КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Война в Ветёлках [Николай Константинович Шумкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Война в Ветелках

I

Эту ночь Пелагея почти не спала. Рано утром, когда еще не всходило солнце, она разбудила свою дочку, девятилетнюю Настю, приказала смотреть за коровой, которая должна была вот-вот отелиться, подхватила собранный с вечера узел с харчами и побежала на другой конец хутора, где жил колхозный чабан Бактыгул, и с ним выехала в город.

Поезд, с которым проезжал на фронт ее Егор, должен был проходить через Уральск только на другой день, и Пелагея надеялась попасть в город вовремя.

Уже стемнело, когда казах третий раз за этот день решил покормить в лощине, где рос по пояс пырей, начавшую приставать лошадь.

— Полежим мал-мал, Пелагея… Потом скоро доедем… Лошадь хорошо отдохнет. — Бактыгул стащил с телеги кошму и бросил ее на траву. — Отдыхай, Пелагея, красивая баба… Все мужики завидуют… Завтра Егор обнимать будет.

— Ладно болтать, Бактыгулка, — перебила его Пелагея. Она развязала косынку, поправила тяжелую белую косу.

— Может, со мной спать будешь, — сел рядом с женщиной Бактыгул. — Приедем, барана отдам. Мало один — два дам. Обмана не будет. А тебе убыток какой?

Сухие, обветренные губы Пелагеи скривились в горькой безжизненной улыбке.

— Старый ты, Бактыгулка. Борода уже перестала у тебя расти. Одни волосинки торчат… Иди уж, где лошадь-то? Луна взошла.

Бактыгул покряхтел, тяжело встал, огляделся. Потом, еле волоча ноги, пошел по лощине и скоро вернулся.

— Ушел лошадь. Вот тренога. Сейчас не найдешь. Утром поймаем… А теперь спать будем.

Пелагея молча встала, подошла к телеге, вскинула узелок на плечи и пошла.

— Постой, дурной баба!.. Двадцать верст до города… Устанешь.

Но Пелагея не оглянулась.

В город пришла на рассвете, пропыленная. Узнала, что поезд придет часа через четыре. Пошла в садик, забитый до отказа, с трудом нашла свободное местечко под серым от пыли кленом, села, привалилась к жиденькому стволу и уснула. Проснулась от шума, от палящего солнца. Все сновали, куда-то торопились. Вскочила — и, наталкиваясь на людей, спотыкаясь об узлы, чемоданы, наступая на чьи-то жесткие, как камни, ноги, побежала.

— Егорушка, Егорушка, — шептала на ходу.

А вагоны уже двигались, скрежетало железо, кто-то плакал, надрывалась гармонь.

Увидела через головы бурлящей толпы Егора. Она не помнила, как оказалась рядом. Муж прыгнул навстречу, обнял… Она сунула ему узел с харчами. И все… Вагоны, вагоны, вагоны, толпа, крики, мокрые от слез лица, причитания.

— Детишек целуй, — успел крикнуть Егор.

Потом перрон опустел, а Пелагея все стояла и смотрела туда, где скрылся хвост поезда. И вдруг, словно в испуге, открыв широко глаза, она напрягла память, чтобы представить себе мужа. Какой он?.. Какой же он, ее Егор? Худой, лицо заросло черной колючей щетиной, волосы острижены, без пилотки. А глаза… Их она запомнила хорошо.

В полдень Пелагея выбралась за город, дошла до развилки дорог и только было присела отдохнуть на уцелевший среди сухой каменной степи кусочек зеленого подорожника, как подошла машина, что в ту пору было редкостью. Машина шла в Январцевскую МТС, а оттуда рукой до дома подать — тридцать верст. «Авось, — подумала Пелагея, — застану своего почтальона и вечером буду дома».

Но к вечеру еле-еле добрались только до Январцево, где и пришлось заночевать у незнакомой женщины.

После ужина легла на топчан. Спала беспокойно… Вскакивала. Перед глазами — то перрон, муж худой, обросший, то дети, то казах Бактыгул. Проснулась от крика. Открыла глаза. Чуть серело.

— Потоп! Потоп!

Пелагея выбежала на улицу и в страхе остановилась, прижав к груди руки. Поселок, лежавший в низине, ближе к Уралу, был уже весь затоплен. По воде плыли скарб, скотина, птица. Вода валом наступала на дом, где ночевала Пелагея. Хозяева кричали, выбрасывали из избы немудрящие пожитки, выгоняли со двора скотину.

— Пусть топит, — кричала рядом, надрываясь, какая-то женщина. — Мужа убили, корову унесло водой. Куда теперь с кучей? Пусть — всех заодно!

Пелагея помогла ей вытащить одежду, кое-что из утвари, детишек перенесла на крышу и самую отчаявшуюся вдовицу успокоила, уговорила, к детям привела.

А вода все наступала. Пелагея замешкалась, и огромная волна сбила ее с лестницы, она, захлебываясь, поплыла.

— Деточки мои, Настенька, Андрюша, — громко закричала Пелагея, вставая на что-то твердое, но новая волна подхватила ее и понесла.

II

В Ветелки вода пришла через день, тихим солнечным утром. По мелководной, тощей степной речушке Ембулатовке она докатилась до немудрящей плотники, что насыпали перед самой войной километрах в двух от хутора, остановилась было, как войско перед крепостью, а затем стала обходить насыпь.

Первой наступление воды увидела Настя Чинарева. С трехгодовалым братишкой Андрейкой она сидела на завалинке и глядела в степь на дорогу, по которой должна была вернуться мать. Увидев что-то блестящее, ползущее по дороге к хутору, она привстала, не выпуская Андрейку из рук, и вдруг закричала:

— Федька… а… а, вода идет, вода!

Четырнадцатилетний Федя больными ногами кое-как доковылял до калитки и, высунув на улицу голову, громко спросил:

— Чего это ты, дуреха?.. Какая еще вода? — Он знал, что в Ветелках при его жизни никогда большого наводнения не было.

Но Настя кричала свое:

— Вода, вода!.. Мамка-то теперь как? По-то-пнет!

Федя, с большим трудом волоча ноги, дотянулся до лежащего у забора бревна и сел. А по улице уже бежали на край хутора люди. Настя стояла с братишкой на руках и причитала:

— Мамка-то теперь как? Мамка-то…

Теперь и Федя, немного привстав, увидел в конце улицы сверкающую искрами, зловеще переливающуюся разноцветьем воду. Кружась, она медленно, словно чего остерегаясь, змеей вползала в улицу.

— Вот это да! — с удивлением воскликнул Федя и затем успокоил Настю. — Не бойсь… Тетя Поля еще, чай, в городе. Переждет. Давай сюда Андрюшку-то.

Вода настолько заворожила детей, что они не заметили торопившегося из плотницкой деда Феди, бородатого, высокого, со здоровенными ручищами старика. Фома Лупыч бежал что есть мочи, задыхаясь, оглядывался, задирая кверху голову, откуда доносился гул самолета. Подбежав к ребятам, он показал в сторону мельницы.

— Глядите!

И они увидели самолет, который на мгновение скрылся за макушкой ветряной мельницы, потом, будто вынырнув, низко-низко пролетел над хутором.

— Фашист! — что есть силы закричал Федя.

Настя увидела на самолете крест и свастику.

А Фома Лупыч, вытянувшись и задрав голову, стоял в безмолвии, со сжатыми кулаками.

— Ишь, куда достигнул?! — не то удивлялся, не то сетовал старый Чупров.

Словно онемели дети. Даже маленький Андрейка не лепетал, не хватался руками, а только вопросительно поводил большими голубыми глазами то на Федю, то на Настю.

Улица хутора гудела от людского гвалта. Народ был взбудоражен, испуган, поражен теперь уже не столько продолжавшей наступать водой, сколько пролетевшим немецким самолетом.

III

Фоме Лупычу Чупрову перевалило за шестьдесят. А вот никто даже из молодых мужчин не мог соперничать с ним ни в силе, ни в ловкости. Клал на обе лопатки любого. Приезжали специально с Бухарской казахи-батыры, хохлы-силачи, чтобы встретиться с Чупровым, но никто с победой не возвращался.

Уральский казак Фома Чупров в молодости служил рядовым в особой охранной сотне у белоказачьего генерала Толстого. После гражданской войны в станицу Соболевскую, откуда был родом, не вернулся, а уехал в глухой хутор Приуралья Ветелки, где вскоре женился на некрасивой, но работящей молодой хохлушке. Через год у них уже было две пары быков, три коровы. А еще через три года Чупров купил ветряную мельницу. В самый разгар нэпа Фома Лупыч собирался в Уральске открыть свой магазин. Закупил место, материалы для строительства, но решил подождать. Накануне коллективизации к Чупрову не раз жаловали «гости», уговаривая его вступить в «Союз по спасению России». Фома Лупыч продолжал выжидать: не время было идти напролом. И после первого хуторского собрания, где было объявлено об организации колхоза, чуть ли не первым записался в артель и добровольно сдал скот, имущество, мельницу. Даже написал заметку об успехах коллективизации. Но ничто не помогло Фоме Лупычу «пристроиться» к новой жизни: его как кулака сослали в Сибирь.

…Вернулся Чупров в Ветелки в конце мая 1938 года. Жена его, Оксана, полоскала белье в Ембулатовке и не заметила на другом берегу речки старика с клюкой. Старик опустился на песок, стащил с ног рваные сапоги и долго разглядывал полоскавшую белье женщину. Затем поднялся, сиял брюки и зашел по колено в теплую воду. Оксане почему-то было неприятно глядеть на старика, который смотрел на нее с какой-то подозрительностью, и она, побросав скорее белье в корзину, заспешила домой, но ее окликнули:

— Не узнаешь меня, жена?

Да и как можно было узнать, если весь он зарос до самых глаз густой бородой. С тех пор Фома Лупыч не снимает бороды. Вернулся Чупров в Ветелки таким же сильным и здоровым, каким и уезжал. Только стал еще более замкнут и молчалив.

После возвращения с неделю не показывался людям на глаза, а потом пошел в правление колхоза проситься на работу.

В саманной избе долго, пригнувшись, переминался с ноги на ногу у двери председательского кабинета. И, наконец, поправив на голове казачью, с красным околышем фуражку, толкнул дверь. Шагнул через порог и замер. За столом сидел маленький тщедушный казак с крупным рябоватым носом и седой головой. Он медленно поднялся навстречу Фоме Лупычу. На мгновение встретились взглядами.

— Узнал, поди, меня, Фома Лупыч?

Чупров молчал. Деваться было некуда, и он сел, стараясь унять дрожь в руках. Да, он узнал стоящего перед ним человека. Это был Еремей Кузьмич Услонцев, два дня назад принявший колхоз в Ветелках. Думал однофамилец, ан нет…

Односельчане, они после гражданской войны оба оставили Соболевскую. Чупров осел в Ветелках, Услонцева же послали на учебу в город.

Фома Лупыч поднял свою тяжелую голову, и взгляды их снова встретились. Оба они в эту минуту вспомнили июль 1919 года, когда под станицей Соболевской сошлись в конном сабельном бою. Ударили — шашки в руках Услонцева как и не было. Но от второго удара Чупрова он успел соскользнуть под брюхо лошади.

— Помнишь, чай, что было между нами? — Услонцев снова сел за стол, а Чупров, продолжая теребить бороду, процедил сквозь зубы:

— Мало ли чего было. Не своей волей ходили. Власть такая была. Не в банде ведь какой был…

— Власть такая была, — повторил за Чупровым Еремей Кузьмич.

— А то как же, — оживился Фома Лупыч, — нам, трудягам, все одно. При какой власти трудиться… А чего наживал — все вот этими руками. — И он, протянув руки, показал Еремею Кузьмичу свои необыкновенно широкие, с твердой, будто высохшей кожей ладони.

Председатель встал, прошелся по своему крохотному кабинетику и остановился за спиной Чупрова.

— Что ведь получается? С кем судьба людей сводит… Меня, например, со своей смертью. А вот теперь ты опять на мою голову… — Еремей Кузьмич шире распахнул окно на улицу, откуда пахнуло зноем и запахом пыли, и заключил: — Плотники нужны нам.

— Могу и плотником. — Фома Лупыч встал, долго надевал на голову, точно примеривая, свою казачью фуражку, пошел к двери. У порога остановился, — Всякие приказания буду выполнять исправно.

И долго они стояли молча друг против друга, скрестивши взгляды.

IV

После длинной, с сильными морозами зимы, после затянувшейся холодной снежно-дождливой весны, наконец, наступили благодатные дни — тихие, с обилием солнечного света и тепла. Природа будто праздновала свое воскресение. И белые цветы терновника по берегам ериков и озер, и клейкая зелень ржаников, и лиловый цвет молодого полынника, и сизый острец — все сливалось в одно удивительно прекрасное одеяние земли. Разбуженная теплом природа вызвала к жизни и степь, и лес, и птиц, и зверей. Только люди ничего не замечали. К бедам, печалям, горю, вызванным войной, прибавилось еще одно — наводнение.

Прорвало плотину где-то в верховьях реки, и почти все села по Уралу от Орска до Гурьева, богатые хлебом и скотом, оказались в воде. Областной город Уральск был связан в эти дни с миром лишь единственной узкой полоской земли, по которой проходила железная дорога. С высокого красного яра вот-вот могла хлынуть на город вода, не разглядеть было на бухарской стороне и клочка земли. Кое-где маячили сверх бурлящей мутной пены верхушки начинавших зеленеть озябших деревьев.

Люди в городе не спали ни днем, ни ночью. Осажденные, как в девятнадцатом году белоказачьей армией генерала Толстого, они изо всех сил отбивались от воды, которая уже затопила часть города, прорвавшись со стороны реки Чагана.

Пелагею Чинареву доставили в Уральск вместе с большой группой пострадавших. Но с парохода она не стала сходить, сказав, что ей уже легче, что она уже совсем поправилась, и попросила разрешение остаться на небольшом, ободранном суденышке, которое сразу же, после высадки больных, возвращалось назад. Так она надеялась быстрее добраться до дому. Оставила пароход Пелагея в Рубежке, большом селе, раскинувшемся на высоком берегу Урала. Рубежка тоже была в воде, и ждать пришлось в переоборудованной под клуб церкви, стоявшей на площади посреди села.

Было раннее утро, С неба, затянутого тучами, похожими на речные обрывы, моросил мелкий, по-осеннему холодный дождь. Пелагея надеялась упросить какого-нибудь лодочника вывезти ее из зоны затопления до хаминских песчаных барханов. А оттуда до Ветелок около сорока верст.

Она присела на пороге, облокотилась на косяк — лишь бы не мочил дождь. Слышно было чье-то тяжелое дыхание. Плакал ребенок. С шумом, забрасывая на паперть волну, к церкви подошла старенькая моторка. Из нее выпрыгнул мужчина лет тридцати. Он был в военной гимнастерке, но босой. Брюки засучены по колено. Дождь пришлепал на его голове густые черные волосы, и они походили на войлочную шапку.

— Здравствуйте, товарищи! — крикнул он негромко, внимательно разглядывая сидевших у входа людей.

Мало кто ответил на его приветствие. Только один старик, сидевший рядом с Пелагеей и все время жевавший хлеб с салом, приподнялся на корточки, будто собираясь уступить место незнакомцу, и сказал осторожно и ехидно:

— Говорят, все мужики на фронте, а тут вон какой молодец…

— А я, дедок, отвоевался, — добродушно ответил мужчина, показав протез вместо левой руки. — Василий Девяткин я, инструктор райкома партии. Сюда командирован для организации борьбы с наводнением.

Людям сразу стало неловко за безмолвие, с каким они встретили этого человека.

— А своя-то семья? — осторожно спросила Пелагея.

— Есть, двое ребятишек. А к вам вот чего пожаловал… Молока привез и хлеба.

Известие о хлебе и молоке расшевелило народ. Люди повскакивали с мест, заговорили, затолкались. Девяткин отвернул в лодке брезент. Белые калачи лежали на чистом сене, которым было застелено дно моторки.

— Сначала людей сосчитайте, а потом уж делите, — поучал Василий, — а теперь просьба… Вода прибывает. Уже залила двор хлебоприемного пункта. Надо спасать хлеб.

Старик, евший давеча черный хлеб с салом, отвернулся и пополз за косяк, чтобы укрыться от глаз Девяткина. И остальные не спешили. Шутка ли — а если случится что? Но вот через порог перешагнула женщина лет двадцати трех… Она поцеловала сидевшего у нее на руках мальчугана и передала старухе, следовавшей за ней.

— Береги!

— У вас же ребенок, — становясь рядом с ней в лодке, сказала Пелагея.

— А у вас разве нет детей?..

— Муж-то на фронте? — опять спросила Пелагея.

Женщина немного помолчала и, отвернувшись, процедила:

— Убили.

Чуть покачиваясь на волнах, от паперти отошла первая бударка. За ней отплыли другие. Народу набралось много.

— Скорее, скорее, — подавал команду Девяткин.

Дождь все шел… Мелкий, спорый, но теперь уже теплый. Иногда ветер пробегал зыбью по воде. Бударки плыли по улицам, между деревьев, домов. Плыли долго.

Вся территория хлебоприемного пункта была залита. Деревянный забор отделял двор от Урала. С чердака длинного приземистого саманного зернохранилища выкинули в два ряда трапы на баржу, которая, чуть покачиваясь на волнах, стояла почти рядом со складами. Люди сначала поднялись на крышу, потом уже добрались до чердачных дверей.

— По одному трапу — в склад, по другому — с зерном на баржу, — Василий Девяткин расставил людей и первый с мешком сбежал по трапу на баржу, высыпал хлеб и вернулся в склад. — Вот так, вставайте, вставайте.

Человек десять насыпали ведрами зерно в мешки, а остальные, в основном женщины, торопливо сновали под дождем по трапам. Сначала работа шла бойко. С шутками. Потом замолчали. Слышалось только тяжелое дыхание да поскрипывание трапов. И все тяжелее становились мешки. Зерно в складе убывало, трап опускался все ниже. Вот кто-то оступился и упал в воду. Его долго вытаскивали.

Дождь перестал. Середина неба очистилась от туч. И солнце запекло… Сразу стало душно и жарко.

Пелагея почувствовала, как силы начинают оставлять ее. Но она глядела на Василия Девяткина. Тот, это было заметно, превозмогал страшную боль, но из строя не выходил.

Прошло более трех часов, а люди все сновали по трапам вниз и вверх. Саман кое-где промок насквозь и сквозь него начинала сочиться вода.

— Скорей, скорей! — слышалось одно и то же из уст Василия.

Упала в воду женщина. Ей сначала бросили круг, потом подоспела бударка. Люди было остановились на мгновение, но Василий уже снова бежал с мешком по трапу. И в это время кто-то закричал:

— Стена отходит!.. Сейчас упадет крыша!

Люди бросились из зернохранилища, сталкивая друг друга с трапов.

— Куда?! Без паники! — Василий спрыгнул с трапа на зерно.

Упала молодая женщина, первая ступившая на бударку, но тут же поднялась, поправила косынку и запела:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
Девяткин подхватил:

С фашистской силой темною,
С проклятою ордой.
Песня будто давала людям новые силы. Они вставали, брали мешки и спешили к барже.

Еще двоих вытащили из воды. Вот и Василий упал на одно колено, подняв над собой затекшую от напряжения руку. Пелагея села на мешок с зерном, не в силах встать.

И тут команда Василия:

— Оставить склад!

Кое-кто прыгал прямо в воду. Стена упала… Взревела вода… Медленно оседала тяжелая крыша.

Где был склад, крутилась теперь воронка, унося доски, щепу, всплывшие мешки, ведра. Василий чудом остался в живых. Вода выбросила его в чердачные двери.

Пелагея схватила чью-то фуфайку и подложила ему под голову. Когда поднялся женский вопль, как по умершему, Василий вздохнул, шире открыл глаза и улыбнулся. Эту улыбку помнила Пелагея, подходя по воде к затопленным Ветелкам.

V

Первым с фронта возвратился в Ветелки после полугодового пребывания в госпитале Трофим Прохорович Веревкин — колхозный тракторист и комбайнер.

От города Бузулука, где он сошел с поезда, до самого дома были ему пышные встречи. От села до села везли на лучших лошадях. Одно сказать, двести верст до дома — за двое суток! А в каждом селе, где меняли подводу, чем только не поили и не кормили солдата. В Ветелки въехал Трофим на гнедом жеребце в рессорном тарантасе. Со всех дворов кинулись к нему женщины.

— Где с моим-то расстались, Трофимушка?

— Моего не видал? Ведь он тоже под Москвой был. Пятый месяц ни слуху ни духу.

— С моим в один день уходили, на одной подводе…

— Да ты никак без ноги…

— Пониже колена оттяпали…

— Мой хоть бы такой пришел…

— Вот Липушка и дождалась своего…

На другой день чуть свет задымила на задах у Веревкиных баня. Три березовых веника принес солдату Фома Лупыч. И все три исхлестала Олимпиада Самсоновна о тело мужа. Попарится, попарится Трофим — слезет с полка, тут его баба с ног до головы окатит холодной водой из родника, выведет в предбанник оклематься, откряхтеться, а потом сызнова зачерпнет большой ржавой железной кружкой кипятку из котла, плеснет на каменку — аж дышать нечем, то и гляди уши сгорят — и за веник.

Олимпиаде одно удовольствие «родненького помыть», купала мужа с приговорами:

— Ну и справный же ты, Трофим, будто сосовый телок из-под двух коров.

Празднование возвращения хозяина в доме Веревкиных началось засветло. Фома Лупыч успел зарезать и обделать валушка. Соседские бабы полным ходом вели стряпню. Чего только тут не было! И жареный свежий сазан, пойманный в Ембулатовке, пироги с рисом и красной рыбой, черная икра, доставленная из Январцево, тушеный картофель со свежей бараниной, жирные, намазанные каймаком блины. А какое множество сдобнушек, розанцев, ватрушек!

Нет, не успела еще война обглодать этот изобилующий хлебом и мясом степной приуральский край. Пока что клевала она хутор издали, на выбор, убирая со двора кормильцев — то отца, то сына, то брата. За них и выпили первые рюмки. Засморкались гости в скомканные, мокрые от слез платки. Чья-то баба заголосила, за ней другие. Но тут рюмки подняли за живых, за нашу победу…

Хозяйка, здоровая неуклюжая женщина, толкалась между столами — убирала пустую посуду, ставила блюда с дымящей горячей бараниной, а стаканы наполнялись сладкой, сшибающей с ног брагой. Толпящимся вокруг дома Веревкиных передавались стаканы, куски пирогов, мясо. Глядите, земляки, какая радость в доме!

— Всего вдоволь, — кричала опьяневшая не столько от выпитого, сколько от счастья Олимпиада. — Пейти, дорогие гостечки, свеженькую, сладенькую, медовую бражку… А гармонь-то али захмелела? Ну-ка нашу, русскую!..

И пошла сама хозяйка, расталкивая гостей своей тяжелой грудью, пошла на середину избы. Но только она топнула раз-другой, в пляс пошла вся изба — закачались столы, задребезжала посуда. И вспыхнула песня, выплеснулась в распахнутые окна и поднялась над душистой, отдающей ароматами трав степью.

Кто пел, кто плакал.

В углу собрались вокруг хозяина мужики, затеяли споры.

— Ежели бы не морозы в прошлом году, вряд ли устоять Москве.

— Мериканцы и англичане, те мудрят, наживаются… Вторым фронтом дразнят нас, как сладким пирогом.

— Говорят, будто они требуют, чтобы мы колхозы распустили…

— И чем оно все кончится? Снова немцы прут… Куда же еще? Вот и самолет ихний залетел.

Охрипшая гармонь в доме Веревкиных стонала чуть ли не до рассвета. Последним уходил из гостеприимного дома Чупров. Обнявшись, Веревкин с Фомой Лупычем вышли на зады и опустились за плетнем на копешку прошлогоднего сена.

— Одним словом так, — еле слышно шипел Трофим на ухо Чупрову, — либо немец нас забьет, либо обоих — и немцев, и нас, как изодравшихся петухов, мериканцы с англичанами себе в мешок положат… Понял?

Крестился Чупров, возводил глаза к небу, где ярко, перед рассветом, горели звезды. Слабый прохладный ветерок потянул со степи на хутор аромат трав.

VI

И хоть Веревкин лег поздно, но проснулся чуть свет. Олимпиада только что подоила корову и повесила ведро с молоком под потолком в сенцах. Трофим стонал и охал от перепитого. Он вышел во двор и подставил голову под рукомойник — полоскался и брызгался, как гусь в луже. Потом наспех обтерся полотенцем, взял подойник с молоком и стал жадно глотать.

— Не цежено еще, — закричала, увидев мужа, со двора Олимпиада.

— Тьфу!.. Дай чего-нибудь холодненького.

— Сейчас, квасу со льда.

Но Трофим не стал ждать. Натянув просторную рубаху, подпоясался широким солдатским ремнем и заторопился ко двору Чупровых, где жена Фомы Лупыча Оксана в саманной кухоньке, чисто выбеленной, выбрасывала из печки то одну, то другую сковородку с блинами. Сам хозяин сидел за столом, макал блины в растопленное коровье масло и, не торопясь, ел, запивая холодным кислым молоком.

— Айда, — Фома Лупыч был рад приходу гостя. — Самый раз после похмелья — кислое молоко и блины с маслом.

Веревкин окинул взглядом кухоньку.

— Молодец у тебя Оксана Петровна… Такую немудрящую избушку светелкой сделала.

Оксану будто на крыльях подняли. Она бросила сковородник, выбежала из кухни и скоро вернулась с четвертью наливки.

— С вишневкой, от головной боли. Все как рукой сымет… Угощайся, дорогой гость. — Фома Лупыч, не торопясь, раскупорил бутыль, пододвинул две кружки, а Оксана тем временем нарезала на тарелку душистого окорока.

— Еще с пасхи осталось. Кабанчика резали.

— Спасибо, Оксана Петровна. — Трофим поднял кружку.

— А мне бы вроде и нельзя, — замешкался хозяин. — Баскарма[1] приказал срочно делать волокуши. Сено метать собираются. Ну, да уж ладно… За дорогого гостя.

И так весь этот длинный июньский день, а за ним еще три дня пил, кутил Веревкин, празднуя свое спасение от пули и возвращение к Олимпиаде.

Только случай остановил эту гульбу. На четвертый день забрел Трофим Прохорович в избу Чинаревых. А время было позднее. Пелагея только что вернулась из степи. После работы она с косой успела сбегать на Ембулатовку и выкосить указанную ей председателем колхоза заросшую со всех сторон талами лощину, где стояла по пояс трава и куда с косилкой не проехать.

Махала косой Пелагея без отдыха. И такие валы наложила — на целый воз хватит. Закончила работу, забросила на плечо косу и выбралась из лощины сквозь заросли на дорогу, где ее, вспотевшую, сразу охватил холодный ветерок. Хутор был рядом. Во многих избах уже погасли огни.

«Мои, наверное, без ужина улеглись», — подумала Пелагея про детей. Но когда вошла в избу, увидела на столе чашку — кусочки хлеба в молоке.

— Настенька, молодчина, — прошептала она и склонилась над детьми, которые сладко спали на полу, на расстеленной кошме. Сняв с себя мокрое от пота платье и повесив его в сенцах, Пелагея собралась ужинать. Есть не хотелось. Посидела с минуту, потом встала и пошла к кровати и тут услышала, как кто-то ударил в сенцах дверью.

— Как же это я забыла запереть? — хватилась Пелагея и тут увидела на пороге державшегося за ручку двери Веревкина.

— Можно? — Трофим Прохорович был пьяным. Он шагнул протезной ногой вперед, зашатался. — Извиняй, подруга.

Пелагея молчала, прикрыв одеялом наготу.

Трофим дотянулся до стола, сел на скамью, долго шарил по карманам, затем из-за пазухи достал бутылку с самогоном.

— Первачок! — Веревкин посмотрел на Пелагею, потом на самогон. — Закусить-то найдешь чего-нибудь… Может, про мужа чего спросишь — все могу рассказать. И про войну, и про германца, и даже про самого Гитлера. На все у меня свое понятие.

Пелагея знала, что про мужа Веревкин ничего рассказать не может. Егор недавно проехал на фронт, откуда написал Пелагее, что писем от него может и не быть, но живым он домой вернется, это точно. Поэтому она не затевала разговора с гостем и только ждала, когда тот уйдет: все тело, руки, ноги зудели, болели от работы.

Веревкин потянулся к окну, достал стакан с недопитым молоком, выплеснул его на пол и стал наливать самогон. Налил полный стакан и протянул его Пелагее.

— На, держи… А сам из горлянки, люблю так.

Пелагея молчала.

— Ну, бери, — начал уже приставать Трофим. — Чего прячешь груди-то… Не съем, чай, вместо закуски. Ежели так, побаловаться только… Без мужика-то скушно. Ну, подойди, выпьем, Полюшка.

Трофим встал со скамейки и приблизился к Пелагее, продолжая в руке держать стакан с самогоном. Горевшая на столе лампа начинала гаснуть. Верхушка стекла покрылась толстым слоем сажи — керосин в лампе кончался.

— Ты ступай, Трофим, домой… Мне не до чего… Устала. Спать ложусь. Ступай, дома допьешь. Видишь, у меня в лампе и керосин кончился.

Смиренный тон Пелагеи будто поддал бодрости Трофиму. Он бесстрашно шагнул вперед и сел на кровать рядом с Пелагеей.

— Да я тебе не токмо что керосину…

Пелагея встала с кровати и подошла к столу.

— Иди, иди, Трофим, не делай греха.

Но выпроводить, тем более остановить Трофима было не так-то легко. Поставив на окно стакан с самогоном, он кинулся на Пелагею. Лампа упала на стол и погасла, стекло покатилось и разбилось.

— Полюшка, Полюшка, да я тебя!.. Чего тебе? Всего, чего сроду не видала…

Пелагея молча нащупала на столе бутылку из-под самогона, принесенного Веревкиным, и ударила ей Трофима по голове. Тот, выпустив женщину, заматерился. Пелагея что есть силы ударила еще раз. Он закричал и присел. Проснулись дети.

— Мама… а…

Трофим пополз из избы.

VII

Давно уже сошла вода, и природа благоухала вокруг Ветелок. Как поднялись травы! Они начинались сразу же за хутором и уходили за горизонт, сливаясь с дымчатыми плескающимися миражами. В зеленых с белесоватыми стеблями ржаниках пряталась телега, острец и пырей по пояс вымахали, а ковыли только-только выбросили белые султаны и были редкими островками среди бушующего разнотравья.

А как заросли берега Ембулатовки! В кровь издирали себе руки и ноги хуторские ребятишки, пробираясь к воде сквозь прибрежные кусты чилиги, тальника и шиповника. Но зато с какой добычей возвращались они домой! Еще никогда не водилось столько рыбы в этой степной речушке, сколько летом этого года. Двух-трехметровыми бредешками налавливали и золотистых карасей, и черных скользких линей. А окуню, красноперке, плотве и счету не было. Настя же Чинарева жерлицей, которую наспех смастерил ей Федя, поймала даже сома с себя ростом. Чуть ли не весь хутор сбежался смотреть.

— Как это ты, Настенька? Ведь он тебя мог затащить в камыши. И не выбралась бы.

— А мне Еремей Кузьмич помог.

Председатель колхоза Еремей Кузьмич с рассветом уезжал в степь к косарям и обязательно, возвращаясь, заглядывал на речку. И редкий раз обходился без купания. А на этот раз, проезжая верхом, услышал крик. Настя стояла, упираясь в вязкое дно, по пояс в воде, не упуская из рук удилище с жерлицей.

— Ну-ка, держись, — крикнул рыбачке Усольцев, сам при этом испытывая детское чувство радости. — Сейчас мы его!..

А Настенька и ног под собой не чуяла. Продела толстую мягкую талину в жабры, рыбину на плечо — и в хутор. Хвост сома мотался по мокрой от росы траве. Еремей Кузьмич долго смотрел ей вслед, и радость девочки не сразу угасла в нем.

Только было Усольцев запрыгнул в седло, как поблизости среди зарослей увидел другого рыбака. Этот был покрупнее калибром. Трофим Веревкин сидел на корточках у берега и принимал от жены рыбу, которую, стоя в воде, доставала из сетей Олимпиада. Он аккуратно промывал рыбу и складывал ее в бочонок, щедро засыпая солью.

— Ба, да тут целый промысел, — воскликнул Еремей Кузьмич, подъезжая к рыбакам. Хорошее настроение быстро улетучилось.

Рыбаки было остановили работу, ожидая какого-то неприятного разговора, но Еремей Кузьмич не спешил — боялся своей вспыльчивости, которая не раз приносила ему поражения. Только что он был на сенокосе. Подростки-косари, правда, уже много скосили, но сено лежало в валках, пересыхало. А его надо было скопнить, свезти в кучи, скласть в скирды. Да и перевозку на гумно нельзя откладывать на зиму, когда любую скирду может занести снегом по самую макушку. А где людей взять? Женщины и старики, мужчины-инвалиды — все на ферме. А кто и у горна в кузнице стоял, кто плотничал, кто чинил хомуты и седелки. И чуть какой час свободный выпадет у этих людей, позабыв о еде и отдыхе, бегут они на берега с косами и серпами, чтобы запасти своей скотине на зиму корма. «Рухнет, как пить дать, рухнет колхоз из-за личных коровенок», — думал Еремей Кузьмич и тут же задавался таким вопросом: «А как же быть колхознице, что имеет единственную коровенку? Разве в теперешних условиях может колхоз помочь в этом деле?».

Но были дворы, где сверх всякой нормы росли под посевами приусадебные участки, появлялись брички, рабочий скот. Вот перед Еремеем Кузьмичом и стояла сейчас такая семья.

Более недели прошло с того дня, как Трофим Веревкин вернулся из госпиталя домой. За это время он съездил в город на своем быке-третьяке, торговал мясом, салом, кислым молоком, накупил целый воз обнов. А в правление колхоза опять не пришел. Вот и сейчас белый трехгодовалый бык, до отвала наевшись, мирно дремал у рыдванки. Здесь же, в зарослях, виднелись большие, аккуратно сложенные копны сена, которое Веревкин свозил больше по ночам на свое гумно.

— Ну, ты чего, баскарма, замечтался? Может, на жаренку возьмешь? — Веревкин поднялся во весь рост, стряхнул ладонью с лица пот.

Олимпиада, пряча наготу, опустилась по шею в воду. Сеть, набитая рыбой, вздрагивала, будто кто-то со дна ухватил ее за нижнюю подбору и пытается утопить.

Еремей Кузьмич медленно сполз с лошади, подвел ее к веревкинской рыдванке, не торопясь, привязал и, подойдя вплотную к Трофиму, опустился у его ног на траву.

Обе стороны понимали, что сейчас должно что-то произойти. В ожидании разрядки, нервничая, Веревкин долго шарил в карманах валявшегося на берегу пиджака табак и кресало.

— Я вижу, Трофим Прохорович, тут пахнет не жаренкой, а целой коптильней. Случайно, не коптишь в бане рыбу-то? — еле сдерживаясь, первым повел разговор Еремей Кузьмич.

Веревкин долго высекал искру, потом дул на жгут и, наконец, прикурил.

— Да ежели все по-хорошему, то можно и копченой рыбкой не токмо угостить…

Еремей Кузьмич от таких слов аж подскочил:

— Значит, не токмо угостить… Выходит, черное предприятие открываешь?

— Ну, а раз так — кому какое дело, Кузьмич, до моих занятий? — Веревкин не успел договорить, как Олимпиада заспешила мужу на помощь:

— Уж, чай, и грех попрекать-то!.. Человек ногу оставил за Родину.

— Ты погодь! — цыкнул на жену Трофим и, снова присев на корточки, спокойно спросил:

— Вообще-то, ты чего от меня, Кузьмич, хочешь? Никому еще никогда не запрещалось в наших краях рыбалить. Так в чем же дело?

— А я разве запрещаю? Уж раз дело на откровение…

— Вот-вот, на откровение. — Олимпиада подалась вперед.

— Погодь! — закричал на жену Трофим.

— Ты колхозник или не колхозник? — спросил Еремей Кузьмич. — Колхозник. Так чего же до сих пор не идешь на работу? Ни ты не работаешь, ни твоя баба. А сейчас сенокос. Людей не хватает. Зимой скот подохнет — чем фронт кормить, чем кормить рабочих? Себе, небось, уж накосил на колхозной земле, а колхозу что от тебя?..

— За то, что накосил, государство с меня получает сполна — и молоко, и мясо… Кому все это? Разве не фронту, не рабочему классу?

Олимпиаде не терпелось, она так и рвалась в спор. И уже не стыдясь, шла она из воды на берег, прямо на председателя.

— Стыдись, шалава, — Трофим бросил платье жене.

— Какой тут стыд? Меня всю дрожью бьет… Человек с фронта только пришел, а тут ему сразу вместо привилегиев — притеснения.

Она вышла на берег, не спеша обтерлась платьем и затем это же платье стала натягивать на голое тело. Еремей Кузьмич продолжал:

— Выходит, по-вашему, всякий, кто вернется с фронта, должен стать частником, а там, гляди, и кулаком, — председатель начинал горячиться, голос его срывался на высокие ноты. — Мы ждем с фронта помощников, а тут заявляются частнособственники. Рыдван свой, бык, на колхозной земле огород, с колхозной земли сено…

— Нашел, нашел кого попрекать… Каждый двор косит, инвалида одного увидел.

— Так те же в колхозе работают. И то без разрешения не положено. А вы не работаете. Двое!

— Колхоз! — распалялась все больше Олимпиада. — Теперь без малого у каждого свой бычок с рыдванкой. А без этого как? Если каждая семья будет просить быков в колхозе, кишки у тебя выдержат?

Трофим, будто посторонний при этом разговоре, отошел к рыдванке, сел на оглоблю, мирно покуривая, а Еремей Кузьмич, маленький, щупленький, с седой головой, шестидесятилетний мужичишка стоял перед тяжеловесной, громогласной и наглой бабой, которая умело отводила удар от своего мужа. И того разговора, который хотел повести председатель колхоза с Веревкиным, не получилось.

VIII

До войны в партийной организации Ветелок было двенадцать коммунистов. Сейчас осталось трое.

Валентина Андреевна Горбова, сорокалетняя женщина… Летом девятнадцатого года в первую ночь после ее свадьбы белые-захватили хутор, ворвались в дом, где спали молодые и на ее глазах расстреляли мужа — красноармейца, а самую избили и бросили в погреб со льдом. Выжила солдатка-вдова. Долго не выходила замуж, растила сынишку, названного в честь отца Степаном. А когда подрос малец, вышла замуж второй раз. И второго мужа, колхозного активиста, враги подстерегли зимой в степи, когда тот возвращался из района, и порубили на части. Пережила и это горе.

А год назад, в первый месяц войны, Горбову постигло самое большое несчастье — убили сына-пограничника. Редко кто в первые дни после получения этого известия мог пройти равнодушно мимо осиротевшей матери.

— Ох, Андреевна!..

— Да как же это, Андреевна?..

А Горбова, и откуда у нее такая сила, слезу не выронит. Обнимет голосящую женщину и посидит рядом с ней, пока та не отплачется.

— И какое же у тебя сердце, Андреевна? Каменное, видать…

Сурово лицо Андреевны, красивое, гордое. Но не все радости были отняты у Валентины Горбовой. Где-то в Приволжских степях, в таком же хуторе, как Ветелки, жили с невесткой два внука. И еще одна радость была у нее — работа. Недавно Горбову поставили заведовать свинофермой, и там она пропадала целыми сутками. Даже с хозяйством больше управлялась мать. Одно угнетало Валентину — грамоты не хватало. Правда, года два ходила в ликбез, но много ли возьмешь за два года?

Малограмотным был и секретарь партийной организации колхоза Белавин Федор Степанович, он же председатель сельского Совета. Ему не было еще и пятидесяти, но в армию его не взяли. Отвоевался еще в гражданскую. В боях с белоказаками получил и сабельное и шрапнельное ранения, да и так здоровье не ахти какое. Но держался. Ни на какие болезни внимания не обращал.

Ну, а третьим был Еремей Кузьмич.

Вот сейчас они все трое и собрались в сельском Совете. В маленькой комнате, в том же самом небольшом саманном здании, где размещалось и правление колхоза. На дворе еще было светло, жаркое солнце палило в открытое окно.

— Ну чего, начнем? — спросил Федор Степанович и обеими руками потянул книзу свои густые, словно начерченные, усы.

— Ну, а чего же, — сказала Горбова. — Кого еще ждать?

Белавин переложил с места на место несколько лежавших перед ним бумажек, прокашлялся, переступил с ноги на ногу — так у него заведено — и уж потом произнес:

— До войны наша ячейка…

— Партийная организация, — поправил Кузьмич.

Но тот продолжал:

— Насчитывала двенадцать коммунистов. Из них пали смертью героев Гаврил Бирюков, Евлампйй Журавлев, Федор Казаченко. Прошу встать и почтить их память молчанием.

После короткой паузы Федор Степанович открыл собрание.

— На повестке дня вопрос один — текущий момент. Слово имеет председатель колхоза товарищ Услонцев. Давай, Кузьмич.

— Ну, товарищи, дела у нас, сами вы знаете, не блестящие, — начал свое выступление председатель колхоза. — Враг нажимает, фронт к Сталинграду приближается. Стало быть, наша область прифронтовая. Немец нацеливается, по всему видно, на мост через Урал. Тут проходят наши эшелоны. Имею предупреждение: могут быть листовки к уральскому казачеству. Золотые горы будут сулить. И еще… Десант может быть и дезертиры. Двоих военных видели где-то в районе. На лошадях разъезжают в тарантасе. Задача наша — быть начеку. Посты надобно выставить. Мы тут с Белавиным составили список. Мужиков-то у нас, даже калек, — раз-два и обчелся… Вот без баб и никак не обойтись.

— А причем тут бабы? — перебила Горбова.

— А то что и баб придется ночью ставить на дежурство, — пояснил Еремей Кузьмич.

— Да я не про то, — сказала Горбова. — Баба еще лучше будет пост держать. А вот нам, коммунистам, каждую ночь придется не спать.

— Дык это ясно, — согласился Услонцев.

И председатель сельсовета принялся зачитывать список людей, выделенных на ночное дежурство. Читал медленно, то и дело отрывался от списка, глядел то на Еремея Кузьмича, то на Горбову, будто ожидал от них возражения или одобрения.

— Утвердим, — предложила Горбова.

— Чего мы со Степанычем и добивались, — улыбнулся Еремей Кузьмич.

Коммунисты Ветелок не делали секретов из своих заседаний. В конце собрания они договорились, кому и в какой дом идти, чтобы оповестить колхозников о своем решении: вывести хутор на ударник, а тем, кто честно работает, разрешить косить сено на неудобьях для своего скота. Достаточно было провести беседу в двух-трех избах, как об этом сразу станет известно всему хутору. Выбирались семьи, на кого можно было положиться, что сказанное не будет извращено.

Первым, к кому зашла с добрым известием Горбова, была семья Котелковых. Сам Игнат Котелков на днях вернулся из госпиталя. Уходил на фронт парнем, а вернулся… Пригрела его вдовая солдатка с тремя маленькими ребятишками.

— Ты слышишь, Нюсенька, какую весть принесла нам Андреевна, — обратился Игнат к своей жене, двадцатитрехлетней красивой женщине. — А я чего говорил? Где это было видно, чтобы рабоче-крестьянская власть своих же обижала?.. А вы, Валентина Андреевна, будьте спокойны, Нюся без пропусков работает. И я вот чуть окрепну, прихромаю к Кузьмичу. Стыдно сидеть-то.

Пелагея Чинарева, услышав о том, что можно свободно, без оглядки косить для себя сено, сказала:

— Спасибо на этом… Но ведь и колхозу надо. А кому ж его держать, как не нам.

Веревкин торжествовал:

— Недовольства людей боятся…

Чупров без особых восторгов принял новое решение парторганизации:

— Воздуху дают понемногу. А то ведь люди совсем задохнутся. Хитрость известная.

IX

Слухи о том, что в лесах по Уралу прячутся дезертиры, насторожили Ветелки. Хутор затих и будто съежился.

«Нет уж, лучше пусть погибнет, пусть лучше смерть в бою», — думала, ворочаясь ночью в постели, Пелагея Чинарева. Она, как проводила Егора в Уральске, получила от него лишь одно письмо. Только к утру забылась Пелагея. Но надо было уже бежать на ферму, чтобы успеть подоить коров и не опоздать в степь на ударник.

На скотный двор Пелагея пришла не первой. В обычные дни женщинычасто жаловались на трудности, нервничали, а иногда и ссорились между собой. Сегодня между делом только и было слышно:

— У меня такие вилы неудобные. Сам-то все новые обещал.

— А у меня черен короткий. Только на омете стоять…

— Обменяешь.

— А я еще не договорилась, с кем ребятишек оставить. На бабушку надеялась, а она заболела.

Подоив коров и сдав молоко, Пелагея чуть не рысью побежала домой — надо же детей покормить, приказания Насте сделать. На улице повстречалась с Марьей Лапшиной, свинаркой, по прозвищу Арифметика. Та тоже торопилась.

— На ударник, что ли? — спросила Пелагея.

— Куда же еще?.. Кузьмич теперь замучит. Ему что, дочерей на фронт отправил, остались с бабкой вдвоем. А тут семь ртов. На свинарнике намаешься, потом иди на ударник. В колхозе одних коров, посчитай, двести голов, а лошади, молодняк, овцы… Подели-ка на 100 дворов. В аккурат на шесть голов я должна сена заготовить. А своей корове когда?

Марью Лапшину, высокую, худую, с длинной шеей, некрасивую и нескладную, в колхозе считали двужильной. Она в хозяйстве исполняла любую работу. Даже кузнечила. Теперь же вместе с Валентиной Андреевной поднимала свиноферму.

Когда Марья и Пелагея подошли к колхозной конторе, то увидели здесь такое множество народа, что даже удивились.

— Вот где ярмарка-то! — заметила Марья.

Среди взрослого люда, как огоньки, вспыхивали яркие пионерские галстуки.

— Настя! — окликнула Пелагея дочку. — Андрейку на кого оставила?

— Федя Чупров с ним.

— А ты куда, дед? — кричал в ухо сгорбленному старику Еремей Кузьмич. — Ты давай скрипку свою. Эдак больше пользы от тебя будет.

— Такой силой черта своротишь! — восхищалась Марья, забыв о своих горестях. — Пусть каждый за день по десять центнеров заготовит — вот тебе и тысяча. Почти на полсотню коров!

Из-за угла выехал на своей подводе Чупров. С ним рядом жена его — Оксана. Веревкины же пока не показывались. Федор Степанович Белавин подъехал на полуторке. Сам за рулем.

— Школьники поедут машиной на Волчью балку копнить.

— Ура-а! — пионерия со всех сторон облепила машину.

— Подождите, — остановил ребят Белавин. — Посадим сначала музыкантов — деда Климентия со скрипкой и деда Кондратия, гармониста.

Горбова, в легком белом платье, в цветастой косынке, аккуратная, вела за налыгу пестрых быков, запряженных в фургон.

— Садитесь, бабы, — приглашала с улыбкой толпившихся женщин.

— Да, да, — подтвердил Еремей Кузьмич, — на быках отправляться. Около омутов метать. Там уже сдвинуты копны.

— Ну, а мы тоже поехали, — высунулся из кабины полуторки Белавин. — Музыканты, как тронемся, — «Мы кузнецы и дух наш молод».

Одна за другой уходили в степь подводы с народом. Весело, шумно, с песнями, прибаутками.

Пелагея опоздала. Пока сбегала домой, пока разыскала вилы, сделала наказ Феде, на улице уже никого не было. Но вот со двора последним выезжал на своей подводе Веревкин. Один, без жены. Еремей Кузьмич подоспел верхом на лошади.

— Вот с ним садись, Пелагея. И ты, Катя, — обратился он к своей жене. — Да не опаздывайте другой раз. А ты долго спишь, Трофим Прохорович.

Веревкин, бормоча что-то невнятное себе под нос, со злом ударил длинной хворостиной белого быка.

Проводив последнюю подводу, Еремей Кузьмич проехал по замолкшему обезлюденному хутору. Кое-где на завалинках сидели древние старухи, старики, облокотившись на посохи, грелись на солнце, которое все сильнее начинало припекать.

Пелагея Чинарева с Горбовой стояли на скирде, укладывая сено, которое подавали Чупров, Веревкин, Марья Арифметика и еще несколько здоровых баб. Работали споро, со сноровкой. Вершить скирду ставят самых ловких и самых расторопных. Сложится скирда — отходят от нее метров на десять-пятнадцать, а то и дальше, и любуются, красивая ли получилась, будто эту скирду не скотине стравливать. И если уж скирда не получится, засмеют.

Но вот уже третья скирда вершилась. Даже скупой на похвалы, неразговорчивый Фома Лупыч и тот сказал:

— На бумаге и то так не нарисуешь… Молодчина Пелагея, любо посмотреть, как ложит.

— Пелагея-то молодчина, — заметила Марья Арифметика, — а вот вы, мужики, двух бабенок закидать не можете. Веревкин навильник кинет и отдыхать садится.

— Оно хоть пупок порви, Кузьмич спасибо не скажет, — отозвался Трофим. — В колхозе сколь не работай…

— Не на Кузьмича, чай, работаем, — разгорелся спор. Мужики втыкали вилы в подвезенные копны, отваливались от скирды, садились прямо на землю, доставали кисеты, не спеша развязывали их и принимались свертывать цигарки. Перекур.

Пелагее сверху, со скирды, далеко видно… И выстриженную косарями степь, и пестревшие копны, и копошившихся около них, похожих на муравьев школьников, и крыши спрятавшихся за бугром изб.

Когда все встали на свои места и приступили к работе, со скирды закричала Горбова:

— Мальчишка чей-то бежит, да во всю рысь.

Марья Арифметика сразу узнала своего девятилетнего сынишку.

— Не сотворилось ли чего там у меня, уж глаза кому не выкололи ли? — она воткнула в землю вилы и заспешила навстречу сыну.

— Мамка, — еще издали кричал задохнувшийся мальчик, — председателя убили, Еремея Кузьмича…

Чупров от этой вести будто окаменел. Бабы подняли крик.

— Кузьмича убили!.. Пошли, бабы, в хутор!

Фома Лупыч долго не приходил в себя. К нему прихромал Веревкин. Поглядели друг другу в глаза и пошли вслед за людьми.

X

Еремей Кузьмич лежал посреди дороги лицом вниз, поджав под себя руки. Фуражка валялась рядом. Со всех сторон хутора тянулись сюда старики, старухи и немощные. Тело переворачивали с боку на бок, искали рану. Но ее не было. Местный престарелый фельдшер определил, что председатель скончался от разрыва сердца.

Оставшиеся в хуторе говорили одно:

— Вскоре после отправки людей в степь Кузьмич, ведя в поводу лошадь, прошел по улице до края хутора, а потом, при второй попытке запрыгнуть на лошадь, вдруг упал.

К вечеру из района приехал первый секретарь райкома партии, который привез с собой врача. Тот установил то же самое: Кузьмич умер от разрыва сердца.

Решено было хоронить председателя на другой день после обеда. Из соседних колхозов начали прибывать небольшие делегации — в два-три человека, в основном ветераны. Остался на ночлег в Ветелках и секретарь райкома.

На похороны поднялся весь хутор. Всю ночь около дома Услонцевых кружили старухи, которым запрещено было отпевать покойника.

С утра двинулись люди от мала до велика к колхозному клубу, где был поставлен для прощания гроб с телом покойного.

Дольше всех стоял у гроба Фома Лупыч Чупров. Люди шли и шли, а он стоял чуть в сторонке и не отводил глаз от покойника.

«Победил, выходит, все-таки я, — думал без особого торжества Чупров. — Какие есть ведь люди! Какая у них вера!.. И будто уходят такие люди с земли… Ан нет. Самый корень-то их жизни остается в народе. И попробуй, вырви-ка его».

Какое-то непонятное ему самому сожаление поднималось из глубины души и росло. Каждая встреча с Услонцевым вызывала у обоих тяжелые воспоминания, подозрение. А что будет теперь? Неизвестно еще, кто заменит Кузьмича.

Подувший вдруг ветерок взвихрил из-под ног Чупрова пыль вместе с пересохшей травой. Фома Лупыч закрыл глаза:

— А не сон ли это?

Чупров открыл глаза — та же толпа провожала в последний путь своего председателя.

После похорон секретарь райкома остался на поминки, где больше молчал и ел медленно, точно прислушиваясь к осторожным разговорам людей. Потом Козырев извинился и вышел, поблагодарив колхозников за участие в похоронах.

Белавин — следом.

— Пойдемте в Совет, — сказал секретарь райкома. — Где Горбова-то?

В Совете уселись все трое в разных углах. Помолчали. Потом Козырев сказал:

— О председателе… Пока ты, Федор Степанович. Всего двое вас, коммунистов. Вот и берите все на себя. Колхоз берегите… Хлеб весь до конца уберите. Теперь о председателе Совета. Горбова — депутат. Вот на сессии изберете ее председателем.

XI

Два горячих дня отняли у колхозников похороны председателя колхоза.

В степи в валках пересыхало сено, кое-где на буграх начинали белеть стебли ржи; как гроза надвигалась самая трудная пора на селе — жатва.

После отъезда Козырева, Белавин, вернувшись поздно вечером домой, долго не мог уснуть. Если не заготовить сена — подохнет зимой колхозный скот, если снять с работы способных сесть на комбайн и трактор людей — сорвется уборка хлебов. Что делать?

Федор Степанович встал с постели, распахнул окно, снова лег и, глядя на звезды, теребил мягкие усы, пока не принял решения. Кто знает, сколько неприятностей ожидает его и Горбову, но другого пути не находил. «Пойду к Андреевне», — решил он, надевая брюки. Наскоро умылся, расчесал усы и пошел.

Горбова тоже не спала. Когда вошел к ней Белавин, она ничего не сказала.

— Ты что не спишь? — спросил Белавин.

Горбова закрылась пуховой шалью, поежилась.

— Тебя жду.

— Да ну?..

— Вот тебе и ну.

Федор Степанович сел на пороге, достал кисет и стал, не торопясь, свертывать цигарку.

Горбова молча смотрела на председателя колхоза, точно выжидая, когда же он закурит. Белавин долго слюнявил бумагу, потом снова спросил:

— Почему ты все-таки не спала?

— Два дня потеряли, — сказала, наконец, она, шаря по полу голыми ногами в поисках тапочек. — Наверстать их трудно…

— И из-за этого не спать, — Белавин раскурил цигарку, затянулся и затем выпустил из себя, как из трубы, столько дыма, что им заволокло всю избу.

— Тьфу, — замахала руками Андреевна, — прокоптишь и меня, и весь дом.

— Ну так что же ты придумала? А уж, верно, придумала, раз не спишь.

— Надо пойти на крайности…

— Какие? — Белавин повернулся лицом к Горбовой.

— Обратимся к колхозникам. Сто дворов — сто фургонов сена.

В распахнутую дверь вдруг обрушилось теплом и светом солнце, которое неожиданно поднялось из-за невысокого саманного сарая. Сразу стало жарко, хотя ветерок по-прежнему трепал на голове Белавина густые, черные с проседью волосы.

— Своего?! Своими руками накошенного в свободные минутки, ночью? — испуганно спросил Белавин и в упор посмотрел на Горбову. — Но ведь это черт знает что!.. Каждый за свой клочок…

— Вот мы нынче с тобой первыми и повезем. Но сначала пойдем по людям. С животноводами буду говорить я. А ты — в мастерских. Иного выхода нет.

— Вот тебе, батюшка, и Юрьев день, скажут колхозники, — почти шепотом выдавил из себя Белавин. Всю ночь он думал о том же — со двора по фургону сена, но и готов был в любую минуту отказаться от принятого решения — стоило Горбовой чуть-чуть возразить. Но теперь уже все… «Повезут или не повезут? А если не повезут? Такого еще не было со времен организации колхозов, со времен раскулачивания… Не повезут. Но почему я так сам ухватился за эту идею, почему в нее поверила Горбова?..»

— После дойки всем собраться у колодца. Горбова сообщит новость, — полетело по хутору.

Гадали люди, что за новость… Радостного никто не ожидал.

Часам к семи утра народ стал сходиться. Пастух выпустил стадо из карды, отогнал его к берегу речки на травы, а сам вернулся и улегся, как и все, на густой зеленый подорожник, словно кошмой закрывший землю. Удобнее старались устроиться, будто надолго. Сидели, лежали, ждали и балагурили.

Горбова была в зеленой гимнастерке, подпоясанной широким солдатским ремнем, в черной юбке и легких хромовых сапожках. Из-под косынки высыпался локон черных волос. Синие глаза, будто налитые слезой, выражали доброту и решительность.

— Ну, чего, начнем, пожалуй, — обратилась она к людям. — Новость-то не больно радостная.

— А мы привыкли… Руби сразу, — раздался мужской голос.

— Да я без подхода, сразу, — согласилась Горбова.

Сидевшая перед ней масса людей задвигалась, подалась вперед.

— С каждого двора надо привезти по фургону сена. Иначе зимой колхозный скот похороним.

Казалось, все застыло.

— Товарищи колхозники, — громче произнесла Горбова, — Украина у немцев, север Кавказа — тоже. Кто же, как не мы, должны давать Красной Армии хлеб и мясо… Не обходится без жертв на фронте, нельзя обойтись без жертв и здесь, в тылу. — Андреевна сделала небольшую паузу, потом уже тише заключила: — Все фургоны, весь транспорт распределены. По очереди будем возить. Сенокос продолжать. В уборку заскирдуем и солому.

— А если кто не накосил? — голос с места.

— Надо накосить. Со двора по фургону, через весы.

— Вот кино бы нашим мужикам на фронте показать, как мы тут маемся.

— Не легче, чем в окопах, — ответила Горбова. — Но опять же это все для них. Кто же еще им даст, кто накормит?

Во весь рост поднялась Олимпиада Веревкина. Она третий день как стала возить молоко с фермы на сепараторный пункт.

— Издеватели вы, больше никто! Хоть сейчас сажайте, а я все одно скажу — издеватели! Бабы целыми днями горбачут на колхоз, надурняка, за палочку, а какую копешку накосят — и ту опять в колхоз, да? Потому и косить разрешили? Обманство одно, издевание!

Горбова ждала, что сейчас поднимется шум, гвалт, как это нередко бывает на колхозных собраниях, когда задевают личное, кровное, и подняла руку, чтобы успокоить людей. Дорого было сейчас время. Но тут поднялась Марья Арифметика.

Она вышла вперед, встала перед народом и — застеснялась. Застеснялась своих широченных, больших, мужичьих рук. Она их было спрятала за спину, потом сложила на груди, а затем опустила. Казалось, что они были тяжелыми, как гири, и до боли оттягивали ей плечи.

— Женщины, бабы, — негромко начала она. — Трудную задачу задала нам Андреевна. Шутка сказать — отдай в колхоз фургон сена. А я его лунной ночью да горячим-разгорячим днем, где косой, а где серпом… Отелится, гляди, осенью корова, ее кормить, а я сено колхозу отдам. А у меня одних ребят семь ртов. А тут налоги… И деньги давай, и мясо, и молоко… Ну куда деваться бедной бабенке? — Последние слова Марья произнесла трогательно, чем еще больше насторожила начавших было шуметь женщин.

Горбова глядела на руки Марьи Арифметики и думала, куда же позовет она в конце концов женщин.

Однако Марье не дала закончить речь тощая старуха в белом фартуке.

— Ты пока посиди, Марьюшка, а я скажу… Сына моего убили… Сноха никудышная. Хворая. Ребятишек у нее трое. Наскребла я копенку — отвезу в колхоз, а корову куда? Ребятишек кормить кто будет?

— Что им до твоих ребятишек, — кто-то выкрикнул.

Снова тишина.

— Ладно уж, баба Агафья, людей жалобить, — это поднялась с земли Пелагея Чинарева. — В прошлом году у тебя и клочка сена не было… Как же прокормила корову и ребятишек?

— И прокормила, — огрызнулась бабка. — Колхоз и прокормил. То соломки даст, то сенца, то муки на детей.

— У кого из колхозников сдохла от бескормицы корова, поднимите руку… Тот не повезет. — Горбова приблизилась к тесно сгрудившимся людям. Молчание.

— Я первой повезу, — объявила Горбова.

— И мы с Аней повезем, — выкрикнул Игнат Котелков. Он прохромал вперед, встал рядом с Горбовой. — Люди, слушайте, что скажу… Я Ленинград защищал. Там люди умирали от голода, но гаду фашисту не покорились. А мы из-за фургона сена гвалт поднимаем!.. Кто же даст нашей родной Красной Армии мясо и хлеб, если самые хлебные места Гитлер занял? И опять, как ни трудно, а колхоз нас не оставляет…

— Молчи уж, юродивый! — крикнул кто-то из толпы. — Воспользовался случаем, чужую бабу захватил.

— Дураки! — что есть силы закричала Аня и вышла вперед. — Он сироток пригрел, ласку отцовскую им дал. А что колхоз нам помогает, так это точно! И мне помогал, и Марье Арифметике прошлой осенью корову дал. И все мы сыты, обуты, одеты… И стыдно нам унижаться. Не для богача ведь какого сено-то, для страны нашей, для защиты ее!

— Я тоже отвезу фургон, — поддержала Пелагея.

— И я не отстану тогда, — согласилась Марья Арифметика. — Еще накосим… Картошки много насажали, свеклы. Вот только бы корова отелилась.

— Куда же денешься — война! — Решила и бабка Агафья. — Ведь до войны-то как жили? Чего не хватало? А тут этот фашист навязался… Фургон давай, Андреевна. Что насшибала — привезу.

— Мы митингуем, а кто-то везет уже, — закричали в толпе.

Действительно, из-под горки, чуть в стороне от фермы, показалась одноконная бричка, доверху нагруженная сеном.

— Так это же Чупров!

— Митинг окончен, — сказала Горбова, глядя в ту сторону, где рядом с возом шагал Фома Лупыч. — На общем дворе разбирайте фургоны… — и медленно, не спуская глаз с Чупрова, пошла ему навстречу.

Чупров остановил быка, положил на ярмо руку и спросил:

— Чем хочешь обрадовать, Андреевна?

Его густые рыжие брови ощетинились и тучей сдвинулись у переносицы, спрятав маленькие жесткие глаза. Съежилась и огромная, черная, разлапистая борода. Раньше Горбова не замечала в ней седины, сейчас увидела, как искрилась она отдельными длинными кудрявившимися волосками. Из-под сдвинутой на макушку старой казачьей фуражки, закрыв левый висок, висел чуб.

Андреевне показалось, что она сейчас крупнее и здоровее его. Разгоряченная только что состоявшимся коротким собранием, она чувствовала у себя крылья и силу непоборимую.

— Куда везешь сено, Фома Лупыч? — спросила Горбова и оглянулась.

— Чего, ай собрание новое было? — в свою очередь задал вопрос Чупров и смерил взглядом стоявшую перед ним женщину. — Я ведь до свету уехал. На работу чтоб вовремя.

— Решение такое, Фома Лупыч. — Горбова вплотную подошла к Чупрову и взялась рукой за оглоблю. — Со двора по фургону сена в колхоз. Через весы. Вот это сено сложишь на гумне, да еще такую бричку привезешь.

Горбова понимала, что если он сейчас увезет сено домой, то ему последуют и другие. В то же время Андреевна сознавала, что ее действия не вполне законны. Свезти на колхозное гумно свое сено — может быть делом строго добровольным.

— Так позволь спросить тебя, Андреевна, — голос у Чупрова был твердым и спокойным. — По какому такому праву беззаконие? Сами разрешили косить… Работаю я не хуже других. Как же это понимать?

— А понимать это надо просто, Фома Лупыч. Не мне сено повезешь и не Белавину. А колхозу, чтобы скот зимой не заморить.

— Да уж сказать ты знаешь чего. Научилась, — буркнул Чупров. — А ежели не повезу? — с вызовом бросил он и увидел кандылявшего по дороге Игната Котелкова.

По другую сторону реки, в зарослях разнотравья, скрипели расползавшиеся в разные стороны тяжелые пароконные фургоны.

«Сейчас пойдут, почнут упрекать… И этот юродивый», — подумал Чупров и сказал:

— Не хочешь — так повезешь. Что на большой дороге встретили. Тактика-то у вас известная.

Крупные капли пота со лба поползли по широкому крупному носу Фомы Лупыча, и одна из них повисла на самом кончике. Щеки вспыхнули цветом переспевшего бобовника, и тут же побледнели, обескровились.

— Цоб! — со злостью выкрикнул Чупров и ударил быка по морде.

XII

День разыгрался жаркий. Солнце уже поднялось высоко и палило немилосердно. И будто в испуге перед свирепостью солнца природа притаилась. Листья на деревьях помертвели, нескошенная трава пожухла и сникла. Степь становилась похожей на гигантскую раскаленную печь, которая поглощала одну за другой выезжавшие из хутора подводы.

На берегу Ембулатовки в зарослях прятались накошенные Пелагеей копны. Сено было хорошее, вовремя убрано и сложено. Такое сено с охотой ели ягнята и теленок, когда их отбивали от цельного молока и приучали к обрату, воде и сену.

Фургон, погромыхивая, спустился к речке. Вот и первая копешка, накошенная еще в конце мая. Быки остановились. Пелагея спрыгнула с фургона, взяла вилы и воткнула их в копешку. Густой запах разнотравья опьянил женщину. У Пелагеи закружилась голова. «Ну разве теперь накосишь такого сена, травы-то сохнут, да и уборка скоро… Дыхнуть будет некогда», — думала она, торопливо набивая фургон сеном.

Из камышей рядом выплыла утка, за ней — стая утят. Они не плыли, а скорее бежали по воде вдоль речки. Молодой беркут, еще желтоватый, вынырнул из кустов чилиги и запрыгнул на высокий пень обгоревшей ветлы. Пелагея не утерпела, быстро разделась и бросилась в реку.

Наслаждаясь прохладой, она услышала стук колес — кто-то ехал близко — и поспешила из воды. Только успела надеть платье, как перед ней вырос Трофим Веревкин. Рядом стояла его подвода — бычок, запряженный в фургончик.

— Вот не успел, — первым заговорил Трофим, — вместе бы искупались…

Пелагея, не обращая внимания на Веревкина, взяла кнут и стала поднимать развалившихся быков. Трофим взял ее за плечо.

— Погоди, не торопись.

— Ты уходи, Трофим Прохорович. Мне надо домой. Дети ждут и на дойку опаздываю.

— Поля, ведь люблю я тебя и жалею.

Пелагея, вырвавшись, забежала на другую сторону фургона и ударила быков кнутом.

Веревкин встал впереди вставших на ноги животных и взял их за налыгу.

— Неужто это ты в колхоз? — уже мирно спросил он и сочувственно вздохнул. — Вот ведь выжимают из людей соки!

— Не твоя печаль, пусти, — сказала Пелагея.

Но Трофим по-прежнему удерживал налыгу.

— Полюшка, не отталкивай человека, который готов тебе помочь всем — и сена могу дать, и хлеба, и еще чего хошь.

— Уйди! — теперь уже закричала Пелагея и, выхватив из фургона вилы, пошла на Веревкина.

— Ну, мотри, — зло прищурился на вызов Пелагеи Трофим, — я ведь хотел тебе сказать про мужа. Знаю я, где он и почему писем от него нет…

— Врешь ты! — голос Пелагеи внезапно задрожал. — Врешь, Трофим! Говори, где Егор?.. И только соври, — она еще крепче держала в руках вилы.

Веревкин хотел было перевести разговор на другую тему.

— Я скажу, скажу, — краска залила лицо Трофима. — А ты вот мне ответь — свое сено отвезешь колхозу, а корову чем кормить будешь, а детишки как же? Ты об этом подумала?

— Говори, где Егор? — Пелагея приставила вилы к его животу.

Веревкин выхватил у женщины вилы, бросил их в сторону и пошел к своей подводе.

— Про мужа твоего я не соврал. Один человек январцевский говорил, что видел Егора. Барышев его фамилия… — И быстро забравшись в свою подводу, Трофим поспешил удалиться.

«Писем скоро не жди… А домой приду живым», — обожгли строки из единственного письма Егора. «Врет он, врет, придумал из мести, — все кипело в Пелагее. — Я найду этого человека».

Пелагея не заметила, как подул ветер, сделалось темнее, где-то далеко блеснула молния и чуть слышно проворчал гром.

— Цоб, цоб, — торопливо погоняла она быков. Степь помутнела: крупные капли дождя захлестали по лицу, по ногам. «Врет, врет! Придумал гад», — выкрикивала Пелагея.

Когда въехала в хутор, дождь пошел сильнее. Но по-прежнему Пелагея хлестала быков, забыв о том, что сено надо сгрузить на колхозном гумне, мимо которого она уже проехала.

XIII

После трехдневных колебаний Пелагея решила ехать в Январцево. Был полдень. Вениамин Иванович Барышев обедал под навесом в холодке. Двор был устелен недавно поделанными кизяками. Через плетень на заднем дворе виднелся огромный стог сена. Хозяин, старик лет шестидесяти пяти, носил длинную бороду, которая начиналась чуть не от самых глаз. Появление Пелагеи, казалось, напугало его. Барышев встал из-за стола, засуетился, лицо его налилось кровью.

— Проходи, проходи. Садись, щей похлебай. С дороги-то, поди, голодная, — подскочил он к гостье, обнял ее за плечи. Васена, еще молодая, полная женщина, вторая жена Барышева, резала большими кусками мягкий белый хлеб.

И под навесом было душно. Нигде ничего не шелохнется.

— Я к тебе, Вениамин Иванович, наверное, знаешь, зачем?

Хозяин сел против Пелагеи, расстегнув ворот рубашки, взял полотенце и начал усердно вытирать вспотевшие грудь, шею, лицо.

— Да, малость догадываюсь, — он положил перед Пелагеей большую деревянную ложку. — Ты сперва поешь, а разговор потом будет.

Васена тяжело вздохнула и изрекла:

— Господи, прости нас грешных, — и тоже, подтолкнув куски хлеба к Пелагее, стала угощать. — Ты ешь, ешь…

Пелагея отодвинула хлеб и ложку.

— Какая мне еда?.. Кусок поперек горла встает, — замолкла, слезы навернулись на глаза. Переведя дыхание, спросила: — Ты вот что лучше скажи, Вениамин Иванович, правда, что Егора видел в Январцево?

С Барышева с новой силой хлынул пот.

— Никому так не говорил, а тебе скажу — видел. Веревкину-то я сказал, будто видел похожего на Егора… А тебе скажу: то был Егор. Я ведь его хорошо знаю.

— Знаешь, — согласилась, горько усмехнувшись, Пелагея. — Мы ведь у тебя не одно лето лобогрейкой хлеб убирали. Одним кислым молоком ты нас душил.

Барышев заерзал на лавке.

— Что же ты его не остановил, не заговорил с ним? — спросила Пелагея.

— Да и как заговоришь, — хозяин ближе пододвинул скамейку к Пелагее и чуть не шепотом объяснил: — Ведь не охота было, чтобы его задержали… Да он и сам перепугался, увидев меня. Заспешил к выходу сразу.

Пелагея бессмысленным взором обвела поднавес: хомут, густо намазанный дегтем, висел на стене, выкрашенная в зеленый цвет дуга чуть-чуть держалась на гвозде, тут же — ременные вожжи, кнут.

— Все-то ты врешь, Вениамин Иванович, — Пелагея еле удерживала слезы. — Ваша с Веревкиным выдумка… Я сейчас перейду Урал, на Бухарской найду дезертиров и спрошу про Егора.

Барышев только ухмыльнулся:

— Пойдешь на Бухарскую? Так ты их и нашла. Целая рота солдат двое суток шарила — и шиш. Они ведь тоже с головами.

Не говоря больше ни слова, Пелагея молча вышла со двора и медленно пошла к Уралу. Обеденная жара загнала людей под навесы, в холодок. Пелагея шла, а перед глазами вставали картины совместной жизни с Егором. Как они еще женихом и невестой ходили по наймам, мечтали о такой жизни, когда богатеи навсегда исчезнут с лица земли. Как читали друг другу книжки о революции… В колхоз вступили вместе. Потом свадьба, полная радостей жизнь!..

Ну какое могло быть у нее горе, когда рядом находился человек, которого она любила. Прибежит, бывало, она из хутора в степь, а Егор в борозде еле живой — вот до чего намотается. Сядет она рядом и не дышит — пусть поспит, сил наберется. А он подымется с земли, и лицо, как солнце, — столько в нем тепла, жизни. Схватит Пелагею — и ну целовать. С пашни чернота наползет и спрячет их под одеяло ночи. Всем на зависть жили!

Пелагея не заметила, как подошла к Уралу. Под ногами песок поджаривает подошвы ног. Воспоминания рассеяли и успокоили ее. Она вошла в теплую у берега воду, мириады солнц ослепили ее. Пелагея зажмурила глаза, подняла руки, потянулась.

Вспомнилось, как незадолго до женитьбы ставили они с Егором в этих местах переметы на судака, жереха и попался им огромный сом, внутри которого оказалась змея. Смеялся тогда Егор, сравнивая Барышева с сомом.

— Кого хочешь заглотит… лишь бы свое брюхо набить.

Сома оставили на берегу. К утру растащили его звери и птицы.

— А Барышев-то вот живой, — вслух сказала Пелагея, будто обращаясь к мужу. — Да уж, чай, больше не придет то время, чтобы мы сызнова пошли в найм. — Вот так и успокоилась Пелагея, стоя по колено в воде. Вокруг нее играла рыба. Мелюзга щекотала ноги, а крупная, гоняясь за добычей, плескала на нее прохладу.

На середине пути к дому, когда степные сумерки затянули дорогу, она увидела впереди маленькую фигурку. Подошла ближе Пелагея и ахнула — перед ней стояла Настенька. С плачем бросившись к матери, она сквозь слезы проговорила:

— Где папка? Где папка? Он не дезертир?.. Нет?

XIV

Черный, с белой в желтых накрапинах головой соседский гусак каждое утро с рассветом поднимал тревожный крик, от которого первым просыпался Федор Степанович. А сегодня и не светало, когда гусак уже был на ногах.

Жена покачала головой.

— Поспать бы тебе побольше… Одни ведь усы остались. Хоть бы чуть поберегся. Вчера вон из бригады без памяти привезли.

— Ступай, Феня, подои корову. Молока теплого попью, да и в бригаду. Ты с Горбовой на свинарник. Ведь она, поди, совсем закружилась.

— Да оба вы закружились.

Белавин ступил на пол голыми ногами, прошелся к столу, где лежали махорка-самосад, кресало, оторвал кусочек газеты, чтобы свернуть цигарку, но, немного подумав, отказался от курева.

— Да, да… Всего двое. А было двенадцать… Где они? Пятерых убило, трое в госпитале… — Федор Степанович снова подошел к столу — курить хотелось страшно, он протянул было руку к куску газеты, но, услышав шум в сенях, поспешил к кровати.

Вошла жена с кружкой парного молока.

— Вам двоим с Горбовой хоть растянись — не справиться… Поставил ты ее на свинарник — она и мечется: то доярок не хватает, сама под корову садится, то свиньи поросятся… А с людями говорить когда? — Феня принялась убирать постель, продолжая разговор: — Правда, народ ее за то и любит, что делу отдается. Многие за ней тянутся.

— Все одолеем, жена, — и фашистов, и тыловые невзгоды… На то мы и коммунисты. Смотри, какой я молодец! — Похудевший от болезни и забот, легкий как былинка, Белавин выскочил во двор, потом, хлопнув калиткой, вышел на улицу, где начинало собираться стадо коров, заспешил к конюшне.


Пелагея и Марья Арифметика перед самой жатвой были произведены в механизаторы по одной только причине, что у первой муж был комбайнером, а у другой — трактористом. И как они ни упрашивали, как ни протестовали, Федор Степанович остался неумолим. Недели за две до уборки он их начал обучать вместе с другими женщинами механизаторскому мастерству, закрепив за ними штурвальными и соломокопнильщиками четырех рослых десятиклассниц.

Весь первый день жатвы Белавин почти не отходил от них, метался верхом на саврасом мерине между агрегатами. Все знали о его болезни и боялись, как бы он не свалился: все хозяйство сейчас держится на нем и Горбовой. И, глядя на них, люди не щадили себя. Может, поэтому у Пелагеи и Марьи получалось не хуже, чем даже у тех, кто убирал хлеб не первый сезон. Поломки были, но ни одна долго не держала машину. Белавин успевал всюду.

Пришел час, когда Марья Арифметика приложилась лицом к зерну, и выпрямившись, сквозь слезы запричитала:

— Поленька, девчата, это ведь хлеб! Это ведь мы убираем! Поглядели бы наши хоть одним глазом.

А Пелагея наплакалась вперед Марьюшки — как только села на комбайн и увидела первые зерна, падающие в бункер.

Первый день работали женщины до звезд, и успех настолько их окрылил, что они отказались возвращаться домой. Ночевали в пахнущей испеченным хлебом соломе под открытым небом — хотелось поговорить друг с другом, порадоваться, но обе, чуть только притронулись к немудрящей постели, сразу уснули. Спали крепко, по-богатырски. Утром же чуть свет поднялись и долго, с приговорами будили своих помощниц. Девчата открывали глаза, жмурились от лучей только что вставшего на самом краю земли солнца и снова падали, будто замертво сраженные глубоким, самым приятным, раннеутренним сном.

— Ну пущай, пущай, еще чуток понежатся, — пожалела Пелагея девчонок, — а мы тем временем машины заведем. Ну, Марьюшка, будет сегодня денек — солнце-то какое страшное!

Солнце было действительно не такое, как всегда, с белым венцом и такое горячее, что с первого часа восхода начинало палить, накалять остуженную за ночь степь.

— Ну, господи благослови, тронулись, — Марья помахала Пелагее. — А вы, девчата, осторожнее, на комбайне не засните.

— Поехали, поехали, — кричала Пелагея.

Объехали круг. Выгрузили бункер. Немного, подождали подводу. На четвертом круге случилась небольшая поломка. А уж в самый обед, когда степь накалилась чуть ли не до красна, и спелые хлеба стояли не желтые, а розовые, когда того и гляди из бункера посыплется не зерно, а готовые калачи, поломался комбайн. Исправили. Но чуть тронулись — остановился.

— Чего там у тебя? — с досадой закричала Пелагея.

— Сейчас, — Марья открыла капот и сунула под него голову.

Прошла минута-другая, и Пелагея увидела лицо ее, забрызганное мазутом.

— Ну, все, что ли?

— Поехали.

— Еще круг — и на обед.

Но не объехали и четверти круга, как вышли из строя и комбайн, и трактор.

— Язва тебя возьми, — заругалась Марья, — посчитай, сколько нынче времени ушло на поломки. Круга два могли бы объехать.

Пелагея молча ковырялась в комбайне, не зная, за какую железку браться. Пока женщины копались, девчата сбегали на стан и принесли обед. Но ни Марьюшка, ни Пелагея к нему не притронулись. Прошел час, второй, а машины все стояли.

— Вы поели бы, может, потом, — робко посоветовали девчата.

Марья и Пелагея вытерли руки, сели, но не притронувшись до еды, снова встали.

Прошел еще час. Наконец Марья вылезла из-под трактора, плюнула и подошла к Пелагее. Та тоже отступилась и сидела теперь у комбайнового колеса на земле.

Раздосадованные неудачей, они сначала посидели молча, потом Пелагея, чуть сдерживая слезы, проговорила:

— И откуда на нас свалилась, Марьюшка, такая напасть?..

А Марья, размазывая рукавом кофточки по большому длинному лицу мазут, заголосила:

— Немец злой угнал от нас мужей любимых… И в тылу напастям нет конца…

Пелагея пододвинулась к подруге ближе, обняла ее, прислонилась щекой к горячему плечу, подхватила:

— И неужто счастья больше не увидим мы, неужто зло свое возьмет во всем…

Пелагея не успела дотянуть до конца, как Марья совсем разрыдалась, обеими руками крепко вцепившись в подругу. Девчата тоже засморкались, потом, как по команде, заревели.

Они не заметили ни вздыбленного черного смерча, ни тучи, будто поднявшейся из плеса Ембулатовки и заслонившей солнце, не услышали далекого раската грома, не обратили внимания на крупные капли дождя, забарабанившие по комбайну. Опомнились, когда рядом с ними оказался Белавин.

— А чего это у вас глаза такие красные? — спросил Федор Степанович. — Никак слезы лили? Чего это вы? Или дождя испугались?

Женщины наперебой стали рассказывать.

— Сейчас, не торопитесь, — а ну по местам!

Небольшое облачко, разросшееся было в тучу и грозившее дождем, снова свернулось в клубок и утонуло за леском в Ембулатовском плесе. Когда же машины были на ходу, во всю степь засияло солнце.

— Пошел, — скомандовал Белавин и поднял над головой фуражку. Так он стоял долго, пока не убедился, что трактор и комбайн стали «рабочими».

За полночь вернулся Белавин в Ветелки, но не домой заспешил, а к Горбовой. Застал он ее в свинарнике.

— Ох, и день у меня нынче. Просто замаялась. И коров доила… Коровы-то без доярок — две семьи нынче похоронки получили. И к телятам, и ячмень молоть на мельницу… — Валентина Андреевна сидела на перевернутом корыте, облокотившись на лежавшие тут же мешки с мукой. — Но и радость-то какая у меня! Сноха нынче с внуками заявилась.

Белавин отставил в сторону фонарь.

— Поздравляю тебя. Все теперь веселее будет.

— Один уж больно на сына похож. Ну, вылитый… А другой — на мужа моего. Сноха сердится, дескать, ни одного в меня, — и Андреевна еле слышно засмеялась. — Придешь как-нибудь, посмотришь. Ну да ладно про внуков моих… Скажи лучше, чего у райкома выговорил, как жатва?

— Да как сказать, хлеба на току скопляется много. А машин нет. И когда будут — в райкоме не знают.

— Думала я об этом. — Горбова встала во весь рост, подняла кверху руки. — Мобилизовать все подводы — и красный обоз в город. Обоз на конях…

— Дело, — поддержал Белавин. — Обоз ты и поведешь.

XV

Вот уже около месяца днем и ночью идут мимо Ветелок подводы, скот, бредут по колено в пыли разбитыми дорогами люди.

Как-то Фома Лупыч и Веревкин, возвращаясь вечером с бахчей, затеяли разговор с беженцами.

— Куда же это вы? Уж тут у нас где-нибудь оставались бы.

— А что толку? — ворчали беженцы. — Немец не нынче — завтра здесь будет. Его только река и держит. Перешагнет ее — и тут.

— Да, — подтвердил Веревкин, — напрямки от Волги до Урала три сотни верст осталось.

Чупров свернул с дороги, заехал в траву, остановил быка.

На возу — первые нынче дыни, арбузы.

— Ты чего надумал, Фома Лупыч? — спросил Веревкин.

— Дык чего же, разговеться надо. — Чупров раскинул кошму, выпряг быка, достал с воза арбуз, похлопал по нему ладонью. — Сахарный!

— И чего затеял, — недовольствовал Веревкин. — До дома верста осталась. Там бы уж и разговелись. Глядишь по кружке самогона тяпнули…

— На душе у меня вот такая туча пылит, — сказал Чупров, показывая на дорогу, по которой тянулись беженцы.

— И чего? Неужто боишься, что немец сюда дотопает? Да тебе-то что?

— Я, Трофим, думаю так. Не возьмет немец большевиков. И Гитлера задушат — как пить дать, раздавят, как мыша.

Недалеко от них остановились беженцы на отдых. Разжигали костры. Сейчас к столбам пыли примешивались облачка дыма, за которым совсем не стало видно опускавшегося за землю солнца. Чупров, глядя на полыхавшую кострами степь, перекрестился, взял из рук Веревкина ломоть арбуза, стал неторопливо есть.

— Раздавят, — в раздумье подтвердил Веревкин, — а в прошлом году под Москвой, казалось, уже все…

— Оно было б так, — буркнул Чупров, — коли б не Горбовы да Белавины.

— При чем тут Горбовы и Белавины? — не понял Веревкин.

— При том, что за ними народ. Оно и в гражданскую одна Москва оставалась. Сколько до нее охотников было… А сглотнуть никто не мог.

Чупров вывел быка на дорогу, забрался на рыдванку, уселся рядом с Веревкиным и ударил быка кнутом.

— Ты скажи мне, Лупыч, откуда у тебя мысли такие, уверенность эта… будто и вправду так думаешь?

— Цоб, — зычно выкрикнул Чупров и, повернувшись лицом к Веревкину, ответил: — Мысли эти мои, Трофим, жизнью проверены. В гражданскую чего нам говорили: мол, краснопузиков до самой Москвы передавим. И пошли наши казачьи полки с шашками наголо рубить направо и налево — чуть ли не до Саратова дошли. До Самары рукой было подать. У Бузулука стояли. А враг-то середь нас был. Пошли казаки шататься — особливо беднота. Появились середь нас свои Горбова с Белавиным — дескать, против кого идете — против рабочего и крестьянина, у которого и в праздник одеть нечего, буржуев, атаманов защищаете?

Чупров замолчал, потом вдруг начал кашлять. Веревкин дымил самосадом, да и в воздухе пахло гарью.

— Ну, ну, — пыхнул цигаркой Трофим.

— Вот и все ну! Никому не охота работать ни на тебя, ни на меня.

— А на Белавина и Горбову охота? — Веревкин зло сплюнул.

— А чего они взяли у нас с тобой? Скажем, по возу сена. Так для кого? Отобрал бы ты у меня — я бы тебя ночью спалил вместе с моим сеном. А Горбову чего палить — она свое на колхозное гумно отвезла. Рядом со мной косила ночами. Начни богатеть тот же Белавин, начни тащить себе все из колхоза, вот тогда и почнет все рушиться.

За разговором не заметили, как въехали в хутор. Избы светились тусклыми огоньками керосиновых лампишек. Кое-где горели лучины и сальные плошки.

Веревкин, долго молчавший, наконец выдавил:

— Коли б они все такие были.

— Вот в том-то и дело. Ты сам говоришь — отвез в район мешок муки и тушку баранью — сразу стал налоговым агентом. Но много ли таких, что на барана позарятся?

Веревкин заерзал на месте и испуганно пролепетал:

— Мотри, Лупыч, кому не брякни. Ведь по секрету тебе, как другу.

— Не бойся, — остановил он подводу около дома Веревкина. — Вот таким и надо горло рвать, а не Горбовой.

Веревкин слез с рыдвана, начал шарить, выбирая для себя дыни и арбузы. На прощанье сказал Чупрову:

— Удивил ты меня, Лупыч… Я думал, ты…

— Не ту песню поешь, Трофим, — оборвал его Чупров. — Я сказал — жизнь чего подсказывает. Я ведь всего навидался — и старого, и нового. — Фома Лупыч взял в руки налыгу и потащил за собой быка.

Дома, чуть войдя в избу, Веревкин разразился бранью.

— Колдун, оборотень, злыдень!

— Кого это ты так? — спросила Олимпиада, принимая из рук мужа огромную, сразу же наполнившую избу душистым ароматом дыню.

— Да кого же, кроме этого, клейменного сибирской каторгой? И как я ему проговорился?

Ночью Веревкину не спалось. Вся жизнь перед глазами всплывала, как всплывает одна за другой на гнилом озере задохнувшаяся рыбешка.

Был единственным сыном у лавочника. Отца с матерью сослали, а он каким-то чудом остался у приблудной тетки-монашки. Жилось сладко, беззаботно. К монашке со всех окружных сел и хуторов ехали с приношениями, платили за отпевание умерших, за просвиры и свечи, за всякого рода «подпольные молебны». А когда в колхозе появились тракторы, возгорелся к ним любовью семнадцатилетний Трофим. Так он стал колхозным механизатором.

Ворочался, вздыхал тяжело Трофим.

Олимпиада, толкнув его в плечо, сказала:

— Да спи ж ты. Ну все бока проширял.

Трофим поднялся на локтях и простонал:

— И не дай ты, господи, если эта горилла скажет про то, как я на должность налогового агента попал. И надо ж мне, дураку, говорить ему про это!

Перепуганная Олимпиада взялась успокаивать мужа.

— Да ладно тебе, Трофимушка. Все пройдет, забудется, как всякая болячка. Вроде сначала больно, а потом… Спи, спи.

XVI

После полуночи, перед самой зорькой, когда сон сладок и крепок, когда в хуторе не услышишь ни шороха, в окно Горбовой громко постучали. Затем послышались удары в дверь. Били настойчиво, кулаками, ногами.

— Мама, — тревожный голос молодой снохи. — Стучатся.

Горбова проснулась, протерла глаза, откинула простыню.

— Вроде стучатся? — спросила она и приказала снохе: — Ступай открой.

— Я боюсь, мама!

А в окно и двери продолжают настойчиво тарабанить.

Горбова, позевывая, слезла с кровати и пошлепала босыми ногами по свежевымытому полу. В окно смотрела долго, пристально.

— Открой! — кричали со двора.

Проснулись внуки — двухлетний Ваня и четырехлетний Коля. Захныкали. Тяжело дыша, в распахнутую дверь ворвалась Марья Арифметика.

— Ты? — Горбова чиркнула спичку, собираясь зажечь лампу. — Бросила комбайн? Кто там с тобой?

Со двора робко вошла в сени Пелагея.

— Мы работали допоздна, — будто оправдывалась Пелагея. — А потом ее Степка с Настенькой моей принесли нам кислого молока и вот эти письма. — И сунула в руки Горбовой мелко исписанный тетрадный в клетку лист бумаги.

— Говорят, чуть ли не в каждый двор подбросили, — садясь на скамейку, прохрипела Марья.

— «Святое письмо. Во имя отца и сына и святого духа», — Горбова вывернула фитиль у лампы и принялась читать. Что вслух, а что про себя.

— В бригаде нам сказали — идите к Горбовой или к Белавину.Покажите. Одной-то ночью страшно, так мы вдвоем…

Ничего на это не ответив, Горбова продолжала чтение:

— «…Да отсохнут руки у того, кто будет грузить наш хлеб… Да постигнет того тяжелая кара… Хлеб наш, нам его в своих сусеках и хранить. Да возродится доблесть уральского казачества в борьбе с большевистской чумой…

Письмо трижды переписать и разослать своим знакомым и родным.

Кто же этого не сделает, тому грозит близкое несчастье».

Горбова помолчала, сложила листок вчетверо и сказала:

— Ладно, бабы. Идите отдохните до свету-то… Потом на ток приходите. Там будем калякать.

С рассветом Горбова поспешила на ток, захватив из дома красный флаг для первой подводы. Там уже толпились женщины. У весов стояли три подводы.

— Чего стоите, не грузите? Писем начитались… Боитесь?

Белавин и Игнат Котелков насыпали в мешки зерно и ставили их на весы.

Люди все шли. Рассаживались прямо на ворохе зерна, бросая взгляды то на Белавина, продолжавшего с Игнатом грузить на подводы мешки с зерном, то на стоявшую перед толпой Горбову. Заметив на крыше веревкинского дома хозяина, Горбова подумала: «Не он ли с Чупровым подожгли народ, натравили, а сами издалека теперь наблюдают?»

— Собрание давай! — раздался из толпы чей-то голос. — Давай собрание.

— Чего Белавин-то отбился, пусть сюда идет.

Горбова оглянулась — услышал ли Федор Степанович? Услышал. Отряхнул пыль с видавшей виды гимнастерки, вытер фуражкой с лица пот.

— Вот-вот, давай подходи сюда, председатель.

— Ну, чего же делать будете? — спокойно, но громко сказала Горбова. — Судить, что ли, нас с Белавиным собрались?

— Судить не судить, а спросить кое-что надо.

Подошел Белавин и встал рядом с Горбовой.

— Валяйте! Кто первый? — бросил вызов Федор Степанович.

— Без валянья обойдемся, — голос из толпы.

Теперь уже все встали.

— От жизни отстали, кто писал эти «святые» письма! — закричала Горбова. — Взывают к вам — растаскивайте, дескать, хлеб, а то государству отвезут. И отвезем! Солдатам Красной Армии и рабочим городов отвезем. — Белая косынка упала с головы Горбовой, она подняла ее, отряхнула пыль и продолжала: — И если даже весь хлеб отвезем — все равно с голоду не умрем. У нас молоко, картофель, творог, каймак, яйца, морковь, свекла. Получим на трудодни и хлеба. Немного и не самого лучшего качества, но хлеба… Свиней, овец порежем. У кого из колхозников опухли с голода дети?

— Ох, какая ораторша! Да мы вовсе не про то, — протолкалась вперед пожилая женщина с черными, загорелыми руками. Лицо в морщинах, черная коса упала из-под косынки на плечо. Она встала рядом с Горбовой и Белавиным, перевела дыхание:

— Товарищи колхозники! — Люди притихли. Насторожились и Горбова с Белавиным. Женщина повернулась лицом к вожакам колхоза. — Дорогие вы наши! Уж не подумали ли вы, что мы за хлебом пришли?

— Товарищи, — перебила Горбова.

— Не торопи меня, Андреевна… Разговорами-то вы нас с Белавиным не балуете. Только одну работу с нас требуете. И сами-то уж вытянулись в струнку, почернели.

Дальше колхознице не дали говорить — загалдели, заспорили.

— Дело говори.

Вышел кузнец, полуслепой, прокопченный, с бородой дремучей, будто век нестриженой.

— Я то же самое скажу, — проговорил он, — до упаду вы работаете. Смотришь на вас и диву даешься — сколько в вас силы, сколько в вас добра, сколько в вас веры, насколько чисты вы! А вот в работе, в суете забываете о врагах наших. Мы ведь собрались не за тем, чтобы не давать хлеб грузить государству. Говорить с людьми надо… Всякие слухи, записки, святые письма. Без совета с людьми сейчас нельзя… А то что «руки отсохнут» — не побоимся. Я первый сейчас буду грузить!

И снова закричали в толпе:

— Чупров возит в город хлеб, сало. На золото выменивает.

— Веревкин в Бузулуке рыбой торгует. Шубу бабе из самых дорогих мехов привез. Налоговый агент!

— Куда смотрят партийная организация и Совет?

— Найти кто записки вражеские разносит!

— Ждут развала колхоза, а вот этого не хотели? — ив воздух поднялись кулаки.

— Товарищи колхозники! — Белавин замахал фуражкой, стараясь успокоить взбудораженную толпу.

— Кто работает, а кто наживается на колхозной земле. Тащить их сюда.

— Товарищи колхозники!

Наконец, немного утихли.

Белавин почувствовал головокружение. Слабость в ногах. Превозмогая себя, побледневший, он тихо сказал:

— Разберемся, товарищи. Фронт и город ждут наш хлеб. Надо отправлять обоз.

— И отправим, в чем дело? — раздались голоса.

Белавин хотел что-то еще сказать, но слабость свалила его, и он опустился на хлебный ворох. Горбова бросилась к нему, но он твердо, хотя и тихо сказал:

— Грузите обоз… Я сейчас встану.


На обратном пути из города, проезжая через райцентр, Горбова на минуту забежала в райком. Только открыла дверь к первому секретарю, как Козырев вышел из-за стола и пошел ей навстречу.

— Поздравляю, Валентина Андреевна! Только сейчас передавала Москва о вашем красном обозе. Очень, очень хорошо! Пример для других. Сами знаете, машин не хватает. Надо использовать все — быков, верблюдов, а хлеб возить.

Обняв Горбову за плечи, он провел ее к столу и усадил в кожаное кресло.

— Ну, рассказывай.

XVII

Пелагея Чинарева и Марья Арифметика так приладились к своим машинам, что, казалось, больше ни в чем другом и радости не видели. Одно слышали от Федора Степановича.

— Молодцы!

Но и во время жатвы думы их были о предстоящей зиме. По утрам, пока стояла роса и хлеб убирать было нельзя, брали косы и где только можно запасали сено. Марья сумела даже ночами перевезти свои копны домой.

Выдалось время и у Пелагеи.

В один из августовских дней перед обедом выпал небольшой дождичек. Марья заглушила трактор — влажные колосья плохо вымолачивались. Решила подождать, пока провянет.

День был теплым, нежарким. Примаривало. Сбрызнутая дождем степь дышала легко и пахла ароматами трав, хлебных колосьев, соломы, спелым зерном.

После обеда опять долго работать не пришлось: снова пошел дождь, и земля, млевшая от тепла и влаги, задымила испарениями. Молодые девчата, хорошо отдохнувшие, бегали наперегонки от избытка энергии. Пелагея же и Марья, проверив машины, уселись попеть, но Пелагея вдруг вспомнила:

— Это я чего распелась? Сено-то у меня в копнах… Нынче все одно работать не будем. Пойду-ка попрошу подводу. Гляди, раза за два сено и перевезу.

В хуторе Пелагея никого не нашла. Да и скот был весь в работе. Пока бегала — завечерело. Дождаться председателя? Да даст ли он подводу? Скажет — только выпрягли. «К Чупрову пойду, — решилась Пелагея. — Попрошу быка. Ночи лунные… Да тут рядом. Километра три. Пусть уплачу маслом».

И все у нее получилось, как наметила. И детей сладко покормила, корову встретила и подоила, на огороде кое-что поделала, дома прибрала, а чуть смеркалось, отправилась к Чупрову.

Фома Лупыч сидел в летней кухне за столом и ждал ужина. Увидев Пелагею, он встал и пошел ей навстречу.

— В аккурат к ужину… Проходи, проходи.

Но Пелагея не выпускала из рук дверную ручку.

— Мне бы бычка сейчас, Фома Лупыч, я заплачу, — попросила Пелагея. Так уж ей было тяжело идти сюда.

Масленая ухмылка запуталась в его огромной бороде.

— Бычка захотела… Верю. Уж сколь прошло времени, как Егора-то нет.

— Будет тебе, — закричала Оксана, подававшая на стол кушанья.

— У меня тут копешки сена недалеко… Ночь-то светлая. Я заплачу́.

— Нынче не могу: в степи бык. Где его теперь найду? Утром можно.

— Утром я на комбайн…

— Денек, чай, можно и на себя поработать. Ничего, утром съездишь, — Фома Лупыч снова уселся за стол.

Пелагея постояла в раздумье, потом выскочила во двор, где опять сыпались реденькие мелкие капли дождя.

Пасмурным было и утро. Еще хорошо и не рассветало, а Пелагея сидела уже под коровой.

«Подою сейчас — и к Чупрову. Все равно день пропал. Если даже дождя не будет, только после обеда можно будет косить».

Пелагея кинулась выгонять корову, но только открыла калитку, увидела Фому Лупыча.

— Торопись, — сказал Чупров. — Обещал я тебе. Вози. А насчет платы — не беспокойся. Это ведь языки одни: берет золото…

Пелагея, проводив корову, вернулась во двор за вилами, потом бегом со двора — к подводе. И тут обмерла. Около рыдвана стояла Горбова. Фома Лупыч и тот ни с того ни с сего принялся разматывать налыгу с рогов быка.

— Подрабатываешь, Фома Лупыч? — Валентина Андреевна вплотную подошла к Чупрову.

— Помогаю людям, — нашелся Фома Лупыч.

— Помогаешь ли? — Горбова одной рукой погладила по лоснившейся от сытости спине быка. — Единоличную жизнь бы тебе теперь. Согнул бы ты нашего брата в бараний рог. Чем платишь за подводу-то? — обратилась Горбова к Пелагее, которая растерялась и не знала, что ответить.

— Ладно… Договорились — ваше дело. Только я за тобой, Поля, пришла, коров доить опять некому. Пойду и за Марьей. — Больше Горбова ничего не сказала.

Пелагея, привалившись к калитке, стояла в недоумении.

— Ладно, Фома Лупыч, извиняй. Уж подою — потом.

— Черта, — зло выдохнул Чупров. — У них бери… Они помогут.


— Ну ты и работница, золотые руки, — сказала Валентина Андреевна, кончив дойку и садясь рядом с Пелагеей. — Чисто выдаиваешь и быстро.

— За ней сам черт не угонится, — заметила Марья Арифметика. — Нынче, Поля, нам опять загорать… Косить не придется.

Женщины поднялись и пошли в хутор. Шли босые. А земля дышала теплом.

— Пожалуй, сейчас за сеном поеду, — сказала Пелагея. — Вон Бактыгул верблюдов гонит. Возьму верблюжиху одногорбую. Она смирная и рыдванка там есть.

— Пойдем, я тебе помогу запрячь, — поддержала Горбова.

— А черного буру не боитесь? — спросила Марья.

— Его Бактыгул выпускает только на ночь.

В приподнятом настроении, забыв про усталость, Пелагея подъехала к своему двору. Настенька, увидев на подводе мать, тоже была вне себя от радости.

— За сеном, мама?

— За сеном, доченька. А осенью соломы еще привезем.

Настенька и Андрейка долго смотрели вслед подводе, на которой уехала в степь их мать. Вытянувшись во весь рост, из-за плотницкой следила за Пелагеей и Олимпиада Веревкина. И только Бактыгул сел пить чай, Олимпиада заспешила ко двору, где, разбрызгивая густую пену, метался черный бура. Он тоже глядел в сторону, куда ушла одногорбая верблюдица.

Олимпиада отбросила крюк и распахнула ворота, успев спрятаться за каменной стеной. Бура выскочил на волю и понесся вслед за подводой.

Пелагея заметила опасность, когда сворачивала с дороги к низкорослому чилижнику, за которым на берегу речки лежали аккуратно сложенные копны ее сена. Она выпрыгнула из рыдвана и, обдирая в кровь ноги, лицо, руки, побежала к реке. Пелагее казалось, что она уже слышит разгоряченное дыхание буры, ощущает хлопья горячей пены, падающие на ее голову и плечи. Без чувств она бросилась с яра. Очнулась на песке. Рядом сидел Бактыгул на корточках и чмокал языком.

— Ай, Пелагейка, Пелагейка… Правду говорят — кому не повезет, того и на верблюде змея укусит. Айда, буру прогнал… Сено давай на рыдван ложить.

XVIII

У Феди Чупрова не было более дорогого друга, чем Федор Степанович Белавин.

Как-то перед жатвой учителя привели школьников на колхозное поле, где уже хлопотал Белавин.

— Надо, ребята, прополоть картошку. Уничтожить на ней всех фашистов, как уничтожают их на фронте ваши отцы. — Федор Степанович взял мотыгу и вонзил ее в землю. Огромный, развесистый куст бурьяна упал к ногам Белавина.

Как бы ни был занят Белавин, он всегда находил время побывать у ребят на пионерском сборе, на комсомольском собрании, навестить Федю Чупрова, у которого уже второй год болели ноги, и он еле передвигался.

— Ничего, Федя, вылечим тебя. Каким еще молодцом будешь! — Белавин гладил Федю по голове.

Дома Федя не видел ласки — дед и бабка недолюбливали его за болезненность.

Возвращаясь к завтраку из степи, Белавин привозил в тарантасе целую копну свеженакошенной травы, у себя на заднем дворе зарывал в нее по пояс Федю. Скоро от травы начинал подниматься парок. Ногам и пояснице становилось тепло. От опьяняющих запахов трав у Феди кружилась голова — он засыпал. К началу уборочной Федя, правда, сначала с палочкой, стал ходить.

— Ну вот, — говорила Феде Настенька Чинарева, — до школы у тебя ноги вовсе заживут.

Первого сентября Федю и его сверстников принимали в комсомол. На комсомольское собрание пришли по этому случаю оба коммуниста, Федор Степанович и Валентина Андреевна. Но если в этот день в школе Федя был окрылен радостью — дома с дедом состоялся серьезный разговор. Сразу же, как только Федя пришел, дед его окликнул и позвал на кухню, где бабка собирала на стол обедать. Дед теребил толстыми одеревеневшими пальцами бороду, хмурился.

— Чего же, говорят, будто ты в комсомол поступил? — Фома Лупыч протянул на колени свои длинные с затвердевшими мозолями руки.

— Поступил, — Федя осторожно присел на краешек топчана.

— А к чему?

Федя молчал.

— К чему спрашиваю? — повторил свой вопрос Чупров старший.

— Чтобы всем людям радость принести, — выпалил Федя. — Как выучусь, в колхозе буду хорошо работать, а потом коммунистом стану.

Недобрая ухмылка скользнула из густых усов и бороды Фомы Лупыча. Он заерзал на лавке, лицо его заметно меняло цвет.

Бабка Оксана, собрав на стол, присела на лавку, уставившись на внука.

— И чего это они к тебе прицепились, Федор? Белавин уж особенно. На работе задыхается, а тебе все равно траву возит.

— А вот и цепляются, как репей, сила их в этом. В старике Чупрове по-прежнему кулака видят. Обидно только за напраслину. — Чупров повернулся к внуку. — Вырастешь, Федор, поймешь… Ну-ка, поужинаем давайте.


К середине сентября заморосили дожди. Целую неделю Федя не видел Белавина. Наконец, пасмурным утром Федор Степанович навестил ребят на току, долго беседовал с ними, а потом отозвал Федю. Обняв его за плечи, повел в амбар. Разговор повел шепотом:

— Нынче ночью, Федя, с тока увезли пудов двадцать хлеба.

— Вот гады!

— Не исключено, что этот вор еще попытается навестить ток. Сторожа-то у нас какие? Глухой дед Кондратий, спит всю ночь. А кто помоложе да поздоровее — в поле нужны. Помощников бы к деду Кондратию…

— А вы меня.

— Вот я и думаю… Это тебе комсомольское поручение.

— Оправдаю, не подведу!

Федя с дедом Кондратом исправно несли службу. Иногда глубокой ночью, почти под утро, наведывались Белавин или Горбова. Восьмидесятилетний дед Кондрат, привалившись к чему-либо, почти всегда спал, держа заржавленную берданку в руках. Держал ее так крепко, что даже внезапно невозможно было вырвать из его рук ружье. Просыпаясь, дед обычно мычал:

— Ну, ну, ни к чему это озорство.

Как-то проводив Федора Степановича, Федя подошел к сидящему под навесом деду Кондрату и стал поудобнее усаживаться. Накрапывал дождь.

— Берданка-то заряжена? — спросил Федя.

— А как же! Мелкой дробью. — И, склонив голову, уткнулся в воротник, собираясь заснуть.

Дождь тихо, монотонно шуршал по соломе, которой был накрыт ток. Луна не показывалась, тучи опускались еще ниже, и ночь становилась все чернее.

Феде не дремалось. Иногда он не выдерживал и говорил самому себе:

— Хоть бы уснуть малость — ночь бы покороче была. — Но при одной мысли о сне тут же поднимался и шел к дальнему вороху проверять, не поднял ли ветер брезент, не подтекает ли где дождевая вода.

И все-таки однажды Федя заснул. Весь этот день он просуетился и отдохнуть после ночи ему не удалось. А все дед Фома Лупыч. То заставил рубить талы, потом стал обучать плести плетни. Федя с ног валился. А Чупров свое:

— Овец скоро на зиму ставить будем. Новые плетни надо ставить.

Вечером Фома Лупыч был ласков с внуком. Вместе сидели за столом и, не торопясь, ужинали. Бабка Оксана кислые блины пекла. Дед одно только и приказывал жене:

— Ты внуку-то горяченького, да масла клади побольше.

А тут еще, только Федя вышел со двора, пошел мелкий дождь.

На посту его уже ожидал дед Кондрат. На самую верхушку вороха забрался он, под самую крышу и стал там устраиваться. Будто клуша на яйцах, ворочался.

Федя тоже полез к деду. Дождь, будто осторожно перебирая соломинку за соломинкой, чуть слышно шипел в уши.

Федя, прислонившись к спине деда, сразу же увидел перед собой отца, фронт. Он вскочил, слез с вороха и, ежась, обошел несколько раз ток. Когда хутор погасил огни, Федя снова поднялся к деду. И заснул.

Сон был страшный: огромный танк оборачивается в лошадь, а на ней сам Фома Лупыч, размахивая клинком, хочет зарубить и Белавина, и Горбову, и его, внука своего. Федя защищается, подняв кверху руки, вздрагивает и, крича, просыпается… Тихо, шипит в соломенной крыше дождевая вода. Толстая, густая чернота. Но вот до ушей Феди донесся звук — будто кто мешок бросил на телегу, и она, не выдержав тяжести, точно жалуясь, скрипнула.

— Дед Кондрат, — толкнул Федя охранника.

Звуки донеслись более явственно. От тока уходила телега.

— Дед Кондрат! — Федя затряс ружье в руках спавшего старика. — Дед Кондрат! — На громкий зов Феди откликнулась своим фырканьем лошадь.

— Стой! — Федя в одно мгновение слетел с вороха, выбежал из-под навеса — дождь окатил его холодными брызгами. Теперь уже Федя не только слышал, но и видел, как от дальнего вороха скатывается вниз к лощине подвода.

— Стой! Стой! Помогите, — кричал Федя, бросившись вслед за подводой. — Помогите, стойте!

Федя уже настигал убегающего вора, но вдруг остановился. На голове человека, сидевшего на подводе и погонявшего лошадь, был такой же капюшон, какой он видел на Фоме Лупыче, своем деде.

Словно пришибленный, стоял Федя. Потом снова побежал за подводой, но уже без крика. Подвода засела.

Федя подбежал и тихо сказал:

— Стойте!

Человек со всей силой ударил по лошади и заметался. И тут Федя по голосу узнал, кто это.

— Дядя Трофим! — держась за колесо остановившейся телеги, воскликнул Федя, но что-то тяжелое обрушилось на его голову.

XIX

Три дня шли дожди. На улицах, на дорогах, в степи стояла вода. Ембулатовка снова вздулась, залила огороды. Хутор будто обезлюдел.

Прибежав с фермы, Пелагея садилась за прялку и все глядела на улицу — на мокрые крыши домов, на раскисшую, блестевшую лужами дорогу, на сиротливые деревья, по оголенным ветвям и редким листьям которых стекали и падали на землю крупные капли.

Но вот снова поплыли в воздухе паутины, снова горячо стало припекать солнце, а земля сделалась такой пестронарядной, как людской поток в разгар ярмарки. Из степи потянулись в хутор возы с арбузами и дынями, с огородов потащили в погреба картофель, морковь, свеклу. Дольше стали гореть огни в избах.

Пелагея сумела с дочкой и картошки запасти на всю зиму, торну замочили целую кадочку, немного сварили и ежевичного варенья, а сколько свеклы, моркови, тыквы — хватит и себе и скотине. Даже арбузного меда наварили.

С приходом ясных, сухих дней начались ударники в колхозе. Три дня вся школа рыла картофель, а на четвертый собрали женщин.

Белавин в этот день уезжал на бюро райкома партии, поэтому он только объявил:

— Колхозный подвал забили, остальной картофель надо забуртовать. Мужики подготовили площадку, вам теперь засыпать ее клубнями и хорошо, чтобы зимой не промерзли, закрыть ботвой и соломой. Солому будет подвозить бригада Чупрова.

Доярки выехали на ударник, как всегда, после дойки. Разместились на двух фургонах. Пелагея села впереди и ей пришлось погонять быков. Ехали берегом Ембулатовки.

Несмотря на тепло, вода в ембулатовских плесах стояла синей, а не как летом в жару голубой, и, перекатываясь с одного плеса на другой, она чуть слышно ворчала; а весной бежит звонко, бурливо, будто торопится куда, и слышно ее далеко-далеко. Берега оголились, потемнели, только кое-где из-за зарослей черного курушатника, обвивая его стволы, тянутся пламенные языки шиповника. По всему берегу и дороге разбросаны желтые листья клена, темные с зелеными прожилками листья вяза. А листья дубняка разных окрасок — и синие, и красные, и бурые, и лиловые.

— Бабы, бабы, смотрите, — кричит Пелагея, придерживая быков. Останавливает фургон и бежит к речке. За ней торопятся еще несколько женщин.

— Бедненький, — сочувственно восклицает Пелагея, останавливаясь у самого берега, где пугливо вскакивает на ноги и бежит к воде, накренясь на один бок, красивый дикий селезень. Одно крыло у него беспомощно волочится. А рядом с ним утка. Она то взлетит, даст круг над головой, то снова опустится к селезню.

— Беркут, видно, его поранил.

— Вот что значит женское сердце…

— А селезень, небось бы, не прилепился к немощной супруге. Нашел бы подругу поздоровее.

На плантации женщин встретила Горбова.

Картошку таскали мешками и ведрами, ссыпали ее в бурт. Все работали споро. На обед наварили картошки в мундирах — и снова взялись за дело, но в движениях людей уже не было той сноровки. Поглядывали на солнце.

Первой подняла голос Марья Арифметика:

— Андреевна, кончать бы надо. Пока доедем, коровы придут. Да и свиньям еще корм надо раздать.

Промолчала Горбова.

Еще две женщины подошли.

— Ведь больше часа езды до хутора. А солнце-то уж где…

Горбова таскала ведрами картошку, потом вилами с одного края бурта начала класть из соломы и ботвы стену.

— Кончим и поедем, — буркнула она.

Женщины зароптали.

Солнце сползало все ниже.

Пелагея еще несколько раз сбегала с ведрами за картофелем, а потом, когда солнце коснулось черных, будто обуглившихся макушек деревьев где-то за озерами, подошла к Горбовой.

— Андреевна, табун уж пришел. Давай кончать. До полночи теперь на ферме проторчим. Завтра — доделаем.

Горбова, метнув сердитый взгляд, отрубила:

— И завтра найдутся дела. — Отвернулась и пошла с вилами за копной ботвы.

Пелагея, потеряв над собою власть, вдруг закричала:

— Бесчувственная ты, Андреевна! Мало тебя жизнь-то ломала?! Доконать надо бы совсем!

Горбова вздрогнула и остановилась.

— Ты?!. — постояв немного перед окаменевшей Чинаревой, она бросилась вдруг на кучу соломы и упала вниз лицом.

Пелагея кинулась было к ней, но, шагнув в нерешительности раз-другой, круто повернулась и пошла в сторону.

Плачущую Горбову увидела Марья Арифметика. Она подошла к ней, дотронулась до вздрагивающих плеч и спросила:

— Что с тобой, Андреевна? Кто же это тебя? Никогда не видела такой…

Андреевна встала, отряхнула пыль.

— Идите в хутор. Хватит на сегодня.

Марья громко закричала:

— Ну, бабы, давай еще немного и домой… Дружней! По десятку ведер — вся картошка в бурту.

Закончили, когда солнце уже скрылось за лесом. Край земли, окрашенный в оранжевый цвет, все еще светился. Женщины, сложив весь картофель в бурт, взялись за вилы, но Горбова, вытирая кончиком косынки лицо, спокойно сказала:

— Хватит. Идите домой. Коров еще доить. — И, обратившись к подъехавшему с соломой Чупрову, сказала: — Вам, Лупыч, со стариками заканчивать работу. А мы, бабы, пойдем пешком через черный отрог. Здесь ближе.

Возвращались женщины с работы кучно. Только Пелагея держалась чуть в стороне. А Горбова, та совсем отстала.

— И чего это она нынче? — гадали женщины про слезы Андреевны.

— Эх, ведь ей и достается.

— Еще бы…

— А у самой ни былинки сена. Да и огород не убран у нее.

— Сноха-то будто кается, что приехала…

— Помочь бы ей с огородом?

— Да разве она допустит, баба с характером!

Пелагея не проронила ни слова. Ее все сильнее душили слезы. «Эх, дура, дура! Надо же ведь такое сболтнуть. А что мне люди скажут, если узнают? Ведь любят же ее…»

Женщины шли как ни в чем не бывало, смеялись, балагурили.

— Бабы, а вот наши мужики, кто живой останется, придут и не поверят, что мы вот так день и ночь пупки себе рвали, чтобы их накормить.

— Де им поверить!.. Только и скажут: «Вам что тут было в тылу? Попробовали бы вы на нашем месте». Их бы вот оставить… Пусть бы покрутились.

— Это ладно, бабы. А вот придут, посмотрят на своих женушек — а от нас чего останется? Да к молодым… А девок-то пруд пруди.

— Мой не пойдет, — раздался голос Марьи Арифметики.

XX

Серый, адайской породы иноходец весело бежал по накатанной дороге. Белавин лежал на кошме в просторном тарантасе, мягко вздрагивающем на неровностях. Быстрая езда не устраивала сейчас Федора Степановича: ему хотелось хорошо продумать все то, о чем говорилось на бюро райкома. Он несколько раз натягивал вожжи, стараясь сдержать лошадь, но та вытягивала шею, мотала головой, рвала удила и прибавляла скорость. Тогда Белавин снова давал волю иноходцу, а сам, прикрыв глаза, смотрел сквозь набежавшую пелену тумана то на широкую спину коня, то на степь. Он всецело поглощен был тем, что с ним было несколько часов назад.

— Ну как, Федор Степанович? — начал разговор первый секретарь райкома партии Козырев со стоявшим у края покрытого зеленой скатертью стола Белавиным. — Не развалили ваш колхоз личные бычки и брички?

Белавин пожал плечами. «Да вроде все в порядке», — подумал он про себя и хотел произнести вслух, но его опередил Козырев.

— Давай отчитывайся, сколько сможете еще сверх твердого плана сдать государству хлеба, мяса, молока, шерсти.

Белавин назвал цифры. Члены бюро переглянулись, посмотрели на секретаря райкома, потом снова — на Белавина.

— Честно, — сказал Козырев. — Без обмана. Но ведь в колхозе тогда ничего не останется для помощи остро нуждающимся.

— Мы будем просить, чтобы на эти нужды нам разрешили оставить пудов пятьсот хлеба.

— Оставляйте пятьсот. Только с условием — возьмете тридцать семей эвакуированных.

Белавин хотел что-то возразить, но Козырев поднял руку и повторил:

— Тридцать семей. Устройте с жильем, накормите, выдайте единовременно по пуду муки на едока, овощей. Где есть маленькие дети — молока дать на первый случай.

Снова в кабинете воцарилась тишина. Было слышно, как тяжело дышит грузный военком, как хрипят с присвистом у него легкие, как ветер бьет веткой в окно, как ржет на улице лошадь.

— Вот за этим мы тебя вызвали, — секретарь райкома поднялся со стула. — Расскажи, пожалуйста, где разместишь людей, какие возможности у тебя есть их накормить?

— Сразу не сообразишь, — проговорил Белавин. — Скажу только, что будем стараться, и никто у нас голодным не будет.

Козырев пошел провожать Федора Степановича. Вышли на крыльцо, секретарь райкома спросил:

— Ну, как там дружок Веревкина?

— Про Чупрова спрашиваете?

— Откровенно говоря, я ведь думал, что и Фома замешан в краже хлеба. Оказывается, нет…

— Чупров никогда не был замешан в подобном, — сказал Федор Степанович. — Чужого не возьмет. Вот я его и не пойму. А впрочем, понять можно…

— Довлеет над ним кулацкое прошлое.

— И еще прошлое белогвардейца… А так ведь — работяга.

— А все-таки, — предупреждал Козырев, — за ним нужен глаз да глаз. Ну, счастливо. Привет от меня Валентине Андреевне. Заеду скоро к вам.

Всю дорогу из райцентра до Ветелок не выходили из головы эвакуированные. Не шутка для такого хутора — тридцать семей. Их надо сразу накормить, устроить по квартирам, выдать продукты. Отказаться бы от этой адской работы, сослаться на болезнь. Но на фронте не легче… Нет, не легче.

Уже темнело, когда Белавин въехал в хутор.

XXI

Целую неделю пролежала в постели Пелагея. Ее то било как в лихорадке, то она сбрасывала с себя одеяло, поднималась вся в поту, будто с горячего банного полка, сидела, чуть слышно охая, на кровати, свесив ноги. На работу она не выходила. Домашние заботы упали на плечи Настеньки. Она и корову доила, готовила еду, ухаживала за матерью и Андрейкой. Пелагея не поднялась даже и в тот день, когда радостная Настенька, забежав в избу, громко закричала:

— Мама, мама, и нам просяной соломы целый фургон привезли. Да большущий такой! Теперь на целую зиму хватит. Дядя Игнат спрашивает, куда сваливать.

Пелагея, повернувшись к Настеньке, спросила:

— А кто еще с дядей Игнатом?

— Тетя Валя Горбова… Ну ты говори, а то они ждут.

Пелагея в нерешительности сказала:

— Пусть сверх сена сложат.

Настенька убежала, а Пелагея сползла с кровати, подошла к окну и увидала ту самую пару бурых быков, на которых ездили убирать картофель. Вот подошла к ним Горбова, взяла за налыгу и дернула быков, чтобы поставить их ближе и удобнее.

Опять вбежала Настенька, быстро одела Андрейку и потащила его во двор.

— Пусть посмотрит, как солому будут сгружать. Ему, наверное, интересно.

Выпроводив за дверь братишку, Настенька снова обратилась к матери:

— А чем мы будем угощать возчиков? Тетя Маша, я сама видела, варила для них гуся.

— Ладно, доченька, сейчас мне не до этого. Другой раз позовем. Иди, смотри там за Андрейкой.

Настенька ушла, а Пелагея снова легла.

«А что если в избу зайдет Горбова и попытается заговорить? Нет, нет, не надо, — мучилась Пелагея. — Я отвернусь к стене и буду молчать».

Пелагея чувствовала свою вину перед Андреевной и готова была на любое унижение, чтобы та простила ее, но в то же время что-то ее сдерживало.

Горбова все-таки зашла. Сложив солому, она отряхнулась и сказала Игнату:

— Ты пока подбери тут солому, сделай все по-хозяйски, а я зайду.

Она взяла на руки Андрейку, поцеловала его в измазанную каймаком щеку и сказала:

— Ну, вот, играйте тут. А я пойду вашу маму проведаю.

Зайдя в избу, Валентина Андреевна остановилась у порога и окликнула:

— Поля, ты не спишь?

Больная в одно мгновение поднялась и села. Казалось, больше смерти она боится, как бы гостья не прошла в горницу. Огромный комок встал у нее в груди. Она задыхалась, но комок этот держала, как тяжелый камень на шее.

— Знаю, Полюшка, твою гордость, — немного пройдя вперед, сказала Андреевна. — Но ведь у меня-то на тебя никакой обиды. Ладно, приду в другой раз… За самоваром поговорим.

XXII

На ферме была самая горячая пора: начинался растел коров. И Пелагея пропадала там с раннего утра, выкраивая на обед полтора-два часа.

Встречи с Горбовой она так и боялась, но разговор все-таки состоялся. Как-то вечером, за неделю до праздников, когда Пелагея выдаивала последнюю корову, к ней подошла Андреевна.

— Здравствуй, Поля, — мягко сказала она и встала, облокотившись на бревенчатую перегородку, разделявшую коровник от конюшни. Пелагея подняла голову, посмотрела на Горбову, но не смутилась и спокойно ответила:

— Здравствуй.

— Колхозники собираются в город ехать, базировать. Как ты-то? Поедешь?

— Поеду. Спасибо, что сказала. Настеньке пальто нужно позарез — обносилась вся. Дай самой-то ходить не в чем.

Закончив дойку, Пелагея, как на крыльях, понеслась домой. Редко приходилось в ту пору колхозникам бывать в городе. Было у Пелагеи и масло, скопленное за лето, сала пуда два прошлогоднего, пара обделанных на днях гусей, кубатка сметаны.

И Пелагея чего только не накупила. На базаре ей и встать не дали — перед праздником дело-то было.

На торжественное собрание шестого ноября вырядилась, как девка на выданье. Длинные русые косы сплела в одну толстую тугую косу, окропила ее духами, и на шею, на платье побрызгала. Лицо подпудрила, и все смотрелась в зеркало — нет ли морщин? На лбу, поперек его, чуть заметно легли годы и заботы. Но все же лицо еще было свежим в ее тридцать лет. По-прежнему весело глядели большие голубые, как летние Ембулатовские плесы, глаза. Не изменилась и фигура.

Марья Арифметика, к которой подсела Пелагея в клубе, прошептала:

— Как на кино смотрят. Особенно вон тот молоденький, из военкомата.

Пелагея метнула взгляд в сторону военного и зарделась: тот в упор разглядывал ее. Заиграла гармонь.

— Разрешите пригласить на танец, милая красавица, — пригласила Пелагею Горбова.

И только было они вошли в круг, как военный и еще один прибывший в отпуск солдат разбили женщин. Офицер уцепился за Пелагею. А ей стало так смешно, что она не удержалась и стала громко смеяться.

Небольшой струнный оркестр заиграл вальс «На сопках Маньчжурии». И снова военный пригласил Пелагею.

— А почему вы не дома празднуете? — спросила его Пелагея.

— Прислали доклад вам читать. А мне все равно: я ведь не женат.

Пелагея снова засмеялась. А ее напарник стал шептать:

— Для меня самым большим удовольствием будет провести вечер в вашем обществе.

На третий танец его опередил Федор Степанович.

После доклада, когда началось премирование, Марья Лапшина так растрогалась, что кинулась целовать Горбову, потом Белавина.

— Арифметика, у Федора-то Степановича своя жена…

Зал громко хохотал, рукоплескал.

Художественную часть вечера открыл Белавин. Он читал стихотворение Корнея Чуковского «Легкая добыча». Маленькая инсценировка, в которой бабку играла Горбова, вызвала больше всего смеха.

Несет бабка корзину с гранатами. Останавливает ее немец-часовой.

— Что тут есть? — спрашивает.

— Лимонки, — отвечает бабка и сует ему в руки корзину. Зал замирает…

В это время дверь клуба открылась и на пороге, через который со свистом ворвалась поземка, выросла фигура сторожа фермы, семидесятилетнего Антоныча.

— Граждане! — с тревогой в голосе закричал дед.

— Что случилось? — бросился к старику Белавин.

Тот молча, вглядываясь в зал, с удивлением произнес:

— Эх, сколько вас тут!

— Да говори же ты, — не выдержала и бабка — Горбова.

Сторож ухмыльнулся, погладил бороду.

— Пелагея Чинарева тут, что ли? Чернавка у нее отелилась. Любимица ее.

Все захохотали, а Пелагея мгновенно бросилась из клуба.

— Куда ты? — закричал на нее сторож. — Без тебя там все сделали.

Возвращалась с фермы домой, когда в клубе уже не было огней. Хутор же не спал. Она подбежала к калитке, взялась за нее, и тут неизвестно откуда взялся военкоматский.

— Вы чего? — удивилась Пелагея.

Облокотившись на калитку, он попыхивал папиросой. Потом шагнул к ней и крепко обнял за плечи.

Пелагея напрягла все силы, вырвалась, бросилась во двор, нырнув в сени, заперла за собой дверь.

— Полюшка, открой, — шептал офицер.

Пелагея молчала. Когда же вошла в избу, ей снова стало смешно. И она смеялась, чувствуя себя счастливой.

XXIII

Еще перед праздником закапризничала погода — то дождь, то поземка, то ураган. Собирались длинными вечерами в какой-либо гостеприимной избе и больше пели, чем говорили. Пели заунывные песни под стать холодной с ветрами, снегом и дождем погоде.

Поздно вечером Олимпиада Веревкина возвращалась от родственников мужа, где вдоволь наплакалась по своему Трофимушке, посаженному в тюрьму за кражу хлеба с тока. Шла серединой улицы, утопая в грязи. Ночь была до того темной, что ничего нельзя было различить даже рядом с собой.

Проходя мимо двора Чинаревых, она услышала на задах конский храп. «Он, Егор ее, дезертир наведался», — осенила догадка Олимпиаду. Недолго думая, она бегом, не разбирая дороги, бросилась к квартире Белавина и принялась что есть силы стучать в окно.

Федор Степанович вышел с фонарем в одном белье.

— Скорее, скорее, у Польки Чинаревой муж на свиданку приехал! Лошадь на задах стоит. Скорее, скорее, упустим! Моего-то ни за что в тюрьму запрятали, а тут видишь…

Но пока Белавин одевался и добирался до усадьбы Чинаревых, он только издали услышал удаляющийся галоп лошади. Кричать было бесполезно.

— Айда к ней домой, — потребовала Олимпиада.

Заходили во двор с задов. Олимпиада кинулась к двери в надежде распахнуть ее, но она была заперта.

— Не горячись, — сказал Белавин и сам тихонько постучал в окно. И сразу услышал:

— Кто?

— Открой, Белавин.

— Да, господи, аль случилось что? — Пелагея долго гремела засовом, что-то бормоча. Наконец дверь распахнулась, и Олимпиада ворвалась в сени.

— Ну, что, довольна, поди? Спровадила благополучно…

Белавин оборвал ее.

— Ты погодь! Без тебя разберемся… — Он осветил фонарем сени, заглянул в хлебный сусек, потом впереди хозяйки пошел в избу. Пелагея шла за ним. В избе Белавин, тяжело дыша, сел на лавку. Пелагея же, укрыв легким одеялом раскинувшихся на полу детей, села на кровать. Наступило молчание, которое первым нарушил Федор Степанович.

— Вот что, Пелагея, скажи по совести, — он перевел дух, посмотрел на Олимпиаду, которая, о чем говорил ее внешний настрой, готова была начать самый жестокий допрос — Кто у тебя был-то?

— Кто был? — в недоумении переспросила она. — Никого, мы спали.

— Спали? — вцепилась Олимпиада, вскакивая с лавки. — А чья лошадь на задах была привязана? Пока с Белавиным бежали — уж и след простыл.

— Погоди, погоди, — снова остановил Олимпиаду Белавин, — без тебя как-нибудь…

Опять наступило молчание. Ходики на стенке торопливо отстукивали секунды и в такт им на дворе с крыши падали большие капли воды в лужу под окном.

— Ты и вправду, Федор? — спросила Пелагея. — Да порази меня бог! — истошным голосом закричала она. — Чтоб мне лишиться своих детей, коли это правда!..

— Мамка, мамка, — Настенька вскочила на ноги. — Мамка, что с тобой?

Заплакал Андрейка.

Белавин встал и начал успокаивать Пелагею.

— Зачем ты так? Должен же я проверить… Кто-то был на хуторе, лошадь у твоей избы стояла, кто-то на ней ускакал… Вот я и пришел.

Весь остаток ночи Пелагея не могла уснуть. Она и плакала, и причитала, и грозилась. Рано утром, когда вышла из избы, весь мир ей казался другим. И люди, с которыми она встречалась каждый день, тоже были другими. Они встречали ее молчанием. Всю дойку на ферме царило безмолвие. Сделав все, что надо по работе, Пелагея пошла домой. Улица, которой ходила каждый день, сейчас тоже казалась чужой, и по-чужому, с осуждением глядели вслед Пелагее люди. И она не знала, как их заставить поверить, как разбить отчуждение. Кто же этой ночью был на хуторе? Может, тот, из военкомата?

Еще через день поздно вечером, убравшись по дому и накормив детей, Пелагея вышла на улицу. Холодный пронзительный ветер стучал незакрытыми ставнями, бил в лицо снежной пылью. Пелагея долго стояла у ворот своей усадьбы, раздумывая, куда же идти. И решилась — к Марье.

В длинные, ненастные вечера в просторной избе Лапшиных собирались женщины почаевничать, попеть и поплакать. Пелагея после того, как пошли слухи, что Егор сбежал с фронта, бывала там редко. Но нынче решила пойти именно туда, где больше всего собирается женщин. Пелагея подошла к мазанке. Заглянула через занавеску внутрь избы. Женщины сидели за столом, пили чай, другие — у стенок на лавках и на полу вязали, кто варежки, кто носки, кто шаль пуховую. Сама Марья расположилась в углу на низкой скамеечке и играла на балалайке. Долго Пелагея не могла оторваться от окна, то и дело оглядывалась, боясь, что ее кто-то заметит. Наконец бесшумно вошла во двор, потом в сени. Тут было тихо и тепло, и хорошо слышалось слаженное пение женщин.

Когда Пелагея открыла дверь, к ней все повернулись и смолкли. Некоторые женщины вытирали слезы — так их разбередила песня о тонкой рябине, которой суждено «век одной качаться». Марья нечаянно задела пальцем струну и долго ее звук звенел в ушах, как причитание женщины, потерявшей любимого.

Первой молчание нарушила Пелагея. Привалившись к косяку, не поздоровавшись, она заговорила:

— Я вот вспомнила нашу с Егором молодость… Не женаты еще были. Оба голыши. Пошли по наймам к богачам приданое зарабатывать. А кулаки-то любили, чтобы горбачили за спасибо. Кормили кое-как. И во всем обман… Теперь вот кто-то думает, что Егор с фронта сбежал, и, значит, хочет, чтобы жизнь вернулась с кулаками, буржуями да лавочниками. — Пелагея тяжело передохнула. — Эх, вы! Не знаете вы Егора. Никогда с ним такого не будет. Не дезертир он!

Женщины молчали, отводя от нее глаза. Хозяйка же избы не пригласила ее пройти.

Пелагея поправила на голове платок, застегнулась и взялась за ручку двери. Изба зашумела:

— Да куда же ты, проходи…

Пелагея резко повернулась и вышла.

XXIV

Конец января тысяча девятьсот сорок третьего был многоснежным и не морозным. Пелагея зарезала валушка, освежевала его. И руки у нее нисколько не озябли. Баранью тушку оставила подвешенной во дворе, чтобы она хорошенько застыла. А весь сбой взяла и внесла в избу.

— Чисти, Настенька, картошку, а я сейчас принесу кизяков и мы с тобой нажарим печенки.

Ужинали при огне. Все разом сели за стол. Незанятым осталось место у окна — там раньше сидел Егор. Правее восседал Андрейка. И только семья взялась за вилки, как в дверь постучали. Вошла Горбова.

— Как раз к ужину, — входя, сказала Горбова, отряхивая с полушубка снег у порога.

— Раздевайся, садись. Веселее поужинаем, — пригласила Пелагея.

— Да у вас и место приготовлено…

— Это папани, — ревниво предупредила Настенька.

— Вот как! — удивленно воскликнула Горбова. — Молодцы, что об отце не забываете.

— Он у нас на фронте, с фашистами воюет! — напористо проговорила Настенька.

— Правильно, — Горбова подошла к Настеньке, обняла ее за плечи и поцеловала в голову. — А я к тебе, Поля, с приятной новостью.

Пелагея встала из-за стола, подошла к Горбовой.

— Да ты раздевайся, садись за стол, а уж потом новости будешь рассказывать. Все равно того не скажешь, чего бы я хотела услышать.

Андреевна сбросила полушубок и прошла к столу.

— А все-таки почти то, что ты желаешь услышать.

— Ну, тогда говори скорее, — сказала Настенька.

— Ладно, ешь. — Пелагея подала вилку Горбовой.

— Нет, уж сначала скажу. Вот что, Поля. Барышева ведь ты знаешь?

— Ну и что? — вспыхнула Пелагея.

— Вот и что… Арестовали его. За ложные слухи про дезертиров. Узнает на почте или от народа, что от кого-то писем давно нет — и сейчас через людей или анонимкой — слушок: дескать, видели его, дезертир. И вот на днях в Трибухах такой «дезертир» и явись. С женой сразу плохо. А от другого такого же «дезертира» письмо пришло с фронта после пяти месяцев…

— Вот какой гад! — воскликнула Настенька. — На виселицу бы его!

Пелагея вдруг скатилась со стула, встала перед Горбовой на колени и, схватив ее руку, стала целовать.

— Фу, да ты что, Полюшка? Встань, ради бога! — Горбова с трудом подняла и усадила за стол Пелагею.

Наступило неловкое молчание.

— А что это у вас так дымом кизячьим пахнет? Или тяга в трубе плохая?

— Да ветер задувает… Дым все утро вымахивал изпечи, — думая о своем, ответила Пелагея.

— Зато картошка с печенкой от этого еще вкуснее. — Андреевна взяла со сковороды кусочек печенки и начала есть.

— Ну, а что же хозяева-то? Гостья ест, а вы растерялись.

— Ура… а!.. — ни с того ни с сего закричал Андрейка. — Скоро папка наш придет!

Все засмеялись. Даже Пелагея. А Горбова, похвалив печенку, стала одеваться.

— Белавин ждет… Это он меня послал — ему из района сообщили. Ну, ужинайте. Все будет хорошо.

Горбова ушла, плотно прикрыв за собой дверь. Пелагея встала из-за стола и застыла в недоумении посредине кухни. Потом, спохватившись, не накрыв даже платком головы, выбежала во двор со словами:

— Она ведь приходила не только это сказать.

Скоро Горбова снова оказалась в избе Чинаревых, где ей Пелагея учинила строгий допрос.

— Андреевна, нехорошо делаешь. Зачем приходила?

Горбова пожала плечами.

— Подарки ко Дню Красной Армии собираешь?

— Собираем. Ты извини, но я побоялась, что, может, подумаешь… скажешь, пришла с известием, чтобы побольше на руку положили.

— А мы ведь все приготовили. — Пелагея посмотрела на своих детей, Настенька не сводила глаз с Горбовой.

На стене громче затикали часы, со двора донеслись шорохи ветра и скрип саней.

— Мы целого барана подарим, вот! — нарушила молчание Настенька.

— Сегодня только зарезала, — подхватила Пелагея. — Услышала, что подарки бойцам собирают и поторопилась.

Горбова присела рядом с Настенькой, обняла ее и еще раз поцеловала.

— Спасибо, родные!

— Это не все, — сказала Пелагея. — Валенки скатали, полушубок пошлем, варежки и носки.

— Потому что наш папа на фронте, он воюет. Он вовсе не убежал с фронта.

— Да, миленькая доченька, да, — растрогалась Горбова, прижимая к себе девочку. — Конечно, папа ваш на войне. Потому и подарки передавать в город поедет мама ваша. Такое ей доверие от нашей партийной организации.

Пелагея так и вспыхнула от этих слов.

— Ты шутишь?

— Нет, Поля, не шучу. Ты повезешь… Семь подвод поедет.

Ушла Горбова, оставив в избе Чинаревых радость, которая наполнила Пелагею новой силой и новой верой.


Четвертого февраля было тепло, шел снег. Дороги занесло. Лошади пристали. В другой бы день им обязательно дали отдохнуть, заехали бы в какое-нибудь село, накормили, напоили бы, а нынче… Лошади были в пене, но их гнали и гнали, еще бы! Какое известие везли в хутор!

Был уже поздний вечер. Повсюду в избах горели огни, когда пустой обоз возвратился из города. Пелагея спрыгнула с подводы и, увязая в сугробах, падая, побежала. И так захватило у нее дух, что, отбросив дверь в избу Марьи Арифметики, она, чуть переступив порог, в изнеможении села прямо на пол. Хозяйка и Горбова в испуге вскочили из-за стола.

— Милые бабоньки! — вздохнула Пелагея и разрыдалась.

Женщины подбежали к Пелагее, взяли ее под руки и провели в горницу.

— Отдохни, успокойся.

— Нет, нет, милые мои. Вы ничего не знаете!

— Да успокойся. — Горбова подала ей чашку с остывшим чаем. — Выпей — полегчает.

— Бабоньки, милые!

В толк ничего не могли взять Марья и Горбова. А Пелагея твердила одно:

— Наша взяла! Всю ихнюю армию под Сталинградом в куски разодрали, в плен побрали вместе с главным генералом.

Горбова и Марья переглянулись, Пелагея вскочила с табуретки, бросила на пол пахнувший овчиной и снегом полушубок.

— Все, Гитлеру конец, подлецу!

Женщины принялись целовать Пелагею и плакать.

— Иди, Андреевна, к Белавину, заодно захвати из саней и гостинцы детишкам. Там в сумке и бутылка есть… Эх, и выпьем сейчас! Беги, родная.

Горбова оторвалась от Пелагеи.

— Сейчас, мигом. Готовь, Марьюшка, закуску.

Вернулась Горбова скоро. Марья не успела даже поставить на стол вскипевший самовар. Так же скоро прибежала и Пелагея, успевшая навестить детей. Она выгребла из кармана полушубка конфеты, а уж потом…

Горбова, вытирая ладонью слезы, разлила всем по полстакана водки.

— Ну, выпьем, — встала во весь рост Марья. — А то уж и вкус забыли. Выпьем для начала, а когда победим…

Пелагея опьянела. Она было снова начала плакать, но Горбова обняла ее и вывела из-за стола.

— Ну ты чего, дуреха? Ведь такая радость. Давай-ка лучше споем:

На позицию девушка
Провожала бойца…
Пелагея подхватила:

Темной ночью простилися
На ступеньках крыльца…
И залились обе слезами. Марья тоже вышла из-за стола.

— Меня-то любил как! Бывало, обнимет и целует, целует… Меня, лошадь такую, верблюжиху с мужичьими лапищами. Приедет вот, я еще ему ребятенков нарожаю.

— Мы со своим сколько прожили и все на одной подушке спали. Сроду он на другую не ложился, — похвалилась и Пелагея.

Потом снова выпили, пели, плакали, вспоминали мужей, пока не пришла Настенька и не увела Пелагею домой.

XXV

Бабка Чупрова отмечала сорок дней со дня кончины внука Федора. Напекла пирогов сладких и с рыбой, блинов. Старух собрала со всего хутора, родственниц, богомолок из соседних сел. Пришла на поминки и непрошеная Олимпиада Веревкина, остановилась на пороге, облокотившись на косяк. Фому Лупыча будто кто выбросил из-за стола. Накинув на плечи шубу, он, оттолкнув Веревкину, выбежал в сени.

— Анафема его возьми, вашего Федора, — выкрикнула Олимпиада. — Только через него пропал мой Трофимушка. Чего он теперь делать будет в тюрьме с одной ногой? Погиб человек!

Одна из богомолок в длинном черном одеянии вылезла из-за стола, перекрестилась и подошла к Олимпиаде.

— Прости его, раба божья. Все мы грешные. Смирись и ступай, христа ради…

Олимпиада, блеснув глазами, нахохлилась, отступила шаг назад, спиной открыла дверь и вывалилась в сени. Там немного постояла, потом схватила стоявшие в углу вилы-двухрожки и выбежала во двор.

Фома Лупыч стоял у ворот.

— Ты? — зашипела, приподняв вилы, Веревкина. — Зенки тебе сейчас лисьи высажу… Донес на Трофима?

Фома Лупыч стоял, не двигаясь.

— Морда твоя кулацкая! Вишь какого почета добился — внуку памятник собираются ставить. У-у-у, зверюга! — она взмахнула вилами, точно собиралась поразить ими Чупрова.

Вздрогнули жесткие, как проволока, брови Фомы Лупыча. Но сам он не шевельнулся, а только, протянув руку, открыл калитку и показал на нее рукой Веревкиной.

Обезумев от злобы, она еще раз взмахнула вилами-двухрожками, но бросить их не успела. Чупров на какое-то мгновение опередил Олимпиаду, сжав своей железной рукой ее запястье. Та закричала от боли.

— Сожгу! Все равно сожгу!

— Иди с богом, — прорычал Чупров, выводя со двора Олимпиаду и не выпуская ее руки.

Выпроводив непрошеную гостью, вернулся и запер на засов калитку, а Олимпиада, качаясь, будто пьяная, побрела вдоль улицы.

Укрылся Чупров на сеновале. Он вырыл себе в скирде сена лежбище, вальнулся в него и потекли думы, одна тяжелее другой. Вышла во двор Оксана. Долго звала:

— Фома! Отец! Лупыч…

Когда все стихло и на дворе потемнело, Фома Лупыч неожиданно для себя уснул. Спал чутко. За полночь услышал близко конский топот. Вылез из скирды — темень и мокрый снег с ветром.

Тяжело вздохнул Чупров. На сорокадневные поминки сына Федора заявился Чупров-младший. Павел третий раз наведывается — дезертировал под Сталинградом в сентябре.

Встретил сына Фома Лупыч молча. Взял лошадь… В тот раз Павел коня своего ставил на задах Чинаревых.

Когда вошли в избу, где горела одна только лампада, Павел первым делом спросил:

— Ну, как там Гитлер?

Фома Лупыч все двери закрыл на крепкие засовы.

— Гитлер… — процедил сквозь зубы старый Чупров и плюнул в сторону.

— Чего? — испуганно спросил Павел, снимая сапоги.

Хлопотавшая у стола Оксана сама налила сыну водки, подала разогретый поминальный пирог с рыбой.

— Ну, да будет царствие небесное сыну моему блуднему Федору…

Павел выпил, поежился.

— Как же это, батя, вышло, что твой внук пошел не за отцом и дедом, а за коммунистами? Ну, да ладно… Не одна его голова полетела. Только чего вот дальше-то будет? — И, не дождавшись, пока мать нальет ему еще водки, взял из ее рук бутылку и допил из горлышка большими глотками.

Оксану колотила дрожь. Она испуганными глазами глядела то на мужа, в голосе которого ей слышалось непонятное сейчас злорадство, то на сына, с какой-то нечеловеческой жадностью глушившего водку. Водка и тепло скоро разморили Чупрова-младшего, и он, привалившись на подушку, лежавшую на топчане, уснул, чуть слышно захрапев. Но спал он недолго. Вскочил быстро, оглядев знакомую с детства избу:

— Маманя, продукты приготовила? Я еду.

— Да ты что? Ночуй… Схороним тебя в погребе.

— Не могу, — Павел встал и начал обуваться. — А ты, батя, дней через десять наведайся. С продуктами. Что будет с вами, если поймают меня? Тебе, батя, и так советская власть всю жизнь поломала, а теперь через меня и вовсе житья не будет.

Фома Лупыч молчал.

— Приезжай на Урал, против сазаньего озера. Выйдешь на середину ночью, часам к двум… а я буду наготове.

Чупров-старший продолжал хранить молчание, а Оксана заголосила тоненьким, еле слышным голосом.

— Ничего, мать, — младший Чупров подошел к матери и обнял ее за плечи. — Будет еще и нам праздник.

Из избы выходили втроем. Сначала Оксана обошла усадьбу своего дома, потом Чупров-старший долго прислушивался к предутренним шорохам. Наконец, Павел вывел коня, сам привязал к седлу мешок с продуктами и, наспех попрощавшись, галопом задами выскочил из хутора на дорогу.

После отъезда сына Фома Лупыч стал работать еще старательнее, но стоило ему прийти домой и лечь на топчан — как сразу же перед глазами вставали картины одна страшней другой. Фома Лупыч вскакивал и уходил в овечий закуток, где привычно пахло навозом, потом и шерстью. Здесь он ложился в загородке на зеленое пахнущее летом и солнцем сено и думал, думал.

И однажды он принял решение, от которого его то знобило, то бросало в жар. А Оксана снова и снова просила мужа:

— Голодает може, сколько уж время прошло… Съездий, наведай, не больной ли? Лекарств от простуды возьми. — А когда увидела, что никакие мольбы не в состоянии разбередить сердце Фомы Лупыча, решилась ехать сама.

— Ладно, завтра поеду, — согласился тогда Чупров.

Вечером Фома Лупыч встретил Белавина.

— Лошадь мне надо… За дровишками в Январцево.

Сборы у Чупрова были недолги. Положил Фома Лупыч на сани пешню, багор, подбагренник.

— Ты не багрить ли собираешься? — спросила Оксана мужа, взваливая на сани мешок с продуктами.

Фома Лупыч промолчал и на мешок с продуктами посмотрел косо.

Выехал в ночь. Подмороженные дороги были чуть-чуть припорошены начавшим падать снегом. Лошадь сразу же пошла полной рысью. И за неполных четыре часа Чупров был у сазаньего озера — места, удаленного от жилья, глухого, — обрывистые яры, бурелом и густой лес. Ехал Фома Лупыч и оглядывался. Ночь была светлой — во все небо разливался лунный свет, на землю от него шел такой холод, что зябко становилось Чупрову даже в волчьей шубе. Точного места встречи с сыном он не знал: договорились так — на Урале у сазаньего озера. Поэтому Фома Лупыч выбрал место поглуше, завел лошадь в чащобу, привязал ее к дереву, а сам, вооружившись пешней, багром и подбагренником, пошел к Уралу. От оттепелей снег осел и покрылся тонкой, но такой твердой коркой, что Фома Лупыч, несмотря на свою тяжесть, шел по сугробам, как по ровной накатанной дороге.

Вот и Урал. Сполз с высокого яра Фома Лупыч, огляделся. Когда-то давным-давно багрил он в этих местах в глубоких ямах красную рыбу. И стал вспоминать лежанки осетра и белуги. Противоположный берег Урала был отлогим, значит, там и мели.

Где-то грохнуло, будто ударило орудие. Вздрогнул Чупров, аж присел. Нет, никого…

Взял пешню. Еще прошелся. Чуть опустил пешню на лед — грохот. Наконец, Фома Лупыч остановился, перекрестился и со всего маху ударил пешней, которая сразу же отскочила, будто бил ей Чупров в резину. Но Фома Лупыч следующим разом ударил еще сильнее — во все стороны полетели брызги. А Чупров бил и бил, не останавливаясь, не оглядываясь. Ночь все больше светлела. Луна встала над самой головой. Когда же брызнула вода, Фома Лупыч передохнул и поднял кверху глаза, посмотрел на небо. И хоть был жуткий мороз, Чупрову стало жарко. Он расстегнул ворот полушубка. Тепло ударило снизу в подбородок, а по груди и животу прошел холод.

«Не застыть бы», — подумал Фома Лупыч и снова застегнул шубу. И опять удар за ударом. Лунка теперь стала широкой. Любая рыбина пройдет. Чупров положил пешню, а сам, встав на колени, галичкой принялся вылавливать ледешинки и бросать их далеко в сторону.

Вот и все готово. Фома Лупыч, сняв шубу, оставшись в ватнике, взял багор и стал опускать его в прорубь. Потом три раза перекрестился, встал на колени — багрение началось. Опустив багор до самого дна, Чупров стал шарить и тут же почувствовал под ним что-то живое. Затрясся весь старый рыбак и заторопился. Рыба была тяжелой, но поддавалась легко. Вот-вот ее голова уже покажется из проруби. Чупров, держа одной рукой багор, другой взял подбагренник и окунул его в воду. И вот уже белуга величиной в рост самого Чупрова лежала на льду, чуть вздрагивая.

— С уловом тебя, папаня.

Фома Лупыч тут же обернулся и остолбенел. Перед ним стоял Павел. У Чупрова-старшего будто и язык отнялся. Стоял молча, держа в одной руке подбагренник с отделанным медью череном.

— Ты чего, будто немой? Аль не узнал? — с каким-то ехидством в голосе спросил сын.

Лупыч пугливо огляделся.

— Никого, окромя меня, — успокоил отца Павел, а сам оглянулся.

И в это мгновение Чупров вонзил ему в висок подбагренник. Павел так и осел. А Фома Лупыч взял сына за ноги, двинул головой в прорубь, и только, когда труп ушел под лед, воскликнул:

— Подбагренник!

Но было уже поздно. Тело сына вместе с подбагренником, черен которого был отделан медью, ушло в Урал.


Чупров домой вернулся на другой день поздно вечером. На улице никого не было. Начиналась метель. Когда он въезжал во двор, снежная пыль смерчем кружилась по крышам и дворам. Долго Чупров отпрягал лошадь. Он ждал жену, но Оксана не выходила, да ее и дома не оказалось. Фома Лупыч отвел на конюшню лошадь, потом, вернувшись, сбросил с саней дровишки, достал белугу и, еле взвалив ее на свои могучие плечи, пошел в кухню.

Оксана к тому времени уже вернулась от соседей.

Фома Лупыч сбросил с плеч рыбину, плотно закрыл за собой дверь и, не раздеваясь, сел на табуретку.

— Как Павел? — не терпелось Оксане узнать о сыне.

Чупров долго молчал. Заговорил только тогда, когда жена, спросив еще раз, начала плакать.

— Случилось что? — сквозь набежавшие слезы спросила она, собираясь голосить.

Фома Лупыч покряхтел, прокашлялся.

— Не вой только, — проворчал он. — Не видел я его. — Чупров встал, снял с головы шапку, повесил ее на гвоздь, потом принялся раздеваться. Долго снимал шубу, несколько раз заглядывал в окно, на улице плясала с шумом и свистом метель и разглядеть ничего было невозможно.

— Так говори же, — закричала Оксана, — чего ты в окно зенки свои лупишь? Где Павел?

— Сказываю, не видел. Слух ходит — будто одного поймали, а другого убили. Не Павла бы…

Оксана затряслась.

— Не вой! — Фома Лупыч прикрикнул на жену. — Видишь, красную рыбу привез. Помяни на всякий случай… И не вой, не то побью.

Фома Лупыч редко бил жену, но уж если бил, то жестоко. Поэтому Оксана приумолкла и ушла на кухню, чтобы где-то отплакаться и облегчить душу.

Чупров, пройдя по кухне, разделся, поставил на печь валенки и пошел в горницу. Из сеней доносился приглушенный вой жены. Не обращая на это внимания, он достал маленький сундучок, долго рылся в нем, пока не извлек со дна картинку с портретом Гитлера. Жена все выла, неразборчиво что-то причитая.

— Ну вот, теперь я тебя, дурака, и казню. — Чупров достал из кармана кресало, жгут и стал высекать огонь. Жгут быстро задымился, и Фома Лупыч принялся его раздувать. — Казню тебя, олуха, какую армию отдал, сколько потерял! Теперь уж не воскреснешь. Все!

Затлелся уголок портрета. Маленькое пламя сквозь дымок поднималось все выше.

Гитлер скорчился, глаза его приняли мученическое выражение.

— Ага! — уже громко произнес Чупров. — Горишь! И Павел дурак… Нет, про меня никто не скажет, что сын — дезертир. Пропал без вести… и все!

Огонь кусал толстые, с затвердевшей кожей пальцы Фомы Лупыча.

— Гори, гори, — торжествовал Чупров, — гори! Оксана, Оксана…

Пепел от сгоревшей картины витал в воздухе, пахло гарью.

— Оксана, — Фома Лупыч отбросил дверь, выскочил в сени. — Гитлер сгорел! Конец ему!

Волосы на голове Чупрова стояли дыбом. Перешагнув в кухню, он остановился, увидев за столом плачущую жену.

— Я в их делах ни при чем, — глаза у Фомы Лупыча слезились крупными каплями, которые катились по щекам и висели, блестя, в бороде. — Всем буржуям мира конец скоро! — Он вдруг засмеялся. — А мы не буржуи, нет. Ни при царской, ни при советской власти. Я все вот этими руками добывал… — Он протянул перед собой ладони. — Вот эти руки — хозяева всему. Я за всю жизнь свою былинки чужой не взял. Берегись, господа богатые! От вас все зло было и есть… — Фома Лупыч закашлялся, отступил назад, в горницу, упал на пол и зарыдал.

XXVI

Апрель сорок третьего года начался снегопадами. Но теплые ветры, дующие с бухарской стороны, слизывали с грязных полей и дорог нежный, как голубизна неба, снег, наполняя бурлящими потоками воды ерики и овраги. Вздувались озера и реки. Раскисала земля.

Дни были пасмурными, серыми, ночи — черными, как выгоревшая степь. В одну из таких ночей со стороны мельницы к хутору двигался человек. До утра было еще далеко: шел всего лишь третий час и в хуторе — ни единого огонька.

Человек сдвинул на затылок со вспотевшего лба шапку, громко вздохнул, расстегнул ворот гимнастерки и стал спускаться в улицу, шагая серединой ее по небольшим мелким лужицам, чуть прихваченным предутренним слабым морозцем. Пройдя несколько домов, он повернул ко двору Чинаревых. У ворот остановился, сняв с плеч ставший тяжелым вещмешок, поставил его на скамейку и открыл калитку.

По-прежнему было тепло и тихо. Только на краю хутора заливалась собачонка. Постояв у открытой калитки, человек, наконец, шагнул вперед и осторожно пошел. Остановился у загородки, за которой испуганные овцы повскакивали на ноги и заметались по карде. Потом вышел на зады, где руками нащупал оставшееся небольшое остожье сена. Рядом, в сарае, отдувалась корова. Человек постоял еще немного посреди двора и вернулся на улицу, где сел рядом с вещмешком.

Полез было в карман, чтобы закурить, но вдруг быстро встал, бросил на плечо вещмешок и решительно снова шагнул во двор, закрыв за собой калитку.

У сеней постучал негромко в дверь. Прислушался. Тишина. Умолкла даже собачонка. Похоже было, что весь хутор насторожился в ожидании: вот сейчас, через минуту-другую, что-то случится. Овцы на карде вновь улеглись, перестали жевать серку и тоже притихли. Человек ждал.

— Кто там? — спросил негромко женский голос, и чувствовалось, что спросившая женщина притаилась.

Человек вздрогнул.

— Поля, это я, — точно опомнившись, ответил он после небольшой паузы.

Снова тишина. Ожидание с обеих сторон двери.

— Поля, открой. Ты что, не узнаешь? Это я, Егор… Егор, Егор я…

Стукнул засов, и дверь не приоткрылась, а распахнулась настежь. В темноте Егор почувствовал жену, стоявшую к нему лицом и подпиравшую спиной дверь в избу.

— Поля, Поля! — шепчет Егор, протягивая руки.

Пелагея дрожит.

— Ты ли?..

— Ну как же, — обнимая жену, говорит Егор. — Пойдем в избу. Я весь промок. На войне ни дня не прохворал, а тут еще свалюсь.

Они вошли в избу. Егор, положив на пол вещмешок, зажег спичку, но Пелагея потушила ее и, трепеща, обняв мужа за шею, прижалась всем телом в одной исподней рубашке к мокрой, пахнувшей снегом и холодом шинели.

— Подожди, Поля, — целуя жену, сказал Егор. — Я вздую лампу.

Пелагея заплакала.

— Ты чего? Чего испугалась… Уж нет ли кого у тебя? — он не договорил. Подозрительность мужа больно кольнула Пелагею.

— Нет, нет! — закричала она. — Врали, будто ты в дезертирах…

— Что?! — снимая руки жены со своих плеч, переспросил Егор.

Он снова зажег спичку, подошел к столу, снял с лампы стекло.

Босая, перепуганная Пелагея снова кинулась на шею мужу. Егор целовал жену, вытирая набухшими от холода пальцами слезы на ее глазах и все приговаривал:

— Ну, ничего, ничего… Все уляжется. Не покраснеете за меня. Ты вот погляди-ка!.. — И он, сбросив шинель, показал на две награды, которые украшали его грудь.

— Настенька! — принялась будить дочку Пелагея. — Вставай! Посмотри-ка, кто у нас… Отец с фронта пришел! — И снова обняла Егора. — Ну, ты раздевайся. Есть, поди, хочешь… Писем-то от тебя чего не было?

— Нельзя было. Такое мне доверили… Заслали нас.

— Вот уж мы тут с Настенькой попереживали. А Веревкина-то в тюрьму посадили. Он тоже: «Знаю, говорит, где Егор твой… В лесах по Уралу прячется».

Пелагея села рядом с мужем. Лицо ее светилось счастливой улыбкой.

— А я ведь ненадолго, — сказал Егор, прижимая к себе и целуя Настеньку и Андрейку. — До полной победы еще далеко…

А Пелагея все как будто не верила в возвращение Егора, все повторяла:

— Живой, милый… Живой… Радость-то!

Примечания

1

Председатель (каз.).

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XVIII
  • XIX
  • XX
  • XXI
  • XXII
  • XXIII
  • XXIV
  • XXV
  • XXVI
  • *** Примечания ***