.

Так она распростилась с нами, но, обернувшись, сказала мадемуазель де Фар:

— Пойдемте, дочь моя, пойдемте, мне надо поговорить с вами.

— Сейчас я приду к вам, матушка,— ответила дочь, печально глядя на нас с Вальвилем.— Я ничего не понимаю. Такая перемена в обращении! — сказала она нам.— Совсем не то было вчера вечером. Что тут за причина? Неужели эта гадкая женщина уже донесла ей? Просто не верится.

— Так оно и есть, не сомневайтесь,— сказал Вальвиль, отдав распоряжение своему кучеру.— Но все равно, она ведь знает, какое участие в мадемуазель Марианне принимает моя мать, и, что бы госпоже де Фар ни наговорили, это не избавляет ее от обязанности держаться со своей гостьей учтиво и уважительно. Почему она так дурно поступает с молодой девушкой, когда видела, что и моя мать, и я выказываем ей величайшее внимание? Ей передали речи какой-то торговки. Да разве эта женщина не могла ошибиться? Разве не могла она принять мадемуазель Марианну за кого-то другого? Ответила ли ей мадемуазель хоть слово? Подтвердила она то, что Дютур ей говорила? Правда, она плакала, но, быть может, плакала из-за того, что увидела в словах этой особы желание оскорбить ее; слезы были вызваны изумлением и робостью, вполне возможными у девушки ее лет, на которую вдруг накинулись с такой дерзостью. Слова мои, конечно, не к вам относятся, дорогая кузина,— вы же знаете, с каким доверием я вам открылся. Я хочу только сказать, что госпожа де Фар должна была, по крайней мере, не спешить со своим суждением и не полагаться на горничную, которая могла чего- нибудь и недослышать, могла прибавить своего к тому, что услышала, и пересказать то, что узнала из слов Дютур, а та, как я уже говорил, могла ошибиться, обманутая некоторым сходством. Ну даже допустите, что она не ошиблась, но тогда мы сталкиваемся с фактами, в которых нужно разобраться или выяснить их; тут может иметь место множество обстоятельств, весьма меняющих положение, как те необычайные события, о коих я вам говорил,— из них явствует, что мадемуазель Марианна достойна сожаления, но никто не имеет права третировать ее так, как это произошло на наших глазах.

Если бы видели, с каким жаром, с какой скорбью высказал все это Вальвиль и какою нежностью ко мне проникнуты были его слова!

— Будь у госпожи де Фар ваше сердце и ваш образ мыслей, мадемуазель,— добавил он,— я во всем бы ей открылся, но мне пришлось воздержаться от признания. Подобные вещи — позвольте мне это сказать — не понятны для таких умов, как у нее. Как бы то ни было, мадемуазель, ваша матушка любит вас, вы имеете власть над нею, постарайтесь добиться, чтобы она молчала; скажите ей, что моя матушка покорнейше просит ее о такой услуге, и если госпожа де Фар не пожелает оказать ее нам, она покажет себя нашим врагом и смертельно оскорбит меня. И наконец, дорогая кузина, скажите ей, с каким сочувствием вы к нам относитесь и какое горе она причинит вам самой, если не сохранит нашу тайну.

— Не тревожьтесь, кузен,— ответила ему мадемуазель де Фар,— она будет молчать. Я сейчас же пойду и брошусь к ее ногам, стану умолять ее и добьюсь своего.

Но по тону, которым она дала обещание, ясно чувствовалось, что, при всем своем желании помочь нам, она не так уж надеется на успех, и она оказалась права.

Пока шел этот разговор, я молчала, и только горестные вздохи вырывались у меня.

— Все кончено! — воскликнула я наконец.— Ничего уж теперь не поправить.

Да и кто бы, в самом деле, не подумал, что это событие разрушит наш брак, породив непреодолимые препятствия к нему!

«А если даже госпожа де Миран преодолеет их,— думала я,— если у нее достанет на это мужества, разве я посмею злоупотребить ее добротой, подвергнуть ее порицанию и упрекам, с коими набросится на нее вся родня? Разве я могу быть счастлива, если мое счастье впоследствии станет для нее причиной стыда и раскаяния?»

Вот какие мысли проносились в моей голове, даже когда я предполагала, что госпожа де Миран не пойдет на попятный и стойко выдержит позорные обвинения против меня, которые распространятся, если этот скандал станет всем известен, как того и следовало ожидать.

Во двор въехали две кареты — госпожи де Фар и Вальвиля. Мадемуазель де Фар обняла меня и долго не размыкала объятий; я с трудом вырвалась и со слезами на глазах села в карету Вальвиля, можно сказать с насмешками изгнанная из того дома, где накануне мне был оказан такой радушный прием.

Вот я тронулась в путь; Вальвиль следовал за мной в другом экипаже; иногда наши кареты ехали рядом, и мы тогда разговаривали друг с другом.

Вальвиль выказывал веселость, которой, конечно, у него не было, и как-то раз, когда его карета оказалась совсем близко от моей, он сказал вполголоса, высунув голову из окошечка:

— Неужели вы все еще думаете о том, что произошло? А меня,— добавил он,— огорчает только то, что вы придаете этому так много значения.

— Нет, нет, сударь,— ответила я.— Это не такие пустяки, как вам кажется. И чем спокойнее вы к ним относитесь, тем больше заслуживаете, чтобы я над ними задумалась.

— Мы не можем сейчас продолжить этот разговор,— ответил Вальвиль.— Вы собираетесь вернуться сейчас в свой монастырь, а не думаете ли вы, что вам нужно сначала повидаться с матушкой?

— Это невозможно,— возразила я,— вы же знаете, в каком состоянии мы оставили господина де Клималя. Быть может, госпожа де Миран сейчас очень занята — лучше мне возвратиться в монастырь.

— Мне кажется,— сказал Вальвиль,— что вон там, вдали, я вижу матушкину карету.

Он не ошибся, госпожа де Миран прислала ее раньше, чем обещала, желая уведомить сына, что господин де Клималь скончался. Вальвиль с глубокой грустью выслушал эту весть, она огорчила и меня самое; поведение покойного перед смертью вернуло мне уважение к нему, и я от всего сердца оплакивала его.

Я вышла из кареты, предоставив ее Вальвилю, он отослал обратно экипаж госпожи де Фар, а я пересела в экипаж госпожи де Миран, которая приказала кучеру отвезти меня в монастырь; я приехала туда в жестокой тоске, поглощенная самыми печальными мыслями.

Три дня никто не был у меня от госпожи де Миран.

На четвертый день утром она прислала лакея сообщить, что ей нездоровится, но завтра она приедет, и когда я уже простилась с этим слугой, он с таинственным видом вытащил из кармана записку, которую Вальвиль поручил передать мне, и я ушла в свою комнату прочесть ее.

«Я не рассказал матушке, какая неприятная встреча произошла у вас в доме госпожи де Фар,— говорилось в записке.— Может быть, эта дама придержит язык ради своей дочери, которая будет усиленно просить ее об этом; надеясь на такой исход, я счел своим долгом скрыть от матушки приключение, о котором ей лучше не знать, ибо это встревожит ее. Она мне сказала, что увидится с вами завтра. Я потолковал с Дютур и склонил ее на нашу сторону; никакие слухи еще не просочились. Очень прошу ничего не говорить матушке».

Вот какова была сущность его письма, но то место, где он просил меня хранить молчание, я прочла, покачивая головой.

Что бы вы ни говорили, мысленно отвечала я ему, нехорошо будет с моей стороны молчать; в этом есть что-то предательское и мошенническое, и уж этого госпожа де Миран никак от меня не может ждать, ведь я таким образом показала бы, что не питаю к ней признательности, и проявила бы черную неблагодарность. Нет, я не могу скрывать. Мне думается, я должна все рассказать ей, чего бы это мне ни стоило.

Но хоть я и думала так, а, однако ж, еще не решила, как мне поступить; во всяком случае, некрасивая уловка, к которой мне советовали прибегнуть, была мне противна; я очень волновалась до следующего дня и все не могла принять решение. В три часа дня мне сказали, что приехала госпожа де Миран, и я вышла в приемную, охваченная волнением, и для него было много причин. Вот они.

«Как быть? Молчать? Это, разумеется, самое надежное средство,— думала я,— но это нечестно и, по-моему, даже подло. Сказать? Это будет самое благородное решение, но и самое опасное». Надо было выбрать наконец. Я уже вошла в приемную, увидела госпожу де Миран, но все еще ни на чем не остановилась.

Как иной раз трудно выбрать между удачей и долгом! Я имею в виду удачу в сердечных своих делах, которую мне грозила опасность потерять, счастье соединиться с человеком, дорогим моему сердцу; о богатстве же Вальвиля я совсем и не думала, не думала и о том высоком положении, которое сулило мне замужество с ним. Когда любишь по-настоящему, думаешь только о своей любви, она поглощает все иные соображения; и уж тут, какие бы последствия ни ждали меня, я не колебалась бы ни минуты. Но дело шло о том, чтобы скрыть от госпожи де Миран то, что ей важно было знать, ибо за сим могли последовать большие неприятности.

— Дочь моя,— сказала она,— вот я принесла вам дарственную на тысячу двести ливров ренты, которая вам принадлежит; бумага составлена по всей форме, можете в этом положиться на меня. Ренту вам оставил по завещанию мой брат, а мой сын, являющийся его наследником, ничего от этого не потеряет, поскольку вы выходите за него замуж и деньги ему же и достанутся. Но это не имеет значения, берите; это маленькое состояние — ваша собственность, и ввиду некоторых обстоятельств мне приятнее, чтоб Вальвиль получил его от вас, а не от своего дяди. Смотрите, пожалуйста, какое начало!

— Ах, матушка,— ответила я,— больше всего меня трогает, что вы так обращаетесь со мной. Боже мой, как же я вам обязана! Что мне может быть дороже нежности, которой вы меня почтили? Вы знаете, матушка, что я люблю господина де Вальвиля, но мое сердце еще больше, чем ему, принадлежит вам; благодарность владеет мною сильнее, чем любовь.

И тут я расплакалась.

— Что с тобой, Марианна? — сказала мне госпожа де Миран.— Твоя признательность очень радует меня, но я не хочу, чтоб она была больше той, которую дочь должна питать к любящей матери, только ее я и требую от тебя. Помни, ты уже не чужая мне, ты моя любимая дочка; скоро ты окончательно станешь ею, и, признаюсь, теперь я этого хочу не меньше, чем ты. Я старею. Только что я потеряла единственного оставшегося у меня брата; я чувствую, что отхожу от жизни, и уже не жду от нее иного утешения, кроме близости с моей Марианной, которую хочу видеть возле себя,— я уже больше не могу обойтись без своей дочки.

Услышав это, я опять заплакала.

— Я возьму тебя отсюда через несколько дней,— добавила госпожа де Миран,— и помещу тебя в другой монастырь, я уже договорилась там. Понравилась тебе госпожа де Фар? Я не видела ее с тех пор, как ты вернулась от нее. Вчера она приезжала навестить меня, но я была нездорова и никого не принимала. Говорила она у себя дома о твоем замужестве с Вальвилем, о котором шел разговор у моего брата?

— Нет, матушка. Больше об этом не говорили,— ответила я, смущенная и взволнованная столь явными доказательствами нежной ее любви ко мне.— И я уже не смею надеяться, чтоб об этом когда-нибудь зашла речь.

— Что? Что ты хочешь сказать? — воскликнула она.— Что это тебе вздумалось? Неужели ты не уверена в моем сердце?

— Значит, господин де Вальвиль ничего не рассказывал вам, матушка? — ответила я.

— Нет,— сказала она.— А что случилось, Марианна?

— Случилось то, что я погибла, матушка, ибо госпожа де Фар все знает обо мне,— ответила я.

— Да? А кто ей сообщил? — быстро промолвила госпожа де Миран.— Каким образом она узнала?

— Благодаря несчастнейшему стечению обстоятельств,— ответила я.— Хозяйка бельевой лавки, у которой я жила пять дней, случайно приехала в ту окрестность, чтобы продать что-то, и столкнулась со мною в доме госпожи де Фар.

— Ах, боже мой! Какая досада! Она узнала тебя? — спросила госпожа де Миран.

— О, сразу! — ответила я.

— Ну и что же? Рассказывайте дальше, дочь моя. Что произошло?

— Произошло вот что,— проговорила я.— Она бросилась обнимать меня, полагая, что ей позволительно обращаться со мною запросто, удивлялась, что я так нарядно одета, все время называла меня Марианной; когда же ей стали говорить, что она ошибается и принимает меня за какую-то другую девушку, она стала утверждать обратное и в доказательство наговорила множество вещей, которые должны отвратить вас от ваших добрых намерений, помешать моему браку с господином де Вальвилем и лишить меня счастья действительно стать вашей дочерью. Все это случилось в моей комнате. При этом была мадемуазель де Фар, но она особа великодушная, господин де Вальвиль все рассказал ей про меня, и после этого она выказывала мне не меньше уважения и дружбы, чем прежде, даже наоборот; она обещала нам навсегда сохранить все в тайне и всячески старалась утешить меня. Но уж, видно, я родилась такая несчастная: мне не поможет ее великодушие, матушка.

— И это все? Не огорчайся, пожалуйста,— сказала госпожа де Миран. — Если наша тайна известна только мадемуазель де Фар, я спокойна, ничего не разрушится. Мы можем с полным доверием положиться на нее, и ты напрасно говоришь, что госпожа де Фар «все знает про тебя»: несомненно, ее дочь ничего не сказала, и мне нечего бояться этой дамы.

— Ах, матушка, госпоже де Фар все известно,— ответила я.— Там была ее горничная, она слышала всю болтовню этой белошвейки и обо всем донесла своей госпоже. Нам пришлось в этом убедиться, потому что госпожа де Фар, явившаяся вскоре, обращалась со мною уже далеко не так любезно, как накануне. Должна признаться, вся ее приветливость исчезла, матушка. Мне казалось, что, скрыв это, я поступила бы вероломно. Вы, по доброте своей, сказали, что я дочь одной из ваших подруг, жившей в провинции; но теперь уже нельзя прикрываться этим — госпожа де Фар знает, что я бедная сирота или, по крайней мере, не знаю, кто мои родители, и что господин де Клималь из жалости поместил меня к госпоже Дютур. Вот что вам следует принять во внимание, и я считала своим долгом сообщить вам об этом. Господин де Вальвиль не предупредил вас, но ведь он любит меня и боится, что вы теперь не согласитесь на наш брак; его надо простить, он ваш сын и мог позволить себе такую вольность в отношении вас; да еще учтите и то, что это происшествие касается его больше всех, и он мог бы больше всех пострадать от него, если б женился на мне; но я, на чьей стороне оказалась бы вся выгода в этом браке, не хочу достигнуть ее, утаив от вас неожиданную встречу, которая может причинить вам вред; ведь вы осыпали меня благодеяниями и считаете меня своей дочерью лишь по доброте своего сердца, ибо я не имею преимуществ кровного родства, какими обладает господин де Вальвиль,— и я полагаю, что с моей стороны было бы непростительно, если б я вздумала хитрить с вами и скрыла бы от вас обстоятельство, которое может отвратить вас от намерения соединить нас с господином де Вальвилем узами брака.

Пока я говорила, госпожа де Миран смотрела на меня с пристальным вниманием, причин которого я не могла угадать; в глазах ее было какое-то странное выражение, словно она больше разглядывала, чем слушала меня. А я, продолжая свое признание, сказала:

— Вы хотите принять какие-то меры, чтобы не допустить разглашения моей тайны. Это бесполезно. Госпожа де Фар все расскажет, вопреки своей дочери, хотя та, несомненно, будет умолять ее хранить тайну. Итак, видите, матушка, какая у вас была бы сноха, если б я вышла замуж за господина де Вальвиля. Больше не на что надеяться. Я не утешусь в утрате счастья, которого вы с полным основанием меня лишите; но еще больше была бы я безутешна, если б обманула вас.

Госпожа де Миран не сразу ответила мне, но, казалось, она скорее о чем-то задумалась, чем опечалилась, и вдруг, вздохнув тихонько, сказала:

— Ты и огорчила меня, дочка, и все-таки я восхищаюсь тобой. Надо согласиться, несчастье упорно преследует тебя. А нельзя ли как-нибудь устроить без моего вмешательства, чтобы эта белошвейка заявила, будто она и в самом деле ошиблась? Скажи-ка, что ты ей отвечала тогда?

— Ничего, матушка, только плакала, а мадемуазель де Фар все убеждала ее, что она ошиблась и совсем меня не знает.

— Бедная ты девочка! — сказала госпожа де Миран.— А я ведь и в самом деле впервые слышу об этом происшествии: сын не решился мне сказать, но, как ты говоришь, это с его стороны простительно, он, пожалуй, и тебе советовал ничего мне не говорить.

— Увы, матушка,— промолвила я,— ведь он меня любит, это его извиняет. Не далее как сегодня он просил меня молчать.

— Как! Сегодня? — воскликнула она.— Разве он приходил к тебе?

— Нет, сударыня,— возразила я,— он написал мне, но я умоляю вас не говорить ему, что я в этом призналась. Лакей, которого вы вчера послали ко мне, принес мне и от него коротенькое письмо.

И я тут же ей передала письмо. Она его прочла.

— Я не могу осуждать сына,— сказала она.— Но ты удивительная девушка, и Вальвиль прав, что любит тебя. Да,— добавила она, возвращая мне письмо,— если бы люди были рассудительны, не нашлось бы ни одного мужчины, кто бы он ни был, который не позавидовал бы победе Вальвиля над твоим сердцем. Как ничтожна наша гордость по сравнению с твоим поступком! Никогда еще ты не была так достойна согласия, которое я дала сыну на его брак с тобою, и я не отрекаюсь от своего слова, дитя мое, нисколько не отрекаюсь. Чего бы мне это ни стоило, я сдержу обещание; я хочу, чтобы ты жила подле меня; ты будешь моим утешением; ты отвратила меня от всех невест, каких могли бы предложить моему сыну,— нет среди них ни одной, кто окажется для меня терпимой после тебя. Предоставь действовать мне. Если госпожа де Фар,— а она, по правде сказать, мелкая душа и самая легкомысленная особа,— еще ничего не разгласила (хотя этому трудно поверить, зная ее характер), я напишу ей нынче вечером такое письмо, что оно, быть может, удержит ее. В сущности, она, как я уже тебе говорила, не злая, а только вздорная женщина. Потом я поговорю с ней, расскажу всю твою историю; кузина моя очень любопытна, любит, чтобы ей доверяли секреты, я посвящу ее в нашу тайну, и она будет мне за это так благодарна, что первая станет расхваливать меня за все, что я делаю для тебя. А что касается твоего происхождения, она будет превозносить его еще больше, чем я, и уверять всех, что ты, несомненно, принадлежишь к знатному роду. Но допустим даже, что она проболталась,— это не страшно, дочка, против всего найдутся средства; утешься. Одну уловку я уже придумала: нужно лишь укрыть меня от толков. Достаточно того, чтобы я стояла в стороне. А Вальвилю оправданием послужит молодость; какого бы ни были о нем хорошего мнения, он способен всецело предаться власти любви, а твое прелестное личико может далеко завести сердце самого благоразумного мужчины; и если мой сын женится на тебе, и притом станет известно, что я не давала на это согласия, виноватым окажется он, я же буду тут ни при чем. Кроме того, я добрая, это все знают; я, конечно, очень, очень рассержусь, но в конце концов все прощу. Ты понимаешь, что я хочу сказать, Марианна? — добавила она, улыбаясь.

Вместо ответа я как безумная бросилась к ее руке, которой она случайно обхватила один из прутьев решетки. Я плакала от радости, я вскрикивала от счастья, я предавалась восторгам нежности и признательности, словом, я себя не помнила, не соображала, что говорю:

— Матушка, дорогая моя, обожаемая матушка! Ах, боже мой! Зачем у меня только одно сердце! Да возможно ли, чтобы у кого-нибудь еще было такое сердце, как у вас! Ах, господи, какая душа! — и множество других бессвязных слов.

— Как же ты могла думать, что твоя похвальная искренность обернется против тебя при такой матери, как я, Марианна? — ласково корила меня госпожа де Миран, а я все не могла справиться со своим волнением.

— Ах, сударыня, да разве можно представить себе что-либо подобное вашим чувствам? — ответила я, когда немного успокоилась.— Если б я уже не привыкла к ним, не поверила бы, что это возможно.

— Спрячь-ка хорошенько ту бумагу, что я тебе дала (она говорила о дарственной, которую передала мне). Знаешь, по этой дарственной ты уже можешь получить ренту за первую четверть года, и я тебе принесла эти деньги. Вот они,— добавила она, доставая из кармана сверточек луидоров. Госпожа де Миран заставила меня взять его, хотя я отказывалась и просила, чтобы она держала деньги у себя.

— В ваших руках они будут сохраннее, чем в моих,— говорила я ей.— Да и на что мне деньги? Разве я нуждаюсь в чем-нибудь, будучи при вас? Разве вы допустите, чтобы я в чем-либо испытывала недостаток? Все у меня есть, и даже в изобилии. Да и деньги у меня есть — те, которые вы мне дали не так давно (это было верно), и еще те, что мне достались в наследство от покойной моей воспитательницы, не все вышли.

— Нет, все-таки возьми,— сказала госпожа де Миран,— возьми. Надо тебе приучаться иметь деньги в руках, и это ведь твои собственные деньги.

Тут мы услышали, что отворилась дверь приемной; я спрятала сверточек с луидорами. В приемную вошла настоятельница монастыря.

— Я узнала, что вы здесь,— сказала она госпоже де Миран, вернее, моей дорогой матушке, ибо иным именем я больше не должна ее называть. Разве не относилась она ко мне как мать и, быть может, лучше, чем иная мать относится к родной дочери? — Я узнала, что вы здесь, сударыня,— сказала настоятельница сочувственным тоном (я ей сообщила о смерти господина де Клималя),— и вот пришла, чтобы иметь честь повидаться с вами; нынче я хотела днем послать к вам — я говорила об этом мадемуазель Марианне.

И они повели меж собой серьезный разговор; госпожа де Миран встала.

— Некоторое время я не буду вас навещать, Марианна,— сказала мне она.— Прощайте.

Затем она поклонилась настоятельнице и ушла. Судите сами, какое чудесное спокойствие испытывала я. Чего мне было теперь бояться? Каким образом счастье могло ускользнуть из моих рук? Могли ли быть более ужасные превратности судьбы, нежели те, какие я изведала? И вот я выхожу из них победительницей. Нет, ничто не может с ними сравниться. И раз доброта госпожи де Миран победила такие сильные причины для охлаждения ко мне, я могла теперь бросить вызов судьбе: пусть-ка она попробует повредить мне; с бедами покончено, все они исчерпаны; чего мне, рассуждая здраво, опасаться, кроме смерти милой моей матушки, Вальвиля или моей собственной?

Даже кончина моей матушки, которая, думается (да простится мне это во имя любви), была бы для меня еще более чувствительна, чем смерть Вальвиля, по всей видимости, теперь уже не помешала бы нашему браку. И вот я утопала в волнах блаженства, я говорила себе: «Кончены все мои несчастья! И если первоначальные мои бедствия были чрезмерными, кажется, началось для меня такое же чрезмерное благоденствие. Много я потеряла, но нахожу еще больше; мать, которой я обязана жизнью, быть может, не любила бы меня так нежно, как моя приемная мать, и не оставила бы мне имени лучше того, которое я скоро буду носить».

Госпожа де Миран сдержала слово: десять или двенадцать дней я не видела ее; но почти ежедневно она посылала в монастырь слугу, и я получила также два-три письма от Вальвиля с ее ведома; я не стану передавать их содержание, они были слишком длинными. Сообщу только то, что мне запомнилось из первой записки:

«Вы меня выдали матушке, мадемуазель (я ведь показала его письмо госпоже де Миран), но вы от этого ничего не выиграете: напротив, вместо одной, самое большее двух записок, которые я дерзнул бы вам написать, вы получите три, четыре и даже больше; словом, я буду писать вам, сколько душе угодно,— матушка мне разрешает, уж, пожалуйста, разрешите и вы. Я вас просил не говорить ей ни о наглости этой Дютур, ни о глупом поведении госпожи де Фар, а вы не посчитались с моей просьбой; у вас своевольное сердечко, которому вздумалось показать себя более откровенным и великодушным, чем мое сердце. Причинило ли это мне какой-нибудь вред? Слава богу, никакого, и я вас не боюсь! Если у меня в сердце меньше благородства, чем у вас, зато матушкино сердце не уступит вашему, слышите, мадемуазель? Итак, мы сравняемся. А когда мы с вами поженимся, еще посмотрим, правда ли это, что у вас в сердце больше благородства, чем у меня. А пока что я могу похвастаться, по крайней мере, что у меня больше нежности. Знаете, к чему привели те признания, какие вы сделали матушке? «Вальвиль,— сказала мне она,— моя дочь бесподобная девушка! Ты ей посоветовал держать в секрете то, что произошло у госпожи де Фар, и я не сержусь на тебя за это; но она все мне рассказала, и я, право, опомниться не могу! Я теперь люблю ее еще больше, чем прежде, и, если хочешь знать, она гораздо лучше тебя».

Остальное содержание записки состояло из нежностей, но то, что я привела, было существенным и одно только и запомнилось мне. Будем продолжать. Итак, десять или двенадцать дней ни госпожа де Миран, ни Вальвиль не навещали меня. И вдруг как-то утром, в десятом часу, пришли мне сказать, что меня спрашивает родственница госпожи де Миран,— она ожидает меня в приемной.

Так как мне не сказали, молода или стара посетительница, я вообразила, что приехала мадемуазель де Фар — единственная знакомая мне родственница госпожи де Миран, и я спустилась в приемную, уверенная, что сейчас увижу ее.

Я ошиблась. Вместо мадемуазель де Фар передо мной оказалась долговязая, тощая и плоская, как доска, женщина, у которой на узком длинном лице застыло холодное и сухое выражение; плечи у нее были острые, кисти рук бескровные, костлявые, с бесконечно длинными пальцами. Увидев этот зловещий призрак, я остановилась в недоумении, полагая, что меня вызвали по ошибке и что этому бесплотному, скелетообразному существу хотелось навестить какую-то другую Марианну (она попросила прислать ей в приемную Марианну).

— Сударыня,— сказала я ей,— я не имею чести знать вас. Вы, очевидно, не меня вызывали?

— Прошу извинить,— ответила та,— но для большей уверенности я вам скажу, что Марианна, которую я ищу, молодая девушка, круглая сирота, ибо она не знает ни своих родителей и ни кого-либо из своих родных, ту девушку, которая несколько дней состояла в ученье у хозяйки белошвейной мастерской госпожи Дютур и которую маркиза де Фар на днях возила к себе в загородный дом. За содержание этой девушки в монастырском пансионе платит госпожа де Миран. Так вот, на основании всего того, что сказано мною, мадемуазель, ответьте мне: вы и есть та самая Марианна?

— Да, сударыня,— ответила я.— Я та самая Марианна. С какими бы намерениями вы ни расспрашивали меня, я отпираться не стану,— для этого у меня достаточно искренности и мужества.

— Прекрасный ответ,— сказала посетительница.— Вы очень милы. Жаль только, что вы слишком высоко метите. Прощайте, красавица. Больше мне ничего не надо знать о вас.

И тотчас, без лишних любезностей, она направилась к двери и отворила ее.

Изумленная столь странным поведением, я сперва словно остолбенела, а затем, спохватившись, позвала ее.

— Сударыня,— крикнула я,— сударыня! По какому поводу вы пришли ко мне? Вы действительно родственница госпожи де Миран, как вы заявили здесь?

— Да, прелестное дитя, очень близкая родственница,— ответила эта женщина,— и притом родственница, у которой больше рассудка, чем у нее.

— Я не знаю ваших намерений, сударыня,— заметила я в свою очередь,— но если вы пришли сюда для того, чтобы застигнуть меня врасплох, это нехорошо с вашей стороны.

Она ничего не ответила и стала спускаться по лестнице.

«Что же это значит? — воскликнула я, оставшись одна.— К чему клонила столь странная посетительница? Неужели какая-то новая опасность угрожает мне? Ну будь что будет. А только я ничего не понимаю».

Тут я вернулась в свою комнату, решив уведомить госпожу де Миран об этом новом происшествии; не то чтобы я считала дурным делом скрыть его,— к каким неприятным последствиям могло привести мое молчание? Ни к каким, по моему разумению. Но ничего о нем не сказать — значит обратить его в некую тайну, и сколь бы ни казалась мне эта тайна незначительной, я бы корила себя за нее, она бы камнем лежала у меня на сердце.

Словом, я была бы недовольна собой. «Так что же,— заметите вы,— почему бы вам и не рассказать все откровенно? Вы ведь ничем не рисковали при этом; у вас уже, вероятно, выработалась привычка ничего не скрывать от госпожи де Миран — ведь от этого у вас все складывалось лучше, и она всегда вознаграждала вас за вашу откровенность».

Как бы то ни было, я написала госпоже де Миран. Во вторник, в таком-то часу, говорила я ей, меня навестила какая-то дама, совершенно мне незнакомая, назвавшаяся вашей родственницей и имеющая такую-то и такую-то наружность; хорошо удостоверившись, что я именно та Марианна, которую она желала увидеть, она сказала мне то-то и то-то (и я привела собственные слова посетительницы о том, что я весьма мила, но жаль, что мечу слишком высоко); а затем, добавляла я, она без всяких объяснений ушла.

«По тому портрету, который ты мне нарисовала, я догадываюсь, кто такая эта дама,— ответила мне в коротенькой записке госпожа де Миран.— Завтра днем я буду у тебя и назову ее имя. Будь спокойна».

И я действительно успокоилась. Но ненадолго.

На следующее утро, между десятью и одиннадцатью часами, в мою комнату пришла послушница и передала мне от имени настоятельницы, что за мной приехала в карете горничная госпожи де Миран и я должна поскорее одеться.

Я поверила (ведь это было так правдоподобно!) и стала одеваться. С туалетом своим я покончила быстро, через четверть часа уже была готова и вышла во двор.

Горничная, о которой шла речь, прогуливалась там и, когда мне отперли, подошла к двери. Передо мной оказалась довольно статная женщина, одетая так, как и полагается одеваться служанкам, и державшая себя сообразно своему положению; словом, настоящая горничная, весьма к тому же почтительная.

Как я могла бы усомниться, что она прислана госпожой де Миран? Вот и карета, в которой она приехала,— карета, принадлежащая моей матушке; она немножко отличается от хорошо мне знакомой кареты, в которой я всегда ездила, но ведь у матушки может быть несколько карет.

— Мадемуазель,— сказала мне горничная,— я приехала за вами. Госпожа де Миран ждет вас.

— Может быть, она собирается куда-нибудь на званый обед и хочет взять меня с собой? Но ведь еще очень рано.

— Нет, она как будто никуда не собиралась ехать. Кажется, она только желает провести с вами день,— сказала горничная, замявшись, словно не знала, что ответить. Но ее замешательство было столь кратким, что я обратила на него внимание, когда уже было поздно.

— Ну что же, мадемуазель, поедемте,— сказала я, и мы тотчас сели в карету. Я заметила, однако, что кучер мне не знаком и нет ни одного лакея.

Горничная сперва села напротив меня, но едва мы выехали с монастырского двора, она сказала: «Мне тут очень неудобно, разрешите, я сяду рядом с вами».

Я ничего не ответила, но нашла, что это с ее стороны большая фамильярность. Я слышала, что так не принято делать. «Почему,— думала я про себя,— эта женщина так бесцеремонно держит себя со мной, хотя считается, что я по положению гораздо выше ее, она должна смотреть на меня как на приятельницу ее хозяйки. Я уверена, что госпоже де Миран это не понравилось бы».

А после такого размышления мне пришло на ум другое — я заметила, что ливрея на кучере иная, чем у слуг моей матушки, и тотчас мне вспомнилось вчерашнее странное посещение, которым меня почтила родственница госпожи де Миран: все эти обстоятельства немного встревожили меня.

— Откуда взялся этот кучер? — спросила я.— Я никогда не видела его у вашей госпожи, мадемуазель.

— Да это и не ее кучер,— ответила мне горничная,— дама, приехавшая навестить госпожу де Миран, любезно ей предоставила своего кучера, чтобы он отвез меня в монастырь.

Тем временем мы ехали и ехали. Я все не видела знакомой улицы, где жили госпожа де Миран, а также и Дютур.

Вспомните, что я хорошо знала дорогу от бельевой лавки до моего монастыря, ведь этим путем я отправилась в монастырь со своими пожитками, наняв для них носильщика, но теперь я не видела ни одной из тех улиц, которые пересекала тогда.

Беспокойство мое усилилось, даже сердце у меня забилось. Однако ж я и виду не показывала, тем более что обвиняла себя в смешном недоверии.

— Скоро мы приедем? — спросила я у своей спутницы.— Какой дорогой везет нас кучер?

— Самой короткой. Мы сейчас доедем,— ответила она.

Я озиралась, всматривалась, но напрасно — знакомой улицы, где жили Дютур и матушка, все не было. И вдруг, к ужасу моему, карета въехала в широкие ворота какого-то монастыря.

— Ах, боже мой! — воскликнула я.— Куда вы меня везете? Госпожа де Миран вовсе не здесь живет! Вы, как видно, обманываете меня.

И тотчас же я услышала, как захлопнулись ворота и карета остановилась посреди двора.

Моя провожатая не промолвила ни слова; я вся похолодела и уже не сомневалась, что меня заманили в ловушку.

— Негодная! — сказала я этой женщине.— Где я? Что вы задумали?

— Не поднимайте шуму,— ответила она.— Ничего страшного не случилось. Как видите, я привезла вас в хорошее место. Кстати сказать, мадемуазель Марианна, вы здесь очутились по распоряжению высоких властей; вас могли бы взять более скандальным способом, но сочли уместным действовать мягче; меня нарочно послали, чтобы вас обмануть, что я и сделала.

Пока она говорила это, отворилась калитка во внутренней монастырской ограде, и появились две-три монахини, которые с приветливой улыбкой ждали, чтобы я вылезла из кареты и вошла в монастырь.

— Пожалуйте, прелестное дитя, пожалуйте! — восклицали они.— Не тревожьтесь, вам не будет плохо у нас.

Сестра привратница подошла к карете, где я сидела, понурив голову и проливая потоки слез.

— Ну что ж, мадемуазель, выходите, пожалуйста,— сказала привратница, подавая мне руку.— Помогите ей,— добавила она, обращаясь к женщине, которая привезла меня. И я наконец сошла с подножки еле живая.

Пришлось почти нести меня на руках; бледная, ошеломленная, совсем без сил, я была передана монахиням, а те в свою очередь принесли меня в довольно хорошо обставленную комнату и усадили в кресло, стоявшее у стола.

Я сидела молча, вся в слезах и слабость моя граничила с обморочным состоянием. Глаза мои сомкнулись, монахини заволновались, умоляли меня не падать духом, я им отвечала только рыданиями и вздохами.

Наконец я подняла голову и бросила на них испуганный взгляд. Тогда одна из монахинь взяла меня за руку и, ласково сжимая ее, сказала:

— Полноте, мадемуазель, успокойтесь, придите в себя. Не надо тревожиться. Не такое уж большое несчастье, что вас привезли сюда. Мы не знаем, что у вас за горе, но зачем так печалиться? Ведь не на смерть вас осудили. Если вы останетесь в нашей общине, вы, быть может, найдете здесь больше приятности и утешения, чем думаете. Бог всему владыка. Вы еще, может быть, скоро вознесете ему благодарность за все то, что ныне кажется вам столь горестным. Потерпите, дочь моя, может, бог милость вам посылает. Просим вас, успокойтесь. Или вы не христианка? Каковы бы ни были ваши несчастья, нельзя впадать в отчаяние — ведь это великий грех! Ох, господи боже, да разве случается с нами в земной нашей юдоли что-либо такое, за что мы имели бы право роптать на бога? К чему ваши стенания и слезы? Будьте уверены, что вам нечего бояться каких-либо злых умыслов против вас. Перед вашим приездом нам говорили о вас столько хорошего! Вас очень хвалили, называли разумной девушкой, так покажите же, что нам сказали правду. Судя по вашему личику, вы должны быть очень сообразительны; вы нам всем до единой сразу полюбились, уверяю вас; все мы, как увидели вас, тотчас почувствовали к вам расположение, и если бы мать настоятельница по нездоровью своему не была еще в постели, то она сама бы вышла вам навстречу, так ей не терпится взглянуть на вас. Не опровергайте же доброго мнения, какое о вас сложилось, какое вы и сами нам внушили. Мы неповинны в том огорчении, которое вам причинили; нам велели принять вас, и мы вас приняли с любовью, мы очарованы вами.

— Увы, матушка! — ответила я со вздохом.— Я вас ни в чем не виню. Тысячу раз благодарю вас и других сестер за доброе ваше мнение обо мне.

Немногие эти слова я произнесла с жалостным и умилительным видом; иной раз в минуту скорби человек говорит с глубоко трогательным выражением; а к тому же я была так молода и вызывала поэтому такое глубокое сочувствие, что, мне кажется, добросердечные монахини даже плакали, глядя на меня.

— А ведь она, наверное, еще не обедала,— сказала одна из них.— Надо ей чего-нибудь принести.

— Право, не нужно,— возразила я.— Благодарю вас, мне совсем не хочется есть.

Но на общем совете было решено, что я должна поесть хотя бы супу; пошли за супом, принесли весь монашеский обед, на десерт подали мне довольно аппетитные фрукты.

Сперва я от всего отказывалась; но монахини так настойчиво угощали, а в ласковом обращении инокинь всегда кроется такая убедительность, что я волей-неволей попробовала супу, отведала и всего остального и выпила вина, разбавленного водой, хотя все время отказывалась и говорила: «Я не в силах».

Ну вот, наконец я и разделалась с обедом; вот я хоть и не утешилась, но все же немного успокоилась. Я столько плакала, что слезы у меня иссякли; я подкрепилась пищей, меня обласкали, и постепенно то отчаяние, которому я предавалась, смягчилось; бурное горе сменилось печалью; я больше не плакала. Я задумалась.

«Откуда исходит удар, поразивший меня? — говорила я себе.— Что подумает об этом госпожа де Миран? Что она предпримет? Уж не та ли ее зловещая родственница, что приходила ко мне в монастырь, виновница случившегося? Но как же она все это подстроила? Не входила ли в заговор и госпожа де Фар? Что тут замыслили? Неужели матушка ничем не поможет мне? Откроет ли она, где я нахожусь? Может ли Вальвиль смириться с нашей разлукой? Уж не завербуют ли и его самого? Не уговорят ли его отказаться от меня? Как поведет себя госпожа де Миран? Не согласится ни на какие уступки или же не устоит перед всяческими наговорами против меня? Оба они больше меня не увидят. Говорят, в это дело вмешались власти; моя история станет всем известна. Ах, боже мой! Не будет у меня больше Вальвиля, а может быть, и дорогой моей матушки».

Так разговаривала я сама с собой; монахини, встретившие меня, ушли: колокол призвал их в церковь. Со мною осталась только послушница, которая читала про себя молитвы, перебирая четки, пока я занята была печальными размышлениями, смягчая их иногда более утешительными мыслями.

«Матушка так любит меня, у нее такое доброе сердце, до сих пор она была такой стойкой, я получила столько доказательств ее твердости,— возможно ли, чтоб она вдруг изменилась? Ведь она что сказала при последнем нашем свидании? «Я хочу кончить свою жизнь подле тебя, дочь моя». А у Вальвиля столько порядочности, у него такая нежная, такая благородная душа!.. Ах, господи, какое горе! К чему все это приведет?» Так кончались все мои рассуждения, да и что иное могло мне прийти на ум.

В ответ на мои тяжкие вздохи доброжелательная послушница, продолжая перебирать свои четки, иногда молча покачивала головой с грустным видом, какой бывает у людей, когда они жалеют нас и хотят выразить нам сочувствие.

Порой она прерывала свои молитвы и говорила: «Господи Иисусе, смилуйся над нами! Да поможет вам бог, да ниспошлет он вам утешение!»

Вернулись мои монахини.

— Ну как? — заговорили они.— Успокоились немножко? Кстати, вы еще не видели наш сад, он очень красив. Мать настоятельница велела нам повести вас туда. Пойдемте прогуляемся по саду — прогулка отвлекает от печальных мыслей, радует сердце. У нас прекраснейшие аллеи. Мы погуляем, а потом пойдем к настоятельнице, она уже встала.

— Как вам будет угодно,— ответила я и отправилась с монахинями.

Около часу мы прогуливались, а затем пошли в покои настоятельницы, но монахини побыли там всего одну минутку — одна за другой они незаметно исчезли.

Настоятельницей монастыря была пожилая женщина знатного рода, и, наверное, в молодости она славилась красотой. Мне еще никогда не приходилось видеть, чтобы в человеческом лице отражалось столько безмятежного спокойствия и важности, как в ее чертах. О таких лицах, как у нее, хочется скорее сказать «старинные», чем «старые»; время как будто щадит их, не откладывает на них тяжелого отпечатка, а лишь скользнет по ним, оставив за собою легкие и такие милые морщинки. Ко всему этому добавьте выражение, исполненное достоинства и монашеской сдержанности, и тогда вы сможете представить себе настоятельницу, о которой идет речь, женщину высокого роста и одетую чрезвычайно опрятно. Ведь даже ее облачение, весьма простое, отличалось изяществом, ложилось четкими, аккуратными складками и производило приятное впечатление, как символ внутренней чистоты, мира, душевной удовлетворенности и разумных мыслей этой женщины.

Лишь только мы остались одни, настоятельница сказала мне:

— Присядьте, пожалуйста, мадемуазель.

Я села на стул.

— Мне говорили,— добавила она,— что с первого же взгляда все чувствуют к вам расположение. Да и невозможно, чтоб при такой кротости вашего облика вы не были рассудительной девицей. Все мои монахини в восторге от вас. Скажите, как вы здесь чувствуете себя?

— Увы, сударыня,— ответила я,— я бы чувствовала себя очень хорошо, будь я здесь по своей воле. Но пока еще я только глубоко удивлена, что очутилась здесь, и никак не могу понять, почему меня сюда привезли.

— Да неужели вы не догадываетесь, каковы были на это основания? — возразила настоятельница.— Вы не подозреваете, что тут за причина?

— Нет, сударыня,— ответила я.— Я никому не сделала зла, никого не оскорбила.

— Ну, хорошо, я вам сейчас скажу, в чем тут дело,— сказала настоятельница,— по крайней мере, то, что мне сообщили, возложив на меня обязанность лично передать вам это. В большом свете есть молодой человек, весьма видного положения, весьма богатый и весьма знатный, и этот человек хочет на вас жениться; вся его родня встревожилась и, чтобы помешать такому браку, сочла своим долгом убрать вас с глаз этого юноши. Никто не сомневается, что вы девица весьма благоразумная и весьма добродетельная, в этом отношении вам воздают должное, и нападение идет не с этой стороны; вся беда в том, что никому не известно ваше происхождение, а какое это несчастье, вы знаете. Дочь моя, против вас восстали могущественные родственники вашего нареченного, и они не допустят столь неравного брака. Если бы дело шло только о достоинствах невесты, вы могли бы надеяться, что подойдете больше, чем какая-либо другая девица; но ведь в свете не довольствуются добродетелями. Как бы ни заслуживали вы уважения, все равно светские люди постыдились бы войти с вами в родство; ваши добрые качества не послужили бы оправданием и для вашего мужа; ему никогда не простили бы женитьбу на безродной, он погубил бы себя во мнении общества. Очень досадно, что люди придерживаются таких мыслей, но, в сущности, они тут не так уж виноваты; различие в общественном положении необходимо в жизни, а оно перестало бы существовать, исчез бы всякий порядок, если бы дозволялись такие неравные, можно сказать, такие чудовищные брачные союзы, каким было бы ваше замужество, дочь моя. Подумайте, в каком положении вы, по воле божьей, очутились со дней вашего детства, вспомните все его обстоятельства; подумайте, кто вы такая и кто тот человек, который хочет на вас жениться; поставьте себя на место его родни. Прошу вас, поразмыслите обо всем этом.

— Ах, сударыня, сударыня, а я прошу вас пощадить меня,— сказала я с той наивной смелостью, которая нисходит иногда на человека в минуты великой скорби.— Уверяю вас, что мне уже нечего и задумываться над такими вещами, я все понимаю. Больше не нужно унижать меня. Я слишком хорошо знаю, кто я такая, я этого ни от кого не скрывала,— можно справиться, правду ли я говорю. Я открыла это всем, с кем меня сталкивал случай; говорила об этом господину де Вальвилю,— ведь он тот самый человек, о котором вы ведете речь; я говорила об этом его матери, госпоже де Миран: я им рассказала о всех бедствиях моей жизни с глубочайшей откровенностью, которая могла их оттолкнуть от меня, описала все без малейших прикрас; им все известно, сударыня: и несчастья, постигшие меня с колыбели, несчастья, из-за которых я стала безродной, и сострадание незнакомцев, нашедших меня на дороге, где были простерты мертвые тела моих убитых родителей; сострадание чужих людей, взявших меня к себе и воспитавших меня в деревне; а затем бедность моя после их смерти; моя заброшенность и одиночество; я рассказала о помощи, оказанной мне знатным человеком, который тоже вскоре умер; о помощи или, вернее, милостыне, которую он мне подал,— так я говорила, чтобы еще больше унизить себя, лучше обрисовать свою нищету, чтобы господин де Вальвиль устыдился своей любви ко мне. Чего еще от меня хотят? Я ведь нисколько себя не щадила, и, может быть, даже сказала больше, чем было, боясь, как бы они не обманулись; пожалуй, никто на свете не был бы так жесток ко мне, как я сама, и я не понимаю, как это после всех моих признаний госпожа де Миран и господин де Вальвиль не покинули меня. Я хотела отпугнуть их, и пусть кто-нибудь представит в своем воображении особу более жалкую, чем я себя рисовала; так что в этом отношении никто не может меня упрекнуть. Кто сможет ставить мое положение так низко, как я это делаю? Говорить лишний раз о моем ничтожестве,— значит, обижать и без того уже обиженную девушку, столь достойную жалости столь несчастную, что вам, сударыня, монахине, даже настоятельнице монастыря, остается лишь одно: почувствовать сострадание ко мне. Не будьте на стороне людей, преследующих меня, вменяющих мне в преступление любовь, которую питает ко мне господин де Вальвиль и от которой я не могу его исцелить, ибо она возникла у него по воле божьей, а не благодаря моему желанию и кокетству. Если люди столь тщеславны, то уж не такой особе, как вы, благочестивой и милосердной, одобрять их суетную гордость, и если правда, что у меня есть много хороших качеств,— нему я не смею верить,— вы должны считать, что больше ничего от меня и не надо требовать. Господин де Вальвиль, человек светский, иных достоинств от меня не требовал и вполне ими удовлетворялся. Госпожа де Миран, всеми любимая и уважаемая дама, которая должна заботиться о своем звании не меньше, чем мои гонители, и которая не меньше их не хотела бы навлечь на себя позор, осталась довольна такой снохой, хотя я всячески старалась разочаровать ее во мне. Она все знает, однако ж и мать и сын думают одинаково. Что ж, моим недругам угодно, чтобы я противилась своим любимым и отвергла то, что они мне предлагают, тогда как я и сама отдала им все свое сердце и дорожу не богатством их, не высоким положением, а только их нежностью ко мне? Да разве они не господа своих поступков? Разве они не понимают, что делают? Разве я обманула их? Разве не знаю я, что они оказывают мне слишком много чести? Ничего нового вы не можете сказать мне, так, ради бога, не будем больше об этом говорить. Я ниже всех по своему происхождению, мне это известно,— и достаточно. Будьте добры сказать мне теперь, что за люди насильно поместили меня сюда и что они собираются со мною делать.

— Дорогое дитя мое,— ответила настоятельница, дружелюбно глядя на меня.— На месте госпожи де Миран, мне кажется, я думала бы так же, как и она. Я полностью разделяю ваши соображения; но никому не говорите об этом.

При этих словах я взяла ее руку и поцеловала; это, по-видимому, растрогало ее.

— Я далека от желания огорчить вас, дочь моя,— продолжала она,— я передала вам то, что меня просили передать, и, пока не увидела вас, представляла вас себе совсем иной, не похожей на ту, какая вы есть. Я ожидала, что увижу хорошенькую и, может быть, умненькую девицу, но у вас не тот ум, не та грация и совсем не тот характер, какие я представляла себе. Вы достойны нежной привязанности госпожи де Миран и ее снисхождения к любви сына, право же, вполне достойны. Я не знакома с этой дамой, но то, что она делает для вас, внушает мне лестное мнение о ней; и, несомненно, она должна быть женщиной весьма почтенной. Пусть все, что я вам сказала сейчас, останется между нами, помните это,— добавила она, видя, что я плачу слезами признательности.— Перейдемте к остальному. Вы здесь по распоряжению свыше, и вот что мне велено вам передать. Вам предоставляется на выбор: или остаться в нашей общине, то есть постричься здесь в монахини, или же согласиться выйти замуж за другого человека. Скажу вам откровенно — мне бы очень хотелось, чтобы вы приняли первое предложение,— приобретение такой монахини, как вы, доставило бы мне большую радость. И почему бы это было плохо для вас? Вы хороши собой, а при такой красоте, как бы ни была женщина добродетельна, в миру она всегда рискует поддаться греху, будучи соблазном для грешников; тут же вы были бы в полной безопасности: и сами бы не грешили, и других во грех не вводили. Да и в чем же больше славы для красоты, как не в том, чтобы посвятить ее господу богу, наделившему вас женской прелестью,— уж от него-то вам нечего ждать ни измены, ни презрения, коих надо вам опасаться от людей и даже от собственного своего мужа. Зачастую красота — несчастье как для земной нашей жизни, так и для вечности. Вы, наверное, думаете, что я говорю как монахиня. Вовсе нет, я говорю языком рассудка, говорю правдиво о том, что в жизни происходит повседневно; таким же языком с вами говорили бы самые здравомыслящие люди нашего века. Но я это говорю между прочим, не подчеркивая преимущества такого выхода.

Итак, вот два решения на выбор, которые я обещала вам предложить сегодня; и нынче же вечером вы должны дать ответ. Подумайте хорошенько, дорогое мое дитя; решите, что я должна сообщить, какое обещание дать от вашего имени; от вас требуют, чтобы вы приняли одно из двух этих решений, а если вы не дадите ответа, вас завтра увезут в другое место, и, может быть, очень далеко от Па