Групповой портрет с дамой (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Бёлль Генрих
Групповой портрет с дамой

Посвящается Лени, Льву и Борису


І

Главное действующее лицо в первой части – женщина сорока восьми лет, немка, рост – 1,71 м, вес – 68,8 кг (в домашней одежде), тем самым ей не хватает каких-нибудь 300 – 400 г до идеального веса; глаза у нее переменчивые – то темно-синие, то черные, волосы светлые, с проседью, очень густые, прямые и довольно длинные, они обрамляют ее лицо словно гладкий шлем. Женщину зовут Лени Пфейфер, девичья фамилия Груйтен: целых тридцать два года, хоть, конечно, и с перерывами, она участвовала в том диковинном процессе, который именуется трудовым процессом; пять лет числилась подсобной рабочей силой в конторе отца и двадцать семь лет работала помощницей садовника без специального образования. Опрометчиво отказавшись в годы частичной инфляции от весьма значительного недвижимого имущества – от солидного доходного дома в Нотдштадте, который стоил бы сейчас по меньшей мере четыреста тысяч марок, – Лени Пфейфер попала в разряд людей необеспеченных; к тому же она без всякой уважительной причины – не по болезни и не по старости – бросила работу. Но поскольку в 1941 году Лени Пфейфер была три дня женой кадрового унтер-офицера немецкого вермахта, она и по сей день получает вдовью пенсию, к которой в будущем еще прибавится пенсия государственная. Следует сказать, однако, что Лени в данный момент живется довольно скверно – и не только в материальном отношении. Особенно скверно ей стало с того времени, когда ее обожаемого сына посадили в тюрьму.

Если бы Лени подстриглась покороче и покрасила волосы «под седину», ей можно было бы дать лет сорок и она казалась бы хорошо сохранившейся женщиной; но теперешняя ее стрижка – чересчур «молодежная», и контраст между этой стрижкой и уже не очень «молодежным» лицом настолько велик, что Лени на вид около пятидесяти. Таков, впрочем, ее настоящий возраст. Несмотря на это, внешность Лени, несколько увядшей блондинки, дает ей еще один шанс, который, наверное, следовало бы использовать: шанс казаться женщиной, ведущей или стремящейся вести разгульную жизнь, что никак не соответствует действительности.

Лени принадлежит к тем чрезвычайно редким в ее возрасте особам, которым идут мини-юбки; на ее ногах не появилось ни расширенных вен, ни дряблости. Но Лени упрямо носит юбки той длины, какая была в моде примерно в сорок втором году, главным образом потому, что она донашивает старые юбки, а также столь любимые ею кофты и блузки, считая (и не без основания), что при такой груди, как у нее, джемпера выглядели бы слишком вызывающе. Что касается пальто и туфель, то и тут она пользуется старыми запасами, весьма обширными и хорошо сохранившимися; запасы эти она сделала в юности, когда ее родители, хоть и недолго, были состоятельными людьми. Лени ходит в костюмах из толстого букле – серо-розового, зелено-синего, черно-белого или небесно-голубого (одноцветного), – а когда ей хочется надеть что-нибудь на голову, надевает платочек. Такие туфли, как у Лени, люди при деньгах покупали в 1935 – 1939 годах; тогда говорили, что им «не будет сносу».

Ввиду того, что у Лени нет сейчас постоянного спутника и советчика – мужчины, она пребывает в некоем хроническом заблуждении, в чем мы уже могли убедиться на примере ее прически; всему виной зеркало, старое зеркало, купленное еще в 1894 году и, к несчастью для Лени, пережившее две мировые войны. Лени никогда ве ходит в дорогие парикмахерские и огромные, щедро украшенные зеркалами универмаги; свои покупки она делает в маленьком магазинчике, который не сегодня-завтра поглотит какая-нибудь мощная фирма. Таким образом, Лени полностью доверилась своему зеркалу, о котором еще ее бабушка Герта Баркель, урожд. Холм, говорила: «Уж очень оно льстит». Да, Лени часто смотрится в это зеркало и весьма тщательно заботится о своей прическе, не ведая, что длинные волосы ей не идут.

Зато Лени в полной мере сознает, что отношение к ней окружающих как в собственном доме, так и в соседних ухудшается с каждым днем.

В прошедшие месяцы к Лени приходило много мужчин: служащие кредитных обществ – они передавали ей последние и самые наипоследние предупреждения, так как на письменные повестки она не реагировала, – а также судебные исполнители, посыльные от адвокатов, наконец, помощники судебных исполнителей, которые забирали вещи после описи; кроме того, поскольку Лени сдает три меблированных комнаты и у нее время от времени меняются квартиранты, к ней ходят молодые люди, желающие снять комнату. Некоторые из этих многочисленных посетителей пытались приставать к ней, разумеется, безуспешно. Но ведь каждому понятно, что те, кто пристает безуспешно, чаще всего хвастаются своими успехами. Поэтому ясно, что репутация Лени окончательно загублена.


* * *

Авт., конечно, не может проникнуть в тайны физиологической, духовной и интимной жизни Лени, но он использовал все возможности и пути, буквально все возможности, чтобы получить то, что называется объективной информацией (лица, снабдившие его этой информацией, названы в соответствующих местах поименно!); словом, все сказанное здесь о Лени может почти с полной гарантией считаться достоверным. Сама Лени женщина скрытная и молчаливая, и раз уж зашла речь не о ее внешности, а о чертах характера, следует указать еще на две черты. Лени не озлоблена, но она совершенно не способна к раскаянию; она не раскаивается даже в том, что никогда не оплакивала своего первого мужа. Неумение, или, если хотите, нежелание раскаиваться столь неистребимо в Лени, что в применении к этому ее качеству нельзя говорить о «большем раскаянии» или о «меньшем раскаянии»; Лени, видимо, просто не знакома с этим чувством; в вопросе о раскаянии – в других, впрочем, тоже – ее религиозное воспитание оказалось несостоятельным или сама Лени оказалась несостоятельной, что пошло ей, наверное, на пользу.

Из высказываний информированных лиц ясно следует вот что: Лени больше не понимает этот мир и сомневается, понимала ли его раньше; Лени не понимает причины враждебности окружающих, не понимает, почему люди так злы на нее и вымещают на ней зло, ведь она никому не причинила зла, своим соседям в том числе; в последнее время, когда Лени по необходимости выходит из дому, чтобы сделать самые необходимые покупки, над ней открыто насмехаются; выкрики вроде «дрянь» или «старая подстилка» можно, пожалуй, считать самыми безобидными. Иногда ее награждают ругательствами, повод к которым она дала лет тридцать назад. Ей кричат – «красная шлюха» или «русская полюбовница»…

Лени не отвечает на оскорбления. А к тому, что за ее спиной люди шепчут «неряха», она и вовсе привыкла. Поэтому ее считают каменной, просто твердокаменной; но ни то, ни другое не соответствует действительности; согласно вполне авторитетным свидетельским показаниям (свидетельница – Мария ван Доорн), Лени часами плачет у себя дома; ее конъюнктивальный мешок и слезные железы работают беспрерывно. Даже соседских детей, с которыми она до сих пор жила в дружбе, и тех науськивают на нее; теперь и дети кричат ей вслед слова, смысл которых ни они, ни Лени толком не понимают.

И при всем том в итоге подробных и исчерпывающих показаний, собранных буквально из всех, абсолютно всех источников, можно почти с математической точностью установить, что Лени за всю предыдущую жизнь была близка с мужчиной примерно раз двадцать пять; дважды она была близка со своим бывшим законным супругом Алоисом Пфейфером (один раз до брака и один раз во время брака, в общей сложности длившемся три дня), а остальные двадцать три раза – с другим мужчиной, за которого она бы с радостью вышла замуж, если бы позволили тогдашние обстоятельства.

Через несколько минут после того, как мы разрешим Лени появиться на страницах этой книги собственной персоной (к сожалению, придется еще немного подождать), она впервые совершит то, что можно назвать ложным шагом: уступит турецкому рабочему, который, стоя на коленях, будет молить ее о любви на своем непонятном для Лени турецком языке; однако оговоримся заранее: она уступит ему только потому, что не выносит, когда перед ней стоят на коленях (надо ли говорить, что сама Лени не способна стоять на коленях ни перед кем?),

И еще одна деталь: Лени – круглая сирота, у нее несколько очень неприятных родственников по мужу и несколько менее неприятных деревенских родственников уже не по мужу, а прямых, кроме того, у нее есть сын двадцати пяти лет от роду, который носит девичью фамилию матери и находится в данное время в тюрьме. Кстати, приставания мужчин объясняются, быть может, еще одной немаловажной особенностью фигуры Лени – она обладательница прямо-таки классической груди; женщин с такой грудью нежно любят и воспевают в стихах.

Сограждане предпочли бы вовсе не видеть Лени, они с наслаждением изгнали бы ее навек. Иногда ей вдогонку кричат – «убирайся» или «выметайся»; доказано также, что порою возникает идея уничтожить Лени в газовой камере; наличие этой идеи точно установлено, а вот о возможностях ее осуществления автор судить не берется; он может лишь засвидетельствовать, что высказывается эта идея весьма энергично. А теперь перейдем к некоторым постоянным привычкам Лени: ест она с удовольствием, хотя в еде умеренна; самая ее любимая трапеза – завтрак, и тут Лени должна во что бы то ни стало иметь две свежих поджаристых булочки, свежее яйцо всмятку, немного масла, одну-две ложки джема (точнее говоря, сливового пюре, которое в одной чужеземной стране называют повидлом), а также крепкий кофе, который она пьет с горячим молоком и почти без сахара; к трапезе, именуемой обедом, Лени относится совершенно равнодушно: она ест суп и немного десерта – вот и все; ужин у Лени без горячего: хлеб – два-три ломтика, – горстка салата и, если средства позволяют, колбаса и холодное мясо. Но больше всего Лени любит свежие булочки; ей никогда не приносят их на дом, булочки Лени выбирает собственноручно; это не значит, однако, что она трогает их руками; качество булочек Лени узнает по виду; ничто не вызывает у нее такой ненависти – речь идет, конечно, о еде, – как черствый хлеб. Из-за булочек и из-за того, что завтрак для Лени самая парадная трапеза, она выходит по утрам в общественные места, соглашаясь терпеть ругань, оскорбления и пошлые замечания.

К вопросу о курении можно сказать следующее: Лени курит с семнадцати лет, обычно восемь сигарет в день, не больше; чаще всего даже меньше; во время войны она на некоторое время бросила курить, дабы потихоньку совать сигареты человеку, которого любила (не мужу!); Лени принадлежит к числу людей, которые при случае охотно пропустят рюмочку вина и которые пьют не более полбутылки зараз; при соответствующей погоде она позволяет себе также выпить рюмку шнапса, а при соответствующем настроении и состоянии финансов – бокал шерри.

Прочие приметы: Лени имеет водительские права с 1939 года (получила их по специальному разрешению при обстоятельствах, о коих будет сообщено ниже), но уже с 1943 года не имеет машины. Она водила машину охотно, почти со страстью.

Лени все еще живет в том же доме, в котором она родилась. По не вполне ясному стечению обстоятельств, квартал, где находится дом, пощадили или скорее почти пощадили бомбы. Разрушено было всего 35% зданий, словом, судьба оказалась к дому милостивой. Не так давно с Лени случилось то, что сделало ее даже разговорчивой; при первой возможности она, не мешкая, сообщила о происшествии своей лучшей подруге и главной поверенной, которая является также главным источником информации авт. Утром Лени переходила через улицу, чтобы купить булочки и ее нога нащупала небольшую неровность на мостовой. Сорок лет назад, когда Лени прыгала с девочками, ее правая нога в последний раз наткнулась на эту самую крохотную выбоину в базальтовой брусчатке, существовавшей примерно с 1894 года, когда улицу замостили. Наверное, кусочек брусчатки отколол каменщик. Нога Лени сразу же передала информацию ее мозговому стволу, а тот воздействовал на все органы чувств и эмоциональные центры. И поскольку Лени чрезвычайно чувственная особа, которая переводит все, действительно все, в сферу эротики, то Лени, пережив восторг, печаль, тоску по прошлому и тотальное волнение, ощутила нечто такое, что на языке теологов – при том, что подразумевается совсем иное – носит название «абсолютного самозабвения», а на языке пошлых сексологов и сексо-теологических догматиков обозначается отвратительно укороченным термином «оргазм».


* * *

Прежде чем возникнет подозрение, что Лени живет в изоляции, надо перечислить всех тех лиц, которые являются ее друзьями: большинство из них прошли с ней огонь и воду, а двое даже огонь, воду и медные трубы.

Одиночество Лени объясняется всего лишь ее неразговорчивостью и замкнутостью; Лени можно было бы назвать даже молчаливой; она и впрямь очень редко «изливает душу» даже перед самыми своими давнишними подругами: Маргарет Шломер, урожд. Цейст, и Лоттой Хойзер, урожд. Бернтген, которые дружили с Лени, когда ей была совсем уж труба. Маргарет столько же лет, сколько Лени, и она так же, как и Лени, овдовела. Но‹ это уподобление могло бы быть неправильно понятым. Маргарет любила довольно много мужчин по причинам, которые будут названы ниже, но никогда не любила по расчету; впрочем, когда ей жилось совсем дерьмово, то брала гонорар. Впрочем, Маргарет можно лучше всего охарактеризовать, сообщив, что ее единственной связью по расчету была связь с человеком, за которого она вышла замуж в восемнадцать лет, именно тогда она сделала единственное б… заявление, – во всяком случае доказуемое – она сказала Лени: «Я подцепила богатого Кноппа, который во что бы то ни стало хочет на мне жениться».

В настоящее время Маргарет лежит в больнице, в изоляторе; она тяжело, вероятно, неизлечимо больна венерической болезнью; сама она говорит о себе, что находится «уже по ту сторону». Вся ее эндокринная система разрушена; с ней разрешают общаться только через стекло, и она благодарна за каждую пачку сигарет, за каждый глоток водки, благодарна даже если ей приносят самую маленькую бутылочку из всех, какие есть в продаже, с самой дешевой водкой. Эндокринная система Маргарет настолько разрушена, что она говорит: «не стоит удивляться, если вдруг из глаз у меня потекут не слезы, а моча». Она благодарна за любое обезболивающее средство, не отказалась бы даже от опиума, морфия или гашиша.

Больница находится за городом, «на природе» и построена в виде «бунгало». Чтобы получить доступ к Маргарет, авт. пришлось прибегнуть к различным, просто-таки сверхординарным ухищрениям: подкупу, мошенничеству, незаконному присвоению себе функции должностных лиц по совокупности (он выдавал себя за доцента, специалиста по социологии и психологии проституток!).

Предваряя дальнейшее описание Маргарет, следует отметить также, что «по сути» она гораздо менее чувственная, нежели Лени; Маргарет погубила не ее собственная жажда любовных ласк, а тот факт, что другие жаждали ее ласк и что по натуре своей она была способна щедро расточать их. Но об этом еще будет сказано ниже. Как бы то ни было: Лени страдает и Маргарет страдает.


* * *

Не страдает «по сути», а страдает лишь из-за страданий Лени, к которой она по-настоящему привязана, уже упомянутый ранее персонаж женского пола по имени Мария ван Доорн, семидесяти лет, в прошлом прислуга родителей Лени – Груйтенов; сейчас ван Доорн живет одна, в деревне; пенсия по инвалидности, собственный огород, несколько фруктовых деревьев и десяток кур, а также доля в каждых полсвиньи и полтеленке, которых она помогает откармливать, обеспечивают ей до некоторой степени спокойную старость.

Мария прошла с Лени только огонь и воду. Когда впереди замаячили медные трубы, у нее появились сомнения, но не морального порядка, что неопровержимо доказано, а, как ни странно, национального. Еще лет пятнадцать – двадцать назад у Марии, что называется, была «душа нараспашку», но за это время сей сильно переоцениваемый орган у нее как бы слегка «запахнулся», если вообще не исчез окончательно. Правда, нельзя сказать, что у Марии «душа в пятки ушла». Теперь ван Доорн возмущена тем, что делают с ее Лени, ведь она и впрямь хорошо знает Лени, во всяком случае куда лучше, чем знал человек, чью фамилию та носит; как-никак Мария ван Доорн проработала в доме Груйтенов с 1920 по 1960 год; Лени родилась при ней, на ее глазах прошла вся жизнь Лени, все ее перипетии. Не исключено, что Мария вернется к Лени, но пока она прилагает всю свою энергию (и весьма немалую) к тому, чтобы переманить Лени к себе в деревню. Она возмущена случившимся с Лени и тем, что ей угрожает, и готова даже поверить в небезызвестные зверства своих соотечественников в прошлом, которые до сих пор хоть и не отрицала вовсе, но сомневалась в их масштабах.


* * *

Особое место среди персонажей, снабжающих авт. информацией, занимает музыкальный критик доктор Гервег Ширтенштейн; сорок лет он живет в дальних комнатах квартиры, которая лет восемьдесят назад считалась невероятно шикарной, но уже после первой мировой войны утеряла свой блеск и была поделена пополам: часть квартиры Ширтенштейна в бельэтаже, выходящая окнами во двор, соприкасается с частью квартиры Лени, которая тоже выходит окнами во двор; благодаря этому Ширтенштейн мог в течение десятилетий систематически следить за упражнениями и успехами Лени в игре на рояле, а в дальнейшем и за ее мастерским исполнением некоторых музыкальных пьес; при этом он так и не узнал, что Лени – это Лени, хотя безусловно уже лет сорок встречается с ней на улице (вполне вероятно даже, что когда Лени еще прыгала через веревочку, он наблюдал за ней, так как живо интересуется детскими играми – его диссертация называлась «Музыка и детские игры».). А поскольку доктор Ширтенштейн неравнодушен к женским прелестям, он все прошедшие годы наверняка внимательно следил за Лени и, очевидно, время от времени одобрительно кивал головой; возможно, даже в голове у него мелькали грешные мысли, но при этом следует отметить, что он, как видно, никогда всерьез не помышлял о Лени, ибо по сравнению со всеми теми женщинами, с которыми Ширтенштейн был до сих пор близок, Лени «чуточку вульгарна». Впрочем, если бы он догадался, что эта Лени – та самая девица, которая долгое время играла довольно-таки беспомощно, а потом научилась прекрасно исполнять некоторые вещи – точнее, две вещи Шуберта для фортепиано, – исполнять так мастерски, что Ширтенштейну не надоедает слушать их все вновь и вновь уже много лет подряд, он бы, возможно, изменил свое мнение о Лени; а ведь строгий критик Ширтенштейн вгонял в дрожь даже такую виртуозку, как Моника Хаас[1], более того – его почитала такая виртуозка, как Моника Хаас.

Однако мы еще вернемся к Ширтенштейну, который, сам того не желая, вступит позже с Лени в любовные отношения, но не столько телепатического, сколько телечувственного свойства. Справедливости ради надо сказать, что он прошел бы с Лени и сквозь медные трубы, но такой возможности судьба ему не предоставила.


* * *

Восьмидесятипятилетний Отто Хойзер, главный бухгалтер, который вот уже двадцать лет как ушел на пенсию и живет в комфортабельном Доме для престарелых, совмещающем удобства первоклассной гостиницы с обслугой первоклассного санатория, мог бы рассказать нам очень много о родителях Лени, очень немного о внутренней жизни Лени и почти все о внешних обстоятельствах этой жизни. Он посещает Лени довольно регулярно, а иногда и она посещает его.

Весьма надежной свидетельницей является его невестка Лотта Хойзер, урожд. Бернтген; менее надежны ее сыновья Вернер и Курт – ныне тридцати пяти и соотв. тридцати лет. Лотта Хойзер надежна, хотя и ожесточена; правда, ее ожесточение никогда не распространяется на Лени. Лотте пятьдесят семь лет, она, как и Лени, вдова фронтовика, служащая.

Без всяких околичностей, резко, не обращая внимания на узы крови, Лотта Хойзер говорит о своем свекре (см. выше) и о своем младшем сыне Курте как о гангстерах; большую часть вины за нынешнее плачевное положение Лени она возлагает на них; недавно Лотта узнала «некоторые факты, о которых не решится рассказать Лени, потому что сама еще не решилась их осознать – это просто непостижимо».

Лотта снимает двухкомнатную квартиру со всеми удобствами в центре города, на которую тратит почти треть своего жалованья, но прямо-таки одержима идеей опять переехать в квартиру к Лени отчасти из симпатии к той, отчасти же, как она добавляет, и притом с угрозой (кому она грозит, пока еще скрыто от нас во мраке неизвестности), «чтобы посмотреть, посмеют ли они выселить и меня в принудительном порядке. Впрочем, боюсь, что посмеют».

Лотта служит в каком-то профсоюзе: «хоть я и не верю во все эти союзы (добавляет она, несмотря на то, что ее никто не спрашивает), но ведь надо же человеку что-нибудь жрать и как-нибудь жить».


* * *

А теперь перечислим других лиц, поставляющих авт. информацию, первостепенных и второстепенных: Шолсдорф, славист с ученой степенью, вошел в жизнь Лени по причине весьма сложных стечений и переплетений обстоятельств; в свое время они будут разъяснены, несмотря на их запутанность. Вследствие самых разнообразных случайностей, которые авт., в свою очередь, разъяснит в надлежащем месте, Шолсдорф попал в высшие финансовые органы; свою карьеру он, впрочем, намерен в скором времени закончить, досрочно уйдя на пенсию.

Еще один славист с ученой степенью, доктор Хенгес, занимает среди наших свидетелей не столь важное место; как свидетель он сомнителен и вряд ли беспристрастен; Хенгес не только сознает свою «сомнительность», но даже подчеркивает ее и, можно сказать, упивается ею. Он сам определяет себя как человека «окончательно опустившегося», но именно потому, что это определение исходит от самого Хенгеса, не хотелось бы его использовать; Хенгес признал, хотя его никто об этом не просил, что, находясь на службе в России у дипломата, по происхождению графа (позднее он был убит), и «вербуя» рабочую силу для немецкой военной промышленности, он предал свое знание русского языка («Я предал мой великолепный русский язык»). Материальное положение Хенгеса «не такое уж плачевное» (Хенгес о Хенгесе). Он живет под Бонном в пригороде и переводит всякую всячину для разных восточно-политических журналов и организаций.


* * *

Если бы мы уже сейчас подробно рассказали о всех тех, к кому мы обращаемся за информацией, это завело бы нас очень далеко. В свое время они будут представлены в типических обстоятельствах и подробно охарактеризованы. Здесь же надо упомянуть лишь об одном свидетеле – бывшем букинисте, который считает, что его личность достаточно представить инициалами Б. X. Т.; правда, он проинформирует нас не о самой Лени, а об одном персонаже, сыгравшем очень важную роль в ее жизни, – о некоей католической монахине.


* * *

Не очень надежным, но зато и поныне здравствующим свидетелем является деверь Лени – Генрих Пфейфер, показания которого следует, увы, отметать, лишь только речь заходит о нем самом; ему сорок четыре года, он женат на некоей Хетти, урожд. Ирмс, имеет двух сыновей восемнадцати и четырнадцати лет – Вильгельма и Карла.


* * *

В свое время с той или иной обстоятельностью, соответствующей занимаемому ими месту в данном повествовании, будут представлены также следующие лица: три высокопоставленные персоны мужского пола – во-первых, муниципальный деятель, во-вторых, деятель тяжелой промышленности, в-третьих, крупнейший чиновник министерства вооружения. Далее: две работницы-инвалида – обе пенсионерки; перемещенные лица – русские; владелица нескольких цветочных магазинов; старый садовник; бывший хозяин садоводства – не такой уж старый, – теперь он целиком посвятил себя «управлению собственной недвижимостью» (его подлинные слова!); и еще несколько других персонажей. Представляя особенно важных свидетелей, авт. сообщит их точный рост, вес и т. д.


* * *

Обстановка квартиры Лени после многочисленных описей имущества состоит из мебели, сделанной в 1885 году, и мебели 1920 – 1925 годов; благодаря тому, что родители Лени получали наследство в 20 – 22 гг., у нее в квартире оказалось несколько вещей в стиле модерн, а именно: комод,, книжный шкаф и два стула; антикварная их ценность до сих пор ускользала от внимания судебных исполнителей, эти вещи определяли как «старый хлам», на который не стоит накладывать арест. Зато судебные исполнители описали и вывезли из квартиры Лени восемнадцать картин кисти современных местных художников. Картины относятся к периоду от 1918 до 1935 года, большей частью они религиозного содержания; эти холсты, поскольку они оригиналы, судебные исполнители, наоборот, сильно переоценили, зато их потеря ни в малейшей степени не огорчила Лени. Стены ее жилища украшают теперь четкие цветные фото – изображения различных органов человеческого тела; ними фотографиями обеспечивает Лени ее деверь Генрих Пфейфер, служащий ведомства здравоохранения, наряду с прочим ведающий учебными материалами и пособиями по наглядной пропаганде медицинских знаний. Он снабжает ее также фотоплакатами, которые отслужили свой век и были списаны за негодностью. «Хотя моя совесть не очень это одобряет». Г. Пфейфер. Чтобы провести их, как положено, по бухгалтерским книгам, Пфейфер приобретает описанные фото за минимальную цену. Лени удается также время от времени заполучить через Пфейфера новые фото: их она приобретает непосредственно у фирмы-поставщика и, разумеется, оплачивает из собственного (весьма тощего) кошелька. Старые фотоплакаты Лени сама реставрирует: тщательно протирает раствором щелока или бензином, обводит все линии черным карандашом, вновь освежает краски с помощью дешевого набора акварели, который остался в доме еще со времен детства сына Лени. Любимый плакат Лени – очень четкое анатомическое изображение человеческого глаза, увеличенного во много раз; плакат этот висит у нее над роялем. (Для того, чтобы спасти уже много раз описанный рояль и предотвратить его увоз судебными исполнителями, Лени унижается как может: выклянчивает подачки у старых знакомых покойных родителей, требует задаток у квартирантов, занимает деньги у своего деверя Генриха, а главное, наносит визиты старику Хойзеру, мнимо отеческие нежности которого не внушают ей доверия; согласно показаниям трех самых надежных свидетельниц – Маргарет, Марии и Лотты, – она даже как-то сказала, что ради рояля готова «пойти на панель»: чрезвычайно смелое заявление в устах Лени.) Стены ее квартиры украшают и другие изображения, не столь приятные на вид, например, изображения человеческих кишок; даже половые органы с точным описанием всех их функций и те нашли себе место на завешанных огромными фото стенах квартиры; причем эти фотографии появились у Лени задолго до того, как порнотеология ввела их в моду. В свое время между Лени и Марией происходили из-за них даже стычки. Мария считала фото неприличными, но Лени упрямо и упорно стояла на своем.


* * *

Рано или поздно авт. все равно придется поведать об отношении Лени к метафизике, поэтому сообщаем заблаговременно: Лени не знает никаких трудностей в этом вопросе. С девой Марией она на короткой ноге, почти ежедневно общается с ней, когда смотрит телевизор, и каждый раз приходит в изумление: оказывается, дева Мария блондинка и далеко не такая юная, какой ее хотелось бы видеть; встречи с девой Марией проходят при обоюдном молчании, обычно поздно ночью, когда соседи спят и во всех телевизионных программах, включая Голландию, уже отзвучали прощальные позывные. Лени и дева Мария просто-напросто улыбаются друг другу. Ни больше ни меньше. Лени не удивится и тем более не испугается, если в один прекрасный день после окончания передач на телевизионном экране появится сын девы Марии. Правда, составителю этой книги неизвестно, ждет ли она его появления. Однако после всего услышанного о Лени авт. отнюдь не удивил бы этот факт. Лени помнит от начала до конца две молитвы, которые время от времени бормочет: «Отче наш» и «Богородицу». Кроме того, она знает – не так твердо – еще несколько общеизвестных молитв. Молитвенника у Лени нет, в церковь она не ходит и верит в то, что во вселенной живут еще и другие «разумные существа» (Лени).


* * *

Прежде чем сообщить кое-какие отрывочные сведения об образовании Лени, бросим взгляд на ее книжный шкаф; большую часть бесславно пылящихся в нем фолиантов приобрел еще отец Лени, купив их однажды оптом. Библиотека под стать холстам, о которых речь шла выше, но она избегла описи; у Лени хранится также несколько комплектов старого иллюстрированного ежемесячника церковного (католического) направления, и время от времени она заглядывает в него; этот журнал – букинистическая редкость, и он сохранился у Лени после всех описей имущества только благодаря невежеству судебных исполнителей, обманутых его невзрачностью. К сожалению, от внимания судебных исполнителей не ускользнули комплекты другого журнала – «Хохланд» за 1916 – 1940 годы, равно как и стихи Уильяма Батлера Йитса[2], которые принадлежали еще матери Лени.

Впрочем, внимательные наблюдатели, к примеру Мария ван Доорн, долго занимавшаяся книгами Лени, поскольку она вытирала с них пыль, или Лотта Хойзер, которая в годы войны была второй по близости подругой Лени, обнаружили в этом шкафу стиля модерн семь-восемь неожиданных названий: стихи Брехта, Гёльдерлина и Тракля, прозу Кафки и Клейста, дна тома Толстого («Воскресение» и «Анну Каренину»); эти семь-восемь книг зачитаны буквально до дыр, что несомненно польстило бы их авторам, и довольно-таки неумело подклеены самыми разнообразными видами клея и полосками скотча, а некоторые настолько растрепаны, что скреплены резинкой. При этом Лени с почти оскорбительной твердостью отказывается от всех предложений подарить ей новые издания ее любимых книг (на Рождество, ко дню рождения, на именины и т. д.).

Здесь авт. позволяет себе сделать одно замечание, выходящее за пределы его компетенции: он почти уверен, что Лени имела бы в шкафу несколько томиков Беккета, если бы в те годы, когда у нее был литературный советчик, этого писателя уже издавали и советчик мог бы с ним познакомиться.


* * *

А теперь о слабостях Лени – здесь надо отметить не только восемь сигарет, выкуриваемых ею ежедневно, не только ярко выраженное гурманство, умеряемое, впрочем, привычкой к воздержанию, не только исполнение одних и тех же фортепианных пьес Шуберта и восторженную любовь к фото, изображающим органы человеческого тела, в том числе и кишки; наконец, не только сердечную тоску по сыну Льву, который в данное время сидит в тюрьме, но и страсть к танцам. Лени обожает танцевать и всегда была завзятой танцоркой (однажды эта страсть привела к роковым последствиям – из-за нее к Лени навек прилипла малосимпатичная фамилия Пфейфер). Но где же танцевать одинокой женщине сорока восьми лет, которой окружающие прочат смерть в газовой камере? Неужели в кабаках, где отплясывает бесноватая молодежь? Ведь там ее примут за секс-бабушку, засмеют и заклюют. Участие в приходских празднествах с танцами ей также заказано, с четырнадцати лет Лени не ходит в церковь. А если бы она разыскала подруг юности, кроме Маргарет, которой уже не придется, наверное, танцевать до конца ее дней, то безусловно попала бы в компанию, где занимаются стриптизом и обменом партнерами. А ведь у самой Лени партнера нет. И в тех компаниях она, наверно, покраснела бы в четвертый раз в жизни. До сего дня Лени краснела всего три раза…

Итак, как же ей быть? Лени танцует в одиночестве; иногда танцует у себя в комнате полуодетая, а в ванной и вовсе голая перед бабушкиным зеркалом, которое всем льстит. Время от времени за Лени наблюдают, порой застают за этим странным занятием, что, конечно, не укрепляет ее репутацию. Однажды она потанцевала немного со своим квартирантом Эрихом Кепплером, рано полысевшим асессором; при этом Лени чуть было не покраснела: ухаживания асессора – он дал волю рукам – были чересчур уже пошлые. А потом ей пришлось отказать ему от квартиры, поскольку этот господин – безусловно интеллигентный и смекалистый – распознал в Лени невероятную чувственность. Со времени «рискованного танца» (Лени) – в тот день асессор хотел заплатить за квартиру и застал Лени за слушанием танцевальной музыки, – словом, со времени этого танца Кепплер начал ежевечерне скулить у нее под дверью. Лени не пожелала уступить ему, потому что не любила его. Но с тех пор Кепплер, снявший комнату поблизости, стал одним из самых злобных преследователей Лени; доверительно беседуя с хозяйкой маленькой лавки, которую вот-вот поглотит крупная фирма, асессор хвалится разными подробностями своей мнимой победы над Лени; и эти подробности приводят хозяйку, холодную, как лед, красавицу, в такое возбуждение, что, пользуясь отсутствием мужа (он работает на автомобильном заводе и уходит на весь день), сия дама заталкивает лысого асессора, ставшего зa это время советником юстиции, в заднюю комнату, где яростно отдается ему. Эта двадцативосьмилетняя особа – ее зовут Кэта Першт – также принадлежит к числу людей, которые наиболее усердно клевещут на Лени, понося ее за безнравственность. А между тем когда город наводняют богомольцы сильного пола, красавица по протекции собственного мужа за большие деньги нанимается в ночное кабаре и участвует в «стриптизе для посетителей мессы», более того – перед ее выходом конферансье с маслеными глазками объявляет, что она готова полностью удовлетворить все те мужские желания, какие вызовет ее номер.

Недавно, впрочем, у Лени все же появилась возможность изредка потанцевать. Основываясь на своем печальном опыте, она стала брать только семейных квартирантов или же иностранных рабочих; две комнаты Лени сдала по льготной цене – при ее-то финансах! – одной милой парочке, молодым людям, которых мы удобства ради назовем Гансом и Гретой; и вот Ганс и Грета, слушая вместе с Лени танцевальную музыку, правильно истолковали ее видимые и невидимые ритмические подергивания. Таким образом, Лени может теперь иногда «потанцевать законно». Ганс и Грета пытаются даже осторожно разъяснить Лени ее промахи, советуют одеться по моде, изменить прическу, завести любовника. «Не закисай, Лени, надень классное розовое платье, классные чулки на твои потрясные ноги – и ты сразу поймешь, какая ты интересная женщина.» Но Лени качает головой: люди нанесли ей слишком много обид. Теперь она не переступает порога той лавчонки, все покупки взяла на себя Грета, а Ганс освободил Лени от ежедневного утреннего хождения в булочную; перед работой (он работает техником в управлении дорожного строительства, а Грета – косметичка и уже не раз, но до сих пор безуспешно, предлагала Лени свои услуги, и притом бесплатно), – итак, перед работой Ганс забегает в булочную и приносит Лени две неизменные поджаристые булочки, которые для нее важнее, чем для других людей «святые дары».


* * *

Разумеется, стены жилища Лени украшены не только учебными пособиями по физиологии человека – на стенах у нее висят и обычные снимки, снимки покойных: вот ее мать, умершая в 1943 году в возрасте сорока одного года. Она сфотографирована незадолго до смерти; эта женщина отмечена печатью страдания, у нее редкие седые волосы и большие глаза; она сидит, закутавшись в плед, на скамейке на берегу Рейна, близ Гарзала, недалеко от причала, на котором как раз и можно прочесть название места, а позади нее высятся монастырские стены; видно, что мать Лени познабливает, на ее лице, скорее слабом, приковывают внимание усталые глаза и на удивление твердый рот; и еще: взглянув на нее, каждый понимает, что эта женщина не цеплялась за жизнь; возраст матери на карточке определить чрезвычайно трудно: ее можно принять и за женщину лет тридцати, неестественно рано постаревшую от какого-то тайного недуга, и за шестидесятилетнюю даму хрупкого сложения, сохранившую известную моложавость. Мать Лени улыбается не то чтобы с трудом, но с некоторым напряжением.

Отец Лени также сфотографирован незадолго до смерти, в 1949 году, в возрасте сорока девяти лет. Это плохонькая любительская фотография того времени, он улыбается, и, надо сказать, без малейшего напряжения; одет он в спецовку каменщика, во многих местах аккуратно заштопанную; на заднем плане виден полуразрушенный дом; отец Лени держит в левой руке ломик (посвященные зовут его зубилом), в правой – молот (известный под именем кувалды); перед ним, за ним, по левую и по правую сторону от него лежат различной величины стальные балки, этим балкам, возможно, и предназначается его улыбка, так же как улыбка удильщика всегда предназначается его улову. Действительно, на снимке изображен дневной улов отца Лени – в чем тут дело, в дальнейшем будет подробно объяснено; сейчас скажем лишь, что в ту пору он работал у вышеупомянутого хозяина садоводства, который заблаговременно учуял, что «на металлоломе можно будет делать большие дела» (из высказываний Лотты). Отец Лени снят с непокрытой головой, у него очень густые волосы, слегка тронутые сединой; социальное положение этого высокого стройного человека, который с такой непринужденностью держит в руках свой лом, очень трудно обо-шачить каким-либо одним определенным словом. Похож ли он на пролетария? Или на аристократа? Похож ли на человека, который занялся вдруг непривычным трудом, или эта тяжелая работа ему знакома с детства? Авт. склоняется к мнению, что правильно и то и другое, правильны оба эти варианта. Комментарии Лотты X. укрепили авт. в его первоначальном убеждении; Лотта X. называет отца Лени нa этой карточке «господином пролетарием». По его виду никак не скажешь, что отец Лени потерял вкус к жизни. И выглядит он ни моложе, ни старше своих лет; отец Лени – типичный «хорошо сохранившийся мужчина под пятьдесят», в брачном объявлении он вполне мог бы обещать «счастливую совместную жизнь» будущей «жизнерадостной спутнице, желательно не старше сорока».

Четыре других фотографии изображают молодых людей мужского пола; каждому примерно лет двадцать, не больше; трое из них умерли, четвертый (сын Лени) жив.

Двое из этих молодых людей имеют крупный недостаток, касающийся, правда, лишь их одежды: хотя портреты поясные, ясно видно, что молодые люди одеты в форму немецкого вермахта, украшенную державным орлом и свастикой; люди посвященные называют эту двойную эмблему «обанкротившимся стервятником» Один из двух молодых людей – Генрих Груйтен, родной брат Лени, другой – ее двоюродный брат Эрхард Швейгер; их обоих, а также третьего покойника на третьей фотографии следует причислить к жертвам второй мировой войны.

И Генрих и Эрхард выглядят в «некотором смысле как истинные немцы» (авт.), и, «в некотором смысле» (авт.), оба они напоминают все существующие портреты немецких интеллигентных мальчиков. Может быть, здесь следует еще раз процитировать для ясности Лотту X., которая утверждает, что и тот и другой как две капли воды похожи на Бамбергского всадника[3], причем, как выяснится позднее, это сравнение ни в коем случае нельзя счесть за лесть.

Ну, а если перейти к более существенным приметам юношей, то надо сказать, что Э. – блондин, а Г. – шатен, что оба они улыбаются: Э. – «задушевно и простодушно» (авт.), улыбка у него милая и веселая; улыбка Г. не совсем такая задушевная, в уголках рта у него уже гнездятся следы того самого нигилизма, который иногда досадно путают с цинизмом: принимая во внимание то, что обе фотографии сделаны в 1939 году, следует считать этот нигилизм весьма рано выявившимся и, стало быть, почти прогрессивным.

Третья фотография покойника изображает русского по имени Борис Львович Колтовский, он не улыбается. Этот снимок – сильно увеличенная фотокарточка паспортного формата, которая была сделана в Москве в 1941 году любителем; она кажется почти гравюрой. Б. Л. на портрете – молодой человек с серьезным лицом и таким высоким лбом, что в первый момент кажется, будто он рано облысел, но потом, разглядев его густые светлые вьющиеся волосы, понимаешь, что высокий лоб – просто отличительная особенность Б. Л. Глаза у Б. Л. темные и довольно большие, из-за очков в простой оправе световые рефлексы в них могут быть приняты за графические излишества. По карточке сразу видно, что Б. Л., несмотря на свою серьезность, несмотря на худобу и на неестественно высокий лоб, был в то время очень молод. Одет он в штатское, на нем рубашка с отложным воротничком (так называемым «шиллеровским воротом»), он без пиджака, из чего можно заключить, что снимок сделан летом.

Четвертая фотография изображает человека ныне здравствующего – сына Лени. И хотя в то время, когда юношу снимали, ему было столько же лет, сколь-ко Э., Г. и Б. Л., он все равно кажется самым молодым из них; возможно, это объясняется тем, что техника фотографирования ушла далеко вперед по сравнению с 1939 и 1941 годами; к сожалению, нельзя не отметить, что Лев на этой фотографии 1965 года не просто улы-бается, а смеется во весь рот; его не колеблясь можно назвать «веселым парнем», между ним, отцом Лени и его собственным отцом Борисом существует совершенно явное сходство. Кроме того, у Льва «волосы Груй-тенов» и «глаза Баркелей» (мать Лени – урожденная Баркель. Авт.). И благодаря этому он похож еще и па Эрхарда. Взглянув на смеющееся лицо этого молодого человека и на его глаза, вы сразу поймете, что он никак не унаследовал от матери двух ее черт: молчаливости и скрытности.


* * *

А теперь следует рассказать об одном предмете туалета, который дорог Лени так же, как фамильные фотографии, как изображения органов человека, как рояль и свежие булочки. Мы имеем в виду ее купальный халат, который она упрямо и совершенно ошибочно называет капотом. Эта хламида из «хлопча-тобумажной махровой ткани довоенного качества» (Лотта X.) была, если судить по изнанке отворотов и карманов, вишневого цвета, но за истекший период – за тридцать лет! – изрядно выцвела и приобрела цвет довольно-таки жиденького малинового сока. Ио многих местах халат заштопан оранжевыми нитками, и, надо признать, весьма умело. Лени очень привязана к этому капоту, она с ним почти не расстается, говорят, она даже заявила как-то, что, «когда настанет срок, хотела бы быть похороненной в нем» (Ганс и Грета Хельцены, снабжающие авт. информацией по всем бытовым вопросам).

Здесь следует, возможно, сказать еще несколько слов о жильцах в квартире Лени: две комнаты она сдала Гансу и Грете Хельценам; две другие – португальской семье Пинто, которая состоит из родителей Иокима и Анны-Марии и их трех детей – Этелвины, Мануэлы и Жозе; наконец, последнюю комнату она сдала трем уже не очень молодым рабочим из Турции, которых зовут Кайя Тунч, Аме Кылыч и Мехмед Шахин.

II

Разумеется, Лени не всегда было сорок восемь лет, и поэтому необходимо оглянуться назад.

Судя по старым фотографиям, всякий назвал бы Лени без каких-либо натяжек хорошенькой свежей девочкой. Тринадцатилетняя, четырнадцатилетняя и пятнадцатилетняя Лени выглядит очень мило даже в форме нацистской организации для девушек. Эксперты мужского пола, высказывая свое мнение о физических данных Лени, наверно, сказали бы в один голос; «Эта девочка, черт возьми, очень даже недурна!»

Первооснова стремления людей жить парами – это любовь с первого взгляда, то есть стихийное желание обладать существом другого пола, просто обладать, не связывая себя надолго. Но беспокойной натуре человека свойственно трансформировать это стремление в страсть – глубокую и всепоглощающую, страсть во всех ее разновидностях, столь же незакономерную сколь и непонятную; и каждую из разновидностей страсти, начиная от самой мимолетной, кончая самой глубокой, способна была внушить и внушала Лени. Когда ей стукнуло семнадцать, она совершила решающий скачок: из хорошенькой девушки стала красавицей, что, вообще говоря, дается легче блондинкам с темными глазами, нежели блондинкам со светлыми глазами. На этой стадии ни один мужчина не дал бы ей оценки ниже чем «достойна всяческого внимания».


* * *

Настала пора рассказать подробней о годах учения Лени. В шестнадцать лет она поступила в контору к отцу, который сразу заметил, что Лени совершила скачок, превратившись из хорошенькой девчонки в красавицу, а главное, заметил, какое впечатление она производит на мужчин – мы находимся в 1938 году – и начал привлекать ее к важным деловым переговорам, во время которых Лени сидела с карандашом и с блокнотом на коленях и время от времени заносила в блокнот несколько слов. Стенографировать Лени не умела и ни за что не стала бы учиться этому делу. Правда, абстрактные категории и абстракции были ей не столь уж недоступны, но эту скоропись «закорючками» – так она называла стенографию – Лени не жаловала.

Годы учения Лени сопровождались немалыми страданиями, впрочем, в основном страдала не сама Лени, и ее учителя. Она закончила восьмилетнюю школу, но предварительно дважды не то чтобы «просидела» в одном классе, а «по собственному желанию осталась на второй год», в итоге она получила сильно интерполированное свидетельство. Авт. удалось раскопать за городом в доме для престарелых одного из поныне здравствующих членов педсовета восьмилетней школы, шестидесятипятилетнего ректора Шлокса, ныне пенсионера, и он сообщил, что Лени – вот до чего доходило дело! – собирались даже спровадить

в какую-нибудь «школу для отсталых», но каждый раз ее спасали два обстоятельства: во-первых, состояние отца (не прямо, а косвенно, как особо подчеркивал Шлокс), во-вторых, тот факт, что специальная комиссия по расовым вопросам, инспектировавшая школы, избирала Лени два года подряд – в возрасте одиннадцати и двенадцати лет – «самой истинно немецкой девочкой в школе». Однажды Лени даже участвовала в конкурсе на звание «самой истинно немецкой девушки в городе», но заняла только второе место, уступив первое дочери протестантского пастора, чьи глаза оказались светлее, чем у Лени, – тогда у Лени глаза были уже не такие голубые. Но все равно не подобало отсылать в школу для «отсталых» «самую немецкую девочку в школе».

В двенадцать лет Лени поступила в старшие классы монастырского лицея, но в четырнадцать ее пришлось оттуда забрать. За эти два года она ухитрилась один раз с треском провалиться на экзаменах и остаться на второй год, а второй раз перешла в следующий класс только потому, что ее родители дали торжественное обещание ни о чем больше не просить, ни на чем не настаивать. Свое обещание они выполнили.


* * *

Во избежание недоразумений следует дать фактическую справку о причине неприятностей, какие пришлось претерпеть Лени на стезе образования, на которую она вступила, вернее, на которую ее толкнули. В данном контексте не может быть и речи о вине; ни в восьмилетней школе, ни в лицее Лени не совершала ничего скандального, ее уличали лишь в мелких прегрешениях. Более того, Лени определенно тянулась к знаниям, она, можно сказать, страдала от голода, жаждала знаний, и все заинтересованные лица стремились утолить этот голод, эту жажду. Жаль, что предлагаемые блюда и напитки никак не соответствовали интеллигентности Лени, ее способностям и вкусам. В большинстве, пожалуй, даже во всех случаях, в учебном материале, предлагаемом Лени, отсутствовала та чувственная основа, без которой она вообще ничего не воспринимала. Письмо, например, она освоила без всякого труда, хотя следовало ожидать как раз обратного, памятуя о сугубой абстрактности этого процесса. Но письмо было связано у Лени с различными зрительными, осязательными и даже обонятельными ощущениями (сравни запахи различных чернил, карандашей, сортов бумаги); благодаря этому Лени не боялась никаких самых сложных письменных упражнений и грамматических тонкостей. Почерк у нее – к сожалению, он пропадает втуне – был и остался четким и приятным; ректор Шлокс, ныне пенсионер (это лицо консультирует авт. по всем принципиальным педагогическим вопросам), утверждает даже, что почерк Лени «прямо-таки возбуждал эротические и прочие чувственные эмоции».

Особенно не везло Лени с двумя очень родственными предметами: законом божьим и арифметикой, соотв. математикой. Если бы хоть один учитель или учительница догадались объяснить Лени где-то в возрасте шести-семи лет, что математика и физика могут приблизить к ней звездное небо, столь любимое ею, Лени наверняка не стала бы противиться счету до десяти, а потом и таблице умножения, которая была ей так же ненавистна, как некоторым людям пауки. Орехи, яблоки, коровы и бобы из задачника, с помощью которых примитивным способом пытаются добиться реализма в арифметике, ничего не говорили ее сердцу. Конечно, Лени не была прирожденным математиком, но способности к естественным наукам у нее были; поэтому, если бы кроме белых и розовых цветков миндаля, неизменно изображавшихся во всех учебниках и на всех классных досках, Лени познакомили бы с несколько более сложными явлениями генетики, она бы, выражаясь высоким стилем, со всем пылом юности» включилась в эту науку. Но ввиду скудости школьной программы по биологии ей так и не удалось вкусить многих радостей; со сложными органическими процессами она познакомилась уже женщиной не первой молодости, заново раскрашивая старые таблицы дешевыми акварельными красками. Согласно заслуживающему доверия свидетельству ван Доорн, одна история из дошкольных лет ее питомицы врезалась ей в память, и до сих пор кажется столь же «дикой», ни с чем несообразной, как и пресловутые таблицы с половыми органами. Уже ребенком Лени живо интересовалась неотвратимостью выделения фекалий и все время – к сожалению, безуспешно – требовала разъяснений, обращаясь ко взрослым с вопросом: «Что это, черт возьми, из меня выходит?» Но ни мать Лени, ни ван Доорн не давали ей на этот счет никаких разъяснений.

Лишь одному из тех двух мужчин, с которыми Лени была близка до сего дня, и, как нарочно, иностранцу, к тому же русскому, удалось открыть, что Лени обладает просто поразительной восприимчивостью и интеллектом. Ему первому она рассказала то, что повторила позже Маргарет – где-то с конца сорок третьего и до середины сорок пятого Лени вообще была гораздо менее молчаливой, чем сейчас, – так вот, ему она рассказала, что испытала миг «полного удовлетворения» уже шестнадцатилетней девочкой, только-только покинувшей лицейский интернат; в тот июньский вечер она соскочила с велосипеда и бросилась на вереск; лежа на спине и растянувшись во весь рост, она замерла (рассказ Лени Маргарет), вперив взгляд в небеса, где уже появились первые звезды, но еще горели отблески вечерней зари, замерла и достигла той высшей точки блаженства, какой современные молодые люди сейчас слишком часто домогаются. Лени рассказала Борису, а потом и Маргарет, что в тот июньский вечер, лежа на теплом вереске, «полная любви», она чувствовала себя так, словно «ее берут», а она «отдается», и потому ее ничуть не удивило бы, как она позже призналась Маргарет, если бы она с того вечера забеременела. Ну конечно же, Лени вовсе не кажется непостижимым тот факт, что непорочная дева родила младенца.

Табель, который получила Лени, покинув лицей, был весьма неприглядным. По закону божьему и математике ей поставили «неудовлетворительно». После этого она два с половиной года пробыла в пансионе, где ее обучали домоводству, немецкому, закону божьему и начаткам истории (до Реформации), а также музыке (фортепиано).


* * *

Прежде чем поставят памятник одной покойной монахине, сыгравшей столь же большую роль в формировании Лени, сколь и упомянутый русский, о котором речь пойдет еще не раз, следует упомянуть о трех и поныне здравствующих монахинях. Эти три свидетельницы, несмотря на то, что они встречались с Лени тридцать четыре и, соотв., тридцать два года назад, до сих пор живо помнят ее; все три монахини, найденные авт. в совершенно различных населенных пунктах, при первом же упоминании имени Лени воскликнули: «Ах да, Груйтен!» Одинаковость их восклицаний показалась авт., который уже приготовил блокнот и карандаш, знаменательным фактом, поскольку она доказывает, что Лени производила на людей сильное впечатление.

А поскольку трех монахинь объединяет не только вышеупомянутый возглас, но и некоторые физические свойства, то в целях экономии места мы, так сказать, объединяем их описание. Все три монахини обладали кожей, которую можно назвать пергаментной. Нежная кожа эта, обтягивающая их худые скулы, имела желтоватый оттенок и казалась гофрированной; все три монахини подали (или велели подать) повествователю чай. И не из чувства неблагодарности, а исключительно из любви к истине следует отметить, что чай у всех был не очень крепкий. Все монахини также подали (или велели подать) засохшие пирожные; все три начали кашлять, когда авт. закурил (он поступил невежливо, не испросив на это разрешения, так как боялся, что ему ответят отказом); все три монахини встретили его в почти одинаковых приемных, каждая из которых была украшена гравюрами религиозного содержания, распятием, равно как и портретами правящего папы и местного кардинала; столы в трех разных приемных были покрыты плюшевыми скатертями, стулья все как на подбор неудобные; наконец, описываемым монахиням было от семидесяти до семидесяти двух лет.

Первая из монахинь, сестра Колумбана, возглавляла лицей, в котором Лени, проучившись два года, так слабо успевала. Директриса показалась авт. эфирным созданием с усталыми и очень умными глазами; на протяжении почти всего интервью она покачивала головой; это покачивание объяснялось тем, что сестра Колумбана упрекала себя за неумение выявить заложенные в Лени возможности. Она все время повторяла: «В ней было что-то заложено, даже своего рода сила, но мы так и не сумели ее выявить».

Сестра Колумбана – она еще и сейчас читает специальную литературу (с лупой!) – представляет собой законченный тип женщины тех старых времен, когда слабый пол стремился к эмансипации и к знаниям; к сожалению, этот женский тип, будучи облачен в монашескую рясу, не добился признания, а тем паче высокой оценки. В ответ на вежливо заданный вопрос о некоторых подробностях ее биографии сестра Колумбана рассказала следующее: уже в восемнадцатом году она разгуливала в дерюге и подвергалась насмешкам, поношениям и похвалам даже в большей степени, чем в наши дни некоторые хиппи. Когда бывшая директриса узнала от авт. о нескольких эпизодах из жизни Лени, ее усталые глаза слегка заблестели, и она сказала, глубоко вздохнув, но с оттенком восхищения: «Радикально, да, радикально… так она и должна была жить». Замечание это озадачило авт. Откланиваясь, он сконфуженно взглянул на четыре нагло-вульгарных окурка, утопленных в пепле, и на пепельницу в форме виноградного листа, которой, очевидно, редко пользовались, разве что время от времени в нее опускал потухшую сигару какой-нибудь прелат.

Вторая монахиня, сестра Пруденция, обучала Лени немецкому языку; она показалась авт. чуть менее благородной, нежели сестра Колумбана, и чуть-чуть более румяной; это, впрочем, не означает, что на щеках у нее играл румянец, просто ее прежний румянец иногда слегка проступал сквозь нынешнюю бледность, в то время как цвет лица сестры Колумбаны явственно показывал, что она и в юности была прозрачной. Сестра Пруденция (см. выше ее возглас при упоминании имени Лени) также внесла свою лепту, сообщив несколько неожиданных подробностей. «Я, – сказала она, – приложила все силы, чтобы удержать ее в школе, но сделать ничего не могла, хотя поставила ей по немецкому языку «хорошо», поставила с полным правом; она, между прочим, написала просто-таки замечательное сочинение о новелле «Маркиза О…»[4]. Новеллу эту, видите ли, у нас не разрешали читать, даже преследовали, потому что в ней затрагиваются разные, так сказать, щекотливые вопросы, но я и тогда считала и сейчас считаю, что ее можно спокойно давать четырнадцатилетним девочкам, пусть задумаются кое о чем… И вот Груйтен написала об этой новелле совершенно замечательное сочинение; она, между прочим, выступила с пламенной защитой графа Ф., показала поразившую меня способность проникать в мир, ну, скажем, в мир… мужской сексуальности… Замечательное сочинение, почти на «отлично», но ей уже поставили «неудовлетворительно» по закону божьему, собственно, даже интерполированную единицу, потому что ни у кого не поднималась рука поставить девочке единицу по закону божьему, а затем Лени получила жирную, наверняка вполне заслуженную двойку по математике; двойку пришлось выставлять сестре Колумбане, пролившей по этому поводу потоки горючих слез, однако справедливость была для нее превыше всего… И вот Груйтен забрали от нас… Она ушла, должна была уйти».

Теперь авт. осталось лишь разыскать третью из представленных здесь монахинь – преподавательницу интерната, в котором Лени проучилась от четырнадцати почти до семнадцати лет, а именно сестру Цецилию. Сестра Цецилия два с половиной года давала Лени частные уроки музыки; сразу же почувствовав музыкальность Лени, она поразилась, можно даже сказать, возмутилась полной неспособностью девочки читать ноты и узнавать в прочитанной ноте соответствующий звук: поэтому сестра Цецилия первые шесть месяцев занималась исключительно тем, что проигрывала своей ученице пластинки и заставляла ее повторять услышанное; по словам сестры Цецилии, то был сомнительный, но в данном случае удавшийся эксперимент, он доказал даже, цитируем сестру Цецилию, «что Лени разбиралась не только в мелодии и ритме, но и в структуре музыкальных произведений». Как, однако, научить Лени абсолютно необходимому чтению нот? (Тут последовала целая серия вздохов сестры Цецилии!) И вот сестре пришла в голову почти гениальная идея: использовать для этой цели… географию. Преподавание географии стояло в пансионе на довольно низком уровне; на уроках в основном назывались, показывались и без конца зазубривались притоки Рейна, а также граничащие с этими притоками возвышенности и низменности. Тем не менее географическую карту Лени научилась читать; например, чрезвычайно извилистую черную линию между Хунсрюком и Эйфелем, то есть линию Мозеля, она воспринимала отнюдь не только как черную извилистую линию, но и как условное обозначение реально существующей реки. Ну вот. Эксперимент удался: Лени научилась читать ноты! Правда, с трудом, нехотя, плача от ярости, но все же научилась. А поскольку сестра Цецилия получала от отца Лени щедрую плату за уроки, которая шла в монастырскую казну, она чувствовала себя обязанной добиться «каких-то успехов», что ей и удалось. «Но больше всего восхищало меня в Лени то, что она сразу поняла: Шуберт – ее потолок, все наши старания пробить этот потолок кончались настолько плачевно, что я сама посоветовала ей считаться со своими возможностями, играть не дальше Шуберта, хотя отец Лени настаивал на Моцарте, Бетховене и так далее».

И еще одно замечание насчет кожи сестры Цецилии: местами она была еще совсем белая, молочно-белая, мягкая и не такая сухая, как у двух других монахинь; авт. чистосердечно признает, что у него появилось весьма фривольное желание увидеть кожу этой исключительно любезной старушки, давшей обет безбрачия, так сказать, на большей площади, пусть даже с риском навлечь на себя подозрение в геронтофилии. Жаль, что когда авт. спросил сестру Цецилию о некоей монахине того же ордена, сыгравшей чрезвычайно важную роль в судьбе Лени, она ответила на это ледяным молчанием, почти граничащим с грубостью.


* * *

Здесь следует упомянуть еще об одном факте, который, надо надеяться, будет подтвержден в ходе нашего повествования: Лени – непризнанный гений чувственности. К сожалению, ее долгое время считали просто «глупой гусыней»; это определение настолько удобно, что на него никогда не скупятся. Старый Хойзер сознался даже, что он и сейчас причисляет Лени к этой категории.

Всю свою жизнь Лени любила поесть, и потому естественно предположить, что она отлично успевала на уроках кулинарии и что домоводство было ее любимым предметом. Ни в коей мере! Несмотря на то, что науке приготовления вкусной и здоровой пищи Лени обучали прямо у кухонной плиты и у стола, несмотря на то, что на уроках употребляли различные обоняемые, осязаемые, зримые и различаемые на вкус продукты, наука эта показалась Лени еще более абстрактной, нежели математика (если авт. правильно истолковал беглые замечания сестры Цецилии), и еще более платонической, нежели закон божий.

Трудно установить сейчас, не погибла ли в Лени выдающаяся повариха, еще труднее установить, не привел ли почти метафизический страх монахинь перед специями к тому, что Лени начала считать все блюда, приготовленные на уроках кулинарии, «безвкусными;). К сожалению, неопровержимо установлено лишь одно: Лени не стала хорошей кулинаркой, ей удаются только супы, да и то изредка, а также десерты, кроме того, она варит вкусный кофе – что явно не закономерно, – и, наконец, Лени была бы хорошей детской диетсестрой (свидетельство ван Доорн), но она так и не научилась стряпать нормальный обед

К тому же Лени не могла постичь, почему судьба любого соуса зависит от одного неуловимого, единственно верного движения, каким повар вносит в этот соус соответствующий ингредиент. Точно так же она проявила полную неспособность к религиозным зна-ниям (вернее, они ей» к счастью, не давались). Когда речь шла о хлебе и воде, о коленопреклонениях и о благословениях путем возложения рук на голову – словом, о сугубо земных материях, у Лени не возникало никаких трудностей. До сего дня она свято верит, что человека можно исцелить, помазав его слюной. Но разве такое слюнопомазание вообще существует? Лени исцеляла с помощью слюны своего русского друга и своего сына; более того, возложив руки, она приводила русского в состояние блаженства и успокаивала сына (свидетельство Лотты и Маргарет). Но кто сейчас возлагает руки? И что за хлеб дали вкусить Лени, когда она пришла на свое первое причастие (последний церковный обряд, который Лени исполнила)? И куда, черт возьми, подевалось вино? Почему Лени не дали его попробовать? Рассказы о падшей женщине и о довольно-таки большом числе женщин, с которыми якшался сын девы Марии, ужасно нравились Лени; они могли привести ее в экстаз с тем же успехом, что и зрелище звездного неба.

Разумеется, Лени, которая всю жизнь любила свежие булочки к завтраку так самозабвенно, что готова была из-за них терпеть насмешки соседей, страстно стремилась к первому причастию. Так вот сообщаем: в лицее Лени не допустили к конфирмации, потому что во время подготовительных занятий с конфирмующимися ее одолевало нетерпение и она просто-таки выводила из себя учителя закона божьего, уже тогда человека пожилого, с почтенными сединами, аскета по натуре, к сожалению, уже почившего в бозе двадцать лет назад. Да и после уроков она с детским упрямством донимала его просьбами: "Ну пожалуйста, пожалуйста, дайте мне этот хлеб жизни! Почему я должна так долго ждать?» Упомянутый учитель закона божьего, от которого до наших дней дошло только имя – Эрих Брингс – и несколько опубликованных работ, счел стихийные проявления ее страстности преступными». Он был в ужасе от этих взрывов нетерпения, которые тут же окрестил квзрывами чувственности». И, конечно, он резко пресекал наглые выходки Лени. Ее конфирмацию сей муж отложил на два года из-за «проявленной незрелости и неспособности понять суть святого причастиям.

События эти могут засвидетельствовать два человека: старик Хойзер, который все помнит к сообщает, что «тогда с большим трудом удалось предотвратить скандал». Только благодаря тому, что монахини находились в ту пору в тяжелой внутриполитической ситуации (1934 год!), о которой Лени понятия не имела, было решено «не предавать эту историю широкой огласке». Второй свидетель – сам старый учитель закона божьего, чьим коньком была «теория частиц»; учитель мог месяцами, а если надо, то и годами рассуждать о частицах облаток. Учитывая все мыслимые казуистические комбинации, он предсказывал, что может и что должно случиться с «частицами», что могло бы и что должно было бы с ними случиться. И вот этот-то господин, то есть специалист по частицам, имя которого все еще пользуется известным уважением, опубликовал позднее в одном церковно-литературном журнале «Очерки моей жизни». В них он, между прочим, поведал и об истории с Лени; как человек без стыда и без воображения, он вывел ее под инициалами «небезызвестная Л. Г., тогда 12 л. от роду». Сей господин описал «горящие глаза» Лени, ее «чувственный рот», пренебрежительно отметил ее простонародное произношение, охарактеризовал родительский дом Лени как «нуворишеский» и «вульгарный» и закончил свой рассказ следующей фразой: «Я должен был, разумеется, пресечь это желание вкусить святые дары, выраженное столь пролетарски-материалистически, запретив ей вкушение оных».

Родители Лени были не слишком религиозные люди и не очень-то ревностные прихожане, тем не менее как представители определенных кругов и определенной среды они считали большим упущением и даже позором то, что «Лени не причащалась, как все», в четырнадцать с половиной лет. Они заставили ее «причаститься», когда Лени уже училась в пансионе, а поскольку Лени к той поре, согласно достоверной информации Марии ван Доорн, уже созрела как женщина, церковное празднество, а также мирское совершенно не удались. Лени так страстно желала вкусить эту частицу хлеба, она буквально готова была прийти в экстаз, и «вдруг (как она рассказала тогда же Марии ван Доорн), – вдруг на язык мне положили какую-то белесую крохотную сухую штуку, совершенно безвкусную. Я чуть было не выплюнула ее!» От страха Мария начала креститься, она не могла себе представить, почему все это церковное великолепие, такое земное – свечи, запах ладана, органная музыка и хоровое пение, – не помогло Лени преодолеть разочарование. Даже традиционная праздничная трапеза со спаржей, ветчиной, ванильным мороженым и сливками и та ничего не поправила. Наконец, отметим, что сама Лени является последовательницей «теории частиц» или скорее «крох», она доказывает это ежедневно, собирая с тарелки хлебные крошки и отправляя их в рот (свидетели – Ганс и Грета).


* * *

Хотя мы и стараемся по возможности избежать в этом труде непристойностей, ради полноты картины надо сказать, что учитель закона божьего в пансионе, который лишь благодаря нажиму директрисы допустил Лени к первому причастию, молодой человек по имени Хорн, аскет, как и его старший собрат, проводил с выпускниками, то есть с девушками от шестнадцати лет (самая младшая) до двадцати одного года (самая старшая), специальные занятия по разъяснению вопросов секса. Свои беседы он вел кротким голосом и пользовался исключительно кулинарными терминами; так, например, он почему-то сравнивал половой акт, который он называл «актом, необходимым для продолжения рода», то со «сливками», то с «клубникой»; далее, увлекшись и импровизируя, он говорил о дозволенных и недозволенных поцелуях, причем неясную для девушек роль здесь играли «сдобные булочки». Установлено лишь, что пока учитель распространялся своим кротким голосом о поцелуях и половом акте, придумывая различные немыслимые сравнения из области кулинарии для описания немыслимых подробностей, Лени первый раз в жизни покраснела (Маргарет). Вообще, Лени была человеком, не склонным к раскаянию; благодаря этому, кстати сказать, исповедь являлась для нее пустой формальностью, и она отбарабанивала все, что ей приходило в голову, но разъяснения учителя затронули, очевидно, какие-то нервные центры в ее организме, которые до сих пор неизвестны науке.

Пытаясь более или менее правдоподобно описать естественную, простонародную, почти гениальную чувственность Лени, мы в то же время должны отметить, что она никогда не была циничной. И все же тот факт, что она покраснела, надо считать сенсационным. Во всяком случае, сама Лени восприняла почти багровую краску на своем лице как нечто сенсационное, мучительное, ужасное и неподвластное рассудку.

Не будем еще раз повторять, что в этой девушке, как видно, дремало необычайно сильное ожидание эроса и секса. Поэтому когда учитель закона божьего объяснил Лени таким странным образом явления, которые казались ей одновременно и святым причастием и святыми дарами, ее возмущение и смущение достигли небывалых размеров, она покраснела, хотя до сих пор не знала, что такое краснеть. Заикаясь от гнева, красная как рак, она попросту убежала с урока закона божьего, после чего получила двойку по закону божьему в выпускном свидетельстве.

Кроме того, на уроках закона божьего Лени без ' конца вдалбливали названия трех гор западного мира – Голгофы, Акрополя и Капитолия, что не вызывало у нее никакого воодушевления. Голгофа, впрочем, вызывала в ней любопытство, хотя из библии она знала, что это не гора, а холм и что этот холм расположен отнюдь не на Западе. Если учесть после всего вышесказанного, что Лени не только запомнила «Отче наш;; и «Богородицу», но иногда даже читает эти молитвы, что она знает наизусть еще несколько молите, хотя и не так твердо, и что она находится в самых дружеских отношениях с девой Марией, то надо признать: Лени обладала, наверное, религиозным дарованием и оно осталось столь же непризнанным, как и ее чувственность; быть может, в Лени был заложен мистицизм и она могла бы стать незаурядным мистиком.


* * *

Ну, а теперь попробуем наконец набросать проект памятника одной особе женского пола, которую, к сожалению, нельзя разыскать, чтобы призвать в качестве свидетельницы: особа эта умерла в конце 1942 года при не выясненных до сих пор обстоятельствах, но не в результате прямого насилия, а скорее в результате угрозы прямого насилия и халатности окружающих.

Уже упомянутый Б. X. Т. и Лени были, наверное, единственными людьми, которые любили покойную; ее мирское имя, равно как место рождения и социальное происхождение, не удалось установить. Известно только ее монашеское имя – сестра Рахель. Все дальнейшее авт. передает со слов многочисленных свидетелей1: Лени, Маргарет, Мария и уже упомянутого ученика букиниста, пожелавшего скрыться за инициалами Б X. Т. Кроме того, известно прозвище сей особы: Гаруспика[5]. Сестре Рахели в то время, когда она встречалась с Лени и с Б. X. Т. (1937 – 1938 годы), минуло примерно лет сорок пять. Роста она была небольшого, сложения крепкого (из рассказа Б X Т. нам известно то, о чем не знала даже Лени: когда-то сестра Рахель была рекордсменкой Германии среди девушек по барьерному бегу на 80 м). В 1937 – 1938 годах сестра Рахель имела достаточно причин не упоминать никаких подробностей о своем происхождении и образовании, Ясно одно: она была, как говорили в те годы, высокообразованной женщиной», что не помешало ей, впрочем, получить докторское или даже профессорское звание. Рост сестры Рахели может быть установлен, к сожалению, лишь по свидетельским показаниям приблизительно в ней было 1 м 60 см, вес ее равнялся примерно 50 кг; цвет волос был черный с проседью, цвет глаз – светло-голубой, что указывало на кельтское происхождение, но не исключало и иудейского, Б, X, Т. – ныне библиотекарь без университетского диплома, работающий в городской библиотеке средней величины над каталогом букинистических книг и оказывающий некоторое влияние на пополнение библиотечных фондов, человек для своего возраста относительно плохо сохранившийся, ко милый, хотя не обладающий ни инициативой, ни темпераментом, – был, видимо, влюблен в указанную монахиню, несмотря на разницу в возрасте по меньшей мере лет в двадцать.

Тот факт, что до 1944 года ему удавалось уклоняться от военной службы, благодаря чему он является теперь своего рода Missinqlink – то есть «звеном» – между Лени и сестрой Рахелью, которого так недоставало авт., свидетельствует о его упорном и целенаправленном интеллекте (когда Б. X. Т. взяли в армию – на пятом году войны – ему как-никак было уже почти двадцать шесть лет и 'он, по собственному признанию, отличался завидным здоровьем).

Во всяком случае, стоит заговорить с Б. X. Т. о сестре Рахели, как он оживляется и чуть ли не воодушевляется. Б. X. Т. – некурящий, холост и, если судить по запахам в его двухкомнатной квартире, прекрасный кулинар. Настоящей книгой он считает только букинистическую книгу, новые издания презирает. «Новая книга – не книга» (Б. X. Т.). Б. X. Т. рано облысел, его организм, по-видимому обильно, но односторонне питаемый, склонен к образованию подкожного жира, об этой склонности свидетельствуют пористый нос и небольшие припухлости за ушами, которые авт. довелось наблюдать во время его (авт.) частых визитов к Б. X. Т. По натуре Б. X. Т. человек не очень разговорчивый, однако когда речь заходит о Рахели-Гаруспике, у него появляется потребность излить душу. К Лени он питает юношески-восторженное чувство. Он знает ее по рассказам сестры Рахели как «исключительно красивую белокурую девушку», она говорила ему также, что Лени «предстоит пережить много радостей и много горя». Не будь авт. сам влюблен в Лени, он, видя увлечение Б. X. Т., наверняка поддался бы соблазну и свел этих двух людей, правда почти с тридцатичетырехлетним опозданием. Какими бы странностями (скрытыми и явными) ни обладал этот самый Б. X. Т., одно совершенно очевидно: он человек верный. Видимо, он верен и самому себе тоже.

Про Б. X. Т. можно сказать еще многое, но в данном случае это представляется излишним, так как непосредственно он почти не связан с Лени; авт. использует его лишь как объект, дающий отраженный свет. Было бы ошибочным считать, что Лени страдала в упомянутом пансионате-интернате; наоборот, там ее постигло чудо, она оказалась баловнем судьбы, так как попала в хорошие руки. Правда, то, что девушке говорили на занятиях, было неинтересно. Только частные уроки у спокойной и приветливой сестры Цецилии сыграли свою роль и принесли определенные плоды. Решающим в жизни Лени, во всяком случае не менее решающим, чем последующая случайная встреча с русским другом, была встреча с Рахелью, которую уже не допускали тогда (1936 год!) к преподаванию; Рахель исполняла самую, так сказать, низшую работу – работу коридорной сестры, как ее называли воспитанницы; по социальному статусу это соответствовало примерно должности уборщицы. Коридорной сестре надлежало вовремя будить девиц, следить за их утренним туалетом, объяснять им то, что упорно отказывалась объяснять преподавательница биологии, то есть объяснять, что происходило в них и с ними, когда у них вдруг начиналось «то самое», что у всех других женщин; кроме того, у рахели была еще одна обязанность, которую все остальные сестры считали отвратительной и несовместимой с их достоинством, а сестра Рахель выполняла охотно и даже с интересом и вниманием, а именно экспертиза конечных продуктов девичьего организма как в твердом, так и в жидком виде. Девицам было запрещено спускать воду до тех пор, пока их стул не проинспектирует сестра Рахель. И Рахель проводила эту операцию с такой медицинской невозмутимостью и ответственностью, что ее подопечные, четырнадцатилетние девочки, просто диву давались. Надо ли говорить, что Лени, чей живой интерес к процессу пищеварения до сего времени никто не хотел утолить, стала прямо-таки пламенной последовательницей Рахели.

В большинстве случаев Рахели было достаточно беглого взгляда – и она уже точно знала физические и психические кондиции и прочие особенности вышеупомянутых продуктов. А поскольку она умела предсказывать по ним все вплоть до школьных успехов, девицы буквально осаждали ее перед контрольными работами, и прозвище Гаруспика передавалось из года в год (начиная с 1933 года); прозвище это дала Рахели ее бывшая воспитанница, подвизавшаяся позже на ниве журналистики. Считалось (впоследствии Лени, ставшая доверенным лицом Рахели, подтвердила это), – считалось, что сестра вела журнал, где все точно записывала. Свое прозвище она воспринимала чуть ли не как комплимент. Если учесть, что под присмотром сестры Рахели находилось двенадцать девочек и что она пять лет – в каждом из которых было в среднем по двести сорок учебных дней – проработала коридорной сестрой (то есть своего рода монастырским унтер-офицером на действительной службе), то нетрудно вычислить, что в своем журнале сестра Рахель отметила и коротко охарактеризовала двадцать восемь тысяч восемьсот результатов действия мочеточников и прямой кишки; журнал этот представлял собой уникальный свод документов, который, вероятно, был бы неоценимым пособием для соответствующих специалистов. Но его, видимо, уничтожили самым беспощадным образом.

Проанализировав жесты и выражения Рахели, почерпнутые из сообщений Б. X. Т., непосредственно связанного с Рахелью, из сообщений Лени (полученных авт. из вторых рук, через Марию), а также Маргарет, опять-таки лично общавшейся с Рахелью, авт. позволяет себе высказать предположение, что сестра Рахель обладала знаниями в трех различных областях – в медицине, биологии и философии и что знания эти были сдобрены теологией, исключительно, впрочем, мистического характера.

Сестра Рахель вмешивалась также и в те области, за которые она не несла ответственности: в частности, в косметологию, в уход за волосами, кожей, глазами, ушами и во все, что касалось причесок, обуви, белья. Установив, что Рахель советовала черноволосой Маргарет носить бутылочно-зеленый цвет, а блондинке Лени – спокойный красный, что она рекомендовала Лени по случаю совместного вечера пансиона с мужским католическим студенческим интернатом надеть туфли цвета киновари, что она, наконец, разрешила той же Лени пользоваться миндальными отрубями для смягчения кожи и что она не считала обязательной при умывании ледяную воду, наоборот, считала ее необязательной, то надо признать, что сестра Рахель отнюдь не была синим чулком. А эта краткая и скорее негативная характеристика о многом свидетельствует. Добавим еще, что Рахель не только не отговаривала, но, напротив, уговаривала девушек употреблять помаду, хотя, разумеется, в меру и со вкусом, в соответствии с типом лица. Все это показывает, что сестра Рахель шла впереди своего времени и уж наверняка впереди своей среды. К тому же она просто-таки настаивала на уходе за волосами – массаже головы жесткой щеткой, особенно по вечерам.

Положение ее в монастырском пансионе было самое неопределенное. Большинство монахинь рассматривали ее функции как нечто среднее между функциями уборщицы в туалете и просто уборщицы, что уже было с их стороны подло, тем более что это не соответствовало действительности. И все же: некоторые монахини питали к ней уважение, некоторые – страх; отношения директрисы, с Рахелью можно назвать «перманентно напряженными, хотя и уважительными» (Б X. Т.) Впрочем, и директриса, суровая интеллигентная красавица с пепельными волосами – через год после того, как Лени покинула школу, она сбросила с себя монашескую рясу и поступила в нацистскую женскую организацию, – не отвергала советов Рахели касательно косметики, хоть они и противоречили монастырскому духу. Если учесть, что директрисе дали прозвище Тигреса, что ее основным предметом была математика, а дополнительными французский и география, то нетрудно понять, что «фекальная мистика» Гаруспики казалась ей просто смешной и уж никак не опасной. Разумеется, она считала ниже своего достоинства бросить хотя бы взгляд на выделяемые ею экскременты (Б. X. Т.), все это было для нее «язычеством», хотя именно «языческое начало» (цитирую опять Б. X. Т.) привело ее позднее в женскую нацистскую организацию, Справедливости ради надо отметить (все это со слов Б. X. Т.), что директриса не предала Рахель даже после ухода из монастыря. Лени, Маргарет и Б. X. Т. характеризуют ее как «человека гордого». Все свидетели утверждают, что О была очень красивой женщиной и «явно сексопиль-ной» (Маргарет), несмотря на это, после низложения сана она так и осталась незамужней, наверное, из гордости: не хотела ни перед кем проявить слабость, обнаружить свои уязвимые стороны. В конце войны директриса пропала без вести где-то между Львовом и Черновицами; ей не было и пятидесяти, но она уже занимала высокий пост, имела чин обер-регирунгсрата и ведала политикой в области культуры. Если бы она не погибла, авт. с удовольствием «допросил бы ее по делу» сестры Рахели,

В сущности, Рахель не допускали в интернате ни к. педагогике, ни к медицине, однако она занималась и тем и другим; от нее требовали сведений лишь в простых случаях, например при явно выраженном поносе и угрозе инфекционного заболевания. Кроме того, ей вменялось в обязанность сообщать о ЧП, то есть о явной нечистоплотности при отправлении естественных надобностей или о проступках против общепринятых правил нравственности. Этого она, впрочем, никогда не делала. Большое значение придавала Рахель тому, чтобы уже в первый день прочесть девочкам маленькую лекцию о гигиенических мероприятиях после стула. Подчеркивая необходимость сохранить гибкость и крепость всех мускулов нижней части живота и советуя своим воспитанницам заниматься с этой целью легкой атлетикой и гимнастикой, Рахель убедительно объясняла, что здоровому, а главное, как она подчеркивала, интеллигентному человеку при известных обстоятельствах не требуется ни клочка бумаги. Но поскольку это был всего лишь недостижимый или редко достижимый идеал, она подробно рассказывала, как и когда надо пользоваться туалетной бумагой.

Как показывает Б. X. Т. – в данном случае незаменимый свидетель, – Рахель много читала по этим вопросам, она глубоко изучила литературу о каторге и тюрьмах, проштудировала почти все мемуары заключенных (как уголовников, так и политических). К глупым выходкам и хихиканью девочек во время своей лекции она относилась с завидным спокойствием.

А теперь пора сказать, что при первом взгляде на первый стул Лени, который сестра Рахель должна была обследовать, она впала в своего рода экстаз, что удостоверено самой Лени и Маргарет. При этом Рахель сказала Лени, не привыкшей к такого рода конфронтациям: «Милая девочка, ты счастливица, как, впрочем, и я».

Спустя несколько дней, когда Лени достигла статуса «безбумажников», потому что ей «это мускульное усилие» доставляло удовольствие (Лени в разговоре с Марией, удостоверено Маргарет), между нею и сестрой Рахелью возникла неодолимая симпатия, которая неизменно утешала девочку в учебных неудачах, еще ждавших ее.

Неправильно было бы, однако, думать, что сестра Рахель проявляла свою гениальность исключительно в сфере экскрементов. Освоив сложный комплекс наук, она стала сперва биологом, потом врачом, еще позже философом, приняла католичество и ушла в монастырь, чтобы «наставлять молодежь», прививая ей биолого-медицинско-философско-теологические знания, в комплексе. Но уже в первый год Главный совет в Риме, заподозрив сестру Рахель в биологизме и мистическом материализме, запретил ей преподавательскую деятельность и разжаловал в коридорную сестру; цель этого наказания заключалась, собственно, в том, чтобы отбить у Рахели охоту к монашеской жизни; ее были готовы «с честью» вернуть в мир (из разговора Рахели с Б. X. Т.). Однако понижение в должности она восприняла как повышение, и не только восприняла как повышение, но и соответствующим образом повела себя. Сестра Рахель считала, что, став «коридорной сестрой», она получила куда больше возможностей применять свои знания, нежели проводя классные занятия. Трения между Рахелью и ее орденом произошли как раз в тридцать третьем году, именно потому было решено не выгонять Рахель, и она пробыла еще пять лет «уборщицей в туалете» (Рахель о Рахели в разговоре с Б. X. Т.).

Чтобы обеспечить своих подопечных предметами гигиены, туалетной бумагой, дезинфецирующими средствами, а также постельным бельем и т. п., Рахели приходилось ездить время от времени на велосипеде в близлежащий университетский город; в этом средней величины городе Рахель проводила долгие часы в университетской библиотеке, а позже целые дни в большом букинистическом магазине, где между ней и упомянутым Б. X. Т. возникла платоническая и в то же время страстная дружба; Б. X. Т. разрешал ей вволю рыться в фондах своего хозяина, предоставил в ее распоряжение подсобный каталог, предназначенный для внутреннего пользования, что запрещалось инструкцией; наконец, позволл читать во всех уголках и закоулках; он даже угощал ее кофе из своего термоса, а когда она слишком долго засиживалась, насильно совал бутерброд. Особенно пристально занималась сестра Рахель в это время фармакологией, мистицизмом, теологией и травами; за два года она стала также специалисткой в весьма щекотливой области – в области скатологических[6] аномалий; их она изучала по мистической литературе, богато представленной у букиниста.

Было сделано все, буквально все, чтобы узнать происхождение и прочна анкетные данные сестры. Рахели. Тем не менее авт. не сумел добыть, никаких, других сведений, кроме сведений, которые дали ему Б. X. Т., Лени и Маргарет. Ни второй, ни третий визит к сестре Цецилии не увенчался успехом; упорство авт. привело лишь к одному – сестра Цецилия покраснела, причем авт. чистосердечно признает, что краска на лице старушки семидесяти с лишним лет с островками молочной кожи не представляла собой безрадостного зрелища. Авт. и далее проявил упорство, но четвертая попытка добиться нужной информации потерпела фиаско уже у монастырских ворот – его вовсе не пустили к сестре Цецилии. Удастся ли ему узнать больше из орденского архива и именной картотеки, зависит от того, сумеет ли авт. изыскать время и средства для поездки в Рим, а главное, получит ли он допуск к секретным материалам ордена.

А теперь наш долг нарисовать картину, относящуюся к 1937 – 1938 годам; маленькая прилежная монашка, мистикоманка и биоманка, подозреваемая в скатологической ереси, обвиняемая в биологизме и в материалистическом мистицизме, сидит в темном углу букинистического магазина и берет у молодого человека, тогда еще без всяких признаков лысины, но уже угреватого, кофе и хлеб с маслом. Эта жанровая сценка, достойная кисти нидерландского художника масштаба Вермеера, требует, однако, ярко-красного фона, дабы оттенить как внутри-, так и внешнеполитическое положение тех лет; на картине рекомендуется изобразить багрово-красные облака, учитывая, что где-то все время печатали шаг штурмовики и что угроза войны казалась в тридцать восьмом более реальной, нежели в следующем году, когда война действительно разразилась,…

Каким бы мистическим ни выглядело увлечение Рахели процессами пищеварения, какими бы нелепыми ни представлялись ее занятия железами внутренней секреции (Рахель зашла так далеко, что прямо-таки страстно мечтала узнать точный состав субстанции, именуемой спермой), одно надо признать: именно эта монахиня, основываясь на своих личных (не-дозволенных) опытах с мочой, дала молодому букинисту рекомендации, которые позволили ему какое-го время уклоняться от службы в немецком вермахте. Попивая кофе (Рахель проливала его даже на библиографические редкости; к внешнему виду книг она была весьма равнодушна), Рахель подробно разъяснила букинисту, что ему надо есть и пить и какие микстуры и пилюли принимать, дабы его анализ мочи на медосмотре дал не просто отсрочку по состоянию здоровья, а белый билет. Познания сестры Рахели и результаты изысканий дали ей возможность разработать для мочи ее юного друга определенный «поэтапный план» (дословная цитата из советов Рахели, засвидетельствованная Б. X. Т.), который обеспечивал его моче достаточное количество белка при самых различных анализах даже в случае одного-, двух– и трехдневного пребывания в госпитале. Мы приводим здесь сей факт для успокоения всех тех, кому в этом труде не хватает политики. К сожалению, Б. X. Т. был слишком робок, чтобы подробно пересказать «поэтапный план» Рахели всем другим молодым людям, подлежащим призыву. Будучи служащим, он боялся навлечь на себя недовольство вышестоящих инстанций.

Наверное, Рахель была бы очень рада (гипотеза авт.), если бы ей разрешили хотя бы одну неделю провести в интернате для юношей и ознакомиться с тем же материалом, с каким она знакомилась у девочек. Ввиду того, что литература о разнице между пищеварением мужчины и женщины была в ту пору невелика, Рахели приходилось довольствоваться предположениями, которые в конце концов перешли в уверенность: всех мужчин она априори зачисляла в группу «склонных к запору». Если бы желание Рахели насчет мужского интерната стало известным в Риме или еще где-нибудь, ее наверняка отлучили бы от церкви и выдворили из монастыря.

С той же страстью, с какой Рахель инспектировала ночные горшки по утрам, она вглядывалась в глаза своих подопечных, прописывала им глазные примочки, для которых всегда имела наготове соответствующие ванночки и кувшин родниковой воды; она быстро обнаруживала первые признаки воспаления или конъюнктивита. Сестра Рахель приходила в восторг каждый раз – несравнимо чаще, чем при описании пищеварительного процесса, – каждый раз, когда объясняла девочкам, что сетчатка имеет приблизительно ту же толщину, или ту же «ужину», что и папиросная бумага, и что сверх того в ней находится еще три рода клеток (пигментные, биполярии и нервные клетки – ганглии), а также что на поверхности сетчатки, то есть в слое толщины, или «ужины», примерно в одну треть папиросной бумаги, расположено свыше шести миллионов колбочек и свыше ста миллионов палочек, причем не равномерно, а как раз наоборот. «Глаза, – внушала она девочкам, – представляют собой необычайное и незаменимое сокровище; сетчатка, основная оболочка глаза, состоит из четырнадцати слоев, причем каждый из них отделен от другого». А когда сестра Рахель начинала распространяться о реснитчатом теле и его отростках, о нервных волоконцах и связках, то кто-нибудь из учениц нет-нет да и произносил шепотком второе ее прозвище: «монахиня с реснитчатым телом» или «реснитчатая монахиня».

Не надо забывать, однако, что Рахель могла только от случая к случаю, да и то недолго, беседовать с девушками; распорядок дня воспитанниц был расписан по минутам, кроме того, большинство из них и впрямь считали, что Рахель ни за что не отвечает, кроме как за туалетную бумагу. Разумеется, она рассказывала девочкам о поте и о гное, о менструациях и довольно подробно о слюне. Излишне упоминать, что она была рьяной противницей чересчур рьяной чистки зубов; во всяком случае, если она и позволяла девочкам что есть силы чистить зубы по утрам, то лишь поступаясь своими убеждениями и учитывая категорические требования родителей. Рахель осматривала не только глаза воспитанниц, но и их кожу, к сожалению, не кожу на груди и на животе – родители несколько раз жаловались, что она, мол, бесстыдно ощупывает девиц, – а лишь кожу на руках и плечах.

Позднее Рахель начала объяснять девочкам, что при известном знании своей природы беглый взгляд на экскременты должен, собственно, лишь подтвердить то, что человек ощущает при пробуждерши – свое самочувствие; имея соответствующий опыт, излишне разглядывать фекалии; это необходимо, только если человек не знает своего состояния и хочет его установить (показания Маргарет и Б. X. Т.).

Когда Лени прогуливала уроки «по болезни», что позже случалось все чаще, сестра Рахель разрешала ей выкурить сигарету у нее в комнате. При этом Рахель объясняла Лени, что курить больше трех-пяти сигарет в день женщине ее возраста вредно. А также, что, став взрослой, она может курить не больше десяти сигарет в день, лучше всего семь-восемь. Кто усомнится в пользе воспитания, если мы скажем, что сорокавосьмилетняя Лени по-прежнему придерживается этих правил? И что она завела сейчас лист коричневой оберточной бумаги размером полтора метра на полтора (при нынешнем состоянии ее финансов лист ватмана той же величины Лени не по карману), чтобы осуществить голубую мечту своей юности; раньше она не могла этого сделать из-за отсутствия времени. На коричневой бумаге Лени тщательно изображает один слой сетчатки; она твердо решила нарисовать шесть миллионов колбочек и сто миллионов палочек с помощью старой коробки акварели, принадлежавшей сыну, к которой она время от времени подкупает дешевые разрозненные краски. Допустим, что за день Лени изобразит на бумаге пятьсот колбочек или палочек (в лучшем случае), а за год – приблизительно двести тысяч, стало быть, этого занятия ей с лихвой хватит на пять лет. Тут мы, возможно, поймем, что Лени не зря бросила работу цветочницы. Да, она предпочитает малевать колбочки и палочки; свою будущую картину Лени назвала «Часть сетчатки левого глаза девы Марии, которую звали Рахель».


* * *

Кого может удивить тот факт, что, рисуя, Лени охотно поет? К разным стихам она недолго думая подбирает мелодии либо из Шуберта, либо из народных песен, в ход идут также пластинки, которые она слышит «дома и на улице» (Ганс). В свою очередь, эти мелодии Лени перемежает музыкальными фразами, которые «привлекают внимание» даже такого ценителя, как Ширтенштейн, вызывая его «умиление и признание» (Ширтенштейн). Песенный репертуар Лени куда обширнее, нежели фортепианный. Авт. является обладателем магнитофонной ленты с ее песнями, которые записала для него Грета Хельцен; когда он прослушивает эту ленту, по щекам его катятся слезы (авт.). Лени поет довольно бесстрастно, но сильным голосом, который звучит приглушенно только из-за ее застенчивости. Кажется, будто голос Лени доносится из темницы. Вот что она поет:

Отражало зеркало
В сумерках черты.
Опустело зеркало –
Страшно пустоты.
Распутство и бедность – вот наши обеты,
Распутством невинность мы можем смягчить,
Под солнцем господним свершенные беды
Господней земле мы должны искупить.

То голос благороднейшей из рек – рожденного свободным Рейна, но кто и где пребудет всю жизнь свободным и осуществит души порывы, подобно Рейну, спускаясь с прекрасной высоты, как он, рожденный на священном лоне?

И поскольку в начальное лето войны
Перспективы на мир никакой.
Выводы делаться были должны,
И пал солдат как герой.
Тебя все же лучше
Я знал, чем кого-либо знал.
Понимал тишину я эфира,
Но людские слова никогда…
А любви у цветов я учился.

Приведенные выше пять строф Лени поет довольно часто. На магнитофонной ленте они записаны в четырех различных вариантах, один раз даже в ритме битников.

Мы видим, что Лени весьма вольно обращается с текстами, которые обычно считаются каноническими, иногда она присочиняет к ним не только музыку, но и слова.

Голос свободно рожденного Рейна. Господи помилуй.
А любви у цветов я учился. Господи помилуй.
Духом окрепнем в борьбе. Господи помилуй.
Распутство и бедность – вот наши обеты. Господи помилуй.
Я девою с небом вступила в союз. Господи помилуй.
Чудесно, лилово, оно любит мужскою любовью меня. Господи помилуй.
И мрамор предков одряхлел. Господи помилуй.
Останется души моей секретом, покуда я не расскажу об этом. Господи помилуй[7].

Таким образом, мы можем убедиться, что Лени не просто занята, – ее занятия весьма плодотворны.


* * *

Не впадая в неуместную символику, Рахель со всеми подробностями объяснила Лени, которая пугалась каждый раз, когда у нее начиналось «то самое», что такое половой акт; при этом ни Лени, ни ей самой совершенно не пришлось краснеть; понятно, такого рода объяснения надо было держать в тайне, ведь Рахель явно превысила свои полномочия. Быть может, этот факт разъясняет, почему Лени так отчаянно и так сердито покраснела полтора года спустя, когда во время официальной беседы о том же акте его сравнивали то с «клубникой» то со «сливками».

В первый же месяц в пансионе Лени нашла себе подружку на всю жизнь, а именно Маргарет Цейст, которая уже была представлена авт. ранее как «шлюха». Маргарет была трудновоспитуемой дочерью чрезмерно набожных родителей, которые «не могли с ней справиться», впрочем, так же как и все ее учителя; она постоянно пребывала в отличном настроении и считалась «веселой девчонкой»; по сравнению с Лени эта темноволосая маленькая особа казалась прямо-таки болтушкой.

Именно Рахель, осмотрев кожу Маргарет (на плечах и на руках), установила недели через две, что та водится с мужчинами. Правда, здесь надо проявить сугубую осторожность, поскольку Маргарет является единственным свидетелем этого происшествия; впрочем, авт. находит, что Маргарет заслуживает полного доверия. По словам Маргарет, Рахель все угадала не только благодаря своему «безошибочному химическому инстинкту», но и благодаря физическим особенностям ее, Маргарет, кожи, о которой Рахель сказала позже в доверительном разговоре с самой Маргарет: «Твоя кожа как бы излучает ласки, которые тебе дали и которые расточала ты». После этих слов Маргарет покраснела уже не в первый и далеко не в последний раз; сообщаем это – к ее чести. Маргарет призналась Рахели, что по ночам она убегает из монастыря – каким образом, она так и не сказала – и встречается с деревенскими мальчишками, но не со взрослыми мужчинами, мужчин она терпеть не может, от них воняет; Маргарет поняла это после одной истории со взрослым мужчиной, как раз с тем учителем, который утверждал, будто не в силах с ней справиться. «Да, – заметила она своим хрипловатым голосом с рейнским выговором, – он очень даже хорошо со мной справился. – А потом сказала: – Иметь дело стоит только с мальчишками того же возраста, а от мужчин воняет. – И, разоткровенничавшись, добавила: – Когда мальчики радуются, это просто чудесно, некоторые даже кричат от радости, и тогда я тоже кричу, ведь нехорошо, если делают всякие пакости». К тому же ей доставляет радость доставлять им радость… А теперь отметим, что на этом месте рассказа Рахель начала лить горючие слезы. «Она ужасно плакала, я даже испугалась. И вот сейчас, когда я лежу в этой больнице, и мне уже целых сорок восемь, и я заразилась сифилисом и еще бог знает чем, только сейчас я наконец поняла, почему она так горько плакала» (Маргарет в больнице).

После того как Рахель осушила слезы, что, по словам Маргарет, произошло не скоро, она посмотрела на нее задумчиво, хотя отнюдь не сердито, и сказала: «Да ты девица легкого поведения». «Выражение это я тогда не совсем поняла» (Маргарет). А потом Рахель заставила ее пообещать – торжественно поклясться, – что она не увлечет Лени на ту же стезю, даже не расскажет ей, каким путем удирает из монастыря; мужчинам, сказала Рахель, будет очень легко с Лени, но Лени не девица легкого поведения. И Маргарет поклялась Рахели и сдержала слово. «Впрочем, Лени эта опасность никогда не грозила, она точно знала, что ей нужно». Да и Рахель оказалась права: все дело было в ее коже, которую так нежно любили и так страстно желали, особенно кожу на груди; трудно даже представить себе, как домогались Маргарет мальчишки. Когда Рахель спросила, делает ли она это с одним мальчиком или со многими, Маргарет покраснела во второй раз за какие-нибудь двадцать минут и ответила опять же своим ровным хрипловатым голосом с рейнским выговором: «В один вечер всегда только с одним». И Рахель снова заплакала и пробормотала, что Маргарет занимается скверными делами, очень скверными, и что все это плохо кончится.

После этого разговора Маргарет недолго пробыла в пансионе, ее дела с деревенскими мальчишками выплыли наружу (большинство этих мальчишек были усердными церковными служками); у пансиона начались неприятности с родителями мальчиков, с приходским священником, с родителями девочки; состоялось следствие. Но и Маргарет и мальчики отказались говорить. В конце концов Маргарет пришлось покинуть пансион, не проучившись в нем даже года. Зато у Лени осталась подружка на всю жизнь, подружка, которой еще часто приходилось попадать в разные щекотливые, а то и опасные ситуации.


* * *

Уже через год, отнюдь не озлобившись, но и не утолив своей любознательности, Лени включилась в трудовой процесс – она начала работать в отцовской конторе в качестве ученицы (официальное название профессии – канцелярская служащая) и по настоянию отца вступила в ту нацистскую организацию для девушек, в форме которой ухитрялась (боже правый!) довольно мило выглядеть.

Сообщаем заранее, что Лени неохотно участвовала в сборищах этой организации. Во избежание недоразумений следует сказать также, что она ни в малейшей степени не сознавала политического смысла нацизма; конечно, ей совсем не нравились коричневые формы, особенно противны ей были мундиры СА.

Однако прохладное отношение Лени к сборищам, на которые она потом вообще перестала ходить, так как в сентябре 1939 года начала работать на заводе отца «на нужды обороны», объяснялось другой причиной: на этих сборищах слишком пахло елеем и монашеской кельей; дело в том, что группу Лени захватила в свои руки одна энергичная молодая католичка, решившая взорвать изнутри «этот нацистский шабаш»; убедившись в надежности своих двенадцати подчиненных – увы, она обманулась! – девица решила переиначить все по-своему – теперь на нацистских сборищах девушки пели духовные песнопения о деве Марии, бормотали молитвы и т. д.; нетрудно догадаться, что Лени не имела ничего против духовных песнопений, молитв и т. д., но в тот период жизни – ей тогда минуло семнадцать и она только-только распрощалась с невыносимо постной жизнью в монастырском пансионе, протрубив там два с половиной года, – такого рода занятия казались ей бесплодными и нудными. И, как ни странно, не только нудными. Разумеется, попытки молодой католички переиначить все по-своему не остались незамеченными, на нее донесла одна девушка, некая Паула Шмитц; Лени привлекли в качестве свидетельницы. Однако, обработанная соответствующим образом отцом Греты Марейке – той самой рьяной католички, – она держалась твердо и не моргнув глазом наотрез отрицала факт исполнения песен (так же, впрочем, как еще десять девушек из двенадцати); в результате Грета избегла серьезной опасности, не избегла она лишь двухмесячной отсидки в гестаповской тюрьме и допросов, чего ей «хватило с избытком на всю жизнь»; больше Грета не сказала ни слова обо всей этой истории (краткий обзор сделан авт. на основе многих бесед с ван Доорн).


* * *

Тем временем мы вступили в лето 1939 года. Для Лени начался самый «разговорчивый» период ее жизни, который тянулся примерно год и девять месяцев. В этот период ее считали красавицей, по специальному разрешению она получила водительские права, с наслаждением гоняла на машине, играла в теннис, сопровождала отца на всякого рода конференции и во всякого рода деловые поездки. В ту пору Лени ожидала человека, которого она полюбит и которому «отдаст всю себя», она даже придумывала разные «смелые ласки» и говорила: «Хочу, чтобы он радовался моей любви, а я – его» (Маргарет). Лени пользовалась тогда каждой возможностью, чтобы потанцевать, и часто сидела на открытой веранде кафе, тянула кофе с мороженым, иногда даже разыгрывала из себя «светскую даму». Сохранились сногсшибательные фотографии Лени того периода; судя по ним, она все еще могла претендовать на звание «самой немецкой девушки города», даже, пожалуй, целого гау или целой земли, а может быть, и всего политически-исторически-географического образования, которое получило известность под именем германского рейха.

Лени могла бы сыграть в ту пору деву Марию (и Магдалину тоже) в какой-нибудь мистерии, ее могли использовать для рекламы смягчающего кожу крема или снять в кинофильме; свои густые светлые волосы она причесывала тем манером, какой был описан на стр…; даже допрос в гестапо и раздумья о том, что вышеупомянутая Грета Марейке просидела два месяца в тюрьме, не очень-то мешали ей ощущать радость бытия.

Как видно, Лени казалось, что Рахель недостаточно подробно объяснила ей физиологическую разницу между мужчиной и женщиной, теперь она всеми силами стремилась узнать о ней побольше. Лени довольно-таки безрезультатно изучала толстые справочники, рылась в книгах отца, в книгах матери – тоже безрезультатно; по воскресеньям она отправлялась иногда к Рахели, и они совершали длинные прогулки по необъятным монастырским садам, во время которых Лени умоляла просветить ее. После некоторых колебаний Рахель смягчилась и выложила Лени те сведения, о которых она два года назад умолчала, причем и на этот раз ни одной из них не пришлось краснеть; Лени жаждала увидеть, соотв., иллюстративный материал, но Рахель не вняла ее просьбам, утверждая, что такого рода картинки не следует рассматривать. Поэтому Лени по совету одного книгопродавца (с которым она говорила по телефону, изменив голос, что было совершенно излишне) явилась в городской музей Охраны здоровья, где ее вниманию предложили не столько экспонаты по разделу «Половая жизнь», сколько по разделу «Мочеполовые болезни», начиная от обыкновенного триппера, мягкого шанкра и парафимоза (удавки), кончая всеми стадиями люэса. Все это было показано на редкость натуралистически на гипсовых моделях, соответственным образом раскрашенных. Познакомившись с этим скорбным миром, Лени возмутилась, а ведь ее нельзя было назвать жеманной девицей; ярость Лени вызвало то обстоятельство, что в музее Охраны здоровья не видели никакой разницы между вопросами пола и мочеполовыми болезнями; пессимистический натурализм музея возмутил Лени не меньше, нежели символизм ее учителя закона божьего. Музей Охраны здоровья показался Лени одним из вариантов «клубники и сливок» (свидетельство Маргарет, которая снова покраснела и отказалась добавить что-либо к словам Лени).

Здесь может создаться впечатление, будто Лени жила в здоровом и цельном мире. Ни в коем случае. Стремление к материалистически чувственной конкретике зашло у нее так далеко, что она стала значительно меньше сопротивляться всем тем многочисленным домогательствам, каким подвергалась; скоро она уступила страстным мольбам одного юного архитектора из конторы отца, показавшегося ей симпатичным, и назначила ему свидание… Лето, шикарная гостиница на берегу Рейна, субботний вечер, танцы на открытой веранде. Она – белокурая, он – тоже; ей – семнадцать, ему – двадцать три; оба пышут здоровьем. Так и ждешь, что все придет к «happy end» или, по крайней мере, к «happy night»[8]. Но ничего из всей этой истории не вышло. Уже после второго танца Лени покинула гостиницу, заплатив за неиспользованный номер (одинарный), где она лишилась всего-навсего халатика (купального) и туалетных принадлежностей, которые там оставила; из гостиницы Лени поехала к Маргарет и рассказала ей, что уже при первом танце все поняла: «У этого парня неласковые руки». Ее мимолетная влюбленность сразу улетучилась.


* * *

А теперь нетрудно догадаться, что, в общем-то, терпеливый читатель потерял всякое терпение и задает себе вопрос: неужели эта Лени, черт возьми, само совершенство? Ответ: почти. Другой читатель – в зависимости от другой идеологической исходной точки – сформулирует вопрос иначе: черт возьми, может, эта Лени просто рыба? Ответ: нет и еще раз нет, она ждет «настоящего», а тот не появляется. К ней опять будут приставать, назначая свидания и приглашая провести вместе «week-end»[9], но все это будет казаться ей если не отвратительным, то просто докучливым; ее не возмутят даже самые бесцеремонно выраженные просьбы «жить вместе», произнесенные часто шепотом и в самой пошлой форме; в ответ она будет качать головой, и только.

Да, в ту пору Лени с радостью носила красивые платья, плавала, занималась греблей, играла в теннис; при этом сон у нее был спокойный, а «глядеть на нее за завтраком было одно удовольствие – с таким аппетитом она ела; ей-богу, одно удовольствие; за завтраком она уминала две свежих булочки, два ломтика черного хлеба, яйцо всмятку, немного меда, иногда еще ломтик ветчины… Кофе она пила очень горячий, с горячим молоком и с сахаром… Жаль, что вы всего этого не видели. Одно удовольствие было на нее смотреть. Одно удовольствие… И так каждый день. У этой девочки всегда был отличный аппетит» (ван Доорн).

Кроме того, Лени любила ходить в кино, чтобы «немного поплакать в темноте» (цитата из ван Доорн). После фильма «Свободные руки», например, два ее носовых платка были такие мокрые, что Мария ван Доорн решила даже, что Лени схватила насморк. Правда, фильм «Распутин – демон-искуситель» не вызвал у нее ни малейших эмоций, равно как и фильмы «Хорал» и «Горячая кровь». «После этих фильмов носовые платки у нее не были мокрые, наоборот, казалось, что они только что вышли из-под утюга. Зато фильм «Девушка с Фане» заставил ее плакать, хотя и не так сильно, как «Свободные руки» (ван Доорн).


* * *

В эту пору Лени ближе познакомилась со своим братом, которого видела до сих пор редко; он был на два года старше ее, и в восемь лет его уже отдали в интернат, где он пробыл одиннадцать лет. Даже каникулы он в большинстве случаев должен был проводить «с пользой», в путешествиях – его увозили то в Италию, то во Францию, то в Англию, то в Австрию, то в Испанию, ибо у родителей Генриха была одна цель: сделать из него то, что они из него и впрямь сделали, – «по-настоящему образованного молодого человека». Как утверждает ван Доорн, мать юного Генриха Груйтена считала «собственное окружение слишком мещанским»; воспитанная и обученная на Франции монахинями, она на всю жизнь сохранила «чувствительность, временами даже чрезмерную», и желала, по-видимому, привить это качество своему сыну, в чем, насколько нам известно, вполне преуспела. И вот теперь авт. предстоит на короткое время заняться этим самым Генрихом Груйтеном, который целых одиннадцать лет существовал вдали от семьи, был для нее кумиром, почти божеством, эдаким гибридом молодого Гёте и молодого Винкельмана с примесью Новалиса: лишь изредка он посещал отчий дом – за одиннадцать лет всего раза четыре, – так что Лени почти ничего о нем не знала, знала только, что он «милый, ужасно милый и добрый». Характеристику эту не назовешь исчерпывающей, к тому же она весьма пресная, почти как святое причастие; да, и ван Доорн может рассказать о Генрихе немногим больше («Очень образованный мальчик, очень тонкий, но совсем не гордый, совсем»); в результате из-за неразговорчивости Лени и малой осведомленности ван Доорн единственным не принадлежащим к духовному сословию очевидцем жизни Генриха надо считать Маргарет, которая на протяжении 1939 года видела его лишь дважды легально – два раза она пила кофе у Груйтенов – и один раз нелегально: в 1940 году, в довольно холодную апрельскую ночь накануне того дня, когда Генриха, в ту пору танкиста, послали завоевывать Данию для вышеупомянутого германского рейха.

Авт. признает, что он с некоторым смущением рассказывает о всех обстоятельствах беседы с Маргарет, женщиной под пятьдесят, венерической больной, беседы, из которой он почерпнул сведения о Генрихе. Доподлинные слова Маргарет перепечатывались с магнитофонной ленты, а не воспроизводились по памяти. К этому следует добавить, что Маргарет прямо-таки пришла в экстаз и что на ее лице (уже сильно обезображенном) появилось выражение детского умиления, когда она сразу в начале беседы сказала: «Да, его я любила. Я его любила». На вопрос, любил ли он ее, она покачала головой, но не в знак отрицания, а скорее в знак сомнения и уж точно без всякой обиды, что авт. готов подтвердить под присягой. «У него были, знаете ли, темные волосы и светлые глаза, и он был… ну, да не знаю уж как выразиться… он был благородный, вот именно – благородный. Он сам не подозревал, сколько в нем обаяния, ради него я буквально пошла бы на панель, буквально, только бы дать ему возможность читать свои книжки и заниматься, уж не знаю, чем он хотел заниматься, читать книжки, любоваться церквами, слушать хоралы, слушать музыку… учить латынь, греческий и все, что касается архитектуры; ну да, он был копия Лени. Но только другой масти, и я его любила. Два раза я пила у них кофе и видела его, это было в августе тридцать девятого, а седьмого апреля сорокового он мне позвонил… Я была уже замужем, тогда я как раз подцепила этого богача Кноппа, но он мне позвонил, и я тут же помчалась к нему во Фленсбург, а когда я приехала, оказалось, что увольнительные запрещены и на улице холод собачий, я приехала туда восьмого, да, восьмого. Их разместили в школьном здании, все было уже наготове, в ту же ночь они должны были выступить, впрочем, может, их перебрасывали по воздуху или по воде, понятия не имею… Во всяком случае, увольнительные были запрещены. Никто не подозревал и никто до сих пор не знает, что я у него была. Ни Лени, ни его родители, вообще ни одна живая душа. Он вышел ко мне без всяких увольнительных, спустился из женского туалета по стене на школьный двор. Номера в гостинице не оказалось и свободной комнаты тоже. Все было закрыто, кроме какого-то бара; мы вошли туда, и одна потаскушка уступила нам комнату. Я отдала ей всю свою наличность – двести марок – и свое колечко с рубином, и он тоже отдал все свои деньги и свой золотой портсигар. Он меня любил, и я его любила, и нам было наплевать, что вокруг форменный бардак. Мне на это наплевать, в высшей степени наплевать. (Лента дважды внимательно прослушивалась, дабы удостовериться, что Маргарет действительно сказала: «Мне наплевать, в высшей степени наплевать», то есть употребила настоящее время. Точно установлено, что она употребила настоящее время.) Ну вот, а потом он вскоре погиб. Какое безумное, безумное расточительство! На вопрос о том, почему она избрала столь странное в этом контексте слово – «расточительство», Маргарет ответила нижеследующее (цитируем по записи, сделанной с магнитофонной ленты): «Посудите сами, вся его образованность, вся его красота, вся его мужская сила… ему ведь было всего двадцать; как мы любили бы друг друга, как могли бы любить друг друга!… и не в таком бардаке, а на лоне природы, когда потеплело бы… И вот он погиб, совершенно бессмысленно, я считаю это расточительством».


* * *

Ввиду того, что Маргарет, Лени и в. Д. в равной мере относились к Генриху Груйтену как к иконе, авт. и на сей раз захотел получить объективную информацию; эту информацию предоставили ему два иезуитских патера с пергаментной кожей, оба семидесяти с лишним лет, оба приняли авт. в своих кабинетах окутанные густыми клубами табачного дыма, оба редактировали рукописи на одинаковые темы, правда, для двух разных журналов («Открыть клапаны слева или справа?»); один – француз, другой – немец (возможно, впрочем, швейцарец); первый – поседевший блондин, второй – поседевший брюнет; оба мудрые, приятные, хитрые, человечные; оба ответили на вопрос авт. одним и тем же восклицанием: «Ах, Генрих Груйтен, тот самый Груйтен!» (то есть совершенно одинаковой фразой как по словарному составу, так и по синтаксису, казалось, даже знаки препинания в ней были расставлены одинаково, ведь француз говорил тоже по-немецки); после этого оба патера отложили в стороны свои трубки, откинулись на спинки кресел, отодвинули рукописи, сперва покачали головами, а потом задумчиво склонили головы и, глубоко вздохнув, заговорили; на этом этапе полное тождество кончается и начинается тождество частичное, тем более что одного из патеров авт. разыскал в Риме, другого недалеко от Фрейбурга. Разумеется, потребовались предварительные телефонные разговоры, чтобы условиться о времени встречи, разговоры по высокому тарифу, что привело к большим расходам, в конечном счете, надо сказать, себя не оправдавшим, если не считать «общечеловеческой ценности» таких встреч, что достижимо, однако, и без столь значительных издержек. Все это мы говорим потому, что оба патера создали еще более иконописный портрет покойного Генриха Груйтена; патер-француз сказал: «Он был истинный немец, истинный и такой благородный». Другой сказал: «Он был такой благородный, такой благородный и такой истинный немец».

Чтобы упростить показания обоих этих свидетелей, авт. обозначил их на то время, что они здесь будут фигурировать, как И. (иезуит) I и И. II.

И. I: «Второго такого интеллигентного и способного ученика мы не имели на протяжении двадцати пяти лет». И. II: «На протяжении двадцати восьми лет мы не имели второго такого способного и интеллигентного питомца». И. I: «Из него мог бы получиться Клейст». И. II: «Из него мог бы получиться Гёльдерлин». И. I: «Мы никогда не пытались сделать из него духовное лицо». И. II: «Никаких попыток привлечь его в наш орден не предпринималось». И.I: «Да, просто жаль было это делать». И. II: «Сами братья нашего ордена не хотели этого».

На вопрос о школьных успехах Генриха Груйтена патеры ответили следующим образом. И. I сказал: «Ну да, просто у него по всем предметам были самые высокие оценки, даже по физкультуре, но он не производил впечатления зубрилы-мученика. И каждый учитель, буквально каждый, со страхом ждал того дня, когда он окончательно выберет себе профессию». И. II: «Ну разумеется, у него в табелях были одни «очень хорошо». Позже специально для него придумали даже новую отметку – «отлично», но кем бы он мог стать? Это всех нас пугало». И. I: «Кем бы он ни стал – дипломатом, министром, архитектором или ученым-правоведом, – во всех случаях он был бы поэтом». И. II: «Он мог бы стать знаменитым учителем, знаменитым художником или еще какой-то знаменитостью… но во всех случаях он остался бы поэтом». И. I: «Только для одного занятия он явно не годился, для этого занятия его было слишком жаль, – он не годился для солдатчины». И. II: «Он мог быть всем, только не солдатом, ни в коем случае». И. I: «Но он им стал». И. II: «Но они из него сделали солдата».


* * *

Доподлинно известно, что этот самый Генрих, получив справку об образовании, называемую аттестатом зрелости, не мог в полной мере да, по-видимому, и не хотел воспользоваться плодами своей учености в означенный период – между апрелем 1939 года и августом того же года. Как и его двоюродный брат, он отбывал тогда повинность под эгидой организации, носившей ясное и четкое название «Имперский трудовой фронт»; начиная с мая 1939 года его иногда отпускали на побывку домой с субботы (11.00) до воскресенья (22.00); из этих подаренных ему тридцати пяти часов в неделю он в общей сложности проводил восемь часов в поезде, а оставшиеся двадцать семь часов использовал на то, чтобы сходить с сестрой и с двоюродным братом на танцы, поиграть немножко в теннис, пообедать в кругу семьи и поспать часа четыре-пять; часа два-три он спорил с отцом, который хотел сделать для сына абсолютно все – и, безусловно, сделал бы, – чтобы спасти этого самого Генриха от предстоящего ему испытания, называвшегося в Германии воинской повинностью… Но Генрих этого не пожелал.

По свидетельству очевидцев, за плотно закрытыми дверями столовой между отцом и сыном разыгрывались нешуточные баталии; в это время госпожа Груйтен тихонько плакала, а Лени вообще не допускалась к отцу; и вот однажды, как показала в. Д., до нее явственно донеслись слова Генриха: «И раз все вокруг дерьмо, я тоже хочу стать дерьмом, дерьмом и еще раз дерьмом». Поскольку Маргарет твердо знает, что она дважды пила с Генрихом воскресный послеобеденный кофе в августе, и поскольку Лени (в виде исключения) сообщила, что впервые Генрих явился на побывку в конце мая, можно спокойно предположить, что в общей сложности он посетил отчий дом семь раз, стало быть, в общей сложности провел в кругу семьи примерно сто восемьдесят девять часов, из коих двадцать четыре ушли на сон, а четырнадцать на ссоры с отцом. Мы предоставляем самому читателю решить, можно ли счесть Генриха баловнем судьбы. Как-никак он дважды пил кофе с Маргарет, а через несколько месяцев провел с ней целую ночь. К сожалению, никаких других его высказываний, кроме слов: «А раз все вокруг дерьмо, я тоже хочу стать дерьмом, дерьмом и еще раз дерьмом», до нас не дошло. Но неужели этот юноша, у которого и по латыни, и по греческому, и по риторике, и по истории искусства была одна отметка – «оч. хор.», не писал писем? Писал. После долгих почтительных просьб, обращенных к в. Д., и многократных подношений – подносился в основном кофе и несколько раз сигареты «Виргиния» без фильтра (сия особа втянулась в курение шестидесяти восьми лет от роду и считает это занятие «восхитительным») – в. Д. согласилась наконец изъять на время три письма Генриха из ящика семейного комода, в который Лени редко заглядывает; с этих писем были немедленно изготовлены фотокопии.


* * *

Первое письмо помечено 10. X. 1939 года, то есть написано через два дня после окончания войны в Польше; в нем отсутствует как обращение, так и всякого рода ничего не значащие приветы в конце; письмо написано латинскими буквами, ясным, удобочитаемым, необычайно приятным и интеллигентным почерком, который был бы, так сказать, достоин лучшего применения. Письмо гласит:


«Основное положение: врагу не следует приносить больше вреда, чем это требуется для достижения военных целей.

Запрещено:

1. Применение ядов и отравленного оружия.

2. Убийство из-за угла.

3. Убийство или нанесение ран военнопленным.

4. Отказ при просьбе о пощаде.

5. Огнестрельное и прочее оружие, которое приносит излишний вред. Например, пули дум-дум.

6. Злоупотребление белыми флагами (равно как и национальными флагами), военными знаками различия, военной формой врага, опознавательными знаками Красного Креста. (Но сами будьте бдительны! Не попадайтесь на уловки врага!)

7. Самовольное уничтожение или конфискация имущества врага.

8. Принуждение граждан – вражеских подданных – к борьбе против своей страны (например, немцев во «Французском легионе»)».


* * *

Письмо второе, от 13. XII. 1939 года. «Исправный солдат ведет себя по отношению к своему начальнику непринужденно, услужливо, предупредительно и внимательно. Непринужденноe обращение выражается в естественности, расторопности и выказываемом удовольствии при исполнении служебных обязанностей. Как понимать услужливое, предупредительное и внимательное поведение, поясним на конкретных примерах. Если начальник входит в помещение и спрашивает о лице, которое в данный момент отсутствует, подчиненный не ограничивается отрицательным ответом, а отправляется на поиски искомого лица. Если начальник роняет какой-либо предмет, то подчиненный его поднимает (находясь в строю, лишь по прямому требованию). Если подчиненный видит, что начальник хочет закурить сигару, он подносит ему горящую спичку. Если начальник хочет выйти из помещения, подчиненный открывает перед ним дверь и без шума закрывает ее. Когда начальник надевает шинель или портупею, когда он садится в машину или на лошадь, выходит из машины или спешивается, предупредительный и внимательный солдат приходит ему на помощь. Преувеличенная предупредительность и услужливость являются несолдатскими качествами (угодничество). Солдату это не к лицу. Он не должен также становиться на ложный путь, предлагая начальнику подарки или приглашая его в гости».


* * *

Письмо третье, от 14.I.1940 года. «Во время умывания верхняя часть туловища обнажается. Солдат моется холодной водой. Потребление мыла – показатель чистоплотности. Ежедневно следует мыть руки (неоднократно), лицо, шею, уши, грудь и подмышки. Ногти рук чистят ногтечисткой (не ножом). Волосы стригутся по возможности коротко. Их причесывают на пробор. Кудлатые прически не подобают солдату (см. рисунок). (Рисунок к письму не приложен. Прим. авт.) В случае необходимости солдат обязан бриться ежедневно. Солдат должен являться свежевыбритым: для несения караульной службы, для осмотров, для рапорта начальнику и в особых случаях.

После каждого мытья следует незамедлительно растираться полотенцем (тереть кожу до покраснения), ибо в противном случае солдату грозит простуда, а если воздух слишком холодный, то растрескивание кожи. Следует иметь отдельные полотенца для лица и для рук».


* * *

Лени редко упоминает о своем брате; очень уж плохо она его знала и никогда не могла сказать о нем ничего существенного, она говорила только, что «испытывала страх перед ним, такой он был образованный», а потом «прямо поразилась, какой он милый, просто ужасно милый» (засвидетельствовано М. в. Д.).

Сама М. в. Д. признает, что и она робела перед Генрихом, хотя он и с ней был «ужасно милый». Он даже помогал ей носить из подвала уголь и картошку и не стеснялся мыть посуду и т. д. И «все же… в нем было что-то такое… знаете ли, что-то такое… да, вот именно, что-то такое благородное… что-то очень благородное… и притом он был даже похож на Лени». Это «даже» требует, собственно говоря, подробных комментариев, которые авт. опускает.

«Благородный», «настоящий немец», «ужасно милый» – разве все это о чем-нибудь говорит? Ответ может быть только один: нет. Перед нами моментальный снимок, а не картина. И если бы не ночь с Маргарет в каморке на верхотуре во фленсбургском баре, не единственная достоверная цитата («дерьмо» и т. д.), если бы не письма и не заключительный эпизод жизни – когда этому юноше минул всего лишь двадцать один год, он был казнен вместе со своим двоюродным братом, казнен за дезертирство, за измену родине (связь с датчанами) и попытку продажи армейского имущества: боевых средств (противотанкового орудия), – если бы не это, нам не осталось бы ничего, кроме воспоминаний его учителей, двух попыхивающих трубками старичков-иезуитов с желтой пергаментной кожей; не осталось бы ничего, кроме «цветка, цветка, который все еще цветет в сердце» Маргарет, да еще этого ужасного скорбного года – 1940/41. Итак, давайте считать слова Маргарет основным свидетельским показанием (магнитофонная лента): «Я ему говорила, чтобы он бежал, бежал со мной… Мы бы как-нибудь перебились, я готова была на все, даже пойти на панель… Но он не захотел оставить своего двоюродного брата, тот бы без него пропал, да и куда бы мы могли бежать? А как там было отвратительно, настоящий бардак, эти кошмарные красные фонарики, плюш, и какая-то розовая дребедень, и еще похабные фотографии и прочее, да, это все-таки было противно. И он не плакал… И как это все случилось? Ах, это по-прежнему цветет во мне, цветет!… И если бы ему даже стукнуло семьдесят или восемьдесят, я бы и тогда его нежно любила, а вместо этого они взвалили на него черт знает что… целый абендланд. Он и помер с этой гирей на шее – с Голгофой, с Акрополем, с Капитолийским холмом (безумный смех)… да еще с этим бамбергским всадником в придачу. Выходит, этот замечательный юноша жил ради сущей чепухи!»


* * *

Когда Лени спрашивают о ее брате, особенно заметив фотографию Генриха на стене, она обычно становится подчеркнуто сдержанной, эдакой важной дамой, а потом произносит странную фразу: «Вот уже тридцать лет, как он покоится в земле Дании».

Разумеется, мы сохранили тайну Маргарет, никто о ней гак и не узнал: ни иезуиты, ни Лени, ни М. в. Д.; однако авт. считает, что на Маргарет надо воздействовать: пусть откроет свою тайну Лени; для Лени будет утешением знать, что ее брат незадолго до смерти провел ночь с восемнадцатилетней Маргарет. Лени, наверное, улыбнется, а улыбка ей отнюдь не помешает.

У авт. нет никаких данных, свидетельствующих о поэтическом даре Генриха, не считая вышеприведенных писем, которые, быть может, следует рассматривать как первые образчики «конкретной прозы».

III

Для того чтобы узнать подоплеку описанных событий, следует познакомиться ближе с человеком, которого авт. не без робости делает объектом своего исследования; не без робости, потому что, несмотря на большое количество сохранившихся фотографий, несмотря на имеющихся в наличии свидетелей – их гораздо больше, чем в деле Лени, – образ его неясен, неясен несмотря на многочисленных свидетелей или, может быть, по их вине. Мы говорим об отце Лени – Губерте Груйтене, который умер в 1949 году в возрасте сорока девяти лет. Кроме непосредственно связанных с ним людей: Марии ван Доорн, Хойзера, Лотты Хойзер, Лени, ее свекра и свекрови и ее шурина, – авт. удалось привлечь для своих изысканий еще двадцать три человека, которые были знакомы с Груйтеном на различных этапах его жизни: почти все эти люди работали с ним; либо он был подчинен им, либо они были подчинены ему; последних оказалось гораздо больше; восемнадцать из свидетелей имеют отношение к строительству, четверо – государственные служащие, архитекторы и юристы, один – тюремный служащий, ныне пенсионер.

Поскольку за исключением одного свидетеля все остальные были его подчиненными (работали у него в качестве техников, чертежников, сметчиков, плановиков, возраст их колеблется между сорока пятью и восемьюдесятью годами), самое правильное было бы, пожалуй, выслушать их, уже ознакомившись с сухими анкетными данными Груйтена. Губерт Груйтен родился в 1899 году, был каменщиком, участник первой мировой войны, пробыл на фронте год (служил «вяло и неохотно» – показание Хойзера-старшего); после войны выдвинулся и некоторое время проработал десятником, в 1919 году женился на матери Лени, дочери архитектора, находившегося на государственной службе и занимавшего довольно высокий пост, – «срубил дерево не по себе». Елена Баркель принесла в приданое пакет обесцененных акций турецких железных дорог, а главное, солидный многоквартирный дом в хорошем районе, дом, в котором впоследствии родилась Лени; кроме того, именно жена «открыла все, что было в нем заложено» (Хойзер-старший), побудила его выучиться на инженера-строителя, на что ушло три года; годы эти, к большому неудовольствию самого Груйтена, назывались в семье «студенческими»; Елена любила вспоминать о «студенческих временах», она говорила о них: «Трудные, но все же радостные»; для Груйтена, однако, такие речи были «мучительны», видимо, он стеснялся своего «студенчества». После окончания института с 1924 по 1929 год он был прорабом, причем пользовался большим спросом, строил крупные объекты (свою роль здесь сыграли и связи тестя); в 1929 году открыл собственную строительную контору и кое-как выкручивался до 1933 года, все время балансируя на краю пропасти. В 1933 году ввязался в большие дела и в начале 1943 достиг вершины своей карьеры, после чего отсидел в тюрьме два года до конца войны, соотв., работал как простой заключенный. В 1945 году вернулся домой, окончательно излечившись от честолюбия, с тех пор довольствовался малым – сколотил бригаду штукатуров и до самой смерти в 1949 году, как свидетельствует Лени, «довольно успешно сводил концы с концами». Кроме того, он стал еще «сборщиком металлолома».


* * *

Если опросить свидетелей, не находящихся в родстве с Груйтеном, о предполагаемых мотивах его профессионального честолюбия, то окажется, что некоторые вообще оспаривают наличие этой черты у Груйтена, другие же, наоборот, считают ее «основной чертой характера»; двенадцать свидетелей оспаривают наличие честолюбия у Груйтена, десять высказываются в пользу «основной черты». Но зато все свидетели единодушно утверждают то. что постоянно утверждал и старик Хойзер: Груйтен, по их словам, не имел ни малейших способностей к архитектуре; его даже считают «неспособным к строительному делу вообще». Одним качеством он, однако, обладал бесспорно: организаторским, координаторским талантом; даже в те времена, когда под началом Груйтена оказывалось почти десять тысяч рабочих, «он не терял ориентировки» (Хойзер).

Достойно внимания также и то, что из двадцати трех свидетелей, не находящихся с Груйтеном в родстве, пятеро (двое из них принадлежат к партии «он не был честолюбив», трое – к партии «это его основная черта») не сговариваясь заявили, что Груйтен был мечтателем. На вопрос о том, что они имеют в виду, давая Груйтену столь странную характеристику, трое ответили просто: «Ну да, он был мечтатель… Мечтатель, он и есть мечтатель». Только двое согласились дополнительно высказаться о предполагаемом предмете его мечтаний. Обер-директор по строительству, ныне пенсионер Хейнкен, который живет сейчас за городом и разводит цветы и пчел (к удивлению авт., он сразу же, так сказать, ни к селу ни к городу объявил о своей ненависти к курам и через каждые два слова поизносил фразу: «Я ненавижу кур»), так вот, этот Хейнкен назвал мечтания Груйтена «вполне земными». «Если хотите знать, он был мечтателем-практиком, ведь долгое время Груйтен находился в конфликте с известными моральными категориями, мешавшими ему продвигаться», – сказал он. Второй свидетель, архитектор Керн, примерно лет пятидесяти, еще весьма деятельный – за это время он стал служащим федерального правительства, – высказался следующим образом: «Ну да, все мы считали его человеком, приспособленным к жизни, таким он, конечно, и был; не мудрено, что я, человек предельно неприспособленный (стихийное, хотя и ценное признание. Авт.), очень уважал его, восхищался им; больше всего, пожалуй, тем, как он – человек такого низкого происхождения – разговаривал с сильными мира сего, он обращался с ними совершенно бесцеремонно и чувствовал себя как рыба в воде. Но часто, очень часто, когда я заходил к нему в кабинет – а мне приходилось нередко бывать у него в кабинете, – он сидел за своим письменным столом, устремив взгляд в одну точку, и мечтал… да, да, именно это я и хотел сказать… Он мечтал. И мечтал отнюдь не о текущих делах. Для меня это был повод подумать о том, как часто мы, неприспособленные люди, бываем несправедливы к людям приспособленным».

И наконец, когда про «мечтателя» сообщили старику Хойзеру, он вдруг удивился и сказал: «Я бы до этого никогда не додумался, но теперь, услышав слово «мечтатель», признаюсь, что это не просто смелое предположение, а чистая правда. В сущности, я был свидетелем взлета Губерта, – мы ведь с ним двоюродные братья, – он поднялся в первые годы после, войны (Хойзер имел в виду первую мировую войну), я ему немного помог, а потом он помог мне, причем весьма щедрым образом; основав свою фирму, он сразу взял меня к себе, хотя мне уже перевалило далеко за тридцать; я стал у него главным бухгалтером, доверенным лицом, а позже компаньоном… Ну вот, он редко смеялся, это правда. И он был игрок. Не то чтобы так, поигрывал, а еще как играл. А потом, когда разразилась катастрофа, я никак не мог понять, зачем он все это сделал… Наверное, слово «мечтатель» может многое объяснить, но только (сердитый смех), но только то, что он натворил потом с нашей Лоттой, никак не назовешь мечтаниями».

Ни один из двадцати трех свидетелей, переживших Груйтена, не отрицали, что Гр. был человек широкий, «приятный в обращении, сдержанный, но приятный».

Достоверно установлена также одна фраза Гр. – ее подтвердили два свидетеля, опрошенные порознь, – эту фразу Гр. произнес в 1932 году, когда он оказался накануне банкротства, видимо, после падения Брюнинга. В показаниях Марии ван Доорн фраза эта звучит так: «Запахло бетоном, друзья мои, запахло миллиардами тонн цемента, бункерами и казармами». Хойзер передает эту же фразу в несколько иной редакции: «Запахло бункерами и казармами, друзья мои, казармами по меньшей мере на два миллиона солдат. Если мы выстоим в ближайшие полгода, то наше дело в шляпе».

Учитывая обширный материал, который собран о жизни Груйтена-отца, авт. предупреждает, что на этих страницах не могут быть перечислены все лица, давшие ему соответствующую информацию. Это, однако, отнюдь не умаляет заслуг авт. – он поистине не жалел трудов, дабы собрать как можно более достоверные сведения даже о второстепенных персонажах, которые тем не менее играли роль на периферии событий.


* * *

Предупреждаем, что к показаниям ван Доорн в отношении старшего Груйтена следует относиться с известной осторожностью; они были приблизительно одного возраста, родом из одной деревни; не исключено поэтому, что Мария была влюблена в Груйтена, по крайней мере, питала к нему нежные чувства и потому является лицом пристрастным. В возрасте девятнадцати лет ван Доорн стала домоправительницей молодоженов Груйтенов, жене Груйтена Елене, урожд. Баркель, тогда только только минуло семнадцать; полгода назад она воспылала любовью к своему будущему супругу, познакомившись с ним на устроенном ее отцом балу молодых архитекторов. Не установлено, однако, воспылал ли сам Груйтен такой же сильной любовью к Елене, не установлено также, правильно ли он поступил, взяв к себе в дом сразу же после свадьбы девятнадцатилетнюю деревенскую девушку, о которой каждый сказал бы, что она полна несокрушимой и нерушимой жизненной силы. Зато точно установлено, что все высказывания Марии о матери Лени носят отрицательный характер, в то время как отца Лени она постоянно видит в некоем ореоле или, вернее, в некоем свете, скажем, в свете неугасимой лампады, стеариновой или электрической свечки или неоновой лампы, зажженной перед изображениями сердца Христова и Святого Иосифа. Отдельные высказывания ван Доорн позволяют заключить даже, что при известных обстоятельствах она была бы готова вступить с Губертом Груйтеном в незаконную связь. Утверждая, например, что брак Груйтенов с 1927 года начал «расползаться по всем швам», ван Доорн заявила, что с радостью согласилась бы дать ему то, что не могла или не хотела дать жена. А поскольку этот весьма толстый намек сопровождался замечанием, правда, произнесенным смущенным голосом, но все же произнесенным: «В конце концов, я ведь была тогда молодая женщина», – все сомнения вообще отпадают. На прямой вопрос, намекает ли ван Доорн на то, что в браке Груйтенов исчезла интимная сторона, которая считается основой всяких супружеских отношений, ван Доорн ответила со свойственной ей, слегка обескураживающей прямотой: «Да, это я как раз и хотела сказать». Причем выражение ее все еще живых карих глаз – разумеется, ван Доорн не сказала больше ни слова – позволило авт. предположить, что вывод этот она сделала как постоянная свидетельница семейной жизни Груйтенов. На заданный далее вопрос, думает ли в. Д., что Груйтен «искал утешения на стороне», она ответила твердым и решительным «нет» и добавила: «Он жил как монах, хотя вовсе не был монахом», при этом авт. почти уверен, что уловил в ее голосе подавленное рыдание.


* * *

На ранней фотокарточке покойного Губерта Груйтена (детские карточки мы здесь опускаем, первый снимок, который авт. серьезно изучил, был снимок выпускников груйтеновской школы от 1913 года) мы видим высокого стройного юношу с чуть длинноватым носом, светловолосого и темноглазого, с «решительным лицом», однако не столь твердокаменного, как все его соученики, напоминающие новобранцев; достаточно взглянуть на юношу Груйтена, и веришь тем почти мистическим предсказаниям, которые все учителя, священники и члены семьи Груйтенов повторяли слово в слово: «Этот парень далеко пойдет». Но куда?

На второй фотографии Груйтен изображен только что окончившим ученье восемнадцатилетним подмастерьем: карточка эта от 1917 года; прозвище «мечтатель», данное Гр. много позже, находит на этом снимке свое психологическое подтверждение. Сразу видно, что Гр. – юноша серьезный; причем доброта, написанная на его лице, как бы противоречит столь же явно выраженной твердости и силе воле. Ввиду того, что Гр. всегда снимался в фас – не считая последних фотографий, которые были сделаны уже в 1949 году деверем Лени, вышеупомянутым Пфейфером, плохоньким фотоаппаратом, – по его карточкам никак нельзя установить соотношение между длиной носа и всего лица; даже знаменитый художник-портретист, который в 1941 году написал Гр. в натуралистической манере (портрет маслом на холсте, совсем неплохой, хотя и неинтересный; картину удалось разыскать в частном собрании у чрезвычайно неприятных людей, так что авт. лишь кратко обозрел ее), – даже этот художник не воспользовался возможностью написать Гр. в «три четверти»; таким образом, недоказанной осталась гипотеза о том, что Гр., если снять с него современную одежду, выглядел так, словно сошел с полотна Иеронима Босха[10].


* * *

На семейные тайны Мария лишь намекала, зато о кухонных секретах говорит открыто. «Она не любила острой еды, он же, наоборот, любил только острую еду… Из-за этого сразу же возникли трудности, обычно мне приходилось все дважды солить и перчить: для нее слабо, для него – сильно; дело кончалось тем, что он сам еще раз все солил и перчил, ведь еще тогда, когда он под стол пешком ходил, все в деревне знали, что для него лучшее лакомство не кусок торта, а соленый огурец».


* * *

Следующий снимок, достойный упоминания, это Груйтены в Люцерне во время их свадебного путешествия: госпожа Елена Груйтен, урожд. Баркель вне всякого сомнения, очаровательное создание – она нежная, хрупкая, милая, утонченная; по ней сразу видно то, что не станет отрицать никто из близких к ней лиц, даже Мария, – видно, что она играла на рояле Шумана и Шопена, говорила довольно свободно по-французски, умела вязать, вышивать и т. д. Надо также отметить, что, судя по фотографии, в Елене, быть может, погибла интеллектуалка. Конечно, в свое время Елена не нарушила родительского запрета и «не заглянула» в Золя; можно себе представить, в какой ужас она пришла восемь лет спустя, когда дочь ее Лени заинтересовалась своим (Лени) стулом. Наверное, для Елены Груйтен Золя и кал были идентичными понятиями. Вероятно, из этой женщины не получился бы врач, зато она могла бы, наверное, без особого труда защитить диссертацию по истории искусства. И все же справедливость превыше всего: при наличии некоторых предпосылок, которых у Елены не было, а именно: при менее элегическом и более аналитическом воспитании, при меньшей заумности и более трезвом уме (если это достижимо!) и, наконец, если бы в пансионе не воспитывали кисейных барышень, – Елена Груйтен, может быть, все же стала бы хорошим врачом. Одно ясно: попади в поле ее зрения всякого рода недозволенная литература, она принялась бы скорее за Пруста, нежели за Джойca. На самом деле Елена Груйтен читала Энрико фон Ханделя – Мацетти[11] и Марию фон Эбнер – Эшенбах [12]. Кроме того, она внимательно следила за тем ставшим ныне букинистической редкостью католическим иллюстрированным еженедельником, который считался тогда самым современным из всех современных изданий подобного типа, особенно если сравнивать его с таким журналом, как «Публика» (1914 – 1920 годы). Известно также, что когда Елене минуло шестнадцать, ее родители выписали в подарок дочери журнал «Нагорье». Таким образом, мы видим, что Елена штудировала не просто прогрессивную литературу, а самую что ни на есть прогрессивнейшую; наверное, именно благодаря журналу «Нагорье» она досконально узнала прошлое и настоящее Ирландии, ей были известны такие имена, как Пирс, Конноли, и даже такие, как Честертон [13].

Благодаря сестре Елены Ирене Швейгерт, урожд. Баркель, семидесятипятилетней старушке, которая пребывает ныне в доме для престарелых привилегированного типа и «спокойно ждет своей смерти» (собственное высказывание дамы) в обществе нежных и сладкоголосых попугаев, точно установлено, что мать Лени, в ту пору еще совсем молодая девушка, оказалась «одной из первых, если не самой первой читательницей переведенной в 1912 году на немецкий язык прозы Йитса и, разумеется, Честертона. «Я это хорошо знаю, потому что сама подарила Елене эту книгу».

Авт. ни в коем случае не желает использовать начитанность или неначитанность того или иного персонажа ему на пользу или во вред; он хочет всего лишь осветить фон нарисованной им картины, на котором примерно в 1927 году уже появились первые трагические тени. Одно несомненно; глядя на фотографию, сделанную в девятнадцатом году во время свадебного путешествия Груйтенов, видишь, что, какие бы потенциальные качества жизнь ни подавила в Елене Груйтен, потенциальной куртизанкой мать Лени, во всяком случае, не была, она не кажется очень чувственной, секс из нее «не выпирал», в то время как из ее мужа секс «выпирал». Вполне возможно, что оба эти человека – сомневаться в их взаимной любви у нас нет оснований – ввязались в авантюру, именуемую браком, совершенно неискушенные в вопросах пола; вполне возможно также, что в первые ночи Груйтен вел себя не то чтобы грубо, но немножко нетерпеливо.

Что касается его чтения, то авт. отнюдь не хотел бы основываться на показаниях одного из ныне здравствующих конкурентов Груйтена, которого считают «гигантом на строительном поприще» и который сказал буквально следующее: «Он и книги?! Для него вообще, наверное, существовала только одна книга – гроссбух, другие книги его не интересовали». Согласно достоверным источникам, Губерт Груйтен и впрямь читал мало, в свои студенческие годы читал по обязанности специальную литературу, кроме того, согласно достоверным источникам, он читал популярную биографию Наполеона. А вообще, как засвидетельствовали почти слово в слово Мария и Хойзер, «ему хватало газеты, а позже радио».


* * *

После того как удалось разыскать старую госпожу Швейгерт, неожиданно разъяснилось одно дотоле абсолютно неясное высказывание Марии, которое оставалось нерасшифрованным столь долго, что авт. зачеркнул его в своей записной книжке и чуть было не лопнул от любопытства. Дело в том, что Мария сказала однажды про госпожу Груйтен: «Она без конца носилась со своими, как их там, на букву «ф»…». Поскольку таинственное «ф» никак не означало фурункулы. (Мария: «Фурункулы? При чем тут фурункулы, кожа у нее была безукоризненно чистая, я хотела сказать, носилась со своими финнами».) Однако ни в одном из добытых авт. свидетельских показаний не упоминалось о связи Елены Груйтен с Финляндией, даже самой отдаленной, (поэтому под «финнами» подразумевались, очевидно, «фении»[14], ведь сейчас нам известно, что пристрастие госпожи Груйтен к Ирландии приняло позже романтический и отчасти даже сентиментальный характер. Во всяком случае, Йитс был и оставался ее любимым поэтом.

Поскольку мы, к сожалению, не располагаем письмами, которыми обменивались Груйтен и его жена, и должны довольствоваться в высшей степени сомнительными показаниями ван Доорн, единственным достоверным источником информации кажется нам фотография обоих супругов, снятая на берегу Люцернского озера во время их свадебного путешествия. Чисто визуальный анализ этой фотографии дает некоторые негативные сведения: зрителю не кажется, что между супругами царила гармония по части эроса и секса. Нет, не кажется. Далее: на этой ранней фотографии уже ясно видно то, что подтвердилось на многих позднейших: Лени больше похожа на отца, Генрих – на мать, хотя в вопросе об острой пище (см. свежие булочки) Лени больше походила на мать, так же как и в своих поэтических и музыкальных вкусах, что было нами доказано ранее. На гипотетический вопрос, какие дети родились бы в случае, если бы Груйтен женился на Марии, можно ответить скорее негативно, нежели позитивно: от этого брака наверняка родились бы не такие дети, о которых спустя столько лет моментально вспомнили монахини и иезуиты с пергаментной кожей.

Какие бы тернии и шипы ни встречались на пути супругов в годы их брака, все без исключения свидетели семейной жизни Груйтенов, даже ревнивица ван Доорн, в один голос утверждали: он никогда не был с ней невежлив или просто неласков, напротив, всегда вел себя по-рыцарски. Что касается ее, то она его «боготворила», на этот счет сомнений нет.


* * *

Старая госпожа Швейгерт, урожд. Баркель, – при первом взгляде на нее сразу видно, что она не имеет отношения ни к Йитсу, ни к Честертону, – откровенно призналась, что она не «очень-то жаловала» своего зятя, а также сестру после их свадьбы; ей было бы гораздо приятней, если бы сестра вышла замуж за поэта, художника, скульптора или, на худой конец, архитектора; прямо Швейгерт не сказала, что Груйтен казался ей слишком простым, эту мысль она выразила в косвенной форме: «Он был недостаточно тонкий». На вопрос о Лени она ответила всего лишь двумя краткими словечками: «Ну да» – и, несмотря на настоятельные просьбы расшифровать это междометие, так и осталась при своем «ну да». Зато Генриха она сразу похвалила как истинного Баркеля; даже то обстоятельство, что смерть ее сына Эрхарда «оказалась фактически на совести Генриха, по собственному почину Эрхард никогда бы этого не сделал», не уменьшило симпатию госпожи Швейгерт к Генриху; она назвала его «экстремистом, настоящим экстремистом, но зато одаренным мальчиком, почти гениальным». У авт. появилось странное чувство, ему показалось, будто Швейгерт не очень-то огорчена ранней смертью сына; она отделалась общими фразами: «Роковые времена – роковые судьбы», но потом высказала весьма любопытную мысль и о своем сыне и о Генрихе, которая, впрочем, нуждается во множестве оговорок и исторических поправок. Вот дословно что она сказала: «Казалось, будто они пали смертью храбрых под Лангемарком».

Если представить себе, с одной стороны, проблемы Лангемарка, вернее, мифа о Лангемарке, а с другой – разницу между четырнадцатым годом и сороковым и вдобавок примерно четыре десятка сложных и ложных теорий на этот счет, которые не стоит здесь перечислять, читатель, быть может, поймет, что авт. распрощался с госпожой Швейгерт вежливо, но холодно. Распрощался, впрочем, не навсегда. Позже через свидетеля Хойзера он узнал кое-какие подробности о загадочном для него до той поры супруге госпожи Швейгерт: оказалось, что супруг был тяжело ранен под Лангемарком, три года пролежал в госпитале – «он был просто весь изрешечен» (Хойзер) – и в 1919 году женился на ухаживавшей за ним в порядке благотворительности Ирене Баркель, в этом браке и был рожден сын Эрхард. Однако сам господин Швейгерт «стал морфинистом и так отчаянно исхудал, что буквально с трудом находил местечко, куда можно было всадить очередной шприц» (Хойзер); уже в двадцать третьем он умер в возрасте двадцати семи лет и в графе профессия до последнего дня писал «студент». Исходя из всего вышесказанного, можно предположить, что госпожа Швейгерт – натура необычайно утонченная – втайне мечтала о том, чтобы муж ее пал смертью храбрых под Лангемарком. Позже она стала маклером по продаже земельных участков и тем зарабатывала себе на жизнь.


* * *

С 1933 года дела Груйтена идут в гору; сперва его благосостояние растет постепенно, но начиная с 1935 года взлетает круто вверх, а с 1937 года еще круче; согласно показаниям его бывших сотрудников и некоторых экспертов, он заработал на Западном вале «неслыханно, просто фантастически». Однако, по словам Хойзера, он «уже в 1935 году переманил к себе за бешеные деньги чуть ли не всех самых наилучших специалистов по укреплениям и бункерам». Переманил задолго до того, как «сумел пустить их в дело». «Мы все время жили на кредиты, и когда я вспоминаю об их размерах, у меня и сейчас голова кружится».

Весь фокус заключался в том, что Груйтен сделал ставку на так называемый «комплекс Мажино», который, по его мнению, имели все государственные мужи; «Даже после того, как миф о Мажино развеется в дым, они не избавятся от этого комплекса (слова Груйтена, процитированные Хойзером), этот комплекс останется у них надолго, может быть, навсегда. Только у русских его нет, для этого у них слишком протяженные границы, им этот комплекс иметь нельзя, не знаю уж, к счастью или к несчастью. Поживем – увидим. Во всяком случае, у Гитлера «комплекс Мажино» есть, хотя он и проповедует маневренную войну и даже ведет ее. Но все равно сам он одержим комплексом бункеров и дотов, вот увидишь…» (начало 1940 года, высказано Гр. накануне захвата Франции и Дании).

А вот и итоги: уже в 1938 году фирма Груйтена выросла в шесть раз по сравнению с 1936 годом, когда она выросла в шесть раз по сравнению с 1932 годом; в 1940 году она выросла в два раза по сравнению с 1938 годом, а в 1943 году «ее объем уже трудно было установить» (Хойзер).

Одно качество Груйтена-старшего все подтверждают, хотя и формулируют по-разному: некоторые называют Груйтена «храбрым», некоторые – «бесстрашным», человека два-три считали его «одержимым манией величия». Люди деловые утверждают, что он, без сомнения, заблаговременно переманил и заманил к себе самых лучших специалистов по строительству оборонительных сооружений, а позже, не считаясь с затратами, нанимал французских инженеров и техников, которые участвовали в возведении «линии Мажино»; кроме того, он точно знал (цитирую слова бывшего крупного чиновника по делам вооружений, пожелавшего остаться неизвестным), «точно знал, что во времена инфляции глупо быть бережливым и экономить на окладах и заработной плате». Да, Груйтен хорошо платил. В означенное время ему минул сорок один год. Сшитые на заказ костюмы «из дорогих, но не вызывающе дорогих материй» (Лотта Хойзер) превратили «этого импозантного мужчину в импозантного барина». Груйтен-старший ничуть не стеснялся того, что он выскочка, как-то раз он сказал одному своему сотруднику (Вернеру фон Хоффгау, архитектору старого закала): «В свое время все были выскочками, и вы тоже выскочили в один прекрасный день, когда из бедного стали богатым».

Груйтен упорно отказывался построить себе виллу в той части города, в которой обязательно селились в ту пору все разбогатевшие люди (кстати сказать, он до самой своей смерти, несмотря на замечания окружающих, говорил не квартал, а квáртал).


* * *

Совершенно неправильно считать Груйтена обычным пошлым нуворишем; кроме всего прочего, он обладал редким даром, который нельзя ни приобрести за деньги, ни унаследовать, – Груйтен хорошо разбирался в людях, и все его сотрудники (архитекторы, инженеры, специалисты по сбыту) восхищались им, большинство из них боготворило его.

Образование и воспитание сына он тщательно продумал и наблюдал за осуществлением своих планов, все сам контролировал; Груйтен-отец часто посещал сына, но редко брал его домой, потому что боялся, как бы «его дела не запачкали мальчика» (удивительное, но достоверное сообщение Хойзера). «Сына он мечтал пустить по ученой части, но формула «лишь бы он стал профессором, там посмотрим» его не устраивала. Груйтен желал, чтобы сын походил на того профессора, которому мы когда-то построили виллу» (Хойзер; согласно его показаниям, речь шла об одном довольно известном филологе, специалисте по романским языкам, библиотека которого, равно как и доступность, а также «открытое и душевное отношение к людям» произвели на Груйтена неизгладимое впечатление). К успехам сына Гр. относится чрезвычайно ревниво. Когда тому минуло пятнадцать, он с неудовольствием заявил, что мальчик «выучил испанский не так хорошо, как хотелось бы».

К чести Груйтена надо отметить, что он никогда не считал Лени «глупой гусыней». Ярость Лени после первого причастия ни в коей мере не рассердила его, он громко рассмеялся (а это, как показывают все свидетели, случалось с ним чрезвычайно редко) и прокомментировал этот факт следующим образом: «Вот она-то хорошо знает, что ей надо» (Лотта X.).

В то время как жена Груйтена постепенно блекла и со временем стала слезливой и, пожалуй, немного ханжой, он все еще был мужчиной «в самом соку». Одного он не знал и так и не узнал до конца своих дней – чувства неполноценности. Конечно, и у него были свои любимые фантазии, в отношении сына несомненно и уж совершенно несомненно в отношении испанского языка сына. Даже через тринадцать лет после того, как между ним и женой прекратились всякие супружеские отношения (см. показания Марии ван Доорн), он ее не обманывал, во всяком случае не обманывал с другими женщинами. Как ни странно, он питал явное отвращение к похабным анекдотам, отвращение, которое не считал нужным скрывать. А между тем по необходимости он нередко проводил вечера в «холостых компаниях», где часа в два-три ночи неизбежно настает та стадия, когда один из собутыльников требует привести ему «пылкую красотку». Кое-кто посмеивался над неприязнью Груйтена к анекдотам и «красоткам», но он относился к этим насмешкам с полным хладнокровием (показания Вернера фон Хоффгау, который целый год сопровождал Гр. на вечера в холостых компаниях).


* * *

Что же, в конце концов, за человек Гр.? – спрашивает читатель, явно теряя терпение. Что это за человек? Ведет, так сказать, целомудренный образ жизни и зарабатывает на подготовке к войне и на самой войне? Оборот в его фирме в денежном выражении (согласно показаниям Хойзера) возрос примерно с одного миллиона в год в 1935 году до одного миллиона в месяц в 1943 году. Что это за человек, который в 1939 году, когда оборот его фирмы, как-никак, исчислялся в миллион за один квартал, всеми силами стремился удержать сына вдалеке от своих дел, приносивших ему баснословные барыши?


* * *

В тридцать девятом – сороковом годах в отношениях между отцом и сыном, когда тот приезжал домой, вкралась некоторая раздражительность, пожалуй, даже горечь; сын в это время как раз спустился с трех гор абендланда и очутился в четырех часах езды до отчего дома, где-то на болотах, которые он осушал, хотя сей молодой человек и научился читать Сервантеса в подлиннике, научился по настоятельному желанию отца, отвалившему за это жирный куш одному испанскому монаху-иезуиту. От июня месяца до сентября сын приезжал домой примерно раз семь, а от конца сентября 1939 года до начала апреля 1940 года примерно пять раз. Он не захотел воспользоваться предложенной ему в открытую «протекцией», хотя для отца было бы «плевым делом» (все закавыченные слова из показаний Хойзера-старшего и Лотты) добиться отправки сына в какое-нибудь подобающее место или же полностью освободить его от армии как сотрудника фирмы, работающей на оборону.

Что это за сын, который в ответ на вопрос о его самочувствии и армейском житье-бытье вынимает за завтраком из кармана книгу под названием «Рейберт. Учебник. Служба в сухопутных войсках. Спец. издание для бойцов противотанковой обороны. Второе издание, переработанное и дополненное майором д-ром Аллмендигером»; вынимает эту книжицу и читает вслух то, что не успел переписать в письмах, а именно: пятистраничный раздел под заголовком «Воинское приветствие», в котором подробно рассматриваются все варианты отдания чести – на ходу, на бегу, лежа, стоя, сидя, верхом на лошади, за рулем машины, – а также точно описывается, кто, кого и как должен приветствовать.

При этом следует отметить, что отец Генриха был не из тех отцов, которые день-деньской сидят дома и ждут визитов сына. Нет, отец Генриха – тем временем он получил личный самолет (Лени летала на нем с наслаждением!) – был человеком не просто загруженным, но и перегруженным различными сверхответственными заданиями; с огромным трудом, да и то от случая к случаю он выкраивал свободный час, чтобы повидаться со своим возлюбленным сыном, отменяя с этой целью важные совещания и отказываясь под всякими малоубедительными предлогами (зубной врач и т. д.) от встреч с министрами (!). И что же? В благодарность он должен был выслушивать разглагольствования этого Рейберта, обработанные и дополненные неким майором Аллмен-дигером, разглагольствования о приветствиях в армии, которые читал вслух его возлюбленный сын. Тот сын, которого он хотел бы видеть директором института истории искусств или, в крайнем случае, археологического института в Риме или во Флоренции.

Нетрудно понять, что «кофепития», завтраки и обеды в доме Груйтенов стали для всех участников «не просто неуютными; с каждым месяцем они делались все более мучительными, превратились в нервотрепку, в кошмар» (Лотта Хойзер).

Лотта Хойзер, урожд. Бернтген, невестка много раз цитированного выше доверенного лица и главного бухгалтера Отто Хойзера, служила секретаршей у Груйтена; некоторое время в фирме работал чертежником также и ее муж Вильгельм Хойзер. Поскольку Лотта была секретаршей Груйтена в те решающие месяцы 1939 года и время от времени участвовала в «кофепитиях» вместе с сыном Гр., приезжавшим из армии по увольнительной, здесь, пожалуй, следует привести попутно и характеристику Груйтена-отца, данную ею: Лотта считала Гр. «совершенно неотразимым – пусть в конечном счете он был преступником». Старик Хойзер был не прочь похвастаться «любовными, хотя, конечно, чисто платоническими, отношениями» его невестки с Груйтеном, «под мужским обаянием которого она, разумеется, находилась, ведь разница в возрасте у них была неполных четырнадцать лет». Возникла даже весьма любопытная теория как ни странно, создатель ее Лени, хотя теория эта эта дошла до нас не прямо, а через третье лицо – через довольно ненадежного свидетеля Генриха Пфейфера). Согласно этой теории, «Лотта, наверное, была для отца сущим искушением. При этом я вовсе не считаю, что она была искусительницей».

Итак, Лотта называет трапезы в кругу семьи Труй-тенов, на которые сам Груйтен, как утверждают, прилетал то из Берлина, то из Мюнхена, иногда даже из Варшавы, «ужасающими, совершенно невыносимыми». М. в. Д. называет их «кошмарными, просто кошмарными», Лени ограничивается кратким определением: «Скверно, скверно, скверно».

Буквально всеми свидетелями, даже такой пристрастной, как М. в. Д. удостоверено, что приезды сына «форменным образом губили» госпожу Груйтен, «эти распри были ей не под силу». Так же недвусмысленно высказалась по этому поводу и Лотта Хойзер, она заявила: «Мы тогда имели дело с отцеубийством в интеллектуальной форме»; политический смысл цитаты из упомянутого Рейберта «так тяжело задевал Груйтена именно потому, что сам он находился в центре политики, узнавая и зная чрезвычайно важные политические секреты: он знал, например, о строительстве казарм в Рейнской области задолго до ее ремилитаризации, знал о запланированном строительстве гигантских бомбоубежищ… Естественно: он не желал слушать о политике у себя дома».


* * *

Лени пережила эти горькие девять месяцев не так тяжело, как другие персонажи, возможно, потому что она скользила по поверхности событий и приблизительно в июле 1939 года вняла мольбам одного молодого человека, вернее, вняла бы, если бы он обратился к ней с мольбой; правда, Лени и в то время не знала толком, тот ли он самый, кого так страстно звала ее душа, знала только, что поймет это, когда он обратится к ней с мольбой. Молодой человек был ее двоюродный брат Эрхард Швейгерт, сын жертвы Лангемарка и той дамы, которая, говоря о своем сыне, утверждала, что он как будто «пал смертью храбрых под Лангемарком». По причине «врожденной нервности и крайней впечатлительности натуры» (мать Эрхарда) этот молодой человек не смог одолеть столь сурового барьера, как экзамены на аттестат зрелости, и был отвергнут даже такой безжалостной организацией, как «Имперский трудовой фронт», отославшей его временно домой; после этого он предпринял попытку получить «отвратительнейшую профессию» (по свидетельству М. в. Д., слова самого Эрхарда), профессию школьного учителя, и с этой целью добровольно подверг себя даже специальному «тесту на одаренность»[15], но тут вдруг попал в другую, еще более суровую организацию, где встретился с двоюродным братом Генрихом, который взял его под свое покровительство и, пользуясь пребываниями дома по увольнительным, довольно-таки недвусмысленно сводил со своей сестрой Лени. Он покупал билеты и «посылал их в кино» (М. в. Д.), а потом, условившись встретиться с ними после окончания сеанса, «нарочно не приходил» (см. выше). В итоге Эрхард торчал большую часть предоставленного ему времени, вернее, почти все время у Груйтенов, а матери спорадически наносил визиты настолько краткие, что сия особа до сих пор не может с этим примириться; она прямо-таки с пеной у рта отрицает, что между ее сыном и Лени был роман, который мог бы «кончиться чем-то серьезным». «Нет, нет и нет… с этой, с позволения сказать, девушкой ни в коем случае». Однако если что-то и можно утверждать с уверенностью, то именно тот непреложный факт, что начиная со своей первой увольнительной, то есть примерно с мая 1939 года, Эрхард боготворил Лени; тому есть достоверные и авторитетные свидетели, в частности Лотта Хойзер, которая решительно утверждает: «Эрхард был бы безусловно лучше тех, кто появился потом, во всяком случае, лучше того, кто появился в сорок первом соду. Хотя, быть может, не лучше того, которого Лени полюбила в сорок третьем году». Согласно ее собственному признанию, Лотта много раз пыталась заманить Лени и Эрхарда к себе в квартиру и оставить их там вдвоем, чтобы «у них, черт возьми, наконец-то сладилось. Эрхарду, этому дурню, прости господи, стукнуло двадцать два, он был здоровый и необычайно милый парень, а Лени было семнадцать с хвостиком, и она – я говорю это вам совершенно ответственно – созрела для любви, была женщиной, уже тогда была восхитительной женщиной; все упиралось в Эрхарда, невозможно себе представить, до чего он был робок».


* * *

А сейчас во избежание каких-либо недоразумений следует охарактеризовать Лотту Хойзер. Год рождения – 1913, рост – 1 м 64 см, вес – 60 кг, волосы темно-русые, с проседью, сухие, как порох; человек, мыслящий диалектически, но не обученный диалектике, сказал бы о ней, что она обладает удивительной прямотой, еще большей, чем Маргарет. Поскольку во времена Эрхарда Лотта поддерживала самые тесные контакты с Груйтеном, она кажется нам гораздо более надежной свидетельницей, нежели ван Доорн, которая, как только разговор заходит о Лени, склонна к своего рода культу личности. На вопрос об ее отношениях с Груйтеном-отцом, отношениях, вызывавших много толков, Лотта также ответила с присущей ей прямотой: «Конечно, уже в ту пору у нас с ним все могло быть, признаюсь. Да и он уже тогда мог бы быть таким, каким стал в сорок пятом; я не одобряла почти все, что он делал, но понимала его – не знаю, ясно ли вам, что я хочу сказать… Жена у него была чересчур пугливая, чересчур запуганная этой пакостью с военными заказами, они вселяли в нее ужас и парализовали ее волю; была бы она более активной, менее созерцательной натурой, она спрятала бы своего сына где-нибудь в Испании или… уж не знаю где… заперла бы его в какой-нибудь монастырь или отправила к этим фениям – ведь она могла туда съездить и все разузнать; разумеется, моего мужа и Эрхарда тоже можно было вытащить из-под колес немецкой истории. Но во избежание кривотолков скажу: Елена Груйтен была не только милым созданием, но и хорошей, умной женщиной, и все же – не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, – все же ей было не под силу тягаться с этой самой немецкой историей, и с политикой, и с военным бизнесом, и с ужасающей силой саморазрушения, которую сознательно разжигал в себе мальчик. То, что вам говорили о нем люди, правильно (имя Маргарет не было названо. Авт.). Он действительно взвалил себе на плечи весь абендланд… А что он, так сказать, обрел? Малюсенький комочек дерьма, если хотите знать, комочек дерьма плюс неописуемую гордыню. Слишком много в нем было от бамбергского всадника и слишком мало от героев Крестьянской войны. Девчонкой, лет в четырнадцать, когда я еще училась в школе – это было в двадцать седьмом году, – я прослушала курс лекций о социально-политической подоплеке Крестьянской войны и записала все слово в слово… Разумеется, я знаю, бамбергский всадник не имеет ничего общего с Крестьянской войной… Но попробуйте все же остричь ему кудри и побрить его… Что получится? Что от него останется? Иосиф Прекрасный, так сказать, в дешевом варианте? Иосиф Прекрасный для бедных. Одним словом, в этом юноше было слишком много от бамбергского всадника, а мать его, увы, была точь-в-точь тепличная роза, взращенная на химусе[16] – она как-то дала мне книгу об этой штуке, – да, она была на самом деле прекрасная женщина, и все это было, конечно, прекрасно; наверное, несколько инъекций гормонов вывели бы ее из спячки. Ну, а Генрих? Перед этим юношей невозможно было устоять; я не знала ни одной женщины, лицо которой при встрече с ним не расплывалось бы в блаженной улыбке; да, только женщины и умные гомосексуалисты чуют на расстоянии истинного поэта. Разумеется, то, что он натворил, было самоубийством чистейшей воды, в этом нет сомнения, и я спрашиваю себя: зачем он втянул в эту историю Эрхарда?… Но, может, тот и сам хотел в нее втянуться? Кто знает… Два бамбергских всадника, которые решили умереть вместе! Ну что ж, они добились своего; их поставили к стенке, и знаете ли, что крикнул Генрих за секунду до залпа? «Н… на Германию». Печальный конец, а ведь этому юноше дали единственное в своем роде образование и воспитание; впрочем, коль скоро он уже оказался в этом засранном нацистском вермахте, это, ей-богу, был не худший исход. Между апрелем сорокового и маем сорок пятого представлялось достаточно возможностей погибнуть. У Груйтена-старшего были большие связи, и он раздобыл дело сына, дело это послал ему один важный генерал, но Груйтен ни разу в него не заглянул; он только просил меня рассказать ему суть… Знаете, что сделали мальчики? Предложили датчанам пушку со всеми потрохами; они хотели продать ее по фиктивной цене, по цене железного лома, марок за пять, что ли. А знаете, какие слова произнес этот тихий, стеснительный Эрхард на заседании трибунала? «Мы умираем во славу почтеннейшей профессии – торговли оружием».


* * *

Авт. счел необходимым еще раз встретиться с господином фон Хоффгау Вернером, пятидесяти пяти лет, который после временной работы в бундесвере, где он «подвизался в качестве специалиста-строителя», открыл в боковом флигеле небольшого родового замка, окруженного рвом с водой, скромную архитектурную мастерскую, «занимающуюся исключительно невоенными объектами, а именно: проектированием дач». Хоффгау – обходительный седовласый господин, холостой (сам он избегает характеризовать себя как человека пассивного, хотя мог бы); архитектурная мастерская служит для него, согласно непросвещенному мнению авт., всего лишь удобным предлогом, чтобы часами созерцать лебедей на пруду, хозяйственную деятельность арендаторов в пределах и за пределами имения, а также для того, чтобы совершать длинные прогулки по горам, по долам (точнее говоря, по свекловичным полям), сердито поднимая глаза к небу каждый раз, когда над окрестностями появляется самолет «старфайтер». X. избегает встреч с братом, живущим в замке, избегает «из-за небезызвестной сделки, которую тот провернул под прикрытием моего имени, но. Без моего ведома в отделе, возглавляемом в ту пору мной». При этих словах на лице X., женственном и несколько оплывшем, появляется выражение горечи, но не по конкретному поводу, а скорее абстрактной моральной горечи, которую он, как показалось авт., заглушает напитком, весьма и весьма опасным при неумеренном его потреблении, – хорошо выдержанным шерри. К своему изумлению, авт. обнаружил уйму пустых бутылок из-под шерри в мусорной куче у флигеля X. и пугающе много бутылок того же напитка в шкафу «с чертежными принадлежностями». Потребовалось несколько вылазок в деревенскую пивнушку, чтобы добыть те сведения, какие не соглашался дать X., подкрепляя свой отказ фразой: «Я нем как могила»; сведения эти авт. получил, правда, в виде циркулирующих в деревне слухов.

Нижеследующее сообщение составлено авт. из отдельных высказываний примерно десяти деревенских жителей, с которыми он вел беседы во время трех своих визитов в пивную Хоффгаузена; симпатии всех опрашиваемых были безусловно на стороне бездеятельного Вернера, но зато их почтение, почти благоговение, – на стороне весьма и весьма деятельного брата Арнольда, о котором в деревне говорят буквально с дрожью в голосе. Согласно свидетельству деревенских жителей, Арнольд, работая в возглавляемом братом штабе проектирования аэродромов бундесвера, столкнулся с депутатами бундестага, банкирами и лоббистами различных группировок комитета обороны, нажал на самого министра обороны и провел сделку, заключавшуюся в том, что «знаменитый уже столетия Хоффгауский лес» и, соответственно, многочисленные прилегающие к нему угодья были избраны для постройки аэродрома НАТО. По свидетельству деревенских жителей, сделка эта была «миллионов на пятьдесят, возможно, на сорок или уж как минимум на тридцать» и проводилась «в штабе Вернера, но против его воли, зато с согласия комитета обороны» (житель деревни Бернгард Хеккер, фермер).

Хоффгау, навеки благодарный Груйтену за то, что тот спас его, «в те времена еще человека молодого, от вермахта, сделав своим личным референтом… позже, когда дела его стали дрянь, я отплатил ему добром за добро», поколебался еще немного, а потом все же проинформировал авт. о загадочной истории Генриха – Эрхарда. «Раз вы принимаете ее так близко к сердцу, раскрою вам один секрет. Госпожа Хойзер не знала дела в полном объеме и не была в курсе предшествующих событий. Она получила только документы судебного разбирательства, да и то частично, и еще сообщение лейтенанта команды, приводившей приговор в исполнение. В действительности вся эта история была настолько запутанной, что я с трудом могу точно воспроизвести ее… Итак, сын Груйтена не желал воспользоваться отцовской протекцией; Груйтен, однако, вопреки его желанию оказывал ему протекцию, в частности, он позаботился, чтобы Генриха и его кузена дня через дна после оккупации Дании перевели в Любек, в финчасть, – для отца это был сущий пустяк. Однако он – я опять-таки имею в виду Груйтена-старшего – недооценил упрямства своего сына; тот хотя и отправился вместе с кузеном в Любек, но быстро ра-зобрался во всем и вернулся в Данию, вернулся без приказа и без разрешения… Проступок этот при доброжелательном подходе можно было квалифицировать как самовольную отлучку, а при недоброжелательном как дезертирство; но эту историю еще удалось бы, наверное, замять, а вот другую уж никак нельзя было замять: мальчики пытались продать датчанину противотанковую пушку, и хотя датчанин не согласился на сделку… Она была чистейшим актом самоубийства, к тому же совершенно бессмысленным… Но все равно, налицо было преступление… и никакая протекция здесь уже не могла помочь. Свершилось то, что должно было свершиться. Я буду говорить с вами совершенно откровенно и признаюсь, что хотя мы вели в то время в Дании большое строительство и были знакомы почти со всем генералитетом, мне, личному референту Груйтена, с трудом удалось выцарапать дело его сына, ну, а когда я его прочел, то решил… ну, скажем… почистить его, интерполировать или, если хотите, отредактировать и только потом передать госпоже Хойзер, тогдашней секретарше Груйтена; уж слишком много раз поминалось там выражение «грязная сделка», а и щадил чувства патрона».


* * *

Лотта X., которая не может без тяжких вздохов подумать о том, что ей придется расстаться со своей миленькой квартиркой в центре, с садом на крыше, вспоминает «об этой истории» с не менее тяжкими вздохами; говоря со мной, она вздыхала, курила сигарету за сигаретой, беспрерывно проводила рукой по своим прямым, коротко остриженным волосам с проседью и все время прихлебывала маленькими глотками кофе. «…Да. Да. Они погибли, в этом сомнений нет, и не все ли равно, почему так случилось: из-за дезертирства или из-за того, что они пытались загнать эту самую пушку?… Они погибли, и не знаю даже, так ли они этого хотели. У меня создалось впечатление, что во всем этом было слишком много интеллигентщины, думается, они были удивлены и напуганы, когда их поставили к стенке и раздалась команда «пли!». Как-никак, у Эрхарда была Лени, а Генриху стоило только пальчиком поманить – и любая девушка стала бы его. По-моему, эти мальчики начудили вполне в немецком духе; заметьте, вся история разыгралась в Дании, где у нас в то время осуществлялись самые крупные проекты. Ну, хорошо, назовем это, если хотите, символ-л-лическим поступком, с тремя «л» непременно. Мой муж, которого нацисты угробили под Амьеном несколько дней спустя, был совсем другой человек; он хотел жить, и отнюдь не только символически. Он бы не стал умирать ради разных символов. Мой муж боялся смерти, вот в чем штука; в нем было заложено много хорошего, но в монастырской школе, где он пробыл до шестнадцати, чтобы стать пастырем божьим, это подавили; ну, а потом он опомнился, сообразил, что все это ерунда, но было уже поздно. К тому же у него остался комплекс неполноценности – он ведь не имел аттестата зрелости… Чувство неполноценности они ему внушили; мы с ним встретились позже в юношеской организации «Свободная молодежь», где пели хором «Смело, товарищи, в ногу…» и т. д. Мы даже знали предпоследнюю строфу этой песни:

Все, чем держатся их троны,
Дело могучей руки.
Сами набьем мы патроны
К ружьям привинтим штыки…

Но, конечно, нам не объяснили, что под коммунизмом 1897 г. подразумевалось нечто другое, чем под коммунизмом 1927 – 28 годов. И мой Вильгельм был не из тех, кто взял бы в руки ружье. Никогда и жизни! А вот нацистские кретины все-таки заставили его взять ружье, и угробили его во имя какой-то ерунды… Даже у нас в фирме были люди, утверждавшие, что его собственный отец сговорился с Груйтеном и тот вычеркнул Вильгельма из списка лиц, которым давалась броня, люди шептались, что я оказалась чем-то вроде жены Урия; но я никогда бы этого не сделала, просто не могла бы сделать… Нельзя предать такого верного человека, как Вильгельм, и я долго не могла, понимаете ли… быть с тем, с другим… после смерти Вильгельма. Ну, а теперь поговорим о патроне. Да, уже в ту пору между мной и ним могло что-то быть. Чем он меня приворожил? Тем, что из этого долговязого сухопарого парня, деревенщины с лицом пролетария, получился долговязый сухопарый барин, настоящий барин; не строитель, не архитектор, а стратег, если хотите знать… Вот что меня привлекало в нем, кроме худобы и высокого роста, – талант стратега. С тем же успехом он мог стать банкиром, так ничего и «не поняв» в деньгах. Не знаю, ясно ли вам, о чем речь. У себя и кабинете он повесил карту Европы, втыкал туда булавки и время от времени флажок, ему достаточно было бросить беглый взгляд… мелочи его никогда не интересовали. И конечно, он овладел одним очень действенным приемом, его он просто заимствовал у Наполеона… По-моему, на своем веку он прочел одну-единственную книгу – биографию Наполеона, самую что ни на есть популярную… Прием был на редкость прост, и, возможно, для него это был не только ловкий ход, в нем выражалась отчасти сентиментальность, а он и вправду был сентиментален. Начал он в двадцать девятом, и, пожалуй, с чересчур большим замахом: сорок рабочих, десятники и так далее… Но, несмотря на кризис, ему удалось всех сохранить, никого он не уволил; главное, он не боялся всяких там фокусов с банками, с векселями, не отказывался даже от кредитов, за которые драли ростовщические проценты… И вот в тридцать третьем у него были примерно те же сорок человек, которые никому и ни за что не дали бы его в обиду; все стояли за него, и он тоже никого из них не давал в обиду и помогал им во всем, даже когда у кого-нибудь из них случались неприятности на политической почве; сами понимаете, в последующие годы все они здорово пошли в гору, как сержанты у Наполеона; он предоставил им самостоятельную работу – крупные заказы; и он знал каждого из них по имени, буквально каждого, знал, как зовут его жену и детей, встречаясь с ними, подробно расспрашивал обо всех семейных новостях: он помнил, например, когда кто-нибудь из ребят оставался в школе на второй год, и так далее. А когда он приходил на стройку и видел, что там прорыв, он брался за лопату и за кирку или садился за баранку грузовика и делал срочный рейс. И всегда он оказывался там, где это было действительно необходимо. Результаты не заставили себя ждать. И открою вам еще одну тайну: деньги его не интересовали. Конечно, они ему были нужны для трена: дорогие костюмы, машины, возможность не считать каждый грош, время от времени званый вечер… но как только у него появлялись по-настоящему большие деньги, он снова вкладывал их в дело, даже влезал в долги. «Быть в долгах, Лотта, по уши в долгах, – сказал он мне как-то раз, – это самое правильное». Ну, а что касается его жены, то она, видно, сразу поняла – в нем «что-то есть», но что в нем действительно было и что вылезло потом наружу, привело ее просто в трепет; она хотела сделать из него большого человека, хотела иметь открытый дом и так далее, но она вовсе не хотела быть замужем за начальником генштаба. Позвольте мне щегольнуть парадоксом, может, вы и поймете, что я хочу сказать: из них двоих он витал в облаках, а она была женщиной земной, хотя могло показаться как раз наоборот. О боже, я считала преступным все, что он делал… Разве можно было строить нацистам убежища, аэродромы и казармы; еще по сей день, когда я приезжаю на лето в Голландию или в Данию и вижу на пляжах вырытые нами блиндажи, к горлу у меня подступает тошнота. И все же, то было время сильной власти, время для властолюбивых, а он был человеком властным, хотя власть сама по себе интересовала его не больше чем деньги. Только одно привлекало его – игра, да, он был игрок… Но для игры он оказался слишком уязвимым; у них был сын, и мальчик не соглашался, чтобы его держали в стороне от этого дерьма».

Попытка авт. переключить Лотту на вторую тему интервью – на отношения Лени с этим Эрхардом – вначале не удалась. Она опять закурила и сделала нетерпеливый жест рукой.

«Мы еще к нему вернемся, дайте мне сперва выговориться. Ну так вот: пусть вам будет ясно – мы с Груйтеном, если хотите, уже тогда подходили друг к другу, он был со мной нежен, не знаю уж, как это назвать, во всяком случае, для сорокалетнего мужчины его отношение ко мне, двадцатисемилетней женщине, было трогательным; он дарил мне цветы и два раза поцеловал мою руку у локтя и, наконец, сенсация: однажды он протанцевал со мной полночи в гостинице в Гамбурге; это было на него не похоже. Вам никогда не приходило в голову, что выдающиеся люди, как правило, скверные танцоры? Надо вам сказать, с чужими мужчинами я держалась довольно чопорно, не то что с собственным мужем; у меня в характере есть проклятая черта, от которой я долго не могла отделаться – я была верной женой. Сущее наказание. Никакая это не доблесть, скорее глупость… Представьте себе меня в ту пару – долгие ночи я лежала одна, за стеной спали ребята, а мужа, моего Вильгельма, они угробили под Амьеном во имя какой-то чепухи! И никто, ни один человек не дотронулся до меня до сорок пятого… И все это вопреки разуму. Целомудрие и прочую ерундистику я ни во что не ставлю. До сорок пятого прошло целых пять лет, и только в сорок пятом мы решили съехаться… А теперь, если хотите, поговорим о Лени и Эрхарде; повторяю, невозможно вообразить себе стеснительность этого юноши… да и стеснительность Лени тоже. Это надо иметь в виду. Он начал боготворить ее с первой же минуты. Для него Лени была чем-то вроде таинственно ожившей флорентийской blonda[17]. Даже предельно сухой рейнский диалект Лени, даже ее сверхсухая манера держаться не могли охладить его пыла. Ему было безразлично и то, что она, по его понятиям, оказалась совершенной невеждой; у нее в голове застряли лишь какие-то обрывки гормональной мистики Рахели, но когда она их выкладывала, ему это не очень-то нравилось. Боже, чего мы только ни делали, все мы – и Генрих, и Маргарет, и я, – чтобы у них сладилось. Сами понимаете, времени было в обрез: с мая тридцать девятого по апрель сорокового он приезжал, наверное, в общей сложности раз восемь… Ну, конечно, мы с Генрихом не говорили об этом вслух, только перемигивались, ведь и слепому было ясно, что они влюблены друг в друга. Прелестная парочка, вот именно, это была прелестная парочка, быть может, не стоит особенно жалеть, что они не спали друг с другом. Я покупала им билеты на такие вонючие фильмы, как «Товарищи в море», или на такую идиотскую картину, как «Осторожно, враг подслушивает», я даже послала их на «Бисмарка»; расчет у меня был простой: сеанс, черт возьми, длился три часа, в зале было темно и тепло, как в утробе матери, они, конечно, держались за руки, и, возможно, им приходило в голову поцеловаться разок-другой (очень горький смех. Прим. авт.), ну, а уж коли они поцеловались бы… дело само пошло бы на лад… Но все было напрасно, совершенно напрасно. Он водил ее в музей и объяснял, как можно отличить подлинное полотно Босха от полотна, которое ему ошибочно приписывают; он хотел, чтобы она перестала бренчать на рояле Шуберта и играла бы Моцарта, давал ей стихи, наверное, Рильке, точно не помню. А потом он ее все же пронял – начал сочинять стихи и посылать ей. Да, Лени была восхитительным созданием – для меня она такой и осталась, – я сама была в нее немножко влюблена; вы бы только посмотрели, как она танцевала с этим Эрхардом, когда все мы собирались вечером – мой муж и я, Генрих, Маргарет и эта парочка… Во время их танца все окружающие хотели только одного: чтобы откуда ни возьмись появилась кровать под балдахином, на которой они могли бы любить друг друга… Ну вот, он писал ей, стало быть, стихи, и, что уж совсем невероятно, она показывала эти стихи мне, хотя они были, надо признать, довольно-таки… смелые; он, например, воспевал в весьма откровенных словах ее грудь, называя ее «большим белым цветком на древе молчания», и при том говорил, что «оборвет лепестки» на этом цветке; и еще он написал по-настоящему прекрасное стихотворение о ревности; его, пожалуй, можно было бы напечатать: «Я ревную к кофе, который ты пьешь, к маслу, которое намазываешь на хлеб, ревную тебя к зубной щетке и к кровати, на которой ты спишь». Словом, вы видите, это были весьма откровенные стихи… Да, но только на бумаге, все только на бумаге!»

Выслушав вопрос авт. о том, не могла ли между Лени и Эрхардом возникнуть близость, которая так и осталась тайной для нее, Генриха и всех остальных, Лотта неожиданно покраснела (авт. признает, что, несмотря на все это трудное дознание, краска на лице Лотты доставила ему большое удовольствие), – покраснела и сказала: «Нет, я это знаю довольно точно, ведь через год с лишним, когда Лени сошлась с Алоисом Пфейфером, за которого потом сдуру выскочила замуж, он похвастался своему брату Генриху, что, мол, Лени досталась ему нетронутой, все сказал своими словами, а тот по наивности передал мне». Краска на щеках Лотты все еще не проходила.

Отвечая на вопрос, не хвастался ли этот самый Алоис Пфейфер своему брату Генриху, так сказать, чужими, не принадлежащими ему трофеями, Лотта в первый раз проявила некоторую неуверенность. Подумав, она сказала: «Да, конечно, он был хвастун… Неужели я ошиблась? – Потом, однако, решительно покачав головой, добавила: – Нет, нет, это исключается, хотя у них обоих было вполне достаточно возможностей… Нет, нет, – повторила она и покраснела снова, к вящему удивлению авт. – После того, как он погиб, Лени не почувствовала себя вдовой. Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Если желаете знать точно, она почувствовала себя платонической вдовой».

Это высказывание показалось авт. достаточно серьезным, он восхитился откровенностью Дотты, хотя она его и не вполне убедила. Тем не менее он пожалел, что сравнительно поздно открыл свидетельницу Лотту Хойзер, урожд. Бернтген, которая умела все так красочно описывать. Больше всего авт. поразила, однако, разговорчивость, почти болтливость Лени в тот период ее жизни. Лотта предложила свое объяснение этого факта, но уже гораздо более неуверенным тоном, намного тише и не столь бойко, время от времени задумчиво поглядывая на авт. «Ясно было, что Лени любила Эрхарда, любила его и ждала с нетерпением, не знаю, понимаете ли вы, о чем идет речь, иногда мне даже казалось, что инициативу вот-вот захватит она сама. А теперь я хочу рассказать одну примечательную историю; однажды я была свидетельницей того, как Лени прочистила засоренный унитаз, тогда она меня просто потрясла. Как-то в воскресенье вечером в сороковом году мы сидели в квартире у Маргарет, потягивали винцо и немножко танцевали… Мой Вильгельм тоже был с нами… И вдруг выяснилось, что засорился унитаз. Отвратительная история, доложу я вам. Кто-то бросил туда какую-то штуковину, как потом выяснилось, довольно большое яблоко, видно, подгнившее, и оно застряло в канализационной трубе. Ну вот, мужчины отправились, чтобы устранить непорядки; первый взялся за это неприятное дело Генрих – он поковырял железным прутом в унитазе. Тщетно! Потом настала очередь Эрхарда, он оказался более сообразительным: парень принес из прачечной шланг и попытался прочистить трубу с помощью давления воздуха; презрев брезгливость, он всунул шланг в отвратительную жижу и стал что есть сил накачивать воздух… Самым брезгливым оказался мой муж, который, между прочим, был когда-то водопроводчиком, потом техником и только под конец стал чертежником. Что касается меня и Маргарет, то нас просто тошнило от отвращения. И знаете, кто решил проблему? Лени. Недолго думая, она засунула руку – правую руку – в унитаз; до сих пор я вижу ее красивую белую руку, покрытую до самого локтя желтоватой жижей… Она сразу вытащила яблоко и швырнула его в помойное ведро, и вся эта ужасная жижа в одно мгновение с журчанием сбежала в сток. А Лени стала мыться; весьма основательно, скажу я вам, а потом она несколько раз протерла руки одеколоном. И тут она сказала одну фразу, поразившую меня тогда в самое сердце: «Наши поэты были самыми смелыми ассенизаторами». Я хочу сказать, что, когда надо было, она могла проявить железную хватку, а этим я хочу сказать, что в конце концов она, возможно, железно схватила бы и его; он-то был бы только рад. И еще мне вдруг пришло в голову, что никто из нас никогда не видел мужа Маргарет».


* * *

Ввиду того, что показания Лотты Хойзер не совсем совпадали с показаниями Маргарет, сию несчастную пришлось снова подвергнуть допросу.

Правильно ли, что она танцевала с лицами, перечисленными Лоттой, и что они несколько раз собирались у нее на квартире? Не находилась ли она в близких отношениях с Генрихом уже задолго до того случая, который можно обозначить как «происшествие во Фленсбурге»?

«Последнее, – сказала Маргарет, отхлебнув изрядный глоток виски и впав в состояние умиротворенности, в своего рода эйфорию с оттенком грусти, – последнее я решительно отвергаю, уж это я бы хорошо помнила и не стала бы отрицать. С какой стати? Дело в том, что я тогда совершила ошибку, познакомила Генриха с моим мужем. Шлёмер редко бывал дома, я и тогда не понимала и до сих пор не знаю, чем он, собственно, промышлял – торговлей оружием или шпионажем; во всяком случае, денег у него куры не клевали. И от меня он почти ничего не требовал, только чтобы я «ждала его», когда он отправлял мне телеграмму. Он был старше меня, ему уже минуло лет тридцать пять. И вовсе не дурен собой. Элегантный мужчина и прочее и прочее, типичный светский человек… И они с Генрихом друг другу понравились. Генрих мог быть замечательным возлюбленным, но это вовсе не значило, что он хотел стать моим любовником, – тогда еще нет. Ну, а я была из породы любовниц. А он нет. И вот что случилось. Он познакомился с моим мужем, и на него напала робость. Поэтому между нами в ту пору еще ничего не произошло… Но все остальное правильно, то есть то, что я видела его больше двух раз, танцевала с ним и что у меня в квартире собиралась вся их компания. Только Лотта могла вам это рассказать, да, это правильно, но больше, чем четыре раза в общей сложности, мы все равно с ним не виделись».

В ответ на вопрос об Эрхарде и Лени Маргарет улыбнулась и сказала: «Это я вовсе не хочу знать в подробностях. Такие дела никого не касаются. Да и частности еще ни о чем не говорят. Меня это не касалось. Зачем мне было знать тогда и зачем знать теперь, целовались ли они, держались ли хотя бы за руки и радовались этой ласке, лежали ли вместе в постели? К чему мне знать, где это могло произойти – там ли, я хочу сказать, у меня в квартире, или в квартире Лотты, или в груйтеновских апартаментах?… Мне просто нравилось смотреть на них обоих… А какие стихи он ей писал и дарил! Лени не могла держать их в тайне; в эти несколько месяцев она впервые перестала быть замкнутой, потом она опять замкнулась в себе, замкнулась уже окончательно. Неужели так важно установить, кто у нее был первый: Эрхард или этот дурак Алоис? Что это даст? Бросьте вы свои расспросы. Она его любила. Нежно и страстно. И если у них еще ничего не произошло, то произошло бы в следующий его приезд. Ручаюсь. А как это кончилось, вы сами знаете – кончилось в Дании у кладбищенской стены. Хватит! Спросите у самой Лени».


* * *

Спросите у самой Лени! Легко сказать! Ее не спросишь. А если спросишь, она не ответит. Старик Хойзер называет историю с Эрхардом «трогательной и чисто романтической, но, увы, с плохим концом».

Рахель умерла, а этот Б. X. Т., конечно, ничего не знает об Эрхарде. Нам точно известно, что Лени часто посещала монастырь, следовательно, Рахель наверняка многое знала. Что касается Пфейферов, то они вошли в жизнь Лени позже, и уж и м-т о она наверняка не рассказывала о том, что ей было «дорого». М. в. Д., к которой авт. со вздохом обратился как к своей последней надежде, назвала эпизод с Эрхардом «дорогим» сердцу Лени.

И тут авт. пришлось несколько изменить свои слишком скоропалительные выводы насчет ван Доорн, которые он сделал, основываясь на ее показаниях о госпоже Груйтен. Если речь идет не о супругах Груйтен, суждения ван Доорн бывают чрезвычайно тонкими и почти скрупулезно точными. Когда авт. разыскал ван Доорн в ее деревенском уединении, среди астр, герани и бегоний, бросавшую корм голубям и гдадившую своего пса – нечистопородного пуделя, – она сказала: «Зачем касаться этого сокровища в жизни Лени? Все это походило на сказку, и они были как в сказке. Мы читали на их лицах влюбленность и доверчивость. Я видела несколько раз, как они сидели в столовой – это та комната, которую Лени сдает теперь португальцам, – она вынула из буфета самый лучший сервиз, и они без конца пили чай, хотя Лени терпеть не могла чая, но с ним она пила чай. Вслух он не жаловался на военную службу, но так откровенно проявлял свое отвращение, свою антипатию к ней, что Лени, помню, положила руку ему на плечо – хотела его утешить, и по нему было видно, что прикосновение это вызвало целую бурю в его душе, если хотите, во всем его существе. Не раз ему представлялся случай завладеть ею целиком и полностью. Она была в ожидании, вся – в ожидании, если позволите, я выражусь грубее – она прямо заждалась… Да, она была готова на все… И раз уж мы заговорили на эту тему, я сообщу вам, что Лени стала немножко нетерпеливой, да, да, нетерпеливой… вы меня понимаете… но она не раздражалась по пустякам и не сердилась на него… И если бы ему удалось пробыть с ней хотя бы два-три дня подряд, все было бы по-другому… Я осталась старой девой, у меня нет никакого опыта с мужчинами, но я многое повидала на своем веку и я говорю вам: ужасно, когда мужчина приезжает с обратным билетом в кармане и когда он все время думает о расписании поездов и о казарменных воротах, через которые должен пройти в определенный час, минута в минуту. Или если он думает о командном пункте на фронте… И вот еще что… Ну да, я старая дева, но я пережила годы первой мировой войны молоденькой девушкой, а годы второй – зрелой женщиной побывки – это ужасное дело и для мужа и для жены. Ведь каждый понимает, чем они будут заниматься: получается что-то вроде первой брачной ночи, выставленной на публичное обозрение. Да и народ у нас… во всяком случае, деревенские… да и городские тоже… не отличается особой деликатностью, каждый отпускает шуточки и делает разные прозрачные намеки. Помню, Вильгельм, муж Лотты, всегда краснел до ушей, потому что был человеком деликатным… И думаете, я не знала, что происходит, когда мой отец приезжал с фронта по увольнительной?… Ну так вот: чтобы Эрхард завоевал Лени, ему надо было дать немножко времени. Как он мог это сделать при вечной спешке? Конечно, он мог добиться своего, так сказать, нахрапом. Но это было не в его характере. Стихи у него были достаточно ясные, чересчур ясные. «Та такая земная, и я землею стану»… Трудно выразиться яснее. Ему не хватало только одного – времени; да, у него не было времени. Вы только представьте себе, в общей сложности они пробыли вдвоем, наверное, часов двадцать, не больше… И при этом он не был человеком нахрапистым. Лени на него не обижалась, просто погрустнела, она ведь была готова. Да. Даже мать ее все понимала и хотела этого, поверьте. Я ведь видела: мать вытащила для Лени ее самое нарядное платье – шафрановое, с круглым вырезом, и сережки – коралловые сережки, словно сорванные вишенки, и наша девочка надела их. А мать все старалась, подсовывала ей изящные лодочки и духи. Словом, она хотела разодеть ее как невесту. Даже мать все знала, даже она помогала влюбленным… Но им не хватило времени, только времени… Если бы они провели вместе еще один день, один-единственный день, она стала бы его женой, а не женой этого… Жаль. Для Лени это было очень скверно».


* * *

Авт. пришлось еще раз нанести визит госпоже Швейгерт; привратница справилась по телефону, и Швейгерт сказала: «Пусть войдет» – не то чтобы недовольным тоном, но явно нелюбезным, после чего, попивая чай, но не предлагая чаю авт., «покорилась необходимости» ответить «еще на несколько вопросов», ну да, сын как-то раз продемонстрировал ей эту, «с позволения сказать, девушку»: Швейгерт явно усматривала большую разницу между словом продемонстрировать и словом представить; впрочем, ее можно было и не демонстрировать, госпожа Швейгерт давно знала девицу, имела некоторое представление о ее образовании и воспитании; разумеется, с его стороны это была лишь «игра во влюбленность»; мысль о возможности длительной связи, именуемой браком, Швейгерт вновь отвергла как ни с чем не сообразную, равно как и мысль о возможности длительной связи ее сестры с отцом девушки. А потом вдруг Швейгерт рассказала, как Лени посетила ее однажды по собственному почину, пила у нее чай и «вела себя, тут надо отдать ей справедливость, – сказала Швейгерт, – вполне воспитанно; что касается темы беседы, то, как ни странно, речь шла исключительно о вереске; девушка спрашивала, где и когда цветет вереск и не цветет ли он сейчас? Разговор шел в конце марта, можете себе представить, я уже подумала было, грешным делом, что девица тронулась. Цветет ли вереск в конце марта? Это было в тот военный сороковой год. Цветут ли вересковые поляны в Шлезвиг-Гольштейне? Девушка не имела ни малейшего понятия о разнице между прибрежными и альпийскими лугами, так же как и об их совершенно не схожих почвенных структурах». Далее госпожа Швейгерт заявила, что, в общем-то, все кончилось благополучно, ей казалось, что расстрел сына спецкомандой немецкого вермахта был меньшим злом по сравнению с другой грозившей ему опасностью – браком с Лени.

Следует, однако, признать, что госпожа Швейгерт на свой особый безжалостно-хладнокровный лад внесла ясность в закулисную сторону некоторых событий, к примеру, объяснила или, по крайней мере, помогла выяснить запутанную историю с «финнами» – фениями. А теперь заметим себе, что Лени решилась на неприятный визит к матери Эрхарда и на разговор с ней по поводу вереска в Шлезвиг-Гольштейне в конце марта 1940 года; присовокупив к этому показания ван Доорн, согласно которым Лени была на все готова, а также высказывание Лотты Хойзер, согласно которому она была даже готова взять инициативу в свои руки; наконец, вспомним о ее переживаниях, связанных с вереском, в одну летнюю звездную ночь, и сделаем из всего вышеизложенного закономерный вывод: Лени была одержима мыслью поехать в горы к Эрхарду и искать там полной близости с ним на вереске. Правда, учитывая объективные ботанические и климатические условия, следует считать, что это предприятие должно было потерпеть фиаско из-за сырости и холода, хотя по данным, которыми располагает авт., в марте в Шлезвиг-Гольштейне некоторые участки поросших вереском склонов бывают – пусть короткое время – сухими и теплыми.


* * *

В конце концов удалось загнать в угол Маргарет, и она, так сказать, раскололась: Лени, оказывается, спросила у нее однажды, как поступить, если стремишься к близости с мужчиной. Маргарет указала Лени на просторную и тихую в ту пору семикомнатную квартиру Груйтенов, причем покраснела не Лени, а Маргарет; Лени же долго качала головой, а когда Маргарет, потеряв терпение, прямо сказала ей, что, мол, для этого существуют, как-никак, гостиницы, Лени сослалась на столь печально кончившееся приключение с молодым архитектором (оно произошло незадолго до этого разговора) и сделала одно заявление, которое Маргарет воспроизвела после некоторых колебаний, так как сочла, что оно было «самым откровенным признанием Лени за всю ее жизнь»; Лени сказала, что «это» может и должно произойти не «в постели». «Давай-ляжем-с-тобой-в-постель» – не то, что мне надо», – сказала Лени, хотя и согласилась, что «в семейной жизни без постели, конечно, не обойдешься». Но с Эрхардом она не хотела в первый же раз лечь в постель. Лени собиралась поехать во Фленсбург, потом раздумала и решила отправиться туда только в мае. Таким образом, ее решающее свидание с Эрхардом осталось всего лишь мечтой. Мечтой, разбитой всем ходом войны. А может, все-таки нет? Точно этого никто не знает.


* * *

Год, прошедший между апрелем сорокового и июнем сорок первого, согласно высказываниям всех свидетелей, членов и не членов семьи Груйтенов, следует обозначить как мрачный. Лени распростилась в тот год не только со своим хорошим настроением, но и со своей разговорчивостью, даже потеряла аппетит. Страсть ее к автомобильной езде также временно пошла на убыль, равно как и любовь к полетам – в тот год она трижды летала с отцом и Лоттой Хойзер в Берлин. Регулярно раз в неделю Лени садилась за руль и преодолевала те несколько километров, которые отделяли ее от Рахели. Иногда она оставалась у нее довольно долго. Однако о ее тогдашних беседах с Рахелью ничего не известно, о них не может рассказать Б. X Т.; с мая 1941 года Рахель не заглядывала в букинистический магазин, а Б. X. Т. так и не удосужился посетить ее – то ли по лености, то ли по свойственной ему инертности.

Итак, представим себе огромный фруктовый сад – сад при женском монастыре – в летние, осенние и зимние месяцы 1940 – 1941 года, а в нем молодую девушку восемнадцати с половиной лет, которая носит только черное и у которой железы внешней секреции выделяют один-единственный сложный продукт – слезы.

Через несколько недель после гибели Эрхарда пришла похоронная и на Вильгельма Хойзера, мужа Лотты, в связи с чем круг плачущих увеличился – к нему примкнул старый Хойзер, его жена (когда она еще была жива), Лотта и ее пятилетний сын Вернер; плакал ли младший сын Лотты, находившийся в то время в утробе матери, до сих пор покрыто мраком неизвестности.


* * *

Ввиду того, что авт. не хватает ни сил, ни эрудиции для обстоятельной беседы о слезах, лучше всего обратиться к соответствующему справочному изданию, где будет рассказано о слезообразовании, а также о химических и физических свойствах слез. Семитомная энциклопедия, вышедшая в свет в весьма несолидном издательстве в 1966 году, нижеследующим образом определяет понятие «слезы».

«Слезы (лат. Lacrimae) – жидкость, выделяемая, сл. железами; увлажняет конъюнктивальный мешок, предохраняя его от засыхания, вымывает мелкие инородные тела, попавшие в глаз; она (по-видимому жидкость. Прим. авт.) стекает в слезно-носовой канал. Вследствие рефлекторного раздражения (воспалительные процессы, инородные частички) или вследствие душевных волнений выделение с. жидкости увеличивается (плач)».

В той же энциклопедии о плаче говорится следующее:

«Плач, как и смех (см. смех), – выражение сильных чувств в кризисных ситуациях, преимуществ, печали, умиления, гнева или радости. Психологически (подчеркнуто не авт.) – попытка душевной разрядки. Сопровождается слезоотделением, всхлипыванием или конвульсивными сотрясениями; связано с вегетативной нервной системой и с мозговым стволом. Насильственный плач и не поддающийся внешним воздействиям истерический плач наблюдаются при депрессивных состояниях, маниакально-депрессивном психозе и явлениях рассеянного склероза».

Возможно, некоторых лиц заинтересует в этой краткой, фактографической заметке понятие, обозначенное (см. смех), и они захотят объяснить себе также и этот рефлекс; так вот, дабы избавить всех любопытствующих от приобретения энциклопедии и от разыскивания нужного слова в ней, мы приведем здесь соответствующий текст.

«Смех антропологически (это, как и все последующие подчеркивания, сделано н е авт.) – выдыхательные движения как физическое выражение сильных душевных переживаний в кризисных ситуациях (см. плач). Психологически: улыбка мудреца, улыбка Будды, улыбка Моны Лизы как самоутверждение своего «я». Мимическое выражение чувства радости, реакция на шутку, юмор. Характеризует различные состояния психики и свойства характера» С. детский, надменный, иронический, задушевный, непосредственный, отчаянный, злобный, кокетливый. Патологически: при заболеваниях нервного пути и при психозах – инстинктивный, судорожный С, сардонический, С. как непроизвольная гримаса, истерический смех конвульсивного характера. Социально – С. является заразительным (сфера подсознательного, проявляемая в движении)».

Поскольку мы волей-неволей вступаем сейчас, так сказать, в эмоциональный, а главное, в трагический период жизни персонажей книги, рекомендуется оснастить это сообщение некоторыми важными понятиями и отметить попутно, что в энциклопедии отсутствует слово «счастье»; за словом «сцифоиды» идет сразу слово «счет» и «счетная линейка». Зато нам удалось обнаружить слово блаженство – «высшее проявление законченного и длящегося ощущения счастья. Достижение Б. суть естественное стремление каждого человека, а то, в чем он его находит, выбор Б., определяет весь его жизненный уклад. По христианскому учению истинное Б. заключается лишь в вечном Б. (см.)».

«Вечное блаженство – состояние совершенной безгреховности и беспечальности, абсолютное вечное счастье; все религии видят в В. Б. цель всего сущего на земле. В католической религии В. Б. прежде всего выражается в овладении безграничн. духовными ценностями Провидения в себе самом; за сим следует В. Б. людей (и ангелов) – саморастворение в благе и приобщение к Его милостям и благодати. В. Б. начинается уже в земной юдоли как чувство христианской благодати (благочестия) и находит свое полное воплощение в вечном блаженстве после воскресения Христова (Второе Пришествие) и в день Страшного суда, на который будет призвано все живое.

По евангел. учению В. Б. – абсолютное единение с волей божьей, истинное предназначение человека, его благо и спасение».

Поскольку Сл. (слезы) и П., С, Б. и В. Б. уже достаточно объяснены и поскольку любые дефиниции можно без труда разыскать в первом попавшемся справочном издании, нам не стоит долго задерживаться на описаниях различных душевных состояний. В случае надобности авт. просто отошлет читателя к соответствующим заметкам в энциклопедии, а в самом тексте ограничится сокращениями.

Как сказано выше, Сл., С. и П. являются внешним выражением кризисных ситуаций, посему на этих страницах, быть может, стоит поздравить всех тех, кто прошел свой жизненный путь бескризисно, не знал и не помышлял о кризисах, кто никогда не проливал Сл., не знал, что такое П., ни разу никого не оплакивал и, согласно предписаниям благопристойности, подавлял в себе неуместный С. Счастлив тот, чей конъюнктивальный мешок не исполнял свои прямые функции, тот, кто преодолел все препоны с сухими глазами, тот, чьи слезно-носовые каналы так и остались без употребления. Счастлив также и тот, чей мозговой ствол не выходил из-под твердого контроля, кто, постоянно утверждая свое «я», смеялся и улыбался, лишь предаваясь мудрому созерцанию. Итак, да здравствует Будда и Мона Лиза, которые во веки веков самоутвердились в своем «я».

Учитывая, однако, что нам необходимо разъяснить как-то слово «боль», авт. цитирует соответствующее определение из энциклопедии, но не целиком, а некую выжимку из него, всего лишь одну фразу. «Степень восприятия Б. для каждого индивидуума различна прежде всего потому, что к физической Б. присоединяется Б. душевная. Оба эти переживания создают субъективость болевого ощущения».

Поскольку, однако, Лени и все вышеупомянутые лица ощущали не только Б. но и страдания, следует привести из энциклопедии хотя бы одну основополагающую фразу о страдании, только тогда мы будем иметь полный набор нужных нам дефиниций. «Оно (С.) воспринимается человеком тем сильнее, чем более обширные сферы чувств затрагивает и чем более чувствительной является натура данного человека». Как мы видим, смех и страдания начинаются на одну и ту же букву, поэтому во всех описаниях душевных состояний смех будет обозначаться сокращенно C1, а страдания – С2, Блаженство – Б1 а боль – Б2.


* * *

Одно совершенно ясно: у всех членов семей Груйтенов и Хойзеров, включая сюда и Марию ван Доорн, которая в равной степени связана с обоими кланами, были, как видно, задеты важные жизненные центры. Здоровье Лени пошатнулось. Она исхудала,и людям посторонним казалась даже «малокровной», ее роскошные волосы не то чтобы поредели, но потускнели, и никакие силы мира не могли вернуть Лени ее превосходный аппетит: ни разнообразные супы Марии – правда, теперь она колдовала над ними со Сл. на глазах, но тем не менее демонстрировала все аспекты своего кулинарного искусства, – ни найсвежайшие булочки, доставляемые все той же Марией. На фотографиях Лени этого периода, тайком сделанных одним из служащих ее отца, а потом перешедших в собственность Марии, Лени кажется болезненно бледной девицей, бледной от Б2 и С2, совершенно обессиленной от П. и чрезвычайно далекой от всякого подобия улыбки и C1. Неизвестно, была ли Лотта Хойзер так уж права, отрицая вдовство Лени; быть может, Лени все же чувствовала себя в глубине души вдовой, в глубине души, недоступной Лотте. И, быть может, вдовство это было не таким уж платоническим. Во всяком случае, Лени «как индивидуум» проявила явную восприимчивость к горю. И остальные тоже. Отец Лени не только впал в задумчивость, в его облике появилась печаль, и он теперь уже, согласно свидетельским показаниям, «не вкладывал всю душу» в дело.

Старый Хойзер был тоже сломлен, Лотте (согласно ее собственным показаниям) все «уже было не мило», госпожа Груйтен медленно угасала у себя в спальне, «время от времени съедая несколько ложек супа и половину ломтика подсушенного хлеба» (М. в. Д.). И тут встает вопрос, почему предприятие Груйтена не только продолжало процветать, но и расширялось. Единственным более или менее приемлемым объяснением этого факта является объяснение старого Хойзера: «Дело было так прекрасно создано, ревизоры, плановики и инженеры, которых взял на работу Груйтен, были настолько честны, что машина крутилась, во всяком случае крутилась в тот год, когда Губерт полностью вышел из игры. И я тоже. Наконец-то пробил час ветеранов… Их стало тем временем несколько сотен, и они держали все в своих руках».


* * *

Авт., как человек щепетильный, считает невозможным пользоваться показаниями Лотты Хойзер для освещения этого смутного периода в жизни старшего Гр., к сожалению, он должен отказаться от ее сообщений, таких четких и восхитительно лаконичных.

Если говорить современным языком, то в описываемый период, то есть с апреля сорокового года приблизительно до июня сорок первого, Лотта стала «постоянной спутницей Груйтена», эту фразу можно и переиначить: Груйтен стал постоянным спутником Лотты, ибо они нуждались в утешении, которое в конечном счете не могли получить.

И вот эти два человека заметались, переезжая с места на место: беременная вдова и печальный барин, который та с и не прочел документов о злосчастном конце своего сына и племянника, выслушал лишь краткий их пересказ из уст Лотты и Хоффгау: человек, который время от времени бормотал себе под нос: «На… на Германию» – и ездил с одной стройки на другую, из одной гостиницы в другую; якобы все осматривал, а в действительности и не взглянул ни разу в чертежи, бухгалтерские книги, сметы, ни единою раза не взглянул ни на одну из строек. Он разъезжал по железной дороге и на машинах, иногда летал на самолете и с грустью баловал пятилетнего Вернера Хойзера. Сейчас В. Хойзеру уже тридцать пять, он очень элегантно, по последней моде обставил свою квартирку, без ума от Энди Уорхола[18] и кусает себе локти, что не покупал его раньше, он поп-болельщик, секс-болельщик и владелец конторы по продаже лотерейных билетов. Вернер Хойзер прекрасно помнит долгие прогулки по берегу моря в Швеннингене, Мер-де-Бене, помнит, как «дедушка Груйтен» крепко сжимал его руку, как плакала мать, помнит стройки, рабочих в странных одеяниях (наверное, узников концлагерей. Прим. авт.). Время от времени Груйтен, который в ту пору был уже неразлучен с Лоттой, жил по нескольку недель дома, сидел у постели жены, подменяя Лени, и с отчаянием пытался делать то же, что и Лени, – заинтересовать свою жену какими-нибудь ирландскими текстами, безразлично какими – сказками, сагами, песнями. Но ему это так же не удавалось, как и Лени; госпожа Груйтен устало качала головой, посмеивалась.

Старый Хойзер быстрее преодолел свою Б2, уже с начала сентября он не проливал больше Сл, вновь «включился в дела» и каждый раз с неудовольствием выслушивал ни с чем не сообразный вопрос Груйтена: «Неужели наша лавочка до сих пор не взлетела на воздух?» Нет. Не взлетела. Наоборот, предприятие все еще расширялось: ветераны держались. Крепко держались.


* * *

Надо ли считать, что Груйтен уже в сорок один год был человеком конченым? Что он не мог перенести гибели сына, несмотря на то, что в те годы смерть так и косила сыновей у всех окружающих, и несмотря на то, что эти окружающие еще не ставили на себе крест? Начал ли он читать книги? Да. Одну книгу. Груйтен откопал свой старый молитвенник 1913 года издания, который ему подарили к первому причастию, и решил «искать утешения в религии, хотя не имел с ней ничего общего» (Хойзер-старший). Единственным результатом этого чтения было то, что он стал бросать деньги направо и налево целыми «пригоршнями». Это засвидетельствовано как Хойзером, так и его невесткой Лоттой. А также ван Доорн, которая вместо «пригоршнями» сказала «пачками» («И мне он сунул целую пачку денег, я выкупила тогда отцовский двор и немного землицы»). Груйтен стал ходить в церковь, но «выдерживал там несколько минут, не больше» (Лотта). «На вид ему можно было дать все семьдесят, а его жене, которой только что исполнилось тридцать девять, пожалуй, всего лишь шестьдесят» (ван Доорн). В ту пору он часто целовал жену, иногда Лени, но никогда не целовал Лотту.

Начался ли в нем уже процесс распада? Бывший домашний врач Груйтенов доктор Виндлен – теперь ему восемьдесят, он уже давным-давно не считается с такой условностью, как врачебная тайна, и, сидя в своей старомодной квартире, где отдельные предметы обстановки, например белые шкафы и белые стулья, все еще напоминают о прежней практике, с жаром разоблачает лекарственную лихорадку, охватившую человечество, называя ее «тем же идолопоклонством», – так вот, этот доктор Виндлен утверждает, будто Груйтен был «совершенно здоров, именно здоров; все у него было в норме – печень, сердце, почки, кровь, моча… И он почти не курил, разве что одну сигару в день… И не пил тоже, может быть, бутылочку вина за неделю… Болей? Да нет же, никаких симптомов… И понимал, что делает. Ну, а то, что он казался иногда семидесятилетним стариком, еще ни о чем не свидетельствовало… Не спорю, психически и морально он был сломлен, стопроцентно сломлен, но органического у него ничего не было. Из библии он извлек одну-единственную фразу: «Приобретайте себе друзей богатством неправедным». И это тоже указывает на его здравый рассудок».


* * *

Интересовали ли Лени в тот период по-прежнему конечные продукты пищеварения? Видимо, нет. Но зато она все чаще посещала Рахель и рассказывала людям о своих визитах в монастырь, как сообщила Маргарет, рассказывала «странные вещи».

«Я ничему этому не верила, но как-то раз отправилась вместе с ней и поняла, что все – чистая правда. Гаруспику теперь уже от всего отстранили, она даже перестала быть «сестрой при туалете». В церковь ее и то не пускали, пускали, только когда не было хора и официального богослужения. У нее отняли старую келью и поселили на чердаке, под самой крышей, в чулане, где раньше хранились метлы, веники и половые тряпки. Знаете, что она у нас попросила? Сигарету. Я тогда еще была некурящая, а Лени дала ей несколько сигарет. Рахель тут же закурила, жадно затянулась, а потом погасила сигарету – я уже не раз видела, каким манером люди гасят сигареты. Сестра Рахель знала свое дело! Тут она была мастером! Чистая работа! Как в тюряге, как в больничной уборной. Она очень осторожно состригла ножницами горящий кончик сигареты, поковырялась еще немного в пепле – не попала ли туда, упаси бог, крошка табака, – а потом спрятала окурок в пустой спичечный коробок. При этом она не переставая бормотала: «Господь близок, господь близок, он здесь». Нет, она не казалась безумной и в голосе у нее не звучала ирония, сестра Рахель говорила серьезно… Она не была сумасшедшей, только немного опустилась, как будто ей из экономии не давали мыла. Больше я туда носа не показывала, честно говоря, боялась… Нервы у меня уже тогда сдали, ведь Генриха казнили и его двоюродного брата тоже; когда Шлёмер был в отъезде, я моталась по разным злачным местам для солдат и, подцепив какого-нибудь парня, уходила с ним; уже тогда я была на пределе; да, уже тогда, в девятнадцать лет. На эту монашку невозможно было смотреть, ее заперли, как мышь, приговоренную к смерти. Я это сразу поняла. В ту пору Рахель еще больше усохла; она жевала хлеб, который принесла Лени, и все время приговаривала: «Брось это, Маргарет, брось». «Что?» – спросила я. «То, что ты делаешь». Нет, я была не в силах с ней разговаривать, нервы у меня уже никуда не годились. А Лени ходила к ней еще долго-долго. Рахель тогда говорила странные слова. «Почему они меня не убьют? Все проще, чем прятать». И она без конца повторяла Лени: «Ты должна жить, черт возьми, ты должна жить, слышишь?» И Лени плакала. Она любил сестру Рахель. Ну, а потом люди, конечно, узнали…» («Что узнали?») «Узнали, что Рахель была еврейкой. Орден просто-напросто не сообщил властям, сделал вид, будто она исчезла при каком-то очередном перемещении. Орден прятал Рахель, но не очень-то щедро кормил. Ведь ей не полагалось продуктовых карточек. Впрочем, у монастыря был большой сад, и монахи откармливали свиней на убой. Нет, мои нервы этого не выдерживали. Она стала похожа на маленькую старую усохшую мышь… Да и Лени пускали к ней только потому, что она проявляла огромную энергию, и еще потому, что все знали: Лени – сама наивность. Она так и не разобралась, что значило тогда слово «еврей», слово «еврейка». А если бы даже разобралась, если бы поняла, в какую опасную историю влипла, то сказала бы: «Ну и что?» – и по-прежнему ходила бы к Рахели. Могу поклясться! Лени была храбрая… Все еще была храбрая. Самое тяжелое было слушать, как сестра Рахель говорила: «Господь близок, господь близок» – и смотрела на дверь с таким видом, словно господь вдруг войдет, вот-вот войдет… Меня это пугало, а Лени – нет… Лени тоже выжидательно поглядывала на дверь… Наверное, и она не удивилась бы, если бы господь явился собственной персоной… Мы посетили ее в начале сорок первого, когда я уже работала в госпитале. Рахель посмотрела на меня и сказала: «Плохо не только то, что ты делаешь… еще хуже то, что ты принимаешь, это самое скверное, давно ты это принимаешь?» Я ответила: «Две недели». Она сказала: «Тогда, значит, еще можно отвыкнуть». И я ответила: «Никогда в жизни я не отвыкну!» Речь шла, конечно, о морфии… Разве вы итого не знали? И даже не догадывались?»


* * *

В утешении не нуждалась, видимо, только одна госпожа Швейнгерт, которая в то время зачастила к Груйтенам – навещала свою умирающую сестру,

пыталась внушить ей, что «судьба не может сломить человека, она только придает ему крепости», а то, что муж сестры, Груйтен, «до такой степени сломлен», доказывает лишь его расовую неполноценность. Обращаясь к своей сестре, которая слабела не по дням, а по часам, Швейгерт ничтоже сумняшеся призывала ее равняться на «гордых фениев». Сама она вспомнила Лангемарк. А когда в ответ на вопрос о причинах столь явной скорби Лени ван Доорн – она единственный источник всех вышеприведенных сведений, – когда ван Доорн прямо заявила, что Лени, по всей вероятности, оплакивает сына Швейгерт Эрхарда, та очень оскорбилась, смертельно оскорбилась. Ее возмутил тот факт, что какая-то «вересковая девица» (новый вариант формулы «с позволения сказать, девушка». Прим. авт.) «осмеливается оплакивать ее сына, в то время как она, мать, его не оплакивает». После «наглого выпада» ван Доорн госпожа Швейгерт прекратила всякое общение с семьей Груйтенов, заметив на прощание: «Нет, это уж слишком, это действительно слишком… Вереск».


* * *

Ну, конечно, и в тот год показывали фильмы и Лени ходила иногда в кино. Она посмотрела картину «Товарищи в море», картину «То была бурная бальная ночь» и еще раз сходила на «Бисмарка».

Авт. сомневается, что фильмы эти принесли ей утешение или хотя бы отвлекли на время от мрачных мыслей.

А как обстояли дела с такими нашумевшими боевиками, как «Смелая солдатская женка» или «Мы идем на Британию»? Может быть, они утешили Лени? Сомнительно.

По временам все трое Груйтенов – отец, мать и дочь – лежали в своих постелях, каждый у себя в комнате с затемненными окнами; не выходили из комнат и при воздушных тревогах; «дни напролет, а то и недели они лежали не двигаясь, вперив взгляд в потолок» (ван Доорн).

Тем временем все Хойзеры – Отто, его жена, Лотта и ее сын Вернер – переехали в груйтеновский дом, и тут произошло одно событие, которое, хотя его и надо было ожидать, более того, точно предвидеть, было воспринято как чудо, и чудо это способствовало общему выздоровлению: в ночь с 21 на 22 декабря во время воздушного налета Лотта родила ребенка, мальчика, весом в три кило с четвертью. Роды начались немного раньше, чем предполагалось, акушерку не успели предупредить, и она была занята в другом месте (позднее выяснилось, что она принимала девочку); энергичная Лотта, как это ни странно, проявила слабость и беспомощность, ван Доорн тоже, и тут свершилось еще одно чудо: госпожа Груйтен встала с постели и начала отдавать приказания Лени ясным, энергичным и в то же время спокойным голосом; пока Лотта корчилась в последних схватках, в доме кипятили воду, дезинфицировали ножницы, заранее подогревали пеленки и одеяла, мололи кофе, доставали из шкафа коньяк; на улице стояла морозная темная ночь, самая темная ночь в году, и в эту ночь исхудавшая госпожа Груйтен («В чем только душа держалась». Ван Доорн) наконец-то показала, на что способна; в своем неизменном небесно-голубом халате она то подходила к комоду, проверяя на месте ли весь необходимый инструмент, то протирала лоб Лотты одеколоном, крепко держа ее за руку; в нужную минуту без всяких ахов и охов она широко развела ноги роженицы и помогла ей принять рекомендуемую полусидячую позу, после чего бесстрашно извлекла младенца, обтерла Лотту водой с уксусом, перерезала пуповину и позаботилась о том, чтобы ребенка, «потеплее закутав», опустили в корзинку для белья, которую Лени тщательно выложила подушками. Фугаски, падавшие совсем недалеко, ничуть не помешали госпоже Груйтен, а уполномоченного по противовоздушной обороне, некого Хостера, который тупо долдонил, требуя, чтобы погасили свет и чтобы все спустились в убежище, она так ловко отбрила, что свидетели этого происшествия (Лотта, Мария ван Доорн и старый Хойзер), не сговариваясь, в один голос заявляют: «Она выпроводила его не хуже полицейского».

Быть может, госпожа Груйтен загубила в себе талант врача? Во всяком случае, она позаботилась о том, чтобы «материнское лоно очистилось» (слова госпожи Груйтен, процитированные Хойзером-старшим), проследила за выходом последа, а после всего с Лени и Лоттой подкрепилась кофе с коньяком; самое удивительное заключалось в том, что активная ван Доорн «оказалась не на высоте в этой трудной ситуации» (Лотта) и под всякими предлогами, весьма прозрачными, почти все время торчала на кухне и угощала кофе обоих мужчин – Груйтена и Хойзера. Без конца повторяя словечко «мы» (дескать, «мы справимся, мы благополучно разрешимся, мы это преодолеем, мы не поддадимся, мы…» и так далее и очень осторожно критикуя госпожу Груйтен: «Надо надеяться, ее нервы выдержат, боже мой, для нее, бедняжки, это чересчур»), ван Доорн держалась на почтительном расстоянии от места происшествия, то есть от спальни Лотты, и выступила на авансцену лишь после того, как самое трудное осталось позади. Не успела госпожа Груйтен оглядеться, словно сама поражаясь проявленной ею энергии, как Мария уже вошла в спальню с малышом Вернером на руках и зашептала: «Ну, а теперь давай посмотрим на нашего маленького братца. Хочешь?» И тут старший Груйтен сказал старшему Хойзеру о своей жене: «Я ведь всегда знал и говорил, что она замечательная женщина». Сказал таким тоном, будто кто-то в этом сомневался. Первые трения возникли через несколько дней, когда Лотта начала настаивать на том, чтобы госпожа Груйтен стала крестной матерью новорожденного, но при этом отказывалась крестить сына в церкви. Она хотела назвать его Куртом («Таково было желание Вилли, если родится мальчик; если бы родилась девочка, мы бы назвали ее Еленой»). В разговорах с госпожой Груйтен Лотта нападала на церковь, особенно «на эту нашу церковь» (смысл ее слов так и не удалось до конца расшифровать, впрочем, почти со стопроцентной уверенностью можно предположить, что она имела в виду римско-католическую церковь, с другими церквами Лотта не была так близко знакома. Прим. авт.). Госпожа Груйтен не рассердилась, просто ей стало «очень, очень грустно», но она все же согласилась быть крестной матерью и придала особое значение тому, чтобы подарить мальчику что-нибудь весомое, существенное, имеющее длительную ценность. Она подарила ему незастроенный земельный участок на окраине, который получила в наследство от покойных родителей, и оформила все чин чином у нотариуса. А сам Груйтен обещал то, что он безусловно выполнил бы, однако, выполнить не успел. «Я построю ему на этом участке дом».


* * *

Период глубочайшей депрессии, как видно, кончился. У Груйтена скорбь пассивная и апатичная сменилась скорбью активной. «С торжеством, чуть ли не со злорадством» (Хойзер-старший) он встретил весть о том, что ранним утром 16 февраля 1941 года на здание фирмы упали две фугасные бомбы. Однако упали не зажигалки, да и от взрыва не возник пожар, тем самым надежда на то, что «все заведение сгорит к чертовой матери», не осуществилась. Неделю шли работы по расчистке, в которых участвовала и Лени, хотя без особого энтузиазма, после чего выяснилось, что ни одна канцелярская папка не погибла. А еще через четыре недели здание полностью восстановили. Груйтен так и не переступил больше порога своего кабинета: к удивлению всех окружающих, он стал человеком «общительным, хотя не был им даже в юности» (Лотта Хойзер) – Лотта еще добавила: «Он и впрямь был тогда очень мил. Поразительно». «Каждый день, по его настоянию, часов в четыре-пять все собирались и пили вместе кофе, все без исключения: Лени, моя свекровь, дети – словом, все. А после пяти он садился с моим свекром, и тот рассказывал ему во всех подробностях о том, что происходило «в лавочке», о состоянии финансов, проектах, строительных площадках, – Груйтен требовал обзора всех дел; он подолгу совещался со своими адвокатами, а также с юрисконсультами министерств, хотел превратить фирму, которая целиком была его собственностью, в акционерную компанию. Тогда же был составлен и «список ветеранов». Конечно, Груйтен прекрасно понимал, что при его возрасте (ему было сорок два) и при его здоровье (он отличался завидным здоровьем) ему не миновать призыва в армию. Поэтому он и хотел обеспечить себе в фирме пост консультанта, приравненный к директорскому посту. Однако по совету своих заказчиков, весьма важных шишек – среди них было и несколько генералов, и все они явно благоволили к нему, – по их совету его будущий титул получил другое название: директор по планированию. Меня должны были назначить директором по кадрам, отца – уполномоченным по финансам; вот только Лени – ей как раз минуло восемнадцать с половиной – не соглашалась стать директором, никак не соглашалась. Груйтен все продумал – забыл лишь одно: обеспечить Лени материально. Позже, когда разразился скандал, мы поняли зачем он затеял реорганизацию. Но ошибку уже нельзя было исправить. Лени и его жена оказались на мели. Ну так вот – Груйтен стал человеком милым. И еще один неожиданный штрих: он начал говорить о сыне; почти год имя сына не произносилось вслух, его запрещалось произносить. А теперь вдруг Груйтен заговорил о нем; он был не так глуп, чтобы поминать «судьбу» и всякий прочий вздор, но зато сказал: хорошо еще, что Генрих погиб не «пассивно», а «активно». Я не совсем поняла смысл фразы, вообще вся история с Данией казалась мне уже тогда, год спустя, дурацкой, просто глупой, если бы мальчики не поплатились жизнью. Впрочем, и сейчас мне кажется, что формула «умереть ради чего-то» не изменяет самого факта смерти, не делает его лучше, более значительным или менее глупым. Да, вся эта история кажется мне дурацкой, не знаю уж, как это объяснить.

Ну, а потом Груйтен перестал на время заниматься «новой структурой предприятия» и устроил в июне «праздник» по случаю двенадцатой годовщины со дня основания фирмы; на нем-то он и хотел все объявить. Праздник состоялся пятнадцатого числа, как раз между двумя воздушными налетами… Можно было подумать, что он все предвидел. Но мы ничего не предвидели. Ничего».


* * *

Лени опять начала упражняться в игре на рояле, и притом весьма усиленно, с «упрямым выражением лица» (Хойзер-старший); вышеупомянутый Ширтенштейн, стоя у окна, «в задумчивости (здесь и далее собственные высказывания Ширтенштейна) внимал» ей «не без некоторого интереса, но и не без скуки». «Однако в один июньский вечер я вдруг встрепенулся: я услышал самое поразительное исполнение из всех, какие знал. Игра неожиданно приобрела твердость, холодную трезвость; ничего подобного я раньше никогда не слышал. И позвольте мне, старику, сделать одно замечание, которое, возможно, покажется удивительным: я услышал Шуберта как бы вновь, как бы в первый раз. Не знаю уж, кто играл на рояле, мужчина или женщина, – я бы не смог определить; так вот, кто бы ни играл, пианист не только многому научился, но и многое понял. А с непрофессионалами это вообще почти не случается, они редко доходят до сути… В этот вечер не просто кто-то играл на рояле… в этот вечер создавалась музыка. После я часто ловил себя на том, что стою у окна и жду; обычно это происходило между шестью и восемью. Ну, а потом меня призвали в армию. Я долго отсутствовал, очень долго… а когда вернулся, моя квартира была занята… Я вернулся в пятьдесят втором… да, я отсутствовал целых восемь лет. Был в плену… у русских. И там меня использовали куда ниже моих возможностей, куда ниже… Жилось мне, впрочем, неплохо… Танцевальная музыка, популярные песенки… Одним словом, халтура. Понимаете, что это значит, когда серьезный музыкальный критик, «гроза знаменитостей», примерно шесть раз в день наяривал «Лили Марлен»?… Только через четыре года после возвращения – это было уже в пятьдесят шестом – я наконец-то опять поселился в своей старой квартире… Да, я люблю эти деревья на дворе и высокие потолки… И как вы думаете, что я услышал после пятнадцатилетнего перерыва? Модерато из ля-минорной сонаты и аллегретто из соль-мажорной, услышал в таком ясном, таком четком и глубоком исполнении, какого я раньше не слышал. Даже в сорок первом, когда я вдруг обратил внимание на эту музыку. Сейчас играл прямо-таки пианист мирового класса».

IV

Последующие события можно озаглавить так: «Лени совершает глупость», или «Лени сходит со стези добродетели», или «Что же все-таки случилось с Лени?»

На праздник, назначенный в середине июня 1941 года, Груйтен пригласил, между прочим, всех призванных в армию «сотрудников фирмы, которые в данное время находились в отпуске на родине». Никто не мог предположить, однако, что приглашенными «сочтут себя и бывшие сотрудники фирмы». «Кстати о них в приглашении речь не шла (Хойзер-старший). Впрочем, к тому молодому человеку не подходило даже выражение „бывшие сотрудники“ – он работал у нас всего месяца полтора, да и то в тридцать шестом году, стажером. Нет, учеником он не желал числиться, это название казалось ему чересчур „примитивным“, ему надо было называться стажером, да и учиться он не хотел, хотел сам просвещать нас насчет того, как следует строить… И очень скоро он от нас вылетел, после чего его забрили в солдаты. Парень был не так уж плох, но отчаянный фантазер. Причем не в положительном смысле, как Эрхард, а в отрицательном. Фантазер со склонностью к гигантомании, а это нас не устраивало. Он носился с идеей отказаться от железобетона и „открыть заново“ „его величество камень“. Хорошо, допустим, в этом что-то было, но нам этот парень не годился прежде всего потому, что он не умел обращаться с камнем, да и не хотел уметь. Я, черт возьми, уже почти шестьдесят лет занимаюсь строительством, а в то время, как-никак, занимался им почти сорок лет; я-то понимал, что такое „его величество камень“, видел сотни каменщиков, учеников каменщиков, видел, что они делают из камня… Взгляните на настоящего каменщика, на то, как он берет камень. Не пожалеете!… Но у того парня камень валился из рук, да и души камня он не чувствовал… Он был просто болтун. Хотя и незлой человек. Только мнил о себе невесть что, и мы знали почему».

А тут еще случилось второе, непредвиденное и злосчастное обстоятельство. Сперва Лени вовсе не хотела идти на празднество. Любовь к танцам у нее пропала. Она «стала серьезной, очень тихой девушкой; с матерью они жили теперь душа в душу, та учила ее французскому и немного английскому. И Лени была просто влюблена в свой рояль» (ван Доорн). Кроме того, она «отлично знала всех сотрудников, работавших в фирме; там не было никого, кто мог бы опять пробудить в ней любовь к танцам» (Лотта X.). Только из чувства долга, вняв просьбами родителей, она пошла на этот юбилей.


* * *

К сожалению, здесь необходимо сказать несколько слов и об Алоисе Пфейфере, столь пренебрежительно охарактеризованном Хойзером, об Алоисе Пфейфере, хотя он играл в жизни Лени только эпизодическую роль, и о его клане, а также о некоторых закулисных событиях. Отец А., Вильгельм Пфейфер, был «школьным и фронтовым товарищем старого Груйтена»; они были родом из одной деревни и до женитьбы Груйтена считались приятелями, хоть и не очень близкими; дружба их кончилась после того, как Вильгельм П. начал «так сильно действовать Груйтену на нервы, что тот просто не выдержал» (X.). Все дело заключалось в том, что оба они были участниками одного сражения в годы первой мировой войны (битвы на Лисе, как потом выяснилось) и двадцатилетний Пфейфер, возвратившись на родину, «ни с того ни с сего (здесь и далее слова X.) стал волочить правую ногу, словно ее парализовало. Ну, ладно, кому какое дело, пускай человек выколачивает себе пенсию по инвалидности, но Пфейфер явно перебарщивал со своей ногой. Он ни о чем другом и не говорил, кроме как об «осколке гранаты величиной с булавочную головку», который будто бы засел у него в самом чувствительном месте. Этот Вильгельм был ужасно настырный, он волочил свою ногу целых три года, волочил от одного врача к другому, от одного медицинского учреждения к другому, волочил до тех пор, пока ему не дали пенсию и не помогли выучиться на учителя. Ну, хорошо! Хорошо! К чему все эти подозрения? Возможно, что он… кто знает… возможно, у него в самом деле парализовало ногу, но одно известно: никто так никогда и не обнаружил этот самый осколок… пусть это не зависело от самого осколка, пусть это даже не свидетельствовало о том, что осколка вообще не существует… Хорошо. В конце концов он получил пенсию по инвалидности, стал учителем и так далее. Но тут произошла странная история: как только Пфейфер появлялся со своей парализованной ногой, Губерт совершенно терял равновесие. А между тем состояние Вильгельма все время ухудшалось, иногда он заговаривал даже об ампутации, а потом нога у него и впрямь отнялась… Но никто никогда так и не обнаружил этого «осколка величиной с булавочную головку», его не мог различить даже самый наисовершеннейший рентгеновский аппарат. И поскольку его никто ни разу в жизни не видел, Губерт в один прекрасный день сказал Пфейферу: «почему ты, собственно, утверждаешь, что твой осколок величиной с булавочную головку, ведь никто его до сих не видел?» Я должен сказать, что это был сильный ход, и Пфейфер окончательно обиделся на Губерта. А потом у него вообще выработалась, так сказать, психология булавочной головки. Ребята в той сельской школе в Люссемихе чуть ли не каждый день без конца выслушивали историю с осколком и с битвой на Лисе. И так длилось десять лет подряд, двадцать лет, и Губерт опять попал не в бровь, а в глаз, когда он сказал – местные жители все время держали нас в курсе дела, ведь мы трое были из одной деревни и у нас осталось там полно родни, – так вот, Губерт попал не в бровь, а в глаз, сказав: «Даже если осколок и сидит, его нога все равно сплошной блеф, но это не мешает ему волочить свою ногу повсюду. Да и с битвой, тоже сплошной обман, как-никак, я там был… Мы, между прочим, торчали в третьем или в четвертом эшелоне и вообще ни в чем не участвовали… Ну, конечно, гранаты там рвались и все такое прочее, но… Конечно, все понимают, что война – бессмыслица, но тогда, в четырнадцатом году, это выглядело совсем не так, да и для нас вся эта заваруха продолжалась всего полтора дня… Нельзя же построить на этом всю жизнь!» Ну так вот, (Хойзер вздыхает) – так вот, сын Вильгельма Алоис возьми и появись на том торжественном вечере».


* * *

Чтобы получить конкретную информацию об Алоисе, пришлось совершить несколько поездок в деревню Люссемих. Авт. расспросил двух трактирщиков приблизительно того же возраста, что и Алоис, которые его еще помнили, и их жен. Посещение дома священника не дало ничего; священник был незнаком, с семейством Пфейферов, единственное, что он сделал, это прочел запись в церковно-приходской книге, из которой следовало, что, согласно документам, семья Пфейферов «проживает в Люссемихе с 1756 года». Ввиду того что Вильгельм Пфейфер в конце концов все же переселился в другое место – правда, уже в 1940 году и не из-за своих политических убеждений, довольно неприятных, а только потому, что «мы больше не в силах были его выносить» (трактирщик Виллерман из Люссемиха, пятьдесят четыре года, человек положительный и заслуживающий доверия), – следы семейства Пфейферов в той местности почти затерялись. А все свидетели жизни А в других местностях относятся к нему, к сожалению, предвзято: речь идет о ван Доорн, о всех Хойзерах и о Лени (Маргарет ничего не знает о Пфейфере). Впрочем, показания различных пристрастных свидетелей сходятся в датах, но противоречат друг другу в интерпретации этих дат. Все предвзятые свидетели в один голос утверждают, что уже в возрасте четырнадцати лет Алоис оказался непригоден для дальнейшего обучения, в этом смысле его судьба напомнила судьбу Лени. По версии самих Пфейферов, однако, он «пал жертвой интриг небезызвестных лиц». Зато ни один человек не оспаривает того факта, что А. П. был «красивым малым», хотя и об этом некоторые свидетели говорят с оттенком иронии. У Лени на стене портрет Алоиса не висит, у Пфейферов висит штук десять его фотографий. И глядя на них, следует признать, что если обозначение «красивый малый» вообще имеет, смысл, то к Алоису оно подходит как нельзя лучше. У него были голубые глаза и темные, почти иссиня-черные волосы. Иссиня-черные волосы А. часто упоминались в связи с различными грубо упрощенными толкованиями расовой теории; отец Алоиса был блондин, его мать и все предки, о цвете волос которых сохранились воспоминания или предания, также были блондинами и блондинками (здесь и далее показания родителей Пфейферов). Поскольку все известные предки Пфейферов и Толцемов (девичья фамилия госпожи Пфейфер) появились на свет в географическом треугольнике Люссемих – Верпен – Толцем (общая площадь этого треугольника равна двадцати семи квадратным километрам), авт. не пришлось предпринимать никаких дополнительных поездок. У двух сестер Алоиса, умерших еще в детском возрасте, у Берты и Кэте, равно как у его брата, находящегося в добром здравии и сейчас, волосы тоже были русые, хотя и не золотисто-русые.

По-видимому, дурацкое переливание из пустого в порожнее на тему «черные или светлые волосы» было в семье Пфейферов, что называется, проблемой номер один: чтобы объяснить себе цвет волос А., Пфейферы готовы были даже заняться отвратительным вынюхиванием всяческих подробностей семейной жизни своих предков; в уже упомянутом географическом треугольнике (благодаря его незначительным размерам это не представляло особых трудностей) Пфейферы подняли все церковноприходские книги, а также книги записей актов гражданского состояния (окружной центр, где находится соответствующее учреждение, – Верпен) и перебрали всех своих предков женского пола, которых можно было заподозрить в том, что, вступив на via[19] супружеской измены, они протащили в славный пфейферовский род темные волосы. «Я припоминаю, – рассказывает Генрих Пфейфер, который относится ко всему, что касается его семейства, без малейшей иронии, – я припоминаю, что в 1936 году в церковноприходских книгах Толцема была наконец-то обнаружена женщина, чьи наследственные признаки могли привести к непонятно откуда взявшимся черным волосам брата; это была некая Мария, в церковноприходской книге она значилась лишь по имени, о ее родителях было глухо сказано, что они vaqabundi [20]».

Генрих П. живет со своей женой Хетти, урожденной Ирмс, в одноквартирном домике, в поселке, сплошь заселенном служащими, и притом верующими. У него два сына – Вильгельм и Карл, и он вот-вот собирается приобрести малолитражку. У Г. П. нога ампутирована по голень, он человек, не лишенный добродушия, но немного раздражительный, что объясняется, по его словам, «нервотрепкой в связи с покупкой машины».

Интересно, что в означенном географическом треугольнике темные волосы отнюдь не являются редкостью, визуально они, быть может, даже преобладают, во всяком случае на первый взгляд, в чем авт. мог убедиться собственными глазами. Однако в семье Пфейферов существовала легенда, носившая название «знаменитые пфейферские волосы», густые светлые волосы были предметом гордости рода. Женщина – обладательница «пфейферских волос», считалась у них счастливицей, щедро одаренной природой, и, уж во всяком случае, красавицей. Согласно показаниям Генриха П., проделанная работа в треугольнике Толцем – Верпен – Люссемих выявила, между прочим, и то, что между различными коленами рода Пфейферов и Груйтенов существовали многочисленные связи (род Баркелей здесь ни при чем, с давних пор он поселился в городе); исходя из этого, авт. не исключает, что и Лени получила в наследство от каких-то весьма далеких родственников эти самые пфейферские волосы. Однако справедливость прежде всего; объективно, так сказать, с парикмахерской точки зрения, волосы у Алоиса были просто роскошные – густые, темные, вьющиеся от природы. Тот факт, что они вились, опять-таки служил поводом для всевозможных толков и кривотолков, ибо пфейферские волосы, – например, у Лени! – были прямые, гладкие и т. д. и т. п.


* * *

Объективно все дело заключалось в том, что с первого же дня с Алоисом слишком носились. Как это водится у Пфейферов, из нужды они сделали добродетель, сразу же прозвав Алоиса «наш цыган»; правда, это прозвище держалось лишь до 1933 года, с тех пор он стал «классическим типом западного мужчины». Авт. считает своим долгом отметить, что А. ни в коем случае не принадлежал к кельтскому типу, хотя в данном случае нетрудно ошибиться, так как среди кельтов часто встречается сочетание светлых глаз с темными волосами. Однако, как выяснится в дальнейшем, А. не обладал ни впечатлительностью, ни воображением, свойственным кельтам. Если пришлось бы раз и навсегда определить расовую принадлежность А., то его можно было бы причислить лишь к одной категории – к неудавшимся германцам. Итак, в детстве А. всем демонстрировали, без конца нянчились с ним, много месяцев, даже лет, называли «прелестным мальчуганом»; прежде чем он научился более или менее правильно говорить, ему уже напророчили уйму всяких головокружительных карьер, главным образом в сфере искусства: из него должен был получиться прекрасный скульптор, художник, архитектор (писательская карьера начала дебатироваться в доме П. значительно позднее. Авт.). Все, что ни делал молодой Алоис, вызывало явно преувеличенные похвалы. Потом он, разумеется, стал «прелестным причетником" (к какой церкви А. принадлежал, можно не говорить, это видно по его имени). И вот все его тетки, двоюродные сестры и т. д. уже вообразили его себе «монахом-художником», или «настоятелем монастыря, увлекающимся живописью». Установлено (показаниями шестидесятидвухлетней жены трактирщика Коммера в Люссемихе, а также показаниями ее свекрови восьмидесяти одного года, бабушка Коммер, которая славится во всей деревне своей памятью), что между 1926 и 1933 годами, то есть все то время, пока Алоис был причетником, посещаемость церкви в Люссемихе была выше, чем всегда. «О боже, ну, конечно, мы тогда чаще заходили и по будням и по воскресеньям в божий храм приложиться (какое именно религиозное упражнение скрывается за словом «приложиться», до сих пор не удалось установить. Авт.), ведь было очень приятно взглянуть на малыша» (бабушка Коммер). Авт. пришлось провести множество бесед с господином Пфейфером и его женой Марианной, урожд. Толцем. Надо сразу отметить, что жизненный уровень Пфейфера-старшего «на ступень выше», нежели жизненный уровень его сына. Г. П. – старший живет в стандартном доме больших размеров и машина у него уже есть; за это время он успел выйти на пенсию, но до сих пор волочит ногу. П-ы проявили редкую готовность рассказать о своей жизни, поэтому для авт. не представляло труда получить от них нужную информацию об А.; предметы, которые он когда-либо мастерил, считаются в семье реликвиями и хранятся под стеклом; среди примерно четырнадцати его рисунков два-три совсем не такие уж плохие; это раскрашенные карандашные наброски, изображающие окрестности Люссемиха. Именно предельная ровность пейзажа (разница уровней, неизбежная даже в равнинных местностях – ведь и там текут реки, а стало быть, существуют впадины, – редко достигает здесь шести-восьми метров, а если и достигает, кажется удивительной), – так вот, эта равнинность пейзажа, видимо, и заставляла А. браться за карандаш. При такого рода ландшафтах небо всегда лежит прямо на земле; мимоходом заметим – на плодородной земле; А., видимо, пытался открыть секрет освещения, которым владели нидерландские художники, – делал ли он это сознательно или бессознательно, теперь уже, конечно, установить нельзя. На двух-трех рисунках А. приблизился к разгадке этой тайны; на них он весьма оригинально использовал в качестве источника света сахарный заводик в Толцеме, приблизив его к Люссемиху и спрятав солнце в его белесом дыму. Сообщения Пфейферов о том, что подобных рисунков существовали сотни, проверить невозможно, но относиться к ним надо с осторожностью. Несколько самоделок, которые смастерил А., как-то: скамейка для кактусов, шкатулка для украшений, подставка для трубок – подарок отцу, равно как и огромная лампа (резьба по дереву, лобзик), – производят, мягко выражаясь, удручающее впечатление; кроме того, под стеклом у П. хранится приблизительно шесть заслуживающих внимания спортивных грамот – легкая атлетика, плавание, наконец, похвальная грамота от футбольного клуба в Люссемихе. В Верпене А. начал проходить учение как подмастерье каменщика, но уже через шесть недель прервал его; госпожа П. называет эти шесть недель «практикой», которая «ничего не дала из-за ужасающей грубости мастера, не желавшего видеть, какой мальчик сообразительный». Коротко говоря, совершенно очевидно, что и семья П. и сам А. мечтали о более «блестящей» карьере для него.

Под стеклом у П. было выставлено еще несколько десятков стихов А., но авт. предпочитает не говорить о них подробно: ни одно из этих стихотворений, ни одна строчка, даже в отдаленной степени не обладает той выразительностью, какой обладали стихи Эрхарда Швейгерта. После прерванной «практики» «Алоис с огромным творческим подъемом» (П. – старший) обратился к профессии, которая при его слабохарактерности, наверное, оказалась бы гибельной для него, – он решил стать актером. Несколько успешных дебютов в любительских спектаклях, где А. играл главную роль в пьесе «Лев из Фландрии», оставили свой след под стеклом у Пфейферов, а именно: три газетных вырезки, в которых А. удостоился «необычайных похвал»; тот факт, что все три заметки принадлежали перу одного и того же автора, который сотрудничал в трех разных местных газетах, только под разными инициалами, до сих пор ускользал от внимания П-ров; заметки совпадают почти дословно, не считая совершенно незначительных разночтений (так, в одной из них сказано «безграничный», в другой «беспредельный», а в третьей «бесспорный»). Заметки подписаны инициалами Б. Г. Б., Б. Б. Г. и Г. Б. Б. Разумеется, сценическая деятельность А. потерпела крушение из-за того, что окружающий мир не сумел оценить «артистизма» А., а также из-за того, что окружающий мир завидовал его «красоте» (госпожа П.).

К самым значительным реликвиям семьи П. принадлежат несколько образчиков напечатанной прозы А.: чуть выцветшие, вставленные в золотые рамки газетные полосы украшают верхнюю часть экспозиции. Госпожа П. указала на них авт. со следующими словами: «Вот видите, его уже печатали, у мальчика был настоящий талант, он мог бы зарабатывать кучу денег» (эта смесь высшего идеализма с ярко выраженным материализмом типична для семьи П. Авт.).


1. В поход

Война идет уже 8 месяцев, а мы еще не произвели ни одного выстрела. Всю длинную холодную зиму мы потратили на суровую выучку. Но вот и весна, и мы уже много дней ждем приказа фюрера.

В Польше шли бои, а мы несли стражу на Рейне; Норвегия и Дания были оккупированы, а нам так и не пришлось в этом участвовать; некоторые солдаты уже говорили, что мы всю войну просидим на родине.

Наша часть дислоцирована в маленькой деревушке в Эйфеле. И вот 9 мая в 16. 30 пришел долгожданный приказ – вперед, на запад. Тревога! Связные носятся как угорелые, солдаты запрягают коней и складывают свои солдатские ранцы, квартирмейстеры благодарят, у девчонок красные заплаканные глаза – Германия идет на запад, навстречу заходящему солнцу! Франция, берегись!

Вечером батальон уходит в поход. Перед нами движутся войска, по пятам за нами также следуют войска, а по левой стороне шоссе нас беспрестанно обгоняют моторизованные колонны. Мы идем сквозь ночь.

Утреннюю зарю в этот день не увидишь – все небо дрожит от гула немецких самолетов, которые с рокотом проносятся над нашими головами, чтобы передать утренний привет западному соседу Германии. А моторизованные части все еще обгоняют нас.

«На рассвете немецкие войска перешли границы Голландии, Бельгии и Люксембурга и продвигаются сейчас дальше на запад!» – один из мотопехотинцев, обгоняя нашу колонну, громко прокричал нам это экстренное сообщение. Восторг охватывает всех, мы приветственно машем руками нашим доблестным товарищам, которые не переставая с гулом проносятся над нами.


2. Маас. 1940 Год

Кто сказал, что Маас – река? Это сплошной огненный поток. А высокие берега по обе его стороны – огнедышащие вулканы.

Каждое естественное укрытие в этой местности, словно специально созданное для оборонительных боев, использовано. Повсюду там, где природа бессильна, помогает техника. Повсюду, куда ни кинешь взгляд – перед скалами, в промежутках между скал, в нагромождении скал, – пулеметные гнезда. Крохотные убежища пробуравлены, выдолблены в камне и залиты бетоном; крышей им служат пятидесятиметровые тысячелетние горные массивы.


3. Эн. 1940 Год

120 моторов поют свою стальную песнь! 120 пикирующих бомбардировщиков с воем кружат над рекой Эн!

Но никто из них не различает цели.

Сама природа защищает сегодня линию Вейгана, прикрыв ее густым туманом.

Вперед, неизвестный солдат! Полагаясь только на собственные силы, ты должен доказать сегодня, что твоя суровая выучка обеспечила тебе превосходство. Твоя воля к победе должна сломить самое упорное сопротивление врага.

Когда ты спустишься с высот Шмен де Дам, вспомни о крови, пролитой здесь.

Вспомни, что тысячи немецких солдат уже шли до тебя этой дорогой.

Ты – солдат 1940 года – должен пройти ее до конца.

Читал ли ты надпись на обелиске: «Здесь был город Айет, его разрушили варвары»? Преступное безумие ослепляет твоих врагов. Даже тебя, солдата, борющегося за свое право на жизнь, они считают варваром.

Уже ранним утром 9 июня наша дивизия готова к бою. Бойцы соседнего полка получили приказ наступать на нашем участке. А мы стоим пока в резерве. Тревога! Все по местам!

Сейчас 4 часа утра. Еще не совсем проснувшиеся, мы один за другим вылезаем из палаток. Трудный день начался.


4. Герой

История этого героя – пример бесстрашия, смелости и безграничной самоотдачи, свойственной всему офицерскому составу. Говорят, что у немецкого офицера должно хватить мужества умереть раньше своих солдат. Но в ту минуту, когда солдат занимает свою боевую позицию, чтобы уничтожить врага, в ту самую минуту он заключает братский союз со смертью. Он начисто изгоняет страх из своего сердца, нервы его натянуты, словно тетива лука, все его чувства вдруг обостряются до предела, и, отдавая себя на милость неверному военному счастью, он явственно ощущает, пусть не разумом, а инстинктом, что счастье и благословение небес всегда на стороне храбреца! Храбрецы увлекают за собой робких, а образцом для всех служит один-единственный герой, который подает пример и в жизни и в смерти – зажигает факелы бесстрашия в душах окружающих его солдат. Таким и был полковник Гюнтер!


5

Враг сопротивляется упорно и коварно и, попав в окружение, борется до конца. Он почти никогда не сдается в плен. Сенегальцы оказались здесь в своей стихии, ведь они мастера «войны в джунглях». Стволы деревьев для них великолепные укрытия; они засели за искусственно наведенными или же естественными «стенами» из веток, врылись в землю на каждой тропинке, на каждой лесной прогалине, к которой устремляются нападающие. Стреляют они только с самых близких дистанций, и почти каждый их выстрел попадает в цель, почти каждый убивает наповал. Снайперы на деревьях тоже большей частью остаются невидимыми. Иногда они пропускают наступающих вперед и стреляют им в спину. С ними очень трудно бороться, они изматывают боевые резервы, связных, штабистов, артиллеристов. Давным-давно отрезанные от своих частей, чуть ли не умирающие с голоду, они убивают солдат-одиночек спустя много дней после окончания сражений. Тесно прижавшись к стволу, они стоят, сидят или лежат на дереве, зачастую еще завернутые в маскировочную сеть; так они поджидают добычу. А если кого-нибудь из этих стрелков все же удается обнаружить, то оказывается, что дикарь уже почуял опасность; он как куль упал с дерева и, словно молния, исчез в чащобе.


6

Надо идти вперед, мы не вправе останавливаться, и уж ни в коем случае здесь. Батальон движется по равнине без прикрытия. Кто знает, не засел ли на высотках справа и лева враг? Вперед! Случилось чудо, никто не препятствует нашему победоносному маршу. Откатывающиеся французы разграбили и разрушили все деревни на нашем пути.

– Видишь, там, на горизонте, Шмен де Дам? – вполголоса говорит товарищ, шагая со мной рядом. Отец его погиб в первой мировой войне. – А это, стало быть, земля Айета. На ней отца ранили, когда он вез на передовую провиант.

Широкая автострада ведет через землю Айета к господствующим на местности холмам Шмен де Дам. По обе стороны автострады не найдешь ни одного клочка земли, который в годы первой мировой войны не был бы неоднократно перепахан гранатами. Нет в окрестностях и высоких деревьев с прямыми стволами. В 1917 году здесь вообще не было деревьев, все они были срезаны снарядами. Но с той поры обрубки опять пустили корни и каждый пень превратился в куст.


7

Мы ежесекундно смотрим на часы. Все надо еще раз продумать и взвесить. Последние напутствия, и выстрел разрывает тишину! Наступление! С опушки леса и из-за кустов стреляют немецкие орудия! Огневой вал с берега реки Эн медленно поднимается по склону. Теперь вся долина реки Эн скрыта в густых клубах дыма, так что видимость временно ограничена. Несмотря на сильнейший артогонь врага, саперы тащат надувные лодки и помогают пехоте переправляться на другой берег. Начинается битва за форсирование Эн и канала.

12 часов, наши войска на той стороне уже поднялись на склон, несмотря на то, что противник оказывает отчаянное сопротивление. С нашего наблюдательного пункта теперь уже нельзя следить за всеми перипетиями боя. Посланный вперед наблюдатель и два радиста с утра ушли вперед вместе с пехотой. Днем приходит приказ о занятии новых рубежей как для наблюдательного пункта, так и для огневых позиций. Солнце палит нещадно. Через короткое время мы добираемся до реки Эн. Новый наблюдательный пункт должен быть расположен теперь на высоте 163.


Когда дело касается прозы, авт. чувствует себя слишком необъективным и посему воздерживается от всяких комментариев.


* * *

Если сложить все существенные высказывания об А., отбросить все несущественные и вылущить из остатка некое рациональное зерно, то, пожалуй, следует признать, что из Алоиса получился бы совсем неплохой учитель физкультуры, который дополнительно мог бы преподавать и рисование. Однако читателю уже давно известно, к чему пришел А. после того, как переменил несколько профессий, – он попал в армию. Известно, впрочем, и то, что в армии поблажки не жди. Особенно если молодой человек вынужден избрать унтер-офицерскую карьеру. А всякая другая карьера для А. была просто невозможна, ибо он так и остался недоучившимся гимназистом восьмого класса. И тут справедливости ради следует отметить, что семнадцатилетний А., который сперва Пошел добровольно отбывать так называемую трудовую повинность, а потом и неприкрыто воинскую повинность, начал проявлять признаки благоразумия. В письме к родителям (письма А. выставлены под стеклом на всеобщее обозрение) он говорит следующее (приведено дословно): «Теперь я, однако, хочу выстоять, выстоять вопреки всем препонам; как бы враждебно ни относилась ко мне судьба, я больше не намерен возлагать на нее вину за все. А вас, дорогие мамочка и папочка, прошу не считать каждый раз, когда я вступаю на какой-нибудь новый путь, что я обязательно стану на нем первым из первых». Не так уже плохо сформулировано. Непосредственно эта фраза намекает на одно замечание госпожи П., которое она сделала, увидев своего приехавшего на побывку сына в военной форме; госпожа П. сказала тогда, что она уже представляет себе А. «военным атташе в Италии, а может, кем-нибудь и повыше». В конце концов, если сдобрить наше описание щепоткой милосердия и малой толикой того, что зовется справедливостью, а также принять во внимание катастрофически скверное воспитание А., надо сказать, что в конечном счете из него вышел не такой уж дрянной малый. И чем дальше он находился от семьи, тем лучше себя вел, ведь никто из посторонних не рассматривал его как будущего адмирала или кардинала. В армии его, как-никак, всего за полтора года представили на унтер-офицера. Даже если учесть, что это было накануне войны, когда продвижение по службе шло быстрее, все равно впечатляющая карьера. Во время похода на Францию А. произвели в унтер-офицеры, и вот в этом своем качестве, то есть «свежеиспеченным» унтер-офицером, он и явился в июне 1941 года на торжественный вечер груйтеновской фирмы.


* * *

Мы не располагаем достоверными сведениями о любви к танцам, вновь проснувшейся у Лени в тот вечер; в нашем распоряжении одни лишь слухи, сплетни весьма разнообразного свойства: доброжелательные, злобные, ревнивые, кисло-сладкие. Таким образом, надо исходить из фактов: между восемью часами вечера и четырьмя часами утра оркестр сыграл, вероятно, от двадцати четырех до тридцати танцев; Лени вместе с А. покинула зал после полуночи, следственно, она протанцевала примерно двадцать танцев; это та средняя величина, от которой можно отталкиваться, сопоставив все слухи и сплетни. Однако, исходя из нее, надо отметить: Лени не просто протанцевала с Алоисом большинство танцев, нельзя даже сказать, что она протанцевала с ним почти все танцы. Лени протанцевала с Алоисом все танцы. Даже с родным отцом она не захотела сделать, так сказать, круг почета, даже приглашение старого Хойзера отвергла. Да, она танцевала только с Алоисом.

На фотографиях того времени, выставленных в доме у П. рядом с орденом и военным значком, Алоис выглядит эдаким развеселым парнем, такие парни прямо-таки созданы для того, чтобы украшать обложки иллюстрированных журналов и сочинять цитированные выше опусы. И не только в военное, но и в мирное время. Если прибавить к тому, что о нем знали Лотта, Маргарет и Мария (как непосредственно, так и по сухим рассказам Лени, из которых они тоже кое-что извлекли), если прибавить к этому высказывания Хойзера, то Алоис рисуется нам одним из тех юношей, которые после тридцатикилометрового марша входили во французские деревни впереди своих солдат все с тем же сияющим лицом, с заряженным и снятым с предохранителя автоматом на груди и в расстегнутом кителе, на котором болтался их первый орден, входили, твердо уверенные, что они навек завоевали эту деревню. Убедившись с помощью своих солдат, что в деревне не прячутся ни партизаны, ни еще какая-нибудь «нечисть», юноша этого сорта тщательно мылся, менял исподнее и носки и топал в ночи дальше, уже по собственному почину, еще километров двенадцать (конечно, у него не хватало ума на то, чтобы обшарить деревню и разыскать хотя бы один припрятанный велосипед, или, может, его пугали лицемерные плакаты, висевшие повсюду: «За мародерство – смертная казнь»). Одним словом, этот юноша в полном одиночестве, но с той же стойкостью топал еще километров двенадцать только потому, что, по слухам, в соседнем городишке водились женщины. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что женщины эти – старые шлюхи, жертвы первой немецкой волны секса 1940 года; упившиеся шлюхи, измученные своей ответственной профессиональной деятельностью. После того как дежурный санитар посвящал нашего героя в некоторые статистические выкладки и давал ему возможность бросить «нелицеприятный взгляд» на плачевно старых женщин, герой пускался в обратный путь и несолоно хлебавши топал еще двенадцать километров (только теперь ему приходила в голову мысль, что какими бы длительными ни были поиски спрятанного велосипеда, их все равно стоило предпринять). На обратном пути юноша этого сорта с раскаянием вспоминал о своем католическом имени, которое его ко многому обязывало, и после марша общей протяженностью в пятьдесят четыре километра сразу же погружался в крепкий, хоть и короткий сон; просыпался он, наверное, на рассвете и начинал «сочинять», а потом снова топал вперед и «завоевывал» новые французские деревни. И вот с этим-то юношей Лени протанцевала, быть может, двадцать раз («Надо отдать ему справедливость, он был блестящий танцор!». Лотта X.), а потом, примерно в час ночи, дала себя увести в близлежащий парк, разбитый на месте старого крепостного рва.


* * *

Конечно, это событие вызвало много толков и кривотолков, теорий, дебатов и споров. История была скандальная, почти сенсационная; шутка ли сказать, Лени, которая слыла «недотрогой», вдруг поддалась, и не кому-нибудь, а именно «этому болвану» (Лотта X.).

При рассматривании сего события надо заняться таким же подсчетом, каким мы занимались, определяя количество танцев Лени с А., в данном случае попытаемся выяснить соотношение голосов и некие средние числа, то есть попытаемся изучить общественное мнение. И тогда мы получим следующие результаты: восемьдесят процентов посвященных, заинтересованных и незаинтересованных лиц считают, что А., соблазняя Лени, преследовал корыстные цели. Подавляющее большинство придерживается даже того мнения, что все это было в какой-то степени связано с офицерской карьерой А., к которой он так стремился: «А. будто бы решил «подцепить» Лени, как утверждают многие, чтобы обеспечить себе крепкий тыл, то есть деньги (Лотта). Зато весь клан Пфейферов (включая сюда нескольких теток, но исключая Генриха) защищает ту точку зрения, что Алоиса соблазнила Лени. Вероятно, обе эти позиции не соответствуют действительности. Как бы ни относиться к А., он не был человеком корыстным в прямом смысле этого слова, чем выгодно отличался от всего семейства П. Следует предположить, что он сразу влюбился в цветущую и к тому же в тот вечер по-особому расцветшую Лени; наверное, ему наскучили его утомительные и довольно безрадостные походы во французские бордели; «свежесть» (авт.) Лени привела его в своего рода опьянение.

Что касается самой Лени, то в ее оправдание надо сказать, что на нее просто-напросто «нашло затмение» и потому она согласилась прогуляться с А. по бывшему крепостному рву – ведь, как-никак, ночь была летняя. Если учесть, что А. безусловно начал приставать к ней с нежностями и вообще перешел и наступление, то надо сделать нижеследующий вывод: Лени пала не в метафизическом смысле этого слова, а скорее в физическом.


* * *

На месте крепостного рва по-прежнему разбит парк; осмотр этой местности не составляет труда и был, естественно, предпринят авт. Вышеозначенный парк – своего рода ботанический сад, в котором примерно пятьдесят квадратных метров заняты под вереском (атлантическим). Однако, как заявила администрация парка, «план древо– и травонасаждений от 1941 года она найти не может».


* * *

Единственное дошедшее до нас высказывание Лени, касавшееся последующих трex дней, гласило: «неприятно до невозможности». Это она сказала Маргарет, Лотте и Марии. Исходя из дальнейших наблюдений, можно заключить, что А. не был особенно деликатным любовником и, уж во всяком случае, особенно изобретательным. Рано утром он потащил Лени к одной из своих тетушек, весьма сомнительной особе, а именно к некоей Фернанде Пфейфер, обязанной своим именем как франкофильским, так и сепаратистским симпатиям ее отца, что, разумеется, с пеной у рта отрицает семейство Пфейферов. В ту пору тетушка Фернанда жила в однокомнатной квартире в старом, построенном еще в 1895 году доме, не только без ванной, но и без водопровода; раковина находилась не в квартире, а в общем коридоре. Так вот, эта самая Фернанда Пфейфер, которая все еще, вернее, опять уже – некоторое время ее дела шли в гору – живет в одной комнате в старом доме – на этот раз, впрочем, построенном в 1902 году, – все точно помнит. «Ну, конечно, же, я точно помню, как оба они ввалились… И, уверяю вас, они были похожи не на воркующих голубков, а на двух мокрых куриц. Он должен был повезти ее по крайней мере в какую-нибудь уютную гостиницу после всего этого… После того, как они вели себя как эдакие любители природы… Там она могла бы помыться, переодеться, да и вообще привести себя в порядок. Но этот дурень понятия не имел, как держать себя в подобных ситуациях». Фернанда Пфейфер показалась авт. женщиной (или девушкой), которая уж во всяком случае знала, как держать себя в подобных ситуациях. У нее как раз и были знаменитые «пфейферские волосы», столь ценившиеся в этом семействе. И эта уже немолодая дама – ей было тогда лет пятьдесят пять, – жившая в стесненных материальных обстоятельствах, в любое время могла выставить на стол бутылку шерри. Тот факт, что все П., включая Генриха, не признают Фернанду, «потому что она много раз… и к тому же безуспешно… пыталась открыть дешевое кафе…», не мешает авт. считать ее показания заслуживающими доверия. Заключительные слова Фернанды звучали так: «И подумать только, в какое положение он поставил эту милую девушку! Ну что это за занятие – весь день просидеть у меня в однокомнатной квартире? А мне что было делать? Испариться, чтобы дать возможность этой парочке… ну, скажем… наслаждаться или, скажем, грешить дальше? Или торчать у них на глазах? Для нее это, ей-богу, было хуже, чем попасть в самый дешевый дом свиданий, где хотя бы нашелся умывальник и чистое полотенце и где можно было бы запереть дверь».

Наконец, уже под вечер, Алоис принял решение, он предложил, «презрев гнилую буржуазную мораль, пойти к родителям, пойти вдвоем, рука об руку, с высоко поднятой головой» (ф. Пфейфер). Это предложение явно не понравилось Лен, что следовало не из ее слов, а из «презрительной гримаски на лице» Сейчас трудно установить все обстоятельства дела; быть может, у А. просто немного закружилась голова и он продекламировал несколько фраз, запомнившихся ему со времен «Льва из Фландрии», а может быть, в нем проснулась его основная черта – идеализм, проснулась после того «чистого переживания» (так он обозначал всю историю с Лени в разговоре с тетушкой, то есть в присутствии самой Лени, что было крайне неделикатно). Вообще, он показал себя тогда как дешевый краснобай, который повторяет чужие глупости или, соответственно, сочиняет глупости; нетрудно догадаться, что Лени – идеально-земная, небесно-телесная Лени, – слушая его болтовню, хмурила лоб. Можно верить или не верить сомнительной тетушке А., но прислушаться к ее словам стоит: так вот, она считает, что Лени была не очень-то заинтересована в том, чтобы провести еще одну ночь с А. все равно где – в постели или на вереске. Когда А. вышел из комнаты, чтобы пойти в туалет, находившийся на лестничной площадке, Лени вытащила у него из кармана увольнительную и, убедившись, что он останется еще несколько дней дома, разочарованно «сморщила носик». Одно в этом сообщении совершенно явно не соответствует истине: у Лени был не «носик», а хорошо вылепленный нос безукоризненной формы.


* * *

Алоис не проявил никакого желания похищать Лени и т. д., поэтому поздно вечером, «после того как они тупо просидели у меня целую вечность и уничтожили все мои запасы кофе», было принято решение явиться с повинной в соответствующие респектабельные дома. Самое скверное, что сперва они потащились к Пфейферам, которые с тех пор, как старого П. «перевели» в город, жили где-то у черта на куличках, на самой окраине.

С трудом скрывая торжество, старый Пфейфер еле-еле выдавил из себя какое-то подобие порицания: «Как ты мог поступить так с дочерью моего старинного друга?» Госпожа П. ограничилась вялым замечанием: «Так не делают». Генрих Пфейфер, которому было тогда пятнадцать лет, по его словам, хорошо помнит, что семейство П. всю ту ночь просидело за кофе с коньяком (комментарий госпожи П.: «В таких случаях мы не считаемся с затратами»), строя подробнейшие планы будущей женитьбы; Лени при этом молчала: ее, впрочем, ни о чем не спрашивали. Наконец она заснула, а П. продолжали строить планы – обсудили все в подробностях, даже размер и устройство будущей квартиры («Не может же он поселить родную дочь в квартире, где меньше пяти комнат… Он просто обязан им помочь…», «Ну и, конечно, красное дерево, иначе мы не согласны», «И не грех, если он наконец-то построит дом для себя самого или, по крайней мере, для дочери»).

Под утро (все дальнейшее также известно нам со слов Генриха П.) Лени «сделала явно провокационную попытку выдать себя за женщину легкого поведения. Она выкурила две сигареты подряд, глубоко затягиваясь и выпуская дым через нос, и демонстративно накрасила губы». П. заказали от соседей по телефону такси (сам глава семьи П.: «В таких случаях мы не считаемся с затратами») (В каких? Авт.), и все действующие лица поехали на квартиру к Груйтенам, куда и прибыли – теперь мы вынуждены обратиться к показаниям ван Доорн, поскольку Лени по-прежнему, упорно молчит – куда и прибыли «ужасно рано, то есть примерно в половине восьмого». Госпожа Груйтен, которая провела почти всю ночь без сна (воздушная тревога и первая простуда ее крестника Курта), завтракала, лежа в постели («Кофе, поджаренный хлеб и апельсиновый джем… надеюсь, вы понимаете, как трудно было доставать апельсиновый джем в сорок первом году. Но для нее он готов был достать все хоть из-под земли).

«Ну и вот, Лени вдруг появилась, что называется, «воскресла из мертвых» на третий день и сразу же побежала к матери, обняла ее, потом пошла к себе в комнату, попросила меня принести ей завтрак и… как вы думаете, что она сделала? – села за рояль. А госпожа Груйтен, надо отдать ей справедливость, госпожа Груйтен соизволила подняться… думаю, вы понимаете, почему я так говорю… без всякой спешки совершила свой туалет, накинула на плечи мантилью – дивная старинная вещь, у Баркелей она передавалась по наследству, ее всегда получала младшая дочь – и выплыла в гостиную, где ее ждали Пфейферы. Обращаясь к ним, она любезно сказала: «Слушаю вас, что вам угодно?» Первая стычка произошла у них по поводу этого «вы». «О боже, Елена, почему ты вдруг начала называть нас на вы?» Госпожа Груйтен в ответ: «Я что-то не помню, чтобы я называла вас на ты». Пфейферша в ответ: «Мы просим руки вашей дочери от имени нашего сына». Госпожа Груйтен: «Гм». И ни слова больше. А потом она подошла к телефону и позвонила: пусть, дескать, узнают, где находится ее муж, и как только найдут его, пусть он немедленно едет домой».

Часа полтора в доме разыгрывался совершенно дурацкий спектакль, не то комедия, не то трагедия, что весьма характерно при таких мещанских сватовствах. Раз шестьдесят было произнесено слово «честь», (ван Доорн уверяет, что может это доказать, так как, подслушивая под дверью, каждый раз ставила галочку на дверном косяке). «Вообще, если бы здесь не была замешана Лени, я бы здорово посмеялась. Как только они поняли, что госпожа Груйтен не очень-то рвется спасать честь своей дочери путем брака с их Алоисом, они тут же перестроились и заговорили о чести сына, – теперь они изображали его эдакой красной девицей, которую соблазнили, и утверждали, будто спасти честь их сына, кандидата в офицеры – он не был кандидатом в офицеры и никогда им не стал, – можно только путем брака. Но совсем смешно стало, когда они начали набивать цену своему Алоису, расхваливая его стати: рост – 1 м 85 см, мускулатуру».

К счастью, скоро появился старый Груйтен, которого все ожидали со страхом, и повел себя «необычайно мирно, тихо, почти ласково», к величайшему облегчению Пфейферов, которые, конечно, «здорово перетрухнули» («Он ведь мог бушевать как безумный»). Груйтен сразу же оборвал Пфейферов, когда те заговорили о «чести» («И у нас тоже есть своя честь, и у нас тоже», – старый П. и его жена слово в слово и совершенно синхронно) посмотрел на А. очень задумчиво, с улыбкой поцеловал свою жену в лоб, справился у А., в какой он служит дивизии, в каком полку, впал в еще большую задумчивость, вызвал Лени из комнаты, «не стал ее ни в чем упрекать», просто сухо спросил: «А ты как, девочка, считаешь: выходить замуж или нет?» После этого Лени в первый раз взглянула на А. внимательно, задумалась и участливо кивнула, словно у нее опять возникло какое-то предчувствие (разве до этого у Лени возникали предчувствия? Авт.). Да и как ни говори, она все же с ним сбежала, добровольно поддалась ему. Словом, она ответила «выходить замуж».

«И тогда Груйтен еще раз посмотрел на А. и сказал даже с некоторой симпатией в голосе (ван Доорн): «Ну, хорошо». А потом добавил: «Ваша дивизия находится сейчас уже не у Амьена, а у Шнейдемюля».


* * *

Груйтен даже вызвался помочь А. исхлопотать увольнительную по случаю свадьбы, сказав: «Время не терпит». Задним числом, разумеется, нетрудно установить, что Гр. знал о значительной передислокации войск с конца 1940 года, и в ночь накануне решения о свадьбе узнал из беседы со старыми друзьями о готовящемся нападении на Советский Союз. «На своем новом посту директора по планированию он многое узнавал заблаговременно» (Хойзер-старший). Все возражения против свадьбы, которые в тот день приводили Лотта и Отто Хойзеры, он отклонял со словами: «Ах, оставьте их в покое… Оставьте…»

Напоследок надо добавить, что, послав телеграфный запрос с просьбой разрешить ему женитьбу, А. получил согласие и одновременно приказ «безотлагательно прервать отпуск и прибыть в расположение дивизии в Шнейдемюль 19. 6. 1941 года».

Гражданское бракосочетание, церковное… Неужели все это надо описывать? Важно, быть может, отметить только, что Лени не соглашалась надеть белое платье, что А. в большом волнении закончил свадебный обед, что Лени ничуть не жалела о том, что ее первая официальная брачная ночь с А. не состоится – не жалела и не скрывала этого. Все же она проводила его на вокзал и дала себя там поцеловать. Както ночью во время особенно сильной бомбежки, уже в 1944 году, Лени, сидя вместе с Маргарет в бомбоубежище, призналась, что Алоис заставил ее за час до своего отъезда отдаться ему в тогдашней гладильной на квартире у Груйтенов, отдаться, «как подобает честной женщине, на законном основании», и, принуждая ее к этому, недвусмысленно ссылался на ее, Лени, супружеские обязанности. «И тогда А. для меня умер. Он умер для меня еще до того, как стал мертвым» (слова Лени, переданные Маргарет).

Уже 24 июня 1941 года вечером прибыло сообщение о том, что А. «пал смертью храбрых» при взятии Гродно.

Для нашего повествования важно лишь то, что Лени отказывалась носить траур и соблюдать траур; правда, из чувства долга она прикрепила кнопками фотографию А. рядом с фотографиями Эрхарда и Генриха, но уже в конце 1942 года опять сняла ее со стены.


* * *

Засим наступили два с половиной тихих года. Лени исполнилось девятнадцать, двадцать, а потом, наконец, двадцать один. Больше она ни разу не ходила на танцы, хотя Маргарет и Лотта иногда звали ее потанцевать. Зато она время от времени ходила в кино (со слов Лотты X., которая по-прежнему брала Лени билеты); в тот период она посмотрела фильмы «Мальчики», «Всадник, скачи во имя Германии», «Больше всего на свете». Посмотрела «Ом Крюгер»… Но ни один из этих фильмов не заставил ее пролить ни единой слезинки. Лени играла на рояле, трогательно опекала мать, снова впавшую в прострацию, и довольно много разъезжала по окрестностям на собственной машине. Она все чаще навещала Рахель, захватив термос с кофе, бутерброды и сигареты.

Нехватки в тылу все увеличивались, а служба Лени становилась все более формальной, поэтому в начале сорок второго, после того как в фирме провели тщательное обследование, машина Лени оказалась под угрозой конфискации. И тут все окружающие впервые в жизни стали свидетелями того, как Лени о чем-то просит: она просила отца «сохранить драндулет» (под «драндулетом» Лени подразумевала автомобиль марки «адлер»). А когда отец объяснил Лени, что это, пожалуй, уже не в его силах, она стала просить еще настойчивее; в конце концов, он «нажал на все педали и добился отсрочки еще на полгода» (Лотта X.).


* * *

Здесь авт. позволяет себе сделать пространное отступление, в котором имеет смелость выдвинуть одну гипотезу касательно судьбы Лени и поразмыслить на тему о том, что стало бы с Лени, могло бы стать, должно было бы стать, если бы…

Во-первых, если бы из всех трех молодых мужчин, игравших важную роль в судьбе Лени, эту войну пережил бы один Алоис.

Солдатчина явно была его призванием, поэтому он дошел бы до Москвы, а может и дальше, его наверняка произвели бы в лейтенанты, а потом в капитаны, в конце войны он – от гипотетического советского плена мы его до 1945 года избавим, – в конце войны он, возможно, стал бы майором с целым иконостасом на груди, просидел бы сколько положено в лагере для военнопленных и потерял бы свою относительную невинность или его бы насильно лишили этой самой невинности. Возвратившись из плена домой, он отработал бы два года подсобным рабочим, а может, только один год как возвратившийся позже других. Не исключено, что он отбывал бы эту повинность вместе со старым Груйтеном, которому А. униженный, безусловно, был бы милее, нежели А. торжествующий. При первой возможности он наверняка вернулся бы в армию, ныне бундесвер, и теперь, когда ему исполнилось бы пятьдесят два года, наверняка получил бы генеральский чин. Мог ли он стать для Лени спутником жизни или, скажем, спутником ее ночей? Авт. утверждает: нет. Впрочем, тот факт, что Лени очень плохо подходит для всякого рода гипотез, разумеется, крайне затрудняет его прогнозы. Испытала бы Лени при жизни А. другое, гораздо более любовное чувство, о котором речь пойдет ниже, или не испытала бы? Авт. утверждает: она испытала бы ого, даже если бы…

Нет сомнений, что и в свои пятьдесят два года А. был бы красавцем-мужчиной; кроме того, пфейферские волосы спасли бы его от лысины; таким образом, он мог бы в особо торжественных случаях помогать во время богослужения в боннском кафедральном соборе или в Кёльнском соборе. Какая женщина бросит красавца-генерала, который умело перекладывает церковные книги и кротко подает сосуды с водой для омовения рук и посуды с вином? Предположим, Лени, даже не будучи верной женой Алоису, все же «осталась бы с ним» и время от времени исполняла бы свои супружеские обязанности. Что было бы тогда? Присутствовала бы она вместе с тремя-четырьмя «очаровательными детишками» и вместе с мужем – генералом-причетником на той первой (но не последней) мессе 10 октября 1956 года, которую служил кардинал Фрингс в церкви Гереона в Кёльне? Авт. утверждает: нет. Он не видит там Лени, видит Л., видит даже его «очаровательных детишек», но не видит Лени. И еще он видит А. на обложках иллюстрированных журналов или на фотографиях рядом с распрекрасным господином Нанненом и господином Вейдеманом, видит его на приемах, которые дают представители «восточного блока». Сверх того, он – авт. – видит А. военным атташе в Вашингтоне, даже в Мадриде, но при этом нигде не видит Лени, чем более не видит ее в обществе распрекрасного господина Наннена и Вейдемана. Возможно, это объясняется недостатками зрения авт., но, как бы то ни было, он видит повсюду А., но нигде не видит Лени… даже детишек ее он видит, но саму Лени не видит, хоть убей. Разумеется, зрительные возможности авт, чрезвычайно ограничены, но почему же в таком случае он явственно видит. А. и не видит Лени?

Совершенно очевидно, что где-то во вселенной вращается неизвестное небесное тело, еще не открытое нами, небесное тело, на котором установлен гигантский компьютер, наверное, величиной с Баварию, компьютер, беспрерывно определяющий человеческие судьбы; нам остается лишь терпеливо ждать, когда его откроют ученые.

Нет сомнения, что если бы Лени по своей доброй – или по чьей-либо злой воле – «осталась» с А., то от горя она бы располнела и весила бы сейчас не на триста граммов меньше своего идеального веса, а на десять килограммов больше. Потребовался бы еще один гигантский компьютер величиной с Северный Рейн – Вестфалию, который специализировался бы на железах внутренней секреции и определял бы, в результате каких нынешних событий человеческий организм, например организм Лени, набирает лишний вес…

Видит ли авт. Лени супругой атташе в Сайгоне, Вашингтоне или Мадриде? Лени танцующую, Лени играющую в теннис? Толстую Лени, возможно, видит, но ту Лени, какую мы знаем, нет. Как жаль, что еще не открыты небесные приборы, с помощью которых можно было бы вычислить перевес или недовес в каждой пролитой слезе, в каждой частичке Б1, П, C1 и C2. Необычайно трудно включить Лени в какой-либо прогноз, к тому же пока совершенно ирреальный. Несмотря на то, что небесные компьютеры, безусловно, существуют, наука не хочет нам помочь (толковые словари это делают!).

Итак, если авт. с почти кристальной ясностью видит карьеру А., то вариант будущего Лени с А. он вообще не различает; честно говоря, он не понимает, как она могла бы исполнять в данном случае свои супружеские обязанности, какими бы они ни были.

Жаль, очень жаль, что небесные приборы до сих пор недоступны нам, не то мы смогли бы ответить почти на библейский вопрос: скажи мне, на сколько меньше или больше нормы ты весишь, и я скажу тебе, на сколько больше или меньше Б1, П, Б2 и С2 вырабатывает твой желудок, твои кишки, мозговой ствол, печень, почки, поджелудочная железа, скажу тебе, как твои ошибочные поступки и ложные чувства превращаются в недостающие или излишние килограммы. Кто ответит на вопрос, сколько бы весила Лени, если бы вместо первого осуществился какой-нибудь другой вариант и войну пережили бы:

2) один только Эрхард,

3) Эрхард и Генрих,

4) Эрхард, Генрих и А.,

5) Эрхард и А.,

6) Генрих и А.

Ясно только одно: если бы войну пережил Эрхард, еще не открытые небесные приборы были бы в восторге от веса Лени (компьютеры ведь тоже могут приходить в восторг) и от поразительного равновесия и органах ее внутренней секреции.

И наконец самый важный вопрос: поступила бы Лени в случаях первом-шестом в цветоводство Пельцера? И как бы она преодолела неизбежный в этом случае психологический конфликт?

Во всяком случае, у нас есть все основания скептически отнестись к гипотетической совместной жизни Лени с А. Между тем задуманное Лени свидание на шлезвиг-гольштейнгском вереске наверняка кончилось бы удачно. Ясно также, что самый факт замужества Лени ни в малейшей степени не повлиял бы на нее, если бы она встретила потом «настоящего» человека.

Далее: насколько можно судить по имеющимся данным, Лени, выйдя замуж за Эрхарда, стала бы супругой штудиенрата (главный предмет – родной язык), супругой (или подругой) редактора одной из передач для полуночников на радио, супругой издателя авангардистского журнала (тут надо особо подчеркнуть, что, став подругой Эрхарда, она все равно познакомилась бы с рядом поэтов, писавших на немецком языке, познакомилась бы и с Георгом Траклем, с которым ее познакомил другой человек). Совершенно ясно, что Эрхард любил бы Лени всю жизнь; любила бы Лени его все эти двадцать с лишним лет, сказать сейчас трудно. Но отнюдь не трудно сказать, что Эрхард никогда не настаивал бы на своих супружеских правах; поэтому даже если бы он не добился от Лени полного постоянства и верности, то наверняка заслужил бы ее привязанность на всю жизнь.

И еще одного человека авт., к своему глубокому изумлению, не видит: Генриха. Он его просто-напросто нигде не видит, ни в одной из возможных гипотетических ситуаций или профессий… Авт. не, представляет себе Генриха в этой жизни, как его не представляли себе и старые иезуиты.


* * *

В связи с информацией, почерпнутой из толковых словарей, следует задать еще один вопрос: что такое высшие жизненные ценности? И кто скажет нам, для кого эти жизненные ценности выше, а для кого ниже? Словари, к сожалению, этого не объясняют, даже самые толковые. Доказано, что есть люди, для которых две с половиной марки представляют собой куда большую жизненную ценность, нежели любая человеческая жизнь, исключая только их собственную. Есть и такие люди, которые из-за куска кровяной колбасы, из-за того, получат они его или нет, готовы безжалостно поставить на карту жизненные ценности своих жен и детей, например, приятную семейную жизнь или возможность наконец-то лицезреть довольное лицо вечно недовольного главы семейства. А как обстоит дело с той жизненной ценностью, которую нам без конца расхваливают под именем счастья? Черт бы его подрал! Один человек считает, что он уже почти счастлив, заполучив три-четыре окурка, из которых можно смастерить новую самокрутку, или раскопав в помойке недопитую бутылку вермута. Другому человеку, чтобы стать счастливым, согласно скоростному западному образцу – то есть пробыть минут десять с любимой женщиной, вернее, поспешно переспать с женщиной, особо желанной в данный момент, – необходим личный реактивный самолет и возможность обернуться незаметно для другой женщины, которая по всем божеским и человеческим законам должна составлять его супружеское счастье; на этом реактивном самолете он должен попасть в промежутке между завтраком и послеобеденным кофе в Рим, в Стокгольм или даже в Акапулько (в этом случае он, правда, задержится до следующего завтрака) и соединиться с желанным объектом; сочетания могут быть самые разные: мужчина с мужчиной, женщина с женщиной и – наипростейший вариант – мужчина с женщиной.

Думается, здесь следует раз и навсегда сказать что существует еще много ННТ (неизвестных небесных тел) с соответствующими компьютерами. Иначе непонятно: где регистрируются наши сердечные переживания и где телесные недуги? Где изображают графически, как на кардиограммах, деятельность наших конъюнктивальных мешков? Кто ведет учет нашим слезам, если мы по ночам плачем в подушку? Кто, наконец, наблюдает за нашими П, C1 и C2? Неужели, черт подери, авт. должен заниматься всеми этими проблемами в одиночестве? И для чего вообще существует наука? Неужто только для того, чтобы посылать дорогостоящие штуки в космос и собирать лунную пыль или камни, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу? Пока что мы не знаем даже приблизительно местонахождение того ННТ, которое могло бы просветить нас насчет относительности всех жизненных ценностей. Почему, например, некоторые женщины получают за то, что они поспешно переспали с мужчиной, две виллы, шесть машин и полтора миллиона наличными, а юные девушки в одном старом городе со множеством церквей и с прочными традициями проституции отдавались в те годы, когда нашей Лени было лет семь-восемь (все дальнейшее подтверждается статистикой), отдавались и расточали дополнительные ласки за чашку кофе ценой в восемнадцать пфеннигов (вместе с чаевыми двадцать пфеннигов, точнее девятнадцать и восемь десятых пфеннига). Но разве существуют монетки, на которых выгравировано ноль целых одна десятая или ноль две десятых пфеннига? Столь жалкие монетки, что на какой-то жалкий пфенниг их идет штук десять или, соотв. пять? Те девушки отдавались за чашку кофе и за одну сигарету ценой в два с половиной пфеннига, стало быть, в общей сложности за двадцать два и пять десятых пфеннига.

Вероятно, стрелка компьютера, занимающегося жизненными ценностями, все время скачет как угорелая; ведь ей, шутка ли сказать, приходится иметь дело с такими несоизмеримыми величинами, как двадцать два и пять десятых пфеннига и примерно два миллиона марок, причем обе эти суммы являются платой за одну и ту же услугу.

А на какой чувствительной шкале можно измерить жизненную ценность спички, не целой спички, не половины, а всего лишь четвертушки спички, с помощью которой заключенный закуривает вечером свою сигарету, в то время как некоторые типы – и притом некурящие – держат у себя на письменном столе совершенно ненужные им, бесполезные газовые зажигалки величиной в два кулака?

Ну и порядки! Где же справедливость?

В этой связи нельзя не отметить, что многие вопросы продолжают оставаться открытыми.


* * *

О визитах Лени к Рахели в монастырь нам мало известно, так как монахи, проживающие в этом монастыре, не заинтересованы в том, чтобы предать гласности дружбу, какая существовала между Лени и Рахелью. Всему причиной планы, на которые уже намекала Маргарет, но которые еще предстоит раскрыть подробней. Надо также отметить, что одному свидетелю, связавшему себя с авт., пришлось сильно поплатиться за свою словоохотливость: имеется в виду садовник Альфред Шейкенс; в сорок первом году после ампутации ноги и руки – ему не было тогда и двадцати пяти лет – Шейкенса направили в распоряжение монастыря как садовника и второго привратника. И этот Шейкенс хорошо знал о визитах Лени. Авт. удалось допросить его дважды, но уже после второй беседы Шейкенса перевели в нижнерейнский монастырь. А когда была предпринята попытка разыскать его, Шейкенса спровадили в другую обитель; и одна весьма энергичная монахиня сорока пяти лет по имени Сапиенция недвусмысленно намекнула авт., что орден никому не обязан отдавать отчет о своей кадровой политике.

Исчезновение Шейкенса по времени точно совпало с отказом сестры Цецилии принять авт. для четвертой беседы, на этот раз специально о Рахели; поэтому авт. подозревает здесь всякого рода козни, интриги и т. п. Он даже знает теперь, чем они вызваны: орден пытается создать культ Рахели, быть может, подготовить ее канонизацию или даже причислению к лику святых. И в этой связи выяснять «роль соглядатаев» (так это было обозначено), то есть в данном случае роль Лени, явно нежелательно. Пока Шейкенсу еще разрешалось говорить и пока он еще говорил – монахини не знали, о чем он говорит, – авт. все же удалось записать следующее: до середины сорок второго года Шейкенс раза два в неделю, а то и три тайно впускал Лени к Рахели; через квартиру привратника Лени проникала за монастырскую ограду, а уж территорию монастыря она знала как свои пять пальцев. Лотта, которая всегда была не очень-то высокого мнения о сей мистической и таинственной монахине, не располагает никакими сведениями по этому вопросу. Да и Маргарет узнала от Лени только о смерти Рахели. «Она зачахла, – сказала мне Лени, – умерла от голода, хотя под конец я каждый раз приносила ей поесть. А когда она умерла, они закопали ее прямо в саду, даже без надгробия, без креста… Я пришла и сразу почувствовала, что ее уже нет. Шейкенс мне сказал: «Какой смысл вас пускать, барышня, какой смысл… Вы ведь не будете разгребать руками землю?» Тогда я пошла к настоятельнице и начала упорно спрашивать где Рахель. Мне сказали – уехала. А когда я спросила, куда уехала, настоятельница перепугалась и сказала: «Неужели, детка, у вас нет ни капли благоразумия?» Ну вот, – продолжала Маргарет, – я рада, что не ходила вместе с Лени к этой Рахели и что мне удалось удержать Лени от объявления в газетах. Это могло бы плохо кончиться для самой Лени, для монастыря, для всех вообще… С меня довольно было слов Рахели: «Господь близок». Мне все время мерещилось, что он действительно вот-вот войдет в дверь…» (в этом месте Маргарет, несмотря ни на что, перекрестилась).


* * *

«Ну, конечно, я спрашивал себя (Шейкенс во время последней беседы, когда он был еще весьма разговорчив), что это за дамочка, откуда такой шик, откуда такое шикарное авто? И думал: наверное, она жена какого-нибудь нацистского бонзы, а может, путается с кем… Кто мог тогда ездить на собственной машине? Партийные чины и промышленники.

Все шло у нас шито-крыто. Конечно, я провожал ее тайком в сад через мой флигелек. Видите? И выпускал тем же путем. Но все-таки это раскрылось, потому что у той сестры наверху нашли чинарики, да и в келье пахло табачным дымом. А потом однажды разыгрался большой скандал, дежурный по противовоздушной обороне заявил, что в одном окне виден свет… Это кто-то из них чиркнул спичкой, будьте уверены, ведь они обе там, наверху, курили… А горящую спичку видно за целый километр, если вокруг затемнение. Известная история! Словом, у нас были неприятности, и ту крошку перевели в подвал. (Крошку?). Да, маленькую старую монахиню; я ее видел только раз, когда она переезжала… она взяла с собой скамеечку, чтобы преклонять колени при молитве, постель; распятие она не захотела брать, не захотела. Помнится, она сказала: «Это не он, нет, это не он…». И мне сразу стало не по себе. Но шикарная блондинка продолжала ездить, она была упрямая, можете мне поверить. Пыталась уговорить меня, чтобы я помог ей похитить крошку. Она хотела ее увезти. Ни больше ни меньше. Ну вот, я сделал глупость, дал себя подкупить – она совала мне сигареты, иногда кусок мыла, кофе… – и я по-прежнему пускал ее, в подвал тоже. Тут хотя бы не было видно, что они курят. Ведь окна были совсем низкие, ниже уровня часовни. А потом в один прекрасный день та монахиня умерла, и мы похоронили ее в саду, на маленьком кладбище. (Похоронили в гробе с крестом и священником?) Гроб был, священник был, креста не было. И я сам слышал, как настоятельница сказала: «Теперь она, по крайней мере, перестанет трепать нам нервы из-за этой проклятой карточки на табак».


* * *

Вот что рассказал Шейкенс. Впечатление он производил не очень приятное, но зато его болтливость сулила многое, в конечном счете, однако, ожидания на этот счет не оправдались. Сообщения болтунов имеют известную ценность только в том случае, если ими располагаешь в больших количествах, тогда можно нащупать ту грань, после которой они начинают быть «предательскими»; Шейкенс уже стал было «предавать», но тут его насильственно разлучили с авт., даже милейшая сестра Цецилия – авт. считал, что между ними возникла обоюдная симпатия, – даже милейшая сестра Цецилия перестала существовать как источник информации.

Совершенно ясно, что на рубеже 1941 – 1942 годов Лени достигла кульминационного пункта скрытности и замкнутости. Пфейферам она явно демонстрировала свое пренебрежение; как только они появлялись в комнате, она тут же исчезала. Это не мешало им, однако, по-прежнему постоянно приходить, вести себя приторно-сладко и проявлять к Лени сугубое внимание; даже такая деловая особа, как ван Доорн, и та всего лишь месяца через полтора догадалась о причинах этого внимания. Пфейферы не только проверяли поведение Лени как вдовы, но и питали надежду на наследника. Лишь спустя полтора месяца после смерти А., то есть в период, когда «гордая скорбь» старого Пфейфера «дошла до того, что от гордости и скорби он чуть было не стал волочить вторую ногу – я так и не знаю, уж не обессудьте, какая нога у него здоровая, левая или правая, знаю только, что этот мошенник собирался волочить и вторую ногу тоже, но потом рассудил, видимо, что надо иметь хоть одну здоровую ногу, иначе нельзя волочить другую… Правильно? Ну вот, стало быть, они без конца являлись со своими отвратными домашними пирогами, к тому еще непропеченными; никто не желал их занимать: ни госпожа Груйтен, ни сам Груйтен, ни тем более Лени, которая вообще терпеть не могла всю их шайку; они торчали у меня на кухне, и признаюсь, что их вопрос, «не изменилась ли Лени», я все время относила к вдовству Лени, думала, они хотят знать, не завела ли она себе ухажера и прочее; никак я не могла сообразить, в чем дело, но потом однажды меня осенило и я поняла, что они бы с удовольствием порылись в грязном белье Лени. Вот что, значит, они хотели выяснить. Я все поняла и перво-наперво здорово разыграла их: сказала, что Лени сильно изменилась, а когда они стали на меня наскакивать, как вспугнутые гуси, и спрашивать, в чем она изменилась, я хладнокровно ответила: она изменилась душевно. И тогда они опять поджали хвосты. Через восемь недель наступил такой момент, когда Толцемша – вы понимаете, все мы на ты, мы ведь родом из одной деревни, – так вот Толцемша не выдержала и спросила меня чуть ли не впрямую. Но я была сыта по горло всей этой историей и сказала: нет, тут можете не беспокоиться, с наследником у вас ни черта не вышло. Им бы, конечно, очень хотелось бы подбросить к нам в гнездо маленького Пфейфера… Самое смешное заключалось в том, что и Губерт проявил к этому интерес, он тоже спрашивал… Конечно, не так настырно. Губерт с удовольствием заимел бы внука, пусть общего с ними. Ему очень хотелось внука. В конце концов он его получил, и мальчику даже дали имя в его честь».


* * *

В этом параграфе авт. попадает в абсолютно безвыходное положение; он бы охотно обратился за советом к энциклопедии, ведь ему срочно надо понять, что значит свойство, которое, видимо, отличает Лени, свойство, известное под названием «невинности». В энциклопедии довольно подробно говорится о понятии «вины», после этого сразу идет «винная монополия», потом «виноград», «виноградарство» и «винокурение». Статья о винной монополии до отвращения пространная, она раза в три длиннее, чем заметки о П, Б1, C1 и C2, вместе взятые. Но самое поразительное, что о невинности в энциклопедии вообще не сказано ни слова; она начисто выпала. Что это, черт возьми, за порядки? Неужели нам важнее винная монополия, чем смех и слезы, боль и горе, счастье и блаженство вместе взятые. Тот факт, что понятие невинности в энциклопедии отсутствует, в высшей степени прискорбен: без энциклопедии этим понятием очень трудно оперировать. Что говорить, наука часто повергает нас в беду. Но может быть, достаточно сказать, что все содеянное Лени было содеяно ею в полной невинности и не взять эти слова в кавычки? Сущность Лени, к которой авт. относится с нежностью, нельзя понять, не поняв, что такое невинность.

Скоро также выяснилось – Лени в ту пору как раз исполнился двадцать один год, – что жизнь предоставила ей много случаев, когда она могла бы проявить здравый смысл. Что она представляла собой в описываемую пору? «Шикарную блондинку», которая в самом разгаре войны разъезжает на шикарной машине, подкупает болтливого садовника (пользуясь темнотой, он, наверное, делал попытки поухаживать за ней в монастырском саду) и в результате контрабандой приносит кофе, хлеб и сигареты презираемой всеми монахине, совершенно явно приговоренной к медленной смерти от тоски и печали; «шикарную блондинку», которая ничуть не пугается, когда эта самая монахиня, уставившись на дверь, приговаривает: «Господь близок, господь близок» – или, взглянув на распятие, роняет: «Это не он». Эта девушка танцевала в то время, как все юноши вокруг умирали геройской смертью, ходила в кино, когда падали бомбы, дала соблазнить себя парню, который, мягко выражаясь, не внушал особого уважения, вышла за него замуж, работала в фирме отца, играла на рояле, не соглашалась стать «директоршей» и, невзирая на то, что смертей становилось все больше и больше, по-прежнему ходила в кино и смотрела такие фильмы, как «Великий король» и «Небесные псы». До нас дошло несколько высказываний Лени, относящихся к этим двум годам. Кроме того, авт. узнал немало и от свидетелей. Но достаточно ли они надежны? Так, например, утверждают, что время от времени Лени можно было застать за таким занятием: стоя в комнате, она внимательно разглядывала свое удостоверение личности, в котором значилось: «Елена Мария Пфейфер, урожд. Груйтен, время рожд. 17 августа 1922 г.» – и недоуменно качала головой. Мария ван Доорн сообщила также, что волосы Лени снова приобрели свою былую красоту и что Лени ненавидела (среди всего прочего) войну, а еще пуще воскресенья из-за того, что по воскресеньям нельзя было достать свежие булочки.

Заметила ли она странную веселость отца, который был тогда «в расцвете своей элегантности» (Лотта X.) и почти весь день просиживал вне дома у себя в кабинете, «совещался». Теперь он был только «директором по планированию», а не владельцем фирмы, даже не совладельцем и получал всего лишь «довольно высокий твердый оклад плюс представительские».

Доказано, что Лени изобразила презрительную гримасу и сдвинула брови, узнав, что ее свекор домогается «креста за фронтовые заслуги», а может быть, и железного креста II степени за участие в битве двадцатидвухлетней давности и что по этому поводу он «все уши прожужжал» своему другу Груйтену, который, разумеется, вел переговоры не только со штатскими, но и с генералами тоже. Груйтен во что бы то ни стало должен был помочь Пфейферу заполучить желанные награды. А между тем ни один врач так и не обнаружил осколка гранаты «величиной с булавочную головку», по причине которого Пфейфер начал волочить «искалеченную ногу»! Неужели Лени даже не заметила, в какое дурацкое положение ее поставили Пфейферы – ведь они сами начали хлопотать о вдовьей пенсии для нее?… Неужели она не заметила, как подписала ходатайство, не заметила, что начиная с 1 июля 1941 года – конечно, с выплатой соответствующей суммы за прошедшие месяцы – на ее счет начали поступать шестьдесят шесть марок ежемесячно? Сделали ли это Пфейферы только для того, чтобы примерно лет через тридцать жестоко попрекнуть ее? Только для того, чтобы их сын Генрих – в общем-то довольно приятный малый (он не волочил ногу, ему одну ногу ампутировали), – чтобы этот Генрих в один прекрасный день громко заявил Лени: худо-бедно, она, мол, заработала на фамилии Пфейфер минимум сорок тысяч марок, а скорее все пятьдесят, ведь она почти тридцать лет «клала себе в карман» вдовью пенсию, много раз повышавшуюся, хоть и колебавшуюся, в зависимости от ее заработка. А потом Генрих, как видно, рассердившись на себя самого за то, что затеял этот разговор, и, главное, из ревности, ибо с первого дня был втайне влюблен в Лени (предположение авт., не подтвержденное ни одним свидетелем), бросил ей в лицо, к тому же в присутствии посторонних (Ганс и Грета Хельцены): «А ты-то чем заплатила за эти пятьдесят тысяч марок? Один раз переспала с ним в кустах, а во второй раз… Ну да, это все знают… Во второй раз ему, бедняге, уже пришлось тебя умолять… А через неделю его уже вообще не стало, он оставил тебе незапятнанное имя… А ты, а ты… а ты!» И тут Генрих замолчал; один-единственный взгляд Лени заставил его заткнуться.

Начала ли Лени считать себя шлюхой после того, как «в лицо ей бросили тяжкое обвинение» в том, что за два раза близости с мужчиной она получила приблизительно пятьдесят тысяч марок, в то время как она?… Что – как она?…


* * *

Лени не только старалась ходить пореже на работу, она почти не переступала порога фирмы и призналась Лотте X., что ее начинает мутить «от одного вида этих свеженапечатанных банкнот». И при этом она не хотела отдать машину, которой вторично угрожала конфискация, хотя теперь пользовалась ею исключительно для того, чтобы совершать «прогулки по окрестностям». В то время она все чаще брала с собой мать, и они «часами просиживали в красивых кафе и ресторанах, преимущественно на берегу Рейна, улыбались друг другу, любовались пароходиками, курили». Характерной чертой Груйтенов в тот период являлась их «беспричинная веселость, от которой окружающие просто-напросто сходили с ума» (Лотта X.). Госпоже Гр. наконец-то поставили диагноз, и болезнь ее сулила мало шансов на выздоровление: рассеянный склероз, который быстро приближал ее к смерти. Теперь Лени почти на руках несла мать к машине и выносила из машины. Мать уже не читала больше, не читала даже своего любимого Йетса, лишь время от времени она «перебирала четки» (ван Доорн), но не звала к себе священника, чтобы «получить утешение церкви».

Этот этап жизни Груйтенов – от начала сорок второго года до начала сорок третьего – все свидетели единодушно обозначают как «роскошный». «Они вели себя безответственно, да, безответственно; я обязана это сказать, иначе вы не поймете, почему я обращаюсь сейчас с Лени не то чтобы жестоко, но и не очень-то мягко… Тогда они безответственно наслаждались всем, что предлагал им черный рынок в Европе, а после открылась эта ужасная история, до сих пор не понимаю, почему Губерт в нее влез. Ведь решительно никакой надобности в этом не было. В самом деле, никакой надобности» (М. в. Д.).


* * *

Поводом для раскрытия «этой истории» послужил совершенно абсурдный литературный казус. Груйтен назвал позже все предприятие «чисто блокнотным предприятием», это значило, что все документы он носил у себя в бумажнике, а все записи были у него в блокноте, там же он указал свой домашний адрес и адрес фирмы. В «эту историю» Груйтен никого не посвящал, никто в ней не был замешан, даже его друг и главный бухгалтер Хойзер. Ничего не скажешь, история была рискованная, ставки в игре – высокие. Но самого Груйтена – это вполне доказано – волновали не ставки, а игра как таковая, вероятно, до сего дня его «поняла» одна только Лени, так же как в свое время «понимала» жена; Лотта X. тоже понимала его, правда, с известными оговорками. «Одного я не могла постичь, черт возьми, – этого его стремления к самоубийству, ведь это было самоубийство, самоубийство чистейшей воды… А что он делал с деньгами? Бросал их направо и налево целыми пачками, пригоршнями, кипами. Все было так бессмысленно, так абсурдно… так непонятно. Полное безумие!»

Специально для «игры» Гр. основал в маленьком городке, примерно в шестидесяти километрах от дома, фирму под названием «Шлемм и сын». Он раздобыл подложные документы, состряпал фиктивные заказы с поддельными подписями. (Достать бланки ему было легче легкого, а с подписями он никогда не церемонился; так, например, в годы кризиса, начиная с двадцать девятого, кончая тридцать третьим, он иногда подделывал на векселях подпись жены, говоря при этом: «Она ведь все поймет, зачем же волновать ее ужесейчас». Хойзер старший.)

Ну так вот, игра, то есть «эта история», продолжалась как-никак месяцев восемь, а то и все девять и в среде строителей получила известность под именем «аферы с мертвыми душами». Причиной ужасающего скандала, который в конце концов разразился, были «абстрактные блокнотные записи» (Лотта X.), в которых фигурировали огромные массы цемента, оплаченные, заприходованные по переводным векселям, но не прошедшие ни через черный рынок, ни через официальные инстанции, а также целая рота оплачиваемых, но не существующих «иностранных рабочих», не считая множества архитекторов, прорабов, десятников, вплоть до обслуживающего персонала столовых, поварих и т. д., существовавших лишь на бумаге, в блокноте Груйтена; все документы были в полном порядке, даже протоколы приемки объектов, снабженные подлинными подписями, а также банковские счета и выписки из счетов. «Дело велось с завидной аккуратностью, вернее, так казалось на первый взгляд» (доктор Шолсдорф, в последующих показаниях на суде).


* * *

Этого самого Шолсдорфа – ему тогда был всего тридцать один год – признали негодным к военной службе, признали даже самые дотошные медкомиссии, хотя он не симулировал («Я бы не остановился перед любой симуляцией, мне просто не пришлось к этому прибегать»), а между тем никаких органических недугов у Шолсдорфа не было, просто он казался таким исключительно хилым, чувствительным и нервным, что никто не хотел с ним связываться. А это что-нибудь да значило, если учесть, что в 1945 году члены медкомиссий, германские врачи, «с удовольствием прописали бы всем немецким юношам «с лишним жирком» физиотерапию под названием Сталинград». Однако чтобы «не рисковать понапрасну» один университетский приятель Ш., который занимал важный пост, устроил III. «для прохождения службы в тылу» в финансовое ведомство того самого маленького городишка. Как ни странно, Ш. за короткий срок досконально изучил доселе совершенно незнакомую ему область, так хорошо освоил ее, что уже через год стал на своем месте не только «необходимым, но и просто незаменимым сотрудником» (цитирую финансового советника в отставке д-ра Крейпфа, бывшего начальника Шолсдорфа, которого авт. удалось разыскать на курорте, где лечат болезни предстательной железы). Далее Крейпф показал: «Несмотря на свое филологическое образование, Шолсдорф умел прекрасно считать, более того, разбирался в самых сложных финансовых и бухгалтерских операциях и с первого взгляда различал разного рода сомнительные сделки, а ведь его истинное призвание было совсем не в том». Истинным призванием Ш. была славистика, которая по сию пору осталась его хобби. Точнее говоря, он специализировался на русской литературе XIX века… «Мне тогда делали немало заманчивых предложений как переводчику, но я предпочитал бы работать в финансовом ведомстве… Неужели я должен был переводить на русский язык, так сказать, немецкую унтер-офицерскую или, что то же самое, немецкую генеральскую прозу? Неужели я должен был профанировать святое для меня дело, составляя вопросники для военнопленных? Да никогда в жизни!»

Проводя самую обычную, безобидную проверку, Шолсдорф наткнулся на документы фирмы «Шлемм и сын», вначале он не нашел в них ничего предосудительного, ровным счетом ничего. И лишь по чистой случайности заглянул в платежные ведомости, заглянул и «изумился – чуть не подпрыгнул, так как увидел знакомые имена, и не только знакомые! Эти имена были для меня самым дорогим на свете…»

Справедливости ради здесь надо отметить, что Ш., возможно, все-таки вынашивал планы мести. Но, конечно, не против Гр., а против всего плана строителей; дело в том, что он начинал свою карьеру как счетовод в одной строительной фирме, куда его рекомендовал уже упомянутый влиятельный друг. Но лишь только в фирме обнаружили финансовый гений Ш., его стали сбагривать с рук, правда, всячески расхваливая. Ведь ни одна строительная фирма не может позволить себе, чтобы в ее бухгалтерские книги столь глубоко вникал какой-то там въедливый филолог, от которого этого меньше всего ждешь. Сам Ш. был тогда неописуемо наивен, он и впрямь думал, будто фирмы только и мечтают о строжайшем контроле над всеми их сделками, то есть о том, чего они на самом деле больше всего опасались. Фирма облагодетельствовала человека не от мира сего, полусумасшедшего филолога, взяла его, чтобы «из жалости кормить и спасти от солдатчины» (господин Флакс, глава строительной фирмы под тем же именем, которая по сию пору ворочает большими делами), а он оказался «дотошнее любого ревизора. Для нас это было смерти подобно».

И вот этот Шолсдорф, который мог среди ночи сказать, сколько квадратных метров было в студенческой каморке Раскольникова и сколько ступенек вело из его квартиры во двор, – этот Шолсдорф вдруг наткнулся на рабочего по фамилии Раскольников, месившего где-то в Дании бетон для фирмы «Шлемм и сын» и обедавшего в столовке. Еще не заподозрив ничего дурного, но уже «чрезвычайно взволнованный», он увидел фамилию Свидригайлов и фамилию Разумихин, обнаружил Чичикова, Собакевича и приблизительно на двадцать третьем месте Манилова… А после произошло вот что: Ш. сперва побледнел, а потом задрожал от негодования, разглядев в списке нищенски оплачиваемых военных рабов Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Даже имя Толстого и то чья-то рука кощунственно вписала в упомянутые платежные ведомости.

Однако здесь нам пора внести некоторую ясность: д-р Шолсдорф ни в малейшей степени не беспокоился о так называемой «чистоте германской военной экономики» и тому подобных глупостях, он «плевал» на это; его финансово-счетная точность являлась всего лишь вариантом той педантичной точности, с какой он изучал, комментировал и интерпретировал многочисленные тексты русской литературы XIX века (гипотеза авт., который до недавнего времени часто и подолгу беседовал с Ш., и, вероятно, часто будет беседовать с ним и впредь). «Вскоре я открыл, например, что в списке отсутствовал Чехов и все его герои, а также Тургенев. И тут я понял, что эту ведомость составил не кто иной, как мой товарищ по университету д-р Хенгес, ненадежный, опустившийся субъект, но страстный тургеневед и просто-таки сумасшедший чеховед, хотя два этих писателя, по-моему, имеют между собой очень мало общего. Что касается меня, то, каюсь, в мои студенческие годы я недооценивал Чехова, прискорбно недооценивал…»

Доказано, что Ш. никогда не писал доносов, об этом происшествии он, соотв., также не стал докладывать вышестоящим инстанциям. «Я считал это слишком опасным, хотя ненавижу всякое жульничество и презираю спекулянтов. Тем не менее я ни на кого не доносил, я вызывал к себе людей, отчитывал их как следует и требовал, чтобы они исправили свои первоначальные данные и доплатили соответствующие суммы… И поскольку мой отдел всегда мог предъявить наибольшее число доплат, я был на хорошем счету у Крейпфа. Вот и все. Только не доносить… Я ведь понимал, в какую адскую машину юстиции попадут люди по моему доносу. А этого я не желал никому, даже спекулянтам и жуликам. Сами знаете, в те годы могли приговорить к смертной казни за несколько украденных свитеров… Да… Но на этот раз все вышло наружу. Дело ускользнуло из моих рук… Лермонтов… рабочий немецкой строительной организации в Дании! Пушкин, Толстой, Разумихин и Чичиков месят бетон и хлебают суп из; перловой крупы. Гончаров вместе с Обломовым ковыряют лопатами землю!»

Ш., который ушел на пенсию в солидном чине оберрегирунгсрата и по-прежнему увлекается русской литературой, сейчас, кстати, современной русской литературой, получил возможность не только, так сказать, извиниться перед старым Груйтеном, но даже отчасти реваншироваться перед ним: он обучал его внука Льва, сына Лени, довольно-таки причудливому русскому языку. И если у Лени сейчас время от времени появляются в доме цветы (она по-прежнему любит цветы, несмотря на то, что почти двадцать семь лет перебирала их, как другие люди перебирают горох), – если у нее в доме появляются цветы, то, значит, их прислал д-р Шолсдорф! В последнее время Шолсдорф с головой ушел в стихи Ахмадулиной. «Разумеется, и в том случае я не стал писать донос, вначале я просто настрочил письмо примерно такого содержания: «Настоятельно прошу Вас немедленно представить мне объяснения, ибо срочность данного дела трудно переоценить». Шолсдорф отослал это письмо, потом второе, третье, попытался разыскать Хенгеса, все было тщетно… «И поскольку я тоже подвергался регулярным проверкам, у меня нашли соответствующие материалы и тут же произвели дознание по делу фирмы «Шлемм и сын»… А потом… потом тяжелые жернова завертелись».

Ш. стал главным свидетелем обвинения; процесс длился всего лишь два года, так как Гр. признал себя виновным без всяких оговорок; он не терял хладнокровия и пришел в замешательство только раз, когда от него потребовали назвать «поставщика имен» («Как вам нравится? Поставщика имен…». Шолсдорф). Ш. не стал выдавать «поставщика», хотя отлично знал, кто он такой. На второй день процесса эксперт-славист, специально вызванный из Берлина, целых два часа экзаменовал Груйтена, который утверждал, будто вычитал имена из книг; на суде было доказано, что за всю жизнь он не прочел ни единой русской книги и навряд ли прочел хоть одну немецкую книгу, даже «Майн Кампф» (Ш.), и тут уж «Хенгес попался». Но выдал его не Груйтен. За это время Шолсдорфу удалось разыскать своего однокашника. Тот оказался в чине зондерфюрера, работал на армию, пытаясь вытягивать у русских военнопленных военные секреты. «И этим занимался человек, который вполне мог получить мировое имя как специалист по Чехову!»

Хенгес добровольно явился в суд в своем мундире зондерфюрера, который «сидел на нем довольно мешковато, так как он носил его всего месяц» (Ш.). Да, он признался, что дал Груйтену, который разыскал его специально для этой цели, список русских имен. Умолчал лишь о том, что получил за каждое имя десять марок. Перед выступлением на суде Хенгес консультировался с защитником Гр. и заявил: «В моем положении я просто не могу себе этого позволить… Понимаете?» Посему Груйтен и его защитник не стали упоминать на суде о неприятной денежной стороне дела, но Хенгес сам признался в ней Шолсдорфу, с которым они пошли доругиваться в ближайшую закусочную, ибо на суде между Шолсдорфом и Хенгесом возник спор и Шолсдорф с возмущением кричал Хенгесу: «Всех, всех ты предал, не предал только твоего Тургенева и твоего Чехова!» Разумеется, прокурор резко оборвал эту русскую канитель.

Мораль данного небольшого эпизода ясна как божий день: подрядчикам-строителям, которые заводят фиктивные платежные ведомости, рекомендуется иметь литературное образование, а финансовые служащие с литературным образованием могут оказаться чрезвычайно полезными и нужными государственному аппарату.


* * *

В вышеупомянутом процессе был только один обвиняемый – Груйтен. Он сознался решительно во всем, но утяжелил свое положение тем, что не захотел признать мотивом преступления корыстолюбие; на вопрос о мотивах он не стал отвечать, а на вопрос о том, не вел ли он дело к саботажу, ответил отрицательно. Позднее Лени также неоднократно спрашивали о мотивах поведения отца. И каждый раз она бормотала нечто невразумительное о «мести» (мести за что? Авт.). Гр. с трудом избежал смертной казни – его спасло решительное вмешательство «очень, очень влиятельных друзей, которые в качестве смягчающего обстоятельства напомнили о бесспорных заслугах Груйтена в деле создания военно-строительного потенциала Германии» (показания Хойзера-старшего). Груйтена приговорили к пожизненному тюремному заключению с конфискацией имущества. Лени дважды вызывали в суд, но ее оправдали, так как была доказана ее невиновность точно так же, как невиновность Хойзера, Лотты и всех друзей и сотрудников Гр. Конфискации избежал лишь доходный дом, в котором родилась Лени. И этому она была всецело обязана прокурору, «в остальном проявившему чрезвычайную суровость»; прокурор сослался на тяжелое положение Лени как вдовы военнослужащего немецкого вермахта и на ее доказанную невиновность, после чего в «отвратительно высокопарных выражениях» вспомнил А. и опять «вытащил на свет божий его геройские подвиги» (Лотта X,); прокурор засчитал Лени даже ее членство в нацистской организации для девушек. «Не подобает высокому суду лишать единственного достояния смертельно больную мать (под «смертельно больной матерью» он подразумевал госпожу Гр.), потерявшую на войне и сына, и зятя, и эту храбрую молодую немецкую женщину, ведущую безупречный образ жизни. Тем более не подобает, что означенное имущество было принесено в семью не обвиняемым, а его супругой».

Госпожа Груйтен не пережила скандала. Она была нетранспортабельна, поэтому ее несколько раз допрашивали в постели, но ей «хватило и этого» (ван Доорн). «Да она и не так уж горевала, прощаясь с жизнью… В конечном счете, она была хорошая, порядочная и смелая женщина. Конечно, ей бы очень хотелось сказать последнее прости Губерту, но тут уж ничего нельзя было поделать. И мы тихо и мирно похоронили ее. Понятно, по церковному обряду».


* * *

Лени минул двадцать один год; у нее уже, конечно, не было больше машины, и она сочла себя обязанной уйти из фирмы. До поры до времени ее отец бесследно исчез. Сильно ли это повлияло на нее или нет? Что стало с шикарной блондинкой в шикарном автомобиле, которая на третьем году войны развлекалась как могла, играла немножко на рояле, читала больной матери ирландские сказки и посещала умирающую монахиню? Что стало с этой женщиной, которая, так сказать, во второй раз овдовела, потеряла мать и отца, исчезнувшего за решеткой? Прямых высказываний Лени того периода до нас не дошло; известно лишь, что на всех окружающих, тесно соприкасавшихся с ней, она производила очень странное впечатление. Лотта утверждает, что ей казалось, будто Лени «в какой-то мере почувствовала облегчение», ван Доорн говорит, что у Лени «камень с души свалился», а старый Хойзер формулирует свою мысль так: «В какой-то мере она вздохнула свободно». Это дважды повторенное разными свидетелями «в какой-то мере» хоть и звучит странно, но все же приоткрывает щелку в замкнутый внутренний мир Лени. Теперь мы можем дать волю фантазии. Маргарет на этот счет сказала вот что: «Она не была подавленной, скорее мне казалось, будто она опять ожила». И еще: «Загадочное исчезновение сестры Рахели подействовало на нее гораздо сильнее, чем скандал с отцом и смерть матери». Объективно произошло следующее: Лени привлекли к отбыванию трудовой повинности. Однако благодаря вмешательству высокого покровителя, действовавшего не прямо, а через других лиц – покровитель пожелал остаться неизвестным и сейчас, хотя авт. знакомо его имя, – благодаря вмешательству высокого покровителя Лени попала в садоводство, где занялась плетением венков.

V

Люди, родившиеся позже, могут спросить: почему в 1942 – 1943 годах венки приравнивались в Германии к продукции оборонного значения? Ответ гласит: чтобы похоронные обряды и впредь проходили на достойном уровне. Конечно, венки не пользовались таким спросом, как сигареты, но и они считались дефицитным товаром – в этом нет ни малейшего сомнения; кроме того, спросом они также пользовались и были чрезвычайно важны для ведения «психологической войны». Даже официальные учреждения потребляли в те годы огромное количество венков; венки требовались для жертв воздушных налетов и для солдат, умиравших в госпиталях; сверх того «время от времени кто-нибудь умирал частным порядком» (Вальтер Пельцер, бывший владелец цветоводства и тогдашний хозяин Лени, ныне пенсионер живет в основном на доходы от своей недвижимости); «за государственный счет хоронили высокопоставленных партийных чиновников, промышленников и военных; им устраивали похороны по первому или второму разряду». Словом, все виды венков «от самых скромных, скупо отделанных, до гигантской величины обручей со вплетенными розами имели оборонное значение» (Вальтер Пельцер). Здесь не место отмечать немалые заслуги государства как устроителя похорон; надо только сказать, что погребений в ту пору было огромное множество и венки шли нарасхват, поэтому Пельцеру удалось внести свое цветоводство в список важных военных объектов. Чем дальше продвигалась война, то есть чем дольше она продолжалась (авт. совершенно сознательно указывает здесь на связь между продвижением и длительностью войны), тем дефицитнее, само собой, становились венки.

В случае, если у «кого-то» возникает ошибочное мнение, будто искусство плетения венков является занятием несерьезным, этому «кому-то» надо дать решительный отпор уже хотя бы ради Лени. Учтем, что виды венков бывают чрезвычайно разнообразными и что во всех видах должны соблюдаться определенные пропорции, что существуют различные формы венков и различная технология для их конструирования, наконец, что выбор тех или иных декоративных растений зависит от той или иной конфигурации венка. Прибавим к этому, что для основания венка применяется девять различных видов зелени, для окончательной отделки – двадцать четыре вида, для втыкания отдельных пучков – сорок два вида, для насадки тех же пучков или букетиков (и та и другая техника носит название «техники вплетения») – восемь видов, а для так называемого римского (выпуклого) плетения – двадцать девять. Таким образом, общее количество растений, употребляемых для венков, насчитывает сто двенадцать названий, эти названия, в свою очередь, надо разделить на пять категорий в зависимости от их применения. Итак, мы имеем пять категорий растений и сложнейшую систему конструирования венков. Но даже если мы будем твердо знать, какие растения надо употреблять для основания венка, какие для второго ряда, какие втыкать пучками (эти растения можно опять-таки либо вплетать с помощью шпагата, либо насаживать с помощью специальных булавок), если мы будем знать, какие растения употребляют для так называемых римских венков, – даже в этом случае не надо забывать одно золотое правило: всему свое время и место.

Пусть человек, который пренебрежительно относится к плетению венков, считая это дело чуть ли не пустячным, скажет нам, когда следует вплетать ель обыкновенную в основание венка, а когда во второй ряд, где и когда надо пользоваться туей, исландским мхом, яглицей, магонией или тсугой. Кто из этих людей знает, что зелень во всех случаях должна идти сплошняком и что само плетение должно быть при всех обстоятельствах безукоризненным? Из всего вышеизложенного следует, что Лени, которая до сих пор занималась всего лишь легкой и несистематической канцелярской работой, вступила на весьма трудное поприще и занялась ремеслом, которое не так-то легко освоить, – словом, попала как бы в художественную мастерскую.


* * *

Быть может, не стоит вспоминать, что так называемый римский венок некоторое время был в загоне, а так называемый германский, наоборот, очень сильно возвысился; однако по этому вопросу возникли серьезные разногласия, и после образования «оси Берлин-Рим» Муссолини довольно-таки резко высказался против дискредитации римского венка; до середины июля сорок третьего года в Германии спокойно плели римские венки, однако после предательства Италии от них раз и навсегда отказались (цитирую речь довольно крупного нацистского фюрера: «В нашей стране никогда больше не будет ничего римского, включая сюда венки и букеты»)… Исходя из этого, каждый внимательный читатель, поймет, что в исключительных политических ситуациях даже такое дело, как плетение венков, может оказаться опасным. А поскольку римский венок возник как подражание венкам, высеченным на камне и украшавшим древнеримские фасады, под их категорическое запрещение была даже подведена идеологическая база: этот венок был объявлен «мертвым», а все остальные виды венков – «живыми». Вальтер Пельцер, который является важным свидетелем указанного периода в жизни Лени (сам по себе он человек с плохой репутацией), – так вот, этот Пельцер весьма убедительно доказал, что в конце сорок третьего – в начале сорок четвертого годов «завистники и конкуренты» донесли на него в «палату ремесленников»[21] и в его «деле» появилась «опасная для жизни пометка» (Пельцер): «Все еще плетет римские венки». А это, «черт возьми, могло стоить головы в то время» (П.). Разумеется, после 1945 года, когда подозрительное прошлое Пельцера вышло наружу, он попытался представить себя – «и не только из-за венков» – «лицом, преследовавшимся при нацизме», и даже преуспел в этом, к сожалению, не без помощи Лени, что сразу следует признать. «Ведь речь шла о тех венках, которые изобрела сама Лени… Я хочу сказать, Лени Пфейфер… Ей-богу, ее гладкие строгие венки из вереска действительно выглядели совсем как венки из эмали и, поверьте мне, пользовались большим успехом у публики. С римскими венками они не имели ничего общего… Изобретение Пфейфер. Но мне это чуть было не стоило головы, ведь их сочли вариантом римского венка».

Из десяти человек, с которыми Лени долгое время работала, была тесно связана и встречалась изо дня в день, авт. удалось разыскать пятерых, в том числе самого Пельцера и его старшего садовника Грундча. Пельцер и Грундч были начальниками Лени, факт остается фактом. Однако авт. нашел еще трех человек, которые находились с Лени примерно в равном положении.

Пельцер живет в собственном доме с явными архитектурными излишествами, в доме, который сам он называет коттеджем, но который в действительности скорее походит на виллу в богатом квартале (слово «квартал» он, не в пример Груйтену, произносит правильно); дом из желтого клинкерного кирпича только кажется одноэтажным (в полуподвальном этаже у Пельцера оборудован шикарный бар, зал, где он устроил своего рода музей венков, а также комнаты для гостей и оснащенный винный погреб). Наряду с желтым (клинкерный кирпич) преобладающий цвет дома – черный; в черное выкрашены решетки, двери, ворота гаража, оконные переплеты. По мнению авт., люди, считающие, что дом этот смахивает на колумбарий, не так уж не правы. У Пельцера есть жена, довольно меланхоличная на вид особа по имени Ева, урожд. Прумпаль; ей, наверное, лет шестьдесят пять, и ее красивое лицо портит выражение озлобленности.


* * *

Альберт Грундч – ему восемьдесят – все еще «как улитка сидит в своей раковине на кладбище»: (Г.о Г.) «раковина» находится в каменном (кирпичном) сарае, где у Грундча две комнаты и кухня; от этого жилища рукой подать до двух теплиц – его собственности. Грундч, в отличие от Пельцера, не нажился на расширении кладбища (и не пожелал наживаться, добавим в скобках); он с ожесточением защищает «морген[22] земли, который я ему сдуру подарил когда-то» (Пельцер). «Честно говоря, городское садоводство и администрация кладбища вздохнут с облегчением, когда старик ум…; когда он исчезнет… одним словом, выражаясь деликатно, когда он отправится к праотцам».

Ныне, однако, Грундч живет посреди кладбища, которое уже давным-давно поглотило не только несколько гектаров сада, принадлежавших некогда Пельцеру, но и другие садоводства и гранитные мастерские, живет по законам автаркии; он получает свою пенсию по инвалидности («И тут мне тоже пришлось из-за него попотеть»), не вносит никакой квартплаты, а табак и овощи для собственного потребления выращивает сам; Г. – вегетарианец, поэтому ему почти ничего не приходится покупать на стороне, проблема одежды для него тоже практически не существует – он уже целый век донашивает штаны Губерта Груйтена, которые тот заказывал в 1937 году и которые Лени подарила Грундчу в 1944 году. Теперь он (далее цитаты из самого Г.) занят исключительно тем, что выращивает цветы «специально к соответствующим дням» (гортензии на Красную горку, цикламены и незабудки к Дню матери, маленькие елочки в горшках, украшенных лентами и свечками, к Рождеству, чтобы ставить их на могилы. «И чего только люди не притаскивают на могилы своих близких – уму непостижимо!»).

У авт. создалось впечатление, что администрация городского садоводства совершенно напрасно рассчитывает на скорую смерть Г., ей придется еще малость подождать. Утверждения некоторых (рабочих городского садоводства), будто Г. «день и ночь торчит либо у себя в сарае, либо в теплицах», не соответствуют действительности; наоборот, после закрытия кладбища, то есть когда отзвучат все звонки, а это случается довольно рано, Г. использует территорию кладбища, ставшую за это время просто-таки необозримой, «как свои частные владения». «Я совершаю далекие прогулки, время от времени, присев на скамейку, выкуриваю трубочку, а когда на меня находит подходящий стих, то привожу в порядок какую-нибудь запущенную или вовсе заброшенную могилку, устилаю ее чем-нибудь подходящим – мхом или еловыми ветками, иногда кладу поверх какой-нибудь цветок, и, поверьте мне, за все это время я встретил всего лишь раза два жуликов, промышлявших цветными металлами, и ни души больше; конечно, в городе время от времени появляется какой-нибудь сумасшедший, который не хочет верить, что мертвый и впрямь мертв; сумасшедшие этого рода перелезают через кладбищенские ограды, чтобы и ночью плакать, проклинать все на свете или молиться на могиле, а то и просто ждать. Но за пятьдесят лет я встретил всего двух или трех таких сумасшедших… И тут я, разумеется, удалялся с миром. И еще: примерно раз в десять лет на кладбище прячется парочка, не ведающая ни страха, ни предрассудков, парочка, которая понимает, что на всем белом свете найдется совсем немного таких уединенных уголков… И в этих случаях я, разумеется, удалялся с миром… Конечно, я уже не знаю толком, что происходит за пределами кладбища… Но поверьте мне, здесь замечательно даже зимой, когда идет снег; я тогда гуляю по ночам, закутавшись с ног до головы, и попыхиваю трубкой… Тишина прямо необыкновенная, все они лежат мирно-мирно… Ясное дело, у меня были трудности с девицами; каждый раз, когда я хотел зазвать их к себе, они здорово кочевряжились, и, заметьте, больше всего кочевряжились самые отпетые шлюхи. Тут уж никакие деньги не помогали».

Когда речь зашла о Лени, Г. проявил признаки смущения: «Ну конечно, Пфейфер… Вспоминать о ней? Разве я вообще могу о ней забыть! Ну, разумеется, все мужчины имели на нее виды, решительно все, включая хитреца Вальтерхена (Г. имеет в виду Пельцера, которому уже успело минуть семьдесят. Авт.), но никто ни на что особенно не надеялся. Она была недотрога, и при этом не какая-нибудь там жеманная девица, поверьте мне, я был среди них самый старый – мне уже тогда было пятьдесят с гаком, и я вовсе не питал никаких надежд; только один из всех нас сделал попытку приблизиться к ней – Кремп; мы звали его «пошляк и дурак Гернберт», и она его так здорово отшила, холодно и насмешливо, что он, по-моему, запомнил это на всю жизнь. Какие шаги предпринимал Вальтерхен я не знаю… Уверен только, что и он ничего не добился. А все остальные были женщины, понятно, женщины, отбывающие трудовую повинность. И женщины разделились на две партии: за и против. Не против нее, а против того русского, о котором мы потом узнали, что он-то и был избранником ее сердца. Вся эта история, представьте себе, длилась почти полтора года, и никто – никто из всех нас – не заметил ничего особенного, они вели себя умно и осторожно, Правда игра была рискованная, они рисковали головой. Даже задним числом меня, черт возьми, дрожь пробирает от макушки до задницы, когда я представляю себе, как эта девушка рисковала. Деловые качества? Хотите знать, какие у нее были деловые качества. Может быть, я человек пристрастный, ведь я ее любил, по-настоящему любил, иногда как дочь, которую так и не довелось иметь… Или… ведь я был на целых тридцать три года старше ее… или как возлюбленную, которая тебе и не снилась… Ну вот, у нее оказался просто прирожденный талант – этим все сказано. У нас работали только два обученных садовода, считая самого Вальтера – три. Но у Вальтера в голове были одни только бухгалтерские книги и цифры барышей. Стало быть, двое: Хёльтхоне (она была, так сказать, интеллигентный садовод, кончила лицей, училась в университете, а потом увлеклась садоводством; романтическая особа: земля, труд и так далее… конечно, она была человек знающий, тут ничего не скажешь), ну, а потом я. Все остальные были необученные. И Хойтер, и Кремп, и Шелф, и Кремер и Ванфт, и Цевен – почти одни женщины, и уже не первой молодости; во всяком случае, ни у кого не возникало желания повалить их где-нибудь между ящиками с торфом и связками шпагата. Уже через два дня мне стало ясно, что Лени Пфейфер никак не годится для изготовления каркасов, тут требуется грубая сила, это относительно тяжелая работа. Занималась ею бригада Хойтер – Шелф – Кремп, им указывали число венков и давали кучу зелени, материал зависел от качества снабжения, под конец, кроме дубовой листвы, бука и обычных сосновых веток, мы ничего не получали. Ну, а потом сообщались размеры венка, большей частью они были стандартные. Для торжественных похорон у нас в ходу были условные сокращения: Б1, Б2 и Б3, что означало бонза первой, второй и третьей категорий. Для внутреннего пользования и для гроссбухов существовали также обозначения Гц Г2 и Г3, что значило военные герои первой, второй и третьей категории; когда это потом выплыло наружу, пошляк и дурак Кремп устроил нам форменный скандал, он усмотрел в этом оскорбление, и вдобавок личное, он ведь считал себя героем второй категории: ампутированная нога, несколько орденов и почетных значков… Словом, Лени не годилась для бригады, изготовлявшей каркасы, я это сразу смекнул и включил ее в бригаду по отделке, где она работала вместе с Кремер и Ванфт… И, поверьте мне, она оказалась просто гением декоративного искусства или, если хотите, мастером по украшению венков. Вы только посмотрели бы, как она обращалась с листьями лавровишен или рододендронов! Кому-кому, а уж ей можно было доверить самый ценный материал, у нее ничего не пропадало втуне, ничего не ломалось… И она сразу поняла то, чего многие не могли постичь за всю свою жизнь, – центр тяжести отделки должен приходиться на левую верхнюю четверть венка; этим самым всему венку придается радостное, можно даже сказать – оптимистическое звучание, венок как бы рвется ввысь; если же центр тяжести поместить справа, то венок навевает пессимизм, он как бы скользит вниз… Лени никогда не стала бы смешивать геометрические рисунки с рисунками «фантази». Никогда, поверьте мне. Она принадлежала к тому типу людей, которые руководствуются принципом: или – или. Это можно было сразу заметить даже при плетении венков. От одного лишь мне пришлось ее отучать, и притом решительно: у нее было явное пристрастие к чисто геометрическим фигурам – ромбам, треугольникам… Как-то она совершенно машинально, наверняка без злого умысла, вплела в венок звезду Давида из хризантем, к тому же в венок для Б1; уверен, что звезда совершенно непроизвольно вышла из-под ее рук; наверное, она так и не поняла, почему я до такой степени разнервничался и разъярился; представьте себе, что венок в таком виде вынесли бы из мастерской. Да и вообще, публика предпочитала расплывчатые, свободные рисунки, а Лени умела бесподобно импровизировать; из цветов она делала маленькие корзиночки, даже птичек… Полет фантазии! И это так гармонировало с материалом… Для венков Б1 Вальтерхен доставал розы – он был человек оборотистый, – иногда даже полураспустившиеся благородные розы, вот тут-то Лени и могла себя показать, она изображала целые жанровые сценки; какая жалость, что все это было столь недолговечно… Как-то она изобразила миниатюрный парк с прудом, на котором плавали лебеди. Да, поверьте мне, если бы за плетение венков давали призы, она выиграла бы их все подряд. Но самое главное – во всяком случае, для Вальтерхена – заключалось в том, что с относительно скромным материалом она достигала гораздо большего эффекта, чем другие с роскошным. Она умела быть экономной. После Лени готовый венок попадал в приемочную бригаду, то есть к Хёльтхоне и Цевен, и ни один венок не выходил из мастерской, не пройдя через мои руки. Хёльтхоне проверяла корпус венка и отделку и, если надо было, сама исправляла кое-что, а Цевен мы называли «главной по лентам», она прикрепляла ленты, которые присылали нам из города. И тут, конечно, надо было, черт возьми, смотреть в оба, чтобы не перепутать все на свете… Представьте себе, вы заказали венок с надписью: «Гансу. Последний привет от Генриэтты», – а получите венок, на котором выведено: «Незабвенному Отто от Эмилии». Или наоборот. Пренеприятная история! У мастерской был свой транспорт для доставок – жалкий трехколесный велосипед с моторчиком. На этом велосипеде венки развозили по часовням, госпиталям, казармам, комитетам НСДАП и похоронным бюро… Этой чести Вальтерхен никому не уступал, тут он мог бить баклуши и получать денежки, а главное, удирать на время из мастерской».


* * *

Ввиду того, что Лени никогда не жаловалась на свою работу ни Лотте, ни ван Доорн, ни Маргарет, а также ни старому Хойзеру, ни Генриху Пфейферу, следует предположить, что работа и впрямь доставляла ей удовольствие. Огорчало Лени только то, что пальцы и руки у нее покрылись болячками; израсходовав материнские и отцовские запасы перчаток, она начала выпрашивать «старые перчатки» у всех родственников.

Возможно, что за работой Лени вспоминала покойную мать, вспоминала отца и подолгу думала об Эрхарде и Генрихе, быть может, даже об убитом Алоисе, В тот год все считали ее «милой, приветливой, но очень тихой».

Сам Пельцер говорит про нее, что она была молчаливой: «О боже, невозможно было заставить ее открыть рот… но она держала себя мило, мило и приветливо, и к тому же была моей самой главной опорой. Не считая, конечно, Грундча, этот знал свое дело досконально. И не считая Хёльтхоне, но та была чересчур педантичной, черт возьми; у той на все были правила, и когда кто-нибудь отходил от них и придумывал оригинальное решение, она его поправляла, Пфейфер умела придумывать, и потом она чувствовала фактуру растений, она понимала, что с бутонами цикламенов надо обращаться совсем иначе, чем с розами, у которых стебли твердые, или чем с пионами… Признаюсь, каждый раз, когда я выдавал для венка красные розы, это наносило мне финансовый ущерб. В ту пору розы можно было выгодно спустить налево, кавалеры считали, что в амурных делах розам цены нет… Шла бойкая торговля розами, особенно в гостиницах, где останавливались молодые офицеры и их подружки. Портье вызывали меня по телефону и предлагали за букет роз с длинными стеблями хорошие деньги, а иногда товар: кофе, сигареты, масло, а если повезет, и ширпотреб… Один раз я, например, получил трикотаж… По-моему, это был просто позор, что почти все розы шли на мертвых, живым буквально ничего не оставалось».

Пока Пельцера одолевали заботы о его розах, Лени чуть было не стала жертвой бюро «по перераспределению жилой площади»; городские власти сочли, что для семикомнатной квартиры с кухней и ванной семерых жильцов слишком мало (в квартире у Лени поселились: господин Хойзер-старший, госпожа Хойзер-старшая, Лотта с Куртом и Вернером, сама Лени и ван Доорн). Как-никак город уже перенес к тому времени более пятисот пятидесяти воздушных тревог и сто тридцать бомбежек; всему роду Хойзеров решили оставить три комнаты, правда больших, а для Лени и Марии, «и то с огромным трудом и с помощью мощного блата, удалось отвоевать по комнате» (М. в. Д). Можно предположить, что высокопоставленный деятель, имевший отношение также к коммунальному хозяйству – он по-прежнему желает остаться неизвестным, – сыграл здесь свою роль. Из скромности деятель отрицает, однако, что «оказал содействие в этом вопросе». Но как бы то ни было, после уплотнения две комнаты пустовали, и тогда «эти отвратительные Пфейферы, которых фугасная бомба выгнала из их крольчатника» (Лотта Х.), нажали на все педали: они, мол, мечтают жить под одной крышей с «дорогой невестушкой». Старый Пфейфер так же наслаждался статусом «человека, лишившегося крова в результате бомбежки», как в прежние времена своей хромотой. «У него всегда был дурной вкус, не удивительно, что он без конца повторял: «Ну, а теперь я пожертвовал отечеству все свое скромное, но зато честно нажитое состояние» (Лотта X.). От перспективы жить с Пфейферами в одной квартире все мы, конечно, пришли в ужас, но потом Маргарет выведала у своего бонзы (?? Авт.), что старого Пфейфера вот-вот эвакуируют в деревню вместе с его классом. Только тогда мы уступили… Недели три они сидели у нас буквально на голове, но потом, несмотря на хромую ногу, старику пришлось отправиться в деревню, а с ним уехала и старушенция, остался только этот милый парень Генрих Пфейфер, но он уже записался добровольцем и со дня на день ждал, что его призовут… Все это произошло вскоре после Сталинграда». (Лотта X.)


* * *

Добывание необходимой информации о главном враге Лени в цветоводстве было сопряжено с трудностями. После того как авт. долго и безуспешно рылся в адресных книгах и списках военнослужащих, ему пришло в голову привлечь к своим поискам Попечительство по делам охраны могил жертв войны. Послав запрос в Попечительство, он узнал, что некий Гериберт Кремп, двадцати пяти лет, был убит в начале марта поблизости от Рейна и похоронен поблизости от автострады Франкфурт-Кёльн. Ну, а после того как авт. узнал местонахождение могилы Кремпа, ему уже ничего не стоило узнать адрес его родителей. Беседа с родителями не протекала, однако, в обстановке дружбы и доверия. Родители подтвердили лишь, что Кремп работал в цветоводстве у Пельцеа и что там он, «так же как и повсюду, где жил и трудился, выступал за порядок и порядочность… А потом, когда отечество оказалось в серьезной опасности, его нельзя было удержать; в середине марта он записался добровольцем в фольксштурм, хотя нога у него была ампутирована по бедро. И он пал смертью храбрых, о такой смерти можно только мечтать». Родители Кремпа, видимо, считали смерть сына совершенно естественной и ждали от авт., что тот с похвалой отзовется об их чувствах. Но так и не дождались. Несмотря на это, авт. показали фотокарточку Крем-, па, но и здесь он не проявил должного понимания. Авт. счел самым разумным быстро ретироваться, столь же быстро, как и из квартиры госпожи Швейгерт.

На фотографии был изображен не очень симпатичный (автору) молодой человек с большим ртом, узким лбом, густыми светлыми волосами и с глазами, похожими на пуговицы.


* * *

Чтобы узнать адреса трех оставшихся в живых напарниц Лени, отбывавших вместе с ней трудовую повинность в цветоводстве Пельцера, пришлось всего лишь обратиться в адресный стол, где за соответствующую небольшую мзду авт. получил нужную справку. Первой свидетельнице жизни Лени того периода, госпоже Лиане Хёльтхоне, руководившей приемочной бригадой, уже минуло семьдесят лет, теперь она была владелицей фирмы «Цветы» с четырьмя магазинами. Жила Хёльтхоне в необычайно красивом маленьком коттедже, в пригороде, почти на лоне природы: четыре комнаты, кухня, холл, две ванны; дом был обставлен с безукоризненным вкусом, обои подобраны в тон мебели. Кроме того, Хёльтхоно почти задыхалась от книг, так что интерьер у нее был самый изысканный. Хёльтхоне производила впечатление женщины практичной, но держалась приветливо; никто не узнал бы в этой хрупкой красивой старушке с серебрян-ными, тщательно уложенными волосами маленькую коренастую женщину со строгим выражением лица, повязанную платком, то есть женщину, которая была изображена на групповом портрете, снятом по случаю юбилея пельцеровского заведения в 1944 году; фотографию показал авт. сам владелец этого заведения. Теперь же семидесятилетняя красивая старушка достойно и сдержанно играла роль хозяйки дома, ее серьги из хрупкого серебряного кружева, внутри которых дрожала коралловая бусинка, находились в беспрестанном движении, так же как и карие глаза, еще совсем не выцветшие. И все это как бы мелькало перед взором авт.: беспокойно трепетали сережки, в сережках трепетали коралловые бусинки, трепетало все лицо госпожи X., а на нем трепетали глаза. Макияж был старательно нанесен, даже морщинистая кожа на шее и на кистях рук казалась уснащенной косметическими снадобьями; и при том никому не пришло бы в голову сказать, что госпожа X. скрывает свой возраст. На столе появился чай, птифуры, сигареты в серебряном портсигаре, зажженная свеча, спичечница ручной раскраски, на которой была изображена небесная сфера всего лишь с одиннадцатью знаками Зодиака, двенадцатый знак – большой стилизованный Стрелец – красовался посередине; вся сфера была голубая, только Стрелец – розовый, очевидно, госпожа X. родилась под знаком Стрельца; портьеры у X. были блекло-розовые, мебель светло-коричневая, орех, ковры белые, в простенках между книгами висели гравюры с видами Рейна, искусно от руки раскрашенные; всего там было шесть-семь гравюр (за абсолютную точность авт. не ручается), каждая гравюра была приблизительно шесть на четыре сантиметра, не больше; все выполнено тщательно, одним словом, ювелирная работа; на гравюрах были изображены: Бонн – вид из Бейля, Кёльн – вид из Дейца, Цонс – вид с правого берега Рейна, примерно между Урденбахом и Баумбергом, Обер Винтер Боппард, Реес. Авт. припоминает также, что он видел гравюру с изображением Ксантена, который художник приблизил к Рейну немного больше, чем это допускает географическая добросовестность; исходя из этого, он заключает, что гравюр было не шесть, а семь. «Да, да, – сказала госпожа Хёльтхоне, протягивая авт. серебряный портсигар с таким выражением лица, которое давало основание предположить, будто она ждала отказа (но авт. не доставил ей этого удовольствия и заметил, что чело ее чуть-чуть омрачилось). – Да, да, вы совершенно правы, здесь одни только левобережные виды. – Не дав авт. продемонстрировать свою сообразительность, наблюдательность и аналитические способности (Авт.), она продолжала. – Да, я была и есть сепаратистка, и не только, так сказать, в душе. Пятнадцатого ноября двадцать третьего года меня ранили под Эгидинбергом, и не на той стороне, которой досталась вся слава, а на бесславной, хотя сама я до сих пор считаю ее стороной славы. Никто никогда не докажет мне, что мой край принадлежит Пруссии или что он принадлежал ей раньше, принадлежал так называемой империи, созданной Пруссией. Я и сегодня сепаратистка; только я выступаю не за французскую, а за немецкую Рейнскую область. Рейн – естественная граница этой области, и, разумеется, к ней принадлежат Эльзас и Лотарингия, а соседка этой области – Франция, конечно,

Франция не шовинистическая, а республиканская. Ну пот, в двадцать третьем я бежала во Францию, там меня выходили, а потом, в двадцать четвертом, мне пришлось вновь перебраться в Германию, но уже под чужим именем, с чужим паспортом. Ну, а в тридцать третьем вообще было спокойнее жить под фамилией Хёльтхоне, только бы не называться Эллой Маркс. Уезжать во второй раз я не захотела, не захотела эмигрировать. И знаете почему? Я люблю этот край, люблю людей, которые в нем живут; просто они попали в скверную историю… И можете теперь сколько угодно цитировать Гегеля (авт. не собирался цитировать Гегеля! – Авт.) и говорить, что в скверную историю нельзя попасть ни с того ни с сего. В тридцать третьем я решила, что самое разумное – прикрыть мое дело, хотя оно шло хорошо. Я была архитектором-садоводом, и вот я просто объявила себя банкротом, это оказалось, впрочем, довольно трудно, так как моя контора процветала. Потом началась история с установлением национальности предков, щекотливая и опасная; но у меня во Франции еще сохранились друзья. Там они все и устроили. Подлинная Лиана Хёльтхоне в двадцать четвертом умерла в парижском публичном доме, вместо этого записали, что умерла Элла Маркс из Саарлуиса. Всю волынку со сбором документов проделал один парижский адвокат, у которого, в свою очередь, был знакомый в посольстве. Но, несмотря на сугубую секретность, в один прекрасный день из какой-то глухой дыры под Оснабрюком пришло письмо – некий Эрхард Хёльтхоне предлагал своей Лиане «простить ее»; «Приезжай поскорей на родину, – писал он, – я помогу тебе устроить жизнь». До той поры, пока не были собраны все справки о дедах и прадедах, нам пришлось ждать, а потом мы «умертвили» эту самую Хёльтхоне в Париже, что не помешало ей жить в Германии и работать в садоводстве. Авантюра удалась. Можно было существовать почти спокойно, но не стопроцентно спокойно. Поэтому мне и показалось самым правильным пересидеть трудные времена у такого явного нациста. каким был Пельцер».

Чай оказался отличный, в три раза крепче, чем у монахинь, птифуры – превосходные, но авт. уже в третий раз залез в серебряный портсигар, хотя пепельница величиной с ореховую скорлупку навряд ли могла вместить пепел от трех сигарет, не считая трех окурков. Несомненно одно: госпожа Хёльтхоне была женщина интеллигентная и умеренная, авт. не оспаривал ее сепаратистских взглядов, да и не хотел их оспаривать, поэтому ему кажется, что неумеренность в курении и в питье чая (уже третья чашка!) не отразилась на хорошем отношении хозяйки к его особе. «Сами понимаете, я все время дрожала, хотя объективно на это вроде и не было оснований, родственники Лианы так и не объявились, но у Пельцера могли устроить строгую ревизию или специальную проверку служащих; к тому же у него засел этот проклятый нацист Кремп и еще Ванфт. А Цевен, с которой я и вовсе работала за одним столом, до тридцать третьего голосовала за Немецкую национальную партию. У Пельцера нюх был феноменальный, он наверняка чуял, что со мной не все в порядке. Позже, когда он совсем обнаглел и стал довольно открыто спекулировать цветами, я испугалась и подумала, что опасность теперь уже исходит не от меня. Я могу попасться из-за него. И я решила уволиться, но тут он как-то странно посмотрел на меня и сказал: «Вы хотите уволиться? Разве вы это можете себе позволить?» Уверена, что он ничего не знал толком, но нюх не подвел его и здесь… Я начала нервничать и взяла обратно заявление об уходе. Он-то, конечно, понял, что я разнервничалась не на шутку и что у меня есть на то веские основания; с тех пор при каждом удобном случае Пельцер произносил мое имя таким тоном, словно оно было фальшивое. Ну, а про Кремер он, конечно, все знал; знал, что муж у нее был коммунистом и что его убили в концлагере. Насчет Пфейфер он тоже кое-что пронюхал и, кроме того, напал на верный след, в то время как мы лишь строили предположения. Довольно ясно было, что Лени и Борис Львович симпатизируют друг другу; уже одно это было весьма опасно. Но это… Нет, я не ожидала, что они окажутся такими смельчаками! Между прочим, Пельцер доказал свое безошибочное чутье и в сорок пятом, когда он сразу же начал называть цветы «flowers»; с венками, правда, вышло не так удачно, он называл их «circles»[23], и долгое время американцы думали, что он говорит с ними о тайных кружках».

Пауза. Краткая. Во время паузы авт. с трудом засунул в серебряную скорлупу пепельницы бренные останки третьей сигареты. Потом он задал несколько вопросов и с удовлетворением отметил, что в безукоризненных рядах книг, занимавших целую стену, выделялись переплеты с именами: Пруста, Стендаля, Толстого и Кафки, они были явно потрепанные, не грязные, не захватанные руками, а просто потрепанные, как любимое старое платье, которое без конца стирают и подштопывают.

«Ну да, я люблю читать, особенно уже много раз читанные книги. Пруста я открыла для себя уже в двадцать девятом в переводах Бенжамина… А теперь вернемся к Лени. Разумеется, это была замечательная девочка, повторяю, девочка; теперь ей уже, наверное, под пятьдесят; правда, особенно теплые отношения у нас с ней никак не устанавливались ни во время войны, ни после… Я не говорю, что она была человеком холодным, просто она вела себя очень тихо и молчаливо, хотя и приветливо… Да, она вела себя молчаливо и была упрямая… Но не прошло и полугода, как ее перестали называть «дамой»; дело в том, что когда Лени к нам поступила, ей дали такое же прозвище, как и мне; о нас говорили – «эти дамы». Но уже через полгода она перестала быть «дамой». «Дама» осталась только одна. Моя милость… Удивительное дело, лишь много времени спустя до меня дошло, почему Лени казалась такой странной, я бы даже сказала – непонятной. Она обладала психологией пролетария, в этом я совершенно уверена; у нее было, например, типично пролетарское отношение к деньгам, к времени и так далее. Она могла пойти далеко, но не хотела никуда идти. И это происходило не из-за недостатка чувства ответственности и не из-за неспособности нести на себе груз ответственности. Она даже умела проводить очень сложные операции и доказала это блестяще. Роман ее с Борисом Львовичем длился почти полтора года, и никто, ни одна живая душа не подозревала об этом; никто не поймал их с поличным, ни его, ни ее. И притом, скажу вам, эта Ванфт, и эта Шелф, и пошляк Кремп были настоящие аргусы, они не спускали с них глаз. Иногда мне даже становилось не по себе, и я думала: если между ними все же что-то есть, то помилуй их бог! Опаснее всего было вначале, когда они по чисто техническим причинам не могли оставаться вдвоем. Временами я вообще сомневалась во всей этой истории; я думала: пошла бы она на все, если бы знала, чем рискует? Она была, кстати, довольно наивная и, повторяю снова, совершенно равнодушна и к деньгам и к собственности вообще. Мы зарабатывали от двадцати пяти до сорока марок в неделю – в зависимости от надбавок и сверхурочных, потом Пельцер начал выплачивать нам «штучную премию» так он это называл: за каждый венок он платил еще по двадцать пфеннигов, которые распределялись между всеми, таким образом, набегало еще несколько марок. Но у Лени только на кофе еженедельно уходило не меньше двух недельных получек; ничем хорошим это не могло кончиться, хотя в ту пору она еще получала квартирную плату от жильцов, дом принадлежал ей. Иногда мне казалось и до сих пор кажется, что эта девушка была своего рода феноменом. Никто не знал точно, какая она – очень глубокая или очень поверхностная; конечно, я понимаю, что противоречу себе, но мне думается, будто и то и другое правильно – она была очень глубокая и очень поверхностная, только одно про нее нельзя было сказать и сейчас не скажешь – она не была вертихвосткой. Нет. Не была.

В сорок пятом мне так и не выплатили компенсацию, было не ясно, в каком качестве я скрывалась: как сепаратистка или как еврейка. Как сепаратистке мне, разумеется… не собирались возмещать убытки, а как еврейке… Попробуй докажи, что ты обанкротилась нарочно, хотела отвлечь от себя внимание. Я получила всего-навсего лицензию – разрешение открыть садоводство и цветочный магазин, и то благодаря протекции одного приятеля, который служил во французской армии. И сразу в конце того же сорок пятого я пригласила к себе на работу Лени, и у нее уже был тогда ребенок и жилось ей погано. Она проработала у меня двадцать четыре года, до семидесятого. Как вы думаете, сколько раз я предлагала ей возглавить один из филиалов, сколько раз предлагала участие в прибылях? Десять, двадцать раз? Нет. Раз тридцать, а то и больше. И уж, во всяком случае, она могла бы стоять за прилавком красиво одетая. Но Лени предпочитала торчать в холодной задней комнатке в рабочем халате и плести венки или составлять букеты. Она была лишена честолюбия, не хотела идти дальше, подниматься выше. Ни капли честолюбия! Иногда мне казалось, что Лени мечтательница. И, как говорится, «с приветом», но она была очень, очень милая. И притом довольно избалованная. Здесь я тоже усматриваю ее пролетарский характер. Работая у Пельцера простой работницей и получая максимум пятьдесят марок, она, знаете ли, не взирая на войну, держала свою старую прислугу… И, знаете ли, та ежедневно пекла ей свежие булочки; клянусь вам, иногда у меня просто слюнки текли; да, я была «дамой» с ног до головы, но и то с трудом сдерживалась, чтобы не сказать: «Детка, дайте и мне откусить разок, дайте, пожалуйста, откусить и мне…» И она дала бы мне откусить, будьте уверены. Как жаль, что я ее ни разу не попросила… А теперь она спокойно может попросить у меня денег, ведь ей опять живется погано… Но, знаете ли, у Лени есть еще одна отличительная черта – гордость. Она гордая, как принцесса из сказки… Что же касается ее чисто профессиональных данных, то их сильно переоценивают. Конечно, она была ловкой и способной работницей, но, на мой вкус, в ее венках и букетах было слишком много филиграни, слишком много изысков. Она занималась вышиванием, а я предпочитаю крупную красивую вязку; несомненно, из Лени вышел бы прекрасный ювелир – золотых или серебряных дел мастер, но когда речь идет о цветах – я знаю, вы удивитесь, – когда речь идет о цветах, нужна совсем другая хватка, более крепкая и мужественная рука. Ну, а этого у нее не было; конечно, в ее работе чувствовалась смелость, но дерзости в ней не ощущалось. Правда, она не прошла никакой школы, и, если это учесть, успехи ее были поразительны, ведь она одолела нашу премудрость очень быстро».

Хозяйка уже не предпринимала попыток угостить гостя чаем, не открывала и не протягивала ему серебряный портсигар, из этого авт. заключил, что аудиенция закончена (на тот день, во всяком случае, что и оказалось правильным). По мнению авт., госпожа Хёльтхоне существенно дополнила портрет Лени. А потом, когда авт. уже собрался уходить, госпожа X. дала ему возможность заглянуть в маленькую мастерскую, где она снова занимается декоративным садоводством. Проектирует для городов будущего висячие сады, которые она назвала «Семирамиды». Это название кажется авт. довольно неоригинальным, особенно в устах столь страстной почитательницы Пруста. Прощаясь с хозяйкой, авт. подумал, что этот визит завершен окончательно. Правда, в дальнейшем не исключены новые встречи, поскольку лицо госпожи X. все еще выражало приветливость, впрочем, с явным оттенком усталости.


* * *

В общих чертах нынешняя жизнь Марги Ванфт и жизнь Ильзы Кремер совпадают: обе они получают пенсию по старости, одной из них семьдесят лет, другой шестьдесят девять; обе живут в однокомнатных квартирах с кухней-нишей, в домах, построенных ведомством по социальному обеспечению, у обеих дровяное отопление и мебель начала пятидесятых годов; на обеих квартирах лежит печать «скудости» и запущенности, наконец, обе женщины держат попугаев, хотя здесь уже начинаются различия: у одной (Ванфт) – попугай, у другой (Кремер) – волнистые попугайчики. На этом сходство вообще кончается. Ванфт – женщина строгая, почти недоступная, из нее с трудом можно было выжать несколько десятков фраз, и казалось, будто она выплевывала каждое слово из своего узкого рта, как косточку от вишни. «Что толку рассказывать про эту мерзавку. Я все понимала и все предчувствовала. До сих пор готова надавать себе пощечин: дура я, что не дозналась до всего. Жаль, что не увидела, как ее ведут с бритой головой. Да и немного плетей ей бы тоже не помешало. Связалась с русским, когда наши парни сражались, а муж ее пал смертью храбрых… Папаша ее оказался перворазрядным спекулянтом… И вот такую дрянь уже через три месяца забрали от меня и перевели в бригаду по отделке. Грязная баба, вечно выставляла напоказ свои женские прелести. Всем мужчинам задурила голову. Грундч увивался вокруг нее, как кот. Пельцер на нее облизывался, для него она была резервом номер два; даже хорошего парня Крем-па, который вкалывал изо всех сил, она сбила с толку, он стал бросаться на всех как собака. Да еще разыгрывала из себя невесть что, а на самом деле была обыкновенная выскочка, которой дали коленкой под зад. Как дружно мы работали до ее прихода, а тут в воздухе словно появилось электричество, напряженность, которая никак не могла разрядиться. Всыпать бы ей плетей – вот и была бы разрядка. А чего стоила ее мерзкая возня с цветами, как в пансионе для благородных девиц. Всех она этим купила. Не успела прийти, как я оказалась в изоляции, в форменной изоляции. А потом это сюсюканье с кофе, всем она предлагала свой кофе. Но меня на таких штуках не проведешь. Подслащенная пилюля! Вот хитрая тварь и еще потаскушка и, уж во всяком случае, вертихвостка».

На бумаге беседа эта выглядит куда более динамичной, чем в жизни. Ванфт выдавливала из себя слово за словом, косточку за косточкой. В конце она и вовсе отказалась говорить, но все же кое-что добавила: назвала старика Грундча «фавном-неудачником или, если хотите, Паном», а Пельцера – «самым отвратительным негодяем и оппортунистом». «Такого негодяя днем с огнем не сыщешь! А я-то за него заступалась, ручалась за него; как доверенное лицо нацистской партии (гестапо? Авт.) меня о нем все время спрашивали. Ну, а после войны? Что он сделал, когда меня лишили вдовьей пенсии потому, видите ли, что моего мужа убили не на войне, а в уличных боях тридцать второго – тридцать третьего годов? Этот господин даже слова не замолвил за меня. А ведь Вальтер Пельцер был в одном отряде штурмовиков с моим мужем. Не замолвил ни слова! А сам с помощью этой потаскушки и той еврейки – Дамы вышел сухим из воды, в то время как я сидела по уши в дерьме. Хватит. Я о них слышать больше не желаю. На этом свете нет ни благодарности, ни справедливости, а другого света тоже, между прочим, не предвидится».


* * *

Госпожа Кремер – ее удалось разыскать в тот же самый день – не могла дать столь исчерпывающей информации о Лени, она только все время повторяла: «Бёдное милое дитя, милое дитя, бедное и наивное, милое бедное дитя. Что касается этого русского, то скажу вам по совести: лично я относилась к нему недоверчиво и так же отнеслась бы и сейчас. Не знаю, не был ли он к нам подослан гестапо. Уж очень хорошо он говорил по-немецки и уж очень вежливо вел себя. Да и каким ветром занесло его к нам в садоводство? Почему он не работал вместе со всеми другими пленными, которые разбирали разбомбленные здания и ремонтировали железнодорожные пути? Конечно, он был славный юноша, но я не решалась долго говорить с ним, во всяком случае говорить о посторонних вещах».

Госпожа Кремер была окончательно поблекшей блондинкой, вернее, бывшей блондинкой; в молодости у нее наверняка были голубые глаза, теперь они казались почти бесцветными. Мягкое лицо ее было настолько мягким, что как бы расплылось; выражение лица было незлое, а только несколько кислое и жалостливое, но не жалкое; она угощала авт. кофе, но сама его не пила; рот у нее был широкий, говорила она быстро, но как-то без выражения и вроде бы без знаков препинания. Бросалась в глаза, более того – просто-таки настораживала неописуемая отработанность движений госпожи Кремер при набивании гильз табаком: точное движение руки, щепотка сыроватого желто-коричневого табака, ножницы не нужны – лишней бумаги не остается, безукоризненный глазомер. «Ну да, к этому я была приучена с детства, может быть, это первое, чему я научилась – готовила курево для отца, когда в шестом году его посадили в крепость, а потом для мужа в тюрьме, да и сама я отсидела полгода; ну и, конечно, мы свертывали самокрутки во время безработицы и во время войны тоже; разучиться я при всем желании не могла». Тут она закурила, и когда авт. увидел ее с белой, только что набитой горящей сигаретой во рту, он вдруг подумал, что Ильза Кремер была когда-то молода и, наверное, очень красива; разумеется, она предложила авт. закурить, и притом без всяких церемоний, просто-напросто подвинула одну сигарету через стол и показала на нее пальцем. «Нет, нет, с меня довольно! Я всегда была не очень-то сильная, а теперь и вовсе без сил; в войну я держалась только из-за мальчугана, из-за моего Эриха; ох, как я надеялась, что, пока он вырастет, война кончится, но он вырос раньше, и они его сразу забрали, даже не дали доучиться на слесаря; он был тихий, молчаливый мальчик, очень серьезный. И перед тем, как его взяли, я в последний раз в жизни заговорила о политике, сказала опасную фразу. «Перебегай! – сказала я. – Немедленно!» «Перебежать?» – спросил он и нахмурил лоб как всегда. Тогда я объяснила ему, что значит стать перебежчиком. И он взглянул на меня как-то странно, я даже испугалась, не проболтается ли он о нашем разговоре, но и для этого у него не осталось времени. Уже в декабре сорок четвертого они отправили его на бельгийскую границу рыть окопы, и только в конце сорок пятого я узнала, что он убит. Убит в семнадцать лет. Мальчик был всегда серьезный и такой не-веселый. Он, знаете ли, был внебрачным ребенком; отец – коммунист, мать тоже. И в школе и на улице ему это тыкали в нос. Отца убили в тюрьме в сорок втором, а дедушка с бабушкой сами перебивались с грехом пополам. Ну вот. С Пельцером я познакомилась уже в двадцать третьем. Угадайте где? Ни за что не угадаете. В коммунистической ячейке. Потом он посмотрел один фашистский фильм. Всех нормальных людей фильм отвращал, а Вальтера увлек. Драки и разбой он спутал с революционными выступлениями, все на свете спутал, из «Кампфбунда» Вальтер вылетел и записался во «фрейкор»; уже в двадцать девятом он стал штурмовиком. Кем он только не был, даже сутенером… Ничем не брезговал. Ну, и, конечно, он был садовником и спекулянтом… и бабником. Словом, на все руки мастер. А теперь прикиньте, кто работал у него в садоводстве: три ярых фашиста – Кремп, Ванфт и Шелф; двое ни рыба ни мясо – Фрида Цевен и Хельга Хойтер, я – бывшая коммунистка. Дама – республиканка, к тому же еврейка. Наконец, Лени. Как определить ее политическое лицо, не знаю. Но и на ней было серьезное пятно – скандал с отцом. С другой стороны, Лени числилась вдовой солдата. А потом еще этот русский, которого Вальтер и в самом деле обхаживал… Скажите, что могло случиться с Пельцером после войны? Ничего. И с ним действительно ровным счетом ничего не случилось. До тридцать третьего он говорил мне «ты» и, когда мы ненароком встречались, шутил: «Ну как, Ильза, кто придет к финишу первым, вы или мы?» С тридцать третьего до сорок пятого он называл меня нa «вы». Но не успели американцы пробыть у нас и пяти дней, как он уже взял лицензию и явился ко мне – опять я стала для него «ты» и «Ильза», он уговаривал меня баллотироваться депутатом от нашего города… В конце сорок четвертого Лени однажды пришла ко мне в гости, села вот сюда, закурила, робко улыбнулась, словно собиралась что-то сказать; я приблизительно догадывалась, о чем пойдет речь, но не хотела знать. Никогда не надо знать слишком много. А я вообще ничего не хотела знать. Она молчала и робко улыбаясь сидела, не говоря ни слова. И тогда я все-таки не выдержала и сказала: «Теперь уже видать что ты беременна. Кто-кто, а я знаю, что значит родить незаконного ребенка». Бедная, милая Лени. Нет, ей трудно пришлось. До сегодняшнего дня ей живется трудно».

VI

Дабы предотвратить неуместные предположения и не возбуждать ложных надежд, следует представить именно здесь, а не позже, второе из главных действующих лиц первой части книги, на сей раз главное действующее лицо мужского пола. Уже многие – а не только госпожа Ильза Кремер (правда, безуспешно) – ломали себе голову над тем, почему русскому по имени Борис Львович Колтовский так повезло, почему он попал в 1943 году в немецкое цветоводство. Сама Лени, даже когда дело касается ее Бориса, по-прежнему несловоохотлива, но время от времени она все же кое-что сообщает. Три года ее пытали Лотта, Маргарет и Мария, и только после этого она согласилась назвать двух людей, которые могли дать некоторую информацию о Борисе Львовиче. Знакомство первого из этих людей с Борисом было весьма мимолетным, но зато он энергично вмешался в его судьбу; как раз это лицо сделало Колтовского «баловнем судьбы», ибо было облечено соответствующей властью, обладало упорством и готово было в случае крайней необходимости пойти на риск. Лицо это чрезвычайно высокопоставленное и имеет отношение к промышленности. И оно ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не желает раскрывать свое инкогнито. Авт. не может позволить себе здесь ни малейшей нескромности, ибо это чревато для него большими неприятностями; кроме того, он торжественно обещал Лени хранить тайну – обещал, разумеется, только на словах. Тем не менее авт. желает остаться джентльменом и сдержать свое слово. К сожалению, вышеупомянутое лицо напало на след Лени чересчур поздно, лишь в пятьдесят втором году, когда оно впервые узнало, что Борис был баловнем судьбы вдвойне: ведь ему не только дали возможность плести венки в садоводстве Пельцера, он еще, как видно, оказался тем «принцем», которого ждала Лени. Каких только подозрений ни вызывал Борис у окружающих: его считали подосланным немецким шпионом, который должен был наблюдать за Пельцером и за смешанной компанией, собравшейся у него. Ну и, конечно, его принимали за русского шпиона, засланного в тыл. С какой целью? С целью раскрыть секреты плетения немецких венков в годы войны? Или с целью разведать, каково было моральное состояние все в той же компании? Ясно только одно: Борис и самом деле был баловнем судьбы. Все остальное не соответствует действительности. В конце 1943 года, когда Борис вышел на авансцену, рост его был примерно 1 м 76 см или 1 м 78 см – здесь нам придется довольствоваться приблизительными данными. Борис был худой блондин, весил он (почти наверняка) 54 кг, не больше, и носил очки. По-немецки изъяснялся свободно, но с легким прибалтийским акцентом, по-русски говорил, как все русские. В Германию он приехал в начале 1941 года еще как гражданское лицо, а вернулся в эту диковинную страну (многим она кажется таинственной и жуткой) спустя полтора года уже в качестве советского военнопленного. Борис Пыл сыном рабочего, которого выдвинули на дипломатическую работу, в 1941 году отец Бориса стал служащим советского торгпредства в Берлине. Борис шал наизусть несколько стихов Тракля и даже несколько стихов Гёльдерлина, разумеется, в подлиннике. Как инженера, специалиста по дорожному строительству, его призвали в саперные войска и дали чин лейтенанта. Далее мы перечислим еще другие благоприятные предпосылки для судьбы Бориса, за которую авт. отнюдь не несет ответственности. Оговоримся заранее: отцы-дипломаты бывают далеко не у всех. Кроме того, мало кому покровительствует лицо, которое занимает крупный пост в военной промышленности.

Теперь возникает один важный вопрос. Каким образом получилось, что главное действующее лицо в этой книге не немец по национальности? Не Эрхард, не Генрих, не Алоис, не Гр. – старший, не старый Хойзер? Не молодой Хойзер, даже не Пельцер, представляющий собой столь колоритную фигуру? И не Шолсдорф, любезный Шолсдорф, который до конца своих дней будет корить себя за то, что из-за него человеку пришлось сесть в тюрьму и пережить смертельную опасность? И все только потому, что он, Шолсдорф, был фанатиком-славистом и не мог допустить, чтобы в платежных ведомостях значился фиктивный Лермонтов, строивший фиктивные бункера в Дании. Справедливо ли – этот вопрос задает себе Шолсдорф, – справедливо ли, что человек, к тому же такой симпатичный, как Груйтен-старший, стал кандидатом в смертники только из-за того, что фиктивный Раскольников таскал фиктивные мешки с цементом и хлебал в фиктивной столовке фиктивный перловый суп?

Ну так вот: виновата во всем Лени. Она захотела, чтобы героем здесь был не немец. Этот факт – так же как и многие другие поступки Лени – нужно просто принять к сведению. Кстати, Борис был вполне приличный и даже довольно образованный человек, окончивший школу, а потом как-никак получивший диплом инженера-дорожника. Правда, латынь он не изучал, но два латинских слова все же выучил, поскольку хорошо знал Тракля. А именно de profundis[24]. Несмотря на то, что школьный аттестат Б. никак нельзя сравнить с тем сокровищем, какое представляет собой немецкий аттестат зрелости, надо сказать (объективность прежде всего), что Борис почти что мог бы получить и немецкий аттестат зрелости. Учтем, например, что, по свидетельству многих заслуживающих доверия лиц, он в ранней юности читал Гегеля по-немецки (он шел не от Гегеля к Гёльдерлину, а, наоборот, от Гёльдерлина к Гегелю). Таким образом будем надеяться, что даже самые требовательные читатели согласятся с нами: Борис был не намного ниже Лени, возможно даже, как любовник, был ее достоин во всех отношениях, а впоследствии и вовсе выяснится, что он ее стоил.


* * *

Сам Борис ничего не понимал, он был совершенно сбит с толку нежданными милостями судьбы; авт. почерпнул эти сведения из заслуживающего доверия источника, от некоего, не вернувшегося в Советский Союз, Богакова, бывшего товарища Бориса по лагерю. Петр Петрович Богаков, ныне шестидесятишестилетний мужчина, страдает тяжелым артритом: пальцы его настолько скрючены, что его обычно кормят с ложки, а когда ему удается раздобыть сигарету, то оную сигарету подносят Богакову ко рту. После войны Богаков служил конвойным у американцев, стал жертвой маккартизма и перекинулся к англичанам, где он также стоял на часах, но уже в синей английской форме. Ныне Богаков живет в инвалидном доме, который, видимо, содержится на средства благотворительной церковной организации; свою комнату он делит еще с двумя соседями. Богаков бегло говорит по-немецки, довольно ясно выражает свои мысли на этом языке, если не считать несколько неясного словечка «нормально», которым пересыпана его речь. Из-за этого «вечного проклятого стояния на посту – я стоял так десятки лет, стоял по ночам, на холоде, а бывало, еще и с ружьем на плече» – руки Богакова и впрямь так ужасно скрючило, что авт. и сам Бог. потратили немало умственных усилий, рассуждая о возможностях облегчить Бог. процесс курения. «То, что я завишу от других при закуривании, еще куда ни шло, но при каждой затяжке… Нет, так не годится. А ведь я выкуриваю в день пять-шесть сигарет, а иногда и десять, если разживусь табачком». В конце концов авт. (он здесь в виде исключения выходит на передний план) решил попросить у дежурной сестры в коридоре штатив, на котором укрепляют капельницы для внутривенных вливаний, после чего, воспользовавшись куском проволоки и тремя прищепками для белья, воздвиг вместе с дежурной сестрой, кстати очаровательной, сооружение, названное обрадованным Богаковым «нормальной курительной виселицей»; придав проволоке форму петли, авт. и сестра прикрепили ее к штативу двумя прищепками для белья, а третью прищепку поместили на уровне рта Богакова; в нее-то как раз и зажимали кончик сигареты, которую Б. оставалось теперь лишь посасывать. Предварительно, правда, кто-либо из соседей по комнате должен был укрепить в прищепке сигарету и зажечь ее. Не стоит отрицать, что авт. воспользовался той симпатией, какую возбудил в Б. как конструктор «нормальной курительной виселицы», и что в итоге Богаков стал более разговорчив. Не стоит отрицать также, что своими сигаретными подношениями он помог Б., который получал на карманные расходы весьма скромную сумму в двадцать пять марок ежемесячно. Следует заверить, однако, что все это авт. делал не из одних только корыстных побуждений; последнее он готов подтвердить под присягой. А теперь перейдем к statements[25] Богакова, которые время от времени прерывались приступами астмы и курением. На бумаге они будут, впрочем, воспроизведены без всяких перебоев и сбоев в форме протокольной записи.

«Очень уж нормальным тогдашнее наше положение, понятно, не назовешь! Но, конечно, сравнительно нормальным оно было! Ну, а теперь насчет Бориса Львовича: он абсолютно, то есть абсолютно ничего не подозревал; он вообще считал, что родился в рубашке уже из-за одного того, что его перевели к нам в лагерь. Видно, он догадывался, что кто-то ему ворожит, но только много позднее узнал кто именно, хотя предполагать, конечно, мог и раньше. Всех нас под строжайшим конвоем водили рушить горящие дома или гасить пожары и еще ремонтировать шоссе и железнодорожные пути, на которых взорвались бомбы… И на том спасибо, конечно… Ну, а если ты рискнешь подобрать хоть гвоздь, обыкновенный гвоздь (для лагерника гвоздь – большая ценность), – если, говорю, рискнешь и тебя поймают, то можешь спокойно считать, что тебе крышка, как пить дать крышка… Нас, стало быть, таскали на пожары, а за этим невинным младенцем Борисом каждый божий день являлся добродушный дядя – немецкий конвоир и отводил его в это совершенно нормальное садоводство. Там он весь день прохлаждался на легкой работе, а позже засиживался и до полуночи… И там он даже завел себе – это знал только я, а когда узнал, то прямо места себе не находил – беспокоился за голову Бориса, будто это была голова моего родного сына, – там он завел себе девушку, любимую девушку! Конечно, все это должно было вызвать у нас подозрения, а если и не подозрения, то зависть… Позже положение Бориса несколько улучшилось, но нормальным оно так и не стало; Борис Львович начал приносить нам хлеб, даже масло, иногда газеты и постоянно информировать о положении на фронтах; иногда к нему попадали на редкость солидные носильные вещи, такие вещи, какие покупают себе только капиталисты… Но тут появился Виктор Генрихович, который стал у нас в бараке комиссаром, и он не верил, что все эти нормальные дары судьбы сыпались на голову Бориса, как говорят капиталисты, «по капризу случая»; Виктор Генрихович считал, что это противоречит исторической логике. Самое скверное, что в конце выяснилось: наш комиссар был прав. Как он все разузнал, один аллах ведает. Но что ни говори, месяцев через семь Виктор Генрихович доподлинно знал, что еще в сорок первом Борис познакомился на квартире у своего отца с этим человеком, с этим господином (здесь было названо имя, которое авт. обязался не разглашать). Но тут началась война и отца Бориса перевели в разведку, он стал одним из разведчиков, которые передавали задания русским резидентам в Германии. Когда сын попал в плен, он использовал свои многочисленные связи и знакомства, чтобы сообщить об этом тому господину и попросить у него помощи… Однако некоторые предположения Виктора Генриховича оказались неправильными; он, например, считал, что особо нормальные носильные вещи попадают к Борису прямо из рук того господина, о котором было, между прочим, известно, что он выступал против нападения на Советский Союз; этот господин был за крепкий, нерушимый договор между Германией и Россией. Он даже позволил себе такую вольность: проводил Бориса, его отца, мать и сестру Лидию на вокзал в Берлине, всех обнял и на прощание предложил отцу Борису перейти с ним на ты. Имел ли Борис Львович прямые контакты с этим человеком в том дурацком садоводстве, где он плел венки и украшал их лентами, плел венки, которые клали на могилы убитых фашистов? Нет, нет и нет. С тем человеком у него никаких контактов не было. Контакты у него были только с рабочими и работницами… А чем они, так сказать, дышали?… Нам хотелось извлечь хоть какую-то пользу из нормального положения Бориса… Какое настроение было у немецких рабочих? Трое были явно за, трое держались нейтрально, а двое, были против, но прямо боялись это выразить… Виктора Генриховича, однако, эти сведения не удовлетворяли… Да, черт возьми, доложу я вам, Борис попал в сложный переплет: за нормальные подарки судьбы надо было дорого платить. Он оказался форменно за пределами исторической логики. А если бы к тому еще вышло наружу, что у него есть любимая девушка, очаровательная красотка, если бы вышло наружу, что ему действительно удавалось срывать цветы удовольствия, и притом не раз… тогда бог знает что произошло бы. Поэтому он упрямо повторял, что все подарки – а они стали позже еще шикарней, – что все подарки: носильные вещи, кофе, чай, сигареты, масло – какой-то таинственный незнакомец прячет для него в кучу торфа, а насчет известий с фронта – их ему будто бы пересказывает шепотом хозяин ихней лавочки, торговец венками и цветами. Однажды Борис принес нам крохотную карту Европы, вырванную из карманного календарика; в сложенном виде эта карта – а ее кто-то ловко сложил – была не больше плоской конфетки… Это был нормальный подарок; наконец-то мы узнали, где находимся и что находится вокруг нас, А вскоре настало время, когда Борис начал снабжать нас и надежной информацией о линии фронта и о продвижении советских войск и войск союзников». Для того чтобы получить от Петра Петровича Богакова такую обширную информацию, авт. пришлось пять раз беседовать с ним, выискивая для этого подходящие возможности. Далее: купить новую виселицу для внутривенных вливаний, поскольку старую все же использовали иногда по прямому назначению. И наконец, снабжать билетами в кино соседей Богакова по комнате.


* * *

А сейчас, по мнению авт., самое время побеспокоить высокопоставленное лицо; достаточно сказать, что, когда произносилось имя этого господина, немцы становились навытяжку. И так было на протяжении целого исторического этапа от 1900 года до 1970-го. Повторяем: авт. обещал Лени то, что сама она обещала ранее, – никогда в жизни, даже под страхом пытки, не называть имени важной персоны.

Чтобы снискать благосклонность высокопоставленного лица и попросить его снизойти до возможных дальнейших бесед информационного характера, попросить не слишком униженно, а всего лишь с подобающим случаю смирением, авт. пришлось ехать примерно три четверти часа по железной дороге в направлении – эту тайну можно раскрыть, – в направлении северо-северо-востока, пришлось преподнести супруге лица букет цветов, а самому лицу переплетенное в кожу издание «Евгения Онегина»; в доме у лица авт. выпил несколько чашек довольно крепкого чая (чай был лучше, чем у монахинь, но хуже, чем у госпожи Хёльтхоне), побеседовал о погоде и литературе, упомянул Лени (по подозрительному вопросу супруги: «А кто это такая»? – и по недовольному ответу супруга: «Ты ведь знаешь, это та женщина, которая во время войны была связана с Борисом Львовичем», он догадался, что супруга боится тайной любовной интрижки), наконец, поговорил о тяжелом финансовом положении в стране. А потом неизбежно наступил момент, когда разговор о погоде, литературе и о Лени больше не клеился; и тогда хозяин дома, надо признать, довольно резко и без всяких церемоний сказал: «А теперь, киска, будь добра, оставь нас одних». На что киска на сей раз уже твердо убежденная в том, что авт. исполняет роль postillon d'amour[26], вышла из комнаты, даже не пытаясь скрыть, что она уязвлена.

Надо ли описывать внешность высокопоставленного лица? Ныне ему лет шестьдесят пять, он сед, благообразен, довольно любезен, но неизменно строг. Принимал авт. в чайном салоне всего раза в два меньшем, чем актовый зал школы на шестьсот учеников; окна – в парк; английские газоны, немецкие деревья, самому младшему из которых лет сто шестьдесят, куртины чайных роз… Но на всем, буквально на всем – на лице хозяина, на картинках Пикассо, Шагала, Энди Уорхола и Раушенберга, Вальдмюллера, Пехштейна и Пурмана, – на всем, на всем лежала печать (авт. готов утверждать это даже с риском для жизни), – печать легкой грусти. И здесь Сл, Б1 С1. Но ни следа С2.

«Вас, стало быть, интересует, правдива ли информация этого господина Богакова? Кстати, я готов оказать ему материальную помощь, не забудьте оставить его имя и адрес моему секретарю. Ну так вот, должен сказать, в общих чертах – да. Откуда этот комиссар в лагере Бориса все разузнал, откуда добыл эти сведения, понятия не имею. (Пожатие плеч)… Но сами факты правильны. Я познакомился с отцом Бориса в Берлине в период между тридцать третьим и сорок первым, подружился с ним… Для меня это было отнюдь не безопасно. Но с точки зрения международной политики и с точки зрения исторической я всегда стоял и стою за дружбу между СССР и Германией… Мы, мы та страна, которая нужна Советскому Союзу… Но не об этом сейчас речь. Так вот, в Берлине я тогда считался красным, и не без оснований. До сих пор я стою на тех же позициях… Если я и критикую восточную политику нынешнего федерального правительства, то лишь за то, что она слабая, чересчур мягкотелая… Ну, а теперь вернемся к господину Богакову. Сидя у себя в кабинете в Берлине, я действительно получил однажды конверт со вложенной в него запиской, в которой говорилось всего-навсего следующее: «Лев сообщает Вам, что Б. находится в нем. плену». Кто принес эту записку, так и осталось неизвестным. Да я особенно и не допытывался, конверт передали привратнику внизу. Вы не можете себе представить, как я разволновался. К этому смышленному серьезному тихому юноше я всегда испытывал глубокую симпатию, много раз – наверное, свыше десяти – встречал его у отца, подарил ему стихотворения Георга Тракля, собрание сочинений Гёльдерлина, порекомендовал читать Кафку… Должен сказать, что я был одним из первых, если не первым читателем «Сельского врача», которого моя матушка подарила мне, в ту пору семнадцатилетнему гимназисту, на Рождество. Это было в двадцатом году… А теперь я, значит, узнал, что тот юноша, который всегда казался мне на редкость тонким, вообще человеком не от мира сего, попал в Германию как военнопленный. Неужели вы полагаете (здесь высокопоставленный господин, который сперва, так сказать, ушел в активную оборону, непонятно почему – авт. даже глаз на него не поднял – ринулся в атаку), – неужели вы полагаете, будто я не шал, что происходит в лагерях для военнопленных? Неужели вы полагаете, будто я был слепой, глухой и бесчувственный? (У авт. и в мыслях это-го не было!) По-вашему (в этом месте в голосе высокопоставленного господина появились почти угрожающие нотки), я считал все это правильным? Наконец-то у меня появилась возможность (переход от пиано к пианиссимо) что-то сделать. Но как найти юношу? Сколько миллионов советских военнопленных было в ту пору в Германии? А может, его вообще застрелили на месте? Или он ранен? Попробуйте разыщите некоего Бориса Львовича Колтовского среди этих пленных (голос высокопо-ставленного господина опять окреп и приобрел воинственность). Я его разыскал, можете быть уверены (угрожающий жест по направлению к авт., ни и чем, решительно ни в чем не повинному. – Авт.) Я его разыскал, разыскал с помощью моих друзей из ОКХ и ОКБ (верховное командование армии, верховное командование вермахта. Авт.) Где? В каменоломнях, стало быть, не в концлагере, но в условиях, близких к условиям концлагеря. Знаете, каково было ра ботать в каменоломнях? (Ввиду того, что авт. как раз работал три недели в каменоломнях, он воспринял подтекст содержащийся в вопросе высокопоставленного лица, мягко выражаясь, как несправедливый, ведь лицо косвенно упрекало авт. за то, что он не знал, каково было работать в каменоломнях. Впрочем, авт. не получил возможности отвести этот упрек.) Знаете, что это значило? Каменоломни были равносильны смертному приговору. А пытались ли вы когда-нибудь вызволить заключенного из нацистского лагеря для советских военнопленных? (Тоже необоснованный упрек; авт. и пытаться не стоило, поскольку у него никогда не было нужных связей, чтобы кого-либо вызволить из лагеря; правда у него появлялась возможность не умножать числа пленных, то есть дать людям убежать подобру-поздорову, и этой возможностью он отнюдь не пренебрегал). Даже мне и то понадобилось целых два месяца, прежде чем я смог существенно изменить судьбу мальчика. Из ужасающего лагеря со смертностью один к одному его перевели в менее ужасающий лагерь со смертностью один к полутора, а из менее ужасающего в еще менее ужасающий со смертной стью один к двум с половиной, из этого ужасного лагеря он снова попал в менее ужасный со смертностью один к трем с половиной; условия в том лагере были неизмеримо лучше, чем в обычных лагерях, но Бориса опять перевели, и тут он попал в лагерь, который, хоть с большой натяжкой, можно было назвать сносным; смертность там была сравнительно низкая – один к пяти и восьми десятым. В этот лагерь я смог поместить его только потому, что один из моих лучших друзей, мой бывший однокашник майор Эрих фон Кам, потерял под Сталинградом руку, ногу и глаз и был послан комендантом в Шталаг (Шталаг?… Сталаг? Стационарный лагерь для военнопленных. Авт.). Может, вы думаете, что Эрих фон Кам мог все сам организовать? (Авт. ничего такого не думал, единственным его желанием было получить объективную информацию.) Как бы не так! Пришлось подключить к делу Бориса нацистских бонз – одному из них дали взятку; он получил газовую плиту для своей любовницы, талоны на пятьсот с лишним литров бензина и триста французских сигарет, если хотите знать точно… (Именно это авт. и хотел. Авт.) В свою очередь, тот нацистский бонза привлек бонзу пониже рангом – Пельцера, которому можно было намекнуть, что Бориса надо щадить… Но тут возникла очередная трудность, нам понадобилась бумажка от начальника гарнизона, он ведь должен был прикрепить к Борису постоянного конвоира, а этот начальник, некий полковник Хуберти – когда-то он голосовал за немецкую консервативную партию, человек старой закалки, гуманный, но осторожный, – несколько раз под него пытались подкопаться эсэсовцы, шили ему дело за «ложно понимаемую гуманность», – так вот этому полковнику Хуберти необходимо было положить на стол официальный документ: мол, деятельность Бориса в садоводстве имеет оборонное значение или «чрезвычайно важное осведомительное значение». И здесь нам помогла чистая случайность, или, скажем, счастливый случай, или веление судьбы, если хотите (авт. ничего не хотел. Авт.). Этот Пельцер когда-то давно был коммунистом и взял на работу свою старую знакомую, коммунистку, чей муж, может быть, даже незаконный – кажется, они жили в незарегистрированном браке, – чей муж бежал во Францию с документами огромной важности. И вот Борис был якобы приставлен – так тогда говорили – к той женщине; впрочем, ни сам он, ни Пельцер, ни женщина об этом даже не подозревали. А официальный документ я опять-таки получил от одного знакомого, служащего в отделе «Армия противника. Восток». Самое главное заключалось в том, чтобы держать все в секрете, решительно все, в частности и мою роль. Иначе результат был бы как раз обратный – эсэсовцы обратили бы на Бориса пристальное внимание. Как вы думаете (авт. опять ничего не думал. Авт.), – как вы думаете, легко было провернуть всю эту операцию и по-настоящему, разумно помочь Борису? Ведь после 20 июля[27] все стало намного строже. Партийный бонза потребовал новой взятки, дело висело на волоске. Кого вообще интересовала тогда судьба советского лейтенанта саперных войск по имени Борис Львович Колтовский?»

До некоторой степени усвоив, как трудно было помогать советским военнопленным, даже если им помогали высокопоставленные лица, авт. снова отправился к Богакову, вооруженный двумя солеными огурцами и двумя билетами в кино на цветной фильм Rayn's Daughter»[28]. За это время у Богакова появилось еще одно усовершенствование – длинный чубук от наргиле, который надевался на кончик сигареты, – теперь Богаков «нормально» курил, так как он мог держать чубук в своих скрюченных пальцах. «Мне уже не приходится без конца вытягивать губы и ловить кончик сигареты»; Бог стал болтливым выше всякой меры и даже готов был «нормально» посвятить авт. в самые интимные, можно сказать, интимнейшие подробности тогдашней жизни Бориса.

«Ну так вот, – начал Богаков, – не требовалось никакого строгого Виктора Генриховича, мальчик и сам понимал, что с исторической точки зрения его нормальная жизнь была совершенно неприемлема. Польше всего Бориса беспокоило то, что он все время ощущал невидимую руку. Эта рука перемещала его из лагеря в лагерь, а под конец устроила в садоводство, которое, кроме всего прочего, обладала еще одним ощутимым преимуществом; в садоводстве было тепло, там постоянно топили. А зимой сорок третьего – сорок четвертого это действительно была нормально. В конце концов я шепнул, кто ему помогает, но Бориса это отнюдь не обрадовало; одно время он стал даже подозревать ту девчушку, думал, что она подослана и подкуплена. И еще одно обстоятельство чрезвычайно неприятно действовало на мальчика – он был прямо-таки сверхъестественна чувствителен, – на него действовала беспрестанная пальба рядом с его рабочим местом, хоть оно и была нормальным. Я не хочу сказать, не хочу даже отдаленно намекать, будто мальчик проявлял неблагодарность. Да нет, ни в коем случае, он был счастлив и все же – беспрестанная пальба действовала ему на нервы».


* * *

Надо учесть, что на рубеже 1943 – 1944 годов в Германии было не так-то просто хоронить мертвецов различных категорий; тут всем приходилось ставить рекорды; и не только кладбищенским сторожам, садовникам, не только священникам и присяжным ораторам – обер-бургомистрам, ортсгруппенлейтерам, командирам полков, не только учителям, товарищам погибших и руководителям предприятий, но и солдатам из батальона караульной службы, которые не переставая палили в воздух. На Центральном кладбище между семью часами утра и восемнадцатью часами шла беспрестанная пальба, громкость которой зависела от числа покойников, причины их смерти, а главное, от их чинов и званий. (Далее авт. дословно цитирует высказывание Грундча.) «Обычно на кладбище стреляли, как на полигоне или, по меньше мере, как в тире. Конечно, торжественный залп в честь покойного должен был восприниматься на слух как один выстрел – в семнадцатом году я сам, будучи фельдфебелем ландштурма, иногда командовал взводом, который давал прощальный салют. Но один выстрел – это была недостижимая мечта; в большинстве случаев звук салюта походил на стрекотанье автомата, а иногда казалось, что пристреливают новый пулемет. Кроме того, время от времени на кладбище падали бомбы, и тогда вступали зенитки; словом, для людей, не переносящих шума, пальба на кладбище была нешуточным испытанием, а когда мы открывали окна и высовывали голову, то явственно чуяли запах пороха, хоть и от холостых патронов».


* * *

В виде исключения авт. позволяет себе краткое отступление: он обращает внимание читателя на то, что в похоронных церемониях нередко участвовали молодые, еще не искушенные в стрельбе солдаты, и что им, видимо, представлялось довольно странным налить поверх голов священников, безутешных родственников, офицеров и нацистских бонз… Не исключено также, что нервы у солдат сдавали – навряд ли это можно поставить им в вину. Ну и, разумеется, ка кладбище лились Сл., раздавался П, все испытывали С2, никто из родственников и друзей покойных пе сохранял «непоколебимость и чувство спокойной уверенности». На каждом лице читалась Б2, каждый человек думал о том, что рано или поздно его также похоронят под прощальный салют. И все это, в свою очередь, не могло не отражаться на солдатах. «Гордая скорбь» в ту пору была не всегда столь уж гордой, на кладбище ежедневно с полной нагрузкой работало несколько сотен, а то и тысяча конъюнктивальных мешков; многие участники похоронной церемонии и вовсе теряли контроль над своим мозговым стволом, ибо среди них были люди, которым казалось, что у них отобрали самое дорогое в жизни.


* * *

Богаков: «Недоверие к той девушке продолжалось, конечно, недолго: всего день или два; а потом она возложила (??) на него руки, и все случилось (…) Вы ведь понимаете, что случается иногда с мужчинами, которые давно не имели женщину… Я хочу сказать, что девушка просто положила свою руку на его руку – за тем столом, куда она приносила пенки и это случилось. Он сам мне рассказывал, как ужасно смешался, почувствовав нечто непонятное, но нормальное. Вы не можете себе представить, какой он был наивный; пуритански воспитанный; что такое секс, он вообще не ведал».


* * *

Высокопоставленное лицо: «Должен признать: я здорово рассердился, когда мне задним числом до дожили, что он завел шашни. Да, рассердился. Эта уж слишком! Неужели он не понимал, как эхо была опасно, неужели не мог сообразить, что все мы, вся его защитники, – а он знал, что находится под защитой, – все его защитники могли попасть из-за него в беду. Ведь сложную, созданную мною цепь можно было раскрутить в обратном направлении. А вы сами понимаете, что в таких случаях нельзя было ждать пощады. Ну, хорошо, все сошло благополучно, я натерпелся страху только задним числом… Но перед фрейлейн Пфейфер, я хочу сказать – перед фрау Пфейфер, я не стал скрывать, как меня поразила; их неблагодарность. Именно неблагодарность, так я это квалифицирую… О боже, ради какой-то амурной истории! Разумеется, я постоянно получал через доверенных лиц информацию о его самочувствии, несколько раз с трудом устоял перед соблазном: так мне хотелось отправиться в те места под видом служебной командировки и взглянуть на него! Но в конце концов я не поддался искушению. Он и без того доставлял мне массу неприятностей, массу… Например, он явно провоцировал людей в трамвае, не знаю, не знаю уж, сознательно или бессознательно. Но на него и на конвойного прямо-таки сыпались жалобы, и фон Каму приходилось их разбирать… Дело в том, что рано утром он напевал в трамвае, обычно он, разумеется, мурлыкал себе под нос, но иногда пел громче. Так громко, что можно было разобрать отдельные слова. Знаете, что он пел? «Смело, товарищи, в ногу», вторую строфу: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой. Братский союз и свобода – вот наш девиз боевой». Как вам это нравится? Петь такие песни рано утром измученным от бессонных ночей немецким рабочим и работницам? Да еще через год после Сталинграда, в битком набитом трамвае? Вообще, как можно было петь в то время, когда положение Германии стало настолько серьезным?… Представьте себе, он спел бы и третью строфу – а и уверен, что он делал это без всякого злого умысла, – спел бы: «Долго в цепях нас держали, долго нас голод томил, черные дни миновали, час искупленья пробил». Сами видите, меня не зря называют красным. Да, с ним была масса неприятностей, масса. Конвойного наказали, фон Кам в виде исключения позвонил мне – обычно мы держали с ним связь через курьера, – позвонил и сказал: «Что за провокатора ты подсунул мне?» Ну хорошо, все это удалось замять. Но сколько было хлопот! Новые взятки, новая ссылка на приказ отдела «Армия противника Восток»… А потом произошло самое страшное: с Борисом заговорил в трамвае какой-то рабочий, он шепнул ему: «Не падай духом, товарищ, считай, что война уже выиграна». Это услышал конвоир, и его с величайшим трудом удалось уговорить, чтобы он взял обратно свой рапорт… Рабочему это могло стоить го-швы. Нет, благодарности я воистину не дождался. Ничего, кроме неприятностей».


* * *

Авт. счел необходимым еще раз встретиться с одной яркой личностью, настолько яркой, что этот человек, безусловно, мог бы оттеснить на задний план Бориса и сам стать в книге главным действующим лицом мужского пола; речь идет о семидесятилетнем Вальтере Пельцере, проживающем на своей желто-черной вилле у самого лесного массива. Одну стену виллы украшали на совесть позолоченные металлические лани, другую – на совесть позолоченные металлические кони. Пельцер держал лошадь для верховой езды, у него была конюшня для этой лошади, автомобиль (отличная марка), автомобиль для жены (средняя марка). Когда авт. разыскал его опять и посетил не один раз, он обнаружил, что Пельцер ушел, так сказать, в оборону, погрузился в меланхолию и чуть ли не предался раскаянию. «Всю жизнь кладешь на то, чтобы дети у тебя были ученые, посылаешь их в университет; сын у меня – врач, дочь – археолог, сейчас она в Турции, а к чему все это приводит? Они, видите ли, презирают родителей и ихнее окружение… старый наци, нажился на войне, конформист… Вы даже не представляете себе, что мне приходится выслушивать. Моя дочка рассуждает о третьем мире, а я говорю ей: «А что ты знаешь о первом мире? О мире, из которого сама вышла,?» У меня, значит, теперь много свободного времени, могу читать сколько влезет и все обдумать… Посмотрите на Лени; когда-то она уперлась, не захотела продать свой дом мне, я был для нее человеком подозрительным… Ну, а потом продала этот самый дом Хойзеру. Что же мы видим сейчас? Что задумал Хойзер вкупе со своим делягой внуком? Она прикидывает, как бы выселить Лени, потому что она сдает комнаты иностранным рабочим и уже давно не может вносить плату в срок, да что там в срок, вообще не может платить за квартиру. А я? Неужели бы мне могла прийти в голову мысль вышвырнуть Лени из ее собственной квартиры? Да никогда в жизни. Ни при одном политическом режиме. Никогда в жизни! Я вовсе не скрываю, что нацелился на нее в первый же день, как она появилась. Конечно, я не был образцовым семьянином. Разве я это скрываю? Нет. А разве я скрываю, что поступил в нацисты, а до этого был коммунистом? Разве скрываю, что использовал для своего предприятия некоторые экономические выгоды, которые сумел извлечь из войны? Нет. Я всегда старался – извините за грубость, – всегда старался урвать где только можно. Признаю. Но разве я обижал кого-нибудь после тридцать третьего года у себя в садоводстве или где-нибудь еще? Нет. Конечно, до этого я не очень церемонился с людьми. Признаюсь. А после тридцать третьего? Ни-ни. После тридцать третьего я мухи не обидел. Может, кто-нибудь на меня жаловался? Из числа моих работников или людей, с которыми я был связан по работе? Нет. Ник-то на меня никогда не жаловался. Единственный, кто мог на меня обидеться, это Кремп, но его уже нет в живых. Да, этому молодчику я не давал спуску. Признаю. Этот тупой фанатик хотел поставить мое заведение с ног на голову и совершенно изгадить у нас обстановку. Когда пришел русский, Кремп, идиот эдакий, решил, что с ним надо обращаться как с недочеловеком, и полагал, что все примут участие в этой травле. Все началось с чашки кофе, которую Лени дала русскому. Как сейчас помню, это было в первый перерыв после девяти утра. День выдался на редкость холодный, это ведь произошло не то в конце декабря сорок третьего, не то в начале января сорок четвертого; кофе для всех варила Ильза Кремер. Если хотите знать, она была у нас самым надежным человеком, ей все доверяли; и дурак Кремп мог, между прочим, задуматься, почему старая коммунистка считалась самым надежным человеком. Каждый из нас прино-сил свой собственный молотый кофе, и уже от одного этого могла произойти куча недоразумений. Кое-кто приносил чистый суррогат, некоторые пили один к десяти, некоторые один к восьми; Лени запаривала один к трем, я иногда позволял себе роскошь – выпить чашечку половинку на половинку, а иногда и просто чашечку натурального кофе; одним словом, в мастерской у нас было десять пакетиков с кофе, десять разных кофейников… Учитывая положение с кофе во всей стране, Ильза выполняла в высшей степени почетную задачу. Кто бы, в самом деле, заметил или заподозрил неладное, если бы она пересыпала щепотку из чужого пакетика с хорошим кофе в свой пакетик с плохим? Ведь иногда она приносила чистый суррогат. Да никто! Но коммунисты – народ принципиальный. И этим очень здорово воспользовались наши нацисты – и Кремп, и Ванфт, и Шелф. Никому не могло прийти в голову возложить эту обязанность на Ванфт, на Шелф или на законченного кретина Кремпа: они бы обязательно перемешали весь кофе. Надо сказать, что Кремп был незавидным партнером – этот дурак принимал за чистую монету все, что говорили нацисты, и насчет кофе тоже; чаще всего он пил стопроцентную бурду. А какие ароматы поднимались, когда кофе разливали по чашкам! Человек в те времена сразу чуял носом даже самую малую примесь натурального кофе… И вот, лучше всего пахло от кофейника Лени… Ну ладно. Нетрудно себе представить, что церемония кофепития, которая происходила у нас ежедневно в четверть десятого утра, вызывала целую бурю чувств: зависть, недоброжелательство, ревность, даже ненависть и мстительность. Думаете, в начале сорок четвертого полиция или партия могли себе позволить допросить и притянуть к ответу человека из-за… как это там у них называлось… из-за «подрыва военной экономики»? Нацисты были до смерти рады, если люди пили свою чашечку кофе; никто не интересовался, откуда этот кофе взялся. Ну ладно… Так что же делает Лени в самый первый день, когда у нас появился русский? Она наливает ему чашечку кофе – и заметьте, один к трем. А Кремп в это время дует свою бурду. А Лени наливает кофе из своего кофейника и несет его к столу, где в тот первый день русский вместе с Кремпом работал в бригаде по каркасам. Лени казалось совершенно естественным угостить чашкой кофе человека, у которого нет ни своей чашки, ни своего кофе… Но она совершенно не понимала – тут уж. поверьте мне, – совершенно не понимала, что это был политический акт. Я видел, даже Ильза Кремер побелела… Она-то знала, что это пахнет политикой. Шутка ли, дать русскому чашку кофе один к трем, аромат которого перешибал запахи всей прочей бурды. А что сделал Кремп? Обычно во время работы он отстегивал свой протез – еще не успел к нему привыкнуть, – и вот он снял свой отстегнутый протез с крюка на стене – как вы считаете, очень приятно было весь день любоваться его искусственной ногой на стене? – ну так вот, он снял свой протез и вышиб чашку с кофе из рук окончательно обалдевшего русского. Что за этим последовало? Гробовое молчание. Так, по-моему, это называется. Однако гробовое молчание – оно часто описывается в литературе, в тех книгах, которые я теперь читаю, – тоже имеет свои оттенки: у Шелф и у Ванфт оно было одобрительным гробовым молчанием, у Хейтер и Цевен – нейтральным, у Хёльтхоне и у Ильзы – убийственно-сочувственным к Лени. Но одну эмоцию испытали все мы, можете мне поверить: все мы испугались, даже старикан Грундч, который стоял рядом со мной в дверях конторы и смеялся. Хорошо ему было смеяться, ему это ничем особенным не грозило, он считался невменяемым, хотя второго такого пройдохи свет не видел. Грундч был феноменальный пройдоха. Ну, а что сделал я? Я так разнервничался, что, стоя в дверях, плюнул на пол. Не знаю, можно ли выразить свои чувства плевком и удалось ли мне это сделать. Мой плевок, во всяком случае, выражал сарказм, и упал он гораздо ближе к Кремпу, нежели к Лени. О боже, как трудно объяснять такого рода детали, а ведь они имели тогда первостепенную политическую важность. Попробуй докажи, что твой плевок выражает сарказм. И что он упал ближе к Кремпу, нежели к Лени. В мастерской все еще стояла гробовая тишина. А что делала Лени, в то время как все, так сказать, замерли в напряженном молчании, затаив дыхание от страха? Лени подняла чашку, которая не разбилась; вокруг лежали остатки раскрошенных торфяных брикетов, и чашка мягко упала на них; она подняла чашку, подошла к крану и начала тщательно мыть ее – уже в этой тщательности был скрытый вызов. Мне кажется, с той минуты она все делала нарочно, со скрытым вызовом. Боже мой, вы же понимаете, что чашку можно было вымыть в два счета, даже основательно вымыть, но Лени мыла ее с таким видом, – будто у нее в руках священный сосуд, а потом она неизвестно зачем старательно вытерла эту чашку чистым носовым платком; вытерла ее, подошла к своему кофейнику и снова налила кофе – у нас у всех, знаете ли, кофейники были на две чашки кофе. И эту вторую чашку она как ни в чем не бывало опять поднесла русскому, поднесла не молча, а со словами: «Прошу вас». Теперь настала очередь русского. А уж он-то понимал, что все это пахло политикой… Нервный, тонкий молодой человек, такой деликатный, что кое-кому из наших не грех было бы у него поучиться, бедный мальчик в смешных очках, со светло-русыми волосами, слегка волнистыми, ну прямо вылитый ангелочек. Так что же он сделал? Как поступил? Тишина все еще стояла гробовая, и каждый чувствовал, что настал решающий момент. Лени сделала свое дело… Как теперь поступит он? И вот он взял чашку и сказал громко, четко, на безукоризненном немецком языке: «Большое спасибо, фрейлейн», сказал и отхлебнул кофе. А на лбу у него выступили капли пота. Сами понимаете, этот парень несколько лет не пил ни капли натурального кофе или чая, на его истощенный организм это подействовало как живительный шприц… К счастью, однако, нестерпимая гробовая тишина наконец-то прервалась: Хёльтхоне с облегчением вздохнула, Кремп прорычал какую-то фразу, где слышались слова: «…большевику… вдова солдата… кофе большевику», – Грундч рассмеялся во второй раз, а я во второй раз сплюнул, так неаккуратно сплюнул, что чуть было не угодил в протез Кремпа… А в те времена это было святотатством. Шелф и Ванфт возмущенно зашипели, а все остальные с радостью перевели дух. Теперь, стало быть, Лени осталась без кофе… Как вы думаете, что тут сделала моя Ильза, я хочу сказать, Кремерша? Она взяла свой кофейник, налила кофе и дала чашку Лени. И притом сказала довольно-таки внятно: «Не резон жевать свой хлеб всухомятку»… А кофе у Ильзы в тот день тоже оказался не такой уж дрянной. У нее, надо сказать, был брат очень даже стопроцентный наци, занимал какой-то важный пост в Антверпене. И вот этот брат часто привозил ей кофе в зернах… Факт остается фактом. А для Лени это была решающая битва».


* * *

Решающий демарш Лени в конце 1943 или в начале 1944 года показался авт. настолько важным, что он счел необходимым собрать подробную дополнительную информацию и еще раз опросить всех живых свидетелей этой сцены в мастерской. Прежде всего авт. занялся «гробовым молчанием»; он решил, что оно не могло быть таким долгим, как это утверждал Пельцер. Исходя из собственного опыта и здравого смысла, авт. считает, что Пельцер допустил здесь литературную гиперболу, о которой надо сказать прямо: «гробовое молчание» не может длиться больше тридцати – сорока секунд. Кремер, которая, кстати сказать, не отрицала наличие брата-нациста, снабжавшего ее кофе, – Кремер оценила продолжительность «гробового молчания» в три-пять минут. Ванфт сказала: «Эту сцену я помню так, как будто она произошла только вчера; до сегодняшего дня я упрекаю себя в том, что мы не вмешались и тем самым словно бы одобрили дальнейшие события… Гробовое молчание? По-моему, это было скорее презрительное молчание. А сколько оно продолжалось? Неужели это так важно? Ну, что ж, раз важно, то скажу: оно продолжалось минуту или две. Но главное – это то, что мы не должны были молчать, не имели права молчать. Ведь наши юноши сражались как львы, мерзли и непрерывно гнали большевиков (в 1944 году все уже было не так: именно большевики «непрерывно гнали» тогда наших юношей. Историческая поправка авт.), а этот большевик сидел в тепле и пил кофе один к трем, кофе, который ему поднесла шлюха Лени…» Хёльтхоне: «Меня прямо дрожь пробрала, ей-богу; у меня начался форменный озноб, уверяю вас. И уж тогда я задала себе вопрос, который задавала потом неоднократно: неужели Лени не ведает, что творит? Я восхищалась Лени, ее мужеством, ее естественностью, ее спокойствием, да, черт возьми, восхищалась спокойствием, с каким она мыла и вытирала свою злосчастную чашку во время этого гробового молчания. В тот день она продемонстрировала… я сказала бы… продемонстрировала не экзальтированную, а хладнокровную душевность и человечность. Да, черт возьми. А что касается продолжительности этой сцены, то повторяю: мне казалось, что она длится вечность… Уж не знаю, сколько все молчали на самом деле: три минуты, пять или всего восемьдесят секунд. Но для меня прошла целая вечность. И впервые в жизни я почувствовала что-то вроде симпатии к Пельцеру, он ведь явно был на стороне Лени, явно был против Кремпа… Ну, а эти его плевки, разумеется, он был хамоват… Но в ту минуту, ей-богу, это была единственная возможность выразить свои эмоции… И было совершенно очевидно, какие эмоции он выражает, – конечно, он бы с удовольствием плюнул Кремпу в лицо, но этого он сделать не мог».

Грундч: «Да, я бы с удовольствием громко выразил свой восторг, девчушка оказалась смелой. Она, черт подери, с самого начала пошла на решающую схватку… Наверное, она еще сама ничего толком не шала, но уже кое-что предчувствовала: с мальчиком она была знакома всего лишь полтора часа, наблюдала, как он беспомощно телепается с каркасника-ми… И никто, даже эта ищейка Ванфт, не могла ей ничего пришить, не могла сказать, что Лени завела с русским шуры-муры. Если вы позволите выразиться по-военному, то я скажу: Лени освободила себе внушительный сектор обстрела еще до того, как у нее вообще появилась надобность стрелять. Ее поступок никто не мог истолковать иначе чем проявление абстрактной, наивной человечности; правда, проявлять человечность к недочеловекам запрещалось… Но тут как раз и была вся закавыка… После поступка Лени даже прохвост Кремп и тот понял, что Борис – человек, у Бориса был нос, две ноги, очки на носу. И он воспринимал мир тоньше, чем весь персонал нашей шарашкиной конторы. Именно смелость Лени сделала Бориса человеком в наших глазах, открыто возвела его в ранг человека… И так оно у нас и повелось, несмотря на все неприятности, которые произошли потом… Сколько времени длилось гробовое молчание? Тогда мне показалось – минут пять, не меньше».


* * *

Авт. счел своей обязанностью вычислить экспериментально возможную продолжительность гробового молчания. Ввиду того, что помещение мастерской существует до сего дня – теперь оно перешло в собственность Грундча, – ему удалось сделать все необходимые обмеры: расстояние от стола Бориса до водопроводного крана равно трем метрам, от крана до стола Лени (где стоял кофейник) – двум метрам; наконец, расстояние, которое Лени преодолела во второй раз, то есть расстояние до стола Бориса, опять-таки равно четырем метрам. Итого: Лени проделала путь общей сложностью в тринадцать метров, проделала его на вид совершенно спокойно, но в действительности, надо полагать, довольно поспешно. К сожалению, процесс вышибания чашки не удалось восстановить, или, вернее, удалось восстановить лишь умозрительно, поскольку авт. не располагает ни знакомым с ампутированной ногой, ни, соотв., протезом. Зато удалось полностью восстановить процесс мытья и вытирания чашки и процесс наливания кофе. Он (авт.) проделал эксперимент трижды, чтобы добиться максимальной точности и иметь возможность вычислить некую среднюю величину. Результаты таковы: первый эксперимент продолжался 45 секунд, второй – 58 секунд, третий – 42 секунды. Средняя цифра – 48 секунд.


* * *

В виде исключения авт. снова непосредственно вмешивается в действие: дело в том, что событие с русским он оценивает как рождение, или, вернее, как второе рождение Лени, как своего рода главное переживание ее жизни, и поскольку он не располагает другим таким же важным материалом, то и позволяет себе подбить здесь некоторые итоги. Итак, Лени представляла собой, быть может, несколько ограниченную особу, в ее голове причудливо перемешались романтизм, чувственность, материализм, обрывки Клейста, игра на рояле, дилетантские, но глубокие или скорее глубоко запрятанные знания о деятельности гормонального аппарата и т. д. и т. п. Лени можно рассматривать так же как несостоявшуюся возлюбленную (из-за трагической судьбы Эр-харда), как неудавшуюся жену, и, наконец, как сироту на три четверти (мать умерла, отец в тюрьме), можно рассматривать ее и как малообразованную, а то и вовсе необразованную женщину… Но кто объяснит нам тогда, каким образом человек, обладавший столь сомнительными качествами и сочетанием качеств, сумел повести себя так естественно во время эпизода, который мы назовем по совокупности «эпизодом с чашкой кофе»?

Конечно, Лени трогательно, с большой теплотой ухаживала за Рахелью, ухаживала вплоть до того дня, когда старую монахиню закопали в монастырском саду. Но Рахель была для Лени близким человеком; никого она так не любила в юности, как Рахель, если не считать Эрхарда и Генриха.

Каким образом, однако, Лени отважилась угостить кофе Бориса Львовича, поставив его в совершенно немыслимое, опасное для жизни положение? И почему Борис, который был советским военнопленным, воспринял в высшей степени наивный поступок Лени как нечто естественное и тем самым проявил такую же наивность? Понимала ли Лени вообще, что такое коммунист? Ведь, по мнению Маргарет, она даже не понимала, что такое еврейка.

Ван Доорн, так же как Маргарет и Лотта, ничего не знала об «эпизоде с чашкой кофе» (Лени, оче-видно, сочла этот эпизод не столь важным и никому о нем не рассказывала), так вот, ван Доорн предложила авт. весьма простое объяснение поступка Лени: «У Груйтенов, знаете ли, существовало одно правило: они всех угощали кофе. Всех без исключения – и нищих, и босяков, и бродяг; всех, приходивших к ним по делу, приятных и неприятных. Обязательно угощали. Чашку кофе получали все. Даже Пфейферы, а это что-нибудь да значило. Я хочу быть справедливой: это железное правило уста-новил не он, а она. Я всегда вспоминаю при этом, что в старину каждый прохожий получал у монастырских ворот свою миску супа, и это казалось естественным, никто не спрашивал у него, какой он веры, и никто не читал ему морали. Вот так же и Елена потчевала всех кофе. Думаю, она дала бы чашку кофе и коммунисту… И даже самому страшному наци. Иначе эта женщина просто не могла… Да, она была… Конечно, несмотря на все свои недостатки, Елена Груйтен была человеком великодушным и отзывчивым. Этого у нее не отнимешь. Она была душевная и человечная. Только в одном – вы ведь знаете, о чем идет речь, – только в одном она оказалась не той женщиной, которая была ему нужна…»


* * *

А теперь необходимо со всей решительностью заявить следующее: неправильно было бы считать, будто в конце 1943 – в начале 1944 года в садоводстве Пельцера появились или хотя бы могли наметиться. русофильские и даже просоветские тенденции. Естественное поведение Лени с исторической точки зрения имеет лишь относительную ценность, только с точки зрения самой Лени оно имеет абсолютное значение. Не надо забывать, что некоторые немцы (единицы) рисковали и зачастую платились тюрьмой, виселицей и концлагерями за куда менее значительные услуги, оказанные советским людям; поэтому следует признать, что здесь мы имеем дело не с сознательным и абсолютным актом человечности, а лишь с относительным как объективно, так и субъективно. И рассматривать «эпизод с чашкой кофе» можно только в связи с личностью Лени и с исторически-конкретным местом действия этого эпизода. Правда, будь Лени менее наивной (свою наивность она по казала уже в отношении Рахели), она поступила бы точно так же – поведение Лени во время позднейших событий позволяет сделать подобный вывод. Ну, а если бы Лени не сумела выразить свои естественные чувства в сугубо материальном поступке, в том, что она дала русскому чашку кофе, если бы она не сумела их выразить таким образом, то, наверное, эти ее чувства вылились бы в беспомощный и невразумительный лепет. И этот лепет с изъявлением симпатий к русскому мог бы привести к гораздо более дурным последствиям, нежели чашка кофе, поднесенная наподобие священного сосуда. Надо полагать, что Лени испытывала просто-таки чувственную радость, когда она тщательно мыла чашку и тщательно вытирала ее. В этом не было ничего демонстративного. А поскольку Лени сперва действовала, а потом уже думала (Алоис, Эрхард, Генрих, сестра Paxель, отец, мать, война), поскольку она думала много позднее, то можно почти с уверенностью сказать: Лени осознала то, что она сделала, лишь спустя некоторое время. Нет, она не просто угостила чашкой кофе русского, она принесла ему, так сказать, в дар эту чашку и, избавив от унижения русского, одновременно унизила безногого немца. Стало быть, Лени родилась, вернее, родилась во второй раз не в те пятьдесят секунд (примерно пятьдесят секунд!) гробового молчания. Рождение, или, вернее, второе рождение, Лени было не единовременным действием, а длительным процессом. Коротко говоря, только когда Лени что-то делала, она понимала смысл своих действий. Ибо по своей природе она воспринимала мир сугубо материально. И не надо забывать, что ей в ту минуту был ровно двадцать один год и шесть месяцев. Лени принадлежала к натурам – здесь это следует повторить, – Лени принадлежала к натурам, предельно зависящим и от своих органов внутренней секреции, и от своего пищеварения, натурам, совершенно не способным ко всякого рода «переключениям». И еще: в ней дремал талант прямоты, который Алоис не смог угадать и раскрыть, а Эрхард не успел или не хотел разбудить. За те короткие минуты, которые Лени, возможно, была близка с Алоисом, ее внутренние качества не успели полностью выявиться, ибо у самого Алоиса недостало таланта понять парадоксальность естества Лени – понять, что Лени была чувственной именно потому, что чувственность эта не распространялась на всех.


* * *

Существовали только два свидетеля последующего решающего события, которое мы назвали выше «возложением рук»: Богаков, уже описавший его, и Пельцер, который стал как бы его соучастником.

Пельцер: «С тех пор, конечно, русский ежедневно получал свою чашку кофе. И клянусь вам, уже назавтра, когда Лени принесла ему кофе – в тот день он работал не с каркасниками, я успел перевести его за стол к тем, кто заканчивали венки, к Хельтхоне, – клянусь вам, на следующий день Лени уже не по святой наивности и отнюдь не бессознательно, а вполне сознательно, с улыбкой оглянувшись по сторонам и проверив обстановку, положила левую руку на его правую. Прикосновение это продолжалось секунду, но пронзило его насквозь, как электрический заряд. Он просто-таки подскочил. Я видел это собственными глазами и могу поклясться, что так оно и было; только она не знала, что я за ними наблюдаю; я стоял на пороге моей темной конторы и заглядывал в мастерскую, хотел посмотреть, что будет с кофепитием. Знаете, что я подумал, – конечно, это звучит грубо, но мы, цветоводы, не такие уж эфирные создания, как вообразили некоторые, – я подумал: «Ах ты черт побери, вот дает, ну и ну, да она прямо вешается ему на шею». Вот что я подумал и, честно говоря, позавидовал русскому и приревновал к нему Лени. Надо сказать, Лени была сексуально прогрессивной особой, ее не интересовало, что по традиции инициатива принадлежит мужчине; она сама захватила инициативу, положив свою руку на его. Правда, она точно знала, что в его положении он не мог быть активной стороной; и все же она проявила смелость, если хотите, нахальство – и с точки зрения секса, и с политической точки зрения».

С того самого дня в сердцах наших героев, как стало известно авт. (о Лени через Маргарет, о Борисе через Богакова), «вспыхнула страстная любовь» – означенные свидетели показали это слово в слово.


* * *

Пельцер о деловых качествах Бориса: «Можете мне поверить, я хорошо разбираюсь в людях, с первого же дня я понял, что этот русский был человеком высокоинтеллигентным, к тому же хорошим организатором. Неофициально он уже через три дня стал заместителем Грундча по бригаде приемки: с Хёльтхоне и Цевен он прекрасно ладил; фактически они были его подчиненными, хотя, разумеется, не должны были знать, что подчинены ему. На свой лад он был художник, тем не менее довольно скоро смекнул, в чем состоит вся наука: надо экономить сырье. Надписи на лентах тоже не вызывали у него особых переживаний, хотя, на мой взгляд, они были ему не по нутру. «Ты пал за фюрера, нацию и отечество» или «…отряд СА-112» и так далее. День-деньской через его руки проходили свастика и немецкие орлы, но это, как ни странно, не выводило его из равновесия. Однажды в сугубо частной беседе у меня в кабинете – шкаф с лентами и с соответствующими бухгалтерскими книгами, который там стоял, перешел позже в его единоличное ведение, – гак вот однажды я спросил у него: «Борис, скажите мне как на духу, все эти эмблемы – свастики и орлы – вас не смущают?» И он ответил мне, ни минуты не мешкая. «Господин Пельцер, – сказал он, – вы, конечно, не обидитесь, иначе вы не завели бы этот разговор, вы не обидитесь, если я скажу: для меня своего рода утешение не только догадываться, не только знать, но и своими глазами видеть, что и военнослужащие войск СА – люди смертные. А что касается свастик и орлов, то я совершенно ясно отдаю себе отчет, в какую историческую ситуацию попал». Вскоре и он и Лени стали просто незаменимыми работниками. Этот факт я хочу подчеркнуть особо. Вот почему я не только не пакостил ему, но помогал – это же относится и к Лени, – я поступал так, исходя из интересов дела. Не такой уж я филантроп, человек не от мира сего. Разве я когда-нибудь это утверждал? Парень обладал прямо-таки фантастической любовью к порядку и к тому еще организаторскими способностями. Кроме того, он умел ладить с людьми, даже Ванфт и Шелф, видя, как он вкалывает, примирились с ним. Уверяю вас, в условиях свободного предпринимательства этот парень пошел бы далеко. Знаю, он был инженером и, наверное, разбирался в своей математике, но это особая статья… Удивительно, что он первый обратил внимание на одно обстоятельство, хотя я уже лет десять был хозяином этой лавочки, а Грундч почти сорок лет протрубил на такой работе. Но никто из нас ничего не заметил, даже наша умница-разумница Хёльтхоне; никто не заметил, а он заметил. Каркасники – я имею в виду бригаду по каркасам – снижали общий ритм. А. почему? Да потому, что бригада отделочников давала высочайшую производительность труда. Это раз. А бригада по приемке благодаря Борису и Хёльтхоне была у меня такая, что лучшей я не мог бы себе и пожелать. Это два. Следовательно, надо было перегруппировать силы. Цевен я отослал обратно к столу каркасников; она немножко поворчала, но я компенсировал ее деньгами; результаты не заставили себя ждать: выработка сразу поднялась на двенадцать – пятнадцать процентов. Надеюсь, вас теперь не удивляет, что я был заинтересован в работе русского и в его благополучии. Кроме того, люди наверху говорили мне иногда прямо, а иногда намеками: дескать, я должен следить за тем, чтобы с ним не случилось ничего дурного; наверху у него был мощный покровитель. Понятно, такие истории легко сказываются, но не просто делаются. Это ничтожество – шпик Кремп – и истеричка Ванфт могли буквально в два счета погубить мое заведение. Между прочим, ни одна живая душа – ни Лени, ни Грундч – не знала, что я выделил Борису шесть квадратных метров хорошо удобренной земли в моей личной маленькой теплице, выделил ему шесть квадратных метров, чтобы он выращивал на них табак, огурцы и помидоры».


* * *

Авт. должен признать, что по отношению к пережившим войну свидетелям из цветоводства Пельцера, встречавшихся с Лени в годы плетения венков, он избрал путь наименьшего сопротивления, то есть посещает свидетелей в зависимости от их доступности. Поскольку при втором визите авт. к Ванфт та еще более демонстративно повернулась к нему спиной, он перестал к ней обращаться. Пельцер, Грундч, Ильза Кремер и Хёльтхоне оказались доступны в равной степени и в равной степени разговорчивы – правда, Кремер была несколько менее общительна. Но именно из-за равной доступности свидетелей авт. затрудняется в выборе, или, если хотите, в избрании очередной жертвы. Хёльтхоне привлекает его своим исключительно вкусным чаем и строго, со вкусом обставленным домом, а также своей как бы законсервированной холеной красотой. Авт. нравится, что Хёльтхоне не скрывает своих сепаратистских взглядов и что она до сих пор их придерживается; отпугивает его от Хёльтхоне только одно: крошечная пепельница и то обстоятельство, что X. явно не жалует заядлых курильщиков.

«Ну, хорошо, наша земля (под «нашей землей» Хёльтхоне понимает землю ФРГ, Северный Рейн – Вестфалию. Авт.) имеет, стало быть, самые высокие налоговые поступления и поддерживает другие бедные земли, которые получают мало налогов. Жаль, что никому не придет в голову пригласить к нам в гости граждан из так называемых бедных земель, например из Шлезвиг-Гольштинии или из Баварии. Очень жаль! Может, они прекратили бы тогда считать гроши в чужом кармане. Пусть только подышат нашим зачумленным воздухом. Воздухом, который как раз и является одной из причин того, что здесь зарабатывают много денег. А чего стоит наша невкусная, просто-таки отвратительная вода!… Пусть какой-нибудь баварец, который привык к своим чио тым, как слеза, озерам, или гольштинец, который гордится своими огромными пляжами, пусть они приедут к нам и выкупаются в Рейне. Уж конечно, они вылезут оттуда черные от дегтя, а может, даже вывалявшиеся в перьях! А теперь взгляните на их Штрауса! Вся его карьера – сплошное темное пятно… В ней все неясно. Впрочем, и выяснять нечего, он просто темный субъект; неясные моменты всегда темные… И этот тип набрасывается на нашу землю (Северный Рейн – Вестфалию. Авт.) буквально с пеной у рта! Почему, собственно? Да потому, что у нас немножко более прогрессивные порядки… Его бы заставить прожить года три в Дуйсбурге, Дормаже или Весселинге. Пожить со всей его родней. Тогда он узнает, как достаются деньги и почем фунт лиха…

Деньги, которые после поступают к нему в казну и которые он еще имеет наглость поносить… Поносить только потому, что наше земельное правительство – хоть и оно не такой уж подарок, – но все же, все же наше правительство не проводит курса ХДС, а тем паче ХСС. Вы понимаете, что я хочу сказать? Почему, собственно, я должна испытывать пресловутое «естественное чувство единства»? Почему, собственно? Разве германскую империю основывала я? Или, может, я выступала за ее основание? Нет! Какое мне дело до того, что происходит на севере, на юге и в центре Германии? Вспомните только, как мы попали в эту самую империю. Только из-за проклятых пруссаков. А что у нас с ними общего, кто продал нас в 1815 году? Может быть, мы сами? И разве они спросили наше мнение? Разве они устроили какое-то подобие плебисцита? Пет, уж поверьте мне. Так пусть Штраус поплавает в Рейне и подышит воздухом Дуйсбурга… Но он себе прохлаждается в своем здоровом баварском климате. Зато как только этот тип всходит на трибуну, как он тут же обливает помоями «Рейн и Рур». Что общего у нас с разными темными элементами, с дремучими провинциалами? У нас у самих достаточно темных элементов. Поразмыслите надо всем этим хорошенько! (Авт. обещал Хёльтхоне выполнить ее просьбу). Нет, я была и буду сепаратисткой! Не возражаю, если к нам примкнут вестфальцы. Впрочем, что они могут дать? Клерикализм, хажество и свой картофель… Кажется, они специализируются на картофеле, точно не знаю да и не хочу знать… А что касается их лесов и полей, ну что ж, на здоровье! Но их я тоже не могу привезти к себе домой – они останутся там, где были… Да, против вестфальцев я не возражаю. Пускай примкнут, а больше нам никого не надо. Кстати, эти вестфальцы вечно обижаются, считают, что их дискриминируют; вечно они ноют и хнычут из-за «дискриминации в продолжительности радиовещания», будто бы им дают слишком мало времени. Словом, чепуха! С этими вестфальца-ми одна морока… Знаете, чем мне так нравится Лени? Она типичная рейнка. И еще доложу вам насчет Бориса, хотя знаю, что вас это поразит. Борис казался мне больше рейнцем, чем мои земляки. Не считая, конечно, Пельцера. В Пельцере так органично уживается жуликоватость с человечностью, что он уж точно уроженец нашего края. Истинная правда, что он никому не делал зла, только Кремпа он изводил. Из этого можно заключить, что Пельцер был не такой уж беспринципный, ведь он преследовал нациста Кремпа. Ложное заключение! Изводить Кремпа в условиях нашей мастерской как раз и являлось верхом беспринципности. Кремп заслужил всеобщую неприязнь, даже два других наци его недолюбливали, он был просто очень противный – бабник, вообще мерзкий тип. И все же объективность – прежде всего. Кремп был совсем молод. Уже в сороковом году двадцатилетним мальчишкой он потерял ногу. Я не знаю таких людей, которые согласились бы признать, что жертвы, которые они принесли, были в конечном счете бессмысленны. И еще постарайтесь представить себе, как развивались события: в первые месяцы таких парней чествовали, для всех они были героями, девушки буквально осаждали их. Но война шла дальше, и положение изменилось; одноногие стали обычным, массовым явлением. А позже те же девушки и вовсе отдавали предпочтение парням со здоровыми ногами; одноногие и безногие оказались в загоне. Как женщина просвещенная и передовая, я пытаюсь объяснить вам сексуальный и эротический статус этого Кремпа и ту психологическую ситуацию, в какой он очутился. Скажите на милость, что представлял собой в начале сорок четвертого года парень с ампутированной ногой? Бедолагу с нищенской пенсией! И вообразите себе, каково было человеку, если в решающий момент он должен был отстегивать ногу? Кошмарное положение для него и Для его партнерши, даже если партнерша – девица легкого поведения. (Чай у госпожи X. был дивный. И при третьем визите пепельница уже приблизилась по величине к блюдцу от чашки для кофе мокко. Авт.). А теперь возьмем этого Пельцера, здорового как бык Пельцера; можно считать, что он являлся классической иллюстрацией к древнему изречению: «Mens sana in corpore sano»[29]. Сочетание это встречается только у преступных натур, я хочу сказать, У людей совершенно бессовестных. Бессовестность – залог идеального здоровья, поверьте мне. Пельцер не пропускал ни одной возможности, он наживался на всем. Конвойные, которые утром приводили Бориса, а вечером отводили, обеспечивали Пельцера коньяком, кофе и сигаретами – примерно раз в неделю эти солдаты сопровождали составы во Францию или в Бельгию; коньяк, сигареты и кофе они привозили целыми ящиками, и еще они спекулировали тканями; у этих ребят можно было просто заказать товар, как его заказывают в магазине. Один из солдат – его звали Колб, и он был постарше остальных, кстати сказать, скользкий тип – привез мне однажды из Антверпена целый отрез бархата на платье; другого солдата звали Болдиг, он был помоложе, эдакий рубаха-парень, веселый циник, с начала сорок четвертого таких парней было хоть пруд пруди. Настоящий весельчак, ей-богу, один глаз у него был стеклянный и одна рука ампутирована, зато на груди – целый иконостас. Этот парень совершенно откровенно расценивал свой потерянный глаз, свою отнятую руку и свои регалии как козыри в игре. Ему было наплевать на фюрера, нацию и отечество. Пожалуй, даже в большей степени, чем мне. Конечно, я могла свободно обойтись без фюрера, но я была за рейнский народ и за рейнское отечество. Этот Болдиг время от времени уединялся с Шелф – после Лени она была среди нас самой аппетитной, – уединялся в теплицу позади мастерской якобы для того, чтобы с разрешения Пельцера срезать несколько цветков. Он говорил, что они с Шелф «пошли поиграть в кошки-мышки» или «послушать, как поет синичка». Для него все это было раз плюнуть, и он не переставая острил. В общем, он был неплохой парень. Только от его цинизма и откровенности становилось как-то жутковато. Иногда он старался подбодрить Кремпа, на ходу совал ему несколько сигарет, хлопал по плечу и громко произносил лозунг, который был тогда в ходу: «Наслаждайся войной, братец, мир будет ужасен». Его напарник Колб был противный тип, всех лапал, всех тискал. Ну, а что касается Пельцера то, выражаясь современным языком, он использовал те возможности, которые предоставляла ему конъюнктура на черном рынке похоронных принадлежностей; в ту пору все продавалось из-под полы; венки, ленты, цветы и гробы; кроме того, Пельцер получал дополнительную плату за венки для бонз, воинов-героев и жертв воздушных налетов. Никто не хотел хоронить дорогих покойников без приличного венка. А число похорон в Германии как военных, так и штатских неуклонно росло; гробы поэтому начали использовать по нескольку раз, в конце концов они превратились в чистую бутафорию. Дно гроба выдвигалось, и очередной покойник, зашитый в парусину, позже просто в дерюгу, еще позже кое-как обернутый, почти голый, падал в землю. Ради соблюдения приличий, бутафорский гроб короткое время выдерживали в могиле, для виду его слегка забрасывали землей. Но стоило удалиться друзьям и близким покойника солдатам, дававшим залп, обер-бургомистру и бонзам – словом, всем «профессиональным и непрофессиональным плакальщикам», как выражался Пельцер, – стоило им удалиться на почтительное расстояние, а затем скрыться из виду, как бутафорский гроб вытаскивали, очищали от земли и быстро наводили на него глянец, могилу за это время поспешно засыпали… Повторяю, поспешно, что принято только у евреев. Итак, на кладбище все шло примерно как в парикмахерской; впору было возвестить: «Кто следующий?» Легко догадаться, что Пельцеру, который не мог нагреть руки на прокате гробов и прочих похоронных принадлежностей, пришла в голову мысль использовать по нескольку раз и венки. В свою очередь, использование одних и тех же венков по два, по три, а то и по пять раз влекло за собой взятки и сговор с кладбищенскими сторожами. Конечно, все зависело также от прочности материала, употреблявшегося для каркасов, и от качества зелени. В процессе работы мы могли досконально изучить методы конкурентов, узнать, кто из них халтурит. Все это, разумеется, требовало соответствующей организации, сообщников, а также соблюдения тайны. Пельцер мог положиться на Грундча, на Лени, на меня и на Кремер… Признаюсь, все мы в этом участвовали… Иногда из сельских местностей присылали венки прямо-таки довоенного качества. Чтобы остальные наши товарищи ничего не заметили, была создана специальная бригада по «обновлению»; обновлялось буквально все, даже ленты. Пельцер зорко следил за тем, чтобы ничего не пропадало; принимая заказ У клиента, он сразу прикидывал, как бы сделать надпись более стандартной. Ведь тем самым увеличивались шансы на повторное использование ленты. Конечно, такие надписи, как «твой папа, твоя мама», в военное время не залеживались, но и сравнительно индивидуальные надписи, например «твой Конрад» или «твоя Ингрид», и те могли рано или поздно пригодиться. Надо было только хорошенько выгладить ленту, немного подкрасить буквы и фон и спрятать в специальный шкаф – пусть себе лежит до той поры, пока очередной Конрад или очередная Ингрид не потеряют кого-нибудь из близких. Любимым изречением Пельцера в те времена, как, впрочем, и во все другие, было: «С паршивого козла хоть шерсти клок». В конце концов Борис сделал предложение, которое оказалось прямо-таки кладом. Кстати, оно доказывало, что наш русский хорошо знал немецкую мещанскую литературу. Он посоветовал возродить старинную надпись на венках: «Любимому, единственному, незабвенному». Выражаясь современным языком, эта надпись стала бестселлером. С того времени каждую ленту можно было пускать в дело до тех пор, пока ее еще удавалось подновлять и отглаживать. Но даже явно нестандартные надписи, например «твоя Гудула», и те Пельцер сохранял».


* * *

Показания Кремер. «Да, все правда, и я в этом участвовала. Мы работали сверхурочно, чтобы наши хитрости не так бросались в глаза. Пельцер уверял, что это вовсе не осквернение могил, он будто бы подбирал венки в мусорных кучах. Но меня это вообще не интересовало. Подновление давало неплохой приработок. И я не видела здесь ничего зазорного. Разве, если венки сгниют на помойке, кому-то будет лучше? Кто от этого выиграет? Но потом на Пель-цера все же настучали – его обвинили в осквернении праха и в ограблении трупов. Все открылось очень просто: кое-кто из родственников, придя на кладбище дня через три-четыре после похорон, удивлялся, где венки… Пельцер вел себя порядочно, никого из нас он в эту историю не впутал, сам ходил к следователю, даже Грундча он не стал впутывать… Потом я узнала от одного знакомого, что он очень ловко играл на чувствах нацистов, пугая их жупелом

тех лет, так называемой «заброшенной могилкой». В конце концов Пельцер признал некоторые «допущенные им Ошибки» и пожертвовал тысячу марок на лечебные учреждения… До суда дело не дошло, он держал ответ перед партийной комиссией, а потом перед партийным судом чести… И тот знакомый рассказывал мне, что Пельцер произнес целую речь: «Господа, товарищи по НСДАП, я сражаюсь на том фронте, который большинству из вас незнаком, но ведь и на тех фронтах, которые многие из вас знают, смотрят сквозь пальцы на некоторые обстоятельства…» После скандала Пельцер прекратил свои махинации, прекратил до конца сорок четвертого, когда наступила полная неразбериха и никто уже не обращал внимания на такие мелочи, как венки и ленты».

VII

Старик Грундч не только с большой сердечностью пригласил авт. к себе, но и заявил, что тот всегда будет у него желанным гостем. Поэтому авт. посетил его несколько раз подряд и воистину вкусил кладбищенский покой. Ибо ясно, что на кладбище в летние вечера после закрытия царит покой. Приведенные далее дословные показания Грундча – выборка примерно из четырех бесед, начавшихся и закончившихся в отменно дружеской атмосфере. Собеседования проходили в разных местах: одно – на скамейке под бузиной, второе – на скамейке под олеандром, третье – на скамейке под кустом жасмина, четвертое – на скамейке под кустом ракитника (старик Грундч любит перемены и уверяет, что в его распоряжении еще много разных древесных пород); во время разговора Грундч и авт. курили, потягивали пиво и время от времени прислушивались к далекому уличному шуму, который на таком расстоянии казался даже приятным.

Краткое изложение первой беседы (под бузиной): «Так, значит, наш Вальтерхен рассуждает теперь о шансах преуспеть? Ну и потеха! Он всегда умел использовать любой шанс, даже во время первой мировой войны, когда ему минуло всего-навсего девятнадцать годочков и когда он служил в спецроте технического снабжения. Что такое спецрота технического снабжения?… Это, знаете ли, рота, которая прочесывает поля битв после того, как битвы отгремели… На этих полях остается масса всякого добра, которой может пригодиться войскам: стальные каски, ружья пулеметы, боеприпасы, иногда даже пушки. Спецроты подбирают все без исключения – каждую флягу, каждую фуражку, каждый потерянный ремень и т. д. Ну и, конечно, на полях битв валяются трупы, а у трупов в карманах обычно лежит всякая дребедень: фотографии, письма… бумажники. Часто, между прочим, не пустые, а с деньгами. Однополчанин Вальтерхена рассказывал мне, что наш общий знакомый был отчаянный парень, сорвиголова, ничего не упускал, не упускал даже золотые зубы, золотые зубы любых национальностей. Ну, а под конец на европейских полях битв впервые появились американцы… И наш Вальтерхен впервые продемонстрировал на ихних трупах то, что сам он именует «деловой хваткой». Конечно же, все, что делал Вальтерхен, строго запрещалось. Но он не совершал ту ошибку, которую совершают большинство людей (надеюсь, и вы ее избегли), – Вальтерхен не обращал внимания на всякие запреты. Вся сила Вальтерхена в том, что для него законы и предписания не писаны; он придерживается только одного правила: не пойман – не вор. Уже с первой войны наш приятель вернулся с хорошими деньжатами; у этого девятнадцатилетнего паренька оказалась пачка долларов, пачка фунтов стерлингов, пачка бельгийских и французских франков, не считая мешочка с золотом. И тут он снова показал деловую хватку, обратив свои помыслы и свое сверхъестественное чутье на недвижимое имущество, на застроенные и незастроенные земельные участки; больше всего ему нравилась целина, но не в смысле садоводческом, а в архитектурном смысле, однако в иных случаях он не гнушался и застроенными участками. В ту пору долларам и фунтам цены не было, а пустоши на окраинах продавались за бесценок; и Вальтерхен отхватывал по моргену то тут, то там, стараясь держаться поблизости от главных магистралей; и еще он приобрел несколько домишек в центре, скупил их у разорившихся ремесленников и мелких торговцев. Ну, а после наш приятель перекантовался, перешел, так сказать, на мирные рельсы: он начал эксгумировать трупы американских солдат, укладывал их в цинковые гробы и отправлял в Штаты… И тут была работенка и легальная и нелегальная – ведь и у эксгумированных мертвецов попадались золотые коронки. Американцы, помешанные на гигиене, оплачивали эксгумацию, просто фантастически; и у Вальтерхена в это скудное бездолларное время опять завелось много легальных и нелегальных долларов. А раз у него завелись доллары, он снова стал скупать земельные участки, на сей раз он покупал крохотные клочки земли, но уже в самом центре города, где прогорали дотла многие хозяева лавчонок и мелкие ремесленники».

Краткое изложение беседы под олеандром: «Когда я поступил учеником к старому Пельцеру, мне было четырнадцать, а Вальтеру ровно четыре годочка, его родители и все мы звали его Вальтерхен, так он и остался на всю жизнь Вальтерхеном. Старики Пельцеры были милые люди, только мамаша уж больно набожная. Она прямо пропадала в церкви, зато хозяин не верил ни в чох ни в сон, и вполне сознательно, конечно, в том смысле, в каком это понимали в девятьсот четвертом году. Само собой, он почитывал Ницше и прочел Стефана Георге, нельзя сказать, что он был псих, просто он малость чокнулся и садоводство его не волновало, куда больше его увлекала селекция, опыты, новые виды растений; он искал не столько «голубой цветок», сколько новый цветок; смолоду он участвовал в юношеском левом движении, и меня он тоже, конечно, туда вовлек. Я еще и по сей день могу спеть вам песню «Рабочий люд» от первого куплета до последнего (Грундч спел): «Кто золото копает, кто топь в лесу мостит? Кто ткет шелка и сукна, кто виноград растит? Кто, хлеб скормив свой богачам, всю жизнь голодает сам? Рабочий люд, пролетариат. Кто дотемна работает и до свету встает? Кто для других всю роскошь создает? Кто лично вертит шар земной, а сам забыт родной страной? Рабочий люд, пролетариат».

Ну так вот, четырнадцатилетним мальчонкой я попал в учение к Гейнцу Пельцеру, приехал из самой что ни на есть нищей деревушки в Эйфеле. Пельцер устроил мне жилье в оранжерее, комнатку у самой печки, с кроватью, столом и стулом – он кормил меня и давал мне немного денег… Сам он ел то же, что и я и в карманах у него было так же пусто. Мы с ним были коммунисты, хотя еще не знали этого слова и не понимали, что оно вообще значит. Когда меня забрали в солдаты эти пруссаки, жена Пельцера Адельгейд посылала мне посылки; я служил от девятьсот восьмого по девятьсот десятый. И как вы думаете, куда меня послали? На «холодную родину», в Бромберг. А куда я ездил на побывку? Не в родную деревню, в захолустную дыру, где хозяйничали попы, а к Пельцеру… Время шло, Вальтерхен вертелся у нас под ногами – и в цветниках на открытом воздухе и в оранжерее; он был миловидный малыш, тихий, не то чтобы очень приветливый, но и не очень неприветливый… Я много раз задумывался, почему он вырос совсем не таким, как отец. И пришел, знаете ли, к выводу: не таким его сделал страх. Да, страх. У отца не переставая были неприятности с судебными исполнителями и с просроченными векселями; случалось тоже, что мы, подмастерья, складывались и отдавали старику свои последние мелкие сбережения, чтобы предотвратить, самое худшее: садоводство в ту пору не давало барышей. Какие там барыши! Оно стало прибыльным делом только после того, как вся Европа буквально помешалась на цветах. Да и Гейнц Пельцер все время гнался за воображаемым цветком. Он считал, что в новые времена должны появиться новые цветы: в его голове жил какой-то чудо-цветок. Но он так и не сумел его вывести, хотя много лет подряд втайне от всех колдовал над своими цветочными горшками и грядками; день-деньской он удобрял землю, делал прививки, скрещивал. А вырастали у него сплошные ублюдки, уродливые, выродившиеся тюльпаны и розы… О чем бишь я?… Да, когда Вальтерхен в шесть лет пошел в школу, у него на языке было только одно слово – «исполнитель», так он называл судебного исполнителя. «Мама, сегодня придет исполнитель?… Папа, сегодня опять придет исполнитель?» Уверяю вас, страх сделал его таким, каким он стал. Ну и, разумеется, с гимназией у него тоже ничего не получилось, из восьмого класса он вылетел, и сразу на него нацепили зеленый фартук подмастерья. Да, на образовании можно было поставить крест. Тем более шел четырнадцатый год… И, если хотите, можно было поставить крест не только на гимназической карьере Вальтера, но и на всем, решительно на всем. Мне тогда стукнуло двадцать четыре, и я знаю, о чем говорю. Поставить крест можно было на немецком социализме. Никак не возьму в толк, почему эти кретины так влипли, почему поверили своему ничтожному вонючему кайзеру? Гейнц, отец Вальтера понял это не хуже меня. Кроме того, он наконец отказался от своих дилетантских опытов с цветами. И его тоже забрали в солдаты… Мы оба по чистой злости, поверьте мне, по злобе, тоске и ненависти стали фельдфебелями. Этих лопоухих рекрутов военных призывов, пай-мальчиков, верноподданных засранцев, я ненавидел всей душой. Ненавидел и муштровал нещадно. Да, я стал фельдфебелем и тиранил солдат как мог, через мои руки прошли тысячи новобранцев, множество батальонов… А казарма у нас была точно такая же, как в Бромберге; казармы были похожи как две капли воды… Я бы, например, мог с закрытыми глазами найти канцелярию третьей роты – она помещалась на том же самом месте, что и в Бромберге… Да, через мои руки проходили целые батальоны, и я отправлял их на фронт. А в кармане, в нагрудном кармашке кителя, я прятал маленькую фотографию Розы Люксембург. Для меня это была святыня, с ней я никогда не расставался; не мудрено, что со временем фотография совсем поистрепалась. Ну, а после я не участвовал в солдатских советах, нет, не участвовал; в четырнадцатом, по моим понятиям, немецкая история кончилась. Конечно же, господа социал-демократы убили Розу Люксембург, выдали ее убийцам… Даже нашего Вальтерхена и то успели забрить; может быть, он избрал самый разумный путь, путь охотника за золотыми коронками и за долларами. Его мамаша Адельгейд была когда-то очень мила, в молодости ее считали красоткой, но она быстро отцвела, нос обострился, приобрел красноватый оттенок, у рта залегли горькие слезливые складки; терпеть не могу эти складки, они были у моей бабушки и у мамы; красивые черты наших деревенских портило страдальческое кислое выражение лица; проклятые попы вертели этими женщинами как хотели; ни свет ни заря те тащились на раннюю мессу, после обеда перебирали четки, по вечерам опять перебирали четки… Впрочем, и нам с Пельцером частенько приходилось захаживать в церковь или в часовню при кладбище. Дела в том, что мы давали напрокат кадки с пальмами и прочий цветочный реквизит, давали напрокат попам, а также различным «ферейнам» и предприятиям, устраивавшим праздники… Церковные связи Адельгейд были нам очень кстати… Я бы с удовольствием плюнул в алтарь, не делал этого только из-за Адельгейд… Ну а потом Гейнц запил. Понятно, что Вальтерхен старался поменьше бывать дома, выкапывал мертвых американцев, да и все. Вскоре он на полгода ушел во «фрейкор», по-моему, в Силезию; после «фрейкора» еще некоторое время жил в городе. Занялся профессиональным боксом, но бокс не мог его прокормить; время от времени он даже подвизался как сутенер, сперва его подопечными были самые дешевые проститутки, которые получали за все про все чашку кофе ценой в двадцать пфеннигов, потом он перекинулся на дорогих шлюх… Это правда, что он якшался с коммунистами, но только совсем недолго. И до поры до времени он относился спокойно к тому, что недвижимое имущество не дает ему особых барышей… Садоводством Вальтерхен никогда всерьез не занимался. Чего не было, того не было. Ведь у садовника грязь въедается во все поры – руки ни в жизнь не отмоешь. А наш приятель был всегда пижоном, к тому же он очень заботился о своем здоровье: каждое утро пробежка, после этого душ – горячий и холодный. Домашние завтраки были для него чересчур бедняцкими: вместо кофе – бурда и дешевое повидло; сразу после душа Вальтерхен уматывался в свое кафе со шлюхами – заказывал яйца, чашечку натурального кофе с коньяком; счет оплачивали поклонники девиц. Ну и, конечно, Вальтерхен один из первых завел себе машину. Правда, вначале это был всего лишь «ханомаг».

Краткое изложение беседы под кустом жасмина: «Он был хороший сын, в самом деле хороший, мне кажется, он по-настоящему любил своих стариков. Матери он в жизни не сказал грубого слова, не позволял себе даже посмеяться над ней, а между тем в Адельгейд с годами накапливалось все больше горечи и съело ее не горе, а горечь: да, она стала кислятиной. А жаль, в молодости эта женщина была красивой и цветущей; в девятьсот четвертом, когда я поступил к Пельцеру, Адельгейд была просто хохотушкой. А какая она была чистюля. Иногда Вальтерхен заходил с нами в церковь, притаскивал кадку с пальмой. Вы бы только посмотрели, как он приседал перед алтарем, как опускал руку в чашу со святой водой… Как будто он только для этого и создан. Ну, а в тридцать втором он записался в СА, в начале тридцать третьего участвовал в облавах на известных политиков, но не прихлопывал их, а за деньги отпускал на все четыре стороны, отпускал за драгоценности и за наличные… Наверное, это оказалось прибыльным занятием, у Вальтерхена сразу появилась новая машина, новые шмотки; ну и, разумеется, в ту пору можно было по дешевке купить землю, принадлежавшую евреям, – приобрести еврейскую лавчонку, стройплощадку… После Вальтерхен признавал, что вел себя в тот год грубовато. А потом все вдруг переменилось: наш приятель стал эдаким барином, чистоплюем, чуть ли не с маникюром; в тридцать четыре года он женился, конечно, «а деньгах; жена его Ева, дочь некоего Прумтеля, была, знаете ли, девица, которая витала в эмпиреях; впрочем, совсем не плохая, хотя немного истеричная. Папаша Евы содержал нечто вроде ссудной кассы, давал деньги под проценты, позже он открыл еще несколько ломбардов… Ну, а дочка зачитывалась Рильке и играла на флейте. Она принесла Вальтерхену в приданое несколько земельных участков и кругленькую сумму в наличных. После тридцать четвертого он стал почетным штурмфюрером, но во всякие грязные дела не лез, и не только в грязные, но тем паче в кровавые; вообще его не обвинишь в жажде крови, он жаждал всего лишь земельных участков. Интересная деталь: чем богаче он становился, тем человечнее вел себя. Даже в «хрустальную ночь»[30] он не захотел урвать свою долю. Теперь он сидел в аристократических кафе, посещал оперу, конечно, по абонементу; у него родилось двое милых детей: Вальтер и маленькая Ева; он их буквально обожал. А в тридцать шестом Вальтерхену досталось отцовское садоводство, папаша Гейнц в тот год сыграл в ящик из-за беспробудного пьянства, к тому времени от него остались кожа да кости и он стал старым ворчуном… Вальтер сразу нанял меня управляющим, и нацисты дали нам задание плести венки. Вальтер подарил мне часть садоводства. Я владею им по сей день. Надо признать – широкий жест. И ни разу он не сказал мне грубого слова, ни разу не был мелочным. Садоводство шло в гору, шло вверх, а Гейнц и бедная Адельгейд лежали внизу, в земле».

Краткое изложение беседы под кустом ракитника: «Есть люди, которые считают, что назвать Вальтера нацистом – значит, оскорбить даже нацистов…, Существенная перемена произошла с ним в середине сорок четвертого, когда началась эта история Лени с русским. Из-за телефонных звонков и устных намеков он чувствовал себя ответственным за благополучие обоих. А перемена с ним произошла вот какая: Вальтерхен начал задумываться. Он понимал, конечно, что война проиграна, понимал также, что после войны ему очень даже не помешает заверить, что он хорошо обращался с этим русским и с дочкой Груйтена. Но сколько времени продлится война? Вопрос этот сводил с ума всех нас! Как пережить последние несколько месяцев, когда буквально каждую минуту кого-то вздергивают на виселицу или ставят к стенке? Теперь дрожали все – и старые фашисты и антифашисты… Да, черт возьми, прошла уйма времени, почти полгода, прежде чем американцы из Аахена доползли до Рейна. Мне кажется, Вальтерхен, процветающий, остепенившийся Вальтерхен, обожавший своих детишек, впервые узнал тогда то, о чем раньше не ведал: узнал, что значит быть в разладе с самим собой. Он жил на лоне природы, в своей вилле, имел двух породистых псов, милых детишек, машину и большое количество земли, которой с каждым днем становилось все больше. Старые участки он продавал под рабочие поселки и под казармы, но отнюдь не за наличные деньги. Наш Вальтерхен никогда особенно не интересовался наличными; гораздо сильней его волновали реальные ценности: за землю ему платили землей; он получал в два-три раза больше, чем имел; правда, новые участки находились немного дальше от центра. Но Вальтерхен был оптимистом. Он по-прежнему до отвращения заботился о своем здоровье: каждое утро пробежка по саду, душ, обильный завтрак, только уже дома. А когда он забредал в церковь, то все еще – или скорее уже опять – удивительно ловко приседал и быстро осенял себя крестным знаменем… И вот вдруг появилась Лени и этот Борис; оба ему нравились, оба были его лучшие работники; их охраняли сильные мира сего; сильные мира, которых он не шал… Но были и другие сильные мира сего, и эти сильные мира тоже не дремали, они могли моментально схватить человека, расстрелять на месте или бросить в концлагерь. Здесь, однако, надо избегнуть одной ошибки: не следует думать, будто Вальтерхен внезапно обнаружил в себе некое инородное тело, известное многим людям под именем совесть, или же что он внезапно, дрожа от страха и любопытства, приблизился к диковинному, неведомому ему и поныне континенту с загадочным названием «мораль». Ни в коем случае! Он достиг богатства без каких-либо внутренних переживаний, переживания у него были только внешнего порядка (неприятности, разного рода склоки с нацистским начальством и СА). Часто он попадал в сложные переделки – это случалось и в молодости, когда он служил в спецроте, и в тридцать третьем, когда участвовал в облавах на известных политиков и отпускал их за наличные и за фамильные драгоценности. На него писали доносы как на нациста и даже подавали на него в обычный суд, особенно в ту пору, когда он очень уж нахально начал использовать старые венки и ленты. Да неприятностей у него хватало, но он умел с ними справляться, умел, не теряя хладнокровия, преодолевать их и отметать. В годы войны он беспрестанно указывал на большое государственное и экономическое значение его деятельности, становился в позу неутомимого борца против национального жупела, против так называемой «заброшенной могилки». Да, у него были трудности, но он никогда не оказывался в разладе с самим собой, в каждый данный момент он знал, что ему полезно, а что нет. Нашему Вальтерхену на всех было наплевать: на евреев, на русских, на коммунистов, на социал-демократов, на всех вообще. Но зато он совершенно не знал, что ему делать, когда одни сильные мира сего хотели одного, а другие – другого. Да еще, как на грех, Борис и Лени нравились ему и притом – вот дурацкое совпадение? – и притом приносили явную выгоду. Ему было начхать на то, что война проиграна; Вальтерхена не интересовала ни высокая политика, ни «всемирно-историческая миссия немецкой нации». Единственное, что его интересовало, черт возьми, это сколько времени отделяет июль сорок четвертого от конца войны. Неужели до конца войны пройдет еще целая вечность? Он был твердо убежден, что надо перестраиваться на проигранную войну. Но когда именно следует перестроиться?»


* * *

Пожалуй, пришла пора вчерне суммировать приведенный выше материал, а также поставить несколько вопросов, на которые ответит сам читатель. Прежде всего обнародуем некоторые цифровые данные и сообщим внешние приметы Пельцера. Читатель, который представляет себе П. неопрятным стариком, попыхивающим вонючей сигарой, заблуждается. П. был (и есть) чрезвычайно чистоплотный человек, он носит (и носил) хорошо сшитые костюмы и модные галстуки, которые, несмотря на его семьдесят дет, ему к лицу. П. курит сигареты, держится (и держался) барином. Правда, на этих страницах П. был изображен плюющим. Однако оговоримся заранее: Пельцер плюет чрезвычайно редко, практически вообще не плюет. В том конкретном описанном выше случая плевок П. выполнял функцию некоего исторического жеста, возможно также, он являлся намеком на определенную политическую платформу. Пельцер живет на собственной вилле, в хорошем квартале, который он не называет кварталом. Его рост 1 м 83 см, вес, согласно показаниям сына-врача, пользующего П. – 78 кг.; волосы у него очень густые, темные, с легкой, совсем легкой проседью. Надо ли и впрямь считать П. наилучшей иллюстрацией к известному изречению: «Mens sana in corpore sano»? Знал ли он, что такое Б2 и П, проливал ли Сл? Несмотря на то, что для Пельцера характерна прямо-таки абсолютная уверенность в себе, к нему нельзя применить ни один из восьми эпитетов, упоминаемых в параграфе, посвященном С2. А когда он улыбался, улыбка его походила скорее на улыбку Моны Лизы (а не на улыбку Будды). П. надо считать человеком, который не боялся конфликтов с внешней средой, но не знал внутренних конфликтов до 1944 г., человеком, который, не будучи ни разу в разладе с самим собой, благополучно дожил до сорока четырех лет и расширил предприятие отца в пять раз; человеком, свято придерживавшимся поговорки. «С паршивого козла хоть шерсти клок». Но из этого следует, что когда П. в возрасте сорока четырех лет, то есть уже далеко не первой молодости, впервые потерял абсолютную уверенность в себе и вступил на неведомый путь, то его, само собой, охватил страх.

К этому следует добавить, что у П. была одна ярко выраженная черта характера, а именно он обладал прямо-таки неуемной чувственностью (склонность П. к плотным завтракам точь-в-точь походила на соответствующую склонность Лени). Только учитывая все это, мы можем понять, что в середине 1944 года Пельцер пережил тяжелый внутренний конфликт. А для того, чтобы понять, какой тяжелый конфликт он переживал после июля 1944 года, надо упомянуть еще об одной ярко выраженной черте его характера – о его почти неприличном жизнелюбии.

В руки авт. попал важный документ, характеризующий позицию Пельцера в последние недели войны.

1 марта 1945 года, то есть за несколько дней до того, как американские части вошли в город, Пельцер в письменном виде, да еще в письме с пометкой «заказное», объявил о своем выходе из нацистской партии и из СА, а также о том, что он осуждает преступления этих организаций; в том же письме (у авт. можно ознакомиться с заверенной копией этого письма) П. охарактеризовал себя как «порядочного немецкого гражданина, который попался на удочку нацистов и которого нацисты сбили с пути истинного». Со свойственной ему энергией Пельцер сумел разыскать чуть ли не в последний вечер перед тем, как в город вошли американцы, все еще функционировавшее почтовое отделение или, по меньшей мере, немецкого почтового чиновника, не сложившего с себя полномочия и отправить означенное письмо. Существует даже соответствующая почтовая квитанция, правда обезображенная штемпелем с изображением того самого «орла-стервятника».

Таким образом, когда американцы вошли в город, Пельцер с полным правом мог сообщить им, что он не состоит ни в одной из нацистских организаций. Не мудрено, что ему сразу же дали лицензию на ведение садоводства и на поставку венков. Ведь в городе по-прежнему производились захоронения, хотя в значительно меньшем масштабе. Сам Пельцер следующим образом прокомментировал незыблемость своей профессии: «Что-что, а умирают люди всегда».

Но весь последний военный год П. пришлось помучиться. Обстоятельства с каждым днем складывались для него все более неблагоприятно. На протяжении того года сотрудники часто обращались к своему шефу со всякого рода просьбами (об отпусках, авансах, прибавках, бесплатных цветах и т. д.) и всякий раз слышали от него слова: «Разве я изверг какой?» Все ныне здравствующие свидетели из садоводства Пельцера, которых авт. удалось разыскать, подтверждают, что выражение это не сходило с языка у П. «Он беспрестанно бормотал фразу об «изверге», как некоторые люди бормочут молитвы (Хёльтхоне). Казалось, он заклинал кого-то или просто уговаривал себя в том, что он и впрямь не изверг; свою присказку Пельцер произносил иногда совершенно невпопад; например, как-то раз я спросила у него, как самочувствие его домашних, и в ответ услышала: «Разве я изверг какой?» Однажды кто-то (сейчас уже не помню кто именно) спросил: «Какой сегодня день – понедельник или вторник?» – и Пельцер ответил: «Разве я изверг какой?» Все начали его поддразнивать, даже Борис, хотя, понятно, очень осторожно; один раз, к примеру, я отдала Борису венок, чтобы он прикрепил к нему ленты, и Борис сказал: «Разве Я изверг какой?» В ту пору за Вальтером Пельцером очень интересно было бы понаблюдать психоаналитику» (Хельтхоне).

Госпожа Кремер целиком и полностью подтвердила, что в устах Пельцера означенная фраза звучала как заклинание и по тону и по манере произнесения. Да, он так часто повторял эту фразу, что мы вообще пропускали ее мимо ушей. Он говорил ее, как люди говорят: «Господь с вами» – или как верующие бормочут в церкви: «Господи, помилуй…» А позже он произносил это свое заклинание в двух вариантах: «Разве я изверг какой?» и «Я ведь не изверг какой».

Грундч (показания, данные много позже, во время одного визита, настолько краткого, что авт., к сожалению, не удалось посидеть со стариком ни под бузиной, ни под другими деревьями): «Правильно, правильно, Вальтер все время бормотал себе под нос:

«Разве я изверг какой?» и «Я ведь не изверг какой», даже наедине с собой он бормотал эти слова. Я так часто слышал их, что начисто забыл. Для него они были такими же само собой разумеющимися, как вдохи-выдохи. Быть может (сердитый смех. – Г.) – быть может, Вальтерхену не давали покоя золотые коронки, ворованные венки, ленты и цветы, а также земельные участки, которые он продолжал скупать в годы войны. Попытайтесь представить себе на досуге, как две, три или четыре пригоршни золотых коронок, изготовленных в разных странах, превращаются сперва в довольно-таки неприглядный земельный участок и как потом, лет через пятьдесят, на этом участке вырастает очень важное и очень обширное здание, здание бундесвера, приносящее нашему Вальтерхену отличный доход, то бишь арендную плату».


* * *

В конце концов авт. сумел напасть на след упомянутого выше видного политика веймарской республики; след этот привел в Швейцарию, где удалось, однако, разыскать лишь вдову означенного политика. Вдова, пожилая, в высшей степени хрупкая дама, жила в базельской гостинице. И она прекрасно помнила все обстоятельства дела. «Да, мы действительно обязаны ему жизнью. Это верно. Он спас нам жизнь… Но не забывайте одного: как высоко надо было подняться или, вернее, как низко надо было пасть в те времена, чтобы иметь возможность распоряжаться чужой жизнью. Все мы часто забываем изнанку нацистских благодеяний, даже Геринг утверждал позже, что он спас жизнь нескольким евреям. Но вспомните, кто вообще мог в ту пору спасти человеку жизнь и что это были за ужасные времена, когда человеческая жизнь зависела от милости диктаторов. А насчет нас это верно. В феврале тридцать третьего они схватили нас с мужем на вилле у друзей в Бад Годесберге, и этот человек… Пельцер? Вполне возможно, я никогда не знала его имени… Так вот, этот человек с хладнокровием профессионального грабителя потребовал все мои драгоценности, забрал всю нашу наличность, заставил выдать ему чек. И все это, по его слонам, не было вымогательством. Знаете, как он выразился? «Я просто уступаю вам за деньги мой мотоцикл, вы найдете его внизу у ворот, и еще я дам вам добрый совет: поезжайте не по направлению к Бельгии или к Люксембургу, а прямо в Эйфель; за Саарбрюкеном держите путь к границе, там вы найдете человека, который переведет вас на другую сторону. Разве я изверг какой? – сказал он напоследок. – Весь вопрос в том, не пожалеете ли вы денег на покупку моего мотоцикла и умеете ли вы водить мотоцикл. Он марки «цюндап». К счастью, муж в молодости увлекался мотоциклетным спортом, но… Кстати, со времени его молодости уже прошло лет двадцать… Лучше не спрашивайте, как мы перебрались из Альтенара в Прюм, а из Прюма в Трир; я сидела позади… Слава богу, в Трире у нас нашлись друзья по партии, которые отвезли нас в Саарскую область, конечно, не сами, а через доверенных лиц… Да, мы обязаны ему жизнью. Верно. Но верно и то, что он держал в руках наши жизни… Нет; я не хочу больше вспоминать, не заставляйте меня, пожалуйста. И лучше уходите… Нет, я не желаю знать его имени».


* * *

Сам Пельцер почти ничего не отрицает, просто его толкование событий несколько отличается от толкований других лиц. По природе он необычайно общителен и даже испытывает потребность в общении; вот почему авт. может в любое время позвонить П., посетить его и поболтать с ним сколько угодно. Здесь надо, однако, еще раз убедительно подчеркнуть следующее: Пельцер ни в коем случае не производит впечатления человека сомнительного, нечистоплотного или подозрительного. Вид у него вполне солидный; его можно принять за директора банка или за председателя наблюдательного совета концерна. А если читателю представят Пельцера как вышедшего в отставку министра, читатель удивится только одному: почему министр так рано отправился на покой; П. никак не дашь его семидесяти лет, скорее его примешь за шестидесятичетырехлетнего[31], который ухитряется выглядеть всего на шестьдесят один год!

Когда авт. упомянул о деятельности П. в спецроте, тот не стал увиливать от разговора, не стал ничего отрицать, но он также ничего не признал, его интерпретация этой деятельности была отвлеченно-философская. «Видите ли, я всю жизнь ненавидел бессмысленное расточительство, ненавижу его больше всего на свете; повторяю: бессмысленное… Расточительство как таковое – неплохая штука, хорошо, когда люди тратят деньги с толком и со смыслом; очень хорошо, когда они раскошеливаются и преподносят дорогие подарки и тому подобное; но бессмысленное расточительство раздражает меня ужасно… А то, что американцы проделывали в те давние времена со своими мертвецами, иначе как бессмысленным расточительством не назовешь. Когда штатники хотели перевезти, скажем, останки некоего Джимми из Бернкастля, где он в девятнадцатом году умер в госпитале, в Висконсин, то они не жалели ни денег, ни труда, ни материальных ценностей. А почему, собственно? И неужели надо было везти вместе с останками каждую золотую коронку, каждое обручальное кольцо, каждую золотую цепочку, которую покойник считал своим талисманом, – словом, каждую крупицу золота?… А теперь насчет тех денег, которые мы насобирали по бумажникам за несколько лет до этого… после битвы на Лисе или после битвы на Камбре… Неужели вы думаете, что, если бы мы не изъяли эти доллары, они ушли бы дальше командного пункта роты или батальона? И еще одно разъяснение: подлинная цена мотоцикла зависит от исторической ситуации и от платежеспособности того субъекта, который при этой исторической ситуации нуждается в мотоцикле.

О боже, разве я не доказал свое великодушие? Не доказал, что могу пожертвовать собственными интересами, когда речь идет о благополучии других людей? В нынешние времена вообще нельзя понять, в каком щекотливом положении я очутился в середине сорок четвертого. Да, я вполне сознательно, так сказать, намеренно нарушал свой гражданский долг; нарушал для того, чтобы дать возможность этим молодым людям насладиться их недолгим счастьем. Я ведь видел,. как она возложила на него руку, позже наблюдал за тем, как они постоянно исчезают вдвоем, пусть на две, три или четыре минуты; исчезали в оранжерее за мастерской, где складывали торфяные брикеты, солому, вереск и зелень всех сортов… Может вы думаете, я не замечал того, что другие, наверное, в самом деле не замечали? Не замечал, что во время воздушных налетов эта парочка исчезала иногда на час или на два? И я не только пренебрег ради них своим гражданским долгом, я еще действовал вопреки собственным интересам, вопреки моим мужским интересам. Да, я честно признаю и никогда не отрицал, что мужское начало играло в моей жизни немалую роль. Я ведь сам положил глаз на Лени, да что там положил глаз, я просто не мог оторвать от нее глаз. Даже сейчас я к ней неравнодушен, можете ей это спокойно передать… Мы, бывшие фронтовики и люди, связанные с землей, привыкли не очень-то церемониться в любовных делах; сейчас вокруг этого накрутили бог знает что, все стало сложным и необычайно тонким, а тогда мы выражались по-простому: дескать, неплохо было бы эту девицу «завалить». Я нарочно вспоминаю свой тогдашний язык и образ мыслей, хочу показать вам, что ничего не скрываю, Да, я был бы очень не прочь «завалить» Лени. Значит, я приносил жертвы не только как немецкий гражданин, не только как хозяин предприятия, не только как член нацистской партии, но и как мужчина. Вообще-то я был решительно против всяких ухаживаний, любовных связей и, так сказать, сожительств между начальником и подчиненными. Но нет правил без исключений, иногда я действовал спонтанно и… Ну да, иногда я, так сказать, шел на связь. Так мы это тоже называли. Несколько раз у меня были из-за этого неприятности, мелкие и крупные; особенно крупные неприятности были у меня с Аделью Кретен; Адель меня любила, родила мне ребенка и хотела выйти за меня замуж. Хотела, чтобы я развелся с женой и тому подобное. Но я принципиальный противник того, чтобы люди разбивали семью: я считаю, что разводы не решают проблемы. В общем, я приобрел для Адели цветочный магазин на Гогёнцоллерн-аллее и всегда заботился о ребенке. Сейчас мой Альберт отлично устроен, он учитель в реальном училище, а Адель стала на редкость практичной и живет в прекрасных условиях. Подумать только, фантазерка Адель – садовницей она стала не из материальных соображений, а, так сказать, по зову сердца, мы, профессионалы, это различаем, – так вот, фантазерка Адель, боготворившая природу и тому подобное, превратилась в рачительную, смелую и умную деловую женщину. Ну, а теперь вернемся к Борису и Лени. Уже с начала сорок четвертого я из-за них потел от страха и буквально харкал кровью… И, прошу вас, найдите человека, хоть одного человека, который докажет вам с фактами в руках, что я был тогда извергом».


* * *

Авт. признает, что никто из опрошенных свидетелей не мог с уверенностью утверждать, будто Пельцер был тогда извергом. Здесь следует, однако, раз и навсегда установить другое обстоятельство: Пельцер очень неэкономно расходовал свои запасы пота и крови. Он начал харкать кровью по крайней мере на шесть месяцев раньше времени. Пусть читатель, если желает, поставит это ему в заслугу… А теперь давайте точно воспроизведем топографию пельцеровского заведения: как раз в центре его находилась застекленная будка, контора Пельцера (будка эта еще существует, только Грундч использует ее как экспедицию – он выносит туда уже проданные горшки с цветами и украшенные рождественские елочки для могил, которые потом забирают заказчики); так вот, к трем сторонам застекленной будки, с востока, севера и юга, стена к стене, примыкали три оранжереи; таким образом, Пельцер мог зарегистрировать у себя в книгах все выросшие в оранжереях цветы (позже их регистрировал Борис). После этого цветы распределяли по трем объектам – часть из них шла на венки, часть Грундчу, который в ту пору один выполнял всю работу по уходу за старыми могилами – постоянных клиентов было тогда мало, – и, наконец, часть цветов шла в открытую или, скорее, в закрытую продажу. К западной стороне будки примыкало помещение веночной мастерской, по ширине точно такое же, как каждая из трех оранжерей; из мастерской был прямой ход и две оранжереи. Что касается Пельцера, то, находясь у себя в конторе, он мог следить буквально за каждым движением работников садоводства. Что же он видел? Он видел, что Лени и Борис выходили друг за другом якобы в туалет – туалеты для мужчин и женщин были раздельные; видел также, что они иногда удалялись в какую-нибудь из двух оранжерей.

Противовоздушная оборона на предприятии Пельцера, согласно неоднократным заявлением уполномоченного по противовоздушной обороне фон ден Дриша, была в «преступном состоянии». Ближайшее более или менее соответствующее инструкциям бомбоубежище находилось в здании конторы кладбища, примерно в двухстах пятидесяти метрах от мастерской. Далее: согласно той же инструкции, в бомбоубежище не имели доступа евреи, русские и поляки. Нетрудно догадаться, что на соблюдении этого параграфа инструкции особенно упорно настаивали Кремп, Ванфт и Шелф, Итак, возник вопрос, куда девать русского в то время, когда с неба сыпались английские и американские бомбы, которые, правда, не были предназначены этому русскому, но ненароком могли в него попасть? Впрочем, никого не беспокоило предположительное попадание бомбы в русского. Кремп выразил эту мысль так: «Одним больше, одним меньше. Какая разница?» (свидетельница Кремер). Проблема заключалась совсем в другом. Кто станет охранять советского военнопленного в то время, когда немцы будут находиться в безопасности (разумеется, только в относительной безопасности)? Разве можно оставить его одного без присмотра, и тем самым дать ему шанс добиться того состояния, о котором все наслышаны, но не каждый испытал, – состояния свободы? Пельцер разрубил этот гордиев узел. Он наотрез отказался ходить в бомбоубежище, заявив, что оно «не дает ни малейшей защиты. Это просто мышеловка»; кстати, у городских властей спорное мнение это неофициально считалось бесспорным. Во время налетов Пельцер сидел у себя в конторе, зато он гарантировал, что советскому военнопленному «никак не удастся удрать на свободу. Я ведь был солдатом и сумею выполнить свой долг». Что касается Лени, то она за всю свою жизнь ни разу не переступила порога убежища или подвала (и в этом мы тоже видим сходство характеров Лени и Пельцера); Лени сказала, что будет «уходить на кладбище и ждать сигнала отбоя». Все дело кончилось тем, что «каждый из нас шел куда глаза глядят, и никакие протесты этого болвана фон ден Дрища не помогали, равно как и его письменные кляузы; эти кляузы один хороший приятель Вальтерхена клал под сукно» (Грундч). «Убежище в здании кладбищенской конторы оказалось полной липой, душегубка – и все, сплошное надувательство, обычный погреб, обмазанный пальца на два цементом; любая «зажигалка» пробила бы крышу этого погреба». Итог: при воздушных налетах в заведении Пельцера воцарялась полная анархия; работать не разрешали, надо было сторожить русского, и все сотрудники разбегались «кто куда»… Пельцер сидел в конторе – он отвечал за Бориса – без конца смотрел на часы и жаловался, что теряет драгоценное рабочее время, за которое он должен платить, хотя оно и не приносит дохода. А поскольку фон ден Дриш все время предъявлял претензии к неисправным шторам затемнения в мастерской, позже «Пельцер просто гасил свет, и весь мир погружался в тьму кромешную» (Грундч).

Что же происходило в этой тьме кромешной? И неужели в начале 1944 года, когда Пельцер начал «харкать кровью», Борис и Лени уже вступили в любовную связь?

Из показаний Маргарет, единственной свидетельницы, которая была посвящена в интимную жизнь Лени, можно довольно легко воссоздать все любовные перипетии между Борисом и Лени. После первого «возложения руки» Лени часто проводила целые вечера у Маргарет, под конец даже ночевала у нее; тогда она опять вступила в «разговорчивый период». Так же, впрочем, как и Борис, который, по словам Гюгакова, стал «чрезвычайно разговорчивым». Однако Борис рассказывал Богакову о Лени далеко не так подробно, как Лени рассказывала Маргарет о Борисе. И все же, несколько схематизировав канву обоих рассказов, мы получим почти синхронное изображение событий. Из него следует, однако, что Пельцер, чье чувство реальности казалось нам до сих пор безупречным, лишился его в данном конкретном случае. В начале 1944 года ему совершенно незачем было «харкать кровью». Только в феврале 1944 года, то ость примерно через полтора месяца после «возложения руки», было вообще произнесено решающее слово: остановившись перед туалетом, Лени быстро шепнула Борису: «Я тебя люблю» – и он быстро шепнул ей в ответ: «Я тоже». Эту не совсем правильную фразу ему можно простить. В сущности, Борис должен был сказать: «Я тебя тоже», – но, возможно, это "ты» совершенно поразило его и он побоялся, что скажет: «Ты меня тоже». Так или иначе Лени его поняла, «хотя как раз в эту секунду пальба на кладбище в честь захоронений, черт бы ее подрал, достигла своего апогея» (Лени, согласно сообщению Маргарет). Приблизительно в середине февраля влюбленные обменялись поцелуем, который привел обоих в экстаз. Доказано, что первый раз они «переспали» (выражение Лени, засвидетельствованное Маргарет) только 18 марта, воспользовавшись дневным налетом, который продолжался от 14. 02 до 15. 18; во время этого воздушного налета, кстати, была сброшена всего одна-единственная бомба.

Настала пора снять с Лени подозрение, которое, хоть и напрашивается, но лишено всяких оснований: подозрение в склонности к платонической любви. Лени обладала несравненной прямотой, свойственной рейнским девушкам. (Да, Лени была настоящей рейнской девушкой; даже госпожа Хёльтхоне признала ее рейнской девушкой, а это что-нибудь да значит!) Ну, а если настоящая рейнская девушка полюбит и сочтет, что она наконец встретила того, кто ей нужен, она готова на все вплоть до самых рискованных ласк. И она вовсе не намерена ждать официального разрешения на эти ласки ни со стороны церковных, ни со стороны светских властей. Лени и Борис были не просто влюблены друг в друга, они буквально «охвачены любовью»; Борис догадывался о необычайной чувственности Лени и говорил Богакову: «Да, она просто чудо, чудо… Я вижу, она готова пойти до конца, до Самого конца!» Можно с уверенностью предположить, что в обычных условиях молодые люди постарались бы как можно скорее достигнуть близости и как можно чаще бывать вместе. Но обстоятельства вынуждали их соблюдать осторожность, ибо Лени и Борис оказались в положении влюбленных, которые движутся друг к другу из двух противоположных концов минного поля протяженностью в один километр, движутся друг к другу, чтобы переспать на трех-четырех квадратных метрах незаминированной земли.


* * *

Госпожа Хёльтхоне обрисовала создавшуюся ситуацию нижеследующим образом: «Ей-богу, эти два молодых человека устремились друг к другу со скоростью ракеты. И только чувство самосохранения или скорее желание сохранить другого спасло обоих от явно опрометчивых поступков. Я была принципиальной противницей всяких любовных интрижек. Но при тогдашнем историческом и политическом положении к Лени и к Борису надо было относиться снисходительно. Презрев все моральные нормы, я молила судьбу, чтобы она дала им возможность побыть вдвоем в какой-нибудь гостинице или хотя бы в парке, быть может, даже в парадном – словом, в любом закутке. Ведь во время войны хороши все способы, чтобы остаться наедине, хороши все укромные местечки, даже самые вульгарные… Хотя, признаюсь, случайные связи касались мне тогда непорядочными, сейчас я придерживаюсь гораздо более передовых взглядов».

Маргарет (дословно): «Лени говорила: «Знаешь, всюду мне мерещатся таблички с надписью: «Осторожно. Опасно для жизни!» Кроме того, учтите, возможность общаться у них была крайне ограниченна. Лени вела себя молодцом, она точно знала, что до поры до времени ей надо держать инициативу в своих руках, невзирая на всякие там условности, которых даже и я тогда придерживалась. Например, я никогда первая не заговаривала с мужчиной. Ну, а Лени и Борису приходилось не только шептать друг другу нежности, но и рассказывать о себе, сообщать самое важное. Однако остаться наедине даже на полминутки им и то было ужасно трудно. Позже Лени повесила между уборными и штабелями торфяных брикетов толстый занавес из мешковины, прикрепила его согнутым гвоздем; в случае надобности она устраивала с помощью этого занавеса нечто вроде закрытой кабинки, и там они могли иногда погладить друг друга по щеке или быстро поцеловаться. Однажды она шепнула ему: «Любимый». Целое событие! Боже, как много им надо было рассказать друг другу – рассказать о родне, настроениях, лагерных делах, политике, войне, еде. Конечно, их связывали служебные, так сказать, профессиональные интересы. Лени передавала Борису готовые венки, и передача эта продолжалась, манерное, полминуты: из них десять секунд можно было урвать для себя, шепнуть друг другу несколько слов. Иногда они оба без особой предварительной подготовки встречались в конторе у Пельцера – Лени диктовала Борису цифры расходования цветов или брала что-нибудь из шкафа, где хранились ленты. Таким образом, удавалось выкроить еще лишнюю минутку, чтобы побыть вдвоем. Объясняться им все время приходилось обрывками фраз. Но ведь для этого необходимо было договориться. Борис шептал: «Два» – и Лени уже знала, что в тот день в лагере погибли два человека. Конечно, они теряли много времени на совершенно ненужные вопросы, без которых влюбленные не могут жить. Например, на вопрос: «Ты меня еще любишь?» Но и здесь надо было прибегать к сокращениям. Когда Борис, к примеру, спрашивал: «Все еще… как я?» – Лени знала, что это означает: «Ты все еще любишь меня так же, как и я тебя?» И она коротко отвечала: «Да, да, да», чтобы не терять драгоценное время. Иногда ей приходилось тратить сигареты не на Бориса, а на одноногого нациста – я уже позабыла, как его звали. Нациста обязательно надо было ублажать. Но делать это приходилось крайне, крайне осторожно: не дай бог он подумает, что Лени с ним заигрывает, или воспримет ее сигареты как взятку. Все должно было выглядеть совершенно безобидно – товарищи по работе помогают друг другу в трудное время. Словом, Лени совала тому наци в среднем четыре-пять сигарет в месяц, а раз так, то и Бориса она могла изредка открыто угостить сигаретой. Иногда сам Пельцер говорил: «Ну, детки, марш на улицу, перекур на свежем воздухе». Таким образом, Лени и Борис имели возможность открыто поболтать, разумеется тихо, чтобы никто не разобрал, о чем идет речь. Бывало также, что одноногий не выходил на работу по болезни и та противная баба тоже; иногда они отсутствовали оба; в особо счастливых случаях болели три-четыре человека одновременно, а Пельцер куда-нибудь отлучался: тогда половину бухгалтерских книг вел Борис, а другую – Лени. И им удавалось на законном основании посидеть минут десять, а то и все двадцать в конторе и поговорить обо всем на свете: о своих родителях, о своей прошлой жизни. Лени рассказала ему об Алоисе… Они с удовольствием проболтали бы целую вечность… По-моему… они уже спали друг с другом, а она еще не знала фамилию Бориса. «Зачем мне знать? – говорила Лени. – Зачем? Нам надо сообщить друг другу гораздо более важные вещи. Я сказала ему, что меня зовут Груйтен, а не Пфейфер, как записано во всех бумагах…» Вы даже не представляете себе, какой Лени стала специалисткой в военных вопросах, – ведь она все время должна была сообщать своему милому о положении на фронтах; мы слушали англичан, а потом Лени отмечала все по карте. Уверяю вас, она стала в этом деле докой, знала, что в начале января сорок четвертого линия фронта еще проходила у Кривого Рога, что в конце марта немецкие части оказались в окружении под Каменец-Подольском, а в середине апреля сорок четвертого русские уже стояли под Львовом. И еще она знала, что американцы вступили с запада в Авранш, в Сен-Ло и в Каен. А в ноябре – она уже была в то время беременна, – в ноябре она буквально задыхалась от злости из-за того, что американцы «топчутся на месте». Ее возмущало, что они потратили уйму времени, чтобы продвинуться от Моншо до Рейна. «Там ведь всего километров восемьдесят – девяносто, – говорила она. – Почему они продвигаются таким черепашьим темпом?» Да, все мы рассчитывали, что нас освободят не позже декабря – января, а война тянулась и тянулась. И Лени не могла с этим смириться. А потом она, как и все, впала в полный мрак из-за арденского наступления. Вдобавок еще бои в Хьюртгенвальде казались нескончаемыми. Я объяснила ей, вернее, пыталась объяснить, что немцы теперь сопротивляются отчаянно, ведь воюют на немецкой земле, и что американское наступление задерживается из-за ужасно суровой зимы. Все это мы тогда без конца повторяли, наши аргументы я помню до сих пор. Вы должны понять, что Лени уже была беременна и что мы искали человека, на которого можно положиться; этот верный человек должен был выдать себя за отца ребенка. На запись в метрике: «Отец неизвестен» – Лени решила согласиться только в самом крайнем случае. А теперь о другом: Борис совершенно напрасно – я и сейчас скажу вам, совершенно напрасно, так как голова у нас и без того была забита, – создавал еще дополнительные трудности. В один прекрасный день он, например, прошептал такое имя: Георг Тракль. Мы обе просто обомлели – не могли понять, что это могло значить. Может, он предлагал этого дядю в отцы ребенку? Но кто этот Тракль? И где его искать? Лени спутала фамилию, ей послышался не Тракль, а Тракель. К тому же она немного знала английский и решила, что это, возможно, Трукел или Трукл. До сего дня не понимаю, почему в сентябре сорок четвертого Борису так срочно понадобился Тракль. Ведь тогда все мы ежеминутно подвергались смертельной опасности. Целый вечер я висела на телефоне – выясняла насчет Тракля. Лени сгорала от нетерпения, она, видите ли, хотела узнать все немедленно. Ничего не помогло – ни один из моих знакомых не клюнул на Тракля. Поздно вечером Лени уехала домой, чтобы допросить с пристрастием всех Хойэеров. Результат тот же. Это было весьма печально, так как на следующий день Лени пришлось потратить драгоценные секунды и спросить у Бориса, с чем кушают его Тракля. Он сказал: «Поэт, немецкий, Австрия, мертвый». Тогда Лени прямым ходом направилась в ближайшую публичную библиотеку и недолго думая написала на листке с требованием: «Тракль, Георг». Пожилая библиотекарша всем своим видом выразила Лени порицание, но та все же добилась своего, это сокровище ей выдали. Маленький томик стихов. Лени начала читать его срачу в трамвае. Несколько строчек я помню до сих пор, ведь Лени декламировала их каждый вечер, каждый вечер: «И мрамор предков потускнел». Мне это нравилось, безумно нравилось. Но другие строчки нравились мне еще больше: «Девушки стоят у ворот, робко смотрят на яркую жизнь, их влажные губы дрожат, они ждут у ворот». На этом месте я ревела как белуга, реву до сих пор, потому что мне это напоминает детство, напоминает юность. И чем старше я становлюсь, тем больше напоминает. Да, тогда я была до краев полна ожиданием, полна радости, ждала и радовалась. А к Лени подходило другое стихотворение, так подходило, что скоро мы и его выучили наизусть: «У колодца, чуть стемнеет, зачарованные бродят; влага льется, чуть стемнеет, ведра кверху, книзу ходят». Эти стихи из маленького томика Лени выучила наизусть, придумала к ним мотив и начала напевать их в мастерской, ей хотелось доставить удовольствие Борису. Ему она доставила удовольствие, но одновременно нарвалась на неприятности. Однажды на нее набросился одноногий и спросил, что это, мол, значит. Лени заявила, что она поет песни немецкого поэта, но тут в разговор сдуру вмешался Борис и сказал, что ему известен этот немецкий поэт, родом он из Остмарка[32] – он в самом деле сказал: из Остмарка, – зовут его Тракдь и так далее. Нацист опять полез в бутылку, он, видите ли, не мог допустить, что какой-то большевик знает немецкую поэзию лучше него. По-моему, одноногий обратился к нацистскому руководству или куда-то еще и навел справки, не был ли Тракль большевиком. Ему ответили, что с Траклем все в порядке. Тогда одноногий захотел узнать, можно ли считать порядком тот факт, что советский военнопленный, коммунист и, стало быть, представитель низшей расы, так хорошо знаком с этим Траклем. На сей раз ему ответили, что к священному достоянию немецкой культуры не должны прикасаться представители низшей расы. Дело о Тракле принимало угрожающий оборот. Лени вела себя вызывающе, она стала очень самоуверенной и была на диво хороша – ведь ее любили, – меня никто никогда так не любил, даже Шлёмер; может быть, меня любил бы так только Генрих… И вот Лени как раз в тот день спела стихотворение о Соне: «Старый сад окутал вечер, жизнь Сони – голубая тишина». В этих стихах Соня упоминается четыре раза. И одноногий опять раскричался: Соня, мол, типично русское имя, эта песня, мол, вражеская вылазка и так далее. Лени тут же нашлась: «А как же Соня Хени [33]? Ее тоже зовут Соня». Кроме того, всего год назад она видела фильм под названием «Почта», где действовали почти сплошь русские, в том числе одна русская девушка. Дискуссию прекратил Пельцер, заявив, что все это ерунда. Конечно, Лени имеет право петь во время работы. И раз ее песни не угрожают обороне родины, возражать нечего. Тогда решили проголосовать – петь Лени или нет. У Лени оказался очень приятный голосок – альт; настроение у всех было самое подавленное, в то время вообще никто не пел по собственному почину. Поэтому все, все без исключения проголосовали против нациста. И Лени разрешили петь свои импровизированные песенки на слова Тракля». Хёльтхоне, Кремер и Грундч подтвердили, хотя и в несколько уклончивой форме, что они считали приятным пение Лени.

Хёльтхоне: «О боже, в то мрачное время ее песни вносили разнообразие; у девчушки оказался милый голосок, альт. И она пела не по принуждению. И на том спасибо! Ясно было, что своего Шуберта Лени знала вдоль и поперек, и она очень ловко перекладывала на шубертовские мелодии красивые трогательные стихи».

Кремер: «Ее пение было как солнечный луч. Когда она пела, даже Ванфт и Шелф прекращали воркотню; каждый видел, слышал и ощущал, что Лени любит и что она любима… Но никто из нас не догадывался, кого она любит и кто любит ее. Русский всегда держался на редкость тихо и работал не разгибая спины».

Грундч: «Над паршивым кретином Кремпом я хохотал до упаду и про себя и вслух. Как он злился из-за этой Сони. Между прочим, очень распространенное имя – так зовут сотни, тысячи женщин. Лени здорово утерла ему нос – сразу вспомнила Соню Хени… Да, когда она пела, казалось, что посреди зимы на голом поле вырос и раскрылся подсолнечник. Прямо чудо! И все мы чувствовали, что ее любят и что она тоже любит – как она расцвела в ту пору! Конечно, ни одна живая душа, кроме Вальтерхена, не догадывалась, кто ее избранник».

Пельцер: «Ну разумеется, меня радовало ее пение. Я и не подозревал, что у нее такой красивый голосок. Альт… Но разве можно описать, разве можно представить себе сейчас, сколько эта история приносила неприятностей? Мне без конца звонили, я сам без конца звонил; меня спрашивали: правда ли, что она поет русские песни? Имеет ли мой русский к этому отношение? И так далее. Потом, конечно, все более или менее уладилось. Но неприятностей я хлебнул достаточно. И полной безопасности не достиг. Запомните раз и навсегда – в ту пору все было небезопасно!»

Здесь следует опровергнуть одно неправильное представление, которое могло по ошибке возникнуть: представление о том, будто Борис и Лени влачили свои дни в тоске и печали и будто Борис изо всex сил пытался обнаружить пробелы в образовании любимой женщины и приобщить ее к немецкой поэзии и прозе. Все было не так. Борис ежевечерне сообщал Богакову, как он рад, что утром опять встретится с Лени и несмотря на войну, бомбежки и общее положение будет с ней близок. Правда, он не был уверен в этом до конца: разве можно было быть в чем-нибудь уверенным в то время! После того как Борис получил страшную взбучку за пение в трамвае, у него хватило ума подавлять в себе стихийное желание запеть. Дело в том, что Борис знал огромное количество немецких народных и детских песен и любил напевать их на свой меланхолический лад. Но у Виктора Генриховича и у товарищей по лагерю это вызывало только нарекания. В то время их не очень-то привлекали (по вполне понятным причинам. Авт.) сокровища немецкой песни. В конце концов обе стороны пришли к соглашению: поскольку в лагере разрешалось и даже поощрялось пение «Лили Марлен» и поскольку голос Бориса получил признание, ему позволяли после исполнения «Лили Марлен» (самому Б. эта песня, согласно показаниям Богакова, не нравилась. Авт.) исполнить еще одну немецкую песню по собственному выбору. Любимые песни Бориса, согласно Богакову, были «У колодца, у ворот», «Мальчик видел» и «На лужке…». Нетрудно догадаться, что ранним утром в трамвае, битком набитом хмурыми пассажирами, Борис с наслаждением во весь голос спел бы песню «Прислушайтесь к тому, что слышно вдалеке». После ужасных неприятностей с пением «Смело товарищи, в ногу», Когда Бориса так грубо оборвали, после этого происшествия у нашего героя все же осталось одно утешение, а именно: немецкий рабочий, который в свое время прошептал ему несколько ободряющих слов, ездил С Борисом каждый день в одном трамвае. Конечно, они не осмеливались заговаривать друг с другом. Но иногда им все же удавалось заглянуть друг другу в глаза – глубоко и прямо. Только человек, находившийся в аналогичном положении, может понять, что значит встретить товарища, которому можно глубоко и прямо заглянуть в глаза. Прежде чем запеть в мастерской, Борис предпринял весьма мудрые меры предосторожности (Богаков). Дело в том, что по роду работы почти все сотрудники садоводства время от времени должны были разговаривать с Борисом – даже Кремп и Ванфт (оба они, впрочем, ограничивались тем, что бормотали сквозь зубы «вот», «иди же сюда» или «ну»). Самому Пельцеру, однако, приходилось вести с Борисом долгие беседы о лентах, о бухгалтерских книгах, куда заносились данные о расходовании венков и цветов, об ускорении темпа работы и т. д. И вот в один прекрасный день Борис обратился к Пельцеру с просьбой разрешить и ему изредка «исполнить какую-нибудь песню».


* * *

Пельцер: «Я просто обалдел, честное слово. Никак не предполагал, что мальчик может думать в такое время о песнях. Положение у меня было, прямо сказать, аховое – ведь, запев в трамвае, он уже влип в ужасную историю; счастье еще, что никто не заметил, что он пел, все усекли только самый факт пения. Я спросил его: неужели ему обязательно надо петь? Хотел, чтобы он понял: при тогдашнем военном положении пение русского военнопленного могло быть воспринято как провокация. Вспомните – это было в июне сорок четвертого. Рим уже захватили американцы, а в Севастополь уже опять вошли русские. Борис сказал: «Мне это принесет огромную радость». Признаюсь, я был тронут, по-настоящему тронут тем, что ему все еще хотелось петь. И я ответил: «Послушайте, Борис, вы же знаете, я не изверг какой-то. По мне, можете заливаться хоть весь день, как ваш Шаляпин. Но вы ведь видели, что пение госпожи Пфейфер (в его присутствии я никогда не называл Лени по имени), – что пение госпожи Пфейфер вызвало целую бурю. Что же будет, если запоете и вы?…»

В конечном счете я все же пошел на риск, произнес даже короткую речь в мастерской. «Ну вот, друзья, послушайте, – сказал я, – наш Борис – он работает с нами уже полгода, и все мы знаем его как хорошего работника и скромного человека, – наш Борис любит немецкие песни и вообще немецкое пение. Во время работы ему хотелось бы изредка пропеть немецкую песню. Предлагаю поставить это на голосование. Кто» за – поднимите руку!» Сам я первый поднял руку… И что вы думаете? Даже Кремп, хоть он и не поднял руку, буркнул что-то в знак согласия. А я продолжал: «Борис будет исполнять песни, входящие в сокровищницу немецкой культуры. И я не вижу особой опасности в том, что советский человек тоже приобщится к этой сокровищнице». У Бориса хватило ума не вылезать со своим пением сразу; несколько дней он подождал и только потом запел. Ей-богу, когда он исполнял арии из опер Карла Марии Вебера, его рулады не уступали руладам оперных певцов. А бетховенскую «Аделаиду» он пел совершенно безукоризненно и с точки зрения музыки и с точки зрения немецкого языка. Позже он, на мой взгляд, слишком злоупотреблял любовными песнями. А под конец начал петь эту самую «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист». Это он пел очень часто. Только после войны я узнал, что это брехтовский сонг. Признаюсь, что даже теперь, когда я вспоминаю его пение, меня от страха трясет. Мне этот сонг нравится. Я купил себе пластинку с сонгами Брехта. И с удовольствием ставлю ее… Но, ей-богу, меня трясет, стоит мне подумать, что осенью сорок четвертого русский военнопленный пел у меня в мастерской Брехта. Шутка ли, осенью сорок четвертого, когда англичане стояли у Арнхейма, когда русские вошли в предместья Варшавы, а американцы уже почти заняли Булонь… Да тут можно задним числом поседеть. Но Брехта у нас тогда не знал ни один человек, включая Ильзу Кремер… Мне здорово повезло – ни Брехта, ни этого Тракля никто не знал. И только позже я сообразил, что он и Лени исполняли нечто вроде любовного дуэта. Настоящий любовный дуэт!»


* * *

Маргарет: «Они оба так расхрабрились, что я была в панике. Лени каждый день, буквально каждый день, приносила ему что-нибудь: то сигареты, то хлеб, то сахар, то масло, то чай, то кофе и обязательно газеты, которые она научилась складывать в крохотный квадратик. И еще она приносила ему лезвия и одежду – ведь дело шло к зиме. Считайте, что с середины марта сорок четвертого она не пропустила ни одного дня, каждый божий день что-нибудь да приносила Борису. В нижнем пласте торфа, который лежал в мастерской штабелями, она проделала тайник и заткнула его чем-то вроде пробки из торфа; разумеется, отверстие было повернуто к стене, иначе Борис не смог бы незаметно выгрузить тайник. Лени необходимо было также войти в доверие к конвойному, чтобы тот не устраивал Борису обыска… Да, с конвойным надо было держать ухо востро; парень этот оказался большим нахалом, хоть и весельчаком, большим нахалом. Он во что бы то ни стало хотел пригласить Лени потанцевать и тому подобное. Он называл это «сделать девушке нокаут». Нахал и свинья! Наверное, он знал о Лени и Борисе гораздо больше, чем хотел показать. Как-то раз он все же настоял, чтобы Лени провела с ним вечер. Ясно было, что этого не избежать, и она попросила меня пойти с ними. Несколько раз он водил нас в эти солдатские кабаре, которые я хорошо изучила, а Лени не знала вовсе. А потом этот нахал дал понять, что я больше в его вкусе, чем Лени. По его понятиям, Лени оказалась чересчур цирлих-манирлих, его типом девушки была я – ветреная красотка… Случилось то, что должно было случиться. Ведь Лени дрожала от страха, боялась, как бы этот парень – его звали Болдинг – не докопался до всего и не натворил бы беды. Пришлось мне – уж не знаю как бы выразиться, – пришлось мне не то чтобы принести себя в жертву, а скорее просто взять его на себя. Это, пожалуй, точнее. Одним словом, я взяла его на себя. Особой жертвы я в этом не видела, да и в конце сорок четвертого мне было, в общем, безразлично – одним больше, одним меньше. Молодой нахал жил на весьма широкую ногу – водил меня в самые шикарные гостиницы, когда хотел «проиграть вместе пластинку», так он это тоже называл. Ну и, понятно, шампанское лилось рекой… Самое главное, этот парень был не только нахал, но и порядочный хвастун; в легком подпитии он выбалтывал свои тайны. Оказалось, он спекулировал всем чем только можно – спиртным и, конечно, сигаретами, кофе и мясом. Но самым прибыльным предприятием была торговля орденскими книжками – удостоверениями о ранениях и воинскими билетами. У него оказалась целая кипа бланков с печатями, он захватил их во время одного из отступлений. Вы, конечно, понимаете, что когда я услышала про воинские документы, то насторожилась. Насторожилась из-за Бориса и Лени. Сперва я дала ему выболтать, а потом стала подначивать. В конце концов он показал мне свои бумажонки; в самом деле у него оказалась картонная коробка примерно такого же объема, как том энциклопедического словаря, картонная коробка, битком набитая разными бланками с соответствующими печатями и подписями. Там были и увольнительные и даже водительские права. Ну ладно! Я не сказала ни слова, но теперь мы держали его в руках, а он о нас по-прежнему ничего толком не знал. Я очень осторожно выспросила его об отношении к русским. Он считал их беднягами. Но не прочь был содрать с них, несчастных, несколько марок; курево он им давал, не хотел наживать себе лишних врагов. За железный крест первой степени Болдинг брал три тысячи марок и считал, что это просто-таки по-божески, за воинский билет – пять тысяч, это ведь «в иных случаях спасает человеку жизнь», – говорил он. Что касается справок о ранении, то он спустил их все, когда из Франции хлынули отступающие части и в развалинах у нас засели дезертиры; дезертиры стреляли друг другу в руку или в ногу, разумеется, с надлежащего расстояния; справки о ранении легализовали их положение. К тому времени я уже года два протрубила в госпитале и знала, как у нас относятся к «самострелам».


* * *

Пельцер: «В ту пору предприятие начало хиреть. Сугубо временное явление. Счастье еще, что Кремпу, у которого не ладилось с протезом, пришлось лечь в госпиталь и что он пробыл там несколько месяцев. Я мог бы сразу уволить двух-трех человек. Объяснение заключалось в том, что хотя людей умирало не меньше, но эвакуация города проводилась более строго и последовательно. Да и раненых к нам привозили уж не в таких количествах, их сразу переправляли через Рейн. К счастью, и Шелф и Цевен сами пожелали эвакуироваться в Саксонию… В конце концов мы очутились, можно сказать, «среди своих». Но мне все равно с трудом удавалось занять оставшихся рабочих. Под конец я пытался отыграться на оранжереях… Ничего не получалось, дела шли через пень-колоду, я еле-еле покрывал издержки производства. В сорок третьем приходилось работать в две смены, иногда вводить ночную смену. Теперь начался застой. Но потом вдруг опять наступило оживление, связанное с активизацией англичан, с увеличением числа воздушных налетов. Как-никак наша специальность была похороны, а в городе опять появилось много покойников. Я забрал своих людей из оранжерей, снова ввел вторую смену. И как раз в это время Лени, можно сказать, сделала одно открытие, которое значительно повысило производительность мастерской. Она разыскала несколько разбитых горшков с calluna salis В, то есть, попросту говоря, с вереском, и недолго думая начала плести небольшие венки из вереска, бескаркасные маленькие тугие венки. Конечно, они снова могли навлечь на нас подозрение в том, что мы выпускаем так называемые римские венки, но с середины сорок четвертого только отъявленные кретины могли думать о такой чепухе… В своем деле Лени достигла совершенства: венки были небольшие, портативные, казались чуть ли не жестяными; позже мы стали покрывать их лаком, а Лени придумала еще одно новшество: она начала вплетать в венки инициалы умерших или инициалы заказчиков. Иногда даже имена, если они не были чересчур длинные, например такие имена, как Гейнц или Мария; больше букв уже не умещалось; в этих венках было красивое сочетание зеленого с сиреневым. И ни разу, ни единого разу Лени не нарушила основной закон отделки – центр тяжести всегда приходился на левую верхнюю треть венка. Я был в полном восторге, заказчики восхищались – учтите, в ту пору мы еще могли спокойно, не подвергаясь особой опасности, переправляться через Рейн; таким образом, вереск можно было завозить в мастерскую целыми тачками. Иногда Лени превосходила самое себя – вплетала в венки разные религиозные символы, а то и якорь, сердце, крест…»


* * *

Маргарет: «Разумеется, Лени начала плести венки из вереска не без задней мысли. Ведь она давно решила, что ее брачным ложем должен быть вереск. Конечно, это ложе никак не удалось бы устроить за пределами кладбища, поэтому оставался лишь один путь – приспособить для свидания с Борисом какой-либо из просторных фамильных склепов; выбор Лени пал на склеп, принадлежавший Бошанам, к тому времени он уже сильно пострадал от бомбежек. В склепе находились скамьи и небольшой алтарь, за которым она и скрыла постель из вереска. Кроме того, вынув камень, в алтаре можно было устроить тайник для припасов – сигарет, спиртного, хлеба и сладостей. В то время Лени вела себя очень хитро – перестала угощать Бориса традиционной чашкой кофе, вернее, наливала ему кофе не чаще чем раз в четыре-пять дней. Иногда сдавала готовый венок, минуя Бориса, перестала разговаривать и шептаться с ним за дверями мастерской. Тайник в штабелях торфа был перенесен в склеп Бошанов. И вот день 28 мая стал для Лени и Бориса счастливым днем; в тот день город бомбили дважды через короткие промежутки времени, и оба налета были дневные – они начались около часа и кончились в половине пятого. В общей сложности было сброшено не так уж много бомб, но вполне достаточно, чтобы налеты считались довольно тяжелыми. Во всяком случае, Лени явилась домой сияющая и заявила: «Сегодня была наша свадьба, а 18 марта всего лишь помолвка. И знаешь, что мне сказал Борис? «Слушай англичан». Потом для Лени и Бориса настали трудные времена. Больше двух месяцев не было ни одной дневной бомбежки. Обычно нас бомбили глубокой ночью, несколько раз незадолго до полуночи. Во время налетов мы с Лени лежали в постели, и она кляла все на свете. «Почему они не летают днем? Когда они опять прилетят днем? И почему американцы не продвигаются вперед? Прошло столько времени, а они все еще не могут доползти до нас. Хотя до нас им рукой подать». Лени уже была беременна, и мы ломали себе голову – не знали, как найти для ребенка отца. И вот наконец на вознесение опять был массированный дневной налет, он продолжался, по-моему, два с половиной часа, бомб было сброшено немало, некоторые даже упали на кладбище, несколько осколков пробили стекло в склепе семейства Бошанов и просвистели над головами влюбленных. А потом наступило время, которое Лени назвала «божьим благословением, месяцем, подаренным нам самим господом богом». Между 2 и 28 октября было девять дневных массированных налетов. Лени говорила: «Рахель и матерь божью – вот кого я должна благодарить. Они знают, как я их люблю».


* * *

Настала пора, так сказать, суммировать некоторые факты и подвести некоторые итоги. Лени исполнилось двадцать два года, и если придерживаться обывательской терминологии, то между Рождеством 1943 и 18 марта 1944 года они с Борисом были женихом и невестой, а начиная с праздника вознесения в 1944 году их надо рассматривать как молодоженов. В данном случае молодые целиком и полностью вручили свою судьбу совершенно неизвестному им тогда маршалу военно-воздушного флота Великобритании Гаррису. Для дальнейшего изложения нам не нужны ни Пельцер, ни Маргарет, поскольку мы можем оперировать точными цифрами: между 12 сентября 1943 года и 31 ноября 1944 года было 17 дневных налетов, за время которых на город было сброшено круглым счетом 150 осколочных бомб, 14 000 фугасных и приблизительно 350 000 «зажигалок». Совершенно очевидно, что в городе возникла анархия, которая была на руку нашим героям; власти уже не могли наблюдать столь пристально за тем, кто и куда прячется от бомб и кто с кем вылезает из укрытия, даже если этим укрытием служил фамильный склеп. Чопорные любовники держались в эти времена подальше друг от друга, но ни Лени, ни Борис не страдали чопорностью. Таким образом, у них хватало теперь времени на то, чтобы поведать друг другу обо всем на свете – о своих родителях, братьях и сестрах, о детстве и школьных годах, а также обсудить военное положение. На основе статистических данных можно почти с математической точностью установить, что между августом и декабрем 1944 года Лени и Борис провели вместе двадцать четыре часа: только 17 октября того года они провели наедине целых три часа. Итак, если читатель счел их достойными сожаления, ему придется подавить в себе это чувство, ибо очень не много любовных парочек, законных и незаконных, свободных и несвободных провело столько времени вместе в душевном согласии. Одним словом, наших героев надо рассматривать как баловней судьбы. Кощунственно призывая на головы немцев налеты английской авиации, они вкушали полное счастье в фамильном склепе Бошанов.


* * *

Об одном Борис не подозревал и так никогда и не узнал: Лени попала в очень трудное финансовое положение. На ее жалованье можно было купить в те времена всего двести пятьдесят граммов кофе, а на доходы от дома – приблизительно сотню сигарет – сюда входят сигареты, которые ей непрестанно приходилось «совать» кому-то. Учитывая все это, надо признать следующее: Лени подпала под действие одного из простейших экономических законов, который неумолимо ведет к разорению, – ее расходы намного превышали доходы. По точным данным, вернее, по данным, приближающимся к абсолютно точным, Лени, при ее уровне потребления кофе, сахара, вина, сигарет и хлеба, требовалось, исходя из курса марки в 1944 году, от четырех тысяч до пяти тысяч марок ежемесячно. Доходы же ее, складывавшиеся из жалованья и квартирной платы, вносимой жильцами, составляли примерно одну тысячу марок. Нетрудно догадаться, к чему это привело: Лени влезла в долги. К этому надо добавить, что в апреле 1944 года стало известно местопребывание отца Лени и что ей удавалось иногда, хоть и весьма сложным путем, пересылать ему кое-что. В итоге с июня 1944 года расходы Лени возросли почти до шести тысяч марок ежемесячно, а ее доходы пребывали на том же уровне, на уровне одной тысячи марок. Лени никогда не делала сбережений. Более того, собственное потребление Лени до той поры, пока ей не понадобились дополнительные средства для Бориса и отца, намного превышало ее денежные возможности. Коротко говоря, доказано, что уже в сентябре 1944 года Лени задолжала двадцать тысяч Марок и что ее кредитор проявлял все признаки нетерпения. Но как раз в это время расточительность Лени достигла высшей точки – она начала охотиться за такими предметами роскоши, как бритвенные лезвия, мыло, даже шоколад и вино. Вино стало прямо-таки ее пунктиком.


* * *

Сообщение Лотты X.: «У меня Лени никогда не пыталась стрельнуть денег, она ведь хорошо знала, как трудно было прожить тогда с двумя детьми. Наоборот, Лени нередко сама подбрасывала мне что-нибудь: хлебные талоны, кусочек сахара, курево или несколько марок. Нет, нет! Она была человеком справедливым. Вот только начиная с апреля по октябрь она почти не являлась домой. По ней было видно, что она кого-то любит и что тот человек любит ее. Конечно, мы не знали, кто ее избранник. Мы думали, что она встречается с ним на квартире у Маргарет. К тому времени я уже год как не работала в фирме старого Груйтена, сперва вкалывала на бирже труда, потом поступила в попечительство по делам людей, лишившихся крова; зарабатывала сущие пустяки, на мои деньги можно было выкупить продукты по карточкам. И только. Фирму реорганизовали. После июня сорок третьего шефом у нас стал совершенно новый человек из министерства, служака; все мы звали его «новые веяния», так как фамилия его была Новеен и так как он без конца повторял, что из фирмы надо «выветрить дух патриархальности и убрать всю плесень». К «плесени» относились мой свекор и я. Шеф говорил совершенно открыто: «Оба вы здесь засиделись, здорово засиделись, и я не желаю с вами нянчиться, особенно теперь, когда нам предстоит рыть окопы и возводить укрепления на западной границе. Тут уж нельзя будет церемониться с русскими – с украинскими и русскими женщинами, а также с немцами-штрафниками. Нет, это занятие не для вас. Самое лучшее, уходите по собственному желанию». Новеен был классическим типом исполнительного чинуши и большим циником, хотя и не лишенным некоторых симпатичных черт… Такие люди часто встречаются. «От всех вас еще попахивает Груйтеном». Словом, мы ушли – я на биржу труда, а мой свекор на железную дорогу. Ну вот. Не знаю уж, как правильно сказать, – может быть, именно тогда Хойзер показал свое истинное нутро, а может быть, тогдашние обстоятельства преобразили его истинное нутро. Во всяком случае, вел он себя довольно низко и ведет себя низко по сей день. В доме у нас, мягко выражаясь, царил ад. После ареста Груйтена все мы начали жить коммуной – поселились под одной крышей, питались из одного котла; в свою коммуну мы приняли и Генриха Пфейфера, который ждал призыва. Сперва Мария и моя свекровь закупали провизию и заботились о детях; Мария иногда отправлялась в деревню – в Толцем или в Люссемих – и привозила картошку и другие овощи, изредка даже одно яйцо. До поры до времени все шло прекрасно, но потом мой свекор начал приносить домой суп, который ему выдавали без карточек на железной дороге; вечером он подогревал суп и, причмокивая от удовольствия, рубал его на наших глазах, рубал, так сказать, дополнительно, сверх той доли, какую получал из общего котла. После этого моя свекровь, как острила Мария, «спятила на граммах» – она начала все взвешивать, проверяя нас. Наступила новая стадия – каждый запирал свои продукты в ящик с большим висячим замком. И конечно, все начали обвинять друг друга в воровстве. Свекровь взвешивала свой маргарин до того, как запереть его в ящик, и во второй раз после того, как вынимала его из ящика. При этом она обязательно, совершенно обязательно говорила, что у нее украли кусок. Что касается меня, то я выяснила вот что: моя свекровь ни перед чем не останавливалась, она разбавляла водой молоко, детское молоко, чтобы испечь себе и старику что-нибудь сдобное. Тогда я сговорилась с Марией – она начала мне покупать и стряпать. Отношения у нас оставались самые мирные, ни Лени, ни Марию нельзя было обвинить в мелочности. Однако стоило кому-нибудь в квартире приступить к стряпне или поставить на стол еду, как старики Хойзеры начинали шнырять вокруг; это был вариант номер два, еще почище первого, – всеобщая зависть. Лично я завидовала только Лени, ведь она могла удрать из дому и повеселиться у Маргарет. Так я думала, по крайней мере. Старый Хойзер, который работал на железной дороге, по его выражению, приступил «к установлению связей». Дело в том, что в его ведении как бухгалтера находились паровозные машинисты, которые в сорок третьем еще заезжали почти во все уголки Европы: и вот они отвозили туда дефицитные товары и привозили сюда столь же дефицитные товары. За мешок соли они получали на оккупированной Украине целую свинью; за мешок манной крупы в Голландии, где тогда был ужасающий голод, или в Бельгии – сигары; во Франции они покупали, разумеется, вино и еще раз вино – шампанское и коньяк. Одним словом, Хойзер нашел себе неплохую кормушку; позже, когда на него возложили составление производственных планов и расписаний товарных поездов, он и вовсе стал крупным деятелем; старик разузнавал, в каком именно товаре особенно нуждались в той или иной европейской стране, и начинал им спекулировать: голландские сигары он выменивал на масло в Нормандии, понятно до вторжения… А потом за это масло получал в Антверпене или где-нибудь еще вдвое больше сигар, чем в Нормандии или где-нибудь еще. Кроме того, от него зависело, в какой рейс поедут кочегары и машинисты. Стало быть, все они оказались у него в руках; самых отъявленных мошенников он посылал в самые выгодные рейсы. И конечно, внутри Германии цены на черном рынке на одни и те же товары тоже были совершенно различные. В больших городах спекулянты выгодно сбывали решительно все – жратву и предметы роскоши; кофе, конечно, пользовался особым спросом в сельских местностях. Таким образом, с помощью обменных операций – например, масло в обмен на кофе и так далее – можно было, по выражению Хойзера, «удвоить свои финансы». Как-то само собой получилось, что он наживал больше всех на Лени; для вида он ее предостерегал, но когда ей требовались деньги, ссужал деньгами. В конце концов он стал не только ее кредитором, но и поставщиком. Таким образом, он еще дополнительно зарабатывал на ней, так как немножко накидывал на каждый товар. Но Лени ничего не замечала; она без слов подписывала долговые расписки. Это он установил местопребывание старого Груйтена, сперва тот был рабочим во Франции, на берегу Атлантического океана, обслуживал бетономешалку, потом его отправили с другими штрафниками в Берлин для расчистки развалин после налетов… Словом, мы изыскали возможность посылать ему время от времени посылки и получать от него весточку; большей частью он передавал нам: «Не беспокойтесь. Я скоро вернусь». Но и на посылки Груйтену требовались деньги. И случилось то, что должно было случиться: приблизительно к августу сорок четвертого Лени задолжала Хойзеру двадцать тысяч марок. И знаете, как он повел себя? Начал на нее наседать, говорил ей: «Если я не получу обратно мои деньги, детка, все сделки у меня могут сорваться». И знаете, чем это кончилось? Лени взяла закладную на дом на сумму в тридцать тысяч марок, вернула старикану его двадцать тысяч и еще получила свободные десять тысяч. Я ее предупреждала, говорила, что во время инфляции закладывать реальные ценности – безумие. Но Лени только смеялась в ответ. Получив закладную, она подарила детям немного еды и сунула мне пачку десяток; помню, как раз в эту минуту в комнату заглянул вечно голодный Генрих, и ему тоже кое-что перепало от Лени; после этого она схватила совершенно оторопевшего юношу и закружилась с ним по комнате. Поразительно, как она вдруг расцвела, какой стала беззаботной и веселой. Я завидовала не только ей, но и тому молодому человеку, которого она любила… Вскоре Мария уехала на некоторое время к себе в деревню, Генриха призвали в армию; я оказалась наедине со стариками, и мне пришлось даже оставлять на них детей. А с Лени опять случилось то, что должно было случиться: она взяла вторую закладную на дом. Ну, а после, да, после… Мне просто стыдно об этом рассказывать… после он и впрямь откупил у нее груйтеновский дом, не очень сильно пострадавший от бомбежек. И это произошло в конце сорок четвертого, когда деньги превратились в бумажки, на которые почти ничего нельзя было приобрести… Он еще раз дал ей двадцать тысяч марок, перевел закладные на свое имя и немедленно заплатил по ним. Теперь он стал тем, кем наверное, уже давно видел себя в мечтах, – домовладельцем. Заполучил недвижимость, которая стоит сейчас добрых полмиллиона марок! Уже в тот самый первый раз, когда он начал взимать квартплату, то есть 1 января сорок пятого, я поняла, что этот дом – золотое дно. Видимо, это была его мечта: первого числа каждого месяца обходить квартиры и взимать плату… Правда, в январе сорок пятого ему не удалось насобирать много денег – большинство жильцов эвакуировалось, два верхних этажа пострадали от «зажигалок». Но этот жадюга даже меня включил в список жильцов. И Пфейферов, конечно, тоже, хотя те вернулись лишь в пятьдесят втором. Только после того, как он взял у меня первые деньги за мои две пустые комнаты – как сейчас помню, тридцать две марки шестьдесят пфеннигов, – только после того я вдруг поняла, что все эти годы мы жили у Лени бесплатно. Раньше я думала, что Лени поступила чрезвычайно неразумно, я ее не раз предупреждала… Но теперь мне кажется, что она поступала очень разумно, когда пускала все на ветер ради своего любимого. А с голоду она не умерла. И после войны тоже».


* * *

Маргарет: «Вскоре Лени провела то, что сама она обозначила «вторым генеральным смотром». Первый смотр прошел, по ее словам, когда началась история с Борисом. Уже тогда Лени перебрала всех своих родных и знакомых, сходила даже несколько раз в бомбоубежище, чтобы устроить там проверку домашним, дать им своего рода «тесты»; так она «испытала» Хойзера, Марию и Генриха, а потом товарищей по мастерской. И кто же был признан «годным» после генерального смотра? Кто оказался единственно достойным? Я. Ей-богу. В Лени пропал талант большого стратега… Представьте себе только, что она проверяла каждого, буквально каждого в отдельности… Сперва ее выбор пал, конечно, на Лотту, но потом Лени отвергла ее из-за того, что та ее «ревновала». Старика Хойзера и его жену она вычеркнула из списков, как «слишком старомодных людей, к тому же русофобов», Генриха Пфейфера – как «чересчур пристрастного». Она точно знала, что ее потенциальной союзницей была госпожа Кремер, сходила к ней в гости, чтобы поговорить по душам, но потом убедилась, что Кремер была чересчур запуганная. «Запуганная и уставшая; она ни во что не хочет вмешиваться, и я ее понимаю». Лени подумала и о госпоже Хёльтхоне, но отказалась от нее из-за «старомодной морали Дамы, других причин нет». И «главное, главное», надо было, конечно, «взвесить, кто достаточно силен, чтобы это узнать и выстоять при всех обстоятельствах». Лени твердо решила победить. И для нее было совершенно очевидно: для ведения военных действий необходимы деньги и опорные пункты. Единственным опорным пунктом, который она нашла после своего первого генерального смотра и оценки обстановки, была я… Большая честь для меня. И одновременно большая ответственность. Я, стало быть, оказалась достаточно сильной. В бомбоубежище, у себя дома, у Хойзеров и у Марии Лени систематически проверяла взгляды своих ближних, теперь у нее развязался язык, и она рассказывала разные истории: сперва про одну немецкую девушку, которая будто бы завела роман с англичанином, с военнопленным. Результаты ее рассказа оказались самые удручающие – большинство людей в бомбоубежище высказались за немедленный расстрел девушки, за стерилизацию, за изгнание из «народной общности» и так далее. Но Лени это не обескуражило – она рассказала аналогичную историю, героем которой был француз; француз сравнительно «легко отделался», поскольку «французские мужчины представляют интерес как любовники» (очевидно, из-за особой склонности французов к «fair l'amour[34]». Авт.). рассказ Лени был встречен улыбкой, но потом француза заклеймили окончательно и бесповоротно как «врага». Однако Лени продолжала гнуть свою линию – она рассказала и про поляка и про русского, вернее, бросила им на растерзание поляка и русского. Тут мнения не разделились – все потребовали «отрубить девушке голову». В узком семейном кругу, включая сюда Хойзеров и Марию, высказывания были, конечно, гораздо откровеннее, речь шла начистоту и без всякой политики. Как это ни дико звучит, Мария одобрила поляка, заявив, что поляки бывают «бравыми офицерами», французов она считала «испорченными», англичан – «негодными любовниками», а русских «слишком непонятными». Лотта придерживалась того же мнения, что и я, для нее все эти рассуждения были чепухой, я, правда, называла их не чепухой, а чушью собачьей. «Мужчина есть мужчина», – сказала Лотта и отметила, что Мария, а также ее свекровь и свекор отчасти заражены националистскими предрассудками, зато совершенно свободны от политической предвзятости. Французов они называли чувственными, но кровожадными, поляков – очаровательными, темпераментными, но вероломными, русских – верными, очень верными, страшно верными. При всем том решительно все, даже Лотта, заявили, что завести в данной ситуации интрижку с западным европейцем по меньшей мере опасно, а с восточным опасно для жизни».


* * *

Лотта X.: «Однажды, когда Лени пришла к нам, чтобы обсудить с моим свекром какие-то денежные дела, я застала ее врасплох: закрыв дверь ванной, Лени стояла обнаженная и рассматривала себя в зеркале; я накинула на нее сзади купальное полотенце и подошла ближе, и тут Лени покраснела как рак – я никогда в жизни не видела, чтобы она краснела. Потом я положила ей руку на плечо и сказала: «Радуйся, что ты сумела полюбить, после того как уже любила, если ты его вообще любила, а этого ничтожного Пфейфера можешь и вовсе забыть. Вот я не могу забыть Вилли… И держись за того нового, даже если он англичанин». Я была не такой уж наивной; после того как она начала рассказывать свои дурацкие, шитые белыми нитками истории, я, конечно, догадалась, что у нее был серьезный роман, и, видно, с иностранцем. Честно говоря, от русского, поляка или еврея я бы отговаривала ее, изо всех сил отговаривала. Ведь за это можно было поплатиться головой. Сейчас я рада, что она мне ничего толком не рассказала. В то время было опасно знать слишком много».


* * *

Маргарет: «При первом генеральном смотре Лени не исключила даже Пельцера, и его она сочла своим возможным союзником. О Грундче она тоже подумывала, но тот был отъявленный болтун. И вот начался второй генеральный смотр. И что вы думаете? Единственным надежным человеком опять оказалась я – сейчас дело шло о беременности Лени и последствиях этого. В конце концов мы зачислили Пельцера в своего рода стратегический резерв и окончательно вычеркнули из списков пожилого конвоира, который чаще всего приводил Бориса в садоводство, – он был подхалим и трепач; делягу Болдига мы на всякий случай держали в поле зрения, я все еще с ним изредка встречалась, он процветал. Впрочем, не так уж долго: Болдиг явно зарвался и в ноябре сорок четвертого его схватили со всеми его причиндалами – формулярами и бланками, и недолго думая расстреляли за вокзалом, там они застукали его во время совершения очередной сделки. Итак, Болдиг отпал, к сожалению, отпали и его солдатские книжки».


* * *

Здесь следует восстановить справедливость по отношению к Лени и Маргарет, отметив некоторые существенные особенности, которые определяли их мораль и поведение. Строго говоря, Лени не была вдовой, ее можно считать всего лишь скорбящей родственницей Эрхарда; иногда она даже сравнивала его с Борисом: «Оба они поэты, если хочешь знать, оба». Для двадцатидвухлетней женщины, уже потерявшей мать и своего возлюбленного Эрхарда, потерявшей брата и законного мужа, пережившей приблизительно двести воздушных тревог и по меньшей мере сотню бомбежек, для женщины, которая не только прохлаждалась со своим мужем в часовнях фамильных склепов, но и вставала ежедневно в полшестого утра, закутавшись, бежала на трамвайную остановку, а потом ехала на работу через весь затемненный город, – так вот, для этой молодой женщины победная болтовня Алоиса, возможно, все еще под сурдинку звучавшая у нее в ушах, должна была казаться старинной сентиментальной песенкой, под которую она лет двадцать назад протанцевала целую ночь, – и мелодия этой песенки неизбежно становилась все глуше и глуше. Да, Лени была в то время вызывающе веселой вопреки ожиданиям и назло обстоятельствам. Веселой, несмотря на то, что люди вокруг нее стали мелочными, ворчливыми и угрюмыми. Напомним также, что добротными дорогими носильными вещами отца она не торговала с выгодой для себя на черном рынке, а дарила их. И притом дарила не одному лицу, а множеству лиц, множеству замерзающих и голодающих представителей страны, объявленной вражеской. Таким образом, к Лени можно применить еще один эпитет «великодушная». И будем надеяться, что с этим эпитетом согласятся самые скептически настроенные читатели.

А теперь несколько слов о Маргарет. Было бы глубоко ошибочным считать ее проституткой. Она не продавала себя за деньги, только вышла замуж из-за денег. С 1942 года Маргарет отбывала трудовую повинность в огромном эвакогоспитале, дни и ночи у нее были куда более тяжкие, чем у Лени, которая тихо и мирно плела венки, огражденная от всех неприятностей Пельцером, и к тому же постоянно лицезрела своего любимого. Исходя из этого, Лени нельзя считать особенной героиней или даже просто героиней, только в сорок восемь лет она впервые проявила милосердие к мужчине (к турку по имени Мехмед, которого благосклонный читатель еще, быть может, не забыл). Что касается Маргарет, то она только тем и занималась, что «проявляла милосердие»; будучи сестрой в госпитале и дежуря там днем и ночью, она «жалела каждого мужчину с приятной внешностью и с печальным выражением лица»… А с конвойным Болдигом, нахалом и циником, Маргарет вступила в связь только для того, чтобы оградить счастье Лени, которое та вкушала на ложе из вереска в семейном склепе Бошанов, и отвлечь внимание вышеупомянутого Болдига от Лени. Наша задача – по мере сил помочь восторжествовать справедливости и зафиксировать факт, который сама Маргарет осознала лишь после того, как она в течение долгих лет уступала почти каждому, движимая милосердием: «Меня любили многие, но сама я любила лишь одного. Только раз я испытала ту безумную радость, которую так часто читала на лицах других». Нет, Маргарет ни в коем случае нельзя причислить к баловням судьбы, она перенесла куда больше горя, чем Лени, так же, впрочем, как и ожесточившаяся Лотта. И все же ни у одной из этих женщин авт. не удалось обнаружить чувства зависти к Лени.

VIII

Авт., который теперь полностью вошел в роль следователя (и постоянно подвергается опасности быть принятым за вульгарного шпика, хотя у него только одно намерение, одно-единственное: представить в истинном свете столь молчаливую, скрытную, гордую и погрязшую в заблуждениях натуру, как Лени Груйтен-Пфейфер, личность воистину сложную по структуре и достойную воплощения в скульптуре!), – так вот, авт. не без труда разузнал и изучил более или менее досконально положение всех действующих лиц в последние дни войны.

Персонажи, представленные с той или иной полнотой и процитированные на этих страницах, видимо, были едины только в одном: они не хотели уезжать из города. Даже советские военнопленные не хотели, чтобы их гнали неведомо куда. Ввиду того что к городу приближались американцы (Лени в разговоре с Маргарет: «Пора, давно пора, сколько времени они проваландались понапрасну»), ясно было, что в этой местности войне конец; конца этого все жаждали, но в возможность его никто не верил. Начиная с 1 января 1945 года одна проблема была снята – проблема близости Бориса с Лени. На седьмом месяце беременности Лени держалась «молодцом» (ван Доорн), но все же была связана своим положением, поэтому ни о какой близости с Б. «не могло быть и речи» (Лени по словам Маргарет).

Но как и где пережить последние дни? Теперь об этом легко говорить. А тогда каждому приходилось скрываться от всех. Об этом не надо забывать. Маргарет, например, собирались переправить вместе с госпиталем на другой берег Рейна и эвакуировать на восток: будучи сестрой, она должна была подчиняться приказам, как и все военнослужащие. Эвакуироваться Маргарет не пожелала, но и скрываться у себя дома не могла, ее бы оттуда выдворили силой. Лотта X. находилась в аналогичной ситуации – она служила в государственном учреждении, которое также перебазировали на восток. Куда же ей было деваться? Заметим, кстати: еще в январе 1945 года людей везли почти до самой Силезии, где они немедленно входили в соприкосновение с наступающими частями Красной Армии. Здесь следует, на наш взгляд, привести одну краткую географическую справку: к середине 1945 года неоднократно упоминавшийся выше германский рейх занимал территорию шириной в восемьсот – девятьсот километров и длиной ненамного больше. Вопрос «куда?» был чрезвычайно актуален для самых различных слоев населения. Куда деваться нацистам? Куда девать военнопленных? Куда – немецких солдат? Куда – рабов? Конечно, существовали испытанные способы – повесить и т. д. Но и с этим было не так просто, как кажется. Дело в том, что сами вешатели придерживались разных точек зрения; некоторые из них охотно переменили бы амплуа и превратились бы даже в спасателей. Многие принципиальные вешатели стали прямо-таки принципиальными противниками виселиц. Как же должны были вести себя их потенциальные жертвы? Назовем их для ясности «недоповешенными». Да, все было непросто! Задним числом кажется, что конец войны с неба свалился, пробил час – и все! В жизни было иначе. Разве человек мог знать в ту пору, в чьи лапы он попал – в лапы раскаявшегося или нераскаявшегося расстреливателя? А вдруг он и вовсе оказался в руках вновь возникшей категории расстреливателей, которые считали, что «вот-теперь-то-и-надо-убивать-по-настоящему»; причем часть из этих людей до той поры принадлежала скорее к категории антирасстреливателей. Появились даже целые эсэссовские учрежждения, которые боролись против своей репутации «расстреливателей». До нас дошла переписка между СС и победоносным немецким вермахтом, из которой следует, что они спихивали друг другу мертвецов, словно это был картофель с гнильцой. Уважаемые личности и инстанции обвиняли своих адресатов в «устранении» и «ликвидации» целых людских контингентов, ибо сами они – так же, впрочем, как и их адресаты, – хотели вовремя умыть руки и относительно чистенькими прибиться к тому берегу, который ошибочно именуют миром, а в действительности это всего лишь конец войны.


* * *

Авт., например, прочел нижеследующий документ:


«Коменданты концентрационных лагерей жалуются на то, что приблизительно от 5 до 10% всех присылаемых для умерщвления русских прибывают к месту назначения мертвыми или полумертвыми. Поэтому создается впечатление, будто концлагеря ликвидируют соответствующих заключенных именно вследствие вышесказанного.

В частности установлено, что при пеших переходах, напр., от вокзала к лагерю, немалое число военнопленных падают мертвыми или замертво по причине полного истощения, и их приходится подбирать машине, следующей в конце колонны.

Эти факты невозможно сохранить в тайне от немецкого населения.

Несмотря на то, что подобные транспорты в концлагеря, как правило, организуются вермахтом, население все равно относит упомянутые выше факты на счет СС.

Дабы избежать в будущем возможности подобных упущений, приказываю принять безотлагательные меры к тому, чтобы вызывающие особое подозрение русские военнопленные, т. е. военнопленные, заведомо находящиеся при смерти (напр., в состоянии острой дистрофии) и непригодные даже для самого короткого пешего перехода, были в дальнейшем в обязательном порядке освобождены от транспортировки в концлагеря для последующей ликвидации.

Подпись/Мюллер».


Читателю представляется право поразмыслить над выражением «падают замертво» в применении к смертникам… Но факт остается фактом: уже в 1941 году существовала «проблема умерщвления», а ведь тогда германский рейх был еще достаточно велик. Четыре года спустя, германский рейх стал, черт подери, куда меньше, а ликвидировать и умерщвлять приходилось не только русских, евреев и т. п., но и довольно значительное число немцев – дезертиров, саботажников, коллаборационистов и т. д.; кроме того, надо было вывозить концлагеря и эвакуировать из городов женщин, детей и стариков: ведь врагам решили оставить одни развалины.


* * *

Разумеется, возникли также проблемы морального и гигиенического порядка. Например:

«Взяточники-старосты нередко поднимали и поднимают среди ночи заранее намеченных ими лиц из числа квалифицированных рабочих и держат их взаперти в подвалах до последующей отправки. Ввиду того, что рабочим и работницам часто не оставляют времени на сборы, многие обученные рабочие прибывают в лагеря-коллекторы для квалифицированной рабочей силы без должной экипировки (без обуви, с мены одежды, миски и кружки для еды и мытья, без одеяла и т. д.). В особо вопиющих случаях вновь прибывших приходится незамедлительно отсылать обратно, чтобы исправить допущенную оплошность и дать возможность захватить с собой самое необходимое.

Избиения и истязания квалифицированных рабочих вышеозначенными старостами и полицейскими в тех случаях, когда указанные рабочие не подготовились к отправке немедленно, – обычное явление, о них сообщают из большинства общин; женщин избивают до такой степени, что они уже не могут перенести транспортировку. Об одном особенно недопустимом случае я сообщил офицеру полиции (господину полковнику Замеку) с целью наложения строгого взыскания на виновного (селение Соцолинково. окр. Дергачи).

Произвол старост и полицейских имеет далекоидущие последствия ввиду следующего: упомянутые лица в свое оправдание ссылаются в большинстве случаев на германский вермахт, утверждая, что они якобы действуют по его поручению. В действительности, последний почти повсеместно проявляет к квалифицированным рабочим, равно как и вообще к украинскому населению, исключительное понимание. К сожалению, нельзя сказать то же самое о некоторых органах германской администрации. Для иллюстрации вышесказанного следует упомянуть, что однажды в лагерь-коллектор прибыла женщина, не имевшая на теле ничего, кроме нижней сорочки».

«Основываясь на полученной информации, следует указать на недопустимость содержания рабочих в запертых вагонах в течение многих часов, в итоге чего последние не могут даже удовлетворить свои естественные надобности. Транспортируя рабочую силу, необходимо учесть, что люди через определенные промежутки времени должны запасаться питье вой водой, мыться и справлять нужду. Известно, что в некоторых вагонах рабочими были проделаны отверстия для удовлетворения своих естественных надобностей. Однако не рекомендуется давать разрешение покидать вагоны для удовлетворения естественных надобностей при приближении к крупным ж/д узлам; по возможности люди должны совершать указанное подальше от упомянутых узлов».

«Поступили сообщения о непорядках в дезинсекционных камерах; мужской персонал, а также просто посторонние мужчины находятся в помещениях женских душей, помогая даже при намыливании женщин или, соотв., девушек. Такие же случаи нарушений имеют место и в мужских душах, нередко обслуживаемых женским персоналом. Далее известно, что и женских душах немецкие военнослужащие занимались фотографированием. Поскольку в последние месяцы в основном проводилась транспортировка украинского населения, следует указать, что женская половина этого населения отличается нравственным здоровьем и воспитана в строгих правилах; ввиду вышеизложенного состояние дел в дезинсекционных камерах надо рассматривать как совершенно ненормальное, оскорбляющее национальное чувство транспортируемых. Указанные непорядки были, согласно нашим сведениям, устранены в результате вмешательства ответственных за переброску рабсилы. О фотографировании сообщено из Галле, о случаях, упомянутых выше, – из Киверце.

Неужели сексуальная волна прошла уже в те давние времена? И неужели некоторые фотографии, которые подсовывают нам сейчас, немцы нащелкали в «вошебойках» для восточноевропейских рабов?

Необходимо раз и навсегда понять, что завоевание целых континентов или даже миров отнюдь не такoe простое дело. И что у завоевателей возникали свои проблемы, которые они хотели решить с чисто немецкой основательностью и которые они с чисто немецкой педантичностью заносили в соответствующие бумаги. Никакой импровизации! Естественные надобности остаются естественными надобностями. И не-гоже, чтобы люди, которые предназначены для казни, прибывали на место казни уже трупами! Это свинство! С этим надо покончить! Негоже, чтобы в «вошебойках» мужчины намыливали спину женщинам, а мужчины – мужчинам! И чтобы все это фиксировалось на пленке! Не пойдет! При таких нарушениях не сохранишь в чистоте ни руки, ни фотопленку. Как жаль, что деятельность немцев, которая «сама по себе была, по их мнению, вполне корректной, осквернили развратники и нравственные уроды!

Поскольку трупный спор, то есть спор о трупах, стал типичной приметой современной войны с традиционными типами оружия и поскольку давно известно, что развратники и нравственные уроды только тем и занимаются, что лезут к женщинам и фотографируют их в голом виде, мы не станем утомлять читателя дальнейшими сообщениями подобного рода.

Итак, каким образом и где могли пережить это время все наши герой: беременная Лени, сверхчувствительный Борис, энергичная Лотта, чересчур жалостливая Маргарет, червь Грундч и Пельцер, который «никогда не был извергом»? И что произошло в марте 1945 года с Марией, с Богаковым, с Виктором Генриховичем, со старым Груйтеном и со многими другими?


* * *

Прежде всего отметим, что под новый, 1945 год у Лени по милости Бориса возникли совершенно непредвиденные осложнения; сама Лени о них не упоминает, Маргарет рассказывает подробно, Лотта и Мария ничего о них не знают.

Между прочим, за Маргарет установили строжайшую слежку, чтобы авт. не мог передать ей тайком что-нибудь недозволенное. (Врач в разговоре с авт.: «Пациентке необходимо поголодать четыре-пять недель. Понимаете, без этого мы не сумеем привести в порядок – хотя бы в относительный порядок – ее эндокринную и экзокринную системы: в данный момент организм больной настолько расстроен, что я не удивлюсь, если из ее грудных желез потекут слезы, а из носа – моча. Итак, разговаривать с ней я разрешаю, приносить что-либо запрещаю»). Маргарет, которая уже привыкла к полному воздержанию и даже уповала в связи с этим на исцеление, сказала авт.: «Денежек вы мне все же оставьте. (Авт. так и сделал!) Ну вот, в то время я просто возненавидела Бориса, готова была растерзать его. Рассказала я ему об этом много позже, когда мы вместе скрывались и я с ним познакомилась. Он был таким умницей, таким нежным человеком… Ну вот, в конце сорок четвертого – кажется, это случилось на Рождество или, может, это было в начале сорок пятого, на крещение, но никак не позднее – Лени явилась домой с новым именем. Она, правда, знала, что на сей раз речь идет о писателе, к тому же умершем. Слава богу, нам не пришлось висеть на телефоне и справляться, кто он такой. Одним словом, Лени опять задалась целью достать никому не известную книгу. Автора звали Кафка Франц, а книгу – «В исправительной колонии». Познакомившись с Борисом, я спросила его: неужели он и впрямь не понимал, какую кашу заваривает? Разве можно было рекомендовать Лени в конце сорок четвертого (!) писателя-еврея? И Борис ответил: «Да, я совсем забыл об этом! Слишком многое надо было обдумать и решить в ту пору». И вот Лени снова помчалась с запиской в библиотеку – одна библиотека чудом еще работала, и, на счастье, в ней сидела довольно разумная пожилая дама, которая взяла записку, разорвала ее на мелкие клочки, отвела Лени в сторону и слово в слово повторила то, что сказала настоятельница монастыря, когда Лени пристала к ней с ножом к горлу насчет Ра-хели. Вот что сказала библиотекарша: «Неужели, детка, вы совсем лишились разума? Кто же это послал вас просить в библиотеке такую книгу?» Но, вы не поверите, Лени и тут не унялась. Пожилая дама, конечно, сразу смекнула, что имеет дело не с провокатором; она отвела Лени еще дальше в уголок и ясно объяснила, что этот Кафка был еврей и что его книги запрещены, сожжены и так далее. Могу поклясться, что Лени опять задала ей свой дикий вопрос: «Ну и что?» И тут библиотекарша, очевидно, объяснила ей, хоть и с большим опозданием, но очень обстоятельно, что произошло между нацистами и евреями. И показала Лени «Штюрмер» – эта газета в библиотеке, разумеется, имелась, – показала «Штюрмер» и еще раз все разжевала. Лени страшно возмутилась. Наконец-то она поняла что к чему. Но и тут она не сдалась. Она, видите ли, желала получить своего Кафку, чтобы прочесть его. И она его получила. Недолго думая она поехала в Бонн; решила разыскать нескольких профессоров с большими библиотеками; этим профессорам отец Лени когда-то строил дома. И в самом деле она набрела на одного чудака, уже дедушку, семидесяти пяти лет; старичок вышел на пенсию и день-деньской копался в своих фолиантах. Знаете, что он сказал: «Неужели, детка, вы совсем лишились разума?… Именно Кафка? А почему не Гейне?» Чудак проявил к Лени большое участие, вспомнил и ее, и папашу, но у него тоже не было этой книги. Пришлось ему обратиться к коллеге, потом к другому; и совсем не так скоро нашелся человек, который доверял ему, которому он сам доверял и у которого к тому же была эта книга. Да, это оказалось вовсе не так просто, весь день прошел в поисках, уверяю нас; она явилась домой глубокой ночью, но с книгой в сумочке. Да, это оказалось непросто, ведь они должны были разыскать человека, которому доверял профессор и который доверял профессору. Ко всему прочему, этот человек должен был довериться Лени, иметь книгу и выразить согласие расстаться с ней на время. Профессор и Лени подобрали две подходящие кандидатуры, но первый не пожелал выпускать из рук книгу. Вся эта история была авантюрой с начала до конца. Подумать только, какие нелепые заботы одолевали Лени и Бориса в то время, когда речь шла о жизни и смерти, о спасении собственной шкуры. К несчастью, как раз в те дни откуда ни возьмись появился мой благоверный, а ведь мы жили в его особняке. Ну так вот, со Шлёмера сошел весь его светский лоск, и он потерял свои барские замашки. Это был конченый человек; на нем была форма пехотинца, но документами он запастись не сумел. Он с трудом вырвался из Франции, удрал от партизан, которые чуть было не поставили его к стенке. По-своему я была к нему привязана, он всегда относился ко мне очень хорошо, ничего не жалел для меня, и на свой лад он тоже был ко мне привязан, а может, даже любил меня. И вот теперь он стал вдруг таким приниженным, таким жалким и несчастненьким. Шлёмер сказал мне: «Маргарет, я напозволял себе столько, что теперь мне везде каюк, куда бы я ни сунулся: и у французов, и у немцев – у немцев, которые «за», и у горстки немцев, которые «против», – и у англичан, и у голландцев, и у американцев, и у бельгийцев. А если меня поймают и опознают русские, то я и вовсе пропал. Впрочем, я пропал и в том случае, если меня поймают немцы, которые пока еще у власти. Помоги мне, Маргарет». Вы бы только видели его в пору расцвета: городской транспорт он не признавал, только такси и служебные машины. Трижды в год он приезжал в отпуск, приезжал, конечно, не с пустыми руками. Эдакий веселый бонвиван! А теперь он вдруг превратился в несчастного маленького мышонка, боялся блюстителей порядка, боялся американцев – в общем, всех. И тут мне впервые пришла в голову мысль, которая могла возникнуть у меня уже давно. В госпитале умирало множество народу, и все воинские билеты мертвецов складывали в одно местечко, регистрировали, а потом отправляли либо в часть, либо еще куда-то; я, конечно, знала, где лежат эти билеты, знала еще, что некоторые солдаты их не отдают, а иной раз билеты просто не находят; я говорю сейчас о тяжелораненых, с которых поспешно сдирают разорванную и окровавленную одежду, тут уж не до воинских билетов… Так вот что я сделала: в ту же ночь украла три солдатских билета, их там было навалом, большой выбор. Я взяла билеты с подходящими фотографиями, то есть с фотографиями, владельцы которых подходили по возрасту и хоть как-то были похожи кто на Шлёмера, кто на Бориса; в двух билетах были изображены блондины в очках, лет двадцати четырех – двадцати пяти, а в одном – миниатюрный брюнет без очков, приблизительно того же возраста, что и Шлёмер, – лет под сорок. Этот билет я отдала Шлёмеру. Отдала ему такжё всю свою наличность и еще масло, сигареты, хлеб; собрала вещички и отправила Шлёмера в путь под новым именем Эрнст Вильгельм Кейпер; я даже записала имя и адрес этого Кейпера – как-никак мне хотелось знать, что станется со Шлёмером, ведь мы были почти шесть лет женаты, хотя виделись не так уж часто. Я сказала Шлёмеру, что самым безопасным будет, если он пойдет на фронт, пристроится на каком-нибудь командном пункте, что ли, раз все, буквально все его преследуют; Шлёмер так и поступил. Когда мы расставались, он даже заплакал. Человек, который знал моего супруга до сорок четвертого, не смог бы себе представить плачущего Шлёмера. Да, теперь он плакал, канючил, благодарил, а на прощание поцеловал мне руку. Заскулил, как маленькая собачонка, и исчез. Я его уже никогда больше не увидела. Много позже из любопытства я поехала к жене этого Кейпера в угольный район около Буэра; понимаете ли, хотела узнать, чем все кончилось… Жена Кейпера, конечно, уже опять вышла замуж; я сказала, что, мол, выхаживала ее мужа в госпитале, что он умер и перед смертью просил меня наведаться к ней. Она была бедовая бабенка и довольно нахальная, можете мне поверить. И сразу же спросила: «Кого из моих мужей вы имеете в виду? Мой Эрнст Вильгельм, между прочим, умер два раза – один раз в госпитале, а второй раз в какой-то дыре в горах, в деревне, которая называется Вюрселен». Стало быть, Шлёмер умер! Не скрою, я вздохнула с облегчением. Для него это был, наверное, единственный выход – все лучше, чем быть повешенным нацистами или расстрелянным партизанами. Он оказался самым настоящим военным преступником – набирал рабов для немецких военных заводов во Франции, в Бельгии и в Голландии, занялся этим уже в тридцать девятом; вообще-то он учился на торговца. Из-за него меня таскали на допросы, а потом забрали у меня дом и все барахло, которое в нем было; не разрешили ничего взять, кроме моих шмоток. Видимо, Шлёмер здорово воровал, а потом, когда его поприжали, начал брать взятки. Словом, в сорок девятом я оказалась на улице, в буквальном смысле этого слова – на улице. Пожалуй, я до сих пор еще на улице, хотя Лени и все остальные пытались вытащить меня из болота. Полгода я даже прожила у Лени в квартире, но долго это продолжаться не могло из-за того, что ко мне ходили мужчины. Малыш подрастал, и в один прекрасный день он спросил меня: «Маргарет, скажи мне, почему Гарри (это был английский сержант, с которым и тогда встречалась), – почему Гарри ложится с тобой в постель?» (Маргарет снова покраснела. Авт.).


* * *

Читателю уже известно, как провел конец войны Ширтенштейн: он наяривал на пианино «Лилли Марлен» в русском плену. А ведь Ширтенштейн был авторитетом даже для Моники Хаас. «Я жаждал только одного, и притом с лютой, нечеловеческой силой (Ш. в разговоре с авт.), – жрать и, значит, жить. И я готов был исполнять «Лилли Марлен» даже на губной гармошке».


* * *

Д-р Шолсдорф встретил конец войны чуть ли не в ореоле героя. Он забрался в маленькую деревушку на правом берегу Рейна. «Документы у меня оказались в порядке, и в то же время я был человеком с незапятнанной политической репутацией; нацисты не могли мне ничего сделать, американцев я тоже не боялся. Таким образом, я спокойно ждал конца войны. Для полной маскировки я принял командование над подразделением фольксштурма численностью в десять человек. Троим из моих воинов было за семьдесят, двоим еще не исполнилось семнадцати, у двоих была ампутирована нога до бедра, у одного – до голени, наконец, один потерял руку. А десятый фольксштурмовец оказался психически неполноценным, вернее, это был деревенский дурачок. Наше вооружение состояло из двух дубинок, вся надежда была на белые простыни, каждую из которых мы разорвали на четыре части. Кроме того, нам выдали несколько ручных гранат и приказали взорвать мост. И вот мы двинулись вперед, привязав на палки лоскуты от простынь. Мост мы, понятно, не тронули – боже избави! – и в полной сохранности отдали деревню американцам. До позапрошлого года я был в этой деревне желанным гостем (речь идет о деревушке под названием Ауслер Мюле. Авт.), меня в обязательном порядке приглашали на все ярмарки и прочие праздники; однако два года назад в настроении жителей произошел резкий перелом: теперь я часто слышу, как вдогонку мне кричат: «Пораженец!» Да, меня обвиняют в пораженчестве, обвиняют ровно через двадцать пять лет после того, как я спас церковную колокольню, жизнью поклявшись американскому лейтенанту Эрлу Уитни в том, что церковь не занята и не используется в военных целях. Произошел сдвиг вправо, можете не сомневаться. Во всяком случае, теперь я гощу в этой деревне без особого удовольствия».


* * *

Гансу и Грете Хельценам чрезвычайно просто установить свое алиби. Ганс родился в июне 1945 года; имел ли он комплекс вервольфа уже в утробе матери, авт. неизвестно. Что касается Греты, то она и вовсе родилась только в 1946 году.


* * *

Генриху Пфейферу в конце войны минул двадцать один год, ему ампутировали ногу (левую) по бедро, и он лежал в монастыре, в стиле барокко недалеко от Бамберга, монастырь заняли под госпиталь. По словам самого Генриха Пфейфера, он только-только очнулся от наркоза и чувствовал себя препаршиво. «И вот тут-то и явились американцы; к счастью, они оставили меня в покое». Старик Пфейфер несколько неопределенно говорит о своем местожительстве в «день поражения»; он говорит, что в тот день находился вместе с супругой «недалеко от Дрездена». К этому времени Пфейфер вот уже двадцать семь лет как волочил ногу (к нынешней дате он волочит ее все тридцать пять лет); между тем отец Лени уже в 1943 году, еще до своего ареста, утверждал, что пфейферовская нога – «сплошная ложь и надувательство».


* * *

Ван Доорн: «Я думала, что всех перехитрю, уже в ноябре сорок четвертого я переселилась в Толцем, где мне достался в наследство дом и где я подкупила земли на те деньги; что Губерт раздавал пачками. Лени я уговаривала последовать за мной и родить ребенка – мы все не знали от кого этот ребенок – в спокойной обстановке, на свежем воздухе. Я уверяла, что американцы будут у нас определенно на две-три недели раньше, чем в городе. А что произошло? Как вышло на самом деле? Счастье еще, что Лени меня не послушалась. Толцем сровняли с землей – так это, пожалуй, называется; нам дали полчаса сроку – мы должны были собрать свои манатки, а потом нас на грузовиках перевезли через Рейн. Самое главное, нас ни за что не пускали обратно: ведь на том берегу Рейна уже были американцы, а у нас еще правили немцы. Какое счастье, что Лени меня не послушалась! С этим свежим воздухом, покоем и цветочками я здорово обмишурилась. Огромное облако пыли – вот и все! Даже не верилось, что на этом месте стоял Толцем. Сейчас его опять отстроили. Но тогда от него ничего не осталось, кроме огромного облака пыли!»


* * *

Кремер: «После того как они забрали мальчика, я никак не могла решить, куда мне податься – на восток, на запад или, может, лучше пересидеть дома. На запад никого не пускали, разве что солдат и саперные команды… А на восток… Кто знал, что там будет? Нацисты ведь могли еще несколько месяцев, а то и год тянуть с войной. Стало быть, я решила пересидеть это время у себя в квартире и, таким образом, пережила второе марта. (Речь идет о 2 марта 1945 года, то есть о дне, который часть населения, оставшаяся в городе, до сих пор называет не иначе как просто «второе марта» или «тот день». Авт.) Второго начался этот налет, от которого многие сошли с ума, а многие чуть было не сошли с ума; я сидела в подвале пивоваренного заводика напротив дома и думала, что наступило светопреставление. Честно вам признаюсь, с двенадцати лет, то есть с девятьсот четырнадцатого года, я не ходила в церковь и не верила в поповские россказни. Даже в ту пору, когда нацисты для виду (подчеркнуто не нами. Авт.) нападали на попов, даже в ту пору я не встала на их сторону. Как-никак я была немножко обучена диалектике и историческому материализму, хотя большинство моих товарищей считали меня дурочкой и мещаночкой… Но в тот день я молилась, по-настоящему молилась. Вдруг я вспомнила все молитвы: и «Благослови, создатель…», и «Отче наш…», и даже «Под Твоей защитой…». Молилась, и все тут! Это был самый ужасный и тяжелый налет из всех, какие мы пережили… Длился он ровно шесть часов сорок четыре минуты. Потолок нашего подвала ходил ходуном, шевелился и раскачивался, как брезент палатки на ветру… И все эти бомбы были сброшены на город, в котором почти не оставалось жителей. Один заход следовал за другим, один за другим. Нас в подвале было шестеро. Две женщины – я и молодая мать с трехлетним малышом. Она беспрерывно лязгала зубами – тут я впервые поняла, что значит «лязгать зубами», до того дня я только читала об этом в книгах. Видимо, это происходило помимо ее воли, наверное, она даже не замечала, что лязгает зубами. Под конец она кусала себе губы в кровь, и мы просунули ей между зубами кусочек дерева – короткую отполированную палочку, очевидно, клепку от бочки, палочку мы подобрали на полу. Я думала, что женщина сойдет с ума, и еще я думала, что тоже сойду с ума… Нельзя сказать, что так уж сильно грохотало, зато все шаталось, и потолок у нас над головой прогибался то в одну сторону, то в другую, как дырявый резиновый мячик, который тискают руками. Малыш спал, он измучился, заснул и даже улыбался во сне. Кроме нас, в убежище были еще трое мужчин. Один из них – пожилой охранник в форме штурмовика, подумать только: второго марта он еще не снял мундир СА! Этот дядя, простите, сразу наложил полные штаны, полные штаны, и его трясло как в лихорадке, потом он описался. И вдруг выбежал из убежища; ни с того ни с сего выбежал на улицу, взвыл и побежал. После налета, поверьте мне, от него, как говорится, не осталось даже мокрого места. И еще в убежище сидели два молодых парня в штатском, скорее всего дезертиры. Прятались, видно, в развалинах, а когда начался этот ужасный налет, струхнули. Они были белые как мел и держались очень тихо, но потом, когда охранник выбежал, они стали… Как бы это объяснить?… Сейчас мне уже шестьдесят восемь, и, наверное, мои слова покажутся вам просто чудовищными, но я все равно хочу рассказать всю правду; тогда мне было сорок три, а той молодой матери, наверное, еще не было и тридцати… Я больше ни разу, ни разу ее не встретила, вообще с тех пор мне не случалось встретиться ни с одним из тех, кто сидел в убежище: ни с теми парнями, ни с малышом… Да, молодой женщине не было еще и тридцати… Ну так вот, эти парни лет двадцати с небольшим вдруг стали… не знаю уж, как это объяснить… нет, они не приставали к нам, не лапали нас… Все это не те слова, не те… С тех пор, как моего мужа замучили до смерти в концлагере, я не смотрела ни на одного мужчину… Так вот, эти молодые парни не то чтобы на нас набросились… Нет, нет, все было иначе, мы вовсе не сопротивлялись, и они нас вовсе не насиловали… Просто мы захотели быть вместе… И вспоминая это, я все еще чувствую как песок скрипит у меня на зубах, песок, который сыпался с потолка, ходившего ходуном… И еще я вспоминаю внезапное ощущение радости и то, что я успокоилась. И опять начала молиться. И молодая мать вдруг тоже успокоилась… Мы сели и не сговариваясь выложили все, что у нас было – сигареты и хлеб, – а молодая мать вынула из своей хозяйственной сумки банку с маринованными огурчиками и земляничное варенье. И мы по-братски поделились куревом и едой, но совершенно молча, а песок по-прежнему скрипел у нас на зубах… Налет кончился приблизительно в половине пятого. Стало тихо.

Конечно, не совсем: где-то слышался грохот падения, где-то рушились здания и взрывались бомбы – ведь на нас сбросили около шести тысяч бомб. Когда я говорю – стало тихо, это значит, что не летали самолеты. Вот и все. И мы вышли из подвала, вышли каждый сам по себе, не обменявшись ни словом. Вышли и очутились в гигантском облаке пыли, которое заслонило все небо, в облаке пыли и в клубах дыма, огня и дыма. Я упала как подкошенная и очнулась только через несколько дней в больнице. Очнувшись, я опять начала шептать молитвы. Но уже в последний раз. Счастье еще, что они не забросали меня землей; можете себе представить, сколько народу они заживо похоронили. А как вы думаете, что стало с подвалом? Он рухнул через два дня после того, как мы вылезли из него… Наверное, свод продолжал прогибаться то в одну сторону, то в другую, как резина в дырявом мячике, а потом взял и обвалился. Я сама видела это, потому что хотела посмотреть на мою квартиру. От дома не осталось ничего, ровным счетом ничего. Не осталось даже приличной груды развалин. А на следующий день после того, как я выписалась из больницы, в город вошли американцы.


* * *

Нам известно, что Ванфт была эвакуирована. Видимо, она пережила много тяжелого и скверного (сама она молчит, поэтому авт. не удалось установить, было ли пережитое ею тяжелым и скверным объективно или только субъективно). Ванфт произнесла лишь одно слово: «Шнейдемюль».

О Кремпе нам известно, что он погиб на шоссе, сражаясь за это самое шоссе, погиб, возможно, даже со словом «Германия» или какой-то подобной чушью на устах!


* * *

Д-р Хенгенс «исчез» и обосновался на время (Хенгенс о Хенгенсе) в одной деревушке вместе со своим бывшим начальником, графом. «Мы точно знали, что жители этой деревушки нас не выдадут. На всякий случай мы поселились в лесу, в деревянном доме, под видом рабочих лесничества, что ли. Но обхаживали нас по-королевски. Преданные графской фамилии поселянки не отказывали нам ни в чем, даже в любовных ласках, они просто-таки предлагали нам свою любовь. Однако признаюсь честно: эротика и секс баварских женщин казались мне чересчур пресными, я всей душой мечтал о рейнских изысках, и не только по этой части. Мои проступки были не такие уж тяжелые, посему я смог в пятьдесят первом вернуться домой. Господину графу пришлось подождать до пятьдесят третьего, в пятьдесят третьем он добровольно предстал перед судом. Предстал как раз в тот период, когда на дела военных преступников стали смотреть сквозь пальцы. Месяца три он просидел в Верле[35]. а потом опять поступил на дипломатическую службу. Лично я предпочел удалиться от всякой политической деятельности. С меня довольно моих филологических знаний, точных знаний, – ими я охотно делюсь за соответствующую мзду».


* * *

Хойзер-старший: «Я был связан по рукам и ногам моими домами; дело в том, что я приобрел не только старый груйтеновский дом, – в январе и в феврале сорок пятого мне удалось купить еще два дома у двух субъектов, которым грозили крупные политические неприятности. Можете назвать это, если хотите, антиаризацией или реантиаризацией – дома, которые